Только на рассвете сержант Костромин передал лейтенанту Шитову свой рубеж длиною в сто пятьдесят шагов.
И когда все уже было закончено, Костромин в последний раз посмотрел на траншею, на поле, изрытое тяжелыми фугасными снарядами, и понял, что ему очень повезло, потому что из его взвода многих уже нет в живых.
— Вот и все, — сказал Костромин, — а теперь можно и попрощаться.
Он постоял еще несколько минут, словно что-то вспоминая, потом взял с бруствера горсть земли и осторожно пересыпал ее в ладонь удивленному Шитову.
— Вот так, — сказал Костромин, — когда-то русские солдаты передавали рубеж своим товарищам. Теперь эта земля ваша, и вы за нее держитесь.
— Хорошо, — сказал Шитов. — Мне нравится этот русский обычай.
— Это не обычай, это вроде клятвы, — сказал Костромин. — Ну, прощайте!
Они попрощались, и вскоре стало уже так светло, что бойцы увидели траншеи, сгоревший одинокий танк, висящий в небе аэростат и проволочные заграждения врага.
— Я думаю, — сказал пулеметчик Сизов, — что до немцев метров двести, пожалуй, будет. Совсем близко…
— Здесь уже, ребята, держите ухо востро, — предупредил Шитов.
— Уж будьте уверены. Маху не дадим, — сказал Сизов. — Я вот с первых дней воюю, и, представьте себе, товарищ лейтенант, пока ни одной царапины. Наверно, ухлопают сразу…
— Ерунда. Об этом не надо думать.
Вскоре, словно пожарные сирены, завыли две мины, потом несколько мин разорвалось рядом с траншеей, и земля, брызнувшая в разные стороны, зашумела кругом, как дождь.
— Ну вот и начинается, — сказал Шитов, — спектакль в четырех частях.
Он внимательно посмотрел на бойцов. Их лица были спокойны, а движения неторопливы и расчетливы: вряд ли хоть один снаряд мог застать их врасплох…
Так прошел первый день. Ночью по всему фронту светили ракеты, и на правом фланге у Шитова неистово били немецкие пулеметы. Гирлянды разноцветных трассирующих пуль путались в небе и гасли, не долетев до полуразрушенных белых строений.
Всю ночь бродил Шитов по своему участку, вслушиваясь в треск пулеметных очередей и в далекий гул артиллерийской канонады. Какой-то шальной осколок пробил дверь в блиндаже Шитова и застрял в вещевом мешке. Потом наступил рассвет, и Шитов лег спать.
Небо было облачное. Туман висел на кустах и проволоке, как мокрое солдатское белье. Где-то запели птицы, и Шитов увидел во сне огромный театр, где он долго искал жену, но жены он не нашел, и тогда кто-то дал Шитову папироску и зажег спичку, до боли опалив ему ресницы. Он открыл глаза. Резкий толчок потряс блиндаж, Шитов увидел бойцов и прислушался к разрывам.
— Стреляют?
— Бьют, заразы, — сказал Сизов. — Вот уже тридцать семь минут долбят наш участок.
— А вы бы завели патефон, — предложил Шитов, — все-таки с музыкой веселей.
— Верно, — сказал кто-то и поставил пластинку «Калифорнийский апельсин». Ее проиграли три раза, но немцы стали бить еще ожесточенней, и тогда патефон перенесли к дверям и поставили самую громкую пластинку.
Волны земли, поднятые разрывами, ударялись в траншею и летели через бруствер в открытые двери землянок и блиндажей.
Вскоре снова стало тихо и буднично, и Шитов начал ждать атаки. Но в этот день ее не было.
Ночью бойцы Шитова услышали, как за проволочными заграждениями в районе кладбища скапливались немецкие танки.
— Ну, ребята, — сказал Шитов, — теперь держись. Назад нам идти некуда.
— Верно, — сказал Сизов, — и черт его знает, товарищ лейтенант, прямо стыд берет, как вспомнишь прошлогоднее паникование.
Вскоре из долины вышли танки, тяжелые, неуклюжие, как слоны, и бросились на траншею Шитова. Они открыли огонь из всех пушек, но их встретили гранатами и бутылками с горючей смесью. Почти у самой траншеи два танка остановились и вспыхнули, а четыре повернули назад и обнажили свою пехоту.
Долго расстреливал Сизов отползающую пехоту врага, а Шитов сидел на корточках около работающего пулемета и писал донесение командиру роты, требуя от него два противотанковых ружья.
«Мне нужны только два ружья, — писал он, — только два, и тогда никакие силы не сдвинут нас с этого места. Рубеж держу».
К вечеру прибыли противотанкисты с трофейной губной гармоникой, на которой пока что никто не умел играть.
Шли дни, и на этом участке все было спокойно. Солдатам не хватало табаку. Они все чаще вели задушевные разговоры, читали друг другу письма и, теперь уже наизусть зная участок врага, помогали нашим снайперам выбирать удобные позиции, а иногда и сами уходили в засады. Но однажды вечером немцы снова бросились в атаку. Шитов при свете ракет видел, как они поднялись с исходных рубежей и пошли по изуродованному полю тремя цепочками.
Они шли прямо на его пулеметы, и Шитов почувствовал, что на этот раз ему будет совсем нелегко сломить немцев.
— Всем хозяйством — огонь! — скомандовал он. — Огонь! Огонь!..
Но немцы шли как заводные, и, когда они были уже совсем близко, прибежавший сержант Маков сказал:
— Надо отходить, товарищ лейтенант, у нас взвод, а у них больше батальона.
— Беги, — сказал Шитов и посмотрел на свой автомат, — ты меня понял, Маков?
— Так точно, товарищ лейтенант, но вы не подумайте чего-нибудь худого… Вы же знаете, я не трус…
— А если не трус, так иди на свое место и передай, что будем драться насмерть.
— Есть! — сказал Маков и увидел, как кровь проступила на гимнастерке Шитова.
— Вы, кажется, ранены, товарищ лейтенант? — сказал Маков.
— Кажется, да, — сказал Шитов, — но от этого и ты не гарантирован. Иди и передай бойцам: будем драться насмерть.
С огромным трудом, но первую цепь врага удалось сломить у самой траншеи; вторая цепь замешкалась и стала растекаться по флангам, а третья попала в полосу артиллерийского обстрела и легла в кусты. Вскоре вражеская атака захлебнулась.
На рассвете пришла смена. Шитов сдал свой рубеж и, когда все уже было закончено, взял с бруствера горсть земли и осторожно пересыпал ее в ладонь новому командиру.
— Вот так, — сказал он, — меня научили передавать рубеж своим товарищам. Теперь эта земля твоя, и ты за нее держись.
Шитов в последний раз посмотрел на траншею. В небе светила ракета, она медленно опускалась между двумя сожженными немецкими танками и выхватывала из темноты полуразрушенный сарай и поле, где, наверно, еще немало прольется человеческой крови.
1942
Я сидел в блиндаже, у горящей печки, и, чтобы не заснуть, рассматривал английскую книгу со старинными гравюрами, изображавшими пустынные замки, подвиги храбрых рыцарей и вероломство какой-то маркизы с дьявольски трудным именем.
Но вскоре я ощутил резкие толчки, как при землетрясении, и понял, что где-то поблизости разорвалось несколько снарядов крупного калибра.
Попав под струйки земли, хлынувшей с потолка, я отряхнулся, еще ближе придвинулся к печке и снова раскрыл книгу на той странице, откуда на меня смотрела белокурая чертовка — маркиза с очень трудным именем.
— Послушайте, капитан, — сказал мне комбат Дергачев, — я не понимаю, ну какая вам радость от этого лейтенанта, ложились бы вы спать.
— Не могу. Мне тоже надо поговорить с ним.
— А может быть, они что-нибудь там путают? — желчно сказал майор из штаба армии. — Это ведь бывает. Возьмут какого-нибудь сморкача с нашивками, увидят ясные пуговицы и говорят «лейтенант».
— Мои разведчики ничего не путают, — с достоинством ответил Дергачев. — Еще полчаса терпения, и этот лейтенант будет здесь. Вы слышите, какой немцы дают огонь?
Комбат приоткрыл дверь, поднял с земли еще не остывший осколок и, перекатывая его с ладони на ладонь, положил на стол рядом со стаканом, из которого переводчик пил чай.
Налет длился минут десять, потом гул затих, и связной, потушив лампу, отдернул занавеску и открыл окошко, вырубленное под самым потолком блиндажа.
Было уже утро. Куда-то далеко убегали облака. Туман сползал с Пулковской высоты, обнажая развалины обсерватории и деревья, которые все еще стояли, хотя давно уже были мертвы.
Вскоре в блиндаж ввели немецкого лейтенанта, сильного, красивого парня, успевшего подавить в себе страх и даже смириться с тем, что ожидало его впереди.
Разведчик, который, видимо, «взял» этого офицера, сдержанно и зло улыбаясь, положил перед комбатом кожаный бумажник, часы, письма и фотографии и встал у порога, закрывая ладонью темное пятно на рукаве маскхалата.
Вероятно, разведчик был ранен, но ему очень хотелось присутствовать при допросе, и он нерешительно переминался с ноги на ногу и поглядывал на комбата.
— Ты можешь остаться, — сказал Дергачев разведчику. — А вас, — обратился он к представителям армии, — я попрошу приступить к допросу.
Комбат не сразу придвинул к себе кожаный бумажник, письма и фотографии пленного. Ему было как-то неловко читать и разглядывать все то, к чему он не имел никакого отношения, но долг требовал этого. Когда допрос подходил уже к концу, я заметил, как переменилось лицо Дергачева, как задрожали его губы и как засеребрились его большие серые глаза.
Он долго рассматривал фотографию, потом угрожающе поднялся из-за стола и направился к пленному.
— Что это такое? — спросил комбат и протянул немецкому офицеру фотографию, где была изображена группа женщин в лагерных башмаках, в стареньких платьях и в ситцевых платках, прикрывавших коротко срезанные волосы.
Женщины были сняты на скотном дворе, в ненастный день, и стояли понуро, поглядывая исподлобья в чужую даль, задернутую мутными облаками.
— Я спрашиваю, что это за люди и где они сейчас? Какого черта он молчит?
— Он думает, — сказал переводчик.
— Поздно он начал думать. Поторопите его с ответом. Больше я ждать не могу.
— Хорошо. Я постараюсь как можно точнее перевести ответ. Его родители, — сказал переводчик, кивая на пленного, — занимаются земледелием. Этих женщин они взяли из трудового лагеря, сфотографировали их на своем скотном дворе, а карточку прислали сыну, чтобы он не беспокоился о хозяйстве. Вот и все.
— Нет, не все, — сказал комбат. — Они русские, и среди них есть женщина, похожая на мою жену. Вот она стоит с краю и смотрит на нас.
Комбат сунул фотографию переводчику, резко повернулся и вышел из блиндажа.
Вскоре вышел и я и направился к комбату, держа для него зажженную папиросу в руке.
Я нашел его сразу же за первым поворотом траншеи, около раскрытого ящика с гранатами.
Дергачев сидел на земле, низко опустив непокрытую голову и уткнувшись подбородком в колени. Моросил дождь, и в сыром воздухе за бруствером все реже посвистывали пули, все незаметнее становились всполохи от ракет и артиллерийской стрельбы.
В воюющих армиях наступила пора завтрака.
— Встаньте, Алеша, — тихо сказал я, и комбат открыл глаза. Он уперся руками в грязную землю и, слабо соображая, как раненый, осторожно поднялся на ноги и пошел к блиндажу неторопливым шагом.
— Мерзость-то какая, — сказал он. — Вы видели, за что воюет этот лейтенант?
— Успокойтесь, Алеша.
— Не надо меня успокаивать, — сказал он. — Я не ребенок. Если это даже не моя жена, то все равно я не хочу, чтобы этот лейтенант безнаказанно затерялся среди пленных. Вы видели на фотографии его скотный двор, а меня всю жизнь учили, что человек — это звучит гордо, что человек не может быть ни господином, ни рабом.
— Но теперь-то он только пленный. А лежачего, Алеша, не бьют. Вам это известно с детства.
— Да, это правило мы хорошо усвоили, но скажите мне еще два слова в защиту этого стервеца и мы поссоримся на всю жизнь. Ну, начинайте!
Но я промолчал, понимая, как тяжко сейчас Дергачеву.
Часовой открыл нам дверь, и мы вошли в блиндаж.
Через час, когда допрос был закончен и пленного лейтенанта увезли, комбат сел за стол, положил перед собой бумагу и стал что-то писать, прерывисто дыша и больше ни на что не обращая внимания.
Он писал долго, потом подошел к телефону и попросил, чтобы ему прислали машинистку из штаба полка и чтобы я продиктовал ей все то, что было написано на этих листках.
Вскоре он ушел с ординарцем в третью роту, а я взял со стола его листки и стал просматривать их.
Это было письмо военному прокурору, где Дергачев писал о пленном лейтенанте как о человеке, лишенном нравственных устоев и совершившем такое преступление, которое могло сойти безнаказанно только в очень древние времена.
Каждое слово комбата было справедливо, но, когда я дочитал листки до конца, в моей душе что-то дрогнуло, и я подумал о том, что мне надо еще раз поговорить с Дергачевым и до вечера повременить с его письмом… Но на войне не всякий может дожить до вечера. И я заколебался.
— Слушай, Василий, — сказал я телефонисту. — У твоего комбата большое горе. Жена у него в плену. Ты уж за ним присматривай, чтобы зря не лез под пули. Понял?
— Так точно, товарищ капитан. Себя не пощажу, а смерть отведу от комбата. Сам вижу, как его свернуло. Но ничего. Покипит, покипит, а потом остынет.
— Я тоже так думаю, но, когда остынет твой комбат, ты скажи ему, что корреспондент, мол, решил письмо до вечера не отправлять.
— Это почему же? — спросил Василий и сразу же стал недоступным, как колючая проволока.
— Понимаешь, Василий, я много езжу по фронту и очень отчетливо вижу, как приближается наша победа. Она совсем близко. Еще год — и мы в Берлине. И запомни, Василий, не надо быть мстительным.
— Конечно, не надо, — сказал Василий, — но и играть с фашистами в шашки — это нам тоже ни к чему. Пока мы здесь толкуем о милосердии, они палят. Слышите, как они палят?
— Слышу, — сказал я.
— То-то. А вам трудно отправить письмо комбата. Помните, на прошлой неделе мы взяли пленного. Вот с ним после войны, пожалуйста, можно играть и в шашки, а с этим нет.
— Ты, кажется, обиделся, Василий? Но я не хотел обидеть ни тебя, ни комбата.
— Не хотели, а обижаете. Тоже нашли кого жалеть. Там, в прокуратуре, лучше нашего разберут, чего заслужил пленный.
Увидев у порога машинистку, Василий встал, и, пока он угощал девушку консервами, я сам перепечатал письмо комбата и крупными буквами написал на конверте адрес военного прокурора. Потом я попрощался со всеми и вышел из блиндажа, восстанавливая в памяти наиболее яркие строчки из письма комбата Дергачева. И хотя его слов я не произносил вслух, но они долго звучали в моих ушах, заглушая и разрывы снарядов, и посвистывание пуль на Пулковской высоте.
1942
Письма родным опустили в ящик, потом разведчики и саперы вычистили автоматы, и, когда наступили сумерки, Катков сказал, что пора уже одеваться.
У разбитого кирпичного здания разведчиков и саперов выстроили в одну шеренгу. Они поняли, что к ним кто-то должен приехать, и вскоре заметили велосипедиста на узкой, извилистой дороге, которая тянулась вдоль заминированных полей. Приехавший начальник штаба прислонил велосипед к стене и поздоровался с бойцами.
— Ребята, — сказал он, — перед вами стоит задача добыть пленного, задача нелегкая, но если вы ее не решите, лучше не показывайтесь мне на глаза. Учтите, прошлый раз вся операция сорвалась оттого, что было много шуму.
Он положил руку на руль и, поправляя педаль, осторожно спросил:
— Может быть, кто-нибудь из вас того… ну, как бы вам это сказать, заболел, что ли? Больного мы можем заменить.
Но больных не оказалось.
Вскоре стало темнеть. Восемь разведчиков и два сапера вышли на дорогу и подозрительно осмотрели небо, затянутое светлыми облаками.
— Ну и ночка, — сказал Катков. — Конечно, в мирное время такие белые ночи, пожалуй, можно было бы к чему-нибудь приспособить, а нынче это ни к чему — это слезы для разведчиков.
Катков оглянулся. Его группа двигалась гуськом по узкой дороге, обсаженной редкими вербными кустами.
В эти минуты никому не хотелось говорить. Передний край тоже молчал, и такая тишина, охватившая высокую гору и небо, казалась совсем неправдоподобной.
Впереди, за скатом этой горы, были фашисты. Там лежала земля, изрытая траншеями, опутанная колючей проволокой, исковерканная рвами, волчьими ямами, завалами. Оттуда через каждые десять минут взвивались в небо ракеты, освещая нейтральную полосу. В эти мгновения разведчики прижимались к земле и ждали, пока не погаснут ракеты.
Так они добрались до проволоки.
Впереди они услышали кашель немецкого часового. Его кашель был настолько заразителен, что у дзота начал простуженно кашлять другой часовой и кто-то еще, уходящий в сторону вторых окопов. Воспользовавшись этим кашлем, саперы торопливо стали резать проволоку, но взлет ракеты заставил их приостановить работу и снова прижаться к мокрой земле.
Через несколько минут разведчики услышали, как во вражеской траншее кто-то заиграл на губной гармошке. Но еще отчетливее донеслись эти звуки до саперов, которые открывали проход в проволочном заграждении и обезвреживали мины.
Наконец все было готово, и разведчики поползли вперед.
Теперь не больше двадцати шагов отделяло их от немецкой траншеи. Это расстояние надо было взять одним броском, но на левом фланге снова засветила ракета и заработал пулемет. Ракета упала к ногам Каткова. Когда она погасла, он приподнялся, и в это мгновение пуля ударила его в живот.
Боль пронзила Каткова, как штык, и опрокинула на землю. Его затылок ударился обо что-то мягкое и липкое, и Каткову захотелось освободиться от невыносимой боли, освободиться как можно быстрее, открыть рот и закричать, закричать сейчас же, иначе он сгорит от боли. Но кричать было нельзя. Три ракеты трепетно распростерлись над ним, и Катков закрыл глаза. Надо было молчать, но боль испепеляла его, распирала стиснутый рот, и Катков, чтобы не вскрикнуть, повернулся лицом вниз и прижал руки к животу. Ему казалось, что теперь уже не будет конца ни этим ракетам, ни этой проклятой тишине, ни боли. Так пролежал он несколько минут, потом к нему подполз сапер Спиридонов и прошептал:
— Молчи, Вася… Ну, потерпи еще немножко… Ну, потерпи… Не губи дела.
Правой рукой Катков молча оттолкнул от себя сапера и заскрипел зубами, напряженно ожидая, когда разведчики ворвутся в немецкую траншею.
Он молчал. Он промолчал и после того, как услышал стрельбу и крики, боясь, что, может быть, это ему так кажется от боли.
Напрягая последние усилия, Катков открыл глаза. Ему казалось, что кругом была тьма, но сквозь эту тьму он увидел лицо Спиридонова. Тот поднял Каткова с земли и, словно ребенка, бережно понес к своим окопам.
Через час все разведчики вернулись благополучно в блиндаж, где помещался штаб полка.
Два пленных испуганно смотрели на начальника штаба, на разведчиков, на умирающего Каткова.
На коленях перед Катковым стоял сапер Спиридонов:
— Вася! Ну, чего же ты… Теперь можно… Ты слышишь? Теперь можно кричать, друг мой… Вася…
Он смотрел умоляюще в открытые глаза Каткова, подернутые предсмертной белизной, но Катков молчал, очевидно никого не узнавая… Так он и умер молча.
На следующий день сапер Спиридонов выстругал дощечку и попросил меня написать несколько слов, посвященных памяти Каткова.
Он любил пошуметь, этот Катков, любил петь песни, любил посмеяться и всегда сторонился молчаливых людей. О нем многое можно было бы рассказать, но дощечка была такой маленькой, а хороших слов у меня было так много, что они, пожалуй, не поместились бы на ней.
1942
Снова наступила ночь, длинная, фронтовая, с треском пулеметных очередей, с разноцветными ракетами, медленно опускающимися на землю, с неторопливыми глухими выстрелами тяжелой артиллерии.
Еще одна ночь обороны Ленинграда.
Я иду по железнодорожной насыпи и всматриваюсь в эту ночь. За насыпью, в поле, роятся шальные трассирующие пули. Они блуждают, как светляки, в темных настороженных просторах и гаснут на лету недалеко от командного пункта. Я вижу облака, темные и тяжелые, тусклые огоньки в землянках, белый искристый снег на минированных полях и багровое зарево в городе Пушкине.
Больше года назад в пушкинском сквере, рядом с памятником великому поэту, осколком фашистской бомбы был убит русский мальчик. Он лежал ничком на разворошенной бурой земле, курчавый и темноволосый, такой же, каким был Пушкин в детстве.
Рана этого мальчика была не смертельна, но он потерял много крови и умер в те минуты, когда мы покидали лицейскую площадь.
Мы подняли его с земли, и нас поразили его глаза. Они были открыты, и в них застыла горечь, и боль, и еще такое недоуменное выражение, словно он спрашивал нас о своей матери и удивлялся, почему ее нет здесь.
Бурый лист, набухший от крови, как пластырь прилип к щеке мальчика и обезобразил его лицо.
Мы сняли этот лист и перенесли мальчика в пушкинский лицей, чтобы танки со свастикой на броне не раздавили его.
Тогда мы уходили из Пушкина. Нам было невыразимо тяжело идти по пустынным улицам, по мокрым тротуарам, по битому оконному стеклу, которое, словно лед, хрустело и ломалось под нашими ногами.
Сейчас этот город горит, и пламя освещает его черные, обугленные деревья, на которые давно уже перестали садиться даже самые неприхотливые птицы. Вдали виднеется семафор с простреленным крылом, и семафор открыт.
Я поднял воротник шинели и боком сошел вниз к блиндажу, расположенному в самой насыпи. Вот и знакомая зеленая дверь. Знакомые лица офицеров и солдат, и все тот же простреленный и перевернутый вверх дном котелок, на котором коптит мигалка.
Моему приходу здесь всегда радовались, потому что я работал в газете и узнавал новости раньше других. Были у меня приятные известия и на этот раз.
— Ну, какие дела на фронтах, рассказывайте, не томите.
— Дела неплохие, — сказал я. — Наши зашевелились под Харьковом.
— А мы вот всё еще топчемся на одном месте, — заметил капитан Акимов.
— Ничего. Мы тоже дождемся такого дня. Я думаю, он не за горами.
— Конечно, не за горами… — сказал капитан Акимов, — если у вас никто из родных не остался в плену у немцев. Почти два года разлуки и расстояние всего в километр отделяет меня от города Пушкина. А я ведь там родился и жил. Я ходил по парку, и у меня остался там сын.
Он посмотрел на меня темными глазами и, вынув из кармана кожаный бумажник, спросил:
— Сколько мы уже стоим под Ленинградом?
— Пятьсот пятьдесят семь дней, — сказал я.
— Это значит, — сказал он, — я не видел сына шестьсот двадцать четыре дня. Я вам сейчас покажу его фотографию. Говорят, таким был Пушкин в детстве.
— Нет, не надо, — сказал я. — Никаких карточек показывать не надо. Я уже полтора года боюсь смотреть фотографии детей.
1943
Мы ехали по шоссе. Наша машина неожиданно сделала несколько бросков вперед, потом закашляла, и по злому, страдальческому лицу шофера я понял, что дальше машина не пойдет.
Я вышел на дорогу и огляделся. Была ночь. От долгой езды перед моими глазами всё еще мелькали какие-то полусожженные деревья, опаленные каменные здания; потом они исчезали, и я снова видел дымящиеся облака и стоящую на шоссе машину с погашенными фарами и пустой кабиной.
По всем признакам поднималась мартовская метель, волны снега захлестывали гудрон, курились между высоких сосен и шумели в минированных кюветах.
Впереди, в распахнутых темных просторах, гремела артиллерийская канонада и частые орудийные вспышки сливались с безмолвным заревом пожарищ, далеким и ярким, как рассвет.
За десять часов езды я совершенно продрог, и всё тело мое окаменело от холода.
…И тут я увидел костер. Он горел в глубине леса, отбрасывая красноватый свет на стволы, и манил к себе.
Чтобы не напороться на мины, я стал искать след к костру. Когда я подошел к огню, сидящие вокруг него потеснились, и мне отчетливо теперь были видны их лица, давно не бритые, разморенные теплом, с запавшими от бессонницы и многоверстных переходов щеками.
У костра сидели два раненых солдата, разведчик в лихо заломленной шапке, шофер, какой-то сержант и танкист в обгоревшей одежде. Потом подошел мотоциклист, молча прикурил от дымящейся головешки и, подержав над огнем свои тяжелые крупные руки, молча пошел обратно на шоссе, к своему мотоциклу.
— Вот и я так думаю, — сказал шофер, — по-моему, с этих мест можно вполне писать картины. Я вот, братцы, до войны тут автобусы водил, сколько здесь красоты было, уму непостижимо. Бывало, приедешь из Пскова в Плюссу и сейчас же автобус в сад поставишь, а кругом яблоки, птицы, цветки разных красок. Эх, да что там говорить! У меня, братцы, автобус в саду жил. Бывало, за километр от него яблоками пахло.
Шофер задумчиво помешал палочкой в котелке, потом вынул из золы две картофелины, очистил их и отдал раненым солдатам.
— Насчет садов — это верно, — сказал сержант, — здесь вся местность была из фруктовых деревьев.
— Только вот жгет он, фашист-то, и сады, и дома, — с горечью сказал раненый.
— Жгет, проклятый, — заметил сержант. — Только не нам, а ему, упырю длинноногому, придется захлебнуться в этих пожарах.
Сержант снял сапог и перемотал портянку, потом он бросил несколько сухих веток в костер и прислушался к ночной канонаде.
Там, под Псковом, в белой метельной мгле били орудия, словно паровые молоты, и где-то далеко впереди работали крупнокалиберные пулеметы и рычали танки.
По шоссе шли колонны, гремели тракторы, и к костру по проложенным тропкам подбегали бойцы, наскоро перематывали портянки, закуривали и исчезали за деревьями.
— Как сапоги-то, не текут? — спросил раненый сержанта.
— Нет, сапоги добрые, мне их, пожалуй, до Берлина хватит. Послушай, звон-то какой…
Сержант постучал гранатой по толстой подметке, погрел над огнем голенище и, просунув пальцы в ушки, одним ловким рывком надел сапог на ногу.
— Ты давно в армии? — спросил сержанта второй раненый, силясь, видимо, разговорами побороть боль в простреленном плече.
— Да вот уже третью пару сапог ношу, — сказал сержант. — Третью пару. Время-то как идет, а давно ли я еще в первой паре топал.
— Ну, это ты врешь, — сказал танкист, молчавший до сих пор. — В тех сапогах ты не топал, а бежал. Бежал, как сукин сын, только версты мелькали. Ты на меня не обижайся. Я тоже старый солдат. Вот уже два танка пережил на своем веку. Как вспомнишь про тогдашний «драп», так плюнуть хочется. Горько нам тогда было, больно и совестно.
— Верно, — согласился сержант, — тот, кто не хлебнул этого горя, разве он может понять, почему это у нас душа сейчас стала такая веселая и злая… Бежишь, бывало, вот по этим местам, а у самого на сердце такая темнота, такая полынь, будто ты весь с похмелья. Вот танкист правильно сказал про совесть. На войне совесть — это важнее смерти. Хоть и попали мы тогда в окружение, но винтовок не бросили. Пробивались к своим с боями. Одной ягодой питались. Как лешие, бороды отрастили, а все-таки вырвались из кольца.
Двадцать дней и двадцать ночей продирались мы сквозь фашистские капканы, а когда нашли свою часть, тут мне старшина и говорит: «Ну, Мальцев, твои сапоги окончательно развалились. Придется тебя обуть в новую пару». И вот в той паре я всю оборону протопал. И снайперил, и в разведку ходил, и в город ездил. Где только я не побывал в этих сапогах, по какому грунту не топал.
Таким манером дожили мы до сорок четвертого года, и тут перед самым наступлением старшина опять обращает внимание на мои сапоги: «Ну, говорит, товарищ сержант, пора тебе и эти сапоги сдавать в историю. Хватит, говорит, мы не медведи, чтобы топтаться на одном месте». И верно, сапоги попались добрые. Я в них двести пятьдесят верст уже отмахал, а на них ни одной морщинки. Мне вот так думается, братцы, — это последние сапоги. В них мне придется войну кончить. А потом надену я, ребята, штиблеты, возьму жену под руку и по гостям пойду.
Сержант поставил ноги ближе к огню, руками обхватил колени и, чуть покачиваясь, долго смотрел на снег, курящийся между высоких сосен.
— Так что представьте себе, — сказал разведчик раненым, — женатые — они думают про штиблеты, а у меня вот, у холостого, этот эсэсовец не выходит из головы. Взять-то я пленного взял, а вот довести его как полагается у меня терпения не хватило. Стал он, зараза, кусаться. Раз он меня тяпнул за палец. Но, думаю, терпи, товарищ Ковальчик, и Красная звездочка будет тебе обеспечена. Иду так по дороге, терплю и переживаю, а сам автоматом спину его пощекочу, чтобы босяк не забывался. Но не тут-то было. Видно, счастье-то не к каждому солдату приходит. Теперь мне до Красной звездочки далеко, как вон до той звезды на небе. Изловчился мой паразит, да как ахнул мне по физии, так у меня всю гуманность из головы и выбил. Взбесился я. Ну, думаю, ладно. Кто же кого должен хлестать по морде: ты меня или я тебя? Схватились мы с ним не на шутку. Я его за грудки трясу, а он все к моему автомату тянется. А потом он успокоился, обмяк весь, и я его волоком доставил в штаб. Ну а там известно — гуманность. Налетел на меня капитан и давай ругать. Кричит: это безобразие — так с пленным обращаться. Докладывайте, почему на нем мундир порван. Капитан-то, видать, из интеллигентных. Выпроводил он меня из штаба и, вместо Красной звездочки, трибуналом пригрозил. Вот я и сижу, и думаю, и переживаю.
— А ты не переживай, — сказал сержант, — до. Берлина еще далеко. Была бы грудь в порядке, а Красная звездочка найдется. Смотри-ка, метель-то никак стихает.
И мы посмотрели на дорогу. Потом прислушались, и нас поразила необычайная тишина.
Что-то детское, сказочное, давно забытое было сейчас и в этом костре, и в тишине, и в снеге, и в стуке дятла, в его спокойных, неторопливых ударах, доносящихся из лесной глубины.
Крупные хлопья снега медленно кружились над костром и, багровея, падали в огонь.
Был глухой, темный предрассветный час. Костер дышал на нас ровным теплом и клонил ко сну раненых солдат и шофера. По натоптанному снегу, по пробитой дорожке, по куче золы было видно, что этот костер горел здесь уже несколько суток, разложенный, может быть, первым телефонистом, может быть, ранеными, идущими в медсанбат, или шофером, потерпевшим аварию на этой дороге.
Он горел как маяк, и на его огонь из леса вышла женщина и, волоча за собой санки, подошла к нам.
— Здравствуйте, — сказала она мягким голосом.
— Здравствуйте, — ответил сержант и потеснил раненых, освободив место женщине.
— Что это вы, мамаша, в такую ночь гуляете по лесу?
— А вот домой иду, — сказала женщина, — пять дней от карателей в окопе пряталась.
— А дом-то твой далеко?
— Нет, — сказала женщина, — наша деревня три версты отсюда.
— Но ведь каратели-то сожгли ее, — сказал раненый и отвел глаза в сторону.
— Куда же ты пойдешь?
— Пойду домой, — глухо ответила женщина, — к пеплу пойду.
Она потянулась к костру, развязала на голове платок, и мы увидели ее молодое лицо и большие глаза, наполненные глубокой горестной голубизной.
— Ну как, страшно при фашистах-то было? — спросил разведчик, одергивая шинель.
Женщина посмотрела прямо ему в глаза, и горькая улыбка тронула ее бескровные губы.
— Ты меня об этом не спрашивай, — сказала она, — про страх мы уже забыли, какой он есть на свете… Ты вот меня спроси лучше про другое: как мы вас ждали. Бывало, ночи не спишь, глаз не смыкаешь, днем как угорелая ходишь и все думаешь… ну когда же наши-то придут, когда?
Тут в сорок втором году русский летчик пролетал, сбросил он в лес прокламации, и мы, бабы, вроде как за грибами пошли, а сами тем временем подобрали их, листовки-то, и спрятали. Я свою спрятала в дупло. Бывало, как только худо станет, выйду я за деревню, подойду к дуплу, выну листовку, почитаю, поплачу — и с души будто камень свалится… Там, в листовке-то, было сказано: ничего, мол, русские люди, крепитесь, мы придем.
— А листовка-то далеко отсюда спрятана? — спросил разведчик, и в его голосе женщина почувствовала недоверие.
— А ты что — следователь? Где спрятана, там и лежит. Выходит, мы не зря надеялись. А насчет жилья как-нибудь устроимся. Выстроим сначала землянки, а там видно будет.
— Вот бы мне к вам в помощники, — сказал разведчик, — топором я владею, да и рубанок у меня в руках горит.
— Нет уж, я и без помощников обойдусь, — ответила женщина. — У меня муж есть в Красной Армии, я его два с половиной года жду.
— А, видать, ты сурьезная?
— Да уж какая есть, только за тебя, маловера, я бы замуж никогда не вышла.
Мы засмеялись. Разведчик отодвинулся от огня, встал, смущенно попрощался с нами и пошел по дороге в сторону Пскова.
— Нового языка пошел добывать, — сказал танкист и покачал головой. — Посмотрю я на них, на разведчиков-то, и вижу… веселые они ребята. Закроют клапан одному пленному — идут добывать другого. А в нашем деле так легко не попрыгаешь, Вот, скажем, сгорела у меня машина, сгорела не на параде, а в бою, так что же вы думаете, я сейчас жизни не рад. Иду я пешком, как сирота… Вижу костер, дай, думаю, зайду… может, на душе полегче станет.
— Вот и мы с Федором таким манером к огоньку пришли, — сказал раненый. — Видим, до санбата еще далеко; давай, говорю, зайдем к костру и перекурим. Огонь-то — он как море. Сядь около него — и душа у тебя станет светлее.
Раненый хотел сказать что-то еще, но, услышав за спиной шаги, круто повернул голову в ту сторону и тихо свистнул от изумления.
Из темноты к костру подошли два немецких солдата в поднятых капюшонах, сутулясь и глубоко держа руки в карманах. За ними появились два русских автоматчика. Они поставили немцев к деревьям, а сами подошли к нам и попросили огоньку.
Какое-то неловкое, угрожающее молчание наступило у костра. Я видел, как дрогнули брови танкиста, как сжались пальцы сержанта, как презрительная и торжествующая улыбка озарила лицо женщины.
— Ну что, «победители», замерзли? — спросила она пленных, поймав их жалкие взгляды, устремленные к огню. — Видно, не нагрелись вы у наших домов? Чего глаза-то в землю уставили? Смотрите вон туда, — крикнула женщина и показала рукой на зарево, просвечивающее сквозь лес. — Не хотите смотреть? Ну и не надо… Тогда смотрите сюда. Вот что вы с Гитлером нам принесли, — она сдернула с головы платок, и немцы увидели ее волосы такой белизны, словно вьюга запорошила их.
— Вы вот чего, ребята, — сурово сказал танкист, обращаясь к автоматчикам. — Может, ваши пленные деревни и не жгли, но я прошу — уводите их отсюда скорее. Там в штабе докурите. Ну, давайте быстрей, не расстраивайте женщину.
Через несколько минут с дороги я услышал голос моего шофера. Он кричал, что машина готова.
— Ну, пора и мне, — сказал сержант. Он встал, встали и раненые. Потом поднялся танкист, женщина поправила свой скарб на саночках, а шофер собрал инструмент и подбросил несколько поленьев в костер.
Мы вышли на дорогу. Там, под Псковом, снова заработала наша артиллерия, озаряя багровыми вспышками запорошенные вершины сосен.
Сырой ветер кидал нам в лицо мокрые хлопья снега, сдувал с дороги фашистские листовки, гнал облака в сторону Пскова.
Сержант вскинул вещевой мешок за плечи.
— Ну, пока, — сказал он. — В Берлине, может, встретимся.
1944
Тогда, услышав о маленьком подземном рае, где был построен даже гараж, я свернул к подножию той высоты и без особого труда нашел командный пункт полка.
Здесь действительно было хорошо.
По-видимому, немцы так торопились с эвакуацией, что не успели ни заминировать, ни взорвать этот блиндаж, оклеенный светлыми обоями и освещенный настоящей керосиновой лампой, вставленной в одну из тех люстр, которые когда-то украшали спальни Екатерининского дворца.
В таком подземном раю уставший человек может заснуть в одно мгновение, но здесь пока никто не имел права на сон, и начальник штаба, бодрствуя, колдовал на карте, его помощник что-то писал, а телефонист с остервенением дул в трубку и осипшим голосом попросил принести ему снега, чтобы освежить свое почерневшее от бессонницы лицо.
Я нашел котелок и вышел за дверь, где в ночи, то слева, то справа, то прямо передо мной, вспыхивали и угасали очаги боя так же внезапно, как ракеты и как множество пулевых трасс, несущихся навстречу друг другу. Но все это нисколько не занимало меня. Мои чувства были притуплены усталостью, такой же естественной, какую я испытывал и в мирное время, к концу ночной смены, когда был рабочим на Выборгской стороне.
Сейчас я тоже ждал смены, приезда моего товарища, другого военного корреспондента.
Я оглох от нескольких суток, проведенных без сна, и отголоски этого проигранного немцами боя почти не касались моего сознания, пока я не заметил один обыкновенный огонек, поразивший меня, как чудо.
Он вспыхнул на самой высоте, в только что освобожденной деревне, и засеребрился на ее развалинах, как цветок невиданной красоты.
Он был пока что величиною с гривенник, но его заметил и часовой, который от волнения, так же как и я, не сказал ни единого слова.
Мы стояли молча, потрясенные этим первым мирным огоньком, ощущая те великие опасности, какие угрожают ему. Но огонек все горел, и мы затаив дыхание следили за его мягким светом, не спуская глаз с высоты, где в эти секунды рождался мир.
— Послушайте, товарищ корреспондент, — сказал мне телефонист, когда я вошел в блиндаж. — Вам только что звонил комбат из первого. Он занял высоту, а через десять минут туда явилась местная жительница и бесстрашно зажгла огонь в своей избе. Комбат говорит, что по геройству это просто удивительная баба, и, ежели вы желаете с ней потолковать, идите прямо на огонек.
— Передай комбату, что корреспондент ждет командира полка и прибудет немного позже. Да, вот еще что, — сказал начальник штаба и с притворной суровостью постучал пальцем по кромке стола. — Передай комбату, что Кузнецов, мол, сердится, а за что, комбат сам догадается, но все-таки пускай он не тушит этот огонек. Хотите взглянуть?
— Я уже видел. Он очень и очень маленький.
— Но ведь и все великие реки берут свое начало из ручейков. Кто знает, удастся ли нам потом увидеть эти реки… Пойдемте, посмотрим хоть на ручеек.
Кузнецов снял с вешалки полушубок, и, пока надевал его, за дверью послышался окрик часового, потом ржание лошадей и топот ног, истосковавшихся по теплу.
— Что там за ярмарка? — спросил Кузнецов.
— Я хочу доложиться, а часовой мне стрельбой грозит. Разрешите войти?
— Входи, — сказал Кузнецов и открыл дверь, пропуская солдата, удивившего нас своим далеко не бравым видом.
Он был без шапки, в истерзанной одежде, словно его только что рвали собаки, но наше изумление достигло предела лишь тогда, когда мы увидели немецкие автоматы, которые, как тяжкие вериги, висели на груди солдата.
Мы не выдержали и сдержанно улыбнулись, хотя смех душил нас. Пока мы переглядывались, солдат привыкал к яркому свету в блиндаже, оттаивал, косил глазом на погоны двух майоров, стараясь определить, кто из них старше по должности…
И он угадал.
— Товарищ майор, — сказал он, обращаясь к Кузнецову, — разрешите доложить, как было дело.
— Докладывай, — сказал Кузнецов, — но сначала хоть немножко разоружись. Не пугай ты нас таким ужасно воинственным видом.
Солдат усмехнулся, неторопливыми движениями снял со своей груди немецкие автоматы и, словно охапку дров, презрительно швырнул их в угол, где висели наши полушубки. Затем он выпрямился и приложил руку к виску.
— Послушай, а шапка-то где у тебя, — спросил Кузнецов, — где шапка?
— Не знаю, товарищ майор. В такой схватке можно было вполне потерять и голову. Докладываю обстановку: выскакиваю я на дорогу и вижу обоз. Обоз, товарищ майор, из восьми саней, рядом три закутанных неприятеля, которые бегут, как французы в тысяча восемьсот каком-то году.
— В двенадцатом, — сказал Кузнецов.
— Так точно. Бегут они, значит, гуськом, как французы при Бонапарте, хлещут вожжами лошадей и лопочут на своем языке: «Шнель, шнель, шнель…» Это, думаю, у них паника. Давай пробуй. И тут я их начинаю окружать. Даю очередь одну, другую, третью, а сам кричу пушечным голосом: «Сдавайтесь, мать вашу так!»
— Подожди. Не торопись, — сказал Кузнецов. — Ты докладывай по порядку. Кто ты? Сколько вас было, бойцов? И что там у вас произошло с обозом?
— Да я один был, товарищ майор. Один, как вот этот палец. Фамилия моя Куклин.
— Так вот, товарищ Куклин, ты и расскажи все по порядку.
Кузнецов снял с себя полушубок и, заметив в моих руках блокнот, картинно прошелся по блиндажу, по-видимому втайне гордясь и солдатом, и самим собой, и затихающим боем, который к рассвету окончится победой.
— Ну, что же ты умолк, товарищ Куклин? Продолжай.
— Слушаюсь и поясняю, почему я оказался один. Как только неприятель дрогнул, то меня сразу же наш комбат отправил в штаб полка с донесением. Возвращаюсь в батальон и гляжу, а на нашем месте стоит уже тяжкобойная артиллерия и почти достает небо задранными стволами. «Иди, — говорят мне артиллеристы, — вон через тот лесок. Там своих и догонишь». И я пошел. Тороплюсь. Спрашиваю, где батальон, и сам мало-помалу замечаю, что спрашивать-то скоро мне будет некого. Так оно и получилось. Видно, проскочил я свой передний край и очутился у дороги, где была такая мирная картина, что мурашки забегали по мне. Главное, что меня расстроило, это тишина. Куда же, думаю, черт тебя занес? Неужто ты опередил даже немцев? Но слышу, едут. Спускаются с горки обозом три карателя и шесть тихих фигур в санях неизвестного мне происхождения. Я, конечно, моментально прикидываю цифру в уме, складываю ее и получаю ответ: ни больше ни меньше как девять против одного. Но все равно я сам себе отдаю приказ к наступлению и нахально начинаю их окружать. Для начала бросаю гранату и тут же бью по трем карателям из автомата, пока они мордами не падают в снег. А потом, товарищ майор, я услышал такое, от чего мои волосы дыбом приподнялись.
— Ну и что же ты услышал необыкновенного? — спросил Кузнецов не столько из любопытства, сколько для того, чтобы дать мне возможность записать то, о чем говорил Куклин.
— Я услышал бабский крик. Кони, конечно, тоже мечутся, женщины визжат. Автомат мой на всякий случай посылает упавшим последний привет и на время замолкает, пока я осматриваю местность. И тут, товарищ майор, вижу я, как женщины срываются с саней, бегут ко мне, падают, а руками почему-то не махают. Отчего это, думаю, они не махают руками? Что с ними произошло?
Подбегают они, значит, ко мне и кричат: «Товарищ… мы русские, мы женщины. Спасите нас…» А сами плачут и смеются, дышат на меня будто половодьем, таким чистым, товарищ майор, что душа моя начинает прихорашиваться, а сердце — куда-то плыть. Но тут особенно чувствам предаваться было некогда, тем более когда я вижу, что руки у женщин связаны веревками и что они не стоят, а шатаются от волнения на своих ослабших ногах. Тогда я вынул нож. Освободил женщин от веревок, а осмотреть обоз не сообразил… И вот тут-то я, значит, и дал большого маху.
Куклин вдруг умолк, потрогал порванный рукав маскировочного халата, затем, пошаркав валенками по половику, как-то горестно качнул головой.
Он посмотрел на нас виноватыми уставшими глазами и прислонился к стене.
— А ты сядь, — сказал Кузнецов. — Слушай, Гаврилов, налей-ка товарищу Куклину чарочку трофейного рома.
— Чувствительно благодарен, — сказал Куклин, — но только чарочку мне наливать рановато. Не сумел я, товарищ майор, до конца исполнить свою задачу. Оказывается, в санях спал еще один каратель. Очухался он с перепоя, схватился за автомат, а тут откуда ни возьмись налетает на меня немецкая овчарка… И пошло у нас опять сражение. Я кричу: «Женщины, в снег!» Срезаю овчарку очередью. Выхватываю карателя из саней… и топчу его ногами, топчу сразу за все и со зла ничего не понимаю, пока мне одна из женщин не говорит: «Вот вам веревка, товарищ. Давайте его свяжем, разбойника. Он сжег нашу деревню».
Бросили мы его связанного обратно в сани, повернули обоз в нашу сторону и разговорились по дороге.
Оказывается, женщины-то эти из деревни Аниной. Не хотели уходить с родной земли. Ослушались, значит, немецкого приказа. За это их и связали и везли судить, чтобы, значит, потом повесить по всем правилам закона.
Может быть, я чего-нибудь неточно докладываю, но в таком случае прошу меня простить, — сказал Куклин, косясь на мой блокнот, куда я с лихорадочной поспешностью записывал его рассказ.
— Ничего… ничего, — сказал Кузнецов. — Ты не обращай внимания на блокнот капитана. Он, понимаешь, корреспондент. Он только запишет, но фотографировать тебя в таком виде не будет.
— Правильно, товарищ майор. Нельзя мне сниматься в таком растрепанном виде. Вот кончится война, наденем мы тогда выходные костюмы и начнем фотографироваться. Думаю, что и женщины к тому времени сошьют себе новые платья… Вот и все, товарищ майор, но одного конька я все-таки в горячке пулей царапнул. Сильно он припадает на заднюю ногу.
— Ну, это пустяки, — сказал Кузнецов. — Только ты, Куклин, не в свою часть попал. Ваши уехали отсюда часа полтора назад.
— Понимаю, товарищ майор. Все понимаю, но не могу же я ездить с этими женщинами до утра. Выпишите мне хоть справочку за трофеи.
— Что же, это можно, но сначала мы должны осмотреть твои трофеи. Пошли…
Когда мы вернулись, меня усадили за стол и попросили написать Куклину справку самым высоким слогом на бланке ленинградской большой газеты, в которой я тогда работал. Кузнецов заверил бланк полковой печатью и настоял на том, чтобы все мы подписали эту необыкновенную справку. Потом мы пригласили женщин в блиндаж, и каждая из них на прощание поцеловала Куклина. Он надел на голову подаренную шапку, неловко откозырял, выпил на дорогу стакан рома и исчез в той стороне, где вспыхнул первый мирный огонек в только что освобожденной деревне.
Вскоре на этот огонек пошел и я.
1944
Всякий раз, когда только я встречал своего друга — майора Матюхина, наш разговор неизбежно кончался просьбой этого человека заехать к ним в отдел и познакомиться там с работниками разведки.
Особенно хотелось майору, чтобы я познакомился с полковником Саулиным, о котором я уже слышал много занятных историй.
Однажды командующий армией не то в шутку, не то всерьез сказал о Саулине: «Если вам захочется узнать, о чем думают в эту минуту солдаты любого немецкого полка, так обратитесь, пожалуйста, к Саулину. Он вам все объяснит. Но будьте осторожны с выводами. Саулин всегда мудрит, а когда он перемудрит, я, ей-богу, сниму с него голову».
В то время бои шли под Псковом, и первый эшелон штаба армии размещался в одной маленькой полусгоревшей деревушке, недалеко от Псковского шоссе.
На окраине этой деревушки стоял дом разведотдела, а рядом с ним бревенчатая заколоченная часовенка с темной глубокой нишей, где висела старинная икона, изображающая пресвятую богородицу с голым младенцем Иисусом, у которого живот был вырван осколком. А над нишей, прямо на колокольном карнизе, росла тонкая березка и смотрела вниз, словно она что-то обронила на ступени часовенки. Часовенка была обезглавлена, и ее сбитый купол валялся в снегу у дома разведотдела.
В те дни меня поразило поведение одной немецкой группировки, отсеченной от Пскова и обреченной на гибель в Аулиных горах. Это были остатки шести разбитых полков, которые с какой-то тяжелой бессмысленной свирепостью наваливались на дивизию Денисова и старались прорваться к горящему Пскову в расположение своих частей. Их было там около пяти тысяч, и все они были вдребезги пьяны, но мне не хотелось объяснять их упорство избытком французского вина, и я приехал в разведотдел армии поговорить с Саулиным об этих немцах и выяснить истинную причину, почему они так легко и нагло идут на верную смерть.
Полковника я застал за телефонным разговором.
Он сидел на столе, громадный и седой, и казалось, что стол под ним непременно должен рухнуть, если полковник зашевелится или сделает хотя бы одно резкое движение. Но Саулин сидел спокойно и передавал командирам артиллерийских полков координаты немецких винных складов. При этом он шутил и говорил, что пусть артиллеристы бьют вслепую, потому что если они узнают, по какой цели ведут огонь, то они будут рыдать, как дети, и часто вспоминать о такой стрельбе.
Потом он повесил трубку и подошел ко мне. Мы познакомились. У Саулина был мягкий, приятный голос, немного хрипловатый от телефонных разговоров, бессонных ночей и сырых землянок. Его крупные серые глаза отсвечивали нездоровым блеском, а белые волосы казались совсем чужими и с особой выразительностью оттеняли юношеское лицо полковника и маленькое родимое пятно на лбу. Его волосы были похожи на парик и только подчеркивали тяжелую красоту этого человека, его молодость и силу.
Полковник был очень подвижен, весел, и, несмотря на резкость в словах, с ним можно было легко разговаривать.
— Вот вы, наверно, удивляетесь, — сказал полковник, — почему окруженные немцы не складывают оружия и продолжают хамить. Вы ищете, видимо, какой-то особый смысл в их поведении. Признаться, я тоже долго ломал себе голову, пока не пришел к убеждению… что всё удивительно просто.
— Конечно, — сказал я, — истина всегда поражает нас своей простотой. Мне кажется — страх. Вот единственный источник. Фашисты просто боятся расплаты за Псков.
Полковник украдкой посмотрел мне в глаза, и я заметил, как от беззвучного смеха заколыхались его плечи и как дрогнул его рот и на мгновение застыл в горькой, сожалеющей улыбке.
— Вы знаете что, — сказал Саулин, — давайте говорить откровенно. Ведь страх вещь весьма относительная. Его можно подавить в себе разными способами — идеями, вином, наркотиками и даже любовью. Должен вам сказать, что через мои руки прошли сотни перепуганных пленных, и я, слава тебе господи, насмотрелся на всю эту теневую сторону войны. Ведь если поглубже разобраться в нынешнем гитлеровце, то он, в сущности говоря, держится на воображении, на какой-то искусственной камфаре. Его карманы полны всякой дрянью: порошками, презервативами, шприцами, открытками и еще черт знает чем, а вот в глазах — пустота. Загляните в них, и вы почувствуете, будто бы вы стоите на обрыве, за которым уже ничего нет. Да и душа-то его похожа на ледяной каток. Можно двигаться по ней куда угодно, все равно ни черта, не за что ухватиться.
Вот и сейчас, — продолжал полковник, досмотрев в окно, — там в горах сидят пять тысяч обреченных немцев. Если вы подумаете, что они трясутся от страха, вы глубоко ошибетесь. Им сейчас горы по пояс, а море по колено. Представьте себе, что у этих обреченных три тысячи бочек настоящего выдержанного французского вина. Попробуйте выпить несколько стаканов, и вы запоете песню даже в могиле.
Между прочим, — добавил полковник, — я так и доложил командующему. Я ему сказал: если, говорю, товарищ командующий, вас интересует моя точка зрения, то я бы не пожалел несколько тысяч снарядов на эти три тысячи бочек вина.
Полковник вдруг резко поднялся со стула, вынул из кармана коробку папирос и подошел к окну.
— Вы видите, — сказал он, показывая рукой на багровое за окном пространство, — на улице еще светло. Но от такого ужасного зарева день-то какой неприятно красный.
— Да, — сказал я. — А вы когда-нибудь бывали в Пскове?
— Нет, — ответил полковник. — Не довелось. Я увидел его впервые только теперь, когда он горит. Вон там, левее, горят леса, а еще левее, в единственном светлом квадрате, сидят окруженные немцы и пьют вино. Вряд ли они догадываются, что через два часа наша артиллерия начнет свою работу и будет бить по винным складам до тех пор, пока не разнесет в щепы последнюю бочку. Ночью, мне кажется, они уже будут воевать трезвыми и утром выкинут белый флаг и пошлют к нам своего парламентера.
— Боюсь, что все это затянется, — сказал я.
— А вы не бойтесь, утро вечера мудренее. Не будем предугадывать события, а давайте-ка лучше приготовимся к обеду. Вы пока поставьте на середину стол, а я скоро вернусь.
Полковник торопливо надел шинель и вышел, а я стал думать о нем и вспоминать все то, что мне рассказывали об этом человеке.
Он великолепно знал немецкий язык, но всегда разговаривал с пленными через переводчика и никогда не подсказывал им, какие сведения его больше всего интересуют.
Однажды под Новосельем он добыл для союзников исключительные показания о постройке Атлантического вала.
Пленный немецкий майор был по профессии инженер и незаметно для себя выболтал Саулину несколько таких вещей, о которых еще ничего не знала разведка союзников.
Я сидел один в жарко истопленной горнице и, когда звонил телефон, чувствовал себя как-то неловко и звал дежурного офицера.
Наконец полковник вернулся с большим пакетом и сказал:
— Давайте хотя бы час не говорить о войне. Я вот, например, очень люблю охоту. Вы видели, сколько на улице намело снегу… Деревушка-то наша вся в снегу… Теперь бы встать на лыжи да взять в руки ружье. Вы любите охоту?
— Нет, — сказал я, — но рыбную ловлю люблю. Это осталось во мне с детства.
— Мне кажется, — сказал полковник, — что в человеке остается незыблемым только то, что приходит к нему с детства.
— А что же происходит со всем остальным? — спросил я.
— А всякие изменения. Вы можете разлюбить женщину, переменить образ своей жизни, но попробуйте вы разлюбить мать, город, в котором вы родились, или речку, где вы в детстве ловили рыбу. Вот когда вы проезжали мимо часовенки, вы, наверно, заметили на карнизе березку. Стоит, знаете, как двенадцатилетняя девочка и будто бы собирается прыгнуть прямо в снег.
Полковник хотел продолжать свою мысль, но в это время кто-то тихо постучал в дверь, потом приоткрыл ее, и на пороге показался дежурный офицер в белых бурках, с пятью орденами, светящимися из-под шинели, небрежно наброшенной на плечи.
— Ну, что там у вас?
— Извините, товарищ полковник, — сказал дежурный офицер. — Маленькое происшествие, может быть, доложить потом?
— Да нет уж, давайте сейчас, — сказал полковник. — Зачем же нам откладывать… Садитесь и рассказывайте.
Дежурный офицер вопросительно посмотрел на Саулина, затем на меня, окинул рассеянным взглядом горницу и, все еще медля и что-то обдумывая, попросил разрешения закурить.
Может быть, с минуту мы сидели молча.
— Да ведь тут, собственно говоря, товарищ полковник, — сказал офицер, — и рассказывать-то не о чем… Вы, наверно, помните сегодняшнего пленного Рихарда Таубе. Он был взят в одиннадцать часов утра в горах разведчиками капитана Коваленко. Ну, я не буду вам докладывать, сколько мук приняли с ним разведчики. Он кусался, как гусак, упирался, но его кое-как дотащили. Большие надежды возлагали на него разведчики. Но, — сказал дежурный офицер, — этот голубь оказался с идеей.
— Да ну вас, — засмеялся Саулин. — Какие у него могут быть идеи, что вы выдумываете.
— А вот представьте себе, товарищ полковник, вместо того чтобы вести себя прилично, он стал подбивать остальных пленных на побег. Нас, говорит, здесь сорок шесть человек. Чего мы ждем? Надо, говорит, уничтожить охрану, забрать оружие, вырезать весь разведотдел и бежать. Только трусы, говорит, могут рассчитывать на милость русских. Я полагаю, товарищ полковник, вы прикажете его…
— О нет, — сказал полковник. — Ведите-ка его сейчас сюда, мы на него посмотрим.
— Вы слышали что-нибудь подобное? — обратился ко мне Саулин, и голос его вдруг повеселел, а лицо приняло насмешливое выражение. — Ты его корми, води на прогулку, давай ему, сукину сыну, кипяченую воду, а он вместо благодарности будет придумывать способы, как бы тебя прирезать. Нет, у меня тут особенно не разгуляешься. Попал, так сиди, а не хочешь — пеняй на себя. У меня будет с тобой разговор короткий.
Полковник сел за стол и стал ждать пленного, а я отошел к горящей печке и повернул полено, которое дымило. Затем я с любопытством посмотрел на вошедшего Рихарда Таубе, на его грязный, изодранный мундир и роговые очки, которые выглядели как два колеса на маленьком веснушчатом лице пленного. Я, наверно, рассмеялся бы, но в эту минуту где-то, совсем близко, заработала наша артиллерия, и я повернулся к окну, побагровевшему от орудийных вспышек.
Так простоял я несколько минут, ощущая колебание пола под ногами и вслушиваясь в артиллерийскую канонаду, гудящую, как прибой. Потом, когда я вновь увидел пленного, я весь похолодел от гнева. Таубе стоял посредине горницы и покачивался на своих длинных ногах.
Его руки были глубоко засунуты в карманы, а сухие глаза с неиссякаемым упорством были устремлены на полковника. Даже сквозь стекла очков они блестели вызывающе и нагло. Но Саулин, казалось, не замечал этого и равнодушно рассматривал пленного.
— Послушайте, Алексеев, — сказал полковник, обращаясь к дежурному офицеру, — да ведь этот Таубе до сих пор еще пьян.
— Я, — сказал пленный, — Рихард Таубе. Пить… хочу пить.
— Ладно, — сказал полковник, — завтра будешь опохмеляться шампанским. А сейчас посадите его отдельно от пленных, утром я с ним поговорю.
— Хорошо, — сказал дежурный офицер, — а как с машиной?
— Машину ровно в семь. Мы вот с товарищем корреспондентом поедем в горы, я посмотрю, как немцы будут воевать с похмелья.
Полковник встал. Мы поставили стол на середину горницы, накрыли его клеенкой, порезали хлеб на мелкие ломтики и ели суп из тарелок, принесенных ординарцем.
Около двух часов мы сидели за столом, рассказывая друг другу разные смешные истории, потом я лег спать, а Саулин пошел на доклад к командующему и вернулся оттуда веселым, потирая руки и беспрерывно что-то насвистывая.
Сквозь дремоту я слышал, как Саулин разговаривал с артиллеристами, и понял, что винные склады уже горят.
Я накинул шинель и вышел на улицу.
Прозрачное синее пламя металось в горах, а левее, в темном зареве, я увидел купола псковских церквей и багровую снежную равнину.
С равнины дул ветер прямо мне в лицо, и я чувствовал запах вина и вслушивался в угрюмый шум боя, отодвигающегося от нас в ночную глубину.
Почти до самого рассвета я не мог заснуть.
— Послушайте, Иван Васильевич, — сказал я Саулину, — нет ли у вас чего-нибудь почитать?
— Извините, но ничего такого нет, только одни протоколы.
— Ну дайте хоть протоколы, — сказал я, — мне чего-то не спится…
Саулин порылся в папках, вытащил оттуда с десяток больших листов и, аккуратно сложив все это в одну стопку, протянул мне протоколы допросов пленных немецких солдат.
Тут же, на полу, сев спиной к огню, я стал читать показания пленных, и, когда дошел до протокола Рихарда Таубе, я увидел под фамилией пустой лист бумаги, на котором стояло только: «От показаний отказался».
Был уже рассвет, и я слышал, как полковник мылся в сенях, гремя рукомойником, и как собирался в дорогу, засовывая карты в планшетку и чертыхаясь.
— Вставайте, — сказал он, — скоро поедем…
Через час мы уже были готовы. Мы вышли на крыльцо, и сверканье снега ослепило меня.
Из соседнего дома автоматчик вывел на дорогу Рихарда Таубе и показал ему рукой на наше крыльцо.
Теперь пленный напоминал какую-то жалкую длинноногую рассерженную птицу и шел нахохлившись, засунув руки в широкие рукава шинели. Подойдя к крыльцу, он угрюмо козырнул Саулину, вытянулся и застыл в недоуменном ожидании. Он словно не понимал, почему это полковник нахмурился. На крыльцо вышли еще несколько офицеров.
— Николай Петрович, — сказал полковник, обращаясь к переводчику Панову, — переведите этому сукину сыну, что мне очень не понравилось его вчерашнее поведение. Он, что же, думает, мы с ним будем цацкаться, уговаривать его, ждать, пока он нас перережет? Передайте ему, что бежать от нас совершенно невозможно и напрасно он затеял такую канитель.
Полковник умолк, а Панов перевел пленному слова Саулина, и Рихард Таубе вдруг поднял голову и что-то пробормотал переводчику.
— Он утверждает, — сказал Панов, — что этого не было и что будто бы кто-то из его соотечественников просто по злобе наговорил на него.
— Пусть назовет фамилию того человека.
— Он называет Иоганна Шернера, — сказал Панов.
— Да, — сказал полковник и, словно что-то решая, пристально посмотрел на кустарник, а потом на сверкающую долину.
— Ну, ладно. Раз он задумал бежать, так пусть бежит, мы его удерживать не станем. Ну, иди. Иди вон туда, — сказал полковник и показал на горы, освещенные залпами «катюш». — Почему же он стоит? Переведите ему — пусть убирается ко всем чертям. Мне бегунов не нужно.
Рихард Таубе снова что-то забормотал переводчику, поднял окоченевшие руки и закрыл лицо.
— Не то, — сказал полковник, — передайте ему, что он говорит не то.
Но Рихард Таубе стоял теперь перед Саулиным молча, и плечи его вздрагивали, как в лихорадке.
Пленный медлил с признанием. Тогда полковник сошел с крыльца, повернул Рихарда Таубе к кустарнику и, словно показывая ему дорогу, положил свою руку пленному на плечо.
— Иди, — сказал полковник. — Ты мне больше не нужен. Раз тебе не хочется жить в тепле, так подыхай на морозе.
Он толкнул пленного, и тот пошел к кустарнику мелким шагом, увязая в снегу и, видимо, каждую секунду ожидая выстрела в спину. Он сутулился, нагибая голову, прихрамывая и как-то нелепо выбрасывая вперед босую ногу.
Наконец, совершенно обессилев и запутавшись в полах длинной шинели, он упал, затем поднялся на колени и пополз, корчась и бороздя снег. Он выл, и на нем трещала и ломалась промерзшая одежда, а обледеневшие очки упали, когда он подполз к ногам Саулина.
Саулин отстранил от себя пленного и вошел в дом.
— Там беглец наш вернулся, — сказал он дежурному офицеру, — заберите его побыстрее, а то часовой пристукнет, да, кстати, пошлите к нему врача и покормите, я думаю, он больше никуда не побежит.
Вечером я сказал полковнику, что у него удивительно добрый характер.
— Это для меня новость, — сказал полковник, — откуда вы взяли, что я добрый? Не думайте, пожалуйста, что я был добр к Рихарду Таубе. Вы, наверно, заметили, что кустарник тянется всего на двести метров, а за ним уже идет равнина. Попробовал бы он сунуться куда-нибудь, да его первый встречный пристрелил бы на месте, а вы говорите — добрый. В мои годы седеют люди не от доброты, а от злости… — сказал полковник и раздернул занавеску на стене, где висела штабная карта. Он долго стоял у этой карты, что-то обдумывая и перечеркивая красным карандашом квадрат, в котором еще вчера сидели немцы. Я внимательно следил за выражением его лица и вскоре понял, что передо мной просто сильный человек.
1944
Они шли глухой проселочной дорогой, капитан Одинцов и связной Кузьмин. Это были старые знакомые еще с Пулковской горы, где им не раз приходилось петлять по минным полям, в темные ночи искать на ощупь командные пункты рот и коротать время в воронках, прячась от внезапных артиллерийских налетов. Капитан был работником политотдела и шел в батальон Касимова читать лекцию о международном положении. Впереди был слышен автоматный треск, словно там кто-то рвал тугое полотно, но выстрелы не занимали капитана и связного, и они шли молча, щурясь от солнца и чувствуя теплоту на ресницах.
Что-то трогательное, домашнее, бесконечно дорогое было сейчас в весеннем солнечном тепле, в обнаженных полях, пахнущих рекой, в тонких березах, стоящих в воде по обеим сторонам дороги. Только в одном месте еще не растаял снег. Это был маленький бугорок, на котором ничком лежал мертвый немецкий солдат и своим телом закрывал снег от солнца. Его руки словно сжимали этот обледеневший холмик, но живая весенняя вода подбиралась уже к ногам мертвеца и блестела под его животом.
— Вот и еще один «завоеватель», — сказал связной. — Ишь как вцепился, не оторвешь. Он даже мертвый и то душит нашу землю… А ведь, наверное, был вот таким же хлюстом.
Связной порылся в кармане, вытащил из бумаг маленькую фотографию и протянул ее капитану.
— Это я в немецкой землянке для памяти взял, — пояснил связной, — сильно богатая картинка. Конечно, там были и другие, всё больше женщины, которые телешом стоят, но я человек семейный. Нет, думаю, возьму-ка я лучше эсэсовца. Может, она, история-то, подлеца и найдет.
Капитан посмотрел на фотографию с изображением гестаповца, который стоял один в русском поле с хлыстом в руках и всей своей позой выражал презрение к этому огромному пространству, и к земле, и к солнцу, бьющему ему в глаза.
— Слушай, Кузьмин, — сказал Одинцов, — за каким чертом ты носишь эту дрянь в кармане?
— А для агитации, товарищ капитан. Вот когда мы рванули от Пулкова — пожалуй, верст по сорок за сутки отхватывали. Бывало, собьешь его дивизию с рубежа, а он тебе только пятки показывает. Но нет, думаем, ты от нас не уйдешь! Доставал я тогда эту карточку и говорил: «Вы только посмотрите, братцы, какой хлюст гуляет по нашей земле. Неужели мы его не догоним? Он, говорю, стервец, нажрался всякого энергетина и думал с этими порошками победить весь мир…» — И совсем неожиданно Кузьмин спросил: — Товарищ капитан, вы когда-нибудь слышали, как плачут птицы?
— Птицы? Нет, не слышал. А к чему это ты?
— А вот к чему. Весна, она, конечно, спервоначала берется с воды, а потом, значит, со скворцов. Весной, товарищ капитан, каждый человек чувствительней становится и к птицам, и к огню, и к дереву. Возьмем для примера одного нашего солдата. Сто раз смерть ходила вокруг него и ни разу не могла приметить страха в солдатской душе. А тут, когда фашисты подожгли мельницу в его родном селе и когда загорелись крылья, может быть, он, солдат-то, и вспомнил себя мальчишкой, а может быть, взрослым, когда у него первый амур был у этой мельницы. Вспомнил про это солдат и белее снега стал.
Деревню эту, товарищ капитан, Богдановкой зовут. Для солдата она, конечно, деревня как деревня. Вырыли мы окопчики возле нее, сидим, стрельбу ведем. Но, видим, меняется она, деревня-то. Жгут ее чужеземцы налево и направо, по ночам рощу рубят, одним словом, проявляют себя. Вот, думаю, фашисты Россию нашу рубят, над нашей жизнью заносят топор. Подойду я к пулемету, дам им одну очередь, дам другую, они и замолчат.
И вот как-то однажды возвращаются из теплых краев скворцы. Возвращаются они, значит, из теплых краев к себе на родину, веселые такие, как будто бы на них сотни бубенцов навешали. Летят прямо к деревне и начинают постепенно затихать. Что такое? Почему нет ни рощи, ни домов, ни скворечен, ничего?
Полетали они так на малой скорости, покружились над окопами, и когда поняли всё, то подняли такой плач, как будто кругом заплакали дети. Мы всем батальоном слушали. Не знаю, что там творилось в фашистских траншеях, только они не выдержали и открыли пальбу. Одного скворушку они все-таки, заразы, сбили. Упал он к моим ногам, забился весь, а потом раскинул крылья и помер.
Взял я тогда штык и думаю: «Раз ты погиб от пули, значит, я должен тебя похоронить как полагается, положить в сырую землю и закопать». Вот так-то, товарищ капитан, — сказал связной и посмотрел Одинцову в лицо, стараясь, очевидно, понять, дошел ли до капитана весь смысл рассказа.
Несколько минут Одинцов и Кузьмин шли молча. Впереди показались наши траншеи, и за траншеями холмы, покрытые тусклым снегом. Вчерашняя утихшая метель намела на их вершины много пепла. Кое-где из-под снега проступали останки сожженных деревень, откуда дул сырой ветер, донося до сознания Одинцова запах самых бессмысленных, недавно совершенных убийств.
— Вы видите лесок, товарищ капитан?
— Да, — сказал Одинцов, разглядывая из-под ладони темную полосу, похожую на тень.
— Там сейчас немцы, а за леском деревня. Можно сказать, моя родина, где у меня осталась семья из четырех душ. Я думаю, ее непременно угонят в Германию. А мир-то вон какой большой. Попробуй потом найди.
Кузьмин снял шапку, и, пока он смотрел вдаль, где не была протоптана еще ни одна тропа, Одинцов молчал, понимая, что никакие утешения сейчас не помогут Кузьмину. Затем они услышали два пушечных выстрела, и связной сразу же выпрямился, и все его тревожные чувства вдруг стали меркнуть, так же как солнце, которое медленно и неохотно спускалось за холмы.
1944
— Хорошо, — сказал Серебряков, — как только управлюсь с делами, непременно к тебе зайду. Ну, пока! — Комбат положил телефонную трубку на стол и вышел из землянки.
Был очень теплый солнечный день, и на участке Серебрякова стояла тишина, и казалось, что война еще со вчерашнего дня покинула этот оцепеневший мир с мокрыми, маслянисто-черными полями и сухими посеченными деревьями.
Утром наблюдатели заметили первых прилетевших скворцов и яркий серебристый блеск воды, переполнившей все воронки.
— Сейчас, — сказал Серебряков своему ординарцу, — мы осмотрим рубеж, а потом пойдем в гости к Агапову. Как ты думаешь, чем он нас будет угощать?
— Да уж чем-нибудь попотчевает. Может — кофеем, может — чаем, — загадочно сказал ординарец и привычным движением вскинул автомат за плечо.
Агапов был соседом Серебрякова. Оба они командовали батальонами и, по удивительно счастливым обстоятельствам, с первых же дней войны были не только друзьями, но и соседями, разделявшими между собой великую опасность и великое напряжение боя.
Война застала Серебрякова в Ленинграде. Он приехал в командировку, но домой уже не вернулся, ушел на фронт добровольцем и оказался в одной части с Агаповым.
На шестой месяц войны оба они были назначены командирами взводов, а еще через три месяца приняли роты и взяли противотанковый ров, который считался неприступным.
За время войны они получили по три ордена, исколесили почти всю Ленинградскую область и знали друг о друге все, что полагается знать мужчине о своем товарище.
Вот уже месяц, как они уславливались по телефону о встрече, но всякий раз что-нибудь мешало ей, и встреча откладывалась до более спокойных и лучших времен.
Но на этот раз Серебряков твердо решил побывать у Агапова. Он шел не торопясь и наслаждался весенним солнцем, запахом прошлогодних трав, тишиной и горячим ветром, дующим ему прямо в лицо. За зиму он чертовски продрог, и теперь его немного познабливало от густого тепла, растворившегося в призрачной дымке полей. Но вдруг комбат услышал глухой пушечный выстрел, как будто где-то впереди ударили в бубен, а затем словно приближающийся гул поезда и внезапное его столкновение, от которого у Серебрякова стало сухо и горько во рту. Волной его сбило с ног, и он упал навзничь, и, когда понял, что ранен, злоба охватила его, и он сказал ординарцу хриплым голосом:
— Испортить такой день… Ах, сволочи! — Он попробовал подняться, но страшный гул разрыва теперь сотрясал его тело изнутри, и у комбата началась рвота; он перевернулся лицом вниз и почувствовал, как что-то надломилось в его мозгу.
Его быстро отправили в госпиталь, и он не успел попрощаться с Агаповым. В течение всего лета писал он своему другу письма и с желчью вспоминал о том единственном снаряде, который в тот день упал на участок его батальона.
Когда начались бои за остров Эзель, Серебряков не выдержал и настоял на выписке из госпиталя и вскоре получил назначение в свою часть.
Перед самым отъездом из Ленинграда он зашел к семье Агапова, захватил какой-то маленький сверточек и письмо и вечером был уже на заставе, а на рассвете проехал Нарву, призрачно мерцавшую разрушенными крепостными стенами. Пять суток Серебряков догонял свой полк. Перед его глазами мелькали деревни, мызы, тихие эстонские городки и острова, которые казались когда-то очень далекими. Наконец Серебрякову удалось разыскать полк в маленьком городке на берегу Балтийского моря и в тот же день увидеть Агапова. Серебряков застал своего друга одного в большой светлой комнате с тремя окнами, из которых открывался вид на пустынное море, тронутое багровым отсветом заката.
Несколько часов назад батальон Агапова вышел из боя и сейчас отдыхал, расположившись в маленьких белых домиках. Отдыхал и комбат.
Серебряков увидел на столе своего друга развернутую карту, испещренную ромбами, квадратами, разноцветными крестиками и глубокими зигзагами, напоминающими траншеи переднего края.
Это была не военная карта, но по вытертым изгибам и по выцветшим квадратам было видно, что она прошла огонь и воду и побывала во многих передрягах.
Серебряков стоял за спиной Агапова, а Агапов наклонился над картой и громко свистел, постукивая карандашом по столу.
— Ну, вот и я, — сказал Серебряков. — Здравствуй, Сережа. — Он крепко поцеловал обрадованного и изумленного Агапова.
— Ого, — сказал Агапов, — как ты здорово похорошел, Ну, сначала рассказывай о Ленинграде. А потом я тебя буду кормить трофейными сардинками.
И Серебряков стал говорить о городе. Он рассказывал о том вечере, когда он вышел из госпиталя и впервые за годы войны увидел в городе огни. Они горели на многих улицах и бросали свой серебристый свет на панели и парадные, на витрины и на огромную карту Европы, вывешенную на Литейном проспекте.
— Да, — сказал Серебряков, — карта Европы, а давно ли немцы стояли под Ленинградом. Вот о чем я думал на Литейном среди зажженных фонарей. Мир стал просторнее и светлее, понимаешь. Теперь в нем можно жить.
Около часа Агапов расспрашивал своего друга о Ленинграде, потом стал бриться, а Серебряков подошел к развернутой карте, и его взгляд остановился на одном населенном пункте, помеченном красным карандашом.
— Помнишь эту деревню? — спросил Серебряков. — Здесь мы взяли сбитого немецкого летчика и пытались его пристыдить. Какими мы были чудаками, помнишь?
— Еще бы, — сказал Агапов. — Я помню и домашний адрес этого летчика. Ты знаешь, перед твоим приходом я вынул из планшетки карту. И вот, представь себе, я развернул эту старую карту, и одно событие, ясное как день, совершенно выбило меня из колеи. Никогда еще в жизни я не испытывал такой радости, как сегодня. Мне кажется, это ощущение радости похоже на твои чувства, когда ты впервые увидел огни в Ленинграде. Вот так же и я, посмотрел на карту и увидел, что ни в одном русском городе больше нет немцев. Ты понимаешь, старина, больше нет немцев! Вот нагнись-ка сюда и посмотри на кромочку, где мы сейчас стоим. Мы стоим на краю нашей Родины! Так сказать, на последнем ее земном километре.
Удивительная это все-таки вещь — ощущение пространства… Ты помнишь, когда мы стояли под Нарвой, то нам казалось, что до Таллина надо будет идти месяц, а то и два, а это расстояние мы покрыли в пять дней. Ну, как ты находишь наше продвижение? — спросил Агапов.
— Продвижение великолепное, — сказал Серебряков, — но меня разбирает зло на тот идиотский снаряд… Жаль, что я не участвовал в такой операции.
— А ты не злись, старина, — битва за Россию еще не кончена. Она продолжается…
Агапов осторожно сложил старую карту и развернул на столике карту Германии.
1944
В тот день кончилась война. К вечеру заморосил дождь и долго шуршал в полях. Дождь неторопливо падал в раскрытые люки танков, смывал грязь и кровь с восковых лиц мертвецов и застревал в проволочных заграждениях. Красные от ржавчины, густые дождевые капли, словно перезревшие ягоды, осыпались в траву с этих колючих зарослей.
Вот он и пришел, этот первый мирный день, и застал Одинцова одного в пути, почти на самом берегу моря, на окраине маленького немецкого городка.
Несколько немок, нагнув головы и пряча глаза, прошли мимо Одинцова. На углу, у пустой аптеки, одноногий инвалид, одетый в драную немецкую шинель, покосился на русского офицера, затем попытался нагнуться, но ему мешали костыли, и он никак не мог дотянуть руку до окурка, лежащего на панели. Холодная, бессильная ненависть светилась на дне его серых, сухих зрачков.
Одинцов молча и сердито протянул папиросу инвалиду и тут только впервые понял, как трудно будет многим немцам после войны.
Он вышел за пределы городка и остановился. Его сердце сильно стучало. Он посмотрел на окраину, где слишком много было пустырей, заваленных изуродованными кроватями, битой посудой и тряпьем, потом его взгляд задержался на море, где все еще горели два немецких корабля, и, когда ему надоело смотреть на эти полыхающие костры, Одинцов сошел с дороги, расстелил плащ-палатку и сел под дерево, прислонившись спиной к стволу. Он не торопился.
До штаба фронта было не так далеко, и Одинцову хотелось все свое свободное время истратить с толком и хоть несколько часов побыть наедине с собой.
Когда-то, давным-давно, в самые невеселые минуты боя, он вдруг почувствовал, что смерть не коснется его и что он непременно доживет до первого мирного дня. И тогда он дал себе слово повнимательнее приглядеться ко всему и запомнить тот кусок земли, на котором Одинцова застанет этот день.
Сейчас перед ним было поле, кювет, опаленный огнем «катюш», а за кюветом стояли разбитые танки и в мокрой траве валялись мертвые немецкие солдаты с тусклыми грошовыми кольцами на пальцах. Около мертвых было много всякой бумаги, и, как только с моря начинал дуть ветер, бумага словно оживала и шелестела, отползая от мертвецов. Среди них Одинцов заметил и двух русских танкистов. Они лежали недалеко друг от друга, в черных кожаных шлемах, в застегнутых комбинезонах, и оттого, что они погибли в последний день войны, они казались еще более одинокими и вызывали в душе капитана горькое чувство утраты.
— Ну чего же вы, ребята, — тихо сказал Одинцов, обращаясь к танкистам, — вставайте, вот и мир. «Да, — подумал Одинцов, — вот и мир».
Но в это время он услышал длинную автоматную очередь.
Кто-то бил по Одинцову с той стороны, где стояли сгоревшие танки, и капитан пригнул голову, затем лег поудобнее и, положив перед собою недоеденный кусок хлеба, тоскливо стал ждать еще одной очереди, стараясь не шевелиться. Он ждал терпеливо, и знакомое чувство, которое давно уже пришло на смену страху, чувство злобного томления, все больше охватывало его. Сейчас дело было не в том, что Одинцова могли убить. На смерть он смотрел просто, но ему было обидно расставаться с жизнью сегодня и умереть на краю этого поля в первый же мирный день. Прищуренными, потемневшими от злобы глазами Одинцов разглядывал танки, опрокинутые повозки, автомобили с порванными брезентовыми тентами, стараясь угадать, где спрятался тот человек.
Только минуты через две кто-то ударил из автомата. Человек этот лежал под танком и стрелял теперь не в Одинцова, а в русского мотоциклиста, появившегося на дороге. Очередь была еще длиннее, и, когда она оборвалась, Одинцов заметил, что с мотоциклистом ничего особенного не случилось.
— Ложись, шляпа! — крикнул ему Одинцов и весело выругался.
Мотоциклист резко затормозил машину, чуть накренил ее набок, уперся ногами в землю, вынул из кобуры пистолет и, только потом уже посмотрев в сторону Одинцова, хмуро улыбаясь, слез с седла. Мотоциклист лег в канаву недалеко от капитана.
— Ну что, — спросил Одинцов, — стреляют?
— Палят, — сказал мотоциклист, — вот по мне уже второй раз лупят. Ведь знает же, зараза, что мир, а все-таки желает ужалить. Это выходит, товарищ капитан, вроде как бы покушение на личность.
— Выходит, что так, — сказал Одинцов, — чуть-чуть он нас с тобой не срезал.
— И главное, в такой день, а? В такой день, — с горечью сказал мотоциклист. Он щелкнул портсигаром, поднял голову и спросил: — Курить хотите?
— Нет, — сказал Одинцов, — не хочу.
— А я вот чего-то разволновался. Представьте себе, товарищ капитан, еду я, значит, вот по этой дороге, а на душе у меня соловьи поют. Вот, думаю, и мир. Смотри, Алеша. А тут вдруг, нате вам, опять пальба. Видали, чем он хочет нас напугать.
Мотоциклист вдруг поднялся в полный рост и, далеко отшвырнув от себя папироску, пошел к Одинцову тяжелым и медленным шагом.
— Вы, товарищ капитан, присмотрите за моей машинкой, — сказал он, — а я сейчас узнаю, в чем там дело.
— Мы вместе узнаем, — сказал Одинцов и не оборачиваясь пошел впереди мотоциклиста, чувствуя, что и на этот раз ему без труда удалось подняться с земли и легко преодолеть эти самые трудные мгновения на войне. Но ноги его словно вязли в грязи, а глаза суживались от ужасного ощущения огня, пока что незримого, но готового в любую секунду вспыхнуть длинной автоматной очередью и ослепить Одинцова. Он слышал, как билось его сердце, и во рту у него вдруг стало горько от близости смерти, притаившейся за разбитыми машинами. Они шли по мокрому полю не торопясь и смотрели на танки сквозь частый мелкий дождик, который был похож на провисшую, плохо натянутую маскировочную сеть.
Пройдя половину пути, они поняли, что тот человек, который в них стрелял несколько минут тому назад, сейчас стрелять не будет, а постарается подпустить их метров на пятьдесят и только тогда ударит наверняка или, может быть, внезапно бросит в них гранату.
Вторую половину пути они ползли. Около часа они шарили по полю, заглядывали в открытые люки танков, переворачивали мертвецов, распахивали дверцы кабин, но найти того человека никак не могли.
Тогда мотоциклист предложил капитану отдохнуть, а сам пошел к дальнему танку, перешагнув через убитого немца. Немец лежал на боку, и его левая рука была поднята так, словно он хотел защитить себя от удара. Открытыми глазами он смотрел в сторону Одинцова, будто следя за ним, и капитан отвернулся.
Потом Одинцов сел на подножку машины и стал ждать мотоциклиста, и вдруг одиночный револьверный выстрел с сырым треском надломил тишину, и капитан услышал голос мотоциклиста:
— Давайте сюда-а-а. Нашел сукина сына.
Когда Одинцов подошел к танку, он увидел мотоциклиста, сидящего на корточках, а напротив него молоденького немецкого лейтенанта в грязном расстегнутом кителе, босого, с рассеченными губами, прислонившегося спиной к гусенице танка.
От офицера пахло сырой землей и кровью, и он валился на бок, но мотоциклист взял его за плечи, усадил прямо перед собой и выстрелил еще раз над самой головой немца. После этого мотоциклист собрал полную горсть стреляных гильз и поднес их к лицу Одинцова.
— Вот, — сказал он, — вещественное доказательство. Понюхайте, какой свежий запах. Зачем ты стрелял в нас, а? — обратился он к офицеру, и на побледневшем лице его заиграла улыбка. — Ведь ты же должен радоваться, — сказал он, — а ты стрелять вздумал.
Мотоциклист отошел на несколько шагов, и когда немецкий офицер понял, что с ним хотят сделать, он вдруг поднялся на ноги и умоляюще посмотрел на Одинцова.
— Подождите, — сказал капитан мотоциклисту, — дайте ему прийти в себя.
— Ладно, — сказал мотоциклист, — я подожду. Но пусть он ответит, зачем стрелял… Что он — не знает, какой нынче день? Ведь меня дома детишки ждут, а он мне в спину по двадцать пуль пускает. Зачем ты стрелял, а, думкопф? Зачем стрелял, а? — еще раз спросил мотоциклист и вплотную подошел к офицеру. — Ведь мир же, понимаешь ты, что такое мир? Тебе надо не стрелять, а приниматься за работу. Посмотри, что ты наделал. Полмира разорил, сукин ты сын.
Мотоциклист поднял руку, в которой был пистолет, но не выстрелил.
— А видать, ты, тойфель, из идейных, — обратился он к лейтенанту. — Мало тебе было чужой крови? Если мало, так отдай свою. Я тоже стрелять умею.
Мотоциклист отступил от лейтенанта, вытянул руку с пистолетом и затем медленно опустил ее.
— Не могу, — сказал он Одинцову. — Вчера я бы и глазом не моргнул. А нынче не могу. Может, пощадим его ради такого дня? Что же вы молчите, товарищ капитан?
Так простояли они с минуту, мысленно произнося одно только слово: «Мир. Мир. Мир».
Потом мотоциклист посмотрел на немца и сказал:
— Если ты еще раз начнешь стрелять, то помни: такого стервеца, как ты, я разыщу даже на том свете. Ну, собирай свое барахлишко — и пошли.
Через полчаса, передав лейтенанта какой-то трофейной команде, Одинцов и мотоциклист остановились у реки. Они сняли сапоги и по колено вошли в воду, чувствуя себя как-то по-детски хорошо в теплой, вечерней реке. Они долго мылись, словно после тяжелой, грязной работы, и не заметили, как перестал дождь, а потом, когда оделись, закурили на берегу, потрясенные тишиной, все еще не веря, что войне пришел конец.
1945