Часть третья

I ФЕЯ КАРИТА

— Жила-была на свете принцесса, одаренная необычайной добродетелью и несравненной красотой. Родиной принцессы был Багдад, и жила она в те времена, когда городом правил Гарун аль-Рашид. Отец ее был самым главным генералом и командовал войском халифа. Видя, что дочь его выросла, а войны случаются все реже, стал он просить халифа отпустить его со службы: генерал хотел все свое время посвятить воспитанию Зулеймы.

«Зулейма» в переводе с персидского означает «царица».

Халиф согласился, хотя ему было жаль расставаться с храбрым воином, похвалил генерала за добрые намерения и предложил для воспитания Регины… Прости, сестричка: я хотела сказать «Зулеймы»… предложил для воспитания Зулеймы тех же учителей, что были у его дочери.

Генерал оставил двор, где до тех пор у него были свои апартаменты, и переехал в одно из предместий города, где у него был прекрасный дворец, окруженный, как улица Плюме, цветущими садами.

Туда, в оранжерею, похожую на эту, приходили учителя танцев, рисования, пения, ботаники, астрономии, даже философии. Ведь генерал хотел, чтобы его дочь стала самой образованной принцессой своего времени. Без преувеличения можно сказать: она так преуспела в науках, что в восемнадцать лет была столь же добродетельна и талантлива, сколь и хороша собой…

— Пчелка! — перебила девочку Регина. — Твоя история совсем не интересна, расскажи что-нибудь другое.

— Может быть, моя история не интересна, — заметила Пчелка, — но у нее есть одно достоинство: она правдива, а это главное, не правда ли, господин художник? — продолжала она, обращаясь к Петрусу.

— Я с вами согласен, мадемуазель, — ответил художник; он понял, что Пчелка намекает на какие-то подробности из жизни Регины. — И потому осмелюсь умолять вашу сестру, чтобы она позволила вам продолжить рассказ.

Щеки Регины покраснели под стать камелиям, что цвели у нее над головой.

— А что вы мне подарите, если я стану продолжать? — спросила Пчелка.

— Я вам подарю ваш портрет, мадемуазель.

— Правда?! — обрадовалась Пчелка и захлопала в ладоши.

— Слово чести.

Пчелка обернулась к сестре и протянула к ней обе руки, словно говоря: «Видишь, Регина, у меня нет другого выхода!»

Регина промолчала. Она только отодвинулась вместе с креслом назад, в тень раскинувшихся в гостиной деревьев, словно желая скрыть смущение.

Пчелка, видя, что если Регина не дает своего согласия, то и не запрещает ей говорить, как ни в чем не бывало продолжала свой рассказ.

— Я остановилась на том, что принцесса была красавица… Впрочем, пропустим это: папа утверждает, что красота проходит, а доброта остается… А доброта Зулеймы была поистине удивительна! Когда принцесса проходила по улицам Багдада, все матери показывали на нее своим детям:

«Вот идет самая красивая и милосердная принцесса, какая когда-либо жила и когда-либо будет жить на свете!»

Мало-помалу она приобрела в своем предместье такую известность, что к ней стали относиться не как к обыкновенной девушке, а как к настоящей фее, которая творит чудеса на своем пути, одного утешая, другого исцеляя, превращая злых в добрых, делая хороших еще добрее.

Случилось однажды так, что маленький тамошний савояр, зарабатывавший на жизнь тем, что заставлял плясать ученого сурка, за целый день не получил ни одного су. Он сидел у ворот дворца, где жила принцесса, и плакал, не смея вернуться домой из боязни, что хозяин его изобьет.

Принцесса выглянула в окно и увидела рыдающего мальчугана. Она поспешно спустилась вниз и спросила, что с ним. Едва завидев принцессу, мальчик понял, что спасен. Он запрыгал от счастья, приговаривая:

«Фея! Вот фея!»

Потом он попросил у нее милостыню, несколько раз повторив на своем языке:

«Carita! Carita, principessa! Carita!»[29]

Тогда пять или шесть человек, слышавших слова мальчика и знавших до того лишь земное имя принцессы — Зулейма, то есть царица, — подхватили это еще более прекрасное имя и стали звать ее фея Карита, что означает фея Милосердия…

Регина снова перебила Пчелку.

— Вы понимаете, сударь, откуда эта девочка берет свои истории? — спросила она Петруса.

— Да, княжна, — улыбнулся Петрус, — да, отлично понимаю. И я даже меньше вас удивлен богатством ее воображения, принимая во внимание то обстоятельство, что, по-моему, ее воображение не что иное, как воспоминания.

Читатель, очевидно, догадался, что от этих слов и взгляда Петруса щеки Регины разгорелись еще ярче.

Но юная Шехерезада, не обращая внимания ни на взгляды Петруса, ни на смущение Регины, продолжала:

— Господин художник! Я не стану рассказывать обо всех прекрасных и добрых делах, которые доказывают, что фея Карита заслужила свое имя. Я поведаю вам лишь об одном таком случае, и моя сестра Карита… нет, Зулейма… нет, Регина, я все время оговариваюсь… и моя сестра Регина, которая лучше меня знает все волшебные сказки, потому что она старше и умнее, может подтвердить, что я не изменила ни слова.

Я уже сказала, что дворец принцессы стоял среди цветущих садов и аллей, окружающих Багдад подобно тому как бульвары окружают Париж. Летом принцесса вместе с отцом ежедневно каталась там верхом. Никого не оставляла равнодушным эта пара.

— Вы правы, — подтвердил Петрус, бросив на девочку благодарный взгляд.

— Вот видишь, сестра, господин художник говорит, что это правда!.. Однажды во время прогулки фея Карита заметила на краю придорожной канавы девочку лет двенадцати-тринадцати; бледная, худенькая, с рассыпавшимися по плечам спутанными волосами, девочка дрожала всем тельцем, хотя в этот день было очень жарко и она стояла на самом солнцепеке. Вокруг нее прыгали, ласкаясь, несколько собак, а на ее голом плечике сидела ворона и хлопала крыльями. Но ни вороне, ни собакам не удавалось развеселить девочку: казалось, ей так плохо, что она не замечает ни собак, ни певших над ее головой птиц, ни стрекотавших вокруг цикад. Нет, она дрожала и стучала зубами, словно на дворе стояла лютая зима, а ведь дело происходило прошлым летом, в августе… Ой, что я говорю! — спохватилась девочка.

Петрус улыбнулся.

— Ну вот, ты и сама видишь, что заговариваешься, — заметила Регина, — рассказываешь о халифе Гарун аль-Рашиде, и вдруг — прошлый год! Говоришь, что события происходят в Багдаде, и вдруг — мальчик-савояр! Сегодня ты не в ударе, Пчелка; оставь свою фею Кариту: в другой раз твоя история будет удачнее.

— Мне замолчать, господин художник? — спросила Пчелка Петруса. — Вы согласны с моей сестрой?

— Нисколько, мадемуазель! — воскликнул Петрус. — Я нахожу эту историю чрезвычайно интересной, до такой степени интересной, что делаю к ней набросок по мере того, как вы рассказываете; я почти закончил, не хватает только головы дрожащей девочки, зато я уже начал рисовать фею Кариту.

— Покажите! Покажите! — попросила Пчелка, поспешно поднимаясь с колен и подходя к Петрусу.

— Нет, нет, — возразил Петрус, пряча набросок. — Рисунки — как сказки: чтобы их поняли, они должны быть завершены. Досказывайте свою сказку, мадемуазель, а я закончу свой рисунок.

— На чем я остановилась? — спросила Пчелка.

— На том, что дело происходило в прошлом году, в августе, — подсказал Петрус.

— Как вам не стыдно упрекать меня в этом, господин художник! — надув губки, произнесла Пчелка. — Я оговорилась, когда сказала «в прошлом году», вот и все. Разумеется, этого не могло быть в прошлом году, раз дело происходит во времена халифа Гарун аль-Рашида, а все знают, что Гарун аль-Рашид, пятый халиф династии Аббасидов, умер в восемьсот девятом году, за пять лет до смерти Карла Великого!

С гордым видом выпалив эти сведения, девочка продолжала:

— Я хотела сказать, что в Багдаде стояла такая же жара, как в прошлом году в Париже на Внешних бульварах, например вблизи заставы Фонтенбло: это просто сравнение. Итак, было удивительно, что девочка дрожала, ведь жара стояла такая, что невозможно было находиться на солнце! И фея Карита, разумеется, не могла этого не заметить. Она попросила у отца позволения спешиться и спросила у девочки, не больна ли бедняжка.

Едва фея Карита к ней обратилась, как девочка опустила огромные глаза, до того поднятые к небу.

«Почему ты так дрожишь, дитя мое? — ласково спросила принцесса. — Может быть, ты больна?»

«Да, госпожа фея», — отвечала малышка, сразу догадавшись, что принцесса — добрая фея.

«Что с тобой?»

«Кажется, у меня жар».

«Почему же ты не в постели?» — продолжала фея.

«Потому, что собачкам еще хуже, чем мне, и меня послали погулять с ними».

«Да ведь не матушка послала тебя с собаками на улицу, верно? Не могла матушка позволить тебе выйти в таком состоянии!»

«Нет, госпожа фея, не матушка», — подтвердила девочка.

«Где твоя матушка?»

«Умерла».

«С кем же ты живешь?»

«С Брокантой».

«Кто это?»

Девочка медлила с ответом, и фея повторила свой вопрос.

«Тряпичница, которая меня воспитала».

«И у тебя нет родных?»

«Я одна в целом свете».

«Как?! Ни матери, ни отца, ни брата?»

Девочку затрясло, она закричала:

«Нет! Нет! Нет! Нет брата! Нет брата!»

«Бедняжка! — пожалела ее принцесса. — А как тебя зовут?»

«Рождественская Роза».

«Ты и впрямь, дитя мое, похожа на цветок, чье имя носишь: такая же бледненькая и нежная!»

Девочка пожала плечами с таким видом, словно говорила: «Чего же вы хотите?!»

«Где ты живешь?» — спросила принцесса.

«Ах, госпожа фея! На одной из самых грязных и отвратительных улиц Багдада!»

«Далеко отсюда?»

«Нет, госпожа фея, в десяти минутах ходьбы».

«Я отведу тебя домой и скажу, чтобы тебя уложили в постель, хорошо?»

«Как вам будет угодно, госпожа фея!»

Девочка попыталась встать, но упала в канаву, до того она была слаба!

«Подожди, — сказала принцесса, — я возьму тебя на руки».

Она в самом деле подняла девочку: та была такой тщедушной, что весила не больше моей куклы. Принцесса поднесла ее к отцу. Тот принял сиротку на руки, посадил перед собой, и все двинулись в путь: папа вез Рождественскую Розу… Ой, я опять проговорилась! Папа принцессы вез Рождественскую Розу, а она держала в руках двух самых маленьких собачек, которые не поспевали за лошадьми. Три другие собаки были большие и бежали сами. Ворона кружила над головой Рождественской Розы; чтобы она не улетела, девочка время от времени ее подзывала:

«Фарес! Фарес! Фарес!»

Скоро они приехали на улицу — такую мрачную, что казалось, будто дело происходит темной ночью, а не средь белого дня. Хотя мой папа говорит, что солнце светит для всех, но до тех, кто ютится на той улице, его лучи, наверное, не доходят.

«Здесь! — сказала девочка, хватаясь за повод. — Вот дверь».

У нас на псарне дверь, наверно, чище, чем в этом доме! Чтобы войти туда, нужно было пригибаться, словно спускаешься в погреб, и двигаться ощупью в поисках лестницы.

Сидевший на каменной тумбе мальчишка — Рождественская Роза называла его Баболеном — вызвался присмотреть за лошадьми. И вот принцесса и ее отец поднялись на самый верх, где жила Броканта.

Насколько принцесса была молода и хороша собой, настолько Броканта была стара и безобразна. С первого взгляда становилось понятно, кто из них добрый гений: принцесса была похожа на фею, Броканта напоминала колдунью. Впрочем, она и была колдуньей, судя по стоявшему на треножнике огромному железному котлу, где варились волшебные травы; в пол была воткнута длинная ореховая палка, а вокруг нее разложены карты, проткнутые большими черными булавками. Наконец, в руках Броканта держала метлу; она в удивлении оперлась на нее, когда увидела генерала с Рождественской Розой на руках и фею, которая несла двух собак. Я уж не говорю об остальных собаках и вороне: они замыкали шествие.

Фея Карита опустила собак на землю, потом обратилась к колдунье:

«Сударыня, мы принесли девочку, потому что она дрожала как в лихорадке; она больна: ее нужно уложить в постель и укрыть потеплее».

Броканта собиралась ответить, но собаки так оглушительно лаяли, что ей пришлось их припугнуть, замахнувшись на них метлой.

«Она сама хотела прогуляться! — отвечала принцессе Броканта, пряча глаза: разумеется, старуха сразу признала в гостье добрую фею. — Она никогда не слушается, вот и болеет».

«Девочка еще мала, — возразила фея. — Не нужно было ее отпускать. Однако почему вы не хотите уложить ее в постель? Я не вижу кровати!»

«Кровати?» — переспросила колдунья.

«Разумеется! У вас нет другой комнаты?» — спросила фея.

«Уж не думаете ли вы, что этот чердак — настоящий дворец?» — проворчала в ответ старуха.

«Милейшая! Извольте отвечать в подобающем тоне, не то я прикажу позвать комиссара: пусть он расспросит, где вы украли эту девочку!» — пригрозил генерал.

«О нет, нет, не надо! Я хочу остаться у Броканты!» — взмолилась девочка.

«Не крала я ее!» — возмутилась старуха.

«Только не пытайся убедить нас в том, что эта девочка твоя!» — сказал генерал.

«А я этого и не говорю», — отвечала Броканта.

«Раз она не твоя, значит, ты ее украла!»

«Да не крала я ее, сударь! Я ее нашла, подобрала на дороге, приютила, словно родное дитя; я отношусь к ней так же как к собственному сыну Баболену».

«Почему же, в таком случае, вы не послали Баболена выгуливать собак? Почему не оставили девочку дома?» — спросила фея.

«Потому что Баболен меня не слушается, а Рождественская Роза все исполняет раньше, чем я успеваю приказать».

«Пусть так, — возразил генерал, — но мы подобрали девочку на улице не для того, чтобы она умерла от простуды. Где она спит?»

«Здесь!» — отвечала колдунья, указывая в угол, где Рождественская Роза свила себе гнездышко.

Фея приподняла занавеску, отделявшую угол чердака, и ее взгляду открылась довольно чистенькая клетушка. Правда, постель состояла из одного матраса. Фея пощупала матрас и подумала, что ложе, пожалуй, жестковато.

«Признаться, мне неловко, что я сплю на пуховиках, а у бедняжки только этот матрас!» — заметила она.

«У нее будет пуховая постелька, одеяла и тонкие простыни, — пообещал генерал. — Я сейчас вам пришлю все это, милейшая, а заодно и доктора. Пока же укройте девочку потеплее и пригласите сиделку — вот деньги для нее и на лекарства. Если завтра доктор мне скажет, что вы плохо ухаживаете за малышкой, я прикажу комиссару полиции забрать ее у вас».

Колдунья бросилась к девочке и прижала ее к груди.

«Нет, нет, не беспокойтесь! — запричитала она. — Если я и не ухаживаю за Рождественской Розой как за принцессой, то только потому, что у меня нет средств».

«Прощай, Розочка! — проговорила фея, подойдя к сиротке и поцеловав ее. — Я еще к тебе приду, дитя мое».

«Правда, госпожа фея?» — спросила малышка.

«Правда», — подтвердила принцесса.

Девочка порозовела от удовольствия, а Карита сказала, обращаясь к отцу:

«Только посмотрите, какая она хорошенькая!»

Она в самом деле была хороша, господин художник! Вот бы написать с нее портрет!

— Так вы ее видели, мадемуазель? — рассмеялся Петрус.

— Разумеется, — кивнула Пчелка.

Она спохватилась и поправилась:

— Я видела ее в моей книге со сказками: она была в костюме Красной Шапочки.

— Вы мне покажете, мадемуазель?

— Непременно, — с важностью отвечала Пчелка.

Потом она продолжала:

— Фея и ее отец сели на лошадей, а полчаса спустя у бедной Рождественской Розы уже было все обещанное. Потом они приказали заложить экипаж и отправились в центр города за доктором. Врач уехал к девочке, и фея с отцом возвратилась во дворец. Фея была счастлива, что у нее такой добрый отец, а отец радовался, что у него такая хорошая дочь.

Доктор обещал заехать к ним вечером и рассказать, как себя чувствует Рождественская Роза. Он сдержал слово, но привез печальную новость: бедняжка была очень плоха. Принцесса пришла в отчаяние. На следующее утро она отправилась вместе с отцом в карете навестить больную. Не было еще девяти, когда они вошли к Броканте. Врач уже больше часу не отходил от больной; он очень обеспокоился, и было от чего! Вы поймете это, когда узнаете, что у Рождественской Розы оказалось воспаление мозга. Бедняжка бредила, никого не узнавала: ни Броканту, свою приемную мать; ни Баболена, своего товарища по играм, рыдавшего возле кровати; ни вороны, замершей у ее изголовья и будто понимавшей, что ее маленькая хозяйка больна; ни собак, притихших и даже не тявкнувших, когда вошли генерал и принцесса. Печальное это было зрелище; принцесса отвела глаза и отерла слезы.

Но не болезнь пугала доктора: он брался вылечить Рождественскую Розу при условии, что она будет принимать отвар из трав. Но девочка отталкивала слабенькой горячей ручонкой ложку и ничего не хотела принимать. Ее уговаривали:

«Выпей, маленькая! Это лекарство!»

Все напрасно: она не понимала, чего от нее хотят.

Время от времени она привскакивала на постели, порываясь бежать, и кричала:

«Добрая госпожа Жерар! Милая госпожа Жерар! Не убивайте меня!.. Ко мне, Брезиль, ко мне!»

И, лишившись сил, с тяжелым вздохом снова роняла голову на подушку.

Врач утверждал, что в жару ей мерещатся призраки. Но на лице Розочки был написан такой ужас, что можно было поклясться: эти призраки она видела наяву.

Микстура, которую предлагал ей доктор, должна была снизить жар, а вместе с ним исчез бы и этот страшный кошмар. И все пытались уговорить ее выпить лекарство: доктор, сиделка, Броканта, Баболен и даже оказавшийся там комиссионер, которого девочка очень любила. Броканта попробовала было влить ей лекарство силой, но та не далась, несмотря на то что была слабее колдуньи.

«Если она не будет принимать микстуру по чайной ложке каждый час, через день она умрет», — предупредил лекарь.

«Что же делать, доктор?» — спросила принцесса.

«По правде сказать, не знаю», — развел тот руками.

«Доктор, доктор! — со слезами на глазах взмолилась принцесса. — Употребите все свои знания, спасите бедную девочку! Мне кажется, если бы я была такой же ученой, как вы, я нашла бы средство!»

«Увы, принцесса, — отвечал лекарь, качая головой. — Наука здесь бессильна! Пусть ваше доброе сердце вам подскажет, что делать. Я же сдаюсь перед непобедимым сопротивлением этой девочки».

В эту минуту вышел вперед комиссионер и со слезами на глазах стал предлагать бедняжке куклу, игрушки, книжки, красивые платья, жемчужинки для ожерелья, но все было бесполезно: Рождественская Роза оставалась глуха и лежала не шевелясь. Несчастный молодой человек бился изо всех сил, но она так и не узнала его голос. Он в отчаянии отступил в угол комнаты — верно, отец не убивался бы так над умирающей дочерью, как он!

Баболен тоже очень страдал. Он рассказывал Рождественской Розе смешные истории; обычно она очень любила их слушать. Но теперь она ничего не отвечала, оставалась столь же равнодушна к его словам, поцелуям, мольбам, как вон та мимоза, когда для нее наступает время сна и она опускает ветви.

Шли часы, а девочка не принимала лекарство.

Что делать? Все пытались заставить ее проглотить микстуру — тщетно!



Настала очередь принцессы. Она села у постели больной, приподняла головку и нежно поцеловала девочку. Я снова оговорилась: то была не принцесса, а фея, потому что никому из смертных не под силу было то, что она сделала. Девочка вдруг открыла глаза и радостно вскрикнула:

«Я вас узнала! Вы фея Карита!»

Никто из присутствующих не смог сдержать слез, но то были, разумеется, счастливые слезы: девочка впервые за целые сутки произнесла разумные слова.

Каждый хотел поскорее подойти к Рождественской Розе и поцеловать ее. Однако доктор молча преградил всем дорогу, боясь, что земные слова могут погасить искорку разума, зажженную этим божественным голосом.

«Да, девочка моя дорогая! Да, это я!» — медленно и ласково повторяла принцесса.

«Карита! Карита!» — повторяла малышка, и это прекрасное имя, которое для остальных было всего лишь более красивым, чем другие, звучало в ее устах священным гимном, нежной песней.

«Ты меня любишь, Розочка?» — спросила принцесса.

«Да, да, госпожа фея!» — отвечала девочка.

«И сделаешь все, что я скажу?»

«Да».

«Выпей вот это», — сказала фея и поднесла девочке ложку микстуры, которую только что подал стоявший сзади доктор.

Девочка безропотно повиновалась, и Карита влила ей в рот ложку спасительного лекарства.

«Если она будет принимать лекарство в течение суток, она спасена! — сказал доктор. — Впрочем, боюсь, что она не примет его ни от кого, кроме вас, мадемуазель».

«Надеюсь, отец позволит мне ухаживать за Рождественской Розой до тех пор, пока она не будет вне опасности», — заметила добрая фея.

«Дочь моя! Бывают минуты, когда у отца разрешения не спрашивают! — проговорил генерал. — Потому что, если вы спрашиваете у него позволения, это означает, что вы допускаете с его стороны отказ».

«Спасибо, дорогой отец!» — поблагодарила фея и поцеловала генерала.

«Мадемуазель! Вы ангел доброты!» — воскликнул доктор.

«Я дочь своего отца, сударь», — только и ответила фея.

Все, кроме Броканты, сиделки и феи Кариты, по приказу лекаря вышли. Генерал взял с собой Баболена и прислал с ним для принцессы все необходимое, чтобы она могла провести ночь у постели Рождественской Розы.

Карита четыре дня и четыре ночи не выходила из отвратительной комнаты, отдыхая лишь в перерывах между приемами лекарства. Больше того: с той минуты как она осталась здесь, она не позволила сиделке (видя, что ее лицо неприятно девочке) подходить к кровати. Она сама ставила Розочке припарки и горчичники, накладывала на лоб холодную повязку; сама меняла ей белье, умывала ее, причесывала, будила поцелуями и убаюкивала песнями.

Через четыре дня жар спал. Доктор объявил, что Розочка спасена. Он сказал, что принцесса может возвращаться домой, потому что иначе она заболеет сама. Услышав его слова, Рождественская Роза воскликнула:

«О принцесса Карита! Поскорее возвращайся к отцу, потому что, если ты заболеешь из-за меня, я умру от горя!»

Расцеловав девочку, принцесса ушла, оставив на постели большую коробку с бельем и яркими тканями, какие любила Рождественская Роза. С этой минуты девочка стала поправляться. Если кто-нибудь не верит всему, что я рассказала, он может сходить на улицу Трипре в дом № 11 и попросить Броканту и Рождественскую Розу рассказать историю о фее Карите!

Сказка была окончена.

Пчелка подняла глаза на Петруса, но тот отгородился от юной рассказчицы листом картона.

Девочка обернулась к сестре, но Регина, желая скрыть смущение, спрятала лицо за огромным банановым листом.

Пчелку удивило, какое действие произвел на слушателей ее рассказ: она не отдавала себе отчета в том, почему раскрытая ею целомудренная тайна заставила каждого из них спрятать лицо. Девочка спросила:

— Что случилось? Мы играем в прятки?.. Ну, моей сказке конец. А ваш рисунок готов, господин художник?

— Да, мадемуазель, — отвечал Петрус, подавая Пчелке картон.

Едва взглянув на рисунок, она радостно вскрикнула, узнав на нем себя, и подбежала к Регине:

— Посмотри, сестра, какой чудесный рисунок!

Рисунок был в самом деле хорош; Петрус выполнил его карандашами трех цветов, пока девочка рассказывала свою сказку.

На заднем плане был изображен бульвар, что рядом с заставой Фонтенбло, угадывавшейся вдалеке. На переднем плане сидела в окружении ластившихся к ней собак и с вороной на плече худенькая, бледная, дрожащая, простоволосая Рождественская Роза, или, вернее, девочка, в которой угадывалось сходство с сироткой: нищета и болезнь тем страшны, что накладывают на все лица одинаковый отпечаток. Перед девочкой стояла Регина в костюме амазонки, в каком Петрус впервые ее увидел. На втором плане верхом на лошади — маршал де Ламот-Удан, державший за узду красивого вороного коня, которым так ловко умела управлять Регина. Из-за вяза, поднявшись на цыпочки, с любопытством и в то же время с опаской выглядывала Пчелка: желая остаться незамеченной, она хотела узнать, что происходит между Региной и Рождественской Розой.

Этот рисунок, исполненный с блеском, «с шиком», как живописно выражаются подмастерья художников, был восхитительной иллюстрацией к сказке Пчелки. Регина долго его разглядывала, и ее лицо выражало изумление.

В самом деле, как этому человеку удалось угадать и печальное, болезненное выражение лица Рождественской Розы, и костюм амазонки, в котором была в тот день Регина?

Она терялась в догадках, но так и не узнала истину.

— Пчелка! — заговорила она наконец, и в ее голосе зазвучало неподдельное восхищение. — Когда мы третьего дня были в Лувре, ты меня попросила показать рисунок большого мастера. Взгляни, дитя мое, это настоящий шедевр!

Художник залился краской от гордости и удовольствия.

Первый сеанс прошел чудесно; Петрус назначил следующую встречу на послезавтра и вышел из особняка опьяненный красотой и добротой принцессы Кариты.

II ЗНАКОМСТВО С СЕМЕЙСТВОМ

Второй сеанс был во всем похож на первый: опять Пчелка развлекала их своей милой болтовней, и Петрус ушел от Ламот-Уданов совершенно очарованный.

Так прошли две недели. Регина назначала молодому человеку встречи через день; Петрус мог желать только одного: чтобы минуты, которые он проводил в обществе Регины и Пчелки, длились вечно.

Если Пчелку задерживали какие-нибудь уроки, Регина, помня о желании Петруса видеть ее оживленной, заговаривала обо всем, что приходило ей в голову. Поначалу ей было безразлично, о чем говорить, но постепенно она почувствовала вкус к этим беседам. В своих суждениях Регина проявляла, по мнению Петруса, не только изумительное знание предмета, но доброту и ум.

Обыкновенно они говорили о живописи или скульптуре, касаясь творчества художников всех времен и народов. Петрус разбирался в живописи эпохи античности не хуже Винкельмана или Чиконьяры. А Регина, много путешествовавшая по Фландрии, Италии и Испании, знала все, что было создано великого художниками этих трех школ. Потом от живописи они переходили к музыке. В этой области девушка разбиралась прекрасно и знала все, от Порпоры до Обера, от Гайдна до Россини. Музыку сменяла астрономия, астрономию — ботаника (существует гораздо больше общего между звездами и цветами, чем принято думать: звезды — небесные цветы, а цветы — земные звезды).

Исчерпав эти темы, молодые люди обсуждали проблемы симпатии, влечения, родства душ.

Лучезарной дорогой мысли они отправлялись в далекие страны, гуляли на пустынных пляжах, слушали с высоты рифов грозный голос бури; до них доносился таинственный шум ночи, когда они представляли себя в хижине среди девственных лесов, — одним словом, предавались буйной молодой фантазии.

Раньше чем Петрус осознал свою неодолимую тягу к Регине, он уже был страстно влюблен. Порой он испытывал безумное желание отодвинуть полотно и кисти, броситься к ногам Регины и признаться в любви. Несмотря на необычайную сдержанность Регины, Петрус иногда был готов поклясться, что девушка смотрит на него весьма благосклонно; но вместе с тем в каждом ее жесте сквозило такое превосходство, что слова замирали на губах молодого человека; едва вознесясь вместе с Региной к горным вершинам, он, словно возгордившийся титан, снова падал на землю.

Но причиной его робости была не только почтительность, которую внушала Петрусу Регина. Его немало смущало окружение девушки.

Прежде всего — ее отец, маршал де Ламот-Удан, старый солдат Империи; он был потомственный дворянин, а потому в 1815 году вернулся к прежним роялистским принципам и после Испанской кампании 1823 года стал маршалом. Он хранил традиции не только XVIII века, но скорее века XVII-го. К людям искусства, как и вообще ко всем, он относился по-доброму и вместе с тем не без высокомерия. Время от времени он являлся в павильон, служивший мастерской, наблюдал за тем, как продвигается работа, и давал Петрусу точно такие же советы, которые стал бы давать каменщику, ремонтирующему крыло его особняка.

Затем — эта старая бесцеремонная дама, сопровождавшая Регину в тот день, когда девушка приехала заказать художнику портрет. То была тетка Регины, носившая имя маркизы де Латурнель и через покойного мужа состоявшая в родстве со всей ханжеской знатью тех лет; она знала всех служителей Церкви, от архиепископа до последнего церковного старосты, как знала наперечет всех политиков, от председателя Палаты пэров до привратников г-на де Талейрана.

Затем — граф Рапт, которого опекала маркиза; он был членом Палаты депутатов и возглавлял одну из самых мощных фракций правых сил; раньше он служил у маршала адъютантом; ему было около сорока лет, он держался холодно, был отважен, честолюбив, скрывая под маской невозмутимости губительные страсти игрока, берущие начало в кошельке, а приводящие за ломберный стол. За две недели, пока Петрус писал портрет, граф появлялся трижды и, хотя изволил уделить особое внимание работе художника, Петрусу он не понравился.

Единственным человеком, чье присутствие радовало молодого художника, была Лидия де Маранд, подруга Регины по пансиону. Около двух лет назад она вышла замуж за одного из самых богатых и известных банкиров того времени, члена Палаты депутатов, где тот состоял в неизменной оппозиции к партии роялистов.

В доме жило еще одно лицо, о котором Петрус часто слышал от Регины и Пчелки: их мать, супруга маршала де Ламот-Удана. Она была княжеской дочерью, привезенной маршалом из России (вот почему Регину иногда из учтивости называли княжной).

Мы познакомимся с этими персонажами по мере того, как они будут нужны для развития действия нашего романа. А сейчас оставим их на время и расскажем об одном из родственников Петруса, призванном сыграть известную роль в нашем повествовании.

В особняке на улице Варенн, уныло-аристократической (если такие существуют), жил генерал граф Эрбель де Куртене, дядя Петруса и старший брат его отца.

Граф Эрбель родился в Сен-Мало. В 1789 году он предложил Людовику XVI свою шпагу, а также поддержку своих земляков, офицеров инженерных войск или военных моряков, как и он сам.

Два года спустя Законодательное собрание постановило упразднить королевскую власть и привело войска к присяге, из которой имя короля было исключено; многие офицеры сочли эту присягу противоречащей клятве верности, которую они давали королю, и увели целые полки, эмигрировав с оружием и амуницией: они отправились в Кобленц, где принц Конде, возглавлявший вооруженную эмиграцию, основал свой штаб.

Граф Эрбель пошел другим путем: подобно Шатобриану, он пересек Атлантику и очутился в Новом Орлеане; там он узнал о событиях 10 августа и заключении короля в тюрьму. Ему показалось, что голос умиравшей монархии взывает к нему, что в такую минуту место дворянина не в Америке, а на берегах Рейна. Он сел на первый же корабль, отплывавший в Англию, высадился в Голландии, а оттуда перебрался в Кобленц.

Там находилось ядро роялистского войска, сформированное из королевских гвардейцев; они были распущены после событий 5–6 октября и не остались во Франции. Войско постоянно пополнялось эмигрантами, прибывавшими со всех концов Франции. Были восстановлены — и это не единственное, в чем упрекали эмигрантов, — с тем же размахом, как при Людовике XV, королевская гвардия и придворный штат: снова возникли роты мушкетеров, шеволежеров, конных гвардейцев и, наконец, французских гвардейцев под именем «пеших жандармов».

Виконт Мирабо — тот самый, что был известен как Мирабо Бочка, — сформировал легион, в который входил ирландский полк Бервика, состоявший из сыновей тех, кто однажды уже предпочел изгнание, но не покинул Якова Стюарта, своего законного короля.

Когда граф де Ла Шатр получил от эрцгерцогини Кристины дозволение расквартировать в городе Ате часть дворянской армии, туда стеклась тысяча офицеров всех родов войск.

Наконец, были образованы части под знаменами каждой из провинций и создано дворянское ополчение.

Заметим попутно, что эта знать, со своей эгоистической точки зрения, не вменяла себе в вину, что служит на стороне врагов отечества; богатые изгнанники не стеснялись выставлять свою роскошь напоказ, чем сначала вызвали у рейнских князей и иностранных монархов равнодушие, а затем и вовсе лишились их доверия. Дело в том, что ни роскошь, ни изнеженность не к лицу изгнанникам: место, которое служит им приютом, должно походить скорее на военный лагерь, чем на будуар, где спят, играют или забавляются придворные любимцы.

Граф Эрбель, рожденный на берегу океана, среди суровых скал Сен-Мало, с детства привык к мрачным морским пейзажам, и изнеженная жизнь, которую вели изгнанники в Кобленце, внушала ему глубокое отвращение. Он с нетерпением ждал случая, когда сможет сразиться с неприятелем. Около восьми месяцев он зависел от капризов прусского или австрийского кабинета министров, вел эту странную эмигрантскую жизнь, иногда участвуя в боях вместе с герцогами де Ла Вогийоном, де Крюссолем и де ла Тремуйем, с маркизом де Дюра и графом де Буйе (все они, как и он, состояли в штабе принца Конде), пока не попал в плен 19 июля 1793 года, в тот самый день, когда генерал виконт де Сальг захватил в штыковой атаке Бельсхеймский редут.

Граф Эрбель был тяжело ранен, и его хотел прикончить саблей всадник-республиканец, как вдруг тому вздумалось заставить графа молить о пощаде.

— Мы щадим неприятеля, но никогда не просим о пощаде сами, — отвечал граф.

— Ты достоин называться республиканцем! — воскликнул всадник.

— Да, однако, к сожалению, я не республиканец.

— Ты знаешь, что ждет эмигрантов, взятых с оружием в руках?

— Расстрел на месте.

— Совершенно верно.

Граф Эрбель пожал плечами.

— Зачем тогда заставлять меня молить о пощаде, дурень?

Победитель взглянул на него с некоторым удивлением, хотя солдат Республики удивить было не просто.

В эту минуту подвезли на тележке еще трех пленных дворян; они были связаны. Сопровождавшие их солдаты посовещались с тем, кто арестовал графа Эрбеля. Потом графа тоже посадили на тележку, и пленников повезли к рощице, находившейся неподалеку от города; было понятно, что их сейчас расстреляют.

Приехали в рощу. Пленникам приказали вылезти из повозки. Республиканец, захвативший в плен графа Эрбеля, подошел к нему и спросил:

— Ты бретонец?

— Как и ты, — отвечал граф.

— Если ты это понял, почему не сказал об этом раньше?

— Разве ты не слышал? Мы никогда не просим пощады! Если бы я тебе сказал, что мы из одних мест, это означало бы, что я прошу снисхождения.

Всадник обернулся к товарищам.

— Это мой земляк, — пояснил он.

— Ну и что?

— Я не могу поднять руку на земляка.

— Ну и не поднимай!

— Спасибо, друзья!

Он снова подошел к графу Эрбелю, развязал ему руки.

— Черт побери! Ты мне оказываешь огромную услугу, — признался граф. — Я умирал от желания понюхать табак.

Он вынул из кармана золотую табакерку, раскрыл ее, любезно протянул республиканцу; однако тот отказался. Граф захватил большую щепоть испанского табаку и поднес к носу.

Республиканцы с улыбкой наблюдали за человеком, который перед смертью с таким наслаждением нюхает табак.

— Слушай, земляк, — обратился всадник к графу, — понюхал табачку — и будет: беги!

— Как «беги»?

— Именем Республики я тебя отпускаю за храбрость.

— А мои товарищи тоже свободны? — спросил граф.

— Нет, они заплатят за себя и за тебя, — отвечал всадник.

— В таком случае и я остаюсь, — проговорил бретонский офицер, опуская табакерку в карман.

— Остаешься?

— Да.

— Чтобы быть расстрелянным?

— Разумеется.

— Да ты не в своем уме?!

— Я бретонец и на подлости не гожусь.

— Послушай меня: беги! Через десять минут будет слишком поздно.

— Я эмигрировал вместе с ними, — возразил граф Эрбель, засунув руки в карманы. — Я сражался с ними бок о бок, мы вместе были арестованы. Либо я убегу вместе с ними, либо с ними умру. Понятно?

— Ты храбрый, земляк! — сказал республиканец. — Из уважения к тебе и ради меня мои товарищи отпускают всех вас.

— Ладно, только пусть крикнут: «Да здравствует Республика!» — заметил один из всадников.

— Слышите, друзья? — обратился граф Эрбель к своим товарищам. — Эти славные люди говорят, что, если вы крикнете «Да здравствует Республика!», они нас всех помилуют.

— Да здравствует король! — крикнули трое дворян, резким движением головы сбросив шляпы.

— Да здравствует Франция! — изо всех сил заорал бретонский всадник в надежде заглушить их голоса.

— Ну, это сколько угодно! — подхватили четверо дворян и дружно крикнули: — Да здравствует Франция!

— Ну, бегите все — и точка! — сказал земляк графа, развязав им руки.

Сев на лошадей, небольшой отряд республиканцев поскакал галопом, крича на ходу:

— Удачи вам! Не забудьте при случае, что мы для вас сделали!

— Господа! — заметил граф Эрбель. — Они правы, что советуют нам не забывать об их поступке, эти славные санкюлоты! Я не уверен, что на их месте мы вели бы себя так же благородно!

Тринадцатого октября того же года после взятия Лотербура и Висамбура, когда граф Эрбель во главе своего батальона захватил три редута, двенадцать пушек и пять штандартов, его лично поздравил генерал граф фон Вурмзер, главнокомандующий австрийской армией, а принц Конде обнял его перед строем и подарил ему свою шпагу.

Но насколько граф Эрбель, бретонский дворянин, считал своим святым долгом умереть за монархию, настолько же противна его совести была гражданская война, которую он вынужден был вести вместе с иноземными захватчиками против своего народа. И куда должны были завести французских эмигрантов иностранные войска, стремившиеся во что бы то ни стало захватить Францию? Не была ли эта дорога ложной и не совершил ли ошибку принц Конде, когда ценой собственной крови и жизни своих товарищей предпринимал отчаянную попытку вторгнуться туда силой? Не оказался ли он жертвой политической игры монархов-союзников?

В самом деле, жители наших приграничных областей начинали сомневаться в преданности Пруссии и Австрии интересам французской монархии и перестали подниматься на борьбу по призыву роялистов; они считали захватчиками тех, кого раньше принимали за освободителей, и отворачивались при виде иноземных солдат.

Как и к простым смертным, к сильным мира сего опыт приходит после того как ошибка уже совершена, но к ним он приходит еще позднее. Граф Эрбель понял, что просчитался. Он скорее из чувства долга, чем по убеждению, следовал за армией Конде вплоть до 1 мая 1801 года, когда она была наконец распущена.

III ГЕНЕРАЛ ГРАФ ЭРБЕЛЬ ДЕ КУРТЕНЕ

После роспуска армии Конде тысячи эмигрантов разбросало по всему свету: в Германию, Швейцарию, Италию, Испанию, Португалию, Соединенные Штаты, Китай, Перу, на Камчатку. Кончили они тем, с чего им следовало бы начинать, то есть, вместо того чтобы идти на Францию, стали зарабатывать себе на жизнь искусствами, науками, торговлей, сельским хозяйством.

Господин маркиз де Буафран, капитан драгун в армии принца Конде, торговал теперь в книжной лавке в Лейпциге; г-н граф де Комон-Лафорс стал переплетчиком в Лондоне; г-н маркиз де ла Мезонфор занялся книгопечатанием в Брауншвейге; г-н барон Мунье основал воспитательный дом в Веймаре; г-н граф де ла Фрейле жил уроками рисования; г-н шевалье де Пейен давал уроки чистописания; г-н шевалье де Ботереф стал учителем фехтования; г-н граф де Понтюаль — учителем танцев; г-н герцог Орлеанский — учителем математики; г-н граф де Лас-Каз, г-н шевалье д’Эрве, г-н аббат де Левизак, г-н граф де Понблан преподавали французский язык; г-н маркиз де Шаванн занялся торговлей каменным углем; г-н граф де Корнюлье-Люсиньер нашел место садовника. Наконец, семейство Полиньяк отправилось на Украину и в Литву обрабатывать землю, чем Дюпон де Немур занимался под Нью-Йорком, граф де ла Тур дю Пен — на берегах Делавэра, а маркиз де Лезэ-Марнезиа — на берегах Сайото.

Граф Эрбель уехал в Англию и подумывал, как и его соратники, заняться делом, которое могло дать ему средства к существованию. Но он, глава большого семейства, владелец огромного состояния, конфискованного именем нации у него, как у многих других эмигрантов, умел только сражаться и оказался в весьма затруднительном положении.

Он едва не принял предложение одного драгунского капитана, готового дать ему бесплатно несколько уроков игры на гитаре, чтобы граф мог потом давать уроки другим. Но, будучи убежден в том, что гитара в скором времени выйдет из моды, генерал отказался от предложения капитана и упрямо продолжал искать себе занятие более доходное и в то же время менее противное его натуре.

Однажды вечером, гуляя по берегу Темзы, он увидел, как какой-то парнишка увлеченно строгает перочинным ножиком кусок дерева в фут длиной.

Он остановился, наблюдая за мальчуганом, и доброжелательно ему улыбнулся, когда тот поднял на него глаза. Постепенно из куска дерева стал вырисовываться корпус кораблика, потом — подводная часть десятипушечного брига в миниатюре. Генерал вспомнил, что когда-то вместе с младшим братом (завзятым моряком, о котором мы вскоре расскажем подробнее, потому что тот впоследствии стал отцом Петруса) он — сын океана, дитя бретонских берегов — тоже вырезал из дерева кораблики на радость своим товарищам по детским играм.

По дороге домой граф купил деревянные заготовки, инструменты и с этого дня стал мастерить разнообразные кораблики — от американского корвета со стройными мачтами до тяжелой китайской джонки.

То, что сначала было забавой, стало теперь ремеслом, что было ремеслом — стало искусством; граф научился обтесыванию и шлифовке, вооружению, окраске, устройству, оснастке кораблей и скоро стал делать не просто копии, а модели.

Благодаря приобретенной репутации он получил место хранителя в Лондонском адмиралтействе, что, впрочем, не помешало ему открыть на Стренде магазин, на вывеске которого крупными буквами было написано:

ГЕНЕРАЛ ГРАФ ЭРБЕЛЬ ДЕ КУРТЕНЕ

Потомок константинопольских императоров

Работы по дереву

И действительно, в магазинчике потомка Жослена III можно было купить не только модели кораблей, приносившие основной доход его торговли, но еще табакерки, волчки, кегли и многое другое, что имело отношение к его ремеслу.

Двадцать шестого апреля 1802 года была объявлена амнистия.

Граф Эрбель де Куртене был философ: в Англии его существование было обеспечено, во Франции у него не было ничего. И он остался в Англии. Он оставался там еще в 1814 году после реставрации Бурбонов и порадовался, что так поступил, когда увидел, что Бурбоны вновь покинули Францию в 1815-м.

Он прожил в Англии до 1818 года и вернулся на родину, имея сотню тысяч франков — все его сбережения, считая деньги, вырученные от продажи магазина.

Позднее г-н граф Эрбель де Куртене получил свою долю от миллиарда, выплаченного в возмещение убытков — иными словами, миллион двести тысяч ливров. Он стал получать шестьдесят тысяч ливров ренты.

После того как он снова разбогател, сограждане сочли его достойным огромной чести: послали в 1826 году в Палату депутатов, где он занял место среди умеренных левых, между Ламетом и Мартиньяком.

Там мы и встречаемся с ним в 1827 году, в то время, когда г-н де Пейроне представляет проект закона о печати, который, по выражению Казимира Перье, имел одну цель: полностью уничтожить типографское дело.

Обсуждение началось в первых числах февраля; сорок четыре депутата записались для выступлений против проекта закона, тридцать один — в поддержку его.

Отметим здесь же, что все те, кто намеревался защищать закон, принадлежали к партии священников, а среди тех, кто должен был его отвергать, были как депутаты бывшего левого крыла, так и члены правой партии; эти ярые противники объединились в оппозицию против партии клерикалов и г-на де Пейроне.

Среди тех, кто всеми силами способствовал будущему смещению кабинета министров, находился и граф Эрбель. Он открыто выступал как против республиканцев, так и против иезуитов, но особенно люто ненавидел якобинцев и священников.

Он принадлежал, как Лафайет и Мунье, к партии, называвшейся в 1789 году конституционной, и начал понимать преимущества парламентского правления; по примеру г-на де Лабурдоне он видел счастье Франции в союзе Хартии и законности и считал их настолько нераздельными, что выступал против Хартии без законности и против законности без Хартии.

Вот почему новый закон против печати показался генералу Эрбелю насильственным и абсурдным; ему казалось, что закон направлен скорее против свободы, чем против распущенности печати.

Он так и подскочил, когда г-н де Салабери, начавший дискуссию, заявил, что печать — единственная казнь, которую Моисей забыл наслать на египтян, и едва не вызвал на дуэль г-на де Пейроне, который рассмеялся, вопреки своему обыкновению, услышав эту сомнительную остроту уважаемого депутата. Итак, генерал Эрбель (его родовое имя Куртене — старинное и одно из самых прославленных имен Франции: род Куртене не уступает в знатности самому королю!), будучи по своему происхождению, склонностям и воспитанию человеком Сен-Жерменского предместья, в то же время по скептическому и насмешливому складу своего ума мог быть причислен к школе вольтерьянцев и, так сказать, к современной философской школе, потому что был лишен каких бы то ни было предрассудков.

Как мы уже сказали, только иезуиты и якобинцы обладали исключительной привилегией приводить генерала в ярость.

Да, довольно странный сплав противоречий представлял собой генерал Эрбель!

Мы приглашаем читателей последовать за нами к генералу и понаблюдать его в домашней обстановке. Ему суждено сыграть если не главную, то уж, во всяком случае, немаловажную роль в нашем романе, и будет не лишним рассказать о нем поподробнее.

Как мы уже упоминали, действие происходит в предпоследний день масленицы. Выйдя с заседания Палаты в четыре часа, генерал только что возвратился в свой особняк на улице Варенн.

Он прилег на козетку и раскрыл том ин-кварто с золотым обрезом, в красном сафьяновом переплете. Генерал хмурился: то ли его возбуждало чтение, то ли ему не давало сосредоточиться внутреннее беспокойство.

Не отрываясь от книги, он потянулся к столику, нащупал колокольчик и позвонил.

При звуке колокольчика он просветлел лицом, по его губам пробежала довольная улыбка; он захлопнул книгу, заложив ее большим пальцем, поднял глаза к потолку и проговорил вслух:

— Да, после Гомера Вергилий — величайший в мире поэт… Да!

Словно убеждая самого себя, он прибавил:

— Чем больше я читаю его стихи, тем они кажутся мне гармоничнее.

Слегка покачивая головой в такт стихам, он воспроизвел по памяти несколько строк из «Буколик».

— После этого пусть кто-нибудь при мне попробует расхваливать каких-то Ламартинов или Гюго, этих мечтателей и метафизиков!

Генерал пожал плечами.

На его звонок никто не явился, и, следовательно, возразить генералу никто не мог. Он продолжал:

— Что мне прежде всего нравится у древних авторов, так это, несомненно, ощущение полного покоя и глубокой душевной ясности, царящее в их творениях.

После этого справедливого замечания генерал помолчал, потом снова нахмурился.

Он снова позвонил, и сейчас же складки у него на лбу разгладились.

Он продолжал монолог.

— Почти все поэты, ораторы и философы древности жили в одиночестве, — проговорил он. — Цицерон — в Тускуле, Гораций — в Тибуре, Сенека — в Помпеях. Нежные тона, чарующие в их книгах, словно отражают их размышления и их одиночество.

Генерал в третий раз нахмурился и стал звонить с такой настойчивостью, что язычок колокольчика оторвался и упал в стакан, едва его не разбив.

— Франц! Франц! Придешь ты или нет, скотина? — в бешенстве прорычал генерал.

На резкий окрик генерала явился лакей, видом своим напоминавший австрийского солдата: обтягивающие панталоны с широким поясом, на шее — крест с желтой лентой, на рукаве — капральские нашивки.

Да и почему бы Францу не быть похожим на австрийского солдата, если родом он был из Вены?

Войдя в комнату, он встал навытяжку, сомкнув каблуки и развернув ступни, левую руку прижав к ноге, правой отдавая честь.

— А, вот и ты! Ну наконец-то, дурак! — сердито проворчал генерал.

— Это есть я, мой генераль! Я стесь!

— Да уж, здесь… Я три раза тебе звонил, скотина ты этакая!

— Я слышаль только фторой, мой генераль!

— Дурак! — повторил генерал, против воли улыбнувшись наивности денщика. — Где ужин?

— Ушин, мой генераль?

— Да, ужин.

Франц покачал головой.

— Как?! Ты хочешь сказать, что ужина нынче нет, болван?

— Ест, мой генераль, ест ушин, но еще не пора.

— Не время ужинать?

— Нет.

— Который час?

— Пят часоф и четверт, мой генераль.

— Как?! Четверть шестого?

— Четверт шестой, — повторил Франц.

Генерал вынул часы.

— Хм, верно! Какое унижение для меня: этот болван прав!

Франц удовлетворенно хмыкнул.

— Кажется, ты посмел улыбнуться, плут? — нахмурился граф.

Франц кивнул.

— Чему ты улыбнулся?

— Потому что я лучше зналь время, чем мой генераль.

Граф пожал плечами.

— Ступай! — приказал он. — И чтобы ровно в шесть ужин был на столе!

Он снова раскрыл своего Вергилия.

Франц пошел было к двери, потом спохватился, повернулся на каблуках, пошел обратно, встал на прежнее место и застыл в том же положении, как за минуту до того.

Генерал не увидел, а скорее почувствовал: что-то загородило ему свет.

Он поднял глаза, смерив Франца взглядом с головы до ног.

Франц застыл, словно деревянный солдатик.

— Кто тут еще? — спросил генерал.

— Это ест я, мой генераль.

— Я приказал тебе выйти, разве нет?

— Мой генераль так сказать.

— Почему же ты не ушел?

— Я ушель.

— Ты сам видишь, что нет, раз до сих пор стоишь здесь.

— Я есть вернуться.

— Зачем, я тебя спрашиваю!

— Там пришель лицо, который хощет кофрить с генераль.

— Франц! — грозно сдвинув брови, закричал генерал. — Сто раз говорил тебе, негодяй, что, когда я возвращаюсь из Палаты, я хочу только одного: почитать хорошую книгу, чтобы позабыть о плохих речах — иными словами, никого не желаю принимать!

— Мой генераль! — подмигнув, отвечал Франц. — Там есть тама.

— Дама?

— Ja[30], тама, мой генераль.

— Будь там хоть епископ, меня ни для кого нет дома, болван.

— Я сказаль, что ви есть на место, мой генераль.

— Ты так сказал?

— Ja, мой генераль.

— Кому ты это сказал?

— Тама.

— А эта дама?..

— Маркис те Латурнель.

— Тысяча чертей! — подпрыгнув на козетке, закричал генерал.

Франц, не разнимая ног, отпрыгнул на полметра назад и застыл в прежней позе.

— Значит, ты сказал маркизе де Латурнель, что я дома? — разъярился генерал.

— Ja, мой генераль.

— Вот что, Франц! Снимай крест и нашивки, убирай их в шкаф: ты разжалован на полтора месяца!

Старый солдат изменился в лице; по-видимому, он был в смятении: усы его зашевелились, в глазах заблестели слезы, он чудом удержался, чтобы не всхлипнуть.

— Ах, мой генераль! — прошептал он.

— Я все сказал… А теперь пригласи даму.

IV БЕСЕДА СВЯТОШИ С ВОЛЬТЕРЬЯНЦЕМ

Франц отворил дверь и пропустил ту самую пожилую надменную даму, которую мы видели в роли компаньонки, когда она сопровождала Регину к Петрусу, чтобы заказать ему портрет.

Генерал был аристократом в полном смысле этого слова: он с блеском умел, как говорят в народе, «проглотить горькую пилюлю, не поморщившись». Никто не умел лучше него с улыбкой встретить не противника — с мужчинами генерал бывал откровенен до грубости, — но противницу: с женщинами, независимо от их возраста, генерал был изысканно-вежлив до притворства.



Итак, когда маркиза вошла, он поднялся и, немного волоча левую ногу (по его мнению, этим он был обязан старой ране, а по мнению его врача, — недавнему приступу подагры), пошел даме навстречу, галантно подал руку, проводил к козетке, с которой только что встал, придвинул кресло и сел в него.

— Как, маркиза!? — воскликнул он. — Вы оказываете мне честь личным посещением?

— Я и сама смущена этим не меньше вас, дорогой генерал, — проговорила пожилая дама, стыдливо опуская глаза.

— Смущены! Позвольте вам заметить, что с вашей стороны нехорошо так говорить. Смущены! Что же в этом посещении может вас смущать, скажите на милость?

— Генерал! Не придавайте моим словам того значения, которое они могли бы иметь при других обстоятельствах: я пришла просить вас об огромной услуге и потому испытываю немалое смущение.

— Слушаю вас, маркиза. Вы знаете, что я весь к вашим услугам. Говорите, прошу вас.

— Если бы пословица «С глаз долой — из сердца вон» не была печальной истиной, — кокетливо проговорила маркиза, — вы освободили бы меня от необходимости продолжать: вы догадались бы, о какой услуге я пришла вас просить.

— Маркиза! Эта пословица лжет, как и все пословицы, которые могли бы опорочить меня в ваших глазах. И хотя я был лишен удовольствия видеть вас со времени нашей последней размолвки по поводу графа Рапта…

— По поводу нашего…

— По поводу графа Рапта, — торопливо перебил ее генерал, — и размолвка у нас с вами произошла около трех месяцев назад. Однако я не забыл, что нынче у вас день рождения, и только что послал вам букет: вы найдете его у себя, когда вернетесь домой. Это сороковой букет, который вы получите от меня.

— Сорок первый, генерал.

— Сороковой; я слежу за датами, маркиза.

— Давайте проверим!

— О, как вам будет угодно!

— Граф Рапт родился в тысяча семьсот восемьдесят седьмом году…

— Прошу прощения, это произошло в тысяча семьсот восемьдесят шестом.

— Вы в этом уверены?

— Еще бы, черт побери! Свой первый букет я отправил вам в год его рождения.

— За год до его рождения, дорогой генерал.

— Нет, нет, нет!

— Ну, знаете ли!..

— Никаких «знаете ли»! Именно так и обстоит дело.

— Ну хорошо! Впрочем, я пришла не для того, чтобы говорить с вами о несчастном мальчике.

— Несчастный мальчик? Прежде всего, он уже не ребенок: мужчина, которому сорок один год, далеко не мальчик…

— Графу Рапту только сорок лет.

— Сорок один! Я слежу за датами. И потом, не такой уж он несчастный, мне кажется: во-первых, вы выплачиваете ему что-то около двадцати пяти тысяч ливров ренты…

— Ему следовало бы получать все пятьдесят, если бы не его отец, у которого каменное сердце!

— Маркиза! Я незнаком с его отцом и ничего не могу вам на это ответить.

— Вы незнакомы с его отцом?! — вскричала маркиза тоном Гермионы, которая вопрошает:

Я не любила? Я? Ты смеешь молвить это?[31]

— Не будем ссориться, маркиза! Говоря о графе Рапте, вы назвали его несчастным, а я вам ответил: «Не такой уж он несчастный! Во-первых, у него двадцать пять тысяч ливров ренты, которую вы ему выплачиваете…»

— О-о, ему следовало бы получать не двадцать пять, а…

— …пятьдесят, как вы уже сказали. Итак: двадцать пять тысяч ренты он получает от вас; жалованье полковника составляет четырнадцать тысяч франков; звание командора ордена Почетного легиона приносит ему две тысячи четыреста! Сложите-ка, прошу вас. Да прибавьте депутатские! Кроме того, поговаривают, что благодаря вашему влиянию на брата он вот-вот женится на одной из красивейших парижских наследниц, да еще возьмет в приданое два не то три миллиона. Аи да несчастный мальчик! Мне, напротив, кажется, что он, как сказано в поговорке, «счастлив, словно незаконнорожденный»!

— Фи, генерал!

— Да это же поговорка! Вы сами их употребляете, почему же я должен лишать себя этого удовольствия?

— Вы недавно сказали, что все пословицы лгут.

— Я говорил лишь о тех из них, что могли бы опорочить меня в ваших глазах… Однако, мне кажется, мы отклонились от темы, ведь вы сказали, что пришли просить меня об услуге. О какой услуге идет речь?

— Вы не догадываетесь?

— Нет, могу поклясться!

— Угадайте, генерал!

— Сожалею, маркиза, но мне ничего не приходит в голову.

— Я пришла пригласить вас на бал, который даю завтра.

— Вы даете бал?

— Да.

— В своем доме?

— Нет, у брата.

— Стало быть, бал дает ваш брат.

— Это одно и то же.

— Не совсем… так я, по крайней мере, полагаю. Ведь я послал сорок букетов не вашему брату, а именно вам.

— Сорок один.

— Не хочу спорить: одним букетом больше, одним меньше…

— Вы придете?

— На бал, который дает ваш брат?

— Так вы придете?

— Вы говорите это серьезно?

— Я вас не понимаю.

— Ваш брат называет меня старым монтаньяром за то, что я примыкаю к партии левых центристов и голосую против иезуитов! Удивляюсь, почему бы ему не называть меня заодно и цареубийцей!.. Интересно, чем он занимался в те времена, когда я точил волчки и мастерил бриги на Стренде? А делал он то же, что мой брат-шалопай: служил г-ну Бонапарту. Только мой братец-пират служил ему на море, а ваш — на суше, вот и вся разница! Итак, я повторяю свой вопрос: вы говорите серьезно, приглашая меня на бал?

— Разумеется.

— Равнина приглашает гору?

— Равнина поступает как Магомет: если гора не идет к Магомету…

— Да, да, знаю: Магомет идет к горе. Однако Магомет — честолюбец, который наделал много такого, чего не позволил бы себе честный человек.

— Как, дорогой генерал?! Вы не хотите присутствовать на балу, где будет объявлено о помолвке моей племянницы Регины с нашим дорогим…

— … с вашим дорогим сыном, маркиза… Итак, вы принесли мне оливковую ветвь?

— Увитую миртом! Да, генерал!

— Маркиза! По правде говоря, брак, который вы устраиваете, кажется мне несколько рискованным. Ведь вы не станете отрицать, что это ваших рук дело?

— Чем же он рискованный?

— Вашей племяннице всего семнадцать лет.

— Ну и что?

— Она слишком молода для человека, которому сорок один год.

— Сорок.

— Сорок один! Не говоря уже о том, дорогая маркиза, что в тысяча восемьсот восьмом или восемьсот девятом году ходили слухи о связи графа Рапта и госпожи княгини де Ламот-Удан.

— Молчите, генерал! Не пристало людям нашего круга говорить друг о друге подобные гадости.

— Нет, люди нашего круга позволяют себе подобные предположения лишь мысленно. Однако перед вами, маркиза, я размышляю вслух. И я не счел необходимым в разговоре с вами взвешивать каждое слово. Позвольте мне еще кое о чем с вами переговорить.

— О чем же?

— Я ни за что не поверю, что вы взяли на себя труд приехать с улицы Плюме на улицу Варенн с единственной надеждой завербовать на свой бал никудышнего танцора.

— Почему же нет, генерал?

— Знаете, маркиза, говорят, что главная мысль женщины заключена всегда в постскриптуме ее письма.

— И вы хотите знать, каков постскриптум моего визита?

— Это мое самое горячее желание.

— Понимаю: вы хотите сказать, что мой визит затянулся, и вежливо упрекаете меня за него.

— Это будет первый упрек вам за всю мою жизнь, маркиза.

— Берегитесь! Вы льстите моему тщеславию!

— Тогда это будет единственный ваш недостаток.

— Ах, генерал, этот комплимент словно исходит из покоев Людовика Пятнадцатого.

— Как вам будет угодно, лишь бы мне узнать, откуда исходит ваше предложение.

— Я вижу, вы еще более недоверчивы, чем принято думать.

— Послушайте, дорогая маркиза! Я имею честь видеть вас у себя не часто. В первый раз вы пришли, чтобы поведать мне о тайне, которая весьма тронула бы меня, если бы я мог в нее поверить: что граф Рапт, родившийся ровно год спустя после смерти бедного маркиза де Латурнеля, появился на свет ровно через девять месяцев после того, как я послал вам свой первый букет.

— За девять или десять месяцев до того, дорогой генерал.

— Девять или десять месяцев спустя, дорогая маркиза.

— Сознайтесь, что вы с удивительным упрямством пытаетесь омолодить наш союз!

— Сознайтесь, что вы с необычайным упорством пытаетесь его состарить!

— Это вполне естественно для матери.

— В таком случае, дорогая, какого черта вы так долго тянули и не принесли мне раньше благую весть о наивысшем счастье, которым наделило меня Провидение: у меня появился наследник в такой момент, когда я этого меньше всего ожидал!

— Генерал! Есть на свете такие вещи, в которых женщине признаться совсем не легко.

— Но которые, однако, вырываются у нее словно бы невзначай, когда мужчина, которому она не решалась об этом сказать лет этак тридцать семь или тридцать восемь, оказывается вдруг, в результате непредвиденного стечения обстоятельств (как, например, принятие закона о возмещении убытков), владельцем состояния в миллион двести тысяч франков.

— Вы не можете не признать, дорогой генерал, что с моей стороны было бы неделикатно сообщить вам о том, что у вас есть сын, когда вы были лишены состояния. Эта новость огорчила бы вас, ведь вы ничего не могли оставить сыну, кроме имени, — очень громкого, благородного, но и только.

— Маркиза! Видимо, вы пришли, как полтора года тому назад, как год назад, как полгода назад, чтобы убедить меня в том, что наша связь имела место в тысяча семьсот восемьдесят шестом году, тогда как я уверен, что это произошло в тысяча семьсот восемьдесят седьмом. Скажу вам следующее: вчера я подписался на «Искусство выверять даты» и провел сегодняшнюю ночь за выяснением точной даты первого букета, который я вам послал, и…

— … и…

— … и получается, что мой брат-корсар или мой племянник-художник, хоть я и считаю их недостойными чести носить мое имя и унаследовать мое состояние, унаследуют и мое состояние и мое имя. С вас довольно, маркиза?

— Нет, генерал, потому что я пришла не за этим.

— Какого же черта вам нужно? — вскричал генерал, впервые позволив себе проявить нетерпение. — Может, вы хотите, чтобы я на вас женился?

— Признайтесь, между нами, что вы были мной по-настоящему увлечены и, если бы такое предложение было вам сделано, в нем не было бы для вас ничего удивительного.

— Признаю между нами, но только между нами. Так вы в самом деле пришли за этим? Зачем же вы сразу не сказали?

— Что бы вы на это ответили?

— Что мне отнюдь не претит мысль умереть старым холостяком, тогда как я испытывал бы глубочайший стыд, если бы умер идиотом.

— Утешьтесь, генерал, я пришла не за этим.

— Тысяча чертей!.. Ах, прошу прошения, маркиза; но поистине вы и святого, одной ногой стоящего уже на пороге рая, способны лишить вечного блаженства.

Когда у генерала вырвалось ругательство, он вскочил с кресла. Теперь он зашагал по комнате.

Наконец он остановился перед маркизой и продолжал:

— Однако, если вы пришли не за этим, всемогущим Богом вас заклинаю объяснить: зачем вы все-таки явились?

— Ну, я вижу, придется приступить к этому вопросу, — проговорила пожилая дама.

— Приступайте, маркиза, идите на абордаж, умоляю!

— Сейчас вы говорите совсем как ваш братец!

— Мы будем говорить о моем братце-корсаре, маркиза?

— Нет.

— О чем же?

— Вы, конечно, слышали, что граф Рапт…

— Опять вы о нем!

— Позвольте мне договорить… Он был вызван к королю.

— Да, маркиза, я об этом что-то слыхал.

— Вы не знаете, с какой целью?

— Предположим, что не знаю.

— Чтобы назначить нашего дорогого сына…

— Вашего дорогого сына!

— … министром!

— Я обескуражен, хотя этому верю.

— Почему вы этому верите, хотя обескуражены?

— Credo, quia absurdum[32].

— Что это значит?

— Я жду продолжения вашего рассказа, маркиза.

— Во время этой встречи его величества с графом Раптом много говорили о вас.

— Обо мне?

— Да. Надобно сказать, дорогой генерал, что, если в вас голос крови молчит, он говорит в сердце несчастного мальчика.

— Маркиза, я сейчас разрыдаюсь.

— Кровь не просто говорит в нем, она вопиет!

— И что же обо мне говорили во время этой встречи?

— Что вы единственный человек, достойный портфеля военного министра.

— Знаете, маркиза, пора заканчивать. Я жду к ужину, ровно в шесть, своего племянника, и если только вы не окажете нам честь своим присутствием…

— Вы очень добры, дорогой генерал. К ужину я непременно должна быть у брата: сегодня обсуждается брачный договор Регины и…

— … вашего дорогого графа Рапта! Не смею вас задерживать, маркиза. Всего два слова, я подхожу к конечной цели. Если закон пройдет, господин Рапт может считать себя министром. А чтобы закон прошел, вам не хватает тридцати — сорока голосов: вы пришли попросить меня отдать свой голос, а также голоса моих друзей.

— Ну, а если бы это и в самом деле было конечной целью моего визита, — пропела маркиза, — что бы вы сказали?

— Я бы искренне сожалел, что у меня всего один голос, а не сто, не пятьсот, не тысяча: я все их отдал бы против этого закона, отвратительного, на мой взгляд, ужасного и — что еще хуже — абсурдного!

— Послушайте, генерал, — вскричала маркиза, тоже забывшись, — вы умрете без покаяния, это говорю вам я!

— А я вам обещаю, что будет так, как я сказал.

— Возможно ли? Ради того, чтобы сыграть злую шутку с человеком, которого ненавидите, хотя должны были бы его, наоборот…

— Маркиза, не испытывайте мое терпение, прошу вас!

— Вы готовы принять сторону либералов? Да знаете ли вы, что, если бы произошла революция, жители предместий, якобинцы и санкюлоты уготовили бы вам роль господина де Лафайета? Вы посмотрите на себя: у вас же седые волосы!.. О, если бы Куртене поднялись из могилы, хотела бы я послушать, что они сказали бы, когда бы увидели, что их имя носят корсар, якобинец и художник!..

— Маркиза! — вскричал взбешенный генерал.

— Оставляю вас, генерал, оставляю. Но утро вечера мудренее, и я надеюсь, что завтра вы перемените свое мнение.

— Чтобы я переменил мнение?! Ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, ни через сто лет! Таким образом, маркиза, раньше этого срока приходить бессмысленно!

— Вы гоните меня, генерал? Меня, мать вашего…

— Монсир Петрус Эрпель! — отворяя дверь, доложил Франц.

Часы пробили шесть.

V БЕСЕДА ДЯДЮШКИ С ПЛЕМЯННИКОМ

В полумраке коридора показался Петрус.

— Входи, входи! — пригласил генерал. — Ах, черт подери, ты явился как нельзя более вовремя.

— А мне показалось, что вы не нуждались в подкреплении, генерал, — заметила маркиза. — Если бы вы пришли пятью минутами раньше, господин Петрус, ваш дядюшка подал бы вам прекрасный урок галантного обращения с дамами.

Маркиза сопроводила свои слова несколько фамильярным кивком, относившимся к молодому человеку.

— Эге! Вы знакомы с моим племянником, маркиза? — удивился генерал.

— Ну да! Слух о его таланте дошел и до нас. Моя племянница Регина пожелала заказать господину Петрусу свой портрет. Вы можете гордиться, генерал, — прибавила старая дама высокомерным и в то же время насмешливым тоном, — что в вашем семействе есть человек такого таланта!

— Я этим действительно горжусь, потому что мой племянник — один из самых порядочных молодых людей, которых я знаю. Честь имею кланяться, маркиза.

— Прощайте, генерал. Поразмыслите о цели моего визита. И расстанемся добрыми друзьями.

— Ничего не имею против того, чтобы расстаться, маркиза. А добрыми друзьями — это уже другое дело.

— У-у, солдафон! — проворчала маркиза, направляясь к выходу.

Не успела за ней затвориться дверь гостиной, как генерал, не отвечая на вопрос племянника о здоровье, стал яростно дергать шнур звонка.

Прибежал Франц.

На нем уже не было ни креста, ни нашивок: он строго соблюдал воинскую дисциплину.

— Ви звониль, мой генераль?

— Да, звонил. Ступай к окну, дурачина!

Франц отправился, куда было приказано.

— Я ест на место! — доложил он.

— Открывай, болван!

Франц отворил окно.

— Выгляни на улицу.

Франц высунулся из окна.

— Я смотреть, мой генераль.

— Что ты видишь?

— Ничего, мой генераль. Темно как в патронташ!

— Смотри лучше!

— Я фитеть карет, мой генераль.

— Что еще?

— Тама сашать карет… та, который вишел отсюда.

— Ты знаешь эту даму, не правда ли?

— К мой несчастье, генераль!

Франц намекал на свое понижение в чине.

— Так вот, Франц: если она захочет меня увидеть, ты скажешь, что я на Марсовом поле.

— Ja, мой генераль!

— Хорошо! Теперь запри окно и ступай вон!

— Мой генераль ничего больше не приказать?

— Черт возьми, конечно! Приказываю тебе наказать повара шпицрутенами!

— Слюшаюсь, мой генераль!

Однако у двери он остановился.

— А если он спрашивать, почему шпицрутен, что я сказать?

— Ты ему скажешь: «Потому что уже пять минут седьмого, а ужина на столе нет».

— Жан не финофат, что ужин не ест на стол, мой генераль.

— Значит, виноват ты. Ступай к Жану, чтобы дал шпицрутенов тебе.

— Я тоже не ест финофат.

— Кто же?

— Кучер госпоша маркис.

— Этого только не хватало, чтобы помирить меня с маркизой!

— Он вошель на кухня, с собака под мышкой; собака маркис воняль мускус, из-за этот запах соус свернулься.

— Слышишь, Петрус? — с трагическим видом вскричал генерал, повернувшись к племяннику.

— Да, дядюшка.

— Запомни навсегда, что маркиза заставила твоего дядю ужинать в четверть седьмого! Ступайте, господин Франц. Полу́чите крест и нашивки не раньше, чем через три месяца.

Франц вышел из гостиной в состоянии, близком к отчаянию.

— Кажется, визит маркизы вас расстроил, дядя?

— Ты сказал, что знаком с ней, не так ли?

— Да, немного.

— Стало быть, ты должен знать, что повсюду, где проходит старая святоша, остаются следы сатаны.

— Прошу прощения, дядя, — со смехом заметил Петрус, — но в свете вас обвиняют в том, что когда-то вы молились на эту старую святошу.

— У меня столько врагов!.. Но черт возьми, поговорим о чем-нибудь другом. Есть ли новости от твоего отца-пирата?

— Я получил письмо дня три тому назад, дядя.

— Как поживает старый корсар?

— Хорошо, дядя. Он просил сердечно вас обнять.

— Чтобы меня задушить, не иначе! Старый якобинец! Скажи-ка, уж не для дяди ли ты так вырядился?

— Отчасти для вас, но главным образом — для леди Грей.

— Ты от нее?

— Да, ходил ее благодарить.

— За что? За то, что ее брат-адмирал, всякий раз как меня встречает, делает мне комплименты по поводу разных морских подвигов твоего злодея-папаши?

— Нет, дядя. За то, что она хотела помочь мне продать моего «Кориолана».

— Я полагал, что он продан.

— Это в самом деле зависело только от меня.

— Так что же?

— Я отказывался его продавать.

— Тебя не устраивала цена?

— Мне давали двойную цену.

— Почему же ты отказывал?

— Меня не устраивал покупатель.

— Ты можешь себе позволить предпочитать одни деньги другим?

— Да, дядюшка, по-моему, как ничто другое, одни деньги отличаются от других.

— Вот как? Ах ты, плут! Сначала ты разорил отца — правда, это беда небольшая: деньги, добытые нечестным путем, счастья не приносят, — а теперь? Уж не вздумал ли ты взяться за дядю?

— Нет, дядюшка, будьте покойны, — рассмеялся Петрус.

— А кто был тот покупатель, что вас не устраивал, господин привередник?

— Министр внутренних дел.

— Министр внутренних дел хотел купить у тебя картину? Он что же, разбирается в живописи?

— Я вам уже сказал, что это была рекомендация леди Грей.

— Верно. И ты отказал?

— Да, дядя, отказал.

— Можно узнать причину твоего отказа?

— Все дело в вашей оппозиции, дядя.

— Что общего между моей оппозицией и твоими картинами?

— Мне показалось, что эта покупка картины у племянника была бы похожа на заискивание перед дядей… У нас в Палате есть люди сами по себе неподкупные, зато их близкие получают места, приносящие сто тысяч франков!

Генерал на минуту задумался и вдруг просиял.

— Послушай, Петрус! — заговорил он отеческим тоном. — Я не собираюсь навязывать тебе свое мнение, мой мальчик. И хотя я истый противник кабинета министров в целом, а министра внутренних дел в особенности, я не хочу, чтобы ты из-за меня отказывался от законного признания твоих заслуг. Я не разделяю нелепое мнение, согласно которому художник не должен принимать ни ордена, ни официального заказа, потому что кабинет министров не выражает его мнения. Кабинет министров фактически представляет страну, и художник получает награду от имени всей страны, а не от министров. Министры заказывают картины, это верно, но платит за них вся Франция.

— Дядя! Я ничего не хочу получать с Франции, она и так слишком бедна.

— Лучше скажи: слишком экономна.

— И потом, какова судьба всех этих несчастных полотен, которые заказывали два или три поколения процветавших чиновников от искусства? Неизвестно. Если только картина не подписана каким-нибудь громким именем, ее отправляют подальше в музей какой-нибудь супрефектуры или главного города кантона, а может быть, кто-нибудь соскабливает краску и заново продает полотна и рамы! Если говорить серьезно, дядя, не для того я писал картину, чтобы она украсила трапезную монастыря или классную комнату в школе взаимного обучения.

— Если бы все художники были похожи на тебя, дружок, хотел бы я знать, что сталось бы с провинциальными галереями.

— Их превратили бы в оранжереи, дядюшка, и выращивали бы там апельсины, гранаты, бананы, равеналы, пальмы, что было бы гораздо красивее, чем пейзажи некоторых моих знакомых художников, уверяю вас. Кстати, я не единственный, кто отказывается от официальных заказов; я лишь следую примеру более знаменитого человека.

— Что за пример? Вдруг он поможет мне скоротать время в ожидании супа? Прежде всего, кто этот более знаменитый, чем ты, художник?

— Абель Арди.

— Сын члена Конвента?

— Совершенно верно.

— Что он сделал?

— Отказался от креста и заказа на четыре фрески в церкви Мадлен.

— Неужели?

— Да, дядя.

— Сколько тебе лет, Петрус?

— Двадцать шесть, дядя.

— Я нахожу, мой мальчик, что для своих лет ты слишком юн. Это горе поправимо, слава Богу, принимая во внимание, что человек стареет довольно быстро.

— Что вы хотите этим сказать?

— Ты хорошо сделаешь, дорогой Петрус, если воздержишься от необдуманных оценок или готовых суждений о людях и вещах. Когда тебе случается кем-нибудь увлечься, а такое с тобой бывает довольно часто, ты, глупец, наделяешь его собственными добродетелями. Вот и теперь, к примеру, твоя симпатия к Абелю Арди заставила тебя сказать одну из глупостей, которая вогнала бы меня в краску, если бы нас слышал кто-нибудь третий, будь этот третий Францем, моим полотером или Крупеттой — собачкой маркизы, одним своим запахом способной заставить свернуться соусы, приготовленные моим поваром.

— Не понимаю вас, дядя.

— Не понимаешь? Прежде всего, знай, дорогой мой, что от креста не отказываются, ввиду того что правительство дает его только тем, кто просит; когда захочешь, попросишь его у любовницы директора Школы изящных искусств или ризничего Сент-Ашёля и получишь.

— Вы сомневаетесь во всем, дядя!

— Знаешь что, дружок, если человек пережил Революцию, Директорию, Консульство, Империю, Реставрацию, Сто дней и Ватерлоо, ему позволено усомниться во многих вещах, особенно же в правительствах! Если ты, дожив до моих лет, увидишь столько же правительств, сколько довелось видеть мне, ты, вероятно, станешь таким же скептиком, как я.

— Ладно, с крестом разобрались. Ну, а что касается фресок, дядя?.. Я же собственными глазами видел заказ!

— Итак, вернемся к четырем фрескам… Твой друг отказался от этого заказа.

— Отказался.

— Потому что?.. Он как-нибудь мотивировал свой отказ?

— Разумеется… Он ничего не хочет делать для правительства, которое мешает господину Орасу Верне, нашему национальному художнику, выставлять свои работы, посвященные сражениям при Монмирае, Ганау, Жемапе и Вальми.

— Дорогой Петрус! Твой друг Абель Арди отказался от фресок в церкви Мадлен потому, что русский император — правительство которого не намного либеральнее нашего, верно? — заказал ему картину «Отступление из России» и платит за нее тридцать тысяч франков, в то время как дирекция Школы изящных искусств предложила за фрески всего десять тысяч. Ну, дружок, признайся, что патриотизм в данном случае ни при чем, это всего-навсего простой расчет.

— Ах, дядюшка, я знаю Абеля, я готов поручиться за него головой!

— Хоть ты и сын своего отца, то есть гнусного морского разбойника, твоя жизнь слишком мне дорога, дорогой Петрус, чтобы я позволил тебе с такой легкостью ею жертвовать.

— Вы черствый человек, дядя, вы совсем изверились!

— Ошибаешься: я верю в твою любовь, а твоя любовь тем бескорыстнее, что я никогда тебе ничего не давал и, пока жив, ничего не дам, кроме ужина, когда только пожелаешь; правда, сегодняшний представляется мне довольно проблематичным! Более того, я верю в твое будущее, если ты не будешь попусту растрачивать время, талант, жизнь. Ты художник; ты выставляешься уже три года; у тебя золотая медаль за прошлый год, и ты не носишь ни остроконечной шляпы, ни средневековой куртки, ни облегающих панталон — в общем, одеваешься как все. Поэтому, когда ты выходишь на улицу, тебе не приходится убегать со всех ног от преследующей тебя, словно ряженого, стаи озорников твоего квартала, а это уже кое-что! И если ты сейчас послушаешь совета старика, многое повидавшего на своем веку…

— Я вас люблю как отца и считаю своим лучшим другом!

— Во всяком случае, я самый старый твой друг, и именно поэтому я прошу меня выслушать, раз уж нам не остается ничего лучшего, чем разговаривать.

— Слушаю вас, дядя.

— Я знаю обо всех твоих знакомых, хотя и не подаю виду, дорогой Петрус: я знаком с твоим другом Жаном Робером, знаю твоего друга Людовика — одним словом, всех твоих друзей.

— Вы имеете что-нибудь против них?

— Я? Да что ты! Но почему ты поддерживаешь отношения только с поэтами да начинающими медиками?

— Потому что я художник.

— Если ты хочешь знаться непременно с поэтами, бывай у графа де Марселюса.

— Дядюшка! Он же кроме «Оды Чесноку» ничего не написал!

— Он пэр Франции… Можно еще посещать господина Брифо.

— Он сочинил одну-единственную трагедию!

— Зато он член Академии… Ты слишком много времени проводишь с юнцами, дорогой мой!

— Но ведь и вы, дядя, любите молодежь, вы сами молоды душой и носите парик только из фатовства. Как же вы можете упрекать меня в этом?

— Подобные связи ничего не дают, Петрус, они не помогают ни разбогатеть, ни прославиться.

— Какое это имеет значение, если они делают человека счастливым?

— Да, а что ты называешь счастьем? Курить в мастерской, сидя на корточках на манер турок, дешевые контрабандные сигары, рассказывая истории господина Мейё, или пить кофе из маленьких чашек, разглагольствуя об искусстве? Когда ты имеешь честь быть сыном благородного пирата, которому нечем тебя кормить, надо поддерживать честь рода, черт побери! Пиратство обязывает, мы ведем свой род от константинопольских императоров! Дорогой Петрус! Поверь человеку, знававшему старого Ришелье и молодого Лораге, в обществе от женщин зависит наша репутация, а значит, и состояние. Нужно завязывать отношения с женщинами: чем больше у тебя будет женщин, тем лучше; чем ближе будут эти отношения, тем полезнее для дела. Если женщина, имеющая положение в обществе, в тебя влюблена и поет тебе дифирамбы в своем кругу, — это верный залог твоего процветания, мой мальчик. Не сближайся с людьми запросто: всякий раз как завязываешь знакомство, подумай о том, какие выгоды оно тебе сулит, — в этом и состоит знание света, жизненный опыт. Воспользуйся моим опытом и моим знанием света. Будь вхож во все министерства, имей своих людей во всех посольствах. Ты можешь стать оппозиционером в пятьдесят лет, когда у тебя будет шестьдесят тысяч ливров ренты. На досуге можешь себе позволить несколько жен банкиров, одну-две жены нотариусов, но не более! Нарисуй пастелью несколько пожилых дам из высшего света, пусть они тебе попозируют; если ты таких не знаешь — придумай! Женщины делают наши репутации или, наоборот, разрушают их в уголке своего будуара. Так проводи время с женщинами, дорогой мой, проводи время с женщинами! Именно женщины создают общественное мнение, и оно в конечном счете царствует в мире!

— Дядя! Вы мне предлагаете общество, лишенное общения!

— Мальчик мой! Общество — это лес, в котором каждый гуляющий — при оружии. Оружие одного — ум, другого — богатство. Горе тому, кто полагается на полицию и не принимает собственных мер предосторожности! Играть в жизнь, дорогой Петрус, все равно что в пикет: кто играет честно — разоряется, кто передергивает карты — обогащается.

— Есть, однако, дорогой дядя, и такие, кто обогащается, не прибегая к мошенничеству.

— Да, не нужно сбрасывать со счетов случай: он порой ошибается и входит в дом к честному человеку, принимая его за мошенника. Бывают похожие двери.

— Если общество таково, как вы говорите, дядя, лучше все бросить и уехать куда-нибудь выращивать капусту и морковь.

— Верно, и жить в надежде, что их съешь? И в этом ты заблуждаешься: будешь верить, что съешь что-нибудь мягонькое, а обломаешь себе зубки.

— Вы должно быть, много страдали, дядя, раз пришли к таким выводам!

— Нет… просто я умираю с голоду! — признался генерал.

— Монсир генераль! Ушин потан! — отворив дверь, доложил Франц и улыбнулся, как может улыбаться австрийский капрал, лишенный креста и нашивок.

— Ну, пойдем! — пригласил генерал, беря под руку племянника, — продолжим беседу за ужином; может быть, тогда я увижу мир в других красках… Черт побери! Как я понимаю тех, кто делает революцию под тем предлогом, что они хотят есть!

VI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК ПРОДОЛЖАЮТ В СТОЛОВОЙ РАЗГОВОР, НАЧАТЫЙ В ГОСТИНОЙ

Дядя и племянник вошли в столовую под руку. Генерал тяжело повис на руке Петруса, словно совсем обессилел. Он опустился в кресло, на свое обычное место, и знаком пригласил племянника сесть напротив.

Генерал молча съел две тарелки ракового супу; суп был очень хорош: повар был мастер своего дела. Потом генерал налил себе рюмку мадеры, выпил, смакуя каждый глоток, налил еще и передал бутылку племяннику, приглашая последовать его примеру.

Петрус налил себе мадеры и выпил не задумываясь, что, видимо, возмутило дядюшку, привыкшего относиться к трапезе самым серьезным образом, почти с благоговением.

— Франц! — крикнул генерал. — Подайте господину Петрусу бутылку марсалы: он не отличит ее от настоящей мадеры.

Так он понизил Петруса в звании знатока вин, как до этого понизил Франца в звании капрала.

Петрус встретил катастрофу с полнейшим смирением.

Гнев генерала постепенно переходил в презрение.

Однако дядюшка решил испытать Петруса еще раз. Франц только что подал генералу бутылку в меру подогретого о-лафита. Генерал налил себе рюмку, отхлебнул с видом знатока, прищелкнул языком и сказал племяннику:

— Давай свою рюмку.

Петрус в задумчивости протянул рюмку для обычного столового вина.

— Другую! Тонкого стекла, несчастный! — вскипел генерал.

Петрус протянул рюмку из тонкого стекла, изящной формы и на удивление прозрачную.

Когда генерал наполнил рюмку, Петрус поставил ее перед тарелкой.

— Да пей же немедленно! — возмутился генерал.

Петрусу и в голову не пришло, что вино может остыть или потерять аромат; он решил, что дядя беспокоится по одной причине: племянник ест не запивая. Итак, гастрономическую тонкость он сводил к уровню простой меры гигиены!

Повинуясь дядюшке и чувствуя, что перец, которым был приправлен карри по-индийски, так и горит у него во рту, он перелил вино из рюмки в бокал, долил его холодной водой и выпил залпом.

— А-а, злодей! — взревел генерал.

— В чем дело, дядюшка? — чуть не испугался Петрус.

— Если бы твой корсар-отец не промышлял разбоем исключительно в Ла-Манше, я бы подумал, что он привез из Кейптауна груз констанцского вина или с черноморского побережья — полные трюмы токайского и ты был выкормлен из соски нектаром!

— Почему вы так думаете?

— А что я должен думать, несчастный?! Я наливаю тебе в рюмку прекрасного о-лафита, того самого, что был заложен в погреб Тюильрийского дворца в тысяча восемьсот двенадцатом, в год кометы; вино из моего собственного погреба по двенадцать франков за бутылку, поданное же в меру подогретым, оно цены не имеет, а ты его пьешь разбавленным водой! Франц, попытайся раздобыть сюренского и напои им моего племянника.

Потом с невыразимой грустью он прибавил:

— Франц, хорошенько запомни следующее: человек пьет, а животное напивается.

— Простите меня, дядя, — сказал Петрус, — я задумался.

— Очень вежливо с твоей стороны говорить мне об этом!

— Это не просто вежливость, это галантность. Я был рассеян, потому что у меня из головы не шел наш недавний разговор.

— Льстец! — бросил генерал.

— Нет, слово чести, дядюшка!.. Так на чем вы остановились?

— Понятия не имею. Знаю только, что я был чертовски голоден и потому мог наговорить глупостей.

— Вы сказали, что я напрасно избегаю светского общества.

— А-а, да, да… потому что, как ты сам понимаешь, мой мальчик, индивиду всегда нужно общество, то есть общая масса, тогда как общей массе, иными словами — обществу, индивиды не нужны.

— Эта истина бесспорна, дядя.

— Ну и что? Только бесспорные истины и оспариваются с остервенением. Пример тому — Колумб, у которого оспаривали существование Америки; Галилей, у которого оспаривали вращение Земли; Гарвей, у которого оспаривали циркуляцию крови; Дженнер, у которого оспаривали эффективность его вакцины, и Фултон, у которого оспаривали мощность пара.

— Вы удивительный человек, дядя! — воскликнул Петрус, восхищаясь красноречием ученого старика.

— Спасибо, мой мальчик! Так вот я тебе говорил — или не говорил, впрочем, это не имеет значения, скажу теперь, — что я тебя представил госпоже Лидии де Маранд, одной из самых юных, хорошеньких и влиятельных женщин нашего времени. Ты у нее, естественно, был в день представления, потом, неделю спустя, оставил свою карточку и больше не появлялся. У нее собирается высший свет…

— Ах, дядя, скажите лучше низший: она, словно министр в своей гостиной, принимает всех подряд.

— Дорогой племянник! Я довольно долго говорил о тебе с госпожой де Маранд: ей понравилось твое лицо, но манеры не произвели на нее впечатления.

— Хотите, я вам дам представление о вкусах госпожи де Маранд?

— Пожалуйста.

— Ее муж купил «Локусту» Сигалона, настоящий шедевр: она не успокоилась, пока не вернула картину автору под тем предлогом, что ей неприятен сюжет.

— Он в самом деле малоприятен.

— Как будто «Святой Варфоломей» Эспаньоле — веселая штука!

— А я бы не хотел, чтобы «Святой Варфоломей» Эспаньоле висел у меня в столовой!

— Знаете, дядюшка, вы сначала попробуйте ее купить, а потом можете отдать мне.

— Я непременно займусь этим при условии, что ты снова станешь бывать у госпожи де Маранд.

— Я едва было в нее не влюбился, дядя; из-за вас я ее возненавижу.

— Почему же?

— Это женщина, которая принимает у себя художника и подмечает в нем лишь интересное лицо да неприятные манеры!

— А какого черта она по-твоему должна увидеть? Что такое госпожа де Маранд? Магдалина, пользующаяся положением мужа и неспособная к раскаянию. Разве ее занимает искусство? Она видит молодого человека и разглядывает его. Когда ты видишь лошадь, ты ведь тоже ее разглядываешь.

— Да, но как бы хороша ни была эта лошадь, я отдаю предпочтение фризу Фидия.

— А когда ты видишь юную и привлекательную особу, ты тоже готов отдать предпочтение фризу?

— Право же, дядя…

— Молчи или я от тебя отрекусь! Госпожа де Маранд права, а ты не прав. В тебе слишком много от художника и слишком мало от светского человека: в твоей походке чувствуется этакая небрежность, простительная школяру, но она не пристала человеку твоего возраста и твоего происхождения.

— Вы забываете, дядя, что я ношу фамилию отца, а не вашу, и если можно предъявлять требования к потомку Жослена Третьего, то к сыну морского пирата, как вы зовете моего отца, нужно быть снисходительным! Меня зовут Петрус Эрбель, а не виконт Эрбель де Куртене.

— Это еще не причина, племянник. О характере человека можно судить по тому, как он ходит, как держится, как поворачивает голову, двигает руками. Министр ходит иначе, чем его подчиненные, кардинал двигается не как аббат, хранитель печатей — не как нотариус. Ты хочешь ходить как привратник или как сторож? А твой костюм? Он производит жалкое впечатление. Что за осел его шил?

— Ваш портной, дядя.

— Прекрасный ответ! Да если я дам тебе своего повара, как дал портного, через полгода он будет готовить отраву. Пригласи господина Смита…

— Боже меня сохрани, дядя. Он и так приходит достаточно часто без приглашения, чтобы я его еще звал!

— Так-так… Ты задолжал портному?

— А вы хотите, чтобы я отсылал его к вам?

— Черт побери, я буду рад!

— Велика радость, дядюшка!

— Хорошо, мы еще вернемся к этому вопросу… Я тебе советовал вызвать к себе портного и спросить: «Кто одевает моего дядю?» И если он тебе ответит: «Я!», то господин Смит — хвастун; это все равно как если бы мой повар ответил, что это он занимается кухней! Дело не в одежде, дорогой мой, а в том, как ее носишь. Подражай мне, Петрус, шестидесятивосьмилетнему старику, — придай элегантность той вещи, которую носишь, и ты станешь очаровательным кавалером, как бы тебя ни звали — Эрбелем или Куртене.

— Какое это, по-моему, кокетство, дядя!

— Однако именно так обстоит дело.

— А почему, собственно говоря, вам вздумалось заняться моим костюмом? Уж не собираетесь ли вы, случайно, сделать из меня денди?

— Ты вечно впадаешь в крайности. Не хочу я делать из тебя денди; я намерен превратить тебя в элегантного молодого человека, моего племянника. Ты только задумайся: когда ты проходишь мимо наших знакомых, они говорят тем, кто с нами незнаком: «Видите этого молодого человека?» — «Да». — «У его дяди пятьдесят тысяч ливров ренты!»

— Дядя! Кто это говорит?

— Все матери, у которых есть дочки на выданье, сударь мой.

— А я-то вас слушал серьезно! Знаете, дядя, вы эгоист, и больше ничего.

— Что?

— Я знаю, куда вы клоните; вы хотите от меня избавиться: собираетесь женить!

— А если и так, то что же?

— Я вам уже сто раз за последний год говорил и повторяю: нет, дядя!

— Ах, Боже мой! Можешь говорить это сто, тысячу, десять тысяч раз, но наступит день, когда ты скажешь «да».

Петрус улыбнулся.

— Возможно, так и будет, дядя. А пока воздайте мне должное и признайте, что до сих пор я говорил «нет».

— Послушай, ты такой же разбойник, как твой отец. Я тебя насквозь вижу: как только найдешь себе красотку, взломаешь мой секретер. Ну что за упрямство такое?! Зачем оставаться холостяком? Ты все-таки выведешь меня из себя!

— Но вы-то сами остались холостяком!

— Потому что я верил в тебя и твоего отца и знал, что вы не дадите угаснуть роду Куртене. И вот я подыскиваю тебе невесту, нахожу девушку, умную, милую, готовую пойти к тебе навстречу; она принесет тебе по пятьсот тысяч франков в каждой руке, а ты отказываешься от этой достойной партии! На кого же ты рассчитываешь? На царицу Савскую?

— А вы как думали, дядя? Девица была некрасива, а ведь я художник, понимаете?

— Нет, не понимаю.

— Форма — прежде всего.

— Значит, ты решительно не хочешь жениться на этом миллионе?

— Нет, дядя.

— Ладно, поищу тебе другой.

— Увы, дядя, я верю, что вы можете это сделать; но позвольте вам сказать: я не против невесты, я против брака.

— Ах, вот как?! Ты, значит, такой же негодяй, как твой отец? Неужели ты не замечаешь, что хладнокровно убиваешь родного дядю? Как?! Я бросил в эту бездну, зовущуюся племянником, результаты шестидесятилетнего опыта, я любил его как родного сына, ради него я поссорился со старой приятельницей — нет, я оговорился: со старой неприятельницей, с которой воюю сорок лет, — а этот дурак не хочет один раз в жизни доставить мне удовольствие! Я просил у него только одного: жениться! А он отказывается… Да ты бандит! Я хочу, чтобы ты женился, я вбил это себе в голову. И ты женишься или хотя бы скажешь, почему отказываешься!

— Я только что вам объяснил, дядюшка.

— Послушай! Если ты не женишься, я от тебя отрекусь, отступлюсь! Я вижу в тебе теперь только наследника, то есть врага, угрожающего моим пятидесяти тысячам ливров ренты. И я сам из предосторожности женюсь на твоем миллионе.

— Вы же сами, дядя, только что признали, что девица некрасива.

— Как только я на ней женюсь, ты от меня подобных признаний не услышишь.

— Почему же?

— Потому что не стоит отбивать у других охоту к тому, что неприятно нам самим. Ну, Петрус, будь славным малым: не хочешь жениться ради себя, женись ради дядюшки.

— Это как раз единственное, чего я не могу для вас сделать.

— Тогда хотя бы дай убедительное объяснение, тысяча миллионов чертей!

— Дядя! Я не хочу быть обязан состоянием будущей жене.

— Почему?

— Мне кажется, в этом расчете есть нечто постыдное.

— Неплохо сказано для сына морского разбойника! Ну что ж, я дам тебе приданое.

— О дядюшка…

— Даю за тобой сто тысяч франков.

— Оставаясь холостяком, я буду богаче без ваших ста тысяч франков, а если женюсь, мне и пяти тысяч ливров ренты будет мало.

— Предлагаю двести, нет — триста тысяч; готов отдать половину своего состояния, если понадобится. Какого черта! Бретонец я или нет?!

Петрус взял дядю за руку и с чувством приложился к ней губами.

— Ты целуешь мне руку, что означает: «Подите-ка вы, дядя, и чем дальше — тем лучше!»

— Ах, дядя!..

— А-а, я все понял! — вскричал генерал, хлопнув себя по лбу.

— Не думаю, — улыбнулся Петрус.

— У тебя есть любовница, несчастный!

— Вы ошибаетесь, дядя.

— А я говорю, что у тебя есть любовница, это ясно как день!

— Нет, клянусь вам.

— Я все вижу насквозь! Ей сорок лет, она держит тебя в коготках; вы поклялись друг другу в вечной любви; вам кажется, что вы одни в целом свете, и воображаете, что так будет продолжаться до Страшного суда.

— Почему вы думаете, что ей сорок лет? — рассмеялся Петрус.

— Потому что только в сорок лет верят в вечную любовь — женщины, разумеется. Перестань смеяться! Так вот где червь сомнения; я знаю, что говорю. В таком случае, друг мой, — прибавил генерал с выражением искреннего сочувствия, — я тебя не осуждаю, я тебя жалею. Мне остается лишь дождаться смерти твоей инфанты.

— Знаете, дядюшка…

— Что?

— Раз уж вы так добры…

— Ты собираешься просить моего согласия на твой брак с этой старухой, годящейся тебе в бабушки, несчастный?!

— Нет, не беспокойтесь.

— Ты станешь меня упрашивать признать твоих детей?

— Дядя! Не волнуйтесь, я не имею счастья быть отцом.

— Разве можно быть в этом уверенным? В ту минуту, как ты вошел, маркиза де Латурнель убеждала меня…

— В чем?

— Ни в чем, продолжай… Я готов ко всему, однако если дело слишком серьезное, отложи его на завтра, чтобы не нарушать мое пищеварение.

— Можете отнестись совершенно спокойно к тому, что я сейчас скажу, дядя.

— Ладно, говори. — Рюмку аликанте, Франц! Я хочу со всеми удобствами выслушать моего племянника. Вот так, хорошо! Начинай, Петрус! — ласково прибавил генерал, разглядывая на свет рубиновое вино. — Итак, твоя любовница?..

— Нет у меня любовницы, дядя.

— Что же у тебя есть?

— Вот уже полгода я увлекся одной особой, которая заслуживает этого во всех отношениях, но, вот видите ли…

— Нет, не вижу, — отрезал генерал.

— … вероятно, мое увлечение ни к чему не приведет.

— Стало быть, твое увлечение — только потерянное время.

— Не больше, чем увлечение Данте, Петрарки или Тассо — Беатриче, Лаурой и Элеонорой.

— Иными словами, ты не хотел жениться на женщине и быть ей обязанным состоянием, но готов иметь любовницу и быть ей обязанным репутацией. По-твоему, ты поступаешь логично, Петрус?

— Логичнее не бывает, дядюшка!

— А каким шедевром ты уже обязан своей Беатриче, Лауре или Элеоноре?

— Вы помните моего «Крестоносца»?

— Это лучшая твоя работа, особенно с тех пор как ты ее отретушировал.

— Кажется, вам очень понравилось лицо девушки, черпающей воду из источника.

— Верно, она понравилась мне больше всех.

— Вы меня спрашивали, с кого я писал это лицо.

— А ты ответил, что это плод твоего воображения, и это мне показалось, кстати сказать, чистейшим хвастовством.

— Я вас обманул самым недостойным образом, дорогой дядюшка!

— Ах, негодяй!

— Моделью мне послужила она!

— Она? Кто «она»?

— Вы хотите, чтобы я вам назвал ее имя?

— Что значит «хотите»? Надо думать, хочу!

— Прошу заметить, что я не питаю надежды стать когда-нибудь ни ее мужем, ни возлюбленным.

— Тем более ты можешь ее назвать: в этом нельзя усмотреть нескромности!

— Это мадемуазель…

Петрус замолчал и задрожал так, будто совершает преступление.

— Мадемуазель?.. — повторил генерал.

— … мадемуазель Регина.

— Де Ламот-Удан?

— Да, дядя.

— А-а! — вскричал дядя, с силой откидываясь в кресле. — А-а! Браво, племянничек! Если бы между нами не было стола, я бы прыгнул тебе на шею и расцеловал бы тебя!

— Что вы хотите этим сказать?

— Что есть Бог для честных людей!

— Не понимаю.

— Я хочу сказать, что ты будешь моим Родриго, что ты за меня отомстишь!

— Объясните, Бога ради!..

— Друг мой! Проси что хочешь: ты мне доставил самое большое удовольствие за всю мою жизнь.

— Поверьте, дядя, я вне себя от радости! Так я могу продолжать?

— Нет, не здесь, мой мальчик: я принадлежу к философской школе Эпикура, я сын изнеженного города, что зовется Сибарисом. Свежесть твоего рассказа меркнет, когда в комнате пахнет бараньим жарки́м с капустой. Давай перейдем в гостиную. Франц! Лучшего кофе, дружище, самых тонких и ароматных ликеров! Франц, можешь снова надеть крест и нашивки: я тебя прощаю по милости моего племянника. Иди сюда, Петрус, мальчик мой дорогой! Итак, ты говоришь, что любишь мадемуазель Регину де Ламот-Удан?

С этими словами генерал обнял Петруса за шею, и столько было в его жесте грациозности, элегантности и, мы бы даже сказали, молодого запала, что он стал похож на Поллукса, обнимающего Кастора в знаменитой античной группе — шедевре неизвестного мастера.

Обнявшись, они прошли мимо Франца. Лакей стоял навытяжку, отдавая правой рукой честь; его лицо светилось радостью и гордостью. Австриец со счастливым видом бормотал:

— О мой генераль! О мой генераль!..

VII ЗА ЧАШКОЙ КОФЕ

Генерал, как он сам признался, был действительно истинным последователем учения Анакреонта и гражданином города неги — Сибариса. В этом он мог бы соперничать с Брийа-Савареном и Гримо де ла Реньером.

В его доме все до мельчайших деталей свидетельствовало о том, как тщательно он заботился об удобстве и изысканности обстановки. Как он свято верил в то, что бордоский о-лафит надо пить из рюмок тонкого и прозрачного стекла, чтобы наслаждаться не только букетом, но и цветом вина, точно так же он пил кофе только из китайского или старого севрского фарфора.

Душистый, дымящийся кофе уже дожидался в кофейнике золоченого серебра, в обществе такой же сахарницы и двух изящных чашечек с золотыми цветочками, а также четырех графинов с разнообразными ликерами.

— Давай-ка сядем, — пригласил генерал, подтолкнув племянника к креслу, — ты вон туда, я здесь, и выпьем кофе как истинные философы, разговаривая о времени, событиях, гениальных людях, великих королях, жгучих солнечных лучах, под которыми на противоположных концах Земли растут восхитительные плоды, зовущиеся мартиникой и мокко.



Однако голова Петруса была занята совсем иными мыслями.

— Милый дядюшка! — сказал он. — Поверьте, что в другое время я наслаждался бы, как и вы, — хотя не с таким знанием дела и не столь философски, — ароматом чудесного напитка. Однако в этот час, как вы, должно быть, понимаете, все мои физические и моральные силы сосредоточены на вопросе, который я позволю себе повторить: что в моей любви к мадемуазель де Ламот-Удан могло вас обрадовать до такой степени?

— Я все тебе объясню, как только выпью кофе. Я тебе уже говорил, садясь за стол, какое влияние может хороший обед или ужин оказывать на восприятие тех или иных вещей, не так ли?

— Да.

— Так вот, дружок, теперь, после ужина, я вижу все в радужном свете и искренне тебя поздравляю. Позволь мне выпить кофе, и я скажу, с чем именно я тебя поздравил.

— Так вы находите, что она хороша собой? — спросил Петрус, забываясь и ступая на скользкий путь, который уготован всем влюбленным, когда они начинают говорить о своей любви.

— Черт возьми, если б я не считал, что она хороша собой, я был бы привередником, дорогой мой!.. Дьявольщина! Да это просто-напросто одна из прелестнейших женщин Парижа. Я вспоминаю ее лицо: она похожа на нимфу Овидия…

— Нет, нет! Она ни на кого не похожа, дядя! Не надо сравнивать ее божественный лик даже с лицом полубогини!

— Ну, мальчик мой, вижу, что ты сильно влюблен! Тем лучше, тем лучше… Мне нравится, когда молодость и сила испытывают себя в любви. Будь по-твоему: она не похожа на нимфу Овидия. Она героиня современного романа в полном смысле этого слова.

— Ах, дядя, совсем наоборот! Меня в особенности восхищает в Регине то, что она не пытается ни в чем подражать ни тем, о ком она читала, ни тем, кого она видела.

— Ах ты плут! Позволяешь себе любить женщину втайне от дяди и не разрешаешь ему поискать, на кого она похожа?

— У меня была причина скрывать это от вас, дорогой дядюшка: я был уверен, что вы меня выбраните.

— Сказал бы лучше, что стану тебе завидовать, плут, счастливец! Везет же пиратским сыновьям! Итак, для начала установим истину: ты влюблен, влюблен без памяти.

— Прошу вас, дядюшка, не называйте мое чувство к Регине любовью.

— А-а!.. Как же, с твоего позволения, мне его называть? Ну-ка!

— Сам не знаю. Однако любовью люди наиболее пошлые называют свои низменные инстинкты, свои грубые фантазии, не правда ли? Неужели вы полагаете, что к этому восхитительному созданию я питаю то же чувство, что ваш привратник к своей сожительнице?

— Браво, Петрус! Продолжай, мальчик мой, продолжай! Не могу сказать, до чего ты меня радуешь… Стало быть, ты испытываешь к Регине не любовь? Тогда объясни, что именно. Я, грубый материалист, человек другого века, до сих пор полагал, что любовь — это сочетание лучших материальных и нематериальных свойств, какие есть в человеке, как, например, в этом кофе сочетается все хрупкое, что есть в растущем на земле стебельке, и солнце, сияющее на небе. Я ошибался — тем лучше! Существует, значит, более возвышенное, менее осязаемое, более пылкое чувство. Я прошу познакомить меня с этим чувством, я в отчаянии, что так долго ждал случая быть ему представленным.

— Вы смеетесь надо мной, дядя…

— Этого еще недоставало!

— … но клянусь, я говорю правду! Чувство, которое я испытываю к Регине, не имеет названия, оно совершенно неизвестное, свежее, сладчайшее, возвышенное, как она сама. Этого чувства не существовало до нее, ведь его может внушить одна она… Ох, дядя, дядя, вы говорите, что, несмотря на ваш богатый жизненный опыт, вам это чувство неведомо, и это неудивительно, ведь ни одному человеку еще не доводилось испытывать того, что испытываю я!

— Прими мои самые искренние поздравления, дорогой друг! — сказал генерал, смакуя последние капли своего кофе. — Повторяю, этим ты мне с самых разных точек зрения доставляешь настоящую радость — первую, которой я тебе обязан. И не принимай буквально все то, что я тебе говорил об обществе до того, как мы сели за стол: это был кошмар, привидевшийся мне на голодный желудок… Ах, — продолжал старый дворянин, поудобнее устраиваясь в кресле и щурясь от удовольствия, — полагаю, я ничем не рискую, если скажу, что для полного счастья мне не хватает вот этой щепотки испанского табаку.

— Поверьте, дядюшка, — продолжал Петрус, — я вам очень благодарен за то, что вы приняли живейшее участие в моем счастье.

— Ошибаешься, дорогой Петрус, или, вернее, ты не совсем меня понял.

— Вы были очень любезны, дядя, сказав, что совершенно счастливы.

— Да, но меня радует не только твое счастье.

— Что же еще, дядя?

— Я втайне радуюсь тому, какие муки твое счастье принесет другому.

Петрус бросил на дядю вопрошающий взгляд.

— А этот другой — мой злейший враг, — продолжал генерал, — и все, что может причинить ему неприятность, приносит мне удовлетворение. Как видишь, дружок, из твоего счастья я беру лишь малую толику, которая мне причитается; можешь меня не благодарить и продолжать свой рассказ. Только сначала отведай рому и скажи свое мнение. Ну как?

Генерал по-прежнему сидел развалившись в кресле. Он сцепил руки на животе и стал вертеть большими пальцами, приготовившись слушать.

— Как странно, дядя! — заметил Петрус. — Я не понимаю, о чем вы говорите. Но я словно предчувствую большое несчастье!

— Тебя в самом деле ожидает или счастье, или несчастье, в зависимости от того, как ты к этому отнесешься. Но и в том и в другом случае я не могу нанести тебе удар, не подготовив тебя к нему. Я скажу тебе правду только после того, как ты завершишь свой рассказ.

— Да мне нечего вам поведать, дядя, я уже все выложил. Я люблю, вот и все.

— Однако есть одна немаловажная вещь, о которой ты умолчал, мой дорогой.

— О чем же, дядя?

— Ты мне сказал, что любишь; верно. Но не сказал, любят ли тебя.

Лицо Петруса залила краска, что и было самым красноречивым ответом. Но Петрус сидел в тени, генерал не заметил его румянца.

— Что же мне вам на это ответить, дядя?

— Ты не понимаешь, что меня интересует? Я хочу услышать, любит ли она тебя.

— Я никогда ее об этом не спрашивал.

— И правильно делал, мальчик мой: о таких вещах не спрашивают, их угадывают, их чувствуют. И что ты почувствовал? Что угадал?

— Не скажу, что чувство, которое я внушил мадемуазель де Ламот-Удан, так же сильно, как мое, — дрожащим голосом отвечал Петрус, — но мне кажется, что Регина встречается со мной с удовольствием.

— Извини! Теперь ты меня не понял. Хорошо, я уточню свой вопрос. Полагаешь ли ты, что в сложившихся обстоятельствах, то есть при условии взаимной симпатии, мадемуазель де Ламот-Удан приняла бы твое предложение и согласилась стать твоей женой?

— Ах, дядя, мы не настолько близко знакомы!

— Но если ничто в обычном чередовании дней и ночей не изменится, вы придете к этому, мой мальчик, в один прекрасный день или в одну прекрасную ночь.

— Дядюшка…

— Ты не хочешь на ней жениться?

— Но, дядя!..

— Не будем больше об этом, распутник!

— Умоляю вас, дядя…

— Хорошо, давай поговорим!

— Да, давайте поговорим, ведь вы коснулись надежд, на которые я не отваживался даже в мечтах!

— А-а!.. Дорогой племянник, если ты сделаешь предложение мадемуазель Регине де Ламот-Удан, скажи, пожалуйста, положа руку на сердце, согласится ли она стать твоей женой? Прошу заметить, что в таком притязании нет ничего чрезмерного. Хотя твой отец — сущий разбойник, ты все равно потомок славного рода Куртене, мальчик мой. Наши предки правили Константинополем! Жослены уже были седовласыми старцами, когда у Ламот-Уданов только прорезывались молочные зубы. За их гербом — маршальский жезл Франции, за нашим — недоступная им императорская корона.

— Если уж говорить всю правду, дядя…

— Всю, мальчик мой!

— … или, во всяком случае, то, что я думаю…

— Скажи, что ты думаешь!

— Хотя я никогда не строил планов на будущее, но я думаю, что, если только моя бедность не явится препятствием, мадемуазель де Ламот-Удан не откажется от моего предложения.

— Таким образом, дорогой племянник, если вдруг — сразу тебе скажу, что это маловероятно, — я поправлю твое положение, оставив тебе часть состояния после своей смерти, — прошу заметить, что я весьма далек от подобной мысли, — итак, выражаясь точнее, дам тебе необходимые средства, признаю своим наследником и, следовательно, это препятствие будет устранено, то ты думаешь, что мадемуазель де Ламот-Удан согласится выйти за тебя замуж?

— Положа руку на сердце, думаю, да.

— Так вот, дорогой племянник! Повторяю тебе то, что уже говорил по поводу твоего друга, который отказался от креста: ты слишком наивен для своих лет!

— Я?

— Да.

— Что вы хотите этим сказать?

— Что мадемуазель де Ламот-Удан не выйдет за тебя.

— Почему, дядя?

— Потому что закон запрещает женщине иметь двух мужей, а мужчине — двух жен.

— Двух мужей?

— Да, это называется двоемужие, или полигамия. По этому поводу в «Господине де Пурсоньяке» есть песенка.

— Я не понимаю ни слова из того, что вы говорите. Объяснитесь!

— Через две недели мадемуазель де Ламот-Удан выходит замуж.

— Это невозможно, дядя! — смертельно побледнев, вскрикнул молодой человек.

— Невозможно!? Ты говоришь как истинный влюбленный.

— Дядя! Небом вас заклинаю, сжальтесь! Говорите яснее!

— Кажется, я и так ясно выразился и расставил все точки над i: мадемуазель Регина де Ламот-Удан выходит замуж.

— Замуж! — в недоумении повторил Петрус.

— И я дорого заплатил за то, чтобы это узнать, видит Бог! Ведь она выходит за моего так называемого сына!

— Дядя, вы меня с ума сведете! Какой еще сын?!

— О, успокойся, я его не признал, хотя его любящая маменька сделала для этого все что могла.

— За кого же она выходит, дядя?

— За полковника графа Рапта.

— Господина Рапта?

— Он самый! Да, Петрус, это любезный, порядочный, прославленный господин Рапт!

— Он же на двадцать лет старше Регины!

— Можешь сказать: на двадцать четыре, дружок, учитывая, что он родился одиннадцатого марта тысяча семьсот восемьдесят шестого года, то есть ему уже минул сорок один год, а мадемуазель Регине де Ламот-Удан всего семнадцать… Фу, черт, считай сам!

— А вы в этом уверены, дядя? — опустив голову, спросил молодой человек сдавленным голосом.

— Спроси у самой Регины.

— Прощайте, дядя! — вскакивая, воскликнул Петрус.

— Что значит «прощайте»?

— Я пойду к ней и все узнаю!

— Чем позже пойдешь, тем больше узнаешь. Доставь мне удовольствие, сядь на место.

— Но, дядя…

— Какой я тебе дядя, неблагодарный?!

— Я неблагодарный?

— Разумеется! Только неблагодарный племянник может бросить дядю в момент, когда начинается старательное переваривание пищи. Нет бы предложить рюмку кюрасао, чтобы помочь этому… Ну-ка, Петрус, подай своему дядюшке кюрасао!

Молодой человек уронил руки.

— И вы можете шутить над моим горем?

— Ты знаешь историю о копье Ахилла?

— Нет, дядя.

— Что за воспитание дал тебе твой разбойник-отец! Он не выучил тебя древнегреческому языку, не научил читать Гомера в оригинале! Ты обязан это прочесть, несчастный! Хотя бы в переводах госпожи Дасье или господина Битобе! Я расскажу тебе эту историю. Секрет копья заключался в том, что его ржавчина заживляла нанесенные им раны. Я тебя ранил, мальчик мой — теперь я же попытаюсь тебя вылечить.

— О дядя! Дядя! — пробормотал Петрус, падая перед генералом на колени и целуя ему руки.

Генерал с нежностью взглянул на молодого человека.

— Сядь, дружок, и будь мужчиной! — произнес он спокойно и строго. — Поговорим о господине Рапте серьезно!

Петрус повиновался. Он, шатаясь, подошел к креслу и рухнул в него как подкошенный.

VIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОДРОБНО РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ДОБРОДЕТЕЛЯХ ГОСПОЖИ МАРКИЗЫ ИОЛАНДЫ ПАНТАЛЬТЕ ДЕ ЛАТУРНЕЛЬ

Генерал некоторое время с состраданием смотрел на муки своего племянника — муки, которые сам он уже не способен был испытывать, но еще не забыл, что и с ним такое случалось.

— А теперь, дорогой Петрус, — продолжал он, — внимательно послушай, что я тебе скажу. Тебе это будет поинтереснее, чем Дидоне и ее придворным — история Энея, хотя, как сказал поэт:

Conticuere omnes, intentique ora tenebant.[33]

— Я слушаю, дядя, — печально отозвался Петрус.

— Ты знаком с господином Раптом?

— Я видел его два раза в мастерской Регины, — отвечал молодой человек.

— И находишь, что он урод, верно? Это вполне естественно.

— «Урод» не совсем подходящее слово.

— Ты великодушен.

— Скажу больше, — продолжал Петрус. — Многие люди, для которых выражение лица не имеет значения, сочли бы графа Рапта даже привлекательным.

— Черт подери! Вот как ты говоришь о сопернике!

— Дядя! Нужно быть справедливым даже по отношению к врагу.

— Значит, ты считаешь, что он не урод?

— Мне кажется, он гораздо хуже этого: он невыразителен. Все в этом человеке холодно и неподвижно, будто он каменный. И потом, он слишком приземлен. У него тусклые глаза, тонкие и плотно сжатые губы, мясистый нос, землистый цвет лица. Он двигает головой, а черты лица остаются неподвижны! Если бы можно было холодную маску обтянуть человеческой кожей, в которой перестала циркулировать кровь, этот шедевр анатомии дал бы представление о графе.

— Ты приукрашиваешь свои портреты, Петрус, и если мне взбредет в голову оставить на память потомкам свое улучшенное изображение, я поручу это только тебе.

— Дядя! Давайте вернемся к господину Рапту!

— Охотно… Если ты видишь своего соперника именно таким, то разве тебя не удивляет, что Регина согласна стать его женой?

— Вы правы, дядя. У нее такой утонченный вкус и столь высокие запросы! Ничего не понимаю… Впрочем, в женщинах много загадочного, а Регина, к сожалению, женщина.

— Ну вот! Совсем недавно ты не мог смириться с мыслью, что она полубогиня, а как только узнал, что она тебя не любит и выходит за другого, ты ее низводишь до простой смертной!

— Дядя! Позвольте вам напомнить, что мы здесь сидим не для того, чтобы обсуждать внешность, добродетель или божественное происхождение мадемуазель Регины де Ламот-Удан. Мы говорим о господине Рапте.

— Совершенно справедливо… Видишь ли, дорогой Петрус, в темной и запутанной истории этого человека есть две тайны: одна мне известна, другую я так и не смог постичь.

— А известную вам тайну вы можете открыть, дядя, или это секрет?

— И да и нет. Во всяком случае, я считаю себя вправе поделиться им с тобой. Перед ужином ты мне говорил, дружок, что когда-то я молился на святошу по имени маркиза де Латурнель. К несчастью, это именно так. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом году мадемуазель Иоланда де Ламот-Удан вышла замуж за маркиза Пантальте де Латурнель или, вернее, за восемьдесят годков и сто пятьдесят тысяч ливров ренты вышеупомянутого маркиза. Полгода спустя она уже овдовела, став маркизой и миллионершей. Ей было семнадцать лет и она была восхитительна! Ты-то полагаешь, что ей всегда было шестьдесят и что она никогда не была красивой, верно? Предполагать ты можешь все что угодно, но не вздумай биться об заклад: проспоришь! Поверь, что все самые элегантные придворные короля Людовика Шестнадцатого приезжали засвидетельствовать свое почтение прекрасной вдове. Но стараниями очень строгого духовника она, говорят, устояла перед всеми искушениями дьявола. Ее добродетель приписывали — никто не знал, чему ее приписать! — слабому здоровью маркизы. И действительно, к концу тысяча семьсот восемьдесят пятого года она побледнела, похудела, подурнела до такой степени, что доктора предписали ей лечение на водах в Форже, весьма модных в те времена. Как ни были чудодейственны воды Форжа, они не помогли, и спустя месяц или два врач посоветовал ей отправиться тоже на воды в никому не ведомую венгерскую деревушку, которая называлась Рапт, если не ошибаюсь.

— Дядя! Да ведь так зовут полковника! — перебил Петрус.

— Я и не утверждаю обратного. Раз есть на земле деревушка с названием Рапт, почему бы не быть человеку, носящему имя этой деревни?

— Вы правы.

— Врач, о котором я тебе рассказываю, оказался очень толковым: чахнущая красавица-вдова уехала в начале тысяча семьсот восемьдесят шестого года в Венгрию бледной, похудевшей, разбитой, пробыла полгода на водах или еще где-то и к концу июня того же года вернулась: она посвежела, поправилась, прекрасно себя почувствовала — одним словом, расцвела как никогда. Слух о необщительности маркизы произвел тогда, помнится, среди поклонников мадемуазель Иоланды такой же переполох, как весть о возвращении Улисса среди поклонников Пенелопы. Один я не отчаивался, когда она уезжала, не терял надежды и тогда, когда она вернулась. Это объяснялось вот чем. Король отправил меня с поручением к императору Иосифу Второму. Ответ на мою депешу мог быть готов не раньше чем через две недели. И я вздумал прокатиться по Венгрии и заехать в Рапт. Не могу тебе рассказать, чему я, оставаясь незамеченным, явился свидетелем. Но то, что я увидел, укрепило меня в мысли, что холодная вдова была не так строга, как могло показаться. Вот почему я не терял надежды после ее возвращения добиться упорством и терпением того, что, вполне вероятно, другой, более счастливый, чем я, уже получил…

— Она была беременна?

— Я не сказал об этом ни слова.

— Однако если вы этого не сказали, дядя, то именно это вы хотели сказать, как мне кажется.

— Дорогой Петрус! Ты волен делать из этого какие угодно выводы, но не жди от меня объяснений. Я, как Тацит, рассказываю, чтобы рассказывать, а не доказывать: «Narro ad narrandum, non ad probandum».

— Я слушаю, дядя.

— Год спустя я получил очевидное и бесспорное доказательство того, что Лафонтен был великим знатоком человеческого сердца, когда утверждал:

Терпение и времени движенье

И силу победят и озлобленье.[34]

— Иными словами, вы, дядюшка, стали любовником маркизы де Латурнель.

— Что у тебя за дурная привычка, Петрус, вынуждать людей ставить все точки над i! Нет ничего хуже, чем подобная требовательность.

— Я отнюдь не настаиваю, дядя; однако букеты, которые вы ей регулярно посылаете…

— Вот уже сорок лет, дружок… Я от души желаю красавице Регине де Ламот-Удан получить через сорок лет хоть один букет с таким же значением, с каким я посылаю цветы маркизе де Латурнель.

— Вот видите, дядя, вы сами признались, что оказываете знаки внимания маркизе де Латурнель.

— Неужели я ненароком обронил имя бедняжки маркизы? Если так, я совершил ошибку, тем более непростительную, что наша связь с маркизой продолжалась всего несколько месяцев: примерно в середине тысяча семьсот восемьдесят седьмого года ее величество королева Мария Антуанетта послала меня с поручением в Австрию; оттуда я вернулся в тысяча семьсот восемьдесят девятом и снова покинул Францию седьмого октября того же года. С этого времени моя жизнь тебе известна, дорогой Петрус. Я путешествовал по Америке, а после десятого августа тысяча семьсот девяносто второго года вернулся в Европу, вступил в армию Конде и оставался при ней до самого ее роспуска. Поселившись в Лондоне, я торговал детскими игрушками. Во Францию я вернулся в тысяча восемьсот восемнадцатом; мне возместили убытки, и вот в тысяча восемьсот двадцать шестом году меня избрали депутатом. Став членом Палаты, я познакомился там с господином графом Раптом. Откуда он взялся? Кто он такой? Кому был обязан своим состоянием? Никто не мог этого сказать. Как Катина, он получил свои дворянские грамоты, не будучи обязан представить доказательства. Имя графа, такое же как название венгерской деревушки, сыгравшей определенную роль в событиях моей молодости, заставило меня заинтересоваться моим почтенным коллегой. Некоторое время спустя у нас с моей старой приятельницей, маркизой де Латурнель, произошел спор о точном возрасте графа: маркиза в разговорах со мной упорно омолаживала графа на год. Я был вынужден заняться выяснением родословной полковника. Вот что я узнал… Спешу тебя предупредить, что все, о чем я тебе расскажу, сам я считаю злыми сплетнями, которым предлагаю не очень-то доверять. Итак, военная карьера графа Рапта началась в тысяча восемьсот шестом году. Он неожиданно оказался при маршале — тогда еще генерале — де Ламот-Удане во время Йенского сражения. Полковник граф Рапт храбр, никто с этим не спорит: надо же признать за ним хоть что-нибудь положительное. Он отличился, прямо на поле боя был произведен в лейтенанты, и сразу же после этого генерал де Ламот-Удан назначил его своим офицером-порученцем.

— Прошу прощения, дядя, — перебил Петрус, — но раз все позволяет считать полковника Рапта сыном маркизы де Латурнель, сестры маршала, то граф Рапт приходится господину де Ламот-Удану племянником?

— Да, дружок, именно так злые языки объясняют скорое его продвижение, постоянную благосклонность маршала и политическое влияние графа в Палате. Но ты понимаешь: если верить всему, что говорят злые языки…

— Продолжайте, дядя, прошу вас.

— Эйлау помог выдвинуться молодому офицеру: к концу февраля тысяча восемьсот седьмого года граф Рапт получил чин капитана и стал адъютантом генерала де Ламот-Удана. В этом качестве он участвовал двадцать седьмого сентября тысяча восемьсот восьмого года в Эрфуртской встрече. Дорогой друг! Когда ты будешь изучать современную историю, приходи ко мне, и я тебе расскажу, с какой целью заключили мир два самых могущественных европейских монарха. Я в то время жил в Лондоне и, хотя был всего лишь резчиком по дереву, но, оставаясь потомком константинопольских императоров, встречался с хорошо осведомленными людьми. Должен тебе сказать, что Англия, трепетавшая от мысли о Булонском лагере, содрогнулась, узнав об Эрфуртской встрече: Англия почуяла, что вот-вот лишится Индии. Но, к счастью, мы не будем сейчас заниматься вопросами высокой политики: интересы более земные волнуют наши сердца, как сказали бы во Французском театре… Император Наполеон представил своему другу императору Александру свитских генералов, рассказывая о родословной каждого из них, положении и храбрости их. Бригадный генерал де Ламот-Удан был представлен вместе с другими; у него была громкая родословная, его мужество вошло в поговорку, но он был беден.

«Сир! — обратился однажды император Наполеон к императору Александру, — нет ли у вас на примете богатой московской наследницы, с которой вы не знаете что делать? У меня есть для нее отличный муж!»

«Ваше величество, — отвечал русский император, — у меня на попечении как раз находится одна юная княжна, она сирота и очень богата».

«Княжна?»

«Да, и, что является редкостью для России, это настоящая княжна старинного царского рода; ее фамилия оканчивается не на „-ов“, — как у нас, каких-нибудь Романовых, исчисляющих свою знатность вчерашним днем, — а на „-ская“».

«Она молода?»

«Девятнадцати лет».

«Хороша собой?»

«Она черкешенка!»

«Это то, что нужно! Кузен! Прошу у вас руки вашей сироты для моего протеже».

«Решено, кузен!» — отвечал Александр.

А спустя две недели княжна Рина Чувадьевская вышла за дивизионного генерала графа де Ламот-Удана… Подай-ка мне рому, эгоист! Хотя бы спросил, не хочет ли дядя выпить чего-нибудь после кофе!

Горя желанием услышать конец этой истории, Петрус поскорее налил в стакан рому и подал дяде горячий и крепкий напиток, словно вобравший в себя солнце Ямайки.

IX ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОДРОБНО РАССКАЗЫВАЕТСЯ О ДОБРОДЕТЕЛЯХ ПОЛКОВНИКА ГРАФА ФРЕДЕРИКА РАПТА

Едва промочив горло, генерал продолжал:

— Император Александр не преувеличивал, когда говорил, что у него очаровательная воспитанница. Она была дочь черкесского князя, восставшего против своего царя. Князь был убит в бою, дочь же его убежала, захватив фамильное достояние, и попросила защиты у русского императора, а тот взял ее под свое покровительство. Фамильное достояние — наполовину в драгоценных камнях, остальное — в золотых слитках и монетах, оценивалось в пять-шесть миллионов.

По возвращении из Эрфурта генерал снова поселился в особняке Ламот-Уданов, хотя особняк из-за нехватки средств едва не продали после того, как сдавали несколько лет подряд. По приказу генерала особняк был обставлен восхитительной мебелью. Генерал с чисто французской утонченной галантностью послал своего адъютанта осмотреть московские апартаменты княжны Чувадьевской и выслал графа Рапта вперед с поручением подготовить в парижском особняке для черкесской красавицы весь первый этаж, выходивший окнами в сад.

Прибытие княжны Рины в Париж явилось событием при дворе императора; прекрасная черкешенка представлялась трофеем в этой великолепной кампании тысяча восемьсот седьмого года! Но наш образ жизни не подходил тихой дочери Востока: весь день напролет она проводила на огромных подушках, называвшихся «тахта», перебирала четки — это было ее единственным развлечением — и, подобно фее из «Тысячи и одной ночи», питалась только вареньем из розовых лепестков.

По причине такой восточной дикости княжну Чувадьевскую очень мало кто видел тогда, да и теперь тоже. Допущенные к этой милости рассказывали, что генеральша поражает красотой: ее глаза отливают перламутровым блеском, у нее черные блестящие волосы, матово-молочный цвет лица; говорили также, что изо всех, кто служил Наполеону, генерал де Ламот-Удан был вознагражден едва ли не щедрее всех: обладание этой восхитительной женщиной и ее шестью миллионами приданого явились гораздо более реальной наградой, чем трон Вестфалии для Жерома, испанский трон для Жозефа, неаполитанский трон для Мюрата, голландский трон для Людовика.

Красавица Рина держалась с истинно королевским достоинством, и ее стали звать Региной, что означает «царица». Однако она по-прежнему была обречена все свое время проводить в одиночестве или, во всяком случае, в обществе весьма немногочисленных знакомых. Дело в том, что, кроме родного языка, она знала только русский и немецкий. К счастью, генерал отчасти владел немецким и мог кое-как с ней объясниться. Зато граф Рапт, до девятнадцати лет воспитывавшийся в Венгрии, говорил на немецком как на родном языке.

Как ты понимаешь, дорогой Петрус, возможность княжны и графа обмениваться мыслями на языке, который им обоим был привычен, хотя и не был их родным языком, привела к некоторому сближению… Ты находишь графа Рапта неприятным, потому что он женится на Регине. Я считаю его уродом, потому что его против моей воли хотели сделать членом моей семьи, и я взвыл при мысли, что должен буду признать сыном такого мерзавца! Но злые языки — а в ту пору, когда почти не осталось мужчин от восемнадцати до сорока лет, число злых языков среди французского населения значительно прибавилось — уверяли, что супруга генерала придерживалась иного мнения. Сплетни объяснялись, вероятно, тем, что де Ламот-Удан, все больше забывая о положенной дистанции между командиром корпуса и адъютантом, поселил графа Рапта в своем особняке; ведь он любил его как племянника и не мог, как он говорил, разлучиться с преданным человеком, которого хотел иметь всякую минуту под рукой.

Итак, после кампании тысяча восемьсот восьмого года княжна Чувадьевская поселилась в своем черкесском будуаре, а граф Рапт — в цветочном павильоне. Ты знаешь этот павильон, верно? Мадемуазель де Ламот-Удан, очевидно, там тебе позирует?

— Граф Рапт живет в семье маршала и сейчас, дядя?

— Нет! Со временем он разбогател, а княжна постарела, так что у графа Рапта теперь собственный особняк. Но тогда он был лишь капитаном и адъютантом, своего особняка не имел и жил на улице Плюме в доме генерала. Впрочем, в те времена, дорогой мой, люди не жили, а постоянно перелетали, словно птицы, с ветки на ветку! Испанская война была в разгаре и шла плохо, как все войны, в которых Наполеон не участвовал лично. Гений Революции умер вместе с такими людьми, как Клебер, Дезе, Гош, Марсо. Оставался лишь военный гений, и он целиком воплотился в Наполеоне.

Примерно в начале ноября тысяча восемьсот восьмого года Наполеон отправился в Испанию вместе со штабом. Это произошло на следующий день после того, как генерал поселился на улице Плюме вместе с молодой женой. Можешь себе представить, как было грустно черкешенке, всего два дня тому назад приехавшей в Париж, остаться вдвоем с камеристкой, ведь общество прекрасной княжны ограничивалось лишь мужем и графом Раптом, говорившими по-немецки, и девушкой Грушкой, знавшей только черкесский и русский. И потому, несмотря на настойчивые просьбы графа Рапта, страстно желавшего участвовать в Испанской кампании, генерал де Ламот-Удан приказал ему остаться в Париже. Должен же был кто-нибудь помочь несчастной княжне свыкнуться с новой обстановкой! Обязанность адъютанта — слушаться генерала, и граф Рапт подчинился.

Кампания была недолгой: четвертого ноября Наполеон прибыл в Испанию, а в первых числах января вернулся в Париж. Австрия «восстала» — именно так говорили в те времена о королевстве или империи, объявивших Франции войну. За время своего недолгого отсутствия генерал не забывал, чего он лишил своего верного Рапта, не взяв его с собой на войну. В качестве утешения граф получил назначение командиром батальона. Это вызвало некоторое удивление, ведь граф Рапт был далеко от поля битвы, когда удостоился этой новой милости, тем более всех поразившей, что молодому офицеру было всего двадцать четыре года. Но злые языки нашли этому объяснение. Адъютант генерала, говорили они, находится прежде всего на службе у своего генерала, а не у императора или Империи: его звание «помощник» ясно на то указывает. И в течение двух месяцев, пока генерал де Ламот-Удан был в Испании, прибавляли злые языки, адъютант Рапт особенно «помог» своему генералу!

Он не терял времени даром, шустрый молодой человек: будучи проездом в Париже, де Ламот-Удан убедился, что его жена привыкла к новому образу жизни, особняк меблирован, штат слуг набран — одним словом, дом поставлен на широкую ногу соответственно новому положению генерала. Я говорю «проездом», потому что генерал провел в Париже всего несколько дней: в конце февраля он поспешил в Баварию, откуда наш друг Максимилиан взывал о помощи. На сей раз генерал взял адъютанта с собой, а княжна осталась только с камеристкой Грушкой.

Не буду тебе рассказывать о кампании тысяча восемьсот девятого года. Этот дьявол во плоти — Наполеон — в те времена заключил договор с Фортуной! Двадцатого апреля — победа в битве при Абенсберге, двадцать первого — при Ландсгуте, двадцать второго — при Экмюле, четвертого мая — победа в битве при Эберсберге, тринадцатого мая Наполеон вошел в Вену, двадцать второго — сражение при Эсслинге, наконец, пятого июля, если не ошибаюсь, Ваграмское сражение — решающая победа.

Само собой разумеется, что в этой кампании, длившейся четыре месяца — с Абенсбергской битвы до Ваграмского сражения, генерал и его адъютант отличились. Однако в самый последний день сражения генерал был тяжело ранен в бедро: пуля задела кость, и врачи склонялись к мысли, что придется ампутировать ему ногу. Однако генерал наотрез отказался, заявив, что предпочтет скорее умереть, но умереть, так сказать, «целиком». Это его и спасло. В награду за мужество генерала император поручил его адъютанту графу Рапту отвезти в Париж новость о Ваграмском сражении: сам генерал еще не оправился после ранения и не мог отправиться в путь.

Адъютант уехал в тот же вечер. Спустя неделю он был в Париже. Сначала он объявил о великой победе, которую должен был принести с собой Шёнбруннский договор. Потом — в награду за свои труды и преданность — принял очаровательнейшую девочку, какую когда-либо производила на свет черкешенка через восемь месяцев после свадьбы в подарок французскому генералу!

— Дядя!..

— Дорогой мой! Цифры есть цифры, верно? Генерал женится на княжне, которую ему привозит адъютант, двадцать пятого октября тысяча восемьсот восьмого года. Княжна производит на свет ребенка тринадцатого июля тысяча восемьсот девятого года, то есть ровно через восемь с половиной месяцев. Кстати, в этом нет ничего удивительного: кодекс и медицина констатируют, что роды и в семь месяцев могут пройти вполне удачно, а уж тем более — в восемь с половиной! Роды были очень удачные: доказательством служит то, что эта девочка и есть красавица Регина, получившая при крещении имя матери, измененное на французский манер.

— Вы хотите сказать, дядюшка?..

— Ничего я не хочу сказать, друг мой: не заставляй меня говорить…

— Что Регина — дочь…

— … генерала де Ламот-Удана, и это вещь неоспоримая: «Pater est quem nuptiae demonstrant»[35]!

— Что же может сейчас толкать графа Рапта на бесчестный поступок?

— У Регины — миллионное приданое.

— Да у этого негодяя двадцать пять тысяч ливров ренты.

— Значит, будет семьдесят пять. А после смерти маршала и княжны Регина получит в наследство еще два миллиона, что составит сто семьдесят пять тысяч ливров ренты.

— Но этот Рапт — подлый мошенник!

— А кто с тобой спорит?

— Маршал дает согласие на этот брак — понимаю: он ничего не знает. Но неужели княжна стерпит, если ее дочь выйдет за…

— О Господи! Да такое происходит каждый день, дружок. Ты вообразить себе не можешь, как страдают владельцы большого состояния при мысли, что их богатство перейдет в чужие руки! И потом, надобно принять во внимание, что княжна находится в ужасном состоянии: у нее нервная болезнь, из-за которой она вынуждена почти все время проводить в постели; она не выносит дневного света и живет в постоянном полумраке, питаясь вареньем из розовых лепестков, вдыхая благовония, перебирая четки, — все это ужасно расстраивает нервы! Кто может сказать, знает ли она о том, что ее дочь выходит замуж?

— Дядя! Раз вы в курсе того, что замышляется, неужели вы потерпите, чтобы…

— Да, верно: через маркизу де Латурнель…

— Неужели вы равнодушно будете наблюдать, как у вас на глазах свершится это преступление?

— А как это меня касается, спрошу я тебя? По какому праву я стану вмешиваться?

— По праву честного человека, разоблачающего преступника.

— Чтобы разоблачить преступника, нужны доказательства; кроме того, дорогой мой, нет такого закона, который наказывал бы за подобные преступления — иными словами, за настоящие преступления.

— Но… я…

— А ты поступишь, как я, Петрус: ты не будешь вмешиваться.

— Ну уж нет, ни за что!

— Ты позволишь дьяволу вплести моток черного шелка графа Рапта в золотые нити красавицы Регины и будешь ждать, пока дьявол сам не распутает то, что наплел.

Вздох Петруса был похож на стон.

— Видишь ли, друг мой, — продолжал старый генерал, — есть пословица: «Не суй палец между деревом и корой!» В ней много мудрости. И потом, ты понимаешь: все, что я тебе рассказываю, только слухи.

— И этот человек свободно чувствует себя в свете!.. У него репутация…

— … мерзавца!

— Что, впрочем, не мешает ему быть во главе партии…

— … иезуитов? Он всего-навсего адъютант, как и при генерале де Ламот-Удане.

— Говорят, он будет министром…

— … если я ему отдам свой голос.

— Он женится на Регине!

— Он совершает большое преступление.

— Дядя! Этого преступления не произойдет!

— Друг мой! Через две недели мадемуазель Регина де Ламот-Удан станет графиней Рапт.

— Я вам говорю, что свадьбы не будет! — заявил Петрус, торопливо вскакивая.

— А я вам говорю, сударь, — с достоинством возразил генерал, — что вы сядете и выслушаете меня.

Петрус снова со вздохом упал в кресло.

Генерал поднялся, подошел к племяннику и оперся на спинку его кресла.

— Повторяю, Петрус: наверное, ты в любом случае возмущался бы тем, что сегодня происходит, но возмущение твое так сильно только потому, что ты любишь Регину и это дело касается непосредственно тебя. Теперь ответь мне: по какому праву ты любишь Регину? Кто тебе разрешил эту любовь? Она? Ее мать? Отец? Никто! Ты чужой в этой семье. По какому же праву чужой собирается оказывать влияние на судьбу членов этой семьи? По какому праву он скажет женщине, уступившей притязаниям господина Рапта, может быть, только по незнанию наших нравов: «Вы прелюбодейка!»; счастливому мужу, понятия не имеющему о событиях прошлых лет и уверенному в будущем: «Вы обманутый муж!»; девушке, почитающей мать и любящей отца (ведь ничто не говорит о том, что господин де Ламот-Удан не отец Регине): «С сегодняшнего дня ты должна презирать мать и относиться к отцу как к чужому!» Полно, племянник! Ты считаешь себя честным человеком, а если ты сделаешь это, то будешь первейшим подлецом под стать господину Рапту. Но ты этого не сделаешь, это говорю тебе я!

— Что же будет, дядюшка?

— Это тебя не касается, — отрезал генерал. — Это дело более справедливого и строгого судьи, чем ты. Только он знает, как все происходило на самом деле, он все видел и слышал. Будь покоен: рано или поздно он вынесет свой приговор. Это дело Божье!

— Вы правы, дядя, — проговорил молодой человек, поднимаясь и подавая генералу руку.

— И во время последнего свидания…

— … я не скажу ни слова о том, что сейчас узнал от вас.

— Слово дворянина?

— Слово чести!

— Ну, так обними меня; хоть ты и пиратский сын, я верю твоему слову, как… слову твоего отца-пирата.

Молодой человек бросился в объятия дядюшки, потом взял шляпу и поспешил вон.

Он задыхался!

X ВИЗИТ НА УЛИЦУ ТРИПРЕ

Следующий день после разговора с дядей, разговора жестокого для бедного Петруса, был как раз последним днем масленицы, с которого началась наша книга. В то утро мы видели, каким Петрус может быть хмурым и нелюдимым.

К несчастью, в тот день у Регины не было сеанса. Не зная, как скоротать невыносимо тянущееся время, он и предложил друзьям принять участие в рыночном маскараде (о нем мы тоже упоминали в самом начале нашего рассказа).

Благодаря физической усталости Петрусу удалось если не забыться, то, по крайней мере, взять себя в руки: он задремал в кабаке, уронив голову на стол. Впрочем, скоро его разбудили Шант-Лила и ванврские прачки.

Мы явились свидетелями того, как продолжалось веселье, как наконец в пять часов утра друзья расстались: Людовик поехал в Ба-Мёдон провожать Шант-Лила и графиню дю Баттуар, а Петрус вернулся к себе на Западную улицу. Читатели помнят, что, когда Людовик стал настойчиво приглашать друга присоединиться к их компании, тот ответил довольно мрачно: «Не могу: у меня сеанс». Во время этого сеанса, назначенного на час дня, должна была решиться его судьба.

В девять утра Петрус уже был на улице Плюме.

Вернувшись к себе, он лег, попытался уснуть, но в тишине и одиночестве он снова и снова переживал свое горе. Ему на ум приходили тысячи проектов, без конца сменяясь и не давая ему покоя. Озаренный тем внутренним светом, что зовется разумом, Петрус по мере их появления признавал, что все они неосуществимы. Часы показывали девять, а он так ничего и не решил, но его возбуждение достигло предела, он не мог больше ждать и вышел из дому.

Зачем?

Зачем игрок, спустивший все свое состояние и надеющийся его вернуть, приходит за два часа до открытия игорного дома — бездны, в которой, возможно, сгинет его честь, как до того исчезло состояние?

Петрус, бедный игрок, которому нечего было поставить на карту, кроме своего сердца, поставил сердце и проиграл!

Он ходил как безумный, то ускоряя шаг, то вдруг останавливаясь, от улицы Монпарнас до улицы Плюме мимо особняка маршала, возвращался к улицам Бродёр, Сен-Ромен, Баньё, по улице Нотр-Дам-де-Шан снова выходил на Монпарнас.

Он зашел в кафе — но не для того, чтобы позавтракать, а в надежде обмануть свое нетерпение, — заказал чашку черного кофе и взялся было за газеты. Газеты! Какое ему было дело до того, что происходит в Европе?! Какой интерес могли для него представлять дискуссии в Палате? Он никак не мог понять, зачем пачкать столько бумаги, чтобы сказать так мало.

За чашкой кофе и полдюжиной газет Петрус скоротал два часа.

Когда часы на Доме инвалидов пробили одиннадцать, он снова пустился в путь. До назначенной встречи оставалось два часа.

Он принял решение: выбрать самую длинную дорогу, чтобы она заняла хотя бы час.

Куда же ему пойти? У него не было никаких дел нигде, кроме как в особняке маршала, а ему нужно было убить полтора часа, прежде чем он мог появиться на улице Плюме.

Вдруг он вспомнил историю о фее Карите.

Ему необходимо было сделать набросок с этой больной девочки, этой Рождественской Розы, за которой ухаживала Регина: он задумал написать картину по мотивам Пчелкиной сказки, тогда же он сделал эскиз, пытаясь воспроизвести лицо больной девочки по образному описанию Пчелки.

Вот и цель путешествия! Да, от Дома инвалидов добраться до улицы Трипре — это и в самом деле настоящее путешествие.

Петрус поднялся вверх по бульвару до улицы Ульм, свернул на улицу Марьонет, потом — на Арбалетную улицу, прошел по улице Грасьёз и очутился в самом конце улицы Трипре.

Молодой человек не знал номера дома, но на этой улочке было не больше дюжины домов; он стал переходить от двери к двери, спрашивая, где живет Броканта. В одном из домов — под № 11 — никто не вышел на его стук, а спросить было некого. Но он решил, что это именно тот дом, который он ищет, судя по убогому входу, темному коридору и крутой лестнице.

Поднявшись по скользким ступеням, он очутился перед грубо сколоченной дверью, крепко запертой изнутри, и не очень уверенно постучал. Несмотря на довольно точное описание, которое у него было, он не хотел поверить, что живые существа могут жить в такой дыре. Едва он коснулся двери, как изнутри донесся лай десятка собак. На этот раз Петрус начал верить, что он не ошибся.

Как только собаки немного успокоились, из-за двери послышался нежный голосок:

— Кто там?

Петрус не ожидал такого вопроса и потому ответил только:

— Я.

— Кто вы? — вновь прозвучал голосок.

Его имя ничего не сказало бы девочке. Он решил использовать в качестве пропуска имя мадемуазель де Ламот-Удан.

— Я пришел от феи Кариты, — сказал он.

Рождественская Роза — а это, разумеется, была она — радостно вскрикнула и бросилась отпирать дверь.



Она очутилась лицом к лицу с Петрусом, незнакомым ей.

Зато Петрус узнал ее в ту же минуту.

— Вы Рождественская Роза? — спросил он.

Взглядом художника он сейчас же охватил всю эту лачугу: на переднем плане, прямо перед ним, — босоногая девочка в платьице из грубого полотна, подхваченном в талии витым пояском, на голове у девочки красная косынка; на втором плане — ворона, сидящая на балке и не то встревоженно, не то радостно каркающая; в глубине чердака — корзина с собаками: они лают, воют, визжат.

Именно так описала все это Пчелка.

— Вы Рождественская Роза? — спросил Петрус.

— Да, сударь. А вас прислала принцесса?

— Точнее было бы сказать, дитя мое, — отвечал Петрус, разглядывая стоявшее перед ним живописное создание, — я пришел для того, чтобы мы с тобой приготовили для нее сюрприз.

— Сюрприз? Охотно! Это доставит ей удовольствие?

— Надеюсь.

— А какой сюрприз?

— Я художник, Рождественская Роза, и хотел бы написать для нее ваш портрет.

— Мой портрет? Как забавно! Вот уже три или четыре художника хотят написать с меня портрет. А ведь я не такая уж хорошенькая!

— Напротив, Рождественская Роза, вы прелесть!

Девочка покачала головой.

— Я отлично знаю, какая я: у меня есть зеркало.

Она показала Петрусу осколок зеркала, который Броканта подобрала на улице: недаром она была старьевщицей!

— Так что же? — проговорил Петрус.

Рождественская Роза вопросительно взглянула на художника.

— Вы хотите, чтобы я написал ваш портрет? — продолжал Петрус.

— Да от меня это не зависит: все решает Броканта, — отвечала Розочка.

— А что она сказала другим художникам?

— Всем отказала.

— Вы знаете почему?

— Нет.

— Вы полагаете, мне она тоже откажет?

— Не знаю… Может быть, если принцесса замолвит словечко…

— Я не могу просить об этом принцессу, ведь я хочу сделать ей сюрприз, потому и собираюсь вас рисовать.

— Верно.

— А если предложить Броканте денег?

— Ей уже давали деньги.

— И она все равно отказала?

— Да.

— Я дам ей двадцать франков за двухчасовой сеанс, и она может прийти вместе с вами в мастерскую.

— Она не согласится.

— Что же делать?

— Не знаю.

— Где она сейчас?

— Пошла подыскивать жилье.

— Вы собираетесь покинуть этот чердак?

— Да, так хочет господин Сальватор.

— Кто такой господин Сальватор? — спросил Петрус, удивляясь, что услышал от Рождественской Розы имя своего недавнего знакомого.

— Вы незнакомы с господином Сальватором?

— Вы говорите о комиссионере с Железной улицы?

— Совершенно верно.

— Стало быть, вы его знаете?

— Это мой друг, он заботится о моем здоровье и очень беспокоится, если мне чего-нибудь не хватает.

— А если господин Сальватор позволит мне написать ваш портрет, Броканта не будет возражать?

— Броканта всегда исполняет волю господина Сальватора.

— Значит, я должен обратиться к господину Сальватору?

— Это самое верное.

— А вы-то сами не будете возражать?

— Я?! Да что вы, наоборот!

— Так вам это будет приятно?

— Очень! Но только вы меня нарисуйте очень хорошенькой, ладно?

— Я нарисую вас такой, как вы есть.

Девочка покачала головой.

— Нет, тогда не надо.

Петрус взглянул на часы: они показывали двенадцать.

— Мы уладим это с господином Сальватором, — пообещал он.

— Да, — кивнула Рождественская Роза. — Если господин Сальватор разрешит, Броканта не посмеет отказать.

— Договорились. И потом, как я уже сказал, я хорошо ей заплачу.

Рождественская Роза шевельнула губами, словно хотела сказать: «Дело совсем не в этом».

— А что хотели бы получить вы? — спросил Петрус.

— Я?

— Да, за то, что позволите написать с вас портрет.

— Кусок красного или синего шелка и красивую золотую тесьму!

Рождественская Роза выросла в доме цыганки и потому любила яркие цвета и блестящую мишуру.

— Все это вы получите, — заверил ее Петрус.

Он сделал шаг к двери.

— Погодите! — остановила его девочка. — Не говорите ей, что вы со мной знакомы.

— Кому?

— Броканте.

— Хорошо.

— Не говорите, что вы меня видели!

— Почему?

— Она будет меня бранить, что я вас впустила.

— Даже если вы ей скажете, что я приходил от феи Кариты?

— Ничего не надо ей говорить.

— У вас есть на то какая-нибудь причина?

— Если она узнает, что принцесса хочет иметь мой портрет…

— Что же?

— … она будет клянчить у нее деньги. А я не хочу, чтобы мой портрет продавали фее: я хочу, чтобы она получила его в подарок.

— Хорошо, дитя мое, договорились, и никому об этом ни слова!

Рождественская Роза ответила очаровательной, но все же грустной улыбкой и перекрестила большим пальцем воспаленные губы, что означало: сама она не проронит ни слова.

Петрус в последний раз на нее взглянул, словно желая запечатлеть в памяти поэтический образ маленькой нищенки на тот случай, если волею судьбы ему больше не суждено с ней встретиться.

Он улыбнулся и сказал:

— Я попрошу у господина Сальватора, чтобы он позволил или приказал Броканте привести вас в мою мастерскую. А если и он мне откажет…

— Да, что будет, если он откажет? — переспросила Розочка.

— У принцессы все равно будет ваш портрет, это я вам обещаю!

И он вышел, приветливо помахав Розочке на прощание рукой. Она заперла за ним дверь.

XI ГЛАВА, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО В ЖИЗНИ ХУДОЖНИКОВ ВСЕ СКЛАДЫВАЕТСЯ В ПОЛЬЗУ ИСКУССТВА

Когда Петрус подошел к особняку маршала де Ламот-Удана, его часы показывали три четверти первого. В крайнем случае можно было и войти: появление на четверть часа раньше будет отнесено на счет торопливости, но не бестактности. Однако не успел он пройти по двору и нескольких шагов, как швейцар его остановил, доложив, что мадемуазель де Ламот-Удан вышла с утра и неизвестно, когда вернется.

Петрус спросил, не было ли получено на его счет каких-нибудь распоряжений, но швейцару ничего не передавали.

Делать было нечего: продолжать расспросы было бы дурным тоном, и Петрус удалился.

Жан Робер жил неподалеку, на Университетской улице; Петрус решил навестить друга и зашагал к его дому.

Оказалось, что Жан Робер вернулся около семи часов утра, сам оседлал лошадь и ускакал галопом, предупредив, чтобы не беспокоились, если его долго не будет. Он до сих пор не появлялся.

Снова нужно было как-то убить время. Петрус вспомнил о Людовике и снова направился в богатые кварталы у Люксембургского дворца.

Людовик еще не возвращался.

Генерал де Куртене, должно быть, заседал в Палате: к нему идти бессмысленно.

Петрус вернулся домой и стал по памяти набрасывать портрет Рождественской Розы в костюме гётевской Миньоны. Он выбрал сцену, когда маленькая бродяжка, чтобы развлечь Вильгельма Мейстера, исполняет танец с яйцами.

Около пяти часов вечера лакей в ливрее дома Ламот-Уданов принес записку от княжны Регины.

Петрусу стоило огромного труда справиться с волнением и принять письмо с невозмутимым видом. Он вскрыл его, трепеща всем телом, хотя не верил, что оно от Регины. Но в конце письма стояло ее имя.

Вот что он прочел:

«Простите, сударь, что меня не было дома, когда Вы пришли ко мне. Меня задержало несчастье, случившееся с одной из моих лучших подруг по пансиону. Я вернулась в Париж: только в четыре часа и узнала, что Вы заходили; мне следовало бы написать Вам еще утром, чтобы избавить Вас от беспокойства. Однако надеюсь, что Вы меня извините, принимая во внимание мое состояние.

Не имея возможности загладить свою вину, я хотела бы ее смягчить.

Свободны ли Вы завтра в полдень, сударь? Моим родным не терпится увидеть законченной Вашу великолепную работу.

Регина».

— Передайте княжне, что я буду у нее завтра в указанное время, — приказал Петрус лакею.

Лакей ушел. Петрус остался один.

Если бы он получил такую записку всего тремя днями раньше, она преисполнила бы его счастьем. Один почерк Регины привел бы его в восторженное состояние, и он сотню раз поцеловал бы ее подпись. Но теперь, после того как он узнал от генерала Эрбеля о готовящейся свадьбе княжны с графом Раптом, все в душе у молодого человека перевернулось и при виде этой записки он испытывал скорее страдание, нежели радость.

Ему казалось, что Регина его предавала, раз ничего не говорила о положении, в котором находилась, а позволяя себя любить, она расставляла ему ловушку.

Однако он снова и снова перечитывал ее письмо, не имея сил оторвать взгляд от этого прелестного мелкого почерка, изящного и аристократичного.

Это занятие было прервано скрипом отворяющейся двери. Машинально обернувшись, Петрус увидел Жана Робера.

Поэт вернулся после бурного, богатого событиями дня, проведенного в Ба-Мёдоне. Он сразу пошел к Петрусу, а тот в это время направился к нему.

Если бы Петрус застал его на Университетской улице, он, вероятно, сгоряча излил бы переполняющую сердце досаду, рассказал бы и о сорванном сеансе, и о самой девушке, с которой писал портрет. Но несколько часов работы, увенчанные письмом Регины, вернули молодому человеку если не спокойствие, то, по крайней мере, самообладание.

Теперь Жан Робер сам пришел к Петрусу и заговорил первый.

У Петруса было тяжело на душе. Жан Робер тоже был озабочен, но он, с эгоизмом истинного поэта, стремился прежде всего извлечь из пережитого то, что могло пригодиться для его будущего романа или драмы.

Несмотря на патетическое вступление к рассказу друга, Петрус, полный воспоминаний о событиях прошедшего дня, без особого внимания слушал историю Жюстена и Мины, как вдруг взгляд рассказчика упал на эскиз, изображающий танец Миньоны; Жан Робер воскликнул:

— Ба! Да это же Рождественская Роза!

— Рождественская Роза? — переспросил Петрус. — Ты знаком с этой девочкой?

— Ну да!

— Откуда?

— Ее мать, старая цыганка, нашла письмо, которое Мина бросила из окна кареты. Я заходил к ней вместе с Сальватором.

— Да, она мне говорила, что знает нашего недавнего знакомого.

— Это ее покровитель. Он за ней следит, заботится о ее здоровье, посылает лекарства, теперь вот хочет, чтобы они сменили квартиру. Кажется, эта старуха Броканта — жуткая скряга, она сведет девочку в могилу: зимой в ее конуре мороз, летом — нестерпимая жара.

— Тебе не кажется, Петрус, что девочка восхитительна?

— Ты прекрасно видишь, что да, раз я написал ее портрет.

— И в образе Миньоны — прекрасная мысль! Я тоже сразу подумал: «Если бы у меня была такая актриса, я непременно написал бы драму по роману Гёте!»

— Погоди, я тебе еще кое-что покажу, — сказал Петрус.

Он достал из папки большой рисунок, то самый, что набросал несколько дней назад в цветочной гостиной Регины.

— Минутку! Еще несколько штрихов! — сказал он подошедшему Жану Роберу.

Как, очевидно, помнят читатели, на этом рисунке, представлявшем дрожащую Рождественскую Розу с собаками в придорожной канаве бульвара Монпарнас, Петрус нарисовал лицо маленькой цыганки таким, как ему подсказывало воображение. В пять минут придуманное художником лицо было стерто, и настоящие черты девочки заняли свое место.

— Теперь смотри! — пригласил Петрус.

— О-о! — воскликнул Жан Робер. — Да знаешь ли ты, что это настоящее чудо!

Потом вдруг прибавил:

— Смотри-ка! Да ведь это мадемуазель де Ламот-Удан!

Петрус вздрогнул.

— Как? — переспросил он. — Что ты хочешь сказать?

— Разве это не дочь маршала, вот здесь, в костюме амазонки?..

— Да… Так ты и ее знаешь?

— Я встречал ее раза два у герцога Фиц-Джеймса, а сегодня тоже видел… Вот почему сходство твоей амазонки с княжной бросилось мне в глаза.

— Ты ее сегодня видел? Где?

— О, мы встретились при страшных обстоятельствах! Она стояла на коленях с двумя подругами по пансиону Сен-Дени у постели несчастной девушки, которая хотела отравиться.

— Девушка, надеюсь, осталась жива?

— Да, к несчастью, — печально ответил Жан Робер.

— К несчастью?

— Разумеется, потому что она пыталась отравиться вместе с возлюбленным, и тот умер. Об этом я и собирался тебе рассказать, дорогой друг. Но ты был чем-то озабочен и слушал меня невнимательно. А потом мне на глаза попался портрет Рождественской Розы.

— Прости, Робер, — Петрус улыбнулся и протянул молодому поэту руку, — я в самом деле был озабочен, но теперь весь к твоим услугам: рассказывай, друг мой, рассказывай!

Так уж устроена человеческая душа! Человек почти всегда очень эгоистично относится к окружающему миру! Петрус слушал историю любви Жюстена и Мины невнимательно, пока не знал, что Рождественская Роза тоже появится в этой истории; Петрус рассеянно внимал другу, когда тот рассказывал о несчастьях Коломбана и Кармелиты до тех пор, пока Жан Робер не упомянул о мадемуазель де Ламот-Удан. Теперь же Петрусу не терпелось услышать обе истории, потому что в них оказалась замешана Регина: с одной стороны — косвенно, через Рождественскую Розу; с другой — самым непосредственным образом.

Петрус ни на минуту не усомнился, что Регине пришлось уйти из дому из-за несчастья, случившегося с одной из ее подруг; но ему было приятно услышать подтверждение этому от Жана Робера. Кстати, Жан Робер говорил как поэт о красоте мадемуазель де Ламот-Удан, и, несмотря на ревность, кипевшую в душе Петруса при мысли о том, что красота его возлюбленной может принадлежать другому, Петрус был горд и счастлив этой красотой.

И еще он понял: г-жа Лидия де Маранд, которой он был представлен, — а дядя упрекал Петруса за то, что тот перестал у нее бывать, — оказалась не только знакомой Регины, но близкой подругой юной княжны, ее приятельницей по пансиону Сен-Дени.

Третьей подругой была та самая девушка, о которой Жан Робер знал только, что она живет с Сальватором и ее зовут Фрагола.

Теперь рассказ Жана Робера приобрел для глаз и ушей Петруса необыкновенный интерес.

Мы говорим «для глаз», потому что в то время как его уши слушали, глаза его, казалось, видели то, о чем шла речь.

А Жан Робер, чувствуя к себе внимание, рассказывал, как и подобало настоящему поэту.

Это повествование производило на Петруса огромное впечатление, однако теперь художника не удовлетворяли неточные или неясные подробности рассказа: он вложил в руку Жану Роберу карандаш и попросил дать ему представление о мрачном зрелище, которое представляла собой комната Кармелиты.

Жан Робер художником не был, зато он был прекрасным постановщиком: когда ставилась пьеса, именно он ходил в Библиотеку, рисовал или копировал костюмы, делал наброски и даже макеты декораций. Кроме того, он отличался той особенной памятью, свойственной романистам, которая позволяет точно описать место, виденное ими однажды хотя бы даже мельком.

Жан Робер взял лист бумаги и начертил сначала план комнаты, потом на другом листе изобразил, как она выглядела: три девушки окружают четвертую, лежащую на постели, а в глубине — Сарранти в величественном одеянии доминиканца: красавец-священник, спокойный, строгий, неподвижный, словно статуя Созерцания.

Петрус жадно следил за работой друга.

Едва Жан Робер закончил рисунок, Петрус выхватил лист у него из рук.

— Благодарю! — воскликнул он. — Это все, что мне нужно; считай, что картина готова. Только опиши подробнее костюм воспитанниц пансиона Сен-Дени.

Жан Робер взял коробку с акварельными красками и раскрасил фигурку одной из коленопреклоненных девушек.

— Отлично! — похвалил его Петрус.

Он взял лист бристольского картона и на глазах Жана Робера стал делать наброски той самой трагической сцены, которую поэт изобразил неверной рукой, зато красочно и правдиво описал в своем рассказе.

Молодые люди расстались за полночь.

На следующий день, ровно в полдень, Петрус явился в особняк маршала де Ламот-Удана.

Что он будет делать? Что станет говорить? Он не знал. За два дня ожидания он, если можно так выразиться, подготовил свое сердце к неизбывной печали, к глубоким страданиям!

XII ПОРТРЕТ ГОСПОДИНА РАПТА

Регина стояла на пороге павильона, положив руку на головку Пчелки.

Кого она ждала?

Может быть, не самого Петруса, но уж несомненно той минуты, когда он должен был появиться.

Петрус увидел ее издали.

У него подкосились ноги: он стал озираться по сторонам, соображая, за какое дерево ему ухватиться, на какую скамейку присесть. Однако усилием воли он, насколько мог, взял себя в руки, снял шляпу и провел рукой по бледному влажному лбу.

Девушка была так же бледна, как и он. На ее заплаканном лице ясно были видны следы бессонной ночи и слез.

По лицу Петруса было заметно, что он тоже провел эту ночь если и не в слезах, то без сна.

Они смотрели друг на друга скорее с любопытством, чем с удивлением. Казалось, каждый пытался угадать, что происходит в душе другого.

На губах Регины промелькнула грустная улыбка.

— Я вас ждала, сударь, — проговорила она голосом мелодичным, словно птичья трель.

— Ждали меня? — переспросил Петрус.

— Разве у нас с вами не назначен на сегодня сеанс? Может быть, вы не получили мою записку? Разве я не должна перед вами извиниться лично, после того как принесла письменные извинения?

— Извинения? — удивился Петрус.

— Разумеется! Мне следовало написать вам утром, а не вечером, чтобы не заставлять вас приходить напрасно. Однако я была так озабочена, что у меня это совсем вылетело из головы.

Петрус поклонился и стал ждать, когда Регина пригласит его в гостиную.

— Идем, идем, сестра! — поторопила ее Пчелка. — Ты же знаешь, что портрет должен быть закончен сегодня.

— Вот как? — с горечью обронил Петрус. — Значит, он должен быть закончен сегодня?

Жаркий румянец залил бледные щеки девушки и тут же исчез, подобно отблеску молнии.

— Не обращайте внимания на слова Пчелки, сударь. Должно быть, она слышала от кого-нибудь из тех, кто не имеет понятия о требованиях искусства, что портрет должен быть завершен непременно сегодня, и повторяет, что слышала.

— Я сделаю что смогу, мадемуазель, — пообещал Петрус, устраиваясь перед полотном, — и, если получится, за один сеанс избавлю вас от своего присутствия.

— Избавите меня, сударь? — переспросила Регина. — Я бы не удивилась, если бы вы сказали такое моей тетушке, маркизе де Латурнель. Но мне… Это несправедливо… Я бы даже сказала — жестоко! — со вздохом прибавила она.

— Простите меня, мадемуазель, — сказал Петрус.

Не имея сил сдерживаться, он прижал руку к груди со словами:

— Я так страдаю!

— Страдаете? — со странной улыбкой переспросила Регина, словно хотела сказать: «Ничего удивительного: я тоже страдаю!»

— Господин Петрус! — воскликнула Пчелка. — Я вам скажу кое-что приятное.

— Скажите, мадемуазель! — попросил Петрус, обрадованный возможностью отвлечься и услышать веселый детский лепет.

— Вчера вечером, пока Регина была за городом, отец приходил вместе с господином Раптом взглянуть на портрет сестры и остался очень доволен.

— Благодарю господина маршала за снисходительность, — проговорил Петрус.

— Вам бы следовало благодарить скорее господина Рапта, чем нашего отца, — заметила Пчелка, — потому что господин Рапт никогда ничем не бывает доволен, а портрет ему тоже очень понравился.

Петрус промолчал. Он вынул из кармана платок и вытер лоб.

При этом ужасном имени, прозвучавшем уже дважды, вся ненависть к графу, накопившаяся в душе Петруса за последние двое суток и на время утихшая было, вспыхнула с новой силой.

Регина заметила волнение Петруса и инстинктивно почувствовала, что оно вызвано словами девочки.

— Пчелка! — сказала она. — Я хочу пить! Будь любезна, принеси мне стакан воды.

Желая поскорее исполнить просьбу сестры, девочка бегом бросилась из гостиной.

В том состоянии духа, в котором находились молодые люди, молчание было бы весьма обременительно; Регина поспешила его нарушить и, не задумываясь, спросила:

— А чем вы, сударь, занимались вчера, не имея возможности работать над моим портретом?

— Прежде всего я навестил Рождественскую Розу.

— Малютку Рождественскую Розу? — оживилась Регина.

Потом прибавила тише:

— Значит, вы видели девочку?

— Да, — отвечал Петрус.

— А потом?

— Написал акварель.

— С нее?

— Нет, сюжет я придумал.

— Что за сюжет?

— О, тема весьма печальная!

— Неужели?

— Девушка хотела отравиться вместе с возлюбленным…

— Как?!

— … но ее удалось спасти, — продолжал Петрус, — а юноша умер.

— Боже мой!

— Я выбрал тот момент, когда, лежа на своей постели, она открывает глаза. Три ее подруги стоят вокруг кровати на коленях. В глубине комнаты молится монах-доминиканец, подняв глаза к небу.

Регина испуганно посмотрела на Петруса.

— Где эта акварель? — спросила она.

— Вот, пожалуйста, — сказал Петрус.

Он подал Регине свернутый трубочкой лист.

Регина развернула его и вскрикнула.

Петрус никогда не видел ни Фраголы, ни Кармелиты: на рисунке одна из них закрыла лицо руками, лицо другой скрывала тень от полога. Зато лица Регины, г-жи де Маранд и монаха, которые были Петрусу знакомы, поражали сходством с оригиналами.

Кроме того, мельчайшие подробности обстановки, на которые указал Петрусу Жан Робер, превращали для Регины этот рисунок в нечто необъяснимое, магическое, неслыханное.

Она взглянула на Петруса: тот продолжал работать или делал вид, что работает.

— Возьми, сестра, — сказала появившаяся в павильоне Пчелка, подходя на цыпочках, чтобы не расплескать воду, и протянула Регине стакан.

Девушка не могла расспрашивать Петруса в присутствии Пчелки; да и захотел ли бы Петрус давать какие бы то ни было объяснения?

Регина взяла стакан с водой и поднесла его к губам.

— Кроме того, что я навестил Рождественскую Розу и написал эту акварель, я узнал нечто такое, с чем вас искренне поздравляю, мадемуазель: вы выходите замуж за господина графа Рапта.

В наступившей тишине Петрус услышал, как зубы Регины застучали о край стакана, который она поднесла было ко рту. Она судорожно передала стакан Пчелке, расплескав половину его содержимого на платье.

Однако она справилась с волнением и ответила:

— Это правда.

Вот и все.

Регина привлекла к себе Пчелку, словно искала у нее поддержку, опустила глаза и прижалась головой к ее белокурой головке.

В ее ответе, в ее движении было столько страдания, что Петрус понял: ему не следует больше ни о чем спрашивать. При звуке ее голоса он вздрогнул всем своим существом; он следил за тем, как голова Регины безвольно склонилась, словно увядающий цветок, и в этом положении замерла. Всем своим видом Регина будто хотела сказать: «Простите меня, друг мой, я тоже несчастлива, может быть, даже еще несчастнее, чем вы!»

С этой минуты в павильоне наступила такая тишина, что, казалось, можно было услышать, как распускаются розы.

Да и что, в самом деле, могли сказать друг другу молодые люди? Самые сладкие звуки, самые нежные слова не могли бы передать и тысячной доли чувств, кипевших в их душах!

Регина думала так:

«Вот в чем тайна твоей бледности, юноша! Вот почему так печально твое лицо, на котором написана сердечная мука! Вчера, когда я стояла на коленях у постели подруги, пожелавшей умереть вместе с возлюбленным, я вспоминала о тебе и думала: „Как бы ты была счастлива, Кармелита, если бы умерла раньше своего избранника! Счастлива, да! Тысячу раз счастлива! Потому что лучше умереть с любимым, чем жить с тем, кого ненавидишь!“ Ты же в это время думал обо мне, ты пошел к девочке, которую я выходила; потом, повинуясь чуду интуиции, ты мысленно последовал за мной, увидел меня коленопреклоненной у изножья кровати моей подруги!.. Может быть, ты наделен ангельским даром прозрения, о божественный художник? Ты видишь сквозь пространство, и материальные препятствия не останавливают твоего взора? В душе ты коришь меня, неблагодарный! Но ты не знаешь, что, с той минуты как я тебя увидела, я узнала, что такое бессонные ночи и ужас. Да, ужас! Потому что, как и ты, может быть, раньше, чем ты, я окунулась в бездну, в которой меня хотят погубить. Ты смертельно побледнел! Посмотри на меня, взгляни, что стало со мной! Где мой румянец? О, почему я не могу вернуть тебе краски жизни? Почему не могу сделать так, чтобы разгладились морщины на твоем лбу, чтобы просветлело твое лицо? Почему не могу пролить, словно живительную росу, на тебя, похожего на потрепанное бурей дерево, все невыплаканные слезы моей души?»

А Петрус будто отвечал Регине:

«Так ты меня любишь, о прекрасная чистая лилия! Значит я ошибался, полагая, что ты идешь к алтарю с улыбкой? Да, когда твоя сестра нечаянно произнесла имя этого человека, я видел, как нахмурилось твое чело. Теперь ты знаешь, что я тебя люблю! И, словно влюбленная голубка, пораженная в самое сердце, ты прячешь головку под крыло, чтобы поплакать!.. Увы! Ты спросила, почему я бледен; теперь ты все знаешь, потому что сама побледнела так же, нет, сильнее, чем я!.. Почему же ты молчишь, любовь моя? Почему я не слышу твоего голоса, любимая? Потому что молчание вдвоем — это симфония любви, утренняя греза, полная небесных напевов, несказанных надежд! Так не отвечай мне, если слышишь в моей душе, как я слышу в твоей, священный гимн: в нем сплелись радость и боль, он звучит лишь однажды и не повторится никогда!»

Молчание молодых людей было для них невыразимой радостью, безграничным счастьем, тем большим, что они оба чувствовали: эта радость и это счастье неизбежно приведут их к страданию.

Они любили, как и сказал Петрус своему дядюшке, такой любовью, какую человеческий язык не может передать словами; но, вместо того чтобы вылиться в песню, как бывает у птиц, их любовь разливалась сладчайшими ароматами, как случается в мире цветов, и влюбленные наслаждались дурманящими запахами.

К сожалению, в минуту наивысшего счастья, когда их души были готовы вот-вот слиться в очарованном раю, дверь оранжереи распахнулась и на пороге появилась благочестивая и бесцеремонная маркиза де Латурнель.

Ее появление заставило размечтавшихся молодых людей спуститься с небес на землю.

При виде маркизы Петрус встал, но напрасно: она его не заметила или притворилась, что не замечает. Впрочем, может быть, ее внимание отвлекла Пчелка — девочка подбежала к маркизе и подставила лоб для поцелуя.

— Здравствуй, маленькая, здравствуй! — сказала маркиза, поцеловав Пчелку, и направилась к Регине.

Регина привстала со стула и протянула ей руку.

— Здравствуйте, племянница! — продолжала маркиза, переходя от младшей сестры к старшей. — А я только что из столовой; мне сказали, что вы там появились всего на минутку и сейчас же ушли. Однако я непременно желала с вами увидеться, ибо мне нужно сказать вам нечто очень важное.

— Если бы я знала, что мы будем иметь удовольствие видеть вас за завтраком, тетушка, — отвечала Регина, — я вас, разумеется, дождалась бы. Однако я полагала, что вы сегодня, как это было и вчера, будете завтракать у себя.

— Я спустилась только ради вас, племянница, и сделала это исключение, принимая во внимание важные обстоятельства.

— Ах, Боже мой! Вы пугаете меня, тетя! — сделав над собой усилие и улыбнувшись, заметила Регина. — Что же случилось?

— А то, племянница, что господин Колетти сообщает мне в письме: вчера, в первый день Великого поста, он не видел вас в церкви.

— Да, тетя, вчера я была у постели умирающей подруги.

— Сегодня его преосвященство отпускает грехи и надеется, что вы будете присутствовать на проповеди.

— Передайте его преосвященству мои извинения, тетя; сегодня я не собираюсь выходить. Вчера мне пришлось перенести большое горе, я очень страдаю, мне нужно побыть в одиночестве: сегодня я никуда не пойду.

Старая маркиза скорчила кислую мину.

— Да, — твердо продолжала Регина, бросая на тетку властный взгляд, словно оправдывавший ее имя, — я даже намерена удалиться после сеанса: видите, тетушка, я теперь позирую. Кстати, должна вам сказать, что вы совершенно меня загораживаете.

— Неужели? — удивилась старая дама.

Она обернулась к Петрусу и сказала:

— Прошу прощения, господин художник, я вас не заметила. Как поживаете с тех пор, как мы не виделись?

— Прекрасно, сударыня.

— Тем лучше! Вообразите, Регина, каково было мое удивление, когда я встретила господина Петруса Эрбеля у генерала де Куртене, к которому третьего дня зашла напомнить о своем дне рождения!

— Не понимаю, что в этом удивительного, тетя. Разве племянник не может навестить дядю?

— Вы знали это?

— Что господин Петрус Эрбель де Куртене — племянник генерала графа Эрбеля де Куртене? Да, тетя, знала.

— Зато я понятия не имела… И я не могу не удивляться, когда узнаю, что художник связан кровными узами с семейством, чьи предки были маркизы.

— Надеюсь, сударыня, — вмешался Петрус, — что особа, столь известная своей набожностью, как вы, ставит апостолов и святых выше всех королей и императоров земных?

— Вы надеетесь?!

— Позволю себе заметить госпоже маркизе де Латурнель, что она отвечает вопросом на вопрос, который ей имеет честь задать виконт Пьер де Куртене.

Как бы вызывающе ни держалась маркиза, она растерялась.

— Разумеется, — отвечала она, — я ставлю апостолов и святых над императорами и королями, потому что они ближе к Христу.

— Если святой Лука был художником, отчего же потомку императоров не быть художником?

Маркиза закусила губу.

— А-а, вы мне напомнили об истинной цели моего прихода, и я очень вам благодарна, — проговорила она, — я чуть было о ней не забыла.

Ни Регина, ни Петрус ничего не ответили.

— Я пришла вас спросить, — продолжала маркиза, обращаясь к Петрусу, — скоро ли будет готов портрет господина Рапта.

Регина уронила голову со вздохом, который больше походил на стон.

Петрус слышал вопрос старой маркизы, видел движение Регины, но ничего не понял.

— Что необычного в моем вопросе? — удивилась маркиза, видя, что молодые люди продолжают молчать. — Я спрашиваю, господин Петрус, продвигается ли портрет господина Рапта.

— Я не понимаю, о чем изволит спрашивать госпожа маркиза, — заметил Петрус; в его сердце зашевелилось смутное подозрение.

— Я в самом деле неточно выразилась, — проговорила маркиза. — Портрет Регины я заранее называю «портретом господина Рапта». Разумеется, он будет принадлежать господину Рапту только после того, как мадемуазель Регина де Ламот-Удан станет графиней Рапт; однако поскольку это произойдет через полторы недели…

— Прошу прощения, — страшно побледнев, перебил ее Петрус, — стало быть, портрет, который я пишу, предназначается господину Рапту?

— Несомненно! Это главное украшение комнаты новобрачных.

Петрус изменился в лице, что сейчас же заметила маркиза.

— О-о! — воскликнула она. — Что это с вами, господин художник? Вам плохо?

По лицу Петруса градом катил пот. Взгляд его блуждал. Молодой художник походил на статую Отчаяния.

Маркиза обернулась к племяннице, чтобы обратить ее внимание на бледность молодого человека. Но она увидела, что Регина тоже изменилась в лице. Можно было подумать, что юношу и девушку поразил один и тот же удар.

Маркиза де Латурнель была дама опытная: она сейчас же сообразила, что происходит, и, переведя взгляд с одного на другую, процедила сквозь зубы:

— Так-так-так!

Она взяла Пчелку за руку, опасаясь, как бы девочка не догадалась о страданиях двух влюбленных, и повела ее с собой.

— Мне не о чем больше вас спрашивать, Регина, — сказала маркиза, — теперь я знаю все, что хотела знать!

И она вышла.

Как только портьера за ней опустилась, Петрус с криком выхватил из кармана небольшой турецкий кинжал, который всегда носил при себе.

— А-а! — взревел он. — Значит, портрет, в который я вложил столько любви, предназначался ему, графу Рапту, этому негодяю?! Не бывать этому! Я могу быть жертвой его счастья, но соучастником не буду!



Вонзив кинжал в полотно, Петрус распорол его сверху донизу.

Регина услышала треск рвущегося холста и испытала такое же потрясение, как если бы кинжал вонзился не в портрет, а в ее сердце.

Побледнев еще сильнее, что казалось невероятным, она откинула голову назад, будто ее оставили последние силы, покинула воля. Она только успела протянуть молодому человеку руку и прошептала:

— Спасибо, Петрус! Вот о такой любви я и мечтала!

Петрус бросился к ее руке, с жаром прижался к ней губами и выскочил из гостиной с криком:

— Прощай навсегда!

Ответом ему был стон: Регина упала без чувств.

Теперь оставим мадемуазель де Ламот-Удан и Петруса Эрбеля каждого наедине с их безнадежной любовью, перенесемся в Вену и посмотрим, что там происходило вечером последнего дня масленицы 1827 года.

XIII БЕНЕФИС СИНЬОРЫ РОЗЕНЫ ЭНГЕЛЬ

В последний день масленицы 1827 года около шести часов пополудни Вена представляла собой непривычное зрелище.

Увидев толпу на улицах, иностранец не смог бы сказать, зачем жители так торопливо стекаются из Штубен-Тор, Леопольдштадта, Шоттен-Тор и Мариахильфа — одним словом, из всех городских предместий — на дворцовую площадь.

Однако толпа направлялась не ко дворцу. Тысячи экипажей с гербами всех самых знатных фамилий Германии стояли на улицах, прилегавших к императорскому дворцу. Что же привело их сюда: именины императора, бракосочетание, рождение наследника, смерть царствующей особы, похороны, поражение, победа? Что явилось причиной волнения в городе?

Оказывается, вся эта огромная толпа направлялась в Императорский театр, где в виде исключения выступала с бенефисом знаменитая танцовщица Розена Энгель, потому что театр у Каринтийских ворот был в ту пору на ремонте.

Танцовщица была на всю Европу знаменита своей красотой, добродетелью, своим талантом, и это вполне оправдывало радушие венской публики. Кроме того, поговаривали, что Розена выступает в австрийской столице в последний раз, а затем намерена отправиться в Россию, которая в те времена начинала переманивать из Западной Европы лучших актеров, художников, музыкантов.

Другие придерживались мнения, что она навсегда покидает сцену, потому что выходит замуж за принца Гессенского.

Наконец, третьи — надобно признать, что таких было меньше всего, — утверждали, что она уходит в монастырь.

Одним словом, существовало немало причин для волнения публики, вот почему толпа валила со всего города в надежде увидеть зрелище, которое никогда уже не повторится.

Но напрасно: еще за неделю до представления все билеты были проданы, и если бы зал мог вместить еще тридцать тысяч человек, было бы то же самое. Большое разочарование ожидало тех, кто, не поужинав, приехал в вечерних туалетах из Майдлинга, Хитцинга, Баумгартена, Бригиттенау, Штадиау и других мест, расположенных на пять льё кругом: без билетов, купленных заранее, в театр никто не мог попасть.

Когда по рядам собравшихся на площади Парадов пронеслась новость о том, что все билеты давно проданы, толпа от досады, возмущения, злости закричала так, что стало слышно в Пратере. Нет сомнений в том, что разбушевавшиеся люди были готовы на крайность, но в эту минуту подъехавшие дворцовые экипажи остановились перед театром и, подобно плотине, заставили эту людскую реку вернуться в свое русло.

Толпа — мы имеем в виду прежде всего австрийскую толпу — никогда по-настоящему не кипит злобой: ей лишь бы покричать! Но раз присутствие императорской семьи не позволяло толпе изрыгнуть ругательства, она вознаградила себя криками «Да здравствует император!», а вместо театрального представления довольствовалась, подобно живописно-поэтической памяти Рюи Блазу, созерцанием того, как из экипажей выходили следом за его величеством принцессы, эрцгерцогини, графини.

Сколь это ни захватывающе, мы все же предпочитаем встретить именитых гостей, удобно устроившись в театральном кресле: наше звание драматурга, которое мы называем при входе в театр, дает нам право проникнуть туда без билета; недалеко от дверей стоит огромная серебряная чаша, куда избранная публика опускает подношения, предназначенные танцовщице, ведь это ее бенефис.

Зрительный зал Венского императорского театра в обыкновенные дни не поражал воображения, зато в тот вечер он радовал глаз необычайным убранством. Казалось, вы попали в какой-нибудь арабский дворец, где все переливается, сверкает, поет, дышит — бриллианты, жемчуга, кружева, женщины и цветы. В какую сторону ни взглянешь, повсюду напудренные лица, оголенные плечи — ни строгого мужского лица, ни черного фрака; это были цветущие поляны без мрачных древесных стволов, и можно было подумать, что какое-то невидимое божество взялось собрать воедино все, что было прекрасного в старом мире, и создать новый.

Императорская ложа располагалась справа от авансцены и состояла из трех лож, которые можно было разъединить или, наоборот, соединить в одну — в зависимости от желания высочайших особ. Спереди в этой ложе сидели десять дам, все молодые, все хорошенькие, все светловолосые, все в кружевных платьях; грудь и прическа каждой их них были убраны цветами, среди которых, как капли росы, поблескивали бриллианты. Десять женщин — или скорее девушек, потому что самой старшей не было еще двадцати пяти лет, — можно было принять за сестер: так они походили одна на другую грацией, свежестью, прелестью, будто олицетворяя собой первые майские дни.

Напротив императорской ложи (то есть слева от авансцены) располагалась другая цветочная корзина, в которой были собраны семь недавно распустившихся бутонов новой ветви баварского генеалогического древа: принцессы Йозефа, Евгения, Амелия, Елизавета, Фредерика, Луиза и Мария.

Ложи, прилегавшие к австрийской императорской и баварской королевской ложам, напоминали геральдический лес, где смешались генеалогические ветви всех принцев Гессенских: Гессен-Дармштадты, Гессен-Гомбурги, Гессен-Рейнфельды, Гессен-Ротенбурги, Гессен-Кассели, Гессен-Крейцберги, Гессен-Филипшталь, Гессен-Баркфельды; там были принцессы Ниддская, Гогенлоэ, Вильгельмина Баденская и юные принцессы Берта и Амелия — едва заметные бутоны в этом роскошном букете.

Затем следовали ложи Виттенбергов, Штутгартов, Нейштадтов, Монбельярнов, Саксов, Бранденбургов, Баденов, Брауншвейгов, Мекленбургов, Шверинов, Ангальтов; принцесс Марианны и Генриетты, юной принцессы Терезии из королевской ветви Нассау.

Но все внимание зрителей было сосредоточено не на австрийской императорской ложе, не на баварской королевской, не на какой-либо из других лож, развернувшихся над партером, словно оживший герб Германии. Не интересовали публику ни бриллиантовые лучившиеся эгреты, ни благоухавшие венки цветов, ни коралловые уста, открывавшие в улыбке безупречные зубки, — нет!

Все взгляды были прикованы к ложе, расположенной прямо против сцены; обычно она предназначалась для адъютантов императора; у нас ей соответствует самая середина бельэтажа. Необычность и красота тех, кто сидел в ней, вызывали у присутствовавших восхищение, граничившее с воодушевлением. Именно эта ложа придавала залу сходство с восточным дворцом (о чем мы уже упомянули) и заставляла невольно вспомнить о «Тысяче и одной ночи».

Вообразите: красивый черноусый и чернобородый индиец лет сорока пяти — сорока восьми с веером в руке, закутанный в белый кашемир, расшитый жемчугом и золотом; вокруг шеи — газовый шарф, сквозь который, как звезды сквозь облако, поблескивают дорогие камни; на голове — парчовый тюрбан с изумрудными павлиньими перьями, скрепленными на лбу огромным бриллиантом величиной с голубиное яйцо. Судя по гордому взгляду, его можно было принять за независимого раджу из Богилкунда или Бунделкунда, а по богатству его одеяния — за духа алмазных копей Паннаха.

Раз уж мы взялись описывать делийского или лахорского гостя, да позволено нам будет употребить сравнение в духе Востока. Итак, индийца окружали, словно звезды луну, четыре индианки с подведенными черным карандашом глазами и подкрашенными шафраном щеками; самой старшей было не более пятнадцати лет; они были закутаны в газ и одеты в белоснежный бухарский кашемир; их глаза так и сияли в освещенном тысячью свечей зале.

Позади раджи — так все называли иноземца — стояло шестеро молодых индийцев в одеяниях, расшитых зеленым, голубым и оранжевым шелком того яркого и теплого оттенка, словно вобравшего в себя солнце, которыми богата палитра Индии: кажется, сам великий Веронезе окунал в нее свою кисть.

Наконец, в самой глубине огромной ложи, где находилась служебная комната, застыли в неподвижности восемь слуг с огромными бородами и в длинных белых перкалевых одеяниях, в алых с золотом тюрбанах.

Один из них исполнял при радже обязанности глашатая; он именовался «чупараси» (по названию длинной красной перевязи, проходившей через правое плечо к левому бедру); на ней висела большая золотая пластинка с выгравированными на персидском языке именем, титулами и званиями хозяина.

Другие были делийскими «харкарами», один — мадрасский «тамул» и еще один — бенаресский «пандит», что соответствует нашим камергеру и янычару.

Посреди зрительного зала, блиставшего белизной кружев, и платьев, подобно тому как сверкает на солнце снег, эта индийская ложа, сияющая и яркая, напоминала зеленый оазис на одном из заснеженных гималайских плато. Зрители были ослеплены великолепием заморских гостей; но едва прикрыв глаза, каждый представлял, как перед ним разворачивается панорама всех эти индийских городов, одни названия которых производят на нас такое же впечатление, как сказка или песня: Сазерам, Бенарес, Мирзапур, Каллингер, Кальпу, Агра, Биндрабунд, Мутра, Дели, Лахор, Кашмир. Перед мысленным взором проплывали дворцы, надгробия, мечети, пагоды, беседки, каскады — все чудеса древнеиндийской архитектуры; вы словно купались в ароматах клубники и диких абрикосов; вас обволакивали клубы душистого дыма, поднимавшиеся от подожженных горцами кедровых ветвей на плоскогорьях Джавахира, и с заснеженных вершин, с потонувших в заоблачной дымке пиков вам открывались зеленеющие тибетские равнины, где, как говорят поэты, никогда не бывает дождя, — одним словом, вы забывали обо всем на свете: о театре, о времени, об императоре, о городе, о Европе; вы чувствовали, как у вас за спиной вот-вот вырастут крылья и вы улетите в благословенную землю, посылавшую вам изумительные видения!

Посреди этого индийского города в миниатюре, в первом ряду описываемой нами ложи, по правую руку от индийца, казавшегося принцем — так все вокруг него было по-азиатски и по-королевски роскошно, — сидел господин, о котором мы еще не успели ничего сказать.

Заморскому гостю этот незнакомец был полной противоположностью: он был одет по-европейски — в черный закрытый фрак с ленточкой офицера Почетного легиона в петлице.

Однако тому, кто внимательно присмотрелся бы к костюму раджи, разница показалась бы не столь очевидной: в одной из складок его белоснежного одеяния он увидел бы такую же орденскую ленточку, что украшала грудь европейца.

Никто точно не знал, кем были эти два господина, прибывшие из страны грёз; повсюду — в театре, на прогулке, в одной и той же ложе или в одном и том же экипаже — они были на равной ноге.

Вот какие о них ходили слухи.

Раджа из «Тысячи и одной ночи», этот индиец, чья свита напоминала двор царя Соломона, принимающего царицу Савскую, этот набоб, на кого были направлены лорнеты всех зрителей, и в особенности зрительниц, был, как мы уже сказали, господином лет сорока пяти — сорока восьми, с глазами цвета голубой эмали, с честным открытым лицом, как у индийских горцев; в то же время, его манеры были мягки и изящны, он держался свободно, как подобает жителям индийских равнин.

Говорили, что он впал в немилость у Наполеона в 1812 году, когда открыто выступил против Русской кампании. Он не пожелал в самом начале своей карьеры оставаться не у дел; в то же время ему претила мысль перейти на службу к врагам Франции, как это сделали Моро или Жомини. И он уехал в Индию, предложил свои услуги Ранджит-Сингху, который сам прошел путь от простого офицера до раджи или махараджи, иначе говоря — полновластного повелителя Лахора, Пенджаба, Кашмира и всей той неизвестной части Гималаев, что раскинулась между Индом и Сатледжем.

Генерал Вентура, командовавший пехотой, представил генералу Аллару, командовавшему кавалерией раджи, нового эмигранта; поговаривали, что он мальтиец, но имени его никто не знал. Вскоре Ранджит-Сингх назначил его командующим артиллерией с годовым жалованьем в сто тысяч франков.

Но не служба дала ему теперешнее богатство: одна легенда в восточном духе приписывала его богатству другой источник. Рассказывали, что однажды лахорский властитель прибыл в Пенджаб на смотр войск, находившихся под командованием мальтийского генерала. Тот приказал соорудить трон, и с высоты его король мог следить за маневрами и оценить успехи, которых новый командующий артиллерией добился всего за три года.

По окончании смотра пораженный увиденным Ранджит-Сингх пожелал удвоить генералу жалованье. Однако мальтиец с улыбкой отвечал, что столь щедрое вознаграждение может пробудить зависть его товарищей. Он спросил раджу, можно ли ему надеяться на другую награду.

Ранджит-Сингх наклонил голову в знак согласия.

Тогда мальтиец попросил короля отдать ему в полную собственность участок, покрытый ковром, на котором стоял трон, — иными словами, клочок земли в двадцать пять квадратных футов или около того.

Раджа, разумеется, удовлетворил его просьбу.

А под ковром оказались алмазные копи! Генерал Ранджит-Сингха стал так богат, что, по слухам, мог содержать все войско раджи, насчитывавшее тридцать — тридцать пять тысяч человек.

Генерал служил лахорскому властителю около восьми лет, гласила далее индо-германская легенда, как вдруг ко двору Ранджит-Сингха прибыл корсиканец, бывший офицер императора Наполеона. Раджа с радостью принимал на службу всех, кто приезжал из Европы, и, не ожидая, пока вновь прибывший попросит у него места, сам предложил корсиканцу службу. Однако тот, как говорили, привез с собой значительную сумму, полученную на острове Святой Елены от самого императора, и отказался от всех предложений раджи.

Этот новоприбывший, этот корсиканец, и был, как говорили, сидевший справа от великолепного индийца господин в черном фраке с красной орденской ленточкой в петлице; у него были густые черные усы, глубокие и проницательные темные глаза; видно было, что его бледное нахмуренное лицо таит какую-то заботу, словно туча — грозу; держался он с гордым достоинством, как человек, всю свою жизнь посвятивший одной идее.

Зачем приехали эти два господина в Европу? По слухам, их прислал Ранджит-Сингх на поиски недругов Англии, дабы заручиться поддержкой какого-нибудь европейского государства и поднять всю Индию на освободительную борьбу.

Они остановились в Вене, ожидая, как говорили, сына раджи, юного принца, подававшего очень большие надежды; принц заканчивал лечение в Александрии.

По прибытии в австрийскую столицу они вручили г-ну Меттерниху рекомендательное письмо, подписанное махараджей Лахора, и император Франц оказал им столь же радушный и пышный прием, какой в 1819 году был оказан Абуль-Хассан-Хану, персидскому послу.

Раджа посылал со своим генералом богатые подарки, поручив сложить их к ногам императора. Среди них были его собственный портрет в дорогой раме из китайского нефрита, шелковые и кашемировые ткани, жемчужные и рубиновые ожерелья. Индийский генерал был принят при дворе с большими почестями. Дворец, предоставленный императором в распоряжение гостя, с утра до вечера осаждали придворные, которых посылали жены, сестры, дочери с напутствием как можно нежнее пожать руки набоба: может, в ответ упадет какой-нибудь бриллиантик, изумрудик или сапфирчик, которыми были унизаны пальцы индийца.

Надеемся, теперь читателю понятно, чем (помимо живописности) ложа посланца лахорского махараджи завораживала всех присутствовавших.

XIV ИНДИЙСКИЙ МИРАЖ

Но, в отличие от толпы, которая словно обрела свою цель и теперь все свое внимание направила на двух друзей-иноземцев, те, в свою очередь, блуждали рассеянным взглядом по всем ложам подряд, словно не замечая ни благородных принцесс в первых рядах, ни прочих красавиц. Напротив, они будто хотели проникнуть взглядом в самую глубину лож в поисках зрителя, который то ли еще не появился, то ли был так хорошо скрыт, что все их усилия разыскать его оказались тщетны.

— Клянусь, я стараюсь изо всех сил, но ничего не вижу: все плывет перед глазами, — сказал индиец своему товарищу на делийском диалекте, которым оба, казалось, владели в совершенстве. — А вы, Гаэтано, видите что-нибудь?

— Нет, — отвечал господин в черном фраке. — Но один осведомленный человек меня уверял, что он — явно или тайно — будет присутствовать на этом представлении.

— Он мог заболеть!

— У него железная воля, для него болезнь, пусть серьезная, не помеха… Он прибудет сюда сегодня хотя бы даже на носилках и прикажет внести себя в ложу. Впрочем, я уверен, что он уже здесь, но присутствует на спектакле инкогнито, притаившись в каком-нибудь бенуаре или в ложе над сценой. Как, по-вашему, он может пропустить последнее, как уверяют, представление, которое дает женщина, готовая подарить ему одному то, в чем отказывает всем остальным?

— Вы, правы, Гаэтано, он уже здесь или скоро будет. Так вы говорите, что получили о Розене новые сведения?

— Да, генерал.

— И они не противоречат первоначальным?

— Еще более подтверждают их.

— Она его любит?

— Обожает!

— И не ищет выгоды?

— Дорогой генерал! Я полагал, что вы знаете немок: они отдаются, но не продаются.

— Я думал, что она испанка, а не немка.

— Мать у нее в самом деле испанка, но что это доказывает? Что она горда, как истинная дочь Кастилии, и бескорыстна, как немка.

— Вам сообщили подробности о юности этой деви… виноват, женщины?

— Это целая история, но она не имеет отношения к тому, что нас занимает. Пока она была девочкой, ее мать или та, что заменила ей мать, — кажется, Розена и сама не очень уверена на этот счет, — жила Бог знает как, устраивая у себя карточную игру, а может быть, и того хуже. Но когда Розена подросла, всем стала бросаться в глаза ее необыкновенная красота, и кое-кто решил извлечь из этого выгоду. Чтобы избежать ожидавшей ее судьбы, малышка сбежала из дому. Ей было тогда одиннадцать лет; она присоединилась к табору, цыгане выучили ее всем испанским танцам. В тринадцать лет она дебютировала в театре Гранады, потом выступала в Севилье и Мадриде; наконец приехала в Вену: австрийский посол при дворе короля Испании рекомендовал ее директору императорских театров. Заметьте, генерал: я не рассказываю вам о ее жизни, я лишь перечисляю события.

— И во всем этом вы видите…

— … абсолютно достойную, благородную, самоотверженную сторону.

— Вы полагаете, ей можно довериться?..

— Я бы, во всяком случае, так и сделал.

— Если доверитесь вы, дорогой Гаэтано, мне ничего не остается, как последовать вашему примеру; впрочем, я вас опередил: мое письмо написано и лежит вот в этом мешочке. Я спрашиваю, достаточно ли она умна, чтобы понять важность нашего плана.

— Женщины понимают сердцем, генерал. Эта женщина любит; она должна желать славы, известности, величия своему возлюбленному; стало быть, она поймет!

— Как же вы объясните то обстоятельство, что эту девушку свободно к нему подпускают? Ведь он находится под неусыпным наблюдением, тем более жестким, что оно ведется скрытно!

— Ему всего шестнадцать лет, генерал! А полиция, как бы строго она ни следила, в некоторых случаях вынуждена закрывать глаза, когда имеет дело с шестнадцатилетним юношей, развитым не по годам и переживающим такие страсти, будто ему все двадцать пять лет! Кстати, она видится с ним только в Шёнбрунне, куда ее проводит садовник, выдающий себя за ее дядю.

— Ну да! Молодые люди полагают, что он им предан, а он, по всей вероятности, находится на службе у полиции.

— Боюсь, что вы правы… Однако достаточно будет посоветовать им держать все в полной тайне…

— Я так и написал в постскриптуме.

— И поскольку я знаю, как проникнуть к нему, не посвящая никого в свои планы…

— Вы уверены, что не заблудитесь в бескрайних садах шёнбруннского парка даже в глухую ночь?

— Я жил в Шёнбрунне в тысяча восемьсот девятом году вместе с императором. Кроме того, у меня есть план, который он сам передал мне на острове Святой Елены…

— И потом, надо все-таки полагаться на случай, на Провидение, на Господа Бога! — решительно произнес генерал. — Почему же все-таки его нет?

— Прежде всего, почему вы думаете, генерал, что его нет? Бедный мальчик! Он полагает, что о его любви никто не знает, и боится ее выдать, если будет сидеть в эрцгерцогской ложе, выставив напоказ свои чувства, которые вряд ли сумеет сдержать! И потом, как я вам уже говорил, он, возможно, уже в зале, но инкогнито. Наконец, он не любитель музыки, как уверяют некоторые. Очевидно, он хочет показать Розене, что пришел только ради нее самой, и вполне возможно — скорее всего так оно и есть! — что он пропустит оперу и явится только на балет.

— Все это, Гаэтано, могло бы быть, как говорится, истинной правдой, если только… если только он не заболел, слишком серьезно заболел и не сможет выйти.

— Опять вы возвращаетесь к этой роковой мысли?

— Да, дорогой, Гаэтано, да… У него слабое здоровье, а он, несчастный, растрачивает силы, как будто их у него много!

— Возможно, слухи о его слабом здоровье нарочно преувеличены, как, впрочем, и об излишествах, которым он якобы предается. Как только я увижу его вблизи, я буду знать, как к этому относиться. Я вам сейчас только сказал, что ему шестнадцать лет или будет шестнадцать через месяц; в этом возрасте сок бродит и молодое деревце спешит выбросить первые листочки!

— Гаэтано! Вспомните, что третьего дня нам сказал его доктор; вы служили мне переводчиком, верно? Значит, вы не забыли его слов. Ведь вы не меньше меня испугались, когда он нам рассказал о его буйном характере и хилом телосложении! Это высокая и хрупкая тростиночка, которая при малейшем ветерке дрожит и клонится долу… Эх, если бы можно было увезти его с собой в Индию!.. Уж там бы он окреп под горячим солнцем, как гангский бамбук, которому нипочем любые ураганы!

Не успел генерал договорить, как дирижер взмахнул палочкой. Оркестр заиграл увертюру к «Дон Жуану» Моцарта, этому шедевру немецкой музыки; однако оба друга слушали довольно равнодушно, озабоченные отсутствием лица, появления которого они ожидали с таким нетерпением.

Должно быть, наши читатели уже догадались, что ждали они прославленного и вместе с тем несчастного юношу, получившего еще в колыбели титул короля Римского, которому грамотой от 22 июля 1818 года император Франц II присвоил титул герцога Рейхштадтского, позаимствовав это ставшее историческим имя у одной из земель, отданных Австрией в удел наследнику Наполеона.

Итак, индийский генерал и его друг с нетерпением ожидали герцога Рейхштадтского; девушка, на которую они возлагали все свои надежды, была знаменитая Розена Энгель, прекрасная танцовщица, из-за которой, как мы видели в начале предыдущей главы, пришла в волнение вся Вена.

Опера завершилась под скупые аплодисменты толпы, которая, несмотря на уважение к шедеврам, как правило, жертвует прошлым ради настоящего. Все ложи замерли, пока звучала музыка, но теперь отовсюду стало доноситься шушуканье, похожее на жужжание пчел или щебет птиц, шумно и весело встречающих рассвет.

Антракт продолжался двадцать минут. За это время двое друзей снова осмотрели одну за другой все ложи, но юного принца так и не увидели.

Дирижер подал знак — началась увертюра к балету, и после нескольких тактов снова поднялся занавес.

Сцена представляла собой живописное предместье индийского города с беседками и пагодами, статуями Брахмы, Шивы, Ганеши и богини добра Лакшми; в глубине — золотые берега Ганги, сверкающие под темно-синим небом.

Стайка юных девушек в длинных белых платьях выпорхнула на авансцену, распевая восхитительный пантун с таким припевом:

Oum mani pâdmei oum!

Heu! gemma lotus heu! —

гимн алмазу Ненуфару, который, как утверждают тибетские мудрецы, ведет всех, кто его воспевает, прямо в царство Будды.

Видя азиатские декорации, слушая индийскую песню, которую пастухи распевают хором по вечерам, когда ведут с пастбищ стада коз и овец, оба друга сразу узнали балет, что им собирались показать. Это было подражание — наполовину опера, наполовину пантомима — старинной пьесе индийского поэта Калидасы (к этому времени во Франции уже существовал ее перевод, известный под названием «Узнание Шакунталы»). Молодой венский поэт увидел роскошный кортеж индийского генерала и возымел любезное намерение — оказать свой собственный прием гостю, напомнив ему о его любимых песнях, костюмах, танцах, синем небе, чтобы гость не соскучился без них на чужбине.

Друзей тронул и отчасти смутил торжественный прием, организованный в их честь. В ту минуту как хор, певший последнюю строфу пантуна, повернулся в их сторону, словно эта последняя фраза была адресована им, взгляды всех присутствовавших обратились на их ложу и, несмотря на присутствие императорской семьи и всех немецких принцев, раздались крики «браво!»: вместо того чтобы приветствовать представителей официальной власти, весьма почитаемой в те времена в Вене, публика превозносила поэтическую власть богатства и тайны, столь заманчивую во все времена и для всех народов.

Вдруг ряды хора раздвинулись и на сцене, будто яркие цветы из мраморной вазы, появились тридцать танцовщиц в отливавших всеми цветами радуги атласных, парчовых и шелковых платьях, расшитых золотом, а в середине, как главный цветок букета, на целую голову возвышаясь над всеми, перед взглядами зрителей предстала королева танцовщиц, богиня красоты и изящества — настоящий цветок, воплотившийся в прекрасную женщину по имени синьора Розена Энгель.

Ее появление было встречено дружными криками и аплодисментами; из глубины лож, с первых и даже из задних рядов партера полетели, словно душистые ракеты фейерверка, тысячи букетов. Они падали вокруг танцовщиц, и скоро вся сцена была засыпана ими, будто яркий благоуханный алтарь во время праздника Тела Господня; танцовщицы напоминали жриц, среди которых Розена Энгель была поистине божеством.

Кто бывал в Италии, знает, что такое несмолкающие аплодисменты, исступленные крики «браво!», которыми толпа приветствует своих любимцев. Мы беремся утверждать, что никогда ни в Милане, ни в Венеции, ни во Флоренции, ни в Риме, ни даже в Неаполе ни один артист не переживал более шумного и заслуженного успеха.

С этой минуты не существовало более ни спектакля, ни зрителей, ни эрцгерцогов, принцев, принцесс, придворных. Не было ни зрительного зала, ни самого театра: на волшебных берегах Ганги очутилась вдруг колония в две тысячи человек без различия званий и титулов. Два часа, которые толпа провела за созерцанием ложи индийского генерала, подготовили зрителей к путешествию вместе с ним, и во все время балета эта аристократическая часть венского общества, находившаяся в Императорском театре, обратилась в индийцев и была готова пасть ниц перед обожаемой богиней Розеной, совершившей это превращение.

Занавес опустился под аплодисменты и снова поднялся под восторженные крики толпы, вызывавшей синьору Розену Энгель.

Синьора Розена вышла на сцену.

Теперь на нее обрушился не дождь, а ливень, сплошной поток, лавина цветов. Букеты самых разных форм, размеров, мы бы даже сказали, стран (ведь некоторые из них были выращены в изысканнейших оранжереях Вены) благоухающим каскадом падали вокруг знаменитой танцовщицы.



Но странно! Из всех этих чудесных цветов прекрасная Розена Энгель заметила и подняла лишь скромный букетик фиалок с еще не распустившейся белой как снег розой в середине.

Несомненно, этот букет подарила чья-то робкая душа. Как фиалка, эта душа пряталась в тени и посылала аромат, не показывая своего венчика.

Фиалка символизировала скромность и робость, белая роза — чистоту и целомудрие. Существовала, очевидно, какая-то связь между тем, кто послал этот букетик, и той, кому он предназначался.

Таково, по всей вероятности, было мнение Розены: отдав, как мы уже сказали, предпочтение этому букетику, девушка поднесла его к губам, подняла глаза к почти невидимой из зала ложе над сценой, откуда он был брошен, и перевела на цветы взгляд, исполненный любви: он был мысленным поцелуем.

Двое иностранцев внимательно наблюдали за происходящим, стараясь не упустить ни одной подробности этой сцены. Вслед за танцовщицей они посмотрели на таинственную ложу, и генерал схватил друга за руку в ту минуту, как губы синьоры Розены Энгель почти прикоснулись к цветам.

— Он здесь! — вскричал по-французски индиец, забыв, что его могут услышать.

— Да, вон в той ложе, — отвечал на лахорском диалекте господин в черном фраке. — Но, ради Бога, генерал, не говорите по-французски.

— Вы правы, Гаэтано, — кивнул генерал и опустил руку в карман своего одеяния. — Мне кажется, — продолжал он, — пришло время и нам бросить прекрасной Розене наш наззер.

В Индии «наззером» называли подношение начальнику от подчиненного.

Наззер генерала представлял собой шевровый мешочек с мускусом; азиатская диковинка, эта тибетская редкость источала такой аромат, что отвлекла на время внимание зрителей, не сводивших глаз с ложи, откуда был брошен букет фиалок.

Генерал снял с руки бриллиантовый браслет, обернул им мешочек с мускусом и бросил его синьоре Энгель; та не удержалась и вскрикнула, увидев, как сверкнул, словно ручеек на солнце, браслет из бриллиантов чистейшей воды!

XV О ТОМ, ЧТО БЫЛО СПРЯТАНО В НАЗЗЕРЕ ИНДИЙСКОГО ГЕНЕРАЛА

«После церемонии, — как простодушно повествует легенда о Мальбруке, — все отправились спать, кто с женой, а кто и в одиночку».

Мы не собираемся следовать ни за теми, ни за другими. Воспользовавшись нашими правами и привилегиями драматурга, мы смело проникнем за кулисы и попытаемся увидеть сквозь матовые стекла гримерной, что происходит у синьоры Розены Энгель.

Возле двери толпились принцы, курфюрсты, маркграфы, банкиры, совсем как придворные в передней королевы во время ритуала, предшествующего ее отходу ко сну.

Разумеется, синьоре Розене нужно было время, чтобы переодеться и снять грим. Однако в этот вечер для поклонников ожидание затянулось против обыкновения, и эта аристократическая толпа, сгрудившаяся у двери в тесном коридоре, задыхалась и начинала роптать, внешне более сдержанно, — что верно то верно! — зато в душе почти так же бушуя, как ропщет толпа простолюдинов.

Вдруг из-за двери донесся стук каблучков и, ко всеобщему удовлетворению, дверь приоткрылась. Однако в щель высунулась плутоватая мордочка француженки-камеристки. С вольностью в обращении, свойственной всему почтенному классу французских камеристок вообще, а камеристок в услужении у актрис — в особенности, она проговорила:

— Господа! Синьора Розена в отчаянии, что заставляет вас ждать. Но она немного нездорова и просит вас, если вы непременно хотите остаться, подождать еще десять минут.

Поистине, воодушевляющая новость! Десять минут ожидания в тесном, лишенном воздуха коридоре несомненно грозят нежным легким дипломатов удушьем, а грубым мозгам банкиров — кровоизлиянием.

Вздыхатели роптали.

— Кажется, кто-то недоволен?! — заметила камеристка. — Господа, выбор за вами: вы вольны остаться или уйти.

— Пг’елестная! Пг’елестная! — раздалось несколько голосов, старательно грассировавших на французский манер.

— Мы согласны подождать десять минут, но ни секундой больше, — проговорил толстый банкир, привыкший не давать отсрочек должникам.

— Хорошо, хорошо, — кивнула мадемуазель Мирза, потянув на себя дверь. — Синьора предупреждена, а если ей понадобится еще минуты две, да хоть все десять, она не будет у вас их просить, она просто их возьмет! Должна же она прийти в себя, черт возьми?!

И язычок замка щелкнул.

Но Розена откладывала официальный прием поклонников не потому, что хотела прийти в себя или отдохнуть: девушка уже давно переоделась. Однако, взглянув на бриллиантовый браслет, обернутый вокруг мешочка с мускусом, и приоткрыв мешочек, она заметила письмо индийца. Дорогое подношение, да еще весьма оригинальный способ его передачи разожгли любопытство танцовщицы: она непременно хотела знать, что в письме.

Розена развернула, прочла письмо, посидела некоторое время в задумчивости, перечитала его и еще глубже задумалась. Наконец, в последний раз взглянув на подпись, она сложила листок, убрала его в мускусный мешочек и привязала индийский наззер к поясу.

Потом, словно желая отдаться охватившему ее приятному волнению, от которого ее могло отвлечь присутствие всех этих важных господ, она приказала мадемуазель Мирзе передать обожателям, что просит у них еще десять минут, чтобы прийти в себя.

Когда эти десять минут истекли, она кликнула камеристку и приказала отпереть дверь.

Розена улыбнулась и с жалостью пожала плечами, услышав, что толпа ее поклонников взревела при приближении камеристки, как при виде гладиатора рычали дикие звери в цирке.

Обожатели устремились в приотворенную дверь с неудержимостью потока, который вот-вот снесет плотину.

Они потянулись один за другим длинной вереницей; каждый проходил мимо танцовщицы, небрежно прилегшей на канапе, и прикладывался к ее ручке.

Мы избавим читателей и особенно читательниц от пересказа всех тех пошлых комплиментов, которые обожатели бросали к ногам красавицы Розены; смысл всех их сводился приблизительно к одному: «Вы прекрасны, как сама любовь; вы танцевали, как ангел!»

Танцовщица слушала их так, как боги, к которым мы обращаемся, выслушивают наши молитвы. Как и у богов, мысли ее парили в горних высях; до ее слуха смутно доходило жужжание всех этих голосов, она ничего не понимала и ничего не отвечала, подобно розе, внимающей гудению пчел.

Будучи добросовестным рассказчиком, мы, однако, считаем нелишним заметить, что под пышными и льстивыми речами, с которыми к ней обращались и которые она пропускала мимо ушей, притаился змей ревности; время от времени он с шипением приподнимал над цветами красноречия, брошенными к ногам танцовщицы, свою плоскую голову.

Странное дело! Не бесценный наззер, брошенный на глазах у всех рукою индийца; не бриллиантовый браслет, обвивавший руку девушки и словно пылавший при свете свечей; не душистый, расшитый золотом мешочек, подвешенный к поясу прекрасной Розены будто кошелек — не эта видимая роскошь жалила сердца обожателей танцовщицы.

Нет, они тщетно искали глазами букетик фиалок среди других цветов, которыми были завалены канапе, кресла и консоли; тот самый букетик, брошенный невидимой рукой, что своим сладчайшим ароматом заглушал резкий запах мускуса. Им не давал покоя взгляд Ангельской Розы (да позволено будет дать нам французский эквивалент немецкого имени танцовщицы), устремившийся в ложу, недоступную взору остальных. Они не могли успокоиться, вспоминая, как торопливо, изящно, радостно она подобрала этот букет и поднесла к губам. Все эти подробности, внешне незначительные, были замечены, их обсуждали и истолковывали на все лады. В результате безупречная репутация Ангельской Розы — лучшее украшение ее короны — испытала в этот вечер первый, но сильный удар.

Первым к Розене подошел маркиз фон Химмель. Он попросил позволения взглянуть на бриллиантовый браслет, украшавший руку танцовщицы, выразил восхищение тем, с каким изяществом была украшена кожа мускусной крысы, которая при жизни и не подозревала, что после смерти она будет расшита жемчугом и золотом. Затем один из самых упорных чичисбеев красавицы Розены осмелел и спросил, не знает ли она, кто тот таинственный незнакомец, что бросил ей букет фиалок.

Тихо, почти неслышно для других, она отвечала:

— Маркиз, это был мой исповедник.

— Ваш исповедник?!

— Да, но не прежний, а новый.

— Не понимаю.

— Ну что вы, это совсем не трудно понять, особенно вам. Ведь вы предали огласке мое решение удалиться в монастырь. И вот срок моего ангажемента сегодня вечером истек, мое послушничество начинается завтра. Так что вы не можете усмотреть ничего дурного в том, что мой новый духовник как можно скорее хотел познакомиться со своей новой послушницей.

Старый граф фон Асперн не слышал ответа Розены и обратился к ней с тем же вопросом. Она вполголоса отвечала:

— Граф! Могу сказать вам правду, ведь именно вы распространяете слух, что я выхожу замуж. Между прочим, не знаю, зачем вы мне вредите подобными разговорами: к вам я питаю бо́льшую слабость, чем ко всем здесь присутствующим. Итак, граф, этот букет я получила от своего жениха: белая роза символизирует мою добродетель, а фиалки — мою скромность. Вдохните аромат этих фиалок, граф, и постарайтесь запомнить этот запах.

Наконец о тайне букета спросил атташе русского посольства граф Герстгоф. Розена посмотрела на него в упор и громко проговорила:

— Граф! Неужели вы серьезно меня об этом спрашиваете?

— Разумеется! — отвечал граф.

— Значит, вы хотите посвятить этих господ в нашу маленькую тайну?

— Я вас не понимаю, — удивился московский щёголь.

— Господа! Дело вот в чем. Вы знаете, что мне предложили ангажемент в Санкт-Петербургском императорском театре?

Одни кивнули, другие отрицательно покачали головой.

— Его сиятельству графу Герстгофу было поручено передать мне это приглашение. Чтобы окончательно уговорить меня принять ангажемент, один из самых выгодных кстати, граф прибавил к нему и свое сердце; поскольку я не решалась принять ни то ни другое, граф сказал: «Если вы, дорогая Розена, примете самый скромный букет из тех, что вам бросят нынче вечером, вы сделаете меня самым счастливым человеком: это будет мне зна́ком, что вы едете в Петербург и позволяете мне вас сопровождать…» Я решила из двух предложений принять хотя бы одно — предоставляю скромности господина графа угадать, какое именно, — и подняла букетик фиалок, как самый скромный из тех, который получила сегодня.

— Так вы, стало быть, уезжаете в Петербург? — вскричали сразу несколько голосов.

— Если не уеду в Индию, куда меня приглашает Ранджит-Сингх танцевать в его Лахорском королевском театре, о чем вы можете судить, господа, по великолепному задатку, переданному сегодня через его посланника.

— Итак, ваш ангажемент?.. — спросил маркиз фон Химмель.

— Вот здесь! — подхватила танцовщица. — Он вот в этом мешочке. Я вам его не показываю, потому что он написан на хинди. Но завтра я прикажу его перевести и, если сочту его именно таким, на какой я вправе рассчитывать, приглашу всех своих поклонников, которые не побоятся ради меня предпринять путешествие — последовать за мной на берега Инда или какой-нибудь из рек Пенджаба. Однако до Петербурга отсюда — сто льё, до Лахора — четыре тысячи, — поднимаясь, продолжала Розена, — и, какой бы выбор я ни сделала, времени терять нельзя. Позвольте же мне, господа, проститься с вами. Искренне обещаю, что никогда не забуду милостей, которыми вы меня осыпали.

С очаровательной улыбкой танцовщица сделала безупречный в хореографическом отношении реверанс и поклонилась изысканному и галантному обществу, не желавшему с ней расставаться: все пошли проводить Розену до экипажа, ожидавшего на площади перед театром. Она легко прыгнула в карету, словно синичка в свою клетку.

В ту минуту как кучер дал волю нетерпеливо бившим копытами лошадям, все шляпы в знак прощания разом взлетели вверх, словно над площадью пронесся смерч.

Экипаж Розены Энгель покатил по Аугустинергассе, потом по Крюгерштрассе и остановился в Зайлерштетте, где был расположен ее особняк.

XVI ИСТОРИЯ ОДНОГО МАЛЬЧИКА

Если бы после сказочного спектакля в Императорском театре кто-то из зрителей не захотел возвращаться домой, страшась очутиться в окружении знакомых предметов, дабы не окунуться в реальную жизнь, которую он с радостью забыл на час, ему достаточно было пересечь площадь Парадов и, углубившись в предместье Мариахильф, пуститься по освещенной луной главной дороге в Шёнбруннский дворец: расположившись на одном из холмов, он мог вдоволь полюбоваться чудесным видом, будто продолжая наслаждаться сказкой из «Тысячи и одной ночи», начавшейся еще в театре и перенесенной в поэтическую природу Верхней Германии.

Однако прежде чем прийти в деревню Майдлинг, наш путешественник, может быть, остановился бы, завидев в левом крыле Шёнбруннского дворца шестнадцатилетнего юношу, или скорее мальчика, который стоял у балконного окна, опершись обеими руками на резную решетку; его лицо в свете луны было еще бледнее, чем луна. Казалось, он тоже любуется роскошным зрелищем, в поисках которого сюда пришел бы наш путник.

Из окна юноша мог в эту ясную, светлую, почти весеннюю ночь видеть впереди и внизу всю Вену, ее дома, колокольни, высокие башни и над ними — изящный шпиль ее великолепного собора; изнутри город еще подсвечивался последними огнями, зато снаружи чернел опоясывающий его широкий земляной вал; необъятный Дунай, обогнув одним из своих рукавов остров Лобау, продолжал свой путь и терялся вдали среди знаменитых равнин Асперна, Эсслинга и Ваграма.

С противоположной стороны взгляду юноши открывалась огромная долина в окружении холмов, откуда вода падала каскадами в прозрачные озера, а вековые деревья застыли вокруг, словно часовые на посту. Вглядевшись еще внимательнее, юноша несомненно мог различить в туманной дымке поросшие лесом холмы, убегающие вдаль, словно стадо испуганных буйволов, и поднимающиеся к самым высоким вершинам далеких Альп.



Но ни свет и тени засыпающей Вены, ни тихий плеск озерной волны, ни звонкие каскады, ни туманные дали, ни мрачные горы не занимали юношу.

Он не сводил глаз с дороги, соединявшей Шёнбрунн с Веной, и, насторожившись, не обращая внимания на ледяной февральский ветер, вслушивался в малейшие шорохи, доносившиеся со стороны города; не раз уже его заставлял вздрогнуть то хруст сломанной ветки, то скрип флюгера, то скрежет дворцовых ворот, запиравшихся на ночь.

Случайного свидетеля, снизу наблюдавшего за юношей с развевающимися на ветру белокурыми волосами и в белоснежной форме полковника австрийской армии могла бы поразить меланхолическая красота задумчивого молодого человека, похожего на влюбленного в ожидании первого свидания или на поэта, в ночной тиши ищущего вдохновения для своих первых стихов.

Сразу же оговоримся, что белокурый юноша с меланхоличным лицом и в белом мундире и был тем самым человеком, которого — хотя он присутствовал на представлении — так долго и безуспешно искали в Императорском театре гости из Индии.

Теперь читатели, очевидно, догадались, что перед нами не поэт, пытающийся разгадать по звездам тайну мироздания, а просто-напросто влюбленный, пожирающий взглядом ту часть освещаемой луной дороги, которая соединяет Шёнбрунн с Зайлерштатте; дорога белеет в ночи, подобно атласной ленте; она должна привести к нему красавицу-танцовщицу.

То ли он устал стоять в одной позе, то ли ему послышался вдалеке какой-то шум: он выпрямился во весь рост, и теперь стало заметно, что он слишком высок для своего сложения (юноша был похож на тоненький гибкий тополек); теперь стало понятно и беспокойство индийского генерала за его здоровье.

Очевидно, наши читатели хотели бы поближе познакомится с молодым человеком, стоящим у окна, узнать некоторые неизвестные подробности, которые долг историка обязывал нас собрать и которые, возможно, будут уместны в нашем повествовании? Изложим их в нескольких словах.

Одна строфа нашего великого поэта Виктора Гюго скажет нам больше, чем двадцать страниц г-на де Монбеля о том, как начиналась эта короткая жизнь, достойная скорее пера поэта, чем историка:

В закатных небесах без всякого усилья

Орел парил, но вихрь сломал внезапно крылья.

Пал молнией гордец, а на его престол

Слетелось воронье урвать хотя бы малость —

Хватайте, кто жадней! Добыча всем досталась:

Орленок — Австрии, Британии — орел.[36]

Орленка посадили в клетку Шёнбруннского императорского дворца, расположенного на окраине Вены, примерно в полутора льё от австрийской столицы.

Там он и вырос, любуясь роскошным зрелищем, которое мы только что описали. Он вырос под сенью восхитительного сада, раскинувшегося до Парковой беседки; своими бассейнами, мраморными статуями, оранжереями он напоминал мальчику версальский парк, а кабаны, лани, олени и косули бегали там так же свободно, как в Сен-Клу или Фонтенбло… Он вырос, любуясь прелестными деревушками Майдлинг, Грюнберг и Хитцинг, похожими на группы загородных домиков, разбросанных вокруг дворца. Он с трудом выговаривал незнакомые названия, но в конце концов выучил их, по мере того как забывал Мёдон, Севр и Бельвю.

Однако у несчастного маленького изгнанника возникали порой, подобно вспышкам молнии, глубокие и яркие воспоминания.

Он, например, помнил, что раньше его звали Наполеоном и у него был титул короля Римского.

Но с 22 июля 1818 года его стали звать Францем, герцогом Рейхштадтским.

— Почему меня называют Францем? — спросил однажды мальчик у своего деда, императора Австрийского, качавшего его на коленях. — Я думал, что мое имя Наполеон.

Вопрос был точен, зато ответить на него оказалось непросто.

Император задумался, потом сказал:

— Отныне вас не зовут Наполеоном по той же причине, по какой не зовут королем Римским.

Такой ответ мальчика, естественно, не удовлетворил. Он тоже немного подумал и продолжал:

— Дедушка! А почему я больше не король Римский?

Второй вопрос смутил деда еще больше, чем первый. Император попытался было, как и в первый раз, уклониться от ответа, но потом, видимо, решил сразить внука серьезным доводом, чтобы тот больше не возвращался к этой теме.

— Вы знаете, дитя мое, что, помимо титула императора Австрийского, я еще ношу титул короля Иерусалимского; это, однако, не дает мне абсолютно никаких прав на город, находящийся во власти турок, верно?

— Да, — кивнул мальчик, следивший за рассуждениями Франца II со всем вниманием, на какое был способен.

— Вот и вы, дорогой Франц, являетесь королем Римским в такой же степени, — продолжал император, — в какой я король Иерусалимский.

То ли ребенок понял объяснение не до конца, то ли слишком хорошо его усвоил, но он опустил голову, замолчал и больше никогда об этом не заговаривал.

Будучи еще совсем ребенком, он каким-то образом узнал о славе и несчастьях своего отца. Но как и от кого? Бог знает! То ли сердце ему подсказало, то ли ангел-хранитель его первых лет поведал ему об этом в ночной тиши…

Однажды знаменитый принц де Линь, один из самых доблестных и остроумных дворян XVIII века, прибыл с визитом к императрице Марии Луизе, находившейся тогда вместе с сыном в Шёнбруннском дворце.

В присутствии мальчика доложили о господине маршале принце де Лине.

— Это маршал? — спросил мальчик у своей гувернантки г-жи де Монтескью.

— Да, ваше высочество.

— Один из тех, кто предал моего отца?

Ему отвечали: нет, напротив, принц был храбрым и верным солдатом, после чего мальчик принял старого маршала весьма дружелюбно.

Как-то раз мальчик стал ему рассказывать о том, как был потрясен воинскими почестями во время похорон генерала Дельмота и какое удовольствие получил, глядя на марширующие войска.

— В таком случае, ваше высочество, — отвечал принц, — скоро я доставлю вам еще большее удовлетворение, потому что похороны фельдмаршала — самое пышное зрелище в этом роде.

И действительно, принц сдержал слово: спустя почти полгода он дал сыну императора возможность полюбоваться грандиозным зрелищем: десять тысяч солдат в полном боевом снаряжении провожали фельдмаршала в последний путь.

Примерно в то же время принцесса Каролина Фюрстенберг в интимном кругу заговорила в присутствии герцога Рейхштадтского о великих событиях и людях века. О мальчике просто забыли или решили, что шестилетнего ребенка можно не стесняться.

Генерал Соммарива назвал трех самых выдающихся полководцев своего времени.

Вдруг мальчик, задумчиво слушавший это перечисление, поднял голову и перебил:

— Я знаю четвертого, вы его не назвали, господин генерал!

— Кого же, ваше высочество? — удивился генерал.

— Моего отца! — выкрикнул мальчик и выбежал вон.

Генерал Соммарива бросился за ним, догнал и привел обратно.

— Вы правы, ваше высочество, что говорите так о своем отце, но вы напрасно убежали.

Несмотря на навязанный ему титул герцога Рейхштадтского, несмотря на хитроумное сравнение, которое провел его дед между королевством Иерусалимским и королевством Римским, мальчик не хотел забывать о своем происхождении.

Однажды один из эрцгерцогов показал юному герцогу золотую медаль с его поясным портретом, выбитую по случаю его рождения; такие медали были розданы народу после церемонии его крещения.

— Знаешь, кто изображен на этой медали, Рейхштадт? — спросил эрцгерцог.

— Я, — без запинки отвечал мальчик, — это было в те времена, когда меня звали королем Римским.

В пятилетнем возрасте, когда начинают давать образование принцам австрийского дома, стали обучать и сына Наполеона. Общее руководство было поручено графу Морицу Дитрихштейну. Под его началом капитан Форести обучал мальчика военным наукам, а поэт Коллин — брат Генриха Коллина, автора трагедий «Регул» и «Кориолан», и сам автор трагедии «Граф Эссекс» — всему остальному.

В пять лет принц говорил по-французски как истинный парижанин.

Было решено выучить его немецкому. Борьба была долгой: отвращение, с которым он воспринимал этот язык, вошло у австрийцев в поговорку. Напрасно ему приводили самые убедительные доводы, желая пробудить в нем интерес к занятиям; напрасно уверяли, что он должен говорить на языке страны, ставшей отныне его родиной. Мальчик сопротивлялся всеми силами, упрямо не желая говорить ни на каких других языках, кроме французского и итальянского.

Чтобы победить его непримиримость, пришлось пообещать юному герцогу, что немецкий язык будет для него лишь дополнительным, а основным останется французский.

Характер мальчика, уже в это время довольно определившийся, был смесью доброты и гордости, твердости и разумности. Упрямый от рождения, юный принц любую новую мысль встречал в штыки, и только уговорами можно было заставить ее принять. Он был добр к низшим и любил своих учителей, но его доброта и любовь были глубоко спрятаны: нужно было о них догадываться (ведь он их скрывал) и извлекать на свет с таким же трудом, с каким ныряльщик достает со дня моря жемчужину.

Его любовь к правде граничила с фанатизмом: он терпеть не мог сказки и басни.

— Раз этого никогда не было, — говорил он, — все это ни к чему.

Его преподаватель Коллин это мнение отнюдь не разделял, ведь он был поэтом и, напротив, жил в выдуманном мире. Учитель попытался преодолеть эту склонность ребенка принимать на веру лишь то, что действительно происходило в жизни. Он нашел такое средство. Однажды он отправился вместе с юным принцем на прогулку, предупредив мальчика, что им предстоит долгий путь. Когда они взошли на зеленые холмы, раскинувшиеся над Шёнбрунном, учитель и ученик ненадолго остановились, потом продолжили поход, вступив в узкую и тенистую долину, откуда не видно за густыми деревьями ни Вены, ни бескрайних дунайских равнин, лишь горы синеют вдали, поднимаясь гигантским амфитеатром до самых вершин Шнееберга.

В этой долине сохранилась одинокая хижина, построенная в соответствии с окружающими ее горами в виде тирольского шале; ее так и называют Tyroler Haus[37].

В этом месте, вдали от целого света, среди гор, оврагов и лесов, поэт стал превозносить красоту и величие дикой природы. И вдруг безо всякого перехода, не говоря, правда это или вымысел, он рассказал мальчику чудесную историю Робинзона Крузо; она так поразила ребенка или, вернее, пробудила его дремавшее воображение, что он сейчас же представил себя на необитаемом острове и сам предложил учителю смастерить инструменты, необходимые для удовлетворения основных жизненных потребностей; вместе они взялись за дело и, с грехом пополам управившись с этим делом, меньше чем за две недели вырыли пещеру, наподобие той, что была у потерпевшего крушение англичанина (ее и сегодня показывают путешественникам как дело рук сына Наполеона и называют не иначе как пещерой или гротом Робинзона Крузо).

В восемь лет принц приступил к изучению древних языков. Для его учителя Коллина это оказалось одним из самых суровых испытаний: мальчик с глубочайшим отвращением воспринимал древнегреческий и латынь, зато инстинктивно тянулся к наукам, имеющим отношение к военному искусству.

В 1824 году такое неприятие древних языков все-таки удалось преодолеть: Коллин умер, и сменивший его г-н барон фон Обенхауз вложил в руки юному герцогу Тацита и Горация. Но после того, как мальчик услышал, что его отца сравнивают с Цезарем, он совершенно забросил книги историка и поэта ради сочинений полководца; его любимым занятием стало чтение «Записок» Цезаря.

Но все это была древняя история. Труднее было преподать строптивому ученику историю современную, то есть рассказать ему о Революции: что предшествовало ей, как она развивалась и что за ней последовало.

Это нелегкое дело было поручено г-ну Меттерниху.

Для нас остается тайной, о чем ловкий дипломат говорил со своим учеником, какие вопросы этой великой истории он освещал в подробностях, а что оставил в тени. От мальчика не посмели скрыть правду, однако нельзя было сказать все: ему рассказали о том, что нельзя было обойти молчанием, что не могло укрыться от его пытливого взора, но в конечном счете перед ним лишь чуть-чуть приоткрыли туманную даль, а в некоторые тайны он едва заглянул, как заглядываешь в пропасть при вспышке молнии.

Как бы там ни было, но строптивость герцога Рейхштадтского, неизменно толкавшая его к одной и той же цели, а также благоговейное отношение к памяти отца — все это весьма осложняло задачу для г-на Меттерниха, каким бы талантливым учителем он ни был.

Вот почему едва при дворе стало известно о нарождающейся страсти юного герцога к красавице Розене Энгель, как было тут же приказано закрыть глаза на эту юношескую фантазию, которая могла отвлечь его от желания постичь такие вещи, которые для его же блага лучше было бы не знать. Но то, что сочли обыкновенной фантазией, приняло такие размеры, какие принимало все, на чем останавливал свое пылкое воображение сын Наполеона: фантазия переросла в настоящую страсть. Вот как случилось, что в час ночи — холодной февральской ночи — юный герцог поджидал красавицу-танцовщицу не в теплой спальне за плотными парчовыми шторами, а у распахнутого окна; он стоял с обнаженной головой, при этом он так мучительно кашлял, что порой все его слабое тонкое тело сотрясалось, словно молодой тополь под топором дровосека.

Увы, дровосеком, взявшимся за юное венценосное деревце, была Смерть; спустя пять лет она срубит его под корень вдали от огромного могучего дуба, в тени которого мог укрыться целый свет.

Итак, мы сказали, что, прижав руку к груди, несчастный юноша, приговоренный самой Судьбой, выпрямился во весь свой рост.

Может быть, он услышал глухой рокот, напоминавший далекую грозу, приближавшуюся к Шёнбрунну со стороны Вены. Человеку с более спокойным характером сразу стало бы понятно, что это подъезжает карета.

Стук колес слышался все явственнее; вскоре показались два фонаря, они словно летели над дорогой, как блуждающие огоньки, скользящие над прудами.

И слух и зрение подсказали принцу, что это приближается возлюбленная, но еще громче заговорило в нем предчувствие. У него не осталось больше сомнений; он запрыгал, как школьник, захлопал в ладоши, как ребенок, и несколько раз громко, будто делясь с кем-то своим счастьем, повторил на французском языке (единственное, что ему оставалось от Франции):

— Это она! Слава Богу, это она!

XVII ДЖУЛЬЕТТА В ГОСТЯХ У РОМЕО

На какое-то мгновение могло показаться, что молодой человек обманулся в своих ожиданиях и что карета не остановится у дворца: подъехав по хитцингской дороге, она обогнула службы и исчезла из виду, направляясь в сторону Майдлинга.

Однако принц, очевидно, понял смысл этого маневра. Он торопливо захлопнул окно, выходившее на дорогу, пробежал через гостиную и спальню — ту самую, в которой обитал Наполеон в 1809 году, — и приник раскрасневшимся лицом к окну небольшой комнаты, выходившему на сады.

Он простоял так около десяти минут, как вдруг калитка личного императорского сада распахнулась и при свете луны принц увидел, что два силуэта, направлявшиеся ко дворцу, скрылись под сводом, куда выходит служебная лестница.

Судя по одежде, эти двое принадлежали к низшим слоям общества, но принц, по всей видимости, ждал именно их: как при виде экипажа он бросился к окну другой комнаты, так теперь устремился от этого окна к лестничной двери.

Подбежав, он приник к ней ухом и прислушался.

Так прошло несколько секунд. Принц стоял не шелохнувшись, подобно статуе Ожидания. Но вот его лицо осветилось, на губах заиграла обворожительная улыбка: он услышал легкую поступь на лестнице и, верно, узнал походку; не ожидая, пока девушка поднимется на верхнюю ступеньку, он бросился к ней навстречу с криком: «Розена! Дорогая Розена!» — и раскинул руки в стороны; гостья в живописном костюме тирольской крестьянки прыгнула в его объятия.

Это была она, очаровательная бенефициантка; мы видели ее, подобную волшебной пери, на сцене Венского императорского театра, потом — в гримерной, откуда в окружении поклонников она вышла на площадь, села в карету и отправилась в свой особняк в Зайлерштатте.

Однако прекрасная танцовщица вернулась к себе вовсе не для того, чтобы отдохнуть после утомительного вечера. Едва войдя в туалетную комнату, она заторопилась так, как будто зрители, аплодировавшие ей в театре, еще ждут и она боится, замешкавшись с переодеванием, опоздать на выход. Розена проворно сбросила кашемировый халат и с помощью камеристки так же поспешно оделась в очаровательный костюм тирольской крестьянки. Потом она пробежала через две комнаты и спустилась по лестнице черного хода, так как опасалась, что у парадной двери дежурит какой-нибудь особенно настойчивый поклонник, который не преминет последовать за ней, чтобы узнать, куда она идет в столь поздний час. Заметим, что опасения ее были не напрасными: два или три экипажа в самом деле стояли под окнами особняка. Однако Розена, проявляя заботу о своих поклонниках, предусмотрительно зажгла свечи в спальне, выходившей окнами на улицу, так что самые озябшие воздыхатели могли забыть о холоде, согреваясь лучами света, падавшими через неплотно задернутые занавески, ведь у влюбленных такое богатое воображение!

У черного хода, в нескольких шагах от задней двери, выходившей в переулок, Розену ждала ее карета: кучер получил приказ не распрягать лошадей. Она прыгнула в экипаж, и лошади понеслись крупной рысью.

На сиденье была приготовлена меховая шубка. Юная красавица закуталась в нее, словно птичка, забившаяся в гнездышко.

Читатели уже знают, как карета, с нетерпением ожидаемая во дворце, показалась на шёнбруннской дороге и, не останавливаясь, свернула в сторону Майдлинга.

Лошади стали в сотне шагов от домика, в котором жил главный придворный садовник. Но еще раньше дверь домика отворилась и из-за двери показалась голова хозяина. Поспешим уверить наших читателей, что он не был, как могло показаться, шпионом, следившим за молодыми людьми, чтобы донести на них; напротив, это был верный друг, который был рад услужить двум влюбленным.

Девушка поспешно выпрыгнула из кареты и, ночная птичка, легко и бесшумно помчалась к домику, мимо которого только что проехала. По мере того как она приближалась к нему, дверь его отворялась все шире, словно на пружине, и будто сама собой захлопнулась как только Розена переступила порог.

— Скорей! Скорей, дорогой Ганс! — проговорила она по-немецки. — Я опоздала и приехала позднее, чем всегда — должно быть, принц заждался. Поторопимся, поторопимся!

Она сбросила шубку на пол, оттолкнув руку толстого австрийца, не способного понять такой пыл, свойственный лишь французам и испанцам.

— О мадемуазель, поберегите себя: вы простудитесь!

— Прежде всего, дорогой Ганс, хорошенько запомните: я вам не «мадемуазель», я ваша племянница… Из этого следует, что я не могу сбрасывать вам на руки песцовую шубку. Во-вторых, я танцовщица, а не певица, если я и простужусь, что с того? Для меня гораздо важнее не заставлять принца ждать, ведь простудиться может он… Берите же поскорее ключи от всех своих дверей, калиток, оранжерей, и идемте, милый дядюшка!

Ганс хохотнул, взял ключи и пошел вперед.

Розена взяла «дядюшку» под руку, торопливо прошла через личный сад императора и вошла в парк.

Именно в эту минуту юный принц, чуть было не потеряв Розену из виду, снова увидел ее и побежал из маленькой комнаты к двери, выходившей на лестницу.

Метр Ганс был вхож не только в парк, от которого ему были доверены ключи, но и во дворец. Никогда часовому не пришло бы в голову преградить путь главному садовнику, и племянница, державшая его под руку, естественно, пользовалась привилегиями, предоставленными ее дяде.

Вот как красавица Розена Энгель добралась до апартаментов герцога, который с распростертыми объятиями ждал ее на пороге и увлек за собой, предоставив Гансу, поднимавшемуся по лестнице неспешно, как и подобает главному садовнику австрийского императорского парка, закрыть дверь и устроиться, чтобы ждать ее в передней.

Не разжимая объятий и кружась, будто в танце, опьяненные любовью, молодые люди добрались до большого канапе, стоявшего в простенке между окнами в спальне принца, и опустились на него. Правда, принц был бледен и обессилел от волнения, тогда как девушка задыхалась от счастья и была полна жизни.

В свете стоявших на камине канделябров она заметила, как ее возлюбленный бледен и слаб, и еще крепче обняла его.

— Герцог, любимый мой! — воскликнула она, осыпая поцелуями его лицо, на котором выступили капельки пота, словно хотела выпить росу с лилии. — Что с вами?.. Вы больны? Вам плохо?

— Нет, нет, мне хорошо, потому что ты рядом, Розена! — возразил молодой человек. — Но ты задержалась, а я так тебя люблю!..

— Если бы вы меня любили, ваше высочество, то не пренебрегали бы своим драгоценным здоровьем и не дышали бы вредным ночным воздухом. Ведь вы сто раз обещали не ждать меня у этого проклятого балконного окна!

— Да, Розена, обещал. И поначалу я всегда стараюсь сдержать слово… В одиннадцать ты застала бы меня в комнате.

— В одиннадцать? Но вы же знаете, ваше высочество, что в это время только закончился балет.

— Знаю, разумеется. Но в одиннадцать часов я вспоминаю, что не видел тебя целые сутки, а иногда и двое суток! В половине двенадцатого моя рука сама тянется к оконной задвижке, в полночь я отворяю окно и, сгорая от нетерпения, — что поделаешь! — упрекаю тебя до тех пор, пока не услышу стука колес.

— И что тогда? — с улыбкой спросила девушка.

— Тогда я перестаю тебя упрекать, но еще больше сгораю от нетерпения, пока не увижу, как ты входишь в английский парк.

— А потом?.. — с простодушным кокетством продолжала она.

— Я прислушиваюсь к твоим шагам, они будто отдаются в моем сердце; я отворяю дверь, распахиваю объятия…

— И тогда?..

— … и тогда я так счастлив, Розена!.. — закончил принц прерывающимся голосом, точно больной ребенок. — Я так счастлив, что готов умереть в эту минуту!

— Принц! Любимый мой! — радостно подхватила девушка; сердце ее переполнялось гордостью, оттого что она смогла внушить такую любовь.

— Сегодня вечером я тебя уже и не ждал, — признался принц.

— Вы, стало быть, полагали, что я умерла?

— Розена!

— Ах, ваше высочество! Уж не кажется ли вам, что раз вы принц, то способны любить Розену больше, чем она любит вас? Тем хуже! Предупреждаю вас: в этом я вам не уступлю!

— Так ты меня действительно любишь, Розена? — спросил молодой человек, с трудом переводя дыхание впервые после прихода танцовщицы. — О, повтори еще раз, чтобы я мог вдохнуть твои слова! Мне легче дышится, когда я их слышу, они исцеляют меня!

— Вы настоящий ребенок! И вы еще спрашиваете, люблю ли я вас! Сразу видно, что ваша собственная полиция работает хуже, чем ищейки вашего августейшего деда. Иначе вы не стали бы задавать мне подобного вопроса!

— Розена! Этот вопрос обычно задают не потому, что сомневаются. Зачастую так спрашивают, чтобы услышать в ответ: «Да, да, да!»

— Да, да, я вас люблю, мой прекрасный герцог! Вы меня ждете, теряете терпение, когда я задерживаюсь, начинаете сомневаться… Уж не думаете ли вы, ваше высочество, что я могу прожить хоть день, не увидев вас? Разве не вы моя единственная мысль, моя постоянная мечта, вся моя жизнь? Когда вас нет рядом, я то и дело смотрю на ваш портрет, каждую минуту вспоминаю о вас… Как же вы могли подумать, что я не приеду сегодня вечером?

— Я так не думал, просто я этого боялся!

— Злой мальчик! Разве я не должна была поблагодарить вас за драгоценный для меня букет?! Весь день я только и предвкушала ту минуту, когда его получу; я уже наслаждалась его ароматом, прежде чем цветы оказались у меня в руках!

— А где букет?

— Где?.. И он еще спрашивает! — с этими словами Розена достала из-за корсажа увядшие, но еще благоухающие цветы.

Она нежно поцеловала букетик: принц вырвал его из рук танцовщицы и тоже припал к нему губами.

— О! Мой букет! Верните мне букет! — вскрикнула девушка.

Принц повиновался.

Она одарила молодого человека очаровательной улыбкой и спросила:

— Вы сами его собирали, верно?

Принц хотел было возразить.

— Тсс! Молчите! — приказала Розена. — Только вы так умеете подбирать цветы, я узнала вашу манеру. Находясь в Вене, я будто воочию видела, как вы срываете эти прелестные фиалки в той оранжерее, что расположена неподалеку от зверинца. Вы срывали по два цветка и укладывали их на мох, чтобы они в ваших горячих ладонях не потеряли свежесть… Вот, кстати, о ладонях: мне кажется, у вас горячие руки!

— Нет, нет, не волнуйся, я никогда не чувствовал себя так хорошо!

— Значит, я угадала? Вы в самом деле сами собирали эти цветы?

— Да.

— Ах, любимый мой герцог! Если бы вы знали, как я смотрела на них! Какими поцелуями я их осыпала!

— Милая Розена!

— Когда я умру, мой прекрасный герцог, я хочу, чтобы вы положили на мою подушку два букетика фиалок: мне будет казаться, что вы всегда смотрите на меня своими голубыми глазами!

Как они были очаровательны, когда сидели, обнявшись, юные, красивые, влюбленные, щебечущие, полные поэзии, — сущие дети, ведь девушка была всего на несколько месяцев старше юноши! При виде их на ум приходили самые нежные сцены, созданные певцами любви; но прежде всего эта пара вызывала мысль о Ромео и Джульетте. Лица влюбленных розовели в свете утренней зари, и казалось, что в шёнбруннском парке вот-вот зазвучит трель соловья или запоет жаворонок.

Когда смотришь на влюбленных, невольно начинаешь верить в вечную весну!

XVIII РЕВНОСТЬ

Вдруг молодой человек нахмурился.

Он нечаянно взглянул на бриллиантовый браслет, обвивший руку девушки, а потом перевел взгляд на расшитый мешочек, подвешенный к ее поясу.

Принц едва слышно вскрикнул и поднес руку к груди, словно почувствовав укол в сердце.

Напрасно Розена осыпала его ласками: возлюбленный по-прежнему смотрел хмуро.

Она же улыбалась, хотя слышала, как он вскрикнул, и видела, что он помрачнел.

Наконец она решилась заговорить.

— Вот здесь, — вымолвила она, изящным пальчиком проведя по его лбу, — вы скрываете от меня какую-то мысль, любимый принц! Но я вижу ее так же хорошо, как сорняк на поле роз.

Герцог задыхался.

— О чем вы думаете? — продолжала Розена. — Ну же, говорите!

— Розена! Я ревную! — признался он.

— Ревнуете?? — с очаровательным кокетством переспросила она. — Признаться, я так и думала!

— Вот видите!

— Ревнуете! — повторила Розена.

— Да, ревную.

— К кому же, дорогой мой повелитель?

— Прежде всего, ко всем сразу…

— Это значит — ни к кому.

— Но кое к кому в особенности.

— Стало быть, вы ревнуете меня к самому Господу Богу, потому что, кроме него и вас, я никого не люблю.

— Нет, Розена, я имею в виду смертного.

— В таком случае, вы меня ревнуете к своей собственной тени, ваше высочество.

— Не шути, Розена, я так страдаю!

— Страдаете?! Неужели ваша ревность так сильна? Тогда давайте поскорее от нее избавимся. Кто этот человек?

— Он был сегодня вечером в театре.

— Вот тут вы угадали: сегодня вечером в театре, любезнейший мой господин, у вас был соперник.

— Вы подтверждаете?

— И я получила от этого соперника признание в любви по всей форме.

— Как его имя, Розена?

— Публика, ваше высочество.

— О, я знаю, Розена, — с легкой досадой ответил принц, — что вас обожает весь город… Однако выслушайте меня. Речь идет о человеке, который смотрел на вас такими влюбленными глазами, что, признаться, я был готов искать с ним ссоры, чтобы вызвать этого наглеца!

Розена улыбнулась.

— Держу пари, — сказала она, — что вы говорите об индийце, ваше высочество.

— Совершенно верно! Да, я имею в виду этого господина, который в своей ложе так нагло распустил перья!

— Очень хорошо, ваше высочество! Продолжайте, я вас слушаю.

— Не смейся, Розена! Я ревную не на шутку… Он не сводил с тебя глаз с той минуты, как ты вышла на сцену, а во время оперы шарил глазами по всем ложам в надежде увидеть тебя.

— Меня? Вы уверены?

— И ты, злая девчонка, как только переставала смотреть на меня, сейчас же переводила взгляд на этого набоба. А когда ты вышла на поклон, какой королевский подарок бросил тебе этот лахорский раджа?

— Взгляните сами, ваше высочество, — проговорила девушка, поднося запястье к лицу принца.

— О, я сразу же узнал эти бриллианты! Они меня ослепили, еще когда я сидел в ложе… Бедный букетик фиалок, как жалко ты выглядел рядом с ними!

— Где были фиалки, ваше высочество?

Герцог улыбнулся.

— А где бриллианты? — продолжала девушка.

— Почему ты не оставила их дома?

— Не хотела разлучать их с мешочком, вместе с которым они попали ко мне.

— Зачем же мешочек у вас на поясе?

— В нем письмо.

— От этого господина?

— Да, ваше высочество.

— Он смел тебе написать, Розена?.. Не заставляй меня страдать! Ты встречалась с ним раньше? Ты с ним знакома?.. Он тебя любит? А ты его?

Последние слова он выговорил с таким страданием в голосе, что они отдались в сердце прекрасной танцовщицы.

Ее лицо приняло серьезное выражение, она оставила шутливый тон.

— С вами все должно быть серьезно, Франц, — молвила она, — и я была бы бессердечной, продолжая шутить над болью, которую причинило вам это подозрение. Я знаю или, вернее, догадываюсь, дорогой герцог, какую печаль могут с собой принести самые нелепые подозрения. И я хочу как можно скорее избавить вас от них. Да, Франц, этот человек весь вечер не сводил с меня глаз… Не дрожите так, дайте договорить. Но женщину такой взгляд обмануть не может: это не страстный взгляд влюбленного — это взгляд, смиренно умоляющий о дружбе.

— Но он вам писал, он вам писал, Розена! Вы сами мне сказали, вы сами только что признались!

— Да, конечно, он мне писал.

— И вы прочли его письмо?

— Дважды, ваше высочество, а потом перечитала в третий раз.

— О! Сколько же раз вы читаете, в таком случае, мои письма?

— Ваши письма, герцог, я читаю не раз, не два и не три: я читаю их все время!

— Прости, Розена, но от одной мысли, что кто-то смеет тебе писать, кровь закипает у меня в жилах!

— Спросите лучше, зачем этот человек пишет мне, сумасшедший!

— Можешь сколько угодно называть меня сумасшедшим, Розена, я этого не отрицаю: ведь я сошел с ума от любви к тебе!.. Девочка моя! Не мучай меня! Я задыхаюсь, словно в этой комнате нечем дышать!

— Разве я вам не сказала, что письмо при мне?

— Да.

— Раз я его принесла, значит, хотела, чтобы вы его прочли.

— Давай же скорее!

Принц потянулся к благоухающему мешочку.

Девушка перехватила его руку и припала к ней губами.

— Я, разумеется, дам вам его, но за подобное письмо нельзя браться в гневе или сгорая от ревности.

— Скажи, как я должен его взять, только ради Бога, Розена, дай мне его, если не хочешь, чтобы я умер!

Но, вместо того чтобы передать письмо принцу, Розена приложила руку сначала к его груди, потом ко лбу, как магнитизер, подчиняющий своей воле другого человека.

— Успокойся, клокочущее сердце! — проговорила она. — Остынь, горячая голова!

Она опустилась на колени и продолжала:

— Сейчас я обращаюсь не к своему возлюбленному Францу: я желаю говорить с Наполеоном, королем Римским.

Молодой человек вскочил и выпрямился во весь рост.

— Что вы сказали, Розена? — спросил он. — Каким именем вы меня назвали?

Розена продолжала стоять на коленях.

— Я называю вас тем именем, сир, которое вы получили перед людьми и перед Богом! И я передаю вашему величеству смиренное прошение от одного из самых храбрых генералов вашего прославленного отца.

Не вставая с колен, Розена вынула письмо из расшитого мешочка и подала юному принцу.

Тот неуверенно принял его.

— Розена! — проговорил он. — Вы уверены, что я могу это прочесть?

— Не только можете, сир, но должны! — подтвердила девушка.

Герцог отер платком пот, струившийся по его бледному лицу, развернул письмо и прочел тихим дрожащим голосом:

«Сестра!..»

— Так этот господин ваш брат, Розена?

— Читайте, сир! — настойчиво повторила девушка, оставаясь на коленях и продолжая называть принца его королевским титулом.

Принц продолжал:

«В Индии принято изображать богиню добра Лакшми необыкновенно красивой, изящной, соблазнительной чаровницей; этим индийцы хотят показать, что добрая женщина не может не быть красивой, так же как красавица не может не быть доброй.

Как считают поэты, красивое лицо является естественным отражением красоты души. Вот почему, любуясь Вашим прекрасным лицом, я увидел в Вашей красоте, как в прозрачном хрустале, сокровища доброты, таящиеся в Вашем сердце…»

Герцог замолчал. Эти несколько строк были лишь восторженной прелюдией, которая не развеяла его сомнений относительно смысла письма. Он взглянул на девушку, словно требуя от нее объяснений.

— Продолжайте, прошу вас, — проговорила Розена.

Герцог снова взялся за письмо.

«Мы с Вами, дорогая сестра, испытываем к одному и тому же человеку, вернее юноше, одинаковую нежность, одинаковую любовь, одинаковую преданность. Общность наших чувств устанавливает между нами, как бы мы ни были внешне непохожи, тесную и священную братскую связь, во имя которой я осмеливаюсь обратиться к Вам с несколькими просьбами.

Первая и самая большая просьба к Вам, сестра: позвольте мне видеть Вас, дабы иметь возможность говорить о нем с Вами как можно чаще и как можно дольше. Во время этих встреч, о которых я умоляю во имя самого святого, что есть на земле, во имя убеждений и преданности, я хотел бы переговорить с Вами о его здоровье, которое чрезвычайно меня беспокоит, о его будущем, которое меня страшит, и о его настоящем, которое разрывает мне сердце! Вместе с Вами я рассчитываю найти выход для этого человека, чью жизнь словно подтачивает рок! Мы вместе должны попытаться сделать все не только для его счастья, но и ради его славы!

С тех пор как умер его отец, в этом заключается самая заветная моя мечта, моя единственная цель, моя главная надежда… Для ее осуществления я пересек моря, объехал полмира и готов проехать еще столько же, двадцать раз рискуя жизнью в пути, лишь бы добраться до него.

Как вы понимаете, сестра, я прибыл для исполнения великой цели.

Когда я был в четырех тысячах льё отсюда и мне не о чем было мечтать для себя самого, я замыслил помочь ему сменить имя Франц на имя Наполеон. Позвольте же мне надеяться, что с Вашей помощью я увенчаю сына короной его отца. Я твердо и непоколебимо в это верую. И если для того, чтобы посадить его на французский трон, понадобится поддержка миллиона человек, я знаю, где их отыскать.

Справа от меня сидит человек, который сопровождал его отца в изгнание сначала на остров Эльбу, затем на остров Святой Елены. Он приехал, чтобы говорить с принцем о его отце от имени его отца. Несмотря на то что принца держат в заточении, имя этого человека, возможно, дошло до него. Это имя, символ верности и преданности, — Гаэтано Сарранти. Это мой товарищ, мой друг, моя правая рука, он знаком со всеми моими планами. Именно ему я поручаю посвятить в них принца. Он сделает то, чего, к величайшему моему сожалению, не могу сделать я сам, потому что за каждым моим шагом следят. Добейтесь для него свидания, и пусть эта встреча произойдет без свидетелей, ночью и тайно.

Постарайтесь понять: речь идет не о наших головах — это пустое, ведь мы лишь исполняем свой долг, рискуя ими в этой страшной игре, — но о будущем короля Римского, о счастье Наполеона II.

Мы прибыли не за тем, чтобы сказать Вам: „Найдите способ провести нас к принцу“ — такой способу нас есть. Мы пришли Вам сказать: „Пусть принц соблаговолит принять господина Сарранти, и завтра в тот оке час, когда принц читает это письмо, господин Сарранти будет у него“.

Попросите у принца позволения принять меня завтра, а вас, сестра, прошу передать мне его ответ. Если такое разрешение будет получено, раздвиньте, пожалуйста, шторы на третьем окне левого крыла, выходящем на Майдлине, и трижды поднимите и опустите свечу. Мне будет довольно этого знака.

В ожидании ответа, которому мы придаем большее значение, чем приговоренный к смертной казни — приказу о помиловании, благодарю Вас, сестра моя, и по-братски обнимаю.

Генерал граф Лебастар де Премон.

P.S. Один весьма важный совет, сестра: принц знает, как бдительно, хоть и незримо, за ним следят. С Вашей стороны было бы не лишним напомнить ему об осмотрительности. Он не должен доверять никому, кроме Вас и нас. Пусть остерегается даже садовника, в котором вы оба уверены и который проводит Вас каждый вечер во дворец».

Герцог Рейхштадтский поднял голову: письмо на этом кончалось.

Судя по тому, как менялся его голос по мере чтения, становилось ясно, что письмо не оставило его равнодушным. Но когда принц взглянул на подпись, он не сдержался и вскрикнул: он не раз слышал имя графа Лебастара де Премона как одного из самых храбрых генералов в период правления Наполеона.

Все время пока принц читал, девушка стояла перед ним на коленях, молитвенно сложив руки и чувствуя, как по ее щекам текут слезы; она не могла без умиления думать о том, что эти двое, настойчивые и преданные друзья, приехали из глубины Индии ради свидания с сыном их бывшего повелителя, забыв о инквизиторских мерах, предпринимаемых представителями коалиции, о произволе полиции, в разных видах наводнившей Европу, особенно в то время, о неумолимой строгости, с которой австрийское правительство наказывало любого, кто пытался приблизиться к Наполеону.

Розена не могла сдержать дрожь при мысли, что человек, которого она совсем недавно видела свободным, богатым, сияющим в своей ложе, словно индийский божок в святилище, в случае оглашения этого письма, которое он бросил на глазах двух тысяч человек, мог быть схвачен и препровожден в самую мрачную одиночную камеру Шпильберга!

Но особенно тронуло девочку с чистой, страстной и открытой душой то обстоятельство, что эти два господина оказали доверие ей, бедной парии, бродячей актерке!

И она в душе поклялась оправдать это доверие и всеми силами помочь осуществлению их замыслов.

XIX ТРИ ВОСПОМИНАНИЯ ГЕРЦОГА РЕЙХШТАДТСКОГО

Розена почувствовала, как принц берет ее за руку и заставляет встать с колен.

Она подняла на него глаза.

Не менее взволнованный, чем она сама, он возвел к небу глаза, и две крупные слезы покатились по его щекам.

— О драгоценные слезы! Слезы Ахилла! — вскричала девушка, ловя их губами. — Слезы сына, пролившиеся на могилу отца! Пусть упадут они на Францию!.. Вот таким я вас и люблю, мой прекрасный герцог, — с воодушевлением продолжала она, — вы совершенно преобразились, и я благодарю Бога: он привел меня к вам словно для того, чтобы, подобно чашечке цветка, собирать росу ваших слез! Плачьте, плачьте, пока мы одни! Ваши слезы как фиалки: они распускаются лишь в тени или в темноте.

Не переставая говорить, девушка осыпала частыми поцелуями сестры лицо принца, мокрое от слез.

Принц страстно прижал ее к себе, однако мысли его, очевидно, были где-то в заоблачных высях, и он продолжал:

— Да, да, девочка моя дорогая, ты права: сам Господь привел тебя ко мне будто ангела-утешителя; только в твоем присутствии, милая, слезы, этот источник сострадания, который есть во мне, пересыхающий или сдерживаемый под чужими взглядами, снова бьет ключом под твоим живительным взором.

— Герцог!

— Благослови тебя Господь! — продолжал принц, не пытаясь скрывать слез, видимо облегчавших ему душу. — Благослови тебя Господь за счастливые часы, которые я провожу в воспоминаниях о тебе, за драгоценные минуты, которые ты мне даришь, когда ты рядом! О, ты права: только в твоем присутствии я могу открыто плакать и смеяться! Только с тобой я могу что-то забывать и о чем-то вспоминать. Только с тобой я могу говорить о своем отце и о Франции!

Розена поняла, что именно таким путем она добьется цели.

— О твоем отце! О Франции! Так ты не забыл о них, любимый? — спросила она. — Тогда расскажи мне о них, прошу тебя! Мне тоже, — со вздохом прибавила она, — случается, как Миньоне и тебе, видеть сны об утерянной матери и об отечестве.

— Да, — кивнул герцог, и чистый взгляд его прекрасных глаз словно обратился в прошлое. — Да, я помню своего отца. Но я вспоминаю всегда одну и ту же картину: однажды ночью я проснулся в колыбели, как бывает, когда чувствуешь, что рядом кто-то есть, и этот кто-то тебя любит. У кроватки стояли двое: моя мать, герцогиня Пармская…

Молодой человек произнес это имя с непередаваемой горечью.

— … и мой отец, император Наполеон!..

Произнося имя отца, юноша простер руку к небу.

— Он склонился над моей постелью и поцеловал меня. Я обвил руками его шею и тоже поцеловал. Но странно: у меня до сих пор осталось ощущение, что я обнимал статую.

— Ты помнишь этот поцелуй, не так ли, мой герцог?

— Да.

— У тебя перед глазами и сейчас стоит тот, кто тебя поцеловал?

— Да.

— Храни это воспоминание в своей душе! Никогда этого не забывай!

— Это мне не грозит, — печально улыбнувшись, проговорил молодой человек и прижал руку к груди, — ведь это все, что у меня осталось от отца! Ты даже не представляешь, Розена, как он был красив. Как изображение на античной монете, как медаль Александра, как медаль Августа!

— Говорят, ты на него похож, мой герцог!

— Как мимолетная бесплотная мечта похожа на бронзовую статую!.. Нет, — прибавил он с грустью, — нет, у меня глаза матери, волосы матери. Я австриец, и зовут меня Франц!

— Ты француз, и твое имя — Наполеон. Это говорю тебе я! — воскликнула девушка. — Давай поговорим о твоем отце, давай поговорим о Франции.

— Как я тебе сказал, это единственное, что я о нем помню. Он отправлялся тогда в ту долгую и блестящую кампанию тысяча восемьсот четырнадцатого года, в которой вся слава досталась побежденному. Я нередко сравнивал отца с Ганнибалом: он был побежден Сципионом, но так и остался для потомков более значительным, чем его победитель.

— Да, да, более значительным, чем Сципион, чем Цезарь, чем Карл Великий, чем другие полководцы. Ах, герцог, какой пример!

— Сокрушительный, Розена! И это приводит меня в отчаяние. Что можно сделать после такого человека?.. Я часто думаю, что судьба создала меня бледной и печальной тенью великой личности. Я как те египтяне, которых художник изображает у основания пирамиды: жалкие людишки лишь подчеркивают величие сооружения.

— Однако простой араб может взобраться на пирамиду и достичь вершины гигантской постройки, хотя каждая из ступеней, ведущих к вершине, в два локтя высотой.

— Я на это не способен, Розена: у меня нет сил на то, чтобы быть великим.

Он в изнеможении упал на канапе.

— У меня даже нет сил быть счастливым!

Девушка легла у него в ногах и решила, что пора вернуть его к более веселым мыслям.

— А что вы помните о Франции? — спросила она.

— О Франции у меня всего два воспоминания.

— Расскажите о них, дорогой принц, — попросила девушка, поставив локотки ему на колени; он склонился над ней, и красивые волосы закрыли его задумчивое лицо.

— Однажды… кажется, это был день моего рождения, двадцать восьмого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года… за неделю до того, как я навсегда, может быть, покидал Париж… Было начало весны, появились первые солнечные дни; мы с госпожой Монтескью возвращались в моей карете. Вдруг я увидел цветы, море цветов. Где? Не могу сказать. Ты знаешь, Розена, как я люблю цветы. Я воскликнул: «О! Цветы! Я хочу цветов! Я хочу много цветов, целую карету!» Слуги пошли выбирать самые красивые. Тем временем я смотрел в окно, и в доме, возле которого стоял мой экипаж, я увидел молодого человека и девушку, они сидели у окна и работали: молодой человек мастерил часы, девушка делала цветы.

«Смотрите-ка! — обратился я к госпоже Монтескью. — А я-то думал, что цветы создал Бог».

«Разумеется, сир, их создал Бог!» — отвечала она.

«Ну нет, — возразил я, указывая ей на девушку. — Я отлично вижу, что их создают женщины».

Госпожа Монтескью улыбнулась, а я продолжал смотреть и слушать. Девушка напевала песню, молодой человек ей подпевал. К моему несчастью, им, очевидно, сказали, что я сижу в карете, совсем рядом, перед их окном; они вдруг бросили всё: один часы, другая цветы — и стали кричать:

«Да здравствует король Римский!»

Я потребовал:

«Хочу, чтобы они пели! Хочу, чтобы они пели!»

Карета покатила дальше… Розена! Их прекрасные юные лица до сих пор стоят у меня перед глазами. Я не раз с тех пор заговаривал о них с госпожой Монтескью. Когда я был маленьким, она мне говорила, что это брат и сестра, но позднее я догадался, что это были влюбленные. Два щегла прыгали в клетке, девушка пела… Розена, я готов стать часовщиком хоть сегодня, если бы только я знал, что могу заниматься этим ремеслом в Париже, живя в комнатушке на берегу Сены, а ты будешь делать цветы и петь эту песенку, которая осталась у меня в памяти… О, если бы ты знала, сколько бессонных ночей я провел с тех пор, пытаясь вспомнить мелодию, нежную и грустную, напоминающую одну из арий Вебера.

— Напойте мне эту мелодию, дорогой герцог. Может быть, я ее знаю.

Принц попытался напеть, но тщетно: на третьей или четвертой ноте он умолкал.

— Ах, если бы я знал мелодию, — вздохнул он, — я непременно вспомнил бы и слова. Я спрашивал об этой песне повсюду, во всех нотных магазинах Вены и Германии, даже во французском посольстве.

— Вы не помните, как называлась эта песня?

— Нет… Я даже не уверен, что слышал ее целиком, скорее всего — один-два куплета… Боже мой! Я все это тебе рассказываю, дорогая Розена, чтобы ты убедилась: я не забыл страну своего детства.

— Ах, милый герцог, как бы я хотела знать, что это была за песня!

— Может быть, в конечном счете это была какая-нибудь глупая песенка, — заметил герцог, — впрочем, меня бы это очень удивило: я сохранил о ней такое чистое, такое свежее, такое нежное воспоминание!.. О невозвратное детство! О моя родная сторона! Где цветы, которыми завалили тогда мою карету?! Где то окошко двух влюбленных? Молодой человек мастерил часы, а девушка напевала:

Не дивись шалунье безмятежной

И… примера…

Розена вскрикнула и бросилась к фортепьяно.

— Куда ты? — спросил герцог.

— Погодите, ваше высочество, — проговорила девушка. — Не об этой ли песне вы говорите?

Пробежавшись пальцами по клавиатуре, она блестяще сыграла вступление и пропела нежным голоском две строчки:

Не дивись шалунье безмятежной

И с нее примера не бери!

— Это она! — воскликнул молодой человек. — О, ты ее знаешь! Ты знаешь эту песню! Спой, спой! Прошу тебя!

Девушка запела:

Маргаритка на газоне вешнем

В первых бликах утренней зари,

Ручкою кокетливо-небрежной

Свой наряд расправив белоснежный,

Говорит прохожим: «Посмотри!»

— Это та песня? — спросила она.

— Да, да, точно она, — подтвердил принц, — хотя я не слышал этого первого куплета: верно, его спели, когда я только подъехал. О дорогая Розена! Я был прав, когда сказал, что всеми радостями обязан тебе. Ведь ты и вправду мне сестра, если можешь в шестнадцать лет напеть песни, которые я слышал в три года!.. Я ошибался, полагая, что знаю тебя всего несколько месяцев: ты росла вместе со мной, мы вместе жили во Франции… Пой, Розена, я слушаю!

Розена хотела было продолжать с того места, где остановилась.

— Нет, возразил герцог, — начни с начала! С начала!

Розена снова запела:

Маргаритка на газоне вешнем

В первых бликах утренней зари,

Ручкою кокетливо-небрежной

Свой наряд расправив белоснежный,

Говорит прохожим: «Посмотри!»

Не дивись шалунье безмятежной

И с нее примера не бери.

— Это точно она! — повторил герцог с таким счастливым выражением, будто нашел клад.

Девушка продолжала:

Вот ромашка на лугу зеленом

Вздумала, кокетка, погулять;

Ветер вслед летит заворожено,

Обнимает бедную влюбленно —

И ромашке больше не дышать…

Не бери примера с обреченной

И старайся ветра избегать.

— Я вспоминаю, вспоминаю! — вскричал герцог, хлопая в ладоши. — Пой, Розена, пой!

Розена снова запела:

Лишь фиалки-скромницы стыдливо

Прячут лик свой в глубине лесной,

Поверяя травам молчаливым

Тайные сердечные порывы

Летней ночью звездной, колдовской…

В эту тень, в убежище счастливых,

Скроемся, краса моя, с тобой![38]

Молодой человек повторял каждую строку, каждый куплет и позволил Розене отойти от фортепьяно только после того, как выучил всю песню от начала до конца — и слова и мелодию.

Но романтически настроенная красавица поняла, что отклонилась от своей цели. Она взглянула на часы: без десяти два! Девушка догадалась, что генерал де Премон или Сарранти, а может быть оба, ждут сигнала, который она должна подать из окна.

Она поспешила вернуть герцога Рейхштадтского к другому его детскому воспоминанию о Франции.

— Ваше высочество! Вы собирались рассказать еще что-то о своем детстве; я не освобождаю вас от этого обещания!

— О! Я имел в виду тот день, когда мне нужно было переезжать из Тюильри в Рамбуйе… — уронив голову на грудь, проговорил он. — Враги окружили Париж, мать сказала мне: «Идем, Шарль!» Я закричал: «Нет, нет, я не хочу уезжать, не хочу уезжать из Тюильри!»

Я цеплялся за полог кровати, за портьеру двери, крича:

«Нет! Нет! Нет! Я не хочу уезжать!»

— Меня унесли против воли, — продолжал молодой человек, задыхаясь. — Сердце мне подсказывало, что я больше никогда не увижу Тюильри: предчувствие меня не обмануло!

— Если только пожелаете, ваше высочество, то снова увидите Тюильри, ведь вы не навсегда его покинули! Подумайте хорошенько: все зависит от вас.



Она подбежала к окну — третьему в левом крыле Шёнбруннского дворца со стороны Майдлинга, — одной рукой отодвинула штору, другой трижды подняла и опустила свечу.

Как помнят читатели, это был условный знак, которого ждал генерал Лебастар де Премон.

Молодой человек хотел было удержать Розену, но почти тотчас справился со своей слабостью.

— Пусть исполнится то, что написано у каждого на роду… — проговорил он. — Спасибо, Розена!

Пять минут спустя со стороны главной дороги, что вела из Майдлинга в Вену, донесся стук копыт.

XX ГЛАВА, КОТОРУЮ АВТОР НАПИСАЛ С ЕДИНСТВЕННОЙ ЦЕЛЬЮ — УДОВЛЕТВОРИТЬ СОБСТВЕННУЮ ПРИХОТЬ

Опытный романист, желающий добиться эффекта, пропустил бы главу, которую мы предлагаем сейчас вниманию читателей, и немедленно перешел бы от стука копыт лошади, галопом несущей своего хозяина в Вену, к появлению г-на Сарранти. Но пусть читатель разрешит нам на сей раз быть романистом неопытным. Мы уже говорили: эту историю мы рассказываем в тесном кругу трех-четырех тысяч друзей. Значит, мы можем себе позволить брести наугад, а не в точном соответствии со стрелкой компаса, уверенные в снисходительности любящих нас друзей, готовых простить нам недостатки.

Не можем же мы вот так запросто бросить двух прелестных молодых людей, с которыми, правда, будем вынуждены расстаться через несколько глав, чтобы никогда, может быть, с ними больше не встретиться. А ведь их образы скорее воспоминания нашего сердца, чем порождения нашего ума. На наш взгляд, они так же поэтичны, как Дафнис и Хлоя Лонга, Ромео и Джульетта Шекспира, Поль и Виргиния Бернардена де Сен-Пьера.

Вообразите самую грациозную позу двух юных древнегреческих влюбленных, двух прекрасных веронцев или восхитительной креольской пары из Иль-де-Франса, и перед вами — наши герои: мы возвращаемся в спальню герцога Рейхштадтского.

Вот уже во второй раз за этот вечер молодой человек почувствовал слабость. Теперь это был не принц, а робкий болезненный мальчик. Он откинулся на подушки, а голову положил Розене на колени. Он побледнел; было заметно, как на его виске пульсирует жилка.

Девушка сидела на канапе, обеими руками обняв герцога за шею. Ее тонкие розовые пальчики сплелись под его нежным юношеским подбородком; она, как в зеркало, заглядывала своими черными бархатными глазами в голубые, подернутые влагой глаза принца.

О! Сколько раз я чувствовал, как бессильно мое перо описать то, что я ясно видел в своем воображении! Сколько раз я жалел, что не владею волшебной кистью Тициана или Альбани! Что же делать! Только Микеланджело было суждено получить от Неба четыре души. Стало быть, надо довольствоваться тем, что дает нам Господь, и не мне (какой бы сюжет я ни замышлял) роптать на его скупость!

Итак, принц, переживший сильнейшее потрясение, которое по силам лишь взрослому мужчине, снова стал мальчиком. Розена поняла причину его слабости и ласкала его, как мать свое дитя или, вернее, как старшая сестра своего брата.

Ах, мы не устанем повторять: до чего восхитительно было его лицо, немного женственное может быть, но такое нежное, чистое, откинутое назад и улыбающееся; губы приоткрыты, чуть обнажая два ряда жемчужных зубов! Августейший брошенный ребенок доверчиво склонил голову на колени прелестной девушки; она для него и преданная мать, и снисходительная сестра, и нежная возлюбленная. Не раз уже в часы печали и одиночества ей доводилось вот так утешать, убаюкивать его своими ласками, песнями, поцелуями. Она плакала, успокаивалась, смеялась вместе с ним, готовая остаться, если он пожелает, или умереть по первому его слову.

Она заботилась о несчастном юноше с самозабвением, не знавшим границ. Она гордилась им и обожала его. Можно было подумать, что он принадлежал ей одной и никто, кроме нее, не имел на него прав: ни сестра, ни мать, ни кормилица. Ей казалось, что ее дыхание, ее душа, ее жизнь переплелись с жизнью, душой, дыханием любимого крепко и нерасторжимо; она чутко улавливала любое его желание; каждый ее взгляд, каждый жест, каждая улыбка — все было подчинено ему. Вот почему уже три месяца как молодой человек словно забыл о своей неволе: золотая клетка юного принца заботами Розены превратилась в рай, откуда он и не думал бежать.

Но эта сказочная страна походила на плавучий остров Латоны. Подобно кораблю, она будто стояла на якоре; каждую минуту цепь могла оборваться по Божьему дуновению или по воле людей, и тогда остров понесет ветром к манящим горизонтам, которые так старательно скрывало от честолюбия герцога его окружение.

В такие моменты орленок чувствовал, что за спиной у него вырастают крылья, и подумывал о том, чтобы их расправить и улететь. Но эти мечты о свободе, волновавшие порой сердце мужчины, так же быстро рассеивались под влиянием ребяческих капризов мальчика. Когда он был совсем маленьким, он мог забросить учебник ради того, чтобы полюбоваться на проходящих строем солдат. Вот так же и теперь, став юношей, он оставлял свои воспоминания и возникающие на миг честолюбивые политические замыслы ради белоснежной, увенчанной цветами вереницы любовных мечтаний.

Но тогда принц находил поддержку в этой девушке, а ведь ее, должно быть, и допускали-то к нему в надежде, что рядом с ней он забудет о своем высоком предназначении. Тогда, вместо того чтобы быть его противницей, мешать его грозному, но ослепительному будущему, она становилась его союзницей; вместо того чтобы низвести принца до себя, она пыталась подняться до принца. Однако, страстно влюбленная, она до сих пор была скорее его эхом, которое вторит, но не дает совета; очагом, который согревает, а не факелом, ведущим через пустыню. Она боролась как могла, но не имела ни силы, ни воли, ни цели, и эти сражения начинались с просьб, подбадриваний и комплиментов, а заканчивались неизменными поцелуями. Лишь в этот вечер письмо индийского генерала изменило ее, и читатели видели, какое влияние она сумела оказать на решение принца.

Это решение удивило его самого, а потом он и вовсе испугался. Впервые — а к нему уже не раз пытались обращаться с подобными предложениями — он согласился, не спросив разрешения у князя Меттерниха, не поинтересовавшись мнением своего деда Франца, принять иностранца, верного слугу своего отца; разумеется, он никогда бы не решился на такой смелый поступок, если бы его не уговорила, не поддержала Розена; если бы она сама не подала условного сигнала, этого он не осмелился бы сделать ни за что на свете.

И вот трудности этого предприятия встали перед ним со всей очевидностью. Как бы ни были ловки, отважны, преданны эти двое, он трепетал за себя, а особенно за них, при мысли о том, что завтра в это время, вместо того чтобы говорить о любви с нежной возлюбленной, он станет обсуждать с суровым воином план бегства, подробности заговора, будущие сражения.

Вот почему в тишине, окутавшей прелестную картину, которую мы пытаемся изобразить, — двух влюбленных, своей неподвижностью напоминающих скульптуру из цветного мрамора, — герцог время от времени вздрагивал и качал головой.

Тогда девушка спрашивала:

— О чем вы думаете, ваше высочество?

Но принц по-прежнему молчал и, словно боясь произнести вслух то, о чем размышлял, снова уходил в себя.

Наконец он, видимо, собрался с духом и проговорил:

— О чем я думаю, Розена? О том, что эти двое — безумцы.

— Безумцы, ваше высочество? А я полагала, что вы считаете их преданнейшими людьми.

— Безумством я называю их намерение проникнуть сюда, Розена, ведь это невозможно.

— Ваше высочество! Нет ничего невозможного для того, кто хочет чего-то добиться. Мы вместе читали историю о французском узнике по имени Латюд, который трижды бежал из заточения: два раза из Бастилии, в третий раз — из Венсенского замка.

— Да, известны случаи побега из тюрьмы, но никто не слышал о том, чтобы к пленнику в тюрьму входили его друзья.

— Они войдут, ваше высочество.

— Пусть так. Но их увидят, на них донесут, их арестуют… Ты не представляешь, как неусыпно за мной следят!

— Они об этом знают, они же сами вас предупреждают в письме, чтобы вы никому не доверяли.

— Если я отправляюсь на прогулку по Дунаю, в сотне шагов от того места, где я сажусь в лодку, непременно оказывается рыбак, который чинит свои сети. Стоит мне оттолкнуться от берега, как его лодка тоже отчаливает. Он будто и не смотрит в мою сторону, но не теряет меня из виду; он делает вид, что не знает, кто я такой, но, если я к нему подойду и заговорю, он непременно пролепечет «ваше высочество».

— Вы полагаете, что я этого не знаю?

— Если я отправляюсь на охоту и преследую оленя, а потом случайно или нарочно заблужусь в бескрайнем лесу, под сенью высоких деревьев, мне кажется, что я совсем один, вдали от чужих взглядов. Я дышу свободно не как принц, а как простой смертный. Но вот в пятидесяти шагах от меня я слышу, как поет дровосек, связывая хворост. Меня он поджидал, этот дровосек! А веревка, которой он вяжет свой хворост, одним концом привязана к моему сапогу. Тут-то я и замечаю, что ошибался: у деревьев нет тени, а лес далеко не так безмолвен, как мне казалось.

— Вы не сообщаете мне ничего нового, ваше высочество.

— Если в прекрасную летнюю ночь я задыхаюсь в этих апартаментах, завешанных толстыми гобеленами, и мне вдруг хочется выйти в парк, где зеленые ковры радуют глаз, сначала я встречаю по пути какого-нибудь замешкавшегося камердинера, который поднимается мне навстречу, потом, в дверях, — часового, который берет на караул. Мне надоедает чувствовать себя принцем всегда, повсюду, и ночью, и при свете дня… Я бросаюсь бегом в парк, сворачиваю с аллеи, бегу по траве в лабиринте зеленых деревьев… Ты думаешь, там я один, Розена? Ошибаешься: я слышу у себя за спиной хруст ветки, я вижу, как от дерева отделяется тень и скользит в темноте. Я там в такой же неволе, как и здесь, в моих апартаментах, только у моей тюрьмы не двадцать шагов в диаметре, а три льё в окружности. И не окно мое зарешечено, а горизонт отделен высокой стеной!

— Увы, ваше высочество, то, о чем вы мне говорите, знают все. Однако в чем была бы заслуга этих двоих людей, если бы задача, за выполнение которой они взялись, не была трудной, немыслимой, почти невыполнимой?

— Они откажутся, Розена, — проговорил принц, за сомнением пытаясь скрыть надежду.

— Ваше высочество! Как верно то, что вы встретили меня сегодня с недовольной миной, так же несомненно и то, что в вас сейчас говорит страх, а не убежденность.

— Разве я тебя плохо принял?

— О, у вас иногда бывает такое недовольное лицо, принц!

— Я был печален, Розена.

— Скажите лучше, что ревновали!

— Ну хорошо, я ревновал.

— Фи! Ревность — как это дурно, ваше высочество! Пусть ревнуют принцы австрийского дома; раз вы француз, любите так, как любят во Франции!

— А ты знаешь, как любят во Франции, Розена?

— Нет, Боже мой! Но я слышала, что во Франции самое страшное оскорбление для женщины — ревновать ее.

— В этом есть доля правды, Розена; но верно и то, что к тебе это отношения не имеет, ведь ты не француженка, не австрийка, не англичанка, не испанка, не итальянка, хоть обладаешь, по крайней мере, одним из тех даров, которыми Бог наделил каждую женщину из этих благословенных стран… О! — продолжал молодой человек, обняв Розену и потянувшись пылающими губами к ее лицу. — Как ты хороша! Должно быть, тебя очень любила твоя мать!

— Пресвятая Дева Мария! — вскрикнула девушка, бросив взгляд на часы. — Уже пятый час утра!.. Прощайте, герцог, прощайте!

— Уже?

— Как это «уже»?!

— До утра еще целых три часа.

— Когда же вы будете спать, ваше высочество? Ведь вам так нужен отдых! Предупреждаю вас: если вы меня сейчас не отпустите, завтра я не приеду.

— Ты ошибаешься, Розена: ты хотела сказать «сегодня».

— Завтра, ваше высочество! Сегодня вечером вы принимаете господина Сарранти, не забывайте об этом.

— Да, а если так случится, что он не придет?

— Я буду об этом знать, потому что в полдень ко мне приедет генерал.

— Как узнаю я?

— Я вам напишу.

Принц побледнел.

— Кому же ты осмелишься доверить подобное письмо?

Девушка задумалась.

— Я не знаю никого подходящего, — продолжал принц.

— Зато я знаю, — заметила Розена.

— Кто он?

— Идемте, ваше высочество!

Девушка взяла принца под руку и подвела к маленькой комнате, прилегавшей к спальне, — всего в восемь-десять квадратных футов. Окнами комнатка выходила на юг и была полна цветочных горшков, ящиков с низкорослыми деревцами; все окна были забраны решетками и на ночь запирались изнутри, а днем снова открывались; редчайшие птицы самой разной окраски: красные, голубые, зеленые, золотистые, серебристые — спали в причудливых позах.

Посреди этой комнаты или, скорее, большой клетки был устроен небольшой насест розового дерева, увенчанный крышей в форме китайской шляпы: маленькая тюрьма внутри большой.

В ней жили голуби.

Когда молодые люди подошли ближе, один из голубей, услышав шум их шагов, проснулся, поднял голову из-под крылышка; в полумраке блеснул его золотистый глаз. Голубь просунул розовый клюв в дверцу голубятни.

Он был похож на монастырского привратника.

Голубь оглядел вновь прибывших и, очевидно, остался доволен осмотром: он заворковал, словно хотел сказать: «Можете подойти, друг Франц и подруга Розена, мы знаем вас давно и не боимся».

— И что дальше? — спросил герцог у Розены.

— Вы не понимаете, ваше высочество, какого посланца я имела в виду?

— Ах да!

— Вы не боитесь, что он вас предаст?

— Розена! Ты — фея!

Принц открыл дверцу, протянул руку и снял с жердочки того самого голубя, который встретил их воркованием.

— Иди сюда, прекрасный посланец! — целуя голубя, проговорил принц. — Не плачь: ты покинешь свое гнездышко всего на несколько часов. Я бы охотно расстался со своим, чтобы целую вечность провести там, где скоро окажешься ты.

Он протянул голубя девушке, еще раз поцеловав черную бархатистую каемку, которой природа украсила шею птицы.

Розена приняла голубя, прижалась губами к тому же месту на его шейке, распахнула накидку и спрятала его у себя на груди.

Пора было прощаться.

Молодые люди условились, что голубь доставит ответ от двенадцати до часу пополудни и что в это время герцог будет у окна ждать посланца с черной каемкой на шее.

Потом молодые люди расстались. Розена взяла с герцога слово, что он больше не будет ждать ее у распахнутого окна, а герцог заставил Розену пообещать, что она приедет завтра вечером и пробудет с ним до самого утра.

XXI ВИДЕНИЕ

На следующий день (или, точнее, вечер) герцог Рейхштадтский, вопреки просьбе и запрещению Розены, вопреки своей клятве, данной в ответ на это запрещение и просьбу, стоял, так же как накануне, у открытого балконного окна, ожидая на этот раз не девушку, а г-на Сарранти: о его визите, намеченном на полночь, он получил в назначенный час сообщение по голубиной почте.

Была половина двенадцатого. Еще полчаса, и перед ним появится один из самых преданных друзей Наполеона — друг, готовый служить императору после его смерти так же верно, как это было при его жизни.

То ли потеряв терпение, то ли не вынеся холод февральской ночи, молодой человек без четверти двенадцать вернулся в комнату, затворил окно, плотно задвинул шторы, сел на канапе, уронил голову на руки и глубоко задумался.

О чем он размышлял?

Может быть, детство, однообразное, словно течение реки, проходило перед его мысленным взором; а может, он представлял себе Прометея с острова Святой Елены, прикованного к скале, с растерзанным боком, с кровоточащими внутренностями?

Впрочем, сама комната, в которой он жил, была способна пробудить все его воспоминания.

Не в этой ли самой комнате дважды в разное время жил император Наполеон: в первый раз, как мы уже говорили, в 1805 году после Аустерлицкого сражения, во второй раз — в 1809-м после Ваграма?

И хотя с тех пор прошло восемнадцать лет, расположение апартаментов осталось прежним. Они состояли — так это дошло и до наших дней — из трех просторных комнат, передней и туалетной; все здесь богато украшено скульптурами, позолотой, обито индийскими тканями, обставлено китайской лаковой мебелью; комнаты соединяются с галереями, увешанными картинами с изображением празднеств и дворцовых церемоний времен Марии Терезии и Иосифа II.

Портреты императоров Франца Лотарингского, Иосифа, Леопольда, а также портрет царствующего императора, где тот был изображен ребенком вместе с матерью, украшали парадную залу с довольно красивой мраморной скульптурой «Осторожность».

Спальня принца была расположена в самом конце галереи; за ней находилась лишь туалетная комната. Входная дверь была прямо против нее. Спальня была украшена огромными зеркалами в резных золоченых рамах. Мебель, мрачноватая, но не лишенная некоторой величественности, была обита зеленым шелком с вытканными золотом цветами, на которых играли отблески света; рожденные фантазией художника, эти цветы по странному совпадению напоминали пчел.

Вдоль одной из боковых стен стояло канапе, о котором мы уже упоминали в предыдущих главах. Кровать находилась напротив камина, над которым висело зеркало.

На этом канапе сидел когда-то Наполеон; на этой кровати он лежал; в этом зеркале отражались черты победителя при Аустерлице и Ваграме!

Само это расположение апартаментов, принадлежавших герцогу Рейхштадтскому, как мы уже говорили, наводило на размышления. Не заключали ли в себе эти апартаменты воспоминаний об отце, объяснявших задумчивость, в которую погрузился сын?

До полуночи оставалось всего несколько минут, когда герцог стряхнул с себя оцепенение, встал, взволнованно прошелся по комнате, задаваясь вопросом: «Как он придет?»

Он усмехнулся и с сомнением прибавил: «Да и придет ли он вообще?»

В эту самую минуту послышался едва слышный скрежет, предшествующий обыкновенно бою часов, и раздался первый удар: часы били полночь.

Молодой человек вздрогнул; не ожидал ли он в этот час видения более невероятного, более фантастического, чем появление призрака?

Он прислонился к камину: у него дрожали колени.

Слева от него была входная дверь, которая вела в гостиную; справа — дверь в туалетную комнату. Его взгляд был, естественно, обращен в сторону гостиной, потому что в туалетную комнату другого входа не было или, во всяком случае, принц не знал о его существовании.

Вдруг, в то самое мгновение как часы пробили двенадцатый раз, он резко обернулся.

Ему показалось, что из туалетной комнаты донесся легкий шорох.

Вслед за тем кто-то неуверенно ступил на паркет.

Герцог, как мы уже сказали, никого не ждал и не мог ждать с той стороны, ведь из туалетной комнаты выхода наружу не было.

Однако молодой человек явственно слышал шум; у него не оставалось сомнений в том, что там кто-то есть. Он бросился к двери, непроизвольно схватившись правой рукой за эфес шпаги, а левую протянул к гобелену, висевшему перед этой дверью.

Но прежде чем он успел его коснуться, гобелен дрогнул и герцог Рейхштадтский отступил назад при виде бледного лица: человек выходил из комнаты, в которую не было другого входа!

— Кто вы? — спросил принц, молниеносным движением выхватывая шпагу из ножен.

Таинственный человек шагнул вперед, словно не замечая обнаженного лезвия, сверкавшего в руке принца, и, опустившись на одно колено, проговорил:

— Я тот, кого вы ждете, ваше величество.

— Говорите тише, сударь! — предупредил принц.

Он протянул Сарранти руку для поцелуя и прибавил:

— Говорите тише и не произносите слова «величество».

— Как же мне будет позволено называть наследника Наполеона, сына моего императора? — спросил Сарранти, продолжая стоять в прежнем положении.

— Называйте меня просто» принц» или «ваше высочество»… Зовите меня так, как все здесь зовут меня… Но прежде всего расскажите ради Бога, как вы сюда проникли, как прошли через эту комнату?

— Сначала позвольте мне, ваше высочество, доказать, что я тот самый человек, которого вы ждете и который прибыл по поручению вашего отца.

— Хотя я не знаю, ни как вы вошли, ни откуда приехали, я вам верю.

Сарранти вынул из кармана лист бумаги, бережно завернутый в другой.

— Ваше величество! — сказал он. — С вашего позволения имею честь подать вам эту верительную грамоту.

Герцог принял письмо, снял первый лист, вскрыл другой и увидел прядь черных шелковистых волос.

Он понял, что это волосы его отца.

Две крупные слезы скатились с его ресниц, он поднес прядь к губам, благоговейно поцеловал и проговорил:

— О святая реликвия! Единственная вещественная память о моем отце! Ты навсегда останешься со мной!

Он произнес эти слова с такой нежностью, что у Сарранти защемило сердце: мальчик оказался таким, каким он и надеялся его увидеть; сын был достоин своего отца.

Сарранти поднял на молодого человека мокрые от слез глаза.

— О! — вскричал он. — Я вознагражден за свою преданность, за тяготы, за беспокойство… Плачьте, ваше высочество, плачьте! Это слезы льва!

Герцог взял руку Сарранти и молча с чувством ее пожал. Потом он поднял на Сарранти глаза и увидел, что этот суровый мужественный воин плачет.

— Сударь! — вскричал он. — Неужели отец вам не поручал обнять меня?

Сарранти бросился молодому человеку в объятия, и так, прижавшись друг к другу, могучий дуб и слабый тростник зарыдали вместе над судьбой великого Наполеона.

Когда прошла первая минута волнения, Сарранти указал принцу на несколько строк, написанных пером под прядью волос.

— Это написал мой отец? — спросил молодой человек.

Сарранти кивнул.

— Это рука моего отца?

Сарранти снова кивнул.

— О! — вскричал принц. — Я не раз просил мать показать мне почерк отца, но она упорно отказывала.



Благоговейно поцеловав лист бумаги, он прочел следующие строки, которые могли бы показаться неразборчивыми кому угодно, только не сыну:

«Любимый сын!

Лицо, которое передаст Вам и это письмо, и то, что Вы обнаружите в нем, — господин Сарранти. Это мой боевой товарищ, сопровождавший меня в изгнание; ему я и поручаю исполнение самой заветной моей мечты, моей тайной надежды. Прислушайтесь к тому, что он скажет, как если бы с Вами говорил родной отец. Какой бы совет он Вам ни дал, следуйте ему так же, как стали бы слушаться моих советов.

Ваш отец, живущий только Вами!

Наполеон».

— О, он еще был жив! — воскликнул юный герцог. — Эти строки написаны его рукой! Будьте любимы, будьте благословенны, отец, как вы того и заслуживаете! Господин Сарранти, обнимите меня еще раз!.. Да, да, — продолжал он, прижимая к своей груди человека, бывшего в изгнании вместе с его отцом, — да, я последую вашим советам, как если бы их давал тот, кого больше нет в живых, но именно потому он нас видит, слышит; может быть, в эту минуту он здесь, с нами.

И герцог не без страха протянул руку, указывая в самый темный угол спальни.

— Но прежде всего, сударь, — прибавил он, — скажите, как вы здесь очутились? Как сюда проникли? Как намереваетесь выйти?

— Идемте, ваше высочество, — пригласил Сарранти, увлекая молодого человека к свету и показывая другую бумагу, на которой был начертан план апартаментов с пояснениями, сделанными рукой императора.

— Что это? — спросил герцог.

— Как вам известно, ваше высочество, — проговорил Сарранти, — вы занимаете в Шёнбруннском дворце те же апартаменты, в которых жил ваш августейший отец.

— Да, знаю, и в этом мое мучение, как, впрочем, и утешение.

— Взгляните на этот план, ваше высочество. Вот передняя, гостиная, спальня, туалетная комната. Здесь указано все вплоть до того, как отворяются двери и где стоит мебель.

— Да это же план апартаментов, в которых мы сейчас находимся!

— Сделанный по памяти вашим августейшим отцом спустя десять лет нарочно для вас, ваше высочество.

— Я начинаю понимать, как был полезен этот план для вас, когда вы вошли в туалетную комнату. Однако как вы попали в нее?

Сарранти взял свечу, подошел к двери, что вела в туалетную комнату, и проговорил:

— Будьте любезны следовать за мной, ваше высочество, и вы все увидите собственными глазами.

Принц последовал за этим человеком, испытывая какой-то суеверный страх, словно от общения со сверхъестественным существом.

Они вошли в туалетную комнату; в ней не было никакого другого выхода.

— И что же? — нетерпеливо спросил принц.

— Подождите, ваше высочество.

Сарранти подошел к зеркалу, осветил раму, нажал на скрытую в резном орнаменте кнопку, и целый пролет стены вместе со столиком, на котором были разложены туалетные принадлежности, повернулся на петлях, открыв ход на лестницу.

Принц спросил, не скрывая любопытства:

— Что это значит?

— Ваше высочество! Когда император Наполеон жил в Шёнбрунне в тысяча восемьсот девятом году, ему надоело проходить через приемные, отвечая на улыбки подкарауливавших его придворных; чтобы свободно выходить утром, вечером, ночью или днем в прекрасные сады, что раскинулись перед вашими окнами, он приказал прорубить эту секретную дверь и сделать потайную лестницу в заросшую, заброшенную оранжерею, куда никто не ходит. И так как эту лестницу сделали офицеры инженерных войск и держали это обстоятельство в секрете, вероятно, обитатели дворца не знают о ее существовании. Никто после императора не ходил по этим ступеням, если только по ним к вам не приходит его тень.

— Значит, — задохнувшись от восхищения, прошептал герцог, — значит…

Он не смел договорить.

— … значит, лестница, служившая отцу, спустя двадцать один год может пригодиться сыну.

— А меня еще и на свете не было, когда ее делали!

— Господь прозорлив, ваше высочество, а его веления заранее записаны в Книге судеб. А когда они проявляются столь явно, им надо следовать, ваше высочество.

Юный принц протянул г-ну Сарранти руку.

— Какова бы ни была воля Божья в отношении меня, сударь, — продолжал он, — обещаю, что не буду противиться ее исполнению.

Господин Сарранти прикрыл потайную дверь и вернулся в спальню, пропустив принца вперед.

— Теперь я немного успокоился, сударь, — сказал молодой человек. — Говорите, я вас слушаю.

Он положил руку корсиканцу на плечо и прибавил:

— Не торопитесь, у вас есть время; как вы понимаете, мне важно знать все.

XXII «РАЗРУШЬ КАРФАГЕН!»

— Ваше высочество! — начал корсиканец. — Существовали когда-то на свете два города, разделенные целым морем, однако им казалось, что двум городам слишком тесно под солнцем. Трижды в разное время они сходились, подобно Геркулесу и Антею, в страшной, жестокой, смертельной схватке, и бой прекращался, только когда один испускал дух под ногой другого. Это были Рим и Карфаген: Рим воплощал собой мысль, Карфаген — дело.

Материальное пало перед духовным, Карфаген погиб!

То же случилось с Францией и Англией. Подобно Катону, ваш прославленный отец жил одной мечтой — разрушить Карфаген: «Delenda Carthago!»[39]

Эта мечта заставила его предпринять Египетскую кампанию. Эта мечта заставила его создать Булонский лагерь. Эта же мечта заставила его заключить Тильзитский мир. Именно эта мечта заставила его пойти войной на Россию.

Однажды ему почудилось, что он достиг своей цели: это случилось в то время, когда на неманском плоту он пожимал руку императору Александру.

В тот же вечер два императора стояли у стола, на котором была разложена карта мира. Один смотрел на нее бездумно, рассеянно, другой пожирал глазами, замирая от честолюбивых планов; один едва касался ее холодной, затянутой в перчатку рукой, другой едва сдерживал дрожь, и руки его горели как в огне.

Эти двое делили между собой земной шар. Нечто подобное происходило две тысячи лет назад между Октавианом, Антонием и Лепидом. Эти двое были император Александр и император Наполеон.

«Вот видите ли, — говорил ваш отец прерывавшимся от волнения голосом, ласковым и в то же время повелевающим, — вам — север, мне — юг; вам — Швецию, Данию, Финляндию, Россию, Турцию, Персию и внутреннюю часть Индии до Тибета, мне — Францию, Испанию, Италию, Рейнский союз, Далмацию, Египет, Йемен и индийское побережье до Китая. Мы будем живыми полюсами земли. Александр и Наполеон будут держать земной шар в равновесии».

«А Англия?» — с неясной интонацией спросил Александр.

«Англия исчезнет, подобно Карфагену. Не будет Индии — не станет и Англии, а Индию мы поделим между собой».

На губах царя мелькнула улыбка сомнения.

Наполеон заметил эту улыбку.

«Вы полагаете, что это трудно, даже невозможно, — заметил он, — потому что никогда не задумывались над этим вопросом, никогда не изучали его. А для меня это извечная мечта. И в мыслях я уже предвижу конец Англии с той минуты, ваше величество, как наши руки соединились в пожатии».

«Я вас слушаю, сир, — отозвался Александр. — Я знаю силу ваших слов и буду рад, если вы меня убедите».

«О, это будет несложно! — воскликнул ваш отец. — Но чтобы окончательно убедиться, нужно видеть Индию, и не ту, какой она нам представляется, а ту, какая она есть на самом деле. Угодно ли вам увидеть ее именно такой, брат? В таком случае вам придется вместе со мной пожертвовать четвертью часа, дабы обсудить этот важный вопрос, от которого зависит будущее целого мира; за четверть часа я изложу вам то, что проделал за пятнадцать лет».

«Эти четверть часа будут для меня на всю жизнь великим и славным воспоминанием, сир», — отвечал Александр с присущей ему любезностью, унаследованной им сразу от трех культур: русской, греческой и французской.

«Что ж, слушайте, я буду краток, ваше величество. Итак, вы допускаете, что власть англичан в Индии — это власть деспотическая, не правда ли?»

«Более чем деспотическая, — отвечал Александр. — Англичане ведут себя как захватчики».

«А любая деспотическая власть основана либо на любви, либо на страхе».

Александр улыбнулся:

«Иногда и на том и на другом».

«Но чаще всего на страхе. Ваше величество, спросите индийского пастуха, который сидит на пороге жалкой лачуги, где живет его несчастное семейство, измученное паразитами; спросите пахаря, который завидует участи вьючного животного; спросите безработного ткача, у которого на глазах продают английский перкаль и муслин; спросите заминдара, который разорен налогами; спросите брахмана, который видит, как англичанин ест нечистое животное; спросите мусульманина, который видит, как оскорбляют его память и традиции: входят в сапогах и чуть ли не верхом на лошади въезжают в его прекрасные мечети, — спросите всю индийскую нацию, любит ли она английское иго, и индус, мусульманин, брахман, ткач, пахарь, пастух вам ответят: «Смерть рыжим людям, приплывшим морем из неведомых стран, с неизвестного острова!»

«Разве им больше нравились татарские ханы?» — спросил царь.

«Да, сто раз да! Потому что татарские ханы жили с ними рядом, тратили в Индии свои головокружительные доходы, и из них хоть что-нибудь да перепадало несчастному парии. Сегодня же англичанин, этот временщик, словно весенняя гусеница, остается в Индии всего на один сезон. А как только он превратится в златокрылую бабочку, сейчас же упорхнет на родину».

«Почему же, сир, в Индии не участились революции, — спросил император Александр, — если ненавистью к англичанам прониклось все население?»

«Потому что в Индии возможны лишь восстания отдельных людей, но никогда не поднимется вся страна. Для серьезной, мощной, всеобщей революции необходимо, чтобы массы были объединены одними интересами, одной ненавистью, одной верой. В Индии невозможна всеобщая революция, ибо с той минуты, как две секты объединятся и подготовят заговор, можно быть уверенным, что накануне того дня, когда заговор должен принести свои плоды, одна секта предаст другую. Вот что неизбежно произойдет, пока народности, населяющие Индию, будут предоставлены самим себе. Но что было бы, ваше величество, если бы на Англию напала в Индии другая европейская держава? Разве местное население поддержало бы англичан? Нет. Сохраняло бы оно нейтралитет по отношению и к новым захватчикам, и к англичанам? Нет. Население Индии выступило бы против англичан на стороне врагов Англии, кто бы ни были эти враги, откуда бы они ни явились, каковы бы ни были их цели. Ваше величество! Для человека, который, подобно мне, пятнадцать лет вынашивает мечту овладеть Индией, вся эта часть Азии представляется огромной территорией, где покоятся остатки пятидесяти цивилизаций, руины пятидесяти империй, и достаточно малейшего подземного толчка, малейшего дуновения бури, чтобы их всколыхнуть, соединить, сплотить, поднять подобно смерчу! Это пыль цивилизации, полная разрушительных частиц, если позволить ей оседать по собственной воле, но в то же время полная созидательной силы, если посеять ее с умом. Чего не хватало до сих пор этим вихрям, летящим наугад, принимающим самые невероятные, неожиданные, фантастические формы? Некоего связующего начала, единого патриотического духа, общей религии; не хватает того, чем были когда-то Дюплекс и Бюсси, эти два гения, покинутые и отвергнутые Францией. Однако, если бы нашелся умелый, удачливый, энергичный человек, который явился бы подобно Александру Великому и ослепил толпу своими успехами, он сумел бы организовать эту толпу, сплотить ее в единый народ, нацию, — тогда колеблющиеся воды Индии превратились бы в твердыню… Вы не верите, ваше величество? Вспомните Неву: ребенок на лодке переплывает ее, разрезая веслами воду; но стоит подняться дующему с полюса северному ветру, и невская волна превращается в монолит, который не возьмут ни заступ, ни топор; против него бесполезна сталь и бессилен огонь! Поверьте мне, ваше величество, Англия сильна, когда воюет с Типпу Сахибом, Хайдер-Али, Севаджи или Амир-Ханом; но она будет беспомощна, если могучий великан, не уступающий ей в силе, явится из Европы, чтобы сразиться с ней на берегах Инда. От столкновения этих двух колоссов родится буря, от нее содрогнется земля, сотрясется воздух; тогда поднимутся вихри, о которых я вам только что говорил, и начнут действовать повсюду в пользу созидания и объединения. И тогда горе Англии! Только тогда она узнает, как она ненавистна Индии! Чем дольше будет продолжаться борьба, тем чаще англичанам придется отступать, тем больше будут нападать на них, тем больше их будут предавать. Их враги поднимутся на них подобно ревущей стихии, и огромная волна, простирающаяся от Кабула до Бенгалии, вынесет бегущих английских солдат к их кораблям, если те, по счастью, окажутся в портах Мадраса, Калькутты и Бомбея».

«Вы волшебник, сир!.. — заметил Александр. — Когда вы не творите чудеса, вы о них мечтаете».

«Это вовсе не мечта, вовсе не чудо, если только вы мне поможете. Известно ли вам, ваше величество, сколько в Индии английских солдат?»

«Около шестидесяти тысяч человек».

«Вы считаете с туземными войсками, а я их во внимание не принимаю. Английские войска в Индии составляют двенадцать тысяч человек — вот кого принимаю в расчет я. Готов даже допустить, что их вдвое больше. Но я не учитываю сорок тысяч туземных солдат, сипаев».

Александр улыбнулся.

«Давайте все-таки их считать, просто так, хотя бы для памяти».

«Ну хорошо, будь по-вашему. Итак, сорок тысяч войска туземного и двенадцать тысяч англичан — всего пятьдесят две тысячи. Примите во внимание следующее, брат мой, Индия будет принадлежать тому, кто приведет на поле боя большее число европейских войск. Мы сделаем вот что. Тридцать пять тысяч русских спустятся по Волге к Астрахани, высадятся там, пешим порядком отправятся на другой берег Каспийского моря, займут Астрабад и будут там ждать французскую армию. Тридцать пять тысяч французов спустятся по Дунаю до Черного моря, оттуда их перевезут на русских кораблях в Таганрог. Затем они пешком поднимутся берегом Дона до станицы Пратизбянской, откуда по Волге переправятся в Царицын, затем спустятся на кораблях до Астрахани, а оттуда отправятся на соединение с русским войском в Астрабад. Две армии, французская и русская, преодолеют, таким образом, без особого труда, огромное расстояние и оттуда через Хорасан и Кабул выйдут к берегам Инда».

«Через Большую Соленую пустыню?»

«Я знаком с пустынями, я имел с ними дело. Положитесь на меня: я проведу этот огромный караван».

«Так вы лично намерены возглавить эту экспедицию?»

«Разумеется», — отвечал Наполеон.

«Кто же позаботится о Франции, пока вы будете в трех тысячах льё от нее?»

«Вы, ваше величество!» — просто ответил Наполеон.

Александр побледнел: лукавого грека напугал этот чисто французский ответ.

«Однако помимо Великой Соленой пустыни нас ждут неимоверные трудности».

«Афганистан, не так ли? Его география совершенно неизвестна, а негостеприимные племена затруднят продвижение нашей армии, выставив вдоль всего пути бесчисленных стрелков и банды мародеров-убийц. Вы это имели в виду?»

«Совершенно верно».

«Я предвидел это препятствие, и оно заранее устранено. Я отправляю своего лучшего генерала к одному из князьков Белуджистана, Лахора, Синда или Мальвы. Генерал обучает его войска на европейский лад и обращает его в нашего союзника, расчищающего нам путь, а мы ему за это отдаем во владение те земли, через которые он нас проведет».

«Хорошо, сир, предположим, вы вышли к Пенджабу. Как вы будете кормить и снабжать армию?»

«Об этом нам беспокоиться не придется, пока в нашем кошельке будет звенеть золото. А тегеранские и кабульские сахокары[40] окажут честь нашим векселям. Там нас ждет прекрасно налаженное огромное интендантство, веками создававшееся с одной целью: помогать любому завоевателю, посягавшему и посягающему на Индию».

«Я совершенно не понимаю, что вы хотите сказать, — проговорил император Александр, — и честно признаюсь в своем невежестве».

«Так вот, ваше величество, на территории всего огромного Индийского полуострова живет бесчисленное цыганское племя, известное в Индии под названием бринджари. Именно эти кочевники, и только они, торгуют зерном. На быках и верблюдах они перевозят его на невероятные расстояния, и караваны их настолько велики, что похожи на целое войско. Именно это племя кормило в тысяча семьсот девяносто первом году лорда Корнуоллиса и его армию во время войны с Типпу Сахибом; индийские кочевники необременительны, потому что никогда не живут в домах, а исключительно в палатках; они весьма полезны, потому что среди прочих странных обычаев у них есть и такой — не брать воду из рек и озер. Благодаря этому они оказываются незаменимыми спутниками в пустыне: они умеют добывать воду с любой глубины. Эти люди, ваше величество, живут торговлей; они соблюдают строжайший нейтралитет по отношению к воюющим сторонам. У них одна цель — продать свое зерно и сдать внаем животных тому, кто дороже платит. Если этим людям хорошо заплатить, они будут служить нам».

«И в то же время англичанам!»

«Разумеется! А я и не рассчитываю в своих планах на голод и жажду, ваше величество. Я полагаюсь на наши пушки и штыки».

Царь закусил тонкие губы.

«Остается обсудить Инд», — сказал он.

«Как переправиться через Инд?»

«Да».

Наполеон улыбнулся.

«Это предрассудок, распространяемый английскими писателями, — заметил он, — что Инд представляет собой препятствие, способное остановить наступление, и что английская армия, заняв левый берег, в состоянии остановить любого неприятеля. Ваше величество! Я приказал промерить Инд от Дераисмаилхана до Аттока. Его глубина от двенадцати до пятнадцати футов, да еще нас ждут семь разведанных бродов. Я приказал вычислить скорость течения: она едва достигает одного льё в час. Стало быть, можно считать, что Инда не существует для того, кто переправлялся через Рейн, Неман и Дунай».

Русский император молчал, словно подавленный мощью чужого гения.

«Позвольте мне прийти в себя, сир, — вымолвил он наконец, — этот мир, который вы поднимаете подобно Атласу, падает мне на грудь, я задыхаюсь!..»

— И я тоже! — перебил генерала юный принц. — Вслед за русским императором я повторяю: позвольте мне прийти в себя, сударь.

Он поднял руки и глаза к небу.

— О отец, отец! Как ты был велик! — воскликнул он.

Бывший солдат императорской армии, верный товарищ Наполеона, сопровождавший его в изгнание, рассказывал об этом огромном плане во всех подробностях с единственной целью: произвести впечатление на сына Наполеона — иными словами, показать ему величие отца и постепенно подвести его к пониманию обязанностей перед миром, которые ему диктовало его громкое имя.

Молодой человек, словно ощутив тяжесть этого имени, поднялся, покачал головой и зашагал по комнате.

Вдруг он резко остановился перед Гаэтано.

— И такой человек умер! — вскричал он. — Умер, как простой смертный… более тяжко, вот и все!.. Угасло поддерживавшее его пламя, и никто не заметил, что на небе уже иное солнце! О, почему в день его смерти на землю не пала тьма?

— Он умер, не сводя глаз с вашего портрета, сир. А перед смертью сказал: «Чего не смог сделать я, довершит мой сын!»

Юный принц печально покачал головой.

— Кто осмелится прикоснуться к творению гиганта? Какой человек, носящий имя Наполеона, посмеет сказать Франции, Европе, миру: «Настала моя очередь!» Ах, господин Сарранти! Форма, в которой Бог отливал голову моего гениального отца, разбита; признаюсь вам, я опускаю глаза при одной мысли о том, чего ждут от Наполеона Второго! Впрочем, пустое! Продолжайте, сударь.

— Царь нарушил данное обещание, — продолжал Сарранти, — и Индия, которую ваш отец вслед за Александром Великим считал уже своей, выскользнула у него из рук, но по-прежнему владела его помыслами… Я много раз видел, как он склонялся над огромной картой Азии и вел пальцем по главному пути, которым следовали все завоеватели. Если кто-нибудь из приближенных входил в эту минуту, Наполеон говорил:

«Смотрите! Вот по этой дороге из Газни в Дераисмаилхан с тысячного по тысяча двадцать первый год Махмуд семь раз вел армию в сто — сто пятьдесят тысяч человек и завоевывал Индустан, никогда не испытывая трудностей с провиантом. Во время шестого похода, в тысяча восемнадцатом году он дошел до Канауджа на Ганге, в ста милях к юго-западу от Дели, и вернулся в свою столицу через Мутру. Этот труднейший поход он проделал всего за три месяца! В тысяча двадцатом году он пошел на Гуджарат, чтобы разрушить Сомнаутский храм, и напал на Бомбей с такой же легкостью, как на Калькутту. Магомет-Гури, выйдя из Хорасана, двинулся той же дорогой на Дераисмаилхан в тысяча сто восемьдесят четвертом году на завоевание Индии: он занимает Дели с войском в сто двадцать тысяч человек и заменяет династию Махмуда-Газни своей. Почти той же дорогой в тысяча триста девяносто шестом году Тимур Хромец следует за ними и отправляется из Самарканда, оставив Балх по правую руку; потом он спустился через Амдесабское ущелье к Кабулу, откуда пошел на Атток и овладел Пенджабом. Ниже Аттока, в том самом месте, где собирался пройти я, в тысяча пятьсот двадцать пятом году Бабур перешел Инд и в сопровождении всего пятнадцати тысяч солдат закрепился в Лахоре, захватил Дели и основал могольскую династию. По этой же дороге ушел его сын Хумаюн, когда, лишенный отцовского наследства, он отвоевал его в тысяча пятьсот пятьдесят четвертом году с помощью афганцев. Наконец, Надир-Шах, оказавшись в Кабуле в тысяча семьсот тридцать девятом году и узнав о расправе над одним из своих посланцев в городе Джелалабаде, отправился, чтобы отомстить за одного человека, тем же путем, каким хотел пойти я, чтобы отплатить за угнетение всего мира; Надир-Шах поднялся в горы, где перерезал всех жителей провинившегося города, двинулся той же дорогой, которой уже прошли до него бесчисленные армии, спустился в Хайбер, Пешавар и Лахор, овладел Дели и дал своим солдатам три дня на разграбление города».[41]

И, хлопнув себя по лбу, он продолжал:

«Тем же путем пойду и я; вслед за Ганнибалом я пересек Альпы, значит, после Тамерлана я перейду через Гималаи!»

— Сир! — продолжал Сарранти. — Придет день, и вы узнаете, что страстная мечта начинает в конце концов казаться реальностью… Когда родились вы, ваш отец был на вершине успеха; теперь у него была только одна цель — силой добиться от царя того, чего он не мог получить по доброй воле. Двадцать второго июня тысяча восемьсот двенадцатого года император объявляет России войну; но вот уже год как к этой войне идет подготовка. В мае император вызвал к себе в Тюильри генерала Лебастара де Премона, на преданность которого он мог рассчитывать.

Для всех Русская кампания подернута дымкой таинственности; ее назовут второй Польской войной. Только генерал Лебастар де Премон будет посвящен в тайны императора.

«Генерал! — сказал ему император. — Вам надлежит отправиться в Индию».

Генерал решил, что впал в немилость, и побледнел. Император протянул ему руку.

«Если бы у меня был брат, столь же храбрый и умный, как вы, генерал, — сказал Наполеон, — я поручил бы ему дело, которое доверяю вам. Выслушайте все, что я скажу. Потом вы вольны отказаться, если сочтете, что это поручение вам не подходит».

Генерал поклонился:

«Будучи уверен в расположении вашего величества, я готов идти хоть на край света!»

«Вы отправитесь в Индию и поступите на службу к одному из махарадж Синда или Пенджаба. Я знаю, как вы отважны и сведущи в военном искусстве: через год вы возглавите его войска».

«Что я должен делать потом, сир?»

«Ждать меня!»

Генерал отпрянул в изумлении. Император так долго обдумывал свой проект, что считал его почти свершившимся.

«А-а, верно, — улыбнулся он, — вы ведь не знакомы с моим планом, дорогой генерал, а должны бы его знать».

Его любимая карта, карта Азии, была разложена на столе.

«Подойдите! — пригласил генерала император. — Сейчас вы все поймете. Я объявляю войну русскому императору, переправляюсь через Неман с пятьюстами тысячами человек и двумястами пушками, вхожу в Вильно без единого выстрела, беру Смоленск и иду на Москву; у стен города я дам одно из величайших сражений под стать Аустерлицу, Эйлау, Ваграму. Я уничтожу русскую армию и войду в их столицу, а там продиктую свои условия мира. Мир будет означать войну Англии, но войну в Индии… Однажды вы услышите, что ваш император, повелевающий ста миллионами человек на Западе, двинулся из Хорасана на Индию; на его стороне половина христианского мира, его приказания исполняются на территории, охватывающей девятнадцать градусов широты и тридцать — долготы. Тогда вы скажете радже, у которого будете состоять на службе: «Этот человек — мой повелитель и ваш друг. Его цель — укрепить власть независимых индийских князей и навсегда покончить с английским владычеством от Персидского залива до устья Инда. Призовите всех ваших братьев-раджей к восстанию, и через три месяца Индия будет свободна!»

Генерал Лебастар смотрел на вашего отца, сир, с восхищением, граничившим с испугом.

«Теперь, — продолжал император, — после того как я посвятил вас в свои планы Русской кампании, вот план моих действий в Индии. Англия двинется мне навстречу и будет меня ждать с пятидесятитысячным войском, в котором около двадцати тысяч — англичане, а тридцать — туземцы. Повсюду, где бы я ни встретился с англо-индийским войском, я разведываю его боевые порядки и атакую его; повсюду, где я встречаюсь с европейской пехотой, я ставлю вторую линию в резерв на тот случай, если первая побежит под натиском британских штыков; повсюду, где будут только сипаи, мы сметем этот сброд, не считая голов; чтобы обратить их в бегство, достаточно будет кнутов и бамбуковых палок. А уж если они побегут — то больше не вернутся! Английское войско перестроится, я их знаю; их девиз — тот же, что в пятьдесят седьмом полку: «They will die hard» — «Драться до последнего!» Мне придется дать еще одно сражение либо под Лудхианой, что на Сатледже, либо у Пассипута, где все поле и так усеяно костями; но мне останется покончить с восемью или десятью тысячами европейцев: остальные сложат головы еще в первом бою. Это будет делом нескольких часов, и только. Чтобы собрать против меня новое войско, Англии понадобится два года: один год — набрать людей, другой — обучить их. За это время я закреплюсь в Дели, восстановлю трон Великого Могола и снова подниму его стяг. Благодаря этой акции я соберу на своей стороне восемнадцать миллионов мусульман. Кроме того, я снова подниму священное знамя Бенареса; я помогу его радже вновь обрести свободу и независимость; на моей стороне — тридцать миллионов индусов на всем протяжении Ганги, от Джамны до Брахмапутры; я затоплю Индустан поджигательными прокламациями; факиры, йоги, календеры — это мои апостолы: все станут призывать от моего имени к возрождению и независимости Индии. Я напишу на своих знаменах: «Мы пришли освобождать, а не порабощать; мы пришли вершить правосудие для всех. Индуисты, мусульмане, раджпуты, ихауты, махаратхи, полигары, райи, набады! Прогоните узурпатора, отвоюйте свои права, верните свои владения; восстаньте, как во времена Тимура и Надира, чтобы снискать на индийских равнинах богатство и утолить жажду мести!» Из Дели я пойду не на Калькутту, с ее трусливым и вялым населением, являющую собой не более чем торговый склад; я двинусь с войсками на Агру, Гвалияр и Кандеиш, на Бомбей, поднимая местное население, преобразуя раджпутские и махаратхские конфедерации, возвращая им прежних вождей или ставя взамен других, но из тех же родов. Бомбей нужен Англии как воздух, это ее связующее звено с Европой, это жизненно необходимый форпост. Захватив Бомбей, я протяну руку к Низаму, Майсуру, прикажу одному из своих генералов взять Мадрас, а сам тем временем двинусь на Калькутту и столкну все: город, укрепления, крепость, гарнизон, людей и камни — в Бенгальский залив… Так вы поедете в Индию, мой друг?»

Генерал Лебастар де Премон пал императору в ноги, после чего отправился в Индию. История его проста: он покинул Францию под предлогом мнимой немилости императора, высадился в Бомбее, поднялся тем же путем, каким Наполеон намеревался спуститься: Кандеиш, Гвалияр, Агра. Он добрался до Пенджаба, встретился там с гениальным человеком по имени Ранджит-Сингх. Тот был родом из малоизвестного племени, но вот уже двенадцать лет, как сограждане выбрали его своим вождем; ему удалось снова возвысить сикхов, освободив их из-под английского ига; так он мало-помалу снова стал хозяином в своем королевстве, таком же большом, как Франция, ведь оно включало в себя и Пенджаб, и Мултан, и Кашмир, и Пешавар, и часть Афганистана. Генерал поступил к нему на службу, упорядочил армию и стал ждать вестей со стороны Персии… Однажды до него докатился грохот — но то был грохот, которым сопровождалось падение Наполеона. Он решил, что все кончено, и, оплакав судьбу своего повелителя, занялся собственной судьбой. Но в тысяча восемьсот двадцатом году я тоже покинул Францию, разыскал его и сказал:

«У того, кого вы оплакиваете, есть сын!..»

— Как странно! — прошептал юный принц. — В то время как я не знал ничего, даже своего настоящего имени, в трех тысячах льё от меня находились люди, готовившие мое будущее!

Он протянул Сарранти руку и с величественным видом продолжал:

— Каков бы ни был результат этого долгого служения, этой несокрушимой верности, от имени своего отца и своего собственного имени благодарю вас, сударь! А теперь, — прибавил принц, — вам остается лишь сказать мне, где, как, в какое время вы покинули моего отца и что он вам сказал на прощание.

Сарранти поклонился в знак того, что готов отвечать.

XXIII ПЛЕННИК ОСТРОВА СВЯТОЙ ЕЛЕНЫ

— Вы знаете, где находится остров Святой Елены? Знаете ли вы, что это такое, ваше высочество?

— От меня многое скрывали, сударь, — отвечал принц, — и я прошу вас рассказывать так, как если бы я не знал ничего.

— Вообразите: обломок потухшего вулкана на экваторе; климат Сенегала и Гвинеи на дне глубоких оврагов; при этом резкий холодный ветер, сухой и порывистый, как в Шотландии, набрасывается на вас, стоит только высунуться из-за скалы! У иностранцев, вынужденных жить в этом ужасном климате, продолжительность жизни составляет сорок — сорок пять лет; среди коренного населения — от пятидесяти до шестидесяти. Когда мы прибыли на остров, никто не мог припомнить, чтобы какой-нибудь старик дотянул до шестидесятипятилетнего возраста. Это был настоящий британский заговор — отправить туда гостя «Беллерофона»! Нерон удовольствовался тем, что сослал Сенеку на Сардинию, а Октавию — на Лампедузу. Правда, одну он приказал задушить во время купания, а другому повелел вскрыть себе вены; но это еще было гуманно…

Как вы знаете, на острове был тюремщик, которого звали Гудсон Лоу. Вы не удивитесь, ваше высочество, что, видя, как ваш отец страдает, я решил организовать его бегство. Я сблизился с капитаном американского судна, доставлявшим из Бостона письма вашего дяди, бывшего короля Жозефа. Мы с капитаном составили план побега, успех которого не вызывал сомнений.

Однажды я охотился на диких коз в надежде добыть для императора немного свежего мяса, в котором он нередко испытывал недостаток; на охоте я повстречал капитана. Мы спустились в овраг, еще раз уточнили диспозицию, и я решил в тот же вечер поделиться своими планами с императором. Каково же было мое удивление, когда, не успел я произнести нескольких слов, как император меня перебил:

«Молчи, глупец!»

«Сир! Позвольте хотя бы изложить наш план; никогда не поздно его отвергнуть, если он плох».

«Не трудись напрасно… Твой план…»

«Что, ваше величество?»

Император пожал плечами:

«Я знаю твой план не хуже тебя».

«Что хочет этим сказать ваше величество?»

«Слушай, дорогой мой, и постарайся понять. Вот уже в двадцатый раз мне предлагают бежать».

«И вы все время отказываетесь?»

«Да».

Я молча ждал.

«Догадываешься ли ты, — продолжал император, — почему я отказываюсь от побегов?»

«Нет».

«Потому что за ними стоит английская полиция».

«О ваше величество! — продолжал я настаивать. — Могу вам поклясться, что на этот раз…»

«Не клянись, Сарранти. Лучше спроси у Лас-Каза, кого он встретил вчера вечером и кто был тот человек, что разговаривал, прячась в тени, с господином Гудсоном Лоу».

«Кто же это, ваше величество?»

«Твой американский капитан, который мне так предан!.. Ах ты, глупец!»

«Это правда, сир?»

«Вы сомневаетесь в моих словах, господин корсиканец?»

«Ваше величество! Еще до вечера я расправлюсь с этим человеком!»

«Этого только недоставало! Тебя даже не расстреляют: тебя повесят у меня под окнами! Ничего себе зрелище!»

В эту минуту на пороге появился господин де Монтолон.

«Сир! — обратился он к Наполеону. — С вами хочет поговорить губернатор».

Император пожал плечами с непередаваемым выражением отвращения.

«Просите!» — приказал он.

Я хотел было удалиться: он удержал меня за пуговицу.

Вошел сэр Гудсон Лоу. Император ждал, не оборачиваясь и глядя через плечо в сторону.

«Генерал! — произнес губернатор. — Я пришел к вам с жалобой».

Гудсон Лоу только за этим обычно и являлся.

«На кого?» — спросил император.

«На присутствующего здесь господина Сарранти».

«На меня?!» — вскричал я.

«Господин Сарранти позволяет себе охотиться…» — продолжал сэр Гудсон Лоу.

Император перебил его.

«Как это кстати, сударь, вы хотите пожаловаться мне на господина Сарранти, — вымолвил он с выражением глубокого отвращения. — Я тоже как раз собирался вам на него пожаловаться».

Я в изумлении взглянул на императора.

«Вы жалуетесь, что он охотится, — продолжал Наполеон, — а я жалуюсь на то, что он плетет заговоры».

Я едва удержался, чтобы не закричать.

«Да?!» — только и проговорил Гудсон Лоу, переводя взгляд с императора на меня и обратно.

«Да, человек, которого вы видите и который считает себя моим верным слугой, не понимает, какие интересы я преследую, как буду выглядеть в глазах Европы и потомков, если останусь здесь, буду страдать здесь, умру здесь. Поскольку ему, неблагодарному, здесь не нравится, он решил, что и мне тоже плохо. Он изо всех сил побуждает меня к бегству».

«Так господин Сарранти заставляет вас…»

«… бежать, совершенно верно! Вас это удивляет? Меня тоже. Однако это правда: вот только что он предлагал мне план бегства».

Я вздрогнул при этих словах.

«Невозможно!» — воскликнул губернатор, притворяясь изумленным.

«Дело обстоит именно так, как я имею честь вам сообщить. Господин Сарранти сговорился с капитаном американского брига — тем самым, с которым вы беседовали вчера вечером, — и они вместе тайно готовят план побега, о чем он мне рассказывал как раз в ту минуту, как доложили о вашем приходе».

Признание императора удивило сэра Гудсона Лоу даже больше, чем он хотел показать. Но, поскольку он сам явился вдохновителем этого плана, а тайна не могла так скоро выйти наружу, ему пришлось поверить, что Наполеон говорит правду, хотя губернатор никак не мог сообразить, что толкнуло Наполеона на этот, с его точки зрения, необдуманный поступок.

От императора не укрылось замешательство Гудсона Лоу.

«А-а, понимаю, — проговорил он, — вы удивлены, что я выдаю вам тайну одного из верных мне людей; вы себя спрашиваете, почему я отдаю на ваш строгий суд одного из преданнейших своих друзей. Господин Сарранти — корсиканец, настоящий корсиканец, а вы знаете, как бывают упрямы корсиканцы. Вы довольно удачно провели чистку, вы уже выслали в Европу четверых моих слуг, нет, даже пятерых: Пионтковского, Аршамбо, Каде, Руссо и Сантини. И вот среди нас, людей зрелых, серьезных и не смирившихся ни перед чем, кроме воли Провидения, затесался Сарранти, вздумавший помочь самому Провидению, навязать ему свои планы, поторопить с их исполнением; Сарранти постоянно сеет раздор; я уже раз двадцать собирался вас попросить отправить его вслед за другими смутьянами в Европу; теперь случай представился и я решил им воспользоваться!»

Император произнес эти слова с чувством, так что даже я обманулся в его истинных намерениях: я решил, что он сердится на меня, хотя в действительности его раздражал губернатор.

Я упал вашему отцу в ноги.

«О сир! — вскричал я. — Неужели вы вознамеритесь меня выслать?! Меня! Меня, вашего верного слугу?! Для меня родина там, где находитесь вы! Где бы я ни оказался, я буду чувствовать себя в изгнании, если не буду видеть вас!»

Губернатор смотрел на меня с жалостью: он никогда не мог понять то, что называл фетишизмом окружавших императора людей.

«А кто вам сказал, что я сомневаюсь в вашей преданности, сударь? Напротив, я в ней более чем уверен, — отвечал прославленный пленник. — И эта преданность такова, что вам понадобились бы годы, чтобы примириться (не ради себя, но для меня) с жизнью на острове Святой Елены. Таким образом, вы являетесь для всех нас не только предметом скандалов, но и постоянной причиной опасений. Я с беспокойством слежу за тем, как вы от меня выходите; я испытываю ужас, когда вы снова появляетесь в моей комнате. Возвращаясь к тому, что происходит в эту самую минуту, хочу вас спросить: не по вашей ли милости такой занятой человек, как господин губернатор, беспокоит меня и вынужден нанести мне визит, столь же неприятный ему, как и мне? Не вам ли взбрело в голову, что я, человек, привыкший к походной жизни, спартанец, способный довольствоваться кореньями и куском хлеба, обходившийся в Италии миской поленты, в Египте — тарелкой пилава, в России — и вовсе ничем, теперь вдруг потребую на обед жаркое? И вы самовольно отправились охотиться на диких коз! Это возмутительный проступок, он по праву вызвал неудовольствие господина губернатора! Я решительно требую от сэра Гудсона Лоу отослать вас в Европу. У вас, сударь, есть сын, и согласно закону природы вы гораздо больше нужны мальчику, у которого вся жизнь впереди, нежели старику, который стоит одной ногой в могиле, будь то Цезарь, Карл Великий или Наполеон. Понятие старости, разумеется, относительно: в сорок семь лет неизбежно чувствуешь себя стариком, живя в таком краю, где люди умирают в пятьдесят. Возвращайтесь во Францию. Я же, независимо от того, буду я жив или умру, не забуду, что был вынужден отослать вас отсюда за то, что вы слишком горячо меня любили».

Последние слова были произнесены с таким волнением, что я начал понимать если и не истинный смысл слов императора, то, по крайней мере, его душевное состояние в те минуты.

Я поднял голову, и его прекрасный взгляд, остановившийся на мне, досказал мне остальное.

Что до губернатора, он ничего не заметил и понял только одно: у него есть случай лишить императора одного из самых преданных его слуг, отломить еще одну веточку у этого дуба, совсем недавно укрывавшего под своей кроной всю Европу.

«В намерения генерала Бонапарта действительно входит отослать этого человека во Францию?» — спросил он.

«Разве я похож на человека, который шутит, сударь? — ответил император. — Я решительно настаиваю, чтобы меня освободили от присутствия господина Сарранти: он меня стесняет своей слишком пылкой любовью! Это понятно?»

Тюремщик острова Святой Елены всегда был готов оказать пленнику подобную милость. Губернатор был настолько добр, что удовлетворил просьбу императора, не откладывая ее, и объявил, что через день меня посадят на борт брига Компании, стоящего на Джеймстаунском рейде и отплывающего в Портсмут.

Император подал мне знак. Я понял: он хочет, чтобы я удалился. Я ушел в отчаянии, оставив его с губернатором наедине. Не знаю, что произошло во время их недолгого разговора. Четверть часа спустя после ухода сэра Гудсона Лоу генерал Монтолон объявил, что меня спрашивает император.

Я вошел. Император был один. Первым моим движением было броситься императору в ноги… Я произвожу впечатление человека сурового, норовистого, верно, ваше высочество? — обратился вдруг корсиканец к принцу. — Можно подумать, что я такой же несгибаемый, как дубы, растущие у нас в горах! Ну так что же! Перед этим человеком любой становился гибким тростником: такая могучая сила веяла от него, что никто не мог устоять перед его гневом и его любовью!

«О сир! — вскричал я. — Чем я мог вызвать такую немилость?! Вы меня гоните!»

Я умоляюще сложил руки и протянул их к нему.

Он наклонился с улыбкой на устах — несчастен тот ребенок, будь он даже принц, если знает об улыбке отца только по рассказам! — он наклонился и проговорил:

«Подойди сюда! Ты что же, всю жизнь будешь таким простаком?! Подойди и ascolta!»[42]

Когда ваш великий отец в разговоре со мной пересыпал свою речь итальянскими словечками, это свидетельствовало о дружеском расположении и хорошем настроении.

Я совершенно успокоился.

«Значит вы, ваше величество, передумали и не прогоните меня?»

«Наоборот, caro balordo[43], я тебя гоню более чем когда-либо!»

«Стало быть, вы мною недовольны, ваше величество, и не хотите сказать, в чем моя вина?»

«Уж не воображаете ли вы, проклятый корсиканец, что я стал бы утруждать себя дипломатией, разговаривая с вами? Нет, повторяю: я не могу нахвалиться вашей верностью и вашей преданностью, signor minchione[44]».

«Однако вы, ваше величество, отсылаете меня!» — вскричал я.

«Si da vero, ma di questo cattivo luogo».[45]

«Зачем же меня прогонять, сир?»

«Здесь ты мне не нужен, зато во Франции можешь пригодиться».

«Ах, сир, — обрадовался я, — кажется, я начинаю вас понимать».

«Это не так уж плохо: siam pur giunti[46]».

«В таком случае приказывайте!»

«Ты прав, время терять нельзя: кто знает, раз ты должен уехать, не захотят ли они тебя отнять у меня в любую минуту?»

«Слушаю вас, ваше величество, и ни одно ваше слово не будет потеряно, ни одно ваше приказание не будет забыто».

«Отправляйся прямо в Париж, повидайся с Клозелем, Башелю, Фуа, Жераром, Ламарком — в общем, со всеми, кто не продался ни Бурбонам, ни загранице».

«Что я должен им сказать?»

«Скажешь, что прожил со мной год на острове Святой Елены, что Святая Елена — это… (он огляделся и продолжал с непередаваемой горечью)… это un luogo simile al paradiso sopra la terra, un luogo ripieno di delizie, che si beve, che si canta, che si balla sempre, che s’anda a spasso per deliziosi giardini[47]. Да, в этих восхитительных садах, где никогда не увядают цветы, где деревья всегда зелены и на них зреют прекрасные плоды; сады, омываемые прохладными водами фонтанов, куда прилетают утолить жажду птицы, услаждающие слух изумительным пением, — о che v’era finalemente tutto ciò, che può piacere ai santi[48]».

Я не сводил с него удивленного взгляда.

«Ведь именно это сказали мои тюремщики, ведь именно так они осмелились описать остров Святой Елены, не правда ли? Разве они не утверждали, что этот остров, на котором каждое мгновение вдыхаешь смерть, представляет собой райский уголок? Разумеется, они хотели, чтобы мой сын думал: я остаюсь на Святой Елене, потому что мне здесь нравится, а климат до того хорош, что я забываю обо всем на свете!»

«Почему же тогда вы здесь остаетесь?! — воскликнул я. — Почему не попытаться бежать?»

«Ах, глупец! — вскричал император. — Да потому что такая смерть — необходимое звено моей жизни! Сидя на троне, я основал бы всего-навсего новую династию. Находясь здесь, я являюсь основоположником новой религии. Умерщвляя меня, короли подписывают смертный приговор себе. Александр, Цезарь, Карл Великий были завоевателями, ни один не стал мучеником. Что сделало Прометея бессмертным? Не огонь, похищенный с небес, не люди, ставшие благодаря ему умными и свободными, а то обстоятельство, что его приковали цепями в Кавказских горах Сила и Необузданность — эти два палача Судьбы! Оставь мне мой Кавказ, оставь мне мою Голгофу, оставь мне мой крестный путь и возвращайся во Францию. Но вернись туда как апостол и расскажи обо всем, что ты здесь видел».

«Но вы, как же вы, сир?»

«Я умру здесь: у нас с Господом уговор. Не имея возможности физически расправиться с Англией в Индии, я должен морально уничтожить ее перед историей. Речь теперь не обо мне, Сарранти, а о моем сыне. Я хотел иметь наследника, и Господь послал мне его. Я любил его как сына, Бог у меня его отнимает вместе с империей, и я готов позабыть об империи, но для того чтобы подумать о сыне. Ради него я и посылаю тебя во Францию. Как я уже сказал, ты должен найти моих верных генералов; они готовят мое возвращение, они надеются снова меня увидеть, они не правы. Они смотрят назад, туда, где солнце садится; они ошибаются. Пусть обратят взоры туда, где занимается заря! Святая Елена — всего-навсего маяк, а настоящая звезда — Шёнбрунн. Но они должны позаботиться о том, чтобы не скомпрометировать несчастного мальчика! Пусть действуют только в том случае, если будут совершенно уверены в успехе, так чтобы Наполеон Второй не угодил в список неудачников — Астианаксов и Британиков».

Потом он продолжал отеческим тоном… Ах, ваше высочество, хотел бы я дать вам о нем представление! Итак, он сказал:

«Ты счастливее меня, милый Сарранти, ведь ты увидишь моего дорогого мальчика, да благословит его Господь! Это тебе награда за твою преданность! Отдай ему эту прядь волос, передай вот это письмо и скажи, что я тебе велел поцеловать его. В тот момент, как ты его поцелуешь, как почувствуешь на своих щеках прикосновение его губ, скажи себе, Сарранти: „За этот поцелуй император был готов пожертвовать целой империей, завоеватель — славой, а пленник — остатком своих дней!“»

Юноша и воин снова обнялись, прижались друг к другу и зарыдали!..

В последовавшие затем несколько минут юный принц глубоко задумался и г-н Сарранти мог полюбоваться им вдоволь.

Когда герцог поднял голову, собираясь обратиться к г-ну Сарранти с вопросом, он увидел, что глаза корсиканца светятся радостью.

Дело в том, что, пока принц был погружен в размышления, его мужественная красота предстала перед заговорщиком во всем блеске. В эту минуту на лице молодого человека отражались все чувства, разбуженные в его душе рассказом верного товарища его отца: гнев и гордость, нежность и сила. Его выразительное лицо, презрительно сжатые губы, сверкающий взор — вот о таком прекрасном лице и мог мечтать Сарранти для сына своего кумира. Он от души жалел, что генерал Лебастар де Премон не может полюбоваться герцогом вместе с ним.

— Еще раз благодарю вас, сударь, — проговорил принц, поднимая на Сарранти влажные от слез глаза и подавая ему руку. — Спасибо за радость и печаль, которые вы мне доставили за этот час! Теперь мне остается узнать, что произошло с вами с той минуты, как вы оставили моего отца, и вплоть до сегодняшнего дня.

— Ваше высочество! — отозвался Сарранти. — Речь совсем не обо мне, и я бы ни за что себе не простил, если бы из-за меня вы стали терять драгоценные минуты.

— Господин Сарранти! — возразил принц твердо и в то же время ласково, заставив дрогнуть сердце старого солдата: в интонации этого голоса ему послышались знакомые нотки. — Господин Сарранти! Эти минуты, которые вы опасаетесь отнять у меня, — самые дорогие в моей жизни. Позвольте же мне продлить удовольствие, насколько это будет возможно. Прошу вас ответить на мои вопросы.

Сарранти поклонился в знак того, что готов повиноваться.

— Я читал в газетах, — продолжал молодой человек, — что вы были замешаны в заговоре, имевшем целью мое возвращение во Францию; с тех пор прошло около семи лет. Из злобных брошюр я узнал имена некоторых мучеников. Расскажите мне об их жизни, борьбе, смерти. Ничего от меня не скрывайте! Мой ум и сердце, как мне кажется, смогут все понять и прочувствовать: не приукрашивайте правду; я уже давно мечтал об этой минуте и готов ко всему.

И неутомимый конспиратор во всех подробностях поведал принцу о заговоре, который заставил его покинуть в 1820 году Францию, о том самом заговоре, что уже фигурировал в нашем рассказе; потом юный принц мысленно последовал за Сарранти в Пенджаб, увидел двор гениального Ранджит-Сингха; заговорщик рассказал принцу, как встретился там с генералом Лебастаром де Премоном, как он, Сарранти, смягчил его боль, причиненную известием о смерти Наполеона, дав понять, что его жизнь в Индии не была бессмысленной: сыну императора тоже могут понадобиться преданные слуги; с этого времени они с генералом жили только мыслью о великом деле, ради которого прибыли в Вену, — с мыслью о похищении Наполеона II.

Принц слушал с восхищением, и в то же время с его лица не сходило выражение озабоченности.

— Вот мы и подошли к главному: теперь я знаю вашу цель. Каковы же средства исполнения задуманного?

— Ваше высочество! Наши средства — двоякого рода: материальные и политические. К материальным можно отнести кредиты в банке Акроштейна и Эскелеса в Вене, Гроциуса в Амстердаме, Бэринга в Лондоне, Ротшильда в Париже. Объединив все эти кредиты, мы можем рассчитывать более чем на сорок миллионов. В нашем распоряжении шесть полковников, которые отвечают за свои полки; двое из них будут стоять гарнизоном непосредственно в Париже начиная с пятнадцатого февраля. Что касается политических средств, то в Польше, Германии, Италии вот-вот вспыхнет революция. Пусть только во Франции начнется освободительное движение, и оно, подобно Энкеладу, всколыхнет весь мир.

— А Франция? Как же оно начнется во Франции?.. — начал было молодой человек, не давая Сарранти отклониться от предмета, занимавшего его самого.

— Вы, ваше высочество, следили за состоянием умов во Франции?

— Каким образом я, по-вашему, мог это делать? От меня беспрестанно пытаются скрыть правду! До меня доходят слухи, и только. Меня ослепляет исходящий оттуда свет, и это все.

— Ах, ваше высочество! Значит, вы не представляете себе, насколько благоприятно время для исполнения наших планов; настолько благоприятно, что, если революция произойдет не в вашу пользу, она все равно произойдет, только в пользу другого человека или другой идеи: герцога Орлеанского или республики.

— Так во Франции зреет недовольство, сударь?

— Более того, ваше высочество: Франция чувствует себя униженной.

— Тем не менее, она молчит!

— Как эхо, ваше высочество.

— Она сгибается!

— Как сталь!.. Франция не простит Бурбонам вторжение тысяча восемьсот четырнадцатого года, оккупацию тысяча восемьсот пятнадцатого; последний запал Ватерлоо еще не подожжен, и французам нужен лишь предлог, повод, сигнал, чтобы взяться за оружие. Правительство предоставляет им такой предлог, принимая законы о праве старшинства, законы против свободы печати, законы против суда присяжных; этот повод представится — в связи с чем, не знаю, да с чем угодно, — а сигнал подадим мы сами, ваше высочество, когда прибудем туда и у нас будет возможность действовать от вашего имени.

— Но какие у вас доказательства, — спросил герцог, — что во Франции ждут моего возвращения?

— Какие доказательства, ваше высочество?! Вы рискуете повести себя как неблагодарный сын по отношению к обожающей вас матери!.. Какие доказательства?! Да постоянные заговоры с тысяча восемьсот пятнадцатого года: голова Дидье, павшая в Гренобле; головы Толлерона, Пленье и Карбонно, павшие в Париже; головы четырех сержантов из Ла-Рошели, скатившиеся на Гревской площади; Бертон, расстрелянный в Сомюре; Карон, расстрелянный в Страсбуре; Тан, вскрывший себе вены в тюрьме; Дермонкур, скрывающийся на берегах Рейна: Каррель, пересекающий Бидасоа; Манури, находящий убежище в Швейцарии; Птижан и Бом, уезжающие в Америку… Разве вы не знаете о существовании огромной ассоциации, возникшей в Германии под именем «иллюминизма», перенесенной в Италию под названием «карбонаризма» и в эти часы вырастающей в парижских катакомбах под именем «Общество карбонариев»?

— Сударь! — сказал, поднимаясь, принц. — Я докажу вам, что знаю это, недостаточно, может быть, однако я старался узнать все, насколько это было возможно. Да, мне знакомы имена всех этих мучеников; но неужели они пострадали ради меня? Ведь кое-кто из них участвовал в заговорах в пользу герцога Орлеанского, не правда ли? Дидье, к примеру. А другие сложили голову во имя республики, как Дермонкур и Каррель, верно?

Господин Сарранти сделал нетерпеливое движение.

Принц подошел к книжному шкафу и с потайной полки, где лежало несколько книг и брошюр, снял томик ин-октаво и раскрыл его на первой странице.

Он протянул его г-ну Сарранти и предложил:

— Взгляните!

Тот стал читать вслух:


«Речь господина де Маршанжи, заместителя прокурора, произнесенная 29 августа 1822 года перед судом присяжных департамента Сена по делу о заговоре в Ла-Рошели».


— Спустя неделю после публикации этого обвинительного заключения, — сказал принц, — мне доставили его сюда. Кто? Не знаю. Как бы там ни было, под нагромождением фраз я угадал смысл. И знаете, сударь, к какому заключению я пришел, читая эти документы?

— Нет, ваше высочество.

— Ни один из этих заговоров не имел четкой, определенной, непреложной цели… Я отличаюсь здравым смыслом, господин Сарранти, мне не свойственна восторженность ни корсиканцев, ни французов. Не стану утверждать, что очень увлекаюсь точными науками, но я просчитываю каждый свой поступок. К сожалению, я скорее похож на северянина, чем на южанина: воск французский, а печать тевтонская. Так вот, я вам уже сказал и повторяю: ни один из этих заговоров мне не показался серьезным. Я отлично вижу, что революция царит во всех умах, а свобода — в каждом сердце; я понимаю, что Франция хочет свергнуть Бурбонов, но ради кого? Какой порядок вещей придет на смену прежнему? Вот на какие вопросы я тщетно ищу ответа, вот чего я никак не могу понять.

— Ваше высочество! Существующее правление будет, несомненно, замещено империей.

— Господин Сарранти! — перебил его юный принц и покачал головой.

— О, это ни у кого не вызывает сомнений, ваше высочество! — убежденно заметил Сарранти.

— За исключением меня, сударь, — продолжал герцог Рейхштадтский, — а в сложившихся обстоятельствах этого нельзя сбрасывать со счетов.

— Ну, ваше высочество, это вам внушают ваш дед Франц Второй и господин Меттерних!

— Нет, так говорит господин де Маршанжи.

— Раскройте эту книгу на любой странице, ваше высочество, и вы увидите, с каким исступленным воодушевлением жители Рена, Нанта, Сомюра, Туара, Вернёя и Страсбура приветствовали имя Наполеона Второго.

— Будь по-вашему, сударь, — кивнул принц, — давайте откроем и посмотрим.

Раскрыв книгу наугад, он продолжал:

— Итак, прочтем, как вы предлагаете, первую попавшуюся страницу… Так… открыли… страница двести двенадцать. Прочтем!


«Никакого четкого и окончательного решения не было принято, потому что мнения разошлись по вопросу о правлении…»


Как видите, мне не повезло, господин Сарранти! — сказал принц. — Перевернем страницу!

И он прочел:


«Одни хотели установления республики, другие высказывались за империю…»


— Вот видите, ваше высочество, — поспешил заметить Сарранти, — «другие высказывались за империю»!

— Другие означает далеко не все, это ведь не вся Франция! Однако давайте продолжим.


«Эти хотели видеть на троне иноземного принца…»


— Это плохие граждане!


«… а те ратовали за избрание монарха народным собранием…»


— Судя по тому, что мы видим, господин Сарранти, мы можем рассчитывать на поддержку четвертой части французского населения… Послушаем, что говорит историк дальше:


«Таким образом, не было твердо определенной цели: прежде чем свергать, необходимо знать, чем заменить…»


Об этом я вам только что говорил, сударь, и почти в тех же выражениях. Мне очень жаль, что мое мнение совпало с мнением этого заместителя прокурора; однако как бы там ни было, а его слова подтверждают мою мысль:


«Чтобы кричать „Долой такой порядок вещей!“, надобно в то же время провозгласить другую форму правления…»


Это только повтор; но он лишний раз доказывает, сударь, что установления империи во Франции хочет далеко не все население.

— Ваше высочество! — с жаром подхватил Сарранти. — Я согласен, что принцип, владеющий умами Франции, это прежде всего революция, это ненависть к династии Бурбонов. Французы стремятся — что верно, то верно! — прежде всего разрушить; так человек, которому снится дурной сон, стремится поскорее проснуться. Но пусть только появится вождь, и каждый примется за восстановление. Что означает «монарх, избранный народным собранием», если не империю? Что такое республика, если не скрытая империя, когда во главе стоит избранный император, называйся он консулом или президентом? Что же касается иноземного принца, то кому же им быть, как не вам, ваше высочество, французскому принцу, воспитанному за границей, но способному без труда доказать, что он, то есть вы, никогда не переставали быть французом? Вы любите точный расчет? Тем лучше, ваше высочество! Вы говорите, что у революции нет цели? А я вам говорю, что у нее нет вождя. Накануне восемнадцатого брюмера у нее тоже не было цели: на следующий день она воплотилась в вашем отце! Повторяю, ваше высочество: вам будет достаточно себя назвать — все истинные патриоты поднимутся; стоит вам показаться — все мнения совпадут, все партии объединятся; так назовите же себя, ваше высочество, и покажитесь!

— Сарранти! Сарранти! — вскричал принц. — Не забывайте об ответственности, которую вы на себя берете перед лицом будущего! Вдруг я проиграю и на мою долю выпадет роль Карла Эдуарда? Что, если я оскверню память отца и унижу имя великого Наполеона?! Порой я даже счастлив, что меня лишили этого имени! Благодаря тому, что у меня его украли, оно не угасло постепенно и незаметно: на него словно бы дохнула сама судьба и загасила его во время бури!.. Сарранти! Сарранти! Если бы этот совет подал мне кто-то другой, я не стал бы его больше слушать.

— Ваше высочество! — не сдержался Сарранти. — Я всего лишь эхо вашего отца. Император мне приказал: «Вырви моего сына из рук того, кто меня предал!» — за этим я и пришел. Император мне приказал: «Надень моему сыну на голову французскую корону!» — и я вам говорю: «Сир! Давайте вернемся в славный город Париж, из которого вы не хотели уезжать!»

— Тише! Тише! — прошептал принц, будто вдвойне испугавшись и совета и титула.

— Да, сир! Приходится таиться в этой тюрьме, где вы мученик. Но недалеко то время, когда мы сможем прокричать ваше великое имя средь белого дня, да так, что его подхватит великий Океан и донесет до могилы вашего отца! Разорвите цепи, сир, разбейте решетки, ваше величество! Едемте!

— Сарранти! — проговорил принц с твердостью, свидетельствовавшей о том, что он не изменит принятого решения. — Выслушайте меня. Предположим, я соглашусь последовать за вами. Однако, прежде чем решиться на это великое дело, я должен не раз и не два встретиться с вами… Мне необходимо сделать тысячу замечаний, на которые вы сумеете ответить, в этом я не сомневаюсь. Но вы понимаете, друг мой, я не хочу быть втянут в это дело, я хочу действовать по убеждению. До сих пор в своем честолюбии я мечтал лишь прославиться на военном поприще. Теперь я мечтаю о троне, да о каком! О французском троне! Только взгляните, чего вы добились за несколько часов, какими огромными шагами мы с вами продвигаемся с тех пор, как вы здесь! Позвольте мне прийти в себя, Сарранти. Завтра днем, в одиночестве, я примерю на себя доспехи своего отца. Надеюсь, что вы застанете мужчину на том месте, где оставляете теперь мальчика. Однако сегодня, друг мой, сердце у меня переполнено такими разнообразными чувствами, что я не смог бы говорить с хладнокровием, необходимым при обсуждении столь обширных планов. Дайте мне двадцать четыре часа, Сарранти. Я прошу их у вас во имя моего отца, я должен посоветоваться с его тенью.

— Вы правы, ваше высочество, — согласился Сарранти: насколько принц говорил торжественно, настолько голос корсиканца трепетал от волнения. — Я зашел гораздо дальше, чем мне самому хотелось: собираясь на эту встречу, я намеревался говорить о вашем отце, но, невольно увлекшись, заговорил о вас.

— Итак, если угодно, увидимся послезавтра, мой друг.

— До послезавтра, ваше высочество. Время то же?

— Да… Захватите с собой список генералов, полковников и полков, на которые, по вашему мнению, можно положиться, а также почтовую карту Европы. Я хочу себе представить, какое расстояние нам придется преодолеть. Одним словом, приходите с планом бегства и кратко изложенными вашими предложениями.

— Ваше высочество! — проговорил Сарранти. — Я не могу лично поблагодарить известную всем особу, опасаясь вызвать подозрения; вы увидитесь с ней раньше меня, поблагодарите ее от моего имени, умоляю вас! Она может, — как и вы, ваше высочество, но после вас — располагать моей жизнью!

— Будьте покойны, я исполню вашу просьбу, — едва заметно покраснев, пообещал принц.



Он подал Сарранти руку. Тот не пожал ее, а почтительно поцеловал, так же как, уезжая с острова Святой Елены, он поцеловал руку императора.

XXIV МОНРУЖ И СЕНТ-АШЁЛЬ

Оставим Розену со своей любовью, герцога Рейхштадтского — со своими мечтаниями, а Сарранти и генерала Лебастара де Премона — со своими надеждами. Возвратимся в Париж, истинный центр событий, составляющих наш рассказ. Здесь нас ожидает великий труд, и мы полагаемся на терпение и любознательность наших читателей.

Нам предстоит ненадолго остановиться и бросить испытующий взгляд на год 1827-й, куда мы с вами вступаем, — один из самых замечательных в нашем веке.

В первой главе этого романа (обратите внимание, дорогие читатели, что нас с этой главой разделяют уже три части, иными словами — целый роман, если бы только это был обыкновенный роман), — итак, в первой главе, «в которой автор приподнимает занавес на театре, где будет разыграна его драма», он попытался дать своим читателям представление о том, каковы были Париж и его обитатели.

Теперь, в час, когда начинается борьба между четырьмя крупными партиями: роялистов, республиканцев, бонапартистов и орлеанистов, пришло время рассказать о философской мысли, политической и художественной жизни во Франции той эпохи.

Мы постараемся сделать это поскорее. Однако пусть читатели не слишком нас торопят: мы ступаем на узкую дорожку, ведущую к году 1830-му. Как на пути, соединявшем когда-то Давлию с Фивами, мы встретим Сфинкса и на правах современного Эдипа заставим страшного птицелова ответить нам, в чем заключается загадка всех революций.

Читатели или, вернее, друзья! Наберитесь терпения и отправляйтесь вместе с нами в это благочестивое паломничество к прошлому. Именно в прошлом следует искать секрет будущего. Настоящее почти всегда скрывается под маской; прошлое же, подчиняясь властному голосу истории и выходя из своей могилы, подобно Лазарю, отвечает с неизменной искренностью.

Давайте же ненадолго вернемся в прошлое; для нас оно как отец, для наших детей будет дедушкой, а для наших внуков — прадедом.

Кстати сказать, мы незаслуженно забываем, как мне представляется, историю развития нашего столетия. Забвение — страшный бич нашей эпохи, когда жизнь, полная потрясений, пролетает незаметно, а человек стремительно скатывается от событий к катастрофам. Забвение же почти всегда равносильно неблагодарности.

Аксиома, которую мы осмелились предложить вашему вниманию, в полной мере могла бы быть применена к нам самим, если бы мы обошли молчанием великий 1827 год. Действительно, год 1827-й — это апрель XIX столетия: подобно тому как в апреле пробуждается и оживает весна, которая в мае пробьет своей цветущей головкой ледяную корку, еще покрывающую землю, так начиная с 1827 года пробуждается и оживает свобода, которая во всей красе, словно бушующая лава, вырвется из-под земли в 1830-м.

Что прячется за далекой дымкой, открывающейся ее взору на горизонте? Этого она не знает; великая работа, предшествующая ее рождению, — это борьба со всем, что может помешать ей расцвести и принести плоды.

В одной книге, которую мы недавно написали, но которая еще не успела выйти, мы провели анализ другой величайшей эпохи, не менее значимой для Франции. Мы имеем в виду первую половину XVI века, когда все пришло в движение, изменилось, обновилось.

Тысяча восемьсот двадцать седьмой год тоже характеризуется возрождением — в политике, философии, искусстве. Это война не на жизнь, а на смерть, борьба света с тьмой, свободы — с угнетением, будущего — с прошлым.

Настоящее зачастую является полем боя.

Арена — Париж.

От Парижа, пылающего очага, исходят лучи, озаряющие целые миры, то освещая, то воспламеняя их.

Почему так происходит?

Да потому, что всколыхнулся весь народ, верующий в свою победу; он наверное победит, ведь он сражается поистине самоотверженно, свято веруя в то, к чему стремится.

Сегодня мы относимся к революции 1830 года приблизительно также, как Директория — к революции 1789 года: мы над ней насмехаемся; этим мы и живем. Но грядущие поколения — мы, во всяком случае, на это надеемся, — более беспристрастные, нежели наши современники, воздадут должное великим людям первой половины этого столетия.

Госпожа Ролан, не осознавая собственного величия, жалуется в своих мемуарах, что не было ни одного великого человека в памятный 92-й год, год титанов! Пусть же она сама послужит мне примером. Я знаю, что тени великих людей прошлого непременно встают между нами и великими людьми настоящего, заслоняя от нас истинные достоинства наших современников; но нас отделяет от 1827 года уже четверть века: мы, стало быть, можем оглянуться назад и, будто с вершины горы, отчетливо увидеть тех, кого едва различали, когда путешествовали вместе с ними внизу, в долине или в лесу.

Зародыш революции 1830 года появился в утробе Франции в первые месяцы года 1827-го. Потрясения, которые испытывает великая нация и которые заставляют ее вздрагивать от ужаса и в то же время от надежды, — это та самая жизнь, что начинает биться в плоде, сокрытом в ее чреве.

Созревание будет долгим, трудным, болезненным; страдания затянутся на три года, зато роды под июльским солнцем будут прекрасными.

Тысяча восемьсот двадцать седьмой год принес с собой немало несправедливостей, знаю: нации не могут обойтись без суровых акушеров — только благодаря им идеи воплощаются в события.

Давайте же смело возьмемся за эту цепь рабства и коррупции, лжи и насилия, гонений и обманов, характеризующих год их воплощения.

Правительство Карла X, оказавшееся под давлением иезуитов Монружа и Сент-Ашёля, ступает на кривую дорожку, с которой уже невозможно свернуть: оно глухо к жалобам и предупреждениям. Наступает день, когда оно клеймит позором священную независимость; потом оно отправляет в изгнание достойнейших общественных деятелей, недооценивает оказанные услуги, чернит прославленных людей, удаляет от себя людей добродетельных и приближает к себе дурных советчиков.

Иезуитство насквозь пропитано печалью и озабоченностью, пронизано захватническим и завистливым духом деспотизма и придирчивости; оно, словно мрачный призрак, притаилось под сенью трона, позади королевского кресла. Его никто не видит, но все угадывают его присутствие! Со своего места иезуиты нашептывают королю анафемы против любой знаменитости, исходят завистью к чужому богатству, брызжут ненавистью к чужому уму, противопоставляют себя любой передовой мысли. Их путают свободные, возвышенные, независимые люди, и они по-своему правы: каждый, кто не является их прислужником или рабом, становится им врагом!

Итак, обстоятельства были серьезные и борьба обещала стать ожесточенной.

Общественное мнение и несменяемые должностные лица изо всех сил сопротивлялись наступлению этой теократии; однако и король, и кабинет министров, и все правительственные чиновники получали приказания из Монружа и Сент-Ашёля и слепо им следовали.

В эпоху, когда это считалось невероятным, смутно назревала религиозная война. Где она должна была вспыхнуть? Никто этого не знал; однако, по всей вероятности, поле боя будет находиться в Португалии, а для поддержки этой войны деньги на полуостров хлынут из монастырей и иезуитских орденов Италии, Франции и Испании.

Юбилей 1826 года завершился в Валенсии аутодафе: еретика Риполя сожгли, словно дело происходило в XV веке… Это была перчатка, брошенная либералам; это был рог, вызывавший на бой обитателей Виндзорского замка. Чем рисковала Испания? Разве не стояли на ее стороне Франция, Италия и Австрия? Разве вождей святой лиги не звали Фердинандом VII, Карлом X, Григорием XVI и Францем II?

Мы упустили из виду эту эпоху и бываем весьма удивлены, когда один из нас, проходя по мертвым равнинам прошлого, пробуждает подобие жизни, всколыхнув воспоминания и вынуждая события вновь встать перед нашим взором.

Это была совершенно новая лига, как мы уже сказали.

От Галиции до Каталонии подсчитывали холостяков, женатых, вдовцов — одним словом, всех, кто был в состоянии носить мушкет; во всех орденах вербовали монахов, обучали их военному строю и маршировке, собираясь возродить процессии 1580 года; собирали шпаги, копья, огнестрельное оружие, патроны, съестные припасы; в церквах проводили сбор пожертвований.

В Монруже находилась типография, поставлявшая памфлеты во все монастыри, конгрегации, крупные и небольшие семинарии, и в каждом из этих памфлетов Рим выступал против Англии: не может существовать какая бы то ни было вера, пока не разрушена Англия! Странное дело! Наполеон проводил в жизнь ту же идею в освободительных целях, а Бурбоны предпринимали все это ради порабощения мира. Британское могущество хотели сломить в Индии с помощью России, в Ганновере — посредством Пруссии; в Нидерландах и Германской конфедерации — силами Франции; в Ирландии — опираясь на католическое население; в Шотландии — играя на национальном вопросе; а в самой Англии — анархией и смутой.

Таким образом, война с Великобританией была боевым кличем этих заговорщиков, которые вот уже десять лет прятались в тени; министры сменяли один другого, и ни один из них не смел занести над заговорщиками руку, а кабинет был настолько замешан в заговоре, что облек организацию огромными полномочиями. Поводом к войне должен был послужить левый берег Рейна, который Франция хотела вернуть себе. Так война религиозная по сути должна была иметь вид политической.

Эта власть, поначалу оккультная, темная, тайная, оформилась помимо Хартии и уже начинала показывать свою силу; уверенная в поддержке короля, она бросала вызов общественному мнению — у иезуитов нет отчизны! Она презирала законы — иезуиты не соблюдают других законов, кроме статутов своего ордена. Будучи по видимости лишены прав, в действительности они являлись абсолютными хозяевами всей Франции. Им была предложена отмена эдикта об их изгнании, но они отказались, заявив, что принять такое предложение значило бы подчиниться Хартии и, следовательно, тем самым законам, которые они объявляли нечестивыми, революционными, — одним словом, недействительными.

Друзья короля, оракулы министров, наставники детей, исповедники женщин, хранители тайн каждой семьи, они распоряжались по своему усмотрению общественным достоянием, как и репутацией отдельных граждан; считая себя истинными пэрами и судьями в королевстве, они презирали пэрство и судейскую власть и пытались пробудить к ним пренебрежительное отношение. Они чувствовали, что в пэрстве и судействе и заключено главным образом сопротивление: судейство было несменяемым, пэрство полагало себя таковым. Палата депутатов представлялась им самозванной властью, чем-то вроде собора раскольников, зато себя они считали законными представителями страны; они сказали г-ну де Виллелю: «Поддержите нас, и мы поддержим вас». Господин де Виллель их поддерживал, и иезуиты свято исполняли свое обещание.

Кабинет министров был для этой конгрегации лишь инструментом разрушения всего того, что внушало ей опасения; чем-то вроде покорного исполнителя ее высоких и низменных дел; делегатом, которому она на время передавала свои права; полномочным представителем, облеченным властью подчинить, сломить, при необходимости уничтожить дух нации; ответственным редактором, готовым исполнить любое самое суровое ее приказание; козлом отпущения, отводящим от нее в нужную минуту народный гнев.

В общем, в лице г-на де Виллеля иезуиты нашли человека, который был им необходим. Господин де Виллель был их истинной креатурой; иезуиты знали, что он держится у власти только благодаря их влиянию и потому вынужден слепо им повиноваться; он был из тех, кто, будучи полуплебеем, полудворянином и не имея поддержки в высшем свете, вынужден искать опору в другом месте и хвататься за нее, где бы она ни подвернулась. Господин де Виллель обрел ее среди заговорщиков, которые были ему малосимпатичны, — это верно; впрочем, он сам вызывал у них еще меньшее воодушевление. А самые прочные союзы зиждятся на общности не принципов, но интересов.

О таинственном росте могущества Сент-Ашёля можно судить по шумихе вокруг некоторых религиозных обрядов, имевших место в самом Париже по случаю юбилея 1826 года. Господин де Келен объявил об открытии этого праздника в пастырском послании, носившем не только религиозный, но и политический характер; в нем настойчиво подчеркивалось, что «смердящие соблазны и яд вредных писаний» вошли в кровь честных граждан и будут отравлять общество до третьего и четвертого поколения; «вызывают тревогу, — писал прелат, — и плачевные результаты распущенности, которую осуждают даже самые горячие приверженцы той умеренной свободы, истинные пределы и точную меру которой даже самые большие умы до сих пор не в силах обозначить».

Помимо особо отведенных мест, где внушительное число босых верующих стояли толпой, образовались четыре огромные процессии; в них находились Карл X, члены королевской семьи, депутации от различных гражданских и военных учреждений; можно было видеть высших должностных лиц королевства в нескончаемых вереницах кающихся. Маршал Франции вместо жезла нес свечу; знаменитый адвокат вцепился в шнур балдахина, понимая, что это единственный колокольчик, способный отворить двери к королевским милостям.

Таким образом, партия священников завладела настоящим, прошлым и уже потянулась расставить свои вехи в будущем.

«Иезуиты испытывали потребность вмешиваться во все дела, вплоть до найма прислуги, — говорит г-н де Монлозье в своей знаменитой «Памятной записке». — Сельские жители, свитские офицеры, королевская охрана — никто не мог избежать этой заразы. Насколько мне известно, — прибавляет он, — один маршал Франции, просивший для сына места супрефекта, добился его лишь по рекомендации кюре своей деревни!»

После юбилея — иными словами, после достигнутого иезуитами успеха — двор Карла X стал выглядеть не только более благочестиво, но приобрел мрачный, даже зловещий вид; казалось, время повернуло вспять и вы очутились при дворе Людовика XIV накануне отмены Нантского эдикта.

Театральные представления и балы в Тюильри были полностью отменены, а вместо них проводились лекции, произносились проповеди — все упражнялись в благочестии. Старый король проводил все время на охоте и за молитвой. Откройте наугад любую газету того времени — начала, конца, середины года, — и вы непременно найдете эту неизменную, привычную, избитую фразу, которую издатели перепечатывали друг у друга, дабы избежать лишних расходов на составление ее:


«Сегодня поутру в семь часов король слушал в часовне мессу. В восемь часов Его Величество отправился на охоту».


Однако порой формулировка менялась; очевидно, газеты старались избегать однообразия и писали так:


«Сегодня поутру в восемь часов Его Величество отправился на охоту. В семь часов он слушал мессу в своих апартаментах».


Можно было подумать, что население ликовало, восхищалось, читая каждое утро эту захватывающую новость; совершенно непонятно, как оно могло восстать против столь благочестивого перед иезуитами короля и такого великого перед Богом охотника!

Герцог Ангулемский не имел после смерти Людовика XVIII собственной воли, во всем полагался на короля, старался во всем ему подражать и тоже проводил все время за молитвой и на охоте.

Герцогиня Ангулемская становилась день ото дня все мрачнее и строже; несчастливая юность обрекала ее на суровую старость. Никогда даже самые близкие люди не видели на ее губах улыбку; на ее лице словно отпечатались события прошлых лет, предчувствие катастрофы в будущем; казалось, она нюхом чувствовала беду и перед ее взором зловещим призраком вставало грядущее изгнание.

Герцогиня Беррийская, юная, остроумная, доброжелательная, одна пыталась, как мы уже сказали в начале этого романа, нарушить однообразие этой монашеской жизни и задавала праздники то в Елисейском дворце, то в своем замке Рони; она поддерживала свою популярность, раздавая милостыню, всегда очень удачно распределяемую, посещая фабрики, делая покупки в магазинах, показываясь время от времени в театре; однако все было тщетно: эта деятельность казалась какой-то лихорадочной и ненормальной на фоне окружавшего ее мрачного оцепенения; ей было не по силам оживить этот двор, впавший в религиозную летаргию, самую глубокую из всех летаргии!

Шло время, а старый король слепо отдался на волю волн, которые несли его к бездне.

Quos vult perdere Jupiter dementat![49]

XXV «ЗАКОН ЛЮБВИ»

Четвертого ноября 1826 года, то есть в день своих именин, Карл X снова назначил в кабинет министров двух священников: герцога де Клермон-Тоннера, архиепископа Тулузского; г-на де Латиля, архиепископа Реймсского.

Епископы-ультрамонтаны снова могли поднять голову, чувствуя свое первенство. Господин де Латиль, их заступник перед Карлом X, не успел войти в кабинет, как стал подстрекать короля против прессы. Закон 1822 года, и так несправедливый и суровый, был объявлен недостаточным; Карл X забыл, о чем обещал при восхождении на трон (а ведь его обещание было встречено с воодушевлением!) и приказал умельцам Монружа и Сент-Ашёля придумать такой закон, который бы подразумевал негласную цензуру и был бы более обременителен для издателей, чем для писателей.

На сей раз вдохновители этого закона хотели сразу покончить и с мыслью, и со средством ее выражения. Так, например, одной из статей этого закона предписывалось все рукописи в двадцать страниц и более подавать за пять — десять дней до публикации. Если эта формальность не выполнялась, тираж шел под нож, а издателя приговаривали к штрафу в три тысячи франков. Так издатели становились цензорами публикуемых произведений. Ответственность ложилась также на владельцев газет: штрафы были непомерные и доходили до пяти, десяти, даже двадцати тысяч франков!

После обсуждения проекта г-н де Пейроне, хранитель печатей, министр юстиции, был удостоен рискованной чести представить в Палате депутатов этот закон, покушавшийся одновременно на все права человеческой мысли и на жизнь миллиона граждан. Когда на следующий день статьи проекта стали известны в Париже, со всех сторон стали раздаваться крики возмущения, а тремя днями позднее эти крики были подхвачены по всей Франции.

Сразу стало ясно, какое страшное брожение поразило умы французов.

Это самое брожение породило инцидент, который должен занять соответствующее место в этой книге, предназначенной, подобно зеркалу (но такому зеркалу, которое сохраняет отпечаток предметов), отражать события прошлого.

Этот инцидент был спровоцирован г-ном Лакретелем, членом Французской академии. Это уважаемое учреждение, как хорошо воспитанная девочка, каковой Академия и являлась, так редко заставляет о себе говорить, что мы спешим ухватиться за случай подтвердить ее существование в 1827 году; с тех пор она, может быть, уже перестала существовать, но пусть останется в истории тот факт, что в 1827-м Академия еще была.

Господин Лакретель, весьма опасаясь не только за свободу, но и за Реставрацию, предложил Французской академии обратиться либо к своему покровителю — королю, либо в обе Палаты с категорическим протестом против проекта закона, позорного для литераторов, катастрофического для политики. Он согласовал этот шаг с г-ном Вильменом. Большинство членов Академии были настроены по отношению к правительству отнюдь не враждебно, скорее наоборот: истинных друзей короля было, может быть, среди членов Академии больше, чем где бы то ни было еще, и собрание безо всякого предубеждения отнеслось к этому предложению, прямо затрагивавшему неприкосновенность и независимость литературы.

Сейчас же был назначен день для общего собрания всех членов. Во время открытия заседания зачитали или, точнее, пытались зачитать письмо г-на де Келена, архиепископа Парижского и члена Академии; усердие прелата, ратовавшего за национальную свободу, заметно поубавилось, как можно было судить по отрывку из его пастырского послания, который мы приводили выше; в своем письме он дошел до того, что выражал опасение, как бы в наказание за обыкновенное прошение на имя короля не было распущено славное собрание, к которому он имел честь принадлежать.

Этот приступ тревоги шокировал собравшихся; по предложению г-на де Вильмена было решено прервать чтение письма г-на де Келена.

Многочисленные упреки в адрес проекта закона были смело высказаны, с проницательностью обсуждены и добросовестно рассмотрены господами де Шатобрианом, де Сегюром, Вильменом, Андриё, Лемерсье, Лакретелем, Парсеваль-Гранмезоном, Дювалем и Жуи, несмотря на различие их воззрений. Господин Мишо, автор «Истории крестовых походов», высказался в том же духе, хотя его монархическое рвение подтверждалось тем, что он был назначен редактором «Ежедневной газеты», а также многочисленными преследованиями, которым он подвергался в период правления императора. Словом, у проекта закона были весьма робкие и растерянные защитники, очень скоро бросившие свое дело, напирая лишь на неуместность и даже неконституционность прошения. Предложение г-на Лакретеля было принято большинством в семнадцать голосов против девяти. Господам де Шатобриану, Вильмену и Лакретелю было поручено отредактировать петицию.

Преподобные отцы Монружа, поставленные в известность о том, что произошло, стали думать, как нанести удар академикам. Шатобриан был неуязвим, лишившись постепенно всех своих должностей; зато Вильмен и Лакретель были профессорами филологического факультета. 18 января в «Монитёре» появился королевский ордонанс, отрешавший их от обязанностей: Вильмена — от должности докладчика по кассационным прошениям в государственном совете, Мишо — от должности королевского чтеца, Лакретеля — от должности драматического цензора. Этот государственный переворот в миниатюре никого не удивил; с этого времени все были готовы к тому, что Вильмена и Лакретеля уволят из Университета, и они пополнят ряды впавших в немилость знаменитостей: Ройе-Коллара, Гизо, Кузена, Пуансо.

Король — этот несчастный охотник-святоша — был ослеплен своими странными советчиками; он забывал, что все эти впавшие в немилость роялисты поднимали голос против потомков Равальяка только из любви к Генриху IV!

Но в обмен на свершившуюся уже немилость и в ожидании грозившей им новой немилости трое академиков получили на заседании 18 января поздравления и рукопожатия всего прославленного собрания. Господин Вильмен был встречен особой и заслуженной овацией; у него было единственное достояние — талант; зрение его так ослабело, что его считали слепым и он был вынужден диктовать свои доклады. Вот почему г-н Вильмен, лишаясь своего места, терял больше других: он, его жена и дети оставались без куска хлеба. Однако он ничем не замарал репутацию честного человека, верного сердцем и возвышенного духом, сумел сохранить ее до наших дней и сохранит до последнего вздоха.

Когда он вошел в зал заседаний Института, все вспомнили о том, что произошло с Гударом де ла Мотом: он был слеп, и, когда случайно наткнулся на человека, тот его ударил.

— Ах, сударь, — заметил поэт, — вы раскаетесь в своем поступке, ведь я слепой!

Правительство ударило столь же грубо, как тот человек, однако не раскаивалось.

Эти увольнения ничуть не помешали составить проект прошения. Зато и проект прошения не помешал проекту закона.

Господин де Пейроне приказал подняться на защиту этого проекта и сам выступил в «Монитёре»; он назвал это творение, которое мог бы выдвинуть на обсуждение суд инквизиции, «законом любви». Это название так за ним и осталось; так же, очевидно, его станут называть и в будущем. Да, порой коллега г-на де Виллеля бывал шаловлив!

Прошение Академии явилось не единственным актом протеста против «закона любви». Все издатели Франции объединились для подачи петиции. Ройе-Коллар, бывший директор по делам печати, подал в Палату эту петицию; в ней было двести двадцать три подписи.

В конечном счете этот закон, закон ненависти и мести, начал приносить свои плоды. С первых же дней его обсуждения бумажные фабрики, типографии, фабрики шрифтов прекратили работу; перестали поступать заказы, и книготорговля оказалась в плачевном состоянии.

Число типографий сократилось в Париже до восьмидесяти; однако помимо того, что некоторые из них лишились постоянных заказов, кабинет министров лишил патентов многих печатников. Напрасно издатели на всех углах предлагали патенты: желающих их приобрести не было; никто больше не осмеливался заниматься рискованным ремеслом, сулившим не только потери и банкротство, но еще и Штрафы, грабежи, насилие и тюремное заключение.

Никогда еще по отношению к издателям не наблюдалось такой лютой ненависти со времен великого поджигателя Омара. Тот хотя бы имел то оправдание, что сжигал старые книги; а ведь поджигатели 1827 года стремились уничтожить книги, еще не появившиеся на свет.

Самые преданные сторонники Реставрации, доказавшие свою приверженность идее королевской власти и семейству Бурбонов, выражали открыто и не без грусти свое осуждение того, как себя вел кабинет министров, и оплакивали роковые последствия этой системы угнетения.

Многие родители, встревоженные тем, что образование полностью подпадает под влияние монахов, трепетавшие от страха перед веяниями, исходившими от Сент-Ашёля и Монружа, забирали детей из пансионов и коллежей и, насколько это было возможно, пытались воспитывать их дома, предпочитая, даже в ущерб образованности, чтобы их дети выросли прежде всего хорошими людьми.

Многострадальный французский народ, выплачивавший ежегодно налоги более чем в миллиард, отдававший последние гроши на общественные нужды, желавший одного — спокойно заниматься развитием промышленности и науки, спрашивал себя: за что с ним обращаются таким образом, угрожают его правам, ущемляют его интересы, унижают его достоинство; и все это проделывает кучка с трудом выкарабкавшихся из безвестности выскочек, не заслуживших этого права ни талантом, ни добродетелью, ни трудолюбием, не имевших никакой другой силы, кроме той, которую они получили от клики заговорщиков, ненавидимой во Франции, тиранически правящей в Испании и просто смехотворной в других странах!

Самое нелепое и особенно несправедливое во всем этом было то, что кабинет министров, единственный вдохновитель проявлявшихся волнений и недовольства, под этим предлогом добивался принятия законов, способных скорее раздражить, нежели успокоить умы; именно прессу кабинет министров обвинял в том состоянии дел, в котором только он один был повинен, и у министров не было других аргументов для своих противников, кроме того, что они предъявили трем уволенным академикам: «Вы враги правительства!»

Впрочем, и с армией — по крайней мере, со старой гвардией, то есть настоящей, той, что сражалась, побеждала и завоевывала мир, — обращались не лучше, чем с литературой; произвол лигистов Сент-Ашёля и Монружа не ограничился увольнением академиков: они также лишили маршалов Франции тех титулов, которые им пожаловал император; несмотря на статью Хартии, гласившую: «Старой знати возвращаются титулы, а новая знать сохраняет свои звания», в гостиной австрийского посла, г-на Аппоньи, прославленные воины слышали, как отказывает им в герцогских и княжеских титулах лакей, докладывающий о посетителях.

Это оскорбление было одинаково воспринято юрисконсультом и поэтом. Юрисконсульт, г-н Дюпен-старший, в письме, адресованном в «Конституционалист», горячо протестовал против отказа в уважении знаменитостям императорского периода. Газета г-на Корбьера полностью оправдывала Австрию, заявляя, что французские генералы были на законном основании лишены титулов и что посол г-на Меттерниха имел полное право отказать в них генералам. Поэт, г-н Виктор Гюго — как он сам говорил, сын лотарингца и вандейки, — до тех пор считал себя роялистом. Однако оскорбление, нанесенное славной армии, одним из сыновей которой он был, заставило его выйти вперед (подобно герою древности, выступавшему из строя, чтобы принять или бросить вызов) и кинуть перчатку провокаторам. Три дня спустя после приема у австрийского посла появилась «Ода Колонне».

Итак, это была война не на жизнь, а на смерть, объявленная под тем или иным видом разуму, человеческой духовности, законам, наукам, литературе, промышленности. Странная эпоха, когда Руссо не мог бы стать избирателем, а Кювье — присяжным заседателем!

Наконец все то, что стремилось сделать людей лучше, способствовать развитию вкуса, служить прогрессу, поощрять искусства, развивать науку; все то, что имело целью заставить человечество сделать еще один шаг к цивилизации, было запрещено, осквернено и опозорено!

Искусство ослепления народов было для этих черных законодателей сутью власти.

Однако, запрещая чтение, правители поощряли игорные дома, лотереи, притоны. И когда какая-то газета бросала им в лицо: «Вы покровительствуете злу; вы создаете рабочему не только возможность, но еще и искушение промотать плоды своего труда!» — правительство отвечало:


«Это клевета! Я воплощение морали, а доказательство тому: в правилах моей полиции запрещен вход в игорные дома лицам моложе двадцати одного года; запрещено делать ставки меньше чем в два франка, не разрешается вход в блузах и куртках, следовательно, рабочим и ремесленникам это зло не грозит. Прочтите эти правила, если еще не читали, а если читали невнимательно, перечитайте!»


Это была истинная правда, и такие полицейские правила в самом деле существовали; однако правительство не говорило, что оно само нашло способ обходить их. Запрещалось входить в игорные дома лицам моложе двадцати одного года. Однако по какому признаку узнать возраст — по бороде? Да любой цирюльник приклеит бороду и бакенбарды, так что шестнадцатилетний юнец мигом превратится в совершеннолетнего! Запрещалось делать ставки меньше чем в два франка. Да четверо бедняков устраивали складчину ради того, чтобы иметь право потерять последние жалкие десять су, на которые они могли бы купить хлеба всей семье! Не разрешалось входить в игорные дома в рабочей одежде. Однако владельцы заведений устроили гардеробы, где ремесленник менял куртку на фрак, а рабочий свою блузу — на редингот.

Что вы скажете об этом гуманном правительстве, с удивлением перечитывая все эти забытые подробности? Очевидно, согласитесь с нами, что никогда еще подстрекательство к моральному разложению не принимало такого размаха!

XXVI ГАЗЕТЫ, ТЕАТРЫ, ВЕЛИКИЕ ЛЮДИ, ПУБЛИЦИСТЫ, МУЗЫКАНТЫ, ХУДОЖНИКИ, СКУЛЬПТОРЫ, АКТЕРЫ, СКОМОРОХИ

И вот повсюду стали происходить чудеса.

В Алансоне за одно су можно было купить рассказ о великом чуде, случившемся летом 1826 года в округе Донфрон, в Сен-Жан-де-Буа. Такое же чудо происходило почти в то же время и в других городах, в Шербуре к примеру: достойные доверия свидетели, в чьей правдивости не приходилось сомневаться, видели, как из тела Господа нашего Иисуса Христа выступило пять капель крови.

Событие столь же замечательное, хоть и менее чудесное: викария прихода Шато-Гонбер, расположенного на территории Марселя, застали в тот момент, как он насиловал одну из своих прихожанок!

Факт, имевший место в Анси, в Савойе, наделал большой скандал как раз в те дни, когда начинается наш рассказ. В январе умер всеми уважаемый старик, г-н Сас, не успев причаститься; тогда епископ отказал в его погребении и на всякий случай запер с самого утра церковные и кладбищенские ворота. Все жители в знак протеста против оскорбления, нанесенного одному из сограждан, последовали за гробом; старика похоронили на пустыре. Несколько дней спустя сенат города Шамбери предписал епископу безотлагательно выкопать тело старика и захоронить в освященной земле с соблюдением всех церковных обрядов.

Незадолго до того епископ, не желавший отпереть кладбищенские ворота, приказал закрыть театр; однако интендант провинции, не имевший, по-видимому, тех же причин бояться комедии, что его преосвященство, приказал снова открыть театр, к величайшему неудовольствию прелата, и труппа из Женевы приехала туда на гастроли на радость всему городу.

Во Франции было далеко до свободы, царившей в Савойе: директор театра в Амьене получил тому убедительное доказательство. Мадемуазель Жорж, находившаяся в то время в расцвете красоты и таланта, после триумфальных выступлений во французской Фландрии должна была снова играть в Амьене, а оттуда поехать на юг; однако между Сент-Ашёлем и директором театра завязалась тяжба, не позволявшая мадемуазель Жорж покинуть город: она должна была перед отъездом исполнить «Леонида» Пиша, ставившегося тогда во всех театрах Франции; но иезуиты не могли допустить, чтобы на сцене прославлялась победа греков, воевавших во славу креста, ведь в то же время они имели глупость бороться за свободу!

Дело шло к террору — белому террору, это верно, — но все-таки террору. Тюрьмы Италии, Богемии, Испании, заполненные узниками, свидетельствовали об этой отвратительной тенденции.

Сегодня мы знаем, кто должен был принять участие в борьбе, становившейся с каждым днем все более неминуемой; мы знаем их всех — военных, адвокатов, банкиров, ученых, промышленников, артистов, студентов. С этого времени из темноты стали выступать неясные силуэты преемников великих людей 1789 года; несмотря на несходство мнений, все объединялись против общего врага — правительства! Мы скоро вернемся к этим великим людям; но сначала скажем несколько слов о газетах, расхваливавших их на своих страницах или же, наоборот, на них нападавших, в зависимости от того, были эти газеты роялистскими или либеральными. Потом мы вернемся к нашему рассказу о нравах общества (о политических настроениях которого мы сейчас говорим), чтобы продолжить изложение событий, являющихся темой нашего повествования.

Сначала о газетах, а это прежде всего следующие: «Монитёр», старый изношенный барометр, для которого правительства, какими бы они ни были, всегда показывают хорошую погоду; «Звезда», вечерняя газета, выходившая под редакцией г-на де Виллеля, г-на де Пейроне, а также преподобных отцов Годино, Ронсена и компании (газету называли «несчастливой звездой» короля); «Белое знамя» — газета также министерская, погибшая в бою (слава безумству храбрецов!); «Ежедневная», закрывшая собой брешь, подобно «Белому знамени»; «Французская газета», единственный роялистский листок, уцелевший от той эпохи. Кабинет министров выжимал более трех миллионов у добрых парижан для покупки обанкротившихся типографий и создания новых газет, которые никто не читал! Уже давно было известно, что правительство намеревалось насколько возможно уменьшить количество ежедневных изданий и вдвое сократить число собственных газет.

Другие газеты, издававшиеся в это время, — просим прощения, если что-нибудь забудем, — итак, другие газеты: «Дебаты» под редакцией братьев Бертенов; «Конституционалист» под редакцией Этьенна и Жэ; «Глобус» Пьера Перу; «Судебная газета», «Вечернее эхо», «Парижская газета», «Пандора», «Протестантское обозрение», «Энциклопедическое обозрение», «Британское обозрение», «Американское обозрение», «Меркурий».

Великих людей эпохи звали: Шатобриан, Беранже, Ламартин, Виктор Гюго, Кузен, Гизо, Вильмен, Тьер, Огюстен Тьерри, Мишле, Нодье, Лемерсье, Бенжамен Констан, Ройе-Коллар, де Сегюр, Азаис, Казимир Делавинь, Арно, Мери, Бартелеми, Мишо, Дюваль, Пикар, Андриё, Жуи, Скриб; Вьенне, только что выпустивший к тому времени свое «Послание тряпичникам о преступлениях печати», Дюлор, публиковавший свою «Историю Парижа»; Кошуа-Лемэр, обращавшийся к г-ну де Пейроне с «Историческими письмами», в которых спрашивал Палату, почему против министров не выдвигаются обвинения.

Среди ученых тех лет были известны: Араго, Кювье, Бруссе, Жоффруа Сент-Илер, Шомель, Девержи, Пуансо, Тенар, Орфила, Дюваль, Лаплас, Бронньяр, Мажанди, Фурье, Шампольон.

Художники той эпохи: Делакруа, Энгр, Декан, Орас Верне, Деларош, Леопольд Робер, Луи Буланже, оба Жоанно, оформлявшие в это самое время собрание сочинений Вальтера Скотта в издании Госслена.

Скульпторы: Давид, Прадье, Фуаятье, Этекс, только что дебютировавший «Каином».

Музыканты: Россини, Герольд, Спонтини, Мейербер, Буалдьё, Обер, Галеви.

Певцы: Нурри, Дабади, Левассёр, Шоле, Поншар, Алексис Дюпон; певицы: Дабади, Сенти, Риго, Паста, Малибран.

Музыканты: Паганини, Байо, Брод, Лист, Тюлу, Вог, Штокхаузен, Галлей, Рено, Калькбреннер, Генрих Херц, Лафон; г-жа Штокхаузен, Мартенвиль, Лаба.

Не угодно ли вам пойти до конца и перечитать театральные афиши? Да будет так; для нас год 1827-й — это день вчерашний, точнее, сегодняшний.

В Опере давали «Осаду Коринфа», «Весталку», «Соловья», балет «Астольф и Жоконд», «Венецианский карнавал». В один из ближайших дней объявляли ораторию «Моисей».

На афише Французского театра читаем: «Китайский сирота», «Юный муж», «Ревнивец поневоле», «Тасс», «Два зятя», «Последствия бала-маскарада», иногда — второй акт «Женитьбы Фигаро» (четыре других были запрещены и возвращены на сцену лишь при Мартиньяке по ходатайству барона Тейлора). Только что была исполнена драма в пяти актах Мели-Жанена «Людовик XI в Пероне», триумфально открывшая романтической школе двери театра на улице Ришелье. Объявляли возобновление «Артаксеркса»: надо же было хоть что-нибудь противопоставить Вальтеру Скотту!

В Итальянском театре: «Il Turco in Italia», «Il Barbiere», «La donna del Lago», «Tancredi», «La Gazza ladra», «Semiramide»[50] — один Россини! Афиша 1854 года не очень изменилась с тех пор и выглядит почти так же, как в 1827-м.

В Комической опере шли: «Мастер», «Старуха», «Ричард Львиное Сердце», «Белая дама», «Гюлистан».

В Одеоне спектаклей было так много, что невозможно их все перечислить; каждую неделю что-нибудь новое. Приведем несколько названий наугад: «Сицилийская вечерня», «Комедианты», «Лесной Робин», «Маргарита Анжуйская», «Луиза», «Севильский цирюльник», в котором Дюпре — да, наш великий Дюпре — пел из-за кулис, а Бокаж мимировал на сцене. Кроме того, исполнялись: «Наследство», «Свадьба актрисы», «Фея Валанс», «Манлий», «Отелло», «Айвенго», «Домашний тиран», «Два англичанина», «Найденыш», «Путешествие в Дьеп», «Томас Мор», «Эмелина», «Эфрозина и Конраден» и т. д. и т. д. Наконец, только что была поставлена пьеса «Ловкач, или Всё ради успеха», ставшая модной прежде всего благодаря великолепной игре Бокажа, исполнявшего роль иезуита в короткой сутане, а кроме того, из-за намеков, которыми изобиловала эта вещь.

Театр ее высочества играл Скриба, только Скриба, ничего кроме Скриба. И театр был дважды прав, потому что, поступая таким образом, он создавал успех человеку умному и человеку талантливому: г-ну Пуарсону и г-ну Скрибу. Прочтите газеты того времени, и вы найдете неизменную афишу: «Девушка на выданье» г-на Эжена Скриба, «Брак по расчету» г-на Эжена Скриба; «Простая история» г-на Эжена Скриба; «Первая любовь» г-на Эжена Скриба, «Мишель и Кристина» г-на Эжена Скриба, «Новый Пурсоньяк» г-на Эжена Скриба, «Мансарда актеров» г-на Эжена Скриба и так далее и так далее и так далее — всё г-на Эжена Скриба.

В театре Водевиль Минетт и Лепентр-старший были отрадой завсегдатаев (Минетт скончалась миллионершей, Лепентр-старший был найден в канале Сен-Мартен!).

В Варьете шли спектакли Потье, Верне, Одри, Брюне, Казо, Лефевра. Милый, прелестный театр! (Театр Варьете 1827 года, разумеется.)

Всего несколько дней как открыли Театр новинок с Дежазе, г-жой Альбер, Буффе, Вольни.

В Порт-Сен-Мартен давали: «Норму», «Заочно осужденного», «Семейство сапожника», «Полишинеля», «Посещение Бедлама», «Жоко, или Бразильскую обезьяну»; Мазюрье ставил балеты, Дорваль — драматические спектакли.

В Амбигю-Комик можно было увидеть «Картуша» в исполнении Фредерик-Леметра.

В Гэте шел «Курятник»… Цензура охотно давала разрешение на постановку историй о знаменитых разбойниках.

Кстати, о цензуре: о ней было много крику. «Это не ново!» — скажете вы мне. Против цензуры негодовали не за то, что она мешала, а за то, что позволяла играть: цензура пропустила в Гэте пьесу, в которой автор поносил, высмеивал, оплевывал национальную гвардию. «Парижская газета», издававшаяся весьма порядочными людьми, и среди прочих — г-ном Пийе, наивно выражала удивление, как цензура могла пропустить подобную пьесу, и подняла скандал. «Парижская газета» просто-напросто забыла, что национальная гвардия, родившаяся в 1789 году, любимое детище Лафайета, носила на своих знаменах дату и имя, которые ужасно действовали на нервы преподобным отцам Монружа и Сент-Ашёля. Вот почему она была распущена при первом же удобном случае.

Перед тем как закончить этот перечень, несколько, может быть, затянутый, но необходимый для дальнейшего развития нашей драмы, скажем еще, что бывший Ярмарочный театр давал представления на подмостках, выстроенных между Гэте и театром г-жи Саки; подмостки принадлежали сьёру Галилею Копернику, прозванному так за то, что он показывал зрителям звезды средь белого дня.

Чтобы читатель имел ясное представление о персонаже, известном «своими спектаклями, проходившими с огромным успехом (так гласила его афиша) перед главными европейскими монархами», прибавим, что он приходился зятем знаменитому Зозо Северному, о котором мы рассказывали в биографии нашего друга Меленга[51], забавлял публику на его представлениях прославленный Фафиу, король шутов того времени.

Мы намерены сказать несколько слов в наших следующих главах об этих знаменитых скоморохах: они принадлежат к уважаемому классу, который в описываемое нами время называли «парижскими могиканами» в честь прекрасного романа Купера, только вышедшего тогда в свет.

Теперь, когда мы описали сцену и декорации, приглашаем зрителя поудобнее устроиться в кресле.

Представление начинается!

XXVII КОМИССИОНЕР С ЖЕЛЕЗНОЙ УЛИЦЫ

Железная улица, которая раньше носила название Кузнечной, шла (да и теперь частично проходит, поскольку ее еще не всю снесли) от улицы Сен-Дени, где она начиналась, до Свекольного рынка и улицы Бельевого ряда, где заканчивалась. Она тянулась вдоль северной части рынка, что у фонтана Убиенных младенцев, параллельно улице Железного ряда и была похожа на реку, несущую фрукты, цветы и овощи; по правому ее берегу выстроилась сотня кабачков, по левому — тысяча рыночных лавчонок. В описываемое нами время Железная улица обладала своим лицом и была не лишена живописности, чего не встретишь в Париже наших дней: улицы выровнялись, словно по веревочке, они прилизаны, безупречны, и город вот-вот превратится, как Турин, в огромную шахматную доску, по которой станут расхаживать будущие Филидоры и Лабурдонне.

Пестрая толпа с раннего утра кишела на этой улице и гудела, словно пчелиный рой, спешащий прозрачной воздушной дорогой в родной улей; с одной стороны толпу оттеняли мрачные стены кабачков, с другой — она будто освещалась открытыми лавочками и выглядела весьма своеобразно, словно сошла с полотна старого фламандского мастера.

Было около десяти часов утра; стояло чудесное мартовское утро; весна являла свой ослепительный лик, еще чуть скрытый в морозной дымке.

Солнце в те времена щедро дарило теплом бедный род людской, не привередничая, как в наши дни; пронизывая горячими лучами тяжелые тучи, оно освещало прекрасных в своей наивной прелести наяд фонтана, созданного Жаном Гужоном.

Рынок сверху донизу утопал в солнечных лучах. И толпа бездумно, безотчетно праздновала не просто третье воскресенье марта — она праздновала весну; отовсюду доносились громкие крики и взрывы смеха, разливавшегося подобно песне.

Было от чего кричать, смеяться и петь: этот обычно столь мрачный рынок, вот уже полгода навевавший тоску, в одну ночь снова украсил себя венком из роз, оделся в платье из примул, взял в руки букет фиалок: теперь его можно было принять за Цветочный рынок.

Покупатели, торговки, прохожие — все хотели украсить себя цветами; женщины прикрепляли к поясу, а мужчины вставляли в бутоньерку кто гвоздику, кто левкой — словом, одну из тех благовонных курильниц, которые природа, пробуждаясь, раздает людям с неутомимой щедростью, неисчерпаемой расточительностью.



Среди тех, кто наслаждался пробуждением природы самым чувственным, если и не самым шумным образом, был молодой человек, сидевший, закинув руки за голову, привалившись спиной к стене между окном и дверью одного из кабачков, усеивающих Железную улицу, и устремив взор в сторону фонтана Убиенных младенцев.

Этот черноглазый и чернобородый молодой человек, с ног до головы одетый в бархат, небрежно вытянулся и, казалось, всеми порами впитывал первые солнечные лучи; его можно было бы принять за сладострастного lazzaroni[52], что лежит на солнышке, ласкающем набережные Мерджелина или Санта-Лючия.

Однако стоило вглядеться ближе, внимательнее, и наблюдателю становилось ясно, что его впечатление ошибочно; он сейчас же раскаивался, что принял поначалу молодого человека за беззаботного неаполитанца, лицо которого выражает только лень да дикость.

В самом деле, достаточно было бросить взгляд на этого красивого молодого человека, как становилось понятно, что перед вами не простой комиссионер, не обыкновенный грузчик — одним словом, не вьючное животное. Нет, мужественная красота этого лица, умный взгляд, изысканность всего облика, необычный костюм — все говорило о том, что это персонаж, в котором наши читатели уже, без сомнения, узнали таинственного Сальватора, главного героя нашего повествования.

С семи часов утра Сальватор уже исполнил несколько поручений; а уж в них-то у него недостатка не было, и надобно отметить, что он выслушивал приказания и распоряжения, касавшиеся его рода занятий, с неизменной вежливостью и, мы бы даже сказали, со смирением, как это сделал бы любой другой комиссионер, даже не обладающий его достоинствами. Справедливости ради прибавим, что исполнял он доверенные ему поручения совсем иначе, чем его коллеги, проявляя при этом свой недюжинный ум.

По этой ли причине, чисто моральной, или по иной, несколько более телесной, клиентура Сальватора состояла почти исключительно из женщин? Этого мы сказать не можем и предоставляем нашим читателям возможность составить на этот счет собственное мнение.

Прохожие и все прочие люди, которым не было дела до того, о чем думает и что чувствует Сальватор, принимали его за скучающего молодого человека, изучающего детали чудесного фонтана, который никому и в голову не приходит рассматривать, настолько все мы к нему привыкли с самого детства; возможно, им казалось, что Сальватор, глубоко задумавшись, находился в таком состоянии, когда человек среди любой толпы, сколь бы многочисленна она ни была, остается наедине со своими мыслями.

Но мы-то знаем: наш старый знакомец Сальватор не любовался фонтаном, не мечтал, нет: он наблюдал и слушал. В ожидании очередного поручения, которое должно было вывести его из неподвижности, Сальватор жадно ловил все, что видел и слышал, чтобы в нужный момент обратиться к собственной памяти и, подобно волшебнику, извлечь оттуда драгоценный камень, ослепив всех его блеском.

Однако и в состоянии неподвижности Сальватор все-таки оставался человеком действия. Как правило — мы уже имели случай в этом убедиться — он действовал, а не мечтал, но когда вдруг задумывался, вместо того чтобы действовать, это означало, что он, как опытный машинист сцены, готовит смену декораций или какой-нибудь новый трюк феерии, которую давно вынашивал в голове.

С другой стороны, как бы ни казался он в эту минуту пассивен, ему было бы чрезвычайно непросто предаваться мечтам, даже если предположить, что он этого хотел.

В самом деле, не проходило и пяти минут, чтобы кто-нибудь к нему не обращался. Можно было услышать такой разговор:

— Вы в затруднении?

— Да.

— Обратитесь к господину Сальватору.

— Где же он? Я как раз его ищу.

— Вот он.

— А-а! Господин Сальватор!..

И человек, попавший в затруднительное положение, рассказывал Сальватору о своей беде. Касалось ли дело права, медицины, морали или политики, у Сальватора находились и совет, и рецепт, а обратившийся к комиссионеру уходил от него просвещенным или утешенным, с надеждой или верой.

Для обитателей квартала, рыночных торговцев и торговок, даже для прохожих он был мировой судья, знаток, врачеватель тела и души, поборник справедливости, советчик. Господин Сальватор был рыночным Соломоном, и никто не предпринимал мало-мальски важного дела, не посоветовавшись с ним, как не происходило ни одного более или менее серьезного спора без того, чтобы г-на Сальватора не приглашали рассудить его.

Потому-то каждую минуту отовсюду слышалось: «Господин Сальватор! Господин Сальватор!» Иногда любопытный прохожий спрашивал, как Жан Робер у лакея в кабаке:

— Кто такой господин Сальватор?

Ему отвечали так же, как лакей ответил Жану Роберу:

— Господин Сальватор? Черт побери! Это… Это господин Сальватор!

Вот и все. И приходилось любопытному довольствоваться таким ответом.

Правда, если он продолжал настаивать, желая во что бы то ни стало увидеть г-на Сальватора, а тот не был в это время занят делами, ему указывали на г-на Сальватора, и почти всегда любопытный являлся свидетелем того, как молодой человек мирил ссорившихся, улаживал тяжбы, подавал милостыню калеке или несчастной вдове с младенцем на руках и с несколькими детишками, вцепившимися в ее юбку.

Выходило так, что покупатель или продавец, больной или истец, буржуа или простолюдин — все чем-нибудь да были обязаны Сальватору: кто советом, кто уроком, кто куском хлеба. Совет г-на Сальватора всегда оказывался верным, суждение — искренним, а решение — справедливым, и не раз случалось так, что полицейский комиссар квартала, запутавшись в каком-нибудь деле, тайком приходил к молодому человеку за советом или вызывал к себе, а то и просто направлял обе спорящие стороны к нему.

В то время, когда мы возобновляем наш рассказ, то есть в воскресенье 23 марта 1827 года, в девять часов утра, Сальватор, как мы уже заметили, размышлял в одиночестве, но — и мы это сейчас увидим — оно продолжалось недолго.

Как помнят читатели, он сидел, прислонившись спиной к стене кабачка. Вдруг из дверей вышла молодая парочка; юноша и девушка были розовощекие, свежие, глаза их сияли, губы приоткрылись, зубы блестели; оба они светились подобно одному из солнечных лучей, что потоком залили их, едва они показались в дверном проеме.

Молодой человек остановил свой взгляд на Сальваторе, но тот не мог его видеть, потому что в эту минуту как раз отвернулся.

— Смотрите-ка! Господин Сальватор! — с радостным удивлением воскликнул молодой человек.

— Господин Сальватор? — переспросила девушка. — Кажется, я уже слышала это имя.

— Можешь даже сказать, что видела его лицо, принцесса… хотя бы мельком. Правда, в тот день, бедняжечка, ты была занята другим, а глаза плохо видят, когда они наполнены слезами.

— А-а, в Мёдоне, не так ли? — спросила девушка.

— Совершенно верно, в Мёдоне.

— Кто же он такой, этот господин Сальватор? — шепотом спросила удивленная девушка.

— Комиссионер, как видишь.

— Знаешь, он выглядит слишком прилично для комиссионера.

— Не говоря уже о том, что на самом деле он еще лучше, чем кажется, — подтвердил молодой человек.

Молодой человек, повернувшись вполоборота направо, так что очутился лицом к лицу с комиссионером, протянул руку и сказал:

— Здравствуйте, господин Сальватор!

Сальватор приподнялся, словно паша, дающий аудиенцию, взглянул на того, кто его приветствовал, потом, не колеблясь, как человек, знающий себе цену, взял протянутую ему руку и пожал ее со словами:

— Здравствуйте, господин Людовик!

Это в самом деле был Людовик; по просьбе державшей его под руку девушки он пришел съесть пару дюжин устриц в кабачке «Золотая раковина», славившемся самыми свежими устрицами и лучшим шабли на всем рынке.

— Черт побери! Господин Сальватор, — продолжал Людовик, — я не прочь увидеть вас за работой! Признаться, мне именно этого недоставало, чтобы больше не считать вас переодетым принцем.

— Я тоже очень рад вас видеть, — пропустив комплимент мимо ушей, сказал Сальватор. — Мне приятно пожать руку человеку сердечному и талантливому; кроме того, я надеюсь услышать от вас новости о бедняжке Кармелите. Как она себя чувствует?

Людовик едва заметно пожал плечами.

— Ей лучше, — отозвался он.

— «Лучше» не означает «хорошо», — заметил Сальватор.

Людовик указал на свою спутницу.

— Вот кто, надеюсь, поможет ей прийти в себя, — сказал он.

— Физически — да, — кивнул Сальватор, — а морально?.. Сколько лет должно пройти, чтобы несчастная девочка…

— … могла забыть?

— Нет, я не это хотел сказать! Мне довольно было однажды ее увидеть, чтобы понять: она не забудет никогда!

— Возможно, она утешится?

— Вы знаете, что утешение скорее всего приходит именно после непоправимых несчастий, — промолвил Сальватор.

— Да, знаю; как сказал поэт:

Ничто не вечно, даже скорбь проходит!

— Это мнение поэта. А что думает врач?

— Врач полагает, дорогой господин Сальватор, что возвышенные умы не должны презирать и недооценивать страдание, как делают люди обыкновенные. В Божьей деснице страдание — один из элементов природы, одно из средств усовершенствования. Сколько людей, поэтов, художников, остались бы неизвестными, если бы не великое страдание или увечье? Байрону повезло: он имел несчастье родиться хромым и жениться на сварливой женщине, и он обязан не своим гением — гениальность дарует Небо, — но проявлением, расцветом, блеском этого гения — своим несчастьям. С Кармелитой произойдет то же, что с Байроном, только она станет не великим поэтом, а великой певицей, новой Малибран или Паста, чем-то более значительным, может быть, потому что по сравнению с другими женщинами она много выстрадала! Была бы она счастлива с Коломбаном? Этого не скажет никто. Без него она станет знаменитой — это я берусь утверждать.

— Да, но пока?..

— Пока рядом с ней находится врач более опытный, чем я.

— Более опытный, чем вы? Позвольте усомниться, доктор. Кто же это?

— Девушка, которая, слава Богу, ничего не смыслит в медицине! Однако она знает все самые ангельские слова самоотречения и верности, которыми излечивают душу; это Фрагола, одна из ее подруг по пансиону, воспитанница Сен-Дени.

Сальватор улыбнулся и в то же время покраснел, услышав похвалу своей возлюбленной.

Зато девушка, державшая Людовика под руку, услышав похвалу другой женщине, сделала гримасу и так ущипнула доктора, что он не сдержался и вскрикнул.

— Ах, Боже мой! Что это с тобой, Шант-Лила?

Сальватор, вначале не обративший внимания на спутницу молодого доктора то ли из равнодушия, то ли из скромности, при этом имени повернулся в ее сторону и взглянул на нее с любопытством, не лишенным доброжелательности.

— А-а, так это вы, мадемуазель Шант-Лила?

— Да, сударь, — отвечала девушка, испытывая гордость от того, что красавцу-комиссионеру знакомо ее имя. — Вы меня знаете?

— Во всяком случае, я знаю ваше имя и титул.

— О! Слышишь, принцесса? Вы знаете ее имя и титул? Откуда?

— Я слышал, как принцессу Ванврскую прославляли ее вассалы.

— Да, — подтвердил Людовик. — Это Камилл так ее окрестил.

— Камилл Розан… Вы ничего нового о нем не слышали, принцесса? — спросил Сальватор.

— Нет, черт возьми! — отозвалась девушка. — Никаких вестей я от него не получала и, надеюсь, не получу!

— Почему же? — спросил Людовик. — Уж не думаешь ли ты, что я буду тебя к нему ревновать?

— О сударь, я отлично знаю, что вы не окажете мне подобной чести!.. Ах, графиня дю Баттуар была совершенно права!

— Что же сказала графиня дю Баттуар? — полюбопытствовал Сальватор.

— Она сказала: «Никогда не доверяй англичанам: они все дурные люди! Никогда не доверяй американцам: они все…»

— Ну-ну, принцесса, так вы, пожалуй, поссорите Францию с Соединенными Штатами.

— Да, верно… Как же я могла забыть о графине дю Баттуар!

— Где она? — спросил Людовик.

— Ждет или, во всяком случае, должна меня ждать у заставы Сен-Жак, где перевязывает раны дядюшке… Давай возьмем фиакр, и ты отвезешь меня, куда обещал.

— Ах да! Однако, принцесса, неужели вы полагаете, что у меня родовые поместья, как у вас?

— Когда человек лечит миллионеров, он должен купаться в золоте.

— В самом деле, господин Людовик, кажется, жители Ванвра и Ба-Мёдона собираются возвести храм в честь Эскулапа-спасителя.

— Хотите верьте, хотите — нет, дорогой господин Сальватор, а я боюсь, что оказал плохую услугу человечеству, когда спас от смерти достойного господина Жерара: мне не понравилось его лицо, и я не удивлюсь, если окажется, что в облике честного человека скрывается гнусный разбойник.

— Да, но все-таки, честный он человек или нет, вы его спасли?

— Увы, да… Скверное это все-таки занятие медицина!

— Скажи откровенно: сколько он тебе заплатил за три визита?

— Принцесса! Я намеренно не оставил свой адрес и не был у господина Жерара с тех пор, как убедился в том, что он спасен. А потому денег я еще не получал.

— Поручи это дело мне, и я за него охотно возьмусь.

— Хорошо, только не сейчас.

— Когда же?

— Когда мы расстанемся, это будет мой тебе прощальный подарок.

— Договорились… А пока, смотри-ка, вон едет фиакр. Эй, кучер!

Кучер резко натянул поводья, свернул влево и остановился в четырех шагах от компании.

— Видно, придется исполнить твое желание, принцесса! — заметил Людовик.

Он обернулся к Сальватору и прибавил:

— До свидания, сеньор комиссионер, хотя я больше чем когда-либо уверен, что вы переодетый принц из «Тысячи и одной ночи».

Сальватор улыбнулся; молодые люди пожали друг другу руки.

Шант-Лила через плечо послала Сальватору один из самых убийственно кокетливых своих взглядов; Людовик перехватил его.

— Это еще что такое, принцесса?! — спросил он, притворяясь рассерженным.

— Ах, клянусь честью, не умею я лгать! — воскликнула Шант-Лила. — До того мне понравился этот комиссионер, что, если бы я не поклялась тебе в верности на три недели вперед, уж я знаю, с каким поручением я бы к нему обратилась!

— Куда везти, хозяин? — спросил кучер.

— Приказывайте, принцесса! — предложил Людовик.

— Застава Сен-Жак! — крикнула Шант-Лила.

Фиакр покатил в указанном направлении.

XXVIII КАКИЕ СЦЕПЛЯЮЩИЕСЯ АТОМЫ СОЕДИНЯЛИ ПАПАШУ ФРИКАСЕ С БАГРОМ И СВЯЗЫВАЛИ БАГРА С ПАПАШЕЙ ФРИКАСЕ

В ту минуту как фиакр, увозивший Людовика и Шант-Лила, заворачивал на улицу Сен-Дени, Сальватор заметил в одной из подворотен, в которые словно стыдится заглянуть солнце, двух людей. Они шли в обнимку, похожие на тени, выступающие не из поэтически описанной Вергилием преисподней, не из мрачного ада Данте, а из обыкновенной сточной канавы; по запаху алкоголя, табака, чеснока и валерьяны, исходившему от них вместо ароматов юности, весны и фиалок, которые унесли с собой двое влюбленных, Сальватор с закрытыми глазами узнал бы папашу Фрикасе, поставщика кошатины в близлежащие кабаки, и его верного помощника и друга Багра, тряпичника-мусорщика, — тем более он их узнал, сидя с открытыми глазами.

Для людей, подобно Ретифу де ла Бретону и Мерсье, тщательно изучающих вкусы, нравы, обычаи низших классов, бедных слоев общества, будет крайне удивительно увидеть тряпичника, у которого есть друг. Мы понимаем ваше удивление, господа, и сами весьма удивились бы и даже усомнились в этом, если бы наши обязанности романиста (скверное, надо признаться, это занятие, как говорил только что наш друг Людовик и как нетрудно будет в этом убедиться, ибо оно вынуждает нас шататься по подобным клоакам) не давали нам привилегии все знать.

В самом деле, тряпичник, рожденный бродягой (мы согласны с мнением моралистов, утверждающих, что человек является рабом своего темперамента), покидает отчий дом в самом нежном возрасте, чтобы «тряпичничать» (глагол действительного залога, но в то же время непереходный), ведя кочующий, почти дикий, почти всегда ночной образ жизни; спустя несколько лет он становится настолько чужим в своей семье, что предает забвению имя своего отца и даже свое собственное, довольствуясь кличкой, которую ему дали или он выбрал себе сам; он дошел до того, что и возраст свой забыл! Итак, мы полагаем, что тряпичник вряд ли способен на дружбу.

Ведь прежде всего дружба — это чувство, основанное на самоотречении, а такие чувства, встречающиеся гораздо чаще, чем может показаться, среди представителей низших классов, не встретишь у тряпичника, этого парии западного общества. Прикрывшись отвратительнейшими лохмотьями, он притворяется циником, противопоставляет себя целому свету, потому что инстинктивно чувствует к себе всеобщее отвращение; постепенно он становится мизантропом, занудой, а порой и злюкой, но всегда ожесточенным и черствым.

Заметим, кстати, что среди тряпичников нередко можно встретить закоренелых преступников, а среди тряпичниц — проституток низкого пошиба.

Что способствует мизантропии тряпичника, что делает его еще менее общительным, так это злоупотребление крепкими напитками: эта пагубная страсть переходит у него все границы. Водка для тряпичника, а в особенности для тряпичницы (ведь у этого странного зверя есть своя самка), обладает невероятной притягательной силой, которую ничто не может умерить; оба они ограничивают себя в еде, чтобы как можно чаще предаваться заветной страсти. Они воображают, что этот огненный напиток поддерживает в них силы наравне с едой, и принимают неестественный подъем сил при употреблении алкоголя за реальность, тогда как чрезмерное возбуждение является всего-навсего результатом раздражения, обжигающего желудок, и алкоголь вовсе не подкрепляет силы. Вот почему среди тряпичников смертность вдвое выше, чем даже среди нищих.

Из-за злоупотребления алкоголем обыкновенное вино кажется им пресным и безвкусным. В исключительных случаях тряпичник оставляет на время водку и заменяет ее подогретым вином, сдобренным перцем, лимоном и корицей, к немалому огорчению кабатчиков, которые хотя и не забывают получить деньги с клиентов, но возмущаются тем, что нищие позволяют себе быть разборчивыми.

Итак, становится понятно, как трудно какому-либо чувству завладеть душой несчастного изгоя, находящейся во власти грубых инстинктов! Как тут не удивиться при виде тряпичника, братающегося с другим человеком, будь то даже кошатник, каковым является наш старый знакомый папаша Фрикасе.

По правде говоря, папаша Фрикасе был не настолько дружен со своим приятелем Багром, как могло сначала показаться. Он был таким же другом тряпичнику, как медведь — своему хозяину, кот — мышам, волк — ягненку, жандарм — заключенному, а торговый пристав — должнику.

Багор в самом деле задолжал папаше Фрикасе, и задолжал неслыханную сумму, если учесть, что в среднем Багор не зарабатывал за день — вернее, за ночь — и двадцати су. Долг Багра вместе с процентами составил в это время фантастическую сумму в сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.

Правда, Багор уверял, что на самом деле взял у папаши Фрикасе только семьдесят пять ливров и десять су (Багор протестовал против десятичной системы и упрямо отказывался ее принимать), да еще говорил, что из этих денег три монеты по тридцать су были свинцовые, а две по пятнадцать — жестяные.

Теперь, даже приняв цифру, называемую Багром, невольно себя спросишь, как вышеупомянутый папаша Фрикасе мог ссудить своему приятелю эту баснословную сумму, учитывая довольно шаткое положение обоих предпринимателей.

Прежде всего заметим, что по сравнению с промыслом тряпичника занятие кошатника намного доходнее. За каждую кошку папаша Фрикасе выручал от двадцати до двадцати пяти су; за ангорскую — от тридцати до сорока. К тому же его промысел был безотходный: мясо кошки становилось кроличьим рагу, шкура — горностаем.

Если предположить, что папаша Фрикасе отлавливал в среднем по четыре кошки, его доход составлял пять франков в день, до ста пятидесяти франков в месяц, до тысячи восьмисот франков в год. Из этих денег тысячу франков папаша Фрикасе мог легко отложить, потому что тратить на еду ему не приходилось: кабатчики, которым он поставлял свой товар, всегда припасали для него обрезки от говяжьей или телячьей туши (как истинный охотник, папаша Фрикасе никогда не питался собственной дичью); да и об одежде беспокоиться ему было не нужно: обрезков от шкурок с избытком хватало ему на костюм — как летний, так и зимний.

Выходило, что папаша Фрикасе был богат, очень богат; ходили даже слухи, что у него есть свой маклер и что он играет на бирже!

Однако у нищего Багра было то, что вызывало зависть у богатого папаши Фрикасе: у Багра была карлица!

Каким образом мадемуазель Бебе Рыжая, сбежав из бульварного балагана, прибилась к Багру? Очевидно, до этого нашим читателям нет дела, и мы лишь констатируем факт. Итак, Багор был любовником мадемуазель Бебе Рыжей, чей портрет продолжительное время фигурировал на бульваре Тампль между нумидийским львом и бенгальским тигром, продолжавшими там красоваться к вящему удовольствию зевак и в интересах укротительницы — королевы Таматавы, которая, опережая Мартинов и Ван Амбургов в искусстве укрощения диких зверей, входила к ним в клетки по три раза в день, каждый раз рискуя быть съеденной. А вот портрет мадемуазель Бебе Рыжей исчез с афиш с тех пор, как она покинула зверинец.

Почему же мадемуазель Бебе Рыжая его покинула?

По этому поводу ходили самые разные слухи. На бульваре Тампль распространилась следующая версия. Однажды мадемуазель Бебе Рыжая ошиблась сумочкой и, вместо того чтобы сунуть руку в свой мешочек с вышиванием, запустила лапку в сумку с выручкой, после чего проскользнула через одну из щелей балагана и исчезла. Королева Таматава подняла шум по поводу этой кражи, хотела было донести на мадемуазель Бебе Рыжую префекту полиции; даже если бы беглянка надела, подобно г-же Дюбарри, туфли на высоком каблуке, поймать ее было бы несложно. Но и в балагане бульвара Тампль существовало Провидение и оно покровительствовало неосторожной карлице: некий г-н Флажоле, которого встречали в Париже, когда он гулял, скрестив на груди руки, одетый, словно извозчик в праздник; никто не слышал, что у него была рента, или что он получил наследство, или что он записан в книге государственного долга, или что у него собственный дом, однако каждый вечер он опускал в жилетный карман три-четыре пятифранковые монеты.

Кто же такой этот г-н Флажоле?

Господин Флажоле был интендант, доверенное лицо королевы Таматавы; ее граф Эссекс, если мы сравним ее с королевой Елизаветой; ее Риччо, если сравнивать с Марией Стюарт.

У вышеупомянутой королевы была даже официальная наследница, и мы, несомненно, обнаружили бы ее родство с г-ном Флажоле, если бы установление отцовства не запрещалось законом. Очевидно, в память о мелодии, под которую эта наследница появилась на свет, звали ее мадемуазель Мюзетта.

Господин Флажоле предпринял все возможное, чтобы против мадемуазель Бебе Рыжей не было сделано никаких заявлений; видя такое великодушие своего личного советника, королева Таматава утвердилась в некоторых своих подозрениях и, не сдержав ревности, воскликнула:

— Так и быть, все равно ее когда-нибудь повесят! Я очень рада, что за несколько пятифранковых монет отделалась от этой дурочки!

Однако мадемуазель Бебе, не зная о великодушии, с которым к ней отнеслись на бульваре Тампль, сочла за благо спрятаться хотя бы на некоторое время. И скоро в квартале Сен-Жак прошел слух, что Багор обзавелся любовницей, но, будучи ревнив, словно африканский бей или турецкий султан, скрывает ее от чужих взглядов. Установить истину было никак невозможно, поскольку лачуга Багра выходила во двор.

Мадемуазель Бебе Рыжая не имела даже скудного развлечения — «вида на улицу», как говорят парижане, — и смертельно скучала. Не смея выходить из дому днем из опасения столкнуться на улице с другой «рыжей», которая могла бы заявить на нее свои права, она часть ночи проводила у окна, слушая песни соловья и считая звезды в ожидании Багра, промышлявшего своим ремеслом.

Однажды папаша Фрикасе заметил, как в подворотню того дома, где жил Багор, прошмыгнули кошки, и сел в засаду.

Он увидел у окна карлицу.

Представьте Ромео на месте папаши Фрикасе, а мадемуазель Бебе вообразите Джульеттой, и перед вами — восхитительная сцена, полная любви и поэзии, которую я вам охотно перескажу вслед за Шекспиром, если вы будете настаивать, дорогие читатели, но, прошу, не требуйте от меня рассказа о том, что произошло в эту ночь между мадемуазель Бебе и папашей Фрикасе.

Результатом этой встречи было то, что на следующий день папаша Фрикасе, обедая с Багром, вызвался уступить тряпичнику за пять франков в месяц одну из двух меблированных комнат, которые он снимал неподалеку. Багор платил за свою лачугу без мебели ровно пять франков: он с благодарностью принял предложение кошатника и перевез на квартиру к щедрому другу все пожитки, причем не только свои, но и мадемуазель Бебе.

Месяц спустя Багор, чувствовавший себя на новом месте как нельзя лучше, вдруг стал проявлять беспокойство. Мадемуазель Бебе, как верная подруга, поинтересовалась, что его тревожит; Багор посетовал, что ему нечем расплатиться за жилье.

Мадемуазель Бебе на минуту задумалась, и результатом ее размышлений явился ответ, заставивший, в свою очередь, надолго задуматься ее сожителя:

— Я улажу это дело с папашей Фрикасе.

Но так как дело действительно уладилось и папаша Фрикасе не заговаривал больше о деньгах, Багор перестал беспокоиться и, столь же скоро как он забыл о плахе за жилье в первый месяц, охотно не думал о ней и впоследствии. Прошел месяц, другой, третий, а папаша Фрикасе не заикался о деньгах, и Багор постепенно свыкся с мыслью, что нашел то, чего почти нельзя встретить (за исключением, пожалуй, Сент-Пелажи), — бесплатное жилье.

Более того: когда ночь выдавалась неудачная, то есть ненастная или не приносившая дохода, и Багор возвращался домой либо промокший до костей, либо продрогший, либо с пустой корзиной (в такие минуты у мадемуазель Бебе не было оснований хвастаться своим сожителем), из комнаты жильцов доносились довольно хлесткие словечки. Тогда папаша Фрикасе стучался в дверь и, видя хмурые лица, опускал руку в карман со словами:

— Из-за чего слезы, зачем скрипеть зубами? Только потому, что не удалось набрать тряпья? Зато сегодня урожай на кроличьи шкурки! Друзья должны помогать друг другу, мы же не турки какие-нибудь!

— Откуда же это видно, что не турки?! — спрашивал Багор скептически, как и положено тряпичнику.

— Ты будешь счастлив, если я одолжу тебе тридцать су?

— По крайней мере, это здорово поможет, — отвечал Багор.

— Ну так будь счастлив: вот тебе пятнадцать!

— С пятнадцатью су я буду счастлив только наполовину.

— Сначала истрать эти… Если не поможет, тогда и поговорим.

Багор уходил, покупал на пятнадцать су живительную влагу, вместо того чтобы набить живот; пропивал все деньги, вместо того чтобы их проесть, и отправлялся домой, как правило, счастливым; но обретенное счастье ложилось на его плечи столь тяжким бременем, что он валился с ног либо у столба, либо в подворотне, а то и на нижней ступени лестницы.

Тряпичник был вполне доволен такой жизнью под опекой своего друга папаши Фрикасе, как вдруг разразилась катастрофа, разрушившая, словно карточный домик, то, что представлялось ему незыблемой скалой. Человек предполагает, черт располагает!

Так продолжалось, о чем мы уже сказали, несколько месяцев, как вдруг, вернувшись домой покалеченными после драки с известными нам молодыми людьми в последнюю ночь масленицы, кошатник и тряпичник не без удивления увидели мадемуазель Бебе в окружении жандармов, с почетом ее сопровождавших: у нее в матрасе обнаружили два серебряных прибора, которые исчезли из лавки соседнего ювелира, куда днем карлица носила в починку часики из поддельного золота, подаренные ей щедрым папашей Фрикасе.



Завидев двух друзей, карлица многозначительно им подмигнула. Они издали последовали за ней с унылым видом и смотрели, как она входит в казарму Урсин: жандармы пропустили ее вперед, несомненно из почтения к ее прелестям.

Багор совсем потерялся от отчаяния и попросил друга одолжить ему монету в пятнадцать су, хотя, по правде говоря, сомневался (так велико было его горе!), что этой суммы в семьдесят пять сантимов, как говорили поборники нового, хватит, чтобы его утешить; но он хотел, подчиняясь в своем смирении требованиям Провидения, хотя бы попытаться умерить свое горе.

К несчастью, не было больше мадемуазель Бебе Рыжей, служившей посредницей между Багром и папашей Фрикасе: кошатник не только отказал тряпичнику в семидесяти пяти сантимах, которые тот у него просил, но еще заявил, что ему срочно нужны деньги, которые он давал Багру в долг, и предложил ему как можно скорее их вернуть. А сумма эта, как мы уже упоминали, поднялась с учетом платы за комнату до невероятной цифры в сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов (включая двенадцать процентов годовых).

Такое требование внесло в отношения друзей некоторое охлаждение; охлаждение переросло в ссору; ссора грозила перейти в судебное разбирательство, в результате чего свобода Багра оказалась бы под угрозой. К счастью, за день до описываемых нами событий оба они по отдельности встретились с Бартелеми Лелоном: вот уже неделю как он вышел из больницы Кошен, совершенно оправившись после кровоизлияния. Бартелеми Лелон, по прозвищу Жан Бык, посоветовал обоим обратиться к Сальватору с просьбой их рассудить, а потом пригласил распить с ним, Бартелеми, в ознаменование его счастливого выздоровления несколько бутылок бургундского в кабачке «Золотая раковина» на Железной улице.

Вот как случилось, что Багор и папаша Фрикасе, вчерашние враги (причина их неприязни была та же, что погубила Трою, а также поссорила двух петухов из басни Лафонтена), шли на встречу с Сальватором и по направлению к кабачку, вцепившись друг в друга так крепко, словно никакой человеческий интерес и никакая человеческая страсть были не в силах их разлучить.

XXIX ДВЕНАДЦАТЬ ПРОЦЕНТОВ ПАПАШИ ФРИКАСЕ

Двое приятелей прошли мимо Сальватора, будто забыв, что он должен был их рассудить в чрезвычайно важном для них деле. Правда, проходя, они почтительно ему поклонились.

Сальватор, не имевший понятия об их споре, как и о чести, которую они собирались ему оказать, слегка кивнул им в ответ.

Приятели вошли в кабачок и поискали глазами Бартелеми Лелона, однако того еще не было.

— А что, если мы пока изложим наше дело господину Сальватору? — предложил Багор.

— С удовольствием, — отозвался папаша Фрикасе, хотя по всему его виду было ясно, что он этого совсем не хочет. — Да только мне кажется, что в ожидании Бартелеми мы могли бы пропустить по стаканчику тридцатишестиградусной.

— А ты угощаешь? Ведь для меня эта ночь была неудачная.

— Разумеется, — кивнул папаша Фрикасе. — Две водки и «Конституционалиста»!

Лакей принес пару рюмок, наполнил их доверху, подал папаше Фрикасе свежий номер «Конституционалиста» и удалился, унося графин с собой.

— Эй, что это ты делаешь? — окликнул его папаша Фрикасе.

— Я? — переспросил лакей.

— Да, ты.

— Хм! Я подал то, что вы просили, а вы заказали две водки и «Конституционалиста»: вот ваша газета, а вот две рюмки.

— И теперь ты уносишь графин?

— Ну да!

— Позволь тебе заметить, молокосос, что с клиентами так не поступают.

— Что вы сказали? Молокосос?!

— Что слышал: молокосос!

— Вот именно, молокосос, — подтвердил Багор.

— Как же, по-вашему, поступают с клиентами? — спросил лакей, сочтя правильным не настаивать, раз уж папаша Фрикасе не собирался брать свое слово обратно.

— Оставляют весь графин, отметив уровень, а когда посетители уходят, они платят за все сразу: сколько выпито, столько и выпито.

— Черт побери! — воскликнул Багор. — Сколько выпито, столько и выпито… Кажется, понятно, а?

— А кто из вас двоих будет платить? — не унимался лакей.

— Я, — отвечал папаша Фрикасе.

— Тогда другое дело.

И он поставил графин на стол.

— Эй, коротышка! — бросил Багор.

— Это вы мне? — спросил лакей.

— А то кому же?

— Я вас слушаю.

— А ты не очень-то вежлив.

— Что вы имеете в виду?

— Ты сказал: «Тогда другое дело».

— Ну и что?

— Повторяю, что это не очень-то вежливо. Думаешь, только господин Фрикасе может заплатить за твой графин с водкой?

— Возможно, не только он. Да таков уж приказ.

— Чей приказ?

— Хозяина.

— Господина Робине?

— Господина Робине.

— Он что же, приказал не верить мне, твой господин Робине?

— Нет, но он мне приказал отпускать вам только за наличные.

— И прекрасно.

— Вас это устраивает?

— Да: гордость удовлетворена.

— Ну, вас несговорчивым не назовешь.

— Твое здоровье, Багор! — проговорил папаша Фрикасе.

— Твое здоровье, Фрикасе! — отозвался Багор.

И оба накинулись на графин, но пили по-разному, в соответствии со своим характером: Багор отправлял содержимое рюмки в глотку, будто письмо в почтовый ящик; папаша Фрикасе его смаковал.

— Видел вчерашний биржевой бюллетень? — спросил кошатник. — Я еще не просматривал…

— Ты, верно, забыл, что я неграмотный, — отозвался Багор.

— Да, и правда, — презрительно сказал кошатник.

— Пять процентов составили сто франков семьдесят пять сантимов, — сообщил сосед в черном фраке, засаленном галстуке, с цепочкой из поддельного золота — в общем, сомнительного вида господин.

— Спасибо, господин Ги-д’Амур, — поблагодарил папаша Фрикасе.

Он снова наполнил рюмку Багра.

— Стало быть, сегодня играют на понижение, — заметил он.

— Да, готов дать руку на отсечение, — проговорил Багор, берясь за рюмку.

— В таком случае, я хотел бы покупать, — сказал папаша Фрикасе с самоуверенностью старого маклера.

— Я бы покупал! — с пафосом выговорил тряпичник.

И он отправил вторую рюмку вслед за первой.

Кошатник наполнил ее в третий раз.

— Ты видел, как этот фат Сальватор нам поклонился? — спросил он своего товарища.

— Нет, — признался Багор.

— Мне это просто надоело… Ну-ну! Он, должно быть, считает себя королем комиссионеров?

— А по-моему, он себя мнит кое-чем получше, — заметил Багор.

— Если не возражаешь, — продолжал кошатник, наливая Багру четвертую рюмку, — мы уладим наши дела как настоящие друзья, не посвящая в них третьего.

— Нет ничего лучше; только должен тебя предупредить: когда я говорю о делах, я умираю от жажды!

— Так выпьем!

И папаша Фрикасе налил Багру пятую рюмку водки; у тряпичника все поплыло перед глазами.

— Итак, я говорил, что ты мне должен сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.

— А я говорил, — подхватил Багор, еще не потеряв способность считать, — я говорил, что должен тебе только семьдесят пять ливров и десять су.

— Это потому, что ты упрямишься и не учитываешь процентов.

— Верно, — кивнул Багор, протягивая рюмку, — я не учитываю процентов.

Папаша Фрикасе налил Багру водки.

— Однако вместе с процентами будет ровно сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.

— Каким же образом семьдесят пять ливров и десять су могли за семь месяцев…

— За восемь!

— … за восемь месяцев принести такие проценты?

— Сейчас сам увидишь… Ты переехал ко мне восемь месяцев назад…

— Как я был в то время счастлив! — меланхолически проговорил Багор, думая о том, с какой легкостью папаша Фрикасе сыпал в те времена монетами в пятнадцать су.

— И я тоже! — в тон Багру заметил кошатник, вспоминая, как мадемуазель Бебе Рыжая переехала к нему. — Чего ж ты хочешь, друг мой! Мы стареем, наши дни убывают…

— Ты прав; только наши долги со временем все прибывают.

— Это из-за процентов, — повторил папаша Фрикасе. — Как я уже сказал, восемь месяцев назад ты переехал ко мне; я сдал тебе комнату за пять франков в месяц.

— Подтверждаю!

— Очень хорошо! Ты не платил мне с самого начала.

— А зачем обзаводиться дурной привычкой?

— Пять франков умножаем на восемь месяцев: итого получается сорок.

— Да, только вот уже месяц, как я у тебя не живу, стало быть, семью пять — тридцать пять.

— Ты оставил в комнате старую корзину, и это помешало мне сдать ее другим жильцам, — заметил папаша Фрикасе.

— Надо было выбросить корзину в окно, только и всего!

— Ага! Чтобы ты потом сказал, что в ней было сто тысяч франков!

— Ну ладно, пускай будет восемь месяцев, — сдался Багор, — я завтра же заберу свою корзину.

— Ну уж нет, теперь это мой залог!

— Значит, мой долг будет и дальше расти?

— Заплати сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, и долга не будет.

— Ты отлично знаешь, что у меня нет ни единого су из твоих ста семидесяти пяти франков четырнадцати сантимов!

— В таком случае не спорь, когда я считаю.

— Считай… только не забывай подливать!

Папаша Фрикасе налил Багру седьмую или восьмую рюмку (тряпичник сбился со счета, и мы — с позволения читателей — тоже перестаем считать).

— Мы остановились на том, что за восемь месяцев ты мне задолжал сорок франков; кроме того, тридцать пять франков пятьдесят сантимов ты у меня брал по мелочам.

— Раз шестьдесят я у тебя занимал, а то и больше!

— Ты, стало быть, не возражаешь, что я одалживал тебе деньги?

— Нет. Я признаю, что должен тебе семьдесят пять ливров десять су; я любому готов это повторить, я буду кричать об этом на каждом углу.

— Отлично! Двенадцать процентов от семидесяти пяти франков пятидесяти сантимов…

— Двенадцать процентов?! Законная ставка составляет пять… в крайнем случае — шесть процентов.

— Дорогой мой Багор! Ты забываешь, что я рискую.

— Верно, верно, — кивнул тряпичник, — о риске я забыл.

— Значит, ты согласен на двенадцать процентов? — продолжал папаша Фрикасе, снова наполняя рюмку приятеля.

— Согласен, — заплетающимся языком пролепетал тот.

— Так вот, — продолжал кошатник, — в первый месяц двенадцать процентов составили девять франков и два с половиной сантима; прибавим эту сумму к семидесяти пяти с половиной франкам, итого — восемьдесят четыре франка и пятьдесят два с половиной сантима.

— А-а, так это, значит, каждый месяц?..

— Что?

— Твои двенадцать процентов…

— Разумеется.

— Да если так считать, за год набежит сто сорок процентов!

— Черт побери! Я же рискую!

— Что верно — то верно, — все больше хмелея, проговорил Багор, — риск есть!

— Теперь ты прекрасно понимаешь, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, не так ли?

— О! При ста сорока процентах годовых меня удивляет, что я не должен тебе больше.

— Нет, больше ты мне не должен, — подтвердил папаша Фрикасе.

— Это-то и странно! — воскликнул Багор.

— Ты, стало быть, готов признать, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов?

— А не хватит тебе ста семидесяти пяти франков? — усмехнулся Багор.

— Так уж и быть, я тебе прощаю четырнадцать сантимов, — великодушно согласился папаша Фрикасе.

— Нет уж, — с надменным видом заявил Багор. — Нет, сударь, мне милости не нужно: можете их оставить за мной!

— Мы разве уже больше не на «ты», Багор? — удивился кошатник.

— Нет; я вижу, что поступал легкомысленно, называя вас своим другом!

— Да ведь я тебе говорю, что прощаю четырнадцать сантимов!

— Нет, нет и нет, я сам не хочу, чтобы мне прощали мои долги!

— Мы на них закажем поесть.

— Я не голоден, я хочу пить.

— Тогда мы эти деньги пропьем.

— Это другое дело!

— Так ты на меня не сердишься? — спросил папаша Фрикасе, наполняя рюмку своего должника.

— Нет, я пошутил, а в доказательство…

— Какое там еще доказательство!

— А вот оно…

— Молчи! — остановил его кошатник. — Не хочу никаких доказательств.

— Да я хочу тебе объяснить!..

— Тогда сначала подтверди, что должен мне сто семьдесят пять франков, — предложил кошатник, вынимая из кармана лист бумаги.

— Чего ты от меня хочешь? Я не умею писать.

— Поставь крест.

— А в доказательство, — продолжал Багор гнуть свое, — если бы ты пожелал дать мне всего десять франков, я бы признал эти сто семьдесят пять франков.

— Я и так слишком много тебе давал.

— А сто су?

— Невозможно.

— Ну хоть три франка, а?

— Давай сначала сведем старые счеты.

— Может, сорок су?

— Вот перо: ставь крест.

— Дай хотя бы двадцать су! Человеку не нужно иметь друга, если он рискует его потерять из-за двадцати су!

— Вот твои двадцать су, — сдался папаша Фрикасе.

И он вытащил из кармана монету в пятнадцать су.

— Я так и знал, что ты уступишь, — проговорил Багор и обмакнул перо в чернила.

— И ты тоже! — отозвался кошатник, подвигая к нему бумагу.

Багор хотел было уже поставить крест, но кто-то загородил свет. Это был Сальватор.

Молодой человек протянул через отворенное окно руку, взял долговое письмо, которое Багор приготовился удостоверить значком, имевшим среди простого люда большее значение, чем подпись, разорвал его на тысячу клочков и швырнул на стол семьдесят пять франков и пятьдесят сантимов.

— Вот сумма, которую он вам задолжал, Фрикасе, — сказал Сальватор. — Отныне Багор — мой должник.

— Ах, господин Сальватор! — приходя в изумление, вскричал тряпичник. — Не хотел бы я сам иметь такого должника, какого вы видите перед собой!

В эту минуту послышался мелодичный голосок, так отличавшийся от пропитого голоса Багра.

— Господин Сальватор! — прозвучал голос, принадлежавший, по-видимому, юной особе. — Не угодно ли вам будет отнести это письмо на улицу Варенн в дом номер сорок два?

— Третьему клерку господина Баратто, как всегда?

— Да, господин Сальватор, это ответ… Вот пятьдесят сантимов.

— Спасибо, прелестное дитя, ваше поручение будет исполнено, и очень скоро, не беспокойтесь!

Сальватор в самом деле торопливо зашагал прочь, оставив папашу Фрикасе в полном замешательстве, сравнимом разве что с удовлетворением, которое испытывал кошатник, получив обратно свои семьдесят пять франков пятьдесят сантимов.

XXX ГЛАВА, В КОТОРОЙ АВТОР ИМЕЕТ УДОВОЛЬСТВИЕ ПРЕДСТАВИТЬ ЧИТАТЕЛЯМ ГОСПОДИНА ФАФИУ

В тот момент, когда папаша Фрикасе прятал в карман семьдесят пять франков пятьдесят сантимов, когда окончательно охмелевший Багор захрапел, а Сальватор (который только что швырнул — в прямом и переносном смысле этого слова — в окно сумму, довольно значительную для человека его положения) согласился удовлетворить просьбу, произнесенную нежным голоском, и всего за десять су совершить путь длиной в полульё, — в этот самый момент на пороге кабачка «Золотая раковина» появился Бартелеми Лелон под руку с мадемуазель Фифиной, той самой женщиной, которая, если верить Сальватору, имела на жизнь плотника столь огромное влияние.

В мадемуазель Фифине на первый взгляд не было ничего, что подтверждало бы возможность такого неслыханного влияния; впрочем, вероятно, в данном случае действовал закон равновесия в природе, согласно которому сильный иногда подчиняется слабому. Это была высокая темноглазая бледная девушка лет двадцати — двадцати пяти (нет ничего труднее, чем определить возраст парижской простолюдинки, до времени состарившейся от нищеты или пьянства). Она была без платка, и ее светлые волосы могли бы восхитить любого, если бы принадлежали светской барышне, однако они теряли половину своей прелести, потому что были плохо причесаны; шея поражала худобой, но, несмотря на это, была довольно красива. Руки были хороши, но скорее бледны, нежели белы (богачка сумела бы скрыть этот недостаток, подчеркнула бы имеющиеся достоинства и добилась бы того, чтобы эти руки стали главной ее прелестью). Тело, прикрытое несколько вылинявшим шелковым платьем и большой шерстяной шалью, гибкостью движений напоминало змею или сирену; казалось, стоит ему лишиться своей опоры, и оно согнется, будто тополек под ветром. Преобладало же в ее облике некое ленивое сладострастие, которое было, впрочем, не без приятности, а также — судя по тому, какую силу взяла мадемуазель Фифина над Жаном Быком, — имело свой результат.

Лицо плотника светилось гордостью и радостью. То ли из каприза, то ли от равнодушия мадемуазель Фифина нечасто соглашалась выйти с ним на люди, за исключением, пожалуй, тех случаев, когда он приглашал ее в театр. Мадемуазель Фифина обожала театр, но сидела только в партере или нижнем ярусе; на билеты уходил заработок целого дня, и Жан Бык не мог, к огромному своему огорчению, доставлять мадемуазель Фифине это аристократическое удовольствие так часто, как ему бы этого хотелось.

Мадемуазель Фифина лелеяла честолюбивую мечту: поступить в теятр (именно так она произносила слово, в котором воплощался предмет ее честолюбивых мечтаний). К несчастью, у нее не было могущественных покровителей; кроме того, недостаток в произношении, на который мы только что указали, очевидно, повредил ее репутации в глазах директоров. За неимением первых и вторых ролей мадемуазель Фифина была готова довольствоваться положением фигурантки, и, может быть, эта не столь возвышенная мечта исполнилась бы, но Жан Бык заявил, что не желает иметь любовницей комедиантку и что он ей все кости переломает, если она выйдет на сцену. Мадемуазель Фифина громко смеялась над угрозой Жана Быка: она знала, что плотник пальцем ее не тронет и что, напротив, это она, если пожелает, согнет его как тростник. Не раз в минуты бешенства плотник заносил кулак, готовый вот-вот опуститься на голову любовницы и убить ее одним ударом, но мадемуазель Фифине достаточно было сказать: «Ну-ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!» — и он безвольно опускал руку. Жан Бык гордился своей силой; он легко приходил в ярость от ревности или в пьяном угаре и готов был сразиться с кем угодно, но презирал бы себя, если б обидел того, кто не мог дать ему отпор.

Тяжелый характер Жана Быка проявлялся не только в те минуты, когда он ревновал или бывал пьян, но и когда его мучили угрызения совести, — именно угрызения совести, а не раскаяние, заметьте.

Десятью годами раньше, когда Бартелеми Лелон еще не был Жаном Быком, он сочетался законным браком с тихой, порядочной, трудолюбивой женщиной, которая родила ему троих детей. И вот после шести лет счастливой семейной жизни он встретил мадемуазель Фифину; с этого дня началась для него бурная жизнь, которая не только не сделала его счастливым, но стала несчастьем для его жены и детей, вечно видевших его раздраженным и усталым.

Плотник чувствовал, что жена любит его по-настоящему, тогда как мадемуазель Фифина даже не давала себе труда притворяться влюбленной. Нет! Вот кого мадемуазель Фифина готова была любить, обожать, ради кого она была способна на любые безумства, так это ради актера!

Почему Бартелеми Лелон так дорожил женщиной, ни во что его не ставившей, и почему мадемуазель Фифина, совершенно равнодушная к Бартелеми Лелону, все-таки оставалась с ним? Только Декарт, открывший сцепляющиеся атомы, мог бы нам объяснить то, что каждый из нас испытал хоть раз в жизни и что сформулировал один из моих друзей, когда я задал ему вопрос по поводу его самого и его любовницы:

«Раз вы друг друга не любите, зачем живете вместе?»

«Что ж ты хочешь? Мы слишком сильно друг друга ненавидим, чтобы расстаться!»

У мадемуазель Фифины родился от Бартелеми Лелона ребенок. Отец обожал свое дитя; благодаря этому ребенку она главным образом и укрощала колосса, подцепив его на крючок, словно рыбак — рыбку. Когда она была в плохом настроении и ей было нужно (кто знает зачем?) привести несчастного плотника в отчаяние, она говорила протяжно:

— Твоя дочь? Какая еще дочь? Ты не имеешь права называть ее дочерью, потому что ты женат и не можешь признать ее по закону. Да и кто тебе сказал, что этот ребенок от тебя? Она ничуть на тебя не похожа!

И этот человек, этот лев, этот носорог катался по полу, заламывал руки, кусал кулаки, выл от бешенства и кричал:

— Несчастная! Бессовестная! Она говорит, что моя девочка не от меня!

Мадемуазель Фифина взирала на его ярость стеклянным взглядом бессердечной женщины; ее губы кривились в злой усмешке, открывая острые, как у гиены, зубы.

— Да, — говорила она, — ребенок не от тебя, если хотишь знать!

Тут Бартелеми Лелон снова становился Жаном Быком; он с ревом поднимался, набрасывался на хрупкую, словно паучиха, женщину; он заносил свой кулачище, похожий на молот циклопа, а она говорила только:

— Ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!

Жан Бык запускал пальцы себе в волосы и, забывшись от боли, с воем и ревом вышибал дверь ногой, скатывался по ступеням вниз. Горе северному Гераклу или южному Алкиду, который попался бы в эту минуту ему на пути! Только слабый мог рассчитывать на его снисхождение.

Вот в одну из таких ночей он и встретил трех друзей в кабаке Бордье.

Мы знаем, как все произошло; эта драма закончилась бы для Бартелеми Лелона апоплексическим ударом, если бы вовремя не подоспел Сальватор: он пустил плотнику кровь и приказал отнести его в больницу Кошен.

Вот уже неделю как плотник вышел из больницы (об этом мы тоже уже упоминали). Он встретил Багра и папашу Фрикасе в разгар их спора, рекомендовал им обратиться к Сальватору за советом и пригласил пообедать в «Золотой раковине».

Когда Бартелеми Лелон вошел в заведение, один из сотрапезников уже вышел из игры: это был Багор.

Оставался папаша Фрикасе.

Бартелеми Лелон приказал накрыть стол на три персоны, простер руку над Багром, храпевшим, как фагот, и торжественно произнес известные всем слова:

— Слава мужеству побежденных!

Устрицы были уже открыты, и все сели за стол; мадемуазель Фифина всем была недовольна, на все у нее было готово замечание.

— До чего же вы разборчивы, прелестное дитя! — вздохнул папаша Фрикасе.

— И не говори! — заложив огромную ладонь за голову и стиснув зубы, процедил Бартелеми Лелон. — Это потому, что она со мной. Кошатина в кабаке у заставы показалась бы ей изысканнейшим блюдом, если бы ее пригласил этот комедиант, шут, паяц Фафиу, а когда она выходит со мной в такое приличное место, как «Канкальский утес» или «Провансальские братья», ей подавай хоть фазана с трюфелями — она все недовольна!

— Ну вот, новое дело! — растягивая слова, проговорила мадемуазель Фифина. — Да я уже больше недели не показывалась на бульваре Тампль.

— Да, с тех пор как я вышел из больницы, твоей ноги там не было; но мне говорили, что до этого ты бегала туда каждый день, и в балагане сьёра Коперника не было более прилежной зрительницы, чем ты.

— Вполне возможно! — отозвалась мадемуазель Фифина с беззаботным видом, приводившим Жана Быка в бешенство.

— О, если бы я вправду так думал!.. — воскликнул плотник и согнул железную вилку, словно это была зубочистка.

Он повернулся к папаше Фрикасе и продолжал:

— Знаешь, больше всего мне отвратительно то, что она влюбляется все в каких-то мозгляков, молокососов, которых и мужчинами-то не назовешь. Да я их одним пальцем прихлопнул бы, но мне зазорно связываться с юнцами; их и бить-то страшно: тронь — рассыплются! Могу поклясться, Фрикасе, если бы ты его увидел, этого Фафиу, ты бы со мной согласился: это не мужчина!

— Вкусы, знаете ли, бывают разные, — заметила мадемуазель Фифина.

— Так ты признаешь, что влюблена в него? — вскричал Жан Бык.

— Я не говорю, что влюблена, я говорю, что вкусы у всех разные.

Жан Бык взревел и грохнул об пол стакан.

— Что за стаканы, лакей?! — крикнул он. — Неужто ты думаешь, что Жан Бык будет пить из наперстков? Подай пивную кружку!

Лакей уже привык к ухваткам Жана Быка, завсегдатая заведения. Он поставил на стол то, что от него требовали (в кружку входило полбутылки), и стал собирать осколки.

Жан Бык наполнил кружку до краев и осушил залпом.

— Хорошенькое начало! — проговорила Фифина. — Знаю, что будет дальше: через двадцать минут вас придется тащить домой: вы напьетесь до бесчувствия… И проспите часов десять — двенадцать, а я тем временем успею пройтись по бульвару Тампль.

— Ты только посмотри, какая она бессердечная! — плачущим голосом проговорил Бартелеми Лелон, обращаясь к папаше Фрикасе. — И ведь сделает как обещает!

— Почему бы и нет? — бросила мадемуазель Фифина.

— Если бы у тебя была такая жена, Фрикасе, скажи откровенно, как бы ты поступил? — спросил Бартелеми Лелон.

— Я-то? — отозвался папаша Фрикасе. — Взял бы ее за ноги и — шмяк головой, как кролика!

— Как кошку! — прошипела мадемуазель Фифина. — Вот я вам и советую: проваливайте оба к вашим кошкам!

— Лакей! Вина! — крикнул Жан Бык.

В ту минуту как в «Золотой раковине» вот-вот готов был вспыхнуть скандал между Бартелеми Лелоном и мадемуазель Фифиной, высокий, худой, костлявый юноша, длинношеий, словно гитара, со вздернутым, словно охотничий рог, носом, ничего не выражавшими бесцветными коровьими глазами навыкате, горчичного цвета шевелюрой, — одним словом, господин, вызывавший у прохожих улыбки, несмотря на его невозмутимо-важный вид, выходил на Рыночную площадь по главной жизненной артерии Парижа, призванной накормить целый город и называвшейся улицей Сен-Дени.

Нелепая шляпа придавала этому человеку еще более дурацкий вид, она словно обрамляла его лицо и в то же время бросала на него тень. Это была треуголка, из тех, что наши дети могут себе представить только по воспоминаниям отцов или увидеть на голове Жанно.

Когда новый персонаж, которого мы выводим на сцену, оказался в самой гуще затопившего рынок насмешливого народца, его встретил дружный гогот, возникший мгновенно, как от электрической искры, и провожавший незнакомца до дверей «Золотой раковины».

Однако он — подобно служащему похоронного бюро, не считающему себя обязанным сохранять печальный вид только потому, что все вокруг невеселы, — полагал, что может не смеяться, когда это делают другие. Итак, человек в старомодной треуголке прошел сквозь строй весельчаков с невозмутимостью цивилизованного человека, имеющего дело с дикарями, и, сделав несколько шагов, добрался до цели своего путешествия.

Его целью был, несомненно, Сальватор. Подойдя к дверям «Золотой раковины», он остановился у того места, где обыкновенно сидел комиссионер, невероятно комичным жестом стянул с головы шляпу, а другой рукой вцепился в свои желтые волосы.

— А вот здесь-то его и нет! — воскликнул он.

Человек вскарабкался на каменную тумбу и огляделся: нет Сальватора! Он расспросил окружавших его людей, которые видели, как он взбирался на тумбу, и немедленно обступили его, словно надеясь, что сейчас увидят представление; никто из присутствовавших не мог точно сказать, где тот, кого он ищет.

Его осенило: может быть, Сальватор зашел в кабак?

— Какой же я дурак! — громко вскричал он.

Спустившись со столба — подходящего пьедестала для статуи, которую незнакомец собой только что олицетворял, — он направился ко входу в «Золотую раковину».

Проходя мимо окна, он на мгновение заслонил свет. Бартелеми Лелон живо обернулся и, будто ужаленный скорпионом, вскричал:

— О, ошибки быть не может!

Он сейчас же перевел взгляд от окна ко входной двери и впился в нее глазами. Губы его шептали:

— Пусть войдет! Пусть только войдет! Я не стану нарочно его искать, но уж если он придет сам!..

В это мгновение господин, явившийся причиной столь буйного веселья на рынке и возбуждавший такую лютую ненависть в Бартелеми Лелоне, показался в дверях и, не переступая порога первой комнаты, по-черепашьи вытянул шею и уставился ничего не выражавшими глазами в зал, пытаясь, как мы знаем, увидеть Сальватора. Но Жан Бык решил, что он ищет женщину, и эта женщина — мадемуазель Фифина. Он смертельно побледнел и закричал страшным голосом:

— Господин Фафиу!..

Обернувшись к подруге, он прибавил:

— Так вы назначили ему здесь свидание! Вот почему вы согласились со мной пойти, мадемуазель Фифина!

— Может, и так, — по привычке растягивая слова, отвечала мадемуазель Фифина.

Жан Бык только вскрикнул и метнулся вперед — в одно мгновение он оказался верхом на несчастном Фафиу, схватил его за шиворот, встряхнул так же, как мальчишки трясут весной молодые буковые деревья, сбивая майских жуков. Фафиу не успел опомниться и попал в руки своего смертельного врага раньше чем понял, какая над ним нависла опасность.

Опасность была немалая. Бедняга Фафиу жалобно вскрикнул.

— Господин Бартелеми! Господин Бартелеми! — сдавленным голосом запричитал он. — Клянусь вам, что пришел не ради нее… Клянусь, я не знал, что она здесь!

— К кому же ты пришел, ничтожный шут?

— Да вы не даете мне сказать.

— Говори, к кому пришел!

— К господину Сальватору.

— Врешь!

— Ой, вы меня задушите!.. На помощь!

— К кому ты шел?

— К господину Сальватору… Помогите!

— Я тебя спрашиваю, к кому ты шел!

— Ко мне, — раздался за спиной у Фафиу тихий, спокойный голос, в котором, однако, чувствовалась твердость. — Отпустите этого человека, Жан Бык.

— Это правда? Вы правду говорите, господин Сальватор?

— Вы знаете, что я никогда не лгу… Отпустите же его, говорю вам!

— Клянусь честью, вовремя вы подоспели, господин Сальватор, — проговорил Бартелеми Лелон, выпуская из рук жертву и шумно дыша, как дышал бы в подобных обстоятельствах зверь, у которого он заимствовал свое имя. — Господин Фафиу едва не испустил дух, и господину Галилею Копернику, зятю господина Зозо Северного, пришлось бы сегодня вечером обойтись без паяца.

Равнодушно отвернувшись от того, кого считал своим главным соперником, претендующим на сердце мадемуазель Фифины, он позволил г-ну Фафиу беспрепятственно выйти из кабачка вслед за Сальватором.

XXXI ГЛАВА, В КОТОРОЙ РЕЧЬ ПОЙДЕТ О ФАФИУ И МЕТРЕ КОПЕРНИКЕ И АВТОР РАССКАЖЕТ О СВЯЗЫВАЮЩИХ ИХ ОТНОШЕНИЯХ

Сальватор занял привычное место у стены. Фафиу, как мы сказали, следовал за Сальватором, на ходу ослабляя узел галстука, чтобы набрать в легкие побольше воздуху.

— Ах, господин Сальватор, — сказал он, — я должен за вас Бога молить! Клянусь честью, вы уже во второй раз спасаете мне жизнь! Слово Фафиу, если я могу отплатить вам какой-нибудь услугой, настоятельно прошу: располагайте мной!

— Возможно, что я поймаю тебя на слове, Фафиу, — пообещал Сальватор.

— Клянусь Господом Богом, вы меня осчастливите, это я вам говорю!

— Я тебя ждал, Фафиу.

— Неужели?

— И почти потеряв надежду тебя увидеть, я собирался тебе написать.

— Ах, господин Сальватор, вы правы, я в самом деле опоздал; но дело, видите ли, в том, что я застал Мюзетту в одиночестве, а когда это случается, я даю себе волю и говорю ей о своей любви.

— Ты любишь всех женщин, ветреник?

— Нет, господин Сальватор, я люблю одну Мюзетту. Это так же верно, как то, что меня зовут Фафиу.

— А как же мадемуазель Фифина?

— Вот ее-то я не люблю! Это она в меня влюблена и бегает за мной, а я как завижу ее, так удираю со всех ног.

— Советую тебе поступать точно так же, когда увидишь Жана Быка: может так случиться, что меня не окажется рядом и некому будет вырвать тебя из его рук.

— Вот уж скотина!.. Впрочем, я его извиняю: когда кто-нибудь ревнует…

— А, ты, стало быть, тоже ревнив?

— Как тигр королевы Таматавы!

— Так ты действительно любишь Мюзетту?

— До исступления! Только посмотрите на меня: я отощал от любви, ей-Богу!

— Если так, почему не женишься?

— Ее мать не дает согласия на брак.

— В таком случае, нужно иметь мужество взглянуть правде в глаза, мальчик мой, и отказаться от этой женщины.

— Никогда! Чтобы я от нее отказался?! Ну уж нет! Я терпелив: подожду!

— Чего ты собираешься ждать?

— Подожду, пока мать будет съедена… Рано или поздно это непременно произойдет.



Сальватор едва заметно улыбнулся, видя, с каким жестоким смирением Фафиу ожидает кончины будущей тещи, чтобы жениться на избраннице своего сердца.

Пусть, однако, читатели не судят Фафиу слишком строго. Этот несчастный паяц, работавший в труппе комедиантов г-на Галилея Коперника, был, в сущности, славный и добрый парень.

Нанявшись за скромную плату — пятнадцать франков в месяц, которую он получал раз в четыре месяца, он исполнял роли шутов, разных там Жанно, Жилей, Жокрисов — одним словом, «краснохвостых» паяцев, что так соответствовало его внешности.

Однако этим не ограничивались его обязанности: он был брадобреем, делал парики, причесывал всю труппу, состоявшую всего из восьми человек, включая директора, г-на Галилея Коперника, исполнявшего роли Кассандров. Мадемуазель Мюзетта играла Изабелей, а он, Фафиу, изображал паяцев и Жилей, соперничающих с прекрасным Леандром, что было для него настоящим мучением, потому что он без памяти был влюблен в Мюзетту (Изабель) и ему приходилось постоянно слушать, как его возлюбленная другим говорит нежные слова, а ему — одни колкости.

Правда, когда молодые люди оставались одни, они наверстывали упущенное: тогда Фафиу доставались все ласки, а красавчику Леандру (заочно) — все решительные отказы, полученные Фафиу на сцене.

Бедному Фафиу очень нужна была эта любовь, составлявшая его гордость и в то же время муку! Он был один в этом мире и с самого нежного возраста не знал никакой семьи — родной или приемной: ни отца, ни матери, ни дяди, ни тети, ни молочного брата, ни мужа кормилицы. Папаша Галилей Коперник, проходя однажды у холма Сент-Женевьев, увидел на улице мальчишку, который делал кульбиты, и подобрал его, пообещав развить его природные данные. Он увел его с собой и, чтобы приманить, накормил таким ужином, какого мальчик и во сне не мечтал попробовать. Вообразив, что будущее сулит ему одни удовольствия, Фафиу составил себе несколько ошибочное представление о жизни бродячего скомороха; он позволил сломать себе позвонки, вывихнуть кости, чтобы легче было переворачиваться в воздухе и исполнять все положенные клоуну гимнастические трюки.

Сначала он проделывал эти ловкие штуки на всех парижских площадях, потом, после пожара, труппа отправилась в провинцию, а оттуда — за границу. Она побывала «в крупнейших европейских столицах»; комедианты рвали по пути зубы военным, глотали шпаги, глотали обиды, глотали горящую паклю. Но аппетит приходит во время еды, даже если питаешься паклей: им надоело разъезжать по свету, они решили вернуться в Париж и основать свой театр; году в 1824-м или 1825-м они получили от полиции разрешение соорудить подмостки на бульваре Тампль.

С этого времени актеры круглый год давали парады, состоявшие в большинстве своем из отрывков пьес, ставившихся в Итальянском или в Ярмарочном театрах; правда, во время поста эти забавные представления в угоду святошам заменялись мистериями, а во время каникул для детей исполнялись феерии.

Но мы говорим лишь о том, что происходило на авансцене, — иными словами, о том, что в карточной игре, мелкой или крупной, называется разминкой. В самом деле, пьеса, исполнявшаяся бесплатно под открытом небом на подмостках, служила единственно для того, чтобы заманить публику внутрь; и правда, разве могла публика, которую развлекли бесплатно, не оценить такое внимание и отказаться осмотреть чудеса, которые папаша Галилей Коперник припас для своих посетителей? Мы, не раз бывавшие там в те времена, смеем утверждать: зрелище стоило тех двух су, что надо было заплатить при выходе.

Внутри балаган представлял собой мир в миниатюре: великаны и карлики, альбиносы и бородатые женщины, эскимосы и баядерки, людоеды и инвалиды с деревянными головами, обезьяны и летучие мыши, ослы и лошади, удавы и морские коровы, слоны без хоботов и верблюды без горбов, орангутанги и сирены, панцирь гигантской черепахи, скелет китайского мандарина; меч, которым Фернан Кортес завоевал Перу; подзорная труба, в которую Христофор Колумб увидел Америку; пуговица со знаменитых штанов короля Дагобера; табакерка великого Фридриха; трость г-на де Вольтера; наконец, ископаемая живая жаба, найденная в доисторических слоях Монмартра знаменитым Кювье! Здесь, повторяем, были собраны в миниатюре все царства природы и все чудеса света.

Целой комиссии ученых понадобилось бы не меньше месяца, чтобы составить каталог тысячи безделушек, представлявших собою внутреннее убранство балагана, в котором заправлял папаша Галилей Коперник.

Даже королева Таматава, показывавшая в соседнем балагане бенгальского тигра и нумидийского льва, несмотря на свою корону из позолоченной бумаги и украшенный ракушками пояс, не смогла устоять перед папашей Галилеем Коперником и согласилась отдать в его труппу мадемуазель Мюзетту, наследную принцессу одного из Подветренных островов.

За тридцать франков в месяц мать уступила мадемуазель Мюзетту папаше Галилею Копернику на роли Изабелей в парадах у входа в балаган, а внутри девушка изображала целомудренную Сусанну меж двумя старцами.

Чтобы придать ангажементу солидности, г-н Флажоле поставил на нем свою подпись вслед за королевой Таматавой, удовольствовавшись скромным званием опекуна.

Труппа, состоявшая из восьми человек, включая самого папашу Галилея Коперника, умудрялась последовательно показывать публике от ста до пятидесяти живых персонажей: слепые, прозревавшие в несколько минут; немые, к которым чудесным образом возвращался дар речи; глухие, которых оперировали, и они начинали слышать наравне со всеми; сержант императорской гвардии, вмерзший в кусок льда и перевезенный с Березины своим братом; лысый человек, на черепе которого, благодаря мази, составленной хозяином заведения, можно было увидеть невооруженным глазом, как пробиваются рыжие волоски; моряк, которого пробило насквозь ядро во время Трафальгарской битвы, и необходимо было поторопиться, чтобы его увидеть, так как врачи уверяли, что ему осталось жить всего три года, два месяца и восемь дней; пострадавший во время кораблекрушения «Медузы», чудесным образом спасенный акулой, Для которой он позднее добивался от правительства специального продуктового пенсиона; все были сплошь знаменитости: знаменитые мужчины, знаменитые женщины, знаменитые дети, знаменитые лошади, знаменитые ослы; всем хватало места на шестидесяти квадратных футах, и в окружении всех этих знаменитостей находился метр Галилей Коперник, фокусник, предсказатель будущего, канатоходец, зубодёр, скоморох, жонглер, комедиант, ведавший всем, сам показывавший зрителям диковинки своего заведения, сопровождая показ комментариями, соответствовавшими уровню посетителей: дворян, солдат, поденщиков, капитанов, щёголей или нищих.

Галилей Коперник был мастер на все руки, побывал во всех странах, учился всему понемногу, говорил на всех языках и наречиях; ремесленники, представители власти, военные, церковнослужители, писатели, землепашцы принимали его за своего; немцы, англичане, итальянцы, испанцы, русские, турки — за земляка; таким образом, сам папаша Галилей был не меньшей знаменитостью среди всех своих чудес света. Это был бесстыдник, лихой авантюрист, взбалмошный бродяга, в котором соединились разнообразные способности; получи они правильное развитие, он стал бы гением, но его непостоянные и своенравные склонности были предоставлены самим себе, поэтому из него вышел шарлатан и скоморох.

Фафиу, как понимают читатели, не мог не воспринять уроки столь выдающегося учителя; правда, он был не столь богато одарен и скоро достиг предела в искусстве и в сообразительности, выше которого уже никогда не мог подняться. Коперник долго с ним бился, но был вынужден отказаться от мысли сделать из него если не заместителя, то хотя бы помощника. Однако, поскольку папаша Коперник был из тех, кто даром никого не кормил, он решил извлечь выгоду даже из простоты Фафиу, из его наивности, а главное — из его глупого вида; он сделал из него дурака, пьеро, паяца, шута, «краснохвостого», что-то вроде говорящего Дебюро, и весьма в этом преуспел.

Немало артистов приходили из самых далеких кварталов, с заставы Трона, из предместья Руль, из Одеона, чтобы послушать его рождающиеся на ходу дурацкие шутки, десятками летевшие в зрителей и заставлявшие зал взрываться хохотом, как в дни национальных праздников пачками взрываются петарды под ногами прохожих.

Когда Коперник и Фафиу (Кассандр и Жиль) выходили на сцену, это был фейерверк каламбуров, шуток, нелепостей, игры слов, острот, смешных вопросов, дурацких ответов — в общем, шутовских выходок, которые на языке кулис зовутся «враньем» и способны рассмешить англичанина, умирающего от сплина; вот почему самые впечатлительные зрители бились в конвульсиях во время этих представлений, когда двое комедиантов, учитель и ученик, соперничали в мастерстве.

И вот что любопытно: наш шут не сознавал, что он талантлив, нет! Фафиу не знал себя. Он обладал талантом, как умные люди обладают умом, не задумываясь об этом. Выходя на подмостки, он переставал быть Фафиу: он становился Жилем, он разговаривал с Кассандром, как настоящий слуга с хозяином, не задумываясь об интонации, не выбирая слов: смиренно, естественно, вызывающе — словом, как того требовала ситуация. Вот почему мы назвали его великим актером.

А теперь расскажем, как Фафиу познакомился с Сальватором и чем он был ему обязан.

XXXII КАКУЮ УСЛУГУ САЛЬВАТОР ОКАЗАЛ ФАФИУ И О КАКОЙ УСЛУГЕ ОН ЕГО ПРОСИТ

Фафиу был наивен, до такой степени наивен, что доходил порой до последних границ глупости; зато у него было золотое сердце, и его искренне любили все товарищи, хотя он был всеобщим посмешищем, а иногда и козлом отпущения. Он был способен любить, в чем уже могли убедиться читатели, и умел быть признательным, в чем читателям еще предстоит убедиться.

Только что несчастные комедианты пережили суровую зиму: целый месяц валил снег, их засыпало, как лапландцев, и за этот месяц ежедневные сборы приносили не более десяти су; тогда Сальватор, употребив средства, неведомые даже тем, кого он спасал, пришел им на помощь; с тех пор самый признательный из всех, лучший, наивнейший из всей труппы человек каждый день заходил после встречи с Мюзеттой, жившей на углу площади Сент-Андре-дез-Ар, засвидетельствовать свое почтение Сальватору и спросить, чем он может быть ему полезен в своем нехитром ремесле.

Так прошло три месяца; каждый день от двенадцати до часу Сальватор (если он сидел на своем обычном месте) принимал Фафиу; это объясняет, почему появление Фафиу на рынке вызвало описанный нами эффект и как вышло, что Фафиу, привыкший к производимому им самим впечатлению, не обращал больше внимания на смех толпы; каждый день Фафиу неустанно предлагал своему благодетелю услуги, а тот неизменно отказывался их принять. Но это не охладило пыла Фафиу, он по-прежнему регулярно навещал Сальватора и справлялся, не нужна ли комиссионеру его помощь, — это вошло у верного Фафиу в привычку.

Железная улица, скажут нам, лежала у него на пути, когда он отправлялся с площади Сент-Андре-дез-Ар на бульвар Тампль. Но мы знаем Фафиу и беремся утверждать, что если бы Сальватору вздумалось переехать к заставе Трона, то честный и признательный Фафиу стал бы ходить с улицы Сент-Андре-дез-Ар на бульвар Тампль через заставу Трона. В таком случае, чем можно объяснить, спросят у нас читатели, что этот прямодушный и искренний человек мог лелеять в сердце надежду увидеть своими глазами, как королеву Таматаву сожрет бенгальский тигр или нумидийский лев, и все ради того, чтобы жениться на мадемуазель Мюзетте? Мы ответим только одно: любовь — это такая страсть, которая сводит с ума, ослепляет, ожесточает, а Фафиу был страстно влюблен и потому сошел с ума, ослеп, ожесточился, когда столкнулся с женщиной, которая держала в руке его судьбу и этой же безжалостной рукой захлопывала перед его носом дверь, ведущую к счастью, ставя условием этого счастья постоянный ежемесячный заработок в тридцать франков! Фафиу уже пять лет получал не больше пятнадцати франков в месяц (которые, к тому же, выплачивались ему с такой регулярной нерегулярностью, что в среднем не выходило и пяти франков в месяц); и он даже в самой далекой перспективе не видел возможной прибавки к жалованью. Итак, бракосочетание Фафиу откладывалось, как мудрено выражался г-н Галилей Коперник, до греческих календ, и Фафиу терял рассудок, ничего не видел и ожесточался, а в такие минуты он был способен даже пожелать королеве Таматаве смерти.

Наши читатели понимают теперь (когда мы им объяснили отношения, связывавшие Фафиу и Сальватора) ту самую фразу, которую шут в начале предыдущей главы сказал комиссионеру: «Господин Сальватор! Слово Фафиу, если я могу отплатить вам какой-нибудь услугой, настоятельно прошу: располагайте мной!»

Предложения Фафиу постоянно отвергались; как же он обрадовался, когда впервые за три месяца услышал в ответ: «Возможно, я поймаю тебя на слове, Фафиу», на что Фафиу вскричал: «Клянусь Господом Богом, вы меня осчастливите, это я вам говорю!»

— Я рассчитывал на твою добрую волю, Фафиу, — с улыбкой продолжал Сальватор после изложенного нами отступления по поводу мадемуазель Мюзетты. — И я уже распорядился тобой без твоего ведома.

— Продолжайте, господин Сальватор! Продолжайте! — снова воскликнул Фафиу, глубоко растроганный доверием, которое оказывал ему Сальватор. — Ведь вы знаете, что я предан вам телом и душой!

— Знаю, Фафиу. Итак, слушай.

Фафиу умел вертеть носом сорока двумя разными способами, а ушами — двадцатью тремя способами; он во всю ширь распахнул свои уши и сказал:

— Я слушаю, господин Сальватор.

— В котором часу начинается твой парад, Фафиу?

— Мы даем два парада, господин Сальватор.

— Тогда скажи мне, когда они начинаются.

— Первый — в четыре часа, второй — в восемь часов вечера.

— Четыре часа — слишком рано, восемь — чересчур поздно.

— Ах, дьявольщина! К сожалению, время представления перенести нельзя, это запрещено.

— Фафиу! Нужно сделать так, чтобы первый парад начался сегодня вечером не раньше шести; многие из моих друзей, пожелавшие принять участие в твоем триумфе, освободятся лишь от пяти до семи часов; они-то и поручили мне передать тебе эту просьбу.

— Дьявольщина! Господин Сальватор, вот дьявольщина!

— Ты хочешь сказать, что это невозможно?

— Этого я вам никогда не скажу, господин Сальватор, вы и сами это отлично знаете.

— Значит?..

— Значит, господин Сальватор, парад должен начаться в шесть часов, раз вы желаете, чтобы он начался не раньше шести.

— Ты знаешь, как это устроить?

— Нет, но я что-нибудь придумаю.

— Я могу на тебя положиться?

— Да, господин Сальватор. Даже если меня будут резать на куски, раньше шести я на сцену не выйду.

— Хорошо, Фафиу… Однако это лишь половина услуги, о которой я хотел тебя попросить.

— Тем лучше, а то что же это за услуга?!

— Так ты готов ради меня на все?

— На все, господин Сальватор!.. Если бы ради вас мне пришлось… проглотить, к примеру, мою будущую тещу, как я глотал горящую паклю, я и это готов сделать.

— Нет, тебе пришлось бы объясниться с бенгальским тигром и нумидийским львом, которым ты ее торжественно обещал: слово свято, тем более — обет!

— О чем же вы хотели меня попросить, господин Сальватор?

— Речь вот о чем… Сегодня вечером ты должен вернуть своему хозяину то, что он дает тебе каждый вечер.

— Господин Коперник?

— Да.

— То, что он мне дает каждый вечер?

— Да.

— Он никогда ничего мне не дает, господин Сальватор.

— Прошу прощения: в конце каждого представления он дает тебе пинка в одно и то же место, если я не ошибаюсь.

— Под зад… да, это правда, господин Сальватор.

— Так вот когда он тебе даст сегодня вечером пинка, ты должен дождаться, когда он повернется к тебе спиной, и вернуть ему этот удар.

— Что?! — закричал Фафиу, решивший, что он чего-то не понял.

— Вернуть ему этот удар, — повторил Сальватор.

— Пинок под?..

— Да.

— Господину Копернику?

— Вот именно.

— Это совершенно невозможно, господин Сальватор! — сильно побледнев, отвечал несчастный Фафиу.

— Почему же невозможно?

— Потому что в жизни он мой директор, а на сцене — хозяин, ведь он всегда исполняет роль Кассандра, а я — Жиля… Впрочем, это оговорено.

— Что оговорено? — не понял Сальватор.

— В моем ангажементе сказано, что я обязуюсь быть брадобреем-цирюльником-парикмахером труппы; исполнять роли Жилей, Жанно, паяцев, дураков, «краснохвостых»; получать пинки под зад, но «никогда их не возвращать»…

— Никогда не возвращать? — повторил Сальватор.

— Никогда не возвращать! — подтвердил Фафиу. — Да я вам сейчас покажу свой ангажемент: он всегда при мне.

Фафиу вынул из кармана засаленную бумажку и подал ее Сальватору. Тот развернул ее двумя пальцами.

— Верно, — кивнул Сальватор, — здесь написано: «никогда их не возвращать».

— «Никогда не возвращать», так и есть! Ну, господин Сальватор, возьмите, если угодно, мою жизнь, только не просите меня нарушить мои обязательства.

— Обожди! — остановил его Сальватор. — В твоем ангажементе также сказано, что ты берешься исполнять все вышеперечисленное за пятнадцать франков в месяц, которые тебе будет платить Галилей Коперник.

— Которые мне будет платить господин Галилей Коперник… Совершенно верно, господин Сальватор.

— Кажется, ты мне говорил, что он тебе задолжал.

— Да, это так, к сожалению.

— Хотя ты каждый вечер аккуратно получаешь свой пинок.

— Два, сударь; один во время четырехчасового представления, другой — восьмичасового.

— Мне кажется, дорогой Фафиу, что, раз господин Галилей Коперник не выполняет своих обязательств, ты тоже можешь нарушить свои.

Фафиу широко раскрыл глаза.

— Об этом я не подумал, — признался он.

Потом он покачал головой.

— Впрочем, это не важно, — прибавил он. — Возьмите мою жизнь, но не требуйте от меня вернуть господину Копернику пинок под… Нет, это невозможно!

— Отчего же, если он тебе не платит, хотя ты регулярно получаешь этот пинок?

— Вы полагаете, что это дает мне право?..

— Еще бы!

— Нет, нет! Он нарушает свои обязательства в малом, я же должен нарушить в большом. Невозможно, господин Сальватор! Невозможно! Прикажите лучше отдать за вас жизнь!

— Давай рассуждать здраво, Фафиу.

— Давайте, господин Сальватор.

— Вы по большей части импровизируете во время этих выступлений, и ты, на мой взгляд, проявляешь истинный талант.

Скромный паяц порозовел от удовольствия.

— Вы очень добры, господин Сальватор… Как вы правильно заметили, мы почти всегда импровизируем.

— Что тебе мешает сымпровизировать удар ногой, как ты импровизируешь свои нелепицы? Сам увидишь, какой успех будет иметь твоя импровизация!

— Нет, господин Сальватор, где это видано, чтобы Жиль давал пинка Кассандру?

— Тем более неожиданно это будет и, значит, принесет тебе еще больший успех.

— Ах, черт побери! — вскричал Фафиу, представив себе смех и аплодисменты зрителей, и в нем заговорил артист. — Черт побери! В этом я не сомневаюсь!

— Значит?.. Как, Фафиу, тебя ожидает огромный успех, а ты еще колеблешься?

— А если папаша Коперник рассердится?

— Это пусть тебя не беспокоит.

— А если он меня выставит за дверь за нарушение одного из главных пунктов ангажемента?

— Я дам тебе работу.

— Вы?

— Я.

— Вы собираетесь стать директором театра?

— Возможно.

— И приглашаете меня к себе?

— Да… Обещаю тебе тридцать франков в месяц, а если понадобится, готов выплатить тебе содержание за год вперед.

— Стало быть, если я буду получать тридцать франков в месяц, — вскричал Фафиу, и голова его закружилась от счастья, — стало быть…

— Что?

— Ах, Боже мой!

— Да что с вами?

— Я смогу… я смогу жениться на Мюзетте?

— Разумеется… Впрочем, будь спокоен: он тебя не уволит, потому что именно ты, мой мальчик, лучший актер в его труппе. И он тебя не только не уволит, но, если ты завтра попросишь удвоить твое содержание, он исполнит твою просьбу.

— А если нет?

— Я буду стоять наготове с тридцатью франками месячного жалованья или тремястами шестьюдесятью пятью франками годового содержания.

— Да вы предлагаете мне целое состояние, сударь! Больше чем состояние — счастье!

— Неужели ты откажешься от своего счастья, Фафиу?

— Нет, черт возьми! Нет, господин Сальватор! Будем считать, что договорились! — радостно вскричал шут. — И если хотите знать правду, я очень рад случаю отплатить папаше Копернику его же монетой! Сегодня вечером, даю вам слово, он получит два хороших пинка под…

— Нет, не два, — поторопился перебить его Сальватор. — Не увлекайся, Фафиу: один пинок!

— Хорошо, один, но такой, который будет стоить двух, это я вам обещаю.

И Фафиу жестом показал, как он это сделает.

— Это твое дело, — отвечал Сальватор, — но ударить ты должен один раз.

— Да, да, один, как договорились… Итак, вам нужно, чтобы я ударил один раз?

— Да, только один.

— На кой черт вам это нужно?

— Это моя тайна, Фафиу.

— Ладно, так и быть, он получит один, вот так: бац!

И шут повторил свой выразительный жест.

— Именно так.

— О, я уже представляю физиономию хозяина! Скажите, можно мне сразу же после этого спрыгнуть с подмостков?

— Почему бы нет?

— Я ведь знаю папашу Коперника: в первую минуту гнева он будет страшен!

— Да, но за тридцать франков в месяц и руку Мюзетты…

— О, ради этого стоит рискнуть!

— Ступай, повтори свою роль, мой мальчик, и устрой так, чтобы твой финальный удар пришелся от половины седьмого до без четверти семь.

— Господин Сальватор! В шесть часов тридцать пять минут я нанесу ответный удар.

— Хорошо, Фафиу, спасибо тебе.

— Прощайте, господин Сальватор.

— Прощай, Фафиу.

Почтительно поклонившись Сальватору, шут оставил таинственного комиссионера и, напевая старинную песенку, слышанную им в Ярмарочном театре, пошел прочь в веселом расположении духа, словно узнал, что королеву Таматаву все-таки съел бенгальский тигр или большой нумидийский лев.

Сальватор провожал его совсем не таким взглядом, каким он одарил двумя часами раньше папашу Фрикасе и его флегматичного должника.

Но оставим Сальватора, чтобы последовать за Фафиу; если хотите, дорогие читатели, давайте отправимся на бульвар Тампль и посмотрим на уличное представление, которое с радостным нетерпением ожидает толпа, не подозревая (так нам, во всяком случае, кажется), какую неожиданную развязку задумал Сальватор.

XXXIII ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОРТРЕТ ГАЛИЛЕЯ КОПЕРНИКА

Подмостки г-на Галилея Коперника были расположены, как мы уже говорили, между театром г-жи Саки, превратившимся впоследствии в Театр канатоходцев, и зданием Императорского цирка, называвшимся раньше Олимпийским цирком, а чаще цирком Франкони.

Эти подмостки высотой в пять-шесть футов имели задник: огромное раскрашенное полотно, поделенное на множество частей, где были изображены великаны и великанши, белые негры, карлики, тюлени, сирены, петушиные бои; скорпионы, убивающие буйволов; скелет, играющий на лютне; Латюд, совершающий побег из Бастилии; Равальяк, убивающий Генриха IV на улице Железного ряда; наконец, маршал Саксонский, одерживающий победу при Фонтенуа (постановки о сражениях времен Республики и Империи были категорически запрещены). Кроме того, целая коллекция тканей с прошлых и настоящих известных ярмарок была прикреплена рейками; полотнища развевались на ветру, словно латинские паруса; от этого заведение г-на Галилея Коперника приобретало сходство с огромной китайской джонкой, плывущей в людском океане.

Подмостки — мы вынуждены снова к ним вернуться — представляли собой площадку в семь-восемь футов шириной и примерно двадцать футов длиной; они ярко освещались рампой, состоявшей из четырнадцати лампионов, от которых поднимался густой дым, напоминая перистиль храма, воздвигнутого в честь бога искусства.

Их зажгли в пять часов; освещение заставило притихнуть толпу, вот уже час ожидавшую начала представления; но вот прошло еще двадцать минут, а на сцену никто не выходил, хотя в афише ясно говорилось, что точно в четыре часа «господа Феникс Фафиу и Галилей Коперник сыграют большое представление»; толпа, не заплатившая ни су, кипела от возмущения.

С тех пор как я пишу для театра, я заметил (и приглашаю философов и ученых поразмыслить над моим наблюдением), что, чем меньше зритель заплатил, тем больше он требует, а на премьерах самые резкие критики и самые озлобленные свистуны — те, кто, входя в театр, не потрудились даже сунуть руку в жилетный карман.

Ее величество толпа, вот уже больше часу ожидавшая начала представления, была в этот вечер (неизвестно почему) втрое больше, чем обычно, и потому считала себя вправе протестовать против преступления, которое выразилось в неуважении к ней; она испускала угрожающие вопли и проклятия, заимствованные из разного рода наставлений для тех, кто изучал нравы простого народа: они имели хождение в описываемое время и публиковались для юношей из хороших семей.

Наконец около половины шестого сьёр Галилей Коперник появился на подмостках в костюме Кассандра: он слышал возмущенные крики ничего не видящих зрителей и ничего не слышащих слушателей и по тому, как стал раскачиваться его балаган, счел, что буря разыгралась не на шутку, а толпа ведет себя слишком буйно.

Однако появление сьёра Галилея Коперника, вопреки ожиданиям, не успокоило возбужденных зрителей, а напротив, еще больше их взволновало. И хотя сьёр Галилей Коперник держался с необыкновенным достоинством, толпа встретила его шиканьем и свистом, да таким громким, что он в течение нескольких минут не мог произнести ни слова.

Он обернулся, приставил к губам руки рупором и попросил подать что-то из-за кулис: белоснежная ручка мадемуазель Мюзетты подала ему ключ от ворот; метр Галилей Коперник в него свистнул и на мгновение заглушил свист толпы; зрители замерли от восторга, слушая, как насвистывает метр Коперник. Это было похоже на соло удава в концерте гремучих змей.

Но все на свете надоедает, даже свист. Сьёр Галилей Коперник отнял ключ от губ, и наступила никем не нарушаемая тишина.

Он воспользовался этим обстоятельством, вышел к рампе и, величаво поклонившись, сказал:

— Милорды и господа! Надеюсь, ваш свист имеет отношение не ко мне?

— К тебе! К тебе и к Фафиу! — закричало множество голосов.

— Да, да, да, к обоим! — подхватила толпа. — Долой Коперника! Долой Фафиу!

— Милорды и господа! — продолжал Коперник, как только снова все стихли. — Было бы несправедливо обвинять меня в этом прискорбном опоздании, ведь ровно в четыре часа я в костюме Кассандра готов был иметь честь предстать перед почтеннейшей публикой.

— Что ж вы не выходили? — кричали из толпы. — Где вы были? Что делали?

— Где я был и что делал, милорды и господа?

— Да, да, да, где вы были? Почему опоздали? Вы не уважаете публику! Извинения! Пусть извинится!

— Как объяснить это таинственное опоздание? Кто тому виной, милорды и господа? Надо ли об этом говорить? Да, мне кажется, вполне уместно дать объяснения из уважения к публике.

— Говорите! Говорите! Говорите!

— Ну, делать нечего! Этому опозданию виной огромное несчастье, страшное, неслыханное несчастье, постигшее недавно вашего любимого артиста, нашего товарища и друга Феникса Фафиу. Как всем известно, он должен был исполнять роль слуги, без которой нельзя обойтись в пьесе, где занято всего четыре актера и где роль слуги — важнейшая.

В толпе произошло движение, свидетельствовавшее о том, что она сочувственно относится к несчастью, каково бы оно ни было, раз оно произошло с Фафиу.

Коперник жестом дал понять, что хочет говорить, и зрители, которым не терпелось забыть о полуторачасовом ожидании, сейчас же затихли.

Кассандр продолжал:

— Какое же несчастье постигло Феникса Фафиу, в один голос спросите вы меня. Милорды и господа! С ним случилось то, что может произойти с вами, со мной, с этим господином, с этой сударыней, с нашими друзьями, с нашими врагами; ведь все мы смертны, о чем сообщил мне однажды по секрету князь Меттерних.

Снова волнение в толпе.

— Да, милорды и господа! — вскричал Коперник, воспользовавшись произведенным эффектом, чтобы окончательно завоевать публику. — Да, Фафиу, ваш любимый артист, только что был близок к смерти!

У многих зрителей, и в особенности зрительниц, при этих словах вырвался пронзительный стон.

Коперник поблагодарил толпу жестом и взглядом и продолжал:

— Я изложу вам, милорды и господа, все так, как оно было, без прикрас, во всей пугающей простоте. С некоторых пор мы с беспокойством стали замечать, что Фафиу стремится к уединению, Фафиу стал печален, Фафиу начал худеть. У него появились круги под глазами, скулы с каждым днем все больше приобретали лихорадочный румянец и выдавались вперед, зубы стали шататься, подбородок начал задираться к носу, а нос, как у несчастного отца Обри, с которым я познакомился на берегах Миссисипи, грустно клонился к могиле… Что случилось с Фафиу? Какое мучительное страдание подтачивало изнутри этого талантливого артиста? Может, у него ухудшилось пищеварение? Или у него стала болеть грудь? Нет, Феникс Фафиу расти перестал. Может его преследовала нищета, обычная нищета? Или он был вынужден ходить по улице с непокрытой головой за неимением шляпы, босым — за неимением башмаков, в одной рубашке — за неимением сюртука? Нет, и в этом вы могли убедиться сами: у Фафиу новая треуголка, новые туфли, новая куртка — все это я позволил ему выбрать из моего старого гардероба. Может быть, Фафиу оплакивал скончавшегося родственника? Проводил в последний путь отца или мать? Или умер дядюшка, ничего ему не завещав? А может, скончался его племянник, оставив ему свои долги? Нет, милорды и господа. У Фафиу не было ни отца, ни матери, ни дяди, ни племянника, у Фафиу не было семьи. Что же такое приключилось с Фафиу, спросите вы, милорды и господа. Что же с ним приключилось, господа? Что же?

— Да, да, что с ним такое было? — закричали из толпы.

— У него было то, что может произойти со всеми нами: великими и малыми, богатыми и бедными… Фафиу испытывал сердечные муки! Фафиу был влюблен!.. Я слышу, как кое-кто из военных говорит: «Это неправда. У Фафиу нос трубой, а с таким носом влюбиться невозможно!» Позволю себе заметить господам военным всех званий, от капралов до маршалов Франции, что они, по-моему, чересчур презрительно относятся и к носу Фафиу, и к инструменту, по образу которого его нос сработан. Было бы несправедливо, если бы человек, у которого нос трубой, был лишен человеческих радостей; какой закон, Божий или человеческий, дает исключительное право на страсть тем, у кого нос, как у попугая, в ущерб тем, у кого нос похож на охотничий рог? Я согласен, что нос Фафиу несовершенен; но все остальное у него как у людей. Неужели из-за того, что у человека нос с горбинкой или, наоборот, курносый, вы ему говорите: «Ступай прочь!», вы ему бросаете слово «Рака́!». Фи, господа! Ни за что не поверю! Вы можете сказать, что Фафиу, возможно, непутевый, но его нельзя назвать бесчувственным. А доказательство тому, милорды и господа, следующее. Как я вам имел честь сообщить, Фафиу влюблен, влюблен безумно, страстно! Вот в чем, милорды и господа, секрет худобы и печали Фафиу. Как в данном случае он поступил, что себе вообразил, несчастный? Не могу думать об этом без содрогания, я и теперь дрожу, когда рассказываю об этом… Он решил покончить с собой, утопиться, застрелиться, сжечь себя, повеситься или отравиться! Средств для исполнения задуманного у Фафиу было хоть отбавляй. Наоборот, он никак не мог остановить свой выбор на чем-нибудь одном. Впрочем, средство средству рознь, как сказал мне однажды по секрету господин граф Нессельроде.

Как я уже сказал, можно утопиться в реке; река течет для всех, и Фафиу мог броситься с моста Нотр-Дам; но, спохватившись, что он умеет плавать и что на дворе десять градусов мороза, он понял, что не утонет, а только заработает насморк! Пришлось ему отказаться от способа расстаться с жизнью, доступного всем, кроме него. Он мог пустить себе пулю в лоб. Но Фафиу вспомнил, что он ужасно боится выстрелов и, когда выстрел грянет, он убежит со всех ног, пуля вылетит, но шлепнется наземь, так и не долетев до него! Можно было себя сжечь. Лег бы он, как Сарданапал, на костер, приказал бы подать завтрак, обед или ужин, развести огонь и так, за едой, сгорел бы незаметно; но тут ему пришло на ум, что зовут его Феникс, а он читал у Плиния и Геродота, что птица феникс обладает способностью возрождаться из пепла, и ему показалось, что ни к чему сжигать себя в воскресенье, если в понедельник или во вторник придется ожить. У него оставалась веревка — иными словами, он мог повеситься, но, представив себе целую толпу, которой он доставит удовольствие, если оставит после себя бесценный талисман, называемый «веревкой повешенного», он злорадно ухмыльнулся и отказался от этого филантропического средства. Был еще яд, роковой, мрачный способ расстаться с жизнью, ведь будь то яд Митридата, Ганнибала, Локусты, Борджа, Медичи или маркизы де Бренвилье — яд всегда яд, как сказал мне однажды в частной беседе господин князь де Талейран. И Фафиу остановил свой выбор на этом последнем средстве, на роковом, мрачном яде. И когда я увидел недавно Фафиу — бледного, изменившегося в лице, задыхающегося, наводящего ужас, — я задрожал всем телом и с первого взгляда догадался: он только что наложил на себя руки. Я спросил его с чувством:

«Что с тобой, идиот! Почему ты целый час заставляешь, ждать публику и меня вместе с ней?»

«Господин Коперник, — ответил Фафиу, — я покончил с собой».

Такая откровенность меня тронула. Однако должен вам признаться, что было во всем этом нечто весьма меня удивившее: печальное известие о его кончине я узнал из его собственных уст. Но я видел и не такое и потому продолжал допрос.

«Как же ты покончил с собой?» — спросил я у него голосом, слишком взволнованным для моего возраста и положения.

«Я отравился», — отвечал Фафиу.

«Чем?»

«Ядом».

Признаться, этот ответ показался мне чем-то возвышенным, оставившим позади себя известную реплику «Умереть!» старика Горация, а также «Я!» Медеи.

«Где ты взял яд?» — спросил я невозмутимо, как человек, знакомый с тридцатью двумя противоядиями.

«В вашей спальне, в шкафу», — замогильным голосом отвечал Фафиу.

При этих словах парик встал у меня на голове дыбом, а борода, которую я только что приклеил, выросла на целый дюйм. Я смертельно побледнел и пошатнулся.

«Несчастный! Я запретил тебе открывать этот шкаф!» — прерывающимся голосом вскричал я.

«Это верно, господин Коперник, — с безнадежным видом признался Фафиу. — Однако я видел, как вы ставили туда два горшочка».

«Не я ли тебя предупреждал, несчастный, что в них находится мармелад с мышьяком? Великий персидский шах, у которого я служу главным лекарем, заказал мне этот мармелад, дабы отделаться от крыс, заполонивших его дворец».

«Я это знал!» — с выражением отчаянной решимости выкрикнул Фафиу.

«И ты съел один горшочек?»

«Оба!»

«И сами горшочки тоже?»

«Нет, сударь, только их содержимое».

«Целиком?»

«Целиком».

«О несчастный!» — вскричал я.

Я трижды повторил это слово, как нельзя лучше, по-моему, определяющее положение Фафиу. Его отравление, милорды и господа, причина, что привела к несчастью, многочисленные непредвиденные происшествия, явившиеся его следствием, слезы, которыми все товарищи, боготворившие Фафиу, встретили известие о его самоубийстве, — все это и многое другое, господа, что незачем доводить до вашего сведения, заставило, к моему величайшему сожалению, задержать начало представления. Если в вашей душе есть хоть крупица жалости — а я смею думать, что это так, — если этот печальный рассказ тронул ваши сердца, вы извините нас за это опоздание, причиной которого послужила смерть, и разрешите нам продолжать представление и предложить вашему вниманию, как сказано в афише: «„Два срочных письма“, комический спектакль в одном акте», в котором Фафиу исполнит роль Жиля, а ваш покорный слуга сыграет Кассандра.

Однако, вы спросите меня — толпа обожает задавать самые неожиданные вопросы, — как произошло, что, с одной стороны, Фафиу вроде бы умер, а с другой — тем не менее исполняет роль Жиля? Ответ прост, милорды и господа: мне приходилось при многих европейских дворах, а особенно во дворе Фонтанов, отвечать еще не на такие вопросы, какой я имею честь слышать от вас! Действительно, милорды и господа, я объясню вам эту загадку всего в нескольких словах. Кое-кто из вас, по-видимому, слышал о вошедшей в поговорку страсти Фафиу к сладостям. Все вы встречали его на улицах Парижа и видели, как он в зависимости от времени года грызет то чернослив, то каштаны, то мушмулу, то орехи. Катастрофическое влияние, которое это постоянное потребление сладостей неизбежно должно было оказать на кишечный тракт нашего несчастного друга, я исследовать не берусь; я не хочу этого знать и ни у кого об этом не спрашиваю. А вот как сказывается это неумеренное поглощение сластей на моей кладовой — этот вопрос обойти молчанием я не могу; тут мне и спрашивать никого не надо, это я и сам отлично знаю.

Решив, что пора положить конец разорительной прожорливости Фафиу, я стал думать, какую ловушку ему раскинуть. Вы понимаете, что, если человеку довелось попивать белое вино в обществе изысканнейших европейских дипломатов, он не мог не позаимствовать у них немного их хитроумной прозорливости и чудесной изобретательности… Одна иноземная принцесса, которой я имел счастье спасти жизнь, излечив ее от недуга, когда от нее отказались другие доктора, прислала мне в конце прошлой осени два горшочка грушевого варенья, к которому, как я ей сообщил в непринужденной беседе, я питаю слабость. Внезапно я вспомнил, что упомянутый Фафиу, который восторгается всем на свете, еще больше меня обожает грушевое варенье. И я решил раскинуть вышеупомянутую ловушку этому глупому шуту. Я под огромным секретом рассказал ему о двух горшочках с отравленным мармеладом, якобы нарочно мною приготовленных по заказу великого персидского шаха с целью, о которой я вам уже говорил. Фафиу в те времена не вынашивал ужасных замыслов по поводу своей особы и вздрогнул при одном виде горшочков! Но позднее он, как вам известно, впал в отчаяние и вспомнил о мармеладе с мышьяком; сначала он подумал о нем уже с меньшим ужасом; потом, смирившись с мыслью о самоубийстве — с хладнокровием и даже с радостью…

Теперь вы знаете все, милорды и господа. Дойдя до полного отчаяния, решившись умереть, Фафиу съел оба горшочка варенья по фунту в каждом. Первые симптомы были похожи на отравление. Но благодаря срочным мерам, которые я принял в сложившихся обстоятельствах, я полагаю, что могу поручиться за жизнь нашего друга Феникса Фафиу. Ему ничто не угрожает, и мы через несколько секунд будем иметь честь начать представление. — Ал-л-л-ле, музыка!

Из глубины балагана послышались звуки тромбона, кларнета, барабанов — большого и маленького; это напоминало грохот в котельной мастерской.

Под эту сомнительную музыку сьёр Галилей Коперник отвесил низкий поклон и исчез под аплодисменты и радостные крики толпы; рассказ любимого Кассандра привел публику в восторг. Как говорит Экклесиаст, есть на свете три переменчивые вещи: толпа, женщины и волны!

В ту самую минуту как оглушительная музыка возвестила о начале долгожданного представления, с обеих сторон бульвара, то есть от площади Бастилии и от ворот Сен-Мартен подошло много людей в длинных коричневых плащах по моде тех лет; они смешались с толпой и тут же растворились в ней.

Невнимательному прохожему могло показаться, что эти люди незнакомы между собой. Однако умный наблюдатель сразу бы понял, что они каким-то образом друг друга знают: еще издали, подходя, незнакомцы в коричневых плащах подавали едва уловимые знаки тем, кто находился среди зрителей. Но очень скоро, как мы уже сказали, вновь прибывшие смешались с толпой, рассеялись, словно пришли исключительно ради представления, и никто не обращал внимания на этих зрителей, присоединившихся к постоянной публике сьёра Галилея Коперника.

XXXIV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЯ, НЕ ЛЮБЯЩЕГО БАЛАГАННЫХ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ, КАКОЕ БЫ ВЛИЯНИЕ ОНИ НИ ОКАЗЫВАЛИ НА ПОЛИТИКУ, ПРОСЯТ ПОГУЛЯТЬ В ФОЙЕ

Нестройные звуки оркестра стихли. Жиль и Кассандр, то есть Фафиу и Коперник, вышли на сцену.

Несколько минут не стихали раскаты смеха и гром аплодисментов.

Артисты по очереди подошли к рампе и трижды поклонились, приветствуя публику. Затем Фафиу привалился плечом к заднику, а Кассандр, открывавший спектакль, остался стоять у рампы и начал следующий монолог — образец литературы под открытым небом, познавшей расцвет в год от Рождества Христова 1827-й. Один из наших друзей застенографировал эту пьесу, и мы счастливы, что она может быть представлена на суд читателей во всей ее трогательной простоте.

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Кассандр, в задумчивости на авансцене; потом Жиль (из глубины сцены).

Кассандр. Черт меня побери, если я знаю, где найти слугу, который был бы наделен умом, честностью и плохим желудком — иными словами, обладал бы тремя христианскими добродетелями, присущими хорошему слуге! Чем дальше, тем мир все больше меняется, притом к худшему; теперь хорошие слуги — большая редкость!.. Куда, черт их подери, они могли деваться? Ушли в какую-нибудь страну, где нет хозяев. Я нередко подумывал: а не поступить ли мне на службу к самому себе. Впрочем, я такой жадный, что никогда не заплачу даже самому себе. А мое первое условие новому слуге: столоваться где угодно, только не у меня. Значит, если я найму самого себя к себе же на службу, я уморю себя голодом! Придется отказаться от этого неразумного проекта и поискать менее требовательного слугу. (Оглядывается.) Что я вижу?! Вон как раз лакей!.. Бежит сломя голову и под ноги не смотрит… Эй, дружок!.. Он меня не слышит и по-прежнему смотрит вверх… Эй, дружочек!.. Надеюсь, он споткнется и шлепнется… Трах-тарарах! Так и есть: он на земле. (Подойдя к Жилю и помогая ему подняться.) Друг мой, за кем ты бежишь?



Жиль. Сударь, вы же сами видите: я уже не бегу!

Кассандр (в сторону). Верно; этот парень рассуждает здраво, а я, напротив… (Вслух.) Прости меня, я употребил не то время. За кем ты бежал?

Жиль. За птичкой.

Кассандр (в сторону). Теперь я понимаю, почему этот парень смотрел вверх… (Вслух.) Как же вышло, что птичка вырвалась на волю?

Жиль. Я открыл клетку.

Кассандр. А зачем ты открыл клетку?

Жиль. Она дурно пахла, и бедная птичка задыхалась.

Кассандр. Ты, как я вижу, находишься на службе?

Жиль. Ах, сударь, после того, что со мной случилось, я могу считать себя свободным! И если вам нужен слуга…

Кассандр. Вот черт! Должен же я сначала узнать, откуда ты.

Жиль. Из дома!

Кассандр. Вот в этом я как раз сомневаюсь… Чей же это дом?

Жиль. Архиепископа.

Кассандр. Какие обязанности ты выполнял при своем архиепископе?

Жиль. Я был у него метрдотелем.

Кассандр. Ах, черт! Ты, стало быть, должен хорошо готовить! А что ты с меня возьмешь?

Жиль. За какие услуги?

Кассандр. За свою службу у меня.

Жиль. О, можете не беспокоиться, сударь, я возьму все, что смогу взять.

Кассандр. Я спрашиваю, каким образом ты собираешься вступить ко мне на службу?

Жиль. Ногами, сударь.

Кассандр. Хорошо сказано! Думаю, мы сумеем договориться.

Жиль. Я так просто в этом уверен, сударь.

Кассандр (взглядывая на него). Эге!

Жиль (глядя на Кассандра). Эге!

Кассандр. Мне нравится твоя физиономия; цвет твоих волос мне по вкусу; твой нос просто обворожителен! Посмотрим теперь, так ли ты хорошо щебечешь, как играешь перышками.

Жиль (поет).

Швейцарец возвращался

С родимой стороны…

Кассандр. Что ты делаешь?

Жиль. Вот тебе раз! Вы же спрашивали, как я щебечу: я пою!

Кассандр (в сторону). Этот парень нравится мне все больше. (Вслух.) Я не это имел в виду; я хотел задать тебе несколько вопросов, дабы убедиться, что ты не дурак.

Жиль. О, если так, прошу вас, сударь, спрашивайте! Никто не сможет вам ответить лучше, чем ваш слуга.

Кассандр. Верно; это потому, что ты много говоришь… Вот объясни мне, к примеру… Я забыл спросить, как тебя зовут.

Жиль. Зовут меня Жиль, к вашим услугам.

Кассандр (в сторону). Этот парень говорит так вкрадчиво! (Вслух.) Ну, дорогой Жиль, объясни-ка мне, почему рыба в реке не тонет.

Жиль. А кто вам, сударь, сказал, что она не тонет?

Кассандр. Но ведь рыба уходит на глубину, а потом снова поднимается на поверхность!

Жиль. Поднимаются не те, что утонули, а другие, сударь.

Кассандр (подумав). Ах, черт тебя подери! Да, ты, может, и прав!

Жиль. Господину угодно спросить еще о чем-нибудь?

Кассандр. Разумеется!.. Почему луна ложится спать как раз в то время, как просыпается солнце?

Жиль. Сударь! Не луна ложится, когда солнце встает, а наоборот: солнце поднимается, как только луна идет на покой.

Кассандр (в удивлении). Клянусь, я об этом не подумал! Так ты астроном, Жиль?

Жиль. Да, сударь.

Кассандр. У кого ты учился?

Жиль. У господина Галилея Коперника.

Кассандр. Великий человек!.. Раз этот прославленный ученый был твоим наставником, ты, возможно, ответишь на следующий мой вопрос. Как ты думаешь, справедливо ли по отношению ко мне Провидение, дав мне всего две руки, когда во мне пять футов и четыре дюйма?

Жиль. Оно поступило еще более несправедливо с ослом, сударь: у него только четыре фута и ни одной руки.

Кассандр (в недоумении). У этого малого на все готов ответ! (Разговаривая сам с собой и постепенно выходя на авансцену.) Кажется, я нашел умного парня, который будет служить мне верой и правдой и когда-нибудь, возможно, станет моим зятем, если у него водятся денежки. (Вслух.) Отвечай-ка мне, Жиль!

Жиль. Я только этим и занят, сударь.

Кассандр. Ты прав… Скажи, Жиль, ты юноша?

Жиль. Да, если только в мэрии не наврали, когда меня регистрировали.

Кассандр (в сторону). Чудак! Он меня не понимает. (Вслух.) Я спрашиваю, холост ли ты.

Жиль. Как Жанна д’Арк!

Кассандр. Что ты имеешь в виду?

Жиль (с загадочным видом). Я хочу сказать, что мог бы прогнать англичан.

Кассандр. Это тебе, возможно, пригодится. Впрочем, не будем говорить о политике.

Жиль. Хорошо, сударь. Поговорим о философии, ботанике, анатомии, литературе, науках, пиротехнике… (Внезапно замолчав.) Кстати, о пиротехнике: что это там виднеется?

Кассандр (проследив за тем, куда указывает Жиль). Это бутылка вина, которую я приказал подать, намереваясь освежиться.

Жиль. Неужели вы похожи на меня, сударь?

Кассандр. Может быть… А каков ты?

Жиль. Постоянно хочу пить.

Кассандр. И я тоже!

Жиль. Я бы с удовольствием раздавил бутылочку!

Кассандр (в сторону). Ну, ловок! (Вслух.) Так и быть, Жиль. Мы поболтаем за стаканчиком вина или выпьем по стаканчику за разговором, как тебе больше нравится. Похоже, ты парень степенный, все у тебя разложено по полочкам…

Жиль. Вот тут вы ошибаетесь, сударь: со времени последнего сбора винограда я совершенно…

Кассандр (останавливая его жестом, в сторону). Чудак меня не понимает. (Вслух.) Я хотел сказать, что ты на меня производишь впечатление человека, у которого нет пороков.

Жиль. Ах, сударь, ничего-то у меня нет, вот разве только чирьи, и уж так они меня замучили!

Кассандр. Я хотел сказать, что ты умеешь себя вести.

Жиль. Везти? Ну еще бы, я ведь служил раньше кучером!

Кассандр (в сторону). Сменим тему: похоже, есть такие вопросы, на которые бедняга не знает, что ответить. (Вслух.) Ты много служил, Жиль?

Жиль. Да, сударь, но я по-прежнему как новенький.

Кассандр. Кому же ты служил?

Жиль. Прежде всего отечеству.

Кассандр. Как?! Ты был солдатом, храбрец?

Жиль. Новобранцем, сударь. Целых три месяца.

Кассандр. Ты имел несчастье получить ранение?

Жиль. Да.

Кассандр. Куда ты был ранен, мальчик мой?

Жиль. В самое сердце. Меня задело поведение моего генерала.

Кассандр. Что же произошло?

Жиль. Генерал приказал нам прочесать поле.

Кассандр. Может, он был не в духе?

Жиль. Мы так и не встретили ни единого вражеского солдата. И я себе позволил пошутить, сказав, что генерал одержал величайшую победу.

Кассандр. Какую?

Жиль. Я сказал, что генерал победил целое поле. И он отправил меня в тюрьму.

Кассандр. Должно быть, он тебя не понял… Сколько времени ты провел в тюрьме?

Жиль. Три года, сударь.

Кассандр. В каком же месте возвышалась ваша тюрьма?

Жиль. Она не возвышалась, сударь, а скорее понижалась.

Кассандр. Понимаю… Значит ты сидел…

Жиль. В подземелье, сударь.

Кассандр. Я хотел спросить, где находилась твоя темница.

Жиль. У моря.

Кассандр. У какого?

Жиль. У Средиземного.

Кассандр. Я знаю на берегу Средиземного моря один город, я там бывал.

Жиль. Я тоже, сударь.

Кассандр (вспоминая). Он назывался Ту… Ту… Ту…

Жиль (подсказывая). … лон… лон… лон.

Кассандр. Совершенно верно, Тулон. Ах, бедный мальчик, так ты тоже был сослан на галеры?

Жиль. Всякое ремесло почетно, сударь.

Кассандр. Абсолютно точно… Кому же ты служил еще, кроме отечества?

Жиль. Я служил игрушкой у одной моей землячки.

Кассандр. Ну и как, намучился ты с ней?

Жиль. Так точно, сударь. И я понял, что девки такое могут показать, что и за морем не увидишь.

Кассандр. Должно быть, ты прикопил деньжат за время долгой службы, Жиль?

Жиль. Вот уж чего я прикопил, сударь, так это забот!

Кассандр. А наличными?

Жиль. В наличности каких только нет забот!

Кассандр (в сторону). Этот дурачина меня не понимает. (Вслух.) Я спрашиваю, есть ли у тебя что-нибудь наличными.

Жиль. Конечно! Вот у меня сюртук в наличии!

Кассандр. А запасы, запасы какие-нибудь?

Жиль. Панталоны у меня есть запасные.

Кассандр. Это все не то! Есть у тебя наличные?

Жиль. На личности моей нет ничего особенного… Эх, деньжат бы хоть немножко!

Кассандр (в сторону). Этот простофиля меня не понимает. (Вслух.) За время службы ты что-нибудь отложил?

Жиль. Я решил отложить безумства юности. А как же, сударь, время-то идет: старею.

Кассандр. Кому ты это рассказываешь, Жиль!.. Однако ты не ответил на мой вопрос.

Жиль. Да ну?

Кассандр. Я хотел узнать, есть ли у тебя капитал.

Жиль. Что ж вы сразу не сказали, сударь? Тетушка завещала мне после смерти пятьдесят экю пожизненной ренты!

Кассандр (воодушевляясь). Вот черт! Сто пятьдесят ливров ренты! Да ты хоть знаешь, что это кругленькая сумма?

Жиль. Конечно, знаю.

Кассандр. Я хочу сказать, что это солидная, внушительная сумма.

Жиль. Понимаю: вы хотите сказать, что с такой суммой далеко до сумы.

Кассандр. Жиль!

Жиль. Да, сударь?

Кассандр. У меня есть к тебе предложение.

Жиль. Какое?

Кассандр. И ты его примешь?

Жиль. Приму, если только не отвергну.

Кассандр. У меня есть дочь.

Жиль. Правда?

Кассандр. Слово чести.

Жиль. У вас одного, сударь?

Кассандр. Ее родила моя покойная жена.

Жиль. Значит, это дочь вашей жены, а не ваша.

Кассандр. Прошу прощения, Жиль: она принадлежит нам обоим. (В сторону.) Этот юноша такой невинный, что не понимает меня! (Вслух.) Итак, я сказал, что у меня есть дочь — красивая, добродетельная, целомудренная, с очень легким характером.

Жиль. Понимаю, сударь: девица легкого поведения!

Кассандр. Я присматриваю ей подходящего муженька, и вот ты мне как раз и подвернулся; я тебе делаю предложение: Жиль, хочешь быть моим зятем?

Жиль. Я не говорю «нет», сударь.

Кассандр. Да что с того, если ты не говоришь «да»?

Жиль. Надо бы сначала взглянуть на невесту.

Кассандр. Я тебе покажу ее.

Жиль. Только за показ денег не брать!

Кассандр. Конечно, конечно. (В сторону.) А малый, видно, бережливый.

Жиль. А какое приданое вы за ней даете?

Кассандр. Такое же, какое ты принесешь в дом: пятьдесят звонких экю, Жиль.

Жиль. Вот вам моя рука! Договорились!

Кассандр. Я могу позвать дочь?

Жиль. Зовите!

Кассандр (зовет). Зирзабель! (Жилю.) Надеюсь, ты будешь доволен.

Жиль. Так вы говорите, она красавица?

Кассандр. Мой портрет!

Жиль. Ах, черт возьми! Ну ничего, еще не поздно отказаться.

Кассандр. Улучшенный, разумеется.

Жиль. Дай-то Бог!

Кассандр (зовет громче). Зирзабель!.. Эй, Зирзабель!.. Непременно горло сорвешь, пока до этой дурехи докричишься… Зирзабель!

СЦЕНА ВТОРАЯ

Те же и Изабель.

Изабель (подкравшись к отцу и приблизив губы к его уху). Вот и я!

Кассандр. Что за шлюха, чума ее побери, хочет, чтобы я умер со страху?

Изабель. Вы меня тоже напугали, отец. Кричите, словно посох, потерявший своего слепого!

Кассандр. Почему ты не идешь, когда я тебя зову?

Изабель. Если бы я прибегала всякий раз, как меня зовут, мне слишком часто пришлось бы приходить, а главное, я бы слишком далеко зашла. Что вам угодно, отец?

Кассандр. Вот, взгляни-ка!

Изабель. Куда?

Кассандр (указывая на Жиля). На этого красивого парня.

Изабель. Этого простака?

Кассандр. Как он тебе?

Изабель. Отвратительная рожа!

Кассандр. Это твой жених.

Изабель. Жених?!

Кассандр. Я только что дал ему слово.

Изабель. Можете забрать обратно!

Кассандр. В чем дело?

Изабель. Чтобы я вышла за этого постника? Никогда!

Жиль. Я, пожалуй, тощ, мадемуазель, это верно. Однако это дело поправимое, было бы желание.

Изабель. С такой физиономией только в больнице лежать, слышите, дружочек?!

Кассандр (Жилю). Как она тебе?

Жиль. Восхитительна!

Кассандр. Эх, чем черт не шутит! Она будет твоей. Оставляю тебя с ней с глазу на глаз: думаю, разговор у вас будет содержательный.

Жиль. Значит, когда она от меня уйдет, она будет содержанкой?

Кассандр (в сторону). Дуралей меня не понимает. (Выходит.)

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Жиль, Изабель.

Изабель. Ах я несчастная из несчастных! И как мать — у нее же был выбор — могла выбрать мне такого отца!

Жиль. Ошибаетесь, мадемуазель Зирзабель. Зачем ругать достойнейшего гражданина, которому вы обязаны своим появлением на свет? Разве он вам зла желает? Он что, кожу с вас живьем сдирает? Нет, он предлагает вам выйти замуж за галантного кавалера!

Изабель. Чтобы вы вышли за меня замуж?.. То есть чтобы я на вас женилась?..

Жиль. Прошу прощения! Мне кажется, вы ошибаетесь, мадемуазель Зирзабель.

Изабель. Ах, все равно, вы же меня поняли!.. Никогда!

Жиль. А что, если, оставшись с вами с глазу на глаз, прижав правую руку к груди, а левую — вытянув по шву, я вдруг влюбился?

Изабель. В кого?

Жиль. В вас!.. Вот я стою перед вами навытяжку, прижав правую руку к груди, а левую — держа по шву, я смотрю вам прямо в глаза… Я вас люблю стр-р-растно, дорогая! Что вы мне ответите?

Изабель. Ваше признание мне лестно, и я отвечу вам с той же искренностью, только не то, что вы ожидаете. Надеюсь, вы благородный человек, настоящий французский рыцарь. И я открою вам свой секрет.

Жиль. Я вас внимательно слушаю, говорите!

Изабель. Могу я говорить с вами совершенно откровенно?

Жиль. Пожалуйста!

Изабель. С той минуты как я вас увидела, вы вызвали во мне отвращение.

Жиль. Святые небеса!

Изабель. Перестаньте божиться и позвольте мне договорить, сеньор. С одной стороны, я вас не люблю, потому что вы мне отвратительны. С другой стороны — я безумно влюблена в дворянина из хорошей семьи.

Жиль. Как зовут моего смертельного врага?

Изабель. Господин Леандр.

Жиль. Мы с ним знакомы: я давал ему пощечины, которые он мне так никогда и не вернул.

Изабель (бьет Жиля по щеке). Возвращаю вам его долг: можете дать ему расписку.

Жиль (вскинувшись). Ах, чертовщина! Мадемуазель Зирза! Знайте, что я не позволю наступать себе на ноги!

Изабель. У вас мозоль?

Жиль. Нет, это просто так говорится.

Изабель. Со мной вам ломаться ни к чему! До того как я влепила вам пощечину, я вам говорила и повторяю, что страстно люблю господина Леандра. Мы полюбили друг друга в середине августа.

Жиль (в сторону). Ах, какая кошечка! (Громко). В середине августа какого года?

Изабель. Тысяча восемьсот двадцатого! Как видите, это давнее знакомство. Отмените же нашу с вами свадьбу, будьте великодушны.

Жиль. Ни за что! Я слишком сильно вас люблю!

Изабель. Ну, как вам будет угодно! Скажу только одно: если вы на мне женитесь, клянусь честью, я сделаю из вас рогоносца! Тем хуже! Вы вынудили меня употребить это неприличное слово. Впрочем, наплевать: слова не пахнут. (Уходит.)

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Жиль (один).

Жиль. Никогда бы не подумал, что эта девица — родная дочь… Да что я говорю: плоть от плоти почтенного старика, который сюда идет. Итак, поздравим его с таким сокровищем.

СЦЕНА ПЯТАЯ

Жиль, Кассандр.

Кассандр. Ну, Жиль?

Жиль. Что, сударь?

Кассандр. Что скажешь о моей ягодке?

Жиль. Признаться, она несколько перезрела.

Кассандр. Перезрела?

Жиль. Чтобы не сказать, что она подпорчена.

Кассандр. Что это значит, господин Жиль?

Жиль. Я сказал то, что хотел сказать.

Кассандр. Как ты смеешь клеветать на добродетель?

Жиль. Вы знакомы с неким Леандром?

Кассандр. Еще бы, черт побери!

Жиль. Он поработал на ваших грядках до меня.

Кассандр. Знаю, но, поскольку он человек никчемный, я послал его подальше, там он сейчас и пребывает.

Жиль. Иными словами, он заставил вас в это поверить.

Кассандр. Это не имеет значения. Я мечтал о таком зяте, как ты, и ты должен жениться на моей дочери.

Жиль. Да мне только это и нужно.

Кассандр. Побожись, что женишься на ней. А я клянусь тебе всеми чертями в преисподней вместе с их рогами, что отдам ее только за тебя, прямо или косвенно.

Жиль. Я буду божиться, как извозчик. Ах, дьявол! Ах, черт! Раздерите меня на сто кусков, сожрите и не подавитесь! Обещаю, что не женюсь ни на ком, кроме как на мадемуазель Зирзабель, вашей предполагаемой дочери!

Кассандр. Хорошо сказал, черт побери, дьявол побери, чума побери! У меня даже мурашки пошли по коже от твоей клятвы! Клянусь в свою очередь, что моя дочь Зирзабель прямо или косвенно достанется только тебе. Я сейчас опять ее позову и продиктую ей свою последнюю волю.

Жиль. Вы разве собираетесь преставиться, дорогой тесть?

Кассандр. Я хочу сказать — свою верховную волю. (Заметив почтальона.) Эй-эй, кто это к нам идет?

Жиль (заткнув нос). Во всяком случае не парфюмер.

Кассандр. Нет, это почтальон.

СЦЕНА ШЕСТАЯ

Те же и Почтальон.

Почтальон (задрав нос кверху). Эй, господин Кассандр!

Жиль. Похоже, этот человек ищет вас.

Кассандр. Ты так думаешь?

Почтальон (продолжая смотреть вверх). Эй, господин Кассандр!

Жиль. Сами видите: он вас зовет.

Почтальон (та же игра). Эй, господин Кассандр!

Кассандр. Вы зовете господина Кассандра, друг мой?

Почтальон. Вот черт! Если вы сомневаетесь, то, стало быть, оглохли.

Кассандр. Сами вы черт! Это же я!

Почтальон. Сам черт?!

Кассандр (в сторону). Этот дурачина меня не понимает. (Вслух.) Нет, я господин Кассандр.

Почтальон. Невероятно!

Кассандр. Почему?

Почтальон. Потому что на конверте написано: «Г-ну Кассандру, улица Луны…»

Кассандр. Ну и что? Разве мы не на улице Луны?

Почтальон. Здесь написано: «Улица Луны, шестой этаж», а вы на земле.

Кассандр. Это ничего не значит: я господин Кассандр, проживающий на улице Луны, шестой этаж, стою здесь, на земле.

Почтальон. Вы станете господином Кассандром, когда будете на шестом этаже.

Кассандр. Хорошо, я сейчас поднимусь. Оставайтесь и следите за мной.

Почтальон. Хорошо.

Кассандр (выходя). Чудак меня не понимает!

СЦЕНА СЕДЬМАЯ

Почтальон, Жиль.

Почтальон. Друг мой! Не знаете ли вы, где здесь живет некий Жиль?

Жиль. Да, знаю: красавец, благородного вида, с изысканными манерами?

Почтальон. Вполне возможно.

Жиль. Он перед вами.

Почтальон. Где?

Жиль. Вы на него смотрите.

Почтальон. Ну да?

Жиль. В чем дело?

Почтальон. Так это вы господин Жиль?

Жиль. А вы в этом сомневаетесь?

Почтальон. Да как вам сказать… Судя по тому, как вы его расписали…

Жиль. К счастью, у меня при себе мой послужной список.

Почтальон. На что мне ваш послужной список?

Жиль. Там есть мои приметы.

Почтальон. Давайте сверим приметы.

Жиль (достает из кармана бумагу и читает). «Тулонский порт… хм-хм!.. Я, нижеподписавшийся, главный надсмотрщик… хм!.. удостоверяю… хм-хм!.. что Жиль… Вот! Двадцати двух лет…»

Почтальон. Так-так.

Жиль (продолжая читать). «Рост — пять футов один дюйм…»

Почтальон. Та-а-ак.

Жиль (читает дальше). «Нос вздернутый…»

Почтальон. Верно.

Жиль (читает). «Цвет лица бледный…»

Почтальон. Очень хорошо!

Жиль (читает). «Волосы цвета горчицы».

Почтальон. Совершенно верно! Итак, вы точно господин Жиль.

СЦЕНА ВОСЬМАЯ

Те же и Кассандр.

Кассандр (высунувшись из окна шестого этажа). Эй, почтальон!

Почтальон. Сейчас! (Жилю). Давайте мне десять су.

Жиль. Зачем?

Почтальон. Столько стоит ваше письмо.

Жиль. Мое письмо? Как?! Я сам должен платить за то, что мне пишут?

Почтальон. Несомненно.

Жиль. Мне кажется, что платить должен тот, кто имеет честь мне писать.

Кассандр. Эй, почтальон!

Почтальон. Сейчас. (Жилю). Ну, выкладывайте ваши пятьдесят сантимов.

Жиль. Что-то я побаиваюсь вашего письма.

Почтальон. Что?! Боитесь письма?

Жиль. Бывает, в письма закладывают адские машины!

Почтальон. Вы отказываетесь от письма с вложением?

Жиль. Еще бы! Лишняя причина, чтобы оно взорвалось.

Почтальон. Тем хуже для вас. Может, там говорится о деньгах.

Жиль. А такое письмо — это к деньгам?

Почтальон. Да.

Жиль. А я-то думал, что деньги обещает трефовая восьмерка…

Кассандр. Эй, почтальон!

Почтальон. Сейчас!

Жиль. Возьмите свои пятьдесят сантимов.

Почтальон. Спасибо.

Жиль. Ого, смотрите-ка, что же это такое?! Письмо шло целую неделю!

Почтальон. Оно же из Пантена: это не слишком долго.

Жиль. Да ведь на нем написано «Срочное»!

Почтальон. Срочное для того, кто его написал, а не для того, кто доставляет.

Жиль. Хватит… Убирайся вместе со своей вонючей сумкой!

Почтальон. Я положил в нее колбасу с чесноком на обед.

Кассандр (с длинной веревкой в руке). Эй, почтальон!

Почтальон (вставая под окном). Вот он я!

Кассандр. Ну и как, теперь я похож на господина Кассандра с улицы Луны, шестой этаж?

Почтальон. Отрицать не стану.

Кассандр. Так передайте мне письмо!

Почтальон. Сначала вы передайте три су.

Кассандр. Прошу вас! (Бросает деньги.)

Почтальон. Спасибо. (Привязывает письмо к веревке.) Тяните!

Кассандр. Отлично! (Тянет за веревку; в эту минуту распахивается окно на втором этаже, показывается чья-то рука, перехватывает письмо.) Эй, почтальон!

Почтальон. Что еще?

Кассандр. А вы не видите?

Почтальон. Вижу.

Кассандр. У меня украли письмо!

Почтальон. Ваше письмецо улетело! Когда один вор обкрадывает другого, тут не иначе как сам черт вмешался! (Уходит.)

Кассандр. Дурак меня не понимает! Спущусь вниз и потребую вернуть письмо! (Захлопывает окно.)

СЦЕНА ДЕВЯТАЯ

Жиль (один).

Пока я один, посмотрим, что нам сообщают в этом послании. (Вскрывает конверт и читает.)

«Имею честь Вам сообщить, что Бенжамен, Ваш третий внук, совершенно поправился; в настоящее время он похож на молодой тополек; не могу точнее выразить Вам свою мысль…» (Прерывая чтение.) Странно! В жизни не слыхал, чтобы у меня были дети; как так вышло, что я уже стал дедушкой?.. Ну да ладно! Может, дальше будет понятно. Продолжим. (Читает.) «Не кажется ли вам, что пора дать Ваше согласие на брак, который состоялся семь лет назад без Вашего ведома; я вынужден Вам в этом признаться, хотя боюсь, что от моего признания у Вас выпадут Ваши седые волосы…» (Обрывая чтение.) Вот так так! Оказывается, у меня седые волосы! Синие, зеленые, черные, желтые или красные — куда ни шло; но седые?! Я протестую! Но не будем отчаиваться! (Продолжает читать.) «Как скверно с Вашей стороны, зная, что у Вашей дочери трое детей, выдавать ее замуж за этого дурака Жиля!» (Останавливается.) О ком это он? (Читает.) «Жду Вашего ответа и сообщаю, что я только что получил небольшое наследство в двести ливров ренты, которое позволит нам с Зирзабель жить вместе в скромном достатке. Ответьте мне немедленно!

Преданный Вам Леандр».

(Задумывается.) Ну нет! Нет! Если бы я был действительно отцом своей дочери и, следовательно, дедушкой трех малюток, не могло бы быть и речи о том, чтобы я выдал ее замуж не за отца ее несчастных детей! По какому же праву этот Леандр смеет говорить, что я отец, а раз уж он так говорит, как он может ставить под сомнение мою отцовскую любовь?.. (После паузы хлопает себя по лбу.) А что, если почтальон перепутал письма?.. (Смотрит на конверт.) Черт возьми! Послание-то не ко мне! «Господину Кассандру, улица Луны, шестой этаж». Господину Кассандру! Ага!.. Значит, старый разбойник хотел выдать за меня свою целомудренную дочь, мать троих детей, младшего из которых зовут Бенжамен! Да этот старик просто мошенник!.. А вот и он! Не будем подавать виду, расспросим его и посмотрим, до чего он способен дойти в своем плутовстве.

СЦЕНА ДЕСЯТАЯ

Жиль, Кассандр.

Кассандр (входит, читая на ходу письмо).

«Имею честь сообщить Вам о только что постигшей Вас тяжелой утрате в лице девицы Аменаиды Лампонис, Вашей любимой тетушки, скончавшейся вчера в возрасте семидесяти шести лет…» (Останавливается.) Странно! У меня не было никакой тетушки; как же вышло, что она умерла во цвете лет?.. Странные вещи происходят на свете! Продолжим. (Читает.) «Сообщаю Вам также, что Вы можете не рассчитывать на сто пятьдесят ливров ренты: она сочла забавным лишить Вас наследства в пользу старшего приказчика из магазина колбасных изделий в Сент-Мену…» (Прерывает чтение.) Удивительно! Удивительно! Кажется, тетушка, которой у меня не было, не только существовала, но и лишила меня наследства в пользу… Я остался с носом! Ну, не будем отчаиваться. (Продолжает читать.) «Однако само собой разумеется, что, если Вы пожелаете уплатить долги Вашей тетушки, составляющие скромную сумму в сто пятьдесят тысяч ливров пятнадцать су и десять денье, старший приказчик магазина колбасных изделий в Сент-Мену безоговорочно уступит Вам свое право на наследование ренты в сто пятьдесят ливров. Соблаговолите по получении настоящего письма передать мне Ваше согласие или Ваш отказ.

Ваш покорный слуга, Буден де ла Марн,

Сент-Мену, Сан-Джакомо-стрит,

бывший дом № 9, ныне № 11».

Не понимаю, что значит «бывший дом номер девять»… Иными словами, девять — старый номер, а новый теперь — одиннадцать (Задумывается.) А-а, ну да… Что же это за бред несет какой-то нотариус?! Я наследник и не наследник, старый номер — это новый номер, а новый номер — старый… Откуда он все это взял и по какому праву обращается с парижским буржуа так, как это принято у них в Сент-Мену?! Уж будьте покойны, я не премину ему ответить, хотя его фамильярность заслуживает презрения. (После паузы хлопает себя полбу.) А что, если почтальон перепутал письма?.. (Смотрит на конверт.) «Господину Жилю, бульвар Тампль, под минутной стрелкой Синих Часов». Значит, этот дуралей льстил себя надеждой получить пожизненную ренту, а останется с носом! Да этот Жиль — интриган, каких свет не видывал!.. Сделаем вид, что ничего не знаем, и расспросим его половчее, чтобы посмотреть, как далеко он зайдет в своем запирательстве. (Жилю, который ожидает, пока Кассандр дочитает письмо.) Ну что, дорогой Жиль?

Жиль. Ну, что дорогой тесть?

Кассандр. Ты доволен новостями, которые сообщают тебе в письме?

Жиль. А вам сообщают в этом послании о каком-нибудь приятном событии?

Кассандр. Да, я вполне удовлетворен.

Жиль. Тем лучше. О чем же вам сообщают?

Кассандр. Мне пишут из Вожирара, что урожай винограда в этом году будет хорош, потому что вот уже неделю идет дождь: кажется, перед этим была засуха.

Жиль. Удивительно! Меня о том же самом извещают с Монмартра. Урожай картофеля обещает быть богатым, потому что вот уже неделю светит солнце: кажется, до этого было прохладно.

Кассандр. Жиль!

Жиль. Да, сударь?

Кассандр. Можешь ты мне объяснить, это атмосферное явление? Как так может быть, чтобы солнце, благоприятное для холмов Монмартра, было вредно для равнин Вожирара?

Жиль. Нет ничего проще, сударь: дело в том, что Вожиар находится на юге, а Монмартр на севере. Вожирарские равнины, иссушенные тропическим солнцем, жаждут влаги, чтобы давать урожай, а заснеженные плато по соседству с Монмартрским пиком нуждаются в солнце, чтобы быть плодородными. В природе все логично.

Кассандр. Восхитительный порядок!

Жиль. Огромный мир!

Кассандр. Божья благодать!

Жиль. Непостижимая тайна!

Кассандр. Все согласовано.

Жиль. Все взаимосвязано.

Кассандр. Чудесная гармония!

Жиль. Высшая премудрость!

Кассандр. Читай Фалеса…

Жиль. Tales pater, tales filius.[53]

Кассандр. Читай Евдокса…

Жиль. Хорошо, только давайте поговорим о чем-нибудь еще.

Кассандр. О чем ты хочешь поговорить, Жиль?

Жиль. О вас, дорогой тесть.

Кассандр. Нет, лучше о тебе, зятек. Ты уверен, что станешь наследником своей тетки Аменаиды Лампонис?

Жиль. Ого! Вам известно великое имя моей скромной тетушки?.. То есть я хотел сказать, скромное имя моей великой тетушки?

Кассандр. Известно, как видишь.

Жиль. Откуда же вы его узнали?

Кассандр (торжественно). Я скажу тебе об этом через несколько минут. А пока ответь на мой вопрос. Ты и вправду рассчитываешь на сто пятьдесят ливров ренты?

Жиль. А вы, тестюшка, и впрямь надеетесь женить меня на своей невинной дочурке?

Кассандр. Уж не сомневаешься ли ты в невинности моей единственной дочери?

Жиль. Черт возьми! Я совсем не сомневаюсь!

Кассандр. Ты хочешь сказать…

Жиль. … что я все знаю, старый плут!

Кассандр. Я тоже все знаю, юный наглец!

Жиль. Что именно?

Кассандр. Нечего играть в прятки: ваша тетка Лампонис оставила вас без гроша.

Жиль. У вашей дочери Зирзабель трое сыновей, самому младшему из которых, господину Бенжамену, стало гораздо лучше.

Кассандр. Ему лучше?

Жиль. Гораздо лучше, сударь. Я счастлив сообщить вам эту новость.

Кассандр. Кто тебе сказал, что мой внук поправился?

Жиль. Вот это письмо… А кто вам сообщил о кончине моей тети Аменаиды?

Кассандр. Это послание.

Жиль. Верните мне мое письмо, а я отдам ваше.

Кассандр. Это более чем справедливо: пожалуйста.

Жиль. Прошу вас.

Обмениваются письмами и читают.

В этом месте балаганного представления, словно в конце захватывающего четвертого акта, в толпе воцарилась тишина; зрители ждали затаив дыхание.

Развязка приближалась, и зрители в плащах, подошедшие, как мы видели, последними, казалось, ожидали ее с особенным нетерпением, не сводя глаз с шута.

Тем временем оба комедианта читали каждый свое письмо и бросали друг на друга возмущенные взгляды.

Наконец Кассандр заговорил снова.


Кассандр. Ты дочитал?

Жиль. Да, сударь, а вы?

Кассандр. Я тоже.

Жиль. Вы должны объяснить, почему мне никогда не бывать вашим зятем.

Кассандр. А ты должен понять, почему я больше не предлагаю тебе руку моей дочери.

Жиль. Вы правы. Однако вы становитесь слишком строгим отцом, и у меня нет никаких оснований оставаться у вас на службе.

Кассандр. Да, да. Но поскольку я собираюсь удалиться под крылышко к своему зятю, а у него уже есть слуга… понимаешь, я не могу привести с собой второго. Так что я тебя не гоню, Жиль. Просто я даю тебе расчет.

Жиль. Ничего не заплатив?

Кассандр. Хочешь, чтобы я всплакнул на прощание?

Жиль. Когда человека увольняют, сударь, ему что-нибудь дают.

Кассандр. Я тебя увольняю со всеми почестями, положенными твоему званию.

Жиль. И вам не стыдно, что вы отняли у меня почти целый день, заставив слушать ваши глупости, старый вы олух?

Кассандр. Ты прав, Жиль, и я даже вспомнил по этому поводу одну поговорку.

Жиль. Какую, сударь?

Кассандр. Всякий труд достоин награды.

Жиль. В добрый час!

Кассандр. У тебя будет сдача, Жиль?

Жиль. Нет, сударь.

Кассандр (дает ему пинок под зад). Тогда оставь себе все!


На этом представление должно было кончиться, и Кассандр уже почтительно раскланивался, как вдруг Жиль, словно на что-то решившись, выждал, когда Кассандр склонился, и, изловчившись, так поддал ему ногой под зад, что тот полетел в толпу.

Представление закончилось репликой Жиля:


Жиль. Клянусь честью, нет, сударь, не оставлю, деньги счет любят!


Кассандр онемел от изумления. Он поднялся и поискал Жиля взглядом, но тот уже исчез.

В эту минуту в толпе произошло движение; люди в плащах передавали друг другу на ухо:

— Он вернул ему удар! Вернул! Вернул!

Выйдя из толпы, они стали переходить от одной группы людей к другой со словами:

— Сегодня вечером!

Слова «Сегодня вечером!» едва слышно прошелестели вдоль всего бульвара. Потом люди в плащах пошли кто по улице Тампль, кто по Сен-Мартен, кто по Сен-Дени, кто по улице Пуассоньер; все они разными путями направлялись в сторону Сены и, по-видимому, скоро снова должны были собраться все вместе.

Загрузка...