ТЕОРИЯ ПОХОДКИ

Чему, как не электрической субстанции, можно приписать магическое действие, с помощью которого воля властно сосредоточивается во взгляде, чтобы по приказу гения испепелить препятствия, звучит в голосе или просачивается, несмотря на лицемерие, сквозь человеческую оболочку?

«Интеллектуальная история Луи Ламбера»[111]

При нынешнем состоянии человеческих познаний эта теория, по моему мнению, — наука самая новая и, следовательно, самая увлекательная, какая только может быть. Это девственно чистая область. Я надеюсь, что с помощью наблюдений, небесполезных для истории духа человеческого, смогу отыскать причину, пропорциональную[112] этой бесценной научной нетронутости. Достопримечательность такого рода, о какой бы области ни шла речь, была редкостью уже во времена Рабле; но, быть может, еще труднее объяснить ее существование сегодня: не в том ли дело, что вокруг нее все спало, пороки и добродетели? Не идя так далеко, как г-н Балланш[113], Перро, сам того не ведая, сотворил миф в «Спящей красавице». Восхитительное преимущество людей, весь гений которых — в простодушии! Их произведения — брильянты, сверкающие всеми своими гранями, в них отражаются и сияют идеи всех эпох. Разве не увидел Лотур-Мезере[114], человек остроумный, который как никто умеет выжимать из произведения все возможное, в «Коте в сапогах» миф о Благовещении, который несет весть о могуществе нынешних государств, который учитывает ценности, не имеющие цены во Французском банке, то есть весь тот ум, какой есть в самой глупой публике мира, всю ту доверчивость, какая сохранилась в эпоху всеобщего неверия, все то сострадание, какое сокрыто в лоне самого эгоистического века?

Разве нет никакой заслуги в том, чтобы нынче, когда каждое утро просыпается неисчислимое множество жадных до знаний умов, которые умеют определить, что есть ценного в идее, и торопятся на охоту за мыслью, ибо каждое новое обстоятельство в подлунном мире порождает соответствующую мысль, — так вот, разве нет никакой заслуги в том, чтобы отыскать в таком исхоженном вдоль и поперек месте, как Париж, руду, из которой еще можно извлечь крупицу золота? Автор много на себя берет? Простите ему его гордыню; а еще лучше — согласитесь, что ему и вправду есть чем гордиться. Разве нет ничего необыкновенного в том, чтобы заметить, что с тех пор, как человек научился ходить, никто не заинтересовался, почему он ходит, каким образом он ходит, коль скоро он ходит, может ли он научиться ходить лучше, какие движения он совершает во время ходьбы, нет ли способа заставить его ходить так, а не иначе, нет ли возможности изменить, изучить его походку; меж тем эти вопросы тесно связаны со всеми философскими, психологическими и политическими системами, какие существовали в мире.

Ну что ж! Покойный господин Мариет[115], академик, рассчитал, сколько воды протекает за минимальную единицу времени под каждой из арок Королевского моста, наблюдая за тем, какое влияние оказывают на это скорость течения, ширина пролета арок, атмосферные условия в разное время года! И ни одному ученому не пришло в голову искать, измерять, вычислять, изучать, выражать с помощью бинома, какое количество силы, жизни, действия — того, что не поддается определению и что мы расходуем на ненависть, на любовь, на разговоры и отступления от темы, — может потратить либо сберечь человек за счет быстрой или медленной ходьбы!..

Увы! Толпа людей, сплошь выдающихся величиной черепной коробки, а также весом и количеством извилин своего мозга, механики, геометры, наконец, доказали тысячи разного рода теорем, лемм, короллариев о движении тел, открыли законы движения небесных светил, постигли все капризы морских приливов и отливов и выразили их в нескольких формулах, заключающих в себе непреложные законы безопасности на море; но никто: ни физиолог, ни врач, не имеющий пациентов, ни праздный ученый, ни безумец из Бисетра[116], ни статистик, уставший считать пшеничные зерна, — ни один человек не удосужился подумать о законах движения применительно к человеку!..

Да что там! Вы скорее найдете трактат «De pantouflis veterum»[117], на который ссылался Шарль Нодье в своей воистину пантагрюэлевской шутке «История богемского короля»[118], чем хоть один том «De re ambulatoria»[119]!.. И однако, еще двести лет назад граф Оксенштирна[120] воскликнул: «Ходьба подтачивает силы солдат и придворных!»

Человек, уже почти забытый, человек, уже канувший в океан тридцати тысяч знаменитых имен, над которыми всплывает едва ли сотня имен, Шампольон посвятил всю свою жизнь тому, чтобы расшифровать иероглифы и перейти от человеческих мыслей, выраженных в примитивной форме, к халдейскому алфавиту, изобретенному пастухом и усовершенствованному купцами; другой переход — от записи звуков к печатному тексту — закрепил священное значение слов; но при этом никто не пожелал найти ключ к человеческой походке, сплошь состоящей из иероглифов!..

Придя к этой мысли, я, подражая Стерну, который, в свой черед, шел по стопам Архимеда, щелкнул пальцами и, подбросив колпак в воздух, вскричал: «Эврика!»

Но отчего же эта наука удостоилась чести забвения? Разве она не такая же мудрая, глубокая, пустая и смехотворная, как другие науки? Разве в основе ее не лежит милая маленькая нелепость, гримаса бессильных демонов? Разве в этом вопросе человек не останется навсегда, как и во множестве других вопросов, благородным шутом? Разве, ходя и не зная о том, какие серьезные вопросы поднимает его ходьба, он не останется навсегда господином Журденом[121], который, сам того не ведая, говорит прозой? Почему ходьба человека никого не занимает, почему все предпочитают изучать ход светил? Разве в этом вопросе, как и в любом другом (если не считать индивидуального распределения флюида, так неудачно названного воображением), наше счастье или несчастье зависит от того, все ли мы знаем или не все об этой новой науке?

Бедные люди, живущие в девятнадцатом веке! И правда, какая им в общем-то радость от убежденности в правоте Кювье, утверждающего, что человек — самый новый из видов, или от веры в истинность теории Нодье, согласно которой человек — прогрессивное существо[122]? Какая им радость от уверенности в том, что на дне моря расположены самые высокие горы? Какая им радость от точного знания, приобретенного заботами Гершеля[123], который разрушил основу всех азиатских религий, отнял счастье у всего сущего, отказывая солнцу в излучении света и тепла? Какое общественное спокойствие принесли вам потоки крови, пролитой за сорок лет революций? Бедные люди! Вы утратили маркизов, ужины в тесном кругу, Французскую академию; вы уже не имеете права ударить слугу, и на вас обрушилась эпидемия холеры[124]. Не будь Россини, не будь Тальони[125], не будь Паганини, вам бы нечем было развлечься; и тем не менее, если вы не остановитесь, ваши хладнокровные новые установления доведут вас до того, что вы отрубите руки Россини, перебьете ноги Тальони и сломаете смычок Паганини. Единственный политический афоризм, который недавно опубликовал Бертран Барер[126] после сорокалетия революций, гласит: «Не останавливай танцующую женщину, чтобы высказать ей свои взгляды на жизнь!..»

Эту сентенцию он украл у меня! Разве она по сути своей не принадлежит к основам моей теории?

Вы спросите, откуда столько напыщенности в такой прозаической науке, почему надо говорить столь высокопарным слогом об искусстве дрыгать ногами? Но разве вам не известно, что достоинство любой вещи обратно пропорционально ее пользе?

Итак, честь открытия этой науки принадлежит мне! Я первый ставлю на ней флажок, как Писарро[127], ступивший на землю Америки с криком: «Это владения испанского короля!» Вероятно, он добавил к этому маленькое политическое воззвание к врачам[128].

Однако Лафатер справедливо утверждал, что поскольку все в человеке подобно, походка его должна быть не менее красноречива, чем его физиономия; походка — лицо тела. Но это был естественный вывод из его первой теоремы: «Все в нас соответствует внутренней причине». Увлеченный мощным течением науки, которая возводит в ранг искусства наблюдения, относящиеся к каждому из частных проявлений человеческой мысли, он не мог развить теорию походки, и она не занимает большого места в его великолепном и обширном труде. Поэтому проблемы, ждущие своего решения, остаются совершенно неизученными, равно как и узы, связующие эту часть жизненной силы с целокупностью жизни отдельного человека, а также общественной и национальной жизни.

...Et vera incessu patuit dea...

Поступь выдала им богиню.[129]

Этот отрывок из стихов Вергилия, как, впрочем, и близкая по духу мысль Гомера, которую я не стану приводить, дабы меня не обвинили в педантизме, свидетельствуют о том, как важна была походка для древних. А кто из нас, бедных школяров, которых заставляли зубрить греческий, не помнит, как Демосфен[130] упрекал Никобула за то, что тот ходит «как попало», уподобляя такую походку, обличающую незнание приличий и хорошего тона, дерзким речам?

Лабрюйер посвятил этой теме несколько занятных строк; но в этих нескольких строках нет ничего научного, в них запечатлен только один случай, меж тем как их в этом искусстве не счесть: «Иные женщины, — пишет он, — умеют так двигаться[131], поворачивать голову и поводить глазами, что это сообщает им некую величавость» и т. д.

Все это доказывает, с каким тщанием я изучил опыт прошлого, а теперь полистайте библиографии, просмотрите каталоги, почитайте рукописные книги в библиотеках; за исключением недавно нацарапанного палимпсеста вы не найдете ничего, кроме этих фрагментов, не имеющих никакого отношения к науке как таковой. Написано множество трактатов о танцах, о мимике; существует «Трактат о повадках животных» Борелли[132]; есть несколько специальных статей, написанных недавно врачами, которые были напуганы тем, что наука умалчивает о самых важных наших действиях; но по примеру Борелли они не столько искали причины, сколько отмечали следствия: в этой области, будь вы хоть сам Господь Бог, трудно избежать возврата к Борелли. Итак, ничего физиологического, ничего психологического, ничего возвышенного, ничего подлинно философского, ничего! Поэтому грош цена всему, что я только что сказал и написал, но я не променял бы эту совершенно новую теорию, прекрасную, как все новое, на горы золота. Новая идея больше, чем целый мир; она дарит целый мир, но это еще не все. Новая мысль! Какое богатство сулит она художнику, музыканту, поэту!

На этом мое предисловие кончается. Я приступаю к своему труду.


У мысли есть три возраста. Если вы высказываете ее новорожденную, еще хранящую тепло материнского лона, она, плод счастливого озарения, неизбежно носит отпечаток пиндарического[133] воодушевления. Пример тому — Дагерр[134], который заперся на двадцать дней, чтобы написать восхитительную картину острова Святой Елены, его вдохновение под стать дантовскому.

Но если вы пропустите первый, счастливый миг зарождения мысли у вас в мозгу и этот возвышенный пароксизм лихорадочного воображения не принесет плода, заставляющего забыть о родовых муках и преисполняющего вас восторгом напряженной умственной деятельности, вас ждет множество трудностей: все опадает, все оседает; вы пресыщены; сюжет расползается; идеи докучают вам. Хлыст Людовика XIV, который вы недавно сжимали в руках, подхлестывая сюжет, перешел в руки этих своенравных созданий; теперь вы — жертва ваших идей, они терзают, истязают вас, они стегают вас, со свистом опуская плеть на вашу спину, и вы восстаете против них. Вот поэт, художник, музыкант, он прогуливается, слоняется без дела по бульварам, скупает тросточки, приобретает старые сундуки, загорается тысячей мимолетных страстей, оставляя свою идею, как бросают любовницу, более любящую и более ревнивую, чем положено.

Наступает последний возраст мысли. Она дала росток, она укоренилась в вашей душе; она созрела; потом, в одно прекрасное утро или в один прекрасный вечер, когда поэт разматывает свой теплый шарф, когда художник зевает, когда музыкант собирается задуть лампу, восстанавливая в памяти дивную руладу, вспоминая изящную женскую ножку или еще какой-нибудь пустяк, который занимает нас перед сном или по пробуждении, их идея вдруг предстает перед ними во всей красе, она расцвела пышным цветом, исподволь разрослась, она роскошна, она прекрасна, как первая красавица, прекрасна, как лошадь без изъяна! И тут художник, пнув ногой перину, если таковая у него имеется, восклицает:

«Хватит! Я напишу картину!»

У поэта был только замысел — и вдруг он видит себя автором целого произведения.

«Несчастный век!..» — восклицает он, швыряя сапог через всю комнату.

Это теория походки наших мыслей.

Не берясь оправдывать честолюбивые притязания этой патологической программы — пусть ее раскладывают по полочкам Дюбуа и Мэгрье[135] мозга, — я заявляю, что «Теория походки» щедро подарила мне все радости зарождения мысли, любовь к идее, потом принесла мне все огорчения, которые приносит избалованный ребенок, на чье образование тратят кучу денег, но все не впрок, ибо он становится все порочнее.

Когда человек находит сокровище, вторая его мысль — какая случайность этому способствовала? Итак, вот где я отыскал «Теорию походки», и вот почему никто не замечал ее до меня...

Один человек сошел с ума оттого, что слишком долго размышлял о том, как надо открывать и закрывать дверь. Он стал сравнивать итоги человеческих споров с этим движением, которое в обоих случаях совершенно одинаково, хотя и приводит к совершенно различному результату. В соседней палате находился другой безумец, он хотел узнать, что появилось раньше: курица или яйцо. Один из них был занят своей дверью, другой — курицей, и оба искали ответа у Бога, но тщетно.

Безумец — это человек, который видит пропасть и падает в нее. Ученый слышит, как он упал, берет аршин, измеряет глубину пропасти, делает лестницу, спускается вниз, потом поднимается наверх и, потирая руки, говорит миру: «Глубина этой пропасти тысяча восемьсот два фута, температура на дне ее на два градуса больше, чем на поверхности земли». Кроме того, он живет в семье. Сумасшедший не покидает больничной палаты. Оба они умирают. Одному Богу известно, кто был ближе к истине: безумец или ученый. Эмпедокл[136] — первый ученый, который совместил в себе оба эти качества.

Любое наше движение, любой наш шаг — пропасть, способная свести с ума самого мудрого человека и подсказать ученому мысль взять аршин и попытаться измерить бесконечность. В крошечном зернышке есть частица бесконечности.

В моем труде я все время буду балансировать между аршином ученого и умопомрачением безумца. Я должен честно предупредить об этом того, кто желает прочесть мой трактат: чтобы удержаться между этими двумя асимптотами[137], потребна отвага. Эта «Теория» могла быть создана только человеком, чья смелость позволяет ему бестрепетно идти рядом с безумием и бесстрашно идти рядом с наукой.

Кроме того, должен заранее указать на заурядность события, послужившего толчком для размышлений, которые постепенно привели меня к этой ликофронической[138] шутке. Только те, кто знает, что земля изрыта пропастями, истоптана безумцами и измерена учеными, простят меня за кажущуюся ничтожность моих наблюдений. Я обращаюсь к людям, привыкшим видеть пример мудрости в падающем листе, неразрешимые проблемы в столбе дыма, теории в мерцании света, мысль в мраморных изваяниях и бурное движение в неподвижности. Я стою точно в том месте, где наука переходит в безумие, и не могу их четко разграничить. Продолжаем.

В 1830 году я возвращался из Турени[139] — благословенного края, где женщины старятся не так быстро, как в других местах. Я стоял посреди большого двора почтовой конторы на улице Нотр-Дам-де-Виктуар и ждал карету, не подозревая о том, что окажусь перед выбором: писать о пустяках или делать бессмертные открытия. Из всех куртизанок мысль самая властная и капризная: она с беспримерной храбростью прокладывает себе путь в стороне от протоптанной тропы; ночует на перекрестках; как ласточка, вьет свое гнездо под стрехой, и не успела любовь подумать о своей стреле, как она уже зачала, снесла яйцо, высидела его и вскормила великана. Папен[140] наклонился над кастрюлей, чтобы посмотреть, есть ли в его бульоне блестки жира, и, увидев, как от пара заплясал лист бумаги над кастрюлей, совершил переворот в промышленности. Фауст[141], садясь на лошадь, поглядел на след подковы на земле — и изобрел книгопечатание. Люди недалекие называют эти озарения случайными, забывая о том, что подобные случайности никогда не происходят с глупцами.

Итак, я стоял посреди двора почтовой конторы, где царит движение, и беззаботно наблюдал разные сценки, которые там происходили, как вдруг один путешественник плюхнулся из дилижанса на землю, словно испуганная лягушка — в воду. Чтобы не упасть, этому человеку пришлось протянуть руки вперед и слегка опереться о стену конторы, к которой подъехал дилижанс. Глядя на него, я задумался о том, зачем он это сделал. Конечно, ученый ответит: «Потому что иначе он потерял бы равновесие». Но за что такая честь, почему человек, как и дилижанс, может терять равновесие? Разве не смешно, когда существо, наделенное разумом, оказывается на земле по какой бы то ни было причине? Поэтому народ всегда сочувствует упавшей лошади, но неизменно смеется над упавшим человеком.

Человек этот был простым работником, неунывающим жителем предместья, местным Фигаро, правда, без мандолины и помазка; он сохранял веселое расположение духа даже выходя из дилижанса, хотя обычно в эту минуту все ворчат. Ему показалось, что в толпе зевак, которые сходятся посмотреть, как прибывают дилижансы, мелькнуло лицо кого-то из его друзей, и он сделал шаг вперед, чтобы похлопать того по плечу, как делают простые деревенские жители, — когда вы задумались о дорогих вашему сердцу людях, они вдруг хлопают вас по колену и пробуждают от грез вопросом: «Вы ходите на охоту?»

В это мгновение друг путешественника по одному богу известной причине решил отступить на один-два шага в сторону. Мой путешественник вывалился из дилижанса и, вытянув руку вперед, пролетел до самой стены, в которую и уперся; но, пролетев расстояние, которое отделяло его голову от стены — этот путь я научно обозначаю как угол, равный девяноста градусам, — работник, увлекаемый тяжестью собственной руки, так сказать, согнулся пополам. Когда он поднялся, у него было красное, налитое кровью лицо — не столько от ярости, сколько от резкого усилия.

«Вот явление, — сказал я себе, — о котором никто не задумывался и которое поставило бы в тупик не одного ученого».

В это мгновение я вспомнил о другом явлении, таком заурядном, случающемся на каждом шагу, что мы никогда не пытаемся докопаться до причины, хотя она открыла бы нам чудеса из чудес. Это явление подтверждает мысль, которая так живо поразила меня тогда, что обогатила нынче науку о пустяках «Теорией походки».

Это воспоминание принадлежит к счастливым дням моего отрочества, поре блаженной глупости, когда все женщины кажутся нам Виргиниями, и мы любим их так же добродетельно, как Поль[142]. Позже происходит несметное число кораблекрушений, в которых, как в произведении Бернардена де Сен-Пьера, тонут наши иллюзии, и на берег мы вытаскиваем лишь их безжизненное тело.

Целомудренное и чистое чувство, которое я питал к моей сестре, не замутняли никакие иные чувства, и оба мы беспечно радовались жизни. Я положил триста или четыреста франков монетами по сто су в шкатулку, где она хранила нитки, иголки и прочие предметы, необходимые молоденькой девушке, только и занятой, что выдергиванием нитей из ткани, шитьем да вышиваньем. Не подозревая об этом, сестра хотела взять свою шкатулку с рукодельем, но шкатулка, обычно очень легкая, не сдвинулась с места, и чтобы поднять ее, сестре пришлось сделать усилие. Естественно, она поспешила открыть шкатулку — ей не терпелось узнать, отчего это шкатулка вдруг стала такой тяжелой. Я попросил сестру хранить мои деньги у себя. Здесь крылась тайна, и, само собой разумеется, мне пришлось доверить ей эту тайну. Получилось так, что вскоре я забрал деньги, не успев предупредить об этом сестру, и когда она два часа спустя захотела взять шкатулку, то потянула ее вверх так сильно, что шкатулка оказалась у нее чуть ли не над головой; ее простосердечное движение так насмешило нас обоих, что я запомнил это физиологическое наблюдение на всю жизнь.

Сближая эти столь несхожие, но имеющие одинаковые корни события, я погрузился в задумчивость, как философ в смирительной рубашке, всерьез размышлявший над тем, каким движением следует открывать дверь.

Я стал сравнивать путника с полным кувшином, который осторожно, боясь расплескать, несет молодая девушка. Она идет к дому, не сводя глаз с его окон, но тут прохожий случайно задевает ее и часть воды из кувшина проливается. Это слабое сравнение в очень грубой форме выражало бессмысленную, на мой взгляд, трату жизненного флюида, которую совершил этот человек. Потом совершенно фантастическое существо — уже родившаяся «Теория походки» — засыпало меня вопросами, и ум мой стал блуждать в потемках, ища ответа. Моя первая мысль дала толчок и пробудила воспоминания, они закружились у меня в голове, как мухи, облепившие сочный плод, оставляют его при звуке наших шагов и начинают роиться в воздухе.

Таким образом, в какое-то мгновение моему внутреннему взору вдруг особенно ярко представилось:

как похрустывают пальцами, потягиваются, расправляя затекшие члены, резко поворачиваются все те, кто подолгу сидят или стоят не шевелясь, будь то художник в своей мастерской, будь то поэт, погруженный в раздумья, будь то дама, неподвижно застывшая в кресле, — такие движения я сам и мои школьные товарищи совершали, устав от долгих занятий;

как человек стремительно выбегает из дома или от Нее, не чуя под собой ног от счастья, — и внезапно останавливается, словно солнце, завершив свой дневной путь;

как от чрезмерной подвижности у человека выступает испарина, такая сильная, что Генрих III, ненароком войдя в комнату, где Мария Клевская[143] меняла рубашку, разгорячившись во время бала, который давала Екатерина Медичи, безоглядно влюбился в нее;

как громко вопят некоторые люди, когда их ни с того ни с сего охватывает жажда деятельности, — вопят просто для того, чтобы дать выход своим силам;

как человеку вдруг хочется что-нибудь разбить, сломать, особенно в минуту радости — это прекрасно показывает Одри в роли кузнеца в «Сельском Эйнхарде»: корчась от смеха, он колотит своего друга Берне[144], приговаривая: «Беги, не то убью».

Наконец меня озарили несколько уже изложенных мною мыслей, которые настолько завладели моим умом, что я, забыв и о карете, и о моей поклаже, стал таким же рассеянным, как господин Ампер[145], и вернулся к себе, увлеченный ясной и животворной идеей «Теории походки». Я восхищался наукой, не умея объяснить, что это за наука, купаясь в ней, как пловец в море, который видит волны, но может удержать в горсти лишь каплю воды.

Моя резвая мысль была в первом, младенческом возрасте.

Полагаясь единственно на интуицию, которая принесла нам больше открытий, чем все синусы и косинусы науки, и не заботясь ни о доказательствах, ни о том, «что люди скажут», я решил, что человек, совершая телодвижения, выделяет вовне определенное количество силы, которая должна оказывать какое-то влияние на его внешнюю жизнь.

Сколько светлых мыслей в этой простой формуле!

Может ли человек управлять этим постоянным явлением, о котором он не задумывается? Может ли сохранять, накапливать невидимый флюид, которым он, сам того не ведая, обладает, как каракатица — черным облаком, обволакивающим ее так, что ее за ним не видно? Прав Месмер[146], которого французы считали эмпириком, или неправ?

С тех пор для меня ДВИЖЕНИЕ включает в себя Мысль, то есть деятельность человека в чистом виде, Слово, являющееся толкованием его мыслей, и наконец, Походку и Жест — более страстное или менее страстное воплощение Слова. Из этого более или менее щедрого излияния жизни и способа, каким человек им управляет, проистекают чудеса осязания, которые подарили нам Паганини, Рафаэля, Микеланджело, гитариста Гуэрта[147], Тальони, Листа — художников, изливающих свои душевные движения способами, секрет которых известен им одним. Из превращения мысли в голос, который делает ее осязаемой, выражающей душу самым непосредственным образом, проистекают чудеса красноречия и неземное очарование вокальной музыки. Не является ли слово в каком-то смысле походкой сердца и мозга?

Если считать, что походка есть выражение движений тела, а голос — выражение движений ума, то движения не могут лгать. Таким образом, углубленное изучение походки становилось настоящей наукой.

Нельзя ли с помощью алгебраических формул определить, сколько души вложила певица в свои рулады и сколько энергии мы рассеиваем в наших движениях? Как было бы славно бросить ученой Европе моральную арифметику с решением таких важных психологических проблем, как, например, нижеследующие:

Каватина Tanti palpiti ОТНОСИТСЯ к жизни Паста[148], КАК I к X.

Ноги Вестриса[149] относятся к его голове, как 100 относится к 2.

Процесс пищеварения Людовика XVIII[150] относился к длительности его царствования, как 1814 ОТНОСИТСЯ к 1793.

Если бы моя система существовала раньше и если бы искали более соразмерные величины, чем 1814 и 1793, быть может, Людовик XVIII царствовал бы и поныне.

Сколько слез я пролил над моими безалаберными познаниями, откуда я извлек лишь жалкие сказки, меж тем как можно было вывести человеческую физиологию! Сумел ли бы я открыть законы, по которым мы посылаем больше или меньше силы из центра в конечности; смог ли бы я угадать, где в нас бог поместил центр этой мощи; удалось ли бы мне дать определение атмосферным явлениям, которые эта способность должна производить вокруг всякого создания?

И правда, если, как сказал самый блестящий гений анализа, геометр[151], который внимательнее всех слушал глас Божий у врат святилища, ветер от пули, выпущенной из пистолета на берегу Средиземного моря, долетает до берегов далекого Китая, что невероятного в том, что, коль скоро мы изливаем вовне избыток силы, это должно либо изменить вокруг нас атмосферные условия, либо обязательно повлиять, посредством этой живой силы, которая ищет себе места, на существа и предметы, которые нас окружают?

Что же выбрасывает в воздух художник, всплескивая руками, после того как ему удалось родить благородную мысль, которую он долго вынашивал, застыв в задумчивости? Куда устремляется рассеянная сила нервной женщины, когда хрустят сильные и хрупкие позвонки ее шеи или когда она заламывает руки после того, как с нетерпением ждала кого-то, а он не пришел?

Наконец, от чего умер грузчик с Центрального рынка, который в пьяном угаре поднял бочку вина; когда потом господа из Центральной больницы вскрыли, изучили и искромсали его тело, их наука была полностью посрамлена, скальпель разочарован, а любопытство обмануто, ибо они не обнаружили ни малейших повреждений ни мускулов, ни органов, ни тканей, ни мозга? Быть может, впервые господин Дюпюитрен[152], который всегда знает, отчего наступила смерть, задумался о том, почему в этом теле нет жизни. Кувшин был пуст.

Тогда я понял, что человек, занятый распилкой мрамора, глуп не от рождения, но оттого, что пилит мрамор. Он всю жизнь шевелит руками, как поэт всю жизнь шевелит мозгами. А всякое движение имеет свои законы. Кеплер, Ньютон, Лаплас и Лежандр[153] полностью укладываются в эту аксиому. Почему же наука пренебрегла поисками законов движения, которые переносят жизнь в ту или иную часть человеческого механизма и даже могут извергнуть ее из человека?

Тогда я понял, что охотники за автографами и те, кто полагают, что могут судить о характере человека по его почерку, — люди незаурядные.

Здесь моя «теория походки» вырастала до размеров, настолько не соответствующих тому скромному месту, которое я занимал у большой кормушки, откуда мои знаменитые современники черпают себе пищу, что я отступился от своих великих планов — так человек испуганно отшатывается, увидев, что стоит на краю бездны. Мысль моя вступила в пору зрелости.

Тем не менее бездна эта так притягивала мое любопытство, что время от времени я подходил к краю пропасти, дабы изведать все радости страха, и заглядывал вниз, крепко держась при этом за несколько глубоко укоренившихся идей, давших прочные побеги. Тогда я предпринял гигантский труд, который, по выражению моего элегантного друга Эжена Сю[154], обломал бы рога даже быку, ибо он не так привык, как я, ходить под ярмом день и ночь в любую погоду, не обращая внимания на дождь и ветер, на побои и ругательства, которые градом сыплются на голову газетчиков.

Как все бедолаги, кому на роду написано стать учеными, я мог по пальцам пересчитать незамутненные радости. Первым и потому самым красивым, а коль скоро самым красивым, то, следственно, и самым обманчивым плодом моих изысканий явилось сообщение астронома господина Савари[155] о том, что итальянец Борелли уже написал большой труд «De actu animalium» («О повадках животных»).

Как я был счастлив, найдя книгу Борелли на набережной[156]! Каким легким показался мне том ин-кварто, когда я нес его под мышкой! С каким нетерпением я его раскрыл! Как поспешно стал я его переводить! Все это невозможно описать. Я так любовно штудировал его! Борелли был для меня, как Варух для Лафонтена[157]. Как доверчивый влюбленный, я не замечал ни пыли, оставленной на страницах книги бурями, которые потрясли Париж, ни подозрительного запаха, исходящего от обложки, ни крошек табака, застрявших между листами еще в те времена, когда она принадлежала старому доктору, к которому я ревновал, читая надпись, сделанную дрожащей рукой: «Ex libris Ангара[158]».

Бррр! Когда я прочел Борелли, я отбросил Борелли, я проклял Борелли, я презрел старика Борелли, который ничего не говорил мне de actu, как молодой человек, встретив через много лет свою первую любовь, опускает голову, неблагодарный! Ученый итальянец, обладающий терпением Мальпиги[159], долгие годы испытывал различные приспособления, установленные природой в нашей мускульной системе, определяя их мощность. Он неопровержимо доказал, что внутренний механизм реальных сил, заложенных в наших мускулах, рассчитан на усилия, в два раза превышающие те, которые мы хотели совершить.

Несомненно, этот итальянец — самый ловкий рабочий подвижной оперной сцены по имени человек. Проследив в его произведении за действием наших рычагов и противовесов, оценив, с какой предусмотрительностью создатель снабдил нас природными балансирами, дабы мы могли принимать разные позы, невозможно не рассматривать людей как неутомимых канатных плясунов. Кроме того, меня не очень-то занимали способы, я хотел узнать причины. Насколько они важны? Судите сами. Борелли действительно объясняет, почему человек, потерявший равновесие, падает; но он ничего не говорит о том, почему зачастую человек не падает, если умеет пользоваться скрытой силой и приводить в сокращение мышцы своих ног.

Когда первый приступ гнева прошел, я воздал Борелли должное. Мы обязаны ему знанием человеческого поля, иными словами, окружающего пространства, в котором мы можем двигаться, не теряя равновесия. Конечно, достоинство человеческой походки должно прежде всего зависеть от того, каким образом человек удерживает равновесие в той сфере, за пределами которой он падает. Кроме того, мы обязаны знаменитому итальянцу любопытными изысканиями в области внутренней динамики человека. Он сосчитал трубы, через которые проходит движущий флюид, эта неуловимая воля, приводящая в отчаяние мыслителей и физиологов; он измерил его силу; он отметил его воздействие; он щедро раскрыл тем, кто, пользуясь его достижениями, захочет пойти дальше него сквозь тьму к свету, материальное воздействие, которое обыкновенно оказывают на тело наши волнения; он взвесил мысль и показал, что результаты, достигнутые человеком, не соответствуют его мускульному механизму и в нем заложены силы, которые обеспечивают этому механизму мощность гораздо большую, чем его исконная мощность.

С тех пор я оставил Борелли, уверенный, что знакомство и беседа с этим гением были небесполезными, и обратился к ученым, которые недавно занимались жизненными силами человека. Но увы! Все они походили на геометра, который берет свой аршин и измеряет глубину пропасти, меж тем как я хотел заглянуть в бездну и постигнуть все ее секреты.

Сколько размышлений бросил я в эту пропасть, как мальчишка, который кидает камни в колодец, чтобы услышать, как они упадут на дно! Сколько вечеров скоротал я, устроившись на мягких подушках и созерцая причудливые очертания облаков, освещенных закатным солнцем! Сколько ночей провел я без сна, моля о вдохновении, но тщетно. Безусловно, самая прекрасная, наиболее полная и наименее чреватая разочарованиями жизнь — жизнь возвышенного безумца, который пытается вычислить неизвестную величину в уравнении с воображаемыми корнями.

Когда я все узнал, я понял, что ничего не знаю, но я хожу!.. Человек, не обладающий моей грудной клеткой, моей шеей, моей черепной коробкой, с горя лишился бы разума. По счастью, второй возраст моей идеи подошел к концу. Когда я слушал дуэт Тамбурини и Рубини в первом действии «Моисея»[160], теория моя явилась мне нарядной, радостной, трепетной, красивой куртизанкой, которая послушно улеглась у моих ног, словно боясь, что неумеренным кокетством убила мою любовь.

Я решил просто наблюдать, какое впечатление производят движения человека, какова бы ни была их природа, записывать и классифицировать их; когда мой анализ будет завершен, я хотел вывести законы идеально прекрасного[161] в области движения и составить свод правил для любознательных людей, желающих дать правильное представление о себе, своих нравах и своих привычках; мысль моя была такова: походка — верное отражение мысли и жизни.

Итак, я собрался отправиться на следующий день на Гентский бульвар[162], сесть на стул и изучать походку всех парижан, которым, на свое несчастье, предстояло пройти мимо меня.

В этот день я сделал самые глубокие и любопытные наблюдения за всю мою жизнь. Я вернулся, сгибаясь под тяжестью моих открытий, как ботаник, который, собирая гербарий, нарвал столько растений, что ему приходится отдать их первой же корове, какая попалась ему навстречу. Мне показалось, что опубликовать «Теорию походки» можно не иначе как в десяти или двенадцати томах, сопроводив ее тысячей семьюстами гравюрами, а также снабдив примечаниями, которые ужаснули бы покойного аббата Бартелеми[163] или моего ученого друга Паризо[164].

Найти, чем грешат порочные походки.

Открыть законы, неукоснительное соблюдение которых обеспечивает красивую походку.

Отыскать способы заставить походку лгать, как придворные, честолюбцы, мстительные люди, актеры, куртизанки, неверные супруги, шпионы заставляют лгать черты своего лица, глаза, голос.

Выяснить, хорошо ли ходили древние, какой народ ходит лучше всех; влияют ли на походку почва и климат.

Бррр! Вопросы налетели, как саранча! Нечего сказать, благодатная тема!

Гурман, снимая лопаткой кожу с сига из озера Бурже, шербурской барабульки или окуня из Эндра; вонзая нож в тушу косули, как иногда поступают в лесу, чтобы затем продолжить свои упражнения на кухне, — так вот, вышеназванный гурман не испытывал такой радости, какую испытал я, когда смог совладать со своим предметом. Пристрастие к интеллектуальным лакомствам — самая сладостная, самая всепоглощающая, самая недобрая страсть: она включает в себя критику — выражение самолюбия, завидующего наслаждениям, которые оно получило.

Искусство требует, чтобы я объяснил здесь истинные причины отрадной литературной или философской девственности, которая предлагает вниманию всех добрых людей «Теорию походки»; затем я должен прямо сказать, что не хочу быть в ответе за пустую болтовню, если не могу подтвердить свои рассуждения полезными наблюдениями.

Один пражский монах по имени Рейхлин, чью историю описал Маркомарци[165], имел такое тонкое, такое наметанное обоняние, что мог отличить непорочную девушку от женщины и мать семейства от бездетной женщины. Я привожу именно эти примеры его незаурядной чувствительности, потому что они довольно любопытны и дают представление обо всех остальных.

Слепой, которому мы обязаны прекрасным письмом Дидро[166], написанным, заметим в скобках, за двенадцать ночных часов, обладал таким глубоким знанием человеческого голоса, что заменил зрение слухом и узнавал характер человека по интонациям его голоса.

Тонкость восприятия сочеталась в обоих этих людях с тонкостью ума, особым талантом. Совершенно исключительная наблюдательность, которой они были одарены, послужит мне примером и поможет объяснить, почему некоторые области психологии мало изучены и почему людям приходится от них отступаться.

Наблюдатель, бесспорно, в первую очередь — человек гениальный. Все человеческие изобретения происходят из аналитического наблюдения, в котором ум с невероятной быстротой выносит суждение. Галль, Лафатер, Месмер, Кювье, Лагранж, доктор Меро, которого мы недавно потеряли, предшественник Бюффона Бернар Палисси, маркиз Ворчестер[167], Ньютон, наконец, великий художник и великий музыкант — все они наблюдатели. Все идут от следствия к причине, меж тем как другие люди не видят ни причины, ни следствия.

Но эти хищные птицы, которые, поднимаясь в заоблачные выси, обладают даром ясно видеть все, что происходит здесь, в дольнем мире, которые умеют и обобщать, и обособлять, делать точный анализ и верный синтез, имеют, так сказать, чисто метафизическую миссию. Природа и сила таланта вынуждают их воспроизводить в своих творениях свои собственные достоинства. Смелый полет собственного гения и неустанный поиск истины влекут их к самым простым формулам. Они наблюдают, выносят суждения и открывают законы, которые другие люди кропотливо доказывают, объясняют и толкуют.

Наблюдение за явлениями, имеющими отношение к человеку, искусство, которое должно улавливать самые сокровенные его движения, изучение внутреннего мира этого привилегированного существа по немногим внешним признакам, какие оно невольно выказывает, требуют и некоего таланта, и мелочности, которые исключают друг друга.

Надо иметь безграничное терпение, каким обладали когда-то Мюсхесброк и Спалланцани[168], а нынче обладают господа Нобили[169], Мажанди, Флуран, Дютроше[170] и многие другие; кроме того, надо обладать взглядом, который стягивает явления к центру, логикой, которая раскладывает их веером, проницательностью, которая смотрит и приходит к тому или иному заключению, неспешностью, которая помогает никогда не делать скоропалительных выводов и, глядя на отдельные детали, не упускать из виду целое, и сообразительностью, которая одним махом охватывает все с ног до головы.

Этот разносторонний гений, свойственный нескольким героическим умам, по праву приобретшим известность и вошедшим в анналы естественных наук, гораздо реже встречается среди исследователей нравственной природы. Писатель, чье предназначение состоит в том, чтобы нести в дольний мир свет, сияющий в мире горнем, должен дать своему произведению литературное тело и суметь пробудить у читателя интерес к самым трудным учениям, он должен сделать науку привлекательной. Поэтому он неизменно в плену у формы, поэзии, второстепенных законов искусства. Быть великим писателем и великим наблюдателем, Жан-Жаком[171] и Бюро долгот[172] — вот задача; решить ее невозможно. Кроме того, Гений, который руководит открытиями в области точных и естественных наук, требует только внутреннего зрения; но дух психологического наблюдения властно требует обоняния монаха и слуха слепого. Для наблюдения необходимы чрезвычайно обостренные чувства и почти нечеловеческая память.

Итак, помимо того, что наблюдатели, изучающие человеческую природу без скальпеля и желающие застать ее врасплох, — большая редкость, у человека, одаренного своего рода духовным микроскопом, потребным для такого изучения, часто недостает способности выразить, а тому, кто сумел бы выразить, как правило, не хватает умения как следует разглядеть. Те, кому удалось верно запечатлеть природу, — например, Мольер, — угадывали всю правду по какой-нибудь мелкой детали; кроме того, они обкрадывали своих современников, убивая тех из них, кто кричал слишком громко. Во все века встречаются люди гениальные, которые становятся летописцами своей эпохи[173]: Гомер, Аристотель, Тацит, Шекспир, Аретино, Макиавелли, Рабле, Бэкон, Мольер, Вольтер писали под диктовку своего времени.

Самые искусные наблюдатели — люди светские, но они либо ленятся, либо не помышляют о славе, они умирают, взяв от этой науки ровно столько, сколько им было нужно для собственного употребления и для того, чтобы поздно вечером, когда почти все гости разошлись и в гостиной остались только двое-трое близких друзей, повеселить их своими рассказами. Если бы Жерар[174] не был великим художником, он стал бы самым остроумным литератором; мазок его не менее выразителен, когда он описывает портрет словами, чем когда он его пишет кистью.

Наконец, часто это грубые люди, рабочие, вступающие в соприкосновение со светом и волей-неволей наблюдающие его, как неверная жена вынуждена изучать своего мужа, чтобы иметь возможность его обманывать; эти обладатели тонких суждений уходят, унося свои открытия с собой и лишая ученый мир знакомства с ними. Часто также самая художественно одаренная женщина, которая в дружеской беседе удивляет глубиной своих замечаний, не хочет писать, смеется над мужчинами, презирает их и использует в своих целях.

Таким образом, самая трудная из всех психологических тем осталась девственной, но не осталась нетронутой. Она требовала слишком серьезных знаний, и, быть может, слишком большого легкомыслия.

Я, побуждаемый верой в наши таланты, единственной, которая у нас остается после великого крушения Веры, побуждаемый, наверное, еще и первой любовью к новой теме, — так вот, повинуясь этой страсти, я пришел на бульвар и уселся на стул; я стал разглядывать прохожих; но, полюбовавшись сокровищами, я ушел, чтобы сначала насладиться ими в одиночестве, унося с собой секрет «Сезам, откройся!»...

Ибо речь шла не о том, чтобы смотреть и смеяться; разве не надо было анализировать, обобщать и классифицировать?

Классифицировать, дабы затем свести наблюдения воедино!

Свести воедино, создать свод правил походки. Иными словами, изложить ряд аксиом для спокойствия немощных и ленивых умов, дабы избавить их от труда размышлять и, явив им некоторые ясные принципы, помочь управлять своими движениями. Изучая этот свод правил, люди просвещенные, так же как и сторонники системы совершенствования[175], получили бы возможность выглядеть любезными, изящными, утонченными, хорошо воспитанными, светскими, милыми, образованными, герцогами, маркизами и графами, вместо того чтобы выглядеть заурядными, глупыми, скучными, педантичными, подлыми, каменщиками короля Филиппа или баронами Империи. А разве это не самое важное для нации, девиз которой: «Все напоказ»?

Если бы я мог проникнуть в глубины сознания неподкупного журналиста, философа-эклектика, добродетельного бакалейщика, милейшего профессора[176], старого торговца тканями, знаменитого бумагопромышленника, которых Луи-Филипп, словно в насмешку, сделал недавно пэрами Франции, я уверен, что прочел бы там их заветное желание, написанное золотыми буквами:

Хочу иметь я благородный вид![177]

Они станут оправдываться, отпираться, они скажут: «Мне это не нужно! Мне это все равно! Я журналист (философ, бакалейщик, профессор, торговец тканями, бумагопромышленник)». Не верьте им! Раз уж они стали пэрами Франции, они хотят быть достойными пэрами Франции; но если они пэры Франции в постели, за столом, в Палате, в Бюллетене законов, в Тюильри, на фамильных портретах, то когда они идут по бульвару, их никак невозможно принять за пэров Франции. На улице эти господа вновь становятся Толстяками Жанами, как прежде. Наблюдатель даже не задает себе вопроса, кто они; меж тем, если на прогулку выходят господин герцог де Лаваль, господин де Ламартин или господин герцог де Роган[178], их сан ни у кого не вызывает сомнений; и я не советовал бы первым идти следом за последними.

Я бы не хотел задевать ничьего самолюбия. Если я ненароком затронул кого-то из новых пэров, чье возведение в сан патриция я не одобряю, но уважаю знания, талант, личные достоинства, честность, ибо прекрасно понимаю, что первый имел право продавать свою газету, а последний — свою бумагу дороже, чем они им стоили, я полагаю, что могу пролить бальзам на эту царапину, заметив им, что вынужден черпать свои примеры в высших сферах, дабы убедить доброжелательные умы в важности этой теории.

И правда, я был ошеломлен наблюдениями, которые сделал на Гентском бульваре, и поражен, увидев, что движения так резко окрашены; отсюда первый афоризм:

I. Походка — лицо тела.

Разве не страшно подумать, что серьезный исследователь может разглядеть пороки, угрызения совести, болезнь, наблюдая за движениями человека? Как красноречивы эти непосредственные проявления воли, бесхитростно запечатленные в жестах! Резкие или плавные наклоны головы и тела; судорожные, как у телеграфного аппарата, движения, которые мы безотчетно совершаем; углы и дуги, которые описывают наши члены, проникнуты нашей волей и пугающе значительны. Это больше, чем слово, это мысль в действии. Самое простое движение, невольное дрожание губ может стать развязкой ужасной драмы, которая долго таилась в двух сердцах. Отсюда другой афоризм:

II. Взгляд, голос, дыхание, походка равно выразительны; но поскольку человек не в силах уследить за всеми четырьмя различными и одновременными выражениями своей мысли, ищите то, что говорит правду, и тогда вы узнаете все о человеке.

Пример

Г-н С.[179] не только химик и капиталист, но еще и серьезный наблюдатель и крупный философ.

Г-н У.[179] не только финансист — он государственный муж. В нем есть нечто и от хищной птицы, и от змеи; он умеет усыпить бдительность сторожей и похитить сокровища.

Когда два этих человека сталкиваются, разве их борьба не восхитительна — хитрость против хитрости, обвинения против обвинений, они пускают в ход самые невероятные измышления, в руках у них денежные расчеты, в голове — цифры.

Итак, однажды вечером они встретились у камина при свечах, ложь была у них на языке, на губах, на лбу, в глазах, в руках; они были вооружены до зубов. Речь шла о деньгах. Этот поединок состоялся во времена Империи.

Г-н У., которому к утру нужны были пятьсот тысяч франков, в полночь оказался рядом с С.

Вглядитесь хорошенько в С., человека твердокаменного, настоящего Шейлока, который, будучи хитрее своего предшественника, прежде чем дать в долг, потребовал бы в залог фунт плоти.

Вы видите, как У., банковский Алкивиад, человек, способный прибрать к рукам одно за другим три королевства, человек, способный убедить весь свет в том, что именно он сделал их богатыми, подходит и заговаривает с С. Посмотрите на них! Г-н У. как бы между прочим просит господина С. ссудить его пятьюстами тысячами франков на сутки, обещая ему вернуть их в таких-то и таких-то ценных бумагах.

«Сударь, — говорил г-н С. человеку, который рассказал мне этот важный для моих изысканий случай, — когда У. подробно описывал мне, в каких бумагах он собирается возвращать долг, левое крыло его носа слегка побелело. Я уже имел случай заметить, что всякий раз, когда У. лгал, левое крыло его носа белело. Таким образом, я понял, что мои пятьсот тысяч франков окажутся под угрозой...»

— И что же? — спросили его.

— А то же! — ответил он со вздохом. — А то, что этот аспид не отпускал меня полчаса; он вырвал у меня обещание ссудить ему пятьсот тысяч франков, и он их получил.

— Он вернул их?..

С. мог оклеветать У. Ненависть его была всем известна и давала ему на это право в эпоху, когда злые языки убивают врагов словом. К чести этого странного человека надо сказать, что он ответил: «Да».

Но это было сказано с досадой. Ему хотелось обвинить своего врага в очередном обмане.

Иные утверждают, что г-н У. умеет скрывать свои мысли и чувства даже лучше, чем г-н князь Беневентский[180]. Охотно верю. Дипломат лжет во имя чужих целей, банкир лжет ради собственной выгоды. Так вот, этот современный Бурвале[181], который умеет потрясающе владеть собой: сохранять невозмутимость черт, спокойствие во взгляде, ровный голос, легкую походку, — не сумел совладать с кончиком своего носа. У каждого из нас есть какое-нибудь слабое место, где проглядывает душа: покрасневшая мочка уха, пульсирующий нерв, весьма красноречивая манера часто моргать, некстати пролегшая морщинка, многозначительно поджатые губы, дрогнувший голос, прерывающееся дыхание. Что делать? Порок несовершенен.

Итак, моя аксиома существует. Она подчиняет себе всю эту теорию; она доказывает ее важность. Мысль — как пар. Что бы вы ни делали, ей, при всей ее неприметности, нужно место, оно ей необходимо, и она занимает его, она заметна даже на лице покойника. Первый скелет, который я видел, принадлежал девушке, умершей двадцати двух лет от роду.

«У нее была тонкая талия, и она, верно, была грациозна», — заметил я врачу.

Он удивился. Расположение ребер и необъяснимая грация скелета сохранили следы походки. Существует не только сравнительная анатомия физических достоинств, но и сравнительная анатомия достоинств моральных. Применительно к душе, как и применительно к телу, деталь позволяет судить о целом. Без сомнения, не бывает двух совершенно одинаковых скелетов; и как растительные яды через положенное время обнаруживаются в чистом виде в организме отравленного человека, так и жизненные привычки предстают глазам морального химика либо в очертаниях черепа, либо в сочленениях тех, кого уже нет в живых.

Но люди гораздо простодушнее, чем они сами думают, и те, кто льстят себя надеждой, что умеют скрывать свою внутреннюю жизнь, — болваны. Если вы хотите скрыть свои мысли, ведите себя как дитя или как дикарь, учитесь у них.

На самом деле утаить свою мысль можно только тогда, когда она всего одна. Всякого сложного человека легко разгадать. Поэтому всех великих людей обманывают существа, которые гораздо ниже их.

Душа теряет в центростремительной силе то, что она приобретает в силе центробежной.

Ведь все лучи круга, в котором живут дикарь и дитя, сходятся к одной мысли, к одному желанию; жизнь их подчинена одной идее, и сила их зиждется на чудесной цельности их поведения.

Человек общественный должен постоянно двигаться от центра к разным точкам, расположенным на окружности; у него тысяча страстей, тысяча идей, и существует такое несоответствие между его сущностью и кругом его действий, что он в любой момент может быть уличен в слабости.

Отсюда великие слова Уильяма Питта[182]: «Если мне удалось столького добиться, то единственно оттого, что всякий раз я хотел добиться только чего-то одного[183]».

Пренебрежение правилом этого министра породило простодушный язык походки. Кто из нас, когда ходит, думает о ходьбе? Никто. Более того, все гордятся тем, что мысли их в это время заняты чем-нибудь другим.

Но прочтите записки путешественников, ближе всех наблюдавших племена, которые совершенно напрасно называют дикими; почитайте барона Ла Онтана[184], который побывал у могикан задолго до Купера, и вы увидите, к стыду цивилизованных людей, какое значение придавали варвары походке. Дикарь в присутствии себе подобных совершает только медленные, степенные движения; он по опыту знает, что чем сдержаннее внешние проявления, тем непроницаемее мысль. Отсюда следующая аксиома:

III. Покой — молчание тела.


IV. Медленное движение по сути своей величественно.

Вы думаете, человек, чье появление, по словам Вергилия[185], успокаивало бунтующую чернь, выбегал к мятежникам вприпрыжку?

Таким образом, мы можем в общих чертах утверждать, что экономия движений есть средство придать походке и благородство, и грацию. Разве человек, который ходит быстро, не выдает тем самым отчасти свой секрет? Он торопится. Доктор Галль заметил, что вес мозга и число его извилин у всех мыслящих существ соотносится с темпом их жизни. Чем медленнее они двигаются, тем тяжелее их мозг и больше число извилин. У птиц мало мыслей. Люди, которые привыкли быстро ходить, как правило, имеют яйцевидную голову и плоский лоб. Впрочем, человек, который много ходит, рано или поздно неизбежно опускается до уровня умственного развития танцора Оперы.

Пойдем дальше!

Если сознательная медлительность походки обличает человека, который не торопится, обладает досугом, то есть человека богатого, знатного, мыслителя, мудреца, — детали должны обязательно согласовываться с общим законом; тогда движения будут неспешными и плавными; отсюда другой афоризм:

V. Всякое резкое движение обличает порок или дурное воспитание.

Разве вам не случалось смеяться над людьми, которые virvouchent?

Virvoucher — замечательное слово, существовавшее в старофранцузском языке, которое Лотур-Мезере снова ввел в обиход. Virvoucher означает бегать взад-вперед, крутиться у кого-то под ногами, все трогать, вскакивать и снова садиться, суетиться, за все хвататься; virvoucher — значит делать массу движений, не имеющих цели, значит быть назойливым, как муха. Надо всегда давать таким людям волю; в их присутствии у вас сразу начинает трещать либо голова, либо мебель.

Не случалось ли вам смеяться над женщиной, чьи руки, ноги, голова и все тело двигаются только под острым углом?

Над женщиной, которая протягивает к вам руку так, словно у нее в локте пружина;

Которая плюхается в кресло или вскакивает, как солдатик из детской игрушки с секретом?

Такие женщины чаще всего добродетельны. Добродетель женщин тесно связана с прямым углом. Все женщины, которые совершили то, что принято называть ошибкой, отличаются изысканной плавностью движений. Если бы я был матерью семейства, то, слыша сакраментальные слова учителя танцев: «Округлите локти», я трепетал бы за своих дочерей. Отсюда следующая аксиома:

VI. Грация любит округлые формы.

Послушайте, с каким торжеством женщина говорит о своей сопернице: «Она угловатая!»

Но когда я наблюдал различные походки, в душе моей зародилось жестокое сомнение, доказавшее мне, что в разного рода науках, даже в самых легкомысленных, человек сталкивается с неразрешимыми трудностями; он не может узнать начало и конец своих движений так же, как не может найти начало и конец горошины.

Поэтому прежде всего я задался вопросом, откуда берется движение. И что же? Определить, где оно начинается в нас и где кончается, так же трудно, как сказать, где начинается и где кончается симпатическая нервная система, этот внутренний орган, который поставил в тупик стольких наблюдателей. Даже Борелли, великий Борелли, обошел стороной эту обширную тему. Страшно подумать, что в самом обычном поступке, в движении, которое восемьсот тысяч парижан совершают каждый день, столько неразрешимых проблем!

Из моих глубоких размышлений над данным вопросом родился следующий афоризм, который я прошу вас серьезно обдумать:

VII. Все в нас принимает участие в движении; при этом ни одна часть тела не должна выделяться.

И правда, природа устроила механизм нашей двигательной способности так хитро и просто, что в нем, как во всех ее созданиях, проявляется восхитительная гармония; и если вы разрушаете ее какой-нибудь дурной привычкой, возникает уродство и смехотворность, ибо мы всегда смеемся только над уродством, в котором человек сам виноват: мы беспощадны по отношению к неискренним движениям, как беспощадны по отношению к невежеству или глупости.

Это относится и к тем людям, которые прошли передо мной и преподали мне основы этого искусства, доныне остававшегося в небрежении.

Первым мимо меня проследовал толстый господин. Хочу заметить, что один писатель, обладающий изрядным остроумием, поддержал несколько превратных мнений и тем самым способствовал их распространению. Брийа-Саварен сказал[186], что человек тучный может «удерживать свой живот в рамках величия». Он неправ. Если величие предполагает обилие плоти, то в тех случаях, когда живот нарушил равновесие между частями тела, ни о какой походке нет и речи. Чрезмерная полнота уничтожает походку. Толстяк неизбежно совершает лишние движения, привнесенные в его экономию животом, который подчиняет ее себе.

Пример

Анри Монье[187] непременно нарисовал бы карикатуру на этого грузного господина, изобразив его туловище в виде барабана, а ноги — в виде скрещенных барабанных палочек. Он ступал так осторожно, словно под ногами у него были яйца. Своеобразный характер походки у этого человека начисто отсутствовал. Походка его была такая же плохая, как слух у старого канонира. Когда-то он стремился вперед и, быть может, бегал вприпрыжку; но нынче бедняга разучился ходить.

Он дал мне подачку: всю свою жизнь, да еще кучу размышлений впридачу. Почему он нетвердо стоит на ногах, отчего у него подагра, откуда полнота? Что изменило его облик: порок или труд? Грустные раздумья! Труд, который созидает, и порок, который разрушает, приводят к одинаковым результатам. Огромный живот делал его несчастного обладателя похожим на корягу. Он с усилием перебирал ногами, ставя их одну за другой, волоча их, как умирающий, который сопротивляется смерти, влекущей его в могилу.

Следом за толстяком шагал человек, являвший собой полную ему противоположность; он двигался, заложив руки за спину, втянув голову в плечи, съежившись; он напоминал молодую куропатку, поданную на ломте поджаренного хлеба. Казалось, толчок его телу дает грудная клетка, и он шел вперед, подергивая шеей.

Затем появилась барышня в сопровождении лакея, она бежала вприпрыжку, подражая англичанкам. Она походила на курицу с подрезанными крыльями, которая пытается взлететь. Движение ее, казалось, идет от поясницы. Видя ее вооруженного зонтиком лакея, можно было подумать, что она боится укола зонтиком в то самое место, откуда начинается ее псевдополет. Это была девица благовоспитанная, но чрезвычайно неуклюжая. Ее совершенно невинная повадка выглядела неприлично.

Потом я увидел человека, который, казалось, состоял из двух частей. Он не мог решиться оторвать от земли левую ногу и все прилегающие к ней части тела, пока не утвердит как следует правую ногу и ее принадлежности. Он был из числа рассеченных надвое мятежников. Очевидно, сначала тело его было разрублено пополам во время какой-нибудь революции, а потом чудесным образом снова срослось, но неудачно. У него было две оси и при этом только один мозг.

Вскоре показался дипломат; худой, как скелет, он шагал всем телом, словно куклы, которых Жолли[188] забывал дергать за ниточки; казалось, он туго спеленут, как мумия. Голова его торчала из галстука, как яблоко, вмерзшее в подернутый льдом ручей. Если кто-то из прохожих ненароком толкал его, он поворачивался вокруг своей оси.

Этот незнакомец доказал мне необходимость сформулировать следующую аксиому:

VIII. Движение человека можно распределить на четкие периоды; если вы их перепутаете, то уподобитесь уродливому механизму.

Красивая женщина, либо стесняясь своего выпуклого бюста, либо оттого, что ей что-то где-то жмет, превратилась в Венеру Каллипигу[189] и шла, как цесарка, вытянув шею, втянув грудь и выпятив противоположную часть тела...

Меж тем, в неуловимых последовательных движениях, которые мы совершаем при ходьбе, должен блистать ум, как свет и краски играют в чешуйках извивающейся кольцами змеи. Весь секрет изящной походки — в распределении движения.

За ней шла другая дама, так же выгнувшись. Воистину, если бы за ними шла еще и третья и если бы вы всех их увидели, вы не смогли бы удержаться от смеха при взгляде на эти огромные выступы в форме полушарий.

Чрезмерная выпуклость этих штук, которым мне трудно подобрать название и которые особенно важны в вопросе о женской походке, особенно в Париже, долго меня занимала. Я спрашивал умных женщин, женщин, обладающих хорошим вкусом, богомолок. После нескольких бесед, обсудив сильные и слабые стороны и приняв в расчет, что понятие о красоте так некстати сочетается с чертовски округлыми формами, мы выработали замечательный афоризм:

IX. Во время ходьбы женщины могут все показать, ничего не открывая нашему взору.

«А как же! — воскликнула одна из дам, у которых я спрашивал совета. — Платья на то и созданы».

Эта дама высказала великую истину. Сила нашего общества — в юбке. Снимите с женщины юбку — прощай кокетство; страсти утихнут. Вся ее сила — в нарядах; там, где есть только набедренная повязка, нет любви. Поэтому многие толкователи, особенно всякие там толкователи Библии, утверждают, что наша праматерь Ева прикрывала наготу не фиговым листком, а кашемировым платьем. Думаю, они правы.

Чтобы покончить с этим второстепенным вопросом, скажу напоследок несколько слов о совершенно новом рассуждении, которое всплыло во время этих бесед.

Должна ли женщина во время ходьбы подбирать платье?

Сложная проблема, если вспомнить, сколько женщин без всякой грации зажимают в кулак пониже спины кусок ткани и идут, образуя подолом огромную щель в платье; сколько бедных девушек ходят, невинно задрав свои подолы под углом, вершина которого находится у правой ступни, а нога над левой икрой остается открытой, выставляя на всеобщее обозрение их белые, туго натянутые чулки, башмаки и прочее. При виде поднятых таким образом женских юбок кажется, будто кто-то приподнял край театрального занавеса и стали видны ножки балерины.

Поначалу все сошлись на том, что обладающие хорошим вкусом женщины никогда не ходят пешком в дождливую погоду, когда на улицах грязь; потом было твердо решено, что женщине никак не подобает дотрагиваться до своей юбки на людях и никогда и ни под каким предлогом не следует подбирать подол.

«А если ей надо перейти через ручей?» — спросил я.

«Ну что ж, сударь, добропорядочная женщина легонько приподнимет юбку с левой стороны, привстанет на цыпочки и сразу опустит подол. Ecco[190]».

Тогда я вспомнил об обилии складок на некоторых платьях; тогда я вспомнил восхитительные колыхания некоторых особ, грациозные изгибы, плавное покачивание юбок и не мог не запечатлеть свою мысль:

X. Бывает колыханье юбок, которое заслуживает премии Монтиона[191].

Все согласны с тем, что женщины должны приподнимать подол только потихоньку. Это правило для французов не подлежит сомнению.

И чтобы закончить с вопросом о том, сколь важна походка для определения склада характера, прошу позволить мне привести рассказ одного дипломата.

Княгиня Гессен-Дармштадтская[192] привезла к императрице трех своих дочерей, чтобы та выбрала невесту для наследника престола, — рассказывает австрийский посол, живший в прошлом веке, господин Мерси д'Аржанто[193]. Императрица указала на среднюю, даже не поговорив с девушками. Княгиня удивилась и спросила, что помогло ей так быстро сделать выбор.

«Я видела из окна, как они выходили из кареты, — ответила императрица. — Старшая оступилась, средняя вышла естественно, младшая перепрыгнула через ступеньку. Старшая, верно, неуклюжа, младшая — легкомысленна».

Это была правда.

Если движение выдает нрав, жизненные привычки, самые сокровенные черты характера, то что вы скажете о походке туго затянутых в корсет женщин, которые, будучи довольно широки в бедрах, равномерно поднимают и опускают их, словно рычаги паровой машины, подчеркивая тем самым размеренность движения. Не свойствен ли им и в любви отвратительно четкий ритм?

На мое счастье, по этому бульвару, где правит бал Спекуляция[194], не преминул пройти биржевой маклер. Это был плотный господин, весьма довольный собой и старающийся держаться легко и непринужденно. Он сообщал своему туловищу вращательное движение, отчего полы его плаща распахивались и запахивались, как пленительная накидка Тальони, когда балерина, закончив пируэт, оборачивается к партнеру, чтобы услышать крики «браво!». Это было круговращение, к которому он привык. Он совершал оборот, как и его деньги.

За ним шла высокая девица; сдвинув ноги, поджав губы, чопорная, она двигалась мелкими рывками, слегка наклонившись вперед, словно в ее неотлаженном механизме что-то сдерживало пружины и ее апофизы уже срослись. Движения девицы отличались резкостью, ее-то мне и не хватало для подтверждения восьмой аксиомы.

Мимо промелькнуло несколько приветливых лиц. Являя собой образец театрального узнавания, все они, казалось, готовы были признать в каждом встречном и поперечном школьного товарища.

Я ничего не скажу об этих невольных шутах, которые разыгрывают драмы на улицах, но прошу их запомнить и обдумать следующую аксиому:

XI. Когда тело находится в движении, лицо должно сохранять неподвижность.

Поэтому мне трудно описать вам мое презрение к озабоченному человеку, идущему быстрым шагом, скользящему сквозь густую толпу прохожих, как угорь сквозь тину. Он отдается ходьбе, как солдат, выступивший в поход. Обыкновенно он словоохотлив, говорит громко, увлекается, возмущается, обращается к отсутствующему противнику, выдвигает неопровержимые доводы, размахивает руками, огорчается, радуется. Прощай, превосходный мим, талантливый вития!

А что бы вы сказали о незнакомце, у которого правая нога передает движение левому плечу, а правое плечо, наоборот, двигается в такт с левой ногой так равномерно, что облик его при ходьбе напоминает огородное пугало? Можно утверждать наверняка, что это разбогатевший работник.

Люди, которым приходится повторять во время работы одно и то же движение, имеют совершенно определенную исходную точку движения, и находится она либо в грудной клетке, либо в бедрах, либо в плечах. Часто случается так, что все тело перекошено. Обыкновенно конторские служащие и люди, занятые учеными штудиями, склоняют голову набок. Тот, кто читал «Физиологию вкуса», должен помнить выражение «нос, повернутый к западу»[195], как у господина Вильмена. И правда, знаменитый профессор держит голову с остроумной оригинальностью, наклоняя ее справа налево.

Я сделал любопытные наблюдения относительно манеры держать голову. Не стоит задирать подбородок вверх, как Мирабо. Эта гордая посадка головы подобает лишь людям, которые бросают вызов эпохе. Немногие знают, что Мирабо перенял эту театральную манеру у своего великого и бессмертного противника Бомарше[196]. Эти два человека одинаково подвергались нападкам, а преследования возвышают гениальную личность и в моральном, и в физическом отношении. Ничего не ждите ни от бедняги, который ходит повесив голову, ни от богача, который ее задирает: один навсегда останется рабом, другой был рабом; богач стал мошенником, у бедняка это еще впереди.

Достоверно известно, что самые уважаемые люди слегка наклоняли голову влево. Эта привычка была у Александра, Цезаря, Людовика XIV, Ньютона, Карла XII, Вольтера, Фридриха II и Байрона. Наполеон держал голову прямо и разглядывал людей в упор. Он привык смотреть людям в глаза, привык смотреть опасности в лицо и не склонял головы перед моралью. Робеспьер, человек, чья роль в истории еще не определена, также смотрел собранию прямо в лицо. Дантон держал голову, как Мирабо. Господин де Шатобриан наклоняет голову влево.

По зрелом размышлении я отдаю предпочтение этой позе. Обычно она свойственна всем грациозным женщинам. Грация (а гений включает в себя грацию) не терпит прямых линий. Это наблюдение подтверждает нашу шестую аксиому.

Существует два типа людей, чья походка порочна в своей основе. Это моряки и военные.

У моряков ноги широко расставлены, они всегда готовы подогнуться, напружиниться. Вынужденные ходить вперевалку по палубе из-за качки, моряки не могут ходить прямо и по земле. Они привыкли лавировать, недаром их нынче назначают на дипломатические посты[197]. Военных легко узнать по походке. Их торс стоит на крестце, как бюст на постаменте, а ноги передвигаются сами по себе, словно их приводит в действие низшая по чину душа, которой поручено следить за тем, чтобы в нижней части тела все было в полном порядке. Верхняя часть тела знать не знает о том, что делает нижняя. Глядя, как ходят военные, можно подумать, будто торс Геркулеса Фарнезе[198] поставили на колесики и выкатили на середину мастерской. Дело вот в чем. Военный вынужден постоянно сосредоточивать всю свою силу в грудной клетке, он всегда ходит грудь колесом и держится очень прямо. Кроме того, говоря словами Амио[199], — а это одно из самых удачных его выражений, — всякий человек, который «восстает на ноги», резко давит на землю, упираясь в нее, при этом сила, которую он таким образом черпает в лоне матери-земли, рикошетом отдается в верхней части тела. Тогда его двигательный аппарат неизбежно разделяется надвое. Средоточие смелости у него в груди. Ноги — не более чем придаток.

Итак, моряки и военные используют законы движения для того, чтобы неизменно добиваться одного и того же результата: излучения силы солнечным сплетением и руками, двумя органами, которые я охотно назвал бы вторым мозгом человека — настолько они умны и чувствительны, неуловимы и действенны. Их воля постоянно устремлена к этим двум действующим силам, что, вероятно, и обусловливает особенную атрофию движений, определяющую физиономию их тела.

Военные — и моряки, и солдаты сухопутных войск — живые доказательства физиологических проблем, которые вдохновили эту теорию. Неуловимое истечение воли, ее внутренняя сущность, родство ее субстанции с субстанцией наших идей, ее несомненная подвижность с очевидностью вытекают из наших последних наблюдений. Но явная несерьезность нашего труда не позволяет нам построить на них даже самую простую систему. Здесь наша цель — продолжать следить за физическими проявлениями мысли и доказать, что платье, висящее на вешалке, позволяет судить о человеке не хуже, чем его обстановка, карета, лошади, слуги, а также дать полезные советы людям достаточно богатым, чтобы позаботиться о своем внешнем облике. Любовь, болтовня, ужины в ресторане, балы, элегантные наряды, светская жизнь, легкомысленное поведение несут в себе больше величия, чем люди полагают. Отсюда следующая аксиома:

XII. Всякое лишнее движение есть верх расточительности.

Фонтенель[200] перешагнул вековую грань благодаря жесткой экономии, с которой он распределял свое жизненное движение. Он больше любил слушать, чем говорить; поэтому он слыл бесконечно любезным. Каждый считал, что получил свою долю прибыли от знаний мудрого академика. Фонтенель произносил слова, которые подводили итог беседе, но никогда не принимал участия в разговоре. Он прекрасно знал, как много жизненного флюида уходит на колебание голосовых связок. Он никогда и ни при каких условиях не повышал голоса, он не разговаривал в карете, чтобы не приходилось напрягать голос. Он не ведал страстей. Он никого не любил; ему нравились. Когда Вольтер пожаловался ему на частые нападки критики, Фонтенель открыл большой сундук, набитый неразрезанными памфлетами, и сказал молодому Аруэ:

«Вот все, что было написано против меня. Первая эпиграмма принадлежит перу господина Расина-отца».

И он захлопнул крышку сундука.

Фонтенель мало ходил, его всю жизнь носили. Президент Роз читал вместо него похвальные слова[201] академикам; таким образом он нашел средство хоть что-то позаимствовать у этого знаменитого скупца.

Когда его племянник, господин д'Об[202], чью вспыльчивость и любовь поспорить прославил в своих стихах Рюльер, открывал рот, Фонтенель усаживался в кресло поглубже, прикрывал глаза и хранил молчание. Он отступал перед любым препятствием. Когда его мучила подагра, он ставил ногу на табурет и сидел смирно. У него не было ни добродетелей, ни пороков, у него был ум. Он основал секту философов и не вошел в нее. Он никогда не проливал слез, никогда не бегал, никогда не смеялся. Госпожа дю Деффан[203] однажды спросила его:

«Почему я никогда не видела, чтобы вы смеялись?»

«Я никогда не говорил «ха-ха-ха», как вы все, — сказал он, — но я смеялся тихо, про себя».

Этот маленький хрупкий механизм, который все считали обреченным на скорую смерть, прожил таким образом больше ста лет.

Вольтер обязан своим долголетием советам Фонтенеля:

«Сударь, — говорил тот, — не ведите себя как дитя, все это глупости!»

Вольтер не забыл ни этих слов, ни этого человека, ни этого принципа, ни его последствий. В восемьдесят лет он говорил, что совершил не больше восьмидесяти глупостей. Поэтому госпожа дю Шатле заменила портрет фернейского жителя изображением Сен-Ламбера[204].

Предостережение людям, которые virvouchent, которые разговаривают, которые суетятся и которые в любви пиндаризируют, сами не зная, откуда что берется.

Что нас больше всего изнуряет, так это наши убеждения! Имейте мнения, но не отстаивайте их, держите их при себе; что же до убеждений, то это уже непозволительная роскошь! Политическое или литературное убеждение — любовница, которая в конце концов разит вас если не шпагой, то словом. Вглядитесь в лицо человека, вдохновленного глубоким убеждением. Оно лучится. Если доселе сияние вокруг воспаленной головы не было видно невооруженным глазом, то в поэзии, в живописи его изображают давно. И если это явление еще не получило физиологического объяснения, то оно вполне вероятно. Я иду дальше, я полагаю, что движения человека высвобождают душевный флюид. Истечение этого флюида — дым неведомого пламени. Отсюда происходит чудесное красноречие походки, взятой как совокупность человеческих движений.

Вот видите?

Есть люди, которые ходят, опустив голову, как лошади, запряженные в фиакр. Богач никогда так не ходит, разве что у него совесть нечиста; в этом случае у него есть золото, но он растратил свои душевные богатства.

Иные люди имеют классическую посадку головы. Они встают к вам вполоборота, как господин М**, бывший министр иностранных дел[205]; торс их неподвижен, шея вытянута. Так и кажется, будто по улицам разгуливают гипсовые слепки Цицерона, Демосфена, Кюжаса[206]. И если известный учитель танцев Марсель[207] утверждал, что неуклюжесть состоит в том, чтобы двигаться с натугой, то что вы скажете о тех, у кого натужность сквозит в каждом движении?

Другие люди, кажется, идут вперед за счет того, что сильно размахивают руками; их руки — весла, которыми они гребут, чтобы плыть; это каторжники походки.

Встречаются глупцы, которые слишком широко расставляют ноги и очень удивляются, когда между ног у них пробегают собаки, спешащие вслед за хозяином. По мнению Плювинеля[208], люди такого телосложения становятся замечательными кавалеристами.

Некоторые люди при ходьбе мотают головой, словно она у них плохо держится, как у Арлекина. Кроме того, есть люди, которые летят стрелой; они рождают ветер, они пародируют Библию[209]; они проносятся, как дух Господень. Они мелькают перед нами, как топор палача. Некоторые ходоки ставят одну ногу поспешно, а другую неторопливо; нет ничего более оригинального. Элегантные господа разгуливают руки в боки, задевая всех локтями. Наконец, кто-то ходит согнувшись, а кто-то скривившись; при этом одни наклоняются всем телом вперед или откидываются назад, а другие вертят головой туда-сюда, как нерешительный жук-рогач. Почти все неловко оборачиваются.

Остановимся.

Сколько людей — столько походок! Пытаться описать их все означало бы стремление найти все ответвления порока, все смешные стороны общества; для этого нужно обойти все слои общества: низшие, средние и высшие. Это мне не по силам.

Из двухсот пятидесяти четырех с половиной человек (ибо безногого калеку я считаю за полчеловека), прошедших передо мной, ни один не двигался грациозно и непринужденно. Я вернулся домой в отчаянии.

«Цивилизация портит все! Она лишает естественности все, даже походку! Не совершить ли мне кругосветное путешествие, дабы изучить повадку дикарей?»

Я говорил себе эти грустные и горькие слова, стоя у окна и глядя на Триумфальную арку на площади Звезды, которую крупные министры с мелкими идеями, сменявшие друг друга начиная с господина Монталиве-отца и кончая господином Монталиве-сыном[210], еще не знали, чем завершить, хотя было бы так просто увенчать ее наполеоновским орлом — великолепным символом Империи, колоссальным орлом с широко раскинутыми крыльями, с клювом, обращенным в сторону своего владыки[211]. Уверенный в том, что мне не суждено увидеть воплощение этой скромной и возвышенной идеи, я опустил глаза на свой скромный садик, как человек, утративший надежду.

Стерн первым заметил[212] этот печальный жест у людей, которые хоронят свои иллюзии. Я подумал о том, как величаво, как отважно орлы распускают крылья, и вдруг заметил козочку, играющую на траве с котенком. За оградой сада бегала собака; страдая, что не может принять участия в игре, она носилась взад-вперед вдоль ограды, визжала, прыгала. Время от времени козочка и котенок прерывали игру и смотрели на собаку с сочувствием. Я всерьез полагаю, что многие животные — христиане, вероятно, взамен тех христиан, которые сущие звери.

Вы думаете, я отклоняюсь от темы своей «теории походки»? Дайте мне закончить мою мысль.

Эти животные были так грациозны, что для их описания потребен талант Шарля Нодье[213], изображающего ящерицу, красавца Кардууна, который то прячется, то выползает на солнце, тащит к себе в нору золотые монеты, принимая их за ломтики сушеной моркови. Это мне, конечно, не под силу! Я пришел в растерянность, с восхищением наблюдая за горячностью козы, за бдительной хитростью кота, за изящным очерком головы и туловища собаки. Нет животного, которое не было бы интереснее, чем человек, если взглянуть на него философски. В животном нет ничего фальшивого! Это заставило меня одуматься, и наблюдения относительно походки, которые я собирал в течение нескольких дней, предстали передо мной в довольно грустном свете. Какой-то насмешливый чертик услужливо подкинул мне омерзительную фразу Руссо[214]:

«Человек, который размышляет, — испорченное животное!»

Тогда, возвращаясь к горделивой осанке орла, к облику походки каждого животного, я решил основывать истинные законы моей теории на углубленном изучении повадок животных. Я опустился до гримас человека, я поднялся до искренности природы.

И вот результат моих анатомических изысканий относительно движений:

Всякий жест что-либо выражает, и выразительность его идет от души. Неестественные движения коренятся прежде всего в природе характера; неловкие движения происходят от привычек. Монтескье, думая, что говорит только о ловкости, в шутку сказал: «Это удачное распределение сил в человеке» — и тем самым дал определение грации.

Животные грациозны в своих движениях и никогда не тратят сил больше, чем им нужно для достижения цели. Простодушно выражая свою мысль, они никогда не бывают ни неискренними, ни неловкими. Вы никогда не ошибетесь, толкуя движения кота: сразу видно, хочет ли он играть, собрался убежать или изготовился к прыжку.

Итак, чтобы хорошо ходить, человек должен держаться прямо, но не так, будто он аршин проглотил, он должен научиться ставить ноги по одной линии, не уклоняться слишком сильно ни вправо, ни влево от своей оси, незаметно вовлекать в движение все тело, легонько покачиваться, дабы равномерным колебанием разрушить потаенную мысль жизни; наклонять голову, менять положение рук, когда он останавливается. Так ходил Людовик XIV. Эти принципы вытекают из описаний, сделанных писателями, которые, на мое счастье, обратили внимание не только на наружность этого великого короля.

В юности выразительные жесты, интонации голоса, гримасы физиономии ни к чему. В эту пору вам не нужно проявлять любезность, остроумие, развлекать, сохранять инкогнито. Но в старости следует более рачительно относиться к возможностям движения; вы принадлежите к светскому обществу постольку, поскольку приносите ему пользу. Когда мы молоды, нас и так видно; на старости лет нам надо приложить усилия, чтобы обратить на себя внимание: это прискорбно, но это так.

Плавность движений для походки то же, что простота в одежде. Животное обыкновенно двигается плавно. Поэтому нет ничего смешнее, чем размашистые жесты, рывки, громкие пронзительные крики, торопливые поклоны. Вы приходите полюбоваться водопадом, но ненадолго, меж тем как на берегу глубокой реки или озера можно сидеть часами. Поэтому вертлявый человек похож на болтуна, все его избегают. Чрезмерная подвижность никому не пристала, и только матери могут выносить беготню своих детей.

Человеческое движение — как бы стиль тела, его надо долго шлифовать, чтобы привести к простоте. В поступках, как и в мыслях, человек всегда идет от сложного к простому. Дать детям хорошее воспитание — значит сохранить их детскую непосредственность и не дать им подражать излишествам взрослых.

В движениях есть гармония, законы которой строги и незыблемы. Если вы, рассказывая историю, вдруг повышаете голос, разве это не то же, что сильный взмах смычком, который режет ухо слушателей? Если вы делаете резкое движение, вы будоражите их. В манере держать себя, как и в литературе, секрет прекрасного заключается в переходах.

Обдумайте эти принципы, примените их — и вас ждет успех. Почему? Никто не знает. О чем бы ни шла речь, невозможно дать определение прекрасному, но оно всегда чувствуется.

Изящная походка, мягкие манеры, ласковые речи неизменно пленяют слушателей и дают человеку посредственному огромные преимущества перед человеком незаурядным. Наверное, счастье — большой глупец! Талант, о какой бы области ни шла речь, связан с чрезмерными движениями, которые вызывают неприязнь, и замечательным преобладанием духа, которое определяет необычный образ жизни. Господство либо тела, либо духа, вечная рана обществ, приводит к этим физическим странностям, этим отклонениям, над которыми мы вечно насмехаемся. Лень турка, сидящего на берегу Босфора и курящего трубку, есть, несомненно, проявление высшей мудрости. Фонтенель, этот гений, обладавший недюжинной жизненной силой, который угадал, что движение надо разделить на мелкие порции, что ходить надо в гомеопатических дозах[215], был по сути своей азиатом.

«Чтобы быть счастливым, — сказал он, — надо занимать мало места и совершать мало движений!»

Итак, мысль есть сила, которая калечит наше движение, которая заставляет извиваться наше тело, которая своими деспотическими усилиями разрушает его. Она — великий растлитель рода человеческого.

Руссо высказал эту мысль в прозаической форме, Гёте в «Фаусте» — в драматической, Байрон в «Манфреде»[216] — в поэтической. Еще до них Святой дух, говоря о тех, кто идут без конца, пророчески воскликнул:

«Да будут они, как пыль в вихре!»[217]

Я обещал показать, что в самой сути этой теории кроется ужасное противоречие, и вот я дошел до него.

С незапамятных времен были достоверно известны три явления, и проистекающие из их сближения следствия в основном предсказал ван Гельмонт[218], а до него Парацельс, которого считали шарлатаном. Пройдет еще сто лет, и Парацельса, быть может, станут считать великим ученым!

Величие, гибкость, сосредоточенность и полет человеческой мысли — одним словом, гений несовместим:

с процессом пищеварения,

с телодвижениями,

с колебанием голосовых связок;

что доказывают в конечном счете обжоры, танцовщики и болтуны; что доказывает в принципе молчание, заповеданное Пифагором[219], почти полная неподвижность самых прославленных геометров, мистиков, мыслителей и воздержанность в еде, необходимая людям, чей ум постоянно находится в напряжении.

Разгул погубил гений Александра[220]. Гонец, который принес в Афины весть о победе при Марафоне, упал замертво на площади. Мыслящие люди всегда немногословны — это утверждение никто не может опровергнуть.

А теперь послушайте другое положение.

Я раскрываю книги, где приведены результаты серьезных анатомических изысканий, доказательства терпения врачей, достижения парижской школы. Я начинаю с королей.

Многочисленные вскрытия венценосных особ доказывают, что привычка восседать на троне изменяет их телосложение; таз их становится широким, как у женщин. Отсюда всем известная походка Бурбонов: они ходили вразвалку; отсюда, как утверждают наблюдатели, вырождение. Недостаток движения или нездоровые движения влекут за собой повреждения, которые распространяются по всему телу. Ведь подобно тому, как нарушение мозговой деятельности вызывает паралич, атрофия движения может в свой черед привести к нарушению мозговой деятельности. Все великие короли, как правило, много двигались. Юлий Цезарь, Карл Великий, Святой Людовик, Генрих IV, Наполеон — блестящие тому доказательства.

Судейских чиновников, ведущих сидячий образ жизни, легко узнать по некоторой скованности, по передергиванию плечами, по приметам, от которых я вас избавлю, ибо в них нет ничего приятного для взора и, следственно, они неинтересны; если хотите знать, почему, понаблюдайте за ними! Судейский чиновник занимает в обществе место, где ум притупляется быстрее всего. Казалось бы, это именно то поприще, где образование должно было принести свои лучшие плоды. Меж тем за пятьсот лет оно не дало миру великих людей. Монтескье и президент де Бросс[221] принадлежат к судейскому сословию лишь номинально: один заседал мало, другой занимался только умственной деятельностью. Л'Опиталь и д'Агессо[222] были людьми незаурядными, но не гениальными. Ум судейского чиновника и ум бюрократа — двух типов людей, ведущих сидячий образ жизни, — быстрее всех других превращаются в машины. Если вы спуститесь ниже по общественной лестнице, то встретите привратников, церковных служек и работников, сидящих по-турецки, — все они застыли в полном отупении оттого, что подолгу не меняют позы. Образ жизни судейских чиновников и образ их мыслей доказывают справедливость наших принципов.

Исследования врачей, которые занимались умопомешательством, слабоумием, показывают, что слишком долгий сон, каковой является бездействием, полностью уничтожает человеческую мысль, высшее выражение сил человека.

Проницательные наблюдения позволяют заметить, что бездействие влечет за собой ослабление умственной деятельности. Это вещи общеизвестные. Физическая вялость приводит мозг в такое же состояние, в какое его приводит слишком долгий сон. Вы можете обвинить меня в том, что я говорю прописные истины. Всякий орган гибнет либо от чрезмерного, либо от недостаточного употребления. Это всякий знает.

Если дух, такое живое выражение души, что многие люди путают его с душой, если vis humana[223] не может быть разом в голове, в легких, в сердце, в животе; в ногах;

если сосредоточение движения в одной части нашей машины идет в ущерб движению в других;

если мысль, нечто, присущее человеку, столь неуловимое, способное так сильно расширяться и сжиматься, мысль, хранилища которой перечислил Галль, приливы которой сумел обнаружить Лафатер, идя таким образом вслед за ван Гельмонтом, Бургаве, Борде[224] и Парацельсом, еще прежде них сказавшим: «В жилах человека текут три сущности, tres in homine fluxus»: лимфа, кровь и нервная субстанция, которую Кардано[225] называл нашим соком; итак, если мысль предпочитает одну из жил нашего организма в ущерб другим и рьяно устремляется туда, то обыкновенно у ребенка она находится в ногах; позже, в отрочестве, она перемещается вверх и захватывает сердце; с двадцати пяти до сорока лет она поднимается в голову человека, а затем опускается в живот;

так вот, если недостаток движения ослабляет силу ума, если покой ее убивает, то почему человек, который алчет энергии, ищет ее в покое, тишине и одиночестве? Если сам Иисус, Богочеловек, удалился на сорок дней в пустыню, дабы почерпнуть там мужество претерпеть Страсти, почему король, судейский чиновник, начальник конторы, привратник становятся такими глупыми? Каким образом движение повинно в глупости танцовщика, чревоугодника и болтуна, меж тем как оно же сделало бы портного умнее и уберегло бы Каролингов от вырождения? Как примирить два взаимоисключающих положения?

Не стоит ли подумать о еще неведомых условиях нашей внутренней природы? Нельзя ли постараться открыть точные законы, которые управляют и нашей умственной деятельностью, и нашим двигательным аппаратом, чтобы верно определить, в какой точке движение благотворно и в какой пагубно?

Речи буржуа, который думает, что, цитируя выражение Горация «Est modus in rebus»[226], он исчерпал тему, — глупость. Вы можете назвать мне хоть одно достижение человека, которое бы не являлось плодом неумеренных движений, телесных или духовных? Среди великих людей Карл Великий и Вольтер — редчайшие исключения. Они одни жили долго, ведя за собой свою эпоху. Во всем, что имеет отношение к человеку, кроется пугающее противостояние двух сил, которое дает начало жизни, но которое вместо всяких определений оставляет науке только отрицание. «Пустяк» — вот вечный эпиграф к нашим попыткам научных изысканий.

Итак, большая часть пути пройдена; и, как сумасшедший в своей палате изучает, как открывается и закрывается дверь, так мы возвращаемся к вопросу о жизни и смерти. Соломон и Рабле — два замечательных гения. Один сказал: «Omnia vanitas. Все суета[227]». Он имел триста жен и не имел от них детей. Другой изучил все общественные установления и в заключение поставил перед нами бутылку, сказав: «Пей и веселись!»[228] Он не сказал: «Ходи!»

Тот, кто сказал: «Первый шаг, который человек делает в жизни, приближает его к могиле», вызывает у меня столь же глубокое восхищение, сколь и тот изумительный тупица, в уста которого Анри Монье вложил великую истину: «Человек без общества есть человек одинокий!»


1833 г.

Загрузка...