– Ну, Марьюшка, – сказала Анна, – ведь это сон такой, что ведь не скоро увидишь его в другой раз, ей-богу; ну, о чем же ты горюешь? Ведь это, стало быть, все к хорошему, к добру… это, стало быть, замуж, что ли, тебе приходится идти…

– Господь с тобой, Анна, что ты говоришь это…

– Да ведь хорошее что-то, Маша; ну, ей-богу, воля твоя… Степановна! а Степановна! Поди-ка сюда, пожалуйста, поди, – продолжала Анна, увидав старуху коровницу, знаменитую снотолковательницу. – Матушка Степановна, послушай, вот Маша-то все горюет, а сон видела хороший, ей-богу хороший, только уж мудреный больно, что и не разберешь… Вот послушай…

И Степановна, присев на завалинке рядом с двумя молодыми бабами, сложила руки, слушала, придакивая и понукая по временам, а там объявила, что этот сон к добру и притом очень ясен, что понять его не мудрено.

– Что ж, – сказала она, – и вестимо, что сон хороший. Вот видишь ли: башмачки – это прошлое, это, выходило, тебе замуж идти, ну и вышла; красные башмаки – веселая свадьба, а чубаренькие – горе; вот оно и выпало на твою долюшку: цыпленочек – сынок твой; ну и прижила его, да и погубила – и обронила в воду, и не нашла. А в воде ходить, мокрой быть – это все слезы; и немало ж их и было у тебя, Марьюшка, – вот и река. Ну, а вот дальше – так это видно еще будет вперед; а что будет – богу одному ведомо, все это одному богу известно. Голубки-то, вишь, – кабы муж у тебя здесь был, так сказать бы, что детки у тебя будут, да и чуть ли не двойни…

– Господь с тобой! – перебила ее Маша, перекрестившись. – Что ты это говоришь, Степановна! Да этого и слушать нельзя…

– Так погоди ж, моя красавица, дай срок, не перебивай; ведь я тебя ничем не порочу: я говорю, кабы муж был – а как его нет, ну так уж и не знаю; к другой ли, что ли, это радости, к вестям ли к каким – не знаю, уж это богу известно. А что обирали они с тебя черные те крапины, ну так это все к добру: позабудешь старое горе по новым радостям, вот что. Греха-то ведь на тебе и нет, Марьюшка, а ведь вся душенька твоя померкала, хоть и нечаянно сгубила младенца, а все душа его на тебе… Ну вот, и сымут с тебя голубочки грех этот, и господь тебя простит…

Маша горько заплакала, а подруга ее напустилась за это на старуху:

– Уж ты, Степановна, господь с тобой, – право, господь с тобой, – говоришь бог весть что и еще стала попрекать Машу старым, не жалеючи ее, да вот опять и разжалобила, когда она и без того изнывает! Иди, иди, добро, к телятам да к коровам своим, слышь, по тебе плачут…

А сама стала утешать Марьюшку, припоминая ей одну только хорошую сторону этого сна и слов старухи, и вслед за тем принялась клясться и божиться, что все это к добру.

В этот же день после обеда нарочный от Павла Алексеевича приехал за Машей. Она тотчас же довольно беззаботно собралась и поехала, нисколько не обеспокоенная этим неожиданным зовом, потому что Игривый был любим всеми и ни один добрый человек не чуждался его.

– Зачем бы это, – думала она однако ж, когда телега с нею покатила со двора, – разве кружевница не нужна ли Павлу Алексеевичу – да на что же ему? Он человек одинокий. Посмотрим; вот близко – церковь видать из-за лесу, – и, перекрестясь, она спокойно стала выжидать конца.

– Маша, – сказал он, когда она вошла к нему, молча поклонилась и, подпершись локтем, стала у дверей, – Маша, отгадай-ка, для чего я тебя позвал?

Маша вздохнула, потупила глаза и молвила:

– Стало быть, вы знаете, Павел Алексеевич, когда позвали; а я слуга ваша.

– Ну, однако ж, отгадай?

– За добрым делом, Павел Алексеевич; за худым не позовете.

– Так, правда твоя, Маша, за добрым делом; я позвал тебя за богоугодным, христолюбивым делом. Послушай, Маша: господь взыскал тебя страданиями. Что ж? На это была воля его святая; он и сам страдал больше нашего. Но я думаю, что теперь время твоего искуса миновалось – полно же плакать, Маша, полно; слушай меня хорошенько: я не к слезам говорю с тобою, а к радости. Я думаю, что если только сама теперь не откажешься от своего счастья, то ты будешь весела и спокойна… Слушай, Маша: бог дал тебе опять детей – и не одного, а двух разом!

Маша вздрогнула, отняла руки от лица – слезы текли по щекам ее, и она, пораженная последними словами Игривого, смотрела на него в каком-то недоумении.

– Дети, – продолжал он, растворив дверь в соседнюю комнату, – Ваня, Анюта, подите сюда!

Вошла женщина, которая держала на руках Анюту и вела за руку Ваню.

– Вот это будут покуда дети твои, Маша, до возвращения нашей доброй Любови Ивановны; а там, коли ты матерински призришь их, чай и она их у тебя не отымет…

Теперь только Маша поняла в чем дело: она зарыдала и кинулась обнимать и целовать попеременно то Ваню, то Анюту, то самого Павла Алексеевича, то даже, наконец, ту женщину, которая привела детей и которая была временно придана им вместо отпущенной старой няньки. Маша кинулась к ней поспешно и от нее хотела опять броситься к детям; но та принялась чинно целоваться с нею, переваливая ее со щеки на щеку, и, похристосовавшись таким образом, с важностью ей поклонилась. Наконец Маша упала Павлу Алексеевичу в ноги. Он поднял ее и спросил:

– Хочешь ли заступить мать у этих полусирот? Маша с трудом промолвила: «Хочу, хочу…» – опять

бросилась обнимать детей, взяла Анюту и в этот вечер уже более не спускала ее с рук.

Памятливая, умная и послушная, она строго следовала наставлениям Павла Алексеевича при воспитании доверенных ей деток; она легко поняла и всегда помнила, что первым условием при воспитании детей есть: не лгать перед ними или при них и не обманывать их никак, ничем и никогда, ниже в малейшей безделице. Через этот камень преткновения всех мамушек и нянюшек Маша легко перешагнула и, живучи отныне с ними и для них, расцвела и сама опять для жизни и грешную молитву свою о том, чтоб бог скорее ее прибрал, заменила другою, более христианскою: о благоденствии доверенных ей малюток. Заботливее Маши не могла быть для детей и лучшая мать; а Игривый отныне не только заступал у них место родного отца, но сделал гораздо более: он спас всю их будущность от гибельного влияния этого человека. Он же, Игривый, был и первым наставником и учителем их, когда судьба впоследствии возложила на него и эту обязанность.

Семен Терентьевич, который и самую женитьбу свою припоминал иногда потому только, что считал себя с грехом пополам помещиком, каким сделался посредством женитьбы, – Семен Терентьевич, возвратившись с последней поездки, и не заметил в первые дни отсутствия детей своих; потом спросил как бы мимоходом:

– А что же, кажется, ребятишек не видать?

И узнав, что сосед увез их с собою, промычал что-то вроде: «а!» или «мм!» – и пошел своим путем.

Когда все это устроилось, то и Павел Алексеевич ожил несколько. Его не тяготила более день за день и с часу на час участь Любаши: он знал, что она теперь весела и спокойна, что даже в его воле было продлить это спокойствие; детки ее были пристроены; он также не ездил более в Подстойное, не видел беспрестанно перед собою этого бесчинства и теперь даже не хотел и слышать о том, что там делается. Он внезапно стал семьянином, жил не только для себя, но и для других, милых ему существ, и день казался ему вдвое короче и яснее прежнего.

Прошло уже с лишком год, как Любаша была за границей; она писала Игривому, скучала по нем и по детям, но сама сознавалась, что здоровье ее чрезвычайно поправилось. Игривый выслал ей еще денег, написав ей, что они получены от мужа ее и брата, и просил остаться еще за границей. Он сделал это, рассудив, что ей возвращаться на первый случай незачем и что три недели, проведенные ею опять в Подстойном, без сомнения нанесли бы ей более вреда, чем год, проведенный в Теплице, мог принести пользы. Любаша писала ему на это:


«Не смею даже благодарить вас – вот в какое положение вы меня поставили! Итак, благодарите от меня мужа и брата… Но что тогда, если благодарность эта, несмотря на слепое послушание мое вам, не дойдет до них, а останется при том, кому она следует?… Все равно; я вам уже столько обязана, что считаться с вами не могу…»


Между тем на взбалмошного Шилохвостова вдруг напала хандра: он стал скучать по жене и начал ездить к Игривому, чтоб видеть детей. Нежность эта шла к нему, как к корове седло, – не менее того он был муж и отец и никто не мог ему запретить вздыхать и скучать по жене и ласкать детей. Сколько ни морщился бедный Павел Алексеевич, а должен был показывать вид радушия при этих посещениях. Мало-помалу Шилохвостов и сам привык к этим поездкам в Алексеевку, где его кормили и даже несколько поили, тогда как он дома нередко сиживал, посвистывая, и думал: «Как бы теперь хорошо было съесть что-нибудь порядочное и запить как следует и чем следует…» Он нашел, что в Алексеевке гостить выгоднее, чем жить дом-a, и под предлогом, что скучает один, что не может жить без жены и без детей, которые-де составляют единственное его утешение, проводил у соседа целые недели. Он вскоре там до того обжился, что, повидимому, считал алексеевскую усадьбу настоящим местом своего жительства. Этого мало: вообразив себя хозяином Алексеевки, Шилохвостов начал и сам хозяйничать там. «Вина! Водки! Рому! Закуски! Горького!» – эта команда раздавалась громогласно под скромною кровелькой Игривого, где ни сам хозяин, ни люди в доме не привыкли к жизни этого рода. Вскоре и Карпуша, встосковавшись по друге своем, стал его навещать; затем также нашел, что его никто домой не гонит и там дети по нем не плачут, что, наконец, и жить на чужой счет выгоднее и удобнее, – а потому также поселился у соседа и поселил тут же слугу своего и кучера с тройкой лошадей.

Истощив все осторожные намеки, а с тем вместе и терпение свое, Игривый наконец решился во что бы ни стало очистить дом свой от такого нашествия. К этому подал довольно приличный повод незначительный по себе случай: Шилохвостов с Карпушей, кроме разных бесчинств, вздумали для забавы напоить пуншиком пятилетнего Ваню и прибить бедную Машу за то, что она вступилась и не хотела этого дозволить. Разобрав и покончив дело это и дав буянам проспаться, Игривый сказал без обиняков Шилохвостову:

– Послушай, однако ж, любезный! Ты, кажется, намерен поселиться у меня совсем?

– А что? – спросил тот.

– Да так; я бы желал знать мысли или намерения твои по этому делу.

– Эх, любезный Павел Алексеевич! Ты друг и благодетель наш. Я ведь не то чтоб… я так, погостить думал у детей… Ну, куда же мне деваться, ну, посуди сам: дома одному тоска – мочи нет; ты знаешь, я люблю семейную жизнь, тихую, укромную… Ну, брани меня, я сам знаю, каков я, знаю это лучше тебя… Да ведь дома-то, брат, скука, что с души воротит… Бестолковый Карпуша этот – Карпуша да Карпуша – о, да и надоел же он мне…

– А между тем ты и сюда привел его хвостом за собой – и он также тут поселился…

– А черт ли его приводил! Да коли хочешь, так я, брат, с удовольствием вытолкаю его отсюда в шею!

– Нет, не трудись; этого я не хочу; но, признаться, хотел бы быть у себя в доме сам хозяином и господином. Посуди сам, Семен Терентьич: мы с тобой хоть и приятели, но жить вместе нам не приходится. Приезжайте раз в неделю, хоть, пожалуй, на весь день, – и я тебе буду рад; повидаешься с детьми, побалагуришь, да и с богом домой. А Карпушу, сделай милость, не вози ко мне вовсе: он, чай, не соскучился ни по сестре, ни по племянникам, ни по мне – так ему здесь и делать нечего.

– Так я детей своих только раз в неделю и увижу?

– Это довольно, любезный; вспомни, ты покидал их прежде и не на одну неделю: стало быть, тебе не идет теперь прикидываться таким нежным отцом… Ты в этот день, например в воскресенье, приедешь к обедне, соберешься с силами и останешься порядочным человеком на весь день, не станешь кричать: «Водки! Рому! Горького!» – не станешь браниться с людьми моими ни за что ни про что, оставишь в покое девок – одним слоном, покажешь отеческий пример детям, чтоб им не стыдно было смотреть отцу в глаза; а там поезжай с богом и делай дома что хочешь.

– Бог тебе судья, Павел! Да ведь добро наше теперь все почти у тебя в руках,

– Что же? Разве я его взял у вас наездом? Разве ты можешь попрекнуть меня, чтоб я приобрел его какими-нибудь непозволительными средствами!

– Нет, я этого не говорю; да ведь помнишь ли, не я ли спрашивал тебя тогда же, что кормить-де под старость нас, дураков, станешь!

– А вспомни, не я ли тогда же отвечал, что накормил бы вас путем смолоду, а теперь лих-поздно?

– Правда! – сказал тот со вздохом. – Ну, брат, так прощай; да только скучно же мне будет дома возиться с мужиками да с дураком с Карпушей… Знаешь ли что? Уж я давно об этом подумывал; ведь пора бы жене моей воротиться: надо же и честь знать; вот бы мы и зажили!

С этого времени несчастная мысль о возвращении Любаши не оставляла Шилохвостова, несмотря ни на какие убеждения Игривого. Соглашаясь, что он подлец и негодяй, что ему опять скоро прискучит жить с женою, Шилохвостов, однако ж, козырял правом своим и как супруг требовал жену свою налицо. Он до того увлекся этою несчастною мыслью, что не шутя стал собираться сам за женою, если она не послушается зова его и не приедет.

Что тут было делать? Обдумав все, Игривый уже решился было для спасения бедной Любаши принять к себе в дом Шилохвостова, надеясь отвлечь его этим от исполнения угрозы, но колебался, предвидя нескончаемую для себя муку от этого сожительства и, сверх того еще, будучи уверен, что Шилохвостов не в состоянии долго жить спокойно, а, кроме всех проказ своих, непременно опять вскоре примется за старое и будет настаивать, чтоб Любаша возвратилась. В этих заботах Игривый провел несколько беспокойных дней, а может быть, и недель, как Шилохвостов, не шутя готовившийся уже в путь, прискакал к нему сломя голову, кинулся на него как сумасшедший и с криком: «Детки мои, сиротки мои… Павлуша мой… боже мой…» – бросился ему на шею. Он неистово ревел и завывал, так что Игривый с трудом только отвел его в свою комнату и запер двери, желая устранить позорное зрелище это от прислуги. С отчаянным движением Шилохвостов выдернул из кармана письмо, подал его Павлуше, а сам упал в кресло и закрыл лицо руками. Игривый прочитал уведомление от неизвестного человека, какого-то немецкого доктора, что Любаши уже нет на свете. Она скончалась довольно внезапно и похоронена в Теплице, успев, однако ж, написать еще приложенное завещание, которым передает все имение свое мужу и умоляет его быть отцом своих детей, но предоставить воспитание их Игривому, если только Павел Алексеевич просьбы ее не отринет.

С сожалением и презрением смотрел Игривый на этого беспутного во всех отношениях человека, который рвал на себе волосы с отчаянием по жене, между тем как сам же отравил все бытие ее. Теперь Любаша была, по словам Шилохвостова, и друг его неоцененный, и любовь его, и радость, и ангел-хранитель… Теперь наконец уничижение этого человека дошло до того, что он не находил слов для выражения брани, которою бы мог достойным образом поносить себя… К вечеру Семен Терентьевич привел себя с горя в такое отчаянное положение, что был отправлен домой в беспамятстве; кучер, привезя его домой, долго кричал людям: «Да возьмите, что ли, барина-то! Долго ли ему тут лежать? Ведь я коляску-то задвину в сарай; ночью дождь будет…»

Поутру Шилохвостов с трудом только сообразил вчерашние похождения свои, послал записку к Игривому, умоляя его прислать хоть пятьдесят рублей, и поехал для рассеяния покутить в ближайший город.

Не станем теперь следить за всегда ровною и одинаковою жизнью Шилохвостова и Карпуши, которые, как мы видели, никогда не стеснялись какими-либо узами долга и приличия, а теперь и подавно хозяйничали на просторе, так что все соседи покачивали головой и с некоторым беспокойством пророчили, что все это чем-нибудь да кончится. Опасение, которое выражалось в этом двусмысленном чем-нибудь, было не без основания, и конец вылился из дурных дурной.

Шилохвостов был уже круглый бобыль; он давно промотал все женино имение и жил нахлебником на крохах у шурина, над которым приобрел такую власть, что командовал и управлял всем. Люди ненавидели его, как «врага рода человеческого», во-первых, потому что считали его, не без основания, соучастником в окончательном разорении вотчины, а во-вторых, за развратную жизнь, в которой он постоянно был наставником Карпуши.


____________________

Карпуша поехал куда-то на недельку один, а Шилохвостов остался дома. Соскучась сидеть и пить, он велел оседлать коня и поехал в поле. Прошло час, два или три, как вдруг на барском дворе сделалась тревога, стали сбегаться люди со всех концов села, и вскоре сбежалось все село, стар и мал, мужики, бабы и дети.

– Что там такое, Тимоша? – спросил едва движущийся старик с печи или с полатей барской людской, когда в двери вбежал молодой парень и сорвал поспешно с гвоздя кафтан свой и шляпу. – Чего там народ сбежался ровно на пожар? Ась? Не слышу!

– Да ничего, дедушка Макар; поди-ка погляди: гнедой гостинца привез.

– Какой гнедой? Какого гостинца?

– А привез барина, Семена Терентьича.

– Ась? Привез барина? Ну что ж за диво?

– Да, что за диво! Поди погляди, дедушка: диво-то такое, что поехал барин на коне, а приехал под конем; вот и диво. Крестись, дедушка, да молись: бог прибрал его.

Сказав это, Тимоша выбежал опять из избы; старик перекрестился и прочел молитву, а между тем полез, кряхтя, с печи. Вышед на двор, он заметил, что здесь собралось все село. Пробравшись с трудом в середину толпы, он увидел оседланную верховую лошадь Семена Терентьевича, который лежал неживой и в обезображенном виде на земле, а одною ногой висел в стремени. Лошадь была в поту и в мыле, вся дрожала и фыркала; староста держал ее под уздцы, а сам тужил и горевал вслух о том, что не знает, как теперь быть и что делать: он разослал уже конных за исправником, за Павлом Алексеевичем и другими, но сомневался, чтоб земская полиция могла вскоре прибыть, а между тем не смел прикоснуться до того к покойнику и в то же время недоумевал, как удержать бешеную лошадь в этом положении и не дать ей освободиться от трупа. Бедный староста стоял бледный, расстроенный, тпрукал, почесывал у себя затылок, оглядывался, тужил и горевал, между тем как лошадь храпела, дрожала всем телом, оглядывалась и рвалась то в бок, то в сторону. Народ стоял молча, то перешептываясь между собою, то опять поглядывая на страшное зрелище, и ждал, чем все это кончится.

Когда наконец суд выехал и произвел следствие, то обнаружилось только ровно то, что мы сейчас описали: Шилохвостов поехал живой, но вполпьяна, и лошадь принесла его убитого в стремени. Суд заключил, что Шилохвостов был сбит лошадью, повис одной ногой и таким образом затаскан до смерти.


____________________

Крестьяне Подстойного давно уже были разутые и раздетые бобыли: с них поживиться было нечем, как ведомо было всякому; рассудили, что не стоит заводить дела и шуметь из-за пустяков, и потому предали его воле божьей.

Услышав об этом происшествии па чужбине, Карпуша как будто немного опомнился. При всей бутылочной храбрости, у него, однако ж, подкосились было ноги и язык онемел. Он вспомнил, что говорили ему не раз соседи и что пророчила какая-то темная молва, и рассудил, что коли зять его теперь «пристроен», то о нем заботиться нечего, а надобно-де подумать о себе. Убедившись, что он теперь остался ка свете один, горемычным сиротою, без наставника и товарища, с которым так свыкся, Карп Иванович сделался малодушным и горько заплакал. Он струсил до того, что даже не решался ехать в вотчину свою и долго не знал, что делать. Наконец бог его надоумил.

Павел Алексеевич сидел после обеда на своем диванчике, Ваня и Анюта лазили по нем, а Марья Кондратьевна, то есть Маша, стояла с веселою улыбкою перед ним и уговаривала детей, загрязнившихся в песке, надеть другие платьица; Ваня шагал на плечо дяди Пау и не хотел расстаться с алой рубашонкой, а Анюта тянулась вслед за ним и также повторяла: «Не, няня, ни-ни!» В это время коляска прокатила мимо окон; Игривый узнал ее тотчас, встал и встретил Карпушу.

– Павел Алексеевич! Беда! Спаси! – проговорил он и начал его крепко обнимать.

– Какого же ты чаешь от меня спасенья?

– Да я услышал вот – меня не было дома, – я вот вчера только узнал и не могу еще опомниться… Ты был там?

– Был.

– Что ж, правда?

– Я не знаю, что ты называешь правдой: покойник стоит здесь в церкви – завтра похороны.

– Ах, боже мой, боже мой… Но ведь говорят, будто…

– Это говорят; но, видно, слух при розыске не подтвердился: суд не изъявил подозрений и разрешил уже погребение.

– Как ты думаешь, что же мне, сироте, теперь делать?

– Идти дальше тем же путем: пример в глазах.

– Ах, Павел! И ты можешь теперь так шутить…

– Я не шучу, Карпуша, я говорю только горькую истину.

– Да что же мне делать теперь? Не опасно ли мне будет воротиться домой и жить там?

– Этого я не знаю. Это ты сам должен знать лучше.

– Послушай, Павел, я решился: ради бога, развяжи меня с Подстойным совсем – и много ли там его осталось? Возьми все, оцени сам, дай мне угол у себя – я туда не поеду…

– Если хочешь продать мне остатки твоей вотчины – изволь, я покупаю и могу дать тебе цену выгоднее других, потому что мне покупка эта сподручнее другого. Но угла я тебе у себя в доме не дам; на этом не взыщи.

– И тебе не грешно, Павел? За что же ты так со мною обходишься?…

– Ты не так спрашиваешь: за что, это походит на то, будто я хочу тебя наказать за прошлое или мстить тебе; а этого за мной нет. Но спроси почему или для чего я тебе отказываю в пристанище, и я тебе скажу, не обинуясь, что нам с тобою жить под одной крышей нельзя. Рассуди сам: мы смотрим врознь; общего в роде жизни нашей нет ничего; мы друг для друга не годимся.

– Да куда же мне деваться? – спросил жалким голосом Карпуша, который, лишившись вожака своего и наставника, был без него как без головы.

– Немножко поздно задаешь ты себе этот вопрос – я думаю, денег тебе станет на год веселой жизни; тогда опять спросишь кого-нибудь: куда деваться; может быть, посоветуют лучше меня.

Отчаянный Карпуша сделался смирен и кроток, как ягненок; он упросил Игривого позволить ему погостить у него только до уплаты денег, обещаясь выехать в тот же день, когда дело будет кончено, – послал домой за платьем и кой-какими вещами и через неделю отправился, сам не зная куда. Никто не слышал и впоследствии о том, куда молодой Гонобобель девался; а потому мы прощаемся с ним навсегда: он пропал без вести для нас, как и для прочих.

Выпроводив от себя благополучно несчастного Карпушу, который при всем отчаянии и малодушии своем бушевал, сердился, плакал, бранился и напивался пьян с горя и никому в доме не давал покоя, Игривый зашел к деткам. Это было вечером; они уже спали; а Маша сидела за грамотой и что-то так прилежно выписывала, что даже не слышала, как барин вошел, и вдруг торопливо привстала. Взглянув на лежавший перед нею листок, он прочитал: помяни господи во царствии твоем рабов твоих: Ивана, Семена, Кондратия, Ивана, Анну, Любовь, Марию. Что ты это пишешь, Маша? Что за поминовение?

– Хочу подать в церковь, Павел Алексеевич, по родителям – чтоб поминали их.

Игривый еще раз взглянул на листок и спросил:

– Да кто же это? Кондратий отец твой – а прочие?

– А тут матушка покойница да покойные господа. Любовь Ивановну голубушку я уже приписала в Покров, а теперь вот села было приписать и Семена Терентьевича… А это сыночек мой… Карпа Ивановича да мужа своего я записать не посмела: бог весть, ведь может статься, они еще и живы где-нибудь…

Привязанность эта и незлопамятность, даже относительно самого Шилохвостова, тронули Игривого. Подумав немного, он сказал:

– Ну, Маша, уж коли так, то вычеркни еще одно имечко из тех, что написала.

Маша глядела на него, ничего не понимая.

– Да, да, Маша; вычеркни еще одно имя; тут у тебя записан живой, или живая: Любовь Ивановна жива и здорова; слышишь, она жива, Маша!

Маша зарыдала и бросилась Павлу Алексеевичу в ноги. Он поднял и обнял ее и вскоре успокоил, рассказав, что Любаша действительно жива и никогда не думала умирать; что вести в то время пришли ложные, а теперь получил он от нее самой письмо. Опомнившись, Маша пошла крестить спящих малюток и сама молилась, не зная куда от радостных слез деваться.

Объясним теперь в двух словах недоумение читателей. Любаша точно не думала умирать, но и слухов о смерти ее до Павла Алексеевича не доходило: все было придумано им в крайности, когда сумасшедший Шилохвостов вдруг стал настаивать, чтобы она непременно воротилась, и до того взбеленился, что готов был ехать за нею сам. Не видя никакого спасения для Любаши, Игривый написал ей об этом поспешно, присовокупив, что ей ничего не остается, как сказаться мертвою. Он советовал ей попросить кого-нибудь из надежных знакомых ее написать горестную весть эту прямо мужу и в то же время уведомить о том его, Игривого. Все это, как мы видели, было вовремя исполнено, и тайна сохранилась до настоящего времени.

Теперь Игривый вздохнул еще свободнее. Он терялся в размышлениях и сам едва мог поверить всем переменам, которые произошли в глазах его. Все то, что столько лет томило его, отравляло всю его жизнь, все, что, казалось, тяготело вечным, пожизненным бедствием над несчастной Любашей, – все это исчезло каким-то волшебным ударом с лица земли: Шилохвостова нет, и уже нет навсегда; он не с цыганами кочует по ярмаркам, он не возвратится уже оттуда избитым и оборванным, промотав лошадей, коляску и сюртук с плеч своих, – он выбыл навсегда, и никто на этом свете его более не увидит. Любаша свободна; ей только двадцать три года, а Подстойное обратилось в собственность Павла Алексеевича, того самого робкого молодого человека, который так недавно еще стоял как ошалевший перед покойным Иваном Павловичем, когда этот в присутствии всей семьи своей хохотал до слез и кричал в уши ему: «С праздничком, сосед, а девки-то уж нет; выдали, брат, выдали, вот за проезжего молодца…» А теперь уже не было на свете ни самого Ивана Павловича, который с таким торжеством возглашал победу свою, ни старушки Анны Алексеевны, которая с недовольным и озабоченным видом слушала громогласные возгласы своего почтенного сожителя, ни даже этого знаменитого проезжего молодца, как будто кинутого судьбою поперек пути всем добрым людям, которым суждено было где-нибудь и когда-нибудь с ним столкнуться…

Игривый продолжал еще несколько месяцев спокойно свой род жизни, уведомив с осторожностью Любашу о том, что в отсутствие ее случилось, и успокоив ее насчет детей. Ответы ее приходили как-то чрезвычайно медленно, и Павел Алексеевич замечал в них какой-то странный, небывалый оттенок… Письма Любаши оставляли в нем с некоторого времени такое впечатление, будто она не досказывает чего-то, будто у нее на душе остаются какие-то заветные чувства и думы. Рассуждая об этом сам с собою, он, задумавшись, пересчитал по пальцам, что по смерти Шилохвостова прошло уже полгода, а затем поднял голову и спросил мысленно у самого себя, чего он теперь еще сидит на месте и почему бы ему не ехать за границу, пасть подруге своей в Мариенбаде как снег на голову и посмотреть, что из этого выйдет дальше. «Надобно быть таким чудаком, как я, – подумал он, улыбнувшись, – чтобы давно уже не сделать этого: еду. Зима не удержит меня, я еду не лечиться; весной воротимся…»

_ – Ну, Маша, – сказал он, когда стал готовиться в путь, – я покину тебя с ребятишками месяца два либо три: я поеду за вашей барыней. На тебя оставляю их: помни, что ты им мать взамен родной.

– Вы меня воскресили, Павел Алексеевич, – отвечала веселая Маша, которая весь день ясным голосом своим распевала песенки с детьми. – От ваших приказаний я ни шагу; а детки, сами знаете, и своих-то, может статься, не сумела бы так полюбить, как этих…

Приведя хозяйство свое в порядок на время отсутствия, Игривый сделал также несколько распоряжений, чтоб убрать у себя в доме комнаты и изготовить немного мебели.

– Вот эти синие стулья, – говорил он своему Ивану, – выкрасить хоть в белую краску – они пообтерлись, а это будет поопрятнее; их можно будет поставить в залу; а мой стул с шитым чехлом (работы Любаши) прибереги, чтоб его без меня не таскали.

Расцеловав детей и строго приказав им слушаться няни, Игривый в хороший зимний день покатил со двора.

«Я, благодарю бога, здоров и еду не лечиться», – повторил он про себя, улыбаясь, не подозревая того, что он точно нездоров и что именно едет лечиться…,

В небольшом, но очень благовидном местечке живописной Богемии стоял укромный домик ратсгера, по-нашему – гласного, хотя бы и гораздо правильнее было называть этого гласного безгласным, – и в домике этом внизу жил сам хозяин, а вверху – постояльцы. Черепичная кровля была припудрена снегом; нагие сучья дерев виднелись через опрятно окрашенный забор; по улице казалось пусто, потому что в городке недоставало нескольких тысяч летних посетителей. Кто бывал там, помнит, вероятно, в числе обыкновенных прогулок так называемую мельницу, Амальину Гору, деревню Аушовиц, лесничий дом Кенигсварт и развалины Фрауэнберг. Все это хорошо летом, когда притом съезжаются в это местечко люди со всех концов света, кто по рецепту доктора, кто от скуки, кто для поживы; но в домике, о котором мы упомянули, гости остались и на зиму. Они занимали три комнаты; заглянем прямо во вторую. На небольшом диване сидит чета: молодая, прекрасная женщина, которой наружность теперь не станем описывать подробнее, и мужчина, несколько постарее ее, но также довольно благовидный, хотя и белокур до такой степени, что с первого взгляда можно догадаться о норманском его происхождении. Женщина со вниманием читает книгу, наклонившись вперед и положив руку на плечо мужчины, который, окинув руку вокруг гибкого стана своей подруги, облокотился другою рукою на стол и, внимательно следя за чтением молодой женщины, по-видимому поправляет иногда произношение ее и объясняет ей некоторые слова. Вслушавшись несколько в эти звуки, мы тотчас можем убедиться, что не ошиблись в родине белокурого учителя: они читают книжку датскую или шведскую. Учитель, глядя несколько времени пристально в лицо ученице своей, забылся и не поправлял ее, хотя она, запнувшись, тщетно пыталась произнести какое-то мудреное слово на два или на три лада; она взглянула на него; голубые глаза их встретились на расстоянии нескольких вершков; он отрывисто поцеловал оба глаза своей подруги и сказал:

– Точка; смеркается, друг мой; испортишь эти дорогие глазки: береги их.

Она сложила книгу, улыбнулась и спросила по-немецки:

– Ну что, скажи мне правду, выучусь ли я когда-нибудь этому трудному языку?

– Да ведь ты же говоришь и теперь уже довольно свободно; чего же тебе еще? Мы познакомились с тобой в мае, помнишь? А ты стала учиться в августе – всего пять месяцев!

– Но мне бы хотелось чище произносить; нет ничего хуже, когда кто коверкает язык, не умея выговаривать слова, как должно.

– Еще полгода, – отвечал он, – и никто не поверит, чтоб ты была иностранка, которая теперь только начала заниматься чужим ей языком. Божусь тебе, я не постигаю, как ты с первого раза верно и чисто стала произносить наши двугласные, которых нет в других языках, и, кажется, всего менее в вашем.

– Ты мне часто это говоришь, – сказала она весело, – но ты не льстишь мне и не шутишь?

– Нет, друг мой, никогда ты от меня этого не дождешься: разве ты не видишь, что я каждый день радуюсь твоим успехам? Знаешь ли что? Одни только русские могут перенять так скоро и верно чужой язык, и этому две причины: во-первых, полногласность собственного их языка; во-вторых, общий обычай учить детей двум-трем языкам: после такого навыка не мудрено подделаться под всякое произношение.

– Ну, спасибо тебе, что ободряешь меня, – сказала она на языке своего учителя, который от радости бросился ее обнимать. Поцеловав его, она с кротостью отвела его руку и, встав, подошла к окну. Стройный рост, гибкий стан и пышная круглота членов обозначились во всей их красоте; свежее лицо дышало миловидностью, а русые, пепелистые волосы обращали на себя внимание необыкновенным для этого цвета волос свойством – слегка курчавиться; приглаженные по обе стороны пробора, они сбегали легкой волной.

– Холодненько, – сказала она, подошед к железной печке на курьих ножках и с вычурными балкончиками, – у нас в России теперь теплее!

– У вас теплее? – спросил, изумившись, мужчина.

– Да, потому что у нас теплые печи; у меня была в моей комнате печь из синих изразцов, то есть с синими узорами; бывало, мой Ваня разбирает цветочки на них, а сосед наш, – ты знаешь, наш добрый сосед? – рассказывает ему, где фиалка, где незабудка…

Она замолкла, опустила взор и стояла несколько секунд в этом положении… Тук-тук-тук… молоточек, заменяющий наш звонок, ударил в двери, и горничная пошла отпирать. Кто-то вошел, и чужой голос спрашивал о чем-то девушку. Хозяева стали прислушиваться, – она, женщина, которую мы описали, едва только выглянула в первую комнату, как вскрикнула и рухнулась, будто пораженная молнией, на пол. Друг ее вскочил в соседней комнате с дивана и кинулся к ней на помощь; то же сделал вошедший с противной стороны посетитель, и оба, встретившись над лежащей в обмороке молодой женщиной и едва взглянув только друг на друга мельком, поспешно приподняли вместе обмершую и осторожно положили ее на диван.

Лишь только она стала немного приходить в себя, как неизвестный посетитель отошел в сторону, чтоб она его не видала, и, постояв немного, чтоб удостовериться в возвращении ее к жизни, вышел тихонько в двери и спустился по лестнице. По последним ступенькам шел он как-то неверно, покачиваясь, а внизу остановился, придерживаясь обеими руками; наконец он невольно присел, где стоял, прислонившись головой к перилам. В эту минуту выглянула из соседних дверей пожилая женщина, посмотрела на чужого и, сказав: «Ах, боже мой, что с вами? Вы больны, вам дурно», – позвала еще женщину на помощь, подала недужному стакан воды, а когда он несколько оправился, то просила его зайти отдохнуть, сожалея и извиняясь, что мужа ее, гласного, теперь нет дома.

– Мы вас видели, – сказала старушка, когда она усадила Павла Алексеевича Игривого на большие кресла, – мы вас видели, когда вы пошли наверх; но скажите, ради бога, что с вами сделалось и что делается там? Я говорю, мы видели вас, а потом услышали наверху, у постояльцев наших, стук, какого никогда прежде там не бывало; мы послали туда девку узнать, что там сделалось, и слышим вот сейчас, что мадам Шильвакс сделалось дурно; я и хотела было заглянуть туда, думаю, не нужно ли какой помощи, выхожу да тут и вижу вас. Так это с вами случилось? И как же они вас так отпустили?

Игривый доволен был многоречивостью старухи, потому что мог в это время молчать и, сидя спокойно, отдыхать; но когда она наконец, в свою очередь, замолчала и ожидала ответа на вопрос свой, то он не знал, что отвечать на все это; он едва мог только опомниться, что и с кем и где он, – так все это неожиданно на него накинулось, – а чтоб у него в глазах позеленело, чтоб зашумело в ушах и голова пошла кругом – так этого с ним еще и отроду не бывало. Он, однако ж, собрался с силами и отвечал:

– Да, я поступил немного неосторожно – и ее напугал и сам перепугался. Я привез этой даме очень горестную для нее весть о смерти близкого ей человека – и она так была этим испугана, что ей сделалось дурно…

– Ах, боже мой, скажите!… Что ж, ей лучше теперь?

– Да, она уже пришла в себя.

– А вы, верно, также родственник ее? Вы из России?

– Да, я из России. Скажите, давно эта дама у вас живет?

– Давно; она уезжала раза три в Теплиц и еще в Прагу и другие места, но, возвращаясь, всегда опять у нас останавливалась. Прекрасная дама, предобрая! С тех пор как муж ее приехал, они живут у нас – вот уж третий месяц.

– Так это муж ее – я его ведь не знаю; кажется, его у нас, то есть на родине нашей, не было…

– Да, муж; это также приезжий, человек ученый, профессор; они, видно, познакомились где-нибудь здесь, поблизости, или в Праге; да, кажется, в Праге.

– Но вы знаете наверное, что это муж ее? Я не успел спросить ее об этом – да и не было для этого времени.

– Да, это ее муж; так они по крайней мере говоря, и почему ж в этом сомневаться? Они хорошие люди оба. Съездив в Прагу, мадам Шильвакс сказала вам, что получила письмо от мужа и что он скоро будет; вслед за тем он и приехал. Да, она добрая, хорошая женщина, прекрасная женщина; мы ведь знаем ее здесь давно.

– Однако ж я отдохнул и мне пора идти, – сказал он, услышан над хозяйскою комнатой опять какое-то движение. – Прощайте, благодарю вас, извините, не взыщите за беспокойство…

Удушлив показался ему воздух на улицах Мариен-бада; зимнее угрюмое солнце заткало светлую обитель свою серыми тучами; с соседних гор тянулись грядами облачка, ополчаясь против вёдра и угрожая ненастьем. Игривый шел скоро; ему беспрестанно казалось, будто за ним кто-то гонится, будто его зовут; он бежал, придумывая, куда бы ему укрыться; наконец, запыхавшись, остановился, поднес руку ко лбу, перевел дух и заметил, что голова его очень тяжела и все еще идет кругом, а в ушах свист и гул. Он оглянулся – за ним все было пусто. Взглянув на проскакавшую мимо его почтовую коляску, он как будто вспомнил что-то и бросился опять беглым шагом вперед. Но посмотрим, что делает Любаша, опомнившись после обморока, потому что мадам Шильвакс, как называла ее хозяйка, переиначивая по-своему прозвание Шилохвостовой, была не иной кто, как сама Любаша. Открыв глаза и облегчив удрученную грудь свою несколькими глубокими вздохами, она долго смотрела как спросонья, оглядываясь кругом, будто чего-то искала и припоминала, и, несмотря на нежные лобызания своего друга, не скоро еще окончательно пришла в себя. Друг или муж ее, кто бы он ни был, после многих усилий и стараний с трудом мог привести ее в чувство, и тогда только наконец обильные слезы облегчили ее томление.

– Зачем же он ушел? Куда он девался? – говорила она. – Это человек, который сделал мне больше добра, чем мои родители, которого я уважаю более, чем кого-либо в мире! Я хочу, я должна его видеть… Неужели он не воротится? Я хочу его видеть и сказать ему все и выслушать все от него, что бы он ни сказал, сколько бы упреков он мне ни сделал… Я не перенесу только одного: его презрения!

Датчанин поцеловал у ней руку, взял шляпу и обегал весь Мариенбад, но нашел только свежий, едва простывший след того человека, которого искал: Игривый уже уехал, и никто не знал куда; хозяину сказал он, что по спешным делам немедленно уезжает в Россию. Датчанин вздохнул, отер пот с лица и безнадежно побрел домой. Любаша была сильно поражена и встревожена этим известием; она долго рассчитывала что-то по "пальцам, спрашивая мужа: так ли? И наконец сказала: «Нет, он не мог еще получить моего письма – он не знал еще ничего, и… и… о, как я перед ним виновата!…» – и, накрыв опять лицо руками, горько заплакала.

Спустя несколько дней, которые показались бедной Любаше годами и в продолжение которых муж ее тщетно искал Игривого с утра до поздней ночи, крестьянин принес ратсгеру письмо на имя Любаши и сам тотчас удалился. Она узнала надпись, сильно взволнованная разорвала обертку и принялась читать:


«Любовь Ивановна».


Она невольно вздрогнула и, переведя дух, продолжала:


«После нескольких бурных дней я наконец опять завладел собою и, кажется, могу говорить спокойно. Дайте ж мне высказать вам все, что у меня есть на душе; позвольте мне разъяснить себе самому все это на бумаге… Я в этом нуждаюсь – чувствую, что письмо будет длинно, – не пеняйте за это – оно, вероятно, последнее.

Я виноват перед вами вдвойне: во-первых, я слишком неожиданно явился перед вами, не испросив на это вашего согласия; во-вторых, вероятно, не менее растревожил вас и тем, что так внезапно скрылся, покинув вас почти прежде, чем вы опомнились от первого испуга. Но зачем же этот испуг? К чему или отчего он? С вами, Любовь Ивановна, я могу только говорить, как с самим собою, – или я должен молчать… Но я буду говорить… Я объясняю себе то, что с вами сталось, таким образом: все женские чувства ваши были некогда принесены на жертву и попраны недостойным образом; вам не дали узнать той любви, без которой такая женщина, как вы, существовать не может. Дружба ваша ко мне и преувеличенная признательность за мое сочувствие, – позвольте мне высказать все, для меня это необходимо, – эта дружба и признательность сделались, может быть, господствующими в вас чувствами и при угнетенном положении вашего духа удовлетворяли вас – за неимением лучшего; сердце ваше могло иногда хотя несколько согреться среди этого холода, от которого костенели ваши члены и остывала кровь… Но птичка в клетке и птичка на воле, на просторе – не одно и то же. Все ожило в вас, когда вам дозволено было вспорхнуть и оглянуться на свободе; силы возвратились, грудь вздохнула глубоко, сердце забилось сильнее – и земное потребовало земного, а небесное небесного. Встреча в такое время с человеком, который достоинствами своими затмил перед вами многих, а может быть, и всех, который на чужбине явился перед вами, как посланный свыше, для спасения и успокоения вашего и избавления вас от грозивших вам неприятностей, который, наконец, и сам, может быть, еще впервые встретил подобное вам существо, – словом, встреча с таким человеком тронула вас, настроила душу вашу к тому чувству, которое, может быть, давно уже вас истомляло, не находя себе пищи… Что ж мудреного, если оно теперь увлекло вас и если вы теперь наконец, да, наконец, после стольких страданий, после четверти века жизни, после многолетней истомы и отчаяния, – если вы теперь не могли, да и не хотели налагать вязи этому чувству, которое вам впервые посулило на деле то, что прежде смутно представляли грезы тысяча одной ночи?

Вы видите, что я уже знаю все или удачно дополняю своим воображением то, чего не успел узнать. Словом, я знаю довольно, я понимаю вас и положение ваше; узнаю в вас все ту же Любовь Ивановну, которая не пугалась приезда алексеевского соседа в Подстойное, но была поражена прибытием его в Мариенбад. Путь подальше; нельзя было ожидать его сюда, этого соседа, – так; но верьте: и вы те же и сосед все тот же.

Успокойтесь же: вы вправе были располагать собою, и никто в мире не может сделать вам за это упрека. Вы принадлежали только себе и более никому. Если сосед этот и строил когда-нибудь воздушные замки, то никто, по крайней мере ни вы, никто, говорю, не давал ему ручательства в осуществлении его бреда. Вы не станете судить строго этого соседа, если он и обманывал сам себя временно – как, может быть, и вы некогда обманывались; он пробудился от обаятельного сна, не ропщет на суровую действительность, а благодарит даже за то, что был некогда счастлив во сне, и говорит: если даже избранному суждено жить только воспоминаниями и надеждой, то рядовой может удовольствоваться и одними первыми; он еще будет в барышах против того, кто век свой должен тешиться одною только надеждой, между тем как у него все прошлое представляет залежь, поросшую чертополохом…

Вы видите: бывший и нынешний сосед ваш – мудрец… О нет, не шутите так! Он ребенок, но он по крайней мере в состоянии написать вам то, что вы теперь читаете, и рука его, кажется, не дрожит…

Итак, одно кончено – вы в своем праве и обязаны отчетом в том, что вы делаете, самой себе, более никому. Теперь два слова о другом: о насущном.

Ваш муж, как ученый, привязанный к родине своей званием и местом, которое занимает и которое его содержит, уже по одной этой причине в Кострому не поедет. Вы знаете также, что все опять тот же сосед лишил вас всего вашего достояния, воспользовавшись удобным случаем, чтоб присоединить его по соседству к своему. Вы, сверх того, конечно, знаете и то, что, собственно, ваше именьице, если б оно и уцелело для вас, по незначительности своей не могло бы содержать вас с семейством. Итак, если еще ко всему этому вспомнить, что «жена да последует мужу», то позволено заключить, что Кострома вас более не увидит. Этому так и быть должно – по многим причинам, и потому позвольте мне считать это решенным; в таком случае вы будете исправно получать небольшие доходы с вашей вотчины, где бы вы ни находились, а дети ваши… о детях ваших забудьте, как обо всем прошедшем: они мои дети – дети мои будут воспитаны, пристроены и обеспечены со временем всем достоянием названного отца их.

Вот, кажется, все… Рука не повинуется, не пишет прощания навек, хотя голова и освоилась уже с мыслию, что этому быть так, а не иначе… Ответ ваш я получу в Алексеевке; напишите мне несколько строк: это меня укрепит и успокоит; благословите заочно на добрые дела…»


– Ради бога, – воскликнула Любаша, обливаясь слезами, – ради бога, друг мой, отыщи этого человека! О, он жесток, даже своим великодушием, – я его должна, должна видеть!…

На светло-голубых глазах датчанина навернулись слезы; он крепко обнял подругу свою и, схватив шляпу, снова пустился на поиск. Долго бегал и спрашивал он безуспешно – как ему вздумалось воротиться опять домой и расспросить еще раз хорошенько хозяев своих, которые приняли от крестьянина письмо. Здесь он узнал, что крестьянин, подавший письмо это, по всей вероятности, был из селения Аушовиц. С этим сведением датчанин поспешил наверх, изъявляя Любаше готовность свою ехать в селение это сейчас же в надежде отыскать там беглеца. Она обняла друга своего за добрую весть, но ие хотела и слышать, чтоб ему ехать сперва одному на разведку. «И я с тобой, и я с тобой!» – говорила она и уже хваталась рукой за салоп и шляпку. Через полчаса они катились по направлению к горам среди обмершей, но все еще прекрасной природы.

Недолго искали они в Аушовице, как им указали на небольшой крестьянский домик, сказав, что там на днях остановился приезжий из Мариенбада и притом иностранец. Чета наша подъехала к крылечку этого дома; сердце Любаши забилось так, что она с трудом переводила дух и, входя в сенцы, опиралась на своего друга; он растворил дверь, чтоб спросить хозяина, и Павел Алексеевич стоял перед ними.

Любаша бросилась с громким восклицанием ему на шею.

– О, какие вы! – сказала она, опомнившись несколько и успокоившись. – О, вы жестоки!

– Этого я не хотел, – отвечал он, собравшись с силами, – нет, не вините меня в этом, Любовь Ивановна…

– Нет, нет, не виню, – продолжала она. – Мне вас винить?… Нет! Это было только так сказано, чтоб облегчить сердце… Но вы все-таки жестоки! Оставить меня целую неделю среди этой пытки… И вы меня прощаете? И вы можете меня простить?

– От всей души и чистого сердца прощаю, если вы только полагаете, что в чем-нибудь против меня виноваты, чего я, однако же, не знаю. Я высказал вам в письме все.

– Все, и от искреннего сердца?

– Все, и от искреннего сердца. У меня нет на душе более ничего. Я бы мог только разве для полноты покаяния прибавить к этому, что хотел было попенять вам, для чего вы не уведомили меня о том, что сделалось; но я рассудил тут же, что и это было бы глупо; кто мне дал на это право?

– Так обнимитесь же, – сказала она, сведя быстро вместе обоих друзей своих и кинувшись сама третья в общие их объятия. – Мир и любовь навсегда! Благодари его, – продолжала она, обратившись к мужу, – благодари за все то, за что нельзя отблагодарить никогда…

Они пробеседовали вместе несколько часов; тут было пересказано все, как и где молодые наши встретились, по какому случаю познакомились, какие услуги он ей оказывал, как заботливо ухаживал за больною, отыскав ее брошенную без призрения и помощи, как она узнала в нем того человека, без которого не могла жить, и как он очутился точно в том же положении, и прочее. Любаша объяснила также и последнее недоумение Игривого: она действительно была уже обвенчана с датчанином, но по какому-то ложному стыду долго не решалась писать об этом Павлу Алексеевичу и наконец писала подробно несколько дней перед его приездом, почему он и разъехался с письмом. Когда зашла речь о детях Любаши, то она со слезами на глазах схватила руку его и хотела было ее поцеловать. Игривый узнал в датчание, как и полагал по слухам, человека с большими достоинствами и с чувством.

Наконец должно было расстаться: не надеясь более на силы свои, Павел Алексеевич не решился на этот подвиг; он обещал еще навестить друзей до отъезда своего, с твердым намерением не исполнять этого, обнял еще раз обоих, и, несмотря на общие восклицания: «До свидания», он их не видал более. Он выехал рано на другой день и гнал безостановочно до самой Алексеевки.

Приехав домой, он долго обнимал детей, которые повисли у него на шее, а затем и Машу, благодаря ее за материнское об них попечение. «Даст бог, скоро увидишь свою барыню, – сказал он ей, – она хотела быть сюда на тот год с мужем, за Анютой. Ваня остается у нас».

Маша была в одно и то же время так обрадована предстоящим ей свиданием с Любашей и опечалена скорой утратой своей Анюты, что не могла ни печалиться, ни радоваться, а со свойственною ей кротостью безропотно предалась судьбе своей. Но ей долго еще не пришлось расстаться с своей воспитанницей: в году много дней и часов – и через год многое переменилось. Через год Павел Алексеевич получил заграничное письмо с черною печатью; в письме этом муж Любаши – к сожалению, уж не на шутку – уведомлял его с отчаянным сокрушением, что лишился своей подруги после непродолжительной болезни. Человек твердеет постепенно, мужаясь против непрестанных ударов рока, – и под конец нет уже такого удара, который бы мог сокрушить его. Игривый, не унывая, продолжал начатое благое дело и кончил воспитание Любашиньтх детей. Ваня хотел идти в военную службу; Игривый предоставил ему в этом отношении полную свободу, но с тем только условием, чтоб он наперед чему-нибудь путному научился, а потому и требовал, чтоб он кончил прежде курс в университете. Ваня исполнил это добросовестно и пошел в гусары.

Анюта росла и выросла дома, и надобно признаться, что только разве такой матушке, какова была Кондратьевна, то есть Маша, при таком названом отце, каков был Павел Алексеевич, можно вырастить и выходить без матери и без посторонней помощи такую девушку, какою выдалась Анюта. При достоинствах ее и общеизвестности богатого приданого, которым Павел Алексеевич ее наделял, можно бы приноровить к ней и к толпе женихов ее сказку о Сивке-Бурке или о Несмеяне-Царевне. В самом деле, в Алексеевке три-четыре года сряду не было отбоя от женихов: так падки были и в то время уже костромитяне на пригожих, умных и богатых невест. Наконец Анютин час ударил, и дело состоялось: судьба в этом отношении была к ней несравненно милосерднее, чем к бедной ее матери: Анютин муж был человек достойный. В числе приготовлений к свадьбе Игривый, между прочим, выкрасил старинные, некогда голубые, а потом белые стулья свои под красное дерево. Отпраздновав же свадьбу, обняв и окропив родительскими слезами свою названую дочь, Павел Алексеевич опять остался в берлоге своей один и стал по-прежнему трудиться для других, хозяйничать и копить для своих названых детей.

Об эту-то пору Павел Алексеевич жил в Алексеевке истинным патриархом, среди крестьян своих и соседей, жил домоседом, заботясь только о своем хозяйстве да потешаясь по длинным вечерам доморощенным сказочником и наемным понукалкой; а истинным праздником для него был тот день, который приносил ему письмо, – потому что письмо это, наверное, было от Вани либо от Анюты: другой переписки в Алексеевке не производилось. Тогда призывался верный Иван, который служил Игривому уже тридцать лет, и призывалась мамушка Кондратьевна, бывшая солдатка Маша, – и письма перечитывались по нескольку раз; в такой вечер и сказочник и понукалка увольнялись.

Дошед наконец в рассказе нашем до того отдела жизни Игривого, в котором мы изобразили его при самом начале повести, мы можем повторить: не бывает ли иногда наружность обманчива, – и как знать, что человек передумал, перечувствовал на веку своем, прежде чем он сделался тем чудаком, каким мы его узнали?

В другом месте и при других данных Игривый, вероятно, сделался бы человеком более замечательным, или, вернее, более замеченным; вы, может быть, убедились, что у него достало бы на это и чувства и ума; напротив, при тех обстоятельствах, которые его окружали, он одичал немного и огрубел; он даже бегал от выборов и по чудачеству своему не хотел идти ни в депутаты, ни в как бишь их еще… Но, бесспорно, сделавшись чудаком, он остался, однако же, в малом кругу своем полезным и примерным по благородству человеком и примерным отцом чужого семейства.


Загрузка...