Когда глубина доходила до пяти четвертей, капитан

кричал в машину: «Самый тихий!», и мы подвигались впе

ред не быстрее черепахи.

Но все это с получением горюновской новости, мгно

венно потеряло для меня всякий интерес. Я слышал уже

раньше о «политических арестантах» от родителей, от

дяди Чемоданова, но мое представление о них было смут

но и неопределенно. Главное же, сам я никогда их не ви

дал. И вот теперь мне представлялся случай встретиться

с ними лицом к лицу. Легко понять мое волнение, мое не

терпение завести знакомство со столь необыкновенными

людьми.

Все население нашей баржи уже знало о присутствии

«политических». Весть об этом разнеслась с быстротой

молнии. Я бросился к отцу и поделился с ним своей но

востью. Отец приподнял голову от каких-то записей, ко

торые он делал, и спокойно сказал:

— Да, с нами идет партия «политических» в двена

дцать человек.

В лице его при этом скользнуло какое-то особое выра

жение, но он не прибавил ни слова и вновь углубился в

свою работу. Тем не менее по жестам, тону и виду отца,

когда он говорил, я сразу понял, что отец очень заинтере-


Н а м е т к а—длинный и тонкий деревянный шест с отмеченными

на нем четвертями или футами, с помощью которого делаются промеры

глубины воды на мелких местах.

99


сован нашими необыкновенными пассажирами, — больше

того, что он относится к ним с скрытой симпатией.

В тот же день я увидел «политических». После обеда

все они вышли на свою забранную железной решеткой

палубу и расположились тут отдыхать. Я прилип к решет

ке с наружной стороны и старался не пропустить ни одно

го их жеста или движения. Партия действительно состоя

ла из двенадцати человек, из которых одиннадцать были

мужчины и одна женщина. У меня не сохранилось в памя

ти ни их имен (много позднее отец мне говорил, что неко

торые из них были нелегальные, шедшие в ссылку под

чужими фамилиями), ни каких-либо иных данных, позволяю

щих сделать заключение о том, кто были эти «политиче

ские». Повидимому, все они являлись эпигонами народни

чества и несколько критически относились к быстро

крепнувшей тогда социал-демократии. По крайней мере,

я несколько раз слышал, как, разговаривая между собой,

«политические» что-то с усмешкой говорили о «фабричном

котле» и «выучке у капитала». Больше всего меня заинте

ресовали двое — женщина и высокий седой старик, кото

рого я мысленно окрестил именем «дедушка». Женщина,

которую звали Зинаидой Павловной, была настоящей «хо

зяйкой» этой партии. Ей было лет за сорок, она носила

арестантский бушлат, говорила резко, четко, точно давала

приказания. Красивой назвать ее было нельзя, но в ее

смуглом выразительном лице с умными насмешливыми

глазами было много силы воли и энергии. «Дедушка»

представлял полную противоположность Зинаиде Павловне.

Он весь был мягкость и доброта, любил всех мирить и всем

говорить что-нибудь приятное. Рассказчик «дедушка» был

изумительный — заслушаешься! Память имел он великолеп

ную, прекрасно знал литературу, мог наизусть цитировать

длинные стихотворения и даже поэмы. Кроме того, «дедуш

ка» любил пение; сам не плохо пел и искусно дирижировал

хором. Все другие «политические» в этом охотно ему под

чинялись. Пели они часто, особенно ближе к вечеру, когда

заходящее солнце постепенно все ниже падало где-нибудь

за дальним мысом, зажигая пожаром полгоризонта. Пели

русские и украинские песни: «Дубинушку», «Не осенний

мелкий дождичек», «Реве тай стогне Днипр широкий»,

«Далеко, далеко степь за Волгу ушла». Пели также и ре

волюционные песни, которые я тогда впервые слышал и

100


из которых мне больше всех врезалась в память «Замучен

тяжелой неволей».

Хотя все «политические» казались мне совершенно за

мечательными людьми, но с «дедушкой» у меня скоро

установилась самая нежная дружба. Я просто обожал его,

и, вероятно, ни один любовник не ждет так свидания со

своей милой, как я каждый день ждал момента, когда

«политические» по окончании обеда появятся на палубе и

я смогу прибежать к решетке, чтобы поговорить с «дедуш

кой». Повидимому, и «дедушка» платил мне взаимностью,

потому что он никогда не уставал беседовать со мной,

обмениваться мыслями и впечатлениями, а особенно рас

сказывать. Рассказывал он много — о своей жизни, о чу

жих странах, о русской деревне, о тяготах крестьянской

доли, о несправедливости начальства, о жестокости по

мещиков. Все это он умел облекать в такую ясную, про

стую, понятную форму, что мой детский ум впитывал его

слова, как песок воду. Зинаида Павловна, увидя меня

у решетки, часто с добродушной усмешкой окликала «де

душку» :

— Ну, пропагандист, твой дружок пришел!

На это «дедушка» в тон отвечал:

— Будет толк, матушка, будет толк!

И мы вступали с «дедушкой» в бесконечные беседы.

Однажды «дедушка» меня спросил:

— Ты слышал про Некрасова?

— Как же, слышал! У вас дома есть полное собрание

сочинений Некрасова.

— Какие стихотворения Некрасова ты знаешь?

Я порылся в голове и ответил, что знаю «Крестьянские

дети», «Дедушка Мазай и зайцы» и еще некоторые другие.

— А «Железную дорогу» знаешь? — озадачил меня

«дедушка».

— Нет, не знаю.

— Вот то-то и оно! — укоризненно промолвил он. —

А это одно из самых лучших произведений Некрасова.

И «дедушка» тут же сразу стал его декламировать на-

память. Читал он хорошо, и «Железная дорога» произвела

на меня совершенно потрясающее впечатление. Особенно

поразили меня слова:

Труд этот, Ваня, был страшно громаден,

Не по плечу одному.


В мире есть царь, этот царь беспощаден,

Голод — названье ему.

Правит он в море судами,

В артели сгоняет людей,

Водит он армии, стоит за плечами

Каменотесов, ткачей.

Он-то согнал сюда массы народные.

Многие, в страшной борьбе,

К жизни воззвав эти дебри бесплодные,

Гроб обрели здесь себе.

Прямо дороженька. Насыпи узкие,

Столбики, рельсы, мосты...

А по бокам-то все косточки русские.

Сколько их, Ваничка, знаешь ли ты?

Со слов «дедушки» я записал на бумажке это замеча

тельное стихотворение и в тот же день выучил его на

изусть. Весь вечер я только и думал, что о «Железной до

роге», и даже во сне мне мерещились толпы согбенных

тружеников «с Волхова, с мотушки-Волги, с Оки», которые

грозно машут руками и со всех сторон надвигаются на

меня, но вдруг откуда-то появляется милый «дедушка»,

берет меня за руку, подымает на высоту, и все кругом,

точно по мановению волшебного жезла, начинают весело

улыбаться и напевать какую-то изумительно красивую

песню.

«Железная дорога» сыграла большую роль в моем дет

ском развитии. Она как-то оформила и закрепила многие

из тех мыслей и чувств, которые пробудились во мне со

времени встречи с «политическими». Она дала «идеологи

ческое обоснование» той инстинктизной тяге к народу, ко

торую я и раньше в себе ощущал.

«Какой великий и прекрасный русский народ! — часто

думал теперь я. — Как много он страдал! Как желал бы я

помочь ему! Но как это сделать?..»

Ответа на последний вопрос у меня еще не было. Да и

могло ли быть иначе?..

Всему приходит конец, — пришел конец и нашему рей

су. Прощался я с «политическими» в Томске с глубокой

душевной драмой. Казалось, я расстаюсь с самыми близ

кими мне на свете людьми. Когда маленькую партию вы

вели с баржи, я бросился к «дедушке» и повис у него на

шее. Слезы выступили у меня на глазах. «Дедушка» тоже

был тронут. Присутствовавший при этой сцене томский

102


конвойный офицер презрительно поморщился и с расста

новкой бросил:

— К-ка-к-кая сентиментальность!

«Дедушка» отмахнулся от него, как от назойливой му

хи, и, обратившись ко мне, с большой нежностью произ

нес:

— Ну, Ванюша, прощай! Понравился ты мне. Выйдет

из тебя толк. Вот подрастешь и, так же как мы, пойдешь

по Владимирке.

Он поцеловал меня и быстро отошел в сторону, где

уже строилась вся партия арестантов.

— «Дедушка»! «Дедушка»! — закричал я, бросаясь за

ним. — Скажите, как вас звать, как ваша фамилия? Я на

пишу вам письмо...

— «Что в имени тебе моем?»—полушутливо продекла

мировал «дедушка».

Должно быть, он намекал на свою «нелегальность», но

я тогда этого не понял.

Раздалась команда, и вся партия осужденных, звеня

кандалами, серея арестантскими бушлатами с вшитыми

в них пестрыми тузами, двинулась по пыльной дороге

в город...


Пророчество «дедушки» исполнилось быстрее, чем мож

но было ожидать: ровно десять лет спустя я плыл на той

же барже и по тому же маршруту, но только по другую

сторону решетки...


Обратный путь из Томска в Тюмень прошел для меня

в хмурых тонах. После разлуки с «политическими» на

строение у меня сильно упало. Я испытывал грусть и не

удовлетворенность. Ничто больше меня не занимало. Что

бы немножко развлечься, я выпросил у Феоктистова ком

плект издававшегося тогда журнала «Наблюдатель» и

запоем читал в нем какой-то фантастический роман из

жизни древних обитателей Мексики. Однако это мало мне

помогло.

Вдобавок, осень уже начинала вступать в свои права.

Лили дожди. Днем небо было покрыто свинцовыми туча

ми. Ночью царила такая кромешная тьма, что я не пони

мал, как лоцман может находить фарватер. Иногда дули

103


резкие ветры, — тогда широкая гладь реки вздувалась

пенистыми волнами, и наш «Галкин-Врасский» старался

прятаться где-нибудь в узких протоках или за длинными

плоскими островами, тянувшимися почти на всем протя

жении Оби. На Иртыше пошли густые туманы: с баржи

часто не было видно даже пароходных огней. На Тоболе

из-за того же тумана чуть не произошло столкновение

между нашей баржей и корниловским пароходом «Отец».

На Туре, уже под самой Тюменью, поломалась машина

«Галкина-Врасского». Мы стояли целые сутки, пока при

шла вызванная по телеграфу «Фортуна» и, наконец, с

огромным опозданием доставила нас к месту назначения.

Все это не могло, конечно, способствовать особому подъ

ему духа.

В те же хмурые дни мне открылась тайна моего друга

Горюнова.

Мы только что вышли из Томска. Было тихо, тепло,

пароход почти неслышно скользил по кристально-чистым

водам Томи. Там, впереди, нас ждали мощные просторы

Оби, ветры, бури, туманы, но здесь, на юге, все еще пока

говорило о лете, солнце, цветах и ясном голубом небе.

Горюнов стоял ночную вахту, и я почти до рассвета про

сидел в штурвальной рубке. Мы были вдвоем, — вся

остальная баржа с п а л а , — и это невольно располагало к

откровенности, к воспоминаниям, к глубоким задушевным

разговорам.

— Вот, говорят, «политические», — точно отвечая на

какие-то свои мысли, вдруг начал Горюнов. — Н-да... Хо

рошие люди... Ничего не скажешь... А мало толку полу

чается!

— А ты знаешь «политических»? — пораженный слова

ми моего друга, быстро спросил я.

До сих пор на протяжении всего рейса, когда с нами

шла партия «дедушки», Горюнов ни звуком не обмолвился

о «политических», а вот теперь вдруг совсем неожиданно

заговорил о них. Это заставило меня насторожиться.

— Приходилось видать, — точно нехотя, протянул в от

вет Горюнов.

— Где? Когда? — заторопился я, чувствуя, что подхо

жу к какой-то интересной тайне. — Расскажи, Василий,

голубчик, пожалуйста.

На мгновение в штурвальной рубке воцарилось молча-

104


ние. В темноте мне не видно было лица Горюнова. Потом

опять раздался голос моего друга:

— Чего говорить-то... Было и быльем поросло.

— Нет, нет, Василий, — не отставал я, — непременно

расскажи. Это очень интересно.

В рубке опять воцарилось молчание. На этот раз оно

продолжалось довольно долго. В ночной тишине гулко

разносились удары пароходных колес. Шумное эхо отве

чало им с высоких берегов реки. Горюнов раза два попых

тел козьей ножкой и, наконец, решился:

— Ну, уж коли на то пошло...

Он как-то странно крякнул, точно сворачивал тяжелые

камни с дороги, сделал полный оборот штурвальным коле

сом и затем начал:

— Было это годов двадцать назад... Совсем я был мо

лодой мальчишка. С покрова, значит, меня оженили на

Параньке — девка была на селе... Шустрая девка, бедо-о¬

вая... А тут и весна пришла, сеять надо...

Горюнов на мгновение остановился, точно счищая

ржавчину с давно забытых воспоминаний, и потом не

сколько живее продолжал:

— Село наше не то чтобы очень большое, а так, под

ходяще... Дворов сто будет... Хлеб сеяли, ну а кто по ле

там и на пароходах служил... Мы недалеко от Истобен-

ского, вот с истобенскими, значит, на Обь да на Иртыш

ходили. Семья у нас была агромадная: отец, мать, дедуш

ка да детей десять человек. Я вот старшой был. Хлебо

пашествовал. Жили не важнецки. Земли было мало, ртов

много, да тут еще отец стал прихварывать. Когда и про

сто голодали...

Горюнов опять передохнул, раза два налег на штурвал

и вновь вернулся к своему рассказу.

— Вот пришла весна, сеять надо... Опять же скотину в

поле выгонять... С версту от нашего села речка проте

кает... Как скотина в поле, в речке поить ее надо. Другой

воды в окружности никакой нет. И, видишь ты, как оно

вышло. Старики сказывали: как на волю выходили, речка-

то эта нашему селу прирезана была. Да барин соседний

с начальством стакнулся, — ну, бумаги-то и переделали:

земля к нам отошла, а речка да земля перед речкой, так

сажен на сто — «Свиная горка» мы место это звали, —

у барина остались. Вот и вышла морока: хочешь скот по

ить— барину плати. Очень роптали наши мужики. Обма-

105


нули нас, говорят, продали... Да что поделаешь? Так каж

дый год и платили... Ну, а в энту весну дела не важнецки

пошли. Год выдался плохой, хлеба ни у кого нет, оголо

дали. А старый барин умер, приехал новый, да и говорит:

«Шаромыжники, разбойники! Грабили вы моего папашу!

Платили за воду по рублю, будете теперь платить по два!»

Обидно стало мужикам: «Как это мы его грабили? Он нас

грабил! А коли ты измываться над нами приехал, дык ни

чего платить не будем! Наша земля! Наша речка! Хватит,

натерпелись!» Ну, и что ж ты думаешь? Согнали скотину

со всего села, да и погнали ее на водопой... Ни копейки

не заплатили, — так, нахалом!

— Ну, и что же было дальше? — с замиранием души

спросил я.

— Дальше... Ну, известно, что было дальше. Барин в

город — жаловаться. Прислали жандармов... Почитай че

ловек тридцать приехало... На конях... Собрали сход, жан

дармов на улице поставили... Барин кричит: «Выдавай за

чинщиков!» Бегает, весь покраснел, как рак, глаза на лоб

лезут, того и гляди — лопнут. Кричит: «Выдавай! Не вы

дашь, — стрелять будем!» Ну, наши мужички обробели

поначалу быдто... Жмутся к стенке, молчат, в землю смот

рят... Ну, только голяк один — «Тихон без штанов» у нас

его звали — как взойдет да как заорет: «Ах вы, такие-

сякие, шкуру с нас драть приехали?» Да как почнет, да

как почнет их лаять... Тут и другие осмелели: «Наша реч

к а ! — кричат. — Бумаги украли!.. Продали!..» Что тут по

шло! Остервенел народ, на барина стал наступать... Ну,

тут жандармы враз... Как были на конях, так на народ и

полезли... Нагайками бьют, саблями машут... Бабы визг

подняли, ребятишки ревут... Уж и не помню, что дальше

было-то. Рассказывали потом, я совсем обеспамятовал, на

жандарма кинулся, вырвал у него нагайку да давай его

самого полосовать...

Словом, в деревне Горюнова произошло то, что на офи

циальном языке того времени носило наименование «аграр

ных беспорядков». И дальше все пошло, как полагается в

таких случаях. Крестьянская масса не выдала «зачинщи

ков», но жандармы все-таки арестовали десятка полтора

случайных людей и увезли их в город. В числе захвачен

ных оказался и Горюнов. Арестованные месяцев восемь

просидели в тюрьме, потом их судили, троих оправдали,

106


а остальных приговорили к различным срокам каторжных

работ и к поселению. Горюнов по молодости лет отделал

ся поселением. В глухую зиму вместе с другими сопро-

цессниками он был отправлен пешим этапом из Вятки в

Восточную Сибирь. Перевозки арестантов на барже в то

время еще не было. После долгих странствий и мытарств

Горюнов прибыл, наконец, на место своего поселения —

где-то в дальнем углу Забайкалья. Здесь он провел четы

ре года, и здесь же он имел случай столкнуться с «поли

тическими». Они научили его грамоте и вложили в его го

лову первые политические мысли.

— Хороший народ «политические», — как бы подводя

итог, еще раз повторил Горюнов, — очень для бедного че

ловека стараются. Только вот что-то все не выходит.

— Ну, а что было потом? — нетерпеливо перебил я.

— Значит, Манифест вышел... Освободили меня... Вер

нулся я на родину...

Голос Горюнова как-то сорвался, и в штурвальной руб

ке опять воцарилось молчание. Слышны были только гул

кие удары пароходных колес.

— Дома все вразвалку пошло, — овладев собой, про

должал Горюнов. — Отец умер вскоре, как меня взяли.

Матушка не могла осилить хозяйство, продала лошадь, ко

рову, стала побираться. Трое младших ребят умерли в

горячке. Другие пошли по людям.

— Ну, а Паранька?

Горюнов снова замолчал, и молчание его продолжалось

так долго, что я уже стал отчаиваться в ответе. Я почув

ствовал, что затронул какое-то особенно болезненное ме

сто, и даже пожалел о своем вопросе. Но Горюнов еще

раз преодолел свое волнение и с оттенком горечи в голосе

сказал:

— А Паранька, сказывают, спуталась с бариновым сы

ном... Ну, он, конечно, побаловался с ней, а как Паранька

затяжелела, выгнал на все четыре стороны... Она возьми

и утопись в речке... Известно — баба!

Родное село стало после этого Горюнову ненавистно.

Он ушел в Истобенское и стал ходить матросом на Оби.

Вот уже лет пятнадцать занимается этим промыслом. До

ма, в Истобенском, у него жена, двое сыновей и одна

дочь, он учит их в школе и надеется, что жизнь его детей

будет лучше и счастливее, чем его собственная.


107


В конце августа я стал собираться домой. Отец дол

жен был проплавать на барже еще весь сентябрь, но мне

надо было вернуться в Омск к началу учения. Придуман

был такой план: на другой арестантской барже, ходившей

в течение лета по тому же маршруту, что и наша, врачом

был наш омский знакомый Бориславский. С ним на барже

плавали два его сына — старший, Коля, только что окон

чивший гимназию, и младший, Петя, мой одноклассник.

Между нашими родителями было договорено, что меня

присоединяют к Бориславским, и все мы трое, под руко

водством семнадцатилетнего Коли, возвращаемся в Омск

на пароходе «Сарапулец». В пути между Тюменью и Том

ском, где-то неподалеку от Самаровского, меня пересадили

на баржу Бориславских, шедшую в Тюмень, и в Тобольске

трое молодых путешественников были спущены на берег,

для того чтобы дождаться здесь «Сарапульца» и двинуть

ся на нем домой вверх по Иртышу. Все было разработано

как будто бы точно, ясно, до мельчайших подробностей,

и намеченный план казался нашим родителям верхом со

вершенства. Но...

Гладко сказано в бумаге,

Да забыли про овраги,

А по ним ходить.


Едва наша небольшая компания ступила на территорию

Тобольска, как начались неожиданности и злоключения.

Мы приехали в Тобольск утром и, по расписанию, должны

были в тот же вечер отплыть в Омск на «Сарапульце».

К обеду, однако, пришло известие, что «Сарапулец» по

терпел аварию, стал в ремонт, и его очередной рейс на

Омск отменяется. Сильно обескураженные, мы стали обхо

дить тобольские пристани и выяснять, нет ли в ближайшее

время какого-нибудь другого парохода в нужном нам на

правлении. Оказалось, что на следующий день из Тоболь

ска в Омск идет «Федор», принадлежавший компании Зло¬

казова, причем, как нас заверили, он поведет только одну

баржу и, стало быть, доберется до Омска в пять-шесть

дней. Это было и приятно, и неприятно. Приятно — потому

что не приходилось слишком долго ждать парохода, не

приятно — потому что новая ситуация ставила нас в очень

трудное финансовое положение. Родители снабдили нас

билетами второго класса на «Сарапулец» и известной сум

мой наличными, которой было вполне достаточно для

108


оплаты питания даже из пароходного буфета. Но «Сарапу

лец» принадлежал компании Курбатова, и билет на него

был недействителен для «Федора», принадлежавшего ком

пании Злоказова. Стало быть, нам надо было покупать

новые билеты, а сверх того, еще снимать до завтра номер

в гостинице. Молодые путешественники устроили военный

совет и, подсчитав свои ресурсы, пришли к выводу, что их

хватит лишь на билеты третьего класса. Так и сделали:

через полчаса три билета третьего класс до Омска лежали

у нас в кармане. В какой-то очень подозрительной

гостинице, носившей громкое название «Европа», мы сняли

номер на троих и заказали себе две «пары чаю». Потом

мы пошли бродить по городу; изучили во всех подробно

стях базар, поднялись на гору, где был когда-то кремль,

а теперь помещались правительственные учреждения, за

шли в городской сад, полюбовались на памятник Ермаку

и, в конце концов, свели знакомство с группой тобольских

гимназистов, с которыми сыграли несколько партий в го

родки. Спали мы в эту ночь, как убитые, а на следующий

день погрузились на только что пришедшего «Федора».

При ближайшем рассмотрении оказалось, что «Федор», по

существу, пароход грузовой, что пассажирского буфета он

вообще не имеет и что третий класс на нем оборудован

крайне примитивно. Но делать было нечего: наша компа

ния разместилась в кормовой части парохода, иод «кожу

хами», причем на Петю, по общему согласию (включая и

его собственное), были возложены обязанности «завхоза»,

как сказали бы мы теперь. Касса находилась на руках у

Коли и, проверив ее наличность перед отходом парохода,

мы с некоторым беспокойством констатировали, что у нас

остается ровно два рубля и восемьдесят три копейки. На

трех путешественников с хорошим аппетитом это было

совсем не много, но мы не унывали. Мы были твердо уве

рены, что через пять, самое большее через шесть дней мы

вволю отъедимся на домашних хлебах.

С вечера мы все крепко заснули под нашими «кожу

хами». Рано утром я вскочил первый и пошел умываться

на борту. Машинально бросил взгляд на берег... Силы не

бесные, что это значит?! Мы подвигались вперед чере

пашьим шагом, не больше четырех-пяти верст в час.

Я оглянулся назад — и ахнул: за пароходом тянулись одна

за другой три огромные, тяжело нагруженные баржи! Все

109


наши расчеты сразу опрокидывались. Я бросился под «ко

жухи» и стал будить своих товарищей:

— Коля! Петя! Вставайте!

Мои спутники были не менее меня потрясены сделанным

мной открытием. Для окончательного уточнения ситуации

мы поймали помощника капитана и спросили его, когда

«Федор» предполагает быть в Омске? Бравый моряк по

глядел задумчиво на берег, на воду, на небо и затем

ответил:

— Суток через десять-одиннадцать... Если хорошо

пойдем.

Итак, положение было совершенно ясно. Нам предстоя

ло провести на пароходе, по крайней мере, десять суток, а

в кармане у нас было два рубля и восемьдесят три копейки.

Иными словами, мы могли тратить по девять копеек на

человека в день.

Мы начали жестоко экономить. Суетливый, хозяйствен

ный Петя напоил нас жиденьким чаем, дал по куску хлеба

и

изжарил яичницу... на воде (масла не было). Получилась

какая-то обуглившаяся гадость. Я не мог взять ее в рот.

Но Петя расхваливал свое произведение, хотя и избегал

его есть сам. Затем пошла бешеная погоня за дешевым и

сытным фуражом. На каждой остановке Петя бегал на

берег, носился по избам и ларькам, все вынюхивал, вы

сматривал и в результате приносил то пару пшеничных кала

чей, то мешок с брусникой, тс целую миску крохотных

мульков. Возможно, что все это было дешево, но на счет

сытности мы имели большие сомнения. Чтобы как-нибудь

«обмануть» чувство голода, мы с утра до вечера пили

чай — благо, кипяток был бесплатный,—подкрепляя его

где ломтем хлеба, где куском тыквы или горстью ягод.

Нельзя сказать, чтобы такая диета не отражалась на наших

организмах,—к концу пути мы все как-то похудели и по

чернели. Наши матери прямо ахнули, когда мы, наконец, с

парохода явились домой. Но молодость легко перегрызает

и

ребята, которые так любят носиться по полю с широко раз

вевающимися хвостами.

не такие узлы, а мы были юны, веселы, бодры, как же

К голоду скоро присоединился холод. Наш «Федор» не

только тащил три баржи, — он еще подолгу стоял на при

станях. В одном месте двое суток выгружалась одна из

его барж, в другом месте она сутки опять нагружалась.

Из-под «кожухов» мы давно уже перебрались поближе к

110


машине: тут было шумно, пахло перегорелым маслом, но

зато было тепло. На длинных остановках машину гасили,

и тогда мы дрогли ночами в наших легких гимназиче

ских шинелях. Надвигалась осень, начинались уже замо

розки.

Но что все это значит в двенадцать-тринадцать лет?

Мы бегали по пароходу, дурачились с командой, купались

на пристанях, катались в душегубках на остановках, хо

дили в лес по грибы во время длительных перегрузок.

Иногда на нас находило более задумчивое настроение. Мы

читали напамять стихи, рассказывали друг другу разные

истории. Коля, которого природа наделила несколько меч

тательной натурой, любил философствовать.

Накануне того дня, когда «Федор», наконец, должен был

бросить якорь в Омске, Коля привел нас на нос парохода

и, сделав серьезное лицо в стиле настоящего «гимназиче

ского Сократа» заявил:

— Итак, друзья, подведем итоги и сделаем выводы.

Каждый из нас за это лето совершил по шесть рейсов на

барже. Каждый рейс в оба конца составляет самое мень

шее шесть тысяч верст. Стало быть, все шесть рейсов

вместе дают минимум тридцать шесть тысяч верст. Окруж

ность земного шара по экватору равняется тридцати шести

тысячам верст. Значит, каждый из нас в это лето сделал

по одному кругосветному путешествию. Поздравляю вас,

товарищи!

Мы с Петей были страшно поражены. Нам до сих пор

не приходила в голову такая мысль. Мы с гордостью

взглянули друг на друга.

Вот что значили сибирские масштабы!


11. В ПОИСКАХ ОГНЕЙ ЖИЗНИ:

РЕМЕСЛО И НАУКА

У Короленко есть прекрасное стихотворение в прозе—

«Огоньки». В темную ночь писатель плывет по угрюмой

сибирской реке. Вдруг на повороте реки, впереди, под

темными горами мелькнул огонек. Мелькнул ярко, сильно,

совсем близко. На самом деле до огонька еще очень да

леко. Но впечатление обманчиво: кажется, вот-вот, еще

два-три удара веслом, — и путь кончен... А между тем

писатель еще долго плыл по темной, как чернила, реке.

111


Долго еще ущелья и скалы выплывали, надвигались,

уплывали в бесконечную даль, а огонек все стоял впереди,

переливаясь и маня, — все так же близко и все так же

далеко. Писателю часто вспоминается и эта темная река

и этот живой огонек. Много огней, говорит он, и раньше

и после манили не одного меня своей близостью. Но жизнь

течет все в тех же угрюмых берегах, а огни еще далеко.

И опять приходится налегать на весла... Но все-таки...

все-таки впереди — огни!

Когда теперь, много лет спустя, я оглядываюсь на опи

сываемый период моей жизни, мне становится ясно то,

чего я тогда не мог как следует осознать, а именно, что

лето, проведенное на арестантской барже, явилось важ

ным водоразделом в моем развитии: до него было дет

ство, после него началось отрочество, постепенно перешед

шее в юность.

До этого лета я был просто ребенком, у которого не

было никаких «проблем» и который жадно, легко и ра

достно впитывал в себя многообразные впечатления бы

тия,—именно впитывал, как песок впитывает воду. Пос

ле этого лета моя духовная жизнь сильно осложнилась.

Конечно, процесс стихийно-автоматического восприятия

впечатлений остался, но наряду с ним — и чем дальше,

тем сильнее — родилось какое-то внутреннее беспокой

ство. Начались поиски чего-то большого, высшего, стояще

го над пестрой сутолокой повседневных событий. Поиски

какого-то единого начала, которое вносило бы известные

систему и планомерность в беспорядочное нагромождение

фактов и явлений, именуемых жизнью. Короче — поиски

тех о г н е й ж и з н и , о которых так красноречиво говорит

Короленко; огней жизни, которые одни только способны

осмыслить существование человека и поставить перед ним

серьезные цели. На первых порах эти поиски были сла

бы, смутны, неопределенны. В них было много колебаний

и противоречий. Мало-помалу, однако, они делались глуб

же, сознательнее, зрелее и в конечном счете привели меня

к тому, чем я стал уже в более поздние годы, превратив

шись в взрослого человека. Разумеется, в духовных про

цессах подобного рода трудно фиксировать совершенно

точные даты перехода одной стадии развития в другую:

это обычно совершается постепенно и незаметно. Однако

если все-таки делать попытку провести грань, отделяю

щую в моей жизни детство от отрочества и юности, то

112


соответственную линию надо проводить через лето

1896 года.

Первый этап в моих поисках огней жизни стоял под

знаком «ремесла». В моей натуре есть, очевидно, какая-то

врожденная склонность к ручному труду. Я уже расска

зывал, с каким увлечением в возрасте семи-восьми лет я

занимался игрушечным кораблестроением. Позднее я всег

да что-нибудь склеивал, пилил, строгал, вырезывал. Те

перь, после возвращения с арестантской баржи, на меня

снизошла какая-то стихийная тяга к изучению ремесла.

Конечно, я продолжал ходить в гимназию, учить уроки,

решать задачи и делать письменные упражнения. Но все

это была скучная рутина повседневной жизни. Я следовал

ей чисто механически, без всякого интереса или увлече

ния. Иное дело было ремесло. Я им горел, я к нему стре

мился. Оно стало центральным пунктом моего существо

вания.

В качестве ученика я поступил сначала в небольшую

столярную мастерскую, находившуюся неподалеку от нас,

и часа на два ходил туда каждый день по окончании

гимназических занятий. Дома, в своей комнате, я поста

вил столярный станок, завел молотки, рубанки, стамески

и прочее оборудование и, к немалому огорчению матери,

стал заваливать пол опилками, стружками, обрезками. По

немногу я так «понаторел», что начал делать столики, та

буретки, полки, ящики и другие простейшие объекты де

ревообделочного искусства. Я не успел только овладеть

лакировкой.

Это увлечение столярничеством продолжалось несколь

ко месяцев. Потом оно как-то спало, и я перешел на сле

сарное дело. Точно таким же порядком я стал ежедневно

ходить в слесарную мастерскую и обучаться тайнам об

работки металла. В моей комнате дополнительно к столяр

ному появился теперь слесарный станок, а за ним — на

пильники, паяльники, стальные сверла, ножницы для рез

ки железа и другие принадлежности заправского слесаря.

Конечно, всякого сору и хламу в нашем доме еще больше

прибавилось, но зато я научился паять, лудить, нарезы

вать винты, делать круглые жестяные кастрюльки.

В обеих мастерских — столярной и слесарной — ко мне

относились вначале иронически, усмехались, качали голо

вой и говорили:

— Барин чудит:

113


Но потом это прошло. Ко мне привыкли, я вошел в

курс жизни мастерских, принимал близко к сердцу их ин

тересы и однажды даже, пользуясь содействием отца, за

ставил одного неаккуратного плательщика срочно покрыть

свой долг за сделанную ему в мастерской мебель. Это

чрезвычайно подняло мой авторитет, и после того меня

стали рассматривать как настоящего, и притом весьма

полезного, друга. Мне же очень нравилось поддерживать

контакт с «рабочими людьми», пить с ними чай, обмени

ваться новостями и подчас перекидываться крепкими шут

ками. Никакой «политики» в этом контакте еще не было:

места наши были дикие, времена глухие, да и «рабочие

люди», с которыми мне приходилось иметь дело, по суще

ству, относились к категории кустарей. Тем не менее со

прикосновение с миром труда вносило какую-то совершен

но новую, свежую струю в мою жизнь, ставило предо

мной целый ряд недоуменных вопросов, которые только

усиливали мое тогдашнее беспокойство и на которые над

лежащий ответ я нашел уже много позднее.

Но и слесарное дело меня недолго удовлетворяло. Мне

вообще в тот период как-то не сиделось на месте, и я ча

сто менял свои увлечения и занятия. Я упоминал выше о

нашем омском знакомом Симонове, державшем лавочку

письменных принадлежностей на Томской улице. В допол

нение ко всем своим прочим достоинствам он еще был

самоучкой-переплетчиком. Как-то случайно я застал его за

этим делом. Оно меня заинтересовало, и Симонов с боль

шой охотой взялся меня обучить всем тонкостям переплет

ного искусства. Овладел я им быстро и прикрепился к нему

прочнее, чем к моим другим ремесленным увлечениям, —

может быть, потому, что дело здесь приходилось иметь с

книгами. Теперь в моей комнате в дополнение ко всему

прочему прибавились еще переплетные станки, картон,

клей, кожа, цветная бумага, тисненый коленкор, — и от

чаяние матери от распространяемой мной грязи дошло до

высшей точки. Постепенно я достиг в переплетном деле

довольно высокого совершенства и стал даже подносить

в подарок моим друзьям (например Пичужке) книги в пе

реплетах собственного изделия.

В последующей жизни мне не раз, хотя и с большими

интервалами, приходилось возвращаться к переплетному

искусству. Последний случай такого рода был зимой

1919/20 года, в Монголии, во время зимовки моей экспе-

114


диции по экономическому обследованию Монголии в Хан¬

гельцыке, на заимке А. В. Бурдукова. Я нашел там набор

переплетных инструментов, и воспоминания детства сразу

ожили во мне. В свободное время я сам переплетал,

а сверх того, обучал переплетному искусству еще не

скольких молодых людей, проживавших в то время на

заимке.

Чем объяснялось это мое увлечение ремесленным тру

дом? Мне кажется, что в основе его лежал полудетский,

плохо осознанный протест против окружающей обстанов

ки, протест против того традиционного, твердо установив

шегося порядка, согласно которому сын врача непременно

должен пройти гимназию, окончить университет и стать

чиновником или интеллигентом. Мои родители не только не

препятствовали, но даже до известной степени поощряли

мою тягу к физическому труду: здесь сказывались их ста

рые народнические симпатии и навыки мысли.

Скоро, однако, простое ремесло перестало меня удов

летворять, и я перешел к электротехнике. Отец выписал

мне из Москвы «Практический электрик» — толстую кни

гу с массой рисунков и чертежей, и я стал на все лады

пробовать и экспериментировать. Опыты мои были весьма

разнообразны, поскольку это позволяли скромные омские

возможности. Конечно, я широко эксплоатировал отца и

нередко таскал нужные мне материалы и вещества из его

госпитальной лаборатории, но многого все-таки просто

нельзя было найти в таком захолустье, каким в то время

была «столица Западносибирского генерал-губернатор

ства». Мои письма этого периода к Пичужке пересыпаны

настоятельными просьбами «купить у Ферейна» (крупный

аптекарский магазин в Москве) и прислать мне то тот, то

другой химический или электротехнический препарат, без

которого я оказывался не в состоянии вести дальше свою

работу. Помню, что труднее всего мне было с каменным

углем: в Омске его совершенно не было (здесь доминиро

вало древесное топливо), а по почте из Москвы угля то

же нельзя было получить. Из-за отсутствия угля я дол

жен был отказаться от производства целого ряда опытов.

Впрочем, несмотря на все эти препятствия, в течение не

скольких месяцев я сделал большие успехи в области

электротехники: провел по дому электрические звонки

(что в то время в Омске было большой редкостью), уста

новил в своей комнате крохотную электрическую лампоч-

115


ку, питавшуюся от сделанного мной аккумулятора, и

даже занялся гальванопластикой. Когда однажды, на гла

зах нашей кухарки, я превратил медный пятак в блестя

щую никелированную монету, бедная чалдонка была совер

шенно потрясена и с большой тревогой стала спрашивать:

— А в тюрьму не заберут?.. Сказывают, за фальшивые

монеты по головке-то не гладят.

Однако на «ремесле» я слишком долго не задержался.

От столярничества и слесарничества, через электротехни

ку, я проделал быструю эволюцию к науке вообще и к

а с т р о н о м и и в особенности. Именно астрономия яви

лась наиболее сильным и глубоким увлечением этой по

лосы моей жизни. Я уже (рассказывал, как еще в Петер

бурге я заинтересовался книгой Клейна «Астрономиче

ские вечера», но только теперь, в Омске, этот интерес

постепенно превратился у меня в настоящую страсть.

Я собрал у себя сравнительно большую астрономическую

библиотеку, в которой можно было найти лучшие рус

ские и переводные работы популярного характера, вроде

«Мироздания» Мейера, «Астрономии» Ньюкомба, произ

ведений К. Фламмариона и др., и, погружаясь в нее, уно

сился в бесконечные пространства вселенной. Мне очень

нравилось стихотворение Шиллера «Беспредельность»:


Н а д бездной из мрака возникших миров

Несется челнок мой на крыльях ветров.

Проплывши пучину

Свой якорь закину,

Где жизни дыханье спит,

Где грань мирозданья стоит.

Я видел, звезда за звездою встает

Свершать вековечный, размеренный ход...

Вот к цели, играя,

Несутся... Блуждая,

Окрест обращается взор

И видит беззвездный простор...

И вихря, и света быстрей мой полет...

Отважнее! В область хаоса!.. Вперед!..

Но тучей туманной

По тверди пространной,

Ладье дерзновенной вослед,

Клубятся системы планет.

И, вижу, пловец мне навстречу спешит.

«О странник, куда ты, откуда?» — кричит.

116


— Проплывши пучину,

Свой якорь закину,

Где жизни дыханье спит,

Где грань мирозданья стоит.

«Вотще! Беспредельны пути пред тобой!»

— Межи не оставил и я за собой.

Напрасны усилья!

Орлиные крылья,

Пытливая мысль, опускай

И якорь смиренно бросай!..

Я выучил это стихотворение наизусть и даже до сих

пор его помню. Оно так хорошо передавало мои тогдаш

ние настроения. Правда, конец стихотворения как-то

разочаровывал: опускать крылья и бросать якорь моей

мысли совсем не хотелось. Но безграничность вселенной

была запечатлена в такой мощной, такой потрясающей

форме!

Впрочем, дело не ограничивалось одними лишь раз

мышлениями о величии мироздания. Я не только читал

книги по астрономии, — я решил сам стать астрономом.

С этой целью я заставил себя полюбить математику, хо

тя с детства никогда не питал к ней дружеских чувств,

и стал ею специально заниматься. Я выписал себе «Путе

водитель по небу» и каждый вечер тщательно изучал

небесный свод по приложенным к нему картам. Я вычис

лял путь Земли вокруг Солнца и составлял таблицы вре

мени, потребного для прохождения луча света от Солнца

до каждой из планет солнечной системы. Я написал крат

кое «Руководство к изучению планет», в котором по

дробно охарактеризовал каждую планету и каждого из из

вестных тогда спутников планет. Я, наконец, и сам пере

шел к наблюдениям над небесными светилами. С боль

шим трудом и разными ухищрениями я раздобыл себе

маленький рефрактор, или, точнее, большую подзорную

трубу с объективом в полтора дюйма, дававшую увели

чение раз в двадцать пять. К трубе я пристроил самодель

ный штатив и после того почувствовал себя почти

«астрономом-любителем». Вечерами я вытаскивал свои

инструменты на чердак нашего дома и до глубокой ночи

путешествовал, или, вернее, ползал, с ними по мерцающим

просторам звездного неба. Летом, когда мы переезжали за

город, обстановка для наблюдений становилась еще бо

ле благоприятной. Труба устанавливалась где-нибудь в

117


саду или на полянке, и я имел возможность вращать ее

во всех направлениях и устанавливать под любым склоне

нием. Всякая неудача в наблюдениях — облачное небо,

сильное дрожание атмосферы и т. п. — приводила меня

в уныние и раздражение. Наоборот, всякая удача вы

зывала прилив радости и удовлетворения. Так, в одном

из моих детских дневников я читаю под датой 14 июля

1899 года:

«Сегодня я очень хорошо настроен: наблюдал Луну и

рассмотрел много подробностей, которых раньше не ви

дел. Мне кажется, что кратер Феофил глубже кратеров

Кирилла и Катерины, но Катерина глубже Кирилла. Буду

продолжать наблюдения».

Подобные записи встречаются в моих дневниках того

времени довольно часто. Пичужка, которая всегда любила

поддразнивать меня, в этот период часто, смеясь, гово

рила:

— Ты так погрузился в астрономию и электротехнику,

что можешь прожить сто дней без пищи и питья.

Скоро, однако, меня перестал удовлетворять мой домо

рощенный рефрактор, и я стал мечтать о покупке настоя

щего, хорошего инструмента — небольшого рефрактора в

три-четыре дюйма, который обеспечивал бы возможность

уже более серьезных наблюдений и вместе с тем давал

бы мне право присвоить себе звание «астронома-любите

ля» — титул, являвшийся в то время предметом моих

самых горячих мечтаний. По рекомендации переводчика

«Астрономических вечеров» С. Сазонова, я вступил в пе

реписку с Л. Г. Малисом, астрономом университетской

обсерватории в Петербурге, и просил его покровитель

ства и совета в этом столь волнующем меня предприятии.

Малис оказался очень внимательным человеком и слал

мне, в мою омскую глушь, длинные письма, которые при

водили меня в восторг. Еще бы! В этих письмах он вели

чал меня, четырнадцатилетнего мальчишку: «Многоуважа

емый Иван Михайлович» (совсем как «большого»!),

а сверх того, сообщал мне много интересных сведений по

занимавшему меня вопросу. Трубу Малис советовал выпи

сать из Мюнхена, от фирмы «Рейнфельдер и Гершель», а

штатив с часовым механизмом получить из Лондона, от

фирмы «Хорн и Торнуайт». «Тогда, — заканчивал Малис

свое письмо, — при мюнхенской трубе и таком штативе

у вас будет образцовый инструмент (и всего за 280 руб.

118


приблизительно), который возведет вас в ранг астронома -

наблюдателя».

Я был в восторге. Иметь прекрасный инструмент, стать

астрономом-наблюдателем, — да разве могло быть что-ли

бо более чудесное и привлекательное? Мечты о мюнхен

ской трубе заполнили мое воображение. Я уже видел ее

перед своим умственным взором, я устанавливал ее на

штативе, я заводил ее часовой механизм, я производил с

ней замечательные наблюдения и, конечно, делал какие-то

необыкновенные открытия... Я не только мечтал. Я вступил

уже по этому поводу в «дипломатические переговоры» с

моими родителями. И переговоры были далеко не безус

пешны...

И все-таки мюнхенской трубы я так-таки и не получил!

Почему?

Известную роль тут, разумеется, сыграли соображения

материального порядка: 280 рублей для моих родителей

представляли крупную сумму, которую найти им было не

легко. Однако я уверен, что, в конце концов, они нашли бы

ее, ибо мой отец очень поощрял мои научные склонности,

да и мать относилась к ним довольно сочувственно. Глав

ное было не в деньгах. Главное было в моих собственных

настроениях.

Жизненный путь каждого человека определяется двумя

основными моментами: врожденными качествами его нату

ры и той обстановкой, в которой он складывается и живет.

Мои врожденные качества, поскольку, по крайней мере, я

могу судить о них на основании более чем полувекового

опыта, как будто бы предопределяли меня к деятельности

ученого. Возможно, ученого и популяризатора науки, ибо

я с детства обладал умением ясно излагать различные

сложные вопросы. И, доведись мне жить в какую-либо

спокойную, «органическую» эпоху, весьма вероятно, что

вся моя работа прошла бы между кабинетом ученого и

университетской аудиторией. Весьма вероятно также, что

я смог бы тогда осуществить мечту моего детства и сде

латься настоящим, профессиональным астрономом. Однако

обстоятельства сложились так, что моя жизнь при

шлась на исключительно бурную, «динамическую» эпоху,

на эпоху величайшего исторического перелома, на эпоху

заката капитализма и восхода социализма. И это сыграло

решающую роль в определении моего жизненного пути: на

каленная атмосфера революционной эпохи легко превра-

119


щает потенциальных ученых в воинствующих носителей

новой общественной идеи. Именно так случилось и со

мной.

Пока я вел «дипломатические переговоры» с моими ро

дителями, пока я списывался с иностранными фирмами о

получении желанного рефрактора, пока я изыскивал пути

к покрытию необходимых для этого расходов, — кривая

моего духовного развития сделала довольно крутой пово

рот. С шестого класса гимназии, то есть с зимы 1898/99 го

да,—подробнее я буду говорить об этом ниже,—мое ум

ственное внимание от вопросов научных стало все больше

переходить к вопросам общественно-политическим. Не то,

чтобы я совсем забросил науку,— нет! Астрономия продол

жала меня интересовать и позднее, вплоть до самого окон

чания гимназии, но постепенно наука отодвигалась все

дальше назад, на второй план, авансцену же моей ду

ховной жизни все нераздельнее занимали проблемы борьбы

с господствовавшим в стране царским режимом. Неуди

вительно при таких условиях, что проект приобретения

мюнхенской трубы, для реализации которого нужно было

максимально мобилизовать всю доступную мне энергию,

так, в конце концов, и остался только проектом.

Да, ученого из меня не вышло. Вместо этого я пошел

по другому пути — по пути революционера. И теперь,

оглядываясь на пройденную дорогу, я нисколько не жалею

о совершившемся. Наоборот, мне было бы до боли жаль,

если бы в такую эпоху, как наша, я остался в стороне от

великих боев за социализм.

Однако мое раннее увлечение наукой, в частности

астрономией, не прошло бесследно для моего духовного

развития. Дело не только в том, что на всю последующую

жизнь я сохранил глубокие любовь и уважение к знанию

и что до сегодняшнего дня я не могу без известного вол

нения смотреть на рефрактор или спектроскоп. Гораздо

важнее то, что это полудетское соприкосновение с вели

чественными проблемами мироздания, с загадками все

ленной, с судьбами солнечной системы и Земли окрылило

мою мысль, подковало мое воображение. Оно дало сме

лость и дерзновенность полету моей научной фантазии.

А ведь хорошо оседланная научная фантазия, крепко

стоящее на почве фактов научное воображение являются

необходимейшим элементом действительного научного твор

чества. Без них не было бы ни открытий, ни изобретений.

120


Я не хочу сказать, что я на протяжении своей жизни обо

гатил человечество какими-либо новыми завоеваниями в

области науки или техники, — конечно, ничего этого не

было. Дело, однако, в том, что развитие научного вообра

жения полезно всякому человеку и в любой сфере дея

тельности. Я сам не раз испытывал это в жизни — как в

годы революционного подполья, так и в годы путеше

ствий и дипломатической работы.

Помню, в 1919—1920 годах мне пришлось, по поруче

нию Центросоюза, провести экономическое обследование-

Внешней Монголии, ныне Монгольской Народной Респуб

лики. Исколесив в очень трудных условиях почти всю

страну, территория которой превышает Англию, Францию

и Германию, вместе взятые, я собрал ценный по тому вре

мени материал по интересовавшим меня вопросам. При

этом я выяснил, что, несмотря на свою обширную пло

щадь и на значительные минеральные богатства, Внешняя

Монголия была и, вероятно, надолго еще останется стра

ной, мало пригодной для массового заселения. Почему?

Ответ на этот вопрос давала естественно-историческая

конфигурация Внешней Монголии. По характеру своего

рельефа Внешняя Монголия представляет собой высокое

плоскогорье (до 1 500 метров над уровнем моря), располо

женное в центре гигантского материка и окруженное поч-

ти со всех сторон высокими горными хребтами. Эти хреб

ты систематически задерживают влажные ветры с океа

нов, — в результате климат Внешней Монголии отличается

сухостью и суровостью, препятствующими, например,

широкому развитию земледелия. В своем отчете об экспе

диции я добросовестно суммировал все только что отме

ченные факты и сделал из них соответственные практиче

ские выводы.

На этом, собственно, я мог бы поставить точку. Так я

и сделал в своем отчете. Однако мысль моя, оплодотво

ренная в далекие дни детства и отрочества соприкоснове

нием с миром космических проблем, не могла удовлетво

риться одной констатацией фактов. Она бежала дальше и

вперед, она старалась заглянуть в будущее.

«Прекрасно, — часто думал я, пересекая верхом на ко

не монгольские степи, — сейчас Внешняя Монголия, в

силу своих климатических условий, представляет собой

полупустыню. Но от чего зависят ее климатические усло

вия? От двух моментов: от большой высоты над уровнем?

121


моря и от наличия горных хребтов по границам страны.

С первым ничего поделать нельзя. А со вторым? Тут по

ложение несколько иное. Правда, в настоящее время гор

ные хребты препятствуют проникновению достаточных

количеств океанской влаги внутрь Внешней Монголии. Но

что, если бы в этих хребтах были пробиты достаточно

широкие и глубокие «окна», через которые влажные оке

анские ветры могли бы врываться внутрь страны? Разве

это не способствовало бы изменению ее климата? Конеч

но, способствовало бы. Разве это не открыло бы возмож

ности широкого развития в ней земледелия? Конечно, от

крыло бы. Стало быть, теоретическое решение проблемы

монгольского климата есть. Дело лишь за его практиче

ским осуществлением. Разумеется, в условиях капитализ

ма и даже в условиях эпохи, переходной от капитализма

к социализму, всякая мысль о возможности подобного ро

да гигантских работ является утопией. Но позднее, в

условиях развитого коммунистического общества, разве это

было бы уже так неосуществимо? И разве не в праве мы

поэтому рассматривать Внешнюю Монголию как один из

резервов человечества, который через несколько поколе

ний сможет полностью развернуть таящиеся в нем бо

гатые потенции?»

Мысль, возбужденная этим полетом во мглу грядуще

го, не успокаивалась. Точно на крыльях, она неслась все

выше и вперед.

«Или взять, например, — продолжал я думать, — се

верные пространства Сибири, составляющие четверть

всей территории нашей страны. Что они сейчас? Ледя

ные пустыни, почти не пригодные для жизни и, во вся

ком случае, исключающие возможность всякого массового

заселения. Разве так должно быть всегда? Конечно,

нет. Почему бы под замерзшей поверхностью арктических

тундр не прорыть мощной сети тепловых каналов? Поче

му бы не использовать для приведения в действие этой

тигантской системы «центрального отопления» солнечную

энергию или тепловую энергию расплавленных масс в нед

рах земли? Ведь если бы удалось осуществить что-либо

подобное, тундры растаяли бы, и в Якутске можно было

бы разводить апельсины и виноград! Колоссальные терри

тории благодаря искусственному изменению климата были

бы открыты для использования человечеством. Опять-таки

в условиях капитализма или переходной эпохи смешно

.122


говорить о возможности столь грандиозного предприя

тия. Но позднее, в условиях развитого коммунистическо

го общества, — почему бы и нет? Стало быть, и тундры

можно рассматривать как потенциальный резерв человече

ства».

Мысль, однако, и на этом не успокаивалась:

«В отроческие годы я читал, что рано или поздно — че

рез сотни тысяч и миллионы лет — Солнце должно по

тухнуть и на Земле должна прекратиться всякая жизнь.

Теоретически это несомненно так. И сейчас, с нашими

нынешними навыками мысли, нашими нынешними техни

кой и наукой, мы даже и подумать не можем, что в ука

занных условиях человечеству не останется ничего больше,

как только умереть. Но так ли это? Разве не возмож

на борьба против угрожающей человечеству гибели? Раз-

ве так уж невероятно, что человеческий разум, прошед

ший школу бесчисленных поколений коммунистического

общества, сумеет найти пути и средства для сохранения

жизни на земле даже после угасания Солнца?..»

Там же, в Монголии, вернувшись к поэтическим увле

чениям детства (о чем речь будет ниже), я написал дра

матическую поэму «Вершины». Нe мне судить о художе

ственных достоинствах этого произведения, — весьма ве

роятно, что таких достоинств у него даже совсем нет, —

однако, независимо от этого, оно является прекрасной

иллюстрацией к только что высказанной мной мысли. Один

из героев этой поэмы, между прочим, говорит:

Я верю в человека! Мать Природа

Его в порыве страсти вдохновенной,

Как дивный перл творенья, родила,

Ему бессмертный Разум подарила

И над собою власть ему дала.

С тех пор сквозь даль и мрак тысячелетий

Шел человек, чело поднявши гордо,

Все выше и вперед. Одна победа

Сменялася другой, другая — третьей,

И не было, и нет, не может быть

Конца его триумфам дерзновенным!

Он покорил огонь, заставил землю

Родить плоды, деревья же давать

Ему приют от бурь и непогоды.

Он возложил покорности ярмо

На птиц, животных, превратил пустыни

В цветущий сад, из темных недр земли

Металлы добыл, корабли построил,

Избороздил из края в край моря,

123


Прошел пески, снега, равнины ледяные

И лентами железными путей

Весь шар земной, как сеткой, опоясал.

В стремленьи вечном к власти и господству

Он победил могучие стихии,

Как птица легкокрылая, прорезал

В стремительном полете глубь небес.

Как рыба, опустился дерзновенно

В таинственные бездны океана.

Рукою властной молнию смирил,

Ей повелев слова его и мысли

По миру разносить, давать тепло и свет.

В ничем неутолимой ж а ж д е знанья

Он облетел на легких крыльях духа

Пространства бесконечные вселенной,

Измерил солнце, звезды сосчитал,

Познал движенья вечного законы

И в капле вод пытливо подсмотрел

Рожденья жизни тайну роковую.

Исполненный святого недовольства,

Всегда мятежно нового взыскуя,

Оковы прошлого он смело разрывал

И разбивал, не ведая пощады,

Вчерашние кумиры. Он творил,

И низвергал, и вновь творил богов!

И с этой долгой битве с Неизвестным

Он закалил свой дух, я, как орел,

Смотреть он научился, не мигая,

Великому Неведомому в очи!

Я верю: нет, не может быть границ

Могуществу и власти человека!

Нет воле его царственной преград!


И вы могли подумать, что земля

Останется всегда юдолью скорби?

Что солнце не взойдет над ней вовек?

Как? Человек, сумевший в быстром беге

Тысячелетий кратких покорить

Своей могучей воле землю, воду,

И воздух, и огонь, и глубь морей,

Сумевший потрясти престолы неба,

Разбить оковы духа, без числа

Свершить чудес, проникнуть в тайны мира,

Ужели он не сможет, не сумеет

Изгнать из жизни властною рукою

Нужду, печаль, лачуги бедняков,

И тяжкий труд, и слезы, и проклятья?

Ужель он не сумеет превратить

Долину мрака, полную страданий,

В горящее огнями царство света,

Свободы, счастья, красоты?..


Нет, нет! Я верю в человека! Верю

В его могучий Разум! Он все может!

Он победит!


Когда теперь я пытаюсь анализировать, откуда пришло

ко мне все это: и безграничная вера в человеческий ра

зум, и мысли о перестройке земли и изменении климата,

и твердое убеждение в осуществимости царства радости и

счастья на нашей планете, и многое другое, — для меня

становится совершенно ясным одно: все это берет свое

начало в тех полудетских увлечениях наукой, и прежде

всего астрономией, которые так ярко окрасили мое отро

чество и раннюю юность.


12. В ПОИСКАХ ОГНЕЙ ЖИЗНИ: ПОВОРОТ

К ОБЩЕСТВЕННОСТИ

Лето 1898 года овеяно в моей памяти какими-то осо

бенными ароматами теплоты и задушевности. Вместе с тем

это было важное и знаменательное лето в моей жизни.

В нем отсутствовали крупные события или яркие впечатле

ния, как в годы моих поездок в Верный или на арестант

ской барже. На поверхности вое было тихо, спокойно,

почти однообразно. Но зато в глубине шла неустанная, ин-

тенсивная работа. Рождались новые мысли. Пробуждались

новые чувства. Намечались новые пути развития. Огни

жизни постепенно подымались над моим умственным го

ризонтом...

В это лето я совершил свою первую большую поездку

один. Еще зимой Пичужка усиленно звала меня на кани

кулы в Москву. Мне тоже очень хотелось ее повидать.

Решено было, что с окончанием ученья в гимназии я по

еду к родственникам, — и поеду самостоятельно! Эта

мысль заранее приводила меня в состояние особого подъ

ема, почти восторга. И когда, наконец, в одно ясное сол-

нечное утро, тяжело нагруженный всякими «подорожника

ми», я торопливо вскочил в ярко-зеленый вагон третьего

класса, когда свистнул паровоз и мимо меня, все ускоряя

свой бег, поплыли белые стены вокзала, — я вдруг почув

ствовал себя «взрослым». По платформе торопливо семе

нила ногами моя мать в сопровождении всего нашего мно

гочисленного семейства. Она приветливо махала рукой и

кричала в открытое окно вагона:

125


— Берегись, Ваничка! Не попади под поезд!..

И затем добавила:

— В большом свертке пирожки, а в маленьком — чай

с сахаром.

Но мне было не до пирожков и не до сахара.

В то время путь от Омска до Москвы занимал шесть

суток. В Челябинске была пересадка, и поезда на Самару

надо было ожидать двенадцать часов. Я воспользовался

перерывом и, выпивши в станционном буфете «пару чаю»

с вывезенным из Омска продовольствием, пошел бродить

по окрестностям. Челябинск был расположен тогда в не

скольких верстах от вокзала. Повидимому, челябинцы, как

и омичи, не сумели во-время дать хорошую взятку строите

лям железной дороги и вынуждены были платиться за это

необходимостью ездить на станцию по длинной, невероятно

пыльной дороге. Сам Челябинск в конце прошлого века

представлял жалкую картину: маленькие подслеповатые

домишки, пара церквей, две-три изрытые ямами улицы,

грязная базарная площадь и облезлое здание тюрьмы на

выезде. Ровно восемь лет спустя я провел два кошмарных

дня в этой тюрьме, когда после 1905 года шел этапом в

сибирскую ссылку. Но тогда это еще было скрыто в тума

не грядущего.

От Челябинска наш полупустой поезд стал понемногу

наполняться. В мое купе сели трое: молодой чиновник ак

цизного ведомства с женой и грузный, пожилой поп, ехав

ший в Москву в командировку. Поп был самый настоящий,

ядреный поп — в темносерой рясе, в круглой с поднятыми

полями шляпе, с большой окладистой бородой и огромной

бородавкой под носом. Говорил поп басом. На каждой

станции выходил и всегда возвращался то с жирной кури

цей, то с бараньей ножкой или крынкой топленого молока.

В отношении меня поп сразу взял отечески-покровитель

ственный тон и любил говорить:

— Ну-с, молодой человек, так как же? Покушаем?

Это, однако, отнюдь не означало, что отец Феофил (так

звали попа) приглашает меня разделить с ним трапезу. Ни

чего подобного! Отец Феофил вытаскивал из саквояжа

салфетку, аппетитно раскладывал на ней мясо, хлеб, огур

цы и всякую прочую снедь, потом брал складной карман

ный нож и приступал к одинокому пиршеству. Ел он про

жорливо, с икотой, громко чавкая и размазывая жир по

губам. Мне всегда становилось противно. Когда же, нако-

126


нец, все продовольственные запасы отца Феофила оказыва

лись ликвидированными, он утирал салфеткой рот и, вновь

обращаясь ко мне, произносил:

— Ну-с, а теперь, молодой человек, не попить ли чай

ку? э?..

теле здоровый дух... Так-то!

Древние мудрецы-то не зря говорили: в здоровом

Чтобы поменьше встречаться с моим спутником в рясе,

я большую часть времени проводил на площадке вагона.

Я любил часами стоять там, смотреть в окно, следить за

вечно меняющейся панорамой гор, лесов, полей, рек, долин

и думать... Думать не о чем-либо одном, ясном, определен

ном, а думать вообще, думать о многих вещах сразу, ду

мать, точно плыть По широкой реке мыслей, без руля, без

ветрил, отдаваясь на волю волн и течения. Это приносило

мне какое-то глубокое успокоение, давало какую-то тихую

все существо переполняющую радость.

Однажды, вернувшись в вагон с площадки, я застал в

моем купе горячий спор. Отец Феофил, пересыпая свою

речь церковными изречениями, жестоко поносил Л. Н. Тол

стого. Особенно возмущался он взглядами великого писа

теля на брак. Акцизный чиновник пытался слабо возражать

попу, а пришедшие на спор из соседних купе пассажиры

что-то мычали себе под нос и то крякали, то красноречиво

вздыхали. Во мне точно бес проснулся. Я любил Толстого,

но еще больше я не любил отца Феофила. Перебив разо

шедшегося попа, я с авторитетным видом заявил:

— И ничего-то вы не понимаете в этом вопросе!

— Как не понимаю? — взревел поп.

— Да так, не понимаете! — дерзко ответил я. — Еы

вот все насчет божьей благодати и прочее разоряетесь.

А по-моему, так незаконный брак гораздо нравственнее за

конного.

— Что? — весь покраснев, как рак, закричал отец Фео

фил.— Как ты смеешь? Молокосос!

В страшном негодовании он совершенно забылся и пере

шел со мной на «ты».

— Во-первых, прошу меня не «тыкать», — отпарировал

я. — А во-вторых, я прав. Разве вы не знаете, какие гадо

сти прикрывает законный брак? Разве невеста часто не

идет насильно под венец? Разве мужчины не женятся на

деньгах?

Спор принимал характер скандала. Публика всегда

охоча до подобных вещей. Моментально сбежались пас-

127


сажиры со всего вагона, сгрудились около нашего купе и

заволновались. Стали образовываться партии — за меня и

за попа. Я же продолжал:

— Если люди сходятся в незаконном браке и готовы

выдерживать косые взгляды, сплетни, клевету, кривотол

к и , — значит, они действительно любят друг друга. Значит,

такой брак хорош. А без любви брак безнравствен.

Отец Феофил был до такой степени потрясен моей дер-

зостью, что у него в горле дыхание сперло. Он только

краснел, синел и что-то хрипел сквозь зубы, поминая «ехид

ну», вскормленную на груди. Среди собравшихся пассажи

ров пошел шум. На попа стали бросать иронические взгля

ды. Настроение «масс» явно поворачивалось в мою сторо

ну. Отец Феофил, наконец, не выдержал, порывисто взбро

сил свое грузное тело с лавки и, хлопнув дверью, вышел

на площадку. Постепенно все успокоились и разбрелись по

своим местам.

После этого случая «дипломатические отношения» меж

ду мной и отцом Феофилом были прерваны, и мы расста

лись в Москве, даже не попрощавшись.

Семья Чемодановых проводила лето в деревне Кирил¬

ловке, верстах в сорока от Москвы. Место было типично

среднерусское, тихое и красивое: лес, поля, луга, узкая из

вилистая речка, масса ягод, грибов и цветов. Снимали про

стенькую деревянную дачку с террасой. Тетя Лиля хозяй

ничала, тетя Юля философствовала о жизни и резонерство

вала. По утрам пили молоко, в полдень обедали, часто хо

дили в лес или валялись на соседней полянке. Дети бегали,

возились, играли, разбивали колени, резали пальцы. На вос

кресенье приезжал из города дядя Миша, тяжело нагру

женный всякими свертками и заказами. Словом, внешне

все было примерно так же, как в Мазилове, но только

все мы, дети, стали на четыре года старше, и это наклады

вало новый отпечаток на всю нашу жизнь.

В один из своих приездов дядя Миша привез нам кро

кет. Мы стали играть на открытой полянке за дачей.

Скоро увлечение крокетом превратилось в повальную

эпидемию. Играли все (кроме теток), и играли с бешен

ством, с ожесточением. Начинали сразу же после утренне

го завтрака и продолжали весь день до глубокого вечера.

За обедом или чаем говорили только о партиях, о «мыше

ловке», о крокировании, о «разбойниках». Увлечение посте

пенно переходило в какое-то сумасшествие. Когда приез-

128



Увлечение крокетом.


жал дядя, азарт становился еще большим. Чемоданов

играл в крокет превосходно — у него был точный взгляд и

крепкий удар. Если он выходил в разбойники, противная

партия могла считать себя погибшей. Как и во все, что он

делал, дядя Миша в крокет тоже вносил массу страсти и

энергии. В воскресенье нам уже нехватало для игры дня.

Дядя приносил на поле свечи, и мы нередко доигрывали

партию в полной темноте, при их колеблющихся отсветах.

Тетки смеялись и издевались над нами, но это. не помога

ло. Особенно нападали они на дядю Мишу.

— Ну, что ты, старый дурак, с ума сходишь? — часто

добродушно-ворчливо останавливала его тетя Лиля.

Дядя Миша делал самый галантный жест рукой и за

дорно отвечал:

— По-римски — я еще юноша! У римлян мужчина до

сорока лет считался юношей.

Спустя некоторое время крокет мне надоел, но Мишук

и Гунька, Пичужкины братья, остались верны ему до са

мого конца дачного сезона.

Впрочем, главная прелесть лета в Кирилловке состояла

не в этом. Главная прелесть состояла в моих отношениях

129


с Пичужкой. Мы были ровесники и с раннего детства рос

ли и развивались вместе. Правда, жили мы в разных ме

стах: Пичужка — в Москве, я — в Омске; однако каждое

лето мы проводили вместе два-три месяца, а в остальное

время вели обширную переписку, в которой обменивались

мыслями и чувствами обо всем, что нас интересовало: о

гимназических событиях, о прочитанных книгах, о друзьях

и знакомых, о домашних неурядицах, о театральных пред

ставлениях, о личных настроениях, о планах на будущее и

о многом другом. Вся наша жизнь находила свое повсе

дневное отражение в этой переписке. Мы обсуждали в ней

различные вопросы, спорили, аргументировали, приходили

к соглашению, иногда ссорились и, в конце концов, прими

рялись. В результате все наше духовное развитие не только

шло параллельно, но и в постоянном тесном контакте и

взаимодействии. Мы невольно влияли друг на друга и вме

сте с тем стимулировали друг друга. Эта дружба с Пичуж

кой, продолжавшаяся вплоть до окончания гимназии, явля

лась основным стержнем моей внутренней жизни в годы

детства, отрочества и ранней юности и составляет одну из

самых лучших страниц в книге моего прошлого.

В дальнейшем пути наши несколько разошлись: я пошел

дорогой революции; Пичужка пошла дорогой передового,

радикального культурничества. Она кончила Высшие жен

ские курсы в Москве, работала сначала в воскресной шко

ле для рабочих, потом на Пречистенских рабочих курсах,

читала лекции, писала статьи и брошюры. Жизнь не очень

баловала Пичужку. Ранний брак, семейные неудачи, необ

ходимость самой содержать и воспитывать детей наложили

свой отпечаток на ее натуру. Однако эта изящная, миниа

тюрная женщина с черными, как смоль, волосами оказа

лась сделанной из крепкого металла. Она бодро выносила

удары капризной судьбы, неутомимо работала, системати

чески расширяла свой кругозор и образование. В советские

времена Пичужка связала свою судьбу с рабфаками, а

позднее, после ликвидации рабфаков, перешла на лектор¬

ско-литературную работу. Никогда не принадлежа ни К

какой партии, она тем не менее всю жизнь отдала на

службу трудящимся массам и внесла свою лепту в дело

их культурного подъема и просвещения.

Расхождение путей отразилось и на наших отношениях

с Пичужкой. Прежняя дружеская гармония исчезла. По

явились известные трещины и диссонансы. К тому же рево-

130


люционная борьба бросала меня из одного места в другое

и делала поддержание систематических связей очень за

труднительным. Я годами не видал Пичужки. Переписка

наша то вспыхивала, то угасала. Жизнь и работа в разных

условиях, в разной обстановке, в разных странах (я провел

много лет за границей, сначала в эмиграции, а потом, в со

ветские времена, на дипломатической работе), естественно,

создавала известное взаимное отчуждение. Однако я на

всегда сохранил и до сих пор сохраняю теплое чувство

к ближайшему духовному спутнику раннего периода моей

жизни, — самого важного периода в жизни каждого чело

века, когда закладываются основы его ума и характера,

когда формируется его духовное «я».

Впрочем, я далеко забежал вперед. В то памятное лето

в Кирилловне Пичужке шел пятнадцатый год. Она находи

лась в том переходном состоянии полудевочки-полужен-

щины, когда все мысли и чувства так полны резкими коле

баниями и противоречиями. Как живая, встает она в моей

памяти: миниатюрно-худенькая, слегка угловатая, с смуг

лым лицом и шапкой ярко-черных, как вороново крыло, во

лос. Карие глаза смеются и дразнят. Пестрое ситцевое

платье ловко обтягивает ее начинающую формироваться

фигурку. От всего ее существа веет ароматом весны и

очарованием начинающей пробуждаться юности.

Мы большую часть времени проводили вместе. Ходили

гулять, собирали ягоды и грибы, играли в крокет, читали,

разговаривали. Особенно я любил, когда в сумерки или

вечером Пичужка играла на рояли. Не в пример мне, она

много и систематически занималась музыкой и к этому

времени уже стала хорошей пианисткой. Пичужка садилась

за клавиши, а я примащивался где-нибудь поблизости, в

деревянной качалке или на полинявшем, выцветшем диван-

чике. Пичужка играла, а я слушал и думал. О чем? Я не

всегда мог проконтролировать свои собственные мысли,

Музыка вызывает у меня какое-то особое ощущение:

точно я плавно и ровно плыву по широкому поющему

морю. Без всяких усилий я двигаюсь вперед. Волны звуков

катятся, набегают на меня, отбегают, снова набегают, а я

плыву, плыву, и в голове моей в ответ этим волнам рож

даются и вибрируют мысли-звуки, мысли-образы, которые

не зависят от моей воли, которые живут сами по себе. Вот

такие ощущения я часто испытывал в те вечера, когда Пи

чужка подходила к инструменту. Играла она Баха, Бетхо-

131


вена, Шопена, Рубинштейна, Мендельсона и многих других

композиторов. Когда она кончала какую-либо вещь, я оста

навливал ее и говорил:

— Ну, давай теперь осмыслим ее. Что хотел сказать

композитор?

И мы начинали «осмысливать». Наше воображение ри

совало одну картину за другой. Часто мы расходились в

толковании. То, что мне казалось свистом осеннего ветра.

Пичужке напоминало заунывную песню пьяного гуляки.

Там, где мне слышались звуки колоколов, Пичужка улав

ливала ярмарочную музыку. Иногда мы спорили до хрипо

ты, роясь в поисках доказательств в биографиях компози

торов. В это лето, однако, Бетховен не завоевал меня, —

любовь к Бетховену пришла позднее; но Бах произвел на

меня огромное впечатление. Его фуги казались мне верши

ной музыкального творчества. Когда Пичужка играла

первую фугу, я почти видел перед собой высокие своды

сурового готического храма и маленького органиста, несу

щегося на крыльях извлекаемых им из своего инструмента

звуков в бесконечные пространства вселенной. Еще больше

мне нравился Мендельсон. Его «Песни без слов» приводи

ли меня в совершенный восторг. «Весенняя песня» и «По

хоронный марш» трогали меня — каждое произведение по-

своему — до глубины души. Я мог слушать их без конца.

Больше всего, однако, мы разговаривали. Оба мы зимой

вели дневники. Теперь Пичужка читала мой, а я читал ее

дневник, и страница за страницей вызывали у нас взаим

ный обмен мнений, споры, рассуждения, наплыв новых

мыслей. Очень любили мы также «рецензировать» прочи

танные нами произведения. Читали мы в те годы страшно

много — и русских и иностранных писателей. Пушкин,

Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Лев

Толстой, Короленко, Мельшин, Диккенс, Войнич, Шиллер,

Ожешко, Бичер Стоу, Шекспир, Гёте, Гюго и другие

мастера слова были нашими постоянными духовными

спутниками. И хотя в письмах друг к другу мы обычно де

лились впечатлениями от прочитанных книг, но сейчас, ле

том, на свободе, так интересно и приятно было поговорить

поподробнее о том или ином произведении, почему-либо

оставившем особенно сильное впечатление. Помню, однаж

ды речь у нас зашла о Тургеневе вообще и об «Отцах и

детях» в частности.

— Мне страшно нравится Базаров,—восторженно гово-

132


рил я. — Это мой идеал! Я так хочу походить на Базаро

ва... И, знаешь, Пичужка, нынешней зимой я старался под

ражать Базарову и всем резать правду в глаза.

— Д а ж е учителям? — перебив меня, быстро спросила

Пичужка.

Ее вопрос привел меня в некоторое замешательство, ибо

я все-таки не рисковал применять «базаровские методы» в

моих отношениях с гимназическими педагогами.

— Учителям? — несколько смущенно переспросил я. —

Нет, какие же разговоры могут быть с учителями? Но с

товарищами я всегда откровенен: что думаю, то я говорю...

И уж, во всяком случае, товарища я никогда не выдам.

Это мое убеждение.

Пичужка заметила мое смущение и, лукаво посмотрев

на меня, ответила:

— Вот видишь, твой Базаров не всегда годится... И по

том он так резок и груб. Иногда он меня просто раздра

жает. Мне нравится Инсаров из «Накануне». В нем мень

ше рисовки и больше искренности.

Мы вступили в длинный спор. У Пичужки был острый

ум и умение находить аргументы. В конце концов, каждый

остался при своем, но должен сознаться, что после этого

разговора мое отношение к Базарову несколько измени

лось: он попрежнему очень нравился мне, однако образ

тургеневского героя как-то слегка потускнел в моем вооб

ражении, и слишком прямолинейно подражать ему я пере

стал.

В другой раз я спросил Пичужку, читала ли она только

что появившийся тогда роман Г. Уэлса «Борьба миров»?

Она ответила отрицательно. Тогда я с большим увлечением

и различными подробностями рассказал ей содержание

этого знаменитого произведения. В связи с моими астроно

мическими планами и занятиями оно меня сильно волно

вало. Пичужка тоже очень заинтересовалась фантазией

английского писателя. Сидя на берегу тихой подмосковной

речки, мы долго обсуждали вопрос о возможности межпла

нетных сообщений. Я рассказал Пичужке в этой связи все,

что знал о Марсе и его «каналах», лет за двадцать перед

тем зарисованных итальянским астрономом Скиапарелли.

Теперь эти каналы совершенно развенчаны и признаны чуть

ли не продуктом слишком живого воображения их «авто

ра». Но тогда в них верили серьезные ученые, усматривая

в наличии каналов доказательство существования на Марсе

133


высших форм жизни, подобных тем, какие существуют на

Земле. Многие при этом полагали, что марсиане должны

стоять по уровню культуры значительно выше земного че

ловека. Закончив свое изложение, я прибавил, что больше

всего на свете хотел бы побывать на Марсе.

— Ну, а если бы ты погиб при этом? — с некоторым

раздумьем спросила Пичужка.

— Я готов рискнуть! — горячо ответил я. — Я отдал

бы жизнь за такой полет.

Пичужка казалась заинтересованной и долго расспра

шивала меня о технических возможностях столь смелого

предприятия. Я выложил перед ней весь тот научно-фан

тастический материал, который ранее почерпнул у Жюля

Верна и Уэлса. Пичужка слушала очень внимательно, и

у меня было такое впечатление, что она «благословляет»

меня на отважную попытку. Вдруг какая-то тень прошла

по лицу Пичужки, она круто повернулась ко мне и голо

сом, в котором слышалось скрытое раздражение, неожи

данно выпалила:

— Тетя все-таки права: ты—ужасный эгоист, Ваничка!

Я был поражен до глубины души.

— Эгоист? — в недоумении спросил я.

— Ну, подумай, — с горячностью отвечала Пичужка, —

тебя здесь все любят, о тебе заботятся, тебя воспитывают,

стараются удовлетворить каждое твое желание, а ты что?

Ты готов наплевать на всех ради своего удовольствия ле

теть на этот проклятый Марс и неизвестно зачем ломать

себе голову. А ты подумал о своих родителях, обо всех

нас?

Я стал энергично возражать и апеллировать к толстой

книге о «Мучениках науки», которую мы с Пичужкой чи

тали за несколько лет перед тем. Но Пичужка ничего не

хотела слушать.

— Нет, ты просто черствый, бессердечный человек...

Вместо сердца у тебя электрический прибор!

Мне стало грустно. Мать уже давно обвиняет меня в

сухости и

черствости. Тетки при каждом удобном и не

удобном случае твердят, что у меня «нет сердца». И вот

теперь Пичужка, мой лучший друг, говорит об «элзктриче¬

ском приборе»... Неужели я уж так плох? В душе моей

подымался глубокий внутренний протест, но я не был

вполне, уверен в своей правоте. Я подумал немного и

сказал:

134


— Видишь ли, Пичужка, мне кажется, что я принадле

жу к той породе людей, у которых разум преобладает над

сердцем... Я — человек не сердечных, а головных стра

стей.

Эти случайно вырвавшиеся у четырнадцатилетнего маль

чика слова оказались пророческими. Правильность их

была подтверждена опытом всей моей последующей жиз

ни.

В памяти у меня встает и еще один случай. Сидя на

лавочке, неподалеку от нашей дачи, мы с Пичужкой «ре

цензировали» гётевекого «Фауста». Нам обоим очень

нравилось это великое произведение, хотя всей глубины

его мы тогда, конечно, не понимали. Это сказывалось,

между прочим, и в том, что особенное наше внимание при

влекали не Фауст и Мефистофель, а Гретхен. Мы горячо

обсуждали ее трогательно-нежный, наивный образ, причем

я с несколько показной развязностью заявил:

— Нет, Гретхен — героиня не моего романа!

Пичужка возражала и при этом пустилась в длинные

рассуждения о философии, морали и вечной женственности.

Она, между прочим, в этот период почему-то была убе

ждена, что «полная жизнь» женщины кончается в во

семнадцать лет! Поэтому не было, пожалуй, оснований

сожалеть о «преждевременной смерти» Гретхен. Пичужка

впала почти в пессимизм, говорила грустно-пониженным

тоном, так что и я невольно поддался ее настроению.

Потом она оторвалась взглядом от земли, на которую

упорно смотрела во время своих «размышлений вслух»,

как-то изящно, по-кошачьи, повернулась и подняла голову

кверху. Был яркий летний день. По глубокому синему небу

медленно ползли блестящие белые облака. Солнечные лучи

заливали деревушку, луга, невдалеке темневший лес. Пи

чужка вдруг вскочила с своего места и, совсем преобра

зившись, воскликнула:

— Как тебе нравится мое новое платье?

Она закружилась на месте так, что ее синяя сатиновая

юбочка стала широко раздуваться по ветру. Я похвалил

платье, которое действительно было прелестно, и видел,

что это доставляет Пичужке большое удовлетворение. По

том она тряхнула своими густыми черными волосами,

схватила меня под руку и потащила к. речке крича:

— Пойдем на берег. Там я видела вчера чудесные цве-

135


ты. Я буду венок плести, а ты будешь декламировать мне

стихи.

Я не сопротивлялся.

Да, в этой очаровательной смуглянке, несмотря на всю

ее серьезность и начитанность, было, несомненно, то «веч

но женственное», которому так поклонялись поэты...

Однако самое важное событие этого лета — событие,

сыгравшее громадную роль в моем духовном развитии

описываемого периода, — произошло перед самым концом

моего пребывания в Кирилловке. Как-то тетя Лиля, обычно

мало вмешивавшаяся в наши дела с Пичужкой, порекомен

довала нам прочитать роман немецкого писателя Шпильга¬

гена «Один в поле не воин». Она сама читала этот роман

в молодости, и он тогда ей очень понравился. В ближай

ший приезд из города дядя Миша привез нам произведение

Шпильгагена, толстый том страниц на шестьсот, и мы с

Пичужкой приступили к его чтению. Иногда читали вслух,

но большей частью читали в одиночку, по очереди, догоняя

и перегоняя друг друга. Начали мы без большого энтузи

азма, даже с известной прохладцей: несколько устрашали

размеры книги и длиннотно-мешковатая манера изложения.

Отталкивала также книжность и высокопарность, разго

воров главных героев. Но с каждой новой страницей наше

настроение все больше менялось. На половине романа

мы целиком были захвачены его событиями, а к концу

не могли думать ни о чем, кроме разыгрывавшейся на

его страницах драмы. Когда была дочитана последняя

строчка, мы долго сидели молча. Наконец Пичужка ска

зала:

— Это все надо обдумать... У меня голова кругом идет.

Роман Шпильгагена представлял собой широкое и пест

рое полотно. Действие его начиналось перед германской

революцией 1848 года в феодальных владениях барона

Тухгейма—-мягкотелого, либеральствующего помещика, в

глубине души, однако, переполненного традициями и пред

рассудками своего класса. В его доме вместе с сыном ба

рона, Генри, воспитываются Вальтер, сын лесничего Тух

гейма, и его двоюродный брат Лео, сын рано умершего

крестьянина, который надорвался на работе для Тухгейма.

Вальтер — мягкий, добродушный, романтический юноша —

прекрасно уживается в баронской обстановке, впослед¬

стии влюбляется и, в конце концов, женится на дочери

Тухгейма, Амелии. Лео представляет ему полную противо-

136


положность. Мрачный, замкнутый, озлобленный вечной

нуждой и побоями в доме отца, он ненавидит барона и

презирает Вальтера и его семью. Некоторое уважение он

чувствует только к сестре Вальтера, Сильвии, — гордой и

сильной девушке, по и с ней Лео большей частью лишь со

перничает и ссорится. Неудовлетворенный своим положени

ем и жизнью, Лео ищет выхода в религиозном энтузиазме,

но скоро разочаровывается в боге: этому сильно помогает

общение Лео с священником Урбансом, для которого ре

лигия — лишь «узда для народа» и хорошее средство для

собственного возвышения. Тогда Лео подпадает под влия

ние местного учителя естествознания Туски — революцио

нера-демократа, ставящего своей задачей ниспровержение

господства феодализма. Приходит революция 1843 года.

Крестьяне Тухгейма устраивают восстание. Туски стоит во

главе крестьян, Лео ему помогает. Восстание кончается

неудачей, и Туски, а вместе с ним и семнадцатилетний Лео

бегут за границу.

Проходит много лет. В Пруссии наступает эпоха гнило

го компромисса между феодализмом и подымающей голо

ву буржуазией. Феодалы во главе с королем правят стра

ной, а буржуазия, в лице «партии прогрессистов», играет в

оппозицию в стенах бессильного и безвольного прусского

ландтага. На горизонте начинает вырисовываться фигура

Бисмарка. Барон Тухгейм, в соответствии с веяниями ново

го времени, уже не живет больше в своем имении. Он пе

реселился в Берлин и породнился с еврейским банкиром

фон-Зонненштейном, который теперь строит фабрики и

заводы во владениях Тухгейма. Голодные крестьяне Тух

гейма превращаются в голодных рабочих, ибо Зонненштейн

знает, как выколачивается прибавочная стоимость. Вальтер

тоже живет в Берлине. Он стал либеральным педагогом,

писателем и за один из своих романов даже попал в

тюрьму. Неожиданно на сцене вновь появляется Лео, но

это уже совсем не тот человек, который когда-то бежал из

имения Тухгейма. Годы, проведенные за границей, не про

шли для него без следа. Теперь он — врач, образованный

политик, блестящий оратор, светский человек с прекрас

ными манерами и умением очаровывать людей. Примитив

ный революционный демократизм Туски его больше не

удовлетворяет. Он попрежнему глубоко предан делу наро

да, но он хочет итти к своей цели иным путем. Он беско

нечно верит в свои силы и готов принести на алтарь

137


борьбы величайшие жертвы, покой, комфорт, успех,

любовь, самую жизнь. Лео в одном месте говорит:

«Вы, мирные добродетельные люди, свивайте себе теп

лые гнездышки на безопасных утесах на берегу океана, а

мне оставьте океан, который, к сожалению, не безгра

ничен».

Лео опять встречается с Сильвией. На этот раз между

ними загорается сильная любовь. Сильвия верит в Лео и

оказывает ему всяческую поддержку. План Лео сначала

состоит в том, чтобы убедить «прогрессистскую» буржуа

зию в необходимости опереться на рабочих в борьбе про

тив феодализма, но это ему не удается. Тогда Лео круто

поворачивает фронт и пытается убедить короля в важности

привлечь на свою сторону рабочих для борьбы с буржуаз

ной оппозицией. Используя красоту Сильвии, через тетуш

ку Сарру, состоявшую при дворе, Лео проникает к королю

и развивает пред ним свои идеи. Король играет с Лео, дает

ему денег для выкупа тухгеймских фабрик у Зонненштейна,

дарит ему роскошную виллу, но отказывается назначить

новое правительство, готовое проводить социальные рефор

мы. Лео создает на тухгеймских фабриках ассоциацию ра

бочих, дело не клеится, ассоциация не в состоянии конку

рировать с капиталистическими предприятиями и стоит на

кануне краха. Лео пытается спасти ассоциацию, заложив

подаренную ему королем виллу ростовщику. Жертвуя лю

бовью Сильвии, он хочет жениться на дочери одного ге

нерала, для того чтобы укрепить свои связи с придворной

средой и усилить свое влияние на короля. Но все вокруг

начинает рушиться. Ассоциация рабочих окончательно вы

летает в трубу, ее члены в отчаянии сжигают фабрику, ко

роль умирает, Сильвия топится, а упавший духом, разоча

рованный Лео кончает жизнь на услужливо подстроенной

автором дуэли.

Не подлежит сомнению, что роман Шпильгагена, кото

рый сам был прусским прогрессистом, является либерально-

обывательской карикатурой на Лассаля. Он был опублико

ван в Германии вскоре после смерти последнего, в конце

60-х годов прошлого века. И когда лет десять спустя

после Кирилловки, уже будучи сознательным марксистом,

я перечитал «Один в поле не воин» еще раз, он поразил

меня глубоко проникающим его духом мещанства. Мне

было скучно и нудно пробегать длиннейшие рассуждения

138


его героев и патетические списания их, не понятных мне,

страданий.

Но тогда, в то памятное лето в Кирилловне, все было

совсем иначе. Пичужка не зря сказала, что у нее «голова

идет кругом». Наплыв новых образов, мыслей, впечатлений,

вызванный романом Шпильгагена, был так велик, что мы

несколько дней не могли притти в себя. Точно пред наши

ми глазами поднялась какая-то завеса и пред нашим взо

ром открылись какие-то дальние, широкие горизонты—еще

не ясные, туманные, но бесконечно заманчивые и интерес

ные. Впервые я читал картины революции, впервые я видел

механизм западноевропейской политики (хотя бы и в пло

хоньком прусском издании), впервые я узнавал о наличии

партий, парламента, министерств, впервые я слышал о ра

бочем вопросе и рабочих ассоциациях. Отрицательные чер

ты романа—его прогрессистский дух, его полное извраще

ние учения Лассаля — мне тогда не были заметны. Зато

широкое полотно европейской жизни — такой свежей, сво

бодной, сознательной по сравнению с условиями царской

России—очаровывало меня, будило в моем сознании новые

мысли, новые чувства. Лео сделался моим героем. Я стал

говорить его словами и афоризмами. Я избрал его имя

своим литературным псевдонимом. Я часто начинал теперь

свои письма к Пичужке словами: «Моя дорогая Сильвия»

и заканчивал их подписью: «Твой Лео». Я старался подра

жать своему идеалу в поведении, внешности, манерах.

Прочитав «Войну и мир», я сообщал Пичужке, что роман

произвел на меня очень сильное впечатление и что я, по

жалуй, готов признать за Л. Толстым талант, несколько,

напоминающий (но не достигающий) Шпильгагена! Это не

померное увлечение ныне совершенно забытым немец

ким писателем продолжалось у меня года два, и только

в последнем классе гимназии оно было вытеснено уже

более зрелыми и сознательными политическими настрое

ниями.

Как бы то ни было, но роман Шпильгагена явился одной

из важнейших вех в истории моего раннего духовного раз

вития. До того в поисках огней жизни я шел по путям

науки. Теперь начался постепенный поворот на путь обще

ственности. Этот поворот совершился не сразу и прошел

через ряд этапов, но в конечном счете он привел меня на

ту дорогу, которая стала столбовой дорогой моей жизни.

139


13. ГИМНАЗИЯ

По возвращении в Омск я стал по-новому присматри

ваться к окружающей обстановке. Не то, чтобы во мне

произошел какой-либо внезапный, крутой сдвиг, — нет,

этого не было. Основные линии моего духовного развития

оставались те же, что и раньше, однако лето в Кирилловне

и особенно роман Шпильгагена не прошли для меня бес

следно. Я сделал несколько шагов вперед по пути, кото

рым шел, и теперь многие вещи стали мне представляться

в ином свете, чем до того. Главная перемена состояла в том,

что во мне проснулось чувство к р и т и к и существующего

порядка. А отсюда, уже в дальнейшем, пришли протест

против этого порядка и участие в революционной борьбе за

его разрушение.

Впрочем, осенью 1898 года первое проявление моих но

вых настроений носило несколько пестрый и хаотический

характер. Я всегда много читал, но теперь я стал погло

щать книги и журналы целыми грудами. Никто не руково

дил моим чтением, и я спешно, упорно, в состоянии какого-

то перманентного умственного возбуждения, всасывал в

себя самые разнообразные мысли, чувства, образы, сведе

ния, факты из всех областей человеческого бытия. Проис

хождение вселенной, проблемы нравственности, вопросы

социальной борьбы, планетная система, молекулярное

строение тел, философия Сократа, искания Фауста, откры

тия Пастера, религия Магомета, симфонии Бетховена — все

это и многое другое совершало бешеный хоровод в моей

голове. У меня все время было такое ощущение, точно

меня привели к богатому столу, который ломится иод

тяжестью самых великолепных и изысканных яств, и

сказали: «Ну, насыщайся!» Я страшно голоден и с жадно

стью набрасываюсь на кушанья. Ем все, что попадается

под руку, без ножа и вилки, в диком беспорядке, поболь

ше напихивая в рот, с одной мыслью в голове:

«Лишь бы поскорее насытиться, а там все как-нибудь пере

варится».

Мало-помалу, однако, из этого хаоса стали вырисовы

ваться очертания какого-то смутного, постепенно склады

вающегося порядка. Мое чтение все больше стало концен

трироваться на таких именах, как Писарев, Добролюбов.

Некрасов, Щедрин, Герцен, Гейне, Шиллер, Байрон. А мои

мысли стали все больше кристаллизоваться на выводе, что

140


самым большим грехом человека является у м с т в е н н а я

т р у с о с т ь, что величайшей добродетелью является у м-

с т в е н н а я с м е л о с т ь и что лучшее средство для

борьбы с умственной трусостью есть о р у ж и е к р и т и к и ,

которое я тогда почему-то именовал «скептицизмом».

Но на что я мог в первую очередь направить острие

своей критики? Очевидно, на то, что в ту пору больше все

го составляло окружающий меня мир, чем я больше всего

болел, что доставляло мне больше всего неприятностей и

огорчений, — короче говоря, на г и м н а з и ю . Одно слу

чайное обстоятельство в сильной степени способствовало

такому выбору. Я прочитал у Писарева, которым в то вре

мя очень увлекался, блестящую критику постановки выс

шего образования в России 60-х годов прошлого века в

статье, озаглавленной «Наша университетская наука». Эта

статья произвела на меня огромное впечатление. И сразу

же в моей голове встал вопрос:

— Ну, а как обстоит дело с нашей гимназической

наукой?

Итак, мишень была найдена. Материала же для стрель

бы по мишени было сколько угодно.


Гимназия! Когда я сейчас произношу это слове, в моей

памяти невольно встает целая галлерея давно забытых

картин и образов...

Желтое двухэтажное каменное здание, с большой ико

ной над входной дверью. Длинные полутемные коридоры, в

которых даже в самый жаркий летний день почему-то хо

лодно. Выкрашенные в серую краску классы с рядами жел

то-грязных, изрезанных ножами, забрызганных чернильными

пятнами парт. В каждом классе такая же, пострадавшая

от времени и «бурь» кафедра, а по обе стороны ее — черные

доски с губками и мелками. Большой актовый зал в конце

нижнего коридора, где нас, гимназистов, изредка собирают

по торжественным дням и где в промежутки между ними

мы занимаемся гимнастикой. Широкий двор с несколькими

тощими деревьями, где с шумом и гамом в теплые дни мы

проводим большую перемену. Здесь можно побегать, по

кричать, поиграть в пятнашки, покрутиться на гигантских

шагах или подняться на руках по лестнице или канату.

В конце двора низкий, точно приплюснутый деревянный

дом — квартира директора. Это особый мир, отделенный

141



Омская гимназия тех времен.


от гимназии невысоким почерневшим забором, откуда ча

сто доносятся вкусные запахи и аппетитный стук ножей по

тарелкам. Там иногда смутно мелькают женские силуэты,

возбуждающие любопытство гимназистов. Но туда нам до

ступа нет. Оттуда нами только правят...

Хмуро, неуютно, холодно, неприветливо в этом двух

этажном желтом здании. Оно не привлекает, а отталки

вает. Каждый лишний час, проведенный здесь, кажется

потерянным.

Но дело не только в здании.

Вот наш «гимназический Олимп», как иронически зовут

гимназисты учительский персонал. Какие люди! Какие

типы!


Директор гимназии — «русский чех» Мудрох. Не знаю,

какой ветер занес его из родной Чехии в Россию, но знаю,

что он прочно окопался и пустил крепкие корни в бюро

кратической машине своего нового отечества. Высокий,

толстый, с гладко причесанными на пробор седыми волоса

ми, он редко показывается гимназистам. Он вообще не

любит двигаться, а сверх того, считает, что того требуют

142


интересы субординации и дисциплины. «Народ» не должен

слишком часто и близко видеть своего «властителя»—нет,

не должен. Иначе исчезнет «расстояние», потеряется «ува

жение», начнется «анархия». Мудрох сидит у себя в дирек

торском кабинете, подписывает бумаги, вызывает к себе

учителей. Говорит Мудрох сухим, скрипучим голосом, с

сильно выраженным иностранным акцентом, брызжет при

этом слюной и в такт словам делает равномерные движе

ния рукой. Кажется, будто он заколачивает мысли в голо

ву своего слушателя, как молоток заколачивает гвозди.

Учителя не любят Мудроха и с удовольствием рассказыва

ют о нем всякие сплетни и анекдоты. Гимназисты Мудроха

просто ненавидят — за его высокомерие, за его бездуш

ный формализм, за его мертвенный, но весьма эффектив

ный бюрократизм...


Инспектор гимназии — Соловьев. Полная противополож

ность директору по внешности и характеру: маленький,

кругленький, необычайно подвижный, он, точно шарик, це

лый день катается по коридорам, классам, уборным, совер

шенно не давая жить гимназистам. Лысина Соловьева бле

стит издали, на маленьком носу потешно торчат стальные

очки, на висках забавно топорщатся клочья нечесаных се

доватых волос. Соловьев — гроза гимназии. Он везде и

нигде. Он внезапно вырастает пред каждой собравшейся

группой учащихся, неожиданно ловит каждого преступив

шего правила гимназиста и тут же, на месте, творит суд и

расправу. То и дело слышится:

— Почему у тебя расстегнута пуговица?.. Стань стол

бом!

— В чем это ты перемазал руки? В чернилах?.. Стань

столбом!

— Что это у тебя там, в рукаве? Покажи, покажи! Не-

бойся!.. Эхе! Папироса!.. Стань столбом!

Таких «столбов» Соловьев натворит десятка два и затем

на четверть часа убегает в учительскую. Но ему там не

сидится. Он вновь появляется в коридоре и начинает опять

творить. Почему-то гимназисты окрестили Соловьева име

нем «Чиж». И как только он показывается на одном конце

коридора, так по всей его длине, точно какой-то лесной

разбойный клич, несется предостерегающе:

143


— Чи-и-ж! Чи-и-ж!

Соловьев приходит в ярость, кидается на первого попав

шегося, хватает его за шиворот и, тыкая носом в стену,

бешено кричит:

— Ты кричал! Ты кричал! Стань столбом! Стань

столбом!..


Учитель латинского языка — Михновский. Высокий, ры

жий, с круглыми золотыми очками, сквозь которые он лю

бит смотреть на ученика «пронзительным» взглядом. Он

знает свой предмет и считает, что это — «пуп» гимназиче

ской науки. Он так именно и выражается: «пуп». Все пре

подавание Михневского построено на системе жестокой

зубрежки. Никакого другого метода он не признает. Мы

читаем с ним Цезаря, Виргилия, Горация, но мы не имеем

ни малейшего представления ни об этих авторах, ни об их

эпохе, ни об условиях их творчества и развития. Мы знаем

лишь отдельные строчки и стихи. На сегодня нам задано

выучить пятнадцать строчек из «Галльской войны» Цезаря,

назавтра нам задано выучить двенадцать стихов из «Ме

таморфоз» Овидия, на послезавтра нам задано выучить

«Оду» Горация и т. д. Мы выучиваем, но не понимаем, по

чему Цезарь так интересовался войной с галлами, а Ови

дий писал о превращениях. Однако если ученик бойко про

износит и переводит отрывок, Михновский доволен. Если

же нет...

— Никуды не годится! — гремит его голос.

И затем в классном журнале против соответственной

фамилии каллиграфическим почерком с сладострастной

медлительностью выводится «двойка». Но это было бы

еще полбеды. Самое худшее начинается после того. Мих

новский возводит очи к грязному потолку и, сделав благо

честивый вид, приступает к «словосечению» своей жертвы.

Он долго, нудно, противно измывается над гимназистом, то

и дело показывая классу свои черные гнилые зубы. Кажет

ся, будто Михновский бесконечно жует этими зубами длин

ную, тоскливую резинку. «Всю душу измотает», говорят

о нем ученики и при этом раздраженно плюются.

А вечером Михновский бродит, как тень, по Любинско-

мy проспекту, ловит и записывает в книжку гимназистов,

оказавшихся на улице позже восьми часов...

144


Учитель русского языка—Воронин. Мрачный, сосредо

точенный, с шатеновой козлиной бородкой и


ярко-красным

носом, выдающим его пристрастие к алкоголю. Про него

рассказывают, что, приехав в Омск лет десять назад, он

был полон либеральных стремлений и добрых намерений.

Однако жизнь очень скоро показала ему свои шипы. На

чальство преследовало Воронина, семья быстро росла,

положение становилось безвыходным. Воронин не сумел

«приспособиться» к окружающей среде и просто «сломал

ся». Его надлом принял слишком частую в те времена фор

му: он стал пить. Воронин — прекрасный преподаватель; он

хорошо знает предмет, он умеет понятно изложить самое

трудное правило, он идеально справедлив, у него нет «лю

бимчиков» и «пасынков». Но Воронин пьет, жутко пьет.

Иногда он является в класс с красным, возбужденным ли

цом, с горячечными глазами и запахом перегара изо рта.

Иногда он вдруг совсем исчезает на два-три дня,—тогда

все знают: Воронин запил. Потом он приходит в гимназию

бледный, сердитый, бешено раздражительный. В такие ми

нуты каждый из учеников трепещет, как бы на него не об

рушился страшный гнев учителя. Но в общем все-таки гим

назисты относятся к Воронину хорошо: они уважают его за

знание дела и справедливость. И, кроме того, они смутно

понимают внутреннюю трагедию этого человека и сочув

ствуют ему...


Учитель истории — Борткевич. Человек округлых форм

и сибаритских наклонностей. Большой говорун и острослов.

Когда он садится на кафедру и каким-то игриво-небреж

ным жестом вскидывает на свой плоский нос пенсне, весь

класс замирает в ожидании чего-нибудь «интересного».

И Борткевич редко обманывает эти ожидания. Сегодняш

ний урок—об Александре Македонском (конечно, в глубоко

мысленной интерпретации знаменитого Иловайского), но

для Борткевича это не имеет ни малейшего значения. Он

подходит к доске и мелом быстро рисует две линии —

острый угол и полуокружность. Затем, сделав хитрое лицо

и

раздвинув почти до ушей узенькие щелочки своих глаз,

он обращается к великовозрастному ученику, сидящему на

второй парте:

— Киселев, скажи, что тебе кажется более красивым:

угол или полуокружность?

145


Киселев в недоумении смотрит на Борткевича, потом на

класс, потом опять на Борткевича и, в конце концов, нере

шительно отвечает:

Загрузка...