Тоска, пустота, безысходность – эти три злодейки ползали в душе полковника Свеженцева, когда брел он назад к вокзалу. И непогодилось под стать этому ползанью: мело и морозило так, будто не конец марта, не середина Пасхальной недели, а середина января, под Крещение.
«Зритель… действительно – театр, и двери заперты, не убежать. А со сцены уж по зрителям стрелять начали. Эх, подвести бы к этому „театру“ полк РГК…»
– Ваше Высокоблагородие, Ваше Высокоблагородие…
Остановился, обернулся на голос. Перед ним стоял рядовой Хлопов, заряжающий из четвертого дивизиона, тоже москвич, четыре месяца тому назад тяжело раненый.
– Христос Воскресе!
– Воистину Воскресе! Здорово Хлопов. Рад видеть тебя. Вылечили?
– Так точно. А вы, чаем, не заболели? На вас лица нет!
– Пытаюсь выздоравливать. Когда обратно в часть?
– Никогда. Демобилизован по полной, с пенсионом. Ходить, печь топить могу, а воевать – нет.
– Ну и Слава Богу, что отвоевался. Езжай домой, в Москву нашу, матушку, отцу помогать дыни выращивать, да самому детей рожать, а то за войну Москва отощала населением.
– Нет, Ваше Высокоблагородие. Дыни я уже отвыращивал, а детишек рожать и не собираюсь, я в монахи подаюсь.
– Чего?! Да ты что?!
– А что это вы так? А чего ж тут такого-не такого, в решении таком? Я не семейный, обязанностей кормить кого-то у меня нет – родитель мой сам пол-Москвы прокормит. А решение в ангельском чине жизнь окончить, чего ж тут, чтоб вскидываться эдак, будто я объявил, что в разбойники подаюсь?
– Да это я так… никто еще мне такого решения за всю мою жизнь не объявлял. Так, с чего это ты все-таки?
– А Григорий Ефимыч, старец святой жизни, зверски убиенный, меня благословил, когда лазарет наш посещал, а Царица-Матушка благословенье сие монаршей своей волей утвердила. Эх, попались бы мне сейчас, пока еще не монах, убийцы его, самолично б пополам разорвал!
Полковник Свеженцев вздохнул и, глядя себе под ноги, сказал:
– Ну ладно, давай в монахи, а я прямо сегодня – в полк.
– А вот и нет, Ваше Высокоблагородие. Вам тоже надо особое в жизни решение принимать: нашего полка больше нет.
– Что?!
– Вот то самое. Я прямо сегодня, час назад, расстался с земляком моим, командиром орудия моего.
– Зубиным?! А он-то как здесь?
– А вот так. Сразу после вашего отъезда… А правда, Ваше Высокоблагородие, что вас в эту комиссию назначили?
– Правда, но я из нее вышел.
– Слава Те, Господи! Ну так вот, Приказ №1 притащили из этого совдепа, а в приказе том… ой, ну, в общем, армии конец. Пока вы там были, приказа этого полк не видел и не слышал, ну а как уехали… преступления Царского режима расследовать, тут-то наш полк и расследовали. Зама вашего, которого вы за себя оставили, убили…
– Серого?!
– Да, подполковника Серого убили, Царство ему небесное. Зубин, который против всего этого был, едва ноги унес. Ну и собралась шайка этих… депутатов с каждого дивизиона. А больше всех изголялся командир нашего, капитан Снычев, то он ведь Серого-то убил. Ну, его и избрали в командиры нашего артполка РГК вместо вас. И постановила эта шайка, то бишь, ревсовет, грузиться и – в Питер, на защиту революции. Так что скоро наши снарядики десятидюймовые будут по Невскому летать, революцию защищать. Не приведи, Господи, застать.
– И… и куда ж мне теперь? – полковник Свеженцев впервые в жизни по-настоящему растерялся. Выслушивать словесные издевательства от полуштатского во френче, это совсем не то, что услышать о развале вверенного тебе полка, солдаты которого стали теперь бандитами, защитниками спектакля, срежессированного полуштатскими во френчах. А и то: разве может не развалиться полк, коли нет уже Того, Кто тебе этот полк вверил?..
– Вы, Ваше Высокоблагородие, лучше в штаб округа идите, хотя… как мне сказал земляк мой, Зубин, там тоже совдеп правит, но… но хоть не пристрелят сразу.
«А ведь Пасха! Светлая идет!» – всплеснулось вдруг в совсем сникшем сознании полковника Свеженцева. Всплеснулось ни с чего, само собой, вспомнилось нечаянно. Всем, чем угодно, занята ноющая тоской душа, но только не тем, что – Праздников Праздник на дворе!
«Рас-сле-дователь, твою раз-так…»
Последняя фраза, почти вслух проскрежещенная, тоски резко поубавила.
– Слушай, Хлопов, а почему звона не слышно? Ведь звонить должны – Светлая! Помнишь, как у нас в Москве?
– Эк, сравнили! То ж – Москва! Разве ж от такого вот Таврического будет должное звука отраженье? Да если он еще этой шушерой набит. Эх, пушечку б мою щас сюда, да по шушере! Во звон был бы, почти как в Москве…
Тут полковник, не сдерживаясь, громко расхохотался:
– Ну, тогда тебя в монахи точно не возьмут!
– Почему? По полному чину покаяние совершу и – хватит. Это ж все одно, что в бою против германца, а это – хуже германцев. Ну, эпитимью наложили б… А вообще-то – нет, этих пострелять, а с остальными что делать? Никаких снарядов не хватит. Да и приказать некому, а Государь этого никогда б не приказал. Снарядами назад мозги не повернешь. А пушечка моя этих таврических сейчас защищать едет. От кого только? Ну да ладно… Эх, стоишь, бывало, на Маросейке, около Николы Кленникова, а звук переливчатый – и от стен, и от мостовой, и от неба – он и стоит, он и рассыпается зернышками-звучиками. Где ни встань, отовсюду – перелив, потому как все намолено – и стены, и мостовая, и небо. Все особое, московское, древнее, доброе… Воздух наш московский сам знает, когда звук остановить надо, когда цельным туда-сюда вдоль улицы погонять, а когда дробинками сыпануть… А колокола? Где еще такие колокола, как в Москве? А висят как? Один на уровне головы, а другой – в ста аршинах над землей. И все со смыслом: то вместе ударят, то порознь, с хитрецой, звуки то друг на друге сидят слоенкой, а то р-раз – и рассыпаются… А щас, говорят, и там то же, что и тут. И Москва в разнос пошла. Уж скорей бы в монахи, чтоб не видеть этого ничего, хотя от нынешнего времени, видать, нигде не спрячешься, везде достанут. А и плевать! Мне теперь, Ваше Высокоблагородие, ничего не страшно, потому как три месяца целых семью Государеву через глаза и уши свои многогрешные впитывал в лазарете Ее имени Величества Государыни-Царицы нашей Александры. А Ее образ вместе с образком, Ею даренным, в сердце до смерти запечатлен, нет у меня теперь сердца без присутствия в нем Государыни Александры. Одним воздухом с Ней подышишь и – никакая боль не чувствуется, а в душе одна радость… ну, как же ее назвать-то? Ох, уж словеса наши тусклые…
– Безотчетная, – буркнул полковник, глядя себе под ноги.
– Ох, точно! Какой уж там отчет. Эх, Ваше Высокоблагородие, а не икалось вам там, у батарей наших, где-то месяца три с половиной назад? А вспоминал я вас тогда, на койке своей лежа, ох, вспоминал! Словеса ваши вспоминал к нам, солдатам, обращенные: сначала, мол, надо эту германку-интриганку из дворца изгнать, тогда и германца на фронте погоним. А мы слушали. Дослушались. Царство Небесное подполковнику Серому и иже с ним. Уж, простите… А у меня вот такая мыслишка возникла, когда вышел я, отремонтированный, из стен того чудо-лазарета: эх… вот чтобы все солдаты и прочие всякие жители российские были бы ранеты как я и чтоб каждый из них через Царицын лазарет бы прошел, пусть хоть на минуточку, чтоб поглядел хоть на Нее вблизи, на германку-интриганку… Эх, прости, Господи!.. Чтоб слово Ее к себе обращенное услышал, чтоб перевязочку раны твоей душевной, вкупе же и телесной, Она тебе сделала, чтоб подарочек обязательный из Ее ручек получить (а образок или крестик обязательно Сама наденет), чтоб от Супруга Ее августейшего, рядом стоящего, слово ободряющее напутственное услышать! Вот и снова явилась бы тогда не Империя с этими таврическими, а Святая Русь! А таврические сами б сгинули за своей ненадобностью. Эх, словеса наши тусклые…
Ну, а когда ехал я в лазарет-то с такими же как я, сам еще не зная, куда еду, куда попаду, лукашка по мне очень грамотно артподготовку провел из всех своих тяжелых: и чего только не наслушался… Главное, что Царица спаивает Царя, специально спаивает, чтоб всех нас ранетых живьем поесть, чтоб, значит, германцам фронт открыть. А подружка ее, Вырубова, уж так осатанела, что половину уже поела, нас, вот, ждет. И когда узнал я, куда меня привезли, струхнул, посерьезу струхнул, зря смеетесь! Ну, думаю, сейчас войдет Она и сначала загерманит, заинтрижит, а потом съест, а кости Вырубова сгрызет. Но вошла другая. Ох, я обрадовался! Вижу – простая русская баба, санитарка, из деревни явно, веселая, добрая, болтливая. Она меня и перестелила, и повязку поменяла, и все спрашивала: не больно ли? Ты, говорит, милок, говори всегда, чего тебе нужно, не стесняйся. Эх, думаю, да чего ж мне тебя стесняться-то… А она вдруг засмеялась и говорит: «А я знаю, чего ты хочешь – закурить! Вас, курящих сразу видно, когда вы этим страдаете. Сейчас сбегаю, принесу». И убежала. А я у соседа спрашиваю: «Браток, а ты лично Вырубову видел тут? Я про нее такого наслышан!» А он хохочет: «И ты ее видел! Это она с тобой полдня возилась, а теперь за куревом тебе побежала». Не успел я в себя прийти, как тут и входит Она. Сама. В сестринском одеянии. И прямо ко мне. И первый вопрос Ее ко мне: больно? А я гляжу на Нее, оторваться не могу, и чувствую: не стало больно. Рукой по лбу меня погладила и – уснул я. Ну, так, сонного, меня и повезли на каталке, рану мою промывать. Глаза открываю и вижу Ее… Эх, словеса наши тусклые!… Чуть не сказал, что идет ей сверх меры сестринское облачение. Да ерунда! Ей все идет. Но, эх… промывает она мою грязную кровавую рану, улыбается мне, как мать – дитяти, и вот тогда токо до меня дошло, что есть такое сестра милосердия, что звук сей значит: сестра милосердия. Вижу я, стоит передо мной Всероссийская наша Сестра Милосердия, всем нам, гадам ползучим, готовая наши раны уврачевать, а мы… И вот тут слезы из меня полились, вот уж и не думал, что они вообще во мне остались. Остались… Она спрашивает: что, больно? Больно, говорю, за душеньку мою больно. А она улыбается. У нас, говорит, и душеньку есть кому лечить, сегодня как раз обход батюшки, и Дары при нем, и очистишься, и Тела и Крови Христовой вкусишь. Промыла мне рану и в лоб поцеловала… Батюшка точно пришел, я уж на своем месте лежал. Батюшка смирный такой, тихий, я опять же удивился, думал, придет такой, сам из себя, громкий… И, знаете, а ведь это была моя первая настоящая исповедь за всю жизнь, я ж ко всему этому относился так… абы как, «окамененное нечувствие» – так мне мое душевное нутро сей батюшка объяснил. А исповедовался в одном ведь только грехе, об остальных и не вспомнил, остальные батюшка так, общеисповедально перечислил… а грех тот один: как я, царский солдат, Царя-батюшку да Государыню, да все Их Семейство последними словами поносил да безвинных их во всех наших бедах винил,.. да смерти им желал, грехом это не считая… Понимаете, да?