Посвящается Андре Мальро
Человек и свобода звучат по-аварски одинаково: «узден» — значит человек, «узденлъи» — свобода; стало быть, подразумевается, что «узден» есть «узденлъи»: человек свободен.
Эме Лонги открывает глаза. Белесый рассвет растекается по купе. Скрежет колес, мерно постукивающих в бесконечной ночи, убеждает, что поезд по-прежнему медленно катится по неровному балласту… Саботаж? «Да это прямо тачка какая-то», — как сказала бы бабушка. Улыбка горячо любимой старушки исчезает. Он смотрит перед собой. Тулуза осталась позади; Лонги вспоминает о мягком нажиме икр, которые то напирали на его икры, то отодвигались, то напирали снова; об удовольствии, какое он при этом испытывал. Вспоминает с грустью: дама в купе спит или притворяется, что спит, — она похожа на рыбу, которую вытащили из воды. Он подсовывает под себя ногу, упрятанную в темно-коричневую, жесткую, узкую в лодыжке штанину — эти брюки он только что сшил по промтоварной карточке демобилизованного. Брюки приоткрывают пару желтых, тоже новых, ботинок на тройной подошве. Желтый цвет — это не его вкус. Это то, что оставалось. На штаны ушла часть его демобилизационного пособия. Цены ужасающие, но теперь, когда Эме Лонги остался один, он чувствует себя богатым благодаря своему жалованью и перемене своего положения в министерстве.
Купе полупустое, несмотря на нагромождение тюков, потрепанных чемоданов, картонок и сумок, от которых раздуваются багажные сетки. Когда они проезжали демаркационную линию, в купе было восемь пассажиров. Сейчас остались только эта спящая полная дама в цветастом платье и сухопарый мужчина, который читает «Ле Нуво Тан».
Светлеет. Поезд, раскачиваясь, снова тронулся — возникает тягостное чувство, будто он едет по временному мосту. Другие пассажиры, вероятно, сошли в Каркассоне — мельком он видел призрачные очертания этого города — или в Нарбонне. Он стряхивает с себя оцепенение. Его левое плечо — это средоточие боли. Стоящий на балласте усатый железнодорожник помахивает красным флажком. Опершись на лопаты, рабочие строят гримасы длинному поезду. Еще немного — и они будут стоять в воде. Поезд катится по бесконечной лагуне.
Налево позолоченная первыми лучами солнца деревушка высовывает на поверхность этого мертвенно-синего простора свои черепичные крыши, напоминающие рыбью чешую. Туда не ведет ни одна дорога. В камышах покоятся в собственном отражении баркасы. По мере того как поезд набирает скорость, лазурь и золото становятся все ярче. Деревня остается позади. Окна открыты, словно в знак приветствия или смеха ради. Конечно, они замедлили ход из боязни диверсии — нет ничего легче, как устроить чертову пробку здесь, между прудом Сижан и прудом Эйроль! Это единственная железнодорожная ветка между Нарбонном и Перпиньяном. Лазурь лагуны со стороны земли цвета охры напоминает павлинье перо; в сторону моря эта голубизна зеленеет, затем становится изумрудно-желтой. А вдали — море с ослепительными барашками. Эта утренняя симфония потрясает пассажира после тридцатитрехмесячного плена в зелени германского вагона.
В Сальсе, где прячется в виноградниках обезглавленный форт, Лонги возвращается в купе. Глядь, а их уж пятеро. Капитан-артиллерист в мундире, который слишком широк для него. Какой-то грязный служака. Его сундучок, поставленный на бок, загораживает проход. Выражение лица у артиллериста такое кислое, что Эме не хочется вступать с ним в разговор. Пассажирка напротив, кокетливо улыбнувшись, начинает наводить красоту. И как раз вовремя.
Сальс остался позади в нескончаемом скрежете переводимых стрелок; перед глазами Лонги расстилается равнина, по которой рассыпались большие приветливые поселки. За ними встает стеной Альбер, простирающий к еще темному небу свои древние сторожевые башни — Массану и Мадлош. Канигу надел свою шапку из облаков. Да, это Канигу. Хотя Эме проезжал здесь не раз, щеголяя наивной любознательностью северянина, он все же не помнил, чтобы Канигу был виден на таком большом расстоянии. Перед глазами проплывают пальмы, участки земли, фабрики, барские усадьбы, оливковые деревья и пустыри. Поезд быстро пролетает через Тету по мосту, покрытому ржавчиной (вид у реки лихорадочно возбужденный), въезжает в Перпиньян и вскоре останавливается.
Эме Лонги пропускает вперед своих спутников, нагруженных вещами. За грязными оконными стеклами вопит и грохочет вокзал. Эме все-таки улыбается даме, сидящей напротив. Она шелестит: «До свиданья, мсье», и от этих прощальных слов пахнет тимьяном. Сюрприз: сзади она великолепна — узкие лодыжки, полные икры (сейчас носят короткие, выше колен юбки-клеш), невероятно тонкая талия и круглый зад. «Вот так можно проворонить славную бабенку!» — шипит ему в ухо Бандит, его товарищ по Stube[8] XVII, бордосец, пехотинец, балагур. Эме пожимает плечами. Заткнись, Бандит!
Он выходит. Из вещей он взял сколько мог. Столько, чтобы ни у кого не возникало никаких подозрений. В правой руке у него большой красный чемодан, который сделал в мастерской Марчелло Таккини — здоровенный веселый заика, служка-мирянин из их театральной общины в офлаге[9]. Таккини он любит как родного брата. Их судьбы так похожи! Таккини, как и он, — потомок итальянских эмигрантов, как и он — бедняк, как и он — учитель, как и он — северянин. Единственная разница между ними: Таккини — католик, строго соблюдающий все обряды. И этот чемодан — не простой чемодан. В офлаге они вшестером составили постоянную труппу, В каждом из четырех «блоков» лагеря для офицеров была своя театральная труппа. Эме Лонги был декоратором. Вместе с режиссером-автором, двумя столярами-машинистами и музыкантом они пользовались неоценимым преимуществом: они жили в бараке-мастерской, а не в тесноте и скученности общих бараков, где на трехэтажных нарах лежали двадцать четыре человека. Таккини стыдился этого, он не считал, что имеет право жить в мастерской. Он стал поваром в труппе, а свободное время между лекцией философа Поля Рикёра и занятиями немецким языком использовал для того, чтобы сделать этот чемодан из картона, предназначенного для декораций, и жестяных частей, вырезанных из консервных банок. Чемодан предназначался первому, кто вернется во Францию. Таковым оказался Эме. Он находил это несправедливым. Он не был женат. В песках, в ноябре 1940 года и в феврале 1941, он узнал о смерти единственных родных существ, которые у него оставались в Валансьенне, — матери и бабушки; мать медленно убило горе, а суровую бабушку, несмотря на все ее мужество, — лишения и старость. Что поделаешь? Не мог же он передать им свою рану, из-за которой был демобилизован. Таккини сейчас же взялся за новый чемодан.
О, этот выход из лагеря! Их было тридцать счастливчиков на несколько тысяч человек. На этой песчаной равнине, открытой всем ветрам, был собачий холод. Но несмотря на это, их всех вывели из лагерных бараков, как скаутов, и они пели старинную ирландскую балладу «Старая дружба»[10], которая обошла тогда всю Германию:
Друзья, не говорю: «Прощай!» —
А только: «До свиданья!»
Вернемся мы в родимый край,
А значит — до свиданья!
Стоял трескучий мороз.
Платформа была забита багажными тележками, немецкими офицерами, французскими таможенниками и жандармами, демобилизованными солдатами и Schwestern[11]; кишмя кишели женщины-солдаты, прозванные «мышками» за свои серые мундиры, — подтянутые фройляйн с поджатыми губами, со строгими прическами и с бюстами валькирий под мундирами. Хайль Гитлер! «Эх! Переспать бы с этакой серой мышкой! — вздыхает Бандит. — Всю жизнь мечтал!»
Под большими часами висит расписание пересадок на Прад, Сен-Поль-де-Фенуйе, Аржелес, Баньюльс, Сербер, Пор-Бу. На расписании обозначена и дата: 26 мая 1943 года. Пятница. Эме Лонги смотрит на свои офицерские часы. (Как раз перед тем, как он попал в плен, его назначили начальником штаба батальона). Поезд пришел вовремя. Носильщика, разумеется, нет. Ба, да ведь его ждут за контрольно-пропускным пунктом!
Второй чемодан более громоздкий: это старый, покрытый пятнами дубовый ящик с кистями и красками; ящик ставится на три ножки. У него откидная крышка. Внутренняя сторона крышки — это палитра, которая вынимается. Винты позволяют регулировать наклон. У Эме больше нет холста, но шесть вставленных в раму досок из тюльпанного дерева, которые он везет с собой, — это целое состояние.
У турникета Эме предъявляет свой литер. Он становится в очередь к контролю. Плечо у него дергает. Он попробовал было нести свою поклажу на лямке, но чуть не вскрикнул от боли. Самое тяжелое — это чемодан. Очереди. Четыре года очередей! И в лагере, и во Франции. На раздачу пищи, на раздачу табака, в кино, в ларек. Во Франции это еще осложнялось индивидуальным анархизмом. Стоит тошнотворный запах дезинфекции и плохого угля. Пропуска проверяют французские жандармы в полевом обмундировании. Проверяют они тщательно, особенно — совсем новенькое удостоверение личности.
Фамилия: Лонги Имя: Эме-Луи
Дата и место рождения: 24 октября 1913 года, Валансьенн (Нор).
Национальность: француз
Рост: 1 м 72 см
Цвет лица: бледный
Глаза: карие
Волосы: черные
Борода: не имеется
Усы: короткие
Нос: прямой
Телосложение: нормальное
Лицо: овальное
Особые приметы: не имеется
Адрес: Валансьенн (Нор), улица Сен-Ладр, 6.
Выдано 5 мая 1943.
Министерское удостоверение с трехцветными полосками совсем уж новехонькое! Уполномоченный министерства по делам военнопленных находится в отпуску, Широкие брови поднимаются.
— Все новенькое, вот как!
И — совсем тихо — жандарм шепчет:
— Немецкого контроля нет. Вы можете пройти, господин лейтенант.
Жандарм увидел в петлице черно-зеленую ленточку военного креста.
— Здесь вы скоро поправитесь. Воздух у нас прекрасный.
Он отдает честь по-военному.
Несмотря на такой прием, Эме ощущает какой-то душевный надлом — то чувство, которое он испытал в Компьене, когда, внезапно демобилизованный, без конвоира, с правом в любое время сесть на поезд, он вошел в лавку ножевых изделий. Ему уже давно нужны были ножницы для усов. К нему подошла девушка в строго траурном наряде. Когда она узнала, что он «оттуда», лицо ее прояснилось. Она не взяла у него деньги и сказала ему:
— Я всегда спрашивала себя, как это мужчины ухитряются сделать так, чтобы усы у них не выросли такими, как у Верцингеторикса. Вы подстригаете их вот такими маленькими ножничками, так ведь? Это нержавеющая сталь.
Он хранил и ножницы, и эту улыбку.
Лонги покидает черный вокзал и выходит на террасу. Он высматривает человека, который, как и он, должен держать в руке министерскую брошюру «Военнопленные». Никого. Водитель велотакси предлагает ему свои услуги. Он делает отрицательный знак рукой. Человек смуглолицый, с впалой грудью. Он ухмыляется, и это, вне всякого сомнения, означает: «А иди-ка ты…»
Солнце безжалостно обнажает ветхость картин, устарелые афиши, грязь на стеклах. Во Франции нехватка мыла.
Никого. Нет брошюры с трехцветными полосками. Рана болит. Красный чемодан и ящик поставлены на цементный пол. Его соседка по купе появляется снова под руку со здоровенным молодцом в очках; она громко говорит с резким южным акцентом — он не больно-то разбирается в этих акцентах. Она видит Эме, улыбается, делает сочувственную гримаску — он ей симпатичен. Городские автомотрисы с яркими, черноволосыми и смуглыми пассажирами. Громогласная речь. Воспоминания. Он идет к киоску, покупает «Эндепандан де Пирене-Орьенталь». Веселый малый в красном свитере не нашел себе пассажира и краешком глаза выслеживает растерявшегося путешественника. Идет ва-банк! Снова подходит к Эме. Двумя желтыми пальцами прикасается к каскетке. Красный свитер протерт на локтях.
— Вы кого-нибудь ждете?
— Откровенно говоря, да.
— Люди не всегда делают то, чего им хочется. Закурить у вас не найдется?
Эме Лонги вытаскивает пачку из кармана. Он получил ее в министерстве. Сигареты «Марешаль». Велосипедист оценил это.
— Куда вам ехать, знаете?
Похоже, этот тип хочет содрать с него. Уж больно хорошо одет этот молодой пассажир в своей длинной желтоватой куртке под твид. В концлагере Поль Рикёр настаивал на моральной свободе военнопленных — это естественно, когда рушатся условности, ханжество, различные табу. Ты обманывал жену? Ты веришь в бога? Тебе, конечно, симпатичны твои молодые хозяева? Ты богат? Обыкновенные вопросы — и все барьеры рушатся. В лагере друг другу задают вопросы без стеснения. Эме не шокирует фамильярность велосипедиста.
— Я из Парижа, уполномоченный министерства по делам военнопленных. Во вторник дали телеграмму, а в среду еще и позвонили о моем приезде. В перпиньянское Управление по делам военнопленных.
— До десяти вы никого не найдете.
Он как будто хочет что-то сказать, но сдерживается. Лонги растерянно смотрит по сторонам. Велосипедист продолжает:
— Знаете гостиницу «Грот»?
Он берет чемодан и ящик. Эме садится в коляску, которая почти касается земли. Он чувствует себя так, будто попал в Гонконг. Встречающего нет. Он берет рикшу… Парень уже на седле. Сомнений нет: этот парень — профессиональный гонщик. Ноги работают, как хорошо смазанные шатуны, для которых словно и груза-то не существует. Медленно проплывают лавочки, такие же пустые, как и в Париже. В витрине мясной лавки стоят цветы. Ага! Вокзальная улица стала улицей Маршала Петэна.
Когда Эме Лонги приезжал на Алый Берег, он почти никогда не бывал в Перпиньяне — это слишком далеко от моря.
Он смутно помнит канал с цементными берегами, большое кафе начала века с пальмами в кадках — не то «Пальмерэ», не то «Пальмариум» — и великолепную зубчатую башню Кастилье. Помнит он, разумеется, и очаровательный Морской грот, но уже не представляет себе его местоположения. Проехав по тенистым улицам, велотакси выскакивает на набережную Вобан; Кастилье, стоящая на берегу какого-то странного канала опалового цвета, резко выступает из зелени. Не замедляя хода и что-то насвистывая, водитель ныряет в тень башни. Прохожие с бранью шарахаются в стороны. Наконец они останавливаются на четырехугольной площади, выложенной мраморными плитами; ее окружают кафе. Совершенное строение Грота господствует над этой площадью в театральных декорациях, оживляемых причудливым сочетанием низких стрельчатых сводов на манер майоркских. Бронзовая Венера работы Майоля насмешливо возвышается над затянутыми в корсеты манекенами магазина «Идеальная фигура».
А вот и гостиница «Грот». Путешественник вылезает из коляски. Улочка по-южному узкая. Он входит в гостиницу — патио, зеленые растения, красивая вощеная деревенская мебель. В приемной — никого.
— Есть здесь кто-нибудь? — кричит велосипедист.
— Иду, иду, — отвечает звонкий голос.
Эме платит этому — как его? — рикше или «тяни-толкаю». Тот благодарит.
— Если я вам понадоблюсь… тогда… Вечером меня всегда можно найти в кафе «Козел» — это рядом с Кастилье. Вы спросите «сентонжца».
Сквозь стекла и занавески Эме видит, как он уезжает, словно пританцовывая. Эме вздрагивает. Он не слыхал, как вошла и стала за стойкой женщина — высокая, черноволосая, гладкокожая; волосы ее стянуты сзади в пучок так, что получается единая линия, идущая от прямого носа, ото лба к затылку. Это хозяйка «Грота» — персонаж во вкусе Расина.
— Мсье! Вы заказывали номер?
Голос у нее сладкий. Она разглядывает бедный чемодан, ящик, не в силах понять, почему такое несоответствие между багажом и его владельцем.
— Эме Лонги, Л-о-н-г-и. Управление по делам военнопленных должно было забронировать мне номер.
Она смотрит на него с жалостливой симпатией, но для порядка все-таки перелистывает книгу записей.
— Для вас ничего не забронировано. Управление по делам военнопленных часто посылает к нам клиентов.
По его лицу скользнула тень, женщина смотрит на него с каким-то подозрительным вниманием.
— Хотя правда…
Можно подумать, что она говорит сама с собой.
— Может, вы позвоните?
На часах три минуты десятого.
— Дело в том, что еще слишком рано. И потом…
В светло-карих глазах на лице с правильными чертами она видит тоскливое выражение. Он вытаскивает из бумажника удостоверение личности.
— Что это еще за команды?.. Мой муж унтер-офицер… В Саксонии. Тошно ему было в шталаге[12]. Он имел право не работать. Только он не захотел этим воспользоваться. Он в лесной команде.
— Много их там?
— Человек сорок. Они в распоряжении ведомства Геринга.
— Я из офлага. Там все по-другому.
— В командах, стало быть, получше будет?
— Да.
— В Управлении по делам военнопленных тоже так говорят…
В воздухе кружится стенная оса. Уже становится жарко. Он отвык от жары. Хозяйка возвращает ему удостоверение личности. Что же он будет делать?
— А где это Управление?
— За ратушей. Надо пройти двором. Но вы туда не ходите. У меня есть свободная комната. Она выходит на площадь. Вам будет там хорошо. А я сама схожу в Управление часам к двенадцати. Оставайтесь, отдыхайте!
Она прислушивается. Где-то гудит пылесос.
— Постояльцы у меня… всякие. Есть и немецкие офицеры, но гостиницу все же не реквизировали. Есть и французы…
Ей смерть хочется кое-что сказать, но она проглатывает фразу. Будь на его месте другой человек, который с 1940 года жил бы в этих краях, никуда не уезжая, тот, может, и догадался бы.
— Есть такие, кто разъезжает по торговым делам, есть и такие, кто разъезжает… совсем по другим делам. Да, все изменилось.
— Да. Благодарю вас. Ведь вы оказываете мне доверие.
Она улыбается так же грустно, как и он.
— Постойте, я помогу вам. Я сильная. Прислуга-то у меня…
Она поднимает ящик.
— Вы рисуете?
— Да.
Он следует за ней, неся красный чемодан в правой руке. Пылесос гудит громче. Комнаты открыты настежь. Постели не убраны. Старая женщина:
— Мадам Соланж, эта свинья из четвертого номера опять прожег наволочку сигаретой!
В коридоре пахнет воском. В конце его открывается комната, белая с зеленым. Два окна выходят на площадь.
— Для всех: вы встретили в Германии моего мужа, военнопленного, и привезли мне новости о нем. Его зовут Понс, Жоакен Понс, он каталонец. От ресторана мне пришлось отказаться. Слишком много хлопот с едой. Отдыхайте. Полежите. Из крана с горячей водой течет, конечно, холодная…
Она закрывает комнату. Он идет к двери, не зная, надо ли запереть ее на задвижку, потом возвращается к окну. Внизу, налево, пустая терраса кафе. Каркас тента, натянутого над террасой, вычерчивает причудливые ромбовидные фигуры. Дальше, с той же стороны, — еще одна терраса. Белые стулья еще по-утреннему выстроены в ряд. Несколько посетителей без пиджаков пьют кофе. Напротив белого кафе — изящный, изломанный фасад Морского грота. Он тоже превратился теперь в кафе — можно подумать, что Венера Майоля находится там для того, чтобы заманивать нерешительных посетителей. Атмосфера здесь почти легкая. Все рано или поздно уладится. В Перпиньяне трагедии почти невозможны.
А справа чуть ли не вторгается через улочку в его комнату ратуша, кажущаяся в тени совсем коричневой. На ее красивых стенах, выложенных речной галькой, выделяются три непохожие друг на друга бронзовые руки и тянутся куда-то над площадью. Пятеро немецких солдат проходят внизу, как некий загадочный символ. Без оружия. В пилотках. Выглядят они вовсе не парадно — так же, как и часовые в офлаге! Война продолжается и съедает отборные части.
Лонги идет к постели, разувается и во весь рост растягивается на стеганом прюнелевом одеяле под репродукцией «Положение во гроб».
Колокола вырвали его из чересчур тяжелого сна. Без двадцати два. Серебристые звуки струятся по городу. Слышится немецкая речь. Он отыскивает фонтанчик; в холле — Соланж Понс. Она о чем-то спорит с каким-то длинным штатским с мигающими глазами кролика. Уходя, кролик надевает очки в железной оправе и сразу становится похожим на хищного хорька. Поклонившись, он сухо прощается.
— Хорошо спали? Я стучала к вам несколько раз. Только не смела быть настойчивой. Я ходила в Управление. Ясное дело, там что-то случилось, это можно было понять. Арестовали Симона — того, кто должен был вас встретить. Его посадили в Крепость.
— Да за что же?
— Если бы вы пошли туда и спросили Симона, вам пришлось бы объяснять, что вас связывает…
— Да ничего!
— Вечная история: никто ничем ни с кем не связан. Только имейте в виду, что ваши товарищи получили из Парижа сообщение, касающееся вас. Обо всем остальном вы должны забыть.
— Обо всем остальном?
— Да, обо всем — о том, что Симон должен был ждать вас на вокзале, о том, что здесь вам был заказан номер. Тогда у них не будет никаких следов…
— Конечно, ведь это же был телефонный разговор!
— Да, господин Лонги. На вашем месте я пошла бы к ним только завтра… Погодите-ка! Завтра суббота. В понедельник. Вы спросите Бернара Ориоля… Это президент. До свидания, господа.
Она улыбается трем немцам, которые выходят из офицерской столовой.
— Бернар — племянник моего мужа. Он скажет вам, как обстоят дела.
— Что же я буду делать здесь до понедельника?
— Как что? Жилье у вас уже есть. У нас есть кино, а у Кане — море.
— Я хотел позавтракать в «Пальмариуме».
— Идите в «Балеарские острова», скажите там, что вы от меня…
— Вы шутите?
Она пристально смотрит на него острым взглядом.
— Это кафе на Совиной улице, рядом с церковью святого Иакова. Пойдете по улице Аржантери — этак будет ближе. Там два смежных кинозала: «Майорка» и «Минорка». Бар приспособлен под ресторан. Вы спросите мсье Торрея. Вы скажете ему: «Мадам Понс не может меня накормить».
— В такое время?
— В Перпиньяне охотно закусывают на испанский лад.
— Право, не знаю, как вас благодарить, мадам.
— О! Военнопленные — это, знаете ли, для меня свои люди…
Он выходит. Без чемодана и без ящика он не идет, а плывет. Он снова обрел свой рост, свои широкие плечи, непокрытую голову. В своем аквариуме вновь погружается в счета Соланж Понс — эта трактирная Гермиона.
Легковых автомобилей, кроме газогенераторных, мало, но движение непрерывное: грузовички, велосипеды, несколько мулов, которые теперь опять вернулись на службу, и фиакры с красными и желтыми ободьями. По мере того как улицы становились уже, пешеходы все больше напоминали средиземноморцев. Вот так же он чувствовал бы себя в Неаполе, Пальме или Оране. Иногда он сходит с тротуара шириною в два фута, чтобы пропустить женщину, которая благодарит его, улыбкой отвечая на его улыбку. Лонги испытывает какую-то смутную тревогу — чувство, которое так хорошо ему знакомо и странным образом обострилось с тех пор, как он вернулся из Померании. Никогда не быть на своем месте. Никогда не делать то, что нужно. Ему недостает человеческого тепла офлага. Кроме того, рана не дает забыть о себе. Без конца дергает где-то в глубине, словно внутренний ожог. Он не выходит из депрессии. Врачи не скрыли, что немцы освободили его не без причины. А тут еще нить оборвалась: Симон арестован. Гляди-ка, в одной из витрин очень хороший Грюбер с его болезненным надломом — растрепанная «ню» в мастерской, где смещены все перспективы. Живопись… Это должно означать умиротворенность…
Вот наконец и «Балеарские острова». Двойной кинозал имеет плачевный вид. Оба зала закрыты. «Вечерние посетители» пойдут завтра. Это он видел. Он любил этот фильм, потому что этот фильм был далек от современности. От настоящей жизни.
Он входит в бар, который содержит этакий Валентин Бескостый[13] с волосами ежиком — они кажутся совсем белыми на фоне коричневого цвета кожи, — с выпирающими скулами и острым носом. Прислуживает мальчишка.
— Можно видеть мсье Торрея? — спрашивает Лонги.
Мальчуган поворачивается своим ангельским профилем к высокому тощему человеку и окликает его. Мсье Торрей делает несколько шагов за своей цинковой крепостной стеной. Кажется странным, что не слышен скрип его костей.
— Мадам Соланж Понс сказала мне, что я могу у вас перекусить.
— Да, ежели вы не слишком привередливы.
Торрей выходит из-за стойки. На каменном полу он кажется не таким уж длинным, и все-таки он на десять сантиметров выше Эме. У него характерный для высоких мужчин наклон головы — это можно принять и за выражение снисходительности. Он бросает в сторону кухни:
— Марина! Омлет, сало, картошка и бутылка Пер Пиня — все для больного.
Марина, сияющая матрона, выглядывает из окошка своей кухни.
— Понятно, Пират.
— Пират — это я, — сказал Торрей. — Соланж не сказала вам этого, а?
— Я приехал только сегодня утром парижским поездом.
— Вы похожи на бродячую собаку. Все посетители, которых посылает мне Соланж, похожи друг на друга. Ладно, кушайте. Не буду вам мешать.
Лонги ест с аппетитом. Черная колбаса, крупные слезы жира на дымящемся мясе. Пер Пинь все скрасит. Вот это вино! Ребятам оно понравилось бы. Таккини защелкал бы языком. Он похож на монаха, этот Таккини. Может быть, он и станет монахом. Из другого конца зала доносятся раскаты голоса — это хозяин звонит по телефону. Помидоры необыкновенные! Холодные баклажаны. Вкус овоща, его плоть пропитаны оливковым маслом. Дело идет еще веселее, когда Марина приносит светлый омлет с маленькими золотистыми кубиками картофеля…
— Это все, что есть. Вишни из Сере. Последние.
Двое за соседним столиком вытягивают головы, наклоняясь над столом, и тихо разговаривают. Марина подает кофе, не побеспокоив их. Кончиком ножа Эме подбирает крошки. Он все еще пребывает в нерешительности. Ждать до понедельника? Идти в Управление по делам военнопленных к этому кузену Ориолю? Обосноваться бы где-нибудь в Коллиуре или в Баньюльсе. Рисовать. «Здесь вы поправитесь, господин лейтенант». Это означает, что другой путь отрезан. Он сам больше ничего не решает. Ему остается только плыть по течению. «Политика дохлой ей… собаки, которую сносит течением», — шепчет Таккини, изучая «Действие» Блонделя. Ну, а если бы путь не был отрезан? Силы возвращаются к нему. Пища как-то опьяняет. Нет. Это невозможно. Оставаться вот так — одному? Хотя бы даже и с полным желудком? Надо убираться отсюда, надо убираться… Неважно куда! Неважно как! Разве он не принял решения? В Париже. До установления контакта с Симоном. Что же дальше? Надо продолжать. Без Симона.
А вот и опять Пират. Подходящее имечко для такого громилы! Хозяин несет бутылку коньяку. Испанского. Он садится напротив молодого офицера и показывает ему бутылку.
— Подлейте в чашку, пожалуйста. Как северяне.
— А я и есть северянин. Знаете, как это называется?
— Отличный бистуй[14], — сказал Пират.
— Да, крепкий.
Эме вытаскивает свои сигареты-приманку. Быстрый взгляд Торрея, тяжелый и оценивающий.
— Так. Вы, стало быть, в пиковом положении.
— Да.
— Симон?
— Именно.
— Беглый?
— Репатриант.
Хозяин хмурится.
— Я ранен.
— А-а! Куда?
— В левое плечо.
— Где?
— Под Ретелем.
— Когда?
— Одиннадцатого июня, в сороковом.
— Какой полк?
— Сто двадцать седьмой стрелковый. Если вас это забавляет, я не в обиде.
— Э, я стреляный воробей. Потому-то меня и зовут Пиратом.
— Могу еще сказать вам: две благодарности в приказе. Регулярная часть, действующая в тылу противника, в районе линии Мажино.
— Где?
— Трамборн, сектор Булэ-сюр-Мозель.
Эме не по себе. Голова у него кружится. Пират — мягче:
— Что, неважнец дела? Подождите меня.
Хозяин уходит. Пластинка. Поет Джанго Рэнарт. И здесь он! Что ж, во всяком случае, в Перпиньяне слушать Джанго куда приятнее, чем в Померании! Он снова видит перед собой зондерфюрера, который заставлял их слушать записи свинга, привезенные из Парижа отпускниками, — того самого зондерфюрера, который включил его в список раненых репатриантов.
— Я уже отвык пить. Но каждый раз попадаюсь на приманку.
Торрей снова налил коньяку. В кафе такая жара, что от спиртного жарче уже не станет.
— Что вы собираетесь делать?
— У меня нет выбора. В понедельник пойду в Управление. А там посмотрим — может, удастся обосноваться на Алом Берегу.
Торрей щелкает языком.
— Вдоль границы — запретная зона. Вам нужно разрешение на въезд от префектуры, подписанное немцами. Бумажки из Парижа тут ничего не стоят.
Каталонцы уходят. Один из них хлопает хозяина по плечу.
— Карлос, пока!
Торрей продолжает:
— Насчет документов можете быть спокойны! Это-то они умеют. А вот на остальном вы из-за них засыплетесь. И выхода не найдете, в одиночку-то.
Эме Лонги вспоминает о привокзальном велотакси.
— Сегодня утром какой-то тип привез меня в «Грот». Он сказал, чтобы я пришел к нему, если у меня будут неприятности. Это рядом с Кастилье. Кафе «Козел». Я должен буду спросить «сентонжца».
— Сволочь! — говорит Торрей. — У этих подонков глаз наметанный! Поневоле встает вопрос — не служит ли велотакси этой гадине только для маскировки! Не поддавайтесь! Нет-нет, бошам они вас не выдадут. Только вытянут из вас всю монету, да и поминай как звали, а сперва будут перебрасывать вас от одного к другому, к третьему, а потом вас сцапает патруль, и окажетесь вы в Фонтен дю Булу!
— Фонтен дю Булу? Это что — здание водолечебницы?
— Вот, вот, самый верный способ хорошенько попариться, старина!
— До войны в Булу были клетки с орлами, царственными орлами Пиренеев.
— Они и сейчас там. Ну ладно.
Торрей встает.
— Сидите, сидите. Марина, дай этому господину еще кофе. А может, коньяку? Не хотите? А я вот привык.
Он наливает себе полную рюмку, выпивает, щелкает языком.
— Если бы они не называли это коньяком, это было бы еще лучше. Подождите меня.
Он пожимает Эме руку. У него мускулистая лапа. Улыбка добрая. Он уходит. Проигрыватель играет свинг «Трубадур».
Легкий, крытый брезентом грузовичок «пежо» с эмблемой организации общественных работ на борту едет по дороге в Сербер. Эме Лонги думает, что он должен был бы зайти в «Грот» и предупредить Соланж Понс, но все произошло так быстро! Их пятеро. Одного из них Эме немного знает — это Ом, которого час назад ему представил Торрей. Ом тучный, загорелый, черноволосый. Все у него толстое — полоски бровей, нос, губы, живот. Он весит больше ста кило. В наше время это подвиг! В «Балеарских островах», пока Торрей говорил, он успел рассмотреть Лонги и просто сказал ему:
— Это не совсем то, что регулярная часть.
«Регулярная часть» слилась у него во рту в неразделимое «регулярчасть». Эме сидит рядом с шофером — худощавым человеком с волосами, слипшимися на его индейском затылке. Грузовичок останавливается. Квартал Сент-Годерик безмятежен. Рабочие, которые ездят на работу в город, возвращаются домой на велосипедах. Они ждут под акациями. С ними еще двое, лет по тридцати. У одного из них рыбьи глаза, другой — тонкий, молчаливый блондин. Изящество у него нездешнее. Визг пилы, лай собаки — она лает просто для очистки совести, — шум поезда — типичный каталонский вечер, мягкий, как ямайский перец.
— Вот они, — говорит Ом, глядя в зеркальце заднего вида.
Два человека подъезжают на велосипедах и соскакивают на землю. Задняя стенка грузовичка откидывается. Оба велосипеда вместе с пассажирами исчезают в кузове грузовичка. Грузовичок потихоньку трогается.
— Ну как?
— Лучше некуда.
Тот, кто заговорил, похож на бывшего атлета. Ни грамма жиру, чисто выбритое лицо, тяжелая челюсть, узкие губы, твердый нос, светло-голубые глаза с расширенными зрачками: он — сама решительность.
— Тревоги не было слышно.
— Они заметят только на перекличке.
Ухаб на ухабе. Их так и подбрасывает. Едут быстро, и брезент хлопает от ветра.
— Мне пришлось задушить Posten[15], — замечает детина с голубыми глазами.
— Все было в порядке?
— Даже запор смазали маслом.
— Жми, Огюст!
Душитель вытаскивает чистый платок и вытирает крылья носа. Его товарищ переводит дыхание — он тоже толстяк, со срезанным затылком и с красным носом — не то от солнца, не то от спиртного.
Грузовичок мчится дальше, оставляя позади Корнейа-дель-Верколь. Изгородь вдоль фруктовых садов сделана из тонких полутораметровых кипарисовых жердей между которыми растет колючий кустарник. В Эльне Эме узнает лежащую внизу маленькую площадь, она полна народа. На площади фонтан. Неподалеку — монастырь со своим зверинцем, в котором обитают каменные чудовища, украшающие капители. Напротив — Народный дом. Грузовичок останавливается, не выключая мотора. Какой-то тип заговаривает с Омом — тот вытаскивает из-под сиденья сверток и швыряет ему.
— Поцелуй от меня девочку, — говорит Ом. — Поехали, Огюст.
Сквозь щель в брезенте Эме видит умиротворяющую сиреневую гряду Альбера. Солнце скоро скроется за Канигу. Гигант уже без шапки — высокий, далекий, равнодушный. Миновав Аржелесскую равнину, грузовичок переезжает Теш — узенькую речонку. Каждый километр заманивает Эме все дальше в глубь страны, так густо населенной воспоминаниями, что эта поездка представляется ему нереальной. Через несколько часов он будет в Испании.
Пробковые дубы с их красными стволами свидетельствуют о том, что это Алый Берег. Стволы без коры кажутся окровавленными, их ободранные ветви тянутся к небу. В свое время Лонги зарисовал их.
Хотя они и так едут со скоростью семьдесят километров в час, Огюст газует вовсю. Эме Лонги перебирает в уме инструкции: «Документы от организации Тодта[16] подлинные. Наскочив на немецкую заставу, ждать и не двигаться. Начнут обыскивать — выхватить оружие и открыть огонь». Раку разбросал свои скалы, похожие на оперные декорации; Уильские высоты, где виноградники прочерчивают борозды на красной земле; наконец спуск к Коллиуру и ослепительный закат, угасающий в тени горы под фортом св. Эльма. Грузовичок уже более спокойно катит к морю, берег которого вырисовывается между колокольней св. Венсана с восьмиугольным куполом и Балеттскими высотами, похожими на сидящую нимфу. По левую руку машина оставляет старый порт и колокольню, все еще нежащуюся под ласками солнца, переезжает ручей и останавливается у лодочной пристани. Лениво подходит какой-то рыбак. Как и в Эльне, Ом бросает ему сверток. Грузовичок снова отправляется в путь.
Именно на этом месте пять лет назад Эме Лонги испытал настоящее потрясение. Он ехал из Сере, он никогда еще не видел Средиземного моря. Оно нагрянуло, как Четырнадцатое июля. Тяжелые баркасы спали на песчаном берегу — изумрудно-зеленые, молочно-голубые, по-индейски желтые, по-китайски оранжевые. Они назывались либо по именам святых, либо в честь родных, были и другие названия — «Утешение», «Три брата», «Равенство». Один из них поразил Эме своим великолепием и чистотой: кармин и темная зелень, кремово-белый обвод; Он был стройнее остальных, и бушприт был длиннее. Оба борта были украшены изображениями, по манере исполнения близкими к старинным фрескам: то были жены-мироносицы Мария Саломея и Мария Иаковлева, а с ними черная служанка Сарра — они словно перекочевали сюда из церкви в Сент-Мари-де-ла-Мер. Обе славные женщины с белой кожей представляли собой плоские белые фигуры, очерченные широкой смоляной чертой, черная служанка была нарисована черным, а нос, рот и глаза у нее были белые. Это были Византия, Сиракузы, Палермо на французской земле. Эме был полон восхищения. Его друзья из Сере заметили это. Он не посмел сказать им о том, какие чувства он испытывает, хотя для того, чтобы их выразить, достаточно было трех слов: «Вот моя родина!»
Воспоминание разбивается вдребезги. Под тамарисками с винтовками через плечо возвращаются в замок немецкие солдаты; на замке развеваются флаги со свастикой. Ефрейтор смотрит на них. Нервы у них натянуты как струна. Гордясь своим новым для него французским языком — языком, который оккупант усердно штудирует, — один из солдат лукаво изрекает:
— Никокта фам не доехать до Избания на этот таратайка. Никокта! Никокта!
— Болван!.. Отбой! — говорит Ом. — Жми!
— Не психуй, — говорит приятель Душителя, похожий на водопроводчика.
Машина поднимается к Балеттским высотам. Кое-где агавы тянут вверх узкие лепестки своих цветов фаллической формы; и снова грузовик ныряет в преисподнюю. Пор-Вандр — Портус Венерис. Сегодня вечером в меркнущем свете, в котором плавает последний зеленый луч, порт кажется мрачным. У Пор-Вандра — с его складами, доками, набережными, подъемными кранами, железнодорожными путями — даже и в мирное время почти такой же угрюмый облик, как у угольной Серверы. А война ничего не украшает.
— Achtung[17], застава! — подшучивает Ом. — Ах ты, черт, а ведь и вправду!
Огюст изо всех сил жмет на тормоза, и пассажиры чуть не падают вперед. Подходят два жандарма с карабинами на ремне. Ом протягивает документы.
— Организация Тодта, ночная служба. Вот немецкие документы.
Бригадир спрашивает сквозь зубы:
— Куда едете?
— В Полиль.
Да, Полиль. Завод и громадные унылые корпуса с вечно разбитыми стеклами в окнах. Там изготавливают динамит. У жандарма толстая, отвислая нижняя губа. Он явно не любит ни немцев, ни тех, кто на них работает. Два других жандарма открывают проход в проволочном заграждении. Грузовичок трогается. Сильный запах йода поднимается от порта, где в глубине набережной освещены только окна «Гранд-отеля», принадлежащего Южной компании.
Грузовичок замедляет ход и пристраивается недалеко от отеля. Ом, Огюст, Эме и Водопроводчик входят в бистро под вывеской «Маленький Оран». Хозяин, тщедушный человечек в подтяжках, сидевший за столом, покрытым клеенкой с фирменными этикетками «Бирра»[18], бросает карты.
— Привет! Добрались благополучно?
— Спасибо. Мы перекусили, а корзины у тебя готовы?
Хозяин кажется еще более худым рядом с толстяком Омом. Тут же спорят какие-то матросы. У матросов всегда такой вид, будто они ссорятся. Лонги не понимает их, даже когда они говорят по-французски. Бьют часы над стеклянной входной дверью (видна фамилия хозяина — наизнанку). Входит какой-то человек в хлопчатобумажной фуфайке с завернутым воротом. Серьезное лицо с тонкими чертами, болезненно-желтая кожа, тусклые глаза, отягченные мешками, и очки в роговой оправе придают ему интеллигентный вид. Он держит руку в кармане, видит хозяина, Ома, улыбается и вытаскивает руку.
— Вы ждете трамонтану. Она поднимается.
— Мы тоже, — говорит Ом. — Ставь корзины. Живо!
Хозяин действует как герой из фильма Чарли Чаплина. Тросточка. Нож. Ветчина. Двойной ломоть. Мешок.
— Масла нет, — огорченно говорит он. — Счастливо!
Они быстро устремляются к грузовичку. Огюст трогает и буксует на рельсах набережной. В застекленном зале Южной компании кружатся танцующие фантастические осы.
Еще четыреста метров. Грузовичок рычит и останавливается. Ом раздает оружие.
— Глядите ничего не забудьте! — говорит Огюст. — Смотрите хорошенько!
— А мне что делать? — спрашивает Эме.
— Ты возьмешь вот это.
Предмет тяжелый. Холодный. Это пистолет. Они огибают деревянную лачугу. Спасательный круг ФРАНЦУЗСКАЯ ТАМОЖНЯ. Позади них разворачивается грузовичок. Инженер, который к ним присоединился, Ом, человек с рыбьими глазами и Англичанин — это четверо, Водопроводчик и Душитель — шестеро. Плюс он сам (его, наверное, окрестили Лейтенантом) — это семеро. Катер на причале.
— Он потерпел аварию две недели назад, — говорит Инженер. — Его починили. Только об этом никто не знает. Поднимайтесь на борт и замрите.
Он прыгает первым. Четверо садятся вслед за ним. На палубе остаются Ом, Эме и кто-то еще. Грузовичок уже наверху, он поворачивает к вокзалу, и его красные огоньки исчезают.
— Огюст торопится. Хороший парень.
В двух фразах — оценка человека и целая мораль.
— Для семерых здесь в самый раз, — говорит Инженер и берется за штурвал.
— Еще немного — и нас осталось бы только пятеро.
Контакт. Шум не слишком оглушительный. Из отеля доносятся звуки вальса. Ом и Эме отдают швартовы. Инженер включает сцепление. Под винтами бурлит черная вода. Ом пробирается на нос. Несмотря на свою полноту, действует он быстро, он работает багром. Катер скользит, оставляя за собой борозду. На глазах уменьшаются световые прямоугольники Южной компании и тускнеет желтый огонь «Маленького Орана». Граница между все еще светлым, голубым небом и горой на западе прочерчивается четко, как на японских рисунках. На востоке показываются звезды. Ом потихоньку освещает воду карманным фонариком. Внезапно под ними раздается треск где-то во внутренностях катера.
— Лево руля!
Штурвал быстро поворачивается. Держа в вытянутой руке весло, Ом подгребает им и отталкивается от лодки и якорной цепи, за которую они зацепились.
Инженер дает задний ход.
— В фарватере мертвое тело! Ох, уж эти рыбаки!
На мертвой точке. Рывок вперед. Оба двигателя снова включены. Катер идет в фарватере, оставляя справа бакен, слабо освещенный зеленым огнем. С берега теперь уже невозможно различить катер, который направляется в открытое море.
Судьба — не катер: у нее нет заднего хода. Эме Лонги уже не может вернуться. Толкнуло его на этот шаг то, что он не мог больше слышать немецкий язык. Это отвращение было гораздо сильнее мысли о том, что думают и чего ждут от него товарищи, по-прежнему остававшиеся в пустыне далекого прошлого, товарищи, которые — он это чувствует — живут в нем. Разумеется, покидая лагерь, он ничего не сказал, не дал никаких определенных обещаний. Но он понимал, что за надежды возлагаются на эту крупную авантюру, в которой ему предназначена роль их представителя. И все же де это заставило его решиться. Заставил немецкий язык. Немецкий язык в Лилле. В Париже. В Перпиньяне. Немец-оккупант. Запах немца. «Ощущение» немца… Новенькие знамена, песни, сапоги, серый немецкий мундир. Его фанфары, его угловатые надписи, шрифт которых наносит оскорбление Парижу Дебюсси и Марке. Немец в метро. Нож у него на поясе. (Точно велосипедный насос.) Его спесь. Его фуражка с высокой тульей. Его «Паризер цайтунг». Дело тут даже не в политическом самосознании. Подспудно это чувство, конечно, существует, но оно смутно. Скорее, это чувство нутряное. Он заболел ненавистью к немцу, как гриппом, и это странно, ибо он не испытывал этого чувства ни в армии, ни под воем пикирующих бомбардировщиков на Эне, ни даже за колючей проволокой. Это входило в правила игры. Теперь это перестало быть игрой. Всего не объяснишь, но теперь он понимает, что можно убивать так же, как Душитель. Страшны эти внезапно разверзающиеся бездны.
Катер приближается к Беарскому мысу; его маяк бросает то длинные, то короткие вспышки света и серебрит катер, обшаривая его лучом от носовой части до кормы. Эме сидит на мешках. Факт остается фактом: даже если то, что он сделал, противоречит элементарному здравому смыслу, все равно он чувствует себя лучше. Лучше, чем в Париже, чем в Компьене, чем в Валансьенне. Лучше, чем в торопливости и растерянности Перпиньяна, лучше, чем в этой прилипчивой неуверенности, в которой он живет уже два месяца.
Это было через несколько дней после демобилизации. Ему разрешили уехать в Валансьенн на родину. Он увидел город в развалинах, снесенную с лица земли главную площадь и пепелище на месте дома семьи Лонги, построенного отцом Эме, цементником из Реджо-ди-Калабрия. Уцелела только часть стены от «салона» — гордости его матери, — на ней все еще держались обои, разрисованные пальмовыми листьями. О, это отчаяние, которое исходило от развалин дома, стоявшего поблизости от вокзала, где паровозы скандировали: «Кро-ви… Крови… Кро-ви…» Рядом — тоже разрушенный дом соседа Вандеркаммена, его целый и невредимый святой Иосиф, не то смешной, не то героический, под разлетевшейся на куски верандой, — дом торговца свечами, изготовлявшего и предметы религиозного культа, Мишеля Вандеркаммена; младший лейтенант Мишель Вандеркаммен вместе с Таккини и Бандитом остался в бараках офлага. За четыре года Эме Лонги нагляделся на развалины. Но то были не его развалины.
Оставались в целости только могилы, но на семейных склепах новых имен не прибавилось. Мраморщик не справлялся с работой. А мэрия, нотариальная контора? Ни одного знакомого лица. Все, что там могли для него сделать, — это составить свидетельства о рождении членов семьи Лонги, той самой семьи Лонги, из которой остался в живых лишь один. Это был он, призрак. В тот же вечер он уехал, он бежал. В проходе вагона битком набитого ночного поезда он тяжело переживал свое горе. Впереди его ждало еще худшее. Это худшее опять была война, только война.
Несколько дней спустя в Париже он встретил одного своего приятеля, который преподавал историю в том же лицее, что и он. Историк прибавил по меньшей мере десять кило. Это оттого, что он бросил преподавание. Розовенький, белокурый, с редкими волосами и с глазами, которые кто-то словно пробуравил на его лице, он был вылитый поросенок Уолта Диснея; история поймала его в свои сети, и он сделал весьма оригинальные выводы. Александрия, Капуя, Византия, Авиньонские папы, фавориты Генриха III, Генрих VIII Английский, распутники времен Регентства, циники всех времен, в отличие от святых и героев, были правы. И даже не макиавеллисты. На свете существует только одно — сила. Все остальное — «words, words, words»[19]. Сегодня сила — это деньги, черный рынок. Завтрашний день существует постольку, поскольку увеличивается количество товаров, которые вы можете купить. Там, в лагерях, пороли чушь насчет какой-то «национальной революции». Альбер Мельмейстер подал в отставку и начал с того, что купил в Рубэ целый склад флотских брюк с шевронами, списанных в 1940 году. Купил в кредит, продал в Париже за наличные — 300 % прибыли за три недели. По возмещении издержек еще оставался капитал. Мельмейстер расцвел. Надо было быть осторожным только в одном: суметь остановиться, если изменятся обстоятельства. Но это еще не скоро. Коммерческое чутье? Вовсе нет. Чутье историка! Должны же знания хоть на что-то пригодиться! Он с самого начала стал работать по-крупному. Теперь — очень крупно. Первое время он развлекал Эме. Когда-то в Валансьенне они часто проводили досуг вместе: ходили на теннис, на деревенские праздники, у них было общее увлечение кино, и была такая искренняя приветливость у этого толстощекого слишком рано развратившегося парня…
Альбер Мельмейстер был глубоко огорчен видом Эме, его грустью, принесенной им из лагеря. Однажды он назначил ему встречу во второй половине дня перед «Фигаро». Он повел Эме обедать. Как говорится, заморить червячка перед настоящей жратвой. Было начало апреля, и еще стояли холода. «Я достану тебе плащ. А может, тебе больше хочется канадку?»
Они шли по Елисейским полям, которые вымел резкий ветер. Прохожие сновали туда-сюда, несмотря на довольно многочисленные здесь вражеские мундиры. Женщины — кто в теплом пальто, кто в легком — шли с беззаботным видом и весело постукивали деревянными каблуками. На авеню Георга V они вошли в пассаж. Внутренний лифт привез их в помещение над кино. Гардероб, согнувшийся в поклоне метрдотель, плюш и зеркала в рамах резного дерева, игорный зал, бар и ресторан. Тех, кто здоровался с Альбером, было больше, чем тех, с кем он не здоровался. Здесь было несколько немцев, главным образом моряков и летчиков, иные даже в штатском, но видно было, что это — немцы, и говорили они на режущем слух французском, иные походили на французов, но говорили по-немецки.
Альбер был одет в стиле тех, кто задавал здесь тон: темный костюм в узкую полоску, накрахмаленная сорочка, бархатный галстук, лакированные ботинки. Эме стеснялся своей спортивной куртки и желтых башмаков, которые достал ему Альбер. Он выглядел подозрительно здесь, в этом сборище, где пестрели галльские секиры[20]! Его представили нескольким важным господам, те вежливо улыбались, снисходя к положению молодого офицера, только что выпущенного из лагеря, и немедленно начинали восторгаться тем, как любят маршала военнопленные. Ах, если бы они возвратились, все было бы иначе! Их спутницы в туалетах от Ланвена обнаруживали нездоровое любопытство к ситуации, когда столько молодых людей так долго лишены женщин!
Оркестр ненавязчиво исполнял тихую музыку. Красивая женщина в черном грудным голосом пела песню «Милый друг». «Это их Марлен, — сказал Адриен. — Ее зовут Сара. Но это их не смущает». Их ожидала пара — накрашенная вульгарная женщина с громким голосом и сияющий упитанный мужчина со смуглой кожей беглого каторжника. Их сопровождала молодая женщина с вишневыми губами, в вишневом платье. Она смотрела на Эме с нежностью утопающего, который видит подплывающую к нему лодку. Это была их «племянница». Она приехала из разрушенного Орлеана. Разговор, естественно, зашел о жизни мужчин без женщин, но Альберу удалось направить его в другое русло, прежде чем он сделался совсем уж непристойным. Лонги навострил уши, когда беженка заговорила о лагере в Рава-Русской. Там находился ее старший брат, сержант, уклонившийся от отправки в Германию на работу и попавший за это в лагерь уничтожения.
Они потягивали модный коктейль, в основном состоявший из джина с апельсиновым соком, — сайд-кар. Крепкий напиток и тоска ударили ему в голову. В Гроссборне в это время была уже глубокая ночь на бумажных тюфяках.
Метрдотель подвел их к забронированному столику. Мужчины и размалеванная женщина говорили о велосипедах, о кофе в зернах, о коньяке и о клубках шерсти. До Эме донеслось слово «грузовики», но он решил, что ослышался.
От внезапного грохота у него заныло в животе. Грохотал строевой шаг — ежедневный развод караула от могилы Неизвестного солдата на площади Звезды. Он почувствовал, что страшно побледнел. Чья-то рука коснулась его руки — то была «племянница».
— Метрдотель! — позвал Альбер — право же, он оказался более тонким человеком, чем это можно было подумать, судя по его всегдашнему обращению и манере вести себя. — Метрдотель! Позаботьтесь о нас: мой друг вернулся из лагерей, а там как будто кормят неважно. — И притворно грубо уточнил: — Я сказал: «о нас». Разве мы здесь не для того, чтобы извлекать пользу из чужой беды?
Разговор возобновился о помощью «изобильных закусок Клуба». Они и в самом деле были изобильны, и это действительно был клуб. На стенах — портрет Гитлера, изображавший его в домашней обстановке, и классический портрет маршала в традициях официального искусства фотографии Третьей республики. Две ленты национальных цветов украшали эту картинную галерею. Сбившийся с пути истинного историке каким-то вдохновением делился воспоминаниями о своих северных подружках, о бойких валансьеннских бабенках. Раздавались взрывы его смеха. Эме улыбался. Разумеется, он помнил Жозиану — не через «Дж», а через «Ж», сущую чертовку, которая пила одеколон, когда не было джина. Помнил и Анжель, которую прозвали Драже, потому что весь лицей пускал слюнки. А громоподобную Олимпию? Это и в самом деле было ее имя. Она была женой старшего надзирателя лицея. Вот уж умела пожить! Даже в Лилле! У Олимпии вышла какая-то скандальная история, из Валансьенна ее выперли. А муж ее сейчас в плену…
Они уткнулись в свои тарелки.
Были поданы белые грибы по-гречески, салями, мелко рубленная жареная гусятина. Метрдотель наклонился к Альберу, словно духовник. За соседним столиком два серьезных господина рассуждали о стойкости Франции, несмотря на поражение, о литературе, трактующей тему Рока.
— Ну, если вы ручаетесь, Альбер! Я доверяю Альберу, потому что мы с ним тезки. Карре де беф для всех — такие вот толстые, хорошо? С кровью для всех, кроме этого господина: он любит мясо по-немецки и имеет на это полное право, потому что он здесь у себя. И жареный картофель, да?
— Жареный картофель по-французски, — сказал немец, — потому что вы здесь у себя.
Они смеялись этой столь остроумной шутке. Эме положил себе еще сардинку, блестящую от масла. Когда подали мясо, которое составило бы предмет гордости какого-нибудь лавилеттского ресторатора даже в мирное время, Альбер — но не метрдотель — вспомнил о Коринне. У Коринны были роскошные формы, волосы цвета красного дерева; она славилась в Валансьенне своим беспутством и делила свою благосклонность между лицеем, пансионеркой которого она еще была, и местным гарнизоном. Лонги вспомнил, что видел ее как-то летним вечером совсем голой; ее осветили фары какой-то машины. Коринна — блуждающий огонек их юности — танцевала. Она была сама поэзия, хотя и не понимала этого. У себя, на отцовской ферме в Жанлене, она приручила лисицу. У каждого века свои Цирцеи. Теперь Коринна жила в гостинице на Вандомской площади. Никаких сомнений быть не могло — счета оплачивала не она. Коринна… это было самое худшее. Об этом он узнает потом. На войне все хуже, чем себе представляешь.
Может быть, пламя пунша, которое Альбер назвал «Коринна», сказало Эме, почему убивают оккупантов — на пустынной ли станции метро, или на улочке пригорода. На сей раз его утихомирил Таккини. «Жри, дурья голова. Раз нам жрать нечего, так поешь за нас! Слушай:
Мясца купил себе сосед,
Мясца купил себе сосед,
А у меня и крошки нет».
Эту песню, песню нищеты и покорности, пела бабушка Лонги, фламандка. Они не бедствовали благодаря цементщику из Калабрии. А отец Таккини был шахтер, работавший в шахте под землей.
Мясца купил себе сосед…
После сыра и салата они перешли к десерту «Мельба» — персикам с мороженым, — который принесли в двухлитровой металлической посудине вроде тех, которые можно увидеть на этажерках в учительских.
— Узнаешь ты вон того здоровенного типа, у которого один ус выше другого? Того, что сидит за моряком?
— Да… то есть нет…
— Идиот! Это профсоюзный лидер, поддерживающий режим.
— Да, — глухо проговорил Лонги.
Это опять была его юность, получившая еще одну пощечину.
— О да! Здесь бывает самое лучшее общество! Цвет нашей западной мысли! А политических деятелей узнаешь по озабоченному виду.
После кофе и коньяка они распрощались со своими гостями. Те шли на концерт и увели с собой орлеанку, Меломаны. Альбер подозвал Альбера и вручил ему чек. Они с Эме уже хотели было встать, но тут снова, будто черный факел, появилась певица. Она тотчас затянула «Лили Марлен». Лонги слушал ее бархатистый, хрипловатый голос. Его осунувшееся лицо обретало безмятежность. Он испытывал какое-то странное волнение. За надоевшим припевом здесь, где собрались победители, снова вставало что-то принадлежавшее былой Германии, Германии, ныне оказавшейся под запретом, Германии, пережившей разгром и инфляцию, Германии художника Георга Гросса и Бертольта Брехта. Один куплет певичка спела по-французски, и эта тоска проступила еще более явственно.
Мерцает у входа
В казарму фонарь.
Как сквозь непогоду
Мерцал нам и встарь.
В словах, в голосе, в музыке звучала тоска солдата, жизнь которого загублена — пусть он и оккупант, — солдата, который сейчас далеко от своей Лили Марлен — пусть она всего-навсего шлюха, — солдата, который — с железным крестом или без него — обречен на деревянный крест. Но эта песнь смерти внезапно превратилась для Лонги в песнь надежды.
Все с прошлым несхоже
Тут стало. Я — тоже.
Скорбь, поражение, какие-то тайные силы, вместе со словами народной песни бродившие среди взбудораженных людских масс, обострили его чувства, и он понял: усталый немецкий солдат снова становится вечным рядовым, обреченным в жертву демону тоски. Немецкий солдат знал, что живет под занесенной над ним гранатой, что ему грозит бесславная смерть от руки диверсанта, нож в спину, а то и просто предательство женщины и тыла. «Скажи, Лили Марлен, Лили Марлен…»
Два года назад служба Геббельса, конечно, запретила бы эту деморализующую песенку. Но это им уже не удается. Песенка была предохранительным клапаном для выпуска хандры «фрица», которого перебрасывали из Финляндии на Сомму, из Греции на Украиину, из Италии в Эль-Аламейн. В то же время эту самую Песню пела для американцев другая Марлен[21]. Но для них она была неопасна. Им никогда не говорили, что они — сверхчеловеки.
Дальнейшее Эме помнил плохо. Машина отвезла их на площадь Пигаль. Они попали в какой-то ресторанчик, завешанный одеялами. На каждом столике стояли свечи. Вся музыка была в стиле Джанго. Сущее безумие: до чего же немцы любили цыган, которых сами же истребляли! Между танцами какой-то костлявый тип замогильным голосом пел что-то странно-тягучее. Танцевали свинг. Эме тоже танцевал.
Альбер был доволен своим сотрапезником. Альбер был славный малый. Просто он был лишен патриотического чувства — вот и все. Нравственная слепота, покоящаяся на удобном философском алиби. Их разглядывали две девицы: одна — уроженка Лотарингии, которая, вероятно, думала не головой, а своими буферами, и худощавая брюнетка — с ней-то и пошел танцевать свинг Эме — чешка Милена… Как подруга Кафки… Судеты, Прага, Мюнхен…
Потом Эме Лонги спал с Миленой. Получилось это у него плохо. Это было впервые после того, как он вернулся из плена.
— Так было у моего жениха, когда он вышел из лагеря, — шептала она, — еще до того, как я сбежала.
Она рассказала историю своей короткой жизни. В Париж ее привез немецкий полковник. Она его ненавидела, но с ней он был очень мил.
— Теперь он в России, а может, раньше был там… Ну, а я вот так и устроилась… А что бы я стала делать с моим маленьким чехом?
Лгала ли она? Была ли она «костью жирафа» — выражение Альбера, смысл которого Эме пришлось попросить его объяснить, — то есть осведомительницей гестапо? Какая разница! Эме Лонги скрывать было нечего. Она без конца говорила о Градчанах, о Карловом мосте, о еврейском кладбище, которое так любил Аполлинер. Нет. Она не была еврейкой. В конце концов, может быть, и нет. Утром она разбудила Эме, прильнув к нему. На этот раз у него все получилось хорошо.
— Ведь не могу же я отпустить союзника ни с чем!
Шутка была душераздирающей. Улыбка Эме развеяла горечь.
Он улыбнулся морю — их сообщнику. Море ведь тоже ведет подкопы. У катера, должно быть, выросли пенные усы. Беарский мыс был теперь уже не справа по борту, а в задней четверти. Катер держит курс зюйд-зюйд-вест. Воспоминания принесли Эме облегчение. Разрушенный дом, вялые светские развлечения в Европейском клубе, заботливость Альбера, песня тоски, нервное эротическое возбуждение Милены — все это вызывает отвращение к немецкой действительности, к действительности барабана и строевого шага. Он чуть было не стал «зомби» — живым трупом! Он погиб 10 июня 1940 года, в день, когда его ранили под Ретелем! С тех пор три года небытия, где ничто не имело значения, потому что он был мертв, как и его товарищи, павшие на поле брани в своих мундирах цвета хаки. Именно от этого он и бежал, когда встретил товарища по партии социалистов в Управлении по делам военнопленных, Мишеля, — тот заговорил с ним о сети Симона. Эме согласился, словно все так и было предначертано.
Какой-то человек выходит из кабины и садится подле него. Они — только тени, сидящие рядом.
— Сигарету?
Эме роется в карманах. Ах нет! Это его угощают! Эме держит в пальцах знакомый маленький твердый цилиндрик и вдыхает запах табака с опием. Либо «Кемел», либо «Честерфильд». Это, должно быть, тот самый тип, которого он прозвал Англичанином. Один раз кто-то сказал: «Стюарт». Все англичане — либо Смиты, либо Стюарты. От легкого изменения курса меняется слабое освещение. Море бьет им в борт. Англичанин валится на него и стукается головой о борт. Он разражается бранью на непонятном языке.
По смутным воспоминаниям тех времен, когда он ходил здесь под парусом, Эме соображает, что они должны плыть над Черным потоком. Рыбаки верят в него. Вблизи Беара и Улестрея есть таинственное течение Рег — Черный поток. Море там неглубокое. Доказательством служит то, что сети падают на дно камнем. Когда же удается их вытащить, то весят они целые тонны, а улов — всего-навсего несколько жалких черных рыбешек, которые попискивают, как дети. Их надо тотчас побросать в воду, не то сети погибли и лодка вместе с ними. Святой Венсан, моли бога о нас!
За отрогами Альбера еще виднеется отсвет. Это Массана, вон там вдали, за ней, — форт св. Эльма, Мадлош — прямо по траверзу, а дальше, в передней четверти, — пик Коль д’Эль Турн. Баньюльс, должно быть, уже близко.
Ом подсел к Эме и Англичанину.
— Черт побери, до чего жрать хочется!
Он вытаскивает сэндвичи из «Маленького Орана». Эме отказывается. Морской болезнью он не страдает. Просто с тех пор, как он вернулся из лагеря, желудок его с трудом привыкает к еде. С берега не доносится ни звука. Редкие огни мигают, поворачиваются в их сторону, ослепляют их и исчезают — это, конечно, военные грузовые машины на дороге с бесконечными поворотами. Море станет суровым, когда они будут огибать Креузский мыс.
Ом роняет сэндвич.
— Видаль, ты слышишь?
Шум мотора. Чужого мотора.
— Выключай!
Инженер выключает мотор. Катер замедляет ход и начинает качаться. Шум другого мотора слышится все громче. Воображение наделяет его мощностью миноносца.
— Готовят дело, — говорит Ом.
Метрах в сорока от них вырисовывается судно.
— Сколько метров до берега? — говорит беглец, вышедший из кабины.
— Полторы мили. Ближе всего мыс Редери.
Беглец снимает башмаки и куртку, спокойно надевает спасательный жилет. Вражеский катер уже в тридцати метрах. Прожектора ищут их в воде.
— Пока, ребята, и спасибо за компанию! — говорит беглец, соскальзывая в воду.
На немецком катере тени суетятся вокруг чего-то напоминающего большую кастрюлю.
— Мотор! — кричит Ом через несколько секунд.
Катер подпрыгивает на волне. Отчетливо слышно, как удивленные немцы отдают приказы. Грохочут выстрелы. Эме вытаскивает из кармана пистолет. Немцы приближаются. Приказы отдаются в рупор:
— Оружие в воду! Быстрее! Стоп!
Видаль выключает мотор.
Прожектора омывают палубу. Два катера уже борт к борту. С автоматами в руках моряки и серо-зеленые жандармы прыгают на палубу. Шестерых беглецов загоняют в кабину и обыскивают. Англичанин жует жевательную резинку. Водопроводчик мрачен, Ом багров. Человек с рыбьими глазами, Видаль и Эме молчат. Шестеро. Теперь их только шестеро. Видаль снова у штурвала; в спину ему нацелен револьвер. Кажется, что луч Беарского маяка вновь движется, и вот он уже опять в левой передней четверти.
Эме Лонги вытащили из Черного потока ругань, крики, приказы — обычная немецкая суматоха. Офлаг. Нет. Произошло нечто иное, непоправимое. Он снова пленный, но теперь его офицерский чин и Женевская конвенция ему отнюдь не защита. Мотор отчаянно чихает, потом глохнет. Таможенный катер идет по инерции. Немецкий катер следует за ним. Два жандарма в серо-зеленых мундирах держат пленных на прицеле. С одного катера на другой перелетают рубленые фразы. Лонги таращит глаза. Немецкие моряки маневрируют при свете карманных фонариков. Короткие и долгие вспышки огней Беарского маяка показывают, что он сзади от них, в левой четверти. Своими фонариками фрицы выхватывают из темноты плоские постройки на застывших горных террасах, заросли тростника и деревья с нереальными листьями, согнувшиеся так, словно ветер беспрерывно гонит их к заливу.
— «Тамаринды», — шепчет Ом.
«Тамаринды» — маленькая курортная гостиница при выезде из Пор-Вандра по дороге на Беарский мыс. Несколько лет назад художник и писатель Эжен Даби, которым восхищается Эме Лонги, жил здесь перед тем, как найти свою смерть в Одессе[22]. Полубог Даби, он был чуть старше Лонги — так же, как Поль Низан и Андре Мальро… Это в самом деле «Тамаринды». Деревья в страусовых перьях трепещут. Захваченный катер, двигающийся как сомнамбула, быстро подходит к понтону. Снасти свистят; их еще не крепили за кнехт. Немцы прыгают на берег. Их катер, более тяжелый, дает задний ход.
— Да уж, пофартило нам! — говорит Ом.
Немцев десять человек, включая команду. Двое из них уже дубасят в дверь «Тамариндов». Грубый голос откликается:
— Закрыто! Schloss![23] Комендантский час! Schloss! Черт бы вас побрал!
Дверь трещит и распахивается. В ресторанчике зажигается свет. За фигурой хозяина в рубашке можно различит)? танцевальный зал, пальмы, стойку, автоматы. Двое немцев идут за стойку, снимают телефонную трубку, трясут аппарат. Операцию возглавляет молодой лейтенант — серебряная вертикальная рыба в этом аквариуме, пронизываемая лучами электрического света. Он как будто озадачен. Каталонец вопит, что он здесь совершенно ни при чем.
Тяжелый катер разворачивается и становится рядом с обыскиваемым судном, зажатым между своим тюремщиком и причалом. Лейтенант принял решение:
— Спускайтесь, господа. При попытке к бегству стреляю. Быстро!
— Schnell! Schnell! Los! Rasch! Rasch![24]
Между причалом и катером переброшена доска. Мимо двух солдат, стоящих на берегу с автоматами в руках, проходят Англичанин, Видаль и Эме. Эме останавливается. Над его головой разрывается небо. Вспышка выстрела направо от бистро, среди тамариндов; они падают на землю ничком. И тотчас же еще вспышка.
— Achtung! Achtung! Террористы!
Фрицы поворачивают автоматы и прочесывают зону, откуда послышались выстрелы. Эме уткнулся носом в липкое полено. Он ползет к кабачку, открытая дверь которого образует неправильный параллелограмм. С тяжелого катера немцы прыгают на маленький, оттуда — на понтон. Эме ползет на локтях. По-пластунски, как учили в Сен-Сире, на курсах офицеров запаса. А пули-то настоящие, господин лейтенант! Чье-то тело падает рядом с ним.
— У меня тут еще одна, — говорит Ом. — Achtung, мотоцикл!
Он выдергивает чеку из гранаты, размахивается и бросает. Пенный тайфун! Подброшенный в воздух паяц с негнущимися ногами головой вниз все падает и падает. Понтон сотрясается от волн и взрывов. Какая-то женщина визжит от ужаса.
— Пошевеливайся! — говорит Ом.
Эме снова чувствует себя в бою. Он встает во весь рост, спотыкается о чье-то мягкое тело, и голова трупа ударяет его в живот. Еще какой-то звук. Глухое «ах», всплеск воды от падения тела. Он бежит за Омом, над головой ему салютует автоматная очередь.
— Беги вперед. Шпарь в туннель…
Эме бросается в черную пасть. Бежит несколько человек, их оглушает эхо своих шагов. За ними гонятся немцы. Это хорошие солдаты, и к засадам они привыкли. Прожектор на катере поворачивается ко входу в туннель и косо освещает его. Эме припоминает. Здесь два очень узких туннеля, служащих продолжением один другого. Ими пользовались девчонки. Со сводов сочится вода. Они бегут со всех ног, но сзади больше ничего не слышно. Немцы, должно быть, еще не поняли, что произошло — что это гранаты, ловко выкраденные Омом из какой-то солдатской сумки, — думают, что их атаковали с другой стороны.
Первый туннель позади. Становится светлее. Пробивается луна и выхватывает из темноты кирпичные опоры, анемичную пальму, агавы. Товарищи опередили Лонги. Он понимает, что надо бежать быстрее. Грохот, должно быть, разбудил весь город, к немцам придет подкрепление, и как раз с той самой стороны, куда направляются они. Задыхаясь, он вбегает во второй туннель. Перед ним два светящихся глаза. Из темноты возникает автомобиль. Яркий свет. В этом свете на расстоянии друг от друга мчатся силуэты людей. Эме бежит из последних сил. Гул его шагов отдается под сводами туннеля, как в кошмарном сне. Он бежит, но словно не продвигается вперед — это он-то, который пробегал стометровку меньше чем за одиннадцать секунд! Позади немцы — они подстрелят его при этом ярком витринном освещении! Спотыкаясь, задыхаясь, он проскальзывает между стеной и бампером ситроена. Вовремя! На сей раз немцы действительно совсем рядом — ослепшие на свету совы. Автоматы неучтиво плюются. Немцы исчезают. Люди вокруг него говорят по-испански или по-каталонски. Пуля разбивает левую фару.
— Кончено, — говорит Ом. — Сматывайтесь!
Ом заносит гранату — оборонительную французскую гранату, бросает ее в машину и присоединяется к остальным. Они драпают как проклятые. Они на дороге, которая идет за туннелем. Позади них нет ничего. Они бегут уже не с прежней быстротой. Ситроен взрывается. В туннель летят камни.
— Порядок, — говорит Ом.
Он карабкается на откос. Смутно видны огни Пор-Вандра. В стороне морского причала оживление. Перед Эме, еще не все рефлексы которого пробудились, возникает чудовище — оно медленно двигается и тяжело дышит. Качается красный фонарь. Это по железнодорожному пути едет товарный поезд — едет в Баньюльс, Серабер, Испанию.
— Ты с нами? — спрашивает Ом.
— Вы собираетесь перейти границу?
— Ты что, спятил? Просто воздухом дышим. А ты свободен, сам знаешь.
Лонги чувствует себя опустошенным. За этими людьми смерть идет по пятам. Если они не собираются переходить границу, то какой смысл…
— Если ты возвращаешься в Перпиньян, повидайся с Пиратом. Расскажи ему, как было дело.
Англичанин, Видаль и Ом вскакивают на подножку. Проводник закрывает за ними скользящую дверь. Поезд набирает скорость, проходит перед оглушенным Лонги. Он еще долго будет слышать стук его колес, удаляющийся по направлению к Полилю.
Со стороны Пор-Вандра одна за другой следуют три машины с яркими фарами — они едут по направлению к «Тамариндам». Эме карабкается по винограднику на косогор. Вдали пофыркивает поезд. Машины осторожно подъезжают к туннелям. Все вокруг дышит Вергилиевым покоем, который полнят своим потрескиванием кузнечики. Перед Лонги возникает тропинка, по сторонам которой растут агавы. Здесь есть даже светляки, пахнет апельсиновым цветом. Он слышит крики фрицев. В четырехстах, может быть, в пятистах метрах в свете фар носятся тени. Должно быть, они уже раскусили маневр с поездом, так как машины гуськом едут назад по направлению к Пор-Вандру.
Эме останавливается перед низенькой стеной, вдоль которой растет подстриженный кустарник в цвету, распространяющий медовый запах. Это мирт, который так чудесно пахнет — куда до него апельсиновому дереву! Эме перелезает через стену и падает в сад, на зеленый дерн. Справа на пригорке — дом с надстройками. Неожиданно механическое пианино заиграло вальс 1900 года. Эме видит оранжерею, стекла которой блестят обманчивым блеском. Благоразумие требует идти дальше, но он не в силах. Вся левая половина спины и левое плечо болят нестерпимо, и если бы он сплюнул, то сплюнул бы кровью. Он шатается. Он погружается в тепло влажной земли, видит светло-желтые ботинки, вытягивается и опять проваливается в Черный поток.
Куры кудахчут уже давно. Ему кажется, что это сон. Нет. Куры здесь, по другую сторону стекол. Он оживает от сна, как от обморока. Он плохо помнит о том, что произошло, и почти не помнит о том, каким образом он сюда попал. Это клетчатое одеяло, которым он укрыт… Приподнявшись на локте, он смотрит на подушку, которую ему подсунули под голову, — подушку, где изображена улыбающаяся женщина, одетая по моде 1925 года. Живая женщина лет пятидесяти смотрит на него и улыбается. Можно подумать, что это та самая, которая вышита на подушке.
— Ну что, лучше вам? Вы так хорошо спали!
Этот низкий, музыкальный, подчеркнуто заботливый, как того требует хорошее воспитание, голос похож на голос Сары Линдер.
Куры кудахчут уже давно. Ему кажется, что это сон. Нет.
— Куда вы направляетесь?
— В Перпиньян.
Да разве он знал куда? Он только что внушил себе это. Кто решил это за него? Ах, да! Военнопленные. Какой сегодня день? Суббота? Все завертелось так быстро! Рука у него в повязке Вельпо. Что же такое у него с правой рукой?
— Спасибо, мадам, — на всякий случай говорит он.
Она улыбается потому, что улыбается он, и потому, что на его улыбку невозможно не ответить. Но он этого до сих пор так и не понял. Все понемногу проясняется. Это… да… это испанская пословица, которую приводил Мальро… или… или же нет, это подпись под листом «Капричос» Гойи… А может быть, и то, и другое… «Заря разгоняет призраков». А эта женщина милая. Он правильно сделал, что пошел полем. Надо добраться до Перпиньяна. Никто не догадается, что он замешан в деле с катером. Немцы не успели проверить их удостоверения личности. Узнать его? Они были только тени для других теней. Документы у него в порядке. Ах да, кроме немецкого пропуска, о котором говорил Пират. Ладно, если его допросят, он будет размахивать своим трехцветным удостоверением Французского государства. Террорист? Что за чепуха! Он заблудился. По неосторожности. Он невинен, как пташка. А если его не станут допрашивать, и того лучше. Он возвратится в «Грот» как ни в чем не бывало. Соланж и так знает слишком много и не захочет знать еще больше. А оттуда он отправится в Управление, где о Симоне не скажет ни слова. Кто сможет в чем-то его заподозрить?
Конечно, эта женщина. Она была красива, и даже теперь у нее хороши огромные блекло-фиолетовые глаза. Она напоминает модели Ван-Донгена. Он находит, что у нее такие же круглые щеки и львиный нос, как у его бабушки, что лишает ее изысканности, но тем не менее сразу видно, что это дама. Дама-южанка, разумеется, хотя и без местного акцента. У нее говор более певучий.
— Вы в безопасности. До полудня никто глаз не продерет, кроме служанки! Но она глухонемая. Это очень удобно.
Ее воркование подхватывается колокольным звоном, ликующим колокольным звоном.
— Господи, поздняя месса уже началась! Представляете себе: наш священник не нашел ничего лучшего, как начинать на час раньше позднюю мессу якобы из-за войны!
— Поздняя месса! Стало быть, сегодня воскресенье!
— Ну да! Вы проспали вчера весь день! Вы, наверно, голодны как волк! Такой огромный мужчина! А сегодня утром я уже забеспокоилась. Пойдемте со мной. Очень мило, когда в волосах солома, только никому это не нравится. Особенно в воскресенье.
Он садится в полной растерянности. Она смеется. Тридцать часов небытия! Он идет за ней. Она тонкая и стройная. Как и все в этом краю, она идет, словно плывет в своем строгом костюме, гармонирующем с цветом ее глаз.
— В доме беспорядок. Вот ванная…
Когда он принял душ, побрился и причесался, мир стал совсем иным. Он наугад идет по дому. Он слышит какие-то звуки. Открывает какую-то дверь. Большой зал в беспорядке. Ага, вот и кухня, просторная и хорошо оборудованная. Хозяйка готовит кофе. Это настоящий, по запаху чувствуется. Она берет крошечную фарфоровую чашечку, разрисованную в манере Буше. Он глядит на нее широко раскрытыми глазами. Она разражается молодым смехом.
— Это для меня. Я боюсь за сердце.
Она открывает стенной шкаф, достает оттуда белую кружку. Он закрывает глаза в знак согласия, все еще не придя в себя от изумления. Она подхватывает его мимику, от чего еще больше молодеет.
— Единственная стоящая вещь — это молодость, У вас красивые желтые зубы…
Он подскакивает.
— Цвета шампанского. Говорят: «Белоснежные зубы». Это ужасно! Это отдает кладбищем! Простите, я болтаю все, что в голову приходит. Я родом из Тулузы. Потому-то и говорю без акцента.
Она разбавляет кофе жирным молоком, кладет перед ним деревенский хлеб, который нарезает большими ломтями, и по меньшей мере двухкилограммовый кусок масла. Чего нет, так это сахару! Она открывает стенной шкаф, встает на цыпочки, отчего напрягаются ее икры. Он хочет подняться, чтобы помочь ей, но она дотягивается до керамического горшочка и ставит его на покрытый клеенкой стол.
— У нас в горах есть мед. Вы любите мед?
Он осторожно запускает ложку в горшок. Янтарный, густой, тягучий мед не поддается. Он пристает к ложке. И даже когда ложку поворачиваешь, он отделяется от нее медленно, а его запах наполняет ноздри. Эме старается, чтобы мед не капал.
— Три, хорошо? — говорит она.
Она разбивает яйца у плиты. Золото струится из извести, расколовшейся на хрупкие чашечки. Что-то потрескивает, Это шипит сало, У уроженки Тулузы такие же четкие движения, как у его бабушки. Но она не создана для кухни! Юбка чересчур короткая! Эта ночь (нет, позапрошлая ночь), ужасная смерть, которой грозили ему автоматы, гранаты, туннель, пожар, а теперь вот…
Раньше он не любил мед. Давно, в далекие былые времена. Это было чистое наказание — те тартинки, по которым масса гораздо бледнее этой, прозрачная, жидкая масса тянулась липкими нитями, просачивалась сквозь хлеб с большими дырками, стекала по стенкам горшочка, по краям чашки, на блюдце и даже на клеенку. Это было в отчем доме в Валансьенне, в разрушенном доме. Здесь мед не такой изысканный. Эме пробует его с осторожностью. Слишком сладкий. И сильно пахнет цветами.
— Мед лавандовый. А как вы хотите — поджарить вам глазунью по-французски или сделать омлет по-английски?
— Глазунью.
— Значит, по-французски. А вот мой муж — тот ел совсем бледные омлеты. Он был из Вест-Энда, из Лондона.
Вдова. В тоне ее голоса не слышно печали. На плите журчат яйца. Англичанин. Англичанин. Какой Англичанин? Ах да, Англичанин с катера! За тридцать часов они — Ом, Инженер и Англичанин, — должно быть, успели далеко уйти… Если, конечно, немцы не догнали поезд. У меда привкус чего-то живого. И это ощущение было невыносимо для него, когда он был ребенком, в любой еде, вплоть до фламандских пряников, — затхлый привкус чего-то живого, от которого свербит в носу. «Ну, приятель, ты уж не выпендривайся! Нам-то ведь д-д-дают иск-к-кусственный мед!» Искусственный мед механических пчел, который наливали в большие желтые металлические ведра и который получали за разные работы в мастерской… Он макает в кофе тартинку с маслом и с медом, которую она ему приготовила. Он останавливается, приоткрыв рот.
— Много вы народу убили? — спрашивает она.
Он давится.
— Я не говорю о… ну о ночи с пятницы на субботу. Этой ночью я ничего не слыхала. Я хочу сказать — раньше, во время войны.
Он в полном замешательстве.
— Ведь сразу видно, что вы солдат, видно по любой мелочи, когда есть привычка к солдатской жизни. Ешьте яичницу… Ее надо есть, пока жир еще потрескивает.
Он ломает хлебным мякишем один из желтых куполов. В конце концов надо соблюдать правила игры. Поступать так, как Ом. Прежде всего — поесть. Он отвечает:
— Немного. Честно говоря, я даже не знаю. Разве знают, когда убивают, мадам?
— Называйте меня Мария-Тереза. А вас зовут Эме, это я знаю.
— Верно, позапрошлой ночью было много шуму.
— О, я говорю не о том, что было там! Это меня не касается. А в доме вы ничего не слышали?
— Честное слово, нет!
— Вот оно что! Сюда приходил, по служебному делу разумеется, начальник канцелярии префектуры, так вот, похоже было, что эти господа нервничают.
Сдерживать свои эмоции. Быть флегматичным, как Англичанин. Она продолжает:
— Эти господа получили «весьма тревожные» известия. Так выразился начальник канцелярии. Они слушали швейцарское и английское радио. Им-то это можно.
Эме наслаждается легким завтраком. «Она что, малость свихнулась, малютка с Гаронны?» — говорит Бандит. — «Да нет, Бандит, тут есть кое-что, чего ты не понимаешь». Мария-Тереза включает радио. Пиаф поет:
Жизнь в объятиях твоих
Мне кажется такой прекрасной…
Мария-Тереза садится напротив него; отставив мизинчик, она держит чашечку, расписанную в стиле Буше. Грызет сухарик.
— Вы едите как птичка, — говорит он.
— Спасибо.
Почему Эме ни капельки не страшно? Потому что этой женщины бояться нечего. Она давно уже донесла бы на него, если бы хотела.
Она кладет на его руку свою — холеную и мягкую.
— А теперь пора ехать. Идите за мной.
Они проходят по всему дому. Сквозь жалюзи пускает свои стрелы солнце. Мария-Тереза надевает широкий капор — такие теперь носят. Она едет в Перпиньян за продуктами. «Трудно прокормить столько народу». Ее ждет машина. Еще одна черная машина с ведущими передними колесами! На бензине! Смуглолицый человек за рулем здоровается и открывает дверцу.
— Ох, я ведь пушку забыл! — говорит он. — Эй, Фриц, Ганс, Шмидт! Как тебя там? Давай ее сюда!
— Ja, ja jа[25], — говорит очень сутулый парень в ободранной куртке защитного цвета, он тащит винтовку. — Фот, фот она!
— Гляди, Фриц, ты же эту удочку не той стороной ставишь!
— So, so[26].
Эме и Мария-Тереза располагаются на заднем сиденье. От нее пахнет духами, нисколько не напоминающими запах цветов.
— Это «Парижский вечер», — говорит она, заметив, что он сморщил нос.
Машина подпрыгивает по мостовым Пор-Вандра, проезжает мимо Южной компании, «Маленького Орана», где не происходит ничего необычного. Из церкви выходят люди: поздняя месса кончилась. Около узкого выезда — пост полевой жандармерии, но закрытый легковой автомобиль часовые не останавливают. За городом виноградари в рубахах голубого цвета всех оттенков перетаскивают землю в корзинах, под тяжестью которых они сгибаются, когда перелезают через невысокие стенки. А вот и снова Коллиур, Замок Тамплиеров и колокольня св. Венсана. Теперь, когда Коллиур освещен с другой стороны, он похож на те утренние порты, которые так любил писать Клод Желле, прозванный Лотарингцем. Лодки не выходили в море ни этой ночью, ни предыдущей. Какой была, такой и осталась лодка, название которой — «Утешение» — ему нравилось. Такой же осталась и ее соседка — «Три брата». Корсиканец объясняет, что рыбаки больше не выходят в море, потому что им выгоднее продавать бензин на черном рынке. Мария-Тереза смеется:
— Ты недурно устроился, Тино.
Тот шепчет, замедляя ход: «Аяччо, Аяччо…»
Эме Лонги видит свежевыкрашенную лодку, которую он раньше не замечал. Она называется «Милость Божия», а на носу у нее нарисован глаз, напоминающий «уджа»[27]. В Милость Божию верить надо, но глядеть все равно следует в оба. У этой лодки хороший талисман. Такие встречаются в Сицилии, в Сардинии, в Неаполе, в Реджо-ди-Калабрия. Был такой и у его отца. Из темных атавистических глубин наплывает что-то на недавнего северянина, и он этому подчиняется, даром что учитель. Для того чтобы этот талисман подействовал и привел его в порт, достаточно скрестить указательный палец со средним, а другой рукой коснуться мужских регалий. Марию-Терезу удивляет этот жест, и она разражается хохотом.
Аржелес, Пало-дель-Видр. Грузовиков мало — немецких грузовиков. Они натыкаются еще на одну заставу в Сен-Годерике, но эта уже с автоматами и танком. Они проезжают ее. Не разыгралось ли у него воображение? Ему кажется, что и движение немецких машин, и немецкий надзор становятся интенсивнее. Он просит остановиться у «Пальмариума». Полдень вызванивает на всех колокольнях.
— Вот, мсье, вы и приехали. Уже полдень.
Он не знает, что сказать.
— Вы были… — Он в нерешительности. Ага! — и с улыбкой: —… были для меня старшей сестрой.
— А у тебя есть сестры? — бросает она с внезапной фамильярностью.
— Нет, мадам!
— Вот то-то! Иначе вы бы мне этого не сказали! Мои просто шлюхи! Правда, Тино?
— Мадам права.
— Эме! Ну уж и дали вам имечко[28]! Только вы этого не понимаете.
Он уже вылез из машины и наклоняется к ней — стекло опущено.
— Ближе! Еще ближе! Ближе!
Она целует его в губы. Его ноздри наполняет «Парижский вечер», смешанный с запахом меда.
В «Пальмариуме» нет разговоров о происшествии в Пор-Вандре, зато о бегстве… «Все это ляжет на нас», — сказал гарсон в переднике — худенький коротышка с вьющимися на затылке волосами. Как многие тщедушные мужчины, он стоит за существующий порядок, этот Феликс, Феликс Кот, или просто Кот.
Лонги звонит по телефону за стойкой. Кот краешком глаза следит за ним. На другом конце провода — голос Соланж Понс. Она как будто не удивлена; он лаконичен: все в порядке; его никто не спрашивал; он вешает трубку. Эти предосторожности означают, что в нем произошла перемена, подсознательная мобилизация. Отныне в этом пробудившемся человеке — ставка главнокомандующего в действии. Чаевые Коту. Фальшивая благодарность Кота. Лонги выходит и идет вдоль Мели (так называется этот канал). Улочка, дверь гостиницы, патио и фонтанчик… Господа немцы как будто не изменились, разве что стали немножко нервными… На лестнице он сталкивается с двумя такими господами. Они на него не смотрят. Это их стиль? Или своего рода застенчивость? Порой у него возникало чувство, что и немцы застенчивы, но эту мысль он не высказывал. В лагере она показалась бы либо парадоксом, либо провокацией, а то и просто равнодушием. Лонги заходит в свою комнату и тотчас заглядывается на игру света, съедающего тень на площади из серого и розового мрамора. Воскресенье есть даже во время войны. Простертые руки трех сил каталонского народа говорят о том, что проблемы, возникающие в человеческом обществе, незыблемы. Он закрывает ставни. Растирает себе плечо. Боль снова утихла. А что, если движение было лучшим лекарством? «Ты должен — должен — должен прочитать Б-Б-Блонделя!» — говорит Таккини. Эме ложится на спину, подложив руки под голову.
Когда он просыпается, часы на башне Кастилье, к его изумлению, бьют четыре. Он опять заснул, выронив иллюстрированный журнал! Он выходит. Он намеревается пройти через двор ратуши. Решетчатые ворота заперты. Статуя Майоля «Мысль» — в клетке. Он сделает круг по маленьким улочкам, два раза свернет налево, или через «Грот» и два раза направо. «Грот» в этот час стоит светлый, почти веселый. Он выбирает свет.
И быть может, свою судьбу.
Он нахмурился при виде громоздкой вывески с черными тевтонскими буквами (возможно, здесь есть и немецкая типография!) — вывески немецкого книжного магазина «Frontbuchhandlung»[29] (этого еще не хватало — тевтонский шрифт!) — и в эту самую минуту, на углу у «Грота», столкнулся с Анжелитой, которая шла с подружкой. Анжелита! Они разглядывали витрину «Парижского платья»; она увидела его в стекле витрины, повернулась и бросилась к нему. Она целует его в щеки, вскрикивает, зовет свою приятельницу, разыгрывавшую тактичность.
— Фелипа! Привидение!
Фелипа подходит, любезная — мы тоже обращение понимаем! — поджав губы и ягодицы. Обе они красивы, но красивы по-разному. Анжелита! Она похожа на Венеру, что стоит на площади, хотя и не она служила для нее моделью. Головка скорее маленькая (канон античности: человеческий рост — восемь голов), строго овальной формы, причем волосы не меняют, эту линию. Когда она позирует, лицо, должно быть, теряет всякое выражение. Волосы черные, собранные в шиньон, резко очерченные глаза, прямой нос, ломаная линия губ — все это выступает над колонной чересчур длинной шеи. Изящны и ее плечи. Красивые груди — высокие, маленькие, торчащие в разные стороны. Бюст, шея и голова совсем еще девичьи. А ниже амфора: вырисовываются полные и круглые бока, крепкие ягодицы, покоящиеся на дорических колоннах бедер. Нижняя половина ее тела всегда напоминала ему таитянских женщин Гогена. Флорентийский торс, возникающий из почти звериной материальности, — такова типичная каталонка, по Майолю. Порыв и плоть. Нет ничего удивительного, что Анжелита долгое время была любимой моделью скульптора!
По сравнению с ней Фелипа, пожалуй, больше похожа на испанку. Изжелта-смуглая кожа, волосы цвета воронова крыла, трепещущие ноздри, очень белые зубы (он вспоминает Марию-Терезу) — эта Фелипа так же подвижна, как Анжелита скульптурна. Меньше ростом, тонкая, с детскими лодыжками и запястьями, закованными в золото, она не может двигаться, не танцуя. «Славные курочки!» — восторгается Бандит. «Бандит, ты пошляк!» — «А ты, бабник, здесь не соскучишься!»
Анжелита никогда не притворяется. Она в восторге от этой встречи.
— Я знала, что ты попал в плен на Севере.
Разумеется, на Севере. Для Эме то, что он переживает, происходит на крайнем юге страны. Для каталонцев — это северная повесть. А как же быть с Управлением? Он намеревался заглянуть туда, а там наверняка пусто. Он пойдет завтра. Morgen früh… La mañana[30]. Они располагаются в «Гроте», который кишит студентами, машинистками, жизнерадостными спекулянтами, немцами, чувствующими себя тут почти что на каникулах, надутыми именитыми гражданами. Они пьют плохое пресноватое пиво. Время от времени проезжает старомодная коляска, набитая серыми солдатами — они едут на прогулку. Фелипа смывается. Она работает в ресторанчике на площади Касаньес, квартал Сен-Жак, — дешевенькое заведение, где устраиваются по талонам. Фелипа сматывается, а вдогонку ей свистят двое немцев — они ведут себя как итальянцы!
Эме понимает, что ему повезло — удача меткого стрелка — после всей этой кутерьмы снова обрести искреннюю дружбу, которая была такой нежной и в которой он ощущает сострадание, почти материнское чувство, как у Марии-Терезы. Им можно довериться. Довериться Альберу он не мог. Он начинает свою исповедь. Не упускает ни одной подробности, начиная с неудачной попытки установить связь в пятницу утром. Симон? Она его знает. На редкость честный парень. Он шел на риск. Эме вкратце рассказывает о пор-вандрской авантюре, начиная со своего дебюта в кафе «Балеарские острова» (она знает и Пирата), о таможенном катере, о досмотре судна и о потрясающем (подходящее слово!) разрыве гранат. Анжелита возвращает его в довоенное время, время, несмотря на испанскую трагедию, беззаботное, — в то довоенное время, которое до сих пор еще разливается песней под скрещивающимися лучами прожекторов ПВО:
Брось, не горюй,
На все наплюй,
Живи себе и в ус не дуй!
Лэмбет-уок невмешательства и Мюнхена… чемберленовского Мюнхена. Да здравствует Даладье! Dantzig’s band![31] Его недозрелый пацифизм был обманут! Он опомнился на Тромборнском кладбище в Лотарингии — в двадцатисемиградусный мороз, когда размещал ручные пулеметы взводного охранения в могильных ямах. Анжелита возвращает ему эту былую беззаботность. Вначале она встревожилась, но теперь корчится от смеха, когда он рассказывает ей о своем пребывании в богатом обиталище в Пор-Вандре.
— Ой, с ума сойду! Да ты знаешь, где ты был?
— Нет… Ну я… Да нет! Быть не может!
— Ты и эти пташечки!
Она отбрасывает прядь волос, выскользнувшую из строгого шиньона, — посеребренную прядь, которая кокетливо заявляет о ее возрасте.
— Ты был в «Черном коте», в знаменитом «Черном коте»! А Мария-Тереза — это сама хозяйка. С ней ты не рисковал ничем, кроме как добродетелью!
«Что ж, — комментирует Бандит, — есть такие куколки — и лады! А ты всегда будешь интеллягушкой!» (Неологизм, часто употреблявшийся в офлаге). Развеселившаяся Анжелита ведет его в ресторанчик «Уголок», где служит Фелипа. Анжелита свободна до полудня понедельника. Она работает ассистентом-секретарем у одного зубного врача, стоматолога, доктора Вилинского.
Перпиньян — это город-спираль, центр которого — Кастилье. Они петляют вместе с теплой каталонской улочкой, переполненной гуляющими. По Аржантери они выходят на площадь Касаньес.
В 1938 году, перед их первым разрывом, ему и в голову не могло прийти, что Анжелита столь осмотрительна. И вот она в роли старшей сестры, и, прежде чем войти в «Уголок», читает ему мораль. Зря он был с ней так откровенен. Даже с ней. К счастью, она знает цену словам. Но впредь он должен поостеречься. (То же самое говорил ему Альбер.) У немцев есть уши. И побег из Крепости (она совсем близко, отсюда до нее не больше километра) их взбесил. Ее патрон лечит немецких офицеров, и они предпочитают его немецким дантистам, у которых нет нужных материалов. Беглец, который был с ними на катере и которому он, сам того не зная, служил телохранителем, — тот самый, что задушил часового, — был местным руководителем Сопротивления! А может, кем-то повыше. Его голова оценена в две тысячи марок. Четыре миллиона за одну голову — это немалые деньги в 43-м году! Он был приговорен к смертной казни, и приговор вот-вот должны были привести в исполнение.
— Приговорен к смертной казни!
— И он не первый. Их хватает. Тюремный надзиратель, то есть представитель администрации, — а такие разных историй не выдумывают! — так вот, этот самый надзиратель слышал, как приговоренные к смерти пели накануне последнего массового расстрела в декабре: «Нос не вешать! Нас повесят!» Позавчерашний беглец, когда его вели из военного трибунала, крикнул другим заключенным: «Ребята! Получил пропуск в царство небесное!» Это все тот самый надзиратель рассказывал…
Звериная ненависть одушевляет Анжелиту. Это голос другой женщины, не той, которую он знал… вот только… Да. Были минуты, такие же, как эти, когда она говорила о Франко. Хорошенькое дело: быть любовником (одним из) этой девицы и не знать, что ее одолевают приступы бешенства. Он только что это обнаружил. Она все еще говорит о надзирателе, который их информирует. Эме представляет себе его в мундире с нашивками в виде скрещенных серебряных ключей. «Тебе нелегко будет сохранять трезвую голову», — делает вывод Вандеркаммен своим наставительным тоном — тоном ремесленника. Он прав, этот торговец восковыми свечами. Это куда сложнее, чем в лагере.
Они входят. Фелипа отыскивает им местечко. Проигрыватель играет канте хондо — любимые песни Федерико Гарсиа Лорки. Сквозь дымовую завесу к ним подходит хозяин, ниццианец, точнее уроженец Фаликона. Он больше любит Лазурный Берег, но жизнь там несладкая, приходится вертеться! Фаршированные сардинки, рубцы по-каталонски, сыр и орехи — вот что он предлагает.
Эме умолк. Хозяин отходит. Она пускает дым сигареты прямо в нос Эме, чтобы привлечь его внимание, потом быстро поворачивает над столом руку ладонью вверх и вниз. Таково ее мнение об этом человеке.
Еще несколько подробностей — и довольно об этом. После полудня она шла по улице Мен де Фер. Она шла к подружке на улицу Арше. Все эти улицы живут под сенью Крепости. Через один из пустырей, прилегающих к дворцу Королей Майорки, и удрал тот тип. Анжелите пришлось предъявить документы и сказать, куда она идет. Часовые ударами прикладов подгоняли любопытных, которые проходили недостаточно быстро.
Очень вкусны эти поджаренные на сковородке, потом остывшие и нафаршированные разными травами сардинки. Он впивается взглядом в глаза женщины и говорит ей:
— Вот такой я тебя и люблю.
Она улыбается улыбкой Джоконды. Проигрыватель играет сапатеаду.
И все-таки он остался страшно голодным после легкого завтрака в Портус Венерис… Двух сардинок и порции рубцов было для него достаточно. Его подводит желудок. У него часто бывает рвота. Давление низкое. 110/80 — это мало. Усталость возвращается к нему из лагерей, из Валансьенна, из последних дней в Париже, из нескончаемого путешествия, из этого неожиданного приключения. Веки наливаются свинцом, щеки западают.
Женщины видят это. Анжелита говорит:
— Не ходи завтра в Управление. Самое лучшее, что ты можешь сделать, — это сидеть тихо. Спокойно возвращайся в «Грот». Ты в пасти у льва, и никому не захочется лезть туда за тобой. Завтра утром я тобой займусь. Встреча здесь в семь вечера — пообедаем.
Не подозревает ли Анжелита Соланж Понс? Это было бы хуже всего — это самое недоверие, которое заразило всех и которое просачивается и в него. Сперва ему показалось, что она чересчур подозрительна и все преувеличивает, чтобы подняться до уровня трагедии, которая подавляющему большинству казалась не более как буднями. Сейчас он уже думает иначе. Но эта подозрительность для него неизмеримо более тягостна, чем печаль, таящаяся в очередях, в черном хлебе, в недоброкачественных тканях, в неудобочитаемых талонах и в грязном мыле.
Она не захотела, чтобы он проводил ее. Она показала ему дорогу. Бесполезно. У почтовых голубей нет компаса. Она троекратно поцеловала его в щеки крест-накрест — во имя Пресвятой Троицы. Иберийская кровь клокочет в ней… Только не сегодня. Он огорчен. Все-таки было бы очень мило, если бы… Она уже была такой в знойный день, за тридевять земель отсюда. Разумеется, у нее кто-то есть. Анжелита, Анжелита! Мне кажется, я любил тебя. Зачем же ты была такой независимой?
Он устал, но ложиться ему не хочется. Его клонит ко сну, но он и глаз не сомкнет. Ноги сами приводят его к «Гроту». Площадь почти пуста. Он опускается на стул. Отсюда ему видна его комната. Должно быть, он оставил у изголовья кровати зажженный ночник, потому что в комнате горит слабый свет. Только что, в «Уголке», у выходца из Ниццы, Анжелита была просто вновь обретенным другом. Оставшись один, он испытывает мучительное желание. Однако он идет спать; гарсоны убирают стулья.
На колокольне св. Иакова только что пробило семь. Придя в «Уголок», Эме не удивляется, что Анжелиты еще нет: опоздание — это для нее какое-то ревнивое утверждение своей свободы. Фелипа делает ему ободряющий знак. С последними ударами Angelus[32] появляется Анжелита.
Она постаралась. Капор с широкой лентой (право, такова мода), короткая расклешенная юбка над полными коленями и развитыми икрами, туфли на наборных каблуках. Какое безобразие — вырядить этак Венеру Милосскую! Наши моды не подходят красавицам. Это его изысканный комплимент. Она довольна. Он может идти в Управление. Симон не останется в Крепости. Поговаривают о том, что его переведут. Переводы в Париж и Компьен бывают по вторникам. Откуда ей это известно?
Он усвоил урок. Он не будет задавать ей вопросов. Ему остается понять, что вопросы, которых не задают, не дают нам покоя. Короче говоря, во время завтрака она пошла к Торрею. Узнав, что Лейтенант вернулся, он постучал себя по лбу согнутым указательным пальцем. «Он что — в своем уме?» — так отреагировал он на это сообщение. Соответственно Пират просит Лейтенанта, чтобы тот не засветил «Балеары». Для полицейского в отставке задержка катера в его стремительной скачке по волнам подозрительна. Немецкой службе, возможно, было известно не только о бегстве — это-то ясно, — но и о краже катера, которую она сама же допустила. Торрей чует тут ловушку, в которую они попались бы все, кабы не находчивость Ома.
В Управлении лейтенанта Лонги снова, как и в Париже, встречают все те же изречения и лозунги «национальной революции», те же портреты маршала, те же картонные галльские секиры, та же удушливая атмосфера петэновских клубов. Он уже просветился на этот счет. Он повидал уже слишком много. Неужели ему придется жить в этой атмосфере?
Бернар Ориоль, племянник мужа Соланж Понс, оказался славным малым. Выглядел он моложе своих лет, галстук всегда был аккуратно завязан; он приготовил досье Эме, составил заявление об обмене Lagermark[33] — оставалось только подписать опросный лист в немецком разрешении на выезд в Баньюльс. Была даже пришедшая утром на имя Лонги прибавка к жалованью. Этот практичный молодой человек на всякий случай нашел частичное применение этим деньгам: он облек их в аппетитную форму горного окорока ценой в 5000 франков. Эме обозлился было, но сдержался. Отдаст Анжелите. Окорок ожидал решения своей участи в стенном шкафу, и там ему было не скучно в обществе пачек сигарет и отрезов. За будущее племянника Соланж Понс можно было не беспокоиться.
Они позавтракали в офицерской столовой префектуры. За несколько часов Эме Лонги усвоил множество разных вещей. В Перпиньяне дела идут не так уж плохо. Каталонцы вопили, что с них дерут шкуру, но на самом деле они страдали только первый год. Они выращивали различные культуры и собирали два, а то и три урожая в год. Когда началась оккупация Южной зоны, то и тут немецкие порядки и вишистская зараза не могли отнять у людей смекалку и давно выработанное умение приноравливаться к обстоятельствам. С непроницаемым видом парень продолжал свой урок. В другие времена он преуспел бы в политических науках. Он не смешивал мораль с политикой. Больше всего страдали люди свободных профессий в городах. Сопротивление идеологическое, политическое Сопротивление действовало, можно сказать, среди бела дня. Достаточно было посещать кафе. Эти люди неодобрительно поджимали губы, говоря о теперешних властях. Но дальше этого дело не шло. Юный Бернар явно был не на их стороне. Его шеф Симон шел навстречу своей судьбе. Но дело его ведению немцев не подлежало. В этом министерстве из-за пленных было прескучно, приходилось иметь дело с немцами! В сущности, идеальным было бы министерство по делам военнопленных без военнопленных… Странно было видеть улыбку старика на молодом лице этого самого Бернара Ориоля. Мораль: к Симону «были применены административные меры». Это означало, что его интернировало Виши.
Эме Лонги слушал, невольно заинтересованный таким цинизмом. В первые дни он пылал негодованием. Несколько раз рядом с ним оказывался кто-то, кто оправдывал это состояние Эме, объясняя, что надо же быть снисходительным к человеку, который вернулся из лагеря и еще плохо осведомлен; особенно унизительным было, когда защитительную речь произносила хорошенькая женщина, к тому же обеспеченная. И он стал корректировать огонь.
После полудня ему пришлось внести поправку в кое-какие утренние выводы. Он чересчур поспешно провел параллель между министерством — министерством по делам военнопленных — и петэновскими клубами. Уж коль скоро члены петэновских клубов наивно верили в маршала, то верили совершенно искренне. Здесь же дело обстояло хуже. Поддельный скаутизм плохо прикрывал отсутствие совести.
Создавшееся у него впечатление укрепила беседа с директором Управления, кавалерийским полковником, горячим сторонником Службы порядка Легиона бывших фронтовиков; этот полковник, вернувшись из недельного отпуска, только что узнал о «скандале с Симоном». Он носил скромный галстук в тонкую трехцветную полоску. Он говорил со своим юным коллегой с единственной целью предостеречь его. Пострадавший заместитель директора (временный) был весьма неосторожен! Между нами: даю вам совет — вы ведь вернулись из лагерей. Вам выпало счастье полечиться солнцем (он имел в виду «позагорать»), В Баньюльсе вы встретите своих репатриированных товарищей. В частности, майора Анрио, активного участника «национальной революции», к которому очень благосклонны в Виши. Наше министерство — это Виши, не так ли? Он будет вами руководить. И всем нашим волнениям конец! А жить вы будете у нашего друга из Легиона, Антонио Вивеса, — это человек благоразумный и рассудительный…
Снабженный пропуском в запретную зону, уладив дела со своим начальством, Эме Лонги извлек ряд уроков из своей двойной авантюры. Второй путь был отрезан. Симон арестован, и здесь все обрывалось. В «Балеары» ему хода не было. Что ж, он поедет и будет, как они говорят, лечиться на солнышке до тех пор, пока не станет разбираться во всем этом лучше. Одно теперь ясно: он больше не «зомби».
В этот вечер Бандиту, комментировавшему поведение и поступки своего товарища со столь обидной прямотой, не придется сыпать сарказмами. Эме Лонги вернется в гостиницу «Грот» только под утро, после того как проводит Анжелиту домой — она живет над мастерской сапожника (она зовет его Памфилом), которая вся пропахла плохо выделанной кожей.
В 1939 году на Баньюльском вокзале жила сова; выход из туннеля был здесь таким темным, что подъезжающий к вокзалу северянин мог бы вообразить, что он все еще в горнопромышленном крае. Эту или уже другую мигающую птицу двадцать лет спустя увидит на Перпиньянском вокзале соотечественник Анжелиты — уроженки Кадакеса — Сальвадор Дали? Совы живут долго, а каталонское воображение искажает еще больше, нежели создает. Все-таки эту-то сову Эме Лонги знал лично. Весной 1943 года она была на своем посту — над почтово-пассажирским отделением, — голова набок, уши прижаты, вид фальшиво удивленный. В пенсне в виде двух удлиненных овалов, в сером халате, испещренном глазками, сова напряженно думает, сидя над афишей с совершенно неуместным здесь приглашением — афишей Национального общества французских железных дорог:
ПОСЕТИТЕ ГЕРМАНИЮ!
Натали говорила, что птицу субсидирует Организация по выявлению местных ресурсов. Это была правда, принимая во внимание место, где ее кормили. (Сова в его голове была связана с Натали, а Дали — с Анжелитой.) В этом постоянстве птицы было что-то ободряющее. Как будто две эпохи — 1939-й и 1943 годы — не были навсегда отрезаны друг от друга. Это миганье золотого глаза Госпожи Птицы — хорошее предзнаменование.
Приветствуемый таким образом, Эме вылезает из автомотрисы, сдает чемодан и ящик в камеру хранения и подставляет солнцу лицо. С бодрящей легкостью идет он к берегу моря по узким дорожкам, усыпанным морскими ежами. Улица пахнет стручками перца и кальмарами. Она ведет к «Каталонской гостинице», и он толкает дверь, украшенную переводными картинками 1900 года.
Некий желтолицый Антонио Вивес принимает его с тем угрюмо-скучающим видом, какой этот хозяин гостиницы всегда сохранял для своих постояльцев. Ах! Он ведь не обучался на специальных курсах, этот старый мореплаватель из Почтовой компании, который навсегда сохранил в памяти свое кругосветное путешествие, словно маленький шарик в погремушке! Выйдя в отставку, эта мумия Вивес купил гостиницу (точь-в-точь как сова купила вокзал). Изнуренный бесчисленными восточными лихорадками, осевший здесь Вивес, печень которого можно было показывать в ярмарочном паноптикуме, а желудок напоминал потрепанный кошелек, поневоле не интересовался ничем, кроме своих болезней. Всякий вновь прибывший постоялец отвлекал его от наблюдений за своими ощущениями — как тут не рассердиться? Он, верно, мог бы преуспеть в Шатель-Гийоне, но тамошний климат ему не по душе.
Кроме своих болезней, он мог говорить только о своих путешествиях. В его рассказах они становились такими же высушенными, как его печень: они превращались в отдельные слоги, которые он ронял изо рта — из синеватой раны на лимонно-зеленом лице. Несмотря на это, Лонги узнает его с таким же удовольствием, как и сову. Вивес приводил в восторг Натали. Его фирменным блюдом был Дальний Восток. Тридцать лет тайфунов и муссонов. От Суматры до Филиппин, Джакарта, Макассар, Сурабайя, Сурабайя… Ах, копра и абака, каучуковое дерево! Эме, обожавший вольнословие, прозвал его «Дерьмовой Малаккой». «Япошка, япошка», — поддакивала Натали. Время от времени всплывало имя какого-нибудь знаменитого путешественника… Ах, Лоти! Клод Фаррер… Сомерсет Моэм, Фоконье… (Последнего он отбросил за отсутствием громкой славы.) Таким образом, эта мумия высотой в метр восемьдесят и весом в пятьдесят кило всегда готова была принять у себя выздоравливающего, озабоченного поисками прошлого.
Лонги любит несовременный облик этой гостиницы, витражи, зеленые растения и вешалку, тот стиль, который в ту пору еще не назывался «китч», запах натертых воском полов и бергамота, тронутые ржавчиной эстампы с морскими видами, гримасничающие маски и всю гамму желтых улыбок, высшее воплощение которой — оживившееся на несколько минут лицо Антонио Вивеса.
— Значит, с возвращением, господин Лонги? О, вы найдете здесь перемены — и все из-за этих людишек, что обдирают нас как липку! Бедная Франция! Пора, пора взять в руки власть сильному человеку. Я ждал вас. Ранение несерьезное? Болезнь, которую подцепишь в чужой стране, всегда хуже, чем та, что подцепишь у себя дома. Эх, моя молодость на Борнео! Ничего, выкарабкаетесь! У вас организм крепкий.
Как можно было заключить из беседы с полковником Анрио, Антонио подчеркнуто носит галльскую секиру, но не знак отличия, учрежденный Виши, а только знак общества «Друзей Маршала» — его цветной портрет красуется в приемной, рядом же с ним — более скромный, обтянутый крепом портрет, на коем запечатлен римский профиль адмирала Дарлана.
Уже в 1939 году Антонио Вивес посещал Зеленое кафе, где его прозвали в соответствии с его чином Капитаном Боевых Крестов. Он был сторонником Франко, приверженцем порядка. По крайней мере в его гостинице власти беспокоить Лонги не будут.
— Даю вам одиннадцатый. О, я благодарности не заслуживаю! Гостиница пустая.
Таким-то образом Лонги лицом к лицу встречает свое прошлое в 11-м номере — это его комната, огромная пустая птичья клетка, легкая, как тунисская белая чеканка. Поверх крыш, крашенных темной охрой, он видит пальмы, платаны, побеленные известкой террасы, сохнущее белье и вдалеке — движущуюся чешую моря, которое не бороздит ни один корабль. Безликая комната, в которую еще не доставлен багаж, изгоняет тебя быстро, даже если с нею связаны какие-то воспоминания. Со скукой приходится считаться.
Он спускается, переходит улочку, затопленную тяжелыми запахами. Кошки прячутся в кишках проулков. Он выходит на площадь — это собор из зелени, вознесенный на огромную высоту полосатыми платанами. Тоскливо, разумеется, но приковывает к себе взгляд красота. Красота этого мира искупает все. Эме умеет бороться со скукой с помощью маленьких радостей, которые дарят нам наши глаза, — это лекарство для пленника. Чудовищная печаль, выпавшая на долю Померании, научила его, что несчастья тоже можно держать на почтительном расстоянии благодаря некоторым оттенкам, редкостному сочетанию красок, элегантности формы, богатству темы (самые бедные часто оказываются и самыми богатыми) и даже благодаря эллиптическому контуру окружающей вас колючей проволоки или же благодаря фантастически-шутовскому силуэту закутанного в шинель часового. А здесь! Бобр снова возводит свою запруду. Вот его снова связывает с жизнью эта фреска: штопальщицы сетей, фигуры которых отчетливо вырисовываются на фоне бледного моря. Наклонившись над рыжими мотками, они как будто терпеливо распутывают этрусский рисунок. Усевшись на парапете, скрестив ноги и расставив колени, на которых лежат руки цвета йода, двое-трое неподвижных рыбаков с тюленьими усами, как у маршала Жоффра или как у Клемансо, — усами, которые торчком стоят у щек, — жуя губами, беседуют о жизни. Сам же Клемансо (хозяин лодки, вдовец, который с гордостью носит это прозвище) всегда здесь.
Эме Лонги узнаёт их, но они его не узнают. Они и в мирное-то время не больно интересуются «приезжим из чужих краев», хоть он и покупает у них рыбу и снимает у них жилье. А уж сейчас, во время войны! В жилах каталонцев не течет кельтская кровь, заставляющая человека с любопытством относиться к пришельцам, — черта, благодаря которой он столь падок на разные выдумки великих лжецов. Каталонцы замыкаются в свойственной им самовитости и находят убежище в твердой уверенности, что ничто на свете не могло, не может и не сможет сравниться с их краем. Эме проходит перед ними невидимкой. (На самом же деле вести здесь бегут так же быстро, как и повсюду.)
Вот и Зеленое кафе, напротив — Красное кафе, потом, у самого моря, — Маренда, которая фигурной скобкой растягивается до Памятника павшим. Он обходит знакомые места, но вскоре обнаруживает едва уловимые изменения. Когда он уезжал отсюда в 1939 году, он только что написал картину, на которой изобразил две повозки. Она запечатлелась в его памяти. И он снова видит фон — вогнутый треугольник слева, громада Дунского мыса. Справа — ритмическая пляска лодок, объемистые каталонские сачки для рыбной ловли, гарпуны и фонари, жеманное покачивание сетей, похожих на красный гамак, галька и парапет. Совсем близко на переднем плане, слева, задок одной из повозок. Из нее по лесенке спускается цыганка с тюком белья в одной руке, а другой держит за руку ребенка. Справа на картине, для завершения композиции, он поместил еще одну повозку, сплошной кармин. Чтобы достичь яркого блеска, он подчеркнул темно-красный кадмий мареновым лаком. Впервые испробовал он этот прием старых мастеров, который вывели из моды импрессионизм и фовизм. Этой части, очень важной для всей картины, — быть может, четверти всего холста — придавали совершенно иной характер забавные буквы на фургоне ярмарочного цирка:
СЕЗАР ПОМПОН
Край картины перерезал второе «О» надвое. Строго геометрическая композиция оживлялась благодаря тщательно выписанной арабеске — длинным полукружием арки над этой срезанной повозкой; роль этой арки исполняла резная листва платана. Майоль увидел этот холст, когда Эме работал над ним. Мэтр остановился. Эме почувствовал, что позади него кто-то стоит. Редкий художник, особенно если это художник начинающий или неуверенный в себе, доволен, когда кто-то смотрит, как он работает. Лонги обернулся и узнал скульптора. Патриарх улыбнулся, чуть приоткрывая зубы в бороде веером. Он сказал:
— Довольно сильно.
Эме пробормотал несколько слов конфузливого восхищения.
— Не надо так говорить!
Это был упрек человека застенчивого, и, чтобы прямо показать, что предметом обсуждения является не он, а молодой художник, Майоль прибавил:
— Может быть, чересчур надуманно.
И пошел по направлению к своему дому на Дунской[34]. Эме долго смотрел, как уменьшается его фигура. Что хотел сказать скульптор этим «надуманно»?.. Он понял это много времени спустя, уже в Германии. Диалог между повозками и лодками можно было истолковать как некий «сюжет». Как «идею». Как нечто литературное, а в понимании Майоля это противоречило простоте творения всецело материального.
В живописи успехи ведут вас от простого этюда с натуры — это-то до сих пор и делал Лонги — к сезанновской теме, тоже «с натуры», но превратившейся уже — в той или иной интерпретации — в сюжет, куда личность художника входит для того, чтобы стать частью этого «сюжета», особливо «великого сюжета» классицистов и романтиков, для того, чтобы, когда в один прекрасный день они столкуются как воры на ярмарке, в сюжеты, помимо гармонии форм, цвета, фактуры, проникло что-то выходящее за пределы живописи.
Майоль немало увидел с одного взгляда. Работа над картиной подвинулась вперед достаточно для того, чтобы он смог прочитать, что здесь «что-то происходило» в ту зафиксированную художником минуту, когда кочевники земли — цыгане и кочевники моря — рыбаки оказались бок о бок. Живопись во многом ушла даже еще дальше. Нелепое искажение истории знаменитыми живописцами, теми, кто вывел на сцену всех римлян времен упадка и разных «Детей Эдуарда» — истории, от которой оставался только сюжет (и какой сюжет!), сюжет гротескный, гипертрофированный, — не должно было скрывать существование другой живописи, в которой сюжет действительно имеет значение и которую ненавидел Майоль, от символизма его современников до экспрессионизма и сюрреализма, от Гюстава Моро до Кирико. Но тут живопись вступала в ту область, где царила «идея», что было равно неприемлемо и для Лонги, и для Майоля.
Эме любит вспоминать этот холст, оставшийся в Валансьенне. Он снова увидел его месяц назад — холст был покрыт пылью. Куда девалась его ярко-красная лессировка? Он протер картину мягкой губкой. Краска сверкала, как фанфара на городском празднике под платанами. Он бережно тронул ее вытянутой рукой и снова увидел эту встречу дорог морских и земных, эту зелень, и лодки, и чаек, оспаривающих свои владения у голубей. Это было именно то самое, чего он искал всегда, и то, что старик своим орлиным взглядом сумел разглядеть и так кратко определить — чувствительную геометрию, гармонию сердца и разума.
И это надо было не воссоздавать вновь, но вновь обрести. Повторить тот же самый мотив было невозможно. У повозок были теперь расплывчатые формы воздушных масс и линий ветра, проносившегося над настоящими лодками и над Дуном. Они исчезли вместе с дерзкими цыганками и их орущими детьми. Gone with the wind Circus Cesar Pompon…[35]
Казино на сваях на Малом острове — огромная игральная кость — сохранило свой светло-розовый цвет — цвет старого кирпича. Оно реквизировано. В 1938–1939 годах это была штаб-квартира контрабандной торговли оружием и молоком, а ныне это бар с коньяком, «сайд-каром» и «радугой»[36] для коллаборационистов. Эме туда больше не пойдет, да и раньше не ходил. Куда лучше было бы искупаться, но на Фонтоле, на Малый остров, на Большой остров и на Дунский мыс не пускают.
ACHTUNG! MINEN[37]
Он доходит до самого Трока, один, наедине с морем, с попутным ветром, сторожками в виноградниках, спускающихся чуть не до самой прибрежной гальки, совсем белой, почти арабской — полумесяц на кубе. Он погружается в прохладную воду. Война возвращает природу в ее первозданное состояние. Даже рыба — красновато-коричневый с золотистым отливом губан и серебристые окуньки — теперь не ускользает от тебя.
Высохнув на солнце, он бредет назад. На улице Братства, над ателье фотографа, он надеялся отыскать Поля, чьи виноградники в Лезиньяне, в Корбьерах, и баркас в Баньюльсе — два его страстных увлечения. Дом заперт. Фотограф внизу ничего не знает. Пюньо возвращались на несколько недель летом сорок второго, но чаще всего они остаются в Бель-Иле. Эме позавтракает один. После трех лет войны и плена для него все еще самое тяжелое — одиночество.
Дни мелькают один за другим. Песок наполняет склянки песочных часов в медленном ритме долгого сна, которого требует его тело (он спит по десять часов в сутки), двух ежедневных купаний, которые его закаляют (он проплывает теперь почти целый километр, только не кролем, от которого у него болит рана), и еды — он питается в притихшей, полупустой столовой. Последнюю прогулку он совершает вечером, когда вода кажется масляной, а рыбаки готовят фонари иератическими жестами орфических жрецов.
Почему он еще не начал писать? Это вроде осечки с Миленой после вечера в Европейском клубе. А может, это разные вещи — ведь он много рисовал на отмелях пустых времен Вестфаленгофа.
Нет, суть не в том. А в том, что в Германии он не хотел ничего делать, кроме эскизов, этюдов, декораций. Единственной серьезной вещью у него был триптих о покровителе узников — «Апостол Петр в темнице» (позировали Вандеркаммен и Таккини! Хороши они были в роли центурионов кесаря!). Но он не думал ни о работе по заказам, ни о работе для души. Отныне он станет писать небольшие вещи. Да разве можно писать картины, если не знаешь, где ты будешь через десять дней? Он идет. Бедра еще побаливают, но он это превозмогает. Надо снова обрести гибкость, которую он утратил, несмотря на то что заставлял себя делать бесконечные круги по лагерю.
Его по-прежнему не замечают. Если он здоровается первым, то получает удивленный ответ. Пораженные навязанной им войной, каталонцы укрылись в унаследованных от предков жилищах, в ресторанчиках, куда ведет сперва длинный коридор, а потом узкая лестница, в своих кафе, расположенных согласно некоему тайному топографическому плану. Они сердиты на весь мир, который нанес им двойное оскорбление: война и оккупация.
Эме бывает в двух кафе — в Зеленом, выкрашенном в ослепительно белый цвет, и в Красном, которое скрывает, что око красное. В Зеленом (там собираются «правые») можно услышать громоподобные речи такого рода:
— Каталонцы не празднуют Пиренейский договор тысяча шестьсот пятьдесят девятого года[38]! Бог даст, доживем до его трехсотлетия — до тысяча девятьсот пятьдесят девятого — и опять ничего праздновать не будем. А может, тогда и будем. Мы будем праздновать присоединение Франции к Руссильону!
Раздается смех насчет Эме Лонги, но он не чувствует себя задетым. Ведь он вне игры, как в регби, от которого они в восторге, тогда как он предпочитает футбол. Здесь играют в тарок, а также и в трюк — это настоящий трюк, это игра карт и гримас одновременно, это разговор глухонемых, пантомима беглых взглядов, быстрых движений губ, мгновенно высовываемого языка, и все это порой прерывается взрывами хохота, который в конце концов смолкает, а окаменевшая физиономия вновь обретает ангельскую невинность. Сквозь гримасы и фанфаронство каталонцы наблюдают за миром и его прохожими — подозрительные, выжидающие, уязвленные. В особенности за этим «пришельцем из чужих краев» — он хуже, чем gavatche[39], за этим северянином, этим, как говорят, правительственным чиновником, который вдобавок еще служит в Управлении по делам военнопленных, этим бездельником в отпуску (эх, везет же людям!), который в эту минуту тайком срисовывает в блокнот мемориал в честь героических защитников Баньюльса в 1793 году от врагов Свободы… Рядом фонтан. Но помпа у него бездействует. Так вот с помпой принимают здесь Республику или же Свободу на каталонском языке Эме Лонги. Ручка у помпы сломана. До войны ее починили, обмотав железной проволокой. Проволока сохранилась. Только заржавела, вот и все. Когда я окрестил этот фонтан «Свободой», я был еще цел и невредим. Это пристанет ко мне. Теперь я такой же, как он, и ему на меня наплевать!
Баньюльцы видели также, как этот одинокий курортник входил в мэрию. Верно, нужны билеты или талоны. Эти «пришельцы из чужих краев» отбирают у нас и то немногое, что есть… Баньюльцы видят, как он стоит перед Лабораторией Араго[40], смотрит в морскую даль, вдыхает крепкий запах йода, идущий от сланцевых плит, еще теплых от солнца, любуется золотистым мхом, пятнами испещрившим скалы, аплодирует пенной кавалерии, штурмующей Большой остров, на котором вечно агонизирует Раненый воин с Памятника павшим. Жители Баньюльса, которые с 1936 года повидали виды и по ту и по эту сторону гор, полагают, что это странный малый.
Одноногий деревенский сторож трубит в рожок. Его окружают мальчишки, женщины и старики. Так они узнают новости на море, а равно и в области сельскохозяйственных культур.
— Виноградарей предупреждают, что отныне они обязаны хранить виноградные косточки и сдавать их в кооператив, который отправит их в давильню, чтобы выжимать из них масло.
Тем же тоном, без улыбки, он отпускает шуточку:
— А если из-за этого тебя шибко пронесет, дашь знать в мэрию! Уведомление. Ближайшее заседание муниципального совета состоится девятого июня, в двадцать часов, в зале бракосочетаний.
Блеяние рожка, заставляющее вспомнить сирену на туманном Севере.
— Уведомление. Дирекция Лаборатории Араго доводит до вашего сведения, что детям в сопровождении учителей будет разрешено посмотреть на черепаху, пойманную позавчера одним рыбаком; черепаха весит больше двухсот кило… (от себя) как жена первого заместителя.
Рожок веселый, задорный, лукавый.
Искалеченный фонтан поет под платанами.
Каждое утро Эме просыпается рано из-за мусорных ящиков. Это местный Бен Гур[41], обеспечивающий здесь уборку мусора, низкорослый проворный парень с бельмом на глазу — рыбий глаз, дурной глаз, как у типа с катера. Шесть часов. Эме опять засыпает с трудом. Колокольный звон будит его окончательно. Черт бы побрал кюре, этого пророчествующего великана, который мечет громы и молнии против пляжей, морских купаний, сарданы, танцулек, — старого кюре с гор, из Сайагузы, что близ Фон-Роме, — который проклинает все, что связано с морем. Зло поднимается сюда из долин, из вод, а главное — из портов. Священнослужитель из Апокалипсиса! Моряки — язычники. Они поклоняются солнцу. Маршал слишком добр. Надо заключить Конкордат[42], отменить гнусные законы и обязать граждан писать о своем вероисповедании в удостоверении личности. Этот Савонарола на ножах со своим викарием, аббатом Нумой, тот — дитя прудов, после уроков катехизиса ведет мальчишек кататься на своей старой парусной лодке; в лучшем случае — это синкретист, это язычник, переодетый жрец Изиды!
Несмотря на то что установить здесь контакты — дело нелегкое, Эме узнает новости каждый день от горничной, от Вивеса, от торговцев, от почтальона, который никогда не приносит ему никаких писем.
Пятого, когда он возвращается к завтраку (полный пансион — это единственно возможное решение проблемы при карточной системе), Дерьмовая Малакка останавливает его с лицемерным видом.
— За вами приходили жандармы.
Завтрак приличный: фаршированные ракушки, овощное рагу, в котором на этот раз не особенно напоминает о себе кабачок — национальная овощь, пользующаяся теми же правами, что и несносная брюква. Покончив с кофе, Лонги отправляется в жандармерию. Это первый жаркий день. Солнце обрушивается на городок, «al rapatell del sol»[43], как сказал один дряхлый старик, когда Лонги спросил у него дорогу.
Это недалеко, если идти по дороге Пюиг дель Мае, не доходя до железнодорожного моста. Он входит в жандармерию, где пахнет плесенью. Перпиньян требует, чтобы Лонги представил свое отпускное свидетельство. Эме объясняет, что он был в обычном порядке демобилизован в Компьене. Больно далеко этот Компьен.
— Ну да ладно, дадим телеграмму. Времени у нас предостаточно, господин лейтенант.
Затянутый в колониальную форму, как каталонская свиная колбаса в свою кишку, старшина, который его принимает, присматривается к нему; смуглое лицо старшины усеяно веснушками. Хотя для южанина у него редкий цвет волос, фамилию он носит типично каталонскую — Крюэльс, Жозеф Крюэльс. Пятнадцать лет службы в Индокитае — таков старшина Жозеф Крюэльс.
— До свиданья, господин лейтенант. До скорого.
Это «до скорого» подозрительно или нет? Выйдя в коридор, выкрашенный краской цвета гусиного помета и увешанный старыми объявлениями о наборе в жандармерию и новыми, которые оповещают об очередной партии арестованных, Эме Лонги получает удар в самое сердце. В одной из этих бумажонок объявлена награда за беглеца из Крепости. Анжелита была прекрасно осведомлена: 200 000 марок за того Молчальника.
— Все еще в бегах, — говорит старшина. — Само собой. Уж если бы его поймали, газета разразилась бы целой речугой. Не видели, не поймали, но уже готов, сгорел.
Он ликует. Эме выходит, на секунду останавливается, чтобы раскурить потухшую сигарету. Асфальт плавится. Эме мог бы пройти под мостом, оставив слева Пюиг дель Мае, и пойти к Майолю на его мызу. Очень жарко. Он чувствует облегчение. Откуда это чувство — ведь они не собираются оставить его в покое?
Сзади слышится шорох колес велосипеда, который обгоняет его. Старшина Крюэльс расплющивает седло своим толстым задом, обтянутым хаки. Не оборачиваясь, он машет Эме рукой.
Силы еще не полностью восстановлены. Растянувшись на постели, он погружается в чтение, как в лагере. В книжном магазине он откопал «Надежду» и «По ком звонит колокол». Книгопродавец продал их ему с сожалением.
— Больше уж мне их не достать. Они запрещены. А вы любите именно такие книги? Может быть, вы предпочли бы «Муссон» или «Унесенные ветром»?
Беседа прекращается, потому что в лавку входит дама в гипюре, берет газету, отталкивает пальцем «Сигнал» и, как прожорливая курица, хватает «Моды и шитье».
— Господин Мальро бывал здесь с одной актрисой, — говорит книгопродавец.
— Они, наверно, жили в Гранд-отеле?
— А сами вы тоже бывали у нас?
— Конечно, господин Мило. Я был вашим покупателем.
— Верно, верно. Теперь быстро стареешь. Заходите — может быть, у меня будут еще какие-нибудь книги…
Бесконечная пауза.
— …в таком же роде. Вам здесь нравится? Мне тоже, хотя я одинок. В сороковом году я потерял жену. Она была родом из Баньюльса, из семьи Сагольс. Вы должны были ее знать. Резвая была, как форель. Меня они так и не приняли. Я ведь из Нарбонны! «Gabatche», чего уж тут!
— Gavatche.
— Gavatches или gabatches — все дело в том, соблюдаешь или нет знаменитое изменение согласных. Это от каталонского «gavatxas»: люди лангедокского наречия. Кто родом из Нарбонны, тот и есть «gavatche». Вы ведь рисуете, правда? (Значит, он узнал Эме?) У меня есть вещи, которые могли бы вам пригодиться — рамы, картон, кое-какие краски… Я открыл такой отдел в магазине. Мне говорили, что пишете вы недурно.
Да, уж три дня, как Эме снова взялся за дело. Он пробует сделать полотно в духе своих «повозок», изобразив большую раковину Баньюльса. Работа значительно продвинулась. Очевидно, люди смотрят, как он рисует. Следует различать нюансы в этом их безразличии!
Он работает, и его окутывает приятный запах масляных красок. Кто-то стоит у него за спиной и смотрит. Но можно быть спокойным, что это не Майоль! Он закуривает, делает несколько затяжек, оборачивается и видит девушку, местную жительницу, в пурпуровой кофте и темно-синей юбке, с тонкой талией и длинной шеей. Она удивлена потому, что видит на холсте себя, он — потому, что его невольная модель останавливается. Она шла ему навстречу от фонтана Свободы, неся на голове кувшин. Шагах в тридцати от мольберта она остановилась и уселась на парапет. В сложном сплетении линий он поместил ее именно туда, где ее недоставало. Она поднялась, увидела его, остановилась у него за спиной, узнала себя в таком неожиданном месте. Он счастлив. Вот они, маленькие радости… Девушка, по всей вероятности дочь рыбака, смеется. Так как она возвращается от фонтана и кувшин — тому свидетель — стоит у ее ног, он отваживается на комплимент.
— Это кувшины придают здешним женщинам такую гордую посадку головы.
Она отскакивает. Ей не нравится, что он заметил, что она несет кувшин, как крестьянка. И она высокомерно роняет:
— Нет. Это порода!
И уходит, неся кувшин не на голове, а в руке.
Почти полная луна выкатывается из моря, словно футбольный мяч. Эме наблюдает с террасы за танцем стрижей — их крики, похожие на удары долотом, модулируют в низкие металлические звуки, которые затем превращаются в очень высокие и долго не затихают. Готовят фонари. Море тихо, спокойно, пожалуй, встретится косяк анчоусов у Трех Монахов, у Рег дель Милан или у Улейстрея. Кричат чайки. Между птицами, живущими на суше, и морскими птицами идет война за их владения. Стриж — не самая грациозная птица. Этот ветреник часто-часто машет крыльями, как будто хлопает глазами, разыгрывая удивление, тогда как полет чайки — настолько плавный полет, что дух захватывает.
Спать? С него хватит. Он в плену — правда, он не сидит за колючей проволокой, но все-таки в плену. Утром он позвонил Анжелите. Она говорит уклончиво, спешит. Спуститься в салон и, потягивая коробьерское винцо, слушать елейные речи Антонио Вивеса — Ява, Суматра, Борнео, Сингапур… К черту Батавию! Он спускается, отмахивается от приглашения Дерьмовой Малакки и снова выходит на улицу. По немецкому времени еще почти день.
Половина десятого. Свет часов на мэрии притушен. Из-за разных ограничений ящерицам не хватает мошек. Почему Эме скользит вправо, на тропу, которая огибает мэрию, вместо того чтобы продолжать прогулку по дороге? Этого он не поймет никогда. Быть может, потому, что не любит укоренившихся привычек и обычаев, даже таких прекрасных, как хороводы мальчиков и девочек — мальчики отдельно, девочки отдельно, — эти гирлянды сплетшихся руками мальчиков и девочек, этот хоровод, обедненный войной. Интуиция? «Провидение», — подсказывает Таккини. Просто-напросто воспоминание? Здесь до войны открывался зал — не то мастерская, не то просто сарай, где собирались приглашенные из других городов и исполнители народных танцев. Туда притаскивали лампионы, геральдические панно, пюпитры и партитуры. Несколько раз в неделю здесь танцевали местные жители и пестрая курортная публика. Это место носило изысканно-таинственное название:
«ПЕРВЫЕ ТАКТЫ САРДАНЫ»
«Первые такты сарданы»… и как учитель словесности не подумал об этом? Быть может, это и есть единственная семантическая сила слова, которое привлекает его и направляет его судьбу?
При первых же шагах по тропке туда воспоминание проясняется. Дощечка с надписью по-прежнему висит над массивной запертой дверью. Пустынная улочка пахнет смертью.
И именно сейчас Эме Лонги слышит, или ему кажется, что он слышит, почти неуловимую сардану. Он останавливается. Он превращается в огромное ухо. Нет, он не бредит. Он подходит к двери. Сомнения нет — сквозь толстые доски, сквозь время ласково зовет его пленная сардана. Он стучится. Музыка не умолкает. Он колотит в дверь громче — гневно, бессмысленно. Не меняя звучания, сардана излагает свою тему. Он снова барабанит в дверь. На этот раз под дверью появляется полоска света. Он опять стучит, более деликатно. Если и теперь ему не ответят, он уйдет. Скрип замка. В неясном свете, который бросает ему в лицо приторное дыхание свечей, он узнает интерьер «Первых тактов сарданы», помост, воздвигнутый на бочонках. Пусто. Никого нет. Кто же отпер дверь? Эти театральные трюки кажутся ему менее странными, чем когда-то, потому что долгие месяцы он прожил в театральной труппе из III блока. У него снова возникает ощущение кулис. Однако все продолжается, и сардана незримо полыхает.
Он делает шаг вперед. Вот он уже в «Первых тактах сарданы». Он вздрагивает. У него за спиной:
— Не двигаться! Руки вверх! Побыстрее! Обыщи его, Карлос!
Языки пламени и их тени танцуют на вновь запертой двери. Его обшаривают жесткие руки. Привычные к этому делу. Да и он привычный. Три человека. Встревоженные и внушающие тревогу.
— Это не Энрике.
— Господа, обыски вызывают у меня отвращение. За три года в Померании я их возненавидел.
— Nada![44] —говорит Карлос.
— Можете опустить руки, — говорит тот, кто угрожал.
Вид у этого человека раздосадованный. Голос скорее какой-то шероховатый — это не искажение французского. Назвать его гортанным будет, пожалуй, слишком сильно, просто привкус гор… И я еще жаловался, что мне скучно!.. «Эге! Здесь пахнет жареным!» Это комментарий Бандита. Заткнись, Бандит!
— Кто вы такой и что вам нужно?
— Не знаю, как вам сказать. Я услышал сардану…
Это их не успокаивает. Белки глаз и белые зубы… это отдает кладбищем. Карлос, Энрике… Испанцы?
— Я знаю «Первые такты сарданы». Я бывал здесь до войны.
Лонги прекрасно понимает, что его объяснения, хотя это и сущая правда, малоубедительны. Ну и попал же он в переплет! Человек с чуть гортанным французским двумя пальцами достает из кармана желтую сигарету и протягивает Карлосу. Потом повторяет этот жест и опять двумя пальцами вытаскивает следующую сигарету из пачки, оставшейся в кармане (Бандит: «Лучше показать людям задницу, чем пачку сигарет!» — «Надоел ты, Бандит!»), и ритуальным жестом протягивает сигарету цвета маисового листа третьему — высокому священнику. Высекает огонь. Трут. Запах сразу же бросается в ноздри — запах ночного перехода и стражи. Сделав несколько затяжек, человек отвечает после длительной паузы на замечание Лонги:
— А тут как раз была война.
Холодный юмор у этого сухощавого человека, скорее маленького роста, с кожей табачного цвета.
— Самое простое, — предлагает Лонги, — это позвать хозяина.
Сухощавый человек поднимает густые брови над темно-голубыми глазами.
— Гориллу. Он меня знает.
— Да, Гориллу, — говорит Карлос.
— Гориллы здесь нет.
— Плохо дело.
— Да, плохо дело. Я вас видел. Вы живете в Баньюльсе уже несколько дней. Вы рисуете. А еще что вы можете сказать?
— Меня зовут Эме Лонги. Я учитель словесности, лейтенант, военнопленный. Сто двадцать седьмой стрелковый полк. Репатриирован медицинской службой в мае вместе с другими тяжелобольными. Мои документы это подтверждают.
— Гляди-ка, учитель словесности! Только вот чего я не пойму: зачем вы хотели войти в частное помещение?
— Частное, частное, ну да, конечно, частное. Но я-то знал его, когда оно было общественным. Понятия не имею. Это просто, но это трудно объяснить. Я бывал здесь до войны. Я знавал «Первые такты сарданы». Я люблю сардану, я прохожу перед «Первыми тактами» и слышу сардану. И вот я вхожу. Вхожу, постучавшись, заметьте. Что в этом дурного?
Маленький слушает, брови его снова сдвигаются. Нос сперва поднимается, затем опускается — не нос, а совиный клюв. Маленький задумчиво затягивается сигаретой, бумага которой обугливается.
— И вы хотите, чтобы вам поверили?
— Мне кажется, я достаточно часто приезжал в Баньюльс, меня должны признать, — летом тысяча девятьсот тридцать восьмого, зимой и летом тысяча девятьсот тридцать девятого!
— Сожалею, но мы-то не из Баньюльса. Ваша история не внушает доверия.
«Не внушает доверия?» Интеллигент.
— Почему мы должны доверять вам? Опусти свою пушку, Карлос. Где вы живете?
— В «Каталонской».
— Вы намерены долго здесь оставаться?
— Это зависит от вас.
Тень улыбки проходит по загорелому лицу.
— Юмор — это прекрасно, но не всегда достаточно убедительно.
— Мне дали два месяца дли поправки здоровья. Перпиньянский военный врач…
— Как его фамилия?
— Эскаргель. Капитан медицинской службы Эскаргель. Это вас устраивает?
При создавшейся ситуации Эме Лонги должен был бы проявить выдержку, но он все-таки теряет терпение. Маленький не может не почувствовать этого. Но и он не производит впечатления терпеливого человека.
— Продолжайте и постарайтесь понять нас. Поставьте себя на наше место.
— Кого и на чье место?
Третий, высокий и худой, еще не проронивший ни слова, говорит:
— Все они такие! Видел бы ты моего шурина, который вернулся в ноябре из Гамбурга и с бывшими участниками первой мировой войны! Из него сделали мальчика-певчего!
— Не вы меня допрашиваете, а я вас, — говорит маленький.
— А по какому праву? Я француз, а вы?
— Дело тут не в праве, господин учитель! Дело в совершившемся факте. Мы вооружены. Не вы. Понимаете?
— Понимаю.
— В таком случае объясните нам все не торопясь.
— Военный врач Эскаргель пожелал, чтобы я восстановил силы, что я и делаю. Только военный врач Эскаргель не предвидел, что мне все осточертеет. Я стал искать спасения. В Северной зоне мне совсем не понравилось. Я устроил — так, чтобы меня отправили сюда. И теперь я спрашиваю себя, много ли я выиграл.
— Каким же образом вы собирались «спасаться»?
— Уж не знаю. Все было готово. Меня должны были ждать в Перпиньяне. Но в условленном месте меня никто не встретил.
— Кто это «должны были»?
— А кто такие вы?
— Те, у кого в руках револьверы.
Лонги размышляет, не слишком ли много он им сказал. Он думает о том, как был изумлен Пират, и о его замечаниях, которые передала ему Анжелита. Надо как-то выпутываться.
— «Должен был» — это Симон, заместитель директора в Управлении по делам военнопленных. Его сцапали накануне моего приезда.
— Это верно, — елейным тоном говорит четвертый — Эме не заметил, как он вошел. — В префектуре была уйма всяких осложнений.
— Допустим. Вы ищете «спасения». И ищете его, врываясь в порядочный дом, где добрые люди репетируют сардану? Бросьте! Вы пришли сюда не случайно.
— О, были минуты, когда я готов был уехать отсюда на лодке, на велосипеде, уйти на своих двоих! Мне захотелось уехать в тот день, когда я вышел из жандармерии.
— У кого вы там были?
— У старшины Крюэльса. Он был чуточку полюбезнее вас.
— Путч! Он смахивает на провокатора!
Так значит, любопытного зовут Путч. (Пишется, должно быть, «Пюиг», как «Пюиг дель Мае», хотя жители Баньюльса произносит «Путч дель Мае».) А вот нетерпеливый Карлос смахивает на солдата разбитой испанской армии!
— Llain qué té foute, coyoun![45] — прерывает его Пюиг. — Главное, жалко, что нет Гориллы. А как его зовут, Гориллу-то?
— Я знал, да забыл.
— Ну, а что он делает, когда не танцует сардану? Чем он занимается?
— По-моему… Подождите-ка… Он содержит гараж. А что это за игра у нас с вами?
— Мы вовсе не играем! Кто еще в Баньюльсе знает вас?
— Все зависит от того, что вы называете «знать». Секретарь мэрии, книгопродавец…
— Могут они поручиться за вас?
— Конечно, нет! Да, еще Поль Пюньо, виноградарь — поэт, друг господина Майоля.
— Его здесь нет.
— Мне об этом сказали на улице Братства… Есть еще хозяин казино.
— Был.
— Как был?
— Его арестовали и отправили в Германию.
— Еще — хозяин «Каталонской гостиницы».
Они хохочут. Очень громко. Антонио Вивес — это и впрямь смешно, но так ли уж смешно?
— Если другого поручителя, кроме этой канарейки, у вас нет… Весьма сожалею, лейтенант Лонги, не придется вам воспользоваться нашим гостеприимством.
— Стало быть, не успел я выйти на свободу, как опять попал в плен! К французам! Или к испанцам! А подумали ли вы о том, что, если я исчезну, завтра же Антонио Вивес отправится прямехонько в жандармерию и сообщит, что один из его постояльцев испарился? Найдет мое барахло в беспорядке, начатую, еще не просохшую картину… и…
— Да. А в Перпиньяне вы никого не знаете?
Эме Лонги не колеблется.
— Нет. Я прожил несколько дней у мадам Понс в гостинице «Грот».
— Что мне нравится в вас, лейтенант Лонги, так это то, что вы не умеете врать. Не жалуйтесь, я окажу вам радушный прием в «Первых тактах сарданы» образца тридцать девятого с поправками, внесенными в сорок третьем.
Здесь командует Пюиг. Эме следует за ним. По пятам за ними идет тот высокий худой, который знает, что делается в префектуре, и Карлос, который, должно быть, поглаживает рукоятку пистолета у себя в кармане. Все как полагается для знаменитой пули в затылок! И тем не менее он не мог заговорить об Оме, о Пирате и, уж конечно, о беглеце, чьи снимки с астрономической суммой украшают все жандармерии Руссильона. Таким оно и должно быть — знаменитое Сопротивление, которое немцы называют «терроризмом». Особенно поражает его сложность этого параллельного мира. Его китайская сложность.
Скрипит еще одна дверь. Мягкий голос произносит:
— Крайне необходимо смазать петли.
Хорошо воспитанный человек. Свечи следуют за ними. Дверь снова закрывается, они спускаются, и сардана становится все громче. Значит, под таким невинным, всем доступным залом «Первых тактов», в котором летом Горилла учил танцевать прекрасных чужестранок, помещался этот подвал? В Лаборатории тоже говорили, что в Баньюльсе есть подземелья. Он прислушивается.
Som i serem gent catalana
Tant si es vol com si no es vol!
Que no hi ha terra més ufama
Sota la capa del sol[46].
Ему вспоминаются два слова:
— «Santa Espina»![47]
— Что вы сказали? Повторите!
— «Santa Espina»! В последний раз я слышал ее, когда был на хуторе Рег вместе с Анжелитой и Капатасом.
— Он никого не знает в Перпиньяне, но Капатаса он знает, — говорит позади него высокий.
Они идут дальше. Этот спуск с бесконечными поворотами чем-то напоминает кишки.
— Идите осторожно, лейтенант Лонги. Тут есть еще одна дверь.
Эта дверь — не простая дверь, это дверца шкафа. Пюиг открывает обе ее створки. Нажимает на дно. Дно скользит и открывает еще одну лестницу, ведущую прямо в склеп под римским сводом.
— Баньюльские подвалы, — поясняет Пюиг. — Этот подвал принадлежал семье Араго — не семье ученого, а другой ветви, которая занималась изготовлением вина для литургии. Вы находитесь в раю мальчиков-певчих всей анекдотической живописи Салона французских художников, господин живописец!
В его юморе слышится злоба.
— Я вас доставил. Я видел вас однажды — это было, конечно, в тридцать восьмом — в Зеленом кафе у «правых». Вы были там с Полем Пюньо и Аристидом Майолем. Простите за нелюбезный прием.
— Доброй ночи, мсье Пюиг.
Лонги произносит «Пюиг» как северянин.
— Спасение и братство. У нас говорят: «Спасение и братство», как во времена Коммуны. Это вас не шокирует?
— Спасение и братство.
— Что ж, прекрасно; продолжайте, ребята.
В последнем подвале человек шесть. Они танцуют. Они считают шаги. Сбиваются. Начинают снова. Они чересчур серьезно относятся к столь легкомысленному танцу. Снова сбиваются, снова начинают. «Нелегко тут правильно высчитать!» — говорит стройный мужчина в плотно облегающем его черном свитере. Танцующие отмечают что-то в записной книжке. Никогда в жизни не подумал бы Эме Лонги, что сардана требует такой математической точности.
— Наш сосед из Кадакеса, это чудо природы Сальвадор Дали, говорит, что руки у танцующих сардану летят по воздуху, а шагам они ведут точный счет, — комментирует Пюиг. — Раз в жизни он не бредил.
Танцоры — очень молодые — опять начинают и снова ошибаются на десятом счете.
— А ведь как просто! Раз, два, три, четыре! А потом: пять, шесть, семь.
— А если спутаю, все к чертям?
— Хорошо хоть, если не ошибешься.
Эме Лонги, несколько растерявшись от этой смеси (китайщина, думает он) невежества и серьезности, пытается понять, что это за спектакль, в котором число кажется основой священнодействия. Он слишком дешево отделался, чтобы задавать вопросы, но они так и вертятся у него на языке. Его не удивило бы, если бы церемония была связана с вентой карбонариев или масонской ложей. (Гипотеза «венты» — это у Лонги атавизм.)
— Мы готовим спектакль, — полушутя-полусерьезно говорит Пюиг.
Он шутит, но в чем соль этой шутки?
— Перерыв, ребята!
— Давно пора! Мы подыхаем!
Здесь стоит огромный деревенский стол, заваленный оружием: между прочим, тут целый комплект гранат — французские, немецкие, испанские, — автоматы Штерн, английский ручной пулемет Бренн. И тут же — окорок, колбаса, круглые хлебцы, оливки, помидоры…
— Покушайте с нами.
— От вашей… сарданы… я проголодался. Вообще-то у меня нет аппетита.
С тех пор как выяснилось, что эти люди не желают его убивать, они стали симпатичными! Рассевшись кто на табуретах, кто на стульях, они жуют, выплевывают кожуру, болтают, хохочут, и все это имеет вид самого невинного семейного торжества. Лонги набрасывается на еду.
— По правде говоря, — возвращается к разговору Пюиг, — вы поставили меня в крайне затруднительное положение. Карлос видит провокаторов всюду, да они и правда всюду. Вы же сами знаете… — Пюиг улыбается, обнажая волчьи зубы, делает секундную паузу и продолжает: — …и вы прекрасно поняли, что разучивание сарданы, которая запрещена… «Santa Espina» запрещена по обе стороны границы: там — Франко, потому что это песня сторонников автономии Каталонии, а здесь — оккупационной армией, которая ни в чем не отказывает своему дружку Франко… Это, конечно, не оправдывает такую строгость! Но так уж здесь повелось…
Кроме отливающего густой синевой вороненого оружия на столе в этом забавном монастыре, Лонги видит ящики тоже отнюдь не мирного вида. Баньюльские подвалы теперь поставляют свой товар для иной литургии. Они едят, медленно прожевывая пищу, как северяне из 127-го. Эме чувствует, что снова возникает братское тепло, как возникает оно, когда человек знает, что смерть может прийти через час, но когда никто еще не представлял себе конца. Они пьют добрый четырнадцатиградусный коспрон. Пюиг действительно здешний, коль скоро он пьет прямо из бурдюка. Он молодецки поднимает над головой бурдюк, поддерживает его ладонью и отправляет в глотку рубиновую струйку. Он передает бурдюк Эме. Лонги знает, что это означает союз. Он чувствует себя еще более неловко. Он пробовал пить из бурдюка не однажды, но всякий раз давился, а сейчас получилось еще хуже: слишком сильная струя ударяет прямо в небо и попадает в нёбо; он отплевывается, из глаз у него текут слезы. Остальные ржут, как в полку, как в Эколь Нормаль, как в офицерской столовой, как в лагерной столовке, когда Таккини обнаружил у Kantinenwirt’a[48] Himbeerwein[49]. Как футбольная команда на тренировках. Да вообще как мужчины…
У «зомби» холодное сердце. У него сердце горячее. Он снова берет бурдюк. И снова давится.
— Безнадежен! — замечает Пюиг; в его глазах — выражение симпатии.
Карлос идет в угол, берет баночку из-под горчицы, церемонно вытирает ее своим клетчатым платком, сжимает бурдюк так, словно это козье вымя, до краев наполняет «стакан» красным вином и протягивает его тому, кого хотел убить.
— Между нами говоря, — возобновляет разговор Эме, — вы прекрасно ведете допрос, господин Пюиг!
— Профессиональное извращение.
— Вы что, были судебным следователем?
— Я был учителем! Я привык к ребятам. Они врут еще лучше, чем взрослые.
— Я тоже учитель! Да еще с тремя лиценциатскими дипломами — в тысяча девятьсот тридцать восьмом я получил курс литературы в Валансьеннском лицее, но больше я за это не возьмусь. Все, что угодно, только не это!
— Не сомневаюсь. Только пленный учителишка может быть таким наивным. А у меня, наоборот, одна мечта — покончить с этой гнусной войной и снова стать учителем. В Перпиньяне. В Сен-Жаке. Выпускной класс, где так славно пахнет мел!
После выпитого вина дружба крепнет.
— Я был учителем в Вельмании — это в Аспре. Меня уволили в ноябре тысяча девятьсот сорокового. Карлоса тоже.
Карлос! Убийца! И он учитель!
— В Испании, разумеется, — уточняет Пюиг. — Потом он стал водопроводчиком.
— Пюиг… Сардана… Да ее с дороги слышно!
У Карлоса не ахти какие способности к языкам. Они смеются без причины. Просто потому, что живут на свете.
— Я не хочу льстить вам, коллега, но, признаться, я струхнул. Больно уж вы похожи на настоящих бандитов!
— Так это ты тот самый парень, который был с Анжелитой? Ты о ней что-нибудь знаешь?
— Позавчера я звонил ей. Странно как-то она живет. Она… должна была перезвонить мне. Но… Вы… Ты…
— Она тебе не перезвонила, потому что она в Крепости.
Эме подавлен.
— Надо что-то предпринять! Я буду действовать через Управление по делам военнопленных…
— Если и можно что-то сделать, так только не через твое Управление.
— Пюиг прав, — говорит человек, который заставлял танцоров начинать все снова и снова.
Эме видит, что под высоким воротником его тонкого черного свитера поблескивает серебряный крест.
— Это Нума. Он священник.
— Никакой я не священник, я викарий этого прихода и молюсь о спасении ваших душ, которые в том очень нуждаются.
— Знаете, аббат, вы вне подозрений… — говорит Пюиг.
— Да. Только не говорите об этом при моем кюре, который публично молится о поражении красных под Сталинградом.
— Не проводите ли вы нашего гостя, господин аббат? У него сегодня было достаточно дурных встреч! И не могли бы вы поддерживать с ним связь? Лонги, я займусь Анжелитой. Как бы вы сказали, господин аббат: «Стучащему отворили…»?
Они встают. Кто-то замечает:
— Смотри, аббат, не забудь свой требник!
Аббат берет книгу и засовывает ее под свитер. Эме узнает «Ассимиль» — учебник испанского языка.
Эме Лонги вздрагивает и приподнимается. Он не знает, где он находится, и от этого ему становится так страшно, как если бы он понял, что никогда не узнает, где он. Его охватывает дрожь. Пронзительный вой словно раздирает его тело. Сирены… Тревога… Guerra, gueгга, guerra[50]… Знакомый обрыв, Баньюльс, берег. Движущиеся «V» маяков скрещиваются и расходятся над морем, высветляя мимолетным лучом прутья пустой клетки. Ничего не поделаешь. Он здесь просто зритель. В небе нарастает ровный гул мотора, предшествующий большой бомбежке. Но кого будут бомбить? Мощный рокот удаляется. Он следит с интересом, чуждый происходящему, за игрой бортовых огней «Летающих крепостей».
За рычанием моторов он различает жалобный крик. Какое-то «ю-ю»… «и-ю» — протяжное долго не смолкающее, прерываемое паузами, ритмичное, как потрескивание старой мебели, которую подтачивают древоточцы, — для людей суеверных это примета близкой смерти. Но этот крик — крик пронзительный, и доносится он с того самого обрыва. Словно где-то поет цикада. Знаешь, что она совсем близко, а определить, где она, невозможно. Цикада ночью, ночью, ночью, чью, юю, йю. Луна — из литого золота. Ее окружает сияние молочного цвета, а над ним плавает какая-то полинявшая радуга.
Прожектора ПВО разложили пучки своих лучей, и теперь обрыв облит желтым светом. Прекрасная ночь для летчиков. Дорога к св. Иакову переливается бриллиантами, точно под струями алмазного дождя. Тут только Эме замечает, что он голый. Голый человек проводит ладонями по груди, на которой отчетливо вырисовываются словно высохшие мускулы. Проживи Эме еще немного в Померании — и он мог бы стать моделью «Положения во гроб»! Когда мужские принадлежности вяло свисают, честолюбивых планов строить не будешь. Голый человек вслушивается в вековечную ночь. Чью-ююйю. Он вспоминает. Одну из ящериц Анжелиты, тех самых ящериц, которые покинули циферблат башенных часов, — от Натали он узнал их научное название, только теперь он позабыл какое…
Глаза начинают привыкать к такому вот поддельному, неестественному дневному освещению. В этом шафрановом свечении застыла ящерица цвета олова. С неизъяснимым волнением смотрит Эме на злую головку пресмыкающегося, на длинный хвост маленького крокодила, на звездообразные лапки, прижимающиеся к стене. Плоская, чудесно плоская ящерица больше не двигается. Голый человек больше не двигается. «Ююйюй», — жалуется ящерица. Часы прозванивают три раза, их серебристый звон плывет до самого Трока, до Дуна, до Пюига дель Маса… В воздухе стоит запах мирта, как и в ту, теперь уже такую далекую, ночь в Портус Венерис.
Чью-юю, ночью, ночью, ночью, ночью…
Ящерица стрелой метнулась в правый угол. Головка вытянута. Язычок тоже. Она заглатывает мошку. Милая ящерица, ящерица из прошлого, ты живешь своей жизнью… Спасибо… Эме хорошо на этом обрыве. Голый человек принимает лунную ванну. Машинально поглаживая рубец, который болезненно саднит, голый человек снова обретает путь в настоящую жизнь — путь, пролегающий через «Первые такты сарданы» с этими бандитами. Надо быть как ящерица (но как же все-таки называла Натали эту малышку?) — выжидать неподвижно, выжидать момент, чтобы прыгнуть, чью-юйю, юн… Ло-ги-и-и-и…
Пюиг не ошибся, полагая, что именно в Зеленом кафе он видел Лонги и несчастную Анжелиту.
Это было в праздничный день 1938-го, когда все вокруг дышало сарданой. Сюда изволил прибыть супрефект Сере, чтобы приветствовать Майоля — славу своего округа. Можно было подумать, что этот пятидесятилетний зануда в белой куртке, в колониальном шлеме и в голландских очках, этот новоиспеченный чинуша-северянин принимает Руссильон за какой-нибудь Сенегал! Он был земляком Лонги — родился он в Лилле, в фешенебельных кварталах текстильных магнатов, рядом с церковью св. Магдалины! Лонги никак не мог припомнить его фамилию. Майоль тоже не мог запомнить эту фамилию, которую обволакивал запах ванили. Ван Гутен? Да нет, это шоколад! Вандервельде? Ван Тигем? Возможно… Да, должно быть, Ван Тигем… Анжелита и Эме пили тогда сезонный напиток — перногренадин, попросту говоря — томатный. Перед Майолем стоял стакан «булусской воды».
Мало-помалу эта сцена восстанавливалась в памяти Лонги так, как если бы каждое из ее действующих лиц, собравшихся в тот день в Зеленом кафе, пожелало разыграть скетч в духе Альфонса Доде или Паньоля. Быть может, все они, кроме Лонги, «переигрывали», возможно, весь этот спектакль и разыгрывался ради единственного зрителя — ради Лонги. Эме нужно было время для того, чтобы понять, что здесь всегда так, что кафе — это, б сущности, театр, особенно на Юге, где каждый играет ту роль, которую сам выбрал, или же ту, которую ему навязали другие.
— Ну знаете ли, господин Майоль! — говорил, слегка пришепетывая, супрефект. — Вы меня просто удивляете! Можно подумать, что вам не доставило ни малейшего — удовольствия то, что я вам сообщил!
Аристид Майоль поднял руку, изъеденную гипсом, руку, слишком хрупкую для человека, который не боялся сам обтесывать глыбы; у него было худое, изможденное лицо, слишком маленькое для большой белой бороды, и твердый, очень длинный нос; голову увенчивал темно-синий берет. Несмотря на то что тогда ему было семьдесят семь лет, у него все еще было обличье могучего патриарха, имя которого на местном наречии означает «молодой виноградник».
Он подождал, когда воцарится молчание, для того чтобы его реплика прозвучала и не потонула в гуле голосов, и процедил:
— Нет, нет, господин префект, вы доставили мне удовольствие. Не я старый человек, господин префект.
Супрефект напыжился. Он метил на пост начальника канцелярии префектуры, и назначение принесло ему разочарование. Когда же его по праву будут величать господином префектом? Но эти южане легко увлекаются метафорами, и приходится начинать все сначала! Он, уроженец Лилля, северянин, должен проявить энтузиазм.
— Позвольте, господин Майоль, вы несправедливы…
Старик поднял густые белые брови в форме перевернутой римской цифры V, обнажая над своими маленькими незабудковыми глазками бело-розовую карту жилок.
— Что вы этим хотите сказать, сударь?.. Простите, я запамятовал вашу фамилию…
— Ван Тигем. Да, господин Майоль, вы не должны жаловаться на своих соотечественников, даже на своих современников! Памятники в Пор-Вандре, в Сере, в Эльне, Морской грот, префектура… А мы хотим поговорить с вами о том памятнике, который превзойдет все остальные, — о памятнике на хуторе Рег!.. Между горами и морем! О памятнике, достойном вашего гения!
Несмотря на комплименты, вскоре стало ясно, что план этот — план сумбурный, что он родился неизвестно где, явно в генеральном совете департамента, и что цель его — прославить Руссильон с помощью, само собой разумеется, государственных кредитов. Патриарх вошел в роль.
— Я хочу сделать вам одно признание, господин Ван Гутен.
Супрефекта передернуло, но поправлять Майоля он не стал.
— Вы видели большие бутылки из прекрасного зеленого стекла, в которых на хуторе Рег прогревается на солнышке Баньюльское вино?
— Правду сказать, еще нет — это ведь всего-навсего мой второй приезд в Баньюльс, и к тому же у нас уйма хлопот — рядом граница!
— Так вот, господин префект, — (в устах патриарха «господин префект» звучало так, будто речь шла по меньшей мере об архонте, о некоем светском иерархе и даже о проконсуле из Парижа — этого современного Рима, проконсуле, прибывшем для того, чтобы побеседовать со старейшинами из самых отдаленных провинций империи!), — эти бутылки, в которых зреет на солнце лучшее, что досталось нам в наследство от предков и что составляет славу Баньюльса…
Он смаковал длинный период, и слова перекатывались, как галька, во рту у этого Демосфена с Алого Берега — все эти «бутттылллки», «пррредкоффф» — настоящий поток, образовавшийся после ливня!
— …эти бутылки не что иное, как гигантские капли медвяной росы, оставленные финикийцами — нашими славными предками! Здесь всему по меньшей мере три тысячи лет, начиная с меня, господин Вандервельде…
Супрефект возразил робко — он был напуган внезапной высадкой финикийцев:
— Ван Тигем…
— Простите, господин Ван Тьегем, я не смеюсь, я просто хочу сказать… что к старости становятся крепче вина, а не люди.
— О господин Майоль, вы обладаете силой Геракла!
Супрефекту очень хотелось вернуться к прежней теме, но уже с точки зрения гуманитарных наук. Финикийцы потрясли его, воистину они распространились по всему Средиземноморью…
Майоль в пылу своего великолепного опьянения продолжал:
— Лет десять назад я пустился бы в пляс босиком прямо по земле, как Пан в своей козлиной шкуре, и слушал бы ваши комплименты. Но увы, господин префект, успех пришел ко мне, когда я уже слишком стар. Это правда, поверьте мне…
Несколько мыслей переплеталось в этой речи. Конечно, супрефект имел кое-какие основания говорить о славе скульптора. Но тот все же не мог не чувствовать горечи своего триумфа в области надгробных памятников. Он не забывал также о том, что лет до пятидесяти оставался неизвестным, во Франции. И еще дольше его не знала Каталония. И так бы оно и продолжалось до нынешнего лета от Рождества Христова 1938-го, если бы не немцы и не его друг граф Кесслер. В его шутке просачивалась обида.
— До сорока с лишним лет я считал себя живописцем! Это была моя ошибка! Досадно, что я взялся за скульптуру так поздно, — я своротил бы горы! О, я не шучу! Поднимитесь на хутор Рег, где вы задумали поставить этот памятник. И посмотрите на баньюльскую двустворчатую раковину. Вырез бухты, выпуклости двух заливов — меж Дуном и Малым островом, меж Малым и Большим — это ягодицы Афродиты! И кроме того, я чту представителя Республики, единой и неделимой! Сходите, сходите туда!.. Посмотрите на дома, напоминающие кости домино!.. Посмотрите на отроги Альбера и башню Мадлош над Коллиуром и на виноградники! Это картина Пуссена, только еще прекраснее!
— Это верно, — произнес человек в белом. Ваш Руссильон восхитителен. Правда, тени маловато, но в конце концов…
— И вы думаете, что все это создано природой? Поль, вы поэт и виноградарь, объясните-ка нашему другу…
Поль — стройный, голубоглазый, со светло-оливковой кожей — являл собою одного из тех немногочисленных каталонцев, которые похожи на берберийцев и у которых есть нечто общее со смуглыми фламандцами. Говорил он ясно, отрубая слово от слова.
— Господин Майоль прав. Форма Пиренеев была изменена руками людей, которые настроили бесчисленные стенки, чтобы земля оставалась красной. После каждой грозы, которая смывала верхний слой почвы, наши предки перетаскивали ее в корзинах из оврагов, образовавшихся после ливня. Корзины были вот как та, что висит над стойкой — она сплетена из ивовых прутьев, — такая же красивая, как рыбацкая верша, которая висит с нею рядом. Скоро и верша и корзина станут лишь объектами для этнографов.
От этого слова задрожали каменные плиты.
Майоль попивал Овидиево млеко.
— Поль хорошо сказал, господин префект.
— Вы очень любезны, господин Майоль, но я еще не префект…
— У нас все это проще, господин префект. Каталонец не любит эти «суб», «су» — я имею в виду всех этих субинспекторов, субординаторов, субрегентов. Назвать субинспектором представителя министерства! Вот те су, которые звенят в кошельке, — это конечно, дело совсем другое. Надо привыкать и к Олимпу, а боги-то скуповаты!.. Ну что ж, поставлю я вам этот памятник. Только какой войне, господин префект?
— По правде говоря, речь идет не совсем о войне.
— А-а! А я-то понял так, что речь идет об обычном памятнике павшим! Между нами, если бы дело шло о последней войне, так надо было бы поторопиться. Вы знаете об этом больше, чем мы, бедные крестьяне…
— Господин Майоль, все это сложно. И еще не решено окончательно. Вы знаете, с каким вниманием относится правительство Республики к вашему замечательному краю, который превосходно вписывается во французский шестиугольник, дополняет его и завершает…
Лицо скульптора оставалось неподвижным, но его глаза и улыбка выражали ликование.
— И вот мы заранее подумали, что празднование трехсотлетия Пиренейского договора и, стало быть, присоединения к Франции Руссильона…
Он запнулся. Почувствовался некоторый холодок.
— …превратится в грандиозное торжество. Но моя миссия чисто исследовательская.
— Вот-вот! Увидев, как вы одеты, я сказал себе: «Это исследователь».
Они выпили, стараясь не поперхнуться. Анжелита положила руку на голое бедро Эме, сидевшего в шортах.
— Мне было бы легче развить этот проект перед властями, если бы вы рассказали мне, как вы себе это представляете — ведь теперь вам известно, в каком направлении нужно работать.
Майоль помолчал, набивая трубку.
— Э, да нет у меня никакого воображения, господин Ван Тигем! Ни малейшего! Вот если бы это был памятник павшим, это было бы легче легкого! Павший солдат.
— Утешившаяся вдова, — сказал Поль.
— Петух, играющий на трубе. А вдова стоит дороже, чем петух?
— Господин Майоль, у вас, конечно, уже есть какая-нибудь идея…
— Вот видите, Поль! Нельзя быть просто скульптором — надо еще иметь идеи! Они считают, что это полезно для художника!..
Деревянные бусины весело защелкали, и вошел Горилла. Низколобый Горилла с его тяжелыми кулаками, чересчур длинными руками, торсом великана, с его развинченной походкой и вихляющими бедрами — в нем не было ровно ничего от танцора — улыбался ангельской улыбкой.
— Здравствуй, Горилла, — сказал патриарх. — Вот Сагольс, по прозвищу Горилла. Смотрите-ка, он с его мордой будет отличной моделью для памятника. Вот вам и идея! Сагольс! Горилла, ты моя муза! Гранитная горилла! Сегодня у нас «тансы», а?
Он произносил на каталонский манер — «танес» вместо «танец». Сагольс проговорил голосом, от звука которого едва не рухнули стены.
— Да, муссю Аристид. Баньюльским девочкам захотелось сплясать сардану, и у них с самого утра руки так и плывут по воздуху!
Он смерил взглядом Анжелиту и Эме с таким видом, словно намеревался убить их обоих, и процедил:
— Кроме этой!
— Господин префект, — прервал его Майоль, — вы должны наградить Гориллу! Он основал школу сарданы. Она называется «Первые такты сарданы». Прекрасно, не правда ли?
— «Первые такты сарданы»?
— Да. Он учит молодых танцевать как боги. Или хотя бы как их предки. Горилла — это хранитель огня. Весталка.
Анжелита прыснула.
— Не красней, Сагольс. Сагольс — это человек, который открыл «Первые такты». То есть «Первые такты сарданы». Господи, да это не так уж плохо! В течение двадцати лет, в то время когда молодежь воротила морду от национальных традиций, он, Горилла, держал сардану в двух своих поднятых руках. А знаете, что держит сардана в простертых руках тех, кто ее танцует? Она держит весь мир!
Он решительно был в ударе, этот ворчливый мэтр — быть может, он чувствовал, что это одна из последних вспышек его молодого задора.
— Окаянный Горилла!.. Видишь ли, Сагольс, господин префект Ван-Тье-Гемей только что заказал мне памятник.
— Черт возьми! Уж не потребуется ли заменить памятник Республике у фонтана? Памятник обороны Баньюльса против тиранов?
— Политику в сторону, сынок! Политика прямо пожирает этот край, где все под теми же платанами посетители одного кафе смотрят в окна другого, как турки на мавров. Нет, памятник будет совсем другим. Республика с этой своей помпой так вот и останется с отбитой ручкой. Она к этому привыкла. — Он дунул в трубку, трубка закашлялась. — Это проект для хутора Рег.
Значит, он все понял.
— На том участке, где пчелы?
— Вот именно.
— А что скажет Капатас? Ведь ему придется перетащить свои ульи в другое место…
— Вы говорите о владельце участка? Он получит возмещение за ущерб.
— Простите, господин префект, но на владельца нам наплевать! И ему на нас наплевать. У нас же коммуна! Но за Капатаса мне досадно!
— Капатас?
— Эспарра, по прозвищу Капатас[51] — он с давних пор изготавливает эспадрильи.
Впервые Эме Лонги услышал о Капатасе. И это имя ему понравилось.
— Капатас есть Капатас. Сколько ему лет — неизвестно. Немного моложе меня. Два раза этот детина служил мне моделью. Он позирует лучше, чем Анжелита! Уж он-то не шелохнется! Пастух с Кикладских островов! Всегда с непокрытой головой. Нечесаная грива над прекрасным низким лбом! Я повторяю: прекрасный низкий лоб — такой же, как у Сагольса. Он тоже ни о чем не думает!
— Он пьет только молоко! — прошелестела Анжелита.
— А ты помалкивай, золотая змея!
Супрефект совершенно растерялся, потому что с самого начала их беседы хозяин без конца передавал и наполнял стаканы. Чиновник протер глаза под очками.
— Понимаю, понимаю… Ну, а договор… договор об аренде? В конце концов, есть у него законное основание жить там со своими пчелами?
— Никакого, — отвечал Майоль. — Но он там живет. И пчелы тоже.
Окончательно увязнув в болоте веков, Ван Тигем размышлял вслух:
— В общем, фольклорный персонаж. Ну что ж, несмотря на его зыбкие, зыбкие права — обычные, права обычные, мы… мы найдем какое-нибудь решение. Мы возместим ему убытки, и вы сможете поставить там памятник.
— Ну а пчелы? — спросил Сагольс.
— Простите, господин…
— Горилла. Не стесняйтесь, господин префект, это ему нравится…
— Да… А кто возместит убытки пчелам? С тех пор как земля стоит, близ хутора Рег живут пчелы.
— Как на горе Гимет[52], — восхищенно вздохнул супрефект.
— Ты знаешь гору Гимет, Анжелита? — воинственным тоном спросил Горилла.
В Зеленом кафе от ярости до смеха было недалеко. Тут же сидел какой-то молодой человек, с виду северянин; до сих пор он не раскрывал рта. Он процедил сквозь зубы:
— Анжелита лучше всего знает Венерин холм!
Этот альбинос, видно, здорово разбирался в тонкостях французского языка. Эме был шокирован. По крайней мере двое из этих людей были близки с Анжелитой! Однако ее цыганская рука по-прежнему лежала у него на бедре; она заметила:
— С тех пор как этот Христиансен пришвартовался здесь со своим ящиком с красками, он вообразил, что может позволять себе все, что угодно!
Это тоже был художник, датчанин, обосновавшийся здесь примерно с год назад.
— Да, в этом есть доля истины, — сказал Поль. — Двадцать лет назад вы могли встретить здесь только рыбаков и виноградарей. Пройдет еще двадцать лет — и, чтобы пробраться к морю, придется перешагивать через мольберты!
— Вам остается повесить объявление: «Художникам вход воспрещен», — заметил датчанин. — Вы так и поступаете с приезжими.
Сагольс ударил кулаком по столу так, что заплясали стаканы.
— Сукин сын! А еще вроде не в курсе дела!
Анжелита приготовилась к обороне. Она уже давно рассталась с покорностью каталонских женщин.
— Какого еще дела?
— Gare qué t’agafi pas el cugol![53] Всем известно, что ты служишь ему моделью, как и муссю Аристиду, и Марио Вивесу, и…
Сагольс пристально посмотрел на Лонги.
— Почему бы еще и не Пикассо! А не хочешь ли, чтобы я послужила моделью тебе, свиристелка несчастная, а?
Вне себя от бешенства, Сагольс, выходя из кафе, ругался:
— Ну и курва! Черт побери! Ну и курва!
Анжелита была сложнее, чем он думал о ней. Он еще многого о ней не знал, знал только, что работает она у какого-то адвоката, а главное — что она позирует; в глазах художника это главное достоинство молодой женщины. Дней десять назад он встретил ее в этом же самом кафе с датчанином и еще несколькими мужчинами. Он не придавал серьезного значения тому, что, если не считать иностранок, Анжелита была, можно сказать, единственной женщиной, которая свободно заходила в это кафе.
Зеленое кафе посещали большей частью правые — виноградари, экспортеры, местная знать. В Красном же кафе собирались мелкие чиновники, либералы, друзья Народного фронта. В Зеленом кафе стояли за духовенство, за Франко, за полковника де ла Рока; в Красном кафе — за франкмасонов, Даладье, Блюма. (Женщины не бывали ни в том кафе, ни в другом.) У коммунистов было кафе на Эспланаде, в стороне от города.
Анжелита сразу же улыбнулась Эме Лонги. Все по той же самой причине. Потому что улыбка Эме излучала симпатию. На каникулах Эме хотел только рисовать. Разумеется, он попросил ее позировать, потому что она была натурщицей Майоля. Она согласилась без всякого жеманства и несколько раз приходила к нему в его большую тунисскую клетку: Антонио Вивес был возмущен, но помалкивал. В первый день он писал, потом они переспали, потом рука об руку совершили классическую прогулку от Дуна до Памятника павшим. Это она обратила его внимание на скользящие причудливые черточки на циферблате светящихся часов, они устремлялись от двенадцати к пяти часам, от четверти к без десяти. Она называла их ящерками в часах. Ему полюбилось это название, и он вместе с нею наблюдал за играми этих карманных аллигаторов, которым не было никакого дела до времени, установленного людьми.
Равнодушные к сплетням, которые, должно быть, расползались повсюду, они почти каждый вечер покупали «шиши фрежи» — пирожки у торговца вафлями и миндальной халвой, а расположившаяся поблизости от него торговка мороженым отпускала им две порции, увеличенные в десять раз. Они шли дальше. В казино оживление спадало. Однажды вечером они поднялись до самого Трока. На земляной площадке, вознесенной над Баньюльсом, ПВО разместила свои прожектора, управляемые довольно развязными пулеметчиками. Пулеметчики стали отпускать шуточки. Анжелита резко ответила им, потом объяснила: «Они злятся на нас. В воскресенье на танцах девушки не захотели танцевать с ними, потому что ПВО не обстреляли франкистские самолеты, которые долетели до Коллиура».
Стоял август 1938 года, шла малая война с ее характерным запахом мешковины цвета хаки и грязного железа. Анжелита увидела, что Эме помрачнел, и сказала:
— Сейчас я покажу тебе что-то такое, чего ты не знаешь, чего не сможешь нарисовать и чего никогда не забудешь.
— Это загадка?
— Если хочешь.
Какая-то почти колдовская сила, исходившая от Анжелиты, глубина ее легкомыслия были исполнены очарования. Она взяла его за руку, и они спустились вниз. Статуя у Лаборатории, которую он считал статуей Араго, казалось, смотрела на них с видом сообщника. Море было словно масляным. На фоне звездной пыли выделялся алтарь для человеческих жертвоприношений — Памятник павшим. Анжелита не любила этот памятник.
— Майоль умеет лепить только женщин. Его мужчины — просто скоты.
Это было тонко подмечено. На краю острова, в самой черноте ночи, они присели на камни, скользкие от водорослей, у самой воды, которая мягко покачивала темно-серые тени. И тут Эме Лонги увидел в море весь небосвод. Сотни крошечных звезд сверкали, гасли, загорались вновь. Только потом специалистка Натали объяснила ему, что это был планктон. Долго еще темные гигантские тени — тени мужчины и женщины — нависали над этим текучим небом, в котором плавали звезды. Она была права вдвойне. Это невозможно было нарисовать, ион никогда этого не забудет.
Она гладила ему ладонью бедро без малейшего стыда. Уже в 1938-м Эме Лонги думал, что недолго он будет тянуть лямку в школе. Тогда он завидовал датчанину, который мог свободно отдаваться своему искусству, и ревновал его больше к живописи, чем к Анжелите.
— Ты подала мне мысль, Анжелита, — сказал ей старый мэтр. — Этот ваш памятник, не знаю уж там кому, господин префект, должен быть воздвигнут! И воздвигнут именно на хуторе Рег. Это место священно. Нет ничего прекраснее моря, неба и каменной глыбы памятника. Что ж, если хотите, чтобы это было сделано, скажите вашему генеральному совету, что я предлагаю единственно возможное решение для памятника величайшим героям со времени Фермопил. — Точно рассчитав эффект своей речи, он уронил: — Я сделаю им еще одну голую женщину.
Северянин встал. Он пошатывался. Сверкая глазами, он подошел к Майолю и расцеловал его в обе щеки.
Горилла справедливо заметил, что баньюльские девушки воздели к небу руки уже утром. Ночь упала, как невод, на косяк звезд — прозрачная ночь с абсентовой лессировкой по темному ультрамарину — черный поток, благоухающий ванилью и жасмином.
Сардана вышла из «Первых тактов» подобно тому, как в Перпиньяне в Страстную пятницу выходят на площадь из своих церквей процессии кагуляров, только здесь, в Баньюльсе, фонари сияли радостью, счастьем. Музыканты, выстроившись в ряд, словно мишени в тире, на эстраде, воздвигнутой на площади, настраивали инструменты. Именно тогда прозвучала маленькая флейта-пикколо, и Эме Лонги услыхал ее первый призыв.
Дети еще были полновластными хозяевами городка. По утрам они затевали бесконечные велопробеги между Зеленым и Красным кафе. Изгоняемые сарданой, они пытались танцевать, но мало-помалу их оттесняли юноши и девушки, кружившиеся, взявшись за руки. Среди этой суматохи и замешательства танец сам творил себя, и танцоры старались обрести себя в этих жестах, идущих из глубины времен.
Еще прежде, чем услышать музыку, танцующие сардану, возведенные в сан полубогов, должны услышать то, что поднимается к ним от самой земли, и прежде всего прислушаться к внутреннему зову. Это наступление сарданы — не просто хор труб, но призыв, обращенный к каждому, смутный и обязательный для него, как зарождавшаяся уверенность в чем-то. В тот вечер они обнаруживали какую-то стыдливость, сдержанность, целомудрие, которые прекрасно выражала эта деревенская музыка. Танцующих с каждой минутой становилось все больше. Теперь они танцевали, взявшись за руки, эти люди, привыкшие воспевать горы и море, любовь и ее страдания, рыбака и сирену, пастуха и пряху. Можно было подумать, что они плохо знают, что им делать. Явно чувствовалась необходимость в том, чтобы посвятить их в тайну сарданы, со всеми последствиями, какие предполагает такое посвящение. Но тогда где же Сагольс, душа сарданы?
Он не двигался с места. Это были уже не «Первые такты», не школа. Сардане, хороводу, вышедшему на площадь, уже не прикажешь, иначе это превратится в балет, танец ученых обезьян. Сардана сама себе госпожа, она сама себя разжигает и рождается по своей воле и по воле народа. Сначала она должна быть воплощением скромности, а потом уж она разойдется, разгуляется вовсю. Огонь разгорался медленно. Эме сказал, что он разочарован. Анжелита заметила почти сухо:
— Это потому, что они пока недостаточно внимательны.
Чудо, которое может не произойти, интереснее, чем чудо, в котором ты уверен. Образовался первый хоровод. Ноги танцующих делали одно и то же. Ритм каждого становился спокойнее. Какая-то сила постепенно наполняла водоем воображаемого фонтана, который вычерчивали руки этих мужчин и женщин. Теперь уже Лонги стало стыдно за то, что он усомнился. Анжелита притопывала ногами, точно кошка, следившая за мухой, которую она не может достать; она готова к прыжку, она издает почти неслышные звуки, она охвачена дрожью.
— Я уже не я, — сказала она, вся преобразившись.
Баньюльс полыхал.
Сардану танцуют не парами — ее танцует целая группа, целый квартал, целая деревня рука с рукой. Под платанами остались лишь боги.
Анжелита умчалась. Он был чужой здесь. Он не умел танцевать.
«Santa Espina» говорила о своей вечности:
И прошлое, что вечно с нами,
Из недр земли нам песню шлет,
И Монсерра по-за горами
Ей вторит в свой черед.
Внезапно опустевшее Зеленое кафе превратилось в запыленный вокзал, откуда поезда не отходят. Осталось лишь несколько инвалидов, которые превозмогли свои артриты, чтобы, прижавшись носами к стеклу, увидеть, как пляшет их юность под нескончаемый разговор, который вели между собой первая скрипка и длинная черная теноровая скрипка.
Анжелита подбежала к хороводу, разорвала его, разъединив двух мужчин, которые дали ей место. С величием принцессы она положила руки на их руки и приноровилась к их ритму. Она была теперь только одной из безымянных молодых женщин в огромном хороводе. Приезжий из чужих краев понял, что он никогда не станет для нее своим.
Из всех сидевших за столом супрефекта остался один лишь скульптор, забытый, как придорожное изваяние. Его узловатые пальцы постукивали по мрамору.
Старый гений танцевал пальцами.
Через несколько дней после вечера, на котором присутствовал супрефект, Анжелита и Эме отправились на тот самый хутор Рег, о котором с таким жаром говорил Майоль. Эме стал лучше понимать свою подругу. Анжелита была свободолюбивой женщиной. Она любила свой край. Она любила свое тело. Она выставляла их напоказ. Она обожала купаться голой. Часто они так и сидели на утренних пляжах, освещенных солнцем, поднимающимся на востоке и бросающим лучи на Улейстрей или же встающим над Троком и озаряющим Пейрефит, пустынные об эту пору ланды, виноградники, разбросанные хуторки и скалы. Он пристрастился к подводной охоте и делал все так, как делали в тех краях: плавал без маски, в резиновых очках, с гарпуном, который он держал за тростниковую рукоятку острием вверх. За рыбой, которая водилась там в изобилии — за любопытными барабульками, недоверчивыми дорадами, хитрыми морскими окунями, лунообразными лунатиками-саргами, иногда попадавшимися мерузами, — он следил с меньшим интересом, чем за играми этой нагой ундины, которая бросала ему вызов. Однажды вечером он овладел ею в воде, их гладкие тела сплетались, сливались, а руки не без труда поддерживали равновесие. Он вспомнил Лорку и форелей в родниковой воде — форелей неверной жены.
Как-то раз, во время какой-то безумной игры в прятки, он потерял ее. Она не откликалась. Здесь, у самых истоков мира, ланды уступили место мелкой острой гальке и колючему кустарнику. Не могла же она провалиться сквозь землю! Он снова полез в воду и, огибая скалы, нашел ее в небольшой бухточке. Она грелась на солнце в компании с крупной нагой блондинкой с заплетенными в косы волосами, с золотистым загорелым телом, плоским животом и треугольными плечами; с ней рядом сидела девочка-альбинос лет шести, волосы которой были похожи на белую пену. Он не решался выйти из воды. Она насмешливо окликнула его. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вылезти, — ведь он, разумеется, тоже был голый. Супруги и девчушка были шведами. Анжелита говорила по-каталонски, шведы по-шведски. Они смеялись над тем, что не понимают друг друга, и тут Эме обрел уверенность в себе: он говорил по-английски и стал переводить Анжелите, но очарование сразу же улетучилось, как только они начали понимать друг друга.
Они провели весь день за рыбной ловлей и собиранием съедобных ракушек; жарили рыбу на угольях и пекли картошку в золе. День, проведенный с Ингрид, Яном и маленькой Урсулой, был счастливым днем, но именно в тот день он понял, что Анжелита для него чересчур свободная женщина.
Каталонка, взбунтовавшаяся против покорности своих сестер, забежала вперед на целых тридцать лет, но тогда еще никто не знал, что будут представлять собой женщины через тридцать лет и что прежде, чем узнать это, придется по меньшей мере переплыть Ахерон. Всем своим существом чувствовал он одно: война надвигается. Многочисленные тому доказательства укрепляли в нем эту уверенность, в то время редкую для молодого человека. Ему нужен был новый костюм. Но нет, не станет он заказывать его к началу занятий вместо гардероба пехотного офицера, ведь недавняя служба в 1-м стрелковом полку в Камбре показала, что этого гардероба недостаточно. По возвращении он достанет себе дождевик на подкладке, прочные брюки и сапоги, так отращивает шерсть животное перед суровой зимой. Потом, в минуты сомнений, Эме Лонги будет часто вспоминать об этом времени, когда его тело угадывало больше, чем голова.
Люди наиболее восприимчивые в 1938 году чуяли приближение войны, угрозу которой можно было уловить не только в газетах, но и в белой ленте, оставляемой за собой самолетами, в ослепительной красоте женщин и в безнадежной красоте полей. Жадность к жизни, жажда, голод («еще одно счастливое мгновенье») придавали для Эме особое значение каждому дню, всей грозди его часов. Здесь была и некая временная Анжелита, курортный роман, который лучше было бы не портить требованиями обманчивого постоянства. Баньюльское счастье целиком зависело от свободы Анжелиты. Лишь много позднее, в разгар померанской зимы, в краю, где время было сковано, где время было долгим, бесконечно долгим, но, как это ни парадоксально, открытым надеждам (ведь для пленника не существует ничего, кроме надежды, тогда как время 38-го года было временем угрозы), Эме Лонги начал наконец понимать то, что так запечатлелось в нем в дни средиземноморских каникул, то, на чем зиждилось Баньюльское счастье. В нем, в северянине — в северянине, ибо кровь матери и впечатления детства заглушали зовы его калабрийских предков, — совершенно естественно уживались опыт прошлого и планы на будущее, настоящее же использовалось очень неумело, настоящее сведено к минуте, которая уходит, слишком быстро ушла. А каталонцы — он видел это — в полной мере живут настоящим и наслаждаются им. Они живут сегодняшним днем.
Мало кто из них был наделен чувством истории. История семейств, разумеется, существовала, но и то в переводе на язык кулинарных рецептов, поговорок, обрядов, обычаев, табу. Французским ли был склад их мышления? Затруднительно определить. Безусловно, в нем было больше французского, чем о том рассказывала говорящая река фарсов, острот в духе Майоля по адресу Парижа, администрации, чиновников, правительства и централизма. И однако, этот французский склад мышления, казалось, был прежде всего связан с их республиканскими, даже «красными» традициями, о чем свидетельствовала запрещенная песня «Привет 17-му полку» — песня восставших виноградарей из Ода и их соседей из Эро:
Бойцы семнадцатого, вас
Французы славой увенчали
За то, что вы, презрев приказ
Направить ваши пули в нас,
Республику не расстреляли.
Четырнадцатое июля, отмена всех привилегий, Наполеон (он был для них свой брат), 1848 год, Коммуна, Гамбетта и Жорес… Верден? Да. И Верден. Во многом. И все же Клемансо не был для них своим человеком. Трехцветного вандейца они понимали плохо. Вот Фош из Тарбэ и особенно Жоффр — этот Кутузов из Ривсальта — были своими людьми.
Такими ли в своих упрощенных расстоянием воспоминаниях представлял себе Эме Лонги каталонцев, не желавших жить в добром согласии ни с сожалениями, ни с угрызениями совести, ни с виной? Согрешить против природы значило для них не наслаждаться добрым вином и жареными сосисками. Согрешить против любви значило вообще не заниматься любовью. Само собой разумеется, речь здесь идет не о ханжах, желтоватые стада которых, вооруженные черными зонтиками (признак респектабельности в стране, где бывают только все затопляющие ливни), шествовали по городкам в праздники, гудящие колокольным звоном, чтобы прогнать пухленького, дерзкого на язык сатану, в обычное время — их мужа. Все (кроме них) жили минутой. Завтра? Завтра будет новый день. Завтра опять встанет солнце. А с какой ноги оно встанет — там видно будет. И вот в чем был комизм ситуации: Эме Лонги понадобилось пройти через бараки и колючую проволоку, чтобы понять то, что он, однако, так глубоко ощутил тогда: бесстыдное затишье перед ураганом, Баньюльское счастье.
Когда Анжелита предложила ему совершить путешествие в глубь края, он был удивлен. Он любил только море. Он принадлежал к числу тех варваров, которых всегда манит перспектива вечных странствий, но которые довольствуются лишь узкой прибрежной полосой у моря. Но «муссю Майоль» и его апокалипсические проповеди сделали свое дело. Они договорились провести целый день в «горах». Он поставил только одно условие: он будет рисовать. Анжелита захлопала в ладоши. Иногда, при всей ее серьезности, у нее бывали, такие вот непосредственные вспышки, которые изнутри озаряли ее, как тогда, когда она пошла танцевать. Ей нравилось, когда подле нее рисовали или лепили, словно она наконец-то выполняла свою миссию.
Несмотря на ранний час, было очень жарко, по лицу Эме ручейками струился пот. Стрекозы неутомимо отсекали секунду за секундой своим «тамтамом». Два человека в малиновых фуфайках спускались к морю; каждый нес на плече по огромной стеклянной бутыли, отливавшей всеми цветами радуги. Неподалеку от хутора Рег они столкнулись с крестьянином в подсиненной блузе — такую синьку прачки тогда еще клали в воду — и с его мулом. Сын осла и кобылы гордо вышагивал в своей упряжи, обитой гвоздиками, которая делала это животное с влажными ноздрями похожим на четвероногую Клеопатру. Анжелита заговорила с погонщиком. Пальцем словно из дубленой кожи погонщик указал какую-то точку на горизонте. Этот жест был исполнен величия. Анжелита поблагодарила его и в каком-то порыве поцеловала мула в морду. Такая уж она была непосредственная и неукротимая, сама себя не могла обуздать. В 1938-м ей было уже тридцать пять лет.
Они снова пошли по дороге, обсаженной колючим кустарником с обманчиво сочными ягодами, оставляющими несмывающиеся пятна. Мухи, облепившие мула, набросились на Эме. Спускаясь к Пюигу дель Мае, беззубый погонщик затянул песню — песню о муле, разумеется.
Хутор Рег, расположенный по дороге к Мадлош, господствовавшей над округой, царил в этом краю холмов, по склонам которых росли бесчисленные смоковницы, их изогнутые стволы образовывали, насколько хватал глаз, сплошной плетеный узор, как на гончарных изделиях времен неолита. Майоль не обманул их. Благородство, заявлявшее о себе на каждом шагу, нимало не нуждалось в красноречии. Для того чтобы соприкоснуться с мифологией, достаточно было раскрыть глаза.
Анжелита шла впереди, таща на спине рюкзак с едой и термосом. В ту эпоху ходили именно так — парень и девушка, чаще всего рядышком, шли размеренным шагом туристов, касаясь друг друга локтями и глядя прямо перед собой. Быть может, он еще вернется — тот день, когда юноши и девушки снова зашагают от привала к привалу, глядя вперед, туда, где поднимается что-то или кто-то… Я зову тебя, то время…
Стрекозы стучали по барабанным перепонкам. Это всегда начинается после тихого участка, на подходе к Фонтану охотников. В самом начале одиннадцатого они вошли в одну из тех зеленых дубовых рощ, которые художники-символисты в духе Пюви де Шаванна избрали моделью для своих священных дубрав; то были просто дубы на языке обиходном, каменные дубы на языке Прованса, вечнозеленые великаны на языке поэтов, последователей Валери. Тень от них была не такой густой, как тень платанов, маленькими зелеными шариками окружавших угрюмые дома, выкрашенные охрой, — такими они казались с этой высоты, странным образом уменьшаясь в размерах, — ведь всем известно, что это гиганты высотой в тридцать метров или с пятиэтажный дом.
Пробегая по ландам, легкий морской ветер полнился запахом опия, шафрана и разогретого кремня. Здесь, в цирке, образуемом уступами гор, открывалась взору обширная поляна, украшенная библейски громадными приморскими соснами, вблизи которых совершенно стушевывались каменные дубы с их стволами цвета бронзы и пробковые дубы с их медно-красными стволами. В нескольких километрах над ними горделивые буки принимали вызов хвойных великанов с их шелестящими ветвями и неутомимо шуршащими тыквообразными шишками.
Эме не хотелось идти дальше. Он поставил на землю свой ящик с красками, обхватил Анжелиту, не дав ей времени даже расстегнуть ремни рюкзака, и, воспользовавшись тем, что руки у нее были за спиной, стал целовать ей губы, шею, грудь.
— Ты бы лучше помог мне, папист, монфорец, англичанин!
— Ты права. Здесь прекрасно. Здесь невообразимо прекрасно.
Он помолчал.
— Такая красота не может возникнуть сама по себе, кто-то должен был сотворить ее, — робко заговорил он снова.
— Это так же прекрасно, как море?
— Да. Но в глубине хуже.
— Ну вот! Здесь самое место, чтобы приготовить карголаду. Дальше идти не стоит.
— Карголаду?
— Ну да, здесь ведь все под руками, а уж сухих веток больше чем достаточно. Гляди-ка! Побеги виноградной лозы! Это, должно быть, Капатас…
Человек, о котором говорил Горилла. Эме помрачнел, но тут же отогнал ревность. Под хвойным сводом зазвучали аплодисменты. Это улетели вяхири.
— Позволю тебе написать скво.
Он поставил мольберт на землю и прищурился. Да, это был тот самый пейзаж, о котором в лирических тонах говорил Аристид Майоль.
— Ты знаешь, кто такой был Аристид? — спросил он.
— Надеюсь, ты захватил с собой спички?
Он бросил ей зажигалку. Она поймала ее на лету.
— Аристид — это у нас такое имя!
— Аристид — это был такой полководец. Человек несчастный, прямой, неподкупный. Его прозвали Аристидом Справедливым.
Эме захватил с собой подготовленное полотно размером двадцать. Он редко рисковал делать больший формат — прежде всего, разумеется, по соображениям чисто практическим, но также потому, что знал свои возможности. Потом когда-нибудь, может быть, позднее… Он вставил пахнущий грунтом холст в желобки мольберта, раскрыл палитру и принялся смешивать краски.
Вскоре от него остались только глаза да рука.
Он набросал пейзаж углем, промыл скипидаром (уже непонятно было, от плоской ли бутылки или от сосен исходит этот запах эссенции, пьянящий, как запах дешевого вина) и начал было писать маслом, но тут послышалось какое-то гудение. Появились насекомые. Одно из них — крошечный желтый шарик — пролетело совсем близко от него.
— Черт возьми! Да тут осы!
Анжелита снова появилась — она несла охапку папоротника. Ее алая блузка, золотистая кожа, синяя юбка цвета спелой сливы и ноги в туфлях кордовской кожи на синем и темно-зеленом фоне составляли другую картину.
— Это пчелы, парижанин!
Ах, пчелы! Стало быть, речь шла о Капатасе и его пчелах. У Эме было к пчелам врожденное отвращение — отвращение городского ребенка, вскормленное боязнью укуса, без конца внушаемой мамашами.
Раздался звучный голос:
— Это поющее дерево.
Эме обернулся. Никого, кроме полыхающей синим и алым пламенем Анжелиты в тени и на солнце. Она поднялась, и прядь влажных волос упала ей на лоб. И тут он увидел кряжистого, как дерево, человека, который произнес эти слова.
— Откуда ты взялся, старый волшебник?
— Из дерева, красавица. Там рой. Вы не беспокойтесь. Пчелы любят художников. Они любят неторопливые движения.
— Значит, раз я люблю позировать, я до рождения была пчелой!
Эме просунул щетиной кверху кисти в отверстие палитры, предназначенное для большого пальца, и, не очень-то успокоенный, последовал за Анжелитой и Капатасом.
Капатас был высок — около метра восьмидесяти. Он носил крестьянскую рубаху цвета индиго, усеянную бирюзовыми цветочками и светло-желтыми крапинками. Эта жеманность не гармонировала с простотой ворота рубахи в сантиметр шириной, к которому можно было пристегнуть нарядный крахмальный стоячий воротничок. Подтяжки кровавого цвета тоже были в цветочках. Короткая шея, словно из потрескавшейся глины, сразу исчезала в пакляных волосах, в которых перемежались седые, белокурые и каштановые пряди, словно в излюбленных Праксителем и Скопасом коротких шевелюрах воина или пастуха.
Рой в двухстах метрах от того места, где рисовал Эме. Под деревом с другой стороны вверх дном лежала соломенная шляпа пчеловода. Рой каждую секунду принимал новую форму, словно бурдюк, только бурдюк, наполненный не вином, а гневом. Некоторые пчелы отделялись от роя, подлетали к людям, а потом снова возвращались к своему облачку.
— Ты это свой рой собираешь, Капатас?
Как была изменчива Анжелита! Ее голос звучал всякий раз по-иному в зависимости от того, с кем она говорила. С Майолем она был почтительна, с Гориллой насмешлива, с Эме она говорила как старшая сестра (скорее, не сестра, а мать, только он не желал признаваться себе в этом), а вот сейчас, когда она заговорила с Пчелиным пастырем, в голосе у нее возник другой оттенок почтительности, не менее искренней, но более фамильярной.
— Это вечером. В улье самое меньшее два кило наберется.
— Будешь есть с нами карголаду?
Капатас был красив. Могучая мускулистая старость. Как и говорил Майоль, у него был низкий лоб под прямой линией стриженных в кружок волос, лучики морщин под глазами доходили до середины щек, львиный нос вычерчивал единой чертой двойную аркаду, губы были изогнуты, и эти молодые губы не гармонировали с челюстью Самсона. Он был небрит, на его светлой коже белела щетина.
— Не откажусь. Но дайте время приготовить домик для этой маленькой республики.
Он удалился размеренной и нисколько не усталой походкой. Казалось, что годы прошли для него незаметно.
Эме снова взялся за работу. Гудение продолжалось, но вскоре он перестал его слышать. Художникам хорошо известно, что это значит: это значит, что дело идет на лад. С хутора Рег Баньюльс казался гитарой, небрежно лежащей поперек Байори — тоненького ручейка для серых осликов и прачек. Перспектива на холсте начала вырисовываться. А вдали, на берегу моря, сначала красные скалы, которые врезаются в неистово синюю воду; потом — зелено-рыжая земля виноградников, которую сульфат покрывает синей промышленной гуашью; сосны, песок, на котором они растут; и подъем по ландам к окровавленным пробковым дубам и к мрачным каменным дубам, которые умело выставляли напоказ свои страдания, как на картинах ранних итальянцев, но ведь там были всего-навсего деревья, которые подвергали пыткам центурионы.
Погрузившись в животворное настоящее, Эме, ноздри которого были полны пресным запахом льняного полотна, работал вплоть до возвращения Капатаса. Костер еще полыхал.
— Bueno[55]. Сделай его чуть поменьше. Чтобы это был жар, а не пламя! Ну, где твой соус с перцем, чертовка? Толченый красный перец, соль и копченое сало. Сударь, топленый жир — вот что льют в воронку, он должен по капле капать в раковину жареной улитки!.. Не раздувай огонь, чертовка.
— А иначе ветром задует.
— Вовсе нет. Это всего-навсего легкий ветерок, который идет из глубины Кулуматов и действует на нервы. Но сильного ветра не будет.
Он подошел к мольберту, нахмурил брови.
— Эге-ге! Так вот вы чем занимаетесь! Это еще не закончено, так ведь?
— Нет, господин Капатас, еще не закончено.
Рисуя, Эме не в силах был разговаривать: это значило перейти с одного языка на другой. Он был удивлен тем, что сказал Капатас:
— Может, и не надо доводить до конца. До конца — это до конца.
Долго смотрел пчелиный пастух на пейзаж, который молодой человек переводил на свой язык, смотрел с любовью, как бы испытывая признательность к художнику. Раза два он сказал «Bon Deou qu’es bonic!»[56], но Эме его не понял.
Капатас повернулся, шагнул к очагу, поставил котел между камнями. Анжелита подошла к художнику и оперлась на его плечо.
— Он прав! — сказал Эме. — И откуда он все это знает? Не удивительно, что был прав господин Майоль. Но этот пастух! Твои соотечественники всегда будут поражать меня.
— А они такие и есть — поразительные!
— Тебе нравится?
— Так лучше, Эме.
В священной роще повеяло ветром откровения. Теперь слова возвращались к Эме целой толпой. Он испытывал потребность объяснять, объяснять, объяснять.
— Наш Аристид Справедливый был прав, когда говорил о Пуссене. Смотри. Видишь, как это сотворено? Двойной изгиб береговой линии вместе с белой полосой пены… Афродита в трусиках от «Пти Бато»[57]. Справа здание Лаборатории и подъем на Трок. Этот мотив повторяется по другую сторону, где Дун, Эльна, которых не видно, и в спуске с последнего холма. На переднем плане по обеим сторонам приморские сосны; это круглый занавес… Ты не попозируешь мне минут десять после завтрака?
— Конечно.
— Видишь ли, мне хотелось бы поместить тут маленькую фигурку вроде тебя… Для того чтобы…
Он смешал бирюзу с ультрамарином, и два синих тона заблестели во всю мочь.
— О! — вырвалось у нее, словно она была вся захвачена вступлением теноровой скрипки.
— …чтобы создать перспективу, чтобы понятно было, что на переднем плане и что в глубине… И еще…
Лицо молодого человека внезапно стало серьезным. Он прижался к ней щекой.
— И еще чтобы сказать, что все-все это принадлежит людям…
Капатас принял их на пасеке, расположенной близ укрепленного хутора, здесь было штук двадцать корзин старинной формы, сплетенных из ивовых прутьев, из дубовых и из соломки. Казалось, что на стволы срубленных деревьев были надеты китайские шляпы. Эти соломенные хижины, составлявшие пчелиную деревню, заставляли вспомнить о картине Брейгеля. Около больших глиняных кувшинов стояли самые новенькие ульи. «Это ульи Лэнгстрота», — с гордостью объяснил Капатас. Соединение этих обиталищ двух совершенно разных типов было столь же необычным, сколь необычным было бы соединение свайных построек с Манхэттеном.
— Пчелы никогда вас не кусают?
— Когда собирается гроза. И когда я неожиданно подхожу к ним с наветренной стороны. Всегда по моей вине. А иногда я сам заставляю их кусать меня. У меня ревматизм в плече. От пчелиных укусов он проходит. Больше всего меня кусали, когда я ходил в эспадрильях, так вот и кончился мой ревматизм. Вы лучше взгляните…
На почетном месте возвышался необычного вида улей — довольно точное воспроизведение дома виноградаря, типичное деревенское жилище; архитекторы называют его «типовым жилищем для сельской местности». Домик был квадратным. Внизу находился квадратный подвал с высоким потолком и с единственным широким сводчатым выходом на улицу. Туда могла въехать тележка, доверху нагруженная виноградом и запряженная лошадью или мулом. По обеим сторонам его шли лестницы без перил. Дверь в жилое помещение выходила на лестничную площадку и по размерам годна была для людей, а не для вьючных животных. Сам дом поднимался в глубине, за лестничной площадкой. Окна с выцветшими голубыми ставнями помещались по обеим сторонам двери. Эта часть была, вероятно, перестроена таким образом, чтобы соблюсти все пропорции улья. Вместо второго этажа был обыкновенный чердак, увенчанный двускатной крышей; маляр усердно старался воспроизвести черепицу цвета карамели. Искусственный виноград карабкался по стене до самой крыши.
— Это мой дом. Его разрушил огонь. Я вновь его отстроил, я отдал его пчелам и изменил всю свою жизнь.
Они вернулись к костру, Анжелита откупорила бутылку аперитива. Этикетки на ней не было.
— Это аперитив нашего почтальона. Почтальон, объезжая свой участок, собирает травы, причем не только анис с его красивыми зонтиками.
— Зонтики… Они хорошенькие, эти зонтики.
— Он собирает полынь, укроп, бадьян и дает мне бутылку аперитива.
— Ну, а ты что ему дала?
Она показала ему язык.
Капатас от аперитива отказался. Он пил только молоко. Правда, порой он выпивает стакан меда из уважения к пчелам, которым человечество стольким обязано.
— Брось свои травы на угли, Анжелита. Там, за стеной, у меня есть запас. Розмарин, чебрец, шиповник, укроп… Пчел не поймешь… Про них говорят, что они живут, как в казарме, потому что они любят порядок и хорошо выполненную работу. А ума им не занимать стать. А вот вы слова произносите не по-нашему — откуда вы будете?
— С Севера. Из Валансьенна. — Невольно он слегка пришепетывал: «Иж Валаншьенна».
— А не в обиду вам будь сказано, вы зачем к нам приехали?
— Да вот, сами видите. Рисовать. А может, и пожить. Как-то раз я приехал в Коллиур утром… И у меня словно пелена спала с глаз.
Эме допил свой аперитив и вылил несколько капель в огонь, совершая жертвенное возлияние.
Поджаренная улитка теряет привкус резины, улитки же с виноградников были восхитительны. Но они вызывали жажду. Капатас протянул свой бурдюк.
— Это вино из Раку. Сам-то я не пью, но оно у меня всегда имеется.
В первый раз Эме попробовал пить из каталонского бурдюка, но поперхнулся.
— Подними бурдюк повыше! Повыше! Покажи ему, дочка.
Она выпила. Рубиновая капля засверкала в уголке ее губ.
— Из бурдюка могут пить только боги и пастухи.
— А как же я?
— Ну, ты просто ведьма, колдунья с Канигу.
Эме засмеялся. На его взгляд, Анжелита вовсе не была ведьмой. Но он понимал, что хочет сказать Капатас. Пчелиный пастырь объяснялся с трудом, подыскивая слова; он и вообще-то был не слишком красноречив, а тем более на чужом языке.
После улиток они отдали должное блюду пасечника, — тот принес полный котел, которого ему должно было хватить на неделю. Это была каталонская свиная колбаса, приправленная по его вкусу, уйада и белая фасоль, крупная, как бобы. Густое рагу, распространявшее крепкий запах чебреца. «Месиво», — подумал Эме — так говорили у них в Эколь Нормаль. Хотя солнце было в зените, под сводами этого шелестящего, смолистого древесного храма было прохладно.
Капатас уже разглагольствовал вовсю:
— Я читал вашего Метерлинка[58]. Он понял, что надо было понять, вот и все. А вот послушайте, священник из Силезии, Дирзон, он вот что говорит: «Из каждого неоплодотворенного яичка выходит трутень…»
— Это странно, — прервала его Анжелита.
— Тьфу, черт! «Из каждого оплодотворенного яичка выходит рабочая пчела. Царица пчел знает, что яички, из которых выйдет трутень, надо класть в большие ячейки, яички, из которых выйдет рабочая пчела, — в маленькие». Это не я, это священник из Силезии так говорит: «Царица знает».
Он произносил: «Дирзон». Он имел в виду аббата, Дзирзона, одного из столпов пчеловодства. Пчелы водили вокруг них свой легкий хоровод.
— Они вас уже знают… Вот говорят всегда: «Царица, царица»… А ведь царицы-то здесь и нет! Она не танцует! Она никогда не бывает на солнышке. Она несчастнее, чем пчелы-работницы. Царица не знает, что такое цветы… Нет, вы только послушайте их!
Старик, естественно, был таким же антропоморфистом, как дети, первобытные люди и поэты.
— Там, внизу, еще говорят что-нибудь об этом самом памятнике?
— В муниципальном совете потолковали о нем месяца два, потом объявили, что это переносится в связи со всеми событиями. И пройдет много времени, прежде чем я начну позировать.
— Что ж, я очень доволен, — сказал Лонги.
— А если это будет тянуться до тех пор, пока я стану старухой?
— Анжелита, никогда не надо высказывать сомнения при пчелах. В рукописи Аристотеля, которая, если я не ошибаюсь, находится в Руанской библиотеке, Надежда — одна из божественных добродетелей — держит улей.
— Ты и про это знаешь?
— Я ничего не знал, когда расставался со своими эспадрильями. Это у тебя козий сыр? Откуда он?
— Из Сореды.
— Значит, хороший. А я принес вам меду.
Они прополоскали себе рот вином из бурдюка, и Эме опять поперхнулся, и они опять посмеялись. Всего было три горшочка. Эме попробовал сперва прозрачный мед — струю золота с апельсиновым привкусом. Его хорошо было есть с крестьянским хлебом. В этой дегустации были для Эме какие-то смутные реминисценции. Мед протекал в дырочки хлеба. Мед испачкает ему «совсем чистую» рубаху, и Эме получит за это подзатыльник. Мед, конечно, был вкусный, но липкий, да еще этот вечный запах чего-то живого, который сильнее запаха цветов! Во втором горшочке мед был более душистым — смесь лаванды с акацией. Аромат чувствовался сильнее, но сам мед был неоднороден. Третий горшочек ему не понравился — мед там был почти черного цвета, с каким-то резким привкусом. От него исходил запах смолы или так пахли его пальцы и картина?
— Это пихтовый мед. Пчелы делают его не из цветов, а из испражнений тли.
Эме больше не захотел медовухи. И это напиток богов — подслащенная сивуха, покрывающая полость рта и носа тонкой едкой пленкой!
— Знаете, влюбленные, я хочу устроить сиесту!
— Спой нам одну из твоих песен, — сказала Анжелита.
Она принялась звучно постукивать тремя пальцами правой руки по левой ладони, и Капатас не заставил себя долго упрашивать, начал монотонную, протяжную, жалобную песню.
Она прервала его:
— Это «страдания» трабукайров[59].
По-прежнему отбивая такт рукой, Анжелита перевела:
В восемьсот сорок четвертом
Трабукайры порешили
Шайкой стать и жить разбоем,
Душегубством и насильем.
Как родителям несчастным
Было горько от сознанья,
Что сынов их за злодейство
Проклинает вся Испанья!
По-французски это вышло плоско. Каталонский язык непереводим. Он как песня.
Капатас пел еще долго. Потом оборвал себя.
— Это были бандиты, не знающие жалости. Их казнили одновременно в Сере и в Перпиньяне, году в тысяча восемьсот сорок шестом, надо думать. Иказиса и Мате в Перпиньяне, а Симона и Сагальса — в Сере. Они поубивали много народу, но главное — они убили ребенка, за которого им не заплатили выкуп.
— И еще отрезали ему ухо, — добавила Анжелита. И глаза ее стали огромными.
В детстве, должно быть, она нередко засыпала под эту зловещую колыбельную.
— Но ведь они были не только бандиты! — заключила она, словно внезапно почувствовала себя оскорбленной.
— Та-та-та!.. У каталонок всегда была слабость к этим разбойникам!.. А мне больше по душе вот эта песня:
Напев уныл, и любовь грустна —
Не будет «завтра» у ней.
Гора молчит, глуха и черна,
И смерть накрыла лапой своей
В костре остатки углей.
Анжелита походила на красную лилию. Она подхватила:
Связаны руки твои, любовь,
Ты больше уже не ждешь,
Что день для тебя загорится вновь,
Но хоть и сбилась с пути, а все ж
Во тьме куда-то бредешь.
Эту песню Эме Лонги вспомнит позднее, когда, вернувшись из Германии, увидит фильм Превера и Карне «Вечерние посетители».
— А все-таки я устрою сиесту, — сказал Эспарра. — Сиеста — дело святое! Когда я сплю, головой в тени, пузом на солнце, пчелы сторожат меня лучше, чем собаки. Я спросил тебя про памятник, Анжелита, потому что есть у меня одна мысль. Если меня отсюда прогонят, я займусь пастушьим пчеловодством.
Пчелы были куда тише, чем стрекозы. Сквозь полудрему Эме слушал объяснения Капатаса:
— …о пчелах говорят, что они очень отважные, но я-то хорошо знаю, что, когда цветов больше нет, они, вместо того, чтобы слетать за пыльцой подальше, остаются в улье, как ленивые женщины. И вот, чтобы не началась голодуха, в старину пчеловоды шли за весной.
— Что ты сказки рассказываешь!
— Они шли за весной, чтобы цветы у них были круглый год и чтобы продлить срок медосбора. На берегу моря в январе цветут мимозы, в феврале — миндаль, цвета твоей нижней юбки, Анжелита, розовые персики, как щеки у девушки, которая застеснялась… Да уж, не то что ты!
— Ну, а дальше? Мне ведь не стыдно, что у меня нет стыда!
— Тише ты, ведьма! А дальше абрикосовые деревья, вишни, сливы, яблони! Ах, благоразумные яблони! Но в конце мая — в июне и на побережье, и в долинах все отцветает. И старые пчеловоды поняли, что надо подниматься вверх по склонам гор. От Фонтоле к Канигу — каково? И если мне придется уйти отсюда, я поступлю как египтяне. Вас это удивляет, а? Египтяне… Нет? Кто подписал договор с пчелами? Великая пастушка, золотая пчела, дева-матерь — ну та, которая после грома и молнии посылает радугу, египтянка…
— Изида?
— Приезжий из чужих краев назвал ее имя, — торжественно произнес Капатас.
В тот день Капатас рассказал немного и о себе. Он родился в 1882 году в Коллиуре под стенами форта Мираду. Он шил обувь Пикассо. А Пикассо говорил: «Этот хрен Капатас! Все-то он знает, этот хрен!»
Капатас начал шить эспадрильи в конце первой мировой войны. После того как получил ранение: В семейной жизни он был несчастлив: жена его сбежала с каким-то таможенником. Дела пришли в упадок, дом сгорел.
Пчелы слетелись на капли меда.
— Они сейчас очень встревожены. Рыженькая рассказывает… Ну-ка расскажи мне…
Одна из пчел села ему на руку и принялась лощить себе лапки. Он говорил с ней, а она, без сомнения, что-то говорила ему, потому что он ответил:
— Я видел. Этой ночью я убил еще трех.
Пчела вспорхнула, сделала круг перед его лицом и снова села ему на руку.
— Что правда, то правда, я никогда столько не видел… Днем ты ничего не боишься, но тебя пугает ночь… Я с вами. Я настороже.
Он повернулся к Анжелите и Эме — те смотрели на него круглыми глазами.
— Дураки говорят, что я разговариваю сам с собой… — И снова обратился к пчеле: — Ты не бойся, я вас не брошу…
Тут Эме услышал, что пчела загудела громче. Конечно, он слишком много выпил. Капатас обратился к нему:
— Слышали? Вот именно то самое! Разве не так? Пчела сказала: «И мы тоже, Капатас, никогда тебя не бросим!»
И снова обратился к пчеле:
— Сегодня ночью я убил трех бабочек-сумеречниц «мертвая голова».
Насекомое взлетело, покружилось в воздухе и вернулось к нему на руку. Анжелита молча улыбнулась.
— Бабочка «мертвая голова» носит свою эмблему на груди… В книгах она называется Acheronita… Она прилетает из преисподней… в сером мундире…
Наступило бесконечно долгое молчание.
— Ее знак был нарисован на самолетах, которые бомбили Гернику…
Пчела улетела.
Капатас за чем-то ушел, потом вернулся. К куску пробковой коры была приколота бабочка, ширина размаха крыльев которой достигала двенадцати сантиметров. Настоящий гигант. Темно-коричневые крылышки сверху донизу были покрыты бежевыми полосками. В самом центре каждого крылышка, как на самолете, виднелось белое пятнышко — кокарда. На брюшке шесть желтых полосок чередовались с черными. Это был атропос, сумеречная бабочка «мертвая голова»; герб этой императорской фамилии — герб цвета желтого шафрана — запечатлен у нее на щитке.
— Сумеречница является перед бедой — перед страшными эпидемиями, катастрофами, войнами, перед чумой и холерой. Сумеречница шепчет на ухо чародейкам имя того человека, которого должна унести смерть. Сумеречница спала около моей жены, когда сгорел мой дом.
Тем не менее вид у него, у этого бархатного самурая, был не такой уж свирепый; ни на чем не основанный вывод был сделан, разумеется, из-за его пятен, которые были символами смерти лишь для людей! Он походил на вельможу в плаще с гербом на спине, словно у кающихся братьев, тех, кто в Страстную пятницу несет Святые Дары в Перпиньяне.
Капатас смотрел на Анжелиту и Эме — те по очереди затягивались одной сигаретой. Он замер, пораженный какой-то неожиданной мыслью. Стрекозы оглушительно скрежетали. Эме чувствовал, что глаза у него слипаются. Его голая грудь была влажной, и на ней резвился ветерок. А ноги совсем одеревенели. Слышался навязчивый гул самолета.
Капатас поднялся и, медленно подыскивая слова, заговорил:
— Хотелось бы мне и вас посадить к себе на ладонь… Вас! Обоих! Парня и девушку! Парня и девушку, которые ждут не дождутся, когда этот полоумный старик уйдет на сиесту, чтобы самим заняться любовью!
Анжелита прыснула. Эме покраснел — так и должно было быть у этой пары, где мужчина и женщина поменялись местами.
— А правду пишут газеты? Ну насчет войны?
— Да, дела идут неважно.
Как поверить в то, что писали газеты, в сердце этого древнего мира? Капатас покачал головой, потом забормотал, отделяя одно слово от другого:
— Ах, если бы… вас звали… война… да, война… таким вот словом… звали бы… вас обоих… парня и девушку… такое же слово, как любое другое… Война. Война… Тогда бы это слово означало не войну! А что-нибудь совсем иное: счастье, радость, мир, любовь!.. Тогда и я бы крикнул: «Да здравствует война!»
Звучное слово эхом отдалось в кронах деревьев, как будто захлопали крыльями вяхири. А Капатас в состоянии экзальтации, объятый священным ужасом, выкрикивал:
— Да здравствует война! Да здравствует война! Viva la guerra! Viva la guerra…
Когда эхо утихло, Пчелиного пастыря уже и след простыл.
Баньюльское счастье было как рыбная ловля в грозу, его надо было поскорее завершить. Скоро Лонги понял, что Анжелита снова позирует датчанину.
Датчанин принадлежал к тому миру, который Эме ненавидел. Христиансен-отец — Копенгаген, копченая рыба под нехитрой вывеской «Маленькая сирена» — был вдов и несколько легкомыслен. Журналы рассказывали о нем, что он коллекционирует шляпы, а сам всегда ходит с непокрытой головой. Сына он обожал и дал ему возможность пополнить свое образование. Христиансен-сын получал в месяц полугодовое жалованье Эме. Это позолоченное существование вызывающе тарахтело в виде красного мотоцикла марки «Харлей-Дэвидсон» с подвижной рукояткой управления, который заполнял треском и грохотом все побережье; будь это десятью годами позже, Христиансен нацепил бы себе на спину орла из новой лубочной серии. Он жил в Гранд-отеле, встречался там с Мальро, был завсегдатаем бара в Казино и возил Анжелиту на танцы в Коллиур, Сере, в Кане или в Сен-Сиприен.
Впрочем, Христиансен не был бездельником. Беззаботность, которой в практической жизни отличался этот молодой человек, белокурый, хрупкий, с удивленным взглядом, с замедленной, тягучей речью, превращалась в тревожную неудовлетворенность, как только дело касалось живописи. Как и многие северяне, он был наделен даром класть на большие полотна мазки, терпкая гармония которых создавала удивительную симфонию красок. Он любил окружать сиреневым цветом анютиных глазок зеленый веронез, пронзив его солнечным лучом индийской охры. Он вовсе не желал отдавать дань Пуссену. Просто он заблудился в этом мире строгих композиций, музыкального хронометрического ритма. Христиансен пытался найти свой путь, вводя в свои бесформенные композиции символические фигуры тыквообразных богинь, которые появлялись на его картинах на этом вызывающем фоне, безнаказанно врываясь туда или убегая, как растрепанная русалка, которая показывалась только справа, до пояса, и которая устремляла на зрителя блуждающий взгляд, словно попала не в ту картину. (Он называл ее «Безумная».) Или женщина с округлыми ягодицами, что, подпрыгивая, убегала спиной к зрителю, верхний угол картины врезался ей в шею. Обращение к атавистическому экспрессионизму ничему не помогало, тем более что деформированный рисунок выявлял скорее кошмары, нежели поиски в области пластики. Он слишком много смотрел картин Пикассо на мифологические сюжеты — картин, на которых фигуры богинь деформировались, как в ярмарочных зеркалах, на буффонном переднем плане до безобразия увеличивались их ступни, лодыжки или колени, а удаленные метров на двадцать в перспективе головы словно были высушены индейцами племени хиваро. У Эме были все основания задать себе вопрос: зачем ему нужно было брать в натурщицы Анжелиту с ее классическими формами?
Впрочем, датчанин вполне искренне восхищался этой суровой землей, которая заставляла вспоминать Мануэля де Фалью гораздо чаще, чем Грига, но почтенные каталонцы не замечали его достоинств: они только плечами пожимали; сами они были люди не слишком одаренные, в гораздо большей степени музыканты и поэты, чем художники и скульпторы, и уж во всяком случае, реалисты. Ведь они со спокойной совестью высмеивали Матисса, Дюфи, Миро, Пикассо, Дали и даже Майоля и признали их лишь потом, когда их произведения стало можно превращать в твердую валюту.
Эме Лонги понимал, какая в душе Христиансена-сына смута, но ему до этого было мало дела. В таком возрасте соперничество в любви завладевает человеком безраздельно. Во время импровизированной выставки в Казино, в сентябре 1938-го, когда виски и водка лились рекой, он бросил:
— Христиансен, вы настоящий художник, но вам следовало бы поехать в Исландию.
Он повернулся спиной к датчанину и к столь мало подходившей ему модели. Она смерила его ироническим взглядом женщины, которая смотрит на мужчину как на неодушевленный предмет. Лонги, полный холодного бешенства, вернулся в свою комнату — в голубую клетку. Клетка была пуста и так пустой и осталась.
Датчанин никак не мог прийти в себя после этого оскорбительного выпада — единственного критического суждения о своих этюдах. Лонги со своей стороны рассудил, что благоразумнее будет не обращать внимания на разговоры. Какие права существуют у еще не нашедшего себя мужчины на женщину, которая старше его на десять лет? Разве не позировала она до него Майолю? И разве его поведение не обнаруживало ревность — тяжелое, чисто буржуазное чувство для человека, который хвастался своей прогрессивностью?
Через неделю, за которую Эме Лонги перешел от кровожадной ярости к байроническому отчаянию, он вынужден был себе признаться, что его страсть к Анжелите была плотской, а также эстетической, ибо это было великолепное животное. Ах, как жаль, что он не анималист! Горшечник любит свою глину. И когда он наконец сказал себе, что ведь не он же отыскал эту модель, что то было творение Майоля, а не Лонги, он почувствовал такое облегчение, словно излечился от люмбаго.
Он опять стал ходить танцевать на площадь. «Чемберлен» чередовался с пасодоблем. «El gato montes»[60]! Это, конечно, была дань как духу Мюнхена, так и погибшим на войне в Испании. К танцам, особливо к «тансам», политика никогда не примешивается; к тому же у Лонги отроду не возникало желания стать монахом, хотя бы и красным.
На губах у Лонги вновь заиграла его прежняя улыбка, и он сумел поступить так, как поступает с пастушкой отвергнутый пастух. Он отомстил за себя в духе commedia dell’arte[61] и в духе испанской комедии, только отомстил, не пользуясь никакими масками. Он был то смешлив, то серьезен — тень и солнце, и это, а также три ямочки: две на щеках, одна на подбородке — дало ему ключ к Лаборатории.
В этом году Лаборатория имени Араго приняла на летнюю практику пятерых студентов-ихтиологов — двух парижанок, немку и двух жителей Тулузы. Группа эта, несмотря на все различие ее членов, оказалась однородной. Они были одного возраста, и это служило и паролем, и признаком того, что это «свой». Баньюльское счастье снова засияло, но уже без черного ангела — Анжелиты и вдали от сына рыботорговца и его картин, в которых светило солнце полночных стран; go home[62], маленькие сирены.
Вышеупомянутая группа ходила в Красное кафе — Зеленое становилось все более и более правым. В Красном Лонги чувствовал себя среди своих. Молодых людей из Лабо звали Кристоф и Фабрис. Соотечественники Клемансы Изор[63], хоть и были учеными, писали символические стихи, пребывая в неведении о том, что можно писать иначе. Девушек звали Марта, Натали и Сильвия. Марта, немка из Кобленца, большая кукла с незабудковыми глазами, вальсировала так, как может вальсировать уроженка рейнских берегов, танцующая испанский вальс «Sobre las olas…»[64]. У нее это получалось очень изящно. Сильвия, у которой было смазливое личико, предавалась мечтаниям. И еще там была Натали. Ей исполнилось двадцать два года — она была уже на четвертом курсе и должна была получить диплом лиценциата, но ей нельзя было дать даже этих лет, и сознание того, что она так молодо выглядит, было для нее источником неисчерпаемого запаса свежести. «Лабораторцы» много читали. Оба тулузца, знакомые только с литературными конкурсами Тулузы, открыли для себя нечто новое в обществе этих девушек, которые знали Кокто, Арагона, Андре Бретона, Монтерлана, Дрие ла Рошеля и Мальро. Тогда они были без ума от Хемингуэя. Обретшему себя Арлекину больше всех нравилась Натали. Но так как Натали была сдержанна, молчалива, быть может, застенчива или попросту требовательна, он обошел препятствие, вальсируя с Мартой. Та кружилась с легкостью умопомрачительной, и он говорил ей, что Эйнштейн был совершенно прав, когда заметил, что существует некая взаимозависимость между массой и скоростью. Эта немецкая кукла снова становилась тяжеловесной, как только прекращала кружиться; прошло несколько дней, прежде чем она поняла комплимент.
С ней было легко, но зато эта Лорелея из Кобленца понятия не имела об Аполлинере, о епископе и колдунье[65]. По правде говоря, она была глупа как пробка. Он все больше и больше уставал от нее, ревность Натали все росла. Полька метелок! Горилла пускается в пляс (член Комитета по проведению празднеств Сагольс не пренебрегал и другими танцами). Меняйте дам! Натали очутилась в объятиях Эме — пожалуй, более крепких, чем того требовали обстоятельства, — и там и осталась. Марта сделала отсюда вывод — это убеждение она сохранила до конца своих дней, — что латинская раса непостижима, и утешилась с неким совсем необразованным испанцем, чем доказала, что отнюдь не являлась последовательницей Декарта. Она говорила ему очаровательные глупости на языке Рильке. Он отвечал ей непристойностями на языке Сервантеса. Они познали романтическую идиллию, попивая в зависимости от того, который был теперь час, «томатный» или пиво и поедая «шиши фрежи».
Однако эту игру Эме Лонги выиграл лишь наполовину. Он не сумел нарушить душевное спокойствие Анжелиты. Он возобновил с ней корректные отношения и преуспел в том смысле, что теперь в свою очередь заставил злиться Христиансена-рыботорговца. Она как ни в чем не бывало расспрашивала Лонги о его занятиях живописью. Не давала ли она ему понять, что вновь готова позировать? С нее станется. Белесые глаза датчанина метали молнии.
Как-то вечером на Большом острове Анжелита рассказала ему некоторые подробности из жизни Капатаса, например о том, что он стал пить запоем после того, как жена его сбежала, а дом сгорел. Это он знал. А еще она рассказала о том, как Эспарра излечился от этого. У него было тогда несколько ульев, за которыми он ухаживал, когда оставалось время от шитья домашних туфель. Он с грустью видел, что его ульи теряют в весе. Соты пустели. Капатас понял. Пчелы не выносят пьяниц. Вот почему, когда ели карголаду, Капатас отказался от почтальонова аперитива…
Как ни относись к Пастырю, а его уже нельзя было отделить от легенд о его жизни. Легенда о несчастном, обманутом человеке, топившем тоску в вине и спасенном пчелами, была в высшей степени поучительной, не становясь от этого менее прекрасной. Под пальцами бесхитростного художника она могла бы превратиться в прекрасный ex voto[66] на стекле церкви Девы Марии Утешительницы. (Анжелита любила эту пустынь, куда она ходила девчонкой, когда ее родители, приехавшие из Кадакеса, поселились в Коллиуре). Она и в самом деле не видела ничего особенного в том, что между ними произошло. Она была гораздо сильнее его.
Калабрийская кровь Эме Лонги вопреки его рассуждениям отвергала эмансипацию женщин. Только его бабушка-фламандка нашла бы оправдание для этой свободной женщины. У Анжелиты была своя мораль, как есть своя мораль у родника, у побега лаврового дерева, у кошки, у гекко.
Гекко — что это за фрукт? Ах да, это научное название тех ящериц, которые бросали вызов времени, как и силе тяготения! Все в порядке! Гекко! Жокей! Хорошенький гекко-жокей! Привет, жокей! Да, Натали все объяснила; эти маленькие своенравные существа, не довольствовались миссией дерзких пожирателей минут, миссией ящериц с Анжелитиных башенных часов — помогали они обнаружить разницу в темпераменте этих двух женщин. Там были разные гекко — целое племя! Натали сообщила научное название того вида, представители которого встречались в Баньюльсе, — мавританский гекко. Она была неиссякаемым источником сведений об этой разновидности, коей намеревалась посвятить целое исследование.
Вместе с Натали он подолгу наблюдал за их передвижениями в комнате, похожей на пустую клетку. Они любили их песнь в ночи (Ююи-иии) и быстрые движения этих маленьких гладких аллигаторов со звездообразными лапками с присосками, лапками красивыми, как маленькие ручки, затянутые в перчатки, и позволявшими им без труда бегать по вертикальной поверхности. Натали ставила всё на свои места. Ее гекко не играли в какую-то метафизическую игру. Они довольствовались тем, что поедали мошкару и комаров, привлеченных светом. Таков был простой секрет ящериц на башенных часах. Натали читала ему целые лекции, читала их с жаром, который производил впечатление, и, сама того не зная, разрушала фантастику вдохновенной Анжелитиной поэмы. Интересно было узнать, что звезды вокруг Большого острова были просто-напросто планктоном, который заставляла фосфоресцировать теплота воды, что статуя Араго у Лаборатории была статуей не этого ученого, а другого зоолога, Анри де Лаказ-Дютье, и что атропос — знаменитые сумеречные бабочки «мертвая голова» — неуклюжие увальни, а вовсе не демоны. В Натали было много жизни, но была и склонность к вивисекции. Если Анжелита приходила из ночи, то Натали, маленькая, пылкая, резвая, с большими карими глазами, вставала вместе с зарей.
Обманутый Арлекин, прежде чем напялить на себя другой костюм, выкидывал последние курбеты своей молодости. Вечерами он видел, как Анжелита в юбке колоколом, раздувающейся на ветру, оседлав красный мотоцикл, катит в каталонский Вавилон, прижимая к груди своего рыцаря снегов и сардин. Она делала Эме едва заметный знак — вроде как высовывала язык. Свобода юноши, свобода девушки…
То лето в Баньюльсе могло бы стать для Арлекина временем колебаний, — колебаний, которые заставляют молодого человека сделать выбор или думать, что в один прекрасный день он должен будет сделать выбор между одной женщиной и сотней женщин, между моногамией и распутством, — когда бы только карты этим летом не были подтасованы куда более профессионально, чем расставлены фигуры в любовной комедии.
Гекко и Мюнхен спасли Эме от нового разочарования; гекко — потому что они озаряли Натали светом страсти, и этот свет придавал ей силу в единоборстве с соперницей, о которой она кое-что знала; Мюнхен — благодаря той атмосфере, которую он создал в этом сезоне. Прямодушный Капатас неумолимо называл вещи своими именами, когда кричал на хуторе Рег «Viva la guerra!» Война пришла.
В конце того лета стала расти тревога. На этот раз каталонский край почувствовал это больше, чем любая другая французская провинция, из-за Испании. С каждым днем становилось все больше беженцев-республиканцев — свирепых людей с горечью поражения на устах. Во Франции в хаосе сталкивавшихся идеологий все четче обрисовывались лагери. Невмешательство привело к тому, чего никак не желали его смиренные сторонники, — к гибели Испанской республики. Это-то Эме понимал. Так, может быть, Франции и следовало объявить тогда превентивную войну и вести ее. Все существо его было возмущено. A posteriori[67] легко судить о капитуляции Мюнхена как о любом событии, ставшем уже историей. В этом никто себе не отказывает. Эме Лонги тоже не лишит себя этого удовольствия в Эльзасе, начиная с 1939-го, когда он попал в плен, и до самого возвращения во Францию. Но было бы несправедливо и невеликодушно недооценивать эту любовь к миру — «все, только не война», — любовь, которая вдохновляла этого юношу, как и многих других. Это была не просто животная реакция молодого существа на надвигающуюся страшнейшую катастрофу. Ненавидя войну и принимая Мюнхен со слезами на глазах (он был не так уж глуп), Эме Лонги оставался честным. Расчеты, даже самые верные, несвойственны его возрасту.
От тревоги, исходившей от ежедневной прессы и радио, наливались свинцом ноги Арлекина, подхваченного вихрем войны. Находясь между Анжелитой и Натали, он был не в настроении разыгрывать «Двойную возлюбленную»[68]. Времена Ватто прошли, наступали времена Гойи.
Атмосфера каталонского городка в этом беспокойном сентябре ухудшилась. Несмотря на то что школьные каникулы еще продолжались до октября, курортники уезжали. Война между кафе углублялась. Игроков в карты охватила лихорадка, клинки шпаг или палки угрожали друг другу. Зубоскальство фигляров и висельников метило в Императрицу, Папессу или в Императора[69]. Дьявол царил в храме, отшельник изрыгал проклятия, грубая сила торжествовала. Только звезды, луна, солнце зажигались и гасли, как всегда. Мир зашел в тупик, другими словами — обезумел.
В Красном кафе царили печаль и злоба. Вполголоса (правда, у каталонцев это получается достаточно громко) передавались темные истории о подозрительных перевозках в Сербер, Перпиньян, в горы. Беженцы рассказывали столько страшного о маврах и о рекетах[70], что невольно казалось — под видом борьбы Франко и Республики идет религиозная война.
Выслушивая эти мрачные рассказы, которые не контролировала никакая цензура и не сдерживала даже стыдливость, Эме Лонги понимал, что на самом деле все обстоит гораздо хуже. Еще одна гражданская война по ту сторону Пиренеев, война между коммунистами и анархистами, между Марти и анархистами из Иберийской федерации и Национальной конфедерации труда, вычерчивала свои магнитные поля — гражданская война внутри гражданской войны! Оскорбления, обвинения, покушения, репрессии, расправы нисколько не ослабили жестокость этой раковой болезни.
Тулузские друзья Натали — Кристоф и Фабрис — принадлежали к числу самых горячих голов. Они пропадали где-то целыми днями. Было бы слишком наивно думать, что они просто гуляют под платанами. По какому-то неписаному соглашению они, собираясь вместе, избегали такого рода тем, хотя и считали себя близкими республиканской Испании, удушение которой завершалось.
Можно ли было назвать трусостью — беспечностью это никак не назовешь — желание сохранить «еще мгновенье счастья» перед разверзающейся бездной? Монтерлан был тогда в моде, только не в их кружке. И однако, реагировали они в стиле этого горького моралиста, который приводил слова Лодовико Гонзаго; Гонзаго спросили: «Что бы ты сделал, если бы тебе сказали, что через четверть часа наступит конец света?» А беспечный юноша на это ответил: «Продолжал бы играть в мяч».
Дети из Лабо играли в мяч, и в этом было их величие.
История подкралась к ним, как охотник к дичи.
Об этом сообщали объявления в мэрии: сентябрьская мобилизация, призыв специалистов, задержка демобилизации для тех, кто отслужил свой срок. В каталонском краю грозы бывают сильные. Та гроза, что обрушилась теперь на них, в несколько часов смыла все любовные интриги. От Баньюльского счастья осталось лишь несколько роз, которые Натали и Эме положили у пьедестала Памятника павшим. Трамонтана сбросила их в пенившееся море, угрожавшее лодкам, парапету и Маренде.
Когда вырвавшийся из расписания, набитый встревоженными людьми поезд уносил Лонги с утреннего пляжа, ему всю ночь снилась сардана Капатаса.
Играет в ладонях знакомых рук
Звездный ласковый свет,
И ревность сердце трогает вдруг,
Тебя, Арлекин, выводя на след
Любви, которой уж нет.
Война все еще медлила обрушиться на государственную машину. В Валансьенне — после такого странного в своей будничности начала занятий он снова приступил к исполнению своих обязанностей — испанская агония словно бы слиняла, стала Историей. Приходилось опять тянуть бодягу о Рабле и Ронсаре, Вийоне и Малербе (что было бы, если бы не пришел Малерб), Корнеле и Расине, Вольтере и Руссо, Бальзаке и Стендале.
Бабье лето было летом хмельным. Почти каждую субботу Натали ждала Эме на мрачном Северном вокзале. Они шли в кино. Им казалось, что у фильмов, которые они смотрят, существует второй план, но они его не улавливают. Как-то раз, ноябрьским вечером, они пошли на танцы в кабаре «Красный осел», что на улице Фонтен. Они решили, что у них получается только танго, и скоро ушли оттуда. Иногда в Латинском квартале они встречали студентов-социалистов. Так вот, в Клюни они завели знакомство с одним здоровенным молодцем с детским смехом — он тоже был художник; он не скрывал своих симпатий к человеку в сверкающем пенсне — к Троцкому. Звали его Фред Зеллер.
Однажды утром — это было в начале декабря — Эме Лонги проснулся в аду. Перед его глазами плясали сапатерадо создания Гойи: ухмыляющиеся козлы, крестьяне в простых рубахах — им перерезали горло солдаты, толстые изнасилованные женщины, чьи-то вывихнутые руки. Пришлось срочно отвезти его в больницу и сделать ему операцию во время приступа. Аппендицит. Непредвиденный отпуск по болезни предшествовал новогоднему празднику.
Его навещала Натали. Они оба тосковали по Баньюльсу. Им обоим страстно хотелось увидеть Средиземное море: как все жители Севера, они простодушно верили, что там они и зимой встретят лето, не подозревая, что их ожидает совсем иной край — подлинный, трудно постижимый, суровый край. До последней минуты она верила в то, что уедет туда вместе с ним, но ей пришлось продать свой билет. Заболела ее мать, о том, чтобы оставить ее одну, не могло быть и речи.
Он отправился один на свидание с la guerra.
О, эта зима 1938/39 года. Ошалевшая. Одуревшая. Осатаневшая. Всюду снег. В заливе море обрушивалось на берег с трехметровой высоты, и волны захлестывали Дун, Малый остров и Большой остров. Он отогревался, отходил от холода у электрического камина в «Каталонской гостинице».
Снег, снег и война. ПВО стреляла от времени до времени, но обшаривала небо беспрестанно. У солдат цвета хаки был вид зимовщиков где-то в Арктике. Порт Сербер снова подвергся бомбардировке неизвестными самолетами.
Aqui Andorra.[71] Солнечный голос знаменитой дикторши, не очень подходящий к ситуации, ворковал трагические сообщения:
— В течение сорока восьми часов уцелевшие части республиканских войск переправляются через границу. Через Пертюс, Сербер и Баньюльский перевал движется — нескончаемый поток…
Это мог видеть и выздоравливающий, которому хирург порекомендовал побольше ходить. Школы, внутренние дворики, мэрии были реквизированы, и туда хлынула эта разноцветная лавина кожи, табака и грязных одеял. Между двумя катастрофами Радио-Андорра опять и опять передавало «В стране фанданго и мантилий», Тино Росси, а также истинную песню этого подлого времени, его гимн, его «Карманьолу», его глупейшую «Марсельезу»:
Брось, не горюй,
На все наплюй,
Живи себе и в ус не дуй!
Однажды в Красном кафе появилась Анжелита. Он был потрясен — так она изменилась. Можно было сказать, что ко всему равнодушная гордячка исчезла. В ней жила трагедия ее края. Она показалась ему еще красивее. Черты ее лица облагородились. Исчезла ирония, так часто граничившая с цинизмом, хотя время от времени она разражалась бранью. Зрачки ее глаз, ставших огромными, казались совсем черными, а в ее походке почти не осталось танцевального ритма. Порой можно было подумать, что она помешалась с горя.
И было от чего. По Серберской дороге, по дороге с сотней поворотов, по последним тропинкам, которые еще не были перерезаны из-за снежных заносов, по сотням переходов, о которых в утреннем интервью говорил префект Дидковский, через всю стотридцатикилометровую границу шел испанский народ. Пиренеи протекали всюду, как старый котел. По морю, через Сербер, серберскими поездами, через Балитрское ущелье и объезд Керруа, через ущелье Эль Турн, через Баньюльское ущелье, через Уйя, Пертюс и дальше — через Льи, Салинас, ущелье Эль Паль, через высокую гору, известную одним лишь охотникам за пиренейскими сернами, и, несмотря на снегопад, через горный перевал Манте, через ущелье Нового Креста вплоть до самого Пало де Сердань, Бург-Мадам и вклинившуюся во Францию Ливи обезумевший народ спускался на равнину.
Снег, смешанный с грязью, заглушая стук грубых башмаков, словно войлоком окутывал поступь этой орды. Черные люди с лицами, будто вырезанными резцом, прокопченные, с вьющимися лоснящимися волосами, космами свисающими на шею, ругались всеми каталонскими и испанскими ругательствами.
Испанское Республиканское правительство пожинало не только плоды военного фашистского мятежа, но также в равной мере отравленные плоды беспорядка и легкомыслия, чрезмерной свободы — того, что Эме Лонги так остро почувствовал три месяца тому назад. В эти дни в Красном кафе Эме и Анжелита познакомились с журналистом из «Попюлер» — белокурым, спортивного вида молодым человеком. Отправив наспех написанную статью, он рассказывал о том, чему был свидетелем. Говорил о мужестве солдат-республиканцев и вместе с тем о невозможности ими командовать, о нехватке продовольствия, об отсутствии порядка, снабжения, генерального штаба, стратегии и единства. Как могут победить те, чьим лозунгом было: «Milicianos — si. Soldados — jamás»[72]?
— Клемансо у них не было, — сказал какой-то старик с белыми усами.
А один молодой человек невольно ухмыльнулся. Журналист посмотрел на него внимательно и с грустью.
— Этот господин совершенно прав. Признаться, несколько месяцев назад я сказал бы то же, что и вы. Когда воюешь, воюешь. И ничего больше. Расспросите-ка беженцев! Я занимаюсь этим уже три дня. И везде та же картина! С первого же года! Испанцы — анархисты, да и каталонцы тоже! Никаких властей! Никакого правительства! Против этого восстали коммунисты, именно они, и никто другой. Они-то знали, что революция не победит без единого командования. Нужен Клемансо, да, мсье. Но я предпочел бы Ленина. Коммунисты были правы. Они попытались образумить анархистов. Но те взбунтовались. Чем больше старались коммунисты заставить их объединиться с ними, тем больше анархисты артачились! Целые соединения отказывались идти туда, куда посылал их штаб! Ох, уж эта мечта о народном ополчении! И это когда на носу у них Франко и его кадровые солдаты! И расстреливали для примера! И пытались проводить репрессии! Из-за политики Марти росло количество недовольных, а это в свою, очередь вызывало ответные меры — суровые меры.
— Вы напечатаете все это? — спросил Лонги. — Зеллер разделяет ваше мнение.
— Ты знаешь Зеллера! Я ему написал. Но газета пропустит только то, что захочет. Я ведь не в Париже. Э-эх!
Вид толпы был особенно удручающим. Перед мэрией важно восседал на воле изможденный старик; от вола остался такой же скелет, как и от его хозяина; рога у него были в форме лиры. Двое мужчин, закутанных в одеяла, вели другого вола, а вол тащил ветхую повозку, которую подталкивали сзади три женщины — видимо, их дочери. Одна из них была обута в эспадрильи, хотя это было явно не по сезону. Женщины в комбинезонах, с детьми за плечами, едва волочили ноги. У ребятишек были синие губы. Велосипеды, тележки тряпичников, высокие детские коляски — все это устремлялось под платаны, в школьные классы и даже в «Первые такты сарданы». Человек сорок краснолицых жандармов в касках направляли это стадо; некоторые из них были преисполнены сострадания, у других глаза сверкали злобной радостью.
Один унтер-офицер орал, не умолкая ни на минуту:
— Долго еще будет продолжаться этот бардак?! Бросайте оружие! Винтовки направо, пистолеты налево! Налево, дурья башка! Los pistoleros![73] И ножи тоже! Бросай, hombre[74]!
Мало кто из них еще имел при себе оружие. Пистолеты падали в грязный снег, в котором они оставляли блекло-голубые дыры.
Один приличного вида мужчина спросил:
— Куда нас ведут, сеньор офицер?
— И эти людишки еще задают вопросы! Если тебя спросят, скажешь, что ничего не знаешь! А ну живей! Стройтесь! По четыре человека в ряд! Quatro![75] Педерасты проклятые! Вас, верно, сроду не учили строиться рядами! И эта сволочь еще хотела победить!
Он поперхнулся и так весь и затрясся от кашля. Жандармский офицер, сидевший очень прямо на своей лошади, молча смотрел на истеричного унтера. В конце концов унтер это заметил. Он сплюнул, потом заговорил уже другим тоном:
— Ведь правда, господин лейтенант! Только и остается, что отправить их туда, откуда они пришли!
Лейтенант на лошади смерил его взглядом, не удостоив ответа. Беженец отдал честь лейтенанту, тот улыбнулся. Этого лейтенанта Эме Лонги полюбил. Он хоть на секунду спас честь мундира.
Но унтер-офицер не был обезоружен. Его страсть к франкистам оказалась сильнее, чем двадцатилетняя служба.
— Frente popular! Народный фронт! Сволочь!
Он повернулся к ним спиной. Портупея врезалась в мускулы. Он снова повернулся к ним лицом:
— Дерьмо! Вот дерьмо-то! Франко еще им покажет, этим заразам.
Наконец он удалился, меся сапогами грязь.
Лейтенант спешился.
— Господа, вы пойдете в Аржелес или же в Сен-Сиприен. Это близко от моря. Там размещаются лагеря.
— За колючей проволокой? — спросил испанец.
Офицер устало махнул рукой, вытащил из кармана пачку сигарет и раздал их. Сам закурил последнюю.
— Мы обязаны уважать международную конвенцию. Франко вас не выдадут. Но иностранные военные должны быть обезоружены и интернированы.
Корреспондент «Попюлер», как и Лонги, был свидетелем этой сцены.
— Я дам телеграмму премьеру — может быть, это его вразумит.
Он имел в виду бывшего премьер-министра Леона Блюма. Офицер покачал головой. Раздумывать было нечего. Какая-то бой-баба набросилась на мужчину, — по-видимому, это был ее муж.
— Да чего там, Пабло! Сеньор офицер, мавры гнались за нами по пятам! Можете себе представить, что бы они с нами сделали! А этот болван еще разоряется! Спасибо вам, сеньор офицер! Gracias, muchas gracias![76]
Эме пришла в голову дерзкая мысль, что мавры уготовили бы этой особе не совсем обычную участь.
— Они перекрыли границу прямо за нами — там, где ферма Пит! Мы последние!
— Ну и что? — спросил возчик.
— А то, что остальные теперь в лапах у Франко.
— А мы, идиотка ты этакая?
— Болван! По-твоему, лучше было бы попасть к маврам? Лагерь — это лагерь. Там по крайней мере хоть поесть дадут. Уж я тебе говорю, Пабло: там поесть дадут! Конец ей, твоей войне!
В это слово «твоей» она вложила всю ненависть женщин к войнам, которые завладевают мужчинами. И мужчина почувствовал эту ненависть так, словно в лицо ему запустили снежком.
— Заткнись, сука!
Она оскалилась. Возчик посмотрел на офицера, на журналиста, на Эме и с подавленным видом сказал:
— Это моя сестра.
Кульминационным моментом всего этого явился бал, состоявшийся в Баньюльсе вечером. Бал бывших фронтовиков. Анжелита и Эме отправились туда. El gato montés! Она враждебным взглядом смотрела на танцующих, а сама думала о тысячах своих сестер и братьев, которые дрожали от холода в школах и на вокзалах.
Сардана не возникла на этом балу в «Воспоминании о Франции». Анжелита в отчаянии прижалась лбом к плечу Эме и прошептала:
— Уйдем отсюда! Уведи меня! Господи-и! Мальчик мой, сардане стыдно.
В ту же ночь был взорван замок Фигерас, и граница была закрыта. Молодость Эме Лонги кончилась, он стал жителем Империи «Мертвая голова».
Сидя на парапете перед табачной лавочкой, хозяин которой моет террасу в целом море воды, Лонги смотрит на утренний танец птиц, на сардану стрижей. Хотя еще нет и семи, эти лжеласточки затеяли ссору с чайками; чайки — это жирные утки, когда они плавают в воде, и прекрасные белые дамы, когда они парят в воздухе. Все залито молочным светом. Блеск маленьких волн, кажется, соткан из каких-то элементов, которые не входят ни в состав воды, ни в состав воздуха. Перед Дуном тарахтит с перебоями двухтактный двигатель внутреннего сгорания: это возвращается какой-то рыбак, у которого дизель страдает одышкой.
Три большие лодки уже натягивают причальный канат. Временами налетает трамонтана, и вода вздыбливается и покрывается крошечными осколками сверкающего стекла. Не заботясь о том, что на суше еще спят, рыбаки громко перекликаются друг с другом. Ловля, должно быть, оказалась удачной. Четвертая лодка — «Два друга» — выключает мотор и тыкается носом в гальку. Некий Антиной с голыми икрами прыгает на берег и крепит канат к талям, с помощью которых вытаскивают на берег баркасы.
На дороге шипят друг на друга рыжие коты, вспугнутые грохотом муниципалитетской таратайки. Бен Гур заканчивает объезд, стоя на своей колеснице.
В этом зрелище нет ничего заманчивого для художника, но Лонги его обожает. Он греется на молодом солнышке и думает о приправленных аттической солью речах Майоля, которого он наконец-то увидел позавчера.
Он с радостью снова встретился с патриархом, но радость была окрашена грустью, потому что тот очень постарел. Скульптор работал над статуей, изображающей юную девушку в натуральную величину; плечи девушки были изящно выгнуты благодаря движению рук, отведенных назад. У нее была грудь юной богини. Но моделью была уже не Анжелита.
Майоль носил выцветшую от стирки блузу с рукавами, завязывавшимися на запястьях; эта рабочая туника болталась на нем. Нос, казалось, стал еще длиннее. Чтобы не запачкать волосы гипсом, Майоль повязывал голову тряпкой, стянутой веревкой. Этот смехотворный тюрбан, из которого всюду лезли нитки, ощетинивался растрепанными концами веревки, напоминавшими шипы. Глядя на него, нельзя было не вспомнить картину «Христос в терновом венце».
Мэтр по-прежнему был не прочь поболтать, но в его речах уже не было блеска, как тогда, в той ошеломляющей игре под названием «Префект Ван Тьегем или Ван Гутен», которую он когда-то сыграл. Эме Лонги принес два полотна и несколько этюдов, писанных маслом на бумаге (на одном полотне была та женщина с кувшином). Он принялся объяснять, что ему хотелось сделать. Наконец он умолк. Майоль брал картины, рассматривал их, вертел и так и этак.
— У вас глаз в голове, — сказал он.
И так как Эме его не понял, продолжал:
— Да. У вас глаз в голове. Не в руке. У вас есть голова и есть глаз. Теперь надо, чтобы глаз из головы перешел в руку.
И еще он сказал, с комическим видом постучав себя по лбу и лукаво поглядывая на Эме:
— Потому что этого-то вам не занимать стать!
Тут Майоль попросил Дину[77] принести им баньюльского вина и миндаля. Он опять заговорил о своей жизни — жизни скульптора. Несмотря на возраст, горечь Майоля не исчезла. Дина упрекала его за то, что он не пошел на похороны своего одногодка — старика Пама. Баньюльцы негодовали. «Похороны наводят на меня тоску, — ответил Майоль. — Не рассчитывай, что я приду на свои собственные».
После некоторого колебания визитер вспомнил о другой причине своего визита. Дело касалось Анжелиты. Майоль был в курсе всего. Послезавтра его должны отвезти в Перпиньян, а там он попробует что-нибудь предпринять. Он решительно прекратил этот разговор и не пригласил художника позавтракать у него. Это было не в его обычае. Но он любил, когда к нему приходили. Эме пообещал зайти еще, забывая о том, что это время не любило обещаний.
Короткий свист заставляет его повернуть голову к платанам. Там стоит Пюиг, положив одну руку на один велосипед, а другую — на другой, с полусжеванной сигаретой во рту, в охотничьем костюме с огромными накладными карманами. На боку у него болтается сумка. Вещевой мешок прикручен сзади к багажнику резиновыми амортизационными шнурами.
— Спасение и братство!
Эме освобождает его от второго велосипеда — тяжелой машины с пневматическими шинами.
— Это велосипед папаши Кальсина. Его жена с Капатасом на пасеке. Принять участие в велогонке «Тур де Франс» ты на нем не сможешь, но смазать я его смазал.
Чайки кружились возле катеров. На боку ближайшего из них, с пор-вандрским номером, висит рыжая сеть, набитая живым серебром.
— Черт! Да там не меньше тонны!
Пюиг помогает Эме прикрепить мешок к багажнику.
— Что он сказал, этот твой сухопутный моряк?
— Я объяснил ему, что отправляюсь поработать подальше от берега недельки на две. Я ему оставляю свой чемодан и большой ящик с красками. С собой беру только гуашь и альбом кансоновской бумаги.
— Положи его плашмя на передний багажник.
— Вивес попросил меня уплатить по счету. Он сказал: «При террористах дороги ненадежны».
Пюиг, склонив голову набок, раскуривает свой окурок. Эме внезапно кладет ладонь на руку товарища. Предшествуемый собакой, в морской фуражке на голове, по форме напоминающей айву, Антонио Вивес совершает свое кругосветное путешествие.
Шины скрежещут по гравию. Перед мясной лавкой, в витрине которой приказчик раскладывает цветы, они сворачивают влево, и начинается подъем. Эме оборачивается. Порт, залитый ослепительным солнцем, облетает весть об удачной рыбной ловле, и устрашающего вида тетушки в кофтах, неумытые, непричесанные, бегут к Маренде. Подъем здесь трудный. Сразу же запыхавшись, Эме слезает с велосипеда и толкает тяжеловоз таможника Кальсина, преисполняясь почтением к физической силе этих всеми хулимых чиновников. Порт уже не виден. Над домами за Дунским мысом полоска из жидкого серебра, открывая бескрайний горизонт, тянется к Балеарам, Корсике, Италии, Греции, Сицилии, Египту, к странам, откуда приходит солнце.
После перевала, за которым расстилаются виноградники, после железнодорожных путей, Эльнской живодерни, за зданиями лечебницы, где проходят курс морских и солнечных ванн, ехать становится легче. Идет спуск. Забытая юность возвращается к Лонги вместе с велосипедом, несмотря на слабость его мускулов. Когда он в последнее время садился на велосипед, там, под Валансьенном, скорость была другая! Их рота была расквартирована в деревне, в Жанлене. Несколько раз он ездил в кино. Велосипед у него был легкий и более узкий, чем этот. А сейчас впереди катит Пюиг — катит по всем правилам, как заправский гонщик. Встает солнце. В полях работают крестьяне, виноградари возделывают виноградники. Поравнявшись в Пор-Вандре с «Черным котом», Эме улыбается при воспоминании о его хозяйке с фиалковыми глазами. В этот час Мария-Тереза и ее пансионерки, должно быть, еще спят сном невинности. Да уж! Никогда с ним не случалось ничего подобного!
Дорога без поворотов после Коллиура и Раку не приносит желанного облегчения. Ни облегчения. Ни облачка. Перед ним — Аржелесская деревня. Желая обогнуть ее, Пюиг делает знак держаться левее. Теперь они катят вдоль горы, почти касаясь ее, огибая Массану и Мадлош, медленно проезжая большие поселки Сореду, Ларок, Вильлонг-дель-Мон и Монтескью, расположенные между оливковыми рощами. Мирты в шпалерах протягивают свои букетики новобрачным, лавровые деревья покрыты листьями и цветут, одуванчики желтеют у самой земли, более робкий жасмин старается спрятаться. В садах растения, как у мамаши Кальсин: цветут бесчисленные зеленые пальцы — фиолетовым, оранжевым, желтым цветом. Испанский дрок влечет к себе танцующих бабочек. Это желтый месяц.
Хотя документы у них в полном порядке (вернее даже, чересчур в порядке), они спешат пересечь дорогу, которая ведет из Перпиньяна в Пертюс. По ней снуют немецкие грузовики, а у источника минеральной воды в Булу устроило себе штаб-квартиру гестапо.
В Морейа Пюиг останавливается у огромного дуба, покалеченного грозой. Несмотря на то что он очень древний, на двух ветках еще растут листья. Ствол полый. Там могло бы спрятаться несколько человек.
— Это дуб трабукайров. Мы шпарим по их пути. Дуб служил им и как убежище, и для засады.
С точки, где они находятся, и на протяжении всего пути видно, как челюсть Канигу нависает над золотой долиной. Великан даже снял шапку из облаков и с достоинством восседает на своем гранитном троне. Это Отец гор, Казбек, Арарат, Фудзияма Запада.
Эме внезапно вскрикивает. У него еще хватает сил положить велосипед, и он сразу падает на живот, потом резким движением переворачивается на спину и вытягивается, он пытается прильнуть к земле всем телом, от затылка до поясницы, и обеими лопатками. Небо заслоняет какая-то масса неправильной формы: это встревоженный Пюиг наклоняется над товарищем.
— Пустяки, — с трудом шепчет Лонги. — Пройдет.
Он прижимается к земле. Он берется руками за бока и сдавливает их изо всех сил. Мало-помалу на лице у него проступает краска. Словно корсет из рук распоряжается его туловищем — Эме снова начинает шевелиться, и движения его становятся все свободнее. Он уже наполовину сидит. Пюиг протягивает ему руку. Эме выпрямляется. Небо и земля возвращаются на свои места.
— Прости меня, — говорит Пюиг.
— За что?
— Я совсем очерствел. Забыл, в каком ты состоянии.
Как и в «Первых тактах», он протягивает Эме на испанский манер одну из своих толстых маисовых сигарет, тот отказывается.
Утёсник и дрок ведут между собой разговор; утёсник сварлив, его золото опьяняет сильнее, чем метелки испанского дрока. Кустарник растягивает по земле свои нити — нити колючей проволоки — и заставляет их ехать гуськом. Вскоре стволы становятся толще, но редеют. Роща превращается в лес. Молодой папоротник протягивает свои дугообразные стебли к подножию могучих каштанов, в темной листве которых поблескивают плоды, похожие на морских ежей.
Они останавливаются в Пайягурэ, на середине спуска от Фонфреда к Сере. Лес, густой, несмотря на вырубки, какой-то нездешний. Они располагаются у заброшенной угольной ямы. В мелкой поросли что-то грызет какой-то зверек.
— Ты не охотник? — спрашивает Пюиг.
— Не рыболов и не охотник. Я даже рад был бы открыть охоту на охотников.
— А я охотник, — со смиренным видом говорит Пюиг. — За сернами.
Пюиг предусматривал только один привал. Из Пайягурэ они спустятся позавтракать в Сере.
— Так или иначе, придется нам перебираться через Теш, а вот мосты есть только в городах.
— А в городах боши.
Как все участники кампании 40-го года и военнопленные, Лонги часто говорил «боши», когда был в хорошем настроении, и «фрицы», когда его одолевала злость. Первое из этих определений вызывает у Пюига улыбку. В его словаре это слово отсутствует.
Родник питает крошечный водоем. Эме раздевается догола, обливается ледяной водой, массируя мышцы. Рубец на его плече — розовая горная цепочка сантиметров в двадцать, ломаная, как скелет плоской рыбы. Пюиг не следует его примеру. Он скорее горец, чем приморский житель. Он снимает заднее колесо со своего велосипеда, поправляет спицу со скрупулезностью часовщика и снова укрепляет его. В ожидании завтрака, который будет еще не скоро, они нарезают и кладут на серый хлеб маленькие кубики горского окорока и колбасы и добавляют к этому деревенскому пиршеству помидоры. Хлеб, сало, помидоры имеют для Лонги давно забытый вкус. Лонги и Пюиг пьют из горлышка. Бурдюка у них нет. Пюиг улыбается. Эме знает, о чем он думает.
Пюиг вызывает в памяти Лонги трабукайров. То ли так действует на него это место, где работали угольщики — совсем близко от того, где разбойники и впрямь требовали выкуп или убивали, то ли приглушенный голос Пюига, а может, просто теперь Эме немножко больше знает о жизни и смерти, или дело тут в выражении треугольного лица рассказчика с оливковым оттенком кожи и блестящими глазами, только сейчас Эме ощущает свирепость этих людей куда острее, чем в 1938-м году, когда эту песню пел Капатас на хуторе Рег. Пюиг переводит:
Женщину предал смерти злодей.
Вырезал плод из чрева у ней
Мавр беспощадный.
Эта песня уходит корнями в глубь времен. Это край Роланда, но также и Сида.
По солнцу, лучи которого косо освещают деревья, Пюиг определяет, где проходил путь бандитов. На юге это Лас Ильяс и граница — километров полтораста от деревни через ущелья Льи и Жункера. В Лас Ильясе до сих пор еще можно видеть пещеру, в которой они держали заложников.
— Она замурована вместе с легендарным хранилищем испанского оружия. В один прекрасный день оружие выйдет из скалы. Ты понимаешь, что это было у них в обычае. Они совершали нападения в Испании, на большой дороге из Барселоны в Перпиньян, а потом, когда их здорово прижимали Guardia civil[78] или кристиносы, они переходили границу. Французы их не преследовали, считая, что это честные люди, которые не любят регентшу. Если в Париже думают иначе, пускай сами сюда приезжают! Им помогала бедная часть населения, низшее карлистское духовенство и даже кое-кто из жандармов, так что они всегда бывали предупреждены обо всем заранее.
— Как и вы, чего уж там!
— Как и мы. На западе они почти ничем не рисковали. Но все-таки предпочитали спускаться в Сере, а девицы и их почтенные папаши прекрасно это знали. Жители Сере давным-давно поладили с дьяволом! С тех пор как построили свой мост! А на севере, в Перпиньяне, у трабукайров был контакт с людьми, которые играли в этом деле весьма загадочную роль, — с разными политическими деятелями и с англичанами. Los Ingleses[79]. Я начал диссертацию по истории, но защитить ее мне не удалось. У нас узнают друг друга быстро, старина. Когда ты беден, это видно сразу. Тебе повезло — ты побывал на Севере. Короче говоря, вот как было дело. Падение Наполеона в тысяча восемьсот четырнадцатом году освобождает короля Фердинанда Испанского из его плена в в Валансе-на-Луаре. Фердинанд восходит на престол, становится Фердинандом VII, верным другом Бурбонов. Все в порядке. Но короли не могут уйти из жизни, чтобы вместе с ними не рухнул и их строй! Фердинанд умирает в тысяча восемьсот тридцать третьем году. У него остаются дети. Старшей из них, Изабелле, три года! Вот тебе и королева. Что ты на это скажешь? У Фердинанда был и младший брат, дон Карлос. И Карлос не желает признавать королевой свою трехлетнюю племянницу. Он вытаскивает из-под спуда знаменитый салический закон: место женщины — на кухне! Да здравствует дон Карлос! Так! Но у малютки Изабеллы есть мамаша с мертвой хваткой — это Мария Кристина, вдова Фердинанда, так что Изабелла будет царствовать под опекой Марии Кристины, а салический закон отправят французам обратно! Англичане аплодируют. Они-то предпочитают королев. Короче, начинается коррида карлистов и кристиносов. Буржуазные писатели изображают это как рыцарский поединок! Чепуха! Семь лет Испанию, еще не оправившуюся после наполеоновского нашествия, раздирали — раздирали до тех пор, пока дон Карлос не потерпел поражение и не бежал во Францию. Многие карлисты в тысяча восемьсот сороковом году оказались точь-в-точь в таком же положении, как сторонники испанского республиканского правительства в тысяча девятьсот тридцать девятом.
Эме Лонги нравится эта смесь трескучих фраз и научного анализа, который вдохновляет учителя.
— Desperados guérrilleros[80] до тысяча восемьсот сорок пятого. Трагедия заключается в том, что партизаны редко приемлют окончание войны. Военные разбойники тогда становятся просто разбойниками. И вот они уже вне закона. И они узники! В Перпиньяне.
Пусть родителям примером
Станет участь шайки этой.
Путь они детей научат.
Божьи соблюдать заветы.
Если, б кровь людей не лили
Трабукайры так бесчинно,
Не постигла бы до срока
Их позорная кончина.
— И как быстро спокойная жизнь и добрые нравы восстанавливают свои права!
С минуту он раздумывает, выпивает, раскуривает сигарету.
— Они оставили нам «Правила трабукайров». Ну, например: «Когда берешься за дело, первым долгом надо изучить местность, где будешь действовать, почувствовать дух этого края и притом обдумать, какие услуги могут оказать тебе местные жители…» Ты думаешь, что теперь поступают иначе? И ты думаешь, что это и в самом деле писали простые люди?!
«Бандиты… небольшой учебник настоящего Бандита», — шепчет Бандит на ухо Эме. Держись, Бандит!
— Трагедия заключалась в том, Лонги, что вожди трабукайров — Сагальс и особенно Токкабанс…
— Сагальс! Сагальс! Слушай-ка, да ведь так зовут Гориллу! То есть почти так. Сагольс.
— Да, друг любезный! Ты найдешь здесь и Токкабансов, которые, так же как и Сагольс, мухи не обидят. Вот чего им не простили, так это, если хочешь знать, одного черного дела — «Kidnapping»[81]. Трабукайры убили ребенка, которого они похитили и за которого мать то ли не смогла, то ли не захотела заплатить выкуп. Когда это стало известно, они утратили всякую поддержку населения.
Тень омрачила его лицо.
— А все-таки они были связаны с Англией! Самые последние исследования показывают, что действиями трабукайров руководили из Лондона некий Джек Боек и его любовница Кэтрин. Она часто приезжала в Перпиньян и была связной между карлистами и трабукайрами! На процессе избегали всяких упоминаний об англичанине и его любовнице! Ну, а сами они исчезли. Для того, чтобы узнать истину, пришлось бы обратиться в «Форин офис». Но нет ли и тут какой-то путаницы? Ведь кристиносам выгодно было говорить: «Карлисты — это обыкновенные бандиты. И вот доказательство: они убивают детей». А ты думаешь, немцы поступают с нами иначе? На процессе у кристиносов был козырной туз. А англичане безнадежных дел не любят. Они тогда вышли из игры точно так же, как и в сороковом! У французов же больше не было необходимости поддерживать равновесие между двумя партиями, одна из которых засыпалась. Оставалось только одно — восстановить порядок.
Пюиг оказался совсем не таким, как сначала думал о нем Эме. Человеку с сильными страстями пришел на помощь политик. Разбор дела трабукайров, разумеется, был коньком ученого краеведа, но одновременно это была и речь в защиту современных трабукайров.
— Ты больше ничего не узнал об Анжелите?
— Сейчас ничего нельзя сделать. После побега из Крепости весь квартал превратился в потревоженное осиное гнездо, прости за такое зоологическое сравнение! А знаешь почему? Из-за идиотской пор-вандрской истории с катером.
— Идиотская история?
— Безумная авантюра! Спасибо, выручили стальные нервы Огюста и бесстрашие Ома. Огюст не из наших, но он настоящий мужчина! А с «Тайной Армией» работать нелегко.
В конечном счете все начинается сызнова, как и предсказывал Торрей, иначе называемый Пиратом.
— Позавчера я видел Майоля. Он собирается похлопотать за Анжелиту.
— Представь себе, я так и думал!
— Он в чем-нибудь провинился?
— Я-то его ни в чем не виню. Но другие ему многого не прощают. Каталонцы не любят тех, кто выше их на голову. Они эгалитаристы, свирепые эгалитаристы. Ты знаешь Мачадо[82]?
— Я знаю, что умер он в Коллиуре.
— После поражения республиканского правительства Мачадо жил в Коллиуре. Он был очень болен. Однажды вечером он что-то писал, сидя на набережной около часовни св. Венсана. Мимо проходит помощник мэра. Мачадо ставит подпись и бумагу отдает ему. «Твоим детям». Тот сует бумагу в карман. А это было последнее стихотворение Мачадо! Когда через несколько недель он умер, кто-то попросил это стихотворение у помощника мэра. А тот его потерял. А может, выбросил. Велика важность — клочок бумаги! «Но скажите хотя бы, — попросил его один испанский беженец, — о чем говорилось в этом стихотворении?» Знаешь, что он ему ответил? «О чем? Да чушь собачья! Он писал о Греции!» Вот что ждет Майоля! — Он задумчиво смотрит на Эме. — А ты часом не влюблен в Анжелиту?
— Нет. Но… Она славная. Прежде я ее плохо понимал. Был слишком молод.
— А она? Она-то тебя любит?
— Анжелита никогда никого не любила. Даже самое себя.
— Вот это, должно быть, верно! Она старше тебя лет на десять-двенадцать, да. Твоя матушка…
— Моя мать умерла, когда я был в Померании.
— Прости.
Пюиг грустно улыбается — он глубоко опечален, что снова допустил бестактность. Он подходит к Эме похлопать его по плечу, вспоминает о вынужденной остановке в Морейа, на мгновение его рука замирает в воздухе, потом ласково треплет по затылку товарища — так, наверно, он обращается с учениками.
— Анжелита выпутается сама. Она не с нами и уж тем более не с Пиратом… Ты же знаешь Пирата! Ну, поехали!
Они молча спускаются в Сере по листве, опавшей прошлой зимой, — той зимой, когда Лонги был еще в Померании. Какие-то молодые люди здороваются с ними по-каталонски — они едут с двумя мужчинами, которые постарше их и одеты в незнакомую Лонги форму.
— СТП[83]. Помещается в Лас Ильясе. Лесорубы. Тоже страшная сволочь эта СТП!
В Сере они направляются в ресторан Видаля (Видаль — так звали пор-вандрского Инженера, но это неон. Это весьма распространенная здесь фамилия), настоящий ресторан с прохладной тенью патио. Вход представляет собой темный прямоугольник, украшенный шнурами, унизанными бусинами из цветного дерева — этой музыкой приветствует вас любая каталонская лавочка.
Три розовые и зеленые аркады с низкими сводами придают зданию своеобразный вид старинного аристократического жилища или жилища епископа. Пахнет чесноком и шафраном. Они садятся лицом к аркадам. Что-то лепечет фонтан, а со стены улыбаются женские профили, тонкие, как камеи.
Весь сад заставлен столами. Сбоку от них, на стене, часы с маятником отстукивают свое время. Вскарабкавшись на лестницу, какой-то мальчишка ворует яблоки. Над изгородью показывается голова их владельца; владелец грозит ему кулаком. Мародер спрыгивает на землю. Крестьянин в голубовато-сиреневой блузе исчезает, а мальчишка снова лезет на лестницу.
— С ума они сошли — оставить такой участок без присмотра!
Пюиг смотрит на Эме с удивлением. Его не интересуют оттенки прогнившей «цивилизации мандаринов». Слегка сконфуженный, Эме Лонги представляет себе, какова должна быть жизнь этого учителя-кочевника, и тут Эме спрашивает себя, уж не «обуржуазился» ли он сам из-за своей страсти к произведениям искусства. Если он уцелеет в этой войне, у него будут и картины, и скульптура, а может быть, и маленький Майоль — кто знает? Ведь он — художник! А разве быть художником значит быть буржуа?
Три коротконогие служанки шныряют между бочонками с выпавшими клепками. Победоносно выставляя грудь, они несут на вытянутых руках тарелки с едой, а деревянные бусины всякий раз приветствуют их.
Они едят паэлью — тяжелое кушанье с желтым рисом. Внезапно Пюиг отходит в сторону. Так как он беспокойно топчется на месте, Эме встает, спрашивает, где можно умыться, и, гремя бусинами, форсирует заграждение. Кругом все синее от жандармов и таможенников.
Пюиг, сидящий за столом с двумя мужчинами, не видит Эме или же не хочет его видеть.
Чтобы попасть к умывальнику, надо пройти через кухню, которая закопчена, как старая трубка, но в которой приятно пахнет покрытым глазурью кирпичом. Хозяйка царственным жестом показывает ему, куда идти. Рядом с тем местом, куда и царь пешком ходит, к стене приделан фаянсовый умывальник с почерневшим краном, вода из которого течет в раковину. У Эме такое чувство, будто он попал в какую-то весьма отдаленную эпоху.
Он возвращается к своему столику. Вскоре к нему присоединяется Пюиг. Невозможно было прийти сюда и не принять меры предосторожности. У Капатаса все в порядке.
К шести часам они переезжают Теш по Чертову мосту, который перебрасывает через двадцатиметровое ложе реки одну-единственную арку, похожую на спину осла. Под ними, изредка взбулькивая, прыгает с камня на камень обмелевший поток.
По северному берегу они добираются до Палальды. Тянущийся ввысь город вырисовывает на фоне золотистого неба свои две башни и четырехугольную колокольню. Обожженные черепичные крыши неровной лесенкой сбегают к потоку, змейкой причудливо извивающемуся среди камней.
Они снова сели на велосипеды; Эме опять стало плохо. Внутри у него все горело. Толстый мужчина, который весил, должно быть, все сто двадцать кило, подошел к ним, ведя под уздцы мула; мул был гораздо меньше его. На голове у мужчины — на голове римского императора — была плоская засаленная фуражка. Живот выпирал из-под рубахи, ворот которой с двумя пистонами стягивал шнурок. Красный фланелевый пояс сдерживал напор живота этого Силена. Ляжки у него были чудовищной толщины, а на ногах — совершенно неожиданные холщовые туфли, из-за которых маленькие ступни выглядели еще более непропорциональными. Толстяк семенил, таща за собой мула. Человек и мул — оба остановились. Пюиг и тот, кого звали Толстяком Пьером, заговорили по-каталонски.
В воздухе посвежело. Пюиг и Толстяк Пьер все еще разговаривали. Эме это внезапно обозлило. Раз Пюиг называл своего собеседника Толстяком Пьером — прозвище, вполне к нему подходящее, — значит, этот жирный пустобрех должен прекрасно знать французский! Рукой, плотно обтянутой рукавом рубашки, Толстяк Пьер указывал на леса над ними. Эме сел на велосипед и нажал на педали, Пюиг скоро догнал его. На опушке рощицы еще не отцветших акаций выстроилось ульев шестьдесят. Старый черный вездеход с газогенератором стоял в оливковой роще. Один из ульев окружало человек шесть.
Путешественники прислонили свои велосипеды к стене и подошли к этой группке. Пчелы не очень шумели — то было умиротворенное гудение.
— Я вот спрашиваю себя, откуда сюда приходят все эти люди, — заметил Пюиг.
Еще несколько шагов — и Эме увидел Пастыря.
В отличие от Майоля он, казалось, совсем не изменился со дня встречи на хуторе Рег. Голый торс — ни накидки, ни маски, только выцветший платок на голове, чтобы пчелы не ползали у него по волосам.
Капатас не обратил внимания на вновь прибывших. Он погрузил руки в ведро, потом вытащил (с них лилась вода), влез на канистру и начал трясти одну из веток. Его помощник растянул полотно под гудящей гроздью, Эме с неудовольствием узнал в нем Христиансена. Рой мягко упал. Один из гостей щелкал фотоаппаратом.
— Подождите, — сказал журналист в черепаховых очках, — я сменю объектив.
— Пошевеливайся, — сказала плотная девица с чересчур красными губами, — не ночевать же нам здесь!
Фотограф приготовился, Капатас поднял кусок полотна и накинул его вместе с пчелами себе на голову. Стоя под оливковым деревом, Капатас походил на друида. Рой, цеплявшийся за платок, спускался по ассирийской бороде, покрывал волосатое туловище.
Когда этот цирковой номер кончился, датчанин отнес рой в пустой улей.
— Хозяин! Можно посмотреть на улей вблизи? — спросила рыжая девица.
Капатас неохотно согласился. Пюиг направился прямо к нему.
— Вот и ты, сынок!
Они обнялись. Через плечо Пюига Пчелиный пастырь увидел Эме Лонги и после некоторого колебания крикнул:
— La guerra! Viva la guerra!
Христиансен принес два балахона — их набросили на себя рыжая и фотограф, изображая при этом танец живота. Капатас взял дымник, набил его сухой травой и зажег. Он вставил кончик зубила под крышу улья и начал потихоньку постукивать по рукоятке ладонью. Девушка наблюдала за ним почти спокойно, парень неловкими движениями — ему мешали перчатки — готовил свой аппарат.
— Оставайтесь с подветренной стороны, — сказал Капатас.
Планка не поддавалась. Слегка нажимая на зубило, он приподнял планку и стал выкуривать пчел из улья.
— Они боятся, что огонь разрушит их запасы, и начинают поедать мед. А сытые они не кусаются.
— Как и мужчины, — заметила девица.
Капатас перестал отрывать планку и стал тихонько водить по краям сот гусиным пером, отодвигая чересчур бойких или же спящих. Несмотря на то что у Эме не было сетки, он подошел поближе. Бесчисленные капли светлого золота сверкали на живых кофейных зернах, облепивших рамку. Пчелы ползали по голым рукам Капатаса. Серебристо-белый мед струился под крышкой, яички были цвета тусклой охры, пыльца цвета желтого золота лежала в еще не замазанных ячейках. Возмущенное гудение поднялось в других ульях. А открытый улей, несмотря на дым, нервничал. Капатас подбавил дыму.
— Попробую показать вам матку.
Он погрузил руку в эту живую массу и нащупал:
— Вот она. Итальянка.
Это была монархиня с перламутровыми крыльями; ее тесно обступили придворные — так обступают великанов на фламандских ярмарках. Среди людей она была бы важной персоной ростом метра в четыре. С каждым мгновением увеличивался приток рабочих пчел. Их песнь становилась воинственной. Вспышка магния осложнила ситуацию. Улей загремел как барабан. Капатас водворил крышку на место.
— Они кричали: «Ц-зу, ц-зу». Значит, пора удирать.
Небо синело. Внизу Амели-де-Бен погрузилась в темноту. Ночь поднималась из низин. Стоя рядом с «ситроеном», журналистка и фотограф сбрасывали балахоны. Фотограф снял балахон первым. Он направил объектив на свою товарку в ту минуту, когда она выныривала из своего одеяния. Последовала вспышка.
— Ай! — крикнула женщина. — Укусила! Вот зараза!
— Потрите это место влажной землей, — радостно сказал пасечник.
Рядом стояла кадка. Он стал месить комок земли. Рыжая потерла им бедро, высоко задрав юбку. В этот вергилиевский вечер молочно-белая ляжка была чем-то банально-бесстыдным.
Они вшестером влезли в вездеход. Черный автомобиль покатился, мелькая голубыми стеклами. Ехавшие сзади Эме и Пюиг от нечего делать созерцали дым цвета серы, который валил из выхлопной трубы.
Пасечник расположился у въезда в городок, на старой ферме, на хуторе Пишо, разместив на замощенном дворе свои два грузовика, трактор и два фургона. Эме тотчас узнал их. Была весьма уважительная причина, чтобы не дать обнаружить на Маренде эти два красных фургона, перекрашенных в 1938 году! Теперь они были у Пастыря. Красивый прозрачный красный цвет стал фиолетовым, и можно было с трудом разглядеть лишь следы букв, несколько раз выписанных заново, — букв, составляющих название того цирка, что стоял у моря. Почивший в бозе цирк Сезара Помпона… Человека отрывают от его любви, надежд, жизни, заставляют драться в регулярных частях, почти не видя противника; его куда-то несет, словно соломинку, подхваченную каким-то небывалым потоком, неслыханной силы ураганом, сметающим все на своем пути; его бросают в балтийские пески и стерегут вместе с целым человеческим стадом за две тысячи километров от его дома; он теряет близких, а с ними и всякий интерес к жизни и потом вдруг находит во дворе какой-то фермы грузовик-вездеход «Берлье» и цирковые фургоны! Пропади они пропадом, да и датчанин с ними вместе!
Они вошли в общий зал, углы которого были выложены выщербленными плитами в форме четверти круга. Разбитые плиты были тускло-оранжевого цвета. Они были кое-как замазаны цементом, что свидетельствовало одновременно и об упадке семьи, и об упадке жизненного уровня вообще. Все говорило об этом. Потолок был высокий, его поддерживали тяжелые балки. Римские полусводы были заделаны каменной кладкой. Наверно, это была старинная монастырская или замковая постройка, приспособленная для сельских нужд и давно уже начавшая разваливаться.
Они расселись вокруг тяжелого стола, прибывшего сюда из какой-то столовой. Толстая морщинистая матрона, переваливаясь с боку на бок и жалуясь на жару, принесла стаканы.
— За здоровье пчел! — сказал Капатас; он сидел спиной к большому камину, на хозяйском месте.
Горделивый рыжий пес с висячими ушами — помесь дворняги с охотничьей собакой, с шерстью, жесткой, как конопля, — подошел к нему и лег у его ног. Сморщил влажный нос. Имя Рыжик — вполне подходящее для него — пес не одобрил, и Эме признал его правоту. И все медовуха да медовуха! За то время, что они не виделись, Эме своего мнения не переменил, боги не обладали тонким вкусом!
— Это такая штука, что хочется пить еще и еще, — сказала рыжая. — Ну да ладно. Сегодня вечером надо вернуться в Перпиньян. А мне, хозяин, нужно получить еще кое-какую информацию.
— Пожалуйста, сударыня.
В учтивости бывшего ремесленника, изготовлявшего эспадрильи, чувствовался оттенок презрения.
— Понимаете, это очень важно. Это для Национального пресс-бюро. Мне во что бы то ни стало нужно сделать цветной снимок. Мы работаем в цвете. Несмотря на поражение. Не падать духом!
У нее были красивые, очень блестящие, миндалевидного разреза глаза.
— Вот почему тот, кто ведает у нас снабжением, сообщил нам о ваших успехах и пожелал сопровождать нас. На пчел людям наплевать, но вот мед — это их очень интересует, можете мне поверить! Так, значит, это египтяне вас вдохновили?
Он прищурил один глаз.
— Если хотите. Если хотите. Я только следую их примеру.
Выражение его лица, словно вытканного на гобелене Люрса, изменилось; оно просветлело.
— Я слуга Царицы. Я обязан давать отчет только ей. «Республика пчел», как ее называют, — это воля Матери. Я не говорю — бога. Это не бог, потому что бог этот — женщина!
Рыженькая была на седьмом небе; она что-то записывала такими же крупными, круглыми буквами, как она сама. При последних словах она, однако, захлопала глазами, карандаш ее повис в воздухе. Эме и Пюиг не разжимали губ. Капатас платил полновесной монетой этой журналистке из Виши! Такова мистификаторская сила каталонцев, даже самых простых…
Мамаша Кальсин принесла суповую миску, благоухавшую тимьяном. Девушка и фотограф, как и тот тип, что занимался снабжением, не заставили себя долго упрашивать и остались.
Со времен хутора Рег Капатас много потрудился над усовершенствованием своего хозяйства. Сперва он выставил под навес устаревшие ульи и долго не мог сделать выбор между устройствами Дадана и Лэнгстрота. Потом, остановившись на Лэнгстроте, приспособил эти ульи к перевозкам, снабдив ручками и используя только одну подставку. В каждом из ульев было от тридцати до пятидесяти тысяч пчел.
Журналистка записывала и жадно поглощала еду. Капатас рассказывал, почему он стал бродячим пасечником, рассказывал об изготовлении холщовых туфель, об измене жены и о пожаре в доме. Он даже сказал нечто такое, что поразило Эме Лонги: «Мне хотелось иметь слишком красивую женщину и слишком приличный дом». Эме когда-то прочитал эту фразу, и теперь она всплыла у него в памяти. Но у кого он ее прочитал? Когда Капатас снова заговорил о том, что пчелы не любят ни пьяниц, ни развратных женщин — то была его любимая песня, — фотограф бросил рыжей:
— Ах, вот почему они тебя покусали!
Они засмеялись, а она постучала его по лбу. Рыжик весело залаял, подтверждая, что это шутка, потом опять заснул, свернувшись клубком. В 1940 году, с тех пор как началась нехватка продовольствия, Пчелиный пастырь осуществил свою мечту о переселении в горы. Получив наследство от дяди, он скупил имущество вконец разорившегося цирка Сезара Помпона. Грузовики, предназначенные для перевозки хищников, отлично послужат пчелам. В 1941 году он собрал последний мед из цветов баньюльского миндаля — тогда еще он постоянно жил в Баньюльсе — и переселился в Сере, где пчелы устроили пиршество на цветущих вишневых деревьях с благословения владельцев фруктовых садов — они оказали пчелам радушный прием, так как эти насекомые способствуют плодоношению. Когда закончилась пора цветения фруктовых деревьев, Капатас поднялся выше по склонам горы, которую он любовно называл Отцом-горой, — по склонам Канигу. И в середине июля его пансионерки снова нашли тимьян, дрок, рододендроны, вереск; когда же не было цветов, они приносили черный пихтовый мед.
— Сперва они ничего не понимали. Потом привыкли. Я забираю у них мед постепенно.
— И это вполне нас устраивает, — объявил тот, кто ведал снабжением.
— Капатас — это человек, который идет за весной, — сказал Эме.
— Благодарю вас, господин велосипедист, — заметила рыжая, улыбка молодого человека начала ей нравиться. — Вы подарили мне заголовок для статьи.
Несмотря на мужские ухватки, молодая женщина невольно поддалась чувству уважения, окружавшему хозяина. И не захотела вносить диссонанс. Не было ли это возвращением к добродетелям, которые проповедовал маршал? Она наложила узду на свой гормональный феминизм и объедалась медом, желтым cantueso[84], шероховатым, густым — хоть ножом режь.
— Я научился этому у испанцев. Они не любят чересчур нежного меда, и я не люблю. Из Испании к нам приходит все хорошее.
Она согласилась, увидев в этом изречении какой-то неожиданный намек.
Захмелевшие журналистка и фотограф говорили о войне, о Виши, о политике. Фотограф? О да, он был асом в своей профессии! Это он сделал знаменитую фотографию маршала, двумя руками державшего трость, на которой повисла девочка. Да, да, это сделал он! Но это не принесло ему никакой пользы: агентство присвоило все его права, и сейчас он чуть ли не в немилости.
— Ты слишком много болтаешь, — заметила рыжая.
Спали ли они — эти двое — во имя «национальной революции»?
— Раз мне нельзя говорить, я спою.
Он запел:
Клялась королева Амалия
Волос с головы и так далее
Мне на ковер нащипать;
Но и голова, и так далее —
Все лысо теперь у Амалии,
И мне ковер не соткать.
Начальник снабжения изобразил на своем лице неудовольствие. Капатас даже бровью не повел. Каталонцы любят крепкое словцо только в разговоре между собой.
— К месту сказано, — объявил Пюиг. — Да, да, тем, что существует Амели-ле-Бен, мы обязаны любезной супруге Луи-Филиппа, королеве Амалии.
Чертов Пюиг! Ох и трудно же заставить замолчать этого всезнайку! И специально для Эме он прибавил:
— Это она царствовала в то время, когда шел процесс трабукайров.
Эме покачал головой. Вокруг стоял гул мужских голосов, как два часа назад стоял гул пчелиного роя. Он машинально очистил свою тарелку, не оставив ни крошки. Он всегда был голоден, и голод жил в нем вместе со своей сестрою — войной.
Трубный глас выводит ее из оцепенения. Она вылезает из ячейки задом. В Городе дребезжит сигнал трубы. Она знает, что это значит. Племя — это все. И она платит дань своему племени. Она расталкивает своих сестер — те отпихивают ее. Но она должна сообщить им добрую весть. Ту, о которой говорят трубы. Между стенами, которые поднимаются до головокружительной высоты, ходят туда-сюда счастливые волны, бьют в стенки лабиринта и, перекатываясь через них, падают. Все это касается других, не ее. Никогда ни одна пчела ни о чем не думала. Пчелы — это единое целое.
Кое-где она мельком видит сквозь щели незаконченной постройки такое же оживление на других улицах. Шествие выстраивается в определенном порядке. Ее подхватывает волна, вихрь, и вихрь утихает по мере того, как к нему присоединяются все новые и новые товарки.
Группа разведчиц собралась у летка, свет брызжет в тринадцать тысяч глаз. Она подходит к жрицам и смотрит на представление, которое они дают. Египтянки должны что-то сказать: от них исходит вибрация. Воительницы уступают им место. Здесь отходят молча, здесь не спорят, здесь стушевываются. Танцовщицы передают приказы. Чьи? Говорят, царицы. Этого точно не знает никто. Достаточно того, что ты делаешь свое дело. Пчела есть пчела…
Египтянки располагаются на стенке-перегородке — вертикальное живое колесо на том месте, где проходит граница между зонами дня и ночи, между прославленным солнечным светом и сгустком тьмы.
Египтянки, оставаясь в вертикальном положении, ведут хоровод, порой цепляются лапками за соты, порой карабкаются друг на друга. Акробатки, канатные плясуньи, цыганки… Те, которые не танцуют — они всегда наиболее многочисленны (оставаться в ячейках должны только больные, и в этих ячейках воительницы их и прикончат), — смотрят на хоровод, который становится все более понятным. Так как фигуры танца без устали повторяются, от него исходит нечто заразительное. Хочется делать то же, что и они, эти египтянки, по горло сытые своим путешествием. Она расправляет крылышки; ей мешают другие пчелы, которых так же, как и ее, снедает желание повторить все как можно лучше. Она подражает египтянкам. Она проникается этим. Программирует. Лапки вибрируют. Волоски топорщатся. О счастье! Она уловила такт. Теперь она понимает. Она выплывает из золотистой ночи воскового Манхэттена. Она пошатывается в ярком свете, Мир рыжий и густо-синий. Она вся уходит внутрь своей корзиночки. Она рождается. Она не перестает рождаться вновь и вновь после того, как она уже родилась.
Она покидает улей — улей рывками убегает вниз у нее из-под крыльев, из-под ее новых крепких перепончатых крыльев. Она делает зигзаги, не прерывая танца — с виду ее движения не подчиняются никаким законам. Она взлетает. Она делает все так, как положено. Она направляется туда, куда должна направить свой полет. Вокруг Города — центра огромной полусферы без окружности — целый рой пчел всех видов! Она не ошибается ни в азимуте, ни в направлении.
Органы и трубы стихают. Цвета, запахи, тепло, степень влажности — все это живет в ней, в отважной маленькой славной пчелке. В этом танце египтянок ей дарован был мир для ее первого вылета, — ей, темно-золотой мухе, мохнатой, с корзиночкой, мухе-труженице, послушной и радостной. У нее вид такой, будто она порхает без цели, то туда, то сюда, меняя высоту внезапно, по капризу. Но это вовсе не так. Ее направляют тринадцать тысяч глаз, а главное — запрограммированная перфокарта маршрута, которой она должна следовать и которую передал танец разведчиц. Пчелы призваны. Они смотрят на танец. В них растет желание танцевать. Они присоединяются к танцующим. Они сами становятся танцем.
Она снова делает резкое движение. Нет, слово «движение» слишком примитивно. Ее полет становится зигзагом внутри зигзагов. К концу времени, которое ей отпущено, она останавливается. Она прилетела. Тринадцать тысяч глаз смотрят на большой луг, покрытый утренней тенью. Она у цели — она в четырех километрах от Города, как подсчитали бы люди, и в восьми минутах полета по их часам, которыми они так гордятся и в которых она не нуждается. Тысячи белых ромашек с сердечками, полными нектара, ждут ее. Ни она, ни египтянки не ошиблись.
Она чувствует легкую щекотку. Голубую ласку. Так бывает у пчел, когда они довольны. Лужайка смеется всеми своими цветами. Спустившись, она цепляется за ромашку, которая в четыре раза больше нее и которая клонится долу под ней. Цветок гнется под ее тяжестью, а его сердечко в виде эксцентрических кругов, припудренных желтой пыльцой, распространяет вкусный запах. Стебель цветка снова выпрямляется. Мохнатое насекомое может быть спокойно: добыча от него не уйдет; она полна радости, эта маленькая алчная помпа, опьяненная голубым воздухом. Она любит все голубое. Красота — голубого цвета. Жизнь — голубого цвета.
Шесть мощных лапок упираются в ромашку: брюшко, состоящее из тяжелых члеников, у пчелы грузное. Торакс у нее широкий и одет в броню, как у скарабея. Головка — это его продолжение; на голове — глаза и усики, состоящие из подвижных члеников. А самое лучшее у нее — это перепончатые крылья, которые привели эту лабораторию, вырабатывающую мед, к нектару. В настоящую минуту ее полураскрытые крылышки довольствуются тем, что помогают ей поддерживать равновесие, горизонтальное положение. Ее опьяняет запах, ее ласкает пыльца, и она погружает язычок в нектар. Она суетится, всасывает его и проглатывает. Она наедается до отвала. Она трепещет. Она кружит над цветком. Мохнатое тельце удобно устраивается в атласной чашечке из лепестков, голова удлиняет изгиб торакса — она усердно роется в цветке. И шафрановое сияние осыпается на ее шубку.
Времени нет, хотя тень гигантского бука ползет по лужайке медленно. И все-таки, усердно собирая пыльцу, она устает. Она отрывается от опустошенной ею ромашки. Она делает несколько резких поворотов, набирая высоту. Она видит мир до странности отчетливо. Врывается еще какой-то запах. Приятный и совсем другой. Она колеблется, жужжит, отлетает, парит рядом с васильком. Она любит голубое. Но сейчас это запретный плод. Табу запрограммировано в ней, как расстояние от улья и время вылета. Она заставляет себя улететь. Она торопится. Мир полон соблазнительных ловушек. Если она остановится на васильке, это будет для нее несчастьем. Тяжелая, как свинец, уже не держась на парализованных крыльях, она упадет на землю, где ее подстерегают чудовища. Закон гласит: один вид цветов в день. Закон не подлежит обсуждению. Если бы среди пчел были бунтарки, улей превратился бы в жалкое сборище.
Ей хочется пить. Она пьет из голубого родника. Голубая вода струится и лепечет. Странные смешные животные бегают там на своих бесчисленных хрупких лапках.
Солнце расстилает по лужайке широкие золотые, косого покроя простыни. Безграничное туманное пятно изменило свой цвет. Голубой цвет постепенно переходит в фиолетовый. Угол между светилом и землей становится острее. Кричат птицы. Она ненавидит птиц. Тамбурины шумных стрекоз зазвучали тише.
Усики скорбно трепещут. До них доносится призыв, которого она никогда прежде не слышала. Она возвращается к улью. Больше она не могла бы проглотить ни капли. Под тораксом, над лапками, она несет два пушистых яичка. Эти штанишки отягощают ее. Она жужжит громче. Ее приветствует жужжание других. Долог обратный путь, куда дольше, чем путь туда.
Тринадцать тысяч глаз соединились и создали два больших фасеточных шара и три маленьких в форме треугольников — они наблюдают за миром. Даже уставшая, она по-прежнему настороже. Все вокруг помрачнело. Под брюшком у нее и с левой стороны расстилаются пространства, но там она ничего не может различить.
Внезапно над ней что-то проносится. Фасеты без конца воспроизводят это существо. Рыженькая камешком падает вниз. Существо это проносится над ней. Черные ножи над ее головой — кривые турецкие сабли ласточки — промахнулись.
Вооруженная целым арсеналом, могучая великанша удаляется. Что могла бы тут поделать рыженькая со своим коротким кинжальчиком, хотя бы и отравленным? И снова она летит по своему маршруту, который предписывает ей заходящее солнце; оно пронизывает насекомое и указывает ему путь. Крылатая пьянчужка, которая шаталась бы и на высоте, она летит по своей траектории как может. Единственное ее право — это приноравливаться к обстоятельствам. Иной свободой она не обладает.
По мере того как она приближается к улью, сестер у нее становится все больше. Поднялся ветер. Воздух насыщен электричеством. Толстые увальни, которые неуклюже повторяют ее движения, повторяют неуверенно, без определенной — цели, затрудняют ей и без того нелегкий обратный путь. Страх уступает место презрению. Они издают глухие звуки, этакое смешное «бру-бру». Царица слишком терпелива. Проще было бы убить этих прожорливых самцов. От лишних надо избавляться. Таков закон.
Она подлетает к ульям. Нестройный шум. Множество ее сестер вычерчивают правильные круги. Они бьют сбор. Она вступает в эту праздничную зону. В праздничную, но вместе с тем и тревожную. Она видит множество городов. Из которого она вылетела? Сестер ее так же много, как капель дождя, обрушившегося на рощу акаций. Один улей вырастает прямо перед ней. Он не красный, не четырехугольный — это сразу вызвало бы у рыженькой тревогу. Другие пчелы ее толкают. Их штанишки, как и ее, отягощены шариками. Она обрушивается на летную дощечку. Если она ошиблась, она будет убита. Лапки что-то ощупывают, на что-то натыкаются, от чего-то отталкиваются. Леток слишком уж мал. Его загородили намеренно. Каменщицы укрепляют колонны. Приходится опасаться грабителей. И ясное дело, этой сумеречницы «мертвая голова». Правильно! Нет пощады врагу!
Воительницы обнюхивают ее, они в нерешительности, ощупывают комки пыльцы. Она хорошо пахнет, она принята. Неважно — отсюда она или же из другого Города. Уже нет времени, чтобы уточнять это. Воительницы выносят приговор, обжалованию не подлежащий. Город прибавил в весе. Город счастлив. Температура повышается. Это центральная площадь южной столицы в час прогулки, когда все вокруг обмениваются новостями дня. Гуляющие запросто прогуливаются еще и поверху. Ячейки проплывают мимо. Никогда ей не добраться до своей ячейки, которая подходит ей по размерам. Все заняты. Сзади нетерпеливо наседают сестры. Но Город не может отказать пчеле в ячейке. И вот одна. Она влезает в нее. Освобождается там от груза. Корзиночка снова пуста. Она надувается, набухает так, что касается стенок. Сгустившийся в этом, в сущности замурованном, шестиграннике запах воска становится нестерпимым. Она не двигается. Она в забытьи. Город жужжит все тише и тише.
Каждое утро Эме Лонги мылся во дворе. Первые дни он смотрел, нет ли кого-нибудь поблизости, потом счел эту предосторожность излишней. Вымытый, выбритый — словно в лагере, только над головой у него теперь синее небо, — Эме возвращался в дом через кухню.
Он написал Антонио Вивесу и директору перпиньянского Управления по делам военнопленных, чтобы всю корреспонденцию ему пересылали сюда. Словом, все у него было в порядке, только вот собой он был недоволен. Однако, хоть он и считал себя бесполезным, он был здесь драгоценной находкой. Он взял на себя то, чем в организации Капатаса заниматься было некому, — то есть бумаги. Для него это было тем легче, что целый год он прослужил секретарем в мэрии и его коллега из Палальды, вышедший в отставку, собаку съевший по части возрастов, талонов и новых циркуляров, доверял ему.
Лонги воспользовался этим своим опытом для того, чтобы как-то «легализовать» положение отряда. У Христиансена, как это ни парадоксально, с французскими властями все было в ажуре. Немцы? Ну, от этих лучше было держаться подальше! Сантьяго был когда-то унтер-офицером республиканских войск Испании, но его сразу же выпустили на свободу, так как он записался в сводный батальон Иностранного легиона; весь 1939 год он ждал войны и прямо-таки подскочил от радости, когда она наконец разразилась. Уйдя на гражданку, он ожидал высадки в том же году, в сентябре. Его соотечественники были убеждены в том, что гигантская операция между Аржелесом и Ла Нувель — на Нарбоннском побережье — неминуема. Они не могли знать, что этот план, вполне реальный, был уже отвергнут Уинстоном Черчиллем и генералом де Голлем. Самое смешное было то, что немцы приняли этот план всерьез. Служба трудовой повинности и Организация Тодта укрепляли Кане, Сен-Сиприен, Раку, Баньюльс, а это, само собой, заставляло клокотать испанских изгнанников и питало их надежды. Сантьяго называли Санти или Салатом по причине его пристрастия к этому продукту.
С контрабандистом Толстяком Пьером — это был тот самый человек с мулом — возникали иного рода проблемы. Его удостоверение личности было совершенно явной подделкой, Эме принялся терпеливо его подновлять, ставить печати, заверять эту музейную редкость. Вскоре ему стало мешать лишь отсутствие драгоценных бумаг за подписью мэра, от которого зависело передвижение в запретной зоне. Мэр был в отъезде, а бумагами распоряжался старик секретарь. Эме Лонги упражнялся в изготовлении фальшивок. Ему казалось, что трудность этого дела сильно преувеличена.
В группе было только две женщины, одна из них — мамаша Кальсин, оставившая своего таможенника в Баньюльсе. Она вечно препиралась с Сантьяго. Но она соблюдала приличия, и они были в наилучших отношениях. А еще была некая Алиса, но эта была «оседлая» в том смысле, что содержала закусочную и бакалейную лавку около мэрии. Торговля отнимала у нее не все время, и она помогала мамаше Кальсин. Алиса, хорошенькая, тоненькая, с дерзкими черными глазами, в свои двадцать пять лет уже была безмужней женой. Ее муж по каким-то непонятным причинам жил в Бордо.
Занимаясь административными, военными, экономическими делами отряда, проверкой счетов, Эме возобновил контакты с тем типом, что ведал снабжением в газете. Тут было множество дел. Ордера, кредиты, содержание отряда, шины для двух грузовиков, выдача бензина и масла…
Однажды после полудня на пчельнике, когда Эме заканчивал рисунок гуашью на картоне, датчанин прекратил чистить экстрактор и стал позади него. Лонги чуть не взорвался, когда тот сказал:
— Вы сделали успехи.
Лонги повернулся, убежденный в том, что Христиансен четыре года спустя мстит ему за критические замечания на выставке в Казино. (В Копенгагене нет папы, зато есть упрямые муллы!) Близорукий датчанин пояснил:
— Ваша живопись не столько предметная, сколько эмоциональная.
Может быть, он старался еще и поумнеть вдобавок?
— Прежде ваша живопись была очень технична, но ничего не говорила. Теперь она кое о чем говорит.
— О чем же говорит моя живопись?
— Ваши пробковые дубы говорят о страданиях, которые несет война. Вы много пережили.
Эме вдруг по-иному увидел почти законченную свою гуашь. У Лонги не было ни малейшего намерения выразить в своей картине что-нибудь подобное, и, однако, она в самом деле заговорила. Христиансен понял символику картины прежде, чем тот, кто ее создал.
Обида Лонги растаяла при этом искреннем порыве датчанина.
— Вы знаете, что случилось с Анжелитой? — спросил он.
Датчанин опустил голову, и свет сконцентрировался в выпуклых стеклах его очков.
— Майоль пытается освободить ее, — продолжал Эме. — Ей вряд ли можно предъявить серьезные обвинения. Вы виделись с ней в последнее время?
Датчанин перевел это так: «А вот я виделся». Закрепление самцом-хищником своей территории за собой.
— Нет, — сказал Христиансен (Лонги уже не думал: «Христиансен-рыботорговец»). — Я не видел ее с тех пор, как уехал из Баньюльса вместе с Капатасом. Печально — я должен был бы понять ее лучше, чем вы.
Эме поднял брови.
— Ну да! Ведь я датчанин! Северная раса! Я не латинянин. А был таким же собственником, как латинянин. Здесь очень… патриархальные нравы, правда? Вот вы, например, законченный латинянин.
— Я даже калабриец! Правда, наполовину фламандец. Одно уравновешивает другое.
— Но ни вам, ни мне не удалось покорить эту цыганку, для которой не существует ни бога, ни черта.
Переходя из тональности в тональность, музыка пчел рассказывала о том, что мир — голубого цвета.
— А вы тоже сделали успехи.
— Только не в живописи.
— Во французском языке.
— А насчет живописи вы тогда были правы. Да, да. Si, señor[85].
Они вместе спустились на хутор Пишо, миновали его, добрались до Алисы и так здорово у нее выпили, что потом не могли припомнить ни слова из своего разговора; помнили только, что помирились.
Однажды в воскресенье — приближался Иванов день, — как раз перед наступлением колдовской ночи, в канун Иванова дня, Капатас объявил о скором переселении. Лонги догадывался об этом — экстрактор последние дни работал вовсю. Капатас колебался только в выборе нового местожительства — Кортале? Манте? А может быть, Корсави? Эме пошел за картой. Шале в Кортале располагался на запад-северо-запад от Палальды, неподалеку от вершины Канигу. Манте был расположен дальше, к юго-востоку, в высокогорном районе. Что касается Корсави, то это было совсем близко, вверх по течению Теша, за Арлем. Пастырь дал понять, что ничего не решит до возвращения Пюига.
Историограф трабукайров исчез на другой же день после их прибытия, но перед исчезновением у него был долгий разговор с Лонги. Беседовали они на чистом воздухе, около насоса. Пюиг курил в фиолетовых сумерках.
— Знаешь, Лонги, когда я тебе поверил?
— Вчера вечером. Когда ты увидел, что Капатас узнал меня.
— С первой минуты. Сам не знаю почему. Но для других я должен был получить какое-то доказательство того, что тебе можно верить.
Эме помассировал плечо.
— Болит по вечерам. Эти сволочи плохо меня залатали.
Стояла глубокая тишина. С долины доносился только шум товарного поезда.
— Тебе остается лишь познать самого себя, учитель!
Что хотел Пюиг этим сказать? Уж верно, хотел заставить выйти из скорлупы этого чужака, которому не помогли найти себя ни «странная война», ни плен.
«Уж б-о-о-о-льно тонкая бестия этот твой Пюиг», — шепчет Таккини. В чем-то они были похожи — заика-католик и макизар.
По правде говоря, о житье на хуторе Пишо можно было бы очень и очень пожалеть. Лонги спал на втором этаже в просторной комнате, без сомнения, когда-то это была комната хозяев — то был знак уважения простых душ к учителю, уважения к гостю, уважения к другу Пюига. Погасив тусклую лампочку, вытянувшись лежа на спине — в своей любимой позе, — он с наслаждением плавал между явью и сном. Стало быть, недели через две они догонят весну. Они поднимутся на 2000 метров — на такую высоту Эме еще ни разу не приходилось забираться. Когда-то ребенком он думал, что на высоте в 2000 метров весь пейзаж меняется, как, само собой, меняется он на границе, когда въезжаешь в чужую страну. Он не знал, что в детском представлении рождается верная мысль: высота есть какая-то граница.
Означал ли этот переезд окончательный разрыв с его далеким министерством? Вовсе нет. Нет. А почему? Как могли измениться его отношения с Перпиньяном? Ведь Перпиньян принял версию о том, что Лонги решил поправить свое здоровье в обществе странствующего пчеловода! Это увеличивает расстояние между ними, вот и все. Отодвинет ли это его временные планы? Это решить невозможно. Все зависело от Пюига. Мир стал более туманным, чем когда бы то ни было, ночь в душе стала более непроглядной, неопределенность — более тревожной. Вслушиваясь в тишину, он засыпал. Тишина — это хорошо. Тишина живых. А великая, настоящая тишина — никто не знает, какая она. Когда ты растянулся и лежишь неподвижно, можно попробовать прикоснуться к тишине. Быть может, каждый воспринимает ее по-своему? Для Эме — это далекое пение цикад. Это непрерывный звуковой фон. Но достаточно перестать обращать на это внимание, и он исчезнет. Если же захочешь вспомнить о нем, он появляется снова. И в нем могут возникнуть и другие звуки: удары молотка, детское «уа-уа!», фырканье мотора, топор дровосека. В эту минуту птичий крик нарушает покой курятника. Ах да, этот Панаит Истрати — писатель, который писал о слишком красивой женщине, о слишком богатом доме и о слишком чистом белье… В романе «Дядюшка Ангел»… Завтра Эме спустится в Сере. Нет, завтра понедельник. Послезавтра…
Освобожденный из Сен-Сиприенского лагеря, Хосе Уэрта обосновался в Сере. Он был цирюльник, цирюльником он был до революции, цирюльником он был в армии, а потом его интернировали. Он мог работать только парикмахером, ему было уже за пятьдесят, он был штатским и беженцем. Его салон находился поблизости от ресторана Видаля.
Вдовец, ничего не знавший о двух своих сыновьях, служивших во французской армии, Хосе, однако, был счастлив. Он был настоящим испанцем (уроженцем Арагона, а не каталонцем) и обожал всякого рода катастрофы. Жизнь «порадовала» его после смерти жены, умершей незадолго до франкистского мятежа! Катастрофа вызвала у него небывалое ликование, которое в нем поддерживало чтение «Эндепандана», в коем он поглощал происшествия, и «Пюбликатера» — местного листка.
Хосе весил столько же килограммов, сколько ему было лет; он был маленький, сгорбленный, с кожей цвета сливы, с черными как деготь шишками в складках кожи лица, которое могло бы заинтересовать Гойю — создателя «Капричос», — оно было сплошь изрезано рытвинами, трещинками, гусиными лапками, морщинками, складками, полосками, усеяно бородавками, под глазами у него были мешки. Он словно был вытравлен кислотой, этот Хосе! С какой-то сомнительного вида гребенкой за ухом, погрызенным крысами в Сен-Сиприене — по крайней мере так это объяснял он сам, — Хосе разговаривал с отражением своего клиента в зеркале салона — то бишь комнаты старьевщика, — зеркале, которое в былые времена отражало рожи Сагальса и Токабанса и которое совершенно обезоруживало клиента, утонувшего в кресле до самого подбородка.
У клиента были все основания для того, чтобы сидеть неподвижно, когда он попадал к peluquero[86] впервые, ибо у этой скотины-парикмахера были глаза нестерпимой синевы и бритва-сабля, от которой он мог бы отказаться лишь ради реставрации Испанской республики и которую он с головокружительной быстротой вертел в своих худых пальцах. По-французски он говорил пришепетывая, как пришепетывает кастильская лесная сова.
Комедиант — такими комедиантами бывают итальянцы, — этот сарагосский цирюльник о своей жене говорил только так: «Мой эсветлый анхель, которого прризваль к сэбэ господь» (он имел неосторожность показывать ее фотографию!), а проклиная каудильо, говорил так: «О, прроклятый ррежим! Ты рродилься в кррови, и ты потонешь в гррьязи!» Вылетая из его рта, в котором торчали бесформенные корешки зубов, слово «гррьязь» становилось еще более отвратительным. Однако, прежде чем заговорить о Франко, он быстро оглядывал присутствующих. Этот peluquero был человеком убежденным, но вместе с тем и осторожным!
Но совершенно исключительным человеком делало Хосе Уэрту то, что он был провидцем. На эту пифию мужского пола, стоявшую среди флаконов с лосьоном «Ксур», пророческий дар накатывал мгновенно. Его зрачки сверкали, бритва замирала в воздухе, дыхание спирало (особливо у его клиента).
Он нападал громогласно:
— Я видель один сон, сеньор! Очень умные, очень обрразовании луди мне эсказали, что этот сон видят все пррорроки, известные на Западе!
Тут сабля снова съезжала на кончики пальцев. Жертва погружалась в кресло еще на несколько сантиметров.
— Я видель тучи, они обррушиваются на Европу и останавливаются над Брратиславой; тучи или туман — нье знаю! Может быть, это газ. А может быть, и прравда туман… Может быть, прравда тучи. Я пррэдвидель рреволусьон, я ее эсделаль. Я был в Терруэле, но я знал, что мы будем побьеждецы и что я нье умру! А эта война, сеньор, начнется в Брратиславе… Так говоррит мое прроррочество. Ай-яй-яй-яй! Я вижу бомбы — они рразррушают Брратиславский вокзаль! Столбы воды и огня поднимаются над Дунаем! Мосты ррушатся! Танки, каких еще никто никогда нье видель, ломают все укррепленья. Ай-яй-яй-яй-яй!..
Вошли два жандарма. Под стук деревянных бусин Хосе грохотал:
— Брратислава! Брратислава! Прришло врремья! Брратиславские женщины прревратятся в тигриц, дети — в волчат, а мужчины эстанут львами! Да! Да! Брратислава!
Ну, завелся!
— А ты знаешь, где она — эта самая Братислава?
— Nada! Yo no[87] знаю! Sieño[88] мне этого нье эсказаль. Это там, где эстраны ньемцев и ррусских.
Он заиграл своей бритвой.
— Один из этих господ из оккупасьонных войск, так вот, он мне эсказаль, что Брратислава — это эзначит эславьянский бррат. А? Это доказательство, а? Эславьянский бррат — это обрразованный ньемес так эсказаль!
Жандармы уселись. Визиты к Хосе были изысканным развлечением для людей с известным весом.
Присутствие жандармов не заставило Хосе умолкнуть. Пена высыхала на физиономии клиента. Хосе погрузился в зеркальную гладь, чтобы перехватить там взгляд своей жертвы, потом затоптался на месте. Ай-яй-яй!
— Скажите, пожалуйста, почему господь избрраль менья — менья, пррах, менья, скрромного рремесленника, бедного peluquero, для этого гррандиозного открровенья? Брратислава! Брратислава!
Но вот Хосе менялся на глазах и снова превращался в Фигаро, обслуживающего графа Альмавиву. Держа большой палец во рту, чтобы натянуть кожу, как того требуют священные традиции ремесла, он с головокружительной быстротой освобождал изумленного клиента от излишней растительности, разглаживал морщины, опрыскивал его из пульверизатора, распространявшего удушливый, резкий запах резеды, щелкая своей «саблей» о большой палец, встряхивал салфеткой, как матадор плащом, вытирал лицо оперированного салфеткой и отходил в сторону как перед породистым быком, а тем временем потерпевший, глядя в зеркало, убеждался в том, что он еще жив.
— Сеньор, вы помолодели на двадцать лет.
— Спасибо, Хосе. Получите с меня.
Хосе шел к своей кассе, клал туда деньги, ловко прятал чаевые воображаемого швейцара, провожал клиента, придерживая у него над головой звуковую завесу из бусин, бросал:
— Да благословит вас господь, сеньор! Пррошу эследующего садиться!
В этот вторник Хосе Уэрту занимала проблема более местного значения, не столь грандиозная, как разрушение Братиславы. Тут сидели жандармы. Этим надо было воспользоваться.
Перед тем как начать стричь Эме Лонги, хитрый цирюльник спросил жандармов:
— Вы видели Жигу? Ну и дела! Правда, что она в тюрьме?
— Вчера ее увезли в Перпиньян. Ее вместе с маленьким Венсаном арестовал начальник полиции Пальмароля. Лица у них были в царапинах, будто они продирались сквозь колючий кустарник!
— Бой-баба эта мадам Жигу! — сказал грустный человек лет пятидесяти, в черном, со стоячим воротничком и при галстуке — директор «Пюбликатера».
Мамаша Жигу была фермершей из Толи. Удивительно вспыльчивая вдова, она стреляла крупной дробью по всем, кто бы ни приблизился к ее барашкам.
— Ну, она была бы отличной бандершей! Хранение охотничьих ружий во время войны — это куда серьезнее, чем какой-нибудь лесник, потребовавший у нее отчета! Тем более что он тоже давал присягу.
— Это именно такая женщина, какая нужна вам, Хосе!
Все засмеялись.
— Никакая женщина в мире нье саменит мне мой пррекррасный эсветлый ангель!
— Красивая женщина, — задумчиво произнес человек в черном.
— Это тебе надо жениться на ней, Кузнечик, — заметил мужчина примерно одних лет с журналистом, работавший клерком у нотариуса при мэрии. — Уж с ней не соскучишься, с этой бабищей, уж заставит она тебя попыхтеть!
В салоне наступил штиль. Наклонившись к своему клиенту и снимая с него салфетку, Хосе произнес вполголоса:
— Ваш друг Пюиг завтра вечерром будет в Палальде. Muy bien![89]
Эме это не удивило. Перед отъездом Пюиг просил его установить контакт с цирюльником. Это было тем легче, что уладить большинство проблем можно было только в Сере. Супрефект, сменивший Ван Тигема, многое знал о тайной жизни своего округа. В кафе «Кур» он был весьма речист, но говорил только о живописи или о музыке.
Какой далекой казалась война на этой площади с величественными платанами, под сенью которых перед воротами Крепости бил старинный фонтан «Девять струй» — font dels nou raigs, — где восемь каменных танцовщиков держали вазу на плечах.
Эме с удовольствием увидел снова этот словно уходящий куда-то вглубь город, склон холма, напоминавший амфитеатр, на котором летом танцевали сардану и который ярусами поднимался над виноградниками. Перед тем как познакомиться с Коллиуром и Баньюльсом, Эме несколько дней прожил на хуторке. Он писал уже эту местность, но еще продолжал учиться. Его квартирному хозяину казалось подозрительным, что он малюет целыми днями, и тот предупредил мэрию о том, что его жилец наверняка анархист. Эме на него не сердился — такова уж была атмосфера в пограничных районах.
Он любил высокие платаны Сере, соперничавшие со своими перпиньянскими собратьями — тогда они еще не были вырублены, — но, быть может, еще больше полюбились ему суровые дома XVII и XVIII веков, окружавшие фонтан, эти розовато-коричневые, медового или табачного цвета жилища, отличавшиеся друг от друга узорами балконных решеток из кованого железа и ставнями, выкрашенными в потемневший от времени светло-желтый, сиреневый, сизый, впоследствии выцветший темно-красный и тускло-зеленый цвет.
В этой симфонии — глядя на нее, становилось понятно, почему она околдовала Брака — была, как и у Видаля, некоторая жеманность, точно на медальонах с женскими профилями. Житель Сере узнавал в этих лицах то аптекаршу, то булочницу, то заведующую почтовым отделением. Яркость колорита сохранялась только на старых афишах, извещавших о бое быков, на которых маэстро — Лаланда, Эстудиенте или сам божественный Ортега — замирал в судорожном движении, как египетский бог, замирал в faente[90], запечатленный на века.
Супрефект поселился в Сере недавно, но Кузнечик — настоящее его имя было Эсперандье — помнил молодого художника: он видел его с братьями Гитар и с Пьером Брюном. Сере превратился тогда в кубистскую Мекку. Кузнечик воскрешал в памяти знаменитых гостей Сере — скульптора Маноло, композитора Деода де Северака, Пикассо, который со своей прядью волос на лбу и черными глазами ничем не отличался от сынов этого края; Макса Жакоба — вылитого префекта Шьяппа. Макс обожал сардану, но побаивался дьявола, притаившегося под юбками танцовщиц. Были здесь Хуан Гри, Матисс и Марке, который предпочитал Коллиур; Сутин, который на всех наводил страх; Шагал, Гаргальо, который в качестве материала использовал проволоку, и, разумеется, Майоль и Дюфи, который заставлял танцевать дома. И журналист Жео Лондон — настоящий хромой бес.
— Стоило посмотреть, как расхаживает Жео Лондон — это прелюбопытное зрелище, дорогой мой! Надеюсь, что в один прекрасный день у нас будет музей, где будет выставлено все, что было сделано здесь. — Он задумался. — И это обязательно будет. Несмотря на «иных прочих», здесь будет музей. Дети «иных прочих» придут в него полюбоваться тем, что хотели разрушить их отцы.
Глухая ярость, звучавшая в его голосе, говорила о том, что в Кузнечике живет совсем другой человек, чего никак нельзя было предположить.
— Вы тоже будете там представлены, майор, — любезно заметил супрефект.
Ага, значит, журналист — майор запаса! В тот вечер Эме узнал куда больше, чем мог рассчитывать. Была ли то неосторожность Кузнечика? Трудно сказать. В 1943 году Сопротивление занималось в основном тем, что расширяло сферу действий, вербовало людей, вело пропаганду — и все это при немцах, которые располагали воистину неограниченными средствами. Надо было действовать, и в то же время надо было соблюдать осторожность. Принять то или иное решение нелегко, и в конечном счете все подсказывал инстинкт. Для Кузнечика вопрос был ясен. Недавно он узнал от Хосе, что этот молодой человек, который вернулся из лагеря и который находится здесь на излечении, — друг Пюига. Для Кузнечика этого было достаточно, хотя он и не разделял образа мыслей учителя из Вельмании.
После аперитива он отвел Лонги в типографию — то было высокое хмурое здание, стоявшее неподалеку от старинного монастыря кармелитов, рядом с мастерской с грязными стеклами. Помимо того, что Виши соглашалось выдать бумагу для газеты при условии безоговорочного повиновения, трудность для Эсперандье заключалась в том, чтобы найти подходящие формулировки для газетных статей. Надо сказать правду: в этой газете, издававшейся на французском и каталонском языках, все, начиная с передовицы (написанной в наставительно-скучном тоне) и кончая всевозможными историями, писал он сам. Эме заподозрил Кузнечика в том, что он хочет выманить у него статью для газеты, но Кузнечик говорил с ним только о Пюиге.
В этих краях Пюиг был более известен под именем «учителя», «учителька» или «учителька из Вельмании». Именно под этими именами знали его и в жандармерии, в той самой жандармерии, которая шагу не сделала бы для того, чтобы его разыскать. Было известно, что дней десять назад учитель из Вельмании завтракал у Видаля с каким-то незнакомцем. Кузнечик улыбнулся, употребив слово «незнакомец». Эме насторожился. Послушать Кузнечика, так учитель из Вельмании превратился в какой-то миф. На хуторах и в деревнях люди спрашивали друг друга, существует ли на самом деле такой человек. Каталонец, который любит присочинить, видел в нем скорее блуждающий огонек, некоего трабукайра или разбойника Мандрена, появляющегося одновременно повсюду и разящего немцев как молния.
Кузнечик знал о Пюиге несколько больше. Мать Пюига была еще жива. Учительница, социалистка, борец за эмансипацию женщин, она была замужем за жандармом, который давно уже вышел в отставку, не столько потому, что разделял убеждения супруги, сколько благодаря собственному врожденному антимилитаризму. «Бывают антимилитаристы и среди жандармов», — комментировал Кузнечик. Досадно только, что это качество в них обнаруживается не прежде, нежели они выйдут в отставку. Эта супружеская чета жила у подножия Корбьеров, в Фенуйедесе.
В этой биографии, изложенной в общих чертах, интересно то, что Пюиг ушел в маки еще до нападения Гитлера на СССР. После начала учебного года в 1940-м он был временно отстранен от должности, потом уволен. Он был активистом, и не исключено, что у него был партийный билет и что он занимал в партии высокое положение. Эме бросил взгляд на Кузнечика. Что-то непохоже было на то, что и Кузнечик принадлежал к коммунистической партии и что он тоже занимал там «высокое положение». Уж не франкмасон ли Кузнечик? В этом не было ничего невозможного.
— О нем заговорили впервые в связи с операцией партизан — это было больше года назад, в июне, в Корсави, в верхнем течении Теша. — (Эме навострил уши: Корсави было одним из трех пунктов, в выборе между которыми для ближайшей по времени стоянки колебался Капатас.) — Были вооруженные нападения. Макизарам за отсутствием снабжения пришлось перебраться в Испанию. Пюиг скоро вернулся. Именно он сопровождал сорок студентов-политехников, приехавших из Лиона, — самое громкое дело в сентябре! Сорок человек! Они проехали через Рейнес в Рок-де-Франс!
— Они объявились потом в Алжире? — спросил Эме.
Кузнечик понял вопрос не сразу; раскатистый смех словно расколол пополам его лицо — лицо служащего похоронной конторы.
— Недурно сказано! Жаль, что я не могу поместить это в газету! — И продолжал, вытирая выступившие от смеха на глазах слезы — Удивительно то, что ему везет. И мужества у него не меньше, чем у Клода — того, который бежал из перпиньяской Крепости. По-моему, вы тогда уже были в наших краях?
Клод? Ах да. Эме узнал его под именем Огюста. А к чему он, собственно, клонит?
— Господин Лонги, вы человек уравновешенный. Лагерь вырабатывает характер. Именно из-за таких необыкновенных людей, как Пюиг, и возникает вопрос об участии военных, официальных или же официозных, — (за кого он меня принимает?), — в операциях, осуществляемых штатскими. — (А я разве не штатский?) — Не говорите мне ничего. Я не знаю, увидитесь ли вы с Пюигом. Полагаю, что да. Будьте осторожны.
Эме невольно отпрянул.
— Еще минуточку, дорогой друг, поймите меня правильно. Пюиг — человек порядочный. Но это партизан. Если вы видитесь с ним… часто видитесь…. не забывайте, он целиком принадлежит своей партии. В определенном смысле было бы неплохо, чтобы рядом с ним находился человек, который… который мог бы его урезонивать… который объяснил бы ему, что такое военная организация, как она строится. Уверен, что вы меня понимаете… Одно дело — геррилья… Но пришло ли для нее время? Те или другие военные действия, сами по себе превосходные, могут оказаться пагубными, если они начнутся преждевременно. Геррилья — это одно, Сопротивление — дело другое. Во всяком случае, до тех пор, пока мы не получим приказ о всеобщем восстании.
И тут Лонги позволил себе задать вопрос — единственный за все время этой странной беседы:
— Вы офицер запаса, господин Эсперандье?
— Я был на войне в чине майора артиллерии.
— А я лейтенант. Сто двадцать седьмой стрелковый полк. Вернее, я был лейтенантом, поскольку меня уволили со службы. Спасибо за советы.
Вдовец сделал неопределенный жест левой рукой. Он проводил Эме до дверей. В нос ему ударил запах типографской краски. Такая типография с плоской печатью была очень удобной.
— Да, вот что… — прибавил Эсперандье. — Если вы предпочитаете последовать примеру студентов политехнической школы… К вашим услугам… Спокойной ночи.
А я за работу.
Эме пошел через Амели-ле-Бен. Это заняло больше времени, зато дорога была наезженной. У обнесенного забором Казино стояли жандармы — те самые, что несколько часов назад брились у Фигаро из Сарагосы.
— Братислава! — сказал старший из них.
— Братислава! — отвечал Эме.
Так хорошо было хоть малость посмеяться над войной и над самим собой!
Ночь была черная как уголь. Только сверкающий меч колокольни св. Иакова, казалось, хотел разрушить Великую китайскую стену. Во дворе хутора Пишо он почувствовал; что вокруг него вертится рыжий пес, и погладил его мохнатую шерсть. Славный малый этот пес… Да, да… Ты славное животное, Рыжик, и ты не станешь лаять…
В подполье, конечно…
Когда он вошел в большую залу и зажег керосиновую лампу, он тотчас почувствовал, что он не один. Из темноты вышла Алиса. В теплом свете лампы вырез ее корсажа приятно белел.
— Я должна вам кое-что сказать.
— Тогда выйдем на минутку.
— Нет. Вернее, я пойду вслед за вами. Да, да, поднимемся наверх.
Он держал лампу криво, так что она начала коптить.
— Мужчины не умеют держать лампу.
Она взяла ее у него из рук с улыбкой — на мгновение блеснули ее мелкие зубки, — и она прошла вперед, покачивая бедрами. Она ввела его не в ту комнату, где он обычно ночевал, а в другую, которая помещалась в противоположном конце коридора.
Комната была богаче обставлена, хотя и меньше, чем его, с восьмиугольными каменными плитками, с козьей шкурой вместо ковра; посредине стояла кровать, с которой сняли перину. Стены были украшены фотографиями — конечно, это были портреты членов семейства Пишо. Над валиком кровати висела старинная гравированная репродукция «Положения во гроб», от которой веяло суровостью.
Алиса поставила лампу, и абажур отодвинул мрачное изображение в полутьму. Ни слова не говоря, только улыбаясь, она со вздохом облегчения вытянулась на кровати.
— Иди ко мне, — сказала она.
Она была упругой и свежей, как персики из Валлеспира. Едва рассвело, она ушла.
Чуть позже он на минуту вышел и увидел, что в конце коридора другая дверь (дверь его комнаты) открылась. Появилось трое здоровенных парней. Они шагали осторожно; это было забавно. И конечно, один из них оступился, спускаясь по лестнице.
— God damn’![91]
— Keep guiet![92] — сказал другой.
Эме вернулся в ту самую комнату, где он так мало спал этой ночью, лег и проснулся, только когда солнце светило уже вовсю. В этот день он не видел на хуторе Пишо ни Капатаса, ни Алисы.
В следующую пятницу — это было 23-го — Капатас спросил Эме, не съездит ли тот вместе с ним в Перпиньян. Капатаса пригласили в отдел снабжений, чтобы «спланировать поставки его продукции».
Около трех недель прошло с тех пор, как Эме покинул каталонскую столицу. В Паладье его ждали три письма. Одно было из военного ведомства — оно извещало его о том, что он поставлен на снабжение на базу 1215Ф78, поскольку офицерская столовая в Ретеле сгорела в июне 1940-го, а посему военная администрация просит его вновь прислать заверенные подписями документы в трех экземплярах. Второе извещало о вступлении в брак Альбера Мельмейстера. Мельмейстер женится! Третье пришло из Офлага от Таккини. У Эме забилось сердце, и он долго откладывал это письмо, написанное тонким почерком, который как нельзя лучше использовал каждое свободное местечко на открытке Kriegsgefangenenpost[93], рука его гладила влажную, ледяную бумагу, на которой стоял штамп geprüft[94] военной цензуры. Долгое время эти отпечатанные листки составляли для него единственную связь с настоящей жизнью. Его словно ударило в грудь. Письмо, которое напомнило ему, что «там» ничто не меняется. Сердце его осталось в песках.
Что же касается содержания письма, то расстояние придавало ему дополнительную значительность, мудрость, они наполняли неким смыслом всю эту неразбериху, в которой он теперь жил: его друзья требовали, чтобы он был счастлив за них.
Дождя давно не было. Эме вел машину, оставляя позади шлейф пыли. Они сделали крюк и заехали в Морейа, где Капатас должен был уладить одно дело со столярной мастерской. Дуб трабукайров по-прежнему стоял на своем месте. В Булу они остановились у одного содержателя гаража, у которого имелись шины. В обмен на мед, само собой. Напротив было гестапо. Довольно невзрачный пиренейский орел пребывал на своем посту. Никому не приходило в голову убрать старое объявление:
НЕ ПУГАЙТЕ ОРЛОВ
Их останавливали дважды. Первый раз их остановила французская жандармерия неподалеку от Поллестра. Жандармы проверили документы на право владения машиной и все номера, даже номер на моторе. Другой контроль они прошли при въезде в Перпиньян. Немецкая полевая жандармерия — легавые в касках и с бляхами на груди — интересовалась не машинами, а пассажирами. Стараясь забыть об этом «неприятном эпизоде», Капатас и Эме въехали в город через Сен-Годерик — отсюда бежал Эме в свой первый вечер.
В отделе снабжения их встретили более чем любезно. Статья Национального пресс-бюро привела в восторг Риккетти, который не переставая восхвалял рыжую, — ту самую рыжую, которую в день их визита к Капатасу Эме счел чересчур развязной. «Весь Руссильон просто сияет от счастья». (Слово сказано было красиво, но у чиновника чувство юмора отсутствовало.) Проблема сахара была почти решена благодаря египетскому пчеловодству. Легенда о национальном возрождении приравнивала Капатаса к пионерам, пересаживавшим пшеницу по способу египетских фараонов, и к тем, кто выращивал сою на влажной вате в гардеробах, в номерах реквизированных гостиниц. Возникал даже вопрос о том, чтобы пчеловодческий центр перевести выше — к Сере — и послать туда стажеров с «молодежных строек». Подлинная школа кадров! В этом чувствовалась какая-то наивность, какое-то самодовольство, что-то гротескное, что-то от Бувара и Пекюше, но, быть может, было тут невысказанное стремление освободить как можно больше молодых людей от трудовой повинности. Администрация обязывалась также не увеличивать количество реквизируемых продуктов. Однако свой восторг Риккетти выразил лишь тем, что оставил Капатаса и Эме позавтракать. Капатасу еще надо было побывать в разных местах. Эме тоже. Они уговорились о встрече в четыре часа на Эспланаде.
В Управлении по делам военнопленных атмосфера была более мрачная. Только что был назначен генеральный комиссар в ранге министра — это был военнопленный, которого выбрал Лаваль и которого особым указом извлекли из лагерей; он был вспоен млеком мужества «национальной революции», и в качестве первоочередной задачи ему вменялось обеспечить замену военнопленных добровольцами для работы в Германии. Мера эта была удачной лишь по видимости. Скоро стало ясно, что операция «смена» не будет проведена, так как в глазах военного ведомства обмен пленными в пропорции один к одному будет проводиться по знаменитому анекдоту о пироге с одним рябчиком и одной лошадью, причем, само собой, рябчиком окажется военнопленный.
Настроение было невеселое. Новый министр, поддерживаемый Филиппом Анрио и премьер-министром Лавалем, оказался крутенек. Он не выезжал из Парижа. Приятная дремота в Управлении кончилась. Бернар Ориоль — тот самый слишком умный племянничек — пребывал в глубоком унынии. К тому же и в том, что касалось лейтенанта Лонги, появилось нечто новенькое. (Хорошим тоном считалось называть бывших офицеров по их званиям.) Министр решил, что Дом военнопленных в Компьене должен открыться еще до того, как он будет построен, и функционировать за счет местных ресурсов. Эме Лонги был назначен директором этого заведения: он был на хорошем счету как офицер, да и с немцами не было бы никаких неприятностей, коль скоро он был освобожден из лагеря как раненый. Компьен! Как административная единица это главный город округа, мрачные казармы, 15 000 жителей. В сущности же, это был центр распределения политических заключенных, которых оккупанты целыми поездами вывозили в Германию, и одновременно национальным центром приема считанных репатриантов, которых после мобилизации, перед тем как отправить по домам, обследовали, которым делали прививки, которых чествовали, которых агитировали. (Всюду множественное число!) Директор Дома военнопленных должен был принимать их, размещать, держать перед ними вдохновляющие речи, в то время как часовые будут ударами прикладов загонять политических заключенных в пломбированные вагоны!
— Вы неважно себя чувствуете, господин лейтенант?
Лонги взял себя в руки. Он заглянул в документы. На полях бумаги о его назначении начальник канцелярии написал: «Перед тем как приступить к исполнению своих обязанностей (2 августа 1943 года), лейтенант запаса Эме Лонги должен явиться в министерство в Париж».
Бернар Ориоль предложил старшему по чину блок папирос и проводил его в бухгалтерию. Там ему выплатили его содержание до 1 августа и даже подъемные. А насчет столовой решат в Париже. Ориоль пригласил Эме Лонги позавтракать в ресторане, но Эме отклонил приглашение. Этот блестящий молодой человек становился ему все менее и менее симпатичен.
Гроза металась где-то между морем, Альбером и озерами. Хозяин «Уголка» на площади Касаньес принял Эме сердечно, но либо он ничего не знал, либо не желал ничего знать. Фелипа оказалась более словоохотливой, но только когда в зале не осталось посетителей. Все на свете — и люди, и предметы — казались Лонги такими же фальшивыми, как само время. «Душно, как в бане» — так бы сказала бабушка.
— Ох, этот тип из Ниццы, — говорила Фелипа о хозяине, — вот уж двуличный! Анжелита по-прежнему в тюрьме, но дела теперь пошли лучше. Ей сделали кое-какие поблажки.
— Поблажки?
— Ее выпускают два раза в неделю. Она ходит к своему зубодралу.
Эме сильно потер себе плечо.
— После зубодрала она идет в церковь Иоанна Крестителя и возвращается в Крепость. Сейчас такое время, когда, чем меньше знаешь, тем лучше.
Анжелита, ушедшая в религию, — это еще куда ни шло. Но вот немцы, которые позволяют заключенным шататься по городу, — это что-то новенькое! Он засыпал Фелипу вопросами, но теперь она отвечала как-то неуверенно:
— На прошлой неделе она приходила с двумя типами в штатском. С двумя фрицами. Они пообедали, потом пошли в кино. Между прочим, они смотрели «Вечное возвращение». Вы смотрели? Я смотрела. До чего хорош Жан Маре!.. Все это кончится плохо, помяните мое слово.
К великому своему смущению, он понял, что Фелипа — коммунистка. Она заговорила тише, торопливо:
— Если хотите черкнуть ей пару слов, ступайте к Иоанну Крестителю. В приделе Гроба Господня есть ящик для писем. Для писем священнику, само собой. Ну, там обеты и все такое. Опустите туда ваше письмо…
По знаку раздраженного уроженца Ниццы она снова взялась за работу. Эме написал несколько строк, выражавших дружеские чувства, чтобы Анжелита могла установить личность автора письма без точных указаний. К письму он присовокупил стофранковую купюру и заклеил конверт, адресованный просто: Анжелите.
Церковь он нашел без труда. На ящике для писем было каллиграфически выведено огромными заглавными буквами:
ДУШИ
Когда Эме возвращался в центр города, им овладело странное ощущение, которое он однажды уже испытал, хотя тогда оно было смутным: ощущение, что за ним следят. С каких пор? С момента его возвращения в город? С момента прихода в Управление по делам военнопленных, с бистро на площади Касаньес? С момента посещения церкви? Это было трудно понять, и вполне могло быть наваждением, призраком, слишком влажным воздухом. В крайнем случае это могло быть логическим следствием романтического эпизода с посещением придела Гроба Господня.
Остановившись перед витриной антикварного магазина, он закурил. Вечно одно и то же. И к черту Компьен! На этот раз сомнений не было. Этого типа в серой паре, в мягкой фетровой шляпе, похожего не то на корсиканца, не то на неаполитанца, он видел в «Уголке». Эме пошел дальше. Тот двинулся за ним. Расстояние между ними не уменьшалось. Через минуту он исчез. И опять, но уже по-иному, Эме подумал, что все это ему показалось. Покружив по улицам, он вернулся в Управление. Служащие здоровались с ним не без почтения. Документы, которые ему должны были вручить в Управлении, были в порядке. Все шло как по маслу. Он ушел с набитым портфелем. Но чем набитым? Чего стоили эти купюры за пределами Франции? Он сейчас именно так и подумал: за пределами Франции. За время этой не слишком приятной прогулки штаб-квартира мозга Лонги восстановила у него в памяти всю информацию, изучила ситуацию, наметила какие-то решения. Возможно, она даже сделала кое-какие выводы. Тягостное чувство исчезло. Светло-серый костюм больше не появлялся. У него еще оставалось время, и, поколебавшись немного, он решился. Он зашел в «Балеары». Сидевший за кассой Пират ойкнул, увидев посетителя. Он отослал гарсона и подошел к Эме, который подслащивал свой кофе сахарином.
— Это не так вкусно, как мед, господин Лонги.
Казалось, он был взбешен. Эме улыбнулся. За стойкой висело зеркало. В нем отражались афиши кино, низко склонившиеся ветви платанов, разноцветные стулья, прохожие, но ни у кого из прохожих не было развинченной походки, ни на ком не было костюма светло-серого цвета и фетровой шляпы.
Мысли остальных посетителей, казалось, были далеко отсюда — был тут один, который разговаривал сам с собой о регби, были какие-то двое парней с девушкой. Еще какие-то люди играли в домино. Кости царапали мрамор. Еще одна группа играла в карты.
— Вы и эти пташечки! — вздохнул хозяин.
Кто и когда уже произносил эти слова, выражавшие глубокую симпатию? Ах да! В свое время — Анжелита. И такая нежность прозвучала в голосе Пирата, что Эме подумал: наверное, грозный хозяин хотел бы иметь сына, вот такого, как он. Поди объясни, почему в голову приходят такие мысли, когда уста безмолвствуют?
— Вы, конечно, не видали объявлений?
— Каких объявлений?
— Красного цвета.
— Нет.
— Когда выйдете, увидите их налево, на Совиной улице. Ну как кофе — хорош? Мы получаем его оттуда. Нищета! За вами не следили?
Ага, стало быть, это и ему пришло в голову!
— Следили, — сказал Лонги. — Правда, я в этом не уверен.
Пират вздрогнул.
— Ну, дальше, дальше! Рассказывайте все как есть!
— Должно быть, меня оставили в покое — что-то больше никого не видно. И потом, я в общем-то не уверен, что за мной следили.
Эме еще раз улыбнулся, обнажив зубы цвета шампанского, которые понравились тогда Марии-Терезе, а по волосам его, которые едва не загубил Хосе из Сере, пробежали солнечные блики.
— Вам никогда не приходилось иметь дело с паникерами?.. Позвольте вам чего-нибудь предложить. Виноградная водка. Получаем из Ривсальта. Первый класс!
Пират налил. К нёбу пристала кожица виноградины.
— Ну, будьте! Сейчас я вам все расскажу, а вы уберетесь отсюда спокойненько — pian’, pian’[95]. Словно бы ничего не произошло. Словно бы я не сказал вам ни словечка. Если вы думаете, что сейчас самое время для того, чтобы петушиться, так это дудки, господин петушок!.. Привет, Симеон. Я сейчас… В течение сорока восьми часов были приняты усиленные меры по укреплению границ, все немецкие службы — погранвойска, полевая жандармерия, гестапо — получили подкрепления.
— Вы не находите, что у вашего вина слабый привкус муската?
Тут Пират поперхнулся.
— Муската… Муската! Если хотите… А ведь и верно! Ладно… Господи, да придвиньтесь вы ко мне поближе! Ваши приметы — ваши, а не папы римского — были переданы по телеграфу на все посты после побега…
— …Клода, он же Огюст…
— Э, черт побери! — сказал Пират.
Он влил в себя остатки вина. Эме последовал его примеру. Пират опять наполнил стаканы. Эме засмеялся. Он по-прежнему смотрел в зеркало.
— Никого там нет?
— Никого.
— Хорошо. Вернее, не больно-то хорошо. Даже совсем не хорошо. У них у всех есть ваш словесный портрет.
— А фамилию мою они знают?
— К счастью, нет. А иначе мы с вами не сидели бы здесь.
— Хотите сигарету? — спросил Эме. — «Марешаль».
Пират взял сигарету, понюхал ее.
— Не часто видишь такие в табачных лавках… У них есть подробное описание примет одного из этих неизвестных с катера. Возраст, рост, походка, цвет волос, глаз и кожи — все у них есть.
Он покачал головой с видом знатока.
— Будь это уголовная полиция, вы бы уже сидели в тюряге.
— Сколько я вам должен?
— Ровным счетом ничего! Это я должен вам кое-что!
Глаза Торрея сияли каким-то нежным светом.
— Вы в курсе насчет Анжелиты? Ответьте мне, и я пошел.
— Немцы очень любят скульптуру Майоля.
Эме выплюнул табачную крошку и поставил на стол свой стакан.
— Эта малютка не такая, как другие. Ну, еще стаканчик на дорожку!
— Мне пора. У меня есть тут одно дельце.
— Пощадите! — с комическим видом воскликнул Пират.
— Я схожу на радиостанцию…
Глаза Пирата остекленели.
— На площадь со странным названием — улица Керуа…
Зрачки у высокого старика расширились.
— К специалисту по беспроволочному телеграфу… Зовут его…
Брови бывшего чиновника поднялись наподобие стрельчатых сводов.
— Позвольте-ка, их двое… это братья…
— Заткнись!
Посетители были в двух шагах. Торрей обслужил их, открыл кран, подставил лицо под струю воды, бросил на Эме взгляд, полный укоризны. Эме раскланялся, повернулся и пошел к дверям. Выходя, он закурил и увидел, что в кафе входит тип в серой паре и в широкополой фетровой шляпе.
Лонги невозмутимо направился к Кастилье по Совиной улице. На облупившейся стене доска Propagandastaffel[96] выставляла объявление отвратительного цвета — цвета бычьей крови.
BEKANNTMACHUNG
Der Schiffer Emile Conte und Fischer Lucien Salètes,
beide wohnhaft in Saint-Cyprien, Pyrénées-Orientales,
sind wegen Freischärlerei, Gewalt und Sabotage gegen
die deutsche Werhmacht durch das Kriegsgeriche zum
TODE
verurteilt und am 17 Juni 1943
erschossen worden.
Den 17. Juni 1943.
Das Kriegsgericht.
Над французским переводом красовался орел, сжимающий свастику.
За партизанские действия и за допущенные акты насилия и саботажа, наносящие ущерб вермахту, поименованные:
ЭМИЛЬ КОНТ, лодочник,
ЛЮСЬЕН САЛЕТЕС, рыбак,
проживающие в Сен-Сиприене (Восточные Пиренеи), приговорены к СМЕРТНОЙ КАЗНИ И РАССТРЕЛЯНЫ 17 июня 1943 года.
Эме двинулся дальше. Холодный пот выступил у него на затылке, его бросило в дрожь.
На часах Кастилье было уже половина пятого. Надо было найти этих самых торговцев радиотоварами. Он перешел Басс и спросил, как пройти на улицу Керуа. Женщина, затянутая в корсет так, что походила на лангусту, процедила что-то сквозь зубы. Улица Керуа выходила на площадь Керуа. Там росли четыре платана, у которых на разной высоте были обрезаны верхушки; там же находился магазин и ремонтная мастерская радиотоваров под вывеской «Братья Венсаны». Венсаны, с «ы». Фамилия, которую не желал слышать Пират.
Эме вошел. В магазине с ним разговаривала дородная дама. Нет, братьев здесь нету. Да, радиоприемник готов. Он даже упакован. На пакете был соответствующий адрес: «В мэрию Палальды». Это стоило 724 франка. Он заплатил. Сверток был тяжелый, и Эме пришел в ужас, что эта штука разбередит его рану.
Эме оглядел площадь. Никого. Нет, вон священник переходит ее. Его предки из Реджо увидели бы в этом дурное предзнаменование. Эме скрестил указательный и средний пальцы на левой руке, чтобы доставить своим предкам удовольствие.
Когда он подошел к Эспланаде, его снова бросило в пот. Капатас ждал его в прохладной тени. Они спрятали ящик в багажник и завели мотор. Дряхлая машина тронулась с места без понуканий. В зеркальце заднего вида никого.
За городом Канигу в сиянии алых лучей далеко раскинул по равнине свою тень.
Немцы явились на хутор Пишо 30 июня, после полудня. Их было четверо: двое седовласых солдат, скрученный, как побег виноградной лозы, фельдфебель (он был похож на того, которого они в лагере прозвали Квазимодо) и гауптман могучего телосложения, в очках в стальной оправе.
После всего пережитого в Перпиньяне дурные вести ползли в Палальду беспрерывно. Со всех сторон. Через хохотунью Алису, через Кузнечика. Через Хосе Уэрту. Через человека с мулом и через жандармов. Эти вести оправдывали пессимизм Торрея. Среди прочих недавно были арестованы двое участников Сопротивления в Арль-сюр-Теш и убит один макизар по имени Луи Моли.
В их группе не было ни одного нелегального — по крайней мере насколько это было известно Эме. Как это ни парадоксально, но именно он окажется наиболее компрометирующей личностью, если только дознаются, что находящийся на излечении директор компьенского Дома военнопленных по приметам слишком похож на того подозрительного типа из Пор-Вандра. Откуда немцы могли получить эти сведения, равно как и те, не менее точные, касавшиеся Ома и Видаля? На это был единственный удовлетворительный ответ: от одного из тех, кто был на катере или кто знал об этом безрассудно смелом предприятии. Мысль была не из приятных.
Когда появились немцы, Капатас работал на своей второй пасеке, чуть выше по направлению к Монболо (он всегда расселял своих пчел на нескольких хуторах). Маленькая серая группа, сопровождаемая Эме, выскочила из пятнистого, как леопард, автомобиля у входа на пасеку. Под ними сияла долина, небрежно раскинувшаяся, как спящая жница. Эта пасека помещалась на плато, где вдоль опушки буковой рощи протекал родник. На двух в сером, вернувшихся из-под Сталинграда, из-под Эль-Аламейна или из Греции, симфония пчел, казалось, подействовала не слишком успокоительно. Фельдфебель с лицом, таким же странно асимметричным, как и вся его фигура, с носом, украшенным малиновой бородавкой, как-то странно хихикал (вскоре они поняли, что это был просто-напросто тик) и пролаивал свои приказы. Поблизости стоял сарай, сложенный из камней, камни все время осыпались — их расшатывали могучие корни каменного дуба метров пятнадцати высотой; грозы не пощадили его — ветви были покорежены так же, как и корни. Фрицы поставили винтовки, расстегнули куртки — все это были действия, не вызывающие тревоги, — уселись на низенькой ограде и принялись закусывать.
Капатас шел навстречу посетителям с торжественностью, подобающей властелину своей Золотой орды. Эме Лонги приготовился было пустить в ход свой посредственный немецкий язык, но капитан представился на правильном французском языке с чуть заметным металлическим оттенком:
— Капитан Герхарт Линдауэр. А вы, вероятно, господин Эспарра, повелитель этого маленького крылатого народа?
Капатас медленно наклонил голову в знак согласия.
— Я хотел бы успокоить вас относительно причин моего визита. Он не предписан приказом. Он даже не преследует военных целей. Пусть он послужит установлению между нами добрых, дружеских отношений.
Улыбку серого офицера осветили золотые коронки. Он вытащил из кармана кожаный портсигар с серебряными инициалами и протянул его Капатасу. Там лежали коротенькие душистые сигары. После некоторого колебания Капатас взял одну. Повернувшись вполоборота без особого изящества, гауптман поднес свой портсигар молодому французу.
— Сигары у нас лучше сигарет.
Рой гудел все на той же высоте, но гауптман как будто не был этим встревожен. Ветерок, дующий с Теша, шевелил листья на остроконечной, как дротик, верхушке каменного дуба.
— Прошу прощения, что приехал в сопровождении солдат. Krieg ist Krieg[97].
Майор на лошади на коровьем выгоне! Июнь сорокового!
Второй день заключения! Заносчивый оберст, казавшийся огромным на своей лоснящейся лошади, разъезжал между сбившимися в кучу на пастбище, одуревшими от жажды пленными — он тоже дымил сигарой, тоже говорил по-французски и тоже выкрикивал эту тавтологию или тевтонологию:
— Господа, Krieg ist Krieg!
Krieg ist Krieg. И притом для обеих сторон. В течение всей кампании Эме Лонги сражался, в отличие от стольких мобилизованных, для которых война была всего-навсего бесконечным бездействием. Он не испытывал ненависти. Но вот того майора с вузьерского пастбища он возненавидел мгновенно, всем существом, он возненавидел этого тевтонского всадника, хорохорившегося перед побежденными.
Но сегодняшний посетитель произнес свое «Krieg ist Krieg» более формально, другим тоном и, пожалуй, в ином смысле.
— В мирное время я был преподавателем. Преподавателем зоологии в Мюнхенском университете, Я ученик фон Фриша.
Капатас вздрогнул от удивления.
— А вы, конечно, Пчелиный пастырь. Фельдфебель Келлер мне сказал, что вас так называют. Kommen Sie flier, Keller[98].
Фельдфебель Келлер встал с грацией разбитой на ноги клячи.
— Фельдфебель Келлер не верил, что вы в самом деле знаете толк в пчелах. Будьте любезны, покажите нам ваши ульи. Это будет обход своих владений, не правда ли? Восхитительная мысль — идти вслед за весной… Идея вполне гётеанская… Я узнал об этих поэтических подробностях из газеты. И тогда мне захотелось встретиться с человеком, который идет вслед за весной…
Невозмутимый датчанин открыл другой улей, чтобы вытащить оттуда самую тяжелую рамку и поставить ее в экстрактор. Они с Эме обменялись недоверчивым взглядом. Эме уже давно усвоил, что учтивость немецких офицеров не всегда является добрым знаком.
С пригорка были видны крыши другого пчельника. Гауптман вытащил из кармана маленький монокулярный бинокль. Этот преподаватель зоологии был хорошо экипирован, особенно если принять во внимание пистолет марки «Люгер» у него за поясом.
Рафинированный Линдауэр, который распространял аромат мускусного одеколона и у которого под очками в стальной оправе было добродушное лицо — лицо тучной дамы, — фамильярно взял Капатаса под руку. Он был почти так же высок ростом, как и Пастырь. Ульи оживились. Очевидно, то, что делал Христиансен, пришлось пчелам не по вкусу.
— Реквизиции никому не нравятся, — сказал Линдауэр.
В лагере Эме Лонги усвоил еще одну вещь: немец, обладающий чувством юмора, особенно опасен. Баварец шел по направлению к хуторку. Приводимый в действие человеком с мулом — эта гора мяса каким-то чудом помещалась на скамеечке для доения, — мурлыкал экстрактор — в этой маленькой круглой стиральной машине на трех лапах вращались рамки. Мед стекал вниз густой струйкой.
— Из этого я делаю вывод, что скоро вы перемените лагерь, — сказал Линдауэр.
Если бы немцы уже заподозрили, в чем заключается истинная деятельность Капатаса, этой реплике надо было бы придать иной смысл. Преподаватель Линдауэр был настоящим специалистом в своей области.
Гудение поднялось на тон выше. Двое солдат и фельдфебель Келлер отгоняли пчел громкими хлопками.
— Я думаю, что этих барышень лучше не беспокоить, — сказал баварец. — О, погодите!
Он опустился на колени перед одним из ульев. Там под летком лежало штук двадцать коричневых трупиков. Он снял очки и принялся рассматривать одно из насекомых, лежавшее у него на ладони. Лицо его ничем не напоминало лица воина.
— В этой округе есть лаборатория? Скорее всего, она находится в Баньюльсе?
Капатас покачал головой. В Лаборатории Араго занимались главным образом подводной фауной. Гауптман выпрямился, заложив руки за спину и выпятив грудь.
— Господин Эспарра, я пошлю этих мертвых пчел в мою мюнхенскую лабораторию. Я дам вам знать о результатах.
Датчанин убирал экстракторы и ведра. Оба серых солдата и фельдфебель с явным облегчением влезли в машину и, несмотря на жару, подняли стекла. Капатас, гауптман и Эме спускались пешком. Земля растрескалась. Дождя не было уже давно.
— Вы слышали о фон Фрише? Я люблю фон Фриша как родного. Он бы вам понравился. В нем есть что-то буддистское. И к тому же он чудаковат. Сколько раз он мне говорил: «Герхарт, не забывайте: ведь я пчела!» И прибавлял: «И вы тоже». А я прибавлю: «Господин Эспарра, и вы пчела». Вот господин Лонги не пчела. И другие тоже… — Своим стеком он сбил несколько головок мака с черными бархатными сердечками. — Свои последние каникулы в тридцать восьмом году я провел вместе с фон Фришем в Тироле, в Брюнвинкеле. Там был один подопытный пчельник. О, вам он не понравился бы, господин Эспарра! Он был слишком щегольской. Там были синтетические рамки…
— И пчелы принимают их?
— Пчелы с легкостью принимают все, что мы называем техническим прогрессом, не слишком хорошо понимая, что это означает. Принимают гораздо больше, чем я, например, — я ненавижу Kunsthonig…
— Искусственный мед, — сказал Эме. — Я ел его в лагере для военнопленных. Это было еще не самое страшное. Было еще варенье из свеклы…
— Да. А вот пчелы мирятся с нашим вареньем из свеклы! В Брюнвинкеле мы засняли танец пчел… Пленка хранится у меня в сейфе, в Мюнхене…
Над округлостью холма медленно вставали две башни и колокольни Палальды.
— …на факультете. Часть Института зоологии была разрушена бомбежками.
Он повторил (как это было непохоже на того рыцаря-феодала из Вузье!):
— Krieg ist Krieg.
В лучах заходящего солнца черепицы хутора Пишо блестели, словно покрытые лаком. По другую сторону горного потока вырисовывался силуэт Фонфреда и высокая стена фиолетово-баклажанового цвета.
— До Испании рукой подать, — сказал немец.
Взъерошенный пес Рыжик, у которого шерсть была какого-то странного цвета, подбежал к ним, обнюхал сапоги немца и шевельнул хвостом.
В большом зале Капатас во власти одной из своих маниакальных идей произнес монолог о пчелах-самцах, о трутнях, которых он сравнивал с толстыми каталонцами, насквозь пропитанными оливковым маслом, с торгашами из Барселоны.
— Господин офицер, мир людей в давние-давние времена шел тем самым путем, каким сегодня идет мир пчел. Самцов у людей помещали в загон, эксплуатировали, использовали, а потом убивали. Я верно говорю: у-би-ва-ли! Но они-то — мужчины-самцы, — они-то работали. И вот однажды один из них закричал: «Да здравствует Отец-Солнце!» И добавил: «Долой Луну!» И все закричали: «Долой Луну!» Когда Великие Матери услышали этот ужасный крик, они поняли, что для них все кончено.
В окне появился фельдфебель Келлер и показал на часы у себя на руке. Линдауэр отпустил его движением ладони.
— Пчелы не знают, зачем нужны трутни. Вот почему они их убивают. Такими же были и Великие Матери. В былые времена. Давным-давно. Вот видите, господин профессор, и вы, Лонги, ведь вы люди образованные, а есть вещи, которых вы все-таки не знаете, и не знаете вы того, о чем пчелы говорят мне каждый день: «Царство самцов кончилось». Скоро вновь придут к власти Великие Матери. Они крикнут: «Да здравствует Луна!» — и Адамово солнце погаснет.
Решительно Валлеспир кишмя кишел пророками.
— О нашей войне с миллионами убитых никто и не вспомнит, словно это сущий пустяк. Нам будет хуже, чем при их прежнем владычестве, потому что теперь-то они знают, зачем мы нужны. И они это отвергнут…
Мамаша Кальсин, должно быть привыкшая к речам такого рода, шаркая шлепанцами, принесла красивые блюда из пробкового дуба, на которых высились горы перца, помидоров и зеленого лука.
Но Капатас продолжал свой Апокалипсис. Прошло время. Павшие Великие Матери воскресли в Изиде и в Деве Марии. А потом в бесчисленных сборщицах лекарственных трав, гадалках, колдуньях. Вот почему церковники их сжигали. Но это было бесполезно. Может быть, Матери все еще здесь, и их власть кое в чем сохранилась, в этих служанках, которые ткали полотно жизни, в овощах мамаши Кальсин и в чане, который она приносила?
— Чьи же мы пчелы, господин капитан?
— Господин Эспарра, вы только что произнесли те же самые слова, которые пять лет назад в Брюнвинкеле произнес фон Фриш.
— Если господин фон Фриш так сказал, значит, он был гений.
Капатас произнес это совершенно серьезно. И так же серьезно, медленно поправил его гауптман:
— И сейчас.
— И сейчас?
— Он и сейчас гений. Мой учитель жив. Ему пятьдесят восемь лет.
— Да хранит его бог! Ничего, что он немец.
— Он австриец.
— А, вот оно что! У вас в Германии много австрийцев.
Солнце еще не зашло. Немец, казалось, и не помышлял об отъезде.
— Мне хотелось бы запомнить кое-что из того, что вы рассказали, — наморщив лоб, продолжал разговор Капатас. — Меня интересует этот фильм. О пчелином танце. Я читал про это в «Газете пчеловода». Я наблюдал за моими ульями. Ну, конечно, пчелы, когда возвращаются, кружатся, у них свой цирк, но ничего такого я не видел. Я вам верю, но не понимаю.
— Это Bienensprache, господин Эспарра, то есть язык пчел… Году в двадцатом фон Фриш заметил, что именно благодаря этому танцу разведчиц, известному всем пчеловодам, пчелы разговаривают друг с другом. Разумеется, словаря их языка не существует. Но как знать? Может быть, благодаря увеличенным кадрам и замедленной съемке поймут и его. Представьте себе какое-нибудь существо с другой планеты, — которое разговаривает с себе подобными на немом языке без азбуки. Пусть оно вступит с ними в контакт. Ему потребуется некоторое время для того, чтобы понять, что знаки, которые мы рисуем на бумаге, могут иметь эквивалент в звуках, которые исходят из наших уст! Должно быть, мы находимся в таком же положении по отношению к насекомым! Но одно уже доказано, а именно: танцы разведчиц задают собирательницам меда точное направление и точный маршрут, который надо пройти.
— А как можно в этом удостовериться?
— Пчел метили.
— Ага, вроде как голубей!
— Вот-вот. Их хоровод показывает, далеко цель или близко. И указателем служит трепетание тельца. Ритм определяет расстояние. Чем медленнее, чем длиннее танец, тем дальше цель. И еще — звук. Господин Эспарра, было уже известно о существовании гонцов, правительниц, уборщиц, придворных дам Царицы и воительниц. Знали мы также, что они по очереди выполняли эти обязанности в зависимости от возраста. Существовали и танцовщицы, но об этом не знали. В мире необходимости эстетики не существует. Или же в таком случае эстетика — это и есть абсолютная необходимость. Фон Фриш заснял танец на пленку. Он получил повторение геометрических фигур: кругов, треугольников, ромбов, трапеций. И подумать только, что находятся идиоты, которые говорят: «В природе геометрии не существует!» Одним словом, танцы всегда были одни и те же, разница была лишь в темпе, в ритме и в силе звучания. Я, пожалуй, сравнил бы их с вашим национальным танцем. Ведь вы — нация. А ваш танец — сардана.
Сложный человек, и к тому же безусловно слишком умен этот гётеанец — капитан Герхарт Линдауэр!
Лицо Пастыря стало огненным, и Эме Лонги это удивило. А довольный немец продолжал:
— Если хорошенько подумать, то для того, чтобы объяснить каталонцу Bienensprache, надо сравнить его с сарданой, с праздником. Gut. И еще мой учитель заметил, что за некоторыми фигурами всегда следует одно и то же. Мы подошли к самой сути проблемы, когда и вы тоже сказали: «Чьи же мы пчелы?» Bitte, одну минуточку!
Он встал, несмотря на сапоги, бесшумно подошел к двери, внезапно распахнул ее, и в зал ввалился фельдфебель Келлер; он тут же овладел собой и, гримасничая, попятился и исчез. Он был отвратителен с этой ягодой на крыле носа и со своей походкой — походкой гнома. Гауптман Линдауэр вернулся на свое место, у него был сияющий вид преподавателя, который только что поймал провинившегося ученика.
— Решение проблемы скрывается не за дверью, которую можно открыть и закрыть. Иногда я спрашиваю себя, что же в конце концов представляет собой животное. Вот в этом направлении я и веду свои исследования… Я, так сказать, иду по следу, как говорите вы, фон Фриша. Насекомое, индивид, единица — да разве это пчела? Думаю, что нет. Думаю, что это рой.
Ученики пылкого профессора едва ли слушали его столь внимательно, как сейчас слушали хозяева хутора.
— Да, я думаю, что пчелы как единицы не существуют — существует рой. Со своими органами размножения, с Царицей и трутнями, с дыханием и вентиляцией. С питанием. С запасами. С постоянной температурой — тридцать четыре градуса. С мозгом? Да, и с мозгом. Скажем так: коллективным, как и у всех общественных насекомых.
Слушая профессора, какой-нибудь нацистский бонза мог бы только одобрить его, хотя капитан снял китель. Правда, не без смущения…
— У меня были смышленые рои, были и глупые как пробки, — сказал Капатас. — А были и обидчивые, и сердитые, и такие, что всегда были в хорошем настроении, — точь-в-точь как люди.
— Меня поразило одно наблюдение. Им поделился со мной один из моих коллег, который занимается губками. Spongia[99] — морское животное. Подчеркиваю: морское животное. Вот что он мне рассказал. Между губкой и ее питательной средой протягивают сеточку. Она не может пройти сквозь нее. Но речь идет о том, чтобы выжить. И тогда она разлагается на составные элемент ты! Да, да, господа! И таким образом она проходит сквозь ячейки сеточки! Препятствие преодолено, и составные элементы соединяются снова. Так где же сама губка — в составляющих ее частицах или во всем ее существе? Пчела умирает в одиночку. Человек умирает в одиночку. И коллективное сообщество движется к этому полюсу быстрее, чем любое другое.
Слово «коллективное» разорвалось, как граната. Профессором овладела непостижимая страсть, которая, возможно, была чем-то большим, чем страсть к пчелам.
— Разве губка моего друга пыталась сделать не то же самое, что делает… ваше Сопротивление? Ваши террористы?
Капатас так и замер. Немец улыбнулся.
Они вышли во двор. Их встретила музыка. Слышалась прелюдия далекой сарданы. В Амели-ле-Бен в ближайшее воскресенье должен был состояться праздник в пользу организации «Национальная помощь». Они дошли до площадки, откуда, точно с балкона, сложенного из камней благородной округлой формы, вся Амели-ле-Бен была видна как на ладони.
Внизу уже воздвигли подмостки. Вишистский закон, запретивший празднества после поражения, часто нарушался под предлогом благотворительности. Воздух был таким прозрачным, что музыкантов можно было различить невооруженным глазом. Их было семеро. Восемь парней танцевали. Возможно, там был и Горилла, подбадривавший своих грациозных марионеток, которых гауптман держал на прицеле своего цейссовского бинокля.
— К сожалению, это не настоящая сардана, — заметил офицер, любезно протягивая свой бинокль Эме. — Это театральная сардана. Эти восемь танцоров чувствуют себя на сцене, а не в жизни. Ах! Война не способствует научным наблюдениям… Ну, господа, мне пора. Я запомню этот счастливый день. В Национальной галерее есть картина Филиппино Липпи «Поклонение Апису и Золотому тельцу»; так вот, Золотой телец, парящий без крыльев, — это и есть сардана. Если не ошибаюсь, картина датируется тысяча четыреста девяностым годом. Мир символов имеет свой смысл, которым ученые совершенно зря пренебрегают. Сардана, как и танец пчел, имеет глубокий смысл. Но чтобы расшифровать ее, нужен фон Фриш.
Когда замолкала мелодия, подавала голос жаба, воодушевляемая вызовом, который бросала ей торжествующая теноровая скрипка.
— Как не понять, господа, что эта жаба — настоящий бог!
Гауптман сам был богом, ибо достаточно было ему хлопнуть в ладоши, чтобы несколько мгновений спустя появились фельдфебель и пятнистый автомобиль, которым правил один из солдат. Другой солдат словно возвращался от колодца — в каждой руке он держал по полному ведру. Капатас был наделен чувством гостеприимства.
Офицер отвесил церемонный поклон.
— Господин Капатас, меня чрезвычайно заинтересовала ваша пасека, а еще более — ваши теории. У нас в Германии не пренебрегают народными знаниями. Нашему Ницше, который был последователем Гераклита, вы бы понравились… Всего хорошего, господин Лонги! Фамилия у вас итальянская. Но вы не фашист.
Оба солдата устанавливали ведра в багажнике. Гауптман хотел заплатить. Капатас отказался с видом оскорбленного халифа. Гауптман поклонился. Сверкнул козырек фуражки и погоны.
Он сел на заднее сиденье один, и двое серых и фельдфебель втиснулись на переднее. Капитан опустил стекло.
— Возможно, я вам понадоблюсь. Спросите в Крепости герра гауптмана Линдауэра. Из абвера.
Абвер! Эме Лонги знал, что это такое. Герхарт Линдауэр, страстный зоолог и человек весьма учтивый, занимал видное положение в оккупационных войсках.
Капатас снова стал наблюдать за сарданой. Эме подошел к нему. У Капатаса оказался бинокль, о котором Эме и не подозревал — солидный бинокль производства Сент-Этьенского оружейного завода, — и Капатас смотрел в него очень внимательно. Эме хотел было заговорить с ним, но тот остановил его жестом.
Внизу сардана прекратилась.
— Как по-вашему, — спросил Капатас, — какая это сардана по счету? Третья или четвертая?
— По-моему, только что кончилась третья.
Жаба-божество по-прежнему подавала свой тоненький голос.
Она лепит. Воск становится твердым. Она ждет в тревоге — она в тревоге с тех самых пор, как улетела Царица. Гудение улья, хотя население его поубавилось, стало громче, но оно уже было не столь торжественным, каким было во времена грандиозных церемоний в молодом улье. Почему престарелая монархиня покинула своих дочерей? Какие бы огромные запасы она ни оставила, прежний порядок вещей все равно уже не восстановится. Почему никто не последовал за Старшей? Почему не состоялось великое переселение их народа? Из ее квартала пчелы не ушли. Здесь собирают мед, проветривают жилище, поддерживают порядок, наводят чистоту, кормят личинок. И никому не известно, что же происходит. Однажды было сказано: «Все остаются». И она осталась.
Она не чувствует себя несчастной, но она встревожена. Не может быть, чтобы так продолжалось долго в храме, где уже не видно жриц и где воительницы поддерживают порядок, в смысл которого уже не верят.
Она слышит, как трубят рога. Хороший ли это знак? Она заканчивает ячейку. Надо, чтобы все можно было закрыть. И она завершает свою работу лишь тогда, когда ни свет, ни воздух не проникают в шестигранник. Дело сделано. Она вылезает. Она падает, потом за что-то цепляется, порхает, расталкивает своих товарок. Все они услышали это. Это «тууу-тууу», которое быстро превращается в рубленое «ту-ту-ту». Это радость. Первая с того времени, как они осиротели!
Извивающимися гроздьями они несутся к хору, хлопая крылышками — ту-ту-ту… Это шум больших ячеек, это утверждение власти. Работницы, снова покорные, узнают этот звук. Они хлопают крылышками, чтобы согреть свою великую сестру, которая просыпается в своем светопроницаемом саркофаге, расправляет крылышки, упирается в стенки, зовет, пробует свое оружие на воске, и тот раскалывается на куски.
Она отступает — медленно появляется молодая монархиня, чьи движения еще связаны негнущимися пеленами. Начинается обряд поклонения Царице. Царица показывается во всей красе. Трепещущие, преисполненные почтительности служанки обнюхивают ее. В сумятице, которую игра крылышек вносит в третье измерение, она неожиданно оказывается перед самой Государыней. Между нею и Той ничего больше нет. Она не знает, что надо делать в Ее присутствии. Она показывает Ей глаза и усики и склоняет голову. Замирая от обожания, она пятится назад в нескончаемом реверансе, который прекращает воительница, наконец-то восстановившая свою законную власть.
Аллилуйя! Дзу-дзу-дзу! Внезапно возникает леденящий звук. Такое же «ту-ту-ту»… Невозможно поверить. Ту-ту-ту… Сомнений нет — то взывает другая претендентка на престол. Она трепещет. Ей трудно дышать. Это ужас смиренных перед яростью монархинь, перед государственной тайной и государственной необходимостью. Ибо чуть подальше раздается еще одно «ту-ту-ту». Претенденток две, а то и три. Это гибель Города, ослабевшего, неспособного бороться с врагами и лопающегося от изобилия, — вскоре он будет разграблен. Клич одной из претенденток встречается с кличем другой, они подзывают друг дружку, бросают друг дружке вызов. Ранг и раса, первенство и пренебрежение, а также и война в силу необходимости. Племя сейчас становится племенем, как никогда. Больше она ничего не знает. Ее сестры уже танцуют танец сомнения. Запахи враждебны один другому. А что, если та, которую они сейчас признали Царицей, окажется недоброй? Она в ужасе. Юная монархиня — первая претендентка — все поняла. Она считает, сколько у нее соперниц. Царица знает, что ее сторонницы немногочисленны, они советуются друг с дружкой, они пребывают в сомнении, они движутся к ячейке с проломленной крышечкой, над которой показывается золотое брюшко.
Царица движется вперед, закованная в броню своего величия. Коронование и бойня. Охваченная великим гневом, она, как сомнамбула, направляется прямо к первому зазвучавшему саркофагу и пронзает соперницу. Отступает. Работницы сторонятся. Тогда первая новорожденная замечает, что у нее появилась еще одна соперница. У этой уже есть придворные, офицеры и стража. Этот клан с каждой секундой становится все более могущественным. Царица идет вперед. Гудение разделившегося народа звучит громче. Они наносят друг другу оскорбления. Оружие скрещивается. Борьба продолжается до полной победы Царицы над последней новорожденной. Мертвая Царица — это всего-навсего мумия, все еще перетянутая своими пеленами. Прощай, манекен.
Победительница, гнев которой до сих пор не иссяк, ломает несколько пустых ячеек. Ее клич прокатывается по всему Городу. Ответа больше нет. Подметальщицы убирают трупы.
Движение в улье восстанавливается. Кинжалы возвращаются в свои живые ножны. Без убийств в духе расиновских трагедий не существует не только история человечества, но даже история пчел.
Пятого июля с наступлением ночи появился Пюиг. Ни капли жиру не было в этом теле, как у пиренейской серны, состоящем из одних мускулов. Велосипедист, приятель трабукайров ничуть не ослабел — напротив, окреп, но его моральное состояние оставляло желать лучшего.
— Я не смог пробраться в Вельманию даже ночью! Мне нужно было отыскать в лесу Батерские рудники! Немцы все еще там, на высоте тысяча восемьсот метров! Они обстреляли Корталетское шале.
Эти новости сразу же определили место для нового пчельника, а раньше Эспарра колебался в выборе между тремя местами.
— Ты перебираешься в Испанию?
— Нет, я остаюсь. Они взяли моего зятя и человек пятнадцать активистов. Их заключили в Крепость. Воображаю, в каком они сейчас состоянии! Да, боши приспосабливаются к обстановке куда быстрее, чем можно было от них ожидать! Знаешь, Эме, среди арестованных жандармский старшина из Баньюльса — тот самый, который так тебе не понравился!
— Толстяк Крюэльс?
— Теперь он похудеет, бедняга!
Пюиг стал курить еще больше, пальцы у него пожелтели.
— Курева почти не осталось. Придется совершить налет на какую-нибудь табачную лавку!
Эме открыл пачку с галльскими секирами и протянул ему. Пюиг чуть помедлил, потом рассмеялся нервным смехом:
— Условный рефлекс, согласно Павлову! Ну и дерьмо! Такое давали вам в лагере?
— Такое давали в армии.
— В Компьене ты будешь получать их сколько душе угодно.
— Я не собираюсь ехать в Компьен.
— Ну, извини!
— Нет, ты правильно сделал, что заговорил о Компьене. Начальник канцелярии министерства ждет меня в Париже двадцать пятого. То есть через двадцать дней. Дело принимает скверный оборот.
Сигарета Пюига косо торчала из его тонких губ.
— Что с тобой? — ласково спросил его Лонги. — Есть что-то еще, а?
— Беда в разногласиях. Товарищи на все смотрят по-разному.
У Эме вертелся на языке один вопрос. Но он сдержался. А Пюиг продолжал:
— Я тебе сказал, что не собираюсь в Испанию. Вернее, так: я не хочу, чтобы мне пришлось перебираться в Испанию.
Пюиг откинулся на спинку сломанного стула, стоявшего подле камина, и стал раскачиваться.
— Последние приказы носят совершенно категорический характер. Никаких серьезных операций. Только геррилья. Не давать покоя. Нападать только в расчете на полный успех. Никаких партизанских частей. А ребята, которые бегут в партизаны из Службы трудовой повинности, только этого и требуют! В конце концов, там, в Монпелье, может быть, и правы.
Много времени спустя Эме узнает, что Восточные Пиренеи, Гар, Эро, Од и Лозер входили в ту пору в Третью подпольную организацию с центром в Монпелье. Коммунисты составляли там большинство, но им приходилось считаться с самыми различными элементами.
Пюиг тщательно погасил окурок, вытащил из кармана коробку из-под леденцов, открыл ее и насыпал туда табаку.
— Да оставь себе всю пачку! — сказал Эме. — Здесь я курю меньше.
Он задумался. Какими бы разными по характеру и по убеждениям ни были Эсперандье и Пюиг, оба они, видимо, придерживались в Сопротивлении выжидательной тактики, только первый одобрял ее, а второй хулил.
— Обидно думать, что они неправы, но я именно так и считаю, — продолжал Пюиг. — Нельзя быть лояльными по отношению к немцам. Их надо карать повсюду, где только они проявят неосторожность. Нельзя пускать их в горы выше двух тысяч метров. А иначе они нам дадут прикурить.
Эме рассказал о визите гауптмана. Из всех туманных речей Линдауэра ему четко запомнилось вот что: «Мы не понимаем друг друга оттого, что боимся — вы-то понятно почему, но и мы, немцы, откровенно говоря, тоже боимся. Мы испытываем страх завоевателей. Страх оккупантов. Тот страх, который знаком был и французам — солдатам Наполеоновской армии, — страх перед испанцами. Об этом хорошо сказано у Клаузевица».
— Больно уж он умен, этот тип из абвера, — сказал Пюиг. — Если ты узнаешь, что он собирается снова сюда приехать, предупреди меня.
Они пообедали во дворе. Ночь, казалось, все не хотела наступать. Капатас не разжимал губ. Стрижи вычерчивали свои круги все выше и выше. Мамаша Кальсин ворчала — никто не похвалил ее баклажаны. Досада и раздражение людей составляли резкий контраст с умиротворенностью природы.
Эме лег было со старой книжкой Альбера Бозиля «Осел, который ест розы», но вдруг заметил, что началась какая-то суета. Салат, Цыган, он же Сантьяго, он же Санти, сопровождаемый Толстяком Пьером, поднимался по направлению к хуторку. На хуторе Пишо давно уже отказались от «приема гостей» даже в его комнате, что избавляло Алису от необходимости о чем-нибудь предупреждать его. Он с сожалением улыбнулся. Кроме Пюига, наверху есть и другие люди, и в воздухе носятся разногласия, несомненно, из-за этих людей. Но Пюиг ни о чем не предупредил Лонги, хотя они договорились, что скрывающийся лейтенант будет переправлен при первой же возможности.
Странная женщина была эта Алиса! Та же игра в незнакомцев в доме повторилась и в следующий раз, потом это прекратилось. Днем Алиса довольствовалась тем, что всякий раз фыркала при виде его — будь то в кафе, будь то на хуторе или утром, когда он мылся у колонки. В последний раз он окатил ее мощной струей воды. Она удрала — такая юная и такая веселая, что рядом с ней он почувствовал себя стариком.
Он и до войны плохо понимал женщин. По крайней мере все они в один голос говорили ему об этом. После возвращения из плена дело пошло еще хуже. Он покорялся им безропотно, не догадываясь, что это — извечная игра Евиных дочерей с мужчиной, которого они всегда считают грубым самцом, даже если у него ямочки на щеках и на подбородке. «Сере… Сен-Поль… Сен-Ферреоль… тропинки на Альбере… фонтаны под вишневыми деревьями! Сере, я дарю тебе это свое воспоминание — веточка мимозы, в которой еще трепещет припев сарданы». Мгновение, околдованное старинным очарованием Осла, поедающего розы; он было задремал, но вдруг почувствовал, что к нему кто-то привалился. Он чуть было не вскрикнул, но упругая полнота этого существа удержала его от крика.
— Ты ведь завтра уходишь, — шепнула Алиса.
И таким образом он узнал сразу две вещи: что он действительно уходит завтра и что не всегда Алиса исполняла только служебные обязанности.
Чтобы обеспечить все шансы на успех этой операции, они переправлялись через Теш не по мосту в Амели-ле-Бен и не по мосту в Сере, а по железнодорожному мосту между тальковыми фабриками. Оттуда через хутор Ла Мор и Фонфредский перевал они добрались до Лас Ильяса. Когда и перевал, и городок останутся позади, они перейдут границу к западу от перевала Льи.
Таково было решение Пюига — срочно вывезти Лонги. У майора Эсперандье еще не были готовы документы. Подделывавший их Люнетт (такова была его настоящая фамилия), лояльный чиновник из префектуры, был совершенно измотан. Тем лучше. У него не будет документов, и в случае необходимости он скажет, что они пропали. Это не помешает ему объявить себя канадцем, родившимся в Квебеке в 1913 году на улице Су-ле-Кап. Какой акцент? Обыкновенный нормандский — ведь сперва он изучал филологию в Руане, а потом уже в Париже. Преподавал французский в Университете в Лавале.
Но и помимо языковой общности, выбор Канады был не случаен. После высадки союзников в Северной Африке Испания под давлением Америки больше не возвращала беженцев ни французам, ни немцам. Однако, с другой стороны, испанцы находились под давлением Берлина — вот почему они очень редко пропускали беженцев в Алжир. С канадцами дело обстояло просто: по требованию канадских властей им возвращали интернированных. Самое главное заключалось в том, чтобы тебя не приняли за француза. Франкистские власти не питали ни малейшей симпатии к французам, которых они, невзирая на дружественный режим, обвиняли в том, что те остались республиканцами, демократами, либералами, и вообще это было царство Антихриста. Они интернировали их в Фигерасе, в Жероне, Лериде и Барселоне и обходились с ними в лучшем случае неважно, а то и совсем плохо.
С июля 1943 года нажим союзников усилился. Канадцы требовали, чтобы канадских подданных перевели на вольное положение или прямо отправляли в Северную Африку. Позиция Испании — неблагожелательный нейтралитет — была прекрасным показателем того, как эволюционирует война.
Если бы Эме Лонги арестовали; он, не имея документов, оказался бы теперь в лучшем положении, чем то, в каком он очутился бы год назад. В крайнем случае ему грозила бы прогулочка в лагеря Рокальора или Миранды-на-Эбро. Что ж, это только обогатило бы его лагерный опыт!
Они с Эсперандье обсуждали этот вопрос, когда понадобилось давать инструкции Люнетту. Майор хотел сделать Лонги летчиком. Он твердил об этом постоянно. А Эме желал сохранить верность своему роду войск — пехоте. Оставалось лишь одно решение — канадское подразделение, которое совершило рейд на Дьепп. Таким-то образом он и превратился в лейтенанта Эме Лонжюмо из батальона Мон-Рояльских стрелков, которым командовал подполковник Менар. Вместе с 5000 соотечественников он высадился во Франции 18 августа 1942 года. Целых двадцать четыре часа провел он в аду, его ранили. Задача заключалась в том, чтобы сделать его военнопленным — он и сделался военнопленным! Эта нотка юмора в его выдуманных похождениях определила выбор легенды. Излечившись от раны, он бежал. Надо было только не выходить за рамки этой легенды.
И однако, Лонги тревожился за исход операции, потому что ее не одобрял Капатас. Он считал, что проход через Лас Ильяс засвечен. Тем не менее он вручил Эме песеты и доллары в обмен на французские деньги, которые были не очень-то в ходу по ту сторону гор. Эме сразу понял, почему Капатас так болезненно переживал то обстоятельство, что жена наставила ему рога именно с таможенником. Его главной страстью после пчел была контрабанда. Совсем молодым он начал контрабанду сигаретами, а теперь занимался контрабандой людьми.
Первое осложнение произошло около железнодорожного моста. Мост охранялся, приходилось идти вброд. Это было легко. Река почти совсем обмелела. Когда спустилась ночь, они перешли через дорогу. У Эме сложилось впечатление, что движение здесь оживленное.
Вопреки предположениям Пюига они вошли в Рейнес. Со двора у почтальона они угнали грузовичок почтового ведомства и бросили его лишь за милю от Лас Ильяса. Эме был удивлен такой неосторожностью, но у Пюига, уж конечно, были свои соображения.
В трех километрах от Лас Ильяса они зашли в будку путевого обходчика. Было одиннадцать часов. В деревне над ними мигали огоньки — без сомнения, в квадратном доме, занятом немцами, и еще выше — на постоялом дворе, ныне — гостинице «Трабукайры». Граница была еще выше, в лесу.
— По-моему, перейти ее будет нетрудно.
— И охранять тоже нетрудно, — отвечал озабоченный Пюиг.
С ними было двое испанцев и двое французов постарше — их Эме знал только по именам — Люсьен и Фернан. Вчера ночью они пришли на хутор. Они были из Монпелье.
Примерно в половине двенадцатого над их убежищем прокатилось с десяток выстрелов. Тишина лесов, на мгновенье наполнившаяся криками птиц, снова воцарилась в горах. Луна только что поднялась. Они слышали, как на равнине пробило полночь. Огни в Лас Ильясе, кроме огней в большом доме, погасли.
— Пошли, — сказал Пюиг.
Эме последовал за ним. За будкой, где курили их невидимые спутники, возвышался старый крест, который мягко освещало небесное светило. У подножия креста была сделана надпись, которую Эме пытался разобрать. Пюиг помог ему:
AQUI MATARON A UN HOMBRE
— «Здесь убили человека». Трабук…
Они были в миле или в полутора милях от того места, где учитель из Вельмании так долго говорил на свою любимую тему.
— Внимание! — сказал Пюиг. — Может быть, это он.
Очевидно, он что-то услышал. Они вернулись в будку.
Лонги заметил быстро промелькнувшую группу всадников. Послышался совиный крик и снова топот, но уже не такой быстрый. Сова. Всему маленькому отряду пришел на ум поистине шекспировский вопрос: настоящая это сова или нет? И ответом могла быть смерть.
— Я пошел, — сказал Пюиг.
Луна касается пихтовых стволов. Пюиг исчез. Проходит несколько мгновений. Тень колышется, и в колдовском свете всплывают два силуэта. Пюиг и ребенок. Мальчишка, должно быть, бежал от самой деревни.
— Там боши!
Он старается говорить убежденно, как взрослый, и это трогательно. Это Пьерро Саньяс, старший сын трактирщика. Отец прийти не смог. Немцы разъярены. Предусмотренная смена караула действительно состоялась сразу после полудня, но часов в шесть произошло столкновение между немецкими таможенниками, которые удержали занятые позиции, и группой каких-то людей. Не успела эта группа приблизиться, как двоих уже ранило.
— С чем и поздравляю комитет по приему беженцев, — мрачно сказал француз по имени Фернан.
Немцы — прусская пехота — взяли заложников. Подкрепление прибыло к десяти часам — военные и штатские, черная машина с надписью «полиция». С тех пор повсюду расхаживают патрули. Придется все начинать сызнова. Лонги не удивлен. С самого начала операции он был убежден, что она кончится плохо.
— Сколько у них заложников? — спрашивает Пюиг.
— Шестеро. Там мой дядя и мэр.
Пюиг долго разговаривает с одним из испанцев — это крестьянин из Ла Хункера, который поведет их, когда они перейдут границу. Несколько раз Пюиг жестом приказывает своему собеседнику понизить голос.
Эме садится на еще теплый камень. Молочная прозрачная ночь рассеивает свет звезд. Только одна из них сверкает высоко, ближе к горам, — оранжевая огромная Венера. Право, не везет ему с Великой китайской стеной!
Он еле успевает распластаться на земле, уткнувшись носом в мох. Фары камуфлированного грузовичка омывают лес над ними, выхватывая темный нефрит древовидных папоротников. И никогда уже не забудет Лонги эту японскую гравюру своей столь трудно достижимой свободы. По прошествии тридцати лет она порой снова будет напоминать ему о себе во сне, возвращая ему острый запах сосен и перекличку ложной и настоящей совы.
Он различает силуэты четырех немецких солдат в касках, с автоматами в руках. Появляется второй автомобиль.
— Они подбирают раненых, — шепчет мальчишка.
Немцы проехали. Распространяется неприятный запах синтетического бензина.
— Малыш, — говорит Пюиг, и сейчас его голос — это голос учителя, который разговаривает во дворе на перемене со старшеклассником, — поди скажи своему отцу, что дело откладывается. Не беги, а то ты их догонишь.
Пьерро смеется звонким смехом. Он счастлив.
— До свиданья, мсье!
— Мальчишка прав, — подтверждает Пюиг. — Боши подбирают своих раненых.
В темноте видно, как блестят их глаза. Если бы трабукайры Сагальс и Токкабанс находились среди них, никто не отличил бы разбойников былых времен от макизаров.
Почему они не уходят — ведь игра проиграна? Но Пюиг молчит. Остальные поглядывают на него. Он отходит помочиться. Слышен журчащий звук. Он возвращается.
— Нас шестеро, и мы отлично вооружены. Они вернутся. Приблизительно через час. Самое большее через два. Их, должно быть, не больше десятка. Из них двое парней за рулем и двое раненых. Они влипли.
— Влипли, — в восторге повторяет один из испанцев, сверкая зубами — зубами, «отдающими кладбищем». Пюиг цитирует:
— «Располагаться всегда в ложбинке. На возвышенности и в лесистой местности выставлять часовых. И нападать быстро, не давая врагу времени опомниться». Правило трабукайров. Это стоит учебника пехотного сержанта, так ведь?
Один из них снимает пистолет с предохранителя. Эме не в силах этому поверить. Пюиг сошел с ума.
— Да, да, — подтверждает учитель, словно читая его мысли. — В это время они патрулируют у перевалов и вместе с таможенниками разведывают пути контрабандистов. Они не ожидают, что кто-то окажется здесь. У них не будет времени опомниться.
— А как же заложники?
Нет ответа.
— А как же заложники?
— Я очень люблю тебя, Лонги, но сейчас ты ко мне лучше не лезь!
Уйти одному? С минуту Эме раздумывает об этом. Сил у него теперь хватит, но по неопытности он рано или поздно выйдет на проезжую дорогу. А через несколько часов уже рассветет. Это безрассудно.
Пятеро остальных находят наконец в двухстах метрах отсюда то, что они искали. Здесь у лесничих вырубка пихт. Над ними пролетает сова. Эме кажется, что он чувствует ветерок, который она поднимает крыльями. Лотарингия… Под Тромборном офицер, командовавший ротой, говорил и действовал совсем как Пюиг.
Они перешептываются, но тут раздается тихий и вместе с тем настойчивый свист. Под прицелом их пистолетов появляется высокого роста мужчина, направляется прямо к Пюигу и, не подавая ему руки, набрасывается на него:
— Здорово придумано! Малый мне все рассказал. Он похитрее вас, да и слух у него потоньше. А ну, убирайтесь отсюда подобру-поздорову.
Видя, что кабатчик разгневан, все окружают Пюига.
— Это что за тип?
— Я Саньяс, кабатчик из Лас Ильяса, — это я сейчас вас побеспокоил. Здесь я у себя, Пюиг. И у меня есть друзья — пора бы тебе знать это. Вы тут нагадите, и самое сволочное, что нагадите в чужом огороде. Командуй у себя в Вельмании, Пюиг!
Один из испанцев, не разобравшись, о чем идет речь, вмешивается:
— Пусть те, кто боясса са своя жизнь, уходьят!
— Олух! Пюиг! Расскажи-ка этому испанчику, скольких мужчин и женщин я переправил с октября сорокового! Туда же о страхе, болван!
Пюиг говорит тихо, сперва по-испански. В лунном свете видно, что один из них выхватывает нож. И складывает его — нож закрывается с недовольным стуком.
— Это правда, Саньяс, ты переправил много народу. Только на девять из десяти, которых ты переправил, нам наплевать.
— Борцы Сопротивления, офицеры, евреи!
— Наплевать!
— Да, — вмешивается один из французов, — со всем этим хреновым гуманизмом покончено, старина. Мы на войне.
«Krieg ist Krieg…» Снова эти слова, вывернутые наизнанку. Саньяс возмущен.
— А разведка, переправа, связь, сброшенное оружие — это что, в счет не идет? Раз так, даю совет: лучше ухлопайте меня на месте, потому что я обо всем об этом передам куда надо. Вы что, хотите, чтобы между нами тоже началась война?
— Успокойся, Саньяс! Сколько раз сбрасывали вам оружие с начала года?
— Раз десять!
— А сколько на нашу долю?
— Не знаю.
— Знаешь! Нисколько!..
Пюиг останавливается, прислушивается. Оба испанца удаляются. Все это, в конце концов, одни слова… Они идут занимать посты, один наверх — в Лас Ильяс, другой вниз — в Сере. Люди военные, они на страже.
Пюиг продолжает:
— А почему мы не получаем оружия от твоих друзей? Потому что для них мы террористы.
— Я из тебя это слово не вытягивал! Ты ведь учитель, Пюиг. И с этими гадами!
— Знаю, знаю. Для тебя Сопротивление — это разведка, связи, подпольная сеть. Игра.
— Хорошенькая игра, в которой людей расстреливают и бросают в ров, замучивают в Перпиньяне или в Германии, как тех товарищей!
— Спасибо.
— Чего — «спасибо»?
— Ты сказал: «товарищей». Так вот, для нас это не так. Сопротивление — это диверсии, разрушение коммуникаций, контрпропаганда. Это война, чего уж тут!
— Вы совсем рехнулись, вам бы только кровь проливать!
— Я ненавижу кровь. Ты просто глуп, Саньяс. Если мы не запугаем немцев, все твое дело полетит к чертовой матери. Надо сделать так, чтобы они больше не осмеливались выходить из лесу!
Слышно дыхание Саньяса.
— Что ж, доля истины в этом есть.
— Мои друзья и я — мы будем решать это демократически.
— Ничего себе демократически — расплачиваться чужими жизнями! Браво! Боши в бешенстве. И наверху сейчас есть люди, которые говорят то же самое, что и ты, только по-немецки. То есть эсэсовцы! Шесть заложников за двух дерьмовых испанцев! Да никогда в жизни!
И Эме вдруг сознает, что он здесь единственный человек, хлебнувший лагерей, человек, на которого наложили отпечаток три года плена и который очутился среди людей, тех, что действуют быстрее, чем говорят, да они и не могут быть иными, если хотят выжить. Между ними целый мир.
Не сказав больше ни слова, Саньяс поднимается по направлению к своей деревне. Пройдя шагов десять, он оборачивается. Луна заливает его лицо фантастическим светом. Четверо мужчин — Пюиг, Люсьен, Фернан, Эме — не двинулись с места. Саньяс идет решительным шагом. Шаги его все еще слышны и тогда, когда его самого уже не видно. Потом раздаются другие шаги — шаги испанца, который был наверху: он возвращается.
— Надо было его ухлопать, — говорит старший испанец.
— Нет, Хоакин. Только не Саньяса.
В будке разговор продолжается.
— Задача вам понятна? (Настоящий школьный учитель!) За: нанести удар. Против: заложники. Немцы считают себя победителями. Они торжествуют. Еще один проход перекрыт. Хлоп! С пяток удачных операций на расстоянии тридцати километров одна от другой, и они прячутся в свою скорлупу. Пабло?
— Да.
— Хоакин?
— Да.
— Разреши? — спрашивает старший француз.
Их освещает лишь искрящееся молочно-голубое сияние, льющееся в зияющее отверстие. Это высокий, тяжеловесный мужчина в годах, говорит он спокойно и тоже с тягучим акцентом, по которому Эме узнает в нем северянина. Из Лилля, само собой. Лилльский северянин. Кроме прозвища, он больше ничего о нем не вспомнит.
— Решения партии тебе известны. Никакого форсирования военных действий маки. А уверен ли ты, что твой план соответствует этому?
— В Монпелье не всё знают. В Париже тоже.
— Я считаю, что Пуч прав (он тоже произносит «Пуч»), — говорит второй француз, Люсьен. — Я не забыл вот чего, Фернан: «Франтиреры! Пробирайтесь сквозь лесные заросли, переплывайте потоки, пользуйтесь темнотой и сумерками, залегайте по оврагам, скользите, цельтесь, убивайте, истребляйте врага!»
— Это пропагандистский текст, а не военный, — сказал Фернан.
— Подпольная «Юма» от девятнадцатого февраля. С тех пор ничего не изменилось.
— Ты говоришь, как Марти, Люсьен.
— Это не Марти. Это Кашен.
Эме не поверил своим ушам.
— Я не хочу оказывать на вас давление, — сказал Лилльский северянин. — Я против, вот и все.
— Уж не собираешься ли ты навязывать нам свою точку зрения, ссылаясь на свой национальный долг?
Фернан в нерешительности.
— Нет. Я заколебался из-за того, что наговорил этот… как его?
— Саньяс?
— Вот-вот, Саньяс.
— Ты не веришь в эффективность терроризма? После того, что сказал Кашен?
Люсьен умолк. Имя Кашена он произнес с оттенком почтительности.
Испанцев этот вопрос не интересует. Пабло снова выходит из будки. Это сильнее его. Слишком много погибло его товарищей из-за того, что они болтали или спали.
— Нет, Люсьен. Просто я думаю, что это преждевременно. Это вопрос своевременности и численности наших сил.
Лилльский северянин закуривает сигарету, передает ее Пюигу, предлагает закурить остальным.
— Так как же? — спрашивает Пюиг.
Люсьен отвечает не сразу.
— Согласен. С тобой.
— А как думаешь ты, Лонги?
— Я здесь посторонний.
— Все-таки скажи.
— Если люди марают благородное дело, они опускаются до уровня своего врага.
— Буржуазный идеализм, — говорит Лилльский северянин. — Значит, четверо за, двое против. Твой план?
— Тут вот заслон из срубленных деревьев. Пустим в ход автоматы — и делу конец! И вот чего я не сказал Саньясу, потому что он не дал мне времени договорить: у немцев сегодня ночью полная неразбериха. Они слышат выстрелы. Бросаются на подмогу. Лас Ильяс пустеет. Пабло ведет вас в пещеру трабукайров. Там вы оставляете оружие. И переходите границу…
— А ты?
— Я буду их развлекать.
— Начинаем? — спрашивает Лилльский северянин.
Он, противник этого плана, теперь первым рвется в бой. Стало быть, у них какая-то своя, особая демократия?
— Только нужно действовать быстро.
Пюиг смотрит в сторону Лас Ильяса. Саньяс должен был уже вернуться. Огни в его кабачке погасли, зато дом, где немцы, светится вовсю.
— Пошли. У меня есть еще одна мыслишка. Немцы сделали большие успехи в борьбе с партизанами. Но они так и остались приверженцами административной иерархии. Для них ответственность за всякие нападения несут мэры…
— Ну и что же?
— В двух километрах уже другой район. И там нет заложников. Ясно?
Эме вздыхает. Почему Пюиг не сказал об этом раньше?
В воздухе веет прохладой… Прекрасная ночь для прогулки с Алисой! Испанцы в туфлях на веревочной подошве двигаются бесшумно, как призраки, и это составляет контраст с поступью горца Пюига и горожан. Довольно быстро они обнаруживают другую порубку. Пихты уже распилены на поленья.
Дорога перегорожена; сейчас, очевидно, около четырех. Небо становится грязно-серым, смутно белеет дорога на Сен-Жак. На повороте уже можно различить папоротники. Скоро рассветет. Это уже не засада, это ловушка.
— Мы пошли, — говорит Пабло.
Хоакин становится рядом с ним.
— А мы тоже? — спрашивает Лилльский северянин.
— Слишком опасно. Они — дикие коты. Ну, быстрее, ребята!
Пабло обнимает Пюига, пожимает руки остальным. Рука мозолистая, словно ороговевшая. С мешками за спиной — словно какие-то фантастические горбуны — они растворяются в тумане.
Четверо оставшихся, помогая друг другу при спуске, без особого энтузиазма укладывают стволы правильной дугой. Последний ствол скатывается вниз с десятиметровой высоты и падает в овраг с таким грохотом, словно разразилась гроза. Когда придут дровосеки, они спросят себя: каким это образом пихты в течение ночи научились летать?
— Боши оставили раненых в Лас Ильясе? — спрашивает Люсьен.
— Они должны были эвакуировать их через Морейа. Тебе это известно, Лонги. Одного не могу понять: почему уже два дня они не ездят по дороге?
— А что, если они вернутся и нападут на нас с тыла? — говорит Фернан.
— Это означало бы, что их предупредили, — отвечает Люсьен.
— Саньяс — патриот. Я знаю, что он сделал. Он предложил себя немцам в качестве заложника в обмен на тех. Пошли.
Они думали, что вот-вот наступит рассвет. Но рассвет все не наступал. Не рассвет, а какое-то серое месиво.
Совсем близко от них — настораживающий шум. Они бросаются в канаву. Появляется велосипедист, славный почтальон. Он останавливается и вытирает пот со лба.
— Срочная почта для Лас Ильяса? — спрашивает у него Пюиг.
— В заднице у тебя почта!
По-каталонски это звучит куда смешнее. К ним подходит Эме Лонги.
— Эй, вы, двое! То есть трое! Не видали моего грузовичка? Я обязательно должен найти мой грузовичок!
— Он на проселке в Рейнесе!
— Ну и ну! — говорит почтальон, он смотрит на появившегося четвертого человека и не обнаруживает ни малейшего желания задать еще какой-нибудь вопрос.
— Хорошо еще, что он хоть внизу! Пожалуй, даже чересчур низко! Ну ладно, ребята, пока!
Почтальон удаляется, задница его подпрыгивает на седле.
Вскоре они входят в Сере через виноградники Ногареды. Солнце разгоняет туман. Начинается новый день.
Колокольня Палальды вызванивает к вечерне. Ей отвечают колокольни Амели-ле-Бен и Сере, отвечают в такт или не в такт — это уж глядя по настроению звонарей, которые ведут колокольную войну. Эме и Алиса наслаждаются вечером. Она и не думала, что снова увидит его, а он взял да и вернулся. Она обезумела от радости, а он снова уезжает. Сердцам так же трудно биться в лад, как и колоколам.
Алиса романтична. О, он вовсе не заблуждается на сей счет! Это не Анжелита! Алиса скорее была бы тупо добродетельной — вот как те девицы, которые предпочитают отправляться в Сен-Ферреоль, в Консоласьон или в Сен-Мартен, чтобы выпросить себе мужа, нежели обращаться к Пресвятой Деве или к святым с мольбой избавить их от последствий греха. В Руссильоне девушки целомудренны, а женщины пылки, непонятно только, каким образом первые превращаются во вторых.
Алиса замужем. Она никогда не говорит о своем муже, который живет в Бордо. Сначала она смеялась над Эме (а это значит, что она вертелась около него с первого же дня). Ей казалась забавной военная хитрость, к которой она прибегла, чтобы заставить его переменить комнату в ту ночь, когда та понадобилась (правда, ее «миссия» не требовала от нее столь многого!). Потом, узнав, что он уезжает, она бросилась к нему в объятия уже без всякого предлога. Этого было достаточно для того, чтобы, следуя женской логике, она почувствовала себя собственницей, оттого что все отдала.
Кружат стрижи — у них короткий хвост и крылья в виде двух запятых.
— Мама говорила, что никто никогда не видел спящего стрижа.
Эме вспоминает историю в духе Сент-Экзюпери, которую ему рассказали.
— Это было, когда авиация только появилась. Как-то ночью один биплан поднялся очень высоко. Приземлившись, летчик нашел в углублении крыла трупик стрижа. Стрижи спят высоко в небе, как молодые женщины Палальды.
Она напевает сардану Капатаса:
Над Валлеспиром кружат в ночи
Бесчисленных звезд рои,
Но мрак напрасно сверлят лучи —
Только одни объятья твои
Властны меня излечить.
Она, конечно, бросилась бы к нему в объятья, но достаточно и того, что люди видели бакалейщицу и парня с пчельника, идущих рядом, касаясь друг друга плечами.
Резкий свист застает их врасплох. Христиансен пришел за Эме. Пора. Алиса сжимает запястье молодого человека. Хотя она жена, и притом, как у Лорки, неверная, он говорит ей: «Девочка». Они отрываются друг от друга. Глаза молодой женщины — черные озера. Две прихожанки, вышедшие из церкви, рвут последнюю нить, которая их связывала.
На грузовиках «Берлье» громоздятся один на другом ульи, самые нижние покоятся на ложе из сухих листьев. Благодаря крючьям они составляют некоторое единое целое на общей подставке; к ульям прикреплены резиновые амортизаторы. Весь ансамбль скреплен тросами, которые пропущены через железные скобы и которые удерживают груз на месте. Тотем в виде улья висит на задней стенке второго грузовика.
Солнце, уже прячущееся за горой, все еще омывает крыши Палальды. Закашлялся стартер, первый мотор затарахтел. Второй — с непослушным газогенератором на дровах — приходится запускать ручкой. С подобной техникой караван никогда не доберется до места назначения! Фургоны, каждый из которых взят на буксир грузовиком, сохраняют тот немыслимый красный цвет, который видел Эме Лонги, когда рисовал их в дни своего Баньюльского счастья.
Первый грузовик рывком берет с места, за рулем датчанин. С ним сидит мамаша Кальсин. Во второй влезает Сантьяго. Эме и Капатас совершат путешествие в стареньком «ситроене». Два мула, которых ведет Толстяк Пьер, уже в пути. Позади каравана Палальду поглощают время и ночь.
Через час второй грузовик вынужден остановиться. Газогенератор выбрасывает настоящий гейзер. Они уже оставили позади Кастиле-дель-Аспр и хутор Кроанк; потом приземистую деревушку Толисей — родовое владение мамаши Жигу, съежившуюся под колокольней с треугольным фронтоном. Кафе с табачным киоском было еще закрыто. И вот они застряли на склоне, на дороге к Сен-Марсалю.
«Ситроен» отъезжает под благоухающие акации. В хлеву мычит встревоженный скот. Блеяние, отзвук древней-древней цивилизации, когда еще существовали кочевья — теперь они к ней возвращаются, — не дает им покоя. Пастух показывает, где они смогут набрать воды. Цыган взваливает на спину бурдюк и уходит. От моторов идет горячая вонь. Сантьяго возвращается, они заливают воду в радиатор кувшином мамаши Кальсин, а она сама удирает… Настало время, когда удирают все и вся… Под проклятия Цыгана взлетают вверх струи воды, и она льется на землю целыми стаканами. Остается только ждать наступления дня. Капатас и Эме вытаскивают сиденья из старого закрытого автомобиля и с неожиданным комфортом укладываются под черным куполом, почти таким же дырявым, как этот сволочной радиатор!
В ложбинах танцуют туманы; они наплывают друг на друга, потом становятся прозрачными — их выпивает дневное светило. Капатас зевает и потягивается. Некогда прогоревший на эспадрильях, он все же сохраняет свой фатализм. Он ждет, что целый радиатор упадет ему с неба. Лонги хочет что-то сказать, но тут из лесу доносятся какие-то дикие крики, которые пробуждают животных и эхо. Кричат вороны, протестуют сороки. Из всеобщего негодующего хора выделяется какой-то душераздирающий птичий крик, который торопливо кого-то зовет и тут же переходит в хрип. У Эме сжимается сердце. Такой же переполох поднимался давным-давно, когда его бабушка-фламандка совершала жертвоприношение — забивала курицу. Из кустов вылезает Сантьяго. Он танцует на дороге джигу, неся в руке какую-то невиданную птицу. Сверкая зубами, Сантьяго подходит к ним и бросает на траву свою жертву, которая широко распластывает крылья и замирает. Эме в каком-то столбняке смотрит на огромного тетерева — это тетерев-межняк, ширина размаха крыльев которого достигает метра. Сантьяго схватил птицу в то мгновенье, когда она приветствовала солнце.
Запястье у Сантьяго кровоточит. Браво! Значит, тетерев-межняк защищался. «Ты… Ты… Ты рассуждаешь, к-к-как твой друг Пюиг», — говорит Таккини. Честное слово, это правда.
— Хорошо! — подбоченясь, говорит мамаша Кальсин. — Будет ли у нас радиатор — еще бабушка надвое сказала, зато на обед у нас будет петух в винном соусе.
Вслед за этим немногословным приглашением к обеду они собираются на военный совет, на котором присутствует и равнодушный ко всякой технике Капатас. Вскоре все решено. Христиансен и Эме сядут в «ситроен» и будут ездить до тех пор, пока не найдут бак. Если сегодня к вечеру они не вернутся, Сантьяго останется здесь со сломанным грузовиком. А другой грузовик потащит один из фургонов и выгрузит ульи в Пи — это место, которое выбрал Эспарра. Потом вернется за оставшимися ульями. Начинается знаменитое цирковое представление, достойное лучших времен Сезара Помпона!
Сейчас еще не очень светло. Так часто бывает в Аспре; Аспра — это носовая часть горы, вклинившейся между долинами Теша и Теты. Облака идут на штурм Канигу, они вскарабкиваются к нему на плечи и там повисают. У перевала Ксатар разветвляется дорога, которая с головокружительной крутизны спускается в Вельманию, угнездившуюся в низине под Канигу, — это владение Пюига. Дорогу надо оставить слева и двигаться прямо на север, к Венса, через перевал Тернер.
Ветры сталкиваются на разных высотах. Один из них — ветер Ближнего Востока, несущий яичного цвета гагачий пух, ветер стремительный, грозовой, другой — высокогорный ветер с Пиренеев, бросающий в бой целую армаду каравелл, вздымающий все выше — туда, где летают стрижи, — распростертые крылья огромного тетерева.
Датчанин сидит за рулем, Эме с ним рядом. Начинается спуск от Ксатара к Фурту, узкие спирали поворотов. За каменными дубами тянутся сгоревшие леса. Два сусальных хутора возносят в замученное небо виселицы своих балок. Часовня в романском стиле уцелела. Ее окружают кипарисы. Когда они проезжают, раздаются долгие, зловещие удары колокола. Кладбище бесцеремонно перебегает через дорогу; его высокие надгробия похожи на мраморные шкафы. В каталонском краю мертвых не погребают. Слишком твердая здесь земля. Их «выставляют на воздух». И они высыхают, как мумии.
В свое время Хемингуэй научил Лонги, что не следует спрашивать, по ком звонит колокол. Здесь не следует даже спрашивать, кто звонит в него.
Христиансен выжимает скорость. Призрачный поселок исчезает позади них.
Временами машину окутывают полосы тумана, пронизанного солнечными стрелами. Чирикают воробьи, щебечут певчие дрозды, зеленушки. Автомобиль едет вдоль высохшего потока. По карте это, должно быть, Булес, который «течет» (это просто такое выражение) к северу. Они оставили водораздел позади. Обожженных деревьев теперь становится меньше. Некоторые из них уже выздоравливают. Это образ Франции 1943 года, но Эме сдерживается и не заговаривает об этом. Датчанина это не касается.
За пихтами и каменными дубами там и сям проглядывают каштаны, оливковые деревья, смоковницы, еще дальше чередуются похожие на складки аккордеона бесконечные волны виноградников и фруктовых садов. Сразу после Казефабра с дороги открывается долина, вся она — арена битвы облаков. На склонах отчетливо, как ка миниатюре, вырисовываются на переднем плане фруктовые культуры, серебристые тополя и почти скульптурные платаны, а вдалеке, перегораживая равнину, темнеет бронза стен Бультернера. Солнце разрывает огромные полотнища сияющих облаков и обнажает тучную землю, эту прекрасную Цереру, которой оно хочет овладеть.
Появляется стадо коз. Их колокольчики звенят, как колокольчик мальчика-певчего во время торжественной мессы. Датчанин тормозит. Мотор работает на подозрительно малых оборотах. Пастух собирает своих коз с золотистыми прямоугольниками глаз. Некоторые из них карабкаются по откосам, готовые к прыжку. Пастуху, наверное, лет шестьдесят, у него глаза как у араба и очень худое лицо. Костлявая рука его сжимает руль велосипеда со смешной предохранительной сеткой, тяжело нагруженного его скарбом, который он перевозит с места на место. У Эме возникает такое чувство, будто он уже видел это лицо — лицо покойника. Пастух их не замечает, хотя находится в нескольких шагах от них.
— Эй! Добрый человек! — кричит Эме.
Эспарра никогда иначе не заговаривает с незнакомцем. Добрый человек — это каталонский эквивалент кастильского «hombre». В трех метрах от них мужчина отскакивает в сторону.
— Вы не знаете, мсье, есть в Венса гараж Берлье?..
Добрый человек (он же мсье) обгоняет их. Он не видел их и не слышал. Его пес задирает лапу перед самой машиной, потом злобно облаивает отставших коз. Одна старая коза с бородкой готова дать ему отпор. Она показывает рога, пес — клыки. Они сделали свое дело. И теперь они идут бок о бок, оставив машину позади. Ни коза, ни собака, ни пастух не обернутся. Два мира столкнулись тут в потрясающем безразличии друг к другу.
— Он словно сошел с картины «Положение во гроб», — говорит Христиансен.
Верно! Те же черты, тот же ранящий глаз скелет — испанский реализм в изображении смерти. И если уж «Положение во гроб» начинает разгуливать по горам, то каков же грядет Апокалипсис?
Дорога становится шире. Женщины и дети во фруктовых садах машут им руками. Деревья пострадали — год выпал засушливый и не хватает рабочих рук, которые поливали бы их. Едва ли будет большой урожай.
На последнем повороте перед равниной датчанин резко тормозит, и Эме лбом бьет поклон стеклу. Дорога перегорожена колючей проволокой. Ее охраняют солдаты и два полевых жандарма.
— Halt! Polizei![100]
Для вящей убедительности один из них дал сигнал «стоп» круглым дорожным знаком цвета крови.
Эме берет бумажник датчанина, отдает его немцам, вытаскивает из своего бумажника документы и тоже отдает их солдатам. Все в порядке. Но тогда почему же сжимается сердце? От ожидания. Печальный ефрейтор явно не прочитал всех книг[101].
«Тоска Зеленая! Ну точь-в-точь Тоска Зеленая!» — «Спасибо, Бандит. Я и сам вижу». Ефрейтор в самом деле похож на того немецкого офицера из офлага, которому они все время подбирали подходящие прозвища: Вдовец, Унылая Морда, Бледная Рожа, Длинная Физия, а главное — Тоска Зеленая.
Ефрейтор возвращает бумаги. Мундир у него потрепанный, хоть и чистый. Армия-победительница пообносилась. На своем лагерном немецком языке Эме объясняет ситуацию и причины, в силу коих караван застрял в горах. Маузеры опущены.
— «Берлье» капут! Ganz[102] капут!
Он указывает назад, на вызывающий сострадание радиатор.
— Ach, so[103], «Берлье»!
Ефрейтор обнаруживает проблески разума. Kein[104] «Берлье»! Nicht[105] «Берлье» в Бультернере или в Венса! Ни шиша! Полюбуйся на этот вольный перевод! Перпиньян или Прад!
— Брад? Was?[106]
— So, so, Брад.
— А! Прад?
— So, so, Брад.
Это означает Прад в пятнадцати километрах. Туда и обратно это будет тридцать.
— Danke sehr[107].
Лонги сует в руки печального ефрейтора горшок с медом.
— Honig! Nicht Kunsthonig. Honig. Für Sie. Auf Wiedersehen[108], красавчик!
Но перед своими «ауфвидерзейнами» он сказал им, что сегодня же проедет здесь обратно. Этак будет лучше. Ефрейтор облизывает палец, потому что горшок закрыт неплотно, и губы его обнажают в улыбке ослепительно белый ряд зубов. Рогатки раздвигаются.
«Ситроен» снова трогается, икая — тому виной сцепление, которое дает неожиданную скорость. Христиансен считает километры и литры бензина. Вечно его не хватает. Талонов осталось только на пять литров.
— Не беда! У нас еще есть мед!
— Ты полагаешь, что «ситроен» будет жрать мед?! — говорит Христиансен, похлопывая правой рукой по бедру своего бывшего соперника.
Укрепленный городок Бультернер одет в чепец из охряной черепицы, украшен деревянной резьбой, при въезде в него стоят два черных кипариса. Оливковое дерево шевелит и позвякивает своими маленькими серебряными ложечками, выделяясь светлым пятном на фоне темной каменной громады, над которой ведут бой облака.
Не признаваясь себе в этом, оба художника дают один и тот же несбыточный обет — рисовать Бультернер до скончания века.
По этой дороге Эме в свое время проезжал дважды, но в памяти его осталась лишь ее прелесть. Долина Теты представлялась ему более широкой, более изобильной и величественной, чем долина Теша. Сами названия подсказывают это: он — Теш — скачущий, стремительный, танцующий, а она — Тета — нежная, женственная, плодоносная. Поток-Мужчина и река-Женщина вот так и текут до самого моря, ни разу не соприкоснувшись друг с другом, текут, чтобы навсегда слиться в этом бездонном брачном союзе.
Призраки Аспры остались где-то далеко. Между ними неожиданно возникла своего рода симпатия.
Датчанин замедляет ход: колонна немецких машин. Христиансен вжимается в обочину.
— А эта Алиса недурна, — неожиданно произносит он. — Она замужем. И муж ее не обременяет. Он в плену в Силезии. Зря ты на нее не клюнул!
Эме сжимает губы. Значит, Алиса наврала ему, что ее муж живет в Бордо! И он ей поверил! Бумеранг вернулся к нему. Конечно, Христиансен не мог знать ни о чем. Все время, пока Эме был в плену, он переписывался с Натали. Он смотрел на нее как на жену. Он дал ей доверенность на получение содержания. Когда он вернется, он женится на ней. Это гнусная история, самая горькая история — в первый же вечер по его возвращении Натали призналась ему, что ждала его целых три года, но несколько месяцев назад не выдержала. И с тех пор она живет… с чиновником из министерства по делам военнопленных, с которым она познакомилась, когда составляла ходатайства о репатриации Эме! В жизни прочных привязанностей не существует, тем более когда идет война. И в довершение всего он возвращается во Францию и его прикомандировывают к министерству по делам военнопленных! Больше и думать нечего о том, чтобы снова увидеться с Натали, которая так интересно рассказывала о гекко и о планктоне! Галантный роман Арлекина закончился мелодрамой Пиксерекура! И вот Эме, который был этим потрясен, потрясен до такой степени, что даже не смог ни о чем рассказать Альберу Мелмейстеру, теперь, сам того не зная, обманывает неизвестного товарища по несчастью, оставшегося в Силезии!
Он стискивает зубы. Остается только напевать поруганную сардану:
Связаны руки твои, любовь,
Ты больше уже не ждешь,
Что день для тебя загорится вновь,
Но хоть и сбилась с пути, а все ж
Во тьме куда-то бредешь.
Венса. Городок, наполненный мирной утренней суетой, великолепен. Площадь, монумент, платаны, мэрия. Эме выскакивает из машины, взбегает на крыльцо, вдыхает канцелярский запах (запах лизола, который в его краях называют лисоль). Здешний секретарь — тоже учитель, который по окончании учебного года погружается в обычное июльское безделье. Его жена присматривает за ребятишками, ну хотя бы за теми, кто не занимается сбором абрикосов. Однако, несмотря на всю свою любезность, сделать секретарь ничего не может. Гаража для грузового транспорта в Венса нет. В Праде, может, и есть. А если гаража и там нету, придется заказывать новый радиатор в Перпиньяне. Когда он будет готов? Через несколько недель, а то и месяцев.
Они снова отправляются в дорогу; Христиансен все время следит за указателем уровня бензина, так что в конце концов Эме вынужден предупредить его, что сейчас они врежутся прямо в Канигу, зелено-фиолетовую гору, которую они объезжают с самой Палальды. Вершина плохо видна. Облака раздергиваются на волокна — это пахнет грозой.
Гараж, указанный учителем из Венса, находится по дороге в Маркиксан, не доезжая города. Закрыт. Хозяйка подтверждает, что так оно и есть. Она совсем потеряла голову. Сыновей нет — один в Германии, другой неизвестно где. А у отца ведь не десять рук! Она смягчается только тогда, когда Эме говорит ей, что вернулся из лагеря. Пусть они подъедут в половине второго или без четверти два — она предупредит хозяина.
Им остается только позавтракать, что они и делают на авеню Араго, напротив фонтана, в ресторанчике, где на столах свежие скатерти в красную и белую клетку.
В Праде звонят два часа, Эме с Христиансеном ждут у гаража, как вдруг, скрипя всеми четырьмя шинами, тормозит какой-то тараск[109] и останавливается так, как это делается в вестернах. Хозяин гаража приземист, весь пропитан смазочным маслом. И на этом лице, темном, как у кочегара, на лице, где розовато-белые морщинки вырисовываются все до одной, засверкали глаза, когда посетители заговорили о Пчелином пастыре. Им надо было сразу же сказать, что речь идет об Эспарре! Они вместе были призваны. От Эспарры удрала его шлюха, когда он еще делал эспадрильи! Эспарра, конечно, не знает, что он стал владельцем гаража под Канигу в сорок первом.
К великому неудовольствию хозяйки-мегеры, содержатель гаража — Камо — впускает их в дом. Должно быть, дому этому уже лет сорок, при входе в него и сейчас еще видна реклама, на которой драгун, склонившись над велосипедистом, расхваливает автомобили «пежо».
— Тереза, самого лучшего вина! Эти господа — друзья Капатаса.
И так как толстуха брюзжит, он орет:
— Думаешь, если этот дуралей оказался тряпкой и не устерег свою потаскуху от всяких таможенников, так и ты можешь тут командовать!
Поджав губы, Тереза приносит банки из-под горчицы и бутылку, а затем удаляется; глаза ее предвещают грозу. Они пьют великолепный гренаш.
— Можно подумать, что пьешь «Богородицыны слезки»!
Механик вытирает рот тыльной стороной руки, они идут к «ситроену» и вытаскивают злосчастный бак. Ржавое железо рассыпается при первом же повороте отвертки.
— Он слишком много пил на морозе — вот и заржавел!
При мысли, что то же самое могло произойти и с его желудком, он корчится от смеха.
— Если бы она тогда меня послушала, эта чертова шлюха, жена Эспарры! Ему еще повезло, что он от нее отделался, хотя и обзавелся рогами миурского быка!
Неожиданно он помрачнел и заговорил уже профессиональным языком:
— Черт подери! Да где я достану вам такой радиатор — это же модель двадцать восьмого года!
Они садятся в «ситроен» и проезжают Прад; едут они по долине, слева гора, справа Конфланская равнина. Река плещется под крепостными стенами прекрасной Вильфранш. Хозяин гаража заезжает к одному из своих собратьев. Безрезультатно. Через Корнейя они снова направляются в Верне.
С самого утра они огибают Канигу по маршруту, похожему на большое латинское «С», только повернувшееся на 90°. Им хорошо видна гора Пайраль. С высоты двух тысяч метров спускаются на дорогу органные трубы Конка, переливаясь всеми оттенками меди, олова и золота. Дух захватывает при виде каменной громады, парящей в воздухе. Канигу так близко, что кажется, можно разглядеть резвящуюся козочку на вершине этого Казбека Пиренеев, ожидающего своего Прометея.
Отъехав от Верне на километр, они попадают на кладбище автомобилей. Осмотрев два-три автомобиля, Камо останавливается перед испанским грузовиком. Лицо его лучится смазочным маслом и радостью. Он снимает с грузовика радиатор, предварительно простучав его клещами. Теперь остается кое-где подпаять — и дело в шляпе. В шесть часов Эме и Христиансен снова трогаются в путь с полными желудками и с полным баком бензина, с четырьмя ящиками благоухающих абрикосов и с новенькой свечой в двигателе. Только вот со сцеплением наш чудотворец ничего не смог поделать.
При выезде из Бультернера ефрейтор узнает их и пропускает. В сгоревшем лесу уже и следа нет «Положения во гроб», который гнал на пастбище черных коз.
Когда спасенный караван, приветствуемый мальчишками Вильфранш-де-Конфлана, проехал сарацинский поселок, Эме и Христиансен, как родного брата, узнали терракотовый город, опоясанный крепостными стенами и сразу выведший их в долину Ротха. Сеть пенистых потоков, берега которых частенько недоступны даже для вошедшего в раж рыболова, уносят воды гиганта.
Мамаша Кальсин и Сантьяго — даром что испанец был самый настоящий красный — молились всем пиренейским святым — святому Ферреолю, святому Женису, святому Авентену, святому Планкару, святому Лезье, святому Беару и многим другим, включая и святого Назария, — о том, чтобы выдержал радиатор, прилаженный старым товарищем Эспарры.
Они добрались до Саорры, высокомерной, потому что она лежит выше всех и господствует над рекой. Жизнь тут шла своим чередом, были открыты бакалейная и мясная лавки, булочная, кафе, школа и почта. Крестьяне — ровесники Капатаса — поболтали с Пастырем о том, о сем. И было ясно, что если разглагольствования Эспарры могли показаться стороннему наблюдателю чересчур сентенциозными и даже театральными, то у своих соотечественников он находил отклик. Таковы каталонцы. Капатас получал информацию по дороге — новости о высокогорных пастбищах, о цветении, — словом, узнавал всю местную хронику без помощи радио и прессы и в то же время заключал кое-какие сделки, не имеющие отношения к службе Риккетти.
В то время дорога была проезжей от Вильфранш до Саорры и трудной от Саорры до Пи, где она и кончалась. Моторы и подвески страдали, атакуя восточный фланг Пюиг-дес-Трес Эстеллес (разумеется, то были три звезды волхвов), кружевом вырезанный в зеленом небе. По другую сторону Ротхи вырисовывались сторожевые башни, сестры Мадлош и Массана, подобно башне Гоа, охраняющей Сен-Мартен — легендарное аббатство монахов-воинов, основанное графом Гиффром; орлиное гнездо, укрывшееся в потрескавшихся складках древнего плаща Канигу.
Неожиданно показался Пи. На высоте тысяча метров этот поселок стоял на самом краешке цивилизации. Дальше между Пн и границей, которая была от него всего в десяти километрах — на расстоянии полета стрижа, — находилась лишь деревушка Манте, в ту пору вклинивавшаяся в чужую землю. Почтальоны, охотники, таможенники, жандармы, пастухи, дровосеки ходили по узкой, крутой тропе погонщиков мулов. Над Ротхой нависали старинные дома, вцепившиеся в левый берег, угрюмые, несмотря на еще многочисленные фруктовые сады. Они остановились на площади, словно передвижной зверинец.
Они разбили лагерь, не дожидаясь Толстяка Пьера, который, вероятно, был еще у Вильфранш. Ульи надо было расставить подальше один от другого. Этого требовали местность, высота, цветение. Самый большой надо было поставить над Пи. Дорога шла над деревней цвета сиенской земли и внезапно обрывалась перед дикими овсами, в которых ветер отплясывал сумасшедший танец. Это и впрямь был край света.
Здесь просека разветвлялась. Ее главная ветка карабкалась к перевалу Манте, другая вилась по склону холма к Заброшенной Мельнице, находившейся отсюда километрах в двух. Там была запруда, которая питалась водами потока. Над ней стояла водяная мельница, почти разрушенная, поросшая мхом. Заброшенная Мельница свидетельствовала о том, что гора необитаема. Только вызванные войной нехватки могли немного оживить этот край. Мясо стало редким продуктом, а чтобы добыть дров, надо было, словно в стародавние времена, изрядно попотеть. Для земли, как и для людей, существует лишь один закон: спрос и предложение.
Этот уголок был укрыт от резких ветров, которые кружат высоко в горах, — то шло на пользу растительности — орешнику, тополям, ясеням, ивам, березам. Яркая зелень травы заставляла вспомнить об Ирландии. Цветы росли здесь в изобилии — эспарцет с розовыми, торчащими вверх метелками; шалфей с его красными цветами, о которых поют в романсах; тяжелые гиацинты, голубые и розовые дамы-патронессы; тигровые лилии и только что распустившиеся царские кудри с золотыми тычинками; воспетый поэтами желтый и белый донник; телесного цвета тимьян и множество других цветов, о которых Капатас говорил, что они могут даровать счастье в браке и при рождении и помогать страждущим и путешествующим.
Только тот, кто знал о существовании этого ковра халифа, который занимал около гектара и который со всех сторон обступал черный лес, мог рискнуть подняться сюда. Лачуга мельника с потолком из буковых балок сохранилась. Окно с источенными древоточцем ставнями выходило на живописный овраг. Тень и солнце; прошел дождь, короткий проливной дождь. Солнце заткало его своими муаровыми лучами, и над склонами гор вспыхнула радуга. Далеко, совсем далеко, на самой радуге, резвились барашки, которые объедали с нее красную полосу, а пастухи-акробаты ходили по натянутым канатам дождя.
Когда Лонги начал спускаться в Пи, где Капатас разместил свою штаб-квартиру, ему показалось, что он вот-вот задохнется. Эме учился жить так, как живет в горах насекомое. Он привык к морю и считал, что высота, прославляемая за то, что она «открывает горизонты», напротив, заслоняет их. Там, где он предполагал увидеть открытое пространство, его со всех сторон окружали стены. Он еще не знал, что просторы, тянущиеся, насколько хватает глаз, открываются только с плато или с вершин. Горы, ущелья, теснины, цирки, расселины — ты словно в заточении.
Чем выше он поднимался, тем теснее обступали его стены, и ощущение того, что ты заточен, все усиливалось. Особенно ощутимыми становятся все трудности этого стокилометрового пути, этих переплетающихся, топчущихся на одном месте дорог, когда подумаешь, что между Палальдой и Пи всего тридцать километров с высоты птичьего полета. Эти стены, обступавшие его, как в страшном сне, когда спящий должен дойти до конца галереи, которая суживается по мере того, как он продвигается вперед, были просто-напросто воплощением некоей внутренней закономерности: дорога на Манте походила на его жизнь и суживалась вместе с нею.
Первые контакты с жителями Пи не дали никаких результатов. Конечно, они были каталонцами, но в них не было ровно ничего от учтивости перпиньянцев, от площадной театральности баньюльцев, от безмятежности и уравновешенности жителей Палальды. И на войну им было наплевать. Все, что шло с равнины, вся эта Франция, которая лежала под ними и которая вспоминала о них лишь тогда, когда речь заходила о налогах и о реквизициях, вызывала у них недоверие.
С погодой тоже не повезло, от удручающей духоты бросало в пот. До чего же странной была мысль — избрать этот тупик отправным пунктом для побега!
Но удастся ли этот побег? Промашка в Лас Ильясе потрясла Лонги. Не был ли этот побег химерой, которой он тешил себя и которую дважды чуть было не поймал за хвост — речь идет, конечно, о Пор-Вандре и о Лас Ильясе? Да и в этих попытках, наверно, главную роль играл случай, а вовсе не его решимость, которая заметно поубавилась. Разве не уподоблялся он своим товарищам по бараку, товарищам, которые строили планы, которые контрабандой доставали бумагу, марки, одежду, которые осмеливались вести подкопы, которых всегда накрывали и которые в мире, обнесенном колючей проволокой, мечтали о свободе? С ним происходило примерно то же самое. Пюиг, должно быть, понимал это. И не относился ли он к Лонги с неким пренебрежением? К тому же Эме приехал в Перпиньян 28 мая, а сейчас было уже 12 июля! 46 дней! Это действовало на Лонги удручающе. Горы повергали его в уныние.
На другой день появился Толстяк Пьер, не потерявший ни грамма жиру. Все становилось на свои места. Тележка с плохо прилаженными колесами и два мула развозили ульи, сопровождаемые Толстяком Пьером, Санти или Капатасом.
Двенадцатого числа в полдень Капатас, Санти, Толстяк Пьер, Эме и двое мальчишек — любители меда из Пи — после четырехкилометрового подъема подошли к перевалу. Их приветствовали барашки. Лес Мускайу возвышался над чуть волнистым, неровным плато в цирке голубых гор. Испания была рядом. Капатас указывал на востоке Пла Гийем, с которого вы могли бы, если бы у вас были козьи копыта, добраться до высоко расположенной долины Теша. С востока на запад шли пик Костабонн, вершина Помароля — Маррана, которая задирала свой сиреневый нос и которая находилась уже в Испании; Дониа и Жеан, расположенные на самой границе Франции, — восхитительный полувенец, заканчивающийся пиком Редун и пиком Галлинас — оба они достигают высоты 2800 метров.
Альпийский луг пожелтел от жары. Пастух, который пас овец, собрал их в стадо. Вновь прибывшие поздоровались с ним. Пчелы? Да, они здесь есть, справа, на склоне горы. А он возвращается в Манте — это под ними, — в коричневую деревню, дремлющую на берегу речки, параллельной Ротхе.
Пастух, лицо которого словно было вырезано резцом и у которого была мягкая улыбка, хотя и не встречал прежде Пчелиного пастыря, но знал о его существовании. Вплоть до самой Палальды говорили: Капатас или Эспарра, реже — Пастырь. А за Палальдой его называли только Пастырем. Наверху Пастырь становился существом мифологическим.
Было бы невежливо оборвать на этом разговор. Блея и издавая запах жирового выпота, животные выходили из лесу. Как шло разведение скота? Плохо. Очень плохо. Во всяком случае, надо было подумать о том, чтобы уходить с вершин. А для барана это конец. Когда высокогорные пастбища истощатся, им, верно, придется спускаться вниз, тогда как пчелы поднимутся еще выше.
— Вряд ли, — сказал Капатас, — я предпочел бы дождаться осени здесь, только ведь никто ничего наперед не знает.
Для пчел эти места еще имели свою прелесть. Молочно-зеленые зонтики, маленькие гвоздики и васильки покачивались на фоне зарослей дрока, за которым в свою очередь вставали стеной сменяющие друг друга сосны и березы. Там и сям трепетали ветви рябины, дарившие этому времени года свои таинственные кровавые ягоды.
Страшные удары потрясли храм — удары такие сильные, что задрожал весь Город. За свою долгую жизнь она не запомнит такой тревоги.
Игра водоворотов приводит ее к летку. Танцовщицы уже там, но их танец — это печальная пародия на то, что некогда приводило их в такое возбуждение. Воительницы свирепы. Она встречается с сестрами — они в таком же замешательстве, как и она сама. Они не получили никакого приказа. А мир все-таки остается голубым и золотым. Она поднимается, порхает и снова падает. Она чувствует, что постарела. Младшая сестра улетает. Другая ошеломленно следует за ней. Они кружатся в воздухе, потом первая из них исчезает. В том месте, должно быть, есть эспарцет. Она следует в том же направлении, захваченная незримой сетью информации, которую она не понимает. Этот день — новый день — не подает ей никакого знака тепла. Если бы изобразить ее полет графически, образовалась бы путаница кривых и прямых линий, петляющих подъемов и спусков, обгоняющих, перерезывающих друг друга. Истина заключается в том, что летит она наугад. Должно быть, так летала первая пчела. Она оскорблена. Ведь рой для того и существует, чтобы никогда не вернулись времена былой неуверенности! Ну, а если рой не оправдывает надежд? Она видит отцветший клевер. Ее охватывает гнев. Она жужжит, она готова ужалить.
Солнце появляется здесь с другой стороны. Холодные места оказываются там, где она их вовсе не ожидала. Ветер приносит неизвестные запахи. Она ненавидит неизвестное. Наконец до нее доходит приказ, сперва почти неслышный, неразличимый. Он звучит громче. Он идет не снаружи. Откуда же? Она не знает. Но ее полет уже утратил неуверенность. Она сворачивает под прямым углом. Должно быть, произошла катастрофа. Надо выжить. В ней говорит рой. Говорит через нее. Она стала роем. Все прежние законы отменены. Действуйте так, как вы считаете нужным.
Охмелевшая от бытия, она внезапно опускается на голубые люпины. Она находит их не слишком сладкими. Сначала она всасывается в них с тревогой. Нет, это не так уж плохо. Один вид цветов в день. Время медленно истекает. Она возвращается, штанишки у нее не такие тяжелые, как всегда. Она обеспокоена. А вдруг ее изгнали? Ага, это и в самом деле ее улей, но это уже не пчельник. Колышутся две тени. Эти тени — часто благожелательные силы. Но иногда они плохо пахнут. Тогда надо жалить. К этому обычно привыкаешь.
Да, именно на ее улей покушаются большие тени. Теперь она уже не ошибается, как это бывало с ней, когда она была молодой. Сестры кружатся — они тоже взволнованы. Право же, все разладилось. Может быть, это вина новой Царицы? Старая пчела жалеет о золотом веке.
Внезапно одна из теней — та, что покороче, — обрушивается на нее. Она поражена, убита, пронзена кинжалом, поймана, захвачена, опустошена, и улей, люди, голубизна, мир исчезают. Для каждой пчелы конец света бывает только один раз.
Убийцей оказалась оранжевая оса — она втрое больше осы обыкновенной.
— Какой ужас! — говорит Эме.
— Это пожирательницы. В книгах сказано: «Пчелиный волк, пожирающий пчел». Они накидываются на пчел, когда те возвращаются, нагруженные пыльцой.
Капатас говорит:
— Ребята, надо окурить ульи.
Мальчишкам из Пи нравится эта игра, и некоторые из них пользуются ею, чтобы покурить на счет хозяев. Настороженные происходящим дрозды, не умолкая, тревожно перекликаются. Люди возвращаются к ущелью, где пастух собрал наконец свое стадо. Сложное искусство крестьянской беседы требует умения вовремя закончить ее. Изысканная учтивость подсказывает, кто должен произнести последнее слово — ему и должно оказать почет. Эта дипломатия необходима даже в тех случаях, когда никаких сделок и обменов из этого не воспоследует.
Человек раскручивал длинную сентенциозную фразу о «событиях» и закруглил ее неожиданно:
— Война ли, нет ли, революция, нет ли, республика, нет ли, а сельское хозяйство — это безнадежная надежда.
И до конца своих дней Эме Лонги время от времени будет рассказывать о том, как некий пастух произнес эти слова на границе вечных снегов, а слушатели будут делать вид, что верят ему.
Пастух и пятьдесят голов скота, главным образом овец, спускались по дикой тропе, а колокольчики звякали на трех нотах. Эме и Капатас, выждав из вежливости некоторое время, тоже тронулись в путь. Пастух, покорный своему стаду, не может подчинить путешественника своему медленному темпу, так же точно, как тот не может подчинить пастуха своему быстрому темпу. Надо расстаться, не показывая, что ты чем-то недоволен. Так поступают те, кто знает жизнь.
В четырехстах метрах отсюда двадцать низеньких домишек поворачивались один к другому спиной или боком, еще более грубые и хмурые, чем в Пи. Там была, однако, и часовня. Жил ли здесь кто-нибудь? Разумеется, жил, но в этом можно было усомниться. Переговаривались бубенчики у овец. Последние, самые громоздкие ульи будут расставлены на южном склоне, между горным хребтом и деревушкой.
Пастух и его стадо с каждым мгновением становились все меньше. Быть может, они еще встретятся с пастухом, когда тот войдет в деревню, а они будут уходить оттуда. Они поздороваются еще раз, чтобы ночь была доброй и для людей, и для животных.
Ближе к домам тишина сгущалась, она была соткана из негромких звуков — стрекотания насекомых, чириканья воробьев, звона колокольчиков и лая собак. В ложбинах уже можно было различать даже негромкое бормотание речки.
В Манте гостей встречает смерть. Если идти от ущелья Пи, первым обиталищем будет кладбище. Расположенное вокруг часовни, оно возвышается над деревушкой. Над круглой, как раковина, крышей часовни, напоминающей шляпу паломника и покрытой черепицей, с виду положенной как попало, вырисовывается колокольня. Треугольный фронтон чуть приподнят над строением. В высоком проеме видны два колокола — один выглядывает из-за другого! Стрелки часов остановились на двадцати минутах седьмого, а флюгер на стреле из кованого железа — скорее уж феодальный атрибут, нежели религиозный — сделан в виде негнущейся орифламмы из поржавевшего металла, а вовсе не в виде петуха.
Дверь в часовню была открыта. Они вошли. Источенная жучком фигура Девы Марии склоняла голову с маленьким львиным носом и тяжелой челюстью; у нее была длинная молодая шея и полная грудь. В грубоватой фигуре сохранилось что-то от дубового ствола, из которого она была вырезана. Однако статуя была сделана в XV веке, не раньше, потому что лицо ее было выполнено весьма искусно. Она смотрела на младенца Иисуса, но он прятался в ее объятиях, и от этого казалось, будто улыбается она входящему. От нее исходило что-то возвышенно духовное, нежное, что отсутствовало у баньюльцев, этих современных эллинов-язычников. Здесь же религия еще занимала место, которое она утратила на побережье. Здесь Бог изгнал богов.
Кладбище было под стать этой открытой часовне. Могилам здесь было тесно. Имелось несколько свежих могил, но их стеклянным украшениям, их керамическим или же чугунным крестам не приходилось завидовать городским некрополям. Землю усеивали бусинки. Один памятник был здесь прекрасен: гранитный жернов — быть может, жернов с Заброшенной Мельницы — служил цоколем кресту. Внизу было написано:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ МАРИ ВИДАЛЬ
Была ли она родственницей пор-вандрского Инженера, или трактирщика из Сере, или чьей-либо еще? В Манте умирала сама смерть.
Ниже уступами спускались обветшавшие крыши; для того, чтобы пройти по центральной улочке, по обеим сторонам которой стояли серые дома — одни из них были крыты черепицей, другие соломой цвета мочевины, — приходилось откидывать корпус назад и сгибать колени. Все сливалось в какую-то убогую цветовую симфонию, где встречались табачный цвет, цвет старой мешковины, ржавчины, грязно-бежевый цвет облезлой кожи. Деревня словно хотела слиться с окружавшими ее выжженными холмами и преуспела в этом.
Еще одно стадо возвращалось в загон, сколоченный из плохо пригнанных бревен. Пастух поднял перекладину жестом, словно шедшим из глубины веков. Беспородная собака не давала покоя животным, столпившимся перед овчарней, сложенной из небольших камней разной величины, кое-где покрытых пятнами, плесенью цвета шафрана. Животные блеяли — блеяли взрослые овцы, блеял сиракузский винторогий баран, вся мощь которого воплощалась в его голове, коричневой с белым — белая шерсть захватывала середину лба и треугольником спускалась к ноздрям, — блеяли молоденькие ягнята с растопыренными ушами, похожими на картузики уличных мальчишек, с тоненькими ножками и редкой шерсткой. Это блеяние было выражением ритуального нетерпения, они блеяли как бы для очистки своей овечьей совести.
Запах выпота проникал глубоко в ноздри и оседал там, где оседает привкус меда. Тяжело летали мухи.
Овцы наконец радостно заблеяли хором, воспевая овечью судьбу — их доят, стригут, гоняют и наконец зажаривают после того, как они произведут на свет новых овец, чтобы все могло начаться сначала.
Если пчелы тревожили Лонги, то овцы скорее наводили на него бесконечную тоску. И однако, Калабрия для них родной край, так же как и все Средиземноморье; Средиземноморье пахнет бараном от Берберии до Барбарии, друг мой. Это отвращение к безропотному млекопитающему перешло даже на мясо, на всегда пережаренные котлеты, на всегда непрожаренную баранью ногу. Даже стихи Вергилия, если в них шла речь о баранах и овцах, вызывали у него аллергию, которую коровы не вызывали. Он улыбается, и улыбка его полна иронии. (Он явно переборщил.)
Стена над загоном выступала, нависала над улицей, это была пекарня. Свежие следы копоти говорили о том, что пекарня работает. Соседний дом украшала единственная в деревушке крытая галерея, которая соединяла два выступавших крыла дома; она была обнесена балюстрадой, выполненной в том же деревенском стиле, что и дверь загона, — толстое поперечное бревно, которое поддерживали маленькие частые планки, идущие не параллельно одна другой.
Две женщины следили за незнакомцами. Та, что помоложе, смуглая, черноволосая, улыбалась ослепительной, хотя и выдававшей отсутствие нескольких зубов, улыбкой. Под галереей ржавая дощечка страхового общества рекомендовала «Союз» и «Доверие». Ого! Речь маршала!
За пекарней улица быстрее сбегала вниз и упиралась в дом в форме куба — самое богатое жилище, находившееся как раз под кладбищем.
— В этом доме помещается мэрия, — сказал Капатас.
И, указывая на центральную улицу, всю в колдобинах, усеянную валунами, прибавил:
— Это называется авеню Выпяти-Зад!
Кроме своих размеров, мэрия выделялась еще гигантским, прилепившимся к стене подсолнечником, этой цветочной дароносицей, которая казалась эмблемой племени, а возможно, и была ею. На крыльце их ждал высокий старик.
Франсуа Галочу — сельскому старосте — перевалило за семьдесят, но он был еще очень бодр. Худой, с коротко подстриженными белыми волосами, он чисто говорил по-французски и отличался той неподражаемой приветливостью, какая свойственна людям старой закалки.
В некотором роде Франсуа Галоч был собратом Эме и Пюига. До выхода на пенсию он преподавал историю в Нарбонне. Пиренеец до мозга костей, он не стал дожидаться какого-то особого случая и поселился в Манте. С тех пор он и жил там, безразличный ко всему тому, что приходило из долины, жил, покуда История, к великой его досаде, не догнала его.
Галоч был другом Пюига, который время от времени заглядывал в это затерянное в горах местечко, возвращаясь с рудников или же направляясь туда, проходя по склонам к Батеру, Пинузе или высотам, нависающим над Корсави в самом центре. Но взгляды Франсуа Галоча не имели ровно ничего общего со взглядами Пюига! Во-первых, ошибкой была Франция. Во-вторых — Республика! Реставрации подлежало королевство Майорка, главные города — Майорка, Перпиньян, Валенсия! Ну, а что касается самой Франции, так если внимательно посмотреть на соседей-французов, то и увидишь, что у них за всю жизнь был один-единственный великий король — Генрих IV. Галоч с одинаковым энтузиазмом слал проклятия Людовику XIV, Ришелье и Наполеону. Да здравствует Генрих IV!
Он жил с каталонкой по имени Печела, которая стряпала ему и обожала его. Манте был населен вдовцами и вдовами, цепляющимися за свое прошлое, словно одностворчатые раковины арапеды, цепляющиеся за скалы Баньюльса и обладающие крепостью мегалитов.
Они свели знакомство и с Висентом, по прозвищу Красный Пес, пастухом, как и Рокари, тем самым, который собирался спуститься по склону; с двумя дровосеками — Кампадье и Эсперандье (однофамильцем майора из Сере), которых Галоч называл Два Божка, с каменщиком Марти и с мамашей Вейль, сын которой погиб на Энском канале в сороковом году и которая жила здесь со своей молоденькой сестрой Мануэлей и без лицензии торговала вином, шкурками и консервами.
Об этой Мануэле, прекрасной сигарере, которая улыбнулась Лонги, Галоч сказал так:
— У нее, как у ваших пчел, Пастырь, мед на языке и острое жало!
«Национальная революция» почти не коснулась этих мест. Они всегда рассматривались, как захолустный придаток к Большой Франции, безразличной к своим национальным меньшинствам, несмотря на регионалистические декларации маршала, такого же якобинца в вопросе самоопределения меньшинств, как сами якобинцы. А уж о королях и подавно нечего говорить! Возврат к земле оставался здесь лишь риторической фигурой радиопропаганды.
В этой деревушке, типичной горной деревушке из шагреневой кожи, Капатас появился в другом освещении, нежели в Баньюльсе или в Палальде. Тут он уже был не просто производителем меда, фигурой скорее фольклорной (сокращение «фолькло» тогда еще не вошло в употребление, хотя такое пренебрежительное намерение уже существовало), — он был легендарной фигурой, которую Виши охотно представляло как образец своей морали, но при взгляде на которую сейчас было видно, что это нечто совсем другое. Плачевное состояние, в котором пребывал плакат «национальной революции», висевший у входа в мэрию, — он полинял и обветшал — выражало настроение жителей Манте, обозленных набегами Экономического контроля, который время от времени добирался и до Манте, намереваясь произвести перепись овечьего поголовья.
Население Манте было недовольно — впрочем, это было его обычное состояние, — и оно нисколько не интересовалось одами горожан, в которых воспевался чистый воздух. Ни тебе электричества, ни дороги, ни воды, только убогий кабачок сестер Вейль. Разумеется, нет и почтового отделения. Всего-навсего один телефон. Вот как говорил Рокари, наделенный ярко выраженным талантом изрекать афоризмы, которые так и просились на мрамор:
— Через десять лет мэром Манте будет баран.
А каменщик Марти ворчал:
— Справедливость! Справедливость! Толкуй! La boutchaca!
«La boutchaca» значит «карман». Эме мог бы узнать от Франсуа Галоча, что эти слова выкрикнул на своем процессе трабукайр Сагальс. Франсуа Галоч разделял страсть Пюига к каталонским бандитам.
— Приходите в среду, — сказал Франсуа, когда гости собрались возвращаться в Пи. — В среду будет праздник. Да. Здесь будет праздник.
В его холодном взгляде сквозило детское лукавство.
Порывы веселого ветра заглушали журчание реки. Над кладбищем, на арке, сплетенной из ветвей, красовалась надпись:
14 июля 1789 года
14 июля 1943 года
Легкий ветерок, налетавший из ущелья, временами колыхал этот транспарант, укрепленный среди красных и желтых лент.
Центром всеобщего оживления была мэрия. Все это было бы трогательно и непостижимо, если и вправду старый дворянчик не дурачил их.
Уже спустилась ночь, когда трое молодцов в слишком узких костюмах, купленных в «Веселом хлебопашце», — двое из них были в пиренейских беретах с неизменными крысиными хвостами, прикрепленными к центру берета, третий же явно гордился своей каталонской шапкой, родной дочерью фригийского колпака, причем тоже красного цвета, — выстроились в ряд на крыльце. Эспарделья, тамбуринщик, черный как ночь, с лихо закрученными кончиками усов, скуластый, с мохнатыми бровями, протянул к небу свистульку пастуха — свирель. Невеселый призыв промчался по деревне и затерялся в пространстве. Стоявший рядом с Эспардельей Висент, по прозвищу Красный Пес, фальшиво и сбивчиво подхватил этот мотив на корнет-а-пистоне, что свидетельствовало скорее о его рвении к музыке, нежели о музыкальном даровании.
Стоявший по другую руку Эспардельи суровый Тонио, выставив вперед свой крючковатый нос, дудел в огромную трубу, ради торжественного случая начищенную до блеска.
Эти горемыки надеялись, что их будет пятеро, но их было всего лишь трое, притом трое весьма посредственных музыкантов. Но присутствующие внимали им всем сердцем. Они сразу признали сардану времен старых «кобласов», странствовавших в шарабанах, некогда многочисленных «кобласов», похожих на те негритянские оркестры, которые разъезжали по Нью-Орлеану, неся с собой безысходное отчаяние хлопковых полей. Праздник начался.
Последний приз с верхушки натертого мылом шеста только что был унесен, но унесен не мальчишкой, ибо мальчишек в Манте больше не было, а неким подобием Донателло, юношей, уцелевшим от угона на стройку. Он сорвал с верхушки шеста колбасу весом самое меньшее в три кило, так туго натягивавшую шкурку, перетянутую веревочками, что она чуть не лопалась, и весело грозил ею округлым формам Мануэлы Вейль, которая вопила, что она и не такое видывала.
У входа в один загон был устроен тир; к дощечкам в тире были приклеены откуда-то вырезанные фотографии, изображавшие толстого Муссолини, еще более толстого Геринга, тщедушного Франко, Лаваля — как всегда, в черном. Маршала Петена среди них не было. Разумеется, это был предел единодушия, возможного в Манте.
Музыканты совсем задохнулись, извлекая оглушительные звуки из своих инструментов, и тут внезапно возникла сардана, на сей раз абсолютно четкая. Присутствующие слышали ее, присутствующие видели Эспарделью, Висента и Тонио, но ничего не понимали. Неумелые музыканты, следуя примеру ярмарочных балаганщиков, играли под аккомпанемент патефона с ручным заводом — патефона марки «Хис мастере войс», поставленного на табуретку. Трое удальцов, гордых своим участием в только что разыгранном фарсе, сошли с крыльца, а веселенький мотивчик поднимался все выше и выше уже без их помощи. Эта насмешка, порожденная бедствиями того времени, принимала характер вызова. Это хорошо поняла и публика, и сардана увлекла в свой круг человек десять самых рьяных танцоров, в том числе Вейль-младшую, всегда готовую лишний раз порастрясти свои телеса.
Три ярко горящих фонаря отбрасывали черные скачущие тени на стены домов в свисте и чесночном запахе ацетилена.
Фантасмагория кончилась слишком рано. Сардана прервалась, и танцующие так и остались с поднятыми вверх руками. Переваливаясь с боку на бок, с Верхнего Манте спускались три медведя. Присутствующие попятились, потому что из трех зверей один, во всяком случае, был настоящий медведь с кольцом в носу.
Самый крупный зверь, сильный, коренастый, кряжистый, нацелился на Мануэлу, и та начала вопить, словно девица, чьей невинности угрожает опасность. Медведь набросился на нее и сжал в своих лапах. Она побледнела, голова у нее свесилась на грудь, и зверь унес ее. Зрители еще попятились, а между тем чудовище, сопровождаемое двумя другими, с которыми оно было сковано цепью, исчезало вместе со своей жертвой, как в добрые старые времена Жеводанского зверя, только здесь был не волк, а медведь и не Овернь, а Пиренеи. Тогда со стороны Нижнего Манте появились три дровосека, вооруженные топорами для того, чтобы всем было ясно, что это дровосеки. Топоры и пилы они положили на землю. Это была одна из сценок пантомимы. Они протянули трем медведям мед. Все перешептывались, все глядели на Капатаса, бесстрастно стоявшего рядом с мэром. Трое медведей потоптались на месте, якобы в нерешительности, потом вернулись, причем настоящий оказался не самым медлительным из них — неуклюже переваливаясь на задних лапах, он ринулся к меду, волоча за собой человека, с которым он был скован цепью. Медведю зааплодировали.
Мануэла, шлепнувшаяся на задницу, уперев руки в боки и выставив локти наподобие мадам Анго, мимикой изображала возмущение непостоянством покинувших ее обольстителей. Она тоже была хорошая актриса.
На передний план вышел самый молодой дровосек. Это был тот самый Донателло, который сорвал колбасу с призового шеста. Он словно бы взывал к чувствам присутствующих. Ощущая единодушную поддержку публики, он направился к пастушке и поднял ее. Не торопясь, он провел по ней ладонями от шеи до бедер, словно желая разгладить ее смятый наряд и отряхнуть с него пыль. Она для виду негодовала, била его по руке, а тем временем оба прикованных друг к другу медведя, настоящий и ненастоящий (а также и мед), исчезли… третий же… третий просто снял с себя медвежью голову. Красавец-дровосек танцевал с пастушкой пасодобль «Черный кот».
Ах, в Манте все это умели! Так же хорошо умели, как на празднике Медведей в Верне, из которого и пришел сюда этот фарс былых времен.
Тут взорвались петарды. Музыканты снова взялись за свои инструменты и заиграли марш «Самбра и Мёза», под который так часто приходилось маршировать Эме Лонги. Цыган Тонио сменил корнет-а-пистон на военный барабан. Вскоре принесли несколько факелов, пропитанных древесной смолой, и венецианских фонарей на длинных шестах, участники праздника зашагали по авеню Выпяти-Зад и спустились к последним домам близ ручья, журчание которого становилось все громче и в котором ощущалась первозданность природы; журчание его нарастало перед мэрией, отступало, смеялось, бранилось, пело, проплывало под украшенной флажками галереей сестер Вейль, мужественно бросалось в бой на последней излучине и смолкало у кладбища. Это было невероятно, но весь Манте дефилировал по Манте!
Лонги отошел в сторонку и прижался раненой спиной к теплой стене; теперь он ничего не видел, кроме феерии золота и лазури, а сердце у него колотилось так, словно готово было выскочить из груди. На кладбище, у Памятника павшим, возвышался похожий на большую сову Галоч, лицо которого было до неузнаваемости обезображено красными пятнами. В первом ряду находилась старуха Вейль — то было воплощение скорби, которую несет с собой война. На ее обветренном лице не было ни единого миллиметра, который пощадило бы горе. Лица участников шествия словно врезались в самую плоть священной горы.
Тут только Эме узнал Нуму — священника из «Первых тактов сарданы». Ему было недосуг спросить себя, что тут делает Нума. Из темноты рвались три знамени, одно из них было большое, трехцветное, с медным копьевидным наконечником на древке и с надписью:
ЧЕСТЬ И РОДИНА
Другую надпись, под номером полка, Эме не мог прочитать. Рядом трепетало полотнище, ослеплявшее своими красками, — то развевались каталонские кровь и золото. Третье знамя было красное.
Это было время, когда знамена вывешивались только ночью.
Галоч выпрямился во весь рост и заговорил по-французски. Даже для него Четырнадцатое июля — национальный праздник, и он счастлив, что праздник этот проводится здесь! В Манте. Он сказал еще, что лисицы и волки обладают тонким слухом. Несколько слов он произнес по-каталонски и, очевидно, сказал что-то забавное, потому что раздался смех. Праздник кончился.
Знамена исчезли.
Они снова спустились к мэрии — там должны были устроить пиршество. Помещение, в котором воздвигли подмостки, было украшено гирляндами. В красном углу возвышался бюст Марианны, извлеченный на свет божий из какого-то погреба, где он мирно почивал в пыли.
— Генриху Четвертому подражаем? — спросил Эме.
— Да разве ж это стоит мессы?
На известковой стене была растянута кабанья шкура, служившая фоном для изящного чучела орла. Галоч всю жизнь видел здесь этого кабана и эту птицу. В детстве он их боялся. Дедушка Галоча тоже видел их здесь всю жизнь и в детстве тоже их боялся.
— Это кабан, — сказал Капатас. — А это орел. Они приходят из глубины времен, чтобы защищать нас.
— Верно, — сказал Галоч. — Надо бы спросить Нуму, что он об этом думает. Он считает, что именно здесь христианство растворяется в предшествующих религиях. Быть может, он и прав. Здесь весь бестиарий Канигу. Посмотрите на монастырские капители. Здесь всегда жили в полном согласии с чудовищами.
Мамаша Кальсин привела сюда и Печелу, и старуху Вейль, и Мануэлу, освещенную, словно дьяволица, огнем смоляного факела. Вскоре подали мясо. На сей раз барашек показался Эме восхитительным; он жадно проглотил кусок, срезанный с кости кончиком ножа пылкого Висента. Вино ходило по кругу, но от бурдючков Лонги уклонился. Капатас принес десерт — медовый пирог, «снежки», миндаль прямо с миндальных деревьев, а главное — сосновые семечки, горькие зернышки лопнувших сосновых шишек.
Начались шутки. В этот день даже в опьянении была какая-то торжественность. Время будто остановилось, и Капатас снова затянул сардану с хутора Рег, песню Анжелиты:
Как ты уныла, песня любви
Без завтра, без нового дня!
Еще хотя бы на миг оживи
Последний, слабый проблеск огня,
Гревшего встарь меня.
Вскоре он прервал эту заунывную песню и без перехода запел «Милые сердцу горы», которые одновременно представляли собой и «Magnificat»[110], и песнопение аллоброгов этого края.
Они подняли такой шум, что не услышали, как отворилась дверь. Вошел запыхавшийся угольщик. Днем немцы расположились у подножия горы Дониа, на берегу реки Манте. Таким образом, они отрезали дорогу в Портей, дорогу в Испанию. Угольщик и его товарищи выследили их. Немцев было человек двадцать. Они принялись рубить пихты, а это означало, что располагаются они тут надолго. Когда настала ночь, они, видно, заметили, что наверху какое-то празднество, потому что на левом берегу поднимается патруль.
Угольщика из Маратона накормили и напоили, а мужчины пошли прятать компрометирующие знамена. Марианна тоже исчезла, и все разошлись по домам.
Мэр приберег для своих гостей просторный чердак над овчарней — не самое худшее жилище из тех, какими он располагал. Сантьяго уже храпел. Все свечи были потушены, и Эме, Христиансен и Капатас прислушивались. Пюиг на этот раз оказался прав. Враг отнюдь не был простаком и не пытался вести неуместную пропаганду. Он действовал настолько быстро, насколько позволяла выработанная им методика силы. С этой оговоркой, которая применима ко всей немецкой военной истории, немец, незаметно подбираясь как можно ближе, наносил удар и приводил в замешательство средиземноморца или горца, доверчивых по природе.
Перегородив дорогу между Манте и Портеем, они не довольствовались тем, что сильно затруднили переход через границу, — они и нападали. Закрытие границы было лишь первым этапом операции, в которой прочесывание гор должно было стать вторым или третьим. Пюиг выдвинул аргумент: террор, отбрасывавший немцев в леса, отвечал намерению «Тайной Армии» — не давая покоя оккупантам, их вынуждали действовать. Немцы перекрыли границу. И снова Пюиг: какой ценой? Ведь прочесывание горы — это две дивизии! Как же им быть? Единственный выход: бошам пойти на выучку к трабукайрам.
Через щели в грубо сколоченном полу поднимался запах стойла. Над ними сквозь разъехавшуюся черепицу сверкали звезды.
— А домик-то с поддувалом.
Эме явственно различал смех ручейка, струившегося по камням, и вдруг он услышал стук сапог. Снизу поднимались солдаты, они поравнялись с мэрией, они топали, обходя ее, шагая по той же дороге, по которой возвращалось факельное шествие. Слышны были ругательства, бряцание оружия, стучавшего по булыжнику авеню Выпяти-Зад. Шаги раздавались над ними, рядом с часовней, потом начали спускаться, стали глуше и наконец стихли.
На следующий день Кампадье выяснил, что пришельцы были одеты не в обычную солдатскую форму… Несколько дней спустя тайна раскрылась: хижина (с тех пор прозванная Немецкой) была занята альпийскими стрелками.
Вскоре уже ничего не было слышно, кроме храпа.
В тот вечер, 23 июля, они слушали английское радио, как вдруг в дверь дома в Пи четыре раза постучали указательным пальцем. Ближе всех к двери был Эме. Он открыл. Появился Пюиг, глаза его блестели лихорадочным блеском.
— Все еще торчишь здесь, коллега?
— Теперь уже недолго буду торчать.
Пюиг бросил на него быстрый взгляд, отрезал себе хлеба и мяса и молча принялся закусывать.
Начиная с Четырнадцатого июля — праздника с участием медведей — даже сам Капатас ходил мрачнее тучи. По правде говоря, все застопорилось. Удар, нанесенный появлением альпийских стрелков, был великолепно рассчитанным ударом. Поручив наблюдение горным частям, немцы сумели парализовать изобретательность тех, кто переходил границу. В бинокль им были видны все передвижения. Место, которое они выбрали, помимо стратегической выгоды, представляло собой настоящий оазис. У подножия хижины, построенной в лугах, среди дрока и можжевельника протекал ручеек. У альпийских стрелков были звукоулавливатели и рогатые стереотрубы, объективы которых сверкали на солнце. Иногда был слышен лай их собак, разрывавший тишину лугов, палимых солнцем.
Пюиг ел мало и выпил всего один стакан вина. Он закурил. В тот вечер Лонги с первой минуты показалось, что партизан за что-то на него сердится. Пюиг не мог забыть о разногласиях во время последней вылазки.
— В Лас Ильясе со мной обошлись как с убийцей. О чем они думают! Их заперли! Остается один способ — проскользнуть мимо патрулей, когда те будут писать! Я говорил вам: террор — самое верное оружие.
Это была не единственная неприятная новость. Накануне Капатасу нанес визит некий обер-лейтенант. Помощник Герхарта Линдауэра передал пожелание своего патрона: увидеть целые поля рододендронов.
Пюиг едва не проглотил свой окурок.
— Кроме всего прочего, он еще издевался над нами!
Гауптман знал, что в горах собирают рододендроновый мед, который иногда производят дикие пчелы. Он предполагал послать памятную записку об этом фон Фришу.
Гораздо серьезнее было то, что обер-лейтенант спросил, по-прежнему ли с ними «лейтенант Лонги». Его разыскивали французы. Полиция. Это была новость! Но почему они его разыскивали? Он еще не должен был быть в Париже. А что же из этого следует? Вероятно, хотели уточнить, кто он: чиновник в отпуску или неизвестный с катера, которого ищут. Капатас отвечал, что Лонги по-прежнему у него и что он, Капатас, весьма удручен тем, что Лонги скоро отправляется в Париж…
Они пришли к выводу, что решение тут может быть только одно: Эме должен уйти в маки вместе с учителем из Вельмании; в любом случае Лонги отказывался играть в ту игру, которую ему пришлось бы вести в Компьене.
Оставались рододендроны. На следующий день рано утром Эме, Пюиг и Капатас — Эме и Пюиг в горных ботинках, Капатас в эспадрильях — направились по дороге к перевалу Жу, оставив слева Тур де Гоа.
Эме нравилась эта экскурсия. Изящные очертания горной цепи Альбера или буколические склоны Палальды были несхожи с дикими лугами, с угрюмым высокомерием Манте или с отрогами Канигу, ощетинившимися кривыми соснами. Это была не гора, а великое множество гор, изъеденных бурливыми потоками, ручьями, реками, текущими в глубоких каньонах и ущельях. Суровые, уединенные места, напоминавшие африканские горные кряжи, были выскоблены до самой вершины, до самого белого пика сухой трамонтаной, злобной, как женщины, которые выдают стулья в общественных местах. Отсюда Эме, Пюиг и Капатас неожиданно вышли к застывшей зелени Конфлана.
Эта причудливой формы гора, гора фантастическая, могучая, настоящая Дочь огня, пользуясь выражением Мишле, была как раз во вкусе Капатаса. В конце концов этот край очаровал и Лонги. Он понял и его таинственность, и его красоту.
Здесь существовало вечное Сопротивление тому, кто не был абсолютно свободен, Сопротивление всякому, кто был случайно занесен сюда ветром, дувшим снизу, «морячкой», пригонявшей сюда туманы, всякому, кто, подобно Омфале, превращал титана в раба. В сумрачных лесах, окружавших альпийские луга и каменистые пространства, становился понятен тот самый король Каталонии и Арагона, о котором говорил Галоч.
История короля восходила к концу великого века — двенадцатого века. Еще принцем он пожелал своими глазами увидеть того, кто держал в страхе его подданных, ибо Гигант наводил ужас. Это продолжается и в наше время. Разве не разговаривал Гигант с Капатасом — лично с ним — за несколько часов до октябрьских наводнений 1940 года, которые срывали мосты, уничтожали посевы, стада, дома? Подземные воды стали горячими и заговорили.
Доскакав до последней деревушки, Принц и два его спутника оставляют лошадей пастухам — те осенили себя крестным знамением — и начинают восхождение, как это делают и поныне: через долину Ториниа, Домик лесничего в Бала и Карталетское шале. Там их встречают ветер и град. Побиваемые огромными ледышками величиной с орлиное яйцо, они находят укрытие под скалой. Педро румян и весел, его спутники белы, как мертвецы. Педро заставляет их есть и пить. Упомянем о каталонской свиной колбасе, холодном цыпленке и похлебке. Когда гроза проходит, она оставляет позади себя беснующиеся потоки, сломанные деревья и тянущиеся по небу тучи. Оба дворянина отказываются идти дальше. Сражаться с медведями, воинами, бандитами — это входит в круг их обязанностей, а вот сражаться с демонами — нет.
Они располагаются лагерем, их охраняет крест, сделанный из двух связанных ветвей. А Принц пойдет вперед. Долг Принца дойти до конца. Пусть они ждут его до завтрашнего вечера.
Тут Пюиг, так же как и Галоч, напомнил, что об этом существует лишь один рассказ, написанный гораздо позже итальянским монахом — братом Салимбене де Адамо. «Когда он очутился на вершине горы, он увидел озеро. Он бросил туда камень. Тотчас оттуда вышел огромный свирепый дракон, взлетел ввысь, и от его дыхания потемнел воздух и покрылась мраком земля». Педро убил дракона (каким образом он это сделал, монах не упоминает) и вернулся к своим товарищам. Хроника эта, несомненно, правдива, потому что на вершине, в нескольких сотнях метров от Конка, по-прежнему существует эстаньоль — небольшое озеро с ледяной водой. Правда, слишком небольшое для такого огромного дракона, но это отнюдь не смущало добрые души; в качестве доказательства они приводили птицу и мула, для которых преград не существует. Отъявленный лжец был этот Педро! Или же то был предшественник иных государственных деятелей, который уже тогда понял политическую необходимость мифа.
Во время этой прогулки Эме и Пюиг особенно остро ощутили лиризм Мишле. Эти места свидетельствовали о некоей хаотической гигантомахии между христианскими святыми и дохристианскими божествами. Принц был рыцарем-христианином, дракон был порождением тех дьяволов, которые вышли из употребления. Всюду замечаешь следы борьбы, где неясно, кто возьмет верх — по крайней мере в этих местах. Хранительницы бдят над экспроприированными драконами, над феями, приютившимися на вершинах, на лугах и в местах вроде el pou de les Encantades — в заколдованных колодцах. Они совершали рейды в самую глубь благословенных долин, доходили до Праде-Молло-сюр-Теш, до Верне-сюр-Тет и даже до Венса. Вскоре монахи и святые своей новой верой построили крепости и укрепления, воздвигнув за спиной человека мистические цитадели Сен-Мартен-дю-Канигу, Богоматери Коральской, Богоматери Нурийской вкупе с армией суровых гранитных святых — святого Гильема, святого Кадо, святого Жиля, святого Аньоля и святого Рока (еще одна группа святых!).
Аббатства множились, неся на вытянутых руках свои престолы на вершины гор, и останавливались только там, где не было уже ничего, кроме неба над головой. Само собой разумеется, феи и колдуньи ушли в подполье, дразня полицию в монашеском облачении. Кикиморы, словно ужи, ползли по ущельям Фу, Каренса, через реку Манте, по Ториниа, по Ротхе. Любимица простонародья, русалка, изгнанная с насиженных мест, находит себе другие убежища — слияние рек, дубы, пруды и водопады, подальше от романских колоколен, которые тщетно угрожают и русалкам своей звенящей артиллерией. Вместе со своими бесчисленными сестрами они спускаются по Кумеладе, Рьюферреру и по всем притокам Теты и Теша — они осаждают равнину, подвластную чужому богу, и заколдовывают фонтаны в самом сердце Перпиньяна, бросая своим смехом вызов страшному призраку «Положения во гроб».
Канигу, Капатас и Сопротивление составили единое целое, где самые иррациональные силы приходили на помощь прометеевскому рационализму Пюига и его друзей в их ненависти к оккупантам.
— Это не люди оказывают сопротивление, — сказал Капатас. — Это Гора. Это Индия.
И марксист Пюиг не стал с ним спорить.
Во второй половине дня они нашли то, что искали, — поляну с рододендронами над Сен-Мартен-дю-Канигу, огромное поле с темно-розовыми, пурпурными и лиловатыми кустами — цвет зависел от времени дня и угла зрения.
Вдруг Капатас сделал им знак остановиться. Лонги слышал только шелест колокольчиков и щебет птиц, а вдали, со стороны Лека, — топоры дровосеков.
— Там кто-то есть? — спросил Пюиг.
— По-моему, да.
Здесь летало такое множество пчел, привлеченных небывалым цветением, что не видно было ульев. Жили здесь дикие пчелы или домашние — это не имело значения; Капатас мог бы привести сюда гауптмана, который был столь прекрасно осведомлен о том, что происходит в этих горах, куда и нога его не ступала.
Уже шесть часов. Если идти быстро, они будут в Пи до наступления темноты. Эме соберет свой мешок и отправится в путь, не дожидаясь появления зоолога в мундире. Но Капатас и Пюиг, казалось, о чем-то размышляли на краю плато, которое нависало над равниной. Они разговаривали по-каталонски.
— Прости нас, — сказал наконец Пюиг. — Капатас думает о четвертом переходе в этом году.
— Это гауптман навел вас на эту мысль?
Они не ответили. Их молчание раздражало его, и раздражение это вызывал как Пюиг, так и Пастырь. Эме долго выжидал, прежде чем заговорить снова.
— Пошли?
Те, казалось, проснулись.
— Нет, — сказал Пюиг.
Он курил сигарету за сигаретой. В долине то появлялся, то исчезал, повинуясь капризному изгибу гор, нескончаемый товарный состав.
Милейший Капатас вновь по своему обыкновению заговорил сам с собой. Но было ли это бесхитростно?
— Улей — это славный монастырь. Да, это славный монастырь. Индивидуум должен умереть, чтобы жил улей. А вы увидите тут только какую-то суету. Иллюзия, иллюзия, иллюзия.
Они задерживались. На Кастелье прозвонили к вечерне. Трижды вызванивал колокол свой «дон-дон — дон-дон-дон», потом воцарилась тишина, нарушаемая негромкими криками и лаем собак. Трижды прозвонил колокол — «дон-дон-дон». Снова тишина. И еще трижды «дон-дон-дон». И опять тишина. Неожиданно хрустальный звон колокольчика «динь-динь» быстро побежал, чтобы догнать «дон-дон».
— Я получил известия об Анжелите, — сказал Пюиг, стараясь говорить самым обычным голосом. — Она на свободе. Напрасно ты о ней беспокоился.
Изо рта у Пюига торчала травинка.
— Больше я ничего не знаю. Теперь она бывает только у немцев и у их друзей.
— Меня это удивляет, — сказал Лонги.
— Старые пчелы как старые женщины: бесстыдны, воинственны и злопамятны, — заметил Капатас.
Больше они не заговаривали о той, которая позировала Майолю; Майолю она, без сомнения, была обязана как свободой, так и тем, что плохо ею воспользовалась.
Как в воду опущенный Эме думал о Натали, об их смехотворном романе и о годах бесполезной верности, до ее падения. Да, конечно, йогом она изменила, но те годы тем не менее были, и то были годы тяжелые. Слабость Анжелиты позволила ему теперь понять и слабость Натали. Может, надо было простить ее?
— Для женщин война тянется дольше, чем для мужчин, — заметил он.
— Да, это так! — неожиданно сказал Капатас.
Эме подумал об оружии, которое сбрасывали с самолетов, и принялся вглядываться во все еще золотистое небо, как вдруг внизу снова зазвучала сардана. Это не слишком удивило его. Капатас протянул свой бинокль Пюигу. Пюиг долго смотрел в него, потом протянул его Лонги. Это уже не было репетицией, как в Амели, — это был настоящий праздник. Была суббота, и в Верне собралась целая толпа. Можно было различить металлические гербы с галльскими секирами.
Так продолжалось некоторое время. Эме показалось, что танцоры все те же самые — из «Первых тактов». По крайней мере эти тоже были молоды. Внезапно Пюиг забрал у него бинокль, приспособил его к своим глазам и принялся считать. Капатас записывал. Когда сардана кончилась, они утратили интерес к зрелищу. Они проверяли свои подсчеты, спорили, потом пришли к решению.
— Завтра переправлять через границу не будем, — сказал Пюиг. — Спать ложимся на Заброшенной Мельнице. Переправа послезавтра утром.
Шагая гуськом, словно брейгелевские «Слепцы», они добирались до Пи целых три часа.
Вдруг Капатас — без сомнения, для того, чтобы его гость не обижался, — заговорил о сардане, от которой у них с Пюигом голова пошла кругом.
— Это одна из самых красивых. Ее сочинил поэт Марагаль. И называется она «Л’Эмпорда» — по-французски Ампурдан, равнина-сестра, лежащая по ту сторону гор.
Продолжая идти вперед, он напевал, а Пюиг отбивал такт.
Смотрит с гор пастух на море,
Где сирену заприметил.
Он весь день поет на солнце,
А она — при лунном свете:
— Мой покой, пастух, украл ты.
— Мой, сирена, ты украла.
— Ты приволья волн не знаешь.
— Солнца гор ты не видала.
Капатас обнаружил природное поэтическое чутье. И все-таки Лонги подумал, что слишком много времени ушло на легенду, рододендроны и сардану. Он утратил привычку задавать вопросы. Пюиг, очевидно, был ему за это признателен, но не стал давать никаких объяснений по поводу изменения их плана.
Пюиг расположился к северу от Заброшенной Мельницы, между Ротхой и речкой Манте, в железных рудниках, в старых штольнях, где слышится глухое ворчание горы. Учителю поставляли сведения мальчишки из Верне, из Саорры или Олетты или же пчеловоды с Заброшенной Мельницы. Капатас сообщил им, что Линдауэр был обрадован отсутствием лейтенанта Лонги. Иначе он был бы вынужден задержать его. Мол, французский офицер не подчинился требованиям властей — на сей раз немецкой комендатуры, — так как его отпускное свидетельство военнопленного было просрочено. Капитан оставил повестку, предписывавшую Лонги явиться в Булу, в «Отель Термаль».
В понедельник 26 июля утром Пюиг входит в штольню, где остальные играют в карты. Уравновешенный Пюиг, тот самый Пюиг, который безрассуден лишь тогда, когда курит сигарету за сигаретой, этот Пюиг смеется, плачет, ликует. Один из испанцев в насмешливом изумлении крутит пальцем у виска.
— Муссолини капут!
— Что?
— Вчера[111] около одиннадцати Римское радио прервало трансляцию какого-то концерта, чтобы сообщить «об отставке его превосходительства Бенито Муссолини». Английское радио это подтверждает.
Испанцы пляшут на радостях. Итальянских фашистов они ненавидят еще больше, чем немецких.
Все прочие новости, разумеется, показались неинтересными. А немцы тем не менее заминировали проход через границу у Пор-Вандра (эдакая административная нерасторопность) и уведомили префектуру, что еще двадцать коммун объявлены запретной зоной. Французские таможенники, обвиненные в том, что они смотрели сквозь пальцы на переходы через границу, отставлены от должности и заменены немцами.
В тот же вечер Пюиг принял решение. Атаковать альпийских стрелков из Немецкой хижины они не могли, и он нашел более легкий объект. Патруль фрицев через равные промежутки времени выходит из Олетты, чтобы прочесать лесистый район между ущельями Карансы и речкой Манте. Патруль обыкновенно останавливается в «Живодерне». И у него никогда не было никаких столкновений.
На другой день после полудня жара не спадает даже у канала, где проходит водопровод из Ниера. Маленький отряд Пюига с невинным видом шагает мимо шлюзовика — то есть рабочего, который открывает и закрывает шлюзы.
Немцы появляются при выходе из Ниера с винтовками за спиной. С ними две собаки — страшные звери, черные со светло-коричневым, с волчьими ушами. Вид у солдат не слишком воинственный — они напоминают скорее путевых обходчиков, нежели бойцов. Партизаны замерли. Солдаты в серой форме входят в красный дом «Живодерни». Неудивительно, что это место пахнет смертью — ведь это бывшая бойня. Обычно патруль делает здесь маленькую передышку перед тем, как начата спуск.
Нападающих десятеро: четверо испанцев, двое дезертиров Службы трудовой повинности, которых Пюиг знает плохо, но которые готовы на все — по крайней мере так они говорят. Седьмой — Карлос, тот самый, который хотел ликвидировать Лонги в «Первых тактах». Ему сорок лет, он бегло говорит по-французски, до гражданской войны в Испании был водопроводчиком в Арле-сюр-Теш, он друг Марти. После Альбасеты ему снова пришлось взять в руки паяльную лампу. Его прозвали Политком — политический комиссар, но похоже, что это в шутку.
Политком подружился с Лонги после того, как едва не отправил его в лучший мир. Уважение Пюига к Лонги передается и его «мамелюку». Поэтому всякий раз, как он видит Пюига и Лонги вместе, он, похлопывая горца по плечу и указывая на Эме, говорит: «Помнишь этого гада? Ах ты гад!» Это он произносит с величайшим восхищением.
Восьмой — молчаливый человек, с горечью перешагнувший свои сорок лет, усатый, как паликар[112]. Его называют Матаром[113].
Пюиг спросил у Эме, пойдет ли он с ними. Отказаться значило погубить свою репутацию. Ему дали вальтер калибра 7,65 — пистолет удобный, безотказный, но новенький и потому с жестковатым спуском, недавно украденный в оружейной мастерской. В красном доме, в котором расположились немцы и вокруг которого располагаются полукругом по двое четыре группы партизан, не заметно никакого движения. Эме с Карлосом. Ослепительный свет пожирает белесую равнину.
— Кроликос, — шепчет Карлос, указывая на улепетывающего самца; хвостик у него точь-в-точь шарик.
С начала войны снова появилась дичь, охота была запрещена. Таково же мнение одной из собак, которая делает стойку позади «Живодерни» и лает.
Свист. Крики. Перекличка. Метрах в трехстах от красного дома Пюиг и один из молодых парней устраивают цирк. Двое солдат в хаки, предшествуемые собаками, с автоматами через плечо, берут оружие на изготовку и бегут на крики. Собаки устремляются в лесок. Остальные солдаты бегут в дом за оружием. В это время взрываются три гранаты, и стены рушатся, подняв облако желтого дыма. Солдаты тотчас выскакивают из-под развалин, их скашивают очередями из двух автоматов. Сумасшедшая гонка. Автоматы макизаров не умолкают ни на секунду. Трое немцев зигзагами бегут вдоль оросительного канала так, словно они все еще под огнем.
Политком встает с револьвером в руке. За ним Эме. В нескольких шагах от охваченной пламенем «Живодерни» ползет по земле унтер-офицер — это, конечно, фельдфебель, командовавший патрулем. Политком подходит к нему. Немец переворачивается на бок, на спину, затем, подняв голову и плечи, нацеливает свой револьвер на Политкома. Выстрел. Немец падает, рука у него все еще вытянута и держит рукоятку пистолета, дуло которого описывает нескончаемый полукруг. Наконец револьвер падает. Рука остается сжатой. Губы раненого приоткрывают зубы, серебряные, как и погоны. Эме Лонги с изумлением видит дымящийся вальтер в своей руке.
Матар приканчивает унтер-офицера, пустив ему пулю в висок. Тело как-то странно подпрыгивает. Матар смеется. Пюиг свистит.
— Операция кончена. Собирайте гранаты и оружие.
На равнине тихо. Только черный дым говорит о стычке. Собаки исчезли. Шлюзовик теперь до конца своих дней сможет рассказывать о том, что он видел из своего укрытия.
Кроме Эме и Пюига, все пообедали с большим аппетитом. Двое парней болтали не переставая. Политком тоже не умолкал:
— Ну и ну! Ах ты гад! Вот гад-то! Он стреляет, как ковбой!
Он обнял Лонги. Вскоре испанцы начали петь.
— Ладно, — прервал их Пюиг, — уходим на рассвете.
Эме тошнит. Быть может, тому виной изъявления благодарности Политкома. Или злобная радость Матара. Или разглагольствования этих мальчишек. Но главное — собаки. Испанцы в лицах изобразили то, что произошло. Собаки вбежали в лес. Они вдруг жалобно взвыли. Потом все смолкло. Испанцы вдвоем прикончили их. Лонги припомнились чудовищные лагерные истории. Когда немцы напали на СССР, они выстроили огромные лагеря для многочисленных военнопленных. Один из лагерей находился в Вестфалленхофе. Каждого десятого русского там убивали, о чем свидетельствовали рвы, рыть которые немцы заставляли свои жертвы, и тележки, груженные голыми трупами. Когда было возможно, русские защищались. Вскоре стало известно, что немцы больше не подвергают риску своих собак, разве что пускают их с вооруженными часовыми, потому что животные исчезали. Пленного, на которого набрасывалась собака, чаще всего предохраняла от укуса толстая материя, и он вместо того, чтобы попытаться вырваться, запускал руку в пасть собаки и ломал ей челюсть. Изувеченных животных вскоре разрывали на куски, пожирали более сильные хищники. От них ничего не оставалось! Именно это и произошло сейчас. Маноло показывал свою разорванную куртку, а потом вымыл вином окровавленные руки под громкий белозубый хохот…
Эме обнаружил Пюига в укромном месте, которое служило им спальней. Пюиг, вытянувшись, читал при свете электрической лампы.
— Спасибо за Карлоса, — сказал Пюиг, опуская книгу.
И у него тоже был учебник испанского!
— Самый легкий способ выучить испанский, — со смешком сказал он. — Mi casa es suya. Мой дом — ваш дом, сеньор.
Пюиг подождал, пока Эме ляжет, потом потушил свет. А испанцы все еще пели про кровь и про смерть.
После того как они покинули рудник Эскаро, никаких столкновений у них больше не было. Кривые пихты, выгоревшие альпийские луга, каменистая земля — таков этот край, напоминающий о конце света. Солнце жжет затылок и плечи, палит ноги, сверлит голову. Время от времени они спугивают птиц — белых куропаток, которые катятся в траве. Менее симпатичные галки летают над ними кричащими кругами.
В конце дня они перебрались через глубокие ямы, по форме напоминающие кастрюли — гора, эрозированная ветром, пыталась переломать им все кости, — быстро прошли по залитым солнцем высокогорным лугам. Они приняли ледяной душ и наконец с облегчением увидели Батерские рудники под навесом Канигу.
Как только выйдешь из лесу, видишь места, такие же неприветливые, как и Эскаро, — голую землю, поросшую торчащим кустарником, чебрецом цвета голубой гуаши, шиповником и укропом, которые вместе с ежевикой пожирают остатки рудника: кирпичи, скрученные железки, треснувшие плиты, валяющиеся на земле стекла — весь этот горный Женневилье. Скоро, однако, станет прохладно. Над долиной Рьюферер, над нежным Валлеспиром вырисовываются вершины гор.
— Здесь работал мой отец. Он был таким же рабом, как негр на хлопковых плантациях, — говорит Пюиг. — Деревья распиливали на бревна по пятьдесят кило каждое, и он на себе тащил бревна в Пи. Большую часть этого пути мы сейчас прошли. И если я выдержу, так потому, что он от этого помер.
Этот накопившийся в сердце гнев не может пробить броню усталости Лонги. Он знавал тяжелые переходы, хотя и по-иному тяжелые, но его вконец измотали этот пропитанный серой щебень, эти внезапные подъемы и спуски, необходимость все время быть начеку, и ноги у него совершенно разбиты.
Пюиг уже выставляет часовых. После истории в месте со столь подходящим названием «Живодерня» подобные предосторожности уже отнюдь не кажутся романтикой. Если этот форсированный марш отдалил их от одной опасности, то он же приблизил к другой. У немцев в руках Валлеспир. Заросли, как куропатки, бегут от Теты к Тешу, вот и все. Единственный их шанс на спасение — всегда оказываться там, где их не ждут.
Эме засыпает с трудом. Усталость жжет ему подошвы, хотя они уже не касаются земли. Коленные суставы словно поражены острым артритом. Мышцы бедер до самого паха пронизывает резкая боль. Как это ни парадоксально, его рана не очень напоминает о себе, во всяком случае, не так, как шея, которой он больше не может двинуть, не задохнувшись от боли.
Лежа с закрытыми глазами, он снова видит лицо фельдфебеля, который не хочет умирать. Бесконечное удивление отражается в его зрачках цвета серого шифера, искажает его рот, приоткрывающий протез — жалкий протез бедняка. С того мгновения, как пуля Эме пронзает ему сердце, фельдфебель падает все ниже и ниже. Карлос подходит, не видя раненого немца, а тот перекатывается на бок, высвобождает правую руку и наводит револьвер. Эме успевает увидеть радость, вспыхнувшую на этом лице-маске. Лонги стреляет; отдача такая сильная, что кажется, будто вальтер выскакивает из его руки. И тут начинается нескончаемая замедленная съемка. Револьвер фельдфебеля ползет, описывая дулом полукруг. Тело снова опускается на землю и застывает с этой серебряной гримасой. Конечно. Смерть фельдфебеля оккупационной армии. Да нет! Совсем не кончено! Изображение на экране скользит влево, как это бывает, когда человек поворачивает голову и его тошнит. Снова, ничего не замечая, подходит Карлос; раненый немец перекатывается на бок, высвобождая руку с револьвером. Снова возникает радостное выражение. Выстрел заставляет револьвер вздрогнуть. Серебряная гримаса… Эме что-то говорит — это комментарий к страшному фильму, пленка которого скручена в катушку. Сейчас Лонги рвет желчью. Голову словно сжимают тиски, по лбу струится пот.
— Тебе нехорошо? — слышится изменившийся голос Пюига.
Надо скрыть дурноту. Снова сомкнуть веки. Не шевелиться. Даже если фильм начнется сначала. Политком. Раненый фельдфебель. Револьвер боша. Выражение лица плохого актера. Выстрел. Подпрыгивающий револьвер. Маска фельдфебеля. Его падение. И все же фильм возникает кусками. Он сделан по трафарету. Лонги слышит свой собственный голос (он не поручился бы, что узнает его), словно бы записанный на пленку, лишенный своего тембра, неуверенный, как у того, кто плохо произносит свой текст:. «По-моему, это первый…»
И он падает, сраженный наповал.
— Знаешь, я уверен, что это первый, — говорит Эме. Фраза удивляет его, словно он уже произносил ее.
Он сидит на ящике, напротив него сундук. Рассвело.
— Моя очередь караулить!
Пюиг смеется.
— Ты такой смешной, когда спишь, неподвижен, как статуя!
— К… к… как… я сюда попал?
Эме смотрит на эту разрушенную контору и не узнает ее. Он ничего не помнит, кроме этих нескольких слов о «первом».
— Пешком пришел, старина, пешком! Да уж, не сказать, чтобы ты был в форме!
Пюиг не высказывает всего, что думает. Слишком глубоко укоренилась в нем привычка скрывать свое «я» — привычка бедного стипендиата, привычка педагога, затем — привычка Подпольщика, затем командира. И прежде всего он не говорит о том, что его друг Лонги очень красив нынешним утром, наконец-то спокойным. У него правильный профиль ангела из каталонского часослова, коротко подстриженные усы. О, вовсе не потому, что такое замечание может быть неправильно понято! Эта мысль ему и в голову не приходит! Просто-напросто он не сумеет это выразить. Только буржуа свойственно «ханжество». Но и Пюиг не меньший пуританин. Эме ни разу не слышал, чтобы Пюиг говорил о какой-нибудь женщине, кроме своей жены, которая живет в Ривсальте у его сестры.
— Ну, как ты себя чувствуешь?
— Мне хочется есть. Знаешь, по-моему, «первый» — это значит…
Пюиг повелительным жестом протягивает ему газету от вторника 26 июля — это утро стычки у «Живодерни». На первой странице «Эндепандан» напечатано восемь фотографий во всю полосу. Там гримасничающий Пюиг — форменный бандит! Под фото его послужной список — строк двадцать курсивом. А рядом лейтенант Лонги! Нельзя сказать, чтобы сходство было разительным. У него вид первого любовника в отпуску, офицера-дезертира. Когда и где это было снято? И кем? Воображение возвращается на несколько лет назад. Биография незавидная: пехотинец, получивший военный опыт в регулярных частях, репатриирован благодаря тому, что немцы чтут Женевскую конвенцию (только этого еще не хватало!), ушел в маки, возглавлял стычку на таможенном катере, и он же организовал операцию, подготовившую бегство Огюста, одного из руководителей террористов. Ну и ну! Они переместили центр тяжести сюда!
На остальных фотографиях испанцы, приговоренные к смертной казни и в Испании, и во Франции, их, конечно, выбирали в Булу — невозможно представить себе более яркую коллекцию каторжников! Отличная работа!
Из этих шести к их отряду принадлежит лишь один — Политком. Ретушеру пришлось поработать над его фотографией, чтобы сделать его физиономию более отталкивающей, но он, видно, не больно умелый, и узнать Политкома можно с трудом.
— Ну они его изобразили! Скажи ему, что ты видишь тут сходство. Это его успокоит! — говорит Пюиг. — Особенно коль скоро это скажешь ты!
— Я?
Ах да, Политком… Фельдфебель… Смерть с серебряной гримасой.
— Ты, конечно, участвовал в пор-вандрском деле?
— Да. В качестве статиста.
Пюиг сидит на старом стуле со сломанным сиденьем, упершись локтями в колени. Сидит и раскачивается. Непонятно, почему бы ему не поставить стул на все четыре ножки! Руки горсточкой защищают сигарету от ветра. Он вдыхает ее крепкий запах. Испанская сигарета. Большой и безымянный пальцы словно измазаны йодом. От яркого света глаза блестят еще сильнее.
— Я совершенно случайно попал к Торрею в день моего приезда в Перпиньян. Он и взял меня в дело. Я не счел нужным говорить тебе об этом.
— Об этом слишком много известно. Пирату нужны были люди. Как и мне, чего уж тут!
— Он и взял тех, кто подвернулся под руку. Как и ты.
Пюиг как-то странно улыбнулся.
— Операцией руководил Ом, — уточняет он. — Он из наших, остальные — нет.
— Ом и Видаль.
— Видаль?
— Ну да, морской инженер.
— Ах да, лоцман. Эме, попытайся в точности вспомнить тех, кто был на борту. Они все свалили на тебя, старина! Немцы напечатали снимки не зря. Кто-то сказал им об этом, когда передавал фотографии.
— Что ж, верно, фотографии налицо.
В какие-нибудь два дня Восточные Пиренеи были наводнены этим изображением. Что ж, о Лонги, верно, немало, порассказали все, начиная с Антонио Вивеса и кончая подружкой Эме Анжелитой, не говоря уже о хозяйке «Черного кота», его коллегах из Управления по делам военнопленных и прекрасной мадам Понс! Ему грозит вполне реальная опасность. Если его схватят, он погиб! Он попадет в Компьен. Только уже не в качестве директора Дома военнопленных. Или его расстреляют. Теперь не так уж важно знать, кто донес на него. Он делает над собой усилие.
Ну, там, само собой, был Ом.
— Ежу понятно. Один.
— Шофер — это два, некто… постой… Барду. Тип с рыбьими глазами. Маленький, сухощавый, мертвый взгляд, слабосильный.
— Итого трое.
— Англичанин или американец, куривший дорогие сигареты, — четвертый. Видаль, который вел катер, — пятый. И Огюст — тот, у которого ослиная челюсть, — это шестой. Ну и седьмой я.
Сигарета догорает в пальцах Пюига. Он закуривает другую и швыряет окурок. Оба приободрились.
Эме откладывает газету в сторону.
— Из этого можно сделать чаплинский фильм под названием «Террорист поневоле».
За разбитыми стеклами слышен рокот самолета — он назойливее, чем жужжание осы.
— Ах, этот фельдфебель! — вздыхает Эме.
Быстрый, пронизывающий взгляд Пюига.
— Как ты думаешь, сколько ему было лет? — продолжает Эме.
— Кому?
— Фельдфебелю.
— Ты что, собираешься послать похоронку?
— Ты можешь понять меня, если захочешь.
— Ну-ну, роди наконец.
— Это, конечно, полный идиотизм: ведь я был офицером-пехотинцем, потом — три месяца регулярных частей, две благодарности в приказе — все понятно, и тем не менее я прошел всю войну, никого не убив. То есть, может быть, кого-то я и убил. Но я этого не знаю. В лагере много болтали о бабах, о том, что хочется жрать, бывало и так, что дело доходило до драки. Трепались часами. Но не нашлось такого, кто заговорил бы об убитых им немцах. Ни разу! Странно, не правда ли? А знаешь почему? Потому что немного было таких, кто убивал и видел, как он убил! Лиха беда начало. А главное, если бы кто-то и заговорил об этом, ему живо бы заткнули рот! Табу! Если бы кто рассказал о том, как он уложил фрица, он прослыл бы мерзавцем! Подозрительным! Негодяем, мясником, живодером! О, пусть он употребит свою падчерицу, или тещу, или сестер — печально, конечно, но зато мужик-то какой! Знавал я такого бордосца — мы звали его Бандитом. Послушать его, так он наколол целое семейство, как миленький… («Кончай ты мне баки забивать, — шепчет Бандит. — Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить. Что же, продолжай в том же духе. На моем веку баб хватало!» — «Заткнись, Бандит!»)
Пюиг смотрит на товарища. Его желтое лицо абсолютно бесстрастно.
Оса с жужжанием бьется о грязные стекла. А может быть, это гудит самолет…
— Так или иначе пленный любит поговорить. В отличие от здешних. (В тоне его голоса слышен упрек.) Пюиг, только там я сближался с людьми, не думая об их культурном уровне, профессии, вероисповедании, состоянии, касте. Там никаких запретов не существовало.
— Ну, прямо царство свободы, — сквозь зубы цедит Пюиг, отделяя одно слово от другого.
— Идиот! Послушай: я целыми днями и часами разговаривал с одним капитаном-артиллеристом, математиком до мозга костей, сторонником Морраса, сторонником «национальной революции», хотя и настроенным против немцев. Он носил фамилию одного из самых знаменитых наших промышленных воротил. Отец его — один из боссов «Комите де Форж», дядя — в Конфедерации французских предпринимателей, двоюродный брат — в Экономическом совете. А говорили мы с ним о социализме. Долго говорили. Говорили о чем угодно. Но мы не говорили о тех, кого мы убивали! В глубине души мы считали, что такие дела делают лишь отъявленные головорезы — те, кто добивает раненых в траншеях. Головорезы! И вот я прикончил этого фельдфебеля, как какой-нибудь сенегалец!
Самолет улетел. А оса все еще здесь. Она безумствует. Она хочет вылететь. Но она не может пролезть сквозь щели.
Понимает ли что-нибудь Пюиг в этом ином мире? Похоже, что нет. Или ему просто плевать на него.
— Что дает тебе плен? Место, где можно голову приклонить. И только. В регулярных частях у меня был испанский автомат — знаешь? — с откидным металлическим прикладом. Это был подарок командира взвода! Когда регулярные части были распущены, мне дали роту — так вот, когда мне дали роту, я все-таки карабина не бросил, я стрелял из «виван-бессьера»[114] и еще стрелял из наших полевых минометов. Да, в кого-то я стрелял. Но убил я кого-то или не убил — этого я не видел. И знаешь, еще больше, чем фельдфебель, мне не дают покоя собаки.
Пюиг курит так медленно, что табак сгорает раньше, чем бумага.
— Мне тоже не по душе эпизод с собаками, — говорит он. — Но что я могу поделать с испанцами?
Эме безнадежно машет рукой.
— Теперь выслушай меня ты. Мне нужен помощник. Ты идешь с Капатасом через границу. Между нами говоря, он изрядная зануда. Так вот, ты скажешь Капатасу: «Я остаюсь с Пюигом». Я не знаю, одобрит ли он, потому что он свихнулся на своих пчелах. Но во всяком случае, он поймет.
— И это после того, что я битый час тебе твержу!
— Именно поэтому.
— Карлос и Сагольс больше подходят.
Пюиг закуривает новую сигарету.
— Ты что, ограбил табачную лавочку?
— Почти. Так вот, о Сагольсе не может быть и речи! По двум причинам. Первая из них та, что Сагольс полезнее на своем месте. А вторая та, что он такой же, как и ты. У него физиономия каторжника, но убивать он не любит. Карлос тобой не нахвалится. Говорит, что ты стреляешь, как шериф. И что башка у тебя работает здорово. La cabeza! А сам он стреляет, как vaquero[115], что одно и то же. К несчастью, у него в голове каша.
— Эта пуля — просто несчастный случай.
— Ты опять за свое? Будет тебе! Эме, мы с тобой гораздо ближе, чем ты думаешь. В тридцать девятом ты с Марсо Пивером был крайним левым в партии социалистической молодежи. Будь готов — всегда готов!
— Как нынешние скауты.
— Ну, а я тогда уже был в Коммунистическом союзе молодежи.
Губы неприметно вздрагивают.
— Я был подавлен, когда узнал о германо-советском пакте. Сперва я подумал, что это ложный слух. Я кричал об этом на всех перекрестках! Но старшие заставили меня замолчать. Сталин знал, что делал! Каждое слово старших пронзало мне сердце. Сто раз я вертел в руках партбилет и готов был разорвать его. Ах, все это не так-то просто! — Внезапно он помрачнел. — Политика, видишь ли, — это прежде всего определенная мораль. Этика. Мы — целая партия. Но вот когда партии с ее аппаратом нет, когда ты безнадежно одинок… И порой я с полным основанием говорю себе, что быть членом партии — это значит, даже когда ты один, даже когда отрезан и от массы, и от руководства, ты, партизан, все равно каждое мгновение должен олицетворять партию!
Странный огонек засветился в его глазах — возбуждение и усталость одновременно. Он повторяет, без сомнения, для самого себя:
— Постоянно быть партией… А потом я думаю, что я либо гордец, либо сумасшедший. А с другой стороны, как прикажешь действовать иначе? Да еще здесь! Уж не думаешь ли ты, что кто-нибудь объяснит мне, что я должен делать?
На этот раз смущен Эме. Он прерывает Пюига:
— Тогда прекрасно подойдет Матар.
— Вовсе нет. Он любит убивать. Потому-то его и зовут Матаром.
Солнечный свет растекается по комнате. Снова слышен рокот самолета. Это вызывает тревогу. Кукушки сорокового года. Может быть, воздушный наблюдатель? В этом районе самолетов немного: несколько испанских, которые следят за границей, да немецкие. Будничные полеты.
Лонги все больше и больше становится не по себе. Разговор не принес ему того, на что он надеялся. С одной стороны, это отвращение к активным действиям, как если бы в 1940 году война повернулась по-иному и ему пришлось бы ходить в штыковую атаку, драться врукопашную под спиртными парами или ножом с двумя остриями, или кулаком в лицо добивать тех, кто оставался в захваченных траншеях, как это проделывали отцы нынешних солдат. Его отец, принявший французское подданство, сержант-пехотинец Лонги, по прозвищу Спагетти, добивал противника в траншеях сенегальским ножом точно так же, как его бабушка-фламандка убивала кроликов: она подвешивала их за задние лапы и ударяла дубинкой по затылку, а потом вырывала у них глаза и подставляла миску, в которую стекала кровь; из передней части она приготовляла рагу, а заднюю тушила в кастрюле. Заднюю часть можно приготовить также под горчичным соусом. Самым вкусным блюдом было рагу, хотя оно и получалось черным. Это из-за крови. А курам, когда они переставали нестись, она, крепко зажав их между колен, вспарывала горло портняжными ножницами! Не так уж далеко мы ушли от первобытного человека!
С другой стороны, существует необходимость, неумолимая стратегия Пюига, которая побеждает угрызения совести и все его переживания, которых он не скрывает, — все то, что некогда немцы справедливо назвали «филантропическими теориями войны».
Итак, Эме выследили, его опознали, на него донесли, его сфотографировали. Пятьдесят свидетелей могут его узнать. Область, где он может жить, сузилась, поднялась на 2000 метров. Он берет газету и внимательно разглядывает фотографию — он должен был бы рассмотреть сразу же. Фотография переснята с любительского снимка. Он смутно припоминает карточку 1938 года. Тогда у него были довольно толстые щеки… Видны пальмовые ветви… Это Маренда, Баньюльс. Этот снимок был у Анжелиты.
Пюиг замечает его смятение. Он встает, кладет ему руку на плечо.
— Слишком уж ты впечатлителен. Это пассивный баланс. Я им отнюдь не пренебрегаю. Я повторяю свое предложение. А ты вовсе не обязан отвечать. Хочешь, поговорим об этом еще раз?
— Да.
Эме нервно отшвыривает газету.
— В Лас Ильясе между нами не было согласия. Однако твой голос мы учли. Я знаю все — все, в чем ты меня упрекаешь, все, о чем ты думаешь. И однако, у нас с тобой одна дорога. Просто я начал тремя годами раньше, вот и все. Эти годы у тебя украли в Померании. Я говорю, что не было согласия между нами — между Фернаном, Люсьеном и мной. Между нами. Не только по поводу данной операции, но вообще по поводу способов ведения войны. А это, пожалуй, даже еще серьезнее…
Он говорит как будто против воли, тихо, словно произносит кощунственные слова. Поразительно проявление религиозных чувств у этих людей, доктрина которых — атеизм.
— У нас тоже есть сердце, Эме. Когда Люсьен цитировал Кашена — помнишь? — «Ползите, цельтесь, убивайте, истребляйте врага!» — я догадался, о чем ты думаешь. Возьмем, к примеру, этого испанца, убийцу Матара. Он тебе отвратителен. Что ж, прекрасно. А знаешь, сколько человек было у него в семье в тридцать шестом году в Лериде? Семнадцать. А теперь он один на свете. Вот он и убивает! О да, я знаю: «Мы вступаем в заколдованный круг террора и репрессий». Нет, не вступаем. Мы уже в нем находимся. Из всех нас ты самый опытный в военном деле! Ты офицер запаса, и вряд ли это вызвало такой уж восторг в твоей партии!
— Да уж, натерпелся я из-за этого!
— Но прав оказался ты. Ленин говорил: если буржуазия дает возможность научиться владеть оружием, овладевай этой наукой. Антимилитаристы — это уже остриженные бараны. А я не люблю баранов, Лонги! — Внезапно Пюиг взрывается. — Черт побери! Да неужели ты думаешь, что мы получаем удовольствие, убивая этих бошей, которым незачем было сюда соваться и из-за которых нам на шею свалилось две войны! Ослы вы все там, в низинах! Да, я террорист!
Он встает, поднимает газету, разглаживает ее и кладет на стол.
— И рожа у меня бандитская! И у них бандитские рожи! И у тебя… нет, у тебя не бандитская рожа! Уж не думаешь ли ты, что легко было объяснить людям, что убивать необходимо? Об это спотыкались все! Кроме испанцев. Но и испанцы шли той же дорогой, что и мы. Шли впереди меня, так же как я иду впереди тебя! И другие тоже убивали. Теперь они научились убивать. И ты тоже!
Эме получает удар под вздох. Пюиг понимает это. Он смягчается и говорит почти ласково:
— Я люблю мир не меньше, чем ты, Лонги. Мало кто любит мир так, как я, и отдает ему столько, сколько отдаю я. Только видишь ли, еще больше я люблю свободу.
Лонги весь сжимается, мысль его напряженно работает. То, что он сейчас услышал, просто ужасно. Самолет стих.
— Ты любишь пчел, Лонги. Так вот, я прочитал в одной подпольной газете такие слова: «Ты можешь сдавить пчелу в кулаке так, что она задохнется. Но прежде чем задохнется, она тебя ужалит. Это немного, скажешь ты. Да, это немного. Но если бы она тебя не жалила, на свете скоро не осталось бы ни одной пчелы»[116].
Вдруг он вскакивает.
— Черт! Самолет!
Самолет пролетает над ними совсем низко. Сквозь разбитое стекло видна крошечная головка летчика. На машине черные кресты империи «Мертвая голова».
Целый день воздух дрожал от гула самолетов, чертивших в небе над сожженными солнцем скалами свои узоры. Эме и Анхель проделали заново, только по-иному, нескончаемый путь отца Пюига от Корсави до Пи. Под укрытием пихт они наблюдали в бинокль за Заброшенной Мельницей. Все казалось спокойным сквозь двойные стекла, которые придавали предметам некоторую театральность. Датчанин льет воду из запасного бака, подвешенного на сук. Время от времени пролетающая птица закрывает от них панораму.
Анхель снова начинает свои бесконечные чисто испанские излияния. Но как далек он от Лонги, куда более далек, чем датчанин! Дорогой Анхель все время болтал, полагая, что Эме его понимает, ибо тот через определенные промежутки времени произносил либо «да, да», либо «так, так» — последнее звучало еще более убедительно. Анхель говорил о том, что он станет делать в Малаге после войны. Он завел бы автозаправочную станцию, выкрашенную в красный цвет, а его жена отпускала бы клиентам бензин. Только вот уроженец Малаги не объяснил ему, куда в этой ситуации он денет Франко. И все же одна фраза поразила Эме Лонги. Она могла бы принадлежать Лорке или Мачадо. «Amigo[117], действовать нас побуждают не слова, которые уносятся подобно ветру, а наше сердце». Анхель повторял это до тех пор, пока Эме не понял, а когда понял, это поразило его в самое сердце.
Двое пасечников надели сетки. Они были похожи, на туарегов; они наклоняются и выпрямляются, бичуя землю. Быть может, они наказывают луг, как некогда великий персидский царь Ксеркс велел высечь море? Один из этих пасечников — Капатас. Двое других возятся в кустах. Рыжик яростно лает. Его голос доносится до них медленно и слабо. Это зрелище, которое они видят сквозь линзы бинокля, как бы ускользает от времени. Быть может, бинокли обращены в прошлое? Действие, практический смысл которого остается непонятным, представляется особенно загадочным. Вся эта сцена приобретает цвет темного меда. Сумерки быстро сгущаются.
Никаких немцев не видать, не видно даже высокого силуэта гауптмана Линдауэра. В сторонке две незнакомые личности, не принимающие участия в этой игре, в этом обряде или празднестве, — старик и женщина. Сумерки превращают их в сплошную массу, в которой невозможно различить ни одной черты; эти двое сидят на лавке, которой несколько дней назад здесь еще не было.
Эме протягивает бинокль будущему хозяину бензоколонки. Тот регулирует его. И тоже превращается в гранитную статую. Тишина словно охраняет неподвижность наблюдателей. Рука Анхеля опускается вместе с биноклем. Они снова отправляются в путь. До них едва доносится песня, которую запел Капатас, и продолжает он ее, как какой-то гимн, речитатив, хорошо знакомый Лонги. Пасечники хлопают по земле в такт мелодии. Это непонятное зрелище напоминает документальные фильмы об Африке. Анхель захвачен ритмом, и его сухие пальцы простукивают такт на ладони — так когда-то делала Анжелита.
На пальцах, щеках и губах ее
Звездный играет свет,
Но зря он струит сиянье свое —
Больше на них не проступит след
Любви, которой уж нет.
Эме Лонги и Анхель наконец-то выходят на луг, но их появление не прерывает церемонии. Рыжик подбегает к ним, обнюхивает, виляет хвостом и снова убегает. С земли и из кустов тяжело взлетают какие-то существа. Летучие мыши? Нет, они гораздо меньше и более плоские. Одно из этих существ Хлопает крыльями, взлетает, словно бархатный комок, потом застывает на земле.
Хор негромко поет песню. Эме поймал бабочку. И с отвращением выпускает ее. Теплый воздух пронизан полетами насекомых. Можно сказать, что они ищут лица людей и люди чувствуют печальное прикосновение их крылышек.
— Привет, милок! — говорит Капатас. — Это сумеречницы из империи «Мертвая голова».
Он снова берется за дело, считая свое объяснение исчерпывающим. Яркий свет фонарей привлекает огромных бабочек. Их сшибают на землю ветками ясеня. Даже мамаша Кальсин и та вооружилась выбивалкой для ковров красивого старинного плетения. Эме отходит в сторону — ему противна эта мягкая смерть и тихие звуки, похожие на те, которые издают гекко. Бабочки воспевают свою смерть на склоне Канигу. Им вторит шелестящее пение ламп. Так ничего и не понявший Рыжик продолжает лаять. Далеко, в Пи, ему отвечает его собрат. Собаки… У Эме судорога перехватывает горло.
Слышится жужжание. Разгневанный рой вместе с воительницами атакует насекомое в ярком свете ламп. Большая ночная бабочка парализована скорее самим превосходством сил противника, нежели жалами, которые тщетно вонзаются в ее волосяной покров. Эта толстушка застряла в летке. Она отступает перед яростью хранительниц улья, с трудом отбивается; летная дощечка окружена пчелами. Ее ожидает ветка с густой листвой. Она падает с распростертыми крыльями. Отчетливо видны кокарды на ее одеянии — два круга, похожие на неправильную окружность черепа, и два других круга, которые не менее красноречиво изображают черные впадины под скулами черепа. То, что несет в себе это примитивное существо, будит древний страх, особенно в тех случаях, когда, вот как сегодня вечером, подпрыгивают сотни маленьких черепов, являя собой как бы перекличку тех, кто умер в этом году.
Бабочки пролетают все реже. Круг тех, кто их убивает, расширяется, подобно огню на лугу, до леса, который его окружает. Изображая пляску смерти, Анхель по-прежнему выстукивает такт на ладони.
Эме подходит к новой лавке, сработанной датчанином. Два распиленных ствола и толстая доска. На лавке сидит старик, застывшее лицо которого оживляют лишь отсветы танцующего пламени. Шотландский плед придает ему достоинство ветерана армии Его Величества короля Великобритании. Рядом с ним молоденькая, совсем молоденькая, взволнованная, растерянная девушка в сверхмодном английском костюме с чересчур высокими подкладными плечами на длинном жакете. На жакете след споротой желтой звезды. Длинные волосы струятся по плечам.
— Мсье! Мсье! Вы говорите по-французски? Скажите «да»! Скажите «да»!
— Разумеется, говорю, мадемуазель.
— Не уходите! Мне страшно! Мой дедушка болен. А Испания — это далеко?
Он показывает на юг, но с Заброшенной Мельницы юг — это гора, громада, которая ночью становится страшной.
— Вы не здешний, мсье, ведь это правда? Правда?
— Я был учителем в Валансьенне.
— А я из Парижа. Я живу на улице Ламбаль.
Снова возникает песня, сейчас она звучит слабее, это припев припева.
Над Валлеспиром кружат в ночи
Бесчисленных звезд рои,
Но мрак напрасно сверлят лучи:
Хотя они как взоры твои,
Меня им не излечить.
И у них над головой над дорогой в Сен-Жак стоят звезды, огромные и трепещущие, звезды, которые указывают путь.
— Загадайте желание! — говорит она. — Скорее!
Падучая звезда, за ней другая. За ней еще одна. Да это целый фейерверк! Такой, что и желаний не хватит!
— Ах мерзкие твари!
Она срывается с места и бежит, размахивая руками. Да ведь она может разбиться, эта сумасшедшая! Эме окликает ее. Что за идиотка! В ее теле, конечно, бурно выделяется адреналин. А пчелы не любят, когда люди их боятся. А по словам Капатаса, еще меньше любят баб. Особенно городских женщин. Особенно надушенных городских женщин.
Эме догоняет ее. Она дрожит. Позади них неподвижно сидит на лавке старый джентльмен — сидит так, словно он ничего не видел. Охваченная ужасом, она отскакивает в сторону. Настоящая козочка! Он снова ловит ее, она спотыкается и падает. Он падает на нее. Он тяжело дышит. Он чувствует, как в грудь его стучат крошечные кулачки. Что она вообразила, эта дуреха? Она лежит неподвижно и рыдает.
— Я не хочу уходить, плевать мне на желтую звезду! Я хочу вернуться в Париж, в Париж, в Париж! Ваши мерзкие твари всю меня искусали!
Она всхлипывает уже тише. Он видит лишь молочно-белый овал ее детского личика, словно у нее совсем нет волос — они растворились в темноте.
— Ну вот, вам уже лучше. Как вас зовут?
— Раиса. Раиса Левин. Без «а».
Эти путешественники не скрывают своей национальности, несмотря на то что по виду они принадлежат к англосаксонской расе.
— Успокойтесь. Здесь люди живут вместе с пчелами. Это трудолюбивые и, представьте себе, мирные насекомые. В них ничего нет от нигилистической злобы ос.
— Почему вы употребили слово «нигилистической»?
— Да просто так.
Это слово возникает, всплывает на поверхность моря невысказанных мыслей, мыслей, которые ищут слов для самовыражения, путаных мыслей о жизни, о Пюиге, о террористах, о евреях, о войне…
Голос Раисы звучит умиротворенно.
— Это смешно, потому что всего два месяца назад я изучала русских нигилистов. Мы уроженцы Англии. Мой дедушка — сэр Левин. Он крупный экономист. А они меня больше не укусят? Вы уверены?
— Надо и их понять. Сумеречная бабочка «мертвая голова» — это их враг. Они обезумели, вот и все. Садитесь сюда.
Вода журчит среди камышей, которые здесь, на этой высоте, удивительно хрупки. Ласковые воды…
— Опустите руку в воду.
— Ой, какая холодная! У меня не будет нарыва?
— Даже ревматизма и того не будет. Дайте руку.
Это девушка-змея, это саламандра с горящими глазами. Он взял комок земли из-под травы — там, где пролегает зыбкая граница первичных стихий.
— Я сделаю вам пластырь. Не снимайте его как можно дольше. Если он высохнет у вас на руке, все пройдет.
Это способ Капатаса. Рука Раисы с пластырем неподвижно лежит у нее на колене.
— Простите меня. Я потеряла контроль над собой. А как вас зовут?
— Эме.
Он ждет обычной реакции. Но она не возникает.
Левой рукой Раиса нежно гладит растрепанные волосы молодого человека, потом проводит пальцем по его затылку, как бы обрисовывая его линию. Правой рукой она старается не двигать.
— Я никогда не думала, что звезды бывают такими огромными. На этот раз я успела загадать желание.
Их лица сближаются. Она прижимается щекой к его щеке и говорит:
— Вы колючий.
Он отвечает:
— Конечно, ведь сейчас уже вечер.
Мужчины по вечерам колются, как пчелиные жала. Невольно он склоняется к ее губам, но палец у него на затылке превращается в коготь.
Она шепчет:
— Это было бы нехорошо. Очень нехорошо. И вовсе не потому, что вы не еврей. Плевать я на это хотела, я не соблюдаю наших обычаев. Вот мой дедушка — тот соблюдает. Но дело не в этом. Просто есть вещи, которых делать нельзя.
Эме трется щекой о щеку, бархатистую и нежную. Она снова гладит его по волосам и растягивается на траве, согнув больную руку под прямым углом. Грудь ее то поднимается, то опускается. Рука соскальзывает с его затылка на плечо, потом на предплечье — туда, где начинаются мускулы. Она привлекает его к себе. Он не понимает, чего она от него хочет после того, что он сейчас от нее услышал. Над ними качается небо. Они лежат рядом, вытянувшись. Небо превратилось в сверкающий купол, и они царят в нем, летят в нем, не соблюдая законов тяготения. На земле их удерживает только перевязанная рука Раисы.
Свободной рукой она сжимает запястье Эме и кладет его руку себе на грудь.
Глаза их привыкли к темноте или это звезды пронизывают мрак? А вода поет…
Тон Раисы становится серьезным.
— Завтра у меня хватит храбрости…
Она приподнимается и садится.
— …если я что-нибудь съем.
Она смеется. И он смеется. Они возвращаются. В кругу, где царила смерть, потрескивают только две лампы. Капатас стоя растирает себе поясницу. Под подошвами хрустят трупики ночных бабочек.
— Хорошо, — говорит Пастырь. — Сейчас чего-нибудь перекусим. Ночь будет короткой.
Последним вошел в Заброшенную Мельницу старик-англичанин. Он просидел неподвижно все это время. Раиса растормошила его, вывела из задумчивости. Она нежно говорит ему:
— Моше, дорогой папочка Моше… Пора возвращаться, дорогой папочка Моше…
Ее голос звучит, как арфа Сарры.
Снежок присыпал траву. Кто бы мог подумать, что это будет в первых числах августа? На лимонно-желтом рассвете один за другим появляются путешественники, словно самые обыкновенные туристы. Оригинальная прогулка! Эме Лонги прежде всего смотрит на их ноги. Старик Моше обут в прочные охотничьи сапоги, подбитые гвоздями; куплены они, вне всякого сомнения, по случаю. Они еще совсем целые. У старика серые глаза. Нацистский эксперт мог бы принять его за англичанина, отправляющегося на охоту. Раиса встала с левой ноги. На ней тот же длинный жакет, но юбку она сменила на спортивные брюки, заправленные в крепкие лыжные ботинки. Она дуется, но это делает ее еще более привлекательной.
— Ну, как укусы?
Она выпячивает нижнюю губку и показывает улью язык. Сегодня ей не дашь и восемнадцати. Растекающееся по земле солнце пронзает ясени стрелами своих лучей.
Эме с неудовольствием разглядывает их багаж. У него самого только набитый до отказа рюкзак, к которому он умудрился прикрепить альбом кансоновской бумаги, обернутой клеенкой. У сэра Левина и Раисы большой чемодан и саквояж из крокодиловой кожи, который в 1900 году, должно быть, стоил целое состояние. Он застегивается на две защелки; если изо всех сил нажать на них большими пальцами, он широко разевает свою пасть.
По дороге из Пи поднимаются трое мужчин, фигуры которых похожи на японские силуэты, — Капатас, Пюиг в берете, надвинутом на лоб, и какой-то незнакомец.
Пюиг сжимает Эме в объятиях. Abrazo[118]. За Пюигом стоит угрюмый неизвестный. Первое впечатление от него: бритый Тартарен. Лет пятидесяти. Военная выправка образца 1915 года, улучшенная в 1940 году. Толстый, разбухший, важный, он весил по меньшей мере девяносто пять кило! Эме хмурится. Лагеря были полны такими вот офицерами, которые захватывали самые удобные бараки, — так называемыми «старыми капитанами», — где они наслаждались удобствами одной комнаты на четверых.
— Майор Лагаруст, командир саперного батальона. Нахожусь здесь по заданию.
Пюиг ехидно улыбается — так улыбается он в тех случаях, когда ему трудно скрыть свое ликование.
Эме Лонги щелкает каблуками.
— Лейтенант Лонги, офицер регулярных частей. Нахожусь здесь по заданию.
— Отлично, отлично, — говорит этот самый Лагаруст, проводя большим пальцем по бесконечной, как у лошади, дорожке от носа до рта.
Он сухо кивает пожилому штатскому джентльмену и склоняется перед Раисой, словно дело происходит в Спортинге.
— С добрым утром, мадам.
Скоро станет ясно (его стараниями), кто такой этот комик. Т. А. Ну да. Т. А. — Тайная Армия. Пять благодарностей в приказе (это, скорее всего, правда). Военнопленный, который был освобожден вместе с ветеранами первой мировой войны. Инженер. Высшее техническое училище. В настоящее время прикомандирован к штабу Жиро. Тут он захлебывается от восторга:
— Вот настоящий человек! Честнейший человек! Он, господа, представляет собой все, что есть хорошего в Виши, а ведь у них есть кое-что и хорошее. Добродетель, неподкупность, труд, семья, Родина. А это все хорошие вещи. Наконец, Свобода. Место немцев — у себя дома. Жиро — это именно такой человек, которого в окружении Петэна так ждали! Слишком долго ждали. И еще де Голль. Слишком долго мы их ждали, вы меня понимаете.
Он никак не может завершить изложение своей платформы.
— Он ниспослан нам Провидением, чтобы установить мир в нашей несчастной стране. Войну выиграют американцы. А вместе с ними и мы. Stars and stripes for ever[119].
У Пюига такой вид, словно он хочет сказать: «Хорош гусь, а?»
А тот заканчивает:
— Разумеется, никакой политики, господа. Мы служим единому идеалу.
Он вытирает губы, воздает должное белому хлебу и кофе с молоком мамаши Кальсин, жалеет, что нет масла, и требует штабную карту.
— Вы готовы, мсье? — спрашивает Капатас.
Майор разочарован. «Мсье»! Дожевывая кусок хлеба, он взваливает на плечо мешок, к которому прикреплено одеяло на манер скатки.
— А кстати, — говорит Пюиг, — как вы намерены поступить с теми, кто одержал победу под Сталинградом?
Майор жует сухими губами. Потом снисходит до ответа:
— У генерала свой план. А вы кто такой?
— Пюиг. Маки. Франтиреры и Партизаны.
Здоровенный детина растерян.
— Ничего не понимаю! Меня должны были связать с подразделением Тайной Армии, а я угодил к…
— Майор, ваши друзья, принимая во внимание ценность вашей особы — я бы сказал, ценность стратега, — не захотели переправлять вас через Пюигсерду. Участок границы у Ливиа уже несколько дней находится под усиленным наблюдением. Мы перевалим через высокую гору.
— Через высокую гору?
— Так будет лучше всего. Гигант на сто метров выше Канигу. Вот так.
— Вот так, — повторяет майор, внезапно согнувшийся под тяжестью своего мешка. — Ладно, ладно. Жаль, что у вас нет штабной карты. У меня с собой мой Мишлен восемьдесят шесть[120].
— Как в сороковом, — говорит Лонги.
Майор Лагаруст лишен чувства юмора. И чувства гор. И привычки к переходам. Маленький отряд ведет Капатас. За ним идет сэр Левин, кошечка Раиса, потом майор, Пюиг и Эме — эти двое чаще всего держатся вместе. Необходимо обойти Манте. Вместо того чтобы перейти через перевал и деревушку, они идут по южному склону Трес Эстеллес и по речке Манте, которую они еще перейдут ниже поселка, коим управляет Галоч.
Более часа нужно им для того, чтобы добраться до речки. Капатас не позволяет им останавливаться. Сейчас они по меньшей мере в двух лье от той хижины, где засели немцы. Они идут бодро, невзирая на протесты майора, по лицу которого ручьями струится пот.
— С этим типом мы намучаемся больше, чем со стариком, — говорит Эме, жуя укроп.
Они снова взбираются по склону горы, среди пихт. После утреннего холода жара застала их врасплох. Лонги чувствует себя хорошо. Несмотря на подъем, он обрел свой ритм — ритм пехотинца на марше — и мечтательное состояние духа, которое приноравливается к машинальным движениям ног, то рассеянное внимание, в котором запечатлевается, как, словно камень, падает на добычу коршун, как поскрипывают под ногами иглы или как устремляется ввысь из ямы огромная оранжевая лилия, протягивающая к солнцу свой золотой пестик. Эме наклоняется, срывает ее и догоняет Раису, весело опережая майора, верность которого генералу Жиро обойдется ему по меньшей мере в пять кило!
Девушка идет за дедом, тот автоматически переставляет ноги — одну, другую. Эме берется за саквояж из крокодиловой кожи и протягивает Раисе лилию.
— Не поменяться ли нам ношей?
В Раисе нет теперь ровно ничего от нервозной девицы, какою она была накануне вечером. Горы омыли ее. Она не знает этих мест. Она знает только Лазурный Берег. А этот Юг и тот — не одно и то же. Этот Юг пугает ее. Ушибаешься на каждом шагу. Они шагают след в след друг другу, и под их ботинками трещат сухие ветки, оставшиеся от прошлой зимы. Когда они миновали лес, покрывающий северный склон пика Рив Бланк, Капатас останавливается: «Qu’es bonic!» — «До чего красиво!» — говорит он по своей привычке. Открывающийся вид великолепен, охват здесь куда больше, чем в долине Манте. Скрытая от глаз местность и эти склоны господствуют над речкой Карансой и восхитительным зеленеющим каньоном, усеянным камнями, по которым низвергаются потоки воды.
Тишина стучит в ушах. Это кровь. Они жмутся поближе друг к другу — одиночество гнетет их. Пюиг на время исчезает. Он хочет все понять, прежде чем расстанется с лесом. Эме снимает рюкзак. Он не сетует на остановку. Ремни оставляют следы на лопатках. Но это не беда. Он вновь обрел себя, он ушел в себя, чего с ним не случалось со времен патрулей в снежной no mans land[121] в декабре 1939 года. Уж не убийство ли фельдфебеля излечило его?
Ухнув, словно носильщик, майор бросает свой мешок, раскрывает его и выбрасывает из него консервы, белье, фуфайку. Потом отходит в сторону. Он медлит. Может быть, ему не по себе? Лонги идет в том же направлении, которое избрал этот толстяк. Он видит его сквозь деревья и не верит глазам. Майор Лагаруст, лежа на спине, спустив штаны, наклонив голову и согнувшись, занимается какой-то более чем странной гимнастикой. Эме смотрит, чем это он занимается в позе роженицы. Правая рука Лагаруста лихорадочно теребит металлическую коробочку.
Эме разражается хохотом, и у него сразу начинает болеть рана. В папоротниках, обрабатывая те самые места, которые обычно натирают кавалеристы и пешие егеря, инженер саперных войск майор Лагаруст старательно припудривает тальком свою промежность!
Возвращается Пюиг. Он разглядел вдалеке, близ Клоде-ла-Лобетера, группу дровосеков. Больше он ничего не увидел. Капатас только и ждал его возвращения. Длительные остановки дробят переход, но Лонги чувствует, что Пастырь чем-то обеспокоен. Пастырь все время держит нос по ветру. Солнце стоит уже довольно высоко. Лучи его, проникая сквозь одежду, становятся все горячее.
Спуск к Карансе труден. Сэр Левин идет механической походкой Голема. Он мог бы играть роль некоей странной ожившей статуи из еврейского квартала средневековой Праги.
Исполосованная какими-то мгновенно мелькающими тенями, которые громко кричат, речка течет совсем близко; она не шире, чем Манте, но зато более говорлива. Склон горы увлекает ее вниз, к северу, по зеленому коридору, к ущелью. Эспарра на ходу приветствует мрачный камень — не то монумент, не то какой-то доисторический памятник Pèdre Drète — Стоячий камень.
Они переправляются через речку, перепрыгивая с булыжника на булыжник, а речка брызжет им в лицо прохладой. Ближе к верхнему течению реки поет падающая вниз вода. Они должны снова подняться вдоль потока. Тут придется поработать коленями и икрами. Под грозным Редуном марш превращается в карабканье на гору среди танцев больших капризных стрекоз, ос и глупых слепней, которые сами ищут свою погибель.
Иногда, подобно Педро Арагонскому, они наталкиваются на озеро, только без дракона. А может быть, огромные незримые драконы окружают их всюду. Хорошо бы остановиться на берегу того озера, которое, как и ставшую судоходной перпиньянскую речку, называют Нижним. Здесь стоят какие-то хижины, а озеро по форме напоминает скорпену. На переднем плане сухое дерево, погрузившееся в воду, протягивает вверх свои мертвые, белые руки.
Их марш напоминает балет сомнамбул, в котором танцующие переходят с места на место, притягиваемые как бы неким сродством, и они то расходятся, то сходятся снова. Эме с лирически настроенным Капатасом, Эме с майором (они разговаривают о плене), Эме с Раисой (она без ума от «Унесенных ветром»; когда Эме говорит ей, что пейзаж, который открывается ее взору, тоже романтичен, она удивленно фыркает), Эме с Пюигом; Пюиг показывает ему скалы, одну из которых он окрестил «Скованным человеком», а другую «Черепахой», — это две скалы какой-то карикатурной формы.
Пюиг озабочен тем, что они могут стать мишенью. Они выходят на открытое место. Надо будет держаться поближе к речке, идти по самой кромке берега и прятаться в расселинах прибрежных скал. Он снова уходит на разведку. Остальные присаживаются. Перед ними — сжигаемый солнцем горный хребет. Капатас показывает налево — там Костабонн, Рок Кулум, Дониа, надменный Гигант, дальше Новый Источник, а еще левее пик Льюз — каменные рыцари, стоящие плечом к плечу; перевалы там — лишь небольшое пространство между их головами. На этот гребень в былые времена пилигримы, пришедшие из низин, где кишат грехи, поднимались, распевая во все горло гимны, поднимались отовсюду — с Валлеспира, Сере, Амели-ле-Бена, Арля и Пра-де-Молло, из всех этих мест, названия которых звучат как сухое постукивание сливовых косточек. Лососи господни, они поднимались вверх по течению реки до самых верховий. Там, уже совсем высушенные на раскаленных камнях — полуящерицы-полузмеи, — они ходили как по канату, протянутому между двумя странами, эти «жонглеры Богородицы»[122], которые сражались с озерными драконами, с их снежными девами, с их потомством — летающими змеями и ядовитыми жабами. Они добирались до одиноких безжизненных вершин Пла-дю-Кан-Магр и переходили в Иль-де-Терр или на берег Черного Озера между зубцами Гиганта, на высоте 3000 метров.
Эти пустынные места, и по сей день не посещаемые туристами, уже совсем не то, что «праздничный» мир Канигу. Вы словно попали на край света. Солнце пускает стрелы из своего пушистого облака прямо в глаза. Капатас показывает вдаль и вверх, где виднеется расщелина, точно прорезь прицела. Там им придется пройти. Это кажется немыслимым.
Под сверкающим куполом расколотого солнца Капатас, Пюиг и Эме держат совет, не позвав ни старого английского экономиста, ни невыносимого майора.
— Как бы не обстреляли, — говорит Пюиг.
Эме Лонги недоверчиво поднимает брови.
— Да, — говорит Капатас. — С этого началось еще в сороковом.
— Я предпочел бы дождаться ночи, — настаивает Пюиг. — Тем более что нам предстоит еще пройти три километра по гальке. Из винтовок с оптическим прицелом они перебьют нас, как куропаток.
— Да нет. Теперь пастухи ходят к озеру не берегом реки, а другой дорогой.
Они в нерешительности. Они обсуждают ситуацию. Бесплатное уведомление — над ними распластывается молния, бесшумная и бесконечная. «Зарницей жары» называют это жители равнины. Торопливым шагом все проходят открытое место. Потом, под укрытием морен, они попадают в каменистый проход. Поле зрения сужается до нескольких сотен шагов. Крик Раисы. Старик Моше поскользнулся на заплесневелом камне. Они поднимают его; Моше покрыт ровным серым слоем: у него серая одежда, серая кожа, серые волосы. Придя в себя, он просит, чтобы ему дали его саквояж из крокодиловой кожи. Они шагают гуськом по этому лунному ландшафту. Здесь торчит лишь несколько желтых пучков камнеломки. Наконец перед ними ртутная гладь озера. Пот льет с них градом, даже с Пюига. Удивительно, что он может так потеть.
В ста метрах от них скрюченные сосны простирают свои когти над хижиной, сложенной из камней.
Пюиг снимает револьвер с предохранителя. Эме следует его примеру, но Пюиг делает отрицательный жест левой рукой. С револьвером в руке он спускается. Ни один камешек не покатился. Эме готов стрелять, если понадобится, прикрыть товарища. Странно, но Пюиг был прав: отныне он почувствовал уверенность в себе.
Волны от легкого ветерка гонят по воде сотни тысяч бриллиантов. Птица-рыболов поднимается в воздух, держа в клюве рыбку. Пюиг бросает камень перед входом в хижину, словно игрок в шары. Тишина. Учитель подходит к хижине, входит в нее и почти тотчас выходит оттуда. Он делает широкий жест. Все идут к нему. Эме, споткнувшись о булыжник, подворачивает ногу. Боль распространяется по всему телу, будит своих сестер, прыгает к нему на плечи и вцепляется в рубец. Не поддаваться. Идти. Пересилить страдание. Без горных ботинок это была бы трагедия: растяжение связок. Как же местные жители ходят тут в эспадрильях? Он хромает. Он приходит на берег последним.
Капатас ставит дорожные фляжки в холодок. Они передохнут здесь минутку-другую. Эме садится и разувается. Он опускает руку в ледяную воду и хочет погрузить в нее и ногу, но Пюиг останавливает его:
— Только не ноги.
Присев на корточки, Пюиг массирует ему лодыжку, и под его коричневыми пальцами опухоль как будто спадает, затем он вытаскивает из сумки повязку Вельпо и накладывает ее крест-накрест, как заправский хирург. Эме, стараясь, чтобы не было складок, снова надевает толстые носки и ботинки. Он выпрямляется, слабо вскрикивает, бледнеет, но героически делает разминку. Майор Лагаруст смотрит на него неодобрительно. Заметив это, Эме смеется. Смеется и Пюиг. Кадровый офицер пожимает плечами.
Сейчас около трех. На этом привале риск, которому они подвергаются, не так уж велик. О малейшем передвижении по этой территории им дали бы знать вспугнутые животные. Хижина, как и Pèdre Drète, как будто восходит к иной цивилизации. Она похожа на этрусское жилище. Что это такое? Убежище для пастухов и раненых животных на самой высокой точке перегона овец на летнее пастбище? Это могло быть и обиталищем какого-нибудь бога или местом, которое в древности отвели для душ усопших. По мнению Пюига, это хлев.
Под крышей из плоских сланцев, сложенных в виде полумесяца, царит таинственная прохлада. Фонарик Пюига выхватывает из темноты круг утрамбованной земли. Нары в форме четверти окружности. Травяная подстилка. В одном углу — остатки костра, над ним — отверстие, края которого вычерчивают глаз циклопа в стеклянном небе. Несколько пустых консервных банок, изъеденных ржавчиной.
Капатас присоединяется к Пюигу. В смешанном свете дня, проникающем снаружи, и электрического фонарика трудно разобрать выражение их лиц, словно высеченных из каменного угля. Но эта неподвижность говорит о том, что они в замешательстве. Фонарь вырывает из темноты голову белого петуха. Гребешок его стал бледно-розовым. Две лапки, отрезанные в суставах и снабженные великолепными шпорами, скрещены. Сухие перья напоминают Эме метелку из перьев, которою Капатас чистит соты в своих ульях. Люди съели петуха и оставили голову и лапки… Но почему Пюиг насторожен и почему Капатас внезапно выпрямляется во весь рост, так что касается головой потолка? Почему внутри жилища воцарилась тишина, — тишина, которая гармонирует с тишиной, царящей на озере? Пюиг берет сигарету и нажимает на зажигалку так же, как в первый вечер своего знакомства с Эме в «Первых тактах». Он делает три затяжки. Дым выходит через дыру в потолке. Тщательно закрутив фитилек, он кладет зажигалку в карман, затем становится на колени, протягивает руку к останкам петуха и застывает в этой позе.
— Не надо, — говорит Капатас. — Разве ты не видел?
— Видел сию секунду. Только наплевать мне на это.
— А мне вот не наплевать.
Пюиг встает.
— Не будем трогать это, — говорит он.
— Спасибо.
Местность представляет собой каменный цирк, этакий котел, в котором рассеянные солнечные лучи поджаривают все живое. В центре этого цирка — ледяное озеро. А на берегу озера — круглая хижина. В хижине против вогнутой стены — угол, где валяются голова петуха, увенчанная гребешком, две лапки, два крыла. Фонарик гаснет. Останки уплывают в полумрак.
— Люди были здесь недавно? — спрашивает Эме, который предпочитает ясность.
— Самое меньшее две недели назад.
Это верно, петух стал похож на мумию.
— Но нас это не касается, — продолжает Пюиг, наморщив лоб.
— Надеюсь, что не касается, — говорит Капатас.
Старик Моше, Раиса и Лагаруст размещаются кто на нарах, кто на подстилке.
— Сколько времени мы здесь пробудем? — спрашивает Лагаруст.
— Придется подождать.
— Чего же ждать-то?
— Условного знака.
Майор снимает амуницию. Раиса довольна, и даже на щеках сэра Левина проступает слабый румянец. Майор чиркает спичкой над очагом, в который он наложил сухой травы.
— Огня не зажигать, — говорит Пюиг.
Майор в нерешительности. Спичка потрескивает, пламя обжигает ему пальцы. Он бросает спичку.
Пюиг следит за обрывистым восточным склоном с весьма подходящим названием: Адская Крутизна. В нескольких часах ходьбы по трудному пути — хижина немцев. Насколько это известно, между ними и хижиной нет постоянного немецкого поста. Немецкий пост находится на равнине, на западе, по направлению к Сайягусу. Пюиг опускает бинокль, потом прячет его в футляр. А жарко становится! Лонги снова чувствует себя неуютно в этом мире, где все ему чуждо, начиная с языка. Каранса — Каранс. Область Каранс…
Эме поглаживает рукой старую каменную тумбу, на которую он уселся. В ушах у него гудит. Недавно, когда он разулся, у него закружилась голова. Теперь ему кажется, что он оглох. Пюиг зажимает свой длинный, похожий на клюв нос большим и указательным пальцами. Нашел время дурака валять, идиот! (Лонги в раздражении произнес про себя эти слова.) Пюиг делает ему знак поступать так же, как он. Горец раздувает ноздри под сжатыми пальцами. Выглядит это уморительно. Эме следует его примеру, хотя и не понимает, в чем дело. Уши прочищаются. Барабанные перепонки уже не болят.
— А я было оглох!
Его голос кажется ему странным.
— Мы на высоте двух тысяч трехсот метров. Надо перекусить. Так-то дело пойдет веселее.
Внезапно сделавшись любезным, Лагаруст открыл большую продолговатую коробку с гусиным паштетом и откупорил запечатанную бутылку вина.
— Ему придется тащить на себе двумя килограммами меньше, — шепчет учитель из Вельмании.
Как ни странно, вино майора — это не столовое вино, а сохранивший вкус ягод мускат, старое вино, которым, как замечает Пюиг, неплохо запивать паштет. Ну и попируют же они! Они набрасываются на еду. Цыплята, ветчина, салат с шафраном и рисом, крепкое вино, охлажденное в озере. Жизнь меняет свой цвет даже для старика Моше. Закусив, он растягивается на подстилке из сухой травы. Через отверстие в своде вырисовывается бледно-зеленое растение с ярко-голубым цветком.
— Горечавка, — говорит Пюиг. — Последняя.
— Последняя в этом году?
— Нет, на этой высоте.
— А до перевала еще далеко?
— Пятьсот метров.
В Великой китайской стене Эме различает все ту же светящуюся прорезь-ущелье. Кто бы мог подумать, что оно еще так далеко! По другую сторону, по направлению к Франции, небо собирает целый оркестр медных труб всех оттенков — от желтого до ярко-красного.
Вдруг Пюиг встает. Он поднимает руку. В руке у него пистолет. Лонги следует его примеру, хотя ничего не видит. В двухстах шагах от них заливаются птицы. Камень скатывается в озеро. Из-за скалы, напоминающей баранью голову, спокойно выходят два жандарма и останавливаются перед хижиной. Пюиг свистит сквозь зубы. Капатас вылезает из хижины с набитым ртом. Ну и странные же эти жандармы! Ни фуражек, ни портупей! Пюиг идет им навстречу. Это он их допрашивает, а не они его. Еще немного — и они предъявят документы! Ну да! Это самое они и делают. По правде говоря, хоть они все еще в мундирах, они не очень похожи на жандармов. Накануне на равнине, в Фонпедруссе, произошли серьезные инциденты. Нечто вроде забастовки на заводе гидроэлектрической аппаратуры. И тогда немцы заперли жандармов в жандармерии — вот как они им доверяли!
— Что вы хотите? — объясняет старший, тот, что повыше. — Ночь мы там просидели, а утром помахали ручкой.
Из хижины выходит майор. Очевидно, он блестяще знает свою роль. Маленький жандарм весьма красноречиво объясняет ситуацию:
— Вы понимаете, нас все это не устраивало. Жандармы, запертые в их же собственной тюрьме! Ну, тут мы с Бедарридом и говорим: «Уйдем в маки!» Только вот…
Тут эстафету подхватывает Бедаррид и распевает с приятным тулузским акцентом:
— Вот мы и пошли искать маки!
— А где ваши фуражки?
— Мы их сняли — больно жарко, и потом…
Оба они, и маленький и большой, видно, не так уж давно стали ходить без фуражек. Их лоб разделен на две горизонтальные зоны — одна коричневая, другая белая. Как вчерашняя Франция — оккупированная и неоккупированная!
— Приведите себя в порядок.
Они послушно надевают фуражки, смявшиеся в мешке, застегивают куртки, затягивают портупеи и поясные ремни. Похоже, что они удивлены. Им никто не сказал, что и в маки служба есть служба!
— Это Альбер вас увидел, — объявляет Бедаррид. — У него глаза как у рыси. Мы и подумали, что навряд ли вы отправляетесь рыбку ловить.
— А где вы были, когда нас засекли?
— Шагах в четырехстах.
Если жандармы засекли их на расстоянии четырехсот шагов, то ведь и немцы могут сделать то же самое. Вот почему жандармам необходимо принять боевой вид. В их присутствии здесь нет ничего необычного. Они проводят операцию. Вот разве что со вчерашнего дня жандармы на подозрении…
Тут, не в силах долее сдерживать возмущение, Лагаруст спрашивает их:
— От кого вы получили приказания? Есть в вашей жандармерии офицер?
— Нет, мсье, только старшина.
— «Мсье»! Майор! Майор Лагаруст из штаба генерала Жиро. По заданию.
Они как будто не слишком оробели.
— Это старшина дал вам приказ уходить в маки?
— Старшина у нас трус и дерьмо! — отвечает Бедаррид. — Он нам запретил уходить, ну да плевать мы на него хотели!
Огромная Лагарустова туша трясется.
— Вот вам и Французское государство! Не этого мы ждем от Сопротивления, господа! Сейчас же возвращайтесь в вашу поганую жандармерию…
— И немцы сделают из них отбивные котлеты по-каталонски! Вы кончили этот спектакль? Возьмитесь лучше снова за вашу карту!
Лицо горца сурово. Майор пятится и неожиданно подпрыгивает, словно Пюиг выстрелил в него. Он смотрит в небо. На этот раз загремел гром.
— Ну, ладно! Знаете ли вы, двое, бригадира Бобо из Фонпедруссы? Что он поделывает?
— Альфонс отправился в Керигю.
— А как там, на равнине, дела идут?
— Не то слово!
— Вы хорошо знаете горы?
— Он знает. Я нет. Я из Тулузы.
— А его как звать?
— Пайра. Альбер Пайра.
— Пайра? Нет ли у тебя брата в Праде?
— У меня там двоюродный брат. А у него — родной.
— Когда мы уйдем, вы побудьте здесь. А потом идите в Батер.
— На заброшенные рудники? Далековато!
— На их месте я пошел бы через Заброшенную Мельницу, — вмешивается Капатас. — Я переночевал бы там, не высовывая носа, а назавтра уже был бы в Батере.
— Капатас прав. В Батере спросишь Политкома. Это мой помощник. Скажешь ему, что я буду там завтра ночью. И будьте осторожны: если он увидит, что вы в жандармских мундирах, он, чего доброго, пулю в вас всадит. Это у него мания!
Отдаленный грохот грома прокатился вслед за молнией к Трем Ветрам. Кусается мошкара. Бедаррид, жандарм из Тулузы, кивает головой в знак согласия.
— Ладно, будь по-вашему. И счастливого пути вам всем!
За озером склон становится круче. Если вскарабкаешься по нему, то увидишь другое озеро — оно еще выше, и вода в нем кажется еще чернее. Они будут карабкаться выше. И увидят еще одно озеро — оно меньше, холоднее, чернее. Позади них вырисовываются расплывчатые очертания озера, где они только что были. В этом марше есть нечто похожее на обряд, на посвящение.
Они снова выходят на открытое пространство. «Видеть так, чтобы тебя не видели», как говорится в боевом уставе пехоты. Когда ты видишь, то и тебя видят. Комплекс серны (смешок про себя) завладел Эме Лонги. Да тут еще рубашка так и липнет к телу, и плечо печет. Он мысленно представляет себе свой рубец, видит его так же ясно, как белесое разорванное облако высоко в небе. Подошвы горят, как в огне. В походе иные из его людей, особенно бывшие шахтеры, в конце концов сбрасывали грубые солдатские башмаки. Теперь он их понимает. Он мечтает об эспадрильях. Эспадрильи. Летные эскадрильи. Мурлыканье кошки, несущей смерть, кошки-орла. Да нет же, идиот, это гулят голуби! Черные голуби. «Сенегальские голуби», — говорит Бандит. «Заткнись, Бандит!» Senegal pigeon’s blues…[123] Они попадают в какую-то удушливую зону. Капатас и Пюиг смотрят на стену, раскаленную добела. Еще одно каменистое пространство! Зато есть и преимущество: теперь с запада их прикрывает плечо Гиганта. А неудобство заключается в этом лунном обстреливаемом пространстве. Внезапно Капатас останавливается. Через его плечо Лонги видит там, где булыжник, сперва башмаки, потом одну ногу, согнутую в колене, потом другую, согнутую под прямым углом, и, наконец, подойдя ближе, видит голову, лежащую ниже ног, обнаженную, бритую мужскую голову, щеки, покрытые зеленоватой тенью. На мертвеце — полинявшая спецодежда. Руки бескровные, одна лежит ладонью кверху с разжатыми пальцами, другая стиснута в кулак. Спрашивается, почему тело не скатилось в пропасть со стометровой высоты? Эме берет Раису за руку. Девушка дрожит.
Вне себя от гнева, яростная гроза разражается где-то высоко над ними. Небесная медь стала красной, белые облака — зловещими, голубые — мертвенными. На этом фоне в муках скачут белые и черные апокалипсические всадники, мгновенно меняя свое обличье. В стороне Канигу идет дождь. Надо бы поторопиться. Но Капатас не торопится. С торжественной медлительностью он наклоняется над трупом.
— Мертвый, кто умертвил тебя? — звучным голосом спрашивает Пастырь.
Ему отвечают одни лишь галки.
— Мертвый, кто умертвил тебя?
Лонги прошибает пот. Ему холодно. Раиса прижалась к нему. Они оба дрожат. Сэр Левин садится на свой саквояж — саквояж коммивояжера.
— Мертвый, кто умертвил тебя? — в третий раз вопрошает Эспарра.
Эспарра делает знак Пюигу. Тот в ответ кивает головой. Он передвигается, как краб. Можно сказать, что его ноги всматриваются в землю, перед тем как ступить. Серна! Камни катятся, рождая эхо. Пюиг приподнимает труп. Он поворачивает его, пользуясь ногами как осью. Эме порывается помочь ему. Но Пюиг отрицательно качает головой. Нога Пюига оступается, скользит, находит опору. Мертвец и живой человек едва не скатились вместе в пропасть!
Пюиг нащупывает твердые камни. Мертвец худой, ему лет тридцать-сорок. Бритый. Пюиг обшаривает его карманы. Но ничего не находит. Даже часов на руке нет. До него здесь кто-то побывал. Кто? Немец? Дезертир? Испанец? Союзник? Рабочий? Партизан? Летчик? Беглый? Мертвый, кто умертвил тебя? Тот молчит в своем немом, застывшем протесте.
— Не надо было отпускать жандармов, — слышит свой собственный голос Эме. — Они понадобились бы для протокола.
Он произнес эту фразу вполголоса. Он не знает, слышал ли его Пюиг. Юмору, даже мрачному, здесь места нет. Юмор отвергнут этим миром. Драма принимает его. Трагедия его изблюет. «Человек, кто умертвил тебя?» — это традиционный вопрос, который задают умершему насильственной смертью, и это единственный тон, который приемлют эта земля и боги.
К незнакомому здесь обращаются: «Человек!» (По-кастильски: «Hombre!») Так они обратились к похожему на скелет пастуху в то утро, когда искали радиатор. Каждый человек несет ответственность за весь человеческий род. Как и всякий действующий в одиночку партизан, по Пюигу. Он — hombre, человек. Это активная форма гуманизма. И вот теперь из-за этой встречи Канигу застынет в своей вековой символике. Об этом говорят названия здешних мест: «corres[124] человека», «serrat[125] мертвого человека». Человек — это Гигант. А Канигу — это гора человека.
Путешественники стараются выпрямить руки и ноги мертвеца, но слишком давно этот труп стал трупом. Капатас достает из своего мешка военную плащ-палатку образца 1939 года, камуфлированную под леопарда. Пюиг и Капатас накрывают ею механика. Плащ-палатка чересчур коротка. Подбитые гвоздями ботинки торчат из-под плащ-палатки, ноги неестественно вытянуты, из ботинок высовываются носки цвета молодых зеленых помидоров.
Сэр Левин взволнован. Его блеклые глаза сверкают.
Капатас кладет на грудь мертвеца два колышка, уже ненужных. Старик открывает саквояж из крокодиловой кожи, вытаскивает оттуда потрепанную книжку, потом начинает собирать камни. Раиса помогает ему. Они кладут камни на плащ-палатку. Старик Моше выпрямляется во весь свой высокий рост; кажется, будто это трещат его суставы, но это гроза в низине. Под ними дождь мечет свои бесчисленные стрелы в озеро, в ущелья и в Трес Эстеллес. На севере и на востоке горизонт значительно сузился. Два жандарма, должно быть, промокли до нитки. Старик Моше листает книгу справа налево (евреи пишут справа налево) и читает молитвы. Капатас с величием епископа чертит в воздухе крест.
Под раскаты грома маленький отряд трогается в путь.
— Камни, — говорит Раиса.
— Камни?
— Мы кладем камни на наших умерших. Надгробные плиты на еврейских кладбищах просто усеяны камнями. В Лондоне, в Кракове, в Праге…
Слова, которые она монотонно произносит своим приятным приглушенным голосом, переливаются, словно в Lied[126].
— Это в память перехода через пустыню — там тоже клали камни на ткань, которой накрывали наших умерших, чтобы звери не могли их сожрать. Мы ведь бежали из Египта. А моего дедушку зовут Моисей.
Сейчас только шесть часов вечера. Темнота надвигается, но это еще не тьма.
Черное озеро вполне заслуживает свое название — оно отражает аспидного цвета небо. Теперь для них опасен гнев горы. Надо укрыться в каком-нибудь убежище. Узнав об этом решении — а ведь граница всего в нескольких километрах! — Лагаруст выходит из себя. Надо идти! Сей же час!
Эме смотрит на этого человека и думает, что его следовало бы пожалеть. Он страдает. Натертые места у него горят, словно поджариваемое сало. Во время войны места для жалости нет. Особенно для жалости к тем, кто смешон. Но ведь люди не знают, что они смешны, и воспринимают насмешливое отношение окружающих как еще одну несправедливость.
Когда позднее майор Лагаруст будет рассказывать о том, как он переходил французскую границу, его рассказ будет совсем не похож на наш. А если он прочитает наш рассказ, то подумает, что речь идет о ком-то другом. Он с чистой совестью, по-тартареновски, похвастается своим правдивым рассказом. Но факт тот, что он, выражаясь лагерным языком, будет кипятком писать.
Здесь, у Черного озера, как и в Карансе, есть хижина, только поменьше. А еще у них осталась четырехместная палатка. Желтый ветер пытается сорвать ее с места. К счастью, колья у них кованого железа. Капатасу, Пюигу и Эме удается вбить их в скалу.
Сэр Левин, Раиса, Капатас и майор будут спать в хижине, Пюиг и Эме — в палатке.
Вовремя они забрались под крышу! Внезапно небо раскалывается, и на землю низвергается целый водопад. Удары грома раздаются в ста шагах от путешественников, в черном небе змеится молния, и в ее ослепительном свете сверкают дождевые мечи. Неистовствует град. Пюиг и Лонги изнутри поднимают распорку, и парусина надувается так, что, кажется, того и гляди лопнет. Застыв на месте, они смотрят, как бушующий Канигу спускает с цепи прямо перед носом у них красный поток.
Терпкий запах табака наполняет их тесное жилище.
Лонги думает о человеке, которого они нашли среди камней и который остался один на один со взбесившейся стихией. Был ли то друг? Человек, хотевший перейти границу? Было ли то сведение счетов? Пюиг склоняется к версии, что это профессиональный проводник через границу.
— У настоящих механиков белых рук не бывает.
Эме видел его руки. Но ничего не сумел прочесть по ним. Пюиг и Лонги больше не в состоянии разговаривать. Удар следует за ударом, сверкает молния, и через мгновение прокатывается гром. Сидя в этом барабане, по которому бьет сумасшедший барабанщик, они видят апокалипсическую картину, которая предназначена именно им. Грохот такой, что им кажется, будто они находятся в самом сердце вырубаемого леса, исполинские деревья которого рушатся в бездну. На мгновение земля содрогается, как это было в 3-м артиллерийском парке зимой 1939 года, когда бомбардировочная авиация сравнивала с землей их берлогу. Пюиг и Капатас были правы, когда опасались гнева горы. Чудовищный удар опять заставляет их вздрогнуть, клокочущая красная вода подступает к самому укрытию. Но вдруг дождь начинает успокаиваться. Гроза поворачивает к югу. В палатку проникает белесоватый свет. Ночь, оказывается, еще не наступила. Громадное полотнище цвета кобальта рассеивает бегущие в беспорядке облака. Низкое солнце играет на дантовских горных пиках; из расселин поднимается пьянящий запах. По костяку горы струятся потоки воды.
— Остаемся здесь, — объявляет Капатас. — Будем спать, выставив стражу. Дежурит по два часа каждый. Майор, вы примете дежурство первым.
Лагаруст больше не вступает в дискуссии. Под последними дождевыми стрелами Пюиг идет к Черному озеру; Черное озеро дымится, как ведьмин котел. Кое-где над поверхностью воды поднимаются камни. Время от времени Пюиг быстро наклоняется — кажется, что он танцует на воде, словно черный дух «эстаньоля».
Возвратившись, он бросает на земляной пол трех рыб с чудовищными головами, огромными глазами и крошечным туловищем — настоящая пресноводная скорпена.
— Это форель, она вырождается на такой высоте. Все уходит в голову. К этому идут и люди.
Эме выходит сменить майора и видит, что тот спит прямо на скале. Лонги встряхивает Лагаруста и молча занимает его место. Воевать должны молодые.
На военной службе, на курсах офицеров запаса Эме всегда легко переносил стояние на часах, будь то в казарме, в полку, в регулярных частях. Он не признавался в этом по двум причинам: во-первых, потому, что его товарищи стали бы злоупотреблять этим, а во-вторых, из чувства какой-то стыдливости. Он не представлял себе, как это он признается, что какое-то темное существо, угнездившееся в нем, любит военные будни. Ему нравилось, когда он бодрствовал один, охраняя своих товарищей.
Луна поплыла по воде дрожащим серпом, точь-в-точь как на картинах каталонца Миро. Звезды были разбросаны по небу где гуще, где реже — в зависимости от того, на каком краю неба они находились; на севере благодаря разреженному воздуху они были ярче, крупнее; на юге они гасли — их закрывала черная пелена туч; кое-где это были трепещущие гроздья.
Может быть, это и есть счастье. В этом смятении небес Полярная звезда и Большая Медведица указывают путь Эме Лонги. Глаза Северного полюса — подлинного полюса мира — устремлены на него.
Вдалеке залаяли собаки. Да, это собаки. Снова настойчивый, призывающий человека лай. Как трудно определить расстояние! Слаб человек, потерявший контакт с природой! Раз собаки, значит, тут немцы. Непроглядная темь. Но быть может, света просто не видно? Ночи замаскированы. Близко пролетает птица — это мешает слушать. Лай одинокий, блуждающий, еле слышный. В ответ ему прокатывается свист. Должно быть, это патруль или смена караула на расстоянии нескольких километров.
Глядя в ночь глазами, расширенными от темноты, Эме думает о том, что надо было бы нарисовать эту картину, если бы он только смог. Какая мудрость была в безумии Ван Гога, представшего на автопортрете в ореоле зажженных свечей. Эме Лонги смотрит, и все свечи Ван Гога сияют у него над головой. Зрачки уже привыкли. Ряды облаков движутся, беспрерывно создавая и разрушая картину битвы. Ночь ни черная, ни синяя. Она цвета сливы, она пурпурная, с примесью коричневого золота синагоги и изумрудной зелени, а в иных местах темнота сгущается и становится жирно-черной, по-рембрандтовски черной, чернее ночи.
Несмотря на то что стоит август, снега недалеко отсюда. Холод дарует ему ту ясность ума, какая возникает, когда мысли бегут стремительно и уходят далеко. Сегодня вечером Лонги отчетливо сознает, что бога нет. Во всяком случае, того бога, в которого он верил в детстве, того, который принял человеческий облик. Канигу окружают лишь такие же гиганты, как и он сам.
Должен ли бодрствующий бодрствовать? Да, он бодрствует! Часовой должен быть на часах. Эме не такой уж хороший часовой. Эме не стоит на часах в том смысле, в каком это является действием. Пюиг — тот будет стоять на часах, после того, как сменит его. Просто потому, что Пюиг в совершенстве владеет языком определений. Эме старается вовсю. Надо быть на часах. И не создавать из-за чрезмерной бдительности призраков, как тот здоровенный болван эльзасец, который, стоя на передовой, на посту, дал залп на своем участке: он стрелял в восходившую луну. Эме смеется.
Смех его обрывается. Снова слышится шум. Эме прислушивается. Тишина. Как будто и там прислушиваются. Глубокая тишина, она загоняет сердце в грудную клетку. Нервы напряжены до предела. Там кто-то есть. Но где? В ста шагах? В десяти? Скорее, в десяти. Или, может, в двадцати? Он было присел, но теперь встает. Колени трещат. Этот треск, должно быть, слышен и в Манте! Он затаивает дыхание. Поднять тревогу? Прервать сон, в котором все они так нуждаются и за который отвечает он? Предупредить одного Пюига? Но Пюигу особенно необходимо выспаться. Он весь высох от усталости. Он тонок, как виноградная лоза.
Лонги снимает вальтер с предохранителя. Тугой предохранитель щелкает. Эме знает, что маленькая железка выпустила на волю красную точку, в которой прячется внезапная смерть. Катятся камни. Тот не шевелится — тот, у которого, наверное, тоже есть автоматический пистолет с выпущенной на волю смертью. Эме делает четыре шага. Все вокруг влажно от тумана. Эме останавливается. Сверкают чьи-то глаза. Неподвижные глаза. Ну и глазищи! Внезапно раздается громкое хлопанье, и он чувствует дуновение крыльев огромной птицы, такой же большой, как тетерев-межняк Сантьяго.
Эме снова превратился в лейтенанта Лонги. Он стрелял в фельдфебеля, в птицу он не стрелял. Все в порядке. Остальное — в руках божьих. Теперь я себя понял. Мой бог неизмеримо прекраснее самой прекрасной человеческой оболочки.
Пюиг насвистывает военный сигнал подъема и подходит к Лонги. Четыре часа.
— Все в порядке?
— Три четверти часа назад. Собаки. Там.
— Значит, в стороне Дониа. Они приближались?
— Не думаю. А потом появилась большая птица. Она глядела на меня несытым оком.
— Она и есть неясыть.
— Как?
— Неясыть. Не-я-сыть. Понял? То есть большая сова. Наши старики неисправимы. Иди спать.
— Я великолепно себя чувствую.
— Ну и чудак же ты! Был у меня товарищ вроде тебя, в Эколь Нормаль. Он плохо кончил.
— Стал коллабо?
— Офицером!
Оба смеются и одновременно говорят: «Т-ш-ш!»
— Поговорим серьезно. Если в Барселоне у тебя будут неприятности, иди к делопроизводителю Конти, улица Реаль, дом семь. Но если тебя сцапают, не ссылайся на него ни в коем случае! Ну, а дальше?
Эме не понимает. Ах да, дальше. Пюиг спрашивает, что он будет делать дальше, после того как перейдет границу. Это, наверное, похоже на прыжок с парашютом. К счастью, существуют товарищи, которые тебя подтолкнут!
— Отправлюсь в Северную Африку и буду воевать в моем чине, если только понадоблюсь.
— Стало быть, пойдешь по той же дорожке, что и майор. Ну что ж, отделайся от него, когда вы перейдете границу. Он там и двух часов не продержится. И не забывай, что ты канадец.
— Я чистокровный франсуский канатец, родился в Квебеке — Кве плюс бек.
Они садятся.
— Ты сделал выбор, — вздыхает Пюиг.
Ночь медленно светлеет.
В хижине возня. На этот раз подъем по всем правилам. Раиса похожа на лунных купальщиц с картины художника Шаба. Моше встает. Этот человек — олицетворенная воля. Поспешно снаряжаясь в дорогу, они словно танцуют на месте. Сейчас идти становится трудно. От Черного озера к Голубому озеру самое большее пятьсот метров, но надо подняться на высоту сто двадцать метров извилистыми тропинками между хребтами мамонта. Гроза оставила после себя скользкую грязь — никому никогда и в голову не пришло бы, что она может появиться здесь, на этих камнях.
Уже проступает обильный пот. Саквояж из крокодиловой кожи переходит из одной руки в другую. Они задыхаются, но наконец выходят туда, где сверкает Голубое озеро. День занялся. На скалах, обращенных к северу, кое-где лежит снег. Пюиг, который идет впереди, огибает озеро. Могучая громада преграждает им путь — то нависает над ними призрачный Коровий пик.
Граница проходит выше. Свет нарастает, встает грязно-серая заря разочарований. Еще метров сто карабкаться вверх, чтобы добраться до перевала, его впадина мерцает в изъеденной челюсти горы, над задумчивым белым облаком. Они карабкаются. Старик Моше останавливается, снова идет, шатается, помогает себе руками, опирается на Раису.
— Держитесь! Осталось еще тридцать метров.
Лонги думает: «А потом будет расстрел. Вот как мы перестреляли немцев на „Живодерне“! Что ж, это будет справедливая расплата: кровь за кровь. Фельдфебель приподнимается на локте, вытягивает руку с пистолетом, целится в Политкома… Нет! Нет! Надо все предоставить богу, даже если бога в образе человека не существует».
По мере того как они продвигаются вперед, облако, точно от веретена прядильщицы, раздергивается на волокна. Десять метров. Ущелье. Сзади, словно с помощью театральной машинерии, спускается еще облако, и на фоне его, как в театре теней, вырисовывается силуэт Пюига. Учитель из Вельмании поднимает кулак. Нет, совсем это не тот жест, который в те годы все еще был единственным приветственным жестом «красных». Он поднимает руку на уровень плеча, опускает ее, затем быстро поднимает в ритме гимнастического шага: раз-два, раз-два. Они втроем, считая Капатаса, тащат и подталкивают сэра Моше Левина. Они напрягали все силы. Нельзя, чтобы Ветхий завет начался сначала. «Ибо прежнее прошло». Прошло! Как и те слова, которые в двадцать лет — так давно это было! — писал на стенах училища в Валансьенне наивный Лонги. Несмотря ни на что, прежнее прошло!
Они вышли на дорогу, пролегающую между двумя пропастями, где скачут дикие лошади — облака. Старик Моше выпрямляется, поднимает подбородок и вдыхает воздух ртом, а ноздри у него почти так же сдавлены, как на картине «Положение во гроб». На дороге — навоз мулов.
Путешественники идут кратчайшим путем, путем охотников. Пограничный столб остался позади, в четырехстах метрах, по правую руку, невидимый за круглыми валунами. Не доносится ни звука. Два ущелья следуют одно за другим — Каранса и Девять Крестов. Первый раз пересекаешь границу, вклиниваясь метров на сто в глубь Испании, потом возвращаешься во Францию и снова переходишь границу, уже окончательно.
— Быстрее, быстрее, — повторяет Пюиг.
— Мы в Испании? — спрашивает Раиса.
Он кивает головой.
Это было то самое, что стоило так много золота, надежды и крови! На мгновение Раиса становится недоверчивой, как ребенок. И тем не менее, хотя тут нет ни пограничного столба, ни заставы, ни таможенника, ни колючей проволоки, это и в самом деле Испания. Свет, расстилающийся по земле, становится ярче.
Эме Лонги и Пюиг смотрят на север — смотрят в прошлое для Эме, в настоящее для Пюига, в будущее, неизвестное для них обоих.
Свет просачивается в край, откуда они идут. Причудливые молочно-белые провалы, из которых, словно острова, выглядывают черные пики, указывают на то, что тут незримое верховье Теша, там — долина Манте, здесь — долина Карансы. А над ними пока невидимый профиль Канигу — он будет виден не раньше чем через час. На переднем плане угадывается громада Гиганта. Карты предпочитают отмечать пик Батиман, потому что это первая гора, которую увидели дозорные с кораблей, шедших с Майорки.
У их ног лежало первозданное сокровище, составленное из разных камней: аметистов, изумрудов и агатов, нанизанных на одну нить, — то сверкает ожерелье озер.
— Надо прыгать, — говорит Лонги, улыбаясь своей характерной улыбкой с тремя ямочками.
У будущего, что близ Девяти Крестов, странное обличье. Это продолговатое плато, усеянное аэролитами. Небо пронзают первые золотые стрелы. На море, которого не видно (оно было бы видно с Гиганта), солнце, наверно, брызжет голубизной. В землю вбиты кресты. Свобода должна пройти через кладбище! На картах это место называется Девять Крестов. Эме насчитал целых четырнадцать. Самый большой из них — больше метра в высоту, из толстого дерева; три верхние планки одинаковой длины с выемками посредине расширяются на концах. Невольно вспоминается железный крест. Рядом с большим крестом — другой, с еще более глубокими выемками и с более тонким основанием. На вершине, повернувшийся в профиль, еще один — из-за смещения перспективы он похож на рапиру идальго. Все кресты покосились. Последний крест слева — несомненно, самый древний — утолщается к центру. Как не узнать в нем кельтский крест, крест времен неолита, крест — символ урожая, великий крест древнего мира, крест прежде креста?
— Э, да он удрал, этот педрила! — восклицает Пюиг, который так редко бывает грубым.
С мешком за спиной, балансируя руками для равновесия, майор Лагаруст сбегает по направлению к Нурии.
— Катится что твои горные санки, — замечает Капатас. — А ведь легче подняться в гору, чем спуститься с нее.
— В его возрасте пора бы это знать, — говорит Пюиг.
Солнце освещает старика Моше, опирающегося на внучку. Эпизод из Ветхого завета не повторился. Этот Моисей переходит в обетованную землю, которую он увидел.
Как это было сегодня ночью, откуда-то издалека-издалека доносится собачий лай; он раздается так далеко, что Эме спрашивает себя: уж не чудится ли это ему? Можно ли представить себе в такое мирное утро, что несколько раз за неделю здесь проходят люди и иногда оставляют на земле какого-нибудь несчастного механика (должно быть, ему холодно под плащ-палаткой после грозы!)?
Капатас прижимает молодого человека к груди. Его охотничья куртка пропитана незабываемым запахом меда и смолы. Капатас сжимает в своих объятиях дитя — из тех, которые уже были у него в течение этих десяти тысяч лет. Думая о двух своих сыновьях — о сыне, который уходит, и о сыне, который остается, — Капатас на закате своей жизни говорит то, чему его научили пчелы: ульи не должны стоять все в одном и том же месте.
— Не идите все время той дорогой, по которой пошел ваш товарищ. В трех километрах отсюда будет дощечка с надписью «Нурия-пустынь». Он пойдет вон по той дороге. А вам надо будет идти по другой. За пустынью следит Guardia civil. Жандармы. Там-то и находится пограничная застава.
— До свидания, мсье Капатас!
— Не до свидания, a adios[127]! Сказать: «До свидания» — значит предъявить требование к богу. Сказать: «Adios» — значит предать свою судьбу в его руки… Ну и viva la guerra!
Капатас поворачивается и идет среди крестов, огромный — под стать окружающей его природе.
— Лонги! Я хочу спросить тебя кое о чем…
Усилившийся ветер прерывает дыхание.
— Вот что… — говорит Пюиг. — Вот что… Черт побери, как это глупо! Когда ты узнал мой край, узнал изнутри, а не так, как художник, пришедший сюда из другого мира, ты нашел его красивым? Я спрашиваю: считаешь ли ты, что мой край красив? Ответь мне! Так ли он красив, чтобы мы рисковали своей шкурой ради его свободы?
Пюиг продолжает, брови его соединяются в одну черту.
— Бывают минуты, когда я до смерти боюсь уступить… чувствам. Я боюсь стать… таким человеком, каким… каким был мой отец… патриотизм и военщина… салютовать знаменем… словом, сплошной парад…
— Пюиг! Не говори так больше никогда, Пюиг! Что ты! Твой край — это сама свобода!
Пюиг мягко подхватывает:
— Libertat! Libertat — по-каталонски.
— Libertat!
— Не так. Ударный слог. Libertat.
— Libertat!
— Libertat, libertat, libertat! Это для тебя все равно как пить из бурдюка — никогда ты этому не научишься! Черт побери! Вот сукин сын! Вот уж сукин сын! Черт побери, ну что за сукин сын! Adios.
Лонги уходит так же, как уходил он из лагеря.
А коль разлука навсегда,
Друзья, мы скажем и тогда
Всего лишь: «До свиданья!»
И все немецкие лагеря сейчас поют в нем.
Сухощавый Пюиг остается в аду, в аду убитых солдат, собак с разорванными пастями, в аду узников, которых пытают, и тюрем, переполненных патриотами, которые поют «Марсельезу», когда их расстреливают.
Пройдя десять шагов, Лонги машет рукой. Не повышая голоса, Пюиг, смеясь над самим собой, бросает:
— Спасение и братство!
Эме спускается по тропинке, которая идет вдоль ручья, вздувшегося от тины. Этот спуск действует на него успокаивающе. Он потерял из виду англичанина и Раису. Он ускоряет шаг. Из пустой, все еще темной чащи леса (все свои копья-лучи солнце пока еще мечет только в верхушки деревьев) его окликают. Это она. Старик прислонился к дереву и сидит неподвижно, закрыв глаза. Тут же и саквояж из крокодиловой кожи. Лонги прижимает ухо к сердцу Моше. Он вытирает пот со лба измученного старика, под его белыми волосами щеточкой.
— Уходите, — говорит Раиса. — Спасибо вам за все. Я этого никогда не забуду.
Он говорит:
— Ну, что вы! — Смотрит на часы.
Где-то совсем близко слышится оглушительный колокольный перезвон. Путешественники встают. Дорога здесь расширяется, так что Эме и Раиса могут поддерживать старика с обеих сторон. Он шагает дальше. Вскоре они видят указатель:
НУРИЯ-ПУСТЫНЬ, 3 КМ
Шрифт странный… Эме выбрал свой путь, он выиграл партию. Партия… Ах да! Это слово сказал Пюиг: «Где бы ты ни был, даже если ты совсем одинок, ты должен олицетворять всю партию». Что ж, это справедливо. Справедливо для всех партий. Всю партию. Всего человека!
Среди шпилей проглядывает черепица. Лонги, Раиса и ее дедушка окружены солдатами в серых мундирах. Нет. Это невозможно! Это же немцы! Да, да, именно немцы! Ведь на них не жеваные кепи карабинеров! Это не Guardia civil. Ах нет! Они говорят по-испански! Это самая настоящая Guardia civil. Достаточно взглянуть на их ноги. Они носят эспадрильи.
В этот вечер канадский лейтенант Эме Лонжюмо — Мон-Рояльский стрелковый полк — лег спать в жеронской carcero duro[128].
Жерона — красивый город, тюрьмы там не такие большие, как церкви, но народу в них так же много, как и в церквах.
В камеру в два метра шириной, вся меблировка коей состояла из параши, втолкнули Эме и еще пятерых беглецов — один из них был американец. Дела Эме уладились на другой же день. La mañana — отличный эквивалент немецкого Morgen früh[129]. Эме вспоминает об учебнике испанского языка аббата Нумы и Пюига.
— Mi casa es suya. Мой дом — ваш дом.
И мысленно улыбается перед тем, как погрузиться в сон, такой же глубокий, как озеро Каранса.
Слово «нет», твердо противопоставленное грубой силе, обладает таинственным, идущим из глубины веков могуществом.
В конце января 1945 года офицер в полевой форме вышел из «джипа» с брезентовым верхом; «джип» вел довольно небрежно одетый солдат. Прохожих было мало, от морского ветра перехватывало дыхание. На светлой пилотке офицера было четыре нашивки; его длинный непромокаемый плащ, застегнутый на все пуговицы, хлопал по сапогам.
Он вошел в гостиницу «Каталонская». Как всегда, в приемной никого не было. Казалось, тут даже растения с толстыми стеблями не изменились с 1943 года.
— Есть здесь кто-нибудь?
— Иду, иду.
Появился Антонио Вивес, ставший еще более восковым, если только это возможно. Э! Галльская-то секира исчезла из его петлицы, теперь ее заменяет выставленный напоказ Лотарингский крест.
— Ба! Господин Лонги! Простите, я хотел сказать: господин майор! Ну, поздравляю вас! Вы прекрасно выглядите. Снимайте плащ!
— Я хочу остановиться у вас.
— Вы хотите сказать, у себя, господин майор! «Мой дом — ваш дом» — как говорят испанцы. В этом сезоне… Ох, в Баньюльсе такая каша!.. Я отведу вам ваш номер. Он не протоплен, но там есть электрический камин…
Да, и, однако, кое-что все же изменилось: вместо портрета, маршала над доской, где висели ключи от номеров, портрет Генерала. Правда, это не сразу бросается в глаза: то же место, та же рама.
— Ах, столько воды утекло! Немцы арестовали меня, посадили в Крепость. Меня спасло только Освобождение.
Лицо его становится суровым.
— В подполье меня, звали капитаном Бенуа.
Появился шофер, дуя на пальцы.
— Пауло! Тащи сюда мои вещи!
— Я так не исхудал даже во время дизентерии в тридцатом году в Макао… в Макао… О, господин майор, уж вы… — Он подмигнул: — Я понял, на чьей вы стороне, когда гестапо произвело обыск. Они приехали из Булу. Они все перевернули вверх дном…
Эме протянул ему пачку «Кемела». Вивес почтительно взял сигарету. Как в Макао. Нет. Не совсем так.
— Как в Сингапуре, — произнес он.
Кругосветное путешествие навсегда врезалось в память Дерьмовой Малакки, он же капитан Бенуа!
Пауло сгибался под тяжестью чемодана. Появилась служанка — новая служанка, — шаловливо помахивая пустым пакетом из-под молока.
— Молоко теперь только по карточкам.
— Будем пить порошковое, — сказал Вивес. — На войне как на войне! Покажи солдату комнату майора.
— Это какую же?
— Уж конечно, лучшую, Рита! Большую!
Рита игриво кивнула шоферу:
— Идите за мной, пожалуйста.
Так как она уж чересчур вызывающе покачивала бедрами, Пауло мог бы занести чемодан майора хоть на чердак!
Эме снова опустился в кресло, улыбаясь своей улыбкой с тремя ямочками. На стенных часах была половина шестого. За занавесками неистовствовал косой дождь. Вивес щелкнул выключателем, и желтый свет залил холл. Эме Лонги, любивший Мак-Орлана, вспомнил о «доме безрадостного возвращения».
Вивес говорил так тихо, словно в этом все еще была необходимость. Эме прервал его:
— Не можете ли вы уточнить дату появления гестапо?
— Вскоре после вашего отъезда. Я успел переслать вам два письма…
В глазах его блеснуло что-то неискреннее. Он распечатывал письма и читал их, прежде чем отдать почтальону!
— Это было до или после пятого августа?
— О, конечно, до!
— В начале июля?
— Пожалуй, что и так. После вашего отъезда они поместили ваш снимок в газете. Они учинили мне допрос с пристрастием. Они перерыли ваш чемодан — тот, что стоял в чуланчике, — и забрали его.
Стало быть, вот каким образом они нашли снимок, из-за которого Лонги так волновался! Значит, Анжелита тут ни при чем. Был момент, когда он заподозрил ее, позабыв о второй фотокарточке, — вечно у него все было в беспорядке.
— Они оставили только ваши рисунки.
Он произнес это с простодушным видом, который говорил: «Вот уж не повезло!»
— Их должно быть…
— Три.
— Совершенно верно. Три.
Три рисунка покойного художника: после Баньюльса Эме не прикасался к кистям и сделал всего несколько набросков в Палальде. В Алжире вообще ничего не писал.
Эме надел плащ.
— Дождь льет как из ведра! Возьмите хоть зонтик, господин майор!
Эме вышел на улицу, стараясь держаться поближе к домам. Он направился к морю. Там сверкающим топазом догорал день — догорал над Альбером, позади Канигу, в вышине, далеко от времени и пространства. Палальда, Заброшенная Мельница, Живодерня, Каранса — не стали ли они тоже страницами романа о том, кто остался в живых, как по очереди становились такими страницами поля войны — Тромборнское кладбище, Энский канал и песчаная Померания?
Дождь хлещет его по щекам. Альбер и Мадлош приобретают фиолетовый цвет анютиных глазок, оживляемый различными оттенками снега. Горы отсюда недалеко. И не войну с ее прожекторами приводит ему на память это освещение — нет, сейчас он вспоминает другой январь, январь 1939 года, когда постепенно пустела Испания. Ручка у помпы фонтана по-прежнему сломана. Рыбаки вытащили свои лодки на прибрежную гальку. На перекличку явились все.
Неужели в этом, несмотря на катастрофы, незыблемом мире вечно буду меняться один только я? Да, это действительно 1939 год, гибель Республики, агония, генеральная репетиция разгрома. Сейчас, как и тогда, Средиземное море — это сумеречное Балтийское, которое перед Малым островом гонит длинные, бушующие, пенистые волны. Остров весь в водяной пыли, и брызги сливаются с тяжелыми жемчужинами, падающими с облетевших платанов. Часы на мэрии не освещены. Лонги попал во Францию еще более бедную, чем та, какой она была, когда он вернулся из Германии. Война идет по инерции, точно лодка с выключенным мотором.
Эме пытается найти основную причину всех этих перемен. Он сворачивает на залитую водой дорогу между двух откосов, которая идет мимо мэрии и выводит к «Первым тактам». Он с грустью смотрит на дверь. Музыка, способная пробудить мертвых в Судный день, теперь уже не раздается в подвалах большого незрячего здания.
Байори струится вровень с берегами. Горные воды стремятся навстречу водам морским. Группа мужчин и женщин показывается на Мирамарской дороге. У них походка эмигрантов, которые чего-то ждут; эту походку он видел всюду, даже здесь, а потом видел «на дорогах Франции и других стран», видел в Германии — то была походка военнопленных, но также и походка иностранных рабочих — украинцев, бельгийцев, поляков, — походка с минимальным расходом энергии, походка людей, которые никогда не идут вперед по доброй воле. Теперь их стыдливо именуют «перемещенными лицами».
Там, где стоит церковь св. Иоанна — старинное здание в стиле Кабура[130], — приходится проскакивать между двумя волнами, чтобы не промокнуть до нитки. В Фонтоле он проходит мимо Гранд-отеля. Господин Мальро, спасибо вам за «Удел человеческий». И особенно спасибо за «Надежду».
Лаборатория пуста. Лонги бежит по омытому дождем цементу. Он хочет пробраться на Большой остров. До самых гранитных ступеней все заливает синеватый поток. Эме хочется снова увидеть Памятник павшим и поклониться тому, кто извлек этот памятник из толщи гранита. Пенные буруны стараются сокрушить громаду, растянувшую вокруг стелы свои абсурдные линии.
Дождь перестал. Эме Лонги поворачивает обратно. Он заходит в Зеленое кафе, где когда-то встретил Майоля, Анжелиту и датчанина. И что это за планета, на которой ни один человек не знает, кто умер и кто остался в живых! В обычной жизни, которая называется мирной, вещи меняются быстрее, чем люди! Так сказал Бодлер. Люди от этого несчастны. Война все поставила с ног на голову. Люди кружатся в каком-то водовороте и исчезают — актеры, изгнанные из театра режиссером, который начисто лишен воображения.
У раскаленной докрасна печки — как некогда в классах муниципальной школы — сидят старики в куртках и играют в тарок. Здесь новый хозяин — низенький брюнет, все время размахивающий руками, с бритой головой. Эме спрашивает грогу.
— Ах, бедные мы, бедные, господин майор, ведь только это и можно пить на этом окаянном Севере!
Человечек с бледно-оливковой кожей подмигивает ему:
— Вы, верно, оттуда, господин майор?
Эме распахнул плащ и встряхнул его; при этом стали видны нашивки.
— Вот уж полгода, как я уехал из Алжира. А вы?
— Я из Орана. Сержант. Ранен при Монте-Кассино. Меня демобилизовали. Получил наследство, пособие по демобилизации — ну и купил это заведение. Мне казалось, что я хорошо обделал дельце. Но этот климат! И эти людишки — ведь понять невозможно, что они там болтают…
— А в Оране уже не играют в тарок?
— Играют. Испанцы играют. Экое убожество! Хорошо еще, что сейчас мир! Я продам свою долю в этом заведении! И уеду в Оран со своим дружком — он содержит кофейню. И уж ноги моей здесь…
— Вы знаете местных жителей?
— Да они со мной не разговаривают! У меня, видите ли, акцент! А у них, у этих пожирателей улиток, нет, что ли, акцента? У, проклятые каталонцы! Ох уж эти мне северяне! Сразу видно, что вы нездешний!
— Я из Валансьенна. У вас отличный грог.
— Настоящий сахар, треть виски, треть рома, треть воды! Три составные части — это лучше всего! Валансьенн — вот я и говорю!
— Это немножко Север.
— У меня есть диплом! Правда, он остался в Оране, в рамочке — это чтобы матери доставить удовольствие! Север Северу рознь!
Под потолком «радиоточка» — и она все та же, — тарелка громкоговорителя, некогда усыпанная блестками, передает сардану. Эме уже не слушает алжирца. Это сардана, и в то же время это не сардана. У нее нет терпкого привкуса старинных кобл. Это грандиознее, в этом ощущается музыкальная культура, это богаче оркестровано. Такую сардану мог бы написать великий композитор. Алжирец смотрит на майора, видит, что он слушает радио, пожимает плечами и отходит к раковине.
Новый порыв ветра с размаху бьет по веранде и сотрясает дверь. Здоровенный детина входит, отфыркивается, поворачивается. Не может быть! Это Горилла!
Да, это он — спина мокрая, длинные руки, голова втянута в плечи, лба не видно под курчавой шерстью.
— Э-э! Анжелитин художник! Он же майор Французских Внутренних Сил!
— Да где вы видели майоров Французских Внутренних Сил в такой форме? Вот несчастье! Даже настоящего военного от ненастоящего отличить не могут!
— Хозяин! Это тот самый господин Сагольс, о котором я вас спрашивал.
— Ах, так это и есть Горилла? Что ж, прозвище подходящее. Но его чаще называют «господин Сагольс» — он ведь разбогател благодаря своим шинам. Так как же, господин Сагольс, остаетесь вы или уходите? Ну и холодина в ваших краях!
— Катись отсюда, араб. Не хотите растерять клиентов в этом королевском краю, так научитесь хорошим манерам! Эти африканцы еще похуже северян! Ох, простите, мсье Лонги, это я не про вас. А вас здесь сюрприз ждет — старое вино специально для художника! И потом, сколько раз вам говорить, что сардану не орут во всю глотку? Мать вашу так и разэдак. Особенно эту сардану!
— Ох уж эти ваши сарданы! В задницу все ваши сарданы!
— Крест господень! И что это за людишки! Да ведь это дирижирует сам муссю Пабло Казальс, невежда!
Алжирец приглушил звук. Горилла слушает благоговейно, встряхивает головой, притопывает ногами, размахивает руками, и вдруг у него словно невольно вырывается:
— А все-таки я кое в чем упрекнул бы муссю Пабло, хотя это самый замечательный человек, потому что это человек из Прада. — (Эме так и не успел разглядеть Прад в тот ужасный день, когда они разыскивали радиатор…) — Да, упрекнул бы самого муссю Пабло Казальса; при всем моем уважении к муссю Пабло, я сказал бы ему, что мне больше нравятся наши старые коблы, хотя они и не такие парадные, и муссю Аристид тоже считал, что они лучше.
— Он умер?
— Да. Умер. — Он возвышает голос и отчетливо выговаривает каждое слово: — А я вот нисколько не боюсь сказать, что смерть муссю Аристида Майоля причинила мне горе, и особенно горько мне оттого, что люди радуются его смерти! И я имею право сказать об этом во весь голос!
Сидящие за другими столиками не слушают его. Он понижает голос:
— Попробуйте заткнуть людям рты! На самом деле все было очень просто. Пятнадцатого сентября муссю Майоль попал в катастрофу по дороге в Сере. Вы знаете дуб трабукайров?
— Тот, что в Морейа. Мне показал его Пюиг.
— Вот-вот, и Пюиг тоже… Ну, ладно… Так вот. Муссю Майоль ехал в гости к одному парижскому художнику — не то Бюфи, не то Тюфи. Машиной правил перпиньянский врач — машину-то ему дали, но сказали при этом, чтобы он был поосторожнее с управлением. Ну, он и потерял управление. Муссю Майоль умер двадцать седьмого.
— Он ехал к Раулю Дюфи, своему другу.
— Пусть будет Дюфи. Вы у нас несколько дней пробудете?
— Я остановился в «Каталонской».
— А, у капитана Бенуа! Красавец мужчина, что и толковать! Пошел в Сопротивление в сентябре месяце? Приходите ко мне! Я держу гараж при въезде в Перпиньян. Потому-то эта зараза и заговорил про шины! Я женился на девушке из Сальса. Aïe mare mia![131] Я рад, что снова вижу вас целым и невредимым. Потому как, между нами будь сказано, с этим Пюигом у вас было не так уж много шансов выпутаться!
Эме хочется что-то сказать. Но он не в силах.
— Знаете, поначалу-то я злился на вас из-за Анжелиты. Она ведь была скорее моих лет, чем ваших. Или чем этого датчанина! Вот шлюха-то! Правду говорят — пусти козла в огород!
Это был один из вопросов, которые жгли Эме. Анжелита?
— Муссю Майолю удалось вытащить ее из Крепости. Он ведь был добрый — это-то ему и повредило. Господин майор, уж лучше… уж лучше я вам скажу… Тогда вы приехали к нам слишком рано. А теперь слишком поздно.
— Стало быть, я должен уехать?
— Простите. Я этого вовсе не думаю. Мы, каталонцы, так плохо понимаем друг друга, что чужие нас и вовсе не понимают! Ведь мы французы. О да, мы французы. Но существует язык. Думаем мы не по-французски. Это — гимнастика для мозга. И эту нашу неуклюжесть мы компенсируем гордостью. Той самой баньюльской гордостью, из-за которой теперь все пришло в расстройство. За исключением нескольких человек, о Майоле никто не решается говорить во весь голос. Эх, муссю Майоль!
Со стекол падают свинцовые капли; слышно, как ударяется о стол жетон.
— Ваш хозяин носил галльскую секиру, он состоит в Легионе бывших фронтовиков, он член «Презанс африкен» — и еще смеет упрекать муссю Майоля за дружбу с немцами! И был-то всего один граф Кесслер… Ну да, пруссак! Только в Берлине этого пруссака звали Красным графом, и умер он во Франции за два года до войны! Но попробуйте объяснить все это нашим игрокам в тарок! Ваш Антонио Вивес держится на плаву. По одной простой причине. Он всю войну работал на английскую разведку. Интеллидженс сервис! Что ему до нас, до нашей жизни, до нашей войны? Продажная душонка, вот он кто!
— Как умер Майоль? Расскажите, пожалуйста.
— Он работал над чисткой памятника на Большом острове. Как я уже сказал вам, доктор Николо из Перпиньяна повез его в Амели-ле-Бен.
Эме снова видит Палальду, взгромоздившийся на скалы поселок и маленькую бакалейщицу Алису, муж которой все не возвращался.
— Николо теперь важная шишка. Ведь это он вел переговоры между маки и отступавшими немцами, и эти-то переговоры и привели к освобождению Перпиньяна. Майоль это понимал — ведь у него арестовали сына. ФФИ[132] — Фифи их у нас называют. Они не посмели арестовать старика — так забрали сына. Вот, стало быть, Николо ведет машину, которую ему одолжил его любезный собрат. Он осторожен с управлением. Но когда ведешь машину, одной осторожности недостаточно. Управление потеряно, и они врезаются в платан! Майоля поспешно отвозят в клинику Николо, в Перпиньян. У него сломана челюсть — это в восемьдесят-то два года! Да еще приступ уремии. Он умер в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое сентября. Похороны были в Баньюльсе. На хуторе. Сборщики винограда были на виноградниках — на майолях… Так вот, в тот день, когда проходила похоронная процессия, люди закрывали ставни! Нас было человек пятнадцать — тех, кто шел за гробом. А почему? Вообще-то почти всем баньюльцам плевать на эту самую «политику». Но сам Майоль никогда ни на чьи похороны не ходил. Вот вам и все.
Да, именно это и предвидела Дина, модель последней статуи Майоля — «Гармонии».
Оранец принес колбасу, оливки, анчоусы. Хлеб был чернее, чем при оккупации! Алжирец предложил им омлет с перцами. Он понимал, что сейчас эти двое начнут вспоминать своих покойников. А это всегда нелегко.
Сагольс посмотрел на Лонги и наконец решился:
— Я женился, когда Анжелиты уже не было в живых.
Майор и глазом не моргнул.
— Восемнадцатого августа прошлого года в департаменте не осталось немцев. Это произошло без особого шума. Шума не было уже давно. Оккупанты со временем поняли что к чему. Они уже не так громко орали свое «Эли! Эло! Получишь по…!». Они притихли. Надо было видеть их патрули на улицах, их опущенные головы в этих жутких черных фуражках! Эх, козлы! И про равнение позабыли! Ну, а Анжелита стала пить. Когда она вышла из Крепости, о ней пошла дурная слава. У нас плевали в морду девкам, которые спали с бошами, да и сам я думал о ней плохо. И вот шестнадцатого августа три офицера вермахта решили обмыть свой отъезд. Они взяли с собой Анжелиту, Симону, и еще такая у нас есть Армель. Они отправились пировать в Кане — там у них было свое казино. На следующий день всех троих нашли на пляже мертвыми — голые были, белые, как черви! Не очень-то это было красивое зрелище! Три девки убили их и удрали в горы, еще мундиры с собой захватили. Ну, когда немцы ушли, Симона и Армель вернулись и стали искать Анжелиту — они потеряли ее след. Видели бы вы тогдашний Перпиньян, особенно квартал святого Иакова! В этом-то квартале и жила Анжелита. Да вы и сами это знаете. Ну да, конечно, знаете! Улицы были увешаны транспарантами. На некоторых даже было написано: «Да здравствует полиция!» Полиция и впрямь работала недурно, но все-таки это было смешно. В тот день знамена были всюду. И вдруг они исчезают! Поговаривали, что немцы, попавшие в окружение в Нарбонне, снова спустились с гор, чтобы перейти к своему дружку Франко. Эх, козлы! И в этой неразберихе вдруг кто-то узнал Симону и Армель. Их хотели было обрить, но спас полицейский. Высокий такой мужик. Он знал Анжелиту и Симону. С самого начала Анжелита работала на него.
— По прозвищу Пират.
— Его звали Пиратом, беднягу! Идиотская случайность. Напоролся на мину. Когда люди узнали, что эти девицы оставили в Кане троих бошей в чем мать родила, с ними стали носиться как с героинями. Угощали вином. Но когда Симона рассказала, как они действовали кинжалами бошей, восторги поостыли! Патриоты перепугались! А две девицы разыскали-таки Анжелиту. Ее нашли через неделю в лесу, близ черной статуи Девы Марии, в Консоласьон. Крысы погрызли ей лицо. Ее и опознали-то не сразу, потому что волосы у нее поседели. Ее тоже закололи — ударили в спину то ли ножом с широким лезвием, то ли штыком. В тех местах были русские дезертиры из армии Власова. В эту войну иногда и не знаешь хорошенько, кто умер, кто остался в живых.
— Ну а Капатас?
Игроки в тарок гримасничали, как сумасшедшие. В кафе наступила такая тишина, когда любой звук кажется нестерпимо грубым, и тут Лонги оставил даже безнадежную надежду, о которой говорил как-то раз пастух из Мускайу.
— Капатас умер, как бог. Чтобы понять, как умер Капатас, надо съездить на то место, где он умер. Съездим, когда захотите!
Лонги пришлось трезвонить в дверь своей гостиницы. Ему открыла растрепанная Рита. Желая убедиться, что Лонги не заблудится, она проводила его до номера и улыбнулась ему.
Он взял ее за подбородок, ласково поглядел ей в глаза, чмокнул в кончик сморщившегося носика и опустил в карман фартука купюру — «на шелковые чулочки!».
Большая белая клетка номера предстала перед ним такой, какой она была на самом деле, — машиной времени. Три его рисунка были разложены на стульях. И было в них что-то такое душераздирающее, словно то были останки погибшего брата.
О, как неосторожно поступает тот, кто возвращается вспять, в прошлое! Эме Лонги предчувствовал, что вечер «безрадостного возвращения» он проведет не у Вивеса. Разве можно было возродить Баньюльское счастье в этом городе, распавшемся на кланы, в городе недовольном, насупившемся, в городе, который и не пытался понять, что происходит за его пределами, даже в Тулузе, снова ставшей мятежной столицей, как в 1870 и 1871 годах. Все это были слишком «чужие края», право уж слишком. Баньюльс ничего не знал ни о новых партиях, ни о новых газетах, ничего не знал об этих «комитетах» и «фронтах», которые все размножались. Баньюльс был наводнен разными течениями, которые, разумеется, волновали его, но которые все-таки приходили извне. Баньюльс был счастлив только тем, что он возвратился в свои жилища, к своей торговле, взыскуя окончательной победы, в которой пока что нельзя было быть вполне уверенным из-за Арденнов и «Фау-2»; той победы, которая вернет Баньюльсу его мобилизованных, его жителей, угнанных на работу в Германию, его военнопленных. Славный, но сбившийся с пути улей.
На хуторе Рег две башни по-прежнему стерегли врага, приходящего с моря. Хотя времена были уже не столь суровые, хотя Лонги уже видел апельсины и мандарины на ветках деревьев хутора, хотя он видел и первые цветочки миндаля, мысль о весне даже не приходила ему в голову. Пчельник Капатаса был пуст. Человек, который шел за весной, не кончил свой последний переход.
Эме вновь узнал ту симфонию классического пейзажа, которую так любил Аристид Майоль. Зимой от этой красоты веяло смертью. Роскошный восковой пирог Алого Берега был изъеден бесплодными осами. Взяться га кисть? В тех самых местах, где когда-то его сжигал лихорадочный пыл, теперь он должен был признаться себе, что надежда его угасает так же, как огонь, на котором готовилась карголада.
Когда он уверился, что и живопись предала его, он чуть не вернулся назад. Он знал по своим товарищам, как бессмысленно бегство не назад, а вперед. Он считал это трогательным и смешным. Он сопротивлялся. Он уехал из Баньюльса и отправился в гостиницу «Грот». Она только что открылась, освободившись от своих обременительных клиентов. Хозяйка мадам Соланж Понс была по-прежнему там. Эме спросил ее о племяннике. Обходительный Бернар Ориоль, который так хорошо анализировал обстановку, был только что назначен супрефектом в Каркассон.
Тогда Эме взялся за кропотливую работу, которая как две капли воды была похожа на пасьянс. Он и прежде вел краткие записи. Ему нравился процесс писания, хотя, конечно, меньше, чем процесс рисования. Чернила не опьяняют. И однако, ему страстно хотелось запечатлеть то, что происходило с того самого момента, когда он, как одичавший пес, примчался в Перпиньян в мае 1943 года. Теперь Эме пригодились навыки, приобретенные в Алжире. К строевой службе его признали негодным. Но военные врачи ничего не имели против того, чтобы его приняли в Службу информации. Тогда то и дело возникали новые веяния. Начинали поговаривать о психологической войне, об использовании тестов при назначении на должности, о пропаганде, об отправке молодых младших лейтенантов на учение. Короче, стали с некоторым опозданием изучать методы врага.
Попав в Службу информации, Лонги встретился там с сильно помолодевшим Лагарустом… Лагаруст прихрамывал и повсюду трубил о своей эпопее. Горные вершины в 3000 метров! Свирепые немцы с собаками! Снег в августе! Вынужденная близость с убийцами из маки! Он даже призывал в свидетели лейтенанта Лонги, который так много знал обо всем этом. Намек был двусмысленный, сделка была ясна. Эме не отказывался быть свидетелем, но это было ему не по душе. Маки было совсем не таким, как рассказывал о нем майор. Но что правда, то правда — это была не прогулочка! Эме милосердно умолчал о смехотворном эпизоде с тальком.
Хотя Лонги не рассчитывал на благодарность, его все же удивила злобность старшего по должности офицера. Майор Лагаруст действительно состоял в штабе Жиро. Этот зануда не был очковтирателем. Раздраженный недомолвками Лонги, он ответил на запрос о связях вновь прибывшего с ФТП. Лагаруст был не умен и по глупости упомянул и о деголлевцах. Местная служба безопасности подробно допросила Эме Лонги и занесла его показания на карточки. Звезда Жиро закатывалась. История Лонги, тщательно проверенная, чуть ли не стала примером для молодых офицеров-деголлевцев, которые в то время бодро вытесняли жиродистов, обвиняемых в том, что они поддерживали тайную связь с маршалом. Таким-то образом Лонги поступил на службу психологической войны.
Ему пришла в голову мысль реконструировать этот период. Но скоро он понял, что завершить эту работу можно будет лишь через годы и годы. Все нити были спутаны, свидетельства слишком противоречивы, страсти чересчур накалены, и все-таки ему нравилось делать наброски. Работая то в префектуре, где он подружился с начальником канцелярии Дюкателем, северянином из Лилля — Дюкатель тоже бросил преподавательскую работу, — то в редакции «Репюбликен», заменившего «Эндепандан», где в конце концов ему подарили весь комплект газет, то с членами Комитета Освобождения, он смог воссоздать канву, которая и сейчас, тридцать лет спустя, все еще достаточно прочна.
Прежде всего Лонги удостоверился, что после перехода через границу у Девяти Крестов он вполне мог попасться! Из-за своего доброго сердца он угодил в ловушку в Нурии — правда, ловушку не столь уж опасную — поскольку в это время союзники усилили нажим, а канадцы уже вступили в войну. Испанцы пошли на уступки и освободили всех, кто прибыл из Северной Америки. Однако это послабление длилось недолго — немцы грозили, что ответят испанцам тем же. Здесь весьма уместно будет отметить, что испанским лагерям для французов не приходилось завидовать французским лагерям для испанцев, и Лонги оказался в канадском консульстве в Барселоне со своими фальшивыми документами.
Лонги полюбились улицы, барочные деревья Монжуика и китайский ресторанчик, где он осушил бесчисленное количество стаканов мансанильи под афишами, оповещавшими о легендарных корридах, со своими новыми товарищами Зефиреном Лемеленом и Лео Латрюшем, которые, как и сам Лонги, были якобы родом из Квебека, где жили на Пант-Дус и на улице Су-ле-Кар. Три недели беспробудных кутежей (единственный случай в жизни Лонги) протекли в ресторанчиках с механическими пианино и с цыганками, у которых груди были как горькие апельсины. Все это закончилось грандиозной попойкой накануне его отплытия. Он так никогда и не узнает, каким образом очутился на судне в той каюте, из которой видно было море цвета гранита, танцующее за стеклами иллюминаторов! Он не знал даже, на корабле какого класса он отплывал! Это было 20 сентября 1943 года.
Эти полтора месяца были весьма нелегкими для партизанского отряда имени Анри Барбюса. В октябре было тяжелое сражение в Костабонне. Если судить по августу месяцу, дело в Эскердес де Ротха было не слишком жарким. Пятеро или четверо испанцев и, как установил это позднее Эме, Политком нарвались на немецкий патруль. Альпийские стрелки были заменены, а у тех, кто их заменил, не было ни привычки к горам, ни опыта борьбы с партизанами. Пятеро были убиты, двое раненых остались лежать, где лежали. Это факт.
До 22 ноября никаких событий не произошло. Немцы так и не нащупали командный пункт в заброшенном руднике, судя по тому, что шестеро баварцев попали в засаду в лесу, были убиты и с них сняли обмундирование. Один из них выжил и в августе 1944 года еще находился в госпитале. Потом он принял французское подданство. Он женился, теперь работает электриком в Тюире, и его по-приятельски называют бошем.
Нечто новое Эме обнаружил в документах, которые получил из префектуры, — в них говорилось об «учителе из Вельмании». Разумеется, через несколько дней партизаны, переодетые немцами, совершили налет на финансовое управление в Сере. Эме получил особое удовольствие, читая отчет, составленный Кузнечиком.
Эме был человеком привычек. Он работал по утрам, завтракал с офицерами или с чиновниками — друзьями Дюкателя. В офицерской столовой с Лонги обращались дружески и шутки ради называли его «историком». Время от времени они с Дюкателем пили аперитив в обществе молодых женщин. Но Эме избегал тех из них, у кого мужья были военнопленные. Он не забыл историю с Алисой. Как-то он встретился и со знаменитой Симоной, подружкой Анжелиты и Армель.
Слишком смуглая, с накрашенными губами, она сперва вызывала у Лонги отвращение и своей внешностью, и убийством, и своими отношениями с немцами до убийства. Однако он отобедал с нею и с Дюкателем и его подружкой.
За десертом Симона показалась ему другой — все такой же грубой в разговоре, но более сложной в своих чувствах. Поэтому-то она его и заинтересовала. Со времен ее детства, когда она жила в бедности, в ней засел голод, и она без зазрения совести старалась урвать от жизни все, что можно. О своем не слишком скромном поведении она выразилась так: «Вымоешься — и опять как новенькая». Дюкатель хохотал до слез, а Лонги услышал шепот Бандита: «Ну, эта, надо думать, в постели не больно застенчива!»
Больше всего Симона рассказывала об Анжелите. Раза два назвала ее старушкой (она была на десять лег моложе Анжелиты). Она восхищалась ею так искренне, что Эме был тронут. Ведь в те времена психологические тонкости никого не интересовали. Дело в Кане Анжелита провела с холодным бешенством. Подробности были чудовищны. Немцы перепились. Все трое были летчиками с базы в Лябанере. Анжелита сказала, что погода стоит чудесная и обидно заниматься любовью под крышей, хотя бы и вшестером. По морской зыби скользил лунный свет. И девицы отправили своих летчиков в небо Вотана: они перерезали им горло их же кинжалами, и любовные стоны превратились в стоны умирающих. «А ну, пошевеливайтесь! — сказала им Анжелита. — Да смотрите не запачкайте мундиров!»
На золотом кончике турецкой сигареты Симона оставляла следы жирной губной помады.
— Это не так уж трудно, — сказала она, словно речь шла о кулинарном рецепте. — Люди думают, что трудно, но это неправда.
На ее летчике — там, в дюнах, — были полосатые трусы в узкую голубую и белую полоску.
После этого разговор, конечно, стал вялым. Она глупо хихикала:
— А ведь я вас знаю, мсье Эме! Ведь такое имечко не позабудешь!
Да, Анжелита не раз говорила ей об учителе по имени Эме, который хотел стать художником.
— Если бы она могла полюбить мужчину, она полюбила бы вас. Мы, женщины, сразу это чувствуем.
С момента их первой ссоры Эме понял: Анжелита не любила даже самое себя. Она уважала господина Майоля. Изваивая ее из камня, старый скульптор как бы возвращал ее самой себе. А молодой художник… Она говорила, что это единственный «тип», с которым она, «пожалуй», могла бы жить, если бы он так не надоедал ей!
— О, господин Эме, вы заставляете меня слишком много есть!
Она положила руку на руку офицера. Вместе с Дюкателем он проводил Симону до дверей ее дома. Одного Симона не знала — не знала, что сегодня вечером майор с тремя ямочками, пожалуй, и остался бы у нее, если бы она не была так грубо размалевана.
Таковы мужчины. И таковы женщины — и те, которые убивают, и те, которые не убивают. На войне или в мирное время.
По мере того как он углублялся в хронику событий, ему все чаще и чаще попадались упоминания об «учителе из Вельмании». Иногда его называли «партизаном с Канигу». Реже — «партизаном из отряда имени Анри Барбюса», да и то только в документах ФТП. Почти всюду о нем говорилось неодобрительно. Тайная Армия постоянно отзывалась об «учителе из Вельмании» с оттенком пренебрежения, явно не одобряя его методы. Эме чувствовал, что за этими упреками стояло нечто иное, нечто недосказанное — то, что он сам ощущал и в полку, и в лагере, и во время побега, и в Алжире, и во время недавней кампании. Отношения между учителями и кадровыми военными всегда были непростыми, даром что преподаватели были в числе лучших младших офицеров во время обеих войн. И разве он сам, Эме Лонги, не испытывал в лагере странного желания держаться подальше от «старых капитанов»? Разве не почувствовал он мгновенно возникшую антипатию к Лагарусту? И разве не предпочитал он даже в Перпиньяне обычную столовую и столовую в редакции газеты офицерской столовой, в которой снова воцарился кастовый дух? Он собирался написать об этом небольшой «психологический» трактат в духе времени.
Хроника 1944 года была более мрачной. По многим пунктам жиродисты и голлисты совершенно разошлись с коммунистами. Особенно напряженными становились отношения, как это видел Лонги, из-за сбрасывания оружия с парашютов — именно в этом упрекал Саньяса учитель из Вельмании в ночь, когда советовал действовать по методу трабукайров.
Лондон не признавал «красного маки». Де Голль покровительствовал деголлевцам. Это было в порядке вещей. Но отвергнутые Франтиреры и Партизаны считали себя вправе брать оружие там, куда его сбрасывали. И это было далеко не все. Эме Лонги узнал немало и забавного. Несмотря на трагизм повествования, которое он читал, он все же улыбался, потому что как живого видел перед собой Пюига с неизменной сигаретой, косо торчащей изо рта, и его нос с двумя прищипочками. Близ Орейа союзники сбрасывают с парашютов контейнеры с оружием и боеприпасами. Пюиг появляется прежде друзей братьев Венсанов. Группы начинают задирать друг друга. Только благодаря мудрости обоих братьев и светлой голове Пюига оружие удалось разделить.
Было нечто фарисейское в этом стремлении оттеснить террористов. Войну не ведут в белых перчатках. Стратегия Пюига не давала желанных результатов лишь потому, что его друзья были отщепенцами даже среди участников Сопротивления. И вот теперь это стало очевидным: ведь все было иначе в Греции, в Югославии, а Советском Союзе — в странах, где население жило одной жизнью с партизанами. У французов же — они доказали это еще в 1870 году — нет вкуса к партизанской войне. Нашего Гойю зовут Калло. А Калло не партизан. (То же самое наблюдается и у немцев. Их «Вервольф» оказался не более как блефом.) И теперь еще яснее, чем в горах в 1943 году, Эме Лонги понял, как дальнозорок был Пюиг.
Новым для Лонги была также эволюция действий Сопротивления по мере продолжения войны. Приказы, ограничивавшие действия маки, уже не помогали — так было у коммунистов, мнения которых разделились после неудавшейся операции в Лас Ильясе; так было в Тайной Армии, во Французских Внутренних Силах. Неотступное преследование врага не ограничивается кантоном и распространяется по всему департаменту, по краю. Страх оккупанта, тот самый страх, который так тонко анализировал Линдауэр, все растет. Стремление к безопасности начинает брать верх над стратегическими соображениями. Пятнадцатого января 1944 года немцы решают произвести эвакуацию прибрежной зоны. Дети и женщины покидают Баньюльс и устремляются в горы, к Альберу. Вскоре и все мирное население Перпиньяна тоже вынуждено уйти. В начале мая оккупанты с помощью Службы трудовой повинности восстанавливают два моста через Тету, разрушенные октябрьским наводнением 1940 года. Они готовятся к отступлению. Сообщения с мест подтверждают это. Штаб, находящийся в Тюире, в поместье Виоле — создателей Бирра, — не имеет ни малейшего желания попасть в клещи, осью которых является Канигу.
Семнадцатого июня начинается эвакуация немецких войск. Часть их, расположенная в Булу, в Пертюсе, в Сен-Жан-Пладекор, в Сен-Мартен-де-л’Альбер, спускается по горным склонам и направляется к озерам, к аэродрому в Лябанере, к Нарбонской дороге. Не следует пугать орлов.
Орлам страшно.
На площади двадцатилетний младший лейтенант, волею судеб занесенный сюда парижанин по имени Гибер, из кожи вон лезет, чтобы угодить всеми уважаемому старшему в чине. В его распоряжении «джип». Обыкновенно машину ведет Пауло. Время от времени майор ездит купаться в Кане. Он постоянно думает о трех девицах и трех залитых кровью летчиках под луной. Вернувшись в Баньюльс, он не захотел там позавтракать. Он предпочел закусить в кабачке в Пор-Вандре. «Маленький Оран» был закрыт. Однако Лонги не интересует та безумная авантюра с катером. Он не воспринимает эту историю как эпизод из своей жизни. Он решил подняться в Консоласьон к черной статуе Девы Марии.
В пустыни была только маленькая старушка в черном, которая не могла даже сказать ему, где было найдено тело несчастной Анжелиты. Эта служанка Черной Девы была не слишком словоохотлива. Она немного разговорилась лишь тогда, когда Лонги купил у нее самые дорогие свечи. Да, жертвой была женщина из Перпиньяна, особа, прожигавшая жизнь. Тело сразу унесли. О да, мсье, волосы у нее были совсем седые. Ах, нехорошо это было! Особенно рядом с Черной Девой! Девушки из нашего края приходят просить Деву Марию, чтобы она ниспослала им то, чего они хотят. Ну да, у этих девчушек свои желания! Они хотят получить аттестат зрелости, получить место в почтовой конторе, хотят, чтобы вернулся солдат-жених или муж, — они так говорят, потому что они не замужем, а вот, поди ж ты, все равно приходят! А некоторые хотят ребенка. Или не хотят ребенка! Те, у кого нет детей, хотят их иметь, а те, у кого есть, не хотят! Обычная история!
Со склона, где росли платаны и голые тополя, Эме Лонги разглядел небольшую рощу. Не имело смысла туда идти!
На стенах, под дарами, которые приносили по обету рыбаки — под деревянными руками, ногами, сердечками, — он прочел прямо на камне:
Фредерик и Ассансьон
в память
счастливого дня
май 1939
— Всюду надо нагадить, — сказала старуха.
На спуске в Пор-Вандр «джип» подпрыгивал. На набережной они зашли выпить аперитива в тот же кабачок, где позавтракали. Анисовая показалась Эме горькой.
В «Репюбликен» осведомлялись о его работе, о его прогулках, о его здоровье. Вскоре он отправится в Париж. Освобожденная столица обрела былое очарование. Однажды некая дама из отдела подписки сказала своей сослуживице:
— Должно быть, этот человек очень несчастен!
Она, конечно, представляла себе великую любовь, погибшую во время бури, как в английских или американских фильмах, которые она ходила смотреть в «Майорку» и «Минорку», некогда принадлежавшие покойному Торрею, — историю, взятую наполовину из «Улицы на задворках», наполовину из «Миссис Миннивер». Так ли уж она ошибалась?
Дама была раскрашена, как кукла, курчава, как овечка, полная и миловидная; она охотно утешила бы майора, предпочтительно в мэрии. Она готова была помолиться об этом Черной Деве.
Во время поездки в пустынь Эме Лонги понял, о чем приходила просить Деву Марию Анжелита: она просила о забвении. И Черная Богородица исполнила ее просьбу. Очень скоро.
Он входил в маленький кабинет, который ему предоставили, и садился под фотографией Жоржа Брусса — главного редактора газеты. Ему нравилось это каталонское лицо, благородное и вдумчивое, этот доброжелательный взгляд старшего, старшего от силы на пять лет; когда-то его увезли в Германию, и с тех пор от него нет вестей. В присутствии этого друга Лонги снова начинал поиски, и было так, как если бы он снова начал настоящую жизнь.
Девятнадцатого июня повсюду был введен комендантский час. В ответ на это маки перерезают телефонные линии. Все думали, что боши ушли, и — привет, от нашего порога колесом тебе дорога! В Лябанеру прибывают подкрепления. 2500 солдат из 716-й дивизии под командованием генерала Рихтера. Они являются прямо из ада — из-под Арроманша и Кана.
И снова наносит удар отряд партизан с Канигу — на перевале Тернер, в том самом месте, где им встретилось стадо овец, когда они разыскивали неуловимый радиатор. Лонги опять видит перед собой безмолвного пастуха, который, казалось, ступал по иной земле. Отряд террористов, вооруженных гранатами, напал на большой автомобиль, в котором ехали офицер высшего командного состава, унтер-офицер, солдат и штатский. Все четверо были убиты. Это опять-таки приписывалось партизанскому отряду с Канигу с тем большим основанием, что все произошло рядом с Вельманией.
Двадцать девятого июля двести партизан атакуют Прад и уходят. Цифры говорят сами за себя. За отдельными столкновениями следует партизанская война, которая вскоре превращается в повстанческое движение.
Чтобы обеспечить безопасность своей эвакуации, второго августа немцы проводят большую операцию по очистке территории.
Эме вздрагивает, у него за спиной кто-то стоит.
— О, простите, господин майор. Я думал, вы слышали, как я вошел. У меня для вас кое-что есть.
Это младший лейтенант Гибер, лицо его сияет от удовольствия.
— Это записи по-немецки. И на обложке тетради стоит фамилия.
Эме берет тетрадь зеленого цвета — в такой цвет красят вагоны, — тетрадь, исписанную тонким почерком. Это, конечно, дневник. Он тоже в течение нескольких недель вел дневник батальона, в мае — июне сорокового. Да, многие записи датированы. Без конца встречается слово Bienen[133]. Лонги переворачивает тетрадь и читает: Гауптман Линдауэр, абвер, Перпиньян.
Он бросает вопросительный взгляд на младшего лейтенанта, ничем не выдавая охватившего его волнения.
— Этот офицер как будто занимал видную должность в абвере. Его фамилия была на дверях абвера. Он погиб во время стычки на перевале Тернер.
— Я читал об этом, но имена в газетах не упоминались.
— Возможно. Когда немцы уходили из Перпиньяна, они либо сожгли, либо вывезли почти все документы. Приходится работать над тем, что осталось. Капитан Жоливальд попросил меня пригласить вас на ужин завтра вечером в офицерскую столовую. У него такое чувство, как будто… Линдауэр был не слишком-то правоверным нацистом.
— В сорок третьем я встречался с неким гауптманом Линдауэром. Это был человек, достойный уважения. А почему капитан Жоливальд так думает?
— Жоливальд считает, что эта тетрадь была здесь оставлена нарочно. Она лежала между бюваром и папкой. Я обнаружил ее совершенно случайно, когда менял промокашку в бюваре.
— Не знаю, что я там найду, но полагаю, что эти бумаги попали по назначению.
Эме Лонги собирался пойти с Дюкателем в кино. Он позвонил и сказал, что не пойдет. Он вернулся прямо к себе в комнату и даже не взглянул на выложенные в шахматном порядке мраморные плиты площади, хотя каждый раз любовался ими. И сразу начал читать. Некоторые слова отсутствовали, но их легко заменяло воображение, не искажая смысла.
Записи начинались с приезда гауптмана Линдауэра в Перпиньян в феврале 1943 года.
Миндальное дерево на улице Арше не облетело, несмотря на вчерашнюю трамонтану. Трамонтана ломает ветки, но ласкает цветы.
Этот народ, который мы хотим подчинить нашему порядку, не любит нас. Но и не ненавидит. Разве что некоторые. Эти не станут нас убивать. Они из нас кишки выпустят…
(По-немецки это было сформулировано так: «Sie werden uns einfach Schlachten».)
Линдауэр тоже был скован условностями; когда его мысль становилась слишком смелой, он ограничивался многоточиями, не учитывая того, что многоточия столь же красноречивы, сколь и его признания.
Полчаса провел наедине с «Положением во гроб». Странно. Это Христос. И в то же время это смерть. Но как же смерть может быть Христом? И кого предпочитает этот народ — Христа или смерть? Катары, жители Лангедока, каталонцы, испанцы — все они манихейцы! Манихейцы стран полночных.
Дальше был пропуск.
И только три слова:
А мы? Сегодня?
Фрида пишет мне, что боится за пчельник. Но бомбы не уничтожают пчел. Они уничтожают ульи. Улей — вот подлинно живое существо.
Конечно, тут требовался более тонкий перевод. Множество нюансов неизбежно ускользало от Лонги.
Страстная пятница. Вынос плащаницы. Капюшоны. Я католик. Но это совсем иной католицизм.
После визита к Пчелиному пастырю в тетради стали появляться более пространные записи.
Я обнаружил страну пчел подобно тому, как Ван Гог обнаружил страну живописи. Это моя страна. Человек по прозвищу Капатас невежествен, как рыба, и всеведущ, как бог. Все, что он почерпнул из книг, он переваривает так же, как это делают его пчелы, и вырабатывает свой мед. Я вспомнил о Ницше. Но этот человек не такой безумец.
Найти сведения о лейтенанте Л. Проверить его биографию. Ни одному репатрианту доверять нельзя, даже если у него бумаги в порядке. Офлаг П, Германия, Вестфаленгоф. Померания.
Таким образом, надзор за Лонги начался с того дня.
Записи были беспорядочными: они касались и Майоля, с которым гауптман виделся в Баньюльсе. В них говорилось и об Арно Брекере. В тетради была даже фотография с дарственной надписью, — фотография скульптуры Майоля, моделью для которой служил Капатас. Гауптман прекрасно все понял.
Аристид Майоль любит только жизнь. Он лепит только юность. Он не в том лагере, где «Положение во гроб». Он из страны Солнца.
Повторялось женское имя. Фрида. Повторялось три раза. Один раз это, пожалуй, была игра слов: Фрида — Friden[134].
Каждая поездка к Капатасу записывалась.
Капатас. Капитал. Капитолий. Капитан. Капут. Голова.
У этого Лонги, несмотря на фамилию, лицо типичного француза. Черноглазый, с ямочкой на подбородке и тоненькими усиками, он словно сошел с карандашных рисунков обоих Клуэ.
У Капатаса удивительная теория. Он убежден, что когда-то господствовал матриархат. Он говорит, что, когда мужчины поняли, что они нужны лишь для деторождения, они взбунтовались и закричали: «Да здравствует Отец Солнце!» Я никогда бы не подумал, что могу столкнуться с такой теорией в обыденной жизни. По-моему, она бытует только у современных американских социологов Ф. Э.
(возможно — Фридрих Энгельс).
Его печальный опыт супружеской жизни, наверно, отчасти и породил таковое женоненавистничество.
Капатас часто говорит вещи, которые ничто не предваряет и за которыми ничто не следует, — нечто вроде стихов, исполненных эллиптической мудрости. Кое-что я записал:
«Пчелы вырабатывают мед, но не едят его».
«Пчела не может выжить одна. Анархисты никогда не создадут улья».
А вот это меня поразило:
«Только в книгах можно найти решения».
Он говорит, но хочет ли он говорить? И что именно?
Рассуждения Пастыря об истории носят еще более бредовый характер, нежели его рассуждения о биологии. Он понятия не имеет ни о том, ни о другом, как мольеровский персонаж — если не ошибаюсь, «Мещанин во дворянстве». Он утверждает: «Пчела пришла из Египта через Испанию, как и все хорошее (sic!)». Доказательство: «Самое древнее изображение пчелы встречается на стене одной испанской пещеры — ему двадцать тысяч лет». И дальше развивает свою теорию: «Великая эпоха пчел была эпохой цивилизации Матерей задолго до Египта. Пчела и лилия — это одно и то же. Мантия Хильдерика была заткана пчелами. Но пчелы Меровея и Хильдерика превращаются в лилии. На гробнице Хильдерика обнаружили триста золотых пчел! Когда Наполеон — средиземноморец — займется пчелами по совету этой старой колдуньи Летиции, его матери, он поймет, что подлинное значение лилий — это пчелы. Наполеон искупает предательство Хлодвига».
Я ничего не искажаю для красного словца. Я просто слушаю. Порой кое-что записываю. Он полагает, что Дева Мария — это Изида, держащая на руках младенца Солнце. «Изида — богиня плодородия, жизни и смерти, Церера, Мария Египетская, Дева Мария — самая яркая звезда небесного свода Сириус».
Повторяю: Ницше полюбил бы его. Быть может, он встретился с Пастырем в Монсерра? Я сильно сомневаюсь, чтобы мой дорогой учитель согласился с этими фантасмагорическими идеями, но и они должны быть изучены.
Следующая запись, по-видимому, представляла собой черновик письма.
Благодаря превратностям моей судьбы я познакомился с неким патриархом, который Вам понравился бы. Он знает о Ваших трудах, хотя и не читал их. А если бы он и прочитал их, пользы это ему не принесло бы, он не может читать, хотя и умеет: его умственное развитие предшествует письменности.
Вам было бы интересно послушать, как Ваш ученик объясняет ему Bienensprache. Казалось, он его понимает. Но на самом деле не понимал, потому что понятие научного эксперимента ему недоступно. Но зато он знает, что животное — это весь рой. Каким образом он это постиг?
Тут черновик обрывался. Вне всякого сомнения, гауптман предпочел переписать начало письма к фон Фришу — то, что его адресат фон Фриш, не вызывало сомнений, — а затем продолжать свой дневник.
Сардана — греческий танец. И кроме того, танец математически точный. Капатас говорит: «гУ каталонца руки плывут по воздуху, а сам он подсчитывает шаги».
Капатас испытывает к сумеречницам ненависть, которую я назвал бы биологической. Такую же ненависти испытывают и сами пчелы к большой бабочке-разбойнице. И именно это сообщает ценность его наблюдениям: он передает чувства самой пчелы,
Бабочке-сумеречнице он приписывает все пороки. Я так и слышу его — какая досада, что я не могу записать его на пленку! — «Сумеречница парализует воительниц и входит в улей хитростью — она подражает трубным звукам молодой Царицы». Так ли это? Или не так? Но это подражание не нелепая выдумка. Можно привести и другие примеры.
Самое интересное — эта когда Капатас впадает в транс.
«Сумеречница — ночное насекомое. Так же, как и ночь, оно приходит с Востока. Оно несет смерть на своих крыльях». И т. п.
Он никогда не употребляет народное название — «мертвая голова».
Ничто не может сравниться с красотою песни рододендронов в горах.
Я поворачиваюсь к морю спиной. Я иду в горы. Я счастлив. Человек счастлив лишь тогда, когда он поднимается.
— Пчелиный пастырь и в самом деле человек, который идет за весной.
И тремя днями позже:
Бомбардировка кварталов в Мюнхене.
Фрида, Фрида, Фрида, мой покой.
Капатас ходит пешком, но он влез на спину быка.
Словесный портрет одного из пор-вандрских террористов в точности совпадает с портретом помощника Капатаса — того, который занимается хозяйством.
Что и говорить, абвер работал хорошо!
У них был очень удивленный вид, когда я сказал, что Bienensprache — это для пчел то же самое, что сардана для людей.
Это могло бы стать темой докторской диссертации для маленького Ганса Бухвальда. У него богатая интуиция.
20 июля. Булу подтверждает идентичность личности лейтенанта Лонги с личностью участника пор-вандрского дела. Капатас способен вести не только контрабанду товарами, но и быть проводником беглецов через границу.
Вот уж порадуется фельдфебель Келлер.
Пчел использовали и в военных целях. Они охраняли Вергилиевы владения. Пчел можно и возбуждать и успокаивать — тут все зависит от опытности пчеловода. Существуют примеры защиты ульев пчелами во время осады крепостей с помощью катапульт.
Иные фразы Пчелиного пастыря меня зачаровывают. Нам вместе с фон Фришем надо было бы произвести научное исследование его донаучных познаний. Я более чем убежден, что наше эмпирическое познание охватывает все, кроме самого существенного.
Пастырь говорит:
«Мы думаем, что пчелы нужны для того, чтобы добывать нам мед! Ну, а цветы? А цветы думают, что пчелы дают им возможность заниматься любовью!» Это очень много для примитивного существа. И еще: «Пчела знает, в чем цели природы, больше, чем я». Мы-то знаем, что это неверно. Но мы знаем и то, что есть нечто такое, чего мы не улавливаем и что есть истина.
Возвращаюсь к ненависти Капатаса, к сумеречнице, к этому суеверию, которое, безусловно, существовало еще до Вергилия. Бесспорно, атропос — враг пчел, огромных размеров грабитель, от которого, однако, они отлично умеют освобождаться, замуровываясь в своих ячейках, когда он проникает в улей, и предоставляя ему умирать там с голоду. Мне кажется, что Капатас с его мифологическим воображением уподобляет бабочку «мертвая голова» оккупационной армии.
Так говорит Капатас («Also sprach Zarathustra»[135]): «Мы всего-навсего пчелы в своем улье. Мы уходим. Улей остается».
И еще:
«Когда пройдет столько же времени, сколько уже прошло, люди вымрут. А пчелы выживут. И они это знают. Вот почему они трудятся».
23 июля. Необходимо, чтобы фон Фриш, встретился с Капатасом. Надо, чтобы они оба жили.
Гауптман не только написал это, но и подчеркнул.
Мы проходим один мимо другого и не понимаем друг друга, даже если мы друзья, даже если мы спим вместе, если мы братья, даже если мы отец и сын. С тем большим основанием это можно сказать, когда налицо языковые барьеры и еще такие преграды, как мундир и война.
Написано по-французски:
«Господи, что мне делать?»
Капатас говорит о своих питомицах: «Они нашли решение». А мы нашли хотя бы одно?
Терраса моего кабинета заставлена ящиками, в которых цветут мирты с почти черными листьями, герань, с которой солнце обращается сурово (каталонская герань не такая густолиственная, как мюнхенская), и лавр. Все эти цветы цветут по-разному — от бело-розовых цветочков до темно-красных. Розовый цвет здесь ни с чем не сравним.
Улитки разбили здесь свой лагерь. Это целый улиточник. Они выползают только вечером.
Цветы лавра — можно сказать, что это миниатюрные зонтики, — так же аккуратно закрыты, как зонтик сэра Нэвилла Чемберлена.
Тридцатого числа двое таможенников изнасиловали в Сервере мать двоих детей. Ее отправили в сумасшедший дом. Как отмечает рапорт полевой жандармерии, оба таможенника — немцы. Они будут обезглавлены. Топором.
По-моему, он уверен, что с пчелами можно рассылать письма. С точки зрения технической это возможно. 20 миллиграммов — это 20 квадратных миллиметров микрофильма. Но каким образом это совмещается с примитивностью характера Капатаса? Или его помощников?
Карл фон Фриш родился 20 ноября 1886 года в Вене. Учился в Вене и в Мюнхене. Защитил докторскую диссертацию в Вене в 1910 году, потом с 1910 по 1921 год был ассистентом профессора Гертвига на Зоологическом факультете Мюнхенского университета. Этот профессор…
Три страницы небрежно вырваны. Так, словно это было сделано впопыхах. На следующей странице Эме с трудом разобрал написанное в спешке:
Корталеты. В Булу считают, что связь между партизанскими группами осуществляется с помощью сарданы. Там полагают, что сардана — это шифр. В первый вечер, в Палальде, Капатас внимательно смотрел на сардану, которую репетировали в Амели-ле-Бен.
Как это делают?
Не надо верить дурным приметам.
Это было записано 30 июля. Последняя запись. Почему он вырвал три листка? Хотел покрыть кого-нибудь? Или самого себя? А зачем человек, который писал это, спрятал свой дневник и пошел навстречу Политкому.
На следующий день Эме обедал в офицерской столовой с Жоливальдом и Гибером. Пластинки Сидни Бичета сменили свинг и Джанго Ренарта.
— Вы знали этого гауптмана? — спросил Жоливальд.
— В каком-то смысле знал. Этот человек меня разыскивал!
— У меня создалось впечатление, что это не был заурядный полицейский.
Эме долго молчал. В его глазах, темных, как озера Канигу, была видна скорбь. Он сделал над собой усилие, чтобы мягко ответить:
— Он попал в полицейские только из-за мобилизационной неразберихи. Гауптман Герхарт Линдауэр был человеком доброй воли.
Юный Гибер подошел к проигрывателю и опять поставил Бичета.
После этого дневника-исповеди Эме Лонги просматривал последние сводки оккупантов уже с меньшим интересом, но вдруг побледнел. Двадцать строк жирным шрифтом подтверждали, что были операции по прочесыванию. Второго и третьего августа пятьсот немцев разгромили боевой центр партизан в Вельмании. Вот и все. А через три недели пришло Освобождение.
Таким образом, из-за немецкой неповоротливости, осторожности при проведении операции, из-за серьезных ударов, нанесенных немцам партизанами, из-за трудностей, которые испытывала служба безопасности, из-за соперничества между ее учреждениями немцы смогли отрубить голову гидры только в первых числах августа!
Лонги тут же навел справки в Комитете Освобождения. Он был удивлен расплывчатыми ответами. А ведь это была репетиция Орадура. Деревня была сожжена, пятеро жителей подвергнуты пыткам и расстреляны. Больше об этом почти ничего не знали. Уже наступала эра забвения.
Пребывание Лонги в этих краях подходило к концу. Вместе с Гориллой они решили до отъезда Эме добраться туда, где старый каталонец «умер, как бог».
На следующий же день Лонги и Сагольс отправились на «джипе» в долину Теты. На вершинах лежал снег. Мало-помалу Эме стал узнавать здешние места, выскобленные сухим морозом. Расстояния увеличивались, пространства расширялись. Неузнаваемы стали платаны, превратившиеся в исполинские подсвечники, а виноградники со своими сложными переплетениями ветвей походили на неразборчивые письмена, исписанные виноградными лозами.
Вскоре показались стены Бультернеры. Через несколько сот метров находилось то место, где гауптмана подстерегла смерть. Они покатили с минимальной скоростью. В лучах солнца все было отчетливо видно. Слева нависала гора — такой великолепной, такой рельефной Лонги еще никогда ее не видел. Венса, Маркиксан. Эме увидел знакомый ему гараж под Канигу. Грозная супруга Камо, закутанная в пурпурного цвета шаль, заправляла машину бензином. Он вновь увидел обнесенный стеной городок Вильфранш-де-Конфлан. Вскоре они добрались до Верне. Пауло в своем вязаном шлеме, надетом под пилотку, вел машину весело, как мальчишка, попавший на аттракционы в Луна-парк, и во все горло распевал свои любимые песенки, — песенки, совершенно здесь неуместные, так как в них говорилось о Берте, Розе и той самой Нини Собачья Шкура, которую так любили на площади Бастилии.
Проезжая обсаженную пихтами дорогу у Альзенга, они наткнулись на снежные сугробы. Над величественным силуэтом аббатства Сен-Мартен, высившегося на отвесной скале — громадные угрюмые трехэтажные монастырские строения с чуть покатыми крышами, — высоко поднималась колокольня. Строительство этой твердыни господней было продиктовано множеством различных соображений, только не религиозных.
Высокий монах, кожа да кости, как у его господина с «Положения во гроб» — картина, которая не понравилась ни Лонги, ни гауптману Линдауэру, — поклонился им и представился:
— Капитан Лао, семьдесят третий пехотный. Простите за эту одежду: я сменил род оружия.
Капитан был участником боев сперва в Лотарингии, потом на Севере. Они вошли погреться в зал, где летом обычно собирались туристы.
— Пчелиный пастырь прибыл сюда в июле сорок четвертого. Он искал участок более компактный, чем в Манте. А у нас есть пастбища по направлению к Конку. И там есть старое лесничество. Туда ведет дорога. Не слишком хорошая, но сносная. Я думаю, вы хотите все увидеть своими глазами. Подождите, я тут кое-что забыл.
Скоро он появился снова. Выйдя за порог, заперев калитку, он вытащил из-под сутаны трубку и красный резиновый кисет, придающий привкус автомобильной шины грубому солдатскому табаку. Отец, он же брат Лао, приобрел в армии дурные привычки.
— Поехали. Держитесь крепче.
Лао указывал Пауло дорогу. Машина подскакивала; у пассажиров перехватывало дыхание, когда они снова плюхались на сиденья. Пауло каждый раз чертыхался и краснел, вспоминая о своем соседе, ловко выходил из положения и снова чертыхался.
Эме живо вспомнил, как поднимались в гору два их грузовичка «Берлье» и фургоны, вспомнил крики, толчки на ухабах и олимпийское спокойствие Пастыря.
— Самая трудная часть дороги позади, — сказал отец Лао.
Это было сказано несколько преждевременно. «Джип» застрял в рытвине, накренившись в весьма опасном положении, грозившем пассажирам малоприятной перспективой рухнуть на черепичные и шиферные крыши аббатства.
Четверо пассажиров выскочили из машины и Начали подкладывать ветки под колеса. Пауло влез в машину и, дав полный газ, включил все четыре передачи. «Джип» подпрыгнул, из-под колес полетели комья снега.
— Не останавливайтесь! — крикнул отец Лао.
Остальную часть пути они прошли пешком. Пейзаж казался тем более восхитительным, что они входили в него, как в брейгелевскую «Зиму». Благодаря движущемуся навстречу переднему плану, опаленным огнем, порыжевшим кустам он словно бы жил своей напряженной жизнью. Вокруг аббатства петляла дорога, стягивая его словно шнурком. Отсюда еще понятнее становился воинственный замысел строителей, видны были мощные стены, укрепленные контрфорсами, упирающимися в скалы. Капитан в сутане с превеликой гордостью показывал им Верне, утонувший в парках, Саорру, Тур де Гоа и Пи. Гора была в облезлой горностаевой мантии.
Далеко-далеко от них, внизу неслась Тета, неслась от Фонпедруссы к Венсу. Что сталось с дезертировавшими жандармами? А за рекой снова начинался танец гор.
— Боже мой, до чего ж красиво! — воскликнул Эме.
Как это говорил Капатас по-каталонски? Эх, позабыл… Это трагедия постепенного забвения… Ах да! Он говорил: «Qu’es bonic!»
Отец Лао глубоко затянулся. Из его трубки вылетел густой голубоватый дымок и неповторимый запах влажных трав.
— Я добавляю туда тмин, — смущенно сказал монах.
— Я пришлю вам табак из Семуа. Он еще крепче. Он вам понравится.
Они прошли еще четверть окружности по тринадцатиградусному, как доброе вино, склону и очутились на земляной площадке.
Узкая площадка зацепилась за бок Канигу, словно тонконогие грибы, которые вырастают на стволах деревьев под прямым углом. Это был последний лагерь Пастыря. Верхняя губа майора Лонги задрожала, а костлявая рука монаха-воина сжала его плечо, причиняя боль зарубцевавшейся ране.
Хрустевший под ногами снег тонким саваном окутал разрушенный лагерь, но развалины молчаливо вопияли о том, что здесь произошло. Прежде всего Пастырь, как и его соседи-монахи, выбрал это место в силу стратегических соображений. Штурм такого лагеря должен был быть делом нелегким. Сборные металлические части фургонов расплющили ободья колес. Из пережженных моторов вытекал расплавленный гудрон. Только второй фургон остался наполовину целым, и до сих пор еще можно было прочесть в углублениях буквы, оставшиеся от старой надписи:
РК
АРА ПО ПОНА
Закутавшись в плащ, Лонги ходил взад и вперед по площадке. Лагерь венчала крутая, труднодоступная даже для альпинистов скала. Прислонившись к Конку, сведя воедино старинные красноватые постройки, окруженные решетками, лагерь был доступен только с дороги. Два грузовика и фургоны замыкали кольцо вокруг лагеря, который напоминал о бурской войне, о завоевании Дальнего Запада или о продвижении колонистов в глубь Австралийского континента. Снежный покров толщиной в десять сантиметров покрывал эти обломки, пожар нарисовал на скале сумасшедшие черные фигуры.
— Немцы были вооружены до зубов, — рассказывал монах. — Мы-то знали об этом. Но мы ничего не могли поделать, кроме как предупредить их. Они хотели отправить из лагеря мамашу Кальсин. Но она отказалась.
У Лонги вертелась на языке чудовищная острота. От нее осталась лишь тотчас погасшая искорка.
— Сколько их было?
— Человек десять-одиннадцать. Мы так и не смогли подсчитать точно.
Эме мысленно сделал перекличку. Пастырь, датчанин, Сантьяго — тот самый, который убил тетерева-межняка, Толстяк Пьер, американец, дезертир-полицейский, пришедший в Сопротивление, мамаша Кальсин…
— …да еще трое или четверо испанцев, — добавил отец Лао. — Оружие брали со склада los rojos[136] — оно давно хранилось у нас на монастырском кладбище. Один из наших братьев сторожил этот тайник. Он держал оружие в прекрасном состоянии.
— Оружие красных…
— Оружие каталонцев, сын мой. И потом брат, который был сторожем на кладбище, не слишком распространялся об этом!
— Ну, а пчелы?
— Все ульи помещались на плато.
— Капатас не любил устраивать свое жилье поблизости от пчел.
— Ему показали место, которое до войны служило складом археологов. Именно там он поместил все оборудование. Там спал он сам и все, кто обслуживал его пчельник. Других лиц там, само собой разумеется, не было.
О расположении немецких войск их информировал полицейский из Прада. Все произошло очень быстро. Немцы перегруппировались в Корнейа, в Ториниа и в Корталетах. Они патрулировали между Пи и Батерскими рудниками. Восемнадцатого числа на рассвете мы услышали гул моторов. Немцы взломали ворота аббатства. Они заперли нас в часовне. Это были эсэсовцы. Огонь они открыли часов в шесть утра. В полдень, судя по звукам, они подошли к лагерю. Дорога обстреливалась. Часов в пять вечера загрохотали минометы. Немцы все время бегали туда-сюда. Потом наш аббат стал кричать, трясти дверь. Это не помогло. Мы нагромоздили скамейки до самых витражей. Выбили стекла, и через эти дыры нам удалось вылезти. Немцы все еще были тут. Они вопили, как всегда: «Schnell! Schnell! Rasche!» Братия забаррикадировалась в трапезной, а я остался с самым молодым из нашей братии — с отцом Мишелем. К нам присоединился и наш садовник. Глаза у него были похожи на глаза русского кролика, лицо одутловатое. Ему хотелось что-то сказать. Он не мог. Бедный отец Галамус — он так и не оправился от пережитого потрясения! Мы стали карабкаться в лагерь, не вылезая на дорогу. Я глядел на нее искоса. Это было непостижимо: человек двадцать немцев спускались вниз, размахивая руками. Наверху, у Пастыря, уже ничего не было слышно. Мы вернулись в аббатство, чтобы рассказать обо всем, что видели, потом опять ушли, тем же самым путем, и с нами был еще наш кладбищенский сторож. Он хотел, чтобы мы взяли с собой оружие. У меня руки так и чесались. Но отец настоятель не захотел. На сей раз немцев уже не было видно. Мы вышли на дорогу, но далеко пройти по ней не смогли. Между трупами, усеявшими скалы, и лагерем Капатаса стояла стена из пчел. Я не оговорился: стена из пчел. Наш аббат сказал: «Дети мои, надо возвращаться. Это подлежит не нашему суду». Он позвонил в Верне и в Прад. Потом мы спели «De profundis»[137].
Капатас стреляет из карабина. Немец подпрыгивает, падает и катится по скалам вниз. Пахнет порохом. Сбоку, лежа за легким пулеметом, датчанин короткими очередями укладывает атакующих, как только они возникают в прорези прицела, а затем добивает. Толстяк Пьер размахивает гранатой. Все те же немецкие гранаты с рукоятками. Когда Политком был в последний раз в лагере, он оставил целый запас гранат. Жар стоит невыносимый. Ситуация благоприятна для осажденных, вот только край лагеря, прилегающий к лесу, ненадежен. Эсэсовцы, вышедшие на обыкновенное прочесывание местности, попадают на войну. Война — это их ремесло. Остановившись на середине склона, они уходят в укрытие, дальше не продвигаются и стреляют во все, что движется.
Часа через два со стороны леса взмывает в воздух пламя, повисает дымовая завеса. Испанцы, выплеснув бензин, подожгли его и перерезали дорогу немцам, которые напали на них с тыла, трещит хвоя. Поднимается раздраженное гудение пчел.
Полдень. Солнце прожигает насквозь. Немцы больше не предпринимают никаких попыток. Когда показывается один из них, он со своим голым торсом похож на индейца из вестерна. За лагерем полыхает лес, от которого идет нестерпимый жар. Огонь распространился метров на сто. Наиболее отдаленные ульи издают отвратительный запах горячего скипидара. В лагере двое убитых и один раненый — это Христиансен, пуля попала ему в бедро. Выстрелы напоминают постукивание колес поезда, катящегося в туннеле. У осажденных есть только один шанс — продержаться до ночи и попытаться удрать поодиночке.
Солнечные лучи становятся уже косыми, когда вдруг раздается грохот трех взрывов. Сперва попадание, потом взрыв. Мины. Эсэсовцы установили миномет за черным лесом. Три очереди, мины взрываются. Один из убитых в лагере — американец — убит вторично. Эсэсовцы кричат свое финальное: «Зиг хайль!», скользят, словно змеи, по скалам и начинают атаку со всех сторон. В фиолетовом дыму Толстяк Пьер хватает улей, поднимает его над головой и сбрасывает на осаждающих. Защитников лагеря охватывает неистовая ярость. Капатас выливает потоки брани на солдат империи «Мертвая голова». Один за другим разбиваются ульи о камни, выпуская рыжие ядовитые облака. Гнев пчел потрескивает, как огонь. Пуля настигает Толстяка Пьера, и тот медленно опускается на колени с гудящим ульем в руках. Немцы вопят. Они растерянны.
Еще одиночный выстрел. Капатас шатается между пропастью и земляной площадкой и падает навзничь.
Немцы больше не стреляют. Они изо всех сил хлопают себя по рукам и по лицу. Даже самые отчаянные из них, отплясывая какую-то истерическую джигу, отступают перед четырехметровой стеной гнева, окружающей лагерь, в котором горят фургоны. Снизу доносятся крики, приказы, повелительные свистки.
Поднимая только тех раненых, до которых можно было добраться, почерневшие, опухшие эсэсовцы под бешеную ругань офицеров кубарем скатываются в Кастель и Верне.
Заходящее солнце озаряет органные трубы Конка.
— Долго еще мальчишки из Верне, из Корнейа и из Филоля играли с этими касками дивизии «Мертвая голова»…
— Капатас говорил, что пчелы охраняют его, — пробормотал Эме.
— Он умер, как бог, — повторил Сагольс.
Отец Лао выслушал Гориллу, не моргнув глазом.
— Я замерз, — сказал Эме. Но тут же спохватился: — Пюига с ними не было? Учителя из Вельмании?
— Мсье Пюига с ними не было.
Монах набил трубку, закурил. Запах трав поплыл над разрушенным лагерем.
— Мы с мсье Пюигом верим в разные ценности. Но верим. И это главное. Эсэсовцы больше не вернулись. Друзья Пюига пополнили свою материальную часть. Нашелся среди них и такой, что, сгибаясь под тяжестью одноствольного миномета, сказал мне: «Вот уж с кем тебе не придется служить мессу, кюре!» Это было даже симпатично. Наконец немцы убрались восвояси. Во всяком случае, попытались это сделать. Если вы пройдете по деревням, мои соотечественники, которые мгновенно создают легенды, присягнут, что пчелы Капатаса, предводительствуемые гигантских размеров Царицей, преследовали врага до самого Прада! Они даже объяснят вам, что пчелы обозлились на немцев потому, что те пахнут не так, как мы. Вы мне не верите, сын мой?
— О, конечно, верю, отец мой! Конечно, верю. В сороковом служил у меня один парень, чистокровный северянин по имени Санлек. Я тоже северянин, даром что моя фамилия Лонги. Так вот, первого немца, которого мы подшибли в декабре тридцать девятого, мы отвели на командный пункт. И мой Санлек обнюхал боша…
— Немца, сын мой.
— Да, немца, отец мой. Так вот, Санлек сказал с глубоким убеждением. «Это правда, они чувствуются не так, как мы». На северном наречии «чувство» означает вовсе не человеческие чувства, а запах человека. Санлек слышал об этом еще в детстве. Это был догмат веры его прадеда — Вальми и Ватерлоо, его деда — Седан, его отца — Верден и его самого — он познал эту неоспоримую истину.
— Баварцы, должно быть, говорят то же самое. И однако, нашелся свидетель, своими глазами видевший колосса, бросавшего ульи на осаждающих, а потом на скалах были найдены обломки ульев. Ну, пора возвращаться.
— Одну минутку!
Эме шел по снегу, покрывавшему чахлую травку, и снег прилипал к подошвам его сапог.
— Вы увидели эти места сразу после боя?
— На следующий день. Раньше это было невозможно. Жандармы прибыли к восьми часам вместе с двумя пчеловодами из Прада. Там была куча трупов среди пепла. Двое еще дышали — датчанин и испанец. Датчанин три месяца пролежал в Перпиньянском госпитале, потом уехал.
Трубка захрипела.
— Пастырь лежал на спине — как упал, так и остался лежать, и лоб у него был пробит у самых корней волос…
Горло сжимается. Слово смерть застревает в горле у того, кто остается жить. Лонги, для которого ведется этот рассказ, машет рукой: продолжайте, мол.
— Лицо у него было все в саже. Как у кочегара. Сажа была жирная и лоснилась. Он был похож на статую, которую лепил с него Майоль…
Фотография этой статуи была в тетради гауптмана Линдауэра, погибшего накануне этого сражения в нескольких километрах отсюда…
— Капатас был католик?
— Пожалуй; он ходил к нам на службы и смотрел одобрительно, но почти свысока. Мне передавали его слова: «Чьи же мы пчелы?»
— Он говорил это при мне.
— Господин майор, право же, нам пора возвращаться. Наш отец эконом приготовил нам перекусить, и это будет очень кстати. Я покажу вам еще кое-что, и поедем.
Они пошли по направлению к обгоревшим пихтам, с которых время от времени падали мягкие снежные хлопья. Ноги погружались в снег, и снег как-то странно похрустывал. Тут Эме Лонги увидел наименее пострадавшую часть лагеря. С полдюжины ульев теснилось вокруг улья-тотема.
— Положите руку на дерево, — сказал отец Лао.
— Оно теплое!
— Я кормил уцелевших пчел медом. Ведь, в конце концов, это их мед! И они выжили. Пастырь говорил, что они поют в полночь, в рождественскую полночь. И вот рождественской ночью после службы я поднялся сюда. Ульи пели. Особенно вот этот. Это был григорианский распев.
И тут монах улыбнулся непередаваемой улыбкой, улыбкой ребенка или святого.
Лонги и священник снова вышли на дорогу, где их спутники хлопали себя по плечам, стучали одной ногой о другую, будто кучера в те времена, когда он был совсем молодым. Им пришлось перешагнуть через череп мула — он был словно из слоновой кости чудовищного желтого цвета.
Напев уныл, и любовь грустна —
Не будет «завтра» у ней.
Гора молчит, глуха и черна.
Смерть притушила лапой своей
В костре остатки углей.
— Я и представить себе не мог, что монахи едят такие острые блюда, — сказал Эме, с трудом шевеля горящим от перца языком.
— Перец — это овес для кюре, — заметил Сагольс, который был антиклерикалом — антиклерикалы часто встречаются на побережье. — Остановимся в Вильфранше.
Они расположились на террасе в нише крепости, открытой солнцу. Здесь можно было круглый год завтракать без пиджака. Пальма Хамеропс бросала вызов зиме.
Вопреки этой красоте все перемалывалось в чудовищной машине времени. Это действительно произошло накануне трагедии, после полудня — об эту пору гауптман Линдауэр нашел свою смерть, не увидев ее. Смерть от руки Политкома, специалиста по гранатам с рукоятками, умершего двадцать четыре часа спустя. Все было ясно — гауптман и впрямь направлялся в лагерь Сен-Мартен. Весь вопрос заключался в том, зачем он туда шел. Чтобы арестовать Капатаса, как того требовал его долг? Чтобы обогнать людей из Булу, руководствуясь корпоративным чувством неприязни, объединявшим офицеров абвера против гестапо? Если бы речь шла о каком-либо другом немце — не о Линдауэре, — этот расчет, достойный Канариса, был вполне допустим. Но чтобы преуспеть, Линдауэру пришлось бы явиться сюда не одному. Оставалось только одно объяснение: немец-пчеловод хотел предупредить каталонца-пчеловода, идя навстречу «дурным предзнаменованиям».
Сандрар писал: «Лишь абсурд жизни хлопает ослиными ушами». Или ушами мула. Абсурд ослиных ушей взял Линдауэра на прицел. Абсурд ослиных ушей для вящей насмешки принял обличье Политкома. Убивая Линдауэра, не зная, кто он таков, Политком тем самым обрекал своих друзей на смерть. Потому что, если бы в тот день, 17 августа 1944 года, Пастырь и его друзья были бы предупреждены, они успели бы уйти через плато. «Мертвый, кто умертвил тебя?»
Лонги молчит.
Снег подтаял. За крепостью абрикосовые, вишневые, персиковые деревья, готовясь к весне, покрываются почками.
С июня 1940 года Лонги карабкался по одной из тех неправдоподобных лестниц, которые так любят изображать граверы, — по одной из тех лестниц, которые вследствие почти нераспознаваемого обмана снова приводят того, кто идет по ним, вниз, тогда как он все время поднимался вверх.
Эту трагедию-кошмар он непременно должен поведать своим товарищам, которые до сих пор еще считают минуты в Померании. Он представит им действующих лиц Большой сарданы. Само собой разумеется, гауптмана Линдауэра. Но также и Анжелиту, которую он любил горькой любовью, эту мученицу и палача, во всеоружии своих женских чар и с кинжалом, блестевшим в лучах луны. И этого одержимого Политкома (Эме, я говорил тебе, что это не тот человек, который нужен в данной ситуации!), Политкома, который любил убивать почти так же, как Матар, и который, быть может, сам был убит человеком, тоже любившим убивать! И Пюига, о котором в Перпиньяне никто ничего не знает, тут словно существовал какой-то заговор. И потом, само собой разумеется, этого нескладного Лао в его коричневой рясе, к которому — часто невпопад — обращаются то «господин капитан», то «отец мой», то «брат мой»!
И над ними всеми возвышается великолепный Капатас, который родился нищим, которому наставили рога, как самому обыкновенному человеку, который напивался, как свинья, который умер, как бог, и который был погребен, как святой! (Его похоронили на кладбище, где хоронили монахов, под старинным крестом из кованого железа, хотя никто не был уверен, что именно под ним надо было его хоронить.)
Тени платанов вычерчивают на красной стене абстрактный рисунок. Стена рассказывает всю правду о солнце. А вся правда о солнце — это просто-напросто проекция предмета на какой-либо поверхности. И он, Эме, там, в этой сардане, которая его отвергает! «Майор Эме Лонги хорошо (если только это слово здесь уместно) воевал. Был ранен в сороковом. Починен, насколько то было возможно. Был отброшен победоносной силой. За негодностью. Он человек сломленный». Об этом унижении, «выпущен из плена» — сейчас он ощущает его острее, чем тогда, — не смогли заставить его забыть четыре кокетливые нашивки на плече, проткнутом серебряной костью. Этот танец колебания все еще продолжается. Вечное подчинение решениям других! В Вильфранш-де-Конфлан майор Лонги презирает и порицает себя. Именно из этой неуверенности во всем был сделан «офицер высшего командного состава» (правда, со скидкой!). Но нужен был вердикт пчел для того, чтобы он очутился по ту сторону стены! Это был не его выбор! Я не выбирал между Пюигом и Алжиром! Я предоставил всему идти своим ходом! Но разве выбор возможен? Да Пюиг. Часто? Часто. Да, и Капатас тоже. На закате жизни. Господи, в которого я не верю, как же надо жить? Жить так, как живет Пауло? Пауло живет со смаком. Пауло, со своей смазливой мордашкой шофера такси, счастлив, но все мечтает о бистро на улице Берт, где он несколько раз встречал — т-сс! молчок! — самого Жо Атиа! Великого Жо Атиа! Того, кого я частенько прикладывал в 421-м! Если вы не знаете, кто такой Жо Атиа, — что ж, пойдите посмотреть на него у Плюмо! Колокола звонят не только на колокольнях. Несмотря на раннее время, Пауло заказывает себе уже третий аперитив. Желудок да руль! Никаких комплексов. И никаких вопросов. Не считая вопросов, связанных с моторами. Случается ли, что тень проходит по лицу Пауло? Только не думайте, что это с ним бывает из-за войны! Бойня у стен аббатства произвела на него не большее впечатление, чем само аббатство! В лучшем случае он обратил внимание на отца Лао, который для кого отец, для кого брат, для кого офицер! И физиономия у него такая, как будто он спит в подвале вместе со своими мумиями! За пределами парижской заставы Сент-Уан живут одни дикари. Подумать только — «Лао»! Что портит ему настроение, так это вентилятор. Вот сволочь! Ремень порвался? Да ведь он сменил его только три дня назад! Контакты? Придется сантиметр за сантиметром перебрать всю электропроводку! Да уж, голова у Пауло — целый завод! Эх, и счастливчики эти офицеры! Им думать не о чем! Скорее бы уж Берлин и всеобщая демобилизация!
Горилла — тот, пожалуй, задает себе вопросы. Но он молчит. Однако распорядитель сарданы играл во всем этом огромную роль. Наш новобрачный, который обзавелся отличным гаражом и обделывает дела с шинами — дела, пожалуй, довольно темные, — мог бы рассказать многое, но он никогда ни о чем не расскажет ни своей жене, ни своим детям, если таковые у него будут. Он тоже сделал выбор. Он выбрал сардану. «Нельзя воспринимать жизнь так, как воспринимаете ее вы, лейтенант Лонги, — говорил ему главный врач алжирского госпиталя. — Вы ведь не отвечаете за те карты, которые вам сдали. Вы отвечаете только за свои поступки. Среди них наверняка были и плохие. И вот вы на грани нервной депрессии. Рана, поражение, плен, горе…» Эме мысленно прибавляет к этому равнодушие Анжелиты, Францию с синими губами, измену Натали и, наконец, это возвращение, которое помимо его воли совершило в нем переворот. Славный тубиб делал свое дело. Но этого оказалось недостаточно.
После многих удач, которые выпали на его долю в Барселоне, потом в Алжире, затем в Италии, и вплоть до самого его возвращения в Баньюльс, он считал, что выздоровел. А сейчас снова все под вопросом. Ему необходимо было бы поговорить с Пюигом, — с Пюигом, который исчез, словно никогда и не существовал! Однако 24 августа 1944 года силы Освобождения торжественным маршем прошли по расцвеченному флагами Перпиньяну. «Репюбликен» перечислял тех, кто принимал участие в церемонии. Но никто из действующих лиц известной нам истории не был упомянут!
Внезапно Лонги спросил:
— Как погиб Пюиг?
Горилла удивлен.
— Вы получили известие о его смерти? Нет? Тогда о чем же вы говорите? Он не погиб! Я по крайней мере не думаю, чтобы он погиб! Это могло случиться только после двадцать четвертого августа. Его несколько раз видели в Перпиньяне.
Эме Лонги медленно проводит рукой по лицу. Пюиг жив! Пюиг жив, и все изменилось.
Вентилятор смилостивился, и они обогнули Канигу — тридцать километров серпантина за полчаса. Деревня нависла над Линтиллой. Прежде всего здесь бросалась в глаза чернота обугленных стен, кое-где покрытых золой. Фруктовые деревья протягивали над изгородью садов свои культяпки. Пауло уже не пел. В одной из улочек они увидели двор, серые дома, открытые окна. Женщина снимала с веревки белье.
— Давайте остановимся здесь, — сказал Эме.
Улочка, выходившая на дорогу, сбегала вниз за опаленной церковью до самых прибрежных ив; на ней не заметно было никаких признаков жизни. Они остановились перед мэрией. Трое ребятишек, резвившихся в саду, улепетнули при виде «джипа». Этот условный рефлекс достаточно красноречиво свидетельствовал об ужасе, царившем в Вельмании. Кафе здесь не было. Бакалея-закусочная, родная сестра Алисиного заведения в Палальде, была забита досками. Школа словно вымерла.
Они поднялись в маленький «населенный пункт». Женщина все еще снимала белье. Эме заговорил с ней. Она не ответила; она так и стояла с поднятыми руками, округлив плечи под шерстяной кофтой некогда темно-красного цвета.
Сагольс заговорил по-каталонски. На сей раз она что-то ответила, не переставая заниматься своим делом.
Наши женщины не любят оставлять белье во дворе на ночь.
Мгновенная смена кадра. Эме еще мальчишка. К ним приходит работать матрасница. Она устанавливает свое оборудование и начинает чесать шерсть на вольном воздухе. И всегда прекращает свое занятие на закате. Нельзя, чтобы ночь вползала в матрацы. Ходили слухи, что она колдунья; она была очень красива — во всяком случае, так говорили взрослые.
Каталонка обернулась. «Bien plantada», — казалось, произнес Сагольс. Да, она хорошо сложена, прямо модель для Майоля, только в лохмотьях. И зубы у нее красивые. Повернувшись к домам, она что-то крикнула. Появился старик — у него была уйма времени, чтобы потихоньку разглядеть их через занавески; он казался еще крепким в своей аспидной рубахе, у него были светлые глаза и маленький нос. Растрепанная старуха, по-видимому, была рада-радехонька гостям. Они со стариком остались одни в деревне и теперь изнемогали от тоски, потому что соседи все не возвращались. По счастью, у них было радио. После Большого пожара они тоже ушли отсюда. Но старухе захотелось вернуться.
Когда Сагольс стал расспрашивать их о Пюиге, они удивились.
— Путш? А ты знаешь господина Путша?
Старик покачал головой. Старуха говорила по-французски без акцента, только имена собственные произносила на каталонский манер — разумеется, из деликатности.
Когда молодая женщина взялась за полную корзину белья, Пауло вызвался ей помочь, но она уперла корзину в бедро и, угрожающе брыкнув ногой в башмаке на деревянной подошве, отогнала кур.
— Надо загнать хряка, — сказал старик.
Речь шла о борове. Великолепное животное! «У нас, — подумал Лонги, — говорят „кабанчик“».
Старуха продолжала прерванный было рассказ. Семьи Путшей сроду в Вельмании не видывали! И так как Эме и Сагольс были явно удивлены, она добавила:
— Вам остается разве что на кладбище сходить, — и засмеялась.
Чудные эти люди, что приезжают на машинах, как никто отродясь не видывал, да еще спрашивают вас о людях, о которых вы слыхом не слыхали! Ну да, само собой, Путши есть в Бастиде, в Сен-Марсале, в Оме. Есть в наших краях люди с такой фамилией, только не в Вельмании.
Дом был каменный, ничего характерного в нем не было, но мебель в нем была старинная. Старуха принесла бутылку и стаканы. Старик смотрел на китель майора и на его нашивки.
— Так вот куда их теперь пришивают! Ни дать ни взять американцы!
Эме сделал знак Пауло. Тот вышел, через несколько минут вернулся и поставил на стол коробки с сардинами, положил две большие плитки шоколаду и пачку табаку. Старики смотрели на все это с восхищением. Стало быть, мир по всей форме, а?
Они хлебнули сладковатого напитка с сильным привкусом апельсина.
— Бутылку мы откупорили, когда наша племянница приехала в Перпиньян.
Она произнесла: «Перпиня».
— Да нет, Клеманса! Это было, когда наш сынок получил увольнительную.
— Да разве этакий пьянчуга не выдул бы ее сразу? Это было, когда приехала племянница! Наша племянница из Испании с тремя детками. Они из Фигерас. Она беженка. И жила в Перпиня. И так и не выучилась говорить по-французски.
— Она и не хотела, дурья башка.
Старики начали переругиваться. Да и чем другим могли они заниматься, ожидая, когда вернутся соседи? И все-таки они были раздосадованы, что не могут отблагодарить гостей рассказом об этом «Путше».
— Но вы хоть знаете, как звали здешнего учителя? — для очистки совести спросил Сагольс.
— Господина Верже? Молодой такой? Маленький, щупленький? Редко мы его видели. Но звали его не Путш, правда, Клеманса?
Итак, это был господин Верже. Сухощавый, слабосильный, но ребятишки любили его. Он водил их в горы. Он появился здесь в сороковом, после поражения. Он говорил «поражение», а не «разгром». А здесь разгрома-то и не было. Маршала господин Верже не любил. Слово «маршал» старик произносил с осторожностью. Солдатские усы, седоватые волосы, зачесанные назад, — сразу было видно, что это старый вояка.
Сагольс напрасно пытался вытянуть из них еще что-нибудь. Клеманса сказала только, что, когда они вернулись — вернулись первыми, они этим явно гордились, — остальные жители Вельмании вместе со священником пошли разыскивать колокол и куда-то его утащили.
— Он еще найдется, — мягко, как ребенку, сказал ей муж.
Опустив руки, la bien plantada молча рассматривала всех троих гостей, рассматривала так, словно хотела купить одного из них.
— Ах! — вздохнула Клеманса, хотя никто ни о чем ее не спрашивал. — Вот уж был денек! Вот уж денек — такой, что и сказать нельзя. Это было, это было, это было…
Это было…
Ночь спускалась здесь быстрее, потому что эта низко лежащая долина — Валь маниа, большая долина, — сужалась.
— Притормози-ка, — сказал Сагольс.
Чуть посыпанные снегом низины были освещены каким-то сиянием, идущим ниоткуда. Березы возносили в лесу горькую зелень своих по-женски нежных стволов. Ниша в углублении железистой скалы была украшена увядшими букетами. На грубо намалеванной дощечке[138] была надпись, составленная с тем красноречием, которое присуще простонародью:
«Слава доблестным бойцам Франтирерам и Партизанам отряда Анри Барбюса, которые благодаря своему мужеству и самопожертвованию спасли от гибели население Вельмании во время суровых боев с гитлеровскими варварами 2 и 3 августа 1944 года».
Далее следовали имена казненных: «Были расстреляны капитан ФТП Жюльен Пошо, Бо Рене-Жан, Роме Жак, Барренья Эрмитиеро, Жимено Жозе».
На это место, летом такое очаровательное, выпускник Эколь Нормаль Раймон Верже приводил своих учеников — девочек и мальчишек, чтобы на берегу лепечущего без умолку ручья жарить карголаду. Совсем рядом, близ развалин замка, проходила дорога из Лос Масоса, — хуторская дорога, упиравшаяся в дорогу, по которой шли мулы к Канигу. Сам Канигу угадывался лишь по тени, отбрасываемой им на то место, которое Раймон Руссель удачно назвал «Долиной, куда не заглядывает весна».
Через два дня майор собрал все сведения, которые только можно было получить в ту пору о Раймоне Верже, но они сбивали его с толку. Сагольс объездил всех — бойцов Французских Внутренних Сил, и Франтиреров и Партизан, — он был убежден, что с ним будут откровеннее, чем с «чужестранцем», хотя тот и майор Алжирской армии. Он не нашел ни одного — ни француза, ни испанца — из отряда Анри Барбюса! Нет, ни одного! Он узнавал о сосланных, расстрелянных, исчезнувших, о добровольно вступивших в регулярные части или просто вернувшихся к своим семьям в Од или в Эро, тихо возвратившихся в прежнюю жизнь. Плохо дело! Как и у Лонги, у него сложилось впечатление, что никто не проявил особого интереса к outlaws[139].
И все-таки Сагольс привез важную новость, и если он не сразу ее выложил, то только потому, что не знал, как ее преподнести. Так вот: Пюиг в Перпиньяне!
Эме вскочил.
— Как вы спешите, мсье Лонги! Сядьте-ка! Все это не так просто. Совсем не просто! Да! Он жив, здоров и невредим. Живет в квартале Сен-Жак вместе с сестрой.
— У вас есть его адрес?
— Подождите, подождите! Говорю же вам все это не так-то легко. Он опять учительствует. Преподает в школе.
— Но в таком случае…
Тут-то и начинались трудности.
— Так вот, он ни с кем не видится. Ни с кем из своих друзей. Ни с кем. — Поколебавшись, он сказал. — Даже вас не захочет видеть.
— Но вы-то с ним виделись?
— Нет. Его видел другой человек. И теперь я отведу вас к нему.
У Сагольса было назначено свидание с человеком, который согласился побеседовать с ними в ресторане на площади Касаньес — в том самом «Уголке», где Эме встречался с Анжелитой. Горилла подошел к одному из столиков и пожал руку тучному каталонцу. Эме Лонги где-то видел это лицо. Но где и когда?
— Меня зовут Карбональ, я из Прада. Кожевник.
Его речь напоминала разъяренные волны, накатывающие на прибрежную гальку Баньюльса.
— Это тот самый, — сказал он Сагольсу. — Только тогда он, ясное дело, не носил мундира.
Он стиснул руку майора.
— Карбональ у нас муниципальный советник, — сказал Сагольс.
— И член партии, — добавил Карбональ. — Для нашего дела это немаловажно.
Подле них с удивительной быстротой гримасничали игроки в трюк. Их мимика была назойливой. Есть два разряда людей, которых ничто совершающееся в мире не может оторвать от их занятия: картежники и рыболовы.
Обслуживала их все та же Фелипа.
— Ох, как я рада! Мы так по вас убивались! У немцев было ваше фото, и они везде его показывали. Анжелите тоже его показали. Сперва она сделала вид, что не знает вас, но потом уже не могла притворяться. Слишком многие видели вас вместе. Начиная с моего бывшего хозяина. Потом его арестовали…
Ладно, — сказал Карбональ. — Бери рюмку, малютка. И сними фартучек…
— А как же клиенты?
— Позовут тебя, когда ты им понадобишься. Тогда я надену твой фартучек и буду их обслуживать.
— Будет вам, мсье Карбональ. Так и быть, сам уж их обслужу, — сказал новый хозяин.
Исчезнувший уроженец Ниццы оставил по себе в ресторане только одну память: название «Уголок».
— Вот кто был говоруном. Этих хозяев бистро я всегда не выносила. Мы знаем, кто вы такой, мсье Лонги. Тогда-то мы вас не знали. Мы подозревали всех репатриантов. И беглых тоже, но репатриантов в особенности.
— Ах, вот оно что!
Он был на подозрении у Сопротивления так же, как и у абвера! Дальше ехать некуда!
— Немцы всюду совали шпиков. И вот вам, пожалуйста, история с катером.
— Это была чистая глупость.
— Не совсем. Мы знали, что один из тех, кто там был, давал информацию фрицам. Если бы не Ом…
— Ом! Это с Омом я вас видел! В «Балеарских островах»!
— Точно. Ом-то и спас всех!
— В том числе и меня.
— Да, но ваше возвращение еще больше все усложнило! После такой истории вернуться прямо волку в пасть! Ну да, в этом все были уверены… Надо было иметь наивность пленного, чтобы пойти на это! За вами следили всюду, даже в Баньюльсе. И там вы наткнулись на Пюига! Можно было подумать, что вы это сделали нарочно! Ну, короче говоря, за вами следили и наши, и люди из Тайной Армии.
— Пират?
— И братья Венсаны тоже.
— Ну, тут я рисковал немногим!
— Нет. Вы рисковали тем, что вас могли ликвидировать как подозрительную личность. Как того типа, который участвовал в деле с катером. Англичанина.
— Англичанина?
— Полно, это был берлинец чистой воды. Ну, для каталонцев-то все они на одно лицо. Чайки сыграли с ним в тарок на озере Лекат.
Люди, сидевшие за соседними столиками, уже нервничали. Они разыгрывали экстравагантную мимодраму, а в это время другие с головой ушли в тарок. Эти гримасы и восклицания — кошмарный сон. Луна! Отшельник! Справедливость! У меня Вселенная! Вселенная бьет.
— Стало быть, вас интересует Пюиг, — сказал Карбональ. — Я его видел. Он вас добром поминает. Уважает вас. Но видеть вас он не хочет!
— Это потому, что я уехал в Алжир?
— Нет. Никого он видеть не хочет — ни вас, ни кого другого. И Сагольса не хочет видеть. Никого. Его партбилет при нем. Но и только. Он даже не захотел выставить от партии свою кандидатуру на выборах. Можно подумать, что теперь для него существуют только горы.
Эме прочел на лице Карбоналя симпатию и огорчение.
— Он упрям, как аспрский осел! Я… не должен я говорить вам это… особенно я… только мне кажется, что Освобождение удовольствия ему не доставило.
— Он ничего не просил передать мне?
— Просил. Одно слово: «Либертат». И прибавил: «Он меня поймет, этот интеллегуй!»
На следующий день Лонги встал поздно. Солнце играло на мраморе «Грота». Раймон Верже наверняка был в школе. Когда дети уходили, Эме Лонги сидел в кафе напротив школы. Шагах в сорока он увидел Пюига. Как и все школьные учителя, он шел, заложив руки за спину, в просторной серой блузе. Он что-то сказал мальчишкам, осмотрелся вокруг, словно чувствовал, что за ним наблюдают — еще сохранившийся рефлекс подпольщика, — и вернулся на школьный двор.
Это чувство — чувство того, что ты некогда пережил… Нет, это было не зимой… Но тоже была толпа. Ах, то был праздник в Коллиуре 15 августа! В тридцать девятом? Нет. В тридцать восьмом. На Эме произвело сильное впечатление многотысячное стечение народа в небольшом приморском городишке. Это походило на Зимний велодром, на праздник Четырнадцатого июля и на массовые сцены из советских фильмов, из романов Мальро. Откуда пришли они, эти люди, откуда пришли они на деревянные арены, на танцы и на освящение лодок? Несмотря на то, что все было в прошлом, дурное, казалось, было в настоящем. Это действительно был праздник, религиозный и мирской одновременно, и, однако, особенно по вечерам, когда тысячи людей стояли в ожидании прямо на балласте, а подрагивавшие на рельсах поезда устремлялись к Серберу или к Перпиньяну, возникало впечатление какого-то катаклического переселения народов, впечатление какого-то разрушенного до основания порядка, некоего огромного потрясенного Китая, великого сдвига.
Горилла настаивал, чтобы Эме приехал в Баньюльс в последний раз. Вечером, благоухающим плодами, мужчины и женщины отправились к полосатому навесу — полосы были апельсинового и зеленого цвета; навес был воздвигнут меж двумя враждующими кафе. Еще недавно городок спал, сон его был отягчен заботами и злобой, и вот он пробудился. Суровые дома, выстроившиеся фигурной скобкой, украшенные скромными балконами, казалось, сдерживают движение толпы, направляют его между собой и парапетом, растягивают вдоль Маренды.
Толпа течет по Дуну, по улице «Муссю Майоля», по бульвару Пюиг дель Мае, и волна людей растет, разливается перед мэрией, окружает ярмарочные постройки. Воздух пахнет ванилью, здесь продают белую нугу, лакричные трубочки и знаменитые «шиши фрежи» прежних дней — тяжелые пирожки с шоколадной начинкой, которыми торгует лоточница и которыми объедаются дети. Когда Эме подходит поближе, его затягивает в этот людской водоворот: сдержанность не принадлежит к высшим добродетелям каталонцев. В толпе мелькают пожарные, военные (главным образом летчики), матросы с рыболовецких судов и военные моряки.
Все слоняются, то внезапно ускоряя шаг, то возвращаясь, то останавливаясь в нерешительности, то делая причудливые зигзаги. Цвета лишены оттенков. В основном цвета темные, морские — это из-за войны, так что всё кричаще-яркое, будь то платье дерзкой девчонки, рассеянной женщины или неожиданно возникший здесь мундир, режет глаз. Оливковые лица, черные брови, носы с горбинкой, здесь нет места нечистой совести. Сагольс был прав, что заставил его прийти сюда. Он должен все знать об этих людях.
Он прошел мимо цирка. Ему не хочется идти туда. Пожалуй, совсем не хочется. Но Горилла отходит от группы ветеранов первой мировой войны, таких же связанных в движениях, как их знамена в чехлах — в струйках света видны только металлические наконечники. Ветераны одеты парадно. А наряднее всех, почти по-мексикански наряден Сагольс — короткая куртка цвета зеленого миндаля, фиолетовая рубашка в мелких цветочках и красный пояс в тон каталонской шапочке с кисточкой.
Позади них прокладывают себе дорогу в толпе музыканты — оркестранты коблы, несущие инструменты раструбами и грифами вверх: высокий узкоплечий детина с волосами, смазанными жиром, держащий миниатюрную флейту, его товарищ, доходящий ему до пояса, две медные, начищенные до блеска трубы, скрипка, длинная теноровая скрипка, а замыкает шествие хромой: он тащит контрабас, словно гигантского скарабея.
Сагольс подходит к офицеру в военной куртке.
— Спасибо, майор! Баньюльс говорит вам: «Спасибо!» Кобла говорит вам: «Спасибо!» Сардана говорит вам: «Спасибо!» Я знал, что вы придете. Вы останетесь с нами. Вы с нами! Вы все увидите! Вы все поймете!
Так он и думал — эта огромная обезьяна сентиментальна! У нас на Севере сентиментальность начисто отсутствует, несмотря на наших Жилей, Мартен-Мартинов, на наши фарсы, эти comtnedia dell’arte. Горилла театральным жестом раскрывает объятия и прижимает Лонги к груди. Надо было повторить трюк Анжелиты! Эме чуть не задохся в объятиях Сагольса, но вот Горилла отпускает его и снова заключает в объятия. У Эме трещат ребра — ой! больное плечо! медведь! — но вот наконец он отпущен на волю; щеки у него исколоты синей бородой гиганта, от которого несет чесноком.
Эме отдувается. Ему аплодируют. Горилла подмигивает. И вот майора окутывает жирный запах вафель.
В шапито Гориллу окружают поджидавшие его танцоры. Как они молоды! Молодость Эме уходит вместе с ними. На тонких, мускулистых танцорах бархатные штаны цвета сливы, завязанные на икрах, короткие куртки, напоминающие куртки тореадоров, и кроваво-красные каталонские шапочки — фригийские колпаки-насмешники.
Горилла что-то говорит им. Они внимательно слушают. Взявшись за руки, они начинают фарандолу, которая пробует шаг. Толпа увлекает майора за собой, он останавливается. Горилла делает знак, чтобы он поднялся на возвышение. Эме колеблется. Довольно и того, что он видит это возвышение, на котором уже полным-полно официальных лиц. Он узнает префекта; рядом с префектом приятель Лонги — начальник канцелярии Дюкатель; тут и новые чины с трехцветной перевязью. Нет, его стул останется незанятым.
Пора. Раздается призыв флейты-пикколо. По спине пробегает дрожь. Этот призыв обращен ко всем. Со всех сторон подходят опоздавшие, где-то шатавшиеся, сомневающиеся, циники и даже лжецы. Все названы своим именем. Призыв флейты схож с пастушьей свирелью. У нее вкус старого вина, струя которого течет из бурдюка.
У возвышения (вот это мысль — изменить привычный порядок в театре! Почетные лица на сцене, а танцоры в зале!) Горилла взбодрил свою труппу.
Santa Espina взрывается, как удар грома в Карансе. Вся сдержанность растворилась в этом порыве, и из тысяч грудей вырвался чудовищный хрип, поднявшийся из подвалов, тюрем, лагерей, крепостей:
Мы — каталонцы и народом
Своим гордимся потому,
Что равного под небосводом
Нет в гордости ему.
В эти черные годы Santa Espina сделалась сестрой ночи, тайной, стала священной сарданой — сарданой Свободы. Она крадучись вышла из «Первых тактов», она воспевает обручение мира со Свободой.
Музыканты, сидящие напротив официальных лиц на трибуне, похожи на бандитов-трабукайров. Стройные танцоры повинуются им. Короткие шаги вперед. Хоровод качается. Теперь шаги становятся длинными — длинные шаги влево, длинные вправо. Руки одновременно взмывают в воздух и протягивают к небу V. Черчиллевское «Victory»[140] существует две тысячи лет.
Эту сардану толпа поет как гимн. Каталонский язык катит все горные потоки в ущелье ее глотки.
И прошлое, что вечно с нами,
Из недр земли нам песню шлет,
И Монсерра по-за горами
Ей вторит в свой черед.
Голос толпы замирает. Танцоры образуют розу хоровода. В этот вечер сардана ясно показывает свой мужественный облик. Только из-за разложения нравов она приняла женщин. Теперь она снова стала танцем воинов. Но конечно, никогда не будет она такой, как майским вечером 1943 года, когда Эме Лонги случайно забрел в «Первые такты» и увидел, как ее танцуют «бандиты».
Сегодня она самоутверждается у всех на глазах. Она была языком тьмы, как слишком поздно понял это Герхарт Линдауэр.
В этой счастливой толпе только чужак Лонги предчувствует, что близится апогей.
А теперь в представлении могут принять участие и девушки в разноцветных шалях. Они очень изящны, но пока еще не соблазнительны. Эти модели Майоля — еще почти девочки. Китайская киноварь сверкает под ацетиленом. Электрическая синева павлиньего пера, которую Эме Лонги пытался запечатлеть на полотне в оливковой роще Сере, затмевает фосфоресцирующую зелень морских глубин. Они прыгают в своих сандалиях, эти дочери моря и гор.
Сардана призывает его, как тамтам призывает дождь. Тут-то и чувствует Эме, что происходит нечто непредвиденное, чего он в глубине души ждал. В чем дело? Другие тоже спрашивают себя об этом. Распорядитель о чем-то спорит с Сагольсом. Похоже, что они переругиваются. У чиновника возмущенный вид. Скоро все становится ясно. Мальчики и девочки, которые знали во время войны лишь запреты и голод, разбивают церемониальный круг. Их десять, двенадцать, двадцать. Они танцуют для себя. Они не хотят смотреть, как танцуют другие. Освобождение? Вот они и освобождаются! Плевать они хотели на изменение порядка самого зрелища. В стариках идет борьба между нежностью и негодованием. Они опять отступают. Как можно сердиться, глядя на такое множество белых зубов, которые смеются вместе с черными глазами?
К бунтовщикам присоединяются их сообщники-однолетки — танцоры-артисты. Они смотрят на Гориллу. Горилла делает знак дирижеру коблы. Сардана снова вырвалась на волю. Чиновники переговариваются, сидя на своем насесте. Префект находит, что все это очень забавно, и аплодирует. Полевой сторож в устаревшем мундире засыпает вопросами мэра, тот косится на префекта. Все оборачивается фарсом.
Дети, юноши и девушки, старики, ушедшие в воспоминания, топают по цементу, и это напоминает шум дождя. После короткого мятежа танец снова обретает свой смысл, а смысл его заключается в единении. Пол раскалился докрасна. Они работают ногами, как каторжники. Они больше не могут не танцевать. Когда-то Эме почувствовал, как этот огонь сжигает Анжелиту. Теперь он понял, что это за огонь. Парусина шапито надувается. Хоровод обходит платаны, проходит перед забором с фонарями, где морщится большой лодочный флаг.
В сердце дикой сарданы оказывается фонтан Республики, сардана поворачивается вокруг своей оси, словно спрут. Сардана растет. Образуются другие, концентрические хороводы, и всюду руки разнимают другие руки. Торжествующая сардана выпускает на волю все новые и новые розетки, и тени их скачут по стенам. В тот момент, когда все в едином порыве протягивают руки к незримому центру — жест священнодействия, предшествующий прыжку, который отрывает их от земли, — Эме Лонги чувствует, как в нем пробуждается какое-то существо, которому он никогда не давал воли.
Сегодня вечером сардана — это храм, победивший все препятствия. Этот акт жертвоприношения утверждает свою, дохристианскую веру и перекликается с нею через две тысячи лет.
Музыкантам пора бы и кончить. Но это выше их сил. Индивидуальный разум здесь отсутствует. К черту диалектику и даже науку танца! Лиризм безрассудной толпы захватывает его. Танцуют на Дуне, танцуют перед домом Майоля, танцуют на железном мосту Байори, танцуют перед аквариумом, танцуют в долине Трок. По ту сторону морской раковины скачут Пор-Вандр, Коллиур, Сере, Палальда. Танцуют Теш и Тета, река-Мужчина и река-Женщина. Руссильон, Конфлан и Валлеспир танцуют на глазах у Отца-горы с собачьей челюстью.
Идет танцевать соседняя Испания — Кадакес, Фигерас, Жерона. И Барселона. И Майорка, и другие Балеарские острова. Танцует спаленная Сербия. И свирепый Крит, горный мятеж, вопль всего Средиземноморья, кипящего гневом до самых вершин. Войско циклопов, колоссов и титанов топчет скалы из лавы, глядя на небо и распевая сардану, швыряя ее в лицо легионам Вотана, которых сбросили в вагнеровский котел под грохот рушащихся, разбитых свастик.
Кровь и золото народов солнца отбросили за Рейн войско тьмы.
Опьяневший от шума и страстей, наконец-то потерявший власть над собой, Эме Лонги оказывается между двумя смеющимися колдуньями, руки его в воздухе. А его ноги… да просто не верится! Наконец-то он танцует вместе со всеми!
Единственное существо, которое может понять то, что происходит в душе Эме Лонги, — это механик с такими длинными руками, что они у него доходят до колен. Лонги ищет Сагольса. В Зеленом кафе за стаканчиком доброго вина сидят чиновники, спрятав все споры в карман. То, что они хотели сказать, лучше их сказала сардана. Сагольса здесь нет. В другом кафе — в Красном — Пауло жмется к одинокой девице из Женского вспомогательного корпуса. Эме Лонги продолжает поиски.
Горилла? Сагольс? Только бы он не выпендривался. Любимое солдатское словечко. А есть у него основания выпендриваться? Эх, стало быть, вы никогда не поймете того, чем мы были! Ночь. Огненные треугольники. Скрещенные руки. Романские лица. Орифламмы. Ветер на море. Там, на Большом острове, забытый Павший воин… «Первые такты»! Ну, конечно! Горилла вернулся в «Первые такты»: ведь его миссия кончена.
Чем дальше идет Эме, тем легче становится дорога и тем больше сгущаются тени.
Мэрия. Поворот. Проселочная дорога. Песок и колючий кустарник. Вот и «Первые такты». Обе створки двери раскрыты.
Только в «Первых тактах сарданы» сейчас уже не танцуют. На потолке висят электрические лампочки. Эме останавливается. Стол. Бумаги, материя, висит каталонская шапочка. Горилла неподвижно лежит на полу. О нет! Только не это! Еще одна смерть на празднике? Нет!
Эме подбегает к нему, хлопает его по плечу. Горилла не шевелится. Нет! Только не Горилла! Это временная слабость, могучие плечи приподнимаются. О сила воображения, выдрессированная пятью годами несчастий, как цирковая собака, которая прыгает сквозь все обручи! Горилла живехонек, потому и шум, как из погреба. Полифем плачет.
— Сагольс! Сагольс!
Горилла поднимает к свету бронзовое лицо с жесткими волосами, с львиным носом, омытое слезами лицо, на котором, словно агаты, сверкают глаза.
— Ах, это художник! То есть, простите, майор! Ничего, все в порядке!
— Я подожду вас на улице, старина.
В жилах Эме Лонги течет достаточно итальянской крови, чтобы понять: тот, кто смотрит на плачущего мужчину, неделикатен, плохо воспитан и не умеет жить.
Медленным шагом направляется он к Маренде. Толпа по-прежнему густая, но боги ушли.
Горилла догоняет его. Они идут в ногу. В Зеленом кафе они спрашивают вина. Сидя друг против друга, они тихо разговаривают. У них свой тарок — Папа, Император и Влюбленный. А ведь Линдауэр не ошибся, когда в последние дни решил, что маки передают друг другу сведения с помощью сарданы. Не ошибся, а?
— Сообщение всегда приходилось на четвертую сардану. Как только запевала флейта, наши ребята смотрели на танцоров — иногда из толпы, а чаще всего издали — в бинокль. Они считали чередующиеся шаги — длинные и короткие. Так получалась последовательность цифр. Это я давал танцующим канву. Сперва они не понимали. Они говорили ногами, сами того не зная.
— У вас был код?
— Каждое число соответствовало слову в книге. Испанский учебник.
Эме хохочет. Mi caso es suya! Здорово, однако, провел его мастер эспадрилий этой своей потрепанной книжонкой! И Пюиг! И священник Нума!
Они хлещут пурпурное вино, вино урожая 1944 года, — доброе винцо. В окно Эме видит назойливое подпрыгивание танцующих. Эти распускающиеся розы столь же необычны, как танец пилигримов в Обераммергау, в Баварии, или пляски дураков в Бенше. Пожалуй, можно прочитать и кое-что другое в вытянутых вверх руках, в определенном числе шагов — нерасшифрованные письмена, утерянную тайну древних религий, как полагал Капатас? И тогда расшифровка сарданы и ее секретов раскрыла бы смысл жертв, принесенных людьми, погибшими на войне, которая началась не в 1939 году — истоки этой войны теряются в ночи времен.
Деода де Северак говорит, что стук насекомых, ударяющихся о дорожную флягу пилигрима, пробудит мертвых в день Страшного суда. Сардана тоже самый настоящий суд. Одни раньше, другие позже, но всех нас призовут туда!
Сагольс много выпил. Этот новобрачный растроганно заговорил об Анжелите, которая осталась такой красивой, несмотря на седые волосы.
— А? — спросил Горилла; видимо, он был удивлен звуком собственного голоса.
— Я ничего не сказал. Или нет, вот что. Однажды Пюиг был один в Батерском руднике. Он читал. Когда я вошел, он спрятал книгу. Учителя не прячут книги друг от друга — это не полагается. Он протянул ее мне. Я был поражен. Я выписал оттуда кое-что.
Эме Лонги вытаскивает из кармана куртки бумажник. В военное удостоверение засунута пожелтевшая визитная карточка.
— «Группы молодых людей образуют грациозный хоровод. Юноши и прекрасные девушки берутся за руки…» Тут надо обращать внимание на каждое слово… «И предаются веселью танца». Группы, хоровод, сплетенные руки — забавно, не так ли? Особенно сегодня вечером…
Он продолжает читать Горилле, тот даже сморщился — до того внимательно слушал.
— «Иногда, проворно двигая ногами, они заставляют хоровод кружиться с такой скоростью, с которой гончар вращает свой круг».
— Я хочу списать это! Я вставлю эти слова в рамку и повешу на стене «Первых тактов».
Неутомимая сардана все кружится.
Баньюльс — это большой глиняный кувшин черного цвета, на котором вырисовываются красные фигуры танцующих.
Эме Лонги с любовью смотрит на Гориллу.
— Да Я спишу тебе этот текст. И поставлю под ним имя автора. Этим словам три тысячи лет. Человека, который написал их, звали Гомер.