Он вышел за ворота и остановился.
Он презрительно посмотрел на надзирателя, на закрытую милицейскую машину со спящим шофером в кабине и облегченно вздохнул, чувствуя, что за спиной больше никого нет и он теперь может идти вправо и влево без всяких предупреждений.
— Капелька, — сказал он самому себе, — сначала мы пойдем прямо, посидим немножко в пивной, а потом подумаем о ночлеге.
Не торопясь, он пересек теплую площадь и вышел на берег Енисея. Он вспомнил: была зима, когда его привезли в колонию. На плечи падал снег, и луна тогда еще проглядывала из облаков, и Капельке так и не удалось попрощаться с нею.
Сейчас было лето. Был жаркий день. Енисей на мгновение ослепил Капельку своей вспыхнувшей огромной, глубокой синевой.
На самом берегу реки стоял лесопильный завод, и оттуда тянуло прогорклым болотным запахом.
Зеленая тайга медленно спускалась по уступам к воде, и ее длинная яркая тень лежала в реке.
Над товарной пристанью висела пыль.
Из длинных штабелей в баржу грузчики носили кули с черемховским углем, и трап под ними чуть прогибался, когда они двигались двумя цепочками.
Грузчики торопились, и Капелька терпеливо ждал, когда же наконец кто-нибудь из них сорвется с трапа и упадет в воду, но они двигались уверенно, и Капельке вдруг стало скучно, и он брезгливо отвернулся от реки и перестал смотреть на грузчиков. Его внимание привлекли женщины.
Перед самым выходом на свободу он почти перестал спать. По ночам ему было душно от тех удивительных картин, какие создавало его воображение, и он засыпал, и просыпался, и снова засыпал с горящей папиросой во рту.
По ночам Капелька часто видел во сне одну и ту же девушку, похожую на русалку, и просыпался, потому что она уходила от него в море, а он боялся воды.
Но теперь ему нечего было бояться. Он ступал по земле и привыкал к людям, рассматривая только женщин сухими наглыми глазами и загадочно улыбаясь девушкам, одетым в короткие платья с короткими рукавами.
Он шел по береговой улице и в самом конце этой улицы увидел у коновязи ломовых лошадей и прибавил шагу, зная, что там пивная.
В пивной было прохладно и сумрачно.
Ломовые извозчики сидели за одним столом, их влажные спины и затылки были в муке, а широкие рубахи в дегте и желтых пятнах. Из угла на этих людей насмешливо смотрел старичок и потягивал пиво, вздрагивая и морщась от наслаждения.
Капелька подозвал официанта, сутулого сибирского мужика в белом фартуке.
— Што прикажете? — спросил официант, стремительно нагибаясь.
Капелька сморщился, махнул рукой и сказал:
— Я не приказываю, а прошу… Надо же это понимать. Я прошу полдюжины пива и один бутерброд подешевле.
Официант обиженно выпрямился и медленно пошел от столика.
— Я, конечно, извиняюсь, — сказал Капелька, обращаясь к старичку, — но, представьте себе, я очень не люблю холуев.
Капелька положил на колени узелок с бельем.
— Из баньки? — спросил старичок.
— Совершенно точно…
— Ну, выпьем за легкий пар, — сказал старичок. — За то, чтобы вечно ходить под парусами.
Капелька улыбнулся и выпил, потом пожевал бутерброд и вытер губы ладонью.
Над ним висела клетка с попугаем. Два официанта укоризненно смотрели на клетку, а третий что-то говорил буфетчику, который хмурился и покачивал головой.
— Так вот, Тарас Григорыч, пения от него никакого, а штрафовать нас будут. Участковый так и сказал: «Раз, говорит, сумели испортить такую интересную птицу, сумейте ее и перековать». А как его перекуешь, такого фулигана? Запой-то у него беспробудный.
— Запой сурьезный, — сказал буфетчик. — И с чего это он так растревожился? Не могу понять.
— От тоски, — заметил официант. — Холодно у нас в Сибири, и ему непривычно без слонов.
— Вы вот чего, ребята, — сказал буфетчик официантам, — не предавайтесь фантазиям. Нечего баловать иностранную птицу. Пускай воздержится.
Клетка качнулась, и попугай проснулся. Он поднял белую трясущуюся головку, вспрыгнул на жердочку, зевнул и расправил свои зеленые крылья.
— Хозяин, пивка! — сказал он. — Р-р-раков… р-раков…
— Воздержаться надо, Вася, — сказал буфетчик. — Вот скоро участковый придет, слышь, нишкни.
— Участкового мы подождем, — сказал Капелька и вышел из-за стола. — Подумаешь, чем напугали птицу…
Капелька посмотрел на взъерошенного попугая, потрогал прутья и, отломив кусочек сыру от своего бутерброда, бросил его в клетку, чувствуя жалость к этой разноцветной твари.
— Ну дайте вы ему пивка, — сказал Капелька, — чего птицу мучаете? Вот тебе, Вася, хруст, выпей, сынок, за мое здоровье. — Капелька вынул из кармана рубль и бросил его буфетчику.
Здесь же у стойки Капелька выпил двести граммов водки, наблюдая за официантами, которые суетились у клетки и из пузырька выливали пиво попугаю в кормушку.
— Только нишкни, — сказал буфетчик и погрозил попугаю пальцем.
— Тише, — сказал старичок. — Я есть основатель.
Он положил голову на руки, словно сидел не в пивной, а в паровозной будке. Потом неожиданно поднялся и направился к двери. Поравнявшись с ломовыми извозчиками, он спросил их:
— Кто вы такие есть? Вы есть актеры. На одни свои штаны по двенадцать метров мануфактуры гробите. Вы запорожцы в юбках, и я вам приказываю молчать. Я есть основатель железных паров…
— Иди-ка ты, папаша, спать, — сказал ему бородатый извозчик. — Не мешай. Ну вот, а откуда ни возьмись, молоньей трах-трах-трах, колокольчик на дуге дзинь-дзинь, и сама дуга в пламя. И вижу я, братцы мои, картину: мой мерин задымился…
— Врешь!
— С места не сойти — дымился!
Капелька неожиданно захмелел. Его твердые ладони обмякли и вспотели. Блаженная улыбка осветила его длинное худое лицо. Капелька рассмеялся, думая о том, что у старичка, кроме нескольких рублей и пенсионной книжки, нет ничего за душой. «Он есть основатель». Капельке даже стало весело. И он выпил еще, чувствуя себя совершенно свободным человеком, но, чтобы убедиться в этом, он вышел из пивной, отыскал в садике самое прохладное место и лег в теплую траву, положив под голову узелок с бельем.
Он долго слушал, как шумит сад, долго глядел в небо, и, оттого что в небе быстро передвигались облака, дремота стала одолевать его. Он закрыл глаза. Туфли давили ему в подъеме, и он снял их, не боясь, что могут украсть, положил в высокую траву и только после этого почувствовал облегчение. Больше у него не было сил, и Капелька стал засыпать.
Проснулся он вечером. В городе уже горели огни. Отражение звезд вспыхивало в реке, и от бакенов к берегам шли волны и разбивались о пристань, высоко поднимая катера, стоящие у причала.
Капелька не торопился. Он вышел на главную улицу, где, по его расчету, должно было произойти знакомство.
Он бродил долго, останавливаясь у ресторана, рассматривал улыбающихся женщин в витринах кино, но никто к нему не подходил и никто не обращал на него внимания.
За два часа он обошел все шумные городские места.
У вокзала он разговорился с извозчиком, но тот не знал ни одного адреса, где Капелька мог бы утолить свои желания, и он пошел обратно по длинным улицам, в которых было много электрического света, новых жилых домов, автомобилей и женщин.
Он шел и не узнавал города. Первый раз Капелька почувствовал растерянность и теперь не знал, что ему делать со своими деньгами, которые он честно заработал в колонии и честно выиграл в карты перед самым выходом на волю.
«Бабы, — с отчаянием думал он, — у меня много денег. Спасите меня». Но он врал самому себе, потому что денег у него было столько, что их едва хватило бы на один хороший загул.
Он остановил какую-то девушку в темном пальто и долго расспрашивал ее, как пройти на Качу, хотя дорогу туда он знал. От этой девушки пахло кондитерской, и она терпеливо улыбалась, посматривая на часы, висевшие над ювелирным магазином. Капелька поблагодарил ее невесело и лениво побрел в сторону Качи, чувствуя, что в этом городе никому не нужны ни его деньги, ни его любовь.
Он злился на прохожих, задевал их плечами, и от пристального, голодного взгляда Капельки женщины сжимали губы и опускали глаза.
На углу Капелька остановился. Накрапывал дождь, и на раскрытых шелковых зонтах отражались зажженные фонари, витрины и багровый свет реклам.
Дождь шел все сильней, и вскоре улицы совсем опустели, и Капелька растерянно пожал плечами. Он повертел в руке кепку и нахмурился.
Что ж, он может и подождать, у него теперь в запасе целые годы, огромные города и так много свободы, что ему становилось как-то неловко, словно его одели в просторный дорогой костюм.
Напротив в клубе был танцевальный вечер, и Капелька посмотрел на открытые окна. Он увидел горящие люстры и услышал размеренное глухое шарканье ног. Там танцевали медленно и однообразно, и Капельке казалось, что в этом освещенном зале работала какая-то большая паровая машина.
Через час дождь перестал, и Капелька решил идти на Качу. У фонарного столба он засучил рукав и по складам прочитал записанный на руке адрес Анны Тимофеевны.
Дом, в котором она жила, не понравился Капельке.
Этот деревянный одноэтажный дом стоял рядом с милицией, а напротив была аптека и большое новое здание транспортного института.
Он вошел в дом и на кухне увидел женщину в фартуке, стоящую у плиты; из открытой конфорки вырывался огонь.
Белые волосы этой женщины вдруг напомнили Капельке, что и у него была мать, которая, наверно, любила его, если из своей пенсии посылала ему в колонию то деньги, то посылку перед каждым большим праздником, когда Капелька ждал амнистии.
Он почтительно кашлянул и сказал:
— Здравствуй, мамаша.
— Здравствуй, голубчик. Ну, чего же ты на пороге встал? Проходи.
— Ничего, мамаша, не беспокойтесь. Я, конечно, извиняюсь, но я от вашего сына… Имеется письмо.
— От Анатолия?
Капелька утвердительно кивнул головой, и Анна Тимофеевна испуганно всплеснула руками и заплакала по-старушечьи, часто всхлипывая.
— Чего это вы расстраиваетесь, мамаша? — спросил Капелька.
— Ах, господи, — сказала старуха, — беспокойство-то какое. Ну как он, небось мается? — Она с затаенным страхом посмотрела в глаза Капельке и отступила к столу.
— Стыдитесь, мамаша, — сказал Капелька. — Вы плачете, как при старом режиме.
— Но ведь стены-то, стены… — сказала старуха. — Ведь тоска-то какая, господи.
— Бросьте, мамаша, нам и тосковать-то там некогда. Днем работаешь, а вечером кино смотришь или книжку читаешь.
Капелька решил не расстраивать старуху. Он сел на стул и подробно стал рассказывать ей о сыне, стараясь придерживаться правды.
В кухню из комнаты вошла девушка и встала у плиты, потом, заметив на себе пристальный взгляд Капельки, она опустила глаза и спрятала руки за спину.
— Это сестра его, Маша, — сказала старуха. — Сейчас она у меня студент.
Капелька приветливо улыбнулся, потому что в душе он всегда уважал образованных и ученых людей.
Он вынул из рукава письмо.
— Это вам от Анатолия.
Анна Тимофеевна засуетилась.
— Маша, — спросила она, — где очки?
— Вечная история с этими очками, — сказала Маша. — Хочешь, я буду читать?
— Только не барабань, — сказала старуха. — Читай пореже.
— «Добрый вечер, дорогая мама и ты, моя милая сестричка Маша…»
Анна Тимофеевна снова заплакала, и крупные слезы поползли по ее щекам.
— Если ты будешь плакать, я брошу читать, — сказала Маша.
— Читай, читай, я больше не буду.
В конце этого длинного письма Анатолий просил мать и сестру как-нибудь устроить Капельку у себя, пока он найдет угол и работу.
— Ну что ж, — сказала старуха, когда письмо было прочитано, — оставайся у нас, поживешь, осмотришься, а там и на работу поступишь, вот и вспомнишь меня, старую. Мой покойный муж всегда говорил: «Доброе дело в огне не горит и в воде не тонет». Так-то вот, сыночек! — Старуха вытерла фартуком глаза, и лицо ее стало скорбным.
— Только смотри не женись сразу, да и работу выбери по душе: постылая работа хуже плохой бабы. Это я тебе верно говорю.
— Я очень рад, мамаша, — сказал Капелька. — Вообще вы не думайте, что я какой-нибудь жулик или брандахлыст. Ну, знаете, по пьяной глупости — сначала он меня, а потом я его, а потом мы устроили так называемый шухер по семьдесят четвертой статье. Знаете, мамаша, есть такая статья — семьдесят четыре.
— Это за хулиганство, — сказала старуха. — У меня сын-то по этой статье попал. Все с голубями возился и с соседями воевал. Теперь вот похлопотать бы надо, да некому. Маша все книжки читает, а я за день так ухожусь, не приведи бог.
Старуха вдруг спохватилась. Она попросила Машу собрать на стол, а сама куда-то вышла.
Капелька пристально посмотрел на Машу. Сердце его стучало… В доме больше никого не было, и он почувствовал дрожь, и ему стало трудно дышать. Он побледнел и исподлобья бросил взгляд на парня, вошедшего в кухню.
— Здравствуй, Машенька, — сказал парень. — Мне нужно с тобой поговорить.
Они ушли в комнату, и Капелька остался один и долго прислушивался к разговору, из которого ничего нельзя было понять.
Капелька криво улыбнулся. Он кашлянул в кулак, и они притихли. Они совсем забыли, что в кухне сидит посторонний человек, и вышли из комнаты, чувствуя какую-то вину перед Капелькой.
Вскоре парень ушел, и Маша сказала:
— Это мой жених. Очень хороший человек.
— Да и вы неплохая, — сказал Капелька. — Вы девушка самых высших мер…
Через несколько минут вернулась Анна Тимофеевна и усадила Капельку напротив Маши, а сама села рядом и поставила перед ним тарелки с холодным мясом, свежими огурцами, с колбасой и сыром, настойчиво и ласково угощая его.
Украдкой он внимательно рассматривал старуху и чувствовал, что ее интересует только Анатолий, и Капелька хитрил и в рассказы напускал много тумана, зная, что так будет спокойнее и старуха не передумает и не откажет ему в ночлеге.
Суетясь, Анна Тимофеевна совсем забыла спросить у Капельки, как его зовут и есть ли у него родные. Она только иногда трогала его за плечо и просила вспомнить еще что-нибудь о сыне, и Капелька тер лоб и говорил, что все будет хорошо, и от радости старуха выпила три рюмки водки, а остальное выпил Капелька.
— Да, — сказал он, обращаясь к Маше, — люблю я ученых людей.
Но Маша промолчала, а старуха стала просить Капельку попробовать грибков собственного засола.
Капелька ел много, и старуха с умилением смотрела на него. Есть ему не хотелось, но он жевал с жадностью, потому что на столе было много еды, а он привык много есть и ничего не оставлять на завтра.
Когда Капелька съел почти все, он почувствовал, что в кухне ему не хватает воздуха. Он расстегнул ворот рубашки, откинулся на спинку стула и с любопытством посмотрел на сундук, окованный железом.
— Ну как, сынок, накушался? — спросила Анна Тимофеевна.
Капелька, чтобы окончательно расположить к себе старуху, встал из-за стола и хотел перекреститься, но Старуха поймала его за руку и строго сказала:
— Не богохульствуй, все равно не веришь…
Она посмотрела на часы. Было уже около двенадцати.
— Давайте стелиться, — сказала Маша, и Капелька облегченно вздохнул, поднимаясь из-за стола.
Наступила первая тихая ночь на свободе, когда никто не тревожит тебя. От радости у Капельки дрогнули губы, и он с благодарностью посмотрел на старуху.
Анна Тимофеевна хотела уложить Капельку в горнице на диване, но там всегда спала Маша, и Капелька не согласился и попросил постелить ему на кухне. Капелька потушил свет и лег под чистую простыню, вытянув замлевшие ноги.
В горнице на расшатанной деревянной кровати неспокойно спала старуха. Она просыпалась от боли в пояснице, тяжело переворачивалась на другой бок, растиралась нашатырным спиртом и кашляла в подушку, чтобы не разбудить Капельку и Машу.
Всякие мысли беспокоили ее; она думала, что городской человек быстрее сбивается с пути и что завтра нужно будет купить чаю, а утром оставить Капельке записку, если он будет спать, чтобы он положил ключ под крыльцо и не уходил без завтрака.
Капелька понял, что в темноте ему не уснуть. Он привык спать при казенном электрическом свете, спать так, чтобы рядом кто-нибудь тосковал, ругался, читал или пел вполголоса песню. Он привык к одной зеленоватой злой звезде, и, когда ему не спалось, он смотрел в окно барака и спрашивал всех, кто носил очки, — почему из каждого такого окна видна только одна звезда.
Сейчас за окном было много звезд. И луна и звезды были зажжены высоко над енисейской тайгой, и их свет, проникая в кухню, еле касался крышки сундука и длинного лезвия забытого на столе ножа.
Капелька повернулся лицом к двери и откинул руку назад, осторожно стал ощупывать сундук. Он нашел замочную скважину, из любопытства потрогал ее пальцами и притих, потому что с кровати поднялась старуха и, охая, вышла на кухню.
— Спит, — сказала она. — Ну, спи… забыла я только спросить, как у тебя с деньгами.
Превозмогая острую боль в пояснице, она нагнулась к Капельке, поправила в ногах у него простыню и накрыла его своим одеялом. Потом, нагнувшись еще раз, она перекрестила его, хотя сама давно уже стала забывать бога и часто ложилась без молитвы в постель.
Полуприкрытыми глазами Капелька увидел старуху. От старухи пахло нашатырным спиртом, и, когда она задела его лицо, пальцы были холодными, и Капелька подумал, что ей уже пора умирать, а она все еще бродит и, наверно, копит деньги для Анатолия и складывает их в сундук.
Он прикинул в уме, сколько можно накопить денег за десять лет, если каждый месяц откладывать по двадцать рублей. Цифра получалась внушительной. Она внесла успокоение в душу Капельки. И он стал засыпать…
Проснулся он поздно, но вставать ему не хотелось.
Он прислушался и, полежав еще несколько минут, понял, что старуха и Маша куда-то ушли и оставили его одного в доме.
Наедине со своей совестью, со своим прошлым он почувствовал себя неловко и не знал, что ему сейчас делать с самим собой. Раньше его никогда не оставляли одного среди чужих вещей, в чужом доме, где даже обои были такого же сиреневого цвета, как в комнате его сестер.
Тогда он был мстительным и лживым мальчиком, и за это его били колодезной веревкой, ставили на колени в угол, выгоняли из дому, потом плакали и до полночи искали его. Однажды у Капельки кто-то украл голубей, и он решил отомстить за это всему рабочему поселку и для начала поджег сарай соседнего дома, и сарай сгорел дотла.
После пожара отец выволок Капельку на улицу и, бросив его в пыль, устало сказал толпе:
— Убейте его. Он хотел сжечь свой дом.
Но мать Капельки рухнула тогда перед толпой на колени и заплакала, и все увидели, что ее прекрасные волосы начинают уже белеть, и все отступились от Капельки и угрюмо разошлись по домам.
Капелька положил руки на кромку одеяла, они мгновенно похолодели.
Он подумал, что сегодня ему надо искать работу, но эта мысль была неприятна ему. Он встал, оделся, прочитал оставленную записку и пошел в горницу.
Рассматривая комнату, Капелька убедился, что Анатолий ему не соврал ни про хрустальную люстру, ни про письменный стол, ни про стенные часы с медным позеленевшим орлом на верхней крышке.
В горнице было много мягкой протертой мебели, фотографических карточек и книг.
Капелька осмотрелся; он не стал притрагиваться к вещам и вел себя лживо, словно в этом доме за ним кто-то подсматривал и все время испытывал его.
Вернувшись в кухню, Капелька еще раз прочитал записку, потом вышел во двор, заглянул в щель деревянной уборной, потрогал окно, съел вырванную из грядки морковку и, заметив на сарае замок, спокойно вошел в дом и закрыл за собой дверь.
Он сел на сундук. Ему было стыдно признаться, что решение он принял еще вчера и что сегодня никаких изменений не будет, и он возьмет у старухи не только все ее тряпки, но даже резную шкатулку и стенные часы.
Он вошел в горницу с непривычным чувством жалости ко всему, и его смутило скорбное лицо старухи и ее ласковые глаза на большой фотографии. Он медлил и хотел разозлиться, но злиться ему было не на что, и страх охватил его.
Он насторожился и услышал, как кто-то осторожно стал шарить по клеенке и царапать кухонную дверь.
Испуганным голосом он спросил: «Кто там?» Но ему никто не ответил, и он торопливо открыл дверь и увидел кошку.
— Пошла вон, пиковая сука, — сказал он и закрыл дверь на крючок. Он заметался по горнице, вышел в кухню, из кухни снова в горницу, потом остановился перед кроватью старухи и поднял конец одеяла.
Под кроватью никого не было, и это успокоило его.
Он заметил себя в зеркале и погрозил в ту сторону указательным пальцем.
— Ждешь манны с неба, ну, жди, — сказал он, — жди, пока тебя выгонят отсюда.
Он хотел подхлестнуть себя этими словами и вытащил из-под кровати ящик со столярным инструментом.
Стамеской он вскрыл платяной шкаф. На вешалках висели платья Маши, шерстяной костюм Анатолия, его пальто, две тяжелые шали старухи.
В нижнем ящике было много белья, но Капелька не ощущал в себе злобы и работал вяло, выбрасывая все это на пол. Руки его тряслись, от страха у него болели скулы, и он стал икать до тех пор, пока его не вырвало.
Вскрывая сундук, Капелька порезал стамеской палец и первый раз за сутки выругался и почувствовал облегчение. Он разозлился на старуху, словно она была виновата в том, что в доме не было никаких золотых вещей и что этот старинный сундук не хотел раскрываться.
Он ударил крышку тяжелым топором, и томительное пение пружины переполнило уши Капельки…
Он вышел за ворота, как пассажир, с двумя чемоданами в руках. Он огляделся и увидел кошку. Кошка остановилась на панели, брезгливо подняла одну лапу и стала отряхивать ее, словно она выпачкалась в чем-то ужасном. Потом она перешла ему дорогу и села у крыльца аптеки.
Капелька всегда переживал радость, если его дело благополучно приближалось к концу, но сейчас он ничего не ощущал, кроме тошноты, и шел слишком быстро по безлюдной улице, и только перед домом милиции замедлил шаги.
Он был суеверен. Он верил в сны, в карты, в дурные и хорошие приметы, и ему казалось, что сейчас из переулка выйдет старуха и остановит его.
На углу Капелька взял извозчика. Он снял кепку, потрогал слипшиеся волосы и еще острее почувствовал надвигающуюся беду.
Вдруг в крайнем окне третьего этажа раздвинулась штора, и Капелька увидел заспанное смеющееся лицо девочки и сердитое лицо старухи. Старуха пальцем показывала девочке на солнце, запутавшееся в густой зелени парка, а девочка показывала ей на белый тающий месяц, не успевший еще уплыть.
Словно во сне Капелька услышал паровозные свистки и увидел желтое станционное здание, затем билетную кассу поездов дальнего следования. Потом он вошел в вагон, осторожно поставил на самый верх чемоданы и лег на среднюю полку головой к окну, подстелив под себя пальто Анатолия.
Он измучился и устал ждать, но наконец поезд тронулся, и грустное чувство разлуки охватило многих пассажиров. Набирая скорость, паровоз нехотя отрывал от них эту станцию, этот город, в котором ночью был дождь, эти бегущие стрелки в пути, знакомые заводы, не достроенные еще дома, мосты и ослепляющую синеву Енисея.
Голуби летали над городом широкими кругами, а на пустой аэродром садился самолет с белыми крыльями.
Наступал двенадцатый час последнего летнего дня, и в полях стояли высокие хлеба, и красноватое солнце висело над проселочными дорогами, над золотыми приисками, над мелькающими селами и полустанками и над грузовыми машинами, бегущими в пыли. Прощальные летние цветы Сибири продавали на больших станциях. Эти яркие цветы покупали студентки, и Капелька смотрел в окно на веселых загорелых девушек, на станционные березы, на величественного старика, неумело держащего метлу в руках.
Капелька лежал еще несколько перегонов, не двигаясь и не закрывая глаз. Он ждал вечера и хотел скоротать время приятными размышлениями, но в купе было шумно. На какой-то станции на запасном пути стоял маленький пустой, очень знакомый вагон. Капелька узнал его по решеткам и прижался лицом к стене…
Мимо станции босая девочка гнала быка, и на его рогах висели детские туфли.
— Следующая станция — это моя родина, — сказал кто-то в коридоре, и поезд тронулся.
Капелька разжал стиснутые зубы, повернулся на правый бок и посмотрел вниз на своих спутников.
Когда-то давным-давно Капелька смотрел так в реку и видел очертание дна так же смутно, как видел очертание своих спутников сейчас.
Они улыбнулись ему, и молодая женщина поставила патефон на столик, и Капелька услышал мягкие звуки рояля и любимую песенку Мистера:
Не для меня придет весна,
Не для меня Буг разольется
И сердце трепетно забьется…
…Его привезли в закрытом милицейском автомобиле прямо от следователя, и он снова увидел пустой двор, откуда можно было попасть только в тюрьму или в колонию, и дежурное помещение, в котором сидело несколько человек, словно ожидая поезда.
Маленькое регистрационное окошко было задернуто зеленой занавеской, как окно станционной кассы.
Был рассвет, и Капелька рассеянно осмотрелся, и, оттого что под его ногами по-прежнему заскрипели половицы, его охватила грусть, и он сел на скамейку, положив на колени узелок с бельем.
Был рассвет, туманный и мутный, как море.
За окном дважды вскрикнула пароходная сирена, потом запела какая-то птица и смолкла, и Капелька протер глаза. Он встал. Над его головой, на стене, испещренной вольными рисунками, выделялась надпись, когда-то сделанная его другом Антошей Чайкой: «Бал кончился, и погасли свечи…»
Да, это были знакомые и ненавистные места. Здесь когда-то, сидя на корточках, плакал Чайка, и Капелька ему сказал: «Вся наша жизнь, Антоша, — море; подождем прилива». И Капелька терпеливо ждал освобождения, и каждый раз, когда он выходил отсюда, он оставлял на стене такое изречение:
«Приходящий, не грусти, уходящий, не радуйся».
И снова возвращался сюда.
Всякий раз его вызывали к окошку, и потом, когда его анкету куда-то уносили, он садился в угол и закрывал глаза, тут же забывая о своем преступлении или думая о нем как-то по-детски просто, словно об украденных вишнях в чужом саду.
Сейчас Капелька терпеливо ждал утра. Напротив него, положив ноги на мешок, дремал старик в скорбном оцепенении, и слезы текли из его полузакрытых глаз.
— Послушай, дед, который час? — спросил Капелька.
— А тебе не все ли равно? — ответил старик.
— Все-таки… Знаешь, дед, с временем как-то веселей.
— Ну, может быть, пять, а может быть, и шесть, — сказал старик. — Спи, пока время позволяет.
— А ты что же, дед, отдыхать сюда приехал?
— Видно, придется отдохнуть. Только вот эта шальная девка мешает. Какую она песню губит. Послушай… — сказал старик и ткнул пальцем в девушку, которая стояла около регистрационного окошка и пела: «Здесь хорошо. Здесь тишина. Здесь только бог да я, цветы да старая сосна, и ты, любовь моя».
Кто-то из соседней комнаты попросил ее прекратить пение, но она стала петь громче, потом вдруг оборвала песню и хрипло сказала:
— Эй, фраер за стенкой, ты меня не пугай. Я из дурдома.
Опухшая от бессонницы, она покачивалась в своем белом шелковом платье и была вдребезги пьяна. Но она не ругалась и держала себя уверенно, зная, что она красивая и что здесь есть мужчины, которые смотрят на нее.
Капелька протянул девушке пачку хороших папирос, но она покачала головой.
— Я махорки хочу, — сказала она. — У кого есть махорка?
Капелька давно уже привык к человеческим странностям и капризам в этом доме. Он знал: все это кончится слезами, и ему было тошно, и он, как больной, терпеливо ждал очередной процедуры — «игры на рояле». Еще он ждал, как чуда, чтобы его отправили в тюрьму, а не в колонию.
Он чувствовал тоску, но деваться ему было некуда, и он смотрел на детский, презрительно искривленный рот этой девки, на ее полные груди, которые были видны сквозь щелк, и, когда ему надоело смотреть, он подошел к жестяному баку и выпил полную кружку воды.
Он был недоволен собой. На следствии он почти расписался во всем и предчувствовал, что его дело попадет к судье-женщине.
Он особенно не любил судей-женщин. Он знал: ни слезой, ни лживым раскаянием их не собьешь с пути. Он боялся их больше всего на свете, и, если ему выносила определение судья-женщина, он никогда не кассировал приговор, потому что знал — это бесполезно.
Он снова сел на скамейку и, вспомнив Анну Тимофеевну, почувствовал страх и привалился спиной к стене. Эта женщина, похожая на его старуху мать, словно была где-то здесь и искала его, но не могла найти в полумраке, где заметной была только лампочка в железной сетке, которая бросала свой решетчатый свет на дремлющего старика, на железный бак и на таз с водой, где плавали окурки и куски разбухшего хлеба.
Капельку клонило ко сну, и ему мерещились падающие вдалеке деревья, словно он был на лесозаготовках и сидел с Мистером у костра и играл в рамс под казенный полушубок. Мистер сдал карты, которые оказались почему-то все дамами, и из окошка послышался голос:
— Николаев-Российский, подойдите сюда.
— Имею честь представиться — потомственная сто шестьдесят вторая. Год рождения? Девятьсот затертый. Что? Я вам говорю, девятьсот четвертый. Вы спрашиваете, как насчет профессии? Великолепно! Я музыкант на лапах, — сказал Николаев-Российский.
Он посмотрел на окружающих, но никто ему не улыбался. Его лицо помрачнело, и он смутился, словно актер, который не знает, что же еще сказать, чтобы публике было весело.
Всем было грустно. Кто-то пил воду и гремел цепочкой, на полу плакала девушка, а перед ней стоял комендант и держал ее туфли в руках.
— Я буду бить стекла, — сказала она.
— Гражданочка, вы же знаете, что они у нас под решеточкой, — сказал комендант. — Не первый раз я вас принимаю. Вы уже успокоились?
— Слушай, браток, — обратился Капелька к Николаеву-Российскому, — причащайся быстрей и отходи от кассы, а то мы к кофию опоздаем.
Капелька придвинулся к старику. Осторожно, двумя пальцами, расправил кромку его кармана и вынул оттуда деревянный портсигар, в котором старик хранил сахар, расколотый на мелкие кусочки.
— Стой, — сказал старик и взял Капельку за руку. — Плохо, брат, ты ныряешь. С такой техникой ты себе и на хлеб не заработаешь. Зачем ты это? Неужто ты как человек попросить не можешь?
— Попросить? А ты дашь?
— Может, и дам. Я добрый.
— Мужики добрыми не бывают. Молчи, кулацкий потрох.
— Это что за новый барин мне молчать приказывает?
— Я не барин. Я из рабочих.
— Это и видно. Дерьмо ты, а не рабочий, — беззлобно сказал старик. — Не хочешь просить, клади коробку обратно.
Капелька встал и, пожав плечами, высоко поднял руку и бросил портсигар в оттопыренный карман старика.
— Вот и все, — сказал Капелька, — а ты меня плохой техникой попрекаешь. К тому же я домушник, а карманы оставлять пустыми — не моя профессия. — Он снова сел на скамейку и задумался. — А чуткий же ты, старикан, — сказал Капелька. — Ух, чуткий.
— Это верно, — подтвердил старик. — Я всю жизнь за правду воюю. Из-за этого и с председателем колхоза ужиться не мог. — Он послал Капельку за водой, вынул из мешка пшеничные сухари и несколько ломтиков стерлядки, а потом пригласил Николаева-Российского и Капельку завтракать.
У старика не хватало многих зубов, и жевал он так медленно, что иногда его узкое лицо замирало и на несколько мгновений становилось задумчивым и сосредоточенным.
Покушав, старик вытер губы платочком, положил в мешок остатки сухарей и угостил Капельку и Николаева-Российского натуральным домашним табаком.
— Я вот думаю, старик, тебя определенно выгонят, — сказал Николаев-Российский, — если, конечно, ты ни в чем не признался.
— А в чем мне было признаваться?
— Тогда непременно выгонят. Следователь-то у тебя хороший?
— Все они хорошие, когда спят, — мрачно произнес Капелька. — Ты, старик, никого не слушай. Говори им одно. Нет. Не знаю. Понятиев не имею. Быстрее отцепятся, тем более если тебя направят в колонию, а не в тюрьму.
— А какая разница?
— Разница, старик, большая. Посидишь — увидишь. В колонии даже кино показывают, а я вот рвусь в тюрьму. Значит, у меня есть соображения.
Николаева-Российского, Капельку и старика направили в колонию. К чаю они все-таки опоздали и прибыли из бани, когда все уже ушли на работу и в бараке было прохладно и тихо, словно в опустевшем деревянном вокзале.
Дежурный надзиратель Шаталов отпустил конвоиров, и Капелька растерянно заулыбался Шаталову, а тот покачал головой, и его широкое лицо, вышитое оспой, стало угрюмым и настороженным, словно от внезапного приступа зубной боли.
Он пятнадцать лет проработал в колонии и с каждым годом все реже и реже встречался со старыми жильцами. Он привык их встречать в городе полноправными гражданами и простодушно подтрунивал над ними, приглашал их в гости на дармовые хлеба. При встречах со своими бывшими жильцами Шаталов никогда не замечал в них ненависти или презрения, с ним всегда встречались как с хорошим знакомым и еще издали махали ему рукой.
— Вы что же это, Капелька?
— Не удержался на поверхности, — сказал Капелька. — Представьте себе, гражданин дежурный, не повезло.
Он задержался в дверях и нехотя, словно его кто-то подталкивал в спину, переступил знакомый порог и глубоко вдохнул знакомый воздух.
Здесь было пусто. На стенках висели разноцветные мешки, на подоконниках сушился хлеб.
В помещении только один уборщик, шлепая опорками, ходил вокруг топчанов и делал вид, будто очень занят и наводит порядок, вкладывая в это дело много сил и труда, пока Шаталов не ушел из барака.
— Эй, Марфушка, ставь самовар, видишь, гости пришли! — крикнул Капелька.
— Сорок святых! — удивился уборщик. — Откуда ты, Капелька?
— Все оттуда же.
— Прямо с воли? Боже ж мой, неужели с воли?
— С воли.
— Ну, как там положение?
— Вполне приличное. Только ты плохо гостей принимаешь.
— Музыка у меня в отпуску.
— А свободные квартиры есть?
— Квартир много, — сказал уборщик.
— Тогда пропиши их. Чего ж они стоят? — Капелька показал на старика и Николаева-Российского, а сам пошел в угол и поздоровался с белокурым человеком, лежащим в самом углу.
— Ример, ты что, заболел?
— Отдыхаю. Свежую газету принес?
— Мне некогда было читать газеты, — ответил Капелька и остановился перед топчаном, который был заправлен по-солдатски серым, прожженным одеялом. Это было его место, и теперь оно было занято.
Осторожно, чтобы не помять чужих вещей, он сложил их в простыню. Отнес узелок уборщику, потом пересмотрел все постели, нашел свой старый матрас, и через полчаса Капелька лежал на своем топчане, уткнувшись лицом в подушку и вытянув руки по швам. Ему казалось, что ничего нового не было в его жизни, что он никогда отсюда не выходил, никогда не пил пива, не видел садика и старухи, не слышал птиц и не ехал поездом.
Он лежал вниз лицом и краешком глаза смотрел на постель Анатолия. Он опять вспоминал обворованную старуху, старичка в пивной, и ему стало ясно, что наступают годы расплаты, одиночества и тоски.
— Слушай, Марфушка, мне писем не было?
— А откуда тебе письма? — удивился уборщик.
— Как это откуда, мало ли что может быть?
— Ну, может быть, из Парижа, — сказал уборщик. — А так нету. Вот ты выскочил чистенький и опять погорел. Кто же тебе писать-то будет, Капелька?
— Молчи, Марфушка.
— Я молчу, — сказал уборщик. — Я молчу, сто пятьдесят святых.
Капелька сел на топчан и посмотрел в дальний угол, где на стене должна была висеть сумка его друга Антоши Чайки. Но сумки там не было, и место, где спал Чайка, было накрыто каким-то старым чужим одеялом.
Капелька боялся спросить у Марфушки, почему нигде не видно подушки, которую он оставил на память Антоше, когда уходил отсюда. Он встал, чувствуя нараставшую в душе тревогу, и еще раз осмотрел помещение, все еще не веря, что Чайки здесь больше нет.
— Марфушка! — крикнул Капелька.
— Чего тебе?
— А посылки не было?
— Завтра почту понесут, — сказал уборщик и зубами стал развязывать бинт на своей левой руке.
Размотав бинт, Марфушка насмешливо посмотрел на Капельку.
— Ну как, посылку-то подождешь?
— Можно и подождать, — сказал Капелька, — нам теперь торопиться некуда. А тут у вас все живы-здоровы?
— У нас тут старое положение, — сказал Марфушка. — Только вот Антоша все передачу от тебя ждал. Мне, говорит, не передача его важна, а память.
— Представь себе, Марфушка, — сказал Капелька, — ничего не мог сделать.
Старик и Николаев-Российский сидели за длинным столом и пили теплый кипяток с сахаром и сухарями. Они устроились рядом. Старик обещал по ночам делиться с ним своим одеялом, и Николаев-Российский, боясь обидеть старика, почти не притрагивался к сухарям и взял только один кусочек сахару из раскрытого портсигара.
— Банька здесь хороша, — сказал старик, — до самых костей пробрало. Вот теперь бы тяпнуть по маленькой.
— Брось, папаша, — сказал Николаев-Российский. — Это все мечтания, и не нужно им предаваться.
— Хороша. Ах, как хороша! — повторил старик. — В такой бане и умереть не грех.
— А ты знаешь, папаша, — сказал Николаев-Российский, — я и сочинять могу.
— Да ну?
— Хочешь, я тебе почитаю?
— Марфушка! — крикнул Капелька.
— Ну, чего тебе?
— Иди сюда. Ha-ко вот возьми, — сказал Капелька. — Только метки спори. — Он бросил уборщику нижнюю рубашку Анатолия, и уборщик нерешительно повертел ее в руках, посмотрел на свет и, конфузясь, отдал обратно.
— Бери на память, ведь дармовая, Марфушка.
— С меня хватит, — сказал уборщик. — Теперь и сам не беру и другим не даю. Ты мне краденое суешь. Ты думаешь, тебе все сойдет?
— Как-нибудь сойдет, — неуверенно сказал Капелька.
— Нет, — сказал уборщик, — нынче ничего даром не сходит.
— Конечно, если ты дурак, — сказал Капелька, — так ты и мухи будешь бояться…
Он надел на себя эту рубашку и снова лег на топчан.
— Сорок святых, Капелька. Жизнь-то, она ведь проходит. Как же мы дальше жить-то будем? — спросил Марфушка.
— Как-нибудь, — сказал Капелька.
— Наш первосвященный архиерей, — продолжал уборщик, — каждый день долбит нам: «Для чего вы родились? Жизнь-то ведь проходит. Ведь живете-то вы только один раз, — и сами не живете и другим мешаете». А мы ему говорим: «Поехали дальше, гражданин воспитатель».
Капелька поднял веки, и уборщик увидел его покрасневшие мокрые глаза. Они были серого цвета, подернутые блеклым налетом тоски и тупого отчаяния.
— Ты все рассуждаешь, — сказал Капелька, — а вот, к примеру, оставили тебя одного в квартире, что ты будешь делать?
— Я завязал… Мне теперь брульянты клади — не возьму.
— Божись.
— Век свободы не видать — не возьму.
— Ты ее и так не узнаешь, — сказал Капелька злобным, дрогнувшим голосом.
— Почему это я не узнаю свободы? — с горечью спросил Марфушка. — Мне Константин Петрович досрочную будет хлопотать. «Я для тебя, говорит, сделаю все возможное, и ты увидишь свободу. Только ты работай честно». А меня черт под пилу поднес. Видишь, как расхватило? — Он показал Капельке забинтованную руку и, что-то вспомнив, пошел к двери, волоча за собой половую щетку.
— Слушай, Марфутка, а Антоша здоров?
— А чего же ему сделается? — сказал Марфушка. — В карты он больше не играет, норма у него старая, полчаса пошуровал — и кочергу на место. Хлеба-то он полтора кило получает, смотри, сколько выметать приходится. Хоть бы убавили, что ли.
— Ну, ну, каркай. Накаркаешь шестисотку, придурок, — сказал Николаев-Российский.
Перед обедом к ним пришел воспитатель. Он поздоровался со всеми и, увидев Капельку, недоуменно пожал плечами и подошел к нему.
— Ну, — сказал он, — опять приплыл?
— Приплыл, — сказал Капелька.
— По какой же статье?
— По пятиосьминной с нарезкой.
— Я тебя серьезно спрашиваю.
— А я серьезно не знаю… Ехал поездом и в окно глядел. Знаете, гражданин воспитатель, поля там всякие, полустанки. Ну, думаю, наконец-то жизнь. И вдруг меня снимают. Вяжут ни за что и говорят: «Запечатайте его в конверт и отошлите обратно».
— Какое безобразие, — сказал воспитатель и засмеялся. — Так еще может и до суда дойти.
— И дойдет, — сказал Капелька, — они клавши подберут. Дескать, судился, рядился, бежал и не остановился…
— И в самом деле, почему бы тебе не остановиться? — спросил воспитатель.
— А все забываю, — сказал Капелька. — Как только разбегусь, так прямо пулей и влетаю в эти ворота. Вот и про статью забыл.
— А ты все-таки вспомни.
— Да ведь статья-то наша известная, — сказал Капелька, — сто шестьдесят два и ни нуля больше.
Он разговаривал лежа, и уборщик руками показывал ему, что надо вставать и не ссориться с Константином Петровичем.
Константину Петровичу почти не говорили дерзостей и в шутку его прозвали «архиереем».
Это был всеми уважаемый пятидесятилетний седой человек. Он был участником двух войн, и эти войны не ожесточили его мягкого характера, и многолетняя работа в колонии не надломила его души. Константин Петрович работал много и терпеливо, и однажды, когда вся страна запела песенку одного из его бывших воспитанников, он целую ночь пролежал без сна, переполненный звуками этой сибирской песенки.
Он был терпелив даже к таким, как Капелька, который лежал на топчане и нагло плевал на пол, словно стараясь попасть в сапог воспитателя.
— Интересное положение, — сказал Капелька, — я вот лежу и думаю…
— А почему ты лежишь, когда с тобой разговаривают старшие? Встань сейчас же!
Капелька попробовал подняться, но снова опустил голову и положил ноги на одеяло.
— Не могу, — сказал он. — Не успеешь приехать из отпуска, а тут тебе начинают заповеди читать. Можете вызывать конвой…
— А зачем мне конвой? — сказал воспитатель. — Завтра пойдешь кирпичи таскать.
— У меня сердце плохое, — глухо сказал Капелька, и ему вдруг стало как-то неловко ломаться перед Константином Петровичем, и он встал с топчана.
— Конечно, — сказал Капелька, — эксплуатировать вы меня можете сколько угодно, а вот профессии научиться я должен у чужого дяди. Кирпичи таскать! Пускай их ангарский медведь таскает!
— Ну хорошо, — сказал Константин Петрович, — тогда ты их будешь чистить.
— Не буду, — сказал Капелька, — я на пенсию буду подаваться.
Константин Петрович громко рассмеялся и покачал головой.
— Ну и орел! — сказал он. — А работать ты все-таки пойдешь. Ты знаешь, мой тебе совет, иди в бригаду к Богданову, помнишь, у которого во сне золотой зуб украли…
— К нему мне нельзя, — сказал Капелька.
— Ну, тогда к Боброву.
— К Боброву мне тоже невозможно. Он до сих пор думает, что я у него хромовые сапоги треснул, а я их, гражданин воспитатель, и в глаза не видел.
— Слушай, Колесников, — сказал Константин Петрович вошедшему бригадиру, — ну-ка иди сюда. Возьмешь к себе вот этого пенсионера.
Колесников помялся и осторожно спросил:
— А что же я с ним буду делать?
— Будешь меня возить по цеху, — обидчиво сказал Капелька. — Подумаешь, работнички какие! Что он будет со мной делать! Будто я сил внутри не имею. Но только, гражданин воспитатель, я предупреждаю: в эксплуатацию я к нему не пойду.
— Да ладно, Капелька, — сказал Константин Петрович, — сеанс окончен. Ты хоть свой килограмм хлеба отработай, и то хорошо будет.
Капелька снова лег на старое место, а Константин Петрович подошел к старику и Николаеву-Российскому. Он выяснил, что старик попал сюда по недоразумению и охотно будет ухаживать за лошадьми, если в колонии откроется вакансия конюха, а Николаев-Российский попросился в столярную мастерскую, дав понять воспитателю, что политура наносит непоправимый вред человеческому здоровью.
Это был тонкий, дипломатический разговор, и, чтобы окончательно завоевать симпатию Константина Петровича, Николаев-Российский признался, что сочиняет даже стихи и очень любит книги Максима Горького.
Перед уходом Константин Петрович внимательно посмотрел на Капельку, а затем вызвал его во двор.
— Послушай, Капелька. Я хочу поговорить с тобой начистоту. До меня дошли слухи, что кто-то из колонистов после освобождения обокрал мать нашего заключенного. Так вот, если это сделал ты, скажи сейчас же, и мы переведем тебя в другое место.
— Я тут ни при чем, гражданин воспитатель.
— Смотри, Капелька. Чем больше ты станешь врать, тем хуже будет для тебя. Ну, говори честно. Ты хоть и дрянь, а все равно я жалею тебя. Ведь есть же в тебе что-то хорошее?
— Конечно, есть, — сказал Капелька после некоторого раздумья, корда понял, что воспитатель припирает его к стенке только косвенными уликами. — Отчего же не быть хорошему, если я просветлел.
— Ну так и говори правду. Ты это сделал или нет?
— Нет. Это не моя работа.
— Ты понимаешь, что ждет тебя, если это действительно сделал ты? Я в последний раз спрашиваю — да или нет?
— Нет.
— Тогда иди, а я-то грешным делом подумал на тебя. Даже спасать решил. Надо, думаю, перевести его в другое место, пока не поздно. Может, перевести?
Но Капелька отрицательно мотнул головой, потому что перевод означал признание. Он все еще на что-то надеялся и до самого вечера был молчалив и тоскливо ждал встречи с Антошей Чайкой.
Николаев-Российский и уборщик учили старика играть в домино, и оба нервничали, когда костяшки падали у старого человека из рук…
Вечером, вернувшись с работы, Анатолий увидел Капельку в чистой нижней рубашке, помеченной вышитыми крестиками. Вытянув свое длинное худое тело, Капелька лежал на топчане и был похож на покойника, которого еще не успели прикрыть.
При одной только мысли, что этот человек был в его семье и снова попал сюда, Анатолий вдруг почувствовал страх и разбудил Капельку, взяв его за воротник.
— Это ты, Толя? — испуганно сказал Капелька. — Ты понимаешь, про твою старуху я совсем забыл — из головы выпала!
— А письмо? — спросил Анатолий.
— Порвал, — сказал Капелька. — Как привезли в дежурку, так и порвал. Был великий шмон.
— Ну вот и хорошо, — сказал Анатолий, и у него сразу же пропал интерес к Капельке, и он отошел от него, чувствуя большое облегчение.
Чайку Капелька встретил у порога, и они трижды поцеловались.
— Да как же это ты попал-то, Капелька? Значит, по новой?
— По новой, — сказал Капелька.
Обнявшись, они прошли в угол и сели на край топчана, бессмысленно улыбаясь и тиская друг другу руки.
Сначала они говорили громко, и Капелька жаловался на Константина Петровича, а Чайка хвалил его, потом они перешли на шепот, и Мистер смотрел на них с любопытством, а старик брезгливо и хмуро, думая, что они замышляют против него какое-то нехорошее дело.
Старик придвинулся ближе к Николаеву-Российскому и взял не ту костяшку, на которую ему показывал Кривописк, самый счастливый человек в колонии. Он заведовал прачечной, где работало тринадцать женщин.
— Ты проиграл, папаша, — шепотом сказал Кривописк, когда старик сделал следующий ход.
После ужина многие стали расспрашивать Капельку, как он снова попал сюда, и Капелька несколько раз рассказывал выдуманную историю, в которую были замешаны и начальник станции, и его хорошенькая дочка, и толстая мамаша, пожелавшая, чтобы Капелька стал ее зятем.
Всем было скучно и нудно от этой истории, потому что никто из слушателей не верил Капельке и каждый думал о себе.
Марфушка вдруг вспомнил свою деревню, вспомнил полустанок и освещенный скорый поезд, идущий в Москву. Только на одну минуту этот поезд останавливался на полустанке, и Марфушка вышел тогда из вагона посмотреть на родные поля, которые тянулись до самой деревни и тускло переливались волнами в лунных сумерках. Он уехал тогда под Москву к своему другу «брать» какую-то богатую квартиру, и, когда он посмотрел в поля и на берег маленькой речки, где паслась белая лошадь его отца, он почувствовал страх и понял, что ему не будет удачи.
С тех пор прошло много времени, но он все еще помнил эту квартиру, где с перепугу какая-то женщина дважды выстрелила ему в живот. Правда, он вспоминал об этом редко и никому не рассказывал, потому что стреляла в него женщина, но вот сейчас приход Капельки снова что-то нарушил в жизни Марфушки, и он неподвижно сидел за столом и думал о своем прошлом.
Думал об этом и Мистер.
Несколько дней тому назад Капельке раньше срока дали возможность уйти отсюда. Для него открыли ворота, и он увидел площади, много дорог, много домов и улиц, но не сумел удержаться и снова вернулся сюда…
Мистер взволнованно ходил из угла в угол, хмурясь и закинув руки за спину. Его бизоновые сапоги скрипели, а жилетка кофейного цвета, надетая на голое тело, была расстегнута, и ее концы болтались, как собачьи уши.
Мистер был потрясен возвращением Капельки. Он был молод, и ему хотелось жить как-то по-особому, идти своим путем, но он знал, что так жить ему теперь не дадут, и в этом он убедился сегодня, увидев Капельку на прежнем месте. Он чувствовал, что настало время решать, будет ли он человеком. Нужны ли ему дети и жена и честная жизнь или он должен торчать здесь по нескольку лет, потом «гулять» несколько дней на свободе и снова проводить здесь лучшие годы…
— В чем дело? — вслух спросил он и вдруг остановился и засмеялся. — Малоуважаемые граждане, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — сегодня на нашем горизонте появилось три новых звезды. Что касается одной из них, то есть нашего многоуважаемого старичка папаши, которому уже перевалило за шестьдесят, то я просил бы некоторых безо всяких шалостей, иначе каждый будет нести ответственность своей персональной головой. Понятно?
— Понятно.
— Марфуша, занес ли ты их на довольствие?
— Так точно, товарищ староста.
— Принеси мне скрижали, я посмотрю, — сказал Мистер, и уборщик принес ему две фанерные доски.
На длинные, разлинованные куски фанеры записывали фамилии всех прибывших, и когда кто-нибудь уходил отсюда, Мистер счищал фамилию этого счастливца куском стекла и потом долго смотрел на пустое место, чувствуя мучительную зависть к ушедшему человеку.
Шло время, и пустых мест на фанере появлялось все больше и больше. Однажды от скуки Мистер соскоблил свою фамилию Дарьялов, и без этой фамилии весь список показался ему очень странным и несостоятельным…
— Марфушка, — сказал Мистер, — как же ты записал старика? Слушайте, папаша, как по-вашему нужно писать Подопригора — через тире или без через тире?
— Не знаю, — сказал старик. — Ты пиши попроще — Иван Ксенофонтович Подопригора.
Был уже вечер, и для многих возвращение Капельки было неожиданным событием, и вскоре об этом узнала вся колония и затихла. Было что-то тягостное в этом возвращении, и только один Чайка тайно радовался и поил Капельку чаем внакладку. Он сидел на топчане напротив Капельки, и издали они были похожи друг на друга, словно родные братья. Оба сутулые, русые, с узкими костлявыми плечами, в одинаковых нижних рубашках, они говорили о воле, и Капелька рассказывал о городе, а Чайка задавал вопросы и укоризненно качал головой. На всякий случай Чайка спросил, какие произошли изменения в паспортном деле, и Капелька беспомощно развел руками.
— Ах, Антоша, — сказал он, — кругом порядок и порядок. Конечно, если задуматься поглубже, то положение получается очень интересное, но, я думаю, нам унывать еще рано. Давай спать.
Они разошлись по своим местам, но никак не могли уснуть, думая о воле.
С воли их привозили на рассвете, в закрытом милицейском автомобиле, и здесь они думали о своем доме и, засыпая, видели пароходы и поезда, какие-то глухие полустанки, женщин, идущих по грязи и почему-то улыбающихся странной веселой улыбкой.
Им снились деревни, поля, телеграфные столбы, стоящие по пояс в тумане, лошади и костры в степи, белые улицы и знакомые калитки, в которые нельзя было никогда попасть.
— Ну, спокойной ночи, — сказал кто-то, и Кривописк подошел к Капельке и взял его за руку.
Рука у Капельки была холодная и влажная, словно он только что пришел с улицы и лег в постель.
— Ты чего? — спросил Капелька.
— Так — может быть, это не ты.
— Я, — сказал Капелька, и Кривописк отошел к окну.
За окном были видны склады, кусочек звездного неба, заводская труба и курган, на котором стояла старинная часовенка Ермака.
Кривописк сел за стол и услышал, как щелкнул замок в коридоре барака, где только на ночь закрывали заключенных.
Он сидел неподвижно, остро прислушиваясь ко всему и ожидая той минуты, когда можно будет заплакать, чтобы не видел никто.
Этот мир, из которого только сегодня пришел Капелька, был в нескольких шагах от Кривописка и казался настолько близким, что его можно было достать рукой.
За высоким деревянным забором были слышны разговоры прохожих, их смех, веселое посвистывание на ходу и озорные пререкания.
Сколько раз, перед тем как уйти отсюда, Кривописк мечтал совершить какой-нибудь подвиг, но подвига из-за своей лени он не совершал, а, покидая эти места, только тихо вздыхал от удивления и торопился к первому стакану водки, потом спивался и «тепленький», прямо с дела, снова попадал сюда.
Заметив задумавшегося Кривописка, Мистер подошел к нему и сказал:
— Иди спать, дурак.
Кривописк хотел что-то возразить, но у Мистера нехорошо поблескивали глаза, и Кривописк только сунул руки в карманы и покорно встал из-за стола.
В этот вечер никто не поссорился, никто не играл в домино и в карты. Несколько человек слонялись из угла в угол. Анатолий штопал носки, Капелька дремал. А рядом с ним Марфушка пел старинные тамбовские песни.
Старик и Николаев-Российский легли раньше всех и, накрывшись одеялами, оба задумчиво рассматривали потолок…
Ночью Капелька вдруг проснулся от внезапного испуга. Было холодно. В зарешеченное окно дул ветер. Где-то далеко-далеко паровоз просил станцию открыть семафор.
Капелька сел и протер глаза. Он хотел вспомнить, что же ему приснилось, но вспомнить ничего не мог и долго не мог понять, где он и почему так тяжело и страшно.
Прошло несколько дней, интерес к Капельке стал проходить, и скоро все забыли, что он недавно был в городе, ходил по улицам, наделал там каких-то «чудес» и опять вернулся сюда.
Все это было теперь забыто, и, пожалуй, сам Капелька многое успел перезабыть, но его беспокоила старуха, и он боялся Анатолия. Он чувствовал приближение беды и придумывал разные оправдания, но они казались ему неубедительными.
Что делать, как уйти отсюда? Эта мысль не покидала его даже во сне. Хотелось ругаться, и он придирался к Марфушке и кричал, бросая в него пиджак или ботинки.
По вечерам Анатолий рассказывал разные истории, вычитанные из книг, а Капелька прислушивался к его ровному голосу, и однажды ему вдруг захотелось, чтобы Анатолия кто-нибудь убил. Но это было невозможно, и потом такое желание показалось ему несправедливым.
Когда-то он был совершенно равнодушен ко всему и не понимал, как это могут люди не есть и не спать оттого, что они совершили преступление…
Сейчас он чувствовал жалость к самому себе и знал, что его не пощадят и убьют свои же товарищи как собаку, если вся эта история со старухой вдруг выплывет наружу.
Надо было или признаться Константину Петровичу, или бежать… Но признаться он не мог, а бежать пока невозможно.
Иногда Капелька украдкой рассматривал Анатолия. Он смотрел на него с ненавистью, словно на однодельца, который выдал следователю их общее преступление.
Анатолий был здесь совершенно посторонним человеком и держал себя как недолговременный гость, который случайно угодил в этот дом и больше никогда сюда не вернется.
Это видели все, но его любили за веселые рассказы, за сердечную доброту, за его старуху мать.
Когда Анатолий получал от матери передачу, многие, подходя к мешку, брали щепоть табаку и курили его с особым удовольствием, задумчиво и молчаливо, словно вспоминая что-то далекое и неповторимое.
Николаеву-Российскому некого было вспоминать.
Он потерял родных в одиннадцать лет и бродил по городским приютам, воруя на базаре зелень у заезжих мужиков и баб.
С каждым годом ему становилось все труднее восстанавливать в памяти свое детство, и глухие звуки рояля, и сероглазую девочку с широкой лентой в волосах.
Эта девочка была его сестрой, но она всегда ябедничала на Николая, и он ее не любил и обращался с ней, как с уличной девчонкой.
С каждым годом его память слабела, и он становился неуверенным в своих воспоминаниях и старался не думать о том времени, когда был гимназистом и жил вместе с семьей в большом каменном доме, где было много комнат и много цветов.
В доме говорили о войне, часто ссорились и читали книги.
Однажды, проходя мимо кабинета отца, Коленька остановился и прислушался.
— Мне все равно, — сказал отец, — уезжайте куда хотите.
— Но только, ради бога, — сказала мать, — пусть Ника останется с вами.
— Он мне не нужен, — сказал отец. — Я не обязан нянчить чужих детей и воспитывать их на свое жалованье. Нет! Как это все-таки мило! После каждого вашего любовника — ребенок, удивительно мило!
Отец нехорошо засмеялся, а мать вздохнула и поднялась с дивана.
— Да, да, — сказал отец, — после каждого любовника — ребенок.
Задыхаясь, Коленька осторожно отошел от двери и долго потом не мог заснуть, потому что в гостиной кто-то играл на рояле, а в окно смотрела звезда. Он томился и открывал глаза, чувствуя страх и стыд, и никак не мог понять, почему в этом доме все живут так безрадостно и страшно.
Несколько дней он выпытывал у старших гимназистов о жизни, о которой он не знал, и они охотно показывали ему порнографические открытки и рассказывали, почему мужчины спят с женщинами, для чего нужны любовники и публичные дома. Он особенно внимательно рассматривал одну карточку, и ему тогда хотелось плакать от обиды, потому что на карточке была изображена женщина, похожая на его мать. А в субботу Коленька украл у матери маленький револьвер и выстрелил в себя на уроке закона божьего.
Ни смерть, ни пуля не пугали Коленьку. Он боялся только звука, и, перед тем как выстрелить в себя, мальчик заложил уши ватой и разорвал записку, адресованную матери.
Пять месяцев Коленька пролежал в своей комнате, и в доме по-прежнему ссорились и говорили о войне. Но осенью в гостиной стало тихо, и как-то ночью Коленьку привезли на вокзал и в суматохе забыли его на перроне.
В городе стреляли, и Коленька до рассвета сидел на багажной тележке, а потом к нему подошел какой-то человек, взял его за руку и отвел в городской приют.
— Ты, мальчик, особо не убивайся, — сказал человек, — они вот теперь всю жизнь от нас бегать будут, а тебе это ни к чему. Ты у нас таким актером будешь, ого! Хочешь артистом быть?
— Артистом не хочу, — сказал Коленька.
— Ну ничего, тогда у меня секретарем будешь. Я вот хоть и комендант, а грамота у меня пока небольшая.
В дежурной комнате их встретила женщина в белом халате и укоризненно покачала головой.
— Боже мой, — сказала она. — Это четвертый за сутки.
— А вы не удивляйтесь, Ольга Павловна, — сказал комендант, — чемоданов-то они, пожалуй, не бросят.
Первые дни Коленька держался в стороне от своих приютских товарищей, но потом быстро привык ко всему и вместе с Яшей Кирсановым стал ходить на базар и воровать мороженую рыбу, муку и масло, что попадется.
Потом он бежал и три месяца путешествовал вдоль железной дороги, оставляя позади леса, овраги, мосты и тощие деревенские церквушки. Он умывался в ручьях, спал в стогах и церковных сторожках, и однажды, когда в поле было солнце и какая-то птица пролетала над ним, он огляделся и, услышав далекую артиллерийскую канонаду, сел на землю и заплакал от одиночества и тоски.
Затем он вошел в город, где на окраине шел митинг и какой-то солдат в очень длинной и грязной шинели кричал в толпу:
— Хватит, отраспутничались… Мы присягали царю, присягали отечеству, присягали кресту с поперечной перекладиной. Кому мы присягали? Гнидам, а они кровь нашу пили и в колокола звонили…
Вечером мальчик попал на вокзал и увидел прапорщика, внезапно застигнутого смертью. Прапорщик лежал около лоснящихся перил, и его пробитый висок был в крови и опилках. В левой руке он держал надкусанную грушу.
Мальчику было трудно разжимать пальцы мертвому и еще труднее есть эту грушу. В этот вечер он почувствовал, что его детство кончилось, а через несколько дней он уже метался в тифу в приемном покое, и ему мерещилась приютская его подушка, прислоненная к черной деповской стене.
Задыхаясь, Коленька дул в станционный рожок, куда-то бежал вдоль длинных товарных составов, и пустые составы пахли липецкими дынями, пахли горьковатым дымом, словно внутри вагонов жгли отсыревшее сено. Останавливаясь, он видел, как по деревянным настилам из вагонов солдаты тянули упиравшихся лошадей. Они били их по мордам тяжелыми рукавицами, били уздечками и потом уговаривали ласковой матерной бранью, а над полотном, над сбившимися в кучу составами висело раскаленное солнце, и больному было трудно дышать и слушать музыку с вокзала.
Он никогда никому не рассказывал о своем детстве и о своих мелких воровских делах. Днем он учился столярному ремеслу, вечером писал стихи и рассказы на фанерных дощечках и перед сном читал написанное Анатолию, Мистеру и старичку, чувствуя искреннюю привязанность к ним.
«Ехал безногий солдат, — читал он, — все мимо, мимо богатых мельниц и толстых риг, мимо обрывков музыки с вокзала, объезжая стороной умалишенный гул войны.
И вдруг телега перестала скрипеть, и он и его возница въехали в родную деревню под названием Шутки. Там была тишина, и родные ивы кланялись солдату, и крестная мать просила солдата не расстраиваться, что его папаша пожалел коня и не подал его к вокзалу. На следующее утро солдат решил стать сапожником и стал у отца просить денег на обзаведение. Но отец его был сукин сын и денег ему на обзаведение не давал…»
Был выходной день, и многие еще не вставали. После бани было приятно полежать, поговорить о нормах, о своих процентах и посплетничать о прачечной, в которой работали бывшие растратчицы и проститутки.
Как всегда в этот день, рассказывали сны, с утра гадали, чисто брились, перечитывали письма, грустили и ждали посылок или свидания. Кто-то принес охапку цветов и бросил их на стол, за которым сидел плотник Устинов и писал письмо.
Сладкий запах цветов мешался с запахом дыма, и стоящий возле печки печник часто шмыгал носом и с недоумением держал вьюшку в руках. Печка дымила.
— И это называется ремонт! — сказал Мистер. — Да гори ты огнем с таким ремонтом. Ты чего же, нас в выходной день травить вздумал?
— Почему дымит, не понимаю.
— Устинов, — сказал Мистер, — объясни этому спецу, что происходит в трубе.
— Вот допишу письмо и сам сделаю. Это аферист, а не спец.
«Я не отказываюсь, — писал Устинов, — конечно, бил тебя, как Иван Грозный, а ты кричала: «Я не крепостная», но зато ты тоже от меня хотела оставить одно воспоминание. Вот так мы и жили с тобой, пока не нажили беды, а когда нажили, тут-то мы и увидели: друг без дружки нам не прожить. Вот мы и заскучали. Я тоже тебе посылаю сто рублев, но тоже прошу держать себя в чистоте и сохранности для будущей жизни…»
Он поставил точку и задумался.
— Что же тут удивительного, — сказал Капелька и предложил папироску Чайке. — Тут, Антоша, карта виновата, край-то, он вон какой…
— Велик, — сказал Чайка.
— Неделю поездом надо ехать. Вот следователь и говорит: отправьте его в краевую колонию, пусть там займутся этим хамом. И отправили.
Капелька вздохнул и положил руки на кромку одеяла.
— А знаешь что, Антоша, — сказал он, — напрасно ты задумываться стал… Как поговоришь с Константином Петровичем, так ходишь как неприкаянный. Об чем же у вас там разговор?
— Да все об жизни, — сказал Чайка. — Жмет он меня правдой. «Ах, говорит, Чайка, какой бы из тебя вышел человек, если бы ты захотел. Я, говорит, прочитал твое личное дело, смелости-то в тебе сколько, а все без толку. Ты бы, говорит, подумал об этом».
— Нам нечего думать, — твердо сказал Капелька, — не за тем мы страдали, чтобы думать… Срываться надо, Антоша.
— Не хочу, — сказал Чайка.
— Почему?
— Я боюсь, — сказал Чайка. Он поднял свои светлые глаза на Капельку.
Капелька нахмурился. Он совсем не ожидал такого ответа от своего друга и хотел бежать только с ним, потому что Чайке ни разу не изменило счастье в побеге.
— Чего же ты будешь ждать? — спросил Капелька.
— Не знаю, — сказал Чайка. — Говорят, амнистия будет.
— Ты только послушай, Антоша, — мечтательно сказал Капелька. — Вот мы с тобой выскочили. Ночью мы берем ювелирный магазин, сторожа вяжем и идем дальше.
— А за нами идет машина из уголовки, — сказал Чайка. — Опять нас вяжут, и опять десять лет.
На нарах в чистой домотканой рубахе сидел старик и протирал глаза. Только вчера парикмахер Жорж охотно постриг старика под польку, подровнял ему усы, и старик выглядел теперь молодо и празднично.
— Фу… и вижу, наливаешь ты мне наперсток, — сказал старик Николаеву-Российскому. — Ну, думаю, не дойдет, не достанет, душу не пошевелит.
— А я, папаша, Христа видел, — сказал Марфушка. — Такой непонятный сон. Крепко мы будто бы с ним схлестнулись. Пожалуйста, говорю, товарищ, мы тоже не из лаптя сделаны, доказывайте не доказывайте, а это, говорю, вопрос — кто основал землю. А он стоит посреди улицы, белый весь, и рукой шляпу придерживает.
— Трудный сон, — сказал старик.
— Слушай, старый хрен, — сказал Мистер. — Сон действительно трудный, но и ты не лучше Иисуса Христа. Зачем ты берешь лишние пайки и кормишь своих лошадей?
— Уж больно они тощие, товарищ староста.
— Пусть начальству жалуются.
— Они не могут жаловаться. Бессловесные твари. Подойдешь к ним, а у них град в глазах, а потом он будто начинает таять и получаются слезы, и обжигают тебя.
— А ты не подходи.
— Не могу.
— Тьфу, старый черт, — сказал Мистер. — Давай отложим этот разговор на завтра. Говорят, ты вчера был на допросе. Ну как, здорово копают? Пусть копают. Это мартышкин труд. Ты говори правду. Чего тебе стесняться? Твой председатель сука. Требуй очную ставку с ним, и все.
— Потребовал, — сказал старик. — Меня даже показывали самому главному.
— Ну, а он что?
— Смеется. Подожди, говорит, немного, батя, дай нам время разобраться.
— Тихо! — крикнул Марфушка и посмотрел на вошедшего коменданта.
— Подопригора, — громко сказал комендант.
— Есть такой.
— Имя и отчество?
— Иван Ксенофонтыч.
— Иван Ксенофонтыч, собирайтесь с вещами.
— Это еще куда? — спросил старик.
— Домой, — ответил комендант.
— Гражданин комендант, должен вам заметить, что такими словами не шутят, — сказал Мистер.
— А я и не шучу. Собирайтесь, товарищ Подопригора.
В бараке сразу же стало тихо, и Николаев-Российский услышал, как печник отчаянно провел мастерком по мокрой печной стене.
— Без паники, старик. Я помогу тебе собраться. Теперь ты свободен. Да здравствует справедливость. Да сгинет мгла, — сказал Николаев-Российский.
Старик заморгал глазами и заплакал. Его окружили и бережно стали укладывать его вещи в мешок. Николаев-Российский подал ему пальто, и левая трясущаяся рука старика долго не могла найти рукав.
— Ну, прощай, старик, — сказал Мистер, — не поминай лихом.
— И вы прощайте, — сказал старик. — Только жалко мне вас, ребята.
— Тогда оставайся. В чем дело?
— Какими бы вы орлами были при нынешних доступностях. Силы-то в вас сколько, а она стервячья. Вот я и боюсь, что вы доиграетесь до ручки.
— Ничего, папаша, — сказал Мистер, — поумнеем.
— Смотрите.
— Будь покоен, старик, в два глаза смотрим, — сказал Капелька и нехорошо засмеялся. — Только вот я тоже боюсь за твою старуху. Приедешь ты домой и ничего не сможешь. Куда ж тебе, такому учителю…
— Помолчи! — крикнул Мистер и оттолкнул Капельку от старика.
— Ты проводи меня, Коля, — попросил старик. — Ноги у меня от радости ослабли.
— Хорошо, — сказал Николаев-Российский.
И старик стал прощаться со всеми молча, душевно и неторопливо. Он не попрощался только с Капелькой, и тот обиженно отошел к Чайке.
Старик и Николаев-Российский вышли из барака и увидели радугу, дождь, солнце и часовенку на кургане, острую и тусклую, похожую на потушенную свечу. Они шли за комендантом, не зная, что сказать на прощание друг другу. Старик чувствовал: они больше никогда не встретятся, и ему хотелось сказать Николаю что-то хорошее, такое важное и необходимое, что сохранилось бы в памяти на всю жизнь…
— Ты вот чего, Коля, — наконец сказал старик. — Ты это баловство по чужим сундукам брось, у тебя золотая голова, тебе бы только жить да жить по твоим талантам. Как ты думаешь?
— Думаю жить, — сказал Николаев-Российский.
— Верно! Зачем тебе рядиться в волки, когда у тебя душа человечья. Ну, прощай, сынок.
— Прощай, старик…
Они поцеловались трижды. Потом комендант повел Ивана Ксенофонтовича в канцелярию, а Николаев-Российский прислонился к тополю и решил подождать, пока старик выйдет за ворота.
Он стоял, ковыряя носком сапога мокрую землю, а старик смотрел на него из окна комнаты свиданий и ждал документов.
Через несколько минут старику открыли калитку, и он недоверчиво посмотрел на дома, на желтый палисадник, на двух девочек и машину, прыгающую по-лягушечьи в конце немощеной улицы.
Старик покачал головой и в последний раз с недоумением посмотрел на калитку, из которой только что вышел.
В комнате, где заключенные получали свидание, было несколько женщин. Анна Тимофеевна сидела рядом с Машей, в очень старом шерстяном платье, держа на коленях корзину, покрытую чистой марлей.
— Не надо, доченька, ничего говорить Анатолию. Вот когда получит вольную, тогда и расскажем.
— Поступай как хочешь, а я молчать не буду. Это непротивление, — сказала Маша и увидела сквозь зарешеченное окно брата, который на ходу приглаживал волосы, потом снял кепку с какого-то заключенного, стоящего возле тополя, и надел, поджидая отставшего надзирателя.
Падал дождь, а Николаев-Российский стоял во дворе колонии и, вытянув руки, наблюдал, как на его ладонях разбивались капли. Долетев до земли, капли вспыхивали шляпками гвоздей, и Николаев-Российский прислушивался, как этот дождь торопливо прибивал что-то к земле.
Мир становился глуше, глуше звучали гудки и голоса людей за воротами, и все ярче блестела трава.
В помещении Мистер от скуки и безделья то барабанил пальцами по столу, то прохаживался с заложенными за спину руками и, вспомнив о старике, попросил Марфушку принести «скрижали». Он сел на топчан и стеклышком соскоблил фамилию старика.
— Пустынно становится, староста, — сказал Марфушка. — Каждый день все стираем и стираем. А нас-то кто же стирать будет?
— К сорок третьему году и нас сотрут, — сказал Мистер и посмотрел на Анатолия и Николаева-Российского.
Мокрые, они молча прошли мимо Капельки. Николаев-Российский взял у Анатолия корзину и поставил ее на пол.
В грязном комбинезоне, в сапогах и кепке Анатолий лег на топчан и вдруг заплакал громко и злобно, захлебываясь в страшной матерщине.
— Я убью его, — сказал он.
Капелька кинулся к выходу и пригнулся, не успев разглядеть, кто бросил нож: Анатолий или Николаев-Российский.
Нож рукояткой ударился о дверь и упал около параши.
— Это что за номер? — спросил Мистер и отвел Капельку в угол к своему топчану.
Но Капелька молчал и тупо смотрел на окурок, прилипший к полу.
Тогда Мистер подошел к Николаеву-Российскому, и они долго разговаривали, нервничали, и Мистер попросил Марфушку принести ему воды.
— Обсуждать надо, — сказал Николаев-Российский.
— Ну что ж, давайте обсуждать, — Мистер выпил всю воду и отдал алюминиевую кружку Марфушке.
— Товарищи, — сказал Мистер, — я требую обсуждения. Я как староста приказываю прекратить игры, в углу там пускай закроют читальню. Кривописку не выскакивать, пока я ему не дам голоса. Понятно?
— Понятно.
— У меня на руках, — сказал Мистер, — имеются грустные факты. Тихо! Я буду говорить про Капельку. Вытолкните эту дрянь на середку. Пускай на него каждый посмотрит. Это просто, товарищи, уму непостижимо, когда ты приютишь человека, а он думает, как бы перегрызть тебе горло. Просто уму непостижимо…
— В чем дело, Мистер?
— Я человек нервный, — сказал Мистер, — и я за себя не поручусь. У меня тоже есть старушка мать, и, если я не ошибаюсь, она шестьдесят три года страдает на свете. То сын у нее плавает, то дочь не так вышла замуж, а она все страдай и страдай до тех пор, пока ее не прикроют крышкой. Правильно я говорю, товарищи?
— Как будто бы все верно.
— Так вот, я человек нервный…
— Разреши мне докончить, староста, — сказал Николаев-Российский, и Мистер утвердительно кивнул головой.
Николаев-Российский выволок Капельку на середину помещения и поставил его на колени.
— Товарищи, я знаю, — сказал он, — каждый из нас достоин какого-то сожаления, но ты, Капелька, барабанная тварь, и никакого сожаления ты к себе не жди. За что мы его поставили на колени? Почему он подсчитывает свои последние шансы на жизнь и не может их подсчитать? А потому что он пират, и как только вышел на свободу, он сразу же направился к матери Анатолия, к седой старушке, и старушка оказалась высокой женщиной и дала ему приют. Правильно я говорю, Капелька?
— Правильно, — сказал Капелька.
— Что же он сделал? Вы думаете, он пощадил старуху? Нет! Он ощипал ее начисто и огорчил до полусмерти.
— Позвольте узнать, — сказал Кривописк, и вместе с Марфушкой они стали подробно допрашивать Капельку, как его приняли, чем кормили, где он спал и какие вещи забрал и что оставил Анне Тимофеевне.
Капелька говорил правду, и от такой правды многие чувствовали в себе беспокойство и старались не смотреть на Капельку, словно и они были причастны к этому делу.
— Ясно только одно, — сказал Николаев-Российский, — вот мы столкнулись с жизнью. Правильно я говорю, Капелька?
— Правильно… только ты зря звонишь, — сказал Капелька. — С каких это пор вы стали лучше меня? Тоже судьи…
— С этой минуты мы все стали лучше, — сказал Николаев-Российский и увидел, как Марфушка воровато ударил Капельку по шее.
— Вот тебе судьи, — сказал он. — Могу добавить еще.
Но Мистер отшвырнул его от Капельки.
Чайка встал у стены и стиснул зубы. Кулаки его были сжаты, но заступаться за Капельку было нельзя и жалеть его тоже вдруг стало не за что. И Чайка вспотел, чувствуя, как слабеют его ноги и разжимаются кулаки. Он плотнее прижался спиной к стене и растерянно посмотрел на Мистера.
— Продолжай, Коля, — сказал Мистер, — а остальным не рукошлепничать.
— Я знаю, — продолжал Николаев-Российский, — некоторые из вас посылают деньги своим матерям, о чем же тут говорить, когда мать нашего товарища жестоко пострадала от налета этого палача. Вот он стоит, шакал, и на нем нет лица, а мы позволяем ему грабить наших матерей. Как же это все называется? Это называется — сыновья радуют своих старушек на закате ихней жизни. Задумайтесь, товарищи. Жестоко задумайтесь. А что касается моей личности, считайте меня кем угодно, но я навсегда завязываю узелок.
— Тише, товарищи. Какие поступят предложения на Капельку? — спросил Мистер.
— Сдать его в солдаты! — крикнул кто-то.
— На курорт его, халдея.
— Тише!
— Братцы! — закричал Марфушка. — Я вспомнил, дайте мне добавить, не лишайте слова.
— Слазь, — сказал Мистер. — Прокурор без тебя добавит.
— Староста, выпиши ему путевку. В курорт его, подлюгу.
— Правильно, — сказал Мистер. — Под топчан… Слышишь? На курорт поедешь.
— Слышу, — сказал Капелька.
— Днем пускай работает, как все, а ночью под топчан без одеяла.
— Срок? — спросил Мистер.
— Выпиши ему бессрочную. Нехай подыхает.
— Так и будет, — сказал Мистер.
Он поднял Капельку с пола и провел его несколько раз по бараку, заметив, что дает Капельке последний «променад». Потом он затолкал его под топчан и посмотрел в окно.
Дождь утихал. Небо было мутное, с крыши падали капли и разбивались о железный подоконник. Проплывающие облака своею тенью касались земли, и верхушки деревьев то вспыхивали, то темнели, то становились желто-красными. Через час вся колония обсуждала дело Капельки. Через два часа об этом узнали в больнице, и всюду заработали сарафанная почта и телеграф.
Мистеру принесли письмо. Он посмотрел на посыльного и покачал головой. Это был парикмахер Жорж с русыми подпаленными локонами, с пухлыми губами, чуть тронутыми кармином. Письмо пахло духами, и оно было из женского барака. Там спрашивали подробности о Капельке, сколько ему лет, какие у него глаза и высокого ли он роста.
В тот же вечер Чайка ушел ночевать в кочегарку. Ему было и стыдно и боязно оставаться вместе с Капелькой, и он виновато улыбнулся кочегару, когда тот удивленно посмотрел на него.
Подстелив под себя пиджак, Чайка лег головой к топке. Весь вечер он был молчалив. В кочегарке было жарко, но Чайка лежал с застегнутым воротом и думал о Капельке. Он думал о Мистере и Кривописке, а они в это время рассказывали всякие небылицы про свои дела и изо всех сил старались казаться более честными, чем были на самом деле.
Отдельные слова и восклицания доносились и до Капельки, и он напрягал слух, но ничего не мог понять из того, что говорил Мистер.
— Итак, братцы, это было около самого синего моря, — рассказывал Мистер. — Ехали мы тогда, если не ошибаюсь, скорым, ехали и разговоры вели, а море за окном так и горело. Люблю я, братцы, море, мне бы моряком быть, а не Иваном с двумя бахромами, и по моим железным нервам я мог бы вполне соответствовать и капитану.
— А в этом нельзя сумлеваться, — сказал Марфушка, — мог бы вполне.
— Значит, так, — продолжал Мистер, — выехали мы из Туапсе маленько под хмельком. Я, потом какой-то человек шикарной наружности, одна блондинка и одна брюнетка. Денег у меня тогда было вагон, и я решил, как будто бы я в отпуску и трогать мне этого шикарного человека не надо. Только необходимо заметить, братцы, — хвастун он был самой первой гильдии. «Я, говорит, зарабатываю до трех тысяч. Мои, говорит, знакомые девушки все в шелках ходят, а сам я лечиться еду. Я, говорит, инженер-механик, и мне бы интересно узнать, с кем я имею дело». — «Пожалуйста, говорю, я тоже инженер своего дела, хотя и не механик, но я в колесах тоже кое-что понимаю. Я, говорю, инженер службы тяги. Вот навожу порядок на транспорте». И представьте себе, братцы, стал он оскорблять транспорт, а потом как-то закис и как будто бы даже заскучал и детство вспомнил. «Видите, говорит, море? Здесь вот я родился, здесь вот у меня мамаша проживает, а сын ее, инженер-механик, на водолечение едет».
— Нет, — сказал Мистер, — есть все-таки много приятного в честной жизни. Отработал — и отдыхай. Скучно мне, братцы, стало, что этот механик на водолечение едет, а я одной ногой на пороге тюрьмы стою. Что же, думаю, его мамаша сто лет может прожить в таком живописном климате да еще при таком роскошном сыне, который, наверно, рублей по пятьсот отламывает ей каждый месяц.
И тут наш скорый поезд дает остановку. Останавливается он вроде как под навесом, и блондинка говорит: «Ах, как красиво!» А брюнетка говорит: «Подожди ахать, будет еще красивше, дальше, говорит, пойдут каменные львы и черноморские пароходы». Но тут разговору нашему помешала старушка, которая, вошедши в вагон, сразу же застыдилась и глаза в пол опустила. «Не поможете ли, говорит, молодые люди, хоть чем-нибудь, а то я в этом месяце в большую затруднительность попала».
«Что вы, мамаша, никаких затруднений, сделайте одолжение, вот вам, пожалуйста, и на квас, и на скромную пищу», — и сую ей в руку ни больше ни меньше зеленую сотню. И заплакала старушка солеными слезами, а инженер-механик посмотрел на нее и белее полотна стал. Отвернулся он к окну и пальцем вроде стекло протирает… И понял я сразу, что эта старушка является его родной мамашей, и такое меня зло взяло, что я вывел старушку из купе и адресок ее на память в свою записную книжку чиркнул. Ладно, думаю, история нас разберет.
До самого Сухуми мы с этим инженером-механиком на пароходе ехали, а на пристани я его обделал. Взял все под метелку. Он мне даже и пиджак оставил. Но механик-то он оказался тоже липовый. Стал я швы проверять — нет ли, думаю, где-нибудь заначки, и вместо этого натыкаюсь я на документы и на справку из колонии об освобождении. Ну, думаю, пускай ты будешь свой, а зачем же ты мимо матери королем проехал и меня в такой расход поставил? Ладно, думаю, раз свои люди, значит, сочтемся. Продал я все его тряпки и вроде как бы от сына посылаю этой старушке ровно половину, а остальную половину беру себе за беспокойство.
…В этот вечер Мистер написал письмо своей матери, которую он не видел пятнадцать лет.
Он исписал три листа, но ему казалось, что он написал слишком мало и что ему, пожалуй, будет стыдно, если он пошлет старухе простое письмо в таком простом конверте. Но особого конверта под рукой не оказалось, а тот, который был прислан из женского барака, был мал по своим размерам и не понравился Мистеру по цвету. Но Мистер решил отправить все-таки письмо в этом голубом конверте. Бритвой он порезал чью-то галошу и кусочком резинки осторожно стер все, что было написано на конверте.
Еще раз перечитав письмо, он вдруг задумался и понял, что забыл новое название улицы, да и номер дома теперь показался ему сомнительным. Он потер лоб и прошелся по бараку, стараясь вспомнить хотя бы соседние номера домов. Он ходил долго и только еще больше запутывался, и ему казалось, что, если он сейчас же ничего этого не вспомнит, завтра уже будет поздно, завтра все будет кончено, и у него не будет матери, и он этого никогда себе не простит.
— Эй, работяги, — сказал он спящим, — ну-ка поднимитесь.
— Што такое? Почему подъем?
— Сколько времени, Марфушка?
— Без шести минут полчаса второго, — сказал Марфушка.
— Так чего же вы с ума сходите?
— Слушайте, братцы, — сказал Мистер, — никто из вас случайно не был в городе Новозыбкове? Знаете, там еще спички делают.
— Там сумасшедших делают, — сказал кто-то, и большинство, как по команде, снова легли в постель.
— Я вас спрашиваю, кто был в городе Новозыбкове?
— Ну, я был, чего орешь? — сказал Красильников, он же Перерве, он же Русаков и он же Петр Эдуардович Перельман.
— Слушай, Васек, город-то какой, а?
— Тот город, — сказал Красильников, и лицо его приняло злое выражение.
— Мне интересно вспомнить, как там называлась вторая улица от вокзала. Помнишь, белый дом на углу?
— Не помню, — сказал Красильников. — Меня вели по первой.
— А ты вспомни, вторая улица. Там каланча, столб, водокачка.
— Я помню только одну улицу, — сказал Красильников, — от вокзала до тюрьмы. Поганая улица — пыли-то, батюшки! И потом старушек. И все они идут и идут, будто на богомолье. У вас, наверно, там было много монастырей.
— Ну-ну, повежливей, — сказал Мистер. — Это фабричный город. У нас там одних клубов штук восемь было, а сейчас, наверно, вдвое больше.
И вдруг он смутился и умолк, наконец вспомнив и название улицы, и номер дома, и скамейку, на которой он сидел когда-то целыми вечерами и грыз семечки, сплевывая шелуху в левую ладонь.
Он надписал адрес и положил письмо на стол.
В самом углу Кривописк тихо рассказывал что-то Римеру, и Капелька думал, что этим рассказам не будет конца. В эту же ночь он простудился и захворал.
Это была длинная ночь, и Капелька лежал на голом полу и собственным дыханием согревал себя. Он плакал от обиды, царапал ногтем стену и доски и думал о том, что придет время и он предъявит Николаеву-Российскому и Мистеру свои права.
Он слышал, как прошел сибирский люкс. Протяжные гудки доносились с пристани, это пароходы прощались с городом, уходя на север в последний рейс. Капелька прислушался к глухому шуму автомобиля, и знакомая сирена крякнула дважды у закрытых ворот… Он весь выплакался и перемерз, и больше у него не было сил сопротивляться тоске. Он вспомнил, как однажды, перелистывая от скуки газету, увидел на второй странице портрет своей младшей сестры и вскрикнул от боли и изумления. Полная и сероглазая, с большой косой, с полуоткрытыми губами, она улыбалась Капельке, и он то подносил газету к глазам, то далеко отставлял ее от себя.
По складам Капелька прочитал, что его сестра, лучшая ткачиха в Иваново-Вознесенской области, едет учиться в академию. Эта академия, про которую ему захотелось вдруг узнать все подробности, потрясла Капельку, и он всюду стал хвастаться, что его сестра учится на академика. Но ему никто не верил, и через месяц эту газету порвали на цигарки, и Капелька забыл о сестре.
Несколько суток он пролежал в темноте, и, когда наступал ужин, Мистер наливал ему миску щей и ставил ее на пол, как паршивой собаке.
С этой пищей каждый делал все, что хотел, и Капелька сносил обиду молча и не притрагивался к миске до тех пор, пока дневная смена не уходила на работу. Его больничный обед Марфушка по приказанию Мистера выливал в парашу, и Капелька голодал, чувствуя, как постепенно ослабевают его руки и ноги.
Через день к Капельке заходила сестра из амбулатории, и Марфушка заискивающе объяснял ей, как Капелька шил, как потом уронил иголку под топчан и как ему, близорукому, теперь трудно найти ее.
— Крошечка, — говорил Марфушка вкрадчивым голосом, — сестричка пришла, вылезай, пожалуйста.
Только один раз Капельке удалось поговорить с Чайкой и выпросить у него пайку хлеба.
— Конечно, — сказал Капелька, — строить из себя честного каждый из нас умеет, а вот удержаться на этом принципе не каждому дано. Ты понимаешь, Антоша, встал я утром, а в квартире ни одной души. Хоть бы тебе собака или мышь где-нибудь пискнула. Так нет же! Один, как есть один, стою посреди квартиры и слушаю самого себя. Страх на меня напал. Вот, думаю, подожду еще полчаса, помучаюсь, а потом сложу свои вещи в узелок и уеду… Сел я, Антоша, на сундук и мучаюсь. Пять минут мучаюсь, десять минут мучаюсь, а старухи все нет и нет… Чего же ты, думаю, не идешь, старый черт! Ведь я же тебя сейчас обворую.
— Пропадем мы, Капелька, — сказал Чайка. — Грязи-то сколько. В пять лет не отмыться. Ты знаешь, на днях всех наших перекованных будут в новый барак переселять, который с занавесочками, а у меня этот билет отобрали; вот и думаю — не видать мне с тобой занавесочек.
— Проживем и на старой квартире, — сказал Капелька. — Только пусть Мистер не думает, что он тоже туда поедет. Никуда он не поедет.
— Почему? — спросил Чайка.
— А потому, что он меня бить будет. А мне это на руку, — сказал Капелька, — хочу в больницу.
Иногда для развлечения Мистер беседовал с Капелькой. Он садился на корточки и, пуская дымовые кольца прямо в лицо Капельке, спрашивал его, изучает ли он иностранные языки.
— А зачем мне твои языки? Мне бы кусочек хлеба-а. Ведь он же не твой, государственный. Отдай мне мою пайку.
Мистер притворно вздыхал, покачивал головой, и его тонкие губы складывались в печальную и язвительную улыбку.
— Мне кажется, — говорил Мистер после некоторого раздумья, — хлеб тебе будет вреден, как ты думаешь?
— Жрать хочется, староста.
— Да не может быть. Что же ты хочешь? Хлеб тебе вреден. Хочешь булку с маслом?
Капелька молчал, потом сиротским голосом просил у Мистера амнистии, но Мистер снова загонял его в темноту, и беседа прекращалась.
В темноте Капелька ел и спал, и только к двум часам ночи, озираясь по сторонам, он выползал на свет и, протирая глаза, шел к параше, чувствуя молчаливую ненависть вокруг себя. Он шел на цыпочках и не знал, охотятся за ним или нет, и часто оглядывался, держа руки так, чтобы можно было отвести от себя удар.
Капелька редко видел Анатолия. Анатолий работал дежурным слесарем в ночную смену, и ему приходилось быть и шорником, и механиком, и монтером, и настройщиком станков. Приходил он с работы утром, и Капелька видел только его ноги и боялся заговорить с ним.
Однажды Анатолий послал Марфушку в ларек, и Капелька, выглянув из-под топчана, понял, что они остались только вдвоем в помещении. Он решил не защищаться. Его руки тряслись от слабости и страха, а до стола, на котором лежали огурцы и нож, он все равно не успел бы дотянуться. Они пристально посмотрели друг на друга, и Анатолий вынул из корзинки белую булку и отдал ее Капельке.
Это была городская булка, и Капелька знал, кто ее принес Анатолию. Он съел эту булку неторопливо, захмелев от еды, и, согретый мыслями о воле, заснул и увидел во сне Анну Тимофеевну.
Слепая, постукивая палкой о землю, она вышла во двор и увязла в глине, которую днем месили печники. Кругом была ночь, и старуха неистово стучала палкой о крышу собачьей будки и кричала тоненьким голосом: «Помогите!»
От этого крика Капелька проснулся, вылез из-под нар и, сонно, жалко и нагло улыбаясь, подошел к Мистеру.
Был вечер, и дневная смена давно уже пришла с работы, и Капелька удивился, что он так долго спал.
— Братцы! Интересное положение, — закричал Марфушка, — на горизонте шакал!
Капельку окружили, и сразу же стало тихо. Когда-то он сам был участником этих немых сцен и знал, отчего наступает такая тишина, и понял, что ему пришел конец.
— Мистер, — сказал Капелька, — ты поступаешь со мной не по закону.
— Мне их еще не прислали, законов-то, — сказал Мистер.
— А ты бы их подождал, — сказал Капелька, — может, мне по законам-то под топчаном сидеть и не полагается.
— А что ж, с тебя портреты писать? — спросил Мистер. — Откуда он мог предположить, закон-то, что среди нас отыщется такая тварь, как ты? Ну, откуда?
— Прости, Мистер.
— Молчи, паскуда, — сказал Мистер. — Нет больше для тебя никаких законов. Полезай обратно. Не будет тебе прощения, такой твари.
Капелька подошел очень близко к Мистеру, и в душе у него появилась надежда, что его простят за старуху и быстро забудут ее. Капелька подошел к Мистеру в то время, когда у Мистера было хорошее настроение. Чтобы ударить Капельку по его жалкому немытому лицу, надо было накопить много злобы и холода, и Мистер стал затягивать разговор, заставляя Капельку стоять навытяжку, но злоба не приходила. Тогда Мистер ударил Капельку по щеке, и сырой звук этого удара полетел к полузакрытой двери. Потом Капельку стали бить другие, стараясь не задеть губ и носа.
Мистер распахнул дверь. Он вызвал врача, и тот осмотрел Капельку.
— Кошмар, гражданин доктор, — сказал Мистер, — и вообще ванитас ванитатум этомия ванитас. — Мистер загадочно улыбнулся двум огромным санитарам и беспомощно развел руками. — Если я не ошибаюсь, по-латыни это называется капут. Сколько раз я ему говорил: «Капелька, не возись на топчане, упадешь».
— Ну, знаете, — сказал доктор, — так с топчана не падают.
— У нас каждый падает по-своему, — сказал Мистер, — и поднимается тоже по-своему.
Через несколько минут Капельку увели в больницу. А Марфушка тряпкой вытер пол и подал Мистеру кусок фанеры.
Стеклышком Мистер соскоблил фамилию Капельки и вдруг почувствовал, что кругом стало как-то светлее, просторнее и чище.
Первую неделю Капелька прикидывался очень больным человеком. Он пытался понять, почему ему никто не простил всей этой обыкновенной истории с Анной Тимофеевной, и в конце концов пришел к выводу, что свое наказание отбыл, а если судья накинет ему лишний год, то это не так страшно, потому что он все равно вырвется на свободу и достанет свои сто тысяч.
Он лежал на железной койке и прислушивался к разговору незнакомых людей.
От скуки больные спорили о медицине, потихонечку «бурили» и гадали на спичках, предсказывая амнистию в самом ближайшем времени.
Выбрав удобный момент, больные делали налеты на парники, потом мучились животами и развлекались, требуя врача и прокурора.
Дней через пять Капелька получил письмо от Чайки. Письмо было длинное, написанное карандашом и чернилами, в нескольких местах протертое резинкой и перепачканное машинным маслом. На желтом самодельном конверте крупными спотыкающимися буквами было написано: «Бывшему моему другу Капельке». В письме Чайка ставил в известность Капельку, что дружбы между ними больше нет, и пусть Капелька ни на что не рассчитывает после возвращения из больницы. Дальше Чайка писал о своем сроке, что ему осталось полтора года и он решил кончать с воровской жизнью.
Прочитав несколько раз это письмо, Капелька почувствовал себя как-то одиноко, но наутро это все прошло, и он забыл про письмо.
Однажды сосед Капельки, по прозвищу Глобус, подозвал к себе сестру и стал ей что-то шептать, показывая пальцем на Капельку.
— Век мне в тюрьме гнить, не вру. Вы, говорит, не сомневайтесь, мамаша, все будет честь по чести.
— Да ну вас, — сказала сестра, — перестаньте выдумывать.
— А я тебе говорю — обокрал. Не трогай его, пускай сдыхает…
Глобус нахмурился. Желтые пятна выступили на его лице, и он с нескрываемым презрением посмотрел на Капельку.
— Ты знаешь, сестра, не приведи боже, — сказал он, — иметь дело с таким человеком. На нем пробы негде ставить, а ты его под защиту берешь.
— А для меня вы все одинаковые, — сказала сестра.
Глобус обидчиво отвернулся от нее и тихо выругался в подушку.
Вечером он набрал в стакан воды, всыпал туда два порошка, вылил остатки микстуры, бросил кусок мази и кусочек известки, потом все это тщательно размешал и посмотрел стакан на свет. Ехидная и торжествующая улыбка появилась на его лице. Он пошептался с Бомбовозом, и на цыпочках они подошли к Капельке, но подбежавшая сестра выбила стакан из рук Глобуса и загородила собой Капельку.
— Что вы делаете, варвары! — закричала она и растерянно взглянула на вошедшую женщину. Это была врач.
— Почему у вас так шумно? — спросила она.
— А потому, что он обокрал старуху, мать нашего заключенного, — сказал Глобус, — я его все равно отравлю…
— Ну, кто хочет покричать еще? — спросила врач. — Кому надоело в больнице?
— А мы не кричим, — сказал Бомбовоз, — мы только просим, согласно конфликту, — уберите от нас этого самурая.
— Ну, а еще какие будут жалобы?
— Хорошенькие жалобы! А известна ли вам, гражданка доктор, автофизиография Капельки? Неизвестна? — спросил Глобус. — Так нам и говорить с вами нечего.
— И не надо, — сказала врач. — Нас интересуют только ваши болезни и больше ничего. Понимаете? Мы обязаны вас лечить, и мы это делаем.
После ужина Глобуса переселили на другую койку, а рядом с Капелькой положили старого медвежатника, «папу», страдающего экземой.
— Обижают, сынок? — спросил «папа».
— Всяко бывает.
— А ты не огорчайся, — сказал «папа», — плюнь, сынок, на все и береги здоровье. Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказал Капелька.
Он поправил одеяло и увидел вокруг себя несколько крошечных блуждающих светлячков. Они были лимонного цвета, и их появлялось все больше и больше. Они отрывались от электрической лампочки и сыпались, как снег, и гасли, не долетая до изголовья.
В полночь Капелька захотел есть и вынул из тумбочки несколько белых сухарей и кусочек сахару, принес стакан чаю.
Светлячков уже не было, и ровный накал лампочки не слепил глаза. Где-то далеко за окном, на той стороне мира, ветер раскачивал на столбе репродуктор, и Капелька прислушивался к незнакомым пропетым навзрыд словам:
Вся наша жизнь — игра…
Капелька перестал жевать и посмотрел на «папу». Накрытый до подбородка, тот лежал на спине и, освободив одно ухо от повязки, слушал музыку, которая то приближалась, то удалялась, то вдруг замирала на самом неожиданном месте.
— Слушаешь? — спросил Капелька.
— Нет, — сказал «папа», — помилование сочиняю.
— Кому?
— Одному белому офицеру. Он старуху убил.
— Начисто?
— Начисто.
— Чего это поют? — спросил Капелька.
— Это нас отпевают… Всю нашу жизнь поют, — сказал «папа» и ладонью закрыл глаза. — Весело, правда? Но это еще ничего… так жить можно. Тебе вот, например, и воровать можно, — сказал «папа» и нехотя улыбнулся.
— А тебе разве нельзя?
— Нет… мне нельзя.
— Ты что же, сознательным стал? — сказал Капелька. — Новую совесть в кузнице заказал?
— Дурак ты, Капелька. На старушечьи тряпки позарился. Ведь стыдно, правда? Да что там тряпки. Ты в кандалах когда-нибудь ходил?
— Нет.
— А я вот ходил. И по пятнадцати часов ты не работал, а я работал. Били тебя хоть раз ключами по морде, бросали тебя в карцер с водой, видел ты хоть кровь на своей спине? Не видел, сынок, и никогда не увидишь… Ушло это время, и пусть оно будет проклято. А теперь ты мне скажи, чем тебя можно пристыдить? Я думаю, ничем. Ты, как попугай, долбишь одно и то же: «Извините, гражданин следователь, бес попутал».
— А я всегда так, — сказал Капелька. — И тебе советую, долби, пока им тошно не станет.
— Спасибо за совет, — сказал «папа», — только советовать-то я тебе буду… Вот подожди, сынок, придет время, и нам скажут: «Ну, граждане, хватит. Не умели жить на земле, поезжайте поживите на небе…» А перед этим мы вспомним все: и матерей своих, и невест. Знаешь, что это такое, когда тебе вышака дадут?
— Знаю, — сказал Капелька, — сам два раза у Михаила Ивановича помилование просил. Удивительное дело, как припрет, ну, думаешь, только бы остаться целым. Господи, спаси. И знаешь, что бога нет, а все равно молишься: «Господи, спаси… больше не возьму. Все брошу к черту, работать буду как вол, только пронеси, пожалуйста».
— Но господь не всегда проносит, — сказал «папа».
— Не всегда, — согласился Капелька.
Они засмеялись робко, каждый в свою подушку, и услышали музыку и голос какой-то московской певицы.
— Слушай, Капелька, ты что-нибудь в штосе понимаешь?
— Слабовато, — признался Капелька.
— И я тоже слабовато. Хотя моя мамаша и говорила всем, что она меня так прямо с картами и родила… Смешная у меня была мамаша, строила из себя пиковую даму, а сама кучера проиграла. «Мой милый мальчик, — сказала она однажды, — ты должен знать правду: я проиграла все». И в эту же ночь, стерва, взяла и задушилась. Вот мне и пришлось идти по великой сибирской дороге. Ну, спокойной ночи…
— Спокойной ночи, — сказал Капелька, дожевывая сухарь.
Он лег на бок, и ему было слышно, как вздыхал «папа», как он чесался и что-то бормотал, а потом переставлял пузырьки на тумбочке и шуршал одеялом.
— Вся наша жизнь — игра, — сказал он и повернулся к Капельке, — вот и доигрались. Ты спишь, сынок?
— Припухаю.
— Ну, спи. Мы, кажется, отыгрались…
— Ничего, будем метать по новой.
— Игры больше нет, — сказал «папа», — спи, мы свое уже прометали.
— Может быть, — уклончиво сказал Капелька. — Мне как-то Чайка и говорит: «Сейчас, Капелька, никому никакого фарта нет. Не успеешь взять, а на тебя уже пакет запечатывают».
— Бросать надо, — сказал «папа».
— Ну что ж, бросай, — насмешливо сказал Капелька.
Он лежал без сна и чувствовал, как к нему возвращаются силы, и его радовала не только музыка, но и паровозные свистки, мягкая постель и одинокий собачий лай за воротами.
Сестра, которую не сменили в этот день, сидела у стола, заставленного склянками, и сонно покачивалась, зажимая виски в ладонях. Что-то тяжелое давило на ее зрачки, и в палате было тихо и светло, и пахло сырым осенним садом.
Несколько звезд висело над окном, но потом их затянуло туманом, и во дворе остались только одни фонари, напоминающие о дорогах, станциях и поездах. Все было в этих фонарях — и будущее, и прошлое, которое встало сейчас перед «папой», и он привычным жестом хотел подобрать цепь и поправить правую браслетку.
Куда они шли — и Касатик, и «папа», и Каин? Запыленные и закованные, они шли в рудники, окруженные конвоем, и женщины выносили им хлеба и молока и плакали, когда каторжников, как стадо быков, прикладами подымали с привалов. Они шли ночью. Десятки факелов горели со всех сторон. Это шествие было видно издали, и мужики хмурились, а бабы крестились и говорили:
— Господи, огней-то сколько, как в чистый четверг.
Но это время ушло, и большевики расковали «папу» и выпустили его под честное слово на свободу. Он не сдержал своего слова и через тринадцать лет снова попал в эту тюрьму, превращенную теперь в колонию.
Там, где был каторжный корпус, была амбулатория, а в бывшей церкви помещалась читальня, тихая и светлая, с белыми занавесками на окнах, из которых был виден двор и несколько молодых деревьев. На рабочем дворе стучала рама, кругом пахло лесом и лаком, и где-то за штабелями были слышны голоса и приглушенный гул лесовоза.
Однажды на прогулке «папа» увидел старый каторжный хлам, который выбросили с чердака для городского музея. Около этого хлама суетились несколько музейных работников; «папа» подошел поближе и по двум буквам узнал свои кандалы.
Он смотрел на кандалы растерянно и брезгливо, как на раздавленное животное, и прятал за спину руки и покачивался, чтобы не упасть.
Здесь же валялся и молоток кузнеца Потапа. Этим молотком Потаи наглухо забивал в кандалы заклепки, забивал все надежды на свободу, и каждый потом долго помнил и эти тоскливые звуки, и грязное лицо Потапа, и его веселое покрикивание на каторжан: «Следующий!» А следующим был Касатик, а потом был Каин, которого пристрелили во время исповеди в тюремной церкви за матерное пререкание с отцом Иваном.
Много всяких необычных историй мог рассказать «папа» работникам музея о жизни живых и мертвых людей, когда-то прошедших через эти ворота, но он молчал, задыхаясь от стыда и страха перед грудой каторжного тряпья и железа.
Он мог бы рассказать о старых мастерских, где каторжанам прививали ненависть к труду. О карцере, который согревали собственным дыханием и где сжигали свою одежду, чтобы задохнуться насмерть. Разве можно забыть наступление весны, свидание с городами через решетки, застывшие от ужаса глаза матерей, жандармов на перроне и весеннюю тоску мужиков, закованных в кандалы.
«Папу» расковал канский слесарь Михеич, расковал своим зубилом и своим молотком. Руки у Михеича тряслись. Он был без шапки и ползал на коленях по мартовскому тусклому снегу, успокаивая «папу».
Расковав «папу», Михеич пригласил его к себе в гости, и они выпили, потом пели песни, несколько раз выходили во двор и снова пили за то, чтобы человек никогда больше не носил кандалов.
Сколько раз после этого «папа» сидел на вокзалах с молодыми красноармейцами-конвоирами, и всякий раз он опускал глаза, когда женщины, и дети, и старики посматривали в его сторону брезгливо и недружелюбно. Они словно что-то знали о жизни этого человека и презирали его. Он это видел и всегда ожидал поезда с мучительным нетерпением, и успокаивался только в вагоне среди жулья, чувствуя свое превосходство над ними и свое одиночество. Он старался слушать то, что ему рассказывали, но все эти рассказы он слушал много лет подряд, и все они кончались одинаково: как рассказчик «погорел», как его «повязали» и как он чуть-чуть не дошел до «веселой жизни».
Все это было старо, как и сама тюрьма, — и эта палата, в которой он лежал уже дважды, и эти фонари, напоминающие о родине, детстве и поездах.
— Вы чего же не спите? — спросила сестра.
— Так, чего-то не спится, — ответил «папа». — На улице, наверно, туман?
— Очень густой туман. Даже не видно фонарей, — сказала сестра и принесла валерьянку.
Она села на табурет возле «папы», переменила ему бинты на руках и стала рассказывать о своей дочке, которая в этом году пошла в школу и оказалась очень способной девочкой.
У «папы» щемило сердце, потому что у него никогда не было своей семьи и он знал о детях только то, что они существуют, играют в садиках, ходят в школы, а в некоторых случаях просят разрешения у конвоиров (это бывает только в Сибири) передать заключенным несколько конфет или какую-нибудь серебряную мелочь.
Вот и все, что знал «папа» о детях, но ему не хотелось оставаться в долгу перед сестрой, и он рассказал ей, как они в тринадцатом году попали в туман, как бежали и как крестьяне ближайшей деревни, узнав о массовом побеге каторжан, били в колокол, указывая им путь к магистрали.
Утром в палату пришел Константин Петрович. Он принес много новых книг и, раздав их больным, долго разговаривал с «папой» о колонии.
Капелька терпеливо ждал конца этого разговора. Он покачивался и жалко улыбался, потом поднимал голову и смотрел на пустой больничный двор и на белую кошку, которая грелась на солнце. Капелька подумал: как было бы хорошо, если бы он в это утро шел по какой-нибудь улице, по солнечной ее стороне, мимо магазинов, кино и мимо трамвайных остановок и закрытых еще пивных.
В палате было тихо. В углу, свесив голову с койки, лежал Бомбовоз, который вчера дерзил доктору и теперь боялся, как бы его не выписали, и притворно стонал, стараясь вызвать к себе сочувствие воспитателя. Около него суетился Глобус и прикладывал мокрое полотенце к голове больного так, чтобы всем было видно, какой Глобус добрый и расторопный, какой он незаменимый человек для больницы.
— Я, конечно, справлюсь, гражданин воспитатель, — говорил «папа» Константину Петровичу. — Сидеть мне еще три года. Перетерплю, а потом попрошу, чтобы меня оставили в колонии как вольнонаемного.
— Это правильная мысль, — сказал Константин Петрович, — если она не навеяна минутным настроением. Знаете, как у вас бывает… Все прекрасно, а попадет вожжа под хвост, смотришь, и водочка появилась, а раз так, значит, и разговоры с вами короткие. Какой вы воспитатель, если водку пьете. Я помню, был такой случай. Пришел как-то мой помощник к малолеткам, а папиросу потушить забыл, И стал он говорить о воровстве, знаете, как у нас говорят, что это дело позорное, подлое, вредное. В общем, наговорил. А они народ тертый и стали его сразу же на другое сбивать. «Это правильно вы говорите насчет воровства, не будем мы больше воровать, вы нам только курить разрешите!» — «Нет, говорит, курить я вам тоже не разрешу». — «Это почему же? По законам нас судят, как взрослых, а курить не разрешают, потому что мы малолетки». — «Да, — говорит воспитатель, — вы малолетки, и курить вам особенно вредно». — «А вам не вредно…» — «И мне немножко вредно». — «Ну, тогда потуши папиросу! — закричали они. — И уходи вон, тоже учитель нашелся…» Вы понимаете, как это глупо может выйти?
— Ну что вы, гражданин воспитатель, — удивился «папа», — неужели меня на этом можно попутать?
— Конечно, нет, — сказал Константин Петрович, — но это я так, на всякий случай…
Он встал и заметил на себе виноватый взгляд Капельки. Бледное лицо Капельки словно застыло от мучительного ожидания, и только одна синяя жилка билась в бескровном углу его полуоткрытого постаревшего рта.
— Ну, здравствуй, Капелька, как живешь? — спросил Константин Петрович.
— А ничего, как видите, отдыхаю.
— Заморился, бедный, — сказал Константин Петрович, и все засмеялись, засмеялся и Капелька, и Глобус, и Бомбовоз в дальнем углу.
Капелька перестал покачиваться и сел прямо, положив свои забинтованные руки так, чтобы они были видны Константину Петровичу.
— Я извиняюсь, гражданин воспитатель, можно мне с вами поговорить?
— Конечно, можно, — сказал Константин Петрович.
— Как же это так получается, — сказал Капелька, — отчего же вы каждому дали книжку, а мне нет? Что же, по-вашему, я без читки пропадать должен?
— Так ведь книги-то читают, чтобы умнее стать, а ты этого не хочешь. Ты все хитришь, врешь, обижаешь хороших людей. Ведь настоящий человек, смелый, сильный, благородный, всегда защищает слабого, а ты все делаешь наоборот. Как хочешь, Капелька, а судить мы тебя показательным будем.
Капелька пристально посмотрел на воспитателя и, оттого что у него закружилась голова, лег на койку.
— Господи боже ты мой, — сказал он, — звону-то сколько, и все из-за какой-то одной старухи. Вы послушайте, гражданин воспитатель. Помните, был у меня друг закадычный, Антоша Чайка? Вместе с ним в побеге были, и тот от меня отказался. Строят из себя честных, сволочи, а сами хуже бешеных собак.
— Слушай, Капелька, мы опять говорим не о том. Никто тебя больше не тронет, но и ты не задевай других. Мы от тебя многого не требуем. Живи только честно, работай, смой с себя грязь и скажи на суде, что так жить, как жил ты, нельзя. Ты сам, наверно, чувствуешь, что история со старухой — это не простая история. Может быть, впервые тебе стало стыдно, и всем вам стало стыдно. Ну, а раз это верно, значит, на суде ты и должен говорить об этом. Одно дело, когда об этом говорю я, а другое, когда ты скажешь то же самое.
— Да, скажу. Вы меня растревожили до слез, Константин Петрович, светлая у вас голова.
— Да уж какая есть, только не о моей голове идет речь, а о твоей…
— Но уже завязано, Константин Петрович, — сказал Капелька.
— Ты признайся, какой раз завязываешь?
— Последний раз. Вот с места мне этого не встать, последний. А теперь скажите, куда меня думают определять?
— Не помню, кажется, на восток.
— Туда не поеду, — сказал Капелька.
— Почему?
— Я деревьев боюсь… Я вам серьезно говорю, рехнуться от деревьев можно. Вы знаете, я уже работал с ними. Бывало, придешь с работы, смотришь кругом, а каждый чего-нибудь делает — кто пишет, кто читает, кто в шашки сражается, а я ничего не могу делать. Лягу на койку, закрою глаза, а деревья на меня все падают и падают, и валятся-то, твари, боком, чтобы страшно было, с полгода падали, ну их к черту. Нету у меня радости к деревьям. Вот поэтому я и на побег решился.
— Какие тебе там деревья, — сказал Константин Петрович, — там строительство будет. Вот и покажи себя человеком.
— А что ж вы думаете, и покажу!
— Только на деле, а не на словах, — сказал Константин Петрович. — За слова-то нас пора уже на выставку посылать…
— Позвольте, гражданин воспитатель, программу мы свою исполняем, — сказал Бомбовоз и правым указательным пальцем загнул мизинец на левой руке. — Что это значит? — спросил он. — Это значит раз. Процент выполнения — потолок, это значит два. Отказчиков нет и не предвидится — три. Продукт наш — шкафы, стулья, столы письменные, столы неписьменные — под первый сорт идут. Это пять.
— Не ври, — сказал воспитатель. — Это будет только четыре.
— Ну, пускай четыре, — согласился Бомбовоз. — Чего же еще нам нужно?
— Надо, чтобы вы все сознательные стали. Надо вкалывать за свои грехи и больше не грешить.
— Как же я могу вкалывать, если меня болезнь не пускает? — сказал Бомбовоз.
— Выздоравливать надо побыстрей, а то слишком много у вас развелось специалистов по термометрам. У всех почему-то очень высокая температура.
— Ладно, — сказал Бомбовоз, — снизим. Только наши доктора долго лечат… Ширь-пырь-нашатырь, а больной хворает.
— Константин Петрович, вас во вторую палату просят, — сказала сестра.
— Хорошо, я сейчас приду… А ты, Капелька, подумай над моими словами, подумай, пока не поздно.
Когда ушел Константин Петрович, «папа» посмотрел на Капельку и сказал:
— Ну вот, сынок, наконец-то ты поумнел. Теперь держаться надо…
— Вот кончим срок, — лениво сказал Капелька, — и разбредемся… Я домой к сестрам поеду… Говорят, теперь города-то нашего, Иваново-Вознесенска, не узнать.
— Узнаешь, — сказал «папа». — Родину всегда узнаешь.
— «Здравствуйте, — скажу сестрам. — Вот и я». Потом на кладбище пойду к матери. Наберу цветов целую охапку и положу их на могилу.
Капелька вдруг умолк, и лгать ему дальше не хотелось. Он поднял голову с подушки и посмотрел на больных, которые лежали и сидели на койках, бродили по палате в ожидании обеда, растирались и стучали ложками, принимая лекарства меньше, чем полагалось.
Николаев-Российский вышел из барака и остановился во дворе колонии. Колонисты группами направлялись к клубу в расстегнутых бушлатах и в пиджаках, в легких городских туфлях и вычищенных хромовых сапогах. «Мамаева орда», — подумал Николаев-Российский и поежился.
Было холодно, с неба крупными хлопьями падал снег и казался желтым от тусклого света луны. До начала собрания оставалось еще минут сорок, и Николаев-Российский решил зайти в кузню и показать Мистеру посылку, которую прислал старик Подопригора.
Здание кузни стояло между механическим цехом и столярной мастерской, напоминая паровозное депо своими широко распахнутыми воротами.
Мистер ковал лошадь. Он нервничал, чувствуя ее горячее дыхание на своей спине.
— Ну, стой! — говорил Мистер. — Стой! Да стой же ты, зараза четыре раза. — Сильным коротким ударом он вбил последний гвоздь в копыто и столкнул с колена согнутую ногу лошади.
— Иди к черту, — сказал он, — я сам нервный не хуже тебя, а ты тут барыню ломаешь.
— Ковать надо лучше, — сказал кучер.
— А тебе гонять надо легче. Смотри, на что стала похожа кобыла. Бока запали, внутри хрипы. Наверно, ты ее опоил, придурок. В следующий раз за такую езду по морде схватишь.
Мистер сложил инструмент в ящик, вывел присмиревшую лошадь из станка и отдал повод кучеру.
И вдруг он как-то жадно осмотрел колонию, не понимая, что с ней произошло. А перемена была. Падал снег.
Падал на узкую колею, заставленную вагонетками, на штабеля, на вышки с часовыми, на молотобойцев, которые у дверей механического цеха рубили котельное железо, и град ударов, удивительно четких и слаженных, обрушивался на зубило с такой веселой и озорной силой, что Мистер улыбнулся и посмотрел на Николаева-Российского.
— Видишь, как стараются, — сказал Мистер. — Это наши котельную подтягивают. Что это у тебя там, под мышкой?
— Посылка, — сказал Николаев-Российский. — Ты помнишь старика Подопригору? Помнишь, он еще про рыбу рассказывал… Так вот… он мне посылку прислал. Кушай, говорит, Коля, на здоровье и, пожалуйста, забывай про старую жизнь.
— Какой старик! — с восхищением сказал Мистер. — А про меня он ничего не спрашивал?
— Ну как же! Как, говорит, тот парень, который в старостах у нас ходил, не уехал он еще в Новозыбков? Я, говорит, его город на спичечных коробках вижу.
— Да, — сказал Мистер, — наши спички знамениты. Ну что ж, пойдем чай пить, помянем старика добрым словом.
На пути они встретили Кривописка, и тот рассказал им по большому секрету, что был он сейчас у следователя и что на всех на них завели очень серьезное дело за избиение Капельки… Кривописк махал руками и, озираясь по сторонам, старался изобразить, как плакал Анатолий в кабинете следователя, рассказывая про письмо и про свою старушку, которую обокрал Капелька. При допросе в кабинет часто заходил начальник колонии.
— Потом привели Капельку в халате, и все это я видел собственными глазами, — сказал Кривописк, — так что хлебать эту кашу придется без масла.
— Ты вот чего, — сказал Мистер Кривописку, — Анатолия в это дело не впутывай. Я все на себя возьму.
— Для одного это многовато, — сказал Кривописк, — давай делить на равные части: тебе, мне, Марфушке.
— Я еще подумаю, — сказал Мистер. — Если будут судить, пусть судят показательным. Такого суда я не боюсь, пусть судят при старухе и чтобы Капелька давал на меня показания.
— А все-таки зря мы связались с ним, — сказал Николаев-Российский. — Надо было просто вызвать следователя. Ты понимаешь, как бы это здорово получилось! Вызвали бы следователя, и чтобы он при нас допрашивал Капельку. Признает ли он себя виноватым или нет. Вот это был бы суд и порядок. Я уж потом спохватился, да поздно было…
— А про тебя, Коля, что-то ни звука, — сказал Кривописк, — можешь себе представить, никаких следов. Я думаю, в дальнейшем без тебя обойдется.
Они вошли в свой барак, где услышали голос Марфушки:
— Товарищи, на всеобщую собранию, годовой плант принимать.
— Пускай его алтайский волк принимает, — сказал молодой парень и посмотрел на вошедшего Мистера синими тоскующими глазами.
— Не будет он за тебя принимать, — сказал Мистер. — Он в отпуск уехал. Давай собирайся.
Завязав шнурки, он подошел к Николаеву-Российскому, и тот дал ему кусок стерлядки и сказал, чтобы остальные подходили получить свою долю…
В посылке были только сухари, табак и стерлядь, но эта посылка так радовала Николаева-Российского, что он забыл все огорчения с Капелькой и сидел за столом вместе с Мистером и Марфушкой, размачивая сухари в кружке.
Марфушка пил чай шумно и сосал стерлядку с лукавым и приятным выражением на лице.
Мистер понюхал присланный стариком табак и выкурил цигарку с нескрываемым удовольствием. Табак был плохой, но к этой посылке отнеслись с еще большим уважением, чем относились к передачам, и каждый, подходя к мешочку, осторожно брал щепоть табаку и курил с особым удовольствием, восхищаясь удивительной отзывчивостью старика.
— Ну, — спросил Мистер, — все перекурили?
— Все.
— Ну, — сказал Мистер, — теперь пошли на собрание.
В клубе было уже тесно. В передних рядах сидели женщины в ярких платках и беретах и говорили что-то обидное работникам механического цеха… Женщин поддерживали деревообделочники… Из задних рядов, где сидели сапожники, через весь зал летели к женщинам записки и падали в проходах.
Марфушка уступил место Мистеру, и тот сел недалеко от женщин, чувствуя запах духов, напоминающий сирень, цветущую в садах Новозыбкова.
В зале было светло и оживленно. Работники механического цеха говорили, что и на этот раз первое место останется у кузнецов и напрасно волнуются «чурочники» и подбивают портных и сапожников выступать против механического цеха.
— Ничего не выйдет, — сказал Мистер. — У нас на каждого приходится по сто девяносто одному проценту.
— Вы блат имеете. У вас все нормировщики купленные.
— А чем же мы их покупаем, гвоздями? — спросил Мистер.
— Ну, все-таки блат-то у вас есть, с нормировщиками вы всегда за ручку. Наше вам, а ваше нам, вот и получается двести процентов.
— Ну, побреши еще, — сказал Мистер кому-то.
Но в это время в зале погасили свет, и старшая прачка звонко ударила по руке парикмахера Жоржа. В задних рядах засмеялись, но потом смех оборвался, и начальник производственной части начал доклад. Он говорил долго и знал, что его слушают, а на улице густо падал снег, и в городе мягко горели фонари и двигались автомобили. Какой-то прохожий остановился у ворот колонии и никак не мог понять, почему так тихо стало в городе и почему эти крыши и дома вдруг стали не такими, какими были они вчера. Но потом прохожий понял, почему так глухо загудела в затоне сирена, и поднял воротник пальто… Наступала зима, и это был первый зимний вечер, с покрасневшим небом, с белыми присмиревшими деревьями и прохожими, которым не хотелось уходить с улицы, и они шли в скверы и садились на скамейки, думая о чем-то светлом и чувствуя в себе что-то детское, навеянное этим вечером и падающим звездным снегом.
А между тем в колонии все еще продолжалось собрание. Присутствие женщин всегда превращало такие собрания в праздник, примечательный еще и потому, что колонисты могли покритиковать «вольняшек», а себя показать только с самой лучшей стороны.
Обычно такие собрания заканчивались торжественно — оглашением списка заключенных, получивших досрочное освобождение.
В зале было необыкновенно тихо. Анатолий услышал, как его вызывают на сцену: он свободен и сегодня может уйти домой. Он встал и почувствовал, как все в нем отяжелело. Задевая чьи-то ноги, Анатолий выбрался из ряда и спросил начальника колонии, не перепутал ли он фамилию. Но все было правильно, и через два часа Анатолий уже шел по городу и думал, постучать ли ему сначала в окно или немножко задержаться в сенях, чтобы подготовить мать и не напугать ее своим неожиданным возвращением. Он думал об этом всю дорогу и, ничего не решив, зашел прямо в кухню и положил узелок на стол.
До самого рассвета в доме Анны Тимофеевны горел огонь, из трубы поднимался дым, и ветерок пригибал этот дым к земле и со скрипом покачивал косяк пустой голубятни, чуть наклоненной набок.
Около двух недель шли допросы по делу Капельки.
Вызвав Марфушку, следователь долго объяснял ему, что его запирательство ни к чему хорошему не приведет, что есть уже показания Капельки и Анатолия, и осталось только уточнить некоторые мелочи, и дело будет сделано.
— Ведь ты же числишься уборщиком, — сказал следователь, — значит, ты знал, за что били Капельку.
— Нет, не знал. Все били, и я бил. Подумаешь, какой принц крови. Ежели вы такой чистый законник, тогда спрашивайте пострадавшего, а не меня.
Красильников, он же Русаков, он же Перерве, он же Петр Эдуардович Перельман, действительно видел, как Капельку били, но кто его бил и за что, этого свидетель сказать не может, так как в девять часов семнадцать минут он читал книжку одного немецкого сочинителя под названием «Шопена и Гауера».
Капелька вел себя неспокойно. Он путался в показаниях, писал следователю покаянные письма, но через два-три дня отказывался решительно от всего и жаловался на головную боль.
Однажды следователь показал точный список вещей, украденных у Анны Тимофеевны, и Капелька сел на диван и попросил папироску.
— Ты читать еще не разучился? — спросил следователь. — Тогда заодно прочти и справку из колонии, откуда ты бежал.
— Я очень извиняюсь, но таково было мое тогдашнее положение, — сказал Капелька. — Хотел переехать на юг по болезни…
— Значит, побег был?
— В жизни, гражданин следователь, всякое бывает… Иные бегут и по дороге пачкаются, а я бежал смирно.
— Ну, спасибо и на этом, — сказал следователь. — Но били-то тебя все-таки за что?
— Просто так, от скуки, гражданин следователь.
— Я тебя спрашиваю, за что тебя били… Может быть, ты нечаянно заигрался?
Капелька вспыхнул и глазами, полными презрения, посмотрел на следователя. Он встал и, заикаясь, сказал, что никогда не заигрывался и никогда его не били за карты.
— Но все-таки, за что же тебя били? Ты учти, если будешь ломаться, я вызову Анатолия на очную ставку.
— Не надо, — сказал Капелька и снова сел.
Раздавленный стыдом и отчаянием, Капелька уныло засмеялся, потрогал руками колени и укоризненно покачал головой.
— Пишите, — сказал он, — нехай меня распинают за эту сволочную старуху, как Иисуса Христа.
— Молчать, негодяй! — крикнул следователь. — Ты не смеешь так говорить о женщине, которая приютила тебя.
— Молчу, гражданин начальник…
На следующий день следователь показал Мистеру протокол Капельки, где тот расписался во всем, что он сделал дурного людям за свою короткую непутевую жизнь.
Мистер прочитал эти показания очень внимательно и, улыбаясь, посмотрел на следователя.
— Ну, — спросил следователь, — будем мы с этим кончать или нет?
— Ну конечно, будем, — ответил Мистер. — Зачем же тянуть?
— Так почему же вы раньше ничего не подписывали?
— Было неудобно, гражданин следователь, подписывать бумаги вперед Капельки. Ведь он главный по делу. Надо было ждать, пока он сам расколется.
— А бить его вам было удобно? Устраивать самосуд да еще подводить людей, которые с вами цацкаются? Вот вы говорите, что уважаете надзирателя Шаталова, а он проглядел ваши художества и за это схватил выговор.
— Это наша ошибка, — сказал Мистер. — Боги и те ошибаются. Я думаю, гражданин следователь, история нас рассудит.
Мистер подписал протокол охотно, и в тот же день это дело направили в прокуратуру. А Мистер стал ждать суда, делая какие-то заметки на клочках бумаги.
Он читал книги и через день брился, собираясь предстать перед судом не так, как раньше, а как-то по-особому и с гордостью принять любое наказание. Он был очень весел. Из книг Горького он сделал несколько выписок и спрятал их под подушку вместе с колодой карт, на которых иногда гадал. Мистеру было приятно думать, что вот старушка увидит его на суде и, плача может быть, скажет ему спасибо за то, что он заступился за нее, старую; может быть, она купит ему пачку папирос и попросит конвой передать их Мистеру, и Мистер будет курить эти папиросы только в особых случаях.
Недели через три Мистера, Марфушку, Кривописка и еще несколько человек вызвали в канцелярию и прочитали им обвинительное заключение.
— Ребята, — сказал Мистер, — кто как, а я от защитника отказываюсь.
— Только отказывайтесь письменно, — сказал делопроизводитель.
— Пускай будет письменно, — сказал Марфушка.
И они вышли из кабинета.
Вечером они посадили за стол Николаева-Российского и наперебой стали диктовать письмо защитнику.
— Теперь давайте послушаем, что у нас получилось, — сказал Мистер и отошел в сторону. — Тише. Читай, Коля.
— «Многоуважаемый гражданин защитник…»
— Так, — сказал Мистер, — прилично. Дальше.
— «Нам, то есть вашим подзащитным по процессу некоего негодяя Капельки, сегодня в шесть часов вечернего времени была зачитана обвиниловка и было заявлено, что якобы вы, гражданин Зильберштейн, взяли на себя задачу защищать нас от нападок прокуратуры и якобы наш следователь, гражданин Фомин, лично по телефону с вами разговаривал и просил, чтобы вы лично нас защищали изо всей коллегии.
Конечно, нам лестно, тем более в газетах мы неоднократно наталкиваемся на ваше славное имя за щитника, но, обсудив это положение, мы решили твердо: пострадать.
Гражданин Зильберштейн, мы знаем — закон нас выведет на чистую воду, но закон — он тоже знает, за какое дело мы встанем перед ним с обнаженными головами. Вы же сами знаете, какое это ясное дело. Нам стало стыдно за свою прошлую жизнь, а что касается пострадавшей старушки, так она разбудила в нас совесть, и за это каждый из нас в своем сердце должен поставить ей нерукотворный памятник.
Гражданин Зильберштейн, так о чем же вы будете говорить и чего доказывать?»
Никогда еще Капелька не чувствовал себя таким одиноким, никогда он не слушал так внимательно свой «послужной список», как во время этого суда.
Суд был показательным, в зале, где Капелька когда-то смотрел кино и где было много знакомых.
Женщина-судья задавала подсудимому вопросы, и он отвечал коротко «да» или «нет» и опускал глаза, словно рассматривал чисто вымытый пол.
Он чувствовал, что Анна Тимофеевна сидит где-то здесь, вместе с Анатолием и Машей, и что вся колония смотрит на старуху, а старуха, наверное, плачет и Маша успокаивает ее.
Он слышал, как судья стала спрашивать Анну Тимофеевну, и в зале стало так тихо, словно здесь было всего три человека. Анна Тимофеевна говорила беззлобно и всхлипывала.
— Граждане судьи, — сказал Капелька в своем заключительном слове, — это, конечно, очень интересно распинать меня, как Иисуса Христа, и выставлять напоказ за простую кражу… Но, я думаю, совсем неинтересно смотреть на меня, как на безнадежного типа, тем более — я не граф и у меня, граждане судьи, сестра на академика учится. Я просто извиняюсь. Таково было мое тогдашнее положение. Простите меня, мамаша.
Наступила весна, и в эти дни Мистер и Марфушка тосковали больше и в свободное время сидели во дворе колонии, думая о том, что хорошо бы куда-нибудь уехать подальше от этого города и затона, где начинали уже перекликаться пароходы и катера. Шла весна. От тоски Мистер и Марфушка пристрастились к семечкам и грызли их до одурения.
Семечки привозили шоферы из города и после работы продавали стаканами за наличные деньги, а когда затоваривались, то отпускали и в долг.
Однажды, когда все уже ложились спать, пришел заведующий прачечной Кривописк и сел на топчан рядом с Николаевым-Российским.
— Все пишешь? — многозначительно спросил Кривописк.
— Пишу, — сказал Николаев-Российский.
— Не время этим заниматься, надо о сухарях думать, — сказал Кривописк и умолк, чувствуя, что наполовину новость уже рассказана.
Николаев-Российский посмотрел на Кривописка и отложил в сторону фанерную дощечку и карандаш.
— Откуда новость?
— Из конторы. Внимание, — сказал Кривописк и поднял руку, — сушите сухари. Дня через два поедем.
— Куда?
— На восток.
— А может быть, ты брешешь?
— Я брешу? — спросил Кривописк. — А кто нашу охрану видел? Сейчас они в дежурке сидят. И Капелька там. Куда, спрашиваю, Капелька? А он говорит, наверно, на восток. Ну, я сразу же в контору вроде как по своему прачечному делу, а сам глазами нырь и вижу — наряд выписывают. Куда, думаю, наряд, а тут еще начальник с пакетами носится и на телефоне висит: «Город, алло, алло! Дайте вокзал, дайте дежурного, дайте вагонный парк. Хорошо, говорит, беспременно. Мерси, говорит, завтра, говорит, чуть свет. Там наши плотники будут. Только чтобы, пожалуйста, вагонов нам не убавлять, мы не дрова повезем»
— А наряд-то на кого выписывали?
— Да на плотников, — сказал Кривописк, — завтра они на станцию пойдут вагоны оборудовать.
— Ну, значит, едем, — сказал Мистер. — Я вот думаю, на востоке… там скорей освободиться можно… Марфушка, раскинь-ка на счастье. Колода у меня под подушкой.
— А это сейчас мы узнаем, — сказал Марфушка и пошел к топчану Мистера за картами.
Гадал Марфушка долго — и на себя, и на Мистера, и даже вспотел, потому что кругом ложились пики, и только одному Николаеву-Российскому выходила казенная дорога из казенного дома, и благодаря хлопотам какого-то благородного короля Николаев-Российский должен был получить приятное известие и потом полное исполнение всех своих желаний.
По Енисею шел лед, и тайга была в зеленых пятнах, а темное голубое небо было безоблачным и спокойным в эти весенние последние дни.
Всем хотелось ехать на восток и пробыть несколько дней в дороге, слушая перестукивание колес или шум воды за бортом парохода.
Капелька попал в один вагон с Мистером и Марфушкой и лежал на нарах на спине, задумчиво смотрел на горящую в фонаре свечу.
В углу бывший шофер Могила тихо и подробно рассказывал о своей любовнице:
— А она все свое — купи да купи. «Купи мне, говорит, милый, золотое кольцо на верность. Ты посмотри, говорит, как солнце льды расплавляет. Неужели у тебя нет сердца?» А дней через семь, слышу, поет: «Потеряла я колечко, потеряла я любовь». «Знаешь что, говорит, милый, ты не огорчайся за кольцо, а купи мне крепдешину».
— Видать, она у тебя была экспортная барыня.
— Всякая была, — со вздохом сказал Могила. — Она меня в тюрьму и кинула. Это была не баба, а насос. Всю душу из меня выкачала, и все ей мало — и крепдешину мало, и театров мало, и пирожков с повидлой тоже мало. Очень она любила пирожки с повидлой. По два десятка на спор съедала. Бывало, встанем мы с ней около коляски с пирожками, а она смеется и говорит: «Почему ты такой нынче сердитый? Ты, может, чем-нибудь расстроен? Может быть, ты со мной не интересуешься ходить?» — «Нет, говорю, отчего же? Теперь отступать уже поздно, раз я из-за тебя левые товары на сторону гоняю. Значит, от судьбы никуда не уйдешь».
— Дурак ты был, — сказал Марфушка и засмеялся.
— Был, — сказал Могила. — Стал я потом на голове пушнину рвать, да уж было поздно.
— Стоп, — сказал Мистер. — С кем только наш брат не встретится за свою короткую нервную жизнь. Был у меня дружок. Корешок Николенька Ястреб. Если мы будем справедливы, то никто из нас не может пройти безразлично мимо Николеньки Ястреба и не снять своей шапки за его подвиг на мировой арене. Марфушка, поправь свечу. Однажды ему как-то следователь и говорит: «Ты, говорит, растленная личность. Тебя бы, говорит, давным-давно шлепнуть надо. А мы все с тобой возимся. Убирайся к черту, не хочу я больше выслушивать твоих покаяний, потому что знаю — со своей дорожки ты не сойдешь…» И Коленька ушел, но на пороге он сказал: «Пусть будет этот портрет Ленина свидетель, но я вам заявляю — кончено, повенчано, зарыто». Дали нам тогда приличный срок, и мы разъехались. Коленька поехал к холодному океану, а меня привезли сюда на исправление. Ну, что было со мной, над этим нечего поднимать занавес, а если его даже и поднять, то там получится небогатая сцена. А вот с Коленькой случилось такое. Выехали они как-то в море рыбку ловить. А тут вдруг откуда ни возьмись шторм как из пушки бу-бух, и пошла пальба с раскатами. Четыре духарика их было на кавасаки. Сенька Моторист, Гаврюшка Непомнящий, Соломон Первопечатник и Коленька Ястреб в чине капитана. Бросили они якорь, но с якоря их сразу же сдуло и понесло. От конвоя они оторвались, и забросало их по морю с волны на волну, из ямы в пропасть и опять на волну. Трое суток их мотало как проклятых. Всю душу из них море вынуло, и, когда они очнулись, они увидели военный катер, и Коленька сказал: «Ну, братцы, мы, кажется, в гостях у буржуев. Будем держаться». И стали они держаться. Привезли их в карантин, посадили за решетку, пригласили своих газетописцев. Киномашину приволокли и, одним словом, хотели их в кино снимать, как пострадавших. А они молчат и только твердят одно: «Дайте нам нашего господина посла. Мы с ним объясняться будем». Но нашему послу об этом ничего не говорили, и он, конечно, не знал, что в буржуйском карантине страдают русские люди. Тогда Коленьку Ястреба, и Сеньку Моториста, и Гаврюшку Непомнящего стали покупать деньгами. Вызвали их на допрос и положили перед ними деньги, целую кучу.
Конечно, — сказал Мистер, — и Коленька Ястреб, и Сенька Моторист не такие были люди, чтобы оставаться в долгу перед этими покупателями. Вскоре вся тюрьма ходуном пошла, все стекла на улицу вылетели, а от скамейки одни только щепки остались.
Но вот однажды бросают к ним Соломона Первопечатника, и Соломон ложится вниз и так лежит до самого вечера, а вечером он и говорит: «Трудно, говорит, мне держаться. Хотя и держусь не хуже всех». А надо вам сказать, что ему доставалось больше всех от самураев за его национальное положение. «Ладно, — говорит Коленька, — пошутили мы с ними, и хватит. А теперь начнем разговаривать всурьез. Сенька, давай сюда пайку». И Моторист подает Ястребу хлеб, а Коленька рвет четыре лоскутка со своей рубашки и на каждом лоскутке пишет номерочек. Первый номер, второй, третий номер и четвертый номер. «Вот, говорит, ребята, наша судьба. Как видно, посла нам не вызовут. А родину мы не продадим. Я вот сейчас закатаю эти номерки в хлеб, и мы бросим жребий, кому первому умирать. Первый будет умирать после ужина, второй будет умирать завтра, третий послезавтра, а четвертый умрет через неделю, если не добьется до нашего посла.
Соломон Первопечатник вынул первый номер. Сенька Моторист — второй, Гаврюшка — третий, а Ястреб даже не стал тянуть. Он всегда был счастливей всех, даже по женской линии. После ужина Соломон вынул из-за печки бритву и стал прощаться. «Прощайте, говорит, братцы, только вы на меня не смотрите так подозрительно, жить-то ведь каждому хочется». — «Ничего, Соломон, ты не беспокойся, — сказал Коленька. — Мы отвернемся».
Но тут вдруг открывается дверь, и их всех вызывают с вещами. «Там, говорят, за вами господин посол приехал». И такие они ласковые стали, но все-таки по своей психике нет-нет да зашипят… «Вот, говорят, не хотели у нас свободы получить, так поезжайте на родину, а там вас возьмут и шлепнут…» — «Ладно, — говорит Коленька, — мы это уже слышали, скажи что-нибудь поновей». А сам смеется, весь заливается и Соломона за талию держит.
Сели они в машину, а Коленька и спрашивает: «А где же конвой, господин посол?» — «А вы чего же, или по конвою соскучились? Ничего, говорит, господа небольшие, и без конвоя обойдетесь…» И обошлись. Сами приехали в колонию трезвые как стеклышки, а через неделю вышли они на дорогу, посмотрели в последний раз друг на друга и навсегда разошлись.
— Их что же, освободили? — спросил Ример.
— Подчистую, — сказал Мистер.
— Такие сказки из тыщи и одной ночи мне непонятны, — заметил Ример.
— А зачем тебе понимать? — спросил Мистер. — И вообще ты воздержись. Мы люди грамотные и лучше тебя знаем, где она есть, эта правда, а где ее нету.
Ример промолчал и лег рядом с Капелькой.
Кого-то бил кашель. Справившись с кашлем, человек этот вздохнул и, томясь от скуки, стал барабанить пальцами по доске.
Ример положил ладонь на лоб и осмотрелся. Тусклый синий свет просачивался сквозь зарешеченный люк, но в вагоне было душно, и запах портянок вызывал отвращение такое же непреоборимое, как и рассказы этих людей. Он чувствовал ненависть, она, как астма, теснила ему дыхание, и Ример ворочался, и мысли о побеге все больше и больше занимали его. Но одному идти было бессмысленно, а найти себе попутчика среди этих людей было не так-то просто. Все они недолюбливали его, и вряд ли кто-нибудь согласился бы на побег с ним.
Ример повернулся на бок и локтем задел Капельку.
— Капелька, — сказал он, — ты не спишь?
— Нет, — сказал Капелька, — я не сплю.
— Ну как дела?
— А так, — сказал Капелька, — как у погорельца. Ты знаешь, Ример, я не могу ишачить за гроши. Сто тысяч у меня в голове. Вот лежу и думаю — неужели я их никогда не достану, эти сто тысяч?
— А если пятьдесят? — спросил Ример.
— Нет, — сказал Капелька, — только сто тысяч. Вот меня все презирают за старуху, а я должен был обернуться или не должен? Может быть, когда я достиг бы этих ста тысяч, я ей пианину на дом послал бы. Пусть она себе играла бы и упражнялась.
— Но ведь ты же их не достал?
— Ну и что ж, — сказал Капелька, — когда-нибудь достану. Мне бы только вот осмотреться да партнера найти.
— Мне бы тоже, — тихо сказал Ример. — Сто тысяч — это на семечки. Мы достали бы больше.
Ример вдруг смолк и пытливо посмотрел на Капельку. Но Капелька был занят своими мыслями о ста тысячах и лежал на спине с закрытыми глазами, и видел себя то в поезде, то на пароходе, то где-то около моря, и с ним была девушка в голубом коротком платье и в крошечных туфельках с серебряными пряжками.
— Сто тысяч, — сказал Капелька и открыл глаза.
В вагоне было душно, сумрачно и тесно, и многие уже спали.
— А вот теперь про лебедя, — сказал Кривописк. — Оказывается, и лебеди бывают черными. Видел я как-то убитого черного лебедя. Лежит, крылья раскинул, а они чуть-чуть в крови.
— Это к чему же ты все говоришь? — спросил Капелька.
— К дождю, — сказал Кривописк, — и еще к тому, что ты не лебедь.
Весь следующий день Мистер составлял список своей будущей бригады, а Капелька думал о ста тысячах, и у него приятно кружилась голова.
На рассвете поезд остановился на маленькой сибирской станции, и над тайгой стоял легкий туман, и где-то далеко были слышны взрывы аммонала и сирены автомобилей, идущих по тракту.
Бросив в дверь свой вещевой мешок, Мистер вылез из вагона и осмотрелся вокруг. Шла перекличка. Кругом была весна, и за вокзалом одиноко горел костер, и Мистеру вдруг вспомнился глухой предрассветный час, оставшийся в памяти с детства. Мистер вспомнил реку, ночь и своего крестного отца, с которым он всегда ходил за рыбой. Он вспомнил, как крестный приходил в милицию и брал Мистера на поруки, а потом они шли на рыбалку песчаной просекой с удилищем и котелком, и Мистер винился и просил прощения у этого старика.
К обеду их привезли в колонию, и Мистер сказал Капельке:
— Слушай, Капелька, давай мириться. История со старушкой тебя научила?
— Ладно, — сказал Капелька, — я подожду.
— Чего будешь ждать?
— Хорошей погоды.
Прошел год, и снова наступила весна. Вокруг уже зазеленели листья, и Капелька с грустью думал, что, когда настанет осень, будет труднее уйти отсюда.
С каждым днем в колонии жизнь становилась шумнее, и тем откровеннее ее ненавидел Капелька. Он ненавидел Мистера и Марфушку, хотя с завистью глядел на их челки, которые разрешалось носить только работягам, а остальных приказано было стричь под ноль.
Такую челку носил и Ример.
Каждое утро Капелька выходил на работу озлобленный и сонным голосом говорил самому себе: «Куда же мы будем нынче ховаться?» Но прятаться ему было уже некуда, и он торчал в лесу вместе со своей бригадой и сидел у костра или лежал под сваленным деревом, наблюдая, как падают сосны, или вслушиваясь в грохот, доносившийся с тех сопок, где работал Мистер со своей бригадой подрывников.
Сейчас Капелька лежал у костра и смотрел на самую высокую сопку, где на расчищенной тусклой вершине был водружен флажок, наверно, Мистером.
«Уйду», — с тоской думал Капелька, кашляя от дыма. Ногой он попробовал дотянуться до огня, чтобы отодвинуть дымящуюся головешку, но не достал и снова положил ногу на пень.
— Слушай, Ример, — сказал он, — ты бы хоть костер потушил, у меня ведь легкие не казенные. Зачем ты все время прижимаешь костер к деревьям?
— А, пусть горят, — сказал Ример, — мне это надоело.
— Мне тоже, — сказал Капелька и сел напротив Римера.
— Ты помнишь, Капелька, — спросил Ример, — наш разговор в вагоне? Я ничего не забыл, даже твои сто тысяч помню. Может быть, они тебе теперь уже не нужны?
— Почему же, — сказал Капелька, — они бы сейчас пригодились.
— Только не здесь, — глухо проговорил Ример. — Удивительный ты человек, столько лет живешь на свете, а ни разу не подумал о своем будущем.
— Мне думать об этом нельзя, — твердо сказал Капелька.
— Это все равно, хочешь ты об этом думать или не хочешь, но у нас нет будущего. А раз его нет, его надо вырвать зубами.
Ример поправил очки и тихо заговорил, хотя кругом никого не было и только шагах в двадцати от них громко ругались два одесских жулика, потому что никак не могли набросить петлю на вершину дерева.
Ример говорил тихо, задыхался и с отвращением смотрел на сопку, где работала бригада Мистера.
— Нет, ты полюбуйся! Ты только посмотри, как они стараются, — сказал Ример и показал пальцем на двух одесских жуликов. — А чего они добьются? Почему ты тянешься к Мистеру, когда ты орел и тебе нужна свобода?
— А я к Мистеру не тянусь, — сказал Капелька, — у меня своя дорога. Выйду я на магистраль, присмотрю какого-нибудь кассира и скомандую: «Руки в гору!» А потом брошу все и уеду к морю.
— Я тоже думаю уходить, только надо уходить не так, а немножко похитрее. Уходить надо совсем… Ты понимаешь? Туда, где ничего этого нет. Устроим им на прощание иллюминацию и уйдем.
— Не понимаю, — сказал Капелька.
— Ну и не надо. Я скажу тебе проще: надо уходить за границу.
— За границу? — спросил Капелька, и губы его дрогнули и расплылись от изумления. Тонкое, чуть загорелое лицо Капельки вдруг побагровело, и он глубоко вздохнул и ладонью закрыл глаза.
— Да, да, — сказал Ример, — пойдем за границу…
— Так я же уголовный, — сказал Капелька.
— Ну так что же, со мной ты там не пропадешь. Как только прорвемся, так сейчас же достанем целую кучу денег, и пойдем мы с тобой к девочкам. А потом будем пить, гулять и в автомобилях ездить. Ну, — спросил Ример, — согласен?
— Давай попробуем, — нерешительно сказал Капелька.
— А теперь еще один вопрос. Видишь ли… я не жулик.
— Знаю, — сказал Капелька. — И тебе нужны документы.
— Не только документы, но и оружие.
— Это мы срежем в два счета. Нам бы только уйти до магистрали.
— Уйти-то мы уйдем, но что мы в тайге жрать будем — не знаю.
Капелька вдруг рассмеялся и посмотрел на Римера озорными наглыми глазами.
— Ты меня поучи немного, — сказал Капелька, — а то я совсем неграмотный. Ну, вот что, я не люблю пустых разговоров. Будем уходить завтра. Какое завтра число?
— Двадцать первое, — сказал Ример.
— Счастливое число, и ночь будет темная. Двадцать первого ночь всегда темная.
— А если она будет светлая?
— Все равно уйдем.
— Ну, дай бог, — сказал Ример, — будем уходить с иллюминацией.
Перед окончанием работы Капелька потушил костер, а Ример положил несколько горящих головешек под огромные сваленные деревья и забросал эти тлеющие головешки только что сорванной корой. Ример воровато оглядывался. Руки у него тряслись, когда он заваливал головешки сырыми ветками.
С работы он пошел рядом с Капелькой, и весь вечер они готовились к побегу и рано легли спать.
Всю ночь дул ветер в сторону городка, и на рассвете часовые заметили зарево, приближающееся к колонии.
Пожар был повальный, и вскоре над тайгой загудели самолеты и долго ныряли в дыму, сбрасывал какие-то светящиеся пакеты. Потом самолеты улетели, а зарево все приближалось, и от этого утро казалось тревожным, теплым и душным, и Ример улыбался, а Капелька хмурился и молчал. Они попили чаю, и Капелька вышел из барака.
Был выходной, и на улице Капелька увидел много народу и Мистера, который рассаживал в машины людей, добровольно изъявивших желание тушить пожар.
— Здравствуй, Капелька, — сказал Мистер, — поедешь с моей бригадой, садись.
Мистер побежал к машине, но Капелька покачал головой и презрительно посмотрел на Николаева-Российского и на Марфушку.
— Я извиняюсь, — сказал Капелька, — но у меня в приговоре не сказано, чтобы я тушил пожары.
— А у других сказано? — спросил Мистер.
Вскоре колония опустела, и Капелька долго слонялся по баракам, ходил на кухню, от скуки препирался с часовыми и сел на крыльцо больницы.
Он сидел неподвижно, и солнце дышало ему в лицо, и от этого жаркого дыхания Капельку немножко тошнило, и он часто сплевывал и косился на небо. А пожар все приближался. Где-то совсем близко загудела автомобильная сирена, и Капелька вздрогнул и увидел, как с пожара привезли Мистера в разорванной куртке, грязного и обожженного, с помертвевшим лицом и опаленными волосами. Мистер попросил пить, но увидел Капельку, повернулся на бок и закрыл глаза.
— Уйди отсюда, — сказал Мистер.
И Капелька радостно и громко смеялся, чувствуя, что Мистеру пришел конец. Потом кто-то сказал, что, кажется, и Марфушку прихватило лиственницей, и Капелька обрадовался еще больше и несколько раз ходил к арке и смотрел на дрожащее зарево.
После обеда Капелька направился в барак, где жил Мистер, и у самой двери заметил уборщика и поздоровался с ним.
— А я к тебе, — сказал Капелька. — Честь имею представиться, я санитар из больницы, где тут вещи Мистера?
— А что такое? — испуганно спросил уборщик. — Что с ним случилось?
— А ничего особенного, — сказал Капелька, — привезли его с пожара, а он кричит, рубаха на нем сгорела, сапоги полопались. Одним словом, погорелец. А ты шевелись, мне некогда.
— Господи, — сказал уборщик, — беда-то какая! — И пошел за вещами Мистера.
— Я тут кое-что отберу, — сказал Капелька, — а ты пока сбегай в ларек, купи ему что-нибудь повкусней, потом он рассчитается.
— Да это мы мигом, — сказал уборщик и бросился к двери.
Капелька осмотрелся. Не торопясь, он развязал вещевой мешок, вынул из кармана бритву и стал резать вещи, письма и фотографии и бросать их обратно в мешок. Бизоновые сапоги Мистера, его кофейную жилетку и две пары белья Капелька оставил для себя и все это положил на тумбочку.
На постели, около которой он стоял, он увидел конверт и бумагу, и Капельке захотелось написать Мистеру что-то оскорбительное и бросить это в мешок, и он не выдержал и написал: «Если встретимся, завалю тебя начисто. С приветом. Капелька».
Минут через двадцать вбежал уборщик с пакетами и дрожащими руками стал упаковывать передачу Мистеру.
— Тут вот мамаша ему банку варенья прислала я думаю, не повредит она ему.
— Не повредит, — сказал Капелька, — заворачивай.
С большим пакетом под мышкой Капелька вышел из барака, веселый и радостный, чувствуя, что сегодня ночью он вместе с Римером вырвется на свободу и этот пакет им пригодится.
Вечером они были готовы к побегу. После поверки зарево исчезло совсем, и Капелька увидел Марфушку и Николаева-Российского, вернувшихся с пожара. Они скандалили с продавцом около закрытого ларька и требовали для больного Мистера килограмм сахару и пачку грузинского чаю.
Темный августовский вечер был душным, и похоже было, что скоро пойдет дождь и тайга будет стоять в тумане неподвижно и сонно до самого рассвета.
Капелька посмотрел на месяц и сказал Римеру:
— Пора.
Месяц плыл высоко, и его захлестывали облака, и он мутно мерцал в дыму, то пропадая, то вновь появляясь.
Чтобы отвести от себя все подозрения, Капелька пошел к дежурному и сказал, что он будет ночевать в пекарне и помогать пекарям, если только ему разрешит дежурный.
И тот ему разрешил, и в эту ночь Капелька ушел с Римером.
Только потом уже, на рассвете, когда Ример очнулся от страха, он поразился спокойствию и находчивости Капельки.
Они решили идти тайгой до тех пор, пока хватит продуктов. Капелька торопил Римера, и они шли двое суток без отдыха. На четвертые сутки они стали ссориться, а на пятые снова пошли спокойно и мирно, и Ример старался поддерживать в Капельке интерес к заграничной жизни и рассказал ему о публичных домах, о кинематографах и об американском бандите Аль-Капоне.
Вечером, на привале, от скуки Капелька сказал:
— Ты бы мне, Ример, объяснил, почему тебе не нравится советская власть?
Но Ример промолчал.
Он подумал о колонии, где уже зажигали огни и кончали ужинать, расходясь по баракам.
Сегодня, после работы, вся колония хоронила Кривописка, погибшего на пожаре. Его хоронили с музыкой, как настоящего героя, говорили речи, от которых Марфушка чуть не заплакал.
— Марфушка, — сказал Мистер, — принеси мне список.
Стеклышком он соскоблил фамилию с фанерной дощечки и лег лицом в подушку, чувствуя усталость в обожженной руке.
Многие, проходя мимо несмятой постели Кривописка, старались не смотреть на нее, но невольно поворачивали головы в ту сторону и думали о погибшем.
— Слушай, Марфушка, как ты думаешь, — спросил Мистер, — уйдет Капелька или нет?
— Думаю, что уйдет, — сказал Марфушка.
Мистер встал, молча взял с тумбочки записку Капельки, сунул в карман куски фотографий и вышел из барака. Через несколько минут он сидел перед начальником третьего отделения Васильевым.
Синие, сумрачные глаза Мистера были как-то по-детски капризны, и голос его звучал сначала неуверенно, но потом это все прошло, и они разговорились.
Васильев откровенно рассказал Мистеру все, что ему было известно о Капельке. Он прочитал Мистеру последнюю сводку и сказал, что Капелька идет, очевидно, с Римером, идет тяжело, неспокойно, отбирая продукты у охотников.
— Это не они, — сказал Мистер, — Римера я знаю. Он никогда не рискнет на это. Да и Капелька тоже человек грамотный. Они понимают, чем это будет пахнуть, если их задержат.
— Вы думаете?
— Я в этом уверен, гражданин начальник. По-моему, нужно вот что. — И Мистер подробно стал излагать свой план и сказал, что, если ему дадут одного оперативника и дрезину, он возьмет Капельку и Римера.
— Оперативника я вам не дам, — сказал Васильев, — а вы поедете с моим помощником. Знаете его?
— Знаю, — сказал Мистер.
— Тогда идите одевайтесь. Только вот что: я не люблю самосудчиков.
— А если они будут петушиться? — спросил Мистер.
— Все равно, — сказал Васильев, — они нам нужны живые. Ну, желаю вам успеха.
Он пожал руку Мистера и проводил его до двери.
Через час Мистер и помощник начальника оперативного отдела ехали в машине по безлюдному тракту, и Мистер рассказывал, почему он боится собак.
На повороте машину вдруг рвануло, занесло в сторону, и совсем близко промелькнули дома, деревья, насыпь, и Мистер носом ткнулся в спину шофера.
— Эй, дядя, — сказал он, — ты нас угробишь.
— Извиняюсь, — ответил шофер, — я немножко заслушался.
Несколько минут они ехали молча, и машина толчками шла на подъем, и от зажженных фар тракт казался узким, а деревья огромными, убегающими в темноту.
Вытянув ноги, помощник начальника Сухарев с любопытством посматривал на Мистера, который, навалившись локтями на сиденье шофера, ел сушку и улыбался. Он думал о Капельке.
А Капелька лежал рядом с Римером и тоже думал о Мистере.
Чувствуя холод и усталость, Капелька ближе придвинулся к Римеру, потом он встал и поднял Римера, ткнув его в бок ногой.
Мрачные, молчаливые, спотыкающиеся от усталости, ненавидящие друг друга, они брели еще одни сутки по тайге и только на рассвете вышли к магистрали.
Капелька засмеялся, а Ример шумно вздохнул, и они пошли в сторону семафора, который был закрыт.
По-видимому, где-то недалеко находился полустанок, и Капелька отправился туда один, сунув за пазуху пустую флягу. Он знал, что на полустанке должна быть бочка с водой.
В зале вокзальчика никого не было. Капелька подошел к бочке, выпил три кружки воды, наполнил флягу и вернулся к Римеру.
— Устал я, — сказал Капелька. — Ты вот у меня всю дорогу барином идешь, а я за тебя ишачу. Ну да черт с тобой. Слушай, Ример. Дальше я не пойду. Надо дождаться вечера. В темноте нам будет легче сесть в товарный поезд. Ты умеешь садиться на ходу?
— Нет.
— Тогда слушай. За поручни сразу не берись.
В это время за полотном кто-то выстрелил из ружья. Капелька и Ример поспешно собрали вещи и бросились в глубь тайги.
Был рассвет, и над тайгой в утреннем серебристом сумраке кружилась птица, испуганная выстрелом охотника.
Торопливо шагая, Капелька исподлобья следил за ее полетом и думал о том, что если они уйдут за границу, тогда все будет кончено — и с этой птицей, и с русскими людьми, и с Иваново-Вознесенском. При одной только этой мысли ему стало холодно, и тут же он подумал, что через час солнце обогреет тайгу, и они уйдут за несколько километров от полустанка и будут спать в теплых кустах, на теплой русской земле, и пусть она катится, эта заграница, к такой матери. Он никогда никуда не пойдет.
Минут через сорок они выбрали место для отдыха.
— Уже светает, — сказал Капелька и сел напротив Римера. — Слушай, Ример, ты вот ученый, а я неученый, скажи мне, как же мы будем там жить без русского разговора?
— Очень просто, — сказал Ример, — научимся иностранным языкам.
— Нет, — сказал Капелька, — от иностранных языков зачахнуть можно. Ну вот, к примеру, птица, как будет по-иностранному называться эта птица?
— Фогель, — сказал Ример.
Капелька презрительно выругался и сплюнул:
— Правильно, я так и знал — и жизни нету, и свиста нету. А вот у нас скажешь слово «птица» — так самому лететь хочется…
Ример беспокойно взглянул на Капельку и решил прекратить этот неприятный разговор, но Капелька вдруг заявил, что он за границу не пойдет, а что касается документов, он сдержит свое слово и достанет их Римеру на первой же, узловой станции.
— Это блажь, — гневно сказал Ример.
— Какая же это блажь, — ответил Капелька, — когда у меня сестра на академика учится.
— Ну и пусть себе учится, — сказал Ример, — плевать нам на ее учение. Если бы я знал, какой ты трус, я бы с тобой не пошел.
— А разве я тебя тянул? — спросил Капелька. — Это ты меня тянул, а теперь кричать начинаешь.
— Но ты должен идти со мной. Ты учти, Капелька, у нас нет другого пути. Вот твоя сестра выучится, может быть, прокурором будет. «Ах, скажет, это мой брат, дайте ему десять лет, пусть он на Колыму едет». Ты должен идти со мной.
— Я и пойду, — сказал Капелька, — только не за границу — удовольствия мне мало таскаться по чужим тюрьмам.
— А таких орлов там не сажают. Я из тебя человека хочу сделать, а ты ломаешься. Ты думаешь, я боюсь, что в случае неудачи ты меня закопаешь? Нисколько. Поэтому я и говорю с тобой так откровенно. С Россией все кончено. Надвигается война. Немцы скоро сотрут в порошок твой Иваново-Вознесенск и твою сестру. России приходит конец, вот почему я торопился с побегом. Я выбрал тебя потому, что ты смелее других и понимаешь, какое наказание тебя ждет, если там сообразят, что ты бежал вместе со мной.
— Этого доказать никто не может, — сказал Капелька, — а насчет России — это ты брось, иначе я тебе побью морду.
— Ну ладно, все-таки ты пойдешь со мной.
— А я и не отказываюсь, но только до первой большой станции, а пока давай спать.
Проснулись они поздно, и, когда подошли к полустанку, Капелька решил снова войти в зал и набрать воды во флягу.
Где-то за полустанком послышалось мирное, все нарастающее стрекотание дрезины, и, пока Капелька набирал воду, дрезина вдруг заглохла и, визжа тормозами, неожиданно остановилась у перрона.
Капелька растерялся. Он встал у стены и вынул нож из кармана. Затем он увидел, как распахнулась дверь и два человека быстро вошли в зал и тоже встали, только у противоположной стены.
— Я, кажется, горю, — тихо сказал себе Капелька и узнал Мистера.
Мистер засмеялся, а Капелька громко выругался и, пряча нож за спину, плотнее прижался к стене.
— Ложись, стерва! — крикнул Мистер.
Но Капелька не лег. Сухарев выстрелил в темное пятно над головой Капельки, и брызнувшая со стены штукатурка на секунду ослепила Капельке глаза, но, когда он их открыл, он увидел чуть улыбающееся лицо Мистера и понял, что его, Капельку, будут брать живьем.
Он не лег и после третьего выстрела, хотя глаза уже слезились, а на душе было тоскливо и страшно от запаха пороха и от дребезжания оконного стекла. Капелька знал, что в нагане Сухарева было еще четыре патрона, и ему хотелось, чтобы тот как можно быстрее истратил их и остался с пустым барабаном. Тогда Капелька попытает счастья в последний раз и вдоволь посмеется над ними, если у него хватит сил одним рывком пробить с ножом себе дорогу в эти двери.
— Четыре… пять… шесть… — считал Капелька, и пули полукругом ложились над его головой.
— Подождите, — тихо сказал Мистер и, меняясь в лице, пошел прямо на Капельку.
— Мы тоже считать умеем, — сказал Мистер. — Хитри не хитри, а седьмая пуля все-таки твоя.
Сухарев выстрелил в Капельку.
Тот оступился и вскрикнул. На мгновение увидел лампу. Она качнулась и погасла. Потом какая-то птица шумно влетела в двери, и Капелька бросил в нее нож и промахнулся. Очнулся он только в поезде и, чувствуя боль в плече, попросил у Мистера папироску. Он сел у окна. Был солнечный день, и за окном мелькали сосны и бесконечно тянулись провода вместе с дорогой, с пылью и насыпью…
— Душно, — сказал Капелька и мучительно стал ждать, когда с ним заговорит Мистер, но Мистер упорно молчал, и это молчание так обидело Капельку, что он не выдержал и заплакал.
— Слушай, Капелька, — сказал Сухарев, — будь ты хоть раз человеком. Сделай доброе дело, скажи, где Ример?
— Какой Ример?
— Ну хотя бы тот, с кем ты бежал.
— А я, гражданин начальник, бежал один.
— Врешь.
— А вот вы и докажите, что я вру.
— Этого сейчас мы доказать не можем, но я даю тебе слово: все, что ты скажешь о Римере, все это останется между нами. Ты только пойми, кто с тобой бежал и сколько этот человек может принести зла, если побег его кончится благополучно. На следствии ты, конечно, будешь утверждать, что бежал один, но нам ты должен сказать правду.
— А я эту правду уже сказал. Я думаю, гражданин начальник, что у каждого человека есть такая тайна, о которой никто не должен знать. Я не святой. Есть такая тайна и у меня. Она осталась на том полустанке, где вы меня взяли. Скоро моя тайна сядет в поезд, доедет до узловой станции и там затеряется среди людей. Ясно?
— Вполне, — сказал Сухарев и положил в карман Капельки коробку папирос.
Подъезжая к городу, Капелька вдруг вспомнил о Константине Петровиче. Однажды Константин Петрович сказал Капельке:
— Помни, Капелька, придет время, и ты, может быть, захочешь стать хорошим. Ты будешь каяться, а мы тебе искренне не поверим…
И Капелька почувствовал, что это время пришло и каяться теперь уже поздно, а надо что-то делать и спасти себя в последний раз для какой-то новой, хорошей жизни.
На рассвете они приехали в город. Прямо с вокзала Капельку привезли на старое место, и он снова увидел пустой двор, мокрую траву и дежурную комнату, в которой сидело несколько мелких базарных жуликов, уже остриженных.
Капелька рассеянно осмотрелся, и оттого, что под его ногами по-прежнему заскрипели половицы, его охватила грусть, и он сел на лавку, положив на колени узелок с бельем.
Был рассвет, туманный и мутный, как море. За окном дважды вскрикнула пароходная сирена, потом в регистратуре зазвонил телефон и смолк, и Капелька протер глаза.
На стене, испещренной вольными рисунками, он увидел надпись, оставленную его другом Антошей Чайкой: «Бал кончился, и погасли свечи».
В начале этой дороги все, что появлялось перед ними, им самим казалось слишком неправдоподобным, словно пловцам, которые только что вынырнули из глубины, где они пробыли долгое-долгое время.
Они ехали по тракту уже вторые сутки, оставив позади четыреста километров и все еще не веря ни в свои чистые документы, ни в бесконвойную дорогу, которая то поднималась к солнцу, то спускалась в низины, пахнущие терпким туманом и болотной водой.
Но люди довольно быстро привыкают даже к неожиданному счастью. И когда машина остановилась, сидящие в кузове спрыгнули на землю и как-то буднично попрощались с шофером, и он поехал, махая рукой им из кабины, а они остались одни на дороге, уже неторопливо вдыхая в себя хмельной воздух воли, от которого кружилась голова.
Это было двадцатого июня, во второй половине дня, залитого обжигающим зноем, когда солнце никак не могло прогреть только Ангару, эту самую холодную и светлую реку в Сибири.
Над Ангарой гудел гидроплан, и пилот хитрил, срезая углы, но потом сбавлял скорость, если ему навстречу плыли караваны, и покачивал крыльями, а ему отвечали с катеров протяжными гудками, словно оповещая пилота о состоявшейся приятной встрече.
— Красиво разговаривают, — сказал Мистер, показывая на удаляющийся гидроплан. — Это почта.
— Нет, это не почта, — сказал Марфушка и вынул из кармана кисет и долго не мог свернуть цигарки, чувствуя, как его знобит от солнца и запаха сосны.
— Не будем спорить, — сказал Мистер. — Я не знаю как у кого, но у меня подгибаются ноги. — Он сел и привалился спиной к дереву, закрыв ладонями уши, которые глохли от радости. — Если я не ошибаюсь, — сказал он, — мы совсем на воле.
— Совсем, — подтвердил Марфушка, потом оттолкнул Николаева-Российского к соседнему дереву, и тот лег на землю и стал следить за муравьем.
Муравей боролся с хлебной крошкой, неизвестно как попавшей сюда. Крошка была больше муравья, и он брал ее передними лапками, но она переворачивалась, и муравей испуганно отбегал в сторону и снова возвращался на старое место.
Николаев-Российский оглядел и городок, расположенный у самого тракта. Было как-то непривычно для глаз видеть среди тайги на расчищенной большой площадке несколько недостроенных зданий, и уже разукрашенную железную арку, похожую на радугу, и две жилые улицы с красными трехэтажными домами, где на окнах висели белые тюлевые занавески.
— Интересно бы точно узнать, сколько осталось еще до станции? — спросил Марфушка.
— А вот там и узнаем, — сказал Мистер, показывая на городок.
Они перешагнули узкий ров, словно границу, которая отделяла их от городка, и около первого же здания увидели сидящего на скамейке мужчину в войлочной широкой шляпе, отмахивающего от себя комаров.
— Ну-с, садитесь, гости. Вы, наверно, освобожденные? Я давно за вами наблюдаю.
— А вы что, надзиратель? — насмешливо спросил Мистер.
— Нет. Я комендант вот этого пустого общежития.
— Тогда позвольте вас спросить, а крыша на нем есть?
— Из чистого оцинкованного железа. Такая крыша сто лет не протечет. Вербуйтесь, ребята. Будете плавать в деньгах.
— Мы уже наплавались, хватит, — сказал Мистер. — Вы лучше скажите нам, сколько верст до станции?
— Не меньше пятнадцати, — сказал комендант. — А куда вам торопиться? К вечеру вы все равно не дойдете, а в тайге вас сожрет комар.
— Мы привыкли и к мошкаре, — сказал Мистер. — Но, безусловно, под цинковой крышей ночевать, конечно, вольготней.
— Ну и ночуйте, а к утру, может быть, передумаете и завербуетесь. Прораб здесь толковый мужик. А потом девушки одна другой лучше. Черт их знает, почему они такие красавицы. Да и магазин тут, как в Москве. Лимитное снабжение. Шампанского навал, а предпочитают девяносто шесть градусов.
— Ну что, вербуемся? — ехидно спросил Мистер.
— Нет, не вербуемся, — сказал Марфушка. — Я домой поеду. Землю пахать буду. Посмотрите, у меня и грабки-то крестьянские.
Он растопырил свои прокуренные короткие пальцы и показал их сначала Мистеру, потом коменданту.
— Да, — сказал комендант, — вы слабосознательный элемент. Что тебе земля? Это тощая баба. А у нас каждое зернышко — алмазик. И, скажу вам по секрету, есть и другие минеральные истоки.
Комендант посмотрел на всех выжидательно, словно он выложил последнюю козырную карту, но еще не знал, будет ли она бита или выиграет.
И тогда Мистер сказал:
— Товарищ комендант… — Он произнес слово «товарищ» с удовольствием, потому что много лет каждого вольнонаемного он называл гражданином, чувствуя огромную дистанцию, которая отсекала его от того человека, к кому он обращался. Теперь эта дистанция был стерта, и Мистер даже понимал некоторое свое преимущество в разговоре с комендантом и немножко куражился, уже давно решив поехать к матери в Новозыбков. — Товарищ комендант, — повторил Мистер, — ваши любезные уговоры очень даже соблазнительны. Очень и очень. Но только один Николай может клюнуть на такого жирного червяка. — Мистер кивнул на Николаева-Российского. — У него нету в целом мире ни одного дома, куда бы он мог зайти и сказать: «Здрасьте, я ваш родственник». А у Марфа есть мать и у меня тоже. Так неужели вам, товарищ комендант, желательно, чтобы наши матери еще раз осиротели? Для нас с Марфом, если по-латыни, это получается ванитас ванитатум. Ванитас значит по-древнему — суета сует и всяческая суета. А мы решили не суетиться.
Марфушка восторженно посмотрел на Мистера и снял кепку, обтирая подкладкой свой потный лоб с двумя угрюмыми морщинами.
Николаев-Российский молчал.
— Нет, — сказал Мистер. — Не вербуемся. Двинемся дальше по своему графику.
И они снова вышли на тракт.
Впереди кем-то был брошен кусок жести, и, подожженный солнцем, этот кусок горел в траве, словно костер, и был виден издали.
Марфушка придерживался солнечной стороны тракта, а Николаев-Российский и Мистер шли в тени и курили лимитные папиросы, взятые на пробу из комендантского портсигара. Марфушка потел и часто трогал воротник черной сатиновой рубашки, который был чист и застегнут по-крестьянски на все пуговицы.
Мистеру вдруг захотелось обнять Марфушку и поцеловать его волосы, всегда пахнущие дымом, но он сдержался, потому что сейчас Марфушка был слишком строг и праздничен и совсем не походил на того парня, которым привык командовать бывший староста много лет подряд.
Николаев-Российский все время отставал от своих спутников и не замечал этого. На ходу он сломал ветку, оборвал с нее листья и бросил в кусты, не зная, что с этой веткой делать дальше. Шаг его был неровен и сбивчив, и думал он о девушке, которую видел давным-давно на перроне какой-то маленькой станции. Он стоял тогда у окна, и они смотрели друг на друга, словно стараясь припомнить, где они виделись раньше. Он вспомнил, как неожиданно тогда зашипели тормоза, как качнулись вагоны, как дрогнуло стекло, как изменилось лицо этой девушки от свистка паровоза и жалкого постукивания колес. Долго потом он не мог понять, почему эта незнакомая девушка вдруг помахала ему платком и пошла с вокзала сиротливо, словно она только что проводила самого близкого человека.
«Наверно, это была моя судьба», — подумал он, Но тогда он даже не спросил у проводника название станции, куда бы он сейчас поехал и, наверное, узнал бы эту девушку, которую он часто видел во сне, а потом украдкой плакал и по вечерам писал стихи о Юго-Восточной железной дороге и о маленькой станции, где на деревянном перроне произошло такое злое чудо.
— Не отставай, Коля! — крикнул Мистер. — А главное, не задумывайся. От этого чокнуться можно.
Мистер шел раскачиваясь, в пиджаке, небрежно наброшенном на плечи, без жилетки, которую он подарил новому старосте как символ призрачной власти в том мире, который навсегда покинули эти три человека.
Тракт был безлюден, узок и петлял, как высохший таежный ручей, заросший кустами черемухи и шиповника. Потом он стал шире в том месте, где недавно горела тайга, и Мистер, Марфушка и Николаев-Российский пошли молча, поглядывая на мертвые, неприбранные деревья, на обгоревшие кусты и черные пни, вырванные из земли с корнями. На одной стороне тракта было тихо и сумрачно. Несколько упавших стволов загораживали проход, от почерневших пней, кустов и деревьев пахло гарью, и веяло теплом от неостывшей еще земли. Но другая сторона тракта жила и была наполнена ровным глухим плеском листвы и стуком падающих шишек. Здесь зеленели деревья, пели птицы и где-то недалеко паслось стадо коров и гремело разноголосыми колокольцами.
— Братцы, где-то рядом жилье, — сказал Марфушка. — На станции мы все равно ничего не достанем, а в сельпо для охотников, убей меня бог, всегда продается чистый спиртик. Выпили бы на прощание, поглядели бы на Сибирь из-под ладошки, а потом каждый пошел бы своей стороной-дорожкой.
Они повеселели, и Марфушка сипл заплечный мешок и на ходу стал выбрасывать из него портянки, старые носки и совсем истлевшие нижние рубашки, из которых сложным технологическим процессом получились бы игральные карты или накрахмаленные ленточки для красавиц из колонии.
Они прибавили скорости и вошли в поселок, чувствуя запах еще необжитых, недавно выстроенных домов, и, чувствуя себя по-праздничному и тоже необжитыми, задевали друг друга плечами на деревянном тротуаре.
В новой лавке увидели двух женщин, и женщины вдруг умолкли и отошли от прилавка.
— Здравствуйте, — сказал Мистер и приветливо улыбнулся.
— Здравствуйте.
— Ну, бабоньки, как жизнь? — спросил Мистер. — Небось все сахар покупаете?
— Да, все покупаем, сынок, — сказала женщина постарше, — мужикам-то нынче забот мало: получил получку — и гора с плеч, а тут обо всем думать приходится. Вы что ж, по освобождению идете?
— Угадали, — сказал Марфушка.
— Ну, в добрый путь, — сказала женщина, — только смотрите, ребята, не споткнитесь.
— Ничего, привыкнем, — сказал Мистер, — глаза-то у вас, мамаша, серые, я думаю, не сглазите.
Он навалился на прилавок и стал рассматривать мануфактуру, конфеты, детские санки и топоры, развешанные по всей лавке.
— Ну-с, хозяин, — сказал Мистер продавцу, — дайка нам пару бутылочек молочка, вон того, синего. Отлично, мерси. Теперь заворачивай три стакана без пыли, а я буду думать, что покупать дальше.
На полке был еще один стакан, и Мистеру вдруг стало жалко оставлять его в лавке, потому что этот стакан выглядел теперь сиротливо среди хомутов, чаш и кастрюль.
— Ты знаешь что, — сказал Мистер продавцу, — клади и четвертый, не стоять же стакану одному на полке.
В лавке было прохладно и пахло мылом, кожей и теплым пшеничным хлебом, отделенным от остального товара кисейной занавеской.
— А мне вешай колбасы и пряников, — попросил Марфушка.
— Сколько прикажете?
— Вешай столько, сколько в чашку влезет, да смотри, поход-то какой даешь, за такой поход на наше место угодить можешь.
— Ничего, натянем, — сказал продавец.
По старой привычке Мистер и Николаев-Российский, легко подзадоривая друг друга, стали покупать все, что им было нужно и не нужно, и только Марфушка сдерживался, заплатив еще за буханку пшеничного хлеба, выпеченного в русской печи. Через полчаса они вышли из лавки вместе с пожилой женщиной, которая без колебания предложила им ночлег. Марфушка нес в подоле рубашки пряники и колбасу, а Мистер держал в руке игрушечный танк, решив подарить его сыну хозяйки.
Как и во многих сибирских селениях, в этом поселке не было ни одного дерева, но кругом пахло сосной и домашними банями и почти на каждом заборе висели рыбацкие сети, а между сетями торчали высокие колья, на которые были надеты старые глиняные горшки, словно шапки, вынесенные хозяйками на просушку.
За столом Мистер произнес первый тост, поблагодарив этот дом и пожелав ему счастья на долгие годы.
Они выпили только одну бутылку спирта, а остальное оставили на завтра, и уже перед сном хозяин спросил Мистера:
— Ну как там, плохо?
— Средне, — сказал Мистер, — но жить можно.
Затем хозяйка уложила гостей на полу и ушла за полог, где на кровати лежал ее муж в белой ночной рубашке, неестественно светлой и вызывающей тяжкое смятение в душе этой женщины, которая вдруг вспомнила глупую бабскую болтовню о войне. «Ну что же тут особенного в грибах? — подумала она. — Просто будет урожайный год, а бабы каркают о войне. Верят всяким старинным приметам». Но ее смятение росло, и она прижалась к мужу, который привычно положил руку на ее светящееся в темноте плечо, и только после этого она заснула спокойно, не слыша ни храпа Марфушки, ни простудного кашля Мистера, ни странного бормотания Николаева-Российского, сочиняющего стихи в эту первую ночь на свободе.
На рассвете они поблагодарили хозяев, выпили из ковшика воды и ушли.
Было воскресенье. Над тайгой медленно поднималось солнце и постепенно бледнело, словно остывая в белом облаке, над самой кромкой горизонта.
Так началось еще одно утро в жизни Мистера, Николаева-Российского и Марфушки.
Это было двадцать второго июня, когда они шли к станции, где должны были сесть в разные поезда и разъехаться в разные стороны.
Станция отличалась от других станций только тем, что на ее привокзальной площади продавали ряженку, горячую картошку, изредка — копченую рыбу и всегда — соленые огурцы.
Метрах в тридцати от вокзала стояла водокачка, откуда паровозы набирали в тендеры воду, оставляя после себя лужи, где в жаркую погоду купались воробьи, а потом тщательно отряхивались и улетали к пакгаузу.
— Ну, братцы, — сказал Мистер, — вот мы и прибыли на эту самую станцию. Я пока отлучусь на базар, а Марфушка пускай выберет место и раскинет нам буфет перед расставанием.
Мистер направился к привокзальной площади, а Николаев-Российский и Марфушка уселись в садике, расстелили на траве старую газету, расставили стаканы, посмотрели на свет бутылку со спиртом, и только после этого Марфушка закурил, а Николаев-Российский сорвал какой-то цветок и долго изучал его, удивляясь, почему дикая пчела, прилетевшая в садик, выбрала вместо этого цветка какую-то хилую былинку и сейчас раскачивала ее своей тяжестью.
«Где же здесь разумность природы?» — подумал он вдруг и вспомнил бабочку, которую увидел в далеком детстве в конце апреля, когда его увезли к Балтийскому морю, где у них была своя дача с большой круглой столовой в первом этаже и с маленькими жилыми комнатами наверху.
Тогда он пошел гулять со старшей сестрой, и сначала они попали в сосновый лес, а когда вышли из него, то оказались на крутом обрыве, откуда была видна морская вода, напоминающая огромное тусклое зеркало, которое давно не протирала горничная. Они стояли на обрыве, и сестра в бинокль рассматривала корабль, плывший навстречу заходящему солнцу, а Коленька вслушивался, как затихал ветер в прибрежных кустах, откуда вдруг вылетела бабочка и закружилась недалеко от того места, где он увидел маленькую льдинку между сосен, излучающую свой обманчиво теплый свет. Это была последняя льдинка в лесу, и на нее опустилась бабочка и замерла от ожога, но в следующую секунду она взмахнула крыльями и поднялась в воздух, а потом потеряла равновесие и упала в кусты.
И вот тогда Коленькина сестра сказала, что такие бабочки живут только один день на свете, и все-таки природа разумна, если она даже уничтожает человека, который рождается слишком поздно или слишком рано для того времени, в котором живет.
Мальчику трудно было понять рассуждения своей взрослой сестры, но то, что она не пожалела бабочку, сильно огорчило Коленьку, который до сих пор помнил даже расцветку этих распростертых крыльев в воздухе, а вот имя своей сестры он забыл, и такое случалось с ним не в первый раз, когда он начинал думать о своем детстве.
От таких размышлений он довольно быстро уставал. Устал он и сейчас. В его сознании рождались какие-то слова, которые он стеснялся произнести вслух, потому что это были стихи о вечной любви и они могли только рассмешить расчетливого Марфушку, с нетерпением поглядывающего на привокзальную площадь.
— Мистер идет, — сказал Марфушка. — Идет, голубчик, и не с пустыми руками. Коля, подъем.
Они выпили за свое здоровье и потянулись к горячей картошке и соленым грибам, чувствуя, как что-то теплое и приятное закружило им голову, и от этого всем захотелось спать, но потом это желание быстро исчезло, и они снова увидели бегущие облака над тайгой, последний раскачивающийся вагон уходящего товарного поезда и садик со старой березой, уронившей свой лист на разостланную газету.
Они выпили еще и еще, и Марфушка снял кепку и, расстегивая ворот рубашки, вытер шею клетчатым носовым платком, следя за Мистером, который ровно разливал спирт в стаканы.
— Аптека, — восхищенно сказал Марфушка. — Люблю точность. И еще я люблю думать, что из меня получится от сознательного просветления. Вот Мистер поедет в Новозыбков спички делать, а я пахать буду. Выучусь на тракториста. Женюсь. Возьму по любви, чтобы чувствами жить, как весной. Ведь никто из нас ничего не знает про настоящую любовь. Никто.
— Ты прав, Марф! — воскликнул Мистер. — Ты прав. Понимаешь, про любовь ты сказал золотые слова. Мы ее видели редко в кино, а наяву мы ни разу не переживали такого дара природы.
— Не утверждайте этого, — вдруг сказал Николаев-Российский. — Я знаю, что такое настоящая любовь.
— А чего же ты молчишь? — изумился Мистер.
— Потому и молчу, что никто не поверит в такую необъяснимую любовь. Про нее я написал много стихов. Слушайте.
И после того как Николаев-Российский кончил читать, Марфушка усмехнулся, а Мистер погрузился в глубокие раздумья, почувствовав себя впервые в роли судьи, от которого ждали справедливого приговора.
«Последствия такой встречи оказались роковыми для Николая, — думал Мистер. — А барышня на деревянном перроне — совершенно неустановленная личность, и это уже точно — неустановленная, и она могла выйти замуж, покинуть эту станцию, связаться с женатым и не признаться, что она взмахом платочка навеки полонила сердце одинокого стихотворца». Голова Мистера раскалывалась от напряжения, и звонкие молоточки стучали в его висках.
— Пахарь, дай носовой платок, — сказал Мистер, обращаясь к Марфушке.
Он окунул платок в туесок с водой, затем приложил этот жгут к горячему лбу и привалился спиной к старой березе, уронившей еще один лист на газету.
— Да, печальное дело, — сказал Мистер. — Память — это глубокий корень. Повреди его, и сам упадешь, как дерево. Помните, ночью я писал письмо матери и начисто забыл номер родного дома? Это значит, все мы были с памятью в разводе, и мы должны осудить себя за это. Слушай, ты, приемный сын родины. Запиши мою настоящую фамилию. Дарьялов. Новозыбков, Песчаная улица, дом девятнадцать.
Мистер пристально посмотрел на Николаева-Российского, потом чокнулся с ним и с Марфушкой и, выпив остатки спирта, как-то зябко повел плечами и закусил огурцом.
— Ник. Говорю тебе откровенно. Мне не нравится твой литер. По такой бумажке едут за длинным рублем, а твоя юго-восточная любовь — это опасная фантазия стихотворца. Ты затоскуешь в Якутии по этой перронной барышне, а ты живой человек, обходительный, чересчур деликатный. Марфушка, ты слышал от Ника хоть одно черное слово?
— Не привелось, — сказал Марфушка.
— Вот видишь, Ник, Север отваливается. Остается центральная полоса России. У меня там живет матушка. Правда, не шибко грамотная, но по уму превзойдет академика, а по сердечной доброте даст фору самому Христу. Клянусь, это так. В моем доме три комнаты, а живет там матушка и одна фабричная девчонка, тихоня с преогромными глазами. Днем она работает, а вечером учится, наверно, на инженера, который рождается слишком поздно или слишком рано для того времени, в котором живет. Ник, решай. Калитка моей матушки будет с радостью открыта и для тебя. Это я говорю ответственно, а не с пьяных глаз.
— А может, ко мне? — спросил Марфушка.
— Спасибо, Марф, — твердо сказал Мистер, — но в крестьянском деле он ни бум-бум. Конечно, местные интересанты будут обнюхивать нас, но мы все перетерпим, и они успокоятся, когда увидят нашу чистую трудовую жизнь. На твоем литере, Ник, я ставлю крест. Марфушка, вынимай из загашника четвертной в общую кассу — Нику на законный билет. Остальное я беру на себя. Прежде всего нужно матушке сочинить телеграмму, но я не умею писать складно, хотя говорить могу хоть целые сутки. Ник, бери бумагу и излагай:
«Дорогая матушка. Выезжаю самым скорым поездом с товарищем. Не могу бросить его в беде. Не беспокойся. Он обходительный. Тебе очень понравится и так далее».
— Только писать надо короче, — посоветовал Марфушка. — За телеграммы берут большие деньги.
— Но мы их не часто посылаем, — с раздражением заметил Мистер. Он встал, качнулся, чуть не задел четвертый стакан, налитый до половины спиртом.
— А это кому?
— Это твоему другу Капельке, — сказал Марфушка и засмеялся, подавая Мистеру стакан. Мистер выплеснул спирт на траву, раздавил сапогом стакан и, перешагнув через игрушечный танк, пошел к станции.
Вернулся он только через час.
— Ник, — взволнованно сказал Мистер, — поднимай Марфушку.
— Зачем?
— Надо. Началась война.
— С кем?
— С немецкими фашистами.
— Вот гады, — сказал вдруг проснувшийся Марфушка. — Не дали вольному человеку выспаться.
— Выспишься потом, — сказал Мистер. — А сейчас мы должны определиться. Я думаю так: завтра же всем идти в военкомат и проситься в одну часть.
— А возьмут?
— Должны взять.
Уехали они на рассвете дополнительным поездом в тот большой город, где сидел Капелька, и наутро станция опустела, а когда солнце высоко поднялось над садиком, там появилась девочка и вдруг заплакала, поранив себе ногу осколком стакана, раздавленного Мистером. Но вскоре девочка успокоилась. В траве она нашла игрушечный танк и, прихрамывая, принесла его в дом, где вся семья жила еще прежней жизнью только потому, что шел всего лишь второй день войны.
1940–1941