— Ну, допустим, полуокружность, хотя...

— Вот то-то же, — в восхищении перебивает его Борт

кевич. — Конечно, полуокружность! А почему?

На это Киселев уже совершенно не знает, что сказать.

Тогда Борткевич вновь подымается на кафедру и с торже

ством провозглашает:

— А потому, что человеческому глазу округлость легче

воспринимать, чем углы... Оттого-то женская фигура счи

тается более красивой, чем мужская.

Класс громко ржет в ответ на последнее замечание

учителя.

Борткевич оправдал возлагавшиеся на него надежды.

Потом мы переходим к учебе. Борткевич спрашивает,

Борткевич говорит, Борткевич комментирует события про

шлого. Но если вы послушаете его в течение нескольких

месяцев, то должны будете притти к выводу, что вся исто

рия есть, в сущности, лишь история царей и сальных анек

дотов. Не вполне ясно, любит ли Борткевич царей, но зато

в сальных анекдотах он понимает толк. Ого! Еще как по

нимает! Он знает их сотни и всегда рассказывает их смач

но, захлебываясь от удовольствия, с энтузиазмом.

Еще бы! Борткевич имеет репутацию первого ловеласа

в городе. Об его любовных похождениях рассказывают са

мые невероятные истории. Рассказывают и при этом, пока

чивая головой, недоуменно прибавляют:

— И чем только берет, подлец?! Добро бы, красавец

был, а то ведь, прости господи, смотреть не на что: ни

кожи, ни рожи...


Учитель словесности — Петров. Молодой, белобрысый,

с лихо закрученными усами и наглыми голубыми глазами.

Вид такой, что невольно хочется сказать: «Из молодых, да

ранний». Способен, недурно знает русскую литературу, по

нимает в ней толк. Но прежде всего и раньше всего —

карьерист. Прекрасно гнет шею перед начальством и по

трафляет ему антисемитизмом. Однако не хочет ссориться

с гимназистами и щеголяет перед ними либеральной дема

гогией. Непрочь иной раз, особенно подвыпивши, поплясать

без мундира, в рубашке, с учениками, но еще более скло-

145


нен доносить директору «на крамольное вольномыслие»

своих питомцев. О Петрове говорят: «Он далеко пойдет».

Но именно поэтому гимназисты, несмотря на все усилия

Петрова, не чувствуют к нему доверия. Они отдают долж

ное его уму и знаниям, но общее мнение гласит: «Сколь

зок, как угорь, — продаст ни за грош...»


Учитель французского языка — Гален. Красивый брюнет

лет под пятьдесят. Черные волосы с яркой проседью. Го

ворят, в прошлом был парикмахером, и действительно от

него и сейчас несет запахом фиксатуара и душистого мы

ла. Учебой занимается мало, а больше все строит страш

ные рожи и рассказывает о постановках в парижских теат

рах. Никто у него ничего не делает и, конечно, ничего

не знает. Изредка Гален вызывает кого-нибудь и спраши

вает урок. Результат обычно оказывается плачевный. Тогда

Гален сердится и скороговоркой кричит:

— Скверно, скверно! Сесть на место! Надо получиться.

Затем делает очередную рожу и переходит к очередно

му сообщению о французском театре...


Учитель немецкого языка — Берг. Он оправдывает свою

фамилию (по-немецки «Berg» означает «гора»). Это не че

ловек, а какая-то огромная мясная туша, три аршина в об

хвате. Весит Берг десять пудов, съедает за обедом пять

тарелок супу и десяток котлет. Рассказывает всем и

каждому, что он «кончил на Дерптский университет» и яв

ляется «спесиалист» по немецкой литературе. Может быть,

это и так, но за тяжеловесностью особы Берга ничего та

кого не заметно. Берг, конечно, больной человек, и ему

следовало бы заняться своим здоровьем. Вместо этого, он

занимается с нами немецким языком, или, точнее, тихо

похрапывает на уроках. Придет, сядет на кафедру, кото

рая начинает трещать под его могучей фигурой, вызовет

одного-двух учеников и вдруг... голова Берга уютно скло

нилась на подставленную правую руку, глаза закрылись, и

из громадного мясистого носа торопливо понеслись легкие

подозрительные звуки. Проходит несколько минут. Кто-

нибудь из учеников из озорства громко хлопнет верхней

крышкой парты. Берг внезапно дернется, вздрогнет, от

кроет глаза и, как будто ни в чем не бывало, спросит:

— Николаев, ты почему замолчал?

147


— Да вы меня не вызывали,—с удивлением отвечает

Николаев.

— Как не вызывал?—начинает кипятиться Берг.—Что

ты выдумываешь? Отвечай, отвечай!

И когда ошеломленный Николаев встает, для того что

бы отвечать сегодняшний урок, голова Берга вдруг опять

уютно склоняется на руку, и по классу начинает разно

ситься его сладкий храп.

В одном из классов был такой случай: когда Берг, то

обычаю, задремал, все ученики, один за другим, потихонь

ку вышли. Случайно забежавший Чиж был потрясен от

крывшейся его взору картиной: пустой класс, а на кафед

ре громко храпящая гигантская груда костей, жира и мя

са, именуемая учителем немецкого языка Бергом...


Надо ли продолжать зарисовку портретов этой педаго

гической галлереи? Не думаю. Сказанного выше совершен

но достаточно.

Таков был наш омский «гимназический Олимп» времен

моего детства и отрочества. Правда, позднее, к концу

моего пребывания в гимназии, когда из отрока я стал пре

вращаться в юношу, картина начала несколько меняться.

Среди Чижей, Борткевичей и Михновских появилась новая

учительская поросль, более свежая и прогрессивная. Об

этом я расскажу в свое время. Однако вплоть до шестого

класса мне все время приходилось иметь дело с теми

«олимпийцами», которых я только что изобразил, и пото

му именно против них я направил нож моего критического

анализа по возвращении из Кирилловки. Особенно резко

при этом мне бросались в глаза два момента.

Во-первых, мертвенно-бездушный формализм, проникав

ший нашу учебную систему и определявший собой отноше

ние учительского персонала к учащимся. Все преподавание

было построено на бессмысленной зубрежке, а все воспи

тание состояло в последовательном проведении принципа

«тащи и не пущай». Гимназист был связан по рукам и но

гам десятками нелепых, стеснительных правил: он должен

был обязательно посещать церковь, он должен был обяза

тельно носить ранец, он не должен был ходить в театр, он

не должен был позже восьми часов вечера появляться на

улице и т. д. Все внимание гимназической администрации

было обращено на то, чтобы непременно уложить моло-

148


дежь в эти тугие рамки. Я уже говорил, что латинист Мих

новский ловил по вечерам запоздавших учеников. Но он

был не один. Директор Мудрох систематически посылал

классных наставников и их помощников на розыски «непо

добных поступков» (как он выражался) со стороны гимна

зистов и требовал от них обязательного представления

компрометирующего материала. Кто подобного материала

не приносил, получал реприманд в таком виде:

— Дурак! Деньги получаешь, ходишь, ничего не ви

дишь! Дурак!

А инспектор Соловьев нередко прятался у подъезда и

записывал учеников, которые не носили ранца за плечами.

Да, наши учителя были настоящие «человеки в футляре»,

которые прекрасно выполняли задание царского режима —

душить мысль и парализовать волю подрастающего поко

ления.

Во-вторых, меня глубоко возмущало бесстыдное подха

лимство, которое стало второй натурой педагогического

персонала. Была целая лестница: инспектор ходил на зад

них лапках пред директором, преподаватель —пред инспек

тором, классный наставник—пред преподавателем и т. д.

Начальству кланялись, пред начальством лебезили, у на

чальства лизали пятки. Я помню один замечательный слу

чай. Приехавший из Томска попечитель учебного округа

Флоринский посетил нашу гимназию. Еще за два дня до

его визита все классы и коридоры мыли, скребли, начи

щали, приостановив обычные занятия. Накануне дня посе

щения Михновский, придя в класс, весь свой час убил на

«подготовку» учеников к «счастливому событию». Куда

девалось его олимпийское величие! На глазах у всех гим

назистов он показывал в лицах, что надо делать, если по

печитель зайдет к нам в класс, как выходить из-за парты,

как кланяться, как улыбаться, как выражать восторг пред

мудростью начальства. На следующий день попечитель,

как на грех, миновал наш класс, и Михновский был страш

но разочарован. Зато в коридоре гимназии разыгралась

изумительная сцена: когда в нем появился попечитель в

сопровождении директора Мудроха, Чиж побежал петуш

ком впереди и полушопотом, в котором слышались злость

и раздражение, зашипел, обращаясь к толпившимся уче

никам:

— Кланяйтесь! Кланяйтесь! Что же это вы, батеньки,

стоите, как чурбаны?

149


А в это же время сзади попечителя и директора семе

нил высокий учитель гимнастики и, жестикулируя и сви

репо вращая глазами, из-за спины «олимпийцев» сигнали

зировал гимназистам:

— Руки по швам! Кланяться!

Глядя на эту картину, мне было тошно и противно.


14. ГИМНАЗИЧЕСКИЙ БУНТ


Вскоре я сделал дальнейший шаг вперед в моем крити

ческом походе против гимназии. Подражая Писареву, я

начал писать большую статью под заглавием «Наша гим

назическая наука». Я не знаю, почему я собственно стал

писать. Опубликовать подобного рода работу в то время

нельзя было по цензурным условиям, да к тому же у меня

не было еще никаких связей и знакомств в литературных

кругах. Тем не менее я стал писать... просто потому, что

хотелось писать, потому, что наполнявшие голову новые

мысли и запросы властно искали выхода наружу. Возмож

но также, в этом сказывались заложенные во мне литера

турные склонности. Работа моя была написана горячо, но

наивно, сумбурно и свыше меры цветисто. Она имела,

однако, один полезный для меня результат: в процессе

писания я поневоле должен был привести свои мысли

в известный порядок, суммировать свои наблюдения, точ

нее формулировать свои выводы и заключения.

Этот опыт не прошел для меня даром. В последующей

жизни всякий раз, когда мне приходилось разбираться и

находить путеводную линию в хаосе внезапно нахлынув

ших новых мыслей, чувств, фактов, соображений, я брался

за перо. Часто я писал при этом только для самого себя,

но игра, несомненно, стоила свечей. Такая работа всегда

сильно просветляла голову и помогала найти точку опоры

в пестрых и противоречивых явлениях действительности.

Когда я закончил свою статью о гимназической науке,

то выводы, к которым я пришел, четко формулировались

в двух лозунгах:

Д о л о й к л а с с и ц и з м !

Д а з д р а в с т в у ю т е с т е с т в е н н ы е н а у к и !

Конечно, в моих выводах не было ничего оригинально

го. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей

во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах

150


и газетах Но лично для меня эти выводы были почти

что откровением. Я поспешил поделиться ими с более

близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень

понравились: все ненавидели латинский и греческий

языки, по крайней мере, в той форме, в какой они

у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел

в своем образовании от отсутствия естественных наук

в программе мужских гимназий (в женских гимназиях

естествознание преподавалось). В классе пошли толки и

обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно

горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый,

голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, ко

торый он постоянно утирал пальцем, — по имени Николай

Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лет, но

до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь,

в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и

естественных науках, мы сблизились и подружились с ним.

Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем

дальнейшем развитии.

Брожение, вызванное в классе моими «еретическими»

мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно про

рвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гим

назии — первый скандал в истории этой беспокойной зимы

1898/99 года.

Как-то латинист Михновский пришел в класс в очень

плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять уче

ников, к каждому страшно придирался, каждому «выматы

вал душу» грозными нотациями и в результате украсил

классный журнал пятью каллиграфически выведенными

«двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он

вызвал сына военного топографа Гоголева — мальчика

шустрого и развитого. Гоголев совсем не плохо ответил

урок, — как сейчас помню, небольшой отрывок из Гора

ция, — и в нормальных условиях ему была бы обеспечена

четверка. Но сейчас Михновский набросился на Гоголева

и

закричал:

—Никуды не годится!

— Как никуды не годится? — возмутился Гоголев. —

Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.

— Молчать! — проревел Михновский. — Я не нуждаюсь

в вашем мнении о Горации.

Напряжение в классе становилось все выше. Бедный

оголев то краснел, то бледнел. Поведение Михновского

151


возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние

слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс

сказал:

— Век живи — век учись.

Михновский вскочил с места, как ужаленный, и бешено

заорал:

— Встать на ножки!

Я неохотно поднялся с своего стула и затем демон

стративно сел на парту. Я чувствовал, что в меня вселил

ся бес, и знал, что теперь я пойду напролом. Михновский

был до такой степени потрясен моей дерзостью, что почти

лишился дара слова и только бессмысленно бормотал:

— Это... это... это...

Гоголев был забыт. События принимали гораздо более

сенсационный оборот.

— Я давно хотел вас спросить, Александр Игнатье

вич, — продолжал я, — зачем мы изучаем древние языки?

Мы тратим на них десять-одиннадцать часов в неделю, то

есть больше трети всего нашего учебного времени. А для

чего?

Я остановился и с самым невинным лицом ожидал от

вета от Михновского, но тому было не до ответа. Зато по

классу прокатилась настоящая волна. Со всех сторон по

слышалось:

— Правильно, зачем нам забивают голову этой дре

беденью?

— Нас душат глаголами и грамматикой!

— Мы ничего не понимаем в Виргилии и Горации!

— Мы зря тратим время на пустяки!

Вмешался Олигер и саркастически добавил:

— Мы полгода потратили на «Воспоминания о Сокра

те» Ксенофонта, а запомнили только то, что все справед

ливое Сократ относит к букве «А», а все несправедливое—

к букве «Б». Кому это нужно? И стоит ли овчинка вы

делки?

Михновский был совершенно ошеломлен этим неожи

данно прорвавшимся бунтом. Он сразу потерял всю свою

самоуверенность и в растерянности смотрел на возбуж

денные лица своих питомцев. Потом он как-то обмяк и за

говорил уже более человеческим тоном. Михновский сни

зошел до того, что вступил с нами в спор.

— Как же можно отрицать значение древних язы

ков? — говорил он, с недоумением разводя руками. — Ка-

152



кая у древних авторов глубина мысли! Какое совершенство

формы! «Одиссея» Гомера, «Энеида» Виргилия — это же

что-то несравненное... Это сокровищница красоты и поэзии.

Мы бешено возражали. В сущности, никто из нас тогда

толком ничего не знал о древней литературе, ибо изучали

в гимназии мы не писателей, а строчки и предлоги. Но

классицизм был для нас символом всего того гнусного,

ненавистного, реакционного, с чем мы каждодневно стал

кивались в опостылевшей нам учебе, и потому мы били

по Михновскому из наших самых тяжелых орудий.

— Почему такое предпочтение писателям древности?—

возмущался я. — Чем Софокл лучше Шекспира, а Ювенал

лучше Гейне? Чем Эврипид выше Гёте, а Виргилий выше

Шиллера? Писатели нового времени нам ближе, понятнее,

а насчет глубины мысли или совершенства формы они ни

чем не уступят корифеям античного мира.

— Все лучшие мысли древних давно уже восприняты и

развиты новейшими европейскими авторами, — вторил мне

Олигер. — Надо изучать новые языки, на которых они пи

сали! Теперь не пятнадцатый век. Вы сами нас учили, что

«Тетрога mutantur et nos mutamur in illis» 1 .

Оправившийся от испуга Гоголев тоже перешел в на

ступление и своим звенящим, металлическим голосом

кричал:

— Зачем нам классические дряхлости? Лучше изучать

естественные науки!

Все остальные ученики, каждый по-своему, энергично

поддерживали нас — кто метким словом, кто шумно выра

женным одобрением. Михновский оказался атакованным со

всех сторон и не знал, куда деваться. На его счастье, про

звучал звонок, урок кончился, и наш рыжеголовый лати

нист, точно ошпаренный, выскочил из класса. По бледному

лицу его ходили красные пятна. А все ученики шумной,

возбужденной толпой высыпали за Михновским в коридор,

вихрем разнося по гимназии волнующие новости о событи

ях, только что разыгравшихся в шестом классе.

Весть о скандале на уроке Михновского очень скоро

вышла за стены гимназии и стала самой сенсационной

городской новостью. И вот что было замечательно: хо

тя кое-кто из людей «с положением» резко осуждал гим-


1

меняемся с ними».


Известное латинское изречение: «Времена изменяются, и мы из


1 5 3


назистов, большинство «общественного мнения» Омска,

включая многих представителей губернской и военной бю

рократии, явно сочувствовало «бунтовщикам». Разложение

царского режима на рубеже XX века зашло уже так да

леко, что всякий протест против этого режима или против

того или иного проявления этого режима находил больший

или меньший резонанс в самых разнообразных, подчас

совершенно неожиданных кругах. Именно сочувствие «об

щественного мнения» вынудило Мудроха, который перво

начально собирался «примерно наказать зачинщиков»,

отказаться от своего намерения и вообще постараться

замять всю эту неприятную для него историю.


15. КРУЖОК

Однажды в конце ноября мы возвращались домой из

гимназии вместе с Олигером. Мы жили поблизости и ча

с т о шли пешком, ведя по дороге разговоры и дискуссии

«а самые разнообразные темы. Вдруг Олигер неожиданно

выпалил:

— Знаешь, Иван, давай устроим кружок!

— Какой кружок? — с удивлением спросил я.

Я был в то время еще так наивен, а Омск в то время

был еще таким медвежьим углом, что до того я никогда

не слыхал ни о каких кружках.

-- Как какой кружок? — в свою очередь, изумился

Олигер.

Олигер был года на полтора старше меня и больше на

слышан о различных явлениях жизни.

— Мы устроим кружок, — все больше увлекаясь своей

идеей, продолжал Олигер. —Привлечем самых развитых

из наших гимназистов, будем вместе читать и обсуждать

книги, журналы... Потом, что еще мы сможем сделать?..

Ну, конечно, вырабатывать взгляды, учиться... Но не так,

как в гимназии, а для себя... Понимаешь ли, для себя!

Идея Олигера мне тоже начинала нравиться. Скоро мы

обнаружили в этом отношении полное единство мнений.

Вместо того чтобы итти домой, мы пошли гулять на Иртыш

и по дороге стали обсуждать детали заманчивого пред

приятия. Мы знали, что родители ждут нас к обеду и что

наше отсутствие в положенный час вызовет с их стороны

беспокойство, а позднее—громы и молнии на нашу голову.

154


Но что все это значило в сравнении с теми изумительными

перспективами, которые теперь перед нами открывались?

Радостно возбужденные, с беспечно расстегнутыми шуба

ми, несмотря на мороз, противозаконно сбросив с плеч

ранцы и неся их подмышками, мы долго ходили по запоро

шенному снегом льду широкой реки. Ходили и разговари

вали, разговаривали и ходили.

Прежде всего надо было определить цель кружка. Это

не заняло у нас много времени. По существу цель кружка

уже была сформулирована Олигером, и с маленькими до

полнениями с моей стороны она была утверждена нами

обоими.

Без труда был разрешен также вопрос о месте собраний

кружка. Большинство «радикалов» нашего класса жило с

семьями, семьи были по преимуществу чиновничьи, воен

ные, среднекупеческие, — стало быть, квартиры имелись.

Правда, со стороны некоторых родителей можно было

ждать оппозиции к нашей затее, но все-таки несколько до

мов, где кружок мог бы собираться, сразу же намечалось.

Гораздо сложнее оказался вопрос о составе кружка.

Кого пригласить в кружок? Горячая дискуссия на льду

Иртыша концентрировалась главным образом около этой

темы.

Класс наш состоял из двадцати трех человек. Дух в

нем господствовал «радикальный», и число «развитых гим

назистов» было сравнительно велико. Все крепко стояли

Друг за друга, фискалов не было, и потому начальство

смотрело на наш класс очень косо, а инспектор Соловьев

даже считал, что подобный класс не может быть терпим

в гимназии. Мы с Олигером стали перебирать всех наших

товарищей и, в конце концов, остановились на пяти-шести,

которые вместе с нами двоими должны были составить

ядро кружка.

Здесь на первом месте стояли два брата Марковичи —

старший, Михаил, и младший, Натан. Они происходили из

довольно зажиточной еврейской семьи, связанной с мест

ным торговым миром. У них был двухэтажный дом в Ом

ске и большая заимка верстах в ста от города. Отец Мар

ковичей давно умер. Детей воспитывала мать — красивая

и изящная женщина большой интеллигентности, но мало

практичная и болезненная. Около нее постоянно вертелись

какие-то дяди и кузены, которые «помогали ей в делах».

Мне всегда казалось, что эта помощь обходилась вдове

155


Маркович в копеечку и оставляла звонкий металлический

след в карманах ее благодетелей. Дом Марковичей был

большой, уютный, хлебосольный, с большим количеством

мужской и женской молодежи разного возраста. В этот

дом можно было притти в любое время дня и ночи и быть

вполне уверенным, что тебя ласково встретят, обогреют,

напоят чаем, покормят, а если хочешь, то и дадут интерес

ную книжку для чтения, ибо вдова Маркович любила

литературу и имела обширную, культурно подобранную

библиотеку. Вдобавок, дом Марковичей стоял у самого

Иртыша, — это так ловко вязалось с катаньем на лодке, с

купаньем и другими развлечениями, естественно вырастаю

щими на берегах большой реки. Старший из братьев Мар

ковичей, Михаил, был несколько неподвижный, философ

ствующий еврейский мальчик, много читавший, развитой,

любивший смотреть «в глубь вещей». Младший, Натан,

был живее, практичнее, действеннее, но меньше читал и

еще меньше философствовал. В гимназии я был ближе с

Михаилом, который впоследствии стал адвокатом. В даль

нейшей жизни мне чаще пришлось сталкиваться с Ната

ном, ставшим доктором. В тот памятный день, когда мы

с Олигером на льду Иртыша набрасывали организацион

ную схему нашего кружка, братья Марковичи и их дом за

нимали почетное место в наших соображениях. Этот дом

должен был стать главной штаб-квартирой кружка.

Далее, мы решили включить в кружок того самого Го

голева, который явился исходным пунктом скандала на

уроке Михновского; Сорокина — несколько медлительного,

но развитого гимназиста из Семипалатинска, в дальнейшем

ставшего профессором медицины; Петросова — бойкого и

способного сына омского адвоката, и, наконец, Веселова—

крестьянского парня (теперь мы сказали бы «из кулацких

слоев»), обнаруживавшего редкие способности и резкую

оппозиционность. Мы долго обсуждали с Олигером еще

две кандидатуры — Михаила Усова и Коли Понягина.

Усов был первый ученик, много знал, много работал. Он

пользовался большим престижем в классе, но стоял как-то

в стороне от общественных интересов. Впоследствии из

Усова вышел крупный ученый-геолог, ставший одним из

корифеев сибирской науки. Понягин был сын преподавате

ля естествознания в женской гимназии, умный, симпатич

ный мальчик, страстно увлекавшийся ловлей бабочек, сбо

ром растений и т. п. Однако за гербариями и коллекциями

156


насекомых Понягин мало замечал окружающий мир со

всеми его неустройствами и противоречиями. По зрелом

размышлении мы с Олигером решили, что ни Усов, ни

Понягин не подходят к задачам нашего кружка, и оста

вили их в стороне.

Вскоре наш кружок заработал полным ходом. Это было

так ново, так увлекательно, так непохоже на все, что мы

знали и делали до тех пор. Собирались мы большей частью

у Марковичей, иногда у меня, иногда у Олигера или Пет¬

росова. Никакой строго определенной программы работ у

кружка не было. Не было также и какого-либо руководи

теля из старших. Наоборот, мы скрывали свою затею не

только от гимназических преподавателей, но и от родите

лей, ибо далеко не были уверены в их отношении к наше-

му предприятию. Как я писал около того времени Пичуж

ке, у нас в кружке процветала «буйная демократия», и

все были равны. Фактически наиболее активную роль в

кружке играли Олигер и я, нам секундировали прочие чле-

ны. Однако между Олигером и мной была большая раз

ница в темпераменте, умонастооении, вкусах, подходе к

вещам. Несмотря на то, что Олигер был сыном военного

аптекаря из прибалтийских немцев, натура у него была

художественная, эмоциональная, порывистая, с резкими

сменами настроений и необычайной впечатлительностью.

Строгий порядок был ему глубоко враждебен, его стихий

но тянуло к анархизму. Он увлекался романтизмом, любил

красивую фразу, пышный образ, охотно уносился в облака,

теряя почву под ногами. Я по сравнению с ним (но только

по сравнению с ним!) являл образец трезвости и рациона

листичности, стоял ногами на земле, поклонялся науке

и имел тенденцию к известной организованности. Мы часто

с Олигером сталкивались, вели полемику, спорили до изне

можения. Остальные кружковцы делились в своих симпа

тиях и, смотря по обстоятельствам, примыкали то ко мне,

то к Олигеру.

В результате жизнь кружка шла шумно, сумбурно, бес

порядочно, но страшно весело, с подъемом и с огромной

пользой для нашего развития. Предоставленные самим се

бе, мы экспериментировали, делали петли и зигзаги, от

крывали давно открытые истины, но все время кипели в

интенсивной работе мысли, в искании и нахождении пра

вильного пути.

Мы начали с коллективного чтения Писарева и Добро-

157


любова. Особенно сильное впечатление на нас произвела

знаменитая статья Добролюбова «Когда же придет на

стоящий день?» Мы долго обсуждали ее, сравнивали

«темное царство» середины прошлого века с «темным цар

ством» наших дней и единодушно приходили к выводу,

что до «настоящего дня» не близко и сейчас. Очень много

споров вызвала также статья Писарева «Пушкин и Белин

ский». Я целиком поддерживал «развенчание» Пушкина и

точку зрения утилитаризма, развиваемую Писаревым; Оли¬

гер, наоборот, отстаивал великого поэта. Это повело к

оживленной дискуссии о задачах литературы и искусства

вообще, о реализме и эстетизме, о «чистой поэзии» и

«поэзии гражданской». Уже тогда, в этих полудетских

спорах, я твердо стал на сторону реализма и «граждан

ской поэзии», — этим установкам я остался верен и в по

следующей жизни. В том, что мы в те дни думали и го

ворили, несомненно, было много наивного, мальчишеского,

смешного, но одновременно в этих спорах и обсуждениях

оттачивалась мысль, зрело сознание, накоплялись знания.

Большую роль в работе кружка играли проблемы нау

ки, в особенности проблемы астрономии. Об этом больше

всего позаботился я. Мое увлечение астрономией еще сто

яло на очень высоком уровне, и «звездные влияния»

постепенно покоряли всех членов кружка, включая Оли¬

гера. Я принес и прочитал модную в то время книжку

французского астронома К. Фламмариона «Конец мира»,

в легкой и увлекательной форме трактующую вопрос о ги

бели Земли, — это дало толчок горячей дискуссии, продол

жавшейся несколько вечеров, о происхождении солнечной

системы, о рождении и угасании звезд, о жизни на других

планетах, о бесконечности вселенной. В ходе нашей дис

куссии мы камня на камне не оставили от религиозного

учения о сотворении мира.

Мало-помалу мы перешли к чтению собственных произ

ведений в кружке. Я ознакомил кружок со своей статьей

«Наша гимназическая наука», о которой упоминал раньше.

Она нашла горячий отклик в сердцах всех членов кружка,

и мы долго и страстно обсуждали те «реформы», которые

следовало бы внести в систему средних учебных заведе

ний. Потом — это было уже в начале 1899 года — Олигер

прочитал нам только что написанную им повесть «Друг»,

которая произвела на нас тогда сильнейшее впечатление.

Повесть была выдержана в стиле полудетской трагической

158


романтики, но от этого она только еще больше нам нрави

лась. Содержание ее вкратце сводилось к следующему.

Герой повести Николай, от чьего имени ведется рас

сказ, имеет друга Петра Дартани, которого считает гением

и на которого почти молится. Петр — сын итальянского

анархиста и белокурой русской красавицы — молод, умен,

энциклопедически образован, но безнадежно болен тубер

кулезом. Мать Петра умерла, когда он был маленьким

мальчиком, отец после того с отчаянья покончил с собой.

Сирота Петр остался без призора и средств, и ему при

шлось бы совсем плохо, если бы какая-то бабушка во-вре¬

мя не умерла, оставив внуку порядочное состояние. В ми

нуту растроганности и откровенности Петр рассказывает

Николаю самый замечательный эпизод своей жизни —

встречу с знаменитым чудаком-астрономом Стеклевским,

устроившим свою собственную обсерваторию на вершине

горы в юго-западной части России. Петру тогда было

шестнадцать лет, и он явился к Стеклевскому с просьбой

взять его к себе в учебу. Услышав фамилию Петра, Стек¬

левский пришел в сильное волнение: оказывается, он был

другом его отца. Петр поселился у Стеклевского и начал

обучаться у него астрономическому делу.

Спустя некоторое время Стеклевский серьезно заболел

и перед смертью открыл свою тайну Петру: в молодости

Стеклевский был польским революционером-националистом

и участвовал в подготовке восстания 1863 года. Он уже

тогда поселился на горе, но сделал это из соображений

конспирации; в уединении он писал пламенные обращения

к польскому народу, которые потом печатались в соседнем

городе. Скоро, однако, Стеклевский, столкнувшись в среде

революционеров с одним предателем, разочаровался в ре

волюционерах вообще и решил посвятить себя астрономии.

Он уехал за границу, где, между прочим, впервые встре

тился с отцом Петра, и спустя три года вернулся опять на

свою гору, привезя с собой полное оборудование обсерва

тории и, в первую очередь, ее гордость и красу — знаме

нитый рефрактор, изготовленный по его собственным ука

заниям, рефрактор, дававший при шестнадцати дюймах

в диаметре изумительно ясное изображение с увеличением

в пять с половиной тысяч раз! С тех пор Стеклевский

превратился в ученого-отшельника, зарылся в книги и ас

трономические наблюдения, изучил астрономию, химию, фи

зику, геологию, ботанику, зоологию, даже теологию и ис-


торию, сделал массу важных открытий и изобретений.

И вот теперь он безвременно умирал на руках Петра.

И когда, наконец, знаменитый ученый испустил дух, Петр

решил, что тот заслуживает совсем исключительной моги

лы: он вложил тело Стеклевского в трубу его шестнадца

тидюймового рефрактора, а трубу эту замуровал в камен

ном склепе в толще горы. Так навсегда исчезли и Стек¬

левский и его ни с чем не сравнимый инструмент.

Закончив свой рассказ, Петр хватает в руки скрипку

вдобавок ко всему прочему, он был еще замечательным

виртуозом-композитором) и импровизирует величествен

ную «Песнь солнца», которая в потрясающих звуках вос

производит трагическую историю могучего светила — его

зарождение, его развитие, его буйный расцвет, его угаса

ние, его смерть...

Легко себе представить, как должно было действовать

подобное произведение на разгоряченное воображение пят¬

надцати-шестнадцатилетних мальчишек. Олигер сразу, од

ним ударом, был вознесен в наших глазах на пьедестал

«настоящего писателя» (каковым он впоследствии и стал).

Но кружок не только имел для нас огромное воспита

тельное значение, — он мобилизовал также нашу обще

ственную энергию, и нужен был только известный толчок

со стороны, для того чтобы эта энергия сразу же отлилась

в форму практических действий. Такой случай очень скоро

представился.

Россия в то время уже была беременна революцией

1905 года. Уже по промышленным центрам прокатилась

волна широких экономических стачек рабочих. Уже в Мин

ске состоялся Первый съезд Российской социал-демокра

тической рабочей партии. Уже либеральная буржуазия

крупных городов громко заговорила о необходимости кон

ституции. Уже радикальствующая интеллигенция стала

усердно перекрашиваться в розоватые тона легального

марксизма. Уже в темной глубине крестьянских масс на

чалась медленная, но грозная раскачка, несколько лет

спустя приведшая к мощному «аграрному движению».

Правда, все это происходило где-то там, далеко, в боль

шом и широком мире, от которого до нашего Омска «три

года скачи — не доскачешь». Но все-таки глубокое волне

ние, охватившее страну, какими-то неведомыми, подпоч

венными путями проникало и в наш медвежий угол, находя

здесь различные, подчас довольно неожиданные отклики.

160


В феврале 1899 года в Петербурге произошла первая

большая студенческая демонстрация, во время которой ка

заки избили нагайками сотни представителей учащейся

молодежи. По тем временам это было событием перво

классного значения. Весть о студенческой демонстрации

очень быстро разнеслась по всей стране, и даже царское

правительство вынуждено было опубликовать «официаль

ное сообщение» о ней в печати. Высланные из Петербур

га студенты приехали в Омск с целой кучей самых сен

сационных рассказов и привезли с собой вновь сочиненную

в столице песенку, припев которой гласил:

Нагаечка, нагаечка,

Нагаечка моя!

А помнишь ли, нагаечка,

Восьмое февраля?

Петербургская демонстрация, конечно, стала предметом

горячего обсуждения в нашем кружке, причем особенно

волновался по этому поводу Олигер. Разумеется, все мы

сочувствовали студентам и возмущались поведением цар

ского правительства, однако никаких продуманных полити

ческих выводов мы еще не в состоянии были сделать. Мы

чувствовали только, что откуда-то издалека, из столицы,

на нас пахнуло струей свежего воздуха и что это должно

иметь какое-то практическое отражение и в нашей привыч

ной омской жизни.

Однажды в начале марта, после очередного собрания

нашего кружка, мы возвращались втроем — я, Олигер и

Гоголев. Олигер был в каком-то особенно приподнятом на

строении и вдруг ни с того, ни с сего воскликнул:

— Непременно нужно выпустить прокламацию!

Я не знал, что значит прокламация, но считал нелов

ким обнаруживать свое невежество. Поэтому я сделал

умный вид и ответил:

— Что ж, давай выпустим!

Гоголев знал еще меньше меня, но, конечно, поспешил

присоединиться к большинству.

Олигер пришел в чрезвычайный восторг и предложил

не откладывать дела в долгий ящик. Он зазвал нас с Го

голевым к себе домой, и все мы трое спешно приступили

к «выпуску прокламации», или, точнее, Олигер командо

вал, а мы с Гоголевым исполняли его приказания. С не

обычайной быстротой сам Олигер набросал текст «прокла

мации». Я сейчас не могу восстановить ее точного содер-

161


жания, но помню, что выдержана она была в довольно

высокопарных выражениях, грозила «страшной расправой»

всем «кровавым собакам, пьющим народную кровь» и при

зывала граждан г. Омска «проснуться и взять в руки ду

бину покрепче». Мы с Гоголевым не знали, что сказать

по поводу произведения Олигера, но, в конце концов, ре

шили, что возражать нечего: очевидно, все «прокламации»

так пишутся. Олигер должен это лучше знать. Автор же

«прокламации», составив текст, долго мусолил карандаш

во рту и все придумывал, как бы подписать свое произве

дение. Не найдя, видимо, ничего более подходящего, он

вдруг выхватил карандаш изо рта и размашистым почер

ком поставил под текстом «прокламации» коротенькое

слово: «Мы».

Теперь надо было «прокламацию» размножить. Олигер

сбегал в военную аптеку, которой управлял его отец, и

тайком притащил оттуда небольшой гектограф с чернилами.

«Прокламация» была быстро переписана печатными бук

вами (чтобы не узнали почерка) при помощи гектографи

ческих чернил и затем отпечатана в количестве полусотни

экземпляров. Я в первый раз в жизни имел дело с гек

тографом, и работа на нем мне очень понравилась. В даль-

нейшей жизни эта гимназическая учеба мне весьма приго

дилась. Затем был сварен мучной клейстер, и мы стали

обсуждать, как лучше организовать расклейку нашего

произведения. Решено было так: каждый берет с собой

стакан клейстеру с кисточкой и пачку «прокламаций», и

все мы отправляемся в различные части города для рас

клейки. По окончании своей миссии вся тройка вновь

собирается у Олигера для обмена сообщениями о резуль

татах.

Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я, рас

прощавшись на углу улицы с Олигером и Гоголевым, от

правился в свое первое нелегальное приключение. Было

уже поздно — около часу ночи. Омск спал глубоким сном.

Фонарей в городе в то время не было, и на улицах царила

кромешная тьма. Только в высоте сверкали звезды. Снег

крепко хрустел под моими ногами, а под шубой о колено

бился подвязанный к поясу стакан с клейстером. Я быстро

побежал по своему участку, выбирая дома и наклеивая на

них прокламации. От времени до времени я останавливал

ся и прислушивался: не идет ли кто? Но везде царила

мертвая тишина. Только на базаре я услышал издали рав-

162


номерный стук колотушника1


и поспешно притаился за

одной из лавок. Последний листок я наклеил на парадные

двери жандармского управления, и, чрезвычайно доволь

ный удачным выполнением своей миссии, я быстрым ша

гом направился к дому Олигера, по дороге глотая свежий

морозный воздух. К двум часам ночи весь наш «триум

вират» вновь собрался: дело было сделано, полсотни ребя

ческих «прокламаций» белели на домах и заборах омских

улиц. Мы были страшно взволнованы и стали ждать по

следствий своего выступления.

На следующий день город был полон шопотов, слухов,

толков о «подметных письмах» (слова «прокламация» не

существовало в лексиконе тогдашних омичей), а жандарм

ский полковник Розов находился в состоянии полного

остолбенения. Обленившийся и обрюзгший от полного без

делья, ибо до того в Омске не было никакой «крамолы»;

Розов ездил к генерал-губернатору с докладом, нарядил

следствие для поимки «злоумышленников» и бестолково

метался по своему кабинету в ожидании его результатов.

О «прокламации» стало известно в гимназии, и все — уче

ники и преподаватели — терялись в догадках о том, кто

бы мог это сделать. Мы же, трое мальчишек, крепко дер

жали язык за зубами (ничего не знали даже другие члены

нашего кружка) и с смешанным чувствам гордости и тре

пета наблюдали вызванную нашими действиями суматоху.

Через неделю стало ясно, что Розов не сумеет открыть

«злоумышленников», а еще через неделю шум, порожден

ный «прокламацией», стал стихать, тем более, что на гори

зонте нашей гимназической жизни внезапно обнаружились

новые крупные события.

В конце марта учитель словесности Петров задал нам

для домашнего сочинения тему: «Литература екатеринин

ской эпохи». Тема имела весьма отдаленное отношение к

современности, но такова уже атмосфера предреволюци

онной эпохи, что любая, даже самая маленькая искра

способна вызвать сильный электрический разряд. Мы об

суждали заданную тему на нашем кружке и решили раз

работать ее так, чтобы «небу было жарко». Как всегда,

Олигер со своим горячим темпераментом вынесся вперед

и задал тон всему нашему выступлению. Щеголяя цитатами

и словечками, Олигер в своем сочинении писал, что «Екате-

1

с деревянными колотушками.

В Омске в то время ночные сторожа на главных улицах ходили


163


рина столкнула с престола своего слабоумного мужа»,

что, будучи очень капризной женщиной, она «раздаривала

сотни тысяч крепостных своим многочисленным любовни

кам», что, ведя просвещенную переписку с Вольтером и

Дидро, царица в то же время не терпела критики своих

действий со стороны русских писателей и что все эти и

многие другие обстоятельства наложили свой отпечаток на

«литературу екатерининской эпохи». Все изложение Оли

гера было красочно, бойко, складно, но несколько беспо

рядочно, а главное — недопустимо дерзко по условиям то-

го времени. В таком же духе, хотя несколько скромнее по

форме, написал сочинение я. И так же поступили Гоголев,

Марковичи, Веселов и прочие члены нашего кружка. Не

все обладали литературными данными Олигера, не все

шли так далеко, как он, в «политическом освещении»

темы, но основное настроение у всех было одинаково.

В назначенный срок мы сдали свои тетрадки Петрову, а

три дня спустя в гимназии разразилась еще никогда небы

валая гроза.

Когда Петров с целой кипой просмотренных сочинений

вошел в класс и грузно опустился на кафедру, мы сразу

по выражению его лица поняли, что предстоит буря. Дей

ствительно, раздав почти все тетрадки их владельцам,

Петров отложил в сторону три-четыре (в их числе я узнал

и свою) и затем, метнув грозный взгляд в мою сторону,

он громко крикнул:

— Олигер!

Олигер медленно поднялся со своей парты.

— Я поставил вам, Олигер, за ваше сочинение два бал

ла, — продолжал зловещим тоном Петров: — пять и еди

ницу. Как вы думаете, почему?

— Не знаю, — недоумевающе подняв плечи, ответил

Олигер.

— Не знаете? Не знаете? — вдруг, точно сорвавшись,

закричал Петров. — Так знайте! Пять вам поставлено за

литературную форму, а единица — за содержание. Да-с,

содержание у вас возмутительное! Вы осмеливаетесь напа

дать на наши государственные законы и учреждения. Это

неслыханно! Это потрясение основ!

Олигер молчал, угрюмо смотря вниз на свою парту, а

Петров, взяв в руки мое сочинение, грозно продолжал:

— А вы что тут понаписали? Вы изобразили великую

императрицу какой-то жалкой плагиаторшей у француз-

164


ских энциклопедистов? Вы осмеливаетесь утверждать, что

Екатерина писала свои либеральные послания западным

философам под вопли крепостных, которых пороли на ко

нюшне по приказу самой императрицы? Это же возмути

тельно!

И, заметив, что я, как ни в

сижу на парте, Петров вдруг дико заорал:

— Встать! Встать, когда я говорю!

чем не бывало, спокойно

Я неохотно поднялся и бросил вызывающий взгляд на

учителя.

Петров взялся за третью тетрадку и возмущенно обру

шился на Гоголева. Особое преступление Гоголева состоя

ло в

том, что он рассказал в

своем сочинении знаменитую

историю о «потемкинских деревнях». Далее атаке, хотя

уже в более мягких тонах, подверглись сочинения Михаи

ла Марковича и Петросова. Теперь в классе стояло у сво

их парт уже пять человек, а грозное красноречие Петрова

лилось попрежнему неудержимой рекой. Мне это надоело,

и я, воспользовавшись первым перерывом в его потоке,

сказал:

— Не понимаю, Николай Иванович, чего вы возмущае

тесь? Каждый имеет право высказывать свое мнение.

— Что? Что вы сказали? — возопил Петров. — Вы хо

тите, чтобы каждый негодяй мог пачкать бумагу своей во

нючей жидкостью?.. Слава богу, у нас есть цензура!

Тут вмешался Гоголев и бросил:

— А зачем цензура? Она не нужна.

Бешенство Петрова дошло до точки кипения. Он гром

ко застучал кулаками по кафедре и стал кричать, что уче

ники, подобные Гоголеву, недостойны пребывания в стенах

гимназии и что он поставит вопрос об его исключении

пред педагогическим советом. Эта угроза разъярила весь

класс: мы стали оглушительно хлопать крышками наших

парт и создали такой шум, что побледневший от испуга

Петров поспешил выскочить в коридор, не дождавшись

конца урока. В страшном волнении и предчувствии «боль

ших» событий в дальнейшем мы разошлись в тот день по

домам.

Наши ожидания сбылись. На следующее утро нам было

объявлено, что урока словесности не будет, а вместо него

к нам придет... сам Мудрох! Мы сразу поняли, что это

неспроста. Действительно, в одиннадцать часов утра в

класс ввалилась грузная, большая фигура директора в со-

165


провождении нашего классного наставника. Мудрох не

взошел на кафедру, а остановился около нее и уставился

пристальным взглядом на вставших при его появлении уче

ников. Так, молча, переводя взор с одного гимназиста на

другого, он простоял несколько минут. Не думал ли он

нас этим путем гипнотизировать? Затем директор откинул

ся назад, отставил одну ногу вперед и, засунув два паль

ца правой руки между жилетными пуговицами, начал

своим противным скрипучим голосом:

— Я хочу с вами поговорить. У вас неправильные

мысли в голове. Вы будете иметь неприятности. Но я еще

вас спасу.

Убежденный в магической силе своих слов, Мудрох

стал длинно, нудно доказывать, каким счастьем для нас

является быть «верными подданными его величества госу

даря императора». Ссылаясь на собственный опыт, Мудрох

рисовал самую мрачную картину политического хаоса, сла

бости, продажности, преступления, господствующих в

странах с конституционным образом правления, и при этом

все время повторял:

— Так есть в Австро-Венгерской империи.

И затем, в виде противопоставления, Мудрох широкими

мазками набрасывал порядок, мощь, благополучие, непод

купность, процветание, господствующие в Российской им

перии, где нет никакой конституции, а есть только парь,

считающий всех своих подданных своими «детьми».

Он подымал при этом глаза к потолку и почти молитвен

но складывал руки. Закончил Мудрох так:

— Я вам сказал, и вы должны меня слушать. А не по

слушаете — худо будет.

И затем, круто повернувшись, директор, не глядя ни

на кого, величественно вышел из класса.

Как ни были мы тогда политически-наивны, но эффект

от речи Мудроха получился совсем не тот, на который он,

очевидно, рассчитывал. Нам трудно, конечно, было судить,

насколько правильна нарисованная им картина австро-вен

герских порядков, но зато порядки российские мы знали

очень хорошо. И

зил общее настроение (у одних более, у других менее осо

потому Олигер довольно правильно отра

знанное), когда после ухода директора смачно плюнул на

пол и с расстановкой бросил:

— У-у! Продажная шкура!

Рассказанная история имела своим последствием до-

166


вольно чувствительные оргвыводы: половине класса была

поставлена за год тройка за поведение (взыскание очень

суровое по тем временам). В эту половину попал и я, а

Олигера решено было исключить из гимназии. Отец Оли¬

гера, понимая, что это означало бы волчий билет для

Николая, пустил в ход все свои связи и добился того,

что Олигеру предоставлено было уйти из гимназии «по

собственному желанию». Весной перед экзаменами он ис

чез из нашего класса, а осенью уехал в Саратов, где по

ступил в химико-техническое училище. Около того же вре

мени Гоголев перевелся в Петрозаводск, а Петросов —

в Екатеринбург. Наш кружок расстроился, но память о со

бытиях минувшей зимы осталась. В своем дневнике 18 сен

тября 1899 года я в несколько высокопарно-романтических

тонах писал:

«А какова была прошлая зима! Она явилась бурной,

боевой эпохой в моей жизни, но сколько счастья в этих

бурях и боях! Борьба мне доставляет огромное наслаж

дение».


16. ПОЭЗИЯ

4 сентября 1899 года в моей жизни произошло важное

событие: на уроке латинского языка я написал свое первое

стихотворение. Начиналось оно словами:

Лети, лети скорее, время,

На всех парах и п а р у с а х ! —


и как по форме, так и по содержанию было крайне не

удовлетворительно. Но это не имело никакого значения.

Важно было то, что внезапно, стихийно, точно по какому-

то наитию, я заговорил рифмованными строками. Литера

турные склонности у меня были от рождения. Сколько я

помню себя, я всегда что-нибудь сочинял, что-нибудь опи

сывал — лес после дождя, «Санитарную станцию», поездку

в сосновый бор и т. п. Несколько подросши, я

свои силы на дневниках, гимназических сочинениях, стать

пробовал

ях на текущие темы. В пятом и шестом классах я мечтал

о славе публициста, идущего по стопам Писарева и Добро

любова. Но раньше мне не приходило в голову вторгаться

в сферу беллетристики, а тем более поэзии. Я не считал

167


себя призванным к чисто художественному творчеству.

И вдруг такой неожиданный оборот!

Я был потрясен и увлечен. За первым опытом последо

вали другие. Я стал писать стихи чуть не каждый день.

Давались они мне легко. Слова ловко укладывались в

размеры, рифмы бежали одна за другой. Особенно часто

вдохновение приходило ко мне во время уроков латин

ского и греческого языков. Тогда я становился глух и

слеп ко всему окружающему и уходил в свое творчество.

За час я иногда успевал написать стихотворение в 20—25

строчек. Я был в состоянии какого-то постоянного духов

ного опьянения. Я чувствовал, что в мою жизнь вошло

что-то новое, яркое, жгучее, что-то такое, что открывает

предо мной какие-то заманчивые, неизведанно прекрасные

дали. И, полный подъема и восторга, я стремительно

бросился вперед по новому пути.

Это было очень кстати, ибо мое душевное состояние

с переходом в седьмой класс вступило в полосу кризиса.

Причин тому было несколько.

Лето 1899 года я проводил в Омске на «Санитарной

станции» для выздоравливающих военных, куда мой отец

был отправлен в качестве заведующего. «Станция» была

расположена в нескольких верстах от города в небольшом

лесу. Больные помещались в палатках, а врач имел в сво

ем распоряжении деревянный дом барачного типа, стояв

ший в середине большого сада. Вся наша семья пересели

лась на «Станцию» вместе с отцом. Чемодановы приехали

к нам в гости из Москвы. Мы жили лето вместе, и наши

отношения с Пичужкой стали еще более тесными, чем

раньше. Нам было уже по пятнадцать с половиной лет.

За год Пичужка сильно повзрослела и начала превращать

ся в женщину. В ней развились болезненное самолюбие

и чрезвычайная мнительность. Она стала ревнивой. Как-то

раз в то лето я знакомил ее с картой звездного неба и

потом попросил ее выбрать ту звезду, которая понравилась

ей больше всего. Пичужка оглядела небосвод и указала

пальцем на Капеллу в созвездии Возничего. Я засмеялся

и сказал:

— По Сеньке и шапка. Знаешь ли, какую звезду ты

выбрала? Капелла — звезда ревности.

На Пичужку это произвело сильное впечатление. На

протяжении лета мы вместе много думали, читали, пере-

168



Автор в 16 лет.


живали, а также — чего не было раньше — много ссори

лись. Впрочем, за это последнее я должен принять значи

тельную долю вины на себя. Девизом моим в то лето

было: «Хочу и буду!», и этот принцип я проводил в жизнь

круто, прямолинейно, не всегда считаясь с чужими чув

ствами, д а ж е с чувствами столь близкого мне человека,

как Пичужка. Однако, когда лето кончилось и Пичужка

уехала в Москву, я остро почувствовал всю глубину своей

потери. В своем дневнике я патетически записывал: «Ма

ленький желтый вагон второго класса унес все, что у

меня есть дорогого на свете». А вместе с тем я чувство

вал, что лишился редкого друга, — может быть, даже

больше, чем друга, — с которым привык делиться всеми

своими мыслями, переживаниями, намерениями. С этого

времени и вплоть до окончания гимназии моя переписка с

Пичужкой стала особенно частой, обширной, многогран

ной. Но она все-таки не могла полностью заменить личное

общение. И это невольно рождало в моей душе чувство

неудовлетворенности и грусти.

Другим обстоятельством, действовавшим разъедающим

образом на мою психологию, был сильно обострившийся

как раз в это время разлад между мной и моими родите

лями, в особенности между мной и матерью. В сущности,

ничего серьезного не было. Просто в нашем доме разы

грывалась еще одна вариация на старую, как мир, тему об

«отцах и детях». Но мне тогда она казалась событием

исключительного значения, и я глубоко переживал ее. Мои

родители, как и все родители вообще, считали, что имен

но они держат в руках «истину», и, естественно, старались

вложить свою «истину» в мою голову, причем мать благо

даря своему горячему, вспыльчивому темпераменту не

всегда делала это с учетом моего самолюбия. А ведь

мальчишки в пятнадцать-шестнадцать лет дьявольски са

молюбивы! К тому же я от природы отличался упрямством

и самостоятельностью.

— Ну, на что это похоже? — часто бывало говорит

мать. — Ты — эгоист, ты сух и бессердечен, ты ни с кем

не уживаешься, ты всем норовишь сказать что-нибудь гру

бое и неприятное... Разве так поступают хорошие сыновья?

— А зачем мне быть «хорошим сыном»? — саркастиче

ски отвечаю я. — И

мые «хорошие сыновья» действительно являются хоро

шими?

170

где доказательства, что так называе


— Ты молод и ничего не понимаешь! — начинает горя

читься мать. — Ведь я стараюсь для твоей же пользы. Вы

растешь — сам благодарить будешь.

— Что ты все о моей пользе печешься? — возражаю

я. — Я сам о себе позабочусь. Есть голова на плечах. Про

сто ты хочешь подогнать меня под известные рамки, ко

торые тебе привычны. Но я этого не желаю. Я не позволю

родительскому деспотизму насильно связывать мою волю.

Мать приходит в раж, краснеет, начинает кричать, что

я «дерзкий мальчишка», что она готова «отказаться от

меня», что в сорок лет я пожалею о своем теперешнем

поведении, и затем, хлопнув дверью, уходит в свою ком

нату. А вечером я берусь за свой дневник и вывожу в нем

строки вроде следующих:

«Моя личность — корабль, рассудок — мой руль, кото

рого корабль слушается. Поверните руль — корабль повер

нется. Но сначала сумейте повернуть руль».

Так как мать мало заботилась о том, чтобы повернуть

руль, стычки продолжались, разлад углублялся, — и так

продолжалось до самого окончания гимназии. Только ле

том 1901 года, перед моим отъездом в университет, когда

мать осознала и примирилась с тем, что я уже перестал

быть ребенком и превратился в взрослого человека, в

семье наступил мир, и мы опять стали добрыми друзьями.

Однако осенью 1899 года война «отцов и детей» была

в полном разгаре. Я вел ее упорно и настойчиво, но она

все-таки тяготила меня и до известной степени нарушала

мое душевное спокойствие.

Еще одним — и очень важным — обстоятельством, от

ражавшимся на моем состоянии, была гимназия. После то

го, что было пережито зимой 1898/99 года, гимназия те

перь вызывала во мне лишь одно чувство — глубочайшего

отвращения, лишь одно желание — бежать подальше от ее

стен. Всякие фиговые листочки были окончательно сдер

нуты в ходе событий прошлого года. Директор, инспектор,

учителя, программа занятий, система воспитания, д а ж е

самое здание гимназии стали мне ненавистны и противны.

В

полном отчаянии я писал Пичужке: «Я положительно с

ужасом думаю о том, что мне еще два года предстоит

оставаться в гимназии». К тому же наш дружный и бое

вой класс теперь как-то «размагнитился» и осиротел: Оли

гера не было, Гоголев и Петросов перевелись в другие

города, наш старый кружок распался, а для нового кружка

171


среди наличного состава учеников подходящего мате

риала как-то не находилось. Я оказался в состоянии

известной духовной изоляции, которую лишь отчасти смяг

чала дружба с Михаилом Марковичем, сидевшим в седь

мом классе на одной со мной парте.

И все это вместе взятое — разлука с Пичужкой, до

машний разлад, враждебность к гимназии, распад круж

ка, отъезд Олигера — создавало у меня чувство одиноче

ства, тоски, беспокойства. Я не находил себе места, я о

чем-то жалел, чего-то хотел, к чему-то стремился. Поэзия

сразу дала выход и вместе с тем перебила все эти на

строения и понесла меня на крыльях творческого увлече

ния куда-то вперед, в неведомую даль...

Скоро одно случайное обстоятельство сразу создало

мне репутацию «поэта», по крайней мере, в стенах нашей

гимназии. Случилось это так. В Южной Африке началась

англо-бурская война. Она сильно всколыхнула тогдашний

политический мир. Россия сразу заняла позицию против

Англии и за буров. При этом произошло любопытное пере

сечение двух совершенно противоположных политических

линий. Царское правительство и связанные с ним офици

альные круги сочувствовали бурам, потому что «импера

торская Россия» враждовала с Великобританией, особенно

в Азии. Либеральные, радикальные и вообще прогрессив

ные слои, в вопросах внутренней политики стоявшие в оп

позиции к царизму, в данном случае также сочувствовали

бурам, потому что они были возмущены, как тогда гово-

рили, «нападением сильного на слабого». В результате вся

Россия, как официальная, так и оппозиционная, оказалась

на стороне буров, и это нашло свое отражение даже в

Омске. В то время во всех домах распевали бурский гимн

и развешивали на стенах портреты бурских вождей, а в

военных, административных и учебных заведениях с раз

решения начальства производились денежные сборы «на

буров». Такой сбор был объявлен и у нас, в гимназии.

Я был горячий «пробур» и повел энергичную агитацию

в пользу сбора. В нашем классе мои усилия увенчались

успехом — было собрано двадцать рублей, но зато в вось

мом классе все, за исключением двоих, отказались что-

либо пожертвовать. Я был глубоко возмущен, и на бли

жайшей большой перемене между седьмым и восьмым

классами произошла крупная стычка, едва не закончив

шаяся кулачным боем. С каждым новым месяцем войны

172


моя симпатия к бурам все больше возрастала. Я радо

вался их победам, огорчался их неудачами. Я жил душой

в Южной Африке, я мечтал о том, чтобы сражаться за бу

ров. Мое поэтическое воображение было целиком захва

чено драматическими событиями в Трансваале и Оранже

вой республике.

Однажды учитель словесности Петров коснулся на сво

ем уроке англо-бурской войны и при этом произнес боль

шую политическую речь.

Класс был очень доволен его неожиданным экскурсом

в современность и сразу же загудел вопросами и коммен

тариями. Вдруг Михаил Маркович, не предупредив меня,

брякнул:

— А вы знаете, Николай Иванович, мой сосед написал

стихотворение о бурах.

— Какое стихотворение? — быстро спросил Петров.

Я был засти нут врасплох и в ответ на требование Пет

рова должен был дать ему написанное мной накануне

стихотворение «Св. Елена», мотивом для которого послу

жил тот факт, что захваченный англичанами в плен бур

ский генерал Кронье был интернирован на острове св. Еле

ны. Петров взял в руки листочек бумаги и начал читать

вслух:

На бурном, косматом просторе

Скала одиноко стоит.

Кругом неприютное море

С утра и до ночи шумит.


— Недурно, недурно! — проговорил Петров. — Хотя

чувствуется влияние Лермонтова.

Дальше в стихотворении в весьма патетических тонах

рассказывалось, как на этой скале все время стоит чело

век, вперивший в горизонт свои очи, как «тяжелые думы

мелькают» за его гордым челом, как этот человек, подоб

но льву, томится в своей каменной клетке и как он всей

душой рвется туда, на родину, «где гибнут друзья за сво

боду, где пули и ядра свистят». Но — увы! — кругом лишь

пустынное море, которое держит узника крепче всяких це

пей. Стихотворение заканчивалось словами:

И с бешеной злобой он ходит

По краю пустынной скалы

И мрачного взора не сводит

С глубокой, таинственной мглы.

173


Кругом — бесконечное море,

Угрюмые волны шумят,

Гудит ураган на просторе

Да чайки тоскливо кричат...

Петров закончил чтение, разгладил листок и резюми¬

ровал:

— Заслуживает внимания.

По окончании урока Петров взял стихотворение с собой

в учительскую, а на другой день вся гимназия уже знала

о рождении нового, собственного, доморощенного «поэта».

Мое стихотворение ходило по рукам, его переписывали,

читали и д а ж е заучивали наизусть. Моя репутация, как

«служителя муз», сразу была установлена.

Несколько времени спустя мне удалось еще больше ее

поднять и укрепить. Как-то раз Михновский задал нам на

уроке перевести пятнадцать стихов из «Энеиды» Виргилия.

Вдруг Маркович шепнул мне на ухо:

— А почему бы тебе не перевести в стихах?

— В самом деле! — воскликнул я, ударив себя по

лбу. — Это прекрасная идея!

И я принялся за работу. Перевод пошел легко, и минут

через сорок я подал Михневскому свою тетрадку, в кото

рой оказались переведенными не пятнадцать, а двадцать

пять стихов. Михновский, по своему обычаю, стал просмат

ривать поданные ему работы тут же, в классе. Когда он

дошел до моей работы, на лице его выразилось удивление.

Это удивление еще больше возросло после того, как чте

ние было закончено. Михновский подозрительно посмотрел

на меня и спросил:

— Это кто писал? Вы сами?

— Конечно, сам, — несколько обидевшись, ответил я.

— Хорошо, очень хорошо, — продолжал Михновский. —

Я очень сочувствую переводу Виргилия на русский язык не

гекзаметром, как в подлиннике, а пятистопным ямбом, как

вы сделали. Так выходит живее и более соответствует

духу русского языка!.

Моя работа опять пропутешествовала в учительскую, а

на пятом уроке в тот же день преподаватель греческого

языка Сементковский вдруг обратился ко мне с неожидан

ным вопросом:

— Я человек ревнивый... Вы переводите стихами Вирги

лия, — отчего вы не побалуете меня как-нибудь стихотвор

ным переводом Гомера?

174


Отчего? Оттого, что в гимназии я как-то не чувствовал

и не понимал греческого языка. Несмотря на всю мою

вражду к классицизму, латинский язык производил на меня

сильное впечатление своей спокойной величавостью, своей

логичностью, своим металлическим звоном. Но греческого

языка я не любил. Так Сементковский и не дождался от

меня переводов Гомера. Зато к переводам римских по

этов я, в конце концов, пристрастился и достиг в этой об

ласти довольно значительного искусства. Михновский, ко

торый не мог мне забыть прошлогодней истории, видя мое

усердие по «производственной части», постепенно стал

смягчаться, и одно время казалось, что наши с ним отно

шения наладятся. Однако этому помешал Гораций, или, вер

нее, знаменитая «Десятая ода» Горация. Михновский про

сил меня перевести ее стихами. Я согласился и однажды

принес в класс следующее произведение:

Ты лучше проживешь, Лициннй, коль надменно

Не станешь путь держать от берегов вдали

Иль, опасаясь бурь, держаться неизменно

Обманчивой земли.

Кто возлюбил во всем средину золотую,

Тот избегает жить и в нищенской избе,

И в раззолоченном дворце, чтоб зависть злую

Не возбуждать к себе.

Гигантскую сосну сильнее вихрь качает,

И башни рушатся грознее с высоты,

И чаще молнии грозою ударяют

В высокие хребты.

Мудрец надеется во всех бедах, ,а в счастье

Боится перемен, довольствуясь судьбой, —

Юпитер, ниспослав нам зимнее ненастье,

Порадует весной.

Пусть худо нам теперь, — придет пора иная.

Не вечно Аполлон натягивает лук,

Но будит муз порой, веселием пленяя,

Священной цитры звук.

В несчастиях душой не падай малодушно,

Но мудро паруса тугие убирай,

Хоть ветер радостный и мчит тебя послушно

В далекий счастья край.

Михновский был очень доволен и рассыпался в компли

ментах по адресу моего перевода. Но затем, вопреки

обычаю, он перешел к характеристике Горация вообще и

его «Десятой оды» в частности. При этом Михновский на

все лады превозносил философию той «золотой середины»,

столь ярким представителем которой был Гораций. Во мне

сразу проснулся дух противоречия.

175


— Почему вы думаете, Александр Игнатьевич, что

«золотая середина» такая хорошая вещь?—спросил я, пре

рывая поток красноречия Михновского.—Разве Прометей

был представителем «золотой середины»? Разве Сократ

был представителем «золотой середины»? Разве Колумб был

представителем «золотой середины»? Мне кажется, наобо

рот, что все великое в истории человечества было создано

не людьми «золотой середины», а людьми смелого дерза

ния, людьми, являвшимися полным отрицанием этой самой

«золотой середины».

Михновский вскипел и, строго глядя на меня сквозь зо

лотую оправу своих очков, стал раздраженно доказывать,

что в жизни часто встречаются «опасные мечтатели», ко

торые и себя губят и другим покоя не дают. Такие люди

являются проклятием для своего отечества и причиняют

совершенно ненужные беспокойства для начальства.

— Бойтесь этих людей! — с трагическим жестом про

кричал Михновский. — Сторонитесь от таких людей! Они

вас до добра не доведут.

Ни для кого не составляло тайны, в кого именно метил

латинист. Я принял вызов и со всем пылом обрушился на

Горация.

— Кто такой Гораций? — восклицал я. — Лакей, кото

рый угодничает и падает ниц пред Меценатом. Чему он

учит? Он учит пошлейшему мещанству. Он весь полон

гнуснейшего духа. От него несет запахом тления и мораль

ной мертвечины. А нам хотят навязать Горация как идеал,

достойный подражания.

Михновский вскочил с кафедры, и между нами загорел

ся острый, насыщенный взаимным раздражением спор,

сразу напомнивший прошлогодний конфликт из-за класси

цизма. Марковичи и еще несколько гимназистов поддержи

вали меня. Спор, как и надо было ожидать, кончился ссо

рой. В результате Михновский перешел со мной на строго

официальный и даже неприязненный тон, а я прекратил

делать переводы латинских авторов. Однако к этому вре

мени моя репутация «поэта» уже так прочно установилась

в гимназии, что я свободно мог отказаться от подобных

прогулок по садам римской словесности.

Несмотря на то, что зима 1899/1900 года проходила у

меня под знаком минорных, сумрачных настроений, поиски

огней жизни продолжались. И притом очень интенсивно.

Но только на них неизбежно ложился отпечаток этих на-

176


строений. Я много читал, но меня больше тянуло теперь к

мрачным, демоническим, потрясающим душу произведени

ям. Особенно неотразимое впечатление в этот период на

меня производил Байрон. Я увлекался им до полного само

забвения. Я знал наизусть массу его лирических стихо

творений, мог целыми страницами декламировать из

«Чайльд-Гарольда», но больше всего я восхищался «Ман¬

фредом» и «Каином». «Каина» я считал величайшим про

изведением XIX века, и с «Каином» в руках, в своей ком

нате, в полном одиночестве, я встретил новое, XX столе

тие. Под моим влиянием в нашем классе создался малень-

кий кружок «байронистов», читавших и перечитывавших

великого британского поэта. Я очень полюбил также Лер-

монтова, особенно поэму «Мцыри», которую я выучил

наизусть. В эту зиму я много читал Л. Толстого, и, хотя

отношение к нему у меня было двойственное, его произ

ведения, несомненно, сыграли крупную роль в моем разви

тии. Отчасти это объяснялось тем, что Толстым сильно

увлекался Михаил Маркович. Однако, в отличие от меня,

ценившего в Толстом великого художника, Маркович вы

соко ставил его философию и даже причислял себя в ка

кой-то мере к «толстовцам».

Когда наступила весна и земля стала покрываться ков

ром свежей зелени, мы с Михаилом открыли одно ни с

чем не сравнимое наслаждение. Мы брали у моста ма

ленькую гребную лодочку и подымались вверх по течению

Оми. Город оставался позади. Мы медленно плыли по ти

хим водам реки. Мимо нас задумчиво бежали поля, пере

лески, песчаные дюны, низко склоненные кусты ивняка.

Потом мы приставали в каком-нибудь уютном затоне и вы

лезали из лодки. Скинув сапоги и рубашки, мы ложились

на горячую от солнца песчаную косу. Забросив руки за го

лову, мы подолгу молчали и смотрели в далекое синее не

бо. Наши души при этом переполнялись каким-то особым,

исключительным чувством. Нам казалось, что мы слиты

воедино со всей окружающей природой, что мы являемся

как бы органической частью ее. Нам казалось, что мы

слышим могучую, многогранную песню жизни, что мы

ощущаем биение пульса каждого насекомого, каждого

цветка. Мы молчали, слушали и думали. И сердца наши

уносились куда-то вдаль и ввысь, полные глубокого, почти

молитвенного упоения...

С тех пор мне многое пришлось повидать на свете:

177


норвежские фиорды и скалы Шотландии, французскую

Ривьеру и итальянские озера, кавказские вершины и остро

ва Японии, синеву Атлантики и вспененные гребни тихооке

анского прибоя... Но никогда и нигде я не испытывал

того остро захватывающего ощущения красоты природы,

как тогда, на тихом берегу Оми, в скромной обстановке

самой заурядной сибирской реки, обрамленной самым за

урядным сибирским ивняком. Вот что значит иметь шест

надцать лет отроду и душу, еще не засоренную обилием

жизненных впечатлений!

Когда нам надоедало молчать, начинались задушевные

беседы. Говорить о текущих мелочах жизни в такой об

становке и в таком настроении не хотелось. На ум неволь

но приходили большие мысли о больших вещах. Чаще

всего мы так или иначе подходили к той основной пробле

ме, которая в прошлом занимала столь многих философов

и которая глубоко волнует каждую юную душу: в чем

смысл жизни? В чем счастье человека?

Михаил в ответе на эти вопросы неизменно апеллиро

вал к Л. Толстому. Я же, наоборот, атаковал Л. Толстого

со всей доступной мне в то время убедительностью. По

мню, однажды мы заговорили о «Войне и мире» и «Воскре

сении», которые я незадолго перед тем прочитал.

— «Война и мир» — великолепный, гениальный роман,—

с энтузиазмом говорил я.—Это лучший роман в русской,

да, пожалуй, и в мировой литературе, поскольку я знаю

мировую литературу. Толстой куда выше и глубже Турге

нева. Но мне не очень нравятся рассуждения Толстого в

романе...

— А что ты скажешь о «Воскресении»? — перебил ме

ня Михаил, задумчиво глядя в даль зеленых полей, рас

стилавшихся на том берегу Оми.

— «Воскресение», — отвечал я, — мне очень понрави

лось. Картины великосветской, судебной, тюремной жизни

замечательны. Но мне режет ухо самая закваска романа,

меня не трогает драма Нехлюдова. Страшно он носится с

собой, с каждым своим чувством, с каждым переживани

ем. Часто так и хочется сказать: «Брось свою барскую

блажь!» И вообще я не понимаю и не одобряю духа ново

го учения Толстого...

— Ты думаешь о непротивлении?—еще более задумчи

во спросил Михаил.

— Да, о непротивлении, — откликнулся я. — Какой-ни-

178



Пичужка в 16 лет.


будь негодяй заберется ко мне в дом, станет все бить, ло

мать, переворачивать, а я должен ему свою ланиту под

ставлять?.. Нет, это мне не по характеру! Да это и против

но человеческой натуре.

— А может быть, в этом как раз высшая мудрость и

высшее счастье? — возразил Михаил.

— Нет, такой морали я понять не могу,—воскликнул

я. — Жизнь есть борьба! Высшее счастье — это полюбить

какую-нибудь идею такой любовью, какая только возмож

на для человека. Служить идее, работать для идеи, думать

об идее и жертвовать ради идеи всем — дружбой, лю

бовью, жизнью, честью.

В другой раз мы как-то имели длинную дискуссию о

любви, о семье, о женщине. Поводом опять послужил

Толстой. Оба мы незадолго перед тем прочитали «Крей¬

церову сонату» и находились целиком под впечатлением

этого замечательного произведения. Михаил и тут

был склонен становиться на точку зрения Толстого, у

меня же философия последнего вызывала крайнее него

дование.

— Ты понимаешь, Михаил, — горячился я. — Я глубоко

уважаю Толстого как великого художника. Возможно, это

самый великий писатель русской литературы. Но его взгля

ды часто приводят меня в бешенство. Возьми, например,

отношение Толстого к женщине. Какую он отводит ей

роль? Во что превратилась, в конце концов, Наташа в

«Войне и мире»? В располневшую, самодовольную самку.

И это все. А ведь Наташа — идеал Толстого. Еще хуже

в «Крейцеровой сонате»...

— А может быть, так лучше? — возражал Михаил. —

В наших еврейских семьях женщины занимаются обычно

семьей, детьми, хозяйством, а ведь еврейские семьи са

мые крепкие. И мужья и жены живут у нас лучше, чем у

вас, православных.

— Ты совершенный ретроград, — кипятился я. — Ты

скоро будешь отстаивать «Домострой».

— Ничего подобного! — с возмущением отпарировал

Михаил. — Но только я уверен, что хорошая жена должна

жить для семьи. А чего ты хочешь от жены?

Мы оба лежали на песчаном берегу реки, подставляя

открытые спины лучам еще горячего послеполуденного

солнца. Плакучие ивы купали свои ветви в струях тихо

бежавшей воды. Где-то высоко, в прозрачном весен-

180


нем воздухе, слышались голоса птиц. Вопрос Михаила не

вольно заставил меня задуматься. После некоторого молча

ния я уже более спокойно отвечал:

— Жена, по-моему, должна быть лучшим и самым

близким другом своего мужа. Не только любящей женой,

но и другом. Муж и жена — духовное единство, порожден

ное сходством взглядов и убеждений. Между мужем и

женой должно быть полное равенство.

Михаил усмехнулся и добавил:

— Ты хочешь невозможного. Да и нужно ли это?..


Лето 1900 года я опять проводил вместе с Пичужкой.

На этот раз наши семьи решили устроить «съезд» в Сара

пуле, где жили наши общие родственники. В конце мая я

отправился в Москву и оттуда вместе с семьей Чемодано¬

ных приехал в Сарапул. Днем позже в Сарапул приехала

моя мать со всеми остальными детьми. Мы поселились

вместе с нашими родственниками в большом деревянном

доме, вокруг которого был обширный, но запущенный сад,

и провели в этом тихом прикамском городке все

лето.

Пичужка только что кончила гимназию (в то время

женские гимназии имели семь классов) и тем самым как-

то сразу перескочила в разряд «взрослых». К тому же

духовно и физически она сильно выросла за прошедший

год. Это был уже не подросток, как на «Санитарной стан

ции»,—это была уже молодая девушка, которая, несмотря

на свои шестнадцать лет, рассуждала зрело и понимала

много. По сравнению с ней, я, которому предстояло еще

целый год «трубить» в гимназии, чувствовал себя почти

мальчиком. Раньше в нашей двойственной дружеской

«антанте» я обычно играл первую скрипку, Пичужка же

удовлетворялась положением младшего члена. Теперь роли

переменились, и я как-то невольно стал смотреть на Пи

чужку снизу вверх. К этому имелось у меня еще специаль

ное основание.

В то сарапульское лето главной моей болью был во

прос: есть у меня талант поэта или нет?

Писать, творить уже стало для меня потребностью.

Стихи сами собой складывались в голове, руки невольно

тянулись к перу и бумаге. И выходило как будто бы до

вольно складно. Но значит ли это, что у меня есть настоя-

181



щий, большой поэтический талант? В шестнадцать лет все

пишут стихи, однако Пушкины и Некрасовы рождаются

раз в столетие. Что ж я такое: один из обыкновенных гим

назических стихоплетов или же человек, отмеченный «иск

рой божьей»?

Настроения мои часто и резко колебались то в одну, то

в другую сторону. Иногда мне казалось, что в душе у

меня горит яркий огонь таланта и что мне суждено стать

крупным поэтом. Тогда я воображал себя вторым Некрасо

вым (я признавал только «гражданскую поэзию») и в яр

ких красках рисовал, как я отдаю все свое дарование на

службу делу народа и как мой гневный стих ударяет по

сердцам людей «с неведомою силой». В такие минуты я

чувствовал себя счастливым, могучим и непобедимым.

Иногда же, наоборот, мне казалось, что я совершенная

бездарность, что стихи мои никуда не годятся и что все

мои творческие попытки являются лишь «пленной мысли

раздраженьем». Тогда на меня находили уныние, депрес

сия, неверие в свои силы. В такие минуты я ходил мрач

ный, нелюдимый и любил декламировать знаменитое гей-

невское «Warum?»:

Warum sind derm die Rosen so blass,

O, sprich, mein Lieb, warum?

Waram sind denn im grunen Grass

Die blauen Veilchea so s t u m m ? 1

И, дочитавши до конца это изумительное стихотворе

ние, я в состоянии глубокого пессимизма задавался во

просом:

— Разве жизнь, природа, человечество, идеи, мысли,

чувства, радости, печали, стремления — разве все это не

есть одно сплошное, роковое «Warum?»

Я тщательно скрывал от всех минуты моих упадочных

настроений, но пред Пичужкой моя душа открывалась.

Я искал у нее утешения и ободрения. И она мне это дава

ла. С каким-то чисто женским умением она успокаивала

меня и возвращала мне веру в самого себя. Особенно вре

зался мне в память один случай.

Как-то тихой лунной ночью мы с Пичужкой возвраща-


182


1


В переводе Надсона эти стихи звучат так:

Отчего бледны и печальны розы,

Ты скажи мне, друг мой дорогой?

Отчего фиалки пламенные слезы

Льют в затишьи ночи голубой?


лись на пароходе в Сарапул из Чистополя, куда мы езди

ли проводить знакомого приятеля. Спать нам не хотелось,

и мы долго сидели на палубе, наслаждаясь открывавшей

ся перед нами картиной. Могучая темноводная Кама тихо

сияла под серебром лунного света. Высокие берега, густо

поросшие хвойными лесами, угрюмо свешивались над ее

шумными струями. Равномерные удары пароходных колес

гулко отражались по крутоярам, переливались протяжным

эхом и где-то замирали вдали.

Потом мы заговорили. Я вновь коснулся моего больно

го вопроса. Я долго доказывал Пичужке, как важно было

бы, чтобы я имел поэтический талант: я горы сдвинул

бы с места, я поразил бы в самое сердце «ликующих и

праздноболтающих», я вдохновил бы своей песней на

род на борьбу. Я закончил свои мечты горестным воскли

цанием:

— Если я не стану большим поэтом, то не стоит жить!

Пичужка дружески положила руку на мое плечо и ка

ким-то особенно проникновенным голосом сказала:

— Жить стоит, если ты даже и не станешь большим

поэтом.

Пичужка была права. С тех пор прошло свыше сорока

лет. Я не стал ни большим, ни даже маленьким поэтом.

И тем не менее, оглядываясь на весь пройденный мной

путь, я с глубоким убеждением могу воскликнуть:

— Да здравствует жизнь!


17. ТРАГЕДИЯ ЦЕРКОВНОГО ОРГАНИСТА

Осенью 1900 года я стал брать частные уроки немецко

го языка. Мать считала, что каждый интеллигентный че

ловек должен хорошо знать, по крайней мере, один ино

странный язык, но предоставила мне самому выбор языка.

Я остановился на немецком, — и виной тому был Гейне.

Еще в шестом классе я начал почитывать его произведе

ния, и они сразу произвели на меня сильнейшее впечатле

ние. Эта любовь к великому немецкому поэту в дальней

шем все больше росла параллельно с моими увлечениями

другими авторами, в частности Байроном, и к восьмому

классу превратилась в настоящую страсть, которая посте

пенно отодвинула назад всех моих прежних литературных

«богов». Пичужка прислала мне портрет Гейне—я повесил

183


его над своим столом и поминутно им любовался. «Я не

видел лица лучше, чем у Гейне, — писал я в то время Пи

чужке и затем прибавлял: — С

каждым днем я открываю

в Гейне все новые и новые достоинства и убеждаюсь, что

этот вечно насмешливый, вечно скептический Аристофан

девятнадцатого века — один из величайших гениев и зна

токов человеческой души вообще, а души людей нашего

века в особенности. Гейне — это человечество. Он олице

творяет его в своем лице с таким совершеством, как

никто. В нем нашли свое отражение все хорошие и дурные

стороны человечества, вся широкая и пестрая панорама

житейского рынка, вся его боль и скорбь, вся его злость

и негодование. За это-то я так люблю Гейне! Короче, я

останусь ему неизменно верен».

Последнее замечание было пророческим. Из всех моих

литературных увлечений юности самым длительным и

прочным оказалось увлечение Гейне. Я сохранил его на

всю жизнь, и даже сейчас, в минуту раздумья или отдыха,

я люблю перелистать томик стихов этого ни с кем не срав

нимого и ни на кого не похожего поэта. В те годы мне

больше всего хотелось читать Гейне в подлиннике. И по

тому я решил изучать немецкий язык.

Моим учителем был органист лютеранской кирки в Ом

ске по фамилии Браун. Хотя в нашем городе он сходил

за «немца», на самом деле Браун был латыш из Риги,

кончивший там немецкую гимназию. Сколько ему было

лет, сказать не могу: Браун всегда обходил этот вопрос,

как и вообще все вопросы, относящиеся к его прошлому.

Только позднее я понял, почему. На вид моему учителю

можно было дать лет пятьдесят, и весь он со своим полу

седым низким «ежиком» на голове, всегда ярко отливав

шим помадой, со своими бритыми усами и бородой, с

глубокой сетью морщин на бледноватом лице, казался

каким-то полузасохшим сморщенным лимоном. Лишь глаза,

черные, острые, чуть-чуть испуганные, как-то не гармони

ровали с общим обликом Брауна: точно они были взяты

от другого человека и невпопад приставлены к этому

лицу. Одевался Браун скромно, но чистенько и аккуратно,

и, ходя по улице, любил курить трубку.

Вначале наши занятия шли очень официально. Один

урок мы посвящали чтению «Путевых картин» Гейне, дру

гой—разговору, причем беседовали мы на самые «беспар

тийные» темы: о погоде, о достопримечательностях

184


Омска, об отметках за четверть и тому подобных мало ин

тересных вещах. Понемногу, однако, лед стал таять, и

наши отношения начали принимать более человеческий ха

рактер. Большую роль в сближении с учителем сыграла

моя любовь к органу. Этот инструмент всегда возбуждал

во мне самое искреннее восхищение. До сих пор я счи

таю, что орган — самый могучий, самый вдохновенный

музыкальный инструмент из всех, созданных человече

ством. Больше, чем какой-либо иной, он способен поко

рять и завоевывать душу. Браун стал водить меня в кирку

в часы, свободные от богослужений, и разыгрывать предо

мной изумительные органные концерты. Музыкант он был

хороший и дело свое любил страстно. Бах, Моцарт,

Гайдн, Бетховен и многие другие композиторы прошли

здесь предо мной в своих величайших произведениях, и

здесь именно я впервые понял и почувствовал все несра

вненное величие Бетховена, который остался на всю даль

нейшую жизнь моим музыкальным «богом».

Орган проложил дорогу к моему сближению с учите

лем. Он жил при кирке в маленькой квартирке из двух кро

хотных комнаток с кухней и часто после «концерта» при

глашал меня к себе выпить стакан чаю. Жил он один, ста

рым холостяком, помещение свое содержал в идеальной

чистоте и сам вел все свое несложное хозяйство. Мало-

помалу я так освоился в квартирке Брауна, что стал чув

ствовать себя здесь, как дома, и позволял себе иногда

рыться на его книжных полках и в разных укромных уго

лочках. Как-то раз мы зашли к учителю после великолеп

ного концерта Баха—оба в очень приподнятом, почти радо

стном настроении. Были ранние зимние сумерки, и учитель

сразу пошел на кухню ставить чай. Я же подошел к не

большой этажерке и, порывшись немножко в каких-то

старых иллюстрированных журналах, вытащил сильно по

линявший от времени альбом фотографических карточек.

Машинально я стал его перелистывать. Лица мне были

совершенно незнакомые, но по костюмам и прическам

женщин видно было, что все портреты относились к эпо

хе 70—80-х годов прошлого века. Одна фотография при

влекла мое особенное внимание: она изображала молодую

девушку с длинной толстой косой, сильно напоминавшую

по типу гётевскую Гретхен. Лицо нельзя было назвать

красивым, но в нем было много какого-то нежного очаро

вания.

185


— Кто это? — спросил я учителя, когда он поставил

на стол чай и печенье.

Я никогда не забуду эффекта, произведенного моим не

винным вопросом. Браун внезапно изменился в лице, по

темнел, еще больше сморщился. Из груди его вырвался

какой-то странный звук, похожий не то на икоту, не то

на сдержанное рыдание. Учитель круто отошел от стола

и неподвижно остановился у замерзшего окна, уткнув

шись в него лицом. Я не мог понять, в чем дело, но сра

зу почувствовал, что своим вопросом я затронул какую-то

скрытую, незажившую рану. Я был смущен, но не знал,

как выйти из положения. Прошло несколько минут нелов

кого молчания. Наконец, Браун овладел собой, вернулся

к столу и налил мне и себе по стакану чаю. Однако все

его недавнее оживление, вызванное Бахом, исчезло без

следа. Он был теперь мрачен, угрюм и показался мне го

раздо более сутулым, чем обычно. Не говоря ни слова,

мы в тяжелом напряжении выпили чай, и я поднялся, что

бы поскорее уйти. Я хотел, однако, как-нибудь загладить

свою бестактность и на прощанье сказал:

— Извините меня, пожалуйста, за необдуманный во

прос... Я не знал... Я не думал причинить вам неприят

ность.

Какая-то тень прошла по лицу учителя, и он вяло от

ветил:

— Нет, нет, что же?.. Я понимаю... Не беспокойтесь...

Все проходит...

Я надел на себя шинель и собрался уходить. Но, когда

л уже брался за ручку двери, учитель вдруг судорожно

сорвался с своего места, подбежал ко мне и, схватив за

руку, молящим голосом заговорил:

— Не уходите, ради бога! Посидите со мной!.. Я боюсь,

я боюсь! Она опять придет! Она опять будет мучить меня!..

— Кто она? — с недоумением спросил я.

— Вы знаете, кто эта женщина, о которой вы спраши

вали? — глухо пробормотал учитель.

— Нет, не знаю. Кто она? — откликнулся я.

Браун передохнул, точно ему трудно было выговорить

слово, которое он собирался сказать, и затем почти про

шептал:

— Это моя жена...

Вдруг голос учителя сразу перешел на крик:

186


— Нет, я сказал неправду! Это не моя жена!.. Это моя

невеста!..

Я почувствовал, что предо мной какая-то тяжелая тай

на, какая-то старая, еще не изжитая драма, и мне стало

жалко этого глубоко раненного человека. Я разделся и

вернулся в комнату. В быстро надвигающихся сумерках

очертания вещей и предметов стали как-то смягчаться и

туманиться. Я сел на кресло в двух шагах от Брауна, но

в полумраке мне плохо было видно выражение его лица.

Он тяжело дышал и никак не мог успокоиться.

— Вы извините меня, что я вас задерживаю, — винова

тым голосом проговорил органист, — это скоро пройдет...

это скоро пройдет!

Я стал его успокаивать как мог. Я не просил Брауна

рассказать мне, что его так волнует, — мне казалось это

бестактным и жестоким. Но он сам, видимо, искал случая

облегчить свою душу, — должно быть, он долго, очень

долго молчал, — и скоро из его уст полились слова... Сна

чала трудно, коряво, с запинками и заминками, как телега

по дороге с ухабами, а потом все легче, все быстрее, все

неудержимее. Хорошо, что были сумерки. В сумерки, ког

да не видно выражения лица собеседника, легче всего го

ворить на интимные, волнующие темы. В тот вечер я

услыхал жуткую историю, которая могла бы показаться

страницей из мрачного средневекового романа, если бы

она — увы! — не являлась живой реальностью в обста

новке царской России.

Мой учитель был сыном мелкого лавочника из окре

стностей Риги. Отец его почитал образование, тянулся изо

всех сил и дал мальчику возможность окончить немецкую

гимназию в Риге. Ставши на свои ноги, Браун пошел учи

тельствовать. Он получил должность в школе, располо

женной в одном из крупных латышских сел, а сверх того,

выполнял обязанности органиста в местной церкви. Дела

у него сразу пошли успешно. Он был молод, полон надежд

и энергии, будущее рисовалось ему в радужных красках.

Работы было много, но он ее любил и справлялся с ней

хорошо. Население относилось к учителю с симпатией, а

скоро в дополнение ко всему этому пришла любовь. На

одной вечеринке Браун познакомился с дочкой местного

начальника почты, той самой девушкой, портрет которой

я видел в альбоме, почувствовал, что сердце его забилось

сильнее, и быстро убедился, что другое сердце отвечает

187


взаимностью. Роман продолжался несколько месяцев.

Взаимная страсть разгоралась все сильнее. Наконец, на

значена была свадьба — через несколько дней после боль

шой осенней ярмарки, устраивавшейся как раз в том селе,

где работал Браун. Молодой жених находился в состоя

нии восторженного опьянения, приготовлял свое жилище

к приему дорогой гостьи и с нетерпением ожидал дня,

когда это счастливое событие должно было совершиться.

Наступила ярмарка. Со всей округи собралась масса

народу. Приехал на ярмарку также сын важного немец-

кото барона, имевшего замок поблизости от села. Ходили

слухи, что предки барона разбойничали на большой доро

ге и что его родной дед был пиратом на Индийском океа

не, но попал в руки англичан и погиб на виселице. Нынеш

ний барон, однако, был большой человек при царском дво

ре и занимал разные высокие должности. Жил он большей

частью в Петербурге, а находившийся на месте управляю

щий драл три шкуры с окрестных крестьян и грозил ка

ждому недовольному. В этот год сын барона—молодой

конногвардейский офицер — проводил лето в замке, пьян

ствуя и безобразничая с привезенной им из столицы ком

панией. На ярмарке вся эта компания держалась шумно и

вызывающе, переворачивая телеги, сбивая с ног прохожих,

нахально приставая к женщинам. На беду, невеста Брауна

попалась на глаза баронскому сыну. Хорошенькая девуш

ка понравилась гвардейцу, и он бесцеремонно, на глазах

всего народа, облапил ее и стал целовать. Видевший это

Браун не мог удержаться, бросился на офицера и оттолк

нул его от невесты. Баронский сын пришел в ярость и,

наверное, тут же избил бы Брауна нагайкой, если бы не

вмешательство окружающей толпы. Знатный хулиган от

ступил пред разъяренными лицами и возмущенными крика

ми, но, уезжая, крепко выругался и погрозил Брауну ку

лаком:

— Я тебе это припомню!

И действительно, припомнил.

В назначенный день сыграли свадьбу. Было много го

стей, много вина, много добрых пожеланий. Когда все

разошлись и разъехались, молодые остались одни и, пол

ные счастья и любви, стали готовиться ко сну. Было уже

за полночь. Вдруг у входа в учительский дом, помещав

шийся на окраине села, раздался шум колес и вслед за

тем послышался громкий стук в дверь. Думая, что это

188


вернулся кто-то из недавних гостей, Браун открыл дверь

и сразу же был сбит с ног сильным ударом кулака в го

лову. Четверо здоровых парней из дворни барона ворва

лись в дом, схватили жену Брауна, заткнули ей рот, на

кинули на голову мешок и бросили в стоявшую у подъ

езда повозку. Браун пытался вырвать жену из рук

насильников, но был отброшен, смят и осыпан ударами.

Вслед за тем повозка с женой и ее похитителями скрылась

в темноте ночи. Не помня себя, не понимая толком, что

он делает, Браун бросился вслед за повозкой по дороге

к замку. Он бежал и кричал, призывая жену, проклиная

насильников, грозя всякими карами баронскому сыну. Ког

да Браун оказался, наконец, перед замком, ворота его

были наглухо закрыты. В окнах не видно было ни одного

огня. Он стал барабанить в ворота замка, стучал, кричал,

требовал, чтобы его впустили и отдали ему его жену. На

все вопли Брауна мрачный замок отвечал лишь мертвым

молчанием. Наконец, ключ заскрипел в воротах замка.

В душе Брауна вспыхнула потрясающая, невероятная на

дежда: может быть, это она, это его жена? Может быть,

баронский сын все-таки опомнился?.. Может быть,

уступая мольбам девушки, он, в конце концов, решил от

пустить ее?.. Но нет, три огромных волкодава выскочили

из ворот и бросились на Брауна. Он едва успел отскочить

и, схватив тяжелый сук, стал отбиваться от наседавших

на него собак. Ворота вновь захлопнулись, и Брауну ста

ло ясно, что оттуда, из замка, пощады ждать нельзя.

Преследуемый волкодавами, гонимый собственным отчая

нием, Браун в темноте ночи побежал назад, в село. Он

поднял с постели ничего не подозревавшего отца девуш

ки и рассказал ему о происшедшем. Начальник почты от

правил душераздирающую телеграмму в Ригу по началь

ству, прося помощи и защиты. Но было четыре часа утра,

все власти в Риге спали, а дежурный телеграфист не ре

шился в такую рань беспокоить высокое начальство. Он

просто ответил:

— Мало ли что бывает! Разберемся завтра.

Тем временем весть о похищении жены Брауна стала

распространяться по селу. Несмотря на ранний час, к до

му начальника почты стал собираться народ. Все возму

щались, кричали, ругали баронского сына, но никто не

решался сделать отсюда практические выводы. Напрасно

Браун умолял собравшихся вместе с ним итти к замку и

189


требовать немедленного освобождения его жены, — кре

стьяне переминались с ноги на ногу, чесали затылки и не

двигались. А один, более откровенный, сказал:

— Н-да, поди-ка, попробуй!.. Тоже тебе шею налома

ют... Барон-то при государе состоит.

Часы проходили. Наступил день. Начальник почты

вновь послал в Ригу отчаянную телеграмму. В ответ ему

сообщили, что обе телеграммы переданы по начальству,

но от начальства не было ни слуху, ни духу. Брауну ка

залось, что он сходит с ума.

Между тем по селу пошли неизвестно откуда взявшие

ся темные слухи, что нынче ночью в замке произошло

что-то страшное. Слухи эти росли, усиливались, пока, на

конец, не пришли из замка люди и шопотом, по секрету,

не рассказали, что случилось: похищенная жена Брауна

была передана в руки баронского сына и его компании.

Все они были вдребезги пьяны и едва ли даже ясно со

знавали, что делали. Несчастная девушка была изнасило

вана всеми по очереди. Совершенно обезумевшая, рано ут

ром она выбросилась из окошка замка и разбилась на

смерть...

Трудно описать состояние Брауна после этой истории.

Рассудок его помутился. Он пытался поджечь замок, но

это ему не удалось. Он хотел повеситься, но его от этого

спасли. Он заболел тяжелой нервной горячкой и много

месяцев пролежал в больнице. Он вышел оттуда разби

тым человеком: весь как-то сломался, постарел, потерял

почву под ногами. Он не мог больше оставаться в родных

местах, где все ему напоминало о только что пережитой

трагедии, и стал бродить по России. Был в Одессе, на

Кавказе, на Волге. В конце концов, восемь лет назад

судьба закинула его в Омск.

Браун навсегда остался холостяком: самая мысль о

женитьбе теперь стала для него предметом ужаса...

— А что же сталось с баронским сыном? — спросил я,

когда Браун кончил свой рассказ. — Был ли он наказан?

— Н а к а з а н ? — с горечью повторил мой вопрос Браун.—

Разве таких людей наказывают?.. Ведь его папаша был

близок к царю... Ну, на другой день после всего проис

шедшего приехали власти в замок, их там хорошо

угостили, напоили, а потом они составили протокол:

смерть, мол, произошла оттого, что девица была сильно

190


выпивши и в состоянии опьянении, случайно оступившись,

выпала в окно. Вон оно как вышло! Она же, мол, сама и

виновата. Тем дело и кончилось. Н-да, недаром говорит

ся: с сильным не борись, с богатым не судись.

Браун глубоко задумался. Я тоже молчал, потрясенный

рассказом, который только что услышал. Наступил вечер,,

и в комнате было совсем темно, но лампы зажигать не

хотелось.

Браун, наконец, очнулся и проговорил:

— Спасибо, что вы остались. Я выговорился, и мне

стало легче. Обычно я не думаю об этой давней истории.

Временами мне даже кажется, что я ее забыл. Но потом

вдруг что-нибудь напомнит мне о ней. Будто ножом по

сердцу полоснет... И тогда ко мне приходит она... Я вижу

ее такой, какой она была в момент ее похищения: руки

связаны, лицо белое, без кровинки, а глаза смотрят на ме

ня укоризненно, будто спрашивают: почему же ты меня не

спасешь?.. О! В такие минуты я готов повеситься...

Браун застонал и хрустнул пальцами. Я схватил его за

руку и стал успокаивать. Постепенно он оправился и как

будто бы пришел в себя. Потом уже совсем другим,

обыкновенным, повседневным голосом сказал:

— Совсем стемнело. Надо лампу зажечь. И вам пора

итти домой, а то ваша мамаша будет беспокоиться.


18. ОГНИ ЖИЗНИ ЗАГОРАЮТСЯ НАД МОИМ

ГОРИЗОНТОМ

Целую неделю после того я ходил под впечатлением

рассказа Брауна. Все думал и передумывал, все старался

доискаться до того, основного, главного, что вытекало из

этого рассказа. Кровь закипала у меня, когда я вспоминал

о той ужасной несправедливости, жертвой которой стал

Браун, и о том, что виновник гнусного преступления

остался безнаказанным. А почему? Только потому, что

сам он был гвардейский офицер, что отец его был близок

к царю, что оба они были представителями высшего со

словия в государстве. Классовая структура царского об

щества впервые встала предо мной в столь обнаженной, в

столь отталкивающей форме, и я невольно должен был

задуматься. Я начал рыться в памяти и перебирать фак

ты и впечатления прошлого, лежавшие там до сих пор,

191


как случайно набросанные кирпичи. Я вспомнил фельд

фебеля Степаныча и моего друга новобранца Карташева,

я вспомнил штурвального Горюнова и рассказы «дедушки-

политического», я вспомнил забитость и нищету подмо

сковных крестьян, с которой мне приходилось сталкивать

ся в Мазилове и Кирилловне, я вспомнил полуголодное

существование омских ремесленников, у которых я учился

столярному и слесарному делу, я вспомнил сотни иных

«мелочей жизни», которые раньше как-то незаметно про

ходили мимо моего сознания, но которые теперь приоб

рели в моих глазах совсем особенное значение. Я вспо

мнил все это, собрал вместе, суммировал и впервые пришел

к выводу, который в точной формулировке должен был

гласить: «Долой самодержавие!» Я не хочу сказать, что

у меня в тот момент нашлась именно такая точная форму

лировка, — конечно, нет. Я кончил гимназию, не видав ни

одной нелегальной брошюры или листовки, и лозунг «До

лой самодержавие!» воспринял уже только в Петербурге,

после поступления в университет. Однако существо тех

заключений, к которым я пришел в результате размышле

ний, вызванных рассказом Брауна, было именно таково.

Именно с этого момента в моей душе загорелась та

острая, жгучая ненависть к царизму, которая спустя ко

роткое время привела меня в лагерь революции.

Итак, путеводная цель была найдена. Но каков веду

щий к ней путь?

Здесь все для меня попрежнему оставалось в тумане.

Зимой 1898/99 года мы часто спорили с Олигером по

вопросу о легальных и нелегальных формах работы. Оли

гер отстаивал идею создания подпольного органа вроде

«Колокола» Герцена (мы в то время в нашей омской глу

ши не подозревали, что подпольные органы уже суще

ствуют), я же, наоборот, находил, что передовой ле

тальный орган вроде «Русского богатства» может прино

сить гораздо больше пользы. Вообще в то время я дока

зывал, что сейчас в России важнее всего просвещение

народа и что только просвещение может подготовить

широкие массы к восприятию «идей равенства и свободы».

Отсюда я делал вывод, что «мирный путь прогресса»

прочнее и успешнее, чем революционные катаклизмы. На

«Санитарной станции» и в Сарапуле мы много беседовали

на ту же тему с Пичужкой, причем моя кузина оказыва

лась еще более прямолинейной сторонницей «культурни-

192


чества», чем я. Отчасти под ее влиянием я любил в то

время провозглашать:

— Культура, и только культура, приведет человечество

к счастью!

В дальнейшем, однако, у меня появились сильные со

мнения в правильности этой «культурнической» концеп

ции, и позднее я с некоторой издевкой писал Пичужке,

что она собирается «малыми делами приносить великую

пользу». Мои сомнения еще больше возросли, когда

осенью 1900 года в Омске вдруг опять внезапно появился

Олигер.

За год нашей разлуки с моим другом произошло много

интересного. Саратов, где после ухода из нашей гимназии

он поступил в химико-техническое училище, не в пример

Омску, был в то время уже крупным революционным

центром. Здесь имелись уже социал-демократические груп

пы, организации учащихся, кружки на заводах, нелегаль

ная литература, прокламации. Олигер очень быстро ориен

тировался в этом подпольном мире и стал играть доволь

Загрузка...