ТРИ ДНЯ В СТАНИЦЕ

Дело обращено к доследованию

Штаб армии прибыл в Георгиевскую на рассвете. А в половине седьмого, когда в лозняках над лиманом еще можно было видеть солдат, тянувших связь к штабу, в трибунале зазвонил телефон. Елизарьев снял трубку.

— Будете говорить с пятым, — услышал он негромкий голос порученца члена военного совета, и тотчас же знакомый голос генерала властно спросил:

— Разместились?

— Так точно, товарищ пятый.

— В таком случае попрошу ко мне. Посылаю ординарца…

Елизарьев не успел приготовиться и собрать бумаги, как во дворе гулко стукнула автомобильная дверца и в хату, лихо козырнув, ввалился старшина Прокопенко.

— За вами, товарищ майор!

…Машина качнулась и поплыла по улице, разбрасывал щедрую кубанскую грязь. Прокопенко бросил на Елизарьева осторожный взгляд и неожиданно заговорил:

— Разрешите, товарищ майор?.. Тут меня земляки подбивают, товарищ майор… Просят, чтобы спросил вас о Ковалеве — не открутился ли он каким чудом от суда. Болтают — утек он… Будто повели его как-то в уборную — уборная вот так стояла, по-над яром. Тут — яр, а… вот тут на горке уборная, — Прокопенко, не стеснительный в отношениях со старшими по службе, показал жестами, где и что стояло. — Перешагнул он, говорят, через порожек, прикрыл за собой дверь и — трах пинком по задней стене. Выбил доску и — колесом под яр…

Елизарьев хмурился, не поворачивая головы. По случайному совпадению старшина говорил о деле, с которым он ехал сейчас к члену военного совета. Днем раньше военный трибунал под председательством Елизарьева обратил дело Ковалева к доследованию. Прокурор армии Казарян сказал тогда, поднимаясь со стула: «Судьи забыли, кажется, что приговора Ковалеву ждет вся армия».

И вот — подтверждение.


Ни одна, пожалуй, профессия не побуждает нас так часто выражать и отстаивать мнения, как профессия юриста… Вот ордер на арест, небольшая квадратная страничка с примечанием перед официальной подписью: «Всем органам Советской власти и гражданам СССР надлежит оказывать законное содействие предъявителю ордера при исполнении им возложенных на него поручений». Повелительный документ! А первоначально это всего лишь мнение следователя: арестовать. Мнение о д н о г о, ставшее обязательным д л я в с е х… Вот донесение, протокол об обнаружении трупа, заключение эксперта о характере пятен крови на одежде подозреваемого, протокол следственного эксперимента, постановление о предъявлении обвинения. Десятки следственных бумаг и за каждой — мнение. А вот последняя, венчающая том страница — судебный приговор. Это мнение о мнениях — о речах представителей государственного обвинения и защиты, о достоверности того, что сказали свидетели, это мнение о вещах-уликах и, главное, мнение о человеке, стоящем перед судьями.

Елизарьев и Казарян спорили часто и круто. Но это была война без вражды. Они оба служили делу, а не лицам, оба считали, что неодинаковость мнений лишь проясняет истину, и дело шло, определялся неправый, исчезали сомнения. Но вчера неправого не нашлось.

Суд, как мы уже знаем, назначил «переследствие». Дело пошло обратным ходом. Оно возвращалось прокурору, как незрелое произведение. Выслушав решение суда, Казарян багрово покраснел и, как только ушли заседатели, гневно обрушился на Елизарьева.

— Нас рассудит партия! — резко сказал он, надевая фуражку. — Я буду жаловаться члену военного совета. И не на суд — на тебя. На коммуниста Елизарьева, переставшего понимать: когда гремят пушки, тогда не чистят пуговиц!

И быстро вышел, не прикрыв за собой двери.

Горячность, с которой прокурор армии принял решение суда, шла не только от его убежденности в особом значении дела Ковалева. Здесь были и другие причины. За неделю до описываемых событий из выведенного в резерв кавалерийского полка прискакал к Казаряну дознаватель[10] Петров. Это был лихой лейтенант.

— С делом сержанта Ковалева! — доложил он, представившись, и бойко расстегнул тощий офицерский планшет.

— Знаю, знаю.

Казарян принял от дознавателя тонюсенький сшив в газетной рубашке и, развернув его, недовольно поморщился.

— Почему не поставлена статья? — требовательно постучал он по бумаге.

— Не нравится мне что-то этот тип, — не в тон разговору протянул Петров. — Непонятный какой-то, двойной…

— Двойной?

— Так точно, товарищ подполковник. По натуре — он грубый и наглый. Горлопан. До Медвежьего Лога гремел на весь полк — пел, плясал, буянил. А на Кубани — притих. Странная перемена! Избегает кубанцев, прячется: как ни глянь, все на конюшне. И еще одно — не хочет походить на себя. Отпустил бороду, нацепил очки, стал припадать на левую ногу. «Ранение, говорит, старые раны». А вот к зазнобе потянулся открыто. Покалякал вечерком с дневальным, пошутил и — сорвался. Так в глаза и бил: «Глядите, не боюсь!» А как взяли, торопит: «Чего тянете, товарищ лейтенант, судите — один конец!» Вот и кажется, товарищ подполковник, — хочет он своей малой виной прикрыть большую. Показная это отлучка!

— С какого времени Ковалев служит в полку?

— Чуть больше месяца.

— Так, так… Все у вас?

У лейтенанта нашлись и другие факты и наблюдения. Казарян слушал его с живейшим интересом и вдруг порывисто встал.

— Гений!.. — восторженно выкрикнул он и быстро пошел на дознавателя. — Ты, ты гений… М-молодчага, лейтенант!

Казарян был человеком живой, острой мысли. О таких говорят — горячая шпора. И он пришпорил. Уж через три дня в результате напряженного изобретательного следствия удалось открыть действительного человека, стоявшего за именем Ковалева. Этим человеком был кулак станицы Георгиевской Тимофей Мамчак. В ночь на 16 марта 1929 года он стрелял из обреза в председателя станичного совета Москвитину, но промахнулся и бежал на Волгу. После этого дважды судился, дважды менял фамилию, а в сентябре 1941 года под именем Ковалева был призван в армию. Переметнулся к немцам. Служил у них солдатом взвода мотоциклетной разведки, под Моздоком был прошит советской пулей, отлежался в Штутгартском военном госпитале и 12 февраля 1942 года, в должности жандарма, прибыл в родную свою станицу. Заплечные дела Мамчака были вскоре замечены, и он легко и быстро поднялся по служебной лестнице: старший жандарм, начальник следственной части фельджандармерии, ответственный сотрудник германского контрреволюционного органа «Зива»… Но вот поражение немцев под Сталинградом. Мамчак бежит из Георгиевской. При неустановленных обстоятельствах он оказался у партизан, в небольшом отряде батьки Гая, а после соединения этого отряда с линейными частями Советской Армии — в кавалерийском полку, расквартированном в кубанском хуторе Медвежий Лог.

Следствие подтвердило и догадку лейтенанта Петрова. Ковалев-Мамчак, действительно, хотел свою большую вину прикрыть малой. После покушения на Москвитину в Камышине, на речной пристани, он был пойман при попытке украсть кипу льна и по приговору суда был заключен в лагерь. Теперь Мамчак в тех же видах совершил самовольную отлучку. Он сознавал, что играет с огнем, но думал, что уход «до веселой вдовы» из полка, выведенного в резерв, не может для него окончиться чересчур плохо, а тюрьма или штрафная часть казались ему тихой гаванью.

Казарян не любил держать в тени своих побед, он умел с тонким искусством, не слишком греша против чувства скромности, открыть начальству глаза на выигрышную сторону своих занятий. Делом Мамчака стала усиленно интересоваться прокуратура фронта. Уже говорили о возможном дне этого процесса. Казарян штудировал обвинительную речь, в Георгиевской ожидался приезд представителя фронтовой юстиции, и вдруг — крушение.

Да, это было крушение! И, пожалуй, самое тяжелое за всю удачливую жизнь Казаряна.


Взбежав по гулкому крыльцу, Елизарьев быстро прошел переднюю половину дома, служившую приемной Кормщикова, и, козырнув поднявшимся при его входе солдатам, открыл дверь. В пелене папиросного дыма различил густой серебряный бобрик Кормщикова. Генерал стоял у окна с Казаряном. Голосов их почти не было слышно, но по тому напряжению, которое здесь господствовало, можно было понять, что происходил важный и трудный разговор. При появлении Елизарьева Кормщиков пошел к нему навстречу.

— Слыхали последнюю новость? — спросил он, принимая в свои ладони его руку.

— О наступлении немцев под Ростовом, товарищ генерал?

— Вот, вот… Прошу, товарищи!.. — Кормщиков показал рукой на два стула, стоявшие у приставного столика, и, когда все уселись, повернулся к Елизарьеву: — Обстановка чрезвычайна. Казарян считает, что трибунал должен форсировать дело Мамчака…

— Не вижу связи, товарищ генерал.

— Связь очевидна. Дело Мамчака предполагалось слушать в Георгиевской. Пока это возможно. Но уже через два-три дня мы можем оказаться и горячем деле… Судить надо здесь. Тут его жертвы. Только здесь и только завтра…

— Эта возможность не потеряна, товарищ генерал. Дело Мамчака может быть доследовано сегодня же.

— Да? По словам подполковника, вы назадавали ему прорву загадок и ребусов.

— Пусть тогда пишет протест… Если трибунал фронта согласится с прокурором, наше определение будет отменено через семь-восемь часов.

— А если не согласится?

— Тогда прокурор сделает то, что мы требуем.

— И догонит нас под Ростовом, — генерал улыбнулся. — Кстати, что требуют судьи?

— Полноты картины — и только. Недопеченный пирог, как известно, нуждается…

Сосредоточенно молчавший до этого Казарян поднял голову и глухо кинул:

— Не слишком ли хлесткое сравнение!

Член военного совета молча постучал карандашом по крышке портсигара.

— Давайте проясним наши цели, — хмурясь сказал он. — Ни отменять, ни изменять судебного решения нам не дано. Понуждать Казаряна думать не так, как он думает, я не намерен. Но хотел бы знать, как форсировать дело. Кому помочь, чем помочь… Кстати, чего требуют судьи, товарищ Елизарьев?

— Мамчак — военный преступник. К делу необходимо приобщить акт чрезвычайной комиссии.

— Приобщить акт? — удивился Кормщиков. — А сами?

Елизарьев ответил, что это не единственное требование суда. По выводам обвинительного заключения, Мамчак участвовал в трех массовых расстрелах. Два злодеяния подтверждены, обвинение же в третьем, наиболее тяжком по последствиям и роли Мамчака, опирается на шаткие доказательства. Мамчак эти доказательства оспаривает. Необходимо допросить двух хуторян с Весеннего. Это два брата. По словам свидетельницы Павловой, Мамчак убивал их, но не убил. Они оказались живыми среди мертвых.

— И это тоже не в ваших возможностях? — спросил член военного совета и придвинул к себе карту-миллионку. — Весенний, Весенний…

— Судебного следствия здесь недостаточно. Мы не знаем, кто эти братья. Их надо установить.

— Продолжайте.

Елизарьев изложил третий аргумент. К следственному производству приобщен орден Славы III степени, изъятый у обвиняемого при аресте. Мамчак утверждает, что этот орден вручил ему батька Гай — «построил в лесу партизанский войсковой круг, выкликнул по бумажке, расцеловал». По выводам же следствия, орден не может принадлежать ему. Кто прав? Необходимо допросить солдата Алексеева, служившего с обвиняемым в отряде Гая. Доставка Алексеева в суд невозможна: он ранен и находится на излечении в медсанбате Н-ской дивизии.

— Как вы сказали, майор?.. Алексеев? — генерал размашистым почерком поставил на листке несколько слов, крутнул ручку аппарата.

— Свяжитесь с Фиалкой. Выясните, может ли быть доставлен ко мне солдат Алексеев… — и, повернувшись к Казаряну, спросил: — Что скажете, Вартан Вартанович?

— Могу ли я задать вопрос председателю трибунала? — в свою очередь спросил прокурор, обращаясь к Кормщикову.

— А как же… Пожалуйста.

— Простите за резкость, Корней Васильевич… — Казарян едва заметным извинительным движением наклонил к генералу свою красивую голову, но тотчас же перевел глаза на Елизарьева и жестко спросил: — Я хотел бы услышать — сволочь Мамчак или не сволочь?

— Наивный вопрос, — сухо ответил Елизарьев, глядя на генерала.

— Есть ли в деле доказательства обвинения: показании очевидцев, вещи, документы?..

— Да.

— Признает ли себя виновным Мамчак?

— В общей фразе — да.

— Смехотворная логика! Да, виновен, да, уличен, а судить нельзя, — прокурор громыхнул стулом и, пододвинувшись вперед, гневно выдохнул: — Фокус!

Генерал во второй раз постучал карандашом и, вызвав адъютанта, распорядился подготовить связной самолет. Прокурор недоуменными глазами проводил скрывшуюся в дверях широкую спину адъютанта.

— И что же главное? Главный пробел? — спросил Кормщиков Елизарьева.

— Отсутствие данных о том, с какими намерениями шел Мамчак в отряд батьки Гая.

— Шел как враг, — твердо вставил Казарян. — Змея меняет кожу, но она никогда не меняет своего сердца, говорят на Кавказе…

— Я сам люблю эту поговорку, Вартан, — задумчиво, негромким голосом ответил Елизарьев. — Но преступление, как известно, доказывается не готовыми изречениями, а фактами. И мы просим — докажите. Мамчак должен стоять перед судом как на вершине холма, видный каждому…

— Что еще? — тихо спросил Казарян.

— Полузнание подсудимого — это полуправда о преступлении.

Прокурор резко встал.

— Я начинаю думать… — заговорил он, четко выговаривая каждое слово, — я начинаю думать, что вы недостаточно заинтересованы…

— Подполковник! — Кормщиков отрывисто хлопнул ладонью по красному сукну и быстро поднялся. — Стыдитесь!.. — Он помолчал, упираясь в Казаряна тяжелым взглядом. — Надеюсь, вы найдете место и время, чтобы извиниться… Садитесь! — И, заметив, что Елизарьев тоже стоит с бескровно белым хмурым лицом, прибавил: — Садитесь и вы…

На столе тонко и настойчиво заныл полевой телефон. Кормщиков повторил в трубку несколько отрывистых «да», затем снова широко и размашисто поставил на листке пять-шесть слов и, кладя трубку, заговорил, обращаясь к Казаряну:

— Алексеев вторично оперирован. Допрашивать его можно только там. В медсанбате… Принимайте решение. Связной самолет готов, остается определить маршрут. Или вы полетите с протестом в трибунал фронта, или — сюда, — генерал взял карандаш и обвел квадратик на карте колечком, — хутор Весенний. А вот тут, в каких-то пяти километрах, — медсанбат… (На карте появилось еще колечко). Решайте.

— Я бы хотел соединиться со своим заместителем, товарищ генерал, — попросил Казарян.

— Что ж, прошу!.. — Кормщиков пододвинул телефон к Казаряну.

Казарян громко спросил в трубку:

— Городилов? Решение таково: протеста не приносить, доследование закончить в течение суток… Ну, что ж, оплакивать ваше убедительное сочинение будем после. Позвоните Захарьину — он допрашивает свидетеля, и — ко мне…

Простившись с Кормщиковым, Казарян быстро пересек террасу и, сбежав по сходцам во двор, направился к машине.

— Разворачивайся — и в прокуратуру. Поедешь навстречу Городилову, — кинул он водителю, но тотчас же поднял руку. На тротуарчике, тянувшемся под тополями, показался офицер. — Остановитесь! Кажется, он…

Похлопав себя по карманам, Казарян нашарил табак, закурил и, поймав у колена планшет, болтавшийся на тонком ремешке, достал тетрадь.

Подошел Городилов.

— Значит, ремонт, товарищ подполковник? — спросил он, снимая фуражку и обнажая потный блестящий лоб. — Я это о деле Мамчака.

Казарян писал, не поднимая головы.

— Не ремонт, а возведение скворечника. — Он с треском вырвал страничку, протянув ее Городилову. — Когда дом готов и делать нечего — строят скворечник… Получай — твоя упряжка в доследовании. Полетишь на хутор Весенний. Задача — получить данные о том, что делал Мамчак во время расстрела…

— Стрелял!.. Что же еще?

— О-о!.. — Казарян разжал губы, улыбнулся. — Вот это и привези…


Через пятнадцать-двадцать минут прокурор допрашивал Мамчака.

Ноша доследования была поделена на три части. Одну часть получил Городилов, вторую — Захарьин, третью — решение наиболее тонкой задачи: «Чей орден?» — Казарян взял на себя.

Новый допрос Мамчака был атакой с ходу: прокурор искал коротких путей к цели. Он не развязывал, а рубил узел. Запись в показаниях подследственного о награде и подвиге он считал досадной шероховатостью следствия… Сидел себе Мамчак-обвиняемый перед следователем свободно, может быть, покуривая, и городил всякую чушь о подвигах бравого Мамчака-партизана. А следователь послушно скрипел пером, не спрашивал, не вникал, и вот — дикие мамчаковские глаголы… Надо повернуть обвиняемого лицом к действительности, внушить ему, что последняя следственная загадка — кому принадлежит орден? — стоит теперь в фокусе следствия. Ничтожная погрешность, преградившая путь делу к судейскому столу, будет устранена, чего бы это ни стоило. И лучше для обвиняемого, если это белое пятно он расшифрует сам.

И Казарян верил: Мамчак должен понять, открыться, и, таким образом, исчезнет надобность лететь в медсанбат и допрашивать Алексеева.

Но Мамчак не открылся.

— Что записать в протокол? — строго спросил Казарян, заканчивая допрос.

— Я уже сказал, — Мамчак косил пасмурным взглядом мимо прокурора. — Орден мой.

— Это уже записано. Я спрашиваю, кто подтвердит ваши слова?

Обвиняемый уверенно назвал несколько фамилий.

— А солдат Алексеев? Вы знаете Алексеева?

Знает ли он Алексеева? А как же. При вручении наград он стоял в войсковом кругу рядом с ним.

Дальнейших заверений подследственного Казарян не слушал. Крутнул ручку телефона. Спросил:

— Корней Васильевич? Вынужден повторить просьбу. Нужен еще один самолет… Я объясню сейчас. Да… Хорошо!..

Несколько секунд он держал еще трубку, вслушиваясь в гудящий в ней голос. Поднялся.

— Полетите со мной, — сказал он Мамчаку, собирая бумаги. — Я поставлю вас лицом к лицу перед Алексеевым.


Очная ставка произошла в «кабинете» начальника медсанбата — небольшой чистенькой горенке, пестро оклеенной фронтовыми газетами.

Алексеева, раненого в бедро и шею, усадили за стол против Мамчака, понуро сгорбившегося на высокой некрашеной табуретке.

— Никак прищучили! — не удержался от шутки Алексеев. Он весь светился радостью выздоровления, а непривычный вид Мамчака — без пояса, с расстегнутым воротом — говорил о многом.

— Как видишь, — невесело отозвался Мамчак и показал взглядом в дальний угол «кабинета».

В тот же момент в этом углу поднялся Казарян и молча прошел к столу с папкой следственных бумаг под мышкой.

Последовала обычная проформа. Обвиняемый и свидетель были спрошены, знают ли они друг друга, затем Казарян предложил Алексееву рассказать, что ему известно о награждении Мамчака орденом. Свидетель, не колеблясь, подтвердил показания подследственного. Да, он видел, как батьки Гай нацепил Мамчаку орден Славы.

— За что? За какой подвиг?

— Не знаю, товарищ подполковник. Я и о себе-то путево не знаю — дрались…

— За ранение, — вставил Мамчак.

Прокурор промолчал: он или не расслышал слов Мамчака, или хотел своим молчанием побудить его к дальнейшей активности. Придвинув к себе протокол очной ставки. Казарян принялся писать.

— Все может быть, — негромко подтвердил словоохотливый Алексеев. — Только я этому не свидетель. Не видел.

— Потому и не видел, что бились в разных местах, — осторожно, будто проверяя под собой неверный зыбкий лед, пустился в объяснения Мамчак. — Да и ранение-то было плевое. Из боя — в лазарет. В лазарете два шовчика наложили и — в строй.

— Это не в Мокром ли треугольнике? — спросил Алексеев.

— А то где же…

— Попрошу не переговариваться, допрос не закончен, — оборвал Казарян доверительную беседу и, продолжая писать, вскинул глаза на подследственного. — Куда были ранены?

— В стопу левой ноги.

— Левой?

— Так точно, гражданин прокурор…


Тропинка следствия оборвалась. От показаний Алексеева веяло правдой и непосредственностью. Не подлежало сомнению: Мамчак действительно получил награду. Но свидетельство Алексеева не было полным. Он видел вполглаза: удостоверял награждение, якобы венчавшее подвиг, и ничего не знал о самом подвиге. Существовали ли и таком случае эти таинственные «отличия» Мамчака? Как был представлен подследственный к награде? Кем? За что?

Повторяю, тропинка доследования оборвалась, допрашивать было некого, и Казарян тотчас же вернулся в Георгиевскую.

Что ж дальше? Прервать доследование на полпути было нельзя. Что подумают люди, когда Мамчак заговорит на суде об ордене?


Перечитывая бумаги следствия, Казарян обратил внимание на следующий эпизод.

В январе 1942 года Мамчак выписался из Штутгартского военного госпиталя и 2 февраля был в Георгиевской. В станицу он прибыл в форме сотрудника СС. Переночевав, распорядился заседлать лошадь и в сопровождении дюжего полицая поскакал в «свой курень», конфискованный у него тринадцать лет назад. Теперь этот курень занимала семья колхозного пчеловода Поликарпова. Спешившись, Мамчак бросил полицаю поводья и по деревянному тротуарчику прошел в дом. В доме была одна Оксана, старшая дочь Поликарпова. При появлении Мамчака она широко открыла глаза.

— Здоровеньки булы! — с усмешечкой сказал он с порога.

— Здравствуйте, — настороженно ответила Оксана.

— Живем, значит? — неопределенно спросил он, заглядывая через дверь в горницу, и, поигрывая нагайкой, сделал по комнате неслышный круг. — Тебя спрашиваю, слышишь?

Он обернулся к девушке.

— А вы это о чем? — в голосе Оксаны звучало бесстрашное, веселое недоумение: она защищалась.

— Э, да ты вон какая! Сдобна, вкусна и диковата…

Мамчак подошел к Оксане вплотную и грубо привлек ее.

— Да не надо же!.. — простонала Оксана, вырывая от него руки, и, забывшись, сильно толкнула его в грудь. — Шатун проклятый…

— Шатун? — бледнея спросил он и тут же необидчиво подтвердил: — А что же, пожалуй, права: шатун. — И прижмурился в усмешке. — А ты, груздочек, не знаешь, к слову, чей этот дом?

— Моего отца. Поликарпова.

— Ишь ты. Видал!

Мамчак присвистнул. Помолчав, расстегнул кобуру и, вынув парабеллум, выстрелил в пол.

— А кто первый ступил сюда, в эти хоромы? Кто?

Не выпуская из рук парабеллума, откинул полог кровати, бешеным взмахом сбил с гвоздя полотенце…

— Чьи руки забили этот гвоздь? Вот чьи! — дико заорал он, показывая свои руки и поворачиваясь к Оксане.

Но ее уже не было.

Выбежав во двор, Мамчак продолжал нажимать гашетку, посылая в небо пулю за пулей, разбойно улюлюкая, наслаждаясь бегством Оксаны, скрывшейся в старом бурьяне. И вдруг споткнулся, рухнул пластом.

Эпизод этот был достаточно красноречив. Он не только обнажал душу преступника, эту едва ли не самую загадочную из тайн, но и заключал в себе одну важную следственную изюминку: падая, Мамчак ранил себя в ногу. В какую? Если — в левую и если правая невредима, значит, он не проливал крови в бою с оккупантами, а продырявил себя здесь, в «своем курене». И значит…

Казарян снова пришпорил. Распорядившись подвергнуть Мамчака медицинскому освидетельствованию, он пригласил Оксану Поликарпову на новый допрос.


…Под вечер Елизарьев с поручением председателя трибунала фронта выехал в штаб Н-ской дивизии.

Огибая лиман, водитель неожиданно остановил машину и, кивнув на упругий парок, толчками поднимавшийся над радиатором, стал снимать перчатки.

— Маленькое ЧП, товарищ майор. Придется сходить за водой.

Пока он, бренча ведром, спускался под кручу, вдали, за меловыми столбиками, показалась и мгновенно приблизилась легковая машина. «Похоже, Казарян. Видимо, с аэродрома», — подумал Елизарьев, заметив в ветровом стекле цыганскую бороду шофера прокуратуры.

По своему обыкновению Казарян сидел сзади водителя. Выбравшись из машины, он быстро пошел навстречу Елизарьеву, сияя из-под усов белейшими зубами: не то он улыбался, не то морщился, будто раскусил что-то очень кислое.

— Не грянет? — кивнул он обнаженной головой в завечеревшее небо и протянул руку. — Приношу извинения, Николай!

— По приказанию Кормщикова?

— Представь, нет… — вспыхнул Казарян. — Не так сказал? Ну, брось, дружище, прости. Я и сам вижу, что не так…

И, заметив бревно, лежавшее на березовом кругляше, предложил:

— Может, присядем?

Елизарьев хмуро опустился, для чего-то поправил ремень, смахнул с сапога соломинку. Прокурор сел рядом. Оживление, владевшее Казаряном, исчезло. Он посуровел и заговорил медленно, с видимым усилием.

— Слова, которыми я обидел тебя, Николай, — чужие слова. Дикие…

— Хорошо, хорошо… — Не поворачивая головы, Елизарьев примиряюще положил ладонь на колено Казаряна, — Кончим, Вартан… Расскажи о новостях… Что показал о Мамчаке Алексеев?

— Ничего путного. Не каждый свидетель свидетельствует. Любое дерево имеет кору, но не всякое дает корицу…

— …так говорят на Кавказе, — перехватил Елизарьев и рассмеялся.

— И еще говорят… — Строгость не сходила с лица Казаряна: — Зрячее сердце простит, говорят…

Примирение, как и ссора, — это борьба, испытание. Оно идет через раздумье и паузы.

Казарян и Елизарьев не сразу поняли друг друга, но к возвращению шофера они уже негромко беседовали о деле Мамчака.

Следствие сделало решительное открытие: Мамчак — лжекавалер ордена Славы. В отряде Гая он служил только девять дней. Пороха не нюхал. К награде был представлен по «ложной реляции», сочиненной пьяным писарем (кутил с Мамчаком). Награжденных в то время было много, и проделка удалась. Все это Мамчак подтвердил на последнем допросе.

— Значит, процесс — завтра? — поднялся Елизарьев, заметив, что водитель машет ему из машины.

— Вряд ли… — поднялся в свою очередь Казарян.

Он явно наслаждался видимым замешательством собеседника.

Переждав, пояснил:

— В соседней с нами армии пойман Зонненберг!

— Это что за птица?

— Разве не помнишь?

— Зонненберг? Начальник и наставитель Мамчака? Но ведь, по данным дела, он пустил пузыри в Донце во время переправы.

— Павлиний хвост! Отстав от своих, переоделся и драпанул.

— Ну что ж, поздравляю… Едешь допрашивать его в качестве свидетеля?

— Он уже допрошен в качестве обвиняемого. Зонненберг и Мамчак будут стоять вместе…

Неумирающий закон

Примирение с Казаряном возвращало чистую радость дружбы. Привычные отношения вступили в старые берега. Пусть осталась горчинка, царапина — пройдет! Но душа не живет без тревог: Елизарьев глубже и острее думал теперь о завтрашнем дне. Он видел, что поимка Зонненберга и привлечение его к ответственности по одному делу с Мамчаком не простая арифметика: был один, стало двое. Менялась суть, природа обвинения. Дело, как сказочный домик, повернулось и встало своей новой стороной: к обвинению в измене Родине прибавилось обвинение в военном преступлении. Судебный процесс в Георгиевской мог стать одной из первых глав большого будущего дела главных виновников войны[11]. Под этим настроением Елизарьев работал в штабе Н-ской дивизии, а потом долго и жадно курил на площадке сеновала в ожидании старшины хозяйственной роты, отправившегося за подушкой и одеялом.

…Проснулся он от смутного ощущения глухой непривычной тишины. Был ранний час. В проеме дверей тускло сияло серое небо с меловым штришком месяца, от крыши веяло теплом, а слева, через щелеватые доски, блестел рассвет. Тишина! Она была такой же мирной и властной, как и в годы его юношества, в пору пленительных ночевок на ветхом дедовском сеновале. И пахло тогда так же: чебрецом, отсыревшим от росы деревом, трухой, пылью.

Внизу кто-то кашлянул, потом легко, будто играючи, заработала метла. «Не иначе как дед Иван, — подумал Елизарьев и, приподнявшись, улыбнулся, — точно». По опустевшему двору в широком косцовом махе двигался сухонький старичок в старой офицерской фуражке, козырьком назад. Это был хозяин дома, именуемый хуторянами дедом Иваном. Говорили, что старик растерял в войне всю семью — двух сыновей, невестку, внучат, — и теперь скрашивает свое одиночество в трогательных хлопотах о солдатах. Он возил кизяк и воду для походных кухонь, учил солдат-сибиряков «гоношить» украинский кулеш, любил порассуждать в их кругу, попыхивая цигаркой, и тем добрее глядел на людей, чем их было больше на дворе.

От сознания, что подготовка к процессу потребует уйму сил и времени, а над хутором уже загорается день, Елизарьев забеспокоился и стал быстро одеваться.

— Эх, и шикарная же лошака, — неожиданно услышал он со двора незнакомый старческий голос, очевидно, рассказывавший деду Ивану что-то очень веселое. — Купил я ее перед тем, как податься в партизаны, при немцах. Сегодня, скажем, привел, а завтра — лошадиная мобилизация. Вечером является ко мне полицай. Навалился, вражья душа, и присилил: «Веди да веди, Силантий, свою худобу». Ну, что ж — привел. Привязал к забору. Жду. А тем временем промеж конских рядов — цугфюрер… Во какой чудище! Поглядел на мою лошаку, потом на меня, потом опять на лошаку, да как заорет: «Чья это, кричит, падла? Насмешка, кричит, подкоп под немецкую власть». Да кэ-эк бабахнет ее пинком под дых… Она, конечно, и с копытов долой…

Улыбнувшись комичности невольно подслушанного рассказа, Елизарьев накинул шинель. Спускаясь по лестнице, услышал:

— Он? — спрашивал, по-видимому, владелец «шикарной лошаки».

— Он, — подтвердил дед Иван.

Дед Иван и его ранний гость, такой же сухонький и сивенький, сидели на перевернутой вверх днищем старой пузатой лодке. При появлении офицера гость шустро поднялся и двинулся к Елизарьеву:

— Разрешите обратиться, товарищ майор…

— Насчет лошаки? — прижмурился в шутливой улыбке Елизарьев.

— Насчет лошаки — не к спеху, товарищ майор Дело-то поважнее. Зовут меня Силантий Егорыч. Да я в двух словах…

После того как Елизарьев выразил готовность выслушать старика, тот посерьезнел, снял шапку и начал рассказ.

В марте 1942 года в соседнем хуторе Мамчак повесил Григория Афанасьевича Ковалевского, члена партии, председателя колхоза. Недавно лишь стало известно, что Мамчак пойман, общий хуторской сход принял «общественный приговор». Было решено требовать Мамчаку смертной казни через повешенье. «Приговор общества», густо усеянный подписями, был направлен в Георгиевскую. «Гонец» остановился у колхозника Семененко — вот тут за терновником, — и жители Медвежьего Лога решили подтвердить «приговор» своим сходом. Сейчас пакет с «приговором» — на одном из полевых станов. Вечером будет общее собрание. Успеет ли «общественный приговор» к началу заседания трибунала? Иначе старик должен будет скакать за ним в поле.

— В этом нет нужды, — успокоил Елизарьев Силантия Егоровича.

— А тогда как же?

— К исходу дня сюда прибудет член трибунала — сделает доклад о деле Мамчака.

— Значит, ему и вручить?

— Ему… Все у вас? Ну-ну, вспомнил — насчет лошади. Рассказывайте.

— Это еще потерпит, товарищ майор, — застеснялся было Силантий Егорович, нахлобучивая шапку, но Елизарьев стал настаивать, и старик сдался.

Выяснилось, что во время оккупации Силантию Егоровичу «пал жребий» купить у одного хуторянина старую выбракованную лошадь. Хуторянин знал, что ее все равно отберут, а Силантию Егоровичу она была нужна «до зарезу»: он поджидал случая уйти вслед за сыном в партизаны, и, не желая оформлять сделки в бургомистрате по чужим оккупационным законам, «купцы» надумали выправить бумагу п о-с о в е т с к и. Разыскали скрывавшегося на одном из хуторов бывшего секретаря станичного совета, составили с его помощью купчую, наклеили десятка четыре советских почтовых марок, затем секретарь и хуторянин поставили под ней свои подписи, а Силантий Егорович «властно и ручно» приложил к бумаге оттиск большого пальца.

— Хочу я отдать лошадь племяннику — домишко парень ремонтирует. А бумага-то вроде подпольная. Не по форме. — Силантий Егорович вынул из кармана сверток в чистом ситцевом платке. — Гляньте, товарищ майор! Дать бы этой бумаге полный законный вид. Ну, печать бы там… или в журнал какой внесть…

— Ну, что ж, посодействую. Платок получайте обратно, а бумагу возьму с собой…

Силантий Егорович спрятал платок за пазуху.

— А то уж я собирался ехать в район. К судье.

— К судье? А разве есть судья в Георгиевской?

— Есть. Правда, очень уж молодая, вроде бы в несовершенных годах. — Силантий Егорович покрутил над головой пальцами, будто подпушил кудряшки.

— Раков ловит, — словно о смертном грехе, доложил дед Иван.

— Ну, раков-то и я ловлю, — рассмеялся Елизарьев. — Уж если казнить, так обоих.


Елизарьева тронул рассказ Силантия Егоровича об общественном приговоре. В начале тридцатых годов общественный приговор в многочисленных его повторениях («решение схода», «сельское требование», «приговор общества», «митинговый лист» и т. п.) выражал волю народа в судебной борьбе с кулачеством. Теперь он рождался вновь. И это его второе рождение говорило о том, что люди придут завтра на процесс Зонненберга и Мамчака не из обывательского любопытства, а по зову глубокой заинтересованности в судебном решении, придут не наблюдать суд, а творить его.


К возвращению Елизарьева в трибунал двухтомное дело Мамчака и Зонненберга уже лежало на судейском столе. Состоялось подготовительное заседание. А через час Елизарьев выехал в народный суд.

Ирина Федоровна Данилова лишь месяцем раньше была избрана народным судьей Георгиевского района и теперь делала на этом поприще свой первые шаги. Рисуя ее облик, дед Иван и Силантий Егорович не очень-то заботились о верности своего изображения, но ошиблись они самую малость. Ирина Федоровна была действительно по-девичьи молода (хотя и «в совершенных годах»), а непокорные ее каленые завитки могли, конечно, показаться признаком несмышлености и легкомыслия. Быть может, она и ловила раков.

В станицу она привезла еще нерастраченный порох свежих теоретических знаний. В январе 1943 года защитила дипломную работу. Это было в Свердловске. А уже на другой день была на вокзале. Девчата, провожавшие ее в далекую кубанскую станицу, вели себя с пониманием значительности момента, но каждая успела спросить: «Иринка, не страшно?» А когда по снежным рельсам скрипуче задвигались колеса и прощально посветил тормозной огонек, все трое дружно всплакнули. В чемодане она обнаружила подарок «от неизвестных»: две книжки, и обе о Николае Островском. Одна — на французском языке: это была брошюрка Ромена Роллана «Счастье Островского»; другая — на русском: воспоминания врача, лечившего писателя. Красной тушью были выделены слова: «Если бы я разжал кулак, в котором я держу себя, было бы несчастье». Друзья побуждали, ее к твердости духа! И она не разжала кулака ни в пути, ни после.

А путь был далек и труден. Шесть дней (с 19 по 25 февраля) она ждала поезда в Саратове. До Астрахани — в дымных прокуренных теплушках с маршевым подразделением, через Волгу — на ледоколе, до Кизляра — на мазутной площадке нефтеналивной цистерны, до Гудермеса — с грозным маршрутом пушек и танков. В Армавире Данилова пристроилась на платформе с родными уральскими тракторами: их ждала Кубань, обожженные дыханием войны древние черноземы. Солдаты махали им вслед шапками и пели, по-солдатски низко и радостно: «Ах, вы кони, вы кони стальные». Под Кавказской — жестокая бомбежка, под Краснодаром — вторая, и, наконец, — Георгиевская. Месяц в пути!

Профессор Ромоданов, большевик-подпольщик, человек редких знаний и увлекающейся поэтической души, говорил ей, напутствуя в дорогу: «Вы едете восстанавливать закон, Ирина. Он протянет вам свои руки. Он жив. Жизнь неодолима. Росток бамбука пробивает толстенный панцирь асфальта». Но Ирина Федоровна начала не с возрождения закона. Побывав в райкоме партии, она отправилась в народный суд. Дом народного суда, служивший при оккупантах конюшней полка лейб-штандарт СС, был печален и пуст: ни дверей, ни оконных рам, ни полов. Застучали топоры. Трудился станичный актив, народные заседатели, работники судебного участка. Ирину Федоровну наперебой учили обмазывать стены глиной, тесать, строгать, красить. Лес и камень возили из разрушенных зданий на ветхом райкомовском пикапе. Люди помогали «тяглу», навьючивая на себя ящики с глиной и черепицей и даже беленные мелом длинные потолочные доски, отчего ходили потом напудренные, как мельники. Через неделю Ванюшка Богданов, старший сын секретаря народного суда, укрепил на фасаде небольшую дощечку, старательно оклеенную целлофановой бумагой из-под сигарет. На дощечке стояли два слова «Народный суд». Правда, в окнах дома еще не было стекол, но дело шло к лету, и недоделка казалась пустяковой.

Ромодановское напутствие было пророческим. Как-то к Даниловой пришел нескладный и немолодой станичник. Он был в чистой сатиновой рубахе, в старых сапогах, начищенных до сияния. Это служило, по-видимому, немым знаком важности его визита. Поздоровавшись, сказал, что виноват перед «радяньской владою», так как в последние месяцы оккупации не платил алиментов своей бывшей жене. «Выбывся з грошей, — пояснил он, — нова сем’я, диты…» «А как до этого?» — спросила Ирина Федоровна. — «А ось як!» — станичник положил на стол пачку расписок…

Закон жил! В хуторах, которые лежали в стороне от красного шляха, соединявшего Ростов с Краснодаром, властвовал трудодень — душа колхозного строя. Люди отмечали советские праздники, хранили свои обычаи, верили, что придет, вернется вчерашнее.


В тот день, о котором сейчас повествуется, Ирина Федоровна принимала посетителей. Часам к десяти людская волна схлынула, и в маленьком кабинете (с окнами в глухой запущенный сад) стало совсем тихо. Ирина Федоровна читала дело.

В комнате что-то скрипнуло и тут же смолкло. Она подняла глаза и вздрогнула: перед ней стоял человек.

— А я вот любуюсь. Чистая у вас работа, — сказал пришедший и посмотрел в окно.

— Вы ко мне?

— К вам, товарищ судья!

«Он уже давно стоит здесь», — с тревогой подумала Ирина Федоровна, вглядываясь в пришедшего, и вдруг облегченно рассмеялась.

— Простите, я не узнала вас. Садитесь.

— Да нет уж. Постою.

Перед Ириной Федоровной стоял высокий, узкий в плечах мужчина лет 45. Это был Половчанов, весовщик 39 разъезда. Вчера он «тягался» по суду с колхозом «Вешний». Суд обязал Половчанова вернуть артели двух коров-ярославок, которых, как указывалось в решении, ответчик «загнал в свой двор во время эвакуации скота». Ирина Федоровна заметила тогда, как жестко полыхнули глаза ответчика. Теперь в них было другое чувство. Но какое?

— Вы принесли кассационную жалобу? — спросила Ирина Федоровна.

Половчанов помялся, потом нехотя, вялым движением полез в карман, но ничего не достал и, вынув пустую руку, усмехнулся.

— Принес-то принес… Да, может, так сгутаримся? Без кассации?..

— Давайте жалобу! — сухо сказала Данилова.

— Слушаюсь.

Передав бумаги, Половчанов с наигранным безразличием сунул руки в карман, усмехнулся.

— Это ложь! — спокойно сказала Данилова, прочитав приложенные к жалобе документы. — Да, да, ложь! Справка, утверждающая, что обе коровы принадлежат вам, подписана несуществующим лицом: Степанов убит немцами…

— Да? — удивился Половчанов.

— Это подлог!

— Так-то уж и подлог…

Половчанов с ленивой развальцей приблизился к Даниловой. Лицо его дрожало в усмешке.

— Хочешь, принесу хромовые сапожки. А? Чувал муки, грошей? Не хочешь?.. Ну, по рукам: любая половина. — Он замахнулся со всей руки: — Одна корова — твоя, другая — моя!

— Вы советский человек или вы… — отделяя слово от слова, заговорила Данилова, но, не докончив, крикнула в соседнюю комнату: — Маша!

Половчанов замер. Упираясь взглядом в распахнутую боковую дверь, он помешкал мгновение и, поняв, что в народном суде никого нет, подошел вплотную к Даниловой. Теперь они стояли лицом к лицу.

— Не пришлось бы покусать локти, мадам… — усмешка сбежала с его ярких губ, голос звучал глухо, придушенно. — Немцы снова вошли в Ростов. Слыхала, поди… Дай-то бог доберутся и до Георгиевской. Что тогда? — Он крутнул рукой вокруг шеи, будто захлестнул петлю, и, вздернув кулак, сам же ответил: — Вот что!

Ошеломленная происшедшим, она глядела на него, как смотрят в гневе на дикое, подлое, невероятное. И он дрогнул, но, дрогнув, усмехнулся, блеснув зубами, прикрыл свою мгновенную слабость. Но она успела увидеть эту слабость, поняла, что он одинок в этом своем холодном бешенстве — чужой, лишенный опоры в людях.

— Подлец! — крикнула она Половчанову и пошла к двери. — Ты не уйдешь отсюда, волк! Я буду кричать.

— Круто берете, мадам, — прищурился Половчанов и широко, яро двинулся к выходу. — А мы вот бочком. Вот этак… — И он действительно бочком перевалился через порожек. — До скорой встречи, мадам!

Захлопнулась дверь. Данилова уронила тяжкие, онемевшие руки. И тут же услышала шум автомобиля. Шум смолк под окном, и на пороге появился Елизарьев.

— Что с вами? — встревоженно спросил Елизарьев. — Вы кто? Судья?

— Ничего… — она отвернулась, стыдясь своей растерянности. — Почему вы не пришли сразу на мой крик?.. А еще офицер…

— Я не слышал вашего крика. Вы не кричали.

— Не кричала? — она помедлила, машинальным усталым движением поправила русую прядь. — Тогда извините. — И поглядела на него, будто только что увидела. — Извините. Мне было стыдно кричать…

Вызвав ординарца, Елизарьев распорядился догнать Половчанова, скрывшегося в зарослях сада на верховой лошади. Несколько успокоившись, Данилова присела на стул, боком к письменному столу, и стала рассказывать о случившемся. К концу ее рассказа вернулся ординарец и с унылым видом доложил Елизарьеву, что задержать беглеца не удалось.

Елизарьев быстро написал записку и, отправив с ней ординарца к Казаряну, объяснил Даниловой причину своего приезда. Предложение прочесть несколько докладов она приняла с охотой.

— Вот вам иллюстрирующий материал, — Елизарьев передал ей копию обвинительного заключения по делу Зонненберга и Мамчака. — Значит, докладов — три. Прочесть их — сегодня. Населенные пункты: Медвежий Лог, северный его сосед — хутор Голубец и поселок 39 разъезда. Кстати, о поселке… Может, заменить его другим пунктом?

— Вы имеете в виду Половчанова?

— Я имею в виду опасность встречи с Половчановым, если мы его не найдем.

— Я поеду на разъезд. Такие, как Половчанов, приходят с войной и уходят с войной.

— Мы дадим вам провожатого.

— Человека с ружьем? Вы шутите, товарищ майор.

Настоящий судья

От предстоящего суда Данилова ждала наглядных уроков: ее опыт был мал и нетверд.

К месту процесса она пришла, когда уже все сидели. Людская махина, широко разметнувшаяся между высоченными древними тополями, будто по натянутой бичеве, была разделена на два стана: справа от узкого прохода — тысячи солдат и офицеров, слева — сгрудившиеся толпы хуторян, станичников, пестрый разлив косынок. Правда, кое-где в притихших девичьих цветниках зеленели группами выцветшие солдатские гимнастерки.

В девять тридцать у трех кумачовых столиков появился сияющий пуговицами лейтенант Петров. Он принял положение «смирно» и зычным парадным голосом подал торжественную команду:

— Суд идет! Прошу встать!

После того, как состав суда и стороны заняли свои места, из маленького домика, красневшего в просвете тополей высокой черепичной шапкой, были доставлены подсудимые.

Зонненберга первым допрашивал Казарян. Он начал с уточнения биографических сведений.

— Вы уже говорили о своей принадлежности к СА. Когда вы вступили в СА: до гитлеровского переворота или после?

— До. В 1924 году.

— Главные цели СА в то время?

— Обычные. СА — штурмовые отряды партии. Отсюда — и цели.

— Отряды или армия?

— Хм… — заколебался Зонненберг. — Это частная армия, если хотите. До прихода к власти мы занимались солдатской гимнастикой, ну… упражнениями на рапирах, воспитывали военный этикет, шаг, осанку.

— Не будем отклоняться. Что такое СА? Частная армия или политические войска партии?

— Политические войска, гражданин обвинитель… — подтвердил после некоторой заминки Зонненберг.

— Цель этих войск?

— Устранение политических противников.

— Только ли? А террор народа? Внушение страха и трепета? Разве страх Германии — это не лестница, по которой поднялся Гитлер?

Зонненберг наклонил голову: он согласен.

В первую мировую войну поспешно испеченный офицер вильгельмовской армии фон Зонненберг был пленен русскими. После революции принял советское подданство, но «поскандалил с большевиками», дрался на стороне Шкуро и бежал в Германию. Став членом нацистской партии, участвовал в гитлеровском путче. В 1934 году служил чиновником прусской тайной полиции, затем — в партийной канцелярии нацистов, после этого имел «прикосновение» к дипломатии: был в свите фон Папена во время переговоров о конкордате с Ватиканом. В начале войны стал сотрудником центральной инспекции по наблюдению за иностранными рабочими, позже выехал в Россию, был начальником Евпаторийского гестапо, потом в той же роли — в Полтаве и Георгиевской.

Пока следствие было занято общими понятиями, на холеном благообразном лице Зонненберга была написана приглушенная надменность. Он стоял как на параде и, казалось, гордился тем, что стоял. Но вот следствие перешло к фактам злодеяний: расправа с хуторянами и солдатами на мельнице, повешение шести рабочих 39 разъезда, казнь «комиссаров» в районе известковых ям, облавы, поджоги, угон сотен людей на рабский труд. И Зонненберг преобразился.

Перед лицом суда преступник превращается нередко в искусного актера. Сознавая значительность для своей судьбы, а иногда и для своей жизни каждого сказанного им слова, он ведет себя с тем редким пониманием естественности, которое доступно далеко не всякому актеру. И, лишь уличенный доказательствами, бросает игру, начинает дарить суду «признания», льстить улыбкой, угождать. Такие перемены пережил и Зонненберг. Под страстным напором Казаряна он прикидывался простаком, служакой, ребенком.

Казарян продолжал допрос:

— Я хочу еще раз услышать, признаете ли вы себя виновным?

— Я солдат…

— Что вы этим хотите сказать?

— Я признаю все факты. Но действовал я как солдат. Я исполнял чужие приказания.

— В таком случае я ставлю новый вопрос — кем и по чьему распоряжению был расстрелян комиссар батальона Огородников?

— В экзекуции участвовал обер-лейтенант Берг, Мамчак и два солдата из фельджандармерии.

— Кто отдавал приказание?

— Никто. Я лишь посвятил этих людей в сущность комиссарен-эрласа[12].

— Почему одновременно были казнены дети комиссара? Василий — четырех лет, Анна — шести и Олег — одиннадцати? Разве этого требует комиссарен-эрлас?

— Не могу знать. Я давал согласие на экзекуцию одного Огородникова.

— Значит, вы никогда не совершали преступлений по собственному почину?

— Да.

Тотчас по ходатайству стороны обвинения был вызван свидетель Орлов. Это был невысокий, угрюмого вида солдат, с рукой на перевязи. Из белоснежной марли торчали обкуренные табачным дымом бледные пальцы.

Казарян попросил у суда разрешения задать несколько вопросов Мамчаку.

— Знаете свидетеля? — обратился он к подсудимому.

— Этого? — спросил в свою очередь Мамчак, покусывая темный ус и глядя мимо солдата. — Теперь знаю.

— Видали его, — не удержался солдат. — Первый раз встретились. А кто душу мою тряс?.. Жаль, что нет того белого дидуси, что шел тогда с путами. Он бы тебя припер…

Елизарьев жестом остановил свидетеля.

Тем временем из толпы показался старик в новой яркой рубахе. Приглаживая обеими ладонями непокорные седые волосы, он двигался к судьям. Мамчак глянул на него зорким косящим взглядом и, повернувшись к суду, сказал:

— Знаю я этого человека. Орлов.

Из показаний свидетелей возникла такая картина.


Был полдень. Мамчак, имевший обыкновение пользоваться для разъездов не автомобилем, а лошадью, возвращался на маштаке с «горячего дела». Два полицая и обер-лейтенант Берг на развилке дорог свернули к займищу, и поэтому на край станицы Мамчак выехал один. Не понукая маштака, он двигался шагом вдоль зеленеющих баштанов. В подсолнухах он заметил человека, быстро скрывшегося при его появлении. Когда Мамчак проехал деляну, неизвестный снова вынырнул из подсолнухов и направился к займищу.

— Эй, кто там! — крикнул Мамчак и, выстрелив вверх, стал наметом огибать деляну.

Из подсолнухов вышел черный от загара босой человек в закатанных до колен синих шароварах и безбоязненно двинулся к нему.

— Не разойтись нам с тобой в этом месте, — сказал Мамчак, медленно высвобождая ногу из стремени.

— Почему так? — будто не понимая смысла этих слов, спросил незнакомец.

Мамчак насупился и, не ответив, слез с лошади.

— Вояка?

— Цивильный.

— Чего брешешь, — Мамчак выругался и плетью сбил с незнакомца соломенный бриль. — Черт стриженый! Цивильный… — передразнил он. — В какой, служил части?

— Забыл, — зло выдохнул незнакомец и сожалеюще усмехнулся, — с пистолей-то ты горазд…

— Молчи!

— Не пой — толсто, не пой — тонко… Гони, если прихватил…

В это время по большаку поклубило катящееся вперед облако пыли, а через несколько минут к деляне подсолнуха подкатил Зонненберг.

— Что за человек? — спросил он из автомобиля.

— Русский военнопленный, господин майор. Бежал из лагеря.

Зонненберг открыл дверцу и, поднявшись, захромал затекшими ногами.

— А ну, повернись!

Военнопленный медленно повернулся, продолжая целить в Зонненберга хмурым, ненавидящим взглядом. Зонненберг презрительно поднял рубаху военнопленного и, прищурившись на татуировку, пожевал губами.

— П-паршивая работа! Под арест!

Задержанный был солдатом Орловым. На пути к гестапо он бежал от Мамчака, прыгнув с моста в балку, а теперь, перед выездом в суд, воевал в танковой дивизии под Ростовом.


— Правильно ли показал свидетель Орлов? — спросил Елизарьев Мамчака.

— Да. Правильно.

— А что скажете вы? — обратился председательствующий к Зонненбергу.

— Правильно.

— Значит, при задержании Орлова вы проявляли определенный интерес к татуировке?

— Этого я подтвердить не могу.

— Разве неудовольствие, выраженное вами, и фраза «паршивая работа!» не относились к аляповатости рисунка?

— Нет. На теле Орлова я искал… если говорить честно… я искал признаков заразы. Что касается рисунка, то он был выполнен превосходно.

Председательствующий спросил Орлова, насколько умело, художественно была сделана татуировка.

— Так себе! — ответил тот.

— Есть ли надобность в обозрении татуировки? — спросил председательствующий Зонненберга. — Не настаиваете? — Елизарьев сосредоточился и, привалившись к краю стола, внятно спросил: — Значит, вы проявляли определенный интерес к татуировке?

— Да. Из чисто эстетических побуждений…

— Еще вопрос: когда обычно отмечал день своего рождения ваш дядя, генерал в отставке, Иоганн фон Зонненберг?

После ответа подсудимого Елизарьев достал из дела крошечное письмо в интимном розовом конверте и стал громко читать его. Это было письмо Иоганна фон Зонненберга, адресованное племяннику.

«Вчера, Вилли, я был у нашего доброго Шваба. Старик еще больше потучнел и только тем и был занят, что жаловался на почечные колики, сердцебиение, перемежающуюся хромоту и еще на сто семь болезней. Правда, когда мы выкурили по сигаре, он показал мне одну уникальную вещичку. Это была бюварная папка. Она любопытна тем, что сделана из кожи человека, или, как сказал Шваб, из оболочки поверженного врага. Возможно, француза, русского, чеха, поляка — но это не имеет значения. Старики, дорогой Вилли, такие же обезьяны, как дети и модницы. Если бы на теле случайной жертвы тебе удалось присмотреть сюжетную татуировку, я, по-видимому, смог бы иметь ко дню своего семидесятилетия великолепный сувенир. Будь здоров, мой мальчик. Иоганн фон Зонненберг».

Окончив читать, Елизарьев положил письмо на стол. Наступила пауза, Зонненберг, не мигая, глядел на судей и, уловив почти незаметное движение Елизарьева, поднялся.

— Таким образом, — заговорил Елизарьев, — Иоганн фон Зонненберг заказал вам кусок кожи поверженного врага для бюварной папки. Обратите внимание на даты. Письмо его помечено пятнадцатым июля. Это первая дата. Девятого августа вы осматриваете татуировку на тело Орлова. Вторая. И наконец третья: одиннадцатого октября ваш дядюшка отмечал свое семидесятилетие. Мы не располагаем данными, получил ли он от вас «великолепный сувенир», но художественную татуировку вы искали после получения письма и до дня рождения его составителя. Признаете ли себя виновным в этом нечеловеческом изуверстве?

Люди поднялись. И тотчас же исчезли все звуки, перестало позвякивать оружие, пропал скрип табуретов, скамеек, уже не плыл тихий приглушенный шепот.

— Разве письмо Иоганна Зонненберга — приказ? — ударил голосом Елизарьев.

Подсудимый молчал. Его раздавила гнетущая предгрозовая тишина. Вокруг него стоял бессмертный русский народ, его н а с т о я щ и й судья.

— Я заканчиваю свою обвинительную речь, товарищи судьи, — говорил Казарян. — Одной жизнью нельзя ответить за тысячу смертей… Наказание виновных не вернет нам нарушенных и разрушенных благ, не воскресит мертвых, не построит сгоревших очагов, не поднимет фабричных труб, не заставит цвести срубленное дерево. Но оно обезвредит врага — убитый волк не приходит в деревню. Наказание оградит, защитит, спасет будущие поколения, города, села, спасет молодые сады и нивы, которые и здесь, на обугленной, черной земле, взлелеет советский человек, человек-труженик. Выстрел в одного волка остепенит другого. Между диким замыслом начать новую войну и ее осуществлением встанет страх, чувство страха перед народами, которое испытывают сейчас Зонненберг и Мамчак, чувство примитивное, но особенно понятное тем, кто не привык жертвовать своей жизнью ради общего дела и — даже больше — кто не способен мужественно ответить ею за собственные преступления. Я прошу покарать их смертью…


Приговор слушали в глубоком молчании. «К высшей мере наказания с конфискацией всего имущества у обоих осужденных», — полным голосом прочел Елизарьев, и — грохнули рукоплескания. Они звучали твердо, сдержанно, с мужественным раздумьем. Над Родиной еще бушевала война.


Войска снова были на марше. Двигались, потушив фары. Казарян спал, отвалившись на сиденье, на смуглом его лбу вздрагивала непокорная прядь. Елизарьев пристально глядел через плечо водителя на черно-серые трепетные тени и думал: вот пришел враг на обновленную землю России. Потоптал, покалечил, пустил жаркий пал, казнил миллионы людей, но не убил новой жизни. Никому не дано убить новое! Оно жило под игом врага, жили обычаи, законы, привычки. Так бывает с могучей полноводной рекой… Слиняли краски лета, светило ушло за сумеречную зимнюю вату, над рекой трескуче гудит мороз, а под аршинной ледяной тяжестью бежит живая вода, идет своим неугомонным вечным ходом неумирающая река жизни. И не высушить, не выморозить ее! Бегут, журчат ручейки-подмога, бегут, набегают, родниковые, подбережные, донные. И жить реке всегда!

Загрузка...