— Нет, ты невозможный человек, — говорила ему уставшая, измотанная работой, транспортом, стоянием в очередях жена, когда они поздно вечером встречались с ней на кухне и сидели вдвоём, пили чай, радуясь тишине, установившейся наконец в доме. Ни радио, ни Ларкиной беготни, ни шаркающих туда-сюда шагов матери, ни даже голосов и передвигаемых стульев там, у соседей за стеной… — Где ты это всё увидел? Где? Всё со слезами, с мукой, везде локти, везде кулаки, все невыспавшиеся, злые, ненавидящие друг друга… Этого нет, того нет, там стена, здесь стена… Всё чёрт-те как, всё через пень колоду… Это, что ли, твоё смягчение жизни? Пьянство, воровство, бестолковщина… Нищета… Ты посмотри, в чём я хожу… Знаешь, сколько раз я эти туфли чинила? А у меня муж доцент. И сама я тоже вроде не последний человек… Старший редактор в солидном журнале — казалось бы, для женщины чего ещё?
— Брось ты… Туфли, туфли… Ну, не хватает — давай я где-нибудь полставки возьму… Живём же как-то… Не хуже других…
— Полставки… Сиди, полставки… Они что, даром даются, твои полставки? Мне живой муж нужен, не инвалид… Прошляпил иную жизнь — так уж не рыпайся тогда, не суетись… Если полставки — тогда о библиотеке забудь. А ты без неё не можешь… Да я не против. Сиди, сколько хочешь, хорошо, что хоть домой возвращаешься… Но что меня, по правде говоря, бесит, так это твои эти все рассуждения о гарантиях, о смягчении жизни, о тысячелетней русской традиции… Мол, всё идёт, как надо, надо только радоваться и ждать…
— Таня, но я же историк, я действительно так думаю! Я действительно убеждён, что всё идет так, как надо… Вернее, может быть, и не так, как надо, а так, как оно только и может идти, учитывая всё наше прошлое…
— Да наплевать мне на прошлое! И всем вокруг — тоже наплевать! А если честно говорить, то и на будущее тоже наплевать! Я сейчас жить хочу, не в следующем тысячелетии, до которого нам, может быть, с тобой и не дожить… У нас-то с тобой одна жизнь. И половину её мы уже, считай, прожили… Мне, например, отнюдь не легче от того, что моя жизнь так удачно вписывается в твою эту тысячелетнюю традицию… Я-то за что должна страдать? Я, понимаешь? Я?
— А вот это, друг мой, вопрос, на который мне нечего тебе ответить… И, пожалуй, это единственный вопрос, который я задам Богу, если нам всё-таки довёдется когда-нибудь с ним встретиться… Аминь.
— Аминь.
Ему было уже тридцать пять, когда он решился, наконец, отнести свою рукопись в издательство. Перед тем она, почти законченная, года два пролежала у него в столе: всё казалось, что чего-то он не учёл, чего-то недодумал, какие-то источники пропустил, какие-то места ему не удались и их лучше бы переписать вновь… Рукопись взяли и сказали, что месяца через два-три ему сообщат, подойдёт или не подойдёт. Нечего и говорить, что эти несколько месяцев прошли для него, как во сне. Даже Татьяна, и та заразилась его надеждами и относилась к нему в те дни, как к больному, — ласково, снисходительно, терпеливо: потерпи, Саша, потерпи, может быть, и получится, может быть, и примут, должно же и нам с тобой когда-нибудь повезти?.. Трогательно, но, не спросив его, она даже достала ему тогда путёвку в какой-то санаторий, чтобы он хоть таким образом отвлёкся, перестал ждать этого проклятого звонка, перестал, как помешанный, ходить из угла в угол… Но он отказался, не поехал, рассудив, что нечего попусту тратить деньги — от себя-то всё равно никуда не сбежишь.
Голос, позвонивший ему домой однажды вечером и назначивший ему встречу на завтра, в кабинете у заведующего редакцией, был тихий, вкрадчивый, осторожный, как кошка лапой: тронет — отдёрнет, опять тронет — опять отдёрнет… Ему даже показалось, что он знает этот голос… «Что вы говорите?.. Да или нет? Ну зачем же, Александр Иваныч, так ставить вопрос… Потерпите, не нервничайте, завтра, завтра, обо всём и поговорим, а пока отдыхайте, не волнуйтесь, люди мы с вами солидные, серьёзные, это всё не телефонный разговор…».
Заведующего редакцией он узнал сразу, как только переступил порог его кабинета: в углу у окна, так что свет падал слева, за большим столом, заваленным бумагами и папками, сидел тот самый доцент Н., за которого он так неудачно заступился тогда, десять лет назад. То же мелкое, неприметное лицо, только ещё более сморщенное, чем тогда, те же обвисшие плечи в мешковатом пиджаке, те же причмокивающие губы, редкие, теперь уже седые волосы на пробор, круглые очки, тот же взгляд из-под полуприспущенных век… А кабинет был хорош, ничего не скажешь — прекрасный кабинет, никто бы, наверное, не отказался от такого! Большие окна, белые шторы на них, мягкие кресла и такой же диван, книги, бюст Толстого на шкафу… Тускло-коричневый паркет и ковровая дорожка от двери к окну… Чай с лимоном на приставном столе… Н-да, значит, вот ты теперь где… Тихо, покойно, хорошо, и время, наверное, течёт здесь себе и течёт, и дни проходят, и люди проходят, и хозяин кабинета так же тихо, незаметно стареет в своём углу, оседая всё глубже и глубже в кресло, в полудремоте, давно познав всю суетность и зыбкость этого мира и простив всех ближних и дальних своих…
— Вот и свидеться пришлось, Александр Иваныч… А давненько не видались… Садитесь, прошу вас… Я-то вас хорошо помню, не знаю, как вы меня… Да, давно это было… Признаться, я был уверен, что вы потом полностью пошли по китаистике… А вас, оказывается, вон куда повернуло… Что так?
— Не знаю… Сразу, наверное, не ответишь… Вы считаете, что зря?
— Почему же зря? Это как посмотреть… Если в качестве гимнастики мозгов — то, может быть, и не зря… Сюжеты-то, что ни говори, любопытные… Поучительные сюжеты… Ну, а если говорить о куске хлеба, то тогда, наверное, зря. Ваш-то профессиональный кусок хлеба, думается, понадёжнее был, чем этот… Много понадёжнее…
— Так… Значит, не подойдёт?
— Нет. Александр Иваныч, должен вас сразу огорчить — не подойдёт. И это не только моё мнение… Вещь, безусловно, получилась интересная, талантливая вещь… Мы, чтобы не ошибиться, дали её даже не одному рецензенту, как обычно, а двум… И оба, должен вам сказать, очень уважаемые, очень знающие люди. Мимо них в таких вопросах не проедешь — нельзя. Пожалуй, более авторитетных-то в этом деле у нас и нет никого…
— И обе рецензии отрицательные?
— Да, Александр Иваныч, обе. Обе отрицательные. Плюс мнение редакции… Мой вам совет… Честный совет, Александр Иваныч… Бросьте вы это дело. Поверьте моему опыту — никаких перспектив я здесь не вижу. На всю вашу жизнь… У вас же в руках такое богатство — средневековый Китай! Копать бы только да копать…
— Простите, мне хотелось бы всё-таки ближе к делу… Что, рецензенты отмечают какие-нибудь ошибки с профессиональной точки зрения? В чём-то я не дотянул?
— Да нет. Вполне профессионально сделано, ничего не скажешь… Концепция неверна, Александр Иваныч! Вот в чём всё дело. Концепция вызывает возражения. Резкие, принципиальные возражения… Это не наш взгляд на вещи, Александр Иваныч. И, уверяю вас, нашим никогда не будет…
— Не будет?.. Как знать… А почему вы, собственно, так уж уверены, что не будет?
— Почему? А вам это самому не ясно — почему? Ну, раз не ясно… Что ж, попытаюсь ответить вам… Между прочим, вашими же словами… То есть не вашими словами, а опираясь на вашу же книгу… Вот вы здесь приводите одно место из переписки Ивана Грозного с Курбским… Царь, конечно, в сердцах писал… Но ведь прав был! Абсолютно прав, и не только для своего времени, а если подумать, то и на все времена, пока человек жив… Помните, он укоряет Курбского? Дескать, ты хотел, чтобы царство управлялось попом-невеждою, а разве так повелел Господь? Не случайно он именно Моисею повелел править, а священствовать не повелел, а Аарону, брату его, первосвященнику, наоборот, править не доверил, доверил только утешать, души человеческие спасать… А вы, Александр Иваныч, чего от жизни требуете, вне всех и всяких её законов? Чтобы попы-невежды, то есть моралисты, если по-нынешнему, управляли людьми? Не было так никогда и никогда не будет. На том стоял мир, на том он и стоит… Богу богово, кесарю кесарево — этой-то мысли сколько? Почти уже две тысячи лет. Так?
— Так.
— Ну вот, а вы говорите… Так что, Александр Иваныч, прошу на нас не обижаться… Человек вы молодой, талантливый, вы ещё себя найдёте. Непременно найдёте… Если будет что про Китай, не стесняйтесь, приносите. Что-что, а наша благожелательность вам гарантирована… По крайней мере, пока я здесь…
Что ж, и этот удар он пережил… Не сразу, конечно, но пережил, хотя, бог свидетель, ему тогда было нелегко, очень нелегко, особенно первые года два-три… Помнится, всё время было такое ощущение, что он или уже заболел, или заболевает клаустрофобией — боязнью замкнутого пространства: казалось, что его замуровали, что со всех сторон его окружает глухая каменная стена, которую ничем не прошибить, хоть ты разбейся, хоть размозжи себе голову об неё, и уж не кулачонками же стучать об эту стену — стучи, не стучи, что толку, всё равно ничего не изменится, всё равно не услышит никто… Но ко всему привыкает человек. Подходил вечер, и ноги сами собой несли его на Моховую, в давно знакомый зал, где стоял его стол под зелёной лампой и где на выдаче его ждали книги — разные, обо всём и ни о чём, надёрганные, казалось бы, случайно, по первому импульсу, порождённому обычным праздным любопытством, а на самом деле, как постепенно выяснилось, вовсе не случайно, а под влиянием каких-то новых сил, медленно, тяжело ворочавшихся в его душе и развернувших его в конце концов на то, на что он и сам не ожидал, — на стихи. Разумеется, не свои, нет: поначалу это были старые китайские поэты, потом пошли японцы, поразившие его своей изысканностью, простотой и прирождённым чувством меры, потом поэзия вообще, и, наконец, в один из таких вечеров он вдруг обнаружил, что сидит и тупо смотрит на лист бумаги перед собой, на котором его почерком и его словами изложена одна строфа из Ли Бо, — с этого всё и началось.
Вспоминал ли он потом про этот свой трактат? Конечно, вспоминал, не мог не вспоминать. И до сих пор у него на душе что-то саднит, что-то тихо жалуется неизвестно кому, когда он думает о своей молодости, о своих ребяческих надеждах на большую удачу, на — к чему лукавить? — имя и славу человека, высказавшего другим новую и, несомненно, многообещающую мысль… Но что поделаешь? Видно, не пришло ещё время этой мысли, не выросла она ещё, не выделилась отчётливо и неоспоримо из естественного хода событий, из традиции, из кипения человеческих страстей. Конечно, придёт время, обязательно придёт, когда она станет столь же проста и общепринята, как и другие, столь же простые и столь же трудно, столь же мучительно достигнутые мысли: не убий, не укради, не сотвори себе кумира… Но это будет уже, по всей вероятности, без него…
Хорошо — будет. А как же он?.. Он? А что он? Это пятнадцать лет назад казалось катастрофой — всё, неудача, непризнание, крушение всех надежд, как же и зачем теперь жить? Пятнадцать лет назад, когда он был ещё молод, когда каждой его мысли, слову, каждому поступку или движению души нужно было признание со стороны, когда он, осознанно или неосознанно, всё время оглядывался на кого-то за спиной — были ли то гипотетические высшие силы, или люди вокруг, или жена, или висевший у него в комнате большой фотографический портрет покойного отца… За эти пятнадцать лет многое изменилось, и прежде всего в нём самом… Признание, непризнание… Какая, в сущности, разница? Важно то, что он сделал это, что он докопался до этой мысли, что он осуществился как человек… Да-да, именно осуществился! Я отдаю себе отчёт в том, что я говорю, это не просто слова, это констатация факта, до которого я, может быть, дорабатывался всю мою жизнь… И, слава богу, для меня больше нет и, надеюсь, теперь уже больше никогда не будет этого вопроса: кто я, и зачем природа пустила меня на свет, и зачем я жил? Я осуществился, я счастливый человек, может быть, один из немногих действительно счастливых людей на земле, а лежит ли у меня в столе рукопись в картонной папке или вместо неё стоит на полке книга с моей фамилией на переплёте — какое это имеет значение в конце-то концов?
Так-то оно так… Всё так, конечно… Но это я знаю, не они… Они? А кто они?.. Многие они… И в первую очередь, конечно, жена… Она-то ничего не забыла и ничего не простила, вплоть до сегодняшнего дня… Как она расстраивалась тогда! Какие проклятья сыпались на голову тех, кто не пустил его книгу в свет, кто, как она считала, лишил их будущего, растоптал их надежды на иную — более значительную и более интересную жизнь… Да и он сам, говорила она, тоже хорош — сдался, отступился, крылышки вниз, а надо было писать, требовать, протестовать: что ж это такое, в конце-то концов? Выходит, никакой управы на них нет?!.. Сколько раз твердила она ему это, сколько раз пыталась заставить его куда-то пойти, кому-то позвонить, обеспечить чью-то поддержку, да если надо — ведь для святого дела надо, даже и не для себя! — и голову склонить, что-то там признать, слукавить, попросить… И всё зря.
Конечно, её можно попять. Человек она неплохой, простой, женщина как женщина, здоровая, по-своему красивая, иногда умная, иногда нет, и взгляды на жизнь у неё простые, понятные: должен быть дом, должна быть семья, дети должны быть сыты и обуты, мужик должен деньги зарабатывать, на то он и мужик, а соседям нечего нос задирать — подумаешь, тоже мне, из грязи в князи, видали мы таких, а если кто против меня, или моего мужа, или моих детей — значит, сволочь, значит, враг, таких надо давить, и нечего сопли разводить на пустом месте… И вообще жил бы ты, Саша, как люди живут, а то торчишь там, неизвестно где, до ночи, другой раз и не дождёшься тебя, свалишься снопом, я ведь не железная, целый день на ногах туда-сюда, попробуй тут, дождись… Жена я тебе или не жена? Что ты молчишь? Молчишь, молчишь, целыми днями или нет тебя, или молчишь… Другая на моём месте небось давно бы сбежала! Это только я такая дура, вышла замуж за такого нескладёху, как ты, вот и сиди теперь целыми вечерами, жди, грызи ногти перед телевизором, дожидайся, пока тебе там в твои игрушки играть не надоест… Послушай, а может быть, всё не так? А может быть, у тебя другая есть? А я, дура, верю, переживаю за тебя… Так или нет? Опять молчишь? Убери руки, я серьёзно спрашиваю: так или нет? Почему у тебя сегодня круги под глазами? Ты же ведь не болен? И от тебя не пахнет — ты не пил…
Но это была, так сказать, основа, природная основа… Конечно же, на неё напластовалось и многое другое — воспитание, образование, общение с другими людьми… Татьяна, например, очень следила за всеми новинками в журналах, бегала по выставкам, любила, чтобы вокруг были люди, много людей, чтобы они сидели, разговаривали, рассказывали что-нибудь интересное, чтобы был стол и чтобы они галдели, спорили за этим столом, а она чтобы участвовала во всём этом — одним словом, чтобы вокруг была жизнь, настоящая жизнь, а не та почти могильная тишина, которую он в отличие от неё так ценил. К тому же с годами его личные связи не только не расширялись, а, напротив, всё больше и больше ослабевали: в итоге, если говорить о нём, то остались лишь двое-трое таких же чудаков, как и он сам, которых он знал ещё со студенческих лет и которые по своему характеру и по своей манере жить давно уже не представляли никакого интереса для неё. Придут, сядут, курят, играют в шахматы, молчат или же залезут в такие дебри, в такой нафталин, что хочется плюнуть и выйти вон из комнаты — неужели это всё действительно интересно им самим? Господи, хоть бы врезали раз по-настоящему, ведь здоровые же мужики, кажется, своими бы руками налила каждому до краёв, только бы их расшевелить, только бы заставить их вспомнить, что есть же в конце концов и кроме всей этой ихней чепухи какая-то иная жизнь… Небожители… Кругом чёрт знает что делается, страдают люди, всякая сволочь лезет отовсюду, подминает под себя всех и вся, а им хоть бы хны…
Пожалуй, только одного из его старых приятелей она и любила — Андрюшеньку К., но этот давно уже был скорее даже не его приятель, а её. Преуспевающий журналист-международник, седые виски, гвардейская выправка, внушительный, но подтянутый жилетом живот, полная благожелательность к окружающим, а к женщинам в особенности, уверенный взгляд, уверенный голос, отменный аппетит, согласие со всем и в то же время лёгкая насмешка над всеми и над всем, в руках всегда цветы, или коробка конфет, или какая-нибудь пустяковина, но привезённая не из Моршанска, а по меньшей мере из Монте-Карло, если не прямо с Гавайских островов… Приятно было на него смотреть, всегда он был весел, добр, всегда приветлив, а от души это было или нет — какая, в сущности, разница? Жаль, что и он в конце концов как-то незаметно почти ушёл из жизни… Что ж, большому кораблю большое и плавание… Что ни говори, а это был всё-таки сравнительно порядочный человек…
И если подумать, то, наверное, именно из-за этого — из-за его, Горта, манеры жить — и начали появляться тогда, ближе к концу 60-х годов, в их доме какие-то странные люди, которых он раньше не знал и на которых он поначалу даже и не обращал особого внимания, будучи уверен, что эти посещения случайны и не сегодня-завтра всё будет опять так же, как и было до них…
Помнится, первыми были две её подруги по редакции, — Татьяна работала в одном известном педагогическом журнале, — ухоженные, интересные, но, судя по всему, одинокие дамы не очень определённых лет. Когда он впервые, вернувшись поздно вечером из библиотеки, увидел их, они и жена сидели на кухне и пили чай: обе дамы почему-то смутились при его появлении, разговор их затих, и они, очевидно, были рады, когда он, после нескольких фраз ни о чём, ушёл тогда к себе спать. Потом за ними потянулись и другие, преимущественно мужчины, и теперь уже нередко, возвращаясь домой, он заставал у себя в гостиной за столом целую компанию, оживлённо беседующую о всяких животрепещущих вещах. Обычно на столе стояли две-три бутылки вина, водка, маслины, пирог, испечённый на скорую руку Татьяной, чайник, их любимые чашки из майсенского сервиза, когда-то привезённого из Германии его отцом, свет был полупритушен, под потолком плавал табачный дым, в углу негромко мурлыкал проигрыватель, иногда разговор нарушал бой больших стенных часов, отбивавших время каждые полчаса, но и после двенадцати никто из них обычно не уходил — как правило, каждое такое заседание кончалось не раньше двух…
— Этот, с бородой, очень хороший художник. Конечно, не выставляется, но покупают теперь все. Даже Костаки покупает, — шептала ему на ухо Татьяна, когда он, притащив из кухни табуретку, усаживался рядом с ней. — Это лингвист, переводчик на английский, перевёл, между прочим, почти всего Пастернака. А до этого не то пять лет, не то семь своих отсидел… А это экономист, профессор, ты как-нибудь поговори с ним, думаю, тебе будет интересно. Он тебе про жизнь многое объяснит…
— И тоже сидел? — спрашивал он.
— Нет, кажется, не сидел… Да какая тебе разница — сидел, не сидел? Интересный человек — и хватит… Почему обязательно сидел?
Бесспорно, это всё был интересный народ. Говорили они смело, резко, размашисто: Бердяев, Оруэлл, Конквест, другие, в том числе и свои, домашние, так сказать, имена так и мелькали за столом, их собственный анализ был беспощаден и порой математически точен — все болевые точки они знали, что называется, наизусть, ответы на вопросы у них были чёткие и, как правило, однозначные: ломать, всё ломать, всё прогнило, всё надо заново, иначе нет никаких надежд, иначе тупик… Ломать — не строить? Демагогия! Нет, чтобы построить, надо прежде всего сломать, именно сломать, всякие коррекции имеют смысл только в том случае, если их конечная цель уничтожить то, что — разве не ясно? — не оправдало, изжило себя, что уже и так обречено… Во всё вложено столько страданий, столько сил? И это устраивает большинство, подавляющее большинство? Ну, что ж, тем хуже для этого большинства! Если его устраивает всю жизнь копошиться в грязи, пить, воровать и ничего не делать — значит, само по себе оно не способно ни на что, значит, кто-то должен вывести его из этого состояния, разбудить, показать дорогу, показать, что может быть альтернатива, может быть иная, более достойная, более осмысленная жизнь…
Он, Горт, обычно мало участвовал в этих дискуссиях, предпочитая не выходить из той роли, которую он сам же себе и определил: чудак, увалень, тугодум — доктор Дымов при своей умной и обаятельной жене. Помимо свойств его характера, объяснялось это ещё отчасти и тем, что ему, человеку, действительно думающему медленно и тяжело, было крайне важно понять не круг этих идей и размышлений, — чего ж тут было не понять, всё это было известно и понятно, можно сказать, ещё с пелёнок, — а самих этих людей.
Как, откуда взялась у них эта размашистость? Эта способность не щадить никого и ничего? Эта слепота, нежелание видеть, что за благородными словами и намерениями вновь, в который раз, маячат кровь и разрушение? Наконец, это легкомысленное пренебрежение к вещам, которые, казалось бы, теперь-то уж должны быть очевидны для всех, — к тысячелетним корням, к урокам и опыту истории, к логике самодвижения такого огромного, такого сложного организма, каким является народная жизнь. Было! Всё было, дорогие мои… И что вы ни делайте, как ни бейтесь, но она рано или поздно всё равно возьмёт своё и пойдёт именно тем путём, каким ей от века только и надлежало идти… К лучшему или к худшему? Ну, это, как говорится, другой вопрос. Лично я, например, уверен, что к лучшему, но это даже и не важно, важно, что иного пути у неё не было и нет: он, этот путь, органически вырос из всего нашего прошлого, из нашего характера, нашего отношения к себе и другим, из нашего — не чужого, а именно нашего — способа жить. Он может не нравиться, этот наш способ жить, согласен, в нём много мрачного, отталкивающего, но он наш, и у каждого из нас есть только один выбор: либо принимай, либо отстранись. Благо, теперь-то этот выбор реален, он доступен для всех: не хочешь? Не приемлешь? Не мешай, отстранись. С голоду не помрёшь…
Интересно, Чаадаева-то из них хоть кто-нибудь читал? Нет, боюсь, что не читали, а если и читали, то не поняли ни строки из него, усвоили лишь, что объявили умного человека сумасшедшим — ещё тогда! — только и всего. А он ведь дело писал, и писал не для кого-нибудь — для них… Грустно, но всё возвращается на круги своя… Как легко они швыряются сотнями тысяч и миллионами — одних туда, других сюда! Как мало им надо, чтобы объявить всю толпу, всю мятущуюся, задавленную заботами, изнемогающую в борьбе за жизнь человеческую массу быдлом, а тех, кто ведёт эту толпу, — негодяями, зажравшимися на дармовых хлебах… И как горят у них глаза, когда мечты их заносят в такую даль, где они уже ясно видят себя хозяевами жизни и человеческих судеб! Безначалие? Нет, не безначалие! Они не за безначалие, они лишь за другое начальство, за начальство, составленное из них самих… О, какими же жёсткими бывают у них иногда глаза, какой металл звучит в голосе, как они точно знают всё, что должно быть! И каким же тошнотворным, трупным запахом тянет в воздухе, когда они произносят даже такие слова, как свобода, равенство, братство, человек… Между прочим, дорогие мои, не такой уж я лопух, как вам кажется: я-то, например, помню — интересно, помните ли вы? — первую выставку этого бородача на Кузнецком мосту, в пятьдесят втором. Помнится, очень тогда его хвалили, и помню две его тогдашние сверхударные вещи, одна, кажется, называлась «Строитель будущего», вторая — «Полёт к звёздам»… Так когда же он лгал — тогда или здесь? И теперь, по-вашему, я — я должен верить ему?!
— Вы же, Александр Иваныч, историк, следовательно, рационалист, — говорил ему, бывало, этот профессор, пожилой, нервный, дёрганный человек, преподававший политэкономию в каком-то техническом институте. — Как же вы можете искать объяснений и оправданий необъяснимому? Тому, что за пределами всякого здравого смысла, что алогично по самой своей сути? Какая, какой системе, скажите, угроза — приусадебный участок? А сколько сил мы до сих пор тратили и тратим на эту бессмысленную войну с ним? Вместо того чтобы сделать его ещё одним источником богатства нации? Нам же есть нечего! А мы?! Ну, нажил лишнего — так налогом его подстриги, вместо того чтобы воевать с ним. И тебе хорошо, и ему хорошо… А такую сценку вам видеть не доводилось? По подземному переходу бежит, выпучив глаза, старуха с корзинкой флоксов, а за ней два здоровенных лба, и оба с кобурой на боку? Эти-то силы мы на что тратим? Кому она помешала, эта старуха? Что, у нас других проблем нет, как только гонять её почем зря?
— Я это не оправдываю. И оправдать, естественно, не могу, — отвечал Горт. — Более того, то, что вы говорите, совпадает с моими собственными размышлениями. Я даже когда-то пытался писать о подобных вещах. Совсем недавно пытался, всего пару лет назад. До сих пор в столе лежит… Но если не оправдать, то объяснить это я, мне кажется, могу… Во-первых, у алогичности тоже, как правило, есть своя логика, и, хочешь не хочешь, с ней тоже приходится считаться. Если задача — стабильность, равновесие, а равновесие, как известно, вещь чрезвычайно хрупкая, то на каком-то этапе, как это ни дико звучит, и старуха-цветочница тоже может быть угрозой. Пусть кажущейся, но угрозой. Устоится всё, утвердится окончательно — тогда и о ней можно будет забыть… А во-вторых… А во-вторых, у всякого явления или движения тоже ведь есть своя инерция… Сколько десятилетий мы воевали с этой старухой? Зря? Конечно, зря. Но одним указом эту войну не остановить. Целый слой людей вырос и утвердился на этом, их тоже надо развернуть на другое, им тоже надо дело найти… Погодите, придёт и этому черёд…
— Доки солнце зийде, роса очи выисть… А? Ведь не новая мысль, Александр Иваныч, как вы считаете?
— Что делать?.. У истории свои темпы. И подгонять её — напрасный труд… Тоже ведь, согласитесь, не новая мысль…
— Ах, Саша, Саша… «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И как тебе это удалось — достичь такой нирваны, живя в Третьем Неглинном, бывшем Нижне-Кисельном переулке, в городе Москве, в одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году? Может, поделишься секретом, а? — сейчас же откликался на это другой их постоянный теперь гость, единственный из присутствовавших, кого он знал ещё раньше: учились когда-то вместе, в параллельных классах, потом он как-то потерял его из виду почти на два десятка лет… Нелёгкую, как оказалось, дорогу выбрал себе этот человек: окончил медицинский институт, работал врачом, потом увлёкся каким-то таинственным направлением в восточной медицине, дальше — больше, бросил клинику, бросил дом, семью, стал уже даже не врачом, а по существу, бродячим проповедником какой-то мало кому понятной пока религии и теперь был, что называется, полностью на вольных хлебах — сам себе хозяин, ни кола ни двора, ни начальства, ни семьи, куда хочешь, туда и иди, где хочешь, там и живи… Живи, проповедуй какого-то своего, нового бога, только не очень попадайся на глаза властям… Они, как известно, неорганизованности не любят, на бога-то им наплевать, а вот если шатается беспричинно человек туда-сюда…
— Поделюсь, друг мой, Константин Иваныч, — в тон ему отвечал Горт. — Отчего ж не поделиться? Поделюсь… Поменьше бы надо человечество спасать… Побольше бы надо думать о тех, кто рядом, кому без тебя не прожить… И о себе. И о себе тоже думать… Может быть, главное-то зло — не в человечестве? Может быть, оно в тебе, во мне, в каждом из нас, кто здесь сидит?
Прошло, однако, какое-то время, и он начал замечать, что за столом у них собиралась не просто компания симпатизирующих друг другу людей: нет, это было, несомненно, нечто большее, только вот что конкретно — тогда, по крайней мере, он не смог бы объяснить. Иногда он перехватывал обрывки каких-то фраз, которые можно было истолковать как деловые сообщения или даже поручения то одному, то другому из сидевших за столом; не раз, обычно на журнальном столике в углу — видимо, читали до его прихода — он находил потрёпанные, явно прошедшие через многие руки листки, либо посвящённые какому-нибудь обиженному властями лицу, либо в форме хроники всего происшедшего в этой области за тот или иной срок; иногда у них в доме появлялись и новые личности — всё больше какие-то хмурые, настороженные юноши, по-видимому, без определённых занятий, которых представляли обычно или с улыбкой — вот познакомьтесь, наш новый Ломоносов, тоже из Холмогор, пешком пришёл, — или просто, как факт: двоюродный брат из провинции, проездом, деваться ему некуда, если не возражаете, пусть с нами немного посидит…
Признаться, иногда ему, Горту, до боли бывало жалко всех этих людей, особенно молодых. В их резких, подчёркнуто независимых голосах ухо его частенько — и очень явственно! — слышало какую-то странную растерянность, неприкаянность, какую-то давнюю, идущую издалека жалобу, обращённую к кому-то, кто мог бы терпеливо, не сердясь и не бранясь, хотя бы однажды выслушать их, выслушать то, что наболело — про самого себя, про свою нескладную, никак не получающуюся жизнь, про тех злых людей, которые когда-то обидели их и продолжают обижать…
Разве так уж трудно было бы при желании, думал Горт, понять этих неприкаянных молодых людей, обласкать их, смягчить, помочь им как-то с толком устроить свою жизнь? И разве представляло какую малейшую трудность устроить хоть одну выставку этому художнику? Ну, стал человек вместо строителей будущего писать берцовые кости на красном фоне — ну так и что? Кому от этого плохо? Не нравится — не смотри. Нет, бульдозером по мольбертам, по холстам… Зачем?! И разве трудно было дать высказаться на страницах какого-нибудь журнала этому профессору политэкономии? Ведь он же за дело болеет, за дело — не за пустяки! А вдруг и скажет что-либо путное, нужное всем?.. И если уж на то пошло — разве так это немыслимо, так невозможно было принародно, в полный голос, попросить прощения у всех тех, кто ни за что ни про что попал в своё время под безжалостное сталинское колесо? Ведь вы же даже сами тогда ещё, в начале 60-х годов, собирались памятник поставить в Москве, по крайней мере тем из них, кому так и не посчастливилось уцелеть…
Но это сочувствие к ним, к своим гостям, держалось у него, по чести говоря, обычно недолго. Так, уколет что-то в сердце, защемит, напомнит что-то давнее, больное, знакомое и ему — и пройдёт… А пройдёт скорее всего потому, что каждый из них, включая и вновь прибывших, за вечер хоть раз да должен был обязательно сказать что-нибудь такое, отчего его, Горта, сразу охватывала тоска… Что-нибудь, из чего всем вокруг должно было стать сейчас же, немедленно ясно и понятно, что и он, этот человек, тоже лидер, тоже ведущий, и ему тоже известна истина, скрытая или скрываемая от всех других — от улицы, от толпы, от всех тех, безликих и бесчисленных, кого, по их мнению, полностью подмяла под себя и подчинила нынешняя жизнь…
Но больше всего его, однако, раздражало даже не это, даже не сама обстановка в доме, а, как он вскоре понял, один, вполне конкретный человек в ней — лингвист. Это был высокий, сутулый мужчина лет сорока, костистый, жилистый, с вздувшимися венами на руках, почти уже седой, с низким лбом, жёстко обтянутыми скулами и немигающим взглядом неподвижных глаз. Угнетало в нём всё: как он сидел — твёрдо, основательно, попробуй такого сдвинь; как он слушал других — холодно, молча, не позволяя себе шевельнуть даже мускулом на лице и не отводя от говорившего глаз; как он улыбался, не размыкая губ; как отвечал, если обращались напрямую к нему — не сразу, нехотя, будто роняя камни, а не слова.
Многое, видно, прошёл человек, думал Горт, глядя на него. Всё прошёл… И голод, и нары, и лесоповал, и замерзал, и бит бывал, наверное, неоднократно смертным боем, и ножом за жизнь свою отбивался, и если что опять — такой уж не погибнет, не сдастся, выживет, куда бы ни попал, разве что только сразу в расход… И такого теперь уже ничем не умолить, не уговорить… Да, но как же Пастернак? Ведь он, как они говорят, перевёл его почти всего?.. «Мирами правит жалость…» Ах, Борис Леонидович, Борис Леонидович… Какая же ирония судьбы! Если бы ты знал, у кого, в чьём обиходе теперь эта твоя, может быть, самая великая по отчаянной смелости своей мысль из всех, когда-нибудь произнесённых на земле…
Несомненно, лингвист был главным среди них. Даже художник — бурбон, грубиян, то и дело толкавший стол своим толстым животом, не умещавшимся у него на коленях, и вечно либо с порога уже пьяный, либо напивавшийся к концу вечера — даже и он относился к нему с явным почтением и ни разу не задрался с ним… Хуже всего, однако, было то, что, как он, Горт, видел, и Татьяна тоже уже каким-то образом попала в зависимость от этого человека. Достаточно было одного его взгляда — и она обрывала только что начатый и, казалось бы, совершенно безобидный разговор, или, смутившись, начинала сновать туда-сюда из кухни в комнату и обратно, переставлять посуду, искать что-то явно ненужное в шкафу; когда же она слушала его, глаза её загорались, делались влажными, губы потихоньку раскрывались, шея, лицо вытягивались вперёд, пальцы вздрагивали, переплетались или же, словно в лихорадке, начинали мять и комкать платок, зажатый в кулаке… И не раз он замечал, что и после того, как они уходили и в доме устанавливалась тишина, она, прибрав со стола, долго ещё сидела на кухне — одна, не зажигая свет, в темноте…
Однажды, когда Горт, как всегда, часов около одиннадцати вернулся домой, он застал их, Татьяну и лингвиста, вдвоём: они сидели в креслах у журнального столика, перед ними стояли два стакана и только что начатая бутылка шампанского, атмосфера в комнате была тихая, покойная, и он, чтобы не быть невежливым, тоже подсел к ним, хотя, конечно, если бы не именно этот человек, он, наверное, предпочёл бы просто пройти к себе и лечь спать. Разговор крутился вокруг стихов, это было всё-таки небезынтересно для него, лингвист зло и компетентно высмеивал кого-то из нынешних крикунов — вернее, всех их сразу чохом. Горт, хотя в душе и был согласен с ним, из духа противоречия стал возражать, беседа оживилась, голоса стали звучать громче, Татьяна тоже ввязалась в спор, конечно же, на стороне гостя — и незаметно как, само собой, от стихов они опять свернули на большие проблемы, на то, что в жизни вообще не так и что надо для того, чтобы было так, как оно должно быть.
— Понимаете, Анатолий Сергеевич, вот вы говорите: преобразовать, изменить… — тщательно, осторожно подбирая слова, говорил Горт. — А кто, позволительно спросить, будет преобразовывать? Вы? Вы и ваши товарищи?
— Мы… Или не мы, но другие — такие же, как мы…
— Так. Понятно… В связи с этим, должен вам признаться, у меня иногда возникает один вопрос… А среди вас кто, так сказать, впереди, кто лидер? Вы, или ваш этот друг — художник, или экономист, или ещё другой кто-нибудь?
— По-видимому, я… А что? Какое это имеет значение? Не я — так другой…
— Подождите, подождите… Имеет, очень даже имеет… Значит, если я вас правильно понял, у вас тоже, говоря на нынешнем языке, есть свой председатель, свой зампредседателя, свой заворготделом, свой инструктор или, как там его, референт? А когда-нибудь будут и своя уборщица, и свой вахтёр? Так?
— Ну, так… Если других слов вы не знаете — что ж, сгодятся и эти. Дело в конце концов не в словах… А разве может быть по-иному? Вы разве знаете какой-нибудь другой путь?
— Минуточку, прошу вас… Сейчас мы не об этом. Сейчас мы о другом… Значит, если так, то вы, лично вы, Анатолий Сергеевич, играете не только за себя, но и за других тоже? И вас не смущает, что никто вас на это не уполномочивал, никто вас об этом не просил? Вы никогда не задавались вопросом: имеете ли вы право играть не только за себя, но и за других? Имя которым — легион?
— Легион… Если бы — легион… Так, значит, не верите, Александр Иваныч?
— Кому?
— Нам, мне…
— Нет, не верю. Извините меня, но не верю…
— Хорошо, нам вы не верите… А кому вы тогда верите, если так?
— Никому… Никому, кто играет не за себя, а за других… Хотите знать, кому я действительно верю? Тому буддийскому монаху во Вьетнаме, который облил себя керосином и сжёг на площади, на глазах у всех… Только ему, пожалуй, и верю…
— Вот вы, значит, как… — вздохнув, лингвист медленно, согнувшись, приподнялся с кресла, ткнул окурок в пепельницу, придавил его, повертел туда-сюда, потом распрямился во весь свой рост и отошёл к окну. Какое-то время он стоял молча, повернувшись к ним своей сутулой спиной и постукивая пальцами по подоконнику. В комнате установилась гнетущая тишина, было слышно, как тикают часы и как бормочет что-то там своё радио у соседей за стеной…
— Вот вы, значит, как… Выходит, по-вашему, Александр Иваныч, я тоже негодяй? Что ж не договариваете? Так?.. Ну, а теперь моя очередь спрашивать… Что вы знаете про меня? Вы, проживший всю жизнь как у Христа за пазухой? Страус, уткнувший голову в песок?.. А то, что у меня уже в двадцать лет не было зубов — это вам о чём-нибудь говорит? А этот шрам, от ключицы до ключицы — он, по-вашему, откуда взялся? Может, вам показать ещё и отмороженные пальцы на ногах? Или поверите и так?
— Не стоит, Анатолий Сергеевич. Право, не стоит… Поверю и так… Но ведь не об этом сейчас разговор…
— Не об этом? Ах, не об этом… Тогда о чём?
— О том, что каждая действительно крупная перемена — это прежде всего миллион вакантных мест. И, как я понимаю, лучшие места в этом случае уже зарезервированы — для вас и ваших друзей… Ну, а другим как быть? Нам с Татьяной, например?
— Тебе… Тебе, шкура… — пальцы гостя, хрустнув, стиснули на секунду край подоконника. Потом, помедлив, с усилием он оторвался от окна и шагнул к столу. Тяжёлое, из ноздрей, дыхание опалило Горту лицо, и он невольно дёрнул головой: лоб, стиснутые губы и холодные, ещё более бесцветные от бешенства, чем всегда, глаза теперь были прямо перед ним, вернее, сверху, над ним, поскольку он продолжал сидеть. — Тебе мы тоже место найдём… Моли бога, если действительно сжалимся — возьмём вахтёром… И за это-то… И за это-то ещё поползаешь в ногах… Вахтёр… Это ещё будет счастье для тебя, если вахтёр…
Глухо стукнула входная дверь — гость ушёл. Они с Татьяной долго ещё сидели потом друг против друга: она плакала, он молчал. Потом она встала, составила со стола посуду на поднос и ушла на кухню. Было около двенадцати. Понимая, что ему теперь не скоро уснуть, он достал с полки какой-то средневековый роман и погасил большой свет… Больше этих людей у них в доме не было, по крайней мере при нём. Татьяна, надо отдать ей должное, выплакавшись тогда вволю, больше уж ничем не напоминала ему о них, и если он потом что-либо и знал или слышал о её прежних друзьях, то знал не от неё, а по газетам или стороной. Говорили, что кое-кто из них в начале 70-х годов эмигрировал; во всяком случае, разговоры об этих людях и в прессе, и в московских домах вскоре начали стихать и постепенно сошли на нет… Да, бесспорно, интересный был народ. Но… Но, как оказалось, жидковат.
Что же ещё было потом, после того столкновения у них в доме? Многое было… Было и хорошее, было и плохое, было и такое, что он и сейчас не мог бы сказать — благодарить ли за это судьбу или же, наоборот, сетовать на неё… Что такое, например, была та встреча в каталоге, у столика библиографа, той же зимой, чуть было не перевернувшая тогда всю его жизнь?.. А… Даже о таких вещах, касающихся лишь его одного, человек не может ничего с уверенностью сказать… Так как же можно тогда утверждать, что ты знаешь, что лучше, а что хуже для других?..
Что-то он такое нужное искал в тот вечер, статью или комментарий какой-то — неважно, сейчас уже не вспомнишь, всё-таки прошло уже столько лет… Просмотрев и алфавитный, и систематический каталоги и не найдя в них ничего, он решил обратиться к дежурному библиографу — кто знает, может быть, помогут, ведь у них какая-то своя система поисков, и не раз он убеждался, что даже и очень специальные вещи не так уж трудно было найти, если за дело брался знающий эту систему человек. В углу, в конце балюстрады, за отдельным столом, так, что её видно было отовсюду, сидела, склонившись над книгой, женщина в цветастой шали, наброшенной на плечи: лица её он сначала не разобрал, только издали ещё заметил её чёрные волосы, расчёсанные на пробор и собранные в узел на затылке, и большие, чуть притемнённые очки — такие тогда только входили в моду. Подойдя к её столу и постояв немного около него, — она всё ещё не поднимала головы, — он осторожно кашлянул в кулак:
— Здравствуйте…
— Здравствуйте… — оторвавшись от книги, дружелюбно, профессионально благожелательным тоном ответила женщина и подняла на него глаза. — Извините, увлеклась… Я могу быть чем-нибудь полезна вам?
Он похолодел. Сердце застучало, ладони сразу стали мокрыми, что-то сдавило грудь: он хотел схватить воздуха — и не мог…
— Лёля… — наконец выдавил он из себя.
— Саша… Ты… Господи… Не может быть… Неужели… Неужели — ты?!
И всё — будто и не было этих четырнадцати, да нет, уже четырнадцати с лишним лет…
Сколько же им было тогда, когда они расстались? Двадцать два. Значит, теперь ей как минимум тридцать шесть. Но как же она сумела так сохранить себя? Те же волосы, те же длинные стройные ноги… И ни морщинки на лице, когда она снимает очки… Или это всё чудеса косметики? Раньше, помнится, она не подводила так явно глаза… Но и это ей идёт — синий тон, синие глаза… Губы, как всегда, полуоткрытые, родинка слева на подбородке, улыбка такая же, как тогда… Бог ты мой, и та же серебряная побрякушка на груди — неужели и это ещё с тех времён?.. Лёля, Лёля, где же ты была все эти годы? И почему всё было без тебя? Или и не было ничего без тебя, и это всё был только сон, длинный, мутный сон, а теперь я проснулся, и всё опять, как было тогда, и ты опять здесь?
Она куда-то сбегала — видимо, отпросилась, он сдал книги, и через пять минут они были уже на Моховой. Было около восьми, шёл снег, у стоянки такси чернела очередь — нет, ждать они не могли. Автобус? К чёрту автобус — автобус тоже был сегодня не для них… Молча, быстро, скользя и прижимаясь друг к другу на плохо вычищенных, бугристых от наледи местах тротуара и мостовой, они перебежали на другую сторону улицы — аптека на углу, помнится, тогда ещё была, обогнули Александровский сад, прошли из конца в конец Большой Каменный мост — навстречу ветру, уткнувшись носами в воротники пальто и не поднимая головы, потом свернули на безлюдную Кадашевскую набережную — быстрей, быстрей, только осторожно, здесь очень скользко, чёрт, хоть бы посыпали песком, потом в Лаврушинский, потом налево, уже задыхаясь, ещё одним переулком на Ордынку — и вот он, её дом, флигель, садик перед ним в снегу, дорожка вокруг, скамейки, сугробы в человеческий рост… Какой же он, оказывается, маленький, этот садик, а казался когда-то таким пустынным, большим… Вот и подъезд, так же плохо освещённый, как и тогда, и широкая, в два пролёта лестница на второй этаж, и та же дверь, обитая чёрной кожей, и таблички около неё… А в коридоре уже не одна лампочка — три, и не голые, а под стеклянными колпаками, и никакой рухляди по стенам уже нет, только чей-то огромный сундук как стоял тогда в передней, так и стоит… И белый рояль в комнате с поблескивающими в полутьме подсвечниками на нём, и длинные кисейные занавески, и фотографии пятнами на стене, и овальный, под скатертью, стол, и всё тот же фонарь за окном… Не надо, Лёля, не зажигай свет, здесь так хорошо, дай мне вспомнить, дай мне постоять в темноте… Мне только провести ладонью по твоим волосам, почувствовать холод твоей щеки, мне так немного надо, если бы только знала… Если бы я сам это знал тогда, когда можно ещё было всё спасти…
— Милый мой… Саша… Саша… Как же я тебя люблю…
Потом, уже ближе к одиннадцати, накинув халат, она вышла на кухню, принесла оттуда чайник и банку растворимого кофе, достала из шкафа коньяк, включила лампу в углу, пододвинула поближе к дивану маленький стол, сама же примостилась рядом на ковре, облокотившись на диван и положив голову ему на грудь… Пальцы её медленно перебирали его пальцы, свисавшие вниз, колени её были почти у самого его лица, он дотянулся до них губами и так затих…
— Давай выпьем… — вздохнув и оторвавшись наконец от него, сказала она. — Господи… Ведь ещё три часа назад не думала, не гадала ни о чём… Как же это так, а? Откуда ты взялся, скажи?.. Ну, за встречу?
— За встречу… Нет, этого мало… Не только за встречу… За то, что ты — это ты, и всегда будешь ты… И за то, что ты опять со мной…
— С тобой?.. Если бы… Нет, Саша, к сожалению, не с тобой… Сама с собой… Так будет точнее… Ах, какая же я была тогда дура! Какая дура… Ты меня простил?
— Простил… Давно простил. Может быть, даже ещё тогда… Только не надо об этом, хорошо?
— Хорошо… Тебе ещё не нужно уходить?
— Брось… Нужно — не нужно… Разве это меняет что-нибудь?
— Меняет… Меняет, Саша… Прошу тебя, если уже нужно — уходи… Я не хочу, чтобы тебе было трудно со мной, не хочу быть для тебя обузой… Я хочу ещё много, много раз тебя видеть… Пока ты меня не бросишь, пока я тебе не надоем… Теперь ведь твоя очередь бросать меня…
— Прекрати… Что с тобой? Ну вот, и слёзы на глазах… Это ещё зачем?
— Это от счастья…
— Тогда какого же чёрта ты несёшь всякую чепуху?
— Нет, Саша, не чепуху… Совсем не чепуху. Если бы ты знал, какая я теперь умная… И как я теперь знаю всё…
Она работала попеременно — день утром, день вечером, и, значит, как минимум три-то вечера в неделю и в эту зиму, и потом всегда были их. А если добавить к этому и другие маленькие удачи — заболела, отпросилась, или выходной, или даже просто возможность посидеть с ней полчаса рядом, на балюстраде, у её стола, особенно если работы было немного и никто им не досаждал, то получалось, что они виделись в то время почти каждый день… Никуда они не ходили — ни в кино, ни в театры, ни к кому-нибудь в гости, никого не видели, и к ним никто не приходил: зачем? Это всё было лишнее теперь, ненужное — хватит и того, что у них есть комната, есть три-четыре часа, которые принадлежат им и только им, есть он и она, она и он, а кто там, что там за окном, за этими толстыми стенами — какое им до этого дело в конце-то концов? Сегодня, сейчас, когда каждое мгновение из этих трёх-четырёх часов хочется сжать в кулак и не выпускать, не разжимать пальцы — лучше уже не будет, неоткуда ему взяться, этому лучшему, и ты, и она — вы же оба знаете это… Потому-то и все движения у неё были такие медленные, долгие: только не торопись, пожалуйста, не торопись, пусть всё будет как можно медленнее, как можно дольше… Если уж нельзя, чтобы всё оставалось всегда так, как оно есть…
Иногда, правда, какое-то беспокойство, сомнение овладевало им, и он тогда спрашивал её:
— Тебе не скучно со мной? Нет? Мы ведь никуда не ходим, нигде не бываем, всё вдвоём и вдвоём…
— А тебе нужен кто-нибудь третий?
— Нет, ты не смейся… Я ведь помню, ты всегда любила шум, блеск, толпу вокруг себя…
— Любила… Мало ли что я любила, Саша… Я многое любила. И многих… А теперь опять люблю тебя… Милый мой… И ничего мне больше не надо… Можешь ты это понять — ничего?
Никаких планов они не строили и о будущем, как правило, не говорили. Но прошлое вспоминали часто — всё больше какие-то мелочи, никому не известные, кроме них двоих. И каждый раз, когда они начинали вспоминать, больше всего его удивляло и трогало даже не то, что она помнит все эти маленькие события тех лет, а то, что и про него, тогдашнего, она помнит, оказывается, почти всё: в чём он был в тот день одет, что он тогда сказал и что она ответила ему, куда он потом пошёл… А ведь сколько было с тех пор всего, и чего только не было, и времени прошло с тех пор больше, чем достаточно, чтобы всё забыть… И уж тем более такую, в сущности, ерунду, как было ли солнечно в тот день, когда они поехали к кому-то из ребят в гости на Николину гору, или действительно накрапывал дождь, и на чём они тогда добрались до Перхушкова — на автобусе или на леваке, и держал ли он тогда длинный чёрный зонт в руках или это было в какой-то другой раз…
— Ни о чём я не жалею, Саша, — как-то вечером, лёжа у него на руке, призналась она. — Ни о чём… Но и простить себе ничего тоже не могу… Понимаешь? Вот так вот: не жалею, но и не прощаю — всё вместе. Думаешь, так не может быть? Может, поверь мне… И как я тогда пошла с рук на руки, и этого подонка, из-за которого мы тогда с тобой расстались, и своего второго мужа, и всех этих своих приятельниц, эту московскую якобы элиту, которая с утра до вечера шныряет по комиссионным… Или сидит в Доме кино… О, Саша, зверьё! Ты не представляешь, какое зверьё… За самую дрянную тряпку, которую моисеевцы или «Берёзка» привезут, — убьют, задушат, продадут кого хочешь, хоть родную сестру… Только чтобы им в руки попало, не другим… А уж про камушки и говорить нечего… Это уж, Саша, Чикаго, Аль Капоне, помешаешь — пощады не жди, могут и действительно убить… На это у них тоже люди есть… Какие в Москве деньги ходят, Саша, если бы ты только знал!.. Какие дела делаются… И все, как черти хвостами — в один клубок… Смотришь, сидит какой-нибудь писатель, говорят, известный… Или начальник какой-нибудь — важный, солидный, все к нему с почтением, голова откинута, волосы седые… А рядом с ним кто? Вор, да ещё какой вор! Но жена у вора — балерина, ближайший друг — скрипач-лауреат или реставратор икон, дети учатся в английской школе, отдыхать он ездит на Балатон… А на другом конце стола — тоже их человек, тихий, скромный, незаметный, улыбается, ручки дамам целует, но он-то и есть страшнее всех! Он-то и есть последняя инстанция… И всё это, Саша, я прошла. Всё знаю и всех знаю… Слава богу, ноги унесла подобру-поздорову, а могло бы ведь и всякое быть.
— А муж твой — он что, тоже был из таких?
— Нет, не из таких… Вернее, из таких и не из таких… Там ведь тоже не обязательно так, чтоб все как один воры… Нет, он солист, играет в одном из наших симфонических оркестров. На флейте и на кларнете… Теперь и пластинки с ним стали выпускать… Он был неплохой человек, по-своему добрый. И меня он любил, особенно вначале… И к маме он тоже неплохо относился. Она ведь года два с нами прожила, пока не умерла. А она с причудами была человек, сам понимаешь, такое, что с ней было, даром не проходит. Ни для кого… Но уж очень он слабый был. Тряпка. Никогда не подумаешь: рост метр восемьдесят пять, львиная грива по плечам, голос низкий, глухой… Детей у нас не было… Вернее, у меня не было. Ну, знаешь, это всё ещё с тех времён… Лет восемь мы с ним прожили… Попивал, правда. Сильно попивал… Дым, деньги, поездки… Друзья…
— Ну, это-то… Это-то вроде бы не такой уж и великий грех… По нынешним-то временам… Кто теперь не пьёт? Пойди-ка такого поищи…
— Да нет… Не в этом было дело, Саша… Не в этом… В другом… Другое в конце концов выяснилось… Ребёнок, как оказалось, у него был. Девочка. И знаешь, сколько лет ей тогда уже было? Шесть!.. Всё тебе понятно, ничего не надо объяснять?.. Какая-то массажистка из сауны, из бассейна «Москва»… Тоже, между прочим, местечко… Вот где, Саша, дно! О, какое дно… А, да зачем тебе всё это знать! Не знаешь — и не знай. Дольше проживёшь… Оказалось, там, у этой женщины, у него и был дом, там у него и было всё… А я, наверное, была так, для престижу… В люди со мной сходить… Ну… Ну, вот и все…
А потом… А потом я собрала кое-какое барахло и переехала сюда, к тётке, она ещё тогда была жива… Поступила работать в библиотеку: сначала в фонды, потом перевели в библиографы… Так мне, Саша, было тогда тошно! Так тошно… Если б ты только знал… Что-то сломалось во мне тогда. Внутри… Никого я не осуждаю, никого не кляну, я только не хочу ничего больше — вот и всё… Что? Когда это было? Да не так давно. Года два назад… Да, два года назад. Год уже прошёл, как тётка умерла…
— И все… И все эти два года ты была одна?
— Одна… Не удивляйся, в этом ничего удивительного. Устала, наверное. Слишком много всего было… Силёнок не хватило, надо было передохнуть… Понимаешь, я просто впала в какой-то анабиоз: встаю — во сне, на работу иду — во сне, вечером книжки какие-нибудь читаю — тоже во сне, ничего потом не помню, что читала, о чём… И людей вокруг я не видела: кто они, какое они имеют отношение ко мне… Смотрю на человека и не вижу: кто он такой, зачем, что он такое говорит… Вроде бы это он ко мне обращается, а может быть, и не ко мне… Иди-ка ты, дядя, лучше с богом, оставь меня в покое, всё равно я ничего не пойму… Поверишь, даже и о тряпках забыла — и это тоже как-то исчезло из головы… Донашиваю то, что тогда на мне было, благо, было-то достаточно. За пару лет, во всяком случае, не сносить… С туфлями вот только плохо, надо бы заняться этим… Нет, нехорошо, с этим надо кончать. Когда на тряпки наплевать — это уже совсем нехорошо. Для женщины это начало конца… А я, Саша, совсем сдаваться не собираюсь, я ещё поборюсь…
— А может, хорошие мои… А может быть, зря? Может быть, хватит бороться? Может, пора начинать жить?
— Жить?.. Ты не думай, Саша, я совсем не такая дура, как иногда кажусь. Я многое понимаю. Понимаю и то, что ты сейчас говоришь… Да, сейчас, сию минуту я не борюсь. Я живу… И ничего мне больше не надо… И так будет до тех пор, пока ты со мной… Но ведь должно же что-нибудь быть и потом?
— Ну… И что, по-твоему… И что, по-твоему, будет потом?
— Потом?.. Ясно, что будет потом… Наступит момент, когда тебе придётся выбирать… И, наверное, скоро… Тебя я знаю. Знаю, наверное, лучше,чем кто бы то ни было… И выбор твой я тоже знаю…
— Знаешь? Даже если я сам не знаю его?
— Знаю, Саша… Знаю… Ну что ж, не вены же себе вскрывать… Тем более, что я и права никакого на это не имею… Судьба мне ни за что ни про что преподнесла подарок… О котором я и думать не смела… Спасибо ей, я отлежалась, отогрелась, в себя пришла… И я теперь — опять я… Ты за меня не бойся, я не пропаду… Квалификация по жизни, слава богу, есть. И хватка тоже имеется… Найду себе какого-нибудь мужика лет под пятьдесят… Которому, как и мне, тоже уже ничего, кроме покоя, не надо… Желательно не дурака и не бедного… Буду ему неплохая жена… Буду жить, про тебя вспоминать…
Верил ли он тогда в эти её предсказания? Нет, не верил. По честному, не верил. Более того, для себя он уже тогда, той же зимой, решил, что, вероятнее всего, они теперь больше не расстанутся: надо только сделать это всё постепенно, без резких шагов, с минимумом боли для всех, надо только потерпеть, подождать, пока всем всё станет ясно и всё отсохнет само собой. И какое-то время развитие событий, казалось бы, только подтверждало это его убеждение. Постепенно стали образовываться дни или вечера, когда вместо того, чтобы идти в библиотеку, он приходил к ней, раскладывал на её овальном столе свои бумаги и словари, просил её заварить кофе и работал допоздна, в тишине, не поднимая головы, — ни сама комната, ни Лёля не мешали ему, даже наоборот, как он вскоре заметил, здесь у него работать получалось много лучше, чем где-либо ещё… Она очень радовалась таким его приходам: он даже подозревал, что им она порой радовалась больше, чем тем, иным вечерам, когда, что называется, с порога и до самого его ухода они не зажигали свет. Он работал, курил, она сидела у него за спиной на диване, что-то читала, иногда они перебрасывались словечком-другим о том, о сём…
Господи, как же хорошо было тогда! Иногда, намотавшись за день в университете или расстроившись там из-за чего-нибудь — воспитательная работа, или заседание кафедры ни о чём, или встреча какого-то очередного принца: стой, как дурак, на Большом Каменном мосту и размахивай флажком — он приходил к ней, обычно часа в четыре, ложился на диван носом к стене и засыпал. Проснувшись через полчаса-час, он всякий раз видел, что она сидит в дальнем углу комнаты и смотрит на него, а на стуле рядом с диваном стоит чашка кофе и пепельница и лежат сигареты, или же это было яблоко и стакан воды — в общем, что-нибудь, чтобы ему сразу прогнать сон и сесть к столу, к своим бумажкам, поработать спокойно: впереди у них ещё целый вечер, времени больше чем достаточно, хватит на всё…
В августе им удалось вместе уехать отдыхать на юг, в Крым, на целый месяц: они сняли комнату в двух шагах от моря, одевались во что попало, питались чёрт-те чем, купались, валялись на пляже, иногда пили шампанское, разговаривали обо всём, он даже и здесь пытался что-то писать… И, может быть, самое сильное воспоминание тех дней — сухой, горячий запах её волос, прокалённых за день солнцем, и горький привкус соли на кончике языка, когда он целовал её: посёлок был крохотный, погранзастава далеко, и вечером, в темноте, когда уже никого не было на пляже, они всегда купались, плавали по лунной дорожке до буйка и назад, и только после этого шли к себе домой спать…
Татьяна, конечно, довольно скоро поняла тогда, что что-то происходит, но виду не подавала, держалась стойко: так только, бросит на него иной раз взгляд исподлобья, скривит губы, усмехнётся какой-то новой, всепонимающей усмешкой, и вроде бы даже ни из-за чего, или, когда он слишком уж поздно возвращался домой, щёлкнет на секунду выключателем ночника в спальне, глянет на будильник у изголовья и сейчас же молча, не спрашивая его ни о чём, погасит свет, — вот, пожалуй, и всё. А так… А так что ж… Те же домашние заботы и разговоры, тот же телевизор по вечерам, Ларкины успехи и неудачи в школе, пылесос по воскресеньям, его рубашки, которые опять нужно отвезти в прачечную — вон сколько их скопилось в баке для белья, привычное в своей безысходности ворчанье на магазины — «молоко почему-то пропало, ты мне можешь объяснить?», скучные, утомительные расчёты и манёвры в деньгах — это туда, это сюда, надо покупать новый холодильник, старый уже не годится, не выключается по целым дням, и Ларка совсем выросла из своего пальто, тоже надо покупать, неудобно, ведь барышня уже… Даже изредка, под настроение, остатки прежней близости: всё-таки прожито вместе ни много ни мало — тоже четырнадцать лет…
Но однажды, в конце сентября, поздно вечером, когда Ларка уже спала и они сидели в большой комнате одни, она вдруг отложила какой-то журнал, который лежал у неё на коленях, и сказала, не глядя на него:
— Саша… Я… Я хочу тебе сказать…
— Да?
— Я хочу тебе сказать… Ты, конечно, можешь жить, как хочешь… Только, наверное, лучше, чтобы ты знал… Дело в том, что у меня уже пошло на седьмой месяц… И тебе очень скоро придётся выбирать… Если уходить, то уходи лучше сейчас. Мне так будет легче… А если нет, то я хотела бы, чтобы у ребёнка был всё-таки отец… Не просто по записи, а именно отец…
Было ли это всё продумано заранее? Или случилось так просто, само собой? По-видимому, да, заранее — об этом говорило многое: и её молчание в течение шести месяцев, и выбор момента, чтобы сказать — тогда, когда, даже при всей его невнимательности, ничего уже нельзя было дольше скрывать, и сам аргумент — не мелочь, не слёзы, просьбы там или убеждения, а вот так, сразу, обухом по голове, факт, и факт такой, крупнее которого ничего, наверное, и не может быть: если уж он не сработает — значит, всё, безнадёжно, значит, конец… Она ведь тоже знала его. Знала, как и чем его достать. И тоже боролась по-своему, как могла… Это было её право, и она в полную меру воспользовалась им… Умело, твёрдо, умно… И с большой дозой риска. Могла бы ведь и промахнуться… Да нет, не могла — она точно знала, на что шла… Недаром Лёля, когда он сообщил ей об этом, в буквальном смысле слова рухнула, как подкошенная. Всё-таки, что бы она там себе ни представляла, такого быстрого конца она, вероятно, не ждала…
Даже и сейчас, спустя столько лет, всё сжималось у него внутри, когда он вспоминал тот, по существу, последний их вечер у неё в доме: свой приход, свою растерянность, страх, нерешительность — сказать, не сказать… Наконец, пересилил себя, сказал… Потом… Потом какой-то провал в памяти: сказала она ему что-нибудь в ответ или нет?.. Кажется, нет… Нет, не сказала ничего: она просто рухнула в угол дивана, закрыв лицо ладонями, как от удара, и сжавшись в комок… Помнится, он подложил ей под голову подушку, пристроил поудобнее ей ноги, сел рядом, на краешек дивана, положил ей руку на плечо… Потянулись минуты, потом часы… Чем он мог помочь ей? И что ещё он мог ей сказать?.. Она лежала на диване, уткнувшись в подушку, плечи её сотрясались от рыданий, он гладил её волосы, целовал её, что-то бормотал, даже, помнится, искал какие-то таблетки в ящике комода, пытался заставить её успокоиться, выпить валерьянки или хотя бы просто стакан воды… Но это было бесполезно — голова её тряслась, и вода только расплёскивалась у неё по подбородку и по груди… Изредка рука её схватывала его руку у самого запястья, стискивала её до боли, или, обняв его за шею и притянув к себе, она начинала исступлённо, молча, словно в последний раз, целовать его, и тогда щёки его, лоб, глазные впадины становились мокрыми от её слёз…
— Всё… Всё… Всё… — твердила она. — Я так и знала — всё… Пожалуйста, не надо больше… Не приходи… Прошу тебя — не приходи…
Верочка родилась беленькой, складненькой, как две капли воды похожей на Татьяну, за исключением тоненького прямого носа — это было не Татьянино, у Татьяны был вздёрнутый, немного курносый нос, а у Верочки точёный, правильный, и когда она чуть-чуть подросла, это придало её лицу, и без того привлекательному, какую-то ещё особую прелесть. Породистость, что ли… В общем, необычность — мимо, как говорится, не пройдёшь… Тогда, по крайней мере, на эту девочку и во дворе, и на улице оборачивались почти все: локоны до плеч, ловкая фигурка, синий вельветовый комбинезончик, красные на пуговках башмачки… И это всё в сочетании с какой-то ленивой, несколько замедленной грацией в каждом её движении — о, с ума можно было сойти!.. А какие у неё в детстве были глаза… Большие, лучистые, простодушные, верящие всему — разве можно было такие глаза хоть в чём-нибудь, хоть в самом крошечном пустяке обмануть?.. И какое наслаждение было учить эту девочку буквам, листать вместе с ней книжки с картинками, рисовать ей, выдумывать сказки — неважно какую чепуху… Про Мапти-Напти и Чугу-Myгу, например. Она сама придумала их, он только каждый раз изобретал для этих человечков какие-нибудь новые приключения с продолжениями и, конечно же, со счастливым концом… Мапти-Напти был весёлый, смелый, круглощёкий здоровяк, всегда заступался за всех, всегда готов был всем помочь, а Чуга-Муга, наоборот, — нытик, зануда, с длинным носом, всё у него получалось не так, всё валилось из рук, он был плакса, ябеда и даже одеваться сам и то толком не умел… А когда ей было лет шесть, она вдруг придумала ещё одну игру — в экскурсовода. Это было после того, как они съездили в Пушкинские горы. Взяв в одну руку какую-нибудь палочку или карандаш, а другой таща его за собой, она водила его по всему его кабинету и показывала: «Здесь жил великий русский историк Александр Иванович Горт, он написал много книг, эта квартира — его музей, это его книги, у него было очень много книг, ни у кого на свете не было столько, а это его лампа, под которой он очень любил сидеть, а в этом кресле жил его кот…». Потом, постарше, выпросив у него для себя целую книжную полку, она устроила в ней дворец: там был замок с башнями, пруд, лебеди, грот из огромной ракушки, принцессы на дорожках, рыцари с алебардами, волшебник с бородой… Сейчас она, конечно, уже охладела к этому дворцу, но он всё равно не даёт его убрать… Теперь главным их с Верочкой развлечением стало путешествие по его книжным полкам: когда и что ей можно будет отсюда читать. Дюма и Жюля Верна они уже прочли, «Трёх мушкетеров», наверное, не меньше десятка раз, сейчас идут Лопе де Вега и Шварц, на очереди «Оливер Твист» и «Хижина дяди Тома», а там… А там — как получится… Хватит, что называется, на всю жизнь. И не только ей — внукам тоже… Вот именно. Хватит и им.
Да, выросла девочка… И опять он не заметил, как… Всё дела, заботы, суета. Сорок лет, расцвет творческих сил… Как же, расцвет! Нет, дорогие мои, не расцвет. Совсем не расцвет… Именно тогда-то, в сорок лет, он и понял окончательно, что всё главное в его жизни уже было, уже произошло, что оно теперь не впереди, а позади, за спиной…
Главное? А что главное?.. А бог его знает, что. Попробуй определи… Может быть, и какие-то вехи, события, достижения, а может быть, и это ощущение: раньше — всё в гору, вверх, вперёд, а теперь… А теперь — вниз… Как говорится, подъём помню, уклон вижу, а вот где была макушка — хоть убей, заметить не пришлось… А, кажется, ведь следил за этим, всё время следил… Но… Сегодня удалили ещё один зуб, завтра второй, послезавтра третий, а потом вдруг обнаруживается, что надо срочно делать мост, иначе нельзя, иначе неприлично даже и на кафедру вылезать… Сначала одна прядь волос в ванной у водостока — маленькая, сразу даже и не заметишь, потом другая, чуть побольше, потом ещё и ещё — и пожалуйста, вот она, лысина во весь лоб, что там ваш Сократ… Сегодня ты ещё Саша, завтра Саша, а потом вдруг оказывается, что ты давно уже не Саша, а Александр Иваныч, и Саша ты только для жены да ещё, может быть, для одного-двух старых твоих друзей… Но, пожалуй, самое важное то, что где-то наступает рубеж — только вот где? — когда ты начинаешь понимать, что ничего уже не изменится ни в тебе, ни вокруг тебя, и как ты жил в этом, так и будешь жить дальше, и люди будут те же, и жизнь будет та же, и не надо ждать никаких перемен, и то, что есть сейчас у тебя и вокруг тебя, — это и будет твоё до самого твоего конца… Устоялась жизнь, устроилась окончательно — плохо ли, хорошо, это уже другой вопрос. А если и будут в ней какие-то сдвиги, то такие, что, дай бог, если заметишь их — и то уже будет хорошо…
Нет, но макушка всё-таки была… Была макушка… Похоже, что те несколько дней, которые он тогда, когда ему было сорок два, провёл зимой под Тарусой, в доме отдыха на высоком, заросшем соснами берегу Оки, напротив Поленова, — это и была та отметина, после которой уже ничего не было в его жизни вверх, а всё было только вниз… Конечно, не кубарем, конечно, медленно, постепенно, но всё-таки вниз и только вниз…
Ему поручили тогда руководить зимней школой-семинаром китаистов: факультет снял на две недели маленький дом отдыха с сауной, кинозалом и собственной лыжной базой, разослал приглашения по всей стране, народу приехало не много, но и не мало — человек восемьдесят, половина из них аспиранты и студенты-дипломники, лекции читали ведущие в этой области специалисты, программа семинара была достаточно свободной — говори, что знаешь, а если нечего сказать — тоже не беда, сиди и слушай других… Работали не надрываясь, фактически только первую половину дня, потом, после обеда, все разбредались, кто куда хотел: кто на Оку или в лес, на лыжах, кто в Тарусу — поклониться святым местам, кто в сауну или просто спать, а кто и по номерам — разговаривать, бренчать на гитаре, выпивать, ухаживать за девушками…
По вечерам же, после кино, собирались обычно у него — в так называемом штабном номере, где в большой комнате стоял рояль и где, отодвинув к стене длинный полированный стол, можно было даже и танцевать. Никто в таких случаях специально не приглашался, но никому и не возбранялось приходить, дверь была открыта для всех, и получалось так, что чуть не каждый вечер к нему в номер набивалось человек пятнадцать, а то и двадцать — преподаватели, аспиранты, студенты и студентки, с бутылками, с конфетами, с магнитофоном, народ всё больше молодой, весёлый, бесцеремонный, в радостном возбуждении, в готовности жить дальше, шуметь, спорить, смеяться — и танцевать, танцевать хоть до утра, лишь бы их отсюда никто не выгонял. А он и не выгонял — наоборот, шумел так же, как и они, веселился, был умён, лёгок, остроумен — откуда только всё взялось? — танцевал, произносил речи, ухаживал и за своими, и за чужими студентками, и ухаживал, честное слово, весьма небезуспешно; во всяком случае, стоило ему только присесть в угол на диван, покурить, передохнуть немного, как сейчас же рядом образовывалось какое-нибудь существо с большими глазами, и эти глаза восхищённо смотрели на него, а потом мягкая, но настойчивая рука деликатно отнимала у него сигарету, тушила и опять тащила его на середину комнаты, где в полутьме, обнявшись, под приглушённые звуки рояля или магнитофона всё время топталось несколько пар.
А эта девочка была даже и не с их факультета, нет — уж здесь-то его служебное положение было действительно ни при чём… Откуда она была? С экономического? Кажется, да… Или с экономического, или с географического… Чёрт, уже и не вспомнишь, откуда… А жаль… Нет, ничего не поделаешь, забыл — значит, забыл… Как её звали? Лина… Да, Лина… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой… Не гребли, а целовались — эх, не качай, брат, головой…» А, проклятая песня… До сих пор звучит в ушах… И всегда с тех пор если тоска — она… Обязательно она… Почему она, почему не другая?.. Почему, почему… Кто ж её знает, почему… Привязалась — вот и всё, что ж тут думать, почему… Может быть, и просто потому, что пела тогда её эта эмигрантка на магнитофоне очень уж хорошо, у нас так не поют — стесняются, сдерживают себя…
Это была худенькая девочка лет двадцати двух с глубоким, внимательным взглядом, тихой улыбкой и неправильными, но сразу привлекавшими внимание чертами лица: кто бы сказал — дурнушка, а кто — великой красоты женщина, у кого какие на такие вещи глаза… Последние два-три вечера он танцевал преимущественно с ней, и сидели они по большей части рядом, и поговорить им за это время удалось не раз, хорошо поговорить — про неё, про него, про жизнь вообще… И эта гибкая, податливая фигурка… И этот взгляд: прямо в глаза — не отрываясь, не боясь, не замечая больше ничего вокруг, кроме него…
В тот особенно памятный ему вечер он, конечно, устал. Устал от шума, от гвалта, от всего этого дыма столбом… Помнится, время тогда было уже за полночь, веселье было ещё в полном разгаре, и он, почувствовав вдруг себя нехорошо, был уверен, что никто в этом дыму не заметит, если он спрячется на несколько минут у себя в спальне, полежит немного — надо всё-таки и меру знать, не семнадцать же, в самом-то деле, лет… Дверь из спальни выходила в большую комнату, он плотно прикрыл её, чтобы ослабить шум, потом вытянулся в рост на кровати, зачем-то зажёг ночник у изголовья, закрыл глаза… Но через минуту-другую дверь скрипнула, кто-то мягко вошёл в спальню, сел рядом с ним на постели, взял его за руку в две свои маленькие холодные ладошки, притянул её к себе… Он открыл глаза: конечно же, это была она… Долго она сидела так рядом с ним, смотрела на него, не спрашивая его ни о чём, очень долго — может быть, час, а может быть, и больше… Так и промолчали они тогда всё это время, глядя друг на друга… Может, и к лучшему, что промолчали, — наверное, и не нужно было тогда ничего говорить…
Постепенно голоса в большой комнате начали стихать. Потом вдруг, без стука, дверь распахнулась, и в спальню решительно, как к себе домой, вошёл рослый плечистый парень, кажется, близкий её приятель — по крайней мере, на семинаре он всегда сидел рядом с ней.
— Хватит, Лина. Пора…
Он подошёл и положил ей руку на плечо, но она, досадливо дёрнувшись всем телом, сейчас же сбросила её. Это, однако, не смутило его, он опять положил ей руку на плечо, но уже тяжелее, и чуть придавил его:
— Я серьёзно говорю, Лина, хватит. Пошли…
И вот тут-то он и увидел этот взгляд — прямой, печальный, долгий… «Что же ты? — говорил этот взгляд. — Неужели ты ничего не понимаешь? Да прогони ты к чёрту этого амбала, прогони всех этих дураков, оставь меня у себя, запри все двери… Ты мне нужен, ты! И мне плевать, что будет потом… Ну, шевельнись же, ну, скажи хоть слово!»
— Спокойной ночи, ребятки… До завтра… Наверное, уже действительно пора…
«Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…». Утром он не пошёл на заседание. Всё налажено, докладчики известны, обойдутся без него. Мало ли какие у него дела… Вдоль Оки, по левому её берегу шла протоптанная дорожка, то уводившая в чащу леса, то выныривавшая на открытые места, на самый край откоса, нависавшего над рекой. Было солнечно, пусто, безветренно, пощипывал мороз, крепкий мороз — шарф и спущенные вниз уши его ушанки сразу покрылись толстым слоем инея вперемешку с кусочками льда. Внизу белела река, сосны стояли молча, не шелохнувшись, под ногами скрипел снег, и оттого, что только этот скрип и был слышен вокруг, тишина леса казалась такой, какой она, наверное, и была в первый день творения — как будто никогда здесь и не было никого до него и никогда не будет вовек… Один… Да, один… Но есть ведь и такое лечение — лечение одиночеством… Да и кто, и в чём тебе может сейчас помочь? Это всё, брат, твои проблемы, и сам ты с ними и борись… Ах ты, господи, но какая же всё-таки тоска… Какая тоска… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой…» Почему он, слюнтяй, тряпка, так и не сказал ей ничего? Почему? Ведь это же было его, не чужое! Да-да, думайте что хотите, говорите какие угодно слова, но его это было! Его! И не этого амбала — его ждала эта девочка! Может быть, всю свою коротенькую жизнь ждала. И больше уж не дождётся никогда… Разница в возрасте? Ну и что же, что разница? Ну и пусть разница! Всё равно это всё было ещё вверх, не вниз. И для неё вверх, и для него… Да-да! И для неё тоже вверх — не только для него! Она-то сразу это поняла… А может быть, это и было оно — то единственное, последнее, что ему ещё оставляла в запасе жизнь? И больше уж у неё для него нет и не будет ничего? Может быть, Александр Иваныч… Всё может быть… Может быть, и не будет уже больше ничего… Ах ты, господи, но какая же тоска… Какая тоска… А снег скрипит, скрипит… И сосны молчат… И куда ни кинь взглядом — никого, только снег, только сосны. Пустота…
Помнится, он тогда впервые в своей жизни обнаружил, что на морозе слёзы, оказывается, имеют свойство замерзать уже прямо на ресницах или по самой кромке нижних и верхних век, и если вовремя не оттереть их рукой, то ресницы и веки смерзаются, и их потом очень трудно друг от друга отодрать… А не отодрать нельзя — иначе ничего не видно перед собой и не знаешь, куда идёшь… Заживёт? Конечно, заживёт… Всё заживёт, всё забудется… Только вот что останется? А ведь это ещё не конец. Нет, далеко ещё не конец. И ему ещё жить и жить…
На следующее утро, погрузившись в два автобуса, семинар уехал. Он не поехал со всеми, сославшись на необходимость закончить кое-какие дела с дирекцией дома отдыха. А вечером, один, он сидел в полупустом вагоне электрички Серпухов—Москва и, продышав в замёрзшем стекле дырочку, смотрел в окно. Опять, как когда-то, двадцать с лишним лет назад, мимо бежали луна, темь, снега, проносились встречные электрички, мелькали и исчезали станционные платформы, пакгаузы, одинокие фонари, будки на переездах, столбы, рельсы, провода… И так же, как и тогда, кто-то дремал, примостившись в уголке на лавке, кто-то тихо, вполголоса разговаривал с соседом, посреди вагона, положив на колени чемодан, компания молодых, приблатнённого вида парней резалась в карты, тускло светили лампочки в потолке, на крючках у окон висели сумки, глухо стукали, съезжаясь и разъезжаясь, раздвижные двери впереди и за спиной… Потом было метро, свет, блеск, оживлённая, сразу затолкавшая, затискавшая его московская толпа, и ничего здесь не изменилось без него, и, как это ни печально, никто здесь, оказывается, даже и не заметил, что его не было в городе целых двенадцать дней…
А дома, когда он отпёр своим ключом дверь, первым, кто встретил его, была Верочка, сидевшая, как выяснилось, уже битый час вместе с котом под дверью в ожидании его, наотрез отказавшись идти спать, сколько мать ни кричала на неё. И опять эти поднятые на него глаза, этот простодушный, верящий и ему, и всему на свете взгляд, и этот страх, это страдание его, взрослого, погрязшего в житейской лжи, в сделках с самим собой и с жизнью человека, не имеющего даже и права-то смотреть в эти глаза: только не соври, только, ради бога, не соври — по неосторожности, нечаянно, ненароком, пусть это будет не сейчас и не завтра, пусть это будет когда-нибудь потом…
Было время, когда он очень боялся, что с исчезновением этого простодушия, этой детской веры в глазах и с появлением в них вместо одной чистой, ничем не замутнённой мысли ещё и чего-то иного, чего-то тайного, сокровенного, куда доступ и ему и другим будет закрыт, их дружбе придёт конец. Что-то такое, кстати говоря, и в самом деле было, когда она пошла в школу: детский коллектив, новые мысли, новые слова, какие-то там затеи, которые вызывали у него лишь глухое раздражение и больше ничего, когда она, захлёбываясь от восторга, рассказывала ему о них… Но всё это продолжалось недолго, очень недолго. Потом, разобравшись, что к чему, — причём, надо сказать, сама, без всякого давления с его стороны, — она вновь «вспомнила» о нём, вновь, но уже с какой-то новой жадностью стала требовать его сказок, вновь на каждом шагу хваталась за него, не отпускала его, ловя минуту, чтобы только можно было побыть с ним вдвоём. И с тех пор, вплоть до сегодняшнего дня, она остаётся, по существу, единственным человеком в их доме, с которым ему по-настоящему легко… Так же, как, по-видимому, и ей с ним… Говори, что думаешь, не редактируй, будь уверен — тебя поймут… Особенно очевидным для него это стало год назад, в больнице — в ту осень, когда он попал в этот скверный переплёт, последствия которого и сейчас ещё дают иногда о себе знать.
В тот хмурый октябрьский день они хоронили молоденького ассистента с их кафедры, погибшего в автокатастрофе. Крематорий, орган, белые цветы, раздавленные горем родители, окаменевшая жена, трёхлетний мальчишка, испуганно вцепившийся в неё, притихшие сослуживцы: как же так, был человек, вчера ещё был — и вдруг его нет?.. Потом, в том же автобусе, все поехали на поминки… Печальный, тягостный, конечно, обычай, но если вдуматься, и в нём тоже есть какой-то смысл: заботы, хлопоты, гости — хоть немного да оттянет, отвлечёт, приглушит боль…
Квартирка у парня была маленькая, в две крохотные комнатки, а народу набилось много — родственники, кафедра, друзья… Был уже вечер, женщины хлопотали на кухне, некоторые из мужчин помогали расставлять столы, двигали диван, таскали посуду от соседей, другие жались по стенам и углам, не зная, куда себя деть. Зеркало в передней было завешено, все говорили шёпотом, кто-то пустил по рукам домашний альбом с фотографиями погибшего, начиная с самых его младенческих лет… Потом сели за стол, выпили, расслабились, размягчились от еды и воспоминаний, от сочувствия к хорошим людям, которым так не повезло… Голоса оживились, кто-то произнёс тост за товарищество, за ту поддержку, на которую отныне и пока мы живы могут всегда рассчитывать вдова и её малыш, было тесно, душно, все сидели, прижатые плечом к плечу, так, что невозможно было шевельнуть даже локтем, но теснота никого не тяготила, скорее, наоборот, она делала сидевших за столом ещё ближе, ещё родней этой семье и друг другу, неважно, знали ли они друг о друге до сих пор или нет…
Перед горячим Горт и ещё двое сотрудников их кафедры, чтобы не мешать никому, вышли покурить на улицу, к подъезду — квартира была на первом этаже. На улице было пусто, фонари, наверное, из экономии, горели вполнакала, моросило — в город вползал туман. Они не торопились: после тесноты и духоты застолья мелкие капельки измороси приятно холодили скулы и лоб, тишина улицы успокаивала, свежий воздух трезвил уже слегка хмельные головы, очищал грудь, можно было размять затекшую поясницу, потоптаться на свободе, постоять, помолчать…
Они уже докуривали, когда к ним, возникнув откуда-то сбоку, подошёл подросток лет тринадцати-четырнадцати — подросток как подросток, ничего особенного, днём любой московский двор или улица полны таких.
— Мужики, кто закурить даст? — хрипловатым, ломающимся баском спросил он. Руки у него были заложены за спину, воротник нейлоновой курточки приподнят, кепчонка чуть надвинута на лоб…
Стоявший к нему ближе всех доцент Старков, высокий худой мужчина лет сорока, в очках, посмотрев на него сверху вниз, неизвестно почему вдруг рассердился и, не отвечая на вопрос, проворчал, обращаясь даже не к нему, а к нам:
— Чёрт знает что… Что делается, а? И ведь ни тени смущения… Абсолютно уверен, паршивец, что ему дадут… Больше того — обязаны дать…
Он не договорил: выхватив из-за спины стальной прут, парнишка резким коротким ударом, как хлыстом, стеганул им Старкова прямо по очкам. Посыпались стёкла, Старков, согнувшись, схватился за глаза, жутко закричал, сквозь пальцы его хлынула кровь… Парнишка бросился бежать, Горт и третий из них, аспирант, — за ним: они завернули за угол, потом в подворотню, потом во двор, а дальше… А дальше откуда-то сбоку и сзади огромная, дышащая водкой куча тел разом вдруг навалилась на него — как потом выяснилось, их было шестеро, все здоровые крепкие парни лет по двадцати, — сбила его с ног, повалила, придавила к земле: били кулаками, ногами, били по голове, по рёбрам, по животу, с размаху, каблуком — в пах, потом последовал удар чем-то тяжёлым, металлическим по затылку — и он затих… Хорошо ещё, что аспиранту каким-то чудом удалось отбиться и убежать: он-то и вызвал милицию, благо она оказалась рядом, парни бросили его, разбежались, может быть, только это его и спасло…
Очнулся он в больнице, как ему сказали — на третий день… Проломы черепа в двух местах, сотрясение мозга, несколько сломанных рёбер, отбитые внутренности… В общем, повезло тебе, мыслитель, что остался жив… Три месяца, забинтованный, провалялся он на больничной койке — было время подумать обо всём.
Его постоянно рвало, особенно в первые недели две-три, и мучили неотступные боли в голове, в груди, в полости живота, — спасибо ещё, что врачи, когда становилось совсем худо, не боялись, кололи ему что-то очень сильнодействующее, правда, не говорили, что, — и было страшно трудно дышать, но сознание, в перерывах между приступами естественного или наркотического забытья, всё же продолжало работать свою медленную работу, исподволь и вроде бы даже и независимо от него: поначалу, конечно, неровно, обрывками, будто сквозь мутную пелену, потом всё чище и чище, пока, наконец, вместе с ослаблением болей не прояснилось совсем. Читать ему было нельзя, так что хочешь, не хочешь, а если никто из гостей не сидел у него рядом с койкой, то развлечение у него в те месяцы было только одно и единственное: он сам.
Многое он передумал тогда, в те дни, — и о себе, и о других… Но особенно много и подолгу мысли его крутились вокруг одного: где он, главный источник человеческой злобы? Откуда она — от Бога, от природы или от нас самих? И что порождает её: условия жизни, или зависть и необразованность, или чисто физическое, звериное, гнездящееся где-то там, в самых потёмках человека, желание причинить другому боль, наступить ему каблуком на горло, так, чтобы хряснули шейные позвонки, увидеть кровавую, пузырями, пену у растоптанного на губах?.. Чингисхан, Батый, стотысячные жертвоприношения древних индейцев, гильотина, нечаевщина, лагеря, газовые камеры и, наконец, спустя столько лет — Пол Пот… Могут ли люди когда-нибудь и чему-нибудь научиться? Или это выше их сил? Но тогда во всём виноват Бог, или объективные законы, или что-то там ещё, столь же сверхчеловеческое и надчеловеческое, на что можно свалить ответственность за всё и за всех? А как же тогда человек — один человек? И что же надо делать, чтобы хотя бы как-то притушить, уменьшить эту злобу? Продолжать все эти нескончаемые проповеди, терпеть и надеяться, что через тысячи лет, может быть, что-нибудь из них и дойдёт? И не вообще, а до тех шестерых в подворотне, которые просто так, от нечего делать, чуть было не отправили его на тот свет?.. Нет, проповеди, конечно, прекрасная, нужная вещь, без них было бы ещё хуже. Но каков эффект от всех этих уговоров — за многие сотни лет? Эффект, прямо скажем, невелик… Весьма невелик… Конечно, всё это не резон, чтобы прекращать проповеди, и если такие вещи, как доброта, совесть, всё же как-то ещё держатся среди людей, несмотря ни на что, то это в значительной мере благодаря им… Да, но как же всё-таки… Как же всё-таки дойти до тех, кто по вечерам толчётся в подворотне? Или сидит и пухнет от злобы у себя в четырёх стенах? Кто не признаёт и признавать не хочет никаких уговоров, никаких проповедей, у кого ни в голове, ни в сердце нет ничего, кроме ненависти, безличной, всепоглощающей ненависти ко всему и ко вся — ненависти, которой нередко даже и повода не надо, чтобы начать крушить, калечить всё почём зря?.. Что делать? А, если бы знать… Не знаю. И я не знаю, что делать. И никто не знает… Или нет, знаю. Знаю. Но знаю только лишь одно — с чего надо начинать… А дальше… Впрочем… Что ж сейчас гадать, что дальше… Дальше будет видно, как там будет и что… Ясно одно: прежде всего надо отнять у них, навсегда отнять ненависть как санкционированный, а нередко и нарочно поджигаемый мотив — неважно, к кому, потому что ненависть по самой своей природе не знает и не может знать никаких пределов и границ. Она — Ненависть с большой буквы, она сама по себе, ей всё равно, кого ненавидеть: сегодня этого, завтра того, послезавтра — вас же самих. И если ненависть — страдают не только он, я, ты. Страдают все: и дело, и люди, и те, кого ненавидят, и те, кто ненавидит, — они-то, кстати говоря, может быть, и больше всех.
Думал он, естественно, в эти дни и о доме, о своих — о том, как им сейчас там без него, как они живут… Признаться, поведение Татьяны с тех пор, как он пришёл в себя и начал кое-что соображать, несколько озадачивало его. Она плакала, жалела его, ходила к нему чуть не каждый день, таскала ему всякую домашнюю еду, и, без сомнения, умри он тогда на операционном столе — она была бы конченый человек. Но в то же время обострённое страданиями ухо его, когда она говорила с ним, сидя обычно рядом с его кроватью, на колченогой больничной табуретке, нередко чувствовало в её голосе какую-то странную удовлетворённость, что-то вроде того, что вот, дескать, дождался, дорассуждался, наконец, — получил своё. Как-то раз даже, когда они по какому-то поводу вспомнили про ту его книгу, лежащую у него в столе, и он размечтался о том, как кто-нибудь из дочерей когда-нибудь, когда его уже не будет, всё-таки её издаст, она довольно резко оборвала его, стиснув ему плечо и придавив его к подушке:
— Лежи… Милосердие… Инструмент… Дурак ты… Блаженный дурак и таким и остался до седых волос… Пороть надо. Ноздри рвать! И ничем другим эту сволочь никогда ты не проймёшь…
Потом начались хождения следователя, адвокатов, родственников этих парней… Помнится, его с самого начала неприятно удивило то, что и следователя, и адвокатов больше всего интересовали не его рассказ об обстоятельствах дела и тем более не его оценка происшедшего, а такие вещи, как сколько бутылок было выставлено на стол на поминках, сколько их, гостей, было за столом и как долго они за ним сидели, где стоял доцент Старков и где стояли он и аспирант, когда подошёл этот мальчишка, была ли у Старкова трость в руках — а известно было, что он прихрамывал и обычно ходил с тростью, — или он оставил её тогда в квартире, и кто первый сдвинулся с места после удара — мальчишка или они, и близко ли они бежали от него, ворвавшись в подворотню, или он был всё-таки заметно впереди них…
В один из дней, отведённых для посещений, его навестила мать этого мальчишки — молодая ещё женщина лет тридцати с небольшим, худенькая, востроносая, вся какая-то забитая, в заштопанной кофте и с давно, видимо, немытой головой. Она пристроила на тумбочке у его изголовья какой-то целлофановый кулёчек и уселась на табуретку у него в ногах, сложив руки в коленях и уставившись глазами в пол. Он молчал, она тоже, не очень, наверное, понимая сама, зачем она пришла и что в таких случаях полагается говорить.
— Простите его, — тихо, почти шёпотом выдохнула она наконец. — Он не злой…
— Я-то прощу… Суд, наверное, не простит, — так же тихо ответил он.
— Он у меня один… И я одна… Отец с нами не живёт… Он раньше был хороший мальчик, ласковый… Соседи никогда не жаловались… Такое с ним в первый раз… Мне и на фабрике обещали, что больше меня теперь во вторую смену ставить не будут. Я теперь все вечера буду с ним…
— Я понимаю… Только меня-то вы зря просите… Вам Алексея Николаевича Старкова просить надо… Он-то, говорят, теперь на один глаз почти ослеп… И суд просите… Но, боюсь, бесполезно.
— Адвокат говорит, есть надежда… Что, может, в колонию и не пошлют… Если докажут, что Алексей Николаевич хотел его побить…
В другой раз, когда он был не один, а с Татьяной, его навестила пара — родители, как он понял, главного из тех шестерых. В отличие от той женщины эти держались много увереннее — по ним уже с порога было видно, что эти-то двое знали, куда и зачем они пришли. Мать парня, судя по налитым, крепким щекам, по объёмистому бюсту и невероятной толщине икр, распиравших её высокие, до колен сапоги так, что они вот-вот должны были лопнуть по швам, по количеству колец на пальцах и высоте шиньона на крашеных и перекрашенных волосах, была явно из торгового мира и была, конечно, главная ударная сила в семье; отец же, худой, угрюмый и, по-видимому, пьющий человек (как выяснилось, мастер из автосервиса), держался всё время как бы за спиной у неё — тоже, несомненно, зная себе цену, но по долгому жизненному опыту предпочитая выставлять всегда вперёд её, а не себя. Войдя, она широко разложила на тумбочке и по подоконнику множество коробок и банок, тут же вызвала из коридора няню и, сунув ей в карман халата какую-то бумажку, послала её ещё за одним графином с водой — для букета цветов, который они принесли с собой, потом, обнаружив, что табуреток в палате на троих не хватает — палата была двухместная, сосед Горта, уже выздоравливающий, в это время где-то гулял, — сама вышла в коридор и притащила оттуда, грохнув им об порог, ещё один стул.
Надо отдать этой тётке должное — она недолго задержалась на всех этих пустяках о погоде, о его здоровье, о том, о сём…
— Александр Иваныч, — придвинулась она поближе к нему: ноздри его тут же ухватили запах крепких, сладковатых духов, перемешанных с таким же крепким запахом пота. — Вы человек образованный, доцент… Так сказать, воспитатель молодёжи… Поверьте, своими руками, кажется, задушила бы мерзавца, даром, что мой сын… Ну, чего ему не хватало? Чего? Из армии пришёл, в техникум пристроили, жениться собрался, в доме всё есть… Живи себе и живи… Нет, водка проклятая, дружки, пропади они все пропадом… И что ж теперь — тюрьма?.. Я мать, понимаете — мать? Разве я могу спокойно смотреть, как погибает сын? Я ж его вынянчила, вырастила, ночей не спала… Из тюрьмы-то, знаете, какие теперь выходят? Что ж я потом-то с ним делать буду?.. И всё из-за чего? Из-за дружков, из-за босяков этих несчастных, будь они прокляты, окаянное отродье… Ведь пропадёт парень, как пить дать пропадёт… Кто бы нас-то с отцом хоть пожалел… А, Александр Иваныч? Слава Богу, врачи говорят, всё обошлось, вы теперь на поправку пошли… Александр Иваныч, просим вас, умоляем… Спасите парня, нас спасите… Вам-то теперь какая корысть его губить? Ну, приключилось несчастье, было… Назад-то ничего уж теперь не вернёшь… Вы поправитесь, опять на работу пойдёте, жизни будете радоваться, дочек растить… А ему — конец? Ведь ему этим летом только двадцать один год исполнился, Александр Иваныч… Он ещё человеком станет, не хуже других… Может быть, мы сумеем как-нибудь договориться? А, Александр Иваныч? Вы в обиде не будете — богом клянусь…
— Подождите, подождите… Я что-то плохо понимаю вас… Я-то чем вам могу помочь?
— Можете, Александр Иваныч, можете… Вы очень можете… Всё теперь зависит от вас…
— Всё? Что именно — всё?
— Как дело повернуть… Если вы признаете, что вы и ваши товарищи сильно выпимши были… И мальчишку этого напугали, погнались за ним… Да ещё если в деле будет ваше заявление, что вы ничего не имеете против них…
— Так… Интересно… — Ему вдруг отчего-то стало весело: ничего не скажешь, молодцы! Эти будут жить… Эти всегда будут жить! Что бы ни произошло… — Надо, значит, чтобы я всю вину взял на себя? Так я вас понял?.. Неплохо придумано… Честное слово, неплохо… А мне, позвольте узнать, в качестве компенсации что вы предлагаете? Так сказать, за любовь договоримся или всё-таки за что ещё?
— Ну зачем же так, Александр Иваныч, — за любовь… Мы люди скромные, положение занимаем небольшое… Но и у нас тоже кое-что есть… Тысячи две мы бы, я думаю, наскребли…
— Две? Всего две? За то, что чуть-чуть было не убили человека?.. Негусто… Прямо скажем, негусто… Как я понимаю, вряд ли больше, чем дают теперь сверху за хороший мебельный гарнитур…
— Какие же две, Александр Иваныч? Две — это только от нас… А другие? Другие-то тоже что-нибудь соберут… Главное — договориться… Но, конечно, если две мало, Александр Иваныч… Если вы считаете, что мало, можно, наверное, будет и три… Сожмёмся, продадим что-нибудь, чего уж там… А, да что о нас говорить…
— Можно и не так, Александр Иваныч, — вмешался молчавший всё это время её муж. — Можно и по-другому. У вас нет машины?
— Ну, нет…
— Мы бы все вместе собрали бы вам на машину. И достали бы вам её… Если и не новую, то это так просто, только говориться будет, что не новая. Отвечаю, я бы вам всё в ней сделал в лучшем виде, никогда бы и горя не знали с ней. И после тоже я бы её обслуживал, прямо ко мне бы и приезжали… Не верите — спросите у людей. Меня знают, ко мне всегда в очередь стоят…
— И так можно, — поддержала она. — Соглашайтесь, Александр Иваныч… И так, и так вы ни с какого боку не внакладе… Человек вы серьёзный, уважаемый. Вам-то что оттого, что парня засудят? А так и вам хорошо… Наверное, года за два ваш заработок, не меньше. И то если не пить, не есть…
Последнее замечание, видимо, и переполнило чашу терпения Татьяны, молча, отвернувшись к окну, сидевшей до этого в углу. Она вскочила:
— Сейчас же… Сию же минуту убирайтесь отсюда вон!
— Почему? — искренне удивилась тётка. Её лицо продолжало выражать полнейшее миролюбие. — Александр Иваныч вон не возражает, слушает нас… Мы с ним про дело говорим…
— Убирайтесь сейчас же! Сейчас же вон! Или я закричу…
— Да что вы, гражданочка, будто с цепи сорвались? Мы же по-хорошему, не чего-нибудь… Что я такого сказала, что вы вскинулись?
— Последний раз предупреждаю — я закричу!
— Александр Иваныч, да что же это такое, в самом деле? Вы же вроде поняли нас… Условия стали ставить…
— Уходите… Она права… Лучше вам уйти…
— Уйти?.. Ну, ладно. Уйдём, — поднялась она с табуретки. За ней поднялся и муж. — Но мы ещё придём. Мы по-другому придём… Не хотите миром? Не надо… Думаете, и на вас никого нет? Найдём! И на вас найдём… Это ещё неизвестно, кто там будет — вы или мой сын… Пьяницы, хулиганы! Напились, на мальчонку навалились, бугаи… Нашли над кем куражиться… Доценты, профессора… Давить вас надо, таких профессоров! Лежишь теперь — и поделом тебе, лежи. Поделом! Твоё счастье, что не сдох… Ничего, сдохнешь, сволочь, дай срок…
Вечером, перед ужином, на полчаса забежала Верочка. Он не раз пытался запретить ей приходить, кроме как по воскресеньям, — достаётся им теперь, бедным школярам: как ни верти, получается полный рабочий день, а им ведь и поиграть ещё во что-нибудь хочется, и на улицу пойти, и с книжкой поваляться, животом на диване, задрав ноги кверху, но она не слушалась его, приходила почти каждый день. Хорошо ещё, что больница была недалеко от их дома, у Петровских ворот, две троллейбусные остановки пешком, а то и того ближе — прямиком через проходные дворы. Конечно, ворчал он больше так, для порядку, на самом-то деле его ужасно радовали её приходы, он ждал их, даже как-то готовился к ним, обдумывал, вспоминал, что ещё они не успели в прошлый раз обсудить, что ещё он хотел её спросить тогда, но так и не спросил… Что ж… Всё естественно… У старшей уже своя жизнь, у неё жених, скоро замуж выйдет, да с ней они не были никогда особенно близки: отец ты — ну, и отец, значит, так надо, а дома ты, нет ли, разговариваешь ли ты или молчишь — твоё значение не в этом, а в том, что ты вообще есть… Ну, а жена… Что ж жена… Чего они с ней не обсудили до сих пор, за их двадцатипятилетнюю совместную жизнь? Чего ещё не сказали друг другу? Всё сказано, всё сказали. И надо благодарить Бога хотя бы уж за то, что им до сих пор ещё не тяжело вместе, что им можно и теперь, под старость, как в былые времена, без всякой натуги посидеть рядом вдвоём и помолчать: ты думаешь о своём, она о своём, и обоим, в общем-то, хорошо…
Верочка, как всегда, принесла с собой кучу разных новостей: на улице выпал снег, только немного, дворники его почти весь уже соскребли; кот дома опять драл диван, мама его отшлёпала, а он обиделся, уполз в дыру под ванной и, как они его ни звали, не вылезает оттуда и всё ещё там сидит; Ларкиного жениха послали на неделю на картошку, а у них билеты в театр, на «Принцессу Турандот», но Ларка её с собой не берёт, говорит, что всё равно не пустят, выгонят с позором, потому что детям можно только после шестнадцати лет… Поговорили и про школу, и про мальчишек у них в классе — какие они все дураки: хоть и воображают, и дерутся между собой, но если учительница их ругает — плачут хуже девчонок, смотреть противно, как в детском саду… Весело они поболтали тогда, хорошо… Но когда ей уже надо было уходить, она вдруг, наклонившись, спросила, глядя ему в глаза серьёзным, недетским, тревожным каким-то взглядом, как будто от его ответа зависело что-то до чрезвычайности важное — важное даже не для него, а для неё:
— Папа, ты их простил?
— Их? Кого их, Верочка?
— Всех этих… И мальчишку этого, и этих, которые тебя избили… Мама говорит, к тебе сегодня приходили от них, просили простить… Ты их простил?
— Не знаю, малыш… Даже и не знаю, что тебе сказать… Может быть, и простил бы. Но я же ведь не один… Другие не простят…
— Другие, другие… Я их не знаю — других…
— Ты понимаешь, какое дело… Ну, допустим… Ну, допустим, я прощу… Хорошо, прощу… Но думаешь, хоть кто-нибудь из них спасибо скажет за это? Не скажут, уверяю тебя, не скажут… Вот в чём всё дело… Только одно и скажут: дурак, лопух, слюнтяй несчастный… Думаешь, мне это не обидно? Что ж я действительно за дурак-то особенный на свете? А?.. Ещё ведь и смеяться будут за спиной: уговорили дурака, обманули, так ему и надо… И никто, малыш, не поймёт… Вот что грустно — не поймёт…
— Я пойму.
— Ты поймёшь… Я знаю, ты-то поймёшь… Но это уж очень немного — я да ты…
— Ты опять про других… А я про тебя… Для себя ты их простил? Или не простишь — никогда и ни за что?
— Для себя? Для себя, Верочка, я давно простил. И не только их… Но разве это изменит что-нибудь? И самое грустное знаешь что? Что я сам искренне до сих пор не знаю, что же лучше: прощать или не прощать? И так плохо, и так плохо… Не знаю, малыш. Ничего я не знаю… Знаю только одно: если кто-нибудь, не дай Бог, обидит тебя — я его убью. Возьму топор и убью… Я, малыш, не шучу. Я правду говорю. И пусть потом делают со мной что хотят… Господи ты Боже мой! Что я такое несу?! Чем я тебе голову забиваю?! Ты бы меня хоть остановила… Ты же маленькая, ты же ведь ещё в куклы играешь…
— Папа, перестань! Я не маленькая… Я давно уже не маленькая… И мы с тобой не про куклы говорим — про тебя… Про тебя и про меня…
— Хорошо. Понял. Больше не буду, не сердись… А теперь иди. Сейчас придут меня колоть, сестра не любит, когда здесь кто-нибудь сидит… Завтра придёшь?
— Приду.
— Только если будет много уроков, ты лучше не приходи. За один день я без тебя не умру…
— Папа, ты говоришь ерунду. Я сказала приду — значит, приду… Маме что-нибудь передать?
— Нет, не надо ничего. Иди…
История эта кончилась так, как она и должна была кончиться: мальчишка попал в колонию для малолетних правонарушителей, его же взрослые дружки получили каждый от полугода до года тюрьмы. Сравнительная мягкость приговора объяснялась тем, что было принято во внимание состояние потерпевших в момент происшествия: следствию и адвокатам удалось в конце концов весьма точно установить количество бутылок, выставленных в тот вечер на стол. На суде встал даже вопрос, учитывая служебное положение Старкова и Горта, о частном определении в адрес руководства факультета; однако судья после оживлённой дискуссии эту попытку отклонил.
Первое время после больницы ему было всё-таки довольно трудно ходить в университет: быстро уставал, выдыхался, иногда посреди лекции вдруг забывал, что хотел сказать, хотя за двадцать-то с лишним лет должен был бы уж, кажется, знать наизусть, что читал из года в год. Особенно же трудно было по вечерам, когда он садился за свои бумаги и словари: то голова ни с того ни с сего начинала болеть, то появлялась какая-то радуга или рябь перед глазами, или же они начинали неудержимо слезиться… Но потом и это всё наладилось, утряслось…
Вместе с тем именно в это же время он как-то по-новому, не как раньше, стал смотреть на всех этих мальчиков и девочек, которые по утрам молча сидели перед ним в большой, амфитеатром, аудитории на полукруглых скамьях… Кто они? И что можно от них ожидать? Не сейчас, а после, когда его уже не будет… Будут ли они помнить его? И кому из них будет по-настоящему нужно в жизни то, что он им сегодня говорит?
Несомненно одно, думал он: эти мальчики и девочки умнее нас, но умнее каким-то особенным, непривычным для нас умом. Они неплохо, во всяком случае, не хуже большинства из нас, образованны, и не в смысле того, много или мало они прочитали книг, — всего ведь всё равно не прочтёшь, — а в смысле впитывания, всасывания в себя этого прочитанного, усвоения его, органического вплетения опыта прошлых поколений в их повседневное мышление и повседневную жизнь, в их манеру думать, рассуждать, вести себя и дома, и среди чужих. Это уже само по себе важное отличие от нас… И в этом отношении культурная традиция, ослабевшая или ослабленная в нас, в них или уже получила, или, можно надеяться, получит в самом недалёком будущем новые, более основательные возможности не только для восстановления, но и для дальнейшего движения вперёд… Нельзя не видеть также и того, что мягкость, приветливость уже больше не считаются у них за порок, за малоизвинительную слабость, по крайней мере внешне: даже самые напористые из них предпочитают теперь всё-таки действовать не горлом, не в лоб, а осторожно, без видимого нажима, будто стесняясь выйти за рамки того, что ими же самими признаётся сейчас за минимальный предел порядочности — а был ли он вообще в наше время? — и что, пусть и с натяжкой, но всё же укладывается где-то там, поближе к середине, на линии между этими двумя крайними полюсами, выраженными извечной формулой «плохо — хорошо»… Удивительно, — или это просто кажется мне? — но они меньше нашего пьют, меньше повесничают, меньше пропускают лекций: я почти не вижу перед собой опухших физиономий по утрам, а сколько в наше время, хотя бы даже и у нас на курсе, было таких? Они раньше женятся, чем женились мы, нередко даже на первом-втором курсе, раньше обзаводятся детьми, многие из них уже сейчас пытаются подработать, и не на погрузке вагонов, ночью, раз в неделю: нет, они ищут серьёзную, постоянную работу, занимаются переводами, готовят учеников, пробуют писать в газеты, журналы, на радио. И не важно, на каком это всё пока уровне; важно, что это всё-таки не что-нибудь, а творчество, работа, не баловство, а труд…
Да, конечно, всё это так… Всё так… Но с другой стороны, — или я опять ошибаюсь? — поражает их полнейшее, искреннее равнодушие к тому, чем в своё время жили мы, если говорить о нашей умственной жизни. У них чётко: большие, всеобщие проблемы сами по себе, а мы, наша жизнь — сами по себе, и незачем смешивать это всё воедино, всё равно одно от другого не зависит никак. А если большие проблемы достают всё-таки и нас иногда, то только в том смысле, что как бы ухитриться их обойти, как отгородиться, защититься от них или же, на худой конец, если уж от них совсем некуда деться — как бы приладиться к ним, к этим проблемам, чтобы они хоть поменьше мешали жить… Так сказать, здоровый прагматизм, не то слишком детский, не то слишком взрослый — как на него посмотреть… Впрочем… Впрочем, а так ли уж это плохо — это отсутствие интереса, это нежелание переживать из-за того, что всё равно — переживай, не переживай — не находится в твоей власти?.. Это ещё вопрос, огромный вопрос: что надёжнее, что эффективнее — вселенский размах, от края и до края, без вожжей и ограничений, и вместе с тем удручающее пренебрежение к простым будничным делам, к маленьким человеческим добродетелям вроде элементарной порядочности, честности, добросовестности, благожелательности к людям, или же… Или же, напротив, именно эта, так называемая мещанская мораль, у которой, по крайней мере, есть хоть одно несомненное достоинство, выверенное в веках: сколько она обещает тебе, столько она тебе и даёт, не больше, но и не меньше… В тех пределах, в которых человек может, — в этих пределах с него и спрос, больше не нужно… Но и меньше нельзя! Ни в коем случае нельзя! И не такие уж они маленькие, эти пределы: совесть, долг, честная работа, сочувствие к окружающим — это ведь всё тоже они, пределы, и разве не только просто человеку, но и обществу в целом не достаточно их? Не знаю, как насчёт конечных судеб мироздания, а с точки зрения обычного человеческого общежития эти нынешние мальчики и девочки, возможно, и правы… Да-да, пожалуй, действительно правы…
Вспомнился недавний разговор на факультете с одним из его студентов-старшекурсников — этим летом, перед самым роспуском на каникулы, в углу на полутёмной железной лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, у серого, никогда, похоже, не мытого окна, выходившего во двор… Важный, если вдуматься, разговор. Показательный разговор… Он, Горт, давно ещё, чуть не с первого курса, приглядывался к этому парню: низкорослый, крепенький, напористый, отнюдь не отягощённый ни излишней культурой, ни сомнениями, но зато чрезвычайно работоспособный и, по-видимому, весьма точно знавший, что ему нужно от жизни и что в ней, в жизни, почём, прекрасно успевавший и по китайскому языку, и по другим предметам, активный, деятельный, участвовавший во всех делах, какими только жил факультет, — одним словом, по нынешним временам идеал, прямо-таки образец. Другого такого, наверное, не сразу и найдёшь… Не случайно на этого парня ещё на третьем курсе пришла заявка из одной очень серьёзной организации, и не только руководство факультета, но и сам парень про эту заявку знал, да и все другие, наверное, тоже знали, уж если даже и до него, Горта, редко интересовавшегося такими вещами, этот слух тоже уже каким-то образом дошёл…
— Александр Иваныч, можно с вами минутку поговорить? — остановил он его в тот день.
— Конечно. О чём?
— Александр Иваныч, я хотел вас попросить… Заступитесь, если можете… Может быть, хоть вас послушают… Ведь вы меня давно знаете, я все четыре года в семинаре у вас…
— А в чём дело, Борис? Я ничего не знаю.
— Понимаете, я должен через неделю уезжать в стройотряд, на Север… Меня даже назначили командиром этого отряда… Я тогда согласился… А теперь не могу… А мне говорят: или поедешь, или строгий выговор с занесением в личное дело. И на распределении, говорят, тоже тебе это вспомним…
— Зачем же ты тогда соглашался?
— Да я сам тогда хотел… И сейчас тоже хочу. Только не могу…
— Почему?
— Псу три дня назад грузовик во дворе… Обе передних лапы раздавил…
— Так… А как же ты раньше думал?
— Я думал его с собой взять. В наморднике. В наморднике же в поездах можно…
— Н-да… И оставить не с кем?
— Не с кем. Я один живу… То есть с псом… Родители в Алжире, а родственников у нас здесь нет. Мы только пять лет назад в Москву переехали. С Алтая.
— Ну, так сдай пса куда-нибудь на это время в больницу. Или в питомник…
— Александр Иваныч! Да вы что?! Как же я его сдам, да ещё на целых полтора месяца?.. Да и кто его возьмёт в питомник? Он же беспородный…
— Плохо дело, Борис. Серьёзными вещами рискуешь…
— Да я понимаю, Александр Иваныч… Думаете, я не понимаю? Но что же делать-то? Сделать-то я ничего не могу…
Каким-то образом всё же при его, Горта, содействии удалось тогда замять, уладить это дело. Да и парень, надо признать, тоже оказался далеко не беспомощным: достал откуда-то медицинскую справку о вегетативно-сосудистой дистонии, плакался, уговаривал, канючил, ходил от дверей к дверям…
Но иногда Горт ловил себя на мысли: ну, а если бы ничего не удалось, если бы вопрос всё-таки встал: или — или? Как, отступил бы тогда парень? Нет, не отступил бы. Пошёл бы на всё, но не отступил… В этом-то всё и дело, дорогие мои… В этом-то всё и дело… А вы говорите: бандиты, без стыда, без совести, куда идём и куда придём…
И пожалуйста, прошу вас — без этих снисходительных ухмылочек… Не надо делать из меня дурака. Я, дорогие мои, не хуже вашего вижу, что происходит вокруг. И я не хуже вашего вижу всех этих мерзавцев, которых почему-то так много стало повсюду именно в последние годы… И среди молодёжи — и среди молодёжи тоже… Но… положа руку на сердце… Да полно, граждане, — много ли? А их что, меньше было в двадцатых годах? Или в тридцатых — особенно в тридцатых? Или в пятидесятых? Или сто, или тысячу лет назад? Кто решится сказать, что их когда-либо было меньше, этих мерзавцев, чем сегодня, сейчас? Забыли, что всего лишь поколение назад было с вашими отцами, да и со многими из вас самих? И чем нынешний мерзавец хуже прежнего? Может быть, даже и не хуже, может быть, даже лучше: нынешнему хоть убивать не велят… А воры… Что ж воры?.. Воров на Руси всегда было хоть пруд пруди… Вор, он всегда вор: его место в тюрьме, и рано или поздно он там будет… Будет. Куда ему деться? Другого конца испокон веков у него не было и нет…
После того потрясения, год назад, в нём появилась и ещё одна новая черта: он перестал спешить. Раньше ему постоянно не хватало времени, вечно он куда-то торопился, раздражался, был недоволен собой и другими, особенно другими, всегда не вовремя пристававшими к нему со всякими пустяками и отвлекавшими его от каких-то, как думалось тогда, чрезвычайно важных и срочных дел… А оказалось, что ни важных, ни уж тем более срочных дел на самом-то деле и не было никаких…
Жизнь его окончательно устоялась — утром в университет, вечером в библиотеку, и так каждый день, никаких значительных перемен в ней ниоткуда не проглядывалось, ждать ему от неё, кроме естественного её конца, больше было, по существу, нечего, всё, что мог, он так или иначе сделал… Нет, правда… Что ещё? Чего он не сделал?.. Чего-то ещё не прочёл? Ну, не прочёл — так что из этого? Бог даст, когда-нибудь и прочтёт, а не прочтёт — тоже не велика беда, что это изменит в нём или в его жизни? Ничего. Ничего не изменит. И не потому, что он уже знает всё, а потому, что на те вопросы, на которые он за все пятьдесят лет своей жизни так и не получил ответа, всё равно, как он уже давно убедился, не может ответить никто — их просто не существует в природе, этих ответов, и с этим и надо жить… Кого-то из своих любимых китайцев или японцев он ещё не перевёл, кого-то перевёл, но не так, выпустил только одну книгу переводов, а материала у него ещё на две, а то и на три? Что ж, и здесь торопливость не нужна, если сможет — переведёт, если получится — выпустит, не сегодня же ему умирать. А если у него самого так всё-таки ничего и не выйдет — дочери позаботятся, Верочка позаботится, дело сделано, и это теперь уже не только их семейный капитал, это национальный капитал, национальное достояние… Да-да, именно так! И, пожалуйста, не усмехайтесь: именно национальное достояние. И не может же быть, в самом деле, чтобы рано или поздно это не дошло до тех, до кого это должно дойти… Что ещё? Ну, ещё, конечно, чего-то он не успел додумать, что-то уяснить для самого себя, что-то вспомнить из того, что хотелось бы вспомнить, да всё как-то было недосуг… Но и это ведь тоже лучше получается не на бегу. Спешишь, спешишь, вечно спешишь, подумать-то спокойно — и то некогда, всё обрывками, всё мимоходом: так, мелькнёт что-то, пронесётся лёгкой тенью в голове, продержится какую-то долю секунды — и пропадёт…