Ненавижу такие минуты. Стоишь, даже не скрывая, что тебе неинтересно, и все. Ни присесть, ни закурить (закурить! ни хера себе я загнул), ни пойти поссать, потому что не успел дома. Торжественная линейка, ага. Наш дерик (директор) придурошный чешет что-то о героях Великой Отечественной, то и дело заглядывая в бумажку. Я не против героев, базара нет, они молодцы и все такое, но, блин, каждый год одно и то же!
Наша школа носит имя Александра Матросова. В актовом зале висит огромная картина маслом, как этот Матросов с перевязанной головой и с автоматом в руках бросается на амбразуру дота. Пулемет поливает, а он бросается. Трындец. Я не могу представить себя на его месте. Много раз пробовал, но не могу, и все. А тем чуваком, который внутри дота палит, почему-то могу. Вот я палю-палю, и вдруг — бац! — словно мешок с картошкой упал и амбразуру завалил. И ни хрена не видно.
Вся школа стоит перед этим дебилом-директором, который мне два месяца назад пендаль засадил, и все подыхают от скуки. А представьте, если бы он вместо этой байды рассказал, как пер свою жену в первую брачную ночь. Тогда бы вся школа небось подалась бы вперед. Налегла бы на носки, чтобы получше все расслышать. Как наш дерик ломал целку своей жене и как та орала и царапалась, вытаращив глаза. «Сама! Сама!» — кричала она, отбиваясь ногами, а дерик бегал вокруг нее и пыхтел, как паровоз.
Но пендаль он мне все же засадил, гнида. Перед всем классом. Перед Светкой Коломиец, в которую я… Ну да ладно, это к делу не относится. К линейке этой не относится… Он-то думает, что я забыл. Раз здороваюсь с ним, значит, простил. Хер-то с два. Наши дорожки еще пересекутся. Обязательно должны пересечься.
Рядом со мной по правую руку стоит мой друг Санька Шипков, попросту Шипок. Он громко сопит, что-то там у него с носом. Левая ноздря не дышит вообще. Если ему рот скотчем залепить, а правую ноздрю заткнуть пальцем — умрет на хер. Погибнет, и все. Мы дружим с третьего класса. С третьего по девятый — шесть лет. Есть еще Зуб, Леха Зубов, но его сегодня в школе нет.
Наконец, дерик объявляет минуту молчания. Получается, что объявил он ее себе, потому что все молчали и так. Умора! Цирк прямо! Мы стоим в спортзале, молчим всей школой, дверь в коридор открыта, и там уборщица роняет ведро. «Едрить-колотить», — говорит она. Негромко, но нам слышно. Ведро гремит, уборщица бормочет ругательства, а у нас минута молчания. Дерик уперся взглядом в невидимую точку и застыл, как истукан. Будто не слышит ничего. Обычно, когда объявляют минуту молчания, я не могу сдержаться. Все это фуфло, по-моему. На хера цирк устраивать? «Давайте почтим память погибших минутой молчания». И все ржут потихоньку про себя. А не хер провоцировать. А тут еще уборщица со своим ведром нарисовалась. Все стоят и угорают потихоньку. Шипок кулаком бьет меня по ляжке. Но сейчас мне не смешно. Устал че-то я, да и ссать охота. И потом, Зуб куда-то потерялся. Заболел, что ли?
Вы, наверное, думаете, что я урод там какой-то, что там совести у меня нет и вообще. Но это не так. Я просто не люблю, когда врут. Внаглую. Одни врут, другие делают вид, что верят. Что мне остается?
Взять моих родаков. Да я уверен, умри кто-нибудь из них, другой бы даже не дрогнул. Ну и что? На хера тогда жить вместе? Спрашивается. Из-за меня? Я тут при чем? Почему, в натуре, не сказать правду: «Я хочу, чтобы ты сдох (сдохла)». И разойтись раз и навсегда и больше никогда не видеться. Ведь это же просто! Гораздо проще, чем, живя в одной квартире, неделями не разговаривать друг с другом.
У нас со Светкой будет не так. Я краем глаза смотрю на ее профиль. Она сидит со мной за одной партой и иногда случайно (!) задевает своей коленкой мою ногу. От этого у меня надолго встает и путается в складках трусов — мне больно, но я терплю, не решаясь как-нибудь поправить.
Первый урок — история. Историка зовут Захар Захарович. На переменах он закрывается с англичанкой в классе, и там… Что они там могут делать, когда ему за семьдесят, а ей не больше тридцати? В школе, на перемене. Все уверены, что он ее долбит на учительском столе. Причем долбит в очко, потому что у нее волосатые ноги. Какая здесь связь, не могу взять в толк. Понимая, что это бред пьяной обезьяны, никто не хочет признать, что все не так. Даже девчонки перемигиваются, когда они закрываются. Некоторые утверждают, что видели в замочную скважину, как он ее драл. И позы показывали. Англичанка стояла раком, подняв согнутую в колене ногу. И член историка описывали, кривой и длинный, как отрезок скрученного шланга.
На самом деле у Захара Захаровича скручена левая рука. Она меньше здоровой правой и вывернута ладонью кверху. И сгибается странно, как будто в другую сторону. Ладонь детская, и на ней всего три пальчика. И не понять, какой из них мизинец, а какой большой.
Ходят слухи, что он мальчишкой партизанил во время войны и однажды попал в плен. Короче, его там пытали, чтобы он выдал своих. И вот там-то руку ему и перехерачили. Но выдал он или нет, никто не знает.
Я сижу и думаю, смог бы я вынести пытки? Ну рука еще — хрен с ней. Пусть выкручивают. А вот если член? Представьте, достают ваш хер, кладут его на разделочную доску и говорят: «Не скажешь, где друзья-партизаны, нашинкуем твою сосиску на сорок семь кусочков. И торопиться не будем». Ну то, что на сорок семь, это я, конечно, загнул, но на двадцать два вполне бы могли.
Я много раз об этом думал. Как бы я поступил, окажись на месте пленного, которого пытают. Этого в кино не покажут. Я думаю, есть такие пытки, под которыми сдашь кого угодно. Если не сильно любишь, конечно. Например, своего отца я сдал бы и без пыток. А вот мать… Ну не знаю. Или…
Я снова кошусь на Светку. А ради нее? Смог бы я ради нее вытерпеть боль и унижение, а потом еще и смерть до кучи? Я закрываю глаза. Вот холодные бесцеремонные пальцы вынимают из штанов мой член, малюсенький от страха, и оттягивают его, больно сжимая крайнюю плоть. «Где она?» — спрашивают у меня на немецком, а я этим членом толком даже никого не трахал. «Вас из дас?» — глупо спрашиваю я и получаю по морде, а потом… Бр-р… Все, дальше представлять не хочется. Не пойму, стыдно мне или нет, но я чувствую огромное облегчение, когда думаю, что это неправда. Что не нужно мне никуда хер свой совать, что не будут его дверью зажимать. И глаза выкалывать тоже не будут. И что, возможно, Светка любит только меня, а все немцы (беккенбауэры и шумахеры) — просто клевые ребята.
Светка пришла в наш класс сразу после Нового года. Мы только вышли с каникул, а Шипок — я с ним за одной партой сидел — приболел. Короче, место рядом со мной пустовало. «Это новенькая, зовут ее Светлана Коломиец, прошу любить и жаловать», — представила классная Людмила Федоровна девчонку. Я сначала не разглядел ее толком, — мать с отцом целую неделю выносили друг другу мозг, заодно и моему порядком перепало, — короче, я мало что соображал. Мне было до лампы, кто и куда пришел. Я плыл, тупо уставясь в одну точку. «А сидеть она будет… — классная обвела глазами класс и остановилась на моей парте. — Сидеть будет с Ипатовым Сергеем». — «Как со мной? — очнулся я. — Со мной же Шипков сидит!» — «Ни хера! Заколебали вы меня с Шипковым! И вообще, закрой хавальник — галдеть будешь в морге!» — Людмиша ничего такого, конечно, не говорила, только, если бы сказала, ее сразу бы все зауважали. А так, когда ее выводили из себя, она натурально начинала лаять. Ее специально злили, чтобы послушать, как она лает.
Ну вот, новенькая прошла к моей парте и, не глядя на меня, села рядом. И я… блядь, ну что уж теперь… я влюбился как безумный Пьеро…
Это происходит на перемене, когда мы стоим перед классом в коридоре и ждем Людмишу. Класс закрыт, мы стоим у окон, сложив рюкзаки на подоконнике. Шипок курит в туалете, Зуба как не было, так и нет, Светка шепчется с Ленкой Головановой, остальные тоже чем-то занимаются. Я смотрю в окно на наш школьный двор. В нем полно кустов и деревьев. Если посмотреть направо, то можно увидеть угол футбольного поля, еще дальше — волейбольная и две баскетбольные площадки. У нас школа со спортивным уклоном. Шипок играет в футбол, Зуб — баскетболист, Светка бегает, и только я один хрен знает чем занимаюсь.
Сказать по правде, я не понимаю, зачем нужен весь этот спорт. Выше, дальше, быстрее. Или как там правильно? Глубже, дольше, сильнее. Блядство сплошное, а не спорт. Мышцой поиграть и люлей кому-нибудь навалять — вот и все спортсменство.
Когда я начинаю про это думать (про блядство и все такое), у меня сразу встает. Ничего не могу с этим поделать. А еще, к примеру, еду в троллейбусе, а его, суку, раскачивает, особенно заднюю площадку. И не знаешь потом, что с этим делать. Шипок советует перед каждым выходом на улицу дрочить. Да, это если он у тебя перед выходом стоит, а если нет? Глупо специально поднимать, хотя это большого труда не составляет. Но еще глупее ходить со стояком.
Я стою, смотрю в окно и вдруг слышу крик. Оборачиваюсь и вижу, как Голованова орет на Вована Сердюкова, а тот лишь посмеивается. А рядом, закрыв лицо руками, стоит Светка. Ничего еще не понимая, я тут же забываю про свой стояк и все внимание перевожу на них. Голованова орет, что Вован совсем оборзел, раз Светке под юбку залез, а Вован только лыбится и молчит.
Не знаю, что со мной случилось, короче, первые мгновения я не запомнил. Очнулся тогда, когда уже молотил сердюковское табло, а когда он упал, стал его пинать. Я и пнул-то его всего лишь пару раз, а нас уже растаскивали. Вернее, меня от его тела оттащили. Непонятно откуда возникший Шипок шептал мне на ухо: «Ты что, охерел? Его брат тебя замочит, опомнись, Ипат! Угомонись давай, все, хорош».
В тот момент мне было плевать на его брата. В рот я имел все их семейство! Видал их всех в гробу в белых тапках!
Вован поднялся и, вытирая кровь с лица, пошел по коридору. Почти побежал.
Меня всего трясло. Я как будто замерз насмерть и вот теперь отходил от морозных колик. Никак не мог расслабиться. В сторону девчонок не смотрел. Шипок все чего-то бубнил рядом, вроде как успокаивал меня.
Наконец пришла Людмиша. Быстро прошла к двери и ключом открыла ее. Мы вошли и расселись по своим партам.
Классная начинает стирать с доски сухой тряпкой и вместо того, чтобы смахивать написанное, размазывает по темной плоскости белую пыль. Потом вообще роняет ее из рук, и тряпка падает на пол.
Людмиша поворачивается к нам и говорит:
— Вчера ночью у Леши Зубова умерла мама.
Потом молчит, будто вслушиваясь в гробовую тишину, и добавляет:
— После этого урока мы всем классом идем к нему домой поддержать нашего товарища.
И потом начинается урок. И Шипок тычет мне в спину линейкой, но я не оглядываюсь. Я смотрю в парту, оглушенный и раздавленный. Я не очень хорошо знал мать Зуба, просто мы здоровались, когда я звал его на улицу, и все.
Но все равно.
Это моя первая настоящая смерть.
Все что-то писали, как будто ничего не случилось, а я не мог. Мне вдруг вспомнился старший брат Вована, того, кого я отметелил на перемене.
Как-то по осени мы играли в футбол. Нас было человек восемь. Просто пинали мяч от нечего делать и ржали. Ржали, как ненормальные, и не заметили, как откуда-то из-за гаражей к нам вышел он — его брат. Пьяный в сиську. В одной руке он держал кассетник. На этом упыре была рубашка с короткими рукавами. Еще у него была маленькая красная рожа и синие от наколок руки. Он шел прямо на нас и, казалось, ни хрена не видел.
Он велел нам окружить его кольцом, вынул член и начал ссать. Мы стояли и смотрели, как он, раскачиваясь, ссыт и как брызги попадают нам на кеды. Из кассетника жизнерадостно орал Вилли Токарев, а он стоял и ссал на наши ноги. Казалось, это никогда не кончится. Как будто он специально не ссал три дня только для того, чтобы таким вот образом нас обоссать. Затем, кончив, он принялся дрочить. Это было уже слишком. Токарев пел про небоскребы, мы стояли вокруг этого гребаного отморозка, а он, маленький, лысый и краснорожий, знай себе надрачивал, глядя куда-то сквозь нас своими пустыми стеклянными глазами. Ясно было, что таким образом он стряхивал последние капли, но делал это чересчур долго. Наконец спрятал свой хуй, мы расступились, и он пошел себе дальше.
Я сидел за партой и пытался справиться с этой картинкой. Я боролся с ней как мог. Изо всех сил. И никак мне было с ней не ужиться. Он мог меня убить так же легко, как и обоссать.
Вдруг я подумал, что эти две смерти (мать Зуба и, в скором времени, моя) как-то между собой связаны. От этой мысли мне стало совсем плохо. И в этот самый момент Светкина коленка дотронулась до моей.
Она дотрагивается до меня своей коленкой, и я вздрагиваю, как ужаленный. Вот! Внезапно мне все становится ясно. Я где-то читал, что любая мало-мальская любовь несет за собой самую настоящую смерть. Пусть это неправда, бред собачий и все такое, но сейчас я нахожу во всем этом ту самую искомую связь!
Мне не до шуток. Лично мне сейчас такая поддержка не нужна. Меня охватывает ужас, и я осторожно отвожу свою ногу. Я больше ее не люблю. Я больше никого не люблю, и сильнее всего — себя.
Звенит звонок, и мы начинаем собирать портфели. Людмиша на время куда-то испаряется. Никто не говорит ни слова, все как будто тоже напуганы. Все тянут время, никому не хочется тащиться в квартиру, в которой кто-то умер. Светка на меня не смотрит, я тоже стараюсь не глядеть по сторонам. И тут в класс входит Сердюков и, свернув в проход, направляется в мою сторону. Я напрягаюсь. Блядь, мне сейчас кажется, что я упаду на пол. Что сейчас он меня ударит, и я просто умру от разрыва сердца. Но он подходит почти вплотную и тихо так говорит:
— Прости, Ипат, я не знал. Прости, прости.
Рядом стоит Шипок и смотрит на нас. Бляха-муха — на его лице написаны эти слова. И еще — облегчение. Что нацарапано на моем — я не знаю.
Столпившись на лестничной площадке у двери, мы звоним в квартиру. Открывает заплаканная бабушка Зуба. Она в черном платке. Старая женщина впускает нас в прихожую, уступая дорогу. Мы проходим мимо нее и, не снимая обуви, мелкими шажками продвигаемся по коридору в сторону комнат. Первая направо — комната Зуба. Подталкивая друг друга, мы толпимся на входе. В квартире очень тихо, не слышно ни радио, ни ходиков. Зуб сидит у окна за письменным столом. На нас он не смотрит.
Мы с Шипком стоим к нему ближе всех. Я боюсь смотреть на убитого горем друга, на стоящего рядом Шипка, на лица одноклассников. «Отдайте дань уважения чужому горю минутой молчания», — так напутствовала нас Людмиша. Мы и молчим. Я поднимаю глаза и встречаюсь с глазами Шипка.
Этого не может быть. Проходит мгновение, и все исчезает. Что я там видел? В его зрачках? Что? Я опускаю взгляд, пытаясь в этом разобраться, и тут же чувствую странное щекотание под кадыком. Да этого же не может быть! Сука! Я снова нахожу глаза Шипка, потом перевожу взгляд на стоящую рядом Голованову, и из меня вырывается странный звук. Это смех. Меня начинает распирать изнутри. Я смотрю на Шипка и вижу, что он тоже изо всех сил борется со своими губами. Я снова опускаю в пол напряженное лицо и молю Бога, чтобы не рассмеяться. «Только не сейчас», — умоляю я всех, кого знаю, начиная с Матросова и кончая Гастелло. Я всматриваюсь в лица всей молодой гвардии: марату казею и зое космодемьянской, олегу кошевому и лене голикову, — всматриваюсь и закусываю губы, чтобы не расхохотаться каждому из них в лицо, моля только об одном, — чтобы этот блядский дикий смех не вырвался наружу и его не услышал мой друг, который сейчас сидит у окна и горько плачет.