Глава 4

Маленькую отдельную палату в больнице Северного Лондона, куда привезли моего отца после аварии, казалось, чуть ли не полностью занимали рамы, веревки, шкивы и грузы, которые украшали его высокую кровать. Помимо всего этого, там было окно с высоким подоконником, мягкими в цветочек занавесками и с видом на кусочек неба, перекрытый задней стороной другого здания, а еще – раковина на уровне груди с кранами-рычагами, чтобы их можно было поворачивать локтями, прикроватная тумбочка, на которой в стакане воды покоились его нижние зубы, и подобие кресла для посетителей.

Ни цветов, сияющих на фоне маргаринового тона стен, и никаких украшающих тумбочку открыток с вдохновенными пожеланиями здоровья. Он не любил цветы и сразу отправил бы все, что пришло, в другие палаты, и вряд ли кто-нибудь рискнул бы послать ему глянцевую открытку с какой-нибудь пафосной или забавной надписью – он счел бы это верхом пошлости.

Палата была слишком скромной по сравнению с тем, что он мог себе позволить, если бы сам выбирал, но мне с первых, критических для него дней эта больница показалась эффективной без особых усилий. В конце концов, как будничным голосом объяснил мне один врач, здесь приходилось постоянно иметь дело с покалеченными пациентами, извлеченными из разбитых машин на трассе A-1. Здесь привыкли к этому. Приспособились. Жертв несчастных случаев сюда поступало больше, чем в обычные больницы.

Он считал, что я был не прав, настояв на отдельной палате для отца, так как ему было бы легче переносить свое состояние в общей палате, где много чего происходит, но я заверил его, что он не знает моего отца. Врач пожал плечами и согласился, но предупредил, что отдельные палаты у них не ахти что. Они и были не ахти что. Из них хотелось как можно скорее унести ноги.

В тот вечер, когда я навестил отца, он спал. Боль, которую он перенес за последнюю неделю, оказала свое разрушительное действие: кожа вокруг глаз потемнела, морщины углубились, лицо приобрело землистый оттенок, и отец выглядел беззащитным, как никогда прежде. Губы, обычно упрямо сжатые, безвольно разомкнулись, и с закрытыми глазами он, казалось, больше не подвергал осуждению подавляющую часть всего происходящего вокруг. Прядь седоватых волос мягко спускалась ему на лоб, придавая всему облику смиренный и дружелюбный вид, что категорически не соответствовало реальности.

Добрым отец не был. Почти все детство я боялся его, а почти всю подростковую пору я его ненавидел, и только в последние несколько лет я начал понимать его. Суровость, с которой он обращался со мной, была, по сути, не отчуждением и неприятием, а отсутствием воображения и неспособностью любить. Он не верил в воспитание поркой, но щедро наказывал другими способами, то лишая меня чего-нибудь, то обрекая на заточение, при этом не понимая, что то, что для него было пустяком, для меня оказывалось пыткой. Быть запертым в спальне на три или четыре дня, возможно, и не подпадало под категорию намеренной жестокости, но это заставляло чувствовать себя униженным, полным стыда. Мои попытки не совершать ничего такого, что мой отец мог бы расценить как проступок, были тщетны, и в результате я стал самым забитым ребенком Ньюмаркета.

Он отправил меня в Итон, который на свой лад оказался таким же бездушным, и в день, когда мне исполнилось шестнадцать лет, я сбежал.

Я знал, что он так и не простил меня. Родная тетушка передала мне его яростный комментарий о том, что он научил меня верховой езде и послушанию, а что еще может сделать для своего сына отец?

Он не предпринял никаких усилий, чтобы вернуть меня, и за все годы моей коммерческой деятельности мы ни разу не общались. В конце концов, после четырнадцатилетнего отсутствия, я отправился на скачки в Аскоте, зная, что он будет там, с желанием наконец помириться.

Когда я произнес «мистер Гриффон», он, стоявший в группе людей, обернулся, поднял брови и вопросительно посмотрел на меня. В его холодном взгляде ничего не отразилось. Он не узнал меня.

Скорее повеселев, чем смутившись, я сказал:

– Я твой сын… Я Нил.

Он не проявил никаких эмоций, кроме удивления, и, негласно согласившись, что ожидать чего-то особенного с обеих сторон пока не стоит, он сказал, что в любой день, когда я окажусь в Ньюмаркете, я могу позвонить и повидаться с ним.

С тех пор я заглядывал к нему три или четыре раза в год, иногда чтобы опрокинуть рюмочку, иногда чтобы пообедать, но никогда там не оставался; и в свои тридцать лет я смотрел на него более здраво, чем в пятнадцать. Он по-прежнему пытался меня критиковать и воспитывать, что-то запрещать, но поскольку я больше не зависел от его одобрения и поскольку он больше не мог запирать меня в спальне за непослушание, я находил некое чуть извращенное удовольствие в его обществе.

Когда меня после несчастного случая срочно вызвали в Роули-Лодж, я подумал, что не буду спать на своей прежней кровати, что выберу какую-нибудь другую. Однако на самом деле я спал, где и прежде, потому что комната была приготовлена для меня, во всех остальных мебель была укрыта чехлами от пыли.

Слишком много воспоминаний накатило на меня, когда я увидел ту же самую обстановку и те же пятьдесят раз читанные книги на маленькой книжной полке. Так что по возвращении в родительский дом я постарался как можно циничнее усмехнуться над самим собой и в ту первую ночь долго не мог уснуть, лежа в темной, с закрытой дверью спальне.


Я сел в кресло и почитал номер «Таймс», лежавший на кровати. Его рука, желтоватая, веснушчатая, с толстыми узловатыми венами, бессильно покоилась на простыне, все еще придерживая очки в черной оправе, которые он снял перед сном. Я вспомнил, что, когда мне было семнадцать, я стал носить такую оправу с простыми стеклами, поскольку в очках выглядел солиднее, а я хотел, чтобы мои клиенты воспринимали меня как взрослого и авторитетного человека. Не знаю, сыграла ли тут какую-то роль оправа, но бизнес мой процветал.

Отец пошевелился и тяжело вздохнул, расслабленная рука конвульсивно сжалась в кулак, да так сильно, что могла бы раздавить линзы очков.

Я встал. Его лицо исказилось от боли, на лбу выступили капельки пота, но он почувствовал, что в комнате кто-то есть, и как ни в чем не бывало широко открыл глаза:

– А, это ты.

– Я позову медсестру, – сказал я.

– Нет. Через минуту станет получше.

Но я все равно пошел за медсестрой, и она, посмотрев на часы, вверх ногами приколотые к халату на ее груди, заметила, что ему уже почти пора принимать таблетки.

После того как он проглотил лекарство и ему полегчало, я заметил, что за то короткое время, пока меня не было в палате, он успел вставить нижнюю челюсть. Стакан на тумбочке стоял пустой. Такой он, мой отец, – чувство собственного достоинства для него превыше всего.

– Ты нашел кому передать руководство? – спросил он.

– Давай я тебе подушки положу поудобней? – предложил я.

– Оставь, не трогай их, – отрезал он. – Ты нашел кого-нибудь, кто возьмет на себя конюшню?

Я знал, что он не отвяжется, пока я не дам ему прямой ответ.

– Нет, – сказал я. – В этом нет необходимости.

– Что ты имеешь в виду?

– Я решил сам остаться.

Он открыл рот, точно как Этти, а затем решительно закрыл.

– Ты не справишься. Ты ни черта в этом не смыслишь. Тебе не выиграть ни одной гонки.

– Лошади что надо, Этти что надо, а ты можешь прямо здесь готовить заявки.

– Ты не возьмешь на себя руководство. Ты найдешь кого-нибудь толкового, кого я одобрю. Лошади слишком ценны, чтобы ими занимались дилетанты. Ты будешь делать, что я скажу. Слышишь? Будешь делать, что я скажу.

Обезболивающие таблетки начали действовать на его глаза, если еще не на язык.

– Лошадям от меня никакого вреда не будет, – сказал я, подумав о Мунроке, Лаки Линдси и двухлетнем жеребце, которого пнули в колено, и мне ничего так не захотелось, как немедленно передать Бредону все это хозяйство.

– То, что ты продаешь антиквариат, – не без ехидства сказал он, – совершенно не означает, что ты можешь управлять конюшней скакунов. Ты переоцениваешь себя.

– Я больше не продаю антиквариат, – спокойно заметил я. Он и сам прекрасно это знал.

– Принципы другие, – сказал он.

– Принципы в любом бизнесе одни и те же.

– Чушь собачья.

– Надо лишь правильно рассчитать затраты и предоставлять клиенту то, что он хочет.

– И в голову не приходит, как ты предоставишь им победителей, – презрительно бросил он.

– Что ж, – сказал я сдержанно, – почему бы и нет.

– Да неужели? – едко спросил он. – И вправду сможешь?

– Смогу, если ты будешь меня консультировать.

Подыскивая адекватный ответ, он долго молчал, уставившись на меня. Зрачки его серых глаз сузились до точек. Мышцы, поддерживающие нижнюю челюсть, ослабли.

– Ты должен кого-нибудь найти, – сказал он уже заплетающимся языком. Я уклончиво мотнул головой, обозначив нечто среднее между кивком и несогласием, и на этом наш спор закончился. Далее он задал лишь несколько вопросов о лошадях. Я рассказал ему, что каждая из них выполняла во время тренировок, и он, казалось, забыл о своих сомнениях в моей компетентности. Когда спустя некоторое время я уходил, он почти засыпал.


Я позвонил в дверь своей собственной квартиры в Хэмпстеде – два длинных и два коротких звонка, и мне тут же три раза пропиликали в ответ, что означало «входи». Так что я вставил ключ в замок и открыл дверь.

В холле из глубины раздался голос Джилли:

– Я в твоей спальне.

– Удобно устроилась, – сказал я себе с улыбкой. Но она красила стены.

– Не ждала тебя сегодня, – сказала она, когда я поцеловал ее. Она отвела руки назад, чтобы не испачкать мою куртку желтой охрой. Ее лоб был отмечен полоской краски, а блестящие каштановые волосы покрылись пылью, и выглядела она приветливо и непринужденно. У тридцатишестилетней Джилли была фигура, которой позавидовала бы любая модель, и привлекательное лицо умудренного жизнью человека, с умным взглядом серо-зеленых глаз. Она была зрелой и уверенной в себе женщиной, с богатым духовным опытом. В прошлом у нее были распавшийся брак и мертвый ребенок. Она ответила на объявление о сдаче в аренду жилой площади, которое я поместил в «Таймс», и в течение двух с половиной лет она была моей квартиранткой и много кем еще.

– Что ты думаешь об этом цвете? – спросила она. – И у нас будет ковер цвета корицы и зеленые в потрясающую розовую полоску занавески.

– Надеюсь, ты шутишь.

– Это будет выглядеть восхитительно.

– Брр… – сказал я, но она просто рассмеялась.

Когда она начала снимать эту квартиру, здесь были белые стены, полированная мебель и голубые шторы. Джилли сохранила только мебель, и «шератон» и «чиппендейл»[6] чуть не задыхались в новой обстановке.

– У тебя усталый вид, – сказала она. – Хочешь кофе?

– И бутерброд, если есть хлеб.

Она подумала:

– Во всяком случае, есть хрустящие хлебцы.

Она постоянно сидела на диетах, и ее идея диеты заключалась в том, чтобы не покупать еду. Это приводило к чрезмерному чревоугодию вне дома, что на корню уничтожало ее цель.

Джилли внимательно выслушивала мои проповеди о том, что организму нужен подходящий белок, такой как в яйцах и сыре, а затем радостно продолжала гнуть свое в том же духе. Это заставило меня довольно скоро понять, что она боролась за свои размеры не для победы на конкурсах красоты, а чтобы ее платья с сорокадюймовым объемом бедер были ей впору. Она сбрасывала вес, только когда платья становились ей тесноваты. Стоило ей захотеть – и у нее получалось. Диета не была ее навязчивой идеей.

– Как твой отец? – спросила она, когда я прожевал бутерброд из ржаного хрустящего хлебца с кусочками свежего помидора.

– У него все еще болит.

– Я-то думала, ему смогут помочь.

– Ну, в общем, ему и помогают. И дежурная сестра сказала мне сегодня вечером, что через день или два он пойдет на поправку. Они больше не беспокоятся о его ноге. Рана стала заживать, скоро все должно прийти в норму, и ему станет легче.

– Конечно, в его годы…

– Да, ему шестьдесят семь, – согласился я.

– Кости срастаются не так быстро.

– Хм…

– Полагаю, ты нашел, кто пока будет держать оборону.

– Нет, – сказал я, – я сам там остаюсь.

– О, боже ты мой, – сказала она, – мне бы следовало догадаться.

С набитым ртом я вопросительно посмотрел на нее.

– Принимать вызов – это твой конек.

– Только не в этот раз, – искренне сказал я.

– В конюшне осудят, для отца это будет ударом, а тебя ждет бешеный успех, – подвела она итог.

– Первое и второе – верно, а насчет третьего – мимо.

Она чуть улыбнулась и покачала головой:

– Для вундеркиндов нет ничего невозможного.

Она знала, что я не люблю журналистские штампы, и я знал, что ей нравится их использовать. «Мой любовник – вундеркинд», – сказала она однажды на унылой вечеринке, улучив момент тишины, и мужчины окружили ее стеной.

Она налила мне бокал чудесного «Château Lafite» 1961 года, которое кощунственно пила под что угодно – от икры до тушеных бобов. Когда она сюда переехала, мне показалось, что почти все ее имущество состояло из меховых шуб и ящиков с вином – все это она в одночасье унаследовала от своих родителей, погибших в Марокко во время землетрясения. Она продала шубы, поскольку считала, что они ее полнят, и принялась постепенно опорожнять содержимое драгоценных закромов, по поводу которых заламывали руки торговцы вином.

– Такое вино – это же капиталовложение, – в отчаянии говорил мне один из них.

– Но кто-то же должен его пить, – рассудительно парировала Джилли, вытаскивая пробку из второй бутылки «Cheval Blanc 61».

Джилли благодаря своей бабушке была так богата, что ей было приятнее пить супер-пупер-вино, а не продавать его с прибылью, и развивать вкус к «Brand X»[7]. Она была удивлена, что я согласился, пока я не объяснил, что в этой квартире полно дорогущих предметов, так что выгоднее не жить в ней, а на ней зарабатывать, как я зарабатывал на заново отлакированной старине. Поэтому иногда, задрав ноги на обеденный, из орехового дерева испанский стол шестнадцатого века, при виде которого торговцы рыдали, упав на колени, мы пили ее вино из уотерфордских бокалов восемнадцатого века и смеялись над собой, потому что единственный разумный способ жить с какими бы то ни было сокровищами – это получать от них удовольствие.

Однажды Джилли сказала:

– Я не понимаю, что такого особенного в этом столе, разве что он сохранился со времен Великой армады. Только посмотри, как тут все источено жучками… – Она указала на неприглядно изъеденные, поцарапанные и стертые концы лакированных ножек.

– В шестнадцатом веке каменные полы мыли пивом. Оно прекрасно отбеливало камень, но для любых деревяшек от пива вред. А брызг-то не избежать.

– Покоцанные ножки доказывают, что это подлинник?

– Просекла на раз.

Я любил этот стол больше всех других моих вещей, потому что с него началось все мое состояние. Через шесть месяцев после того, как я бросил Итон, на то, что я сэкономил, подметая полы в Сотби, я открыл собственный бизнес, прочесывая с тележкой окраины процветающих провинциальных городков и скупая все, что хоть чего-нибудь стоило. Хлам я продавал в лавки старьевщиков, а то, что получше, – маклерам, и к своим семнадцати годам я уже подумывал о собственном магазине.

Испанский стол я увидел в гараже человека, у которого только что купил комод поздней Викторианской эпохи. Я посмотрел на перекрещенные накладки из кованого железа, скрепляющие прочные квадратные ножки под столешницей толщиной в четыре дюйма, и почувствовал, как в животе запорхали нечестивые бабочки.

Он использовал его как подмостки для наклеивания обоев – стол был завален банками с краской.

– Я его тоже куплю, если вы не против, – сказал я.

– Это всего лишь старый рабочий стол.

– Хорошо, сколько бы вы хотели за него?

Он посмотрел на мою тележку, на которую только что помог погрузить комод. Посмотрел на двадцать фунтов, которые я заплатил ему за это, посмотрел на мои потертые джинсы и куртку и ласково сказал:

– Нет, парень, я не могу тебя грабить. И вообще, глянь – у него все ножки внизу прогнили.

– Я мог бы заплатить еще двадцать, – колеблясь, сказал я. – Но это почти все, что я взял с собой.

Его пришлось долго уговаривать, и в конце концов он позволил заплатить ему только пятнадцать. Глядя на меня, он покачал головой, сказав, что мне лучше бы еще немного подучиться, пока я не разорился. Но я почистил стол и заново отполировал прекрасную столешницу из орехового дерева, а две недели спустя продал его маклеру, которого знал по работе в Сотби, за двести семьдесят фунтов.

С этой прибыли, увеличившей мои сбережения, я открыл первый магазин и никогда не знал провалов. Когда двенадцать лет спустя я продал свой бизнес американскому синдикату, это уже была сеть из одиннадцати магазинов – все сверкающие, чистые, полные сокровищ.

Вскоре после этого, поддавшись сентиментальному порыву, я отследил испанский стол и выкупил его обратно. А разыскав того самого владельца гаража, я вручил ему двести фунтов, чем чуть не довел его до сердечного приступа. Поэтому я решил: кто-кто, а уж я-то точно имею полное право задирать ноги на дорогую столешницу.

– Откуда у тебя эти синяки? – спросила в спальне Джилли, сев в кровати и глядя, как я раздеваюсь.

Прищурившись, я бросил взгляд на россыпь лиловых пятен:

– Сороконожка напала.

Она рассмеялась:

– Ты безнадежен.

– Мне надо будет вернуться в Ньюмаркет к семи утра.

– Тогда не теряй время. Уже полночь.

Я забрался под одеяло рядом с ней, и наша парочка голышом принялась решать кроссворд в «Таймс».

Это всегда было лучшим вариантом. К тому времени как мы выключили свет, нас, оттаявших, уже ничто не разъединяло, и мы повернулись друг к другу, чтобы предаться тому, что было довольно весомой частью наших отношений.

– Я тебя почти люблю, – сказала Джилли. – Хочешь верь, хочешь нет.

– О, я верю, – скромно сказал я. – Тысячи не стали бы верить.

– Перестань кусать меня за ухо, мне это не нравится.

– В книгах говорится, что ухо – эрогенная зона номер один.

– Книги могут идти куда подальше.

– Прелестно.

– Туда же, куда все эти публикации насчет женского освобождения, типа «Миф о вагинальном оргазме». Чепуха, да и только. Конечно, это не миф.

– Пожалуй, тут не место для публичных слушаний, – сказал я. – Пожалуй, тут место для личной страсти.

– Ну что ж, если ты настаиваешь.

Она устроилась поудобнее в моих объятиях:

– Если хочешь, я тебе кое-что скажу.

– Только если иначе никак.

– Слово на четверку по вертикали – это не галлюцинация, это галлюциноген.

Я вздрогнул:

– Большое спасибо.

– Я подумала, тебе будет интересно.

Я поцеловал ее в шею и положил руку ей на живот.

– Тогда мы получаем Г, а не Ц в двадцатке по горизонтали, – сказала она.

– Стигма?

– Умен, старина.

– Закончили?

– Хм…

Немного погодя она сказала:

– Тебя действительно воротит от зеленых с розовым занавесок? Они такие потрясные.

– Может, ты все же сосредоточишься на происходящем?

Я почувствовал, как она усмехнулась в темноте. Сказала:

– О’кей.

И сосредоточилась.


Она разбудила меня, как будильник, в пять часов. Дело было не столько в шлепке, которым она меня разбудила, сколько в том, куда пришелся этот шлепок. Смеясь, я вынырнул на поверхность.

– Доброе утро, малыш, – сказала она.

Она встала и сварила кофе – хаос каштановых волос, светлое, свежее лицо. По утрам она выглядела изумительно. Она добавила ложку жирных сливок в густой черный кофе и села напротив меня за кухонный стол.

– Кто-то действительно напал на тебя, верно? – как бы между прочим спросила она.

Я намазал маслом кусочек ржаного хрустящего хлебца и потянулся за медом.

– Вроде того.

– Не расскажешь?

– Не могу, – коротко ответил я. – Но когда смогу – расскажу.

– Возможно, умом ты тверд, как тиковое дерево, – сказала она, – но тело у тебя, как у всех, уязвимое.

С полным ртом я удивленно посмотрел на нее. Глядя на меня, она наморщила нос.

– Раньше я считала тебя загадочным и волнующим, – сказала она.

– Спасибо.

– А теперь ты волнуешь не больше, чем пара старых домашних тапочек.

– Ты так любезна, – пробормотал я.

– Раньше я думала, что есть что-то волшебное в том, как ты распутывал дела всех этих полуобанкротившихся заведений, а потом сообразила, что это не магия, а просто чистый здравый смысл…

Загрузка...