На громадной резной дубовой двери (а в Таврическом дворце все такие) висел прибитый ватманский лист, на котором значилось: «Всероссийская чрезвычайная комиссия по расследованию преступлений Царского режима».
«Сюда», – полковник Свеженцев остановился и толкнул дверь.
За дверью располагался весьма просторный кабинет с также резной мебелью, в центре которого стоял толстоногий длинный стол под красным сукном. Во главе стола в кресле вальяжно располагался толстолицый крупноносый и кучерявый господин, явно штатский, но в зеленом английском френче под горло. Нынче эта форма одежды называлась «полувоенной». Сей термин, как и многое другое в начавшейся новой жизни, весьма забавлял полковника Свеженцева. Он всегда думал, что все, кроме военного мундира, есть – штатское. И почему тогда всех носящих английский френч под горло не называть «полуштатскими»? Что же касается «многого другого», забавлявшего его, то оно, разгонявшееся, все меньше забавляло и все больше раздражало и пугало. В его дороге с фронта забавного вовсе не было, а вот страшного – через край.
Толcтолиций полувоенный-полуштатский господин улыбался в пол-лица, пребывая в прекрасном благодушном настроении, беседуя с сидящим рядом, через угол, человеком, явно другого свойства, чем он сам. Человек с отрешенным взглядом слушал вполуха хозяина кабинета, время от времени вскидывая на собеседника свои поволочные серо-зеленые глаза. Полковнику показалось, что эти глаза способны обратить в тоску все, на что вскидывались, но только не хозяина кабинета, чья улыбка обратилась в хохот, когда вслед за очередным вскидыванием тоски из серо-зеленых глаз рокотнуло сумрачным басом:
– Я не боюсь шрапнелей! Но!.. запах войны и сопряженного с ней – есть хам-с-тво!
Услышав такое, полковник Свеженцев оторопело застыл у двери. Что этот тип в глаза не видал шрапнели и вряд ли знает, что это вообще такое – было вполне ясно, да и ладно. Полковник Свеженцев три года ходит под шрапнелью и за собой знает точно, что шрапнели противника он боится. Три года он в войне, вступив в нее поручиком, и обо всем, что сопряжено с нею, знает не понаслышке, но причем тут «хам-с-тво», да еще с такой интонацией? С сим вывертом загадочной фразы прямой бесхитростный ум полковника совладать никак не мог. И, видать, сей загадочности в этой рыжей с крупными завитками кудрей голове – в преизбытке: ни свет, ни тьма, а некий таинственный сумрак…
Продолжая хохотать, толстолицый поднялся и пошел навстречу вошедшему:
– Рад приветствовать. По-видимому, вы тот самый полковник…
– Свеженцев.
– Вот именно… который сегодня должен прибыть.
– Меня ввели в комиссию…
– И вы зачем-то это введение приняли. Ну, да ладно, будем совместно искать, как говаривал один умный китаец, в темной комнате черную кошку, которой там вовсе нет, ха-ха-ха… Кстати, рекомендую, – хозяин кабинета сделал плавный жест в сторону вскинутых серо-зеленых глаз. – Великий наш поэт российский. Наши потомки, так сказать, завидовать нам будут, что в одно время с ним жили. А мы, так сказать, уже гордимся… Александр Александрович Блок, певец революции!
Великий томно покачал головой:
– Ну, уж, Исакушка, – затем назидательно поднял палец вверх: – Не только певец, но и – слушатель! Слу-у-у-шатель революции. Я как поэт… ищу душу революции. Она прекрасна. Делайте все, как я: всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слу-у-шайте революцию… О, как болезненно остро ощущал я гибель той революции… а ведь я приветствовал ее восторженно… Но – терпение!.. – назидающий палец полез еще выше. – Гневной зрелости было долго ждать, и вот – дождались, созрела злоба народная… – тонкие губы таинственно улыбались, серо-зеленые глаза были полуприкрыты и весь облик Великого излучал загадочную недоступность.
Полковнику Свеженцеву стало тошно и как-то не по себе. Он не испытывал болезненных ощущений от гибели той гадины, которую означенный Великим назвал «той революцией», он был тогда среди тех, кто и прихлопнул ее, хотя ему едва минуло пятнадцать лет.
В той кровавой оргии, что устроили повылазившие из нор-логовищ «ревпевцы» под восторженные песни их подпевал и всякого рода «слу-у-ушателей» он потерял отца – городового одного из Пресненских околотков, убитого сзади трубой пьяным «ревпевцом». Сам москвич, пресненский житель, он, гимназист-выпускник, ничего не понимал: что вдруг случилось, откуда, почему, зачем и за что?! Правда, порознь и скопом, всей своей гимназической бражкой они льнули ко всем студенческим сходкам («старшие братья»! ), млели от их свободомыслия, млели от собственной причастности к свободомыслию: двустишие сам, помнится, сочинил, а «старшие братья» одобрили:
«Оно свободы никак не усвоит,
Оно от свободы – городовоет…»
Отец, помнится, был страшно озадачен и ошарашенно смотрел на сына: «Неужто это ты?..». Ясное дело, что «Оно» – это то, на страже чего стоял его отец, где все не так, все не так, все не так, а главное городовойство от свободы… И вот вдруг – повылазило. Откуда, почему, зачем и за что?!
Его отец – честнейший из честных, добрейший из добрых, всей Пресней уважаемый, строгий усами и зычностью: «А ну, шпанята, ко мне! Хрумкать леденцы будем! На всех хватит! В ваши годы леденцы не сосут, а – хрумкают». И его сзади – трубой!..
Убийцу он догнал, и его же трубой прикончил, это оказался один из «старших братьев», а на напарнике его остыл, тот ползал перед догнавшими его и выл:
– Помилосердствуйте, православные!.. бес попутал, Шмуль-аптечник пятерку дал, иди, говорит, бей витрины, бей «фараонов»!
– Шмуль?! Ты на Шмуля не кивай, за свое отвечай!
Пощадили тогда воющего напарника…
– А что из моего последнего вам нравится? – послышалось как сквозь пелену рокотанье.
– Ничего, – выдохнул Свеженцев.
– Как?! – серо-зеленость вскинулась удивлением.
– Да не читал я ничего вашего, ни первого, ни последнего!
– Сашенька, да успокойся. Он же с фронта, а не с вашей поэтической сходки, – говоря это, хозяин кабинета пристально глядел на полковника, больше не улыбался, и глаза его были изучающе-размышляющими. – Кстати, полковник, как добрались?
– С проблемами. По-моему, после 1 марта расписания поездов не существует. Никакие мандаты-литеры не существуют, у кого кулаки больше и оружие посерьезней – тот и едет. Одного в вагоне собственноручно пристрелил. Это был первый выстрел моего «Парабеллума 08», я ведь артиллерист, тяжелыми орудиями командую.
– Как?! – хозяин кабинета деланно-укоризненно покачал головой и улыбнулся притом лишь слегка. – Мы тут, так сказать, бескровную устраиваем, а вы, член, так сказать, ВЧК, в поезде пальбу, самосуд устраиваете?
– Я, простите, как военный человек обязан это делать! Устраивал защиту пассажиров от бандита… да нет… не бандита, он – отморозок: бешеную собаку не выводят к суду присяжных, ее пристреливают. Как только что отметил Александр Александрович, созрела злоба, дождались…
«И тот пощаженный напарник убийцы отца, созревший, теперь – не пощадит,» – вот так додумалось сказанное.
– Да это же прекрасно, господин половник! Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, – хозяин кабинета вновь улыбался, уже вполне снисходительно. – Только надо не пристреливать, а – на-пра-влять, направлять злобу в нужное, так сказать, русло. Александр Александрович, тогда, в пятом году, в своих необыкновенных стихах очень четко определил – куда. В его стихах такой заряд ненависти к змеиному лику самодержавия, к прогнившему хлеву сытых и господствующих, ко всей старой скуке и к утробно-гнилой жизни, что-о-о!.. И вот – направили, и той России больше нет!
– Да, России больше нет! – рокотнуло внезапно, и вздыбленная серо-зеленость из-под тонких век уперлась в полковника, и никакой томности-сумеречности там и следа не было. – То есть нет того, что мы называли – Рос-си-ей!.. Содержанием всей жизни становится Всемирная революция, во главе которой встанет новая Россия!.. Мы так молоды и сильны, что в несколько месяцев совершенно поправимся от 300-летней болезни. Наша демократия обладает непреклонной волей. Но! – теперь серо-зеленость пылала яростью, – тот больной, давно гнивший – теп-перь он издох!! – будто залпом из тяжелой пушки ухнуло. – Но он еще не похоронен, смердит, толстопузые мещане злобно чтут дорогую им память трупа…
Фраза внезапно прервалась звуком, похожим на пушечный выстрел – это Свеженцев по столу кулаком грохнул:
– Я чту дорогую память… и не трупа! Рано хороните!
Артиллерийский взгляд прямой наводкой вмиг погасил полыхание серо-зеленой ярости.
«Боже, куда меня занесло…» – тоскливо подумалось сразу после выкрика, и артиллерийский взгляд упал на сукно.
– Интересно, как вас занесло в нашу ВЧК? – участливо, но с несколько ироничной улыбкой спросил хозяин кабинета.
– Да, давайте конкретно.
– Да, давно пора.
– Простите, как вас?..
– Машбиц моя фамилия, ударение на «а», Ицхак Борисович.
– Так вот, – полковник так и не произнес ни фамилии с ударением на «а», ни имени и отчества, – я по поводу писем… ну… переписки Царской, где фигурирует этот…
– Кто, простите?
– Гришка. Я был свидетелем его гулянки в «Яре», в Москве. Это ужас, что он с женщинами творил, что орал… Царь, который приблизил к себе такого, не имеет права править!..
И тут хозяин кабинета разразился таким сочным хохотом, что полковника отшатнуло.
– Бр-раво! – воскликнул хозяин кабинета, сожалея в тот момент только о том, что нельзя одновременно хохотать и говорить… – Ве-ли-ко-лепно! А мы-то, дурачье, старались, оглядывались… ха-ха-ха, – прорвался хохот сквозь тираду, – а тут – новоиспеченный в окопах полковник молоденький решает, ха-ха-ха, имеет право править его Царь или не имеет! Не имеет, – хохот обвалом обломился… – Точнее, не хочет, не захотел управлять полковниками, решающими в перерывах между стрельбой, имеет ли Он право править.
Изрядное усилие приложил хозяин кабинета, чтобы вновь не расхохотаться. Усилие изрядное и серьезное. С чего вдруг понесло? Сам себе был поражен. Выдержка, выдержка и еще раз выдержка. Такая игра, такие задачи, а тут! Ну, дурак мальчишечка, полковничек 27-летний… но отчего-то вдруг захотелось уничтожить его, уесть, чтоб мордой в дерьмо, показать, кто ты (вы все!) есть, услышать в ответ хоть какое рявканье… да пусть за пистолет схватится, у меня он тоже есть! Вот наваждение…
– Вы ведь приветствовали отречение, не так ли, полковник?
– Ну-у…
– Блестящий ответ!
– Да перестаньте вы! Да, я приветствовал конкретное отреченье в пользу конкретного нового монарха. Монарха!
– Ну, а его-то вы своим окопным решением одобрили? – сдержался, вопрос сопроводился только гмыканьем, но не хохотом.
– Да, но я никак не ожидал…
– Блестящий ответ. А теперь ожидайте Учредительного собрания. А оно изберет республику. А вообще-то, хватит о том, чего будет потом. Итак, о письмах. Так что вы хотели-то?
– Прочесть и публиковать.
– А зачем? Обличать уже ушедшее?
Свеженцев слегка смешался. А действительно, зачем? И получалось так, что всего лишь затем, чтобы задавить клокочущую ярость от лицезрения гульбища этого… От лицезрения преступных писем… задавить? А может, еще больше растравить? Тогда, вернувшись назад на фронт в свой дивизион, месяц в себя не мог прийти, все из рук валилось, солдаты его не узнавали. А если б еще, в довесок, письма полицезреть?..
– Я хочу видеть переписку! – проговорил полковник тоном, каким приказывал солдатам: «К орудиям!»
– Извольте, – и с замершей на пухлых щеках ухмылкой хозяин кабинета извлек из ящика стола и поставил на сукно деревянную шкатулку, площадью с пол-ученической тетрадки, а высотой дюйма два.
– Что это?
– То, что вы просили. Двести писем. Все, что было в моем распоряжении, все здесь.
Зыркнув недоуменно на ухмыляющегося Машбица, полковник открыл шкатулку. Она доверху была наполнена пеплом. Белым. Такого пепла он никогда не видел. Пепел от бумаг – черный. Свеженцов поднял глаза на хозяина кабинета. Тот, хоть и сам не лыком шитый, однако поежился, с непредсказуемостью фронтовиков он уже имел дело. Но тут же и успокоился, не даром, что не лыком шитый. Пожал плечами.
– Да, господин полковник, это единственное применение и судьба этих писем с позиции нашей ВЧК…
– Пойду я, Ицхакушка, – устало вздохнул вдруг Великий. – У меня через час встреча с Набоковым. Нужно кое-что обсудить об Учредительном собрании.
– Иди, Сашенька, иди. Набокову – ревпоклончик. Учредиловка – это нынче – у-у! Учредильничайте, – и на этот раз сдержался, не рассмеялся.