Путешествие от Гамбурга до Нью-Йорка было долгим и нудным. Чонкин плыл на палубе «Санта-Моники», — как ему показалось, очень большого, а на самом деле средней величины парохода довоенной конструкции. Пароход весь дрожал от напряжения, но упрямо продвигался к далекой цели, оставляя за собой белые буруны и дымя тремя высокими трубами. Дым сперва поднимался черным столбом, потом загибался крутой петлей, опускался к самой воде и нескончаемым шлейфом тянулся за кораблем.
Чонкин, хотя и слышал о существовании морей и океанов, все-таки не мог себе раньше представить, что где-то есть такие пространства, где, куда ни глянешь, вода, вода и ничего, кроме воды. В пути несколько раз штормило. Судно клонило с носа на корму и обратно. Будто раскачивало на огромных качелях. Один из плывших на «Санта-Монике», бывший советский моряк, сказал Чонкину: «У нас говорят про это так: штывает. В трюм наливает, из трубы выливает». Пассажирам раздали бумажные мешочки для рвотных масс, но они были израсходованы в первые сутки шторма, а потом все три палубы и трапы между ними были заблеваны. Все пассажиры, подобно участникам экспедиции Магеллана или Колумба, с нетерпением ждали появления твердой суши. Но и суша встретила путешественников неприветливо. Сначала их высадили на острове Эллис, названном теми, кто на нем побывал, Островом Слёз. Здесь людей, которые были при деньгах, пропускали без лишних формальностей, а безденежных допрашивали строго, с пристрастием, не являются ли они бывшими нацистами или коммунистами, не намерены ли вести подрывную работу, не надеются ли работать по-черному и уклоняться от уплаты налогов. Многих без объяснения причин заворачивали обратно, потому это и был Остров Слёз. Но Чонкину повезло. С помощью пана Калюжного он испытание прошел и вскоре очутился на кукурузной ферме в штате Огайо.
Прошло пятнадцать лет… Жизнь Чонкина разительно переменилась. Людям, не испытавшим того, что выпало на долю нашего героя, трудно себе представить, как мог такой нутряной русский человек прижиться в столь чуждой ему стране, как Америка. А вот и прижился. И очень даже прижился. Как американская картошка приспособилась к российской почве, так русский человек Чонкин приспособился к почве американской. В прошлой жизни, сколько его ни учили, не сумел он освоить науки стоять по стойке «смирно», поворачиваться через левое плечо (а почему не через правое?), запомнить, что такое план ГОЭЛРО и какие должности занимает товарищ Сталин. А здесь попал в естественные для себя условия и быстро, что к чему, разобрался. Может быть, только здесь он и почувствовал себя полноценной человеческой единицей.
Раньше ему не доверяли ничего, кроме управления лошадью. У пана Калюжного ни одной лошади не было, зато имел он два трактора, два комбайна и два автомобиля — легковой и грузовой. Не уставая удивляться себе самому, Чонкин освоил всю эту технику и даже проникся к себе определенным уважением, не переходящим, впрочем, разумных границ. Что касается английского языка, то средний крестьянин, как подсчитали некоторые исследователи, обходится запасом в триста-четыреста слов. Примерно этим количеством, в конце концов, овладел и Чонкин. А поскольку он знал еще триста-четыреста русских слов, то на фоне соседей мог бы сойти за полиглота. Тем более что эти два языка соединились и присутствовали в его речи в смешанном виде.
Жили они втроем: пан Калюжный, его жена Барбара, привезенная им из Канады, и Чонкин, которому была отведена часть дома со своим входом, уборной и душем. Кухня у него тоже была своя, но питались они вместе, плотно и однообразно. Утром Барбара готовила омлет, или кукурузные хлопья с молоком, или запеченный в духовке красный грейпфрут и кофе без кофеина. Днем мужчины брали с собой пластмассовые коробки с сосисками или гамбургерами, щедро политыми кетчупом, вечером дома ели кукурузную кашу с молоком или творог, называемый здесь фермерским сыром. Спиртного не пили совсем. К еде Барбара подавала простую воду со льдом. Летом работали с утра до ночи, зимой позволяли себе расслабиться и по вечерам играли в карты, а когда появился телевизор, садились с попкорном к экрану и, жуя его, смотрели старые фильмы.
По воскресеньям ездили они за двенадцать миль в церковь (пан Калюжный говорил: «в церкву»). Там отец Майкл (на основной работе — пожарный) читал проповеди и служил молебны, нимало не заботясь о каких бы то ни было обрядах, правилах и канонах. Молебны были о делах и заботах своих прихожан, о здоровье их самих, их родных, друзей и знакомых, о здоровье и благополучии любимых животных, включая собак, кошек, коров, коз, баранов и лошадей.
Чонкин так врос в американскую жизнь, что она вскоре стала казаться ему единственно естественной и нормальной. А Россия не только отдалилась от него географически, но и душевная его привязанность к своей родине чем дальше, тем уверенней слабела. С течением времени он думал о России все меньше и меньше, тем более что и повод случался не часто. В доме был репродуктор, передававший в основном только местные новости, начиная с пожаров, аварий, убийств и самоубийств. Убийства и самоубийства, правда, случались крайне редко, потому что народ здесь жил простой, здоровый душой и телом, не склонный к депрессиям и с нормальной моралью, усвоенной от рождения. Не все фермеры читали Священное Писание, не все могли сформулировать правила своего поведения, но всем совесть подсказывала, что нельзя убивать, красть, лгать, лжесвидетельствовать, и к прелюбодеянию относились не снисходительно. В американской провинции тех времен (да и в наше время случается) домов не запирали и не представляли даже, что кто-то может войти и взять чужое. Там Чонкин жил с местными людьми и местными интересами, ничего не зная о том, что происходит на родине. Но о смерти Сталина в свое время узнал от фермера Тимоти Паркера, которому сказал о ней Джесси Кларк, читавший регулярно газету «Голос деревни». Потом Чонкин сам услышал об этом по радио и удивился, что даже такие люди, как Сталин, иногда умирают.
Смерть Сталина породила большую скорбь всего советского народа, смертельную давку на Трубной площади и оживление в стане западных советологов, которые между собой держали пари, кто займет место Сталина: Берия, Маленков или Молотов? Некоторые из них высказывали подозрения, что советский владыка умер не своей смертью. Подозрения эти тогда возникли, но высказываются до сих пор, и наиболее подозреваемым является, конечно же, Лаврентий Павлович Берия. И не зря. Он больше других боялся живого Сталина, одного и второго, и, возможно, больше других надеялся на захват освободившегося трона. Некоторые исследователи считают, что не только Берия был заинтересован в смерти советского вождя, но и другие его соратники, включая Молотова, Маленкова, Кагановича и Хрущева. Существует также версия, что возможные участники покушения действовали не только ради собственного спасения, но и для спасения мира. Как утверждают некоторые ученые, есть основания предполагать, что Сталин или тот, кто, сидя в Кремле, называл себя этим именем, к началу пятьдесят третьего года совсем уже впал в глубокую паранойю и, понимая, что жизнь его завершается, задумал не уходить из нее в одиночку, а увести с собой как можно больше людей. Может быть, даже весь мир. С этой целью он задумал ввергнуть человечество в Третью мировую войну. Первым шагом к войне должна была стать депортация евреев, намеченная на 5 марта 1953 года. Она бы вызвала возмущение во всем мире, резкое обострение международной обстановки, препирательства с американцами, взаимные угрозы, а за угрозами могли бы последовать и действия. В то, насколько все эти версии серьезны, мы вдаваться не будем, но у нас есть еще одна, дополнительная, не опровергающая никакие из перечисленных.
Чтобы вникнуть в наши рассуждения, надо вспомнить о посещении Сталиным, или Лже-Сталиным, иначе говоря, тем Сталиным, который к тому времени реально управлял страной, 28 февраля Московского театра драмы (МТД). Накануне, 27 февраля, он смотрел в очередной раз «Лебединое озеро», а на другой день наметил посмотреть вместе со своими соратниками фильм «Возмездие». Но когда возвращался из Большого театра в Кунцево, решение свое изменил, чему поспособствовал ехавший с ним в одной машине Лаврентий Берия. С тех пор как эти два человека выяснили, кто из них главный, Берия осознал, что никакого другого выхода у него нет, и вернулся к своей привычной роли преданного друга, соратника и наперсника товарища Сталина. Однако интриги свои продолжал плести, но с большей осторожностью, чем раньше. Меловани доверял Лаврентию еще меньше, чем настоящий Сталин, и на всякий случай Министерство госбезопасности передал некоему Игнатьеву. А Берии поручил управлять атомной промышленностью, считая ее таким же провальным делом, как сельское хозяйство. Но все-таки он был только артистом и интригами высшей сложности в достаточной степени не овладел. Он не понял, что Игнатьев есть человек, подсунутый ему Берией, точно так же, как Иван Хрусталев, заменивший несчастного генерала Власика, оклеветанного, отстраненного от должности и в конце концов посаженного по уголовному обвинению. Сталин настоящий, конечно, Берию раскусил бы, а ненастоящий остался в душе артистом и потому позволил остаться коварному злодею около себя.
Так вот, 28 февраля Лаврентий Берия вызвался проводить товарища Сталина после спектакля домой, чтобы по дороге обсудить предстоящую депортацию евреев и ожидаемую в связи с этим бурю народного гнева. Но, видя, что Сталин после просмотренного балета находится в слишком благодушном для такого обсуждения расположении духа, решил эту тему отложить и продолжить разговор об искусстве. Тем более что и повод тут же нашелся. Когда проезжали по Арбату, Берия увидел афишу и обратил на нее внимание Сталина. Афиша извещала публику о том, что завтра в МТД состоится спектакль по пьесе лауреата Сталинской премии драматурга Михаила Погодина «Сталин в октябре». Роль товарища Сталина исполняет народный артист СССР Георгий Меловани.
— Это что же, — нахмурился Лже-Сталин, — культ личности дошел уже до такого маразма, что в известном произведении Ленина заменяют Сталиным?
— Нет-нет, — возразил Берия. — Ни в коем случае. «Ленин в Октябре» — это Ленин в октябре семнадцатого года. А здесь речь идет об октябре сорок первого. Ты, конечно, хорошо помнишь, Коба, что было в октябре одна тысяча девятьсот сорок первого года?
— Да, конечно, — оживился Коба, — я, конечно, хорошо помню. В октябре сорок первого года я был в городе Куйбышеве и там познакомился с одной такой певичкой…
— Извини, дорогой Коба. Позволь мне тебя перебить. Мне кажется, ты немножко путаешь. В Куйбышеве был актер Меловани, а ты, товарищ Сталин, со свойственным тебе необыкновенным мужеством, остался в Москве и своим личным присутствием вдохновлял на подвиг наших воинов, оборонявших Москву.
— Ах да-да, правильно, — поспешно согласился Коба, — в то время, как актер Меловани волочился в глубоком тылу за певицами, я, товарищ Сталин, со свойственным мне мужеством… Ты мне можешь напомнить, как это было?
— Зачем я? — пожал плечами Берия. — Завтра суббота. Можно отдохнуть немножко от повседневной работы, развлечься и посмотреть, как изображают это время драматург Погодин, артисты театра МТД и наш главный, так сказать, — он хихикнул, — народный артист.
Сталин сначала немного напрягся, попытавшись понять, не кроется ли за предложением Лаврентия какой-нибудь подвох. Посмотрел на того внимательно. Берия ответил ему немигающим встречным взглядом честного человека.
— А что? — сказал Сталин, и в глазах его загорелся озорной огонек. — Давай попробуем и посмотрим, что там делает наш народный артист. Шекспир, Лаврентий, говорил: «Весь мир театр, и люди в нем актеры». Но одно дело играть просто в жизни. А другое дело — на сцене. Даже самого себя не каждый может сыграть достоверно. Вот представь себе, что тебя выпустили на сцену, чтобы ты, Берия, сыграл роль Берии. Ты думаешь, ты сыграешь? Нет. Ты так сыграешь, что любой зритель скажет: нет, это не Берия.
— Но почему ты так думаешь, Коба? — обиделся Лаврентий Павлович. — Откуда ты знаешь, Коба, что во мне не погибает гениальный актер?
— Нет, Лаврентий, — покачал головой Сталин. — Никто в тебе не погибает. Ты злодей. А гений и злодейство, как Пушкин говорил, не очень-то совместны. Но завтра мы посмотрим на другого злодея и решим, прав был наш великий поэт или не прав.
Результатом этого разговора было появление на другое утро в МТД людей в штатском, которые произвели большой там переполох. Осмотрели все входы и выходы, один из них сочли лишним и велели заколотить гвоздями. Проверили список всех участников спектакля, включая помощника режиссера, администраторов, билетерш, осветителей и рабочих сцены. Заведующего постановочной частью велели от работы временно отстранить по причине еврейской фамилии. Распорядились оставить в партере тридцать мест для сотрудников охраны. Режиссер-постановщик, перепуганный до смерти, провел специальное совещание с труппой, потом отдельно поговорил с исполнителем главной роли.
— Георгий Михайлович, — сказал он, нервничая. — Очень вас прошу, завтра ни капли в рот и подойдите к делу очень серьезно. Я знаю, что товарищ Сталин очень ценит вас как артиста. Так вот, я вас очень прошу, постарайтесь оправдать доверие товарища Сталина. Завтра вы должны сыграть так, чтобы товарищ Сталин поверил в ваш образ, поверил, что вы — это он.
— Уверяю вас, — усмехнулся Лже-Меловани, тоже вполне взволнованный, — товарищ Сталин очень даже поверит, что я — это он.
Хотя кассы продали только четверть билетов, зал был заполнен на сто процентов за счет секретных агентов и пригнанных с завода «Серп и молот» так называемых «передовиков производства». То есть людей, которые на производстве работали редко, потому что, облеченные особым доверием начальства, были регулярно посылаемы на казенные митинги, демонстрации, конференции, заседания, совещания, где выражали народные радости по поводу, скажем, перевыполнения производственных планов или гневались на международных империалистов за то, что те еще живы.
В тот день был сильный снегопад, и несколько специальных машин до самого вечера счищали снег перед театром. Ровно за пять минут до спектакля к служебному входу подкатили один за другим несколько длинных черных лимузинов. Из них вышли Сталин, Берия, Хрущев, Маленков и Булганин. Их провели в ложу, и спектакль немедленно начался.
Сначала показали большой самолет. Механик и моторист готовили его к полету. Моторист сказал, что он слышал, что на самолете повезут в глубокий тыл какого-то очень важного человека, может быть, даже самого Сталина. Механик возразил, что Сталин не тот человек, кто в трудную минуту оставит нашу столицу на произвол судьбы. Моторист вспомнил Кутузова, который когда-то Москву оставил французам и тем самым их погубил. Механик согласился, но напомнил мотористу, что, во-первых, в 1812 году Москва не была столицей, а во-вторых, Кутузов — это всего лишь один из царских военачальников, а Сталин — единственный и незаменимый вождь всего прогрессивного человечества.
Декорации сменились, и на сцене появились другие люди — участники заседания Государственного Комитета Обороны. Они говорили о критическом положении на фронте, о том, что немцы подступили вплотную к Москве, об эвакуации в Куйбышев заводов, фабрик и государственных учреждений, а ведший совещание Лаврентий Берия (артист Квантурия) предложил в первую очередь вывезти из Москвы товарища Сталина, как наиболее важную ценность. Все члены ГКО согласились с Берией и постановили просить товарища Сталина немедленно покинуть Москву. В это время на сцене появился сам товарищ Сталин, который должен был выслушать предложение и затем с легким грузинским акцентом гордо ответить, что, когда бывает особенно трудно, товарищ Сталин поле боя не покидает. Но он еще не успел ничего выслушать и ничего сказать. Он только вышел на сцену, и публика тут же взбесилась. Весь зал в едином порыве вскочил на ноги, зрители стали бурно аплодировать вышедшему. Соседи по ложе другого Сталина посмотрели на него и тоже вскочили. Зараженный ими, встал и он. В зале началась такая овация, что, казалось, рухнут стены театра. Раздались выкрики «Браво!» и «Великому Сталину ура!». Тут зрители увидели в ложе второго Сталина, повернулись к нему, потом опять к тому, что на сцене, и снова к тому, что в ложе, и так вертелись все время с истерическими выкриками, и это был стихийный сеанс массовой шизофрении.
Затем спектакль продолжился. Сталин ходил по сцене, курил трубку, произносил что-то занудное, самолет стоял, напрасно дожидаясь своего пассажира, ополченцы выстраивались в очередь к военкоматам, затем они же с песней «Вставай, страна огромная» шли через Красную площадь прямо на фронт, а товарищ Сталин провожал их, стоя на Мавзолее. Каждое его появление публика встречала бурно. Она взрывалась, визжала, отбивала ладоши, впадала в истерику, затем поворачивалась к ложе и переадресовывала свой экстаз в ее сторону.
Если бы показать ту, уже забытую, пьесу сегодняшнему зрителю, так он вряд ли досидел бы до середины первого акта. Да и тогда публика не очень-то на нее ломилась. Однако присутствие на спектакле сразу двух Сталиных, настоящего и игравшего роль настоящего (а кто из них какой, публика, уже напитанная разными слухами, точно не знала, но в душевном порыве не делала разницы), — вот что стало причиной массового помешательства. Когда тот Сталин, что был на сцене, вышел на нее для произнесения своего последнего монолога, публика наградила его очередной порцией бурных аплодисментов и опять повернулась к ложе. Но там уже никого не было.
Другой Сталин, а затем все его соратники, так тихо покинули ложу, что почти никто и не слышал. Оделись в кабинете директора. Директор с виноватой улыбкой спросил:
— Товарищ Сталин, вам не понравился спектакль?
— Понравился, — ответил товарищ Сталин. — Понравился, но не очень.
— А не хотите ли, — осмелел директор, — сделать какие-нибудь замечания исполнителю, товарищу Меловани?
— Нет, — сказал Сталин, — лично не хочу. А вы ему передайте, что хорошо играет. Достоверно. Очень хорошо вжился в роль. Так играет, что я сам не пойму, кто из нас настоящий.
Его окружение залилось громким хохотом. Он посмотрел на них мрачно, и они замолчали. Они поняли, что, хотя он и шутит, настроение у него такое, что лучше держаться подальше.
Настроение у него было правда чернее черного. По дороге в Кунцево он все время толкал водителя в спину и кричал:
— Гони! Гони! Гони!
Это было странно. Обычно он дорожил своей жизнью и быстрой езды не любил. Прежние его проезды, или, точнее, их проезды, Сталиных, первого и второго, по Москве были неспешными, величественными и зловещими. Поэт Слуцкий отразил их стихотворением: «Бог ехал в четырех машинах». Теперь машин было гораздо больше, потому что за четырьмя его машинами двигались соратники — каждый с отдельной своей охраной. Шуршали шины, вихрился сухой предвесенний снег, милиционеры не успевали перекрывать светофоры и истерически свистели во все свистки.
Он расположился на заднем сиденье, возбужденный необычайно. Театр произвел бурю в его душе. Сейчас он думал, что совершил в жизни непоправимую, роковую ошибку: взялся играть роль, которая ему не по силам и не по душе. Хотя не взяться за эту роль он не мог, ему навязал ее эта сволочь Лаврентий. Но он и сам на первых порах соблазнился. Хватит ли таланта сыграть так правдоподобно, чтобы никто не узнал и не заподозрил? Хватило, и это льстило его самолюбию. Пожелал насладиться властью. Насладился, упился, но как только взял ее на себя, она навалилась на него тяжелым, невыносимым грузом. И с каждым днем давила все сильнее. Тяжела ты, шапка Мономаха! Он думал, что это просто эффектная фраза. Теперь понял: нет, не фраза.
Власть его была безгранична. По прихоти он мог решить судьбу отдельных личностей и миллионов людей, и чем дальше, тем больше пользовался этой возможностью. Ему это нравилось, и это же повергало его в уныние. Одним словом, намеком, движением пальца, кивком головы он мог привести в движение миллионные массы. Любого из своих подданных он мог поднять на недосягаемую высоту, свергнуть с нее, наградить ни за что или ни за что уничтожить. И он пользовался этой возможностью, как будто против своей натуры, но все чаще и все в больших масштабах. Отдалил от себя своих соратников. Перемешал их в ЦК с никому не известными личностями. Сменил многолетнего начальника своей охраны, поощрил по всей стране травлю евреев и наметил на 5 марта их депортацию. Но чем дальше и шире пользовался он своей властью во зло людям, тем большее зло ощущал на себе. Страх, что за все, им сделанное, ему воздастся, проник в его душу и полностью ею овладел. Он боялся выстрелов из-за угла, отравленной пищи, суда народов, да и божьего суда не исключал. Этот страх становился все более невыносимым. Он терзал его неустанно днем и ночью. Ночью, если не спал, мерещилось, что кто-то бесплотный входит в его комнату с целью убить, задушить, утопить. А если спал, то опять-таки его изводили кошмары, после которых он вставал измученный, помятый и желтый, с лихорадочным блеском в глазах и желанием кому-нибудь вырвать печенку.
В это же время настоящий Иосиф Виссарионович Сталин, очередной раз сыгравши самого себя, ушел в гримерку. Достал из тумбочки початую бутылку и соленый огурец. Налил полный граненый стакан. Выпил, закусил, смыл грим, снял и положил в ящичек под зеркалом накладные усы. Переоделся. Добавил еще глоток и, попрощавшись с другими персонажами спектакля, пошел вверх по улице Горького в философско-приподнятом настроении. Вспоминал приезд своего двойника и всей камарильи, члены которой считаются вождями, людьми, облеченными большой властью. А на самом деле они, как это было очень заметно со стороны, самые жалкие и бесправнейшие люди. Холуи. Человек, который считается их вождем, может любого из них унизить, оскорбить, щелкнуть по носу. Любого может посадить, расстрелять или отправить в лагерь его жену. Никакой человек, из самых простых, не живет такой ужасной жизнью, как эти. Они стоят на трибуне Мавзолея, их портреты развешаны по всей стране, люди думают, что это вожди, небожители, а они просто никто. Тля. Жалкие рабы и подхалимы! Они вьются вокруг своего пахана, внимая с благоговением каждой произнесенной им банальности. Громко и почти натурально (могли бы играть на сцене) хохочут после каждой произнесенной им плоской шутки. А сами (это видно даже со сцены) ненавидят его и ждут, когда он откинет копыта. И он, по существу, раб обстоятельств. Всегда должен быть начеку, не доверять никому из тех, кто входит в число самых доверенных, не верить их словам, намерениям, движениям и улыбкам. Его удел — всегда бдительно следить, чтоб не сошлись, не сговорились застрелить его, отравить, пришибить пепельницей, задушить подушкой. Но как понять, что у них у каждого по отдельности и у всех вместе на уме? Пока он был в Кремле, его все время мучили неразрешимые подозрения, следствием которых была мания преследования. Он освободился от нее, когда превратился из вождя в лицедея. Теперь он свободен от власти и от страхов.
Он идет по улице, он никого не боится, он никому не нужен, и это счастье — быть никому не нужным!
В одиннадцатом часу ночи вереница черных машин подкатила к воротам уже описанной нами дачи. Из машин высыпали одинаково упитанные люди в темных пальто с серыми каракулевыми воротниками и шапками из того же меха. Вышел хозяин дачи в маршальской шинели и фуражке.
Начальник охраны доложил, что на даче все в порядке, караул в полном составе несет службу.
— Хорошо, — сказал хозяин и повернулся к людям, приехавшим вместе с ним: — А вы зачем приехали? Куда собрались?
Среди приехавших возникло замешательство. Они жались друг к другу, не зная, как себя вести и что отвечать. Смелее других оказался, конечно же, Лаврентий Павлович. Он выдвинулся вперед:
— Дорогой Коба, ты же сам приглашал нас на ужин.
— Я передумал, — отвечал мнимый Коба. — Мне надоели ваши мерзкие рожи. А твоя, Лаврентий, рожа — особенно. Убирайтесь.
Его соратники знали свое место. И знали, как вести себя в таких случаях. Они немедленно рассеялись по машинам и исчезли в них, бесшумно прикрывши дверцы. И машины тихо, как на цыпочках, одна за другой ушли в темноту.
Войдя в дом, Сталин сбросил шинель на сундук, стоявший в прихожей, подошел к двери в одну из четырех спален. К нему подскочил новый начальник охраны Иван Хрусталев:
— Товарищ Сталин, какие будут распоряжения?
— Убирайтесь все вон! — сказал Сталин.
И закрылся в комнате. Что было дальше, подробностей не знает никто. Охранники, оставшиеся за дверью, слышали, как он ходил по комнате необычным для него быстрым шагом. Дверь была закрыта наглухо, но где-то вверху сквозь узкую щель проникала еле заметная полоска света и запах дыма папирос «Герцеговина Флор». Было тихо. Однако в два часа ночи тайно установленная Берией служба прослушивания телефонов зафиксировала разговор, который нам показался бы странным, если бы мы не знали, в чем дело.
Звонок был от товарища Сталина из Кунцева актеру товарищу Меловани. Вот полная расшифровка состоявшегося разговора:
С.: Добрый вечер.
М. (недовольно): Какой вечер? Уже третий час ночи.
С.: Извините, но я знаю, что вы поздно ложитесь. Я тоже. Вы знаете, кто с вами говорит?
М.: Догадаться не трудно.
С. Да, наверное. Я надеюсь, вы еще помните мой голос по старым фильмам.
М.: Ну и что?
С.: Хочу вам сказать, что вы сегодня замечательно играли.
М. (не без иронии): Приятно слышать от профессионала.
С. У вас только один недостаток. Вы своей игрой затмеваете всех остальных, и это неправильно. В слаженном спектакле очень талантливый актер должен сдерживать себя и не слишком превосходить других. Но у вас такой талант, что вы всегда будете выделяться.
М.: Это не талант, а характер. Я всегда был лидером.
С.: И стремление к лидерству у вас сохранилось?
М.: Не знаю. Может быть, да.
С.: А скажите, пожалуйста, как бы вы отнеслись, если бы мы опять поменялись ролями? (Длинная пауза.) Почему вы молчите?
М.: Это серьезно?
С.: Можно так считать.
М.: Можно считать или серьезно?
С. (после долгой паузы): Очень серьезно.
М.: Тогда я должен подумать. Вы не меняли номер прямого телефона? Я подумаю и позвоню.
Через полчаса в спальне якобы Сталина раздался звонок. Его слышала охрана. Сталин взял трубку и в ответ на свое «алло» услышал одно слово: «Нэт!»
Дальше все известно. Или ничего неизвестно. Потому что свидетельств много, но достоверных — ни одного. Если сложить все показатели, то дело было так. Обычно Сталин, настоящий или подмененный (разницы нет), ложился поздно и поздно вставал. Поэтому, когда дверь его комнаты не открылась в одиннадцать утра, в двенадцать, в час и в два пополудни, никто беспокойства не проявил. В шестнадцать часов начальник охраны Хрусталев и его помощник Лозгачев многозначительно переглянулись, но никакими словами не обменялись. В семнадцать Лозгачев сказал:
— Кажется, товарищ Сталин все еще отдыхает.
Он никогда не сказал бы: товарищ Сталин спит, поскольку предполагалось, что товарищ Сталин не спит никогда.
Начальник ответил, что у товарища Сталина вчера был особенно трудный день: работа, театр, разговоры по телефону.
Оба вздохнули, посочувствовав товарищу Сталину, и замолчали еще на час. В восемнадцать часов десять минут Хрусталев сказал Лозгачеву:
— Спроси у товарища Сталина, не надо ли ему чего.
На что Лозгачев ответил:
— Ты начальник, ты и спроси.
На что начальник сказал:
— Я начальник, а ты, подчиненный, должен беспрекословно выполнять то, что я тебе говорю.
На что подчиненный потребовал:
— Тогда пиши письменный приказ разбудить товарища Сталина.
На что начальник возразил:
— Не разбудить, а спросить, не надо ли ему чего.
На что подчиненный согласился:
— Напиши: спросить, не надо ли чего. И распишись.
На что начальник махнул рукой и сам пошел спрашивать товарища Сталина, не надо ли ему чего. Вместо ответа услышал мычание. Автоматическая дверь была заблокирована изнутри, а снаружи вскрыта при помощи топора. Вскрывшим ее начальнику и помощнику открылась ужасная картина. Товарищ Сталин лежал на голом полу, обмочившись и что-то мыча. На тумбочке стояла початая бутылка «боржоми», а в руке мычавший держал стакан. Так актер Меловани приступил к исполнению своей последней роли в трагедии «Смерть товарища Сталина».
Всем известно, кто был в это время в стране и кто не был, что похороны якобы Сталина ознаменовались ужасным столпотворением, в результате которого десятки людей были раздавлены друг другом или погибли под копытами лошадей конной милиции. Те же, кому удалось добраться до гроба, отмечали, что Сталин лежал как живой, выглядел гораздо моложе своих лет и вообще был похож на артиста Георгия Меловани в фильме «День Победы». Таким многие его и запомнили. Портреты такого Сталина потом его поклонники возили на лобовых стеклах своих автомобилей, носили на демонстрациях в девяностых годах ХХ столетия, а некоторые носят до сих пор и долго будут еще носить.
Разумеется, товарищи Сталины, что истинный, что мнимый, оба являются второстепенными персонажами нашего повествования и поэтому, как нам кажется, занимают здесь слишком много места. Но раз уж мы проследили судьбу мнимого до самого конца, то стоит, хотя бы бегло, досказать историю и истинного. Со сложными чувствами воспринял он смерть своего двойника, давку на Трубной площади и поведение своих бывших соратников. После ночного телефонного разговора с Меловани он не питал к нему зла, а теперь даже и пожалел, что этот замечательный артист умер так рано, в шестьдесят лет, и вряд ли собственной смертью. А если бы работал в театре, мог бы еще пожить. Истинный Сталин понимал, что Берия оказался обманутым и что этот обман он Меловани, конечно, простить не мог. Простив, он был бы не Берия. Позже до Сталина дойдут слухи о том, как реагировали на его смерть его неверные и подлые соратники. Берия, как только Лже-Сталин испустил дух, закричал торжествующе: «Тиран мертв!» Знаменитая фраза: «Хрусталев, машину!» — была второй. Подозрения Сталина насчет Берии и остальных оправдались немедленно.
Мертвый Лже-Сталин еще лежал в Колонном зале, когда в театр МТД явился инструктор ЦК КПСС Феликс Расторопный. Фамилия его оказалась очень уж говорящей, потому что именно расторопность была целью его визита. Посмотрев старый заезженный спектакль «Не в свои сани не садись», Расторопный в директорском кабинете собрал несколько человек, включая директора, главного режиссера, некоторых ведущих артистов, и сказал, что в репертуарный план театра следует внести некоторые изменения.
— Вот, например, — сказал он, ткнув пальцем в афишу, — «Сталин в октябре» у вас идет шесть раз. При том, что спектакль малопосещаемый, не кассовый.
— Но, — попытался возразить директор, — это же все-таки спектакль о товарище Сталине. Он, между прочим, выдвинут на Сталинскую премию.
И вдруг с опаской спросил:
— Разве у нас изменилось отношение к товарищу Сталину?
— Изменилось, — твердо сказал инструктор. — Сталин для нас остается выдающимся государственным деятелем, но вы сами хорошо понимаете, что заслуги его сильно преувеличены.
В этом же разговоре впервые официальным лицом было произнесено словосочетание «культ личности». Все участники этого маленького совещания переглянулись и сильно задумались, потрясенные. Подал голос только артист Меловани.
— А скажите, пожалуйста, — спросил он с более сильным, чем обычно, грузинским акцентом, — это мнение, что заслуги товарища Сталина слишком преувеличены, это ваше личное мнение или это мнение высшего партийного руководства?
— А как вы думаете, товарищ Меловани? — ответил ему Расторопный не без насмешки. — Можете ли вы себе представить, что я, рядовой инструктор ЦК, посмел бы менять политику партии?
— Значит, ваше мнение, — продолжал артист, — это не ваше мнение, а мнение наших уважаемых вождей, мнение товарищей Берии, Хрущева, Маленкова, Булганина и так далее.
— Совершенно верно, — согласился Расторопный, — это мнение всего Политбюро, то есть мнение партии, которое нам с вами надо выполнять неукоснительно.
Можно себе представить, в каком настроении народный артист Меловани возвращался домой. Думая о своих недавних соратниках, он убедился, что его подозрения подтвердились в наихудшем виде. Не успел их вождь (то есть тот, кого за вождя они принимали) испустить дух, как они не только ринулись делить власть, наверное (как же без этого!), вгрызаясь друг другу в глотки, но и разоблачать самым гнусным образом его, еще не остывшего. Еще несколько дней назад они смотрели ему в рот, они каждое его высказывание, самое банальное, объявляли гениальным прозрением и вершиной человеческой мысли. Они называли его величайшим мыслителем, гуманистом, корифеем всех наук и другом детей. Он мог делать с ними все, что угодно. У Калинина и Молотова отобрал жен и загнал в лагерь, Хрущева заставлял плясать гопака. О лысину Поскребышева выколачивал трубку. Берию хватал за нос. Никто из них, лишенных чувства простого человеческого достоинства, ни разу не выразил даже малейшей обиды. Они вели себя как преданные собаки. Они клялись ему, что готовы отдать за него жизнь без малейших колебаний. «Сволочи, — думал он, — подонки, предатели, беспринципные подхалимы». Он давно уже не тосковал по своему прошлому положению и всемогуществу, но сейчас ему страстно захотелось вернуться в прежнее положение, хотя бы на один день. Ему одного дня хватило бы. Он их всех расстрелял бы, повесил, распял. Он подверг бы их самым страшным казням, какие только можно представить. Но, увы, он ничего не мог сделать. Не мог вернуться в Кремль, не мог никого ни расстрелять, ни повесить. Мог только напиться.
В тот вечер некоторые прохожие на улице Горького обратили внимание на старого человека, который шел и плакал громко, навзрыд. Люди с удивлением на него оборачивались, не узнавая в нем ни Иосифа Сталина, ни Георгия Меловани. По дороге он купил в еврейском ресторане «Якорь» бутылку водки. Дома выпил ее почти до дна и заснул одетый.
Проснулся в своей спальне на кунцевской даче в непонятное время суток. Несмотря на зашторенные окна, в комнате было светло, но свет шел не от люстры и не от боковых светильников, а неизвестно откуда. К его удивлению, впрочем, довольно слабому, в комнате он был не один. Кроме него здесь были Берия, Хрущев, Маленков и Булганин. Берия стоял перед открытым сейфом, доставал из него одну за другой какие-то бумаги, просматривал и швырял на пол, бормоча что-то себе под нос. Хрущев, сдвинув на затылок соломенную шляпу, сидел в плетеном кресле и грыз початок кукурузы. Он водил початком из стороны в сторону, словно играл на губной гармошке, оставляя неаккуратные следы на обеих щеках и роняя отдельные зерна на пол. Сама по себе эта наглость — сидеть в спальне Сталина и грызть кукурузу — была возмутительна, но больше всего возмутило Иосифа Виссарионовича то, что этот самозванец сидел в его кителе с двумя золотыми звездами, небрежно накинутом на плечи. Маленков диктовал Булганину текст, что-то насчет легкой промышленности, которую надо предпочесть тяжелой промышленности. Все они были заняты своими делами и не сразу заметили, что вождь проснулся. Первым увидел это Маленков. Он толкнул Булганина, Булганин ударил по руке Хрущева, початок вылетел из его рук и ударил в плечо Берию. Берия увидел, что Сталин проснулся, сначала оторопел, потом кинулся к проснувшемуся, стал целовать ему руку и быстро-быстро заговорил:
— Коба, дорогой, ты очнулся! Я знал, что ты жив, а они говорят: он умер. А я понимаю, что ты не умер и не мог умереть, потому что ты бессмертен. Но они стали делить посты. Этот стал председателем Совмина, этот — министром обороны, а вот этот «кукурузник» захватил руководство над партией. Ты представляешь, этот полуграмотный шахтер будет руководить партией, которую ты вместе с Лениным… Ты видишь, дорогой Коба, какие это бесчестные и коварные люди! Они все говорили тебе, что они тебя очень любят, а на самом деле, ты же видишь, какие это злобные, жадные до власти и коварные подлецы. Только я один — твой бескорыстный и верный друг. И я сделал тебе дружеское дело, я их арестовал.
Сталин в самом деле тут же увидел всю компанию — в нижнем белье, в рваных рубашках, спадающих кальсонах, в железных кандалах на руках и ногах. Они стояли перед ним и тряслись от страха. И первая его мысль была подвергнуть их какой-нибудь ужасной, медленной и мучительной каре. Но вдруг его пронзило острое чувство, которого прежде он никогда не испытывал. Это было чувство жалости к этим людям. Он очень удивился, потому что никогда в жизни не жалел никого, кроме себя самого. А сейчас пожалел этих ничтожных и трясущихся от страха людей.
— Отпусти их, Лаврентий, — сказал он и пошевелил вялой рукой.
— Как? — удивился Лаврентий, не спеша выполнять приказ. — Как я могу их отпустить, если они предали самого дорогого мне человека?
— Что делать, Лаврентий? Люди вообще таковы. Даже апостолы предали своего Учителя.
— Только Иуда, — уточнил Лаврентий, — этот сукин сын продался за тридцать копеек. Он был такой плохой человек. Он был, как Троцкий. А остальные ученики…
— Остальные были такие же, — возразил Сталин. — Ты плохо читал Евангелие, Лаврентий.
— Я его вообще не читал, — быстро ответил Лаврентий. — Я читаю только то, что ты написал. «Историю ВКП(б)» и «Основы ленинизма».
— Это хорошо, — одобрил он, — но и Евангелие тебе тоже не помешало бы. Если бы ты читал Евангелие, ты, Лаврентий, обратил бы внимание на то, что, когда Христа арестовали в Гефсиманском саду, все его ученики разбежались. Все разбежались, — повторил он. — Так чего же нам требовать от этих жалких, ничтожных людей? Отпусти их, Лаврентий.
— Твоя воля, — пожал плечами Лаврентий.
Одним движением Лаврентий снял кандалы со всех арестованных, а они, вместо выражения благодарности, вдруг кинулись на него, лежачего, с ужасным рычанием. Лаврентий первый вцепился ему в глотку, и на этом Сталин… проснулся. Открыл глаза, но еще долго не мог прийти в себя и убедиться, что это был всего-навсего сон.
За окном рычал мусоровоз.
Постепенно пан Калюжный настолько проникся к Чонкину родственными чувствами, что стал считать его кем-то вроде сына. Тем более что своих детей у него не было. Барбара, будучи моложе пана на тридцать лет, была всем хороша, но бесплодна. Калюжный даже стал думать о том, чтобы усыновить Чонкина. Но этому желанию сбыться была не судьба. В начале шестидесятых старик стал испытывать непривычные недомогания, рези в желудке и тошноту. Долго не шел к врачу. Наконец съездил в ближайший городок Спрингфилд.
Вернулся оттуда бледный, серьезный, с новостью, которую сообщил Чонкину без лишних эмоций. Доктор Гринфилд сказал ему, что у него рак желудка с метастазами в легких и костном мозгу. Положение безнадежное. Калюжный спросил доктора, сколько ему осталось жить, доктор ответил: «Месяца четыре, если повезет (if you are lucky)».
Калюжный поделился этим с Чонкиным, после чего оба долго молчали. Чонкин хотел что-то сказать по этому поводу, знал, что надо что-то сказать, но что именно надо сказать, придумать не мог и поэтому испытал большую неловкость.
— Вот шо, — сказал Калюжный, намолчавшись. — Я хотел тебя адоптировать, но теперь другую думку имею. Хочу, шоб ты, когда я уйду тудои, — он покрутил при этом рукой, как будто указывая на некое закручиваемое восходящим штопором направление ухода, — женился на Барбаре. Жинка она хорошая, по возрасту тебе подойдет более, чем мне, хозяйство вместе будете держать, а шо касаемо постели, то сам побачишь.
Доктор дал Калюжному какие-то таблетки. Может быть, благодаря им первый месяц больной чувствовал себя относительно неплохо. Он вводил Чонкина в курс дела, рассказывал ему о тонкостях фермерской профессии, о том, как определять погоду, виды на урожай, как чинить комбайн, продавать зерно и вести расходные книги.
Иногда казалось, что доктор ошибся, но вскоре Калюжный стал чахнуть, желтеть, слег и умер ровно через четыре месяца, как и было предсказано.
Судьба Чонкина и Барбары была решена. Похоронив пана Калюжного, они не стали ради приличия выжидать каких-то сроков. Если бы они оставались формально одинокими, то им пришлось бы платить гораздо больше денег на медицинскую страховку и на налоги. Чтобы избежать этого, они уже через три месяца зарегистрировали свой брак и обвенчались в церкви, где отец Майкл взял с каждого слово, что они будут вместе в счастье и в горе, будут любить друг друга и поддерживать до тех пор, пока не разлучит их смерть.
Барбара новым мужем была довольна. Он был спокойного нрава, работящ, в еде непривередлив, с ней по всем делам советовался, а в постели оказался неутомимым. Она была «слаба на передок», а пан Калюжный, не понимая ее страданий, своими обязанностями пренебрегал по возрасту и недомыслию. Но Чонкин в них весьма преуспел.
Если бы его спросили и он захотел бы честно ответить, любит ли он Барбару, он мог бы ответить утвердительно. Ему с ней хорошо и покойно. Она ему готовит еду, стирает белье и рубашки, содержит дом в чистоте, а в постели никогда не отказывает. Чего же нужно еще? Но если б спросить его, а испытал ли он хоть раз ту радость, которая охватывала его, когда Нюра после нескольких часов отсутствия возвращалась домой, было ли похоже удовольствие, получаемое от соития с Барбарой, на ощущение счастья, которое переполняло его, когда он был с Нюрой, он вряд ли сказал бы «да». Но такое счастье у некоторых людей бывает только раз в жизни, а с большинством не случается никогда, и они ничего, живут, получая удовольствие от того, что доступно.
Барбара в сексе была активна, высоко задирала ноги, не сопела и не стонала, а громко и счастливо смеялась и, приближаясь к высшей точке, вскрикивала: «О, Бой!» То есть буквально «О, Мальчик!». Мальчик с большой буквы, потому что Мальчиком она называла Господа Бога.
Время от времени они ездили на кладбище навещать могилу пана Калюжного. Американские кладбища не похожи на русские. Они бывают чисто убраны, но выглядят аскетично. Выложенные ровными рядами небольшого размера плиты с именами, фамилиями, датами рождения и смерти, и, как правило, ничего больше. Однажды Барбара припала к камню, и Чонкин услышал, но не был уверен, что правильно понял, она сказала: «Спасибо тебе, Питер, что ты умер».
Чонкина эти слова так удивили, что ночью он не удержался и спросил ее, что это значило. Она поцеловала его и сказала: «Если бы он не умер, я не смогла бы жить с тобой».
Однажды по предложению Барбары они ездили в Нью-Йорк. Посетили музей Метрополитен, посмотрели мюзикл «Вестсайдская история» на Бродвее, погуляли по Таймс-сквер, переночевали в гостинице «Холидэй Инн» и только на другое утро отправились домой. На вокзале в одном из киосков Чонкин увидел газету с русскими буквами, которых он не видел с тех пор, как покинул Германию. Газета называлась «Новое русское слово». Чонкин купил ее и в поезде стал читать. Он и раньше к чтению был не очень-то приохочен, а теперь оно и вовсе давалось ему с трудом. Но в газете ему попалась статья «Два Сталина», которая его очень заинтересовала. Он всегда думал, что Сталин был один, но имел двух жен. Оказывается, их самих было два. А если их было два, то сколько жен имели оба? Оба по две?
Водя заскорузлым крестьянским пальцем по строчкам, он стал вникать в текст, и чтение быстро его захватило. Статья начиналась с истории о происхождении генералиссимуса, с утверждения, уже знакомого Чонкину, что Сталин произошел от Пржевальского и лошади Пржевальского. Описывалось событие, которого Чонкин был очевидцем, а именно доклад полковника Опаликова, ссылка на изыскания ученого Грома-Гримэйло и неожиданная смерть докладчика. Но дальше перешел к другому сюжету, а именно — заговорил о подмене настоящего Сталина актером Меловани и о Сталине, заменившем актера Меловани на сцене. Впрочем, оба они играли одну и ту же роль, только в разных обстоятельствах. Рассказывалось, как Берия долго подбирался к Меловани, который так подло его обманул. Но, в конце концов, подобрался. И когда Лже-Сталин умирал, лежал в коме, а потом на секунду пришел в сознание, Берия якобы кинулся целовать ему руку, но на самом деле он не только целовал ему руку, но что-то при этом шептал. Стоявшие рядом расслышали только слово «гений». На самом деле это слово было произнесено, но в каком контексте? Берия записал у себя в дневнике: «Я припал к его руке, делая для окружающих вид, что ее целую. А на самом деле я хотел ему сказать и сказал: „Теперь ты понял, жалкий актеришка, кто из нас кто? Ты, войдя в Кремль, вообразил себя гением. А теперь ты же понимаешь, что настоящий гений, гений, гений — это я!“»
Что касается настоящего Сталина, жившего под именем артиста Меловани, то он смерть артиста, жившего под его именем, пережил с трудом. Хотя он всегда был реалистом, никогда никакими людьми особенно не обольщался и соратникам своим, конечно, не доверял, после своей якобы смерти он был потрясен тем, какими они оказались хамелеонами. Насколько их слова о его величии, гениальности и незаменимости оказались лживыми и лицемерными. Насколько великой оказалась их ненависть к нему, которую они все так умело скрывали. Его душевные страдания усиливались тем, что со смертью Сталина мнимого жизнь его, настоящего, сразу же изменилась к худшему. Пьеса «Сталин в октябре» после 5 марта была исполнена дважды. Один раз в том же марте и второй раз 22 апреля, в день рождения Ленина. И всё! При распределении ролей в других спектаклях режиссеры вежливо его обходили. Считалось, что этот актер может играть только роль Сталина и никого больше. Впрочем, через некоторое время играли пьесу из жизни Первой конной армии, и товарищу Сталину, то есть актеру Меловани, то есть на самом деле товарищу Сталину, которого принимали за актера Меловани, доверили играть роль коня маршала Буденного. В этой роли и проявился его огромный талант. Все критики отметили замечательную и естественную игру артиста, про которого написали, что он играет так, как будто действительно родился конем. Некоторые, однако, ехидные критики отмечали, что скорее это не конь, а старый мерин, которого пора сдавать на бойню.
К ХХ съезду КПСС он уже и вовсе лишился всяких ролей. Доклад Хрущева и развенчание культа собственной личности пережил тяжело. В чем-то был согласен с докладчиком, но не мог не вспомнить, как рьяно тот выполнял все его указания, часто даже с большим усердием, чем от него требовалось. В тот год Сталина обуял ужасный страх, что теперь Берия, чтобы спрятать все концы в воду, захочет положить в Мавзолей настоящего Сталина. Берию, правда, вскоре арестовали и расстреляли, потому что он оказался английским шпионом. Но страх, что им, настоящим Сталиным, заменят лежащего в Мавзолее покойника, не оставил Сталина и сильно подорвал его некогда могучее здоровье.
Есть сведения, что, будучи и раньше неравнодушен к спиртному, он в последний год выпивал все больше и больше. Лишенный ролей, он практически перестал ходить на работу. Приходил в театр только два раза в месяц: в день аванса и в день получки, которые ему, однако, выдавали исправно. Кажется, у него были и другие сбережения, но он их все просадил на скачках, к которым пристрастился в последнее время. Завсегдатаи тогдашнего ипподрома запомнили артиста Меловани, который сильно постарел, был всегда «под мухой» и неизменно ставил на свою фаворитку — кобылу по имени Орлица. Он ее так любил, что с разрешения конюхов регулярно посещал ее, чистил скребком, расчесывал гриву и хвост. Свидетели, словам которых следует доверять с большой осторожностью, утверждают, что именно Орлице, к тому времени уже сильно жеребой, подвыпивший народный артист поверял свои душевные тайны, жаловался на всех членов Политбюро, называя их подлецами и мародерами. Особенно поносил нового вождя СССР Никиту Хрущева. Как написано было в газете, по случайному совпадению событий и времен, 21 декабря 1956 года, в день рождения Иосифа Сталина, Орлица родила жеребенка мужского пола, которого, учитывая дату, конюхи назвали Генералиссимус.
Сохранились свидетельства теперь, однако, сильно засекреченные, что при рождении жеребенка присутствовал народный артист Георгий Меловани. После чего он якобы крепко напился и ушел как будто домой, но утром его нашли мертвым на копне сена у стойла Орлицы. Накануне ему исполнилось семьдесят семь лет. Автор статьи сам выражал сомнение в достоверности использованных источников, но не исключал и того, что они отражают полную правду.
Прочитав эту статью, Чонкин пересказал ее Барбаре, которая, слушая, громко смеялась, восклицала: «Риали?» Или «Итс импосибыл!» — и рассказала, что у них в Канаде многие крестьяне тоже живут с домашними животными, но о произведении ими потомства она никогда не слышала.
С Барбарой Чонкин прожил ровно двенадцать лет и был счастлив. Но через двенадцать лет она умерла во сне от сердечной недостаточности. А поскольку у нее не было ни единого родственника и никто на наследство не претендовал, то все, что принадлежало ей и пану Калюжному, отошло, в конце концов, Чонкину, включая и четыреста акров земли в штате Канзас. Расстояние между двумя поместьями было порядочное, и для перемещения между ними ему, Чонкину, пришлось купить небольшой самолет «Сесна», управление которым он освоил, как управление всеми другими машинами. К тому времени у него возникли трудности со сбытом продукции, но правительство рекомендовало особенно не усердствовать и даже доплачивало, чтобы он не выращивал лишнего. Но в семидесятых годах открылись новые возможности. Советский Союз стал закупать в Америке много зерна, и Чонкин стал одним из поставщиков, известных в деловых кругах и даже в Капитолии, где его интересы отстаивал конгрессмен Волтер Шиповски.
В те годы на дорогах Америки появились большие трейлеры, на которых было написано:
Летом 1989 года в самый разгар страды Чонкину позвонил конгрессмен Волтер Шиповски, которого Чонкин поддерживал на последних выборах.
— Хай, Джон! — сказал Шиповски. — Не хочешь ли навестить свою родину?
— Что? — переспросил Чонкин.
— Я имею в виду Россию, Советский Союз, — прогудел в трубку Шиповски. — Мы формируем делегацию экспортеров зерна, и я не представляю, как такая команда может обойтись без тебя. Что ты думаешь?
— Гм! — задумался Чонкин, после чего, правда, кое-что вспомнил.
В шестидесятых годах по кукурузным штатам мотался и даже к пану Калюжному наведался советский лидер… этот лысый… фамилия его из памяти Чонкина выпала, но самого лысого он видел как будто вчера. Тот в вышитой украинской рубахе и с большой толпой министров, журналистов, кинооператоров и охранников ходил по полю, ломал еще недозревшие початки, вгрызался в них, пробуя на вкус, тряс перед носом своих сопровождающих, а те радостно улыбались и прилежно записывали в блокноты его замечания. Гости, вытоптав целое поле, уехали, а потом Чонкину пан Калюжный сказал, что советский вождь приказал засеять кукурузой всю территорию Советского Союза.
Удалось ли это указание выполнить и что из этого вышло, Чонкин не знал, да и не пытался узнать. За годы, проведенные в Америке, он отвык даже думать о стране своего происхождения, сам ее почти забыл и поневоле перенимал представление окружавших его людей о России, как о диком пространстве, где всегда холодно, где полудикари-полуфанатики думают только о коммунизме, много работают и имеют общих жен.
Впрочем, временами родина снилась ему, но сны эти были странными и неприятными. Много раз во сне ему виделось, что он оказался в России в результате недоразумения и собирается уехать обратно, но неизменно возникают неодолимые препятствия. Он ходит по каким-то учреждениям и просит разрешения выехать, потому что он американский гражданин. А над ним смеются и говорят ему, что если вы американский гражданин, то у вас должен быть американский паспорт. А он говорит, у меня есть американский паспорт, и лезет в карман. И обнаруживает, что у него нет не только паспорта, но даже кармана, потому что он совершенно голый. Он бежит куда-то, где, он знает, лежит его паспорт, но попадает в болото, в трясину, и чем больше прилагает усилий к тому, чтоб выпутаться, тем глубже вязнет. И тогда он открывает рот, чтобы позвать кого-то на помощь, но изо рта никакого звука не исходит. Он просыпается в ужасе и долго озирается, пока не поймет и не возрадуется, что наяву он так далеко от того места, которое ему снилось.
Сказав «гм», Чонкин так долго молчал, что конгрессмен не выдержал и спросил:
— Ар ю хир (ты здесь)?
— Йес, — отозвался Чонкин.
— Есть сомнения?
— Йес, — подтвердил Чонкин. — Имею сомнение, что меня там посадят.
И объяснил, что, насколько ему известно (ему кто-то об этом рассказывал), он как изменник родины приговорен советским судом к расстрелу, и приговор должен быть приведен в исполнение немедленно, как только его обнаружат на территории Советского Союза и установят личность.
— Хорошо, — пообещал Шиповски, — я уточню.
Через несколько дней он позвонил и сказал, что все в порядке. Президент Буш лично звонил Майклу Горбачеву, и тот гарантировал безопасность всем членам американской делегации, кем бы они ни были.
…Визит был государственный. Чонкин летел первым классом и имел право пить французское шампанское, но пил только воду со льдом. В Шереметьеве их встречала целая делегация, в которую входили замминистра сельского хозяйства, заведующий сельскохозяйственным отделом ЦК КПСС, помощник Генерального секретаря ЦК КПСС, две переводчицы и еще какие-то люди крупного сложения, упитанные, в серых костюмах. Все они приветливо и даже льстиво улыбались, а глаза у них при этом были настороженные и сверлили приезжих пытливо, словно подозревали их в том, что не те они, за кого себя выдают, и имеют цель, не только заявленную в протоколе, а другую, потаенную, может быть, даже шпионаж и вредительство. И никто из встречавших не удивился бы, узнав, что приезжие прячут за пазухой микрофоны и микрофотокамеры, а в багаже везут колорадских жуков. Мы с высоты наших знаний можем от души над этими бедными людьми посмеяться, над бдительностью, которой они были на всю жизнь больны. Разумеется, фермеры никакой диверсии не замышляли, микрофонов за пазухой не держали, колорадских жуков в багаже не везли, а фотокамеры держали открыто. Но в делегации их все-таки (теперь уж чего скрывать?) имелись два агента ЦРУ, входившие в группу экспертов, которым надлежало определить, в каком состоянии находится сельское хозяйство СССР и насколько вообще стабилен советский строй.
Погода стояла в первых числах сентября теплая, и кроны деревьев были лишь слегка тронуты желтизной. Фермеров поселили в гостинице «Москва», лучшей, как им сказали, гостинице города. Окна доставшегося Чонкину двухкомнатного полулюкса выходили прямо на Манежную площадь, а с балкона была бы видна и Красная площадь, но выходить на балкон запрещалось: надпись на двух языках, приколотая кнопкой к дверям, предупреждала, что балкон находится в аварийном состоянии и может в любой момент обвалиться. Это было время, когда рушились не только балконы, но и все Советское государство — до полного его крушения оставалось всего два года.
Гостей кормили в буфете на десятом этаже. Утром на завтрак Чонкин хотел взять красный грейпфрут и кукурузные хлопья с молоком, но в буфете не было ни грейпфрутов, ни молока, ни хлопьев. Зато были большие жирные котлеты с картофельным пюре и густая сметана в граненых стаканах. Ложки и вилки были алюминиевые, а ножи и салфетки вовсе отсутствовали.
В первый вечер их водили в Большой театр на балет «Спартак». Чонкину балет очень понравился, тем более что он никакого балета живьем никогда не видел, а когда видел по телевизору, то переключался на другой канал. Особенно впечатлил его танец с саблями.
Проходя к себе в номер, он был остановлен дежурной, спросившей, не надо ли чего постирать. Видя, что гость вполне расположен к общению, дежурная втянула его в разговор, спросила, как его зовут, представилась сама — Калерия Маратовна. Расспрашивала его об американской жизни, интересовалась, действительно ли там много негров, есть ли у него машина, какой марки, для чего американцы хотят с нами воевать и какая у них вера. Потом спросила, где он работает.
— На фарме, — сказал Чонкин.
— Аптекарь, что ли? — спросила она.
Чонкин не понял.
— Фармацевт? — переспросила она иначе.
— Да не, — сказал досадливо Чонкин. — Фармер.
Она и тут не все поняла. Решила, что он работает на молочно-товарной ферме, доит коров или убирает навоз. Была очень удивлена и вообще не совсем поверила, что у него собственной земли чуть ли не полтыщи гектаров, причем он обрабатывает все сам.
Калерия Маратовна дежурила двое суток подряд, заменяя другую дежурную. На следующий день она принесла Чонкину в номер выстиранное и выглаженное белье. Он спросил, сколько стоит, она махнула рукой, ничего, мол, не стоит, и спросила, не может ли он подарить ей цветной телевизор «Сони».
Вопрос о телевизоре Чонкин оставил открытым, но дал ей десять долларов и подарил из заранее припасенных для таких случаев мелочей пару колготок, пачку сигарет «Мальборо» и жвачку с ментолом, чему она была тоже рада.
В воскресенье фермерам предложили посетить Третьяковскую галерею. Чонкин отказался и пошел гулять сам по себе. Больше всего его удивило обилие русского языка. Ему даже показалось поначалу противоестественным, что все говорят на этом языке, задают вопросы, отвечают на нем и понимают друг друга. И хотя он уже проверил свои знания, но было странно ему, что можно у прохожего спросить по-русски, как пройти куда-то, и что прохожий его поймет и на том же самом языке ему объяснит, и он, в свою очередь, поймет объяснения. Ему так понравилось спрашивать и получать ответы по-русски, что на пути он обращался чуть ли не к каждому встречному и постепенно поднялся к круглой площади, где посредине, на высоком постаменте стоял неизвестный ему чугунный человек в шинели с тонким лицом, злобным взглядом и бородой длинным клином.
У входа в метро он подошел к человеку в кожаной куртке, сказал ему «Хай!» и спросил, как дойти до Красного сквера. На что тот ответил «Хай!» и на чистом английском языке объяснил, что Красной площади он достигнет, если пойдет прямо по этой улице 25 Октября.
Очередь в Мавзолей Ленина, против ожидания, оказалась короткой, а зрелище неинтересным. Ленин лежал не как все, скрестив на груди руки, а почему-то держа их по бокам и со сжатыми кулаками, словно собирался боксировать, и голова у него была исключительно крупной величины с рыжими бровями и бородой.
Покинув гробницу, Чонкин решил посмотреть, что за народ в Москве проживает и как. Прошел опять мимо своей гостиницы и двинулся вверх по улице Горького. Когда-то до войны он много раз слышал о великолепии, которое представляет собой столица Советского государства и особенно ее центральная улица. Но с тех пор, как он это слышал, прошло много времени. Сорок с лишним лет тому назад судьба повернулась так, что пришлось ему побывать в Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско, Лос-Анджелесе и Париже. После этих городов Москва не показалась ему слишком большой и слишком великолепной. Он увидел ее обшарпанной и неухоженной. Тогдашнему жителю или приезжему трудно было представить себе, как преобразится этот город лет примерно через пятнадцать, какие современные вырастут здесь административные и жилые здания, торговые центры и гостиницы, как зальется этот мегаполис весь электрическим светом, как расцветет разноцветными яркими рекламами, как заполнятся улицы «Роллс-Ройсами», «Мерседесами», «Кадиллаками». Но пока ничего этого не было, и Чонкин шел, удивляясь одноцветности уличного оформления, однообразию автомобилей и одежды и нездоровым человеческим лицам. По проезжей части один за другим тащились троллейбусы и автобусы, старые, грязные, ржавые и скрипучие. Он попробовал втолкнуться в один из них, но толпа его как-то закружила и выплюнула, и автобус отошел без него. Он попробовал второй раз, и опять случилось то же самое.
Он двинулся дальше пешком, и тут попался ему навстречу военный патруль: старший лейтенант и два солдата с красными повязками на рукавах. Он обратил внимание, что они как-то особо его приметили и, обменявшись какими-то репликами, сначала бросили на него несколько быстрых взглядов, а потом один из солдат, маленький, кривоногий, точь-в-точь такой, каким был когда-то сам Чонкин, отделившись от своих товарищей, направился к нему наперерез. В Чонкине, по ожившему вдруг в нем атавизму, мелькнула мысль немедленно дать деру, и он даже сделал шаг в сторону, тут же опомнился, но не совсем, и полез в карман за паспортом.
Солдат был не только маленький, но и щуплый, с нездорового цвета прыщавой кожей.
— Отец, — сказал он, — дай три рубля, жрать охота.
Чонкин опешил. Он мог ожидать чего угодно, только не этого. С ним, в бытность его солдатом, случалось всякое, но милостыню он никогда не просил и не видел, чтобы другие солдаты просили, тем более что прямо при офицере. Он опять полез в карман, но уже не за паспортом, а за деньгами. На ощупь вытащил одну из бумажек — оказалось, двадцать долларов, — сунул солдату.
Тот взял бумажку, стал вертеть ее в руках, спросил удивленно:
— Ты что, отец? Ты что мне даешь? — протянул руку, чтобы отдать купюру обратно.
— Твенти бакс — это мало? — удивился Чонкин, помня, что американские попрошайки бывают рады и четверти доллара, но тут подскочил офицер, выхватил купюру у солдата, сказал Чонкину:
— Данке шён.
И все трое быстро затопали прочь.
И Чонкин двинулся дальше.
В конце концов добрался он пешком до станции метро «Белорусская». Когда спускался по эскалатору, обратил внимание, что люди встречного потока почти все с мрачным выражением на лицах, похожи на шахтеров, поднимающихся наверх после тяжелой смены. На громыхающем поезде доехал до следующей станции — «Новослободской». Увидел туалет. Почувствовал, что стоит воспользоваться. Прочел вывеску. На ней было написано:
У входа женщина в синем халате принимала деньги и заплатившим за кабинку выдавала один квадратик туалетной бумаги. Выйдя из туалета, Чонкин завернул за угол и попал в какой-то двор, поразивший его своим видом. Среди голых деревьев стояли два мусорных контейнера, которые давно не убирали. Они сами были переполнены, и вокруг них валялись окурки, сигаретные пачки, обрывки газет, куски картона, старые консервные банки, ржавое колесо от детского велосипеда и дохлая кошка. Почва хлюпала под ногами и воняла, но люди пробирались через эту грязь торопливо и деловито, нисколько ею не удрученные, однако с такими же мрачными лицами, как и в метро. За помойкой, на составленных столбиками кирпичах вместо колес, стоял старый автомобиль, проржавленный насквозь, с дырами, вмятинами и без лобового стекла. Деловой человек, видимо, владелец машины, расстелив в грязи полотно ржавой жести, колотил по ней деревянной киянкой.
Заметив проявляемое к нему любопытство, человек поднял голову и спросил:
— Отец, закурить не найдется?
— Шур, — сказал Чонкин и, достав пачку «Кемела», одну сигарету ловко вытряхнул в грязные пальцы.
— Ого! — удивился человек. — Где это ты, батя, такие сигареты достал, в «Березке», что ли?
— Да так, — Чонкин не стал вдаваться в подробности. И поднес к носу собеседника зажигалку: — Репейр делаешь?
— Чего?
— Хочешь починить и ездить? — поправился Чонкин.
— Не ездить, а летать, — сказал собеседник и закашлялся. — Крепкие сигареты. На воздушной подушке летать буду. Жесть разровняю, сопло выгну. А компрессор ребята обещались в Жуковском утянуть.
— А на чем летать-то? На этом, что ль? — спросил Чонкин, указывая на останки автомобиля.
— А на чем же еще? Это ж «Победа», ты знаешь, что такое «Победа»?
— Ну, — ответил Чонкин уклончиво.
Он не знал, что такое «Победа», потому что после победы без кавычек попал в края, где машины этой марки не выпускались, а похожие назывались «Опель-капитан». Чего тогда он, впрочем, тоже не знал, ему было не до того.
А собеседник его на самом деле и представить себе не мог, что кто-то действительно не знает, что такое «Победа». Он не сомневался, что этот пожилой человек знает, что такое «Победа», но предположил, что он может не представлять всех достоинств этой машины. И стал объяснять:
— Настоящая «Победа» — это же зверь! Ей уже тридцать лет, а еще практически на ходу. Вот кузов подрихтую да подварю, и еще сорок прослужит.
На вопрос Чонкина, куда именно он будет летать, хозяин «Победы» ответил, что в Калининской области на озере Селигер купил он избу, а добираться не на чем. То, что катится по земле, использовать невозможно, даже трактор и тот топнет по уши. И без воздушной подушки ну просто никак.
Подивился Чонкин таланту и находчивости изобретателя, вытряхнул ему в боковой карман еще две сигареты, пошел дальше.
На широкой улице увидел Чонкин занимавший чуть ли не целый квартал магазин с аршинными буквами
Огромные окна были до половины закрашены белой краской, поверх которой художник изобразил огурцы, помидоры, дыни, арбузы, вишни, яблоки, апельсины, ананасы и прочее изобилие. Чонкин решил зайти внутрь и купить здесь пару красных грейпфрутов для завтрака.
Магазин был большой, и дверей в него было много, но они все были закрыты, а одна даже забита досками. Только крайняя дверь была отворена, да и то не вся, а наполовину, на одну створку, и в эту одну створку покупатели текли каким-то удивительным образом в два потока. Входящие сталкивались в дверях с выходящими, упирались друг в друга животами, и, казалось бы, никак им не разойтись, но они делали уже отработанные годами вращательные движения и, как две шестеренки, вворачивались внутрь или выворачивались наружу. Чонкин тоже стал в эту очередь и, столкнувшись с очень упитанной женщиной из встречного потока, легко преодолел препятствие, потому что сам-то он был поджарый и живот его представлял собою не выпуклость, а впадину, в которой как раз живот встречной женщины поместился.
Попав внутрь, он никаких грейпфрутов, даже желтых, не обнаружил, и вообще магазин был практически пуст, лишь в дальнем углу происходила торговля чем-то, а чем, он сразу не понял, ему показалось, что просто — комьями земли.
Люди выстроились в очередь один за другим к прилавку, сбитому из деревянных ящиков. На прилавке стояли весы старинного образца, на которые с одной стороны кладут гири, а с другой стороны — товар. Товаром были эти самые комья земли. Продавщица в старом ватнике, в малиновых шароварах из байки, в вязаных перчатках, подрезанных так, чтобы пальцы оставались голыми, и с потухшей папиросой во рту брала деньги, отсчитывала сдачу, набирала комья в пластмассовый тазик, взвешивала и с грохотом высыпала в подставленные сумки или кошелки. Чонкин, обернувшись к стоявшей за ним худой старухе, спросил, для чего это торгуют землей. Та посмотрела на него удивленно, спросила, какой землей, и спросила: а вы не видите, что это морковь? Чонкин, вглядевшись, правда увидел, что что-то похожее на морковь выглядывает из-под засохшей грязи. Он опять обернулся к старухе и поинтересовался, а почему же продавцы не помоют эту морковь, прежде чем продавать. И тут на старуху что-то нашло, и она стала кричать:
— Что? Помыть? А может, еще и почистить? А может, сварить и из ложечки покормить?
И вся очередь, как ни странно, приняла сторону старухи, и все стали что-то выкрикивать, но старуха оказалась голосистей других.
— Зажрались! — кричала она. — Войну забыли! В землянках жили! Лебеду ели! Блокаду Ленинграда перенесли!
Чонкин от этих криков смутился, почувствовал себя виноватым в блокаде Ленинграда и в том, что ели лебеду, и вообще сам себе показался слишком капризным, забывшим про все на свете. Видя, что народ накаляется и сейчас, того и гляди, ему накостыляют по шее, он съежился и, никому не возражая, двинулся к двери, чем еще больше раззадорил свою обвинительницу, продолжавшую выкрикивать вслед:
— Надо ж какой нашелся! Старый человек, а глупости говорит! Морковку ему помыть надо! Сам поди сначала умойся!
Чонкин вышел на улицу и решил было никакие торговые точки больше не посещать, но мимо попавшегося на пути магазина «Колбасы» пройти не мог. Он вспомнил, что когда-то угощен был привезенной из Москвы «Одесской» колбасой, такой вкусной, что запомнилась на всю жизнь. И в «Колбасы» решил все же заглянуть. Тем более что тут никакой очереди не было. Но и этот магазин оказался вполне удивительным. В нем находились три продавщицы, одна кассирша и — никакого товара, кроме выставленных на всех трех прилавках и за стеклом кассы серых бумажных пачек с надписью «Напиток кофейный». Продавщицы, которые, судя по их комплекции, питались не только напитком кофейным, сейчас были заняты обсуждением виденных ими по телевизору сеансов гипноза какого-то экстрасенса Шапировского, но при виде Чонкина замолчали и уставились на него с удивлением. Никто в магазин давно уже не заглядывал, кроме отдельных покупателей, которые, может быть, в надежде на случайное чудо, приотворяли дверь, но, просунув голову, убеждались, что чуда нет, и усовывались обратно.
А этот, старик в джинсах, войдя, сказал «Хай!» (хохол, должно быть), подошел к продавщице напротив дверей и стал читать, шевеля губами, написанное на пачке.
Все четыре женщины смотрели на чудака, ожидая неизвестно чего. Наконец именно та, к которой он подошел, не выдержала и спросила, что ему нужно.
— Хотел бы покупить «Одесскую» колбасу, — сказал Чонкин, подозревая, что говорит что-то не то.
Продавщица посмотрела на него внимательно, переглянулась со своими коллегами, опять посмотрела на Чонкина и вежливо, очень вежливо осведомилась:
— А вам, дедушка, нужна именно «Одесская»? А «Краковская» не подойдет?
— Или «Докторская»! — крикнула со своего места другая продавщица.
— Или «Отдельная», — подхватила третья.
— Или «Ветчинно-рубленая», — залилась смехом кассирша.
— А вы, дяденька, не из-за границы ли приехали? — спросила первая продавщица.
— Он из Америки, — отозвалась кассирша. — Разве не видите — американец, в джинсах.
Теперь все они покатились со смеху, а Чонкин опять смутился и с растерянной улыбкой вышел на улицу.
Чонкин не замечал (да и не нужно ему это было), что во время прогулки по Москве его сопровождают не меньше четырех человек, идущих пешком, и еще восьмеро передвигались в двух автомобилях, сообщаясь друг с другом по радио. Результатом их коллективного наблюдения был оперативный рапорт о том, что член делегации фермеров, мистер Джон Чонкин, в прошлом Чонкин Иван, он же Иван Голицын, побывал в Мавзолее Ленина, но отказался посетить Третьяковскую галерею. Вместо этого совершил обход города. При этом мало интересовался архитектурой столицы или ее историческими памятниками, а сосредоточил свое внимание на самых неприглядных задворках, свалках и помойках. Заходя в магазины, обращал внимание на временное отсутствие некоторых товаров и критиковал их качество, а в магазине «Колбасы» задавал продавщицам провокационные вопросы.
Разумеется, это донесение было направлено руководству отдела, наблюдавшего за иностранцами, а потом и выше, туда, где сидели люди в генеральских погонах и делали вид или даже думали, что они заняты важным делом защиты отечества, а на самом деле по уму, интеллекту, образу мыслей и кругу исполняемых обязанностей вполне относились к той породе людей, которых в народе называют придурками.
Эти придурки немедленно постановили завести на гражданина США Чонкина Ивана дело оперативной проверки и дали указание не спускать с него глаз. Хотя им было заранее сказано, что Чонкин состоит в делегации, приглашенной самим Генеральным секретарем ЦК КПСС, и уже по одному этому является лицом почти что неприкосновенным, но они и самого Генерального считали неприкосновенным временно и частично.
В понедельник и вторник делегация американских фермеров побывала на Выставке достижений народного хозяйства и в одном из образцовых подмосковных совхозов, где овощи для членов ЦК партии трудящихся выращивались без химических удобрений, а коров для выставки кормили сливочным маслом. В небольшом совхозном магазине были и всякие колбасы, и сыры, и овощи, и фрукты, чистые, мытые и разложенные по отдельным лоткам. Красных грейпфрутов, однако, не было и здесь. Впрочем, не было и покупателей. В Министерстве сельского хозяйства делегация была принята самим министром, а в среду их попросили одеться получше (быть не в джинсах и кроссовках) и повезли в Кремль на встречу с президентом Майклом Горбачевым.
Их ввели в огромных размеров зал с лепными потолками, причудливыми хрустальными люстрами и большими картинами, изображавшими Ленина и посвященными разным историческим событиям, вроде штурма Зимнего дворца, плана ГОЭЛРО, строительства Днепрогэса и взятия Рейхстага.
Окружавшая роскошь подействовала на приезжих странным образом. Они, хоть и свободные вроде бы люди, вдруг оробели и сами по себе, без всякой команды, выстроились в одну шеренгу и даже как-то выровнялись. Наконец дверь распахнулась, и оттуда быстрым шагом вышел знакомый Чонкину по портретам лысый господин с большим родимым пятном, по очертаниям похожим на южную часть американского континента. Сбоку семенил молодой и упитанный человек, как потом выяснилось, переводчик, а за ним гуськом следовали министры, заместители министров, начальники отделов, помощники начальников и помощники помощников. Все шли немного неестественно и держали руки так, словно они были у них лишние.
Фермеры еще больше подтянулись. Горбачев подошел к первому — Джерри Маккормаку, — протянул руку и сказал:
— Здравствуйте.
Фермеры, как их и инструктировали, стали представляться, и каждый раз Горбачев поворачивал к говорившему левое ухо, а потом сам говорил одно слово: «Приятно» (а переводчик тут же переводил: «Плежа») и передвигался к следующему. Дошел Горбачев до Чонкина, протянул руку. Чонкин сказал: «Чонкин».
— Приятно, — сказал Генсек и двинулся дальше, но какая-то мысль остановила его и вернула назад.
— Спроси у него, — сказал он переводчику, — а что это у него за фамилия? Звучит как русская.
— Я есть русский, — сказал Чонкин.
— А-а, — закивал головой Генсек, — то-то я слышу, звучит вроде по-нашему. И сами у России родилися? Не ставропольский, случаем? Нет? Жалко. А то я тоже там знал одного Чалкина. Хороший был парень, тракторист, комсомолец, но, понимаете, злоупотреблял этим вот делом. — Генсек щелкнул себя по кадыку. — И однажды, понимаете, пьяный упал в колодец и утопился. А вы шо же, судя по возрасту, из второй эмиграции? В плен попали или же как?
— Да так, — сказал Чонкин уклончиво.
— Да, — покивал Горбачев, — вот как она сложилася история нашего, так сказать, века! Драматическая! Переломила судьбы, поразбросала наших людей кого куда. Но будем как-то ошибки прошлого исправлять. Вы сейчас чем, сельским хозяйством занимаетесь?
— Фармерую, — сказал Чонкин сдержанно.
Генсек спросил, а что за ферма, сколько земли, что на ней выращивается. Чонкин сказал: земли девятьсот акров.
— Сколько ж это по-нашему будет? — обернулся Генсек к министру сельского хозяйства, чем смутил его сильно, поскольку тот пришел в сельское хозяйство с общепартийной работы, а до того управлял культурой.
Но выручил переводчик, который знал не только язык, а вообще черт-те чего он только не знал.
— Четыреста пятьдесят гектаров приблизительно, — сказал он.
— И сколько у вас народу работает? — спросил Михаил Сергеевич.
— Чего? — не понял Чонкин.
— Ну, я спрашиваю, какой у вас коллектив? Сколько трактористов, комбайнеров, полеводов?
Чонкин подумал и сказал:
— Я есть один.
— Ну это уж я совсем как-то в голову не возьму. Как же это один? Я понимаю, шо у вас парткомов там, конечно, нет, — пошутил Генсек, и все шедшие за ним громко засмеялись. — Но, однако, даже без парткомов надо пахать, сеять, удобрять, прорежать, убирать, молотить, веять, возить зерно на элеватор. И кто всё это делает?
— Я делаю, — сказал Чонкин.
— Совсем один?
— Когда была вайфа, то с ней. А теперя один.
— Не может этого быть, — сказал министр сельского хозяйства.
— Вот и может, — резко возразил Михаил Сергеевич. — Там люди не так работают, как у нас. А к нам вертаться-то не хотите? А то дали бы вам колхозом председательствовать такого же, предположим, размера, что и ваша ферма, но еще человек двести было б у вас в подчинении. А может, к вам прислать делегацию на обучение? Не возражаете?
Не дожидаясь ответа, Горбачев двинулся дальше, но следовавший за ним секретарь по идеологии задержался возле Чонкина и тихо спросил:
— Скажите, а кто у вас принимает решения?
— Какие решения? — не понял Чонкин.
— Решения, когда приступать к посевной, когда начинать уборку.
Генсек уже пожимал руку последнему фермеру, но, оказавшись с очень хорошим слухом, обернулся и сказал секретарю по идеологии:
— Этот вопрос доказывает, что тебе пора на пенсию.
Следующим по плану мероприятием для фермеров была поездка по двум областям средней полосы с посещением передовых колхозов и совхозов. Ехали в вагоне СВ. Вагон был новый, занавески чистые, и проводник разносил чай с печеньем. В коридоре висело расписание движения поезда, Чонкин стал его читать от нечего делать. Почему-то он не подумал сразу, что поезд идет через места, с которыми у него было связано столько переживаний. А теперь наткнулся на знакомое название — Долгов, и перехватило дыхание.
Сколько лет утекло, вспоминал он иногда деревню Красное и женщину, с которой жил недолго, но хорошо, однако застилалась память туманом, и далекий образ возникал в ней едва различимый, не вызывавший в душе ничего, а тут вдруг накатило.
Всю ночь он ворочался, иногда коротко засыпал, и тогда снилась ему Нюра очень явственно и отчетливо, молодая, полная, пахнущая парным молоком. Она улыбалась ему, манила, раскинув руки и ноги. Впадая в ее объятия, он просыпался, досадовал, что явь не совпадает со сном, и сердился на себя за допущение глупого сна: Нюра сейчас, если жива, сколько же ей? Она ведь даже старше его.
К утру он выродил мысль, с которой явился к руководителю делегации Джерри Маккормаку.
Выслушав Чонкина, Джерри ему сказал, что он свободный человек, гражданин свободной страны и волен поступать, как ему вздумается.
— Но я тебе советую подумать, здесь твои действия могут неправильно истолковать.
Они договорились, что завтра этим же поездом Чонкин доберется до места пребывания делегации.
На станции Долгов он сошел на перрон, худощавый пожилой человек с обветренным, задубелым лицом, со вставными фарфоровыми зубами, в джинсах, в непромокаемой куртке, с дорожной сумкой через плечо.
На привокзальной скамейке под памятником Ленину два местных гурмана по очереди хлебали из трехлитровой банки коричневое мутное пиво местного производства и загрызали его сушеными кильками.
— Хай! — сказал им Чонкин. — Где тут можно взять бас или чего до Красного?
На что один из гурманов сказал, что он в местном духовом оркестре играет на трубе, а бас у них Колька Жилкин, который в настоящий момент недоступен, пребывая в полном запое.
— А тебе, батя, только бас нужен или полный оркестр? — спросил трубач.
— Ноу, — сказал Чонкин, — никакой оркестр. Мне нужно поехать в деревню Красное.
Гурманы объяснили, что доехать до Красного в период распутицы практически ни на чем невозможно, кроме трактора, а трактора нет, но пешком здесь не так уж и далеко.
— Пройдешь по этой улице, дойдешь до площади Победы, там такой прыщ стоит. Станешь спиной к прыщу, прямо перед тобой будет райком и райисполком, серое здание. Обогни его с правой стороны, и опять же направо пойдет улица Героев-Панфиловцев, по ней дуй прямо-прямо-прямо и на конец концов додуешь до самого Красного. Только шибко не разгоняйся, — пошутил трубач, — а то мимо проскочишь.
Дойдя до указанной площади, Чонкин увидел посредине пустой пьедестал, огороженный низким зеленым ажурным заборчиком из железного прута. Видимо, пьедестал и был тем предметом, который трубач назвал прыщом. Около прыща на деревянной скамеечке сидела неопрятная старуха в вязаной кофте с непокрытою головой. У ног ее лежала кошелка, очевидно, с продуктами, а в руках она держала чекушку водки, к которой время от времени и прикладывалась, бормоча нечто, что было мало похоже на членораздельную речь. Если вслушаться, можно было разобрать отдельные слова вроде «дерьмократы», «пидарасы» и «расстрелять». Чонкину показалось, что он эту старуху где-то видел, он вгляделся в нее, напрягся и с трудом узнал в ней бывшего своего партизанского командира, неукротимую Аглаю Степановну Ревкину, которая когда-то принуждала его к сожительству. Перед райкомом КПСС висела большая Доска почета с портретами так называемых передовиков производства, а вправо от этой доски, вдоль тропинки, называемой Аллеей Славы, стояли в ряд несколько каменных плит с выбитыми на них именами захороненных здесь и уже забытых героев былых сражений. Среди прочих здесь был и камень, посвященный довоенному начальнику НКВД, улыбчивому капитану Миляге, который, согласно надписи на камне, якобы был здесь упокоен. На самом деле, как читателю хорошо известно, никакого Миляги здесь никогда не было, под камнем лежали кости мерина Осоавиахима, который якобы собирался стать человеком. Камень, торчавший косо над этой могилой, давно покрылся зеленой плесенью и замшел. Ни профиля капитана Миляги, ни надписи на камне не было видно, но какое-то непонятное чувство остановило здесь Чонкина и заставило постоять полторы минуты, не больше. После чего он двинулся дальше.
Дорога на Красное и в самом деле была непролазная, но сбоку, по кромке озимого поля, тянулась тропинка, подсохшая и утрамбованная пешим народом. Чонкин шел по ничего не напоминавшей ему местности, покуда не достиг пригорка, за которым открылась панорама, и ее-то он сразу узнал. Деревня, скособоченные избы и крутой спуск к речке Тёпа.
Другие деревни, стоявшие вдоль асфальтированного шоссе и неподалеку от него, давно уж были освоены моторизованными горожанами, перестроены и приобрели вид скромно процветающих дачных поселков. В Красное же, ввиду постоянной распутицы, добирались наиболее бедные дачники без автомобилей. Они дома не скупали, за постой платили мало, оттого деревня не развивалась и осталась почти в том же виде, в каком ее покинул Чонкин, будущий мистер, осенью военного сорок первого года.
Спускаясь к деревне, встретил он верхового человека в высоких сапогах, кожаных галифе, кожаной куртке и в шляпе с узкими, опущенными к ушам полями.
— Хай! — сказал ему Чонкин.
На что верховой отвечал приподнятием шляпы и словами:
— Желаю здравствовать!
— Гладышев? — удивился Чонкин. — Кузьма Матвеевич?
— Гладышев, — согласился встреченный. — Только с поправкой. Не Кузьма Матвеевич, а Геракл Кузьмич. А Кузьма Матвеевич вон там покоится, на кладбище.
— Сорри! — сказал Чонкин. — Очень похожи.
— Так все говорят, — подтвердил Геракл Кузьмич, дипломированный агроном и отец небольшого семейства. — А вы моего папашу, стало быть, лично знали?
— Встречались, — Чонкин полагал, что нет смысла объясняться подробно. — А Нюра Беляшова, почтальонша, жила здесь…
— Да она и сейчас живет, вот в этой избе, — сказал Геракл Кузьмич. — Только ее сейчас там нету. За хлебом ушла в Долгов.
Это сообщение опять удивило Чонкина: как это за хлебом — из деревни в город, а не наоборот? Впрочем, подумав, он вспомнил, что и сам на своей ферме булки не печет.
Не дождавшись от Чонкина больше никаких ни вопросов, ни комментариев, Геракл Гладышев сказал ему:
— Ну, бывайте здоровы!
И, приложив руку к шляпе, чмокнул губами. Лошадь поняла этот звук правильно и понесла всадника неспешной рысью вперед.
Изба Нюрина, как ни странно, осталась точно такой же, какой была в то давнишнее лето, только, пожалуй, почернела, покосилась побольше прежнего, и наличники на окнах пооблупились. И огород, и крыльцо, и даже кабан перед крыльцом лежал точь-в-точь на Борьку похожий. А впрочем, это был именно Борька, не тот, но с этим же именем (а другого у него и быть не могло). Нюра не знала, что есть такие чувствительные патриоты, которые могли бы ее осудить и даже занести в список русофобов за то, что животным дает русские, человеческие имена. Но никаких других — английских, немецких или еврейских — животных имен Нюра по недостаточной грамотности не знала, и потому для кабана у нее не было никакого имени, кроме Борьки, а свиней женского рода она называла Машками. И коз называла Машками, и коров, кроме только одной, что была у нее до войны и которую немцы угнали. Та, единственная, называлась Красавкой. Дом был закрыт на висячий замок, вроде даже тот самый замок, что висел до войны, тяжелый, черный, тронутый ржавчиной по бокам, с финтифлюшкой, закрывающей скважину для ключа. У Чонкина мелькнула в голове шальная, глупая да и страшноватая мысль: если ничто здесь не изменилось, так, может, и Нюра осталась такой, как была, молодой, красивой, крепкой, с крупными и закругленными формами? Он сел на ступеньку крыльца, закурил. Куры гуляли по двору, и кабан, сладко хрюкая, рыл под забором яму явно без практической цели, а только для своего удовольствия.
— Борька! — не усомнившись в имени, позвал его Иван и поманил пальцами: — Кам хир!
Борька поднял голову, посмотрел на Ивана с некоторым сомнением, не обращено ли приглашение к какому-нибудь одноименному существу.
— Кам хир! — повторил Иван.
И хотя английским языком Борька вряд ли владел, но интонацию понял правильно и сделал несколько шагов в направлении приглашающей стороны. Прошел немного, остановился.
— Давай, давай, — поощрил Чонкин.
И похлопал себя по голени. В конце концов Борька подошел и доверчиво уткнулся грязным пятачком в чонкинские кроссовки. Чонкин почесал Борьку за ухом, тот довольно захрюкал, повалился на бок, позволяя себя баловать и ласкать. А Чонкин вспомнил того Борьку, и что-то еще из той жизни вспомнил, и вспомнил, куда Нюра прятала ключ. Не веря собственному предчувствию, сунул он руку под половицу, и, конечно, там он и был, этот ключ. Там же, где лежал без малого пятьдесят лет тому назад.
— Фанни, — сказал сам себе Чонкин, открывая замок. — Чудну! — перевел сам себя на родной язык.
В сенях он снял кроссовки и, войдя внутрь, увидел, что здесь все по-прежнему. Не было в избе ничего нового, кроме, может быть, двух стульев с гнутыми спинками и телевизора «Горизонт», стоявшего в углу и покрытого кружевной салфеткой.
Правда, была еще одна вещь, она бросалась в глаза с порога. Прямо над телевизором висел большой двойной портрет женщины и мужчины. Женщина в цветастом хорошем платье, немножко даже подкрашенная, с румянцем на щеках. Это, Чонкин догадался, была, конечно, Нюра. А мужчиной, прижавшимся плотно к ней и глядевшим прямо на Чонкина, был красавец-полковник в фуражке летчика, со звездой Героя Советского Союза и тройным рядом орденов под нею. Чонкину показалось, что полковник (наверное, тот, о котором болтал когда-то Леша Жаров) смотрит на него не просто так, а с насмешкой соперника-победителя.
И — вот она, человеческая натура! — вспыхнуло в нем и опалило душу чувство ревности. Сам понимал он, что это глупо и странно: жизнь прошла, и столько всего в ней случилось, годами не вспоминал он о своей предвоенной возлюбленной — какая уж тут ревность! Но, понимая, что права на ревность у него нет, справиться с собою не мог и, расхаживая по комнате, бросал на полковника недобрые взгляды и сердито бормотал обращенные к Нюре упреки, что не дождалась, соблазнилась звездами на погонах и звездою на гимнастерке, а рядового солдата без звезд выкинула из сердца. Так он ходил, размахивал руками, бормотал, не ведая, что несет, не отдавая себе отчета в том, что сам он давно уже не солдат, а по реальному положению в обществе и по достатку, может быть, даже выше советского генерала. Но, разволновавшись, был не в силах себя удержать и так ходил, пока не заметил на серванте пачку перетянутых резинкой бумаг. Он взял бумаги и увидел, что это не просто бумаги, а старые, очень старые письма, сложенные треугольником, как это делалось во время войны. Все они были проштемпелеваны и адресованы Беляшовой Анне Алексеевне, а в качестве обратного адреса стояло «Энская часть», и ничего более.
Чужие письма читать, конечно, не полагается, но мистер Чонкин был, правду сказать, не столь хорошо воспитан, чтобы вдаваться в подобные тонкости. Он раскрыл первое письмо и начал ползти по строчкам, и было это непросто, потому что печатные русские буквы ему временами еще кое-где попадались, а написанных от руки не видел он давно. Почерк у автора писем, на счастье, оказался разборчивый. Чонкин шевелил губами:
«Привет из Энской части! Здравствуйте, Нюра! Добрый день или вечер. С фронтовым армейским приветом к вам ваш Иван…»
«Тоже Иван», — отметил Чонкин, и это его частично примирило с писавшим.
Он стал читать дальше, что-то его стало смущать, не дочитавши текста, он посмотрел в конец письма, поднял глаза к портрету, кое о чем догадался, но нет, не похож он был на этого писаного героя.
Перебрал еще несколько писем, разволновался, забегал по комнате, бросая на портрет взгляды то с одной стороны, то с другой. И на себя посмотрел в зеркало, и признал с неохотой, что, хотя и моложаво выглядит, и зубы у него искусственные и искусно сработанные, а сравнения с полковником он сейчас не выдерживает и, пожалуй, раньше тоже не выдержал бы.
Вернулся к письмам, стал читать одно за другим, аккуратно раскрывая, а потом так же и складывая. Два раза не выдержал и пустил слезу. Захотелось увидеть Нюру немедленно, обнять, прижать к себе, остаться с ней до скончания дней. Но, подумав еще, понял, что, пожалуй, зря он сюда приехал. Не его она ждала во время войны и не его образ хранила в памяти после. Тот, кого она ждала, был гораздо лучше его и лучше вовсе не тем, что летчик или полковник.
Чонкин глянул в окно. Солнце над речкою Тёпой стояло пока высоко, был шанс еще добежать до станции засветло. Он сложил письма, перетянул их резинкой, положил на прежнее место и посмотрел, не оставил ли каких-нибудь следов своего пребывания.
Нет, не оставил.
Надел кроссовки, положил ключ на прежнее место и двинулся прочь.
Но едва отошел от дома, как из-за бугра появилась она.
Она шла с двумя кошелками, бедно одетая старая женщина. И худая. Ничего не осталось от пухлых щек, от полных грудей и прочих округлостей. Поравнявшись с Чонкиным, Нюра взглянула на него, как на незнакомого человека, мельком и равнодушно, но по еще не прошедшей кое-где привычке деревенских жителей поздоровалась и двинулась дальше. И он продолжил свой путь, но через несколько шагов обернулся. И увидел, что она стоит и смотрит на него.
Он ей улыбнулся во весь рот фарфоровыми зубами. Она улыбнулась в ответ и, спохватившись, прикрыла свою беззубость ладошкой. А потом, оставив кошелки на тропе, медленно пошла к нему. Подойдя, протянула руку и сказала: «Здравствуйте, Ваня!» Так сказала, как будто ничего необычного не было в этой встрече. А он ей ответил: «Хай! Очень приятно вас видеть опять».
Потом они сидели у нее, пили чай с карамельками.
Вернее, он пил, а Нюра смотрела на него.
— А вы сейчас, стало быть, откуда приехали?
— Из Охайо, — сказал Чонкин.
— Далеко это?
— Далеко, — сказал Чонкин.
— В Сибири?
— Подалее.
Не представляя, что может быть дальше Сибири, Нюра помолчала.
Он понял, что она не представляет, и сказал ей:
— Из Америки я приехал, Нюра.
— Из Америки, — машинально повторила Нюра, а потом как бы спохватилась: — Как это из Америки? Из самой Америки?
Она была высокого мнения о Чонкине, предполагала, что на многое он способен, но Америка для нее все еще оставалась где-то за облаками или в потустороннем мире, и даже вообразить, что вот сидящий перед ней человек способен существовать в Америке, она не могла.
— Из самой Америки, — подтвердил Чонкин.
Еще больше она удивилась, когда поняла, что Чонкин, оказывается, не на минуту туда залетел, а живет там с сорок шестого года, а уж когда он стал ей рассказывать подробности своей реальной жизни, то это вообще не уложилось в ее голове.
И она ему кое-что рассказала о жизни односельчан, что знала и о чем слышала от других…
Председатель Голубев из лагеря так и не вернулся. Лешка Жаров после демобилизации работал трактористом и утонул, когда на тракторе переправлялся по тонкому льду через Тёпу. Кузьма Гладышев в сорок восьмом году, еще будучи ссыльным, рискнул приехать нелегально в Москву, пробился к академику Лысенко, представился ему верным лысенковцем, пожаловался на районных сельскохозяйственных руководителей, которые, будучи безродными космополитами, то есть евреями, стоят на пути всего передового. В частности, не дают провести научные опыты по выращиванию гибрида картофеля с помидором. Лысенко выслушал его внимательно. За то, что сотрудничал с немцами, пожурил, но заключил, что стремление обеспечить страну высокоурожайными сортами гибрида похвально и достойно поощрения. Благодаря его хлопотам Гладышев был освобожден от дальнейшего наказания и вернулся в родную деревню. Но уже с паспортом ездил опять в Москву, присутствовал на знаменитой сессии ВАСХНИЛ, где во время выступлений генетиков в качестве одного из приглашенных представителей простого народа топал ногами и кричал: «Мухоловы!» Лысенко обещал ему предоставить для опытов большое поле, но не успел, сам попал в немилось. Умер Гладышев в начале семидесятых годов и похоронен на местном кладбище.
На ночь Нюра постелила Чонкину на кровати, а сама спала на печке. Утром они вместе позавтракали, после чего он подарил ей свою фотокарточку, цветную, на фоне двухэтажного белого дома с балкончиком. Пообещал ей, что пришлет приглашение приехать в Америку, после чего они пожали друг другу руки, и он ушел.
Следующим летом пришло Нюре диковинное послание. Конверт плотный, с печатями, вдавленными в бумагу, с адресом и фамилией Нюры, напечатанными типографским способом и нерусскими буквами, которые она в школе учила давно и забыла. Не открывая конверта, Нюра долго его рассматривала на просвет, потом, за неимением других советчиков, побежала к Нинке Курзовой, такой же одинокой старухе, как и она. В шестидесятом году сын Нинки Никодим ушел в армию, а домой уже не вернулся. Уехал на заработки на Воркуту, а там его зарезали в пьяной драке. Нюра когда-то завидовала Нинке, что та вовремя вышла замуж и познала счастье материнства, но судьба со временем уравняла их в положении. И, как думалось Нюре, лучше уж не рожать ребенка, чем родить, вырастить и потерять.
Нинка тоже долго вертела конверт, разглядывала и щупала, и посоветовала Нюре не открывать, а отнести сразу Куда Надо, пущай, мол, там поглядят, что к чему. Потому что в таком конверте мало ли чего может быть, Нинка слыхала по радио, что личинки тех же колорадских жуков могут в достаточном количестве находиться в конверте, а теперь даже бомбы есть такие, что рассылаются людям по почте. Впрочем, и самой Нинке было любопытно, а Нюре и подавно, тем более что у нее были более реалистические предположения, в которых она не совсем обманулась.
Вскрывши конверт, она нашла в нем заверенное нотариусом приглашение (по-английски, но с переводом на русский язык), где было сказано, что гражданин Соединенных Штатов Америки мистер Джон Чонкин приглашает гражданку Союза Советских Социалистических Республик Анну Беляшову к себе в штат Огайо, в гости, сроком на один месяц и обязуется оплатить дорогу туда и обратно, содержание приглашенной и медицинскую страховку. Тут же был и билет на самолет компании «Континентал».
Увидев такое, Нинка, и в преклонных годах оставшаяся завистницей, сперва потеряла дар речи, а потом спросила:
— Ну так чего ж, поедешь?
— Ну, а чего еще? — отозвалась Нюра. — Если Ванька приглашает, так как же?
— И полетишь на самолете?
— Полечу, — сказала Нюра. — Ванька говорил, туды на поезде не доедешь. Далеко больно, и — океан.
— Ну да, — согласилась Нинка. — Ну ладно. Только гляди, чтоб тебя там негры не слопали.
— Не слопают! — заверила Нюра. — Я старая, мое мясо не прожуешь.
Трудно представить себе, как прошла Нюра через все хлопоты, связанные с заграничной поездкой, но как-то она их все-таки одолела. В Москву съездила, там жила у внука Люшки Мякишевой Сереги, тот брал с нее три рубля в сутки за раскладушку на кухне. Москва показалась ей городом бескрайним, неприветливым и пугающим. Народу тьма, и все злые, все куда-то бегут-бегут, не могут остановиться.
Полторы недели проканителилась, но получила в ОВИРе паспорт и отстояла очередь в американское посольство. Там с помощью какого-то доброхота, взявшего с нее пятнадцать рублей, заполнила анкету, где согласилась на то, что в случае смерти семь тысяч долларов из ее страховой суммы будут потрачены на перевозку ее трупа обратно в Россию. Потом женщина в очках, с худым и бесстрастным лицом, задавала вопросы, которые все почти пугали Нюру и ставили в тупик:
— Кем вам является приглашающее лицо?
Она сказала: никем не является.
— Если никем не является, зачем он вас приглашает? Вы собираетесь нелегально работать? Выйти фиктивно замуж? Вы состоите в коммунистической партии?
Нюра врать не умела. На все три вопроса ответила отрицательно, понимая, что шансов получить визу с каждым ответом все меньше. Работать не собирается, замуж не хочет, в партии не состоит.
Следующий вопрос был:
— Вы имеете планы заниматься проституцией?
— А надо? — спросила Нюра и совсем приуныла: — Я же старая, куды мне?
И стала думать, что хоть бы отдали паспорт. А они не отдали. Очкастая сказала: «Приходите в следующую среду». В следующую среду в том же окошке сидела китаянка с ярко накрашенными губами. Молча протянула паспорт в окошко. Нюра не хотела даже заглянуть, понимая, что ей в визе отказано.
Дома Серега спросил:
— Ну чо, теть Нюр, дали визу-то?
— Дали, — вздохнула Нюра. — Догнали и еще добавили.
— Не дали? — понял Серега. — А чо сказали?
— Да чо сказали, еще прошлый раз сказали. В партию надо вступить и проституцией заниматься.
— Чо-чо-чо? — не поверил Серега.
— А вот тебе и чо-чо. Еще и наркотики спрашивали, а где же я их возьму?
— Теть Нюр, чой-то ты не то городишь. А ну, дай паспорт. Ну вот. Вот же ж она, виза-то!
Все у нее было впервые. До того никогда не бывала в Москве, ни разу не летала в самолете, само собой, не бывала за границей, а теперь летела и куда? Прямо в Америку!
Вскоре после взлета в проходе между креслами появились две стюардессы с тележкой, и одна из них спросила у Нюры, что она хочет выпить: виски, джин, ирландский ликер, водку, вино, пиво, апельсиновый сок, воду?
— А сколько это будет стоить? — спросила Нюра.
— Это комплиментарно, — ответила стюардесса.
Нюра подумала, что комплиментарно, значит, дорого, и спросила, а вода сколько.
— Всё комплиментарно, — повторила стюардесса.
А потом, посмотрев на Нюру, уточнила:
— Все бесплатно.
Нюра все-таки побоялась взять лишнего и попросила томатный сок.
Комплиментарный обед получила, но от волнения не съела и половины.
Место ее было у окна. Сквозь толстое стекло смотрела она на белые сугробы, что громоздились один на другой, закрывая всю землю. Нюра знала, что самолеты летают достаточно высоко, но вживую не представляла себе, что на облака можно смотреть сверху вниз. Самолет летел ровно, иногда ей казалось, что он просто висит на месте, так будет висеть всегда и никогда не сядет. Где-то над океаном появился другой самолет, такой же большой, и висел рядом, не приближаясь и не удалясь. Нюра смотрела в окно и видела, что летит, потом засыпала, и ей снилось, что она летит. Она и раньше летала во сне и часто, но раньше не в самолете, а так, сама по себе, просто отрывалась от земли и парила, как птица, распростерши руки или вытянув их вперед. Иногда эти сны были столь отчетливы, что, проснувшись, ей хотелось повторить полет наяву, и трудно было согласиться со знанием, что это невозможно.
К концу полета стали раздавать какие-то бумажки, которые надо было заполнить. С этим ей помог сосед, американский доктор, летевший домой после московской международной конференции онкологов. Доктор, хорошо говоривший по-русски, переводил ей вопросы и ответы и с ее согласия ставил галочки в квадратиках, обозначавших ответ «да» или «нет».
Вопросы опять были странные:
а) не страдаете ли вы тяжелой, опасной для окружающих инфекционной болезнью и не являетесь ли законченным наркоманом?
б) не были ли вы вовлечены в преступную деятельность, не подвергались ли за нее тюремному заключению на срок более пяти лет, и не является ли преступная и аморальная деятельность целью вашего приезда в Соединенные Штаты?
в) не занимались ли вы когда-нибудь шпионажем, саботажем, террором, не принимали ли в 1933–1945 годах участие в актах геноцида, не заняты ли этим сейчас и не собираетесь ли заниматься шпионажем, саботажем или террором на территории Соединенных Штатов?
г) не ищете ли вы на территории США нелегальную работу и не является ли ваша виза поддельной?
д) не приходилось ли вам когда-нибудь похищать и удерживать детей, находящихся под опекой американских граждан, и не намерены ли вы и дальше похищать и удерживать американских детей?
е) не было ли вам когда-нибудь отказано в американской визе и не были ли вы депортированы из США?
Разумеется, на все вопросы ее ответ был отрицательным, но она не поняла, зачем такие вопросы вообще задаются. Она спросила доктора, неужели среди больных неизлечимой болезнью нацистов, террористов или похитителей детей есть такие дураки, которые честно ответят на задаваемые вопросы.
— Нет, — сказал доктор, — конечно, они все ответят отрицательно. Но когда кто-нибудь из них попадется на том, что он болен СПИДом, или выяснится, что он служил в СС или хочет взорвать Бруклинский мост и украсть ребенка, его дополнительно накажут за то, что он указал неверные данные, за то, что солгал.
Нюра была так нервно напряжена, что за десять часов полета ни разу не сходила в уборную.
Ей захотелось по-маленькому, только когда самолет уже приземлился в аэропорту О’Хэйра. Он, как назло, долго рулил по каким-то дорожкам и дважды переезжал по мосту над автомобильной трассой, что Нюре тоже казалось весьма удивительным.
Первый человек, с которым ей пришлось вступить в контакт, был черный офицер на паспортном контроле. Он проходивших через его стойку людей не ел, а проверял документы и стучал по ним большой печатью. Она подала ему паспорт и заполненные в самолете бумаги, но он почему-то сердился и кричал: тикет-тикет! Стоявший сзади онколог подсказал ей, что надо показать обратный билет, который является доказательством того, что она не собирается остаться здесь навсегда. Потом был еще контроль, где другой черный человек попросил ее открыть чемодан. Увидев в чемодане ее подарок Ивану — круг одесской колбасы и банку соленых огурцов, — таможенник пришел в такой ужас, как будто нашел бомбу. Он долго ругал Нюру, она не могла понять, за что, потом сказал «о’кей», но колбасу и огурцы забрал, наверное, себе, но при этом сунул ей шариковую ручку, знаками попросил расписаться и все-таки отпустил. На выходе из зала ее встретил наконец Чонкин, седой, худой, загорелый, в джинсах, в белой рубашке с короткими рукавами и в белых кроссовках.
— Хай, Нюра! — сказал он и взял в две руки ее чемоданы.
— Сейчас, — ответила она и ринулась в дверь, на которой была изображена женщина в юбке и с одной ногой.
К тому времени, когда она вышла, Иван достал где-то тележку, и с этой тележкой они шли по каким-то коридорам, потом ехали в странном поезде без водителя, потом вышли на другое поле, где стояли маленькие самолеты. Иван подвел Нюру к одному из них, похожему на легковушку с крыльями, и открыл его просто, как открывают сундук. Он забросил чемоданы на заднее сиденье и привязал их ремнем, а на переднее правое сиденье подсадил Нюру.
Она не удивлялась, так и должно было быть, он же летчик. Чонкин надел белые кожаные перчатки с дырками для вентиляции, включил несколько тумблеров.
— Не страшно? — спросил он.
— Не страшно, — сказала Нюра.
Ей хотелось сказать: с тобой не страшно, — но она постеснялась.
— Ну, если не страшно, летс гоу, — сказал он и повернул ключ зажигания.
Этот полет был не похож на предыдущий.
День стоял не по-осеннему жаркий. От нагретой земли поднимался пар. Восходящие потоки воздуха подхватывали легкий самолетик, подбрасывали и опускали, Нюра пугалась и сжимала собственные колени, но, взглянув на Чонкина, на то, как он уверенно держит в руках штурвал, успокаивалась. Они опустились на бетонную полосу, а потом недолго рулили по узким дорожкам поля с торчащими стеблями высоко скошенной кукурузы. Чонкин подрулил к белому двухэтажному деревянному домику, просто, обыденно, словно подъехал к нему на телеге и, выключив мотор, сказал:
— Это мой хауз.
Зеленый участок казался оазисом посреди погубленных уборкой кукурузных полей. Пожухлые клены окружали дом и какие-то постройки, тут же стояли две легковые машины, два трактора и комбайн.
Дом был гораздо просторней, чем казался снаружи: семь комнат, из них одна с полной обстановкой, с телевизором, телефоном, отдельной уборной и душем предназначалась для гостей, в ней обитал когда-то сам Чонкин, теперь она пригодилась для Нюры. Можно предположить, что Нюра не то, чтоб надеялась, а может быть, даже и несколько опасалась, что он пригласит ее к себе как жену и предложит спать в своей большой кровати на втором этаже, и она бы просто не знала, как себя в таком разе вести. И дело не только в том, что была она в преклонных годах, а и в том еще, что за последние полвека, с тех самых пор, ни с одним мужчиной не спала и разучилась даже представлять себя в подобной ситуации. Но Чонкин, к худу ли, к добру ли, ничего подобного ей не предложил.
Хотя страда и кончилась, он вставал по-крестьянски рано, не позже шести часов, и, выпив стакан апельсинового сока, уходил к своим машинам и там с ними возился. Она норовила приготовить ему обед, но он совал ей какие-то полуфабрикаты и учил, как разогревать их в микроволновой печи. Иногда на обед, который здесь назывался ланчем, они ездили в соседний городок, там были китайские, итальянские, японские и еще какие-то рестораны. Нюра не то что в ресторанах, а даже в долговской чайной никогда не бывала, и поначалу боялась, что не так держит ложку или вилку и что ее засмеют. Но никто не обращал на нее никакого внимания. Она была бы рада что-нибудь Чонкину постирать, но он предложил ей не портить руки и овладеть стиральной машиной. И посуду даже мыть не надо было, поскольку имелась машина и для посуды. На ужин он сам готовил омлет или что-то вегетарианское, они это ели и запивали водой с кубиками льда, которые в больших количествах приготовлялись в холодильнике и сами сыпались, как только подставишь стакан. Во время ужина и иногда после они смотрели телевизор, по которому показывали все какие-то гонки и убийства. Иногда Чонкин переводил ей отдельные фразы, но сюжеты были просты и понятны без слов.
По воскресеньям они ездили в соседний городок Спрингфилд, где находилось то, что некоторые фермеры считали своей церковью. На самом деле это был обыкновенный одноэтажный дом, такой же, как все стоявшие рядом, — стены обшиты тесом и покрыты белилами. От других, ему подобных, дом отличался лишь крестом, прибитым над входной дверью. Хотя крест здесь ничего не значил.
Еще по дороге Чонкин объяснил Нюре, что церковь у них не христианская, не мусульманская, не баптистская, не буддистская и не какая-нибудь еще, а вообще просто церковь. И бог у них тоже не имеет определенного образа или имени, а есть просто бог.
— А как же? — спросила Нюра, недоумевая.
— А так, что мы не знаем, — сказал Чонкин, — кто он есть в самом деле, Яхве, или Иисус, или Аллах, а если мы будем называть его неправильно, он может обидеться и осерчать. Поэтому мы его называем просто бог, и все.
Внутри тоже ничто не напоминало божий храм. В большой комнате стены были украшены не иконами, а фотоснимками местных окрестностей и местных людей, из которых чаще других был изображен мужчина средних лет с разными известными, как сказал Нюре Чонкин, личностями. Из известных известным Нюре был только один человек, то есть не то чтобы очень известным, но где-то она его видела и спросила кто это.
— Президент Рейган, — сказал Чонкин.
Тут к Нюре подошел тот человек, который был изображен на фотографии, то есть не президент Рейган, а его собеседник. Оказалось, что он и есть здешний священник отец Джим. Он так же, как его предшественник отец Майкл, священником служил по совместительству, а основная его работа была в местной больнице, где он числился санитаром. Он расспросил Нюру, кто она такая и зачем приехала, Чонкин ему сам все рассказал, а Нюра только застенчиво улыбалась, прикрывая рот ладошкой. Чонкин, помимо других сведений, выложил еще и то, что Нюра позавчера посетила дантиста мистера Дэна Горовица, тот снял мерку и обещает в скором времени недорого, тысяч за шесть долларов, сделать ей вставные челюсти.
Священник тоже просветил Нюру немного по части их особой религии, суть которой состояла в том, что они не знают бога, ни сути его, ни образа, а все описания его внешности и намерений выдуманы людьми и по существу кощунственны. Мы не можем знать бога, потому что тайны его непостижимы. Мы сомневаемся в том, что он похож на человека, а тем более на старого человека, потому что вечное существо не может быть ни старым, ни молодым. Мы сомневаемся, что он похож на человека ибо, если он похож на человека, имеет глаза и уши, то он не может видеть всего и тем более того, что происходит у него за спиной. И не может слышать всего, потому что возможности слуха ограничены. Мы сомневаемся, что он имеет легкие, потому что легкие служат для дыхания кислородом, а бог, по нашему понятию, может существовать в любой среде. Мы сомневаемся в том, что у него есть рот, зубы, желудок, если это так, то он должен питаться, переваривать пищу и так далее. Мы верим, что бог есть, что он вечен, что он управляет нашей жизнью, мыслями и поступками, что он все видит и слышит, но мы не знаем, как он выглядит и вообще, выглядит ли как-нибудь.
Заметив, что народ уже весь собрался, священник с явной неохотой прервал свою лекцию, поднялся на возвышение и произнес проповедь, которую Нюра не понимала, но которую можно было бы перевести приблизительно так. Сегодня, сказал он, мы собрались здесь, чтобы в день, когда мы отдыхаем от трудов, еще раз вознести молитву нашему Господу за то, что он постоянно думает о нашем благополучии и делает все, чтобы дела наши шли хорошо. Господи, Ты нас прости, что мы никак не называем Тебя по имени и молимся не по предписаниям, которые людьми почитаются священными. Мы этими писаниями не пользуемся, потому что не ведаем, действительно ли они столь священны. Мы не знаем, какой религии верить, но мы знаем, что Ты есть, Ты милосерден, Ты простишь нам наше незнание. Благодарим Тебя, Господи, за все хорошее, что Ты для нас постоянно делаешь. Благодарим за урожайное лето и теплую осень. Наши прихожане в этом году хорошо поработали и хорошо заработали. Билл Джексон приобрел новый комбайн, а Фредди Ланкастер прикупил двести акров земли у Тони Ромэна. На прошлой неделе, Ты знаешь, что в соседних штатах была сильная буря, там выворотило много деревьев и срывало крыши с домов. Спасибо Тебе, Господи, что ты пронес эту бурю мимо нас. В ночь с пятницы на субботу в автокатастрофе погибла Дебора Симпсон. У нее остались муж и двое маленьких детей. Ты забрал Дебору к себе, и на то Твоя воля, Тебе виднее, что делать с неразумными Твоими детьми, но у нас к Тебе большая просьба: побудь с Симпсонами эти дни, не оставляй их в беде, помоги им пережить тяжелую утрату, а уж они, я знаю, возблагодарят Тебя от всего сердца. У Алекса Карпентера, как ты знаешь, случилась неприятность: он прыгнул с комбайна и повредил ногу, пожалуйста, очень Тебя просим, помоги ему залечить ногу. Помоги также Памеле Бриксон разрешиться от бремени. (Он заглянул в список и продолжал.) И последнее. К нам по приглашению Джона Чонкина приехала Анна, хорошая русская женщина. Она приехала из страны, где происходят большие события, но люди живут бедно и не имеют денег на дантиста. Помоги, Господи, Анне провести хорошо время и помоги дантисту Дэну Горовицу сделать Анне хорошие зубы. Чтобы, приехав домой, она могла широко улыбаться и пережевывать пищу.
Пока дантист трудился над Нюриными зубами, срок действия ее визы подошел к концу, да она и рада была вернуться домой, соскучившись по родине, деревне, козе, кабану и курам.
Дома она потрясла соседей новыми зубами, двумя чемоданами всякого барахла и альбомом цветных фотографий из непонятной местным людям чужой и красивой жизни. С тех пор в деревне стали звать ее баба Нюра-Американка.
Деревня Красное, будучи основана лет тому назад двести-триста или поболее, за время своего существования в целом облика своего не меняла. Не считая дошедшего сюда еще в советское время электричества, радио, а потом и телевидения. Но с тех пор, как рухнул советский режим и вступили в действие законы свободной торговли, здесь многое изменилось. Особенно после того, как в здешних окрестностях обнаружились источники минеральной воды. Как только источники обнаружились, так немедленно добрались до них предприимчивые люди, называемые «новыми русскими». И вот места эти преобразились, и выросли здесь виллы и терема из красного кирпича, окруженные каменными заборами, некоторые даже — с колючей проволокой поверху и сторожевыми телеобъективами, вращавшими головами, как змеи. Один из новых пришельцев хотел Нюрину избу купить на снос, предлагал ей большие деньги, а в случае несогласия грозился устроить пожар. Она не согласилась, а он угрозу свою не исполнил, поскольку его самого сожгли в его собственном джипе.
Чонкин хотел прислать Нюре денег на новую избу, но она и от этого отказалась, мол, и в такой, какая есть, доживу. Но жизнь ее в целом переменилась к лучшему. Каждый год по месяцу, а то и по два, гостит она у бывшего возлюбленного, а возвратясь с подарками для всех односельчан, живет ожиданием следующей встречи. За это время нет-нет да приходят к ней письма из штата Огайо, которые читать почти невозможно, потому что почерк у отправителя ужасный, и к тому же он путает русские буквы с латинскими. Однажды Чонкин прислал ей портативный компьютер и предложил подключиться к Интернету, но она пока не разобралась, как это делается, и коробка с компьютером дожидается подходящего времени под кроватью. Может, оно так и лучше, потому что письма в Интернете бывают не бумажные, а какие-то другие, но ей-то дороже бумажные.
Письма от Чонкина Нюра кладет рядом с теми, сочиненными в годы войны, хотя и написаны они разными почерками. Но к ним, как и к авторам, воображенному и реальному, относится по-разному. Тот был частью ее, а этот для нее наподобие утенка, высиженного курицей. Вроде родной, а повадки чужие. Эту чужесть Нюра выражает инстинктивно, называя мистера Чонкина на «вы». Тем не менее она всегда радуется, когда едет к нему, и так же радуется, когда едет обратно.
Что же касается нашего героя, то он, находясь в весьма преклонных годах, возраста своего в полной мере не ощущает. Ну, бывает, побаливает поясница или днем во время езды на комбайне одолевает сонливость, а в остальном он мужчина еще крепкий. Тем не менее нанял он себе двух помощников.
Один из них бывший советский шпион, а другой, вот представьте себе, Кузьма Гераклович Гладышев, сын агронома, внук селекционера и сам селекционер и генетик. Женившись на еврейке Нелли Матвейчик, он приехал вместе с ней в Америку, работы по своему образованию не нашел и принял приглашение Чонкина быть у него вроде как управляющим. Работает он хорошо, старается, к хозяину относится со вниманием и заботой, и Чонкин, не имея наследников, иногда даже думает, не назначить ли в качестве такового молодого Гладышева. Который не пьет, не курит, в крестьянском труде толк понимает, к тому же в свободное время продолжает дело своего дедушки, от коего унаследовал пытливый ум и склонность к преобразованию природы. Недавно ему удалось-таки вывести гибрид картофеля с помидором, но не путем селекции, а через совмещение признаков двух культур на генном или на клеточном уровне. Свой гибрид он назвал «Амедра», это сокращение полного названия «American dream» («Американская мечта»). Он выращивает Амедру в двух теплицах и отдельные кусты продает любителям природной экзотики по объявлениям в Интернете (желающие могут поискать эти объявления на сайте www.potato-tomato.amedra.com). Самогон из дерьма он не гонит, его вполне устраивает американское кукурузное виски «Бурбон».