Ясным солнечным днем в конце июня 1945 года по мощеным улицам маленького немецкого городка Биркендорф запряженная парой веселых упитанных лошадей шибко катила телега на высоких колесах с железными ободами. Она была загружена пустыми продуктовыми ящиками и так громыхала на неровном булыжнике, что в ближайших домах дребезжали стекла, и жители испуганно вздрагивали, думая, что опять канонада. Но, выглянув на улицу, тут же успокаивались, а восприимчивые к смешному даже и улыбались. На облучке, широко расставив ноги в наспех наверченных обмотках и давно не чищенных американских ботинках, сидел, слегка отклонясь назад, советский солдат небольшого роста, щуплый. Голова его была обвязана грязным бинтом, края которого распушились и свисали клочьями из-под пилотки. На груди болталась одна-единственная медаль «За освобождение Варшавы». Настроение у освободителя Варшавы, видимо, было хорошее. Крепко держа в растопыренных руках вожжи, он под грохот ящиков и колес громко распевал песню, которой совсем недавно его научил аэродромный каптерщик старший сержант Кисель:
Ком, панинка, шляфен,
Дам тебе часы,
Мыло и тушенку,
А ты скидай трусы…
Прохожих на улице было мало, но если, и вправду, встречалась не очень старая фрау, но даже если не очень молодая, солдат призывно махал ей рукой и кричал: «Фрау, фикен-фикен!» — этим словам он научился у того же самого Киселя.
Неожиданно позади телеги раздался еще больший грохот. Из-за угла выскочил танк «Т-34». На повороте его слегка занесло, он даже вскочил одной гусеницей на тротуар, едва не стесавши фонарный столб, но тут же соскользнул снова на мостовую и, высекая искры, понесся вниз по улице. Не сбавляя скорости, обогнул телегу, окутав ее облаком отработанных газов. Солдат в телеге поморщился и зажал нос.
— Дурак вонючий! — крикнул он вслед железной громаде и повертел у виска пальцем.
Пролетев до следующего перекрестка, танк вдруг со скрежетом затормозил, попятился задним ходом и приткнулся к шершавой бровке. Крышка люка откинулась, из нее вылез танкист в темном комбинезоне с прикрепленным к нему орденом Славы и в ребристом шлеме. Он снял шлем и, взъерошив рыжую вспотевшую шевелюру, подождал, пока подкатит телега.
— Эй, ты! — крикнул он и покрутил шлемом над головой. — Как тебя, Чикин, что ли?
Солдат остановил лошадей, посмотрел на танкиста с выжидательным любопытством.
— Чонкин наша фамилия, — поправил он сдержанно.
— Вот да, я и говорю: Чомкин, — подтвердил танкист. — А меня не признаешь ли?
Чонкин вгляделся.
— На личность быдто где-то видались, — промямлил он неуверенно.
— Ха, быдто видались! — Танкист спрыгнул на землю, достал немецкий позолоченный портсигар с американскими сигаретами, протянул Чонкину:
— Кури!
Чонкин с достоинством, не торопясь, взял сигарету, помял через полу гимнастерки (пальцы грязные) и, наклонясь к протянутой зажигалке, продолжал вглядываться в круглое, как лепешка, лицо танкиста с прилепленным на нем как попало носом.
Танкист усмехнулся:
— Красное помнишь? Ты там еще с Нюркой жил, с почтальоншей. Жил с ней?
— Ну, — сказал Чонкин.
— Вот те и ну. А я Лешка Жаров, пастух, коровам хвосты заворачивал.
— Эка! — удивился Чонкин. — А я и гляжу, где-то это… ну вот… вроде как бы видались. — Он соскочил с телеги и протянул Жарову руку: — Здорово!
— Здорово, корова! — откликнулся Жаров.
— Как, вообще, жизнь-то? — Чонкин приветливо улыбнулся.
— Жизнь, вообще, ничего, подходящая, — сказал Жаров. — Чего это у тебя с головой? Ранетый?
— Да не, — отмахнулся Чонкин беспечно. — С лошадя упал.
— Ты? С лошадя? Как это? Деревенский человек на лошаде сидит, как городской на табуретке.
— В том-то и дело, что не сидел я на ней, а стоял. В Берлине. Когда на стене расписывался ихнего раймага.
— Рейхстага, — поправил Жаров.
— Ну да, — согласился Чонкин. — Вот этого. Я ж туда подъехал на телеге, хотел, как все, расписаться, а там уже места нет. Все расписано. Кто здесь был. Кто из какого города, из какой дивизии, кто от Волги дошел, кто от Днепра. А я хотел только фамилию свою поставить, и то негде. Вот я на лошадь-то и полез.
…Тогда взобрался он на спину лошади (этой подробностью он Жарова утомлять не стал) и куском черной смолы начал выводить свою фамилию. Но написав первые две буквы «Чо», увидел, что еще выше стоит фамилия то ли Ку-, то ли Пузякова, которую он сразу вспомнил. Он видел уже эту подпись четыре года тому назад в камере долговской тюрьмы. Там она была начертана окаменевшим впоследствии экскрементом, и здесь был употреблен, видимо, тот же пишущий материал. Чонкину захотелось поставить свою подпись еще выше. Он привстал на цыпочки, но тут лошадь дернула, он упал, сильно ушиб голову и больше попыток увековечить себя не предпринимал. А подпись его так неоконченная и осталась, и люди, которые впоследствии видели подпись «Чо», думали, вероятно, что это расписался какой-нибудь советский китаец или кореец.
— Во как бывает! — сочувственно заметил Жаров.
— Бывает, и слон летает, — согласился Чонкин. — А Нюрку-то давно видел?
— Давнее тебя, — сказал Жаров. — Меня ж в первые дни войны забрали. Вот с тех пор дома и не был. Другие хотя б по ранению отпуска получали, а я всю войну от и до в танке, как в банке, провел, и ни разу, видишь, не зацепило. Но с бабой своей переписку поддерживаю. Пишет, жизня в колхозе стала тяжельше прежней. На трудодни шиш плотют с фигом, если бы, грит, не коза, не огородик, не курочки, то и совсем был бы полный капут, а так ничего, перебивается. А насчет Нюрки твоей сообщает, будто с офицером заочное знакомство по переписке ведет.
— С офицером? — неприятно пораженный, переспросил Чонкин. — С каким?
— А мне откуль знать, с каким? — Жаров пожал плечами. — Знаю только, что летчик.
— Летчик? — повторил Чонкин с внезапно возникшим ревнивым чувством. — Как же это летчик?
С тех пор как Чонкин расстался с Нюрой, прошло без малого четыре года. Сперва страдал он очень сильно, потом боль постепенно утихла. Последнее время он о Нюре почти что не вспоминал, а встретивши, может, и не узнал бы, но новость, что она оказалась ему неверна, поразила его и обидела. И теперь ему представлялось все дело так, будто сам он был безупречен в своей любви и верности, будто рассчитывал на возвращение и обещанную совместную жизнь, а она вот не дождалась, польстилась на ненадежную офицерскую любовь, продовольственный аттестат и золотые погоны.
— Ладно, — сказал он, пытаясь от возникшей темы отвлечься. — А билизоваться-то собираешься или как?
— Ну а как же. Вот гроб это сдам в ремонт, и все. Мне ротный мой на сверхсрочную предлагает остаться, но я нет. Вернуся домой, трактористом или комбайнером пойду. А ты как?
— Да кто ж знает. Вообще-то, билизовать вроде как обещались, но они ж сам знаешь, сегодня одно говорят, завтра иное. Мы б тебя, Чонкин, говорят, отпустили б, да замены, говорят, нету.
— Да ладно тебе свистеть! Нету ему замены. Сталин сказал, что у нас нету незаменимых людей.
— Кто сказал? — переспросил Чонкин.
— Сталин.
— А-а, Сталин, — уважительно повторил Чонкин, но решил все-таки возразить: — Сталин сказал, и чо? Он, спорить не буду, человек большой, двух жен имеет, а в лошадях-то чего понимает? Небось на лошаде никогда и не ездил. Щас же у нас все, кто на танке, кто на тягаче или же самолете, а лошадем управлять никто не умеет. Они думают, что на лошаде это только вожжу туды-сюды налево тянуть, а ежели, к примеру, хомут надеть да супонь затянуть, так иной даже майор или подполковник не сообразит, что к чему!
— Это да, — согласился Жаров. — Народ у нас сильно необразованный. Так-то языками болтать все умеют, а корову за рога доить норовят. Слушай, — переменил он тему, — ты в авиации служишь?
— Ну? — согласился Чонкин.
— А гидрашку достать-то можешь?
— Ясное дело, могу, — сказал Чонкин. — Выпить хочешь?
— Да не в том, — махнул рукой Жаров. Он оглянулся и, хотя никого поблизости не было, понизил голос: — Вечером, как стемняет, приходи к мосту возле вокзала, с гидрашкой. Есть две немочки. Из себя видные, в очках, по-нашему ни бум-бум, разговаривать не надо. Водку жрут, как лошади. Придешь?
Чонкин задумался. Предложение было заманчивое, но не так-то просто выполнимое.
— Вечером? — размыслил он вслух неуверенно. — Эх да, вечером, оно-то да… Да вот только старшина, зараза, как бы, это вот, не застукал. Старшина у нас знаешь какой — не человек, а собака. Даже не собака, а не знаю кто, причем нисколько не воевавши. Но ходит, зырит, вынюхивает, самоволку хочет не допустить. А немки-то толстые?
— Как бочки, — пообещал Жаров. — Сиськи во, а сзаду — полный парад, Красная площадь.
— Да, — опять задумался Чонкин.
Картина, нарисованная Жаровым, соблазняла, но страшновато было. Страшновато, но соблазнительно.
— Эх, ладно! — махнул он рукой. — Жди, прибуду.
Пытливый читатель не может не задаться вопросом, а где же Чонкин пропадал все это время? Как, приговоренный в начале войны к смертной казни и бежавший из тюрьмы, оказался он вновь в летной части? Причем не в какой-нибудь летной части, а в той, что была под командованием все того же Опаликова, встретившего войну подполковником, а закончившего полковником и ко всем орденам своим многочисленным прибавившим золотую геройскую звездочку?
Если рассказывать обо всем пути, пройденном нашим героем по дорогам и тропам войны, обо всех его приключениях, то слишком длинным получится наш рассказ. Поэтому пройдемся пунктиром.
Оставшись вдвоем в районе Долгова, Чонкин и Клим Свинцов конец осени и начало зимы провели в лесу, перемещаясь по нему бесцельно, словно медведи-шатуны, и за зверей принимаемые местными жителями, заходившими в лес для заготовления грибов, ягод или дров. Среди деревенского населения в данной округе ходили в то время слухи о том, что с началом войны в местных лесах появились партизаны, а также в значительных количествах медведи, лешие и обезьяны. Да они, оборванные, голодные и холодные, и в самом деле стали похожи на каких-то зверей. Чонкина узнать еще было можно, у него бороденка отросла татарская, редкая, не скрывавшая основных черт лица, а вот Свинцов до бровей зарос рыжей и грязной шерстью, да такой густой, что прежде, чем разглядеть что-нибудь, шерсть эту на глазах раздвигал руками. Некоторые люди принимали наших беглецов не за зверей, а за диких партизан, хотя им не до партизанства было, а только бы не попасть при этом ни к нашим, ни к немцам и как-нибудь прокормиться. Другие на их месте с голоду бы околели, но они были люди, выросшие в природе и бывшие частью ее, к тому же имели при себе винтовку с патронами. Как-то все же питались. То птичку подстрелят, то гриб сорвут, то бруснику соберут. Костер развести — огонь древним способом, с помощью кресала и камня добывали. Нашли где-то каску немецкую еще с Первой мировой войны, ржавую и с дыркой от пули. Дырку куском портянки заткнули, превратили в кастрюлю. Тряпка, намокнув, не прогорала. Варили грибной суп из опят (их в тот год видимо-невидимо уродилось), компот и травяные отвары. Спали, не снимая шинелей, на сырой земле. Пока жить было можно, но как-то ночью подморозило, а утром глянули: опята, все разом, почернели и сникли. Кочки покрылись тонкой ледяной коркой, брусника под ней выглядела, как под стеклом в музее. В музее Чонкин бывал лишь однажды, когда комендантскую роту возили в город и там показывали как раз под стеклом клыки вымерших животных, наконечники копий и украшения тогдашних людей. И там же, он запомнил, были такие бусинки, вроде как раз брусники, и так же лежали под стеклом, поблескивая. Зима наступала, возникала задача как-нибудь ее пережить. Хотели вырыть землянку, но инструмента, более подходящего, чем штык, не было. Однако судьба оказалась к ним более или менее благосклонной. Однажды, собирая хворост для костра, Чонкин и Свинцов приблизились к густому кустарнику, как вдруг там зашевелилось и вылезло наружу что-то мохнатое.
— Видмедь! — воскликнул Свинцов и, отшатнувшись, вскинул винтовку.
Но это был не медведь, а престранное существо, покрытое длинной шерстью, с проплешиной посреди хребта. Выскочив из кустов, оно бросилось прочь. Свинцов, сам превратившийся за это время в зверя, ринулся догонять. Существо достигло ближайшего дерева и, ловко перебирая всеми четырьмя лапами, вмиг взлетело к самой верхушке. Оттуда с беспокойством следило за подошедшими.
Свинцов, поставив винтовку к ноге, спросил Чонкина:
— Чо за животный, не ведаешь?
— Не знаю, — удивленно сказал Чонкин. — Похоже, что обезьян.
— Ты чо? — возмутился Свинцов. — Ты обезьянов видал когда?
— Видал, — сказал Чонкин. — Нас прошлый год в зверинец водили. Сперва в музей, а потом в зверинец. И там один был точно, как этот, и с голой жопой.
— Тьфу! — сплюнул Свинцов. — И откуда ж они здесь берутся? У нас в тайге таковых не имеется. Видмеди, волки, белки и соболя есть, а обезьяны не водятся.
— Так откуда ж им тама быть, — Чонкин вспомнил утверждения Гладышева, — когда они все в человеков попревращались?
— Как это? — не поверил Свинцов. — Оборотни, что ли?
— Навроде того, — подтвердил Чонкин.
— Это бывает, — согласился Свинцов. — У нас в деревне тоже Варька косая кошкой по ночам оборачивалась. У коров чужих молоко отсасывала. А брат мой Серега ее в хлеву ночью пымал да лапу ей топором оттяпал…
Говоря это, Свинцов не выпускал из виду того, что сидел на дереве, прищуривал то один глаз, то другой, и тот в ответ на него так же щурился.
— И чего с лапой сделал? — спросил Чонкин.
— А ничего. Завернул ее в тряпку, поклал на печку, а утром гля, а там не кошкинская лапа, а человецка рука…
— Ну, и далее? — потребовал продолжения Чонкин.
— Далее более, — сказал Свинцов. — А ты как думаешь, обезьянов едят?
— А кто их знает, — задумался Чонкин. — Мне не доводилось, а вообще-то чего ж, они же ж тоже из мяса и костей состоят.
— И то, — рассудил Свинцов, — покуда человеком не обернулся, такой же животный, как, допустим, свинья. Так что сперва шерсть на костре опалим…
— Дурак, что ли? — спросил Чонкин.
— А чо?
— Через плечо, — сказал Чонкин. — Зачем шерсть-то палить? Из шкуры рукавицы сделаем, шапки пошьем.
— Тоже дело, — согласился Свинцов, потерши остывшее ухо. — А ты сашлык лопал когда или нет?
— А чо это?
— Чо-чо, — передразнил Свинцов. — Скуснятина, вот чо. На куски мясо порубишь, на прут насадишь и в огонь и так поворачиваешь, чтоб со всех сторон равномерно. Это ж такое вот это у-у! — восполнил он нехватку слов междометием.
И, подняв винтовку, Свинцов потянул рукоять затвора.
— Не стреляйте! — закричала обезьяна человеческим голосом. — Не стреляйте, я сдаюсь.
— Гля! — удивился Чонкин. — Уже превратившись.
— Да, — Свинцов разочарованно опустил ствол. — Я ведь, знаешь, человека убить могу, но человецкое мясо кушать не буду. Стошнит. Ладно, — приказал обезьяне, — вались на землю. Да не боись. Не побегешь — не убьем.
Обезьяна проворно спустилась и стала перед Чонкиным и Свинцовым почти на две ноги, только слегка опираясь передними конечностями о поваленное дерево.
Хотя была она покрыта шерстью с ног до головы, Свинцов разглядел в зарослях признак мужского пола и спросил спустившегося строго:
— Кто такой и какой будешь нации?
Спустившийся молчал и дрожал мелко, как овца перед закланием.
— Говори, кто ты есть! — зарычал Свинцов и щелкнул затвором.
— Не стреляйте! — снова взмолился спустившийся и стал часто кивать головой. — Русский я. Православный, — добавил он, видимо, неуверенный, что последняя характеристика будет ему на пользу.
— Врешь! — не поверил Свинцов. — Обезьянов русских не бывает. Или ты не обезьян?
— Э! — толкнул Свинцова Чонкин. — А не леший ли он?
— Ха! — поразился такой мысли Свинцов. — Отвечай, кто ты?
— Я сам не знаю, — заплакало существо. — Был человек. А теперь, может, и леший.
— В лесу живешь? — продолжал допрос Свинцов.
— В лесу.
— А пожрать чего найдется?
— Для вас, — сказал леший, — для вас непременно найдется.
— Ну, веди нас к себе. Только без колдовства и не думай убечь. Помни, пуля бегает шибче.
Пошли напролом, через чащу. Леший бежал впереди, помогая себе передними конечностями. Свинцов и Чонкин за ним не поспевали, но он останавливался, поджидая, и опять бежал впереди, как собака, ведущая охотника по следу.
Спустились в овраг. По камушкам одолели заплесневевший ручей. Пересекли небольшую поляну, перешагнули через ствол большой, лежащей как труп сосны. За ней были сросшиеся кусты. У кустов леший заколебался, а Свинцов на всякий случай взялся за рукоять затвора.
— Пришли, — сказал леший устало.
— Куда же пришли-то?
— А вот сюда, — сказал леший и юркнул в кусты.
Свинцов кинулся за ним, рассчитывая в случае чего тут же его придушить, и невольно вскрикнул:
— Батюшки! Берлога!
Леший, сверкнув голым задом, уже улезал в берлогу на карачках. Свинцов полез следом. За ним Чонкин. Берлога оказалась длинным, полого спускавшимся и заворачивающим вправо лазом. Они проползли по нему несколько метров, и уже свету сзади не было видно, а под коленями ощутилась твердая почва.
— Не удивляйтесь, — услышали они голос лешего, после чего чиркнула спичка и с шипением загорелась, а от нее засветилась и керосиновая лампа.
— Ух ты! — ухнул Чонкин, а Свинцов от себя добавил что-то по матушке.
Дальше позли со светом.
За узкой горловиной начинался постепенно раздвигавшийся вширь и ввысь коридор, пол его был устлан соломой, коридор оканчивался чем-то вроде круглой комнаты, неплохо убранной, с ковром на полу, с матрацем и двумя стопками книг, но что больше всего удивило гостей, так это приставленный к стене портрет бородатого человека в старой форме с эполетами и аксельбантами.
— Это кто ж такой? — почтительно спросил Свинцов.
— А это… — замялся хозяин берлоги, — это, как вам сказать… Это Его Императорское Величество Государь Император Николай Второй.
— Ого! — невольно выдохнул Чонкин.
— А вы сами-то, извиняюсь, кто же то будете? — перешел на «вы» оробевший Свинцов.
— А я, — сказал леший, — Вадим Анатольевич Голицын.
И рассказал гостям свою историю. Вадим Анатольевич, в отличие от нашего героя, был настоящим князем Голицыным и помещиком в здешних местах. Потом служил в свите Его Величества. Вместе с царем был в Екатеринбурге, но бежал как раз за день до расстрела царской фамилии. Добрался до родных мест и поселился в лесу, ожидая конца большевистской власти. Ждать, однако, пришлось слишком долго. Со временем полностью оборвался, одичал, зарос шерстью. Вел дикий образ жизни. Питался грибами, ягодами, кореньями. Голыми руками ловил зайцев и птиц и в конце концов так озверел, что настоящие лесные звери его боялись. Он жил под открытым небом, пока не набрел на берлогу и не выгнал из нее спавшего в ней медведя.
Медведь после этого стал шатуном, бродил по лесу, выходил на дорогу, нападал на лошадей и людей, но захватившего берлогу боялся.
Живя в берлоге, Голицын стал постепенно возвращаться к человеческой жизни. По ночам прокрадывался к деревням, воровал кур, яйца, муку и что под руку попадется. В конце концов появились у него керосиновая лампа, матрац, набитый соломой, лопата, топор, ножовка и прочие мелкие инструменты, с помощью которых он берлогу углубил, расширил и превратил в сравнительно комфортабельное подземное жилище. А уже накануне войны у него даже собственная библиотека случайно образовалась. Ехала по дороге передвижная изба-читальня, шофер был пьяный, разбил машину и сам разбился. Когда машину обнаружили, она была уже почти полностью опустошена. Библиотека, которую вез погибший шофер, принадлежала когда-то Голицыну, к нему она частично и вернулась. В той части, которая теперь ему досталась, были романы Достоевского и Данилевского, детское издание «Записок охотника», подарочное — «Евгения Онегина», три из пяти томов Гоголя, половина марксовского собрания Чехова, книга «Путешествие по Енисею», мифы Древнего Египта и Древней Греции и шотландские баллады в переводе Жуковского. А кроме этих, в берлоге оказались «Краткий курс истории ВКП(б)», книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве» и комплект блокнотов агитатора за вторую половину сорокового года. Но самым большим достоянием был вот этот литографический портрет.
Поселились в берлоге и жили. С большим комфортом. Где-то кто-то сражался за что-то, а Чонкин, Свинцов и князь Голицын отсиживались в медвежьей берлоге.
Удача идет к удаче, как деньги к деньгам. Как с жильем устроились, так и на охоте пришло везение. Кабана подстрелили и двух зайцев. Жарили мясо на костре, пили чай из собранных лешим различных трав, а вечерами слушали своего хозяина, который им пересказывал удивительные романы из старинных времен. Чонкин порою думал: еще б сюда Нюру, так можно бы жить всю жизнь.
Так проболтался Чонкин в лесу неопределенное время и однажды за сбором хвороста был схвачен партизанами. Попал в большую группу красноармейцев, вышедших из окружения, и поэтому, избежав отдельного разбирательства, в числе других был зачислен в отряд, которым командовала уже известная нашим читателям Аглая Степановна Ревкина, вдова Андрея Ревкина, бывшего первого секретаря Долговского райкома ВКП(б). Она взяла Чонкина к себе кем-то вроде ординарца. Немцы в Долговском районе продержались недолго, поэтому отряд под командованием Аглаи отличиться в боях не успел. Он успел только ограбить несколько соседних колхозов (как это делать, Аглая помнила со времен продразверстки) и заложить мину под деревянный мост через речку Тёпу под Долговом. Мина была замедленного действия, поэтому взорвалась уже после освобождения района от оккупантов, когда пастух Иннокентий вывел на мост стадо коров. Две коровы погибли, одной оторвало хвост, а сам Кеша слегка оглох, вот и все. Пока отряд готовился к решающим битвам, Чонкин ухаживал за Аглаей и за ее лошадью, носил воду из ближайшего ручья, колол дрова, топил печь, готовил еду, иногда подметал земляной пол, и как-то так получилось, что в боях ему участвовать практически не пришлось.
Землянка у Аглаи была просторная и делилась на две половины. В дальней половине жила она сама. У нее были простой сосновый стол, три табуретки, топчан с набитым соломой матрацем, в углу рукомойник и жестяной таз с двумя ручками. Чонкин располагался в передней, отделенной от дальней брезентовым пологом, и спал просто на брошенной в угол охапке соломы. Однажды среди ночи он проснулся от яркого света и увидел перед собой Аглаю. Она стояла над ним в полотняной ночной рубахе с распущенными волосами, с керосиновой лампой в правой руке.
— Встань и зайди! — приказала она и ушла к себе…
Он послушно встал, стряхнул с себя солому, вошел. Аглая уже лежала на топчане под одеялом, не закрывшем голое плечо. Лампа стояла у ее изголовья, на табуретке.
Аглая приподнялась на локте и приказала:
— Подойди ближе! Еще ближе!
Он стал перед ее кроватью, она долго его разглядывала, а потом последовало новое распоряжение:
— Раздевайся!
Он не понял:
— Чего?
— Не понял? Сыми гимнастерку! — Чонкин, недоумевая, повиновался. — Штаны! — Чонкин и тут не посмел перечить. — Фу, кальсоны вонючие. Скидавай и их! — Он застеснялся. — Ну, я тебе что сказала?
Осмотрев его с ног до головы, велела лечь рядом. Обняла, стала целовать, ласкать, рукам дала волю.
Он сначала был в шоке и даже тут не сразу решился понять, чего она хочет. А когда понял, испугался, что не сможет исполнить желание, и показалось вначале, что правда не сможет. Но он был молодой, с достаточным запасом тестостерона, в дополнительно стимулирующих средствах пока не нуждался, и, кстати, вспомнилась Нюра, которая, даже воображенная, ему немедленно помогла. Так что все получилось в лучшем виде, и не раз.
Рано утром Аглая, уже одетая, его разбудила и так же, как вчера, приказала совершить обратные действия: то есть одеться. Он еще только наматывал портянки, когда она сунула ему под нос «вальтер» и предупредила:
— Учти, Ванек, проболтаешься — застрелю.
Так Чонкину была вменена в обязанность дополнительная нагрузка, которую он исполнял исправно, охотно и даже не без удовольствия, однако той самозабвенности, как с Нюрой, ни разу не испытал. Он, конечно, по возможностям своего небольшого ума не мог анализировать свои чувства, а если бы мог, то имел шанс понять, что близость с любой женщиной может стать причиной некоторой приятности, но только любовь поднимает эту близость до уровня высшего блаженства.
Попав в отряд, Чонкин утратил всякую связь со своим другом Климом Свинцовым и хозяином медвежьей берлоги князем Голицыным. Голицын, как выяснилось впоследствии после исчезновения Чонкина, сам вышел из лесу и сдался немцам, которые, отступая, взяли его с собой, чтобы передать Берлинскому зоопарку. Там он был помещен в отдельную клетку как доказательство того, что представители низших рас даже самого высокого происхождения еще настолько не устоялись в процессе эволюционного развития, что при определенных условиях могут превращаться обратно в обезьян. Что касается Свинцова, то, кажется, и в его случае эволюция сделала шаг назад. В Долговском районе и даже за его пределами сохранилась легенда, что в местных лесах люди еще много лет во время войны и после встречали снежного человека и следы его находили, похожие на отпечатки человеческих ног неимоверно большого размера.
Аэродром, при котором служил Чонкин, располагался на левом берегу реки Эльбы и назывался Биркендорф по имени городка, к которому он примыкал. А на другом берегу, у городка Айхендорф, был тоже аэродром, но не наш, а американский. Аэродромы были похожи друг на друга: с такими же временными постройками, командными пунктами, каптерками и складами ГСМ. Советские штурмовики «Ил-10» отличались от американских истребителей «Аэрокобра» на первый взгляд лишь тем, что у первых третье колесо было в хвосте, а у вторых в носовой части. Ну и звезды у тех и других были разные. Хотя советские и американцы считались еще союзниками, но держались по отношению друг к другу настороженно.
Настороженность эта была продуктом политики, которую проводило начальство. Однако военные низших званий относились друг к другу с дружелюбным любопытством.
На аэродром Чонкин обычно ездил по дороге, шедшей вдоль берега. Он с интересом рассматривал американские самолеты и людей, которые у этих самолетов вертелись. Иной раз поездка его совпадала с передвижением на той стороне, тоже на двух лошадях, американского солдата, которого на нашем аэродроме все знали и говорили: «Вон американский Чонкин поехал!» Американец был бы и правда очень похож на Чонкина, если бы не был черным. Что, впрочем, нашему Чонкину, лишенному расистских предвзятостей, не мешало радостно приветствовать своего коллегу взмахами руки и выкриками: «Эй, Джон, здорово!» На что предполагаемый Джон вопил ответно: «Хай, Иван! Хау ар ю?» И показывал, какие у него белые зубы. Чонкин думал, что Джон действительно знает его по имени, но тот так к нему обращался потому, что всех русских звал Иванами. И Чонкин, в свою очередь, называл того Джоном, не зная других американских имен. И попадал в точку, потому что того черного Чонкина звали и правда Джоном. Когда их пути совпадали на достаточном расстоянии, переклички Ивана и Джона не ограничивались одиночными фразами. Они комментировали состояние погоды, проявляли интерес к личной жизни друг друга, говорили — каждый — на своем языке, и каждый был уверен, что понимает своего собеседника.
Так и сейчас. Чонкин сказал, что погода сегодня отличная, и если бы у него была возможность позагорать, он очень скоро стал бы таким же черным, как Джон. Джон спросил Чонкина, чем он кормит своих лошадей, овсом или сеном? Чонкин показал ему пятилитровый алюминиевый чайник и сказал, что едет за гидросмесью. Джон ответил, что его лошади чай не пьют, но зато он каждый день угощает их шоколадом. Чонкин сообщил, что гидросмесь ему нужна для соблазнения немецких девушек, к которым он сегодня пойдет, а Джон возразил, что в штате Южная Каролина природа гораздо живописнее здешней. Так поговорив, они свернули, Иван — налево, а Джон — направо; Чонкин направил своих лошадей в сторону аэродромной каптерки, а куда покатил Джон, мы не знаем, да нам это и неинтересно.
Гидросмесью, гидрашкой, или «ликером шасси» (с ударением на первом слоге), авиаторы называли амортизационную жидкость для тогдашних поршневых самолетов: смесь глицерина (70 %), спирта (10 %) и воды (20 %). В более поздние времена, отмеченные вершинными достижениями технической мысли и переходом авиации на реактивную тягу, качество смеси заметно улучшилось и стало более приемлемым для человеческого желудка: 60 % глицерина, 40 % спирта и никакой воды. Обычно хранилась эта белесая полупрозрачная жидкость в двухсотлитровых железных бочках возле аэродромных каптерок.
Каптерка, к которой приблизился Чонкин, помещалась в деревянном вагончике на санных полозьях. Старший сержант Константин Кисель, в старой майке с дыркой над левым соском и такой же под левой лопаткой (как будто его насквозь прострелили), сидел перед вагончиком в тени сооруженного им самим тента из парусины от самолетного чехла. Один край парусины был прибит гвоздями к стене вагончика, а другой распялен на двух заколоченных в землю шестах. Сиденьем служило сержанту старое и приспособленное к наземному употреблению самолетное кресло с выемкой для парашюта, заполненной тряпками, а стол был сляпан из четырех снарядных ящиков и положенной на них двери с уголками, обитыми бронзой и с тоже бронзовой ручкой в виде собачьей головы, которую до сих пор почему-то не открутили.
Парусина была худая, со многими дырками, солнце, просочившись сквозь них, сыпалось на рано полысевшую голову Киселя множественными «зайчиками», отчего он пятнистой лысиной частично напоминал леопарда. Имея уйму свободного времени, Кисель разложил перед собою две трофейных тетради и из одной в другую, кусая ногти левой руки, переписывал печатными буквами роман в стихах «Евгений Онегин» неизвестного автора, который себя так представил читателю:
Нет, я не Пушкин, я другой,
Еще неведомый избранник,
По штатной должности механик,
Но с поэтической душой.
Хотя моих произведений
Еще не выдал в свет Огиз,
Хоть не талант я и не гений,
Но все ж готовлю вам сюрприз.
Это было только вступление к роману, а сам роман начинался с неожиданного события:
Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Кухарке Дуне так заправил,
Что повар вытащить не мог…
Увидев в руках Чонкина пятилитровый алюминиевый чайник, Кисель не стал гадать, зачем этот чайник, и не подумал, что Чонкин явился к нему за чаем. Он даже и спрашивать не стал, чего и зачем, а потянулся вниз, вынул из-под стола короткий резиновый шланг, махнул рукой:
— Там, из второй бочки насасывай.
— Ладно, насосу, — сказал Чонкин, — но у меня к тебе, слышь, дело есть преочень важнецкое.
— Ну, говори, — разрешил Кисель.
— У меня, вишь, до войны баба была.
— До войны только? А во время войны не было?
— Да не в том, — отмахнулся Чонкин. — А в том, что с офицером живет. Я, слышь, тута, а она тама с летчиком, и надо ей, слышь, письмишко накарябать, ну, что нехорошо, что как это мужик у тебя вроде как это, а ты так вот, а?
— Ну так в чем же дело? И напиши. Напиши, — решительно повторил Кисель. — Напиши: ах ты, сука позорная, я здесь кровь за родину и за Сталина проливаю, а ты, блядина, потерявши остатки стыда, с летчиками в пуху кувыркаешься, мертвые петли делаешь, в штопор вошла, бесстыдница, и выйти никак не можешь!
— Во! — обрадовался Чонкин. — Так и надо, как ты говоришь, только немного помягче. Она в пуху-то не кувыркается, потому что знакомство ведет заочное.
— Ну, тогда другое дело, тогда напиши помягче.
— Так в том-то и оно, что я… ну не мастак я. Я-то вообще буквы почти что все знаю, а так чтоб письмо написать складно, это нет. Ты мне напиши, а я тебе вот чо дам.
Он протянул Киселю зажигалку, которую на толкучке у немца за кусок мыла выменял.
Кисель повертел зажигалку в руках, удивился. Она была в виде обнаженной женской фигурки. Руки вместе сжал, ножки раздвинулись, между ними огонек вспыхнул.
— Ладно. — Кисель положил фигурку в карман. — Садись, будем писать письмо турецкому султану. Как ее зовут? Значит, пишем: здравствуйте, Нюра! Так?
— Так, — согласился Чонкин.
— Ладно. Далее: я вам пишу, чего же боле? Ну, как бы, ну что ж мне еще остается? Что я еще могу сказать? И ты в самом деле ничего сказать не можешь. Ну а далее, давай, сначала к совести ее обратимся. Нюра, как же это так, что ты променяла меня на какого-то офицера, пусть даже заочно? Которого ты и в глаза, возможно, никогда не видела и не увидишь? Я, конечно, понимаю, что у него золотые погоны и денег поболее, чем у меня, и паек получше, но это же офицер, человек ненадежный, ему лишь бы свое удовольствие справить, а того, чтобы создать крепкую советскую семью на все продолжение жизни, это у него есть только в штанах, а не в голове…
На все письмо времени было потрачено не больше часа. После чего Чонкин наполнил чайник, а старший сержант Кисель вернулся к роману неизвестного автора о дружбе авиационного механика Евгения Онегина с мотористом Владимиром Ленским. Они работали вместе, крепко подружились…
…Казалось, и не быть раздору,
Но тут пришла в коварный час
Татьяна, мастер по приборам,
Успешно кончив тульский ШМАС…
Ефрейтор Ларина Татьяна
Была почти что без изъяна,
Решил единодушно полк,
У нас ведь знают в этом толк.
И сколько было разговоров
О ней под крыльями машин!
Блестели глазки у майоров,
Сверкали очи у старшин.
И командир полка упорно
Твердил, надеясь на успех:
Любви все возрасты покорны,
Она сильней законов всех.
В летной столовой, куда Чонкин подвозил обычно дрова и продукты, он выпросил у шеф-повара Ситникова две банки американской свиной тушенки, пачку сухих галет и плитку шоколада. Все это было отнесено на конюшню и спрятано под сеном в закутке, где хранились лопаты, грабли, вилы и инструменты для чистки лошадей.
В казарме Чонкин договорился со своим другом, рядовым Васькой Мулякиным, что на вечерней поверке, когда перекличка дойдет до буквы «Ч», тот откликнется за него. А потом, если что, положит на его койку под одеяло «куклу» — чучело, сделанное из шинели.
На ужин, ясное дело, ходили строем, с песней «Скакал казак через долину». Иногда пробовали петь «Несокрушимую и легендарную», но с «казаком через долину» шагалось веселее. После ужина Чонкин сказал старшине Глотову, что надо почистить лошадей, и ушел на конюшню. Лошадей он и вправду наспех поскреб, расчесал им гривы и даже дал по куску сахара. Одну из них звали Ромашка, а другую Семеновна, имена их Чонкин узнал от конюха Грищенко, который сам их, должно быть, и сочинил. С Чонкиным лошади вели себя послушно, но к именам сперва как-то приспосабливали ухо, думали и потом только шли на зов, видно, оставаясь в сомнении. Они же были немецкие, трофейные, и в дотрофейном бытии звались как-то иначе.
Похлопав лошадей на прощанье по холке, Чонкин пошел к своему тайнику. Тушенку, галеты и шоколад засунул за пазуху, а чайник взял в руку. Завернул за конюшню, а там уж кустами пробрался к дырке в заборе и оказался за пределами части.
Смеркалось.
Городок Биркендорф остался после войны сравнительно целым.
Жители вели себя тихо, по вечерам и вовсе как вымирали, и по дороге к вокзалу Чонкин никого не встретил, кроме худого, черного как черт поджигателя уличных газовых фонарей. Фонарщик на высоком велосипеде и с факелом на длинной палке передвигался от столба к столбу по тротуару и сначала внизу откручивал краник, а потом касался факелом верхушки столба. Зажженный светильник давал неверное, синеватое, неяркое, бесполезное пламя, обозначавшее только самое себя.
Железнодорожный мост, о котором говорил Жаров, находился сразу за небольшой часовенкой на слиянии улиц Тюльпенштрассе и Розенгассе. Начало перехода было освещено сразу двумя фонарями, стоять под которыми очень уж не хотелось, поскольку патруль мог появиться в любую минуту. Хотя появиться внезапно было ему почти невозможно, поскольку военные сапоги, да еще с подковками, топающие по мостовой, слышны далеко. Стоять, однако, Чонкину напрасно здесь не пришлось: едва он приблизился к переходу, как из-за массивной афишной тумбы, с наклеенными на нее приказами коменданта выдвинулась долговязая фигура военного человека с большим животом. Это был Жаров.
— Принес? — спросил Жаров шепотом.
— Принес, — прошептал Чонкин.
Жаров тоже пришел не пустой, у него кое-что из-за пазухи выпирало.
Долго петляли по утопающим в сумерках узким мощеным улочкам, и Чонкин удивлялся, как хорошо Жаров знает город. Пересекли какой-то совсем уже темный парк, пролезли сквозь раздвинутые прутья железной ограды и оказались у домика, примыкавшего к большому особняку с четырьмя колоннами, высоким крыльцом и парой облезлых каменных львов, мирно лежавших по бокам.
Леша постучал в закрытый ставень и подошел к двери. За дверью сначала было тихо, потом послышался шорох, и тихий женский голос спросил: «Вер ист да?»
— Машута, это я, Леха, — прильнув к замочной скважине, негромко сказал Жаров.
Дверь отворилась, и женская фигура в белом платье с короткими рукавами, слабо освещенная сбоку, появилась в проеме.
— Лекха! — сказала она радостно и повисла у Жарова на шее.
— Знакомься, Машута, — сказал Леша фигуре, когда та с него слезла. — Мой друг Ваня Чикин, летчик. Раненный в воздушном бою. Ему, вишь, снарядом башку наскрозь проломило, а он хоть бы хны. Росточка, правду сказать, небольшого, зато сама знаешь, хреновое дерево всегда в сук растет.
— Гут, гут, — Машута поцеловала Чонкина в щеку.
Она сначала закрыла дверь, потом включила электрический фонарик и по длинному коридору провела гостей в дальнюю комнату, освещенную двумя керосиновыми лампами, стоявшими по углам на специальных подставках в виде человеческих фигурок с подносами. Комната была просторная, оклеенная зеленоватыми обоями с квадратными пятнами от висевших здесь когда-то картин, а теперь кем-то снятых и увезенных в неизвестность. Осталось только одно большое полотно с изображенными на нем старинным замком, прудом, парой лебедей на пруду, пухлой девушкой на берегу и косулей, высунувшей морду из кустов. Что-то похожее Чонкину приходилось видеть и раньше. В дальнем углу буквой «г» стояли две одинаковых железных кровати с шишечками и высокими подушками, а середину комнаты занимал тяжелый квадратный стол, покрытый за неимением скатерти простыней. Завитая блондинка в вязаной желтой кофточке с короткими рукавами расставляла на столе приборы, из каковых Чонкину едать еще в жизни не приходилось: фарфоровые тарелки, серебряные вилки и ножи, бокалы хрустальные.
— Здорово, Нинуха! — сказал Жаров блондинке.
— Добрый вечор! — ответила она с чужим акцентом, но на понятном Чонкину языке, чем удивила его, ведь он поверил Жарову, что немки обе по-нашему не говорят.
Леша тоже ее обнял, поцеловал, пошлепал по попе. Она не смутилась и его пошлепала по тому же месту.
Чонкину же подала пухлую руку и сказала:
— Янина. Естем полька. Розумишь?
Она крепко пожала ему руку, посмотрела в глаза, что в Чонкине сразу возбудило надежды. Он вспомнил, как тот же старший сержант Кисель читал ему записи из своего альбома с толкованиями знаков, подаваемых женщиной при встрече с мужчиной: «Жмет руку — любит, крепко жмет — крепко любит, крепко жмет и смотрит в глаза — готова навсегда подарить свои ласки».
Янина оказалась бочка не бочка, а подержаться было за что. Большая грудь выпирала из-под кофточки, и задница была соблазнительных размеров. Вообще, все у нее было на месте, не считая четырех верхних передних зубов, которых на месте не было. Она это помнила, старалась не смеяться, а если не удерживалась, прикрывала рот ладошкой.
Чонкин поставил на стол чайник и другие принесенные им припасы. Жаров тоже опростал пазуху и вывалил на стол буханку ржаного хлеба, банку сардин, кусок сала и четыре пачки американских сигарет с нарисованным на них верблюдом.
— Матка боска! — ахнула Янина и ухватилась за сигареты.
Леша чиркнул трофейной зажигалкой.
— Цо ты такий блядый? — спросила она, прикуривая.
— Хто? — в свою очередь спросил Леша и подмигнул Чонкину. — Я не блядый. Это ты блядая.
— Ай! Ай! — покачала головой Янина. — Мыслешь, я не розумлю, цо по-вашему бляда, то есть курва?
— Понимаешь? — смутился Леша. — Но это ж я так, для шутки. Ты говоришь, я блядый, а я, значит, говорю, ты блядая. Для шутки, понимаешь? А не для шутки я бы не стал. Ты что! Да разве стал бы! Да никогда! Веришь мне?
— То ничего, — махнула рукой Янина. — Курва, курва и есть.
Пока Чонкин открывал немецким складным ножом консервы, Леша рюмки со стола убрал как ненужные, а бокалы стал наполнять гидрашкой.
— Видишь, — сказал он Чонкину, — живут здесь они одни. Хозяева богатые убегли, а нашим-то девкам куды бежать? Вот и остались. Так их тут однажды наши прямо во дворе целой ротой обеих насильничать начали. А я как раз патрулем был с майором Казаковым. Мы тут по улице идем, услыхали какой-то шум, через забор глянули, смотрю, а они Машуту к доске привязали, под доску бревно подложили, один сержант ногой качает, а другой, ефрейтор, наяривает. А я как глянул, у меня унутре все закипело. Потому что я все понимаю, мы все за войну оголодали, на женское тело падки, но ты ж попроси по-человечески, ей тоже нужно того же, она тебе завсегда даст, не откажет, а откажет, так даст другая! Так нет, обязательно надо вот чтоб через силу. А я как увидал, как автомат сдерну, майор: ты что, ты что, пойдем отсюда, мы ничего не видели. А я его прикладом отпихнул, да как дам очередь поверх голов, тот сержант, который доску качал, схватился было за пистолет, а я ему: застрелю, говорю, сука, так он — поверишь? — и пистолет бросил, позорник, и бежал прыжками, ровно козел. Нет, я тебе что скажу: я лично, сам видишь, не против того, чтоб туда-сюда, но можно же по-хорошему, так же ведь? А, Машута, ты как про все это думаешь?
— Гут, гут, — отозвалась Машута.
Сели за стол. Леша с Машутой напротив Чонкина, а Янина рядом по левую руку. Чонкин с опаской и недоверием смотрел на приборы и поглядывал, что будут делать хозяйки. Может, это кому покажется странным, но он в жизни ни разу не ел вилкой и не был уверен, что она для чего-то нужна. Ему вполне хватало и ложки, но и ее иной раз нормальной не было. Ложки всякие — деревянные, оловянные и алюминиевые — часто были без ручек, так что, пользуясь ими, приходилось макать пальцы в щи или в кашу. И за бокалами, которые наполнял сейчас Леша, тоже Чонкин не видел никаких преимуществ перед алюминиевой кружкой. Она крепко стоит на столе, имеет ручку, не бьется.
— Ну так что ж, значит, выпьем? — предложил Леша и поднял бокал.
Машута взяла свой бокал, посмотрела его на свет, понюхала, поморщилась:
— Вас ист эс?
— Не боись, — успокоил Леша, — не отравишься. Руссиш ликериш. Сладкий, вкусный. — Он отхлебнул, почмокал губами, показывая, как вкусно, долил до краев и поднял бокал для тоста.
— Ну, девки, будем здоровы, как коровы! Эсен, тринкен, кумсен, бумсен. Гут?
— Гут, — опять согласилась Машута.
Она сказала по-немецки несколько слов Янине, и обе засмеялись в предвкушении обещанного.
Попробовав принесенный напиток, Машута поморщилась и посмотрела на Янину. Та отпила глоток и тоже отставила.
— Чего, девки, не нравится? — забеспокоился Леша.
Машута, не ответив, пошла в соседнее помещение и вернулась с зеленой шершавой бутылкой и штопором, протянула то и другое Леше:
— Мах ауф!
Перед тем как открыть, Жаров поднес бутылку к свету, стал разглядывать.
— Иван, — спросил он, — ты по-немецкому читать умеешь?
— Я? — удивился Иван.
— Ну понятно, — сказал Леша. — А я немного кумекаю. У них много букв таких же, как у нас. Вот это, видишь, «м» то же, как наше, и «о»… Мосёл.
— Мозель, — сказала Машута.
— Ага, Мозель, — согласился Жаров. — Одна тысяча девятьсот двадцать второго года, и до сих пор не выпили.
Пока он открывал бутылку, Янина сменила бокалы. Леша разлил вино, попробовал и стал плеваться.
— Надо ж какая дрянь! Девки, вы чего? Неужто это будете тринкать? У нас же сладкое, а этим только клопов морить! — Чонкину тоже вино не понравилось, решили, что мужики остаются со своим ликером, а девки, если уж у них такой вкус, пусть пьют бурду.
Выпили еще, закусили. Вилку Чонкин держал, как черенок совковой лопаты, но, помогая себе пальцем левой руки, справлялся.
Жаров, когда ему ударило в голову, решил украсить свидание беседой на общие темы.
— Вот, девки, — начал он, наливая очередную порцию, — такая она наша жизнь. Имеет много, так сказать, туды-сюды поворотов. Война прошла зверская, а для чего и за что? У нас замполит говорит, мы, говорит, ребята, не за родину-Сталина воевали, а за Россию, за свободу и за лучшую жизнь. Такую, чтоб войны больше никогда не было и чтоб люди работали, деньги зарабатывали и покупали себе чего-нибудь из вещей. Ботинки там, польты, шапки и вообще. И чтоб мужчины и женщины друг на дружке женились и вместе жили со своими детями, а в дальнейшем течении времени — с внуками. Когда война, так это ж ты что! Слышь, Вань, — повернулся он к Чонкину, — у Машутки-то ведь муж был, так он на фронте погибши. Машут, как его звали-то, твоего мужика?
— Ви битте? — переспросила Машута.
— Твой ман, — сказал Жаров. — Мужик твой? Как его наме? Калус?
— Клаус, — поправила Машута.
— Вот видишь, Клаус, — повторил с уважением Жаров. — Нормальный был мужик, на почте работал. На девке, вишь, на какой красотке женился. И что ему эта война, ты думаешь, нужна была? Он же не Гитлер, а Клаус. Такой же, как мы с тобой, только что немец. Так его ж тоже погнали за родину, за Гитлера, цурюк и хенде хох. Видишь, и бабу вдовой оставил. Ты думаешь, он хотел, чтоб его баба осталась вдовой и потом с такими валенками, как мы, сношалась половым способом? Думаешь, она пошла бы с русским под одеялку? Нет, не пошла бы. Потому что мы с тобой, Ваня, люди неотесанные, и язык у нас простой, а у них всё гутен морген, данке шён, а пьют, сам видишь, чего, и даже не морщатся.
Чонкин следил за мыслью Жарова не очень добросовестно, потому что организм влек его к другим действиям и он не знал, зачем их откладывать. Он под столом протянул руку к Янине и стал прощупывать у нее коленку, прикрытую толстой суконной юбкой. Она коленку не отодвинула и руку не убрала, и он понял, что разрешено двигаться дальше. Продолжая гладить коленку, он стал подтягивать юбку кверху, кивая при этом Жарову и соглашаясь со всем, чего не улавливал. Забравшись наконец под юбку, он почувствовал, что его рука все время натыкается на какие-то приспособления для поддержки чего-то, и двигался дальше, удивляясь сложности, громоздкости и запутанности этих устройств. Он едва начал познавать конструктивные особенности, как Янина сильным движением вырвала его руку.
— Ты чего? — спросил он обиженно и удивленно.
— Не тшеба спешить, — сказала Янина и потянулась за сигаретой.
Затянувшись, пустила ему прямо в лицо клуб дыма. Он, не ожидавши, закашлялся. Янина засмеялась.
— А почему у тебя зубов нету? — спросил Чонкин.
— Кобыла выпердовала, — пошутила она и, затушив сигарету, потянулась к нему.
Потом он даже не мог вспомнить, как чего было. Помнил только, что она целовала его взасос и втягивала его язык сквозь дырку между зубами, сама втолкнула его руку к себе за пазуху. Потом они в обнимку катались по полу, и он рвал на ней подвязки, а она визжала, смеялась и не сильно, не сердито била его по рукам. Они закатились под стол, и тут удалось ему наконец подмять ее под себя и он уже на себе торопливо выворачивал пуговицы…
— Почекай, — сказала ему Янина. — Я скоро пшиду. Минуточку, подожди.
Она выскользнула из-под него и растворилась во тьме, а он повернулся на спину, руки под голову заложил и замер в ожидании. Сперва за своим собственным дыханием не слышал он ничего, потом различил скрип пружин, и громкое чмоканье, и сладострастные всхлипы, должно быть, Машуты, и утробное гуденье, наверное, Жарова. Чонкин возбудился и хотел встать, чтобы пойти поискать Янину, но, сделав первое движение, почувствовал, что идти никуда не хочется. «Ладно, — подумал он, — сама придет». С этой мыслью повернулся он на бок, подложил под щеку кулак и переместился в иное пространство, в котором были теплое лето, покрытый ромашками луг и копна сена, зарывшись в которую лежали он в солдатском хэбэ и Нюра в красном шелковом сарафане. Нюра гладила его голову, целовала его глаза и тихо с улыбкой попрекала его тем, что он ее забыл и даже писем не пишет, а летчик пишет, и потому она его полюбила. Он стал оправдываться, что живет в берлоге, где нет ни бумаги, ни чернил, и буквы он некоторые забыл, как пишутся.
— В берлоге? — переспросила она. — Давай тогда будем спать, как медведи.
Он обняла его еще крепче и стала прижиматься к нему всем своим теплым телом, и он был близок к тому, чтобы ею овладеть, как вдруг над лугом появились вражеские самолеты, они плыли по небу совершенно беззвучно и как будто даже куда-то мимо, но он понял, что не мимо они плывут, а ищут его и Нюру, и как только найдут, так сразу обрушат на них все свои бомбы. Тем не менее его желание овладеть Нюрой совсем не прошло, он обнимал ее все крепче, но она его стала отталкивать, шепча ему в ухо, что надо вставать и бежать, потому что это ее летчик, он их нашел, и он их убьет. И тут один самолет отделился от других, вошел в пике и стал кидать в них, но не бомбы, а табуретки и стулья, которые, падая, разбивались с ужасным грохотом. Нюра схватила Ивана за плечи и стала кричать ему: «Чикин! Чикин!» Он хотел сказать ей, да какой же я Чикин, ты что, Нюра, какой же я Чикин, я же Ванька твой, Чонкин. Но она все кричала «Чикин, Чикин!», и он разлепил глаза и, разлепив, увидел склоненное над ним лицо Леши Жарова, который кричал ему:
— Чикин, атас, патрули!
— Чего? — мотал головой Чонкин, пытаясь понять, где он, что с ним и куда делась Нюра.
Тем временем грохот продолжался, но это были не самолеты и не летящие стулья и табуретки, а кто-то колотил в дверь сапогами или, скорее, прикладами.
— Чикин! — еще раз выкрикнул в отчаянии Жаров и кинулся к окну.
Он ловко справился со шпингалетами, и под ним уже трещали кусты, когда дверь, сорванная с петель, распахнулась, и военный патруль (старший лейтенант, со скошенной прической и похожий на Гитлера, и два сержанта в касках и с карабинами) вбежал в комнату.
…Чонкин был доставлен на гарнизонную гауптвахту и там, в общей камере, где кроме него, скопилось еще человек пятнадцать, ожидал своей участи. Камера была маленькая, сырая, стены ее, как водится, были покрыты разными надписями, разборчивыми и неразборчивыми, к тому же на двух языках — на немецком и русском. Надписи, как и в незабытой Чонкиным долговской тюрьме, были разные: стихотворные, прозаические, сентиментальные, философские, пустые. Некоторые люди просто подписывались, другие обозначали места своего происхождения (Ленинград, Куйбышев, Челябинск). Одни удивляли Чонкина больше, другие меньше, но больше всего его поразила уже дважды виденная им роспись все того же Ку- или Пузякова, начертанная опять тем же пишущим материалом и в этот раз тоже на потолке.
Пока наш герой разглядывает эту, сопровождающую его по жизни подпись, пока думает о свойствах употребленного для нее пишущего материала, перенесемся в другую географическую точку и познакомимся с другими людьми, пока не имеющими к Чонкину отношения.
Летом профессор Вович, личный врач товарища Сталина, вывозил свою семью на дачу в Малаховку, но сам там бывал крайне редко. Потому что приходилось много работать. Он рано вставал, поздно ложился и предпочитал оставаться в Москве. Чаще всего возвращался домой за полночь и, выпив стакан водки, заваливался в постель, иной раз даже не раздевшись. Но тут так получилось, что освободился он необычно рано и решил укатить к семье. Приехал на дачу, переоделся в домашнюю фланелевую пижаму и легкие кожаные тапочки, пообедал или поужинал (это как считать) и стал строить вместе с четырехлетним внуком железную дорогу. Не достроил — внука увели спать. Когда его увели, профессор подумал, что и ему неплохо вздремнуть, ушел к себе в спальню. Вышел оттуда через полтора часа с помятым лицом и всклокоченный. Сел на террасе пить чай, когда появились жившие на соседней улице патологоанатом Самуил Драппопорт и ухогорлонос Моисей Гольдман, будущие, как и сам Вович, «убийцы в белых халатах».
В те патриархальные времена люди часто запросто, как говорится, и без затей могли заглядывать друг к другу на огонек без предварительного уведомления по телефону или Интернету, тем более что у Гольдмана и Драппопорта на даче телефонов и не было, а что такое Интернет, они и вовсе не знали, несмотря на то, что были профессорами. У Вовича телефон как раз был, но в данный вечер ему никто не звонил.
Ну конечно, если друзья пришли с бутылкой, надо лезть в погреб. Лучше бы в холодильник, но холодильник тогда даже профессору Вовичу не был доступен, как Интернет. В погреб, конечно, полез не сам профессор, а его домработница Клаша из деревни Березово бывшей Орловской губернии. Клаша подняла наверх кусок сала, банку грибов, миску соленых огурчиков, кое-что еще, началась обыкновенная русская пьянка, свойственная всем русским людям, включая евреев. Пили, разговаривали. О работе не говорили, политических тем избегали, рассказывали бытовые анекдоты, спорили о тогда еще запрещенной науке генетике, о которой они, впрочем, уже кое-что слышали.
Драппопорт сказал, что он прочел в одном американском журнале, который неизвестно как к нему попал, статью об этой якобы науке, которая нашей наукой никак признана не была. Автор статьи уверял, что наследственность любого живого организма от стручкового гороха до человека предопределяется генами, из которых состоит этот организм. А в каждом гене есть определенный набор хромосом. Когда человечество научится управлять этим механизмом, тогда на земле произойдет даже невообразимо сказать, что именно. А именно: можно будет еще до рождения человека, путем направленного улучшения его генетики, наделять его самыми лучшими человеческими качествами. Делать его сильным, выносливым, с большим интеллектом и разными талантами. Возможным станет и продлевать жизнь человека до бесконечности, выращивая запасные органы, то есть сердце, печень, руки, ноги, глаза и уши. Потом пришел поэт Антокольский и читал им поэму о сыне, а вскоре пришла Маргарита Алигер и читала им поэму о Зое Космодемьянской. То есть вечер прошел хорошо, интересно, насыщенно.
Гости разошлись после полуночи, а профессор еще поработал в своем кабинете и лег спать после часу ночи. А уже около двух вдруг в дверь стали громко стучать. Профессор подумал самое худшее и почти не ошибся. Выбежав в трусах в прихожую, он застал там высокого военного (его впустила Клаша) при полной форме и в фуражке с синим околышем. Военный приложил руку к фуражке, вежливо осведомился, имеет ли честь видеть лично профессора Вовича, после чего попросил профессора одеться и проследовать вместе с ним к машине. Профессору стало страшно, он побледнел и вспотел одновременно, и Клаша рядом с ним тоже стояла бледная, даже не замечая, что вышла к незнакомому мужчине в одной рубашке. Военный продолжал держаться очень вежливого тона и на вопрос, куда и зачем они поедут, отвечал, что по дороге расскажет. Профессор спросил, что из вещей он должен взять с собой, на что военный улыбнулся и сказал: ничего, кроме паспорта.
Этот ответ профессора ободрил, он слышал, что если уводят Туда, то непременно предлагают идти с вещами. Понять переживания профессора можно, но, забегая вперед, сразу скажем, что они были преждевременны, пока ничто профессору не грозило. Тем не менее он, конечно, трясся от страха, когда его в трофейном «Опеле» везли в Москву и по Москве. Привезли, однако, не на Лубянку, как он ожидал, а к ресторану «Арагви». Военный предупредительно открыл дверцу и подал профессору руку, помогая выйти из машины. Потом проводил в ресторан. Прошли мимо главного зала, поднялись на второй этаж и оказались в небольшой комнате, где в загадочной полутьме сидел лично Лаврентий Павлович Берия в темном костюме с заткнутой за воротник салфеткой.
— Вот, товарищ маршал, привел, — доложил сопровождавший Вовича военный.
— Садитесь, профессор, — сказал Берия, не здороваясь, но никакой враждебности не проявляя. — Выпить, закусить хотите? Нет? Поужинали? Не в моих правилах заставлять. Так, профессор, начнем сразу. У меня к вам разговор очень серьезный и, как говорят, сугубо конфиденциальный. Если о нем кто-нибудь узнает… вы сами понимаете. Больше предупреждать не буду. Я вас пригласил сюда, потому что меня очень волнует здоровье вашего пациента. Я человек, как вы понимаете, не сентиментальный, но последнее время вижу, что товарищ Сталин выглядит усталым, он бледен, много пьет, мало ест, при ходьбе волочит левую ногу, и не только я, но все, близкие к нему люди, замечают, что его слишком часто клонит ко сну. Иногда даже на очень важных заседаниях он засыпает, а вчера спал на просмотре «Лебединого озера». Как вы думаете, что с ним? Может быть, он нуждается в срочном лечении, может быть, даже в госпитализации?
Профессор Вович заволновался. Помня клятву Гиппократа, он хотел было заикнуться насчет врачебной тайны, но, глядя на собеседника, понял, что в данном случае о Гиппократе лучше забыть. Тем не менее он попытался уклониться от прямого ответа.
— Мне, Лаврентий Павлович, трудно ответить на ваши вопросы, потому что товарищ Сталин — пациент очень непростой.
— Было бы странно, если бы он был простым! — усмехнулся Берия.
— Да, конечно, — согласился профессор. — Но если вы мне позволите говорить прямо…
— Только прямо и говорите.
— Тогда я вам скажу так. Товарищ Сталин привык очень много работать. Он сам говорит, что работает, как лошадь. Он привык переносить нечеловеческие нагрузки. Особенно во время войны. Но тогда его поддерживало сознание огромной ответственности. Оно давало ему дополнительные силы. Теперь же, когда война кончилась, когда смертельная опасность для всей страны миновала, организм товарища Сталина невольно расслабился и не способен держать прежний груз, а сам товарищ Сталин этого, как мне кажется, не осознает и работает в прежнем, уже непосильном для него режиме. При этом, извините, я вынужден заметить, что товарищ Сталин ведет нездоровый, разрушительный для него образ жизни. Работает по ночам, много пьет, курит, употребляет тяжелую пищу.
— И как вы думаете, надолго ли его еще хватит?
— А? — переспросил Вович и запнулся, не зная, что сказать.
Хотя он был материалистом и профессором медицины и в том, что все люди смертны, не сомневался, но как советский человек он не мог себе представить, что Сталин тоже, как все, умрет.
— Извините, — сказал он растерянно, — я не могу так прямо ответить на ваш вопрос.
— Почему?
— Потому что о здоровье товарища Сталина я могу судить только по косвенным признакам: плохо выглядит, мало ест, легко утомляется. Но для того, чтобы вынести квалифицированное заключение, я должен подвергнуть больного полному обследованию.
— Ну так обследуйте! — вскрикнул Берия, как показалось профессору, почти истерично.
— Не могу, — сказал Вович. — Как я могу, если товарищ Сталин отказывается даже сделать флюорографию и сдать на анализ кровь, кал и мочу?
— Да, задача! — Берия задумался. — Ну для нас, разведчиков, неразрешимых задач не бывает. Кал и мочу товарища Сталина мы вам добудем. Но вот кровь…
— Кровь мне тоже нужна. Из вены. Или хотя бы из пальца.
— Ах, хотя бы из пальца! — вдруг повеселел маршал. — Доктору нужна кровь из пальца. А из жопы не подойдет?
Профессор совсем растерялся. Он, повторим, был советским человеком и хорошо знал, что сочетание слов «Сталин» и «жопа» шокирующе несовместимо и легко тянет на 58-ю статью Уголовного кодекса. Он стал заикаться, исторгать из себя какие-то неопределенные междометия, а Берия и вовсе развеселился и, похлопав профессора по плечу, сказал:
— Не бойся, профессор, здесь все свои. Ты же знаешь, у старика геморрой и бывают обильные кровотечения.
На другой день после этого разговора в конструкторское бюро знаменитого самолетостроителя Андрея Николаевича Туполева поступил срочный и совершенно секретный заказ наркомата госбезопасности. Необходимо было в кратчайший срок разработать для нужд советской разведки специальное устройство, которое, будучи тайно вмонтировано в унитаз, могло брать пробы проходящих через него образцов человеческих выделений для последующей доставки их в специальную лабораторию. Услышав, на что МГБ собирается отвлечь его коллектив, Андрей Николаевич громко и при свидетелях матерился. Кричал, что он конструктор самолетов, а не, как он выразился, говноприемников. Что он и все его конструкторское бюро без выходных и отпусков работают над созданием крайне необходимого Советскому Союзу стратегического бомбардировщика «Ту-4», советской летающей крепости, и переключаться на всякую чепуху он не намерен. Но ему позвонил лично Лаврентий Павлович и поинтересовался, не забыл ли недавний зэка Туполев вкус тюремной баланды. Туполев, конечно, не забыл и добавки просить не стал.
Сразу сообщим читателю, что коллектив, возглавляемый Героем Социалистического Труда Туполевым, блестяще справился с поставленной перед ним задачей. Необходимое устройство было разработано и успешно прошло испытания. Весь состав туполевского ОКБ и сам Туполев опробовали его и сдали в эксплуатацию. И через короткое время профессору Вовичу фельдъегерь с пистолетом на боку принес цинковую коробочку, вроде шкатулки, в которой, герметично упакованные, лежали три пробирки. Вович, дрожа от нетерпения, все это распечатал, понес пробирки в лабораторию и сам лично, не доверяясь никаким ассистентам и лаборантам, провел нужные анализы. Сам размазывал анализируемую субстанцию по стеклу, сам капал на нее реактивами, сам приникал к микроскопу. Состав мочи и кала его несколько удивили, но, когда дело дошло до крови, он не поверил своим глазам, а когда поверил, то, потрясенный, стал крутить диск телефона. До каких-то второстепенных людей дозвонился и потребовал соединить его с первостепенным, а у первостепенного потребовал немедленной аудиенции, приехал к нему прямо на Лубянку, бросил на стол записанный на бумагу анализ и сказал:
— Стыдно, Лаврентий Павлович, над пожилым человеком шутки такие шутить.
Лаврентий Павлович нахмурился:
— Что такое? Кому вы это говорите? Вы соображаете, где вы находитесь?
— Да, соображаю, — с вызовом ответил профессор. — Я знаю, вы можете меня арестовать или даже расстрелять, но такие шутки я над собой шутить не позволю.
— Я вас, конечно, могу расстрелять, — любезно улыбнулся Лаврентий Павлович, — но мне нужно хотя бы приблизительно знать, за что. В чем дело? Чем вы так взволнованы?
— А вы не знаете?
— Я не знаю.
— Если вы не знаете, значит, знают ваши подчиненные, которые сотворили эту дурацкую шутку. То, что вы дали мне для анализа, это не кровь товарища Сталина. Это вообще кровь не человека, а какого-то животного.
— Животного? — переспросил Лаврентий Павлович. — Какого?
— Не знаю, я не ветеринар. Скорее всего, лошади.
— Угу, — задумался Лаврентий Павлович и стал грызть ноги. — Лошади? Вы в этом уверены?
— Что лошади — нет, а что не человека — на сто процентов.
— Хорошо. Идите домой и спите спокойно. Но если вы надо мной подшутили или даже ошиблись, вы об этом очень сильно пожалеете.
После разговора с профессором Лаврентий Павлович вызвал к себе и допросил агента, который добывал материал для анализа. Тот божился, что все сделал точно по данным ему указаниям и представленный для анализа материал был получен в результате отправления товарищем Сталиным большой естественной надобности.
Берия приказал взять вторую пробу и, без указания на источник, отправил ее в ветеринарную академию. Тамошние специалисты, проведя тщательный анализ, были крайне удивлены и сообщили, что кровь по своему составу похожа на лошадиную, но содержит компоненты, которых у известных пород лошадей доныне не наблюдалось.
Лаврентий Павлович сильно задумался. Но потом кое-что вспомнил и велел доставить ему некоторые труды биолога и путешественника Григория Гром-Гримэйло.
На таких людей, как Чонкин, гауптвахта устрашающего впечатления не производила. Здесь человека как будто в наказание лишали свободы, но люди, называемые солдатами, и без наказания были ее лишены. Кормежка здесь была неплохая, даже получше той, которую арестанты потребляли на условной свободе, потому что повара, отправлявшие на «губу» бачки с едой, их жалели, старались не обижать, наливали суп погуще и куски пожирнее. А общество здешнее было тоже по-своему интересное: бандиты, хулиганы и самовольщики. Все они нарушали, и некоторые неоднократно, законы, уставы, правила поведения, стало быть, отличались некоторым вольнолюбием. Тем были и интересны. Люди положительные, трудолюбивые, законопослушные вызывают в обществе уважение, скуку и сведение скул.
В камере шли те же самые разговоры, споры и предположения, что и в любой казарме в то время. Рассуждали вслух, будет ли всеобщая демобилизация или будут отпускать по годам, двадцать шестой год отпустят, а двадцать седьмой задержат, потому что родившиеся в двадцать седьмом только сейчас достигли призывного возраста и раньше служили как бы не в счет. Спорили о том, какая наступит послевоенная жизнь: распустят ли колхозы, отменят ли продовольственные карточки. Спорили о Германии, о том, какой здесь уровень жизни. Удивлялись, почему немцы оказались такими зверьми. Рассказывали об известном маршале, который на днях отправил на родину шесть вагонов трофеев, включая два автомобиля, концертный рояль, мебель для городской квартиры и дачную, и еще несколько контейнеров со старинными часами, сервизами, люстрами, канделябрами, дверными ручками, брильянтами, шубами, шерстяными отрезами и прочими в маршальском хозяйстве предметами первой необходимости. Говорили: так им, гадам (немцам), и надо, их фюреры вроде Геринга тоже из всех стран Европы натаскали немало! Гадали, что же будет с вождями Третьего рейха. Рассказывали, что Геббельс и его жена, прежде чем покончить самоубийством, отравили своих шестерых детей. О том, что Гитлера нет в живых, тогда еще знали только Сталин и военная переводчица Лена Ржевская, — поэтому в камере спорили, жив он или не жив, что с ним сделают, если поймают, и что сделал бы с ним каждый из участников дискуссии. Планы были разные: от расстрелять или повесить до выставления Гитлера голым в зверинце, чтобы возить в клетке по городам, чтобы люди плевали в него и говорили ему всякие слова. От Гитлера естественным образом перешли к Сталину, тут споров не было, было только восхищение. Умный, гениальный, великий. Всем руководит, все знает, при этом читает книги по пятьсот страниц в день и практически никогда не спит, все думает о нас.
Соседом Чонкина по нарам оказался артиллерист Вася Углов, раньше служивший в Кремле, в охране Сталина. Туда его приняли за высокий рост, а выгнали за пьянство. Которое, впрочем, случилось всего один раз. Но в кремлевской охране одного раза оказалось достаточно. В камере, как и везде, где Васе случалось оказаться, его, разумеется, стали расспрашивать, видел ли он лично Сталина.
— Видел, и много раз, — отвечал Вася с достоинством.
— Личными своими глазами? — допытывался ефрейтор Митюшкин, попавший на «губу», как и Чонкин, за самоволку.
— Личными своими, — подтвердил Вася. — Я когда на посту у туалета стоял, он мимо меня по несколько раз в день проходил.
— А зачем?
— Чего зачем?
— Зачем он в туалет-то ходил?
— Ты чего, дурак, что ли? — удивился Вася. — Зачем люди в уборную ходят?
— Так то люди, — возразил ефрейтор, — а то Сталин!
— Вот дурень! — вмешался сержант Гаврилов. — Сталин тебе что же, не человек? Даже Маркс говорил: ничто человеческое мне не чуждо.
— И Маркс ходил в уборную? — еще больше удивился Митюшкин.
— Нет, — сказал Вася, — Маркс в штаны накладывал.
Тут все в камере стали смеяться над Марксом и над Митюшкиным и спрашивать последнего, кем же он себе представляет вождей мирового пролетариата, если они лишены таких естественных удовольствий. Митюшкин надулся, от продолжения разговора уклонился, но ночью растолкал Чонкина с вопросом:
— А ты тоже думаешь, что Сталин ходит в уборную?
Чонкин, вспомнив, что однажды на вопросе о личной жизни товарища Сталина сильно обжегся, отвечал уклончиво, что он о Сталине вообще ничего не думает. Утром трое суток, на которые Митюшкина посадили, закончились. Вернувшись в часть, он сразу попросил встречи с замполитом и принес ему докладную записку о том, что содержащийся под арестом Василий Углов распространяет клеветнические утверждения, будто товарищ Сталин ходит в уборную. А арестованный Чонкин, добавил он, с гордостью ему заявил, что о товарище Сталине вообще ничего не думает. Замполит был нормальным человеком. Он не увидел в камерной дискуссии ничего, кроме глупости, но донос был политический, на него надо было как-то, хотя бы формально, отреагировать. Поэтому он посоветовал Митюшкину обратиться в Смерш к полковнику Гуняеву.
Полковник Гуняев тоже плюнул бы на трех дураков. За последнее время самовольщиков и безобидных болтунов чуть ли не каждую ночь вылавливали дюжинами. О них сообщали их же прямому начальству, а уж от того зависело, сколько кому влепить. Однако начальники не все же были зверьми, многие понимали, что солдаты за время войны чего только не натерпелись и не навидались. Ну, сорвались с колодок, загуляли, с девушками немецкими или бабушками побаловались, а то даже и ляпнули что-то не то, так за все перенесенное в жизни заслуживают, по крайней мере, снисхождения. И потому сажали солдат на «губу» неохотно, а если уж и сажали, то сроки давали умеренные.
Вот и Чонкин, отсидевши сколько-то дней, вернулся бы к своим лошадкам Ромашке и Семеновне и в родную казарму, а вскоре дождался бы и демобилизации, да опять нашла на него невезуха. Как раз в то самое время, когда он, единственный, может быть, раз за все последние месяцы решился на самоволку, был издан и разослан по частям приказ Верховного главнокомандующего об усилении дисциплины в войсках. В приказе говорилось, что после выхода Советской армии из войны в частях наблюдаются признаки морального разложения и ослабления дисциплины. Среди военнослужащих оккупационных войск имеют место факты неподчинения командирам, нередки случаи пьянства, хулиганства, грабежей, насилия, мародерства, продажи военного имущества и оружия. Особо указывалось на опасность участившихся контактов с местным населением, которые ведут к заражению венерическими болезнями, дезертирству, разглашению военной тайны и самое страшное — к идеологическому разложению. Приказ предписывал командирам частей и соединений, а также руководителям Смерша принять решительные меры по усилению дисциплины, а всех нарушителей ее — разгильдяев и самовольщиков — наказывать самым строжайшим образом.
Был приказ, было и разъяснение. Для устрашения нарушителей дисциплины следует провести ряд показательных процессов. Выездные сессии военного трибунала должны показать всем разгильдяям, что наказание будет неизбежным, суровым и быстрым.
Когда приказ и разъяснение дошли до военно-воздушной армии, в которой служил Чонкин, начальник Смерша полковник Гуняев позвонил комендантам всех гарнизонов, где армия располагалась, и попросил представить списки задержанных самовольщиков. В одном из списков он второй раз после доноса Митюшкина наткнулся на фамилию «Чонкин». Случай с Чонкиным был самым для показательного суда подходящим. Самовольная отлучка, пьянка, связь с местным населением и сомнительные высказывания. Гуняев подумал, что и фамилия Чонкин для суда подходящая, запоминаемая. Полковник вызвал к себе председателя военного трибунала Сукнодерова и приказал подготовить дело Чонкина к слушанию. Председатель знал свое дело хорошо, он никогда и не помышлял считать себя независимым судьей, напротив, всегда в разговорах с начальством именно то и подчеркивал, что никаких самостоятельных приговоров, кроме как по самой ерунде, не выносил и выносить не собирается. И хотя Гуняев время от времени пенял ему и напоминал, ты, мол, судья и подчиняешься только закону, на что Сукнодеров отвечал, что желание начальства для него и есть закон и он ему подчиняется. Впрочем, тут же добавлял: шучу, шучу.
— На какой срок будем тянуть? — спросил Сукнодеров.
— Пару лет залепи ему, и хватит, — сказал Гуняев. — Жалко парня, — вздохнул он и возвел глаза к небу: — Все-таки фронтовик.
Следователь Плешаков принял дело и для проформы запросил соответствующие инстанции по поводу чонкинского прошлого. И вот, представьте себе, дорогой, уважаемый, терпеливый читатель, все повторилось, что было раньше. Запрос ходил по инстанциям и адресам, какие-то безликие и бесшумные люди с гусиными походками носили его в папках по коридорам и кабинетам, после чего заглядывали в архивные каталоги и писали свои резюме. Сравнительно скоро запрос обернулся докладом об оперативной проверке, в результате которой установлено, что Чонкин-Голицын Иван Васильевич, 1919 года рождения, русский, беспартийный и неженатый, бывший рядовой воинской части 249814, в 1941 году привлекался к уголовной ответственности за дезертирство, измену родине, вооруженный разбой, попытку отторгнуть и передать врагу часть советской территории и объявить себя царем. Был осужден, но, пользуясь неразберихой военного времени, каким-то образом избежал наказания.
Ну конечно, когда все это случилось, нижние сотрудники Тех Кому Надо поняли, что поймали слишком большую птицу, чтобы самим решать ее судьбу. А лично полковник Гуняев подумал, что, может быть, тут ему и забрезжил шанс стать до времени генералом. Поэтому он расписал это дело наилучшим образом, употребив все свое литературное дарование, а оно у него было (втайне от сослуживцев он пописывал стишки, и очень даже недурные, о родине, природе, любви к домашним животным и впоследствии стал членом Союза писателей СССР). Оформив дело, Гуняев отправил его наверх, а верхние люди передали дело тем, кто еще повыше, и, наконец, дело поднялось высоко-высоко и достигло самого главного человека из Тех Кому Надо, а именно и опять-таки все того же Лаврентия Павловича Берии.
Представим себе, что летним солнечным утром Лаврентий Павлович проснулся после замечательной ночи, проведенной с прекрасной незнакомкой, пойманной его адъютантами на улице Горького. Незнакомка сперва, не разобравшись, в чем дело, плакала и просила: ой, дяденька, отпусти, меня мамка заругает, а потом, когда поняла, кто этот дяденька, пришла в дикий восторг и во время секса кричала: «Ой, кто же меня дерет! Люське расскажу, не поверит!» Ему эти выкрики очень понравились, он смеялся. Но утром, выдав ей двадцать пять рублей из собственного бумажника (он был человек честный и казенные деньги на личные нужды не тратил), предупредил: «Расскажешь Люське, пропадешь, и мамка не узнает, где могилка твоя». После чего принял холодный душ, закутался в шелковый халат и сел завтракать.
Завтрак его был скромный, состоял из апельсинового сока, рисовой кашки с медальончиками из нежнейшего мяса. Подавала ему пищу его домоправительница, что-то вроде дворецкого в юбке. Прежде чем попасть на эту должность, Капуля, как называл ее Лаврентий Павлович, подверглась очень жесткой и детальной проверке. Специальные службы выясняли, кто были ее мама с папой, бабушки с дедушками, не была ли она под судом, в плену, на оккупированной территории, не состояла ли на психиатрическом учете, не имеет ли родственников за границей. На все она дала исчерпывающие ответы, представила необходимые справки, доказала свой довоенный стаж в системе Тех Кому Надо и в конце концов стала самым доверенным лицом в обслуге Лаврентия Павловича. Она у него была и секретарь, и домоправительница, и официантка, а время от времени выполняла личные задания хозяина агентурного характера. И, пожалуй, из живых людей никто на свете, кроме главы американской разведки мистера Алена Даллеса и, разумеется, автора этих строк, до поры до времени не знал, что под именем Капитолины Горячевой скрывалась матерая шпионка, когда-то немецкая (Курт), а теперь американская Каталина фон Хайс.
За завтраком Лаврентий Павлович прочел свежий номер газеты «Правда», затем проглядел несколько протоколов допросов, это чтение доставляло ему огромное удовольствие. Особенно его увлекали признания крупных партийных и государственных деятелей, лиц когда-то толстых, самодовольных и надменных, а теперь ничтожных и жалких, торопливо сознававшихся в том, что они вредили государству, готовили покушения на товарища Сталина и других членов советского руководства, выводили из строя разные механизмы, отравляли колодцы и прятали в дуплах деревьев или мусорных баках микропленки со шпионскими донесениями своим заокеанским хозяевам. Читая подобные протоколы, Лаврентий Павлович легко представлял себе, как добывались такие признания, и от этого представления ему становилось тепло на душе. В таких случаях он часто и беззвучно смеялся, а Каталина фон Хайс заглядывала через его плечо в читаемый текст и тоже тихо смеялась, радуясь тому, как коммунисты ловко уничтожают сами себя.
Принятие пищи и чтение прерывалось телефонными звонками. Кроме прочих, ему звонил глава государства Михаил Иванович Калинин. Формально и согласно Конституции государства Михаил Иванович был в этом государстве высшим должностным лицом и мог кого угодно поставить на высокую должность, сместить с нее, наградить, казнить или помиловать. Формально он мог снять с поста даже самого Сталина или лишить его звания генералиссимуса. На самом же деле Михаил Иванович был бесправнейшим человеком и даже собственную жену не мог защитить от ареста. Но позволял себе хлопотать за нее и сейчас обращался с нижайшей просьбой:
— Лавруша, дорогой, пожалуйста, освободи ее. Ты же знаешь, она ни в чем не виновата.
— Миша, — отвечал ему Лаврентий Павлович, — ты же глава государства, а не какой-нибудь маленький, темный человек. Ты же знаешь, что у нас никого ни за что не сажают. Ты понимаешь, что ради тебя я бы пошел на многое. Я, Миша, очень добрый человек, у меня, можешь спросить у моей жены, мягкое сердце. Но когда, Миша, речь заходит о врагах народа, оно у меня становится очень твердым. И тебе, Миша, советую не хлопотать за врагов народа, который доверил тебе высшую должность в нашем государстве.
Пока он говорил с главой государства, называемым в народе всесоюзным старостой, а среди своих соратников просто Козлом за соответствующий фасон бороды, Капуля сообщила ему на ушко, что вызванный им человек дожидается за дверью. Повесив трубку, Лаврентий Павлович велел пригласить этого человека и при появлении инстинктивно вскочил, потому что вошедшим оказался Иосиф Виссарионович Сталин, правда, очень необычно одетый. Не в полувоенном френче, не в маршальском кителе, а в дорогом двубортном костюме с галстуком, которого Иосиф Виссарионович отродясь не носил.
Тут надо бы нам сделать отбивку и по правилам контрапункта переключиться на что-то другое. Отвлечь внимание читателя, дать ему помучиться в догадках, для чего именно явился Иосиф Виссарионович к Лаврентию Павловичу рано утром, хотя, как известно, так рано он никогда не вставал. Все знали, что он не покладая рук работал иной раз до первых петухов, зато и поднимался никак не раньше полудня. Так почему же он ни свет ни заря сам явился к Лаврентию Павловичу, а не вызвал его к себе? Но мы долго читателя мучить не будем и сразу откроем ему нашу интригу: явился к Лаврентию Павловичу лично не Иосиф Виссарионович Сталин, а Гога, народный артист СССР Георгий Михайлович Меловани. Этот Меловани был так похож на товарища Сталина, что, бывало, при его появлении сам товарищ Сталин вскакивал, пугаясь, что, может быть, это и есть настоящий товарищ Сталин, а он, настоящий товарищ Сталин, может быть, и не совсем настоящий товарищ Сталин.
Так вот, при появлении в столовой как бы товарища Сталина Лаврентий Павлович тоже инстинктивно вскочил на ноги, но, впрочем, тут же опомнился и опять, соединивши свои вялые ягодицы со стулом, сделал гостю приглашающий жест рукой, проговорив при этом:
— Здравствуй, Гога, гамарджоба, дорогой генацвале, проходи и садись напротив меня. Капуля, положи-ка ему пару котлеток. Кушай, дорогой кунак, кушай. Это хорошее мясо. Из молодого, понимаешь, млекопитающего. Вина ему, Капуля, налей, нет, не вина, а сделай ему «Кровавую Мэри». Это хороший напиток, «Кровавая Мэри» лично во мне вызывает большое, понимаешь ли, вожделение.
Они выпили смесь водки с томатным соком и закусили нежными котлетками, буквально таявшими во рту. И во время еды состоялся у них разговор на ломаном грузинском языке, чтобы Капа (свой человек, но все-таки) не поняла, о чем речь. Но Капа, конечно, и грузинский язык, и армянский, а азербайджанский тем более знала, как свой родной. Все, что говорилось, она за неимением под рукой карманного диктофона (еще не изобретенного) запомнила дословно и в тот же вечер вынесла вместе с мусором шифровку своему шефу Алену Даллесу о предложении, сделанном Лаврентием Павловичем Михаилу Георгиевичу.
Предложение состояло вот в чем. Товарищ Сталин, достигши определенного возраста, стал уставать от возложенных на него многочисленных обязанностей, и ему уже трудно присутствовать везде, где ему необходимо присутствовать, иногда в одно и то же время. В политбюро ЦК ВКП(б), в Совете министров, в Генеральном штабе, в Совете мира, в Комитете по Сталинским премиям, на всяких заседаниях, совещаниях, планерках и летучках. Так вот, есть просьба к народному артисту Меловани или, точнее, совершенно секретное партийное поручение: воспользовавшись исключительным сходством, подменять иногда товарища Сталина и исполнять за него некоторые второстепенные обязанности, как, например, сидеть в президиумах, стоять на трибуне Мавзолея и присутствовать при вручении послами верительных грамот.
Как и ожидалось, Меловани от предложения поначалу опешил и заойкал:
— Ой! Ой! Лаврентий Павлович. Да как же я? Я ведь, Лаврентий Павлович, только артист. Я могу лицедействовать только в театре или в кино. А реально подменять гения человечества на государственных мероприятиях как же, как же, Лаврентий Павлович, я же, Лаврентий Павлович, простой человек.
— А товарищ Сталин тоже простой. И Ленин был простой. А ты мало того, что артист, ты еще коммунист и должен понять, что предложение партии — это приказ. Ты это понял, генацвале?
И генацвале, конечно, сразу же понял, но и со своей стороны не упустил случая выдвинуть просьбу. Поскольку ему теперь надо еще лучше вжиться в образ товарища Сталина, он хотел бы, чтобы ему создали примерно такие же бытовые условия, как у товарища Сталина.
При этих словах Лаврентий Павлович слегка поморщился и пробурчал: «Ах, какой ты меркантильный!» Однако обещал, что просьба будет рассмотрена.
— Но смотри, — предупредил Лаврентий Павлович. — Если кто-то нашу тайну раскроет, я тебя живым закопаю в землю.
Отпустив народного артиста, Лаврентий Павлович собрался после завтрака немного покачаться в плетеном кресле и почитать еще пару протоколов, а может, даже и подремать, но тут явился нарочный с некоторыми бумагами, заглянув в которые Лаврентий Павлович сначала удивленно присвистнул, а потом сказал по-грузински вай-вай, а потом хлопнул в ладоши. Следует попутно заметить, что у начальников была такая привычка — хлопать в ладоши. Хлопнул в ладоши, и сразу волшебным образом перед глазами немедленно возникает кто-то, готовый чего изволите. Только Лаврентий Павлович хлопнул в ладоши, как перед ним опять возникла его незаменимая домоправительница, неся в одной руке на деревянных плечиках белый чесучовый костюм и кремовую рубашку. Быстро одевшись, Лаврентий Павлович с толстым портфелем выкатился на залитое солнцем крыльцо и, зажав портфель между коленями, снова соединил ладоши в хлопке. Тут же к крыльцу, шурша шинами, подкатил длинный, черный, сверкающим лаком, как новая галоша, лимузин «ЗИС-101» с красным флажком на капоте. Офицер охраны еще на ходу вывесился из передней дверцы и открыл заднюю, выхватил портфель из рук Лаврентия Павловича и сунул его в кабину следом за Лаврентием Павловичем. Лаврентий Павлович юркнул внутрь, утянул за собой портфель, утонул в мягком кресле и сказал тихо:
— В Кунцево!
И через полчаса оказался у вполне неприметных металлических зеленых ворот с ажурным плетением поверху. Ворота открылись, пропустили машину, закрылись снова, и машина оказалась заблокированной между двумя воротами — первыми и вторыми — и стояла, как баржа в шлюзовой камере. Тотчас из бокового помещения вышли два офицера и попросили пассажира покинуть машину, показать документы и предъявить для досмотра портфель. Пока один из них на капоте перебирал содержимое портфеля, другой попросил Лаврентия Павловича повернуться лицом к машине, положить руки на крышу и пошире раздвинуть ноги, что маршал Берия и выполнил, не выражая ни малейшего неудовольствия, ибо это была обычная, рутинная процедура. Маршала, как, возможно, еще помнит читатель, и раньше так проверяли, и теперь той же процедуре подвергли. Он был тщательно, но деликатно, без грубостей, общупан с головы до ног, особенно под мышками и в паху, после чего ему было разрешено пройти на территорию дачи пешком.
Лаврентий подхватил портфель и двинулся по дорожке, посыпанной розовым гравием. Учиненный досмотр, несмотря на его рутинность, был ему неприятен, но настроения не испортил, а настроение у маршала было очень хорошее, отчего он шел, как бы даже приплясывая, и подергивая шеей, и насвистывая мелодию грузинской песенки, которую любил сам, потому что ее любил его старший товарищ, к которому он сейчас направлялся. Розовая дорожка сначала вилась между высокими соснами, потом выходила на открытый участок перед скромного вида дачей, где по обе стороны на отдельных клумбах росли пионы, георгины, гладиолусы и большие белые розы. Дача была в самом деле на вид скромная, одноэтажная, без лишних украшений снаружи и ненужных роскошеств внутри. Сейчас какой-нибудь новый русский в такой даче дворника своего постеснялся бы поселить, а тогда некоторые, даже сильные мира сего, властью упивались, но в своих потребностях были крайне непритязательны. Хозяин дачи в потертых холщовых брюках с пузырями на коленях, в застиранной серой рубахе с короткими рукавами и в сандалиях на босу ногу стоял у розового куста. Левая рука у него была в брезентовой рукавице, а в правой он держал большие садовые ножницы. Этим любителем-садоводом был, конечно, Иосиф Виссарионович Сталин.
В последнее время Иосиф Виссарионович сильно сдал. Было ему еще только шестьдесят пять лет, возраст немалый, но при хорошем питании и уходе не такой уж и крайний. Другие люди в этом возрасте ведут еще очень активный образ жизни: по утрам делают физзарядку, полноценно трудятся, даже спят со своими женами, а более расторопные — и не со своими. Сталину же, несмотря на доброкачественное питание, хорошие жилищные условия и прекрасный уход, подобные радости были уже недоступны: жену свою он давно застрелил, Розу Каганович прогнал, а другие женщины ему удовольствия не доставляли. Наслаждение особенное и даже сексуального свойства он получал, когда уничтожал врагов, унижал соратников и заставлял их цепенеть от страха, визжать от боли и на коленях просить пощады. Однако всего этого даже при хороших условиях жизни и правильном пищеварении уже было недостаточно, чтобы компенсировать урон организму, нанесенный большими переживаниями в годы войны, и лежащим на плечах грузом огромной власти, и чем дальше, тем больше развивающейся манией преследования. Большая власть, к которой многие люди неразумно стремятся, требует постоянного, иногда невыносимого и изматывающего напряжения. А власть бесконтрольная и употребляемая беззаконно по злой прихоти властителя возбуждает в нем чувство непреходящего страха перед возможным возмездием. Сталин, как известно, был ужасно жесток, и потому его все боялись, но он боялся еще сильнее, потому что боялся всех. Боялся своих соратников, поваров, докторов и потому держал большую охрану. Но чем больше была охрана, тем больше он и ее боялся. Он никогда не спал в одной и той же комнате две ночи подряд. Но неизменным оставалось одно: все комнаты, в которых он спал, были без окон. Никто не должен был знать, в какой именно комнате он спит, но охрана и ее начальник генерал Николай Сидорович Власик знали все и помалкивали. Знали потому, что из комнаты, где спало охраняемое лицо, часто был слышен какой-то странный, нечеловеческий, лошадиный, пожалуй, храп, а иногда раздавалось точно уж лошадиное ржание.
Охранники все это слышали, но не могли не то что обсудить хотя бы шепотом это явление, но даже переглянуться не смели. А храпел так генералиссимус и ржал потому, что ему часто снился почти один и тот же сон: идиллия с переходом в кошмар. Будто он, маленький рыжий жеребенок, отбившись от стада, пасется на каком-то горном пастбище, и сначала все хорошо. Светит мягкое солнце, летают бабочки и стрекозы, трава под ногами сочная, вкусная, с приятной кислинкой. Все хорошо, но вдруг, откуда ни возьмись, появляются волки. Он пытается убежать, но он, оказывается, стреножен, он пытается разорвать путы, но не может, а волки приближаются, и вот он видит, это уже не волки, а Берия, Хрущев, Маленков, Молотов, Каганович, иногда и Ворошилов с Буденным раскрывают свои волчьи пасти и тянутся к нему со всех сторон. Он вспоминает, что у него есть охрана, кричит (вот тогда-то охрана и слышала странное ржание), но, кажется, бесполезно, никто на помощь ему не спешит. В таких случаях он вскакивал, озирался, не сразу понимал, где находится, ощупывал стены, проверял на прочность засовы, снова ложился и опять вскакивал в ужасе. Страх, мнительность, подозрительность были его основными чувствами в последнее время. Недоверие ко всем людям и их словам изматывали генералиссимуса и разрушали. В свои шестьдесят пять лет он выглядел на восемьдесят, лицо у него было сморщенное, руки темные, дряблые, с неразвитыми мускулами, грудь впалая, заросшая седой шерстью, глаза смотрели всегда настороженно. Впрочем, когда он работал в саду, у него настроение улучшалось.
— Вот видишь, Лаврентий, чем я занимаюсь, — сказал Сталин и почмокал растрескавшимися губами. — Отсекаю лишнее. Для того чтобы этот куст был всегда пышным, красивым и здоровым, надо решительно использовать ножницы и отсекать лишнее. Ты понимаешь, что я имею в виду?
— Еще как понимаю, дорогой Коба. Еще как понимаю. Я только этим и занимаюсь, что отсекаю лишнее. Иногда это может быть лишняя голова, — уточнил он и громко засмеялся, придерживая пенсне, чтобы не прыгало.
— Ой, что ты говоришь, Лаврентий! — поморщился садовод. — Какой ты неисправимый головорез! Почему ты обязательно воображаешь что-то неприятное в то время, когда я веду речь о прекрасном? Ты посмотри на эту розу. Разве тебе не кажется, Лаврентий, что роза — это чудо природы? А, Лаврентий, тебе так не кажется?
— Кажется, кажется, дорогой Коба, — горячо заверил Лаврентий. — Именно так и кажется. Мне кажется, что роза — это очень даже большое чудо природы.
— Тебе так кажется или это так и есть? — И Иосиф Виссарионович посмотрел на Лаврентия Павловича со своей всем известной лукавой улыбкой, от которой многим становилось не по себе, а у некоторых даже случались инфаркты с инсультами.
— Мне так кажется, и это так и есть, — ответил Лаврентий Павлович. — Роза есть замечательное и во всех смыслах совершенное чудо природы. Но ты, я так думаю, даже большее чудо природы, чем все розы на свете.
Сталин поморщился:
— Не надо, Лаврентий, быть подхалимом. Ты знаешь, что лести я не люблю. Но я рад, что насчет роз ты со мной согласился. Я не люблю льстецов, но еще больше не люблю тех, кто со мной не соглашается. А совершенство этого цветка, Лаврентий, заключается в том, что он не только безумно красив, но и колюч. Достоевский говорил, что красота спасет мир, и я с ним согласен. Однако красота спасет мир и сама спасется, только если будет колючей. Ты понимаешь это, Лаврентий?
— Так точно, — согласился Лаврентий Павлович и закивал головой: — Я это понимаю, очень хорошо понимаю.
— Ничего ты не понимаешь! — махнул ножницами Сталин. — Ты вообще мало чего понимаешь и поэтому никогда не сможешь быть великим политиком. Ты можешь быть только кем-то при ком-то, но сам руководить государством, особенно большим государством, особенно таким государством, как наше государство, ты никогда не смог бы.
— А мне это не нужно, Коба, — убежденно сказал Лаврентий Павлович. — Мне это совершенно не нужно. Великим государством должен управлять великий человек. А я человек не великий. Но я такой человек, который, будучи предан великому человеку, может помогать великому человеку успешно управлять великим государством.
— Ну ладно, ладно, — удовлетворился Иосиф Виссарионович. — За что я тебя уважаю, Лаврентий, так это за скромность. У тебя есть что-то мне доложить или ты просто так приехал посмотреть на мои розы? Если посмотреть розы, то ты их уже посмотрел, понюхал и можешь уезжать, а если есть дело, то доложи.
Лаврентий Павлович доложил. О разных текущих делах, как мелких, так и крупных. Среди крупных были донесения разведки о том, что американцы испытали в пустыне Невада какую-то очень большую бомбу. О возможном применении ее в войне с Японией. Лаврентий Павлович показал Иосифу Виссарионовичу шифровки, полученные от разведчиков, и записку академика Игоря Курчатова, в которой полученные сведения оценивались как достоверные, а намерения Соединенных Штатов как очень серьезные. Курчатов напоминал Сталину, что атомная бомба, как уже неоднократно докладывалось, очень перспективное оружие, она будет обладать ни с чем не сравнимой разрушительной силой, и в будущей войне победит тот, у кого будет такое оружие. Иосиф Виссарионович тяжело вздохнул. Он об этой бомбе уже слышал и даже неоднократно, но к слухам о ней относился с недоверием, теперь он в нее очень поверил и огорчился. В ближайшие дни собирался он отправиться на конференцию глав правительств держав-победительниц и намеревался потребовать кое-чего от Гарри Трумэна и Уинстона Черчилля, но если у американцев действительно есть такая страшная бомба и она покажет себя именно так, как планируется, ультимативность тона придется несколько умерить.
— Противный ты человек, Лаврентий! — с чувством сказал Иосиф Виссарионович. — Что ты мне всегда рассказываешь какие-то вещи, от которых на душе становится тягостно? Неужели в твоем раздутом портфеле нет ничего, кроме разных гадостей?
— А вот как раз и есть! — бодро сказал Лаврентий Павлович. — Есть, дорогой мой товарищ Коба, очень даже и есть. — Он сунул руку в портфель, вынул тонкую синюю папочку. — Помнишь, в начальный период войны у нас прошло дело князя Голицына? Он тогда был арестован и приговорен к расстрелу.
— Ну? — выжидательно спросил Сталин.
— Так вот, оказалось, что приговор в исполнение приведен не был и князю удалось от справедливой кары уйти. Однако мои люди о нем не забывали, искали его всю войну и вот обнаружили, представь себе, Коба, в постели немецкой шлюхи.
Иосиф Виссарионович отрезал одну розу, повернулся и протянул ее Лаврентию Павловичу:
— Вот, возьми. Это тебе. За отличную службу.
Лаврентий Павлович понял, что это насмешка, но все же сказал:
— Спасибо, Коба, что ты так высоко ценишь мои скромные усилия.
— Как же не оценить, — сказал Иосиф Виссарионович. — Одного и того же человека чекисты ловят по нескольку раз, и каждый раз варганят из этого дело, и каждый раз получают за это должности, звания и ордена. Причем я совершенно уверен, что дело, конечно, очень хорошо высосано из пальца, наспех сколочено ржавыми гвоздями и торопливо шито белыми нитками. Но теперь я тебе этого Голицына не отдам. Он мне теперь нужен для другого дела.
— Для какого, если не секрет? — спросил Лаврентий Павлович.
— От тебя не скрою, — сказал Иосиф Виссарионович. — Мне доклад представили по поводу русской эмиграции. Среди эмигрантов, и особенно в среде носителей бывших гордых фамилий, в связи с нашей победой возникли очень серьезные такие, я бы сказал, патриотические настроения. За время войны патриотический дух эмигрантов очень поднялся, но у нас есть некоторые люди, некоторые, я бы даже сказал, может быть, враги народа, которые согласны служить великому государству даже на вторых ролях, лишь бы как можно больше ему навредить. И эти вот самые, может быть, понимаешь, враги народа, может быть, заслужили, чтобы с ними обращались вот так.
Иосиф Виссарионович сделал резкое движение рукой. Ножницы блеснули на солнце. Лаврентий Павлович почувствовал, что его нос зажат между двумя лезвиями. Но аккуратно зажат и пока не порезан.
— Ты знаешь, — грустно сказал Иосиф Виссарионович, не убирая ножниц, — я бы очень хотел, если, конечно, это возможно, чтобы этот вот самый князь был у меня завтра вот на этом примерно месте и в это примерно время. Как ты думаешь, возможно это или же никак невозможно?
Лаврентий Павлович боялся пошевелиться, но отвечать все-таки было нужно.
— Завтра? — спросил он, заметно гундося. — За сутки? Из Германии?
— Ты думаешь, это будет не очень возможно? — спросил Иосиф Виссарионович.
Ножницы, к счастью, не очень острые, при этом сдавили нос сильнее, и Лаврентию Павловичу пришлось открыть для дыхания рот.
— Это… — сказал он залипающим языком. — Это… Я думаю, это будет возможно.
— Ты так думаешь? — Иосиф Виссарионович разжал ножницы и опустил. — Я тоже думаю, что это возможно, и я также знаю, что для такого друга, как ты, нет ничего невозможного. И я думаю, что как хороший друг ты сумеешь для меня сделать даже и невозможное.
— Дорогой Коба! — взволнованно ответил Лаврентий Павлович и, делая вид, что поправляет пенсне, потрогал мизинцем сначала одну ноздрю, а за ней другую. — Для тебя я сделаю все, что возможно и невозможно.
— Хорошо, дорогой друг, — потеплел отечески Иосиф Виссарионович. — Теперь у тебя, может быть, все?
— Нет, — завихлял всем телом Лаврентий Павлович. — Есть еще один маленький вопросик, но не знаю, стоит ли тебя им беспокоить. Ты знаешь, артист Гога Меловани, который играл тебя в самых лучших наших фильмах, все время работает над собой и утверждает, что может так тебя сыграть, что никто не сумеет вас отличить.
— Да? — переспросил Сталин. — Никто не сумеет нас отличить? И что же ему для этого нужно? Может быть, ему нужен хороший грим?
Почувствовав в его тоне внезапную настороженность, Лаврентий Павлович решил пока не выкладывать основной план использования Меловани для своих оригинальных целей и замять этот вопрос. И сказал только, что артисту Меловани, как он сам считает, для того чтобы вжиться в образ товарища Сталина, необходимо создать бытовые условия, приближенные к условиям, подходящим для товарища Сталина, и потому он просит, нельзя ли ему пожить немного на даче товарища Сталина, допустим, на озере Рица?
— Вжиться в образ товарища Сталина? — Сталин изобразил гримасу недоумения и стал качать головой влево-вправо, как бы обсуждая с самим собой разные варианты. — Товарищ Меловани хочет вжиться в образ товарища Сталина и пожить, как товарищ Сталин? А товарищу Сталину так надоело жить, как живет товарищ Сталин, что он, может быть, хотел бы вжиться в образ товарища Меловани и пожить так же беззаботно, как живет товарищ Меловани.
Он бросил ножницы на землю, скинул брезентовую перчатку, достал из кармана трубку, стал ее набивать. Набивал долго и молча. Достал спички. Прикурил. Руки его при этом дрожали. Пустил несколько колец в нос Лаврентию Павловичу (Лаврентий Павлович втянул в себя эти кольца открытым ртом, изображая полное удовольствие). — Значит, — повторил, — вжиться в образ товарища Сталина… Ну что ж, — покивал головой. — Если хочет вжиться в образ товарища Сталина, пусть начнет с Туруханской ссылки.
Иосиф Виссарионович проводил гостя почти до самых ворот и, прощаясь, напомнил:
— Завтра, в это же время, ты будешь здесь вместе с этим князем, или я отстригу тебе нос.
И повторил:
— Завтра, в это же время.
Что-то похожее с Чонкиным уже было. Он сидел на гауптвахте, не сильно этим томясь. Если и беспокоился, то только о том, кто там присматривает за лошадьми. О том, что нависла над ним опасность очередного показательного суда, он не знал, а перспектива провести на губе несколько дней его не беспокоила. Поэтому жил — не тужил. Но вдруг вечером его перевели в одиночку, и не простую, а офицерскую. Где кровать стояла пружинная с матрацем, подушкой и свежими, крахмальными (на таких Чонкин в жизни не спал) простынями. Рядом — табуретка и тумбочка, а в тумбочке — Устав караульной и гарнизонной службы и «История ВКП(б)», сочиненная, как говорили, лично товарищем Сталиным, по скромности не указавшим своего имени.
На ужин принесли рисовую кашу с двумя котлетами, с белым хлебом, маслом, да еще и кисель. Чонкин удивился и стал думать, что бы это значило. И по логике простого ума подумал, что если начальство так его, маленького человека, решило побаловать, то вряд ли для чего-то хорошего. Тем не менее утром он с удовольствием съел картофельное пюре с жареной колбасой и только собрался пить какао с американскими галетами, как дверь резко растворилась, и в камеру вошли трое: начальник Смерша полковник Гуняев, начальник караула старший лейтенант Любочкин и незнакомый офицер с четырьмя звездочками на погонах. Они вошли так резко и зловеще, что Чонкин съежился, решив, что сейчас будет расстрел. Потом вскочил и вытянул руки по швам. Вошедшие смотрели на него, он смотрел на них. Вдруг Гуняев странно улыбнулся и что-то спросил.
— Чего? — переспросил Чонкин.
— Как спалось, спрашиваю? — повторил Гуняев.
— Нормально, — Чонкин пожал плечами.
— Нормально, говорит, спалось, — обернувшись к сопровождающим, Гуняев заулыбался так радостно, как будто это ему хорошо спалось. — Но вы какао допейте, а потом вот… — Он щелкнул пальцами, и из коридора появился незнакомый Чонкину солдат с ворохом какой-то одежды, которую он положил на койку, а сапоги поставил рядом.
— Мы выйдем, — сказал Гуняев, — а вы допивайте. Потом переоденьтесь. Ну, еще минут пять у нас есть.
Он попятился, все так же странно поглядывая на Чонкина и улыбаясь. И остальные вышли, тихо прикрыли за собой дверь. Чонкин смотрел на одежду, не представляя, что это все ему. Новые трусы и майка. Галифе, гимнастерка, фуражка — все офицерское, но с солдатскими погонами. Хромовые сапоги вместо ботинок и носки вместо портянок. Удивившись и немного подумав, стал он это натягивать на себя, про какао забыв.
— Ну вот, — появился снова Гуняев и оглядел Чонкина взглядом портного. — Ну вот и хорошо. Фуражка великовата. Но вы ее так плотно не натягивайте. Пусть свободно сидит. А остальное прямо словно по мерке. Да, а медаль ваша где? — вдруг спохватился он. — Да вот она, что ж вы… давайте перекрутим со старой гимнастерки на эту. «За освобождение Варшавы» награда маленькая, но почетная, битва за Варшаву, все знают, была нелегкая. А что же это у вас гвардейского значка нет? Мы же гвардия. Подождите. Вот, — он снял с себя и укрепил на груди Чонкина и значок «Гвардия», после чего отступил назад и посмотрел на Чонкина, как на картину.
— Ну ладно, — сказал он не очень уверенно, — ладно. А теперь пойдем. То есть поедем. Сначала пойдем, а потом поедем. — Ему показалось, что получилась шутка, и он засмеялся.
Вышли на улицу к ожидавшему «Виллису». Шофер включил скорость, машина запрыгала по булыжной мостовой, выкатилась за город и через пятнадцать минут подкатила к стоянке самолетов, где у расчехленного штурмовика стояли командир полка полковник Опаликов в кожаной куртке и в шлемофоне, два незнакомых Чонкину генерала (знакомых генералов у него вообще не было) и механик Лешка Онищенко, который был настолько потрясен случившимся, что, когда Чонкин сказал ему «здравствуй», прокричал в ответ: «Здравия желаю, товарищ!..» — и замолчал, не представляя, какое звание к Чонкину может быть сейчас приложимо.
Впрочем, другие тоже были удивлены, потрясены, ошеломлены, прослышав, что рядовой Чонкин должен быть немедленно доставлен в Москву по приказу лично… можно ли это себе представить?.. какой-то Чонкин — и по приказу лично Верховного главнокомандующего! Все были озадачены: зачем товарищу Сталину понадобился такой необычный кадр? Однако армия есть армия, там лишних вопросов не задают и приказы исполняют беспрекословно.
Ввиду исключительной важности приказа исполнение его поручили наиболее опытному летчику — полковнику Опаликову. Опаликов к тому времени был Героем Советского Союза, хотя по количеству сбитых самолетов мог бы получить это звание дважды. Но не получил, потому что неоднократно восхищался уровнем жизни побежденных немцев. В ресторане, где летчики праздновали Победу, говорил, что русские люди могли бы жить не хуже немцев, если бы не колхозы. А также, ссылаясь на авторитет какого-то своего родственника, утверждал, что личность советского человека формируется не обществом, а какими-то частицами живой клетки, передающимися по наследству. Эти высказывания полковника дошли до начальника Смерша, а тот немедленно обвинил Опаликова в антисоветской пропаганде, преклонении перед всем иностранным и в очевидном влиянии на него чуждых марксизму-ленинизму западных лжеучений. Командующий армией генерал-лейтенант Василий Просяной дело постарался замять, но вторую Звезду Опаликов не получил и был переведен из истребительной авиации в штурмовую. Начальник же Смерша своих усилий не оставлял и написал в Москву красочное донесение о том, что в данной воздушной армии царят нездоровые настроения, некоторые лица из командного состава позволяют себе антисоветские высказывания, а другие, более высокие, чины их покрывают. Пока усилия смершевца успехом не увенчались, но сказать, что так будет и дальше, никто не мог.
Генерал Просяной был тоже Герой Советского Союза и очень большой красавец с пушистыми усами на смуглом лице и черными изогнутыми бровями, которые, как говорили, он по утрам подводил черным карандашом. Многие женщины при виде его слабели, а он слабел при виде жены Опаликова Надежды, и между ними, кажется, что-то было. Это что-то было, может быть, второй причиной, почему для доставки в Москву Чонкина был избран именно Опаликов, а не кто другой. Что касается Опаликова, то он очень хорошо понимал причину оказанного ему высокого доверия и заготовил на такую подлость ответ, который в духе более поздних времен можно было бы назвать асимметричным.
Пока Просяной обсуждал с Опаликовым маршрут полета и тыкал пальцем в лежащий на крыле планшет, другой генерал, невысокого роста, с большим животом и золотыми зубами, подкатился к Чонкину, поздоровался за руку и представился:
— Генерал-майор Новиков.
— Ага, — Чонкин испугался, что сейчас дадут взбучку за то, что он как-то не так ответил, а как отвечать в таких случаях правильно, он не знал, потому что ни один генерал ему еще ни разу не представлялся.
Но генерал был настроен миролюбиво.
— Ну что, товарищ Чонкин, вы уже знаете, куда вы летите?
— Не могу знать, — сказал Чонкин.
— Ну что ж, значит, узнаете, — улыбнулся генерал. — Скоро узнаете.
Просяной тем временем инструктировал Опаликова:
— Значит, так, — водил он пальцем по карте. — Летишь с четырьмя посадками: Заган — Ченстохов — Белосток — Орша, а там заправки хватит и до Москвы. Ты меня не слушаешь?
— Да-да, — отозвался Опаликов.
На самом деле он слушал, но не слышал. И мысленно маршрут пролагал совершенно иной.
Наконец они все обсудили и подошли к Чонкину.
— Значит, подготовили товарища? — спросил Просяной и только теперь посмотрел на Чонкина: — Ну что, солдат, лететь не боишься?
— Не, — сказал Чонкин кратко.
— Чего ему бояться, он уже летал, — заметил Опаликов.
— Ну тогда что ж, — сказал Просяной. — Тогда, как говорится, мягкой посадки.
Чонкина возили на самолете четыре года тому назад, только тогда он смотрел в спину летчику, а теперь его посадили лицом к хвосту и к пулемету, но предупредили, чтоб пулемет не трогал.
Полковник залез на свое место. Механик рогулькой прокрутил воздушный винт. Последовали нужные команды:
— Контакт! От винта!
Мотор чихнул, стрельнул, выплюнув струю черного дыма, и застучал ровно и уверенно. Взвихренный пропеллером поток воздуха прижал к земле высокую траву. Механик, придерживая левой рукой пилотку, чтобы не сдуло, нырнул под крыло, вытащил из-под колес колодки. Генерал Новиков взял под козырек, а Просяной просто махнул рукой. Мотор взревел, самолет двинулся с места. Опаликов не стал рулить к взлетной полосе, а лихо рванул поперек аэродрома в сторону протекавшей неподалеку реки и взлетел, оставив за собой облако пыли.
— Сталинский сокол! — тряхнув головой, засмеялся Просяной и посмотрел на Новикова.
И удивился, увидев выражение лица генерал-майора.
— Ты что? — спросил он.
— Ы-ы-ы! — простонал генерал-майор, протянув руку в сторону взлетевшего самолета.
Просяной посмотрел туда же, и фраза из трех известных каждому русскому человеку слов, предназначенных для выражения очень сильного чувства, вырвалась из его груди.
…В это самое время на другом берегу речки на командном пункте американского аэродрома дежурили два майора — Билл Хантер Младший и Майкл Погарек. Они сидели в деревянном домике на колесах с большими окнами, из которых очень хорошо просматривался советский аэродром. Хантер Младший, как принято у американцев, откинувшись назад, положил ноги на стол. Он курил толстую кубинскою сигару и, раздувая щеки, пускал к потолку аккуратные жирные кольца. Погарек, склонившись над столом и подперев голову руками, боролся с дремотой. Полетов сегодня не было ни у американцев, ни у русских, и майоры обсуждали последние известия о военных действиях в Японии. В связи с чем Хантер вспомнил о своей службе на Филиппинах, где у него был роман с японкой, на которой он даже хотел жениться, но командование резко возражало. Он был предупрежден, что в случае женитьбы ему придется переменить службу в военно-воздушных частях особого назначения на что-то другое. Он готов был даже пожертвовать карьерой, но помешало несчастье: его невеста погибла в автокатастрофе. Погарек, позевывая в кулак, сказал, что внешне ему тоже очень нравятся японки, китаянки, кореянки и филиппинки, но он бы никогда не женился на женщине другой расы, не потому, что к другим расам враждебно относится, а потому, что такое смешение отрицательно сказывается на детях. Он сам является результатом смеси англосаксонской и польской кровей и чувствует, что в нем как бы все время борются между собой две разные личности. Поляк всегда бушует и толкает на разные сумасбродства, а англосакс склоняет к благоразумию.
— Майкл, — перебил его Хантер, — тебе не кажется, что у русских происходит какая-то возня, как будто они собираются сегодня летать?
— Странно, — сказал Майкл, зевая. — С тех пор как кончилась война, они обычно по понедельникам не летают. Они все суеверные, а понедельник у них тяжелый день. В воскресенье они пьют амортизационную жидкость, а в понедельник у них болит голова, поэтому они изучают биографию дядюшки Джо.
Хантер Младший снял висевший на стене полевой бинокль, приблизил к глазам, еще больше удивился:
— Слушай, Майкл, там правда что-то необычное происходит. Два генерала суетятся у одного самолета. Так… запустили двигатель, убрали колодки… Майкл! — воскликнул Билл возбужденно и хватаясь за микрофон. — Смотри, что он делает! — И нервно прокричал: — Внимание, вызываю дежурное звено!
Радио отозвалось голосом капитана Ричарда Торндайка.
— Дик, — сказал ему Хантер, — русские проявляют подозрительную активность. Запускайте двигатели и будьте готовы в к взлету.
— Есть, сэр!
Одинокий самолет на той стороне несся поперек летного поля, оставляя за собой тучу пыли.
Одновременно послышался звук запускаемых двигателей самолета дежурного звена.
— Майкл! — сказал Хантер.
— Билл! — взволновался наконец и Погарек.
И оба замолчали, завороженно глядя на советский самолет, который на той стороне взлетел, шасси убирать не стал, поднялся не выше десяти метров и на эту сторону пошел на посадку.
— Мы выруливаем, сэр! — послышался из приемника голос Торндайка.
— Подождите, — остановил его Хантер. — Выруливать поздно.
Все произошло слишком быстро для того, чтобы сообразить и принять хоть какое-то решение. Самолет с красной звездой на киле уже сошел с посадочной полосы и рулил прямо к командному пункту на такой скорости, как будто собирался идти на таран. А к нему с разных сторон неслись автомобили всех аэродромных служб: пожарная, «Скорая помощь» и джип военной полиции.
Когда майоры Хантер и Погарек выскочили из своей будки, один из советских летчиков уже заглушил двигатель и спрыгнул с крыла на траву, а другой замешкался. На всякий случай, чтоб он не вздумал взлететь, джип военной полиции стал перед носом самолета поперек. Шесть солдат с буквами «МР» на касках высыпали из джипа и взяли оружие на изготовку. Летчик был лет сорока с небольшим, в синих галифе и кожаной куртке бордового цвета. Под наполовину расстегнутой курткой виднелась гимнастерка, украшенная Золотой Звездой Героя Советского Союза.
Когда Хантер и Погарек к нему приблизились, советский летчик отдал им честь и спросил первого:
— Майор Хантер?
— Хантер Младший, — поправил Билл с таким достоинством, как будто был старшим. — А вы полковник Опаликов?
Летчики той и другой стороны, переговариваясь по радио, обозначали себя номерами, но командиры американской и советской частей знали друг друга по фамилиям.
— Что вам случилось? — спросил по-русски Погарек.
— Ай сик, — ответил Опаликов по-английски.
— Ю ар сик? — переспросил Погарек и перешел на русский: — Вы хотите рассказывать, что вы болной?
— Ноу, — возразил полковник. — Ай эм сикинг фор политикал эсайлем. Ищу политического убежища.
Американцы переглянулись, подумали. Хантер сказал:
— Давайте пройдем сюда.
И скрылись в помещении командного пункта. Чонкина с собой не позвали. Он остался у самолета и, не зная что делать, решил его охранять. Хотя какая охрана без оружия? Тем не менее он занял позицию между воздушным винтом и полицейским джипом. Между ним и джипом шесть крупных американцев с буквами «МР» на касках стояли, направив на него автоматы, но он смело смотрел на них и сдаваться не собирался.
В это время к месту происшествия подкатила запряженная парой лошадей телега с черным солдатом на облучке. Этому солдату здесь делать было явно нечего, его сюда привело праздное любопытство.
— Эй, Джон! — увидев его, оживился Чонкин. — Здорово! Как вообще жизнь-то?
Побитой собакой явился Лаврентий Павлович к Иосифу Виссарионовичу. Еще от самых ворот он снял свою шляпу и на ходу, согнувшись в три погибели, обмахивал ею лысину, не потому, что было невыносимо жарко, а потому, что в эти движения он вкладывал какой-то покаянный и самоуничижительный смысл.
— Ты почему один? — спросил его сурово Иосиф Виссарионович. — Разве я тебя одного приглашал?
— Коба, дорогой! — воззвал Берия плачущим голосом. — Произошло непредвиденное. Этот летчик, который должен был доставить нашего князя, оказался предателем. Он оказался такая сволочь, что ты даже не можешь себе представить. Вай-вай-вай! — Берия качал головой и закатывал глазки, показывая своему собеседнику, что он слишком чист и доверчив, чтобы вообразить себе, какая сволочь этот проклятый летчик. — Ты представляешь, истребитель, полковник. Герой Советского Союза. Племянник нашего крупного ученого академика — и предатель.
— Какого академика? — поинтересовался Сталин.
— Знаешь, такой был Григорий Гром-Гримэйло.
— Гром-Гримэйло? — нахмурился Сталин. — Он племянник Грома-Гримэйло, и ты его упустил? Да ты не дрожи, как собака, я тебя пока не убиваю. Пока. — Он сел на скамейку, сцепил на животе пальцы, вялые, как сосиски. — Рассказывай!
Берия рядом сесть не решился и рассказывал стоя. Рассказал, как полковник Опаликов перелетел в американскую зону и попросил политического убежища.
— Чем он объяснил свое желание?
— Недовольством внутренней политикой СССР.
— А, — Сталина это сообщение почему-то успокоило. — Недовольство, это ладно. Я тоже недоволен внутренней политикой СССР, да и внешней, пожалуй, тоже.
— Но на самом деле, — продолжил Берия, — как мне доложил начальник Смерша, Опаликов сделал это назло генералу Просяному, за то, что тот спал с его женой.
— Ну, это тоже понятно, — благодушно сказал Сталин. — Я бы тоже сбежал в таком случае. Хотя нет, в таком случае я сначала застрелил бы жену и генерала Просяного, а потом сбежал. Кстати, этого генерала снять с должности и разжаловать. А что, скажи мне, этот Опаликов никакой третьей причины своего бегства не выдвигал?
— Да как будто нет, — сказал Берия.
— Ага, ну и ладно. Теперь скажи мне про князя Голицына. Он тоже сбежал?
— Нет, Коба, он не сбежал. Он оказался беглецом против воли. Полковник Опаликов должен был доставить его к тебе, а на самом деле перевез в американскую зону.
— Но он там остался?
— Он остался. Но, дорогой Коба, он не стоит твоих переживаний. Мои люди выяснили, что он никакой не князь, а просто рядовой солдатик, которого когда-то прозвали князем. На самом деле он всю жизнь работал на конюшне то конюхом, то ездовым. Причем солдат он очень нелепый, повод для постоянных шуток.
— А как его фамилия, этого нелепого?
— Да я точно не помню. Как-то на букву «ч».
— Уж не Чонкин ли? — спросил Сталин, вспомнив о герое, за которого он когда-то пил с генералом Дрыновым.
— Да-а-а, — сказал Берия, очень сильно удивившись. — А ты его знаешь? Верховный главнокомандующий знает по имени каждого из своих солдат. Коба, не сочти за лесть, но ты гений.
— Я-то, может быть, и гений, а вот кто ты, я не знаю. Почему, что тебе ни поручишь, все у тебя как-то не так получается? Вот что, дорогой друг, ты мне этого Чонкина все же доставь. Я тебе даю три месяца. Четыре. Пять. Если через полгода он не будет стоять здесь, вот на этом месте, ты будешь лежать в гробу. Ты понял меня, Лаврентий? Ты знаешь, Лаврентий, что я слов на ветер не бросаю. Все. Аудиенция закончена. Ты мне надоел. Проваливай и не забудь того, что я тебе сказал.
Разумеется, побег двух советских военнослужащих на секретном самолете новой конструкции вызвал трения между советскими и американскими властями, которые пока делали вид, что они все еще союзники. Поскольку они все еще делали вид, Телеграфное агентство Советского Союза (ТАСС) выпустило сначала сравнительно мягкое заявление, которое начиналось со слов «как известно». Это агентство имело обыкновение все свои сердитые международные заявления начинать словами «как известно» именно в тех случаях, когда речь шла о том, что никому известно не было. ТАСС заявило:
«Как известно, на днях самолет советских ВВС по техническим причинам совершил вынужденную посадку на военном аэродроме Айхендорф в американской зоне оккупации Германии. Экипаж самолета состоит из двух человек — командира экипажа полковника Опаликова С. П. и стрелка-радиста Чонкина И. В. Советское правительство надеется, что американские власти, действуя в духе союзничества, не будут чинить препятствий к возвращению самолета и экипажа советской стороне».
Само собой разумеется, что надежда, которую выражали авторы заявления, была совсем иллюзорной. Было ясно, что американцы ни самолет, ни экипаж не отдадут. Поэтому резиденты советской разведки в Америке, Германии и других западных странах получили шифрованный приказ: бывших советских военнослужащих Опаликова и Чонкина разыскать. Опаликова ликвидировать, Чонкина взять живым и доставить на советскую территорию. Приказ подписал товарищ Лаврентьев (это был псевдоним Лаврентия Берии).
Прочтя заявление ТАСС, американцы все же задумались. Портить отношения с Советами не хотелось, поэтому возможность выдачи перебежчиков не исключалась, но уж больно любопытно было узнать, что это за новый штурмовик «Ил-10», чем он отличается от старого «Ил-2» и что собой представляет установленная на нем сверхсекретная навигационная аппаратура и совсем уж новейшая система распознавания встречных самолетов «свой — чужой». Кроме того, полковник Опаликов показал на допросе, что полет выполнялся по особому заданию Сталина и что Чонкин вовсе не стрелок-радист, а просто ездовой, то есть ездит на лошади, а зачем он мог бы понадобиться Сталину, полковник не может себе даже представить. Ясное дело, американцам важно было узнать, для какого дела мог понадобиться этот «просто ездовой» (они эти слова брали в кавычки) Дядюшке Джо на самом деле.
Тем временем в жилищах перебежчиков советские Те Кому Надо произвели обыск. В тумбочке Чонкина было обнаружено его письмо неизвестной женщине по имени Нюра. Изучение письма не привело ни к каким догадкам, а отсутствие адреса не дало возможности отыскать эту самую Нюру. Зато в квартире Опаликова было найдено достаточно доказательств продуманности его поступка. Главной уликой были учебник английского языка для начинающих и конспект к нему, в котором, кроме прочего, были такие фразы: «I am a Hero of the Soviet Union colonel Opalikov. I am seeking for political asylum. I hate the Soviet system. I love the American Government and personally President Truman». В отдельной папочке хранились какие-то вырезки из научно-популярных журналов. Одна содержала краткую биографию генерала Пржевальского с его портретом, очень похожим на Сталина. На статью «Миф о кентаврах» следователи обратили внимание только потому, что на полях ее почерком Опаликова было начертано: «Была блядью, ей и осталась». Допрошенная жена полковника показала, что о планах мужа ничего не знала, не ведала, никаких подозрительных приготовлений не замечала, потому что их отношения в последнее время настолько испортились, что они были практически чужими людьми.
Тем не менее Надежда Опаликова, в полном соответствии с законами тогдашнего времени, за связь с изменником родины была осуждена и получила пять лет ссылки в отдаленные районы Сибири. Был наказан и Василий Просяной. За утрату бдительности и за связь с женой изменника родины он был разжалован из генералов в полковники и направлен в Туркменистан заместителем командира дивизии по летной части.
Опаликова и Чонкина американцы переодели в штатское (брюки и куртку цвета хаки) и временно поселили в небольшом флигеле при солдатских казармах. Флигель разделялся на две части и имел отдельные выходы на разные стороны, чтобы охраняемые лица не могли вступать в контакт друг с другом. Там они жили, каждый имея отдельную комнату с душем и унитазом. Ухаживал за ними Джон, давнишний знакомый Чонкина. Кормили их порознь: Опаликова в офицерской, а Чонкина в солдатской столовой, но только после того, как ее покидали главные едоки — американцы.
Первые дни Чонкина никто не трогал: американцы были заняты Опаликовым. Но дошла очередь и до него. Сырым теплым утром под охраной двух черных гвардейцев он был доставлен на занятую резидентурой американской разведки старую виллу под старыми липами на улице Шпигельштрассе. Вилла находилась за забором из ажурного железа с воротами и калиткой. Один из чонкинских конвоиров нажал кнопку звонка, и из скрытого радиоустройства скрипучий и тихий голос что-то спросил, конвоир, пригнувшись, что-то ответил, калитка с журчащим звуком тут же открылась, и одновременно распахнулась тяжелая дверь виллы. В двери появился невысокого роста, упитанный господин в костюме-тройке, с золотой цепочкой на круглом животе. С радостной улыбкой он скатился с крыльца, сделал шаг навстречу Чонкину, протянул ему обе руки и заговорил на сравнительно неплохом русском языке, но странным образом шепелявя:
— Здравствуйте, здравствуйте, дорогой Иван Васильевич! Ужасно шчастлив вас видеть.
Он взял Чонкина под руку, как желанную женщину. Вместе взошли они на высокое замшелое крыльцо и скрылись внутри дома, оставив конвоиров снаружи. Попали в просторный холл, где были какие-то шкафы, сервант с посудой, низкий большого диаметра круглый стол и четыре кресла зеленой кожи вокруг.
Хозяин подвел Чонкина к одному из кресел и положил руку на левое плечо, приглашая сесть.
— Присаживайтесь, присаживайтесь, чувствуйте себя как дома. — Чонкин послушно плюхнулся в кресло, которое показалось ему слишком мягким и неудобным.
Он привык сидеть на чем-нибудь потверже: на табуретке, облучке или снарядном ящике. А тут задница провалилась и ноги задрались вверх. Он некоторое время побарахтался, принимая более естественное для себя положение.
Хозяин уселся напротив и чувствовал себя хорошо. Впрочем, он всегда и во всех положениях чувствовал себя прекрасно, может быть, потому, что был прирожденным шпионом и умел немедленно приспосабливаться к любым условиям. Был он американец во втором поколении, еврейско-венгерского происхождения. Прежняя его фамилия была Перельмутер, которую еще его отец, торговец меховыми изделиями, по распространенному среди американцев обычаю сократил до приятного уху звучания.
— Я — полковник американской армии Джордж Перл, — хозяин виллы представился, улыбаясь странной улыбкой, которая возникала, пропадала и вновь возникала. — Джордж Перл, — повторил он, — но русские меня обычно зовут Георгий Иванович. Хотите что-нибудь выпить?
Вопрос был излишним. Выпить Чонкин готов был всегда, что он и выразил неопределенным движением подбородка и глотательной конвульсией кадыка.
Видимо, мягкое кресло оказалось не самым удобным даже для Георгия Ивановича, потому что, прежде чем встать, он перевернулся на живот, уперся руками в толстый, упругий валик и, оттолкнувшись от него, в конце концов оказался на ногах и сделал движение руками, как будто стряхивал пыль. После этого подошел к серванту, открыл одну из створок, за створкой оказался двухуровневый бар: вверху стаканы, бокалы и рюмки, а внизу десятки бутылок разного цвета с яркими этикетками.
— Что хотите? — предложил выбор Георгий Иванович. — Виски американский, шотландский, мадера, вермут, кальвадос, кампари, перно. Мне полковник Опаликов говорил, что русские авиаторы предпочитают всему амортизационную жидкость, извините, такого пока не держим, но могу заказать.
Из предложенного ассортимента Чонкин выбрал единственный напиток, о котором что-то слышал, — виски.
— Скотч или бурбон? Если никогда не пили, советую скотч.
Чонкин согласился на скотч.
— Чистый, с водой или со льдом?
Чонкин согласился на чистый. Себе Перл сделал виски с содовой и со льдом. Позвонил в стоявший на столе бронзовый колокольчик. Сбоку из потаенной двери появилась черная девушка с подносом, на котором были свежий виноград, бананы, мандарины и стояла вазочка с жареным арахисом. Ослепила Чонкина белозубой улыбкой, поставила поднос на стол и ушла, вихляя выпуклой попкой. Чонкин проводил ее долгим взглядом. Перл перехватил его взгляд и усмехнулся:
— Что, Иван Васильевич, с негритянками спать не приходилось?
— Неа, — признался Чонкин, — не приходилось.
— Зря, — сказал Перл. — Очень, знаете ли, темпераментные женщины. Если хотите, можно устроить.
Чонкин ничего не ответил, но изобразил гримасу, означающую, очевидно, что он застеснялся, хотя было бы интересно.
— Все можно устроить, — повторил Перл. — Если будете себя хорошо вести.
Он поставил свой стакан на ладонь левой руки и придерживал пальцами правой. Пальцы у него были белые, вялые, с хорошо ухоженными ногтями. Безымянный был украшен крупным перстнем с черным камнем. Перл поднес свой стакан ко рту, но виски стал пить не залпом, а лишь чуть-чуть отхлебнул, и Чонкин, чтобы не показаться совсем дикарем, сделал то же самое.
Перл рассматривал Чонкина сквозь стакан и думал, с чего бы начать допрос. Начальство Перла, получившее от него отчет о допросе Опаликова, хотело бы понять, кто такой Чонкин и зачем он мог понадобиться генералиссимусу Сталину? На всякий случай в штабе американской разведки разными людьми были высказаны и затем суммированы предположения, что, может быть, Чонкин на самом деле не Чонкин, а скрывающийся под этим именем и отысканный советскими службами сын Сталина Яков Джугашвили. Или кто-нибудь из пустившихся в бега видных нацистов. Уфология в то время не была еще развита или вовсе не существовала, но уже был слух, что где-то в советской зоне оккупации, точнее, около Дрездена, однажды ночью приземлилось нечто, ни на что не похожее или похожее на большую лепешку, отсюда возникла кратковременная гипотеза: уж не инопланетянин ли этот Чонкин? А некий политический аналитик с польской фамилией и вовсе выдвинул фантастическое предположение. Он сказал, что Сталин, вероятно, огорченный тем, что его дочь Светлана выбирает себе любовников исключительно из евреев, решил выдать ее замуж за чисто русского человека, и на роль такого жениха не нашлось кандидатуры лучше, чем Чонкин. Будь это на самом деле так, автор сам за эту ниточку охотно ухватился бы, потому что тут какой сказочный поворот сюжета забрезжил: Иванушка-дурачок женится на принцессе! Но автор, будучи последовательным и неуклонным приверженцем реалистической школы, эту версию решительно отверг, да и данными двух разведок, советской и американской, она в конце концов была опровергнута.
Итак, Чонкин сидел напротив полковника Перла, Перл сидел, смотрел на него сквозь стакан и усмехался. Ни одна из предложенных версий не казалась ему сколько-нибудь правдоподобной, и он все еще не придумал, как вести допрос и чего добиваться от допрашиваемого.
— Курить хотите? — спросил он неожиданно.
Чонкин был не против и покурить. Тут же перед ним оказалась раскрытая пачка с изображением верблюда, зажигалка с тем же животным и пепельница с ним же. Перл достал из кармана пиджака деревянную коробочку, из нее извлек толстую сигару и ножик. Обрезал сигару с двух сторон и прикурил от спички. Почмокал толстыми губами и выпустил облако дыма, за которым лицо его на мгновение скрылось.
— Ну что? — вынырнул он из облака и улыбнулся своей странной улыбкой. — А вообшче, как живете, Иван Васильевич?
Чонкин движением губ, вращением глаз и приподнятием плеч показал, что живет в общем неплохо, спасибо, никогда так не жил: один в светлой комнате с пружинной кроватью, с мягким матрасом, с отдельным сортиром и душем и с трехразовым питанием.
— Ностальгией не страдаете?
Решив, что речь о чем-то, связанном с носом, Чонкин ответил, что насморк имеется.
— Ну да, да-да, — охотно закивал Георгий Иванович. — Для некоторых ностальгия, как насморк, возникает, но быстро проходит, для других, как писала Марина Ивановна: тоска по родине — давно разоблаченная морока. Но это все лирика, Иван Васильевич, а меня интересуют не совсем лирчшеские вопросы. Я уверен, что вы мне сразу все расскажете без малеюшчей утайки. Я очень надеюсь, что вы не будете со мной хитрить, играть в мышки-котики, прикидываться простачком-дурачком, потому что это просто-напросто юслесс, то есть бесполезно. Так вот, я задаю вам первый и наиболее сушчественный для меня вопрос: кто вы, господин Чонкин?
Произнеся эту странную фразу, Перл впился в лицо Чонкину цепким, немигающим взглядом, и собственное его лицо сразу стало жестким, неулыбчивым, недружелюбным. Резкость перемены Чонкина так удивила, что он ответно вытаращился на Перла и тоже смотрел в глаза его, не мигая. Причем в этой игре в гляделки он оказался сильнее. Потому что Перл изображал из себя беспощадную суровость военного человека, а Чонкин ничего не изображал. Он просто был удивлен вопросом и ждал продолжения. Гляделки в молчаливом варианте Перл проиграл и потому, подбодряя самого себя, повторил свой вопрос более нервно:
— Так я вас спрашиваю: кто вы, Чонкин?
Чонкин вздохнул.
Его уже не первый раз в жизни спрашивали о чем-то подобном и требовали отвечать прямо, не лукавя и не увиливая, но опыт не прибавил ему умения находить правильные ответы. В очередной раз он растерялся, но стал объяснять:
— Да кто ж я, ну, кто же? Ну, Чонкин же.
— Чонкин? — переспросил Перл. — Просто Чонкин и больше никто?
Не зная, что ответить, Чонкин пожал плечами.
— Хорошо. Но тогда скажите мне, для какой цели вас вызвал к себе генералиссимус Сталин?
Чонкин повторил предыдущий ответ тем же движением плеч.
— Ну как это так? — недоумевал Перл. — Допустим даже, что вы не знаете. Но у вас же могут быть какие-нибудь предположения. Подумайте сами, чем вы могли быть полезны Сталину. Ну что? Есть у вас в голове хоть какая-нибудь догадка? Чего он от вас хотел?
— Да откуда ж мне знать, чего он хотел?! — горячо возразил Чонкин. — Как я могу знать? Я ж его не знаю. Я его только на портретах видал, а на личность никогда.
Чонкин говорил искренне, и ответы его казались Джорджу Перлу вполне убедительными. Но все-таки, все-таки, все-таки, был же чем-то вызван интерес Сталина к этому Чонкину, и не может быть, чтобы у него самого не было мыслей по этому поводу.
Первый допрос окончился для Чонкина более чем благополучно. Его не только напоили виски, но еще в соседней комнате покормили обедом. Шикарным. Они сидели за столом, покрытым накрахмаленной скатертью, с такой же хрустящей салфеткой за воротом. И прислуживала ему и Георгию Ивановичу Джессика, та самая негритянка, которую обещал Чонкину Перл, намекая на то, что обещает не за красивые глаза, а за откровенность, которой пока что в словах Чонкина он, кажется, не обнаружил.
Во второй половине дня Чонкина, хорошо накормленного и слегка пьяноватого, увезли туда, где он жил. А утром опять привезли к господину Перлу. Чонкин ожидал, что опять все начнется с угощения, с виски и всего остального, такие допросы готов он был терпеть сколько угодно, хоть всю жизнь. Но на этот раз господин Перл встретил его хмуро, держался как чужой, никакого виски не предлагал, говорил жестко, с угрозами, намекал приблизительно так:
— Некоторые думают, что мы, американцы, свободолюбивые, демократичные, гуманные, то есть слишком добрые. Увы. Мы были очень добрыми, но увидели, что мир вокруг нас жесток и неприветлив. Мы это учли. Мы и у немцев кое-чему научились. — Последняя фраза была неприкрытой угрозой, но осталась Чонкиным незамеченной, потому что он понял ее так, что у немцев Перл научился немецкому языку.
Следует объяснить, что перемена в настроении Перла была не случайной, а глубоко продуманной и соответствующей концепции двух следователей — злого и доброго. Злой сначала кричит на подследственного, угрожает ему разными недозволенными методами воздействия, а иногда и воздействует. Подследственный пугается, озлобляется, замыкается. Потом приходит добрый. Подследственный расслабляется и открывает ему душу. Так вот Перл был добрый и злой в одном лице. Он уже со многими допрашиваемыми им людьми так работал, и небезуспешно. Сегодня добрый, завтра злой, послезавтра опять добрый. Так он вел себя и с Чонкиным. Один день, будучи добрым, поил Чонкина, кормил, угощал сигаретами, обещал соединить с Джессикой, показывал порнографические открытки, где изображались другие девушки и, по обещанию Перла, могли быть Чонкину доступны живьем. А на другой день был зол, неприступен, ничем не угощал и стращал неимоверными карами. В один из дней, когда был зол, подверг Чонкина испытанию на детекторе лжи.
Чонкин испытание прошел легко, но Перла эта легкость ни в чем не убедила. Из опыта своей работы с советскими шпионами и перебежчиками он понял, что они, выросшие во лжи с пеленок, могут обмануть любой детектор без малейшего напряжения. Напротив, как только они пытаются сказать правду, детектор немедленно перегревается и выходит из строя. Разумеется, поиски истины не ограничивались допросами, проводимыми Георгием Ивановичем. Ответ на вопрос, кто такой Чонкин, искали по поручению Перла десятки тайных агентов американской разведки. Ими были найдены некоторые факты из прошлой жизни Чонкина. В частности, материалы состоявшегося в начале войны суда над Чонкиным, где утверждалось, что под этим именем скрывался князь Голицын. Джордж Перл очень обрадовался такому открытию, но оно было вскоре опровергнуто настоящим князем Вадимом Анатольевичем Голицыным. Князь, освобожденный американцами из Берлинского зоопарка, показал, что он лично знаком с Чонкиным, делил с ним одно и то же жилище в лесу, знает легенду, приписывающую ему княжеское происхождение, и знает происхождение самой легенды. Она произошла от факта, что у матери Чонкина еще во время Гражданской войны квартировал некий поручик Голицын, из чего потом досужими сплетниками были сделаны определенные выводы. Но дело в том, что тем поручиком был двоюродный брат Вадима Анатольевича Сергей, который никак не мог быть отцом Чонкина. Это исключалось ранением, полученным им на фронте. Косвенно сказанное Вадимом Голицыным подтвердил бывший советский председатель военного трибунала полковник Добренький. Он был обнаружен после Победы в армии генерала Власова, затем передан советским властям и повешен. Но пока его не выдали, он старался угодить американцам. Добренький показал, что дело Чонкина было целиком дутое, выдуманное от начала до конца прокурором Евпраксеиным, и княжеское происхождение Чонкина никакими фактами подтверждено не было. Достоверно было только то, что Чонкин до войны, во время и сразу после служил при конюшне. На этом настаивал полковник Опаликов, и его слова подтверждал неожиданный свидетель с американской стороны — тот самый Джон, с которым Чонкин переговаривался через речку и который теперь был приставлен к Чонкину кем-то вроде горничной.
В конце концов у Георгия Ивановича не осталось никаких сомнений в том, что Чонкин есть Чонкин, простой деревенский парень, ездовой, конюх и никто больше. Но все-таки мистера Перла мучила неразгаданная загадка, и он время от времени, уже не на допросах, а так, в дружеских, можно сказать, беседах предлагал Чонкину подумать, для чего все-таки он мог понадобиться Сталину. А что Чонкин мог сказать? Ничего. Он долго и добросовестно думал, но ничего не придумал умнее догадки (сам понимая меру ее нелепости), что, может быть, в Кремле нужен кто-то, кто может ухаживать за лошадьми.
Предположение Чонкина очень насмешило мистера Перла. Но полковнику Опаликову оно таким смешным не показалось. Вполне возможно, сказал он Перлу, Сталину понадобился квалифицированный конюх, каковым Чонкина можно было с некоей натяжкой назвать.
— Зачем? — недоумевал Перл. — Зачем вашему Сталину нужен конюх? Если ему нужен конюх, он может сделать конюхом маршала Буденного.
— Остроумно, — оценил Опаликов, — но мои рассуждения основаны на предпосылке, которую я вам сейчас объяснять не буду, потому что вы не поймете.
— Почему же я этого не пойму? — почти обиделся Перл. — Я, как мне кажется, не так уж глуп. Если бы я был очень глуп, меня вряд ли взяли бы работать в разведку.
На это Опаликов ничего не ответил, но внутренне усмехнулся. Ему в жизни уже приходилось встречать советских, а теперь несоветских разведчиков и контрразведчиков, и об уме каждого из них он был невысокого мнения. Тем не менее именно Джорджу Перлу Опаликов сообщил, что желает выступить перед американскими военными и мировой общественностью с сообщением, которое всех поразит.
— Что же это может быть за сенсационное сообщение?
— Именно сенсационное, — подтвердил Опаликов. — Но я о нем вам пока никаких подробностей сообщить не могу.
— Да? Почему же?
— Потому, что вам оно покажется чепухой, и ваша секретная служба это открытие положит под сукно или, того хуже, так засекретит, что про него никто не узнает.
— А вы хотите, чтобы кто узнал? — спросил Перл.
— Я, — твердо сказал Опаликов, — хочу, чтоб узнали все. Весь мир.
— Это невозможно, — возразил Перл. — Прежде чем обнародовать ваше открытие…
— Оно не мое.
— Тем более. Прежде чем обнародовать его, мы должны сами его изучить, провести экспертизу и решить, стоит ли предавать его гласности.
— Оно стоит того, — решительно сказал Опаликов. — Я предам его гласности с вами или без вас.
— Ваша воля, — согласился Перл. — Но все-таки, если вы рассчитываете на нашу помощь, не можете ли вы сказать, о чем оно, чего касается?
— Хорошо, — согласился Опаликов, — намекну. Оно касается загадочного происхождения Иосифа Сталина…
— Вот оно что! — Перл откинулся на спинку стула и заложил руки за голову. — А что же в происхождении вашего Сталина загадочного? Всем известно, что он — сын сапожника и простой грузинской женщины… забыл, как зовут.
— Это вы так думаете.
— Это все знают.
— А вот я знаю об этом что-то такое, что, уверяю вас, потрясет весь мир.
Разумеется, мистер Перл не очень поверил в серьезность тайны, которую собрался открыть человечеству бывший советский полковник. Перла интересовали не какие-то сногсшибательные и сенсационные разоблачения, а обыкновенные военные секреты, доступные полковнику, то есть номер части, количество самолетов, их конструкция, скорость, грузоподъемность, бомбовая нагрузка, вооружение, навигационное оборудование. Такие простые вещи интересовали разведчика полковника Джорджа Перл, и на свои вопросы по этому поводу он получил исчерпывающие ответы. А происхождение советского диктатора, может быть, возбуждало чье-нибудь любопытство, но для разведки никакого интереса не представляло.
По роду своей деятельности Перл встречал в жизни много самых разных людей, в том числе и сумасшедших, носившихся со своими открытиями и изобретениями, начиная с вечного двигателя и кончая им же. Однако Опаликов на сумасшедшего не был похож, и потому, после некоторых сомнений, Перл послал отчет о своем разговоре с полковником в Вашингтон мистеру Алену Даллесу. И через какое-то время получил добро на проведение посвященной сообщению Опаликова большой пресс-конференции с привлечением журналистов от главных и неглавных западных газет, с приглашением ученых биологов, тогда еще не называвшихся генетиками, но уже занимавшихся вопросами наследственности.
Не дождавшись реакции американских властей, ТАСС сделало более серьезное заявление, где уже совсем не в дружеском тоне говорилось о насильственном удержании самолета и экипажа. Американский посол в Москве Джордж Кеннан был вызван в министерство иностранных дел, где ему вручили ноту протеста. Скандал обе стороны старались не раздувать, но напряженность между США и СССР возникла настолько серьезная, что на Потсдамской конференции лично товарищ Сталин обратился лично к президенту Соединенных Штатов господину Гарри Трумэну с просьбой вернуть Советскому Союзу тот самолет с экипажем.
Разговор этот, нигде не зафиксированный, состоялся при таких приблизительно обстоятельствах. Во время перерыва в заседаниях конференции, называемого американцами кофе-брейк, Гарри Трумэн подошел со своей чашечкой эспрессо к Иосифу Сталину и предложил ему прогуляться по парку, прилегавшему к дворцу, где проходила эта самая конференция. Сталин охотно согласился. Они вышли в парк, где в теплой погоде росли невысокие сосны, цвели розы, бегали белки и летали бабочки. Здесь Трумэн взял своего коллегу под локоток и сказал:
— Маршал Сталин, у меня есть к вам небольшой разговор, который, как мне кажется, не должен вам быть неприятен.
— Что вы, что вы! — заверил Сталин. — Общение с таким великим человеком, как вы, доставляет мне такое удовольствие, которое никакая неприятная тема не может уменьшить.
— От всей души благодарю вас, — Трумэн приложил руку к сердцу. — То же самое, господин маршал, могу сказать и о вас. Но разговор у меня вот о чем. На последнем заседании я с огромной благодарностью выслушал ваше заявление о готовности помочь нам в разгроме японских милитаристов. Это было очень трогательно. Но я думаю, что на данном этапе ваше вступление в войну с японским монстром необязательно. Ваша страна и так понесла чудовищные потери в войне с Германией. Вам предстоит большая работа по восстановлению послевоенной разрухи. Зачем вам лишние жертвы?
Сталин выслушал коллегу с мягкой улыбкой и почтительным наклонением головы.
— Вы совершенно правы, — сказал он, — наши потери в войне были, прямо скажем, чудовищны, но мы, русские люди, ценим фронтовое братство и союзнические обязательства, мы ради своих союзников готовы и на большее.
Трумэн обратил внимание на слова «мы, русские люди» и немного удивился, поскольку слышал от покойного Рузвельта, что Сталин грузин. Но возражения Сталина его не удивили. Он понимал, что дело не в братстве и не в союзнических обязательствах, а в желании Сталина принять участие в заключительном этапе войны с Японией. Не из стремления помочь союзникам, а чтобы успеть урвать и свой кусок пирога.
«Да, — думал Сталин, — мы вам свой кусок пирога не уступим». И представил себе пирог в виде карты собственно Японии с контролируемыми ею территориями, с Маньчжурией, Порт-Артуром, Курильскими островами и половиной острова Сахалин, отобранной у России в 1905 году. Разумеется, Сталин понимал, что имеет в виду Трумэн, отговаривая его от вступления в войну, и Трумэн понимал, что имеет в виду Сталин, настаивая на вступлении, тем не менее разговор у них продолжился.
— Поверьте, дорогой маршал, я очень ценю ваше благородство и готовность вашего народа к новым жертвам, но в них в данный момент нет необходимости. Я, между прочим, хочу по секрету поделиться с вами одной новостью, которая вам, может быть, покажется любопытной.
— Интересно, — сказал Сталин. — Мне кажется, я человек информированный и знаю все новости, которые стоят того, чтобы их знать.
— Надеюсь, эту новость вы еще не знаете, — усмехнулся Трумэн. — Не буду вас томить и скажу сразу: наши ученые изобрели и создали оружие огромной разрушительной силы, это оружие на днях будет применено против Японии, после чего Япония, я вас уверяю, будет немедленно поставлена на колени. Поэтому ваши жертвы будут просто напрасны. Что вы об этом думаете?
— Я думаю, — сказал Сталин, расстегивая верхнюю пуговицу суконного кителя, — что становится жарко, и давайте, может быть, пройдем по той аллее, там больше тени.
— Хорошо, — согласился Трумэн и пошутил: — Видите, я ваши предложения принимаю безоговорочно.
Оба посмеялись, после чего Сталин сказал, что у него тоже есть маленькая просьба, настолько маленькая, что ему, фактическому главе государства, даже неудобно просить главу другого государства, но…
— Вам, наверное, докладывали, что один советский самолет совершил вынужденную посадку на американском аэродроме.
Трумэн, конечно, соврал, что он ничего об этом не слышал. Сталин, естественно, ему не поверил, но вынужден был сделать вид, что верит, и вкратце рассказал историю, согласно которой советский самолет «Ил-10» совершенно случайно заблудился в воздухе и совершил вынужденную посадку на американском аэродроме. Американские власти незаконно удерживают самолет, летчика и стрелка-радиста, так вот нельзя ли в это дело вмешаться и вернуть на родину самолет вместе с экипажем?
— Хорошо-хорошо, — пообещал Трумэн, — я прикажу с этим делом разобраться, но теперь я вспоминаю, что я об этом что-то все-таки слышал. Я помню, мне говорили, что самолет ваш, господин маршал, не заблудился и не мог заблудиться, потому что просто перелетел через узкую речку, а ваш летчик как будто, как мне докладывали, попросил у наших властей политического убежища.
— Ну и что? — сказал Сталин. — Мало ли кто у кого чего попросит. А вы ему откажите.
Трумэн остановился и взял Сталина за пуговицу френча. Очень фамильярно. Сталину это не понравилось. С ним никто так не позволял себе обращаться. Даже Черчилль.
— Маршал Сталин, — сказал Трумэн взволнованно. — Поймите меня правильно. Я не могу выполнить вашу просьбу.
— Не трогайте мою пуговицу! — вскрикнул Сталин и всхрапнул от негодования.
Трумэн испуганно отшатнулся. Он слышал, ему Ален Даллес докладывал, что у Сталина есть странная привычка: в приступе крайнего негодования он, бывает, всхрапывает, как лошадь.
— Сядьте, — Сталин взял себя в руки и указал собеседнику на ближнюю скамейку, — успокойтесь и подумайте, что вы говорите. Просьбу летчика вы исполняете, а мою не можете?! А кто он такой?!
— Он, — сказал Трумэн, — ваш полковник. Герой Советского Союза!
— Ну и что? Я тоже Герой Советского Союза. А что, если я попрошу у вас политического убежища?
— Вы? — Трумэн растерялся и даже слегка вспотел от такого предположения, хотя понимал, что оно сделано не всерьез.
Правда, как всякий наивный американец (а все американцы, включая даже президентов, наивны), он был уверен, что все неамериканцы хотели бы стать американцами и стали бы, если бы у них образовалась такая возможность. И маршал Сталин, разумеется, тоже хотел бы стать американцем, но у него такой возможности нет, потому что у него осталось бы в России двое детей. Но все-таки…
— Если бы вы попросили о политическом убежище, — сказал Трумэн с улыбкой, дающей понять, что это всего лишь шутка, — ваша просьба, вероятно, была бы рассмотрена вне всякой очереди.
— Не сомневаюсь, — согласился Сталин без всяких шуток, — но я патриот и родину свою на ваши гамбургеры не променяю. А полковник Опаликов — предатель. Вы, американцы, очень любите предателей и перебежчиков на вашу сторону. Вы не понимаете, что предательство никогда нельзя поощрять. Человек, предавший свою родину, чужую предаст тем более. Ну, хорошо, ладно. Забирайте этого предателя себе, можете оставить себе даже и самолет, но уж стрелка-радиста, я вас очень прошу, верните.
Трумэн сказал, что самолет он как раз охотно вернет, а что касается стрелка, или как он там называется, он хотя политического убежища не просил, но как будто тоже не рвется обратно. Сталин стал опять заметно сердиться и всхрапывать: что, значит, рвется — не рвется, вас просят отдать, так отдайте. Трумэн извинялся, прикладывал руку к сердцу, объяснял, что конституция Соединенных Штатов не позволяет ему лишить человека права на политическое убежище. А если он нарушит конституцию, то в дело вмешается Конгресс.
— Представьте себе, — сказал Трумэн, — вы нарушили вашу конституцию, что сделал бы с вами в подобном случае ваш Верховный Совет?
— Что сделал бы со мной Верховный Совет? — переспросил Сталин и, когда он представил, что сделал бы с ним Верховный Совет или что он сделал бы с Верховным Советом, начал так хохотать, так ржать почти что в буквальном смысле и дергать правой ногой, словно пытался кого-то лягнуть.
Трумэн посмотрел на кремлевского переводчика и тихо спросил, не нуждается ли маршал Сталин в медицинской помощи. На что переводчик холодно ответил, что здоровье товарища Сталина всегда бывает только отличным и медикам около него делать нечего.
В это время в замке, где происходила конференция, раздался громкий звонок, перерыв окончился, оба лидера поспешили в зал заседаний и там договорились о многом, но не о том, что обсуждали в парке. Тут они никакого согласия не достигли, поэтому сразу после заседания оба поспешили в свои резиденции, откуда президент Трумэн послал приказ военно-воздушным силам ускорить подготовку к сбросу атомной бомбы на Хиросиму, а маршал Сталин, в свою очередь, позвонил маршалу Малиновскому и приказал ему готовиться в спешном порядке к выступлению против японской Квантунской армии, которую следует разгромить, пока этого не сделали американцы.
Несмотря на все эти события Джордж Перл, он же Георгий Иванович, еще какое-то время возился с Чонкиным, но уже не допрашивал, а так — опекал. И странным образом к нему привязался. Ему столько пришлось общаться с людьми неискренними и лукавыми, что простой, бесхитростный и не имевший никаких задних мыслей Чонкин чем дальше, тем больше ему нравился.
Однажды, ближе к вечеру, Перл пришел к Чонкину с большим холщовым мешком. Высыпал содержимое на кровать. Там был новый гражданский костюм-двойка. Брюки и пиджак темно-серые, а еще были рубашка светлая, галстук вишневый и черные туфли. К брюкам — не ремень, а подтяжки. Перл велел немедленно переодеться. Чонкин даже и во сне представить себе не мог, что когда-то такую шикарную одежду ему к себе придется прилаживать. Его пальцы, много чего умевшие, долго возились с пуговицами, а что делать с подтяжками и галстуком, он и вовсе не знал. Пришлось звать на помощь Георгия Ивановича. Перл помог: подвел его к большому зеркалу в прихожей. Чонкин не поверил своим глазам, что отраженный в стекле элегантный молодой мужчина имеет прямое к нему отношение. Перл тоже был доволен:
— Ну, Ваня, ты прямо премьер-министр! Ну ладно, пойдем, нас ждут.
— Кто? — спросил Чонкин.
— Увидишь.
Перед домом стояла большая легковая машина с американским флагом на капоте. Перл открыл заднюю дверцу и впустил Чонкина. Сам зашел и сел с другой стороны. Сказал водителю:
— Летс гоу.
Въехали в город. Попетляли по каким-то улицам и остановились у большого серого здания с шершавыми стенами и двумя белыми колоннами у входа. Здесь стояла толпа журналистов, вооруженных фотоаппаратами. Журналисты, завидев вылезавшего из машины Чонкина, кинулись на него, как стервятники на добычу. Засверкали слепящие блицы, запахло горелым магнием. Чонкин отворачивался от одной вспышки и попадал под другую. Одновременно со вспышками на него посыпались вопросы по-английски, которых он не понимал, и по-русски, которые ему надоели:
— Мистер Чонкин, кто вы? Зачем вы нужны были генералиссимусу Сталину?
— Мистер Чонкин, что вы думаете о правах человека в Советском Союзе?
— Мистер Чонкин, вы будете просить политического убежища?
— Мистер Чонкин, являетесь ли вы членом коммунистической партии?
— Молчи! — шепотом велел Чонкину Перл. — Никому ни на что не отвечай.
Он шел первым, раздвигая толпу плечом, и тащил за собой Чонкина, как на буксире. Внутри, у входа в просторный вестибюль, два морских пехотинца требовали предъявить документы, открыть портфели и дамские сумочки. У Чонкина не было ни портфеля, ни дамской сумочки, а документы за него показал Перл.
Пробились в большой зал со сценой и рядами кресел, спускавшимися к ней. На креслах первого ряда лежали бумажки с надписями «Reserved». Перл две бумажки с кресел посередине убрал, усадил Чонкина и сам опустился рядом. Стол на сцене, покрытый красным сукном, с графином и четырьмя стаканами, напомнил Ивану его предвоенную армейскую службу, когда накануне 23 февраля, 1 мая, 7 ноября и 5 декабря их сгоняли в такой же примерно зал (только поменьше) для прослушивания очередного праздничного доклада. Там тоже был стол, покрытый красным сукном, и графин на столе, и трибуна рядом со столом, и два портрета — справа и слева от сцены. И здесь были два портрета. Только не Ленина и Сталина, как там, а Сталина и Сталина. Что Чонкина несколько удивило.
Он думал, что здесь Сталина не очень-то уважают. А оказывается, Ленина не уважают, ни одного портрета не вывесили, а Сталина уважают, да еще как! Вон с двух сторон прилепили, чтобы и тем, кто справа сидит, хорошо было видно, и тем, кто слева. Чтоб они головами зря на вертели.
Публику запустили, и она из двух задних дверей равными потоками растеклась по всему залу и заполнила его до отказа. Некоторым даже кресел не хватило, они расположились в проходах и на фальшивых подоконниках. А сцена все еще пустовала. Народ в зале стал уже нервничать, нетерпеливо перешептываться и хлопать в ладоши.
Вдруг вышли из-за кулис и стали в ряд за столом четыре человека: один в форме американского генерала и трое в штатском. Среди штатских Чонкин с трудом узнал стоявшего вторым после генерала полковника Опаликова. С трудом, потому что всегда видел Опаликова только в военной форме с орденами или в летной кожаной куртке, и раньше не мог бы себе представить его в каком-нибудь другом облачении. В военном он выглядел солидным и крупным мужчиной, а в штатском — мелким и незначительным. Вышедшие к столу выдержали минутную паузу и сели, после чего сухопарый мужчина в сером костюме, бывший по левую руку от Опаликова, снова встал и обратился к залу:
— Господа, сейчас перед вами выступит господин Сергей Опаликов, бывший советский летчик, полковник, перелетевший, как вы знаете, на своем самолете из советской зоны оккупации на территорию, контролируемую союзными войсками. О чем он будет говорить, я не знаю, но надеюсь, что это не будет скучно. Пожалуйста, полковник.
Опаликов вышел из-за стола и встал за трибуну. Лицо его было бледным. Он явно волновался, что тоже удивило Чонкина. Чонкин думал, что такие большие люди никогда не волнуются, но Опаликов волновался. Наверное, если бы он был в своей военной форме со звездой Героя Советского Союза, он волновался бы меньше. Он долго перебирал на трибуне бумажки, и у него, видно было издалека, руки дрожали.
— Уважаемые господа, — начал Опаликов, и голос у него был не командный, как раньше, а тихий и слишком уж не военный. — Вы, очевидно, знаете, что недавно я на боевом самолете «Ил-10» вместе с солдатом Иваном Чонкиным перелетел из советской зоны оккупации Германии в американскую. Этот факт был многократно отражен в вашей западной прессе. Некоторые бульварные газеты, не найдя моему поступку логического объяснения, объявили на весь мир, что я это сделал, потому что моя жена спала с командующим нашей воздушной армией генералом Просяным. Это, господа, просто чушь. Моя жена спала со многими, и я спал не с ней одной, и столь чепуховый повод не мог стать причиной моего драматического решения. В конце концов, если жена спит с кем-то, проще сменить жену, чем родину.
Это замечание полковника публике понравилась, она отметила его двойными аплодисментами. Сначала похлопали понимавшие по-русски, а потом другие, дождавшиеся перевода.
— Солидные газеты, — продолжил Опаликов, — проявили большее понимание сути дела, совершенно справедливо расценив мой побег как политический акт, как знак моего глубокого разочарования в советской системе. Я советскую власть действительно не люблю, потому что в ней под руководством Сталина происходят чудовищные преступления против народа. Но и эта причина была для меня не главной. Главной была тайна, которую я долго хранил один, понимая, что должен ее донести до всего человечества, иначе я буду сам себя презирать. Эту тайну примерно десять лет тому назад открыл мне мой дядя, брат моей матери, известный советский путешественник, географ, зоолог и энтомолог Григорий Ефимович Гром-Гримэйло. Дело в том, что, помимо общеизвестных трудов, у дяди Гриши были записки, которые он вел тайно от всех. Но в 1936 году они пропали, были выкрадены из его сейфа. Дядя ужасно огорчился и напугался. Записки, как он подозревал, попали в руки тех, с кем он меньше всего хотел бы их ознакомить. Тогда он пригласил меня прогуляться по парку и сказал мне: «Сережа, моя рукопись пропала. Если она попала в руки тех… ты уже взрослый и понимаешь, кого я имею в виду… если она попала к ним, то мне не жить. Но если ты когда-нибудь окажешься за границей, то есть за пределами всемогущества тех, кого я имею в виду, я тебя прошу, после моей смерти предай по возможности самой широкой огласке то, что узнаешь сейчас от меня». Через неделю после нашего разговора мой дядя умер при загадочных обстоятельствах. Я подозреваю, что его отравили.
Его тайна оказалась действительно настолько важной и потрясающей, что я еще тогда, будучи безусым юнцом, задумал побег из концлагеря, называемого Советским Союзом. Я и в летчики пошел в расчете на то, что когда-нибудь эта профессия поможет мне перебраться на Запад. И вот наконец я здесь и могу исполнить волю покойного дяди Гриши. Новость, которую я сейчас изложу, возможно, покажется вам невероятной и фантастической. Но я прошу вас, прежде чем вы скажете, что этого не может быть, подумать, сопоставить факты и тогда уже отвергать или принимать на веру то, что я вам скажу. Но прежде всего вот что. Задаю вопрос аудитории: кто изображен на этих портретах?
Чонкин еще раз посмотрел на портреты и сам себе сказал: «Ясно кто, Сталин». Зал немедленно зашумел, загудел, кто-то где-то начал смеяться, считая сам вопрос юмористическим, потому что ответ был очевиден. Потом послышались разрозненные и отчасти даже раздраженные голоса:
— Сталин, Сталин. Конечно же, Сталин.
«Сталин, — повторил про себя Чонкин. — Кто же еще?»
— Правильно, — отозвался Опаликов. — На левом портрете изображен действительно генералиссимус Сталин. Но на правом, вы скажете, тоже Сталин, и ошибетесь. Обратите внимание: на нем форма не советского генералиссимуса, а царского генерала, и это не шутка художника. Потому что здесь изображен, господа, не Сталин, а учитель моего дяди Гриши, тоже известный путешественник, географ, зоолог и естествоиспытатель генерал Николай Михайлович Пржевальский.
— Неужели? — удивился кто-то в зале.
— Не может быть! — воскликнул кто-то еще.
— Еще как может! — отозвался Опаликов. — И не может быть иначе. Скажу вам сразу, господа, что необычайное сходство Сталина и Пржевальского некоторыми людьми замечено было давно, тут я никакой Америки не открываю. Давно и многими исследователями высказано и записано предположение (вы можете найти его в соответствующих публикациях), что именно русский генерал Пржевальский, а не грузинский сапожник Джугашвили, является настоящим отцом советского диктатора. Этому есть масса прямых и косвенных доказательств.
Известно, что за какое-то время до рождения Сталина генерал Пржевальский побывал проездом в городе Гори и мог вступить в отношения с юной горийкой Кеке Джугашвили (в девичестве Геладзе). Однако в этой версии, господа, кое-что кое с чем не сходится. Не совпадают даты пребывания Пржевальского в Гори с датой рождения Сосо Джугашвили. Имеет место разница примерно в год с лишним. Некоторые советские исследователи годовую беременность Кеке объясняли тем, что такого необыкновенного человека, каким является Сталин, выносить за стандартные девять месяцев просто невозможно, и природа для гения сделала исключение. Серьезные ученые понимали, что это вздор. Понимали, но не могли найти отгадку.
А отгадка, хотя лежала на поверхности, никто, кроме Григория Ефимовича Гром-Гримэйло, не нашел в себе смелости к ней приблизиться. Впрочем, и дядя мой хорошо понимал, что с ним будет, если он прежде времени откроет тайну. Поэтому он и доверил ее мне, надеясь, что когда-нибудь…
На этом месте Опаликов закашлялся, извинился перед аудиторией, что что-то в горле першит. Некий служитель, похожий на птицу-секретаря, тут же оказался возле трибуны, подал оратору стакан воды и удалился, бесшумно переставляя тонкие ноги и сгибая их в коленях под прямым углом, как кузнечик.
— Так вот, — сказал Опаликов, — мой дядя Григорий Ефимович Гром-Гримэйло…
На этом месте автор считает нужным прервать выступление полковника Опаликова и предупредить читателя, что рассказы полковника о Григории Ефимовиче Гром-Гримэйло и Николае Михайловиче Пржевальском не подтверждены никакими известными ученому миру свидетельствами и документами и вызывают вполне законное сомнение в своей достоверности. Может быть, полковник был фантазер, может, сошел с ума, вполне вероятно, что просто хотел набить себе цену. Чего точно он хотел, мы теперь можем только догадываться, устроить себе, как говорится нынче, пиар, но утаить от читателя версию, высказанную полковником, мы не можем, поэтому все-таки пусть говорит.
— Так вот, — сказал Опаликов, — мой дядя Григорий Ефимович Гром-Гримэйло, побывав на местах, пройденных до него Пржевальским, изучив дневники Николая Михайловича и опросив множество свидетелей, окончательно убедился, что именно генерал Пржевальский, а не сапожник Джугашвили, был отцом Сталина.
— Ну и что? — вскочил в зале какой-то взъерошенный человек. — Ну убедился и убедился. Вы же сами говорите, что это и без вашего дяди было известно.
— Да, — подтвердил Опаликов, — это было известно без дяди. Но открытие дяди состоит в том, что матерью Сталина была не Кеке Джугашвили, нет, отнюдь не Кеке, а лошадь, лошадь, лошадь, — повторял он, как испорченная патефонная пластинка, — лошадь, лошадь Пржеваль…
Тут только все заметили, что с полковником происходит что-то нехорошее. Он вдруг побледнел как снег, и это было видно даже из задних рядов. На и без того потном лбу появились и покатились вниз крупные капли, лицо задергалось, перекосилось в какой-то странной гримасе, изо рта пошла пена, а пальцы рук застучали по трибуне мелко-мелко, как будто полковник выбивал барабанную дробь. Потом он схватился за горло, словно хотел задушить сам себя, и стал опускаться за трибуну, словно решил поиграть в прятки и скрыться за ней. И вдруг вывалился из-за нее на бок, и лег, и замер. Сначала никто ничего не понял. Потом в зале начался шум. Все повскакивали со своих мест. Члены президиума подбежали к лежавшему. Генерал над ним наклонился. Выпрямился, обратился к залу с вопросом, нет ли в зале врача. Сразу не меньше трех, объявивших себя врачами, полезли на сцену. Они склонились над бездыханным телом. Один щупал на шее пульс, другой хлопал полковника по щекам, третий оттягивал веки. Наконец старший из трех, с седой бородкой, поднялся с коленей и, обращаясь в зал, громко сказал:
— Этот человек мертв.
Много лет спустя, собирая материалы для этой книги, автор копался в архивах Гуверовского института и читал старые газеты в библиотеке американского Конгресса. Перелистал подшивки и просмотрел микропленки практически всех солидных газет того времени: «Вашингтон пост», «Нью-Йорк таймс», «Таймс», «Гардиан», «Ле Монд» и некоторых несолидных, дошел до этой истории с выступлением и гибелью полковника Опаликова.
По поводу происхождения Сталина все солидные газеты без исключения если и упоминали о версии, высказанной в докладе Опаликова, то не иначе как с некоторой иронией, смягченной, возможно, фактом гибели докладчика. Зато уж газеты, которые мы называем желтыми (или бульварными), те уж потоптались на предложенной теме и сообщили читателям как непреложный и не подлежащий сомнению факт, что советский диктатор Сталин был рожден лошадью. Нашли даже где-то фотографию лошади Пржевальского, сравнивали ее с портретами Сталина и находили много сходства. Утверждали, что в анфас он похож на папу, а в профиль на маму.
Эти же газеты, для которых проверка фактов — дело необязательное, в один голос утверждали, что полковник был отравлен. Вот некоторые заголовки: «Смерть перебежчика», «Длинные руки Кремля», «Кремль бьет копытом». За что полковника отравили и по чьему заданию, догадаться было нетрудно, а вот кто именно отравил? Вспоминали, естественно, о человеке, похожем на птицу-секретаря, который во время выступления Опаликова поднес ему стакан с водой. Кем он был, как попал за кулисы, откуда брал воду, куда сам делся потом, никто не имел представления, и полиция ни до чего не дозналась. Серьезные издания, боясь публикации недостаточно проверенных фактов, сообщили своим читателям только то, что тело полковника было подвержено вскрытию группой патологоанатомов во главе с профессором Фишером. По заключению врачей, смерть произошла в результате внезапного сердечного приступа, объяснимого волнением, которое испытывал погибший во время своего необычайного доклада. Разумеется, автор этих строк, будучи человеком крайне испорченным, верил больше желтым газетам, чем красным или любым другим, но у автора, как и у других испорченных людей, никаких доказательств не было до тех самых пор, пока в немецкой «Зюддойче цайтунг» не появилось в 1954 году интервью с советским шпионом-перебежчиком под заголовком: «Я убил Опаликова».
Этот человек рассказал, как Лаврентий Павлович Берия лично вручил ему ампулу с созданной химиками НКГБ высокотоксичной жидкостью, не имевшей ни цвета, ни вкуса, ни запаха, и приказал «убить гадину». Яд, растворенный в стакане воды, вызвал немедленный паралич сердца и тут же улетучился, что и ввело в заблуждение вскрывавших полковника патологоанатомов. Поскольку Опаликова давно не было в живых и вся эта история осталась в туманном прошлом, признания беглого шпиона большого впечатления ни на кого не произвели. Но одна газета все-таки отметила, что раз Опаликова отравили во время его сенсационного рассказа, значит, кому-то эта тема была не по душе, значит, в ней что-то было, к чему стоило бы отнестись с особым вниманием. Но и это предположение было сделано журналистом очень неуверенно. И, в общем, вся эта версия как-то повисла в воздухе, я тоже в нее долго не верил, то есть не в отравление, а в причину, в то, что лошадь могла родить человека, хотя бы даже и такого мерзкого, каким был покойный генералиссимус.
Но каково же было мое удивление… Между прочим, очень не люблю, может быть, даже ненавижу этот заезженный-перезаезженный оборот «каково же было мое удивление», но мое удивление было действительно таково, что показалось мне безразмерным. Оно постигло меня в архиве Гуверовского института, где, напоминаю, я набрел на пачку писем неизвестно кого неизвестно кому. Это были растрепанные и желтые листки с поврежденными краями, соединенные ржавой канцелярской скрепкой, с каким-то странным текстом, написанным дурным почерком и химическим карандашом, то есть пишущим инструментом, о существовании которого теперь помнят только такие старые люди, как я. Буквы, изначально фиолетовые, за время существования рукописи сильно выгорели и выцвели. Кому адресовались эти письма, я так и не выяснил, и относительно автора уверенности нет. Могу предполагать, что это был как раз великий наш ученый Гром-Гримэйло. Но не удивлюсь, если серьезные ученые, употребив новейшие способы исследования, графологию, спектральный анализ и прочие приемчики, доступные современной науке, выяснят, что эта рукопись всего-навсего умелая подделка.
У нас, слава богу, такими подделками никого не удивишь. Вспомним «Слово о полку Игореве», «Моление Даниила Заточника», «Сказание о граде Китеже». Если уж эти вещи, как утверждают некоторые ученые, кто-то подделал, то почему бы не подделать записки Грома-Гримэйло? Тем более что повод для подделки у того, кто мог этим заняться, был, предположительно, более серьезным, чем у поддельщиков древних рукописей. Ненависть к тирану могла толкнуть неизвестного сочинителя на несусветные выдумки.
Но если это так, то надо признать, что сочинитель обладал очень незаурядной фантазией и талантом. Рассказ его насыщен такими подробностями, какие, мне кажется, просто выдумать невозможно. Если все-таки поверить автору и предположить, что это был именно Гром-Гримэйло, то следует вспомнить, что он был младшим современником, последователем и биографом Николая Михайловича Пржевальского. Он бывал в тех же местах, где Пржевальский, что и описано в упомянутых письмах. Письма содержали (что говорит в пользу их подлинности) много личных научных наблюдений автора, которые я просто опущу, а передам только то, что меня удивило.
Описывая путешествие Пржевальского по Монголии и Северо-Западному Китаю, автор делает несколько метких замечаний касательно личности знаменитого путешественника. Пржевальский, пишет он, несмотря на свое дворянское происхождение и соответствующее воспитание, был человеком прямолинейным, иногда даже грубым и деспотичным. В человеческом обществе чувствовал себя неуютно. Людей своего круга не любил, потому что они все, как он утверждал, погрязли в разврате. Крестьян, в отличие от большинства своих современников, начитавшихся стихов Николая Некрасова, тоже не жаловал, считая, что все они пьяницы и лентяи. Образован он был односторонне. Увлекался естественными науками и историей. К музыке, живописи и театру был равнодушен, рассказов, повестей и романов, а тем более стихов, не читал, женщин решительно ненавидел. Животных любил, но только диких. Домашних, услужающих человеку, питающихся из его рук и покорно подставляющих шею под нож, презирал. Диких же зверей уважал за их вольный и независимый нрав, за то, что сами себе добывают пищу и не меняют свою свободу на объедки с человеческого стола. При этом смолоду отличался склонностью к романтическому восприятию действительности. В детстве зачитывался древнегреческими мифами.
Особенно его поразил миф о существовании полулюдей-полулошадей, то есть кентавров. Его детские рисунки посвящены именно этим порождениям фантазии древних греков. Будучи уже знаменитым путешественником, географом, зоологом, энтомологом и черт знает кем еще, он неизменно интересовался проблемами гибридизации живых организмов, прежде всего, созданием гибрида человека и кого-нибудь из высших млекопитающих, чему он и посвятил многие опыты.
У нас в свое время много и с перебором твердили о приоритете отечественной науки, о том, что русские изобрели все раньше других. Эти утверждения были так навязчивы, что породили много насмешек и поговорку: «Россия — родина слонов». Доходило до смешного: якобы рентген изобрел русский мужик, который в четырнадцатом веке сказал своей жене: «Я тебя, суку, насквозь вижу!» Но в том, что в деле гибридизации именно Николай Пржевальский далеко обошел своих западных современников, у меня, пишет автор, нет ни малейшего сомнения.
В то время австрийский монах Мендель еще только проводил первые робкие опыты по скрещиванию двух видов гороха, но не пошел дальше скрещивания чечевицы с фасолью. Слов «генетика» или «хромосома» не было еще в научном обиходе, а наш великий ученый взялся проводить эксперименты по созданию гибрида человека с высшими млекопитающими. Наука пребывала в неразвитом состоянии, и даже искусственное осеменение казалось делом будущего. Эксперименты приходилось производить самым натуральным образом, который читатель может сам себе представить. Сначала генерал хотел приспособить к этому делу своего денщика Ферапонта, но тот оказался слишком верующим, нервным и консервативным. Когда услышал предложение, устроил истерику, замахал руками:
— Свят! Свят! Свят! Нет, ваше превосходительство, что хотите делайте, хоть секите, хоть расстреляйте, а на такой грех я не пойду.
Пришлось генералу самому взяться за дело. Причем в глубокой тайне, потому что боялся огласки. (Заметим в скобках, что в тогдашнем обществе еще господствовали отсталые взгляды на половой вопрос и несовершенное уголовное законодательство. Это сейчас люди нашего времени широко смотрят на вещи. В наиболее передовых странах уже разрешены однополые браки, а в скором времени, я уверен, будут узаконены и уравнены в правах смешанные семьи человека с животными. Для начала с самыми высшими, а потом и с остальными, включая рыб, рептилий и насекомых. Но тогда, когда жил Пржевальский, так называемое скотоложство всем казалось ужасным грехом, преступлением и строго наказывалось. Так что, проводя свои эксперименты, Николай Михайлович рисковал не только личной репутацией в обществе, но и свободой.) Однако для него наука была превыше всего, и он, имея в виду исключительно научные цели, шел на риск и самоотверженно совокуплялся со всеми открытыми им видами диких животных. С самкой медведя-пищухоеда, с дикой ослицей, дикой верблюдицей, но, помня о кентаврах, больше всего внимания уделил открытой им дикой лошади, которой не зря дал свое имя.
Лошадь Пржевальского генерал обнаружил в степи, в районе китайско-монгольской границы. Это был небольшой табун диких и агрессивных, не подпускавших к себе никого животных. Одну кобылицу, особо понравившуюся Николаю Михайловичу, с трудом удалось отбить от табуна и отловить. Пржевальский назвал ее, глазастую и стремительную, летящую по степи, словно на крыльях, Орлицей. Это было очень красивое, свободолюбивое, дикое и норовистое существо. Генерал поначалу ей, видимо, не приглянулся. Загнанная в специальный станок, она вырывалась, брыкалась, кусалась, рвала постромки. Николай Михайлович самок человеческого рода (хоть и пользовался у них большим успехом) не уважал. Но очень галантно ухаживал за Орлицей, кормил ее отборным овсом, угощал швейцарским шоколадом, купал, расчесывал гриву и украшал ее полевыми цветами. Он говорил ей ласковые слова, показывая тем самым, что вовсе не считает ее существом ниже себя, и в конце концов растопил сердце гордого животного. И сам вполне растопился.
В своем интимном дневнике он признавался, что его научные эксперименты доставляют ему все больше и больше удовольствия. И Орлица привязалась к генералу. Встречая его, она радостно ржала, очевидно, предвкушая скорое удовольствие, и уже не рвалась из загона, где ее держали, чтобы ею случайно не овладел какой-нибудь жеребец и не нарушил чистоту эксперимента. В записях есть указание на то, что табунный жеребец Маврикий ревновал Орлицу, все время крутился вокруг загона и однажды на рассвете даже сбил жерди забора, но вовремя был отогнан конюхом Миронычем. Впрочем, до поры было неизвестно, вовремя или не вовремя. Может быть, пока конюх спал (в чем он потом не признавался), Маврикий успел нарушить эксперимент. Жеребец, впрочем, вскоре погиб. Безумствуя от ревности, он напал однажды на Пржевальского и в порядке самообороны (а может быть, тоже из ревности) был генералом пристрелен.
Прошло какое-то время, и Орлица забеременела. Это сильно взволновало экспериментатора. Неужели случилось то, о чем он так страстно мечтал, и она действительно понесла от него? Но было еще подозрение, что от Маврикия, во время своего одноразового бегства. Надо помнить, что беременность или жеребость кобыл продолжается обычно около года. Тогда еще ни о каком ультразвуке люди не имели понятия, проверить, что там зреет в кобыльей утробе, заранее было нельзя. Можно только представить себе, в каких волнениях провел этот год генерал. И наконец… это случилось ночью. Генерала разбудил Ферапонт криком:
— Ваше превосходительство, оне рожают!
— Кто они? — спросил генерал спросонья.
— Оне, ваша кобылья жёнка, ваше превосходительство.
Генерал кинулся на конюшню, даже забыв нацепить шпагу. Прибежал как раз вовремя и успел принять роды. Новорожденный упал ему прямо в руки. Генерал стал торопливо и пытливо его разглядывать. Нет, это был точно не жеребенок. И даже не кентавр. Это было обыкновенное человеческое дитя мужского пола, но необычайно густо заросшее шерстью… Еще одна особенность отличала ребенка: пальцы ног у него были сросшимися между собой, а пятки ног — твердыми, ороговевшими.
Последнее из пачки писем предполагаемого Гром-Гримэйло осталось незаконченным. Что случилось впоследствии, точно неизвестно. Но где-то я слышал, что якобы вскоре после рождения ребенка-жеребенка Орлица была передана в заповедник Аскания-Нова. Там ее пытались случать с разными жеребцами, но она отчаянно сопротивлялась и находилась в таком состоянии духа, которое, будь она человеком, можно было б назвать депрессией. Она затосковала. Выгнанная на пастбище, траву не щипала, а от стада держалась в стороне. Ее пытались кормить овсом, она к нему даже не подходила и вскоре издохла, как можно думать, от тоски.
А генерал, получив такого странного наследника, не знал, что с ним делать. Признать своим сыном не решался, потому что неизбежно пойдут нехорошие слухи и могут дойти до Петербурга. На Петербург генералу было наплевать, но беспокоило то, что зловредные тамошние людишки могут донести и непременно донесут этот слух до ушей государя, вот что будет нехорошо. Царское мнение Пржевальского тоже особенно не интересовало, если бы не надежда на поддержку казной новых поисков и экспериментов.
Короче говоря, Пржевальский решил избавиться от младенца, и не насовсем, а на время отдать его в хорошие руки. Так сошлось, что во время случившейся в то время у генерала поездки на Кавказ попал он и в город Гори. Здесь познакомился с местным сапожником Виссарионом Джугашвили, к которому зашел набить подковки на сапоги. Разговорились. Сапожник пожаловался: жена, мол, по-вашему Екатерина, а по-нашему просто Кеке, всем хороша, но рожает ему исключительно девочек. Народ местный над ним смеется, что же ты, мол, Виссарион, бракодел такой, одних лишь двустволок в свет выпускаешь? Чтобы избавиться от этих злых шуток, он бы мальчика какого-нибудь хоть бы в приемыши взял. Чтобы шутникам глотки заткнуть и если не для продолжения рода, то хотя бы, чтоб было кому будку сапожную впоследствии передать.
Тут Пржевальский понял, что решение вопроса идет прямо в руки. Велел Ферапонту принести ребенка из кибитки и показать. Принесли, положили на большую кровать, развернули пеленки. Ребенок Виссариону понравился, даже показался похожим на него самого. Правда, были у него некоторые сомнения, но они были компенсированы генеральским обещанием давать на содержание малыша тысячу рублей ежегодно, причем первый взнос был исполнен немедленно. А тысяча рублей для сапожника захолустного города Гори сумма была огромная, сам он и половины ее за всю жизнь не заработал бы. Так что был соблазн, но были и колебания. Позвал для совета жену.
— Вот, Кеке, — сказал он. — Давай с тобой посоветуемся и возьмем на воспитание этого малыша. Поскольку ты мне рожаешь все время девчонок, а мне нужен в доме мужчина для продолжения если не рода, то хотя бы дела, чтобы было кому впоследствии передать нашу сапожную будку и секреты моего незаурядного мастерства. Посмотри-ка, какой хороший пацан.
Кеке посмотрела на пацана и заплакала.
— Что с тобой? — спросил ее муж. — Тебе ребенок не нравится?
— Он мне нравится, но почему он такой волосатый и что у него с ногами?
— С ногами все в порядке, — успокоил ее генерал. — Ноги такие, на которых можно крепко стоять. А волосатость, что ж… Все кавказские мужчины, которых я знаю, обладают богатой растительностью, что является признаком безусловной мужественности.
— Но это же еще не мужчина, а только мальчик.
— Да, мальчик, — согласился генерал. — А уже и мужчина.
— А как его звать? — спросил Виссарион.
Пржевальский на секунду замешкался, потому что имени ребенку он еще не придумал и звал его просто «Он». Но тут надо было отвечать быстро, и он ответил:
— Сталион.
— Это русское имя? — удивился сапожник.
— Нет, — сказал Николай Михайлович. — Это английское имя.
— И что оно означает?
— Сталион по-английски значит жеребец, — объяснил генерал.
— Вот еще! — сказал сапожник. — Что же мы, выходит, мальчика так и будем звать жеребцом?
— Ну да, сейчас он мальчик, а потом станет мужчиной. А для мужчины нету более лестного сравнения, чем с жеребцом. Не правда ли, уважаемая Кеке?
Кеке не посмела возразить и не хотела. Она была согласна с генералом, но кавказское представление о целомудрии согласиться открыто не позволяло. Она промолчала и от смущения сильно зарделась.
— Ну вот, — сказал сапожник, — мы с женой посоветовались и решили так, что, если вы добавите к тысяче рублей еще двести…
— Добавлю триста, — перебил Пржевальский.
— Ну ладно, тогда берем вашего Сталина. Эй! — склонился он над ребенком. — Эй, Сталин! Кис-кис!
А маленький Сталин вдруг взял и дал еще не названному отцу ногой прямо в нос. Да так сильно, что из носа потекла кровавая струйка.
— Вот это да! — Виссарион отшатнулся, приложил руку к носу, посмотрел на кровь на ладони. Полез в карман за платком. — Ты что же это делаешь, дорогой? Такой маленький, а так дерешься. Прямо зверь какой-то, а не ребенок.
— Это он потому, что ты его неправильно назвал. Он не Сталин, а Сталион, — заметил Пржевальский.
— Какая разница, дорогой, Сталион или Сталин, мы все равно его будем звать просто Сосо. Эй, Сосо! — обратился он к ребенку и предусмотрительно отшатнулся.
Генерал уехал, а Виссарион, выждав трехдневную паузу, с фальшивой улыбкой на лице объявил соседям и родичам о рождении сына.
— Как? — удивились соседи и родичи. — Откуда? Кеке только четыре месяца тому назад перенесла последние роды. Это что же, недоносок какой-то?
— Не недоносок, а быстро развившийся плод, — возражал Виссарион. — Недоноски бывают маленькие, а мой Сосо весит уже более шестнадцати фунтов.
Так вот, судя по собранным автором этих строк сведениям, начинал свою долгую жизнь будущий отец народов, вождь мирового пролетариата, корифей всех наук, о котором будет сложено много легенд, нисколько не более достоверных, чем наша. Я признаю, что рассказ о зачатии и рождении человеческого сына кобылой нуждается в более убедительных доказательствах, чем приведенные на этих страницах. Да-да, трудно себе представить, что Сталина родила дикая кобыла, но еще большие сомнения охватывают автора, когда он думает, что неужели такое чудовище могло быть выношено обыкновенной человеческой матерью.
Опаликова советские угробили, но Чонкин им зачем-то был очень нужен живым, что все-таки смущало Джорджа Перла и давало основания думать, что чего-то он все-таки недодумал. Как-то среди дня он на «Виллисе» приехал за Чонкиным, велел ему быстро переодеться и повез в военную комендатуру. Здесь Чонкина ждали два американских офицера и два русских мужчины в одинаковых штатских костюмах. Оба были невысокого роста, оба весьма упитанные, видимо, ни в Ленинградской блокаде, ни в Освенциме им побывать не пришлось. Георгий Иванович их представил:
— Вот, Ваня, эти господа или товарищи — представители советской консульской службы, хотят с тобой поговорить. Так я вас понимаю? — обратился он к русским.
— Именно так, — важно отозвался тот, кто, судя по поведению, седым вискам и тупому выражению лица, был старшим.
— Ваня, — вмешался Георгий Иванович, — я тебе напоминаю, что ты находишься на территории, контролируемой Соединенными Штатами Америки, и под защитой американских законов. Свою судьбу ты имеешь право решить сам. Как захочешь.
— Я протестую, — сказал старший. — Вы оказываете давление на гражданина СССР.
— Я не оказываю, — возразил Георгий Иванович, — а разъясняю ему его права. Ваня, пока ты у нас, ты можешь ничего не бояться.
— У нас длинные руки, — разглядывая висевший на стене скромный пейзаж, ни к селу ни к городу вполголоса и как бы сам себе заметил «младший» русский.
Чонкин посмотрел на его руки с удивлением и подумал, что врет, не такие уж они и длинные.
— Господа, — опять вмешался Георгий Иванович, — займите свои места, вы здесь, ты здесь, — указал он на разные стороны стола, — и можете обратиться к господину Чонкину, но без угроз.
— Да-да, конечно, — пробормотал старший и повернулся к Чонкину: — Товарищ Чонкин, мы с вами встретились по поручению советского руководства. Мы знаем, что вы оказались в американской зоне не по своей воле, а в результате предательских действий вашего командира полковника Опаликова. Вы знаете, что с ним после этого случилось. Падкие до сенсации западные газетенки пишут, что мы его отравили. Но это не мы. Я думаю, что это сделали западные спецслужбы для того, чтобы подозрение пало на нас.
— Не говорите чепухи, — сказал Георгий Иванович.
— Мы, — продолжил старший, — отвергаем террор как способ достижения политических целей. Мы действуем исключительно методом убеждения. Мы Опаликова не убивали.
При этом второй стал подмигивать Чонкину, как бы говоря: убивали, мочили и тебя, суку, пришьем обязательно.
— У нас длинные руки, — сказал он как бы сам себе.
— Вас, — вел свою линию первый, — мы ни в чем не виним. Мы знаем, что вы честный советский воин, патриот. Вы на чужой территории оказались случайно и мечтаете вернуться на родину. Так вот, Ваня, — перешел он на прочувствованный тон, — родина протягивает тебе руку.
— У нас длинные руки, — в третий раз пробормотал младший.
— Вот, Ваня, подпиши, — сказал старший и положил перед Чонкиным лист бумаги с каким-то текстом.
— Это что такое? — насторожился Георгий Иванович.
— Заявление для прессы.
— Позвольте! — Георгий Иванович взял заявление, стал читать:
«Господа журналисты, как известно, я, Иван Васильевич Чонкин, гвардии рядовой победоносной Советской армии, в результате предательского поступка моего командира, бывшего полковника Опаликова, оказался в американской зоне оккупации Германии, где различные враждебные Союзу ССР силы пытались склонить меня к измене родине. Я должен со всей решительностью заявить, что усилия этих господ совершенно напрасны. Будучи беспартийным советским человеком, я тем не менее являюсь патриотом своей страны, всем сердцем преданным нашим коммунистическим идеалам и лично товарищу Сталину. Вам, господа, воспитанным в системе иных ценностей, может быть, не понять моих чувств и моих поступков, но я возвращаюсь на родину».
— Угу, — заключил чтение Георгий Иванович, — сильно написано. И что ты, Ваня, по этому поводу скажешь?
Иван задумался. В этом месте, если дать возможность, задумается и читатель. Что мог ответить Чонкин в таких условиях? Покорно согласиться со своей участью и поехать из американского лагеря для перемещенных лиц в советский для врагов народа? Нет, господа читатели, Чонкин, конечно, никогда не слыл крупным мыслителем, а в глазах некоторых людей и вовсе был чем-то вроде Иванушки-дурачка, но ведь и Иванушка-дурачок тоже был дурачком только поначалу. А когда жизнь его чему-то учила, учился и кое-чего в жизни достиг. Так и Чонкин. Выслушав предложение вернуться на родину, он глубоко задумался и попытался представить, а что такое для него родина, и перед его мысленным взором возникли лица старшины Пескова, капитана Миляги, лейтенанта Филиппова, полковника Добренького, прокурора Евпраксеина и прочих подобных должностных лиц, и у всех у них были длинные руки, и эти руки тянулись к его горлу. Правда, и туманный образ Нюры проявился где-то на заднем плане. Но Нюра, как ему показалось, руками, глазами и общим выражением лица делала знаки: не надо, Ваня, не соглашайся, не пустят тебя ко мне и житья не дадут.
Заметив, что Чонкин колеблется, Георгий Иванович сказал:
— Господа, я не могу принимать решения за господина Чонкина, потому что господин Чонкин — свободный человек и волен распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению, но мне кажется, что вопрос серьезный и было бы справедливо дать господину Чонкину какое-то время на размышления.
— А зачем? — удивился старший из уговорщиков. — О чем тут думать? Ваня, я тебе еще раз напоминаю: родина дает тебе шанс искупить свою вину и честным трудом заслужить прощение и доверие нашего народа. Любой человек, у которого есть хоть капля совести и любви к родине, немедленно воспользовался бы этим предложением и полетел бы на крыльях, пополз бы на брюхе…
— У нас длинные руки, — напомнил младший.
— Ваня, — перебил гостя Георгий Иванович, — напоминаю тебе, что ты свободный человек и имеешь право поступить, как хочешь. Можешь ползать на брюхе, а можешь, стоя на двух ногах, послать этих господ подальше.
— Подальше? — спросил Чонкин. — Это по матушке, что ли?
— Да хоть по матушке, хоть по батюшке, — подтвердил Георгий Иванович, — а я заткну уши.
— Осторожней, Чонкин! — вдруг испугался и закричал старший. — Не вздумай грубить. Я — генерал.
— Ах, генерал! — пробормотал Чонкин. — Ах, генерал! — повторил он и вспомнил генерала, который с клочьями вырвал орден из его гимнастерки. — Ах, генерал! — повторил он в третий раз.
И вдруг в нем возникло желание, совершенно неутолимое, сделать то, что ему подсказал Георгий Иванович.
— А пошел ты, генерал… — сказал Чонкин.
Георгий Иванович действительно, как обещал, заткнул уши, продолжения фразы не услышал и потому не мог быть свидетелем оскорбления советских парламентеров при исполнении ими служебных обязанностей. А когда отвел пальцы от ушей, услышал уже другой разговор.
— Ну смотри, Чонкин, смотри, — сказал старший голосом, полным гнева и обиды. — Я с тобой говорил по-хорошему. Как старший товарищ, как отец говорил. Я тебя предупредил, в какую ты падаешь пропасть. Я думал, что ты ненароком попал в трудное положение, и протянул тебе руку…
— У нас длинные руки, — не унимался младший.
— Но ты мою руку отверг. Значит, ты сознательно решил продать родину, партию, лично товарища Сталина. И зачем? За что? Чем они тебя соблазнили? Жвачками? Кока-колой? Джином и тоником? Но это они сейчас с тобой цацкаются, а скоро, как только ты им не будешь нужен, потеряют к тебе интерес, выбросят на помойку. Ну хорошо, живи…
— До поры до времени, — уточнил младший.
— Но знай, что родина тебе твоего предательства не простит.
Генерал выглядел разочарованным и даже несчастным. Возможно, явившись сюда, он надеялся, что уговорит глупого солдата и тем самым заслужит какое-нибудь поощрение в виде очередного ордена или разрешения вывезти на родину что-нибудь из трофейных вещей. Чонкин лишил его этих надежд, и речь его далась ему нелегко. Произнося ее, он вспотел и стал носовым платком вытирать пухлые щеки и толстую шею.
— Вы все сказали? — вежливо осведомился Георгий Иванович. И, не дождавшись ответа, заключил: — Ну что ж, господа, аудиенция окончена.
— Но мы, — предупредил старший, — доложим нашему руководству, как наши так называемые союзники провоцируют наших военнослужащих на измену.
С этими словами он повернулся, и товарищ его повернулся, и они направились к дверям, почему-то громко топая. А младший у самых дверей обернулся и в очередной раз, впрочем, не очень уверенно, напомнил Чонкину про длинные руки.
Когда миссия Георгия Ивановича, то есть Джорджа Перла, сама собой исчерпалась, он передал Чонкина своим друзьям из белоэмигрантской организации Народно-трудовой союз (НТС). Те сначала хотели взять его в пропагандистский отдел, чтобы он через громкоговоритель призывал советских солдат повернуть оружие против ненавистного большевистского режима. Разумеется, этих людей из НТС, как, впрочем, и всяких других, можно было бы изобразить сатирически, и они такого изображения вполне заслужили, но надо помнить, что советские литераторы уже столько упражнялись в сатире над этими именно людьми, что нам, пожалуй, лучше и помолчать. Заметим все-таки, что среди этих людей были, может быть, последние русские идеалисты, которые мечтали о хорошей, доброй, православной России. Но какой она должна быть, хорошая, добрая и православная, они себе представляли так же неопределенно, как известная героиня известной книги, видевшая хорошую, добрую Россию во сне.
Эти люди, в надежде сокрушить ненавистный им советский строй, печатали листовки, в которых предлагали советским солдатам переходить в американскую зону, где их ждут объятия товарищей по оружию и девушек легкого поведения, а также антисоветская литература, порнографические журналы, спиртные напитки и закуски в неограниченных количествах. Но все эти усилия за счет американских налогоплательщиков были напрасны. Советские солдаты этих листовок не видели, а случайно нашедшие боялись их даже читать. Они проявляли бдительность, то есть относили листовки замполиту или в особый отдел, где этим приношениям всегда были рады. Листовки наглядно доказывали насыщенность послевоенной Германии антисоветскими элементами, через борьбу с которыми был шанс успешно и безопасно продвигаться по службе, получая за это звания, советские ордена и немецкие марки.
К сожалению, сведений о пребывании нашего героя в рядах НТС, среди людей, которые сами себя называли глупым словом «солидаристы», сохранилось слишком мало. Правда, один из руководителей Народно-трудового союза — Владимир Дмитриевич Поремский, с которым автору этих строк в свое время посчастливилось познакомиться, — смутно помнил, что был такой человек, неловкий и неуклюжий, которого коллеги Поремского пытались приспособить к делу.
«Он старался, — рассказывал Поремский, — но без личного, как вам сказать, огонька. Для него все, что ему поручалось, было чуждым заданием. А у нас был принцип принимать в нашу организацию только тех, для кого наше дело воспринималось как свое кровное, тех, кто ради освобождения России от большевиков готов был пожертвовать всем, даже жизнью».
Вот, пожалуй, единственное воспоминание, недостаточно, согласитесь, внятное, о том периоде жизни Чонкина. Других достоверных сведений об этом периоде практически не сохранилось никаких, поэтому мы его пропустим.
Уж, казалось бы, всем этот Чонкин до чертиков должен был надоесть, но, оказывается, были еще люди, которые думали о нем больше, чем он о них. В частности, тот же Лаврентий Павлович думал о Чонкине много, к чему вынуждали его обстоятельства. Раньше, хотя фамилия Чонкин попадала Лаврентию на глаза, он ее просто не замечал. На фамилию Голицын, да, обратил внимание, потому что она не какая-нибудь, а княжеская. Происходя из мест, где князьями были чуть ли не половина его соплеменников, Лаврентий Павлович тяжело переживал свое простолюдинство и завидовал всем, кто мог числить свой род с кого-нибудь старше дедушки, с какого-нибудь знатного предка-джигита, чей усатый портрет в черкеске с газырями и кинжалом украшал бы гостиную. Поэтому фамилия Голицын никак не могла пройти мимо внимания Лаврентия Павловича. А Чонкин… Эту фамилию Лаврентий Павлович не стал бы держать в своей голове. Но Сталин (вот привязался!) ни одного разговора, личного или по телефону, не заканчивал теперь без вопроса: «Ну что там Чонкин? Что делают твои люди? Когда ты мне его достанешь? — И иногда напоминал: — Смотри, Лаврентий, время твое истекает вместе с моим терпением».
Понимая, что значит это напоминание, Лаврентий старался. Но ему фатально не везло. Официально заполучить Чонкина путем уговоров о добровольном возвращении не удалось. Две попытки выкрасть его провалились. Один очень опытный разведчик, посланный на поимку Чонкина, попался при попытке пройти через КПП части, где содержался наш герой. Этот разведчик был снабжен замечательными документами, выданными на имя сержанта морской пехоты афроамериканского происхождения Билла Эндрюса. Он сам замечательно подготовился, натерев лицо фирменным гуталином. Но если бы он был действительно такой опытный и ловкий, каким считался, то заметил бы, когда шел к месту выполнения задания, что встречные люди кидают на него очень удивленные взгляды. Он и заметил эти взгляды, но решил, что бросающие их восхищаются его новой американской формой и выправкой, приобретенной в высшей школе НКГБ, и думают: какой замечательный красавец этот военный! На КПП он предъявил свое удостоверение тоже сержанту, примерно такого же цвета, как он сам. Тот долго разглядывал документы, сверял лицо с фотокарточкой и карточку с лицом.
— Вас что-то не устраивает в моем айди? — спросил наш разведчик на совершенном английском языке с некоторым пренебрежением и едва уловимым алабамским акцентом.
— Все в порядке, сэр, — отвечал сержант, нажав кнопку вызова караула. — Почти в порядке. Только вы забыли натереть ваши уши ваксой.
Бедный наш шпион был задержан, осужден американским военным судом и много лет спустя, когда уже не было на свете ни Сталина, ни Берии, обменен на кого-то из видных советских инакомыслящих. Второй агент, посланный Лаврентием Павловичем в логово врага, не стал искушать судьбу и сдался, не дожидаясь разоблачения и сэкономив на гуталине. И тогда Лаврентий Павлович решил попробовать последний шанс.
— Слушай, Капуля, — сказал он как-то за завтраком прислуживавшей ему Капитолине, — ты, как я слышал, хорошо знаешь немецкий язык и английский.
— Я?! — удивилась Капитолина.
— Ладно, не притворяйся, — сказал Берия. — Я все про тебя знаю и знаю, на кого ты работаешь. Но мне нужно, чтобы сейчас ты поработала на меня.
— Что я должна для вас сделать, шеф?
— Ты должна соблазнить Чонкина и доставить его ко мне. Если ты это сделаешь, я допущу тебя к таким секретам, за которые твой босс и мой друг Ален Даллас произведет тебя в генералы.
Чтобы лично проверить, как Капа будет выполнять задание, Лаврентий Павлович провел с ней репетицию, сам не зная, что уже болен триппером, только что им подхваченным от очередной уличной красавицы.
Результатом выношенного Берией нового плана было то, что однажды, вернувшись после завтрака во флигель, Чонкин застал у себя в комнате белую женщину, которая перестилала ему постель. Она была миловидна и располагала к общению. Чонкин ни в коем случае не был расистом, но белая русская женщина заинтересовала его больше, чем исполнявший до нее те же обязанности черный Джон. Они познакомились: Катя — Ваня. После чего вступили в отношения, от которых он сошел с ума и два дня подряд готов был следовать за ней хоть на край света, даже на родину, которая его, по ее словам, ждала с большим нетерпением. Катя и Ваня разработали тонкий план, согласно которому он ночью должен был, обманув охрану, пролезть под забором за стоявшим в углу территории мусорным контейнером. Там, за забором, Катя обещала его ожидать в машине с погашенными огнями и с советским дипломатическим номером. Но вечером накануне у него в определенном месте возникли невыносимо сильные рези, в результате которых он оказался не в советской машине с дипломатическим номером, а в американской с красным крестом. В госпитале ему диагностировали гнойную гонорею с полной закупоркой мочевого канала, что сильно охладило его чувства к Кате и к родине.
Катя, провалив задание, в Москву вернуться не решилась и стала очередной невозвращенкой, хотя в ее случае это определение нельзя назвать точным. Таким образом, Лаврентий Павлович остался без Кати и без Чонкина, но зато с триппером. И с ожиданием последствий, гораздо более плачевных, чем даже триппер.
Потеряв надежду выполнить приказ своего вождя, Лаврентий Павлович понял, что теперь ему не сносить головы. Неисполнения своего приказа Сталин, злопамятный и кровожадный, никогда не простит. И он, Лаврентий Павлович Берия, погибнет во цвете лет, если не придумает какого-нибудь неожиданного, парадоксального, может быть, даже гениального выхода из положения.
Он думал всю ночь. К утру придумал. И пришел в такое эйфорическое состояние, что ему показалось — даже триппер его прошел.
7 декабря 1945 года Берия вызвал к себе домой народного артиста СССР Георгия Михайловича Меловани, угостил его французским коньяком и, протирая пенсне, спросил:
— Скажи, Гога, что бы ты сказал, если бы узнал, что нашей страной управляет лошадь?
Гога, услышав такое, растерялся и даже немного вспотел. Вопрос был неожиданный, но если бы его задавал какой-нибудь другой человек, а не тот, который его задавал, то можно было бы как-нибудь отшутиться или вспомнить какие-нибудь исторические примеры о коне, предположим, который заседал когда-то в римском Сенате. Или литературные знания применить, на Свифта сослаться, а то и Ленина приплести, который обещал научить, ну не лошадь, конечно, но кухарку управлять государством. Но если кухарка может, то почему бы и лошади не суметь? Все это промелькнуло в голове Меловани, и он рот открыл, чтобы ответить, но тут же закрыл его, понимая, что так будет лучше. Ведь вопрос задал такой человек, с кем, прежде чем шутить, цитировать или проводить аналогии, стоит крепко подумать. Ты скажешь ему, что лошадь, да, может управлять государством, тогда он, естественно, поймет, что его, великого, по его мнению, государственного мужа, можно заменить простой лошадью из колхозной конюшни. Меловани не был слишком большим мудрецом, но знал, что когда такие люди, как Лаврентий Павлович Берия, задают столь странные вопросы, то с ответами лучше не спешить, потому что за неправильный ответ можно ответить головой. Поэтому он долго думал, потом стал смеяться, полагая, что надежнее всего принять этот вопрос как шутку, но, засмеявшись, встретился с холодным и неулыбчивым взглядом, проникающим сквозь пенсне и пронзающим душу.
— Я думаю, — сказал он, — я думаю… я думаю… Лаврентий Павлович! — закричал он в отчаянии. — Я не знаю, что думать! Скажите мне, что я должен думать, и я буду думать так, как вы скажете.
— Хорошо, — сказал Берия, — хорошо. Сталин велел тебя арестовать. — Он выдержал паузу и составил второе предложение: — И отправить в Туруханскую ссылку. Ты понимаешь, что это значит, арестовать и отправить в Туруханскую ссылку? Ты знаешь, где находится Туруханск, а?
Гога не знал точно, где находится Туруханск, но легко представил себе бескрайнюю заснеженную степь, длинную колонну голодных и замерзших заключенных и себя в конце колонны, бредущего в деревянных колодках, несчастного человека, городского, изнеженного, не привыкшего к таким лишениям, спотыкающегося и падающего от изнеможения. Представив все это, он сильно побледнел и затрясся. Он отодвинул бокал и еле нашел в себе силы спросить:
— За что?
Берия надел пенсне на нос и подошел к зеркалу посмотреть, как оно на нем сидит.
— Если бы было за что, — сказал он, прижимая пенсне к переносице указательным пальцем, — он бы тебя расстрелял. — И захохотал, как закудахтал: — Кха-кха-кха-кха! Впрочем, — сказал, перестав смеяться, — Сталин может тебя расстрелять и так.
— Но я ничего такого не сделал! — закричал народный артист. — Я ничего не сделал плохого. Я люблю товарища Сталина. Передайте ему, что я его очень люблю.
— Ну, я верю, верю, что ты его любишь, — сказал Берия. — Но важно, чтобы он тебе поверил. Завтра мы поедем к нему, и ты ему там покажешь, как его любишь. Ты помнишь, о чем мы с тобой говорили в прошлый раз? В прошлый раз мы с тобой говорили, что ты мог бы подменять товарища Сталина, но ты так должен подменять его, так должен играть его роль в жизни, а не в кино, чтобы никто, даже из людей, близко знающих товарища Сталина, не заподозрил, что ты — это не он. Ты можешь такое сыграть?
— Я могу, — уверенно кивнул Меловани. — Я, Лаврентий Павлович, артист. Я очень хороший артист. Но я все-таки не решаюсь взять на себя такую ответственность.
— Зато я решаюсь взять эту ответственность за тебя на себя. И ты можешь себе представить, что с тобой будет, если ты не оправдаешь моего доверия. Но прежде у меня к тебе вопрос: эти усы у тебя настоящие?
— Никак нет, Лаврентий Павлович, это накладные усы. Я их наклеил, чтобы вам показать, как я приблизительно буду играть товарища Сталина. Но на улицу я никогда не выхожу в образе товарища Сталина. Чтобы никто не подумал, что я выдаю себя за товарища Сталина.
— Хорошо, — кивнул Берия лысой своей головой, — завтра поедем к товарищу Сталину. Усы дай мне. Я их возьму с собой, ты их наклеишь, когда я скажу.
На следующий день «ЗИС» наркома ГБ опять оказался у знакомого зеленого забора. Теперь пассажиров было двое: сам нарком и народный артист Меловани. Нарком был в длинном пальто с суконным верхом, каракулевым воротником и в каракулевой шапке-пирожке, под барсучьей шубой артиста был темно-синий бостоновый костюм с галстуком в горошек. Оба гостя прошли обычную процедуру обыска и проверки, которая на этот раз оказалась довольно поверхностной: даже на накладные усы в портфеле Лаврентия Павловича охрана не обратила внимания. Может быть, потому, что они не относились ни к огнестрельному оружию, ни к колюще-режущим предметам.
Сталин был, к счастью, в добром настроении и встретил гостей радушно, в прихожей. Был он в маршальском мундире с двумя золотыми звездами на груди — Героя Советского Союза и Героя Социалистического Труда. Мундир, впрочем, был непарадный, то есть выглядел более или менее скромно.
Сталин и Берия, приветствуя друг друга, обнялись, после чего Берия представил Меловани:
— Вот, дорогой Коба, привел народного артиста, который, как ты знаешь, исполняет роли Сталина, то есть тебя играет во многих фильмах. Тебе, я помню, «Крушение Берлина» очень понравилось.
— Не очень, — возразил Коба, подавая руку Меловани. — Не очень, — повторил он, глядя артисту в глаза, от чего тот съежился. — Фильм не очень понравился… — он сделал паузу, — но понравился. И уточнил еще раз: — Понравился, но не очень. Значит, — обратился он уже прямо к Меловани, — вы хотите вжиться в образ товарища Сталина и пожить примерно в тех же условиях, что товарищ Сталин?
— Я только хотел…
— Я понимаю, — перебил Сталин. — Вы хотел. Все хотел. Каждый хотел. Я предлагал вам начать с Туруханской ссылки, но вам, как я слышал, мое предложение, как говорится, не улыбнулось.
Народный артист опять перепугался. Он подумал, что если он скажет, что предложение Сталина ему, да, понравилось, то Сталин действительно пошлет его в Туруханскую ссылку. А если он скажет, что не понравилось, то Сталин рассердится и тоже пошлет его в Туруханскую ссылку или еще дальше. Еще он подумал, что вождей, при всей любви к ним, лучше видеть на портретах, а не живьем.
— Нет, почему, — начал он оправдываться. — Я хотел. Я хочу все, что вы хотите хотеть…
— Ничего, не оправдывайтесь, — перебил его Сталин. — Как говорят русские люди, оправдываться будете в милиции. Шучу, шучу. А пока зайдем сюда.
Сталин нажал на кнопку в стене, и невидимая прежде дверь повернулась на три четверти, открыв за собой небольшую комнату размером примерно три метра на четыре. Железная кровать, не никелированная, а простая, крашенная зеленой масляной краской и похожая на тюремную. Стоит головой к стене. Соломенный матрац застелен серым суконным солдатским одеялом. Из подушки даже торчит солома. Над головой скромное бра. У кровати простая сосновая тумбочка. На ней две книжки: «История ВКП(б)» и «Преступление и наказание». На стене, покрытой бесцветными обоями, несколько картинок, вырезанных из журнала «Огонек» и прибитых гвоздями.
Сталин сказал:
— Вот так живет товарищ Сталин. Вы хотите пожить в подобных условиях?
— Товарищ Сталин, ради вас, — Меловани приложил руку к груди, — ради вас я готов спать на чем угодно! Даже на гвоздях.
— Ну, — заулыбался Сталин, — на гвоздях — это пока не нужно. На гвозди — это только Лаврентий Павлович, он живодер известный, может уложить человека. Я такого артиста на гвозди… нет, нет. Разве что, если будете репетировать роль Рахметова.
У Меловани отлегло от сердца. Настолько отлегло, что он даже осмелел и спросил, зачем товарищу Сталину картинки из журнала «Огонек», когда у него есть возможность, хотя бы временно, взять из музеев хоть Репина, хоть Рембрандта.
Он спросил так и съежился, опять испугавшись, а вдруг товарищ Сталин рассердится. Но товарищ Сталин не рассердился. Товарищ Сталин сказал:
— Вы знаете, генацвале, если я начну таскать картины из государственных музеев, то все мои министры, маршалы и секретари обкомов тоже потащат изо всех музеев все к себе. Поэтому я не буду подавать им дурной пример.
— Ты, Гога, прежде всего, должен понять, — добавил Берия, — что товарищ Сталин — очень скромный человек. И в скромности своей он велик. И еще ты должен знать, что товарищ Сталин очень много работает. К сожалению, слишком много работает. Он работает на износ, но мы не должны смотреть на это равнодушно. Коба, дорогой, — обратился он к Сталину, — мы тут с товарищами советовались и решили, что ты слишком много работаешь. Мы должны тебя разгрузить. Вот я к тебе привел товарища Меловани. Ты видишь, как похож на тебя товарищ Меловани? Когда он надевает усы, он становится так похож, что родная мама вас бы не отличила.
При словах «родная мама» Сталин нахмурился. Он догадывался, что его родная мама не Кеке Джугашвили, но кто на самом деле его родил, он сам точно не знал. Тем не менее, когда упоминалась так или иначе его мать, он испытывал, сам не зная почему, неприятное чувство.
Он нахмурился, но Берия, который обычно замечал все изменения в настроении вождя, сейчас ничего не заметил и воодушевленно продолжил изложение своего плана:
— Так вот, дорогой Коба, мы подумали, почему бы нашему большому артисту не подменять тебя иногда в твоей работе? Ну, может быть, на каких-нибудь не очень важных заседаниях.
— Это как же он будет меня подменять? — Сталин свел брови к переносице.
— Ну так. Наденет твой костюм, френч, галифе и сапоги, наклеит усы или даже отрастит и будет сидеть, делать заметки, иногда хлопать в ладоши, иногда подавать какие-нибудь реплики.
— Хорошо, — одобрил Сталин. — А я что буду делать в это время?
— А ты будешь заниматься в своем саду. Подстригать розы. Отдыхать. Лежать. Читать «Капитал». — Он покосился на тумбочку. — «Историю ВКП(б)», «Преступление и наказание».
— Гм-гм, — отреагировал Сталин и призадумался.
Встал. Прошелся по комнате. Раскурил погасшую трубку. Опять прошелся из угла в угол. Казалось, он был совершенно спокоен. Между тем в душе его бушевала буря. Но он так умел скрывать свои чувства, что даже такой тонкий психолог, каким был Берия, ничего не заметил.
— Значит, — сказал Сталин раздумчиво, — значит, вы решили, что товарищ Сталин устал. Так?
— Ну да, — подтвердил Берия, — да. Ты же правда немножко устал. Ты меня извини, дорогой мой старший друг и соратник, я знаю, что ты двужильный, ты работаешь днем и ночью, как вол или как лошадь. Но и твои силы имеют же какой-то предел, дорогой мой Коба! Высокий предел, очень высокий, но какой-то предел они имеют. Конечно, во время войны, когда решалась судьба всего мира, когда невероятный груз лежал на твоих плечах, ты его нес, как исполин, как Геркулес, как этот самый… ну, я даже не знаю, кто, ну а теперь, когда под твоим гениальным руководством мы разгромили наголову фашистские полчища, когда красное знамя гордо реет над ихней столицей, почему бы тебе хотя бы часть не самых важных обязанностей не переложить на плечи какого-нибудь простого человека, как на простого осла…
Товарищ Сталин совершил еще один рейд из угла в угол. Он попыхтел трубкой, почмокал губами.
— Товарищ Сталин устал, — согласился он печально, — товарищ Сталин постарел, одряхлел, он ни на что уже не годится, и его можно заменить кем угодно, даже ослом, так я тебя понял?
— Но, Коба… — хотел возразить Берия.
— Нет-нет, я ничего, — остановил его Коба. — Это идея хорошая, но она требует размышления. Я подумаю. Когда я подумаю и пойму, что ты хочешь постепенно отодвинуть меня от важных дел, я тебе выражу свое отношение к этому очень заметным способом. А пока пойдем и мирно, пока мирно, и скромно что-нибудь перекусим.
Выйдя из комнаты, Сталин опять нажал кнопку. Дверь бесшумно закрылась и слилась со стеной, не оставив сколько-нибудь видимого шва. В коридоре друг напротив друга стояли два охранника с автоматами «ППШ», молчаливые, неподвижные и немигающие. Молча пройдя между ними, Сталин нажал еще одну кнопку в стене. Открылась более просторная комната овальной формы. В ней — стол, покрытый белой скатертью, уставленный выпивкой и закуской. Два официанта, такие же безмолвные, как охрана, в белых костюмах и черных бабочках, с крахмальными полотенцами через руку вытянулись у стены.
— Вы свободны, — сказал им Сталин, входя в помещение. И добавил, обращаясь не столько к ним, сколько к Меловани: — Своих гостей буду угощать я сам.
Охранники удалились. Сталин нажал кнопку, и комната превратилась в безвыходное замкнутое пространство. Сталин отодвинул стул, пригласил Меловани: — Садись, артист. Что пить будешь? Водку? Вино? Коньяк?
— А вы что? — спросил артист.
— А я «Хванчкару».
— И я «Хванчкару».
— И я, — сказал Берия.
Известно, что Сталин, когда надо, умел крепко выпить и редко пьянел. И Берия умел выпить. И Меловани был выпить не дурак. Они пили, пили много, провозглашали тосты за великого вождя, за государственную безопасность, за искусство вообще и за искусство перевоплощения в частности. И немного поговорили по-грузински, и попели грузинские песни, и пел особенно хорошо Меловани (артист он и есть артист).
Зашел разговор о кое-каких делах того времени, которые уже и пересказывать неинтересно. Вдруг Сталин вспомнил о летчике Опаликове, который не только сам сбежал, но и увез с собой лучшего русского солдата и героя Ивана Чонкина.
Вспомнил, рассердился.
— Ты, — сказал он Лаврентию Павловичу, — ты что мне говорил? Ты уверял меня, что этих людей достанешь. Ты их достал?
— А вот и достал! — дожевывая салат оливье, радостно сообщил Лаврентий Павлович. — Одного достал, а другого достану тоже, и очень скоро. Скоро, уверяю тебя, дорогой, достану и второго.
— А как же ты достал первого, и что это значит, что ты его достал?
— А вот что это значит. — Лаврентий порылся в портфеле, вынул оттуда папочку с газетными вырезками. Их было немного, штук пятнадцать, но все они были посвящены смерти полковника Опаликова. — Вот, Коба, это английские газеты, это французские, это немецкие. Все пишут примерно одно и то же. Они пишут, что у Кремля длинные руки. И у нас в самом деле длинные руки, дорогой Коба. Такие длинные, что мы кого хочешь и где хочешь достанем.
— И как же погиб этот несчастный полковник? — спросил Сталин потеплевшим голосом.
— Воды выпил, — сказал Лаврентий Павлович, отрезая кусок бифштекса.
— Воды? — переспросил Сталин. — Простой воды?
— Ну зачем простой? Минеральной, — сказал Берия и глупо хихикнул: — Простой минеральной воды без газа.
— А что Чонкин? Его не угостили той же водичкой?
— Как же, дорогой Коба. Ты же хотел его видеть живым, так мы тебе живым его и доставим.
— Когда?
— Скоро.
— Ты мне давно обещаешь, что скоро. Ну ладно. Еще немного подожду. Совсем немного, Лаврентий. Надеюсь, ты меня хорошо понял.
— Я тебя хорошо понял, Коба, — склонил голову Берия. — Я сделаю то, что нужно, — добавил он, вкладывая в свое обещание не тот смысл, на который рассчитывал Сталин. — А что это, между прочим, у тебя за картина, Коба?
— Где? — спросил Коба.
— Да вот, прямо перед тобой!
— Вот эта? — удивился Сталин. — Какой же ты темный, Лаврентий! Народ считает тебя вождем и носит на демонстрациях твои портреты и даже не представляет, какой ты темный, необразованный и невежественный человек. Это же русская классика! Это «Охотники на привале» замечательного русского художника Василия Перова!
— Вот оно что! — сказал Лаврентий, будто и правда только что узнал, что это «Охотники на привале».
А про себя подумал: «Я-то, может быть, темный, невежественный, но ты проявил себя как настоящий лопух».
И у него были основания для такого мнения о своем соратнике, потому что тот, всегда предельно бдительный и настороженный, позволил провести против себя самый примитивный воровской трюк: отвлечь внимание. Когда он поднял глаза на картину Перова, потратил на это не больше десяти секунд. Но этих секунд вполне хватило Лаврентию Павловичу, чтобы опустить в бокал собеседника таблетку, которая немедленно растворяется хоть в воде, хоть в вине, не давая ни цвета, ни вкуса, ни запаха.
— Ну что ж, — сказал Сталин и поднял бокал. — Тогда давайте выпьем за солдата Чонкина и за всех солдат, без которых никакие генералы и даже генералиссимусы не смогли бы одержать победу над сильным врагом!
Второй раз Сталин пил за Чонкина стоя. И с ним стоя пили за Чонкина народный комиссар госбезопасности Лаврентий Павлович Берия и народный артист Советского Союза Георгий Михайлович Меловани.
Странный привкус был у вина, которое выпил Сталин.
И странное возникло ощущение. У Сталина закружилась голова. Он посмотрел на своих собутыльников, и ему показалось, что он стоит в центре какого-то круга, какой-то странной карусели, его собутыльники сидят на картонных лошадках и скачут вокруг него.
— Ты, Лаврентий, — начал Сталин, пытаясь поймать Лаврентия взглядом. — Ты, Лаврентий, — хотел он ему что-то сказать, но Лаврентий крутился перед ним все быстрее, и с каждым кругом все уменьшался в размере, и в конце концов дошел до размера мухи, и вот совсем растворился в разжиженном воздухе.
С тем и свет погас в глазах товарища Сталина, и товарищ Сталин уронил голову на стол, но не в салат, как некоторые могли бы ожидать, а просто на стол, рядом с тарелкой.
В комнате воцарилось молчание. Меловани сидел бледный, с открытым ртом и с недонесенным до него куском сулугуни. Берия же, напротив, закусывал как ни в чем не бывало.
— А ты почему не пьешь, Гога? — спросил он через какое-то время.
— Я? — переспросил Меловани. — Я… Я не хочу.
И отодвинул от себя бокал, отодвинул осторожно, как будто опасался, что жидкость, находящаяся в нем, сама плеснется в лицо.
— Ну, не хочешь, не надо, — сказал Лаврентий. — А я, пожалуй, выпью.
Он схватил бокал Меловани и опустошил его большими глотками. Посмотрел на Сталина, покачал головой. Посмотрел на артиста. Тот сидел бледный-бледный и мелко трясся. Так трясется собака, которую везут на живодерню.
— Слушай, дорогой, — обратился к нему нарком, — что с тобой? Тебе плохо?
— Нет, нет, — сказал Меловани поспешно. — Мне хорошо. А я ничего не видел. Я, — повторил он, — совсем ничего не видел.
— Не видел, ничего не видел, — поспешно, но не без юмора повторил Берия. — Ты ничего не видел, и я ничего не видел, а он и сейчас ничего не видит. А что ты дрожишь? Ты думаешь, я его отравил? Моего старого товарища и соратника, верного ленинца и вождя всех народов, ты думаешь, что я отравил? Я ему дал только немножко снотворного. Потому что он, я тебе говорил, он, товарищ Сталин, устал, он нуждается в отдыхе, и я, просто как старый друг, как коммунист коммунисту, ему немного помог. Сиди здесь, не рыпайся, я сейчас.
Берия ринулся в примыкавшую к столовой ванную комнату и вышел из нее с большой сверкающей бритвой, которую раньше называли опасной.
Увидев этот предмет, Меловани вскочил на ноги, кинулся к дверям, но они оказались закрыты. Тогда он прижался к стене и задрожал еще больше. Берия с бритвой приблизился к Сталину. Меловани немного пришел в себя и нашел в себе силы спросить прерывающимся от страха голосом:
— Я извиняюсь, вы собираетесь за… за… зарезать товарища Сталина?
— Ой, — поморщился Берия, поправляя заправленную Сталину за ворот салфетку, — что ж ты за собачий дурак, что ж ты за дурень ослиный! Почему у тебя все время такие глупые мысли, что я его отравил и хочу зарезать? За кого ты меня принимаешь? Чтобы я зарезал вождя международного пролетариата, отца народов? Ты что? Я хочу его побрить, чтоб он был такой красивый, как ты. А тебе приклеить усы, чтобы ты стал таким же безобразным, как он. Пойди в ванную, принеси помазок и мыло и приходи в себя. Ты сейчас будешь демонстрировать свое искусство. Мы сейчас посмотрим, какой ты артист. Сейчас ты сыграешь свою главную в жизни роль, и если ты плохо ее сыграешь, мы с тобой оба останемся без головы.
Через некоторое время дверь столовой товарища Сталина отворилась, и в коридор вышли сам товарищ Сталин и два его гостя: Лаврентий Павлович Берия и Георгий Михайлович Меловани. Впрочем, сказать, что Меловани вышел, было бы неправильно. Он буквально висел на Лаврентии Павловиче, обхватив его шею руками, ноги волочил по полу и бормотал что-то бессвязное.
— Вот, — посетовал Сталин, указывая погасшей трубкой на Меловани. — Народный, понимаешь, артист, а напился, как, понимаешь, свинья. Власик! — обратился он к встретившему их начальнику охраны. — Скажи твоим людям, пусть помогут Лаврентию Павловичу артиста донести до машины. А я ушел к себе, и сегодня меня больше не беспокоить.
История — это такая штука, это такой ящик, это такая камера обскура, полная таких жгучих тайн, что когда их узнаешь, хотя бы некоторые отдельные, так прямо дух захватывает, голова кружится и пересыхает язык. И ты качаешь головой и думаешь: нет, уж этого никак не может быть. А оно может, оно может, очень даже может. Быть.
В конце концов в НТС поняли, что ценного сотрудника из Чонкина сделать вряд ли удастся. Он был доставлен в небольшой городок, названия точно не помню, но кажется, это было где-то под Мюнхеном. Или под Манхеймом. Или даже под Мюнстером, где-то, в общем-то, на букву «М». Поскольку городок был небольшой, никаких стратегически важных промышленных и военных объектов в нем не было, бомбежек он избежал и был тихим, чистым, зеленым, как до войны. В нем были две церкви — католическая и протестантская, три школы, шесть магазинов, две бензоколонки, один кинотеатр, одна мастерская по ремонту автомобилей и тракторов, одна бойня, при ней — мясная лавка, небольшой рынок. Частью рынка в тяжелое послевоенное время была толкучка, где люди торговали кто чем: куском хлеба, старыми галошами, американскими сигаретами, эсэсовскими фуражками, орденами Третьего рейха, вилками, ложками и вообще чем попало.
Единственный военный объект, который был здесь и который союзники не разбомбили, оставили для себя, — это казармы бывшего артиллерийского училища. Теперь два двухэтажных казарменных здания из красного кирпича занимали американские солдаты, а остальные четыре барачного типа были превращены в лагерь для так называемых перемещенных лиц. Туда-то и попал Чонкин. Сразу по окончании войны здесь был полный интернационал: американцы, англичане, французы, итальянцы и прочие, но эти, перечисленные, немедленно разъехались по домам, где их встречали с большими почестями, а здесь остались поляки, болгары, румыны, но большинство составляли русские, точнее, советские разных национальностей, которые занимали целый барак № 4 с двухъярусными железными койками.
Эти люди домой не спешили, потому что дома их ждали в лучшем случае — лагеря для репатриированных, в среднем случае лагеря исправительно-трудовые, а в худшем — расстрел. Это были бывшие остарбайтеры, военнопленные, полицаи, власовцы и прочие, в чем-то виновные или виновные только в том, что родились в России. Чаще всего это были вроде Чонкина простые русские и нерусские люди, пассивные и покорные судьбе. Их гнали под пули, они шли под пули, их брали в плен, они сдавались. Когда сдавались, не думали о том, предатели они или нет. Они просто хотели жить, но Советское государство и Сталин считали это желание предосудительным. Было среди них и несколько женщин из числа угнанных в Германию, они работали на военном заводе, теперь завод закрыли, и всех, кто на нем работал, перевели в этот лагерь.
Чонкин спал на верхней койке, а его нижним соседом был инженер родом из Киева, но узбекского происхождения, как он сам называл себя, Усман Усманович Усманов. В июле 1941 года он попал в плен и всю войну провел в лагере. Немцы заметили, что он обрезан, и заподозрили его в том, что он еврей. Начальник лагеря, эсэсовец, не верил ему, что он не еврей, регулярно вызывал его к себе, допрашивал, пытался уличить во вранье, издевался, мочился ему в рот, но поскольку ничего не смог доказать, оставил его в живых. Рядом с Чонкиным в бараке располагался власовский офицер, чудом избежавший выдачи советским, с другой стороны спал и дико храпел по ночам герой-панфиловец, посмертно награжденный геройской Золотой Звездой и орденом Ленина. Так получилось благодаря буйной фантазии журналиста Криницкого.
Криницкий когда-то выдумал двадцать восемь героев-панфиловцев, которые якобы дали немцам неравный бой у разъезда Дубосеково и все до единого погибли. На самом деле, как уже было сказано, никакого такого боя у разъезда Дубосеково не было. Из двадцати восьми перечисленных якобы героев большинство осталось в живых, а сосед Чонкина в то время, когда Калинин подписывал указ о посмертном присвоении ему звания Героя Советского Союза, служил в Смоленске старшим полицаем. Вообще тут были разные люди. Большинство из них тосковали по своим близким, родным, родителям, женам и детям. Тосковали по родине и боялись ее. Ходили слухи, что американцы и англичане выдают бывших советских граждан советским властям, а выданных в лучшем случае ожидает тюрьма, а в худшем — смерть. Устрашающим примером всем была судьба воевавших в составе германских войск казаков генерала Краснова. В австрийском городе Линце англичане разоружили и выдали советским двадцать пять тысяч казаков с женами и детьми. Потрясенные коварством англичан, казаки стрелялись и бросались под поезд. Ходили слухи, может быть, искаженные, будто те казаки, кому удалось доехать до первой советской железнодорожной станции, были тут же, у пакгаузов, расстреляны, а жены и дети отправлены в Сибирь. Страшно было, и большинство жителей лагеря, тоскуя по родине, встречи с нею боялись, как смерти.
Левое крыло барака занимали несколько человек, выделявшихся среди остальной массы своей образованностью и интеллектом. Кто-то из обитателей правого крыла назвал их «академиками». Среди этих академиков оказались и те самые мыслители, которых мы описывали в самом начале нашего повествования. Это удивительно и неудивительно, потому что эти мыслители оказываются везде, где скопление народа достигает условной критической массы и есть время и настроение о чем-то поспорить. Вы спросите, кто они, откуда, какого возраста? А я вам отвечу, что никакого. Эти люди всегда были, всегда будут и всегда есть. Если они и сменяются в поколениях, то это происходит совершенно незаметно, потому что пришедшие ничем не отличаются от ушедших. Они все время ожесточенно спорят между собой и никогда не приходят к согласию. Если один говорит «да», то другой обязательно скажет «нет». Но если тот, что говорил «да», вдруг в порыве великодушия согласится: да, вы правы, это, конечно, нет, тогда тот, который считал, что «нет», немедленно изменит свою точку зрения, искренне возмутится и скажет, что это, конечно, «да». Они вели между собой все время ученые разговоры и сами решали судьбы стран, народов и отдельных людей. Один из них считал, что Германию надо разоружить и оставить в покое. Другой находил, что следует всю ее расчленить не на зоны оккупации, а на отдельные земли, и разделить не только между Советским Союзом, Америкой, Англией и Францией, но принять в долю Голландию, Польшу, Чехословакию и Италию. Они спорили между собою, кто хуже — Сталин или Гитлер, и один из них нашел, что Гитлер хуже, а другой возражал, что хуже все-таки Сталин. Особенно большой спор вспыхнул по поводу разрушения города Дрездена. Один называл бомбардировки союзников варварскими.
— Воевать, — говорил он, — нужно только с армией, а не с мирными жителями.
— Не плетите чушь! — запальчиво отвечал другой. — В теперешней войне мирных жителей не было. Воевали системами, странами и народами. В этой войне важен был дух воюющего народа. Когда немцы нападали на нас, они знали, что за ними есть немецкий народ, есть их отцы, матери, братья и сестры, которые их благословляют на подвиг. Кроме того, их вдохновляла надежда на безнаказанность. Когда немецкий летчик бросал бомбы на жителей Киева, Лондона или Ковентри, он сам готов был погибнуть, но был уверен, что на его маму с папой, на жену и на детей никакая бомба не упадет. Он, мерзавец, рассчитывал на благородство своих противников…
— И правильно рассчитывал, правильно, — встрял со своими возражениями Первый Мыслитель. — Мы, люди христианской цивилизации, не должны соревноваться с варварами в варварстве.
— Вот именно, что должны. Для того чтобы победить немецкий фашизм, мало было одержать победу на фронте, надо было сломить волю немецкого народа. Надо было всем немцам показать, что если благословленные вами ваши солдаты будут разрушать города и убивать мирных жителей, то и для вас нигде тыла не будет. Дрезден был уроком устрашения немецкого народа.
Чонкин издалека слушал обоих мыслителей, и когда говорил один, мысленно соглашался с ним, а когда возражал второй, то и его доводы казались Ивану убедительными. А еще мыслители спорили, что для них родина — просто ли случайное место рождения или что-то побольше. Один из них с горечью сказал, что мы оказались в изгнании, а другой, сославшись на какую-то поэтессу, самоуверенно возразил:
— Нет, мы в послании.
Первый сказал, что его родина — русский язык, а второй уверял, что он Россию унес на подошвах ботинок.
На другой день Чонкин посмотрел на ноги второго мыслителя и подумал: все врет. Ботинки у него были новые. Американские. Унести Россию на их подошвах вряд ли возможно.
Когда Чонкин переселялся в этот лагерь, он на всякий случай принес с собой кое-что из еды. Консервы, колбасу. Даже буханку хлеба, завернутую в немецкую газету «Нойер Беобахтер». Когда он разворачивал эту газету, на нее обратил внимание Первый Мыслитель и попросил почитать.
— Возьмите, — сказал Чонкин. — Только здесь же все не по-нашему.
— А мне все равно по-какому, — сказал Первый Мыслитель, увидевший заголовок статьи: «Сталин — сын лошади?»
Стал читать. Газета была старая. Еще та, которая сообщала о докладе полковника Опаликова, его странном сообщении и о его загадочной смерти.
Прочтя статью, Первый Мыслитель сильно возбудился и объявил всему бараку, что Сталин, оказывается, произошел от лошади Пржевальского.
— Что за чушь вы мелете? — поинтересовался Второй Мыслитель.
— А вот и не чушь! — возразил Первый Мыслитель. — Вот смотрите, здесь черным по белому…
— Вы посмотрите на этого человека, — покачал головой Второй Мыслитель, — он все еще верит печатному слову.
— Я бы не поверил, но здесь же факты, факты. Послушайте. Генерал Пржевальский, путешествуя по Северному Китаю…
— Не хочу даже слушать, — сказал Второй Мыслитель, демонстративно закрывая уши ладонями. — Вот скажите, — повернулся он к Усману Усмановичу, — вы трезвый и реалистически мыслящий человек, инженер, вы можете поверить, что Сталин произошел от лошади?
— Безусловно, могу, — сказал Усман Усманович. — Что касается таких людей, как Сталин или Гитлер, я готов поверить, что они произошли от шакалов, гиен, хорьков или скорпионов.
— Ха! — сказал Второй Мыслитель и развел руками. — Представьте себе, что я этих двух негодяев ненавижу не меньше, чем вы, но добросовестность ученого не позволяет мне жертвовать истиной в угоду личным пристрастиям.
— А вы ученый? — удивился Усман Усманович. — Из какой, извините, области?
— Я ученый широкого профиля, — туманно объяснил Второй Мыслитель.
— Я тоже, — сказал Первый Мыслитель.
— Мы оба — ученые широкого профиля, — подтвердил Второй, — но очень по-разному смотрим на вещи. Но среди нас есть человек, который может с большей компетентностью решить наш спор. Савелий Фелицианович, — повернулся он к сидевшему у печки ученому со странной фамилией Девочка, — ведь вы же биолог? Скажите этим людям, что гибрид человека и лошади в природе невозможен.
— Вы знаете, — задумчиво сказал Савелий Фелицианович, — я хотел уклониться от вашего спора, но если вы настаиваете на моем участии, то я вам скажу, что в природе возможно все. Все, что появляется по ее законам и что бывает следствием ее же ошибок. Конечно, природа снабдила все растения и животных механизмами защиты своего вида. Но иногда эти механизмы почему-то не срабатывают, и тогда все может случиться. Мы знаем массу гибридов среди растений и животных, выведенных искусственно или существующих как шутка природы. В древности такие шутки случались чаще. Тогда живые организмы были еще в стадии сотворения. Я начинал свой путь в науку как убежденный дарвинист. Я и сейчас думаю, что человек, в общем-то, произошел от обезьяны. Но мог путаться с другими животными. Тогда не существовало еще ни законов, ни морали, ни устойчивых эстетических представлений. Самцы и самки разных животных, начиная с человека, вступали между собой в беспорядочные половые сношения. Иногда массовая атака на слабые системы защиты видов давала результат, и тогда среди людей появлялись существа как будто вполне человекообразные, но с признаками присутствия в них наследственных характеристик, присущих другим представителям животного мира.
Тут Второй Мыслитель закатил глаза и развел руками.
— Ну если уж ученый биолог городит такую чепуху… — сказал он.
— Чепуху? — оскорбился Девочка. — Скажите, вы были когда-нибудь на озере Титикака?
— Где? — удивился тот.
— В Перу.
— Ну, а как вы думаете? Как я, советский человек, побывавший в ссылке, мог попасть в Перу?
— А вот я, советский человек, там побывал с научной экспедицией. Мы посетили несколько плавучих островов, поработали в Лиме, изучили результаты некоторых археологических изысканий. Мы нашли массу глиняных фигурок, слепленных представителями древнеперуанских племен. Эти фигурки, явно претендовавшие на адекватное отражение реальной действительности, часто оказывались посвящены половой жизни тогдашних людей. Так вот, многие эти скульптурки изображают половой акт человека с животными, чаще всего — с лошадьми и с ослами, результатом чего было появление маленьких кентавриков, образы которых тоже запечатлены в глине. Причем эти гибриды бывают похожи больше на лошадей, но некоторые стоят ближе к людям. Моя теперешняя теория состоит в том, что многие люди, произойдя в основном от обезьян, носят в себе наследственные признаки и других животных, и это, безусловно, отражается на складе их характеров и, разумеется, на поведении.
— Ну хорошо, — сказал Второй Мыслитель, — не буду с вами спорить. Допущу, что такое могло быть когда-то очень давно, но в наше время системы защиты видов, наверное, усовершенствовались.
— Безусловно, — согласился Девочка. — Но все-таки я вам сказал: природа и сейчас способна на все. Даже на бульшие ошибки.
Чонкин слушал эти разговоры внимательно и думал не о далекой древности, а о своих собственных деревенских детстве и отрочестве. Там и тогда попадались люди, совокуплявшиеся с кем попало. Двоюродный брат Митька Чонкин спал с матерью, Филипп Трофимов — с женой и своими четырьмя дочерьми, а были такие, что и животными не гнушались. Конюх Григорий жил с кобылой и не скрывал этого, пастух Игнат употреблял для тех же надобностей козу, а безносая Манька Делюкина, как говорили, тешилась со своим псом Рексом. Правда, потомства от этих сношений, кажется, не было. Кузьма Гладышев говорил ему, будто с мерином Осоавиахимом произошло чудо превращения в человека, но Чонкин тогда воспринял это сообщение как пустую болтовню. Сейчас, наслушавшись ученых людей, подумал, что ведь и правда, в жизни все может быть.
Во второй половине сороковых годов двадцатого века по островам Архипелага ГУЛАГ прошел слух, или, говоря языком тамошнего народа, «разнеслась параша», будто в подвалах Лубянки поселилась Железная Маска. То есть имелся в виду очень таинственный заключенный, лицо которого скрыто под железной маской, как у его предшественника из XVII века, содержавшегося под железной маской в Бастилии. К слову сказать, лицо того, из XVII века, на самом деле скрывалось не под железной, а под бархатной маской, что делало его жизнь, как нам кажется, не столь ужасной, но публика наша (мировая, а не только российская) такова, что ей подавай ужасы в чистом виде, а полуужас щекочет недостаточно. Что же до нашего советского заключенного, то, в соответствии с молвой, его лицо было закрыто именно железной маской, при этом о личности его говорили разное, но в целом сходились на том, что это был Сталин. Сталин, которого враги украли и подменили секретным народным артистом. Артист этот просто марионетка в руках врагов. На заседаниях он кивает головой и хлопает в ладоши, а на самом деле всем заправляют враги, которые именем Сталина истребляют лучшую часть советского народа. Для таких слухов были реальные основания. Они состояли, прежде всего, в том, что глубокая народная вера в Сталина, в то, что он бесконечно мудр, гуманен и справедлив, никак не сочеталась с теми злодеяниями, которые творились от его имени.
Так что, если вы предположите, будто автор всю историю с подменой Сталина артистом Меловани высосал из пальца, вы будете не правы.
Хотя, возвращаясь к маске, посмею предположить, что ее, ни железной, ни бархатной, вовсе не было. Но была отдельная камера. И не в подвале, а на первом этаже. Там и содержался заключенный под номером 37/14 БЩ, временно не имевший фамилии. Настоящей фамилии его не знал никто, кроме, вероятно, наркома Берии. Некто Лапочкин Иван Спиридонович, 1921 года рождения, доживший до нашего времени, а тогда работавший надзирателем в Лубянской тюрьме, теперь, когда ему позволили, разоткровенничался и недавно по телевидению сообщил кое-что, связанное с этой легендой. Рассказывал, что зимой то ли в конце сорок пятого, то ли в начале сорок шестого года в охраняемый им коридор под указанным выше номером был действительно доставлен пожилой человек кавказской внешности, который при водворении его в камеру брыкался и кричал: «Отпустите меня! Я — Сталин! Я вас всех расстреляю!»
— А что, — спросил Лапочкина ведущий, — этот человек в самом деле был похож на Сталина?
— Да нет, — сказал бывший надзиратель, — что вы! Какой там Сталин! Я Сталина и на портретах видал, и живого тоже. Когда нас на демонстрацию водили по Красной площади, он там, на Мавзолее, стоял среди всех этих, ну там Ворошилова, Молотова, Кагановича и прочих. Так он же там стоял, да что вы говорите, да что бы я Сталина не узнал? Сталин-то был во! А этот маленький такой, плюгавый, лицо как будто горохом побито. К тому же без усов.
— Ну а в камере, — спросил ведущий, — он вел себя спокойно?
— Да где там спокойно! — взволновался Лапочкин. — Стучал в дверь ногами, кричал, уговаривал, обзывался. «Ты, — говорил, — фашистская морда, если меня выпустишь, я сделаю тебя полковником, а не выпустишь, расстреляю». И так шумел-шумел, пока я не выдержал. Я ведь тоже, хоть чекист и выдержку имею, но все ж-таки не железный.
— И что же вы, его побили? — предположил ведущий.
— Ну что значит побил, побил? Ну, дал раз по шее. А чего ж делать, если он человеческого языка не понимает?
Разумеется, мы, пытаясь восстановить подробности этой загадочной истории, основывались не только на показаниях старика Лапочкина. Нами опрашивались и другие свидетели тех событий, но их мало уже осталось. Один бывший политический заключенный, чьей памяти трудно доверять, рассказывал, что Сталин сидел вовсе не в одиночке, а в общей камере, как раз в той, в которой пребывал и он сам. Эта камера была населена разношерстной публикой, включая эсеров, троцкистов, космополитов, валютчиков и бандита по прозвищу Хан Батый. Конечно, новенький был водворен безымянным, просто под указанным выше номером, но никто ему не запрещал представляться своим истинным именем. Что он и сделал. Вошел в камеру, на него, естественно, обратили внимание, спросили, кто такой. Он сказал:
— Я — Сталин.
Он, вероятно, надеялся произвести своим заявлением переполох и, может быть, даже восстание среди заключенных, однако ничего подобного не случилось. Тюрьма не психушка, но и в ней, особенно в те времена, всякого народу с разными маниями или косившего под психов было предостаточно.
— Ладно, — сказал Батый, — мне, когда я прошлый срок мотал, и Ленин встречался. Поскольку, Сталин, ты у нас новенький, будешь спать у параши. Потом, будешь стараться, продвинешься.
— Здесь у нас, — ехидно заметил бывший фарцовщик Дусик Дорман, — примерно как у вас, в совдепии: беспартийные живут на полу у параши, а партийные — на нарах.
Я того человека, который мне всю эту историю рассказал, спрашивал, мол, неужели никто из вас не догадался, что Сталин — это Сталин?
— Да нет, — сказал он, по прошествии многих лет сам тому удивляясь. — А как мы могли догадаться? Он же был без усов. А без усов Сталин — это не Сталин. К тому же ведь существовал и другой, усатый Сталин. Он сидел в Кремле, носил усы, стоял на Мавзолее, выступал на особо важных, торжественных собраниях, баллотировался в депутаты Верховного Совета…
Само собой разумеется, свидетельствами двух стариков я не ограничился, но попытки пробиться к лубянским архивам кончились полной неудачей. Пожалел я, что не постарался того же сделать в начале девяностых годов прошедшего века, тогда там многое было доступней, тогда за полсотни долларов можно было пол-архива унести, а теперь… Ну, да что делать? Пришлось нам восстанавливать картину прошлого, основываясь на не очень достоверных источниках, сопоставляя разноречивые факты и употребляя в дело собственную интуицию и палец как нескончаемый источник наших сюжетов.
День клонился к вечеру, и за окном Лубянки сыпал густой сырой снег, когда в кабинет наркома госбезопасности двумя надзирателями — Лапочкиным и Ивановым — был доставлен заключенный № 37/14 БЩ без маски и без усов. Белая шелковая рубаха на нем помялась, ботинки были без шнурков, а брюки — без ремня и без пуговиц. Чтобы они не упали, заключенному приходилось держать их двумя руками, что он и делал.
Вид у него был жалкий. Всю ночь провел практически без сна, мерз и думал, что его расстреляют. Иногда засыпал, но ему тут же снилось, что дверь камеры бесшумно открывается и в нее входят прокурор, доктор и исполнитель приговора. Он кричал и просыпался от собственного крика. Еще вчера он воображал себе, что он вождь народов, великий полководец, ученый, корифей всех наук и хозяин шестой части всей земной суши, то есть что-то вроде императора.
…Пуговицы на брюках для того и были срезаны, чтобы он чувствовал себя жалким. Да и в самом деле, разве может человек чувствовать себя не жалким, когда двумя руками приходится держать штаны? Не может. Еще вчера он мог одним словом, движением руки или пальца привести в движение огромные армии и целые народы, мог переселить их с места на место, за тысячи километров, заставить рыть каналы и строить плотины, мог расстрелять любое количество людей или уморить их голодом, мог начать мировую войну, теперь же он ничего не мог, кроме как держать двумя руками штаны, чтобы они не спали.
Конвоиры ввели его в кабинет, поставили посредине, не доведя до стола метра два с половиной, и по приказу Лаврентия Павловича немедленно удалились. Берия сидел за столом, арестант стоял посреди кабинета, Берия смотрел на арестанта, доброжелательно улыбаясь, арестант смотрел в пол, но иногда бросал на Берию взгляд, полный жгучей ненависти.
После долгого молчания Берия сказал:
— Здравствуй, Гога!
Арестант невольно вздрогнул и посмотрел на Берию удивленно и вопросительно.
— Гога, я, кажется, с тобой поздоровался, — сказал Берия.
Арестант помолчал, а потом спросил:
— Почему ты называешь меня каким-то дурацким именем?
Берия возразил:
— Разве это дурацкое имя? Это очень хорошее имя, Гога. Георгий, Гога, что ж тут плохого?
— Плохого ничего нет, но ты знаешь, что меня зовут иначе.
Голос наркома госбезопасности посуровел:
— Я тебя зову Гогой, если я тебя так зову, значит, ты и есть Гога. Ты меня понял, Гога?
Арестант промолчал.
Берия живо выкатился из-за стола, приблизился к арестанту и протянул ему руку:
— Здравствуй, Гога!
— Убери руку! — сказал арестант.
— Здравствуй, Гога! — повторил нарком и залепил арестанту такую оплеуху, что тот свалился на пол и, ожидая, что его будут бить ногами, отпустил штаны и схватился за голову.
Но бить ногами его не стали. Берия постоял над ним, а потом тихо сказал:
— Вставай, Гога, вставай.
Арестант с большими усилиями поднялся и опять ухватился за штаны, чтобы те не спали.
— Ну вот видишь, Гога, — сказал ему Лаврентий Павлович отечески нежно. — Мне кажется, ты уже привыкаешь к своей роли и к своему имени. Правда, Гога?
Арестант промолчал.
— Гога, я тебя спросил, правда ли, что ты привыкаешь к своей роли и к своему имени? Ты, Гога, должен на мои вопросы всегда отвечать. Потому что, если ты не будешь отвечать, мне придется пригласить на помощь людей, которые, ты же это знаешь, помогут любому человеку, если он еще сколько-нибудь жив. Ты же сам меня учил, Гога, что если мы хотим добиться от кого-то каких-то признаний и очень постараемся, то даже самого железного человека мы можем превратить в кусок мычащего мяса, и он нам все равно скажет то, что мы хотим от него услышать. Подумай и скажи мне, Гога, что ты меня понял.
Арестант подумал. Он знал, на что способны помощники Лаврентия Павловича, и как человек, мыслящий реалистически, понимал, что лучше согласиться с Берией прямо сейчас, чем после того, как его превратят в кусок мычащего мяса. Конечно, он надеялся, что бериевская авантюра провалится. Верил, что верные ему люди, может быть, маршал Жуков, или маршал Конев, или кто-то еще, поймут, что произошла чудовищная подмена, и тогда… Тогда он еще подумает, как сделать смерть этого предателя и негодяя долгой и мучительной. Но пока он в руках этого мерзавца, мерзавец может сделать с ним все, что хочет. В этих условиях просто глупо лезть на рожон. Главное сейчас — хладнокровие и рассудительность. Не дать повода себя искалечить.
— Да, — кивнул он и сказал еле слышно: — Я — Гога, и я тебя понял.
— Вот и хорошо! — обрадовался Лаврентий Павлович. — Вот и чудненько. Раз мы с тобой договорились о том, что ты — Гога, можно, Гога, обсудить еще кое-какие дела. Садись сюда, в кресло, располагайся поудобнее.
Кресло стояло у стола для совещаний, примыкавшего к письменному столу наркома. Берия сел напротив и хлопнул в ладоши. В нашем тексте разные высокопоставленные особы часто хлопают в ладоши. Что делать? В те времена хлопанье в ладоши было распространенным способом привлечь внимание к себе или к чему-нибудь возле себя. Берия хлопнул в ладоши, и в кабинете возникли два генерала. Берия их попросил, они распорядились, и стол перед Сталиным украсился бутылкой «Хванчкары», блюдом с пирожками, тарелкой с сыром-сулугуни, вазой с фруктами и коробкой папирос «Герцеговина Флор». Берия дал знак, генералы испарились. Берия налил вина себе и собеседнику, сказав с усмешкой:
— Не бойся, не отравленное. Если хочешь, поменяемся бокалами. Твое здоровье! — Он протянул свой бокал к Сталину, тот с неохотой протянул свой.
Чокнулись. Берия отломил кусок сулугуни.
— Так вот, дорогой, что я тебе скажу, — начал он. — Ты, конечно, великий человек, с этим я спорить не буду. Но ты очень жестокий тиран, ради власти своей одного человека готовый на все. Ты уничтожил и продолжаешь уничтожать очень многих людей, причем часто — моими руками. И многие люди думают, что это я такой жестокий, это я все делаю, а ты — хороший, сидишь в Кремле и ничего не знаешь. На самом деле я только выполняю твои приказы. Я по натуре человек очень добрый. Да, я, конечно, бабник, но не палач. Палачом меня сделал ты. Ты миллионы людей загнал в колхозы и превратил их в беспаспортных рабов. Народ живет в постоянном страхе, а страна пребывает в глубоком застое, и ничто не может измениться, пока ты у власти. Я решил это дело исправить. Рискуя своей головой, я тебя похитил и подменил актером Меловани. Это очень хороший актер, он даже лучший актер, чем я ожидал. Он так здорово тебя играет, что никому в голову не приходит, что он — это не ты. Ни члены Политбюро, ни даже начальник твоей охраны генерал Власик ничего не заметили. Теперь страной на самом деле руковожу я. Он играет роль, я руковожу, а ты получаешься лишний. Что я должен в этом случае сделать? Я знаю, что бы ты сделал со мной, будь ты на моем месте. Но я этого делать не буду. Я мог бы также отправить тебя на конюшню и приставить к тебе какого-нибудь Чонкина, чтоб он возил на тебе воду и бил тебя кнутом. Но я и этого не сделаю, если ты согласишься на мое предложение. Я думаю, у тебя нет выхода, ты должен согласиться, Гога. Ты же умный человек, ты один из самых больших умниц на земле, ты понимаешь, что если ты послушаешься меня, ты будешь жить и даже очень неплохо. Если не послушаешься, мне придется сделать с тобой то, что ты сделал бы со мной, или в порядке высшей милости отправить тебя на конюшню и кормить овсом. Ты меня понимаешь, Гога?
— Говори свое предложение, — хмуро предложил Сталин.
— Оно простое и тебе пойдет на пользу. Ты будешь не просто жить. Ты будешь жить хорошо. С тебя спадет этот груз ответственности, который ты нес много лет…
— Говори короче.
— Говорю короче. Артист Меловани играет роль Сталина в Кремле, а ты будешь играть роль Сталина в театре, но твое якобы настоящее имя будет Георгий Меловани. А? Что ты об этом думаешь? Что ты так на меня уставился?
Сталин смотрел на собеседника неподвижным взглядом. Потом его всего затрясло. Он ухватился за край стола и стал медленно подниматься, глядя на Берию с дикой ненавистью, и взглядом своим он, казалось, сейчас же его испепелит.
— Стой! Стой! — закричал Берия и, перегнувшись через стол, положил руки на оба плеча своего бывшего вождя и учителя, придавил его назад к стулу.
— Слушай, дорогой, — сказал он, не называя Сталина больше Гогой. — Ты, прежде чем сердиться и возражать, подумай. В Кремль ты уже не вернешься, ты же понимаешь, что я этого допустить не могу. Значит, тебе остается альтернатива. С одной стороны, ты сам знаешь что. С другой стороны, ты остаешься живой и здоровый и даже играешь ту же самую роль, но не в Кремле, а на сцене, большой разницы нет. Ты там тоже будешь выходить, как обычно, с трубкой, будешь говорить какие-нибудь слова, тебе драматург Погодин напишет.
— Ну что ты говоришь, — вздохнул Сталин. Он говорил тихо, потому что устал гневаться. — Как я буду играть? Я же не артист. У меня склероз, я не смогу запомнить слова, которые мне напишет твой Погодин.
— Вай-вай-вай! Подумаешь, беда большая. Не сможешь запомнить, не надо. Говори что-нибудь. Говори, как в жизни, извини за выражение, любую херню, твой любимый народ встретит тебя и проводит овациями. И засыплет цветами.
Сталин протянул руку к «Герцоговине Флор», взял папиросу. Когда брал, судорога свела его пальцы и папироса сломалась. Он взял вторую. Рука дрожала. Берия поднес ему спичку.
— А скажи мне, Лаврентий, — сказал Сталин и закашлялся. — А скажи мне, Лаврентий, — повторил он и, переждав, пока пройдет комок в горле, продолжил: — Что ты сделаешь, если я со сцены или не со сцены обращусь к народу и скажу, что я не актер Меловани, а Сталин? Ты представляешь себе, что народ с тобой сделает? Он тебя сметет, он тебя разорвет на куски. Или твои молодцы не дадут мне этого сказать и пристрелят меня?
— Ой-ёй-ёй! — заерничал Берия. — Как ты мог такое подумать? Да кто же разрешит моим молодцам пристрелить такого большого артиста? Нет, дорогой Гога, я никому стрелять в тебя не позволю. Больше того, я тебе разрешаю говорить все, что ты хочешь. Но прежде, чем ты решишь выступить перед народом и сказать, что ты — Сталин, ты подумай, что этот народ о тебе подумает. И что скажут об этом наши психиатры. Об этом подумай хорошенько, дорогой Гога.
Сталин докурил папиросу и прикурил другую от услужливо поднесенной спички.
— Эх, Лаврентий, Лаврентий! — тихо сказал он. — Ты даже большая сволочь, чем я.
Следующее утро было выбрано Лаврентием Павловичем для второго шага в исполнении задуманного, что не казалось ему слишком сложной задачей. После завтрака он посидел еще за столом, поковырял заостренным ногтем мизинца в зубах, подумал о тех приятностях, которые его ожидали, сам себе улыбнулся, хлопнул в ладоши и опять на блестящем своем лимузине отправился на ближнюю дачу. Здесь его, к его неудовольствию, обыскали точно так же, как раньше, как будто ничего не случилось. «Ну и правильно, — подумал он, — они и не должны знать, что что-то случилось». Лично генерал Власик проводил его до самой дачи, где в гостиной, в угловом кресле, с потухшей трубкой в зубах, в мундире генералиссимуса сидел так похожий на Сталина артист Меловани.
— Здравствуй, Коба! — радостно приветствовал его Берия и не удержался, подмигнул.
— Здравствуй, Лаврентий! — отозвался Меловани.
Подмигивать обратно не стал, но своей фамильярностью несколько покоробил Лаврентия Павловича. «Но, — подумал Лаврентий, — он так и должен себя вести, чтобы никто ничего не мог заподозрить».
— Свободен, — сказал Меловани Власику и повернулся к гостю: — Садись!
И указал подбородком на кресло напротив, не сделав даже попытки подняться. Это опять неприятно удивило Берия: что это он так себя развязно ведет? Все-таки в отсутствие свидетелей надо помнить о реальной субординации.
— Слушай, — сказал Берия, — я тут подготовил кое-какие указишки, а ты скажешь этому козлу Калинину, чтобы он их немедленно обнародовал.
— Указишки? — переспросил Меловани. — Это что?
— Вот, — Берия протянул собеседнику лист бумаги. — Первый — проект указа о переименовании Совета народных комиссаров в Совет министров. Второй — о назначении меня председателем Совета министров.
— И это все? — спросил Меловани.
— Нет. Вот, — Берия протянул ему еще бумагу, — это проект постановления Пленума ЦК об избрании меня Генеральным секретарем. А это тоже проект постановления об избрании Сталина, то есть тебя, Почетным председателем партии. Это очень хорошая должность. Ты будешь жить в идеальных условиях, получать большую зарплату и ничего не делать.
— Интересно, — пробормотал Меловани. — Очень интересно. А ты знаешь, Лаврентий, какая разница между просто председателем и почетным председателем? Такая же, как между государем и милостивым государем. Так вот, милостивый государь, я ваши проекты не принимаю.
Меловани постучал бумагами по колену, чтобы сложить их аккуратно, листок к листку. И тут же порвал их.
— Что это значит? — закричал Берия. — Послушай, генацвале! — Два чувства им овладели: возмущение и растерянность. — Ты, кажется, слишком вжился в свою роль. Я тебя поставил на это место не для того, чтобы ты сам решал, что принять, что не принять. Я тебя поставил для того, чтобы ты только делал вид, что чем-то руководишь. А на самом деле руководить все-таки буду я. Твое дело — только слушать мои подсказки и делать то, что я тебе говорю.
— Вот как! — вроде бы огорчился артист Меловани. Он поднялся из кресла, раскурил трубку, прошелся по комнате. — Значит, ты говоришь, что я слишком сильно вжился в свою роль? — Он сделал паузу и выпустил три дымных кольца. — А что я тебе скажу, кацо, — употребил он обращение, более пренебрежительное, чем предыдущее, и озорно тряхнул головой. — А я тебе то скажу, кацо, что ты прав. Я действительно вжился в роль. Я настолько вжился в роль, что теперь чувствую, что я — Сталин. А ты только Берия. Значит, руководить буду я, а ты, как и раньше, будешь делать то, что тебе скажет Сталин. То есть я.
— Ах вот ты какой шустрый! — вскипел Берия. — Да что же ты себе придумал такое! Да я тебя… да я тебе… Да я знаешь, что сделаю! Я… — Он полез в карман, где у него обычно лежал маленький дамский «вальтер», забыв, что тот был отнят у него на проходной.
Но пока он шарил в пустом кармане, Меловани хлопнул в ладоши (опять хлопнул в ладоши, видно, без хлопанья эти люди никак обойтись не могли) — и в дверях мгновенно возник все тот же генерал Власик. Он внимательно посмотрел на того, кого он считал Сталиным, и на Берию. Берия поспешно вынул руку из кармана и стал стряхивать с френча случайные крошки.
— Вам что-нибудь нужно, товарищ Сталин? — спросил генерал тихим, вкрадчивым голосом.
— Нужно, — подтвердил Сталин. — Прикажи подать нам два кофе по-турецки. С коньяком. С грузинским. Или лучше с армянским. Или даже с французским.
И щедро махнул рукой.
С тех пор и вплоть до 5 марта 1953 года государством СССР управлял народный артист Г. М. Меловани, и делал это так умело, что никто-никто не заметил подмены. Ни товарищи по Политбюро, ни сотрудники охраны, ни даже родные дети Света и Вася. Впрочем, известно, что именно в то время, то есть с декабря 1945-го и до декабря 1949 года, дети под разными предлогами к родному папе не допускались. А остальные, близкие к Сталину, люди подмены, как сказано выше, вовсе не заметили, потому что государственная машина работала, как и раньше. Как и прежде, шахтеры добывали уголь, сталевары варили сталь, повара варили суп, колхозники получали трудодни, дети ходили в школу, военнослужащие изучали биографию товарища Сталина, а работники Тех Кому Надо искали, находили и уничтожали врагов советской власти и лично товарища Сталина. Некоторые люди, конечно, не поверят, скажут, этого не может быть, скажут, неужели простой артист, который специальных курсов никаких не кончал, мог управлять государством? А я вам на это скажу, что дурное дело — нехитрое. Как показала практика, государствами, даже очень большими, кто только не управлял. Встречались время от времени и неглупые правители, но чаще среди управлявших попадались дураки, сумасброды, недоумки, недоучки, шизофреники и параноики. В советское время самый образованный из них учился в университете, но курса не завершил, его преемник недоучился в семинарии, а дальше пошли те, кто необходимые для своих речей слова вроде «коммунистический» или «интенсификация производства» могли выговорить разве что под гипнозом. Эти люди доказали, что управлять государством может, как Владимир Ильич Ленин цинично предвидел, даже кухарка, а мы имеем основание полагать, что может и лошадь. Георгий Меловани все-таки был не лошадь и не кухарка, но народный артист, обладал даром перевоплощения и вообще талантливый был человек. Спустя много лет в Америке тоже артист управлял страной и тоже вполне успешно. Конечно, можно было ожидать, что Георгий Меловани, как человек гуманитарной профессии, оказавшись случайно на высшем посту, пожелает способствовать смягчению законов и нравов. Он поначалу и хотел способствовать. Но как только он надел на себя, условно говоря, шапку Мономаха, так сразу им овладели мания величия и мания преследования. Страх того, что кто-то заметит подмену, обуял его. Борясь с этим страхом, он начал устранять людей, слишком близко стоявших к Сталину и слишком хорошо его знавших. Выяснив, что начальник сталинской охраны генерал Николай Сидорович Власик регулярно ведет тайный дневник, Меловани велел этот дневник раздобыть на короткое время, заглянул в него. Дневник был целиком посвящен житию товарища Сталина. Записи, почти каждодневные, были о том, когда товарищ Сталин проснулся, что ел, кого принимал, какие отдавал распоряжения, что рассказывал за столом и как шутил. Все тексты отличались большим пиететом, но в свежих записях попадались такие строчки:
«Мне иногда кажется, что в последнее время товарищ Сталин изменился в лучшую сторону — помолодел и похорошел… Вчера товарищ Сталин назвал меня голубчиком. Он сказал: „Голубчик, вы не могли бы принести мне стакан кефиру?“ Странно, он никогда не пил кефир и не называл меня голубчиком. На днях он интересовался, за что сидит жена Михаила Ивановича Калинина, и спросил меня, не считаю ли я, что ее уже можно освободить. Мне кажется, что в последнее время товарищ Сталин не только похорошел внешне, но и стал проявлять некоторую несвойственную ему мягкотелость к врагам».
Прочтя эту запись, Сталин, то есть Меловани, тут же отстранил Власика от должности и решил никакой мягкотелости не проявлять, дабы не вызывать ничьих подозрений. И действительно, вел себя не хуже того, кого подменил, в том смысле, что был так же ужасен, хотя в его роду, насколько нам известно, никаких диких животных замечено не было. А впрочем, никто не знает (наука до этого еще не дошла), каким образом звериные черты появляются в характере человека и проявляются в нем. Что особенно характерно для личностей тщеславных и властолюбивых, желающих управлять государствами, народами, армиями, как стаей, стадом, табуном или отарой. Когда я смотрю на таких людей, так думаю, а что нам известно про их происхождение? Я имею в виду не ближайших предков, не бабушек с дедушками, не прабабушек и прадедушек, а тех человеческих предков из глубины веков, не оставивших нам письменных свидетельств своего существования. Как они жили, с кем мешались, куда семя свое изливали и чье принимали в себя? Когда-то нам Дарвин все объяснил, что обезьяна могла превратиться в человека. А откуда он знал? И кто ему это сказал? Как показывают некоторые исследования, научные, псевдонаучные, эмпирические и прочие, и как не показывают, в далекой древности по закону больших чисел массовые совокупления кого попало с кем попало могли дать самые разные и неожиданные результаты. В том числе и феномен появления самых разных гибридизированных существ. Доказать это трудно, опровергнуть практически невозможно, но если посмотреть на отдельных представителей человеческой породы, то в характерах тех, кто желает нами управлять, можно заметить в одних что-то волчье, в других лошадиное, в третьих шакалье, а в желающих быть управляемыми есть что-то от других, более покорных животных. Это же про них написал наш великий поэт:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Однако оставим пока эту тему и оставим артиста Меловани на его новом поприще, в его новой роли, и вспомним о настоящем товарище Сталине, которому пришлось играть роль Георгия Меловани. Положение, в которое попал этот игрок, поначалу казалось ему весьма унизительным. Потому что, играя на сцене роль вождя народов, в театре он был всего лишь рядовым артистом. Он должен был ходить на репетиции, учить текст, выслушивать замечания режиссера, иногда даже очень обидные.
Режиссер Алексей Бочаров, в жизни вежливый человек, на репетициях на актеров кричал, обзывал их разными словами, Меловани от него доставалось особенно.
— Вы должны понять, — внушал он Георгию Михайловичу, — что вы играете не себя, а великого человека. Попробуйте себе немножко представить себя на его месте. На месте человека, от которого зависит судьба всего человечества. А вы играете какого-то управдома с нарочитым грузинским акцентом и суетливыми жестами. Я понимаю, что вам трудно подняться выше, но постарайтесь.
Некоторые актеры обижались на Бочарова, а Сталин-Меловани его терпел. У него, как ни странно, развилась несвойственная ему ранее терпимость к человеческим недостаткам, слабостям и порокам. А к роли своей постепенно он привык и даже стал находить в ней особое удовольствие. Он играл Сталина во всех спектаклях, где была роль Сталина, получал хорошую зарплату, награждался бурными аплодисментами, ни за что не отвечал и однажды решил, что такая жизнь его вполне устраивает. Но, бывало, по пьяному делу вдруг срывался с тормозов и начинал кричать тем, кто ему под руку попадался: «Я — Сталин! Я — Сталин!» Некоторые над ним смеялись, говорили: вот до чего доводят человека постоянные выступления в такой роли. Или вот до чего допился. Впрочем, все считали его безобидным сумасшедшим. Но бывало и так, что, когда он выкрикивал такое на улице, его хватали, тащили в кутузку, а то и в психушку. Однако там, после установления личности, перед ним немедленно извинялись, потому что хоть и не Сталин, но все-таки народный артист, исполнитель роли Сталина, то есть тоже такая личность, с которой лучше не связываться.
В начале весны 1946 года по лагерю перемещенных лиц объявили, что из Америки приехали фермеры и набирают себе работников, иначе говоря, батраков. Перед казармой выстроилось человек около ста. Было предложено тем, кто знаком с сельским хозяйством, сделать шаг вперед. Все сто, включая «академиков» и обоих мыслителей, шагнули вперед. Хотя некоторые из них не могли отличить борону от лопаты, а корову знали только по изображению на фантиках от конфет «Коровка». Желание не приблизиться к сельскому хозяйству, а удалиться от границ своей родины как можно надежнее, заставило их сделать этот шаг.
Возглавлял группу фермеров костлявый, сутуловатый человек с вислыми усами, задубевшей морщинистой кожей, в широкополой ковбойской кожаной шляпе. Он говорил на смеси русского, украинского и английского языков. Видимо, у него уже был опыт общения с претендентами на американское фермерство. Он вглядывался в каждого, выдававшего себя за крестьянина, и задавал вопросы «на засыпку». Чем отличаются озимые посевы от яровых? Какая разница между веялкой и молотилкой? Сколько сосков у козы? И так далее в том же духе. Чонкин слушал и удивлялся.
Один из мыслителей провалился на первом же вопросе, не зная, почему на лошадь надевают хомут, а на вола ярмо.
— Потому что через роги хомут не наденешь, — объяснил спрашивавший и потерял к мыслителю всякий интерес.
Все волновались, готовясь к вопросам, а Чонкин волновался по другой причине и, когда спрашивавший приблизился к нему, сказал:
— Пан Калюжный, здорово!
Человек, к которому он так обратился, вздрогнул, посмотрел на Чонкина очень пытливо и спросил:
— А откудова вы меня знаете?
— Как же! — озадачился Чонкин. — Мы ж с тобой в тюряге вместе сидели, на одних нарах.
— В тюряге? — повторил фермер. — Это шо такое «тюряга»? В тюрьме я сидел? На нарах? Ты сидел с кем-то, кто выглядывал так вот, как я, и звался Калюжный?
— С тобой сидел, — стоял на своем Чонкин, не понимая, почему пан Калюжный отпирается.
— Нет, — сказал Калюжный. — Не со мной ты сидел, а с моим братом Степаном. А я Петро. Мы же с ним твинсы, то есть, по-русскому, близнюки. Я у тридцатом году сбежал у Польшу, а потом у Америку. А его за меня посадили. И еще пришили какой-то процкизм. И когда ты его видел? У сорок первом? А я вот с самых тридцатых годов ничего про него не слыхал. Ну так ты шо, у Америку поедешь?
— Ну, поеду, — сказал Чонкин, меньше чем приблизительно представляя себе, что такое Америка и где именно она находится.
Так Чонкин попал в отборную группу практически без экзамена.