Николай Михайлович Студеникин Перед уходом (Авторский сборник)

Главпочтамт, до востребования (Повесть)

…Молодость! Мой сапожок непарный!

Марина Цветаева

1

Город, завод, сердитый мастер, общежитие с придирами-вахтершами у входных дверей — все это осталось позади, почти забылось. Поздняя и дальняя электричка ломилась сквозь ночь. Часовая и минутная стрелки на всех исправных и заведенных часах сошлись на миг у цифры 12: пятница кончилась, суббота началась. Вот так вот, незаметно и безвозвратно. Андрейка спал, причмокивая во сне. Наташа согрела ладонь под мышкой и сунула ее в пеленки — сухо ли? Там покуда было сухо. «Ах, Звездочка ты мой, — подумала она, готовая разреветься в голос. — Кровиночка ты моя, родненький!..»

Толкнув, со стуком раздвинув половинки стеклянных дверей, в вагон из темного и дымного тамбура проник франтоватый усач. Он зорким взглядом окинул пассажиров, с ходу дал свою цену каждому, приблизился к подходящему и, учтиво наклонясь, что-то молча показал ему — вытряхнув из черного надорванного пакета. Кажется, фотографии. Впрочем, Наташа отвернулась: нехорошо лезть в чужие дела. Подходящий — толстяк в соломенной шляпе, с тремя кошелками — взглянул, гулко захохотал, но потом, отнекиваясь, затряс складками жирного бабьего лица:

— Нет! Куда мне они? Что ты, милый, что ты?

А потом в вагон, весело переглядываясь и скаля зубы, вошли молоденькие рослые милиционеры в новой форме, оба рядовые, без лычек поперек маленьких погон. Они будили тех, кого сморила тяжелая дорожная дрема, и спрашивали, до какой остановки те едут. Завидев юных представителей власти — один из них еще ни разу не брил усов, — толстяк в соломенной шляпе с дырочками пошлепал своего мрачного соседа по колену:

— Мил человек, не спи! Милиция!

Мрачный разлепил веки, буркнул:

— Вижу. Мне до… — он назвал станцию.

«Ой! Как и мне!» — с легким испугом подумала Наташа: уж очень этот парень был насуплен и небрит — классический бандит с большой дороги!


Следом за милицией, вновь заставив пассажиров завозиться, в вагон гурьбой ввалились контролеры. Их железнодорожная форма была привычна глазу и потому казалась невзрачной. Контролеров сопровождал дружинник в штатском, с повязкой на рукаве, обернутой для сохранности в целлофан. Билетов они проверять не стали, сели в уголок под застекленную и обрамленную схему дороги и принялись смеяться над анекдотами, которые рассказывал им дружинник, прикрывавший щербатый брызжущий рот ладонью. Храня на лице невозмутимость, он досказал конец одного анекдота шепотом, с оглядкой. Женщина, единственная среди контролеров, под дружный смех мужчин замахнулась на него своей планшеткой. Но не ударила. Мужчины захохотали еще пуще.

Неожиданно мигнул свет, погас и снова загорелся вполнакала. Вагоны резко сбавили ход, содрогнулись и потащились еле-еле, будто электрическую тягу подменили… нет, не лошадьми даже, хотя где-то и сказано, что тень лошади всегда бежит перед локомотивом, не мохноногими спокойными битюгами с сельскохозяйственной выставки, а волами, лениво жующими на ходу, — и не было никого, кто властно прикрикнул бы на них: «Цоб! Цобе!» — или как там положено торопить их помимо кнута и плети?

Наташа прильнула к темному стеклу и сквозь свое смутное отражение в нем разглядела могучих теток в желтых грязных жилетах и платках по самые брови, медленно проплывающих мимо. Тетки, будто монументы, стояли на высокой насыпи, опираясь кто на многозубые вилы, кто — на ломик, а кто — на лопату-грабарку. Неизвестно на что повешенный, ярко светил фонарь.

— Балласт подбивают, — сообщил дружинник контролерам. — Им сегодня срочно «окно» давали — днем, с двенадцати до часу тридцати, а сейчас, видно, опять. Промоины с весны остались. Погуляла, похулиганила здесь вода. Два звена поменяли, на сто третьем километре — стрелочный перевод…

Контролеры, люди причастные, понимающе закивали.

«Тоже работка тяжкая у людей, — подумала Наташа, отворачиваясь от окна, и заглянула под дешевые машинные кружева, в сморщенное личико сына. — Ночь-полночь, а ты вставай — ехай! Или «едь» надо правильно говорить? «Езжай»? Но на свежем воздухе хоть, не как у нас в литейном… Тебе-то, Звездочка, так не придется! Ты-то офицером станешь у меня…»

И, прикрыв глаза, Наташа живо представила себе, как в комнату, в ее комнату, собственную, которую она когда-нибудь да получит же в городе, входит с улицы Андрейка, сын. Он уже большой красивый мальчик с аккуратным беленьким чубчиком на лбу и в черной ладной форме тонкого сукна — суворовец, брюки навыпуск, алый лампас, такого она однажды видела — гулял, чинный, с девочкой в городском сквере. А сама она, Наташа, будет такая солидная… в темном платье с треном. И Наташа почти воочию увидела иллюстрацию из «Огонька» — портрет великой актрисы Ермоловой кисти художника Серова, — вот такой она примерно и будет в тридцать лет.

А дружинник, пряча улыбку, настаивал:

— Ну, братцы, чем? Шевели мозгой! Чем вагон с сеном отличается от вагона с младенцами?

— Да не знаем мы! Не томи! Чем? — переглядываясь, будто дети, вразнобой спросили благодушествующие, заранее готовые посмеяться контролеры, и не хотелось верить, что именно эти люди всегда столь безжалостны к безбилетникам: добро бы только штрафовали, высаживали, а то срамят!

Дружинник выдержал паузу, а потом, убедившись, что внимание слушателей накалено до предела, надул щеки и скороговоркой, как о чем-то, что само собой разумеется, выпалил:

— Вагон с младенцами нельзя вилами разгружать!

Иным дар речи дан напрасно. И никто не засмеял. Никто! Наоборот: зашевелились, заерзали виновато. Кто-то кашлянул, кто-то отвернулся.

— И-эх! Олух царя небесного! Молчи уж! — одна за всех сказала женщина-контролер и, глазами указав на Наташу, сидевшую через две скамьи от них, вздохнула и отвернулась.

Наверное, и сама — мать. Хорошо понимает, каково это. Дружинник увял, поник, похож стал на проколотый шилом детский мячик. Наташе, которая, конечно, все прекрасно слышала и поняла, почему-то стало его жалко. Ведь видно было, что он не очень уж и молод и не совсем трезв сейчас.

Скорость продолжала оставаться черепашьей. Просто душу выматывала такая езда! Наташа забеспокоилась: ей предстояло еще пересесть на последний автобус, а тот мог уйти, не дождавшись электрички. Шоферу же все равно, есть ли у него пассажиры за спиной или их нету… Когда их нет, ему даже лучше: быстрей домой попадет. Жалуйся на него потом, ищи правду.

— В Японии, между прочим, — сказал толстяк в шляпе, ни к кому в особенности не обращаясь, — в Японии поезда носятся пятьсот километров в час! Это я понимаю!

Он, видно, издергался не меньше Наташи.

— Ну, брат, это ты приврал! — Дружинник воспрянул духом. — Пятьсот в час не выдержать никакому полотну!

— Да нет, я сам лично читал, — заволновался толстяк. — Журнал «Техника — молодежи», я сыну выписал прошлый год. Именно пятьсот, можешь проверить! Между Токио и этим… как его? — Толстяк беспокойно завозился.

«Город Осака…» — едва не подсказала ему Наташа.

— Не кипи попусту, — осадил его мрачный парень, его сосед. — Ты же не в Японии!

Повеселевший дружинник развернулся к ним и упер руки в широко расставленные колени.

— На Октябрьской дороге, если хотите знать, — с сознанием собственного превосходства заявил он, — на самой старой нашей дороге, которая строилась еще при Первом Николае, ведутся опыты. И давно. Ну, триста в час — это я еще допускаю. Но — по прямой дороге, брат, — он издали, будто шпагой, ткнул длинным пальцем в толстяка. — Строго по прямой, без закруглений. И — триста, а не пятьсот!

— Ага, а если монорельс? — возразил ему кто-то из контролеров, больше, конечно, для того, чтобы показать, что и он вот, возражающий, недаром столько лет железнодорожную форму носит, что и он разбирается кое в чем.

— Монорельс — да, тут я не спорю, — мгновенно сдался дружинник. — Не Копенгаген! Монорельс — совсем другое дело. Ты еще скажи: самолет! А знаете, почему у нас колея шире, чем, допустим, у немцев или во Франции?

— Да уж знаем, знаем! Сто раз слышали! Надоел! — отмахнулась от него своим планшетом женщина-контролер. — Скажи лучше, когда зубы вставишь? Летит от тебя… во все стороны! Если тебе денег жаль, в кассу взаимопомощи приходи. Так и быть, десятку на бедность выделим безвозвратно!

Дружинник ковшиком поднес ко рту ладонь:

— Не в деньгах счастье! Деньги — навоз: сегодня — нет, а завтра — воз. Время не выберу — вот в чем дело. Это прихожу я раз в дорбольницу нашу, шинель снял, поднимаюсь на второй этаж, а зуботехник наш, ну, этот, толстый, чернявый такой, он как раз кабинет запирал…

«И зачем он ее нацепил — повязку-проездной? — по-бабьи жалея дружинника, подумала Наташа. — Он же сам железнодорожник, у них билеты бесплатные. И уголь на топку, мама говорила, каждую зиму им бесплатный… Ой, уйдет автобус — до утра жди! В нашу сторону первый — в четыре с чем-то. И автостанцию на ночь запрут, тогда дрогни. Хорошо, дождя нет…»

Но автобус, к счастью не ушел, ждал. И когда электричка доплелась наконец до станции и замерла, содрогнувшись, у высокой платформы, которую совсем недавно соорудили здесь чернявые солдатики, жившие неподалеку от станции в серых больших шатрах-палатках, когда встречающие, до этого тесной кучкой стоявшие под фонарем и электрическими часами, кинулись к вагонам навстречу потоку пассажиров, отыскивая среди них тех, кого они встречали и, торопливо, невпопад целуясь с ними, на ходу отбирая у них поклажу, — Наташа с сумкой и Андрейкой на руках заспешила к автостанции. Скосив глаза вверх, успела взглянуть на часы, молочно освещенные изнутри. Если верить им, опоздали без малого на двадцать пять минут, — вот тебе и хваленая точность железнодорожных расписаний!

И как Наташа ни спешила, как ни ускоряла шаг, люди, бежавшие к автобусам налегке, обгоняли ее. А тут еще эти туфли на платформах. Похожие на чудовищные копыта, неудобные, они принадлежали Катьке, соседке по комнате в общежитии. Размер-то тот, но разношены чужой ногой. «Придется всю дорогу стоять… если вообще успею», — поняла, задыхаясь, Наташа и пошла медленнее. Иначе у нее лопнуло бы сердце. Рука, на которой лежал сверток с Андрейкой, онемела.

— Помогу? — спросили вдруг за плечом.

Наташа вздрогнула и скосила глаза назад. Так и есть: это был тот самый — мрачный, небритый, с поднятым воротником пиджачка. У Наташи сразу ослабли ноги. Спешившие к автобусам были все уже далеко впереди, они лупили во все лопатки, обгоняя друг друга, как на соревнованиях по спортивной ходьбе, и Наташа видела их спины; асфальтовая дорожка к автостанции — узка, а вокруг — кусты, тьма, хоть глаз коли…

Она молча отдала мрачному свою сумку. Подумала: «А и бог с ней! Чего там, кроме дрожжей и пеленок?..» Но, к ее удивлению и неуверенной радости, парень не шагнул с ее сумкой в сторону, во мрак, не исчез, а донес ее до автобуса, все места в котором уже были заняты.

Кое-кто там уже стоял, вцепившись в поручень и сверля злым взглядом затылки сидящих. Цепляться за поручень Наташа не могла — руки заняты сыном, поэтому решила остаться сзади, у огромного запасного колеса: здесь хоть и трясет сильнее, чем впереди, зато прислониться можно. Войдя в заднюю дверь автобуса следом за Наташей, мрачный оглядел сидящих и приказал длинноволосому пареньку, прокуренному насквозь и прыщавенькому, в ядовито-зеленых штанах, внизу обтрепанных и широких, будто колокола:

— Встань, ты!

— А чего? Чего? Протез у тебя, что ли? Скырлы-скырлы? — беспокойно заерзал длинноволосый, однако мрачный в мохнатом пиджаке глазами молча указал ему на Наташу с ребенком на руках, и прыщавенькому пришлось подчиниться.

— Спасибо, — сказала Наташа им обоим и села.

«Хорошо-то как, мягко…» — подумала она, стараясь унять противную дрожь в ногах.

Над ее головой буркнули:

— На здоровье.

Голосок у длинноволосого допризывника был так ядовит, столько в нем было ненависти, что Наташа даже поежилась. Мрачный поставил сумку у ее все еще подрагивающих ног, и Наташа, благодарно смутясь, обнаружила, что воротник его мохнатого, бедного пиджачка уже опущен, а сам он не такое уж пугало, как то показалось ей раньше, на узкой дорожке к автостанции и в электричке. Правду, видимо, говорят: не так страшен черт, как его малюют, а у страха глаза велики.

— Командуешь, а у нее, может, и не ребенок вовсе в кульке в этом, а, скажем, соль… — нахально, обиженно и вроде бы в шутку занудил длинноволосый, однако мрачный — ему было лет тридцать, а может, и тридцать пять — шутки не принял и сквозь зубы кратко процедил:

— Цыц, волосан! А то скальп сниму!

Юному пришлось умолкнуть.

— С такой парой не пропадешь, — вздохнула одна из тех женщин, кому сидячего места не досталось.

— Мы… мы чужие… — чуть слышно ответила Наташа и стала глядеть в окно.

Из автостанции — домика с плоской крышей, пустынного и темного в этот поздний час, — вышли, лениво пересмеиваясь, шофер в форменной фуражке набекрень и кондукторша в овчинной безрукавке, такой странной летом, но спасавшей, как видно, кондукторшину поясницу от коварных дорожных сквознячков. Хлопнула дверца шоферской кабины, и сразу же заурчал мотор. Войдя в автобус, в котором тотчас загорелся яркий свет, кондукторша тряхнула сумкой и сказала:

— С электрички все сели? Что-й-то припоздали вы нынче… Оплатим, граждане, проезд!

Ослепленные вспыхнувшим светом, моргающие, будто кроты, пассажиры послушно завозились, извлекая деньги из карманов, бренча мелочью.

— Там вроде еще одна плетется… бабушка, — после краткой паузы сообщил мрачный.

Подождали и бабушку. Что уж теперь? Но вот и она, причитая и охая, влезла в автобус и заняла позицию у передней дверцы. Ей предложили сесть — нашлась добрая душа, но она отказалась, принялась обмахиваться ладошкою и шумно отдуваться. «Старость не радость», — подумала Наташа.

Тем временем тронулись. Андрейка завозился во сне — не подавая голоса и не раскрывая глаз, начал сучить ножками так, будто ехал на велосипеде. «Свивальничек, видно, распустился, — когда сын довольно ощутимо пнул ее в грудь, решила Наташа. — Или этот сглазил, волосан. О господи! Хоть бы не заорал дорогой… Потерпи, Звездочка, потерпи!»

— И за нее тоже возьми, — сказал мрачный кондукторше, щетинистым подбородком указывая на Наташу.

Из внутреннего кармана пиджака он извлек горсть — много, ох, подозрительно много — мятых бумажных денег. Наташа краем глаза увидела зеленые трешницы, синие пятерки… Отделив от бумажек желтенький рубль, мрачный небрежно затолкал обратно остальное. Кондукторша втиснула скудную медь сдачи ему в ладонь, а билетов не дала, наградив его взамен долгим взглядом. Мрачный понимающе усмехнулся: лишку заработать каждый хочет, а какие ночью контролеры-ревизоры?

Миновали железнодорожный переезд — будку-кубик с освещенными окнами без занавесок и оба полосатых шлагбаума, вздернутых к темным небесам. Первой, в панике заметавшись, застучав в переднюю дверцу и в стекло кабины водителя, автобус покинула тучная запоздавшая старушка. Так вот почему она не садилась! Ей и ехать-то было всего-ничего. Она долго и медленно, словно испытывая чужое терпение, спускалась по трем ступеням на землю, а пыхтела при этом, будто паровоз.

— Ишь карга избалованная! Лень ей жирок растрясть. Могла бы и пешком дойти по холодку, — подавив сладкий зевок, сказала кондукторша и нажала кнопку.

И весь автобус молча согласился с ней: могла бы…

— Старичкам везде у нас почет! — сзади, от громадного запасного колеса, прокомментировал длинноволосый.

Мчались быстро, что называется «с ветерком», подпрыгивая на редких пока выбоинах в асфальте. Встречных машин не было. Шофер погасил в салоне свет, сберегая аккумуляторы. И стали видны убегавшие назад поля и перелески, темные домики деревень, освещенные магазины, колодцы с поднятыми журавлями, одинокие фонарные столбы…

Кондукторша сошла на половине пути. Обогнув автобус спереди и запрокинув лицо, что-то сказала свесившемуся к ней вниз шоферу. Очень, видно, потешное: шофер неслышно засмеялся, почесал лоб под козырьком форменной фуражки и привычно положил ладонь на черный пластмассовый шар рычага переключения скоростей. Кондукторша — сумку под мышку, полы безрукавки взвились за ее спиной, словно подрезанные крылья, перескочила через заплывшую канаву на обочине и побежала домой — к единственному освещенному оконцу, за которым кто-то ждал ее, не ложась спать, а автобус покатил дальше — в ночь, в темь.

Чем дальше, тем дорога становилась хуже. Хорошо хоть, что все пассажиры расселись на постепенно освободившиеся места. И только длинноволосый, очевидно в знак протеста, стоял, раскинув руки, сзади, у запасного колеса, будто распятый на кресте или боксер, только что пославший противника в нокдаун, в углу ринга. Автобус заметно снизил скорость, начал часто и тяжело подпрыгивать, дребезжать — вот-вот развалится на составные части, не доедет. Будущий суворовец разлепил глазенки, заворочался и запищал — сначала тихо, а потом… потом… О господи! Наташа, не на шутку страдая, оглядывалась вокруг.

— Ничего-ничего. Тут и взрослый так намается, что хоть в голос реви, — утешила ее пожилая женщина, хозяйка множества сумок и авосек, сидевшая на переднем сиденье спиной к шоферу, и скорбно поджала губы.

Наташа пояснила тихо:

— Не кормила… Кушать захотел!

Она старалась убаюкать сына, но — без успеха.

— А как же? Природа свое берет! — Женщина напротив разлепила губы. — Ишь путешественник!

Наташа потупилась. Жизнь заставит.

— Эй, организм! — тихо и даже ласково сказал мрачный у Наташи за спиной, перестал сонно дышать ей в затылок, встал и враскачку двинулся назад, к длинноволосому. — С тобой тут дети едут! — вынул у того изо рта папироску, нахально тлевшую в полумраке, брезгливо отщипнул мокрый кончик мундштука, сам жадно и как-то воровато затянулся, а уж потом сквозь дырочку в стекле, оставшуюся на месте ручки, за которую это стекло можно было двигать, вытолкнул искрящий окурок на дорогу.

— В муках рожаем их, кормим-поим, одеваем-обуваем, а они потом нам же всем на шею и садятся, хулиганье, — вздохнула женщина напротив Наташи.

— Дорога долгая, вот и… — едва слышно ответила та, снова ощутив у себя на затылке щекотное табачное дыхание мрачного и про себя восхитившись его способностями укротителя.

Ей бы так со шпаною малолетней управляться. Особенно в электричках. В городе тише воды, ниже травы садятся, а через час езды так наглеют, что тошно смотреть.

— Невтерпеж им, — фыркнула женщина, переставляя свои сумки поудобней. — Матери в деревню конфетки копеечной не везут, все налегке разъезжают, все: «Мама, дай!»

«Уж, замуж…» — припомнив школьные премудрости, мысленно дополнила Наташа. Всему, всему на свете приходит конец. Мелькнули за стеклом Старые Выселки, и шофер, осадив автобус перед очередным ухабом, будто коня, объявил в микрофон:

— Сверкуново, следующая — Дорофеево! Эй, не спите! Будет кто выходить?

Дремавшие очнулись, затрясли тяжелыми головами.

— Я… мы, — поднялась Наташа поспешно. — Ой! — и едва удержалась на рванувшемся из-под ног, ребристом полу.

Спасибо мрачному — успел поддержать ее под локоть. Передние дверцы разломились, она вышла. Мрачный подал ей сумку. Дверцы тут же захлопнулись — шофер спешил. Наташа сказала вслед автобусу, глотнув ядовитого дымка:

— Ой, а за билет-то? Деньги?..

Однако рубиновые стоп-сигналы автобуса рдели уже далеко впереди, и никто ни ее вопросов, ни запоздалых благодарностей не услышал. Гул мотора и погромыхивание, правда, еще некоторое время доносились до Наташи, но потом стихли и они. Умолкший было Андрейка снова запищал, да так жалобно, так обиженно и бессильно, что Наташа бегом-бегом, оставив сумку у придорожной канавки, заросшей прошлогодней травой, добралась до первой же лавочки у чужого палисада, села, расстегнула блузку и остальное. Мокреньким беззубым ртом Андрейка нашел то, что искал, и довольно заурчал, насыщаясь, а Наташа горько заплакала, держа правую ладонь горсткой у подбородка, чтобы дождик теплых слез не падал сыну на лицо.

А вокруг царили тишина и покой. Все село спало, и даже собаки не брехали. Вдалеке, у магазинчика под вывеской «Кооп», громко жужжа, горел фонарь. Листва деревьев таинственно шуршала в вышине, тихонько поскрипывала под Наташей чужая расшатанная скамья, остывающей пылью и полынью пахла дорога, а надо всем этим величаво, вокруг маленького серебряного гвоздика Полярной звезды, поворачивался черный, бархатный, усыпанный звездами небесный свод, и казалось, что и его воображаемая ось тоже поскрипывает, как колодезный ворот, как скамья, — тихо-тихо.

Прошла минута, две, три… Почувствовав, что и вторая, левая ее ладонь, которой она поддерживала сверток с сыном снизу, стала мокрой, Наташа правой, свободной, смахнула с лица слезы — и улыбнулась. И весь страх прошел, будто и не было его. Она подумала о том, что не все, нет, далеко не все в этой жизни так мрачно и безысходно, как то ей в последнее время казалось, что на свете вон сколько хороших, бескорыстных людей, что встречаются среди них и небритые, и хмурые, и обремененные тяжелой поклажей и что все у нее с сыном — ну конечно же! — будет хорошо. Доверие к судьбе — вот как называется это чувство.

«Ой, да простудится же он! Какая ж я балда…» — спохватилась она потом и, проворно, будто баянист-виртуоз, бегая пальцами по груди, кое-как застегнула пуговички на блузке. Потом встала, крепко прижав к себе сырого сына, подобрала с обочины сумку и заторопилась к родному дому. «С Капитанской Дочкой поговорю, — мысли о будущем прыгали в такт шагам, — с мамой, с дядей Федей. Витя приедет… Может, здесь со Звездочкой моим жить останемся, может быть, придумаем что-нибудь еще…»

И вот Наташа остановилась перед милым, маленьким, родным окошком и, не в силах побороть волнения, постучала в тихонько зазвеневшее стекло. Медленные, одна за другой, будто капли с крыши весной, в оттепель, потекли емкие секунды ожиданья. Зацепившись за горшок с корявым цветком-столетником, двинулась занавеска, и мамин, такой знакомый, голос испуганно спросил:

— Кто-й-то там?

— Это мы… Я — Наташа!

2

Хотя мать без устали ворчала на дочь, а заодно и на весь белый свет, субботний день пролетел бездумно и легко, в радостной суете. Он был полон воспоминаний. «А хорошо дома!» — в сотый, может быть, раз решала Наташа. И все вокруг радовало ее, и даже меловые осьмиконечные кресты на всех дверях, должные оборонять дом и его обитателей от нечистой силы, — Наташа, когда была школьницей и жила дома, стирала их мокрой тряпкой, как с классной доски. Так у них и шло: Наташа сотрет, а мать нарисует… А сейчас мать обнаружила вдруг, что в доме мало хлеба, и послала Наташу в магазин, — послать послала, а денег не дала! Вдогон еще и крикнула с крыльца:

— И пол-литра возьми, а лучше — две! Федор, наморившись, возвернется, Витя, мож-быть, приедет. После семи-то им пятерку отдай, и про сдачу не дай бог заикнуться, а завтра и вовсе хоть на коленки становись перед ними!

— Хорошо, куплю, — ответила, оглянувшись, Наташа и выбралась за калитку.

«Проверяет», — подумала она, нисколько этим не огорчась. Да и что тут огорчаться-то? Как раз вчера Наташа получила деньги, получку, — вот они, туго свернутые, лежат в кошельке. «Хотите уличить меня? Жадная мол, Наташка, да? Скупая? — размышляла она дорогой. — Пожалуйста! Да только ничего у вас, дорогие мои, не получится, даже не надейтесь!» Под ноги ей почему-то часто попадали бурые грубые глиняные черепки, и, стараясь не наступать на них, Наташа думала, сколько лет этой обожженной глине — тысяча, сто, десять, год?

В родном селе под вечер на улице как? С этим поздороваться, тому улыбнуться, с этой перекинуться парой приветливых слов, а с той и вовсе остановиться и минутку-другую постоять, болтая, — Наташино путешествие затянулось. «Хождение за три моря», — подумала она, поглядывая из зарешеченного магазинного окошка на новый, желтенький, будто цыпленок, клуб, построенный года четыре назад студенческим строительным отрядом. За клубом, среди деревьев, белела церковь — строители ее давно истлели в земле, они были безымянны. Большой фанерный щит — Наташа помнила его со школьных лет — аршинными буквами обещал: танцы. У застекленного «Окна сатиры» хохотали мальчишки, половина — на разномастных велосипедах.

Молоденькая еще, очень броско и смело накрашенная продавщица Тоня, бывшая одноклассница Наташиного брата Витьки, а теперь немалая шишка в селе, незамужняя княжна из потребсоюзной сети, про которую злые языки рассказывали, будто она — это после десятилетки-то! — на одной из этикеток недрогнувшей рукой вывела: «Маргариновый сок», сказала загадочное:

— Да не огорчайся ты, Наташ, с кем не бывает? Тебе две, да? Одну? — Лихо щелкнули костяшки счетов. — Думаешь, хватит? Смотри! Халвы возьми — подсолнечная, свежая! Твоя мать всегда берет — любит. Сильно она переживает?

Щеки у Наташи предательски порозовели.

— Н-нет, — сказала она, и голос у нее дрогнул.

— И правильно, — ломая длинным ножом халву, согласилась продавщица. — Сын — механизатор первой руки, дочь и вовсе теперь в городе живет, на хорошем месте устроена, прописалась… Чего ей переживать, чего убиваться-то? Подумаешь, дел! Плюнуть и забыть. На танцы придешь сегодня?

— Не знаю… нет, — ответила Наташа.

Она поняла, что речь идет не о ее одиноком материнстве, и успокоилась немного. От сердца отлегло, и кровь отхлынула от щек. А продавщица повторила:

— И правильно… Хоть и оркестр у нас сейчас свой — правление купило, чтоб молодежь удержать, а все равно — ску-ушно! Сопливые одни кругом… — Вздохнула: — То ли дело раньше!

— То-оня!.. — взмолился мужик, который до этого за Наташиной спиной томительно долго звенел мелочью.

— Ну, чего? Чего тебе?.. — взвилась за прилавком продавщица. — Ты мне сначала полтинник старого долгу принеси, а потом тебе будет — «То-оня»! Указчики! Поговорить не дадут с человеком! Ты вот приди, приди ко мне в следующий раз с посудой, опять мешок бутылок принеси, я тебе вспомню… И «Веркиной мути» в долг дам, и еще чего, что попросишь…

«Веркина муть» — это вермут. И название местное, и винцо поблизости где-то разливали. Им бы заборы в палисадниках красить, а не людей травить! Мужик залебезил:

— Тонечка, да я ж ничего! Вы разговаривайте себе, разговаривайте, разве ж я мешаю?

— Вот и не мешай, — по-царски строго отрезала продавщица. — Глаза еще зальешь — успеешь!

Мужичок угодливо хихикнул, и за Наташиной спиной снова уныло забренчали медяки. Будто от повторного пересчета их больше станет! И пришлось сделать усилие, чтобы не повернуться и не поглядеть, кто ж там такой, вдруг — знакомый? И, чувствуя неловкость от присутствия свидетеля, Наташа сказала:

— Ну, пойду я. Мама ждет. Спасибо, Тонечка! Капитанскую Дочку не встречаешь, Марью Гавриловну? Повидать бы ее! Как она — жива, нет?

— Жи-ива! Что ей сделается? Скрипит потихонечку. Сегодня утром была — хлеба взяла, макарон, джем сливовый, глаза б мои на него не глядели, консервы рыбные в томате — три банки. Каких-то гостей кормить. Замечание сделала, что сливочного масла нету, один комбижир и подсолнечное. А мне что ж — из себя его сбивать, что ли? — порохом вспыхнула продавщица. — Не я лимиты спускаю. Что завезли, тем и торгую, под прилавком не держу! Учителя эти, педагоги… Жизни не понимают, а все туда же — взрослых людей учить! И что за зуд такой? Мне одна, бухгалтер из райпотребсоюза нашего, умная женщина, так и говорит: ежели, не приведи господь, под суд попадешь, а в заседателях, сбоку от судьи, учительша какая-нибудь сидит, все: суши сухари — дадут полную катушку, без снисхожденья… — И, столь же неожиданно угаснув, спросила тихо: — Витя-то приедет?

— Порох! — тем временем льстиво и одобрительно хмыкнули за Наташиной спиной.

«Ах, подхалим!..» — подумала Наташа без приязни.

— Не знаю. Должен… вроде бы. Мать говорит — обещал!

— Этого дела не хватит если — пускай зайдет. Для него найдется! Дома не будет, значит — на танцах я. Все ж тянет глянуть. Может, студенты явятся: опять работать приехали, сорок человек. И ты приходи, Наташ, — оркестр все-таки, не под гармошку! — Заметила чужие модные туфли, спросила с завистью: — Платформы, а? Сколько платила?

Наташа, снова порозовев, ответила:

— Пятьдесят.

Незнакомый мужичок, занявший ее место у прилавка, уже заныл униженно, заканючил:

— Всего двугривенного, Тонь, не хватает! Запиши в тетрадь. После сенокоса, ей-богу, все отдам. Агафьин за сено обещал наличными рассчитаться…

И обратный путь из магазина был долог. Наташу останавливали, расспрашивали, улыбались. Из вежливости и она задавала вопросы. Ей отвечали — запутанно и пространно. Приходилось поддакивать и слушать. А как же иначе? Обидеться могут люди. У переулка, который вел к дому, где жила учительница Марья Гавриловна, Наташа замедлила шаг. «Зайти сейчас, не откладывая? — нерешительно подумала она. — Нет, с водкой неудобно… осудит еще… Потом, потом…»

Деревянное коромысло, два зеленых, в светлую крапинку, эмалированных ведра — из своей калитки, направляясь к колодцу, вышла мамина подруга тетя Нюся. Давняя и странная то была дружба! И сколько Наташа помнила себя, Нюся с мамой то ссорились, то мирились, то опять ссорились — шумно, с бранью, с криками на все село. Наташа не знала, каковы отношения подруг сейчас, но на всякий случай сказала:

— Здравствуй, тетя Нюся. Как здоровье твое?

В ответ загремели пустые ведра.

— Здоровье мое, деточка, неважное! А ты, значит, мамочке своей помочь приехала, облегчить? — Сквозь умиление и елей в голосе тети Нюси явственно пробились злорадные, колючие нотки. — Молодец, деточка, молодец! А уж как мамочка твоя убивалася — волосы на себе рвала. Горюшко-то какое! А все он — Федька, Халабруй чертов…

Наташа насторожилась. Халабруем звали по-уличному дядю Федю, теперешнего маминого мужа, а Наташиного, стало быть, отчима, уехавшего сегодня рано поутру в город продавать картошку. Нет в селе человека без прозвища.

Оставшись года четыре назад вдовцом, бездетный и работящий Халабруй внезапно попал в середину бабьих интриг, в самый омут. За ним охотились, его обкладывали, как медведя в глухом бору, и он не выдержал натиска — решил жениться, даже заявил об этом вслух, на людях в магазине. Многие слышали — разнесли. И дружный доселе отряд вдов раскололся. Все ждали, на ком он остановит свой выбор, престарелый жених: вдов и вековух в селе было много, куда как больше, чем холостых и вдовцов. Но хитрый Халабруй не спешил. Он благоденствовал, пользуясь передышкой и расколом, и вдовы поняли, что победит та, которая, отбросив стыд сделает решительный шаг первой.

О, Наташа хорошо помнит, как мать в те дни шушукалась с тетей Нюсей. Вот заговорщицы! На них было забавно смотреть. Но Наташа тогда сидела, обложась книгами, читала предисловие к роману «Молодая гвардия» — готовилась к выпускному экзамену по литературе, и было ей не до смешных вдовьих интриг. А помолодевшая за последние дни мать, принаряженная, с лихорадочным румянцем на щеках, после таинственного разговора с тетей Нюсей растопила печь, сбегала в магазин и еще куда-то, поменяла занавески на окнах, дерюжки на полу и постельное белье и, сунув Наташе — небывалое дело! — три рубля, сказала ей, глядя в сторону: «Заучилась совсем! Погуляла бы ты, что ль? В район бы съездила…» У Наташи хватило ума не перечить ей в этот день. Она отложила книгу и ушла из дому. Все равно перед экзаменами ничего не лезло в голову — какая-то каша!

Вернулась домой Наташа поздно, до копейки растранжирив трояк, и несказанно удивилась, обнаружив, что в окошках нет света, а дверь заперта. Никогда еще такого не бывало! Она постучала — сердито и громко: чувствовала себя вправе. Через некоторое время в дверь выглянула мать, дохнула дочери вином в лицо и зашептала, сжимая у горла измятую ночную рубаху: «Ты в сенцах поспи — тепло! Я там тебе подушку положила. И не шуми ты так, ради Христа!» Что-то такое поняв и с ходу осудив мать, Наташа холодно процедила: «Ладно».

Потом она, голодная и обиженная, лежала на старом папином столярном верстаке, под дырявой крышей, на случайных пыльноватых тряпках, без сна. Деревянный верстак скрипел-поскрипывал, словно корабль на волне, и сам казался ей дивной сказочною ладьею. Свернувшись калачиком под коротким старым пальто, Наташа — так казалось ей тогда — перечувствовала все то, что, может быть, предстояло испытать ей в будущей жизни, раскрывающейся, словно бутон в росе. И в том, что жизнь эта будет необычна и прекрасна, что она станет непрерывной цепью радостей и удач — цепью, которая ни в одном месте не разомкнется, не было у нее тогда никаких сомнений. Наташино незрелое сердце было полно девичьего высокомерия, родная мать казалась ей маленькой и смешной, и — под тихие скрипы безработного, рассыхающегося дерева — Наташа заносчиво улыбалась темноте.

Скандал разразился на следующий день, после обеда. Нюся явилась под самые окна, сжимая в побелевших пальцах закопченный обломок кирпича — у кого-то как раз в те дни перекладывали печку. Ох, чего только она не кричала, в каких только грехах не винила свою удачливую соперницу — маму! И как язык поворачивался, не отсох?.. Наташа сгорала со стыда. Она была готова убить орущую тетку. А народ посмеивался, собравшись поодаль в кучки. И даже полуденная жара не смогла разогнать их. «Спектакль!» — восторженно заржал кто-то. «Надо Халабрую пол-литра становить, — ответили ему. — Заслужил! Он — главная причина!»

Тишину и благообразие восстановил на улице новый поп, отец Николай. Он в то время шел, а верней — шествовал, мирно беседуя с парнем в зеленой вылинявшей форме студенческих строительных отрядов. Забавная, несуразная то была пара! Парня знали: он работал в селе и прошлым летом, и позапрошлым, был у студентов за начальника.

Отец Николай говорил ему, звучно играя голосом: «Отчасти лично я согласен с покойным митрополитом Александром. Введенский, знаете? Он много спорил с Луначарским, диспуты были публичные, посему в миру более других иерархов и известен. О нем многое писалось в светских книгах. Но, повторяю, только отчасти! Второбрачие среди духовных лиц, к примеру, есть акт не только не полезный, но весьма вредный и опасный. А сотрудничество нам необходимо. Пусть неравноплечие, но весы. Припомните войну — годину бед народных! Хотя вы, по возрасту вашему… Пока есть паства, быть и пастырю. Любовь к человеку, иначе сказать, к ближнему своему — вот точка схода. Любви учить! «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, и всю веру, так что могу горы переставлять, а не имею любви, то я ничто». — Дословно, по памяти, процитировав самого неистового из апостолов, Павла, чего, впрочем, никто из слышавших его не оценил, даже и не заметил, священник проговорил, оборотясь к своему молодому собеседнику и сардонически сломав бровь: — Мы — традиция тысячелетняя, корни, со времен святого равноапостольного Владимира на Руси; вы — новь! Новаторы, так? Вы согласны? Но можно ли новому без старого обойтись — без трамплина? — Бровь вернулась на место. — Как сие на взгляд диалектика?»

Студент на это отвечал запинаясь: «Но ваше здание — без фундамента, оно стоит на ложной посылке, на заблуждении. Никем еще не доказано, что бог есть, особенно этот ваш, триединый…» — «Хорошо! А бедная Лиза есть? — величественно вопросил поп. — А Иван Карамазов?» Вопрос был задан двусмысленный и сложный. Предчувствуя подвох, студент задумался. Плохо выслушанные, а может, плохо прочитанные кем-то лекции по научному атеизму припомнились ему. Он не спешил с ответом.

Тут крик тети Нюси достиг апогея. Он перешел в надрыв, в визг и стал невыносим. О-о! Наташа в немом отчаянии заткнула уши. Пара беседующих приблизилась. У отца Николая вновь дернулась бровь. «Словоблудишь! — загремел он с высоты своего прекрасного роста. — Богохульствуешь!..»

Да, грозен был иерей! Чуточку лицедей, конечно. Наташа потом встречала таких. Но крик оборвался. Тетя Нюся, только что нехорошо поминавшая божью матерь, всхлипнула, бросила себе под ноги половинку кирпича, закопченную с трех сторон до бархатной черноты, однако желтенькую, будто сдобный пасхальный кулич, на изломе, и, пьяно шатаясь, побрела прочь, потом — побежала. Толпа молча смотрела ей вслед. «Спектакль окончен», — неуверенно объявил кто-то, и все нехотя разошлись.

Наташа осталась. Куда ж ей было идти от родного дома? Раньше она пряталась за чужие спины, а теперь очутилась на виду. Поп скользнул по ней горячим, но безразличным взглядом и вернулся к прерванной ученой беседе: «Небытие материальное не запрещает бытия духовного. Есть материальный стол, но есть и духовная идея стола! Она же его причина, образ, понятие, цель… Можно — и легко — сломать стол, но как разрушить идею?»

Новый поп говорил так красноречиво, так театрально жестикулировал, такой он был грозный, важный, что Наташа пожалела студента. «Ох, заклюет он его! — думала она. — Связался черт с младенцем!» Одетый в черное, в новых щегольских ботинках, которые больше подошли бы танцору, поп и вправду походил на большую хищную птицу, а еще больше — на оперного Мефистофеля. «Нет, это тебе не Алексий-покойник, — шепнули вдруг над самым ее ухом. — Этот кого хошь заговорит, златоуст! Табаку не курит, водки не пьет ни граммочка, гантелями по утрам в саду занимается… Физкультурник!» Наташа вздрогнула и обернулась: Халабруй! Вот кто сумел прочесть ее мысли! Стоит себе, ухмыляется, показывая стальные зубы, и щурит глаза, будто это не его сейчас вкупе с матерью поносила, срамила, позорила на все село, на весь белый свет горластая, обиженная тетя Нюся!

А студент не сдался, не капитулировал, как то предполагали Наташа и ее новый отчим. Наоборот, сказал с улыбкой: «А что мы, собственно, топчемся? Инцидент, кажется, исчерпан? Все, что вы говорили об идеях, — это же чистой воды Платон! Победить идеи можно только идеями…» — «Да-да, пойдемте», — ответил поп и величественно прошествовал мимо Наташи и Халабруя. Пахнуло не душным и сладким ладаном, как того ожидала Наташа, а крепким одеколоном. Мужественный запах.

«Платон… Платон Каратаев, Платон Кречет… — всплыло откуда-то из глубин памяти, и Наташа твердо решила: — Еду! Буду поступать». Ей казалось тогда, что нет преграды, которую она не смогла бы преодолеть. Поступит в институт, с отличием окончит его, станет ученой-преученой… Выпускные экзамены в школе она сдавала будто по вдохновению. Подруги думали, что ей везет. Учителя только качали головами.

Сдав последний устный экзамен — химию, Наташа пришла домой и застала там… тетю Нюсю. Мать, нацепив на нос непривычные очки, читала вслух письма, которые брат Витька писал домой из армии, а тетя Нюся слушала ее монотонный, какой-то деревянный голос и чинно кивала головой. Экс-подружки сидели за столом, перед каждой — стакан со слабенькой, мутноватой бражкой. «Помирились… После всего, что было? Нет, это невозможно!» — смятенно подумала Наташа, расстегивая белый передник, который так надоел ей за десять школьных лет и с которым так грустно было расставаться, и даже пятерка по химии, идущая в аттестат о среднем образовании, перестала радовать ее. Разве поймешь когда-нибудь этих взрослых? Странные они все, даже родная мать! Она, Наташа, обидчицу ни за что бы не простила!

А старые подруженьки вновь то ссорились, то мирились. Поэтому-то сейчас Наташа слушала тетю Нюсю настороженно, не зная, как надо вести себя с ней и что отвечать. Попадать впросак не хотелось: мама потом запилит. Нюся между тем перестала ахать и причитать и, пытливо заглядывая Наташе в глаза, спросила:

— Ты одна приехала или с мужем со своим?

— Одна, — ответила Наташа.

— А и правильно, деточка, сделала, — одобрила тетя Нюся, помолчав. — Мужиков в это дело мешать — бед не оберешься! Ить как иной посмотрит! А то скажет: «Ага! Мать у ней такая, значит, и сама она хороша: яблочко от яблони далеко не укотится». Убеждай потом, доказывай ему! Твой-то партийный?

— Д-да, — помедлив какой-то миг, с усилием ответила Наташа, и не Андрейкин отец, нет, а совсем другой человек вспомнился ей вдруг сейчас, его жаркая кроличья шапка.

Тетя Нюся вздохнула сочувственно:

— Вот видишь? — Словно древний воин на громадный лук, опиралась она на коромысло свое, вот только ведра на колчаны для стрел не были похожи. — А тут приключение такое неприятное! Вот я твоей мамочке и говорю…

«Да в чем же наконец дело-то?» — чуть было не вскричала Наташа, однако сдержалась и вместо крика проговорила кротко и тихо:

— Мама ждет. Пойду я, тетя Нюся!

— Иди, деточка, иди, — Нюся громыхнула ведрами. — Не стану тебе пустая дорогу переходить!

У своей калитки Наташа остановилась… Иногда и в детстве бывало так: Наташа торопилась куда-нибудь, спешила — в магазин, в школу, к подружкам, шушукающимся, петляющим возле старого клуба, в который было так страшно и так хотелось войти во время танцев под радиолу, — но внезапно останавливалась будто вкопанная и, оглохнув и онемев, забывала, куда и зачем шла. И все вокруг, и даже, кажется, само время останавливалось и замирало вместе с нею. Наташа с удивлением оглядывала мир.

Вот ведущая в их двор калитка — серое некрашеное дерево, кое-как сбитое братом Витькой, но какие, оказывается, интересные шляпки у гвоздей — в рифленую клеточку! Зачем? Чтоб не соскальзывал при ударе молоток? А сразу за калиткой — дерево. Какое ж оно старое! Тополь. Кто посадил его? Сколько ему лет — сто, сто пятьдесят, двести? Ведь у живого, неспиленного, годовых колец не сочтешь… А вот здесь — и взрослый не дотянется, нужна лестница — когда-то спилили сук, но годы шли, и круглый след медленно — слишком медленно, чтобы несовершенный человечий глаз мог заметить это, — заплывал, затягивался толстой, в трещинах морщин корою. Маленькой Наташе казалось, что она понимает и чувствует, какого напряжения и какой муки стоит дереву залечивание увечья…

— Наташк!

Пробуждаясь:

— А? Что?

Хмурая мать поджидала Наташу на пороге.

— Где бродишь цельных два часа? Тебя за смертью посылать, — сказала она сварливо. — Твой проснулся. Изорался весь. Не знаю, что и делать с ним. Разучилась. Отвыкла!

— Ой!

Наташа сунула матери в руки сумку с покупками, сбросила туфли и со всех ног кинулась к сыну. Наревевшись вдосталь, мокрый Андрейка кряхтел и сучил ножонками. Чужой, холодный мир окружал его. И мамы рядом нет! Ну как тут не заплакать? А пятки у него были — с подушечку Наташиного большого пальца, розовые. Наташа не удержалась и расцеловала их. Потом оглянулась на часы. Ходики с кошачьей мордочкой, нарисованной выше циферблата, показывали половину восьмого. Вечер. Подкрался. Незаметно. Кошачьи, соединенные с маятником, глаза качались с неживым однообразием: туда-сюда, туда-сюда… Ничего не видят, ничего и не хотят увидеть. И, как и всегда при взгляде на часы, Наташа на мгновение почувствовала приступ тоски по зря — ах, ну конечно, зря! — растраченному времени. Вот так: будто тонкой и холодной иглой кольнуло в сердце.

— Когда отнимать-то думаешь? — спросила мать, наблюдая за тем, как Наташа кормит сына грудью.

Пожилая патронажная сестра не раз повторяла, что при кормлении ребенок должен забирать в рот весь сосок. Иначе — трещины, мастит, а ребенок останется голодным.

— Жалко… — чуть слышно ответила Наташа.

Она старалась, чтобы все было по правилам, и кормила Андрейку пять раз в день: в семь утра, в одиннадцать, в три, снова в семь, но уже вечера, и еще раз в одиннадцать — ближе к ночи. Вчера задержалась с последним кормлением, и вот вам результат — у Андрейки расстроился желудочек. Но в электричке, на глазах у всех, расстегиваться тоже неудобно, верно?

— Звездочка ты мой, лапочка, бедненький…

Это были священные минуты. Наташа чувствовала себя такой счастливой! До мурашек по спине и кома в горле.

— Бормочешь ты, как Маня-чепурная, — вздохнула мать, отводя глаза в сторону.

Сельская дурочка Маня-чепурная заслужила свое прозвище потому, что любила краситься-мазаться — наводить красоту. Считала, видно, что именно так оно и приличествует настоящей городской даме. И странно было смотреть на ее впалые, как у боярыни Морозовой, щеки, натертые вареной свеклой или конфетной бумажкой, на брови, размашисто и неточно подрисованные древесным углем, которым в селе топили утюги, а раньше, говорят, самовары. Именем Мани-чепурной в пору Наташиного детства стращали непослушных и капризных. Придет, мол, ежели не будешь слушаться, Маня, посадит в мешок с корками, отнесет на станцию, сдаст на мыло. Рейсовые автобусы тогда еще не ходили, дорог не было, и казалось, что станция лежит на другом краю света, где возможны любые чудеса.

Однажды Витька, брат, доказывая Наташе, какой он храбрый, добежал до Мани-чепурной и шлепнул ее по тощему заду. Шлепок получился неожиданно звонким. Мане, наверное, было больно. Витьке исполнилось тогда одиннадцать лет, Наташе — семь, она еще не ходила в школу. «Что будет? Что будет?!» — Наташа в страхе зажмурилась. Безрассудный брат, немо крича, тонул в огромном кипящем котле, под которым жарко пылали дрова, уходил в бурлящую жирную глубину, откуда нет и не может быть возврата.

А Маня засмеялась, показав на миг черные пеньки испорченных зубов, и, порывшись в холщовой своей суме, которую носила через плечо, вручила храбрецу Витьке половину белого бублика. Она была тверда, как дерево, эта половинка, похожая на печатную букву С, и съесть ее не решились, хотя и был соблазн. Стукаясь ненароком лбами, брат и сестра зарыли ее в самом дальнем углу двора, за уборной, среди буйных зарослей паслена. Потом по очереди перевернулись на босых пятках и проговорили, старательно сплевывая через левое плечо: «Тьфу-тьфу три раза, не моя зараза!» — было у них в детстве такое магическое присловье, спасавшее ото всех хворей, бед и напастей…

— А жива она?

— Кто? Маня-то? — переспросила мать. — Она сто лет проживет! Сроду не работала, горб не гнула! Как же! В городе родилась. Побирается по дворам, никакой заботушки. Лечить ее от нас забирали. «Ну, — думаем, — все: конец Мане!» Ан нет, вернулася, снова по дворам шляется. У меня обливную кружку с забора унесла литровую, что ты подарила мне. Люди добрые еле отняли потом. Не отдает, и все тут!

Андрейка, насытившись, закрыл глазки и засопел. Подождав, покуда иссякнет, тихонько отжурчит на пол золотистая струйка, Наташа перепеленала его, уложила, вытерла пол и, развешивая сполоснутую и выжатую тряпку на заборе, попросилась у матери, как в детстве:

— Я к Капитанской Дочке схожу, мам?

Но мать неожиданно заупрямилась:

— Никуда не пойдешь! Сиди! Вдруг Витя приедет?

— Да я быстро. Проведаю — и назад! — весело возразила Наташа, стуча соском рукомойника.

— Сказано: не пойдешь!

Наташа удивилась:

— Да почему, мам?

Мать помялась и сказала, отводя глаза в сторону:

— Должна я ей. Четвертную уж… — Потом, испытующе посмотрев на дочь, спросила вдруг: — У клуба была?

— Нет, я в «магнитку» сразу. Что там делать-то — у клуба? С Тонькой поговорила, потом Нюсю твою повстречала — мимо не пройдешь! Тонька на танцы звала.

«Магниткой» в их селе именовали магазин: иных мужчин он притягивал к себе так, что и за уши не оттащишь.

— Во-во, тебе теперь только на танцы на эти ходить, — язвительно сказала мать. — Танцы-шманцы! Под музыку сначала подрыгаетесь, для затравки, а потом — в кустики, где потемней. А в кустиках и без музыки можно обойтиться…

— М-мама! — крикнула Наташа и вбежала в дом.

Казалось, такого она не выдержит. Оскорбленное сердце разорвется — и все. Но мать неотвратимо, как рок, шла следом, больней плети хлестала ее словами:

— Ох, Наташка, ох, неслушница! Так бы все волосья и повыдерьгала! Витька со своей плохо живет. Ты… Дали матери хорошую жизнью, успокоили старость ее!

Они заплакали одновременно, мать и дочь, и плакали сначала отдельно, каждая о своем, у каждой нашлось о чем поплакать. Потом сошлись, сели рядышком и заревели в обнимку. Обильные, как летний дождь, слезы примирили их, и мать, гладя Наташу по волосам — тем самым, которые только что грозилась выдерьгать, — спросила:

— Ты ж работаешь, в смену каждый день ходишь! С кем внучок-то мой остается?

— Вахтерши приглядывают. В общежитии. Рубль в день им плачу. У них там комнатка такая есть, с вещами…

— Тридцатка ж в месяц! — ужаснулась мать. — Федор пенсионерам городским дом свой в Выселках на все лето, от Николы-весеннего до Успения, сдал за меньше!

— В апреле двадцать один рубль вышло, а в мае — еще меньше, из-за праздников. А ты как думала? За красивые глаза кто ж станет? Бесплатно, мам, только птички поют!

— И водички не поднесут ему, хоть искричись он весь, — уверенно предположила мать.

— Да нет, вроде дают, — опровергла ее предположение Наташа. — Кипяченую в бутылочке оставляю. Прихожу: когда половины нет, когда поменьше… Не на пол же они ее!

3

Так их, согласно всхлипывающих, и застали явившиеся домой мужчины — молодой, могучий, белокурый, с кирпичным румянцем на щеках, отчасти смахивающий на сказочного Иванушку-дурачка, который на поверку выходит всех умней и берет замуж царскую дочку, и постарше, морщинистый, блеснувший нержавеющей сталью, которая заменяла ему зубы. Войдя первым, Халабруй покашлял в кулак и бросил пыльные мешки у порога. Витька, брат и сын, из-за его спины сообщил ухмыляясь:

— На станции встретились. Я насчет пива пошел узнать, автобуса все равно ждать долго, гляжу — он, Федор! Привет! Ну, один из совхоза «Мир», корешок мой, в армию вместе призывались, подбросил нас. Километров пятнадцать крюку дал! А, Федор?

Тот пробурчал что-то невнятное — то ли возразил, то ли согласился. Он трезвый и вообще-то был неразговорчив, а тут еще и обиделся слегка: пасынок назвал его непочтительно — просто Федором, без отчества, скажем, или «дяди». Одно дело на станции, где они, не обнаружив в буфете пива, до капли выпитого еще утром приезжими грибниками и рыбаками, заменили его бутылкой густого противного «Солнцедара», или под ветром и пылью, в тряском кузове грузовика; совсем другое — дома, при матери и падчерице. Поэтому он и сказал, обращаясь к жене:

— Хрюшка-то там… возится! Кормила?

Мать охнула и бросилась в сени, подхватив на ходу поганое ведро. Халабруй, солидно покашливая, подобрал с полу пыльные мешки и вышел следом. Витька тоже покашлял, удачно передразнивая его, и подмигнул Наташе:

— Рассерчал! А что ж его, «папочкой» величать? Саданули с ним по чуть-чуть. Так, для запаху, — дури-то у нас и своей хватает. А тут этот, гляжу, с заправки выехал. Свистнул ему: стой! Нет, ты подумай, Наташк, — пятнадцать километров! Без слов. Для друга. А?

Наташа утерла покрасневшие глаза и улыбнулась.

— Наследника привезла? — спросил Витька, сбросив ботинки и пытаясь проникнуть в комнату.

— Тш-ш, спит он, не буди, — приложив палец к губам, предупредила его Наташа.

— А! Ну пускай спит, — согласился Витька и сел за стол. — Говорят, они растут во сне. Не слыхала?

— Слыхать слыхала… только вот…

Нет, Наташа, правду сказать, не была с этим согласна. В детстве, загоняя их с Витькой спать, мать обычно говорила им то же самое. Дети, мол, растут во сне. А кто из детей не хочет побыстрее вырасти, стать взрослым? Но однажды, в ветреный осенний вечер, когда слышно было, как стонут деревья, теряя последние мокрые лоскутья некогда пышного золотого убранства, Наташа спросила: «А они спят?» — «Это кто-й-то?» — рассеянно осведомилась мать. «Деревья». — «Нет». — «Вот видишь, — рассудила маленькая Наташа, — они не спят, а растут. И вырастают выше дома!» Мать тогда отмахнулась от дочери, только велела перед сном хорошенько вымыть ноги и снова загремела чугунами, а Наташе надолго, может быть, на всю жизнь запомнился этот разговор.

Вернулись мать и Халабруй. Он оправдывался:

— …делов-то всех — четвертинка! Устал как черт! Мешки-то — попробуй поворочай!

— Надо было сто грамм взять, — наставляла мать.

— Так не наливают теперь! Не прежние времена! Ларьков нету! Что ж мне было, в ресторан за ста граммами идти, да? Прям с мешками?

Но мать лишь недоверчиво хмыкнула и начала, не в меру громко стуча тарелками, собирать ужин на стол. Предвкушая трапезу, Витька, брат и сын, крепко потер ладони — огромные, темные ладони человека, постоянно имеющего дело с металлом и землей. На фалангах пальцев, сквозь светлую поросль на них, синело: «Витя» — и год рождения. Целый паспорт, словом. Анкета.

— Лучше б помыл, — подсказала ему Наташа.

Подсказала и осеклась. Подумала, что брат обидится. Однако он засмеялся:

— Больше грязи — толще морда? — И встал: — Правильно, сестричка! Чем вытереть, мать?

— Где рукомойник, там и утирка. Отвык? — И Халабрую, с упреком: — Тоже б помыл, хозяин!

Тот молча подчинился, вышел за Витькой следом. И слышно стало, как они там вдвоем гремят соском рукомойника, как с шумом и плеском падает в таз вода и как, что-то сказав отчиму, снова засмеялся Витька.

— О! Государственную пьете? — спросил он, усаживаясь за стол. — Указа испугались?

Халабруй вопросительно взглянул на мать. Она отставила поднятую было рюмку — мизинец остался оттопыренным, несколько капель упало на клеенку — и всхлипнула:

— Оштраховали нас, сынок! Ить сотню пришлось платить. Срам! По людям бегали — занимали. Федор в дом на лето квартирантов пустил!

Наташа слабо охнула. Теперь все стало понятным: и сочувственный тон продавщицы Тони, и лицемерие, многозначительные недомолвки тети Нюси, и испытующие, таящие насмешку взгляды других прохожих, и почему мать вдруг оказалась должна старой учительнице Марье Гавриловне, прозванной за свое чрезмерное пристрастие к Пушкину Капитанской Дочкой, хотя у той, насколько помнится, отчество было другое, двадцать пять рублей.

— Мало им беды моей, так они позор мой под стекло повесили. Неделю уж у клуба висит, людям на смех. Хоть на улицу глаз не кажи. Толстая я там, на картине этой, а я никогда сроду толстая не была!

Халабруй осторожно кашлянул:

— К-хм… Может, хватит, мать?

А Наташе некстати вспомнилось, что в первый — медовый, да? — месяц совместной жизни мать и Халабруй, особенно по утрам, называли друг дружку ласково и смешно: «дусеня», «дроля». Тогда Наташа, отрываясь от учебников, возмущалась: «И где они только набрались таких слов? Я же слышу все! Как им не стыдно? А ведь, кажется, пожилые…» Теперь, повзрослев, она вспомнила об этом с грустью.

— Как дело-то было? — спросил Витька.

Мать, понизив голос, призналась, что гнала самогон не только для «внутреннего», так сказать, употребления — Халабруй не то чтобы пил, а любил, как и сама мать, пропустить стаканчик-другой перед обедом, «с устатку», «для аппетита», — но и поторговывала им. Цена известная: рубль — пол-литра, как у людей, а круг покупателей был строго ограничен.

— Подспорье все ж, — вздохнула мать.

Что скрывать? С годами она становилась скуповата.

— Ты рассказывай давай, — напомнил Витька. — Оправдываться в другом месте будешь!

— Да уж оправдывалась, — хлюпнула носом мать. — Чуть глаза последние не выплакала перед ними…

События, по ее словам, развивались так: явился однажды к матери незвано Серега-айнцвай, Витькин ровесник, пьяный, хоть выжимай его. Вообще-то, он и не дурачок был, а так… ни одна девка замуж за него идти не соглашалась, все от него носы в стороны воротили. Потребовал бутылку — в долг, разумеется, деньги, даже такие малые, у него водились редко. По этой причине мать и пожадничала, не дала ему ничего: «Нету у меня! Нету». — «Ах, так? — обиделся Серега, получивши от ворот поворот. — Нету у тебя, говоришь? А для других есть? Н-ну, смотри! Я тебе сделаю!» С тем и ушел шатаясь.

А через часок-полтора к матери в дом нагрянул Иван Поликарпович, милиционер, здешний участковый уполномоченный, привел с собой понятых. «Нынче у нас какой лозунг на повестке дня? — спросил он, изымая легко обнаруженные ведро с закваской и старинную зеленоватую бутыль с самогоном, который мать не успела разлить по бутылкам-поллитровкам. — «Пьянству — бой!» — вот какой у нас нынче лозунг. А также всемерная борьба с самогоноварением». Он сел за стол составлять бумагу. Понятые подписали ее, подписала и мать — куда денешься? Аппарата участковый не нашел, а мать все боялась, что Нюся — она была в числе понятых и знала, где этот аппарат спрятан, — вспомнит все старые обиды и проболтается. Но Нюся отводила глаза в сторону и молчала. Вздохнет — и молчит. На прощанье участковый сказал матери: «Здорово не вой, не конец света! Ну, оштрафуют тебя. И ты впредь умней будешь и другим наука. Распустились, понимаешь! Распоясались…» Сунул розоватую, сложенную вчетверо бумагу в планшет и ушел, простучав по доскам крыльца начищенными ботиночками малого размера. И мать действительно оштрафовали.

— Ведь сто рублей, — пережив все это заново, всхлипнула она. — Деньги-то какие, Витя, сынок!

Однако мать не рассказала, что Иван Поликарпович заходил к ней еще два раза. Первый раз пришел через полчаса после обыска, уже без понятых, один. Мать как раз металась по дому будто угорелая — перепрятывала самогонный аппарат, разобранный на части. Нюся-то знала, где он может быть, сама не раз пользовалась. «В глаза не сказала, за глаза может. Язык без костей», — рассудила мать. А когда участковый спросил с порога: «Можно? Карандаш забыл у тебя!» — она обомлела. Подломились ноги. Еще бы! На самом виду, на столе, лежала улика, да какая! Змеевик! Суд, позор, тюрьма — все так и поплыло перед глазами. «Эх, нет, вижу я, тебе не поумнеть, — сказал участковый, брезгливо отодвигая затейливо изогнутую трубку, и надел на дешевенькую шариковую ручку изгрызанный пластмассовый колпачок. — Что ж мне теперь — опять за понятыми идти, а? Новую бумагу писать?» Мать залилась в три ручья. Иван Поликарпович молча посопел и ушел. И неясным осталось, вернется он или нет.

В тот вечер он не вернулся. Во второй раз он пришел к матери много позже, когда стал известен размер штрафа, который своей властью наложил на мать начальник районного отдела милиции. Войти в дом участковый отказался и, потоптавшись у крыльца, сказал: «М-да, ударили тебя больно! Да кто ж знал? Ну, рублей двадцать — тридцать. А то — сто. Тяжеловато! Деньги-то есть?» — «Собрали. Внесли уж», — всхлипнула мать, порываясь бежать за квитанцией. «А то бы мог дать… взаймы», — сказал Иван Поликарпович и закрыл за собой калитку…

— Наташка вчера вон дрожжей привезла, — с сомнением в голосе сказала мать. — Опять затеять? Для себя только, немножко? Ох, не знаю я, ничего не знаю! Начальник милицейский так и сказал мне: «Еще раз попадетесь, поймаем за руку — все, передаю дело в суд». Молодой еще, на «вы» величает, а строгий. С ромбиком. Ведь посадить может!

— Ну, тогда не затевай, — сказал Витька и ударил по столу ребром ладони.

— А дрожжи? — возразила мать.

— Пироги пеки!

Да, не очень веселое получилось у них застолье. Спас положение Халабруй. Пропустив рюмочку-другую и плотно закусив, он засиял стальными зубами — разговорился. Начал в лицах, очень смешно и похоже, изображать покупателей-горожан, с которыми сегодня поутру столкнулся на рынке.

— Товарищ, — сюсюкал он, сложив губы куриной гузкой. — Почему так дорого, товарищ? В магазине дешевле… Что из того, что вы работали? Мы тоже работаем… В конторе? Почему — в конторе? Ах, да вы грубиян, гражданин! И не вам рассуждать, много или мало у нас в городе контор!

Витька покатывался со смеху, хватался за живот:

— Ух ты! «Контора»… Ну-ка, валяй еще!

Но Халабруй серьезно сказал:

— Конечно, есть и хорошие. Которые понимают. Он, к примеру, на заводе, у станка, а мы — у земли, как отцы и деды наши. Друг друга мы не обидим, я так понимаю. Я сам, когда МТС еще были, профсоюзный билет имел, рабочим считался…

— Сиди! — запальчиво перебила его мать. — Нашел с кем равняться! Тех же щей, да пожиже влей! В городе есть и по триста в месяц получают!

Разбуженный шумом за стеной, проснулся Андрейка, подал голосочек. Витька, усиленно стараясь действовать тихо и потому задевая по пути все подряд, зашел взглянуть на племянника, как в детстве, бывало, ночь-полночь, обувшись на босу ногу, бегал смотреть на мокрых новорожденных телят на ферму, где тогда работала мать.

— Ух ты! Маленький какой! — удивился он, простая душа. Богатыря он, что ли, увидеть собирался?

— Ничего, вырастет. Дядьке глупому еще по шеям накладет, — ответила мать за Наташу и внука. — Своих рожать надо было да выхаживать, тогда б знал, какие они на свет являются! Ты-то у меня еще меньше был. Семи месяцев родился, недоносок…

— Но-но-но! — Витька побагровел и смутился. — Ты полегче! Выбирай выражения!

— Раз говорю, значит — было! Не майор милиции, чай, без погон пока ходишь, что мне говорить, не указывай. В квашне держали, а выходили. Нюся на пекарне работала, в МТС, где Федор вот, а с хлебом-то в те поры было как?..

Что возразишь на это? Лучше смолчать. Витька посопел, покачался и, пригнувшись, чтобы не стукнуться лбом о притолоку, вышел из полутемной комнаты на свет, к Халабрую. Не садясь, разлил остатки водки — себе и ему. Подмигнул заговорщицки. Оба выпили, и Витька звучно захрустел редиской, предварительно сунув ее в соль.

— Телевизор поглядим? — нерешительно сказал Халабруй и подошел к громоздкому ящику с маленьким экраном.

Телевизор был старенький, допотопный еще, звук у него хриплый, а изображение, и без того бледненькое и расплывчатое, пряталось за белыми мельтешащими точками. Точек плясало много, и похоже было, что там, за стеклом экрана, шел снег, крупный, как в театре. Халабруй виновато покашлял и сказал:

— Алексия, попа старого, племянник приезжал хоронить. Из самой из Москвы! — Халабруй поднял палец. — Доктор телевизорных наук. Специалист! И не то чтоб, скажем, старые лечить, а новые придумывает, цветные. Хоть и неудобно было, однако я к нему подошел, спросил. «Новый, — говорит, — вам надо купить. Вот и все решение проблемы. Ваш морально старый стал. Вроде детекторного приемника. О-дрях-нел! Тем более здесь — в зоне неуверенного приема». Так ведь не получается никак — новый-то! И штраф этот еще… — Халабруй опасливо понизил голос.

— Все! — Витька шлепнул ладонью по столу. — Осенью куплю вам новый. Решено и подписано. Обжалованью не подлежит.

Мать, выйдя из комнаты, сказала с сомнением:

— Твоими бы устами…

— А вот посмотришь! Я своему слову хозяин пока. Наташк, будь свидетелем!

— Посмотрю-посмотрю, — с улыбочкой согласилась мать и спрятала руки под фартук.

«Может, долг за нее отдать?» — подумала Наташа. Сморщив лоб, она прикинула, сколько денег осталось в кошельке. Рублей девять она могла оставить матери безболезненно, а больше — никак. Сама-то она перебьется — бутылка кефира, батон за тринадцать копеек, работа у нее сейчас нетяжелая, а вот Андрейка… И Наташа решила: «С Витей поговорю. Сложимся, завтра отнесу Капитанской Дочке…»

Когда ходики с кошачьими неутомимыми глазами показывали уже без нескольких минут десять, в кухонное окошко кто-то постучал. Наташа вздрогнула — отвыкла она от этих стуков. Мать отодвинула занавеску — небо за окном было густо-синим, — всмотрелась, щурясь, и махнула рукой:

— Заходи давай! Ничего не слышу!

Вошла продавщица Тоня. Алчно покосилась на красноватые, цвета петушиного гребня или пламени под пеплом, туфли на платформах, рядышком стоявшие у порога, сказала:

— Здравствуйте все! Приятного аппетита! — И Наташе с непонятной обидой и упреком: — Что ж ты не сказала-то? А я как дурочка дома сижу — жду…

Наташа смутилась:

— Мне показалось: хватит!

— А в чем дело? — осведомился Витька.

— Да вот, Витя, — заспешила, заторопилась Тоня, нервно теребя большую, приколотую к яркому кримпленовому платью брошку, — сказала я ей, сестричке твоей, чтоб ты зашел… или кто другой, если вам хорошо посидеть не хватит, а она, видишь, забывчивая какая…

— Ну, не знала я! Не поняла! Не додумалась!

— Ладно, сейчас сходим. Делов-то! — сказал Витька, набрасывая на плечи пиджак.

Мать встрепенулась:

— Ты куда это?

— На кудыкину гору, — был ответ. — Или я арестованный?

— Ох, окрутит она его, — сказала мать, когда Витька и Тоня вышли за порог. — Как пить дать — окрутит.

— А и пусть, — отозвался Халабруй, безуспешно вращая ручки телевизора. — Там не получилось, здесь, может, выйдет что. Детей-то, слава богу, нету.

Мать не стала возражать ему — только поправила занавеску на окне, зацепившуюся за колючий цветок, и задышала часто. Витька с Тоней тем временем вышли за калитку — в пахучую, стремительно сгущающуюся тьму. Оглядев безлюдную улицу, Витька облапил Тоню за плечи. Она сбоку заглянула в его лицо:

— На танцы пойдем? — и торопливо отстегнула брошку.

— Зачем? — удивился Витька. — Пусть бы висела.

— У ней края острые — рубашку порвешь, — Тоня порывисто обняла его за шею. — Витенька, солнышко ты мое! Неделя ведь. Соскучилась-то я как…

Мимо, по самой середине улицы, выставив напоказ плоские наручные часы, прошли три девочки со сложными самодельными прическами, одна — на высоченных, подламывающихся каблуках. Они шествовали медленно и чинно, будто не замечая, что сзади плетется орава мальчишек, их ровесников. Но вот один из этой юной поросли свистнул, чтобы привлечь внимание девчонок, а второй, в белой рубашке, петушиным голосом запел:

Суббота суббота,

Хороший вечерок…

Девчонки на миг потеряли чопорность: прыснули и оглянулись. Та, которая на высоких каблуках, чтоб не упасть, схватилась за руки подружек.

4

— Занесли? — спросила мать о подушках и перине.

— Ну? — коротко ответил Халабруй.

— Прожарились от души, — сказала Наташа.

Витька добавил, щурясь:

— Да, солнце сегодня… Как в Молдавии! Эх, и чего у нас тут Черного моря нету и виноград не растет?

— А теперь — обедать, — распорядилась мать.

Сначала поели взрослые. Водки на столе не было — диво для воскресенья. Витька сидел хмурый, ел мало; трезвый Халабруй по обыкновению молчал, только ходили желваки под морщинистой бритой кожей. Зато уж мать говорила, говорила… Будто завели ее, как кошку на ходиках. Наташа, чтобы не слышать, как мать без устали бранит брата, считала про себя — от единицы до ста и, переведя дыхание, снова — от единицы. Потом Наташа кормила Андрейку — совала в беззубый ротик ложечку с овощной смесью.

— Бесстыжие твои глаза, — бубнила за занавеской мать. — Кобель! Пал Николаич узнает, что будем делать?

Павел Николаевич — это Витькин тесть. Некогда он был довольно видным в районе человеком, номенклатурным работником: директорствовал на кирпичном заводике, был председателем райпотребсоюза. Но это — в прошлом. А теперь Павел Николаевич получал заслуженную пенсию, возился на приусадебном участке — выращивал на этом клочке земли какие-то особенные цветы и раннюю, крупную, лишенную запаха клубнику. Наташе недавно попал в руки номер областной газеты. Короткая заметка о сладкой ягоде, помещенная на четвертой странице, в «Уголке садовода», была подписана: П. Н. Анучин, персональный пенсионер. «Родственничек! Андрейке ягодки не прислал!» — всею душой возмутилась тогда Наташа, позабыв на миг, что сын ее еще слишком мал и что на личике у него то и дело появляются пятна и корочки диатеза, который, старухи говорят, хорошо лечить дегтем — мазать; да где ж его добыть, деготь-то? Нынче чистый деготь — дефицит.

— Хватит, мама! — срывающимся голосом крикнула Наташа. — Дался тебе твой Пал Николаич! Пусть Витя делает, как знает! Тоня — хороший человек!

То, что у брата Витьки есть что-то серьезное с продавщицей Тоней, было для Наташи новостью. И — немалой. Она узнала об этом только сегодня утром. Оказывается, Витька не явился домой ночевать. Но мать больше всего взбесило то, что Витькины «шашни» прикрыты ее именем. «Сказал, что к матери родной едет, а люди и поверили, — кипятилась она. — А сам — к полюбовнице! От живой жены. Образованной! Поеду вот, Пал Николаичу все выложу. Сама! Пусть с ними решает, как хочет. Его власть. Он за меня перед милицией хлопотал. Останусь чистая перед ним…» — «Ну, будет тебе, хватит, — урезонивал ее Халабруй. — Много он нахлопотал-то? Одни слова!» Наташу меньше удивила пикантная новость, а больше то, что о Лиде, Витькиной жене, не было сказано ни слова. «Пал Николаич, — думала она. — Пал Николаич! Гора высокая! Родную дочь заслонил ваш Пал Николаич».

— А ты молчи! — Разъяренная мать влетела в комнату, едва не сорвав ситцевую занавеску с двери. — Тебе слова нету! Все у тебя хорошие, все золотые! Ивана твоего Ветрова такая ж Тонька за собой увела. И-эх, фефела! Всю жизнь одна будешь мыкаться из-за характера своего. Тьфу! — Мать в сердцах и правда плюнула на пол. — Глаза б мои на вас не глядели!

«Иван Ветров? Какой Иван Ветров?.. Неправда!» — хотелось выкрикнуть Наташе, но она поняла, что в грубых и нестерпимо обидных словах матери есть своя правда, пусть вывернутая наизнанку, и смолчала. Что они понимают все? Что они могут понять? И главным для Наташи стало — сдержаться, не заплакать. А мать, растерев босой пяткой плевок и внезапно сменив гнев на милость, склонилась над внуком и мирно, как ни в чем не бывало спросила у дочери:

— Спать его счас уложишь, да?

Наташа отвела глаза в сторону и молча кивнула. Говорить сейчас с матерью не было сил — мешал ком в горле, готовые брызнуть слезы. Наташа отчетливо поняла, что никогда и ни за что на свете не вернется домой. Никогда и ни за что! Домой, как в прошлое, возврата нет. «Иван Ветров, Иван Ветров! Сочетание-то какое… жеребиное, — думала она, уперев невидящий взгляд в стену. — Каждый день она Иваном этим меня бить будет, без отдыха!»

— Мух надо выгнать, — сказала мать, задергивая оконные занавески. — Ну, бери рушник, чего стала? И кашу-то из черемухи я варила, и липучки вешала, пока были, и этот в блюдцах замачивала… как его — «мухомор»? — ничего на них не действует, ничего не помогает! Заговоренные они, что ль?

Наташа послушно схватила полотенце.

— Маши давай! — приказала мать.

Однажды в детстве любознательная Наташа спросила у нее, откуда берутся мухи. Пчелы собирают мед, осы — тоже, но их мед есть нельзя, он горек и ядовит. Бабочки объедают капусту, майские жуки шуршат у мальчишек в спичечных коробках, комары в сырые вечера кусаются — потом волдыри. А мухи? Даже кусаться толком не могут, противные — и все. Надоедливые, хуже тараканов! Особенно когда залетит в дом большая, навозная, начнет, гудя, биться об углы рам и оконное стекло…

Мать тогда была в добром настроении. Она рассказала, что жил давным-давно на свете один праведный человек, он крепко выпил и уснул под кустиком, а был он почему-то голый — «нагий», сказала мать, — но тут подошел его сын, начал с хохотом показывать на пьяного отца пальцем, глумиться. Смех разбудил отца, и тот, продрав кое-как похмельные глаза, проклял сына, имя которому было — Хам. Вот потому-то и появились мухи. В память о событии, вроде почтовой марки или медали. «Вот в родительском проклятии какая сила!» — наставительно заключила мать. «Как в атомной бомбе или сильней?» — полюбопытствовала маленькая Наташа. «И-и, бестолочь!» — был ответ.

Вспомнив об этом, Наташа перестала размахивать полотенцем.

— Мам, — спросила она, в волнении комкая его, — а ты меня не проклянешь, мам?

У нее даже голос сел, охрип.

— Чего-чего? — Мать и сама остановилась на полувзмахе. — Совсем сдурела? Вас, идолов деревянных, клясть — никаких слов не хватит! Одного весь день вразумляю, опомнился чтоб, а ему хоть кол на голове теши! Вон, дрыхнет уж!

Наташа выглянула на кухню. Витька прямо на пол бросил старый Халабруев полушубок и уснул, разбросав руки и ноги, будто былинный богатырь, павший от руки врага на поле брани. Он тихонько посапывал и выводил носом жалобные рулады. Только это и свидетельствовало, что в нем еще тлеет искра жизни. Сказалась, видно, бессонная-то ночка!

— И ты поспи, — неожиданно предложила мать.

Наташа справилась с голосом — ответила:

— Нет. Постирать надо Андрейке.

— Ложи-ись! Сама сделаю, заодно. Тонька мне порошку стирального иранского прямо на дом принесла. А мне, дуре старой, и невдомек, откудова такая милость. Ох, и стирает хорошо! Белье замочишь на ночь… А пены-то! Аж голубая. Глянешь: пиво! — Мать поглядела на свои руки и вздохнула. — И что дальше будет, как все повернется? Ума не приложу…

Мать была горда тем, что породнилась с Павлом Николаевичем. Как же, большой начальник. Говорила соседкам, хвасталась: «Витька-то мой, а? Первую в районе невесту отхватил!..» Ну, первую или нет — вопрос сложный, а вот свадьба и вправду громкая была. День — здесь, у матери, все наспех, комом, вроде репетиции; два — там, у невестиных родителей, в райцентре. Гостей там было много, все больше пожилые, чванные, слова в простоте не скажут — все с подковыркою, все с намеком. Один, когда Витька протискивался мимо, похлопал его по гулкой спине: «Хороший бык стоит половины стада!» — вот и разберись, злобствует он или пошутил. А невеста, правду сказать, Наташе не понравилась — ломака, худущая, с первого дня принялась мужем помыкать: «Виктор, сделай то», «Виктор принеси это».

— Они разведутся теперь?

Наташа расправила снятое платье и повесила его на спинку стула. Приехать домой в брюках, даже просто привезти их с собой она не решилась. И зря, наверное. Приятно было босой топтаться по чистому, нагретому солнцем полу.

— Ох, не знаю я, ничего не знаю, — сказала мать. — За развод теперь полсотни платить. А кому? Опять ему, Витеньке! Кому еще? Уделят они ему чего из нажитого, а? Шиш с маком, на большее не надейся. Порог покажут: «До свиданьица, зятек дорогой!» А он-то, как муравей: все в дом, все в дом! И воду им провел, и канализацию. Стремился, жилы рвал… А вышел пшик. Опять без порток. Ладно, спи!

И Наташа легла, подложив ладони под щеку и тихонечко застонав от наслаждения. Ей снились легкие, беззаботные сны. Повинна в этом была большая, знакомая с детства подушка. Без наволочки, в линялом красном напернике, она пахла вкусно и душновато, — недаром мать с утра жарила подушки и перину на солнышке, во дворе, поставив Наташу с хворостиной возле — гонять кур.

5

…Разбудила Наташу напряженная, наэлектризованная, будто перед грозой, тишина. Именно в такой тиши скисает молоко, а больные-сердечники вытряхивают в трясущуюся ладонь крупинку нитроглицерина. Наташа открыла глаза и вслушалась. Мужской голос тихо, но ужасно напористо проговорил за окошком:

— Подними. Надо выяснить одно дело.

«Кто там? Что стряслось?» Наташа второпях натянула платье и, босая, простоволосая, трепеща от недобрых предчувствий и едва не наступив на Витькину ногу в сбившемся черном носке, через кухню, сенцы, мимо темного пахучего закутка, где астматиком пыхтел поросенок, выскочила на крыльцо. Ее ослепило солнце, пришлось зажмуриться, перед глазами поплыли радужные круги.

На веревке, натянутой вдоль забора, сохли Андрейкины пеленки; в цинковом корыте бесшумно лопались перламутровые мыльные пузыри. У окна, в дырявой тени большого дерева, где высоко тянули головы чахлые желтенькие «золотые шары», в жаркой форменной фуражке с полыхающим алым околышем и позолоченной кокардой — гербом страны, переминался Иван Поликарпович, участковый. Антрацитно сияли его ботиночки, маленькие, как у подростка. Участковый тихо требовал, упираясь в мать глазами:

— Разбуди его. Кто это днем спит? Поговорить надо. Ведь не пьяный же он, нет?

— Что ты? Господь с тобой! — шепотом уверяла его мать. — Да рази б я допустила?.. Да что случилось-то? — заметно волнуясь, спросила она. — Набедокурил? Айнцвая отлупил, что ль? Матери-то родной скажи!

— Айнцвая? Серегу? Э, нет, не спеши! Тут похитрей история получилась. С применением технических средств, — вздохнул Иван Поликарпович и, обнажив голову с сырыми от пота серыми волосами, помахал фуражкой, как веером.

Наташа торопливо одернула платье.

— Разбуди, — покосилась на нее мать, но Витька, всклокоченный и недовольный, сам показался за спиной сестры:

— Ну, чего, граждане, зудите, чего делите? — Он зевнул, потянулся до хруста в костях и потер глаза кулаками. — Здорово, Иван Поликарпыч! Как жизнь молодая?

— Помаленьку, Витя, спасибо, ничего. А вот врачи после обеда спать запрещают. Не слыхал? Холестерин, говорят, а потом и того — склероз. Учти!

— Учту, — пообещал Витька и, почесывая широкую спину, побрел туда, где они с Наташей, соблюдая все обряды, зарыли когда-то половинку бублика — дар Мани-чепурной.

Паслен там буйно рос и сейчас. Наташа вспомнила, что в детстве они жадно поедали черные ягодки, и покосилась на гостя, засмущавшись. А тот терпеливо и безмолвно подождал, пока вернется Витька, пока он напьется, высоко подняв ведро и расплескивая воду себе на грудь с треугольничком загорелой кожи, и лишь тогда осведомился, таинственно понизив голос:

— Чем открывал-то?

Мать и Наташа непонимающе переглянулись. Тревога овладела обеими. Власть к добру сама на дом не приходит. Что он натворил минувшей ночью, их сын и брат?

— Подручными средствами, — Витька-то сразу догадался, о чем речь. — Знаешь, Иван Поликарпыч, как в армии: есть штатные средства, за них ротный старшина ответ несет, бережет казенное имущество пуще глаза, а есть подручные: что на дороге подобрал, то и годится, спасибо за смекалку, валяй и дальше так. Подручными, Иван Поликарпыч! Штатных-то не было при себе…

— Знаю, — ответил участковый. — Знаю. Я в армии, Витя, тоже, было дело, немножко послужил. Семь годков! Как раз в звании старшины домой вернулся. Два ранения имею. Так поверишь или след показать? Через Днепр, между прочим, на подручных переправлялся, когда Киев, мать городов русских, у немцев назад брали. Штатных не было, Витя, при себе.

Витька опустил лохматую голову:

— Не обижайся, Поликарпыч! К слову пришлось.

— Да хоть ты сам, идол деревянный, скажи, чего натворил вчера? — запричитала мать, едва не плача, и кулаком ударила Витьку по спине. Потом, осененная внезапной догадкой, замерла: — Неужели Пал Николаич… его рука?

Предположение, конечно, нелепое, но… кто его знает? При отношениях, которые сложились у Витьки с тестем…

— Ладно, погоди шуметь, — жестом остановил мать участковый. — А зря ты, Витя, тратил силу и смекалку. Сегодня утром все окошко поменяли, вышел срок.

— И вешать не надо было, — сказал Витька.

— А указ? — напомнил участковый. — Указ от девятнадцатого июня прошлого года. Не знаком? — Он надел фуражку. — Пройдемся! Могу ознакомить.

— А что? — расхрабрился Витька. — Пошли!

Но мать схватила его за руку:

— Никуда ты не пойдешь!

— Тогда пускай в другом месте почитает, — неожиданно согласился участковый. — А еще лучше, если вы его всей семьей, вслух. С карандашиком. Оч-чень было бы полезно!

— Который насчет пьянства? — прозорливо предположила мать, отпуская Витькину руку.

— Вот-вот! А также насчет изготовления, хранения, сбыта и покупки. Арака, — участковый начал загибать пальцы, — чача, тутовая водка, самогон наш свекольно-сахарный…

— Тутовая? — подивился Витька. — Нет, тутовой не пробовал. Цуйку у молдаван пил, вина домашние — хоть залейся. Я в Одесском округе… А тутовая… нет, не довелось!

— Но Серегу не тронь! — Низкорослый участковый вдруг посуровел. — Он тоже оштрафован, с него хватит. Не веришь? Да вот хоть мать спроси.

— Оштрахован, — фыркнула мать. — Сравнил! Его на десятку, а меня — на сто рублей!

— Ага! Значит, и его? — Витька улыбнулся, застегнул сырую рубаху на груди, пригладил волосы. — Не знал, не знал… Я думал: вы ему — наоборот — заплатили!

Вчера вечером они с Тонькой долго гуляли по селу, выбирая проулки потемнее, — ждали, когда заснут Тонькины старики. Тонька висла у него на руке, шептала: «Купила телевизор им… себе на горюшко!» А когда очутились у клуба, окруженного, будто облаком, ревом по-плохому громкого оркестра, остановились у «Окна сатиры». Витька долго разглядывал толстую тетку, нарисованную в обнимку с граненой бутылью — подобие громадного чернильного пузырька. Даже спички зажигал, чтоб лучше видеть, но узнать родную мать в гуашевой тетке было трудновато.

Под карикатурой имелись стихи:

Я нагнала самогона

И собралась продавать,

Но милиции советской

Не положено зевать.

Меня за руку поймали,

На сто рублей оштрафовали.

Тоня осторожно тянула его за рукав: «Пойдем, Витенька, передачи кончились. Они легли уже, спят». — «Погоди, — ответил он. — Железочки никакой нет?» Тоня вытянула из волос шпильку. Отпереть замочек, на который заперты были створки «Окна сатиры», оказалось плевым, секундным делом. Витька ногтем поддел все четыре кнопки и свернул пересохший, недовольно гремящий лист в трубу. «Пошли, Витенька! Вдруг увидят?» — «Погоди! А запереть?» Ну, запереть «Окно» оказалось еще проще.

— Ты насчет своих ста рублей молчи, — сказал матери участковый. — Язык свой обвиняй, больше некого! Ты что начальнику райотдела сказала? Как это гнать самогон — не преступление? Законы пишут, чтоб их исполняли! Не убийство, конечно, но… Кончай ты с этой бабьей философией!

Витька развеселился, подмигнул матери:

— А что? Глядишь, доктором наук станет, в академию изберут. Мам, на «Чайку» возьмешь — шофером?

— А-а, иди ты!.. — отмахнулась мать.

— Значит, договорились насчет Сереги? А, шофер академика? — собираясь уйти, спросил участковый. Вот за этим-то он, собственно говоря, и являлся. Эта часть его многогранной деятельности официально именовалась «профилактикой правонарушений». — Когда домой думаешь?

— Ладно, договорились. Нужен он мне, барбос! А ведь в школу вместе ходили, в один класс, за одной партой почти… Когда домой, спрашиваешь? Не волнуйся — скоро. Вот же он, Иван Поликарпыч, дом-то мой, дедово строение! Назад жить скоро приеду. Назятевался, хватит, сыт по горло. Не возражаешь? А то я у них там… как этот… принц-консорт. Хреновая должность!

— А что мне возражать? По какой такой причине? Ты — человек вольный. Решил бросать королеву свою — бросай. Оформи все по закону. Приезжай, живи. Без работы не останешься. И у Тоньки должность хорошая, и сама она молодая!

Последние свои слова участковый сопроводил неописуемым, однако знакомым каждому жестом, должным изобразить не столько женский торс, сколько булаву или кеглю из кегельбана. Витька вылупил глаза, рот его приоткрылся… Вид у оторопевшего братца был до того забавный и потешный, что Наташа отвернулась, прикусив, чтобы не засмеяться, губу. И даже на лице у матери появилось какое-то подобие улыбки.

— Н-ну, Поликарпыч, — выдохнул наконец Витька. — Ну, жу-ук! Скажи, чего ты не знаешь? Ведь ты — нет, это надо же?! — в курсе всех окрестных дел. А, Наташ? Вроде Нюси!

Наташа молча кивнула. Смех уже был побежден.

— Куда ж деваться? Должность у меня такая, — скромненько ответил участковый. — Зарплату за это получаю. Был уполномоченный, стал инспектор… Так я на тебя надеюсь в смысле Сережки! — Погрозил пальцем: — Смотри у меня. Счастливо оставаться! — И, прикоснувшись к лакированному козырьку, маленький участковый, будто колобок, выкатился за калитку.

Мать проводила его долгим непонятным взглядом.

— А-а, да ну вас всех… — сказала она, порываясь уйти, но Витька преградил ей дорогу, раскинув руки крестом:

— Ты куда? Нет, ты погоди, постой минутку. Ругаешься весь день, слова поперек не даешь вставить, а я тебе, между прочим, подарочек приготовил.

— Дождешься от вас… подарков-то!

— Стой, счас.

И Витька, продолжая ухмыляться, из-за стрехи сарая вытащил измятую бумажную трубу. С нее клочьями свисала сырая паутина, которую, как брат и сестра считали в детстве, хорошо накладывать на свежий порез; изнутри посыпалась какая-то труха. С нежданным проворством мать вырвала бумагу из рук сына — даже развернуть не позволила. На ходу разрывая сухой, гремящий лист на части, подбежала к печке-времянке, на которой грелся большой цинковый бак с водой, и сунула обрывки в топку.

— Вить, — сказала Наташа, отвернувшись от всего этого, и голос ее задрожал. — Давай за маму долг отдадим, Вить. Капитанской Дочке, а? Поможем! Я бы и сама все отдала, да только у меня с собой таких денег нету.

Будто не с собой есть!

— А у меня… Постой! — Витька запустил руку в задний карман брюк и извлек оттуда скомканные бумажки, целую горсть, напомнив этим жестом Наташе ее ночного небритого спутника в жалком пиджачке. — На, держи. Сколько там? Считай. Да не увидит она, не робей. А не хватит если, так я у Тоньки возьму схожу. — Подмигнул: — Не откажет!

Денег в обрез, но хватило. Поспешно пересчитав их и разгладив, Наташа крикнула:

— Мам, я к Капитанской Дочке схожу! Посмотрите тут, если Андрейка проснется!

Мать поднялась с корточек, держась за поясницу, повернула к дочери пылающее лицо, кинула щепкой в нахального петушка-леггорна, который крутился рядом, что-то выискивая в серой золе, и ответила зло:

— Не ходи! Ни к дочке, ни к внучке! Сказано вчера было!

«Вот! Всегда она так, будто урядник какой», — с горечью подумала Наташа. Хотелось плакать. Витька, запустивший ладонь в нутро почтового ящика, который висел на калитке, решил вступиться за сестру:

— Ну, чего орешь весь день? Не с той ноги встала? И пускай сходит, не запрещай! А не хочешь, я сам за пацаном пригляжу. Не сбежит авось… Наташка за тебя долги раздать хочет, а ты глотку дерешь!

Мать, не оглядываясь, пробурчала:

— Иди! Ходите, где хотите, делайте, что знаете! — и с силой захлопнула чугунную дверцу топки.

6

Ну, вот! Будто она маленькая. Разрешили! Помыв ноги в старом, облупившемся тазу, где в ласковой, нагретой солнцем воде, которая совсем не похожа на ту, хлорированную, мертвую, что течет в городе из водопроводных труб, плавало белое куриное перо и зеленые, чуть тронутые по краям желтизной, сдутые ветром листья, обув тяжелые красноватые туфли на платформах, Наташа длинным движением выплеснула воду под высокие и тощие стебли «золотых шаров», наспех поправила волосы, глядясь, как в зеркало, в оконное стекло, и крикнула:

— Ну, я пошла!

— С неофициальным дружеским визитом? Валяй! — весело напутствовал ее Витька, который, усевшись на ступеньку крыльца, как раз зашуршал воскресным номером газеты «Сельская жизнь», а мать ничего не ответила.

Даже не обернулась. «И ладно, — с едкой обидой подумала Наташа за калиткой. — И — пожалуйста, и — на доброе здоровье. Нет, не останусь я тут, — думала она, шагая к дому, где жила старая учительница Марья Гавриловна. — Ни за какие коврижки, ни за что. Уж если мать родная клюет, то другие как будут? Шагу не дадут ступить. Эх, Андрейка, Андрейка!..»

Да, грудной сынишка связал Наташу по рукам и ногам. А ведь его могло и не быть. Сколько ночей без сна провела Наташа, решая, появится он на свет или нет — упадет, как виделось ей, в страшный окровавленный таз, так и не успев стать человеком. Отец-то его оказался подлецом. То есть это доктор Демидова, Екатерина Степановна, сказала про него так. Конечно, доктор не знала многого, а Наташа ни о чем рассказывать ей не стала. Да и как расскажешь-то? Особенно здесь, в этом кабинете. Хорошо еще, что суровая пожилая сестра с зычным голосом куда-то вышла.

А доктор — молодая еще, из-под круглой белоснежной накрахмаленной шапочки большие страдающе глаза, голубые, как васильки, — сказала Наташе: «Разве ребенок виноват в том, что его папа — безответственный тип, подлец? Не он выбирал себе родителей. Материнство — это счастье. Трудное, но женщины, которые его лишены, годами лечатся. И не всегда успешно. Го-да-ми, вы понимаете? Бальнеология, иногда — хирургия… У вас первая беременность, и я не советую вам прерывать ее, самым настоятельным образом не советую! Она может оказаться для вас и последней, а впереди у вас — жизнь…»

Доктор Екатерина Степановна убеждала Наташу так проникновенно, не может быть, чтоб только по обязанности. В тот день все и решилось: Наташа покинула кабинет врача без соответствующего направления. А ведь за ним-то и являлась, правду сказать. На коленях его вымаливать была готова. И отправилась она не в больницу, не во флигель при родильном доме, где за три дня сделали бы все, что нужно, а, немного погуляв по улицам под осенним мелким дождичком, похожим на холодные слезы, пошла домой — в общежитие завода имени Куйбышева.

И потом, конечно, были сомнения и слезы — ого, сколько сомнений и слез! Но предпринимать что-либо решительное было поздно. Сроки, дозволенные законом, миновали, а обращаться к подпольной абортмахерше Наташа побоялась, хоть подруга Катька где-то и раздобыла нужный телефончик. Ребенку во второй раз была дарована жизнь. Ох, и доставалось же его спасительнице, доктору Екатерине Степановне, — Наташа то благодарила ее пылко, то осыпала проклятиями и бранью. Вроде тетки Нюси. Правда, все это про себя, молча и заочно, и новых насекомых, каких-нибудь неомух, в память о ее немых проклятиях не возникло.

И вот, среди лютой зимы, родился сын — с криком и болью явился на свет, и на руку ему надели резиновую бирку с номером. Имя Наташа выбрала ему поздней. И еще одна обязанность, печальная, была у нее — найти сыну отчество. И стал он Викторовичем. По дяде. Ничего лучшего Наташа придумать не смогла. Андрейка, Звездочка, Андрей Викторович почему-то пять раз в день сосал грудь, довольно урчал, насыщаясь, исправно мочил и пачкал пеленки, засыпал, пищал, кряхтел — рос на глазах, и чужие неласковые тетки, вахтерши из заводского общежития, поили его кипяченой водичкой из бутылки с делениями…

«Ой! Налила? — на половине пути спохватилась, всполошилась вдруг Наташа. — Кажется, налила… Да. Из чайника. А мама? Догадается дать, если он заплачет? Сказала, что разучилась, отвыкла. Хоть назад поворачивай, честное слово!..» А тут еще стая гусей, неторопливо и совершенно самостоятельно пересекая улицу, преградила ей путь.

«Пш-ш!..» — будто велосипедная шина, проколотая колючкой или гвоздем, зашипел огромный воинственный гусак, предводитель, раскинув, чтоб показаться страшней, большие белые крылья, никак не меньше орлиных по размаху, и далеко вытягивая длинную, как шланг, шею.

— Ладно тебе, воин! Пошел-пошел! — прикрикнула на него Наташа, высматривая на земле хворостину потолще.

Прикрикнула храбро, грубо, властно, однако воспоминание о давнем, детском, знобком страхе перед большим пернатым вожаком коснулось сердца Наташи и заставило его сжаться. Но — только воспоминание. Самого страха теперь не было. Да. Все, все проходит. Ничего не вернуть.

«Пш-ш!..» — презрительно повторил гусь, сложил крылья и двинулся через улицу, неуклюже, как то и приличествует старому мореплавателю, переваливаясь на больших своих перепончатых неправдоподобных лапах.

«Ишь какой важный… толстый! И крылья метра два в размахе, как у орла, а не взлетит — куда ему? На забор разве что, да и то сомнительно — раскормился до невозможности. А осенью, когда первый снежок выпадет, и самого съедят». На какой-то миг Наташе показалось, что вокруг и вправду зима, стужа, снег и гусь замерз. Вот и лапы красные. Как руки у людей на морозе… Наташа тряхнула головой и через минуту, войдя в изрядно запущенный дворик, уже стучала в окошко, стекла в котором были давно не мыты и не отражали поэтому ничего.

— Марья Гавр…

Но не успела Наташа договорить, как ее перебил длинненький, тонкокостный мальчик в маечке и очках, выскочивший на крыльцо с паяльником в руке, с отверткой и какой-то проволокой, которая, упруго сворачиваясь в спираль, браслетом-змейкой обвилась вокруг узкого мальчишеского запястья.

— Чего стучите? Вот же звонок! — Для доказательства высокий мальчик нажал на черную пуговичку-кнопку, и в домике старой учительницы хрипло задребезжало. — А бабушки нет, — сообщил он. — Она в библиотеке сидит.

— В школьной? — Наташины ноздри уловили вкусный запах канифоли.

— Ага… А где ж еще?

Библиотека имелась еще и в новом клубе, вход с другой стороны. Но приезжий, гость, мог и не знать о ней.

— Спасибо, — сказала Наташа.

— А чему вы улыбаетесь? — самолюбиво спросил мальчик.

— Так…

Мальчик нахмурился:

— Что бабушке передать?

— Ничего, спасибо! Я сама к ней зайду.

«Бабушка… Она же бездетная, Капитанская Дочка! А у кого детей нет, у того и внуков не бывает. Родственник? Дальний какой-нибудь…» — предположила Наташа, проникая в вытоптанный школьный двор через пролом в унылом бесконечном заборе — пролом, который существовал всегда: и когда школа числилась еще семилеткой, и когда надстроили этаж и школа превратилась в среднюю, и когда с помпой ввели одиннадцатый класс, и когда, спустя недолгое время, без шума отменили его… «Ох, этот пролом-спаситель!» — оглядываясь, слабо улыбнулась Наташа. На миг она снова почувствовала себя запыхавшейся, растрепанной первоклассницей, опаздывающей к звонку. Почудилось, что вот он, грозный, дребезжит в тишине: З-з-з!..

Во сто крат громче, чем только что у Марьи Гавриловны в домике, за немытыми стеклами. Услышишь его, бывало, издали и — бегом! Только пятки сверкают. А то в класс не пустят. Пролом очень помогал.

Но каждое лето пролом заделывали — крест-накрест, а иногда и сплошь заколачивали неошкуренным, занозистым горбылем. Гвозди вбивались могучие; их рифленые, желтые от свежей ржави шляпки были размером с копейку, однако в сентябре пролом снова воскресал. На том же самом месте. В воскресении пролома была непреложность смен фаз луны или времен года. И тропа, которую протоптали к нему с обеих сторон, не заметалась сугробами, как весь прочий школьный двор зимой, не раскисала под дождиком и не зарастала травой. Даже летом, в безлюдье.

А ведь со стороны школы только на Наташиной памяти ее перекапывали раза три и учительница биологии, в чьем ведении находился жуткий, однако в то же время и притягательный скелет на проволочках, что ставило биологичку в глазах школьников гораздо выше всех прочих учителей, на один уровень с самим директором школы, сердито морщась, сыпала на пласты только что вывороченной, еще сырой, темной земли какие-то бледные семена.

Но — бесполезно! Всхожесть у таинственных семян была нулевая. Все колхозное стадо не смогло бы втоптать их в землю надежнее, чем опаздывающие в школу дети. Наташа в их числе: расписные ходики с кошачьими глазами вечно подводили ее. Подтянешь, бывало, гирьку, спустившуюся слишком низко, а они — тик-так! — и остановятся. Очень капризный механизм. А радио Витька ей запрещал включать: «Сломаешь!»

Обидно было, конечно. А что поделаешь, особенно теперь, задним числом, через годы? Та первоклассница, из кино, на уроки, конечно, никогда не опаздывала. Ни-ни! Наташа любила ее, столько раз видела на экране, всегда умиляясь до тихих слез, старалась брать пример. Да только куда там? Девочка, сыгравшая ту роль, теперь давно взрослая. Говорят, в актрисах, в Москве. И — слава с детства. Счастливая! Какие у нее, кроме самых возвышенных, могут быть заботы?

И вот — широкое, из желтоватого камня крыльцо, истертое от времени, как лошадиные зубы. Наташа остановилась. Сюда, до эры электричества, на переменках выскакивала патлатая, неряшливая, нервная школьная уборщица, трясла колокольцем на болтающейся деревянной ручке. Это и был звонок. Иногда колокольчик пропадал — его крали. Конечно, не насовсем, однако и это считалось подвигом: уборщица, поймав виновного, которого выдергивала из хохочущей, беснующейся детской толпы с безошибочным чутьем истерички, могла оттрепать ему уши, пока дотащит его, упирающегося, до угловой директорской каморки, громко именуемой «кабинетом», да там нагоняй, водопад нотаций, пророчества одно страшней другого, угроза колонией для несовершеннолетних, да еще дома вечером ремень отцов или материны подзатыльники и слезы. Наташа хорошо помнит: с Витькой случалось. Ухарь был, что и говорить. Сорок бочек арестантов!

Мимо школьных ворот, угнув голову в пыльной кепке, прошмыгнул один из тех, кто за все школьные годы ни разу не осмелился стащить колокольчик. А других подбивал, паразит! Да, это он и есть — Серега-айнцвай, обидчик недавний мамин. Кто ж еще? Затруханный, старообразный, в руке — кошелка бабья драная, и слышно в тишине, как в ней бренчит, позвякивает порожняя посуда. В магазин спешит, в «Магнитку», за живительной влагой. Числом поболее, ценою подешевле! Сказать бы Тоне, чтоб ничего ему не отпускала. Ишь сделал вид, будто не заметил Наташу. Мало ли, мол, вас тут, бездельниц городских, шляется в казенных дворах — сельсоветском, колхозном, школьном и там, где фельдшерский пункт и флаг с крестом? Работник выискался. Стахановец! Навоз вилами перебрасывать, а на большее он не годен.

«Но может быть, он меня за учительницу принял — новую, молодую? Прислали по распределению. Мало ли кто на кого похож? — толкнув тугую школьную дверь, польщенно подумала Наташа, однако вспомнила о цели своего визита сюда и пригорюнилась: — Сто рублей — это, конечно, много. Однако надо же когда-то кончать. И я, дурочка, хороша: с дрожжами-то. А бегала — доставала».

Школа, родная школа готовилась к летнему ремонту. По ней гуляли сквознячки, было в ней прохладно и сумрачно. В коридоре, одна на другой, в шатком равновесии громоздились парты. Наташа знала: библиотека на втором этаже.

Как раз в том сентябре, когда она пошла в первый класс, его, этаж этот, достраивали. Над головой раздавался стук, отвлекал. То и дело там, наверху, что-то гулко падало. На переменках дежурные с повязками на рукавах отгоняли малышей от лестницы, на которой еще не было перил. В лучах солнца буйно клубилась пыль — цементная, известковая, меловая. Большое начальство, приехавшее в село на «Победе» с двумя ведущими мостами, прилюдно бранило самого старшего из строителей, который и сам при случае за словом в карман не лазил, но теперь, потупясь, молчал, краснел. «Скрыл! Проволынил! — бушевало начальство. — Фельетона ждешь? Оргвыводов? Район компрометируешь! Земство, понимаешь, в старину лучше, чем ты, советский прораб, строило!»

Потом откуда-то прислали еще рабочих, и в неделю все было закончено. Последний кровельщик, подпоясанный длинной веревкой, спустился с крыши под восхищенный вздох мальчишек. К забору, подальше от глаз, штукатуры в заскорузлых комбинезонах бросили боком ящик от раствора. В коридоре и классах второго этажа засияли окна, жирно заблестели крашеные полы. Те, кому досталось там учиться, долго задирали перед первоэтажниками носы. «Ну, нравится вам тут, дети?» — спросило начальство, снова прибывшее на «Победе», когда в сопровождении притихшего директора школы прогулялось по новому этажу. «Ага! Нравится!» — вразнобой загалдела мелюзга, а среди них и Наташа. Обута она была в новые жесткие ботинки, от которых к концу дня нестерпимо болели ноги. «Вот как взрослые для вас… ничего не жалеем! И чтоб мне здесь на одни пятерки учиться!»

Пожелание начальством было высказано благое, и Наташа по мере сил старалась его исполнить. Правда, до тех немногих девочек и одного-единственного мальчика, фотографии которых в обрамлении желтой или серебристой фольги блекли на стенде «Наши медалисты», ей было далеко. «А жаль! И жизнь бы, может, по другому руслу пошла… Ах, да чего там? Раньше жалеть надо было. Снявши голову, по волосам не плачут…» — решила Наташа и, распахнув дверь с надколотой стеклянной табличкой «Библиотека», вдохнула застоявшийся, пропахший пылью воздух:

— Здравствуйте, Марья Гавриловна!

Скрип дверных петель, голос… Капитанская Дочка, постаревшая, усохшая, похожая на скандинавского пастора, какими их показывают со сцены или в кино, захлопнула книгу:

— А, Наташенька! Здравствуй, дорогая. Рада тебя видеть, рада. Вот вожусь, хочу составить каталог. Все ужасно запущено, перепутано, иных книг вообще нет, «а те далече, как Сади некогда сказал». Новые поступления некуда ставить. Я ведь по должности библиотекарь теперь!

— Да? А как же литература? — удивилась Наташа. — Литературу разве не преподаете теперь?

— Теперь нет, — вздохнула Капитанская Дочка, поблескивая кружочками очков, которые делали ее похожей не только на ибсеновского пастора, но и на сову. — Увы! Для старших классов нужно высшее образование, порядок теперь таков, а у меня только, как ты знаешь, учительский институт. По нынешним временам этого недостаточно. И возраст, Наташа, возраст!

Возраст, однако, не помешал тихой Марье Гавриловне поступить на заочное отделение областного педагогического института. Девочка из приемной комиссии, принимавшая у абитуриентов, которые шли негусто, документы, удивленно взглянула на нее, приоткрыла розовый свежий ротик и, на ходу одергивая коротенькую кожаную юбчонку, побежала к своему начальнику — ответственному секретарю приемной комиссии. Тот пришел, почесывая пальцем под очками в замечательной фигурной оправе. И где такие достают, покупают?

«М-м… — проговорил он, разглядывая Марью Гавриловну, будто диво какое. — Заочное у нас — без ограничения возраста. Так в правилах приема. Не имеем оснований препятствовать. Вы на пенсии?» — «Нет-нет, я работаю еще, тружусь понемногу, — ответила Марья Гавриловна. — Сейчас — библиотекарь. Фонд, правда, у нас небольшой. А раньше — русский язык и литература. Вела и старшие классы — в сельской школе». — «М-м… — повторил ответственный секретарь, вникая в ее бумаги. Характеристика, подписанная, как и положено, директором школы, парторгом и председателем местного комитета профсоюза работников просвещения, оканчивалась словами: «Выдана для предоставления по месту требования». — Ваша администрация не осведомлена, стало быть, о ваших… м-м… намерениях?» — «Нет… Пока — нет! Понимаете, я боялась лишних разговоров, — заспешила Марья Гавриловна, прижимая руки к груди. — Ведь могли не так истолковать. Только не подумайте, что это пустая прихоть, что старуха выжила из ума. У меня много времени сейчас свободного, ведь я одинока, а фонд у нас небольшой — около семи тысяч томов…» — «Да что вы? — замахал руками ответственный секретарь. — Поверьте, мы уважаем ваши стремления… У вас ведь учительский институт, да? Тогда вас, кажется, можно зачислить без экзаменов. Пойдемте со мной. Надо еще разок перелистать правила приема».

Зашли в его маленький душный кабинетик, перелистали. Оказалось, да — можно, правила предусматривают такой вариант, однако Марья Гавриловна пожелала сдать экзамены вместе с другими: боялась, что, воспользовавшись льготой, может занять чужое место. Но все сошло удачно. Последним приемным экзаменом для нее стал иностранный язык — немецкий. Преподавательница, которая годилась ей в дочери, поставила Марье Гавриловне «хорошо» и с привычной размашистостью подписалась. «Ваш экзаменационный лист я оставлю у себя, — сказала она. — Поздравляю вас… Должна заметить, что словарный запас у вас поразительно обширен, неплохи дела с грамматикой, но вот произношение…»

Произношение требует языковой практики, тренировки. А с кем, скажите на милость, Марье Гавриловне было разговаривать по-немецки? В селе-то? На школьном дворе в переменках кричать вместе с расшалившимися, развоевавшимися мальчишками из начальных классов «хенде хох!»? Или вместе с ними хором повторять спряжения: «ихь бин», «ду бист»? Преподаватели иностранных языков менялись в их школе особенно часто. Один — студент-филолог, изгнанный из именитого университета на год за какие-то прегрешения, — даже жил у Марьи Гавриловны, снимал комнату, но близко они не сошлись. Даже разговаривали редко: «Толя, не поможете ли мне с дровами?»; «Толя, я, конечно, не имею права вмешиваться в вашу личную жизнь, но не слишком ли вы, — щелчок по горлу, — много и часто?»; «Марья Гавриловна, вот вам деньги — за комнату. Извините, что задержал». — «Что вы, Толя? Я не возьму!»

У Марьи Гавриловны хватило воображения представить себе, как изумился бы неряшливый постоялец, всегда за едой читавший одну и ту же растрепанную, исчерканную книгу — «Drei Kameraden», изданную советским издательством по-немецки, предложи она ему поговорить на языке Ремарка и Гете или, уже по-русски, обсудить, как на протяжении веков все у нас, русских, с немцами трагически перепуталось. Да он, без сомнения, счел бы ее спятившей с ума. А прослыть дурой гораздо хуже, чем Мессалиной. Летом экс-студент получил на руки честно заработанную характеристику и отбыл восстанавливаться в своем университете. Назад он не вернулся. Восстановился, наверное. А Марья Гавриловна на старости лет стала заочницей историко-филологического факультета.

Ей выдали зачетную книжку и студенческий билет; почтальонша начала приносить ей на дом объемистые пакеты с контрольными заданиями и методическими разработками, к которым Марья Гавриловна относилась с тем благоговением и трепетом, с которым верующие относятся к священному писанию — к посланиям апостолов, например. И не было на заочном отделении студентки аккуратнее и старательнее ее. Каждую контрольную работу она переписывала дважды, а потом одним-двумя пальцами перетюкивала на старой школьной пишущей машинке; копии их, вторые экземпляры, подшивались в картонный скоросшиватель. Училась она с увлечением, жадно поглощала скучные книги. Это была вторая молодость. Зимой, в начале февраля, она успешно сдала свою первую экзаменационную сессию. Зачетка ее украсилась надписями: «зачтено», «отлично», «отлично». Ко вниманию студентов, которые собирались в толпы, чтобы поглазеть на нее, она притерпелась.

Приближалась летняя сессия, и уже пришел вызов на нее, заверенный гербовой печатью института. Марья Гавриловна колебалась, предъявлять его директору школы для оформления и оплаты или воздержаться от этого, что было бы гораздо благоразумней. Зимой в областной город она поехала за свой счет — взяла отпуск без содержания. А теперь ее грызли сомнения. Жена директора школы тоже была словесницей, имела тяжелый, будто свинец, склочный характер и работала на двух ставках — полторы основных и еще полставочки по совместительству, в консультационном пункте заочной средней школы при отделении железной дороги, который недавно организовали на станции. И ездить туда не ленилась — зимой на автобусе, а летом — на мужнином «Запорожце». Будто там своих учителей нет! Как бы муж и жена не подумали, что она, Марья Гавриловна, чему-то завидует, на что-то претендует… Проблема! И, переложив с места на место черненькую «Античную литературу», Марья Гавриловна — у кого что болит — спросила:

— Наташа, ты учишься?

— Н-нет… пока! — зарделась та. — Я на заводе сейчас, вы же знаете. И, Марья Гавриловна, у меня сын.

— Все равно, — Марья Гавриловна покачала головой. — Тебе обязательно нужно учиться. Какие сочинения ты писала!.. «Образ Катерины», я помню. Ты молода, а учеба так расширяет горизонты! В наш век нельзя оставаться неграмотной…

«Неграмотной? Почему? У меня же десятилетка!» — хотела было воскликнуть Наташа, но Марья Гавриловна, не позволив перебить себя, с жаром продолжила:

— Тебе придется воспитывать ребенка, а как ты будешь формировать его мировоззрение?

«Мировоззрение!.. — горько подумала Наташа. — Непонятно, как мы со Звездочкой моим будем дальше жить, на что, где, а она мне про мировоззрение! Ничего-то она не понимает. И все они… Мама вот ни одной книжки на моей памяти не прочла, только численники и газеты с телепрограммой на неделю, да еще «Работницу» однажды выписала — на полгода. «Крестьянку» не захотела что-то… А тут все они одинаковы, тут похожи…»

Наташа раскрыла первую попавшуюся из книг, которые лежали на столе. Книга оказалась старой, изданной задолго до войны: Гесиод, «Труды и дни», перевод с древнегреческого. В ней торчала закладка, сложенная из чайной обертки — из фольги. Значит, кому-то интересны были эти тягучие, нерифмованные строки. На титульном листе, пожелтевшем по краям, стояла овальная сиреневая печать: «Изъ книгъ Алексія Воздвиженскаго», а ниже другая — фиолетовая, свежая, школьной библиотеки.

— Да-да, нашего покойного священника книга, — пояснила Марья Гавриловна, бережно вынимая ее из рук Наташи. — Странный был человек, странный и сложный! Достоверно известно: несколько раз намеревался сложить с себя сан. Мы с ним были едва знакомы, даже раскланивались не всегда, но я знаю. Духовный кризис, какие-то ссоры с благочинным… Помню, с какой готовностью он после войны подписывался на займы! Книги передал нам его племянник. Приехал на похороны из Москвы, забрал несколько икон и библию — уникум, редкое издание, чуть ли не времен раскола. Такое, знаешь ли, с застежкой на переплете. «Иконы, — говорит, — суздальского письма». Семнадцатый, кажется, век. Он называл, да я не запомнила. Говорил, что жена будет очень рада. Сейчас, когда так возрос интерес к русской старине…

К русской — да, тут и спору нет. Ну, а, скажем, к японской? И Марье Гавриловне, которая несколько дней — до прибытия московских родственников, оповещенных о кончине священника срочной телеграммой «заверенный факт», — по просьбе сельсовета, где хорошо знали и высоко ставили ее честность, побыла кем-то вроде одной из душеприказчиц покойного, вспомнилась папка с гравюрами, лежавшая на книгах, в узком застекленном шкафу. Ох, лучше бы ей не раскрывать ее, не развязывать серых тесемок! На больших, пожелтевших от времени, как бы засиженных мухами листах старый самурай — лысый он был, бритоголовый? — развлекался с юною гейшей, прическа которой была высока и сложна. И первое, что пришло в голову, когда от щек отхлынула кровь: немедленно порвать все это, сжечь, уничтожить!

Будь это фотокарточки, Марья Гавриловна ни секунды бы не колебалась. Ей изредка, но случалось отбирать такое у ученичков. Но гравюры… чужая собственность, чужое наследство! Бог знает, может, это искусство? Она никому не сказала о папке. И московский племянник покойного не обмолвился о ней и словом. Однако увез ее с собой вместе с прочим — Марья Гавриловна знала это точно. А вот о том, рада ли будет такому наследству его жена, приходилось только догадываться. Как и о страшной пустыне одиночества, в которой усопший старец влачил свои последние земные дни, как и о миражах, служивших ему утехой.

«Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.

А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем».

С женщиной! А тут — бумага… Слаб человек! Это в нашем характере: пытаться утолить жажду не водой, но ее химической формулой, написанной на песке. H2O — пишем мы и еще удивляемся, что жажда не проходит. Но о мертвых — либо хорошо, либо ничего. И Марья Гавриловна вздохнула, вспомнив, что сама-то она после того случая приготовилась, как могла, к неожиданному концу — в лапшу, безжалостно искромсала ножницами, а потом сожгла в печи кое-какие давние, глупые письма и тетрадки, в которых пыталась вести дневник.

Словом, как у Тургенева:

И я сжег все то, чему поклонялся,

И поклонился тому, что сжигал.

— Ну, да бог с ней, со стариной, Наташа! Расскажи лучше, как живешь.

И вместо того чтобы пересказать обкатанную, привычную версию о муже-капитане, который служит в дальнем гарнизоне, «на точке», куда ей, Наташе, нельзя с ребенком из-за сурового климата, Наташа вдруг заплакала, села и, всхлипывая так, будто получила незаслуженную двойку, рассказала Капитанской Дочке все… почти все. Рассказала о том, что поначалу хотела сделать аборт, многие девчонки советовали, сами через это прошли, но врач из женской консультации, Демидова Екатерина Степановна, молодая и душевная женщина, отговорила ее. Интересно, а у самой Демидовой есть дети?

О том, как трудно было рожать — двенадцать швов, это вам не шутка! — и как горько и обидно было потом лежать в многокоечной палате и слышать по вечерам, как внизу, под окнами, вызывая жен, орут и беснуются чужие счастливые мужья. Один, нетрезвый, даже полез на второй этаж по водосточной трубе и долез бы, наверное, до самых окон, если бы во двор не вышла пожилая дежурная сестра в пальто, накинутом поверх халата на плечи, и не пристыдила б его. Он спрыгнул вниз и отошел к приятелям, в тень, смущенно посмеиваясь и отряхивая ржавь с ладоней и брюк. Слова, оказывается, отрезвляют быстрее стужи.

Другим — каждый день букеты, хоть и зима, записки и передачи, пусть букетики эти — всего-навсего покрашенный анилином ковыль, а к Наташе всего один раз пришла подруга Катя, они живут вместе, в одной комнате общежития, а второй — незнакомая веснушчатая девица из заводского комитета комсомола, размер обуви, наверное, сорок второй, передала апельсины в прозрачном пакете и книгу Александра Серафимовича «Железный поток» — подарочное издание, формат огромный, цветные иллюстрации. Апельсинов кормящей Наташе было нельзя, потому что у Андрейки с первых дней появился диатез, мучающий его и посегодня. Толстокожие марокканские плоды поделили между собой нянечки и сестры. Забирать Наташу в день выписки никто не пришел, напрасно она, дозваниваясь в общежитие, опускала монетки в телефон-автомат, висевший в коридоре, и домой она добиралась одна, плача, с Андрейкой на руках, завернутым в чужое стеганое одеяло.

Все это примерно так и было. Однако Наташа не рассказала Марье Гавриловне о том, что в палате, ночью, подумала, а не отдать ли сына в дом ребенка — есть, оказывается, и такой, существует себе где-то без излишней рекламы. Она ни с кем не поделилась этими планами и хорошо сделала, что не поделилась: одна, лежавшая в соседней палате, тоже первородка и одиночка, лишь заикнулась об этом вслух, и женщины, соседки по палате, едва не отлупили ее. Откуда и силы взялись? Минуту назад лежали, охали. А уж ругались они, будто пьяные мужики на улице в праздник. Любишь кататься, люби и саночки возить! Дежурные сестры, сбежавшиеся на шум, едва утихомирили их, едва растащили. Одиночку перевели в отдельный бокс. И уж тем более Наташа не посмела рассказать старой учительнице, похожей на пастора, какие страшные, людоедские мысли посещают ее иногда, особенно по ночам. Потом, при трезвом свете дня, о них и вспомнить нельзя без содрогания. Разве про такое расскажешь?

— Он же маленький еще, ему не объяснишь, не прикажешь, — утирая обильные слезы, говорила она. — Заплачет ночью, а соседки сразу в стенку стучат, да как зло! Хорошо хоть, что комната у нас теперь угловая. И Катька вскочит, бигуди торчат, глаза бешеные. «Да уйми ты его! — кричит. — Неумеха!» Лучшая подруга, а чувствую: разорвать готова…

И еще: председатель цехкома, выписывая ей безвозмездную помощь — пятнадцать рублей, проворчал, не отрывая глаз от бумаг, но достаточно громко, чтобы быть услышанным: «Гуляете, а мы — помогай! Будь лично моя воля — копейки не дал бы!» Какой-то человек в галстуке, не из их цеха, сидевший, вольно развалясь, в кабинетике, хохотнул и насмешливо пропел из «Фауста» прямо в лицо Наташе:

Мой совет: до обрученья

Ты не целуй его…

У него получилось — «цалуй», и это было особенно обидным. Наташа крикнула тогда: «Да не нужны мне ваши деньги! Подавитесь вы ими!» Но за нее вступился старик Умихин, бригадир обрубщиков, весь осыпанный мельчайшей окалиной, словно пеплом. Он сунул ей в руки заявление — тетрадный лист с неровным краем и косой размашистой резолюцией председателя цехкома — и, бормоча примирительно: «Ты иди, иди получай, не обращай внимания…» — вытеснил ее вон из кабинета.

Наташа подслушала, как Умихин кричал там, за закрытой дверью: «Зажрался ты, дорогой! Над людьми издеваться — это как называется? Эх ты, блюститель нравов! Алименты не ты платил? Я по-омню! И другим напомнить не постесняюсь. Погоди, дай срок! Да я на первом же партсобраньи…» Наташа тихо восхитилась его смелостью: третьему человеку в цехе посмел перечить, старый! Впрочем, в цеховой иерархии она разбиралась слабо. Потом стало слышно, как в кабинетике виновато забубнили председатель цехкома и тот, второй, в галстуке с вечным узлом, особенно противный. «Вот-вот! — обрадовалась под дверью Наташа. — Испугались? Так и надо вам! Певцы!»

К пятнадцати рублям, полученным в тот же день в профсоюзной кассе, она добавила еще пять и приобрела на них Андрейке коляску — подержанную, правда, по объявлению, на которое где-то натолкнулась Катька, но еще во вполне приличном состоянии: даже поролоновый матрасик в цветастом чехле был цел. Катька прикатила коляску по снегу, взяла деньги, хотя сначала отнекивалась, не хотела, и для Наташи навсегда осталось тайной, сколько же на самом деле пришлось заплатить за нее…

— Марья Гавриловна, только честно: вы меня осуждаете? — спросила Наташа, робко косясь вверх — на блеклого, бородатого Льва Толстого, который хмуро из-под мохнатых бровей взирал на них с наклонно повешенного портрета.

Рулоны каких-то пыльных бумаг были засунуты за его раму. Плакаты, наверное. Стенгазеты, наглядная агитация. И — глупенькая, тщеславная мысль вскользь: «Нет, он про Анну Каренину написал, он меня не осудит!»

— Но ведь ты любила его, да? — спросила Марья Гавриловна, из стопки в стопку, нервно перекладывая книги на столе.

Наташа промолчала. Это и без слов было ясно. Еще бы! Особенно потом, когда… «Иван Ветров! — подумала она, вспомнив мать. — И никакой он не Иван Ветров! Его Владимиром зовут, если хотите знать…» Многие хотели бы, если говорить правду. Но не узнают. Никогда. Ни за что. Таково решение. Бесповоротное. И Наташа пожалела вдруг, что ее Андрейка в свидетельстве о рождении — водяные знаки, герб республики — записан не Владимировичем, а Викторовичем, чтобы дома, у матери, не возникало лишних вопросов и недоумений. Их и так… «Но наверное, это со временем можно будет исправить?» — с надеждой предположила она.

— Как, по какому праву я могу тебя осуждать? — Старая учительница заговорила взволнованно и сердито. — Я тоже женщина, старая, одинокая женщина. Баба-яга, зубов нет. «Вековуха», как правильно говорили в старину. Всех близких у меня теперь — внучатый племянник, но он еще мальчишка совсем, несмышленыш. Сейчас гостит у меня — родители укатили на юг, у них машина своя, — дни напролет гитару терзает, электрическую, спотыкается на каждой ноте. Даже я, хоть и глуха к музыке… Не дано ему! А послушать, так электричество ему виновато, перепады напряжения. В вокально-инструментальный ансамбль — вот куда ему захотелось. Кабацкая карьера влечет, иных планов нет. Новые святые эти — «битлы». Сама королева, видите ли, их в рыцарское достоинство произвела. «Сэры» они теперь! Такая честь не каждому Нобелевскому лауреату. Но — добрый мальчик, хороший: провел звонок, приколотил кнопку к двери. А на что мне она? Ко мне ведь редко кто ходит, а те, кто заглядывает иногда, — те стучат…

«А хотите, я вам окна вымою?» — едва не вырвалось у Наташи, но она вовремя прикусила язык.

— Боже мой, и у меня могли бы быть дети, внуки теперь… Но их нет, и виновата в этом я, одна я, эгоизм мой треклятый, трусость моя, а вовсе не обстоятельства. Надеялась успеть, думала, что у меня еще есть время, что настоящая жизнь — впереди… Знаешь ли, мы, женщины, порой всю жизнь ищем человека, которому сможем подарить свою любовь, ждем его, чтобы отдать все, что имеем, а он не приходит и не приходит. Что из того, что ты ошиблась в нем? Никогда не смей этого стыдиться, слышишь?

Наташа ответила, не подняв головы:

— Слышу… слышу…

А подумала: «Ошиблась! Это не я в нем, это он во мне…» Это и было ее главной тайной, которую не должен был знать никто, ни один человек на свете.

— Недавно я была в городе, где родилась и росла, — ездила туда за очками. У меня астигматизм, знаешь ли, вдобавок ко всем остальным моим болячкам, и подобрать очки очень трудно… Так вот, я бродила по улицам и не узнавала их. Разительно все переменилось. Но главное, что меня потрясло, — это то, что мне не к кому было пойти. Аптека, магазины, вокзал — все. Ну, еще краеведческий музей, чтобы убить время. Достоевщина какая-то, честное слово. Племянница, мать моего гостя, правду сказать, была мне не очень рада. Конечно: «Ах, тетя Маша!..» — приличия соблюдены, но… Боже избави, я ее не осуждаю, она — человек, достойный уважения, никто про нее худого слова не скажет! Однако если бы у меня были свои дети…

«Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет».

Разумеется, бездетная Марья Гавриловна не библейская Рахиль, родившая в конце концов Иосифа и Вениамина. Она могла утешить себя мыслью, что ее дети — это ее ученики. Но ученики, покидая школу, забывали ее, а она забывала их. Так из дырявого сосуда уходит вода. Сначала в памяти стирались имена и фамилии, потом — почерки и лица. Их было много, может быть, слишком много — ее учеников. И память отказывалась вместить их всех: толпа безлика. Она приехала в это село молоденькой робкой девчонкой, некрасивым серым мышонком, еще до войны; думала, что ненадолго, до первого благоприятного поворота судьбы, однако здесь прошла вся ее жизнь — худо ли, хорошо ли, — и именно здесь она, пожалуй, умрет.

Детей у нее нет, поэтому смерть ее, которой не миновать, мало кого заставит горько плакать. Однако, не смотря на это, а может быть, именно по этой причине следовало отодвинуть подальше в будущее неизбежный конец — чем дальше, тем лучше. И Марья Гавриловна начала относиться к собственной жизни с утроенной бережностью, будто ко слегка надтреснутой вазе из драгоценного фарфора. А известно, что самое живучее на свете — это черепки, главная добыча археологов. В каждом прожитом дне она теперь обнаруживала столько радостей и сюрпризов, сколько раньше не выпадало на ее долю за целый год. Строка из книги, дождь за окном, закат, палый лист, запах мяты, иней на деревьях — все радовало ее, во всем была своя тайная, щемящая душу прелесть.

Лампочки, из экономии освещавшие ее домик не ярче, чем улицу луна на ущербе, были вывинчены и брошены на помойку; сменили их большие, двухсотваттные, и домик ее теперь празднично сиял по вечерам, несмотря на давно не мытые окна. В сберкассе, которая размещалась в одном здании с почтой, она теперь заполняла лишь красненькие расходные ордера, сравнивая себя в эти минуты с подгулявшим корнетом и усмехаясь краем губ: «Мотовство, матушка, мотовство!..» Она сделалась чревоугодницей и сладкоежкой; полное отсутствие кулинарных способностей, ранее нисколько не мешавшее ей, теперь огорчало ее больше, чем глухота к серьезной музыке, которая мучила ее всю жизнь. И вот, в один прекрасный миг, обдумывая свое теперешнее житье-бытье, Марья Гавриловна поняла, что у нее все же есть дитя, любимое и избалованное, средоточие всех ее помыслов и забот, и дитя это — она сама. «Какая нелепость! — сердилась, гневалась она на себя. — И… и какая правда!» Но правда и то, что мужества для такого признания у нее хватало далеко не всегда.

— Да я тебе… я тебе завидую, если хочешь знать!

— Вы? Мне?

— Я! Тебе.

Пожилая, худенькая, рано увядшая женщина так разгорячилась, так размахалась руками, что Наташа, не поверив, конечно, ее словам, улыбнулась сквозь слезы. Сказала, торопливо расстегивая кошелечек:

— А я вам долг принесла.

И зашуршали деньги — пятерки, трешки, рубли. Все мятые, а среди них — царицею — новенькая десятка. Из получки.

— Долг? Какой долг? А-а, твоей мамы… Она очень переживает, я знаю. Но это, ты прости меня, заслуженная кара. Пьянство — такой бич, такой… И особенно страдаем мы, женщины… — Говоря это, Капитанская Дочка решила, что предъявит директору школы институтский вызов для оформления и оплаты — пусть удивляются вкупе с женой, господь с ними. И, упиваясь собственным великодушием, которое, возможно, доставляет одну из величайших радостей на свете, предложила Наташе: — Оставь себе эти деньги, хорошо? Купи что-нибудь сыну. Будем считать, что с твоей мамой мы в расчете. Так и передай ей. Это мой посильный подарок малышу. Как ты его назвала?

— Андрейкой.

— Хорошее имя. С него фактически начинается первая русская летопись, «Повесть временных лет». С него и с парной бани, увиденной, так сказать, глазами иностранца. Я, признаться, долго веселилась, когда прочла. Все минуло, язык изменился, реки обмелели, исчезли леса, а баня так и осталась баней, веники — вениками. И орден высший со времен Петра Великого в Российской империи был — «Андрей Первозванный», голубая лента через плечо. И флаг андреевский, в песнях воспетый, — косой крест голубой на белом поле…

Но тут Наташа непочтительно перебила ее:

— Нет-нет, Марья Гавриловна, я так не могу! Возьмите деньги, возьмите.

— Хорошо. Тогда мы сделаем по-другому. Я скоро буду в городе, и долго, зайду к тебе, и мы рассчитаемся. Продиктуй мне свой адрес, на чем и как доехать от вокзала… — Марья Гавриловна взялась за карандаш.

Наташа продиктовала ей адрес общежития, назвала номер автобуса, остановку. О том, что она собирается уйти оттуда, уволиться с завода, уже и заявление подано в отдел кадров, Наташа старой учительнице не сказала. Не повернулся язык. Та ведь спросит: куда? Далеко ли ты, горе луковое, собралась с ребенком на руках? А что ответить? Лишние деньги сейчас пришлись бы Наташе очень кстати. И, сделав небольшое усилие над собой, Наташа решила взять их. Стыдновато было, конечно. «Я ей пришлю… потом. Обязательно пришлю!» — поспешно, воровски подумала она и, чтобы отвязаться от докучливой мыслишки о том, когда оно, это «потом», будет, спросила:

— Марья Гавриловна, немых — лечат?

— Наверное. Точно не скажу. Медицина ведь не стоит на месте, она прогрессирует. Знаешь, я читала книгу. Недавно. Ее написала замечательная женщина. Да-да, именно замечательная. Поразительная — иного слова не подберешь. Ольга Скороходова. Она не только глуха и нема, она еще и слепа от рождения. Представляешь? Почти все двери в мир для нее закрыты, замурованы, и однако… Она сумела стать ученой, кандидатом наук, внесла посильный вклад, в то время как другие, здоровые…

Здоровые?.. И сразу — мурашки по спине, неизреченное чувство жути. Как позавчера ночью, в электричке. А сколько раз до этого, при одной мысли? Не сочтешь ведь! Наташа, когда была беременна, часто и со страхом думала об уродцах от рождения: слепцах, горбунах, слабоумных и шестипалых. Когда в роддоме сестра с марлевой повязкой на лице, закрывавшей ей нос и рот, вздувавшейся и опадавшей от дыхания, поднесла к ней сына — знакомиться, первое, что сделала Наташа, это пересчитала пальчики на вялых колбасках его рук и ног. Двадцать? — Двадцать! Сразу легче стало. И остальное с виду было в порядке, только очень уж жалкенькое, до кома в горле: краники, винтики, бинт па пупочке. «Нам одеться — только подпоясаться! Ишь разоспался, соня! С мамашей-то родной поздоровайся!» — пропела сквозь свою марлю сестра и шлепнула Андрейку по сморщенным ягодичкам. Он сразу подал голосок. Голос, да какой! Именно по голосу Наташа начала узнавать сына: «И моего везут… мой!» Тут бы и успокоиться, но на смену старым страхам явились новые, сомкнутым строем. Одни несметные рати вирусов и микробов чего стоят. А диатез, как нынче именуют золотуху? Простуда? Кирпич, который может ненароком свалиться с крыши? И главным смыслом жизни сделалось — защитить, уберечь, спасти…

— Не всем же кандидатами-то быть!

— Не всем. Ты права. Но надо иметь цель, стремиться… — наставительно сказала Марья Гавриловна.

— Я и стремлюсь. Милостыни не прошу, карточками по электричкам не торгую!

— Какими карточками?

— Такими… голыми! — ляпнула Наташа. — Не новогодними же, не с Восьмым марта!

Стоп! Как эта двадцатилетняя девчонка сумела проникнуть в ее недавние мысли, прочесть их? Ох, стыд-то какой! И Марья Гавриловна осторожно спросила:

— А как… как ты догадалась?

— Позавчера сама видела!

Кажется, пронесло. Не то! Совсем не то. Ф-фу! Подобное было с Марьей Гавриловной, когда племянник покойного попа, явившийся за наследством, предложил ей забрать, буквально навязал старый дядин телевизор. Она знала, что он обнаружил папку с гравюрами и собирается увезти ее с собой в Москву. «Уж не за дядину ли наложницу он меня принимает?» — переполошилась Марья Гавриловна. Однако телевизор взять пришлось. Иначе племянник обещал выбросить его на дорогу. И выбросил бы — решительный человек. Интеллигент, а замашки купеческие.

— Где?

— Да в электричке же! Когда домой ехали. Немой продавал. Пижон такой, морда нахальная! С усами. И цену написал — два рубля! Немые плачут, не знаете?

Ах, да чепуха это — чтение мыслей. Шарлатанство! Правильно о них недавно в «Литературке»… Очень хорошая газета, в ней — обо всем!

— Конечно, плачут. А ты как думала? Люди же, живые люди! Когда боль… Или горе. В каком-то смысле они, может быть, гораздо чувствительнее нас. Осязание, например… Скороходова стихи пишет.

— Стихи-и?

И — карточки. Вот и сочетай их! Соседка по комнате, Катька, ходила в заводской народный театр, была там кем-то вроде примы. Таню собиралась играть в известной пьесе, которую раньше по радио любили передавать, «Театр у микрофона». Наташа вспомнила, как один из Катькиных друзей — приятелей театральных декламировал, забредя как-то к ним в комнату — в гости:

Н-немых обсчитали.

Н-немы-я вопили.

Медяшек медали

Влипали в опилки…

Самого гостя немым назвать нельзя было. О нет! Отнюдь. Орал он с таким подвывом, что разбудил Андрейку, и тот заплакал. Катька прикрикнула на гостя сердито, погрозила пальцем, он качнулся, притих, сел, и они в два голоса, шепотом поругали режиссера Рычкова, который, оказывается, никому не дает ходу, камень на дороге, носит на лацкане пиджака значок хорового общества в тщеславной и напрасной надежде на то, что знак этот примут за институтский ромбик, спутают, а сам окончил лишь какие-то краткосрочные курсы культпросвета, да и вообще он, Рычков, профессионально несостоятелен, в искусстве разбирается как свинья в апельсинах. По их словам получалось, что режиссер в театре — это тот человек, который всем мешает. И за что ему только деньги платят — единственному в самодеятельной труппе? Потом гость ушел, перехватив у Катьки в долг три рубля и виновато улыбнувшись Наташе на прощанье. Забавные они все — эти, из самодеятельности. Жалкие и одновременно напыщенные, как мамин петушок-леггорн, и одеваются не по-людски, с каким-то дешевым шиком. Шарф метра в два, например, с дырками… Богема!

— Только вы, Марья Гавриловна, обязательно приезжайте. Адрес у вас есть. Хорошо?

— Конечно, Наташенька, конечно!

Еще немного поболтав о Наташиных одноклассниках — кто из них сейчас где и чем занимается, — они распрощались. Чуточку надоели друг дружке. Такое случается — после взаимных откровений. Закрылась дверь библиотеки, и по обе ее стороны вздохнули с облегчением: наконец-то!.. По знакомой до последнего сучка на перилах, но почему-то до странности сузившейся лестнице Наташа спустилась вниз, прошла мимо нагромождения парт, заглянула мимоходом в пустой класс, увидела покрытую меловыми разводами доску, забытый на гвоздике плакатик «Правописание безударных гласных», подклеенный во многих местах и серый от старости и пыли, а на учительском столе, который одиноко стоял у окна, — увядший цветок в бутылке от молока.

Наискосок от школьных ворот, на улице, окруженная мальчишками-велосипедистами, топталась постаревшая Маня-чепурная. Смуглое, как бы обугленное лицо. Пыль, словно серые носки, покрывала ее босые, темные от загара и грязи ноги. Велосипеды были с моторчиками и без, один — гоночный, щегольской, с рулем, закрученным вниз, будто рога барана. Пахло горелым маслом и бензином. Маня шлепнула себя по бедрам и заголосила:

Я еще молодая девчонка,

Но душе моей тысяча лет…

Наверное, кто-то поднес ей стаканчик — для потехи. Ишь развеселилась, раскаркалась. «Конечно, бич…» — вздохнула Наташа и, низко опустив голову, чтобы не видеть страшного лица состарившейся дурочки, прошла мимо.

7

Итак, решено: домой возврата нет! Красивая фраза, заголовок чего-то. И правда это, и нет: можно и наоборот сказать, и будет верно. С войны, с чужбины — куда? Домой! А как же ей, Наташе? Домой, как в прошлое, возврата нет. Приговор окончательный, обжалование не подлежит, а значит… Значит, оглянувшись и погрустив, припомнив все, что было, надо думать о том, что впереди, — о будущем, своем и сына; надо строить дом — свой, новый. Придет время, и из Наташиного гнезда вылетит подросший, оперившийся птенец, расправит крылья… Это, наверное, и есть жизнь.

А пока:

Вечерняя отрада — вспоминать,

Кому она, скажите, незнакома?

На склоне лет присесть у водоема,

Смущая вод задумчивую гладь,

Не жизнь, а призрак жизни невесомый,

Не дом, а только тень былого дома

Из памяти послушной вызывать…

Между тем давно отужинали, поиграли в лото — семейно, лениво, без азарта. Мать, уже облаченная в непомерно просторную и измятую ночную рубаху, сорвала очередной листок с красным числом с календаря, щурясь без очков, прочла его обратную сторону и, глянув за занавеску, спросила у дочери:

— Спать будем?

Дядя Федя и Витька уже легли в сарайчике — там прохладнее. Можно разговаривать и курить.

— Ага. Спокойной ночи, ма, — тихо ответила Наташа.

— О-хо-хо! — сказала мать и, зевнув, быстро перекрестила рот. Скупость в ней, как в Плюшкине, с годами прорезалась настоящая, а вот богомольность — напускная. — День и ночь — сутки прочь. Вот тебе и выходной день, воскресенье! И всю жизнью так. Значит, завтра едешь?

— Да. Едем.

Догадайся, скажи: «Оставайся, дочка!»

— Ну, ладно, в час добрый… Я там перегладила все, пока ты гуляла. И своего много было, аж руки гудят! Пеленки, как ты наказывала, с двух сторон…

— Спасибо, ма. Большое спасибо!

Нет, не сказала. И не надо. Не надо!

— Ложись!

Щелкнул выключатель, свет погас, прошлепали босые ноги. Поплыли перед глазами и растаяли радужные круги. Навалилась тишина, плотная, как в сундуке. Планета — теплый, кое-как обжитый каменный шар, покрытый зеленой разнообразной плесенью и водой, первой колыбелью всего живого, окутанный воздухом, будто елочный орех мятой серебристой фольгою, — планета наша, Земля, летя в холодном, черном пространстве по эллипсу, совершила еще один оборот вокруг своей оси, и снова стала ночь.

Когда глаза немного свыклись с темнотой, Наташа встала и наклонилась над сыном. Он мирно спал, венец творения, наследник всех веков. Едва различимо пахло молоком, детской мочой и еще чем-то теплым, неуловимым, младенческим, от чего перехватывало дыхание и на глаза наворачивались счастливые слезы. Твоя мама с тобой. Будь счастлив, милый!

Босая, Наташа неслышно подошла к окну, тронула занавеску. Лбу от стекла сначала было прохладно. Рваные, реденькие тучки стремглав неслись мимо раннего месяца, яркого, узенького и изогнутого, будто турецкий ятаган. Именно такие полумесяцы попираемы крестами на главах-маковках православных церквей, воздвигнутых в память побед над теми же турками. В память о поражениях обычно не воздвигается ничего: она и так живуча, эта память. По примете, завидев молодой месяц, следовало немедля хвататься за монетку или, на худой конец, за пуговицу: деньги переводиться не будут. Однако не было сейчас под рукой ни монетки, ни пуговицы. И ладно! Никак не верилось, что там, на Луне, уже успели побывать люди.

Когда начинается жизнь нового существа, представителя рода человеческого? В ту ли минуту, когда в стоны, в звериный крик матери, изорванной болью, оглушенной ею, как обухом, тонюсенькой нитью вплетается вдруг его тихий плач, писк, который есть весть о себе, просьба о пище, помощи и защите, или это только выход в мир, подобный первому балу, а нам следует вернуться на сорок недель назад — к истинному началу?

Или она, эта новая жизнь, начинается еще раньше, в некий час, когда волей случая — если угодно, зовите его «судьбой» — встречаются двое и без вмешательства факира в чалме, с дудочкой и змеей расцветает вдруг волшебное дерево, видное поначалу только им двоим, а больше никому, дерево, чье имя — любовь — общеизвестно и затерто, словно старинная монета — радость нумизмата, и плодом которого, возможно, и станет новая жизнь, новый, неповторимый человек?

А может быть, чтобы отыскать первое звено этой неразрывной цепи, следует через века и тысячелетия нырнуть в первобытный океан, теплый и густой, будто кисель, и увидеть в ней крохотный дрожащий комочек протоплазмы?..

8

В стекло барабаня,

Ладони ломая,

Орала судьба моя

Глухонемая.

Андрей Вознесенский

…Нет, это не письмо, Володя, — такого письма я не напишу тебе никогда. И вообще больше не напишу. И на почтамт не пойду, чтобы получить там то, что ожидает меня за окошечком «До востребования». Почему? Да просто потому, что устала. Изолгалась. Пора кончать. Сейчас на маминых ходиках уже двенадцать, а я никак не могу уснуть. Все думаю, думаю. Вспоминаю… Знаешь, это очень странные часы — там, на стене. Я никак не могу совладать с ними. И раньше, когда была маленькая, не могла. Стоит мне подтянуть гирю, даже просто прикоснуться к ней, как они останавливаются. А когда гирю подтягивает мама или Витька, мой старший брат, они ничего — идут.

А помнишь, как мы познакомились и впервые заговорили друг с другом? Да-да, на сочинении. Это был последний экзамен. Мы сидели рядом, за одним столом, я уже выбрала тему, а ты — нет. У тебя было страдальческое лицо, и я сразу догадалась: хочет достать шпаргалку и… не решается. Потом ты все-таки извлек ее из кармана. То была фотография машинописной страницы — маленькая, в ладонь. Какой-то хлюст торговал ими вразнос, вертясь в общежитии, куда нас поселили, а ты, выходит, прельстился — купил, принес доход этому коробейнику. Ты потом и карандаш мне показал, на гранях которого вырезал физические формулы, помнишь?

А тогда, на сочинении, ты одними губами сказал мне: «У меня еще есть — на другую тему. Хотите?» Я молча покачала головой: отказалась. Не потому, что была против шпаргалок принципиально, а потому, что хорошо знала одну тему — из тех, что написаны были на большой доске, и решила писать самостоятельно, на свой страх и риск. И еще — я очень боялась позора: а вдруг поймают за руку? Словно на воровстве… И поэтому я все экзамены сдавала честно, без шпаргалок. Но я тебя обманула, милый: в нашей с тобой пьесе они оба наказаны — и «порок» и «добродетель». Однако ты не знаешь об этом. И не узнаешь никогда.

Итак, большой зал с высоким потолком, очень светлый, совсем не похожий на привычные школьные классы. Мы пишем сочинения на проштемпелеванной бумаге без линеек: ты — на вольную тему, я — «образ Катерины», которую революционный демократ Добролюбов, рано умерший, назвал «лучом света в темном царстве». Без линеек писать трудно, строки уползают вверх, и приходится заново переделывать страницу.

Из института мы в тот день вышли вместе. «А почему?» — думаю я теперь, в ночи. Да потому, наверное, что в дни экзаменов и тебе и мне было страшно одиноко. Вместе держались только рабфаковцы — ребята с подготовительного отделения, в институте они считались наполовину своими, знали тамошние порядки назубок и очень этим чванились. А мы, приезжие, были каждый сам по себе. Противно видеть в окружающих одних только конкурентов. Ты позже сказал, что приметил меня еще у стенда с примерными вариантами по письменной математике — мы все там толкались, списывая их. Было это перед самым первым экзаменом, но заговорил-то ты со мной после последнего, когда все осталось позади, а до этого ты, стало быть, и во мне видел только соперницу? Но нет, ты же предложил мне списать, значит… Спасибо тебе за это!

Институтская приемная комиссия решила объявить оценки за сочинения и результаты конкурса одновременно, случиться это должно было через три дня на четвертый, и все три долгих дня мы провели вместе, немного задаваясь друг перед другом, важничая и щеголяя познаниями, разыгрывая какие-то роли, но все-таки хорошо, правда? Несмотря на обоюдную грошовую спесь. Облазили весь город, ходили в кино, ели мороженое, катались в парке на колесе — я все боялась, что брезентовый привязной ремень отстегнется, что снизу кто-то заглядывает мне под юбку, — а однажды, в самую жару, искупались в реке, хотя вода в ней была уже по-осеннему холодна да, кажется, и не очень чиста: заводов и фабрик в городе много.

Вспомнив маму, я сказала тебе, будто старушки говорят, что после ильина дня купаться грех великий, потому что Илья-пророк в свой день с небес… «Что? — настаивал ты, смеясь, притворялся непонимающим. — Что именно он делает в свой день?» — «И сам знаешь — что!» — помню, ответила я, торопясь одеться. Лицо у меня полыхало. Кабинок на пляже не было, да и о том, что они где-то существуют, эти кабинки для переодевания, я знала только из книг.

В краску ты вгонял меня еще несколько раз, и сам того, может, не подозревая: это когда ты зазывал меня куда-нибудь перекусить, а я отнекивалась — не хочу, мол, сыта, хотя голова у меня кружилась от голода. Особенно угнетало меня слово «кафе»: ведь до приезда в город я никогда не ела среди чужих людей, среди незнакомцев, каждый из которых вправе пялиться на тебя сколько влезет, будто ты не живой человек, а манекен.

Сейчас-то я притерпелась, привыкла, а то, случалось, бросала нетронутые тарелки на столе и, себя не помня, бежала прочь из столовой куда-нибудь в укромный угол — реветь. Как дура, честное слово! А все из-за этих щеголей, ребят из инструментального цеха: они, бывало, усядутся напротив, как галки на заборе, и смотрят, смо-отрят… Изредка перекинутся словцом и опять. Но однажды я решила: «Довольно! Хватит! Стерплю!» — и, нарочито не спеша, доела все до конца, хотя напоследок едва не подавилась сливовой косточкой из компота. На следующий день шутники из инструментального избрали себе другую жертву. Так что этот поступок я числю в кратком списке своих маленьких побед. И над собой и вообще…

«Постой, постой, — спросишь ты меня, — а откуда в студенческой столовой взялись ребята из какого-то инструментального цеха?» И вовсе не в студенческой, а в заводской… позже ты и сам все поймешь, не сбивай меня, ради бога.

Да. Те три долгих прекрасных дня. Но настало и утро четвертого. Проснулась я ни свет ни заря и сразу помчалась в институт, хоть и знала, что там еще все закрыто. Прохожих на улице было мало, всюду со скоростью пешеходов ползали окруженные радугами поливальные машины, а на деревьях, невидимые, пели птицы. Честное слово. Как в лесу… Однако мне, естественно, было не до радуг и певчих птиц. Списки принятых на первый курс вывесили часов через пять, когда я совсем одурела от ожидания. Моей фамилии в них — увы — не было, а твоей, Володя, я тогда не знала еще. Смешно, правда?

Но тогда мне было не до смеха. Что сделал бы на моем месте любой нормальный человек? Огорчился бы, может быть, возмутился, побежал бы жаловаться на несправедливость властям или просто заплакал, как плакал у скамеек под деревьями безногий инвалид на тележке, утиравший глаза рукавом старенькой гимнастерки, на которой звенели медали, до блеска начищенные зубным порошком. Кого у него не приняли — сына, дочь? В подоле гимнастерки лежал у него газетный кулек с апельсинами.

А я — я, не чуя вкуса, будто они ватные, сжевала в институтском буфете полдесятка пирожков с чем-то и отправилась в общежитие — спать, спать. И — уснула. Вот дура-то! И проспала бы долго, но изжога разбудила меня. Вода, которую я пила из крана, отдавала хлором. Бр-р! В общежитии — ни души, гулкая пустота, мне стало жутко от одиночества, и я снова побрела в институт. Зачем? Ведь знала же, что чудес не бывает. Наверное, и солнце мне в тот день казалось черным. Не помню.

Но хорошо помню, как испугало меня твое лицо, когда ты попался мне навстречу. Случайность? Может быть. Однако и столкновение «Титаника» с айсбергом, блуждавшим в океанской ночи, тоже было случайностью, невероятной почти. Я читала, что это событие тогдашние газеты назвали «величайшей катастрофой двадцатого века». Поспешили, конечно. Наш век только начинался, и главные его события, главные катаклизмы были еще впереди: мировые войны, революции, распад некогда могущественных империй, газовые камеры, водородные бомбы, искусственные спутники, полет на Луну, заложники, угон самолетов…

Сейчас, когда я стала матерью и должна думать о будущем нашего сына — да-да, не удивляйся, пожалуйста, у нас с тобою есть сын, да еще какой мальчик хороший! — я иной раз пугаюсь: вдруг самое страшное, что припас для нас век, еще впереди? Эти ракеты, лодки подводные… Кому, скажи, какому богу молиться, чтобы не было войны?

«Что?» — помню, спросила я, заглядывая тебе в лицо. Даже, кажется, взяла тебя за руку. «Ничего! Два шара вкатили! — ответил ты. — И правильно! Ах я осел! Надо было самому писать. Понадеялся…» Конечно, не одному тебе тот хлюст всучил свои фотографии. Сделал хороший бизнес. Несколько сочинений, схожих до последней запятой, — тут и младенец бы догадался, в чем дело. А преподаватели не младенцы. Но держался ты сравнительно достойно — ругал только себя самого.

Правда, спросить, как обстоят дела у меня, ты догадался значительно позже, когда мы сидели в каком-то пыльном скверике и уже вечерело. Мимо, в туго подпоясанной полотняной гимнастерочке, прошел суворовец с девочкой — красивая пара! И знаешь, у меня язык не повернулся сказать, что и я провалилась. Ну, не прошла по конкурсу, не набрала нужных баллов — какая разница? Суть-то одна: фиаско. Тех же щей, да пожиже влей. Пшик. «У меня? У меня все в порядке!» — выпалила я. Как из пушки, неожиданно для себя самой, честное слово! «Поздравляю! Нет, правда. Я очень за вас рад!» — как-то криво улыбнулся ты, а я — отступать было некуда — начала говорить, что не стоит так сильно расстраиваться, все еще впереди, что можно хорошенько подготовиться и успешно повторить попытку на следующий год, словом, все то, что принято говорить — и говорят — в подобных случаях.

Собственно, убеждала-то я себя, однако ты не подозревал об этом и иронически усмехался: мели, Емеля! Сытый, мол, голодного не уразумеет. А я, подзадоренная тобой, молола, молола… Откуда и слова брались? С этого все и началось.

На следующий день ты уезжал домой — в свои «город заборов», как ты назвал его, кривя и покусывая губы. Я и сейчас, будто наяву, вижу это выражение твоего лица: скептическое и в то же время детское, жалкое… Наверное, мне не следовало провожать тебя — кто я была тебе, в конце концов? — но я вызвалась. Понимаешь, мне все казалось, что ты задумал нехорошее… задумал что-то сделать с собой. Назойливая, дикая мысль. Я даже ночью вскакивала, и недовольные девочки-соседки, которым я мешала спать, потом сказали — кричала: такие жуткие мне снились сны.

А при свете дня, на людном вокзале, у нас все пошло как-то не так: чемоданы, узлы — народ вокруг толкался немилосердно, а мы молчали, толпа разъединяла нас, и только в самый последний миг, уже из вагона, ты крикнул мне, почему-то, как в первый день, назвав меня на «вы»: «Как ваше отчество? Я напишу вам! Главпочтамт, до востребования!» Я ответила, и поезд ушел.

В тот день я снова очутилась на вокзале. С чемоданом. Но не уехала. Доски с объявлениями, которые опоясывали привокзальную площадь на уровне человеческого роста, задержали меня. Да и что мне было делать дома? Выслушивать сочувственные слова? Усмехаться иронически, как ты, я не умею. И мама моя как раз… скажем так: «вышла замуж». На старости лет. За вдовца. Ненавижу это их слово — «сошлись»!

И вот я, за пятиалтынный сбагрив чемодан в подвальную камеру хранения, в душном, битком набитом автобусе поехала на далекую окраину города — в отдел кадров завода, на котором работаю и по сей день. Да-да, работаю, а не учусь, как ты до сих пор думал, Володя. В заводском объявлении, отпечатанном в типографии, меня приманила красная строка-посул: «Одиноким предоставляется благоустроенное общежитие».

На месте выяснилось, что предоставляется, благоустроенное, но не всем. Пойдешь в литейный, котельно-сварочный или кузнечный цех — дадут место; хочешь работать там, где полегче и почище, — найди сначала себе частную квартиру, пропишись сумей, а потом уж устраиваться приходи, потом — милости просим! Так мне объяснила пожилая хмурая женщина из отдела кадров. Бродить по бесконечным улочкам городских предместий, где дома почти такие же, как и у нас в селе, только посытей, покичливей, что ли, и поставлены они куда теснее; заглядывать в каждый двор, будто побирушка, будто наша сельская дурочка Маня-чепурная, которой нас с детства стращали; просить и жалко улыбаться, когда откажут… Нет, такая перспектива не обрадовала меня, и я сразу согласилась на литейный.

Ночью на вокзале было страшновато. Толкая людей и что-то бормоча себе под нос, бродили пьяные. Шныряли и трезвые, быстрые, без багажа… с их бесстыжими, куда-то зовущими, на что-то намекающими взглядами лучше было не встречаться. Но в конце концов я отыскала себе местечко, села… Разбудило меня грубое прикосновение. Это молодой, сердитый с виду милиционер тряс меня за плечо. «Тут спать не разрешается! Покажи билет! Куда едешь?» Боже мой! Как же я перепугалась! Решетки тюремные, какие-то сырые подземелья померещились мне спросонок. Милиционер ждал ответа — барабанил пальцами по мундиру, между ясными пуговицами, выше живота. А что отвечать? Куда я еду? Почему на вокзале?

Вступилась за меня женщина в очках, которая сидела напротив, бережно держа на руках спящего малыша. «Молодой человек! — сказала она милиционеру строго. — Во-первых, почему это «ты»? Разве вас в органах элементарной вежливости не учат? Вы для окружающих обязаны быть образцом! А во-вторых, вон ваша обязанность!»

Милицейской «обязанностью» был, оказывается мужичок, который спал прямо на мокром кафельном полу, боком привалясь к жужжащему автомату с газировкой, — конечно, пьяный. Или больной. Заразный какой-нибудь. Но в обоих случаях следовало принять меры. Милиционер молча покачался возле нас с пятки на носок, потом так же покачался возле пьяного, разглядывая его, а наглядевшись вдосталь, делся куда-то. Я за ним не следила.

Моя заступница улыбнулась и шепнула мне: «Вы ему просто понравились. Хотел полюбезничать, время скоротать, а вы сразу пугаться!» — «Да ну их всех!» — расхрабрилась я, позабыв недавние страхи. Женщина в очках оказалась очень приятной. Такая сердечная! Москвичка. Вместе с младшим сыном гостила как раз где-то в окрестностях твоего «города заборов», на родине мужа, сам он поехать с ними не смог — старшие дети, работа. Здесь у них была пересадка. Проходящий поезд, на который они через вокзальную «Комнату матери и ребенка» достали себе билеты, выбился из расписания и безбожно запаздывал, знакомых у них здесь ни души, и ей с сыном, как и мне, осталось только одно — коротать ночь на вокзале.

«Ненавижу вокзалы летом! Неразбериху эту, толчею, кутерьму! В Москве на трех вокзалах сейчас… представляю!» — воскликнула она. Мы так славно поговорили. Разоткровенничались, особенно я. Все выложила! По очереди стерегли друг дружке места, а я еще — ее вещи и ребенка. Симпатичный мальчик. От него, спящего, такого тяжеленького, теплого, как вот от нашего Андрейки сейчас, веяло… ну, детством, что ли? А когда утром прощались, она дала мне свой московский адрес и телефон. Я и до сих пор ей к каждому празднику поздравительные открытки шлю, какие покрасивее, выбираю, а она — мне, правда, реже.

Утром я совершила ошибку, за которую весь день потом казнила себя. Не надо было мне забирать из камеры чемодан. Ох, и намыкалась же я с ним! Он тяжеленный был — из-за книг. Чтобы работать в горячем цехе, нужно, оказывается, разрешение врачей, медицинская справка. Форма № 286, которую дают поступающим в вузы и техникумы, здесь не годилась, и меня направили в заводскую поликлинику. Хорош, должно быть, был вид у меня, когда я заявилась туда с чемоданом. Он же мне все ноги отбил, руки оттянул, проклятый! И хоть бы новый был, выглядел прилично, а то так — древность фанерная.

Правда, и помог здорово: врач-терапевт, смешной такой дядечка, пожилой уже, когда я ввалилась к нему, испугался — в шутку, конечно, — замахал руками: «Вы что, девушка, пришли сюда навеки поселиться? А мне куда прикажете? А пациентам?» Ну, я рассказала ему, в чем дело. Говорю, а сама не знаю, смеяться мне или белугой реветь. А доктор мне: «Поступали? Куда? Не в медицинский наш, нет? Медицине следует обучаться в столицах… Что? Совершенно никакой склонности? Жаль-жаль… А то бы мы вас медсестрицей оформили. Или в регистратуру — искать карточки, писать больничные листы. Почерк хороший?.. Обыкновенный?.. Ах, общежитие? Иначе не дают, а вам жить негде?.. Да-да, конечно, сам много лет без квартиры жил, понимаю…»

Потом он сам, без очереди, сводил меня к окулисту, к невропатологу и в рентгеновский кабинет, сам написал нужную справку, а назад, к отделу кадров, я и мой облезлый чемодан подъехали на «Москвиче» с крестами на дверцах. Вот так-то! Автомобиль не роскошь, но средство передвижения. Жаль, что доступно оно пока не всем. Или всем? Автобус — тоже автомобиль. А не нравится тесниться в автобусе, садись в такси.

Знаешь, тогда, в больничном «Москвиче», который вез в цеховые здравпункты аппараты для измерения кровяного давления, я и обнаружила, как изменчивы улицы города. Одно дело, когда катишь по ним в машине, другое — когда тащишься по тротуару пешком. И дома, казалось бы, стоят те же самые, и деревья, и погода одинаковая, но… Словом, чудеса. А тот доктор, когда я встречаю его в коридоре поликлиники, обязательно улыбнется мне, опросит о здоровье, пошутит. Я теперь в заводскую поликлинику часто хожу: после родов у меня что-то с зубами сделалось — болят, крошатся, надо пломбы ставить.

Слава богу, следующую ночь я провела не на вокзале, успела получить оба временных пропуска — и в общежитие и на завод. Комната на троих, куда меня поселили, показалась мне раем. Тумбочки, чистое белье… Да и посейчас кажется, правду сказать. Свой угол! Только считать своих соседок ангелами я давным-давно перестала. Дали бы нам с Андрейкой такую комнату насовсем — вот это было бы счастье. И желать больше нечего… Может, когда-нибудь и дадут — дойдет и до нас очередь.

Заводское общежитие куда лучше студенческого, в котором мы жили, когда сдавали экзамены. Я туда часто наведывалась поначалу — ходила в гости к девочкам, которые поступили, и… на разведку. Сравнивала, старалась запомнить. Как-то оно там, у студентов, уныло все, голо, тесно. В комнатах по пять человек, кровати железные, допотопные, одеяла солдатские, подушки — одно названье. Девчонки над чертежными досками в три погибели гнутся, инженерши будущие, разговоры только о начерталке, конспектах по истории КПСС, а на подоконнике бутылки от кефира немытые стоят строем, потому что на этаже второй день воды из-за лопнувшей трубы нет. У нас в общежитии куда веселей. Или это во мне зависть черная говорит? Не знаю…

Пыталась я об этом ощущении своем одной девочке рассказать, Асе. Ты ее должен помнить: толстая такая, похожа на борца, но с косой. Мамаша ее все за руку водила. Ее в институт приняли, потому что она ядро далеко толкает. Всем было неудобно: и молодому преподавателю, который на экзамене по физике подошел что-то подсказать ей, и ей самой — краскою залилась, не знала, куда деваться, хоть под стол полезай, — и тем, кто сидел вокруг и это видел. А все мамаша ее: принесла в приемную комиссию грамоту, в которой указан результат какой-то очень хороший, рядом оказался заведующий кафедрой физического воспитания тов. Збандуто, вот и… Нужный, мол, институту человек! Она мне ответила, что заводское общежитие на берегу стоит, а студенческое вроде парохода. Она согласна в любой тесноте жить, только бы доплыть до цели — до диплома, самостоятельной стать, а то мамаша ей продохнуть не дает, каждый шаг контролирует и учит, учит!

Проспала я первую ночь на чистых простынях, в раю, а утром на работу надо идти. Встала, умылась, лицо казенным полотенцем вытираю, а внутри так и дрожит все — первый день впереди рабочий! Как-то оно все будет? Места себе найти не могу. Как перед экзаменом — страшно.

А тут одна из соседок и говорит мне с кровати, голос хриплый такой со сна: «Не мелькай, новенькая! Ты чего это в такую рань вскочила?» — «Опоздать боюсь», — говорю. А она мне: «Ты на часы глянь! Отсюда до проходной пятнадцать минут ходу. После десятилетки, что ль?» — «Да». — «Ну-ну. Еще одна счастья городского искать явилась. В институт не попала?» — «Нет, — говорю. — По конкурсу не прошла». — «А в отделе кадров про образование свое сказала?» — «Конечно. А как же?» — «И зря! Дурочки вы все, выгоды своей не понимаете!» Я и глаза раскрыла: «К-какой выгоды?» Нам ведь с самого детства внушают, что образование — это благо, а неграмотность — зло великое. «И она еще спрашивает! Сякой-немазаной! Могла б в вечернюю школу попасть, день бы получила свободный, оплата — пятьдесят процентов. Это тебе не выгода?» — «Обманывать? — спрашиваю. — Да?» — «Да кого обманывать-то? Ну, написала бы вместо десяти — девять. Или восемь классов. Они бы сами тебя нашли, учителя. У вечерней школы тоже план, милая моя. Где это сказано, что по второму разу учиться нельзя? Повторение — мать учения!» Где такое сказано, я не знала, конечно. Поэтому молчу. Где-то же сказано! Обучение денег стоит. И немалых, наверное. А она, соседка, на локоть оперлась, глаза плутовские, веселые: «Не поступила ведь? Значит, плохо тебя учили! Брак! Надо второй раз. Вот и пусть переучивают…»

Правда, неожиданная логика? Так перевернуть дело мне никогда бы и в голову не взбрело. «Ну, — думаю, — попала я! Да не просто попала, а попалась. Какие они тут… шустрые. В раю-то! Нет, им пальца в рот не клади — город! А не отправиться ли мне, пока не поздно, к маме, домой? Пропаду ведь здесь, ни за грош пропаду среди таких-то…» И все рассказы о городских обычаях и нравах всплыли в памяти разом, будто зимние утопленники после ледохода. Наши, сельские, кто на базар часто ездил, когда не было еще ни автобусов, ни дорог, много баек разных о городе привозили — одна другой нелепее и страшней. Для чего? Для того, чтобы другие туда опасались ездить, что ли? Мы, детьми еще, обступим, бывало, приезжего и гадаем: и как это он в городе выжить ухитрился? А с виду вроде нормальный человек…

Вот так я впервые и поговорила с Катькой, теперешней соседкой своей и подругой, лучше которой у меня в городе нет. Несмотря ни на что. Она, Катька-то, девочка ничего. Только не все, что она говорит, слушать надо, не всему значение придавать. Она же актриса — в заводской народный театр ходит, репетируют они там. Репетируют-репетируют, а чтоб спектакль какой-нибудь народу показать, до этого они еще не дошли. Правда, раньше, говорят, было иначе… А Катьку и в жизни тянет роль разыграть. Сегодня — одну, а завтра — другую. Но это я позже поняла, а сначала… Сама Катька в хорошую минуту, смеясь, призналась мне, что ей в удовольствие было, в радость чем-нибудь меня огорошить. «Наивняк! Стоишь, ресничками хлоп-хлоп!» — а сама со смеху так и покатывается, озорница. И я вместе с ней улыбаюсь, хотя мне чуточку, конечно, обидно…

Подождала я, пока она умоется и поест — самой мне кусок в горло не лез, и на работу мы отправились вместе. Это я потом узнала, что ей в тот день во вторую смену выходить надо было. У проходной я так и ахнула: народу-то! Тьма. Водоворот. Броуново движение молекул. Катька проводила меня в литейный цех, добилась, чтобы мне сразу выделили отдельный шкафчик в женской раздевалке, принесла откуда-то мужскую рубаху в клетку, косынку плотную, комбинезон с лямками, носки, заставила надеть все это… Мастеру обижать меня запретила — вот нахалка-то! Он: «Да ты ей кто — сестра?» — «Все мы, папаша, сестры, — говорит. — Я — шеф. От комитета комсомола». Но мастера это заявление не очень проняло, не испугался. «Будь здорова, — говорит, — товарищ шеф! А ты, подшефная, ступай за мной. Мне с вами лясы точить некогда! Сама, надеюсь, ходить умеешь?» Я и пошла.

Ну, что сказать?.. Если комната в общежитии показалась мне раем, то здесь, в литейном, был сущий ад, «геенна огненная», которой так любят стращать грешников попы и старушки-богомолки: «В огне гореть будете неугасимом…» Огонь есть. Вдоволь огня! Неугасимый? — Неугасимый! Помещение огромнейшее — политехнический институт с колоннами под крышу войдет целиком, а уж таких зданий, как городской вокзал, пять уместится, если не десять. Под потолком краны ездят, крюки с цепями плывут на разной высоте, гул, грохот. А то вдруг озарится все мертвенным белым светом, взбегут к потолку гигантские тени и затрепещут там, в высоте, на дочерна закопченных стеклах, — это металл льют, издали видны сияющие брызги. Потом — сразу темнота, будто и не горит вокруг электрический свет. Кажется, возникнет сейчас из ничего самый главный черт с хвостом и рогами, обопрется на титановые — самые тугоплавкие — вилы, топнет, вышибая искры, копытом и заорет на маленьких людей: «А ну, кончай перекур! Становись на голову!» — как в любимом анекдоте братца моего, Витьки. Много позже я обнаружила в этом грозном хаосе какой-то порядок, цель, смысл, даже по-своему полюбила его, цех наш, не так, конечно, как комнату в общежитии, не с первого взгляда, но все же, а вот в первые минуты там… Ад, сущий ад!

Мастер подвел меня к женщинам, которые возились с какими-то деревянными, пестро, как игрушки, раскрашенными штуками, довольно, впрочем, большими для игрушек-то, о которых я вспомнила потому, что мне издали показалось, будто эти взрослые женщины сосредоточенно, слаженно так играют в темный песочек. Без криков, ссор и драк. Словно воспитанные, тихие дети где-нибудь в скверике или дворе, под деревьями. Раньше я думала, что модели — это либо что-то летающее, крылатое, трепещущее, склеенное юными техниками в пионерских галстуках и коротких штанишках из папиросной бумаги, полотна и расщепленного бамбука — навек загубленных лыжных палок и удилищ; либо уменьшенные копии громоздких машин и механизмов. Оказалось, что деревянные штуки — это тоже модели, прообразы того, что отольют потом, скажем, в чугуне и отправят в холодную механическую обработку, и иметь дело в своей новой жизни рабочей мне придется именно с ними — с моделями, стержнями, опоками и формовочной землей, которую я сдуру посчитала грязным песочком. «Вот, Поликарповна, помощницу тебе привел, как вчера говорили. Давай учи ее, как и что», — сказал мастер женщине-бригадиру и куда-то исчез.

Женщина-бригадир отряхнула землю с ладоней: «Ну, давай знакомиться. Откуда к нам и как тебя зовут?» Я назвалась, ответила. От частых пересказов, что ли, история моя как-то от меня отделилась и начала существовать самостоятельно, сама по себе, — гулять пошла, будто нос майора Ковалева у Гоголя. Или это я сама от нее отделилась? Будто и не со мной было это… Странно! Ведь прошло всего два дня и две ночи, а столько перемен, даже голова кружится, и в слова «по конкурсу не прошла» я вместо горечи вкладываю лишь заученную какую-то, дежурную скорбь — занавеска, должная прикрыть мое равнодушие и мою усталость. Так старушки наши сельские, помянув в разговоре покойника, который и при жизни-то своей был им глубоко безразличен, бормочут механически: «Царствие ему небесное!» — и говорят дальше, о своем, близком, кровном. А вставь в их речь вместо благочестивых слов: «И хрен с ним! Всех погостов не оплачешь!» — ничего не изменится. Ровно ничего.

Однако женщина-бригадир приняла мой рассказ близко к сердцу, покачала головой под шерстяной лыжной шапочкой, плотно повязанной платочком: «Вот и моя… В десятый, дылда, перешла, а куда дальше? Ни о чем думать не хочет… Как бы подол обрезать покороче и в гости к кому-нибудь закатиться — задом под музыку потрясти! Ко дню рожденья ей отец магнитофон за двести рублей купил, я против была, и меня не послушал, — мало; теперь проигрыватель-стерео ей подавай, рублей за триста. На танцы, правда, не ходит — брезгует. «Какое убожество! — говорит. — Фи!» Воспитали аристократку!» — «И я…» — осмелилась вставить я и удостоилась быстрого, оценивающего, похожего на укол взгляда: «А что — ты? Не царевна, нет? Не княжна?» — «Я не о том… На танцы я никогда не ходила. И не брезговала, а так… стеснялась». — «А-а! — И вдруг улыбнулась по-молодому, подмигнула мне, веселые морщинки возле глаз: — А я любила. С ранних лет. Ох, бывало, медом не корми, как музыку услышу, ноги сами…

Расступись, народ, пошире,

Дай каблук скорей сломать!

И все едино было — оркестр, гармонь, патефон. Пластинки дисками тогда не называли. А вальс и посейчас люблю. Пропадай моя головушка!.. Заслышу где, а сердечко замрет: так бы и закружилась, ног не чуя… Но — ближе к делу давай. Меня Верой Поликарповной зовут, можно — тетя Вера…» — «А… а брат у вас есть?» — спросила я, вспомнив не самого Ивана Поликарповича, нашего участкового, которого боялась в детстве не меньше самой Мани-чепурной, а синий, вечно забрызганный грязью мотоцикл с коляской, стоявший либо перед домом его, либо во дворе под навесом. «Карданная передача! — внушал мне, бывало, здоровенный братец мой Витька, допризывник еще тогда, для пущей важности воздев палец к небу. — Эх, мне б такой!»

«Брат? Есть. И даже два». — «Милиционеры?» — «Нет. Почему это? Один — моряк, другой здесь, в городе, холодильники чинит в ателье. И по домам ходит — по вызовам. Рублик к рублику — бога-атый! Сыт, пьян и нос в табаке. А почему — милиционер?» — «У нас есть, живет… Поликарпович, вам по отцу тезка…» — «Ну, это бывает. Не Ивановичи мы, конечно, но… Раньше имена позатейливей выбирали, по святцам: тут и Теофил тебе, и Галактион, и Влас, и Поликарп, и Кузьма с матушкой своей знаменитой… Это сейчас одни Славики да Сережи! А с милиционером так было. Брат из Мурманска в гости пожаловал, от которого диски-то эти идут, морячок, а моя тогда маленькая была. «Ой, дядечка! — звенит голоском, а сама ну его за пуговицы золотые дергать! — Какая ж форма на тебе красивая! Почти как у милиционера». А он возьми да и обидься, чисто выбритый и слегка пьяный. Честь мундира задета! Ребенка с колен ссадил, пытает: «Это кто тебя, деточка, научил? Папа, да? Папа?» Девка, конечно, в рев. И он до вечера губы надул. На пятилетнюю! Что ты с ним делать станешь? Чемоданы свои шикарные ко второму брату перетаскивать собрался. «Я в чужих портах державу представляю, кажется, не каботажник какой-то, диплом штурмана получил, женщину по три месяца не вижу, только в кино, а меня ниже этого, который на перекрестке, в валенках с галошами, палкой машет, поставили в твоем доме, сестра!» — «И что? Чего разнюнился-то? — говорю. Совсем терпение мое лопнуло! — Тот, на перекрестке-то, он тоже для дела поставлен. Регулирует. У нас начальник цеха разбился вон прошлый год на новой «Победе». В сорок лет на кладбище отнесли!» — «Ах, сестра, сестра! Как ты не понимаешь, сестра?..» А что — сестра? Что понимать-то тут? Вот если бы девка моя его не за пуговицы с якорями, а за волосы рвала, какие остались… Нет, мужики — они дольше нас, баб, детьми остаются. Иной всю жизнь, в какую форму его ни наряди, хоть всего обшей шевронами золотыми, а он все как пионер, в коротких штанах…»

И ты, Володя, будешь не прав, если подумаешь, что то была всего лишь бабья праздная болтовня и что зря я тебе ее пересказываю. Нет, тут дело в другом. И пожалуйста, не улыбайся своей улыбкой скептической, не надо! Во-первых, Вера Поликарповна, говоря со мной, не спустя рукава стояла, а работала, двигалась беспрестанно, делала свое дело, да как ловко-то, любо-дорого поглядеть, даже если не знаешь, а только догадываешься, в чем здесь суть. А во-вторых и в-главных, она не так просто со мной болтала, а с умыслом: ждала она, когда я озираться перестану и вздрагивать, будто меня кнутом сзади стегают или же овод укусил; давала мне время опомниться, попривыкнуть к тому, что я с перепугу-то сочла адом… Чуткая она, понимаешь?

Ах, бригадир вы наш, Вера Поликарповна! Нет у меня слов, достойных вас, кроме самых-самых высоких. Если надо будет, я вам в ножки поклонюсь, никого стесняться не стану. Выздоравливайте скорей… Помните, я сказала, когда в больницу вас проведать пришла, что завидую вашей дочери-студентке? А вы еще отвели глаза и утешили меня: мол, и я могу, если захочу, поступить в институт, например, на вечернее, чтобы без отрыва, ребенок, мол, этому не помеха? Нет-нет, не о зависти к студенчеству вашей дочери шла тогда речь… Да ведь вы сразу поняли, в чем дело, только виду не подали! Из деликатности. Я догадалась! Совестно мне стало, потому так быстро и распрощалась, ушла. Человек хворает, его боли мучают, он куска не может проглотить спокойно, а я к нему явилась со своим клубком — помогите распутать!

Другие идеал для себя в истории ищут или в литературе. А вот спросили бы меня, на кого я хочу быть похожа, я бы сразу ответила: на вас! Ни на секунду бы не задумалась! Мне кажется, что душевность — это все. Самое главное! И стоит мне увидеть вас или просто вспомнить, как в голову сразу приходит песенка из радиопостановки детской, по Андерсену, — про Августина. Ее там колокольцы вызванивают, пока принцесса — не без корысти, правда, — целует свинопаса, ахают фрейлины, стоящие вокруг них кружком, а король на балконе, не веря глазам своим, протирает очки. И я про себя, а то и вслух напеваю, мурлычу себе под нос:

Ах, Вера Поликарповна,

Карповна,

Карповна…

Глупо, да? Патока? И все-таки ты улыбнулся, Володя! А ну-ка, скажи еще: «Мой друг Аркадий, не говори красиво!» — и про мелодию мещанскую съязви как-нибудь побольней. Но что поделаешь, если я иначе говорить не научена? А человечность заслуживает благодарности, верно? Или ты не согласен?

Ни как привыкала я к своей работе, ни тем более про технологию литья — я не инженер, да и инженером-то быть мне как-то расхотелось, — я тебе рассказывать не стану. Дело мое оказалось не таким уж и сложным, хотя, как и любое другое дело, которым занимаешься всерьез, требовало навыка, сноровки и смекалки. Но я ничего — свыклась. И Вера Поликарповна сделала так, что я и месяца в ученицах не проходила.

Сначала меня мучила жажда: жара, пыль, гарь. Первые дни я то и дело бегала к крану, где руки моют и осьмушки мыла хозяйственного лежат, суровой ниткой нарезанные, всякий день новые, а потом приметила в углу цеха, на участке обрубщиков, автомат с газировкой, по виду точно такой же, как на улицах и вокзале, монетки загодя приготовила трехкопеечные… Подошла, а куда монетки совать? Некуда! И стакана нет, вместо него на мойке вверх дном банка полулитровая, а рядом, в другой банке, соль. Мокрая, серая, гнутая ложка в ней торчит. Как быть? Пить-то еще пуще охота! Пока я голову ломала, какой-то старичок подскочил, бровастый, жилистый, в кнопку черным пальцем ткнул… нет, не полилось — обрушилось: банка враз полна, пузырьки стеклянные бока облепили. Старичок подмигивает: «Пей! Солить будешь?» Я даже вздрогнула: куда же ее солить? Солить ее я потом научилась…

А тогда вода и без этого шершавой теркой прошла по горлу. Холодная! Будто наждак. Хорошо! Поставила я банку на место, на кружок мойки, на дно нажала, чтобы сполоснулась она, уходить собралась, а старичок мне — сквозь грохот, сквозь треск отбойных молотков: «Куда? Хитра ты, девка! А деньги?» Юмора я, конечно, не поняла, не почуяла, сую ему три копейки. Он на меня глянул чертом: «Мало! — Ну, потом смилостивился: — Ладно, с получки отдашь. Не забудь!» Еще парни подошли — послушать, что я отвечу. «Хорошо! — говорю. — Отдам. А сколько?» Кэ-эк они грохнули… Ну, убежала я. А в ушах остался хохот этих чумазых.

Как пройдешь через центральную заводскую проходную, так она и начинается — Аллея почета: большие портреты на ножках в землю врыты. На них глядя, я и узнала, что фамилия старого шутника — Умихин, бригадир. Там-то он серьезным нарисован, с орденом Ленина, а в жизни… Встретит — спрашивает: «Когда должок, девка, отдашь?» Ну, я ему в тон: «Должна — не спорю, отдам нескоро!» Смеется, пальцем грозит. Однако он и серьезным может быть. Даже грозным. Однажды, за меня же и заступаясь… Но все это случилось потом.

А поначалу уставала я очень — от непрерывной гимнастики, из которой и состоит наша работа. Помокну после смены полчасика под горячим душем, доплетусь до общежития, пожую что-нибудь и — сразу спать, спать! Ничего вокруг не замечала, будто норовистая лошадь в шорах. Лишь бы до выходных дней дожить, отдохнуть. Однако успела все же встать на комсомольский учет, в профсоюз вступить, а временные бумажки-пропуска мне заменили на постоянные, с фотокарточками, в солидных корочках из коленкора. После первой получки я купила себе будильник и по совету Катьки постриглась в парикмахерской, куда долго стеснялась войти, прическу сделала, ибо при нашей работе длинные волосы очень трудно сохранить в чистоте, хотя иные и ухитряются. После второй — решила поехать домой, к маме, как сейчас вот, на два выходных дня.

Боялась, что мама меня бранить будет за самовольство, уж что-что, а это она любит и умеет — ворчать и ругаться, а поводы всегда найдет, однако она лишь спросила, сколько я буду получать, про общежитие, и сказала — не мне, а дяде Феде, теперешнему мужу своему: «А ты говорил! Видишь? А если б я паспорт ей заранее не выплакала, тогда что? На ферму, как Чесноковых девка, в навое по колено?..» Это подружка школьная моя — Светка Чеснокова, за одной партой сидели один год, она среди нас, мальчишек и девчонок, была самой рослой, сильной и… плаксивой, жалостливой. Скелетом ее пугали, который в биологическом кабинете стоял, такой — будто из воска сделанный, на проволочках, грязноватый, иных костей нет. Телятницей теперь в колхозе.

«Я думаю, и на заводе тоже работать надо?» — кротко ответил маме дядя Федя. Прозвище у него уличное — Халабруй. Не знаю уж, что оно означает. Наверное, что-нибудь глумливое, обидное очень. Или неприличное. У наших остряков деревенских приличное разве заслужишь? Да ни в жизнь! Они у лысого непременно спросят, в каком кармане он расческу хранит, подслеповатой и малограмотной газетку сунут в руки: а почитай-ка, мол, бабка, вслух. «Работа! Это восемь часов-то?» — фыркнула мама. «Не восемь — шесть, — поправила я, ведь наш цех считается горячим, и поэтому у всех нас сокращенный рабочий день и длинный отпуск. — И молоко бесплатно дают. Пол-литра в день. То есть талоны». — «Н-ну?!» — и мама пронзила дядю Федю победным взором.

Потом, конечно, она малость попилила меня — за стрижку «под мальчика», хотя все вокруг, включая учительницу Марью Гавриловну, пожилую женщину очень строгих нравов, будто сговорясь, твердили в один голос, что мне так очень идет… «Личит», — как сказала Светка Чеснокова. Еще мама с дядей Федей предложили мне картошки отборной взять с полмешка, но я захватила с собой в город лишь банку огурцов малосольных — девочек угостить и Веру Поликарповну, которую уже тогда полюбила, а когда уже в автобус садилась, мама, которая меня провожать пошла, сунула мне вдруг зеленую полусотенную бумажку, бормоча при этом: «На, возьми. Не оброни дорогой-то, спрячь поглубже! Федор велел… Добавишь чуть — и пальто на зиму! Чего в старом-то?.. Да смотри, какое зря не хватай — выбери получше которое! Чтоб немаркое было, теплое…» Я едва не разревелась в автобусе, честное слово.

А в городе моросил дождь. Противный, осенний, меленький, как сквозь сито. Автобуса в нашу сторону все нет и нет, они по воскресным дням вообще редко ходят, я под навесом на остановке стою, на мокрый асфальт гляжу, как он лоснится под колесами, зонтики вокруг меня, плащи, накидки, сапожки, — стою и вяло так, сонно вспоминаю про всякое, перебираю события, а вокзал — весь в огнях и шумах — у меня за спиной… Вот тут-то я про тебя, Володя, и вспомнила. Слова твои из вагонного окна, последний крик: «Главпочтамт, до востребования!» Будто между двумя моими жизнями — теперешней, заводской, и той, прежней, — будто через разлом, через трещину между ними перекинули мост, и он их соединил. А надо сказать, что почтамт расположен в самом центре города, неподалеку от Дома Советов, и мимо почти весь городской транспорт идет — и автобусы, и троллейбусы, и трамваи. «А не заглянуть ли мне туда?» — подумала я, и вот уже трясусь в просторном пустом троллейбусе, где пахнет мокрой одеждой, сижу возле кассы, сумка у ног, на сухом, а троллейбус, позванивая, катит себе вперед, катит… Всерьез-то я не рассчитывала, что ты напишешь, но проверить хотелось. А вдруг?

Сумка мешала мне почти так, как мешал чемодан двадцать восемь дней назад, регулярные неприятности мои повторились, и я с трудом открыла могучую, рассчитанную, как видно, на великанов, дверь. Народу на почтамте в тот воскресный вечер было немного. Женщина за окошком вопросительно посмотрела на меня, и я поспешно полезла в сумку за новеньким паспортом своим, которым, будто рыбак удачным уловом, гордится моя мама. Сама-то она всю жизнь без паспорта прожила, и ничего пока — жива-здорова. Женщина за окошком взглянула на мою фамилию, привычными, ловкими пальцами перебрала стопку конвертов и… сунула мне открыточку и письмо. Ага! Написал-таки! Я даже оторопела.

Потом отошла, села на обитую фальшивой кожей табуретку, прочла… Свет в высоком зале был плохой — жидкий, тусклый, и, может быть, поэтому мне показалось, что женщина за стеклом совершила ошибку: выдала мне то, что не мне адресовано. А кому ж тогда? Но встречаются ведь полные тезки, у которых совпадают имена, отчества и фамилии. Только в селе, откуда я родом, нас таких трое, а что же тогда говорить о городе, где живет несколько сот тысяч человек?

До этого, за всю свою маленькую жизнь, я получила всего несколько писем — и почти все они были от моего старшего брата из армии, в конвертах без марок: как-то, в разговоре с тетей Нюсей, подругой своей и своим врагом, мама обмолвилась, что письма сына чем-то, наверное, треугольным штемпелем, заменяющим марку, напоминают ей другие треугольники, хитро сложенные, которые почта доносила с фронтов, и Нюся, подумав, согласилась с ней — закивала, а потом хлюпнула носом и заплакала, ибо тот, кто слал ей такие треугольнички, не вернулся с войны… Поначалу Витьку, как и других новобранцев, вот как и тебя, Володя, сейчас, грызла тоска по дому, ностальгия, и длинные письма шли от него чуть ли не каждый день; даже наша почтальон удивлялась. Однако вскоре братец привык к армейскому житью-бытью, и поток его писем сократился. Одно-два в месяц, не более. И стали они очень краткими, на манер прославленного:

Жив. Здоров. Служу.

Суворов.

Вот видишь, мой почтовый, эпистолярный опыт был невелик и убог, не сравнить с теперешним. Тогда я еще не обучилась читать между строк и за строчками, не умела в сочетаниях слов видеть помимо первого, явного, еще и второй смысл — скрытый, главный, а согласись: твои письма нужно понимать именно так — они многослойны и многосложны… Вот та открытка. Первая. В ней ты поздравил меня с началом учебного года. «Почему — меня? И почему — учебного? Он что — издевается? Нет-нет, это не мне!» — такова была моя первая мысль: ведь о своем злополучном вранье, тогда, в скверике, об этой «лжи во спасение», а ею, как я думаю, является любая ложь, я совсем позабыла, запамятовала, как и о тебе самом, прости.

Обычное поздравление? О нет! Нет. Даже я своим птичьим умишком поняла, что там есть еще и желчь, зависть к другим и жалость к самому себе, несправедливо обиженному, который, может быть, побольше других достоин… и т. д. Про фотокопии, которые подвели тебя, ты, видно, совсем забыл. Итак, ты позабыл одно, я — другое. Кажется, квиты. Но оба мы забыли именно неприятное для себя, заметь! Уж таково, видно, свойство слабой натуры человеческой: стараться все неприятное либо забыть, зачеркнуть пожирней, вымарать из свитка жизни, либо, если уж забыть не удается, подыскать оправдание, попросту выдумать его и впредь слепо за него цепляться, как утопающий из поговорки за соломинку. Я думаю, что только гений способен сказать о себе вслух:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Ах как это невыносимо тяжело: сознаться во лжи, склонить повинную голову, заявить: «Я врал! Я обманывал вас, люди!» — а уж там будь что будет. По-моему, тот, кто способен на это, — настоящий герой. Я вот, например, неспособна; мне кажется, что лучше умереть, чем… Чем что? Не знаю, не ведаю, но даже эта вот репетиция, а я убеждена теперь, что премьеры не будет, как — по самым разным причинам, но всегда уважительным — не бывает их в нашем заводском народном театре, где моя соседка и подруга Катька готовится играть главные роли; даже этот воображаемый разговор с тобой, Володя, — разговор, который я решила вести начистоту, труден для меня, очень труден…

И — поверят ли кающемуся? Не сочтут ли его лицемером? Менялою? Вот в чем штука! О, если б все люди отстаивали правду, сражаясь за нее с тою же готовностью и пылом, с какими защищают они порой ими самими же и выдуманную ложь, и все равно — «во спасение» она или для других, более важных нужд. «Но я хотела ему помочь!» — вот что стало моей соломинкой, моей второй ложью, должной прикрыть и оправдать первую, вырвавшуюся ненароком, о которой ты, сам того не подозревая, напомнил мне своей открыточкой и письмом. Лучше бы я не получала их.

Там, в полутемном зале почтамта, мне было о чем подумать. Ведь в черный для нас день, когда в институте вывесили списки зачисленных, среди которых не оказалось ни тебя, ни меня, я прежде всего хотела помочь себе самой, сама спасалась, как могла, от одиночества и отчаяния, барахталась под обломками рухнувших планов и надежд… А ты? Ну что ж, мальчик симпатичный, неглупый, с таким приятно побродить по улицам, поболтать… Да я фамилию-то твою узнала лишь из обратного адреса на конверте!

От почтамта до общежития я доехала на такси. Сумка моя была увесиста, а дождь не перестал. Что же — опять на остановке торчать, мокнуть? И просто так — стих нашел, захотелось! Как красивы вечерние улицы в дождь! И как изменчивы… Я тебе уже говорила об этом? Шофер мне попался болтливый, всезнающий. Он здорово меня отвлек. Истинный горожанин! Расплачиваясь, я протянула ему мамину пятидесятирублевку. «Ого! Настоящая? — Таксист хрустнул ею. — А помельче нету?» Рублишко у меня, конечно, нашелся, но впечатление, которого я добивалась, было смазано. Мотовки из меня не получилось. А жаль!

Я поднялась на свой этаж. В нашей комнате дым стоял коромыслом. Прикрытая моим полотенцем, светила настольная лампа. Гости противоположного пола пили и пели, а с ними за столом — Катька, вторая наша соседка, Галя, и еще одна девица, много курившая, имени теперь не вспомнить. Гостей-мужчин, как и девушек, было трое; один, низко склонясь к струнам, бренчал на яично-желтой гитаре. Он-то первый и заметил меня, уставился: «Девушка, вам кого?» Глаза в белых ресницах, телячьи. Остальные за разговором и не услышали, как дверь отворилась. Потом: «А? Кто там, Вась?» — «Тихо, граждане. Тихо! — распорядилась Катька, вскочив. — Это наша третья соседка, Наташа. Прошу любить и жаловать! Из дому уже? Быстро!»

Меня усадили на мою же кровать, плеснули в стакан чего-то обжигающего. Гитарист склонился ко мне: «Девушка…» — «Не слышали? Меня Натальей зовут», — оборвала его я. Откуда и бойкость взялась? Как джинн из бутылки, что ли? Но гитарист не отстал: «Наташа, вы любите петь?» — а сам такой серьезный-пресерьезный. «Нет, — говорю. — Не люблю и не умею! Слушать — другое дело». — «А я вот не умею, а пою, — пожаловался он. — Женщины заставляют». — «Спроси лучше: она целоваться любит?» — выкрикнула пьяная Галя с той стороны стола. Я с первых дней начала прозревать, какая она вредная! Недобрая, так и норовит уколоть. За что? Ее подруга молча курила, крашеным ногтем куда попало сбивая пепел с сигареты, и я, помню, подумала: «Наверное, они правы. Помешала я им — поломала симметрию». Но куда мне было деваться — от мыслей разных и вообще? Осталась. А когда извлекла из сумки банку с огурчиками, общим восторгам не было конца.

Такие посиделки в комнатах общежития устраиваются довольно часто: аванс, получка, день рождения у кого-нибудь, гости явились, красный день в календаре… По праздникам, правда, многие разъезжаются по домам, если недалеко ехать, либо уходят к родственникам и знакомым, которые живут здесь, в городе, и общежитие пустеет. За порядком в нем следят ребята-спортсмены, сколоченные в комсомольский оперативный отряд, разговор с буянами обычно у них короткий, и милиция в общежитии появляется крайне редко, а у нас, на женском этаже, я не видела ее никогда. Конечно, есть и пьющие «по-черному», но их немного и они на положении изгоев — кроме брезгливой жалости, ничего. Словом, у нас неплохо. Это только мама моя убеждена, что раз общежитие, значит — барак грязный, вертеп разбойничий, где смертоубийства не редкость, а уж пьянством без просыпу, мордобоем, поножовщиной и свальным грехом не удивишь никого — сие в порядке вещей. И ведь приезжала ко мне зимой, видела, газовыми плитами восхищалась на кухне, однако мнения своего так и не изменила. Будто я — Потемкин, она — Екатерина Вторая, а все вокруг — подстроено, один обман!

Но почему именно то — не первое и не последнее — застолье занозой застряло в памяти, как и весь тот долгий осенний вечер? Ах, конечно, из-за твоей открытки и письма. Ведь наизусть помню! «Вы не ответите мне, я знаю. Смешно надеяться. Кто я таков? Неудачник, каких много. А Вы…» — писал ты, рассчитывая на то, что твое предсказание исполнится, да только, как Катька любит говорить, «в обратном смысле». То есть наоборот. И вот тогда-то, сидя на кровати у близко придвинутого стола под клеенкой, глядя, как исчезают с тарелки маминой засолки огурцы, я и решила: напишу ему, отвечу! И обращусь на «ты». Что за церемонии?

Храбрый портняжка! Но как поступить с липовым моим студенчеством, с обманом, одно воспоминание о котором столь удручающе подействовало на меня в сумрачном зале почтамта? «Обман, вранье? Но какое же это вранье? — не вслух, конечно, однако хмельно и отважно рассудила я, слыша дождь за окном, за распахнутой настежь форточкой, и славные гитарные песни, которые по радио почему-то передают страшно редко. — А ежели и вранье, то в степени самой ничтожной. Нет, скорее всего, это будущая правда — правда возможная, и я в силах сделать ее действительной. И года не пройдет, как я…»

Все, буквально все с ног на голову перевернула! Спьяну-то. Суть же, как я сейчас понимаю, была проста: мне хотелось, мне очень хотелось писать кому-нибудь письма и самой получать их, да еще в такой романтичной обстановке — в окошке почтамта, предъявив документ, последив за чужими проворными пальцами и увидев свою фамилию, имя и отчество, написанные не своей рукой, ибо все это удостоверяло бы мою самостоятельность и окончательную взрослость лучше любых паспортов.

А Вася пел:

Собирайтесь-ка, гости мои, на мое угощенье,

Говорите мне прямо в лицо, чем пред вами слыву.

Царь небесный простит все мученья мои и сомненья…

А иначе зачем на земле этой вечной живу?

И еще одно открытие сделала я в тот вечер — открытие, потрясшее меня своей обыденностью. Где-то возле полуночи в нашу дверь постучали. На пороге вырос невысокий крепыш с могучей шеей борца классического стиля и значком — бородатый профиль Дзержинского — на лацкане пиджака. «Извиняюсь, — миролюбиво сказал он. — Привет, Катюша! Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева? Пора, пора выкатываться, ребята! Завтра на работу всем с ранья… Давай, Вася, вставай!» Гости поворчали и начали собираться восвояси. Загремели стулья; зашуршали плащи; белобрысый гитарист, которого и звали Васей, закинул гитару за спину, будто ружье. Крепыш со значком на пиджаке уже стучал к кому-то из соседей. Галя тоже оделась, сунула ноги в красные резиновые сапожки, взяла сумочку. Ее подруга молчаливая раздавила о крышку маминой банки последний окурок. Распрощались, ушли.

А мы с Катькой остались. Катька отправилась на кухню мыть посуду, мне досталось убрать в комнате, подмести пол и проветрить — очень уж накурили! По радио, где-то далеко-далеко, главные часы страны, которые на Спасской башне, пробили полночь, зазвучал гимн: «Союз нерушимый…» Ну, я протерла клеенку тряпкой, выкинула мусор в бак на кухне, подмела, выдвинула стол на середину комнаты. Табачный дым нехотя выползал в форточку и в распахнутую настежь дверь; взамен вливалась сырая свежесть ночи.

Потом я отправилась умываться. Несказанно приятно было утереть лицо нагретым на настольной лампе полотенцем. А я-то еще поначалу обиделась: «Хорошо, закрывайте, если вам яркий свет мешает! Но почему именно моим?» Это я взяла на заметку и теперь, когда есть возможность, грею полотенце, а потом сибаритствую. А когда я, в халатике, с влажным полотенцем на плече, возвращалась из умывалки, давешний коротко остриженный крепыш улыбнулся мне и кивнул, будто старой знакомой. Он, выпроваживая последних припозднившихся гостей, топтался на лестничной площадке нашего этажа.

Вот раньше, говорят, этаж этот по вечерам запирали на сто запоров, а в стальные петли-пазы, которые сохранились и посегодня, вкладывали деревяшку размером со шпалу на узкоколейке. Запасшись провиантом и водой, можно было выдержать длительную осаду. А потом этот порядок отменили. Подслеповатая Августа Андреевна, бывшая стенографистка, самая тихая и добрая из наших вахтерш, с которыми мне теперь — из-за сына нашего — ежедневно приходится иметь дело, рассказывала мне, как это случилось.

Директор нашего завода, депутат и лауреат, которого я издали видела лишь в черной машине, да еще в праздники, когда он, вся грудь в орденах, вместе с секретарем парткома, главным инженером, дядькой одним из котельно-сварочного цеха, у которого лицо сожжено так, что страшно глядеть, а орденов не меньше, чем у директора, и еще кое с кем из высшего начальства шагал к Дому Советов во главе заводской колонны демонстрантов — одних знамен с бахромой и тяжелыми золотыми кистями несли и везли на разукрашенных, обтянутых кумачом грузовиках штук пятьдесят, и переходящих, и всяких, а потом еще у каждого цеха свои, — так вот, директор, сопровождаемый почтительной свитой, осматривал общежитие и заинтересовался запорами. Даже потрогал внушительные скобы рукой: а это, мол, что такое? Зачем?

Ему наперебой объяснили: этаж женский, так что… защита от поздних мужских вторжений… «Девичий монастырь?» — будто бы пошутил он, вскинув бровь. В свите, конечно, рассиялись согласно: монастырь, монастырь… «Ну нет! Не монастырь, а зоопарк, — возразил вдруг ему кто-то из девочек, из рядовых, случайно оказавшихся рядом. Подозреваю, что это была Катька, ее почерк, хотя прямых доказательств у меня нет. — Зоопарк навыворот! Видели такой? Хищники на воле гуляют, а люди в клетках — для безопасности! Взаперти!» — «Ах, вот каково ваше мнение? — как рассказывали, улыбнулся директор. Улыбнулся, не рассерчал. — Про Мэри Поппинс читали?» — «Простите, про кого?» — «Книжка такая, детская, с английского перевод, мы с внучкой по вечерам листаем иногда, а кое-что даже зачитываем вслух — избранные места. Во многих смыслах полезно!»

Из свиты на девочку, конечно, зашикали: поди, мол, прочь, не вертись под ногами, стали делать большие глаза, с укоризной качать головами, однако она не испугалась — пожаловалась: «Минут на пять опоздаешь, после второй смены задержишься или автобус подведет, — все! Не достучаться уж. Доску снимут, а ключей нет, унесли, у кого они — неизвестно. Хоть на перилах спи, хоть на кафеле, а хоть к тем же мужикам просись, от которых нас охраняют! Камешек с улицы в свое окно кинуть, чтоб соседки простыни в жгуты вязали, вниз спускали, как альпинисту в горах, и то нельзя — высоко больно живем, не добросить…» Директор наш, немного похожий на артиста Кенигсона из Малого театра в Москве, мы его видели в кино «Свадьба Кречинского», мне очень понравилось, а Катьке — нет, она за разоблачителя Нелькина горой, а мне он неприятен был: ничтожный какой-то весь, молью траченный, будто из бабушкиного сундука, да и все хваленое правдолюбие его из корысти, из выгоды, — директор выслушал все это, нахмурил брови и кратко распорядился: «Убрать!»

И — убрали. Правда, некоторые деятели ожидали, что начнутся, так сказать, «похищения из Сераля», и даже предсказывали их вспышку. Однако ни на одну из нас покуда никто не покушался, ни одну никакой джигит ночью силой не умыкнул, поперек седла не кинул, не умчал, нахлестывая коня камчой. Не в горах живем, не в старое время! Хотя я знаю некоторых, которые очень и очень не прочь… чтоб их умчали. Да и сама-то я, правду сказать…

Когда я вернулась в комнату с сырым полотенцем на шее, Катька уже в постели была, читала. «Запирай!» — говорит и со сла-адким таким зевком, с потягом отложила книгу — пухлую, зачитанную, библиотечную. Константин Сергеевич Станиславский, «Работа актера над собой». Катька ее не подряд читала, а с того места, где откроет, страничек по пять-шесть зараз, не больше, чтобы не переутомляться. Из библиотеки ей предупреждения шлют, одно другого грозней, на карточках из каталогов — таких плотных, с дырочками: «В трехдневный срок…» — а Катьке хоть бы хны, до сих пор книгу не сдала, да и не собирается.

«Запирать? А Галя?» — спросила я. «Галя? — как-то очень нехорошо усмехнулась Катька. — Галю мы до завтрашнего вечера не увидим. А то и на недельку завьется, хвост трубой! Пришли… — Смешок опять. — Явились, не запылились: «Девочки, девочки!..» Я сразу к мужикам спустилась — Ваську Трефилова позвала. Чтобы тот, второй, не питал надежд напрасных, попусту не расстраивался. Ну, Васька, он всегда готов — раз-два, гитару на плечо. Он и в магазин сбегал, пока они внизу эту, пепельницу-то наманикюренную, по автомату вызванивали… Ну, чего столбом стала? Ложись! Не слышала, откуда дети берутся?» Я ей: «Почему? Слышала… я ничего… так…» — и потушила свет, легла.

Галин уход потряс меня именно своей обыденностью. Деловитостью скучной, что ли? И все, кто за столом сидел, наперед знали. Кроме меня… О господи! Где же покров, приличествующий тайне? Глупое чувство! Похожее я испытывала, когда мамин «роман» с дядей Федей Халабруем был в разгаре. Мне выпускные экзамены в школе сдавать, в институт готовиться надо, а мама меня в сенцы ночевать выслала, под дырявую крышу, на старый папин верстак. Крючок накидывала на дверь. Будто я войду к ним, очень мне нужно! Я до рассвета из-за этого ерзала, не спала. Как они не поймут, что я знаю? И не одна я, а все село? Ведь знать — это все равно что видеть! Возмущалась я всем этим, будто старик Хоттабыч на футболе. Так бы и заорала на них: «Да что же вы? Не по правилам-то?!» — будто мне известно, каковы они, эти правила. «Главное, — думаю, — чтоб ни одна живая душа на свете не знала! Боже мой! — задыхаюсь. — Да разве можно ждать нежности от таких черствых рук? О, нет, нет, у меня все будет не так… — иначе…» Слова какие-то особенные мерещились, прикосновения. Вот и накаркала себе, дура!

А тогда — лежу, думаю, что-то дрожит во мне… И Катькин голос из темноты: «Собор Парижской богоматери знаешь?» — «Знаю. Нотр-Дам. Читала». — «Приходит туда француженка, красивая, молодая, на коленки — бух: «Пресвятая мати божия, зачавшая без греха, позволь мне согрешить без зачатия!» — Помолчала значительно, а потом: — Мне один человек сказал, что у меня шарм, как у настоящей парижанки!» — «А он в Париже был, да?» — спрашиваю. Безо всякого умысла, честное слово! Просто чтоб проверить голос — не дрожит ли? А дождь все льет, слышно, как стрекочет по оконному карнизу. Все! Осень плаксивая началась. «Не знаю… — отвечает. Заворочалась. — Нет, не был. Куда ему? Кто такого пустит? Ну, дотошная ты, Малолеткова! Вот все тебе опошлить надо!» Замолчала. Обиделась. А за что?

И по сей день она меня если не по имени и не тихоней, то Малолетковой зовет, а не просто малолеткой, как многие, — из актерской библии своей фамилию выудила, а сама старше меня на каких-то четыре года! В школе такая разница считалась огромной, не спорю, но потом-то она заплывает, мелеет, затягивается, будто канава придорожная: один черт, скажем, что тридцать пять лет, что тридцать один — ровесницы, почти старухи. К пенсии ближе, когда справочки нужно собирать, что ты действительно год от райтопа работала, да два от райпотребсоюза, да еще пять в МТС, вот как мама моя сейчас с тетей Нюсею бегают собирают, — тут разница в годах снова разверзается чуть не в пропасть: «Ага! Я на заслуженный отдых ухожу, а ты поработай еще, попотей!..» — но до пенсии нам с Катькой еще очень далеко.

И все же я, покуда не родила, молчаливо признавала ее старшинство. А сейчас — нет, извините, хватит! Календарь календарем, метрики метриками, однако есть еще и опыт, вместе с горечью несущий умудренность. Стариков-то именно за мудрость чтут, а не за седые бороды, которые сбрить можно или покрасить! Нынче на улице Маня-чепурная, юродивая наша, кликуша, песню голосила, будто «душе ее тысяча лет». Но неправда ведь! Какого возраста у Мани душа? Как у злого мальчишки испорченного, не старше! Она у мамы с забора кружку большую эмалированную унесла, мой подарок. Украла! Разве взрослый человек так поступит, не говоря уж о мудреце, впитавшем в себя опыт двадцати, скажем, столетий?

Недавно, месяца три тому, к Катьке гость приходил — молодой, в ржавой шляпе и бесконечно дырявом шарфе. Андрейку разбудил, стихи про немых читал, а потом взаймы стал просить, рубля два, — дело было перед получкой. У Катьки был трояк, и она сказала: «Ладно, рубль завтра принесешь. И не забудь смотри, а то я по твоей милости без обеда останусь!» Гость зеленую бумажку смял в кулаке, говорит ей: «Давай лучше в «чет-нечет» сыграем. На рупь! А?» — и пояснил, что надо угадать, на какую цифру номер бумажки кончается — четную или нечетную. Ноль следует считать четным. Катька оживилась: «Чет!» — и выиграла. Азартная она, Катька! И я, глядя на них, сама с собой сыграла, расстегнув кошелек, — у себя самой выиграла: номер одинокой десятки, которая там лежала, был, как и задумано, четным. Ну, кошелек я опять под подушку… Гость тем временем шляпенку свою нахлобучил, конец шарфа перекинул через плечо, качнулся: «Тебе с получки — четыре рваных, Катюш! Не отходя от кассы. Как штык!

Девять граммов в сердце

Не плачь, не зови.

Не везет мне в смерти,

Повезет в любви.

«Белое солнце пустыни» видели? Луспекаев там, а? Вот мужик! Ну, пока, девочки!» — и ушел.

Я тотчас в умывалку кинулась — Андрейке надо было срочно попку подмыть, при госте-то я стеснялась, Катька за мной следом — помогать увязалась. В коридоре Галю встретили, третью нашу соседку. От той помощи не дождешься! Усмехнулась она, завидев наше шествие, краем губ и мимо молча прошла — домой. В умывалке Катька стала говорить, что ей с раннего детства везет в любую игру, ну, в шашки там, подкидного дурака, настольный теннис, поэтому, если верить пословице — а как не поверишь? — большой любви ей вовеки не дождаться. Я ответила, что насчет везенья не могу сказать — какой из меня игрок? — но вот сегодня я, правда, тоже выиграла. У себя самой, десятку-то! И тут мы поспорили — в шутку, конечно, и не на последнюю цифру, которую я знала, а на первую.

Вернулись в комнату, Гальки нет, уложили Андрейку, а десятка — тю-тю, кошелек пуст, только мелочь позвякивает. Катька заметалась по комнате: «Нет, этот не возвращался. Да и возвратился бы если, копейки б не взял — не такой человек! Кто еще мог? Кто был? Галька? Галька… Он пришел, а она ушла! Зафырчала еще на него, как кошка, помнишь? А теперь снова вернулась… Так какая, говоришь, цифра была последней?» — а сама Галькино грифельное пальто-джерси взглядом сверлит.

Потом долго бегала по этажам, вернулась, говорит, задыхаясь, пятна алые на щеках: «Точно!.. — И еще: — Вот стерва, а?..» Не знаю уж, где она Галю настигла, как сумела на ту десятку поглядеть. На первом этаже, в буфете, что ли? А позже и сама Галька вернулась — веселая, глаза сияют, будто у нашей Мани-чепурной. Шампанского с серебряным горлом приволокла — вот диво дивное! — пирожных, конфет в кульке. «Пировать будем, девки! — заявляет, а у самой глаза бегают, никак остановиться не могут. — И повод есть!» А какой именно — сказать забыла.

Ну, пить мне нельзя. Только я, не почуяв вкуса, эклер надкусила, как Катька мне на ногу, глазами — на дверь: выйди, мол. Я вышла, она — за мной. «К Трефилову зайди, — говорит. — Что-то он наш утюг долго чинит… А когда вернешься, — шепчет, — в кошелек загляни. Незаметно. Должна киска понять, на чье сальце польстилась!» Васьки дома не было, гулял где-то, а под подушкой, в моем кошельке, действительно лежала десятка. Но — другая. И сложена не по-моему, и номер не тот.

Поздно вечером Катька меня снова за дверь выставила, но орали они обе так, что на весь этаж слышно была. Галька в тот раз и ночевать не осталась, а на следующий день и вовсе перебралась куда-то с вещами.

Разве от этого душа не стареет?.. Я не старой-дряхлой себя чувствую, отнюдь нет. Старшей. Это другое. И старше Катьки, и старше тебя, Володя. Ты мальчик еще, хоть и солдат сейчас, тропическую форму в своем Туркестане носишь.

Помню, увидела я эту шляпу твою с простроченными полями на фотографии, которую ты прислал, и так мне захотелось закатиться куда-нибудь в самый низ карты — в Армению, например, или в тот же Туркестан — в Кушку, что ли? Будто, сменив климат и место жительства, можно начать жить сначала. А потом подумала про тебя: «Мальчик!..» — и заплакала, реву по дороге с почтамта в три ручья. Перед родами я такой слезливой сделалась, просто ужас! Есть причина для слез, нет ее, глаза все равно на мокром месте. Впрочем, причину-то отыскать легко. Я старше. Понимаешь? Стар-ше! И поэтому я решила тебе больше не писать. Никогда! Исчезну из твоей жизни без боли, без печали, как по утрам, при пробуждении, исчезают сны. Будто дохнул кто-то на оконное стекло и ушел, неслышно ступая, самый близкий и самый нужный, и вот сейчас последний след его, туманное пятнышко, испарится… истает… навсегда… Навсегда.

Вспоминается мне позапрошлая зима. Несколько дней в общежитии у нас гостила мама моя, утомила всех девочек стеснительностью своей неуместной — «скромность паче гордости», знаешь? — а вот с вахтершами она быстро нашла общий язык. Прибегаю с работы, а она у их стола при входе сидит, разговаривает. Про погоду, политику, почем картошка на базаре, как трудно ее сюда, в город, везти и все такое прочее. Накупила она всякой всячины, потом заскучала, стала собираться домой. Мы с Катькой чин чином проводили ее, посадили в электричку, вечер чудесный был — мохнатый, белый; морозец; фонари; веселый, чистый снежок под ногами скрип-скрип, а когда возвращались, Катька на пустынной улице пристала вдруг к тощему длинному пареньку, который вез за собой виляющие пустые санки.

«Эй, извозчик! — закричала она, пар изо рта. — Оглянись! Где седоков потерял? Прокатил бы, что ли?..» Ответом ей был уклончивый взгляд, свойственный, кажется, только подросткам, которые стоят у самого порога юности, но еще не перешагнули его. Он, знаешь, из тех был, что марки собирают, имеют разряд по шахматам и читают книжки по философии, подчеркивая в них самые важные места. Из умненьких. Как раз сегодня днем я видела такого — внук Марьи Гавриловны, учительницы моей старой. Похож! Тот, зимний, в пальтишке был таком бедном, на рыбьем меху. «Ну, дай хоть с горки съехать! Не жадничай! — Катька буквально вырвала у него из пальцев веревочку, он без перчаток был. Командует: — Натаха! Садись!» И — скрип полозьев. Не снегом, когда набок свалились, не морозным ветерком — детством обожгло лицо, когда мы нырнули вниз, в темь, на черный ледок безымянного ручейка. Второй раз я не поехала.

Хватит! Жду Катьку под фонарем, от снега отряхиваюсь, а самой плакать хочется о полузабытом, невозвратном… или смеяться? Петь? Не пойму ничего, все всколыхнулось! А Катька на свет выкарабкалась, пыхтя, как паровоз, веревочку от санок парнишке в руку сунула, сама раскраснелась, сияет. «Спасибо!..» — а потом на цыпочки привстала…

Поцелуй, поцелуй на морозе! Даже я, издали, поняла, какой он был сочный! Паренек, конечно, остолбенел. Катька меня под руку и — вперед, за угол, за заборы. Опомнился он, а нас уж и след простыл. Было? Не было? Люди? Ведьмы? Катька из-за угла выглянула, хулиганка, шепчет мне: «На санки посмотрел, щеку трогает!» — «Зачем ты?..» — шепчу в ответ, а самой еще сильней плакать хочется. Или петь? Она серьезно-серьезно: «Семь жен будет иметь, баб — двести, а меня ему не забыть теперь! При смерти лежать будет — вспомнит!»

Вот и я так хочу: уйду, а ты меня помни, слышишь? Уйду из твоей жизни, истаю… И ничего страшного нет! Ты пообижаешься и привыкнешь. А потом, может быть, и вздохнешь с облегчением. Все вы, мужчины, таковы, все одним миром мазаны! Баба с воза — кобыле легче. При тебе останутся воспоминания, которые можно тасовать, словно карты, выкидывая неприятные из колоды, и куцый, но опыт. И когда другая девочка, как и я прошлой весной, наберется отчаянной, головокружительной смелости, не побоится, что сердечко ее, трепыхаясь, выскочит из груди или — наоборот — остановится, и спросит: «У тебя… было?» — ты притворишься бывалым и буркнешь ей, доверчивой, как мне буркнул: «Да… Три раза!» — но это на одну треть будет правдой, а не сплошным враньем, как тогда, со мной, и не окончится конфузом, как это случилось с нами.

Из песни слова не выкинешь. Было! Но я не корю тебя за это, пойми. Да и за что? Мы оба-два хороши оказались, лучше некуда. Особенно я… с письмами своими. Нельзя сказать, что я все знала наперед, но кое-что, конечно, предвидела. И нашу встречу, и что первым у меня будешь ты… если захочешь, конечно. Думала: «А кому я кроме нужна, курносая, с таким количеством рук и ног?..» Просто в сроках ошиблась. То, что планировалось мной на осень, что должно было потечь спокойной рекой, произошло весною, обрушилось водопадом, скомкалось, пошло насмарку…

Мне хотелось, чтобы ты писал мне не как товарищу, а как любимой, понимаешь? Единственной! Для этого я делала все, что могла. И, кажется, преуспела. Чтобы написать ответ на твое первое письмо, пачку бумаги нелинованной купила, гладкой, большого формата, похожей на ту, что нам давали на сочинении, только без чернильных слабых институтских штемпелей в левом верхнем углу; купила конверты поэлегантней — долго их выбирала в книжном магазине «Светоч», в отделе, где продают открытки и марки для коллекций и где толкутся разные чудаки. В три библиотеки записалась, гору книг о студентах прочла, а уж передрала оттуда столько, что меня, будь я писателем, судили бы за плагиат.

Понимаешь, Катька к нам с Андрейкой относится как-то двояко. Не она ли меня, когда все выяснилось, на аборт гнала, чуть не взашей выталкивала, шипела, что ребенок мне, одинокой и неустроенной, такой обузой станет, такой ношею неподъемной, что хоть под поезд ложись или с моста в реку вниз головой? Не Катька ли, когда у меня живот уже торчал и пятна высыпали на лице, говорила каждому: «Тихоня-то наша, а? В тихом омуте…» — скажет и подмигнет. И не она ли сейчас, злая, будто мегера, по ночам вскакивает, стоит Андрейке нашему ротик открыть и пискнуть тихонечко? Вскочит, разлохмаченная или в бигудях, и честит меня, честит по-всякому…

Богородицей теперь меня под горячую руку зовет, а это меня особенно больно задевает: ведь мечтаю же я в самой глубине души, чтобы у нашего Андрейки со временем прорезался бы какой-нибудь исключительный талант — на скрипке ли играть виртуозно, скульптуры ли высоченные высекать из мрамора или гранита, а лучше всех других талант организаторский — людьми руководить, вести их за собой от победы к победе. Однако Катьке-то откуда знать о том, что и для меня самой есть тайное тайных?

Но ведь это же она, Катька, меня, беременную, на улицу гулять выгоняла, «на свежий воздух»; под руку водила, чтоб не поскользнулась я, не дай бог, не грянулась своим пузом оземь. Именно она вызвала «скорую», когда у меня схватим начались, воды хлынули и я последний разум потеряла от боли; всех переполошила, со мной в роддом отправилась, а была глухая зимняя ночь, и потом туда приходила, махала варежкой моему окну. Именно Катька добилась, чтобы нам угловую комнату отвели, напротив умывалки, к горячей воде поближе, и с вахтершами она столковалась — они теперь за Андрейкой присматривают, попить ему дают или еще что, когда мы с Катькой обе на работе; рубль в день им плачу, это недорого. И не было случая, чтобы она из центра без какой-нибудь погремушки воротилась, их, ярких, уже огромный картонный короб скопился, а то пару чепчиков из «Детского мира» привезет или белые парадные ползунки.

Объявление где-то высмотрела насчет коляски подержанной, сама прикатила ее по снегу и не говорит, сколько стоит, отшучивается, с меня только двадцать рублей взяла, да и те не хотела, а коляска хорошая, импортная, на высоких рессорах, в магазинах новые стоят много хуже. И как она о моем тайном догадаться смогла, так и я ее мечту заветную знаю: она хочет, чтобы Андрейка, когда лепетать начнет, и ее бы «мамой» звать стал. И будет, мол, у него, как у ласкового теляти, мамы две: «мама Катя» и «мама Наташа». Но я этому воспрепятствую: хочет мамашей сделаться, пусть рожает. У нее возможностей уйма — кандидаты в папаши табуном ходят.

Когда и как я догадалась об этом? Недавно, нечаянно. Понимаешь, когда я из декретного отпуска вышла, меня временно на легкую работу перевели — приставили к мастеру кем-то вроде адъютанта: принеси, сбегай, запомни… А мне часы на кормление положены по закону, вкладыш специальный в пропуск дали, чтобы меня без препятствий впускали и выпускали на проходной. Обычно-то я раньше времени назад прибегала, полностью эти часы не использовала, все быстрей-быстрей, а вот на той неделе, как назло, задержаться минут на пятнадцать пришлось: Андрейка раскапризничался что-то, грудь не брал, пришлось молоко сцеживать, а это долго и больно.

Словом, опоздала я в цех. Мастер злой как черт, брак, что ли, шел, попала я под горячую руку: «Где шлялась? Мать-перемать! Ах, вы — кормящие, пьющие, гулящие!» — на заводе никто еще на меня так не орал, кроме соседки нашей бывшей Гали. Я с ревом полетела в отдел кадров — заявление подавать. Все, мол, увольняюсь!

Хмурая женщина, которая меня на работу оформляла когда-то, объяснила мне, что через две недели я буду свободна, нужно только, чтобы начальник цеха мое заявление подписал, а еще пройти через общественный отдел кадров, недавно организованный, где главным сварщик один из котельно-сварочного, со страшно обожженным лицом; на заводской Аллее почета, где портреты передовиков, он единственный нарисован в профиль. Заявление я наспех писала, в слезах, дрожащей рукой. Указала, что хочу уехать к мужу в Туркестан, он-де военный у меня, капитан; правда, мы пока не расписаны. В офицеры тебя произвела, видишь? О том, как мастер меня облаял, никому ни словечка.

И как узнали? Может, мимо кто проходил — слышал? История моя разнеслась по заводу, и стала я знаменитостью, будто снова, как позапрошлой зимой, выиграла лыжное первенство. Правда, фотография моя на сей раз в заводской многотиражке не появилась. Рассказывали потом, что старик Умихин, бригадир обрубщиков, а он с нашим мастером миллион лет дружит семьями, они в баню вместе париться ходят, потом пиво пьют, и участки у них за городом рядом, где все эти дачки-скворечники стоят в тесноте, — даже Умихин пальцем себя в лоб потыкал и говорит мастеру: «И-эх, ты, мама твоя нехорошая! Кой-кто с горы…» — а дальше непечатное. Мастер давно забыл о том, что случилось. Склеротик же! Я при нем и состояла — вроде запоминающего устройства. Да и не сержусь я на него больше. Бывает! Дело в другом. Все заахала вокруг: «Куда ты с ребенком?..» — никто, понимаешь, никто в туркестанского капитана не поверил! Вот и ври после этого людям складно!

И сама я сплоховала. Один парень знакомый, они с Васькой Трефиловым в одной комнате живут, к Катьке часто ходят — просят галстуки завязать, — этот парень спросил: «Ну, хорошо! Где Туркестан, нам приблизительно известно. А сколько у капитана звезд на погонах?» Я помнила, что много, и говорю: «Пять!» А он — хохотать, за бока хвататься. «Пять звездочек, — говорит, — Наташа, это только на коньяке. Ну, может быть, у маршала Франции». Ой-ой-ой! Поймали меня. Не лги! Что делать? С кем посоветоваться? Кому открыться?

И бригадир наш, Вера Поликарповна, в больнице лежит, шепотом передавали: рак у нее, неоперабельный, запустила, не встанет. И откуда такие слухи сочатся? Побежала я к ней в больницу, увидела тень… нет-нет, не тень на ее лице, а нечто такое, перед чем все мои неприятности съежились и показались мне сущим вздором, да так и ушла, ничего ей не рассказавши. Вера Поликарповна не меня, она дочь свою единственную ждала, а той некогда мать проведать, летняя сессия у нее, студентка… А дома, в общежитии, меня ждал сюрприз. Там-то и открылась Катькина тайна.

Вхожу, а посреди комнаты, на стуле, высоко поддернув брюки, пожилой дядька сидит. Я знала, что работает он в модельном цехе, где дерево, хромой. На коленях у него шары воздушные, туго надутые, скрипят тихонько — красный, зеленый, голубой. И видно, что сидит он долго. Я — к Андрейке первым делом, конечно. Катька вскочила и говорит покраснев: «А вот и мама номер один. Настоящая». У гостя брови на лоб: «А вы?!» — «А я, стало быть, номер два! — Катька дерзко. — Иной раз обязанности исполняю!» Подал мне гость веснушчатую ладонь дощечкой и говорит: «Моя фамилия Егудкин. Очень приятно познакомиться. Пришел сделать вам интересное предложение, но тут путаница…» На Катьку покосился с укоризной, а ей хоть бы хны!

Оказалось, дом у него свой, неподалеку от завода, прослышал он про мои затруднения — от кого бы это, интересно знать? — и явился звать меня жить к себе. Бесплатно. На чью роль? Сестры, дочери… нет, не знаю! Отказалась я наотрез. Ухромал он несолоно хлебавши. И шары оставил. А поздно вечером произошел у нас с Катькой такой разговор. Катька мне: «Зря отказалась, дурочка! Он мне понравился. Живут же люди на частных квартирах. А тут и платить не надо!» — «В том-то и дело, — говорю. — А что ему надо?» Катька фыркнула: «Ерунда! Он же старый! А ты… чистоплюйка ты, больше никто!» — «У меня свои взгляды». Тут Катька даже присвистнула, будто мальчишка-хулиган: «У тебя? Взгля-ады? Человек к тебе всей душой, а ты морду в сторону воротишь! Всех заслуг-то, что родила! Подумаешь, подвиг! Да и родила-то ты с перепугу, вот что я тебе скажу, дорогая моя!»

Ну, где найти кольчугу, неуязвимую для чужих слов?! Я, чтобы успокоиться, послушала, как шары, забытые хромым дяденькой, в углу тихонько скрипят, и ответила, как могла, ровно: «Ты мне просто завидуешь». А Катька из темноты: «А если — да, то что? Запретишь?» Она смелая, не в пример мне. Я даже воспрепятствовать ее прогулкам с Андрейкой не в силах. Язык не поворачивается запретить! А чего боюсь, и сама не знаю.

Этот обычай Катька завела, как только снег стаял и чуть подсохло: разоденется в пух и прах, лицо «сделает» перед зеркалом, которое мы пополам купили, в складчину, когда Галя, отселяясь от нас, старое забрала, вместе с гвоздем из стенки выдрала; Андрейку, в одеяльце завернутого, на руки возьмет и не говорит, а приказывает мне, тоном, не допускающим возражений: «Мы — гулять! Помоги коляску снести. Или нет! Не надо. Сиди уж! Мужиков заставлю. Постирай тут. Утюг у Васьки Трефилова заберешь, он спираль поменять должен…»

Дверь — хлоп, и нет их, ушли. Я — к окну опрометью. Двойными рамами стучу, стекла звенят, открываю. Глянуть, в какую сторону эта пава с коляской поплывет, пальтишко на плечи накинуть и — за ними. Крадучись! Катька заметит — такой хай поднимет, что чертям в аду тошно станет. Мастерица, не хуже мамы моей или тети Нюси. Бегу за ней, задыхаюсь. А чего, спрашивается, боюсь? Чего опасаюсь? Вахтершам доверяю ведь, а разве они мне ближе? Но как вспомню, что Катька прошлой ночью, детским плачем разбуженная, мне сказала… Так все два часа за ними следом и прохожу. Будто разведчица в логове врага: за углом таюсь, за чужими спинами прячусь. Мне фотоаппарат в пуговицу — и в кино снимай! «Ошибка резидентши».

И еще задачка не из простых: опередить их на обратном пути, первой домой вернуться, успеть дух перевести. И вот они вваливаются. Катька Андрейку — прохладненького, вкусного — мне с рук на руки передает, и, пока я его разворачиваю, целую, перепеленываю и в кроватку укладываю, она перчатки с пальцев стягивает, светская львица. Оглядит все вокруг, будто герцогиня какая: «Конечно, не сделала ничего? Так я и знала! Морда пятнами — опять, вижу, ревела? И за утюгом не зашла?.. Ну, ладно, корми давай пацана, эту мелочь всю я сама простирну. Хоть комнату проветрила, и на том спасибо!» И действительно, все уберет, перестирает, выгладит. Вот какая она, Катюша!

Говорить и писать правду о себе, не врать, не приукрашивать очень трудно. Думал ли ты когда-нибудь об этом, Володя? Правда о себе неуловима, словно шарик ртути из разбитого градусника. Но как легко запутаться в паутине ее подобий! Наблюдая за Катькой, я заметила, как на подходе к зеркалу меняется ее лицо. Даже в правдивой и беспристрастной амальгаме, фабричным способом раскатанной по овальному толстому стеклу, она видит себя не такой, какой ее видят другие, вижу я, например. И тут мы все одинаковы, женщины и мужчины. Это вроде локотка, который не укусишь, или собственного голоса, впервые записанного на магнитофон, — послушаешь и всплеснешь руками: «Ой! Да неужто это я говорю?!»

В поисках образцов для подражания я листала последние, самые запыленные тома разных собраний сочинений. Знаешь, письма классиков показались мне написанными второпях, с узкой, конкретной целью, без кокетливой оглядки на потомство, явно не для обнародования. Публикация их — взгляд сквозь замочную скважину в чужую спальню, попытка увидеть чужую неприбранную постель и наготу. В этом есть что-то непристойное, ты согласен? Вот так, наверное, только не в скважину для ключа, а в специальный глазок надзирают за буйно помешанными и арестантами в одиночках. Но за душевно здоровым, заведомо невинным человеком, пусть давным-давно умершим… кто разрешил?

И вот тончайшая пряжа их жизни, безжалостно раздерганная на лоскуты, их жалобы, моления и укоры, снабженные комментарием и примечаниями, — все это переплетается в коленкор. Иной читатель, со скуки не поленившийся раскрыть пыльный, застоявшийся на прогнутой библиотечной полке том чужой интимной переписки, может, чего доброго, подумать, зевая: «Э-хе-хе! И до чего ж суетен и ничтожен был этот так называемый «гений»! Совсем как я или приятели мои, коллеги по сидению в конторе! Даже хуже, чего там: уж мне-то баба не изменяет. Пусть только попробует! Я не растяпа, нет! Не слюнтяй! За один помысел в бар-раний р-рог скр-ручу!..» Взглянет на свой кулачище в коротких рыжих волосках и усмехнется, дурень, самодовольно. Ну где ему понять, например, это пушкинское:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботы суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Потому и велик, что «всех ничтожней», что имеет силы признаться в этом, посмотреть правде в лицо!

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел…

Конечно, мои письма к тебе никакой гробокопатель-следопыт в будущем искать не станет, смешно и думать об этом. Они никогда не дойдут до печатного станка. И — слава богу! У Достоевского в «Бесах» один «свежий юношеский голос из глубины зала» сказал писателю Кармазинову, читавшему свое последнее произведение со сцены вслух на губернском балу: «Господин Кармазинов, если бы я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения…»

И я бы не поместила. Ни за что! Больные, страшные, великие книги писал этот курносый и скуластый человек. И пусть все в моих письмах вранье, сплошная выдумка и литературное воровство, хоть табличку вешай: «Похищено из разных книг», — однако если ты покажешь их, эти письма, кому-нибудь, особенно той, другой, которая неизбежно меня сменит, займет мое место в твоей жизни, я… я тогда тебя прокляну! Самым страшным проклятием. Смотри, Володя!

Помнишь, я тебе газетную вырезку присылала, фото свое? Где я в красивой лыжной шапочке с помпоном стою, натираю длинную и легкую эстонскую лыжу мазью? И в мазях лыжных я не разбираюсь, и шапочка чужая на мне — сам фотограф и дал. А дистанцию я бежала в кроличьей мужской ушанке, очень жаркой и тоже, кстати сказать, чужой, обронила ее на подъеме, где-то на половине пути, обозлилась еще пуще… До сих пор не пойму, что трудней было: километры до финиша пробежать или рассказать об этом на бумаге!

Началось это, как многое в моей жизни начиналось, с недоразумения. Позапрошлой зимой, как раз после катания на санках, после которого мне не то плакать хотелось, не то петь. Физкультурой и спортом у вас на заводе ведает солидный, но очень уж низкорослый мужчина — бывший акробат, говорят, «верхний», который у других, более массивных и могучих, стоит на плечах и всякое такое; между прочим, мастер спорта СССР. Круг его обязанностей довольно обширен: производственная гимнастика в цехах и отделах, комплекс ГТО, которому сейчас столько внимания уделяют, стадион заводской, оба спортзала, склады инвентаря и общее руководство занятиями по всем видам спорта, включая городки, шахматы и шашки, но исключая футбол и хоккей с шайбой, которыми помимо штатных тренеров командует и дирекция завода, и завком профсоюза, и все, кому не лень и пост позволяет, поэтому, наверное, и успехов никаких нет: у семи нянек дитя без глазу…

Этот-то спортначальник с помощниками и организовал первенство завода по лыжам — оформлял освобождения от работы, чего, если дело, конечно, не касается всеми обожаемого футбол-хоккея, приходится добиваться с боем; следил, чтобы все подразделения, включая охрану, где одни старики, все цехи — и основные, и вспомогательные — выставили полностью укомплектованные команды. Статистика охвата была важна, цифирь в отчете! Но все это я сообразила потом. А тогда прибежали, ошеломили: «Давай, Наташа! Вся надежда на тебя: молодая, здоровая! Честь цеха под угрозой!» — я и согласилась. Честь — дело серьезное, надо ее беречь! «Ладно, — говорю. — Только я не очень-то в этом деле, зря не рассчитывайте!..» — «Ничего, — отвечают. Обрадовались! — Ты, главное, до финиша доберись, не подведи нас — не сойди с дистанции! Пошли на склад — костюм получишь, пьексы. Какой у тебя размер ноги?» Ну, ответила им. А что это такое — «пьексы»? Иду за ними, голову ломаю. Оказалось, ничего особенного: ботинки лыжные из грубой кожи, и на каждом — цифры размера, белой масляной краской намалеваны, неряшливо, от руки.

В полутемном складе нагрузили меня вещами. Целый ворох! «Вот тут, — бумагу с ручкой дают, — распишись…» Лыжный костюм мне достался линяло-голубой, ношеный. Стирали и гладили его, видно, в прачечной: поточным методом, грубо. Уже дома, вечером, продергивая на «всякий пожарный» лишнюю резинку в пояс шаровар или как они там зовутся на спортивном жаргоне, я подумала, что к казенным вещам мы все относимся столь же небрежно, как Галя к моим и Катькиным. Для Гали все, что есть в комнате, делится на «наше», общее, и «мое». Всем «нашим», то есть Катькиным и моим, она пользуется спокойно, без спросу, будь то мое платье любимое или Катькина польская тушь для ресниц, с огромной переплатой купленная у цыганки, а вот ее, личное, только попробуй тронь! В ее тапочки ноги сунь, например. Затяжной истерики не миновать. Надолго потом закаешься!

Утром в трех заказных задастых львовских автобусах нас повезли за город, на место соревнований. Сзади катил зеленый грузовичок, в крытом кузове которого навалом, будто дрова, лежали связки палок и лыж. В нашем автобусе веселились и пели бодрые песни, сзади кто-то украдкой курил в рукав, а я думала, что автобусы другого, не львовского, а ликинского автобусного завода, расположенного где-то под Москвой, — рейсовые автобусы, которые ходят между станцией и Дорофеевом, проезжая и через наше Сверкуново, куда хуже, чем те, на которых мы едем сейчас: и дорожная тряска в тех ощущается гораздо сильней, и — главное — в них куда меньше сидячих мест. Ведь это же мука — час с лишним простоять на ребристом подпрыгивающем полу! Может, они в городах и хороши, эти автобусы ЛИАЗа, когда по гладкому за пятачок нужно проехать две-три остановки, но в наших условиях, когда счет идет на десятки километров, а дороги… Душу вон из людей вытряхивает такая езда!

На месте, куда быстро доехали, началась неразбериха и суета. И всюду мелькал этот, главный по спорту, без шапки, маленький, с седым ежиком и висками. Бумагами размахивал, бранил кого-то за нерасторопность. Я топталась в сторонке, пальто в автобусе оставила, мерзла. Потом на спину мне, как и другим девчонкам, моим соперницам, английскими булавками пришпилили номер. Встала я на лыжи, смазанные по погоде кем-то из знатоков, застегнула крепления, и вдруг — смех: что, мол, за лыжница такая, в платочке? Меня будто током дернуло! «Ах, — думаю, — вы!..» Тут парень знакомый — тот самый, который галстуков завязывать не умеет, а недавно подловил меня на числе капитанских звезд, — нахлобучил мне на голову свою ушанку. Платок мой остался у него в руках. Потом мне, растерянной, обиженной и обозленной, крикнули: «Внимание! Хоп, Наташа! Пошла!..» — и легонько толкнули меня в спину.

Об остальном я тебе писала, Володя. Хорошо помню, как трудно далось мне это письмо. Одной бумаги извела сколько — рвала, комкала, начинала сначала. Слова бунтовали. Не подчинялись, и все тут! Губу закушу, новую страницу беру, а у самой ноги болят — ноют, мочи нет, одеревенели от перегрузки. Теперь-то я поняла, что вперед по лыжне — быстрей, быстрей! — меня гнала не просто злость, как я считала тогда, а нечто иное: желание доказать… Кому? Что? Это не имело значения. Им! Всем! А там пусть хоть лопнет сердце. Я не знала, что тот, кто обгоняет, вправе требовать себе лыжню, и обходила раньше стартовавших соперниц прямо по снежной целине, проваливаясь чуть не по колено. Мелькнут, уйдут назад чужие недоуменные глаза, и снова я вижу перед собой только две белые разъезженные колеи, которым нет и не может быть конца, слышу лишь мокрый клекот собственного дыхания…

Но в том письме, если ты помнишь, было и про иззябшие голые березки на пригорках, и про траурно-зеленые елочки, которые стоят, не шелохнутся, будто солдаты в строю, ждут предновогодних ночных гостей с топорами и пилами, а еще — про голубые тени на снегу и цепочки крестиков — следы птиц. Так вот, ничего этого я, конечно, в тот раз заметить не успела, вперед, вперед, а голубых теней не было вообще — денек выдался пасмурный, серый, и снег больше всего смахивал на пепел. И однако, все это было. Было! Только раньше, четыре года, целую жизнь назад.

К дальним лыжным прогулкам я пристрастилась еще дома, в ту зиму, когда я ходила в восьмой класс — сидела за одной партой с телесно вполне оформившейся, могучей, будто Артемида-охотница, Светкой Чесноковой, второгодницей, подсказывала ей, как могла, давала списывать, решала за нее варианты по математике. Ободранные, стертые лыжи принадлежали брату Витьке, которого к тому времени призвали в армию; палки были бамбуковые, для меня, пожалуй, длинноваты; застежки полужестких креплений похожи на запоры молочных фляг. Часами, случалось, бродила, до темноты. Аж заиндевею вся, словно дерево! Уже не видно уютных дымков над далекими крышами, уже взамен их в стремительно сгущающейся тьме призывно сияют медовые электрические огонечки, обещающие людской говор, еду, тепло, а мне все домой возвращаться неохота.

А почему? Да потому, наверное, что в Старых Выселках — в давние, еще дореволюционные, столыпинские времена, говорят, несколько изб отбежали от села на полверсты, да там и остановились, остались — жил да был мальчик один, Митя Бабушкин, года на два меня постарше, тоже большой любитель лыж. И всегда-то мои встречи с ним происходили как бы нечаянно, под тихие возгласы удивления и узнавания, и ничто в мире, казалось, кроме землетрясения и войны, не могло отменить наших неназначенных свиданий. Заслышу, бывало, как он насвистывает из «Серенады солнечной долины», а сердечко так и замрет от счастья. Однако на людях, в школе, ни он ко мне, ни я к нему. Ни шагу! Вот так и шло. Кажется, даже не здоровались.

Бабушкин — прозвище уличное, а не фамилия: пока его беспутная мать металась по окраинам страны, устраивая свою личную жизнь, меняя адреса и профессии, Митю, неизвестно, на какие шиши, растила бабушка — темноликая, крутого нрава старуха, летом приезжавшая в магазинчик сельпо за покупками на старинном дамском велосипеде. Но внук с нею ладил. Он вообще был хороший. И есть, наверное, если жизнь не испортила. Была ли я влюблена в него? Пожалуй, да. Немножко! Девчоночья, немая и почтительная влюбленность в старшего по возрасту и уму. И в самой этой почтительности была гарантия тайны, гарантия немоты. Он ничего не замечал, конечно. Или — не знаю уж — сознательно не желал замечать.

О чем мы разговаривали? Ни за что не угадаешь! Об астрономии и прочих холодных, возвышенных предметах. Ему хотелось в университет, хотелось всю жизнь потом провести у окуляров телескопа, где-нибудь в горах, где воздух чист и свеж, но жизнь распорядилась по-своему, и уехал он в летное училище. Сначала присылал поздравительные открытки, потом и они приходить перестали. Может быть, водоворот новой, военной, молодой, насыщенной жизни затянул его с головой, не давал и не дает оглянуться, а может, ему просто неловко вспоминать о пятнадцатилетней глупышке, которая, приоткрыв рот, внимала его красноречию. Не знаю, не знаю…

Впрочем, все кончилось еще раньше, растаяло вместе со снегом той зимы, схлынуло с талыми водами, унесено было упругим южным ветром, который начал дуть, когда пришел апрель. Весной и летом у нас с мальчиком за селом вдвоем не погуляешь: непременно заметят и такого о тебе наговорят, так ославят, что хоть голову в петлю суй! Да и некогда стало, экзамены подошли: у нас со Светкой свои, полегче; у Мити — свои, потрудней. А потом он получил аттестат и уехал — исчез, ни с кем толком не простясь. Но ведь и я сама, когда пришло мне время покидать родное село, никому прощальных визитов не делала.

«Поступил! А как же? Обязательно поступил. Офицер будет! Летчик!..» — ответила мне его бабка осенью у «магнитки», как многие в селе зовут наш маленький магазин, где орудует, дрессирует весы моя хорошая знакомая Тоня, у которой с моим братом роман. Митина бабка наградила меня быстрым оценивающим взглядом и, набирая скорость, покатила к себе в Выселки, бодро закрутила педали, сумка с продуктами на высоком темном руле. Митю мне больше видеть не пришлось.

И следующей зимой я на лыжах ходить пробовала, едва первого снега дождалась, и лыжные палки из бамбука мне стали впору — все вроде бы хорошо, но… не то! Увы! В прошлом году было лучше. И тени на снегу, и дымки из труб, и манящая к себе россыпь вечерних золотых точек-огней в окошках. Вот тогда-то я отчетливо поняла: память, оказывается, не только хранит, она приукрашивает. Химчистка и сундук, верно? И все в одном лицо. Родная сестра воображения! И пугливой я сделалась: все мерещились мне недобрые люди, звери. Особенно в перелесках, куда всего лишь год назад я входила без боязни. Ухнет снег с ветки, а я дрожу, шевельнуться страшусь, вслушиваюсь. Долго…

А фотографию Мити Бабушкина, подложив под нее серебристую фольгу, разглаженную ногтем, поместили в школьном коридоре на стенд «Наши медалисты». И был он там единственным среди девочек с косами и в белых передниках, от которых такой веяло стариной! Я взглянула разок и отвернулась: нет, не красавец из мечты, герой не моего романа… Кстати сказать, и ты, Володя, не Марчелло Мастроянни! Конечно, для мужчин внешность не главное, но все же… Память хранит, сортируя и приукрашивая. Она-то и помогла мне найти и укротить непокорные слова, составить из них, как из кубиков или кирпичей, отчет о победе. А что я помню из того пасмурного дня сейчас?

Ну, уронила с головы чужую шапку; кто-то из озябших мужчин в пальто, топтавшихся возле лыжни, подал мне стаканчик из вощеной бумаги; теплое — видно, только что из термоса — какао со сгущенным молоком, которое в нем плескалось, отдавало слегка консервной банкой; я выпила его на ходу, смятый стаканчик — в сторону, к темным деревьям, в серый снег, и дальше, вперед, вперед, пусть надрывается сердце, а на финише… На финише меня, задыхающуюся, первым делом развернули сырой от пота спиной к народу — потерялись, оказывается, не только чужая шапка, но и булавки, и белая тряпица с номером, тоже мокрая, обвисла углом. На нее глянули, кто-то сказал: «Ого!» — а кто-то, присев, услужливо отстегнул крепления моих лыж. Воткнула я их вместе с палками в снег. Все позади! Свободна, свободна…

Тут-то и объявился главный по спорту, вынырнул с бумагами из толпы. «Пальто дайте, накройте человека!» — распорядился он, и я почувствовала, что замерзаю, коченею под пронизывающим до самых костей ветерком, пролепетала: «Мое в автобусе, сзади…» — губы не слушались, зуб на зуб не попадал. А начальник мне: «Так! Какой цех?» Я ответила, назвалась. «Литейный, ага… Литейный? Ты Наташа, да? Наташа? — вдруг обрадованно зачастил он. — Фамилию сменила, значит, замуж вышла, поздравляю, а на свадьбу меня не позвала! Обещала ведь в прошлом году, а? Обещала?» — «Нет, вы ошибаетесь, — отвечаю. — В прошлом году я дома жила, в школу ходила. Как и когда я могла вам что-нибудь обещать?» — «Не может быть! — и замахал руками, как мельница. — Нет, ты не путай меня, не путай! Память у меня, знаешь… — Но вгляделся пристальней: — Да-да, в прошлом году ты вроде пониже была и это… того… пофигуристей! Но — Наташа?» — «Да», — говорю. А мало ли на свете Наташ? Обрадовался: «Вот видишь? У меня память…»

Но память в тот раз все-таки подвела его. Прибежал с моим пальто тот парень, чью шапку я уронила. Говорю ему об этом, а он смеется: «Подобрали уж… Вот, одевайся». Выяснилось, что в прошлом году за литейный цех бежала тоже Наташа, показала неплохой результат. Потом она переквалифицировалась и перевелась в другой, более спокойный и чистый, цех — крановщицей. Там, если работы нет, и книжку почитать наверху, и повязать можно. А когда речь зашла о том, что нашему цеху некого выставить из женщин, заводской спортначальник, кичащийся острой памятью, сказал нашим цеховым деятелям: «Как это некого? Ерунда! У вас Наташа была… забыл фамилию…» Те и ринулись искать ее, а наткнулись на меня, ведь я тоже — Наташа. Про честь цеха речи вели! Забыли, что сани летом готовить надо, а телегу — зимой. А я и уши развесила, слушая их. Казалось бы, эка невидаль: перепутали! Приняли за другую. Не бывает разве? Но обиде моей не было предела.

Один из львовских автобусов нам, женщинам, отвели под раздевалку-обогревалку. Переоделась я кое-как, пригибаясь неловко, потому что кругом стекла, лишь самую чуточку обметанные морозом, все просматривается насквозь, полный обзор; китайскую кофту теплую, мамин подарок, прямо на голые плечи натянула, шерсть кожу покалывает, сижу — ежусь, губы надула. Как же? Меня! Единственную!! Перепутали!!! Ай-ай-ай, какие нехорошие!.. Девчонки туда-сюда снуют, веселые, снег на обуви в теплый автобус таскают. И — новости. Фаворитка соревнований, инженерша одна, из отдела главного механика, первый разряд у нее, сломала на дистанции лыжу. За корягу зацепилась, что ли? Услышала я об этом, и мысль о преступной небрежности, с которой мы относимся к не своим вещам, чужим или общим, это все едино, снова посетила меня: ведь все жалели фаворитку, живую-здоровую, а не лыжу, которая денег стоит!

Наверное, у меня это в крови крестьянской заложено: и знаю ведь, что не человек для вещей, а вещи для человека, но все равно — каждую мелочь жалко, спасу нет, хоть криком кричи, не могу примириться! Они, вещи-то, не в лесу на веточке растут, в каждую труд людской вложен! Механизация, автоматизация, научно-техническая революция, а вдумаешься: каждый гвоздь ржавый потом полит! И по сей день так: мимо разоренного телефона-автомата иду, увижу, что в нем трубки нет, стенки исписаны и стекла побиты, — руки бы хулиганам рубила! Чтоб другим неповадно было! Хулиганы, по-моему, хуже воров: те присваивают, а эти разрушают! Ни себе, ни людям. Двуногая саранча! Убийцы вещей, труда! Судьи с ними мягко обходятся, да и когда еще дело до суда-то дойдет?

А по мне, так не в исправительные колонии их надо, а на остров какой-нибудь необитаемый, с суровым климатом, будто Робинзона Крузо, и чтоб ни топора с собой, ни гвоздя. Чужого труда не уважал? В грош не ставил? А ну-ка, сам поработай, голубчик! Голыми руками повоюет с природой годик, тогда, может, поймет, что в обществе, среди людей, жить легче. И других еще, может быть, потом остановит…

Нас, лыжниц, выпускали на дистанцию по очереди, через равные промежутки времени, и, хотя было предусмотрено, что стартовать позже других будут самые быстрые, тренированные, ждать, пока до финиша доберется последняя, пришлось еще довольно долго. Снег, натасканный в автобус девчонками, успел растаять. А что за кары грозные напридумывала я жуликам и хулиганью, какие законы против них издала в своем воображении! Более сурового и непреклонного законодателя не знала история. Вот тогда-то я и сообразила, что не лежит у меня душа к профессии инженера, что занятия техникой не для меня. Подумала еще, помню: «А не податься ли мне на юридический? Что там нужно сдавать на приемных?..»

Тем временем озябшие хронометристы, негромко препираясь, сличили записи в своих блокнотах, и получилось, что женскую гонку выиграла я. «Темная лошадка!..»— сказал кто-то. Но меня это известие не обрадовало. Нисколько! И лыжу с мазью мне сунули в руки потому, что ни главный по спорту, ни фотограф из заводской многотиражки, увешанный аппаратурой, будто зарубежный турист, не смогли заставить меня улыбнуться. Заколодило! А тут был шанс выдать мою беспричинную мрачность за деловую сосредоточенность. Не знаю. Они — люди опытные, им видней. А когда к финишу, паруя и пыхтя, будто паровозик на узкоколейке, пришел последний из мужчин, нас снова усадили в автобусы и повезли в заводскую столовую кормить обедом. Бесплатно — еще в автобусах роздали талоны с печатью завкома.

«Понаблюдала я за вами… Почему вы смотрите такой букой? У вас неприятности?» — подойдя к нашему столу, обратилась ко мне та, из отдела главного механика, которая на дистанции сломала лыжу и, пока меняла ее, потратила драгоценное времечко, упустила победу. Ей лет тридцать было на вид. Слыша, как она бренчит чайной ложечкой в граненом стакане со сметаной, я ответила, что никаких неприятностей у меня, слава богу, покуда нет, а просто мне не совсем понятно, за какие такие заслуги нас, ораву целую, сняли на несколько дней с работы и потчуют сейчас сытным даровым обедом. Это ж ведь только для нас он бесплатный, а вообще-то на него деньги нужны. И немалые! Так вот, из чьего кармана? Инженерша взглянула на меня повнимательней: «Любительство химически чистое проповедуете? Да вы, оказывается… пуристка!» — присела рядышком и начала говорить о том, что польза, которую приносят людям физическая культура и спорт, неоспорима, что все затраты на них, кстати не такие уж великие, оправданны. Снижение числа простудных заболеваний, борьба с пьянством, повышение производительности труда…

Она много чего еще перечислила, однако убедить меня не смогла. «Физкультура — может быть, — говорю, и говорю то, что думаю, а не из упрямства противоречу. — Но не соперничество, не спорт, где главное не чье-то там здоровье, а сегодняшний результат — лишние очки, секунда, грамм, сантиметр…» В другой обстановке я бы не решилась спорить с ней, перемолчала бы из почтительности, ведь она гораздо старше меня, образованнее и, наверно, умней, но слова ее о гармонически развитой личности, которая есть наивысшая цель нашего общества, сами по себе, может, и правильные, просто-напросто взбесили меня. Передовицу из «Советского спорта» она решила мне, темной и неграмотной, пересказать, что ли? Под всесторонним и гармоническим развитием понимают что? Духовное богатство и моральную чистоту. В сочетании с физическим совершенством.

Формирование личности — тончайший процесс, возможно, самый сложный во всей вселенной. А по ее речам получалось, будто спорт — самое главное в нем, если не единственное; морали, дескать, в розовом детстве учат, когда шлепают за провинности, а духовности, мол, не обучишь, она сама приходит — или не приходит — с годами. Словом, в здоровом теле — здоровый дух! Латинская поговорка. Вот и вся доступная нам пока премудрость воспитания. Тут-то я и вскинулась: здоровый дух!.. А всегда ли? Палачи-эсэсовцы и им подобные были такими мордоворотами, что ой-ой-ой! Здоровей некуда — специально отобраны, откормлены, натасканы. А дух где? Который от сапог, что ли? Гуталиновый?

Тут инженерша напомнила мне мягко, что мы не о выродках говорим, а о спорте. Улыбнулась, вставая: «Вы — максималистка! Но это ничего. С возрастом это проходит!» Нашла-таки, чем уколоть. И — ушла. А я осталась доедать то, что давно остыло.

Минули времена, когда под чужим взглядом, лишь мелькнет в нем тень недоброжелательства или блестка насмешки, я могла поперхнуться, закашляться и, багровая, как из бани, опрометью броситься прочь — реветь. Однако уважение к еде я сохранила великое и даже горжусь им. Терпеть не могу, когда на тарелках оставляют! Мама, правда, как водится, наставляла меня: тарелку от себя наклоняй, в гостях на вкусное не набрасывайся, чтобы, упаси господь, не подумали, что ты из голодного края… Да-да, Володя, и про мизинец тоже — чтоб оттопыривать! Но не сильно, а так, чуть-чуть, заметно едва. И вот, загребая вилкой остатки картофельного пюре, запачканного рыжим соусом, я вдруг ужаснулась: на что замахиваюсь — на одного из главных идолов века!

Спорт, спорт, спорт… И пусть, если людям нравится! Ну, забавы молодецкие, регламентированные правилами. Рассказывала же только что инженерша, как она в детстве, чтобы летом на лыжах покататься, манку в коридоре рассыпала и ну по ней елозить! Значит, влечение у нее. Что тебе-то не по душе, что тебя задевает, дура? Что в красном уголке перед телевизором тесно, когда фигурное катание или хоккей? Захлеб комментаторов? Завтрашние репортажи на последних страницах газет? Действительно, чересчур частое мельканье слов «атака», «нападение», «реванш», «победа» делают их жутковатыми, будто реляции с театра военных действий. Массовый гипноз? Ага, вот оно, наваждение двадцатого века! Это когда погоня за резиновым кругляшом, похожим на баночку от ваксы, предстает вдруг битвой материков, решающей судьбы народов на столетья!

Помню время, когда телевизоров у нас в селе было два — у председателя колхоза и у директора школы. Бабушки-богомолки говорили, что есть и третий — у старого священника, отца Алексия, который теперь умер, но Витька, брат, сунув кулаки в карманы штанов, заглянул в церковный двор, чисто выметенный и тихий-тихий, прошелся по нему с независимым видом и опроверг бабьи пересуды: «Попы, конечно, богатые! Но про телевизор — брехня! Антенна где?» — убедил, потому что над крышами директора и председателя торчали высоченные шесты на распялках, увенчанные сооружениями из причудливо изогнутых трубок, и всем нам тогда казалось, что иных антенн, размерами поскромнее, и быть не может.

Теперь-то телевизоры почти у всех. И у нас есть, хоть и плохонький. Халабруево приданое. Смотрим! Вечера в селе ужасно долгие. Мама моя советских фигуристок и гимнасток знает поименно, страдает за каждую, интересуется, какая за кого замуж пойдет. Излюбленное занятие — известных людей сводить: красавиц киноартисток с космонавтами, например; недавно овдовевшего старика министра с певицей, исполнительницей народных песен. Вот и вся от него польза, от телевизора. Ну, новости еще, старые фильмы, «Клуб кинопутешествий», «В мире животных»… Но разве этого мало? Разве лучше пухлыми картами до одурения шлепать в подкидного или, вот как мы сегодня вечером — или уже вчера? — всей семьей сражаться в лото? Полвечера либо слушаешь, на цифры глаза уставя, либо сама руку в гремящий мешок суешь, таскаешь бочоночки: «Туда-сюда… сорок девок… барабанные палочки… сколько мне годочков… квартира… кончила! Все».

Мама ревниво — страсть не любит проигрывать, особенно нам, детям: «Кончила? Уже? А где — снизу, поверху или посередке? Проверим!..» А Витька, брат, обязательно затрубит, отбивая ладонями по столу: «Мухлюешь, Наташ?

А мы тебе не верим,

Тра-ля, ля-ля, ля-ля,

А мы тебя проверим,

Тра-ля, ля-ля, ля-ля!

Нет, нашу мать не обморочишь! А, мам? Нюх у тебя — не хуже прокуророва!» На что мать строго, сметая бочоночки с числами в мешок: «Молчи! Если б мне доучиться пришлось, не осталась бы я пешкою безголовой, как деточки мои… Образованные! Начнем, что ль? Ну, чья очередь кричать?»

Нет, уж лучше телевизор! Пусть «болеют» — ведь неспроста же выбран именно этот глагол, а? — пусть следят за перипетиями чужой красивой судьбы или странствуют по белу свету с комфортом, без виз, паспортов и досадных дорожных происшествий, не отрывая зада от кухонной табуретки. Дойдя до этой мыслишки, я остыла. Завод кончился, дальше — ни шагу! И, как это всегда бывает у меня, что-то главное, самое важное, осталось недодуманным, нерешенным. А сознаю с тоской, что близка была к каким-то открытиям, стояла на пороге, и предвестие истины уже касалось меня… Словно в конце лукавых русских сказок: «И я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало».

А через денек, когда в библиотеке, заглянув в словарь, я выяснила значение слова «пурист», записанного мной второпях на использованном, старом конверте, когда вышел номер многотиражки с моей фотографией в чужой вязаной шапочке с помпоном, а командующий заводским спортом, прилюдно вручая мне красивую грамоту нашего ДСО «Труд», которая хранится сейчас у мамы в сундуке, сказал: «Ну, теперь Наташа, мы тебя ни с кем не перепутаем! Шалишь! Память у меня… Теперь тебе на тренировки ходить надо! С такими данными… Желание приложить — сезончика через три, глядишь, мастером станешь!» — я почувствовала прилив глупой гордости: будто теплая, ласковая волна нежно лизнула сердце. Ох, падки же мы, люди, на лесть, даже самые умные. Абсолютное оружие! Но сказала сурово: «У меня другие намерения. В институт хочу поступить. Математика, физика… Готовиться надо!» А он мне, с изумлением детским, неподдельным, которое так соответствовало его жокейскому росточку: «Чудачка! Да получи ты первый разряд по лыжам, тебя куда угодно примут! Добро пожаловать! Хоть в академию. Спорт есть спорт!» Может быть, именно это меня и возмущало — деляческий подход, желание что-то получить, урвать, куда-то там проникнуть без очереди, с черного хода?

Вспомнилась судьба Аси, которую будто бы приковали к ее ядру. Поэтому, наверное, я и на лыжные тренировки не стала ходить. Боль в мышцах давно прошла, смыта была временем, сном и горячей водою, но что-то все равно не пускало, препятствовало. Собственноручно выстиранный и отглаженный мной лыжный костюм и пьексы я отнесла на склад спортинвентаря — видела, как надорванная карточка с моей подписью полетела в корзину для бумажного мусора. А у главного по спорту и впрямь оказалась хорошая память: весной он приглашал меня кроссы бегать, расписывал их полезность: «От инфаркта трусцой, да? А чуточку быстрей если? От любой хвори убежим, не догонит!» — а следующей осенью хотел было снова пристать ко мне насчет лыж, но увидел мое пузо, пятна на лице и осекся, покачал головой. Потом: «Все-таки выскочила замуж, успела! Прибавления ждешь. А знаешь, почему меня на свадьбы не приглашают?» — «Нет, — говорю. — А почему?» — «Да я непьющий! Ну, счастливо тебе, легких родов… Но через годик мы вернемся к этому разговору, учти!»

«Через годик!.. — горько подумала я, глядя ему вслед, в спину, обтянутую бурым плащиком с погончиками на плечах, купленным, надо полагать, в «Детском мире» — в отделе, где продают одежду для подростков. — Какая же это уйма времени — год! Срок, не оставляющий надежд. Триста шестьдесят пять суток, да в каждых — двадцать четыре часа. Как вольно обращается он с этой глыбой времени! Осмеливается что-то предполагать, планировать, шутит весело… Счастливчик или глупец? А я, а со мной что будет «через годик»?..» Именно тогда у меня начиналась пора великих страхов. Целая эра! Неотвязные, они днем и ночью преследовали меня. Страшилась боли, боялась умереть при родах — разве не случается? Да сколько угодно! Но больше этого, больше всего другого я страшилась произвести на свет урода.

Родила царица в ночь

Не то сына, не то дочь;

Не мышонка, не лягушку,

А неведому зверушку.

Вот, мой Салтан, какая мысль преследовала, грызла, глодала меня, как голодный пес в углу гложет кость. Много тому способствовала осень — самое серое, грязное, плаксивое время года. И — одиночество. Я ушла в декретный отпуск, получила денежки, половину из которых девочки-соседки сразу же расхватали взаймы, однако к матери не поехала, не решилась, и почти все время проводила в нашей комнате, среди трех кроватей одна, стараясь пореже попадаться старухам вахтершам на глаза, чтобы не давать им лишних поводов для злословия.

О, эти пустые гулкие дни! Они тянулись невыносимо медленно, будто верблюжий караван в пустыне. Если бы не ты, Володя, и не белобрысый Васька Трефилов, который томился тогда на бюллетене и тоже не знал, куда девать себя, я бы, наверное, с ума сошла. Сразу же! Зазевавшемуся Ваське фрезой оторвало фалангу безымянного пальца левой руки, а с трех других пальцев снесло ногти, и все жалели его, особенно Катька: «Ой, Васек! Как же ты теперь на гитаре-то играть будешь?» А он, отшучиваясь, махал пухло забинтованной кистью: «Ничего! Губную гармонь куплю — я видел в «Культтоварах»!..» — «Валяй, — усмехалась Катька, которая обычно помыкала им, будто купчиха мальчиком из лабаза. — Ты у нас, Васенька, и без того на Ганса похож, а уж с гармонью губной и вовсе фон дер Пшиком станешь…»

С Васькой мы, если с утра не было проливного дождя, отправлялись в кино, ходили на все фильмы подряд, без разбора, и я полюбила дневные сеансы: билеты дешевы, очереди за ними нет, зал наполнен зрителями в лучшем случае только наполовину, и можно пересаживаться — менять места, а когда покидаешь кинотеатр под шарканье подошв и негромкое хлопанье освобождающихся сидений, то на выходе нужно моргать и щуриться — до того ярок и серебрист даже пасмурный осенний денек! Ваське первому я изложила свою версию «капитан — дальний гарнизон», и он, кажется, в нее поверил — без оговорок, слепо, не в пример своему слишком проницательному соседу по комнате, владельцу жаркой кроличьей шапки, не умеющему галстук завязать. А еще мы с Васькой килограммами ели дешевую ливерную колбасу — ба-альшие оказались любители! Но милый, добрый и немножечко бестолковый Васисуалий О’Ливер, как я однажды назвала его вслух, хотя сама никак не меньше его заслужила такое псевдоирландское прозвище, вскоре заскучал, выписался на работу, и у меня на долгие дни остался только ты, Володя, верней — мои письма к тебе: авиаконверты в косой сине-бордовый рубчик; из надорванной, изрядно отощавшей пачки торчат безжалостно белые нелинованные листы…

Ох, уж эти письма! Выдумывать что-то и облекать свою выдумку в слова, даруя ей тем самым право па призрачную, сомнительную полужизнь немногим легче, чем говорить и писать правду о людях и о себе, всю правду, а не только ту малую часть ее, скудный паек, которым мы привыкли довольствоваться обычно. Много, ох, много разных книг мне пришлось проглотить, немало бумаги перепортить, пока я поняла, нет, всей кожей почуяла, позвоночным столбом, что самое главное — не слова, нет, что цепочка слов — лишь пунктир, флажки на волчьей облаве, граница, за которой трепещет и блистает она, великая правда о человеке, — граница, точно очертить которую способна лишь рука гения, что и здесь, как в квантовой механике, правит свой принцип неопределенности, что путь человека к самому себе — цепь бесконечных приближений: что-то всегда остается непойманным, всегда покажется неуловимым. А сколько раз я, измотанная поединком с бумагой, ничком бросалась на кровать, а когда из-за живота моего делать так стало нельзя, то к окошку, и, бездумно отодвигая занавеску, пялилась на сырой и унылый городской пейзаж: окна, трубы, крыши, детские грибочки, слепящую вспышку электросварки вдали, тропки между домами…

И знаешь, что я заметила в конце концов себе на горе? Напротив нашего общежития стоит длинный жилой дом, недавно построенный и заселенный, но уже одряхлевший, со ржавыми потеками под каждым балконом и вокруг водосточных труб. И сами заваленные разной рухлядью балконы отнюдь не красят его. Так вот, в одном из окошек, на пятом — самом верхнем — этаже, в ту осень целыми днями напролет, будто привязанное к ручке рамы, маячило бледное детское лицо. «Мальчик… Когда ж он в школу-то ходит? — помню, подумала я, заметив его в третий или четвертый раз за день, а когда увидела в его руках беленький театральный бинокль, то решила: — Подглядывает за кем-то, негодник! Не за нашим ли этажом?» А надо сказать, что некоторые наши девочки ленятся вешать на окна занавески. Кастелянши их не выдают, не положено, а покупать самим, тратиться… Очень нужно! Рассуждают так: дурак, мол, не поймет, а умный не посмотрит.

Бледный мальчик вдруг просиял, наверное увидев кого-то, и быстро-быстро, четко так замахал двумя красными флажками — такими, знаешь, с которыми малых детей водят — или верхом на шеях везут — в праздник на демонстрацию; ну, с надписью осыпающимся золотом: «Миру — мир!» — звездой, серпом, молотом и силуэтом кремлевской башни. «Сигнальщик, настоящий морской сигнальщик! — восхитилась я. — Юнга из детских книжек о приключениях! Ему бы чуточку загара на лицо, брюки клеш, бескозырку с ленточками и тельняшку…» Припомнились давние фильмы: «Матрос Чижик», «Максимка». Я сообразила, что никогда не видела моря. Но кому же он семафорит? И что именно? Любопытство разбирало меня. И на следующий день, когда сцена повторилась, я поспешно нырнула под кровать, в чемодан свой, за словарем.

Забыла сказать, что на «Морской словарь» издательства ДОСААФ я наткнулась летом, в жару. Кто-то, остро нуждаясь в небольших деньгах на выпивку или обед, сдал его в букинистический отдел магазина «Светоч». Ну, а я купила его, вспомнив о твоем желании попасть на флот, к современной технике поближе, если уж все равно служить придется. Хотела отослать тебе, когда получу новый адрес — «полевая почта» или «в/ч», но после призыва направили тебя в пустыню, в Туркестан, и ты наверняка бы счел такой подарок насмешкой. Словарь лег в мой древний чемодан, пылящийся под кроватью, рядом с учебниками, к которым я не притрагивалась с весны, а извлекла я его оттуда только осенью. И — напрасно. Оказалось — бессмыслица, ерунда, машет наобум, ни одной правильной буквы! Что расшифровывать-то собралась, Мата Хари? Ответить даже думала — что-нибудь вроде «привет», «счастливого плавания» или «попутного ветра».

Загрипповал ребенок, захандрил, затемпературил, в школу не пустили, вызвали на дом доктора, таблетки, которые он прописал, оказались горьки, в квартире никого нет, ску-учно, вот он и развлекает себя… как может! Жюль Верна с Майн Ридом начитался, наверное, Стивенсона со Станюковичем, вот и воображает себя невесть кем: морским волчонком, пятнадцатилетним капитаном… А ты? А ты сама-то? И ты начиталась, правда других авторов, и ты что-то воображаешь, а что именно — один бог весть! И развлекаешься, подглядывая за мальчишкой из-за занавески. Итак, положа руку на сердце: кто из вас негодница, а кто — негодник? И так еще один день, и еще…

Но развлекались мы слишком однообразно, и я решила — всплеском, внезапно — подарить мальчишке словарь. Зачем он мне? А ему пригодится! Выучит азбуку семафора, затвердит значение флагов, которые в словаре на цветной вклейке, а когда вырастет, то сможет моряком стать — торговым, дальнего плавания, вроде брата Веры Поликарповны, нашего бригадира, специалистом по дискам и жевательной резинке, или военным, строгим, в белом шарфике, с кортиком у бедра. Надумано — сделано! Зачем откладывать благое намерение в долгий ящик? Зачем разводить ненужный бюрократизм? Расчет ведь прост: кому-то я сделаю добро, доставлю маленькую, но радость, которая, кстати говоря, обойдется мне дешево — в рубль с копейками; кто-то — мне…

Приметила подъезд, пальто на плечи, второй сезон ношу, на животе не сходится, надо пуговицы переставлять… или нет, скоро уж опять похудею, ежели, конечно, не помру при родах, что весьма вероятно, — не стоит… Книгу под мышку, скатилась по лестнице, и вот я на улице, под моросящим… не дождем, а как он называется — снег не снег, а меленький такой, серый, как тоска самая лютая, который тает, этаж-другой не долетев до земли? А на земле, на грязном асфальте, было не скользко, нет, просто противно: чавкало, хлюпало, а мама бы моя сказала: «склизко». Сомневаюсь, чтобы для такого речения отыскалось местечко в словарях. Но в них, кажется, есть такое — «осклизлый».

Когда я улицу наискось перебегала, чужая радость у меня из-под мышки на землю — шлеп! В грязь! Поднять. Ой! Измазалась. Обидно! Платком носовым черное поскорей долой со страниц и переплета, хорошо — коленкоровый, ах, меньше стерла, больше — размазала, черное обратилось в серое, что еще хуже, но ладно, ничего, и вот уже мокрые лавочки у подъезда, в трубах отопления журчит вода, первые ступени лестницы, мрак, хоть глаза коли — среди бела дня-то, а до чего здесь лестница неопрятна и узка.

На одной из междуэтажных площадок я настигла и обогнала пожилую тучную женщину. Она громко вздыхала, боком привалясь к стене, у ног — авоськи огромнейшие, неподъемные. Пятый этаж наконец-то, мне тоже не отдышаться; над головой — люк на чердак, лесенка сварная к нему — трап почти, будто корабельный, из трюма на палубу. Ф-фу! Здесь? Утопила пальцем кнопку-клавиш. Динь-дон. Довольно мелодично! Шаркают, отпирают. Плешивый дяденька в расстегнутой пижамной куртке, которую давно пора постирать. Исподлобья, вопросительно смотрит сквозь очки; молчит, а череп у него очень уж костяной и холодно отпотевший: так отпотевает в тепле бутылка, которую достали из холодильника, или топор, занесенный в дом с мороза.

«В-вот… — говорю ему, протягиваю книгу. — Мальчик ваш… мальчику…» Забирает молча, тянет из рук, смотрит на заглавие: «Уронил, да? «Морской словарь», хм… Значит, опять окно открывал! Хоть и запрещено строго-настрого. В эту мокрядь, в холодину, когда так губительны сквозняки! Вот уж я ему… — погрозил, не возвысив голоса ни на нотку. — У вас все? Что? Никаких претензий, надеюсь? Не на голову вам? Не злой умысел, не прицельное бомбометание? — Скользнул взглядом по моему животу: — Двойное убийство — это, знаете, даже для нас, слывущих злодеями окрест, было бы слишком…» — и тень, только тень улыбки на непропеченном лице, а сам с книжкиного переплета ногтем серое соскоблить хочет — грязь свежую. И — напрасно! «Да, — говорю. — То есть — нет… — И не он мне, как бы следовало, а я ему — совсем потерялась: — Спасибо… То есть — пожалуйста… Передайте…» — но и это уже не ему — отец он мальчику, дед, отчим? — а щелкнувшему замку, закрытой двери.

Эта дверь была с глазком на уровне человеческого лица, который уставился на меня насмешливо и нахально, когда я оглянулась. Будто спросил: «Ну, что? Аудиенция окончена? Не очень вежливо с тобой, с косноязыкой, обошлись, да? А знаешь ли ты, кого незваный гость хуже?..» Тучная женщина с большими и, видно, тяжеленными авоськами добралась тем временем до четвертого этажа, пальто своим расстегнутым загородила проход — пятьдесят шестой размер, если не шестидесятый; из большой связки, пыхтя, нужный ключ выбирает.

Спросила, не оборачиваясь, когда я мимо нее протиснуться попыталась: «Этот ихний… на голову тебе обронил что?» — «Да нет», — отвечаю обиженно и устало. А она мне, будто не слыша и посторониться не думая, чтоб меня пропустить: «Что с того, ежели он больной? Шальной он у них, вот кто! Бешеный! Ты убогого своего жалеть — жалей, а воспитывать, к порядку приучать все одно должен! Под ними и живем, все слышим! И как на мать с отцом орет дурным голосом, если что ему поперек, и как тарелки бьет об стену, а потяжельше что — об пол! У нас картина, «Лебеди», на стене от этих дел перекосилася, люстра звенит, вот-вот грохнется! Разбушуется середь ночи, никакого укороту на него нет! Прошлый год запсиховал — что-то не купили ему, не ублажили, так он с балкона горшок с цветами большой спихнул, а внизу — дети играются! Я технику-смотрителю нашей так прямо и говорю…» — «Больной? А чем он болен?» — спрашиваю, уже понимая, предчувствуя, что не следует мне, ох, не следует задавать этот вопрос, не надо мне приближаться к чужой беде, ибо в каком-то смысле любая беда заразна. «А кто ж его знает? Ножки — спички, на коляске сиднем сидит, судно под него суют, утку! От рожденья таков, доктора отказалися… — И на значительный, страшноватый шепот перешла, приблизив ко мне трясущуюся, замшелую, налитую нездоровым жиром щеку в редких волосиках: — Бог их, бог ублюдком отметил! Наказал — за грехи! Бог — он все видит, все знает, от него не спрячешь, не утаишь!..»

Сначала-то меня просто покоробила злорадность этой жирной, заезженной нелегким бытом тетки. «А еще небось верующей себя мнит, через каждое слово бога, будто знакомого начальника милиции, хозяина паспортов, поминает! Точно как Пал Николаич, Витькин тесть… — думала я, получив наконец возможность протиснуться мимо нее. — Чему Христос учил? Сами же говорят, губки бантиком сложив елейно: милосердию, возлюби ближнего своего, как самого себя, даже больше! А тут только потолок и разделяет, уж куда ближе-то? Значит, в речах одно, а на деле… Ах, да не верят они ни во что, а меньше всего — в нравственный закон, кто б его ни проповедовал! Просто откупаются — на всякий случай. А вдруг, мол? Как бы чего не вышло! Вроде Молчалина: «Собаке дворника, чтоб ласкова была». То-то разобидятся, когда обнаружат, что никакого рая не было и нету! Что ни говори, а от христианства ихнего, от любой религии их осталась скорлупа — пустая обрядность! Да бог, если бы он был, не потерпел бы, чтобы его имя зря трепали!»

Спустясь пониже, я вообразила себе озорное, нелепое: будто эта ожиревшая женщина в необъятных размеров пальто люто завидует своему малолетнему соседу с верхнего этажа — завидует не его болезни, конечно, а возможности праздно проводить дни в коляске с колесами, как у велосипеда, завидует его праву на каприз, возможности кидать-швырять разные вещи, лучше те, разумеется, которые не бьются, если что-то в доме твоем свершается не по-твоему. Ну, чем не райское житье? Курорт! И пусть кто-то другой на работу ходит, в вечерних очередях толкается, таскает сетки неподъемные, часами топчется у плиты…

А замечал ли ты, Володя, что людей, работящих, хороших, на которых, собственно, будто на китах, и держится мир и которых у нас, слава богу, огромное большинство, влечет к себе, ну, просто магнитом тянет чужая праздность — мать, как говорят, всех пороков и преступлений? Особенно издали, откуда не видна вся ее тягостность и пустота, а я-то праздностью насладилась вдоволь, пока была в декретном отпуске, считанные месяцы тому назад! Никого, скажем, не удивляет, что кристальной честности люди, собравшись за столом и выпив по рюмочке, поют блатные песни, как их деды в свое время пели каторжные, протяжные. И здесь, как мне кажется, не одно только любопытство к жизни, так разительно не похожей на ту, которой живешь ты…

Искушения посещали именно святых, да? И бесы осаждали не вертепы разбойников, а белые стены монастырей, и там иной раз… куда вертепам? А какие чудовища в образе человеческом восседали, например, на папском престоле! Я думаю, что воздаяние и рай на небесах выдуманы рабами, которые всю свою горькую жизнь, не разгибая спины, надрывались под плетью надсмотрщика на непосильной работе, — утешение для говорящей рабочей скотинки! Достойно и полнокровно прожить здесь, на земле, и сию минуту, сейчас, а не за гробом, после кончины, — вот рай свободного человека, для которого «я завидую» прежде всего означает «я хочу стать лучше и поэтому с лучших беру пример», а не только самодовольное «я и так хорош, желаю с тем, кто повыше меня стоит, поменяться местами»! Но, думая так, сама я не поручусь, что при случае смогу отказаться повторить слова знаменитой старухи:

Хочу быть владычицей морскою,

Чтобы жить мне в Океане-море,

Чтоб служила мне рыбка золотая

И была б у меня на посылках.

Видишь? И тогда, на лестнице чужого дома, оскальзываясь и цепляясь за перила, я подумала, что золотою рыбкой издали может показаться даже чужая болезнь…

Дома — Галька, уже с работы явилась, Катькиной помадой перламутровой губы мажет, и… и бумаги мои на столе разбросаны, конверты с адресом твоим — все, все! Какая неосмотрительность! Ни до того, ни после я таких промахов не допускала. «Стало быть, Владимировича под сердцем носишь? — ярким крашеным ртом усмехается мне навстречу, наполовину исписанный лист в руке. — Или Владимировну предпочтешь?» — «Отдай! — загнанным зверем зарычала я. — Не трожь!» Ну, отдала без лишних слов — оробела. Это Галька-то! И потом — ни слова об этом, ни полслова. А запугать Галю — ох, не всякому мужику это под силу!

Долго жить под гнетом великого страха и не свихнуться невозможно: непрерывная ж пытка, казнь! А избавила меня от них, правда не до конца, доктор Демидова из женской консультации, но способом, далеким от медицины. Не знаю уж, одобрили бы его светила и авторитеты. Однако он помог, а это главное, верно? Да и как нам, непосвященным, судить — по журналу «Здоровье»? Медицина — это, наверное, не только градусник, йод, шприц для инъекций, «покажите-ка язычок, дышите, не дышите», нож хирурга, порошки, таблетки, микстуры и мази в тюбиках из аптеки…

Промямлила я что-то об ужасе, о кошмаре, преследующем меня по пятам, когда у нее на приеме была. Она говорит: «Это временное, Наташа! Надо отвлечься. Погода сейчас не для дальних прогулок, но… А займитесь-ка вы вязаньем, заведите себе спицы, крючок. Сейчас все вязаное в большой моде!» — «Да не люблю я этого, Екатерина Степановна, — отвечаю. — Душа не лежит! И шерсти приличной нет. — Взмолилась: — Прошу вас, только скажите откровенно: часто у вас таких рожают… ну, которые…» Она даже руками всплеснула: «Опять вы за свое? Как не стыдно, Наташа? Я запрещаю — вы слышите меня? — я просто запрещаю вам молоть подобную чепуху!»

Другая врачиха просто бы наорала на меня и выставила вон из кабинета, чтоб не мешала работать — талончики пациенток на длинную иглу низать, а она — да-да, именно она! — напомнила мне сказочку о царе Салтане, а когда я чуточку повеселела, рассказала баечку про больного, у которого был бзик, будто у него муха в ноздре: залетела, мол, ненароком и жужжит там, щекочет, — никак не переубедить его. Тогда на хитрость пошли: заранее поймали муху, взяли пинцет — р-раз! Вот она, дескать, ваша муха! И ничего, успокоился. Вот и я — успокоилась. Немножко! Посмотрела на докторшу и подумала с благодарностью, что хорошо бы мне иметь такую сестру! Старшую. А она: «Чем же занять вас? Ума не приложу… Пасьянсами, что ли? Вы не слишком суеверны, Наташа?» — «Я? Нет… Как все! Не могу сказать точно, не знаю…» — «Ну, ладно. Только не загадывайте слишком больших желаний. Запомните накрепко: это только игра! — Улыбнулась: — Сейчас я вас научу. «Косыночка», например. Это просто. Берете колоду игральных карт…» — и научила меня, минуты полторы-две раскладывая по столу незаполненные рецептурные бланки. Кому как, но мне пасьянсы действительно помогли. Отвлекли здорово. Ведь и руки заняты, и голова. Но к тому времени подоспел еще один исцелитель — снег.

В колоде воспоминаний тасуются пустячки, ерунда всякая, а не важное, не ключевое. Может быть, мелочи, которые с гравюрной четкостью врезались в память, и есть главное, а то, что считают главным, как раз наоборот — чепуха? Мне кажется, что я помню все. Да только разве все перескажешь? Мне это, во всяком случае, не под силу. Однако мысль про пьесу втемяшилась мне в голову очень крепко. До трагедии наша с тобой история, конечно, не дотягивает, для комедии — маловато в ней веселого и смешного, а «фарс» — слово, которым образованные люди оскорбляют друг друга в гневе. Так что пусть останется просто — пьеса.

Я и на действия ее уже разбила, на акты: первый — знакомство, «скверный» день, суворовец, идущий с девочкой по аллее, вокзал; второй — наша переписка, «почтамт, до востребования»; третий — твой внезапный приезд прошлой весной, столь многое поломавший, жалобы на то, что тебя берут в армию с весенним призывом, не дают шанса еще раз попытаться поступить в институт, новая, не оборудованная еще почта, хитрый тамошний сторож-инвалид, маслянистая его рожа; четвертый — рождение сына и события вокруг этого, а веселыми их не назовешь; пятый — моя сегодняшняя ночь, финал пьесы о нас с тобой. О последних двух ты знать не должен. Вранье я прекращу, но каяться… нет, увольте, хватит!

Все равно не сумею. То есть я пробовала. Раньше. Столько раз написать хотела, во всем признаться! Не получилось… А когда ты сообщил, что тебя берут в армию, а потом пришла телеграмма, что ты на два дня приедешь в командировку, — в телеграмме, адресованной «до востребования», есть что-то нелепое, правда? — я было совсем решилась: расскажу ему! Но…

У себя, в таинственном «городе заборов», ты, чтобы набрать производственный стаж и просто без дела не болтаться, работал в узле связи, поближе к технике, получал за это восемьдесят, что ли, рублей, — я когда услышала об этом, едва не расхохоталась тебе в лицо: ведь сама-то я, слабая женщина, против тебя зарабатываю вдвое! В городских гостиницах места для вас, конечно, не нашлось, уж там-то ждут постояльцев посолиднее, и областное почтовое начальство отправило вас двоих, приехавших за какими-то блоками, ночевать в новое, еще не до конца оборудованное почтовое отделение в Северо-Восточном районе, где окна были прикрыты газетами, а паркетный пол затоптан до черноты, — туда-то, накупив всякой всячины, мы и поехали вечером на такси, не могла же я пригласить тебя в общежитие…

Ты хмуро объявил, что нам повезло: твой товарищ — он ведь был старшим над тобой, да? — отправился ночевать к дальним родичам, ибо обожал комфорт и не собирался ночь напролет валяться «на голых досках», пропади они пропадом, эти блоки! И еще ты, помявшись, вполголоса сказал мне, что я должна разыграть роль твоего отсутствующего товарища перед хромым сторожем-хитрованом, который, конечно, сразу смекнул, в чем дело, и стал держать себя с наглой покровительственностью, не переходя, однако, последней черты, ибо зачем тогда его стали бы даровой водкой поить? А выпить ему хотелось, ах, как хотелось, и он хлопотал: застелил заляпанный известью стол газеткой; стулья приволок — с высокими спинками, скрипучие, чуть живые; вспорол рыбные консервы ножом, порезал хлеб и колбасу с сыром, быстренько сорвал с бутылки золотистый колпачок, набухал себе стакан, нам плеснул понемногу, ну, будем живы, детки, и пошел-поехал про свои военные подвиги говорить.

Ты заметил, что с каждым отпитым глотком командиры, которые благодарили его за геройство, целовали перед строем в уста и вручали ему награды — какие именно, он не уточнял, — командиры эти неуклонно повышались в чине? Майор, полковник, генерал-лейтенант. Меня, помню, так и подмывало спросить, кололись ли у них при поцелуях усы, однако мы зависели от этого старого болтуна, и я промолчала. А уж когда он до самого маршала добрался, командующего фронтом, водка кончилась, и свою, маленькую, для «сугрева» припасенную, он уже выпил, пора ему было исчезать, однако он не спешил, тянул время, ме-едленно вытирал свой складной нож о клок газеты, кряхтел, а потом намекнул: рублишко бы ему, на утреннюю поправку! Ты, морщась досадливо, сунул ему какую-то бумажку, и он ушел, пообещав утром, еще до прихода рабочих-строителей, разбудить нас — стукнуть в окошко.

Ты запер за ним далекую, гулко захлопнувшуюся дверь, вернулся и тоже стал говорить, махать руками. Я слушала и молчала, не смея взглянуть на утеху здешних сторожей — клеенчатый большой диван, очень старый и очень неуместный в этой большой казенной комнате с высоченными потолками. О, ты столько говорил, что мне пришлось встать, подойти и погладить тебя по голове. Мне давно этого хотелось…

Ну, неумелые! Кому до этого дело? Потом, правда, несколько недель спустя, хотя все признаки беременности были налицо, я все-таки не могла поверить, что у нас с тобой что-то вышло… Тот диван вспомню и задрожу: сколько поколений он пережил? Сколько всего успел повидать? Но тогда, на самом краю дивана, я ничего не страшилась. Нет, честное слово, мне было хорошо! Мой человек — самый близкий! — спал рядом, и я охраняла его покой.

А когда небо посерело, я встала потихонечку, кое-как привела себя в порядок и подошла к окну. Пересохшая газета-занавеска треснула как раз по среднему сгибу, и в щель, длинную и узкую, словно лезвие ножа, я увидела полную луну. Бледная и грузная, она коровьим выменем обвисла между двумя дальними окраинными домами, стоящими торцами к почте. Дальше был голый пригорок, слегка посеребренный утренним инеем, а еще дальше, у самого горизонта, низкой черной щеточкой — лес. Потом я наклонилась, чтобы подобрать с полу твою повестку, сложенную пополам. Ты показывал ее мне вечером и уронил. А в нее, оказывается, был вложен блокнотный листок, на котором твердая женская рука — рука твоей мамы, наверное, — карандашом написала: «Купить…» — дальше шел перечень разных мелочей. «Бедненький! — подумала я. — Ох, и попадет ему! Он же все растранжирил!..» И все деньги, которые у меня были, что-то около двадцати рублей, я сунула тебе в карман пиджака, оставив себе лишь медную мелочь на автобус.

Помнишь то утро? В лабиринте комнат, одни были заперты, другие — нет, я нашла раковину и остальное, однако из крана с фырком била рыжая, ржавая вода, и вытереть лицо было нечем. Разве что носовым платочком? Не хотелось как, но я все-таки растолкала тебя: «Выпусти меня, милый!» — «А? Что? — Ты привстал и потер припухшие глаза кулаком. — Уже? Сколько сейчас? Давай еще чуточку поспим, а?» Но мне поспать удалось лишь на следующую ночь, а день я проходила снулая, будто рыба в ведерке у рыболова. Конечно, не так бы нужно было нам проститься, нет, не так, но кто же мог знать тогда, что видимся мы в последний раз? «До свиданья, милый!» — сказала я, выскользнув из двери будущей почты, которую ты, зевая, отомкнул для меня, и всею грудью, жадно, до колик в ребрах, в боку вдохнула головокружительный, пьяный запах недавно оттаявшей земли — земли, готовой принять семя и плодоносить.

А сейчас — лето, ночь, давно прогромыхал последний автобус, и тьма уже не столь густа — скоро рассвет. И я говорю тебе вслух — без боли, без печали:

— Прощай, Володя, прощай! Я так решила.

Сейчас взгляну на нашего сына, проверю, сухой ли он, и буду спать, спать, спать! Лето на дворе, а ноги закоченели совсем, их под одеяло скорей — под мамино, стеганое. Хорошо!

Ну, вот. А когда наш Андрейка подрастет и начнет расспрашивать о тебе, я покажу ему фотографию, на которой ты в форменной шляпе с обвислыми простроченными полями. Скажу, что ты хотел, если уж закон таков, что все равно служить надо, попасть на море, на флот, а послали тебя на юг, в места, куда воду доставляют в цистернах, где жара и пустыня, которую когда-нибудь все равно превратят в сад, я в это твердо верю. «У людей, — скажу, — сын, нет выбора: либо они сделают нашу землю сплошной безжизненной пустыней, либо уж всю ее, самые глухие, забытые богом уголки превратят в росистый сад. Третьего, сынок, не дано. Да и надо ли?» А про весну, которая — верю — впереди, я ему не скажу.

Придет день, и он сам догадается, сам услышит: по саду этого мира идет весна!

9

А еще нужно было сложить в сумку пеленки, хранившие запах утюга. Вжикнула молния. Увидев промаслившийся сверток, Наташа вспомнила: халва! Подсолнечная. Два дня лежит, а мама любит! И как это она могла забыть про нее?

— Ну, как дела? — В комнату вошел Витька. — Готова, Наташк? — спросил он, распространяя резкий запах «Шипра», от которого сразу заломило в висках, и потрогал свежие царапины на бритом лице, заклеенные сырыми газетными клочками.

— Да, — ответила она. — Да. Сейчас, Витя!

Дядя Федя Халабруй взглянул на свои прямоугольные часы с мутным, исцарапанным стеклом — память о войне, боевой трофей, они казались игрушечными на его темном, жилистом, будто свитом из одних узлов, запястье:

— Успеете. Времени — полчаса!

— Тогда покурим. Ну, бритва у тебя, Федь! Мать ею картошку чистить приноровилась, что ли?

— Опасная, — был ответ.

— Вот-вот! Что верно, то верно: опасней некуда! Всю морду поцарапал! — И Витька, громко зевая, вышел вон.

Эту ночь он провел дома, вместе с отчимом спал в сарайчике, в холодке. Мать бранилась, плакала, чуть на коленки не бухнулась перед ним, будто перед иконою чудотворной, — уговорила. Когда Наташа, воротясь от Капитанской Дочки домой, начала молча собираться на вечерний автобус, Витька предложил ей: «Ты ж во вторую вроде? Давай завтра поедем. С утречка! Народу сейчас — задавят запросто». Наташа подумала и согласилась.

И вот оно настало, утро. Наташа отнесла халву на стол, положила рядом с пустой красивой коробочкой от импортного «Детского питания» — мать и в старости продолжала питать смешную девчоночью страсть к пустым коробкам и флаконам. Тотчас оживились мухи — Ноево проклятье, и Наташа накрыла сладкий сверток газетой, которая встала домиком. Она прочла заглавие: «Сельская жизнь». Ее-то сельская жизнь окончилась, по-видимому, навсегда. Домой, как и в прошлое, возврата нет и быть не может. Так решено было ночью, у окошка. Раньше Наташа — что уж греха таить? — немножко кичилась перед односельчанами паспортом и городским житьем. Ей всерьез казалось, что потрескавшийся асфальт, по которому она ходит в областном центре, не говоря уж о центральном отоплении и водопроводе, делает ее важнее, значительнее людей, ходящих по траве, грязи, снегу или дорожной пыли, в пудру разбитой колесами мотоциклов, неудобных, тряских автобусов и ревущих грузовиков. Приезжая домой, к матери, она любила повторять: «У нас в городе». Мать хмыкала, недоверчиво косила глазом, а дядя Федя Халабруй кивал-кивал головой вроде бы согласно, да и брякал: «Ага, знаю! У вас там, в городе, все, как в самой Москве! Только дома пониже, да грязь пожиже!..»

Сейчас матери дома не было. Рано утром, едва взошло солнышко и успел проорать, прохлопать крыльями бойкий белый петушок, зашуршали по пыли шины старенького велосипеда «Эренпрайз», в окошко постучал бригадир — кепка, насунутая на самые брови, бельевые прищепки на штанинах — и после недолгих, но бурных препирательств с ним мать ушла на какую-то спешную работу. «Понедельник же… — снова ныряя в постель, сквозь кисею сна сообразила Наташа. — Понедельник — день тяжелый». И не нашлось сил натянуть платье, выйти попрощаться с матерью на крыльцо. Под ватным одеялом было по-банному жарко, и Наташа сердилась на себя: ей, разметавшейся и горячей, как вагранка, упрямо снился совсем не тот человек, о котором она думала, с которым вела долгую немую беседу, прежде чем забраться под это одеяло, блаженно вытянуться и закрыть глаза. Ах, почему, почему наши сны так безнравственны и своевольны? Ответа не было, бранчливые голоса стихли вдали, петухи, оторав, успокоились, и Наташа снова уснула и во сне снова ловко завязывала тому — другому — человеку галстук. Наяву она это делать не умела. Но соседка Катька, друг сердечный, всегда рядом, она может научить.

Халабруй остался дома. Все утро он топтался вокруг взрослых чужих детей, покашливал и глядел на стрелка часов, едва различимые сквозь муть старого органического стекла, поцарапать которое легко, а разбить трудно. А когда Витька вышел покурить на крыльцо, чтоб не отравлять племянника никотином, вдруг сказал, с какой-то отчаянностью заглядывая в лицо Наташе:

— Ты, дочка, того… Совсем невмоготу станет — приезжай! Побрешут и отвяжутся, дело такое. А пацану расти легче будет — бабка тут, дед… Корову купить можно. А мать — что ж? Она ворчит, а ты не обращай вниманья!

Впервые он назвал Наташу «дочкой», а себя — «дедом». Наташа вдруг подумала, опустив руки: «Остаться?..» — и вихрь сомнений вновь закружил ее, безвольную, словно хулиган-ветер осенью золотой палый лист. Вроде и не было вчерашних твердых, бесповоротных обетов и решений. О боги, боги!..

— Вот, возьми! — Халабруй совал ей в руки сверток каких-то бумаг. — В любой сберкассе тебе…

Наташа отстранилась испуганно:

— Ой, что это?

— Облигации… старые… Их сейчас погашают, я в газете читал, именно этот год… В любую сберкассу зайдешь, в окно сунешь, и сразу тебе денежки…

— Что вы, дядя Федя? Я не возьму!

— Не обижай, возьми! У нас с матерью все есть пока, не нуждаемся, а тебе пригодится!

Наташа — а куда денешься? — приняла сверток, сказала нерешительно:

— Спасибо…

Халабруй обрадовался:

— Вот и ладно, вот и хорошо!

И тут вернулся Витька, спросил:

— Пошли, что ль, граждане?

Наташа второпях застегнула сумку.

— Присядем на дорожку, — предложил приверженный к старинным обычаям Халабруй.

— Вот еще, китайские церемонии… — проворчал Витька, однако плюхнулся на табурет, плотно впечатав в пол все его четыре ножки, и несколько секунд просидел молча, уперев руки в широко расставленные колени. — Ну, встали?

— Ага, встали, пора!

А погрустневшей Наташе вспомнилось: «Долгие проводы — лишние слезы». Дядя Федя Халабруй, опередив ее, бережно взял сверток с Андрейкой на руки, локтем подтолкнул Витьку в бок и глазами, молча указал на сумку. Тот не сразу, но понял:

— А-а…

И пришлось Наташе навесить на дверь замок, сунуть ключи в карман Халабрую и шагать рядом с мужчинами налегке. Халабруй нес Андрейку бережно, боясь разбудить; что-то шептал ему в дешевенькие синтетические кружева — что-то неуклюжее, ласковое, после которого не знаешь, смеяться тебе или всплакнуть. «Своих-то не было никогда», — внезапно с жалостью сообразила Наташа. Лицо отчима показалось ей очень старым. Каждый прожитый год оставил на нем свою морщину, проложил свою борозду: и тридцатый, о котором теперь вспоминают редко, и сорок первый, и голодный сорок седьмой, когда Федор демобилизованным сержантом нежданно-негаданно объявился в родном селе, где его помнили, если еще помнили, сопатым мальчишкой, и другие годы, не столь памятные. Наташа вздохнула. Витька подмигнул ей. Он насвистывал и размахивал ее сумкою так, что Наташа перепугалась:

— Воду прольешь… смотри!

Тут мимо с тяпкой на плече — из-под линялого платка одни глаза — торопливо пробежала сухоногая тетя Нюся. Буркнула, отворотив лицо в сторону — к глухом забору:

— Здрасьте!

А у забора — лопухи человеку чуть не в пояс.

— Здорово-здорово, — один за всех троих успел ответить ей веселый Витька. — Соперница — а, Федь? Ишь понеслась, претендентка! Мусульманам, говорят, до четырех жен иметь разрешалось! Прокормить можешь? Держи!

Халабруй на это даже не улыбнулся. Далеко впереди, пыля, катил грузовик, нагруженный бурыми мешками. За ним во все лопатки бежали двое мальчишек лет по тринадцати, а может, были они чуточку постарше. Один настиг, догнал машину, с обезьяньей ловкостью прицепился к заднему борту, повис, полез, перевалился в кузов, а второй отстал, перешел с бега на шаг, остановился и побрел назад, разочарованно махнув рукой.

— Ага, — азартно и радостно, будто был им ровесником, гаркнул Витька. — Что, съел? Зелен виноград!

Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь,

Так воспитаньем, слава богу,

У нас не мудрено блеснуть.

На этот раз улыбнулись и Наташа и Халабруй. Кашлянув, он сказал, виновато косясь на Наташу:

— В город покатили, не иначе. Мешки-то с картошкой, их сразу видать. Вот баб пораньше в хранилище и послали — перебрать, насыпать. Могли б и тебя до города подбросить. Да кто ж знал? Бригадир с велика соскочил: «Пошли…» — матери вашей, а куда? Зачем? Этого от них не добьешься!

— Военная тайна, государственный секрет! Ну и что ж теперь? Да и всей радости-то — в кузове болтаться! — Витька сплюнул в траву, на которой местами, в тени, еще серебрилась утренняя роса. — Хмырь какой-нибудь в кабине засел, вроде Агафьина, дустом его оттудова не достанешь! А чтоб женщине с ребенком место уступить, о том с ним никакого разговору быть не может!

Из кривого проулка, по пояс заросшего лебедой и лопухами, который вел к длинным и приземистым фермам, откуда далеко окрест расползался едкий аммиачный запах перепревшего зимнего навоза, вывернулась вдруг Светка Чеснокова. Подруга давняя милых школьных лет. Чуть не столкнулись. В соломенной шляпе, резиновых сапогах с подвернутыми голенищами и мужских ковбойских штанах с заклепками и множеством карманов, крутобедрая и высокая, Светка, будто солдат в строю, размахивала на ходу руками. Она и в школе больше всего любила физкультуру и пионерские мероприятия — маршировку, отдачу рапортов: «Будьте готовы!» — «Всегда готовы!» Увидев Наташу, расцвела — заулыбалась:

— А-а, вон кто на побывку приехал, к нам пожаловал, нас посетил! — И крепко и больно, будто медведь из цирка или борец классического стиля, облапила Наташу. Она и раньше была сильна, ее даже мальчишки побаивались, а уж теперь… Чуть не расплющила от полноты чувств, чуть в лепешку не превратила! — Что проведать не зашла, а? Зазналася? Подруга называется! Зазналася она — а, дядь Федь? Ну, как ты? Где? Что?

— Я? В городе я, Свет… К маме на денек приехала, теперь назад. Работа ведь, долго не погуляешь!

Высвободившись из ее объятий, Наташа с мучительным и непонятным удовольствием вдохнула запах парного молока, пробившийся сквозь приторный, неуместный, липкий аромат каких-то отечественных духов, которыми Светка, правду сказать, злоупотребляла. Сначала-то Светка училась на класс старше Наташи, задирала по этому поводу нос, но в восьмом — выпускном — осталась на второй год, ее не допустили до экзаменов, математика помешала, а слезы не помогли, и им с Наташей довелось посидеть год за одной партой, за которой Светка со своими габаритами античной богини едва помещалась. После обязательного восьмого, получив свидетельство об окончании, Светка вообще оставила надоевшую, ненавистную школу — пошла работать на ферму, телятницей, в колхоз.

— Наташк, гляди, на автобус опоздаем! — предупредил их Витька, взглянув на Халабруеву руку с часами.

Свои, о которых он с детства страстно мечтал, а купил на скопленные тайком от матери деньги, когда стал работать прицепщиком, еще до армии, Витька ухитрялся забывать всюду, в самых неожиданных местах. Однако часы, будто заколдованные, рано или поздно возвращались к хозяину. Целехонькие, упрямо тикающие, с заскорузлым ремешком, который, казалось, еще хранил форму его широкого запястья.

— Так чего ж не зашла? — Светка снова принялась упрекать Наташу. — Зазналася, нос задрала, горожанка? Он у тебя и так… Поговорили бы! Или не о чем стало? Учти, в следующий раз не прощу! И мужа приводи — показать! — Засмеялась весело: — Не бойся, не отобью! Куда своего девать, ума не приложишь. Или на базар отвезти — может, какая городская и польстится? В городе дур много! А как маленький твой — растет?

«Тьфу-тьфу три раза!» — в суеверном смятении подумала Наташа, однако вслух ответила:

— Спасибо, ничего… А твои?

Она помнила, что у Светки — близнецы.

— А чего им? — просияла Светка. — Растут! Такие неугомонные, обеих бабок с прабабкою заездили совсем… Ладно, двигайтесь! Я и сама-то на минутку отлучилась — их, бандитов, проведать, посмотреть, как и что!

Подруги звонко чмокнули друг дружку на прощанье, и Наташа вспомнила, как много лет назад, весной, едва с полей сошел снег и чуть подсохло, на дальнем выгоне поставили техническую новинку — «электропастуха»: огородили выгон оградой из оголенных, под током, проводов. Брат Витька — он ждал тогда призыва в армию, работал прицепщиком в бригаде механизаторов, по грошу копил деньги на часы, а по вечерам ездил в райцентр, на станцию, на какие-то курсы ДОСААФ, — Витька, первым прикоснувшись к проводу, отдернул руку, отошел к трансформатору, который возвышался над выгоном на липких свежеошкуренных столбах, подул на пальцы и объявил спокойно: «Вольт мало, а бьет сильно! Как сварка в мастерских. Троньте кто. Ага! Кусается? Это вам не батарейки лизать!» И в памяти у Наташи тут же всплыл кисленький приятный вкус, который появлялся во рту, если кончиком языка прикоснуться, будто к мороженому, к контактам батарейки для карманного фонаря, и Наташа тихонечко засмеялась. Какой-то был вкус — крыжовника или недозрелых слив? Вот дура-то блаженная…

Однако и у других тогда настроение было праздничное. Может, виной тому была весна? Мальчишки с ходу придумали себе забаву — с гиканьем и посвистом молодецким, разбойничьим начали прыгать через провода, как их предки прыгали через костры в вечер языческого праздника Ивана Купалы. И каждый воображал, будто он Роберт Шавлакадзе иди Валерий Брумель, будто он — рекордсмен. И без того запуганное, отощавшее за долгую зиму, линяющее стадо сбилось в самом дальнем углу выгона. Витька, который на уроках физики в школе либо молчал, либо ляпал такое, что у учительницы физики уши вяли и она, касаясь пальчиками висков, говорила про его буйную головушку: «Торричеллиева пустота!» — Витька гладил свежеошкуренный столб, к которому липла ладонь, и степенно, словно взрослый, рассуждал об устройстве трансформаторов — видно, в ДОСААФ научили. «Монтер! — шаловливо крикнула ему будущая продавщица Тоня. — Монтер-монтер, штаны протер! Новые надел, а те…»

Закончить она не успела: кто-то из мальчишек чуть помладше, кажется, Митя Бабушкин из Старых Выселок, тогдашняя тайная симпатия Наташи, будущий ее спутник по далеким лыжным прогулкам, подкравшись сзади, толкнул Тоньку, большую уже тогда, нарядную, заневестившуюся, а заодно и Светку Чеснокову, и Наташу, которые, приоткрыв от любопытства рты, стояли рядом с Тонькой, прямо на голые провода. Их здорово тряхнуло — всех троих. Наташа — маленькая была тогда — взвизгнула по-поросячьи и заревела, а Светка, потирая круглую ушибленную коленку, спросила: «Что ж это, и коров так, да?..» — в глазах у нее голубым озером стояли слезы. Разъяренная Тонька, подхватив с земли добрую хворостинку, погналась за обидчиком, оскальзываясь на сыром. Митя Бабушкин, улепетывая, петлял, как заяц, поди поймай его, а Витька обнял липкий столб и хохотал, хохотал…

Ток, впрочем, скоро выключили, ограду сняли. Модернизировать древнейшую профессию пастуха на сей раз не удалось: коровы — рогатые, бестолковые, с металлическими бляхами в ушах, о которых Наташе потом не раз напоминали гардеробные номерки в городских второразрядных столовых, — коровы слишком часто натыкались на провода, удои, и без того по весеннему времени не слишком высокие, упали еще ниже, очевидно, от коровьего глупого недоумения и испуга перед неведомой страшной силой, бьющей по ногам больнее, чем привычный и понятный кнут пастуха. Сматывая длинный провод в кольцо, дядя Федя Халабруй — кто мог знать тогда, что он вскоре станет близким им человеком? — сказал: «Факир был пьян, и фокус не удался». А Светкины голубые глаза, в которых дрожали невылившиеся слезы, накрепко, как стихи, впечатались в Наташину память:

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся на траве

И зверье, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

— «Знак Почета» за телят дали, весной ездила получать, — сообщил Халабруй, когда Светка ушагала домой, размахивая, будто солдат, руками. — Эх, работает девка хорошо, как справные хозяева, бывало, на себя, на двор свой трудились… Коляска у них двуспальная. Как на улицу вывезут впереди себя толкать: широкая — автомобиль! Или бегунки, на каких до войны местное руководство каталось — райком, рик, земотдел, уполномоченные из центра всякие, один другого важней, а до них — батюшки по приходам разъезжали: помирающих соборовать, приобщать святых тайн. Рясы, бывало, подоткнут, в шляпах…

«Целая жизнь позади! Есть что вспомнить…» — косясь на отчима, чего-то застыдилась Наташа.

— Да, Наташк, ты отстала, — подхватил, похохатывая, Витька, брат. — Фамилию позоришь! Нехорошо! В следующий раз давай сразу троих, обскачи подругу! Или черненького рожай, всем на удивленье! Студенты-негры у вас в городе есть?

Губами, белыми от гнева, Наташа выговорила:

— Молчи, дурак!

— А что? Я их зимой в Одессе видел — мерзнут ребятки. Даже и жалко их. Воротники подняли, шапки завязали. По-своему: «Бу-бу-бу!..» В Одессе зимой, хотя она мама и юг, холодно! И русского человека до костей пробирает, а их, с экватора… Значит, задание тебе твердое: обскакать! Был я в городе разок — на бегах, на ипподроме. Пиво пили. Рубль выиграл, а мог — десятку! Порядков тогда не знал. Как-нибудь еще съезжу, осенью, ни одного заезда не пропущу! Глядишь, матери на телевизор и наиграю. Верно я говорю, Федь? И все будет, как обещал!

Наташа воскликнула:

— Хоть штаны-то последние назад привези, игрок!

А Витька — ничем его не прошибешь! — гнул свое:

— Давай, Наташк, давай! Тоже орденок на грудь отхватишь — как его? — мать-героиню!

— Ты своих детей сначала заведи, — рассерженно отвечала ему Наташа. — Рассуждаешь… Болтун! И за что тебя только Тонька любит? Даже и проститься к ней не зашел, кавалер! Все вы такие! Давай, дядь Федь, я сама понесу!

Халабруй безропотно передал ей Андрейку. Подошли к остановке. Там было безлюдно. Витька снова взглянул на чужие часы, потом — на букву А, нарисованную на погнутом жестяном листе: под ней едва просматривались цифры расписания, написанные бог весть когда. Почесал в затылке:

— Минуток десять у нас есть, а? Тут рядом… Открыла уж! Сбегать, что ль, сказать ей «до свиданья»?

Халабруй молчал, а Наташа дернула плечом:

— Как знаешь.

— Тогда бегу. Вы тут давайте пока… Я быстро!

— Эй, сумку оставь! — обеспокоенно крикнула Наташа, но Витька уже исчез. — Не язык у братца, а помело, правда, дядя Федя? — Помялась, не зная, как обратиться к отчиму — на «вы» или на «ты». На «вы» вроде бы повежливей, однако в то же время и обидней: будто к чужому, будто к постороннему. — Ордена-то за войну… есть? Вообще — какие награды?

— Есть, — был ответ. — Три. Ну, медали еще…

Наташа осмелела:

— И еще. Давно спросить хочу: зачем сюда, в бедность, в разор, после войны-то возвращаться было?

Вопрос этот давно мучил Наташу. Говорили, что давно, еще до колхозов, отец — или дядя? — Халабруя владел просорушкой, брал сколько-то там фунтов с пуда пшена. А в коллективизацию их как вредный элемент выслали на Север, в холодные края, ликвидировали, словом, как класс.

— Да так как-то… — Халабруй в который уж раз поднес к глазам часы-трофей, вздохнул и закончил без охоты: — Отец, когда помирал, велел, он тогда на шахтах работал, в Сталиногорске, теперь это Тульская область, Новомосковск, и самого потянуло: место рождения! Родина, что ж ты хочешь?

«Разве Тула — это Север? — подумала Наташа. — И как у людей языки врать не устанут?»

Из-за угла выглянул Витька, похожий на кота, позвал, поманил:

— Федор! Федор, сюда! Дело есть! — но тот лишь отрицательно покачал головой.

— Сумку отдай, Витька! — гневно прикрикнула Наташа. — Вода там, деньги, пеленки сухие — все! Без рук оставишь, если автобус подойдет!

— Да вот она, никуда не делась твоя сумка, — ответил брат, подходя. Ну, ясное дело — выпил! И губы у него стали влажные, и в глазах — блеск. — Конфетку хочешь? Нет? Ну, смотри, тебе видней, ты — женщина городская. А то возьми — шоколадная! Ну, надулась как мышь на крупу… То сама к Тоньке гонишь, а то… Ты потом зайди к ней, Федь, там осталось…

Еще некоторое время томились молча. А когда пышущий жаром автобус подкатил, все почувствовали заметное облегчение. Будто гора с плеч. Наташа снова вспомнила про долгие проводы — лишние слезы. К счастью, в автобусе имелись еще свободные, незанятые места. В воскресенье вечером о них и мечтать не следовало. Наташа обрадованно плюхнулась на нагретое солнышком сиденье и, помахав Халабрую на прощанье рукой, заглянула под кружевца. Сухой Андрейка слал — умный мальчик, хороший; личико его было страдальчески сморщено. Наташа вздохнула.

— Сверкуновским привет! — нежданно-негаданно рявкнул шофер автобуса в хриплый микрофончик, и ситцевая занавеска, отделявшая его спину от пассажиров, заколыхалась.

Миновали Старые Выселки, где у дяди Феди Халабруя был свой дом, сданный на все лето чете тихих городских пенсионеров, и где когда-то жил Митя Бабушкин, Наташина симпатия, давний Тонькин обидчик. Где-то он теперь? Сколько звездочек на его погонах?.. Мелькнули слепые, заколоченные досками окна. Дом без хозяев. Грустнее, чем кладбище. Какая-то старуха — лица не видно, — медленно перебирая темными, похожими на рачьи клешни руками, опускала послушный журавль колодца. Он поскрипывал, как сто, а может, и тысячу лет назад.

— А, Санек, ты? Здорово! — тем временем громко, на весь автобус, гаркнул Витька.

Пассажиры вздрогнули: ну и глотка! Вот уж кому микрофон был бы совершенно ни к чему. А он сразу загордился — братец старший, грудь колесом. Оглядел всех едущих с глупым превосходством. Словом, как в песне: «Шофер автобуса — мой лучший друг!» Наташа застыдилась, поморщилась, прошипела:

— Тише, разбудишь!

Повернули на шоссе, разделенное свежим белым пунктиром пополам. Низкое еще солнце светило теперь прямо в лоб автобуса. Шофер протянул руку за дымчатыми очками, тряхнул ими, чтобы расправить дужки, надел. К Наташе и Витьке приблизилась кондукторша — губы накрашенные, сумка на животе.

— Сам, Наташк, заплачу, — отстранил сестру Витька и вместе с мелочью и потертыми бумажками неизвестного назначения вытащил из кармана женскую брошку-звездочку, похожую на старинный орден. Увидел ее у себя на ладони, хмыкнул и поскреб в затылке. — Счас я… секундочку терпенья…

Кондукторша ждала, губы сердечком.

— Катя!.. — окликнул ее водитель в микрофон и, когда кондукторша неохотно подошла на зов, что-то сказал ей, почти на ухо, уже без микрофона.

Она было заупрямилась:

— Да, Шурик, а если контролеры войдут?

— Не суетись, Кать! Под мою ответственность! — последовал ненужно громкий ответ, из которого Наташа поняла, что они поедут без билетов.

— Тонькина, — смущенно пояснил Витька, вертя поблескивающую брошку-звездочку в толстых пальцах. — Колючая, а карманов-то у нее, понимаешь, не было… Дела! Подумает еще, что потеряла, переживать будет! Дорогая она — нет? Не знаешь? — и бережно спрятал брошку под жаркий пиджак, сунул ее в нагрудный карман своей ковбойки.

— Сверкуновский! — позвал шофер в микрофон. — Слышь? Иди — расскажешь, что почем!

— Ага! Иду. Насчет картошки дров поджарить!..

Витька поднялся и вперевалочку, хватаясь за блестящие ручки на спинках сидений, потому что автобус снова поворачивал и сохранить равновесие было трудно, двинулся вперед. Его место тотчас заняли — какой-то дяденька, спасаясь от солнца, которое стало бить в стекла автобуса с другой стороны, пересел туда, где тень. Наташа постеснялась сказать ему, что место занято. Да он и сам видел! Ее внимание привлекла надпись на обочине: «Берегите лес!» Буквы ростом в аршин были сколочены из березовых стволов толщиной в Наташину руку у запястья, и ее всегда занимал, даже мучил один вопрос: валежник ли пошел на эту надпись или лесники, ревнители борьбы за охрану природы, нарубили березки специально для наглядной агитации? Последнее — увы, увы! — казалось ей более вероятным. А Витька до самой автостанции не закрывал рта — болтал о чем-то со знакомым шофером, скалил зубы.

10

У автостанции, рядом с разномастными автобусами, стоял и грузовик с кузовом, набитым мешками, — тот самый, за которым, пыля босыми ногами, гнались мальчишки в Сверкунове, один — удачливый, другой — не очень. Кабина грузовика была пуста, дверцы распахнуты. У заднего борта топтался… Серега-айнцвай.

Наташа вспомнила, что странную эту кличку Серега заработал еще в детстве. Когда мальчишки играли в войну — а во что еще могут играть мальчишки? — Серегу, как самого слабого, трусливого и безропотного, заставляли обычно изображать фашиста или беляка, что, правда, случалось реже, только после какого-нибудь фильма о гражданской войне, показанного днем в клубе, где с детишек брали гривенник за вход, а до реформы — рубль. Серегу убивали, брали в плен, иногда великодушно миловали и отпускали с миром «домой», а иногда, разгорячась, и лупили по-настоящему, до крови, которая немедленно всех отрезвляла… С тех пор прозвище и прилипло к нему как банный лист.

Заметив брата и сестру, сошедших с автобуса, Серега засуетился, стал поспешно натягивать какие-то веревки, перевязывать узлы. Один узел показался ему слишком тугим, и Серега, дуралей такой, даже жалко его стало, потянулся к узлу зубами. «Ой, как бы Витя его не увидел!» — испуганно подумала Наташа и, чтобы отвлечь брата, спросила:

— Витя, а это что там такое?

«Там» — это, конечно, в стороне, противоположной той, где маячил Серега. Однако Наташина наивная уловка не помогла, хотя как раз «там» какие-то люди натягивали колышущийся и вздувающийся брезент на крышу большого круглого балагана. Рядом на сборном фанерном щите был смело и грубо намалеван мотоцикл, несущийся по вертикальной стене. Вытесненный другими зрелищами из больших городов, аттракцион, которого никогда не видела Наташа, забирался в глубинку, где он еще собирал зрителей. Пресыщенность — болезнь века. Никого ничем не удивишь!

— А? Где? Что? — Витька покрутил головой и, разумеется, сразу увидел Серегу-айнцвая. А увидев, лениво проговорил: — Эге! А вот и он, моего сердца чемпион!

Серега замер, будто заколдованный, оставив злосчастный узел в покое. С вытянутой кадыкастой шеей, он показался Наташе таким маленьким, таким жалким, что она задохнулась от брезгливой жалости и дернула брата за рукав:

— Не трогай его, Витя! Не трожь, я тебя очень прошу!

— Э, нет, погоди! — Витька довольно невежливо отмахнулся от сестры и — Сереге, издали, маня пальцем: — А ну-ка, голубок, шагай сюда, шагай, не бойся! Айн, цвай, драй!

Серега послушно приблизился — тихий, скромный.

— Здравствуйте, — вежливенько сказал он и кепчонку с головы прочь, смял ее в кулаке.

«Ага! А вчера, когда в «магнитку» бежал, отвернулся», — с обидой припомнила Наташа. И жалость улетучилась. А брезгливость осталась.

Витька спросил, воинственно подбочась:

— Н-ну, куда путь держишь?

— Я-то, Вить? А в город! Председатель команду дал. Привоза, понимаешь, не будет — понедельник же, глухо все, хоть шаром покати. А мы как раз тут как тут, с картошечкой с последней подкатили, пятиалтынный кило. Всю прямо с кузова расхватают! Вот тебе и деньжата в колхозную кассу для всяких нужд… — Серега поднял глаза к небу. — Председатель у нас — голова! Картошка-то нынче… Основной продукт! Здорово соображает!

Витька заинтересовался:

— Торговать, значит, будешь? Доверили? Поштучно или на вес? Гирьки-то, умница, гляди не перепутай!

На какой-то миг Наташе показалось, что брат ее похож сейчас на огромного сытого кота, который лениво забавляется с маленькой, серенькой, насмерть перепуганной мышью: и кушать сейчас не хочется, мр-р, и отпустить жалко — все-таки деликатес, не всякий день отведать случается.

— Я? Нет, — торопливо ответил Серега. — Я — сгрузить! Вообще — для помощи, на подхвате… А ты, Витя, не обижайся на меня, зла не держи. Я ведь по-глупому, в дым пьяный был. Это Поликарпыч все, его работка! Он стелет мягко, вроде друг задушевный, лучше его на свете нет, а ежли вдуматься… Мог же ведь и не слушать, мало ли кто что по пьянке буровит? Ему б меня в три шеи погнать, а он вежливенько за стол в саду усадил, бумагу дал, карандаш. Лампу-переноску включил, диктует: «Пиши: я, такой-то и такой-то, проживающий там-то и там-то…» Потом понятых собрал и пошел, он свой план выполняет! Меня тоже штрафанул. Вместо спасиба. За появление в нетрезвом состоянии…

Витька прищурился, как при стрельбе в цель:

— А ты думал, премию тебе дадут? Значок на грудь? Тридцать этих, как их, отсчитают, сумма прописью?

— Витя, я на электричку опоздаю, — напомнила, нервничая, Наташа. — Жаль, вчера не уехала! Сам же отговорил! Ну, Витька же! Ты что — глухой?

Но старший брат, не оглядываясь, ответил:

— А зачем тебе электричка? Эти друзья тебя прямо до места доставят! Вроде такси!

— Да-да, Витек, — преданно заглядывая ему в глаза, заспешил, заторопился Серега. — Ну, конечно… Надо только Агафьину сказать будет — Агафьин с нами за главного, ждем его как раз, — может, втроем в кабине поместитесь, ребенка на руках, а я — я в кузове все равно, на мешки сяду, у меня и местечко есть, как сердце чувствовало — приготовил! Сюда-то и я в кабине, а здесь Агафьина заберем. В кузове хорошо — ветерок, видно все! И курить можно.

Наташа даже притопнула ногой:

— В головах у вас ветерок — у обоих! Тесниться еще, вонью дышать бензиновой. Агафьин ваш слюнявый за коленки хватать станет, знаю я его! Ни одной юбки не пропустит. Вон — идет. Вышагивает, будто мистер Твистер! Нет уж. Еду электричкой!

К грузовику, сопровождаемый пожилым степенным шофером, действительно приближался Агафьин — чернявая, золотозубая, таинственная личность, которая проживала здесь, на станции, в многоэтажном доме со всеми городскими удобствами и телефоном, однако работала у них в колхозе — числилась заместителем председателя по общим вопросам. Сам председатель считался мужиком хорошим и душевным, а вот Агафьин — плохим, хуже некуда. Таково было распределение ролей. К слову сказать, Агафьина оно ничуть не тревожило. Кроме улаживания всякого рода спорных дел, которые председатель предусмотрительно перекладывал на его плечи, Агафьин ведал еще «внешними сношениями»: пробить, достать, выменять… Вот тут он не знал себе равных, был королем. Старушки потемней, ущемленные им, шамкали, что он не иначе, как цыган по происхождению, потомок ярмарочных барышников и конокрадов, но Агафьину на их речи было наплевать. Свое дело он, бывший железнодорожник, знал назубок, имел связи, а брань на вороту не виснет, дело известное.

— Ну, счастлив твой бог, гнида! — обратясь к Сереге, воскликнул Витька. — Пошли, сестренка! Монах с ними!

— И давно пора! Связываешься с каждым…

Автостанция осталась позади — плоская крыша, залитая смолой, стекло, бетон, суета, автобусы, люди. А когда зашагали по аллейке, пестрой от теней трепещущей листвы, Наташа вспомнила свои субботние ночные страхи — за сумку, за сына, за саму себя, наконец. Может быть, и тот парень, небритый, в мохнатом, поношенном пиджачке, тоже из Витькиных приятелей? Ими ведь хоть пруд пруди. Все его знают! Хотя нет, тот вроде постарше…

— А ты папу нашего помнишь, Вить?

— Отца? Есть такое дело! А как же? — И Витька, ее брат, громкоголосый грубиян и задира, улыбнулся вдруг нежно, рассеянно и печально. — Он, когда бывал выпимши, плясать меня заставлял. Так, всухую, без музыки. Сядет, бывало, на крыльцо. «Ну, давай, — говорит. Победитель! — В ладоши хлопнет и заведет: — Ах ты, сукин сын, камаринский мужик!..» Я и пошел босыми пятками топать — и как хошь, и вприсядку! Знаю, что потом конфетку даст, припасена у него. Чем я хуже цыганенка? А ты — помнишь?

Наташа вздохнула:

— Смутно, знаешь… Кашель один!

А еще? Ну, что еще? Не фотографии, нет, не фотографии с фигурно подрезанными краями, даже не продолговатый мшистый холмик на кладбище за церковью, огороженном только с трех сторон, где в изголовье отцовой могилы врыт сваренный из полых двухдюймовых труб крест — копия тех меловых осьмиконечных крестов, которыми мама, воюя с нечистой силой, метит двери; концы у этих труб расплющены, обрезаны углами и потому похожи на наконечники музейных копий. Не то, не то! Что-то другое — живое, главное, нужное. Но — ускользало! И будто пронафталиненные тряпки из сундука, через плечо полетели клочья детских воспоминаний. Что? Ну, что же? Нет, не доискаться, не поймать…

Ах, да! Стружки — кудрявые, свежие, восхитительно пахнущие, целыми ворохами. И еще — шоколадного цвета, грубые, как сухой навоз, плитки клея, в которых спрятана ужасная вонь. И как Наташа могла забыть это? Столярный клей варят из рыбьих костей. Их папа был столяр. Не краснодеревщик, конечно, нет — вязал рамы, делал лавки и табуретки, но все, кто еще помнит его, говорят: неплохой… У привычной, давней горечи был едва различимый, желтый, тоскливый вкус полыни. Несколько шагов брат и сестра прошли молча, потом Витька сказал:

— Слышь, Наташк? Дай пару рублей. А лучше — три! У меня одна мелочь, понимаешь… Да я отдам!

— Пить будешь? «Веркину муть»? С утра? — нахмурилась Наташа. — У Тоньки уже, кажется, приложился… Мало?

— Нет, коньяк пять звездочек! Ереванского разлива. Не пить — на хлеб мазать! — обиженно огрызнулся Витька. — Не хочешь — не давай, а учить меня нечего! Да я на них, может, спокойно смотреть не могу — трезвый-то!

Они — это, конечно, Лида, теща, Пал Николаич, тесть, друг-приятель бывшего начальника районной милиции. Сказано же: от любви до ненависти… А от влюбленности покорной до бунта? Но что делать? Что делать? Кошелек лежал в сумке, которую нес брат, но в нем — деньги, от которых вчера отказалась Марья Гавриловна, Капитанская Дочка. Ох, вернуть ей их, со временем вернуть обязательно! И сверток с облигациями, который навязал Халабруй, тоже ведь не откажешься, — Наташе не хотелось, чтобы брат увидел все это хотя бы краем глаза: сболтнет матери, будет шум великий! И Наташа, повернувшись к брату боком, сказала:

— Возьми в кармане. Да не в этом, в другом! Суй смелей. Вот бестолковый! Я еще дома на билеты приготовила, положила отдельно, а нас бесплатно… этот, друг-то твой… Ну да, правильно — трояк! А ты думал — четвертная или полсотни? Шагай вперед, возьми мне билет до города! Что? Нет, Андрейке детский пока не надо. Рано еще. Вот вырастет… Остальное — твое, два рубля как раз, с мелочью. Мало тебе? Чего затылок чешешь? Больше все равно не могу, извини! Нет, сумку мне оставь. Оставь, кому сказано?

С сумкой на локте и Андрейкой на руках — ох, привычная ноша! — Наташа поплелась вперед, к высоким, недавно воздвигнутым чернявыми солдатиками платформам. Хорошо, пути переходить не надо — обязательно обо что-нибудь споткнешься. Наташа про себя кляла Катькины туфли, названные тем же словом «платформы», а заодно и собственную неуемную тягу к модному, к тому, что где-то якобы «носят все». Давным-давно, в детстве, уже после смерти папы, когда она бегала в первый класс, проскальзывала в школьный двор сквозь вечный пролом в заборе, ботинки, твердые, будто из железа, навсегда искривили, деформировали Наташе пальцы ног, и открытые босоножки, столь уместные летом, в жару, она поэтому носить стеснялась. К платформе они подошли одновременно: Наташа и зеленая, железная, пыльная, усталая ящерица — электричка. Совсем рядом разъехались, призывно распахнулись ее двери.

— Девушка, осторожнее, я вам помогу сейчас! — Женщина с большим портфелем бросила связку обойных рулонов прямо на пол тамбура, приняла у Наташи сумку, протянула руку. — Оп-ля! Вот и ладненько, вот и хорошо! — сказала она, когда в тамбуре рядом с ней очутилась и Наташа.

Двери сдвинулись с шумом, похожим на вздох исполина, и сквозь запыленное стекло, сквозь призыв, написанный через трафарет белыми буквами: «Не прислоняться — двери открываются автоматически» — Наташа увидела, как из кирпичного станционного зданьица затейливой старинной архитектуры рысью выбежал Витька. Покрутил головой, потом кинулся к первому вагону, размахивая голубой бумажкой — билетом. Но было поздно: вагоны уже плыли вперед. Видно, в этот час никаких работ на путях не производилось, и электричка следовала по расписанию, без задержек на перегонах и долгих стояний у платформ. Последнее, что, утеряв равновесие и боком привалясь к грязному стеклу, увидела Наташа, — это как женщина в фуражке с красным верхом на шестимесячных кудрях что-то сердито говорит Витьке, а он, головы на две выше ее ростом, ссутулясь, сует ей под нос ненужный теперь билет.

— Спасибо большое, — повернувшись к женщине, которая помогла ей войти в вагон, сказала Наташа.

Женщина подняла тяжелую связку обоев — счастливая, у нее были стены, свои стены, которые можно оклеить ими! — и улыбнулась, показав влажный золотой зуб:

— На здоровье! — Огляделась критически. — О господи! Загадили-то как!

На полу тамбура, особенно в углах, мусора и вправду было много — окурки папирос, бумажки, подсолнечная и тыквенная шелуха. Сто лет, наверное, здесь не подметали!

Поместившись на жесткой деревянной скамье, яично-желтой, будто гитара, на которой, покуда ему не повредило руку фрезой, любил побренчать один парень из общежития, Васька Трефилов, по прозванью О’Ливер, Наташа устроила Андрейку поудобнее. Женщина взгромоздила связку обоев на решетчатую полку над окошком, поставила туда же свой новенький портфель с золотым, под цвет зуба и колец, замочком, села напротив, расправив юбку плиссе, и приветливо обратилась к Наташе:

— Мальчик, девочка?

— Мальчик, — с тихой гордостью ответила Наташа.

— Головку держим уже?

— Начинаем помаленечку…

— А на кого похож: на папу или на маму?

Наташа замялась, потом ответила:

— На всех понемножечку…

— Это хорошо, когда на всех, — улыбнулась женщина, усаживаясь поудобней. — Никому не обидно. А?

— Да… — согласилась Наташа. — Вы правы.

«Ой! А ведь без билета еду, — в большом смятении сообразила она, когда их вагон, уже набрав приличную скорость, бойко простучал колесами мимо опущенного полосатого шлагбаума, мимо толстой бабки со свернутым желтым флагом в руке и мимо бабкиной будки с цветочками на окнах, на которой, захлебываясь от усердия, тарахтел, заливался электрический звонок. — Нагрянут контролеры — беда будет!» И через малое время они нагрянули, легки оказались на помине. Первый быстро прошел по вагону и занял позицию у противоположной двери. Путь к бегству был отрезан. Потом в вагон, подгоняемые остальными контролерами, ввалились пойманные безбилетники. Молодая пухленькая женщина прикладывала к покрасневшим, будто у кролика, глазам платочек; высокий старик в офицерском кителе без погон, с обтрепанными обшлагами упорно смотрел себе под ноги, будто надеялся найти что-то на полу, и шевелил желваками; лохматый паренек в рваных кедах и линялой маечке с надписью на груди: «Human being» — храбрился и огрызался.

— Я опаздывала и спросила, — твердила тетка с опухшей, подвязанной щекой. — Мне машинист разрешил…

— Так машинист-то впереди едет, ведет состав, а тебя в хвостовом вагоне обнаружили! Это — как?

Но тетка упрямилась:

— Там тоже машинист! В фуражке. Молодой, курит. «Садись, — говорит, — мамаша! Ничего. У тебя зубы, что ли, болят — подвязалась так?» — «Ох, болит, — говорю. — Ох, дерьгает! Надкостница воспалилась, сынок. Моченьки моей нету!» И — села.

— Так то не машинист был. То так… вроде тормозного кондуктора. Машинист, тетка, звание высокое!

Слушая, как они препираются, Наташа суеверно опустила веки, по привычке начала считать про себя, но все равно над ухом раздалось неизбежное:

— Билетики, граждане, попрошу!..

Хозяйка обоев, расположившаяся было напротив с книгой, встала, махнув юбкой по Наташиным коленям, щелкнула золоченым замком своего замечательного портфеля. Замок пустил «зайчика» по стенам и потолку вагона. Наташа и сквозь прищур видела, как он мелькнул, потанцевал и исчез. Неуловимый, счастливец! У этой-то женщины был билет. И были стены, свои стены, которые можно оклеить обоями. И почему так — одним все, а вот другие… Нет, не трех рублей на штраф было жалко Наташе, то есть и их было жалко тоже, но срам, но позор… нет, невозможно!

А что делать? Не «зайчик», не улетишь. И Наташа открыла глаза, решив сдаться: повинную голову и меч не сечет. Сначала она увидела мужскую волосатую руку с блестящими ревизорскими щипцами, похожими на какой-то зубоврачебный инструмент, несущий боль, но не сулящий исцеления; потом — стального цвета летний рукав с тремя маленькими серебристыми звездочками, которые были колючи даже на вид. Наташа подняла глаза выше и увидела… того дружинника, субботнего, который рассказывал своим коллегам страшные анекдоты, прикрывая брызжущий рот ладонью. Теперь он был в железнодорожной форме, выбрит, трезв до прозрачности. Как и в субботу, ладонью прикрыв щербатый рот, дружинник улыбнулся ей, будто старой знакомой:

— Кемаришь, курносая? Разморило? Шуруп-то небось ночью поспать не дает?

Шуруп? Наташа взглянула на сына, мимолетно обрадовавшись тому, что он еще слишком мал, чтобы понять, какой позор ожидает его мамочку через какие-то секунды.

— Да нет, он у меня тихий, — робко ответила она. Решилась: — Товарищ ревизор… контролер… я…

Но дружинник махнул рукой:

— Сиди, сиди, курносая! Шурупа не тревожь. А то он сейчас тут всем нам задаст жизни. Своих двоих вырастил — по-омню! — Понизил голос: — Тогда я это… насчет вил… не обиделась? Принял немного под выходной, ну, язык, сама понимаешь… Ко рту хоть завязочки пришивай!

За светлый рукав его потянула заплаканная пышка:

— Гражданин контролер! Напишите мне штраф, мне сходить скоро! В город завезете, а назад — как?

— Вот, давно бы так, — удовлетворенно сказал контролер. Он расстегнул планшет и, чтобы написать акт, присел на краешек Наташиной скамейки. — А то заладила: «Денег нет!» Да по глазам видно — врешь! Москва слезам не верит! И ты, — он поднял глаза на лохматого, в маечке с английскими письменами, — ты тоже зря жизнь себе усложняешь!

Лохматый пробурчал приятным баском:

— Я — студент! Откуда деньги? Отпустите!

— Имей при себе студенческий билет, если студент, — наставительно проговорил контролер. — Это зимой, значит, старушка одна ехала по нашей ветке, ну, не старушка, а пожилая такая женщина, лет шестьдесят ей. Но билет у нее за полцены — льготный. Как так? А она — документик. Р-раз — и показала! Заочно учится, хоть и в возрасте солидном, едет экзамены сдавать в институт. Все путем. Мы извинились и дальше пошли — в другой вагон. Тут нам делать нечего! А ты — сегодня студент, в кофту заграничную нарядился, ею бы полы подтирать, а не носить на теле, завтра исключили тебя, а послезавтра скажешь, что ты — папа римский… — Он поднял глаза на зареванную пышку: — Так! Фамилия твоя?

— Иванова, — ответила та, комкая сырой платочек.

— Ну? Врать надо художественно, — сказал контролер. — А то — Иванова! Полет фантазии где?

Загрузка...