Вдоль границы, от заставы «Казачка» к Медвежьей губе, ехали трое: капитан Дубах, молодой боец доброволец Павел Корж и его отец, сельский кузнец Никита Михайлович.
Ехали молча. Запоздалая уссурийская весна бежала от океана таежной тропой, дышала на голые сучья дубов и кидала жаворонков в повеселевшее небо. Вслед за ней, обгоняя всадников, летели птицы и пчелы.
Взбирались на сопку каменистой, звонкой тропой. Ветер раздувал на ветлах зеленое пламя, орешник и жимолость подставляли солнцу прозрачные листья, папоротник выбрасывал тугие острые стрелы; только вязы не слушались уговоров ручья: еще тянуло из падей ровным погребным холодком.
Ехали долго, через ручьи, сквозь шиповник и ожину, мимо низкорослых ровных дубков, и выбрались, наконец, на самый гребень сопки.
Открылась земля — такая просторная, что кони сами перешли в рысь. Маньчжурия уходила на юг, пустынная, затянутая травой цвета шинельного сукна. Земля была беспокойной, горбатой, точно под ее пыльной шкурой перекатывалась мертвая зыбь.
Никита Михайлович толкнул сына локтем. Старик любил вспомнить при случае сумасшедший мукденский поход.
— Видел, где твой батька подметки оставил? — спросил он, выезжая вперед.
— Поедем поищем, — сказал сын смеясь. — А ты разве в пехоте служил?
— Нет, в гусарах…
— То-то привык за гриву держаться.
— Сказал бы я тебе, Пашка…
— Скажи.
— Коня конфузить не хочется.
Они стали взбираться дальше; впереди — маленький краснощекий отец, накрытый, как колоколом, тяжелым плащом, за ним — сын, большеголовый крепыш, озадаченный скрипом новых сапог и ремней. А тропа все крутилась по гребню, ныряла в ручьи, исчезала в камнях и снова бросалась под ноги коням — звонкая, усыпанная блестками кварца. Голова кружилась от ее озорства.
Между тем трава исчезла. Ноги коней по бабку стали уходить в жесткий пепел. Дико чернели вокруг всадников прошлогодние палы. Никита Михайлович съежился, помрачнел. Разговор оборвался.
Наконец, лошади стали. За ручьем лежал город — незнакомый, глиняный, с четырьмя толстыми башнями по углам. Начальник не взглянул на него. Он спрыгнул с коня и снял линялую фуражку перед каменной глыбой.
— Читайте сами, — сказал он Никите Михайловичу.
В глубоких надписях, высеченных на глыбе неумелой, но сильной рукой, светилась дождевая вода.
Теперь был апрель. Над глыбой летели пронизанные солнцем облака и отзимовавшие на дубах упрямые листья.
Никита Михайлович слез с коня, вынул записную книжку и переписал надпись. Начальник смотрел на него прищуренным глазом. Другой глаз закрывала черная повязка.
— Не знаю, как насчет рифмы, — сказал капитан осторожно, — а смысл, мне кажется, правильный.
Никита Михайлович нагнулся, поднял из пепла пулеметную гильзу и долго вертел ее, точно сомневаясь, мог ли быть озорной большеротый Андрюшка «грозой для бандитов». Гильза еще не успела позеленеть.
— Это его позиция? — спросил он наконец, не глядя на Дубаха.
— Да, — ответил начальник.
— Он умер сразу?
— Нет, — ответил начальник.
Вдруг Никита Михайлович повернулся и, ухватив жесткими пальцами красноармейца за пояс, затряс его с неожиданной яростью.
— Подбери боталы! — закричал он стариковским фальцетом. — Какой ты к черту солдат! Нудьга! Простокваша!
Он долго кричал на Павла, забыв, что сам привез его на Дальний Восток. Сын пошатывался от взрывов яростного отцовского горя. Наконец он поймал отца за руки и грубовато заметил:
— Давайте, папаша, успокоимся…
Никита Михайлович сунул гильзу в карман и сказал капитану более спокойно:
— Это он такой только сегодня… квелый…
— Вижу, — ответил Дубах и, отойдя от камня, стал рассказывать, как в стычке с японцами, прикрывая собой левый край сопки, был убит пулеметчик Корж.
Это был долгий рассказ, потому что, пока во фланг японцам ударил эскадрон маневренной группы, прошло четыре часа, и Корж шесть раз отбивал атаку противника.
Когда капитан кончил рассказ, ветер успел высушить камень. Фазаны выбрались из кустов и грелись на солнце, не обращая внимания на людей. Весна бежала по тропам, тормоша, щекоча, путая прошлогоднюю траву.
— В десяти шагах от пулемета мы подобрали японца, — сказал в заключение Дубах. — Он упал на собственную гранату. Это бывает, когда слишком рано снимают кольцо.
— Он был офицером? — спросил Павел.
— Нет, рядовой второго разряда.
— Самурай оголтелый, — сказал зло Никита Михайлович и, путаясь в плаще, стал садиться на лошадь.
…Самураем он не был и никогда не задумывался о таких высоких вещах. В цейхгаузе 6-го стрелкового полка еще лежали проолифенный плащ новобранца и синяя хантэн[1] с хозяйским клеймом на спине.
Четыре года этот рослый парень работал на туковарнях Хоккайдо и так провонял тухлой сельдью, что в казарме его тотчас окрестили «рыбьей головой». Это было сказано точно. Все мысли Сато были заняты сельдью, камбалой и кетой. Воспитанный в уважении к деревенским писцам, он был почтителен к начальству, старателен на занятиях и сдержан в разговорах с приятелями… Он молчал даже в праздничные дни, когда теплое сакэ[2] развязывает солдатские языки и отпускники наперебой начинают врать о своих похождениях в кварталах Джоройи… Но стоило только завести речь о ценах на сельдь или о шпаклевке кунгасов, как Сато преображался: его глаза становились веселыми, голос громким, а движения сильных рук такими размашистыми, точно перед ним были не казарменные нары, а морской берег. Уж тут-то он мог поспорить с кем угодно, хоть с самим господином синдо[3].
Сато вырос на западном побережье Хоккайдо и знал все: сколько локтей в ставном неводе, когда начинается нерест кеты, почему камбала любит холодную воду и сколько дают скупщики за корзину свежих креветок…
За три месяца жизни в казарме Сато успел смыть терпкий запах рыбы, водорослей и смоленых сетей, но кличка прилипла к нему, как рыбья чешуя. По вечерам, после занятий, приятели любили подсмеиваться над старательным и наивным северянином.
— Ано-нэ![4] — объявлял во всеуслышание горнист Тарада. — Кто знает, почему возле Карафуто[5] стало видно морское дно?
Ответ был известен заранее, но тотчас несколько шутников с самым удивленным видом подхватывали невинный вопрос:
— В самом деле…
— Что случилось с морем, Тарада?
— Я думаю, оно высохло от тоски, — замечал с глубокомысленным видом толстяк Миура.
— Нет, — объявлял Тарада торжественно, — дно видно потому, что Сато съел всю морскую капусту…
Жаловаться в таких случаях было бесполезно. Фельдфебель, сам любивший дразнить деревенщину, сидел поблизости, багровый от смеха, хотя и делал вид, что не слышит шуток Тарада.
Впрочем, и казармы и фельдфебель были давно позади. Восьмые сутки «Вуго-Мару» шел вдоль западного побережья Хонсю, собирая переселенцев в свои обширные трюмы. Пароход опаздывал. Он брал крестьянские семьи в Отару и Акита, лесорубов из Аомори, плотников в Муроране, плетельщиков корзин из префектуры Тояма, гончаров из Фукуи. Он грузил бочки с квашеной редькой и агар-агаром[6], мотыги, котлы, брезентовые чаны для засолки, тысячи корзин и свертков самых фантастических очертаний. Чем дальше к югу полз «Вуго-Мару», тем глубже уходили в воду его ржавые борта. В Амори еще видны были концы огромных винтов, а в Канадзава исчезла под водой даже марка парохода. Капитан прекратил погрузку.
Последними поднялись на борт шесть бравых молодцов в одинаковых сиреневых шляпах. У них были документы парикмахеров и чемоданы, слишком тощие для переселенцев. Разместились они вместе с коммерсантами и учителями в каютах второго класса.
Наконец, пароход вышел в открытое море, увозя с Хонсю и Хоккайдо ровно полторы тысячи будущих жителей Манчьжоу-Го и охранную роту стрелков.
Стойкий запах разворошенных человеческих гнезд поселился в трюмах. Люди разместились на деревянных нарах, семейные завесились занавесками, зажгли свечи.
В глубоких железных колодцах голоса плескались, как в бочках. Были здесь крестьяне из южных районов, рыбаки, прачки, безработные матросы, уличные торговцы, проститутки, монахи, садовники и просто искатели счастья и славы. Только детей почти не замечал Сато в трюмах. Переселенцы еще выжидали, хотя официальные бюллетени военного министерства сообщали, что партизанский отряд «Братья Севера» давно разгромлен возле Цинцзяна.
Все это пестрое население орало, переругивалось, грохотало на железных палубах своими гета[7] и приставало к караульным солдатам с расспросами. Больше всего возни было с крестьянами.
Точно вырванные из земли кусты, захватившие корнями комья земли, переселенцы стремились перенести на материк частицу Японии. Они везли с собой все, что смогли захватить: рисовые рогожи, шесты для сушки белья, холодные хибати[8], домашние божницы, соломенные плащи, садовые ножницы и квадратные деревянные ванны, не просыхавшие целое столетие.
Старики захватили с собой даже обрывки сетей. Они покорно кивали головами, когда господин старшина объяснял, что никакого моря в Маньчжурии нет, и хитро подмигивали друг другу, едва этот толстяк поворачивался к ним спиной. Не могло быть в мире такой земли, где бы не блестела вода. А там, где вода, наверное, найдется и сельдь, и крабы, и камбала.
Если бы была возможность, упрямцы погрузили бы с собой и паруса, и древние сампасэны[9], и стеклянные шары поплавков, но пароход уже шел открытым морем, покачиваясь и поплевывая горячей водой.
— Каммата-нэ![10] — сказал наконец старшина, совершенно отчаявшись. — Спорить с вами — все равно, что кричать ослиному уху о Будде…
— Извините, мы тоже так думаем, — поспешно ответили с нар.
— Всю эту рвань придется оставить в Сейсине.
— Мы тоже так думаем…
— Уф-ф… — сказал господин старшина, озадаченный таким покорным лукавством.
И он ушел наверх к капитану — заканчивать партию в маджан, начатую еще по дороге в Цуругу.
Между тем голубая полоска берега все таяла и таяла. Реже стали попадаться сети, отмеченные красными буйками. Исчезли парусники с квадратными темными парусами и легкие исабунэ[11] рыбаков. По левому борту «Вуго-Мару» проплыл последний остров — горбатый, с карликовыми соснами на гребне. Видимо, ветер дул здесь в одну сторону — деревья стояли, вытянув ветви к юго-западу, точно собираясь улететь вслед за облаками. «Вуго-Мару» — ржавый утюг в шесть тысяч тонн водоизмещением — шел, покачиваясь, не спеша разглаживая пологую волну. За кормой дрались чайки, раздирая выброшенные коком рыбьи кишки.
Наконец, Хонсю стал таким далеким, что никто уже не мог сказать, остров это или просто клочок пароходного дыма.
— Третье отделение — в носовую каюту! — крикнул ефрейтор, рысцой пробегая по палубе.
Сато нехотя отвалился от борта. Чертовски неприятно было покидать палубу ради двухчасового урока русского языка. Легче пройти с полной выкладкой полсотни километров, чем произнести правильно «корухоз» или «пуримет».
Чтобы продлить удовольствие, Сато нарочно пошел на бак кружным путем, через весь пароход. Когда он вошел в узкую железную каюту, третье отделение уже сидело за столом, выкрикивая готовые фразы из учебника майора Итоо. Это был странный язык, в котором «а» и «о» с трудом прорезывались среди шипящих и свистящих звуков, а «р» прыгало, как горошина в свистке.
Собеседником Сато был Тарада — гнилозубый насмешливый моряк из Осаки. Он знал немного английский, ругался по-китайски и утверждал, что русский понятен только после бутылки сакэ.
Третье отделение повторяло «Разговор с пленным солдатом».
— Руки вверх! — кричал Сато. — Стой! Иди сюда. Кто ты есть?
— Я есть солдат шестой стрелковой дивизии, — отвечал залпом Тарада…
— Куда вы шел!.. Не сметь молчать! Сколько есть пуриметов в вашем полку? Высказывай правду… Как зовут вашего командира?
— Он есть майор Иванов. Сколько есть пуриметов? Наверное, тридцать четыре.
Потом они разучивали разговор с почтальоном, с девушкой, с мальчиком, стариком и прохожим.
— Эй, девушка! Поди сюда, — предлагал Сато. — Оставь бояться… Японский солдат наполнен добра.
— Я здесь, господин офицер, — покорно отвечал Тарада, стараясь смягчить свой застуженный голос.
— Смотри на меня, отвечай с честью. Где русский офицер и солдат?.. Они прыгнули сюда парашютом.
— Простите… Радуясь вами, я их не заметил…
— Однако это есть ложь. Не говори так обманно. Этот колодец еще не отравлен солдатами? Слава богу, мы не грабители. Мы тоже немного есть христианцы.
— Покажи язык, — сказал Тарада, когда Сато захлопнул учебник. — Эти упражнения — чертовски опасная штука… Одному солдату из третьего взвода пришлось ампутировать язык…
— Глупости, — сказал Сато недоверчиво.
— Клянусь!.. Бедняга орал на весь госпиталь, — подвижное лицо Тарада приняло грустное выражение. — Бедняга вывихнул язык на четвертом упражнении, — добавил он тихо, — а ведь его еще можно было спасти.
Все еще сомневаясь, Сато осторожно высунул язык.
— Еще, приятель, еще, — посоветовал Тарада серьезно. — Так и есть… Он скрутился, как штопор…
И шутник с размаху ударил Сато в подбородок.
Раздался смех. Жизнь на пароходе была так однообразна, что даже прикушенный язык вызывал общее оживление.
Обезумев от боли, Сато бросился на обидчика с кулаками.
— На место! — крикнул грозно фельдфебель Огава. — Тарада, вы опять?
— Я объяснял ему произношение, — сказал смиренно Тарада.
— Молчать!.. Вы ведете себя, как в борделе…
И он вышел из каюты, чтобы доложить о случившемся господину подпрапорщику.
Язык Сато горел. Чувствуя солоноватый вкус крови, солдат с ненавистью смотрел на маленького развязного человечка, которого он мог сшибить с ног одним ударом кулака.
Всем было известно, что Тарада хвастун и наглец. Он держал себя так, как будто не к нему относилось замечание господина ефрейтора.
— Кстати о языке, — заметил Тарада, едва захлопнулась дверь каюты. — Вы знаете, как в Осаке ловят кошек? Берешь железный крючок номер четыре и самый тухлый рыбий хвост. Потом делаешь насадку и ложишься за дерево. «Мяу-мяу», — говоришь ты какой-нибудь рыжей твари как можно ласковей… «Мияуу», — отвечает она, давясь от жадности. Тут ее и подсекаешь, как камбалу, за язык или за щеку… Котята здесь не годятся. Их кишки слишком слабы для струн самисэна[12]… Хотя за последнее время…
Стукнула дверь. Вошел очень довольный фельдфебель Огава.
— Тарада! Двое суток карцера! — объявил он во всеуслышание.
— Слушаю, — ответил Тарада спокойно. — Сейчас?
— Нет, по прибытии на квартиры. Остальные могут приступить к развлечениям.
Развлечений было два: домино и патефон с несколькими пластинками, отмеченными личным штемпелем капитана. Кроме того, можно было перечитывать наклеенное на железный столб расписание дежурств и разглядывать плакат «Дружба счастливых». Плакат был прекрасен. Два веселых мальчика — японский и маньчжурский — ехали на ослах навстречу восходящему солнцу. Вокруг всадников расстилалась трава цвета фисташки, и мальчики, обнимая друг друга, улыбались насколько возможно искренне. Внизу была надпись: «Солнце озарило Маньчжурию. Вскоре весь мир станет раем».
Однако никто не любовался плакатом. За десять дней плавания мальчики примелькались, как физиономии фельдфебелей.
Четверо солдат завладели домино. Остальные, сидя на койках, ждали своей очереди и вполголоса обсуждали ближайшие перспективы переселенцев.
— Г-говорят, их расселят на самой границе, — сказал заика Мияко.
— Да… Им будут давать по сто цубо[13] на душу.
— Кто это вам сообщил? — заинтересовался ефрейтор.
— Я слышал от господина ротного писаря.
— Ничего не известно, — оборвал ефрейтор.
Наступила пауза.
— Г-говорят, что русские могут спать прямо на снегу, — сказал невпопад Мияко.
— Ну, это враки…
— Они очень сильны… Я сам видел, как русский грузчик поднял два мешка бобов.
— Это потому, что они едят мясо, — пояснил с важностью ефрейтор. — Зато они неуклюжи.
— «Симбун-майничи» пишет, что у них отличные самолеты.
— Глупости! Наши истребители самые быстроходные… — и господин фельдфебель стал подробно пересказывать вторую главу из брошюры «Что должен знать о русских японский солдат». По его словам, на пространстве от Байкала до Тихого океана населения меньше, чем в Осаке. Русские так богаты землей, что тысяча хори[14] считается у них пустяком. Они ленивы, как айносы[15], и жадны, как англичане. Железо и уголь валяются у них под ногами, но они ищут на севере только золото.
О русских солдатах фельдфебель отозвался весьма пренебрежительно, как подобает настоящему патриоту.
— Партизаны опаснее регулярных войск, — сказал он в заключение. — Партизан может попасть из ружья ночью в мышиный глаз, если не пьян, конечно.
Зашипела пластинка, и солдаты умолкли. Грустный женский голос запел известную песню о японском солдате, убитом сибирскими партизанами. Пела мать героя. Голос ее был мягок и глух. Если закрыть глаза, можно легко представить пустой дом, бренчание самисэна на улице и мать, протянувшую руки над хибати. Тихо звенят угли. Остриженная траурно-коротко, она раскачивается и поет:
В дом вошел солдат незнакомый,
Снега чистого горсть передал.
— Снег — как горе, он может растаять, —
Незнакомый солдат мне сказал.
— Где Хакино? — его я спросила. —
Сети пусты, и лодка суха.
— Тонет тот, кто плавает смело, —
Незнакомый солдат мне сказал.
Над головами слушателей гудела от ударов воды железная палуба. Светло-зеленые волны беспрестанно заглядывали в иллюминаторы. Временами распахивалась дверь, и мелкая водяная пыль обдавала собравшихся. Впрочем, солдаты не обращали на это внимания. Это были рослые, выносливые парни с Хоккайдо, которым предстояло увидеть если не Сибирь, то нечто на нее похожее. Каждый из них представлял себя на месте «убитого Хакино».
— Был бы он лейтенантом сегодня, —
вспомнила мать и умолкла.
Тарада, успевший заглянуть в костяшки соседей, с треском положил плашку на стол.
— Был бы я ефрейтором сегодня! — сказал он с досадой.
Раздался смех. Всем было известно, что Тарада за драку на каботажной пристани был разжалован в рядовые второго разряда.
Язык Сато горел. Противно было смотреть на оттопыренные уши Тарада и слушать его дурацкие шутки.
— Разрешите выйти по надобности? — спросил Сато ефрейтора.
— Ступайте. Это уже шестой раз…
— Извините… Меня укачало.
Он долго бродил по железной палубе, побелевшей от соли. За два часа все изменилось неузнаваемо. Туман закрывал теперь мачты, трубу и даже часть капитанского мостика. Беспрестанно бил колокол. Надстройки на баке казались страшно далекими, точно очертания идущего впереди корабля.
Казалось, что «Вуго-Мару» покачивается на якоре, но стоило только присмотреться внимательнее, и тотчас десятки деталей выдавали непрерывное движение парохода. Тихо повизгивали по краям палубы цепи рулевого управления, вздрагивал корпус, вертелось на корме колесо лага; а когда Сато заглянул за борт, то поразился быстроте мутной волны, бежавшей вдоль «Вуго-Мару».
Все четыре люка были открыты. Капитан экономил электричество: на дне трехэтажных трюмов горели свечи. Люди успокоились, привыкли к сумраку, постоянному дрожанию железных нар и резкому запаху карболки. Мужчины играли в маджан и хаци-дзи-хаци[16], женщины вязали грубые шерстяные фуфайки. Сквозь ровный гул, поднимавшийся из трюмов, иногда прорезывалась песня, затянутая одиноким певцом.
Трюм походил на дом в разрезе. Странно было видеть на крыше этого мирного дома скорострельную пушку Гочкиса. Закрытая чехлом, перехлестнутая тросами, она стояла на корме «Вуго-Мару», напоминая переселенцам о возможных опасностях.
Возле пушки всегда толпились любопытные. Бравый вид солдат, их металлические шлемы и суровые лица вызывали у деревенщины почтительный восторг.
Один из зевак, крестьянин с сухими руками, отмеченными пятнами фурункулов, остановил Сато.
— Простите, почтенный, — начал он робко, — ведь вы уже были на Севере?
«Почтенный!» Это было сказано снизу вверх. Первый раз за полгода службы Сато почувствовал себя настоящим солдатом. Уши его побагровели от удовольствия. Он хотел ответить наивному собеседнику «нет», но язык опередил желание Сато.
— Да, — сказал он поспешно, — я был в Маньчжоу-Го.
— Говорят, что там нет ни деревьев, ни рек…
Подражая господину фельдфебелю, Сато выпятил губы:
— Глупости!
— Однако многие возвращаются обратно…
— Глупости! — повторил Сато твердо. — Ничего не известно.
И он, заметно важничая, зашагал дальше, не замечая своих распустившихся обмоток.
Он приехал в отряд прямо со знаменитой стройки № 618 — маленький озабоченный человек в резиновых тапочках и пыльнике, надетом на шевиотовый пиджак. Его глаза были красны от известковой пыли и бессонницы. Голубые, белые, зеленые, желтые брызги покрывали кепи приехавшего, точно по дороге в отряд призывник попал под дождь из масляных красок.
— Ваша фамилия?
— Корж!
Это было сказано с достоинством. Бригадир штукатуров и маляров был заслуженно знаменит. За свои двадцать два года он успел выкрасить четыре волжских моста, два теплохода, фасад Дома Союзов, шесть водных станций, решетку зоосада и не меньше сотни крыш.
Впрочем, он нес свою славу легко. Она не обременяла ни стремянок, ни люлек, на которых работал знаменитый маляр.
Корж назвал себя и ждал от командира достойного ответа.
— А-а-а, — сказал пограничник довольно спокойно и поставил карандашом синюю птичку, — сейчас вас проводят в каптерку.
И все. Корж даже немного обиделся.
— Стройка шестьсот восемнадцать. Слыхали?
— Нет, — сказал командир с сожалением. — Где же слышать, если их шестьсот восемнадцать!
В тот же вечер Коржу срезали чуб и выдали сапоги, скрипевшие, как телега. Он получил также мятую шинель, учебную винтовку с черным прикладом и старенький клинок.
Затем отделком, старательный толстощекий барабинец, показал Коржу, как подшивать воротничок и заправлять койку. Он долго умащивал круглый, как колбаса, матрац, расправлял одеяло и, наконец, отойдя в сторону, наклонил голову набок, любуясь дивной заправкой.
— Как яечко, — сказал он мечтательно.
— Яичко…
— Вот-вот… Теперь глядите, что тут обозначено… Тут обозначена буква «ны»… Ны — значит ноги…
— «Эн», — поправил Корж.
Отделком обиделся. Он вкладывал в обучение душу и не любил, когда его поправляли первогодки, не умевшие даже фуражку толком надеть.
— Давайте не будем вступать в пререкания, — заметил он строго. — Ны — есть буква «ны»… А теперь возьмите бирку, напишите фамилию и повесьте у изголовья…
Корж нехотя подчинился. Как не походило все это на бурную жизнь пограничника, которую он так ясно себе представлял!
Корж рассчитывал в первый же день увидеть Маньчжурию, но отряд стоял в восьмидесяти километрах от границы, в селе, ничем не напоминавшем Дальний Восток. Совсем как на Украине, белели здесь мазанки, шатались по улицам гусаки и скрипели над колодцами журавли, только вместо соломенных крыш всюду лежал американский гофрированный цинк.
Кому в двадцать два года не снится бурка Чапаева? Корж мечтал о кавалерийской атаке, о буденновской рубке, погоне, перестрелке в горах. Он уже видел под собой золотистого дончака, высокое лимонное седло и непременно голубой чепрак со звездой.
Вместо этого его привели в класс и посадили за стол. Молодой командир в галифе, подшитых кожей, и щегольских сапогах нарисовал на доске подобие бочки на четырех тумбах.
— Что мы наблюдаем? — спросил он, обводя строгими глазами бойцов.
— Лошадь.
— Нет… Лошадь — понятие гражданское. Мы наблюдаем как такового боевого коня. Иначе — объект иппологии.
Затем посреди бочки появилось сердце в виде туза, два веника — легкие, желудок с длинной трубкой, и командир начал подробно объяснять украинским и сибирским колхозникам, для чего нужен боевому коню пищевод.
Корж не выдержал:
— А когда же будет езда?
— Практические занятия завтра.
После урока к Коржу подошел отделком.
— Если что не ясно, требуйте у меня разъяснения, — сказал он приветливо. — Конь как таковой устроен просто…
— Да мне…
Но отделенный командир уже стучал о доску мелком.
…Ночью, скатываясь с гладкого, как «яечко», матраца, Корж видел себя главным объектом лошадиной науки. Голый, он стоял посреди кабинета директора шестьсот восемнадцатой стройки, и маленький лысый Бровман, тыкая Коржа в живот счетной линейкой, рассудительно спрашивал: «А что мы наблюдаем? А мы наблюдаем пищевод боевого коня…»
Как многие первогодки, Корж проснулся раньше побудки. Он долго лежал, представляя своего гнедого дончака, звон шпор и высокое скрипучее седло, пока отчаянный крик «подымайсь!» не стряхнул кавалериста с постели.
На манеже его ждало разочарование: вместо гнедого жеребца Коржу дали толстого белого мерина, одинаково равнодушно возившего и почту со станции и новичков из учебного батальона. У коня были лукавые глаза, седые ресницы и мохнатые мягкие губы, тронутые зеленью по краям. Стоило только вывести этого бывалого коня на манеж, как он начинал бегать, точно заведенный, ровной и страшно тряской рысью. При этом голова его ритмично качалась, а в глубине толстого брюха отчетливо слышалось: вурм-вурм-вурм…
Звали мерина Кайзером, и начальник маневренной группы клялся, что встречал коня еще под Перемышлем в 1915 году.
Обиднее всего, что Кайзер был без седла. Вместе с другими первогодками Корж должен был трястись на голой лошадиной спине, как деревенский мальчишка, соскакивать, бежать рядом, положив руку на холку, потом делать толчок двумя ногами, снова вскакивать на мерина — и так без конца.
Охотно ходил Корж только на полигон. Здесь уже по-настоящему чувствовалась граница. В густой рыжей траве перекликались фазаны. Пахло мертвыми листьями, юфтью, кисловатым пороховым дымком. На солнце было тепло, а в тени уже звенели под каблуком тонкие ледяные иглы.
Тир находился в лощине. Бесконечными цепями расходились отсюда сопки. Первый ряд был грязновато-песочного цвета, второй немного светлей, третий отсвечивал голубизной, а уже дальше шли горы богатейших черноморских оттенков, от темно-синих до пепельных.
Приятно было улечься на густую травяную кошму, найти упор для локтей и, приподняв винтовку, почувствовать ее холодок и бодрящую тяжесть. Стреляли, туго перехватив руку ремнем, — приклад ложился как врезанный. В прорезь прицела виднелся маленький аккуратный солдат в круглом шлеме. Он тоже целился из винтовки.
Первые дни солдат бесстрашно стоял во весь рост. Потом он припал на колено, потом лег. Эта хитрость даже понравилась Коржу. Каждый день он мысленно разговаривал с солдатом.
«Хочешь в лоб?» — спрашивал он, щупая переносицу.
Круглый глаз противника заметно подмигивал.
«Прячешься?.. Ну, держи».
Ветер шевелил мишень, и солдат откровенно смеялся.
«Мало? На еще…»
Вместе с обоймой кончался и разговор.
— Корж, чего вы колдуете? — спрашивал командир взвода. — Придержите дыхание.
Впрочем, это говорилось только для порядка. У первогодка были крепкие руки и глаза цейссовской зоркости. Все чаще и чаще картонный солдат возвращался из тира с простреленным шлемом или дырой в подбородке.
Все шло по-старому. Дни ложились плотно, как патроны в обойму, только обойма эта не заряжалась ни разу. Физгородок, манеж, караульный устав, старый учебный пулемет с пробитым надульником (его теперь собирали, закрыв глаза), тетради, классные доски, стучание мелка, а по вечерам шелест книжных страниц, рокот домр или перестук домино — все это больше походило на образцовую школу, чем на службу в пограничном отряде. Даже казарма, с ее кремовыми занавесками, бумажными цветами на деревянных столбах и четырьмя огромными фикусами в ленинском уголке, выглядела не по-военному — мирно.
Приближалась зима. По утрам, как чугунная, звенела на манеже земля. Осыпались последние желуди. Над станицей Георгиевской, где стоял отряд, висел синий кизячный дым — во всех печах гудело пламя. А Коржа по-прежнему держали в учебном батальоне.
«Живем, как в Пензе, — писал отцу Корж, — чистим сапоги, вместо пороха нюхаем ваксу… Того гляди назначат в каптеры».
А между тем на границе было далеко не спокойно.
Длинные цепи огней горели на юго-востоке, где поднимались крутые вершины сопок Мать и Железная. По ночам натужными голосами орали завязшие в болотах грузовики, и прожекторы прощупывали мосты и беспокойную, горбатую землю.
На краю села казачки накрест заклеили стекла бумагой — промерзшая земля гудела от взрывов. Станичные дивчата делились с первогодками калеными семечками и новостями.
Шел тридцать пятый год. С укреплений восточной полосы еще не сняли опалубку, но бетон уже затвердел. Упустив время, противник нервничал. Изо дня в день с застав сообщали о выкопанных пограничных столбах и задержанных диверсантах.
Появились раненые. По двору лазарета вторую неделю катался в ручной коляске красноармеец с пергаментно-светлым лицом. Один глаз у него был голубой, веселый, другой закрывала черная повязка. Дивчата передавали красноармейцу через ограду целые веники подмерзшей резеды и гвоздики.
Однажды Корж не выдержал:
— Где это вас?
— За Утиной протокой, — сказал негромко боец.
— Японцы?
— Нет, свои… земляки… — ответил он, ухмыляясь.
Ловко перехватывая колеса худыми руками, он ехал вдоль ограды и вспоминал пограничные встречи.
…Шел из Владивостока ясноглазый застенчивый паренек-комбайнер. И в расчетной книжке, среди бухгалтерских отметок, были найдены цифры, вписанные симпатическими чернилами.
…Шла из Маньчжурии полуслепая китаянка-старуха с теленком. Было известно заранее — переправляется партия опиума. Но только на третий день на брюхе теленка пограничники обнаружили два кило липкой отравы, размазанной по шерсти, точно грязь.
…Шел охотник с берданкой и парой фазанов у пояса. И в картонных патронах к берданке нашлись чертежи, свернутые пыжами.
А в последний раз на тропе возле Утиной протоки пограничный наряд встретил подгулявших косцов. Три казака, в рубахах нараспашку, с узелками и «литовками» на плечах, шли, разматывая тягучую песню, завезенную дедами с Дона.
Их окликнули. Они отозвались охотно. Оказалось, колхозники.
Их спросили: «А какой бригады?» Старший ответил: «Первой лыськовской».
И точно: такая бригада слыла лучшей в колхозе.
Их еще раз спросили: «Зачем в сумерках бродите вдоль границы?» Тогда старший — сквернослов с толстой шеей и выправкой старого солдата, — подмигнув товарищам, ответил, что идут косцы брать на буксир отстающий колхоз.
И, уже совсем было поверив косцам, отделком порядка ради потребовал пропуск: ведь шел же однажды бандит с кнутом пастуха и шашкой динамита в кармане.
— Ну а как же, — сказал весело старший косец, — есть и пропуск.
Тут, присев на корточки, он развернул пестрый свой узелок и, вынув бутылку-гранату, с матерщиной метнул ее в пограничников.
В трех косцах опознали москитную белую банду из соседнего маньчжурского городишка Тинцзяна…
Корж хотел было спросить, что случилось дальше с косцами, но из лазарета вышел санитар и, ворча, увез больного в палату.
После этого разговора Корж помрачнел. Сытая, толстая морда Кайзера казалась ему удивительно глупой, каша — прогорклой, гармонь — фальшивой. Было ясно одно: в то время как он метит в картонную рожу, где-то возле Утиных проток идет настоящий аврал.
В тот же вечер он сел писать громовую статью в «ильичевку», но докончить ее не успел. Коржа вызвали в штаб, к командиру учебного батальона.
— Ну что ж, — сказал батальонный, поздоровавшись с Коржем, — поздравляю с назначением и все такое прочее. Застава «Казачка». Выезжайте завтра. Кстати, тут и начальник.
Возле печки грелся командир в забрызганных грязью ичигах[17]. У него были массивные плечи, пшеничные усы и пристальные, слегка насмешливые глаза бывалого человека.
Он шагнул к Коржу и загремел плащом.
— Сибиряк?
— Наполовину.
Командир засмеялся.
— Ну, добре… потом разберемся, — сказал он сиплым баском. — А пока — спать. Побудка без четверти три. — И он постучал по стеклышку часов крепким обкуренным ногтем.
Автомобили шли степью. Шестнадцать фиатовских грузовиков с воем и скрежетом взбирались на сопки, затянутые мертвой травой.
Стоял март — месяц последних морозов. Солнце освещало голые сучья кустов, низкие клены и сверкавшую, как наждак, мерзлую землю.
Степь пугала переселенцев простором и холодом. Ржавая посредине, сиренево-пыльная по краям, она третьи сутки плыла мимо автомобильных бортов.
Пепел и ржавчина — два любимых цвета маньчжурской зимы — провожали отряд от самой железной дороги.
Замотав головы бумажными платками, укутавшись в одеяла, переселенцы дремали, подскакивая на узлах и корзинах. Солдаты были лишены и этой возможности. Они сидели в открытых машинах, выпрямившись, зажав винтовки между колен. Нестерпимо ярки были иней и голубой лед ручьев. От резкого ветра слезились глаза. Многие солдаты надели шелковые маски, предохраняющие нос и скулы. Это придало отряду зловещий вид.
Светло-серый «фиат» поручика Амакасу скользил впереди колонны, парусиновый верх машины был демонстративно откинут.
Амакасу не поднял даже теплого обезьяньего воротника. Он сидел выпрямившись, положив руки на эфес сабли, — олицетворение спокойствия и воинской выдержки. Из-под мехового козырька торчали пепельный нос и выбеленные морозом усы.
Люди молчали. Только три звука сопровождали колонну в степи: монотонное жужжание моторов, треск мерзлой травы и грохот солдатских ботинок. Продрогшие стрелки что было силы стучали ногами в дно грузовиков. Когда стук становился особенно сильным, Амакасу останавливал головные машины. Он высаживал солдат и переселенцев и заставлял их бежать по дороге.
Это было фантастическое зрелище. Полтораста мужчин, в платках и шляпах, в резиновых плащах, грубых фуфайках, пальто, рыбацких куртках, в резиновой обуви или обмотанных соломой гета, взбегали на сопку. Их подгоняли проворные и старательные солдаты в шлемах, отороченных мехом, и коротких полушубках.
Сам господин Амакасу, жилистый, в легких начищенных сапогах, бежал впереди орущей, окутанной паром колонны, придерживая блестящую саблю и маузер.
Бравый вид поручика, его равнодушие к морозу вселяли бодрость в притихших переселенцев. Слышался смех, удары ладоней по спинам, из застуженных глоток вырывались остроты. Но все сразу умолкало, едва автомобили трогались в путь.
Так миновали, не останавливаясь, поселки Шансин и Хайчун — низкие, глиняные, с тощими псами на площадях, переправились по льду через реку Хаяр и повернули на запад, где переселенцев ждала земля, а солдат — жизнь, полная приключений и подвигов…
…Еще в Осаке по совету фельдфебеля Сато купил никки[18] — маленький, темно-зеленый, с изображением девушки, приложившей палец к губам. Старательно и бестолково заносил сюда Сато свои впечатления о дороге. Покамест они не отличались особым разнообразием:
22 февраля. Проехали сто десять километров. Выдавали сигареты и по одной сакадзуки[19] сакэ. Господин фельдфебель осматривал ноги. Табак по-китайски зовется хуниен.
23 февраля. Проехали сто шестнадцать километров. Господин поручик приказал зажечь гаолян[20]. Мияко ложно утверждает, что видел ночью хунхузов[21]. Получил порицание… Огурец по-китайски — хуангуа… Капуста — байцай… Выдали тофу[22], по четыре конфеты… Холодно.
24 февраля. Проехали сто три километра. Раздавили собаку. Когда распухают пальцы, следует опускать в горячую воду. Господин фельдфебель сказал: „Трусость — врожденное свойство маньчжур“. Перец — ляцзяофэнь. Дыня — сянгуа. Утром лопнула шина…
Только одно происшествие случилось с отрядом на пути в Явчжэнь.
Был солнечный ветреный полдень, когда колонна пересекла плато и стала углубляться в рощу. Отряд сильно растянулся. Головные машины уже катились в роще, подскакивая на корнях, а взвод, замыкавший движение, еще двигался по открытому месту.
Неожиданно степь задымилась от пыли. Три огромные бурые воронки появились на горизонте. Они долго раскачивались, то подходя друг к другу, то расставаясь, похожие на трех дозорных, осматривающих степь, и вдруг, точно сговорившись, сразу двинулись к северу.
Шофер прибавил газ. Машина была уже на краю рощи, когда туча режущей пыли, снега, сухой травы обдала солдат. Над головами переселенцев заколыхались деревья. Заскрипели стволы. Роща наполнилась резким свистом и шумом. Туча листьев отделилась от земли и унеслась вверх, в голубые просветы. Вместе с ней поднялось несколько солдатских шлемов.
Невидимые грабли с шумом прочесывали лес. Клены раскачивались, точно выбирая, в какую сторону свалиться. Вдруг одно из деревьев рухнуло, едва не придавив автомобиль с пулеметчиками. Раздалась команда:
— Все из машины! Очистить дорогу!
Но смерчи уже удалялись, наполненные травой, пылью и листьями. Десять солдат с трудом оттащили в сторону упавшее дерево.
Пыль улеглась, и в лесу стало заметно светлее. Вершины кленов еще раскачивались, но внизу было совсем тихо. Охваченные тревогой переселенцы продолжали придерживать растрепанные ветром циновки.
Солдаты, суеверные, как все крестьяне, зашептались, провожая глазами воронки. Сато вытащил карманный компас и постучал по стеклышку. Синяя стрелка вздрогнула и замерла. Смерчи шли на северо-восток.
— К черту в ворота, — сказал негромко Тарада.
— Это бывает только в год засухи.
— Плохое начало!
— Да… И притом сегодня, кажется, пятница, — заметил встревоженно Сато.
— Замолчать! — крикнул ефрейтор, которому тоже было не по себе.
Они снова выбрались в степь. Столбов смерча уже не было видно. Отъехали километров пять, и вдруг из облаков с огромной высоты стали падать холодные кленовые листья, унесенные смерчем.
Чтобы рассеять тягостное впечатление, господин поручик распорядился выдать по две рюмки сакэ.
Отряд медленно двигался к северу. Нелегко было добраться до пустующего рая, о котором уже третий год кричали газеты. Двое молодых солдат умерли от бери-бери[23] еще по дороге в Сейсин, несколько южан отморозили ноги на перегоне Муляо — Дунчжун, а неразговорчивый пулеметчик Цугамо был списан на острова после очередного просмотра солдатских дневников.
На вечерней поверке господин фельдфебель объявил об этом печальном случае так:
— Не чувствуя под собой почвы Ямато[24], рядовой второго разряда Цугамо проявил малодушие и в тоске возвратился в казармы шестого полка.
Тоска по Ямато… Вот уж чего Сато никак не мог понять! Он долго посмеивался, вспоминая унылую фигуру Цугамо… Стоит ли тосковать по вяленой камбале и сорному ячменю, если здесь каждый день дают тофу, рис, сахар и овощи, а по праздникам леденцы и сакэ? С гордостью Сато оглядывал новый полушубок, подбитый белой овчиной, бурки и шерстяные перчатки. Чего стоил один только китель с прекрасными бронзовыми пуговицами, жестким воротником и поперечными красными погонами! А просторный ранец, набитый запасными башмаками, бельем, патронами и галетами, — скрипучий, восхитительно пахнущий свежей кожей и лаком… А гладкий алюминиевый котелок… А ящик с лекарствами… Нет, надо быть грязной свиньей, чтобы после всего этого зубоскалить, подобно Цугамо.
Щеки Сато лоснились. Он был сыт, благодарен, счастлив. Еще ни разу он не открывал банки с гусиным салом, не растирал спиртом побелевших пальцев. Толстая фуфайка, горячая кровь и ладанка из хвоста ската отлично защищали его от мороза и ветра. С первого взгляда ладанка не внушала доверия, но гадальщик был так назойлив, что Сато пришлось раскошелиться. За три иены он получил шершавый мешочек и несколько ценных советов. Он узнал, что должен остерегаться пятницы, не спать с раскосыми женщинами и ждать несчастья на сорок третьем году жизни.
Сато шел двадцать второй. Подпрыгивая на высокой автомобильной скамье, он спокойно рассматривал мертвую степь. Земля поражала Сато безлюдьем. Он привык к побережью Хоккайдо, где на каждом шагу видишь мокрые сети и слышишь «конници-ва»[25]. Здесь только арбы, скрипевшие в стороне от дороги, напоминали о жизни, фанзы маньчжур были пусты, пергамент на окнах разорван, печи холодны. На глиняных полах валялись груды тряпья и бумаги. Встречались и трупы — темные, занесенные пылью, застывшие в удивительных позах. Возле потухших кузниц валялись колеса. Мехи и железо были унесены в горы, где ковались самодельные сабли и пики.
Несколько раз ночь заставала колонну в мертвых поселках. Это были короткие остановки без приключений и занимательных встреч. Одна ночевка была похожа на другую, как потертые циновки, на которых спали солдаты. Сначала санитарный врач исследовал воду в колодцах и отмечал желтым мелком негодные фанзы, затем отряд располагался на ночлег.
Света в фанзах не зажигали. Только пламя, вспыхивавшее в низких печах, освещало то стриженые солдатские головы, то руки, жадно ловившие тепло.
Странно было видеть издали темные, молчаливые фанзы, из труб которых вылетали искры и дым.
Обыскивая один из таких поселков, отделение Сато обнаружило в фанзе старуху. Растрепанная, в стеганых солдатских штанах, она сидела на корточках возле казанка. Хозяйка даже не обернулась, когда в дверь вошел господин поручик в сопровождении переводчика и солдат.
— Встать! — закричал Сато, но старуха не шелохнулась, только глубже вобрала голову в плечи.
В порыве усердия Сато ударил чертовку прикладом и получил за это замечание от господина поручика.
— Отставить! — сказал Амакасу. — Вы слишком старательны…
— Слушаю, господин поручик.
— …Старательны и глупы. Вы должны разъяснять населению их ошибки и внушать уважение к императорской армии. Господин Мито, переведите этой женщине, что я порицаю поступок солдата.
Но и это великодушное замечание не подействовало на старуху. Она продолжала сидеть на корточках, размешивая ложкой какое-то клейкое варево. Переводчик подумал, что хозяйка глуховата; он наклонился к ней и крикнул прямо в ухо:
— Господин поручик порицает поступок солдата!
Старуха медленно повернула голову и уставилась на сапоги господина поручика, точно завороженная их блеском.
— Сын, — сказала она монотонно.
Господин Амакасу не понял. Он присел на корточки напротив старухи и стал терпеливо объяснять, почему население сделало ошибку, уйдя в горы. Поручик умел говорить увлекательно. Не повышая голоса, не угрожая репрессиями, он осуждал безрассудство ушедших и рассказывал о великой миссии императорской армии. Шесть солдат и фельдфебель почтительно слушали прекрасную речь господина поручика.
Желая дать низшим чинам наглядный урок вежливости, Амакасу назвал грязную старуху почтенной.
— Терпение и благоразумие — лучшие качества земледельца. Пусть очаг освещает вашу почтенную старость.
С этими словами господин поручик привстал и с любопытством заглянул в котелок.
— Сын, — повторила старуха.
— Ну-ну… Вы еще увидите лучшие времена.
Что-то похожее на любопытство засветилось на сморщенном лице китаянки.
Губы ее растянулись, и не успел переводчик докончить фразу, как хозяйка схватила темными руками казанок и выплеснула горячее варево на Амакасу.
…Ее не расстреляли, хотя новая куртка господина поручика была основательно испорчена. Старуху просто выдрали шомполами.
После этого к ней вернулась любезность. Утром, когда господин фельдфебель умывался, хозяйка держала кувшин. Она стояла согнувшись и сухими глазами смотрела на упрямый толстый затылок, оттопыренные уши и скачущую струйку воды. Руки ее дрожали от тяжести кувшина.
Умывшись, фельдфебель великодушно сунул обмылок в сухую старушечью руку.
Через час ветер и моторы соединили свои монотонные голоса. Снова понеслась вдоль бортов промерзшая земля. Взгляды скользили по ней, не задерживаясь на пологих холмах. Изредка, делая огромные прыжки, перебегали дорогу шары перекати-поля. Сато с любопытством провожал их глазами. Дико выглядела горбатая земля и скачущие по ней клочья травы.
Дальше к северу стали чаще встречаться леса и постройки из бревен. В одном из поселков солдаты увидели странные мелкоглазые дома с высокими крышами. Пахло дымом, сеном, скотом. Стаями маршировали злые жирные гуси.
Из многих калиток выглядывали женщины с большими красными щеками. Точно рыбаки, они повязывали головы цветными фуросики[26].
У въезда в село трое мужчин остановили головную машину. То были носатые рослые старики в бараньих шубах и войлочной обуви. Самый старший — великан с раздвоенной бородой и колючими светлыми глазами — держал блюдо, прикрытое полотенцем. От блюда шел пар.
— Кто это? — спросил Сато, пораженный необычайной внешностью жителей.
Сидевший рядом с ним пулеметчик Кондо вздрогнул и открыл глаза. Равнодушный и ленивый, он всегда дремал в машине, несмотря на запрещение господина ефрейтора.
— Кажется, это русские, — сказал он.
— Разве мы ошиблись дорогой?
— Не знаю.
Многие вскочили, чтобы лучше разглядеть, что происходит у головной машины.
— Сесть! — крикнул ефрейтор. — Можно подумать, что вы ни разу не видели росскэ.
— Простите, я не уяснил…
— Потому что вы хлопаете ушами на занятиях. Это росскэ, но они враждебны России. Коммунисты расстреляли их императора и семь русских генро[27].
«Расстрелять императора! — Сато осторожно хихикнул. Он не знал еще, что полагается делать: негодовать или смеяться. — Сына Аматерасу? Человека с кровью богов. Шутник этот Акита!»
Но лицо ефрейтора было серьезным, и солдат остолбенело уставился на начальника. Это звучало так дико, что Сато даже засопел от изумления.
Микадо… Овальное матовое лицо, густые брови, лишенные блеска глаза, яркий рот, оттененный усами. Это лицо, загадочное и спокойное, было с детства знакомо каждому сыну Ямато. Оно глядело с газетных страниц и открыток, с детских кубиков и обложек журналов…
Сато попробовал представить себе другого, русского императора, бородатого, в каске и лакированных сапогах, с голубой лентой, усеянной орденами коршуна всех степеней. Но и русский император был грозный, живой, — мертвого Сато никак представить не мог.
С чувством уважения смотрел он на трех русских самураев, потерявших царя. Изо рта старшего вырывались клубы пара. Он точно давился свистящими и рычащими звуками. Переводчик еле успевал подхватывать отдельные фразы:
— …Свет с Востока… Трудолюбивые сеятели, тоскующие по отчизне… Монаршая милость…
— Чего они хотят? — поинтересовался поручик.
— Они приветствуют воинов Ямато и просят принять пирог и шкуру медведя…
Подарки были положены на сиденье машины, но казак продолжал говорить, поблескивая острыми хитрыми глазами:
— Русские сироты… Сыновья радость… Братство закона и правды…
Господин Амакасу терпеливо ждал, когда оборвется поток свистящих и рычащих звуков. Наконец, он поднял руку. Русский самурай почтительно крякнул и придержал дыхание.
— Очиен хорошо, — сказал господин поручик по-русски. — Передайте населению наше благодарю и ура.
Ротный писарь передал казакам подарки: банку чаю, две зажигалки и коробку трубочного табаку.
Колонна медленно проехала мимо стариков, козырявших каждой машине.
Когда высокие крыши деревни скрылись из глаз, господин Амакасу приподнялся и выбросил пирог из машины. Горячее тесто долго дымилось в ржавой траве.
Термометр показывал минус тридцать градусов. Чем дальше продвигался отряд к северу, тем резче сверкал иней и сильней становились морозы. Многие надели очки-консервы. Темные стекла и наносники придавали солдатам вид угрюмых ночных птиц.
Стали чаще встречаться повозки с огромными колесами, обитыми гвоздями. На дорогах валялось тряпье. Наконец, возле самого Цинцзяна, в болотистой низине, заросшей шпажником, отряд встретил маньчжур.
На берегу протоки белели палатки саперного батальона. Больше тысячи крестьян, мобилизованных на дорожные работы, насыпали высокую дамбу, по гребню которой шел паровой каток. На готовом участке красными кирпичами были выложены иероглифы: «Мир, труд, благоденствие».
Беспомощный вид землекопов, их унылые, темные лица и засаленная одежда отлично подтверждали слова господина фельдфебеля о превосходстве японского духа.
Увидев отряд, крестьяне опустили мотыги. Землекопы поспешно расчистили узкий коридор для колонны. Однако ни один из них не ответил на приветствие господина фельдфебеля.
— Наверно, они оглохли, — заметил с усмешкой Тарада.
— Кроты!
— Взгляните, какая у этого зверская рожа…
— Типичный хунхуз!
— Вот падаль!
Видя благосклонную усмешку господина фельдфебеля, ротные остряки открыли беглый огонь по молчаливой шеренге маньчжур. Каждая шутка вызывала взрыв хохота. Так приятно было прочистить глотки после томительного молчания в степи.
Даже увалень Сато не удержался и крикнул:
— Здорово, навозные черви!
Возле протоки колонна остановилась. Раздалась команда:
— Набрать воды в радиаторы!
Сато и Кондо первыми схватили брезентовые ведра и спустились на лед.
Протока промерзла до дна. Ветер сдул снег. Гладкая голубая дорожка уходила на юг. Солдаты побежали по ней, скользя и падая.
Это было занятное путешествие. В пузыристой светлой воде стояли неподвижные рыбы. Сато топнул ногой. Рыбы не шевелились: они вмерзли в лед. Тогда Сато вынул тесак и вырубил кусок льда вместе с рыбой. Она была плоская, с острыми красными плавниками и золотистым брюшком.
Наконец, они отыскали глубокое место, где темнела вода, и наполнили ведра.
Возле поселка работал взвод саперов. Звенела круглая пила, связанная приводом с автомобильным мотором. У солдат были пепельные щеки и седые от мороза ресницы.
Сато поделился сигаретами с одним из саперов. То был настоящий солдат, подвижной, обтертый в походах крепыш с насмешливым багровым лицом. Глотка его шипела, как испорченный кран.
— Так вы с Хоккайдо? — спросил сапер, с трудом выталкивая слова. — Говорят, в Саппоро несчастье… Ячмень упал еще на две иены…
— Не знаю, — сказал Сато. — Здесь всегда такой холод?
— Всегда… Две иены на коку[28]… Так вы ничего не слышали насчет ячменя?
— Нет… У нас уже четверо отморозили ноги.
— Холодно, очень холодно, — повторил сапер, пританцовывая. — Видите сваи? Это наш семнадцатый мост. Клен как железо… Утром сменили два диска… Так вы куда, приятель, — в Цинцзян?
— Ничего не известно.
— Ну-ну… Видно, вы первый год носите ранец. В пустяках не бывает секретов.
— Говорят, здесь высокие урожаи? — заметил Сато уклончиво.
— Дерьмо! Рай для каторжников.
Пока они разговаривали, вода в брезентовом ведре успела подернуться иглами льда. С берега неслись нетерпеливые гудки автомобилей.
— Берегите уши, — просипел сапер на прощание.
Но Сато не слышал. Держа ведро и замерзшую рыбу, он мчался по голубому пузыристому льду к автомашине.
Они проехали еще с полсотни километров, и вдруг автомобили подняли дружный рев. Впереди за болотистым полем виднелись две башни. Низкая глиняная стена, укрепленная контрфорсами, обегала городские постройки.
Тявкал небольшой колокол. На улицах качались разноцветные кисти и бумажные шары, а из каждой трубы, напоминая об огне и горячей еде, поднимались колонны синего дыма. То был город, живой и теплый.
Изо всех фургонов глазели переселенцы, закутанные в одеяла и разноцветные платки…
— Ано-нэ! — крикнул громко Огава. — Да здравствует Цинцзян!
Ему нестройно ответило несколько застуженных глоток.
Из городских ворот навстречу колонне уже мчались кавалеристы в шлемах, отороченных мехом.
После бесконечных поездок, шума и резкого света новостроек «Казачка» поразила Коржа своей тишиной. Низкое здание заставы, сколоченное из дубовых бревен, стояло в ложбине. Можно было подъехать к «Казачке» вплотную и не заметить ни темной крыши, ни мачт радиостанции, ни забора, раскрашенного черно-желтыми пятнами.
Здесь лошади не ржали, собаки не лаяли, сапоги не скрипели. Многие из красноармейцев, отправляясь в дозор, заматывали копыта коней тряпками, а пешие надевали ичиги.
День и ночь на заставе не имели границ: люди жили здесь в нескольких сутках сразу. Просыпаясь, бойцы видели в окнах вечернее солнце и засыпали с петухами, чистили сапоги ночью и умывались в полдень.
…Только три дня прошло с тех пор, как на утренней поверке впервые выкликнули фамилию Коржа, но бойцам и начальнику уже казалось, что всю жизнь они видели это веселое лицо и беспокойные крапленные веснушками руки. Корж много ездил и, вероятно, один видел больше, чем целый взвод красноармейцев-барабинцев. Стоило только вспомнить какую-нибудь область, город или новостройку, как он немедленно вмешивался в разговор.
Он знал, что в Новороссийске из города на «Стандарт» ездят на катерах, что в Бобриках выстроили кинотеатр «почище московских», что Таганрог стоит на горе, что в тифлисских банях вода пахнет серой. Он мог рассказать, сколько суток идет пароход от Казани до Астрахани, как выглядит домна и в какой цвет окрашен кремлевский дворец. На заставу Корж привез уйму цепких словечек, смешных рассказов, песен, а главное — настоящий хроматический баян с могучими мехами, ремнем на зеленой подкладке и таким количеством перламутровых пуговок, что их хватило бы на сотню косовороток.
В первый же вечер Корж вынул баян из футляра и поставил перед бойцами на стол.
— Кто желает? — предложил он небрежно.
Все замолчали, поглядывая то на баян, то на незнакомого широкоротого первогодка. Инструмент слепил черным лаком и никелем застежек. Боязно было прикоснуться к его сверкающим клавишам.
Осторожно кашлянул только повар — маленький кривоногий человек с лицом калмыка. Он был запевалой всех песен и первым музыкантом заставы.
— Разрешите? — спросил повар почтительно. — Я сейчас.
Он сбегал к рукомойнику, вымыл руки яичным мылом и только тогда принял на колени тяжелый инструмент.
— Ну, держитесь! — сказал отделком Гармиз.
— «Ой, за гаем, гаем!»
— Полечку, Ростя…
Но баян молчал. Повар растерялся. Его руки, привыкшие к тульской трехрядке, вдруг окостенели на перламутровых клавишах. Беззвучно потрогав кнопки, он снял ремень и с сожалением посмотрел на свои короткие красные пальцы.
— Извиняюсь…
Баян шумно вздохнул.
Заиграл Корж… Уже по одному вступительному аккорду, зарокотавшему, как волна, стало ясно, что баян в хозяйских руках.
Знакомая легкая мелодия венгерки на цыпочках прошлась по комнате, пробуя упругим носком половицы. Корж не торопил ее. Он сидел, наклонив голову, шевеля бровями, точно удивляясь отчетливым звукам, вылетавшим у него из-под пальцев. Гармонь почти не дышала, хотя на помощь одинокому альту уже выбегали тенора и временами одобрительно поддакивал мягкий басок.
Мелодия медлила. Она еще обегала второй круг, но по лицу Коржа видно было, что вот-вот грянет настоящее. Брови музыканта взлетели высоко и замерли, маленькие крепкие ноздри раздулись. Движением плеча он поправил ремень. И баян грянул. Все, что было в нем веселого, озорного, звонкого, сразу вырвалось из мехов и осветило казарму. Высоко поднялись девичьи голоса, еще выше их — скрипки и флейты. Ударили по контрабасам смычки, вскрикнули домры, проснулись колокольчики, дружно зарокотали гитары, октавы расстелили под ноги танцующим свое густое гуденье, а бубен, глупый и веселый, побежал вдоль круга, догоняя мелодию.
Корж сидел неподвижно. Только вызолоченные веснушками беспокойные пальцы легко и цепко трогали пуговки.
И вдруг кто-то крикнул:
— Лампа!
Копотная струйка поднималась к потолку и разлеталась черными мухами. Музыка оборвалась. Отделком, ворча, стал закрывать стол газетными листами.
— Нотно сыграно! — сказал повар почтительно и немного грустно, потому что втайне завидовал музыканту.
Все с уважением посмотрели на крепкого большеголового первогодка, небрежно перебиравшего лады. У него было простодушное лицо деревенского парня, но в глазах блестела хитринка.
Проводник Нугис, огромный молчаливый латыш, погладил баян и спросил:
— Тысячу потянет?
Музыкант засмеялся.
— А вот уж не вешал… Премия…
И он показал серебряную дощечку, врезанную в крышку баяна.
Стоял февраль — единственный зимний месяц, когда снег не сохраняет следов. Ветер точно работал по сговору с нарушителями. Он заметал все: лыжни, спички, окурки, остатки костров, прятал в пушистой снежной толще запахи овчины, сапог, табака.
Участок был трудный. Давно прошли времена, когда нарушители рисковали головой из-за дюжины чулок или банки ханьши[29]. Контрабанда стала не самоцелью, а маскировкой. Шел стреляный зверь — без документов, без адресов, без оружия, агенты доихаровской[30] школы, умевшие с равным искусством лгать и молчать на допросах.
Конные дозоры беспрестанно объезжали распадки, проводники собак, пулеметчики, снайперы неутомимо прочесывали дубняк и заросли ожины, тянувшиеся вдоль границы.
Задержали старуху, шедшую «исповедоваться» к попу на ту сторону границы — реки. Она несла длинный поминальный список усопших, и между именами старушечьих родственников Дубах нашел вписанные молоком фамилии командиров укрепленного участка.
Привели глухонемого корейца с замечательным фотоаппаратом, вделанным в ручные часы.
Подстрелили голубя, и в записке, примотанной к лапке, прочли: «Петр будет в субботу. Ждем папирос…»
Сам Дубах, надев белый халат, вышел навстречу гостю. Две ночи он провел в секретах вместе с бойцами…
В субботу Петр не пришел, но в понедельник, во время сильной пурги, в соседнем китайском городишке Цинцзяне поднялась стрельба. На рассвете отделком Гармиз задержал возле знака № 17 двух партизан, бежавших из маньчжурской тюрьмы… У обоих были обрезаны уши.
Больше всех задержаний имел Нугис, проводник знаменитой овчарки Рекса, — молчаливый отделком с плечами Поддубного и крутым девичьим румянцем во всю щеку. Не истратив за зиму ни одного патрона, он доставил на заставу тридцать семь человек.
Несколько раз Корж сопровождал арестованных. Это был пестрый народ: зеленщики, макосеи, перебежчики-солдаты из цинцзянского гарнизона, родственники зарубежных казаков, бандиты, объединенные одним общим словом — нарушители. С тех пор как появились первые партии японских переселенцев, стали чаще попадаться маньчжурские землеробы. В поисках работы и мира они переходили границу целыми группами и, прежде чем достать документы, показывали широкие и жесткие ладони. Впрочем, трудно было сказать, кто друг, кто враг. Всех без исключения нарушителей распутывали в отряде.
В наряды Корж еще не ходил. Он уже привык по тревоге одним рывком сбрасывать одеяло и сон, мог с завязанными глазами собрать пулемет и неплохо держался в седле, но начальник не спешил с назначениями…
Прежде чем стать командиром, Дубах долгое время водил поезда. На всю жизнь он усвоил жесткое правило машиниста — ничего не делать с рывка. Он набирал скорость постепенно, приучая первогодков бить без промаха, угадывать дорогу по звездам, заучивать каждый камень, куст, пень на земле, которую им предстояло охранять в течение трех лет.
Он воспитывал в молодых бойцах зоркость к обыденному, острое чувство подозрительности к предметам и людям, попавшим в запретную полосу.
Однажды Дубах принес на занятия обыкновенный окурок, подобранный нарядом в лесу.
— Что вы видите? — спросил он у Коржа.
— Бычок!
— Только-то? Осмотрите и доложите.
Корж старательно осмотрел окурок. Он был сырой, желтый, с надписью золотом: «Бр. Лопато. Харбин».
— Китайский бычок, товарищ начальник!
Дубах улыбнулся.
— На этикетку не смотрите… У нас не школа ликбеза. А видим мы вот что…
И Дубах прочел десятиминутную лекцию об окурке. Оказалось, что переход был совершен давно (окурок успел пожелтеть), нарушитель шел из-за границы (на нашей стороне харбинских папирос не курят). Нарушитель шел днем (ночью курят только сумасшедшие). Нарушитель был или малоопытен, или неосторожен (иначе бы спрятал окурок). Нарушителю помешали (половина папиросы не докурена). Нарушитель пользуется мундштуком с очень узким отверстием (конец папиросы сильно скручен).
— Замечайте, — сказал Дубах, пряча окурок в коробку, — все замечайте. Как дятел кричит… Когда японцы караулы сменяют… Где Пачихезу можно вброд перейти… Замечайте и подозревайте. Вопросительный знак — великое дело.
Как всякий начальник, Дубах был одновременно командиром и педагогом. Одним и тем же красным карандашом он отмечал пулевые следы на мишенях и ошибки первогодков в диктанте.
Чертовски много нужно было знать молодому бойцу. Как влияет ветер на полет пули и велик ли в этом году урожай на Кубани? Сколько выстрелов в минуту дает пулемет Дегтярева и каковы тактические особенности японской пехоты? Что есть баллистика? Как устроен фильтр противогаза? Как изображают на картах сопки и лес? Сколько ребер у лошади? Для чего служит печень? Как перевязывать голень?
Знать нужно было много, пожалуй, больше, чем знали иные комдивы времен Гражданской войны. И все же, по мнению Дубаха, чего-то в занятиях не хватало. Чего именно — он еще сам не знал. Не установок, не новых идей… Скорее — какой-то очень простой и мудрой формулы, объединяющей в себе все, что защищали бойцы на этом участке: народы всех союзных республик, их земли, моря, их хлеб, железо, корабли, города.
И слово было сказано партией. Родина. Сильнее, короче, ясней не придумаешь.
Сначала Дубах стал вырезать все передовые на тему о патриотизме. Потом перешел к статьям, где говорилось о подвигах патриотов. Он решил вести «Книгу героев» — подробную летопись подвигов, совершенных советскими патриотами после эпопеи челюскинцев, когда миллионы людей так ясно почувствовали все могущество Родины…
Он разыскал в городе огромный альбом с шишкинскими медведями на переплете и стал наклеивать в него газетные вырезки и портреты героев.
Это была хрестоматия двадцатистрочных рассказов о мужестве, находчивости, скромности малоизвестных советских людей. Системы тут не было никакой. Женщина-врач, привившая себе ради опыта бациллы чумы, встречалась на одной странице с участниками путешествия в стратосферу. Девушки-лыжницы — со студентом, спасшим женщину во время пожара; золотоискатели, раскопавшие сказочный самородок, — с чабаном, отстоявшим от волков отару овец… Были здесь летчики, налетавшие по миллиону километров, лучшие снайперы СССР, профессор, предложивший обезболивать роды, пионер, задержавший бандита, советские сталевары, музыканты, танкисты, актеры, пожарные, академики…
День за днем книга рассказывала бойцам, кто такие Коккинаки, Демченко, Бабочкин, Лысенко, Ботвинник… Ее цитировали на политзанятиях, читали вслух каждый вечер.
Дубах гордился затеей. Он серьезно уверял коменданта участка, что с тех пор, как появилась «Книга героев», у всех стрелков пули стали ложиться заметно кучнее, чем прежде.
Приближалась весна. Снег сошел, но в распадках еще лежал темный, мартовский лед. Сторожевые псы скулили. Из цинцзянской степной полосы полз дым — горел подожженный японскими колонистами гаолян.
Дубах ходил мрачный, посапывал носом, точно принюхиваясь.
Третий месяц на участке существовала «дыра». Кто-то осторожный, опытный, знающий местность, как свою ладонь, водил пограничников за нос. Было использовано все: усиленные наряды, конные дозоры, секреты, лесные облавы, — и все напрасно. Каждый переход, как прыжок в воду, — бесследен. Пробовали пускать собак, но даже Рекс, распутавший на своем веку больше сотни сложных клубков, сконфуженно чихал, окунув нос в траву: перец и нюхательный табак, рассыпанный нарушителем, жег собачьи ноздри.
Наконец, подвесили на тонких нитках колокольчики. Шесть ночей подряд прислушивались пограничники. Колокольчики молчали. Зато каждый день звонил телефон, и каждый раз начальник отряда суховато спрашивал: «Ну?» Это «ну» стоило Дубаху многого. Он пожелтел, ссутулился, по суткам пропадал в тайге и, вернувшись, сразу сваливался на тахту. К нему вернулась скверная фронтовая привычка — ложиться не раздеваясь. Шестилетняя дочка Дубаха — Илька, спавшая рядом, с испугом смотрела на оплетенные жилами руки отца. Они были так неподвижны и так тяжелы, что Ильке казалось — отец совсем не проснется. Но стоило только скрипнуть сверчку, как Дубах, не открывая глаз, поднимал тяжелую руку и говорил: «Я вас слушаю».
Телефон стоял возле самой подушки начальника. Дубах был глуховат и стыдился признаться в этом врачу. В сырую погоду глухота совсем одолевала начальника; тогда он клал трубку с собой в постель и засыпал, привалившись к мембране щекой.
Телефонная линия шла тайгой. Птицы садились на проволоку, белки пробовали на обмотке свои зубы, грозы наполняли линию треском и шорохом. Мембрана старательно нашептывала всю эту галиматью на ухо начальнику, в то время как он бормотал и ворочался, отмахиваясь от шепота, как от мух…
Илька любила подслушивать в полевой телефон разговоры. Это можно было делать только тайком, когда отца нет на заставе. Стоит приложить трубку к уху, нажать клавиш, — и она начинала болтать всякую чепуху: «Минск! Минск! Минск! — звал кто-то глухим голосом, точно из подвала. — Когда вы вернете Гуськова?» — «Фртьуррю-фр-р-тьуррю», — отвечали неожиданно птицы из Минска. Потом трубка начинала храпеть, совсем как отец, когда разоспится.
Илька понимала, что где-то заснул часовой. Она знала, что спать на посту нельзя, и, чтобы разбудить красноармейца, несколько раз поворачивала ручку. Храп обрывался… «Кремль шестнадцать! — говорил быстрый, отчетливый голос. — Кого вызываете? Кремль шестнадцать». И снова начиналось старое: комариный писк, гудение, странные разговоры Калуги с Кремлем о комсомольском собрании, валенках, мишенях, щенках… «Кремль шестнадцать!» — надрывался телефон. «Не надо спать!» — отвечала Илька, подражая отцу, и, довольная, выбегала из комнаты.
С тех пор как Илька стала самостоятельно отворять двери, Дубах окончательно потерял влияние на дочку.
Илька все время пропадала в казарме. Особенно она любила сушилку и кухню. В сушилке всегда замечательно пахло табаком, кожей, дымом. На жердях рядами висели огромные болотные сапоги с подковами, сырые шинели и гремучие плащи с капюшонами (в этих плащах можно было отлично прятаться от отца). Красноармейцы сидели на низкой скамье, курили, вспоминали какой-то Барабинск и рассказывали разные интересные истории, в которых Илька почти ничего не понимала.
Еще интереснее было на кухне. Здесь чугунная дверца была румяной от жара, на больших зеленых кастрюлях плясали крышки, а если Илька подходила близко к плите, черный чугунок говорил «пф-ф».
Повар тоже был совсем особенный, не такой, как другие красноармейцы. Он был немного выше Ильки, маленький, кривоногий, с широким лицом и розовыми от огня белками. Вместо зеленой фуражки и шинели он носил смешной белый колпак и фартук, в карманах которого всегда лежали стручки гороха и губная гармоника.
Звали повара Беликом. Илька дружила с ним из-за гармоники и интересных рассказов. Белик знал все: как разговаривают собаки и дятлы, до скольких лет живет щука, почему у телефона привешена ручка, может ли пуля долететь до луны и зачем у мухомора точки на шляпке.
Он мог еще играть авиамарш, склеивать змея, показывать фокусы с пятачком и предсказывать погоду.
Он знал все. Когда Илька приносила из лесу холодные прозрачные ягоды костяники на тонких стеблях, Белик говорил настойчиво и сурово:
— Бросьте… Это рыбий глаз.
Он не мог точно объяснить, как рыбьи глаза попали в тайгу, но Илька верила другу твердо.
Однажды в апреле, когда папоротник выбросил из прогретой земли свои острые стрелы, вдруг снова стало холодно. В ложбину, где стояла застава, прорвался ветер, ивы зябко зашевелили листьями, и отец приказал Ильке надеть противное пальто. Встревоженная, испуганная, она побежала к повару.
— Белик, — спросила она грустно, — это опять зима, да?
— Нет, — отвечал повар смеясь. — Это у дуба лист прорезается. Сегодня ночью будут почки трещать.
Ночью Илька выбежала в чулках на крыльцо. Дубы стояли за ручьем, корявые, черные, подняв к месяцу голые руки. Рядом блестели тонкие прутья ветел. Клены укрывали от ночного холода сирень и орешник. Всюду пробивалась зелень, даже пробковое дерево выбросило несколько острых листков. Только дубы еще упрямились, делали вид, что не замечают травы, щекочущей им корни.
Илька долго прислушивалась. Дубы молчали. Они были так упрямы, что у Ильки застыли ноги. Но все-таки она дождалась и услышала слабый звук, похожий на стук капли. Звук повторился. Сдерживая волнение, Илька бросилась к ручью. Она подбежала к самому толстому и упрямому из дубов и прижалась ухом к шершавой коре. Дерево молчало. Стучали рядом, падая на дно жестянки, капли березового сока — то Белик собирал квас.
Никакого треска Илька не слышала и вернулась в постель раздосадованная, в мокрых чулках. Она долго чихала, прежде чем заснула, а утром снова побежала к дубам. На этот раз Илька увидела, что повар был прав: маленькие упрямые листочки прорезались из красноватых почек. Илька едва не заплакала от досады. Дуб перехитрил ее. Видимо, почки трещали как раз тогда, когда она чихала в постели. Впрочем, Белик тут же успокоил ее, сказав, что почки стреляют раз в девяносто два года.
— Ну и музыка!
Корж в отчаянии уставился на сапоги. Черт знает что выделывала свежая кожа. Она пела, пищала, стонала, скрипела, оповещая границу о приближении наряда. Пять километров надсадного поросячьего визга. Ни смалец, ни рыбий жир не могли смягчить рассвирепевшую юфть.
Скованный визгом, Корж боялся пошевелиться. А нужно было спешить. Низкое солнце уже било в глаза.
— Шагай на носках, — посоветовал Нугис.
Он стоял возле Коржа, заботливый, сероглазый великан в порыжелых ичигах, и придерживал за щипец овчарку. Рекс повизгивал, нервничал. Запах юфти жег ноздри.
Раздался скрип. Корж шел на цыпочках, широко расставив руки. Он побагровел от досады. Он ждал всего: тревожного шепота, взрыва гранаты, выстрела в спину, прыжка японского разведчика, только не этого надсадного, мерного визга.
Корж завидовал Нугису, его обмятой шинели, легким ичигам, глуховатому голосу. Все было выверено, обтерто и пригнано у этого спокойного человека. Кобура его нагана была расстегнута, хотя Нугис почти никогда не стрелял на границе. И пули и слова он расходовал одинаково редко.
…В молчании они перебрались по бревну через ручей, перешли рисовое поле и вошли в падь, такую глубокую и узкую, что раньше срока над их головами блеснула звезда. Потом пролезли под валежиной, свернули в старое русло Пачихезы и стали подниматься вверх, прыгая с камня на камень.
— Запоминай, — сказал Нугис.
А запоминать пришлось много; в глазах рябило от пней, ручьев, тропок двойняшек-берез и камней, похожих друг на друга, как пара патронов. Изредка встречались окопчики, закрытые дерном и хворостом, залитые весенней водой. В одном из них валялись кусок патронного ящика и обрывок бинта.
Между тем тропа поднялась на гребень… Точно широкое казацкое седло, лежала гора среди дубняка. Две пади обегали мохнатые бока сопки и, сливаясь в узкую промоину, уходили на юг.
Прячась в зарослях багульника, они спустились с гребня, обошли солонцы, подернутые, точно плесенью, блеклой травой, и залегли за коряжиной метрах в двухстах от границы.
За промоиной, среди кочковатого поля, стоял глиняный город. Таких Корж не видел ни разу. По грязным улицам носилась солома, чадили жаровни. Пританцовывая под тяжестью коромысла, шел с корзинами зеленщик. Возле колодца, раскинув руки, лежал ничком человек — не поймешь издали, мертвый или пьяный. Изредка проезжали неуклюжие повозки с огромными колесами. Китаец в ватных штанах сидел у входа в харчевню, и ветер трепал над его головой бумажный тюльпан.
Едкий запах бобового масла, чеснока и мочи плыл через ручей, заставляя Рекса чихать. Непролазной нищетой, скукой старой маньчжурской провинции несло от глиняной крепости. Не было видно тут ни свежего теса, ни штабелей кирпича, ни бетонщиков, пляшущих в ямах. Корж смотрел на маньчжурский город с высоты своих двадцати двух лет.
— Ну и курятник! — заметил он удивленно.
— Это Цинцзян, — сказал Нугис, — город серьезный… Два батальона…
— А дохлый…
— У него жизнь ночная… особая.
Раздался резкий звук горна. Нугис поспешно извлек часы.
— Тревога!.. Смотри, засекаю время…
Из глиняной казармы выскакивали и бежали к конюшне солдаты. Тонконогие, похожие на мальчишек конники приторачивали тючки прессованного сена, термосы и пулеметные коробки. У всех солдат были широкие меховые наушники, серые перчатки и суконные гамаши, закрывавшие носки ботинок.
Офицер, выделявшийся среди солдат только обезьяньим воротником куртки и блестящими голенищами, взмахнул рукой — очевидно, скомандовал. Маленький отряд на рысях выехал за глиняные ворота и вскоре исчез в желтоватой мгле, висевшей за сопками.
— Ну, завтра будет гонка, — сказал отделком, — опять в норму не уложились…
— На тактические поехали?
— Какая тут тактика! Вчера переселенца в колодце нашли.
Прячась в кустах, они прошли еще с полкилометра и легли в холодную мокрую траву. Небо позеленело, замутилось, утратило высоту. Наступили минуты многозначительного молчания, той сумрачной кратковременной тишины, которая отделяет вечер от ночи, как узкая полоска горизонта — землю от неба. Сопки уже превратились в силуэты, но кроны деревьев еще не потеряли глубоких и нежных оттенков.
Выпь первой нарушила паузу. Глухим подземным уханьем приветствовала она первую звезду. И сразу со всех низин ей ответили лягушки. Согретые болотной водой, изнемогающие от блаженства, они точно ждали сигнала. Восторженный, неистовый рев поднялся над рисовым полем.
Лунь пролетел над водой, поворачивая круглую, кошачью голову. В его когтях бился суслик…
Странное чувство подавленности и тревоги охватило Коржа. Только что все вокруг было так невозмутимо и ясно: блестела вода, лежал на тропе белый голыш, качались кленовые листья. Теперь даже соседний куст жил двойной, загадочной жизнью. Все шуршало, пряталось, шептало, скользило, ползло; ручей и тот бормотал не по-русски. Только честные собачьи глаза, звезды да циферблат часов были бесспорны в этом мире намеков.
Корж вертел головой, рискуя сорвать позвонки. Он ждал. Он был терпелив. Как всякий новичок, он делал уйму ненужных движений: перекладывал винтовку, лазил в подсумки, ощупывал гранаты, ручной браслет.
Нугис лежал рядом, огромный, теплый, спокойный. Из травы торчал только конец шлема. Казалось, проводник даже посапывает.
Постепенно Корж успокоился. Среди тысячи неясных, случайных звуков он стал различать знакомые шумы. Где-то бесконечно далеко, за сопками, взвыл буксующий грузовик. Голос его то повышался до комариного звона, то гудел возмущенным баском… Все глуше и глуше звучал утомленный мотор. Он точно жаловался окружающим сопкам на свое бессилие, на холод и грязь. И вдруг донесся короткий торжествующий крик клаксона. Шофер вырвал машину. Слышно было, как грузовик, ворча, удаляется от опасного места.
Корж обернулся на звук мотора: там, где недавно исчезла полоска заката, снова горел свет; не багровый отблеск палов и не дымные прожекторные столбы — просто небольшой светлый венчик, точно земля отдавала накопленное за день тепло.
Горело электричество. В глубоких котлованах возле Георгиевки, в тайге, на полевых базах, где заправлялись машины, в новом городе Климовске, в окрестных колхозах, вдоль железнодорожной ветви, уходившей на север, — всюду светились огни. Они согревали, ободряли бойцов, лежавших в мокрой траве, напоминали о великой бессоннице, охватившей Дальний Восток…
Чувство огромного спокойствия наполнило Коржа. Радостно было думать, что в каких-нибудь пятнадцати километрах за его спиной по пыльной улице ходят в обнимку дивчата, что сейчас, ночью, ворчат бетономешалки, бегают десятники со складными метрами в карманах, что люди спят в поездах, учат дроби, аплодируют актерам, распрягают коней, пляшут, целуются, ведут автомашины.
И все это охранял он, Корж… Он еще раз нащупал гранаты. Их авторитетная тяжесть успокоила его. Корж приподнялся, чтобы подползти ближе к Нугису, но проводник неожиданно поднял руку. Рекс вскочил на ноги. Что-то странное делалось с псом. Он подобрал хвост, приложил уши и стал пятиться, издавая чуть слышный щенячий визг.
Нугис сжал ему пасть. Собака дрожала.
По гребню сопки быстро шли двое. Шли прямо на куст. Потом их оказалось четверо… Что случилось дальше, Корж вспомнил только под утро.
Кажется, он успел окликнуть два раза. Винтовка выстрелила сама по себе, в упор, в черную овчину бандита. Трое бросились в сторону.
— Назад! — крикнул Нугис.
Но Корж не слышал. Он стрелял на бегу. Он знал только одно: трое живы, трое прорвались, трое уходят. Не задумываясь, не ожидая товарища, он устремился за ними…
В два часа ночи Дубах отстегнул маузер и снял болотные сапоги. Он был доволен — день прошел тихо. Никто не докладывал о следах нарушителей, не просил пополнить подсумки, не счищал с нагана сизую гарь.
Из отряда звонили только два раза, и то по мелочи: требовали сдать стреляные гильзы и спрашивали, готовы ли инвентарные списки библиотеки. Да комендант напомнил под утро, чтобы партийцы выехали на делегатское собрание за два дня, потому что дорогу сильно размыло дождями.
На цыпочках, чтобы не разбудить дочь, начальник прошел к полке и достал кусок холодной телятины. Илька спала на тахте, нахмурив пушистые брови, сердито сжав кулачки. Что-то страшное снилось девочке. Она ворочалась, невнятно шептала, пищала тонко, как суслик…
Дубах посмотрел на нее и вздохнул. Обидно было, что Илька растет дикарем. Мать ее была казачкой. Он привез ее из Ростова прямо со школьной скамьи — веселую зеленоглазую девчонку с пышной шапкой медных волос. Рот ее никогда не закрывался. Дубах ворчал — слишком шумно стало в казарме. Потом привык. То была женщина не слишком умная, но с горячим, радостным сердцем. Она любила свой Ростов, степь, тополя и побаивалась тайги.
Когда банда полковника Хутоярова напала на заставу, Регина была на девятом месяце. Ее погубила горячность. Вместо того чтобы лежать на полу, она вздумала таскать в окопы патроны. Ящики были тяжелые: Илька родилась к концу перестрелки на койке проводника Гущина, исполнявшего обязанности санитара. Смелый боец, отчаянный кавалерист, он до того растерялся, что перерезал пуповину грязным кухонным ножом…
Илька походила на мать. Те же медные волосы, широкий мальчишеский рот и озорные глаза. Только характер не тот. У матери смех вспыхивал, когда еще слезы не высохли. Илька редко смеялась, еще реже плакала. Она выросла без сверстников, без палочек-выручалочек, горелок, разбойников, пятнашек — этих смешных и милых игр, без которых не обходится детство. Она ни разу не была в городе, не видела парохода, поезда, самолета, рояля, театра, зато совершенно точно знала, как надеваются подсумки, почему закапчивают мушки и что такое конкур-иппик[31].
Правда, начальник отряда хотел собрать по заставам всех бирюков, вроде Ильки, и устроить нечто похожее на интернат, но дальше списков дело не шло. Пришлось выписать на заставу няньку — старуху из уссурийских казачек. Толку из этого вышло мало. Степанида оказалась старательной, но вредной бабой, постоянно огрызавшейся на красноармейцев.
Скрипнула половица. Илька приподнялась и долго смотрела на отца потемневшими от сна глазами. Вдруг она удивленно спросила:
— А сказка?
Спорить с ней было бесполезно. Каждый вечер, сидя на тахте, Дубах рассказывал Ильке самые смешные и милые сказки, на которые только была способна его уставшая за день голова. Прежде он долго колебался — можно ли рассказывать Ильке всю эту симпатичную галиматью об Аленушках и Иван-царевичах? Сомнения рассеял начальник отряда, толстый латыш Цорн. Еще до того, как педагоги амнистировали ковер-самолет, он привез из Москвы и роздал ребятам целый чемодан старых сказок. Ильке достался Андерсен. Его шутливые, лукавые сказки с удовольствием прочел и начальник. Он даже вписал в тетрадку андерсеновскую поговорку: «Что позолочено — сотрется, свиная кожа остается». Это было сказано здорово. Начальник рассчитывал когда-нибудь использовать поговорку на политзанятиях.
Уже два вечера прошли без сказок. Дубах чувствовал себя виноватым. Он сел возле Ильки и начал:
— У мухоморья дуб зеленый…
— Ой, какая неправда! — сказала строго Илька. — Не хочу про дуб, хочу про овчарку.
— Жила-была одна немецкая овчарка, и жил-был один бессмертный Кащей…
Он пересказывал Ильке Андерсена, бесцеремонно вплетая в приключения Оле-Лукойе Кащея Бессмертного, заставляя оловянного солдатика встречаться с Бармалеем и Бабой-ягой. Золотой ларец отыскивали у него овчарки, а серого волка приканчивал Иванушка-дурачок из берданки.
Илька забралась с ногами на тахту. По ее требованию отец прикрутил лампу. В комнате стало совсем темно, только на стене засветилась зеркальная сталь клинков.
От отца пахнет табаком, кожаными ремнями, одеколоном. Подбородок у отца удивительный: если провести рукой вниз — очень гладкий, если вверх — как напильник. Дубах сильный — может раздавить в кулаке грецкий орех, поднять бревно, согнуть пятачок. Когда отец сердится, он фыркает, точно хочет чихнуть. Это очень смешно, но смеяться нельзя…
— Вот и все, — сказал отец, щелкая портсигаром. — Аленушка уехала в Москву к тетке, Кащей засох, а ковер-самолет испортился…
— Его моль съела?
— Почему моль? Хотя да… Верно, съела…
Где-то далеко в тайге сломался сучок. Другой, третий… Дубах поморщился… Плохо, когда по ночам без мороза и ветра трещат сучки.
— А волк где?
— Волк?.. Он тоже пропал.
…Еще два сучка… Дубах машинально надел сапоги… Целая обойма.
Возле солонцов чья-то винтовка била почти без пауз. Так мог стрелять либо новичок, либо боец, которому уже некогда целиться.
— Его овчарки загрызли? — спросила Илька сонно. — Наверное, Рекс? Да?
И, не дождавшись ответа, заснула, схватившись обеими руками за отцовскую портупею.
Дубах осторожно высвободился. Распахнул дверь.
Перед забором визжали на ржавой проволоке кольца. Четыре сторожевых пса скулили, рвались с привязей в темноту.
Через двор к командирскому флигелю рысцой спешил дневальный.
Он бежал. Давно в темноте улизнула тропа. Чертовы сучья, мертвые и живые, дышавшие прелью, хвоей, свежим листом, лезли в лицо, хватали за рукава, рвали шинель. Забором вздымались вокруг корни валежин. С разбегу кидались под ноги ручьи. Ожина железными петлями ловила ноги. С жирным, плотоядным урчанием присасывалась к подошвам разбухшая земля. Все было свежо, холодно, мокро в апрельской тайге.
Он бежал. Не хватало дыхания. Грудная клетка, сердце, ремень, гимнастерка стали вдруг тесными. Качалась земля. Медленно кружились над головой стволы, и черные кроны, и звездный, уже склонившийся к горизонту ковш.
Птицы вырывались из кустов и, шумя крыльями, исчезали в темноте. Корж лез в гору на четвереньках. Мускулы ныли, кричали о пощаде. Корж полз. По опыту тренировок он знал, что скоро перейдет на второе дыхание.
Ветер перебросил через сопку дальний гудок паровоза. Прогремел мост. Курьерский шел на восток. Корж выполз на гребень и на спине съехал в распадок. Где-то совсем близко сорвался под беглецом камень.
— Врешь! — крикнул Корж, и сразу стало тихо.
Он снова побежал, охваченный могучим желанием: настичь, схватить за плечи, опрокинуть, вмять в траву и тогда уже, поставив колено на горло врагу, отдышаться. Бессвязные, яростные слова вырывались против воли у Коржа. Он так ясно представлял брошенное в траву, извивающееся тело диверсанта, что на бегу повторял обрывки фраз из будущего разговора с японцем. В какой-то картине Корж видел уже такого самурая. Он прыгал вокруг бородача партизана. У него был странный клинок, короткий, изогнутый, — не оружие бойца, а какое-то ядовитое жало… Этот тоже прыгнет вбок, затем вперед. Винтовку следует выбросить навстречу и немного вверх… Удар будет звонким. А потом? «Сидзука-ни синасай! Молчи! Откуда пришел?.. Доко кара китта-ка?..»
…Обеими руками Корж схватился за дерево. Листья клена плеснули в лицо пригоршни холодной воды. Он пытался прислушаться… Стоял мокрый, оглушенный толчками сердца. Шлем жег голову. Кровь гудела в висках.
Он оглянулся. Было светло. По седой траве вился зеленый след, проложенный полами шинели. Окруженный шпажником, блестел бочажок. На его гладкой поверхности плавал тополевый пух и гонялись, морщиня воду, серые бегунки. Солнечная рябь дрожала на дне, устланном ржавыми листьями. И тишина, и одинокий след в холодной траве, и расцветающее небо, и пустые подсумки, и сизая гарь на затворе — все напоминало Коржу, что погоня окончена. Он опустился на колени и, погрузив лицо в воду, тянул ее до тех пор, пока не заныли зубы. Тогда он встал, расправил сырую шинель и пошел на запад, где торчала зеленая луковица георгиевской колокольни.
Трое бойцов с ищейкой и дегтяревским пулеметом, высланные начальником к месту стрельбы, к рассвету нашли Нугиса. Он сидел в кустах, вымазанный в грязи, посеревший от злости, и ругался шепотом по-латышски. Это было верным признаком неудачи.
— Кто стрелял? — спросил старший по наряду.
— Наверно, винтовка, — сказал Нугис сухо.
— Переход?
— Нет, передур…
— А где Корж?
— Не знаю, — мрачно сказал проводник. — Я его звал… Я дуракам не желаю быть нянькой.
Он встал и раздвинул кусты. Рекс завыл и попятился.
Посреди поляны, раскрыв лиловую пасть, лежал мертвый медведь… Тянуло горелой шерстью. Зверь был застрелен Коржем в упор.
Выбравшись в поле, Корж убедился в ошибке. Впереди была не Георгиевка. Вместо знакомой кирпичной колокольни здесь торчала часовня, обшитая американским гофрированным цинком.
Тайга кончилась. Земля катилась на юг широкой черной волной, неся на себе тракторы, бензиновые бочки, вербы и зеленые фургоны бригад. Шла пахота. Сверкали лемеха. Голубой керосиновый дым слоями висел над землей.
За спиной Коржа фыркнул мотор. Девчонка с веселым облупленным лицом распахнула дверцу «пикапа».
— Ноги… ноги оботрите, — сказала она домовито.
— А куда? — спросил Корж.
— Как куда? Полдничать… Чуете?
Из кузова машины тянуло пшеничным хлебом, горячим борщом.
— Не выйдет, — сказал Корж дрогнувшим голосом.
— Ну, взвару попробуйте… Товарищ, куда же вы?
— В Георгиевку.
— Тогда извиняюсь, — сказала дивчина; «пикап» умчался, обиженно фыркнув.
Корж долго смотрел ей вслед. Ловкая девка! Казачка… Она-то довезет свой борщ до зеленого фургона… Взвар… А что на заставе? Нугис уже вернулся… Отмалчивается… Кормит Рекса. Придется идти через двор одному, с постной рожей и пустыми подсумками. Корж уже видел, как навстречу ему, опираясь на стол, поднимается Дубах… Он успел представить эту позорную сцену в сотнях вариантов, прежде чем выбрался к Георгиевке.
Был полдень. Шинель уже высохла. Короткая синяя тень металась под ногами у Коржа.
В трех километрах от станицы, возле мельницы, он встретил попутчика. Паренек-кореец в полосатой футболке, сидя на жернове, строгал палочку. Возле него, скуля и почесываясь, лежала мохнатая собака.
— Здравствуйте, товарищ командир! — отчетливо сказал кореец.
— Я не командир.
— Извините… Я ошибся.
Они помолчали. Корж залюбовался руками корейца. Мускулистые, голые по локоть, они отливали на солнце золотом. Паренек снимал с палочки зеленые кольца.
— Идти далеко… Идти скучно. Будем играть, — пояснил кореец.
Пес заскулил. Умоляющими, розовыми от жары глазами он уставился на хозяина.
— Что это он у вас? — спросил Корж.
— Так… Блиошка.
Он встал и, приложив дудку к губам, издал гортанный и печальный звук. Глаза музыканта зажмурились, на тонкой шее зашевелился кадык. Он заиграл, нагнув стриженую голову, — смешной корейский парняга. Как все корейцы, он немного смахивал на японца. Корж вспомнил госпитальный сад и желтое лицо красноармейца в коляске. После сумасшедшей ночи он был готов подозревать в каждом прохожем шпиона.
— Ладно будет? — спросил музыкант, кончив играть.
— Ладно…
У корейца были с собой початок вареной кукурузы и немного бобового творога.
— Хоцице покушать? — спросил он ласково.
Корж отказался. Он даже отвернулся, чтобы не видеть, как тают желтоватые мучнистые зерна, но и смотреть по сторонам было не легче. Дятел доставал из коры червей. Промчалась белка-летяга, жирная, пестрая. Корж посмотрел под ноги: толстенькая гусеница грызла лист. Даже ручей бормотал противным, сытым голосом. Все вокруг ело, жрало, сверлило, пило, сосало.
Тошно стало Коржу.
— Кто вы такой? — спросил он грубовато.
Кореец прищурился.
— Странно… Кажется, это не запрещенная зона… Ну, предположим, механик…
— Все мы механики, — сказал Корж сумрачно. — Ваша фамилия?
— Ким, Афанасий.
— Я партийность не спрашиваю.
— Ким — это фамилия. По-нашему — золото.
Корж задумался.
— Послушайте, — заметил кореец рассудительно, — вам будут из-за меня неприятности. Я член поселкового Совета. У нас пахота. Вы не имеете права меня останавливать.
Он говорил убедительно. Корж и сам понимал — придирка была никчемной. Следовало тотчас отпустить этого ясноглазого, стриженного ежиком парнишку. Он чувствовал усталость и стыд, но какое-то нелепое подозрение не позволяло ему отступить.
— А что в мешке? — спросил Корж, чтобы спасти положение.
Механик молча вынул тракторный поршень, укутанный в паклю. Поршень был старый, марки Джон-Дира, очень редкой в этих местах.
— По блату достал, — сказал парень горделиво. — Знаете, как теперь части рвут.
Они поговорили еще немного и разошлись. Кореец заиграл снова.
Унылые гортанные звуки дудки долго провожали Коржа. Но когда оборвалась последняя дрожащая нота, он остановился, снова охваченный подозрением. Шли же вот так, с узелками, косцы… Музыкант… Блиошка… При чем тут поршень Джон-Дира?.. Провел, как перепела, на дудку…
Спотыкаясь о корни, он бросился к мельнице. Музыкант не спешил. Он шел, волоча по тропинке ивовый прутик. Зеленая дудка торчала под мышкой.
Он с любопытством взглянул на маленького запыхавшегося красноармейца.
— Стой!.. — крикнул Корж. — Стой! Есть вопрос… Вот вы механик… А откуда у вас этот поршень?
— Не понимаю… То есть из склада.
— Я спрашиваю — из Сталинграда или из Харькова?
— Аттестуете?
— Нет… в порядке самообразования.
— Не знаю… Кажется, харьковский.
Корж облегченно вздохнул. Маленькие крепкие ноздри его раздулись и опустились… Веселые лучики разбежались по обветренному лицу. Он выпрямился, точно нашел точку опоры.
— А с каких это пор «ХТЗ» ходят с поршнями Джон-Дира? — спросил он почти весело.
— Цубо! — крикнул кореец и ударил пса в бок.
Рыжий отбежал на почтительное расстояние и горестно взвыл.
— Разрешите идти?
— Да… На заставу.
И они пошли. Через осинник, где орали дрозды, по зеленым мокрым хребтам «Семи братьев», мимо пади Кротовой, полной холода и грязного льда. Впереди изнемогающий от блох и любви к хозяину пес, за ним — кореец в полосатой футболке и, наконец, озабоченный Корж, застегнувший шинель на все четыре крючка.
Никогда еще Сато не видел таких странных городов, как Цинцзян. Весь, от крепостной стены до собачьей будки, он был слеплен из глины. Пулеметная очередь прошивала любую башню насквозь. И люди, создавшие эту смехотворную крепость, еще верили в ее силу, каждую весну строители замазывали трещины, пулевые дыры и восстанавливали отвалившиеся углы.
Впрочем, за пять месяцев жизни в Цинцзяне Сато еще не успел разглядеть город как следует. Солдатские сутки похожи на ранцы, в которых есть все кроме свободного места.
С тех пор как переселенцы разместились на землях возле Цинцзяна, отряд не знал ни одного спокойного дня.
В окрестностях поселка жили прежде огородники-маньчжуры и десятка два семей «росскэ», принадлежавших к какой-то странной секте «стару-о-бряцци». Пришлось потратить немало времени, чтобы заставить их потесниться. Половина маньчжур, несмотря на приказ, запрещающий массовые передвижения по провинции, ушла в горы, к партизанам.
«Росскэ» вели себя совсем странно. Старики надели на себя длинные белые рубахи с черными крестами на груди и легли живыми в гробы. Они не хотели давать объяснения и отказались отвечать даже самому господину поручику, спросившему упрямцев на чистейшем русском языке: «Эй, казака! Циго вам хоцице?»
Солдаты лопались от смеха, когда бородачей, неподвижных, как сушеная камбала, вытряхивали из гробов на повозки и увозили на другие участки.
В конце концов такая возня надоела господину поручику. Он выбрал несколько наиболее упрямых стариков, плевавшихся при виде солдат, и велел их расстрелять, не вынимая из гробов.
После этого все быстро уладилось. Уцелевшие «росскэ» сами запрягли быков и ушли на юго-восток, демонстративно сняв с домов даже двери.
Вокруг Цинцзяна поднялась первая зелень, взращенная переселенцами, и солдаты вернулись к обычным занятиям.
Как отмечал господин лейтенант, просматривавший каждый четверг солдатские дневники, записи Сато стали значительно содержательней. Он усвоил уже две главы из брошюры «Дух императорской армии» и мог довольно связно пересказать статью Араки «Задачи Японии в эпоху Сиова». Когда солдаты затягивали любимую песню господина поручика «Блещут молнией сабли», голос старательного Сато заметно выделялся из хора.
Сато решительно отказался от дружбы с болтливым Мияко и развязным Тарада. Противно было слушать, когда эти сплетники начинали говорить о продажности Министерства иностранных дел или тайком передразнивали господина фельдфебеля. Он дружил только с Кондо — молчаливым грузчиком из Мацуяма. Во-первых, Кондо был земляком, а во-вторых, считался первым силачом во всей роте.
Мечтая втайне о трех звездочках, Сато тщательно подражал поведению и привычкам рядовых первого разряда и ротного писаря Мито.
У щеголеватого табачника Кавамото он заимствовал замечательный способ замотки обмоток, у крепыша Таки — прекрасную точность поклонов и рапортов, у самого писаря — сразу три вещи: рассудительный тон, пренебрежение к «росскэ» и любовь к длинным цитатам.
Однажды, набравшись смелости, он попросил у Мито разрешения переписать некоторые выражения героев армии, которые писарь хранил в записной книжке. Господин писарь немного опешил. Он не был склонен делиться высокими мыслями с рядовыми второго разряда.
— Лягушка не может видеть из колодца весь мир, — заметил он сухо.
Но голос Сато был так почтителен, а поклон так глубок, что писарь смягчился. К тому же у этого старательного, неловкого солдата был отличный почерк.
— Хорошо, — сказал Мито, — но сначала ты перепишешь провизионную ведомость.
Жизнь гарнизона не отличалась разнообразием. За все лето Сато отметил в дневнике только две замечательные даты: день рождения господина поручика и прогулку в квартал веселых домов.
Для гарнизона прогулка эта была целым событием. Во-первых, шли через весь город без окриков ефрейторов, свободно глазея по сторонам, а во-вторых, каждый солдат хоть на час забыл о казарме.
Сато досталась очень славная девчонка О-Кику, перекочевавшая сюда из Цуруги вместе с переселенческой партией.
У нее была замечательно гладкая кожа, высокие брови и волосы, уложенные по китайской моде в золоченую сетку.
— Хорошо, когда приходят свои, — сказала она, помогая Сато расшнуровать ботинки. — С лавочниками не о чем говорить…
— Мы это прекратим, — пообещал Сато решительно.
Они недурно провели целый час, дурачась на постели и болтая всякую чепуху.
О-Кику оказалась почти землячкой Сато, дочерью лесоруба с Хоккайдо. Только в прошлом году ее продали в Цуругу за сто пятьдесят иен. О-Кику несколько раз назвала эту сумму. Видимо, высокая цена льстила ее женскому самолюбию.
Затем она показала малахитовый камень, предохраняющий от скверных болезней, и портрет русского бога, худого и бородатого, как айнос, с медным кружком над головой: девушка была христианкой.
Ее отрывистый смех, насмешливые глаза и полная шея так вскружили голову Сато, что он, не споря, купил и арбузные семечки, и миндаль, и четыре кружки подогретого пива.
Захмелев, он стал ни с того ни с сего жаловаться на грубость ефрейтора Акита и его привычку вымогать у солдат папиросы. О-Кику слушала, покачивая тяжелой короной волос, видимо, далекая от всего, что ей рассказывал полупьяный солдат.
— Poor boy![32] — сказала она машинально.
— …Ему никогда не заработать и трех полосок[33], — бормотал Сато.
— Poor boy… — повторила она и зевнула.
За циновкой кто-то громко закашлялся. Сато вовремя спохватился. Он испуганно взглянул на О-Кику. Девушка спокойно дымила папиросой, равнодушная ко всему на свете. Ее равнодушие успокоило Сато, но на всякий случай он все же заметил:
— Однако это пустяки… Доблесть господина Акита заметна всей роте.
Сато не успел полностью исправить свою оплошность: по коридору, бесцеремонно отдергивая занавески, уже шел фельдфебель Огава.
Видимо, Сато тоже понравился девушке.
— Приходи еще, — попросила она.
— Когда буду фельдфебелем…
Из всех кабинок доносились довольный смех и остроты солдат.
Их выстроили и повели в казармы. Хвастовства и вранья после этого хватило на целый месяц.
Сато часто вспоминал О-Кику: ее смех и полную шею, насмешливые глаза, но вскоре более интересное событие вытеснило мысли о хорошенькой девчонке.
Кто-то из предприимчивых переселенцев открыл в городе кинотеатр. Низкий глиняный сарай, украшенный флагами, стоял как раз напротив плаца, где упражнялись солдаты.
Вечерами у входа в кино, под большим картонным плакатом, изображавшим японского кавалериста, стоял пожилой кацубэн[34] в канотье и кричал:
— Подвиг лейтенанта Гаяси! Японский офицер в лагере красных казаков! Секреты русских гаремов!
Господин поручик был недоволен соседством. Крики зазывалы перемешивались со свистками и словами команды, отвлекая внимание солдат.
Несомненно театр перенесли бы в другую часть города, если бы не патриотизм, своевременно проявленный владельцем сарая. Все господа офицеры получили приглашение посещать театр бесплатно. Кроме того, раз в неделю устраивался дополнительный сеанс для нижних чинов.
Сато достался билет на вторую серию знаменитого боевика «Хитрость лейтенанта Гаяси».
Он увидел все, что обещали плакаты: бой японской кавалерии с пехотинцами, и бегство казаков, и пожар на таинственном корабле адмирала Ивана Смирнова. Правда, содержание картины из-за цензурных купюр осталось неясным, но Сато был в восторге и все время подталкивал локтем равнодушного Кондо. Чего стоил один вид горящего самолета или штыковой атаки десанта…
…Мужественный лейтенант Гаяси отбивал Ханаэ — дочь маньчжурского советника, похищенную во время прогулки отрядом казаков. Шесть похитителей, толстых, как монахи, наступали с пиками на Гаяси. Русские были свирепы и неуклюжи, лейтенант неуловим. Его сабля слепила противников.
В темноте слышался гибкий голос кацубэна, пересказывавшего содержание картины.
— Он был как молния! — пояснял рассказчик. — Русский — как дуб. Господин Гаяси знал, что за дверями его ждет Ханаэ…
Тотчас была показана Ханаэ с крупными слезами на напудренных щеках. Она играла на самисэне, а возле нее с бутылкой в руках плясал русский полковник.
Потом экран заполнили толпы растерянных бородатых людей, державших ружья как палки. Их было так много, что Сато испугался за участь роты Гаяси. С опаской поглядывал он на толстые ноги и разинутые рты атакующих.
Впрочем, тревога его быстро прошла. Показались самолеты, и через минуту трупы лежали гуще, чем рыба в засольных чанах…
— Лейтенант был ранен в руку, — пояснил кацубэн, увидев перевязанного Гаяси, — но лекарство и любовь прекрасной Ханаэ быстро залечили рану… Он вернулся в действующую армию в чине майора…
Обсуждая подвиг лейтенанта Гаяси, солдаты нехотя покидали кино.
— Говорят, что многие рядовые вернулись на острова фельдфебелями, — заметил Кондо.
— Осенью ожидаются новые назначения, — ответил в тон ему Сато.
— Значит…
— Это еще не известно…
И оба солдата расхохотались — так схожи были их мысли, навеянные кинокартиной.
Приближалась осень. После известного инцидента с листовками в 6-м полку и многочисленных арестов в других частях военное министерство ввело обязательные беседы с солдатами на злободневные темы.
В цинцзянском гарнизоне эти беседы проводил сам господин поручик. Вскоре после размещения отряда в казармах во всех солдатских тетрадях появились записи лекций: «Чем война обогащает крестьян», «Богатства Маньчжоу-Го завоеваны для народа».
Особенно интересной показалась Сато вторая беседа. Трудно было вообразить до разъяснений господина поручика, что эта пыльная, скучная земля таит столько богатств.
Медленно, точно диктуя, описывал Амакасу местные горы, где равнодушные, ленивые маньчжуры топчут ногами золото, медь, серебро. Он рассказывал о лесах северной полосы, таких глухих, что птицы позволяют брать себя руками; о пятнах нефти, найденных коммивояжерами вблизи Гунзяна; о южных районах, изнемогающих от избытка хлеба, проса, бобов.
Господин поручик назвал еще железо, асбест, серу, уголь, барий, цемент, тальк, магнезию, фосфориты, но Сато запомнил только одно — золото. Еще с детства он знал его непонятную силу. О золоте говорилось в сказках, которые читал в начальной школе учитель — господин Ямадзаки, во всех кинокартинах и приключенческих романах. О нем с одинаковой почтительностью отзывались и отец, и старый рыбник Нагано, и господин полицейский, и плетельщики корзин, привозившие с юга свой грошовый товар. Рыбаки, побывавшие на Карафуто, с таинственным видом показывали завернутые в бумажки тусклые крупинки металла. На них можно было купить все: рыбный участок, невод, дом, кавасаки[35] и даже благосклонность сельского писаря.
Вечером, сидя в клозете, солдаты обсуждали лекцию господина поручика.
— Х-хорошо, что мы не пустили в Маньчжоу-Го р-росскэ, — сказал заика Мияко.
— Чепуха! У них золота больше, чем здесь. Главное — земля.
— Посмотрим, что даст осень…
— Золото выгодней ячменя, — заметил Тарада. — Я бы согнал сюда каторжников со всех островов.
— А посевы?
— Пусть копаются маньчжуры…
— Колонизация невозможна без женщин…
— Было бы золото, б… найдутся, — заключил под общий хохот Тарада.
…После лекции господина поручика Сато, всегда отличавшийся на маршировках, стал ходить повесив голову. Мысль о золоте, валявшемся под ногами, не покидала солдата. Он стал присматриваться к блесткам кварца, пирита, стекла, встречавшимся на плацу. Когда рота выходила за город, Сато украдкой клал в карманы кусочки рыжеватого железняка и другие подозрительные камни.
Однажды во время тактических занятий он умудрился набрать в фуросики и незаметно пронести в казарму с десяток пригоршней желтой и, как ему казалось, особенно золотоносной земли.
Он посвятил в свою затею Кондо, и вскоре они вдвоем натаскали и спрятали возле клозета не меньше ведра драгоценной земли. Позже пришлось втянуть в это дело и повара, потому что для промывки золота обязательно нужен был тазик.
Они выбрали день стирки белья, когда часть роты отправилась с грязными тюками на ручей в двух милях от города.
Все было обдумано заранее. Сато выбрал себе самый отдаленный участок и, оставив белье мокнуть, наскоро соорудил из сосновой коры желобок. Ровно в двенадцать часов повар привез завтрак. Он роздал ячмень, передал Сато суконку и тазик и вернулся к повозке.
Кондо находился в наряде и участвовать в промывке не мог, но Сато был даже рад: блестевшая на земле кучка песка была слишком мала для троих.
Он расстелил суконку на дне желобка, насыпал землю и стал лить из тазика воду.
Вскоре ему показалось, что в кучке темного песка тускло светятся золотые крупинки… Он так увлекся работой, что не заметил, как ручей подхватил белье и унес его к камню, где сидел господин фельдфебель.
Поймав фундоси[36], Огава стал за дерево и долго следил за манипуляциями солдата.
Наконец, хлесткий удар мокрой тряпкой оторвал Сато от дела. Полуголый солдат вскочил, бормоча извинения.
— Дайте сюда! — приказал Огава спокойно.
Сато протянул фельдфебелю пригоршню темного песка.
— Вы предприимчивы, но глупы, — сказал пренебрежительно Огава.
Он ударил по ладони, и драгоценный песок полетел в кусты.
— Оденьтесь и отправляйтесь к повозке.
Сато вымыл тазик и ушел, с досадой поглядывая на кусты. Повар, которому он показал пустые ладони, не поверил Сато.
— Дай! — сказал он, протянув руку.
Сато рассказал о встрече с фельдфебелем.
— Бака-дэс![37] — сказал повар озлясь; он сам захотел порыться в песке.
Ночью Сато долго не мог заснуть. Наказания одно ужаснее другого мерещились рядовому. Он видел то карцер, куда его вталкивает торжествующий Тарада, то ранец, набитый камнями, то бесстрастное лицо писаря Мито, приклеивавшего на доску приказ о расстреле.
Когда над головой Сато раздался картавый голос трубы, он вскочил и оделся быстрее других.
В этот день, впервые за все время службы, он получил выговор перед строем.
Против ожидания, осень оказалась дождливой. Тучи медленно тащились над сопками. Воздух, почва, умирающая листва, черная кора кленов — все было насыщено влагой. Запасные ботинки зацвели, белье отсырело.
Грязь на дорогах доходила до щиколотки. Хвосты лошадей, повозки, лица солдат, подсумки, стволы горных орудий — все было облеплено светлой жирной глиной.
Особенно трудно было подниматься на склоны гор. Усеянные мелкими острыми камнями, они сочились водой. Нередко, сделав шаг вперед, солдат хватался руками за землю и съезжал вниз, оставляя на склоне царапины. Деревья и те плохо держались на таких сопках. Достаточно было небольшого шквала, чтобы они начинали падать, увлекая друг друга. Всюду видны были корни, облепленные мокрой землей.
Тренируя солдат к ночным боям, господин поручик распорядился выдать темные очки-консервы. Тот, кто надевал их, даже в полдень не мог различить соседа.
Крестьяне, приезжавшие в город из окрестных селений, с удивлением и страхом наблюдали за солдатами, крадущимися в высокой траве. Когда раздавался свисток ефрейтора, они вскакивали, бежали, вытянув руки, спотыкались, падали, снова бежали — старательные и неловкие, как молодые слепцы.
На занятиях участились несчастные случаи. Рядовой Умэра оступился в яму и сломал себе ногу. Ефрейтор Акита разбил очки о дерево. Кондо пропорол штыком плечо санитару Тояма. Однако господин поручик не прекращал тренировок. Ночи становились темнее и длиннее, а партизанские отряды смелее и настойчивее.
Осень не принесла успокоения, о котором мечтали газеты.
Урожай был обилен, но не многим удалось снять его полностью. Маньчжурские поселки, в которых всегда можно было нанять десятка два-три батраков, казались вымершими. Потеряв землю, мужчины ушли в горы сеять мак на тайных площадках, подстерегать автоколонны. В холодных фанзах можно было встретить только женщин, стариков и детей. Неизвестно, на что они надеялись, чем питались: котлы были пусты, в очагах лежал пепел.
Старческие лица детей, их огромные животы и прикрытые только кожей лопатки заставляли отворачиваться в смущении даже солдат. Но женщины не плакали. Они смотрели на пришельцев глазами, сухими от ненависти. У них отобрали ножи, топоры, даже серпы; их пальцы были слишком слабы, чтобы задушить солдат ночью. Но взгляды выдавали желание.
Однажды Сато слышал, как господин фельдфебель, выходя из фанзы, сказал:
— Лучше бы эти ведьмы ругались…
Все чаще и чаще вспыхивали пожары. Горели соломенные постройки, склады, посевы; иногда сами солдаты поджигали гаолян, чтобы выгнать повстанцев. Днем и ночью поля объезжали патрули…
Всю осень по просьбе переселенцев командование держало в поселках посты, но тревога не разряжалась. Никто из переселенцев не рисковал пройти ночью от одного поселка к другому. Жили без песен, без праздничных прогулок в поля. Даже возле Цинцзяна нельзя было шагу ступить, чтобы не натолкнуться на колючую проволоку.
— Когда они кончат играть в прятки? — спросил Мияко, шагавший сзади Сато.
Простодушный Кондо вздохнул.
— Я думаю, никогда…
— Глупости! — заметил Сато, усвоивший от господина фельдфебеля решительный тон. — Голод заставит их вернуться в поселки.
С видом превосходства он оглядел забрызганных грязью, усталых приятелей. Несмотря на сорокакилометровый переход, Сато чувствовал себя превосходно. Ему нравилось все: октябрьский холод, резкий голос трубы, шутки приятелей, ночевки в брошенных фанзах, где можно было украдкой порыться в тряпье. Все это было в несколько раз занимательнее, чем ползанье по грязи на брюхе или путешествие в темных очках.
Не все походы кончались удачно. Несколько ящиков, зашитых в просмоленную парусину, уже были отправлены на острова, но за свою жизнь Сато был спокоен. Еще в августе за пачку сигарет и шесть порций сакэ он выторговал у Мияко самое надежное заклинание, которое только можно было придумать. Оно действовало с одинаковой силой и против пулеметов, и против гранат. Следовало только на бегу твердить про себя: «Хочу быть убитым… Хочу быть убитым…» Известно, что смерть всегда поступает вопреки человеческим просьбам.
…Полсотни стрелков шли к поселку Наньфу, где, по донесениям агентуры, уже несколько суток ночевал отряд партизан.
По обочинам дороги высокой бурой стеной стоял гаолян. Дул ветер, и стебли издавали монотонное дребезжанье.
Опасаясь хунхузов, господин поручик приказал поджечь гаолян. Пламя зашевелилось сразу в трех местах, сомкнулось, и светлая желтая полоска побежала вперед, тесня рыжую поросль. Дыма почти не было. Двое пулеметчиков легли на вершине сопки, но только фазаны, взмахивая короткими крыльями, выбегали на дорогу, спасаясь от огня.
Как и следовало ожидать, партизаны успели вовремя покинуть Наньфу. Они отравили мышьяком все шесть колодцев, оставив солдат без воды. Пришлось вскрыть резервную бочку, сопровождавшую отряд от самого Цинцзяна.
Поселок был мертв, только крысы и тощие псы жили в заброшенных фанзах. Всюду валялись груды сырого тряпья.
Люди устали, и господин поручик решил провести в Наньфу целые сутки. Полсотни здоровых чистоплотных парней быстро преобразили поселок. Нашлась и бумага для окон, и рисовый клей, и хворост для лежанок-печей.
После уборки Амакасу отдал приказ — прощупать все землянки и фанзы по соседству с Наньфу.
Посчастливилось только Мияко и Сато. На огородах, в одной из отдаленных землянок, они отыскали огородника. Это был пожилой крестьянин в холщовых штанах и соломенной шляпе. Он оказался достаточно опытным, чтобы не бежать при появлении солдат. На полу его землянки нашли две стреляные гильзы от винтовки Арисака, будто бы занесенные детьми.
Сато присутствовал на допросе. По приказанию господина Амакасу он поставил крестьянина на колени и, обнажив штык, отошел к двери.
Пленник стоял, опустив унылое темное лицо, и бормотал чепуху, которую господин поручик не считал нужным даже записывать.
Он имел наглость считать себя полуяпонцем и утверждать, что родился на острове Тайван от кореянки Киру и приказчика бакалейной лавки, какого-то господина Дзихеи. Поручик едва сдерживал смех, глядя на этого хитроватого и неповоротливого верзилу, подобострастно вытянувшего шею. Кто бы мог подумать, что огородник вырос на островах Ямато! Правда, он без всякого акцента говорил на южнояпонском диалекте, но господин поручик прекрасно знал эти штучки.
Чтобы не затягивать разговора, поручик сразу оборвал его:
— Довольно! Когда ты выехал из Владивостока?
Этот простой вопрос настолько смутил огородника, что он стал заикаться. Срывающимся от волнения голосом он начал объяснять, что приехал из Цуруги пятнадцать лет назад через Сеул и Владивостока не видел ни разу.
Он продолжал бормотать всякие глупости, в то время как поручик, скучая, рассматривал стоптанные, грязные улы[38] пленника.
Большие узловатые ноги крестьянина навели Амакасу на счастливую мысль.
— Разуйтесь, — сказал он почти добродушно.
Еще не понимая, что нужно поручику, пленник покорно снял улы. Ноги его были гладки и кривы, но из этого вовсе не следовало, что родиной пленника был остров Тайван. Известно, что и на материке многие матери прибинтовывают детей к своей спине.
— Покажите пальцы!
Не ожидая ответа, поручик нагнулся и, схватив пленника за щиколотку, рванул ногу вверх. Опрокинутый на спину огородник с испугом наблюдал, как густые брови поручика ползли выше, к жесткому бобрику.
Сняв перчатку, Амакасу прощупал внутреннюю сторону большого и смежного с ним пальца. Поручик действовал наверняка. У каждого сына Ямато, носившего гета, на всю жизнь сохраняются твердые гладкие мозоли — следы креплений, пропущенных между пальцами.
Кожа огородника не имела мозолей.
— Ну? — спросил поручик насмешливо.
Лежа на спине с задранными ногами, пленник пробормотал что-то невнятное насчет пятнадцати лет, проведенных в Маньчжурии.
Кивком головы поручик подозвал Сато.
— У вас хороший почерк, — сказал он, отвернувшись от пленного. — Отыщите лист картона и напишите следующее… — Подумав, он медленно продиктовал: — «Этот человек — шпион, коммунист и обманщик…»
— Господин полковник, клянусь отцом и детьми… — сказал кореец голосом, обесцвеченным страхом.
— «…Погребение воспрещается…» Вы поняли?
— Понял! — бойко сказал Сато и с любопытством уставился на «шпиона».
Вся голова огородника была покрыта частыми выпуклыми каплями росы.
…Кондо штопал перчатки, когда Сато вошел в фанзу и расстелил на полу большой кусок желтого картона.
— Кто он? — спросил Кондо, кивая на окно.
Сато с восхищением сообщил приятелю о находчивости поручика, но, против ожидания, рассказ не произвел впечатления на простодушного Кондо.
— Значит, все, кто не носит гета, шпионы? — спросил он, перекусывая нитку.
— …Но он действительно врет…
— А кто здесь не врет?
— Ну, знаешь… — заметил Сато, недовольный равнодушием приятеля. — Я повторяю: пальцы у него совершенно гладкие…
— Ты щупал?
— Бака! — сказал Сато, энергично растирая палочку туши. — Это видно по лицу господина поручика…
— Са-а[39]… Тогда почему ты не пошел в гадальщики?
Не отвечая, Сато начал выводить знак «человек». Желая блеснуть почерком, он старался вовсю. Это удавалось. Учитель каллиграфии, столько раз щелкавший Сато по пальцам своей короткой линейкой, был бы теперь доволен этими выразительными, энергичными знаками. Здесь были линии, похожие на обугленный бамбук и на следы комет, изящно округленные и короткие, жесткие, с рваными концами, точно у художника не хватало терпения вести плавно кисть.
Даже Кондо залюбовался работой Сато.
— Это можно повесить на стену, — сказал он одобрительно.
Следующим был весьма трудный знак: «шпион», который, как известно, состоит из двадцати девяти черт. Когда Сато, набрав тушь, медленно выводил изогнутую линию, за окном раздался выстрел. Кисть дрогнула, клякса расползлась на картоне, испортив прекрасный знак.
— Он толкнул тебя под руку, — заметил Кондо злорадно.
— Кто?
— Огородник… Значит, ты был неправ.
Сато с тревогой уставился на кляксу, медленно расползавшуюся по картону. Странно, что выстрел раздался, как раз когда он выводил знак «шпион».
За неряшливость Сато получил от господина поручика замечание. А когда солдат прикреплял позорную надпись к трупу, лежавшему на боку среди жесткой травы, ему показалось, что огородник злорадно улыбается.
В наказание за дерзость Сато с размаху ударил «шпиона» ботинком в лицо.
С тех пор как усталый и торжествующий Корж привел на заставу шпиона, прошел ровно год.
Были за это время события поважнее, чем сумасшедшая погоня за медведями.
…Летом возле колодца Корж задержал побирушку с чумными ампулами, запеченными в хлеб.
…Илька полезла за белкой в дупло и нашла пачку харбинских листовок.
…С помощью Рекса накрыли за работой подпольную радиостанцию.
…Выследили и забросали гранатами банду есаула Азарова.
Но стоило Белику высунуться из кухни во время обеда и показать куцый медвежий хвост, как обедающие разражались хохотом.
У всех в памяти была свежа карикатура на Коржа в отрядной газете, где медведь и боец были изображены на беговой дорожке дружно рвущими ленточку.
Сам Корж посмеивался, вспоминая полную шорохов ночь, сапоги с музыкой и зеленую дудочку тракториста. Разве пришло бы тогда в голову прощупать рыжего пса, бежавшего рядом с корейцем?
Старый Рекс, распутавший на своем веку сотни клубков, оказался внимательней бойца-первогодка. Прежде чем начальник успел задать трактористу вопрос, Рекс налетел на рыжего пса и стал трепать его за загривок. Он разорвал фальшивую рыжую шкуру и вытряхнул из нее фокстерьера, оравшего от страха, как поросенок в мешке.
Под шкурой нашли чертежи двух фортов и чистую голубую бумажку — настолько важную, что командир отделения, отвозивший находку в отряд, ехал в сопровождении трех стрелков.
Все это было так неожиданно, что даже Нугис, рассерженный нелепой стрельбой по медведям, смягчился и, подойдя к первогодку, спросил:
— Это что же, случайность?
— Не знаю…
— Ты подозревал?
— Догадывался.
— По каким признакам?
— По глазам! — сказал Корж смеясь. — У блудливых они всегда в стороны смотрят.
…Многое изменилось на заставе с тех пор, как Белик прибил над кроватью Ильки шкуру черного медведя.
Ушли в долгосрочный отпуск старослужащие бойцы Гайчук и Уваров, из отряда привезли библиотеку и четыре дегтяревских пулемета. Вдоль границы, от солонцов до поворотного знака, прорубили десятиметровую просеку. В мартовский вечер у этой просеки банда Недзвецкого подкараулила Дубаха и пыталась увезти его живым за границу. Затея стоила жизни двум закордонным казакам. Но и начальник еле выбрался из тайги. Целое лето залечивал он перебитую пулей ключицу, кости срослись плохо, узлом, и Дубах еще больше сутулился.
…За год Корж мало в чем изменился. Все так же весело было озорное лицо и беспокойны крапленные веснушками пальцы. В строю он всегда стоял левофланговым — маленький, похожий скорее на воспитанника музыкантской команды, чем на бойца-пулеметчика. Только сосредоточенный взгляд, точность речи да исцарапанные сучьями темные руки говорили о трудной школе, пройденной первогодком.
Прошло лето, беспокойное, душное. Все чаще и чаще радио сообщало о перестрелках у Турьего рога и выкопанных японцами пограничных столбах.
В августе грянул дождь. Девять суток, напарываясь на сосны, беспрерывно шли низкие тучи. Сухая, рассеченная трещинами земля, листья деревьев, измученная июльским зноем трава, тарбаганьи норы, распадки, реки, колодцы жадно впитывали крупные теплые капли…
Солнце прорезывалось изредка, багровое от носившейся в воздухе влаги.
Птицы и пчелы умолкли. В полях, засев в грязь по диффер, стояли сотни машин, и шоферы в ожидании тягачей отсыпались в кабинах.
На заставе, к великой радости бойцов, застряла кинопередвижка. Каждый день в спальне завешивали окна, и по экрану то перекатывались балтийские волны, то мчалась тачанка с Чапаевым, то под гудение гармоники неслись самолеты.
Это было единственной неожиданностью в размеренной жизни заставы. Дождь и бураны, жара и морозы влияли только на градусник и барометр. По выражению Дубаха, природа имела на границе только совещательный голос.
По-прежнему по утрам стучал о доску мелок и начальник терпеливо объяснял первогодкам, что такое баллистика, сколько раз в минуту дышит конь и почему водяное охлаждение надежней воздушного.
На полигоне под проливным дождем стрекотали дегтяревские пулеметы.
Пар валил из сушилки, где рядами висели сапоги и одежда, и нередко, накинув теплый, еще пахнущий дымом плащ, прямо с половины киносеанса уходили бойцы в дождь, в осеннюю темень.
Тучи продолжали идти. Всюду были слышны монотонный шум ливня, сытое бормотанье ручьев. Целые озера, превращенные в капли, обрушивались на сопки и исчезали неведомо где.
Наконец земля пресытилась. Вздулись и потемнели реки. Там, где вчера бойцы перебирались посуху, с камня на камень, вода сбивала коней.
Пачихеза неслась, усеянная желтой пеной, вся в урчащих ненасытных воронках. В ее кофейной воде кувыркались бревна, плетни, бурелом. Все чаще и чаще стали встречаться бойцам разметанные стога, соломенные крыши и целые срубы. С островов бежало и тонуло зверье.
Ночью с того берега приплыл на бревне человек. Был он рослый, голый и, судя по неторопливым движениям, обстоятельный человек. Выйдя на берег, он растер онемевшие в воде икры, вынул из ушей вату и стал приседать и размахивать руками, силясь согреться.
Дождь барабанил голому по спине; пловец поеживался и вполголоса поминал матерком студеную Пачихезу.
Он так долго размахивал руками, что Рекс, лежавший за камнем, не выдержал. Он вздохнул и ткнул влажным носом Нугиса в бок.
— Фу-у… — произнес Нугис одними губами.
Рекс нервно зевнул. Его раздражали смутная белизна голого тела, резкие движения незнакомого человека. Он ждал короткого, как выстрел, слова «фас!» — приказа догнать, вскочить бегущему на спину, опрокинуть.
Но хозяин молчал. Накрытый брезентовым капюшоном, он с вечера лежал здесь, неподвижный, похожий на один из обточенных Пачихезой камней. Рядом с Нугисом в кустах тальника сидел на корточках Корж, а немного поодаль красноармеец Зимин устанавливал сошки дегтяревского пулемета.
Плащи, гимнастерки, белье — все было мокро. Струйки воды катились по спинам бойцов. Временами, изловчившись, ветер забрасывал под козырьки фуражек целые пригоршни холодной воды. Бойцы даже не пытались вытирать лица. Шестой час не отрываясь следили они за Пачихезой.
Было известно: ожидается москитная банда.
Было приказано: взять живой.
…Голый отошел к камням и сел возле Коржа. Это был пожилой человек с сильной шеей и покатыми плечами. На кистях рук и щиколотках пловца темнели шнурки — старое солдатское средство против судороги в холодной реке. Корж слышал его дыхание, ускоренное борьбой с Пачихезой, видел мокрую спину и крутые бока. В воздухе, очищенном ливнем, отчетливой струей растекался запах махорки и старого перегара. Нарушитель сидел так близко, что, протянув руку, Корж мог бы достать до его плеча.
Отдышавшись, голый сложил ладони рупором и крикнул, подражая жестяному голосу петуха-фазана.
Берег молчал. В темноте слышны были только ровный шум дождя и ворчанье реки.
Пловец крикнул громче.
Рекс толкнул хозяина носом. Он приложил уши и подобрался для прыжка. Кожа на щипце овчарки сморщилась, блеснули клыки.
Не оборачиваясь, Нугис положил на голову пса тяжелую ладонь, и Реке стих и вытянул лапы, только собачьи глаза стали еще зеленее и глубже да хвост вздрагивал в мокрой траве.
…Сдерживая дыхание, трое бойцов ждали ответа. Наконец с того берега, из высоких зарослей тальника, донесся еле слышный звук жестяной дудочки. Петуху-фазану отвечала подруга.
Крик повторился на середине реки, и вскоре среди желтой пены и сучьев стал виден плот, пересекавший наискось реку.
Голый выпрямился и рассмеялся почти беззвучно. Огромное облегчение, нетерпение, торжество слышались в сдавленном смехе пловца. Он набрал воздуху, чтобы крикнуть еще раз. Но чья-то жесткая ладонь закрыла голому рот.
— Застрелю! — сказал шепотом Корж.
— Спокойно! — посоветовал Нугис.
Вместо ответа голый укусил Коржу ладонь. Он жестоко сопротивлялся, мычал, отбивался коленями и локтями, норовя попасть противнику в пах, и успел несколько раз отрывисто вскрикнуть, прежде чем ему забили рот кляпом и надели браслет.
— Это зачтется, — заметил шепотом Корж и замотал платком искусанную ладонь.
Он подошел ближе к воде и крикнул, подражая фазану. С середины реки тотчас тихо ответила птица.
Покачиваясь, плот медленно пересекал фарватер Пачихезы. Поскрипывали связанные из ивы уключины. Кто-то греб по-матросски, рывками, ловко стряхивая воду с весла.
Теперь плот шел почти параллельно берегу, отбиваемый воронками и сильным течением. Вслед за ним, перескакивая с голыша на голыш, бежали бойцы.
Возле связанного разведчика, жарко дыша ему в лицо, сидел Рекс.
Пограничники и плот двигались к одной, еще неизвестной точке. Она лежала далеко впереди, на пустынном и мокром берегу Пачихезы.
Плащ гремел, бил намокшими полами по ногам. Корж сорвал его на бегу. Цепляясь за мокрые сучья, он вскарабкался на сопку, подступившую вплотную к реке, скатился по скользкой траве и очутился у заводи, отгороженной от реки каменистым мыском.
Нугис прибежал минутой позже, тяжеловесный, спокойный, и сразу лег за мыском прямо в воду. Несмотря на огромный рост, он обладал замечательным свойством быть невидимым всюду.
Плот уже подходил к самому берегу, когда гребец вдруг сильно затабанил веслами и тихо спросил:
— Костя, ты?
Корж не ответил. Стоя в кустах, он расстегнул кобуру и вынул наган.
На плоту зашептались.
С шумом ухнул в воду подмытый рекой пласт земли. Зимин спускался с горы, гремя камнями.
— Тьфу, лешман! — сказал с досадой гребец. Он подумал и стал отводить плот от берега.
— Стой! — крикнул Корж.
Трое сидевших на плоту вскочили и разом уперлись в отмель шестами. Раздалась громкая ругань.
— Назад!
— Держи чалку! — ответил гребец.
Он приподнялся и сильно взмахнул рукой. Корж растянулся за камнем. Метнулось короткое неяркое пламя. Осколки гранаты загремели по голышам.
— Наверное, «мильс», — сказал Нугис спокойно и, положив наган на сгиб левой руки, выстрелил в гребца.
Пуля высекла из воды длинную искру. Гребец засмеялся и, сильно работая веслом, повел плот к серединной струе.
Корж плюхнулся на камни и сорвал сапоги. Портянки отлетели сами при первых шагах.
— Заходим с разных сторон! — крикнул он Нугису и сразу с головой ушел в воду.
— Огонь? — спросил, подбегая, Зимин.
— Обождать. Следи за плотом. Дам сигнал.
Нугис свистнул.
— Рекс, сюда!
Из-за сопки донесся отрывистый лай. Не дожидаясь собаки, Нугис взял наган зубами за скобу и бросился в реку.
Корж плыл саженками, гулко хлопая ладонями по воде. Он не чувствовал ни холода, ни вздувшейся пузырями одежды. Плыть было легко: вода возле берега казалась упругой и плотной; при каждом ударе ноги сама река выбрасывала пловца до пояса.
Расстояние между нарушителями и бойцом сокращалось. Маленькие злые волны теснились вокруг Коржа, толкая пловца в грудь, швыряясь клочьями грязной пены. Временами из воды вдруг высовывались голые сучья или ладонь загребала пук отяжелевшей травы. Корж плыл не оглядываясь. Он слышал пыхтенье проводника, знал, что Нугис плывет следом — тяжелый, настойчивый и надежный.
Сильная струя завертела Коржа на месте. Он пробовал сопротивляться ее мягкой и властной настойчивости и вдруг почувствовал, что река сильнее его. Огромные воронки заглатывали сучья, пену, торчмя опускали на дно небольшие валежины. Одна из воронок двинулась к Коржу. Он рванулся в сторону, но руки уже не подчинялись пловцу. Мутная вода кипела вокруг Коржа; всюду вспучивались и рассыпались пузырями бугры.
Воронка поставила тело пловца почти вертикально. Несколько секунд боец крутился на месте, силясь стряхнуть с ног страшную тяжесть. Потом он увидел рядом с собой напряженное лицо Нугиса, ветку с черными листьями, обломок доски… Он вспомнил чей-то старый совет — не сопротивляться воронкам, поднял над головой руки, и сразу ровный томительный звон в ушах напомнил Коржу о глубине.
Струя протащила его по камням и выбросила на поверхность метрах в десяти от плота — оглушенного, исцарапанного, но упрямо размахивающего руками.
— Врешь! — крикнул Корж, чтобы ободрить себя.
Сквозь косую сетку дождя он видел небольшой плот, борозду от правила и силуэты застывших напряженно людей. Гребли двое. Что было сил налегали они на короткие весла, но бревна глубоко сидели в воде. Плот двигался чуть быстрее течения.
Видя, что пловец нагоняет гребцов, человек, сидевший у правила, поднялся. Был он массивен, высок и глядел на запыхавшегося Коржа сверху вниз.
— Эй, мосол! — сказал рулевой негромко. — Дай без крови уйти. — И он вытянул навстречу бойцу непомерно длинную руку.
— Брось оружие! — ответил Корж, задыхаясь.
— Эй… отстань… Окалечу.
Вместо ответа Корж повернулся на бок и пошел овер-армом[40].
— Прощай, мосол, — сказал рулевой отчетливо, и на миг вспышка осветила его худое лицо.
Возле плеча Коржа взметнулись два невысоких фонтанчика. Он поспешно нырнул. Маузер так долго плевался в воду, что у Коржа еле хватило дыхания.
Когда он снова поднял голову, Нугис уже обходил плот с другой стороны.
Проводник шел брассом, и плечи его погружались и всплывали с удивительной равномерностью. Возле проводника, точно два косых паруса, торчали из воды уши Рекса. Ветер кидал пену в собачьи ноздри. Рекс взвизгивал от нетерпения и жался к хозяину.
— Фас! — сказал Нугис, и овчарка сразу вырвалась вперед, догнала плот и рывком вскочила на скользкие бревна.
Кто-то испуганно вскрикнул. Рычанье Рекса смешалось с разноголосой руганью.
Рулевой обернулся и разрядил в овчарку половину обоймы. Сквозь стиснутые зубы Нугиса вырвался стон; он затряс головой, точно пули вошли в его тело. Страшно было слышать проводнику затихающий голос овчарки, видеть, как бандитня добивает друга шестами. Он опустил голову ниже к воде и стал выгребать с такой силой, что от его плеч потянулись по воде две ровные складки.
— Дотявкалась, — сказал рулевой. — Кто следующий?
— Ты!
Почти не целясь, рулевой выстрелил в подплывавшего к плоту Коржа.
— Огонь! — крикнул Нугис.
Течение несло их мимо каменистого крутояра. Эхо подхватило звук выстрела, превратив его в долгую пулеметную очередь. Одновременно гулкой струей выскочил из темноты желтый огонь.
Пулеметчик Зимин, опередивший плывущих, нащупывал плот. Он бил почти наугад, ориентируясь по силуэтам и вспышкам.
Ругань умолкла. Были слышны только шум дождя и томительно близкий визг пуль…
Медленно светлела рябая от ветра река. Дождь стих, но тучи еще толпились в горах, отдаляя время рассвета.
Рекс лежал на плоту, длинный и плоский. Лапа его провалилась в щель между бревнами, вода облизывала окровавленный бок. Возле овчарки, погрузив руки в мокрую, еще теплую шерсть, сидел на корточках Нугис. Пристальными светлыми глазами он следил за движениями гребцов, нехотя макавших весла в кофейную воду. Один из них, не выдержав тяжести взгляда, отвернулся…
— Бравый был пес, — сказал он соседу.
— Молчи, — посоветовал Нугис.
Постепенно из темноты стали выступать серые лица гребцов. Третий бандит лежал ничком на мокрых бревнах, и маленький босой Корж заботливо прикрывал соломой индукторный аппарат.
Нарушители молчали. То был пестрый, непонятный народ в стеганых ватниках, ичигах и отслуживших табельный срок военных фуражках. На советской земле любой из них сошел бы за красноармейца-отпускника. Впрочем, старичок в замасленном плаще, лежавший на краю плота, был вылитый стрелочник. Даже медный рожок и флажки торчали из порыжелого голенища. Только вместо пояска подпоясался «стрелочник» бикфордовым шнуром.
Когда Корж повернул старикашку на спину и стал разматывать шнур, нарушитель тихо шепнул:
— Может, сговоримся, служилый?
— Может, и так…
— В советских возьмешь?
— Все возьмем, — сказал Корж одобряюще. — В отряде сторгуемся… — И он уложил старикашку на бревна вниз бородой.
В хате птичницы Пилипенко готовились к празднику. Выстлали сени соломой первого обмолота, повесили свежие рушники. Мятою, чебрецом, опаленными морозом виноградными листьями убрали углы.
Хозяйка расщедрилась: вынула плахты, старинные, заветные, которые вешала только трижды в год: на Октябрь, сочельник и Пасху. Их голубой шелк напомнил старухам о Днепре. Не сговариваясь, разом затянули песню, завезенную на Восток еще дедами.
Давно сносились свитки, шитые шелком сорочки, сбились чеботы, рассыпались, растерялись девичьи мониста. Молодежь уже не помнила, где Нежин, где Миргород, где Полтава. Только старики, собираясь по вечерам, как далекий сон, вспоминали полтавские вишенники, азовские лиманы, океанские пароходы, груженные арбами и волами. А все же то был клочок живой Украины. И мягкий говор, и песни, и степная неяркая красота женщин, и цветистые рушники, и упрямство хлопцев, и высокие арбы, и мышастые волы — все напоминало о прошлом. Кушевка считалась украинским селом.
Пограничный колхоз имени Семена Буденного ждал гостей. То была старая традиция — отмечать первый обмолот конскими скачками, кострами, полуночными песнями в затихающем поле, крепкой выпивкой в каждой избе. Всюду трещала в печах солома, ворчало сало, дым столбами подпирал вечернее небо.
Сидя на корточках, Пилипенко расписывала печь. Возле птичницы стояли глечики с красками. Были тут выварки из лука, конского щавеля, гвоздики, ольховой коры, чебреца, листьев гарбуза — краски всех цветов, живучие, горластые, как сама хозяйка.
Мягким квачиком, птичьим крылом, расписывала художница печь. Во всем селе не было хозяйки опрятней и домовитей, чем эта высоченная, сухая, как будяк осенью, женщина. Паром дышала печь, и на ее светлеющих боках выступали цветы, один затейливей и горячей другого.
Шесть колхозниц лепили на дворе пельмени. Уже закипала в котле вода, уже стояли на столах ведра, полные холодного пива, кувшины с варенцом и сметаной, миски с медвежатиной, жареной рыбой, холодцом, баклажанами, маринованной вишней, тертой редькой, взваром, липовым медом. Прикрытые рушниками, вздыхали на лавках пироги, начиненные грушами, сливами, голубицей, грибами, дикими яблоками — всем, что принесла к осени богатая уссурийская земля. А гостей все еще не было.
На выгоне, где двумя шпалерами стояло все село, сверкали клинки. Шла джигитовка. Немало конников-пограничников приехало в гости к кущевцам. Был тут Дубах с двумя молодыми бойцами — все выскобленные досиня, в свежих гимнастерках и в сапогах, исцарапанных сучьями. Только зубы да глаза светились на их обветренных лицах. Были еще комендант участка, толстый мадьяр Ремб, и снайпер-пулеметчик Зимин, и знаменитые братья Айтаковы, лучшие джигиты отряда, и другие командиры, приехавшие на праздник с соседних застав.
Даже старики, помнящие лихую рубку кубанцев, залюбовались чистой работой Айтаковых. На полном галопе один командир перелез на лошадь другого, стал на плечи брату, а крепкий старый дончак как ни в чем не бывало брал «клавиши», «плетни», «гроба» и «вертушки».
Потом, держа железную палку, проскакали двое парней из уссурийских казаков, а третий крутился меж коней колесом. Потом «свечкой», стоя на седле вниз головой, проехал один из бойцов, прибывших с Дубахом.
Люди собирались уже расходиться, но вдруг на краю выгона показался рыжий конек. Был он без всадника — только широкое седло блестело на солнце — и летел, распластавшись, прямо на лозы. Не успели люди завернуть коня, как из-под брюха вынырнул всадник — маленький, цепкий, с озорным лицом деревенского парня и белым цветком за оттопыренным ухом.
Он круто завернул коня и стал у контрольной черты.
— Пошел! — крикнул Дубах.
С места в галоп поднял всадник коня. Он бросил повод, два клинка блеснули в руках. Веселую усмешку разом сдунуло с губ бойца. Грозно стало молодое лицо. Он приподнялся на стременах. Два клинка чертили в воздухе быстрые полукруги. Кажется, всадник еще примерялся, в какую сторону обрушить удар, но лозы, не вздрогнув, уже вертикально оседали на землю. Сверкающие капли скатывались к рукояти. То были взмахи неощутимой легкости, быстрые, как укусы.
Председатель колхоза, бывший партизанский вожак Семен Баковецкий, хромой старичок с голубыми глазами, стоял возле Дубаха. Вытянув шею, он беззвучно шевелил губами, точно завороженный сабельной мельницей.
— Чей это? — спросил он, когда последний прут торчмя ударился оземь.
Дубах подбоченился.
— А что, разве по удару не видно?
— Догадываюсь.
— То-то, — сказал Дубах и зашевелил усами, пряча улыбку.
А маленький всадник тем временем показывал новые чудеса. Он наклонился к шее коня, шепнул что-то в сторожкое ухо, и сразу, повинуясь голосу и железным коленям, конь стал клониться, упал на бок и замер. Конник распластался за ним на земле. Только край фуражки да белый цветок были видны с дороги.
Через секунду боец снова очутился в седле. Будто случайно, выронил он из кармана платок, обернулся, разогнал коня и, изловчившись, достал белый комочек зубами.
— Товарищ Корж, — сказал Дубах, когда лихой наездник спешился в группе бойцов, — старики хотят знать, какой вы станицы.
— Разрешите отрапортовать?
— Только без фокусов.
Но Корж, здороваясь с Баковецким, уже сыпал скороговоркой:
— Казак вятской, из семьи хватской, станицы Пермяцкой. Сын тамбовского атамана, отставной есаул войска калужского!
Баковецкий схватился за уши.
— Э… да он еще и пулеметчик! — закричал он смеясь.
Перебрасываясь шутками, кавалькада потянулась к Кущевке.
Наступал вечер, холодный, пунцовый, — один из тех октябрьских вечеров, когда особенно заметна величавая и безнадежная красота осени.
Все было желто, чисто, спокойно кругом. Березы и клены покорно сбросили листья. Только дубы еще отсвечивали ржавчиной — ждали первого снега.
Ледяными, мачехиными глазами смотрела из колдобин вода. Запоздалый гусь летел низко над лесом, ободряя себя коротким гагаканьем.
Всадники ехали шагом. И с боков и за ними тучей шли кущевцы. Бежали мальчишки. Неторопливо вышагивали старики в высоких старинных картузах. Щеголи в кубанках, посаженных на затылок, шли по обочинам, чтобы не запылить сапог. Взявшись за руки, с визгом семенили дивчата, а на пятки им наезжали велосипедисты. То был веселый, крепкий народ, сыны и правнуки тех, кто огнем и топором расчистил тайгу.
Не в обычае кущевцев было шагать молча, если само поле, чистое, открытое ветру, просило песню.
И песня зародилась. Чей-то сипловатый, но гибкий голос вдруг поднялся над толпой. Несколько мгновений один он выбивался из общего гомона. Но незаметно стали вплетаться в песню другие, более крепкие голоса. Песня зрела, увлекая за собой и свежие девичьи голоса, и молодые баски, и стариковское дребезжанье. Широкая, как река, она разлилась на три рукава. Каждый из них вился по-своему, но в дружбе с другими. Громко обсуждали свою долю беспокойные тенора, примиряюще гудели басы, светлой родниковой водой вливались в песню женские голоса.
И вдруг все стихло. Один запевала, все тот же сипловатый верный тенорок, нес песню дальше, над полем, над посветлевшей рекой. Уже слабел, падал, не долетев до берега, голос… Тогда сразу всей грудью грянул тысячный хор, и сразу стало в поле веселей и теплей.
Вошли в село. Не сразу гости дошли до двора птичницы. Нужно было показать товарищам командирам и племенного быка швицкой породы, и овец рамбулье, и хряков в деревянных ошейниках, и стригунков армейского фонда. Хотели было осмотреть заодно знаменитое гусиное стадо Пилипенко, но при свечах видны были только сотни разинутых клювов да желтые злые глаза.
В этот вечер Пилипенко пришлось занимать стол у соседей. Кроме пограничников, в хату набилось много званого и незваного народа.
Пришел и сразу стал мешать стряпухам Баковецкий. Пришел старший конюх и главный говорун дедка Гарбуз, приехали на велосипедах почтарь Молодик с приятелями, примчался на собственном «газике», насажав полную машину дивчат, знаменитый чернореченский тракторист Максимюк, пришла новая учительница, веснушчатая семнадцатилетняя дивчина, робеющая в такой шумной компании. Заглянул на пельмени художник Чигирик, писавший в местных краях этюды к картине «Жнитва», и много других. Последним явился шестидесятилетний кузнец и охотник Чжан Шу с внучкой Лиу на плечах.
На лавке возле печи сидели дивчата.
— Ось дочка, — сказала Пилипенко начальнику. — Мабуть, визьмете в пидпаски? Та поздоровайся, Гапко.
Все с любопытством посмотрели на скамью, где Гапка делилась с подругами серною жвачкой. Девка была славная, коротенькая, крепкая, как грибок. Она сердито взглянула на Пилипенко и выбежала, стуча маленькими тугими пятками.
— У-у, дикая! — сказала мать с гордостью.
Зажгли лампы, и все сели за стол, не без спора поделив между собой командиров. Зашумели разговоры. Со всех углов посыпались тосты за боевых пограничников, за наркома, за хозяйку.
Коржу не сиделось на месте. Он был из той славной породы людей, без которых гармонь не играет, пиво не бродит и дивчата не смеются. Едва успев одолеть миску пельменей, он выскочил во двор помогать стряпухам. Вслед за ним отправились братья Айтаковы, пулеметчик Зимин и молодежь из кущевцев.
Не прошло и минуты, как оттуда донеслись хлопанье ладоней и дробный треск каблуков. А когда стали обносить гостей снова и Пилипенко вышла во двор собирать ушедших, к бойцам уже нельзя было подступиться.
Окруженные хохочущей толпой, на скамейке стояли пулеметчик Зимин и Корж.
Отрывисто покрикивала гармонь, и огромный Зимин, нагнувшись к Коржу, гудел:
Говорят, что под сосною
Засвистали раки…
Удивленно ахала гармонь, но Корж отвечал, не шевельнув даже бровью:
Собирался раз весною
Взять Сибирь Араки.
Подавился пес мочалой,
Околел в воротах.
Не слыхали вы случайно,
Где теперь Хирота?
И вдруг Корж опустил руки. Гармонь вздохнула совсем по-человечески жалобно.
— Дальше, дальше! — кричали стоявшие во дворе и за плетнем.
— Рифма не позволяет.
— Ну, годи! — объявила Пилипенко и, бесцеремонно растолкав круг, увела певцов в хату.
Между тем ведра пустели. Разговор становился всеобщим. Со всех сторон полетели резкие замечания о японцах. Не было в хате кущевца, у которого интервенты не изрубили, не спустили бы под лед близкого человека.
Горячилась молодежь, но и старики подбрасывали в печку солому. Под сединой, точно под пеплом, жарко светилась ненависть к японскому войску.
Вспомнили николаевскую баню, и приказы Ой-оя[41], и любимую партизанскую тему — японских часовых, укутанных в десять одежек, — и перешли, наконец, к последним событиям.
Держался упорный слух, что в Монгольской Народной Республике нашел могилу целый японский полк, и, хотя точно еще ничего не было известно, каждый спешил высказать свое мнение о бое.
— Кажуть, пятьдесят самолетов було, — сказал дедка Гарбуз, — таке крошево зробыли. Де ахвицер, де кобылячья с…
— Яки кони? То ж була автоколонна.
— Нехай даже танки.
— Расчет у них был такой: перерезать путь на Кяхту, разрубить Чуйский тракт, а затем…
— А кажуть, их монгольские конники порубали.
— …затем, обеспечив левый фланг, идти к Забайкалью. Помните меморандум Танаки?
— Нехай идуть… Куропаткиных нету!
— Боже ж мий, — сказала птичница громко, — дали б мини якого-небудь манесенького ахвицера!..
И она посмотрела на свои жилистые, темные руки.
Кто-то заметил:
— Тогда уж лучше Быстрых…
Все оглянулись на однорукого молчаливого казака, стоявшего возле печи. Страшна была судьба этого человека. На его глазах сожгли брата, изнасиловали беременную жену. Лютые муки придумали японцы для пленника. На канате протаскивали из проруби в прорубь, лили в ноздри мочу, срезав кожу на пальцах, опускали руки в серную кислоту. Только выдубленный непогодой таежник мог сохранить силу и память после этих неслыханных мук.
Услышав свое имя, он улыбнулся, блеснув золотыми зубами, но ничего не сказал.
— Вин немый, — шепнула Гапка Коржу.
— Чудной японцы народ, — сказал подвыпивший дедка Гарбуз. — Детей любять, работники гарны, а характер самый насекомый, жестокий. Кажуть, харакери, харакери… А що воно таке? Чи демонстрация духа, чи що?
— Дикость!
— Ни, ни то.
— Дисциплина!
— Расстройство рассудка!
— Самурайская гордость!
Каждый спешил высказать свое мнение. Помалкивал только Чжан Шу. Для кузнеца согрели в жестяном жбане пива, поджарили арбузных семечек. Старик сидел среди кущевцев в распахнутой синей куртке, взмокший, довольный. Маленькая Лиу заснула у него на коленях.
Наконец гости услышали кашель и тоненький смех старика.
— Прошлый зима, — сказал он медленно, — моя ловил один лиска капкан. Лиска думал всю ночь, потом говори: ладно, прощай, нога! Отгрыз и ушел… Это тоже есть самурай?
Все засмеялись.
— Ну, такое харакири мы тоже раз делали, — заметил Баковецкий. — Было нас четверо: Антонов Федя, я, Седых-младший и еще один чуваш, Андрейкой звали. Мы в отряде Сметанина с орудийной бочкой ездили.
— Бочкой?
— Да. Федя патент взял. В каждом днище по дыре. В одну из карабина холостым бьешь, в другую газы выходят, а звук… ей-богу, как гаубица! Наша бочка у Семенова в сводках за батарею ходила… Однажды насаживали в Черниговке новые обручи, вдруг — га-га-га! Белые вдоль села из четырех «люисов». Мы в огороды — та же история. Прибежали в избу — стали отстреливаться, а уговор был старый: все патроны — семеновцам, себе — по одному. Все равно кишки на телефонную катушку намотают… Вскоре отстрелялись, стали прощаться… Да… Вдруг наш чуваш побледнел: «Братушки, как же, патрон-то я вытряхнул!» А в дверь уже ломятся. Спасибо Федя сообразил. «Что ж, говорит, сядем к столу, будем полдничать». Вынул гранату, снял кольцо и положил между нами. Вот так, как глечик стоит.
Рассказчик полез в печку за угольком. Все ждали конца истории. Но Баковецкий раскурил трубку и замолчал.
— А що? Граната испортилась?
— Ну, как сказать, — ответил рассказчик медленно. — Про то из всех четверых у одного меня можно спросить.
— Ни, це не то… Нехай товарищ начальник разъяснит харакери.
— Хорошо, — согласился Дубах. И вдруг, обернувшись к Гарбузу, быстро спросил: — Что легче свалить — столб или дерево?
— Столб, — сказали кущевцы.
— Вот именно… Столб не имеет корней. Так вот, японский патриотизм особого качества. Он не выращен, а вкопан в землю насильно, как столб. Не знаю, как объясняет наука, а нам кажется — в основе харакири лежит страх: перед отцом, перед школьным учителем, перед Богом, перед последним ефрейтором…
Баковецкому передали записку. Он быстро прочел ее и вышел на улицу.
— Смешно подумать, — сказал Дубах, поднимаясь из-за стола, — чтобы кто-либо из нас, попав в беду, вскрыл себе пузо. Это ли геройство?
— Та ни боже ж мий! — воскликнул Гарбуз. — Нет у меня самурайского воспитания!
— А ну их в болото! — сказал из дверей Баковецкий и, отведя Дубаха в сторону, что-то шепнул.
— Где?
— В бане у Игната Закорко.
Они вышли во двор и огородами прошли к темной хате, стоявшей на самом краю села.
Хозяин ждал их возле калитки.
— Здесь, — сказал он и распахнул дверь маленькой баньки.
На скамье, свесив голову, сидел человек в солдатской рубахе. Увидев начальника, он вскочил и вытянул руки по швам.
— Заарестуйте его, — сказал поспешно хозяин. — То мой брат.
Начальник не удивился. В приграничных колхозах такие случаи были в порядке вещей.
— Закордонник?
— Ей-богу, я тут ни при чем. Скажи, Степан, я тебя звал?
— Нет, — сказал Степан, — не звал.
— Вот видите!.. Чего ж ты стоишь, чертов блазень! Кажись…
Степан вздохнул и, повернувшись к начальнику спиной, поднял рубаху. Вся спина перебежчика была в струпьях и узких багровых рубцах.
— Понимаю, — сказал начальник. — Японцы?
— Да.
— За что?
— За ничто… За свой огород. Бильше не можно терпеть. Я ж русский человек, гражданин комиссар… Заарестуйте меня.
— Сучий ты сын, — с сердцем сказал Баковецкий. — Видно, без японского шомпола и совесть не чешется!
…Знакомая каменистая тропинка бежала вдоль берега моря. Она прыгала с камня на камень, кралась по краю обрыва, исчезала в кустарнике и вдруг появлялась снова, лукавая, вызолоченная хвоей и солнцем.
Глядя на нее, Сато подумал, что пора бы теперь расстаться с ботинками. Еще в порту он купил пару отличных гета с подкладкой из плетеной соломы. С каким наслаждением он сбросил бы сейчас тупорылые ботинки и вонючие носки! Сато даже присел было на камень и взялся за обмотки, но вовремя спохватился. Нет, он явится домой в полной солдатской форме — в кителе, застегнутом на все пять пуговиц, в шароварах, обмотках и стоптанных ботинках (фельдфебель оказался изрядным скрягой и отобрал новые). Вопреки приказу начальства, он даже не спорол с погон три звездочки, на которые имеет право только ефрейтор.
Сато с облегчением подумал, что никогда уже не увидит материка с его унылыми холмами, глиняными крепостями и рыжей травой. Он даже обернулся, точно желая в последний раз взглянуть на обрывистый берег Кореи, но море было бескрайно, как радость, переполнявшая отпускника.
Неясные, только что родившиеся облака висят над водой, пронизанной утренним светом. Волны робко толпятся вокруг мокрых камней, где сидят, подставив солнцу панцири, багровые крабы. Над ними мечутся чайки. Их короткие крики звучат, как визжанье блоков на парусниках.
Сато шел и громко смеялся. Мокрые сети, растянутые через тропинку, били его по лицу. Он не старался даже уклоняться. Он вдыхал запах Хоккайдо, исходивший от этих сетей, — запах охры, смолы, рыбы и водорослей. Еще два мыса, зыбкий мост на канатах — и откроется дом.
Он прошел мимо рыбаков. Рослые парни в синих хантэн с хозяйскими клеймами на спине сталкивали лодки в прозрачную воду. Они спешили в море выбирать невода, изнемогавшие под тяжестью рыбы.
По зеленым вельветовым штанам Сато узнал Яритомо: два года назад на базаре в Хоккайдо приятели выбрали одинаковые штаны и ножи с черенками в виде дельфинов. Правда, Яритомо утонул возле Камчатки во время сильного шторма, но Сато нисколько не удивился, увидев утопленника, дымящего трубкой на корме лодки. Ведь о шторме рассказывал шкипер Доно, любивший приврать.
Он перевел взгляд на другую лодку и без труда отыскал седую голову самого шкипера. Возле него почему-то сидели господин ротный писарь и заика Мияко.
Кунгасы вереницей уходили от берега и прятались в дымке — предвестнице жаркого дня.
— Ано-нэ! — крикнул Сато, сложив руки рупором.
Рыбаки подняли головы. Видимо, никто не узнал Сато в бравом солдате, обремененном двумя сундуками. Только Доно что-то крикнул, отвечая на приветствие. Шкипер взмахнул рукой, и флотилия исчезла среди солнечных бликов.
…Как трудно разговориться после долгой разлуки! Вот уже полчаса отец и Сато обмениваются односложными восклицаниями.
Ставни раздвинуты. Блестят свежие циновки. Отец хочет, чтобы все односельчане видели сына в кителе и фуражке с красным околышем, со звездочками ефрейтора на погонах. Рыжими от охры, трясущимися руками он подбрасывает угли в хибати, достает плоскую фарфоровую бутылку сакэ и садится напротив.
Они сидят молча, протянув руки над хибати, — солдаты, герои двух войн, — и слушают, как потрескивают и звенят угли. Сестра Сато, маленькая Юкико, движется по комнате так быстро, что кимоно не успевает прикрывать ее мелькающие пятки.
Она ставит перед братом соба[42], квашеную редьку, соленые креветки и засохший русский балык — лакомство, доступное только отцу.
Они молчат. Они так редко встречаются, что отец не знает даже, о чем спросить удачливого сына.
— Вероятно, у вас мерзли ноги? — говорит он, глядя на ботинки Сато.
— Нет, мы привыкли, — отвечает Сато небрежно.
Между тем дом наполняется гостями. Приходит аптекарь Ватари, плетельщик корзин Судзумото, шкипер Кимура. Появляется гадальщик Хаяма, высокий неряшливый старик в котелке, предсказавший Сато жизнь, полную приключений и перемен. Хаяма рад, что предсказания так быстро сбываются. Он треплет Сато по плечу и дышит винным перегаром. Отец, сделав приветливое лицо, с тоской и неприязнью смотрит, как господин Хаяма, бесцеремонно завладев чашкой с лапшой, со свистом втягивает клейкие нити… Если не подойдут остальные, этот обжора съест и креветки, и соленый миндаль, и балык.
Но Юкико уже пятится от входа, кланяясь и бормоча приветствия. Сам господин писарь, услышав о приезде Сато, решил засвидетельствовать почтение новоявленному герою. Вытирая клетчатым платком свое раскисшее лицо, он здоровается с собравшимися и косится на миловидную Юкико.
Вместе с писарем входит учитель каллиграфии господин Ямадзаки — маленький, кадыкастый, с широким ртом, где зубы натыканы как попало. Сато раскланивается с ним особенно почтительно. После отца старый сэнсэй[43] для него самая почтенная фигура в деревне.
Подогретое сакэ делает гостей разговорчивыми. Сато ждет, когда его будут расспрашивать о службе и последних подвигах армии, но гости наперебой начинают делиться собственными впечатлениями.
— Перед тем как идти в сражение, — вспоминает господин Ямадзаки, — росскэ нагревают над кострами свои шубы… Однажды возле Куачензы…
Всем известно доблестное поведение господина Ямадзаки в стычке с казаками, когда на одного учителя напали шесть великанов в бараньих тулупах, — но никто, из боязни проявить неучтивость, не прерывает рассказчика.
Наконец Сато получает возможность говорить, но все рассказы, приготовленные заранее, когда он поднимался по тропинке, вылетели у него из головы.
— У них трехмоторные самолеты, — начинает он невпопад. — Мы видели их каждый день…
— Они купили их на деньги от Китайской дороги! — с возмущением кричит учитель. — Купили во Франции… Вы видели закрашенные знаки французов?
— Нет… Они были высоко.
Наступает пауза.
— Я всегда предсказывал ему повышение, — бормочет господин Хаяма, бесцеремонно почесываясь.
— Вы знаете новость? — спрашивает писарь. — Сегодня умер полицейский Миура. Говорят, от разрыва сердца. Он сильно огорчался последнее время.
Несомненно, что господин Миура, весельчак и бабник, мог умереть не от огорчения, а только от пьянства, но слушатели почтительно склоняют головы.
— Теперь освободилась вакансия… Если соединить настойчивость и хорошие рекомендации…
Все многозначительно смотрят на Сато. Отец — с гордостью, соседи — с почтением, Юкико — с испугом: она не может даже представить брата с такой же толстой красной шеей, как у господина Миура.
— Надо подумать, — говорит Сато с важностью, хотя чувствует, что готов сию минуту бежать в канцелярию. — Я подумаю, — повторяет он, наслаждаясь впечатлением.
Вдруг учитель приподнимается и, ухватив плечи Сато своими худыми цепкими руками, злобно кричит в уши отпускнику:
— Вот новость! Он хочет подумать… Встать! Живо!
И сразу пропадает все: море в светлых бликах, тропинка, рыбаки, отец, писарь, Юкико…
В казарме полутемно. На потолке мигает фонарь «летучая мышь». Фельдфебель, сдернув с Сато одеяло, грубо трясет его за плечи.
Одним рывком Сато надевает штаны. Полурота выстроилась на дворе возле казармы. Пока нет команды «смирно», солдаты трут уши, щиплют себя за плечи и ляжки, стремясь стряхнуть остатки сна. Косо летит снежная пыль.
— Говорят, красные перешли в наступление, — шепчет, лязгая зубами, Мияко.
— Но ведь пока еще…
— Прекратить разговоры! Смирр-но!
Господин фельдфебель выкликает по списку солдат. В морозном воздухе, точно отрывистый лай, звучат застуженные солдатские голоса. Стрелки ждут приказания, вытянув руки по швам, боясь прикоснуться к покрасневшим на морозе ушам.
Господин поручик скороговоркой поясняет задачу:
— …Пользуясь миролюбием правительства, росскэ нарушили границу и захватили часть территории Маньчжоу-Го — от мельницы до знака номер семнадцать… Солдатам второй роты выпала честь доказать росскэ, что такое истинный дух сынов Ямато. Двигаться в полной тишине. Возможен бой с превосходящим по силе противником… Надеть металлические шлемы… Наушники не опускать.
…Рысцой солдаты сбегают в падь, пересекают дорогу и углубляются в лес. Здесь теплее и тише. Звезды еле видны в путанице черных сучьев. Сухие листья гремят под ногами. Крепкий, морозный воздух, быстрое движение отряда и неизвестность цели опьяняют Сато. Он чувствует, как начинают гореть щеки.
Они идут долго. Пот выступает через шинели и оседает инеем на сукне. Лес давно исчез в морозном тумане. Они идут гуськом между скал, по дну пересохшего ручья. Под ногами лопаются ледяные корки, и фельдфебель то и дело предостерегающе поднимает руку.
Потом солдаты долго ползут в кустарнике, где, несмотря на мороз, сочится вода. Перчатки Сато намокают. Он чувствует, как влага проникает сквозь двойную материю на коленях…
Перед ними поляна, клином врезавшаяся в лес. Справа из темноты проступает крыша мельницы. Здесь проходит граница.
Охваченный волнением, Сато смотрит на высокий столб, раскрашенный белыми и зелеными полосами… Он так высок, что, даже протянув руку, нельзя достать до железного герба. Какие, однако, ловкачи эти росскэ, сумевшие так быстро присвоить поляну!
— Здесь! — говорит шепотом фельдфебель. — Осмотреть оружие! Приготовить гранаты!..
В разведку уходят двое: ефрейтор Акита и рядовой Мияко. Туман расступается и сразу смыкается за ними.
Лежа в жесткой траве, солдаты поглядывают на столб и растирают озябшие пальцы.
— Тише! — попросил Нугис.
Он согнулся над старым шестиламповым приемником, силясь поймать Москву. Это было нелегким делом. С тех пор как Илька разбила шестую лампу, Москва отодвинулась на лишнюю тысячу километров.
— …волновый… переда…
Восемь теней на потолке замерли, даже игроки в домино осторожнее застучали костяшками. Где-то выше антенны, выше дубов, окружающих заставу, несся тихий голос Москвы:
— …рит… расная площадь…
И снова поросячий визг, щелканье, дробь морзянки вырвались из-под терпеливых пальцев Нугиса. Как всегда бывает в Октябрьские дни, разговаривали сразу сотни станций…
Во Владивостоке выступал китайский театр. Глухо гудел бубен. Точно ивовая дудочка, звучала горловая фистула певца.
В Хабаровске вынесли микрофон в городской сад, к обрыву над Амуром, и дикторша, торопясь, говорила:
— …Вот вижу лодки с флагами на корме… На всех гребцах синие береты и желтые майки… Вот четыре катера… Вот плывет пароход… А на палубе танцуют мазурку… Вот…
— …лейтенант Вдовцов исполнит арию Хозе, — предупреждала радиостанция города Климовка. — У рояля жена воентехника третьего ранга Клавдия Семеновна Воробьева.
В радиостудии Николаевска-на-Амуре собрались старики партизаны. Второй час сипловатый стариковский басок, перебиваемый морзянкой, не спеша вспоминал:
— …Тогда, оставив в затоне шесть раненых, мы решили дать бой и пробиться к товарищу Шилову. На ут…
— Крути назад! — крикнул Корж. — Дай партизан послушать.
— Хочу про японцев, — сказала Илька.
Но Нугис только мотнул квадратной головой. Он страшно торопился. Перед ним лежали часы. Было без четверти пять по местному и около десяти по московскому…
С минуты на минуту должен был начаться парад. Нугис упрямо пытался пробиться к Москве сквозь позывные пароходов, плывущих вдоль тихоокеанского побережья, сквозь кабацкие фокстроты, летевшие из Харбина. Капитаны краболовов поздравляли друг друга и спрашивали об уловах, японский диктор без конца повторял какое-то рекламное объявление, радисты передавали, что в бухте Ольга опять битый лед…
А Москва, лежавшая на другом краю мира, все еще молчала.
Бойцы сидели вокруг Нугиса торжественные, одетые по случаю Октября в свежие гимнастерки. Пулеметчики, снайперы, стрелки, проводники собак терпеливо ждали конца путешествия Нугиса по эфиру.
— Пощелкай, — посоветовал повар. — Бывает, лампы застаиваются…
Подняли крышку, и Нугис осторожно пощелкал по стеклам, чуть освещенным изнутри золотистым сиянием.
Раздался оглушительный визг. За окном горестно взвыла овчарка, грянул хохот.
Нугис был раздосадован неудачей. Он встал и спрятал часы.
— Отставить! — объявил Корж. — Задержка номер четыре…
— Пойду поищу запасные, — сказал Нугис упрямо.
Но старый приемник уже не внушал бойцам доверия. Кто-то из пулеметчиков заметил:
— Опять парад проворонили…
— Хоть бы танки послушать…
— А у нас в Верхних Кутах сегодня оладьи пекут, — вспомнил неожиданно пулеметчик Зимин.
Это случайное замечание точно распахнуло стены казармы. Сразу стали видны барабинские степи, Новосибирск, Смоленск, Свердловск, Полтава, Елабуга — все, что лежало по ту сторону тайги. Каждому бойцу захотелось вспомнить добрым словом родные города и поселки.
— А у нас в Мурманске на каждой мачте — звезда, — сказал Белик. — Днем флаги, ночью иллюминация. Ледокол «Чайка» портрет Буденного вывесил. Весь из рыбьей чешуи… Серебряный чекан, и только! Его норвежцы у себя в Тромсе склеили и в подарок рыбакам привезли. Начальник порта хотел в Третьяковскую галерею отправить, да ледокол не отдал.
Повар стал было описывать, из какой чешуи был сделан портрет, но Белика перебил Гармиз.
— Нет, ты послушай! — закричал он, вскочив с табурета. — Какой Мурманск! Ты Лагодех видел? Через Гамборы ночью ходил? Там есть поляна — каждому дереву тысяча лет. Больше! Две с половиной! Листья с ладонь. Всю ночь пляшем. Внизу на дорогах арбы скрипят, виноград, вино в город везут… Потом девушек провожаем… В горах темно… Фонари к звездам идут. Крикнет один — тысяча отвечает… Послушай! Какой ветер у нас! Станешь спиной к пропасти, раскинешь рукава… Весь день будешь стоять… Вот!
Гармиз взмахнул руками и замер, обводя всех глазами, точно ища того, кто усомнился бы в силе гамборских ветров.
Никто не ответил… Сибиряки, украинцы, белорусы, татары — бойцы сидели задумавшись… Молчал даже Корж, беспокойный, не умеющий минуты прожить без острого слова.
Он сидел верхом на табурете и силился представить, что делается теперь дома. Он так редко бывал в деревне, что сразу не мог сообразить, чем занят сегодня отец.
…Сейчас десять утра. Вероятно, отец вместе с Павлом находится в кузне… Кузня низкая, точно вырубленная из сплошного куска угля… В раскрытые двери видны горн, руки, взлетающие над наковальней. Когда молот опускается, открывается отцовское лицо — черное, с толстыми солдатскими усами, из-под которых сверкают зубы…
Маленький длиннорукий Павел раздувает горн. У него, как у всех Коржей, светлые озорные глаза и большой рот. Он приплясывает на одной ноге, насвистывает и бесстрашно лезет короткими щипцами в самый жар, где нежно розовеет железо.
Весело смотреть на отца с сыном, когда они в два молота охаживают толстенную полосу, а железо вьется, изгибается, багровеет, превращаясь в тракторный крюк или шкворень фургона…
Впрочем, какая же сегодня работа!.. Наверно, все сидят за столом. Мать выскоблила доски стеклом, поставила берестяную сахарницу и голубые…
— Внимание!.. Красная площадь, — негромко сказал репродуктор. — Все глаза обращены… асской башне… Через… уту… чнется парад.
Корж вскочил. Все обернулись к приемнику.
— Я нечаянно! — закричала Илька, поспешно отдернув руку.
Говорила Москва. Затухая, точно колеблемый ветром, звучал голос диктора. Он описывал все: простор площади и свежесть осеннего утра, освещенные солнцем звезды Кремля, появление делегаций, стальные шлемы пехоты, скульптурную группу напротив ворот Спасской башни, называл людей, стоявших у Кремлевской стены, — имена, знакомые всем, от чукотских яранг до поселков горной Сванетии.
Накапливались войска. Оживали трибуны. Кому-то аплодировали, где-то музыканты пробовали трубы. Прозрачный неясный гул висел над Красной площадью.
И вдруг сразу стало тихо, как в поле. На том краю мира не спеша били часы.
— Десять, — сказал тихо Белик, и все бойцы услышали дальний звон подков.
Ворошилов объезжал войска, здороваясь и поздравляя бойцов. Площадь отвечала ему всей грудью, дружно и коротко.
Потом они услышали глуховатый голос наркома. Он говорил, сильно паузя, отчетливо и так просто, что забывалась торжественная обстановка парада. Он напоминал о том, что было сделано за год, о силе и целеустремленной воле народа. Последние его слова, обращенные к Красной армии, были заглушены треском атмосферных разрядов, точно по всей стране прогремели орудийные залпы салюта.
…Вошел на цыпочках Дубах и сел сзади бойцов. Илька вскочила к нему на колени.
— Танк больше лошади? — спросила она.
— Тсс… Больше.
— Значит, главнее. А почему пустили вперед академию? Она больше танка?
Сделав страшные глаза, Дубах закрыл Ильке рот ладонью… Сквозь марш пробивались отчетливые, мерные удары. Разом впечатывая многотысячный шаг, проходила пехота.
— Товарищ начальник, — спросил Корж, — что сначала идет, артиллерия или конница?
Дубах подумал. Он ни разу не видел московских парадов и стыдился в этом признаться. Ездить приходилось много, но всегда по краю страны. Негорелое, Гродеково или Кушку он знал лучше Москвы.
— Как когда, — ответил он осторожно. — Сегодня — не знаю…
По камням Красной площади хлестал звонкий ливень… Скакала конница. Вихрем летели к Москве-реке тачанки.
Потом наступила долгая пауза. Странное, еле слышное пофыркивание неслось из Москвы.
— Вся площадь в автомашинах… — пояснил диктор. — Теперь движутся гаубицы… их колеса обуты в резину.
И вдруг какой-то странный рокочущий звук ворвался в казарму, точно над Москвой разорвался длинный кусок парусины.
— Слышали? — спросил рупор поспешно. — Это истребитель… Он похож…
Голос его потонул в низком реве пропеллеров, в лязге танковых гусениц. Парусина над площадью рвалась беспрерывно.
— Девятнадцать… двадцать… двадцать семь… сорок два… — считал Белик, — сорок три… пятьдесят!
— Это целый дредноут! — крикнул диктор. — У него четыре башни. В нашем здании стекла дрожат!
…Зажгли лампу. Закрыли ставни. Восемь бойцов — сибиряков, белорусов, украинцев — стояли на площади.
Они видели все: бескрайнее человечье половодье, освещенное солнцем, красногвардейцев с седыми висками, сталеваров, народных артистов, горделивых московских метростроевцев, академиков, старых ткачих, детей, сидящих на плечах у отцов, — сотни тысяч лиц, обращенных к Кремлю.
Они стояли бы на Красной площади до конца праздника, но батареи питания заметно слабели, шум демонстрации становился все тише и тише, точно Москва отодвигалась дальше, на самый край мира, и, наконец, приемник умолк…
— Семичасный, Кульков, Уваров, в наряд! — крикнул дежурный.
Мягкий треск полевого телефона вывел Дубаха из дремоты. Не открывая глаз, он протянул руку и снял трубку. Говорил постовой от ворот:
— Две женщины и лошадь с повозкой — к вам лично. Прикажете пропустить?
— Пропустить, — сказал начальник, безжалостно скручивая ухо, чтобы прогнать сон. Он сидел, навалившись грудью на старенький самоучитель английского языка. Лампа потухла. Сквозь ставни брезжил рассвет.
Дубах успел одеться прежде, чем часовой закрыл за приехавшими ворота, и встретил женщин вспышкой карманного фонарика.
Одна из них, птичница соседнего колхоза, была знакома начальнику. Он не раз охотно беседовал с домовитой хозяйкой, терпеливо выслушивая ее долгие рассказы о муже, утопленном интервентами в проруби. То была опытная, рассудительная женщина, умевшая отлично залечивать мокрец и выводить собачьи глисты.
Ее спутница, девочка с суровым, испуганным лицом, одетая в ватник и мужские ичиги, сначала показалась начальнику незнакомой.
— Ой, лишенько! — сказала Пилипенко, едва начальник показался на крыльце. — Ой, маты моя… Ой, идить сюда скорийшь, товарищ начальник…
— Что за паника? — удивился Дубах. — Откуда у вас эти дрючки?
— Боже ж мий!.. Колы б вы знали… Ось дывытесь…
Не выпуская валежины из рук, птичница подошла к телеге и разгребла солому. Открылись тонкие ноги в распустившихся обмотках, короткий зеленый мундирчик, затем глянуло чугунное от натуги лицо японского пехотинца. Во рту полузадушенного, скрученного вожжами солдата торчала фуражка.
— Ось злодий! — сказала птичница, дыша злобой и возбуждением. — А ось тесак его. Вин, байстрюк, мини усю робу распорол.
И громким плачущим голосом она стала рассказывать, как это случилось.
Они с дочкой ехали в город — забрать лекарство. У кур развелось так много блох, что полынь и зола уже не помогали. Были еще и другие дела. Гапка хотела купить батиста на кофточку. По дороге дочка накрылась кожухом и заснула. Они ехали дубняком… Нет, не возле мельницы… У них в колхозе дурнив нема, чтобы нарушать запрещение. Сама Пилипенко тоже сплющила очи. И вдруг выходит той злодий, той скорпион, блазень, байстрюк с тесаком, той японьский офицер, и кажет…
— Прошу в канцелярию, — предложил Дубах.
Птичница кричала так громко, что из казармы стали выскакивать во двор полуодетые бойцы.
Увидев на столе начальника бумаги и малахитовую чернильницу — подарок уральских гранильщиков, Пилипенко перешла на официальный тон… Нехай товарищ начальник составит протокол. И пусть об этом случае заявят самому наркому. Если бы не Гапка, она осталась бы там, в лесу, а шпион подорвал бы мост… Когда она остановила лошадь, он спросил по-русски, где Кущевка, а потом, как бешеный, кинулся с тесаком. Спасибо, что на дороге была глина и злодий поскользнулся. Офицер только оцарапал птичнице шею и пропорол кожух. Они упали на повозку, прямо на Гапку, а девка спросонок так хватила японца, что злодий выпустил тесак. Он царапался и искусал Гапке руки, но женщины все-таки связали офицера вожжами.
— Это солдат, — заметил Дубах.
Пожилая женщина в унтах и распахнутом кожухе, открывавшем сильную шею, взглянула на пленника сверху вниз.
— А я кажу, що це офицер, — сказала она упрямо. — Верно, дочка?
— Офицер, — сказала Гапка, с уважением посмотрев на мать.
— Вин разумие по-русски…
— Скоси мо вакаримасен[44], — сказал торопливо солдат. — Я весима доруго брудила.
— Это видно, — заметил Дубах. — Отсюда до границы четыре километра.
— Годи! — крикнула Пилипенко, со злобой глядя на стриженую голову солдата. — Я стреляная. Чины знаю. Три звезды — офицер. Полоса — капитан.
— Мамо, — сказала вдруг Гапка баском, — а мабуть, вин скаженый?
И она с тревогой показала багровые подтеки на своих смуглых сильных руках. От волнения и страха за дочку Пилипенко расплакалась.
Женщин успокоила нянька Ильки — Степанида Семеновна. Она увела казачек к себе, приложила к искусанной руке Гапки примочку из арники, вскипятила чай.
Они сидели, долго перебирая подробности нападения и ожидая Дубаха. Птичница вспомнила, как пятнадцать лет назад японцы, расколотив пешнями лед, загнали в прорубь мужа. Аргунь была мелкой, снег сдуло ветром, и все проезжие видели, как ее Игнат из-подо льда смотрит на солнце. Днем труп нельзя было вырубить. Она приехала на санях ночью со свечкой и топором. Так, замороженного, в виде куска льда, она привезла мужа домой и заховала его во дворе.
Она обернулась к Гапке, чтобы показать, какую девку она все-таки выходила, но дочка уже не слышала беседы. Забравшись на тахту начальника, утомленная и спокойная, она заснула, забыв об офицере и своей искусанной руке.
Светало. Звездный ковш свалился за сопку. В сухой траве закричали фазаны. Предвестник утра — северный ветер — пробежал по дубняку; стуча, посыпались перезревшие желуди.
Солдаты ежились, лежа среди высокой заиндевелой травы. Терли уши шерстяными перчатками, старались укрыть колени полами коротких шинелей. Поручик демонстративно не надевал козьих варежек. Сидел на корточках, восхищая выдержкой ефрейторов, только изредка опускал руки в карманы шинели, где лежали две обтянутые бархатом грелки.
Акита не возвращался… Уходило лучшее время, растрачивалась подогретая водкой солдатская терпеливость. По приказанию поручика двое солдат, стараясь не звенеть лопатами, выкопали и положили в траву погранзнак. Теперь Амакасу с досадой поглядывал на поваленный столб. Стоило два часа морозить полуроту из-за такой чепухи!
Закрыв глаза, он пытался представить, что будет дальше… К рассвету он опрокинет заслон и выйдет к автомобильному тракту. Пулеметные гнезда останутся в двух километрах слева. Застава будет сопротивляться упорно. Русские привыкли к пассивной обороне… Они даже имеют небольшой огневой перевес, но при отсутствии инициативы это не имеет значения. К этому времени полковнику постфактум донесут о случившемся. По крайней мере министерство еще раз почувствует настроение армии… Он ясно представил очередную ноту советского посла, напечатанную петитом в вечерних изданиях, и уклончиво-удивленный ответ господина министра.
Только осторожность удерживала Амакасу от броска вперед. Благоразумие — оружие сильных. Он вспомнил готические окна академии и пренебрежительную вежливость, с которой полковник Гефтинг объяснял японским стажерам методику рейхсвера в подготовке ночных операций… «Благоразумие — оружие сильных», — говорил он менторским тоном… Амакасу презирал толстозадых гогенцоллерновских офицеров, проигравших войну. Они не понимали ни японского устава, ни наступательного духа императорской армии.
И все-таки Амакасу слегка колебался. Молчание противника было опаснее болтовни пулеметов.
Наконец явился ефрейтор Акита. Рассказ его был подробен и бессвязен… Вместе с Мияко они прошли весь лес, от солонцов до заставы. Нарядов не встретили. Окна заставы темны… Потом пошли отдельно… Слышно было, как проехала крестьянская повозка.
— Почему крестьянская? — спросил поручик раздраженно.
— Пахло сеном, и разговаривали две женщины.
— От вас пахнет глупостью!
— Не смею знать, господин поручик.
— Где Мияко? Подумайте… Ну?
— Вероятно, заблудился, — сказал ефрейтор, подумав. — Он ждет рассвета, чтобы ориентироваться.
Разведка оказалась явно неудачной, но ждать больше было нельзя. Амакасу отдал приказ выступать…
…Два глухих взрыва сорвали дежурного с табурета. Это было условным сигналом. Наряд Семичасного предупреждал заставу гранатами: «Тревога! Ждем помощи. Граница нарушена…»
Люди вскакивали с коек, одним рывком сбрасывая одеяла. Света не зажигали. Все было знакомо на ощупь. Руки безошибочно нащупывали винтовки, клинки, разбирали подсумки, гранаты. В темноте слышались только стук кованых сапог, лязг затворов и громыхание плащей. Бойцы, заснувшие всего час назад, хватали оружие и выскакивали во двор, на бегу надевая шинели.
Люди двигались с той привычной и точной быстротой, которая свойственна только пограничникам и морякам.
Через минуту отделение заняло окопы впереди заставы. Через три — небольшой отряд конников, взяв на седла «максим» и два дегтяревских, на галопе пошел к солонцам.
Сигнал Семичасного, еле слышный на расстоянии двух километров, отозвался эхом на соседних заставах. Бойцы «Казачки» седлали коней, когда дежурные на «Гремучей» и «Маленькой» закричали: «В ружье!» Здесь тоже все было известно на ощупь: маузеры, седла, пулеметные ленты, тропы, камни, облюбованные снайперами, сопки, обстрелянные сотни раз на полевых учениях.
Проводники вывели на тропы молчаливых овчарок. Конники на галопе пошли по распадкам, с маху беря ручьи и барьеры из валежин. Пулеметчики слились с камнями, хвоей, пропали в траве.
Наконец десятки людей услышали беспорядочные слабые звуки — точно дятлы вздумали перестукиваться ночью.
Прошло полчаса… Соседние заставы, выславшие усиленные наряды, продолжали ждать. Никто не имел права бросить силы к «Казачке», оголив свой участок.
И вдруг зеленая ракета беззвучно поднялась в воздух. Описав огромную дугу, она долго освещала мертвенным светом вершины голубых дубов и лесные поляны. Дятлы опешили, а затем застучали еще настойчивее. Дубах вызвал начальника отряда.
— В Минске идет снег, — предупредил он спокойно.
Эта метеорологическая сводка настолько заинтересовала начальника, что он тут же поделился новостью с маневренной группой и авиачастью, находившейся в ста километрах от границы.
— Два эскадрона к Минску, галопом! — приказал он маневренной группе. — Предупреждаю: в Минске снег, — сообщил он командиру авиачасти.
— Греемся, — лаконично ответила трубка.
…В остальном в Приморье было спокойно. В полях возле Черниговки гремели молотилки. Посьетские рыбаки уходили в море, поругивая морозец. На амурских верфях электросварщики, работавшие под открытым небом, зажигали звезды ярче Веги и Сириуса… Летчик почтового самолета видел огненное дыхание десятков паровозов. Шли поезда, груженные нефтью, мариупольской сталью, ташкентским виноградом, учебниками, московскими автомобилями. В шестидесяти километрах от места перестрелки рыбак плыл по озеру в поселок за чаем, вез белок, вспугивал веслами глупую рыбу и пел, радуясь тишине осеннего утра.
Ни один чехол не был снят в эту ночь с орудий укрепленной полосы.
Сопка Мать походила на казацкое седло. Широкая, затянутая бурой травой, она лежала между падями Козьей и Рисовой. Правым краем это седло упиралось в ручей, против левого расстилались кусты ежевики и солонцы — плешивый клочок земли, истоптанный и изрытый зверьем.
Отделенные от сопки широкой поляной, стояли по ту сторону границы невысокие голые дубки. Траву на поляне и сопках никогда не косили. Дикой силой обладала рыжеватая почва, не видевшая никогда лемеха. Будяки вытягивало здесь ростом с коня, ромашки разрастались пышнее подсолнухов. Щавель, лилии, повилика, курослеп, лебеда, лютик, гвоздика соперничали в силе, ярости и жестокости, с которой они душили друг друга. Иногда властвовали здесь ромашки, делавшие поляну чистой и строгой. Иногда лиловым пламенем вспыхивал багульник или ноготки заливали сопки медовой желтизной. К осени все это пестрое сборище выгорало, твердело, превращаясь в густую пыльную шкуру.
…Конники спешились у рисового поля за сопкой. Три пулемета ударили с каменистой вершины по взводу японцев, обходивших сопку с флангов… Клещи разжались, освободив наряд Семичасного, изнемогавший под огнем «гочкисов».
Лежа в каменной чаше, среди заиндевелой травы, Корж долго не мог отдышаться. Бешено билось сердце, разгоряченное скачкой. Кажется, взяли от лошадей все, что могли. И все-таки не успели. Кульков, запевала, редактор газеты, тамбовский столяр, лежал плотно — пальцы в траву, щека к земле, точно слушал, идут ли. У Огнева пробитая пулей ладонь была вывернута на сторону.
Рядом с Коржем лежали Белик и связная собака Барс. Тревога застала повара на кухне, и Белик не успел даже снять фартука. Теперь он был помощником наводчика. Быстро присоединив пароотводный шланг, он установил патронную коробку и помог Коржу продернуть ленту в приемник…
Три пулемета брили траву за солонцами. «Гочкисы» огрызались с той стороны поляны отчетливо, звонко. За спиной Коржа рикошетили, волчками крутились на сланцевых плитах пули…
Прошло полчаса. Вдруг Дубах, лежавший в двенадцати метрах от Коржа, поднялся и крикнул:
— Стой!
Пулеметы поперхнулись, не дожевав лент. Из дубняка, помахивая белым флажком, вышел молодцеватый солдат в каске и короткой шинели. Трава закрыла его с головой. Каска покачивалась, как плывущая черепаха.
Обвешанный репейником пехотинец взобрался на сопку и молча передал Дубаху записку.
Написанная по-русски печатными буквами, она походила на издевательство:
Русскому командиру (комиссару). Покорнейше приказываю немедленно прекратить огонь и отойти в расположение заставы. Сохраняя жизнь доблестных русских солдат, остаюсь в полной надежде.
— Дивная нота, — проворчал Дубах, поморщившись. — Желаете хамить до конца?
— Вакаримасен, — сказал солдат быстро. — Дозо окакинасай[45].
Дубах вырвал листок из блокнота и вывел тоже печатными буквами:
На своей территории в переговоры не вступаю. Рассматриваю ваш отряд как диверсионную банду.
Потом подумал и приписал:
Покорнейше приказываю прекратить провокацию.
Маленький солдат отдал честь и, сохраняя достоинство, стал погружаться в заросли будяка. Корж посмотрел ему вслед. Он в первый раз видел японца вблизи.
— Молодой, а до чего коренастый, — заметил он насмешливо.
На левом фланге противника подняли маленький флажок с красным диском. Несколько пуль взвизгнуло над самым гребнем сопки.
Вдоль горы, от пулемета к пулемету, прокатилась команда:
— К бою!.. По перебегающей группе… очередями… пол-ленты… Огонь!
— Огонь! — крикнул Корж, и пулемет задрожал от нетерпения и бешеной злости.
Дубах не сидел на месте. Негромкий голос его слышался то на левом краю седловины, то возле пулеметчиков Зимина и Гармиза, то возле ручья, где отделком Нугис с группой бойцов наседал японцам на фланг.
Усатый, в широком брезентовом плаще и выгоревшей добела фуражке, Дубах походил на мирного сельского почтальона. В зубах начальника торчала погасшая трубка.
Он отдавал распоряжения так спокойно, точно перед ним была не полурота японских стрелков, а поясные мишени на стрельбище. За полчаса он успел несколько раз изменить расположение пулеметов и направление огня. Это была вдвойне удобная тактика: она не позволяла противнику как следует пристреляться и путала его представление о числе огневых точек на сопке.
Глядя на Дубаха, ободрились, повеселели бойцы, смущенные было численностью японо-маньчжур.
Начальник ни разу не повысил голоса, но потухшая трубка сипела все сильнее и сильнее.
Дела пограничников были далеко не блестящи. Нугису удалось перейти ручей и уничтожить пулеметный расчет, менявший ствол «гочкиса», но одно отделение и дегтяревский пулемет были не в силах сковать продвижение полуроты стрелков.
Все чаще и чаще, в паузах между очередями, Дубах прислушивался, не звенят ли в Козьей пади копыта.
— Корж перенес огонь вправо, — доложил командир отделения. — Зимин устраняет задержку.
Дубах ответил не сразу. Сидя на корточках, он плевался, но вместо слюны шла розовая пена. По губам командира отделком угадал приказание:
— Рассеянием… на ширину цели… огонь!
Начальника оттащили вниз, к распадку, где стояли кони. Расстегнули рубаху, начали бинтовать. Но Дубах вдруг вырвался и, как был, с окровавленной волосатой грудью и волочащимся бинтом, полез на четвереньках в гору. У него еще хватило сил влезть в яму и отдать распоряжение о перемене позиции. Дубаха беспокоила соседняя сопка Затылиха. Она запирала вход в падь, и каски наседали на нее особенно нахраписто. Потом он вздумал написать записку командиру взвода Ерохину. Морщась, полез в полевую сумку и сразу обмяк, сунувшись носом в колени.
Ответ Дубаха обрадовал Амакасу. Он с удовлетворением отметил твердый почерк и решительный тон записки. Было бы скверно, если бы русские отступили без боя. Глупо с отрядом стрелков торчать на месте возле столба. Но еще хуже двигаться в неизвестность, рискуя солдатами.
Дружные голоса пулеметов вселяли в поручика уверенность в счастливом исходе операции. Он знал твердо: это новая страница блистательного романа Фукунага. Она будет перевернута, прежде чем министерская сволочь успеет продиктовать извинения. Сила не нуждается в адвокатах. Стиснув зубы, русские будут пятиться и бормотать угрозы до тех пор, пока их не заставят драться всерьез.
Между тем перестрелка затягивалась. На правом фланге, возле солонцов, лежал взвод маньчжур. До тех пор пока не требовалось двигаться дальше, солдаты держались неплохо. Многие, по старой хунхузской привычке, стреляли наугад, упирая приклад в ляжку. Они выбирали неплохие укрытия и готовы были вести перестрелку хоть до обеда.
Как все крестьяне, они были прирожденными окопниками — медлительными, абсолютно лишенными солдатского автоматизма. К свисту пуль они прислушивались старательнее, чем к окрикам фельдфебелей.
В конце концов показная суетня маньчжур привела поручика в ярость; он приказал выставить в тылу взвода «гочкис», — только тогда солдаты, прижимаясь к земле, медленно двинулись к сопке. У края солонцов они снова остановились. Память о разгроме армии Ляна под Чжалайнором[46] была еще свежа в Маньчжурии. Никакими угрозами нельзя было заставить солдат продвинуться вперед хотя бы на метр.
Лежа на второй линии, Сато с восхищением поглядывал на Амакасу. Поручик сидел выпрямившись, не обращая внимания на пыль, поднятую пулеметами пограничников. Из-под зеленого целлулоидного козырька, защищавшего Амакасу от солнца, торчали обмороженный нос и жестяной свисток, на звук которого подползали ефрейторы. Изредка он отдавал распоряжения своей обычной ворчливой скороговоркой.
Заметив восхищенный взгляд солдата, Амакасу поднял согнутый палец… Он вызвал еще рядовых второго разряда Тарада и Кондо и в кратких энергичных выражениях объяснил солдатам задачу.
— Храбрость русских обманчива, — заявил Амакасу. — Русские пулеметчики или пьяны, или сошли с ума от страха… Чтобы привести их в себя, нужно пересечь солонцы, зайти к пулеметчику с левого фланга и швырнуть по паре гранат… Разнесите их в клочья. Они еще не знают духа Ямато! — С этими словами Амакасу снова взялся за бинокль.
Три солдата поползли к солонцам.
— Прощайте! — крикнул товарищам Кондо.
— Вернемся ефрейторами! — отозвался Тарада.
— Хочу быть убитым… — сквозь зубы сказал Сато. Суеверный, он надеялся, что смерть не исполняет желаний.
Пулеметчик на левом фланге противника работал длинными очередями. Гневное рычание «максима» становилось все ближе, страшнее, настойчивей. Возле солонцов Сато остановился в раздумье. Не так-то просто было двигаться дальше по голой площадке, покрытой вместо травы какими-то лишаями. Если русский солдат действительно сошел с ума, то его пулемет сохранил здравый рассудок. Пули посвистывали так низко, что голова Сато против воли сама уходила в плечи. «Дз-юр-р-р», — сказала одна из них, и Сато почувствовал резкий щелчок в голову. Он осторожно снял каску. На гребне виднелась узкая вмятина, точно кто-то ударил сверху тупой шашкой.
Между тем Кондо успел переползти солонцы и вскарабкался до половины склона.
— Получи! — крикнул он, размахнувшись.
Граната упала, не долетев до гребня, и покатилась обратно. Вслед за ней съехал на животе Кондо. Донесся звенящий звук взрыва. Пулемет поперхнулся. Русский стал менять ленту.
— Иду! — крикнул Сато.
Он разбежался и кинул гранату прямо в брезентовый капюшон пулеметчика. Клочья материи и травы взметнулись в воздух. Рота ответила торжествующим криком…
Зубами Сато вырвал вторую шпильку. «Хочу быть убитым, хочу быть убитым», — повторял он упрямо, зная, что слова эти прочны, как броня. Пулемет был бессилен, он молчал. Зато все громче и громче раздавались голоса солдат, воодушевленных удачей.
Вся рота видела, как Сато добежал до половины холма, взмахнул рукой и вдруг, точно поскользнувшись, растянулся на склоне. Раздался приглушенный взрыв, и тело солдата сильно вздрогнуло.
Пулемет заговорил снова. Рыльце его высунулось из камней метрах в двадцати от места взрыва. Солдаты слились с землей, утопили в траве свои круглые шлемы. Лежали молча, ожидая сигнала, чтобы рвануться вперед.
Сато грыз землю — чужую, холодную, твердую. Не понимая, что произошло, он выл от ужаса и боли и, наконец, затих, выбросив ноги и раскрыв рот, набитый мерзлой землей.
В полукилометре от него Амакасу смочил палец слюной и выбросил руку вверх.
— Сигоку[47], — сказал он улыбнувшись.
Ветер гнал с юго-востока в сторону сопок грязноватые облачка.
…Два пулемета били с каменистого гребня. Уже кипела вода в кожухах и дымились на винтовках накладки, а конца боя еще не было видно.
Гладкие стальные шлемы, сужая полукруг, выползали к солонцам. Отчетливо стали слышны жестяные свистки и резкие выкрики командиров, подымавших солдат для броска.
Подготовляя удар через солонцы, японцы старательно выбривали гребень сопки. Высушенная морозом земля, на которой пулеметы сосредоточили свою злость, дымилась пылью, точно тлела под зажигательными стеклами.
Иней исчез. Небо стало глубоким и ярким. Перепелки, не обращая внимания на выстрелы, вылезали из кустов греться на солнце.
Семь пограничников удерживали сопку Мать. Они не лежали на месте. Земля дымилась под пулями. Лежать было нельзя. Послав пару обойм, они искали новую складку, камень, яму, бугор. Стреляли… Снова увертывались…
Семеро знали сопку на ощупь. Три года назад они пережили здесь страхи первых дежурств. Они видели сопку, заваленную снегом, сверкающую всеми красками уссурийской весны, голую после осенних палов. Каждая складка, куст, камень, родник стали близки, как собственная ладонь.
Эта горбатая, беспокойная земля была пограничникам более чем знакома. Она была своей.
Нахрапистый противник не озадачил бойцов. Бывало и хуже. Семеро сибиряков били расчетливо, по-хозяйски. Не спешили, не заваливали мушек, придерживали дыхание, спуская курок.
Стрелки занимали седловину. Пулеметы были вынесены на края. Зимин отжимал правый фланг, работая очередями, короткими, как укусы. Левый фланг и соседнюю сопку Затылиху прикрывал Корж. Барс лежал рядом, повизгивал, хватал воздух зубами, когда осы пролетали над ухом.
В десяти шагах от Коржа отделенный командир Гармиз разрывал пакеты с бинтами. Черт знает сколько горячей крови было в начальнике! Она вышибала тампоны, пробивала бинты и рубахи, дымилась на промерзших камнях. И все-таки волосатое тело Дубаха не хотело умирать, дышало, ежилось, вздрагивало.
Гармиз был плохим санитаром. Он извел четыре бинта, прежде чем спеленал командира.
Странное дело: кровь уходила, а тело становилось все грузнее и грузнее. Наконец, оно стало таким тяжелым, что Гармиз понял — придется драться одним. Он прикрыл начальника плащом и побежал к Зимину менять диск.
Брезентовый плащ мешал Коржу работать. Он скинул его и остался в одной гимнастерке. Холода он не замечал. Трое солдат, медленно извиваясь в траве, ползли к солонцам. Он перенес на них огонь, раздавил одного. Двое успели укрыться.
Гармиз взял плащ и, оттащив его метров на двадцать в сторону, поднял сучками капюшон над травой.
— Пускай упражняются, — сказал он, вернувшись.
— Где начальник? — спросил Корж.
— Возле ручья.
— Ранен?
— Не знаю.
Очередью, короткой, как окрик, Корж придержал группу солдат возле дубков. Два японца слева снова оживились и перебежали через солонцы.
Лента кончилась.
— Упустил! — крикнул Корж.
И вдруг капюшон плаща разлетелся в клочья. Белик кинулся навстречу гранатометчику, но Зимин уже сшиб со склона два шлема.
«Максим» гулко раскашлялся навстречу бегущим солдатам. Затем наступила пауза, прерываемая только отрывистыми винтовочными выстрелами. Барс выставил вперед уши и звонко чихнул.
— Салют микаде! — заметил Корж.
— Отступают? — спросил Белик, обрадовавшись.
— Нет, перекурку устроили.
Острый камень колол Коржу бок. Он отшвырнул его, лег еще плотнее, удобнее. Никакая сила не могла вырвать теперь его из каменной чаши, усыпанной гильзами. Он слышал голоса товарищей, окликавших друг друга.
Красноармейцы отвечали командиру взвода, как на утренней перекличке: приемисто, коротко. Трое не ответили вовсе. Но когда голоса добежали до левого фланга, Корж громко ответил:
— Полный!
Барс снова чихнул. Из дубняка тянуло не то кислым запахом пороха, не то кизячным дымком.
Корж выглянул из-за щитка и выразительно свистнул. Горели луга. Рваной дугой изгибалось неяркое, почти бездымное пламя. Было очень тихо. Над лугами дрожал горячий воздух. Японцы молчали.
Вскоре ветер усилился. Костры, зажженные солдатами в разных частях поляны, слились в один полукруг. Три полосы: голубая, рыжая и седовато-черная — дым, огонь и выжженная трава — приближались к сопке.
Сладковатый запах гари уже пощипывал ноздри. Несколько красноармейцев вскочили и стали вырывать траву на гребне. Затем смельчаки спустились еще ниже, чтобы поджечь багульник и создать защитную полосу пепла прежде, чем на сопку взберется огонь. Тогда с той стороны заговорили винтовки и «гочкисы».
Вслед за пламенем перебегали солдаты. Стали видны простым глазом их жесткие стоячие воротники, гладкие пуговицы и бронзовые звезды на касках. Маленькие и настойчивые, они напоминали назойливых насекомых.
Корж прижимал их к земле. Он чувствовал злость и могучую силу «максима». До тех пор пока пулемет пережевывал ленту, солдаты были во власти Коржа. Он мог нащупывать их за камнями, подстерегать, настигать на бегу. Охваченный яростью к цепким ядовитым тварям, он не терял головы. Искал… отбрасывал, рассекал.
…Тем временем пламя подкралось к сопке и исчезло из глаз. Сильнее потянуло дымом. Белик поплевал на пальцы и смазал глаза. Корж сделал то же. «Чадит, — подумал он с облегчением, — значит, кончилось». Внезапно стая фазанов выскочила из травы и, размахивая короткими крыльями, помчалась по гребню. Их сиплые голоса звучали испуганно. Пара бурундуков наткнулась на Барса, подпрыгнула и, точно по команде, бросилась вправо. За бурундуками зигзагами бежали перепелки. Подгоняя рыльцем подругу, прошел еж. Все, что жило в этой рыжей траве, — пернатое, четвероногое, покрытое иглами, мехом, — карабкалось по склону, спасаясь от огня.
Потянуло сухим зноем. Воздух над сопкой поплыл волнами.
Горбы сопок стали двойными.
— Рви! — крикнул Корж.
Белик скинул плащ и выполз вперед. Он запустил руки по плечи в могучую пыльную шкуру сопки. Ломал, мял, выдергивал жилистый щавель, стволы будяка, рвал крепкую, как проволока, повилику. Но что могли сделать пальцы бойца, если косы не брали здешнюю траву?
Огонь опередил его, забежал с тыла к Коржу. Белик схватил плащ и, ползая на коленях, душил желтые языки. Барс метался сзади, цеплялся за гимнастерки пулеметчиков и звал людей назад.
Люди не шли. Нельзя было уйти, потому что Мать своим грузным телом закрывала две пади. Тот, кто терял гребень, уступал точку опоры.
Четыре стрелка били с сопки. Били расчетливо, по-хозяйски. Не спешили, придерживали дыхание, спуская курок.
Ветер дохнул в лицо Коржу огнем. Пулеметчик утопил голову в плечи. Языки проскользнули под «максим», и краску на кожухе повело пузырями.
Пулеметчик крикнул Белика, но вместо повара отозвался кто-то картавый, чужой.
— Эй, русский! — крикнул картавый. — Оставь напрасно стрелять…
Корж хотел крикнуть, но побоялся, что голос сорвется.
— Вр-р-решь! — ответил «максим» картавому.
— Эй, брат! Оставь стрелять!
— Вр-р-решь! — отозвался «максим».
Раздался взрыв ругательств. Озлобленные неудачей, прижатые пулеметом к земле, солдаты обливали руганью обожженного, полумертвого красноармейца.
Они кричали:
— Эй, жареная падаль!
Они кричали:
— Ты подавишься кишками!
Они кричали:
— Собака! Тебе не уйти!
Пулеметчик не слышал. Ему казалось, что горит не трава — кровь, что живы в нем только глаза и пальцы. Глаза искали картавого, пальцы давили на спуск.
Наконец пулемет поперхнулся. Солдаты взбежали на гребень.
— Стой! Оставь стрелять! — закричал Амакасу.
— Вр-р-решь! — ответили «максим» и Корж.
Это было последним дыханием их обоих.
— Они попали в мешок, — сказал Дубах, придерживая коня. — Мы приняли лобовой удар, а тем временем эскадрон маневренной группы… Видите вот этот распадочек?
Всадники обернулись. Всюду горбатились сопки, одинаково пологие, мохнатые, испещренные яркими точками гвоздик. Всюду синели ложбины, поросшие дубняком и орешником.
Был полдень — сонный и сытый. Птицы умолкли. Только пчелы, измазанные в желтой пыли, ворча, пролетали над всадниками.
— Не различаю, — признался Никита Михайлович.
— Не важно… Падь безымянная. А сыну вашему придется запомнить: эскадрон на галопе вышел отсюда и смял левый фланг японцев… Одной амуниции две тачанки собрали.
— Говорят, им по уставу отступать не положено.
Дубах улыбнулся — зубы молодо сверкнули под пшеничными усами. Даже от черной повязки, прикрывающей глаз, разбежались колючие лучики.
— Ну, знаете, они не формалисты, — сказал он лукаво. — Господин лейтенант, как его, Амакаса… тот, я думаю, сто очков братьям Знаменским даст.
— Ушел?
— Нет, раздумал. Вернее, его Нугис уговорил. Не видали? Очень убедительный человек. Любопытно вот что, — заметил Дубах, вводя коня в ручей. — Когда стали перевязывать раненых, оказалось, что почти вся самурайская гвардия под хмельком. С маньчжурами еще удивительнее: зрачки расширены, сонливость, потеря чувствительности. Врачи утверждают — действие опия.
— Под Ляоянем нам водку давали, — вспомнил Никита Михайлович. — Полстакана за здоровье Куропаткина.
Он собирался уже начать рассказ о памятной маньчжурской кампании, но Павел поспешно перебил отца:
— А как же японцы?
— Возвратили… Двадцать три гроба, шестнадцать живых. Нам чужого не нужно.
— С церемонией?
— Не без этого… Их майор даже речь закатил. Говорил по-японски, а кончил по-русски: «Я весима радовался геройски подвиг росскэ солдат». Пересчитал трупы, подумал и еще раз: «Очиэн спассибо!» Капитан Дятлов по-японски: «Не за что, говорит, а качества наши всегда при себе».
Они подъехали к заставе. Здесь было тихо. Двое красноармейцев обкладывали дерном клумбу, насыпанную в виде звезды. Возле них в мокрых тряпках лежала рассада. На ступеньках казармы сидел белоголовый, очень добродушный боец. Он подтачивал клинок бруском, как делают это косари, и комариным голосом вытягивал длиннейшую песню.
За ручьем, где лежал манеж, фыркали кони, слышалась отрывистая команда.
Как всегда, казарма жила в нескольких сутках сразу: для одних день был в разгаре, для других еще не начинался. В спальнях, на подушках, освещенных солнцем, чернели стриженые головы тех, кто вернулся из тайги на рассвете.
Начальник подошел к окну и опустил штору. Подбежал дневальный.
— Не надо зевать, — ворчливо сказал Дубах.
На цыпочках они прошли в соседнюю комнату. Здесь за столом сидели Белик и Илька. Повар наклеивал в «Книгу подвигов» газетные заметки о Корже. Илька обводила их цветным карандашом.
На снимках Корж был суровей и красивей, чем в жизни.
Илька оглядела Павла и строго спросила:
— А вы правда Корж? Вы сильный?
Павел согнул руку в локте.
— Ого! А вы на турнике солнце можете сделать? А что вы умеете? Хотите, покажу, как диск надевать?
— Началось! — сказал Дубах смеясь.
Хмуря брови, Илька обошла вокруг Павла.
— Заправочки нет, — заметила она озабоченно. — Ну, ничего. Только, пожалуйста, в наряде не спите.
— Хотите видеть нашу библиотеку? — спросил Дубах. Он открыл шкаф и вынул огромную пачку конвертов.
Все полки были заложены письмами. Здесь были конверты, склеенные из газет, и пергаментные пакеты со штампами, открытки, брошенные на железнодорожном полустанке, и большие листы, испещренные сотнями подписей. Телеграммы и школьные тетради, стихи и рисунки.
Никита Михайлович нерешительно развернул один из листков. Это было письмо мурманского кочегара.
«Извините за беспокойство, — писал кочегар. — У вас сейчас дозорная служба, а я человек, свободный от вахты, и мешаю участием. Горе наше общее и гордость тоже. Пересылаю вам поэму на смерть товарища Коржа (тетрадь первая). Остальное допишу завтра, потому что с шести мне заступать.
Товарищ командир! Прочтите ее, пожалуйста, как голос советского моряка, на общем собрании».
— Все зачитать было нельзя, — сказал Белик. — Там, где касается японцев, он как бы на прозу срывается.
Никита Михайлович молчал. Он растерянно рылся в пиджаке, перекладывая из кармана в карман то очечник, то пулеметную гильзу, подобранную утром на сопке. У него тряслись руки. Ни путешествие к месту боя, ни вчерашний выход в наряд вместе с товарищами сына не взволновали старика так, как этот переполненный письмами шкаф.
Он торопливо надел очки, сел за стол и громким стариковским тенором стал читать письма, адресованные заставе. Писали московские ткачихи, парашютисты Ростова, барабинские хлебопеки, подводники, геологи, проводники поездов, народные артисты, ашхабадские шоферы. Писали из таких дальних городов, о которых старый Корж никогда прежде не слышал.
Это были письма простые и искренние, письма людей, которые никогда не видели и не знали Андрея, но хотели быть похожими на него.
«Дорогие товарищи пограничники! — читал Никита Михайлович. — Мы не можем к вам приехать сегодня, потому что, во-первых, идут зачеты по географии и русскому языку. А во-вторых, Алексей Эдуардович сказал, что ехать сразу — это будут партизанские настроения. Просим вас записать нас заранее в пулеметчики. Мы будем призываться в 1943 году и сразу приедем на смену товарищу Коржу. Пока посылаем пионерский салют и четыре лучшие мишени».
— Эту штуку надо списать, — сказал Никита Михайлович.
Но писем было так много, что он вздохнул и стал читать дальше.
«…Цоколь памятника предлагаю высечь из лабрадора, а самую фигуру поручить каслинским мастерам. Пусть медный боец вечно стоит на той сопке, где он отдал Родине жизнь».
«…Верно ли, что он умер от потери крови? Да неужели же такому человеку нельзя было сделать переливание или вызвать из города самолет?»
«…Мы, шоферы 6-й автобазы, обещаем подготовить четырех снайперов».
Бережно разглаженные ладонями Белика, лежали телеграммы, слетевшиеся сюда со всех краев Родины:
«…Медосвидетельствование прошел. Имею рекомендацию ячейки и краснознаменца директора. Разрешите выехать на заставу».
«…Телеграфьте: Калуга, Почтовый ящик — 16. Принимаете ли добровольцами девушек. Имею значок ГТО. Образование среднее».
«…Выездная труппа будет в первых числах мая. Готовим „Платона Кречета“, „Славу“. Сообщите, можно ли доставить вьюками часть реквизита».
«…Молнируйте: Москва, Трехгорная мануфактура. Имеет ли товарищ Корж детей. Берем ребят свои семьи».
Давно вернулись с манежа бойцы. Ушел, извинившись, начальник, и Белик увел с собой Павла. В казарме уже собирались в дорогу ночные дозоры, а Никита Михайлович все еще сидел за столом и громко читал взволнованные письма незнакомых людей.
Никогда еще он не чувствовал, что мир так широк, что столько тысяч людей искренне опечалены смертью Андрея. Он вспомнил размытую дождями дорогу к Мукдену, штаб полка, письма с тонкой черной каймой, наваленные в патронный ящик, и кислую бабью физиономию писаря, проставлявшего на бланках фамилии мертвецов. Получила бы жена такой конверт, если бы его, Никиту Коржа, разорвала шимоза?
…Перед ним лежала груда писем. Горячих, отцовских. Не ему одному — всем был дорог озорной остроглазый Андрюшка… Он перевел взгляд на стену, где висел портрет Андрея Никитича Коржа. Художник нарисовал сына неверно: рот был слишком суров и брови черные, но глаза смотрели по-настоящему молодо, ясно, бесстрашно.
Никита Михайлович снял очки и облегченно вздохнул. В первый раз после памятной телеграммы он не чувствовал боли.
…Он вышел во двор. На площадке перед казармой бойцы играли в волейбол. Это был крепкий, дружный народ, возмещавший недостаток тренировки волей к победе. Черный мяч, звеня от ударов, метался над площадкой. Раскрасневшиеся лица и короткие возгласы показывали, что бой идет не на шутку. На ступеньках крыльца с судейским свистком в зубах сидел Дубах.
В одной из команд играл Павел. Маленький, большеротый, густо крапленный веснушками, он поразительно походил на Андрея. Только глаза у него казались светлее и строже.
Младший Корж играл цепко.
— Держи! — крикнул Нугис.
Это был трудный, «пушечный» мяч. Он шел низко, в мертвую точку площадки.
Павел рванулся к нему, ударил с разлету руками и растянулся на площадке. Мяч, гудя, пролетел над сеткой и упал возле Нугиса.
Дубах забыл даже свистнуть. Он посмотрел на отчаянного игрока и зашевелил усами:
— Ого! Узнаю Коржа по хватке!
Никита Михайлович приосанился, гмыкнул.
— Какова березка, таковы и листочки, — сказал он с достоинством.
— Каков лесок, такова и березка, — ответил начальник.