Митинг.
По слякоти шла, выбирая места, где посуше, фигурка в платке. Мы с ней расстались давно, и она, за магическим кругом повествовательной речи, проделывала от себя свою логику жизни: сжимала в бессильи ручонки, упорствовала, норовила пробиться сквозь стену.
Кусю выбросили из гимназии. Защитник ее, математик Пузатиков, умер. Вдова-переписчица все же ходила к директору, кланялась.
— Нынче как же без образованья? Дороги закрыты, а она девочка скорая, схватывает на-лету, книги так и глотает. Куда ж ей?
Но директор назвал вдову-переписчицу теткой.
— Вы, тетка, следили бы, чтоб не сбивалась девчонка. Против нее восстают одноклассницы, доходило до драки. Мы беспощадно искореняем политику. Учите ее ремеслу, да смотрите, чтоб эта девица не довела вас до тюремной решотки.
— Благодарю за совет, — сказала сурово вдова и ушла, не оглядываясь, с яростным сердцем.
А Куся утешила мать, чем могла: урок раздобыла, — немецкий язык раз в неделю долговязому телеграфисту. И бегала по вечерам в дырявых ботинках за Темерник на окраину Ростова, — там собирались товарищи.
За Темерником на окраине, носом в железнодорожную насыпь, стоял деревянный домишко. Щели, забитые паклей, все же сквозили. Жил там Тишин, Степан Григорьич, отставной управский курьер, а потом типографский наборщик. Как ослабели глаза у Степана Григорьича, стал он ходить по хуторам книгоношей. Не выручал и на хлеб: хутора покупали разве что календарь, да открытку с лазоревым голубем, в клюве несущим конверт. И пришлось Степану Григорьичу примириться с даровым куском хлеба. Жена, помоложе его, и дочь от первого брака служили на фабрике, — одна в конторе, другая — коробочницей в отделеньи. Кормили его. Полуслепой, с голубым, слишком сияющим взором, седенький, старенький, был он начитанным стариком и мудреным.
Водился никак не со старыми, а с молодежью. Дочь, как со службы вернется, читала ему ежедневно газету. Тишин выслушает и загорится ответить. Бывало при лампе нетвердой рукой нанесет свой ответ на бумагу, глядя поверх нее. Строчки кривы, буквы враскидку.
— Разберут ли? — сомнительно спрашивает.
— Разберут, — отвечают ему, чтоб утешить.
А он пишет и пишет.
И часто, в старом конверте со штемпелем городской Ростовской управы, получали сотрудники "Приазовского Края" длиннейшие письма. Неразборчивые, перепутанные, как на китайской картинке, буквы шли вверх и вниз не по строчкам. Смеялись сотрудники, не умели прочесть смешную бумажку. Так бросают иной раз зерно в написанном слове, и летит оно с ворохом вымысла городской ежедневною пылью мимо тысячи глаз и ушей, пока не уляжется где-нибудь, зацепившись за землю. Облежится, набухнет, чреватое жизнью, просунется ножками в почву, а головкою к солнцу. И уже зацветает росток, в свою очередь дальнюю землю обсеменяя по ветру.
Суждено было лучшим мыслям Степана Григорьича многократно лежать погребенными в редакционной корзине. Голова с сильным лбом, крепко выдавшимся над седыми бровями, широкодумная, ясная, думала в одиночку. Но бойкий мальчишка, составлявший обзор иностранной печати, бегал за помощью к Якову Львовичу; однажды и он получил таинственный серый конверт и ради курьеза понес его по знакомым.
Яков Львович при лампе разобрался в каракулях. Издалека, не по адресу, крючками, похожими на гиероглифы, летело к нему на серо-грязной бумаге близкое слово. Вычитав адрес, пошел он к Степану Григорьичу на дом.
Как надобно людям общенье! Друг другу они нужнее, чем хлеб в иные минуты. Целые залежи тем отмирают в нас от неразделенности, и без друга стоит человек, как куст на корню, усыхая. Когда же раздастся вблизи знакомое слово, душа встрепенется, еще вчера сухостой, а нынче, как померанец, засыпано цветом. Забьются в тебе от общенья родниковые речи. И говоришь в удивленьи: опустошало меня, как саранча, одиночество!
— Нужны, нужны, родимый, человек человеку, — сказал старик Тишин: погляди-т-ко, в природе разная сила, газовая аль металлическая тягу имеет к себе подобной. Так неужто наш разум в тяготеньи уступит металлу? Я вот слеп, сижу тут калекой, а летучею мыслью проницаю большие пространства. Зашлю свое слово на писчей бумажке, да и думаю: нет резону, чтоб противу целой природы сила пытливой мысли не притянула другую.
— Откуда у вас эта вера в грядущее, Степан Григорьич?
— А ты попробуй-ка жить лицом к восходу, как цветенье и травка. Дождь ли, облачно ли, а уж злак божий знает: встанет солнце не иначе как с востока. Молодежь — она так и живет по ней, как по конпасу, виден путь исторический.
Обрадовался старик собеседнику, разговорился. До самого вечера, сидели они у окошка. А вечером понабралось в светелку с предосторожностями горячего люду: студентов варшавского, а ныне донского университета, железнодорожников, девочек с курсов и с фабрики, партийных людей, в подполье отсиживавших промежуток своих поражений. Было чтенье, потом разговоры. Яков Львович узнал о судьбе Дунаевского, о замученном маленьком горбуне, в морозных степях под шинелькой наспавшем себе горловую чахотку. Был у него теперь угол, куда уходил он от осенней бессмыслицы жизни.
Вот туда поздним вечером, кутаясь в шаль и выбирая места, где посуше, и торопилась подросшая Куся.
Много было в светелке народу, на этот раз больше, чем прежде. Выходя на крыльцо покурить, каждый зорко выглядывал в осеннем тумане иных следопытов, нежелательных для собранья. Но место глухое, за железнодорожною насыпью, мокрое, мрачное, служит хорошим убежищем, не навлекая ничьих подозрений.
Кусю встретил студент, первокурсник Десницын, недавно вернувшийся в город и теперь ведший тайно работу средь студенческих организаций. Дело было сегодня серьезное, требовало обсуждения. Вокруг стола закипела беседа.
— Вам хорошо говорить, товарищ Десницын, — ораторствовал небольшой, полный студент, снискавший себе популярность: — вы ни-ничего не теряете. Я же считаю, что всякое выступление сейчас бессмыслица, если не тупость. Студенчество хочет учиться; в нем преобладают кадеты, солидный процент монархистов. Такого студенчества, как у нас, Россия не помнит. Не то, что забастовать, а попробуйте только созвать их на сходку.
— Тем более, — начал Десницын: — такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами, до бесчувствия, и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент — когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали?
— Гнусный факт, — вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою: — будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу.
— Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, — ехидно воззрился полный студент, снискавший себе популярность. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик.
— Не отказываюсь, — сухо сказала курсистка.
Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию.
— Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, — через стол протянул ей руку Десницын: — поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции.
— Это личный выпад, я протестую! — крикнул, запрыгав зобком, полнокровный студент в возмущеньи: — если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье!
— Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся.
Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью.
Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра, в двенадцать, созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блок-нот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачем разгорелись под светлой косицею ушки.
Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович "Россию и интеллигенцию" Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова «Двенадцати» Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, аристократ духовного мира, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к «буре», орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце.
— Блок-то! Блок-то!
— И они там, на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего!
Поздней парниковые юноши, вскормленные революцией, отвергали «Двенадцать». Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, чем обязана революция Блоку. Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были «Двенадцать», сказавшие сердцу:
— Не бойся, ты право! Любовь перешла к тем, кого именуют насильниками. В этом ручаюсь тебе я, любимейший русский поэт…
Шли в темноте, близко друг к другу прижавшись, взволнованные Ревекка и Куся.
— Ах, как прекрасно, как радостно! Куся шепнула соседке: — знаешь, я чувствую, что скоро весь мир станет советским. Вот попомни меня, поймут и один за другим, на перегонки, заторопятся люди устраивать революцию. И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Играю вам утреннюю зарю, человечество!
— Молчи, не то попадемся, — шепнула Ревекка: — ох, вот за такие минуты не жалко и жизни! Даже думаешь иной раз, если долго чувствовать счастье, сердце не выдержит, разорвется!
— Ривочка, я маме сказала, что буду у вас ночевать. А ты не забудь, что обещала провести меня завтра на сходку.
— Успокойся, не позабуду!
Родители курсистки Ревекки были ремесленниками. Ютились они, где еврейская беднота, на невзрачной Колодезной улице. Вход к ним был со двора и в первый этаж с подворотни. Жили они чуть побогаче соседей. Сын, часовщик, помогал, дочь старшая шила наряды в магазин Удалова-Ипатова, а Ревекка давала уроки.
В первой комнате, за столом, под электрической лампочкой, ужинала семья, не дождавшись Ревекки.
— А, пришла наконец, садись, садись, и Кусе будет местечко.
Ласковый, важный, седой, как лунь, патриарх потеснился с благосклонной улыбкой, посадив к себе Кусю. И мать, еврейка, с острым, нуждой изнуренным лицом, худая, как жердь, наложила ей рыбы с салатом. Кусю любили в семье за бесхитростность.
— Редкий христианин, сколь он ни ласков с тобой, станет есть у еврея, как у своих, с аппетитом. Это ты знай, мать, и Ривка запомни, чтоб не запутаться с гоем. А девочка Куся, благослови ее Ягве, ест наш кусок небрезгливо. — Так не раз говорил патриарх, садясь, помолившись, за ужин.
Кончили, руки умыли и разошлись на ночлег. Куся с Ревеккой вместе легли и долго еще молодыми, заглушенными голосами о всемирном советском перевороте шептались.
Ранним утром еще темно на улицах и в квартире. Медленно начинается день привычными звуками. Вот застучал по соседству колодкой сапожник. Полилась из крана вода, скрипнули резко ворота. Старьевщик, сиплым голосом выкликая товар, прошел по дворам, и хозяйки несли ему собранные пустые бутылки.
Невзрачное утро, а все-таки утро. И босоногая детвора, гортанно горланя, съев, кто луковку с солью, кто хлеб, а кто побогаче — лепешку, бежит, как на лужайку, в грязные недра двора, заводить беспечные игры.
Куся с Ревеккой вышли из дому без четверти девять, чтоб Ревекка успела сходку наладить и подготовить свое выступленье. Белая девушка, веснушчатая, с серым, ясным, не робеющим взглядом, шла, как стройная лебедь, подобрав кудрявую косу. Вышла Ревекка в отца, патриарха: лишнего не болтала, сказанного держалась. Нежно поглядывали на Ревекку приказчики торговых рядов, где подержанным платьем торгуют. Не одна беспокойная мать засылала к родителям сватов. Но Ревеккина мать отвечала: учится девушка, ученая будет нам не до сватов.
Все утро, по коридорам университета, осторожно шмыгала Куся. Как бы хотелось ей тоже учиться тут, вместе с другими! Лаборатория, библиотека, курилка! А на стенах бесконечные схемы, таблицы, под стеклянными крышками гербарии, бабочки, чучела. Физический кабинет, а за ним светлый круг аудитории, и в полураскрытую дверь видны головы, одна над другой, рядами, русые, черные, девичьи, стриженые… Ох, учиться бы с ними! Посмотреть, что там дальше!
Но дальше Куся заглянуть не успела. Кто-то, пройдя, потянул ее за руку. Зазвенел звонок. Звонко сказали:
— Товарищи, собирайся в аудиторию N 8!
И пошло, и пошло. Благоговейно втиснулась Куся в шумящую клетку. На кафедре Виктор Иваныч, за ним кто-то еще и Ревекка. Будет митинг. Волнуются головы полукругом над нею, черные, русые, белые, мужские и девичьи.
Виктор Иваныч что-то сказал тихим голосом, кашлянул и стушевался. Ясная, плавно как лебедь, выступила Ревекка.
Речь она повела о доброй славе студентов, о том, что в самые черные годы гражданское мужество было у них и не было страха; о том, что не боялись попасть из заветного храма науки в архангельскую и вологодскую ссылку. "Мы были совестью общества", — говорила она. Общество мнительное и запуганное пробуждалось от спячки студентами, их бунтами и сходками. Там-то и там было сделано неправое дело. Узнало студенчество — и тотчас на неправое дело протест, организованный отклик. "А ныне? — так кончила свою речь девушка: — творятся открыто бесчинства. Реакция правит безумную оргию, засекает рабочих. И дошло до того, что в Киеве шомполами избили студента. Можно ли перенести это молча? В Харькове и Киеве студенты сбирались на сходку, выносили протест. Не следует разве и нам отметить позорное дело трехдневною забастовкой?"
Разно ответила зала на страстную речь: одних она потрясла, других испугала.
— Помилуйте, — шептались в углу, возле Куси: — какого-нибудь инородца избили, а нам бастовать? И так мы с трудом отвоевываем возможность учиться; чуть что, нас погонят на фронт, времена неспокойные. Да может быть это и слух один, пущенный большевистским шпионом.
— Бастовать! — кричали другие, — позорно! Сегодня в Киеве, завтра в Ростове! Покажем, что мы корпорация, что мы существуем.
Чем дальше волнуется зала, тем Кусе яснее: сходка проваливается. Уже многие, под шумок, забрав свои шапки и книжки, шмыг в боковые проходы; за ними другие. Тщетно силится кто-то с эстрады остановить их: уходящих снизу не видно.
Забастовщиков меньше и меньше. Глядя, как тают ряды их, остальные встревожены.
— Товарищ, как это так? — кричат они на эстраду: — не подводите нас, это же выйдет предательство, нам не создать забастовки наличными силами. Или отложим, пока большинства не добьемся, или признаем, что забастовке не время.
— Позорный донской университет, не забудут тебе этой сходки товарищи! — крикнула Куся тоненьким голосом, вскочив на скамью: — ты сборище юнкеров, не студентов!
— Держите ее, кто такая, как смеет?
Крики усилились. Кусю притиснули. Пробравшись к подруге, Ревекка ее увела, уговаривая успокоиться.
— Тут ничего не поделаешь, — шепнула она: — толпа, особенный зверь. Есть минуты, когда ты чувствуешь, что он собрался в комок и у него единое сердце. А в другие минуты ясно тебе, что он расползается, как солитер, кольцо от колечка. Тут уж надо признать пораженье.
— Я бы их, я бы их! — Куся сжимала ручонки: — мерзкие трусы!
В дверях они обе столкнулись с поспешно идущим, воротник от пальто приподнявши, Виктор Иванычем.
— А, мадмазель, — улыбнулся он беззастенчиво: — ну что, кто из нас был вчера прав, вы или я? Успокойтесь, плюньте на них, я знаю студенчество лучше, чем вы, я это предвидел. Не надо было лезть на рожон в этой среде, вот и все.
Ни Ревекка, ни Куся не захотели ответить.
А на улице серое утро ослепительным днем заменилось.
Осенние рыжие листья пачками пальмовыми засияли под солнцем. Небо было резко прозрачное, густой синевы, как акварель Каналетто. И смытые дождиком, чистый гранит обнажая, мелко смеялись под солнцем круглокаменные мостовые.
— Подожди, — промолвила Куся, захлебнувшись от солнца: — подожди, эти жалкие люди еще поймут. Тогда они от стыда сгорят, вспомнив сегодняшний день. И вот увидишь, скоро весь мир станет советским. Все страны на перегонки заторопятся заводить у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать Перемену: трам-таррарам, просыпайтесь! Утреннюю зарю я играю тебе, человечество!