Семья Аксаковых – замечательное, по-своему уникальное явление русской жизни 1830–1850-х годов. Заметный след в истории нашей культуры оставил глава семьи – писатель Сергей Тимофеевич Аксаков (1791–1859); его старший сын Константин Сергеевич (1817–1860) приобрел известность как поэт, критик и публицист, один из вождей раннего славянофильства; видным поэтом и общественным деятелем был и Иван Сергеевич Аксаков (1823–1886). Однако большая аксаковская семья примечательна не только деятельностью этих наиболее ярких своих представителей. Современников привлекала царившая в ней теплота и сердечность, чистота ее нравственной атмосферы, широта культурных интересов, удивительно прочная связь старшего и молодого поколений.
В дом Аксаковых – один из центров московской жизни той эпохи – Гоголь был впервые введен М. П. Погодиным в июле 1832 года. Со временем дружеские отношения соединили писателя со многими членами этой семьи, но наиболее близки ему оказались Константин Сергеевич и в особенности Сергей Тимофеевич Аксаковы. К моменту знакомства с Гоголем С. Т. Аксаков уже занимал в литературно-театральном мире Москвы заметное положение. С 1827 года он служил цензором, а затем и председателем Московского цензурного комитета (уволен в феврале 1832 года). Дебютировав в печати еще в 1812 году, он впоследствии стал известен как театральный критик, поэт, славился как превосходный декламатор и авторитетный литературный судья. Однако временем расцвета Аксакова-художника стали последние полтора десятилетия его жизни, когда были созданы произведения, определившие вклад писателя в русскую литературу, – «Записки об уженье рыбы», «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», «Семейная хроника», «Детские годы Багрова-внука» и др. Литературная ситуация 1840-х годов – ситуация, в значительной степени сформировавшаяся под влиянием гоголевского творчества, – позволила полностью раскрыться реалистическому дарованию Аксакова. Более того, внимание Гоголя, с большой заинтересованностью относившегося к литературной деятельности Сергея Тимофеевича, сыграло в пробуждении его писательского дара и роль непосредственного толчка. Успев познакомиться лишь с частью сочинений С. Т. Аксакова, Гоголь высоко ценил его как знатока русской природы и быта и, работая над вторым томом «Мертвых душ», в свою очередь, испытал воздействие Аксакова-прозаика.
Интерес Гоголя к литературным занятиям членов аксаковской семьи проявлялся также в его внимании к поэтическим опытам И. С. Аксакова, к художественным, критическим, научным сочинениям К. С. Аксакова, одаренность которого писатель высоко ценил.
В доме Аксаковых царил подлинный культ Гоголя-художника. Однако их личное сближение с писателем проходило непросто. Фамильная аксаковская пылкость не раз наталкивалась на сдержанность, а порой и скрытность Гоголя, поведение которого представлялось Аксаковым подчас странным и даже неискренним. С другой стороны, самого писателя нередко смущала свойственная Сергею Тимофеевичу – и в особенности Константину Сергеевичу – категоричность оценок, несдержанность в проявлениях и любви, и осуждения. Лишь в 1839 году – в очередной приезд Гоголя в Москву – установилась подлинная близость в его отношениях с Аксаковыми. «С этого собственно времени, – вспоминал Сергей Тимофеевич, – началась тесная дружба, вдруг развившаяся между нами» (Аксаков, с. 20).
В Аксаковых Гоголь нашел верных друзей, не раз оказывавших ему разнообразную практическую помощь, горячих сторонников и внимательных истолкователей своего творчества. Если яркий талант писателя был открыт для них «Вечерами на хуторе близ Диканьки», то появление сборника «Миргород» заставило аксаковскую семью взглянуть на Гоголя как на «великого художника с глубоким и важным значением» (Аксаков, с. 13). Еще более сильное впечатление произвели «Мертвые души», с главами которых автор знакомил Аксаковых, в числе других избранных слушателей, еще до опубликования поэмы. Сочинение Гоголя было воспринято в аксаковской семье как небывалое литературное явление, подлинный смысл которого, в силу его огромности, не может быть сразу постигнут читателями. Попыткой разъяснить сущность и значение произведения стала знаменитая брошюра К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (1842). Сознательно оставляя в стороне вопрос о конкретном содержании поэмы, ее сатирическом пафосе, автор брошюры выдвигал на передний план рассмотрение присущего Гоголю способа отображения действительности. По мысли Аксакова, «Мертвые души» противостоят в этом отношении всему современному искусству. В них как бы воскресает древнее эпическое созерцание – широкое, полное и беспристрастное изображение жизни. В связи с этим сам Гоголь – творец современного эпоса – в типологическом плане сближался в брошюре с Гомером. Для характеристики славянофильской позиции К. С. Аксакова важно, что сама возможность воскрешения в России эпического созерцания рассматривалась им как связанная со спецификой русской национальной жизни, исключительностью русского народа. Отношение же критика к творцу «Мертвых душ» ярко раскрывало высказанное в брошюре предположение, что в полностью осуществленной поэме окажется раскрыта «тайна» русской жизни, выявится ее сущность.
Появление «Нескольких слов…» вызвало шумный отклик современников. Наиболее принципиальным стало выступление В. Г. Белинского – в недавнем прошлом товарища Константина Сергеевича по кружку Станкевича, а в 1840-е годы его непримиримого идейного противника (об этой полемике см.: Манн, с. 176–195). Утверждая в специальной рецензии противоположный аксаковскому взгляд на поэму, Белинский делал акцент именно на ее конкретном содержании и критической направленности.
Сам Гоголь остался недоволен несвоевременностью, как ему казалось, выступления К. С. Аксакова и недостаточной зрелостью высказанных им идей, хотя многое в брошюре автору «Мертвых душ» было, несомненно, близко. Испытанное писателем раздражение не было продолжительным. Однако примерно к тому же времени относится начало и общего осложнения отношений между Гоголем и Аксаковыми. Человек наблюдательный и многое повидавший, Сергей Тимофеевич рано уловил, сначала в поведении, а затем и в письмах писателя, первые симптомы его будущего духовного кризиса. Аксакова смущали и расстраивали проявления мистических настроений и религиозной экзальтации Гоголя, новый, учительский тон, взятый им в переписке и вытесняющий прежнюю задушевность и теплоту. Чувство, переживаемое Сергеем Тимофеевичем, не сводилось к личной обиде. Это была прежде всего тревога за Гоголя-художника, впервые ясно высказанная Аксаковым-старшим уже в письме к писателю от 17 апреля 1844 года. Когда в августе 1846 года Сергею Тимофеевичу становится известно, что в Петербурге готовится издание нового произведения Гоголя, свидетельствующего о его окончательном повороте к «нравственно-наставительному» направлению, Аксаков предпринимает решительную попытку «спасти» писателя, предотвратив публикацию «Выбранных мест…», а также несущих на себе печать тех же идей и настроений «Предуведомления» к «Ревизору» и его «Развязки». «<…> неужели мы, друзья Гоголя, спокойно предадим его на поругание многочисленным врагам и недоброжелателям? – обращается Сергей Тимофеевич к издателю «Выбранных мест…» П. А. Плетневу. – <…> мое мнение состоит в следующем: книгу, вероятно вами уже напечатанную, если слухи об ней справедливы, не выпускать в свет, а «Предуведомление» к «Ревизору» и новой его развязки совсем не печатать; вам, мне и С. П. Шевыреву написать к Гоголю с полною откровенностью наше мнение» (Аксаков, с. 160). Действительно, «беспощадная правда» о новом гоголевском направлении высказывается С. Т. Аксаковым в письмах к писателю и их общим знакомым с «совершенной откровенностью» (Аксаков, с. 159–160). Не менее резко критикует «Выбранные места…» и Константин Сергеевич. Развернувшаяся в переписке Гоголя и Аксаковых полемика едва не приводит их к полному разрыву.
Переживаемый Гоголем кризис в аксаковской семье связывали с многолетним пребыванием писателя вне родины, с влиянием Запада, узостью круга соотечественников, среди которых автор «Выбранных мест…» находился за границей. Вот почему возвращение Гоголя весной 1848 года воспринято Аксаковыми с особой радостью. Однако отпечаток недавнего конфликта явственно ощущается и первое время после приезда писателя в Москву. Дольше всего держится раздражение Гоголя против К. С. Аксакова, которого писатель считал главным виновником возникшего разлада. Отношения с другими членами семьи налаживались быстрее. Особое значение имело при этом чтение Гоголем (летом 1849 года) начальных глав второго тома «Мертвых душ», вернувшее Аксаковым веру в него как в художника. В последние годы жизни писатель часто посещает своих друзей и в Москве, и в их подмосковном Абрамцеве. «По всему видно, что в Москве дом наш Гоголю существенно нужен, – писал отцу 3 сентября 1851 года И. С. Аксаков, – он хочет, чтоб переехала вся семья, с вашими записками, с Константиновыми речами и сочинениями, с малороссийскими песнями» (Аксаков, с. 214). С. Т. Аксаков и Гоголь работают в это время в тесном творческом контакте, намереваясь одновременно издать один – свои «Записки ружейного охотника», другой – второй том «Мертвых душ». Планам этим не суждено было осуществиться…
Сразу после смерти Гоголя Сергей Тимофеевич, ощущая свой долг перед памятью о писателе, начинает работать над книгой воспоминаний о нем. Оставшаяся незавершенной «История моего знакомства с Гоголем» (впервые полностью опубликована в 1890 году) является тем не менее ценнейшим биографическим источником. Она включает в себя и значительную часть обширной переписки писателя с семьей Аксаковых. Всего же в настоящее время опубликовано 71 письмо Гоголя к Аксаковым и 33 письма к Гоголю от С. Т., О. С., К. С. и И. С. Аксаковых. В данном случае большая часть писем Гоголя печатается по последнему научно подготовленному изданию: Аксаков. В сборник вошли 24 письма Гоголя и 18 писем С. Т. и К. С. Аксаковых.
15 мая 1836 г. Петербург [1022]
15 мая, СПб.
Я получил приятное для меня письмо ваше. Участие ваше меня тронуло. Приятно думать, что среди многолюдной неблаговолящей толпы скрывается тесный кружок избранных, поверяющий творения наши верным внутренним чувством и вкусом; еще более приятно, когда глаза его обращаются на творца их с тою любовью, какая дышит в письме вашем. Я не знаю, как благодарить за готовность вашу принять на себя обузу и хлопоты по моей пиесе. Я поручил ее уже Щепкину и писал об этом письмо к Загоскину[1023]. Если же ему точно нет возможности ладить самому с дирекцией и если он не отдавал еще письма, то известите меня, – я в ту же минуту приготовлю новое письмо к Загоскину.
Сам я никаким образом не могу приехать к вам, потому что занят приготовлениями к моему отъезду, который будет если не 30 мая, то 6 июня непременно[1024]. Но по возвращении из чужих краев я постоянный житель столицы древней.
Еще раз принося вам чувствительнейшую мою благодарность, остаюсь навсегда
вашим покорнейшим слугою
Н. Гоголь.
Мая 15 1836.
29 мая (10 июня) 1840 г. Варшава [1025]
Варшава, 10 июня.
Здравствуйте, мой добрый и близкий сердцу моему друг, Сергей Тимофеевич. Грешно бы было, если бы я не отозвался к вам с дороги[1026]. Но что я за вздор несу: грешно. Я бы не посмотрел на то, грешно или нет, прилично ли или неприлично, и, верно бы, не написал вам ни слова, особливо теперь, если бы здесь не действовало побуждение душевное. Обнимаю вас и целую несколько раз. Мне не кажется, что я с вами расстался. Я вас вижу возле себя ежеминутно и даже так, как будто бы вы только что сказали мне несколько слов и мне следует на них отвечать. У меня не существует разлуки, и вот почему я легче расстаюсь, чем другой. И никто из моих друзей по этой же причине не может умереть, потому что он вечно живет со мною. Мы доехали до Варшавы благополучно – вот покамест все, что вас может интересовать. Нигде, ни на одной станции, не было никакой задержки, словом, лучше доехать невозможно. Даже погода была хороша: у места дождь, у места солнце. Здесь я нашел кое-каких знакомых, через два дни мы выезжаем в Краков и оттуда, коли успеем, того же дни в Вену. Целую и обнимаю несколько раз Константина Сергеевича и снабжаю следующими довольно скучными поручениями[1027]: привезти с собою кое-какие для меня книжки, а именно миниатюрное издание «Онегина», «Горя от ума» и басней Дмитриева, и если только вышло компактное издание «Русских песней» Сахарова, то привезти и его[1028]. Еще: если вы достали и если вам случится достать для меня каких-нибудь докладных записок и дел, то привезти и их тоже. Михаил Семенович[1029], которого также при сей верной оказии целую и обнимаю, обещался, с своей стороны, достать. Хорошо бы присообщить и их также. Уведомите меня, когда едете в деревню. Корь, я полагаю, у вас уже совершенно окончилась. Перецелуйте за меня все милое семейство ваше, а Ольге Семеновне вместе с самою искреннейшею благодарностью передайте очень приятное известие, именно, что запасов, данных нам, стало не только на всю дорогу, но даже и на станционных смотрителей, и даже в Варшаве мы наделили прислуживавших нам плутов остатками пирогов, балыков, лепешек и прочего.
Прощайте, мой бесценный друг. Обнимаю вас множество раз.
Июнь 1840 г. [1030]
Да, мой милый, мой бесценный друг, Николай Васильевич! Между друзьями нет разлуки! Вы так прекрасно высказали мне мои собственные чувства! Письмо ваше из Варшавы от 10 июня нов. ст. обрадовало все наше семейство. Меня не было дома, и не я его получил; зато слова: письмо от Гоголя радостно и шумно встретили меня, когда я воротился. Не нужно говорить, как драгоценно мне это душевное побуждение, которое заставило вас написать его… По непонятной для меня самого какой-то недогадке я не спросил вас: куда писать к вам? Мне так это досадно! Мне так хотелось писать, так было необходимо высказать вам все, что теснилось в душе… но от глупой мысли, что письмо мое нигде не может вас поймать и пролежит где-нибудь известное время, воротится опять в Москву, опускались у меня руки… Теперь я столько пропустил времени, что, вероятно, это в самом деле случится… но нужды нет. Если письмо не застанет вас в Вене, то, может быть, если вы оставили свой адрес, настигнет вас на водах или где-нибудь в Германии.
Я и все семейство мое здоровы. Корь миновалась благополучно. Все обнимаем вас, а Константин особенно и так крепко, что только заочно могут быть безвредны такие объятия. Все ваши поручения он выполнит с радостию. Он все еще готовится писать диссертацию. Лиза ваша здорова[1031], начинает привыкать к новому своему житью-бытью и хорошо улаживается. Мы видимся нередко. Она гостит у нас другой день: вчера было воскресенье, а сегодня Раевской нет дома. Лиза сама пишет. Погодин, верно, написал вам, что у него родился сын в день рождения Петра Великого и назван Петром и что я крестил его с Лизаветой Григорьевной[1032]: это мне было очень приятно, потому что она ваша добрая приятельница. Едва ли я поеду в свои деревни за Волгу… Кажется, мы проведем лето в Москве: к этому есть много побудительных причин, и не весьма приятных. Не такой год, чтоб расставаться.
Я прочел Лермонтова «Герой нашего времени» в связи[1033] и нахожу в нем большое достоинство. Живо помню слова ваши, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца[1034]. Письмо мое написано очень беспорядочно… нужды нет, не хочу пропустить почты. Михаил Семеныч очень было прихворнул, но теперь выезжает и поправляется.
Пожалейте: он на строжайшей диете…[1035] Он обнимает вас и обещает достать много «записок из дел», к которым я присоединю свои: все это привезет вам Константин, если не встретится оказии прежде.
16 (28) декабря 1840 г. Рим [1036]
Рим, декабря 28.
Я много перед вами виноват, друг души моей, Сергей Тимофеевич, что не писал к вам тотчас после вашего мне так всегда приятного письма[1037]. Я был тогда болен. О моей болезни мне не хотелось писать к вам, потому что это бы вас огорчало. Вы же в это время и без того, как я узнал, узнали великую утрату[1038]; лгать мне тоже не хотелось, и потому я решился обождать. Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни. Вы в вашем письме сказали, что верите в то, что мы увидимся опять. Как угодно будет всевышней силе! Может быть, это желание, желание сердец наших, сильное обоюдно, исполнится. По крайней мере, обстоятельства идут как будто бы к тому.
Я, кажется, не получу места[1039], о котором – помните? – мы хлопотали и которое могло бы обеспечить мое пребывание в Риме. Я почти, признаюсь, это предвидел, потому что Кривцова, который надул всех, я разгадал почти с первого взгляда. Это человек, который слишком любит только одного себя и прикинулся любящим и то и се потому только, чтобы посредством этого более удовлетворить своей страсти, то есть любви к самому себе. Он мною дорожит столько же, как тряпкой. Ему нужно иметь при себе непременно какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство внутреннее которого он хоть, может быть, и сам не верит, но верит в разнесшуюся его знаменитость; ибо ему – что весьма естественно – хочется разыграть со всем блеском ту роль, которую он не очень смыслит. Но бог с ним, я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни, и как погляжу я только, к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку, ведущую меня.
Другое обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой, – мои занятия. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что печатание их не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы вы уже знаете. Болезнь моя много отняла у меня времени; но теперь, слава богу, я чувствую даже по временам свежесть, мне очень нужную. Я это приписываю отчасти холодной воде, которую я стал пить по совету доктора, которого за это благослови бог и который думает, что мне холодное лечение должно помочь. Воздух теперь чудный в Риме, свежий. Но лето, лето – это я уже испытал – мне непременно нужно провести в дороге. Я повредил себе много, что зажился в душной Вене. Но что же было делать? признаюсь – у меня не было средств тогда предпринять путешествие; у меня слишком было все рассчитано. О, если б я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня…
Но обратимся к началу. В моем приезде к вам, которого значения я даже не понимал вначале, заключилось много, много для меня. Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу. И то, что я приобрел в теперешний приезд мой в Москву[1040], вы знаете, что я разумею. Вам за этим незачем далеко ходить, чтобы узнать, какие это приобретения. Да, я не знаю, как и чем благодарить мне бога. Но уже когда я мыслю о вас и об этом юноше, так полном сил и всякой благодати, который так привязался ко мне[1041], – я чувствую в этом что-то такое сладкое… Но довольно. Сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова.
Я хотел было обождать этим письмом и послать вместе с ним перемененные страницы в «Ревизоре» и просить вас о напечатании его вторым изданием – и не успел. Никак не хочется заниматься тем, что нужно к спеху, а все бы хотелось заняться тем, что не к спеху[1042]. А между тем оно было бы очень нужно скорее. У меня почти дыбом волос, как вспомню, в какие я вошел долги. Я знаю, что вам подчас и весьма нужны деньги; но я надеюсь через неделю выслать вам переправки и приложения к «Ревизору», которые, может быть, заставят лучше покупать его. Хорошо бы, если бы он выручил прежде должные вам, а потом тысячу, взятую мною у Панова, которую я пообещал ему уплатить было в феврале.
Панов молодец во всех отношениях, и Италия ему много принесла пользы, какой бы он никогда не приобрел в Германии, в чем он совершенно убедился[1043]. Это не мешает довести, между прочим, до сведения кое-кого[1044]. А впрочем, если рассудить по правде, то я не знаю, почему вообще молодым людям не развернуться в полноте сил и в русской земле. Но почему – может увлечь в длинные рассуждения. Покамест прощайте.
Обнимаю и целую вас несколько раз и все ваше семейство также.
16 (28) декабря 1840 г. Рим [1045]
Рим. Дек. 28.
Посылаю вам поцелуй, милый Константин Сергеевич, за ваше письмо[1046]. Оно сильно кипит русским чувством, и пахнет от него Москвою, несмотря на то, что не выставлено ни месяца, ни дня. Зазывы ваши на снега и зиму тоже не без увлекательности, и почему ж иногда не позябнуть? Это часто бывает здорово. Особливо когда внутреннего жару и горячих чувств вдоволь. Послушайте! А если послушаюсь ваших советов и приеду наконец к вам, дадите ли вы мне слово слушаться моих советов? Есть советы, которые готовятся вам[1047], но о которых речь может распрост<раниться?>, а я спешу скорее отправить вам это письмецо. У меня теперь куча дел и хлопот с кое-какими старыми грехами. Прощайте. Жму крепко вашу руку. И будьте уверены, что умею ценить ваши ко мне чувства.
Ваш Н. Гоголь.
Скажите, почему ни слова не скажет, хоть в вашем письме, Михаил Семенович. Я не требую, чтобы он писал ко мне, но пусть в то время, как вы будете писать, прибавит от себя хоть по крайней мере следующее: что вот я, Михаил Семенович Щепкин, нахожусь в комнате Сергея Тимофеевича. В чем свидетельствую за приложением моей собственной руки. Больше я ничего от него не требую. Он должен понять это, или он меня не любит.
Перецелуйте за меня всех ваших родных. Они мне тоже родные.
21 февраля (5 марта) 1841 г. Рим [1048]
Марта 5. Рим.
Мне грустно так долго не получать от вас вести, Сергей Тимофеевич. Но, может быть, я сам виноват: может быть, вы ожидали высылки мною обещанных изменений и приложений, следуемых ко второму изданию «Ревизора». Но я не мог найти нигде их. Теперь только случаем нашел их там, где не думал. Если б вы знали, как мне скучно теперь заниматься тем, что нужно на скорую руку, – как мне тягостно на миг оторваться от труда, наполняющего ныне всю мою душу! Но вот вам наконец эти приложения. Здесь письмо, писанное мною к Пушкину[1049], по его собственному желанию. Он был тогда в деревне. Пиеса игралась без него[1050]. Он хотел писать полный разбор ее для своего журнала и меня просил уведомить, как она была выполнена на сцене. Письмо осталось у меня неотправленным, потому что он скоро приехал сам. Из этого письма я выключил то, что, собственно, могло быть интересно для меня и для него, и оставил только то, что может быть интересно для будущей постановки «Ревизора», если она когда-нибудь состоится. Мне кажется, что прилагаемый отрывок будет нелишним для умного актера, которому случится исполнять роль Хлестакова. Это письмо под таким названием, какое на нем выставлено, нужно отнесть на конец пиесы, а за ним непосредственно следуют две прилагаемые выключенные из пиесы сцены[1051]. Небольшую характеристику ролей, которая находится в начале книги первого издания, нужно исключить. Она вовсе не нужна. У Погодина возьмите приложенное в его письме изменение четвертого акта, которое совершенно необходимо. Хорошо бы издать «Ревизора» в миниатюрном формате, а впрочем, как найдете лучшим[1052].
Теперь я должен с вами поговорить о деле важном. Но об этом сообщит вам Погодин. Вы вместе с ним сделаете совещание, как устроиться лучше. Я теперь прямо и открыто прошу помощи, ибо имею право и чувствую это в душе. Да, друг мой! я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей[1053], и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно. Теперь мне нужн<ы> необходим<о> дорога и путешествие: они одни, как я уже заметил, восстановляют меня. У меня все средства истощились уже несколько месяцев. Для меня нужно сделать заем. Погодин вам скажет. В начале же 42 года выплатится мною все, потому что одно то, которое уже у меня готово и которое, если даст бог, напечатаю в конце текущего года, уже достаточно для уплаты.
Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди[1054]. Все было дивно и мудро расположено высшею волею: и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим, – все было благо. Никому не говорите ничего ни о том, что буду к вам, ни о том, что я тружусь, – словом, ничего.
Но я чувствую какую-то робость возвращаться одному. Мне тягостно и почти совершенно невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами. Мне нужно спокойствие и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души; меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович и Константин Сергеевич[1055]; им же нужно – Михаилу Семеновичу для здоровья, Константину Сергеевичу для жатвы, за которую уже пора ему приняться[1056]. А милее душе моей этих двух, которые бы могли за мною приехать, не могло бы для меня найтиться никого. Я бы ехал тогда с тем же молодым чувством, как школьник в каникулярное время едет из надоевшей школы домой под родную крышу и вольный воздух. Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь. Жду вашего ответа; чем скорее, тем лучше. Если бы вы знали, как я теперь жажду обнять вас! До свиданья! Как прекрасно это слово!
Перецелуйте моим поцелуем всех ваших: Ольгу Семеновну, Веру Сергеевну, Ольгу Сергеевну[1057] – всех! всех! Письма мне адресуйте на имя банкира Валентини; это будет вернее, чем poste restante. Адрес его: Piazza Apostoli, Palazzo Valentini.
1 (13) марта 1841 г. Рим [1058]
Едва только я успел отправить письмо мое к вам, с приложеньями к «Ревизору», как получил вслед за тем ваше[1059]. Оно было для меня тем приятнее, что мне казалось уже, будто я от вас бог знает когда не получал вести. Целую вас несколько раз в задаток поцелуев личных. «Ревизора», я полагаю, не отложить ли до осени. Время близится к лету; в это время книги сбываются плохо и вообще торговля не движется. Отпечатать можно теперь, а выпуском повременить до осени. По крайней мере, так говорит благоразумие и опытность.
Вы пишете, чтобы я прислал что-нибудь в журнал Погодину[1060]. Боже! Если бы вы знали, как тягостно, как разрушительно для меня это требование, какую вдруг нагнало оно на меня тоску и мучительное состояние. Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда для меня уже беда. Никогда бы не предложил мне в другой раз подобной просьбы тот, кто бы мог узнать на самом деле, чего он лишает меня. Если бы я имел деньги, клянусь, я бы отдал все деньги, сколько бы у меня их ни было, вместо отдачи своей статьи. Но так и быть, я отыщу какой-нибудь старый лоскуток и просижу над пер<еп>равкой и окончательной отделкой его, боже! может быть, две-три недели[1061]. Ибо теперь для меня всякая малая вещь почти такого же требует обдумыванья, как великая, и, может быть, еще большего и тягостно-томительнейшего труда, ибо он будет почти насильственный, и всякую минуту я буду помнить бесплодную великость своей жертвы, преступную свою жертву. Нет, клянусь! грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать меня. – Только одн<ом>у не верующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен, я умер теперь для всего мелочного. И для презренного ли журнального пошлого занятья ежедневным дрязгом я должен совершать непрощаемые преступления? И что поможет журналу моя статья? Но статья будет готова и недели через три выслана. Жаль только, если она усилит мое болезненное расположение, но, я думаю, нет. Бог милостив. Дорога, дорога! Я сильно надеюсь на дорогу. Она же так теперь будет для меня вдвойне прекрасна. Я увижу моих друзей, моих родных друзей. Не говорите о моем приезде никому, и Погодину скажите, чтоб он также не говорил, если же прежде об этом проговорились, то теперь говорите, что это неверно еще. Ничего тоже не сказывайте о моем труде. Обнимите Погодина и скажите ему, что я плачу, что не могу быть полезным ему со стороны журнала, но что он, если у него бьется русское чувство любви к отечеству, он должен требовать, чтобы я не давал ему ничего.
Вы, может быть, дивитесь, что я вызываю Константина Сергеевича и Михаила Семеновича, но я делал это в том предположении, что Константину Сергеевичу нужно было и без того ехать, а Михаил Семенович тоже хотел ехать к водам, что ему принесло бы значительную пользу. Я бы их ожидал хоть в самом первом за нашею границею немецком городке. Вы знаете этому причины из письма моего, которое вы уже получили. Насчет денег нужно будет распорядиться скорее. В мае месяце я полагаю выехать из Рима, месяцы жаркие провесть где-нибудь в холодных углах Европы, может быть в Швейцарии, и к началу сентября в Москву – обнять и прижать вас сильно. Прощайте! жду с нетерпеньем ваших писем.
Обнимаю крепко все ваше семейство.
Март (?) 1841 г. Рим [1062]
В этот раз ваше письмо[1063] было для меня особенно радостно, милый Константин Сергеевич. Из него и уже отчасти из письма Сергея Тимофеевича к Погодину я слышу душою, что вы вступили на прямо русскую дорогу[1064]. Стало быть, встреча между нами неизбежна, еще теснейшая, ближайшая встреча. Вы напрасно извиняетесь в письме, что заикнулись про немецкую философию. Опасаясь только того, чтобы вы не вдались односторонне в нее как в науку – для нее же самой, я радовался, между прочим, внутренно при мысли, если вы сами собой проберетесь на русскую дорогу, ее употребите, как лес, для поднятия себя на известную вышину, с которой можно начать здание, полетящее к небесам, или просто на утесистую гору, с которой шире и дале откроются вам виды. О, как есть много у нас того, что нужно глубоко оценить и на что взглянуть озаренными глазами! Вам не нужно теперь ехать в Италию[1065], ни даже в Берлин; вам нужен теперь труд, вам просто нужно заставить теперь руку побегать по бумаге. Нет нужды, что еще не вызрела, развилась и освежилась мысль; кладите ее смело на бумагу, подержите только в портфеле и не выдавайте довременно в свет. Ибо велико дело, если есть рукопись в портфеле. Вы еще не можете этого постигнуть. Сверх труда вам еще нужен теперь я, и я это чувствую в душе. Мне бы очень хотелось, чтобы вы за мною приехали в Германию, чтобы мы дружно совершили возвращение на родину, рука в руку.
Покамест вот вам слова, которые вечно должны звучать в ушах ваших. Есть у русского человека враг, непримиримый, опасный враг, не будь которого, он был бы исполином. Враг этот – лень или, лучше сказать, болезненное усыпление, одолевающее русского. Много мыслей, не сопровождаемых воплощением, уже у нас погибло бесплодно. Помните вечно, что всякая втуне потраченная минута здесь неумолимо спросится там, и лучше не родиться, чем побледнеть перед этим страшным упреком.
Обнимая и целуя вас так же жарко, как вы меня, жду вашего письма.
3, 5 июля 1842 г. Гаврилково [1066]
1842. Июля 3-го, Гаврилково.
Вот уже другой месяц живем мы в прелестной деревушке, милый друг Николай Васильевич! Другой месяц или читаем вас, или говорим о вас! Никому не поверю, чтоб нашелся человек, который мог бы с первого раза вполне понять ваши бессмертные «Мертвые души»! Я восхищался ими вместе с другими, а может быть, и больше других или по крайней мере многих; но восхищение мое было одностороннее. Некоторые более выдающиеся (по натуре своей) части закрывали от меня остальное. Это мир божий… Можно ли одним взглядом его рассмотреть? – Какое надобно внимание и разумение, чтоб открыть в нем совершенство творчества в малейших подробностях, по-видимому и не стоящих большого внимания. Признаю торжественно превосходство эстетического чувства в моем Константине! Он понял вас более меня и более всех, сколько мне известно, из прежних ваших творений. Что казалось восторженностью, доходившею до смешного излишества, то стало теперь истиною, понятою еще немногими, но тем не менее непреложной истиной! Конечно, молодое поколение образованных юношей, все без исключения почти, кроме несчастных, лишенных всякого чувства изящного, более и полнее вас поймет, чем сорокалетние и пятидесятилетние люди. Все мы, с некоторыми изменениями, успели засорить свой ум, притупить чувство и не можем вдруг стряхнуть с себя сего ложного воззрения и направления. Константин написал статью, которая печатается в «Москвитянине»[1067]: в ней верно и ясно указаны причины, отчего порядочные люди, понимавшие и чувствовавшие других поэтов, не могут вдруг и вполне понять и почувствовать «Мертвые души». Я прочел их два раза про себя и третий раз вслух для всего моего семейства; надобно некоторым образом остыть, чтоб не пропустить красот творения, естественно, ускользающих от пылающей головы и сильно бьющегося сердца. Теперь мы с жадностью бросились перечитывать все, написанное вами прежде, по порядку, как оно выходило. Расстояние велико, но элементы уже те! Главное: свежесть, ароматность, так сказать, жизни непостижимые!.. Прочту ли я остальные части «Чичикова»? Доживу ли я до этого счастья? Кроме моего семейства, у меня нет другого столь высокого интереса в остальном течении моей жизни, как желанье и надежда прочесть два тома «Мертвых душ». А трагедия?[1068] Помните ли, что вы говорили мне о ней в Петербурге?.. Вы сами тогда считали ее совершеннейшим своим произведением, хотя она не была написана. Неужели толпа новых лиц, живущая в похождениях Чичикова, вероятно после вами созданная, сгладит образы и характеры лиц драмы, которые тогда (как вы сами выразились) предстояли пред вами живые и одетые в полные костюмы «до последней нитки»? Но да будет, что угодно богу. Да сохранит он только вас здрава и невредима.
Я получил ваше письмецо из Петербурга от 4 июня. Вы намеревались выехать из него ранее, чем предполагали; по крайней мере я помню, что поднесение экземпляров назначаемо было при вас[1069]; мы еще не имеем точного известия, когда именно выехали вы из этого северного Вавилона. Сердечно вас благодарю, милый друг, за то, что вы побывали у Карташевских; особенно благодарит вас Вера: вы доставили ей истинное удовольствие, давши взглянуть на себя ее другу, Машеньке Карташевской. Эта необыкновенная девушка превзошла все мои ожидания! Как ни высоко я ценил ее эстетическое чувство, но не мог предполагать, чтоб она могла так понять и почувствовать «Мертвые души». Она удивила и восхитила меня своим письмом[1070]. Не много таких прекрасных существ можно встретить не только в Петербурге, но и в Москве, и в целой православной Руси.
Я обещал вам записывать разные толки о Чичикове; я сделал это, сколько мог успеть, ибо через неделю мы уехали из Москвы. Вот они: выписываю их с дипломатическою точностью. С. В. П<ерфилье>в сказал мне: «Не смею говорить утвердительно, но признаюсь: «Мертвые души» мне не так нравятся, как я ожидал. Даже как-то скучно читать; все одно и то же; натянуто; видно желание перейти в русские писатели; употребление руссицизмов вставочное, не выливается из характера лица, которое их говорит». Он прочел залпом в один день. Я просил его через несколько времени прочесть в другой раз и не искать анекдота. Он хотел прочесть три раза. Уходя, он прибавил, что сальности в прежних сочинениях, даже в «Ревизоре», его не оскорбляли; но что здесь они оскорбительны, потому что как будто нарочно вставляются автором.
Н. И. В<асько>в говорил, «что состав губернского общества неверен (как и в «Ревизоре», где пропущены: стряпчий, казначей и исправник); что председателей двое, полицмейстер лицо ничтожное в губернском городе; что, представив сначала все в дрянном и смешном виде, странно сделать такое горячее обращение к России; что часто шутки автора плоски, неблагопристойны и что порядочной женщине нельзя читать всю книгу». Наконец, нашелся один, который обиделся следующими словами: «Посмотрим, что делает наш приятель?» «И кто же этот приятель?.. Селифан или половой!.. Что же они мне за приятели?..» Не сочтите за выдумку последнего выражения – все правда до последней буквы. Есть, впрочем, обвинения и справедливые. Я очень браню себя, что одно просмотрел, а на другом мало настаивал: крестьяне на вывод продаются с семействами, а Чичиков отказался от женского пола; без доверенности, выданной в присутственном месте, нельзя продать чужих крестьян, да и председатель не может быть в одно и то же время и доверенным лицом, и присутствующим по этому делу.
Несмотря на лето, «Мертвые души» расходятся очень живо и в Москве и в Петербурге. Погодину отдано уже четыре тысячи пятьсот; в непродолжительном времени и другие получат свои деньги (забавно, что никто не хочет получить первый, а всякий желает быть последним).
5 июля.
Вчера получил Константин письмо от Погодина, который отказывается напечатать его статью о «Мертвых душах», хотя она уже была набрана; будучи сам слеп, боится, что осмеют человека зрячего… Ох уж эти мне друзья, которые, не понимая хорошенько, вступают не в свое дело и присваивают себе не принадлежащие им права. Константин напечатает свою статью особой брошюркой. Вы знаете, милый друг, что я не допустил бы Константина печатать восторженный вздор; напротив, эта статья указывает истинную точку, с которой надобно смотреть на ваше творение, и открывает причины, почему красоты его не вдруг могут быть доступны испорченному эстетическому чувству большей части людей.
Погодин наконец третьего дни получил отпуск и скоро уезжает.
Банкир ваш, Валентини, умер, итак, пришлите мне немедленно ваш адрес в Рим. Жена моя не дождалась моего письма и писала к вам на прошедшей неделе.
Я теперь совершенно предался наслаждениям деревенской жизни. Местоположение у нас чудесное, дожди и грозы всякий день, но мимолетные, после которых еще свежее зелень, еще чище воздух, еще ароматнее цветы и травы. Всякий день встаю в четыре часа утра и спешу удить: и река и пруды у самого дома. Пекусь на солнце часу до одиннадцатого и бросаюсь в реку, чтоб прохладиться и освежиться. До обеда немного вздремну, до вечера сижу и гуляю с своими, а вечером опять удить. Я точно уехал за тысячу верст: ни с кем не вижусь, ни во что не вхожу и ни с кем не переписываюсь… Письмо к вам, милый друг, исключение! С вами я не расстаюсь ни на один час, также и все мое семейство. Желание поговорить с вами не оставляло меня ни на минуту; но я слишком полон был сильных чувств и потому нарочно мешкал несколько времени.
Грустно мне, когда вздумаю, что время вашего возвращения так далеко… Когда мы вас дождемся?.. Много воды утечет в продолжение почти трех лет!..[1071] А кто знает, велик ли запас ее! Притом какое длинное, трудное, со многими опасностями сопряженное путешествие![1072] Часто я думаю, думаю и никак не могу объяснить себе причины этого последнего вашего путешествия. Не правда ли, милый друг, у вас не было и помышления о нем, когда вы воротились в Москву? Оно родилось мгновенно? По крайней мере, я не подозревал его. По моему свойству и правилам, я никогда не навязываюсь на доверенность друзей своих; потому не спрашивал и вас о причинах такой быстрой перемены, хотя был поражен ею… Теперь же меня это беспокоит. Может быть, вы желали мне сказать о них и ожидали только моего вопроса; может быть, мое молчание вы растолковали в другую сторону и – жестоко ошиблись!.. Как бы я желал, чтоб срок вашего отсутствия сократился и чтобы мы увидели вас скорее, опять посреди нашего семейства, которое все без исключения привязано к вам, как к ближайшему родному.
Сейчас получили письмо от Лизы[1073]. Маменька ваша и сестрицы доехали хотя не скоро, с хлопотами и убытками, но благополучно; они, верно, к вам пишут. Всем нам очень жаль Лизу: она будет скучать, и ей не сладиться с тамошней, деревенской жизнью.
Константин будет к вам писать особо и скоро; но я не стал его дожидаться, потому что крепко захотелось перемолвить с вами словечко. К нам приехал третий и последний наш сын[1074]; часто бывает горько на душе, что уже не дождемся возвращения четвертого… Прощайте, милый, сердечный друг наш! Поминайте нас так же часто, как мы вас, – чаще этого нельзя. Я предлагал Погодину, сейчас после вашего отъезда, заплатить весь ваш долг, но он отказался. Если вам понадобятся деньги, то, чур, ни к кому, кроме меня, не писать. Обнимаю вас крепко и долго. Да сохранит вас милосердный бог для всех вообще и для нас особенно!
Ваш до гроба С. Аксаков.
Мы все благодарим вас сердечно за приписку верхней строчки в нашем экземпляре «Мертвых душ». Погодин едет завтра[1075]. Все вас обнимают. Я был два раза у Шереметевой; она вас помнит и любит сильно.
6 (18) августа 1842 г. Гаштейн [1076]
Гастейн, 18/6 августа.
Я получил ваше милое письмо и уже несколько раз перечитал. Вы уже знаете, что я уже было соскучил, не имея от вас никакой вести, и написал вам формальный запрос; но теперь, слава богу, письмо ваше в моих руках. Что же сделалось с тем, что писала, как видно из слов ваших, Ольга Семеновна – я никак не могу понять; оно не дошло ко мне. Все ваши известия, все, что ни заключалось в письме вашем, все до последнего слова и строчки, было для меня любопытно и равно приятно, начиная с вашего препровождения времени, уженья в прудах и реках, и до известий ваших о «Мертвых душах». Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заране. Неопределенные толки, поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья, досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком, – все это я знал заране. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее как занимательный, увлекательный роман, и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак не предвиденную скуку. Все это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать. Многие замечания, вами приведенные, были сделаны не без основания теми, которые их сделали[1077]. Продолжайте сообщать и впредь, как бы они ни казались ничтожны. Мне все это очень нужно. Само по себе разумеется, что приятнее всего было мне читать отчет ваших собственных впечатлений, хотя они были мне отчасти известны. Бог одарил меня проницательностью, и я прочел в лице вашем во время чтения почти все, что мне было нужно. Я не рассердился на вас за неоткровенность[1078]. Я знал, что у всякого человека есть внутренняя нежная застенчивость, воспрещающая ему сделать замечания насчет того, что, по мнению его, касается слишком тонких, чувствительных струн, прикосновение к которым как бы то ни было, но все же сколько-нибудь раздражает самое простительное самолюбие. Самая искренняя дружба не может совершенно изгладить этой застенчивости. Я знаю, что много еще протечет времени, пока узнают меня совершенно, пока узнают, что мне можно все говорить, и более всего то, что более всего трогает чувствительные струны, – так же, как я знаю и то, что придет наконец такое время, когда все почуют, что нужно мне сказать и то, что <заключается> в собственных душах, не скрывая ни одного из движений, хотя эти движения не ко мне относятся. Но отнесем будущее к будущему и будем говорить о настоящем. Вы говорите, что молодое поколение лучше и скорее поймет. Но горе, если бы не было стариков. У молодого слишком много любви к тому, что восхитило его, а где жаркая и сильная любовь, там уже невольное пристрастие. Старик прежде глядит очами рассудка, чем чувства, и чем меньше подвигнуто его чувство, тем ясней его рассудок, и может сказать всегда частную, по-видимому маловажную и простую, но тем не менее истинную правду. Если бы сочиненье мое произвело равный успех и эффект на всех – в этом была бы беда. Толков бы не было: всякий, увлеченный важнейшим и главным, считал бы неприличным говорить о мелочах, считал бы мелочами замечания о незначительных уклонениях, о всех проступках, по-видимому ничтожных. Но теперь, когда еще не раскусили, в чем дело, когда не узнали важного и главнейшего, когда сочинение не получило определенного, недвижного определения, – теперь нужно ловить толки и замечания: после их не будет. Я знал, что самые близкие люди, которые более других чувствуют мои сочинения, я знал, что и они все почти ощутят разные впечатления. Вот почему прежде всего я положил прочесть вам, Погодину и Константину, как трем различным характерам, разнородно примущим первые впечатления[1079]. То, что я увидел в замечании их, в самом молчании и в легком движении недоуменья, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатленья. Человек, который отвечает на вопрос ограждающими словами: «Не смею сказать утвердительно, не могу судить по первому впечатлению», делает хорошо: так предписывает правдивая скромность; но человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен. Такой подвиг есть верх доверия к тому, которому он вверяет свои суждения и которому вместе с тем <вверяет>, так сказать, самого себя. Иными людьми овладевает просто боязнь показаться глупее; но мы позабыли, что человек уже так создан, чтобы требовать вечной помощи других. У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет.
Я был уверен, что Константин Сергеевич глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы[1080]. Но, с другой стороны, чувствую заочно, что Погодин был отчасти прав, не поместив ее, несмотря на несправедливость этого дела. Я думаю просто, что ей рано быть напечатанной теперь. Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять «Мертвых душ» с первого раза? – оскорбит многих. Мой совет – напечатать ее зимою, после двух или трех других критик. Не дурно также рассмотреть, не слышится ли явно: «Я первый понял». Этого слова не любят, и вообще лучше, чтобы не слышалось большого преимущества на стороне прежде понявших. Люди не понимают, что в этом нет никакого греха, что это может случиться с самым глубоко образованным человеком, как случается всякому, в минуты хлопот и мыслей о другом, прослушать замечательное слово. Лучше всего, если бы Константин Сергеевич прислал эту критику мне в Рим, переписавши ее на тоненькой бумажке для удобного вложения в письме. Я слишком любопытен читать ее. Ваше мнение: нет человека, который бы понял с первого раза «Мертвые души», – совершенно справедливо и должно распространиться на всех, потому что многое может быть понятно одному только мне. Не пугайтесь даже вашего первого впечатления, что восторженность во многих местах казалась вам доходившею до смешного излишества[1081]. Это правда; потому что полное значение лирических намеков может изъясниться только тогда, когда выйдет последняя часть. Вере Сергеевне скажите, что я был тоже доволен, увидевши в Петербурге ее друга Карташевскую, и не жалею даже о кратковременности нашего свидания. Есть души, что самоцветные камни: они не покрыты корой и, кажется, как будто и родились уже готовыми и обделанными. Их видит издали зоркий глаз ювелира, только замечает их место, сказавши: «Слава богу!», и спешит к тем, где нужно много работы, чтобы отколоть грубую кору и сколько-нибудь огранить, дабы видел всякий, что это была не простая земля, но дорогой камень, закрытый вековыми накопленьями всего. Слова и мнения ее вы также выпишите и пришлите мне, хотя, натурально, нужно, чтобы она никак не знала этого. Все то, что идет прямо от души и сердца, мне так же нужно знать, как и все то, что идет от рассудка.
Вас устрашает мое длинное и трудное путешествие, вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. Зачем же вы не спросили? Никогда душевная жажда вопросить не должна оставаться в груди. Никогда сердечный вопрос не может быть докучен или не у места. Самое большее было бы то, что я ответил бы вам на это молчанием, но если молчание это светло и выражает спокойствие душевное, то, стало быть, оно уже ответ, и ничем другим не мог выразиться этот ответ. А вопрос ваш все-таки был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? разве произнес бы слова только: «Так должно быть!» Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя б на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлеченье новизной, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познаньем людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль, мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если бы даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа, – то разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые я слышу, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более с каждым днем, не стоит благодарности? Разве в сих небесных торжественных минутах не присутствует Христос? Разве в сем высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь не есть уже сам Христос? Разве все, что отрывается от земли и земного, не есть уже Христос, разве в любви, сколько-нибудь отделившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И сие высокое стремление, которым стремятся прекрасные души одна к другой, влюбленные в одни свои божественные качества, а не земные, не есть ли уже стремление ко Христу? «Где вас двое, там и церковь моя». Или никто не слышит сих божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от сей ложной, превратной любви! Но любовь душ – это вечная любовь. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно; все, что на земле умирает, то живет здесь вечно, то воскрешается ею, сей любовью, в ней же, в любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство.
Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы того, кто первый сказал слова любви сей человекам, откуда истекла она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслаждения души своими произведениями; мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто не спрашивает его о причине, чувствуя, что дарованье жизни и воспитанье стоят благодарности. Одному только тому, кто рай блаженства низвел на землю, кто виной всех высоких движений, тому только считается как-то странным поклониться в самом месте его земного странствия. По крайней мере, если кто из среды нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим на него глаза, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая, не ханжа ли он, не безумный ли он? Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей и жизни – одним словом, всему тому, что составляет мою природу, – кажется неприличным такое дело. Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешившему и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставлять неважные дела и пустоту жизни, такому человеку, не правда ли, странно предпринять такое путешествие? Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном «Мертвым душам», лирическую восторженность, не смешною ли она вам показалась вначале и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали <ее> значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора. И как мы можем сказать, чтобы то, которое кажется нам минутным вдохновеньем, нежданно налетевшим с небес откровеньем, чтобы оно не было вложено всемогущей волею бога уже в самую природу нашу и не зрело бы в нас невидимо для других? Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным путешествием? И почему знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью и будущим, которое незримо грядет к нам и которого никто не слышит? Благоговенье же к промыслу! Это говорит вам вся глубина души моей. Помните, что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается все и никто не верит чудесам, – в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес. Подобно как буря самая сильная настает только тогда, когда тише обыкновенного станет морская поверхность. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремленья нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей.
Прощайте. Это письмо пусть будет для вас и для Ольги Семеновны вместе. Но не показывайте его другим. Лирические движения души нашей!.. неразумно их сообщать кому бы то ни было. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру и умеет беречь, как святыню, во глубине души душевное слово любящего человека. Впрочем, помните, что путешествие мое еще далеко: раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае, и душа моя для него не в силах быть готова. А до того времени нет никакой причины думать, чтобы не увиделись опять, если только это будет нужно. Пишите мне все, что ни делается с вами и что ни делается вокруг вас. Все, что ни касается жизни, уже жизнь моя. Толков об «Мертвых душах», я думаю, до зимы вы не услышите. Но если, на случай, кто-нибудь будет вам писать об них, вы выпишите эти строки в письме ко мне.
Прощайте. Целую вас всей силою душевного лобзания; распространите его на всех близких вашему сердцу. Деньги мне не нужны раньше октября. Адресуйте на имя банкира duc de Torlonia[1082] для передачи Гоголю. Шевыреву я написал порядок, как уплачивать по случаю возникшего несогласия насчет первенства. Нужно, чтобы эти деньги были уплочены как можно скорее. Они должны были быть отданы в первые два месяца.
Ваш Н. Г.
Осень 1842 г. [1083]
Наконец пишу к вам, дорогой Николай Васильевич, <…> до сих пор не мог собраться. Мы получили ваше последнее большое письмо из Гастейна; мне нечего сказать вам, как только, что ни одно слово письма вашего не пропало для меня даром; все они отозвались глубоко и остались во мне с своею благодатной силою. Бог знает когда мы вас увидим; но оставайтесь далеко, живите, где хотите, идите, куда вас влечет: бог благословит всякий путь ваш и ваше дальнее путешествие; если же только можно, не уклоняясь от желанного пути, то приезжайте к нам в Москву, которую, верно, вы постоянно видите и чувствуете, где бы вы ни были: она живое сердце нашей великой России; на ней лежит судьба ее, из нее все великое благо. Как будем мы рады, мы собственно, когда вас опять увидим!
Вы уехали, дорогой Николай Васильевич, и оставили нам книгу, которая произвела необыкновенный шум. Давно не бывало у нас такого движения, какое теперь по случаю «Мертвых душ». Ни один решительно человек не остался равнодушным; книга всех тронула, всех подняла, и всякий говорит свое мнение. Хвала и брань раздаются со всех сторон, и того и другого много; но зато полное отсутствие равнодушия. Отовсюду слышны мнения. Их говорит всякий; всякий открыл свое суждение, и потому – при этом всеобщем объявлении своих мыслей, взглядов на вещи, при этом всеобщем признании, вынужденном книгою, – произошла такая разность мнений, такие поразительные несходства, что едва веришь ушам своим. Без этой книги и предполагать нельзя бы было такого различия мнений, которое вышло теперь на свет. Одни говорят, что только тут видят они Гоголя, который до сих пор далеко не так поражал их, что только тут почувствовали они его колоссальность; другие провозгласили было в самом начале, что эта книга – падение Гоголя, смерть его таланта; но скоро должны были замолчать, оглушенные всеобщим шумом, поднявшимся над их главами; они ограничиваются тем теперь, что указывают на прежние ваши сочинения, на Малороссию. Для иных здесь колоссально предстает Россия, сквозящая сквозь первую часть и выступившая на конце книги; слезы навертываются у них на глазах при чтении последних строк. Другие с горестью читают, говорят, что надо терзаться и плакать. «Посмотрите, – говорил мне один, – какая тяжелая, страшная насмешка в окончании этой книги». – «Какая?» – спросил я, выпучив глаза. «В словах, которыми оканчивается книга». – «Как, в этих словах?» – «Да разве вы не заметили: Русь, куда несешься ты, сама не знаешь, не даешь ответа». И это говорят серьезно, с искреннею, глубокою грустью. Мне удалось, однако, поколебать это печальное мнение. Одни говорят, что «Мертвые души» – поэма, что они понимают смысл этого названия; другие видят в этом насмешку совершенно в духе Гоголя: «нате вот, грызитесь за это слово». Многие помещики не на шутку выходят из себя и считают вас своим смертельным, личным врагом. Само собою разумеется, что ко всему этому присоединяются нападения на вас, на неприличие; с другой стороны, дается этим нападениям живой отпор. Я говорю вам, дорогой Николай Васильевич, пока вообще; но потом постараюсь написать мнения в отдельности – некоторые выражены печатно. Журналы не могут перестать говорить о «Мертвых душах»; не показывается номера, в котором бы не было об них толков. Шевырев написал две, пишет еще третью статью[1084]. «Отечественные записки», беспрестанно говоря и браня все мнения о «Мертвых душах», обещаются написать большую статью. Словом сказать, литераторы, журналисты, книгопродавцы, частные люди – все говорят, что давно не бывало такого страшного шума в литературном мире; это говорят и печатно, и изустно: одни браня, другие хваля. Из последних одни – со слезами на глазах от того живого света русской жизни, проникающего наружу теплым лучом, перед которым падает всякое сомнение и растет надежда вместе с силами и бодростью духа. Другие – со слезами на глазах от совершенного отчаяния; они говорят, что тот не русский, у кого сердце не обольется кровью, глядя на безотрадное состояние России; говорят: «Гоголь не любит России; посмотрите, как хороша Малороссия и какова Россия»; прибавляют: «Заметьте, что самая природа России не пощажена и погода даже все мокрая и грязная». Но мне хочется сказать вам собственно про себя, дорогой Николай Васильевич.
Когда я слышал «Мертвые души», еще никакого впечатления целого не было возбуждено во мне. Я прочел их; я чувствовал, что прекрасно; видел красоту создания, жизнь всякой отдельной черты; но что такое самое создание, какой общий смысл его, в котором соединяются в одно целое все эти чудные, живые черты, – этого я не мог себе постигнуть. Мысль была в недоумении; но потом открылась для меня внутренняя гармония всего создания, стали в одно целое все малейшие черты, понятна стала глубочайшая связь всего между собою, основанная не на внешней анекдотической завязке (отсутствие которой смущает с первого разу), но на внутреннем единстве жизни, и тогда мог я наслаждаться самим созданием, целым его образом, который, кажется, стал доступен мне. Очень понятно, что тогда весь был я наполнен моим чувством наслаждения, впечатлением «Мертвых душ». Мне кажется, главная трудность лежит в настоящем уразумении слова «поэма», так по крайней мере, как я его понимаю. Когда стал я говорить о «Мертвых душах», то нашел согласным с собой Хомякова и Самарина. «Это древний эпос с его великим созерцанием, разумеется современный и свободный, в наше время, – но это он», – услыхал от меня Павлов и вдруг то же услыхал от Хомякова.
Я сказал Хомякову, что хотел бы я написать о «Мертвых душах»; он советовал мне то же, и я написал статью «Несколько слов» для «Москвитянина»; туда не была она принята; тогда я напечатал ее брошюркой, которую не пустил в продажу, раздав только знакомым; несмотря на то, она сделалась известна многим. Брошюрка была написана скоро; может быть, неясно – и на нее многие, почти все, напали, искажая сказанные в ней мысли. Многого не досказал я еще там собственно о «Мертвых душах», что думаю и что случалось говорить мне здесь. Белинский умышленно или неумышленно изуродовал слова мои, напечатал на меня ругательную рецензию[1085], на которую надо было мне отвечать, для того чтобы уничтожить ложь, на меня взводимую. Нет, Николай Васильевич, у меня не было чувства: «Я первый понял», и, кажется, не видать его в статье моей. Посылаю вам и брошюрку, и мое возражение. Далеко и то и другое не дает еще чувствовать, что такое «Мертвые души», о которых вообще говорю я и о которых, может быть, скажу еще, что не досказал я; но то, что сказано здесь, ясно постигаю я и готов утверждать это. Прочтите и скажите мне, что вы думаете. В этих статейках сказано мое глубокое убеждение <…> Прощайте, дорогой Николай Васильевич, от всего моего сердца обнимаю вас.
Белинский в восторге от «Мертвых душ»; но, кажется, он их далеко не понимает. Слова ваши о слав<янском> племени (<нрзб.> прекрасное место) находит он, между прочим, утрированными[1086].
Около 17 (29) ноября 1842 г. Рим [1087]
Благодарю вас, Константин Сергеевич, за ваше письмо и за вести о «Мертвых душах». А за статью вашу или критику не благодарю, потому что не получил ее[1088].
Я бы хотел тоже прислужиться вам кое-какими услугами, но услуги мои будут черствы, и к тому же я знаю, что вы, любя меня, не любите, однако ж, слушать слов моих, если они касаются лично вас. Итак, оставя услуги и просьбы, я вам посылаю просто упрек! Я не прощу вам того, что вы охладили во мне любовь к Москве. Да, до нынешнего моего приезда в Москву я более любил ее, но вы умели сделать смешным самый святой предмет. Толкуя беспрестанно одно и то же, пристегивая сбоку припеку при всяком случае Москву, вы не чувствовали, как охлаждали самое святое чувство вместо того, чтобы живить его. Мне было горько, когда лилось через край ваше излишество и когда смеялись этому излишеству. Всякую мысль, повторяя ее двадцать раз, можно сделать пошлою. Чувствуете ли вы страшную истину сих слов: «Не приемли имени господа бога твоего всуе»? Но вы горды, вы не хотите сознаться в своих проступках или, лучше, вы не видите их. Вы двадцать раз готовы уверять и повторять, что вы ничего не говорите лишнего, что вы беспристрастны, что вы ничем не увлекаетесь, что все то чистая правда, что вы говорите. Вы твердо уверены, что уже стали на высшую точку разума, что не можете уже быть умнее. Не изумляйтесь, что разразилась над вами вдруг гроза такого упрека, а спросите лучше в глубине души вашей, имею ли я право сделать упрек вам. Обдумайте дело это, сообразите силу отношений и силу права этого. Войдите глубоко в себя и выслушайте сию мою душевную просьбу. Я теперь далеко от вас, слова мои теперь должны быть для вас священны: стряхните пустоту и праздность вашей жизни! Пред вами поприще великое, а вы дремлете за бабьей прялкой. Пред вами громада – русский язык! Наслажденье глубокое зовет вас, наслажденье погрузиться во всю неизмеримость его и изловить чудные законы его, в которых, как в великолепном созданье мира, отразился предвечный отец и на котором должна загреметь вселенная хвалой ему. Как христианин первых времен, примитесь за работу вашу. Не мыслью работайте, работайте чисто фактически. Начните с первоначальных оснований. Перечитайте все грамматики, какие у нас вышли, перечитайте для того, чтобы увидать, какие страшные необработанные поля и пространства вокруг вас. Не читайте ничего, не делая тут же замечаний на всякое правило и на всякое слово, записывая тут же это замечанье ваше. Испишите дести[1089] и стопы бумаги и ничего не делайте, не записывая. Не думайте о том, как записывать лучше, и не обделывайте ни фразы, ни мысли, бросайте все как материал. Прочтите внимательно, слишком внимательно академический словарь. На всякое слово сделайте замечание тут же на бумаге. В душе вашей заключены законы общего. Но горе вам проповедовать их теперь, они будут только доступны тем, которые сами заключают их в душе своей, и то не вполне. Вы должны их хранить до времени в душе и только тогда, когда исследуете все уклоненья, исключенья, малейшие подробности и частности, тогда только можете явить общее во всей его колоссальности, можете явить его ясным и доступным всем. А без того все ваши мысли будут иметь влияние только тогда, <когда> будут произнесены вами изустно, сопровождаемые жаром и пылом вашей юности, и будут вялы, тощи, затеряются вовсе, если вы их изложите на бумаге. Займитесь теперь совершенно стороною внутреннею русского языка в отношении к нему самому, мимо отношений его к судьбе России и Москвы, как бы это ни заманчиво было и как бы ни хотелось разгуляться на этом поле. Исполните эту мою просьбу; это моя последняя просьба душевного, серьезного содержания. Больше я не буду вас просить ни о чем, что относится лично к вам, и никогда не потребую, чтобы вы давали важность словам моим.
Прощайте же! Обдумайте и помолитесь богу!
6–8 февраля 1843 г. Москва [1090]
1843 года, февраля 6. Москва.
У, какой хаос в голове! Как давно не писал к вам, милый друг Николай Васильевич, и как много накопилось всякой всячины, о которой надобно бы написать к вам и подробно и порядочно!.. Право, не знаю, с чего начать? Прежде всего надобно сказать вам причину такого долгого моего молчанья, а потом, по возможности, рассказать исторически все происшествия (очень жалею, что не вел записки вроде журнала; но обстоятельства были так важны и мы принимали их так близко к сердцу, что до благополучного их окончания я не в состоянии был ничего писать). Я и все мои здоровы; но не писал к вам: во-первых, потому, что сначала мы были встревожены слухами, будто государь был недоволен «Мертвыми душами» и запретил второе их издание; будто также недоволен был «Женитьбою» и что четвертый том ваших сочинений задержан, перемаран и вновь должен быть напечатан (все это, как оказалось после, или совершенная неправда, или было, да не так)[1091]. Во-вторых, не писал я к вам потому, что в бенефис Щепкину ставились на здешнем театре «Женитьба» и «Игроки»; разумеется, я не пропускал репетиций и, сколько мог, хлопотал, чтобы пиесы были поняты и сколько-нибудь сносно сыграны. Вчера сошел бенефис Щепкина, и сегодня принимаюсь я писать к вам; но, вероятно, ранее понедельника это письмо не отправится в Рим. Еще к 1 ноября ожидали мы ваших сочинений; даже книгопродавцы московские, не получа еще их, объявили в газетах, что такого-то числа поступят в продажу сочинения Гоголя. Я непременно хотел дождаться их появления, чтоб написать о всем, и о моих собственных впечатлениях, и о том, что произведут они на всю массу читающей московской публики; но сочинения ваши запоздали своим выходом сами по себе, и потом, действительно четвертый том был задержан (так что у нас были получены два первых задолго до получения четвертого; почему не было получено третьего – не знаю). Впрочем, эти задержки произошли вследствие особенных обстоятельств: два цензора были посажены под арест за пропуск какой-то статьи[1092]; это заставило их сделаться еще осторожнее и остановить выпуск некоторых уже отпечатанных книг, в том числе и четвертый том ваших сочинений. Наконец все было получено без всяких исключений… Все, я разумею людей, способных понимать и чувствовать, были в восхищении, что истина восторжествовала. Все приписывают это самому государю (я то же думаю), и все восхищаются его высоким правительственным разумом. Вообще появление на сцене и в печати ваших творений будет памятником его царствования: мы благословляем его от души![1093]
Пиесы, цензурованные для представления на театре, – «Женитьба» и «Игроки», были получены гораздо прежде ваших сочинений; я имел случай читать несколько раз в обществе мужчин и дам последнюю и производил восторг и шум необыкновенный, какого не произвела она даже на сцене. На это есть множество причин. 1) На Большом театре, где обыкновенно даются бенефисы, многого нельзя было расслышать: итак, публика только вслушивалась в пиесы. 2) Главные лица: Подколесин и Утешительный – дурно были исполнены Щепкиным… Остальных, мелочных причин не нужно исчислять. Но когда подняли занавесь, продолжительный гром рукоплесканий приветствовал появление на сцене нового вашего сочинения.
Я не понимаю, милый друг, вашего назначения ролей. Если б Кочкарева играл Щепкин, а Подколесина Живокини, пиеса пошла бы лучше. По свойству своего таланта Щепкин не может играть вялого и нерешительного творенья; а Живокини, играя живой характер, не может удерживаться от привычных своих фарсов и движений, которые беспрестанно выводят его из характера играемого им лица; впрочем, надобно отдать ему справедливость: он работал из всех сил, с любовью истинного артиста, и во многих местах был прекрасен. Они желают перемениться ролями: позволите ли вы? В продолжение Великого поста они переучат роли, если вы напишете ко мне, что согласны на то[1094]. Верстовский (который вас обнимает: недавно я прочел ему «Разъезд», и он два дня был в упоении) и другие говорят, что в Петербурге Мартынов в роли Подколесина бесподобен, но все прочие лица несравненно ниже московских. Послезавтра бенефис должен повториться на Большом театре, а потом пиесы ваши навсегда сойдут на Малый театр. Актеры и любители театра нетерпеливо этого ожидают: там они получат настоящую цену и оценку.
Сам вижу, как беспорядочно мое письмо; но получение ваших сочинений, постановка пиес и все вообще так высоко настроили мои нервы, что они дрожат и предметы путаются и пляшут в голове моей. Лучше начать отчет о спектакле. «Женитьба» была разыграна лучше «Игроков». В первой женихи, особенно Садовский (Анучкин, или Ходилкин, как перекрестил его г. цензор Гедеонов, который по глупости своей много кое-что повымарал в обеих пиесах о купцах, дворянах и гусарах: слово гусар заменил молодцом, вместо Чеботарев поставил Чемоданов и проч.[1095]), были недурны. Женщины, кроме Агафьи Тихоновны (Орлова, которая местами была хороша), сваха (Кавалерова)[1096] и купчиха (Сабурова 1-я) вообще были хороши. Щепкин, ничуть меня не удовлетворяя в строгом смысле, особенно был дурен в сцене с невестой один на один. Его робость беспрестанно напоминала Городничего, и всего хуже в последней сцене. Переходы от восторга, что он женится, вспыхнувшего на минуту, появление сомнения и потом непреодолимого страха от женитьбы даже в то еще время, когда слова, по-видимому, выражают радость, – все это совершенно пропало и было выражено пошлыми театральными приемами… Публика грозно молчала всю сцену, и я едва не свалился со стула. Мне тяжело смотреть на Щепкина… Он так мне жалок: он переслуживает свою прежнюю славу.
Хомяков, который был подле нас в ложе, весьма справедливо заметил, что те же самые актеры, появившиеся в средней пиесе (какой-то водевиль) между двумя вашими, показались не людьми, а картонными фигурками, куклами выпускными[1097].
Оставляю писать до завтра: ибо очень устал.
7 февраля.
После спектакля я отправился в Дворянский клуб, где я обыкновенно играю в карты и где есть огромная комната Кругелей, Швохневых[1098] и других. Они все дожидались нетерпеливо «Игроков» и часто меня спрашивали, что это за пиеса? Там все без исключения говорили следующее: «Женитьба» – не то, что мы ожидали; гораздо ниже «Ревизора»; даже скучна, да и ненатуральна; а «Игроки» хороши, только это старинный анекдот, да и все рассказы игроков – известные происшествия». Один сказал, что нынче уже таких штук не употребляют и никто не занимается изучением рисунка обратной стороны. Нашлись такие, которые были в театре, но уехали поранее, и я нашел их уже за картами, уверяющими, что они не могли попасть в театр, но что после непременно посмотрят обе пиесы.
Странное дело: «Женитьбу» слушали с большим участием; удерживаемый смех, одобрительный гул, как в улье пчел, ходил по театру; а теперь эту пиесу почти все осуждают; «Игроков» слушали гораздо холоднее, а пиесу все почти хвалят; все это я говорю о публике рядовой.
Вчера был у меня Павлов, который, несмотря на больные глаза, приезжал в театр, который был поражен «Игроками» и, сидя подле меня, говорил, что это – трагедия, и ужасно бранил игру Ленского (занимавшего роль Ихарева: я хотел дать ее Мочалову, но он пьет напропалую; да и Щепкин, по каким-то соображениям или отношениям, не хотел этого) ; но вчера, то есть на другой день представления, изволил говорить совсем другое, «что «Женитьба» – шалость большого таланта, а «Игроков» не следовало писать, играть и еще менее печатать; что тут нет игроков, а просто воры; что действие слишком односторонне» и пр. То есть говорил совершенный вздор; когда же я ему напомнил вчерашнее его мнение, то он сказал, что был «ошеломлен» вчера и сегодня поутру все хорошенько обдумал… то есть: признался откровенно во всем. (Хомяков говорит, что это торжество воли!..)
8 февраля.
Загоскин в театре не был, но неистовствует против «Женитьбы» и особенно взбесился за эпиграф к «Ревизору»[1099]. С пеной у рта кричит: «Да где же у меня рожа крива?» Это не выдумка. Верстовский просил меня написать к вам, что он берется поставить «Разъезд», а то дирекция возьмет его по разам и пр. Исполняю его желание, хотя знаю наперед ваш ответ.
Обращаюсь к изданию ваших сочинений: вообще оно произвело выгодное для вас впечатление на целую Москву, ибо главное ожесточение против вас произвели «Мертвые души». «Шинель» и «Разъезд» всем без исключения нравятся; полнейшее развитие «Тараса Бульбы»[1100] также. Судя по нетерпению, с которым их ожидали, и по словам здешних книгопродавцев, которые были осаждаемы спрашивающими, должно предполагать, что издание будет иметь сильный расход.
Что касается до меня и до всех моих, то трудно сказать что-нибудь новое о наших чувствах: мы наслаждаемся вполне. Конечно, новые ваши творения, например «Шинель» и особенно «Разъезд», сначала так нас поразили, что мы невольно восклицали: «Это выше всего», но впоследствии, повторив в несчетный раз старое, увидели, что и там та же вечная жизнь, те же живые образы. Но я, лично я, остаюсь, однако, при мнении, что «Разъезд», по обширному своему объему, по сжатости и множеству глубоких мыслей, по разумности цели пиесы, по языку, по благородству и высокости цели, по важности своего действия на общество, – точно выше других пиес. Не говорю о других красотах его, которые он разделяет со всеми вашими сочинениями такого рода или содержания.
Мы слышали, что куда-то прислан экземпляр ваших сочинений для нас: благодарим вас. Дай бог, чтоб наступило скорее время или, лучше сказать, чтоб оно пришло благополучно, когда вы, сидя посреди всех наших, напишете на первом листочке: «Милым друзьям» и пр.
Хотя я очень знаю, что действия ваши, относительно появления ваших созданий, заранее обдуманы, что поэт лучше нас, рядовых людей, прозревает в будущее, но (следую, впрочем, более убеждениям других, любящих также вас людей) теперь много обстоятельств требуют, чтоб вы, если это возможно, ускорили выход второго тома «Мертвых душ». Подумайте об этом, милый друг, хорошенько… Много людей, истинно вас любящих, просили меня написать вам этот совет. Впрочем, ведь мы не знаем, таково ли содержание второго тома, чтоб зажать рот врагам вашим? Может быть, полная казнь их заключается в третьем томе?..
Вы так давно не писали к нам, что это наводит на меня сомнение; я боюсь, что вы недовольны или досадуете за брошюрку Константина и что чувство досады мешает вам писать. Вы дожидаетесь, может быть, пока оно пройдет совершенно. Если так, то, пожалуйста, пишите, не дожидаясь полного исчезновения неприятного чувства. Я сам знаю, что это ошибка, и немаловажная: с его стороны – написать, а с моей – позволить печатать. Но что же делать? Нам казалось, что смелое указание истинного взгляда может навести многих на настоящую точку зрения, и если это так, то чего смотреть на толпу, которая заревет, не понимая цели. Впрочем, это не извиняет меня; я, седой дурак, должен был понять, что этот рев будет неприятен вам. Есть люди, которые говорят, что он вам вреден; но я решительно не соглашаюсь с ними: вам вредить ничто не может. Одно могло бы быть вредно, и то как отсрочка, – полное равнодушие, невнимание; но дело уж давно не так идет.
Теперь о нас самих. Мы здоровы по возможности. Я сижу на диете; только не умею ладить с временем и часто ложусь спать слишком поздно. Жена и все мое семейство вас обнимают. Намерение мое уехать в Оренбургскую губернию сильно поколебалось, и мы ищем купить деревню около Москвы, но до сих пор не находим: я хочу только приятного местоположения и устроенного дома. Мысль, что вы, милый друг, со временем переселясь на житье в Москву, будете иногда гостить у нас, – много украшает в глазах наших наше будущее уединение. Прощайте. Обнимаю вас крепко, да сохранит вас бог.
До гроба друг ваш С. Аксаков.
6 (18) марта 1843 г. Рим [1101]
Рим. Март 18.
Наконец я получил от вас письмо, добрый друг мой, и отдохнул душою, потому что, признаюсь, мне было слишком тягостно такое долгое молчание со всех сторон. Благодарю вас за ваши известия: мне они все интересны. Успех на театре и в чтении пиес совершенно таков, как я думал. Толки о «Женитьбе» <и> «Игроках» совершенно верны, и публика показала здесь чутье. Относительно перемены ролей актеры и дирекция имеют полное право, и я дивлюсь, зачем они не сделали этого сами. Кто же, кроме самого актера, может знать свои силы и средства. Верстовского поблагодарите от души за его участие и расположение. А «Разъезда», натурально, не следует давать: и неприлично, и для сцены вовсе неудобно. У Щепкина спросите, получил ли он два письма мои, писанные одно за другим[1102], так же как получили ли вы сами мое письмо, в котором я просил вас о постановке «Ревизора»[1103], – дело, которым, пожалуйста, позаймитесь. Там же я просил дать какой-нибудь отрывок Живокини[1104], по усмотрению Михаила Семеновича, за его усердные труды.
Константину Сергеевичу скажите, что я и не думал сердиться на него за брошюрку, напротив, в основании своем она замечательная вещь. Но разница страшная между диалектикою и письменным созданием, и горе тому, кто объявляет какую-нибудь замечательную мысль, если эта мысль – еще ребенок, не вызрела и не получила образа, видного всем, где бы всякое слово можно почти щупать пальцем. И вообще, чем глубже мысль, тем она может быть детственней самой мелкой мысли.
Относительно второго тома «Мертвых душ» я уже дал ответ Шевыреву[1105], который вам его перескажет. Что ж до того, что бранят меня, то слава богу, гораздо лучше, чем бы хвалили. Браня, все-таки можно сказать правду и отыскать недостатки. А у тех, которые восхищаются, невольно поселяется пристрастие и невольно заслоняет недостатки. И вы также не должны меня хвалить неумеренно никому и ни перед кем. Поверьте, что хвалится горячо, неравнодушно, то уже неумеренно. Меньше всего я бы желал, чтобы вы изменили к кому-нибудь ваши отношения по поводу толков обо мне. Я совершенно должен быть в стороне. Напротив, полюбите от души всех несогласных с вами во мнениях, увидите – вы будете всегда в выигрыше. Если только человек имеет одну хорошую сторону, то уже он стоит того, чтобы не расходиться с ним. А те, с которыми вы в сношениях, все более или менее имеют многие хорошие стороны. Я бы попросил вас передать мой искренний поклон Загоскину и Павлову, но чувствую, что они не поверят, подумают, что я поднялся на штуки, или, пожалуй, примут за насмешку вроде «кривой рожи», и потому пусть этот поклон останется между нами.
Но поговорим теперь о самом важном деле. Положение мое требует сильного вашего участия и содействия. Я думаю, вы уже знаете из письма моего к Шевыреву[1106], в чем дело. Вы должны принесть для меня жертву, соединившись втроем вместе: вы, Шевырев и Погодин, – взять на себя дела мои на три года. От этого все мое зависит – даже самая жизнь. Тысячи важных, слишком важных для меня причин, и самая важнейшая, что я не в силах думать теперь о моих житейских делах. Но обо всем этом, я думаю, вы узнали уже от Шевырева. С вторым изданием распорядитесь, как найдете лучше[1107], но так устройте, чтобы я мог получать по шести тысяч в год в продолжение трех лет, разделив это на два или три срока, и чтобы эти сроки были слишком точны. От этого много зависит. Впрочем, распоряжение относительно этого предоставьте Шевыреву. Он точнее нас всех. Слова эти слишком важны, и во имя бога я молю вас, не пренебрегайте ими. Сроки должны быть слишком аккуратны. Что теперь я полгода живу в Риме без денег, не получая ниоткуда, это, конечно, ничего. Случился Языков, и я мог у него занять. Но в другой раз это может случиться не в Риме, мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения. Не теряйте этого из виду. Если недостанет и не случится к сроку денег, соберите их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания.
А вас вместе с Погодиным я попрошу войти в положение моей маменьки, тем более что вы уже знакомы с ней и несколько знаете ее обстоятельства. Я получил от нее письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маменька всегда была деликатна в этом отношении, она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение. Она знала это уже потому, что я отказался от своей части имения и отдал ей (сто душ крестьян с землями), тогда как сам не был даже на полгода обеспечен (последнего обстоятельства, натурально, она не знала, иначе бы отказалась и от имения, и от всякой со стороны моей помощи, и потому я должен был почти всегда уверять ее, что я не нуждаюсь и что состояние мое обеспечено). Но и в сей мысли она была, однако ж, очень деликатна и не просила меня о помощи. Теперь это все произошло вследствие невинного обстоятельства: Ольга Семеновна[1108], по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маменьку, написала, что «Мертвые души» расходятся чрезвычайно, деньги плывут, и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маменька подумала, что я богач и могу без всякого отягощения себя сделать ей помощь. Я никогда не вводил маменьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. И, признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном. Это все равно как бы хвастаться собою и своими добродетелями. Маменька должна меня знать просто как доброго сына, а судить о талантах моих не принадлежит ей. Письмо маменьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил, бросаю перо и расстраиваюсь во всем. В самом деле, положенье затруднительно: чтобы объяснить все дело, нужно сказать правду и сделать ей ясным мое положение, а в объяснении моего положенья будет уже заключаться ей упрек и беспокойство о моей участи; между тем письмо мое должно быть утешительно и заключать даже в себе умную инструкцию впредь. Но для того, чтобы разумно поступить в этом для другого, может быть, незатруднительном деле, мне нужно взглянуть как на совершенно постороннее для меня дело, взглянуть так, как я гляжу на характер и положение лица, которое принимаюсь внесть в мое творение, тогда только предмет может предо мною стать всеми своими сторонами и слово мое может быть проникнуто светом разума, а без этого слово мое будет глупее слова всякого обыкновеннейшего человека. Вот как еще мне трудно отрешиться от многих, многих страстных отношений, чтобы стать на ту высоту бесстрастия, без которого все, что ни производится мною, есть пошло, презренно и несет мне упреки даже от тех, которые, думая доставить мне добро, заставили произвесть его. Итак, войдите вместе с Погодиным в положение этого дела, объясните его маменьке, как признаете лучше. Во всяком случае, как вы ни поступите, вы поступите в двадцать раз умнее меня. Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите, но не упускайте также из виду и того, что маменька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случаться всякий год, и потому умный совет с вашей стороны, как людей, все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег.
Я не знаю, могут ли принести мои сочинения, ныне напечатанные в четырех томах, какой-нибудь значительный доход. Одно напечатание их (листов, как я вижу по газетам, оказалось более, чем предполагалось) должно достигнуть до семнадцати тысяч. Притом, как бы то ни было, книга в двадцать пять рублей не так легко расходится, как в десять. Особенно если она даже и не новость вполне. Я думаю, что в первый год она разве только окупит издание, а потом пойдет тише. Первые деньги, после окупления издания я назначил на уплату долгов моих петербургских, которые хоть и не так велики, как московские, но все же требуют давно уплаты. Я знаю, что некоторым, даже близким душе моей и обстоятельствам, казалось странно, отчего у меня завелось так много долгов. И они всегда пропускали из вида следующее невинное обстоятельство: шесть лет я живу, и большею частию за границей, не получая ниоткуда жалованья и никаких совершенно доходов (шесть лет я не издавал ничего). Годы эти были годы странствия, годы путешествия, откуда же <и> какими средствами я мог производить все это? Если положить по пяти тысяч в год, так вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Один раз только я получил вспомоществование, которое было от государя и дало мне возможность прожить год. Кроме того, я в это время должен был взять моих сестер из института, одеть их с ног до головы и всякой доставить безбедный запас хотя по крайней мере на два года. Два раза я должен был в это время помочь маменьке, не говоря уже о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и обратно. Должен же я был все это произвести какими-нибудь деньгами и средствами, итак, немудрено, что у меня набрались такие долги. А вы знаете сами, я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на пустяки; желанья мои довольно ограниченны, и при мне нет даже таких вещей, которые бы показались другому совершенно необходимы. Но довольно об этом.
Не забудьте моей глубокой, сильной просьбы, которую я с мольбой из недр души моей вам трем повергаю: возьмите на три года попеченье о делах моих. Соединитесь ради меня тесней, и больше, и сильнее друг с другом и подвигнитесь ко мне святой христианской любовью, которая не требует никаких вознаграждений. Всякого из вас бог наградил особой стороной ума: соединив их вместе, вы можете поступить мудро, как никто. Клянусь, благодеяние ваше слишком будет глубоко и прекрасно.
Прощайте. Больше я ничего вам не могу теперь писать. Да и без того письмо длинно. Напишите мне ваш адрес и, ради бога, не забывайте меня письмами. Они очень мне важны, как вы не можете даже себе представить, хотя бы даже были писаны не в минуту расположения и заключались в двух строчках, не больше. Не забывайте же меня.
Ваш Г.
Посылаю душевный поклон дому вашему. А Ольге Семеновне грех, что она совершенно позабыла меня и не прибавила от себя ни строчки ко мне. Константину Сергеевичу тоже грех. Тем более, что ко мне можно писать, не дожидаясь никакого расположения или удобного времени, а в суматохе, между картами, перед чаем, на запачканном лоскуточке, в трех строчках, с ошибками и со всем, что бог послал на ту минуту.
Если кто-нибудь поедет за Языковым из Москвы, не забудьте прислать мне книг, если вышло что-нибудь относительно статистики России, известный «Памятник веры»[1109], который обещала Ольга Семеновна, и молитвенник самый пространный, где бы находились почти все молитвы, писанные отцами церкви, пустынниками и мучениками.
О моих сочинениях я не имею никаких известий из Петербурга. Прокопович до сих пор не отвечал на мое последнее письмо. К Плетневу я уже писал два письма, и ни на одно из них нет ответа.
Вот вам мой маршрут: до 1 мая в Рим, потом в Гастейн, в Тироле, до 1 июня. В июне, июле и августе адресуйте в Дюссельдорф на имя Жуковского, везде poste restante.
Ноябрь – декабрь 1843 г. Москва [1110]
Я получил письмецо ваше, милый друг Николай Васильевич, из Дюссельдорфа от 2 ноября с приложением письма Погодину. По поручению вашему, мы с Шевыревым прочли его один раз вместе, да предварительно каждый из нас прочел его по нескольку раз. На общем совете мы положили: не отдавать письма Погодину до получения от вас ответа[1111]. Причины тому следующие: 1) Погодин нездоров и особенно расстроен о чем-то духовно. 2) Нам кажется, что это письмо не успокоит его, а раздражит, следственно, не достигнет цели, которую вы, без сомнения, имеете: внесть тишину и спокойствие в его душу. 3) Письмо ваше, как нам кажется, слишком жестоко его поразит в настоящее больное место; а сами вы обвиняете себя в общих выражениях, идущих к каждому человеку: такие обвинения нисколько не облегчают вины Погодина ни в его собственных глазах, ни в наших. Это тяжело. Разумеется, после письма Погодина[1112] вы имеете полное право отвечать ему таким же письмом; но здесь дело идет не о том, кто прав. Вот наше мнение; мы решились откровенно высказать его вам. Вероятно, Шевырев напишет большое письмо и полнее изложит вам все, что мы с ним говорили. Я хотел сделать то же; но, вероятно, не сделаю, потому что весьма расстроен: больная наша сильно нас беспокоит[1113]. Вы отгадали, и должны были отгадать, мои отношения с Погодиным. По моей еще не остывшей горячности и живости я много раз на него сердился. К несчастию, будучи слабым христианином, я не мог путем кротости и смирения и любви немедленно обезоруживать свой гнев, который вы справедливо браните; но время, рассудок и доброе сердце успокоивали меня и заставляли одуматься. Известная истина, всегда мною исповедуемая, что «надобно понимать человека, каков он есть, и не требовать от натуры его (разумеется, если в ней много доброго), чего в ней нет», вступала в свои права и усмиряла волнение души моей; но скажу по совести: между нами не может быть истинной дружбы. Можно найти причину его действий, извинить, оправдать их; можно уважать, даже любить этого человека; но дружба требует непременно одинаковости верований в некоторые предметы, одинаковости мнений о человеческом достоинстве. Не желая ничего скрыть в глубине сердца, я скажу вам, что не признаю истинной дружбы и между вами. Этим объясняется все. Нет и не может быть между вами полной веры, без которой нет истинной дружбы. Притом же у вас есть в характере – не то что неискренность, не то что неоткровенность (все это неточные выражения), а какое-то недоговаривание таких вещей, которые необходимо должны быть известны друзьям и о которых они нередко узнают стороною. Это ваша особенность, но ею оскорбляются, и сомнение сейчас возникает!.. Скажите, ради бога, может ли вполне понять вас человек, который, по собственным словам вашим, «живет с вами в разных мирах»? Этою последнею мыслью я всегда объяснял Погодину то, чего он беспрестанно в вас не понимал; наконец, он перестал и говорить со мною. Вероятно, и я не понимаю вас вполне; но я по крайней мере понимаю, что нельзя высокую, творческую натуру художника мерить аршином наших полицейских общественных уставов, житейских расчетов и мелочных требований самолюбия. Мы оба с Погодиным недурные люди: но я считаю то святотатством, что Погодин считает делом не только дозволенным, но даже должным. Он всегда готов на доброе дело…[1114]
29 января (10 февраля) 1844 г. Ницца [1115]
1844. Ницца. Февраль 10 / Генварь 30
Я очень поздно отвечаю на письмо ваше, милый друг мой. Причиной этого было отчасти физическое болезненное расположение, содержавшее дух мой в каком-то бесчувственно-сонном положении, с которым я боролся беспрестанно, желая победить его, и которое отнимало у меня даже охоту и силу писать письма. Меня успокоивала с этой стороны уверенность, что друзья мои, т. е. те, которые верят душе моей, не припишут моего молчания забвению о них. Ваше милое письмо читал я несколько раз: оно мне было так же приятно, как приятны все ваши письма. Все, что ни рассудили вы насчет моего письма к Погодину, я нахожу совершенно благоразумным и справедливым, так же как и ваши собственные мысли обо всем, к тому относящемся. Одно мне было только грустно читать, это то, что ваше собственное душевное расположение неспокойно и тревожно. Я придумывал все средства, какие могли только внушить мне небольшое познание и некоторые внутренние, душевные опыты. И, благословясь, решился послать вам одно средство против душевных тревог, которое мне помогло сильно[1116]. Шевырев вручит вам его в виде подарка на новый год. Хотя он уже давно наступил, но я желал бы, чтобы для всех друзей моих наступил новый душевный год, прекраснейший и лучший всех прежних годов, и чтобы это обстоятельство способствовало именно к тому.
Прощайте, бесценный друг мой. Обнимаю вас и все ваше милое семейство.
Всегда ваш Г.
Письма адресуйте во Франкфурт на имя Жуковского. Из Ницы я выезжаю через месяц от сего числа.
17 апреля 1844 г. Москва [1117]
1844. Апреля 17. Москва.
Другой месяц или почти два, как я нахожусь в беспрестанном волнении; всякий день сбирался писать к вам, милый друг Николай Васильевич, несколько раз начинал и не мог кончить… в таком беспрестанном противоречии находился и теперь нахожусь я сам с собою. Говорят, что в каждом человеке находится два человека; не знаю, правда ли это, но во мне – решительно два; один из них сидит на другом верхом, совсем задавил его, но тот еще не умер.
Письмо ваше от 30 января (10 февраля) из Ниццы ввело меня в странное заблуждение, из которого выйти было мне не только досадно, но и прискорбно. Представьте себе, что некоторые выражения в вашем письме относительно «средства от душевных тревог, посылаемого в виде подарка…» и пр. навели глупую мою голову на мысль, что вы посылаете нам второй том «Мертвых душ», обещанный через два года[1118]. Все то, что в письме вашем, при чтении его теперь, разрушает очарование, истолковано мною было тогда в пользу моего страстного желания. Ошибку мою разделяли со мной и мои домашние. На другой день скачу к Шевыреву и не застаю его; наконец в другой раз нахожу его дома… С первых слов разбил он с громким смехом мой кумир. Я был огорчен до глубины души, даже рассержен. Я думал помолиться, наслаждаясь созданием искусства, и вдруг… Друг мой, ни на одну минуту я не усумнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим; но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его.
Мне пятьдесят три года, я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились. Я хорошо понимаю, что это не мешает вам видеть то, чего я не видел; но я тогда также был молодым человеком, с живым чувством, с свежею, легко понимающею головою и сильным стремлением в мир духовный. Я много перемыслил, перечувствовал, принимал, отвергал, сомневался и, по прошествии немалого времени, переболев душою и духом, наконец дал себе ответы на многие вопросы; ответы, может быть, неполные, неудовлетворительные, но такие по крайней мере, которые восстановили тишину и спокойствие в возмущенной душе моей, и я – сдал это дело в архив. Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, насильно, не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки… и смешно и досадно… И в прежних ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнение. Я боюсь, как огня, мистицизма, а мне кажется, он как-то проглядывает у вас… Терпеть не могу нравственных рецептов; ничего похожего на веру в талисманы… Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник!.. Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника. Это вполне искренние слова сидящего верхом человека. Таков я всегда. Но вот вам я, каким бываю уже редко. В одну из таких минут я записал для вас свои собственные мысли и чувства.
Вижу, как жалки и ничтожны все мои выражения, не имеющие даже достоинства искренности. Нет, я не рожден ни слепым, ни глухим. Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления. Я понимал его всегда, особенно в молодости; но оно только скользило по моей душе. Лень, слабость воли, легкомыслие, живость и непостоянство характера, разнообразные страстишки заставляли меня зажмуривать глаза и бежать прочь от ослепительного и страшного блеска, всегда лежащего в глубине духа мыслящего человека. Вы соединяете это стремление с теплою верою, но и другим путем можно стремиться к той же цели. Разумеется, так гораздо легче: «Не верю тому, чего не знаю, и не размышляю о том, чего не понимаю». Это даже и хорошо, если искренно. Но у меня это была ложь. Я надувал сам себя, чтоб жить спустя рукава. Я добровольно кидался в толпу непризванных, я наклепывал на себя их пошлость и таким образом отделывался от трудных подвигов разумной жизни. Я уже думал прожить так целый век, но нашелся человек, близкий моему сердцу сам по себе и драгоценный мне как великий художник. Он стал передо мной, лицом к лицу, поднял со дна души давно заброшенные мысли и говорит: «Пойдем вместе! Я вот что делаю с собой. Помоги мне, а я потом помогу тебе». Хотел было поступить по-русски: «Знать не знаю и ведать не ведаю…» Но стало стыдно. Недолго звенят во мне слишком долго не бранные струны; я рад тому: их сотрясение болезненно. Около них нет простора. Они заплыли всякой дрянью, которая вошла в состав моего организма… Мне больно, когда ее трогают.
Вот вам, милый друг, истинное состояние моей души. Итак, уже поздно. Оставим это дело навсегда. Прилагаю вам два письма. Одно из них огорчит вас сильно; но с горячею верою близко утешение. Наша больная все в том же страдательном положении.
Обнимаю вас очень крепко. Мы сошлись с Языковым.
Ваш душою С. Аксаков.
Все мои вас обнимают.
10 (22) декабря 1844 г. Франкфурт [1119]
Франкф. Декабр. 22[1120].
Наконец я получил от вас письмо[1121], добрый друг мой. Между многими причинами вашего долгого молчания, с которыми почти со всеми я согласен, зная сам, как трудно вдруг заговорить, когда не знаешь даже, с которого конца прежде начать, одна мне показалась такою, которую я бы никак не допустил в дело и никак бы не уважил. Именно, что состояние грустное души уже потому не должно быть передаваемо, что может возмутить спокойствие отсутствующего друга. Но для чего же тогда и друг? Он именно и дается нам для трудных минут, а в минуты веселые и всякий человек может быть для нас хорош. Бог весть, может быть, именно в такие минуты я бы и пригодился. Что я написал к вам глуповатое письмо[1122] – это ничего не значит: письмо было писано в сырую погоду, когда я и сам был в состоянии полухандры, в сером расположении духа, что, как известно, еще глупее черного, и когда мне показалось, что и вы тоже находитесь в состоянии полухандры. Желая ободрить и вас и с тем вместе себя, я попал в фальшивую ноту, взял неверно и заметил это уже по отправлении письма. Впрочем, вы не смущайтесь, если бы даже и десять получили глуповатых писем (на такие письма человек, как известно, всегда горазд), иногда между ними попадется и умное. Да и глупые письма, даром что они глупы, а их иногда бывает полезно прочесть и другой и третий <раз>, чтобы видеть, каким образом человек, хотевши сделать умную вещь, сделал глупость. А потому о ваших грустных минутах вы прежде всего мне говорите, ставьте их всегда вперед всяких других новостей и помните только, что никак нельзя сказать вперед, чтобы такой-то человек не мог сказать утешительного слова, хотя <бы> он был и вовсе неумный. Много уже значит: хотеть сказать утешительное слово. И если с подобным искренним желанием сердца придет и глуповатый к страждущему, то ему стоит только разинуть рот, а помогает уже бог и превращает тут же слово бессильное в сильное.
Вы меня известили вдруг о разных утратах[1123]. Прежде утраты меня поражали больше, теперь, слава богу, меньше. Во-первых, потому, что я вижу со дня на день яснее, что смерть не может от нас оторвать человека, которого мы любили, а во-вторых, потому, что некогда и грустить: жизнь так коротка, работы вокруг так много, что дай бог поскорей запастись сколько-нибудь тем в этой жизни, без чего нельзя явиться в будущую. А потому поблагодарим покойников за жизнь и за добрый пример, нам данный, помолимся о них и скажем богу за все спасибо. А сами за дело! Известием о смерти Елизаветы Васильевны Погодиной я опечалился только вначале, но потом воссветлел духом, когда узнал, что Погодин перенес великодушно и твердо, как христианин, такую утрату. Такой подвиг есть краса человеческих подвигов, и бог, верно, наградит его за это такими высокими благами, какие редко удается вкушать на земле человеку.
Обратимся же от Погодина, который подал нам всем такой прекрасный пример, и к прочим живущим. Вы меня очень порадовали благоприятными известиями о ваших сыновьях. Они все люди, созданные на дело, и принесут очень много добра, если при уме и при всех данных им больших способностях будут сметливы. То есть если заблаговременно и пораньше будут уметь смекнуть то, что следует смекнуть. Если Константин Сергеевич смекнет, что диссертацию, вместо того чтобы переписывать набело, следует просто положить под спуд на несколько лет[1124], а вместо нее заняться другим; если он смекнет с тем вместе, что тот совет, в котором сходятся люди даже различных свойств и мнений, есть уже совет божий, а не людской и, стало быть, его нужно послушаться. Ему все до единого, начиная от Погодина до меня, говорили, чтобы занялся делом филологическим, для которого бог его наградил великими и очевидными для всех способностями. Он один может у нас совершить словарь русского языка такой, какого не совершит ни одна академия со всеми своими членами; но этого он пока не смекает. Еще также не смекает он до сих пор, что у него слишком велика замашка и слишком горячий прием к делу. Чрез это дело у него само собой выходит не в ясном, а в пристрастном виде, хотя он хотел быть ясным, а не пристрастным. Чрез это у него одежда, в которую он одевает мысль, не только не прозрачна, но даже не по ней. Это ощутительней оказывается у него в письме и на бумаге; тут иногда мысли – то же, что короткие ноги в больших сапогах. Так что формы самой ноги-то не видишь, а становится только смешно, что на ней большой сапог. Еще Константин Сергеевич не смекает, что в эту пору лет, в какой он, не следует вовсе заботиться о логической последовательности всякого рода развитий. Для этого нужно быть или вовсе старику, или вовсе немцу, у которого бы в жилах текла картофельная кровь, а не та горячая и живая, какая у русского человека. Поэтому-то у него оказываются в статьях одни претензии на логическую последовательность, а самой ее нет; живая душа, русское сердце и нерасчетливая молодость пробивается на всяком шагу, и чрез это еще сильней становится противуположность двух несоединенных вещей. Чрез это самый тон слога неверен, фальшив, не имеет никакой собственной личности и не служит орудием к выраженью того, что хотел писатель им выразить. Черты ребячества и черты собачьей старости будут в нем попадаться беспрестанно одни подле других и будут служить вечным предметом насмешек журналистов, насмешек глупых, но в основании справедливых. Если Константин Сергеевич сколько-нибудь верит тому, что я могу иногда слышать природу человека и знаю сколько-нибудь закон состояний, переходов, перемен и движений в душе человеческой, как наблюдавший пристально даже за своей собственной душою, что вообще редко делается другими, то да последует он хотя раз моему совету, именно следующему: не думать хотя два-три года о полноте, целости и постепенном логическом развитии идей в статьях своих больших или малых, какие случится писать ему. Поверьте, это не дается в такие годы и в такой поре душевного состояния. У него отразится повсюду только одно неясное стремление к ним, а их самих не будет.
Живой ему пример я. Я старее годами, умею более себя обуздывать, а при всем том сколько я натворил глупостей в моих сочинениях, именно стремясь к той полноте, которой во мне самом еще не было, хотя мне и казалось, что я очень уже созрел. И над многими местами в моих сочинениях, которые даже были похвалены одними, другие очень справедливо посмеялись; там есть очень много того, что похоже на короткую ногу в большом сапоге, а всего смешней в них претензии на то, чего в них покамест нет.
Итак, да прислушается Константин Сергеевич к моему совету. Это не совет, а скорее братское увещание человека, уже искусившегося и который хотел бы сколько-нибудь помочь своею собственною бедою, обратив ее не в беду, а в пользу другому. Теперь «Москвитянин», как я слышал, перешел Ив. Вас. Киреевскому[1125]. Вероятно, это возбудит во многих рвение к трудам. Константин Сергеевич может множество приготовить прекрасных филологических статей. Они будут интересны для всех. Это я могу сказать вперед, потому что я сам слушал его с большим удовольствием, когда он изъяснял мне производство многих слов. Но нужно, чтобы они написаны были слишком просто и в таком же порядке, как у него выходили изустно в разговоре, без всякой мысли о том, чтобы дать им целость и полноту. То и другое выльется само собою гораздо удовлетворительнее, чем тогда, если бы он о них думал. Он должен только заботиться о том, чтобы статья была как можно короче. Русский ум не любит, когда ему изъясняют что-нибудь слишком долго. Статья его чем короче и сжатей, тем будет занимательней. Не брать вначале больших филологических вопросов, то есть таких, в которых бы было разветвление на многие другие. Но раздробить их на отдельные вопросы, которые бы имели в себе неразделяемую целость, и заняться каждым отдельно, взяв его в предмет статьи. Словом, как делал Пушкин, который, нарезавши из бумаги ярлыков, писал на каждом по заглавию, о чем когда-либо потом ему хотелось припомнить. На одном писал: русская изба, на другом: Державин[1126], на третьем имя тоже какого-нибудь замечательного предмета, и так далее. Все эти ярлыки накладывал он целою кучею в вазу, которая стояла на его рабочем столе; и потом, когда случалось ему свободное время, он вынимал наудачу первый билет; при имени, на нем написанном, он вспоминал вдруг все, что у него соединялось в памяти с этим именем, и записывал о нем тут же, на том же билете, все, что знал. Из этого составились те статьи, которые напечатались потом в посмертном издании его сочинений, которые так интересны именно тем, что всякая мысль его там осталась живьем, как вышла из головы. (Из этих записок многие, еще интереснейшие, не напечатаны, потому что относились к современным лицам.) Таким самым образом и Константин Сергеевич да напишет себе на бумажке всякое русское замечательное слово и потом тут же кратко и ясно его производство и отдаст ее Ив. В. Киреевскому. Журналист будет доволен, публика возбудится любопытством к предмету, для нее новому и незнакомому, а Константин Сергеевич покажет наконец себя и скажет мне за это спасибо. Ибо, как ни посмотрю, приходится мне, а не кому-либо другому, натолкнуть его на дело. Чем ушибся, тем и лечись, говорится. А так как он опозорился в глазах света на мне (написавши статью о «Мертвых душах»), то мною же должен быть подтолкнут на прославление в глазах того же света.
Но вот беда, у Константина Сергеевича нет вовсе слога. Все, о чем ни выражается он ясно на словах, выходит у него темно, когда напишется на бумаге. Если бы он был в силах схватить тот склад речи, который выражается у него в разговоре, он был бы жив и силен в письме, стало быть, имел бы непременно читателей и почитателей. Но это ему меньше возможно, чем кому-либо другому. Искусство следить за собою, ловить и поймать самого себя редкому дается. А слог все-таки ему нужно приобресть. Ему нужно непременно спуститься хотя двумя ступенями ниже с той педантской книжности, которая у нас образовалась и беспрестанно мешается с живыми и непедантскими словами. Есть один только для него способ, и если Константин Сергеевич точно так умен, как я думаю, то он его не бросит. Что бы он ни писал, ему следует перед тем, как он при<ни>мается за перо, вообразить себе живо личность тех, кому и для кого он пишет. Он пишет к публике, личность публики себе трудно представить, пусть же он на место публики посадит кого-нибудь из своих знакомых, живо представит себе его ум, способности, степень понятливости и развития и говорит, соображаясь со всем этим и снисходя к нему, – слово его непременно будет яснее. Чем он возьмет менее понятливого человека, чем этот человек будет менее сведущ, тем он более выиграет. Лучше всего, если он посадит вместо публики самую маленькую свою сестрицу и станет ей рассказывать (это особенно будет полезно в филологических статьях и производствах слов, которые требуют необыкновенной ясности слога), и если он сумеет так рассказать или написать, что во время чтения маленькой его сестрице не будет скучно и все понятно, тогда смело можно печатать статью: она понравится всем: старикам, гегелистам, щелкоперам, дамам, профессорам и учителям, и всякий подумает, что писано для него. Притом, зная, что пишет маленькой сестрице, Константин Сергеевич никак не зарапортуется, и, если бы случилось ему написать производство слов «муж» и «жена» (что он производит очень умно, я бы его прямо списал с его слов), он бы удержался в одних филологических границах, тогда как, если бы села на место маленькой сестрицы хоть, положим, Ховрина или кто другой, брошен бы был вдруг религиозный взгляд на брак и на высшее значение его – дело, конечно, тоже в своем роде умное, но годное для другой статьи. Словом, этот способ я предлагал Константину Сергеевичу как самый действительный, как бы он ни показался ему с виду ничтожным и незначащим. Я браню себя за свою недогадливость и глупость, что не хватился сам за него пораньше, я бы гораздо больше сказал дела и даже больше бы написал. Этот пустяк слишком важная вещь: только от него приобретается слог и получается физиогномия слога. Это уже давно было сказано на свете, что слог у писателя образуется тогда, когда он знает хорошо того, кому пишет. Но если Константин Сергеевич будет сметлив, то принесет много добра, в чем помоги ему бог.
Прочие ваши сыновья, если будут сметливы, то принесут тоже много добра. Жаль, что вы мне не описали, каким образом подвизался на ревизии Иван Сергеевич[1127], хотя я уверен, что весьма умно, и внутренне порадовался вашему прибавлению: «с достоинством мужа». Но все-таки скажите и Ивану Сергеевичу, что если он будет сметлив и поступит таким образом (на какое бы ни послали следствие), что все до единого, и невинные и даже виноватые, и честные и взяточники, будут им довольны, то этот подвиг еще будет выше того, если б только одни оправданные были довольны. В теперешнее время нужно слишком много разбирать и рассматривать взяточников, иногда они бывают не совсем дурные люди, даже такие, которых может подвигнуть доброе увещание, особенно если сколько-нибудь его узнаем во всех его обстоятельствах как семейных, так и всяких других, если к тому в прибавку узнаем природу человека вообще и потом в особенности природу русского человека и если вследствие всего этого узнаем, как его попрекнуть, пожурить или даже ругнуть таким образом, что он еще сам скажет спасибо, – то он сделает много добра. Если Иван Сергеевич смекнет (а может быть, отчасти он уже и смекнул), что действовать умирительно еще действительней, чем распекательно и что внушить повсюду отвагу на добрые дела впредь еще лучше, чем картинное дело свое собственное, и что заставить человека, даже плутоватого, сделать доброе дело еще картиннее, чем заставить доброго сделать доброе дело, – словом, если он все это смекнет, то наделает много добра. Если Григорий Сергеевич смекнет все, что нужно смекнуть в городе Владимире[1128], то наделает также много добра. Если узнает не только самую палату, но и весь Владимир, и не только весь Владимир, но даже источники всех рек, текущих со всех сторон губернии в палату. Если не пропустит никого из старых и умных чиновников и расспросит их обо всем и будет уметь расспросить их обо всем, да не пренебрежет тоже и глупых чиновников, узнает и об них, что следует, да тоже и людей посторонних переберет, даже и купцов и мещан, и узнает таким образом даже и то, кто кого водит за нос, кто кого просто дурачит и, наконец, кто на кого или имеет, или может иметь влияние, – то наделает он много добра не только во Владимире, но даже и потом, где ему ни случится и на каком месте ему ни случится быть. Да и Ивану Сергеевичу тоже не мешает весьма, с своей стороны, обратить внимание на эти же самые пункты.
Засим да будет это письмо вам поздравлением на новый год, который стоит уже перед нами, вам, вместе с любезною вашею супругой, в сопровождении желания искреннего иметь полное утешение от ваших деток, а сыновьям вашим (ибо женский пол не наше дело) тоже поздравленье, с желаньем искренним доставить вам это полное утешение. Ибо письмо, собственно, для них было и писано. А всем вместе желаю искренно приносить на всяком месте бытия пользу, побольше узнавать, расспрашивать и входить всем в положение всякого страждущего и помогать ему утешительным словом и советом (деньги же есть мертвая помощь, и помочь ими еще не много значит; они почти всегда играют ту же роль, что жидкость, лиемая в бездонную бочку).
Затем скажу аминь и попрошу вас узнать, во-первых, от Киреевского Ив. В., получил <ли> он от Жуковского стихотворную повесть, которую тот послал два дни тому назад, на имя Булгакова вместе с большим письмом Авдотье Петровне об «Одиссее»?[1129] Во-вторых, получил ли Шевырев мое письмо от 14 декабря, в котором, между прочим, небольшое улучшение относительно дел по книге и ее продаже, о чем он вам должен сообщить? В-третьих, получил ли письмо Языков в ответ на присланную мне от кн. Вяземского книжечку его стихотворений[1130]? В-четвертых, получил ли Погодин письмо, отправленное в одно время с вашим, хотя и написанное прежде (вам следует с ним видеться почаще; вы можете быть ему полезны во многом вашей беседою)? В-пятых, что делает мною постыднейшим образом обруганный и неисправнейший из всех доселе существовавших смертных, Михаил Семенович Щепкин? Которых всех, при этой верной оказии, поздравьте от всей моей души с новым годом.
Затем прощайте до вашего ответа на это письмо.
Ваш Гоголь.
P. S. Напишите мне все о Погодине, как идет теперь его жизнь, каково его состояние души и вообще каковы его перемены во всем.
24 мая 1845 г. Москва [1131]
1845, мая 24 дня, Москва.
Я получил последнее письмецо ваше[1132] через Языкова, милый друг Николай Васильевич! Все ваши слова справедливы, но… надобно иметь сердце, исполненное теплой веры и преданности воле божией безусловно, чтоб находить отраду, например, в самой мысли: что значит потеря зрения телесного, когда человеку откроется зрение духовное! Я не спорю, что это истина и что в ней можно найти отраду; но когда? Тогда, без сомнения, когда человек внешний, телесный преобразится в человека внутреннего, духовного. Я еще далек от этого преображения, да и не знаю, буду ли когда-нибудь его достоин, и потому откровенно скажу вам, что мне даже досадно было читать ваше письмо… Я хотел от вас живого участия, боялся даже, что слишком вас огорчил… Я – человек, и потому хотел человеческого огорчения; ропота… Я слепну, рвусь от тоски и гнева, прихожу в отчаяние иногда, и вы думали меня утешить, сказав, что слепота ничего не значит?..
Мы все еще живем в Москве и даже не знаем, когда и куда уедем. Переезд в деревню, куда намереваемся перенесть нашу больную на руках в портшезе, – кажется мне самому несбыточным. В то же время родилось у нас убеждение (происшедшее от слов ясновидящей, даже двух), что гомеопатия может помочь нашей больной и что надобно ее испытать. Для этого нужно жить в Москве или на даче, в самом близком от Москвы расстоянии. Дач теперь уже нет свободных, да и средств нет это исполнить; не говорю уже о том, что я не могу без горести подумать о разделении семейства, подобно прошлогоднему. Оставаться же на некоторое время в Москве на теперешней квартире невозможно по многим причинам: здесь летом слишком шумно и душно.
Киреевский отказался от «Москвитянина» также по многим уважительным причинам: во-первых, Киреевский не создан от бога, чтоб быть издателем журнала. Это такой чудак в действительной жизни, что, при всем своем уме, хуже всякого дурака. Во-вторых, никакой порядочный человек не может иметь денежных сношений с Погодиным. В-третьих, от нелепого образа занятий Киреевский сделался болен. Довольно этих трех причин. До сих пор идут толки о выборе нового редактора; но все это вздор. Дело кончится тем, что Погодин опять примется за издание журнала и начнет сколачивать его топором, кое-как, или прекратит на шестой книжке. Какое торжество для всех врагов наших! Не останется уже места, где бы мог раздаться человеческий голос. Это нанесет удар возникающему чувству национальности! Но теперь наступает лето, все наши краснобаи разъедутся по деревням, и здесь хоть трава не расти!
Ваше нездоровье, и душевное, и телесное, нас сердечно огорчает[1133]. Не знаю, где найдет вас это письмо, посылаемое с одним из товарищей моего сына, Погуляевым. Мой Иван посылает вам две свои стихотворные пиесы[1134]. Напишите о них правду. Не бойтесь оскорбить самолюбие молодого человека. Обнимаю вас крепко. Семейство мое делает то же.
Весь ваш С. Аксаков.
Разумеется, 9 мая[1135] мы выпили за ваше здоровье. Адрес мой на имя Томашевского, в почтамте.
Конец августа – начало сентября 1845 г. Москва [1136]
Как давно, дорогой наш Николай Васильевич, как давно я уже не писал к вам. Хотя отчасти здесь и была причина, но большею частию я виноват. Причина та была в том, что мне совестно было писать вам, не оконча моей диссертации; но диссертация моя окончена, переписана и подана, а все я не сейчас после этого написал к вам. Теперь наконец пишу. Мы теперь в Москве, т. е. батюшка, я и брат Иван, который назначен в Калугу товарищем председателя уголовных дел. Мы приехали из деревни, чтоб провожать его; брат Иван сам жил с нами в деревне до того времени. – Вы, дорогой наш Николай Васильевич, вы сами не сдержали вашего обещания: помните, по выходе первого тома «Мертвых душ», вы сказали, что через два года выйдет другой том, и гораздо толще; срок пришел, и второй том не вышел. Конечно, верно, нельзя было этого вам сделать, и я далек от того, чтобы вас за то упрекать; но я очень, очень сожалею, и, разумеется, не один я. Хотя вы не любите, чтобы вам говорили о ваших созданиях, но отчего же не сказать, и сами вы знаете, что все на вас смотрит с ожиданием. Я не знаю причин, замедливших выход вашего сочинения, и нисколько вас не осуждаю.
Что сказать вам о Москве? Вы, я думаю, уже знаете, что в Москве читаются публичные лекции, – явление чрезвычайно утешительное и замечательное[1137]. Особенно замечательно то участие, которое возбуждают они в московском обществе. Лекции Шевырева были прекрасны, особенно некоторые; я полюбил его гораздо больше, нежели прежде, и узнал его ближе. На ту зиму будут тоже лекции – Грановского, но не знаю, буду ли я их слушать. Я намерен, как только позволят мне мои отношения к университету (мне предстоит еще печатание диссертации и диспут), жить все время в деревне, вместе с нашими. Я намерен заниматься и надеюсь, что это намерение исполнится. Много нового нашли бы вы в университете; новые профессоры вышли на кафедру. Сидит на кафедре эта дрянь – Кавелин; выходит на кафедру Катков; на него, кажется, нет больших надежд; на кафедре – Соловьев, я его мало знаю, но, кажется, он с достоинством. Были в Москве замечательные диспуты Самарина, Грановского[1138]. Блеснул было прекрасно «Москвитянин»[1139], но теперь опять в нем всякая всячина, и выходит он по две книжки. Думаем мы издавать сборник и готовим статьи для этого. Я написал о правописании и разбор альманаха Соллогуба[1140]. Хотелось мне очень, чтобы вы познакомились со стихами брата Ивана; в них много прекрасного, которое невольно и неожиданно поражает; вообще они идут в глубину, а не в мелководную ширь. Вы, вероятно, уже читали прекрасные статьи Хомякова и Киреевских[1141]. Вот вам наскоро наши московские новости; о Петербурге вам говорить нечего нового. Известно, что город <нрзб.>, что петербургские литераторы подлецы – это не новость тоже. Одно скажу, что подлость их развивается не по дням, а по часам и достигает какой-то художественности, какого-то благородства. Да, в Петербурге подлость доведена до благородства, до достоинства, это уже не та низкая подлость, это высокая подлость. – Всякое дело мастера боится.
Что же сказать вам о себе? Признаюсь, светское общество и вообще общество – мне стало несколько в тягость; в свете многие соглашались со мной, многие, казалось, уступали усилиям пробудить в них живое русское чувство, дамы, девушки, особенно последние, казалось, с таким участием принимали всякое русское явление, всякое русское слово – но все это непрочно, ни одна не решается надеть сарафана[1142]. Одна из них, которая так высоко стояла в моем мнении, которую часто называл я, указывая на русских душою девушек, кн. Мещерская, поступила презрительно, вышла замуж за немца, сверх того, за Бирона, и навсегда оставила Россию. Я могу сказать только, что во многих пробудилось негодование в Москве.
Что касается до меня лично, то мысли мои всё те же, они стали еще тверже, может быть, стали яснее; много нового открылось мне. И сам я, мне кажется, мог бы быть постояннее и живее ими проникнут, мог бы больше трудиться; и потому я собой недоволен – но, бог даст, надеюсь трудиться усерднее. Из планов моих работ вот какие у меня самые важные: занятие русскою историею и, собственно, междуцарствием, чтобы написать историю междуцарствия; грамматика и потом разные мелкие статьи.
Что вы, дорогой наш Николай Васильевич? Я видел из писем ваших, что вы нездоровы. Родной воздух вас бы вылечил. Приезжайте. Послушаетесь ли вы этого слова? Впрочем, делайте, как вам бог на сердце положит. А желал бы я, чтоб вы приехали. Прощайте, дорогой наш Николай Васильевич. Обнимаю вас крепко, очень крепко.
Ваш Константин Аксаков.
Не сердитесь на меня за молчание и езжайте к нам. Вот всё.
Все мы вас крепко обнимаем.
22 ноября 1845 г. Абрамцево [1143]
1845. 22 ноября. Радонежье[1144].
Как вы обрадовали меня, милый друг Николай Васильевич, письмецом своим из Рима от 29 октября (вероятно, нового стиля)![1145] Хотя и питал в душе моей теплую веру и надежду, что милосердный бог подкрепит ваши силы и проявит на вас вновь свою великую милость: ибо еще не свершен ваш подвиг, не окончено дело; хотя я ободрял этими словами и свою семью, горевавшую о вашем болезненном состоянии, и даже написал их в письме к Александре Осиповне[1146], которая, в тревоге о вашем тяжелом положении, вошла со мною в переписку; но не без страха и внутреннего волнения повторял я утешительные слова сии!.. Будем молиться богу, чтоб он вполне восстановил ваши телесные и душевные силы. Мы уже знали через Надежду Николаевну[1147], что ваша маменька получила от вас письмо через посторонние руки, из которого узнала, что прежние ваши письма пропали. Сообразив прежние обстоятельства, кажется, что пропажа их исходит из того же источника, из которого выходили разные вести о вас, много причинившие вашей маменьке горя[1148]. По-моему, это гнуснейшее злодейство; я глубоко возмущен им и, признаюсь, желаю, чтоб эти добрые люди получили достойную награду. Третьего дня моя Вера писала к вашей сестрице обо всем том, о чем вы желали известить их.
Мы живем в деревне тихо, мирно и уединенно; даже не предвидим, чтобы могла зайти к нам скука; болезненное состояние нашей Оленьки продолжается, иногда несколько легче, иногда тяжелее; не смеем надеяться исцеления, но и за настоящее ее положение благодарим бога. Я ничего не вижу левым своим глазом, да и правым вижу нехорошо; но счел бы за великое благополучие, если бы мог сохранить этот остаток зрения во всю остальную мою жизнь. По первому зимнему пути, уступая желанию моего семейства, хочу съездить в Петербург для свидания с глазным доктором Кабатом, хотя крепко не хочется ехать. Ольга Семеновна моя часто прихварывает: теперь и у ней болит глаз; прочие все здоровы. Константин живет еще с нами; на сих днях будет возвращена из факультета его диссертация, которую профессора читали восемь месяцев; на следующей неделе он переедет жить в Москву, чтобы печатать и потом защищать на диспуте свой пятилетний труд; если он не будет совершенно искажен цензурой факультета и попечителя, то Москва услышит на диспуте много нового, и… мы испытаем много волнения и заочного беспокойства: ибо не поедем в Москву на это время.
С одним из товарищей моих меньших сыновей, Погуляевым, мы послали вам две стихотворные пиесы («Чиновник» и «Зимняя дорога») моего Ивана; сверток оставлен у Жуковского; когда ваше здоровье восстановится совершенно, то вытребуйте его и напишите мне голую правду.
Несколько месяцев тому назад началась у меня переписка с Александрой Осиповной; разумеется, предметом содержания наших писем были вы; с первой строки она умела восстановить между собой и мной искреннюю короткость. В начале ноября она приехала в Москву, проезжая в Калугу; меня известили, и я ездил туда для свидания с нею. Мы провели целый вечер в самых дружеских и откровенных разговорах, большею частью о вас; она намеревалась ехать к Троице[1149] и хотела непременно заехать к нам в деревню; но совершенное бездорожие помешало ей исполнить свое намерение. Я получил от нее письмо, в котором она пишет, что непременно будет у нас зимой или весной; я нетерпеливо хочу увидеться с ней в другой раз; одного свидания слишком недостаточно. Первое мое впечатление не во всем согласно с теми понятиями, которые я составил себе об этой необыкновенной женщине; многие черты не похожи на те, которые я придал заочно ее образу. Все это мне надобно согласить. Она захотела видеть Константина, и он был у ней в русском платье и бороде (на днях одно скидается, а другая сбривается); она с первого слова напала и на платье и образ его мыслей. Константин твердо стоял и за то и за другое. По приезде в Калугу она также просто и коротко обошлась с моим Иваном (нападая на его мысли, общие с братом), который, будучи так же неуступчив, сильно ей противоречил. Одно можно положительно заметить, что человеческие убеждения, хотя бы совершенно ложные, но тем не менее задушевные и серьезные, никогда не уступают легкому, шутливому нападению, а даже оскорбляются им. Она так умна, что, без сомнения, не думала перевоспитать этих молодых людей в первые полчаса первого своего в жизни с ними свидания. Я уверен, что она в свое время бывает иною и что даже не без намерения показалась тою, которою является по необходимости в этом душегубном омуте, называемом высшим кругом. Тихое прикосновение стали даже и к острому кремню не извлекает искр; а ничтожные нападения и пустая светская речь, там, где ее не ожидали, извлекла несколько огненных искр, ярко осветивших всю внутреннюю сторону моих юношей…
Не могу долго писать: все зарябит в последнем глазу моем; а диктовать не умею. Я очень давно не видал ни Погодина, ни Шевырева, даже с Языковым не видался в последний приезд в Москву и потому ничего не могу вам сообщить о них, знаю только, что нет в Москве, между всеми нашими с вами общими знакомыми, и двух человек, согласных между собою, а потому никакое литературное дело не может иметь успеха. Погодин печатает черт знает что в «Москвитянине»… ну, да лучше не говорить о нем. Лучше расскажу вам о нашем житье-бытье.
От утреннего чая до завтрака и потом до позднего обеда все мы заняты своими делами: играют, рисуют, читают; Константин что-нибудь пишет, а я диктую. Я затеял написать книжку об уженье не только в техническом отношении, но в отношении к природе вообще[1150]; страстный рыбак у меня так же страстно любит и красоты природы; одним словом, я полюбил свою работу и надеюсь, что эта книжка не только будет приятна охотнику удить, но и всякому, чье сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня и пр. Тут займет свою часть чудесная природа Оренбургского края, какою я зазнал ее назад тому сорок пять лет. Это занятие оживило меня.
После обеда мы уже не расходимся по своим углам, а сидим вместе; весь вечер продолжается уж общее чтение. Каждый вечер мы читаем что-нибудь ваше по порядку выхода. Вчера кончили все; через несколько месяцев станем опять читать. Собирайте, укрепляйте ваши силы; да подействует на вас благодатно и плодотворно воздух вечного Рима. Пишите к нам, когда вам захочется: мы будем делать то же. Крепко обнимаю вас.
Ваш на всю жизнь С. Аксаков.
Оставил было местечко, чтоб жена приписала к вам, милый друг; но глаз у ней так разболелся, что она писать не может. Прощайте! усердно молим бога, чтоб он восстановил совершенно ваше здоровье. Еще раз вас обнимаю. Все мои вас обнимают и вам кланяются.
Около 8 (20) ноября 1845 г. Рим [1151]
Пишу к вам и с тем вместе посылаю мою убедительнейшую просьбу, мой добрый и мною любимый искренно Константин Сергеевич! Ко мне дошли слухи, что вы слишком привязались к некоторым внешностям, как-то: носите бороду, русский кафтан и проч. Это, как водится, истолковывают в неблагонамеренном духе и в виде, самом неблагоприятном для вас. Я слишком понимаю, в каком значении вы носите это, и дай бог побольше государю таких истинно русских душ и таких верных подданных, каковы вы. Я сам питаю отвращение к нашему обезьянскому европейскому наряду и глупому фраку и чувствую, что скоро мы все начнем носить наш наряд; но знаю, что до времени от многого следует воздержаться и наложить на себя самого запрет. У нас, в русском царстве, или, лучше, в сердце тех людей, которые составляют истинно русское царство, водится так, что царь – глава, и только то, что передастся через него и из его уст, то облекается в законность. Он первый подает знак – и все вмиг облечется и во внешнюю Русь, не только во внутреннюю. А что он медлит, на то он имеет законные причины, и мы должны терпеливо дожидаться. А потому я вас прошу убедительно и сильно, как только может просить вас больной человек, у которого уже немного сил, исполнить мою просьбу: не быть отличну от других своим нарядом и не отделять себя от общества, с которым вы должны быть еще связаны, и подумать слишком о той добродетели, которой у всех нас слишком мало; добродетель эта называется смирение.
Искренно и много вас любящий
Н. Гоголь.
Еще вас прошу об одном: вы слишком увлекаетесь красотой тех мыслей, которые к вам приходят, но еще не все умеете живо чувствовать, умеете живо, ясно передавать (я говорю о ваших писаньях). Там у вас много-много лишнего и многословного. Изберите себе какого-нибудь строгого и неумолимого литературного судью, который бы крестил и марал у вас безжалостно целые страницы. Это жестоко, но спасительно; я говорю вам по опыту. Я бы много теперь дал за то, чтобы найти такого смелого и отважного человека. Многих бы глупостей я не сделал. Изберите Шевырева; он более всех вам будет полезен. Затем бог вас да благословит! Послушайтесь хотя один раз моего совета. Иначе грех вам будет и всю жизнь будете раскаиваться.
11 (23) марта 1846 г. Рим [1152]
1846. Рим. 23 марта.
Письмо ваше от 23 генваря[1153] я получил. Благодарю вас много за присылку стихов Ивана Сергеевича. В них много таланта, особенно в первом, то есть в ст<ихах>, начинающихся так:
«Среди удобных и ленивых,
Упорно-медленных работ…»[1154]
Я удивляюсь только, почему они лучше последних, тогда как бы следовало быть последним лучше первых; человек должен идти вперед. Прежних стихов, вами посланных к Жуковскому, я не получил. Жуковский не упоминает даже ни слова в письмах своих, была ли какая-нибудь к нему посылка на мое имя. Я послал, однако ж, к нему запрос, на который доселе еще нет ответа.
Благодарю также Ольгу Семеновну за сообщение прекрасной проповеди Филарета, которую я прочел с большим удовольствием. Насчет недугов наших скажу вам только то, что, видно, они нужны и нам всем необходимы. А потому как ни тяжко переносить их, но, крепя сердце, возблагодарим за них вперед бога. Никогда так трудно не приходилось мне, как теперь, никогда так болезненно не было еще мое тело. Но бог милостив и дает мне силу переносить. Дает силу отгонять от души хандру, дает минуты, за которые и не знаю и не нахожу слов, как благодарить.
Итак, все нужно терпеть, все переносить и всякую минуту повторять: да будет и да совершается его святая воля над нами. Покамест прощайте до следующего письма. Зябкость и усталость мешают мне продолжать, хотя и желал бы вам писать более. Доселе из всех средств, более мне помогавших, была езда и дорожная тряска, а потому весь этот год обрекаю себя на скитание, считая это необходимым и, видно, законным определением свыше. Летом полагаю объездить места, в которых не был, в Европе северной, на осень – в южную, на зиму в Палестину, а весной, если будет на то воля божья, в Москву. А потому следующие письма адресуйте к Жуковскому. А всех вообще просите молиться обо мне, да путешествие мое будет мне во спасенье душевное и телесное и да успею, хотя во время его, хотя в дороге, совершить тот труд, который лежит на душе. Пусть Ольга Семеновна об этом помолится и все те, которые любят молиться и находят усладу в молитвах.
Прощайте, друг мой. Обнимаю всех вас.
Н. Гоголь.
Начало (середина) ноября 1846 г. Рим [1155]
Что вы, добрый мой, замолчали, и никто из вас не напишет о себе ни словечка. Я, однако ж, знаю почти все, что с вами ни делается: чего недослышал слухом, дослышала душа. Принимайте покорно все, что ни посылается нам, помышляя только о том, что это посылается тем, который нас создал и знает лучше, что́ нам нужно. Именем бога говорю вам: все обратится в добро. Не вследствие какой-либо системы говорю вам, но по опыту. Лучшее добро, какое ни добыл я, добыл из скорбных и трудных моих минут. И ни за какие сокровища не захотел бы я, чтобы не было в моей жизни скорбных и трудных состояний, от которых ныла вся душа, недоумевал ум помочь. Ради самого Христа, не пропустите без внимания этих слов моих. Адресуйте мне в Неаполь. Раньше генваря последних чисел я не думаю подняться в Иерусалим.
Ваш Г.
9 декабря 1846 г. Москва [1156]
9 декабря.
Давно, очень давно надобно было мне писать к вам. Давно душа моя рвалась излиться в вашу душу; но с февраля прошедшего года я жестоко страдаю и только летом имею отдых, как будто для того, чтоб собраться с силами: с 1-го же октября по настоящее число декабря я страдаю постоянно. Но главное препятствие состояло не в этом: при всяком ослаблении болезни я думал и думаю об вас и часто говорю мысленно с вами; итак, стоило только эти мысли положить на бумагу, и это-то меня до сих пор останавливало. Я хочу говорить с вами так глубоко откровенно, что только мой голос или моя рука имеет право произнести или написать такие речи, <а> я с трудом могу подписать мое имя! Необходимость заставляет меня употребить руку Константина – такого человека, который любит вас и предан вам беспредельно; кажется, вы не должны оскорбиться этим.
Уже давно начало не нравиться мне ваше религиозное направление. Не потому, что я, будучи плохим христианином, плохо понимал и оттого боялся, но потому, что проявление христианского смирения казалось мне проявлением духовной гордости вашей. Многие места в ваших письмах ко мне меня смущали; но они были окружены таким блеском поэзии, такою искренностью чувства, что я не смел предаться, не смел поверить моему внутреннему голосу, их охуждавшему, и старался перетолковать свое неприятное впечатление в благоприятную для вас сторону. Я бывал даже увлечен, ослеплен вами и помню, что один раз написал к вам горячее письмо, истинно скорбя о том, что я сам, как христианин, неизмеримо далек от того, чем бы я мог быть[1157].
Между тем ваше новое направление развивалось и росло. Опасения мои возобновились с большей силой. Каждое ваше письмо подтверждало их. Вместо прежних дружеских, теплых излияний начали появляться наставления проповедника, таинственные, иногда пророческие, всегда холодные и, что всего хуже, полные гордыни в рубище смирения. Я мог бы доказать слова мои многими выписками из ваших писем, но считаю это излишним и слишком тягостным для себя трудом. Вскоре прислали вы нам, при самом загадочном письме, душеспасительное чтение Фомы Кемпийского с подробным рецептом: как и когда и по скольку употреблять его, обещая нам несомненный переворот в духовной жизни нашей… Опасения мои превратились в страх, и я написал вам довольно резкое и откровенное письмо. В это время меня начинала постигать ужасная беда: я терял безвозвратно зрение в одном глазу и начинал чувствовать ослабление его в другом. Отчаяние овладевало мною. Я излил скорбь мою в вашу душу и получил в ответ несколько сухих и холодных строк, способных не умилить, не усладить страждущее сердце друга, а возмутить его. После этого вы были долго больны сами, и вскоре после вашего медленного выздоровления начались мои мучительные страдания, и теперь продолжающиеся. Не много было предметов, возбуждавших мое душевное участие, но вы были из первых. Телесное здоровье ваше, как видно, поправилось, и деятельность возобновилась, но какая деятельность! Каждое ваше действие было для меня ударом, и один другого сильнейшим.
Статья ваша, напечатанная в «Московских ведомостях», о переводе «Одиссеи», заключая в себе много прекрасного, в то же время показывала ваш непростительно ошибочный взгляд на то действие, какое вы ему предсказываете с самоуверенностью, догматически[1158]. Похвалы ваши переводу превзошли не только меру, но и самую возможность достоинства такого труда. Одни видели в этом поэтическое увлечение, другие – пристрастие дружбы; но я знал вас хорошо: ясность и глубина взгляда и верность суда, даже в предметах, мало вам известных, были отличительными вашими качествами, и я, посреди похвал и восклицаний ваших друзей и почитателей, горестно молчал и, тоскуя, думал о будущем. Предисловие ваше ко второму изданию «Мертвых душ» поразило меня глубже, и когда Шевырев читал мне его, то мои стенания от физических мучений заменялись стенаниями душевными, и я тогда же предлагал не печатать вашего объяснения с читателями. В коротких словах скажу вам заключение, которое выведет из него здравый толк простого русского человека: «Кой черт, – скажет он, – сочинитель сам признается, что плохо знает Русь, и для того, чтоб избежать промахов во втором томе своего сочинения, почти пять лет живет за границей, да, видно, и еще хочет там оставаться, потому что просит нас замечать его промахи, описывать нравы наши, обычаи и вообще весь русский быт и все это пересылать к нему через его петербургского и московского корреспондентов! Он, видно, хочет, живя на чужбине и с каждым днем забывая то, что знал о святой Руси, чужими руками жар загребать!» Нужно ли говорить, что скажут те люди, которые понимают, как ложна мысль, будто из мертвых описаний житейских фактов и анекдотов может постигаться жизнь и дух обширнейшей и разнообразнейшей страны и великого народа, в ней живущего. Вслед за этим разнеслись темные слухи, что в Петербурге печатается целая книга ваших сочинений[1159], в которой помещена переписка ваша с друзьями, состоящая из проповедей и пророчеств, ваше признанье, что все написанное вами до сих пор ничтожно и не достойно внимания, ваше извещение, что вы сожгли продолжение «Мертвых душ» и что вы отправляетесь в Иерусалим, и, наконец, ваше «Завещание», чтоб не ставили никакого памятника на вашей могиле[1160]. Не зная, до какой степени справедливы эти слухи, тем не менее уже не я один, но многие из тех, для коих драгоценны вы и ваш великий талант, пришли в неописанный ужас. Враги ваши торжествовали, и уже Брамбеус торжественно и печатно объявил, что новый Гомер впал в мистицизм[1161]. Вскоре получили мы доказательства, после которых, по моему мнению, должно было всему поверить: мы получили для напечатания «Предуведомление» к четвертому изданию «Ревизора» в пользу бедных и новую его «Развязку»[1162].
Друг мой, где же то христианское смирение, которое велит делать добро так, чтоб шуйца не ведала, что творит десница? Вы всенародно, во услышание всей России, устраиваете свое благотворительное общество, назначаете поимянно членов оного и с подробностью предписываете им образ их действия, невозможный в исполнении, несообразный ни с чем до последней крайности[1163]. Как вы могли подумать, что лица, назначаемые вами, особенно женщины, могли быть так неразборчивы, так нескромны, что согласились бы принять публичные обязанности благотворения, вами на них возлагаемые?.. Разумеется, никто не согласится, и ваше «Предуведомление» уничтожается само собою. Но где же ваш прежний ясный и здравый вгляд на публичность, гласность в деле благотворения? Давно ли вы сами поручали такие дела Шевыреву и мне под условием глубокой тайны?[1164] Этой тайны не знают даже наши семейства.
Наконец, обращаюсь к последнему вашему действию – к новой развязке «Ревизора». Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе в бенефис «Ревизора», увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами?[1165] Вы позабыли всякую человеческую скромность. Вы позабыли, вы уже не знаете, как приняла бы все это русская образованная публика. Вы позабыли, что мы не французы, которые готовы бессмысленно восторгаться от всякой эффектной церемонии. Но мало этого, скажите мне, ради бога, положа руку на сердце: неужели ваше объяснение «Ревизора» искренно? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла: ибо принятие Хлестакова за ревизора есть случайность?
Вы некогда обвиняли меня в неполной искренности, вы требовали беспощадной правды – вот она. Если выражения мои резки, то вы, зная меня, не должны ими оскорбиться; но берегитесь подумать, что это вспышка моей горячей, страстной, как вы называете, натуры, – вы жестоко ошибетесь. Пятый год душа моя наполняется этими чувствами и убеждениями, и наконец переполнилась мера. Осердитесь на меня, лишите меня вашей дружбы, но внемлите правде, высказанной мною.
8 (20) января 1847 г. Неаполь [1166]
Неаполь. 1847. Генваря 20, нов. стиля.
Я получил ваше письмо[1167], добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Благодарю вас за него. Все, что нужно взять из него к соображению, взято. Сим бы следовало и ограничиться, но так как в письме вашем заметно большое беспокойство обо мне, то я считаю нужным сказать вам несколько слов. Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что был неглуп, – вот и все. Причиной нынешних ваших выводов и заключений обо мне (сделанных как вами, так и другими) было то, что я, понадеявшись на свои силы и на (будто бы) совершившуюся зрелось свою, отважился заговорить о том, о чем бы следовало до времени еще немножко помолчать, покуда слова мои не придут в такую ясность, что и ребенку стали бы понятны. Вот вам вся история моего мистицизма. Мне следовало несколько времени еще поработать в тишине, еще жечь то, что следует жечь, никому не говорить ни слова о внутреннем себе и не откликаться ни на что, особенно не давать никакого ответа моим друзьям насчет сочинений моих. Отчасти неблагоразумные подталкиванья со стороны их, отчасти невозможность видеть самому, на какой степени собственного своего воспитанья нахожусь, были причиной появления статей, так возмутивших дух ваш. С другой стороны, совершилось все это не без воли божией.
Появление книги моей, содержащей переписку со многими весьма замечательными людьми в России (с которыми я бы, может быть, никогда не встретился, если бы жил сам в России и оставался в Москве), нужно будет многим (несмотря на все непонятные места) во многих истинно существенных отношениях. А еще более будет нужно для меня самого. На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне ближе меня самого и покажут мне в то же время вас, то есть моих читателей. Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело. Но это вам покуда не будет понятно; возьмите лучше это просто на веру; вы чрез то останетесь в барышах. А чувств ваших от меня не скрывайте никаких! По прочтении книги тот же час, покуда еще ничто не простыло, изливайте все наголо, как есть, на бумагу. Никак не смущайтесь тем, если у вас будут вырываться жесткие слова: это совершенно ничего, я даже их очень люблю. Чем вы будете со мной откровенней и искренней, тем в больших останетесь барышах. Руку для того употребляйте первую, какая вам подвернется; кто почетче и побойчее пишет, тому и диктуйте. Секретов у меня в этом отношении нет никаких. Один только секрет и был, о котором я просил вас никогда даже и мне не напоминать и о котором вы неблагоразумно упомянули в вашем письме[1168]. Сами сказали, что о нем и семейство ваше не знает, и дали написать эти слова не вашей руке[1169]. Это нехорошо. Если вы почувствовали надобность упомянуть об этом деле для того, чтобы сделать сравнение с распоряжением по части продажи «Ревизора» (которого издание и представление мною отложено), то лучше было обойтись просто, без этого сравнения, тем более что оно совсем неверно и невпопад. Есть дела, которые действительно нужно производить так, чтобы и другая рука наша не видела того, и есть дела, которые нужно производить открыто, в виду всех, которые суть просто наш непременный долг, а не подвиг благотворения. Если почти все наши писатели издавали книги для бедных, если даже Булгарин, Греч и многие другие, укоряемые в корыстолюбии, производили в пользу бедных пожертвованья, публичные чтения и тому подобные, – почему же я не могу так же и что же я за исключение? и отчего копейка от другого есть долг, а от меня подвиг благотворения? Друг мой, вы не взвесили как следует вещи и слова ваши вздумали подкреплять словами самого Христа! Это может безошибочно сделать один только тот, кто уже весь живет в Христе, внес его во все дела свои, помышленья и начинанья, им осмыслил всю жизнь свою и весь исполнился духа Христова. А иначе – во всяком слове Христа вы будете видеть свой смысл, а не тот, в котором оно сказано. Но довольно с вас. Не позабудьте же: откровенность во всем, что ни относится в мыслях ваших до меня! Обнимаю вас! Передайте поклон всем вашим.
Вас очень любящий Г.
27 января 1847 г. Москва [1170]
27 янв. 1847.
Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтоб высказались и хвалители и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено! Противники и защитники представляют бесконечно разнообразный ряд комических явлений… Но, увы! нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге… Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, – оскорбляете и бога и человека.
Если б эту книгу написал обыкновенный писатель – бог бы с ним; но книга написана вами; в ней блещет местами прежний могучий талант ваш, и поэтому книга ваша вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений. Издали предчувствовал я эту беду, долго горевал и думал встретить грозу спокойно; но когда разразился удар, то разлетелось мое разумное спокойствие. О, недобрый был тот день и час, когда вы вздумали ехать в чужие края, в этот Рим, губитель русских умов и дарований! Дадут богу ответ эти друзья ваши, слепые фанатики и знаменитые маниловы, которые не только допустили, но и сами помогли вам запутаться в сети собственного ума вашего, дьявольской гордости, которую вы принимаете за христианское смирение. Горько убеждаюсь я, что никому не проходит безнаказанно бегство из отечества: ибо продолжительное отсутствие есть уже бегство – измена ему.
Я не хотел писать к вам до получения ответа на письмо мое от 9 декабря; но сердце не вытерпело. Вероятно, вы получите много писем. Вы просили печатно всех сказать свое мнение откровенно, и многие это сделают. Прилагаю письмо Д. Н. Свербеева, которое он пишет почему-то ко мне, а не прямо к вам[1171]. Прощайте. Обнимаю вас и молю бога, чтоб он укрепил ваше здоровье и успокоил ваш дух. Я не страдаю от своей болезни и понемногу оправляюсь.
Друг ваш С. Аксаков.
P. S. Я не хотел и не хочу касаться до частностей вашей книги; но не могу умолчать о том, что меня всего более оскорбляет и раздражает: я говорю о ваших злобных выходках против Погодина[1172]. Я не верил глазам своим, что вы даже в завещании (я верю вам, что вы писали точно завещание, а не сочинение, хотя этому поверить довольно трудно), расставаясь с миром и со всеми его презренными страстями, – позорите, бесчестите человека, которого называли другом и который точно был вам друг, но по-своему. Погодин сначала был глубоко оскорблен; мне сказывали даже, что он плакал; но скоро успокоился. Он хотел написать к вам следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив оплеуху в одну ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Желал бы я знать, как бы вы умудрились отвечать ему.
Мой адрес: в Мокриевском переулке, в доме Рюмина.
22 февраля (6 марта) 1847 г. Неаполь [1173]
6 марта. Неаполь.
Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки[1174]; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. Поблагодарите также доброго Дмитрия Николаевича Свербеева и скажите ему, что я всегда дорожу замечаньями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне: в письме его есть, точно, некоторая жесткость, которая была бы неприлична в объяснениях с человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самым письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому все то, <что> высказал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за ее письмецо[1175]. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что по тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде, а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все сужденья и так умеет дорожить замечаньями умных людей даже и тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении.
А вам, друг мой, сделаю я маленький упрек. Не сердитесь. Уговор был принимать не сердясь взаимно друг от друга упреки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и на непогрешительность его выводов. Делать замечания – это другое дело, это имеет право делать всякий умный человек и даже просто всякий человек. Но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке – это есть уже некоторого рода самоуверенность. Это значит признать свой ум вознесшимся на ту высоту, с которой он может обозревать со всех сторон предмет.
Ну что, если я вам расскажу следующую повесть: повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: «Подавай обед!» Повар говорит: «Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды, для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете». Ему в ответ: «Врешь, брат!» Повар видит, что нечего делать, решился наконец привести гостей самих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтобы из него хотя какое-нибудь могли вывести заключенье об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и, наконец, таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приуготовления обеда, что у них закружилась голова. Ну, что, если в этой повести есть маленькая частица правды?
Друг мой! Вы видите, что дело покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня всеми замечаниями, все доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать. Но сам в то же время не смущается обо мне, а вместо того тихо молится в душе своей, да спасет меня бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать, и, верно, бог за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшие благодеяния, какие может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если бы, по-видимому невозвратно, одолели ее всякие обольщения. Но покуда прощайте. Передавайте мне все толки и сужденья, какие откуда ни услышите, и свои, и чужие. Первые, вторые, третьи и четвертые впечатления. Душевный поклон доброй Ольге Семеновне и всем вашим.
Весь ваш Г.
Насчет Погодина есть тоже недоразумения, но, вероятно, он уже с вами об этом объяснился, потому что я ему писал подробно третьего дня, т. е. 4 марта. К Шевыреву было также послано письмо от 4 марта. При сем письмецо Надежде Николаевне Шереметьевой[1176].
28 июня (10 июля) 1847 г. Франкфурт [1177]
Франкфурт. Июнь 10[1178].
Погодин мне сделал запрос[1179]: отчего я так давно не писал к вам и не сердит ли я на вас, Сергей Тимофеевич? Я к вам не писал, потому что, во-первых, вы сами не отвечали мне на последнее письмо мое, а во-вторых, потому что вы, как я слышал, на меня за него рассердились[1180]. Ради самого Христа, войдите в мое положенье, почувствуйте трудность его и скажите мне сами: как мне быть, как, о чем и что могу я теперь писать? Если бы я и в силах был сказать слово искреннее – у меня язык не поворотится. Искренним языком можно говорить только с тем, кто сколько-нибудь верит нашей искренности. Но если знаешь, что пред тобою стоит человек, уже составивший о тебе свое понятие и в нем утвердившийся, тут у найискреннейшего человека онемеет слово, не только у меня, человека, как вы знаете, скрытного, которого и скрытность произошла от неуменья объясниться.
Ради самого Христа, прошу вас теперь уже не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношенья мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружить со мной, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, этого я и сам не могу понять! Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой! я изнемог. Вот все, что могу вам сказать теперь. Что же касается до неизменности моих сердечных отношений – то скажу вам, что любовь, более чем когда-либо прежде, теперь доступнее душе. Если я люблю и хочу любить даже тех, которые меня не любят, то как могу я не любить тех, которые меня любят? Но я прошу вас теперь не о любви. Не имейте ко мне любви, но имейте хотя каплю милосердия, потому что положенье мое, повторяю вам вновь, тяжело. Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне трудней, нежели всем тем, которых я оскорбил. Друг мой, я говорю вам правду! Обнимаю вас от всей души.
Весь ваш Г.
Передайте поклон мой добрейшей Ольге Семеновне, а за ней Константину Сергеевичу и всем вашим. Не знаю сам, хорошо ли делаю, что пишу: может быть, и это письмо приведет вас в неудовольствие. Я теперь раскаиваюсь, что завел переписку с Погодиным. Хотя я только и думаю, принимаясь за перо, как бы не оскорбить его, но, однако же, замечаю, что письма мои не приносят ему никакого успокоенья. При тех же понятиях, какие у него обо мне, ныне всякое слово с моей стороны обо мне самом может только его еще больше спутать. Друг мой, тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! вижу, что мне нужно надолго отказаться от пера во всех отношеньях и от всего удалиться.
Адресуйте во Франкфурт, poste restante.
26 июля 1847 г. Абрамцево [1181]
1847, июля 26. Подмосковная: Радонежье.
Я получил письмо ваше, милый друг Николай Васильевич, из Франкфурта от 10 июня: оно меня очень огорчило, и я глубоко упрекаю себя, что так давно не писал к вам. Не знаю, почему Погодин сделал вам допрос: отчего вы так давно не пишете ко мне и не сердитесь ли на меня? Я ничего подобного ему не говорил. Я даже не ожидал от вас письма, потому что сам не отвечал вам на два. Прежде всего спешу уверить вас, что я никогда на вас не сердился (принимая это слово в настоящем его значении) и что я никогда не переставал верить искренности вашей. Грех тому опрометчивому человеку, который внушил вам такие мысли. Я подозреваю, что это сделала Смирнова: она случайно услыхала несколько строк из письма моего к сыну об вас, не поняла их и не могла понять хорошо, потому что они получали полный смысл в связи с другими, а в отрывке имели даже превратный смысл. Смирнова сделала горячую схватку с моим сыном, наговорила ему, мне и всему моему семейству много грубостей, сама получила их столько же и грозилась открыть вам глаза. Я вижу, она это исполнила; но безрассудная женщина, в которой многие достоинства я ценю высоко и которую, именно за эту вспышку, я полюбил больше, вместо открытия глаз ваших несколько отуманила их, разумеется, на время. Она не подозревала, что прежде всего я с полною, жестокою искренностью излил в письмах к вам самим всю горечь огорченной дружбы к человеку и оскорбленного чувства уважения к великому таланту. Она не различила во мне любящей души от озлобления и гнева. По моему убеждению, вы книгой своей нанесли себе жестокое поражение, и я кинулся на вас самих, как кинулся бы на всякого другого, нанесшего вам такой удар, без пощады осыпая вас горькими упреками. Вы так мне дороги, что всякий действительный вред, всякое помрачение вашей славы как писателя и человека – мне тяжкое оскорбление![1182] Но оставим это. Если вы сами не объяснили себе моих чувств и поступков и поняли их не так, как следует, то мое объяснение не поможет. Я готов даже признать, что выражение не соответствовало чувству.
Вы, мой друг, имеете право спросить: отчего я так давно не писал к вам? Мое последнее письмо требовало продолжения, ваше – ответа. Я очень это чувствовал. Много раз принимался писать, писал и – жег написанное: ибо был им недоволен… Трудно сказать, что мешало мне писать, но что-то мешало. Попытаюсь, однако, объяснить себе и вам эту странную помеху. Для этого необходимо поднять дело, хоть в нескольких словах, сначала. Первое, большое письмо мое (кажется, от 12 января)[1183] было написано и послано к вам до выхода вашей книги. Второе, небольшое письмо, с приложением письма Свербеева, написано по прочтении книги, но до получения вашего ответа на мое большое письмо. Ответ ваш был ужасен… Вы не признали, не оценили, не почувствовали истинной дружбы человека, писавшего это письмо; и боже мой! в каком положении я писал его!.. Я даже не желаю, чтоб вы вполне поняли мое тогдашнее положение. Ваш ответ дышал холодом, высотою величия, на котором вы тогда думали стоять в непроницаемом вооружении вашего нового, мнимого призвания. Если б я получил это письмо до отправления моего второго, то не послал бы его – в этом я должен признаться: я счел бы невозможностью достигнуть до вашего ума и сердца. Но милосердный бог устроил иначе…
Ответ ваш на мое второе письмо, начинающийся замечательными словами, что вам «чихнулось во здравие», обрадовал меня чрезвычайно; письмо же ваше к кн. Львову обрадовало еще более[1184]. Хотя в обоих письмах есть выражения и мысли, которые были мне не по сердцу, которые показывали, что вы еще не совсем здоровы; но вдруг выздороветь совершенно нельзя. Для этого нужно время. Я видел, что вы очнулись, что часть пелены спала с глаз ваших. Этого для меня было довольно: я был (и теперь остаюсь) убежден, что вы сами докончите дело. Вот тут-то я и не знал, что и как писать вам: продолжать в прежнем тоне было уже неуместно, не нужно и для самого меня невозможно. Высказать свою радость я не смел: я боялся помешать процессу вашего восстановления. Теперь вижу, что я сделал большую глупость. Вы имели причину растолковать мое молчание в другую сторону, и эта мысль вас огорчала.
Поверьте, друг мой, что я не только хорошо понимаю трудность настоящего вашего положения, но и хорошо его предвидел! Оттого-то ваша книга свела было с ума меня самого, оттого-то скорбь моя была мучительна. Но бог милостив. Он подкрепит ваши расстроенные душевные и телесные силы, а время залечит раны вашего сердца… Вы исполните свой обет, помолитесь у гроба господня, талант ваш явится с новым блеском, и все забудут вашу несчастную книгу.
Конечно, вам нельзя было воротиться в Россию скоро; но будущей весной приезжайте непременно к нам. Полное выздоровление вы получите только на родной почве, подышав родным воздухом своей земли. Если вам почему-нибудь будет тяжело жить в Москве постоянно, то у меня есть премилый уголок в пятидесяти верстах от Москвы, в котором я надеюсь жить даже по зимам, кроме нынешнего года: ибо я тогда только поверю своему выздоровлению, когда проведу благополучно осень и зиму. Дом у нас большой и хорошо расположенный. Вы будете иметь спокойное и удобное помещение: при нас или без нас – это все равно. Не нужно говорить, рады ли будут вам ваши искренние друзья.
К тому же вам необходимо поездить по России. Надобно заглянуть в глубь ее: в степную и приволжскую сторону. Константин может быть вашим товарищем, если вы захотите. Я сам имею намерение, если бог подкрепит мое здоровье, уехать на целый год в Оренбургскую губернию; но это еще впереди. Теперь же надобно только успокоиться, забыть, сколько возможно, обо всем случившемся с вами и укрепить свое здоровье. Истребите всякую мысль, что моя дружба к вам изменилась: это нелепость и оскорбление для меня.
Хотелось мне написать все письмо своей рукой, но глаз утруждается. Мы теперь все живем в нашей подмосковной, кроме больной нашей Оленьки, которая живет в Москве, вместе с братом своим Иваном, который там служит в Сенате обер-секретарем. Не знаю, дошла ли до вас диссертация Константина? 7 марта был его диспут: несмотря на многие гонения, все кончилось благополучно. Прощайте, милый друг. Не могу больше писать. Обнимаю вас крепко. Вы можете адресовать одно письмо в Сергиевский посад, Московской губернии, на мое имя; но всего вернее через Шевырева. Все мое семейство вас обнимает.
Душою ваш С. Аксаков.
Обнимаю вас по-старому, друг наш Николай Васильевич, молю бога, чтобы привел поскорее увидеться с вами.
16 (28) августа 1847 г. Остенде [1185]
Остенде. Август 28.
В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся только излишеству ее, тем более, что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека, и этому, может быть, отчасти способствовал милый сын ваш Константин Сергеевич. В противность составившейся в Москве обо мне сказке, которой вы так охотно верите, что я, т. е., люблю угождения и похвалы каких-то знатных маниловых, скажу вам, что я скорее старался отталкивать от себя, чем привлекать всех тех, которые способны слишком сильно любить; я и с вами обращался несколько не так, как бы следовало. Обольстили меня не похвалы других, но я сам обольстил себя, как обольщаем себя мы все, как обольщает себя всяк, кто сколько-нибудь имеет свой собственный образ мыслей и слышит в чем-нибудь свое превосходство, как обольщает себя, в великодушных мечтах своих, и любезный сын ваш Константин Сергеевич, как обольщаем мы себя все до единого, грешные люди; и чем кто больше получил даров и талантов, тем больше себя обольщает. А демон излишества, который теперь подталкивает всех, раздует так наше слово, что и смысл, в котором оно сказано, не поймется.
Не сердитесь на <Смирнову>; не называйте ее безрассудною женщиною. Женщина эта почтена была короткою дружбой Пушкина и Жуковского, которые любили ее именно но за здравый рассудок и за добрую душу. Она меня знала еще прежде, чем вы меня знали, – знала как человека, а не как писателя, видела меня в те душевные состояния мои, в которые вы меня не видели. С ней мы были издавна как брат и сестра, и без нее, бог весть, был ли бы я в силах перенести многое трудное в моей жизни; а потому и немудрено, что, несмотря на пристрастие ее ко мне, многое в моей книге она почувствовала полней и не перетолковала в такую превратную сторону, как перетолковали вы.
Да, книга моя нанесла мне пораженье; но на это была воля божия. Да будет же благословенно имя того, кто поразил меня! Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает. Я получил много писем очень значительных, гораздо значительнее всех печатных критик. Несмотря на все различие взглядов, в каждом из них, так же как и в вашем, есть своя справедливая сторона. Но вывести вполне верного заключения о всей книге вообще никто не мог, и немудрено. Осудить меня за нее справедливо может один тот, кто ведает помышления и мысли наши в их полноте. Из нас же, грешных людей, может справедливее других произнесть ей окончательный суд только тот, кто имеет полный ум, способный обнимать все стороны дела, и не влюбился еще сам ни в какую свою собственную мысль; потому что, как бы то ни было, несмотря на все ребячество и незрелость этой книги, в ней видны следы взгляда более полного, чем у тех, которые делают на нее замечания и критики, несмотря на то, что в авторе ее и нет тех знаний, какие могут быть по частям у всякого критика.
К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие, что я отказываюсь в ней от звания писателя, переменяю призванье свое, направление и тому подобные пустяки? Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем не мелким и пустым, но почувствовавшим святость и своего звания, как и всех других званий, которые все должны быть святы. Выразилось все это заносчиво, получило торжественный тон от мысли приближения к такой великой минуте, какова смерть. А дьявол, который надмевает всякого из нас самоуверенностью, раздул до чудовищности кое-какие места. Невоздержание заставило меня издать мою книгу. Видя, что еще не скоро я совладаю с моими «Мертвыми душами», и скорбя истинно о бесхарактерности направления и совершенной анархии в литературе, проводящей время в пустых спорах, я поспешил заговорить о тех вопросах, которые меня занимали и которые готовился развить или создать в живых образах и лицах. Опрометчивая, а по-вашему несчастная, книга вышла в свет. Она меня покрыла позором, по словам вашим. Она мне, точно, позор; но благодарю бога за этот позор, благодарю за то, что попустил он явиться ей в свет. Не увидел бы я без ней ни неряшества моего, ни самоослепления, ни многого того, чего не хочет видеть в себе человек; не изъяснилось бы без нее много того, что мне необходимо нужно знать для моих «Мертвых душ», и не узнал бы, ни в каком состоянии находится наше общество, ни какие образы, характеры, лица ему нужны и что именно следует поэту-художнику избрать ныне в предмет творения своего.
Друг мой! не будьте и вы так же самоуверенны в непреложности своих заключений. Повторяю вам вновь: по частям разбирая мою книгу, вы можете быть правы, но произнести так решительно окончательный суд моей книге, как вы произносите, это гордость в уме своем. Мне показалось даже, как бы в устах ваших раздались не ваши, а какие-то юношеские речи, как бы в этом месте вашего письма сказал, несколько понадеясь на себя, Константин Сергеевич, а не вы. В них отзывается такой смысл: «Твоя голова не здрава, а моя здрава; я вижу ясно вещь и потому могу судить о тебе». Друг мой, теперь такое время, что вряд ли у кого из нас здрава, как следует, голова. Глядеть на меня, как на блудного сына, и ожидать моего возвращения на путь истинный может только тот, кто сам стоит уже на этом истинном пути. А это один только бог ведает, кто из нас на каком именно месте стоит. Лучше всем нам иметь больше смирения и меньше уверенности в непреложной истине и верности своего взгляда. Что касается до меня, я буду от всех моих сил, сколько их есть во мне, молиться богу на тех самых местах, которые зрели его в образе Христа, чтобы простил мне за все, на что подтолкнула меня моя самоуверенность, гордость и самоослепление.
За ваше гостеприимно-дружеское приглашение остановиться у вас во время приезда моего в Москву благодарю от души, но не воспользуюсь им только потому, что в рассуждении помещения своего гляжу просто на материальные удобства. Во всяком случае, у кого бы то ни остановился, вы этого никак не считайте знаком какого-нибудь предпочтения или чего другого, тому подобного. Притом, если бог благословит возврат мой в Россию, я в Москве не думаю пробыть долго. Мне хочется заглянуть в губернии: есть много вещей, которые для меня совершенная загадка покуда, и никто не может мне дать таких сведений, как бы я желал. Я вижу только то, что и все другие так же, как и я, не знают России.
Что касается до зимнего моего пребывания, то я еще не уверен, останусь ли на зиму в России. После моей последней тяжкой болезни во мне осталась такая зябкость, что даже Рим стал для меня холоден, и я должен был переехать в Неаполь. Последняя зима, проведенная мною в Москве, мне была очень тяжела и оставила грустное воспоминание. Натура моя сделалась несколько похожею на стариковскую, требующую юга: крови мало, и та движется медленно; а нервы в то же время так чувствительны, что малейшая северная мгла действует сильно, от морозного же дня у меня захватывает дух в груди. Вы говорите, что воздух родины подействует благотворно на мое здоровье, и сами надеетесь тоже себе возобновления сил. Друг мой, не позабудем того, что вы находитесь уже в тех летах, когда невозможен совершенный возврат прежнего здоровья; а я, будучи слабым и болезненным от дня рождения моего и перешедши за лучшую половину жизни моей, не могу тоже быть тем, чем был прежде. Будем лучше просить бога о том, чтобы остальные дни наши помог нам провести в полном мире с совестью нашей, где бы ни случилось нам провесть их, и чтобы хоть чем-нибудь дал нам возможность загладить часть прежнего, искупя хоть чем-нибудь бесполезность и праздность нашей жизни.
Мне кажется, что, если бы вы стали диктовать кому-нибудь воспоминания прежней жизни вашей и встречи со всеми людьми, с которыми случилось вам встретиться, с верными описаниями характеров их, вы бы усладили много этим последние дни ваши, а между тем доставили бы детям своим много полезных в жизни уроков, а всем соотечественникам лучшее познание русского человека[1186]. Это не безделица и не маловажный подвиг в нынешнее время, когда так нужно нам узнать истинные начала нашей природы, которые покуда мы рассматриваем только в мужике, да и то плохо.
Но прощайте. Бог да хранит вас! Благодарю Ольгу Семеновну: мне кажется, что она обо мне молится. Это лучшая услуга, какую только на земле мы можем оказать своему брату.
Ваш Н. Г.
6 (18) декабря 1847 г. Неаполь [1187]
Шевырев мне пишет, что в моем письме к вам было что-то для вас огорчительное, так что он даже не хотел вам показывать, опасаясь им расстроить вас[1188]. Правда ли это, любезный друг мой? Ведь мы обещали писать друг другу все чувства и ощущения, как они есть, не скрывая ничего, хотя бы в них было и неприятное для нас. Если в письме моем нашлось кое-что занозистое и колкое, то это ничуть не дурно. Это новые горючие вещества, подкладываемые в костер дружбы, который без того пламенел бы лениво и вяло, что всегда почти бывает, если друзья живут вдали друг от друга. Рассудите сами, что за соус, если не поддадут к нему лучку, уксусу и даже самого перцу, – выйдет пресное молоко.
В письме моем к вам я сказал сущую правду: я вас любил, точно, гораздо меньше, чем вы меня любили. Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти. Но любить кого-либо особенно, предпочтительно я мог только из интереса. Если кто-нибудь доставил мне существенную пользу и чрез него обогатилась моя голова, если он натолкнул меня на новые наблюдения или над ним самим, над его собственной душой, или над другими людьми, словом, если чрез него как-нибудь раздвинулись мои познания, я уже того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит. Что ж делать, вы видите, какое творенье человек, у него прежде всего свой собственный интерес. Почему знать, может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь собственно для головы моей, положим, хоть бы написаньем записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении и каким чертам русского характера не дать умереть в народной памяти. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что ж делать, если я не полюбил вас так, как следовало бы полюбить вас. Кто же из нас властен над собою? и кто умеет принудить себя к чему бы то ни было? Мне кажется, что я теперь все-таки люблю вас больше, нежели прежде, но это потому только, что любовь моя ко всем вообще увеличилась, она должна была увеличиться, потому что это любовь во Христе. Так я уверен. А на самом деле, может быть, и это ложь и я ничуть не умею любить лучше, чем прежде. Поэты лгут иногда невинным образом, обманывая сами себя. Рожденные понимать многое, постигать мыслию красоту чувств и высокие явленья в душе человеческой, они часто думают, что уже вмещают в самих себе то, что могут только несколько оценить и с некоторой живостью выставить на глаза другим, и величаются чужим, как своим собственным добром. Напишите мне что-нибудь. Письмо ваше еще застанет меня в Неаполе. Пожалуйста, не глядите на то, если какая колкость слетит с пера. Что толку в пресном молоке!
Весь ваш Г.
Май 1848 г. [1189]
Наконец вы в русской земле[1190], любезнейший Николай Васильевич, наконец я пишу к вам – и не за границу! Шесть лет! Порядочно. Но как говорить мне с вами теперь? Многое было не высказано, а невысказанные слова остаются в душе или оставляют в ней след. Во всяком случае, полная откровенность необходима: без нее не может быть прямых отношений. Я должен сказать вам все, что у меня на душе. Лучше или прямо не сойтись, или прямо сойтись. Особенно же, когда с человеком был в коротких отношениях, такая полная откровенность есть настоятельная необходимость; кто не шутя думает о короткой приязни, тот не станет смущаться и останавливаться, чтобы сказать всю правду по своему мнению. Вы сами, я думаю, это знаете, и больше об этом толковать нечего.
Я писал вам длинное письмо по выходе в свет вашей книги; оно было довольно жестко; я написал уже много, но еще не кончил и потерял его. Подумав, что, может быть, это и лучше, что, может быть, не надо давать воли негодованию, когда в душе одно негодование, и только, я не начинал нового письма. Но теперь вы уже в России; ваша простая записочка[1191] так просто отозвалась в нас, что, сколько мне кажется, негодование не ослепит меня. Батюшка также думает о вашей записочке: видит в ней дружеские, простые строки. Николай Васильевич, нечего мне говорить вам об общей нашей и о своей дружбе, хотя, мне кажется, вы понимали ее вроде какой-то привязанности, подчиненной с моей стороны, чего никогда не бывало: в таком чувстве нет прочности, ни глубины, не может быть истины, а главное, нет свободы. Как бы то ни было, года два-три, не более, может быть, не таким уже являлись вы мне, как прежде. Не думаю, чтобы я ошибался, а думаю, что вы переменились. Если вы увидите в этих словах моих самонадеянность, вы ошибетесь. Ваши важные и еще более важничающие письма, с их глубокомыслием, часто наружным, часто ложным, ваши благотворительные поручения с их неискреннею тайной, ваше возмутительное предисловие ко второму изданию «Мертвых душ», наконец, ваша книга, повершившая все, далеко оттолкнули меня от вас. Я нападал на вас и дома и в обществе почти так же горячо, как прежде стоял за вас. Не знаю, дошли ли до вас слухи об этом, – я думаю, что дошли. Ваши дополнительные письма еще более усиливали негодование. Знакомство же со Смирновой, воспитанницей вашей, еще более объяснило и вас, и ваш взгляд, и состояние души вашей, и учение ваше ложное, лживое, совершенно противуположное искренности и простоте. Говоря о книге вашей, говоришь вместе о всем том, что в вас, как я думаю, недобро.
Во всем, что вы писали в письмах и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки – нет, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою, внутренняя непростота и раздвоенность, которая является перед миром и перед самим человеком, как скоро он выражает себе эту неправду как что-то цельное. От этого он не менее виноват; виноват, что допустил эту ложь, виноват, что не заметил ее и вынес ее еще с тайною гордостью напоказ. Такая ложь, ложь внутренняя, рядится всего более в одежду правды, искренности, простоты и прямоты. Такова ваша книга. Ложь у французов, у этого народа детей, смешных и жалких детей (не во внутреннем значении слова, но по внешней недозрелости), принимает надутые формы, рядится в эффекты, становящиеся от ограниченности их народа наивными. Что же? И у вас прорвалась природа лжи, и у вас есть надутые и такие студеные фразы, которых странно, как сами вы не заметили. Но вы не француз, и эти фразы у вас не смешны, не наивны, а возмутительны. Ложь лжет истиной, а гордость рядится смирением. Затронуты нравственные глубины, и оба зла совпадают. Такова опять ваша книга. Или не видите вы страшной гордости, одетой в рубище, которое носит она, как драгоценное платье? В вашей книге нет даже того трудного пути унижения искреннего, которым доходит человек, часто с болью, до смирения, и иногда, тут же, грешит гордостью; не видать, чтобы вы со стыдом вперва надели рубище духа и потом возгордились им как драгоценностью. Нет, вам прямо понравилось смирение, прямо полюбилось рубище; вы приняли смирение, облеклись в рубище очень довольные; оно досталось вам без труда и борьбы: вы поняли красоту смирения. К вам привилось внутреннее зеркало, сопровождающее вас всюду и в движениях внутренних души; вы уже успели вмиг посмотреться в зеркало. Вы лежите в прахе и видите себя, как вы лежите в прахе.
О, зеркало, зеркало внутреннее, о, внутреннее кокетство! Хуже оно наружного. Знаю я этот грех: я сам им страдаю. Но кажется мне, я вижу его, и потому я не проповедую смирения, потому что слишком высоко ценю его, и смиренным себя не выставляю. Давно уже много ценю я простоту, и ценю ее с каждым днем более и более. Простоты я не вижу в вас. Потом: самые мысли ваши ложны; вы дошли до невероятных положений. Таково письмо о семи кучках[1192], непостижимое, возмутительное; о, сколько хитрости и искусственности в нем! Таково письмо ваше к Жуковскому[1193], письмо, так сильно противоречащее, по-моему, вере православной. Да и мало ли еще других мест, ложных уж и по мысли своей, в письмах ваших!
В подробности вдаваться я не стану, а укажу еще на великий проступок ваш: на презрение к народу, к русскому простому народу, к крестьянину. Это выражается в вашем предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», это выражается в письмах ваших, в вашей книге, особенно в наставлении помещику[1194], где грубо и необразованно является незнаемый и, к сожалению, не подозреваемый вами даже народ и где помещик поставлен выше, как помещик, и в нравственном отношении. Странная нравственная аристократия, странное основание духовного достоинства! Недостает, чтобы вы сказали, что тот, у кого больше душ, выше в нравственном отношении. Вот великая вина: поклонение перед публикою и презрение к народу[1195]. Знаете вы знаменитое восклицание полицеймейстера: «Публика вперед, народ назад»? Это может стать эпиграфом к истории Петра, это слышно и в вашей книге. Но знаете ли вы, которые говорите о простоте и смирении, что простота и смирение есть только у русского крестьянина? Вот почему так высок он – выше всех нас, выше писателей, и вкривь и вкось о нем толкующих и не знающих его. Как же могло это случиться, что вы, Николай Васильевич, человек русский, так не понимаете, не предполагаете русского народа, что вы, столь искренний в своих произведениях, стали так глубоко неискренни? Ответ на это прост. Не вы ли, в ложном мудрствовании, бросили свою землю, бежали из России и шесть лет были вне ее, не дышали ее святым, нравственным воздухом? Не вы ли, беглец родной земли, жили на Западе и вдыхали в себя его тлетворные испарения? Или вы думаете, что ничего не значит для человека то окружение, в котором он находится? Не вы ли собирались ехать в Иерусалим, шесть лет, у святого Петра, в католическом Риме или в других землях? Не Успенский собор, не Софийский, не православная Русь и не пу́стыня готовили вас к подвигу, и вот что произвели эти шесть лет! Подвиг совершен. О нем я не говорю и говорить не смею, но говорю вам о вашей деятельности до этого подвига. Нет имени святее Веры, и чем святее имя, тем больнее его злоупотребление: таковым кажется мне ваша деятельность в эти шесть лет. Книгу вашу считаю я полным выражением всего зла, охватившего вас на Западе. Вы имели дело с Западом, с этим воплощенным лгуном, и ложь его проникла в вас.
Есть, мне кажется, и другая причина: вы погрешили вашим достоинством, даром, художничеством. Перестав писать и подумав о подвиге жизни, вы, в подвиге личной вашей жизни, себя сделали предметом художества; но это вопрос другой, и то самое, что было искренно в искусстве, стало ложно в жизни. Искусство не жизнь. Искусство – обман: оно может быть искренно как обман, но оно станет просто обманом, как скоро перейдет в жизнь. Искусство непременно раздельно внутри: жизнь есть цельное живое дело. Актер-художник прост на сцене, но самый естественный актер-художник в жизни – все актер. Ваше погрешение есть погрешение художника. Художник отнял у себя предмет художественной деятельности и обратил свою художественную деятельность на самого себя и начал себя обработывать то так, то эдак, точно так же, как актер, превосходно игравший роли, бросив играть, станет разыгрывать себя в жизни. Сверх того, вас пленила, как сказал я выше, художественная красота подвига, вы предались ей, этой опасной красоте, столь облыгающей веру и чувство и принимающей на себя их образ, столь соблазнительной, прекрасной и столь ложной, в настоящей живой жизни и в настоящей истинной истине.
Вот что я думаю об вас, что высказываю я вам прямо. Но боже меня сохрани произносить вам приговор: напротив, я уверен, что святая Русь благотворна для вас.
Я так много написал вам о вас самих, что немного уже места написать о себе; впрочем, мне самому хочется сказать вам, что теперь думаю, что на душе. Мы так долго не говорили с вами. Хотя и в том, что написал я вам об вас, вы видите уже образ моих мыслей, но мне хочется, сколько поместится на этом листе, написать вам собственно о себе, хотя сколько-нибудь. Может быть, вы напишете тоже к нам.
Я все тот же: еще более стою за Русскую землю, еще сильнее против Запада, но, кажется, взгляд мой и на это и на другое стал яснее, и больше я узнал. В высшей степени противна мне красивая ложь, красивые эффекты Запада, которые тем самым уже исключают правду. Неотъемлемая принадлежность Запада – картинка, хотя ложь основания не в ней. А как могущественна картинка над человеком! Для нее много делается блестящих, но, в сущности, бесплодных дел. Эта ложь вошла в правду русской жизни. Западное влияние у нас есть и медленно уступает русскому началу. Да и как не быть ему сильну, когда оно поблажает всем порокам человека, избавляет от труда и простоты истины и дает вам милую, легкую, красивую и затейливую ложь? Последние события в Западной Европе обнаружили всю ее гнилость[1196]. Авось теперь поймет наше общество вред западного влияния и, видя, что оно у нас есть, постарается освободиться от него со всеми его искушениями и прийти к народной русской жизни. Я тот же, но, однако, я много переменился, Николай Васильевич. Я оставил немецкую философию, русская жизнь и история стали мне еще ближе, и главное, основное для меня то, о чем вы думаете и говорите, – вера, православная вера. Признаюсь, когда в книге вашей находил я слова об ней, которые ей противоречили, это оскорбляло меня тем более. Я, кажется, стал серьезнее, но думаю, не по наружности. Читали ли вы статью Хомякова в «Московском сборнике»?[1197] Вы очень ошибочно смотрели на русское направление: из слов ваших, довольно легкомысленно сказанных, видно, что оно вовсе вам не известно[1198]. Надеюсь, что письмо это не будет принято вами враждебно. Я пишу к вам по-старому. Прощайте, любезнейший Николай Васильевич, обнимаю вас.
Надеюсь, ваш по-прежнему Константин Аксаков.
21 мая 1848 г. Москва [1199]
21 мая.
Здравствуйте, здравствуйте на святой Руси, мой любезный друг Николай Васильевич! Давно должны были написаться эти строки, но… все человеческие предположенья – прах и суета! Не написал 4 мая, отложил до 7-го, а 6-го я захворал… Теперь оправляюсь понемногу. Но должно все рассказать подробно и по порядку, а для этого нужна чужая рука.
В самых последних числах апреля приехал ко мне рано поутру Щепкин и сказал, что вы в Одессе. Я так обрадовался, что ту же минуту хотел писать к вам, хотя решился было бросить письменные разговоры и ожидать личного свидания; но я уже был готов к отъезду в деревню (куда давно манила меня ранняя весна) и остался только до 2 мая, потому что 1-го был день рожденья Хомякова. 2-го я переехал в деревню с Константином и Любенькой[1200], остальная семья должна была переехать через неделю. Хотел было писать 4-го или 5 мая, но отложил до 9-го, чтоб тут же и поздравить вас со днем ангела; но 6 мая сделалась такая жаркая, летняя погода, что я забыл числа и подумал, что это июнь или июль, оделся полегче, посидел с удочкой на пруду подольше и тот же вечер получил воспаление в правой стороне груди и нижней части печени. Болезнь, как водится, сопровождалась сильной лихорадкой и кровохарканьем. Можете себе представить положение бедных моих детей! На Константина до сих пор еще страшно смотреть. По счастию, у Троицы (в двенадцати верстах от моей деревни) есть очень порядочный лекарь, которого мы выписали и который мне очень скоро помог. Нельзя было скрыть моей болезни от остальной моей семьи, и потому все, перепуганные, прискакали ко мне[1201]. Как нарочно, на другой день их приезда, 12 мая, получил я рецидив воспаления уже в одной печени, но со всеми прежними явлениями. Тот же лекарь помог мне опять, и через несколько дней усадили меня в карету и благополучно перевезли в Москву, где я поправлялся очень быстро до вчерашнего дня; с вчерашнего же утра я постоянно чувствую шум в голове и какую-то нервическую слабость, которая мешает мне даже диктовать письмо. Но все это, я надеюсь, скоро пройдет, и с наступлением настоящей летней погоды мы переедем уже все в нашу прекрасную деревеньку. Именинник мой[1202] с матерью у обедни. Успеют ли они сегодня написать к вам – не знаю; но сам уже откладывать не хочу.
На днях вы получите драму Константина[1203]. Прочтите ее на досуге, сбросив с себя все чужие понятия, усвоенные всеми нами с младенчества. Вдумайтесь глубоко в старую русскую жизнь и произнесите суд нелицеприятный. Погодин облаял ее, как взбесившаяся собака[1204]. Давно затаенная злоба на Константина (в которой он и сам много виноват) наконец выбилась ключом бешеной слюны и помрачила даже его рассудок…
Прощайте, друг мой. Обнимаю вас крепко. Будьте здоровы, освежитесь и укрепитесь родным воздухом и приезжайте к нам. Пишите в Сергиевский посад, Московской губернии.
Ваш душою С. Аксаков.
3 июня 1848 г. Васильевка [1205]
Июня 3. Василевка.
Откровенность прежде всего, Константин Сергеевич. Так как вы были откровенны и сказали в вашем письме все, что было на языке, то и я должен сказать о тех ощущениях, которые были вызваны при чтении письма вашего. Во-первых, меня несколько удивило, что вы, наместо известий о себе, распространились о книге моей, о которой я уже не полагал услышать что-либо по возврате моем на родину. Я думал, что о ней уже все толки кончились и она предана забвению. Я, однако же, прочел со вниманием три большие ваши страницы. Многое в них дало мне знать, что вы с тех пор, как мы с вами расстались, следили (историческим и философическим путем) существо природы русского человека и, вероятно, сделали немало значительных выводов.
Тем с большим нетерпением жажду прочесть вашу драму, которой покуда в руках еще не имею. Вот еще вам одна мысль, которая пришла мне в то время, когда я прочел слова письма вашего: «Главный недостаток книги (моей) суть тот, что она ложь». Вот что я подумал: да кто же из нас может так решительно выразиться, кроме разве того, который уверен, что он стоит на верху истины? Как может кто-либо (кроме говорящего разве святым духом) отличить, что ложь, а что истина? Как может человек, подобный другому, страстный, на всяком шагу заблуждающийся, изречь справедливый суд другому в таком смысле? Как может он, неопытный сердцезнатель, назвать ложью сплошь, с начала до конца, какую бы то ни было душевную исповедь? Он, который и сам есть ложь, по слову апостола Павла. Неужели вы думаете, что и в ваших сужденьях о моей книге не может также закрасться ложь? В то время, когда я издавал мою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее, а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое, многое, и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того же и с вами? Разве и вы не человек? Как вы можете сказать, что ваш нынешний взгляд непогрешителен и верен или что вы не измените его никогда, тогда как, идя по той же дороге исследований, вы можете найти новые стороны, дотоле вами не замеченные, вследствие чего и самый взгляд уже не будет совершенно тот, и что казалось прежде целым, окажется только частью целого. Нет, Константин Сергеевич, есть дух обольщения, дух-искуситель, который не дремлет и который так же хлопочет и около вас, как около меня, и, увы! чаще всего бывает он возле нас в то время, когда думаем, что он далеко, что мы освободились от него и от лжи и что сама истина говорит нашими устами. Вот какие мысли пришли мне в то время, когда я читал приговор ваш книге, на которую до сих пор еще я не имею духу взглянуть. Скажу вам также, что мне становится теперь страшно всякий раз, когда слышу человека, возвещающего слишком утвердительно свой вывод как непреложную, непогрешительную истину. Мне кажется, лучше говорить с меньшей утвердительностью, но приводить больше доказательств.
Драму вашу я прочту со вниманьем и даю вам слово не скрыть своего мненья. Она тем более для меня интересна, что, вероятно, в ней я отыщу яснейшее изложение всего того, о чем вы говорите в письме вашем несколько неопределенно и неясно. Прощайте, Константин Сергеевич. Бог в помощь! Когда-нибудь переговорим о многом лично, и это, вероятно, будет лучше всяких письменных рассуждений. Покуда не сердитесь на критики в журналах и не называйте их также следствиями вражды, зависти и тому подобного. Во всякой из них может быть та частица правды, которая только сначала колет в глаза, но если прочтешь несколько раз, она будет целительна и полезна.
Искренно желающий вам добра и любящий вас Н. Г.
Середина июня – первая половина июля [1206]
1848 г. Абрамцево (?)
Любезнейший Николай Васильевич! Я получил ваш ответ на мое письмо. Я надеялся, что вы иначе его примете, но что делать? Слово «ложь», кажется, вы тоже не так поняли; я именно писал: «ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки». Жаль мне очень, если письмо это доставило вам неприятное ощущение, которое оно же не в силах было разогнать. Впрочем, пояснения на бумаге большею частию еще более затемняют, а потому я перестаю толковать о своем письме.
Вы пишете, что ждете нетерпеливо мою драму и надеетесь увидеть в ней мой взгляд на русского человека – то, что истина по моему мнению. Точно, в драме высказалось все это, но высказалось ли оно ясно и внятно – не знаю. Я не художник, и очень может быть, что драма моя неразборчиво написана, и потому, признаюсь, не знаю, как она вам покажется, выступит ли перед вами тайная мысль и дух драмы. В ней является великое событие, которое не кажется великим, которое совершается безо всяких эффектов, безо всяких героических прикрас, но в этом-то вся и сила. Эта простота, о которой, может быть, ни один народ мира не имеет понятия, и есть свойство русского народа. Все просто, все кажется даже меньше, чем оно есть. Невидность – это тоже свойство русского духа. Великий подвиг совершается невидно. О, кто поймет величие этой простоты, перед тем поблекнут все подвиги света. А кто не поймет ее, будет говорить: «Помилуйте, да что в русской истории, что в русском человеке?» Для таких людей всего лучше указать не на нравственную силу, которая выше всего, а на географическую карту, где, увидав огромное пространство, они невольно задумаются, не догадываясь, что это только еще самая плохая сторона силы, живущей в духе, силы внутренней. Так понимаю я события междуцарствия, так понимаю русского человека и русский народ. Эти слова еще далеко не исчерпывают моей мысли, это только еще одна сторона, но сторона, по-моему, неотъемлемая. Если б я хотел высказывать в драме свою мысль как теорию, то я бы был неправ; но это не теория, это так есть, сколько я могу понимать. В подтверждение могу сказать, что сперва меня это огорчало – эта безэффектность и что только после увидал я все ее величие. В русской истории нет ни одной фразы – все чистое беспримесное дело, до Петра, разумеется, – но с него я нашу историю не называю русскою. Русский народ участвовал в ней рекрутами и деньгами. Долго думал я о власти картинки над человеком. Запад всего больше это чувствует: он весь состоит из картинок, ко всякому своему делу он непременно приделает виньетку, а иногда из виньетки затевает и совершает самое дело. Пока был он молод, он был и красив, хотя всегда ложен в своих позах, но теперь он до того уж изолгался, что нуждается во всяких раздражительных средствах, чтобы придать себе энергии; энергии нет, убеждения нет, а на одних картинках без этого уж недалеко уедешь. И противен теперь Запад, мутящийся без всякого даже увлечения.
Посылаю вам небольшую статью, в которой высказываю свои основные гражданские убеждения, написанную месяц с лишком[1207]. Скажите ваше мнение. Прощайте, любезнейший Николай Васильевич.
Когда вы в Москву? Обнимаю вас, ваш Константин Аксаков.
У меня много лежит в портфеле, но цензура ужасно строга.
12 июля 1848 г. Васильевка [1208]
Июля 12. Василевка.
И за письмо и за книги благодарю вас[1209], добрый Сергей Тимофеевич. Как ни слаб я после недуга, от которого еще не оправился как следует[1210], но не могу отказать себе написать к вам несколько строчек. Какое убийственно-нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух! Только три или четыре дни по приезде моем на родину я чувствовал себя хорошо. Потом беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками. Все переболело и болеет вокруг нас. Холера и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска (еще более оттого, что никакое умственное занятие не идет в голову). Даже читать самого легкого чтенья не в силах. А потому не ждите от меня покуда никаких отчетов относительно впечатлений, произведенных присланными книгами. Я после напишу Константину Сергеевичу мое мнение о его драме. Статья его о современном споре[1211] мне понравилась, может быть, оттого, что во время чтенья голова моя была свежа и вниманья достало на небольшую статью. Ваш разбор драмы я бы желал нетерпеливо прочесть[1212], хотя по кусочкам. Мне кажется, вы сделаете очень нелишнее дело, если займетесь <им>, тем более что самый предмет, о котором пойдет речь, так важен для всех нас, что и сама драма, и сам сочинитель могут остаться почти в стороне. В драме постигнуто высшее свойство нашего народа – вот ее главное достоинство! Недостаток – что, кроме этого высшего свойства, народ не слышен другими своими сторонами, не имеет грешного тела нашего, бестелесен. Зачем Константин Сергеевич выбрал форму драмы? Зачем не написал прямо историю этого времени? Странное дело: когда я разворачиваю историю нашу, мне в ней видится такая живая драма на каждой странице, так просторно открывается весь кругозор тогдашних действий и видятся все люди, и на первом и на втором плане, и действующие и молчащие. Когда же я читаю извлеченную из нее нашу так называемую историческую драму, кругозор предо мною тесен, я вижу только те лица, которые выбрал сочинитель для доказанья любимой своей мысли. Полнота жизни от меня уходит; запаха свежести, первой весенней свежести, я не слышу. Наместо действия я слышу словопрения, и мне кажется все бледно. Не распространяю этих слов на драму Константина Сергеевича. В ней вялости нет, язык свеж, речь жива. Но зачем, не бывши драматургом, писать драму? Как будто свойства драматурга можно приобресть! Как будто для этого достаточно живо чувствовать, глубоко ценить, высоко судить и мыслить! Для этого нужно осязательное, пластическое творчество, и ничто другое. Его ничем нельзя заменить. Без него история всегда останется выше всякого извлеченного из нее сочинения.
Может быть, все это, что я вам теперь говорю, есть плод нынешнего мутного состоянья моей головы, неспособной рассуждать отчетливо и ясно; может быть, в другой раз, когда прочту внимательней это сочинение, и притом в минуту более свежую, я выражусь иначе и лучше; но, мне кажется, я и тогда не соглашусь с Константином Сергеевичем, будто драма есть художественное понимание истории в известную эпоху. Скорей разве можно сказать, художественное воспроизведенье ее. Пониманья одного мало для драмы. Но обо всем этом потолкуем после. Сочиненье, во всяком случае, немаловажно и всегда останется замечательно тою высокою задачей, которую оно задало нам и над которою стоит всякому истинно русскому поразмыслить и порассудить сурьезно.
Прощайте, добрейший Сергей Тимофеевич. Обнимаю вас крепко. Не знаю, когда с вами увижусь. Хотел было ехать теперь, несмотря на болезненную слабость, но узнал, что дилижансы из Харькова в Москву уничтожились. Заводить свой экипаж нет средств и скука. Попутчика покуда не отыскивается. Напишите мне слова два о Михале Семеновиче[1213], не будет ли он в Харькове? Он, кажется, имеет обыкновенье заглядывать туда в августе, около ярмарки. Как бы мне было приятно прокатиться с ним! Пишите.
Весь ваш Н. Г.
Всем вашим дружеский поклон.
27 августа 1849 г. Абрамцево [1214]
27 августа. Радонежье.
Я чувствую душевную потребность сказать вам несколько слов, милый друг Николай Васильевич! Я должен перед вами покаяться. После всего случившегося в течение последних семи лет я, Фома Неверный, как вы сами меня назвали, потерял было веру в дальнейшее существование вашего творческого таланта. Мне показалось несовместным ваше духовное направление с искусством. Я ошибся. Слава богу! Благодарю вас, что вы наконец решились рассеять мое заблуждение. Вы знали его; но не знали, как тяжело было мне смотреть на вас, на мнимого страдальца, утратившего плодотворную силу своего творчества, но не потерявшего стремления, необходимости творить. Много вытерпел я сердечной скорби от моей грубой ошибки. Но теперь все забыто! Слава богу, я чувствую только одну радость. Талант ваш не только жив, но он созрел. Он стал выше и глубже, что я и сказал вам сейчас после чтения.
Может быть, вы хотели бы слышать от меня критическую оценку, но я не могу этого сделать. Я слушал с таким волнением, а сначала и с предубеждением, что подробности впечатлений скоро поглотились одним чувством наслаждения. Притом же я никогда не могу судить верно о подробностях, слушая в первый раз: мне надобно прочесть своим глазом. Но вот что у меня осталось в памяти. 1) Мне показалось, что сначала как-то трудно и тяжело выражались вы. 2) Мне показался несколько длинным и натянутым рассказ об Александре Петровиче[1215]. 3) Встреча в деревне крестьянами молодого барина как будто жидка и одностороння. Но я не ручаюсь за верность моих замечаний. Если вы захотите их иметь, то дайте мне тетрадь в руки.
Да подкрепит бог ваше здоровье и благословит окончательные труды ваши: ибо я считаю, что «Мертвые души» написаны и что теперь остается последняя отделка. Я прошу у бога милости дожить до их появления, при настоящем моем уме и чувствах. Я хочу вполне насладиться не только восстановлением вашей славы, но и полным торжеством вашим на всем пространстве Руси…
Как утешили вы меня, Константина и все наше семейство! Как долго мы были полны только одним чувством, о которое притуплялось даже горе… Прочь все теории и умствования: да будет благословенно искусство на земле!
Крепко вас обнимаю.
Душой ваш С. Аксаков.
Иван вам кланяется. Он спрашивает: читали ли вы стихотвор<ения> Григория Богослова? Если нет, то прочтите.
В Рыбинске играли «Ревизора»; в половине пиесы актеры, видя, что зрители больше их похожи на действующие лица, – помирали все со смеха[1216].
25 декабря 1850 г. Москва [1217]
25 декабря. Понедельник.
Поздравляю вас, милый друг Николай Васильевич, с великим праздником[1218]. Давно бы следовало мне написать вам о представлении драмы Константина, которое было 14 декабря; но в продолжение этих десяти дней много было у меня смущений разных и нездоровья. Не знаю, как сказать вам об успехе драмы? Если сильное раздражение в одной части публики, внимание в другой и сочувствие – в третьей, небольшой, части общества может назваться успехом, то успех был огромный: до сих пор Москва полна разговоров, брани и клевет на автора. Я был сам в театре, который битком набился народом. Еще до поднятия занавеса можно было видеть, что везде рассыпаны шикальщики, которые мешали всему без разбора и с такою наглостью, что общий голос публики называет их полицейскими служителями. Впрочем, мы убеждены, что это было сделано без дозволения графа Закревского, и слышали, что он был очень недоволен. Мнимая русская аристократия и высшее дворянство, не знаю почему, изволили обидеться и бояться донельзя, особенно Трубецкие и Салтыковы[1219]. Я имел счастие услышать, что про моего Константина говорили те же речи, какие я слыхал про вас после «Ревизора» и «Мертвых душ», то есть: «В кандалы бы автора да в Сибирь!»
Пиеса остановлена до разрешения из Петербурга; но, вероятно, не будет представляться[1220]. Да и в самом деле, зачем предлагать публике душеспасительную духовную пищу, если она производит в ней физическую тошноту и рвоту.
Вы знаете драму; она никогда не назначалась для театра и написана без всякого сценического искусства; но строгая истинность исторических событий и горячее чувство автора очень слышны на сцене, и многие места производят сильное впечатление. Для меня по крайней мере вопрос русской драмы решен: она может и должна быть; но непременно древняя, ибо в настоящее время русской жизнию живет один крестьянин. Что касается до русского чувства, то оно сохранилось и пробудилось в доказательство, как хорошо актеры поняли пьесу. Посылаю стихи Ленского, прочтенные на обеде Константину.
Крепко вас обнимаю. Все голова болит. Все вам кланяются.
Ваш душою С. Аксаков.
Несмотря на шиканье, автора два раза и горячо вызывали.
Вторая половина декабря 1850 г. – начало 1851 г. [1221]
Наконец, после драмы и всяких с нею соединенных хлопот, после толков и других помех, вновь принимаюсь я за дело и вновь пишу к вам. Согласно с вашим желанием, должно бы мне писать к вам о драме…
Актеры поняли и оценили драму; им она понравилась. Играли они охотно, со рвением. Это народ славный, нечего сказать. Что касается до публики, то вообще все, при битком набитом театре, слушали чрезвычайно внимательно, и никто не уехал до самого окончания драмы. Шиканье было, но оно имело особый источник; хлопающим также делались неприятности. Но речь не об этом. Было много за драму: задняя половина кресел, верхние ярусы и раек; было много и против драмы: все бенуары, бельэтаж и все передние ряды кресел[1222].
Надо сказать и то, что, кроме игры актеров, драма поставлена была как нельзя хуже; народу было мало[1223], декорации не только дрянь, но совсем не представляли того, что следует, костюмы дрянь, перемены декораций делались из рук вон медленно. Толки о драме, впрочем, главные происходили от раздраженного аристократического чувства. Обозлились считающие себя потомками бояр за то, что им не польстили, что крестьянин – их брат. В этих толках приняли участие не попавшие в драму и в особенности Строганов, позабывши всякое приличие. Мне очень бы хотелось второго представления, но не знаю, будет ли оно. Известно, впрочем, что драма вполне оправдана в Петербурге, а позволена ли вновь к представлению, это еще не верно.
Между тем в отдалении рисуется мне другая драма, разумеется, в том же духе, как и первая. Не стою я очень за свою драму как за исполнение, но стою решительно как за систему. Уверен я, что русская драма может быть только в таком духе, и не иначе. Сама драма, уже после того, как я написал ее, открыла мне многое для русского искусства. Так, я вижу, что в ней есть хор, элемент греческой драмы, с которою русская только и может иметь сходство. Хор же есть начало русской жизни. Теперь думаю я о драме из времен княжиих междоусобий, когда еще не сложился всерусский хор, когда гремел он отдельно в Новгороде, Киеве, Чернигове, Суздале[1224]. Это множество хоров, звучащих разнообразно, с своими корифеями, с князьями, выбираемыми от них; я чувствую, что оно может быть очень живо и драматично особенным образом. Носящееся над всем этим – общее чувство русской земли. Ах, как бы это все могло быть хорошо! Но что касается до личного своего таланта, я охотно сознаю его недостаточность и делаю, что могу. Как бы хотел я, чтобы эта мысль художественная, мною понимаемая, наполнила великого художника, что бы могло из этого выйти! Если б вы выдвинули эту мысль, со всей ее строгостью, Николай Васильевич!
Знаете ли вы, что полные ваши сочинения продаются по 20 р. серебром, да и то книгопродавцы считают за дешевую цену; теперь они стали просить 25 <рублей>. Вам надо бы сделать еще издание. Вот о чем я еще не говорил с вами: о Малороссии, о Киеве[1225]. Ну да это, надеюсь, до следующего письма. Теперь же крепко обнимаю вас, дорогой наш Николай Васильевич, дай бог вам дух бодрости и труда. Вам хорошо трудиться: вы знаете, как всем нужен ваш труд.
Душою ваш Константин Аксаков.
20 сентября 1851 г. Москва [1226]
Москва. 20 сен.
От всей души и от всего сердца поздравляю вас, бесценный друг Сергей Тимофеевич, с днем вашего рождения. Весьма жалею, что не с вами сижу за кулебякой, но тем не менее и душой и мыслями с вами. Здравствуйте, бодрствуйте, готовьте своих птиц[1227], а я приготовлю вам душ, пожелайте только, чтобы они были живьем живые так же, как живы ваши птицы. Всех обнимаю, всех вас до единого целую мысленно и прошу не забывать меня в молитвах.
Ваш весь Н. Г.
Пишите ко мне в Полтаву, а потом в Симферополь[1228], на имя Княжевича.
9 января 1852 г. Абрамцево [1229]
Здравствуйте, милый друг Николай Васильевич! Как поживаете? Я кое-как перебиваюсь. Посылаю с Иваном половину моих «Записок», чтоб процензуровать и печатать; остальную половину пришлю через неделю.
Поздравляю вас с прошедшими праздниками и наступившим новым годом. 1852 год должен быть ознаменован появлением второго тома «Мертвых душ». Каково ваше здоровье и как идет дело? По слухам, кажется, недурно. Я не надеюсь скоро вас обнять. Не могу и подумать о зимней дороге и возке; да и жить мне в нашей квартире неудобно. Я уже дал доверенность Ивану по всем моим делам. Крепко вас обнимаю. Молю бога, чтоб он подкрепил ваши силы.
9 января.
Душою ваш С. Аксаков.
Все мои вас обнимают и поздравляют.
После 9 января 1852 г. Москва [1230]
Очень благодарю за ваши строчки. Дело мое идет крайне тупо. Время так быстро летит, что ничего почти не успеваешь. Вся надежда моя на бога, который один может ускорить мое медленно движущееся вдохновенье.
Ваш весь Н. Г.
Обнимаю вместе с вами весь дом ваш.
Александра Осиповна Смирнова (урожденная Россет, 1809–1882) была одной из самых замечательных женщин первой половины XIX столетия. Без ее имени не полны страницы истории русской культуры, повествующие о Пушкине, Жуковском, Гоголе, о блистательном круге литераторов 1820–1830-х годов, о духовной жизни русского общества 1840–1850-х годов.
Раннее детство Александры Осиповны прошло на Украине, пылкие поэтические воспоминания о которой окрасили особым колоритом и первую ее встречу с Гоголем, и отношение ее к повестям Рудого Панька. Воспитание она получила в Екатерининском институте, где русскую словесность преподавал П. А. Плетнев, оказавший серьезное влияние на формирование художественных вкусов А. О. Россет. Окончив институт в 1826 году, Россет поступила фрейлиной к Марии Федоровне (которая была ее крестной матерью), а после ее смерти осталась фрейлиной при императрице Александре Федоровне. Ее теплые чувства к членам царской фамилии, неоднократно высказываемые в переписке с Гоголем, не носили официозного характера, так как основывались на личных, с юности установленных отношениях. Бывая у Карамзиных, где объединялись придворный и литературный кружки, Россет познакомилась с Жуковским и бывшими арзамасцами: Вяземским, А. И. Тургеневым, Блудовым. Здесь бывали В. Ф. Одоевский, Крылов, Гнедич, Хомяков, Вьельгорские, позднее – Лермонтов, Тютчев. Вступив в свет, Александра Осиповна была встречена восторженным поклонением. Замечательная красота, горячий темперамент, на который наложило свой отпечаток смешение грузинской, французской и немецкой крови, образованность, природный ум, живость и непосредственность поведения заставляли искать ее общества и беседы. Лучшие поэты посвящали ей стихи и мадригалы. Доставлявшая взаимную радость дружба соединяла ее с Жуковским и Пушкиным.
Знакомство Гоголя с А. О. Россет состоялось летом 1831 года, когда была написана первая часть «Вечеров на хуторе…», когда безвестный малороссиянин был принят почти на равных в круге корифеев русской литературы. В 1850 году О. Н. Смирнова, дочь Александры Осиповны, записала в своем дневнике рассказ Гоголя об этом знакомстве: «Она знала уже, что П. А. Плетнев меня принимал дружелюбно и что В. А. Жуковский и А. С. Пушкин благоволили к хохлу. На другой день она приказала Плетневу доставить к ней хохла; это было им тотчас исполнено. Плетнев при Василии Андреевиче и Александре Сергеевиче передал мне приказание Александры Осиповны явиться к ней. Я закобенился, не захотел повиноваться; но тут Жуковский и Пушкин оба закричали на меня и сказали, что я глуп, и невежа, и грубьян, что все должны слушаться Александры Осиповны и что никто не смеет упираться, когда она приказывает. Побранив меня порядком, А. С. Пушкин, которому нельзя было отказывать, и В. А. Жуковский схватили меня и повели во дворец к Александре Осиповне. Когда она увидала меня с моим конвоем, она сказала: «Наконец-таки пришли! Ведь и я хохлачка, и я помню Малороссию. Мне было всего семь лет, когда я уехала на север, на скучный север, а я все помню и хутора, и малороссийские леса, и малороссийское небо, и солнце. Поговорим о родном крае». Александра Осиповна прочитала мне малороссийские стихи. Тут я узнал, что мы уже давным-давно знакомы и почти друзья и что мы всегда будем друзья» (РС, 1888, № 4, с. 47).
О том, как складывалось дальнейшее общение Гоголя и Смирновой в 1830-х годах, мы знаем довольно мало. Известно лишь, что встречались они неоднократно: и в Петербурге, и за границей.
В январе 1843 года Смирнова приехала в Рим. Гоголь встретил ее с великой радостью и, как прежде Жуковскому и Погодину, принялся показывать ей чудеса и красоты вечного города. Летом Гоголь вслед за Смирновой перебрался в Баден, а следующей зимой – в Ниццу. Это время стало для Гоголя и Смирновой как бы новым знакомством, им казалось, что только теперь они впервые по-настоящему узнали друг друга. С тех пор как произошла их первая встреча, оба они сильно изменились. Гоголь, отрекшийся от Рудого Панька, был сосредоточен на религиозных переживаниях, которые уже подчиняли себе и творчество, и жизнь. Смирнова переживала тогда очень трудный период. Ей исполнилось 34 года. Молодость со всеми ее радостями была позади, нерастраченным душевным силам не находилось достойного применения. Смирнова чувствовала необходимость сосредоточиться в своем внутреннем мире, но отсутствие занятий, способствовавших этому, и отсутствие жизненной перспективы, которая могла бы переменить ее обстоятельства и удовлетворить ее запросы, порой доводило ее до полного отчаяния, вызывало затяжные и болезненные приступы хандры. Гоголь стал для нее утешителем и советчиком, разделившим ее тоску и ее мечты, сумевшим ценить ее, прощая ей недостатки.
Общение со Смирновой, конечно, содействовало тому внутреннему перелому, который совершался в Гоголе и который окончательно проявился в последнем периоде его творчества: он нашел в ней душу, способную горячо отозваться его развивающимся религиозным настроениям. Впрочем, этим, пожалуй, и ограничивается ее влияние, ибо инициатива и руководство всегда принадлежали Гоголю. Кроме того, настроения самой Смирновой не отличались уравновешенностью и последовательностью. От духовной экзальтации она способна была переходить к трезвому практическому здравомыслию – и в таких случаях высказывалась в письмах к Гоголю с не меньшими жаром и откровенностью.
В 1845 году в жизни Смирновой произошло событие, ставшее предметом всестороннего обсуждения в ее переписке с Гоголем. Ее муж, Николай Михайлович, был назначен губернатором в Калугу. Губернаторство, как казалось, открывало перед нею новый круг обязанностей, одновременно и пугавших ее, и обещавших обновление жизни. Гоголь надеялся, что теперь она не только найдет наконец подлинное применение своим силам, но и сможет поистине послужить благу России. В это время он пришел к убеждению, что дальнейшая судьба страны, ее шансы на обновление и возрождение едва ли не более всего зависят от того, как каждый человек, занимая определенное место в обществе, выполняет ближайшие свои обязанности. Его письма Смирновой полны советов и рекомендаций, касающихся того, что она может и что должна сделать, заняв новое положение. Насколько важными были для Гоголя эти письма, явствует из того, что их содержание легло в основу ряда статей из «Выбранных мест…». Но этим перспективам не суждено было осуществиться. При всех замечательных качествах ума и души, Смирнова не могла оказаться сильнее косных законов провинциальной жизни. Жизнь в Калуге только ухудшила ее и без того угнетенное состояние. Кроме того, для Н. М. Смирнова губернаторство обернулось крупными неприятностями: доносами, клеветой, судом, в результате которых он вынужден был оставить Калугу.
К творчеству Гоголя Смирнова относилась с пристрастием. Это обстоятельство накладывает особый отпечаток на ее отношение к «Выбранным местам из переписки с друзьями». Книга была ей действительно близка: в ней повторялось то, что было предметом ее переписки с Гоголем. Кроме того, она в принципе не желала признавать за Гоголем неудачи и вступила в жестокую ссору с Аксаковыми, которые не приняли «Выбранных мест…».
Отношение Смирновой к Гоголю не ограничивалось одной только духовной близостью. Чем могла, она помогала ему в практических делах. Именно благодаря ее ходатайству перед императором в 1845 году Гоголю был назначен пенсион из сумм государственного казначейства по тысяче рублей серебром в год на три года.
Тесного общения со Смирновой Гоголь не прерывал до конца жиани. Их переписка очень велика по объему и в целом производит чрезвычайно тяжелое впечатление: наполненная бесконечными обоюдными жалобами, она свидетельствует о физическом и духовном расстройстве, с которым ведется постоянная, но далеко не всегда удачная борьба. Для настоящего издания отобраны письма, в основном связанные с теми или иными событиями литературной жизни.
Переписка охватывает период с 1842 по 1852 год. Сохранилось 65 писем Гоголя и 65 писем Смирновой. В настоящем издании публикуется 11 писем Гоголя и 9 писем Смирновой.
12 (24) октября 1844 г. Франкфурт [1231]
Франкфурт. 24 октября.
Ваше миленькое письмецо мною получено[1232]. Благодарен много. Состояние ваше, как я вижу, совершенно хорошо. Вас удивляет то, что вы до сих пор не скучаете в Петербурге[1233]. Так и быть должно. Скучать должны те, которые видят, что им нечего делать, а у вас, слава богу, дел столько, что не оберешься. Нет хотя расположенья к чтенью и молитве – это знак, что следует не теорией, а практикой занима<ться>. Хандры не бойтесь. Помните, что в минуты уныния бог к нам ближе, чем когда-либо, если только вы не позабудете позвать его. Поверьте, что если бы вы сами не испытали уныния, то не могли бы и другому помочь в унынии. Стало быть, такие минуты если и даются или, справедливей, попускаются, то слишком недаром. Я вам советую между прочим раза два в неделю помолиться, но помолиться сильно, крепко и со слезами о близком нам человеке, чтобы бог ниспослал в его душу все, что нужно для истинного и душевного его счастия. Такая молитва не пропадет даром. Притом после слез такого рода просветляются наши глаза и мы видим многое, чего прежде не видели, находим средства, где прежде не находили. Но об этом предмете довольно, обратимся к другому. Не мешает, однако ж, вам сказать насчет уныния, что у Софьи Михайловны[1234] есть записочки, выбранные мною из разных мест против уныния. Может быть, вы отыщете в них что-нибудь и для себя, если будете в нем обретаться. Но лучше избегать его заблаговременно. Напрасно вы сердитесь на Сологуба за то, что он на другой день по приезде жены был на вечере у Одоевского[1235]. Тут еще нет ничего худого. Вы знаете сами его натуру. Боже сохрани даже делать ему на этот счет какие-либо замечания с чьей бы то ни было стороны. Пусть его бывает на вечерах. Неужели, думаете, это будет лучше, если он останется дома, будет ворчать и развалится медведем? Не от обществ, но от совершенно дурных обществ, где картежи и прочее, следует приятелям отталкивать его. Но и тут не другими словами они могут оттолкнуть его, как в таком <роде>: не стыдно ли тебе, брат, имея все таланты для того, чтобы быть приятну в лучшем обществе, знаться черт знает с кем? Словом, на такой род людей магнетическую силу имеет слово дурной тон, которого они иногда боятся. Нужно, чтобы все его приятели, т. е. те, которые любят особенно Софью Михаловну, составляли бы, напротив, у него маленькие вечера и напрашивались бы к нему. Чтобы ввечеру Софья Михаловна была не с ним одним, а вместе с вами, а вы доставляйте иногда ему случай блеснуть перед вами. Пусть его порисуется. Вы потом, со временем найдете на него средство подействовать хорошо. А вдруг сделать из него другого человека – об этом и не помышляйте. Не нужно также колоть его Софьей Михаловной, это может только отвратить его. Старайтесь таким образом устроить, чтоб их свиданья между собой хотя сколько-нибудь были взаимно интересны среди самого общества, чтобы ничего сколько-нибудь похожего на упрек не было на их лицах. Но вы в этом случае умнее меня и сыщете сами, как быть.
Насчет вашей сестры подумайте вот о чем: как облегчить ее участь там, на ее месте[1236]. Если вы успеете в том, что она, в смысле истинно христианского испытания, проведет один только год там, то это уже будет очень хорошо. А между тем в это время вы надумаетесь, что для нее сделать. Почему знать? может быть, бог поможет вам так устроить ее советами истинно любовными, что после вам можно будет взять ее даже к себе, но этого вперед не обещайте. На публику не смотрите, помните, что она глядит на все сверху, а вовнутрь не заглядывает. Но не забывайте также и того, что с вами теперь будет легче ужиться другим, чем прежде, и что вы теперь больше можете иметь хорошего действия на других, чем прежде. Вы, между прочим, одного человека позабыли, на которого прежде всех вам следует обратить внимание. Вы позабыли Николая Михаловича[1237]. В нем есть много истинно доброго, а все недостатки его… но кто же другой может их так знать, как вы, вам знаком всякий уголок души его, кто же может оказать истинно братскую помощь ему, как не вы? Будьте только терпеливы. Бог вам и здесь поможет. Избегайте этой ретивой прыти, которая бывает часто у женщин, которые хотели бы вдруг, прямо из солдатов произвести в генералы, позабыв, что есть и офицерские, и капитанские, и майорские чины и что иногда весьма туго идет производство. Стало быть, никак не нужно на то глядеть, что один скоро выскочил в чины, а пуще тем приводить в уныние дух свой. Поговорим теперь обо мне. В конце вашего письма вы сказали мне, что побраните и даже огорчите (чем же можете вы огорчить меня? Всякое огорчение в том смысле, как вы думаете, было бы мне истинное целение и прямо небесный дар). Зачем же вы не побранили и огорчили меня, зачем отложили это до другого письма? Вы говорите: «Спуститесь в глубину души вашей и спросите, точно ли вы русский или хохлик»[1238]. Но скажите мне, разве я святой, разве я могу увидеть все свои мерзости? Для этого-то и существует истинно братская любовь, истинно братская помощь, чтобы указывать нам наши мерзости и помогать нам избавляться от них. Зачем же вы не помогли мне, зачем же вы не указали их мне? Не стыдно ли вам? Я с вами не так поступал: упрекая вас, я вам объявил, в чем вас упрекаю. Основываясь на словах ваших, что Плетнев на меня досадует, я думаю, что часть упреков относится по делу издания моих сочинений[1239]. Если так, то на этот счет скажу вам только, что знаю: что это до сих пор неразрешимая загадка как для них, так равно и для меня. Знаю только, что меня подозревают в двуличности или какой-то Макиавелевской штуке[1240]. Но настоящего сведения об этих делах не дала мне до сих пор ни одна живая душа. Вот уже два года я получаю такие странные и неудовлетворительные намеки и так противуречащие друг другу, что у меня просто голова идет кругом. Все точно боятся меня. Никто не имеет духу сказать мне, что я сделал подлое дело и в чем состоит именно его подлость. А между тем мне все, что ни есть худшего, было бы легче понести этой странной неизвестности. Скажу вам только, что самое ядро этого дела самое детское – это почти ребяческая безрассудность выведенного из терпения человека. Но около ядра этого накопилось то, о чем я только теряюсь в догадках, но чего на самом деле до сих пор не знаю. Но скажу вам также, что с этим делом соединился больший грех, чем двуличность. Все это дело есть действие гнева и тех тонких оскорблений, которые грубо были нанесены мне добрым человеком[1241], не могшим и вполовину понять великости нанесенного оскорбления, но оно тронуло такие щекотливые стороны, что их перенести разве могла бы одна душа истинно святого человека. Несколько раз мне казалось, что гнев мой совершенно исчез, но потом, однако же, я чувствовал пробужденье его в желании нестерпимом оправдаться. А оправдаться я не мог, потому что не имел в руках обвинений. Этот гнев стоил вашего гнева, хотя я за него сильно наказал себя. Теперь я положил (и уже давно) никак не оправдываться. Пусть все дело объяснится само собою. Но мне теперь нужно знать во всей ясности обвинения, для того, чтобы обвинить лучше и справедливей себя, а не кого другого. Итак, вы поступили со мною слишком нехорошо, что не упомянули тогда именно, когда мне это было нужно. За мое страдание я теперь благодарю бога. Одно место было во мне такое, пораженье которого трудно было вынести. Слава богу, теперь поражено и оно[1242]. Стало быть, теперь я свободен, и, мне кажется, теперь трудно человеку придумать, чем бы оскорбить меня. Вы только немножко меня оскорбили тем, что, обещавшись побранить, не побранили. Итак, смотрите исправьтесь в следующем письме. Упреки сами по себе уже составляют теперь потребность души моей, а переданные вами и принятые от вас, они внесут еще утешенье в душу, как бы жестки ни были. Все, что ни говорят о мне дурное, хотя бы самую нелепицу и видимую ложь, пишите все, бог поможет мне и во лжи отыскать правду, это уж мое дело. Не скрывайте от меня также и имени того, который обо мне говорил дурно. Будьте уверены, что не только не стану питать на него неудовольствия, но возблагодарю его потом как друга, если приведет случай когда встретиться. Не скрывайте от меня ничего, что обо мне. Я слишком хорошо знаю, что на счет мой множество также повторяется невинным образом разных вещей, и потому говорящий дурное часто совсем не виноват. Души моей никто не может знать: она доступна еще меньше вашей, потому что я даже и не говорлив. В последнее время, когда я ни бывал в Петербурге или в Москве, я избегал всяких объяснений и скорее отталкивал от себя приятелей, чем привлекал. Мне нужен был душевный монастырь. Вам это теперь понятно, потому что мы сошлись с вами вследствие взаимной душевной нужды и помощи и потому имели случай хотя с некот<орых> сторон узнать <друг> друга, но они этого не могли понять. Из них, вы сами знаете, никто не воспитывается; стало быть, всякий поступок они могли истолковать по-своему. Отчуждение мое от них они приняли за нелюбовь и охлаждение, тогда как любовь моя возрастала, да и не могло быть иначе, потому что я, слава богу, их больше знаю, чем они меня. И если бы они вследствие общей превратности человеческой сделали бы, точно, что-нибудь дурное или изменились даже в характерах, я бы все не изменился в любви, и может, бог помог бы мне тогда-то именно и восчувствовать нежнейшую любовь, когда бы они очутились в крайности запятнать или погубить свою душу. Это, впрочем, так и быть должно у всех нас: когда мы видим в болезни или даже при смерти нам близкого человека, тогда только оказывается, как велика любовь наша к нему. Мы не жалеем ни денег, ни собственного попечения, готовы все, что имеем, отдать доктору и сильно молимся богу о его выздоровлении. Итак, не откажите же в моей просьбе. Дурно то, что вы очень пристрастны и что, вероятно, не раз меня хвалили, а потому все, зная, что вы некоторым образом держите мою сторону, не будут при вас говорить обо мне дурно. Проступок этот следует загладить. Мнения ваши обо мне должны быть всегда вот каковы: «Я никак не утверждаю, чтобы он был хорош, но в нем есть одно такое свойство, которого я не находила у других людей: это желание искреннее и сильное быть лучшим, чем он теперь есть, он один из всех тех людей, которых я знаю, примет всякое замечание, совет, упрек, от кого бы то ни было и как щекотливы бы они ни были, и умеет быть за это благодарным». Вот какие слова вы должны всегда говорить обо мне. Во-первых, вы скажете этим сущую правду, потому что действительно оно так. Во-вторых, словами этими вы не раздражите никого, хотя бы он и был недоброжелатель и нерасположенный ко мне. В-третьих, в этих словах уже заключится упрек, необходимый душе того, который будет с вами говорить. Уменье не оскорбляться словами редким из них известно, и очень его не мешает иметь побольше. Словом, вы можете тогда из похвалы мне сделать пользу другому. Итак, теперь, как вы видите сами, вам предстоит выплатить мне долг свой, если только я действительно, как вы говорите, оказал кое-какие услуги душе вашей. То, что вы можете для меня сделать, то вряд ли может сделать другой. Вы меня все-таки больше знаете. Вы знаете, что я могу быть ближе всех других к гордости, знаете также, что проступков может быть у меня больше, чем у всех других, потому что я, как вам известно, соединил в себе две природы: хохлика и русского. Смотрите же! мы должны слишком заботиться друг о друге, слишком оберегать друг друга от всего порочного, чтобы потом, когда мы оба будем у небесного нашего родителя, броситься нам безукоризненно друг друг<у в> объятия и не попрекнуть бы, что на земле про<пу>стили что-нибудь сделать друг для друга.
Затем прощайте. Обнимаю вас.
Ваш Г.
Я позабыл <сделать> вам не упрек, но вроде его. Мне кажется, что вы напрасно показываете мои письма, <то есть я говорю о письмах, которые> в Париже вы показали Тургеневу[1243]. Из этого выходит что-то странное. Я получил нечто вроде комплимента за благородство чувств. Письма, особенно вроде этого, которое пишу к вам, должны оставаться между нами. При сем прилагаю вам письмо, которое вы должны отдать Плетневу и вытребовать от него ответ без всяких изворотов[1244]. А добрейшему Аркадию Осиповичу[1245] поклон. Очень буду рад провести с ним будущую зиму в Риме. Нынешнюю же остаюсь во Франкфурте, а потому и адрес по-прежнему, ибо я остаюсь и живу по-прежнему в доме Жуковского, Sachsenhausen или иначе: Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
3 ноября 1844 г. Петербург [1246]
Ноября 3.
Любезный Николай Васильевич, два дня только, и в душе моей благодатная перемена. Все тревожное, мятежное пропало вдруг перед светом чистым и прекрасным, который меня озарил. В воскресенье я еще страдала, томилась в гневе, боялась за себя и не предвидела конца этому состоянию. В понедельник состояние это дошло до отчаяния, а вечером солнце взошло, и с тех пор я так счастлива, как в лучшие и счастливейшие минуты, с вами проведенные в Ницце. Да благословит вас бог! Вы, любезный друг, выискали мою душу, вы ей показали путь, этот путь так разукрасили, что другим идти не хочется и невозможно. На нем растут прекрасные розы, благоуханные, сладко душу успокаивающие. Обо мне шли такие слухи, и идут еще теперь, что каждый почитал себя вправе со мною обходиться самым презрительным образом. Да оно и поделом мне: ведь лучше за грехи здесь платиться. Тут достается не только за то, что действуешь вопреки мнению и правилам общественным, но и за то, что душу свою мараешь, пачкаешь и губишь даром, и оттого, что не понимаешь, что такое душа. Если бы мы все вполне понимали, что душа сокровище, мы бы ее берегли больше глаз, больше жизни. Но не всякому дано почувствовать это самому, и не всякий так счастливо нападает на друга, как я. Но теперь не об этом речь.
При сем письмо Плетнева[1247]. Я не хотела выслушать его отговорок и требовала настоятельно ответа… До завтрого. И завтра еще не пришло, а я вам пишу. Теперь слушайте мои упреки.
У Ростопчиной при Вяземском, Самарине и Толстом разговорились о духе, в котором написаны ваши «Мертвые души», и Толстой сделал замечание, что вы всех русских представили в отвратительном виде, тогда как всем малороссиянам дали вы что-то вселяющее участие, несмотря на смешные стороны их; что даже и смешные стороны имеют что-то наивно-приятное; что у вас нет ни одного хохла такого подлого, как Ноздрев; что Коробочка не гадка именно потому, что она хохлачка. Он, Толстой[1248], видит даже невольно вырвавшееся небратство в том, что когда разговаривают два мужика и вы говорите: «два русских мужика»[1249]; Толстой и после него Тютчев, весьма умный человек, тоже заметили, что москвич уже никак бы не сказал «два русских мужика». Оба говорили, что ваша вся душа хохлацкая вылилась в «Тарасе Бульбе», где с такой любовью вы выставили Тараса, Андрия и Остапа.
Вот все, что о вас говорилось часто при мне. О недостатках во вкусе и прочих мелких погрешностях я не упоминаю; это дело критики фельетонов. Из этих замечаний надобно заключить бы, что вы питаете то глубоко скрытое чувство, которое обладает Малороссией и так редко, но и еще и недавно выразилось казаком в Полтаве, когда государь, посылая казацкий полк на Кавказ, поручая старому атаману, сказал: «Смотри же, ты мне отвечаешь за свою голову и за них», а он отвечал: «Будь спокоен, царь, не сослужим тебе такой службы, как твои москали, як ты вступив на престол». Но ведь и я родилась в Малороссии, воспиталась на галушках и варениках, и как мне ни мила Россия, а все же я не могу забыть ни степей, ни тех звездных ночей, ни крика перепелов, ни журавлей на крышах[1250], ни песен малороссийских бурлаков. Все там лучше, чем на севере, и все чрез Малороссию пройдем мы в Константинополь, чтобы сдружиться и слиться с западными собратьями славянами. А как и когда забудется, что некогда Украина была свободна. Бог весть! Итак, никто более меня не понимает вашего – может быть, вами самими неузнанное чувство и таящееся от вас самих[1251]. Я, впрочем, заметила им, что хохлы вас тоже вовсе не любят и вас в том же упрекают, как и русские. Плетнев это мне еще подтвердил.
При сем письмо от Плетнева – вам ответ на ваши запросы. Он вас не понимает, да, может, никогда и не поймет. Он человек добрый, но слишком привыкший к посредственному однообразию. В жизни часто сближаешься с людьми, которых и любишь за добрые их качества, но которые не могут понять нас. Этим людям надо бы показывать только ту сторону, которую они понять могут, а вы с Плетневым поступили, по молодости, как с гораздо умнейшим человеком.
Михайлу Михайловичу[1252] посланы наконец для вас книги. На днях отправилось к вам, через весьма верную оказию, длинное письмо, очень нужное и интересное, как сказывал мне тот, чрез чьи руки оно прошло. Это будет вам занятие на месяц. Чтобы вам не взгрустнулось, я буду писать чаще; напишет Аркадий и Софья Михайловна. Самарин вам пришлет «Феофана»[1253] и будет писать.
Самарин – удивительная жемчужина в нашей молодежи. Он может сравниться душою с Михайлом Михайловичем, а умом его выше. Я с ним очень дружески сблизилась после долгих недоумений, происшедших вследствие лестных слухов, которые летают обо мне. Видеть его я не могу часто: он еще слишком молод и я не довольно стара и дурна, а когда встречаемся, то всегда искренно и дружески. Он вас ужасно любит, этого для меня достаточно.
На днях сидел у меня мой поп. Мы с ним провели утро от 11 до 4 часов, и едва ли можно так поговорить с католическим попом. Теперь прощайте, любезный друг мой. Молитесь богу обо мне, чтобы он меня сохранил в чистоте душевной. Боюсь похвастать, а меня не тревожат более скверные мысли. Я слишком занята: день у меня пролетает весь в деле, хотя я и не читаю. А у бога прошу для вас смирения. Мне страшно, чтобы вы, видя влияние свое на людей, не возмечтали. Я ведь сама имею эту слабость – о себе возмечтать, а этот грех куда ведет далеко!
Я Плетнева письмо распечатала: конверт был слишком велик. Я его не читала. Знайте вы, что вам вперед не должно ни у кого занимать, как только у меня. У меня есть оттуда деньги, перед кем вся Россия в долгу[1254]. Меня там знают и не отказывают.
26 ноября 1844 г. Петербург [1255]
Воскресенье, 26 ноября.
Сегодня я свое воскресенье подгадила. Легла вчера рано, читала долго, заснула в три часа, встала в десять и застала обедню за Херувимской. От этого у меня голова никуда не годилась; заснуть мне помешали, и я читала всякую всячину. Между этой всякой всячиной читала Оленьке[1256] вслух статью Хомякова в «Библиотеке для воспитания» о Федоре Ивановиче[1257]. Это вещь удивительная, но для ребенка обыкновенного немного тяжело. Да Оленька, впрочем, ребенок необыкновенный, но и она не поняла ее. Может быть, и то, что она по-русски еще плохо знает и что не только общий смысл, но и смысл слов ей еще недоступен. Тут в одном месте вылилась совершенно ваша душа. Я вам выписываю одну страничку; она же последняя и прекрасно венчает все намерение этой статьи.
«Конечно, нельзя сомневаться, что Годунов, облеченный в полную доверенность царскую, управлял всеми делами государства; но можно быть уверенным, что даже и без Годунова царствование Федора Ивановича было бы временем мира и славы для его подданных. Если государь правдолюбивый ищет доброго совета, добрый совет является всегда на его призвание. Если государь-христианин уважает достоинство человеческое, престол его окружается людьми, ценящими в себе выше всего достоинство человеческое. Ум многих, пробужденный благодушием одного, совершает то, чего не могла бы совершить мудрость одного лица, и предписания правительства, согретого любовью к народу, исполняются не страхом, а теплою любовью народною. Любовь же одна созидает и укрепляет царства. Поэтому не приписывайте всего царскому советнику Борису Феодоровичу Годунову и знайте, как много Россия была обязана царю Федору Иоанновичу, вспоминайте его имя с благодарностию и, когда пойдете в Кремль, в Архангельском соборе (с южной стороны, в приделе) поклонитесь гробу доброго царя Феодора Иоанновича, последнего из венценосцев Рюрикова рода»[1258].
Есть еще в этой книге хорошая статья Шевырева о Рафаеле[1259]. Если вы хотите, я вам пришлю этот журнал за прошлые месяцы. Прочтите Васильку[1260] эту страничку. Он как-то совсем отстранил себя от всякого движения. У меня для вас лежат два пакета книг, остановка за оказией. Между ними и «Феофан» от Самарина[1261]. Маленькое письмо от него при сем распечатано за неприличностью своего облачения; так было и письмо Плетнева. Плетнев же, по совершении своего подвига, уже более ко мне не является.
Самарина статья мне очень полюбилась; в ней много прекрасного. Но мне показалось, что более передумано об истине христианской, чем перечувствовано.
Вытребуйте от Тургенева письмо Чаадаева по случаю его диспута в университете[1262]; вам будет приятно узнать, как все происходило. Но говорят, будто бы Чаадаев подсмеивается тут над ним или, лучше, над тенденцией, отдавая справедливость таланту и знанию. Дело в том, что очевидцы рассказывают чудеса о его хладнокровии и скромной уверенности, сам же он и не понимает об это<м> триумфе. Умен он очень, и добр, и чист сердцем, но ясность совершенную тогда получит, когда поверит безусловно истине; тогда обретет науку, тогда готов будет на дело – не на дело бесплодное, каково оно без веры, а на дело исполненное любви; тогда, может быть, если богу угодно, он его и уполномочит для будущности. Это я все ему повторяю беспрестанно и пророчу смерть духовную без веры.
Впрочем, я вам письмо Чаадаева сберусь с силами и перепишу, а вы молитесь всегда за Россию, за всех тех, которым нужны ваши молитвы, и за меня, грешную, вас много, много и с живою благодарностию любящую. Вы мне сделали жизнь легкую; она у меня лежала тирольской фурой на плечах. А признаться ли вам в своих грехах? Я совсем не молюсь, кроме воскресенья. Вы скажете мне, очень ли это дурно, потому что я, впрочем, непрестанно – иногда свободно, иногда усиленно – себя привожу к богу. Я с ленцой; поутру проснусь поздно, и тотчас начинается житейская суета хозяйственная, и дети являются. Не менее того, я часто твержу: едино же есть на потребу[1263], и даже чувствую, что от светского самолюбия и тщеславия я вовсе отпала. Кое-когда и промелькнет гордая мысль, но в виде тех болезненных мыслей, которые выгоняются псалмами[1264]. Однако вы знаете сердца хорошо; загляните поглубже в мое и скажите, не гнездится ли где-нибудь какая-нибудь подлость под личиною доброго дела или чувства. St. François de Sales где-то говорит: «Je suis pour moi tout un diocèse plus difficile à conduire que 10 000 âmes». St. François[1265] себя хорошо знал и был чист как ангел, а я вам известна во всей своей черноте, и можете ли вы придумать, что точно так скоро сделалась благодатная перемена во мне, или я только себя обманываю, или приятель так меня ослепил, что я не вижу ничего и радуюсь сердцем призраку. Эта мысль меня иногда пугает в лучшие минуты жизни, когда я точно чувствую, что сердце согрето любовию беспредельной и благих намерений и желаний.
С Н.[1266] мы в хороших сношениях, хотя я вижу, что он еще ждет какого-то романа; но в романе я права ему отказывать и при первой оказии, упираясь на слова Иоанна Михайловича Наумова, объясню ему теперешние наши сношения. Наумов же обещал сам с ним переговорить, в случае неудачи с моей стороны. Впрочем, и ему со временем объяснится все; надобно мне только хранить свой характер или свои намерения твердо. Он, однако же, страстно любит всякого рода объяснения; придется ему и словами растолковать. Ведь вы один доискиваться умеете до души без слов.
Старичков своих (Филоновы) я посещаю (о которых вам говорила в Риме). Они чуть ли еще прекраснее прежнего. Я, признаюсь, боялась его уже не застать в живых, но богу еще было угодно продлить его страдальческую жизнь, а ему 85 лет.
Что вы так давно не пишете? Перестаньте хандрить. Ее-то, хандру, и надобно прогнать живым участием ко мне. Ведь я еще все-таки на самой низкой ступеньке стою, и вам еще не скоро меня оставлять. Напротив, вы более, чем когда-либо, мне нужны.
Двор переехал в Зимний, с сожалением оставив грустное и уединенное Гатчино. Я была там в четверг. Все были очень ласковы, и более ничего и ничего. Надобно время[1267].
Прислал ли вам Михаил Михайлович книги из Берлина? Они еще на колесах туда поехали, а теперь мы уже по песку ездим в санях. Скажите, каково теперь вам в Франкфурте-на-Майне без Убри и Марченки? Я, чай, скучно. Как вы уживаетесь с Елизаветой Евграфовной[1268]? У Жуковского остались мои ноты; мне они нужны. Дать их Струве; пусть пришлет с франкфуртским курьером.
Надежда Николаевна[1269] расцветает как пион и продолжает удивлять слушателей неожиданностью своих ответов.
Прощайте. Люблю вас много и премного.
18 декабря 1844 г. Петербург [1270]
18-го декабря, в понедельник.
Вчера утром пришел ко мне Плетнев с вашим письмом[1271], и мне открылась загадка вашего молчания: на такое письмо надобно время, и вы хорошо сделали, что сперва ему отвечали. Я говею, следовательно, очищаю душу от грехов, готовлю ее на обновление, на преумножение правды, любви, страха божия. Теперь я вижу уже глазами более светлыми, нежели тому назад шесть месяцев; знаю и то, что совесть мне гласит; знаю и то, что искренняя дружба вынуждает меня вам сказать без всяких лишних светских обиняков. На Плетнева вы не пеняйте за то, что он потребовал нужду показать мне ваше письмо. Во-первых, с Плетневым самим произошла большая перемена в эти последние три года, и он, несмотря на то, что вы нашли его уже созревшим и характер его образованным, он был всегда прекрасный и добрый человек без сознания христианского, а теперь, благодаря бога и приятеля его Грота, Плетнев сделался истинным христианином, но в пределах своего практического благоразумия и данных семейных, которые давно определили его жизнь; потому Плетнев не может многого понимать того, что вы говорите и делаете; потому многое, что вы ему говорите, ему непонятно и кажется фальшивым. Он не уверен в вас, и притом ему кажется, что в вас нет простоты. Плетневу нужно было со мною переговорить, чтобы решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него, а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно. То, что меж им, мною, вами, останется меж нами. Плетневу я едва ли не так нужна была всегда, как вы мне в последние годы. Он меня также воспитал в некотором отношении; мы так связаны с ним, что я души его потребность. Во-первых, Плетнев вас упрекал в недостатке простоты, и я с ним тоже согласна. Этот недостаток для меня уже проявился в Ницце, когда с таким упорством вы отказывались жить у Вьельгорских и не хотели изъяснить мне причин этого отклонения. Проявлялся позже этот недостаток в более мелочных вещах; наконец, и тогда, когда я вас спрашивала о денежных ваших обстоятельствах. Вы отвечали мне, что деньги всегда будут, а как – и не намекнули даже. Бог вас знает, какие у вас на этот счет понятия! А дело в том, что, пока вы еще не совсем расстались с миром, то должны о мирском помышлять. Что хорошо ли вы сделали, что вы запутались с светом, или дурно, – это вопрос другой, и вы сами решите его. Но если же уже запутались, то не забрыкать же ногами во всех и на все, бросить всех, а они себе там хоть умирай. Смотрите, чтобы не брыкнуть так, что вы вовек не успокоитесь после этого. Вы же мне говорили, что мы здесь тесно связаны друг с другом. Это правда не в одном отношении отвлеченном, но и в материальном; так тесно связаны души наши с телами нашими, что это повторяется и в общественности нашей: мы, спасая души близких нам, не можем и не должны пренебречь о их теле. Ведь Филонов умер бы с голоду, если бы Александра Осиповна ему только Библию посылала!.. У вас на руках старая мать и сестры. Хотя вы думали, что обеспечили их состояние, но что ж делать, если по неблагоразумию, или каким-либо непредвиденным обстоятельствам, они опять у вас лежат на плечах. Дело ваше прежде всего, при получении отчета Прокоповича[1272], сперва и не помышляя ни о какой помощи бедным студентам, выручить ее из стесненных обстоятельств. И потому мы решили с Плетневым, что так и поступим, если точно есть какие-нибудь деньги у Прокоповича. А до московских нам никакого дела нет; так пусть делают, как хотят[1273]. С вашими планами для студентов вы мне напомнили одного фурьериста, который свой капитал растратил для общественного блага, а потом сам с женой и детьми умирал с голоду; кончилось тем, что брыкнул в жену ногой, а сам для общественного блага заперся в четвертом этаже. Знаете ли, что St. François de Sales говорит: «Nous nous amusons souvent à être bons anges, et nous oublions qu’il faut avant tout être bons hommes»[1274]. Итак, будьте проще, удобнее понятным всем тем, которые ниже вас на ступени духовной. Не скрывайтесь и не закрывайтесь беспрестанно. Зачем вы так тайно хотите помогать другим? Тут особенно должна быть большая простота; этому делу не надобно придавать никакой важности. Не помогать – просто мерзость, когда есть на то способы; и когда помогаешь, то на это надобно смотреть так, как на всякое житейское дело. Чтобы избегнуть упрека, что одни фарисеи раздают на перекрестках, и выполнить буквально предписание, «дабы левая твоя не ведала, что делает правая», вы забываете: «Да светят дела ваши добрые перед людьми в славу божию»[1275]. Кто знает? может быть, узнав, что вы своей лептой помогаете брату, на это и у других явится охота им помогать; таким образом вы поможете большему числу людей. Конечно, ни Плетнев, ни я об этом публиковать не будем, а если оно узнается, то беда небольшая, что вас назовут. Меня все старухи петербургские знают, даже и безрукие офицеры, и я вовсе от этого не прячусь и не скрываюсь; мне даже все равно, если скажут, что я ханжа. Богу одному известно, что в глубине души моей. Другое дело, если бы друзья мои меня начали упрекать в лицемерстве; им бы я открыла свою душу и не запирала бы, <ка>к вы, ее в три замка. Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости.
Вот вам, кажется, упреки и правда – т. е. правда по моим понятиям. Вы просили упреков, как живой воды; вот вам и от меня посыпались.
Теперь перейдем опять к делу положительному – к деньгам. Я человек практический; меня Жуковский всегда называл честным человеком, платящим свои долги и считающим всякую копейку. Вот что. Прежде еще получения вашего письма, мы, – а кто именно, не нужно вам знать – имели обещание получить их, и оставим их у себя впредь до вашего приказания. Меж тем Плетнев узнает у вас в деревне, сколько там нужно, чтобы выйти из крайности. Туда пошлется, сколько можно, а остальное пришлется вам. Когда Прокопович отдаст отчет и буде у него что-нибудь накопилось, оно также нам не помешает. Вы тогда должны себя и своих близких обеспечить прежде всего. Так требует благоразумие, и вы не вправе налагать на себя наказание за свои литературные грехи голодом. Эти грехи уже тем наказаны, что вас препорядочно ругают и что вы сами чувствуете, сколько мерзостей вы пером написали. Во-вторых, ведь деньги только у вас в воображении; их, может быть, нет, да и не будет, и вы мне напомнили: «Perrètte sur sa tête ayant un pot à lait»[1276]; а вы уже ими и пожертвовали, не сообразясь ни с каким порядочным понятием о милостыне и подаянии.
Вот вам все то, что я о вас передумала. Извините меня, если я слишком резко выразилась. У меня таки есть резкость в выражениях, да притом я по-русски пишу с трудом. По-французски можно делать упреки с комплиментами, а по-русски никак нельзя.
Скажите Жуковскому, что Андрей Карамзин сам три раза писал левой рукой матери. Раны его так неопасны, что мы надеемся его увидеть в конце генваря[1277].
Здоровье императрицы[1278] очень нас беспокоит. Биение сердца почти ежедневно. Бог знает что это за болезнь? Вероятно, летом ей придется ехать на воды; по крайней мере, мне это кажется необходимым, но об этом ничего не говорят.
Знает ли Жуковский, что князь Александр Николаевич Голицын умер месяц после того, как опять прозрел после операций, и умер от водяной? Он был честный и добрый человек.
Имение все роздал бедным: после него ничего не нашли для племянников; они, прочем, не нуждаются.
Затем прощайте, любезный, прекрасный и добрейший Николай Васильевич. Бог вас да наставит и сохранит. Молюсь за вас, а вы молитесь за меня. Ваша от души А. Смирнова.
Получили вы 4 пакета с книгами? Они отсюда были пересланы Михаилу Михайловичу[1279]. Спросите у него о них. При первой оказии перешлю еще два последние тома Тихона Задонского[1280], Макария «О молитве» и книгу Самарина[1281]. После начну пересылать «Христианское чтение». Говорят, вышли славные вещи Стурдзы[1282]. Хотите ли вы его? Читали ли вы что-нибудь из его сочинений?
28 декабря 1844 г. (9 января 1845 г.) Франкфурт [1283]
1844. Декабря 28[1284].
Письмо ваше, добрейшая моя Александра Осиповна, меня несколько огорчило. Плетнев поступил нехорошо, и вы поступили нехорошо. Плетнев поступил нехорошо, потому что рассказал то, в чем требовалось тайны во имя дружбы; вы поступили нехорошо, потому что согласились выслушать то, чего вам не следовало, тогда как вам бы следовало в самом начале остановить его такими словами: «Послушайте, хотя я и близка к этому человеку, но если он скрыл что-нибудь от меня, то неблагородно будет с моей стороны проникнуть в это. Одно только, так бы вы могли прибавить, могу я вам сказать в успокоение, что этот человек достоин несколько доверия, он не совсем способен на необдуманные дела, и даже, сколько я могла заметить, он довольно осмотрителен относительно всякого рода добрых дел и не отваживается ни на что без каких-нибудь своих соображений. А потому окажем ему доверие, особливо когда он опирается на слова: воля друга должна быть свята»[1285]. Но вы так не поступили, моя добрая Александра Осиповна. Напротив, вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело, объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши, между прочим, то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но как решенное послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы молилось его исполнить. Точно ли вы поступили справедливо и хорошо и справедливо ли было с вашей стороны так скоро причислить мой поступок к донкишотским? В обыкновенных, житейских делах призывается по крайней мере в таких случаях доктор с тем, чтобы пощупать пульс и узнать, действительно здрава ли голова и цел ли ум, и уже не прежде решаются отвергнуть решение как безумное. А вы поступили ли таким образом со мной? Упрек ваш и замечания, что у меня есть мать и сестры и что мне о них следует думать, а не о том, чтобы помогать сторонним мне людям, мне показались также несправедливы, отчасти жестоки и горьки для моего сердца. Друг мой, Александра Осиповна, я не почитаю себя сыном, исполнившим все обязанности свои относительно родителей, но рассмотрите сами, не сделал ли я, что по возможности мне можно было сделать: мне следовала половина имения (и притом лучшая, 100 душ кр<естьян> и земли). Я их отдал матери и сестрам в то время, когда я сам не имел верного пропитанья. Этот поступок называли в свое время также донкишотским многие добрые люди. Кроме того, мне удалось кое-что присылать им иногда в помощь из Петербурга, добытое собственными трудами; кроме того, я поместил сестер моих в институт и платил за них из своего кармана до времени, пока добрая государыня не взяла их на свой счет. Это, конечно, небольшое дело. Лучшим делом с своей стороны я считаю то, что пожертвовал им своим временем и провел с ними год по выходе их из института, для того, чтобы хотя сколько-нибудь воспитать их для того места и круга, среди которого будет обращаться их жизнь, чему, как известно, не учат в институтах. Словом, с теми средствами, которые я им доставил, можно было вести безбедную жизнь; но встретилось одно мешающее обстоятельство. Мать моя добрейшая женщина, с ней мы друзья, и чем далее, тем более становимся друзьями, но хозяйка она довольно плохая. Сестры мои умные и добрые девушки, любимые всеми в околотке за радушие, простоту в обращении и готовность помогать всякому, но к хозяйству и экономическим оборотам по имению имеют естественное отвращение, и немудрено, это дело мужа, а не женщины. С ними случается то же самое, что со многими: они отказывают себе во всем, иногда самом необходимом, и этим, однако ж, ничуть не помогают хозяйству, потому что в самом хозяйстве хозяйствуют невпопад, воздерживают и ограничивают себя невпопад, издерживают и тратят в отношении к потребностям экономическим невпопад. Оказавши не один раз вспомоществованье им деньгами, даже и в последующее время (я не оставлял их до сих пор, сколько могли мне содействовать слабые мои средства), я увидел ясней, что не в деньгах сила и что они будут бросаемы как в сосуд, в котором нет дна и которого вечно не наполнишь. Я почел это знаком и определеньем божиим, что мне следует наконец заняться самому тем, чем доселе гнушался, и взял теперь на свои руки их хозяйство. И хотя это отняло у меня много времени, но бог милостив, он помогает мне и здесь, как помогал мне во многом, и я больше ничего, как смиренно рассматриваю отчеты, распоряжения и проделки, вижу, что многое можно поправить простыми средствами, и есть надежда, что дело пойдет на лад, хотя слишком горьки, трудны и скучны для меня с первого раза эти занятия. Итак, рассудите сами, друг мой, справедливы ли были ваши упреки и не жестоко ли было для моего сердца услышать их от вас? Еще скажу вам, что мне показалось слишком резкою уверенность ваша в авторитет слов своих, особливо когда вы твердо называете желание мое помочь бедным студентам безрассудным. Не бедным студентам хочу помочь я, но бедным талантам, не чужим, но родным и кровным. Я сам терпел и знаю некоторые те страдания, которых не знают другие и о которых даже и не догадываются, а потому и помочь не в состоянии. Несправедлив также ваш упрек и в желании моем помочь тайно, а не явно, несправедливо также приведены здесь в другом случае справедливые слова, что дела наши должны светить всему миру, равно как невпопад было приведено вами многое из François de Sales. На все это я могу вам сказать только словами ап. Павла: «Кийждо своею мыслью да извествуется»[1286]. Поверьте, что делающий доброе дело не без разума его делает и соображается с тем, когда оно должно быть явно и когда тайно. А потому и сия тайная помощь моя бедным талантам основана на посильном знании моем человеческого сердца, а не просто на какой-нибудь идее, принятой на веру. Талантам дается слишком нежная, слишком чуткая и тонкая природа. Много, много их можно оскорбить грубым прикосновением, как нежное растение, принесенное с юга в суровый климат, может погибнуть от неуместного с ним обхождения не приобвыкшего к нему садовника. Трудно бывает таланту, пока он молод или, еще справедливее, пока он не вполне христианин. Иногда и близкий друг может оскорбить, оказав ему радушную помощь, может потом попрекнуть его в неблагодарности. Это часто делается в свете, иногда даже без строгого рассмотрения, а по каким-нибудь внешним признакам. Но когда дающий скрыл свое имя, значит, он верно не потребует никакой благодарности. Такая помощь приемлется твердо и неколеблемо, и будьте уверены, что незримые и прекрасные моленья будут совершаться в тишине о душе незримого благотворителя вечно, и сладко будет получившему даже и при конце дней вспомнить о помощи, присланной неизвестно откуда. Итак, оставимте эти строгие взвешиванья благодетельных дел наших. Мы не судьи. Если же судить, то нужно судить, забравши все доказательства и аргументы. Не тяжко ли будет для вас, если бы я, увидя кого-нибудь из братьев ваших нуждающегося и сидящего без денег, стал бы укорять вас в том, что вы помогаете посторонним бедным или же даже изъявляете готовность помочь мне? Свет ведь обыкновенно так судит. Не будьте же похожи и вы на свет. Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. И если бы добрая мать моя узнала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег, напротив, продала бы из своего собственного состояния и приложила бы от себя еще к ним. А потому и вы не касайтесь к ним с намерением употребить их на какое-нибудь другое употребление, как бы благоразумно оно вам ни показалось. Да и что толковать об этом долго: обет, который дается богу, соединяется всегда с пожертвованьем и всегда в ущерб или себе, или родным, но ни сам дающий его, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или Плетнев вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Итак, оставим в покое дело решенное и конченное; много есть и без него, о чем хлопотать. О потере же моей не сокрушайтесь. Поверьте, что ни я, ни мать моя с ее семейством не много здесь потеряли. Едва-едва какую-нибудь тысячу в год, и то с большой возней и хлопотами, удалось бы мне получать, что все равно для меня что ничего. Притом я имею особенное предчувствие, что я ничего бы не получил из этих денег, но, назначенные на благое дело, в помощь тем, которым редко помогают, они не пропадут. К тому ж, сами знаете, молодые люди с дарованиями появляются редко, а потому сумма успеет накопиться, и что мне бы приходилось безделицами враздробь, то придется им целиком и в значительной сумме. Притом сами распорядители подвигнутся большим рвением и, зная, что жертвует не богач, но бедняк, который едва сам имеет чем существовать, употребят эти деньги так хорошо, как бы не употребили денег богача, так что и полушка не утратится даром. Но довольно. Еще раз молю, прошу и требую именем дружбы исполнить мою просьбу. Нечестно разглашенная тайна должна быть восстановлена. Плетнев пусть вымет из своего кармана две тысячи и пошлет моей матери; мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мною должны быть кончены. Вы также должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались. Все должно кончиться между Плетневым и Прокоповичем, и поверьте, оно кончится хорошо. Никто из них не будет ленивым и нерадивым в этом деле и не укорит даже в нерадении другого, хотя бы некоторые пустые видимые признаки и говорили о том. Я слишком знаю хорошо, к чему могут быть способны души их, и даже верю тому, что они могут любить меня, а потому как дело любви ко мне это будет выполнено. Эти страницы письма вы покажите Плетневу. И во имя любви ко мне способствуйте с своей стороны в том, чтобы просьба моя была исполнена.
Отсюда письмо начинается для вас одних, не с тем, чтобы его показывать кому-либо. Не стыдно ли вам взглянуть на меня глазами Плетнева? Вы сами сказали в одном из прежних ваших писем, что у Плетнева не довольно ума для того, чтобы понять меня, а теперь сами разделяете его заблуждения и обвиняете меня в том же, в чем и он. Неужели вы до сих пор не можете почувствовать, что мы стоим с ним на двух разных полюсах и что мне гораздо с ним труднее изъясняться, чем вам с Николаем Михайловичем[1287]? Требуя от меня простоты и откровенности[1288], он сам не знает, чего он хочет, я пробовал с ним говорить всеми возможными способами, и все было равно неудачно. Поверьте, что говорить с тем человеком, который чувствует недоверчивость к каждому слову и подозрительность ко всякому нашему поступку, сомневаясь в искренности всякого нашего движенья, – совершенно напрасный труд, потерянное время, себе страдание, ему тоже огорчение.
Но наиболее всего я раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с такими людьми. Тут всегда выходило хуже всего: ум их был вовсе не в состоянии сварить слов моих, предавался недоразумениям, толковал все иначе и наконец так запутывался в собственных догадках и предположениях, что я горько досадовал на себя самого даже и за одну мысль быть с ними откровенным. И вполне скрытным я начинал быть в глазах их именно с тех пор, когда покусился как-нибудь на откровенность. Так как вы уже вмешались в это дело, то я вам скажу несколько слов, которые могут отчасти объяснить его, хотя признаюсь вам, мне слишком тягостно даже и несколько слов произнести: так даже одно напоминание о тех внутренних моих страданиях, которыми, незримо никому, страдала душа моя, мне (по слабосилию моему) горько. Прежде всего скажу вам о характере моих сношений с моими литературными друзьями и приятелями, к числу которых принадлежит и Плетнев. Прежде всего у меня начались знакомства и сношенья с литераторами, потому что я сам был литератор. Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем и близким, как имеющий в себе что-нибудь такое, чего другой собрат его не имеет. Они же все, как нарочно (что может случиться только у нас в России), одарены необыкновенными и с тем вместе до крайности оригинальными и не сходными между собою достоинствами, разнообразными умами, разнообразными характерами (отсюда очевидно, почему они так часто между собой враждуют и не сходятся во мнениях). Итак, умея ценить их, я умел от каждого из них воспользоваться кое-чем, а возблагодарить их за это откладывал всегда на дальше, то есть на то время, когда поумнею сам и буду в состоянии поучить их тому, чего у них недостает. Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу, никого не просил из них или, что еще несправедливее, ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п. Словом, никаких никому не давал обещаний и никого не обязывал ничем относительно меня. Никому из них не поверял ни предположений, ни планов относительно меня самого и всего, что относилось лично к судьбе моей, считая это ненужным по многим причинам, во-первых, потому, что я и сам бы не мог в ясном виде сказать им того, что во мне самом еще находилось в младенчестве, во-вторых, потому, что посильное знание людей у меня, благодаря бога, было уже и тогда и я мог уже и тогда чувствовать, чем какой человек мог быть мне полезен и, стало быть, что именно ему следует и что не следует говорить, наконец, в-третьих, я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога. Это я живее и более должен был почувствовать, чем все другие, потому что, одаренный по его небесной милости многими сторонами характера и способностей, я бы никогда не мог высказать себя всего никому и потому что за всякую глупую попытку быть откровенным некстати и не у места платил уже и тогда весьма дорого. Итак, я уже и в начале смекнул мое положение и вел себя в отношении к моим литературным приятелям так, как следовало себя вести, говорил с ними слегка о некоторых моих литературных предположениях, но о себе самом, относительно моего душевного внутреннего состояния не говорил ни с кем. Со всеми ими я остался приятелем. И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает одна только литература и что все прочее ровно не существует для меня на свете.
С тех пор, как я оставил Россию[1289], произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двигнуться ни одной моей способностью, ни одной стороной моего ума во благо и в пользу моим собратьям, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно блестящ, но суетен в существе своем. Как бог довел меня до этой мысли, как воспитывалась незримо от всех моя душа – это известно вполне богу. Об этом не расскажешь. Для этого потребовались бы томы, и эти томы всё бы не сказали всего. Да и к чему рассказывать о том, какие вещества горели и перегорали во мне? Когда услышите потом раздавшееся благоухание, сами тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье; если ж не услышите благоухания, то нечего и знать о том, что горело в душе моей. Скажу вам только то, что небесно-милостив был ко мне бог, что святая милость его помогла мне в стремлении моем и что теперь, каков я ни есть, хотя вижу ясно неизмеримую бездну, отделяющую меня от совершенства, но вижу вместе с тем, что я далеко лучше от того человека, каким был прежде. Но всего этого, что произошло во мне, не могли узнать мои литературные приятели[1290]. В продолжение странствования моего и моего внутреннего душевного воспитания я сходился и встречался с другими людьми, и встречался с ними родственней и ближе, потому что уже душа слышала душу. А потому и знакомства, завязавшиеся в это время, были прочней тех, которые завязывались в прежние времена, немудрено: я сам стал достойней знакомства прочного, а не минутного. Доказательство этого вы можете видеть на себе: вы были знакомы со мною и прежде и виделись со мною и в Петербурге, и в других местах. Но какая разница между тем нашим знакомством и вторичным нашим знакомством в Нице! Не кажется ли нам самим, как будто мы друг друга только теперь узнали, а до того времени вовсе не знали? А в последнее время произошли такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим показалось, как будто век знали друг друга, и уже от таких людей я никогда не слыхал упреков в недостатке простоты или упреков в скрытности и неоткровенности. Все само собой казалось ясно, сама душа высказывалась, сами речи говорились. Если ж что не обнаруживалось и почиталось ему до времени лучшим пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности. И с полным чувством обоюдного доверия друг к другу, каждый даже утверждал другого хранить то, о чем собственный разум его и совесть считает ненужным говорить до времени, изгоняя великодушно из себя даже и тень какого-либо подозренья или пустого любопытства.
Итак, вот какого рода уже становились мои отношения со встречавшимися в последующее время со мною душами. Само собой разумеется, что обо всем этом не могли знать ничего мои прежние литературные приятели. Немудрено: они все познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня и тогда довольно плохо. В приезд мой в Россию[1291] они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддержания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду, как многое уходит из вида людей, которые не любят разбирать в тонкости обстоятельства и положения другого, а любят быстро заключать о человеке, а потому на всяком шагу делают беспрестанные ошибки. Прекрасные душой делают дурные вещи, великодушные сердцем поступают бесчеловечно, не ведая того сами.
Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в истине и в справедливости своих идей и положений, что всякого с ним несогласного считал не иначе как совершенным отступником от истины.
Предоставляю вам самим судить, каково было мое положение среди такого рода людей. Но вряд ли вы догадаетесь, какого рода были мои внутренние страдания, которых начало началось отсюда. (Плетнев меньше всех был в них виновен, или, лучше сказать, он вовсе невинен, но зато он был смешней всех и точный ребенок доныне.) Скажу вам только то, что между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще более свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получал престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочил и почти неблагородно клеветал на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что они любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они до сих пор еще уверены, что я люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку, и поступков, приписываемых мне, я бы не приписал не только немного худшему меня, но даже никому бы не приписал, потому что просто безумное было бы дело приписать их кому бы то ни было. Они в мыслях своих сделали из меня какую-то игрушку, бесхарактерного человека, который не знает вовсе людей, меняется в мыслях и переходит от одного к другому. И с тем вместе придавали мне такие качества, которые явно противуречат такому бесхарактерному человеку, как-то: эгоизм, славолюбие, недоверчивость, скрытность и тому подобное. Одним словом, они наконец вовсе запутались и сбились со всякого толку. Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, все это смешно, и я могу, сказавши: «Дети, дети!», обратиться по-прежнему к своему делу. Но тогда мне было невозможно того сделать. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары, и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа и мне слишком было трудно. Тем более это было трудно, что даже и оправдаться мне не было возможности, как ни хотелось оправдаться. Оправдаться мне уже потому было нельзя, что слишком многому мне нужно было вразумлять их, слишком во многом мне нужно было раскрывать им мою внутреннюю историю. А при мысли о таком труде и самая мысль моя приходила в отчаяние, видя пред собою бесконечные страницы. Притом всякое оправдание мое было бы им в обвинение, а они еще не довольно созрели душою и не довольно христиане, чтобы выслушать такие обвинения. Мне оставалось одно – обвинить до времени себя, чтобы как-нибудь до времени их успокоить, и, выждав времени, когда души их будут более размягчены, открывать им постепенно, исподволь и понемногу настоящее дело. Вот легкое понятие о моих соотношениях с моими литературными приятелями, из которых вы сами можете вывесть и соотношения мои с Плетневым.
Он бы был гораздо умнее в сношеньях со мной и справедливей ко мне, если бы, на беду, не затянулся сам в литературное дело. Ему вообразилось, что он, по смерти Пушкина, должен защищать его могилу изданьем «Современника», к которому сам Пушкин и при жизни своей не питал большой привязанности, хотя издавал его собственными руками и хотя я тоже с своей стороны подзадоривал его на это дело. Журнал определенной цели не имел никакой даже и при нем, а теперь и подавно[1292]. Плетнев связывает с ним какую-то пространную идею, которую имеет всякий и толкует по-своему, впрочем, и сам он этой идеи в статьях своего «Современника» никому не дал понять. Но тем не менее он считает, что один только идет по прямой дороге, по которой должен идти всякий литератор, и всех, кто не помещает статей в «Современнике», считает людьми отшатнувшимися и чуть не врагами тени Пушкина[1293]. Я это видел, а потому избегал всякого литературного разговора с ним в бытность мою в Петербурге, ибо мне предстояло или сказать: идея твоя совершенно справедлива, великодушна и благородна, – я твой помощник и сотрудник, или же сказать: любезный друг, ты гоняешься за тенью. Первого я бы не мог выполнить, а вторым я бы рассердил его навсегда. Вот почему я избегал с ним всяких речей о подобных предметах, что повергало его в совершенное недоумение, ибо он считает, что я живу и дышу литературой.
Я очень хорошо знал и чувствовал, что он терялся обо мне в догадках и путался в предположениях, хотя этого не давал он мне заметить и хотя об этом не писал мне писем, а изредка только в разговорах с другими выражал неясно свое неудовольствие на меня. Мне захотелось узнать наконец, в каком состоянии находится он теперь относительно себя и относительно меня, и с этой целью я наконец заставил его написать откровенное письмо[1294]. Из этого письма я узнал то, что он больше ребенок, чем я предполагал. В письме юношеские упреки, юношеские стремления, смешение понятий дружбы и дружеских отношений с целями литературными. К этому примешалась мысль о единстве церкви в каком-то безотчетном, не объяснившемся для него самого соединении с литературой, наконец, противоречия себе самому и при всем этом твердая уверенность в непреложности своих положений и в том, что он наконец мне высказал всю правду, указавши мне путь и дорогу как человеку отшатнувшемуся. Письмо это мне было нужно, потому что, кроме суждений о мне, показало отчасти его душевное состояние. Но при всем том я был приведен в совершенное недоумение, как отвечать на него. Когда я показал его Жуковскому, он рассмеялся и советовал отвечать на него в шутливом тоне, объяснив ему слегка, что он несколько зарапортовался. Но я видел, что этого никак нельзя. Плетнев бы тогда рассердился на меня навеки. В письме его слишком было много уверенности в справедливости своих положений и в том, что он один может ценить меня. При том в нем отражалась какая-то черствость душевная, негодующая на других, а не размягченность душевная, негодующая на себя, ищущая упреков себе. Я чувствовал, что мне слишком было нужно быть осторожным в ответе. Я ограничился только тем, чтобы сделать ему сколько-нибудь ясным: что можно ошибиться в человеке, что нам нужно быть более смиренными в рассуждении узнания человека, не предаваться скорым заключениям, приличным гордому и уверенному в себе человеку, не выводить по некоторым поступкам, которых даже и причин мы не знаем, непреложных положений о всем человеке. Наконец, мне хотелось сколько-нибудь возбудить в нем сострадание к положению другого, который может сильно страдать, тогда как другие даже и не подозревают о его страданиях, и который через то самое еще более страждет, когда другие даже и не подозревают о его страданиях. Намерение мое было при этом и то, чтобы сколько-нибудь расположить его душу к умягчению, что одно я считал и для него и для меня необходимым, отстранив всякие объяснения на те обвинения, которые просто были даже вовсе не свойственны моей природе и могли быть сделаны человеком, знающим плохо человеческое сердце. Но и это письмо (которое, может, было только плохо написано, потому что мне трудно писать к тому, с которым еще не завязывались душевные искренние речи, но которое, однако ж, в существе своем было искренно), но и это письмо навело на него только одни недоразумения.
Вы говорите, что с Плетневым произошла большая перемена в последние три года и что он сделался истинным христианином. Странно: его письмо этого не показывает. Христианин не будет говорить таким образом о чистоте души своей, как говорил он, и чем чище он будет душой, тем больше будет в силах видеть нечистоту души своей, постигая только тогда всю недоступность божественного совершенства. Христианин не будет также отзываться таким образом, как отзывается он о людях, которых считает моими друзьями, называя их промышленниками, раскольниками, врагами истины и просвещения и тому подобными именами[1295]. Против некоторых из этих людей, на которых он намекает, я более всех других имел бы право негодовать, получив личные оскорбления от них, из коих, бог знает, вынес ли бы и десятую долю Плетнев. Но, отстранив в сторону всякие личные отношения, я должен сказать истинную правду, а именно, что душа у них так же добрая, как и у него, и сердце так же прекрасное, как и у него, но что они так же, как и он, сбились несколько с толку или, как говорится, зарапортовались. Так же, как и он, отчасти бредят и единственно от неведения своего произвели некоторые поступки такие, которых бы никак не произвели, если бы были побольше христианами. Наконец, мне кажется, христианин не станет так отыскивать дружества, стараясь деспотически подчинить своего друга своим любимым идеям и мыслям и называя его потому только своим другом, что он разделяет наши мнения и мысли. Такое определение дружества скорее языческое, чем христианское. Притом же и Христос не повелевал нам быть друзьями, но повелел быть братьями. Да и можно ли сравнить гордое дружество, подчиненное законам, которые начертывает сам человек, с тем небесным братством, которого законы давно уже начертаны на небесах. Те, которых души уже загорелись такой любовью, сходятся сами между собою, ничего не требуя друг от друга, никаких не произнося клятв и уверений, чувствуя, что связь такая уже вечна и что рассориться они не могут, потому что все простится, и трудно было бы даже им и выдумать что-нибудь такое, чем бы один из них мог оскорбить другого. Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакого образа мыслей, мнений и тому подобное, напротив, каждый из нас шел своей дорогой к тому же нашему небесному виновнику нашей жизни. А встретились мы потому, что шли к нему. Но что тут говорить! Растет любовь сама собою; и поглощает потом все наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится.
Итак, мне кажется, что вы не совсем справедливы, сказавши, что Плетнев теперь сделался истинным христианином. Я знаю также, что очень много теперь есть истинно достойных людей, которые думают, что они христиане, но христиане только еще в мыслях и в идеях, но не в жизни и не в деле. Они не внесли еще Христа в самое сердце своей жизни, во все действия свои и поступки. Есть также и такие, которые потому только считают себя христианами, что отыскали в евангельских истинах кое-что такое, что показалось им подкрепляющим любимые их идеи. А потому вы испробуйте сами Плетнева, заговорите с ним о таких пунктах, на которых узнается, как далеко ушел человек в христианстве, испробуйте также его мнения о других людях. Отзывается ли он о них так, как христианин? И если, по словам вашим, он в вас имеет такую же нужду, как вы во мне, то сделайте для него то, что предпишет вам истинная братская любовь: уврачуйте, что найдете в болезненном состоянии, умягчите с небесной кротостью то, что зачерствело, но обо мне покаместь с ним не говорите, не разуверяйте его насчет меня, и храни вас бог показывать ему какие-нибудь мои письма, да и никому, кроме разве одного духовника вашего, их не показывайте. Поверьте, что они будут чужды для всякого: ибо писаны на языке того человека, к которому писаны. А таких языкознателей или, лучше, душезнателей, которые могли бы читать все языки, сами знаете, немного. О Плетневе вообще вот что можно сказать. Душа у него, точно, чистая и прекрасная, но он не сделал никакого тяжелого проступка, не был потрясен сокрушающей силой несчастия, бог не призвал его к тому, чтобы быть ближе к нему, а потому он горд своею чистотою, и в этом грех его, ибо сами знаете: богу лучше кающийся грешник, чем гордый праведник[1296]. Оттого и душа его обросла черствою корою всяких привычек светской жизни и не слышит, что она бывает временами далека от самой себя. Плетнев имеет ум, но этот ум не глубок и не многосторонен, а потому он не может видеть далее того горизонта, который обнимают глаза его, и естественно, что отвергает самую мысль, что есть пространства вне им зримой черты. Но довольно о Плетневе. Поговорим теперь вообще о тех четырех страничках выговоров и увещаний ваших, которые вы мне поместили в вашем письме. Друг мой, вы, видно, не помолились перед тем, когда писали их. В них слышен холод, черствость и не слышна та прекрасная ваша душа, которая так часто обнаруживается во всех других строках ваших писем. Кажется, как будто бы вы в них воюете только с одним безрассудством моего поступка, видите только поступок отдельно от человека, а не видите самого человека, ни обстоятельств его, ни причин двигнувших, ни даже того, возможно ли приписать умному сколько-нибудь человеку в такой степени безрассудство. Я ставил на место себя опрометчивого и горячего юношу, способного на то донкишотство, которое вы приписываете мне, и рассматривал эти страницы вашего письма уже не в отношении ко мне, а в отношении ко взятому юноше, но нашел, что они и ему не придутся; они, кроме того, что невпопад, они лишены силы сердечного убеждения, в них отсутствие того, что может тронуть душу. Они как будто писаны на воздух, а не направлены собственно к какому-нибудь лицу, которого личность и природу вы видели перед своими глазами, когда писали. Друг мой, если вы будете таким образом убеждать кого-либо, то я не удивлюсь, что слова ваши не будут иметь действия и доброе стремление ваше не достигнет цели. Ради бога, перед тем как будете писать к кому-либо с тем, чтобы подействовать на него и убедить, представьте себе мысленно его всего, его поступки во всех других родах, сообразите все, не уничтожают ли уже в нем находящиеся другие свойства того, что вы в нем предполагаете. А сообразивши все, помолитесь богу, чтобы он <дал> вам слово убеждающее. Взгляните также на самих себя. Имейте для этого на столе духовное зеркало, то есть какую-нибудь книгу, в которую может смотреть ваша душа, хоть, наприм<ер>, «Подражание Христу»[1297]. Первая страница, которая вами развернется, будет кстати. Она даст душе вашей покойное и мирное настроение. Совет ваш исполнится великим смирением духа, ни резкого, ни самоуверенного, ни самонадеянного не будет в нем, благоуханье любви только одно послышится в нем, и в совете вашем будет божий совет, и не будет человека, который бы устоял против него, хотя бы в несколько раз сильнейшую правду вы хотели сказать ему.
Все мы вообще слишком привыкли к резкости и мало глядим на себя в то время, когда даем другому упреки, потому и упреки наши бывают недействительны. Очень чувствую, что и я, говоря вам в этом письме, говорю, может быть, слишком дерзко и самоуверенно. Такова природа человеческая. Она всюду перельет, все доведет до излишества, ей невозможно беспристрастие, и даже защищая самую святую середину, она покажет в словах своих увлеченье человеческое, стало быть, низкое, и недостойное предмета. Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои, мы не должны взвешивать слов своих, когда говорим друг другу; но все-таки портрет друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг к другу. Иначе слово будет холодно и не всегда впопад. Но, имея в виду это, мы можем упрекать и резче и сильнее, и упреки будут впопад. Притом, упрекнувши другого даже, может быть, и очень сильно, из нас, верно, каждый потихоньку те же упреки обратит к самому себе, а потому и не будет удерживаться ни излишним смирением, ни осторожностью.
21 марта (2 апреля) 1845 г. Франкфурт [1298]
Франкф. 2 апре.
Отвечаю вам на письмо ваше от 1-го марта[1299]. Во-первых, благодарю за него. Здоровье мое как бы немного лучше. От денег не откажусь, единственно, чтобы не спорить с вами бесполезно. Но если только милость божия будет так велика ко мне и пошлется мне освежение и силы для труда, то я вам их выплачу, и вы должны будете принять эту уплату, ибо с таким условием и с такою милостью бога у меня будет гораздо больше денег, чем можете вы думать, потому что расход тех сочинений, которые бы мне хотелось пустить в свет, т. е. произведений нынешнего меня, а не прежнего меня, был бы велик, ибо они были бы в потребу всем. Но бог, который лучше нас знает время всему, не полагал на это своей воли, отъявши на долгое время от меня способность творить. Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением – и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно[1300]. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины. Но велик бог, свята его воля, и выше всего его премудрость: не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя, нужно было мне самому состроиться и создаться прежде, чем думать о том, дабы состроились и создались другие. Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу, и не будет сильно и свято наше слово, если не освятим самые уста, произносящие слово. Друг мой добрый и прекрасный, помолитесь обо мне, помолитесь сильно и крепко, чтобы воздвигнул господь во мне творящую силу. Благодатью духа святого она может только быть воздвигнута, и без сей благодати пребывает она, как мертвый труп, во мне, и нет ей оживотворения. Слышу в себе силу, и слышу, что она не может двигнуться без воли божией. Молитесь же, друг мой, крепко и крепко; как только можете помолиться, так помолитесь о мне. От болезни ли обдержит меня такое состояние, или же болезнь рождается именно оттого, что я делал насилие самому себе возвести дух в потребное для творенья состоянье, это, конечно, лучше известно богу; во всяком случае, я думал о лечении своем только в этом значении, чтобы не недуги уменьшились, а возвратились бы душе животворные минуты творить и обратить в слово творимое, но леченье это в руках божьих, и ему одному следует его предоставить. Насчет Призница я с вами согласен и не думаю, чтобы мне было удобно это лечение[1301]. Призница средства могут быть мне полезны в самой малой мере, т. е. почти таким образом, как можно употреблять самому, без доктора. Лето мне следует провести в путешествиях и переездах: это действует на меня хорошо. В конце лета думаю отведать морского купанья. С вами хотелось бы подчас сильно увидеться, но ехать в Россию теперь на короткое время не могу, с этим много хлопот, особенно возня выезжать вновь, и притом весьма скоро. Притом приезд мой мне был бы не в радость; один упрек только себе видел бы я на всем, как человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками, которому стыдно даже и заговорить, стыдно и лицо показать. Я слишком знаю и чувствую, что до тех <пор>, пока не съезжу в Иерусалим, не буду в силах ничего сказать утешительного при свиданье с кем бы то ни было в России. А потому молитесь обо мне; вновь вас прошу и умоляю, молитесь, чтобы бог споспешествовал моему намерению, чтобы, во-первых, укрепил и послал мне возможность изготовить, что должен я изготовить до моего отъезда, и послать к вам вместо меня в Петербург. Это будет небольшое произведение[1302] и не шумное по названию в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих и которое доставит мне в избытке деньги, потребные для пути. А на осень и зиму чтобы мог я переехать в Рим и провести это время плодотворно и как нужно душе моей, а с началом нового будущего года чтобы мог я изготовить<ся> к отъезду и приехать в Иерусалим к посту и Пасхе, а после Пасхи, исполнивши, как следует, пребывание в Иерусалиме, возвратиться в Россию. Тогда ступлю я твердой ногой на родную землю, и будет в радость и мне и вам мой возврат, и всякому буду тогда, быть может, в помощь, в каком бы положении он ни находился, в каком бы звании ни состоял и какое бы место ни занимал, и всем буду родной, и мне все будут родные… Теперь же покаместь и мне все чужие, и я всем чужой. Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России. Дух мой жаждет деятельности и томится от бездействия, но, не свершивши этого путешествия, я приеду на бездействие и на тоску в Россию. Любовь уже есть в душе, но не оживотворена и не благословена еще силою высшею и не двигнется благодетельным движением во благо братьям. Молитесь же обо всем этом. Вы уже другой раз говорите мне, чтобы я не скрывал того, что во мне, от всех, да светят дела наши миру[1303]. Но того, что есть пока во мне, еще не так много, чтобы засветить миру, да и не от меня зависит, как видите сами, обнаружить его и двигнуть напоказ. Но довольно. Пишу для вас, и не показывайте никому моих писем. Уведомьте меня теперь о себе относительно предстоящего лета. Что вы намерены с ним сделать и куда отправляетесь? Об этом напишите мне теперь же, мне это нужно знать предварительно. Жуковский совершенно здоров и бодр духом, продолжает работать[1304]; он было на два месяца несколько расклеился, но теперь слава богу, и я бы желал, чтобы состоянье моего здоровья нынешнего было сколько-нибудь похоже на его. Но мне было так трудно, что уже было приуготовился совершенно откланяться. И теперь я мало чем лучше скелета. Дело доходило до того, что лицо сделалось зеленей меди, руки почернели, превратившись в лед, так что прикосновенье их ко мне самому было страшно, и, при 18 град<усах> тепла в комнате, я не мог ничем согреться. Но бог милосерд, жизнь моя не угасла; видно, она еще нужна. От вас посылку я получил доселе только одну, в ней заключалось два тома последних Тихона[1305] и «Христианское чтение» за прошлый год. Михаил Михайлович[1306] оказался неаккуратным: даже не уведомил меня, есть ли у него какие-нибудь для меня пакеты с книгами. За то же, что мною получено, вам очень благодарен. Хотелось бы вам писать больше, но устаю. Я думаю, что вы уже получили весьма длинное письмо мое[1307], написанное уже очень давно, в ответ на ваши и Плетнева распоряжения. Не позабудьте о том уведомить. Письмо же, писанное мною из Парижа[1308], вы, кажется, получили, сколько могу судить из содержания вашего, служащего как бы ответом, хотя вы и не упоминаете о получении как моего, так и приложенного при нем письма от Иванова[1309]. Прощайте! Обнимаю вас от всей души!
Весь ваш Г.
На выставку академиче<скую> в Петербург прибудет, может быть, весной или летом в числе других картин из Рима головка Спасителя из «Преображения» Рафаэля, копированная Шаповаловым и принадлежащая мне. Отправьте ее от моего имени преосвящ<енному> Иннокентию в Харьков.
19 июня 1845 г. Павлино [1310]
Павлино, 19-го июня 1845 г.
Я у вас в долгу на два последние ваши письма; этому причиною тоскливая лень, которая мною так овладела, так затмила все способности ума, что сама не знала, что говорила и делала. Меня уверяют, что я больна и что воды помогут; я пью эти воды и, точно, чувствую себя гораздо крепче телом, но дух мой вовсе не спокойнее от этого, потому что беспрестанное воспоминание всех трудностей моего положения должно наводить тоску, и как ни верти и не перевертывай, со всех сторон все выходит одно и то же. Несчастные данные не есть хандра, не есть болезнь; но «сытый голодного не разумеет», и, если бы я захотела кому-нибудь рассказать, что меня приводит в уныние, тот бы не поверил, смеялся бы моему слабодушию, а не менее того нет сильнее страданий, как самолюбивое чувство, беспрестанно уязвленное. Не думайте, что я не могу не жить в том круге, куда забросила меня судьба; совсем нет, я очень спокойна и счастлива, когда сижу с братьями или друзьями, но жить так, как я бы хотела, мне нельзя, потому что для детей надобно поддерживать светские сношения, и тут я и нахожу опять страдания и отчуждение. Вы не поверите, до какой степени мне тяжело и трудно даже с Вьельгорскими; более или менее говорят о светских мелочных интригах и приключениях, а я так живу далеко от всего, что не могу принести с собою ничего в состав этого разговора. Вы лучше, чем кто-либо, поймете, как трудно тогда, когда питаешь в себе чувство, что ничего нет общего между теми, с которыми живешь. Нельзя всегда выливать изнутри, а слишком частые сношения с людьми порождают, наконец, какой-то застой в уме, и кончается тем, что, все переговоривши, нечего более и сказать. Семейный и все семейный круг наконец делается скучен, а я почти не выхожу из него, исключая редких выездов к графине Нессельрод и во дворец.
Впрочем, что об этом толковать? этого не переделаешь, и божия воля мне назначила теперь новую жизнь: Николай Михайлович получил место в Калуге; он едет на днях туда, а я в октябре туда переселяюсь. Слова ваши исполнились, любезный друг, вы мне писали: «Вас скоро не будет страшить губернаторство», и точно: я туда еду с радостию; в отсутствие этих мелочных страданий по крайней мере займусь делом, я буду читать и писать и тем наполню часы одиночества. Странно довольно, что мое одиночество везде повторяется: в Бадене, Нице, в Париже, во Франкфурте все одно и то же, наконец и тут, где, по-видимому, мое дома. Я писала княжне Цициановой и просила ее к себе на житье в Калугу или, лучше сказать, навеки; она умная, добрая и меня любит; в жизни также страдала много и потому отдала себя совершенно богу. Может быть, и вы к нам подъедете, и тогда мы переговорим обо всем и передумаем вместе многое, о чем прежде не говорили. Странно довольно, что перед моими глазами теперь беспрестанно подымается, как безобразный великан, все мое прошлое; тут сливаются и упреки себе, и часто возмущение сердца на судьбу, и ужасное отчаяние для детей; словом, все призраки, угрюмые, печальные, наводящие на лоб морщины преждевременные. Принуждение улыбаться в свете мне так тягостно, что это похоже на гримасу, и даже чувствуется боль в щеках от этого, если долго приходится остаться в кругу с чужими. Еще пред отъездом из города я поручила Аркадию искать для вас книги[1311], но ни в одной книжной лавке их нет, и потому я просила Самарина их выписать из Москвы; он, кажется, писал Аксакову, но еще не получил ответа; он, т. е. Аксаков, кажется, уехал по расстройству дел в деревню, и потому не пеняйте на мою неаккуратность. Вы мне не сказали, получены ли вами книги, точно ли все они до вас дошли. Последние ваши два письма, от 4 и 18 июня, я получила и отвечаю на них. Я сама не могу вам растолковать, отчего Плетнев мне принес так мало денег и какие тут расчеты; хотя он на даче в Лесном, я ему напишу и узнаю, когда и как вы будете вперед получать свою пенсию[1312]. Плетнев или болен, или в хандре, я все это время находила его весьма вялым и странным; скажу с Мухановым: «у каждого Ермишки свои горькие делишки». Графиня Вьельгорская[1313] приехала не совсем здоровая, однако ей уже лучше, и сегодня приехал и Владимир Александрович[1314]; не знаю, как-то они встретились и какого роду будут их отношения[1315]. С Нази я непременно сойдусь[1316], хотя между нами такая большая разница лет; но мне на это надобно время, теперь она еще не переговорила с сестрами и подругами. При проезде моем в Москву, я отыщу Аксакова и Языкова и пошлю за Хомяковым; постараюсь отыскать и старушку Шереметьеву[1317]; однако же прошу вас дать мне их адресы и имена собственные по крайней мере. Представьте себе, что у меня нет ни одной души короткой в Москве, и если там придется жить несколько времени, то я со скуки пропаду. Мне нужно их видеть не по одному чувству любопытства, но и потому, что все-таки мне надобно знать их понятия насчет того круга деятельности, который мне предстоит; да и я таки могу им сказать кое-что.
Меня теперь занимают благотворительные общества: я чувствую, что в этом круге действий есть что-то фальшивое, а не могу придумать, каким образом направить это. У нас везде заводят приюты, школы, пансионы; принято уже, что каждая губер<наторша> должна ими заведовать, отдавать отчет почти сюда, в Петербург. Это считается почти доказательством добродетели и доблестей гражданских. Если я не буду этим же промышлять, то прослыву за весьма ненужную губер<наторшу> и могу даже повредить Николаю Михайловичу, а между тем трудно мне придумать, как вывернуться из этой колеи, в которую влезло все наше бытие и, в особенности, воспитание девиц, т. е. будущих матерей нового поколения. Надобно найти середину между совершенным бездействием и этим полуделом. Говорят, что архиерей очень хорош у нас будет, и я считаю <возможным> много<му> научиться у него. Вспомню я не раз ваши «Мертвые души», но, к несчастью, смеяться более не могу этим недостаткам; они возбуждают теперь во мне сожаление; не пеняйте на меня за эту правду. Кстати о книгах: «Тарантас»[1318] очень понравился государю, он очень часто об ней говорил; я желала бы знать ваше мнение о сей тарантасе. Критика Плетнева[1319] была недурна, а скоро выйдет в «Москвитянине» разбор Самарина[1320]. Здоровье импер<атрицы>[1321] все почти одинаково; насчет ее путешествия ничего не решено; мне грустно подумать о дворе; государь очень озабочен ее состоянием; много тут есть перемен, а есть и благодатные; при оказии я бы вам это все пересказала, но теперь нельзя. Разговоры его приметно серьезные, – вот все, что могла заметить я, бывая там раз в неделю, не более, и не сохраняя никаких сношений с двором вне этого круга царского, где были со мною постоянно ласковы и милостивы. Прощайте, обнимаю вас душою и мыслию, друг мой. Сколько пришлось мне открыть и поведать того, что никому другому не сказала бы, пусть то останется меж нами.
13 (25) июля 1845 г. Карлсбад [1322]
25 июля.
Слабый и еле движущийся пишу к вам из Карлсбада. Покаместь воды меня повергнули в совершенное расслабление телесное. Вот все, что могу сказать. Что будет потом, это известно одному богу. Карлсбад может помочь, если все мои недуги происходят от печени, и может вконец повредить, если прямо от нерв и от расслабления, соединенного с изнуреньем сил. Жуковский переслал мне ваши два письмеца (последнее от 19 июня)[1323]. Наконец судьба Николая Михайловича решилась: ему досталась на долю Калуга. Что ж, это хорошо: Калуга близко от Москвы и не так далеко от Петербурга. В Москву вам нужно иногда наведываться для освежения, а иногда и для переговоров с людьми, которых сведения вам могут быть полезны. В Петербург вам нужно наведываться собственно для одной царской фамилии, которой вы будете необходимей и нужней, чем далее, более. К тому ж в краткое время приезда гораздо больше обделывается и делается дел, чем в долгое пребывание. Не смущайтесь вперед предстоящими благотворительными обществами и приютами, какие ныне требуются от губернаторш. Рассмотрите прежде хорошенько место и положение настоящее тех, для которых делаются благотворения, и вы найдете потом средства, как благотворительные заведения только по имени обратить в действительно благотворительные по существу и как из приютов, оставивши им только имя и форму приютов, сделать вовсе не похожее на то, что иные принимают за приют. Словом, местные надобности и потребности в губернии укажут вам сами весьма ясно, в каком <месте> и в какой силе должно быть у вас основано какое бы то ни было заведение. Постарайтесь только узнать получше всех в губернии, умейте всех и каждого выспросить и не принимайте ничьего показания за непреложное и последнее, пока не отберете и от других таких же показаний, а отобравши, не пощупаете сами собственными руками. И тогда уже с божией помощью, благословясь, принимайтесь за дело.
Вы коснулись «Мертвых душ» и просите меня не сердиться на правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах[1324], если бы богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди – тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу. Открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви… Но некстати я заговорил о том, чего еще нет. Поверьте, что я хорошо знаю, что я слишком дрянь. И всегда чувств<овал> более или менее, что в настоящем состоянии моем я дрянь и все дрянь, что ни делается мною, кроме того, что богу угодно было внушить мне сделать, да и то было сделано мною далеко не так, как следует. – Но рука моя устает. Друг мой, укрепимся духом! Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и, как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета, испросив у него сил противу зла. Итак, возрадуемся приходу зла как возможности приблизиться ближе к богу. Крестом сложивши руки и подняв глаза к нему, будем ежеминутно говорить: «Да будет воля твоя»[1325] – и все примем, благословляя и самую тоску, и скуку, и тяжкую болезнь. Не знаю, как вам дать адресы московских моих знакомых; они все, вероятно, разъехались. О квартире и местопребывании Языкова Николая Михайловича можете узнать на Кузнец<ком> мосту в доме Хомякова. О Надежде Николаевне Шереметьевой узнаете, если нет Аксаковых и Языкова в городе, у Авдотьи Петровны Елагиной (в собст<венном> доме, у Красных ворот), с которой вам советую тоже познакомиться. Шевырев Степан Петрович живет в собств<енном> доме, в Дегтярном переулке, близ Тверской; с обоими Киреевскими, Иваном и Петром Васильевичами, познакомит вас их матушка, Авдотья Петровна. Адрес Свербеевых у Хомякова или у Елагиной. Черткова, Елисавета Григорьевна, живет на Мясницкой, близ Мясницких ворот, в приходе Егупла[1326]. Все семейство Аксакова Сергея Тимофеевича, вероятно, переехало в деревню, если ж в городе, то адрес их узнаете, пославши человека или к Шевыреву, или к Погодину, живущему под Девичьим монастырем в собств<енном> доме…
Но прощайте, друг мой. И руки, и ноги, и голова устали, и уже не помню, что пишу. Не позабывайте и пишите почаще.
Ваш Г.
Адресуйте в poste restante, Карлсбад.
Во время тоски читайте св. Дмитрия Ростовского разговор между утешающим и скорбящим[1327], напечатанный в его сочинениях. А потом примитесь, отбросивши всякое помышлен<ие>, как ученик и как школьник, учить наизусть псалмы, как я вам когда-то[1328] назначал.
16 (28) июля 1845 г. Карлсбад [1329]
Карлсбад. 28 июля.
Карлсбад пока расслабил и расстроил меня слишком сильно. После, может быть, не соберусь и не успею; может быть, недуг еще более помешает… а потому тороплюсь поговорить с вами теперь о предстоящей вам жизни внутри России и об обязанностях, с ней сопряженных. Намечу одни только главные пункты. Вам немного нужно говорить; недоговоренное вы почувствуете сами и пополните все, что мною будет пропущено. Ваше влияние в губернии гораздо значительнее, нежели вашего мужа, а может быть, и генерал-губернатора. Начинаю с этих слов. Их влияние – на чиновников, и то по мере прикосновения чиновников с должностью, ваше влияние – на жен чиновников вообще, по мере прикосновения их с жизнью городскою и домашнею и по влиянию их на мужей своих, существеннейшему и сильнейшему, чем все другие власти. Губернаторша, как бы то ни было, первое лицо в городе. Благодаря нынешнему направлению обезьянства, с вас будут брать и заимствовать все до последней безделицы. Итак, вы видите сами, как вы можете быть значительны. Дамские общества в губерниях скучны до нестерпимости. В этом согласны все. Вначале вам будет слишком трудно. Во-первых, все они заражены более, чем где-либо в столицах, страстью рядиться – источник взимания взяток и всяких несправедливостей для их мужей. Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, чтобы у вас как можно было поменьше платья. Говорите почаще, что теперь и государыня и двор одеваются слишком просто. Нападайте на визиты – источники всяких ссор и щекотливых раздражительностей честолюбья и самолюбья. Говорите почаще, что вы совершенно считаете за ничто, сделает ли вам или не сделает кто визита, что принимать это за важное – грех, а выводить из того какие-нибудь заключения – мелко. Говорите, что вы считаете неизвинительным не сделать визита, когда визит чем-нибудь может быть полезен, когда посещаемый находится в горе, в тоске, когда нужно его утешить, развеселить или поднять дух его, и докажите это делом. Как только узнаете, что какая-нибудь из дам или захворала, или тоскует, или в несчастии, или, просто, что бы ни случилось с нею, приезжайте к ней тот же час. Будьте к ней заботливы и обходительны с ней и, ободривши ее, оставляйте ее скоро, чтобы обратиться к другой или к ждущему вас благотворительному подвигу. Долго не засиживайтесь, заставляйте лучше желать вашего вторичного посещения; лучше пусть будут чаще ваши приезды для утешения, чем продолжительны. Нужно, чтобы в первый приезд ваш увидели только вашу доброту и ваше искреннее расположение любить, а потом вы уже нечувствительно будете мало-помалу приобретать над ними власть и придете в силы внушать им, как они должны действовать благодетельно на мужей. Что же окажется слишком жестко и нельзя будет расшевелить, что, как застарелая болезнь, будет противиться умягчающим лекарствам, то до времени оставьте, не идите слишком упрямо против него, лучше покамест сообщите это духовному пастырю. Пусть изберет он его текстом проповеди, выставит резко всю черноту его и покажет, как может им погубить свою душу человек; или передайте духовнику (если он сколько-нибудь понимает, что такое духовник), пусть он обратит наиболее на это внимания при исповеди. Прежде всего познакомьтесь с теми женщинами, которые поумнее других, расспросите у них обстоятельно и хорошо о всех других, которые поглупее, не упуская ничего, до самых пустых привычек и мелочей. Вы же владеете искусством расспрашивать и разведывать. Доселе вы употребляли это искусство суетно и на пустое; теперь следует возвратить ему законное благодетельное значение. Помните теперь твердо, что все эти мелочи суть признаки тех болезней, которы<е> вам следует лечить, и, не зная которых во всей подробности, вы никак не сумеете лечить самой болезни, как бы рассудительно на нее ни взглянули и как бы ни велик был ваш талант в лечении. Склоняйте всех, которые сколько-нибудь поумнее, идти по вашим следам и делать в своем кругу и с своей стороны почти то же. Убедите их, что пора хотя сколько-нибудь, хотя понемногу заботиться о душе и среди пустых дел хотя сколько-нибудь отделять времени на занятия и обязанности важнейшие. Заставьте их также делать визиты сколько-нибудь благодетельные. Приезжайте к ним забирать отчеты в их действиях, чтоб это сделалось нечувствительно предметом разговоров, тогда и разговор не будет скучен; тогда и разговор будет оживляющим и подталкивающим на самое дело. Когда же умные начнут, глупые поневоле и, наконец, от скуки станут подлаживать и не так рознить в общем ладу. Вы сами увидите в непродолжительном времени, какие заведения окажутся потребными и надобными в губернии, если подолее будете разузнавать и расспрашивать, и действовать, и видеть, и поверьте, что даже и те благотворительные заведения, которые у других не достигают своей цели и считаются ничтожными, у вас достигнут. Если узнаете, что есть хорошие священники, познакомьтесь с ними, беседуйте почаще, именно о том, как они, с своей стороны, по мере и в границах определенных им обязанностей, могут подействовать благодетельно. Представляйте им живее и яснее тех людей, с которыми они имеют дело, чтобы они поняли, каким образом и как поступать с ними. Помните, что священники иногда, при доброте и добрых христианских качествах, лишены познания света и не знают иногда, какой стороной и как применить высокие истины христианские к ежедневно вращающейся жизни. От них вы тоже можете забрать много сведений относительно нуждающихся и бедствующих в разных сословиях низших, и бог откроет вам способы помочь им. Не оставляйте также и тех священников, которые почему-либо дурны. Нужно понемногу усовещивать также их. Говорите им при случае, что государь во время проезда у вас будет спрашивать непременно о том, каковы здесь попы. Напоминайте также почаще архиерею, чтобы он их усовещивал. Словом, чтобы хотя сколько-нибудь заставлены были и они действовать и не оставались бы в совершенной праздности. Обратите потом внимание на должность и обязанность вашего мужа, чтобы вы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят, какие пределы и границы его власти, какая может быть степень влияния его вообще, каковы истинные отношения его с чиновниками и что он может сделать большего и лучшего в указанных ему пределах. Не для того вам нужно это знать, чтобы заниматься делами своего мужа, но для того, чтобы уметь быть полезной ему благоразумным советом в деле трудном и вообще во всяком деле, чтобы исполнить <на>значение женщины – быть истинною помощницей мужа в трудах его, чтобы исполнить, наконец, долг, тот, который вами не был выполнен, долг верной супруги, который выполнить можно вам только на этом поприще и только в сем, а не другом смысле. Тогда смоется прегрешение ваше, и душа ваша будет чиста от упреков совести. Здесь вы также должны познакомиться прежде со всеми давно служащими в губернии и опытными чиновниками, расспросить их обо всем и выведать от них всю подноготную по мере их знания. Вы их можете всех, всех весьма легко расположить к себе, съездить иногда к ним на дом, обласкать их жену, детей. Словом, все вы должны употребить к тому, чтобы вам мало-помалу открылся весь внутренний ход дел в губернии, не только явных, но и тайных. Когда узнаете многие сокровенные пружины, уведаете тогда и то, что многое, по-видимому, ничем не исправимое зло кроткими, тихими, никому не видными и благодетельно христианскими путями может быть уничтожено вовсе, прежде чем узнают даже о существовании его. Но об этом поговорим после, когда вы станете лицом к лицу к самому делу. Теперь, пока, я вам набросил только пункты, о которых вы должны подумать предварительно, прежде чем отправитесь на место. Когда же вы напишете мне с места, ясно представите положение всех ваших обстоятельств, тогда я буду уметь вам сказать толковей, ближе к предмету и удобоисполнимей, словом – вы сами тогда меня научите тому, что должен я вам говорить; ибо вы знаете сами, бесценный друг мой, как я глуп во всяком деле, когда оно не открыто предо мной во всей ощутительной его ясности. Я не могу ходить не по дороге. Скажу вам только то, что слишком много обязанностей прекрасных вам будет предстоять на ныне открывающемся поприще. Молитесь же богу, да воздвигнет в вас дух деятельности, и в минуту лени или тоски обращайтесь вновь к нему, и вслед за таким обращением тотчас же за дело. А я, если богу угодно будет излечить меня и продлить еще на несколько лет жизнь мою, заеду к вам, без сомнения, в Калугу, и, верно, свидание наше будет радостней и плодотворней для душ наших, чем когда-либо дотоле. Простите меня за то, что так дурно и неразборчиво пишу: в силу движу слабой рукой моей. Письмо это мне хотелось непременно написать вам. Прощайте же, бесценный друг мой.
Весь ваш Гоголь.
Письмо это, каково оно ни есть, перечитывайте чаще и передумайте заблаговремен<но> обо всем, что ни есть в нем, хотя бы оно показалось вам и не весьма основательным.
Пишите в Карлсбад, poste restante.
19 сентября 1845 г. Петербург [1330]
Петербург, 19 сентября.
Вашу записку[1331] передала мне Софья Михайловна. Наконец вам немного лучше. Слава богу! А мне уже снились сны уж подлинно чудесные. Снилось мне, что я получила от вас письмо, которое горело ярким лучом. И бумага, и почерк – все как будто преобразилось. Этот сон рассказан был в доме Вьельгорских, и все ему удивлялись. Пусть оно так, пусть вы преобразились телом и духом, и да увидим мы своими глазами преображение ваших «Мертвых душ» в живительный источник любви и силы для наших собственных мертвых душ.
Сегодня я вам так рада, что не хочу о себе говорить, потому что себе я вовсе не рада. Теперь, впрочем, вот штука какая. Плетнев ходил в казначейство за вашими деньгами[1332], и там ему сказали, что для получения оных всякую треть вы должны высылать свидетельство посольства или консульства того места, где вы обретаетесь, о вашей драгоценной жизни. Так как за эту треть вы опоздали, то я Дювалю поручила 1000 франков во Франкфурт Жуковскому. Он же, Жук т. е., сидит теперь в Нюрнберге, где ждет императрицу[1333], но вернется скоро домой, и я ему напишу завтра, чтобы вексель выслать к вам в Рим, в посольство. Вы же вышлите Плетневу скорее свидетельство за сентябрьскую и декабрьскую трети. Тогда 1000 франков выплатят здесь Дювалю, а другие 1000 вам вышлет Плетнев в Рим. Смотрите же не забывайте вы это свидетельство и переписывайтесь с Плетневым, потому что я всю зиму провожу в Калуге. Аркадий просит меня передать вам его дружеский поклон. Он не очень доволен своим здоровьем; грустен, потому что видит мою грусть, иногда непростительно подлую.
Я переслала вашу последнюю записку Аксакову – порадовать старика доброй вестью о вас. Вы, кажется, любите новости, а у нас их так много, что высказать их трудно. Я же живу между Петербургом и Москвою; потому часто видаю Самарина, напитанного еще духом премудрости ваших друзей[1334] и верного ему по сих пор, но грустящего и, кажется, колеблющегося. Впрочем, то, что называют новостями собственно, т. е. мелочными ежедневными сплетнями, я не могу вас ими потчевать, потому что живу вне света.
Императрица у вас в Италии, государь на нашем юге и на днях должен воротиться в Москву, куда едет великий князь Михаил Павлович. Между прочим, скажу вам, что случай доставил мне истинное наслаждение говорить долго с цесаревной[1335]. Она настоящее сокровище и душой и умом. Долго расспрашивала меня о воспитании в казенных заведениях и делала такие верные, исполненные здравомыслия замечания, что я удивлялась, как в эти лета, при этой жизни и стольких заботах, она могла так хорошо обдумать этот предмет. Она принимает в Царском Селе раз в неделю, и все разъезжаются обвороженные ее милой, непринужденной обходительностию; особенно довольны ею старики и старухи, которых она никогда не забывает, даже во время танцев. Говорят, что наследник любит ее гораздо более еще и тогда только и счастлив, когда может провести вечер с нею с глаза на глаз. Она совсем несветская, по собственным ее словам, но когда принимает, то показывается именно так, как надобно. За такую цесаревну надобно благодарить бога и просить, чтобы он ее сохранил для России. Государь от нее без памяти. По-русски она говорит очень хорошо и много читает. Пушкин, Жуковский ей очень известны. Михаила Павловича она очень тронула, изъявив ему желание слушать панихиду в день св. Елизаветы[1336]. Всякое слово, которое она ему сказала, было исполнено самого искреннего и глубокого чувства. Пока императрица здесь была, об ней не говорили, потому что ей не следовало себя выказывать. Вы понимаете, сколько надобно иметь такту сердечного и сколько ума, чтобы при таких обстоятельствах себя не выказать. Вот вам весть хорошая. Вы охотник до таких очерков нравственных, а я охотница оценить достоинство и его выставлять. На это я артист и с непритворным восхищеньем люблю говорить о тех, в которых чувствую душу и ум.
В Павлине живут благополучно и мирно[1337]. Меня отпустили с сожалением. Не умею вам пересказать, сколько я им благодарна за милые их ласки. Я не умею никак благодарить. Есть слова, которые всегда похожи на комплименты; я их не терплю. Прошу вас, когда вы будете писать, передать им мою благодарность. Графиня Нессельроде проводит нынешнюю зиму в Риме. Если вы ее случайно встретите, хотя она плохо говорит по-русски, не дичитесь ее. У нее душа предобрая, несмотря на испорченность, неминуемую в таком положении, где все льстят. Памятник Карамзину[1338] был открыт 12 сентября. Там отличался Погодин[1339]. Андрей Карамзин отвечал коротенькою речью, которую вам выписываю по большой моей к вам дружбе, за что прошу вас быть мне очень благодарным. Вот как изъяснился Андрей Николаевич:
«Милостивые государи, ежели каждому русскому останется памятным торжество, соединяющее нас, то какими словами мне, сыну Карамзина, выразить все, чем исполнена душа моя? Гений и талант не наследственные, но наследственно с малолетства питаемое чувство любви к родине, пламенное, святое, – преданность престолу и государю. Мое русское сердце трепещет радостью, видя, как милое мое отечество ценит великие труды, понесенные бессмертным покойником в пользу русского дела и русского слова. Как сын его, исполненный благодарности, с умилением и восторгом возношу заздравный кубок в честь первых виновников торжества, в честь благородного, просвещенного симбирского дворянства. Ура!»[1340]
Погодин, между прочим, сказал: «Да цветет Россия долго, долго, выражусь словами Карамзина, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!»[1341]
Я получила письмо от Иванова. Не понимаю, отчего он не получает денег[1342]. Это дело шло чрез Василия Алексеевича Перовского, которого я не видаю здесь по причине разных обстоятельств. Посредником был Ханыков; но его услали в Ригу по комиссии. Пред отъездом я поговорю с Прянишниковым. Он хороший человек и любитель русского художества. Радуюсь за Иванова, что вы будете в Риме: его надобно поторопить[1343]. Дети мои здоровы и беззаботно веселы. Дай бог, чтобы всегда так было. Вам собирается писать Самарин длинное письмо. Не ёжьтесь с ним: он прекрасно умен и любит вас за вашу живую душу и за «Мертвые души». Молебен отслужу[1344]. Хотя охота молиться меня оставила теперь, но мои дети за вас помолятся. Тоска, тоска и одиночество!
16 декабря 1845 г. Калуга [1345]
Калуга, 16-го декабря 1845 г.
Хочу написать вам хотя самое коротенькое письмо, любезный друг мой; я здесь получила от вас две записочки: одну пересланную мне Софьей Михайловной, а другую попавшуюся ко мне не знаю сама каким образом[1346]. У меня на душе лежал как будто какого рода грех, – так меня беспокоило, что я вам не отвечала в течение целого месяца. Брат мой Клементий писал: «Губернатор есть самое занятое лицо в мире, разумеется, в своем муравейнике»; если это справедливо, справедливо и то, что губернаторша тоже служит и ни под каким видом не может проживать как партикулярное лицо, как ей угодно. Кроме обязанностей общественных, настигли на меня еще и домашние. Сообразно тому, что сказал великий мудрец Клементий Осипович насчет губернаторской деятельности, Николаю Михайловичу невозможно управлять своим имением (т. е. продолжать его расстроивать), и таким образом ко мне в руки перешло, кроме домашних людей, еще и 2900 душ, которыми отныне управляю вполне, с правом закладывать и выкладывать, продавать леса, уничтожать фабрики и заводы, словом, упрощивать хозяйство так, как-только можно. По приезде моем в Калугу, я нашла такой ужасный беспорядок в доме, что с утра до вечера проводила в счетах и расправах, и если вам не писала, то решительно по неимению времени; к этим занятиям, в виде приятных прогулок и развлечений, были визиты ко всем без изъятия служащим и некоторым здесь живущим помещикам и почетным купеческим женам. Кроме того, я посетила больницы, богадельни и вообще благотворительные заведения. Обреталась же я в Калуге с 13-го числа ноября, итого месяц с небольшим[1347]. Не пеняйте на мое молчание, по прочтении этой программы. Ни скучать, ни горевать не было еще времени; хорошо уже то, что явилась опять энергия. Отрадными минутами были вечера, которые мы проводим; дома тетушка княжна Цициянова, вам известная по моим рассказ<ам>, брат Лев Арнольди, который тут служит по особым поручениям, и Иван Сергеевич Аксаков. Собираются в 8 часов, и мы сидим до 11 и даже 12-ти. В губернии если попадется порядочный человек, то, верно, или замешан был какого-нибудь числа и года, или разорился в пух, живя в Петербурге и за границей, и не радел о своих поместьях, или женился несчастливо; тетушка говорит, что все с изъянцем и что мы первые с изъянцем. В этом месяце узнала я более об России и человечестве вообще, чем во все мое пребывание во дворце. Там все раны прикрыты золотой парчой, здесь вся внутренняя сторона едва прикрыта лохмотьями. Где лучше люди, там или здесь, – это богу одному известно. Между духовными лицами я отыскала одного старого священника, который обратил Юрия Александровича Нелединского к богу и был его другом[1348]. Есть, говорят, умные люди, но что такое ум без души и любви там, где она должна преизбыточествовать, как в губернии, чтобы сделать сколько-нибудь пользы! Прекрасная женщина игуменья Ангелика, умная сердцем и очень смиренная, почти не живущая этой жизнию. Мы с ней сошлись. В губернии сидят там и сям по монастырям люди удивительные; но влияние их не распространяется за монастырские ограды. В 180 верстах от нас, в Волхове, живет Макарий, тот, который был у бурят; в Петербурге он никому не полюбился и сидит теперь под гнетом, обучает детей и лечит больных; преобразовал свой монастырь, который славился развратом. Так как княжна с ним очень знакома, то и я намеревалась к нему съездить; мне нужно переговорить с ним насчет одного священника. Здесь есть заведение, так называемое Хлюстинское, где 600 человек и нет своего особенного священника, хотя есть церковь, и я хочу, чтобы он мне дал иеромонаха ему известного и имеющего склонность к занятиям больничного священника.
Вышла прекрасная брошюрка Стурдзы об обязанности духовных лиц в тюрьмах и больницах. Не раз вспоминали мы ваши «Мертвые души», любезный друг; надобно быть точно ослепленным, чтобы отвергать всю их истину. Пожалуйста, не верьте, если до вас дойдут на мой счет какие-нибудь слухи; вообразите, что я решительно не могу сделать шагу, о котором бы на другой день не говорил весь город. Губернаторша была ли у архиерея – на другой день все едут к нему узнавать, что́ говорила; была ли у всенощной – на другую субботу отправляются ко всенощной; была у купчихи – узнают зачем и не просила ли денег для бедных. До сих пор этой податью, ввиду блага общего, я никого еще не налагала и надеюсь, что без нее обойдусь. Мне теперь иногда смешно, когда я подумаю, как все в моей голове переиначилось. Вместо громких имен: Нарышкиных, Воронцова, Вьельгорских, Карамзиных – звучат только: Писарев, Яковлев, Брылевич, Салтанов; вместо приглашения на обед, бал или концерт – впереди у меня визит к архиерею, экзамен в институте, поездка в богадельню или, что всего тягостнее, мой приемный день и бал в дворянском собрании. Вместо рассуждений о камере французской[1349] и католическом движении в Германии[1350] – продажа или покупка ржи в голодающую западную Русь, перемена смотрительницы умалишенных, которая изволила продавать булки, отпускаемые этим несчастным, потому что они жаловаться не могут. И все эти вещи заменили тот, может быть, условный интерес, и дни проходят незаметно, и всякий день новое дело, и порядку все-таки еще нет. Странная вещь человек! Какая гибкость в его уме и душе! Как скоро привыкает он к тому, что издали казалось ему грозным страшилищем. Вчера я получила письмо от Плетнева, он пишет, что распорядился насчет вашего пенсиона; вы жалуетесь на зябкость – это чувство чисто нервическое, – я уверена, что она пройдет в Иерусалиме, а я между тем попрошу игуменью за вас помолиться. Вы, верно, знаете, что Тургенев умер скоропостижно в Москве; не успел и причаститься, хотя первый его крик был, когда сделалось ему дурно: «Попа! попа!» У игуменьи вынимают часть за его упокой. Дети мои здоровы; они учатся и никого не видают; это всего вернее, потому что охотников хвалить губерн<аторских> детей всегда много. Пусть лучше будут как дикие, по крайней мере неиспорченные. Надежда Николаевна[1351] нас очень забавляет, но ее надобно держать строго. Я жду братьев, Клементия из Киева и Александра из Петербурга. Прощайте, более некогда писать. Люблю вас по-старому.
Я писала А. П. Дурновой об Иванове; что она сделает, не знаю. Она мне писала, что вы были у нее однажды и полагает, что не нашли ее достойною ваших посещений. Она очень испуганная, и ее надобно расшевелить, душа у нее прекрасная и благородная, как у всех Волконских[1352], но она впала в апатию вследствие домашних обстоятельств; прочтите ей то, что я пишу, старайтесь ее растормошить. Теперь у нее нет другой мысли, как сын, – вот вам ключ к ее уму и душе. От других радостей жизни она отказалась от 26 лет и жила всегда в волю другим, что и убило в ней всякую энергию. Она не делает зла, потому что ее добрая натура не вмещает зло, но добра она не делает положительно, потому что деятельности в ней нет никакой. Всегда пишите: где вы, куда адресовать и куда вы сбираетесь. Что наш царь в Риме?[1353]
А. О. Смирнова
14 января 1846 г. Калуга [1354]
Калуга, 14 генваря 1846 г.
Имею честь поздравить вас с новым годом. В губернских городах это строго соблюдается, а потому не могу и я отступить от общего правила. Имею тоже честь вам донести, что я на вас очень сердита за ваше молчание; вы эгоист – требуете от меня род журнала, донесение о малейших событиях моей жизни для усмотрения внутренних движений моей души, а сами даже не напишете о своем здоровье. Я живу подаяньем от Плетнева, Вьельгорских, Аксакова, т. е. какими-то крупицами от стола богатых. Известно мне, что вы призрелись у Софии Петровны Апраксиной, чему очень радуюсь, потому что вам всегда нужно какое-нибудь семейство, где бы вам было ловко и приятно[1355]. Я ее только знаю почти с вида и по самым отдаленным светским сношениям, она слывет очень гордою, как все Толстые грузинской породы; но издали она мне очень нравилась; теперь моя симпатия оправдывается, потому что вы друг друга полюбили. Я очень рада, что теперь Плетнев взялся вам пересылать пенсион, смотрите будьте же аккуратны высылкою жизненных свидетельств и благодарны благородному казначейству за такую отеческую заботу о ваших драгоценных днях. Плетнев пишет, что вы чувствуете беспрестанную зябкость; это все от прилива крови к внутренности. Как счастливо, что вы теперь в Италии; я уверена, что чем южнее вы будете, тем лучше вы будете себя чувствовать, и что Иерусалим совершенно вас излечит.
Что сказать мне вам из Калуги, из сердцевины России, доселе мне известной по предчувствию, по догадкам. Это не Петербург: отсюда такая бездна может подняться наблюдений, размышлений, дум печальных и вместе утешительных, столько мною узнано, сознано, начувствовано, испытано в течение трех месяцев, что я не знаю, с чего и начинать. Скажу вам сперва от Калуги или России, что вас все знают, все читают. Многие, что меня даже удивило, любят, и все ждут, ждут с нетерпением и с любопытством и недоброжелательным, и исполненным какой-то тревожной надежды, все ждут второй том, если не окончание «Мертвых душ». Ждут их и некоторые Русские в Петербурге; но теперь, благодаря Viardot, вы сделались известны и не русским Русским петербургским[1356]. Я читала «Старосветских помещиков»; перевод был почти невозможен и вышел очень плох. Потом попалась мне статья St. Beuve на «Тараса Бульбу»[1357]. Бульба, конечно, удачнее переведен местами, потому что и интерес его более общий, а сам роман уже им доступнее. Что меня удивило и восхитило – это разбор St. Beuve. Верность его чувства убедила меня в превосходстве его прежних критик и разборов французских мне неизвестных авторов или сочинений. Для француза его статья очень замечательна, – так об ней писал мне Аркадий и Самарин, так же показалась она и мне. Странно довольно, что он повстречался мыслью с Константином Аксаковым в сближении описаний сражений с гомеровскими описаниями[1358]. Теперь замолчит вся булгаринщина, краевщина и проч., которая так сильно восстала против Аксакова и так смеялась над ним. Ведь для этих ослов мнения Запада авторитет, и в глазах Петербурга вы уже замечательное лицо, потому что: vous avez reçu le baptème de l’Occident[1359]. Ах, боже мой, боже мой, до чего у нас еще…… Но лучше мне не выписывать то, что я прошлый год слыхала на ваш счет. Статья St. Beuve в «Revue des deux mondes» 1-го декабря. Вот вам об вас же; но все не видать Калуги. Да вы ее и не увидите, потому что я не умею никогда сделать очерка; в моей голове не усиживается ничего как-то в целости, а только отрывками, а пишу я всегда под влиянием живого впечатления или в ответ на запросы. А вы как-то требуете ведомости или подробного отчета. По приезде моем сюда, первый месяц я была очень озабочена приведением в порядок моего жилья и домашних счетов. Хотя я не обращаю особенного внимания на внешний блеск и нахожу его глупым, когда нет гармонии во всех частях домашнего быта, однако здесь надобно было дать порядочный вид приемным комнатам, потому что принимать обязан всякий губернатор, и принимать всех без разбору звания и чина, исключая только из списка находящихся под надзором полиции. Я же для себя отделила конурочку вверху, где сижу в соседстве с детьми и княжной Цицияновой. Кроме этих занятий, управление имением поглощает у меня пропасть времени. В Калуге, как и во всех наших губ<ернских> городах, страсть к общественной благотворительности дошла до совершенной глупости. Была здесь в старину княгиня Оболенская, дочь Нелединского, которая здесь и скончалась. Все сословия, начиная от нищих и до самых богатых, купцов и дворян, все единодушно по ней плакали. Она умерла тому лет 15, но память ее так жива во всех сердцах, что беспрестанно я слышу что-нибудь новое на ее счет. Муж ее был губернатором и очень посредственного ума; она ни во что не входила, но меж тем имела на всех самое благодетельное влияние. Она не завела ни одной школы, ни одного приюта и не собирала податей для нищих, а все повторяют в больницах, богадельнях, тюремных замках и в духовенстве: «Нет, уж не будет более второй княгини Оболенской!» Явилась сюда Жуковская, губ<ернаторша>, и завела все эти филантропические дома, комитеты, переписки набело, сношения с человеколюбивыми обществами, получила похвальные листы за добродетель и проч. Таким образом, я нашла уже подготовленную мне работу, но в таком виде, что душа моя не лежит ко всему этому. Боже, боже, как это все фальшиво и ложно и с какими людьми я должна работать – и все это, чтобы получить название благодетельницы и покровительницы вдов и сирот. Пока я еще делаю это все машинально, потому что не успела обдумать, как дать этому оборот правильный, и, вероятно, долго буду еще в размолвке с моими помощницами. В первую минуту мне хотелось отказаться от председательства, но мне доказали, что это неприлично и покажется очень дурно в Петербурге. Все уже находится в зависимости от центра, и всякое наше распоряжение, т. е. выдача всякого фунта хлеба, утверждается из Петербурга… Не мало было здесь споров, сплетен и очень гнусных улик на казначея и секретарей общества, некоторые дамы от этого прекратили дружбу и знакомство, – словом, гадости невыразимые. Под этим предлогом являлись ко мне с самыми скверными замыслами. Я все выслушивала, разузнавала не с малым любопытством, потому что в такой наготе еще не высказывалось нигде сердце человеческое, как здесь, и убедилась, что я живу в пустыне, что, исключая трех или четырех лиц, и то еще ограниченных в своих понятиях, я ни с кем не сойдусь. Пришли мне на память ваши слова, друг мой, что вся Калуга лазарет. Может быть, способы лечения и у меня в руках, как целительные травы в руках всякого человека, но, увы, как трудно узнать, когда и как их употреблять! На это надобна опытность или уяснение взгляда, т. е. духовное просветление, от которого я еще так далека. Здесь есть один очень умный, ученый и опытный священник, который учит детей; он приятель Ивана Михайловича Наумова, вам известного; мы с ним всякую пятницу после урока беседуем часа по три о всевозможных предметах. Мы согласны во всех мнениях наших, но он отвергает всякую возможность к деятельности. На мои возражения он с грустью мне отвечал: «Мы здесь как рабы исключенные, еще в высшем слое общества нас прилично принимают, а мещане равняют нас с батраками, и потому я отделился от всякого общества». Вы знаете, что Орловская и Калужская губернии весьма обильны раскольниками[1360]. Тайна если не распространения, то по крайней мере неубавления их вам известна. Чего не выкупишь и не по<д>купишь золотом, а им этот способ был знаком: сребролюбивые до крайности, они знали, как действовать на подобных им сребролюбцев. Здесь, и особенно в Боровске, нет почти ни одного купеческого или мещанского семейства не зараженного. Эта зараза распространяется посредством так называемых молельщиц, т. е. самых гнусных старух. В одной Калуге их числом 1500. Каждая из них владычествует в нескольких домах и играет совершенно роль иезуитов, т. е. мирит, а чаще всего ссорит семейства, играет свадьбы, входит во все денежные дела и обороты и делает, одним словом, все, что хочет, все это под предлогом чистоты ее учений. Нельзя себе вообразить, до какой степени неприязненны между собой купцы здесь и немногие православные, которые одни служат по выборам, ненавидят уже раскольников за то, что те не несут никаких служб, и жалуются на них как на самых ненужных членов общества. Со всем тем расколы слабеют, однако же, лет с 15 тому назад. То, что не могли сделать ни угрозы правительства (которое не всегда поддерживало исполнителей его повелений), ни убеждения, ни слова, ни проповеди, ни даже покровительство единоверию, как более схожему с православием, что не могли сделать никакие усилия, – сделала мода. Да, мода, – это смешно и как-то глупо; но это верно. Ни одна молодая купчиха ни за что на свете не решится надеть купеческого платья и платка, все непременно хотят танцевать и болтать по-французски, а купцы – курить цигарки и носить немецкий фрак и брить бороду, в раскольничью же церковь они не смеют войти иначе как в платке, а мужчины с бородою, и не подчиняясь этому строгому требованию, исключаются из списков. Проходят годы, что они ходят в православную церковь, но не говеют, наконец им делают запрос, и они вынуждены говеть наконец. Вообразите же, какое у них понятие о религии и до какой степени этот многочисленный класс еще необразован. Замечательно, однако, это явление: влияние моды на один из важнейших вопросов общественности и благосостояния народа. Один очень известный и умный раскольник в Боровске сказал архиерею: «Что ты горячишься, преосвященный Николай, табачок без тебя уничтожит нашу настоящую веру!» – и сказал это с унынием и в укоризну своим. Но уничтожение раскольников произведет ли плодотворных последователей православия или умножит только их числом, – вот что мы со временем узнаем. Есть много в нашем обществе des tièdes[1361], а это зло горше гонителей. Кроме этого священника, других я не успела узнать, потому что случая не было с ними говорить. С архиереем мы живем в ладах; как видное гражданское лицо, я ему, как главному духовному лицу, оказываю много почтения, что было здесь весьма нужно, потому что по разным причинам себе позволяли с ним даже неприличные шутки. В девичьем монастыре есть здесь игуменья удивительная, родом из гречанок нежинских и дворянка. История ее очень интересна. С семилетнего возраста она и брат ее пожелали воспитываться в монастырях; с тех пор и он и она расстались с родными и Малороссией. В течение сорока лет она виделась с ним раза три на самое короткое время. Она живет 40 лет в Калуге, не имея никакого состояния, жила почти служанкой у прежней игуменьи, исполняла самые тяжкие и низкие работы в течение 21 года. Никто не подозревал ее существования. Когда умерла игуменья, весь монастырь единогласно выбрал ее, архиерей подтвердил этот выбор, потому что заметил и кротость и смирение. Теперь она правит монастырем 19 лет, и он славится своим порядком и строгостию своих правил. К ней присылают со всех сторон женщин под начало, и надобно видеть вблизи, что это за подначалки, чтобы убедиться в трудах ее; что такое весь наш светский ловкий ум, вся наша образованность перед высокою смиренностью этой женщины. Притом, не выходя за пределы своего монастыря, она все знает, понимает, ко всему сочувствует и всегда может дать полезный совет; но ничего не делает без молитвы и размышления. Хотя очень грустно в ее келейке, но между тем душе хорошо и как-то примиряешься со всеми светскими горестями, потому что понимаешь, как человек может стать выше всей этой дрязги с помощью божией.
Скажу вам теперь о себе, что всякий, кто меня поверхностно знает, думает, что я умираю здесь со скуки; но вы легко поверите, что именно здесь я не могу скучать. Каждый шаг мой есть исполнение долга: визит, вечер, обед, иногда наряд, прогулка – все это долг непреклонный, и что есть лучше покорности и повиновения, что есть легче этого! Минуты отдохновения именно те, которые в Петербурге считались минутами труда и работы. Там забыла о настоящей работе, и читать и писать не могло быть сладким отдохновеньем, как здесь. В последнее время душа моя была отравлена такими мелочными неприятностями, что отсутствие их успокоивает меня. Мне грустно, очень грустно, потому что всякая жертва нам стоит, а я пожертвовала одной драгоценной радостью; чувствую, однако же, что иначе не могла действовать, потому что внутренний голос одобряет меня и убеждает, что ничем ложным я не могу более увлечься. А здесь, в свете, все ложно, кроме строгого выполнения своих обязанностей, сколько бы суровы они ни были. Иногда мне даже нравится черствость моей жизни, и чем скучнее был день, тем отраднее проходит вечер в безмолвном размышлении и в чтении. Мои домашние под праздники все разбрелись – брат к отцу, Аксаков в Москву, княжна в Тройцу, Николай Михайлович в уезды для ревизии, так что я почти три недели совершенно одна. С Петербургом имею мало сношений; мне пишут только братья, иногда Самарин и Ханыков. Письма Самарина очень замечательны; он борется с твердостью и, кажется, вознагражден за свою твердость новыми силами[1362]. С. М. Соллогуб меня забыла, но она очень занята семейством. Михаил Михайлович приехал к ним из Берлина, я воображаю, что там радости теперь в доме. Дай бог, чтобы Нози нашла себе хорошего жениха; в ней много прекрасного и бездна ума приятно женского. Сидя и размышляя, мне иногда сдается, что я никогда более не вернусь в Петербург; не нахожу и надобности там поселяться даже для детей; но если бы даже и пришлось, как говорится, доставлять им светские удовольствия, то надеюсь, что для меня это будет не надолго. Примиряться с своими данными я могу только ввиду перемены совершенной лет через десять. Если бог дозволит, доживу и я до того дня, что скажу вслух: исполнила свой долг в свете, и удалюсь наконец от всей скорбной скуки светской. Старуха в чепце, с цветами, за преферансом всегда была для меня отвратительное явление; зачем же я сама себя поставлю в это положение вовсе не нужное; точно так же смешна и несносна старуха, рассуждающая о политике, журналистике или рассказывающая про старину. А какая же в свете середина для пожилой женщины? Нет, ей в свете нечего делать, когда дети ее пристроены.
Здоровье мое плохо, нервы очень расстроены, и головные боли беспрестанны. Летом попробую гидропатию, а теперь сижу на валериане, на вишневых каплях, по крайней мере это мне помогает минутно. Отвечайте мне, я не знаю, получили ли вы мое письмо из Москвы и одно из Калуги? Нехорошо, что вы вдруг замолкли.
Что делает графиня Ростопчина в Риме, что Иванов? С кем вы еще из русских видаетесь? У меня висит мой Foro Trojano[1363]. С Римом надеюсь повидаться через два года. Прощайте, любезный друг мой, не забывайте меня нигде, особенно в Иерусалиме. Ваша от искренней души.
15 (27) января 1846 г. Рим [1364]
Наконец от вас письмо из Калуги (от 12 декабря[1365])! Как долго я ждал его! как соскучил без ваших писем! как мне теперь нужны ваши письма! как нужно теперь для вас самих писать ко мне чаще, чем когда-либо прежде, ради вас самих! Я вам говорю это не напрасно. После вы узнаете, как я прав. Христа ради, не забывайте этого и пишите. Я глотал жадно ваши известия калужские, хотя в них только один легкий очерк вашей жизни. Но на первый раз быть так: вам было много хлопот и не до того. Друг мой Александра Осиповна, будьте же отныне обстоятел<ьны> и дайте себе слово отвечать на всякий запрос моего письма. Вы уже сделали визиты, как сказываете сами, всем служащим, некоторым помещикам и почетным купеческим женам. Напишите же мне, что такое служащие ваши, что такое помещики и что такое купеческие жены. Сначала их дух вообще, как целого сословия, а потом, какие есть между ними исключения. Узнавайте их понемногу, не спешите еще выводить о них заключения, но сообщайте все по мере того, как узнаете, мне. Не бросайте многих людей и характеров, как уже узнанных и вам известных, но продолжайте присматривать за ними и наблюдать: в душе и в сердце человеческом столько есть неуловимых оттенок и излучин, что всякий день могут случиться открытья и открытья. У вас есть порок, свойственный почти всем женщинам: вы поспешны и быстры и хотели бы иное вдруг сделать. Этот порок, однако же, лучше мужского порока, известного под именем байбачничества. От этого порока вы избавитесь уже тем, если дадите себе слово – всякое дело, какое ни захотите сделать, изложить прежде мне в письме, а потом его сделать. Чувствуя, что излагаете его мне, вы уже невольно увидите его обстоятельнее и лучше и, не имея от меня ответа, уже узнаете сами мой ответ. Друг мой Александра Осиповна, не пренебрегайте всеми этими просьбами: просит об этом вас больной и подчас сильно страждущий друг. Вы никогда не любите смотреть в письма мои перед тем, как пишете, и почти никогда не отвечаете на нужные, иногда слишком нужные и слишком душевные запросы. Друг мой, не поступайте со мной так! Держите хотя одно это письмо перед собой в то время, когда пишете. Но возвращаюсь вновь к моим просьбам и продолжаю их: определите мне характеры всех находящихся в Калуге; не пропускайте мелочей и подробностей, вы знаете, что я до них охотник и что по ним мне удавалось узнать многое, многое в человеке вовсе не мелочное, которое иногда он не только не открывает другим, но и сам не знает. Уведомляйте меня также о всех толках, какие ни занимают город, о всех распоряжениях, какие ни делаются в губерниях, и о всех злоупотреблениях, какие ни открываются. Не пропускайте также упоминать о всех мерах, какие предпринимаются противу голода, как раздаются хлеба, то есть какими порядками, образами и средства<ми>. Не пропускайте также извещать меня от времени до времени о крестьянах, находящихся в вашей губернии, как помещичьих, так и казенных, обо всех у них и с ними переменах и вообще обо всем, что ни касается их участи. Не пропускайте также уведомлять меня обо всех важнейших делах, какие предстоят в Калуге Николаю Михайловичу (которому при сем передайте мой радушный и дружеский поклон), обо всем, что удалось ему уже сделать, равно как и о множестве всякого рода затруднений, какие предстоят повсюду. За все это я отблагодарю вам потом не словом, но делом. Я буду вам потом в великой пригоде. Друг мой, дайте мне силы сделать что-нибудь похожее на доброе дело. У меня так мало истинно добрых дел, а жизнь наша так быстро летит, я же к тому и недомогаю, чем далее, тем более. Вы знаете, что я люблю Россию, что все, что ни есть в ней, мне дорого, что любовь моя растет, несмотря на бренные мои физические силы. Друг мой, исполните мою просьбу! Что вам сказать о самом себе? Я зябну и зябну, и зябкость увеличивается, чем далее, более, а что хуже, вместе с нею необыкновенная леность всяких желудочных и вообще телесных отправлений. Существование мое как-то странно. Я должен бегать и не сидеть на месте, чтобы согреться. Едва успею согреться, как уже вновь остываю, а между тем бегать становится трудней и труднее, потому что начинают пухнуть ноги или, лучше, жилы в ногах. От этого едва выбирается из всего дни один час, который бы можно было отдать занятиям. Но при всем том бог милостив: я не унываю. Думаю о многом том, о чем мне следует думать, и мысли мои, несмотря на телесный недуг, нечувствительно зреют. Да будет же во всем его святая воля! Все, что ни посылается нам, исполнено смысла, и не наберется потом душа наша благодарений за все трудные и тяжкие минуты жизни. Продолжайте обо мне молиться. Вы пишете известить о пребывании царя в Риме. Он пробыл четыре дни. Я его видел и любовался им издали, когда он прогуливался по Monte Pincio. Лицо его было прекрасно. Исполнен<ная> благоволен<ия> наружность его, несмотря на некрасивое и к нему вовсе не идущее наше штатское платье, не могла не поразить всех. Я не представлялся к нему потому, что стало стыдно и совестно, не сделавши почти ничего еще доброго и достойного благоволения, напоминать о своем существовании. К тому ж в четыре дни столько нужно было ему видеть вещей замечательных, что это было бы с моей стороны одним пустым притязаньем. Государь должен увидеть меня тогда, когда я на своем скромном поприще служу ему такую службу, какую совершают другие на государственных поприщах. Впрочем, он был особенно благосклонен к художника<м>[1366], приказывал им быть во время своей прогулки по Ватикану, а архитекторам – во время осмотра древностей и римск<их> памятников. Иванова очень похвалил за его картину[1367]. Тут бы можно было обделать прекрасно его дело[1368]. Но, на беду, здешний их директор Киль, севший на место Кривцова, еще хуже в этом деле покойника: все до единого из художников им недовольны. Человек ни то ни се и, кроме то<го>, страшно предубежден противу русских, неблагоразумно, неосмотрительно стал хлопотать и выставлять худож<ников> иностранных… Словом, никто его понять не может. В Иванове, впрочем, принимает участие Григорий Волконский и обещался о нем особенно хлопотать. Римом вообще государь остался бы больше доволен, если бы прожил подолее, если бы погода была получше и если бы квартира не попалась ему такая дурная, каков сырой и мрачный palazzo Giustiniani, занимаемый Бутеневым. О пребывании государыни[1369] в Palermo вы, верно, знаете. Климат Палерма пришелся ей по душе и по здоровью, и нужно только желать, чтоб она осталась там подолее. Константина Николаевича[1370] ждут сюда к карнавалу; государыня же не раньше намеревается, как на Пасхе. Вот вам все, что я знаю о царской фамил<ии>. Русских наехала сюда куча, но таких, с которыми я видаюсь, немного. Чаще бываю у гр<афов> Чернышевых-Кругликовых, потому что они мои старые знакомые, потому что больные и потому что, сверх того, очень добры и просты. Часто бываю у Апраксиной, Софьи Петровны, потому что она также очень добра и притом сестра моего любезного Александра Петровича (гр. Толстого), который сидит теперь в Париже. Дурнову я видел несколько раз. Она неразговорчива, но в лице ее много доброты. Нельзя не заметить вдруг апатии и душевной недеятельности. Графиня Нессельрод мне понравилась с первого раза именно лицом, в котором много душевного прекрасного выражения. Вы знаете, что я знаток, и, если проступила уже хоть сколько-нибудь душа наружу, она не скроется от меня, я вижу ее на лице прежде, чем откроются уста говорить. С ней мы говорили, разумеется, о вас. Графиня Растопчина тоже здесь. Она, при доброте и уме, пустовата. Это вовсе не книга, написанная о каком-нибудь одном, и притом дельном, предмете, а сшитые лоскутки всего; tutti frutti[1371]. Она, разумеется, всякий день по балам то у Торлони, то у Дория, то у посланников, словом – повсюду, где скука. С этими тремя дама<ми> я вижусь реже только единственно потому, что не вижу, каким образом и чем именно могу быть им в текущую минуту полезен. Мне трудно даже найти настоящий дельный и обоюдно интересный разговор с теми людьми, которые еще не избрали поприще и находятся покаместь на дороге и на станции, а не дома. Для них, равно как и для многих других люд<ей>, готовятся «Мертвые души», если только милость божья благословит меня окончить этот труд так, как бы я желал и как бы мне следовало. Тогда только уяснятся глаза у многих, которым другим путем нельзя сказать иных истин. И только по прочтении 2 тома «Мертвых душ» могу я заговорить со многими людьми сурьезно. Стало быть, никак не думайте, прекрасный друг, что я отталкиваю от себя каких бы то ни было людей. Я просто действую, только расчетливо, и не хочу тратить пороха даром. Вы писали мне в прежн<ем> письме вашем, чтобы я не дичился с Самариным, если он будет писать ко мне. На это скажу вам, что еще не дичился в таком смысле ни одного человека и не оставлял без ответа ни одного письма, если только было подвигнуто душевным побужденьем, если оно было что-нибудь похожее на душевную исповедь или даже на потребность душевную. А доказатель<ство> всему этому то, что я, не получивши от Самарина ни строки, написал ему на днях сам вызов[1372]. Скажите мне также кстати, что это за таинственное письмо, о котором вы мне уже раза три писали. Сначала во Франкфурт, что я получу через месяц какое-то длинное письмо; полгода спустя вы сказали вновь, что мне будет переслано длинное письмо (не упомянув тоже от кого), но я его не получал вовсе. Наконец, написали мне уже в Рим, что в посольстве лежит для меня предлинное письмо. Я справлял<ся> и никакого, ниже короткого, не нашел. Скажите мне наконец, хотя теперь, от кого это письмо и почему вы не захотели ни разу писавшего назвать по имени? и зачем была эта таинственность? Адресуйте мне прямо на квартиру мою (Via de la Croce, № 81, 3 piano) – это вернее. И не забывайте, повторяю вновь еще раз, не забывайте писать ко мне именно о том, о чем просил вас в начале письма этого. Держите письмо мое перед глазами, когда пишете ко мне, оно вам все напомнит. Грех вам будет, если вы не исполните просьб вашего недугующего и вас во Христе любящего брата и друга. Никакого оправданья вы не можете привести. Никакие недосуги не могут помешать. Час всегда можно выбрать, если вы решитесь твердо отдать один час навсегда. Напротив, от этого еще сами дела ваши потекут размеренней, порядочней и лучше. Час, отданный мне, только разграничит день и время на законные половины и установит лучший порядок. Зачем вы не хотите также исполнить то, о чем я уже четыре раза просил, именно уведомлять всякий раз, что такое-то именно письмо мое, писанное от такого-то месяца и числа, вами получено. Мне это нужно. Друг мой, во многих вещах нужна аккуратность, да и где она не нужна? Увы, есть много таких вещей, которые в глазах всего света мелки, а для меня не мелки.
Прощайте, обнимаю вас сильно и сильно. Не забывайте же адреса: Via de la Croce, № 81, 3 piano.
21 февраля 1846 г. Калуга [1373]
21-го февраля.
Нервы мои так расстроены, любезный Николай Васильевич, что мне невозможно писать к вам много; даже то, что написано, без толку вышло и не передает ясно моих наблюдений и мыслей. Запас у меня, впрочем, богатый во всех отношениях. Вчера, впрочем, было для меня явление утешительное. Обедал у нас судья мещовский некто Клементьев[1374], человек лет сорока, женатый и очень, очень небогатый. Прокурор наш его немного прижимал, и его выписал Николай Михайлович, чтобы сблизить их, примирить и вместе показать Клементьеву, что труды его, честность и благородство дают ему почетное место в обществе, несмотря на его положение. Лицо у него спокойное, взгляд ясный, хотя несколько меланхолический; одет он так, что в Петербурге его не впустили бы в переднюю к Воронцову. За столом коснулись мы литературы; он спросил, мне ли Лермонтов писал стихи[1375], – и тогда посыпалась с его стороны тьма вопросов насчет Лермонтова, Жуковского и вас; перечитал он бездну: всего Байрона и Шекспира по-английски, Шиллера и Гете по-немецки, знает и французскую литературу; говорил удивительно просто, делал замечания самые верные и меткие; как бы желая меня испробовать, спросил меня, кто из новейших литераторов фр<анцузских> мне более нравится; я, конечно, отвечала, что Занд; он пожал плечами и сказал: «Как вы можете ею увлекаться, вы, которая любите Диккенса и Гоголя». Потом коснулись судебной части, сравнивали наше образование судебной части с английской и французской формой; он и тут показал, хотя очень скромно, как следует перед губернатором, свое знание; говорили о врачебной управе и вообще о медицине, он и тут говорил хорошо; особенно поразила меня его скромность, обстоятельность в разговоре и ясность.
Семь лет сидит в Мещовске судьей, по выбору дворянства, родился в губернии, воспитывался в Московском университете, служил, по желанию отца, в Ряжском пехотном полку; после его смерти вышел в отставку, женился на бедной девушке и жил в деревушке, откуда вызвало его дворянство на это скромное поприще. После обеда я его зазвала к себе наверх и выпрашивала о многом. Так как всяк мерит на свой аршин, мне казалось, что он должен страдать в этой удушливой сфере маленького городка, но он сказал мне, что очень доволен судьбой, что единственно тревожит его болезненное состояние его жены, что есть люди честные и в Мещовске, что дурных он не имеет надобности видеть вне службы, что образованных, как он, нет, но что это и не всегда нужно, что ему достаточно читать одному с женой, а что от самых простых людей можно учиться многому. С большим любопытством, почти детским, смотрел на меня как на явление почти книжное и говорил мне, что я баловень Петербурга и должна скучать здесь. Я ему дала книг, журналов и обещала посылать каждый месяц новенькое и хочу ему писать. Так есть же зарытые жемчужины в России! Клементьев меня очень, очень порадовал. Особенно понравилась мне его смиренная борьба против беспорядков и спокойная покорность общепринятому порядку дел. Летом я съезжу на ярмарку в Мещовск, и он звал меня к себе; он, впрочем, устал от дел и хочет отказаться, если его выберут опять в судьи. Брат мой Клементий отправился в Петербург, он очень переменился в свою пользу, все так же жив, умен и забавен, но более сердечен и духовен. Сестру жду опять с мужем; она отправляется в Кременчуг. Подъехала и моя княжна Цициянова из Тройцы, вся упитанная Антонием и Голубинским: постничает и читает по целым часам, стоя, каноны и проч. Ее приезд меня оживил, во-первых, потому, что она за меня ездит в больницу, куда я уже давно не заглядывала. Моя боязнь такого роду, что я страждущих и больных не могу видеть: сейчас со мною делаются страхи и обдает меня холодным потом. Одним словом, в самом гадчайшем состоянии, совершенно обессилена, физически и нравственно, терплю и вытерпливаю такие неприятности, что ужас. Делать ничего не могу, потому что мысли темнеются, – словом, гадко, нехорошо и страшно, но, видно, так богу угодно. Затем прощайте, душа моя, Христос с вами. Аксаков Константин получил ваше письмо, писал мне – снял все, что не надобно, надел все, что надобно[1376]. Самарин очень рад вашему письму; он камер-юнкером сделан. Длинное письмо должен был он писать, но теперь вы сами предупредили его, написав Аксакову, чтобы он вздоров не делал. Прощайте, пишите, хотя коротко, но пишите.
Понимаю вполне, что вы говорите о графине Нессельрод, тем уже довольна, что она вам понравилась; только и нужно было. В рассеянности Додо[1377] не сомневаюсь; пусть ее до поры и времени. Состояние Дурновой, по мне, опаснее. Иванову дружеский поклон. Что Иордан? Подвигается ли? А мне Иванов обещал копию с Иоанна Кр<естителя> своего в маленьком размере. Я, пожалуй, куплю всю его маленькую эскиз. Скажите это ему. Прощайте, добрый и прекрасный друг, господь да сохранит вас для нас и сподобит окончить труд.
14 мая 1846 г. Москва [1378]
Москва 14 мая 1846 г.
Давно я к вам не писала, любезный друг Николай Васильевич, давно и от вас не получала писем. Наша переписка шла очень вяло нынешний год; неужели это знак, что души наши устали, что нет того сильного желания знать, в каком они состоянии? Или разлука в самом деле так ужасна, что приучает нас жить без людей самых близких сердцу? Но дело не в рассуждениях, начинаю, по принятому порядку, с того, что я вам отвечала на ваше последнее письмо уже из Москвы, когда была еще очень больна[1379]. Усердно подчинила себя водяному лечению, которое с помощью хинина мне помогло. Нервы мои укрепились, хотя возвращаются еще пароксизмы, и довольно сильные. Заметное улучшение было после завертывания в холодную простыню и ду́шей, я согреваюсь очень скоро, а ду́ша очень приятна после завертывания. Здешний доктор, конечно, не предается преувеличениям Присница, не морозит своих больных и не изнуряет ни гуляньем, ни усиленным потением. Одним словом, я довольна моим Крейсером, потому что мне лучше, и благодарю бога ежеминутно за восстановление сил телесных и душевных. Тело мое было слабо, и ум расстроен, но душа моя хотя ужасалась, следуя за постепенным расстройством ума, однако не болела. Вместе с неотступною молитвой о возвращении сил была и покорность. Если бы угодно было богу меня оставить в этом тяжком состоянии, я не роптала бы, и теперь, благодаря за выздоровление, благодарю и за болезнь как за испытание полезное. Много созрела я в это время, примирилась со многим и многими и слишком сильно почувствовала, как мы должны стать выше света, его ложных условий и понятий, потому что такая бездна горестей и радостей вне этого ложного света. Причиною моей болезни был весь этот тяжелый прошлый год, коклюш сильно подействовал на физический организм, и душа болела от борьбы с самой и с обществом, с которым я теперь совсем рассталась без сожалений и без негодования. Может быть, и это еще обман, и, может быть, одно отдаление меня так укрепило, но теперь чувство мое верно. Однако мне тяжело было оторваться от Петербурга; в нем заключалось тогда многое для меня; в этой пустыне было одно существо, еще сильно меня привязывающее, но, как нарочно, все лучшие минуты отравлялись неизъяснимой тоской, глупой неудовлетворительностью моего положения, так что, как ни была тяжела разлука, душа отдыхала при мысли, что я удалюсь от мнимых огорчений. Так чудесно помог мне тогда господь, так чудесно уберег он меня от вреда и скорби истинной. Первое время по приезде в Калугу, я сгоряча как бы не чувствовала болезни, поддерживала себя тревогами домашними, знакомилась с новым миром и готовилась к деятельности более общественной. Но и тут ожидали меня впечатления самые тяжкие, и под весну на меня как будто обрушилась вся жизнь прошлая, пустая. Я вдруг почувствовала, как мало я способна жить, любить и действовать. С каждым днем все слабела и наконец была на краю погибели. Я и не помню, как меня усадили в повозку и привезли в Москву. И теперь не хочу вспоминать этого страдания. В Москве развлекло меня само лечение, вся внешность для меня новая и общество мне знакомых людей. В первое время я ограничивалась обществом людей самых глупых и простых, делала patiece[1380] по целым часам или шила молча по канве. Хорошо было испытать это унизительное положение, но было и тяжко; мало-помалу я начала уже видеть и других, хотя круг моих знакомых весьма ограничен в Москве. Константин Сергеевич[1381] навещал меня, когда приезжал в Москву, также Хомяков изредка; я была у Свербеевой, но с ней мы не сблизились, я не нахожу в ней простоты, а все притязания на простоту женщины, живущей вне света и его условий; впрочем, я, может быть, ошибаюсь, но таково мое первое впечатление. Здесь и в Петербурге, конечно, много сплетничали на мой счет, здесь удивлялись, что я живу одна без детей и ни с кем не знакома и не знакомлюсь. Петербургские звали в столицу, и даже ваша графиня Вьельгорская[1382] говорила m-lle Overbeck, что я развелась, вероятно, с Николаем Михайловичем, а в Калуге говорили, что я уехала к любовнику. Там по крайней мере не церемонятся в выборе слов и все объясняют просто. Конечно, мне было все равно, собственные страдания были так сильны, что не до них было дело и не от извне падающих стрел приходилось плакать. Вот вам предлинное описание моей болезни и моего положения; во всем воля господня. Сегодня Вознесение, я отслужила молебен у Иверской и надеюсь вернуться в Калугу 21 числа. Меня ожидают дети с нетерпением, и есть дела кое-какие, которые требуют моего присутствия. В отношении к самой Калуге и к деятельности более общественной, мое присутствие вовсе бесполезно. Хотя, конечно, каждый из нас должен приносить свою лепту, есть, однако, случаи в жизни, когда у человека отнимается сила деятельная, а только требуется покорность безропотная. У меня в семейном кругу столько забот, по-видимому, мелочных, что мне не до чужих, да вдобавок есть еще и свои крестьяне под рукой. Общество, о котором вы мне писали, которое как бы препоручали мне, до такой степени испорчено в своем корне, что нечего о нем и думать. Остается молить бога о терпении, смирении и снисхождении к брату. Благотворительность так тесно связана с администрацией и со всем служебным бытом, устроена на таких фальшивых основаниях, что мне гадко входить во все это. Я машинально делаю то, что делали мои предшественницы. Одним словом, я не могу и не хочу ничего делать, я слаба и больна и долгом первым поставлю сбережение своих сил физических и душевных. Грустно, даже горестно видеть вблизи состояние внутренности России: но, впрочем, не следует об этом говорить. Мы должны с надеждою и светлым взором смотреть в будущее, которое в руках милосердого бога. Я усердно молю его о вашем сохранении, о возвращении вам крепости деятельной, испрашивая окончания вашего труда на пользу ближнему. Мне хотелось вам кое-что сказать и дать, что называется, советы; но ежедневно убеждаюсь, что надобно оставить каждого идти своим путем, если уверен, что цель его святая. Только узнавши внутреннего человека, с его больными и здоровыми сторонами, можно дать ему совет добрый; а этот внутренний человек только богу известен, и молитва – лучший совет даст. Всякий день убеждаюсь в великолепии разума евангелических слов: «Не осуждай ближнего твоего». Не осуждай – значит вместе не давай ему совета и не думай его переделать, потому что не знаешь, чего требует его внутренний человек. Потому и оставляю все за собою, продолжая молить бога, да ниспошлет он вам свое благословение.
По-моему, вы хорошо делаете, что остаетесь в чужих краях; здесь все на это ропщут и негодуют, забывая, что посреди всеобщего возмущения мысли смущается спокойствие души, потребное на окончание всякого искреннего дела и на совершение полезного труда. Повторяйте часто: «Да не смущается сердце ваше и не устрашается»[1383]; но по слабости человеческой хорошо, что вы отдалились от смущения.
Аксаковы все здесь, Сергей Тимофеевич очень страдает, и страдает со всем нетерпением новичка; нетерпелив, отрывист в ответах на семейные нежные вопросы; меня это более огорчило, чем удивило, потому что, кажется, ему предстоит долгая болезнь и, может быть, потеря зрения. Впрочем, с этой потерей он более примиряется, чем с болью нервической. Константин добр и прост, как дитя; его нельзя не полюбить, не задумавшись о его будущности. Шевырев не высказывается с первого раза, но Погодин сух и черств, даже издали. Хомяков так умен, что о душе его ничего нельзя сказать; можно, однако, уверительно сказать, что его сердце доброе. Здесь затеяли подписку для Иванова, по просьбе Чижова; не худо бы собрать 6000, это его обеспечит на два года; все это сделается между людьми, его любящими, как русского художника. Тут были запросы умные – обидится ли он или нет? Мне кажется, что общество никогда не может обидеть личность, а скорее лицо может обидеть другое лицо. Меня удивило, что государь, восхищаясь его картиной, не имел мысли ему помочь; вероятно, он забыл его в хлопотах путешествия и никто об нем не напомнил. Зачем у меня нет денег? Я так люблю Иванова и так дорожу его картиной.
Пожалуйста, друг мой добрый и любезный, извещайте меня, где вы обретаетесь и куда адресовать письма, а пока я буду писать к Жуку[1384], которого поцелуйте крепко в лоб, из которого вылезает «Одиссея»[1385]. Я ему писала еще до болезни из Калуги и не имею ответа. Если вам писать много нельзя, то напишите нам всем циркуляр о здоровье только, и этого будет достаточно. Хорошо так сделать петербургским один bulletin[1386] через Софью Михайловну[1387], а другой москвичам через Аксакова.
Меж нами будь сказано, я, живши в Павлине, разлюбила вашу графиню Вьельгорскую и Нази[1388]. Они обе заражены бароновской спесью, и Нази очень и очень увлекается польками и всем светским блеском. Добродетель их какая-то католическая, гордая и сухая[1389]. Софья и Апполина[1390] и оба графы Вьельгорские[1391] – вот мои любезные.
Благодарю вас за письмо к Самарину; оно его обрадовало и подкрепило, он находится в самой затруднительной борьбе с отцом, который связывает каждое его свободное движение. А отсюда на него от друзей нападки за отторжение. Мне кажется, что, следуя движению сыновней благодарности и не возмущая семейного спокойствия, он уже прав и чист перед богом и обществом. Он умен, чист и добр, любит все прекрасное не как отвлеченное, но как способ к украшению души, к улучшению общества посредством прекрасных личностей. Изредка напишите ему, потому что он страдает от своего фальшивого положения. Панов один его подкрепляет теперь, но едва ли и Панов доволен тем, что делает по необходимости.
Я беспрестанно езжу за город, была у рогожских и преображенских раскольников с Лужиным, обер-полицмейстером. Преображенские очень безнравственны, несмотря на стройность и чинность их быта. Рогожские лучше, хотя наружной свободы более. Впрочем, это понятно: первые без священников и таинств. Их церковь наводит грусть: иконостас без алтаря, они ждут церкви; вторые принимают наших расстриг – благословенные же получают священников от нас. Все это спутано, перемешано, и ежедневно являются новые гнуснейшие расколы. Лужин удивительный полицмейстер; Москва отдыхает после Цынского. Он так добр и благороден, вместе и строг и нравственен во всех отношениях; но что может отдельное лицо? Дай бог ему силы надолго, но и он при всей силе телесной и при всем спокойствии душевном устает и страдает. А бедный Кавелин погиб – не перенес, ибо гневался[1392]. А как было и не гневаться в его положении? Он был не на своем месте! Говорят, что духовно он теперь высок и благодарит бога в светлые минуты. Прощайте, друг мой, сегодня мне нехорошо, погода переменчивая, облака сгущаются, и петух провозглашает дождь. Деревья чуть-чуть зеленеют, такой поздней весны не бывало. Я должна развлекать себя вздором, всякое напряжение мысли мне вредно. Я читаю очень мало, и то недели с три. По утрам одну главу Евангелия, а потом письма Плиния младшего[1393]; древность классическая проста, правильна и не переносит за границы невозможностей в добродетели. Все ограниченное теперь успокаивает мою больную мысль, а всего более прогулка и природа; в Калуге она прекрасна, и я погружусь в свой сад. Больных и страждущих я не могу видеть равнодушно, тотчас являются запросы и проч. Итак, я живу теперь жизнию материальной, по-видимому отдаляя все трудное, – это мне и доктором предписано. Прощайте, друг мой, да сохранит вас бог и ведет вас путем избранным к цели избранной. Да хранит он вас в море далече и на всех путях. Один совет – не смущайтесь и, если труд не дастся, забудьте об нем, займитесь трудами рук, точите, ройтесь в земле, займитесь ботаникой, будьте как дитя; это можно сделать, и ежедневная молитва на это подкрепит. Я серьезно думаю, что движение рук очень полезно, что укрепляет нервы; я сама работаю руками, вощу столы и стулья.
А. О. Смирнова.
3 (15) октября 1846 г. Франкфурт [1394]
Друг мой Александра Осиповна, мне скучно без ваших писем! Зачем вы замолчали?[1395] Но не из-за этого упрека я взял теперь перо писать к вам. Есть другая причина. Взываю к вам о помощи. Вы должны ехать в Петербург, если только позволит вам ваше здоровье. От Плетнева узнаете все и с ним обдумаете, как и чем можно быть лучше мне полезным. Приходит время, когда должна объясниться хотя отчасти свету причина долгого моего молчания и моей внутренней жизни. Друг мой, если бог милостив, то можно собрать прекрасную жатву во славу святого имени его. Верю, что бог даст наконец мне радость принести добро многим душам. Друг мой прекрасный, требую от вас содействия; один человек, как бы он ни обдумал хорошо, все ничего не значит. Встретились разные затруднения по поводу появленья той книги[1396], которая, по убежденью души моей, будет теперь очень нужна и которую перед моим удаленьем во Святую землю нужно выдать непременно. Но с Плетневым переговорите обо всем. Кроме его и цензора[1397], никто не знает[1398]; по крайней мере, я так желал, чтобы было.
Ваш Г.
Адресуйте письмо ваше в Неаполь. В Рим я вряд ли заеду, да и незачем. Еду отсюда дней через пять. Жуковский здоров и вам кланяется. Я было укрепился на морск<ом> купанье. Теперь опять как-то расклеился. Но бог все творит, верно, к какому-нибудь новому душевному добру.
10 (22) февраля 1847 г. Неаполь [1399]
Февраля 22.
Как мне приятно было получить ваши строчки[1400], моя добрая Александра Осиповна! Ко мне мало теперь пишут. С появленья моей книги[1401] еще никто не писал ко мне. Кроме коротких уведомлений, что книга вышла и производит разнообразные толки, я ничего еще не знаю. Какие именно толки – не знаю, не могу даже и определить их вперед, потому что не знаю, какие именно из моих статей пропущены, а какие не пропущены. От Плетнева я получил только вместе с уведомлень<ем> о выходе книги и об отправленье ее ко мне уведомленье, что больше половины не пропущено[1402], статьи же пропущенные обрезаны немилосердно цензурою. Вся цензурная проделка для меня покаместь темна и не разгадана. Знаю только то, что цензор был, кажется, в руках людей так называемого европейского взгляда, одолеваемых духом всякого рода преобразований, которым было неприятно появленье моей книги. Я до сих пор не получал ее и даже боюсь получить. Как ни креплюсь, но, признаюсь вам, мне будет тяжело на нее взглянуть. Все в ней было в связи и в последовательности и вводило постепенно читателя в дело – и вся связь теперь разрушена! Будьте свидетелем моей слабости душевной и моего неуменья переносить: все, что для иных людей трудно переносить, я переношу уже легко с божьею помощью и не умею только переносить боли от цензурного ножа, который бесчувственно отрезывает целиком страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания. Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты. Точно как бы пред глазами матери зарезали ее любимейшее дитя, так мне тяжело бывает это цензурное убийство. И сделал тот самый цензор, который до того благоволил к моим произведениям, боясь, по его собственному выражению, произвести и царапинку на них. Плетнев приписывает это его глупости. Но я этому не совсем верю; человек этот не глуп. Тут есть что-то, покуда для меня непонятное. Я просил Вьельгорского и Вяземского пересмотреть внимательно все не пропущенные статьи и, уничтоживши в них то, что покажется им неприличным и неловким, представить их на суд дальше. Если и государь скажет, что лучше не печатать их, тогда я почту это волей божьей, чтобы не выходили в публику эти письма[1403]; по крайней мере, мне будет хоть какое-нибудь утешение в том, когда я узнаю, что письма были читаны теми, которым, точно, дорого благосостояние и добро России, что хотя крупица мыслей, в них находящихся, произвела благодетельное влияние, что семя, может быть, будущего плода заронилось вместе с ними в сердца. Письма эти были к помещикам, к должностным людям, письмо к вам о том, что можно делать губернаторше, попало также туда, а потому вы не удивляйтесь, что оно пришлось вам не совсем кстати: я, писавши его к вам, имел в виду многих других и желал посредством его добиться верных и настоящих сведений о внутреннем состоянье душевном люда, живущего у нас повсюду. Мне это нужно; вы не знаете, как это вразумляет меня. Я бы давно был гораздо умнее нынешнего, если бы мне доставлялась верная статистика. Если бы вы доставляли мне в продолжение года хотя такие известия, какие содержатся в нынешнем вашем милом письме, на которое я вам отвечаю (хотя в нем говорится только о невозможности делать добро), то я чрез это самое к концу года пришел бы в возможность сказать вам вещи гораздо более удобные к приведению к исполнению. У меня голова находчива, и затруднительность обстоятельств усиливает умственную изобретательность; душа же человека с каждым днем становится ясней. Но когда я не введен в те подробности, которые другой считает незначительными, душа моя тоскует, и мне, точно, как будто бы душно и не развязаны мои руки. Вся книга моя долженствовала быть пробою: мне хотелось ею попробовать, в каком состоянии находятся головы и души. Мне хотелось только поселить посредством ее в голове идеал возможности делать добро, потому что есть много истинно доброжелательных людей, которые устали от борьбы и омрачились мыслью, что ничего нельзя сделать. Идею возможности, хотя и отдаленную, нужно носить в голове, потому что с ней, как с светильником, все-таки отыщешь что-нибудь делать, а без нее вовсе останешься впотьмах. Письма эти вызвали бы ответы. Ответы эти дали бы мне сведения. Мне нужно много набрать знаний; мне нужно хорошо знать Россию. Друг мой, не позабывайте, что у меня есть постоянный труд: эти самые «Мертвые души», которых начало явилось в таком неприглядном виде. Друг мой, искусство есть дело великое. Знайте, что все те идеалы, которых напичкали в головы французские романы, могут быть выгнаны другими идеалами. И образы их можно произвести так живо, что они станут неотразимо в мыслях и будут преследовать человека в такой степени, что львицы возжелают попасть в другие львицы. Способность созданья есть способность великая, если только она оживотворена благословеньем высшим бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело. А употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озаряется полным знанием дела. Вот почему я с такой жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет или ленится доставлять. Не будут живы мои образы, если я не сострою их из нашего материала, из нашей земли, так что всяк почувствует, что это из его же тела взято. Тогда только он проснется и тогда только может сделаться другим человеком. Друг мой, вот вам исповедь литературного труда моего. Ее объявляю вам, потому что вас удостоил бог понимать многое (благословите же всякие недуги и сокрушения, возведшие до этой степени вашу душу). С московскими моими приятелями об этом не рассуждайте. Они люди умные, но многословы и от нечего делать толкут воду в ступе. Оттого их может смутить всякая бабья сплетня и сделаться для них предметом неистощимых споров. Пусть их путаются обо мне; я их вразумлять не буду. А между тем их мненья обо мне имеют ту выгодную сторону, что все-таки заставят меня лишний раз оглянуться на себя. А это очень не мешает, и потому я любопытен знать все, что говорят обо мне. Не скрывайте же и вы от меня ничего, откуда ни услышите. Не ленитесь и не забывайте меня вашими письмами. Ваши письма всегда мне приносили радость душевную, а теперь более, чем когда-либо прежде. Ваши мысли о трудности иметь какое-нибудь доброе влияние на жителей города Калуги очень основательны и разумны. Но не смущайтесь этим и вообще тем, что душа ваша остается без больших подвигов. Уже и это подвиг, если добрый человек, подобный вам, захотел жить в городе Калуге. А подвиги придут. Не позабывайте, что разум наш в распоряженье у бога: сегодня он видит невозможности, завтра богу угодно раздвинуть пред ним горизонт шире, и он уже видит там возможность, где встречал прежде невозможности. Пишите ко мне чаще, и говорю вам нелицемерно, что это будет с вашей стороны истинно христианский подвиг, и, если хотите доброе даянье ваше сделать еще существеннее, присоединяйте к концу вашего письма всякий раз какой-нибудь очерк и портрет какого-нибудь из тех лиц, среди которых обращается ваша деятельность, чтобы я по нем мог получить хоть какую-нибудь идею о том сословии, к которому он принадлежит в нынешнем и современном виде. Например, выставьте сегодня заглавие: Городская львица. И, взявши одну из них такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками – и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову, словом – личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: Непонятая женщина и опишите мне таким же образом непонятую женщину. Потом: Городская добродетельная женщина. Потом: Честный взяточник; потом: Губер<н>ский лев. Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, к которому он принадлежит. Вспомните прежнюю вашу веселость и уменье замечать смешные стороны человека, и, вооружась ими, вы сделаете для меня живой портрет, а мысль, что это вы делаете не для праздного пересмеханья, а для добра, одушевит вас охотою рисовать с такими подробностями портреты, с какими бы вы пренебрегли прежде. После вы увидите, если только милость божия будет сопровождать меня в труде моем, какое христиански доброе дело можно будет сделать мне, наглядевшись на портреты ваши, и виновницей этого будете вы. Я не думаю, чтобы эта работа была для вас трудна и утомительна. Тут нет ни системы, ни плана и ничего казенного или должностного. Я думаю даже, что это будет приятно вам, потому что, составляя портреты, вы будете представлять перед собою меня и будете чувствовать, что вы для меня это делаете. Для того все приятно делать, кого любишь, а вы меня любите, за что да наградит вас бог много, много! Много есть людей, которые говорят мне тоже, что они меня любят, но любви их я не доверяю: она шатка и подвержена всяким измененьям и влияньям. Вы же любите меня во Христе, а потому и любовь ваша вечна, как самая жизнь во Христе. Но прощайте, моя добрая, до следующего письма! Мне чувствуется, что мы теперь чаще, нежели прежде, будем писать друг к другу. Целую ручки ваши, и бог да хранит вас!
18 ноября 1848 г. Москва [1404]
Ноября 18, Москва.
Виноват, что отвечаю вам не вдруг на ваше письмо[1405], добрейшая моя Александра Осиповна. Есть на то причины: опять вожусь с собой, открываю в себе столько гадостей, что отлетает всякая мысль о других. Притом принимаюсь сурьезно обдумывать тот труд, для которого дал бог средства и силы, чтобы смерть, по крайней мере, застала за делом, а не за праздным бездельем. Все это отвлекает меня от прочих дел и даже от писем. Ехать в Калугу недостало силы воли. Мне представилось, что я ничего не могу сказать полезного и нужного Николаю Михайловичу[1406]. Если мне и удавалось на веку своем помочь кому-либо добрым советом в горе, так это тем, которые уже отыскали себе высшего советника, и мне <не> оставалось ничего более, как только им напомнить, к кому нужно обращаться за всеми надобностями. Вашим советом позаняться хандрящею девицею[1407] также не воспользовался. Я думаю, что обращаться с девушкой есть дело женщины, а не мужчины. Поверьте, девушка не способна почувствовать возвышенно-чистой дружбы к мужчине; непременно заронится инстинктивно другое чувство, ей сродное, и беда обрушится на несчастного доктора, который с истинно братским, а не другим каким чувством подносил ей лекарство. Женщина – другое дело; у нее уже есть обязанности. Притом она не ищет уже того, к чему девушка стремится всем существом. Все, что я сделал, это было то, что я, вследствие письма вашего, постарался узнать, которая из дочерей Сергея Тимофеевича называется Машенькой. Надобно вам сказать, что я был в приязни только со стариками да с детьми мужеского пола; что же до женского, то я знал имена только двух старших дочерей[1408], с остальными же только раскланивался, не говоря ни слова. Не забывайте Вьельгорских. Видайтесь с ними как можно почаще. Говорите с ними о русском и о всем, что драгоценно русскому сердцу; теперь же, кстати, у них завелись русские лекции[1409]. От этого и они и вы будете в барышах. Светлая тишина воцарится в вашем духе. Нет ничего на свете лучше, как беседа с теми, у которых души прекрасны, и притом беседа о том, отчего становятся еще прекраснее прекрасные души. Прощайте.
Весь ваш Н. Г.
Не позабывайте и пишите.
20 октября 1849 г. Москва [1410]
Октябр. 20, Москва.
Я о вас часто думаю, Александра Осиповна. Вероятно, и вы тоже иногда обо мне вспоминаете, но все же этого мало. Нужно иногда перекинуться письмецом. Я, слава богу, не чувствую, что я хвор, время летит в занятиях, так что некогда подумать о болезни. Больше читаю, чем пишу. Вижу, что много нужно еще приготовиться, нужно внимател<ьно>, и даже очень внимательно, прочесть все то, что знакомит нас с краем нашим, нами позабытым. Вижу мало кого, потому что просто не имею времени видеть. Графиню Соллогуб[1411], которая здесь, еще не видал ни разу. Здоровье ее, говорят, хорошо. Видел вскользь Андрея Карамзина с супругою, возвратившегося из путешествия по заводам и обширным демидовским землям[1412], вскользь видел Соллогуба, неизменного и того же. Александр Петрович Толстой возвратился из Петербурга здоров и вам кланяется. Напишите же, что делаете вы и как живется. Ведь описывать немного: верно, строк пять-шесть всего. Поклонитесь тем, кто помнит меня в Калуге, и пришлите мне пакет, посланный на ваше имя мне в Калугу графиней Толстой. Он заключает в себе два письма, одно из которых мне очень нужно. Да и все-таки, мне кажется, этому пакету приличнее быть у меня, чем оставаться где-нибудь в конторе Жулева. В ожидании ваших добрых дружеских строк (всегда отрадных моей душе), остаюсь ваш весь
Н. Гог.
6 декабря 1849 г. Москва [1413]
Декабря 6, Москва.
Только что отправил к вам письмо, как, два часа спустя, пришло ваше[1414]. Гадостей, как видно, около вас немало[1415]. Но как же быть? Не будь их, не достигнуть нам и царствия небесного. Как раз забудет человек, что он здесь затем, чтобы нести крест. Что же касается до сплетней, то не позабывайте, что их распускает черт, а не люди, затем, чтобы смутить и низвести с того высокого спокойствия, которое нам необходимо для жития жизнью высшей, стало быть, той, какой следует жить человеку. Эта длиннохвостая бестия как только приметит, что человек стал осторожен и неподатлив на большие соблазны, тотчас прячет свое рыло и начинает заезжать с мелочей, очень хорошо зная, что и бесстрашный лев наконец должен взреветь, когда нападут на него бессильные комары со всех сторон и кучею. Лев ревет оттого, что он животное, а если бы он мог соображать, как человек, что от комаров, блох и прочего не умирают, что с наступленьем холодов все это сгинет, что кусанья эти, может быть, и нужны, как отнимающие лишнюю кровь, то, может, и у него достало бы великодушия все это перенесть терпеливо. Я совершенно убедился в том, что сплетня плетется чертом, а не человеком. Человек от праздности и часто сглупа брякнет слово без смысла, которого бы и не хотел сказать. Это слово пойдет гулять; по поводу его другой отпустит в праздности другое, и мало-помалу сплетется сама собою история без ведома всех. Настоящего автора ее безумно и отыскивать, потому что его не отыщешь. Не обвиняйте также и домашних никого; вы будете несправедливы. Помните, что все на свете обман, все кажется нам не тем, чем оно есть на самом деле[1416]. Чтобы не обмануться в людях, нужно видеть их так, как велит нам видеть их Христос. В чем да поможет вам бог! Трудно, трудно жить нам, забывающим всякую минуту, что будет наши действия ревизовать не сенатор, а тот, кого ничем не подкупишь и у которого совершенно другой взгляд на все[1417].
Гр. Толстой очень благодарит вас за память. С Назимовым я мало знаком: виделся с ним раза два, отзывают<ся> же о нем другие хорошо. Если вам имеется в нем надобность, может быть насчет Билевича, то посоветуйте ему обратиться к Гинтовту, который с ним еще недавно служил вместе. Здоровье мое кое-как плетется, хотя и не совсем так, как нужно для произведенья моей поденной работы. Бог да хранит вас! Прощайте.
Весь ваш Н. Г.
Если Николай Михайлович сегодня именинник, то передайте ему мое поздравленье. Детушек перецелуйте.
Семья Вьельгорских состояла из главы ее, графа Михаила Юрьевича Вьельгорского (1788–1856), его жены, Луизы Карловны, урожденной принцессы Бирон (1791–1853), и их детей: Иосифа Михайловича, Михаила Михайловича, Аполлинарии Михайловны, вышедшей замуж за Алексея Владимировича Веневитинова, брата поэта Д. В. Веневитинова, Софьи Михайловны (1820–1878), вышедшей замуж за писателя гр. Владимира Александровича Соллогуба, и Анны Михайловны (1823–1861), уже после смерти Гоголя вышедшей замуж за кн. А. И. Шаховского.
«Граф Михаил Юрьевич Вьельгорский был одним из первых и самых любимых русских меценатов; все этому в нем способствовало: большое состояние, огромные связи, высокое, так сказать, совершенно выходящее из ряда общего положение, которое он занимал при дворе, тонкое понимание искусства, наконец, его блестящее и вместе с тем очень серьезное образование и самый добрый и простой нрав», «Философ, критик, лингвист, медик, теолог, герметик, почетный член всех масонских лож, душа всех обществ, семьянин, эпикуреец, царедворец, сановник, артист, музыкант, товарищ, судья, он был живой энциклопедией самых глубоких познаний, образцом самых нежных чувств и самого игривого ума», – вспоминал о М. Ю. Вьельгорском В. А. Соллогуб (Соллогуб В. А. Воспоминания. М. – Л., 1931, с. 293, 510–511). Литературные и художественные интересы связывали М. Ю. Вьельгорского с кругом Жуковского и Пушкина; с обоими он был в достаточно коротких отношениях, кроме того, дружил с А. О. Смирновой, много общался с П. А. Плетневым. В этой литературной среде в самом начале 1830-х годов и состоялось знакомство Гоголя с Михаилом Юрьевичем и его сыном Иосифом. Они виделись у Жуковского и у Смирновой-Россет, где в 1831 году Вьельгорские присутствовали при чтении Гоголем «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Но в ту пору это было не более чем поверхностное знакомство. Подлинное сближение Гоголя с семьей Вьельгорских состоялось значительно позже, и ему предшествовали и содействовали весьма печальные обстоятельства.
В конце 1838 года И. М. Вьельгорский, больной чахоткой и уже не имевший надежды на выздоровление, приехал в Рим. Гоголю было суждено стать спутником последних дней его жизни. Повстречавшись, они сошлись сразу, и очень близко, виделись ежедневно, а когда началась агония, Гоголь неотлучно дежурил у постели умирающего. Их последние свидания Гоголь описал в незаконченной повести «Ночи на вилле», выразив в ней то доходящее до экзальтации сверхнапряжение чувств, с которым он пережил смерть И. Вьельгорского.
С известием о смерти Иосифа Михайловича Гоголь выехал навстречу Л. К. Вьельгорской, спешившей в Рим, и шесть недель провел рядом с ней, пытаясь утешить ее горе. В воспоминаниях В. А. Соллогуба остался портрет Луизы Карловны: «Это была женщина гордости недоступной, странно как-то сочетавшейся с самым искренним христианским уничижением, – мне случалось быть свидетелем выхода самого необычного высокомерия и вместе с тем присутствовать при сценах, в которых она являлась женщиной самой трогательной доброты. Детей своих она боготворила» (там же, с. 293). Никогда не сближавшаяся с людьми, не принадлежавшими к ее кругу, для Гоголя Вьельгорская сделала безусловное исключение.
Спустя несколько лет, когда зимой 1843 года Гоголь встретился с Вьельгорскими в Ницце, они составили тесный дружеский кружок, в который входила и А. О. Смирнова. Той зимой Гоголь сделался в семье Вьельгорских необходимым человеком – прежде всего для Луизы Карловны, Анны Михайловны и Софьи Михайловны, с которыми, начиная с 1844 года, он вступил в деятельную переписку. Гоголь входил в мельчайшие подробности их переживаний, забот и горестей, находил слова ободрения, а затем, в довольно короткий срок, из утешителя превратился в наставника. В Софье Михайловне Гоголь (как и многие другие знавшие ее люди) видел образ «небесной чистоты». Она унаследовала от отца редкие музыкальные способности, прекрасно рисовала. Выйдя замуж по любви, Софья Михайловна целиком сосредоточилась на семейных заботах. Гоголю она доверительно писала о детях, о литературной работе мужа. Л. К. Вьельгорская делилась с Гоголем своими тревогами за счастье дочери, вызванными беспокойным образом жизни В. А. Соллогуба.
По отношению к Анне Михайловне, младшей в семье Вьельгорских, Гоголь мыслил себя в качестве воспитателя. Он стремился направлять и контролировать ее духовные интересы, жизненные занятия, круг чтения, знакомства. Особо незаурядной личностью Анна Михайловна, судя по ее письмам, не была. Но может быть, именно вследствие этого Гоголь увидел в ней благодатную почву для воспитания и надеялся оказать решительное влияние на формирование ее характера. Эти надежды укрепились при встрече с Вьельгорскими в Петербурге осенью 1848 года. Бывая у них почти каждый день, Гоголь подолгу беседовал с Анной Михайловной о сущности русского характера, о том, как сделаться подлинно русскою, и тому подобных вещах. В результате этих бесед с конца 1848 года и в 1849 году А. М. Вьельгорская стала едва ли не самым главным для Гоголя корреспондентом. Внушая ей свои любимые мысли, он пишет ей чаще, чем всем остальным, и содержание его писем отчетливо перекликается с идеями второго тома «Мертвых душ». По семейному преданию Вьельгорских, в конце 1840-х годов Гоголь решился сделать предложение Анне Михайловне. Однако предварительные переговоры с родственниками сразу же убедили его, что неравенство их общественного положения исключает возможность такого брака.
Следует подчеркнуть, что в роли наставника в семье Вьельгорских Гоголь выступал лишь по отношению к женщинам, на Михаила Юрьевича это влияние отнюдь не распространялось. Но к помощи и поддержке М. Ю. Вьельгорского Гоголь прибегал неоднократно. Когда в связи с «Мертвыми душами» возникли цензурные трудности, Гоголь просил Вьельгорского воспользоваться своими связями. Готовя к постановке и изданию «Ревизора» с «Развязкой» и желая раздать бедным вырученные от продажи книжки деньги, Гоголь поручил заботы об этом А. М. и М. Ю. Вьельгорским. Получив цензурный запрет на публикацию «Выбранных мест из переписки с друзьями» в полном объеме, Гоголь настойчиво просил Вьельгорских поднести книгу на прочтение Николаю I, надеясь получить разрешение на ее публикацию в том виде, в каком она была написана. Перед поездкой Гоголя в Иерусалим по ходатайству Вьельгорского Николай I приказал написать в русские заграничные посольства, чтобы Гоголю в его путешествии оказывалось всевозможное покровительство.
В целом переписка Гоголя с Вьельгорскими свидетельствует о том, насколько близкими, почти домашними были их отношения. С Гоголем делились семейными заботами и радостями, ждали его советов, пеклись о его здоровье. Его чрезвычайно ценили как писателя, гордились им как славой России, но любили в нем прежде всего человека. И он отвечал Вьельгорским глубокой сердечной благодарностью. Но по письмам Гоголя чувствуется, что в его отношениях с ними была и еще некая «сверхзадача». В 1840-е годы, к которым относится переписка с Вьельгорскими, Гоголь уже безраздельно находился во власти идеи о мессианском назначении писателя. Реализацию этой идеи он видел не только в творчестве, но и на самом жизненном поприще, в личном подвиге совершенствования души и в обращении ко благу своих ближних. Знакомство с Вьельгорскими открывало ему возможность влияния на представителей высших кругов общества, от личных устремлений которых, согласно социальной утопии Гоголя, непосредственно зависела настоящая и будущая жизнь России.
Переписка Гоголя с Вьельгорскими охватывает период с 1838 по 1850 год. Сохранилось 63 письма Гоголя и 41 письмо Вьельгорских. В настоящем издании публикуется 15 писем Гоголя и 19 писем Вьельгорских.
16 (28) июля 1839 г. Марсель [1418]
Июля 28-го. Марсель.
Что мне вам сказать, любезнейший товарищ, незабвенный мой спутник?
Мы все еще здесь живем в уединении на прекрасной, прохладной даче, и, если бы не горе[1419], вполне наслаждаться мог бы семейственной жизнью, которою давно не пользовался в такой мере. Но это горе, как червь, неизгладимо, и самый взгляд милых, бесценных моих детей напоминает о потере невозвратной.
Недавно получил я собственноручное письмо от государя императора, писанное от сердца, как он умеет писать! Гораздо приятнее и сладкоумилительно для сердца было его изъявление насчет умершего, – именно, что от него он ожидал в будущности. Также получил и от Жуковского два письма, – в одном есть несколько строк для вас, но не мог их отыскать, а перешлю в Рим, при отъезде, когда разрою свои бумаги.
Мы вообще ожидали графиню Воронцову, которой приезд был бы для меня большой подмогой: она любит графиню, которая и ее очень любит. Она была бы помощницей в моих беспрестанных разговорах с женой, у которой горесть все глубже и глубже укореняется. «Что я за мать, – говорит она часто, – я воображала только, что я его любила, и не умела умереть!» – и подобные парадоксы материнской любви, которых и пересказать вам не могу, но которые понятны вашему сердцу.
Мы еще не совсем отложили надежду видеть графиню, послав ей даже случай приехать: в таком случае проживем здесь еще до 20-го августа, и если решительно она откажется, то в первых числах поедем, вероятно, по Рейну в Ротердам и оттуда, вероятно, в Брайтон или останемся для пользования морскими купаньями.
Портрет Жозефа[1420] отыскался у младшей дочери. Я его послал в Рим Риччи. Не имею еще известий оттуда. Познакомился я здесь с Паганини, но не слыхал его: он вскоре уехал на воды; страдает общим расслаблением и началом паралича в дыхательном орудии. Когда говорит, то сжимает ноздри двумя пальцами, что довольно смешно.
Здесь все в большом ожидании развязки дел на востоке, где смерть султана гордианский узел перерезала неожиданно[1421]. Что наш скажет и сделает?[1422] Этого-то и ожидают со страхом[1423].
Теперь жалею, что не просил вас написать строк десяток для помещения в «Diario»[1424] о смерти нашего незабвенного друга! Он завял, как одинокий неизвестный цветок!
Простите, милый мой! мысленно вас объемлю.
Напишите мне в Марсель, au consulat de Russie[1425], т. е. Ebeling.
14 (26) марта 1844 г. Страсбург [1426]
Стразбург. Вторник, 26 марта.
Никак не думал было писать к вам, не приехавши на место, но случился случай. Пароход, на который сел я с тем, чтобы пуститься по Рейну, хлопнулся об арку моста, изломал колесо и заставил меня еще на день остаться в Стразбурге. Вопросивши себя внутренно: зачем это все случилось, на что мне дан этот лишний день и что я должен сделать в оный, я нашел, что должен вам написать маленькое письмо. Письмо это будет состоять из одного напоминания. Вы дали мне слово, то есть не только вы, но обе дочери ваши[1427], которые так же близки душе моей, как и вы сами, все вы дали слово быть тверды и веселы духом. Исполнили вы это обещание? Вы дали мне слово во всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренне приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил, вникая внимательно в смысл всякого слова, потому что всякое слово многозначительно и много нельзя понимать вдруг. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами, они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их как повеление самого бога. Это не простым случаем случилось, что правила эти попали к вам в руки. Тут была воля высшая. Мы все орудия божиего провидения. Оно употребляет нас для нас же. Таким образом, и меня, который в существе своем есть не более как совершенная дрянь, поместило оно в доме Paradis, хотя от этого помещения не произошло, по-видимому, никому никакой пользы. Но поместило оно именно для того, чтобы правила эти из моих рук перешли в ваши. Итак, это не был простой случай. Самое несчастие, случившееся теперь на пароходе, случилось, может быть, для того, чтобы мне теперь же доставить время и удобность написать вам это напоминание. Может быть, уже ваше обещание побледнело и твердость ослабела и потому пароходу суждено было хлопнуться боком и изломаться. Во всяком случае, если кто-нибудь чего-нибудь у нас требует или просит во имя бога, и если его просьба не противоречит ни в чем богу, и если он умоляет всею душою исполнить его просьбу, тогда слова его нужно принять за слова самого бога. Сам бог его устами изъявляет свою волю. Так я привык верить и подтверждение этому находил повсюду. Вы тоже найдете это во многих святых книгах, которые, верно, случится вам потом читать, а более всего еще найдете подтверждение этого в глубине собственной души вашей. Вот все, о чем я почел необходимым сказать теперь вам. Что же касается собственно до меня, то я довольно здоров, в дороге все было хорошо, об вас думал беспрестанно. Из Франкфурта или Дармштадта напишу к вам. Затем прощайте! Обнимаю вас всех душевно и сильно и с такой любовью, что грех вам будет, если вы не исполните чего-нибудь из того, что обещали. Веселей и добрей будем все духом и докажем богу, что мы умеем надеяться на него, хотя бы и все шло наперекор, умеем любить его не потому только, что он исполняет то, что нам нравится. Нет, докажем ему, что мы умеем его любить, не торгуясь с ним, умеем любить бескорыстною любовью. Если только мы это успеем доказать ему, тогда уж все будет по желанью нашему и не будет ни одной молитвы нашей, которая бы не была услышана. Прощайте! Если будете писать, адресуйте на имя Жуковского.
Весь ваш Гоголь.
31 марта (12 апреля) 1844 г. Франкфурт [1428]
Франкфурт. 12-го апреля.
Я видел вашу приятельницу[1429] и вручил ей письмо. Занятый говеньем, я был с ней редко, да и не было как-то предметов для разговоров. Но я, однако ж, наблюдал ее и по мере, сколько вразумил меня бог слышать душу человека, не мог не заметить, что это ясная светлая душа, которая вышла как-то готовою на свет. Она светла, ровна в словах и в обращениях со всеми и потому необходимо должна быть всеми любима. Она поставлена для того, чтобы говорить: будьте безмятежны, как безмятежна я. Но в глазах моих вы больше имеете значения, не загордитесь: вы ничуть не лучше ее, но вы будете лучше. Вы будете в силах заглядывать в самую душу человека и оказывать там помощь. Ваше поприще будет даже гораздо более, чем всех ваших сестриц. Потому что если вы обсмотритесь только хорошенько вокруг себя, то увидите, что и теперь может начаться поле подвигов ваших. Вам дано недаром имя благодать[1430]. Вы будете, точно, божья благодать для всего вашего семейства и всех вас окружающих. Вам недостает только хорошенько всмотреться и узнать свойства и природу всех тех, которые вас окружают, для того, чтобы найти прямую дорогу к душе каждого. Вам недостает еще спокойного размышления и воздержания от ранней готовности действовать, а вы будете иметь непременно благодетельное влияние на всех; я сужу таким образом, основываясь на тех данных, которые заключены в душе вашей и которые я потихоньку подсмотрел, хотя вы их еще не можете видеть, как часто весьма многое в себе нам доводится узнать уже после других. Иное мы и видим, но еще не можем знать, чему оно служит началом, если не занимались еще наукой воспитанья человека и не испытали ее на себе. Еще скажу вам одно, основываясь на признаках, которые вы обнаружили передо мною в последний день пребывания моего с вами. У вас будет очень твердый характер, тверже, чем у всех ваших и даже чем у Михала Михайловича[1431]. Разумеется, вы этого еще долго в себе не приметите, и даже тогда, когда будете более и более укрепляться. Вот вам покаместь все. Прощайте, до приятного свиданья в Бадене. Да хранит вас бог!
Братски любящий вас Гоголь.
Христос воскрес!
Передайте от меня душевный поклон Марье Петровне[1432] вместе с приветствием Христос воскрес.
16 (28) апреля 1844 г. Ницца [1433]
Ницца. Апреля 28-го / 16.
Сердце мое вещун, почтеннейший Николай Васильевич: я уверена была получить еще письмо от вас прежде нашего отъезда. Оно меня тем более обрадовало, что вы нам даете столь приятную надежду видеть вас в Баден-Бадене. Мы оставляем рай и m-lle Paradis[1434] 30 (18) апре<ля> во вторник утром, дней чрез шесть будем, вероятно, в Женеве, где я намерена отдохнуть неделю, а оттуда прямо в Баден. Из Петер<бурга>, слава богу, известия хороши; все здоровы; Михаил Михайлович очень занят канцелярской службой[1435]. От Софи получила я два письма из Генуи, одно из Милана, а с тех пор что-то замолчала. В Ницце пусто, жарко, печально. Мы совершенно осиротели: дети и друзья рассеялись; все разъехались в разные стороны, мы живем в совершенном уединении, хотя много видим и принимаем. <нрзб.> навещает нас весьма часто; любезность и услужливость его невыразимы. Он преодолел мое к нему недоброжелательство необыкновенной добротой сердца. Кто бы мог это предвидеть?..
Софи, вероятно, теперь в Венеции или по крайней мере в дороге. Я писала Владимиру Александровичу, чтобы сообщить ему содержание письма доктора Гугерта, который подтверждает свое прежнее мнение, т. е. необходимость для Софи предпринять настоящее лечение в Баден-Бадене и пробыть шесть недель под его присмотром прежде морских ванн. Он то же повторяет г. Соллогуб<у>, но как они в состоянии утаить письмо, то я поспешила предупредить эту возможность.
Наслал же бог в семейство наше, дотоле блаженствовавшее, тяжкое испытание. Я стараюсь не упадать духом. Надобно надеяться на господа, он один может избавить нас от всей напасти или исправлением Владимира Александровича[1436], или освобождением нас и несчастную Софи от него. Все в святой воле его, и пути его от нас сокрыты.
Нози[1437] тронута была до глубины сердца вашим письмом[1438]: лицо ее как бы просветлелось при чтении ваших пророческих наставлений. Она чувствует необходимость заслужить лестное ваше о ней мнение, только еще не знает, чем и как начать сие великое предприятие.
Все кланяются вам сердечно, потому что все вас возлюбили… Надеюсь иметь счастие видеть нашего друга, Жуковского. Будьте здоровы. Божие благословение на вас! До свидания.
17 (29) апреля 1844 г. Ницца [1439]
Ницца. 29 апреля 1844 г.
Ваше совсем неожиданное письмо[1440] меня очень обрадовало, но еще более удивило. Я прочла его раз шесть, и каждый раз с новым удивлением. До сих пор я не понимаю хорошо, что вы мне пишете, по крайней мере не понимаю настоящего значения ваших слов. Вы говорите, что меня ожидает жизнь полезная и возможность делать много добра: дай бог, чтобы предсказания ваши совершились! (Он знает, о чем я его молю). Но сколько мне предстоит времени и труда для достижения прекрасной цели, которую вы мне показываете!
Все-таки, Николай Васильевич, я не унываю. У меня очень много доверенности к вам, и, хотя я думаю, что ваше обо мне мнение слишком лестно, чтоб оно могло быть истинным, я утешаюсь мыслью, что с вашим умом вы не могли совершенно ошибиться на мой счет. Мы об этом поговорим еще в Бадене.
Теперь мне время нет написать вам длинное письмо, тем более, что я не большая охотница писать по-русски или, лучше сказать, по-чухонски, потому что мой русский язык не похож на язык прочих русских. Однако же вы в Ницце меня всегда понимали и даже никогда не смеялись надо мной, когда я с вами говорила, – так я надеюсь, что и теперь вы прочтете письмо мое aves votre indulgence accoutumée[1441]. Мы едем завтра поутру через Францию и Женеву в Баден. Грустно расстаться с Ниццею!
Прощайте. Еще раз благодарю вас за любезное письмо. Вы, верно, вперед знали, сколько оно меня обрадует. Надеюсь увидеть вас не позже 20-го мая.
Христос с вами.
Анна М. В.
31 октября (12 ноября) 1844 г. Париж [1442]
Париж. 12 ноября.
Мы здесь уже с неделю, но до сих пор мне никак невозможно было писать вам: целый день мы таскались по улицам искать квартиру, и, когда мы выбрали одну, надобно было еще хлопотать нам несколько дней сряду, чтобы хоть немножко устроиться. Наше путешествие было самое счастливое, но часто, часто мне хотелось унывать, и я вспоминала о вас, чтобы снова ободриться. Еще не так трудно себя одну ободрить, а мне приходилось утешать Фани[1443] и англичанку и видеть около себя всех в отчаянии. Одна только была спокойна и почти весела, именно та, которая всех более страдала[1444]. Теперь я только узнала, какая у нее душа прекрасная. Два или три раза я говорила с двоюродным братом[1445]. Он выслушал меня с терпением, даже благодарил меня за то, что я ему сказала, но все-таки до сих пор я не вижу большой перемены dans sa manière d’être[1446]. Однако же я сильно, крепко надеюсь: что невозможно людям, возможно богу.
Из Петербурга мы получаем славнейшие известия. Владимир Александрович все продолжает сидеть дома с женой и нежно обходиться с нею. Вы можете вообразить себе, как маменька этим довольна и как ей легче переносить разлуку с Софией, когда знает, что она спокойна и счастлива.
Что мне вам о Париже сказать? Первое впечатление не было для нас очень приятным. Мы приехали в самую серую погоду, и среди шума, движения и толпы улиц грустное чувство одинокости сжало мое сердце, и я думала о Петербурге и о счастии быть со всей моей семьей, и я спрашивала себя с удивлением, неужели Париж самый этот город, который столько тебе понравился три года тому назад и в котором с этого времени тебе так хотелось провести несколько месяцев? Но это впечатление недолго осталось, и теперь я уже смотрю на Париж другими глазами. Я сейчас начала тем, что объявила себе никак не смотреть на погоду, и в самом деле я исполняю эту хорошую резолюцию. Мы с Лазаревыми живем в одном доме (Place Vendôme, № 6). Они в бельэтаже, а мы – во втором. У меня хорошенькая комната на юг, и я надеюсь эту зиму хорошенько в ней заниматься и немножко поумнеть. В восемь часов утра мы кофе пьем, в час завтракаем и в шесть обедаем.
Я успела прочесть первый том «Вечеров на хуторе», который меня очень забавлял, но я все вас никак не узнаю в ваших сочинениях. Вы, кажется, очень далеко ушли с этого времени. Теперь я хочу с вами поговорить об одном удивительном случае, который немного маменьку и меня смутил. Вчера мы получили письмо от папеньки. Он пишет: в Иерусалиме во время обедни раздался небесный голос. Патриарх Иерусалима говорит, что это предвещает большие бедствия всему миру. Он велел всем говорить раз ежед<н>евно следующую молитву, которую многие уже знают в Петербурге:
«О Иисусе Христе! молим тя, святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас и весь мир твой от всякой погибели, кровию твоею дабы омылись грехи наши. О боже предвечный, яви милосердие твое великое, молим тя, прости ради пречистой крови твоей, ныне и присно и во веки веков. Аминь». Каждый говорящий сию молитву должен стараться сообщить ее девяти другим особам. Пожалуйста, любезный Николай Васильевич, говорите ее каждый день и старайтесь сообщить ее дальше. Что вы об этом думаете? Напишите мне скоро. Ваши письма мне полезны и очень приятны. Толстых[1447] мы видели. Я, как предполагала, буду ехать с ними в церковь по воскресным дням. Надеюсь, что вы здоровы телесно и душевно, что вы, как я, не хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеетесь и думаете иногда о вашей приятельнице Анне Михайловне.
11 (23) ноября 1844 г. Франкфурт [1448]
Франкф. 23 ноября.
Благодарю вас очень за письмо и за известия (письмо от 12-го ноября). Я думал долго о вашем пациенте. Придумал одно средство, которое может с божьей помощью помочь в этом деле, но средство это несколько крепковато. Желудок больного теперь его не сварит, ему покаместь полезны ваши попечения. Молитву, которую вы мне прислали, я уже получил почти за месяц прежде от Смирновой. Думаю об этом я таким образом. Если молитва пришла в наши руки, то по ней следует молиться. Вот и все.
Я бы хотел знать, между каким классом наиболее разошлась в Петербурге эта молитва и кто ее доставил. И молится ли Петербург, помышляя в то же время о себе и рассматривая жизнь свою, или просто повторяет одни только слова молитвы, не входя в них душою и сердцем.
Я вспомнил, между прочим, о графине Толстой, находящейся ныне с вами в Париже. Она множество набрала материалов к себе в душу и держит их точно под замком, не применяя их к делу. Ей больше, чем кому-либо другому, следует молиться делами, без дел угасают сильно чувствования душевные, а без сильных чувствований душевных бессловесна молитва. Если бы вы ее могли заставить войти в положение какого-нибудь несчастливца, которому нужна помощь, и заинтересовать ее им. О себе скажу вам пока только, что нечего о себе сказать. Слава богу, нахожусь в положении обыкновенном, т. е. не сижу совершенно за делом, но не бегаю от дела, и прошу бога о ниспослании нужного одушевления для труда моего[1449], свежести сил и бойкости пишущей руки. Вы напрасно ищете в моих сочинениях меня, и притом еще в прежних: там просто идет дело о тех людях, о которых идет дело в рассказе. Вы думаете, что у меня до такой степени длинен нос, что может высунуться даже в повестях, писанных еще в такие времена, когда был я еще мальчишка, чуть вышедший из-за школьной скамейки. Но об этом покаместь до будущего времени.
Перецелуйте вместо меня маменьки вашей ручки и ваши собственные и будьте здоровы.
Ваш Н. Гоголь.
17 февраля (1 марта) 1845 г. Париж [1450]
Я все о вас думаю и провожаю вас мысленно по вашей дороге, стараясь вообразить себе, какая у вас теперь физиономия, куда вы смотрите, что думаете и играете ли усами или просто сидите с сложенными руками, с полузакрытыми глазами, не смотря ни на что и не думая ни о чем? В такую погоду, как у нас сегодня, и особливо по такой скучной дороге, как та, по которой вы теперь едете, лучшее средство приятным образом провести время, это спать, и я надеюсь, что вы в эту самую минуту нимало ни о Париже, ни о Толстых, ни о нас не думаете, а просто спите и даже не видите нас во сне. Зато когда во Франкфурт приедете, вы хорошенько о нас подумайте и сейчас станете нам писать, чтоб известили нас, каким образом вы ехали, и приехали, и как вас приняли, и как вы чувствуете себя, проч. и проч. Нынешний вечер мы проводим у Толстых, как мы вам обещали, и будьте уверены, что все прочие ваши просьбы будут исполнены. Завтра, как буду у обедни, вспомню о вас и закажу также молебен. Лазарев очень сожалеет, что вас не видел. Я им всем сделала вашу комиссию.
Прощайте, любезный Николай Васильевич. Ведите себя хорошо, а то мы вас не будем любить, то есть будьте здоровы, и мы постараемся со своей стороны удовлетворить вас.
Маменьки дома нет. Прощайте. Христос с вами.
Анна Михайловна.
Париж, 1-го марта.
Сию минуту получили мы известие из П<етербурга>: слава богу, все здоровы и Софья Михайловна сердечно вам кланяется. Владимир Александрович собирается в К<ишинев>.
Будьте здоровы и веселы. Всем прошу от меня поклониться.
2 (14) марта 1845 г. Париж [1451]
Париж. 14-го марта 1845 г.
Благодарим вас, любезнейший друг, за письмо ваше и известия о вашей дорогой для нас особе[1452]. Удивительно, что мы все вас так полюбили. Даже Беби[1453], когда говорит о grand’mama Solochub[1454] и Anolite[1455], никогда не забывает прибавить master[1456] Гоголь, как будто мы составляем в ее воспоминании какую-то дружескую тройцу, для нее совершенно нераздельную. Слава богу, все здоровы, кроме Владимира Александровича, который должен ехать в Кишинев. Он страдает завалами в печени, впрочем, ничего опасного, но в молодости особенно не надобно пренебрегать здоровьем. У нас опять наступила зима; сегодня утром 7 градусов. Нозинька в церкви с графом и граф<иней>[1457]. Пишут мне из Петербурга, что граф Иван[1458] приехал на 28 дней и ожидает с душевным нетерпением письмо от брата гр. Александра[1459] из Парижа. Не понимаю, что за известия он ожидает – какого рода. Как вы думаете, любезнейший Николай Васильевич… неужели гр. Иван еще думает о прошедшем?[1460]
Для иногурации нашего дома или, лучше сказать, залы мой супруг и зять дали 13-го числа большой консерт, биографический, классический, состоящий из 14 номеров. Гостями был царский дом женского пола. Италиянские артисты участвовали. Императрица и великие княжны были incognito. Софи принимала публику, Аполлина[1461] – царских гостей. Явное доказательство, что, слава богу, вся царская фамилия здравствует и нимало не хворает, как утверждают газеты. Тургеневу[1462], кажется, лучше; он что-то яснее и веселее смотрит. Мише[1463] также, слава богу, лучше, или, лучше сказать, он совершенно здоров. Нет никакой надежды, чтоб Мишу теперь, когда произвели его в младшие секретари, послали курьером в Париж. Сегодня были мы у Шатобриана. Вся душа, воображение, ум, гений сего великого писателя сосредоточились в глазах его. Судя по наружности, он старее кажется, нежели есть в самом деле. Бонапарт и он одних лет. Он слаб на ногах, ходить не может и даже стоит с помощью трости. Завистники его славы, соперники, неприятели и даже друзья говорят, как будто он теперь беспокойного характера, терзаем желанием занимать свет своей особой и славой. Прошедшее невозвратимо, но и слава прошедших дней прекрасна, и ею надобно довольствоваться, когда она бессмертна, как французский язык и французская литература. И вам, любезный друг, и Жуковскому, Пушкину, Языкову, и некоторым другим предстоит бессмертие и на земле, а нам, несчастным, совершенное забвение. Эта мысль меня часто огорчает. Дайте мне хороший совет, чтобы сделаться как можно скорее известною, выдумайте что-нибудь необыкновенное. Но пора кончить, и потому простите. Нозинька хочет прибавить несколько слов; надо ей место оставить. Наш дружеский поклон нашему дорогому Жуковскому.
(Приписка А. М. Вьельгорской) Любезный Николай Васильевич, пожалуйста, пишите Софье Михайловне. Она немножко унывает. Вот ее слова: «Il me faudrait deux ou trois bonnes conversations avec notre cher ami, pour me calmer et me remettre sur la bonne voie»[1464]. Прощайте, я вам напишу прежде конца месяца. Анна Михайловна.
21 октября 1845 г. Петербург [1465]
С. Петербург – 21-го окт. 1845.
Спасибо вам за последнее письмецо ваше[1466], любезный Николай Васильевич! Оно маленькое, но многозначащее для меня. Вы порадовались моею радостью, и это еще больше увеличило чувство счастья моего. Как достойно поблагодарить вас за то? Одно участие ваше для меня драгоценно. Александр Владимирович здоров; у него большие голубые глаза, приятная улыбка, соллогубовский нос; он очень бледен, – вероятно, от недостатка солнца и света. Беби так выросла и похорошела, что вряд ли вы ее узнаете. Она теперь говорит по-русски и становится умнее; чрезвычайно любит брата и беспрестанно ласкает его. Мы спокойно, мирно и счастливо живем все вместе. Главный центр семейства у маменьки. По воскресеньям мы все у нее обедаем. Владимир Александрович все лето сочинял и писал. Он издает теперь три новые повести, изображающие три эпохи светской женщины[1467]. На днях будут представлять новую комедию его, «Букеты»[1468], – критика цветострастия нашей публики. Я перевожу теперь с сестрой английскую книгу о воспитании и сама намерена сочинять для Софьи Владимировны. Что вы об этом думаете? У нас большой недостаток в детских книгах, и те, которые существуют, переведены или с немецкого, или с английского. Александра Осиповна уехала 21-го. Она была очень расстроена и много плакала. Мы обещались друг другу писать. Я надеюсь, что она найдет в Калуге если не счастье, то по крайней мере спокойствие. А вы что делаете, любезный Николай Васильевич? Каково ваше здоровье и расположение духа? Что делается в Риме? Вы, верно, наслаждаетесь еще теплым воздухом и сверкающим солнцем, а у нас начинает порядочно морозить. Анна Михайловна здорова и весела. Elle a beaucoup gagné depuis un an et travaille énormement sur elle-même[1469]. Мне случается иногда смущаться, но я тогда думаю о милом братце моем и стараюсь успокоиться.
Прощайте, любезный друг мой. Обнимаю вас от души и молю бога о вас. Да сохранит и да укрепит он вас. Муж мой кланяется вам. С.
22 декабря 1845 г. (3 января 1846 г.) Рим [1470]
Генваря 3 1846. Рим.
Благодарю вас за ваше письмецо[1471], по обыкновению всегда для меня очень милое и очень приятное, и за все известия, которые также все до единого мне были тоже очень приятны и порадовали меня в моем хвором состоянии. Мысль ваша писать самой книжки для Беби весьма умна; кто же, кроме самой матери, может написать что-нибудь лучше для дочери? Я рад, что в Владимире Александровиче пробудилась деятельность писателя[1472]. Не позабудьте мне прислать все, что ни выйдет из-под пера его. Теперь же это так легко: курьеры ездят всякую неделю из Петербурга. Поручите Матвею Юрьевичу[1473], он это сумеет сделать. Можете также адресовать на имя здешнего секретаря Устинова. «Тарантас»[1474] в печати мне еще больше понравился, чем прежде в рукописи, хотя я успел прочесть его довольно бегло и, к сожалению, не имею у себя под рукой экземпляра. О себе, то есть о здоровье моем, скажу вам только то, что я зябну до такой степени, что не нахожу уже никаких средств согреваться. Сначала было мне немного лучше. Но да будет во всем воля божия! Что ни делается с нами, то делается не без нее, а она стремится все, и недуги и страданья, обратить нам во благо. Да будет же во всем эта святая и чудная воля! Передайте эти письма или, лучше, записочки, при сем прилагаемые, по принадлежности[1475]. Молитесь обо мне и не забывайте меня, милый друг мой! Обнимите вместо меня всех ваших, которые также суть в то же время и мои, начиная с граф. Луизы Карловны, Михаила Юрьевича, Матвея Юрьевича и до Веневитинова[1476], включая туда же и всех прекрасных малюток.
Весь ваш.
Адрес мой не забывайте: Via de la Croce, № 81, 3 piano.
Поздравьте от меня себя и всех вас с наступающим новым годом.
18–21 марта 1846 г. Петербург [1477]
Петербург. 18-го марта.
Здравствуйте, любезный Николай Васильевич, как вы поживаете и что делаете? Может быть, в эту минуту обо мне думаете и говорите себе: «Какая ленивая, давно мне не писала». В самом деле, Николай Васильевич, давно, но ни о чем приятного не было вам писать. До Великого поста я была в самом дурном расположении и не была в духе писать. В начале февраля вдруг захворал меньшой ребенок Аполлины Михайловны и скончался на седьмой день болезни. Прочие, слава богу, здоровы; только Софья Михайловна что-то начинает опять худеть и немножко слабеть. Ей предписали морские ванны, и, может быть, придется нам поехать нынешнее лето куда-нибудь близко купаться, или в Ревель, или в Гельзингфорс. Я, слава богу, совершенно здорова и удивительно как хорошо перенесла нашу жестокую зиму, так что я никогда более о моем здоровии не думаю. Погода мне совершенно равна, и даже климатом я более не занимаюсь и никогда на него не сержусь. Вы теперь, может быть, думаете, что мне осталось меньше причин упадать духом, чем прежде, но очень ошибаетесь: я была в продолжительном унынии всю зиму. И как вам объяснить, отчего я унывала? сама я не знаю причину. Во-первых, надобно сказать, что маменька была в самом печальном расположении почти всю зиму, и вы можете вообразить, что это на меня имеет большое влияние. Потом насчет Софьи Михайловны я иногда беспокоивалась, но, слава богу, это не случалось часто. Не говоря о личных обстоятельствах, только и слышишь в городе о несчастиях, о голоде и болезнях. В некоторых из наших губерний умирают с голода; здесь, в Петербурге и около города, свирепствовает заразительная болезнь, le typhus[1478], от которой множество людей каждый день умирает. Доктора говорят, что во время холеры не было больше умирающих, чем теперь. Несмотря на то, всю зиму танцевали, веселились, и я с прочими, только с разницею, что мне почти всегда было скучно или близко к тому и что мне большой свет ужасным образом надоел. Множество лиц, и все-таки находишься как будто в уединении. Едешь в свет, теряешь драгоценное время, и все к ничему, даже не удается иногда ума себе развлечь. И о чем говорить с людьми глупыми, или неприятными, или для меня совершенно равнодушными? И все-таки надобно с ними говорить, и каждый день повторяется тот же самый пустой вздорный разговор. И женщины стали мне противны: самые добрые портятся в этом гадком свете. Где же умные люди? где же возвышенные души? Наша молодежь разделяется на две классы: первая, в которой находятся несколько умных людей, занимается картами; другая, составленная из самых молодых людей, живет только ногами, то есть умеет только танцевать. Я вам в пример скажу, любезный Николай Васильевич, что самые модные франты нынешней зимы, с которыми все щеголихи старались танцевать, такие пустые люди, что с ними нельзя иметь даже светского глупого разговора. В этом случае можно повторить слова школьного учителя во французской пьесе[1479]: «Et quand je pense, que c’est là l’espoir de la patrie!..»[1480] Но довольно об этом.
Я уже вам, верно, надоела моими длинными размышлениями. Мне показалось, что я с вами где-нибудь сижу, как случалось в Остенде или в Ницце, и что вам говорю все, что в голову приходит, и что вам рассказываю всякую всячину. Вы меня тогда слушали, тихонько улыбаясь и закручивая усы… Как я вас вижу, Николай Васильевич, точно как будто бы вы предо мной стояли!
21 марта.
На первой неделе Великого поста мы все вместе говели, и с тех пор я совсем ожила. Теперь мне гораздо легче и веселее, ко всему охоту и силу чувствую. Боюсь только, что это расположение недолго продлится. Мне очень хочется говеть еще на последней неделе; но не знаю, согласится ли на это духовный отец мой, Павский. Он предобрый и просвещенный человек, и я б очень желала его чаще видеть, но он очень далеко живет, и, во-вторых, в Петербурге вообще никогда не видим тех, которых хотелось бы видеть, а беспрестанно встречаемся с посторонними лицами. От Александры Осиповны довольно хорошие известия. Все в Калуге в восхищении от нее; остальное она, верно, вам сама написала, то есть то, что не в ее похвалу. Вы, верно, знаете, что государь был в Москве и что опять сюда воротился. С тех пор, как государыня уехала[1481], я его больше никогда не вижу и едва ли не переговорила с ним несколько слов. Он, слава богу, здоров. У цесаревны[1482] мы были только на больших собраниях, так что я до сих пор ее только знаю издали, как и все другие. On ne dit que du bien d’elle et elle plait généralement. A propos[1483], Николай Васильевич, с первым фельдъегером мы вам пошлем повесть Достоевского (молодого человека 22 лет) «Бедные люди», которая мне очень понравилась. Прочтите ее, пожалуйста, и скажите мне ваше мнение. Знаете ли, что господин Виардо, муж певицы, перевел и публиковал несколько из ваших повестей, как, например, «Тарас Бульба», «Старосветские помещики», «Записки сумасшедшего»[1484]; прочие я не помню. Рассердитесь вы на это, любезный Николай Васильевич, или нет? Я воображаю себе, что это вам неприятно будет, но напрасно; я, напротив, очень радуюсь, что вас будут знать и почитать не только в России, но и в других краях. «Vous êtes une de nos gloires modernes»[1485]: как же русскому вами не гордиться? Видите, вот как я вам это объясню: как русская, вы для меня Гоголь, и я вами горжусь, а как Анна Михайловна, вы только для меня Николай Васильевич, то есть христианский, любящий, вернейший друг. Прощайте. Господь с вами.
Анна М. В.
Пожалуйста, пишите мне о вашем здоровье; я вас об этом прошу.
2 (14) мая 1846 г. Генуя [1486]
Генуя. Мая 14.
Пишу к вам с дороги, добрейшая и благодатная Анна Михаловна. Благодарю вас за ваши подарки. Во-первых, за письмо. Оно было мне очень приятно. Известия о Петербурге и о духе нынешнего нашего общества хотя заняли в вашем письме только две строчки, но мне были нужны. Не пропускайте и впредь! Говорите даже о том, о чем почти нечего сказать, и описывайте мне даже пустоту, вас окружающую: мне все нужно. Мне нужно знать все, что у нас ни делается, как хорошего, так и дурного, а без того я буду все еще глуп по-прежнему и никому не делаю пользы, а потому не позабывайте и поступайте со мною так, чтобы я много и много благодарил вас за всякое письмо. Во-вторых, благодарю вас за книги. «Воспитанница»[1487] весьма замечательна. Соллогуб идет вперед. Литературная личность его становится степенней и значительней; нельзя, чтобы не сделалось от этого и его собственная внутренняя личность степенней и значительней. В писателе все соединено с совершенствованием его таланта, и обратно: совершенствованье таланта соединено с совершенствованием душевным. «Бедные люди»[1488] я только начал, прочел страницы три и заглянул в середину, чтобы видеть склад и замашку речи нового писателя (напрасно вы оторвали одних «Бедных людей», а не прислали весь сборник, я бы его прочел, мне нужно читать все новые повести; в них хотя и вскользь, а все-таки проглядывает современная наша жизнь). В авторе «Бедных людей» виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных, но видно также, что он еще молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе: все бы оказалось гораздо живей и сильней, если бы было более сжато. Впрочем, я это говорю еще не прочитавши, а только перелистнувши. У меня так мало теперь читать из современного русского, что я читаю понемногу, в виде лакомства или когда очень придет трудно и дух в таком болезненно-черством состоянии, как мое болезненно тяжелеющее на мне тело. Что сказать вам о моем теперешнем болезненном состоянии? Молитесь обо мне богу – вот все, что могу сказать. Молитесь богу, чтобы послал мне среди недугов, как бы тяжки они ни были, сколько можно более светлых минут, нужных для того, чтобы наконец сказать все то, для чего я воспитывался внутри, для чего ниспосылались мне и самые тяжелые минуты, и самые болезни, за которые я беспрерывно должен молить бога. Вот все, о чем мне нужно теперь молиться и о чем нужно, чтобы молились обо мне все близкие мне. Просить же совершенного выздоровления или каких-нибудь благ здешней жизни даже грех. Я это чувствую во глубине моей души. Прощайте, не забывайте меня и пишите. Пишите обо всем. Адресуйте письма (и, если случатся, даже книжные посылки) во Франкфурт, к Жуковскому, по прежнему адресу. Он мне доставит всюду, где буду находиться.
Ваш Г.
В адресе Жуковского нужно прибавлять: Saxenhausen, Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
Весь дом ваш обнимаю, всех от мала до велика, не пропуская никого.
19 июня 1846 г. Павлино [1489]
Павлино. 19-го июня.
Последние известия, полученные от вас, любезный Николай Васильевич, хотя не определяют еще ваших планов для нынешнего лета, но доказывают, однако же, что вы приближаетесь к вашим друзьям. Приближение есть надежда к свиданию. Ваше суждение о «Воспитаннице» меня очень порадовало. Итак, муж мой подвигается и может с новою ревностью приняться за дело. Одобрение таких людей, как вы, милый и любезнейший друг, уже есть награда сама по себе; а Владимира весьма нужно ободрять. Здешняя цензура, здешние критики и общее недоброжелательство к писателям высшего круга совершенно разочаровывают поприще литературной деятельности и наполняют ее низкими расчетами, неуместным, хотя и естественным страхом и бесконечными препятствиями. Лавировать между всеми оградами, окружающими истину, очень трудно. Для этого потребно немалое количество твердости и настойчивости. Вообще трудно писать, когда еще не умеют достойно ценить высокое назначение писателя, т. е. голоса истины и правды. Впрочем, публика сама не столь виновата, как сами писатели. Вы очень хорошо поймете, что я хочу этим сказать. Владимир пишет теперь новую повесть[1490], которую я вам постараюсь прислать, как скоро она выйдет. К несчастию, здоровье его в плохом состоянии. Расстройство нерв и развитие сложной болезни действуют на него до того, что он по целым неделям не в силах ни ходить и ни заниматься. Я надеюсь, что лето и спокойная дачная жизнь принесут ему большую пользу, но я вижу с печалью, что его здоровье принудит нас опять странствовать по Европе. Сестра сделала вам, вероятно, подробное описание нашей жизни. Я посвятила нынешнее лето на два предмета: во-первых, хочу как можно более укрепить здоровье детей; во-вторых, усердно занимаюсь ботаникою и химиею. Соня и Саша[1491] с утра до вечера в саду. Первая поливает цветы своего маленького садика, за которым я также смотрю, рвет цветы для моего herbier[1492] и собирает кости, над которыми я намерена сделать разные химические опыты. Второй еще принадлежит растительному царству, питается солнцем и воздухом и очень похож на липовый цвет. Маменька прилежно хозяйничает и, слава богу, совершенно здорова. Анна Михайловна иногда пригорюнивается. От брата мы получили недавно хорошие известия. 30-го июня отправляется на год в чужие края Михаил Федорович Самарин. С ним я вам пришлю сборник, из которого я вырезала «Бедные люди», и еще другие русские книги. Брат вам их доставит. Напишите ему словечко, куда вам их прислать. Прощайте, милый братец. Обнимаю вас от души и надеюсь, что здоровье ваше поправится и что вы скоро к нам приедете. Господь с вами.
С. С.
Кланяйтесь сердечно Василию Андреевичу Жуковскому и милой жене его.
21 октября (2 ноября) 1846 г. Ницца [1493]
Ноябрь 2.
Пишу к вам, моя добрая и близкая душе моей Анна Михаловна, с дороги, из места, нам обоим весьма памятного, именно из Ницы. Она мне очень напомнила нашу прежнюю жизнь и путешествия от дома Paradis до дома Мазари, где жили Соллогубы, и до дома (уж позабыл имя хозяина, хотя наружность дома осталась в памяти), где жила Смирнова[1494]. Но не об этом теперь речь. Вы всегда жаловались, что вам нет поприща, мало дела и не знаете, чем быть полезну другим. Это настоящая тайна хандры вашей, хотя этого покаместь вы еще не раскусили. Вам нужно дело. И вот вам дело: все выслушайте внимательно и все исполните усердно, что ни скажу, помолившись прежде покрепче богу, во имя которого вы должны предпринять это дело. В Петербурге и в Москве будет играться «Ревизор» в новом виде, с присовокупленьем его окончания или заключенья, в бенефис двух первых наших комических актеров[1495]. Ко дню представления будет отпечатана пиеса отдельною книгою с присоединением доселе никому не известного ее окончания[1496]. Продаваться она будет в пользу бедных и может распродаться в большом количестве, стало быть, принести значительную сумму. Выручка денег поручена Плетневу, который передаст их, по мере прихода, тем, которые должны взять на себя обязанность быть раздавателями этих денег бедным, в числе которых одно из главных лиц – вы, а потому и пишу я обо всем этом вам. Прилагаю при этом и предисловие, которое должно быть приложено в начале книги. Из него вы увидите, в чем дело и как нужно производить денежную раздачу. Соберите к себе всех тех, которых имена здесь означены[1497], и переговорите с ними, взявши с них слово до времени не говорить об этом ни с кем из посторонних, кроме разве тех, которые, по замечанью кого-нибудь из них или вашему, могут быть включены в число раздавателей, которых чем больше, тем лучше. Старайтесь особенно склонить из женского пола таких, которых вы знаете как сострадательных, рассудительных и умных женщин. Я поставил здесь вашу приятельницу Дашкову единственно потому, что у ней есть особенная светлость душевная, постоянно разлитая в чертах ее лица, в которой может она оказывать ту помощь страждущим, о какой еще и сама она не знает. Трудностью не смущайтесь! Благословясь во имя бога, принимайтесь за дело и помните только, что в этом деле поможет вам бог более, чем во всяком другом, и вразумит так, как вы покаместь и помыслить еще не можете. Для большего облегчения себе всяк может вначале первые дела и первые подвиги возложить совершенно на священников и требовать только от них подробных рассказов, каким образом и как они произвели это дело. От этого нечувствительно потом научитесь помогать сами. Потому что помогать есть тоже наука и вдруг выучиться ей нельзя, особенно если станешь избегать всяких случаев оказывать помощь. Все это сделайте как можно скорее, потому что имена и адресы следует выставить сейчас же в конце предисловия. Предисловие вы перепишите в числе двух экземпляров и отдайте немедленно Плетневу для припечатанья в книг<у>. Он должен успеть их отдать цензору и один из них отправить в Москву для напечатания тоже там при тамошнем издании, которое имеет выйти в одно и то же время с петербургским. Я не думаю, чтобы кто-нибудь из любящих меня отказался от обязанности быть раздавателем вспомоществования. Он будет не перед мною виноват, но перед Христом, и если станет оправдываться какими-нибудь светскими приличиями, то да вспомнит, чтобы не было когда-нибудь ему сказано от бога то, что будет сказано многим его устыдившимся: «Устыжусь и я того, кто меня устыдился». Кому же невозможно решительно по неимению времени, тот пусть скажет напрямик, не увертываясь, чтобы можно было тотчас же имя его вычеркнуть, а на место его поставить другого. Переговорите с Аркадием Россети и Самариным, не знают ли кого-нибудь еще из мужчин дельных, умеющих говорить и обращаться с людьми, которого можно употребить в это дело. Хорошо, если б еще хотя двух мужчин и хотя двух женщин. Муханова нет, он за границей. Но имя его пусть будет выставлено, хотя и без адреса; он будет потом, по приезде, очень полезен. Что вы думаете о князе Барятинском? У него душа очень добрая, и он во многом значительно переменился. Я с ним сошелся ближе в Греффенберге. Мне кажется, что ему недостает для полного себя укомплектованья близкого знакомства с половиной страждущею людей и практического познания затруднительных их положений под условием прижимающих и гнетущих их обстоятельств. Постарайтесь поговорить с ним сурьезно об этом предмете. Он если не может покуда сам непосредственно действовать, то может вспомоществовать посредством вас или кого-нибудь из других, а тем временем может приглядеться сам к делу. Итак, бог вас благословит! С богом за дело! Позабудьте о себе вовсе. Никто из нас не должен принадлежать себе. На это письмо напишите немедленный ответ в Неаполь на имя нашего посольства. Прощайте.
Весь ваш Г.
Изберите себе, кроме вашего духовника (если он уже стар или обременен многими делами), в помощь другого, помоложе, которого может вам рекомендовать ваш же духовник из людей хотя и недавно поступивших в священники, но уже показавшего истинно добрые наклонности души своей, и посоветуйте сделать то же и другим вашим подругам.
20 ноября 1846 г. Петербург [1498]
Петербург. 20-го ноября.
Любезный Николай Васильевич, я постараюсь всеми силами оправдать ваше ко мне доверие. Вы хорошо отгадали, писавши мне, что деятельность мне непременно нужна и что одна деятельная жизнь может спасти меня от обычной моей хандры. Я вам также очень благодарна, что вы вспомнили обо мне в этом случае и что, поручивши мне исполнить часть вашего проекта, вы оказали мне доверие, которое возвышает меня в собственных моих глазах. Но теперь не обо мне дело. Плетнева до сих пор я не могла видеть. Он живет на Васильевском острову, с которым очень долго не было сообщения; но я уж давно ему послала ваше «Предуведомление» через княгини Одоевской, растолковавши ей прежде хорошенько ваши намерения. Она также готова исполнить их, но до сих пор «Ревизор» еще не вышел, так что нам покамест нельзя ничего предпринять. Я слышала, как будто цензура театра не пропустила вашу новую «Развязку Ревизора», но вы уж, верно, получили об этом решительные известия. Розети, Самарин и Муханов, о которых вы мне пишете, все три в отсутствии, и я не знаю, на сколько времени[1499]. Между тем вы, верно, услышите с удовольствием, что учредилось здесь общество под начальством Соллогуба (он был первый основатель сего общества), Вяземского, папеньки и несколько других, которое скоро развилось и уже сделало много добра. Считают теперь в нем более ста членов, многие из которых люди со способностями и с искренним желанием помогать бедным и оказать им не только телесную, но душевную помощь. Князь Одоевский хотел, кажется, сам вам подробнее писать об этом обществе и хотел вам даже послать его статуты.
Давно, Николай Васильевич, очень давно, что я вам не писала; я даже не отвечала вам на последнее ваше письмо, полученное мною еще весной. Что вы обо мне думаете? браните ли меня мысленно? Вы бы имели все право бранить меня, но я вас прошу лучше простить мне. Все лето я собиралась вам писать, но я б вам написала такое грустное письмо, что, мне казалось, еще лучше вам совсем не писать. Я не могу говорить с вами о погоде и о подобных вещах, а о душевном состоянии иногда желаешь молчать. Между тем в продолжение этих шести месяцев не прошел один день, в котором я бы не молилась за вас. Теперь, слава богу, я гораздо веселее, хотя смерть в<еликой> к<нягини> Марии Михайловны меня очень огорчила, но внутреннее мое расположение переменилось к лучшему, и, когда душа сильнее, она лучше переносит грусть. Первый месяц траура только кончился, так что я еще нигде не была и никого не видела. Мы остаемся всегда en famille[1500], и только вечером навещают нас иногда некоторые из наших коротко знакомых. Все у нас в доме здоровы. Мои племянники премилы, а Александр Владимирович[1501] покамест мой фаворит. К моему сожалению, я должна кончить письмо, потому что бумага так толста, что я не смею продолжать на новом листе, а я только что расписалась.
Прощайте, любезный Николай Васильевич! Христос с вами. А. В.
Папенька получил ваше письмо и ждет решительного ответа, чтобы писать вам[1502].
4 (16) января 1847 г. Неаполь [1503]
Неаполь. 1847. Генварь 16.
Несмотря на то, что вы совсем позабыли меня и оставляете без ответа мои письма, я пишу к вам. И не только пишу, но и обременяю вас довольно затруднительной просьбой. Вы должны ее исполнить, это будет ваш истинно христианский подвиг относительно меня. Я сам не знаю, почему я обратился прямо к вам, графиня, наместо того, чтоб обратиться, как оно было бы приличней, по этому делу к Михайлу Юрьевичу. Просто сердце мое мне говорит, что вы, несмотря на то что имеете преимущественно перед другими из вашей семьи некоторые несовершенства, как-то: уменье гневаться, огорчаться, унывать, не обдумывать и не воздерживаться, имеете, однако ж, несравненно более всех силы и энергии душевной, и если предстанет такое дело, которое потребует великодушной отваги, то ни у кого, кроме вас, недостанет характера совершить его. Вот в чем дело. Вы уже, без сомнения, знаете, что я печатаю книгу[1504]. Печатаю ее я вовсе не для удовольствия публики и читателей, а также и не для получения славы или денег. Печатаю я ее в твердом убеждении, что книга моя нужна и полезна России именно в нынешнее время; в твердой уверенности, что если я не скажу этих слов, которые заключены в моей книге, то никто их не скажет, потому что никому, как я вижу, не стало близким и кровным дело общего добра. Писались эти письма не без молитвы, писались они в духе любви к государю и ко всему, что ни есть доброго в земле русской. Цензура не пропускает именно тех самых писем, которые я более других почитаю нужными[1505]. В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь, и все в государстве. Дело мое я представляю на суд самому государю и вам прилагаю здесь письмо к нему, которым умоляю его бросить взгляд на письма, составляющие книгу, писанные в движенье чистой и нелицемерной любви к нему, и решить самому, следует ли их печатать или нет. Сердце мое говорит мне, что он скорей меня одобрит, чем укорит. Да и не может быть иначе: высокой душе его знакомо все прекрасное, и я твердо уверен, что никто во всем государстве не знает его так, как следует. Письмо это подайте ему вы, если другие не решатся[1506]. Потолкуйте об этом втроем с Михаил Юрьевичем и Анной Михайловной. Кому бы ни было присуждено из вашей фамилии подать мое письмо государю, он не должен смущаться неприличием такого поступка. Всяк из вас имеет право сказать: «Государь, я очень знаю, что делаю неприличный поступок; но этот человек, который просит суда вашего и правосудия, нам близок; если мы о нем не позаботимся, о нем никто не позаботится; вам же дорог всяк подданный ваш, а тем более любящий вас таким образом, как любит он». С Плетневым, который печатает мою книгу, вы переговорите предварительно, чтобы он мог приготовить непропускаемые статьи таким образом, чтоб государь мог их тот же час после письма прочесть, если бы того пожелал. К Михаилу Юрьевичу я послал назад тому месяц мою просьбу государю[1507] об отсрочке моего пребывания за границей еще на год вследствие непременного докторского присуждения остаться еще зиму на самом теплейшем юге, что совершенно справедливо, потому что я насилу начинаю согреваться в Неаполе и уже хотел было ехать в Палермо, не зная, куда деться от холода, тогда как всем другим было тепло. Если это письмо еще не подано[1508], то употребите все силы подать его также государю. Мне нужна необходимо выдача пачпорта такого, в котором бы сверх прочего, находящегося в обыкновенных пачпортах, склонялись бы именем государя власти Востока оказывать мне особенное покровительство во всех тех землях, где я буду[1509]. Мне нужно много видеть то, на что не обращают внимания другие путешественники. Путешествие это делается вовсе не ради простого любопытства и даже не для одной собственной потребности моей душевной. Путешествие это затем, дабы быть в силах потом сослужить государю истинно честную службу, какую я должен сослужить ему вследствие данных мне от бога способностей и сил. Прилагаю и это письмо, если, на случай, посланное или не дошло, или затерялось. Бог да благословит вас во всем.
Весь ваш Г.
25 января (6 февраля) 1847 г. Неаполь [1510]
Февраль 6. Неаполь.
Пишу к вам, моя добрейшая Анна Михайловна. Вы уже, без сомнения, получили мое письмецо чрез В. В. Апраксина[1511] вместе с большими письмами, порученными вашей маменьке[1512]. Письма эти следует пустить как следует в ход. Плетнев, как я узнал, сделал неосмотрительную вещь, выпустив в свет один кусок моей книги. Статьи, которые составляли одну только треть книги, которые могли быть вполне ясны только в соединении с другими статьями. В этой книге все было мною рассчитано и письма размещены в строгой последовательности, чтобы дать возможность читателю быть постепенно введену в то, что теперь для него дико и непонятно. Связь разорвана. Книга вышла какой-то оглодыш. Все должностные и чиновные лица, для которых были писаны лучшие статьи, исчезнули вместе с статьями из вида читателей; остался один я, точно как будто бы я издал мою книгу именно затем, чтоб выставить самого себя на всеобщее позорище. А между тем все непропущенные статьи именно нужны в нынешний миг обстоятельств в русском быту нашем, особенно внутри России. Об этом всем приложите и вы старание. Нужно, чтобы Плетнев представил Михал Юрьевичу все сполна непропущенные статьи и все те места, которые вычеркнуты цензором в статьях уже пропущенных, потому что вычеркнуты они совершенно несправедливо и неосновательно. Во всем этом деле был какой-то необъяснимый ков[1513]. Цензор был в руках каких-то дурных людей, употреблявших все, чтобы произвести бессмыслицу в книге вымаркою многих мест, связывающих и объясняющих обстоятельства предшествующие и последующие, и чрез <то> иметь право при ее появлении в свет напасть, как на бессмыслицу и бред расстроенного воображения, на то, что автор выдает за истину. Сам цензор сыграл необыкновенно странну<ю роль>. От него требовалась тайна, потому что я хотел отпечатать книгу в тишине и сделать ее неожиданным сюрпризом как для всей публики, так даже и для вас самих (это ребячество у меня до сих <пор> осталось, но бог с ним! отныне лучше буду обходиться без сюрпризов). А между тем сам цензор был разглашатаем всего, так что даже в Москве знали обо всем и повторяли изуродованные с умыслом мысли и фразы[1514]. А я еще не так давно писал к графине, вашей маменьке, чтобы не позабыть цензора печатавшего, и хотел за него хлопотать изо всех сил, чтобы досталась и ему какая-нибудь честь за пропуск моей книги[1515]. Итак, вы сами теперь видите, каково мое дело. Нужно, чтобы книга моя явилась немедлен<но> вторым изданием в полном виде своем, большой и толстой книгой со всеми статьями. Я бы не хлопотал об этом так, если бы это было мое дело. Но прочитайте сами вместе с папенькой вашим (которому поцелуйте ручки за доброту его) эти непропущенные статьи и скажите сами, мое ли в них заключено дело или то, о котором хлопочет сам государь и все возвышенные души. Но вам понятно чувство любви высшей к родине, а потому об этом нечего говорить. Я прилагаю здесь письмецо к Михалу Юрьевичу[1516] и оглавление статей в том виде и порядке, в каком они должны следовать одна за другою. Бог да хранит вас и во всем сопутствует. Извините, что пишу неразборчиво и дурно. Я сижу больной, руками едва движу и от бессонниц, продолжающихся уже более месяца (не знаю отчего), очень ослабел.
Весь ваш Г.
Не позабудьте собирать замечания и свои, и чужие о моей книге.
7 февраля 1847 г. Петербург [1517]
Петербург – 7/19 февр. 1847.
Прежде всего, любезный Николай Васильевич, должна я вас благодарить за экземпляры ваших писем[1518], которые вы назначили каждому из нас и которые мы получили с искренней благодарностью. Мне не нужно прибавить, что мы прочли их с необыкновенным интересом, но с различными впечатлениями. Я вас совершенно узнаю в ваших письмах; для меня все в них просто, понятно; мне кажется, читая их, что я вас слышу, как вы часто с нами говорили, и я вхожу в ваши чувства, вижу вашими глазами и мыслю вашими мыслями. Иначе и не может быть. Вы судите теперь обо всем, как каждый истинный христианин должен судить, то есть посредством религии. Она одна назначает всем предметам сей земли их настоящую цену, и эти предметы суть только действительно то, что они перед ее глазами, а не перед нашими. Читая ваши письма, душа слышит, что вы правы. Но я не должна медлить исполнить ваше желание узнать, что другие говорят о новой книге вашей. Много говорят о ней, любезный Николай Васильевич, и я иногда спрашиваю себя, какое впечатление она б сделала на меня, знала бы я вас только по вашим сочинениям. Вы можете вообразить себе, как люди, знавши вас только по сих пор как комического или по крайней мере как светского автора, как они должны, читая вашу книгу, удивляться, теряться и, может быть, смущаться вашей для них внезапной и непонятной перемене. У Софии Михайловны собираются по середам знакомые ее мужа, почти все русские, люди умные, некоторые из них литераторы. Так я слышала, что иные полагают вас потерянным для литературы; вообще все хвалят ваши письма, но не одобряют «Предисловия» и особенно духовного завещания, видя в них, как они говорят, «уничижение паче гордости». Признаюсь вам откровенно, я сама сожалею, что вы напечатали ваше духовное завещание, не оттого, что оно мне не нравится, но оттого, что оно не может понравиться публике и что она не может понять его. Я понимаю, что многие места из ваших писем привели ее в недоумение. Вы говорите иногда о себе с таким удивительным смирением (как, например, в третьем письме по поводу «Мертвых душ»), что большее число ваших читателей должны думать, что вы или играете комедию, или слишком самолюбивы, не зная сами, что такое смирение, и думавши, может быть, что оно только находится в святых. Говорили предо мной, что вы всегда были самолюбивы и что теперь ваше самолюбие приняло только другой вид. Извините, любезный Николай Васильевич, что я вам так откровенно пишу; впрочем, я знаю, что даже самые несправедливые, злые критики ваших литературных недоброжелателей не могли б теперь оскорбить вас. Вы вознеслись выше всех низких, мелочных страстей и слабостей сей жизни и, верно, единственно заняты вашим пред<по>лагаемым путешествием к святым местам. Еще одно слово о ваших письмах. Мне особенно понравились: «Женщина в свете», «О нашей церкви и духовенстве», «О театре…», «Предметы для лир<ического> поэта…», «Советы», «Просвещение» (все, что вы говорите про наши церкви, мне пришлось удивительно по сердцу), «Русский помещик», «Чем может быть жена… и пр.», «Чей удел на земле выше». Я останавливаюсь, чтобы не всех назвать. Владимир говорит, что многие из ваших писем sont des chefs-d’oeuvres[1519]; я только сужу сердцем и впечатлениями. В эту минуту я получила ваше письмо через Апраксина. Вы желаете, чтобы я короче познакомилась с Плетневым. Я готова все сделать, что может вам доставить удовольствие, но не думайте, чтоб я могла быть теперь кому-нибудь душевно полезна. Мне самой нужна помощь, и я так занята душевным моим состоянием, что мне ужасно трудно выходить из себя и заниматься другими. Не ожидайте теперь от меня ни силы, ни воли, ни даже почти надежды: все изнемогло во мне, и я могу сказать с Давидом: «Нет здравого места в теле моем». Но бог милостив, и «претерпевый до конца спасен будет». Сам Иисус сказал: «Прискорбна есть душа моя до смерти»[1520], как же нам тогда не знать внутренние тяжелые скорби?
Прощайте, любезный Николай Васильевич, вспомните обо мне при гробе господнем и покрепче помолитесь за меня[1521] и чтобы бог мне послал твердость: я чувствую себя в совершенном бессилии. Христос с вами.
А. В.
У маменьки глаза болели, но ей теперь лучше, и она вам будет отвечать. Насчет вашего пашпорта папенька вам уже давно написал, что государь приказал всем нашим министрам и консулам взять вас под их покровительство и по возможности облегчить вам трудности вашего путешествия.
4 (16) марта 1847 г. Неаполь [1522]
16 марта. Неаполь.
Я получил приятное письмецо ваше, моя добрейшая Анна Михайловна, письмецо от 7/19 февр<аля> с изъявленьем вашего мненья о моей книге. Строчки ваши были мне нужны. Я уже начинал было думать, что весь дом ваш сердит на меня за что-нибудь и наказывает меня молчаньем, наказанием тягостнейшим для меня всех других наказаний. Но, слава богу, этого нет. Вы сказали мне очень вообще и очень в обширном смысле о мнениях, раздающихся в обществе о моей книге, но я бы желал слышать это с бо́льшими подробностями, характеризующими личность тех, которые произносят мнения. Я знаю, что раздаются в обществе мнения, невыгодные насчет меня самого, которые оскорбительно слышать людям, меня любящим и меня более других знающим, как-то: о двусмысленности моего характера, о поддельности моих правил, о моем действовании из каких-то личных выгод и угождений некоторым лицам. Все это мне нужно знать, нужно знать даже и то, кто именно как обо мне выразился. Не бойтесь, я не вынесу из избы сору. Все это послужит к добру и мне, и тем, которые обо мне каким бы то образом ни выразились. Книга моих писем выпущена в свет затем, чтобы пощупать ею и других, и себя самого, чтобы узнать, на какой именно степени душевного состояния стоит теперь каждый из нашего нынешнего современного общества и на какой степени душевного состояния стою теперь я сам, потому что себя трудно видеть, а когда нападут со всех сторон и станут на тебя указывать пальцем, тогда и сам отыщешь в себе многое. Книга моя вышла не столько затем, чтобы распространить какие-либо сведения, сколько затем, чтобы добиться самому многих тех сведений, которые мне необходимы для труда моего, чтобы заставить многих людей умных заговорить о предметах более важных и развернуть их знания, скупо скрываемые от других. Не скройте от меня также отзывов того человека, который нам близок обоим[1523]. Я не знаю, почему ваш папенька скрывал от меня его мнение о «Мертвых душах», которое я узнал уже случайно большим крюком, пять лет спустя после появления моей книги. Если это скрыто было от меня затем, чтобы не огорчить меня, то вновь вам повторяю, что никакие жесткие слова человека мной любимого не в силах смутить меня или уменьшить моей любви к нему, что слов неблагоприятных, жестких я теперь жажду, потому что – истинно вам говорю – они какой-то чудный бальзам для души моей, сверх того, что заставляют меня строже взглянуть на себя самого и умней взглянуть на другого. А все это вместе учит меня той мудрости, которой мне необходимо надобно приобрести побольше затем, чтобы уметь наконец заговорить потом просто и доступно для всех о тех вещах, которые покуда недоступны. Поверьте мне, что мои последующие сочинения произведут столько же согласия во мнениях, сколько нынешняя моя книга произвела разноголосицы, но для этого нужно поумнеть. Понимаете ли вы это? А для этого мне нужно было непременно выпустить эту книгу и выслушать толки о ней всех, особенно толки неблагоприятные, жесткие, как справедливые, так и несправедливые, оскорбительные для самых нежных сердечных струн, словом, все те толки, от которых отворачивает уши человек неопытный, несведущий в науке жизни и в науке души человеческой. Итак, не скрывайте от меня ничьих мнений о моей книге и ради меня дайте себе труд узнавать их, поручайте также другим узнавать их повсюду. Мне всякий человек интересен, а потому и мненье его для меня имеет цену. От вашей приятельницы до слуги и горничной девушки вашей всяк может сказать мне что-нибудь нужное. Поработайте же теперь для меня, если у вас нет другой работы, и это будет с вашей стороны истинно христианский подвиг. Не пропускайте также хотя в нескольких беглых чертах изображать мне портрет того лица, которому принадлежат слова, если лицо его мне неизвестно. Меня огорчило ваше известие о том, что вы болеете и телом, и душою. Но уверенность в пользе всего нам посылаемого, уверенность, дознанная собственным опытом, заставила меня возблагоговеть перед божьею волею, которая насылает вам это испытание затем, чтобы новыми сокровищами украсить вашу душу и заставить потом благодарить вечно за время испытания. Я думаю, что здесь также примешалась и болезнь просто физическая. Эти необъяснимые недуги нервические, которые как бы именно посылаются ныне затем, чтобы умягчить природу человека и сделать душе его доступные вещи, с трудом понимаемые и самыми высшими умами. Мои нервы теперь тоже всколебались и расстроились. Ночи мои без сна. Здоровье мое так расшаталось, что я должен прежде поездки моей в Иерусалим укрепить мое тело железными водами и морскими купаньями. Придется опять навестить Остенде, который для меня так дорог по воспоминаньям[1524]. О, если бы привел мне бог вновь ощутить такую радость, как назад тому три года, когда после долгих моих ожиданий привезла вас вдруг железная дорога и я увидел всех, всех милых сердцу моему. Поездка из Петербурга в Остенде так легка: все морем, не нужно даже экипажа. Но бог да устрояет все, как угодно его воле. Да хранит он вас! Прощайте. Перецелуйте всех ваших и пишите ко мне.
Весь ваш Г.
Напишите мне, как вам показался Апраксин[1525]. Он на мои глаза показался совсем не похожим на других молодых людей, исполнен намерений благих и намерен заняться не шутя благосостоянием истинным своего огромного имения и людей ему подвластных.
Передайте при сем следуемое письмо к<нязю> Одоевскому[1526], а княгиню Одоевскую поблагодарите много за ее доброту.
15 (27) марта 1847 г. Неаполь [1527]
Марта 27. Неаполь.
Я страдаю душой при одном помышлении о том, сколько нанес вам хлопот и тревог, мой наидобрейший граф Михаил Юрьевич; но, вероятно, вы уже знаете из письма моего к Плетневу[1528], о котором он, вероятно, уже вам сообщил, что мои искания гораздо умереннее[1529]. Желанье мое, чтоб и вы и князь Вяземский прочли раза два непропущенные статьи и выбросили бы из них все жесткие, дикие и оскорбляющие выражения. Я полагал и даже полагаю доныне, что почти все главные мысли могут удержаться и могут быть представлены на рассмотрение высшее, если смягчить некоторые резкости выражений кое-какими умягчающими и приличными оговорками. Я думал и думаю доныне, что нужно, во-первых, выбросить заносчивое я, которое выглянуло во многих местах почти против моей воли и подало случай многим приписать многое во мне самолюбию моему, тогда как это просто моя юношеская незрелость, которая во мне пребывает рядом с моей зрелостью и с моими уже немолодыми летами. Чтобы лучше заметить во мне все то, что следует умягчить и оговорить, я просил князя Вяземского не позабывать при чтенье писем моих, что их пишет чиновник маленького чина. Тогда само собой будет очевидно, как сказать ту же мысль незаносчиво. От этого книга моя значительно выиграет и в публике. Не поскучайте, мой добрый и великодушный Михаил Юрьевич, этим чтением. У вас есть много того прекрасного и тонкого чутья, которое может приметить всякую малейшую неприличность. Не поскучайте и выправить; я верю вперед в разумность и необходимость всего того, что вы придумаете выправить вместе с князем Вяземским. И если после этого дела (за которое не придумаю, как возблагодарить вас) вы найдете, что лучше обождать или даже отменить представление этих статей, тогда это решение будет для меня совершенно удовлетворительно. Еще раз считаю долгом повторить вам все это и еще раз прошу вас простить меня. А добрую графиню прошу не беспокоиться и не тревожить себя мыслью, что она в чем-нибудь не выполнила моей просьбы. Скажу вам искренно, что мною одолевала некоторая боязнь за неразумие моего поступка, но в то же время какая-то как бы неестественная сила заставила его сделать и обременить графиню смутившим ее письмом[1530]. Скажите ей, что в этом деле никак не следует торопиться, что я слишком уверился в том, что для полного успеха нужно очень повременить и очень все обдумать. Затем, целуя вас и целуя ее добрые ручки и ручки бесценных дочерей ваших, остаюсь весь ваш
Г.
5–8 мая 1847 г. Петербург [1531]
Петербург 5 мая.
Любезный Николай Васильевич, мне много вам сказать сегодня, но начнем с самого важного для вас. Вы желали, чтобы государь прочел ваши цензурою не пропущенные письма, но папенька, кн. Вяземский и Плетнев – другого мнения. Плетнев вам, уж верно, писал, что он эти самые письма прочел вел<икому> кн<язю> и что Александр Николаевич согласился с цензурою. Вот отчего папенька думает, что теперь лучше подождать, а в будущий год выдать второе издание вашей книги и тогда уж постараться напечатать и запрещенные ваши статьи, конечно, с согласием государя. Покамест папенька, кн. Вяземский и, кажется, Плетнев хотят собираться каждое воскресение, чтоб прочесть вместе вашу рукопись и чтобы сделать те замечания и пропуски, которые покажутся им нужными. Теперь насчет вашего желания узнать сколько можно мнений о вашей книге я, кажется, не могу вам ничего нового сказать. Ваши московские и петербургские друзья вам, верно, подробно о том писали, и я слышала, что вам даже послали до вас касающиеся напечатанные статьи. И отчего, любезный Николай Васильевич, вы так хотите узнать мнения других? Вы ведь пишете по своему убеждению и не можете переменить его по воле других? Конечно, критика может во многом быть вам полезна, но мне кажется, что вы не должны слишком заниматься ею и что довольно, ежели вы ее спокойно примете, не искавши ее сами с такой ревностью. Вы это, верно, делаете из смирения и из истинного желания de vous éclairer[1532], но в то же время помните, любезный Николай Васильевич, что ваше имя и ваш талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которой вы сами так глубоко чувствуете.
8-го мая. Плетнев был раз у нас с дочерью, которая премиленькая. Она не очень хороша собой, но у нее приятная физиономия; видно, что она должна быть очень добра и чувствительна. Отец дает ей, кажется, самое лучшее воспитание sous tous les points de vue[1533]. Довольны ли вы моей отчетливостью? Но вы меня еще просили писать вам, как мне понравится молодой Апраксин. Я его вовсе не видала. Он был раз у маменьки, а потом заболел на всю зиму, и весной, как только он выздоровел, он отправился в Москву. У нас все идет изрядно, то есть теперь. Маменька страдала всю зиму глазами, и нынче месяц, что она не вышла из дому, но теперь ей, слава богу, гораздо лучше. Матвей Юрьевич уехал в Берлин повидаться с братом, но воротится к нам в конце этого месяца. Il a aussi été question pour nous[1534] поехать за границу, чтобы взять где-нибудь в Северном или Балтийском море морские купанья. Доктор говорил, что это для нас всех очень нужно, но я предвижу вперед, что мы никуда не поедем и просто останемся все лето в Павлине[1535]. Я вам писала прошедший раз в довольно грустном расположении, из которого я, слава богу, мало-помалу поднимаюсь, и я надеюсь, что летнее время, которое приближается, подействует укрепительным образом на нас всех. Нервы Софьи Михайловны и маменьки также не в самом лучшем состоянии.
А как ваше здоровье, любезный Николай Васильевич? Неужели ваши бессонницы продолжаются до сих пор? Они ужасно действуют на нервы. Прежде всего постарайтесь спать и употребите для сего все возможные средства, а во-вторых, постарайтесь быть как можно более спокойны духом, не думайте слишком много о нас, о России, о судьбе и влиянии вашей книги, словом, сделайтесь на короткое время эгоистом, заботитесь только о вашем здоровье, и, делая это, вы именно будете заботиться о нас, которые так желаем вашего выздоровления и скорого приезда в Россию. Ежели вам трудно много писать, так оставьте лучше вашу обширную корреспонденцию и ограничитесь только необходимым. Не забывайте нас, однако же, в необходимом. Мы скоро переедем на дачу. Нынешняя весна хуже обыкновенного. Не знаю, будет ли у нас лето этот год. Маменька не может переносить петербургский климат, который имеет на нее грустное влияние, и она очень желает уехать отсюда на несколько месяцев. Может быть, мы еще увидимся это лето. Ежели мы на что-нибудь решимся, я вам сейчас напишу. Прощайте, любезный Николай Васильевич! Все мои родные кланяются вам сердечно. Папенька поручил мне сказать вам, чтоб вы о втором издании вашей книги не беспокоились, что все будет сделано.
Да хранит вас бог во всем.
Анн. Мих. В.
26 июня (8 июля) 1847 г. Франкфурт [1536]
Франк. Июль 8.
Очень вас благодарю, добрейшая Анна Михаловна, за ваше письмо и все известия. Бог да поможет вам за это самое ровное и спокойное расположение духа, какое бывает только в раю, где, по выраженью простолюдинов, ни холодно, ни жарко, а самая середина. Оно и немудрено, потому что бог есть средина всего, а покой – та высшая минута состоянья душевного, к которой все стремится. Благодарю за ваши дружеские советы и за ваши заботы. Я, слава богу, покоен довольно и, мне кажется, даже здоровьем несколько получше. О толках на мою книгу я заботился потому, что мне нужно знать необходимо, в каком состоянии находятся у нас головы и души. Это нужно знать нашему брату для того, чтобы речь писателя попала в надлежащий тон – ни выше, ни ниже нотой противу того, как следует быть, чтобы большее количество людей нас поняло. В моей же книге, как вы знаете, слог речи очень поднялся. Это, может быть, и лучше для четырех-пяти человек, но для других дико. То же можно бы выразить попроще, но до этой простоты нужно вырасти самому – вот беда! Это всегда бывает с теми, которые строятся и воспитываются. Я теперь во Франкфурте. Отсюда еду в Остенде, где пробуду до первых чисел сентября, после чего в Италию, а там на Восток. Перецелуйте всех ваших от мала до велика и скажите им, что мысли мои не расстаются с ними, что это бывает что-то вроде маленькой рюмочки драгоценного вина, какое выпивается только в праздники после обеда. И Софья Михаловна, и вы, и графиня, ваша маменька, в этом, вероятно, не сомневаетесь. Уведомьте меня, на что вы решились и где проводите лето. Александра Осиповна приобрела сына Михаила, о чем, вероятно, уже знаете. Известие об этом меня очень обрадовало, тем более что и самое здоровье ее от того не расстроилось. Вы, кажется, летом с нею увидитесь? Думал было и я ее увидать, так же как и вас, особенно когда услышал, что доктора предписывают морские ванны. Но кажется, что еще не скоро определено мне увидаться с друзьями; видно, для того, чтобы я приучался довольствоваться их образом, не подверженным осязанию пяти чувств наших; видно, затем, чтобы мы помнили, что если хотим увидеться, то должны стремиться к тому, в котором все увидимся и где нет разлуки. Но прощайте.
Весь ваш Г.
29 октября 1848 г. Москва [1537]
Москва. Октября 29 1848.
Как вы? как здоровье ваше, добрейшая моя Анна Михайловна? Что до меня, я только что оправляюсь от бессонниц своих, которые продолжались даже и здесь, в Москве, и теперь только начинают прекращаться. Москва уединенна, покойна и благоприятна занятьям. Я еще не тружусь так, как бы хотел, чувствуется некоторая слабость, еще нет этого благодатного расположенья духа, какое нужно для того, чтобы творить. Но душа кое-что чует, и сердце исполнено трепетного ожидания этого желанного времени. Напишите мне несколько строчек о ваших занятиях и состоянье духа вашего. Я любопытен знать, как начались у вас русские лекции[1538]. Покуда я еще не присылаю вам списка книг, долженствующих составить русское чтение в историческом отношении. Нужно много обнять и рассмотреть предварительно, чтобы уметь подать вам одно за другим в порядке, чтобы не очутился суп после соуса и пирожное прежде жаркого. Напишите, как распоряжается мой адъюнкт-профессор[1539] и в каком порядке подает вам блюда. Я очень уверен, что он вам скажет очень много хорошего и нужного, и в то же самое время уверен, что и мне останется место вставить свою речь и прибавить что-нибудь такого, чего он позабудет сказать. Это зависит не от того, чтобы я больше его был начитан и учен, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет свое оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутье, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом «Мертвых душ». После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще доселе не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: «Он знает, точно, русского человека. Не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство». Хотелось бы также заговорить о том, о чем еще со дня младенчества любила задумываться моя душа, о чем неясные звуки и намеки были уже рассеяны в самых первоначальных моих сочиненьях. Их не всякий заметил… Но в сторону это. Не позабудьте рядом с русскою историей читать историю русской церкви; без этого многое в нашей истории темно. Сочинение Филарета Рижского[1540] теперь вышло целиком: пять книжек. Их можно переплести в один том. Книга эта есть, кажется, у Матвея Юрьевича, которого при этом случае обнимите за меня крепко. О здоровье вновь вам инструкция: ради бога, не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движенья, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы, ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье; видно, черты лица вашего затем уже устроены, чтобы выражать благородство душевное; как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны.
Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет. Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нем душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость. Бросьте же его совсем. Есть в свете гадости, которые, как репейники, пристают к нам, как бы мы ни осматривались. К вам кое-что уже пристало; что именно, я покуда не скажу. Храни вас бог также от поползновений на так называемую светскую любезность. Сохраняйте простоту дитяти – это лучше всего. «Наблюдайте святыню со всеми!» Вот что мне сказал один раз один святой отшельник. Я тогда не понял этих слов, но чем далее вхожу в них, тем глубже слышу их мудрость. Если бы мы подходили ко всякому человеку, как к святыне, то собственное выраженье лица нашего становилось бы лучше и речь наша облеклась бы в то приличие, ту любовную, родственную простоту, которая всем нравится и вызывает с их стороны тоже расположенье к нам, так что не скажет нам тогда никто неприличного или дурного слова. Не пропускайте бесед с такими людьми, от которых вы можете многому поучиться, не смущайтесь тем, если они имеют черствую наружность. Будьте только к ним внимательны, умейте их расспрашивать, и они с вами разговорятся. Помните, что вы должны сделаться действительно русскою, по душе, а не по имени. Кстати: не позабудьте, что вы мне обещали всякий раз, когда встретите Даля, заставлять его рассказывать о быте крестьян в разных губерниях России. Между крестьянами особенно слышится оригинальность нашего русского ума. Когда случится вам видеть Плетнева, не забывайте его расспрашивать о всех русских литераторах, с которыми он был в сношениях. Эти люди были более русские, нежели люди других сословий, а потому вы необходимо узнаете многое такое, что объяснит вам еще удовлетворительнее русского человека. Если будете видеться с Александрой Осиповной, говорите с ней только о России: в последнее время она много увидела и узнала из того, что делается внутри России. Она также может вам назвать многих замечательных людей, с которыми разговор не бесполезен. Словом, имейте теперь дело с теми людьми, которые уже не имеют дела со светом и знают то, чего не знает свет. Бог да хранит вас! Прощайте. Не позабывайте меня и пишите чаще. Делайте мне такие же черствые и жесткие наставления, как и я вам, не скрывая дурного, которое во мне заметили. Мы ведь это обещали друг другу.
Ваш весь Н. Гоголь.
Обеих сестриц, Аполлинарию и Софью Михайловну, обнимите крепко. В письмах мне покуда надписывайте так: на Тверской, в конторе «Москвитянина». Через неделю переезжаю и пришлю вам адрес новой квартиры.
7 ноября 1848 г. Петербург [1541]
7 ноября.
Любезный Николай Васильевич, вот уже месяц, как вы от нас уехали, и до сих пор мы не получили от вас никаких известий. Французская пословица говорит: «Pas de nouvelles, bonnes nouvelles»[1542]; так я надеюсь, что вы совершенно здоровы и что будущее ваше письмо меня утвердит в моем предположении. Мне очень хочется знать, что вы делаете с тех пор, что вы в Москве, как вы себя чувствуете и как вы перенесли первые морозы. Отвечайте, пожалуйста, на все мои вопросы. Вы знаете, что у меня с давних времен водится грех вам докучать вопросами; следовательно, я прошу вас один раз навсегда не гневаться за то на меня, но отвечать на мои вопросы с вашей прежней благосклонностию.
Вам будет, может быть, приятно слышать, что наши занятия с Владимиром Александровичем продолжаются очень правильным образом и что он сам, так как и мы, находит их очень увлекательными. Два раза в неделю мы собираемся у него для урока, а прочее время, то есть каждый день от одиннадцати до двенадцати часов, мы обработываем и пишем то, о чем он нам говорил во время урока. Владимир приготовляется очень серьезно перед каждой из наших бесед, и в самом деле надобно признаться, что он нашел касательно предметов, нами теперь рассматриваемых, много новых и замечательных взглядов. Со временем он намерен привести в порядок наши и его труды об истории русского языка и русской литературы, обработать их совершенно и составить из них книгу. Он заставляет нас читать много русских народных песен, чтоб мы вникнули в дух русского народа и поучились бы коренным русским выражениям. Теперь прощайте, любезный Николай Васильевич, будьте здоровы, как мы здесь все здоровы, и отвечайте мне поскорее. Да сохранит и подкрепит вас господь к предпринятому вами делу.
А. В.
24 февраля 1849 г. Петербург [1543]
Петербург. 24-го февр.
Любезный Николай Васильевич, вы нас совершенно забываете или очень заняты, иначе я не могу объяснить себе ваше долгое молчание. Владимир сказал мне, что он оставил вас здоровым и в прекрасном расположении духа, из чего я заключила, что в самом деле все идет у вас благополучно и что вы довольны самим собою, понимаете ли, в каком смысле я это говорю? Ежели мои догадки верны, то я готова вам все простить и даже позволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны. Одно хотела бы я знать: приедете ли вы в Петербург весной и в какое именно время? Не помню, писала ли я вам, что нам всем очень хочется поехать на нынешнее лето в нашу деревню, недалеко от Коломны, и тем же случаем остановиться в Москве и хорошенько рассмотреть этот для нас совершенно незнакомый город. Я бы очень желала, чтоб мы сошлись вместе в Москве и чтоб вы были нашим cicerone[1544]. В вашем отсутствии граф Комаровский взял на себя исполнять вашу должность при моей особе, и я могу уверить вас, что вы были бы довольны его ревностью. Он непременно хочет меня convertir à la Russie[1545] (по его собственному выражению) и в этом намерении хочет мне рекомендовать разные сочинения, касающиеся до России и до славянских племен вообще, и он сам обещал мне писать некоторые статьи об этом предмете, чтоб я ими могла руководствоваться в моих занятиях. Вы видите, любезный Николай Васильевич, что со всех сторон меня влечет сделаться русскою, и как я не сопротивляюсь этому стремлению, но сама ему способствую, сколько могу, так надеюсь, что ваше и мое желание наконец исполнится и что я сделаюсь русскою не только душой, но и языком и познанием России.
А. В.
30 марта 1849 г. Москва [1546]
Москва. Марта 30.
Я получил милое письмецо ваше[1547], добрейшая Анна Михаловна. Оно меня порадовало тем, что вы не оставляете желанья вашего сделаться русскою. Бог в помощь! Нигде так не нужна его помощь, как в этом деле. Вы говорите, что и мое и ваше желанье исполнится, что вы сделаетесь русской не только душой, но и языком и познаньем России. Я подчеркнул эти строки, потому чте это ваши собственные слова. Знаете ли, однако же, что первое труднее последнего. Легче сделаться русскою языком и познаньем России, чем русской душой. Теперь в моде слова: народность и национальность, но это покуда еще одни крики, которые кружат головы и ослепляют глаза. Что такое значит сделаться русским на самом деле? В чем состоит привлекательность нашей русской породы, которую мы теперь стремимся развивать наперерыв, сбрасывая все ей чуждое, неприличное и несвойственное? В чем она состоит? Это нужно рассмотреть внимательно. Высокое достоинство русской породы состоит в том, что она способна глубже, чем другие, принять в себя высокое слово евангельское, возводящее к совершенству человека. Семена небесного сеятеля с равной щедростью были разбросаны повсюду. Но одни попали на проезжую дорогу при пути и были расхищены налетавшими птицами; другие попали на камень, взошли, но усохли; третьи – в терние, взошли, но скоро были заглушены дурными травами; четвертые только, попавшие на добрую почву, принесли плод[1548]. Эта добрая почва – русская восприимчивая природа. Хорошо возлелеянные в сердце семена Христовы дали все лучшее, что ни есть в русском характере. Итак, для того, дабы сделаться русским, нужно обратиться к источнику, прибегнуть к средству, без которого русский не станет русским в значенье высшем этого слова. Может быть, одному русскому суждено почувствовать ближе значение жизни. Правду слов этих может засвидетельствовать только тот, кто проникнет глубоко в нашу историю и ее уразумеет вполне, отбросивши наперед всякие мудрования, предположенья, идеи, самоуверенность, гордость и убежденье, будто бы уже постигнул, в чем дело, тогда как едва только приступил к нему. Да. В истории нашего народа примечается чудное явленье. Разврат, беспорядки, смуты, темные порожденья невежества, равно как раздоры и всякие несогласия были у нас еще, быть может, в большем размере, чем где-либо. Они ярко выказываются на всех страницах наших летописей. Но зато в то же самое время светится свет в избранных сильней, чем где-либо. Слышатся также повсюду в летописях следы сокровенной внутренней жизни, о которой подробной повести они нам не передали. Слышна возможность основанья гражданского на чистейших законах христианских. В последнее время стали отыскиваться беспрестанно из пыли и хлама старины документы и рукописи вроде Сильвестрова Домостроя[1549], где, как по развалинам Помпеи древний мир, обнаруживается с подробнейшей подробностью вся древняя жизнь России. Является уже не политическое устройство России, но частный семейный быт и в нем жизнь, освещенная тем светом, которым она должна освещаться. В наставлениях и начертаньях, как вести дом свой, как быть с людьми, как соблюсти хозяйство земное и небесное, кроме живости подробных обычаев старины, поражают глубокая опытность жизни и полнота обнимания всех обязанностей, как сохранить домоправителю образ благости божией в обращении со всеми. Как быть его жене и хозяйке дома с мужем, с детьми, с слугами и с хозяйством, как воспитать детей, как воспитать слуг, как устроить все в доме, обшить, убрать, наполнить запасами кладовые, уметь смотреть за всем, и все с подробностью необыкновенной, с названьем вещей, которые тогда были в употреблении, с именами блюд, которые тогда готовились и елись. Так и видишь перед глазами радушную старину, ее довольство, гостеприимство, радостное, умное обращенье с гостьми с изумительным отсутствием скучного этикета, признанного необходимым нынешним веком. Словом, видим соединенье Марфы и Марии вместе или, лучше, видим Марфу, не ропщущую на Марию, но согласившуюся в том, что она избрала благую часть, и ничего не придумавшую лучше, как остаться в повеленьях Марии, то есть заботиться только о самом немногом из хозяйства земного, чтобы чрез это <прийти?> в возможность вместе с Марией заниматься хозяйством небесным[1550].
В последнее время стали беспрестанно открываться рукописи в этом роде. Эти книги больше всего знакомят с тем, что есть лучшего в русском человеке. Они гораздо полезнее всех тех, которые пишутся теперь о славянах и славянстве людьми, находящимися в броженьях, в переходных состояниях духа, возрастах, подвластных воображенью, обольщеньям самолюбивого ума и всяким пристрастьям. Но для вас ати книги покуда недоступны: во-первых, из них напечатано немногое; во-вторых, оно не переведено на нынешний русский язык. Вы древнего языка нашего не знаете. Вот почему я медлил вам советовать, какие книги прежде читать. Все, что больше всего может вас познакомить с Россией, остается на древнем языке. Остается одно средство: вам нужно непременно выучиться по-славянски. Легчайший путь к этому следующий: читайте Евангелие не на французском и не на русском языке, но на славянском. К французскому прибегайте только тогда, когда не поймете. Слова, которые позагадочнее, выпишите на особую бумажку и покажите священнику. Он вам их объяснит. Если вы прочтете Евангелие, Послание и прибавите к этому пять книг Моисеевых, вы будете знать по-славянски, при этом деле и душа выиграет немало. Когда же увидимся, тогда я вам объясню в двух-трех лекциях все отмены, какие есть в нашем древнем языке от славянского. Вы его полюбите. Этот язык прост, выразителен и прекрасен. Но я, кажется, много заговорился, пора и перестать. Итак, бог в помощь! Будьте русской; вам следует быть ею. Но помните, что, если богу не будет угодно, вы никогда не сделаетесь русскою. К источнику всего русского, к нему самому, следует за этим обратиться. Бог в помощь! Теперь о себе. Донесенье Соллогуба насчет моего здоровья и прекрасного расположенья духа только наполовину справедливо. Он меня видел в гостях. Нельзя же приносить в гости скуку. Волей или неволей, но должен если не быть, то по крайней мере казаться быть веселым. Сказать же правду, я был почти все время недоволен собой. Работа моя шла как-то вяло, туго и мало оживлялась благодатным огнем вдохновенья. Наконец, я испытал в это время, как не проходит нам никогда безнаказанно, если мы хотя на миг отводим глаза свои от того, к которому ежеминутно должны быть приподняты наши взоры, и увлечемся хотя на миг какими-нибудь желаньями земными наместо небесных. Но бог был милостив и спас меня, как спасал уже не один раз. Что касается до поездки моей в Петербург, то, несмотря на все желанье видеть людей, близких моему сердцу, она должна до времени быть отложена по причине не так устроившихся моих обстоятельств. А не так устроились обстоятельства по причине предыдущей, то есть от не так удовлетворительного расположенья духа. Но бог лучше нашего знает, чему лучше быть. Тем более вы меня порадовали вестью, что, может быть, нынешним летом заглянете в Москву. От всей души желаю, чтобы Москва оставила в душе вашей навсегда самое благодатное впечатленье. Прощайте, добрейшая моя Анна Михаловна. Передайте мой душевный поклон графине, расцеловавши ее ручки.
Весь ваш Н. Г.
Так как радостный праздник уже готовится наступить и письмо придет к вам в Светлый день, то посылаю вам заочно братское лобызанье со словами: Христос воскресе!
Софье Михаловне я пишу в одно время с вами. Аполлине Михаловне передайте поклон самый душевный.
16 апреля 1849 г. Москва [1551]
Христос воскрес!
На мое длинное письмо вы ни словечка, Софья Михаловна тоже. А я писал и к вам и к ней за три дни до Светлого воскресенья. Если вы на меня за что-нибудь рассердились… Но нет, вы на меня не можете рассердиться, добрейшая Анна Михаловна. За что вам на меня сердиться? Верно, это случилось так, само собою. Вам просто пришла лень, неохота писать, оттого и не написалось. Тем не менее и в этом письме, так же, как и в прежнем, повторю вам то же: не оставляйте вашего доброго желания быть русскою в значенье высшем этого слова. Только одним этим путем можно достигнуть к выполненью долга своего на земле. Когда вы будете в Москве и взглянете на все ее святыни и увидите в старинных церквях ее останки древнерусской жизни, – вы тогда поймете это. О многом придется поговорить тогда; теперь же боюсь вам наскучить и сказать что-нибудь непонятное. Скажу вам покуда только то, что я убеждаюсь ежедневным опытом всякого часа и всякой минуты, что здесь, в этой жизни, должны мы работать не для себя, но для бога. Опасно и на миг упустить это из виду. Человечество нынешнего века свихнуло с пути только оттого, что вообразило, будто нужно работать для себя, а не для бога. Даже и в минуты увеселений наших не должны мы отлучаться мыслью от того, который глядит на нас и в минуты увеселений наших. Не упускайте и вы этого из виду. Будем стараться, чтобы все наши занятия были устремлены на прославление имени его и вся жизнь наша была неумолкаемым ему гимном. Вы любите рисовать – рисуйте же все то, что служит к украшенью храма божья, а не наших комнат; изображайте светлые лики людей, ему угодивших. От этого и кисть ваша и мысли станут выше. Вы получите несравненно больше услажденья, вам не нужен будет и учитель. Собственное чувство, возвысившись внутри вас, станет вашим учителем и поведет вас к совершенству в искусстве. В Москве будет вам много пищи. В древней иконописи, украшающей старинные наши церкви, есть удивительные лики и на ликах удивительные выражения. В прежнем письме я просил вас особенно позаботиться о славянском языке. Он будет вам очень нужен. Чтение Еван<гелия> и Посланий апостольских на славян<ском> языке – лучший к тому путь. Посылаю вам покамест книгу, которую вы, может быть, не читали. Если ж и читали, то все-таки прочтите, потому что в ней много есть такого, что с первого разу не дается. Это книга Шевырева о древней русской словесности[1552]. Она послужит вам прологом к чтенью тех книг, в которых раскроется вам вполне русская жизнь. Еще к вам усердная просьба. Посылаю вам деньги, на которые прошу вас приказать взять для меня в синодальной лавке «Христианское чтение» за прошлый 1848 год. Там помещена целиком, начиная с 1-го номера, церковная история Евсевия Кесарийского[1553] первых веков. Эту историю прочитайте, она не только не скучна, но занимательна необыкновенно. Евсевий Кесарийский был сам почти современник описываемых происшествий, застал еще учеников апостолов. Прочитавши эту историю, вы узнаете в самом деле, что такое была жизнь древних христиан. Это вам также поможет много к узнанию, что такое истинно русская жизнь. Книгу эту можете удержать у себя сколько хотите, а в Москву привезите с собою. Но довольно. Бог в помощь, добрейшая Анна Михаловна! Расцелуйте и обнимите всех ваших, милых и близких моему сердцу.
Весь ваш Н. Гоголь.
Апреля 16. 1849.
24 мая 1849 г. Москва [1554]
Мая 24.
Как вы меня обрадовали вашими строчками! Да наградит вас за них бог. День 22 маия, в который я получил ваше письмо[1555], был один из радостнейших дней, каких я мог только ожидать в нынешнее скорбное мое время. Если бы вы видели, в каком страшном положении была до полученья его душа моя, вы бы это поняли. Приехал я в Москву с тем, чтобы засесть за «Мертвые души», с окончаньем которых у меня соединено было все, и даже средства моего существованья. Сначала работа шла хорошо, часть зимы провелось отлично, потом опять отупела голова; не стало благодатного настроения и высокого размягчения душевного, во время которого вдохновенно совершается работа. И все во мне вдруг ожесточилось, сердце очерствело. Я впал в досаду, в хандру, чуть не в злость. Не было близких моему сердцу людей, которых бы в это время я не обидел и не оскорбил в припадке какой-то холодной бесчувственности сердца. Я действовал таким образом, как может только действовать в состоянье безумия человек, и воображая в то же время, что действую умно. Но бог милосерд. Он меня наказал нервическим сильным расстройством, начавшимся с приходом весны, болезнью, которая для меня страшнее всех болезней, после которой, однако же, если я выносил ее покорно и смирялся, наступало почти всегда благодатное расположение. Внезапно растопившаяся моя душа заныла от страшной жестокости моего сердца. С ужасом вижу я, что в нем лежит один эгоизм, что, несмотря на уменье ценить высокие чувства, я их не вмещаю в себе вовсе, становлюсь хуже, характер мой портится, и всякий мой поступок уже есть кому-нибудь оскорбление. Мне страшно теперь за себя так, как никогда доселе. Скажу вам, что не один раз в это время я молил заочно и мысленно Анну Михаловну и вас молиться за меня крепко и крепко. Не знаю, слышали ли это ваши сердца. Но всякий раз, когда я представлял себе мысленно вас обоих, молящихся обо мне, мне становилось легче, и надежда на милосердье божье во мне пробуждалась. Вы спрашиваете меня, что буду делать с собою и куда двинусь. Сам не знаю. Передо мною одно безбрежное море. Чувствую только, что мне нужно куда-нибудь ехать, потому что дорога была бы полезна для нерв моих, куда – не знаю. Не оставляйте меня, добрая моя Софья Михайловна. Одна небольшая весточка о том, что вы делаете теперь все в Павлине, одно описание дня вашего принесет мне много, много утешенья. Если бы вы знали, как вы все до единого стали теперь ближе моему сердцу, чем когда-либо прежде, и, когда я воображу себе только, как мы снова увидимся все вместе и я прочту вам мои «Мертвые души», дух захватывает у меня в груди от радости. Нервическое ли это расположение или истинное чувство, я сам не могу решить.
Расцелуйте бесценные, добрые, милостивые ручки у графини и у Анны Михаловны.
Бог да сохранит невредимыми всех вас.
Ваш весь Н. Г.
Владимира Александровича я видел. Как только узнал, что он в Москве, тот же час, несмотря на хворость свою, поспешил к нему. Кроме того, что мне приятно было собственно его видеть, я бы обрадовался всякому человеку, от которого мог что-нибудь о вас узнать. Ради Христа, не позабывайте меня! Как я бессилен, как слаб и как мне нужна теперь помощь!
Обнимите Веневитиновых. Я их смутил неуместным письмом[1556]. Что ж делать, утопающий хватается за все.
3 июня 1849 г. Москва [1557]
Июня 3. Москва.
Наконец письмецо и от вас![1558] От всей души благодарю вас за него, добрейшая Анна Михаловна. Очень обрадовался, что глазам вашим лучше. Ради бога, берегите их. Как ни любите вы рисовать, но благоразумие требует от вас меньше заниматься рисованьем, а больше двигаться на воздухе. Понимаю, что прогулки без цели скучны. Вот отчего мне казалось, что жизнь в деревне могла бы больше доставить пищи душе вашей, нежели на даче. Сделать четыре, пять верст в день затем, чтобы взглянуть на труд и работы поселян, какие производятся в разных местах имения, совсем не то, что наша обыкновенная прогулка. Там невольно можно ознакомиться с бытом тех людей, с которыми так тесно связано наше собственное существование, и чрез то прийти в возможность помогать им.
Но тот, кто устрояет все, знает лучше, что нам полезней и лучше. Нужно покориться. Не удалось намерение быть в том месте – нужно осмотреться, как нам быть на этом. Обязанности человека везде. Они могут быть также и в Павлине. Около вас теперь куча племянников и племянниц. Сколько прекрасного можно передать в молодые души путем любви! Можно сызмала навеять на восприимчивое детское любопытство познанье своей родины и ее историю, и разнообразье ее местностей, и образ жизни ее обитателей во всех углах ее, и даже пламенное желание быть ей полезным. Можно и в отроческое время дать человеку идею о том, как должны быть святы отношенья между людьми. И тогда он счастлив на всю жизнь, потому что в остальное время жизни будет уже сам заботиться о дальнейшем своем теченье по указанном<у> пути, о приведенье себя в бо́льшую и бо́льшую возможность приносить пользу и благодетельствовать. О! как бы мы теперь все были подвижны, во сколько меньше было бы у нас лени, бездействия и спячки, если бы приобрели то в юности, что принуждены приобретать теперь! Как на беду, первое наше воспитание отдаляет нас вдруг от того, что вокруг нас. С первых же дней набивают нас предметами, переносящими нас в другие земли, а не в свою. Оттого мы и не годимся для земли своей. О себе ничего не могу вам сказать положительного. Я только что оправился от сильной болезни нервической, которая с приходом весны вдруг было меня потрясла и расколебала всего. Я имел, точно, намерение проездиться по северо-восточным губерниям России, мало мне знакомым, но как и когда приведу это в исполнение – не знаю. Собой я был крайне недоволен во все это время. И только дивлюсь божьей милости, не наказавшей меня столько, сколько я того стоил. Не оставляйте меня, добрейшая Анна Михаловна, вашими строчками. Описанье вашего дня и препровожденья времени в Павлине будет для меня подарком. Бог да хранит вас!
Перецелуйте бесценные ручки вашей маменьки.
Весь ваш Н. Гоголь.
30 июля 1849 г. Москва [1559]
Москва. Июля 30.
Я ездил взглянуть на некоторые губернии поблизости Москвы, был в Калуге, где прогостил несколько дней у Александры Осиповны; возвратился снова на короткое время в свою уединенную комнатку в Москве и увидел на столе письмо[1560]. С радостью узнал, что оно было от вас, а еще с большею, что подарок мой[1561] пришелся кстати. Не удивляйтесь тому, что вам никто не мог указать на сочинение, которое я вам послал. Русские никогда не знают, что существует на русском языке. Обращайтесь с расспросами по этой части ко мне, а не к кому другому. Нынешняя книга оказалась более нужною сестрицам вашим. Но может быть, прочие будут нужны для вас. Так как Софья Михаловна и Аполлина Михаловна занимаются собираньем <произведений?> петербургской почвы, то им, сверх полученных вами тетрадей, нужно будет еще одно сочинение, которое при сем получит Софья Михайловна[1562]. Передайте ей письмецо[1563]. Книга послана особо на ее имя. Не думайте, что я разоряюсь на книги. Я дарю из своей собственной библиотеки, которая составилась у меня давно. Я люблю из нее дарить друзьям моим. Мне тогда кажется, как будто книга совершенно пристроена и поступила в достойное ее книгохранилище. Мне можно так поступать. Я вас богаче и имею больше вашего возможности заводиться книгами потому именно, что на другое ничто не издерживаюсь. За содержание свое и житие не плачу никому. Живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки. Прощайте, добрый друг Анна Михаловна. Целую мысленно добрые ручки ваши. А вы перецелуйте за меня покрепче ручки графини.
Ваш весь.
Адрес мой остается по-прежнему.
20 октября 1849 г. Москва [1564]
Москва. Октябрь 20.
Милые и добрые друзья, Софья Михаловна и Анна Михайловна! От всей души поздравляю вас с принятием в семейный круг ваш нового гостя. Разумею новорожденное существо[1565], которое досталось одной из вас в дочери, а другой в племянницы. Возвратившись в Москву, я застал здесь Владимира Александровича и от него узнал о вашей семейной радости. Дай бог, чтобы радость ваша сделалась еще большей, когда дитя достигнет возраста, поймет и оценит жизнь лучше нашего нынешнего поколения, бессмысленно ее растратившего на пустые развлеченья. Нынешняя поездка моя не была велика: все почти в окрестност<ях> Москвы и в сопредельных с нею губерниях. Дальнейшее путешествие отложил до другого года, потому что на всяком шагу останавливаем собственным невежеством. Нужно сильно запастись предуготовительными сведениями затем, чтобы узнать, на какие предметы преимущественно следует обратить внимание. Иначе, подобно посылаемым чиновникам и ревизорам, проедешь всю Россию и ничего не узнаешь. Перечитываю теперь все книги, сколько-нибудь знакомящие с нашей землей, большею частью такие, которых теперь никто не читает. С грустью удостоверяюсь, что прежде, во время Екатерины, больше было дельных сочинений о России. Путешествия были предпринимаемы учеными смиренно, с целью узнать точно Россию. Теперь все щелкоперно. Нынешние путешеств<енники>, охотники до комфортов и трактиров, с больш<их> дорог не сворачивают и стараются пролететь как можно скорее. При полном незнанье земли своей утвердилась у всех гордая уверенность, будто знают ее. А между тем какую бездну нужно прочесть даже для <того> только, чтобы узнать, как мало знаешь, и чтобы быть в состоянии путешествовать по России как следует, смиренно, с желанием знать ее. Все время мое отдано работе, часу нет свободного. Время летит быстро, неприметно. О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная человеку по изгнанье его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в Россию! Избегаю встреч даже с знакомыми людьми от страху, чтобы как-нибудь не оторваться от работы своей. Выхожу из дому только для прогулки и возвращаюсь сызнова работать. Бог да хранит вас, добрые, близкие моей душе! Не оставляйте меня уведомлять о себе. С удовольствием помышляю, как весело увижусь с вами, когда кончу свою работу. Перецелуйте ручки у графини вашей маменьки. Обнимите Михаила и Матвея Юрьевича, Веневитиновых и всю вашу вечно близкую моему сердцу семью.
Ваш весь Н. Г.
Адрес мой по-старому.
17 января 1850 г. Петербург [1566]
Петербург 17 января.
Как вы добры, любезный Николай Васильевич, не браните меня в вашем последнем письме, когда я это столько заслуживаю. Видно, уж всегда мне заслуживать ваш гнев моей неисправностью в нашей переписке, а вам всегда великодушно прощать меня. Благодарю вас искренно за все то, что вы мне желаете на нынешний год. Дай бог, чтобы ваши и мои желания исполнились и чтоб жизнь моя сделалась бы «прекрасной, светлой», по вашим словам, и я прибавляю – полезной себе и другим. Желаю вам то же самое, кажется, лучшего нельзя желать. Как я рада, что вы прилежно занимаетесь[1567]: это доказывает сперва, что вы здоровы и хорошо расположены, а во-вторых, обещает нам, хотя, может быть, еще не скоро, новое творение вашего пера, которое я (как и вся Россия, вероятно) ожидаю с нетерпением. Прекрасна судьба истинного даровитого писателя, которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может быть так важно, так обширно! У вас цель в жизни, любезный Николай Васильевич, она вас совершенно удовлетворяет и занимает все ваше время, а какую цель мне выбрать? Из всего моего рисования, чтения и пр. и пр. никакого толку не будет. Не сердитесь и не браните меня мысленно, я только что шучу, хотя и не совсем. Вы хотите знать, как я скучаю и как веселюсь. Мои расположения меняются по-прежнему, хотя эта переменчивость иногда мучительна, я утешаю себя мыслию, что я этим избегаю монотонность – самая скучная вещь, по-моему. Я очень мало выезжаю, что мне совершенно по сердцу, но собираются у нас часто знакомые, которые приятны и которых я охотно вижу.
К несчастию, мы нынешнюю зиму не продолжаем наши русские занятия. Я читаю по-русски, сколько могу, но это еще весьма мало! Вообще литература наших журналистов меня вовсе не привлекает. Я все собиралась прочесть «Церк<овную> ист<орию>» Евсевия и как-то не прочла, однако же когда-нибудь непременно примусь за нее. Когда мы вас увидим? Впрочем, ежели вы заняты в Москве, жаль вас беспокоить. Прощайте, любезный Николай Васильевич; все наши кланяются вам сердечно.
А. В.
Весна 1850 г. Москва [1568]
Мне казалось необходимым написать вам хотя часть моей исповеди[1569]. Принимаясь писать ее, я молил бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Совершенно откровенная исповедь должна принадлежать богу. Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее оттого, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, все случилось оттого, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если бы случилось нам прожить подольше где-нибудь вместе не праздно, но за делом. Зачем, в самом деле, не поживете вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах. А если бы при этом каждый помолился покрепче богу о том, чтобы помог ему исполнить долг свой, – мы бы, верно, все стали чрез несколько времени в такие отношенья друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен, быть не что другое в отношении <вас>, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налетным возмущеньем, но все же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорбленное сердце. Бог да хранит вас. Прощайте. Обнимите крепко всех ваших.
Весь ваш до гроба.
Н. Гоголь.
Имена Гоголя и Виссариона Григорьевича Белинского (1811–1848) теснейшим образом связаны в истории нашей культуры. Произведения Гоголя в значительной мере повлияли на формирование как эстетической концепции, так и общественных взглядов великого критика. С другой стороны, Белинскому принадлежит первостепенная роль в истолковании гоголевского творчества, укреплении авторитета писателя, уяснении его места в литературном процессе 1830–1840-х годов.
Уже в статье «Литературные мечтания» (Молва, 1834, ч. 8), практически явившейся дебютом Белинского-критика, об авторе «Вечеров на хуторе близ Диканьки» говорится как о «необыкновенном таланте», много обещающем в будущем. В следующем году появление сборников «Миргород» и «Арабески» дало Белинскому основание оценить произведения Гоголя как вершину русской прозы, а в самом писателе увидеть главу нового периода развития отечественной литературы – периода, характеризующегося обостренным вниманием к «жизни действительной» (статья «О русской повести и повестях г. Гоголя» – Т, 1835, ч. 26). Эти положения были позднее развиты критиком в его работах второй половины 1830–1840-х годов.
На протяжении ряда лет Белинский вынашивал замысел обстоятельного разбора гоголевского творчества в особом цикле исследований. К сожалению, эта идея осталась неосуществленной. Тем не менее в своих трудах критик коснулся практически всех сторон литературной деятельности Гоголя. Перу Белинского принадлежит более двадцати статей, специально посвященных его сочинениям.
Как свидетельствовал П. В. Анненков, близко знавший и писателя, и критика, выступления Белинского в середине 1830-х годов серьезно поддержали Гоголя и способствовали его литературному самоопределению (Анненков П. В. Н. В. Станкевич. М., 1857, с. 77). По словам мемуариста, статья «О русской повести и повестях г. Гоголя» была встречена писателем с удовлетворением и радостью: «<…> он благосклонно принял заметку статьи, а именно, что «чувство глубокой грусти, чувство глубокого соболезнования к русской жизни и ее порядкам слышится во всех рассказах Гоголя», и был доволен статьей, и более чем доволен: он был осчастливлен статьей, если вполне верно передавать воспоминания о том времени» (Анненков. Лит. восп., с. 161).
Однако отношение Гоголя к литературной деятельности Белинского было далеко не однозначным. На нем лежит ясный отпечаток несходства мировоззрений, различия темпераментов. Весьма существенную роль играл и тот факт, что среди близких Гоголю людей преобладали идейные антагонисты критика (Шевырев, Погодин, Плетнев, Языков и др.), с которыми Белинский на протяжении 1830-х и в особенности 1840-х годов вел ожесточенную борьбу. Писатель не раз выражал свое недовольство суждениями Белинского, неприятие их тона и смысла. Тем более важно, что в целом он все же отдавал должное проницательности и искренности великого критика.
«Гоголь доволен моею статьею о «Ревизоре»[1570] – говорит – многое подмечено верно», – с гордостью сообщал Белинский В. П. Боткину в письме от 14–15 марта 1840 года (Бел., т. 11, с. 496). О внимании писателя к суждениям Белинского в определенной степени свидетельствует факт переработки повести «Портрет», ранняя редакция которой вызвала замечания критика. Для характеристики отношения Гоголя к Белинскому важен его во многом итоговый отзыв, заключенный в письме к Прокоповичу от 8 (20) июня 1847 года: «<…> человек этот говорил обо мне с участием в продолжение десяти лет. Человек этот, несмотря на излишества и увлечения, указал справедливо, однако ж, на многие такие черты в моих сочинениях, которых не заметили другие, считавшие себя на высшей точке разумения перед ним».
Личные контакты Гоголя и Белинского носили лишь эпизодический характер. Вероятно, впервые они увиделись в мае 1835 года на обеде в московском доме С. Т. Аксакова (Аксаков, с. 14), с сыном которого Константином Сергеевичем критик был в ту пору очень дружен. Однако подлинное знакомство произошло лишь осенью 1839 года, в первый приезд Гоголя из-за границы. Белинский и Гоголь встречаются вначале в Москве (ЛН, т. 58, с. 570), а затем в Петербурге, куда критик переехал, чтобы принять непосредственное участие в издании журнала «Отечественные записки». «Поклонись от меня Гоголю, – обращался Белинский к К. С. Аксакову вскоре после этих встреч, – и скажи ему, что я так люблю его, и как поэта и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом» (от 10 января 1840 г. – Бел., т. 11, с. 435).
В начале 1840-х годов в России происходит быстрая поляризация литературно-общественных сил. Позиции группы «Отечественных записок»» и основного круга близких Гоголю литераторов все более определяются в этот период как враждебные. Однако и в свой приезд на родину в 1841–1842 годах писатель не прерывает личных контактов с Белинским, хотя в то же время пытается скрыть их от «московских приятелей». Как и другие знакомые Гоголя, Белинский оказывает ему помощь в практических делах: в январе 1842 года писатель отправляет с Белинским в Петербург рукопись «Мертвых душ», запрещенную московской цензурой; осенью того же года критик помогает Прокоповичу в чтении корректур гоголевских «Сочинений».
К 1842 году относится и первое из писем Белинского к Гоголю, содержащее ценнейший материал для характеристики его отношения к писателю. Подчеркивая исключительное положение Гоголя в современной русской литературе («Вы у нас теперь один»), критик пытался привлечь его на свою сторону в литературной борьбе. Однако ответ Гоголя, заключенный в письме к Прокоповичу от 11 мая, был уклончивым: «Я получил письмо от Белинского. Поблагодари его. Я не пишу к нему, потому что, как он сам знает, обо всем этом нужно потрактовать и поговорить лично, что мы и сделаем в нынешний проезд мой чрез Петербург». Свидание Гоголя с Белинским – последнее в их жизни – действительно состоялось вскоре в Петербурге, но никаких определенных результатов не принесло.
Важнейшее место в истории отношений Гоголя и Белинского занимают события 1847 года, связанные с выходом «Выбранных мест из переписки с друзьями». Тревожные симптомы в развитии писателя отмечались Белинским еще до появления этой книги. Именно с такой точки зрения он рассматривал в рецензии на второе издание «Мертвых душ» (С, 1847, № 1) гоголевское предисловие «К читателю от сочинителя» и появившуюся незадолго перед тем статью «Об «Одиссее», переводимой Жуковским». «Выбранные места…», консервативный характер которых оказался заметно усилен вследствие цензурных изменений и изъятий, вызвали у критика «негодование и бешенство» (письмо к В. П. Боткину от 28 февраля 1847 г. – Бел., т. 12, с. 340). В посвященной им рецензии (С, 1847, № 2) Белинский с убийственным сарказмом комментировал ряд гоголевских положений, однако, в силу подцензурного характера статьи, не смог отозваться о книге с полной откровенностью.
Тем не менее Гоголь был задет рецензией и – впервые за время их знакомства – обратился к автору с письмом, в котором сводил причины его недовольства к личной обиде и пытался несколько сгладить сложившееся у критика впечатление. Послание Гоголя было получено Белинским в Зальцбрунне (тогдашняя Пруссия), где он находился на лечении. Не опасаясь перлюстрации (Гоголь в то время также жил вне России), критик ответил автору «Выбранных мест…» знаменитым письмом, в котором подчеркивал принципиальный характер своего несогласия с ним, страстно и прямо выражал отрицание гоголевской книги, в отличие от его утопической идеи общественного переустройства через моральное совершенствование отдельных людей выдвигал мысль о необходимости коренных социальных преобразований в России.
«Зальцбруннское» письмо Белинского стало для Гоголя тяжелым потрясением. Вначале он намеревался подробно ответить оппоненту (см. ниже черновые наброски, с. 490), объяснить себя и свою позицию, опровергнуть выдвинутые обвинения (некоторые из них действительно были незаслуженными). Однако в дальнейшем Гоголь отказывается от развернутой полемики, ограничившись кратким письмом, в котором ясно слышится усталость и где допускается даже наличие в словах критика «части правды» (29 июля (10 августа) 1847 г.). Видимо, считая спор завершенным, Белинский оставил это письмо Гоголя без ответа, заметив лишь, по словам П. В. Анненкова: «Какая запутанная речь; да, он должен быть очень несчастлив в эту минуту» (Анненков. Лит. восп., с. 365).
Письмами 1847 года завершилась история личного и эпистолярного общения Гоголя и Белинского. В мае следующего года критик скончался. В настоящем издании переписка Гоголя с Белинским печатается полностью, включая черновые варианты последнего письма Гоголя.
20 апреля 1842 г. Петербург [1571]
Милостивый государь
Николай Васильевич!
Я очень виноват перед вами, не уведомляя вас давно о ходе данного мне вами поручения[1572]. Главною причиною этого было желание – написать вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, как вы были в Питере[1573]. Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы, – то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил г. Снегирев[1574], и что в Петербурге этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков, хоть он и моралист и пиэтист. Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно.
Очень жалею, что «Москвитянин» взял у вас все[1575] и что для «Отечественных записок»[1576] нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу «Москвитянина» и в невыгоду «Отечественных записок». Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова – и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве; она украшает «Москвитянин» вашими сочинениями – и лишает их «Отечественные записки». Я не так самолюбив, чтобы «Отечественные записки» считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Грибоедов, Пушкин и Лермонтов; но я далек и от ложной скромности – бояться сказать, что «Отечественные записки» теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и – смею думать – умное мнение, и что «Отечественные записки» ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья[1577]. Но потому-то, видно, им и то же счастие: не изменить же для «Отечественных записок» судьбе своей роли в отношении к русской литературе.
С нетерпением жду выхода ваших «Мертвых душ». Я не имею о них никакого понятия: мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в «Отечественных записках» была обещана статья о «Ревизоре»[1578]; думаю по случаю выхода «Мертвых душ» написать несколько статей вообще о ваших сочинениях[1579]. С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне «Арабесках», тем более что я виноват перед ними: во время о́но с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на ваши в «Арабесках» статьи ученого содержания[1580], не понимая, что тем самым изрыгаю хулу на духа[1581]. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием. Вообще, мне страх как хочется написать о ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости; но – слава богу – я, вместе с этим, одарен и движимостию вперед, и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому надумалось во мне много нового с тех пор, как в 1840 г. в последний раз врал я о ваших повестях и «Ревизоре»[1582]. Теперь я понял, почему вы Хлестакова считаете героем вашей комедии, и понял, что он точно герой ее; понял, почему «Старосветских помещиков» считаете вы лучшею повестью своею в «Миргороде»[1583]; но также понял, почему одни вас превозносят до небес, а другие видят в вас нечто вроде Поль де Кока[1584] и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые, зная наизусть ваши сочинения, не могут без ужаса слышать, что вы выше Марлинского и что ваш талант – великий талант. Объяснение всего этого даст мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения; а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине) даст многим возможность сознательно полюбить ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею; но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других – возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только ваше внимание и ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но – признаюсь – и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и – что еще лестнее – имел счастие приобрести себе ожесточенных врагов; и все-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников[1585]. И я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш человеческий, приветливый отзыв…
Дай вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один, – и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с вашею судьбою: не будь вас – и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустною отрадою буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома…
Хотелось бы мне сказать вам искренно мое мнение о вашем «Риме», но, не получив предварительно позволения на откровенность, не смею этого сделать[1586].
Не знаю, понравится ли вам тон моего письма, – и даже боюсь, чтоб он не показался вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с вами светские отношения; но не могу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе[1587].
С искренним желанием вам всякого счастия, остаюсь готовый к услугам вашим
Виссарион Белинский.
СПб. 1842
Апреля 20.
Около 8 (20) июня 1847 г. Франкфурт [1588]
Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника»[1589]. Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять. Восточные, западные и неутральные – все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной своей коже (всем нам нужно побольше смирения), но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо-неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека и потому почти все приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые покаместь еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.
Я очень недаром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытног<о>, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы?[1590] Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастья и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянью меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, – все это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!
Н. Г.
3 (15) июля 1847 г. Зальцбрунн [1591]
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение вашей книги. Но вы вовсе не правы, приписавши это вашим действительно не совсем лестным отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в нем; но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И вы имели основательную причину хотя на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что в этом отношении представляю не одно, а множество лиц, из которых ни вы, ни я не видали самого большого числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали вас. Я не в состоянии дать вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали при появлении ее все враги ваши – и не литературные (Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т. п.), и литературные, которых имена вам известны[1592]. Вы сами видите хорошо, что от вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом. Если б она и была написана вследствие глубоко искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление. И если ее принимали все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным путем чисто земных целей – в этом виноваты только вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что вы находите это удивительным. Я думаю, это оттого, что вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб вы не были мыслящим человеком, а потому, что вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего прекрасного далека[1593], а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что вы в этом прекрасном далеке живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя, или в однообразии кружка, одинаково с вами настроенного и бессильного противиться вашему на него влиянию. Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр – не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостого кнута треххвостою плетью[1594]. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне! И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое как будто в зеркале[1595], – является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами!.. И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас за эти позорные строки… И после этого вы хотите, чтобы верили искренности направления вашей книги? Нет, если бы вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова учения, – совсем не то написали бы вы вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне – его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хоть, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении. А выражение: ах ты, неумытое рыло![1596] да у какого Ноздрева, какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые и без того потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли вы в словах глупой бабы в повести Пушкина[1597], и по разуму которой должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления – быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления!.. Не может быть!.. Или вы больны и вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли…
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною… Что вы подобное учение опираете на православную церковь – это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, – чем и продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста…
А потому неужели вы, автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы[1598], жеребцы? – Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! По-вашему, русский народ – самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится – молиться, не годится – горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними: живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству; ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною, аскетическою созерцательностью, – ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозности, нетерпимости и фанатизме: его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противуположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.
Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками[1599]. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам, по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком овладевает религиозный дух – он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania[1600], он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим окомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!..
Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна[1601]. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, вы не знали, что творили…
«Но, может быть, – скажете вы мне, – положим, что я заблуждался и все мои мысли ложь; но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» – Потому, отвечаю я вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братиею[1602]. Конечно, в вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; зато они развили общее им с вами учение с большей энергией и большею последовательностью, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые с вашей точки зрения, если б только вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тожественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть, год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника[1603]. Еще прежде этого в Петербурге сделалось известным ваше письмо к Уварову[1604], где вы говорите с огорчением, что вашим сочинениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольство своими прежними произведениями и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д.[1605]. Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что ваша книга уронила вас в глазах публики и как писателя и, еще больше, как человека?
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример – Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви[1606]. И вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказываемых вами всем и каждому. Положим, вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых душах» вы менее резко, с меньшею истиною и талантом, и менее горькие правды высказали ей? И она действительно осердилась на вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» от этого не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению вашей книги!..
Не без некоторого чувства самодовольства скажу вам, что мне еще кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли, но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль – довести о нем до сведения публики – была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно и что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его[1607]. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей – тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой – самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом вы позволили себе цинически грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе – это уже гадко, потому что если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены; вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, черта и ада веет от вашей книги. И что за язык, что за фразы! «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек»[1608]. Неужели вы думаете, что сказать всяк вместо всякий значит выразиться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на вашей книге выставлено вашего имени и будь из нее выключены те места, где вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз – произведение пера автора «Ревизора» и «Мертвых душ»?
Что же касается до меня лично, повторяю вам: вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за ваш отзыв обо мне как об одном из ваших критиков. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что ваш отзыв о ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость иногда щелкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным; но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но вы имели в виду людей если не с отменным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к вашим творениям наделали, может быть, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько вы сказали о них дела; но все же их энтузиазм к вам выходит из такого чистого и благородного источника, что вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудительный толк вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил вашу мысль и напечатал на ваших почитателей (стало быть, на меня всех больше) чистый донос[1609]. Он это сделал, вероятно, в благодарность вам за то, что вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый, влачащийся по земле стих»[1610]. Все это нехорошо! А что вы только ожидали времени, когда вам можно будет отдать справедливость и почитателям вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признаться, и не захотел бы знать. Передо мною была ваша книга, а не ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду[1611]. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины[1612] распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу, и N[1613] переслал мне ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Ан<ненковым> в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о вас заключениях, – я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее, заключительное слово: если вы имели несчастие с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напоминали бы ваши прежние.
Зальцбрунн
15-го июля н. с.
1847-го года.
29 июля (10 августа) 1847 г. Остенде [1614]
Остенде. 10 августа.
Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не был<о> бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги: ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, по тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками. Вижу, что укорявшие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон. Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены. Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но все выходит теперь внаружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает все, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы, и я виновны равномерно перед ним. И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
А покаместь помните прежде всего о вашем здоровье. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть, и с большею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще.
Н. Гоголь.
В одно время с письмом к вам отправил я письмо и к Анненкову[1615]. Спросите у него, получил ли он его. Я адресовал в Poste restante.
Степан Петрович Шевырев (1806–1864) рано начал свою литературную деятельность. Уже к середине 1820-х годов он заставляет говорить о себе как о талантливом и оригинальном лирике. Когда в 1827 году бывшие участники кружка «любомудров» основывают журнал «Московский вестник», Шевырев занимает в нем ведущее положение, выступая как литературный критик и теоретик, поэт, переводчик. В 1835–1837 годах он возглавляет критический отдел «Московского наблюдателя», а с 1841 года – журнала «Москвитянин». Как ученый-филолог, Шевырев явился одним из зачинателей исторического направления в русском литературоведении. Он создал такие значительные труды, как высоко оцененная Пушкиным «История поэзии» (т. 1. М., 1835), «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» (М., 1836), а также «История русской словесности, преимущественно древней» (ч. 1–4. М., 1846–1860) – исследование, практически открывшее, несмотря на свои недостатки, новую область науки (см. в сб.: Возникновение русской науки о литературе. М., 1975, с. 325). С 1833 года Шевырев начинает преподавательскую деятельность в Московском университете (адъюнкт, затем профессор словесности). Его лекции первое время пользуются успехом, привлекая аудиторию богатством содержания и свойственной Шевыреву любовью к науке. Однако позднее нарастающий политический, философский и эстетический консерватизм Шевырева отталкивает от него основную массу молодого поколения. С середины 1830-х годов формируется новая репутация Шевырева как человека реакционных взглядов, крайне педантичного, мелочно самолюбивого. Негативные стороны личности и поздней деятельности Шевырева надолго заслоняют от историков литературы его несомненные заслуги.
Находясь с 1829 по 1832 год в Италии, Шевырев не был свидетелем литературного дебюта Гоголя. Его первым откликом на произведения писателя стала рецензия на сборник «Миргород» (МН, 1835, № 2). Критик отмечал в ней оригинальность дарования Гоголя, давал характеристику его комизму, но приглушал при этом его реальную остроту. Можно сказать, что гоголевский пафос отрицания никогда не вызывал безусловного сочувствия Шевырева. Не принимая творчества писателя в полном объеме, он уклонился от подробной оценки «Арабесок», а затем и «Ревизора» . (Красноречив в этом плане и факт отклонения редакцией «Московского наблюдателя» повести «Нос».) Новым крупным выступлением Шевырева, посвященным гоголевскому творчеству, явилась его большая работа о «Мертвых душах» (М, 1842, № 7, 8). Она содержала ряд глубоких наблюдений над поэтикой «Мертвых душ» (см.: Манн, с. 161–167), особенностями творчества писателя в целом. Однако, отзываясь о первом томе поэмы с большой похвалой, Шевырев возлагал свои основные надежды на ее продолжение, судя о целостном замысле произведения с позиций близкого автору, прекрасно осведомленного человека. Сложную реакцию критика вызвали «Выбранные места из переписки с друзьями». Вначале он предполагал выступить с «беспощадным разбором» книги (Аксаков, с. 166), но впоследствии, в большой степени под влиянием гоголевских писем, пересмотрел свое отношение к ней. В анализе «Выбранных мест…» (М, 1848, № 1) Шевырев стремился не просто оценить произведение, но и подвести итоги его обсуждения в критической литературе. Сознавая уязвимость позиции Гоголя – учителя и проповедника, рецензент защищал искренность намерений писателя, настаивал на связи «Выбранных мест…» со всем его предшествующим творчеством, видел в этой книге осознание Гоголем светлых начал русской жизни.
Сам Гоголь высоко ценил Шевырева как чуткого и эрудированного критика и не раз обращался к нему с просьбами откликнуться на выход своих новых сочинений. Уже в рецензии на «Историю поэзии» Шевырева (эта рецензия предназначалась для «Современника», но осталась неопубликованной) Гоголь характеризует его как «мыслящего, исполненного критического ума писателя» (Акад., VIII, с. 199). Столь же высокое мнение о Шевыреве повторено Гоголем спустя много лет в письме к А. О. Смирновой от 8 (20) июня 1847 года: «Человек этот стоит на точке разумения несравненно высшей, чем все другие в Москве, и в нем зреет много добра для России». Тем не менее Гоголь видел и слабые стороны критика. Так, в знаменитой статье «О движении нашей журнальной литературы, в 1834 и 1835 году» (С, 1836, т. 1) писатель отмечал ошибочность мнений, высказанных в программной для Шевырева работе «Словесность и торговля» (МН, 1835, ч. 1). В 1840-е годы он обращал внимание критика на свойственную ему пристрастность оценок.
Личное знакомство Гоголя и Шевырева состоялось в Риме в конце 1838 года. При посредничестве близкого обоим Погодина они быстро становятся друзьями. Их дальнейшие отношения складываются очень ровно. Гоголь высоко ценил общеизвестную аккуратность и обязательность Шевырева и не раз обращался к нему с разнообразными просьбами, которые тот с готовностью выполнял. Шевырев участвовал в издании гоголевских сочинений, ведал их продажей, занимался и другими финансовыми делами писателя. При этом их общение не носило лишь сугубо делового характера. По словам одного из современников, в последние годы жизни Гоголя Шевырев являлся «чуть ли не самым ближайшим к нему из всех московских литераторов» (Г. в восп., с. 504). Доверие, которое писатель испытывал в то время к Шевыреву-человеку и Шевыреву-критику, ярко раскрывает тот факт, что именно его он в наибольшей степени познакомил с ходом работы над вторым томом «Мертвых душ».
После смерти Гоголя Шевырев взял на себя разбор оставшихся бумаг и огромный труд перебелки рукописей писателя. Он активно добивался публикации еще неизвестных читателям произведений. В 1855 году издание «Сочинений Николая Васильевича Гоголя, найденных после его смерти» (наряду с главами второго тома «Мертвых душ» оно включало «Авторскую исповедь») было осуществлено. Много усилий приложил Шевырев и для издания нового собрания сочинений Гоголя (т. 1–6. М., 1855–1856), в подготовке которого он, по просьбе писателя, участвовал еще в 1850–1851 годах. Помимо публикации произведений Гоголя Шевырев предполагал также написать его биографию, но этот замысел не был осуществлен.
Дошедшая до наших дней переписка Гоголя и Шевырева включает 61 гоголевское (1835–1851 гг.) письмо и 26 шевыревских (1839–1851 гг.) писем. В сборник вошло 21 письмо Гоголя и 14 писем Шевырева.
10 марта 1835 г. Петербург [1616]
Марта 10.
Посылаю вам мой «Миргород» и желал бы от всего сердца, чтобы он для моей собственной славы доставил вам удовольствие. Изъявите ваше мнение, наприм., в «Московском наблюдателе». Вы этим меня обяжете много: вашим мнением я дорожу[1617].
Я слышал также, что вы хотели сказать кое-что об «Арабесках». Я просил князя Одоевского не писать разбора, за который он хотел было приняться[1618], потому что мнение его я мог слышать всегда, и даже изустно. Ваше же я могу услышать только печатно. Я к вам пишу уже слишком без церемоний. Но, кажется, между нами так быть должно. Если мы не будем понимать друг друга, то я не знаю, будет ли тогда кто-нибудь понимать нас. Я вас люблю почти десять лет, с того времени, когда вы стали издавать «Московский вестник»[1619], который я начал читать, будучи еще в школе, и ваши мысли подымали из глубины души моей многое, которое еще доныне не совершенно развернулось.
Вам просьба от лица всех, от литературы, литераторов и от всего, что есть литературного: поддержите «Московский наблюдатель». Все будет зависеть от успеха его. Ради бога, уговорите москвичей работать. Грех, право, грех им всем. Скажите Киреевскому, что его ругнет все, что будет после нас, за его бездействие. Да впрочем, этот упрек можно присоединить ко многим. Я, с своей стороны, рад все употребить. На днях я, может быть, окончу повесть для «Московского наблюдателя»[1620] и начну другую. Ради бога, поспешите первыми книжками. Здесь большая часть потому не подписывается, что не уверена в существовании его, потому что Сенковский и прочая челядь разглашает, будто бы его совсем не будет и он уже запрещен. Подгоните с своей стороны всех, кого следует, и самое главное, посоветуйте употребить все старания к тому, чтобы аккуратно выходили книжки. Это чрезвычайно действует на нашу публику. Москве предстоит старая ее обязанность спасти нас от нашествия иноплеменных языков. Прощайте! Жму крепко вашу руку и прошу убедительно вашей дружбы. Вы приобретаете такого человека, которому можно все говорить в глаза и который готов употребить бог знает что, чтобы только услышать правду.
Обнимите за меня Киреевского и вручите ему посылаемый при сем экземпляр.
Другой экземпляр прошу вас отправить Надеждину.
Желая вам всего хорошего, труда, спокойствия и прочего,
остаюсь вашим покорнейшим слуг<ою>
Николаем Гоголем.
29 августа (10 сентября) 1839 г. Вена [1621]
Вена. 10 августа[1622].
Третьего дня я получил письмо твое[1623]. Как оно мне было приятно, об этом нечего говорить. Оно было бы приятно даже без этой важной новости, тобою объявляемой: но с этою новостью, увесистой, крупной новостью, оно и сказать нельзя как хорошо. Ты за Дантом![1624] ого-го-го-го! и об этом ты объявляешь так, почти в конце письма. Да, спаси бог за это Мюнхен и ту скуку, которую он поселил в тебя! Но не совестно ли тебе не приложить в письме двух-трех строк? Клянусь моим честным словом, что желание их прочесть у меня непреодолимое! О, как давно я не читал стихов! а в твой перевод я верю, верю непреложно, решительно, бессомненно. Это мало, что ты владеешь стихом и что стих твой силен: таким был он и прежде; но что самое главное и чего меньше было у тебя прежде, это внутренняя, глубокая, текущая из сердца поэзия: нота, взятая с верностью удивительною и таким скрипачом, у которого в скрипке сидит душа. Все это я заключаю из тех памятных мне стихов в день моего рождения, которые ты написал в Риме[1625]. Доныне я их читаю, и мне кажется, что я слышу Пушкина. Я не знаю, знаешь ли ты и чувствуешь ли, во сколько раз ты более в них стал поэтом против прежнего поэта. Вот почему я так обрадовался твоему огромному предприятию. И ты не прислал мне даже образчика! Хорошо ли это? Да знаешь ли ты, что это необходимо, и тебя, верно, мучит тайное желание прочитать свое начало и слышать суд. Без этого не мог существовать ни один художник. Вследствие этого пришли мне непременно сколько хочешь и можешь. Я не покажу никому и не скажу никому. Ай да Мюнхен! Ты должен имя его выгравировать золотыми буквами на пороге дому твоего.
Что касается до меня, я… странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку. Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро… В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. Ни с кем почти не знаком, да и не с кем, впрочем, знакомиться. Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно: пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, – вот и все тут. Труд мой, который начал, не идет; а чувствую, вещь может быть славная[1626]. Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге. Неужели я еду в Россию? я этому почти не верю[1627]. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск моих сестер из института, которых я должен устроить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Словом, я должен ехать, несмотря на все мое нежелание. Но как только обделаю два дела – одно относительно сестер, другое – драмы, если только будет на это воля всемогущего бога, доселе помогавшего мне в этом, как только это улажу, то в феврале уже полечу в Рим и, я думаю, тебя еще застану там. Между тем я сижу все еще в Вене. Погодина еще нет. Время стоит прекрасное. Тепло и вечно хорошая погода.
Прощай. Пиши и не забудь просьбы…
Твой Гоголь.
Начало (середина) сентября 1839 г. Дахау [1628]
Что будешь делать с тобой? Ты меня так умаслил, что решился показать тебе свою тайну, но только тебе да Погодину, который уж об ней знает. Читай. Благословишь ли? Ты меня так утешил письмом своим, что я ну читать стихи свои. Сначала трусил, но потом, прочитавши, решился. Посылаю[1629]. Ответ дружеский не страшен никогда и всегда полезен, в том иди другом случае. – Рифмам мужеским и женским я дал развод, как делают немцы: но это разрешил мне и сам Пушкин.
Но, друг, условие: чтобы и ты работал. Ссылаюсь на твое выражение: «Я буду большой дурак, если из этого ничего у меня не выйдет». Смотри, ты рискуешь многим: я ведь начну с тобой браниться. Есть иногда в нас эта лень, которую надобно побеждать настойчивостью. Вена, конечно, не вдохновительна, но что тебе за дело до Вены? Я тебе опять скажу на лень твою стихами из другой песни Данта, мною начатой:
«Коль речь твою перевести на дело, –
Великого проговорила тень, –
Душа твоя от страха обомлела.
Им часто в душу проникает лень:
От подвига он гонит нас, пугая,
Как призрак зверя, как померкнет день»[1630].
Ну, помилуй, скажи, что ты делаешь с моим Briefsammler’ом[1631]? Уж серебряная облатка[1632] его удивила, и он сзывал соседей на зрелище, а ты как раз после этого отпустил ему золотую! Он просто с ума сошел, мой Briefsammler. Уж тут он и соседей не сзывал, а его просто нашли остолбеневшего перед письмом твоим и должны были вырвать письмо насильно из рук оцепеневшего брифзаммлера. Дело дошло и до ландрихтера[1633], моего покорнейшего слуги, который меня просил написать тебе, чтоб ты в Дахау не присылал ни золотых, ни серебряных облаток. Я боюсь, что ты того и гляди брякнешь мне бриллиантовую: ну тогда уж я не ручаюсь и за моего ландрихтера. От такой облатки и он может помешаться. Беда, да и только.
В прошлом письме я совершенно забыл отвечать тебе на вопрос о статуйке Фра-Беато[1634]. Погодин просил меня узнать о том, есть ли в маленьких статуйках всех знаменитых художников, сделанных Шваненталером, статуйка Пинтуриккио, а не Фра-Беато, – и для тебя купить ее. Но после он смешал Фра-Беато с Пинтуриккио. Я еще не совершенно знаю, есть ли, потому что, живучи в Дахау, я не мог осведомиться.
Как я рад буду, если мы в феврале с тобою увидимся. Дай тебе господь успеха во всех твоих предприятиях и здоровья как можно больше. Обнимаю тебя душевно.
Твой Шевырев.
9 (21) сентября 1839 г. Вена [1635]
Вена. 21 сентября 1839 года.
Пишу к тебе на самом выезде[1636]. Благодарю за письмо, а за стихи вдвое. Прекрасно, полно, сильно! Перевод, каков должен быть на русском языке Данта. Это же еще первые твои песни, еще не совершенно расписался ты, а что будет дальше! Люби тебя бог за это, и тысячи тебе благословений за этот труд. Больше некогда сказать ничего. Пиши ко мне в Москву и пришли ко мне еще несколько листиков. Никому не покажу и сохраню их у себя в портфеле. Прощай. Не забывай…
Твой Гоголь.
3 (15) августа 1842 г. Гаштейн [1637]
Августа 15. Гастейн.
Пишу к тебе под влиянием самого живого о тебе воспоминанья. Во-первых, я был в Мюнхене[1638], вспомнил пребывание твое[1639], барона Моля, переписку нашу, серебряные облатки, смутившие спокойствие невозмущаемого городка Дахау. Потом в Гастейне у Языкова нашел я «Москвитянина» за прошлый год и перечел с жадностью все твои рецензии и критики – это доставило мне много наслаждений и родило весьма сильную просьбу, которую, может быть, ты уже предчувствуешь. Грех будет на душе твоей, если ты не напишешь разбора «Мертвых душ». Кроме тебя, вряд ли кто другой может правдиво и как следует оценить их. Тут есть над чем потрудиться; поприще двойственное. Во-первых, определить и дать значение сочинению, вследствие твоего собственного эстетического мерила, и потом рассмотреть впечатления, произведенные им на массу публики, дать им поверку и указать причины таких впечатлений. (Первые впечатления, я думаю, должны быть неприятны, по крайней <мере> мне так кажется уже вследствие самого сюжета, а все то, что относится к достоинству творчества, все то не видится вначале.) Притом тут тебе более, нежели где-либо, предстоит полная свобода. Узы дружбы нашей таковы, что мы можем прямо в глаза указать друг другу наши собственные недостатки, не опасаясь затронуть какой-нибудь щекотливой и самолюбивой струны. Во имя нашей дружбы, во имя правды, которой нет ничего святее в мире, и во имя твоего же душевного, верного чувства, я прошу тебя быть как можно строже. Чем более отыщешь ты и выставишь моих недостатков и пороков, тем более будет твоя услуга. Я знаю, есть в любящем нас человеке нежная внутренняя осторожность пройти мимо того, что кажется слишком чувствительно и щекотливо. Я вспомнил, что в некотором отношении я подал даже, может быть, сам повод думать друзьям моим обо мне как о самолюбивом человеке. Может быть, даже самые кое-какие лирические порывы в «Мертвых душах»… Но в сторону все это, верь в эту минуту словам моим: нет, может быть, в целой России человека, так жадного узнать все свои пороки и недостатки! Я это говорю в сердечном полном излиянии, и нет лжи в моем сердце. Есть еще старое поверье, что пред публикою нужно более скрыть, чем выставить слабые стороны, что это охлаждает читателей, отгоняет покупателей. Это неправда. Голос благородного беспристрастия долговечней и доходит равно во все души. Если же уменьшится чрез то тридцать, сорок или сотня покупателей, то это еще не беда, это временное дело и вознаградится с барышом впоследствии. Еще: будь так добр и вели тиснуть один экземпляр (если будет критика печататься в «Москвитянине») отдельно на листках потонее, чтобы можно было всю критику прислать мне прямо в письме; если не уместится в одном, можно разместить на два, на три и дать часть другим, которые будут писать ко мне письма. Прощай! Целую тебя поцелуем души. В нем много любви, а любовь развивается и растет вечно. Передай мой душевный поклон Софье Борисовне и поцелуй Бориса[1640]. Если будешь писать скоро после получения письма моего, то адресуй в Венецию, но вернее прямо в Рим. Я вспомнил насчет распределения уплаты моих долгов[1641]: может быть, никто не захочет получить первый, отговариваясь, что ему не так нужно. И потому вот непременный порядок. Погодину полторы тысячи, я полагаю, заплачено. Затем следует заплатить Свербееву, потом неизвестному[1642]; кому именно, не знаю. Аксаков мне не сказал, потом Павлову. Потом Хомякову, а вторая серия как следует по писаному[1643]. Этот порядок ни на чем не основан, даже не на алфавите, а просто зажмуря глаза, и потому каждый не может отказываться.
Языков тебе кланяется.
31 октября (12 ноября) 1842 г. Рим [1644]
Рим. Ноябрь.
Благодарю тебя много-много за твои обе статьи[1645], которые я получил в исправности от княгини Волконской, хотя несколько поздно. В обеих статьях твоих, кроме большого их достоинства и значения для нашей публики, есть очень много полезного собственно для меня. Замечание твое о неполноте комического взгляда[1646], берущего только вполобхвата предмет, могло быть сделано только глубоким критиком-созерцателем. Замечания об излишестве моей расточительности[1647] тоже большая правда. Мне бы очень хотелось, чтоб ты на одном экземпляре заметил на полях карандашом все те места, которые отданы даром читателю или, лучше сказать, навязаны на него без всякой просьбы с его стороны. Это мне очень нужно, хотя я уже и сам много кое-чего вижу, чего не видал прежде, но человек требует всякой помощи от других, и только после указаний, которые нам сделают другие, мы видим яснее собственные грехи. Ты пишешь в твоем письме, чтобы я, не глядя ни на какие критики, шел смело вперед. Но я могу идти смело вперед только тогда, когда взгляну на те критики. Критика придает мне крылья. После критик, всеобщего шума и разноголосья, мне всегда ясней предстает мое творенье. А ты сам, я думаю, чувствуешь, что, не изведав себя со всех сторон, во всех своих недостатках, нельзя избавиться от своих недостатков. Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни. Но какую же пользу может принесть мне критика, подобная твоей, где дышит такая чистая любовь к искусству и где я вижу столько душевной любви ко мне, ты можешь судить сам. Я много освежился душой по прочтенье твоих статей и ощутил в себе прибавившуюся силу. Я жалел только, что ты вровень с достоинствами сочинения не обнажил побольше его недостатков. У нас никто не поверит, если я скажу, что мне хочется, и душа моя даже требует, чтобы меня более охуждали, чем хвалили, но художник-критик должен понять художника-писателя. Прощай, обнимаю тебя много раз. Пожалуйста, присылай мне все критики, которые случится написать обо мне, прямо по почте, не затрудняйся тем, что письмо будет толсто и придется много платить за него. Я готов вчетверо заплатить, и все еще буду в барышах. Прокоповичу я послал все, что следует, и потому нет никаких препятствий к скорому выходу моих сочинений. Уведомь меня, когда они получатся в Москву. Узнай также от Аксакова, Сергея Тимофеевича, высланы ли деньги мне в Рим и каким путем посланы они. Меня очень изумляет, что их до сих пор здесь нет, тем более что Сергей Тимофеевич хотел послать их даже раньше того срока, к которому я просил. Я просил его выслать в Рим к первому октябрю, а теперь уже, слава богу, 10-е ноября. Языков тебе кланяется. Адресуй: Via Felice, № 126, 3 piano.
Передай Софье Борисовне, вместе с самым искренним и душевным поклоном моим, множество благодарностей за великодушное участие ее в хозяйственных делах по части «Мертвых душ».
18 февраля (2 марта) 1843 г. Рим [1648]
Марта 2. Рим.
На прошлой неделе отправил я к тебе письмо[1649], которое, я думаю, ты уже получил, иначе мне было бы слишком жаль, потому что оно мне стоило большого труда. О, как трудно мне изъяснять что-либо, относящееся ко мне. Много есть безмолвных вопросов, которые ждут ответов, и <я> не в силах отвечать. Как тягостно во время внутренней работы удовлетворять ответами проходящих, хотя бы близких душе. Представь архитектора, строящего здание, которое все загромождено и заставлено у него лесом, чего стоит ему снимать леса и показывать неконченную работу, как будто бы кирпич вчерне и первое пришедшее в голову слово в силах рассказать о фасаде, который еще в голове архитектора. А между тем уже утрачена часть времени, и странным охлажденьем объята голова строителя. Скажу тебе, что иногда мне очень были тяжелы безмолвные и гласные упреки в скрытности, которая вся происходила от бессилия сил моих объяснить многое… но я молчал. Зато какую глубокую радость слышала душа моя, когда мимо слов моих, мимо меня самого, узнавали меня глубиною чувств своих… Не могу и не в силах я тебе изъяснить этого чувства, скажу только, что за ним всегда следовала молитва, молитва, полная глубоких благодарностей богу, молитва вся из слез. И виновником их не раз был ты. И не столько самое проразуменье твое сил моих как художника, которые ты взвесил эстетическим чутьем своим, как совпаденье душою, предслышанье и предчувствие того, что слышит душа моя… Выше такого чувства я не знаю, его произвел ты. Следы этого везде слышны во 2-й статье твоего разбора «Мертвых душ», который я уже прочел несколько раз. Но еще сильнее это чувство было возбуждено чтением твоей статьи об отношении семейного воспитания к государственному[1650]. Ты, без сомнения, и не подозреваешь, что в этой статье твоей есть много, много того, к чему стремятся мои мысли, но когда выйдет продолжение «Мертвых душ», тогда ты узнаешь истину и значение слов этих, и ты увидишь, как мы сошлись, никогда не говоря и не рассуждая друг с другом. Встреча в чистом начале есть выше всех встреч на земле. Дружба, почувствованная там, вечна, и если б мы, вместо стремлений сторонних, стремлений даже друг к другу, все устремились к богу, мы бы все встретились друг с другом. Души наши, как души младенцев, стали бы нам открыты и ясны во всем друг другу, все исчезли бы недоразумения, ибо недоразуменья от человека, и только одной помощью бога узнать мы можем истину. Вот что я хотел сказать тебе и для чего пишу письмо это. Прощай! не забывай меня. Пиши хоть даже только два слова, хоть самых торопливых и ежедневных слова, но непременно пиши. Это мне очень нужно. Меня никак не следует забывать во все это время. Еще хочу тебя попросить об одном: родственник мой Данилевский, которого ты отчасти знаешь, будет в Москву. Положение его требует участия. По смерти матери своей он остался без куска хлеба, по разделу ему досталась такая малость, которая даже не достала на заплату долгов. Нельзя ли как-нибудь общими силами помочь ему, поместить его к кн. Дмитрию Владимировичу[1651] на какое-нибудь место с жалованьем? У него есть способности, которые не употреблены вовсе в дело. Кроме того, что у него прекрасная душа и сердце, он умен. В школе у него показывались искры таланта, но при вступлении в свет и на поприще службы преследовали его до сих пор неудачи, и доныне не попал на дорогу. В свободное время он бы даже мог поработать и для «Москвитянина». Языков теперь только принялся за перо, а потому ничего не посылает, но как только будет что-нибудь готово – сейчас вышлет.
Твой Гоголь.
26–29 марта 1843 г. Москва [1652]
Москва. 1843. Марта 26.
Оба письма твои[1653], любезный друг, я получил и благодарю тебя за них. Мне так много надобно говорить с тобою, что затрудняюсь, с чего начать. Сначала о делах внешних житейских, но и здесь нужны подразделения. Буду сначала говорить о том, что сделано, далее о настоящем и потом о будущем. Итак, начнем с прошедшего. Ты просишь у меня откровенных объяснений в том, что я разумел под словами «ты плохо распорядился»[1654]. Но теперь, я думаю, объяснения эти тебе не нужны, потому что недостатки их перед тобою выяснились. Ты сам сознаешься в неумении распоряжаться делами житейскими. Ты сам обращаешься и отдаешь себя в руки московских друзей своих, в которых, конечно, сомневаться не можешь; зачем же ты не сделал этого ранее и не вверил нам всего себя со всеми твоими делами? Ты мог предчувствовать, что это сделаешь позднее. Но и теперь, как увидишь, это еще не потеряно. Сочинения свои, по моему мнению, ты должен был печатать здесь. Цензура, одно препятствие, не помешала бы, потому что мы с Никитенком сносились бы и отсюда. Печатание тебе обошлось бы гораздо дешевле. Ты не очутился бы в руках скверной типографии, которая владеет теперь твоею собственностью и связывает руки Прокоповичу и нам всем, друзьям твоим. Уж много вреда нанесено первой распродаже экземпляров тем, что упущено было время и в течение 1-го месяца здесь книг не было, несмотря на огромные требования публики. Мы нашли бы средства напечатать тебя здесь, точно так, как нашли средства отправить тебя в Рим, когда тебе это было нужно. Теперь же ты поставил себя в зависимость от таких людей, которые в тебе никакого участия не принимают и смотрят на твои сочинения как на вещь, из которой хотели бы извлечь самую бо́льшую прибыль. В благородстве и дружбе к тебе Прокоповича я совершенно уверен, но он сам связан типографиею, которой фактор обманул его отсылкою экземпляров в Москву. Отныне ты навсегда должен убедиться, что интересы твои все должны быть здесь, на руках у друзей твоих. Не думай никак, чтобы ты нас обременил ими. Мы ли для тебя не пожертвуем времени и всего, что тебе нужно?
Но довольно журить тебя за прошедшее. Теперь поговорим о настоящем. Оно совсем не так дурно, как ты воображаешь. Скажу даже более: ты сам не знаешь ни себе цены, ни своим сочинениям. Ты совершенно забываешь, что сочинения твои такой капитал, которым ты можешь и себя, и заимодавцев своих обеспечивать, как капиталист, и нечего тебе просить ни у кого. Умей только распоряжаться ими и доверяй интересы свои в руки тех друзей, для которых спокойствие твое и каждая копейка твоей собственности дороги, как их собственные, если еще не более. Сочинения, теперь тобою изданные, могут непременно обеспечить тебя на все три года, как ты желаешь, и тебе нечего о том думать. Но для этого надобно перевести главное управление дел твоих из Петербурга сюда. «Мертвые души» все разошлись до последнего экземпляра, который я оставил для тебя. Счет всему подробный пришлю тебе[1655], когда узнаю верно, где ты будешь на лето. Из последней суммы, мною полученной, надобно доплатить долг Погодину, а остальное пойдет в часть уплаты нового долга Аксакову, пославшему тебе 3500 р.; прежний же долг весь ему заплачен, равно как и всем другим. Надобно приниматься за новое издание первого тома. Но ты должен перечесть его, а мы должны тебе переслать экземпляр с нашими отметками, но куда переслать? – напиши. Сначала думали мы было, что новое издание первого тома должно выйти вместе со вторым, но теперь рассудили иначе. Если все разошлось и публика, стало быть, требует, то надобно удовлетворить ее желанию. Ускорение дела здесь было бы хорошо, потому что голос публики покрывает голоса врагов твоих. Сочинения идут не так быстро, но потому, что первое время было упущено, и потому, что проценты стеснительны для книгопродавцев, которые у нас люди безденежные, а из десяти процентов не хотят беспокоиться. Но книги пойдут. До сих пор выручаемые деньги я отправляю к Прокоповичу для уплаты типографии. Он обещает прислать мне после уплаты 800 экземпляров. Пусть присылает и больше. Этими экземплярами обеспечится совершенно та трехлетняя сумма, которой ты требуешь[1656], и тебе нечего будет просить ни у кого. Наше дело будет только заботиться о распродаже и высылать тебе денежки. Итак, ты видишь, что устроение дел твоих зависит теперь отсюда. Поторопи же Прокоповича высылать сюда все, что можно, и вырвать твою собственность из рук типографии, которой я очень опасаюсь в этом деле. Прокопович сам сознается, что фактор такой плут, какого он еще не встречал в жизни. Ты видишь, что настоящее твое не так дурно, как ты воображаешь: все зависит от скорейшей разделки с типографиею и от устроения дел твоих здесь у нас. Что касается до будущего, то оно во всяком случае должно быть светло, потому что друзья твои тут и не оставят тебя, что бы ни случилось. Трое, к которым обратил ты письмо, выбраны прекрасно. Погодин бывает строг к тебе, Аксаков готов всегда баловать тебя, я буду занимать середину. Контора твоих изданий будет у меня. Все счеты также. Не думай, что ты меня тем обременяешь. Могу ли я для тебя этого не сделать? Деньги на первый случай посланы к тебе были Аксаковым. Теперь я буду ему выплачивать. Распоряжения будущие все сделаются по получении экземпляров от Прокоповича, и ты будешь о том уведомлен; но ни в каком случае ты беспокоиться не должен.
Довольно о делах житейских. Теперь об литературе. Сочинения твои возбудили всеобщее удовольствие. Здесь нет разногласий. Все мнения сходятся. Я еще все собирался благодарить тебя за впечатление, которое произвели на меня «Игроки»[1657]. Это чудное и полное создание. Пиеса так была превосходно разыграна, как еще не была ни одна на московском театре. Тому содействовали первый С. Т. Аксаков превосходным чтением пиесы, второй М. С. Щепкин. Публика приняла эту пиесу соответственно ее достоинству, и мне никогда еще не случалось видеть в театре, чтобы искусство достигало художественным путем такой полноты своего действия, как достигло оно тут. Для меня это было полное наслаждение. Я видел, что и публика наша в состоянии понять искусство и что она имеет в тебе великого художника. «Женитьба» имела успех также, но я нахожу, что распределение ролей в этой пиесе было неудачно[1658].
Из сочинений твоих я прочел все новое и изумляюсь во всем твоему чудному росту. Из переделанных пиес прочтенное не менее изумило меня[1659]. Жду свободной минуты, чтобы изучить тебя вполне и написать всему разбор полный и подробный[1660]. Ты не поверишь, как мое время все уходит по мелочам в занятиях непрерывных, которые трудно привесть к единству. Не сетуй за то, что опоздал и ответом на письмо. Право, не воля виновата, а судьба, слишком мотающая меня во все стороны.
Благодарю тебя от искренности души за второе письмо твое. Сладко мне было твое сочувствие к моей речи, которая была написана от полноты души и в которой многое снизошло, может быть, оттуда, откуда все лучшее на земле неполной нисходит. В душе моей много зачинается новых мыслей, мыслей из нового периода бытия моего, но все они требуют уединения для своего развития. Трехмесячная болезнь моя принесла мне много пользы. Во время болезни я прочел и «Портрет», тобою переделанный. Ты в нем так раскрыл связь искусства с религией, как еще нигде она не была раскрыта. Ты вносишь много света в нашу науку и доказываешь собою назло немцам, что творчество может быть соединено с полным сознанием своего дела. Не остывай в деле своем; не охлаждайся. Помни, что велико твое призвание в России. Я уверен, что придет к тебе такое время, когда произведения твои будут выливаться во всей полноте и целости из твоего духа – скоро и отчетливо. Ты созреешь до этой полноты непременно. Все ведет тебя к ней. Обнимаю и целую тебя много раз. Жена и сын мой тебе кланяются. Пожми руку Языкову.
Твой С. Шевырев.
Марта 29 с. с. 1843. Москва.
20 августа (1 сентября) 1843 г. Дюссельдорф [1661]
1843. Дюссельдорф. 1 сентября.
Вышли, пожалуста, остальную тысячу за прошлый год[1662], и если есть деньги, то вперед за текущий сколько-нибудь, ибо 1-го октября срок. Адресуй в Дюссельдорф, на имя Жуковского. Я получил разные критики от петербург<ских> журналов на «Мертвые души». Замечательнее всех в «Современнике»[1663]. Отзыв Полевого[1664] в своем роде отчасти замечателен. Сенковского[1665], к сожалению, не имею и до сих пор не мог достать, как ни старался. А вообще, я нахожу, что нет средины между благосклонностью и неблагосклонностью. Белинский смешон. А всего лучше замечание его о «Риме». Он хочет, чтобы римский князь имел тот же взгляд на Париж и французов, какой имеет Белинский[1666]. Я бы был виноват, если бы даже римскому князю внушил такой взгляд, какой имею я на Париж. Потому что и я хотя могу столкнуться в художественном чутье, но вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он к отжившей. Идея романа вовсе была не дурна. Она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя поначалу, конечно, ничего нельзя заключить, но все можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строящийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность. Жажду я очень читать твои статьи. Я уже две посылки с книгами получил из Москвы, а твоих статей нет. К Сергею Тимофеевичу я писал, чтобы он прислал весь «Москвитянин» за текущий год. Заглавие статей меня очень завлекло, они все о тех предметах, о которых мне хочется знать, присоедини туда свою статью о воспитании… Не позабывай, пожалуйста, Языкова и бывай у него. Ввечеру, верно, у тебя найдется несколько минут свободных. Затем обнимаю тебя. Прощай!
Твой Гоголь.
Передай письмо Языкову.
Январь 1844 г. Ницца [1667]
Генварь, 1844-го г. Ница.
Поздравляю вас с новым годом, друзья мои, и от всего сердца желаю вам спокойствия душевного, т. е. лучшего, чего мы должны желать друг другу. Мне чувствуется, что вы часто бываете неспокойны духом. Есть какая-то повсюдная нервически-душевная тоска; она долженствует быть потом еще сильнее. В таких случаях нужна братская взаимная помощь. Я посылаю вам совет: не пренебрегите им. Он исшел прямо из душевного опыта, испытан и сопровожден сильным к вам участием. Отдайте один час вашего дня на заботу о себе, проживите этот час внутренною, сосредоточенною в себе жизнию. На такое состояние может навести вас душевная книга. Я посылаю вам «Подражание Христу»[1668], не потому, чтобы не было ничего выше и лучше ее, но потому, что на то употребление, на которое я вам назначу ее, не знаю другой книги, которая бы была лучше ее. Читайте всякий день по одной главе, не больше, если даже глава велика, разделите ее надвое. По прочтении предайтесь размышлению о прочитанном. Переворотите на все стороны прочитанное с тем, чтобы наконец добраться и увидеть, как именно оно может быть применено к вам, именно в том кругу, среди которого вы обращаетесь, в тех именно обстоятельствах, среди которых вы находитесь. Отдалите от себя мысль, что многое тут находящееся относится к монашеской или иной жизни. Если вам так покажется, то значит, что вы еще далеки от настоящего смысла и видите только буквы. Старайтесь проникнуть, как может все это быть применено именно к жизни, среди светского шума и всех тревог. Изберите для этого душевного занятия час свободный и неутружденный, который бы служил началом вашего дня. Всего лучше немедленно после чаю или кофию, чтобы и самый аппетит не отвлекал вас. Не пременяйте и не отдавайте этого часа ни на что другое. Если даже вы и не увидите скоро от этого пользы, если чрез это остальная часть дня вашего и не сделается покойнее и лучше, не останавливайтесь и идите. Всего можно добиться и достигнуть, если мы неотлучно и с возрастающею силою будем посылать из груди нашей постоянное к тому стремление. Бог вам в помощь! Прощайте.
Ваш Г.
15 ноября 1844 г. Москва [1669]
Ноября 15/27 1844. Москва.
Сегодня получил я письмо твое, любезный друг, от 12 ноября н<ового> с<тиля>[1670] и сегодня же отвечаю. Бог лучше нас с тобою заботится об исправлении недостатков Погодина, если какие он имеет, потому что послал на него такие два несчастия, которые трудно перенести человеку. Видно, неизвестно тебе даже и первое, потому что на несчастного не сердятся; второе же еще так свежо и недавне, что не могло дойти до тебя. В маие месяце соскочил он с дрожек, у которых сломалась ось, и переломил себе ногу. Два месяца вылежал он терпеливо и еще до сих пор не возвратил свободного употребления ноги, а ходит теперь на костылях. Не успел еще оправиться он от этого несчастия, как посетило его другое, еще ужаснее. Добрая, незабвенная Елизавета Васильевна[1671], после шестинедельной жестокой болезни, которая состояла почти в беспрерывной тошноте и рвоте, кончила жизнь. Погодин, бедный, убит горем. Четверо сирот около него без матери. Дом опустел без жены, которая была кротким ангелом всего семейства. Нам ли исправлять его, друг, если бог взялся за это? Нам ли тут что говорить?
Сегодня 10-й день смерти Елизаветы Васильевны. Ты догадаешься, что письмо твое пришло некстати; но ты, конечно, и не мог вообразить того. Ты поймешь, что пройдет еще много времени, пока я буду в силах заговорить ему о твоем портрете. Но сначала об нем самом и его исправлении и исправлении друг друга вообще. Я не знаю, с чего ты взял, что Погодин остался не узнан другими и разорвал связи с лучшими своими друзьями. Во время первого несчастия его вся Москва съезжалась к нему на Девичье поле, и тут-то мне приятно было видеть, как все, несмотря на его недостатки, единодушно любят его и принимают в нем живое, искреннее участие. Тут были все: и знатные, и ученые, и купцы, и ремесленники – все, все без исключения. Об нем сожалел весь город вкупе. Второе его несчастие соединило также всех около него. Память жены его свята была для всех, а ему сострадали все искренно. В таких несчастиях всего более узнается мнение, которое имеют об человеке. Погодин имел неприятности с друзьями – правда, но с такими, которые имели их с другими. Погодин не разорвал связи ни с кем, тогда как другие, его обвиняющие, разорвали ее со многими из прежних друзей своих. Он неряха в изданиях своих; ему это говорили несколько раз; но тем он вредит только самому себе, и сам это верно знает.
Ты собираешься исправлять его и мне поручаешь сделать это предварительно. Прекрасны мысли твои о взаимном исправлении, которым мы обязаны друг другу и о христианской обязанности нашей стремиться к совершенствованию. Но позволь мне прибавить к этому несколько собственных размышлений. Чтобы исправлять другого, надобно приобрести на то право исправлением самого себя, и если берешься за это, то браться за это в минуту самую спокойную, в минуту самой сильной любви к человеку, а не в такую, когда на него хотя за что-нибудь сердишься. Тогда исправление пойдет впрок: иначе оно будет похоже на осуждение. Мне кажется, что ты в оба раза поступил так, когда брался исправлять Погодина. Первое письмо[1672] написал ты к нему в ответ на письмо, которое тебя рассердило, и теперь второе пишешь также в ту минуту, когда еще сильно сердишься на него за портрет.
Теперь об этом портрете. Я решительно не понимаю, за что ты тут рассердился. В шутку скажу тебе, что твое кокетство (если ты его имеешь) могло быть оскорблено, потому что портрет не хорош, хотя и имеет сходство; но в натуре, без комплиментов, ты лучше, чем на портрете. Что же касается до самого действия Погодина, – я, право, не понимаю: что тут оскорбительного? Журналист хочет украсить свой журнал портретом писателя, любимого публикою. Это его выгода. Конечно, лучше б было спроситься. Но чем же обидел он твое смирение или твое самолюбие? Смирение твое не может страдать от этого, потому что славу свою ты не утаишь же от России, которая признает ее. Самолюбие могло бы оскорбиться только тем, что портрет не хорош; но если государь Николай Павлович не сердится на свои дурные портреты, то зачем же оскорбляться твоему литературному величеству? Никто, конечно, не оподозрит в том ни тебя, ни Погодина, что вы по взаимному согласию это сделали. Остается отнятие собственности, но, конечно, ты за тем и не подумаешь гнаться. Растолкуй мне, сделай милость, в чем тут эта горькая неприятность, эта страшная история? Я решительно не понимаю. Никто здесь и не обратил внимания на это; никто не шумел: ни друзья твои, ни литераторы, ни публика, – и первый шум из этого дела подымаешь ты. Один студент, правда, просил меня подарить ему твой портрет особо, потому что он желал украсить им свою комнату. Другие студенты вырвали портрет из того экз<емпляра> «Москвитянина», который они читают. Вот все, что об этом деле мне известно, и из этого ты видишь только, что портрету твоему, даже и не так удачному, радо молодое поколение, тебе вполне сочувствующее. Каким же образом могло это обстоятельство произвести значительное изменение в твоих работах и во времени выхода в свет труда твоего, – этого я уж никак и понять не могу.
Книги твои здесь вовсе не расходятся[1673]. Тысячу экземпляров я получил от Прокоповича, но они лежат целехоньки. Книгопродавцы говорят, что им выгоднее продавать в Петербурге, потому что уступается более процентов. Не понимаю, каким же образом Прокопович не только денег к тебе не присылает, но даже и не пишет к тебе? Ведь вот не хочешь же ты сознаться, что ты дурно сделал, доверив все это дело в Петербурге таким людям, которые не стоили твоей доверенности. Ты предпочел их твоим московским друзьям и вверил твои самые значительные интересы людям, почти тебе чужим. Ты боялся кого здесь? Погодина; но стоило тебе сказать Аксакову и мне: «Берегите мою собственность и печатайте только особо, а в журнал не давайте», и твое слово было бы свято соблюдено. Чего ты боялся? Совершенно пренебрегать таким делом ты опять не можешь, потому что оно ставит тебя в положение очень затруднительное: я это вижу.
Ни Аксакову, ни Языкову я еще заплатить не мог ни гроша. Денег в кассе твоих 300 р. Базунов хотел прислать за 10-ю экз<емплярами>. На днях надеюсь сколотить тебе тысячу рублей асс<игнациями>, с своими, и прислать тебе.
Я боюсь, что некоторые подробности письма моего будут тебе неприятны. Но надо было их высказать. Всего грустнее для меня будет, если они отнимут у тебя хотя немного времени от труда твоего. Заключу несколькими литературными известиями. Первое грустное. Мы лишились Ивана Андреевича Крылова. Верно, эта весть уже дошла до вас. «Москвитянин» переходит от Погодина к Киреевскому Ивану Васильевичу, который с нового года будет его полным издателем[1674]. Тебя вся братия приглашает к посильному участию, если это только не расстроит тебя ни в каких твоих занятиях. Затевается другой журнал в Москве – «Московское обозрение», партиею немецкой или, лучше, варяжской стороны[1675]. Но явится ли к новому году, неизвестно. Я открываю публичный курс истории русской словесности с 25-го ноября. Древняя будет читана подробнее, новая короче. «Москвитянин» я постараюсь переслать тебе через книгопродавца Северина – как 43-й, так и 44-й год. Поклонись от меня душевно В. А. Жуковскому. Мельгунов мне писал о осьми песнях «Одиссеи». С каким нетерпением я их ожидаю! «Наль и Дамаянти»[1676] служила мне единственным отдыхом в нашей тяжкой современной литературе. Это и благовонно, и сладко. Собирался написать разбор, но отвлекли другие занятия. Изучению Василия Андреевича я посвятил недавно несколько времени, потому что он взойдет в мои лекции; но мне недостает совершенно биографических известий о всем их поколении. Вигель один обещает записки; но это еще далекое будущее. Боюсь обременять своими просьбами и быть нескромным. Верю, что память всего этого прекрасного прошедшего сохранится, но не скрою, что хотелось бы мне знать его, потому что я сознаю же в себе способность ему совершенно сочувствовать. Я намерен написать непременно подробную историю нашей словесности от начала до конца. После публичных лекций примусь за труд письменный.
Письмо твое к Е. Г. Чертковой я доставил[1677]. Не сказал еще ни слова тебе о семейной моей радости. Бог дал мне дочку Катеньку. Давнишнее мое желание исполнилось. Жена сама кормит. Она тебе кланяется и благодарит тебя за воспоминание. Обнимаю тебя. Не сердись на меня за это письмо. Борис тебе кланяется и целует тебя. Твой всею душою С. Шевырев.
2 (14) декабря 1844 г. Франкфурт [1678]
14 декабря. Франкфурт.
Друг, прости за глупое письмо мое. Я понимаю, как оно было некстати и как было оскорбительно твоему сердцу читать его. Несчастие Погодина меня бы поразило сильно, если б я не был уверен, что несчастий нет для христианина. Я напишу ему с своей стороны в утешение то, что в силах будет мое бессилие написать ему. Друг, не от портрета, я сказал, замедление моих сочинений, но от тех душевных внутренних моих событий, к совершению которых во мне послужили странным образом видимые ничтожные дела и вещи, последним хвостиком которых был портрет. Но да будет благословен бог! скажем прежде всего: все, что ни произошло в душе моей, все, что ни выстрадалось в ней в тишине и в сокрытии от других, выстрадалось для добра и для того, чтобы я действительно был в возможности быть полезну другим. Друг, не осуждай меня также за это излишнее кокетство, как тебе кажется, или какую-то кропотливую мелочь относительно всякого рода появлений моих в свете. Они истекают не из того источника, которому ты приписываешь. И прежде, даже в минуты большей самонадеянности и уверенности в себе, я и тогда чувствовал, что тому, кто может иметь влияние на других и, говоря вообще, на свет, тому слишком нужно опасаться выходить в свет с своими недостатками и несовершенствами. Люди так умеют смешать вместе хорошее с дурным, что в том человеке, в котором заметили они два-три хороших качества (особенно если эти качества еще картинны), им кажется все хорошим. От этого даже гении производили вред вместо пользы. Преждевременное издание моих сочинений принесло существенную пользу только одному мне, именно потому, что с ним соединились такие внутренние события, происшедшие от всей этой бестолковой путаницы, что ужас меня объемлет при одной мысли: что бы я был без этих событий? Друг мой, многого я не умею объяснить, да и для того, чтобы объяснить что-нибудь, нужно мне подымать из глубины души такую историю, что не впишешь ее на многих страницах. А потому по тем же самым причинам и не может быть понятно другому, почему мне так неприятно публикование моего портрета. Одни могут отнести к излишнему смирению, другие к капризу, третьи к тому, что у чудака все безотчетно и во всяком действии должен быть виден оригинал. Не скрою даже и того, что помещенье моего портрета именно в таком виде, то есть налитографированного с того портрета, который дан мною Погодину, увеличило еще более неприятность. Там я изображен, как был в своей берлоге назад тому несколько лет. Я отдал этот портрет Погодину как другу, по усиленной его просьбе, думая, что он в самом деле ему дорог как другу, и никак не подозревая, чтобы он опубликовал меня. Рассуди сам, полезно ли выставить меня в свет неряхой, в халате, с длинными взъерошенными волосами и усами? Разве ты сам не знаешь, какое всему этому дают значение? Но не для себя мне прискорбно, что выставили меня забулдыгой. Но, друг мой, ведь я знал, что меня будут выдирать из журналов. Поверь мне, молодежь глупа. У многих из них бывают чистые стремления; но у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов. Если в эти идолы попадет человек, имеющий точно достоинства, это бывает для них еще хуже. Достоинств самих они не узнают и не оценят как следует, подражать им не будут, а на недостатки и пороки прежде всего бросятся: им же подражать так легко! Поверь, что прежде всего будут подражать мне в пустых и глупых вещах.
Друг мой, ты профессор, тебе бы следовало это прежде всего смекнуть. Нельзя пренебрегать совершенно мелочами: от мелочей многое зависит немелочное. И мне кажется, что тебе особенно надобно позаботиться ныне о том, чтобы не допускать в молодых людях образоваться какой-нибудь личной привязанности к людям, такая привязанность всегда переходит в пристрастие. Но если вместо того мы чаще будем изображать им настоящий образец человека, который есть совершеннейшее из всего, что увидел слабыми глазами своими мир и перед которым побледнеют сами собою даже лучшие из нас или еще лучше, если мы даже и говорить им не будем о нем, о совершеннейшем, но заключим его сами в душе своей, усвоим его себе, внесем его во все наши движения и даже во всякий литературный шаг наш, не упоминая нигде о нем, но употребив его мысленным мерилом всего, о чем бы ни случилось говорить нам, и под таким уже образовавшимся в нас углом станем брать всякий предмет и всякого человека, великого или малого, простого или литератора, – все выйдет у нас само собою беспристрастно, все будет равно доступно всем, как бы эти все ни были противуположны нам по образу своих поступков и мыслей. Не нужно даже бывает и говорить: «Я скажу вам в таком-то духе». Дух этот будет веять сам собою от каждого нашего слова. За тобою есть так же, как и за всеми нами, этот грешок. Ты несколько пристрастен. Я перечитал теперь все твои критики в «Москвитянине» за 1843, который выписал на днях из Лейпциха[1679]. О достоинствах не стану и говорить: там их слишком много; но черты пристрастия кое-где сквозят, иногда даже и часто. Особенно мне показалось их много там, где говоришь ты о моих сочинениях. Иногда видно как бы напряженное усилие увидеть больше достоинств, чем есть. Я очень знаю, что я сам виноват и многими довольно неуместными и напыщенными местами ввел в заблуждение и недоразумение всех: одних заставил их принять не в том смысле, других заставил подозревать тайно, что я большой охотник до фимиама. Говорить откровенно о себе я никогда никак не мог. В словах моих, равно как и в самих сочинениях, существовала всегда страшная неточность. Почти всяким откровенным словом своим я производил недоразумение, и всякий раз раскаивался в том, что раскрывал рот. Я сам уже начинал чувствовать в себе то, что чувствует всякий человек, не получивший полного и совершенного воспитания, именно, что мне недоставало такта и верной средины в словах. Я чувствовал сам, что в каждом слове моем отзывается или что-то весьма похожее на высокомерие (которого в самом деле у меня не было в такой сильной степени, как казалось), или же смирение, которое показалось тоже всем излишним и выисканным и которого, впрочем, тоже у меня было немного. Говорю тебе это не только для того, чтобы сказать о себе, но также и для того, чтобы ты не рассердился на меня, если найдешь в письме моем что-то похожее на желание учить; или же лучше рассердись, потому что иногда человек только в сердцах высказывает правду. Это водится за нашим другом Погодиным, и, признаюсь, я иногда его нарочно сердил только затем, чтобы узнать, что он обо мне думает. А лучше всего не пренебрегай ничьим упреком и советом, но возьми из него все, что есть в нем правды, а остальное швырни в глаза тому, кто тебе поднес его, как ненужные объедки. Если же человек этот близок тебе, как, например, я, то покажи ему, насколько в его упреке или совете есть высокомерия, насколько желания учить, насколько неприличия, словом – отдели все, что перешло меру. В другом это увидится сильней, чем в себе. А за это я тебе буду истинно благодарен. Но статья эта делается длинною… прекратим ее.
Поговорим еще раз, и уже в последний, о моих делах прозаических, по поводу собрания моих сочинений, путаниц от этого и прочее. Я очень хорошо знал всегда, что в деле этом один я виноват. И если я говорил вам не о себе, указывал на другое и на других, то вовсе не затем, чтобы оправдаться самому, но чтобы заставить вас поверить тому, что во всяком деле может быть слишком много сторон и таких неуловимых сопряженных с ним событий, что никак нельзя произнести над преступником совершенно суда, хотя бы все вокруг его уличало, до тех пор, покаместь он сам не принесет полного и совершенного признания. Мне хотелось, чтобы в вас поселилось сомнение, чтобы вы сколько-нибудь задумались над тем, как человек, по-видимому неглупый, сделал глупость и точно ли все это произошло от той недоверчивости, которую все вы предполагаете во мне в таком большом запасе. Но наконец нужно же дело решить. Концу следует все-таки быть, а потому оставим необъясненное так, как оно есть, необъясненным, а решим справедливо сколько можно то, что очевидно. Виноват во всем я, кроме всех прочих вин, я произвел всю эту путаницу и ералаш. Я смутил и взбаламутил всех, произвел во всех до единого чувство неудовольствия и, что всего хуже, поставил в неприятные положения людей, которые без того не имели бы, может быть, никогда друг против друга никаких неудовольствий.
Виноватый должен быть наказан, и лучше наказать самому себя, чем ожидать наказанья божьего. Я наказываю себя лишеньем денег, следуемых мне за выручку собрания моих сочинений. Лишенье это, впрочем, мне не стоит никакого пожертвования, потому что я не был бы спокоен, если бы употребил эти деньги в свою пользу. Всякий рубль и копейка этих денег куплены неудовольствием, огорченьями и оскорблением многих, они бы тяготели на душе моей. А потому должны быть употреблены все на святое дело. Все деньги, вырученные за них, отныне принадлежат бедным, но достойным студентам; достаться они должны им не даром, но за труд. Полное распоряжение и назначение труда принадлежит тебе. Что признаешь полезным ныне для всех перевесть на русский язык, заставь перевести, найдешь нужным задать собственное сочинение, задай. Сколько заплатить за труд и где его потом напечатать, в «Москвитянине» ли, или отдельно, или совсем не напечатать – все зависеть будет от твоих распоряжений и усмотрений. Что книга покаместь не продается, это не беда: я потом найду средство подтолкнуть и подвинуть ее продажу. Дело это должно остаться только между тобою и Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, и я требую в этом клятвенного и честного слова от вас обоих. Никогда получивший деньги не должен узнать, от кого он их получил, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Это должно остаться тайной навсегда. Ты можешь сказать им, что деньги от одного богатого человека или правительственного сановника, который хочет остаться в неизвестности. Никто из вас никому даже в своем доме, как бы он близок к нему ни был, не должен этого открывать никогда и ни в каком случае. На все расспросы других давайте один ответ, что деньги идут мне и я получаю их в исправности. Я также не должен узнать, кому, как и когда идут эти деньги. Отчет в них и ответ принадлежит богу. И потому смотреть на это дело как на святое и употребить с своей стороны все силы к тому, чтобы всякая копейка обратилась во благо. Настоящие благодеяния будут принадлежать вам; более всего тебе, потому что все здесь зависит от умных распоряжений. Пословица говорит: «Не штука дело, штука разум». Это вы прочитайте вместе с Аксаковым. И никаких против этого возражений или представлений! Желанье мое непреложно. Только таким образом, а не другим должно быть решено это дело. Как бы ни показалось вам многое здесь странным, вы должны помнить только, что воля друга должна быть священна, и на это мое требование, которое с тем вместе есть и моленье, и желанье, вы должны ответить только одним словом: Да. То же самое сделано в Петербурге[1680]. Там почти все экземпляры распроданы и деньги <собраны>, но я из них не беру ничего, и они все обращаются на такое же дело, с такими же условиями и вверяются также двум, Плетневу и Прокоповичу. Но ни вы им, ни они вам никогда не должны об этом напоминать, и, если бы даже вам случилось когда-нибудь потом с ними встретиться, об этом ни слова, никогда и ни в каком случае. А вас молю именем дружбы, именем бога истребить в себе всякое неудовольствие, какое только у вас осталось к кому бы то ни было по поводу этого дела. Мне вы должны простить также все, чем оскорбил. Без полного прощения всего и без восстановления мира в душе будет бесплодно всякое ваше благодеяние, которое вы потом сделаете. Погодин также не должен узнать об этом никогда; когда он позаботится вопросами обо мне, скажите, что деньги идут ко мне исправно и я ни в чем не имею нужды.
Вы обо мне также не заботьтесь. В течение почти двух лет я не буду иметь никакой надобности в деньгах. Во-первых, мы устроились кое-как с Жуковским, а во-вторых, мне теперь гораздо нужно меньше, чем когда-либо прежде. Из разного множества результатов, извлеченных мною из этой истории, которая была бестолкова, открыл я между прочим и то, что человеку гораздо нужно менее, чем он думает. И как бы ему ни показалось, что он ограничил себя, а в сущности, выйдет, что и половины достаточно. Теперь мне смешно, когда подумаю, о чем хлопотал. Хорошо, что бог был милостив и всякий раз меня наказывал: в то время, когда я думал о своем обеспечении, никогда у меня не было денег; когда же не думал, тогда они всегда ко мне приходили, и я имел больше, чем нужно. Итак, ты видишь, что менее всех должен заботиться о деньгах я. Посему, если ты не посылал еще мне тех денег, о которых извещал в письме, то и не посылай, а отложи их к деньгам на дело святое; если же послал, то я буду держать их в запасе для себя, потому что не пересылать же их назад. Ни С. Т. Аксакову, ни Языкову не плати. Они мне подождут: так нужно. Благодарю тебя за некоторые литературные подробности. О смерти Крылова мы узнали из немецких газет. Мир душе, исполнившей на земле чисто свое дело! Но, друг, утратами не следует сокрушаться. Покойники, уходя, велят ревностнее и спешней трудиться живущим. Жизнь наша так коротка, что даже и сокрушаться некогда. А потому и ты примись ревностно и свято за свое дело, но восстанови прежде всего мир в душе, прости все и всем. Поверь, без этого никакой труд и никакое дело не совершится успешно. Меня порадовало, что ты наконец принимаешься за подробную историю словесности нашей. Такой труд будет вполне велик. Не знаю только, каким образом добиться материалов от Жуковского о его времени. Журнала он не вел. А рассказать изустно – он даже не будет и знать, с которого конца начать, не зная, собственно, на какие вопросы отвечать. По мере того, как мне случится временами и вскользь что-нибудь узнавать, я тебе сообщу; но очень жаль, что ты не обобрал Тургенева[1681], когда он был в Москве. У него множество бумаг того времени, весь протокол арзамасских заседаний и множество стихов Жуковского, писанных в тогдашнее время, о которых никто, и даже сам Жуковский, не знает.
Киреевскому и всей братии отдай поклон, поздравление с новым годом и желание искреннее всяких успехов журналу. И скажи ему, что хотя я и не даю никакой статьи в «Москвитянин» по причине нищенства, но что Жуковский мною заставлен сделать для «Москвитянина» великое дело, которого, без хвастовства, побудителем и подстрекателем был я. Он вот уже четыре дни, бросив все дела свои и занятия, которых не прерывал никогда, работает без устали, и через два дни после моего письма «Москвитянин» получит капитальную вещь и славный подарок на новый год[1682]. А потому ты скажи, чтобы он не торопился выдачею книжки, дня два-три можно обождать. Жуковский хочет в первый номер, да и для «Москвитянина» это будет лучше. Стихотворение Жуковского, составляющее большую повесть с предисловиями и послесловиями, нужно пустить вперед других статей. Это ничего, если все уже отпечатано и нумерация страниц придется не по порядку. Такое дело можно причислить к погрешностям типографическим, да на него никто внимания не обратит.
Пришли, пожалуйста, нам «Москвитянин» за 1844 исходящий год. Это сделать весьма легко таким же самым путем, как доставлены Погодиным русские книги лейпцигскому книгопродавцу. Ты, верно, знаешь имя того книгопродавца в Москве, который доставляет русские книги лейпцигскому. Ему и отдай с тем, чтобы лейпцигский книгопродавец отослал их тот же час к своему корреспонденту во Франкфурте, Югелю (Jugel) или же прямо на имя Жуковского. Если можешь к этому присовокупить две книжки «Молодика»[1683] за 1844 год, то обяжешь. За пересылку заплатится весьма охотно. Это не так дорого, а между тем верней и лучше, чем с оказией. Да не худо тебе прибавлять на адресе следующую припись: Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor, которую я тебе уже послал один раз. Здесь, к моему горю, завелось множество разных немецких Гоголей и один польский Жуковский, к которым весьма часто заходят наши письма. Душевно радуюсь появлению на свет Катеньки, поздравляя с таким ее приездом и ее, и тебя, и Софию Борисовну, и самого Бориса и обнимая вас всех.
Напиши мне слово о Елизавете Григорьевне Чертковой. От нее никогда не дождешься никакого письма. Это я знаю, а потому и не жду. Что делает также Аксаков? и особенно уведоми меня о состоянии Погодина. Каков он сам, чем занимается и как идет у него все в доме? В конце письма ты пишешь не сердиться на твои слова и некоторые упреки. Но, друг, ведь эти слова и упреки правда, как же на них сердиться? за них следует благодарить. Как вы до сих пор меня мало знаете даже и с этой стороны! Вы все думаете, что я прикидываюсь. Если бы в письме твоем были самые жестокие слова и упреки, я бы принял их как подарок. Мне не нужно, чтобы они умягчались любовью или даже доброжелательством, мне нужны просто упреки, хотя бы они даже были и несправедливы. Это будет мое дело – разбирать, справедливы ли они или нет. Впрочем, вряд какие-нибудь упреки могут быть совершенно несправедливы или же беспричинны. Ну что, если я когда-нибудь обвиню в недоверчивости всех тех, которые обвиняют меня в недоверчивости, и докажу им, что все, ими принятое во мне за недоверчивость, произошло от недоверчивости ко мне и сомнения во мне? Будет и там тоже правда. Но обнимаю тебя. Извини, что пишу дурно и часто ошибаюсь. Говорят, что человек, который сам еще не устроился и воспитывается, имеет и самый почерк неутвердившийся.
Твой Н. Гоголь.
На письмо жду скорого ответа. И беспрекословно твердого: да!
4 октября 1845 г. Москва [1684]
Любезный друг, давно я не писал к тебе – и сам не знаю почему. И еще бы молчание мое продлилось, но сейчас писал к Киреевскому в ответ на его грустное письмо. Он болен. У него болит сердце. Вдруг как-то сильно захотелось написать и к тебе. Ты также болен, как я слышал. Чем? – не знаю. Но, может быть, это болезнь твоя прежняя. Горько слышать и там и тут о больных, и о каких же больных – которые мыслию своею и словом могли бы столько сеять добра на Русской земле. Неужели нет молитвы, которая бы вас исцелила? Неужели нет силы высшей, которая подняла бы и немощь духа вашего, и немощь тела? Есть она, есть она и всегда готова сойти на вас, да, видно, вы ее плохо призываете.
На твое большое письмо я не отвечал. Ты требовал решительного «да» на свое предложение. Я не мог тебе уступить насильно это «да» и вот почему не отвечал. Предложение твое о сумме, сбираемой с твоих сочинений, не могло быть мною исполнено по двум причинам. Первая – ты должен еще Аксакову. Книги продаются туго, и до сих пор еще не все ему заплачено. Между тем я знал, что Аксаковы нуждаются. Они даже на зиму переселились теперь в деревню по этой причине. Мне казалось несправедливым употреблять твои деньги на бедных студентов, когда еще не уплачен тобою долг человеку нуждающемуся. Языков – другое дело, конечно, подождет. Итак, вот первая причина. О другой говорить я теперь не стану, потому что лишнее, а поговорю с тобою тогда, когда уничтожится первая. Для этого уведомь меня, как велика вся сумма, которую ты должен Аксакову. Со времени твоего отъезда я переплатил ему за тебя, как значится в твоей расходной книге, 5605 р. асс. Сколько еще остается заплатить, уведомь. Когда я расплачусь за тебя с Аксаковым, тогда примусь с тобою рассуждать о будущем назначении твоих денег. Пока же эта первая обязанность, тобою же на меня наложенная, не выполнена, о другом я говорить с тобою не буду, потому что не могу принять на себя исполнение такого дела, которое мне кажется противным справедливости.
Письмо твое, на которое отвечаю, так давно уже написано, что ты, предполагаю, забыл его содержание. Мне в нем особенно приятно теплое чувство дружбы, которым оно согрето, и порыв искренности, который в тебе я умею ценить. Несмотря на то, что это письмо было мне очень сладко, я не мог на него тотчас отвечать тебе. Ты сковал меня этим предложением, требованием «да» в том случае, когда я не мог дать его, и вот единственная причина, почему я не отвечал. Как я ни чувствовал, что надобно писать к тебе, как ни говорило мне сердце – стояло тут это твое грозное «да», на которое я не хотел сказать вдруг «нет», и вот переписка была нарушена.
Скажу тебе о себе с того времени. Я докончил публичный курс свой хорошо[1685]. Много пережил я в это время. Он мне самому был полезен, не столько в ученом, сколько в духовном отношении. Теперь я занимаюсь тем, чтобы положить то на бумагу, что говорил устно. Лето мы проводили около Москвы, в Астафьеве. Я отдыхал от трудов и отчасти занимался курсом. Семья моя, слава богу, цветет. Катенька очень мила и нас утешает.
Погодин с честью и славой совершил дело, возложенное на него Симбирском. Он сказал похвальное слово Карамзину при открытии памятника[1686]. Теперь заботится о его редакции. Киреевский по болезни не мог продолжать, ко всеобщему сожалению, издание «Москвитянина», которого первые три номера были отличны. Он удалился в деревню. «Москвитянин» тянется теперь по-прежнему. Я занят большим своим делом[1687] и потому не могу в нем участвовать. Елизавета Григорьевна[1688] ездила нынешним летом в Крым и до сих пор еще не возвратилась. Этой поездки требовало ее здоровье. Свербеева недавно родила сына Дмитрия. Хомяковы в деревне. Он приезжал сюда на несколько дней, с открытием славян на Кавказе в IV веке, и опять уехал до порош и снега. Аксаковы уехали в деревню, как я тебе уже говорил, и живут около Троицы, в 50 верстах от Москвы. Вероятно, вызовет их диссертация Константина, которая подана в факультет и теперь читается[1689]. Он должен будет ее печатать и защищать. Хороший и большой труд, но во многом он был жертвою странного брожения мыслей. В филологическом отношении тут много прекрасных вещей. Исторические взгляды и взгляды на народную жизнь и песню также весьма живые, светлые, новые. Но Гегель подпустил дыму, иногда и в мысль, а всего более в слог. Что делать? Я люблю душою Константина, несмотря на все его увлечения. Все в нем течет из такого чистого, прекрасного источника: душа сильная и благородная. Но фантазия преобладает в нем иногда и увлекает его туда, куда не следует. Тем он вредит и прекрасным своим мыслям. Ты знаешь, что он решительно бородой и зипуном отгородил себя от общества и решился всем пожертвовать наряду[1690]. Диссертация заставит его одеться иначе, но это будет на время только, как он говорит. Его дело было бы изучать народный быт, язык, песни, предания, пословицы. Но Гегель до сих пор всему мешает. Немцы напустили такого туману в эту славную русскую голову, что она до сих пор от того болит. Иван Аксаков развивает талант поэтический необыкновенный. Его «Зимняя дорога» прекрасна и стихом и мыслию. По нашей печатной литературной степи промчался только «Тарантас» Соллогуба[1691], не без шума, но так скоро, что едва заметили. Интересы общественные сосредоточены около университета, который более и более привлекает внимание. Публичные лекции и диспуты у нас зрелища.
Молви словечко о себе. Будь здоров. Прощай. Обнимаю тебя. Жена и дети тебе кланяются.
Твой С. Шевырев.
Окт. 4. Москва. 1845.
8 (20) ноября 1845 г. Рим [1692]
Рим. Ноябрь 20.
Письмо твое от четвертого октября я получил уже в Риме, где теперь нахожусь. Бог еще раз спас меня, когда я уже думал, что приближается конец мой. Теперь мне несравненно лучше, хотя слабость и изнуренье сил еще не прошли. Письмо твое было мне приятно и с тем вместе грустно. Киреевский болен также. Ты говоришь: «Неужели нет молитвы, которая бы могла вас спасти?» – и отвечаешь: «Она есть, но вы плохо ее призываете». Один бог может знать, кто как молится. Но если определено его святой волей кому-нибудь из нас страдать, то да будет его святая воля! И если его святой воле угодно, чтобы моя жизнь или жизнь кого другого, которому бы следовало принести много добра на Руси, была снесена с лица земли, то, верно, это лучше, чем если бы она длилась, и не нашим малым умом судить об уме великом. Меня смутило также известие твое о Константине Аксакове. Борода, зипун и проч. … Он просто дурачится, а между тем дурачество это неминуемо должно было случиться. Этот человек болен избытком сил физических и нравственных; те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув 30 лет, не женился, то делается болен, так и в нравст<венном>. Для него даже лучше <бы> было, если бы он в молодости своей, по примеру молодежи, ходил раз, другой в месяц к девкам. Но воздержанье во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен был неминуемо сделаться фанатиком, так я думал с самого начала. Благодарю тебя за теперешнее известие о нем. Я напишу к нему[1693]: он от меня иногда выслушивал те горькие истины, которые от других не хотел выслушивать. Может быть, бог вразумит и меня дать совет ему, и его – извлечь из моего совета для себя полезное. Что же касается до диссертации его, то, еще не читая ее, советовал ему[1694] не подавать ее, даже уничтожить ее вовсе, напечатав из нее одни только отрывки как отдельные статьи. Известие твое о таланте Ивана Аксакова меня порадовало, и я пожалел, что ты не прислал мне его стихов.
Наконец я тебе сделаю упрек: ты заговорил о том предмете, о котором я просил во всю жизнь мою никогда мне не говорить. Ты позабыл содержание моего письма, говоря, что я требовал решительного «да» на мое предложение. Не предложение я послал к вам, но решение. Я просил только во имя дружбы выполненья моего решенья, моего обета, данного богу. Именем дружбы и всего святого просил я одного только «да». И не ожидал такого ответа. Нужно было хотя каплю веры или хотя тень доверия иметь ко мне. Без них не может существовать никаких отношений. Зачем же спешить так скоро заключеньем и называть мою просьбу нелепой и несправедливой, когда я слишком ясно, как здесь, так и в других местах, сказал, что половины причин моих я не могу сказать. Зачем же думать, что я лгу? Зачем потому только, что уму твоему показалось глупым, называть глупым дело того человека, который все же не признан тобою за глупого человека? Зачем такая гордость и такая уверенность в уме своем, будто бы он обнял уже все стороны? Мне было горько, слишком горько все это. Знаю только то, что я бы не поступил так, и, если бы у меня потребовал кто святым именем дружбы выполнить то, чего выполнить требует сама душа его, и молил бы <об> этой просьбе, как молит умирающий о последнем своем желании, я бы выполнил ее, молясь только богу о том, как лучше и умней ее выполнить, и, если бы еще при этом потребовал он от меня веры к себе, и ради самого Христа потребовал бы веры к себе, никаким бы я не предавался тогда рассуждениям, и, хотя бы ум мой и признавал кое-что неблагоразумным, я бы выполнил эту просьбу, и выполнил бы ее честно, как святыню, моля бога только о том, чтобы помог он мне ее выполнить.
И к чему эти толки о том, что тому и тому нужно прежде уплачивать? Будто я уже ребенок и не взвесил ничего прежде! Во-первых, Аксаков (которому за уплаче<нными> тобою 5605 р. осталась безделица) не возьмет ни копейки из этих денег, если бы даже оставалась и не безделица, и, если бы он сам находился в несравненно затруднительнейшем состоянии, чем теперь, во-вторых… Но зачем об этом толковать, когда тут можно сказать еще в-третьих, четвертых, в-пятых и даже в-шестых? Довольно, если совесть меня не упрекает в моем поступке и если внутренний голос требует, чтобы я так поступил. Если ж тебе тяжело выполнить мою просьбу, сдай все дело Аксакову. Бог ему поможет выполнить ее. Но ради самого Христа, с этих пор мне ни слова об этом деле. Ответит мне Аксаков. Я еще не совсем освободился от моей болезни, а ответ твой сокрушил меня; а чтобы тебе сколько-нибудь было это понятно, скажу тебе только, что причиной самой болезни моей было отчасти душевное потрясение и сокрушенье, в котором сыграл также роль и бедный Погодин[1695], которому судьба наносить неумышленно горчайшие оскорбления всем тем, которые имеют или слишком нежную и чувствительную душу, или которых бог еще не укрепил достаточно для подобных битв. Но это да останется в тайне между нами; об этом ни слова Аксакову и никогда – Погодину.
Теперь о тебе. Я прочел отрывок из нынешних твоих лекций, напечатанный в 1-ом номере нынешнего «Москвитянина», отрывок, служивший как бы проспектом и указанием на то, чем должны быть твои лекции[1696]. Прочитавши его, я благодарил бога, благословившего тебя. В этом отрывке ты вовсе другой, чем был доселе; в нем все полно и каждое слово полновесно. Слышен человек, созревший и разумом и душой, и сам дух божественный, изгоняющий все лишнее, неуместное и пристрастное, в нем слышится. Скажу тебе, что после него становишься еще светлей насчет будущего и верится тому, что все, что ни должно сказаться миру, будет сказано, хотя бы смерть и унесла кого-нибудь из тех, который бы мог сказать. В другой, может быть, форме, но возвестятся те же истины. Затем прощай!
Твой Г.
Я еще устаю и не могу писать писем так обстоятельных и длинных, как бы хотел, а между тем ко многим писать даже необходимо. Передай здесь прилагаемые Аксакову[1697] и напиши мне обстоятельно его адрес. Мой же адрес: Via de la Croce, № 81, palazzo Poniatowsky, 3 piano.
14 (26) июля 1846 г. Швальбах [1698]
Июля 26. Швальбах.
Пишу к тебе несколько строк из Швальбаха, куда заехал с тем, чтобы повидаться с Жуковским, берущим здесь ванны, а с тем вместе отдохнуть и даже взять несколько ванн самому, которые, как сказывают, могут хоть несколько укрепить мои нервы. От Языкова я наконец получил твои лекции[1699]; прочел еще весьма немного, ибо, сам знаешь, такого рода книги неприлично глотать вдруг. Но уже по началу вижу важность дела и труда и веселю себя им впереди, как предстоящим лакомством. Теперь приступаю к тебе с просьбой моей, весьма убедительной: напечатать второе издание «Мертвых душ», в том же самом виде, на такой же бумаге, в той же типографии, в том же числе экземпляров (2400, т. е. два завода), с присовокупленьем только предисловия[1700], которое я пришлю потом, когда печатанье будет к концу. Нужно будет его отпечатать в месяц, дабы оно могло явиться в свет никак не позже 15-го сентября. Экземпляры разойдутся, я это знаю. После того голоса, который я подам от себя перед моим отправлением на поклонение к святым местам[1701], их станут раскупать. Посылать же на цензурованье к цензору в Петербург я не думаю, чтобы оказалась надобность, тем более что это фантастическое запрещение второго издания никогда не существовало. Оно образовалось в Москве по старой охоте ее к плетенью всякого рода сплетней. Это можешь изъяснить цензору, если бы он оказался малоумен, а не то предстань к Строганову и объясни ему. Если же по причине какой-либо новой бестолковщины оказалось бы так, что нужно посылать в Петербург, то пошли к Никитенке и в то же время письмо к Плетневу, чтобы он его поторопил, потому что Никитенко, при всей благосклонности и расположенье ко мне, несколько ленив и может замедлить присылкой. О получении этого письма уведоми, равно как и о распоряжениях, адресуя во Франкфурт, на имя Жуковского.
Прощай. Твой весь Г.
29 июля 1846 г. Москва [1702]
Москва. Сокольники. 1846. Июля 29 с. с.
Немедленно отвечаю тебе на письмо твое, полученное вчера, любезный друг. Сначала о деле, которое мне поручаешь. Я сейчас из типографии. Она берется напечатать «Мертвые души» менее чем в два месяца, но никак не продлить печатания далее двух, след<овательно>, во всяком случае, к 15-му сентября кончить печатать не будет никакой возможности. Другой же типографии с такими средствами, как университетская, здесь мы не имеем. Другая задержка в цензуре. В здешнюю нечего и думать отдавать. Она не пропустила первого издания и, желая заслужить имя настойчивой в своих мнениях и последовательной в действиях, никак не согласится на второе. Я говорил с человеком, знающим коротко все ее свойства, и вследствие этого разговора сей час пишу письмо к Плетневу и отправляю последний экземпляр «Мертвых душ», оставленный для тебя. Не знаю, как получится из Питера, но со времени получения считай два месяца типографской работы, может быть менее, но едва ли. Если через две недели получу обратно, то, стало быть, прежде 15-го октября не может быть отпечатано, или около того времени. Вот тебе отчет по твоему поручению. Уведомь: какую ты хочешь обвертку? с такою же ли виньеткой, какая была на первом издании? Напиши, чтобы я мог заказать ее Сиверсу поскорее.
Я только что собирался писать к тебе, как получил письмо твое. Мне досадно, что ты читаешь мои лекции по экземпляру, не от меня полученному. Не я в том виноват. Посылая экземпляр к Вяземскому, я приложил два: один для тебя, другой для Жуковского. Но, видно, они не были доставлены. Мне это очень досадно. Недели через две выйдет вторая часть[1703]. Я хотел и ее послать к тебе и к Жуковскому тем же путем, но теперь не знаю. Мне казалось, что Вяземский всех лучше найдет средства для того, чтобы доставить книгу к Жуковскому и к тебе. Напиши, не знаешь ли другого пути, более верного и скорого?
Твои сочинения продаются теперь весьма споро с тех пор, как истощился петерб<ургский> запас. Поручение твое, данное мне в предпоследних твоих письмах, я начал немедленно исполнять. Аксаков, по болезни глазной и потому, что должен жить в деревне, от того отказался. До сих пор я роздал 415 р. асс. Неторопливо я делаю это дело, потому что при этом нужна большая осмотрительность: можно вместо добра сделать зло. Еще более боишься злоупотреблений, когда исполняешь волю другого в таком деле. Я желал бы отдавать тебе более подробный отчет во всем, но ты как-то посердился на меня в передпоследнем письме, и я боюсь чем-нибудь тебя обеспокоить. Но я надеюсь, что ты будешь спокойнее, узнав, что желание твое исполняется.
Спасибо тебе за письмо твое к Языкову об «Одиссее»[1704]. Оно на днях явилось в «Московских ведомостях». Я прочел его с величайшею радостью. Оно освежило меня. С нетерпением жду «Одиссеи». Дай бог сил Жуковскому скорее ее окончить. Письмо твое произвело сильное впечатление на тех людей, с которыми случилось мне об нем говорить. Были такие, которые плакали от него. Тебе бы следовало написать предисловие к «Одиссее», когда она выйдет.
Говорить ли тебе, с какою жаждою мы все ждем второй части «Мертвых душ» – не только ее, но даже вести об ней. Когда же ты едешь в Иерусалим? Да, да, вся Россия устремила на тебя полные ожидания очи[1705]. Не пришла ли пора удовлетворить ей?
Погодин должен быть в Мариенбаде. Языков живет в Сокольниках. Вода его освежила, и он становится молодцом. Аксаковы половина в деревне; Ольга Семеновна здесь с больною дочерью. Я занят беспрерывно трудом своим. Но скоро начнутся лекции. В половине августа мы переедем в город. Я ближе буду к типографии. Но расстояние не мешает. Корректором второго издания будет тот же Виноградов, которого ты знаешь. Я же рад бы всякий труд променять на корректуру 2-й части «Мертвых душ», а первая у нас пойдет, как по маслу, с печатного текста. Тут труда никакого нет. Обнимаю тебя.
Твой С. Шевырев.
23 сентября (5 октября) 1846 г. Франкфурт [1706]
Франкфурт. 5 октября.
Спешу прибавить тебе несколько строк. На днях отправил к Плетневу предисловие к «Мертвым душам»[1707]. Вероятно, ты его уже имеешь. Исправь, пожалуйста, слог. Я не мастер на предисловия. Для меня труден этот приличный язык, которым должен разговаривать автор с нынешней публикою, а потому угладь всякое неловкое выражение и устрой всякий неуклюжий период. Мне нужно было сказать дело весьма для меня нужное. После этого почувствуешь и сам, хотя теперь и не смекнешь, почему оно мне нужно. Что книга выйдет несколько позже, это ничего; ей даже и не следует выходить раньше некоторого другого предисловия[1708], не сделавши которого мне нельзя и в дорогу. Дело это возложено на Плетнева. Это выбор из некоторых моих писем к друзьям, который должен выйти особой книгой. Но это пока между нами. Там, между прочим, часть моей исповеди и объяснение того, что так смущало некоторых относительно моей скрытности и прочее. Печатать я должен был в Петербурге по причинам, которые можешь смекнуть и сам, по причине близости цензурных непосредственных и высших разрешений. В это дело, кроме Плетнева и цензора, не введен никто, а поэтому и ты не сообщай о нем никому, кроме разве Языкова, который имеет один об этом сведение, и то потому, что нечто из писем, мною к нему писанных, поступило в выбор. Из этой книги ты увидишь, что жизнь моя была деятельна даже и в болезненном моем состоянии, хотя на другом поприще, которое есть, впрочем, мое законное поприще, и что велик бог в своих небесных милостях. Но обо всем этом после. Может быть, через месяц, то есть если не в конце октября, то в начале ноября, должна выйти книга, а потому до того времени не выпускай «Мертвые души». Плетнев пришлет тебе несколько экземпляров, а в том числе и подписанный цензором на второе издание, потому что, по моему соображению, книга должна разойтиться в месяц. Это первая моя дельная книга, нужная у нас многим, а может быть, если бог будет так милостив, принесущая им действительную пользу: что изошло от души, то нельзя, чтобы не принесло пользы душе. Чрез неделю или полторы буду писать к тебе. Теперь захлопотался именно этим делом. Прощай.
Адресуй письма в Рим, на имя посольства. Во Франкфурте остаюсь только две недели и едва управлюсь с делами, которые должен кончить здесь, отправляясь в дорогу.
20 октября 1846 г. Москва [1709]
1846 20 окт. / 1 ноября Москва.
Подписав последнюю корректуру второго издания «Мертвых душ» и твоего предисловия, беру перо, чтобы поблагодарить тебя еще раз за это сочинение, которое вырастает более при каждом чтении. Вгляделся ты глубоко в неразумную сторону России, с полною любовью к другой, еще невидимой, несознанной стороне, открытия которой в художественном мире мы все от тебя ожидаем. Твое предисловие мне пришлось по сердцу: мне кажется из него, что ты растешь духовно. Я желаю, чтоб оно ввело тебя в сношения во всеми возможными русскими людьми из всех сословий[1710]. Но можно ли узнавать Россию, живучи все так далеко от нее? Неужели не чувствуешь потребности побывать опять в ней, чтобы освежить впечатления и собрать новые? С нетерпением ждем того, что печатает Плетнев[1711]. «Мертвые души» пущу я вслед за этою книгой, как ты желаешь. На днях все будет отпечатано. Виньетку я заказал Тромонину, который сделает точно такую же, но лучше, чем Сиверс.
Благодарю тебя за твое замечание на мою книгу. Я послал к тебе второй выпуск через Вяземского. Не знаю, когда ты его получишь. Ты прав. Первая лекция может быть ясна и оправдана в глазах тех только, которые меня слушали. Все будет понятно, когда окончится весь труд. Если бы я мог найти полгода свободного времени, все бы окончил. Но это невозможно. Я несу разные обязанности. Кроме двух курсов по университету для студентов, читаемых мною ежегодно, я намерен еще в нынешнем году прочесть публичный курс истории всеобщей поэзии[1712]. От меня ждут слова. Я думал было сначала не читать, чтобы не отвлекаться от письменного труда. Ожидание публики меня не привлекало, хотя было мне и приятно. Но внутренний голос несколько раз повторил опять: читай. Я решился. Это отвлечет меня на время от издания, но в будущем году я надеюсь подвинуть его быстро. Теперь я не могу ожидать, чтобы книга моя возбудила большое сочувствие в публике, которая обворожена «Отечественными записками» и «Вечным жидом»[1713]. Но довольно того, что она в немногое время вся мне окупилась, а издание ее стоило 2700 с лишком рублей. Это уже важно для такой книги. Это мне служит большим подкреплением. Я надеюсь, что, когда выйдут все части, сочувствие будет явственнее и общее. Трудно мне бывает сосредоточивать волю свою в одном действии. Я желал бы иметь твои силы.
Мы все поражены были ужасною смертью Линовского, профессора сельского хозяйства, который был зарезан своим крепостным человеком, им же облагодетельствованным. Линовский был прекрасною надеждою для науки и так начинал понимать Россию! В течение недели мы все были как без ума и от этой потери, и от самого события. Жду с нетерпением твоего письма из Рима. Посылаю тебе записку наборщика ко мне. Я знаю, что ты любишь эти куриозы. Прощай.
Твой С. Шевырев.
Слог в предисловии твоем я весьма немного исправил только в том, что не совсем было гладко или согласно с нашими правилами. А в прочем вся твоя особенность, которою я весьма дорожу, осталась тут – и твой период.
12 (24) октября 1846 г. Страсбург [1714]
Стразбург, окт. 24.
Прошу тебя доставить это письмо Щепкину[1715], которое должен он прочесть при тебе, а потом дать его прочесть тебе и больше никому. Если на случай Щепкин в Петербурге, то письмо распечатай, прочти и потом отправь к нему в Петербург, хоть на имя Плетнева. Из него ты увидишь, в чем дело. «Ревизор» должен быть напечатан в своем полном виде, с тем заключением, которое сам зритель не догадался вывесть. Заглавие должно быть такое: «Ревизор с Развязкой. Комедия в пяти действиях, с заключением. Соч. Н. Гоголя. Издание четвертое, пополненное, в пользу бедных». Играться и выйти в свет «Ревизор» должен не прежде появленья книги «Выбранные места»: иначе все не будет понято вполне. Об остальных распоряжениях извещу тебя потом, вместе с присылкой необходимого предисловия. Теперь же, за множеством всякого рода хлопот и ответов на письма, которые вряд ли кому-либо приходится получать со всех сторон в таком множестве, не могу писать более. Скажу только, что я на дороге, в Стразбурге; завтра еду, пробираясь на Ниццу, в Италию.
Уведоми меня обо всем, что ни делается в Москве и что ни говорится обо мне, особенно всякие невыгодные и дурные слухи: их мне нужно знать гораздо более, чем все хорошие. Враки, враки – а во враках бывает часто немало правды. За собой так трудно уберечься, что следует по-настоящему платить чистым золотом за всякую доставку нам скверных вестей о нас. Теперь же вестей обо мне должно быть немало, потому что я еще не помню, чтобы печатанье какой бы то ни было книги моей не было сопровождено всякого рода вестями, слухами, историями и вымыслами всех родов, как ни стараешься дело это производить сколько возможно потише. Но обнимаю тебя. Прощай. Жду с нетерпеньем твоего уведомленья в Неаполь…
21 октября (2 ноября) 1846 г. Ницца [1716]
Ница. 2 ноябр.
Спешу написать тебе несколько строк с дороги. Одно письмо мое из Франкфурта[1717], с извещением об отправке предисловия к «Мертвым душам» Плетневу, ты, вероятно, получил. Другое, со вложением письма к Щепкину, ты, без сомнения, также <получил>, вместе с приложеньем «Развязки Ревизора». Теперь посылаю к тебе предуведомленье к «Ревизору». Прочитавши его и узнавши, в чем дело, ты собери всех тех, которых имена увидишь в конце предуведомленья, к себе и с ними потолкуй и объяви им мою просьбу, которую обращаю я к людям, любящим меня[1718]. Кто из них отшатнется и не захочет взять на себя обязанность раздачи бедным, грех будет на душе того. Потому что дело это ради Христа, а не ради меня. Кому же, точно, невозможно за множеством дел и хлопот этим заняться, тот пусть объявит это сейчас же, чтобы имя его вычеркнуть. Всех же остальных напиши исправно имена и отчества, с означеньем адресов и мест их жительства, и отправь немедленно в Петербург, чтобы это было припечатано в таком же виде и в петербургском экземпляре. Взамен ты получишь от Плетнева обстоятельное поименование лиц в Петербурге с их адресами. Одно издание «Ревизора» должен печатать ты в Москве (это будет числом четвертое). Другое (пятое) Плетнев в Петербурге. Заглавие, как я уже писал, должно быть такое: «Ревизор с Развязкой. Комедия в пяти действиях, с заключеньем. Соч. Н. Гоголя. Издание четвертое, в пользу бедных. Цена 1 рубль серебром». Печатать два завода, в Петербурге же печатается один завод[1719]. Ибо у меня какое-то предчувствие, что в Москве разойдется больше экземпляров «Ревизора», особливо когда узнают, с какой целью он издается. Оба издания должны выйти в день представления, в Москве в бенефис Щепкина, в Петербурге в бенефис Сосницкого, так что продаваться они должны тот же вечер, по представлении пиесы. Объявить об этом должен публике сам бенефициант по вызове его, присовокупивши, что всяк из желающих дать более положенной цены за книгу дал бы в его собственные руки и принял бы от него самого экземпляр, взошедши по закрытии занавеса к нему самому на сцену. Деньги эти Щепкин должен принести к тебе, равно как и все деньги от театральных и всяких книгопродавцев, а ты должен разделить эти деньги всем поровну раздавателям вспомоществован<ия>. Не сердись на меня за эти новые мною на тебя навязанные хлопоты; выполни их как дело, угодное богу, во имя его делаемое. Так же исполн<и> благородно и в такой же точности, как то, о котором ты знаешь, за которое не знаю, как возблагодарить тебя[1720]. Знаю только то, что бог тебя за него возблагодарит. На это письмо прошу ответа прямо в Неаполь. Прощай, тороплюсь отправить на почту.
Весь твой Г.
P. S. Когда получишь из Петербурга 8 экземпл<яров> книги «Выбранные места из переписки с друзьями», вручи следующим лицам, по приложенным при сем надписаниям, которые, разрезавши порознь, приклей на первый листок в книге. Не смущайся тем, что Погодину придется на долю надпись несколько крепкая[1721]. Это ему нужно. Он немножко чихнет, но этот чих будет во здравие. Есть вещи, которые один я могу ему сказать, и должен сказать, потому что получил на то право. Время свое я выждал. И теперь буду его потчевать многим его собственным добром, которого он в себе никак не подозревает. Я свое дело исполню лучше, нежели он. Назад тому три года, если я не ошибаюсь, я просил открыто у вас всех упреков, но упреков я не получил. Теперь стану я попрекать, но упреки мои будут не от гнева – что-то другое подвигнет ими. О! как нам нужно глядеть и глядеть ежеминутно на себя! Не отвращай и ты от себя взора. Многого и многого мы в себе не видим, и почти всего, что ни есть в нас дурного. Но бог да хранит тебя! Благо, что ты сидишь над трудом[1722], который уже невольно способен освятить человека и, оторвавши его от всего кружащегося, обратить на самого себя.
Не позабудь прислать мне в Неаполь сейчас же все письма, какие ни получишь на мое имя по поводу «Мертвых душ». Они мне очень и очень нужны, так, как никто не может предполагать и думать, опричь разве меня самого.
29 октября 1846 г. Москва [1723]
Недавно писал я к тебе в Рим. Если ты не получил письма моего, то выпиши его оттуда. Вслед за тем получил твой большой пакет с «Развязкой «Ревизора» и с письмом к Щепкину. Он болен по возвращении из Крыма, но теперь ему получше. Я прочел ему и письмо твое, и «Развязку». Все это его тронуло до слез. Спешу передать тебе то впечатление, которое на меня произвела эта «Развязка». В ней я вижу прекрасную дань твоего уважения к таланту Щепкина. Если бы даже она и не была сыграна, то, напечатанная, она будет памятником, тобою воздвигнутым в честь нашего истинно первого комического актера. Но, предлагая ему эту пиесу в бенефис, не подвергаешь ли ты его скромность искушению? Сам хозяин бенефиса предложит актерам и публике пиесу, в которой будут венчать его? Что касается до внутреннего содержания, то горячий спор веден мастерски и как будто списан с наших прений; но нужно необыкновенное искусство актеров, чтобы передать высокую простоту этого спора, а если этого искусства не будет, то все охладит зрителя, который сочтет все это одним рассужденьем, а не драмою живою – следствием драмы сценической. Замечу еще одно: зрителю не покажется ли, что ты сам слишком заботишься о толковании своей пиесы? В заключении сравнение города с душевным городом, Хлестакова с внешней светской совестью, а настоящего ревизора с внутреннею – не покажется ли аллегориею? Это будут слушать как проповедь. Комик и без того род проповедника в своей комедии, но зачем же прибавлять к комедии проповедь? Это опасно. Много глубокого и сильного сказал ты в последнем слове актера, но со сцены так ли оно подействует, как в чтении? Может быть, я во всем ошибаюсь, но счел за нужное сказать, что думаю.
Поручения твои все будут исполнены. Пошлются немедленно два экз<емпляра> в театр<альную> цензуру и в печатную. Печатать «Ревизора» ты будешь в Петербурге или в Москве? уведомь. «Мертвые души» отпечатаны. Сегодня отправляю экз<емпляр> в Петербург для цензуры. Выпущу, когда выйдет твоя «Переписка». Дай мне свои распоряжения насчет твоих денег. Ты хочешь от меня вестей о том, что здесь говорят о тебе. Когда я слушаю эти вести, всегда вспоминаю город NN в «Мертвых душах» и толки его о Чичикове. Глубоко ты вынул все это из нашей жизни, которая чужда публичности. Если желаешь, пожалуй – я тебе все это передам. Ты, кажется, так духовно вырос, что стоишь выше всего этого. Начну с самых невыгодных слухов. Говорят иные, что ты с ума сошел. Меня встречали даже добрые знакомые твои такими вопросами: «Скажите, пожаласта, правда ли это, что Гоголь с ума сошел?» – «Скажите, сделайте милость, точно ли это правда, что Гоголь с ума сошел?» Прошлым летом тебя уж было и уморили, и даже сиделец у банкира, через которого я к тебе отправлял иногда деньги, спрашивал у меня с печальным видом: правда ли то, что тебя уже нет на свете? – Письмо твое к Жуковскому[1724] было напечатано кстати и уверило всех, что ты здравствуешь. Письмо твое вызвало многие толки. Розен восстал на него в «Северной пчеле» такими словами: если «Илиаду» и «Одиссею» язычник мог сочинить, что гораздо труднее, то, спрашивается, зачем же нужно быть христианином, чтобы их перевести, что гораздо легче[1725]. Многие находили это замечание чрезвычайно верным, глубокомысленным и остроумным. Более снисходительные судьи о тебе сожалеют о том, что ты впал в мистицизм. Сенковский в «Библиотеке для чтения» даже напечатал, что наш Гомер, как он тебя называет, впал в мистицизм[1726]. Говорят, что ты в своей «Переписке», которая должна выйти, отрекаешься от всех своих прежних сочинений, как от грехов. Этот слух огорчил даже всех друзей твоих в Москве. Источник его – петербургские сплетни. Содержание книги твоей, которую цензуровал Никитенко, оглашено было как-то странно и достигло сюда. Боятся, что ты хочешь изменить искусству, что ты забываешь его, что ты приносишь его в жертву какому-то мистическому направлению. Книга твоя должна возбудить всеобщее внимание, но к ней приготовлены уже с предубеждением против нее. Толков я ожидаю множество бесконечное, когда она выйдет.
Сочинения твои все продолжают расходиться. Скопляется порядочная сумма. Я не тороплюсь исполнять твое поручение. Еще будет время. Аксакову письмо я доставил[1727]. Он страдает глазами. Погодин только что возвратился из славянских земель. Прощай. Обнимаю тебя.
Твой С. Шевырев.
Прибавлю еще к сказанному, что если бы вышла теперь вторая половина «Мертвых душ», то вся Россия бросилась бы на нее с такою жадностию, какой еще никогда не было. Публика устала от жалкого состояния современной литературы. Журналы все запрудили пошлыми переводами пошлых романов и своим неистовым болтаньем. «Странствующий жид» был самым любоп<ытным> явленьем. Три книгопродавца соревновали о нем. Ходебщики Логинова таскали за ноги «Вечного жида» по всем углам России. Ты думал о том, как бы Россия стала читать «Одиссею». Нет, если хочешь взглянуть на существенность, подумай о том, как Россия читает «Вечного жида», «Мартына Найденыша», «Графа Монте-Кристо», «Сына тайны»[1728] и проч., и проч., и проч. Не худо заглядывать иногда во все это. Не пора ли дать ей получше пищи? Может быть, она и приготовлена в Петербурге[1729]. Твоей новой книги еще не знаю. Но мы ждем от тебя художеств<енных> созданий. Я думаю, что в тебе совершился великий переворот, и, может быть, надо было ему совершиться, чтобы поднять вторую часть «Мертвых душ». О, да когда же ты нам твоим творческим духом раскроешь глубокую тайну того, что так велико и свято и всемирно на Руси нашей! Ты приготовил это исповедью наших недостатков, ты и доверши.
31 октября 1846 г. Москва [1730]
Окт. 31 с. с. 1846. Москва.
Вслед за письмом, которое я к тебе отправил тому назад два дня, отправляю к тебе другое. Извини меня: я в письме своем сказал, может быть, не то, что следовало. Чем более вчитываюсь в «Развязку «Ревизора», тем глубже и глубже мне она кажется. Я посудил об ней, как будет, может быть, судить публика, особенно в тех местах, которые примет она за нравоучение и от которых еще кислее сделает рожу, чем от «Ревизора». Но чем более и более я сам, уже не от лица публики, вникаю в это произведение, тем глубже оно мне является, тем более вижу, как ты духовно вырос и дорос до второй части «Мертвых душ», в которой, как надеемся, представишь такое добро, где уж будет точно добро. Не понимают, что надобно до этого дорасти и что ты растешь к этому. Отсюда и все нелепые толки, даже и близких тебе, которые тебя в новом периоде твоей жизни не понимают.
Сегодня я еще два раза перечитывал «Развязку» и послал два экз<емпляра> к Плетневу для двух цензур и написал письмо к Веневитинову для передачи просьбы твоей графу Вьельгорскому[1731].
Щепкин все еще нездоров. Нельзя было лучшего воздвигнуть ему памятника, как эта «Развязка». Спасибо тебе. Ты придашь, может быть, тем ему новых сил для довершения его поприща. Обнимаю тебя.
Твой С. Шевырев.
Литературная новость – у нас в Москве с нового года издается «Городской листок» ежедневно; издатель – очень благородный и деятельный человек, Драшусов. Я принимаю участие. Если захочешь что скорее сообщить публике, то милости просим. Твоя книга, конечно, подаст повод ко многим разборам и прениям. Вероятно, и «Листок» будет их отголоском в твою сторону[1732].
В Петербурге идет большая возня и пересадка. «Современник» в руках Никитенко, предводителя школы натуральной[1733]. Огромные академич<еские> «Ведомости». Смирдин издает всех русских писателей самым дешевым изданием. Бернардский издает 100 рисунков к «Мертвым душам»[1734]. Ты, конечно, об этом слышал. Должны выйти на днях.
26 ноября (8 декабря) 1846 г. Неаполь [1735]
Декабря 8. Неаполь.
Оба письма твои, писанные одно за другим, получил. Благодарю за советы и мысли относительно «Развязки «Ревизора». Я соглашаюсь, однако же, больше с теми, которые в твоем первом письме[1736]. В предстоящем обстоятельстве я особенно руководствуюсь первыми впечатлениями: они для меня уже и тем важны, что мненье публики, даже и добродетельной и просвещенной, будет ближе к ним, нежели к тем, которые изложены в твоем втором письме и которые принадлежат, может быть, одному тебе или двум-трем, глядящим на вещи с точки повыше. «Ревизора» нужно отложить как игру, так и печатание. То и другое возымеет место ко времени бенефиса Щепкина в следующем году. Публика к тому времени будет больше приготовлена, а теперь, в самом деле, впечатление может случиться совершенно противное тому, какое ожидается. Притом актеры наши так могут сгадить всю эту сцену, что она просто выйдет смешна. Да и сам Щепкин, как нарочно, заболел. Это я считаю новым указаньем отложить «Ревизора». И я даже несколько удивился, как ты решился послать пиесу в Петербург, тогда как я именно писал Щепкину привезти ее в Петербург не иначе как лично.
Я рад, что в Москве издается «Листок». Это гораздо нужней в теперешнее время всех толстых журналов. Присылай мне всякий номер его, начиная с первого; заворачивай в пакет просто как письмо. Денег на пересылку не жалей (я надеюсь, что за «Мертвые души» выручится для того достаточно), равно как и на пересылку всех тех писем, которые ты будешь получать на мое имя с замечаниями на «Мертвые души». Эти письма мне очень, очень нужны. Ты спрашиваешь уже, как распоряжаться с деньгами. Их еще покамест нет, но если будут, то все, остающееся от издержек за пересылку писем мне, совокупляй в капитал, который будет мне очень нужен для моего путешествия на Востоке[1737]. Впрочем, все это впереди и о нем будем иметь время поговорить. Все письма адресуй в Неаполь. Неаполь я избрал своим пребыванием потому, что мне здесь покойней, чем в Риме, и потому, что воздух, по определенью доктора, для меня лучше римского, что, впрочем, я испытал: здесь я меньше зябну. Не оставляй меня, пожалуйста, известием обо всех речах, мнениях и толках как обо мне, так и об моих сочинениях. Проси и других также сообщать мне их и почаще браться за перо писать. Пришли мне назад «Развязку «Ревизора», именно те самые листки, которые я послал к тебе. Они убористы, их можно вложить в небольшое письмо. Мне надобно в них многое пересмотреть, исправить и обделать лучше. Плетневу я писал – отправить к тебе еще несколько экземпляров книги «Выбранные места из переписки» для раздачи, кому найдется нужным.
Отыщи, пожалуйста, того самого священника, у которого я говел и исповедовался в Москве. Имени его не помню. Погодин или, еще лучше, мать его должна знать его. Священник этот несколько толст, с лица ряб, на манер С****, но мне очень понравился. Простое слово у него проникнуто душевным чувством. Все, что я услышал о нем потом, было в его пользу. Отдай ему один экземпляр книги, скажи, что я его помню и книгу мою нахожу приличным вручить ему как продолжение моей исповеди. Узнай также при этом случае его имя и уведоми, где он теперь: там ли или перешел в другое место. Если найдешь приличным и выгодным иметь у себя для продажи экземпляры, то напиши об этом Плетневу, дабы он выслал. Как только получишь цензурный экземпляр, начинай печатать второе издание. В нем, как я полагаю, должна быть необходимо скорая потребность, особенно принимая к сведению то, что многие, кроме одного экземпляра для себя, купят еще и для раздачи людям простым и неимущим…
30 декабря 1846 г. Москва [1738]
Дек. 30 с. с. 1846. Москва.
Милый друг, я должен начать это письмо грустною для тебя вестью. Помолись и укрепись духом. Не стало нашего доброго, милого Языкова. Он скончался 26-го декабря, на другой день праздника Р<ождества> Х<ристова>, в 5 часов пополудни. Кончина его была самая тихая, без страданий. Он уснул, а не умер. Окружавшие его сначала того не заметили. Сам врач, за час до кончины у него бывший, не находил ничего отчаянного в его положении. Но Языков сам как слег, то уже знал наперед свою кончину. За три дня до нее он сам пожелал исповедоваться и причаститься св<ятых> таин. Память его во все время, несмотря на бред горячки, была так свежа, что он сделал даже все распоряжения, в чем его похоронить, и заказал повару все кушанья того обеда, который должен быть у него на квартире после похорон его. За два дня до смерти он утром сзывал всех в доме и спрашивал: «Верите ли в воскресение мертвых?» Видно, мысли нашей веры его глубоко занимали. В бреду горячки он пел и как будто читал стихи. Ты уже знаешь, конечно, что летом он предпринял гидропатическое леченье. Лето у нас было жаркое. Леченье шло тогда хорошо. Но в сентябре он простудился. Врачи настаивали продолжать. Он, по обыкновению, слушался. Нервы его напрягались, напрягались – и не вынесли. Последняя болезнь его была нервная горячка. В первый день как спокойно-величав лежал он на том столе, где любил угощать трапезой друзей своих. Болезненное отошло, и одно величие его физиогномии являлось взору. Какой чудный лоб! Болезнь его узила. Какие уста! Ими как будто объяснялся его чудный стих. Сегодня мы отслушали вечером последнюю панихиду на дому, а завтра его похороним на Даниловом кладбище, подле Валуева, его племянника, и Венелина. Сегодня же пришло и твое письмо к нему[1739], которое показывал мне брат его, Петр Михайлович. В него вложено письмо к Щепкину[1740]. Завтра после погребения мы будем обедать в комнатах у покойного, по его желанию, и есть те блюда, которые он сам для нас заказал своему повару. Сообщаю тебе все эти подробности. Знаю, как тебе будет горька эта весть. Я боялся, что она к тебе дойдет через кого другого. Боялся также прямо написать тебе. Потому прошу Софью Петровну[1741], чтобы она с свойственною ей мягкостью и любовью приготовила тебя к этой вести и утешила в горе. Подробности же эти в таком горе, я знаю, бывают усладительны. Береги себя, милый друг, для всех нас и для России, которая многого ждет от тебя. Что делать? Здоровье Языкова не обещало долгой жизни. По крайней мере он умер без страданий. Чистота души его есть прекрасный завет всем его близко знавшим. «Блаженни чистии сердцем: тии бога узрят»[1742]. Да, он, конечно, видит бога. Все нас меньше да меньше остается. Все крепче и крепче должны бы мы связывать узел дружбы, помогать друг другу, любить друг друга, заботиться друг о друге, стараться жить вместе, ближе друг к другу, потому что издали трудно все это исполнять, особливо при занятиях разного рода, при заботах семейных.
Я виноват опять перед тобою, что не вдруг отвечал тебе на письмо твое о новых твоих распоряжениях касательно распродажи «Ревизора» в пользу бедных и касательно надписей на книги, тобою мне присланных. Но в моих молчаниях есть, однако, и тайная причина, которой, может быть, я и сам не сознаю. Иногда после писем твоих я не мог к тебе писать, сам не знаю почему; после других же чувствовал влечение и писал скоро. Здесь, я думаю, остановила меня надпись Погодину. Я хотел тебе искренно сказать, что я ее не могу пропустить через мои руки, не хочу быть посредником в такой передаче. Не так, друг мой, говорят правду от любви, не тем языком, без того раздражения. Если ты любишь его, скажешь и правду ему иначе. Ведь надобно не обжечь, а согреть. У тебя же тут всякое слово – огонь. Вспомни слова ап<осто>ла Иакова[1743]. Ведь до сих пор я и этого не решался тебе сказать. А смерть Языкова дала мне какую-то силу. Да будемте же все настоящим образом любить друг друга, и тогда сам бог внушит слова наставительные, а не жгучие. Правда и то, что мы не заботимся друг о друге как должно, слишком кадим друг другу, не имеем силы говорить о недостатках, а зато уж как соберемся, делаем это в гневе, в раздражении. Тогда наставление становится похоже на брань и любовь – на гнев и злобу.
Ты уже знаешь, что цензура не пропустила твоей «Развязки»[1744] и что, след<овательно>, все твои предположения не могут сбыться. Отвечаю на последние твои два письма[1745]. Два завода «Мертвых душ» лежат у меня в доме, готовые к распродаже. Ты писал ко мне, чтобы выпустить их в свет после того, как выйдут «Выбранные места». Я ожидаю этого беспрерывно. Между тем книгопродавцы со всех сторон осаждают меня. Но твои приказания строги до малейших подробностей. Ты сетуешь на меня даже за то, что я послал в Петербург «Развязку «Ревизора» не с Щепкиным лично, но ты не написал ко мне, чтобы без Щепкина ее не посылать. Когда явится твоя книга в Петербурге, тогда выпущу и «Мертвые души». О предисловии я попрошу издателя «Московских ведомостей»[1746]. Впрочем, «Отечественные записки», незаконно пользуясь экземплярами, присланными в петербургскую цензуру, уже успели напечатать отрывки из этого предисловия[1747]. Цензура петербургская делает чудесные вещи. Никитенко твои рукописи оглашал всем своим друзьям, приятелям и знакомым[1748]. «Листок» и замечания на «Мертвые души» пересылать тебе буду по мере получения. Священника, духовника твоего, найду и вручу ему экземпляр. С нетерпением ожидаю твоей книги как потому, что мне хочется скорее прочесть ее, так и для того, что она развяжет мне руки во всех моих действиях.
Из письма твоего к Языкову[1749] я вижу, что ты еще хочешь отложить свое путешествие на Восток и возвращение в Россию на год. Это напрасно. Деньги будут. У меня есть же твоя лежащая сумма. Хотя есть ей другое назначение, но не вдруг же она употребится. После можно будет выручить ее из распродажи «Мертвых душ» и употребить, как ты предписал. А между тем зачем же откладывать доброе дело? Возвратиться в Россию тебе пора. Даже отсюда ты мог бы предпринять это путешествие. Что ни говори, а жить в чужом народе и в чужой земле – вбираешь в себя чужую жизнь, чужой дух, чужие мысли. Вот это заметили многие и в твоих религиозных убеждениях и действиях. Мне кажется тоже, что ты слишком вводишь личное начало в религию и в этом увлекаешься тем, что тебя окружает. Римское католичество ведет к тому, что человек не бога начинает любить, а себя в боге. Даже молитва в нем переходит в какое-то самоуслаждение. Я заметил в письме твоем, что ты в побочных обстоятельствах видишь себе указания (так, н<а>п<ример>, болезнь Щепкина). Это мне напомнило княгиню З.[1750], которая также во всяком обстоятельстве жизни видит бога, ей указующего. Да ведь надобно заслужить это высокое состояние пророка. Есть, конечно, во всем воля божия. И волос не падет с головы без нее. Но видеть во всяком постороннем обстоятельстве личное отношение бога ко мне значит как бы хотеть приобрести милость божию в свою собственность и самозабвенно назваться избранником божиим и любимцем. Это все продолжение motu proprio[1751] римского владыки. Берегись этой заразы. От нее хранит чистое и смиренное наше православие. Вот и поэтому пора тебе на родину. Здесь погрузишься в жизнь своего народа и стряхнешь с себя лишнее чужое. Обнимаю тебя.
Твой С. Шевырев.
У меня все дети были больны. Грудной был в опасности. До сих пор коклюш кругом меня раздается. Много страданий душевных. До этого еще я начал курс. Трудно было. Прочел 4 лекции. Они возбудили участие. О, как жаль мне, что ты не с нами!
30 января (11 февраля) 1847 г. Неаполь [1752]
Неаполь. Февраль 11.
Я получил твое письмо с известием, что Языкова уже не стало. Итак, эта небесная, безоблачная душа уже на небесах! Из всех моих друзей у него больше других было тех некоторых особенностей, какие были и в моей природе, которых он не обнаружил, однако ж, ни в сочинениях своих, ни даже в беседах с другими и которые были причиной, что между нами было тесное дружество. Наши мысли и вкусы были почти сходны. Но разум и чистота младенчества, каких у меня не было, светились в одно и то же время в его словах. Как он был добр ко мне и как любил меня! О! да удостоит нас бог всех совершить честно свой долг на земле, чтобы удостоиться небесного блаженства и ликованья вместе с ним, с которым уже и здесь на земле было так приятно беседовать, как бы беседовал с ангелом на небесах. Благодарю тебя за то, что ты наконец заговорил со мной откровенно и отважился сделать мне упреки. Их я жду отовсюду, ищу ото всех, хотя еще никто не верит словам моим и думает, что я морочу людей. В упреках твоих есть и справедливая и несправедливая сторона, но то и другое для меня драгоценно, потому что показывает мне, во-первых, в каком виде я стою в глазах твоих, во-вторых, заставляет меня все-таки лишний раз оглянуться и построже рассмотреть себя. Вот что я нахожу теперь нужным сказать тебе в ответ на них – сказать не с тем, чтобы оправдываться, но чтобы изгнать из мыслей твоих беспокойство обо мне, которое, как я замечаю, поселили в тебе мои неловко и неразумно выраженные слова. Начну с того, что твое уподобление меня княгине Волконской относительно религиозных экзальтаций, самоуслаждений и устремлений воли божией лично к себе, равно как и открытье твое во мне признаков католичества, мне показались неверными. Что касается до княгини Волконской, то я ее давно не видал, в душу к ней не заглядывал; притом это дело такого рода, которое может знать в настоящей истине один бог; что же касается до католичества, то скажу тебе, что я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем. Анализ над душой человека таким образом, каким его не производят другие люди, был причиной того, что я встретился со Христом, изумясь в нем прежде мудрости человеческой и неслыханному дотоле знанью души, а потом уже поклонясь божеству его. Экзальтаций у меня нет, скорей арифметический расчет; складываю просто, не горячась и не торопясь, цифры, и выходят сами собою суммы. На теориях у меня также ничего не основывается, потому что я ничего не читаю, кроме статистических всякого роду документов о России да собственной внутренней книги. Относительно надписи Погодину ты также попал в заблуждение. Я давно уже, слава богу, ни на кого не сержусь. Но для надписи я прибирал нарочно самые жесткие слова, желая усилить в глазах его те недостатки, которые кажутся ему небольшими и неважными, и несколько даже уязвить душу. Что ж делать? Иных людей не заставишь по тех пор развязать как следует язык, покуда не рассердишь. К тому ж я угощал его тем же, чем угощаю себя ежедневно и чем желал бы, чтобы потчевали меня почаще другие. Впрочем, напрасно ты такого дурного мнения о Погодине. Он гораздо лучше, чем ты его себе представляешь, и особенно теперь. Он великодушен, и это составляло всегда главную черту его характера, несмотря на все недостатки его: он сам станет колоть себя и поражать именно моими словами, теми самыми, которые я прибрал ему в надпись. В доказательство же, что я ничего не имею противу его на душе своей, прилагаю при сем письмецо к нему самому[1753]. Наконец в заключение и в благодарность за упреки я присовокупляю здесь упрек тебе – упрек в пристрастии, которое заметили в тебе не только я, но все те, которые тебя знают или же прочли твои сочине<ния>. Дух пристрастия у тебя слышался всегда во всем. Пристрастие к земле, к людям, даже к собственной своей одной какой-нибудь мысли, которую ты будешь долго прилаживать и пригонять ко всему. Давно ли говорили почти все, что Шевырев никак не может обойтись без Италии и где бы то ни было, кстати или некстати, приклеит ее! Этот дух пристрастия стал исчезать в тебе в последних твоих сочинениях, по мере того как стал ты приближаться к разумной средине всего. Его нет почти вовсе в твоем курсе[1754]. Я думал, что оно уже в тебе исчезло. Но теперь вижу, что оно сохранилось еще во всей силе к тем людям, которых ты любишь. Ты в них не видишь недостатков; если ж и видишь, не высказываешь; высказываешь недостатки ты одним врагам своим или же тем, которые огорчили. И к чему между нами эта осторожность, чтобы как-нибудь не обжечь словом? Лучше бы ты эту осторожность наблюдал в своих прежних перепалках с Белинским[1755] и другими литераторами; подслащиванье можно употреблять в деле с людьми, стоящими на низшей перед нами ступеньке воспитанья, а мы, слава богу, не дети. Да и пора уж быть нам наконец мужами. Зачем же мы себя называем избранными и лучшими других, когда мы не умеем переносить того, что не только переносит легко христианин, но даже приемлет благодарно, как лучшее даяние? Ну, на что, например, похож твой нынешний поступок со мною? В продолжение долгого времени ты молчал, таил перед мною все чувства и помышленья обо мне и только на могиле Языкова осмелился заговорить, выражаясь, что одна могила Языкова внушила тебе смелость. Да что же я? Лютый зверь какой, к которому даже и подступить страшно? Съел бы я тебя, что ли? Стыдно тебе! Такой друг никогда не может быть вполне полезен. По-настоящему ты бы не должен скрывать передо мною и таких своих помышлений обо мне, которые тебе самому показались бы неосновательными, не смущаясь даже боязнью сказать глупость или ошибиться. Мы все люди и потому на каждом шагу говорим глупости и ошибаемся. Что я скрытен – это совсем другое дело. Скрытен я из боязни напустить целые облака недоразумений моими словами, каких случилось мне немало наплодить доселе; скрытен я оттого, что еще не созрел и чувствую, что еще не могу так выразиться доступно и понятно, чтобы меня как следует поняли. Но тебе даже грех быть со мной скрытну; я бы тебя понял. Сейчас принесли мне твое письмо со вложеньем векселя. Ты напрасно мне его прислал; в деньгах я покаместь не нуждаюсь. Бестолковщина по части книги моей в Петербурге и другие непредвиденные препятствия отодвинули отъезд мой на Восток, а потому деньги храни у себя до моего востребования. Я получил уже деньги от Плетнева вместе с известием о выходе моей книги в обезображенном цензурою виде[1756]. Плетнев сделал неосмотрительность непростительную, поторопившись ее выпуском и не дождавшись моих распоряжений относительно самых значительных статей, в нее не вошедших. Вышло наместо толстой и солидной книги что-то странное, не то книга, не то брошюра. Последовательность и связь – все пропало. В унынье от этого я, разумеется, не пришел, потому что знаю высокую душу государя и не сомневаюсь в пропуске, но все несколько неприятно. В прежнем моем письме я поручал второе издание книги в ее полном виде тебе. Но теперь вижу, что это замедлит ее появление; пересылка, медленность москов<ских> типографий, наконец, недоумения, которые могут произойти по поводу вставок всех выпущенных мест и надлежащего их размещения, – все это заставляет меня вновь возложить это дело на Плетнева. Не позабудь, однако ж, передать мне все мненья об этом явившемся в печати оглодке, как твои, так и других; поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества, не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим. Еще попрошу тебя об одном одолжении. Доброго моего Языкова уже нет на земле, а потому и некому баловать меня присылкою книг, что с такой охотой и радушьем исполнял он, а потому не позабудь, хотя изредка, если узнаешь, что кто-нибудь отправляется за границу, присылать мне. Я бы теперь хотел иметь русские летописи, изданные Археограф<ической> комиссией[1757], – их, кажется, уже три, если не четыре тома – и Снегирева «Описанье русских праздников и увеселений», присовокупив к нему его книгу: «Русские в своих пословицах»[1758]. Тот, кто возьмет их, если не довезет до Неаполя, то может оставить во Франкфурте у Жуковского. Об этих книгах я просил еще неда<вно> Языкова в маленьком письмеце[1759], вложенном в твое письмо, не зная, что он уже покойник в ту минуту, как я писал к нему.
30 января 1847 г. Москва [1760]
Янв. 30 с. с. 1847. Москва.
Спешу к тебе отправить деньги, полученные вчера за 1201 экземпляр твоей книги[1761], с уступкою 25-ти процентов, всего 1802 р. серебром (1 экз. продан мною за 2 р. серебром): вот вексель в 7253 фр<анка> 5 сант<имов> за № 12017. Вторая трета остается у меня.
Об книге твоей много толков. Она составляет теперь главный предмет светских разговоров. Говорят и за нее, и против нее. Прежде чем говорить о книге, я скажу о твоем поступке с Погодиным. Мне кажется он нехорошим. Ты говоришь, что полезно бывает человеку получить публичную оплеуху: полезно тому, кто ее с смирением примет (так и принял Погодин), но каково тому, кто дает? Кто же из нас вправе дать ее, когда сам Иисус Христос не бросил камня в грешницу? Мы, говорящие о церкви и православии, должны вести себя во всем святее и чище для того, чтобы вместе с собою не подвергнуть оговору церковь и православие.
Странно еще говоришь ты, что в наше время можно сказать вслух всякую правду, и в доказательство приводишь Карамзина[1762], которого «Записка о древней Руси»[1763] до сих пор не напечатана, и когда я вздумал из нее немногое (не самое важное) привести на лекции, то получил за это выговор от попечителя. Мы еще не доросли до высокой правды: никого в том обвинять не надобно. Видно, все еще мы ее недостойны; да и где же она есть? Нет ее и в западных государствах, имеющих право гордиться перед нами своею искренностью; не будем же обвинять и себя в том, что ее нет у нас, но и не будем льстить своему времени. Правда, что чистый душою имеет на правду большее право, но говорит-то ее только людям безобидным, которых нечего бояться.
Как мог ты сделать ошибку, нашед в послании Пушкина к Гнедичу совершенно иной смысл, смысл неприличный даже?[1764] Не знаю, как Плетнев не поправил тебя. Послание адресовано к Гнедичу: как же бы Пушкин мог сказать кому другому «ты проклял нас»?
Судя по книге твоей, ты находишься в состоянии переходном. Разум твой убежден в истине нашей церкви и православия, но воля твоя заражена современною болезнию – болезнию личности, и ты действуешь скорее как римский католик, а не как православный. Так могу я объяснить в твоем завещании первую мысль о своем теле, а последнюю о портрете[1765]. В тебе есть самообожание: им ты и нравишься тем нашим дамам, которые хотя и православные, но заражены тою же болезнию, как и ты. Так объясняю я твое поклонение одной из них, которой ты позволяешь говорить все, уверяя ее, что все будет прекрасно, если бы даже случилось ей сказать вздор, что может случиться со всяким[1766]. Советы твои помещику, хозяйке и проч. проистекают из той же личности твоей, страдающей недугом. Прекрасны письма о русской церкви и духовенстве, о светлом празднике Воскресения, многое о наших поэтах (ты умеешь даже и известное облечь в новую форму, говоришь как творец, как художник). Замечу только, что ты слишком льстишь Жуковскому.
Второе издание твоей книги я приму на себя на том только условии, чтобы уничтожено было то, что ты сказал о Погодине. В противном случае отказываюсь. Я не хочу, чтобы через мои руки проходила оплеуха человеку, которого я люблю и уважаю, несмотря на его недостатки, которых в каждом из нас много. Ты же говоришь в одном из писем: исправляй их прежде в самом себе. Неряшество в слоге и в изданиях простительнее, чем неряшество душевное, проистекающее в нас от неограниченного самолюбия. За первое отвечаем мы только публике и вредим им только самим себе; за второе отвечаем богу. Прощай. Твой
С. Шевырев.
20 февраля (4 марта) 1847 г. Неаполь [1767]
Марта 4. Неаполь.
Долго я не постигал причины твоего молчанья в такое время, когда мне больше всего были нужны твои письма. Наконец из письма Серг. Тим. Аксакова[1768] (исполненного упреков самых жестких и даже не совершенно справедливых, но притом нужных душе моей) я догадался, что ты должен быть сердит на меня за Погодина. Я и позабыл было, что в книге моей есть слова о Погодине, которые и он и вы приняли в другом смысле. Вы твердо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убежденья смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и увидали дело в большем виде, чем оно есть. Вот вся правда дела: когда я, точно, сердился на Погодина, от меня никто не слышал тогда дурного слова о Погодине; я представлю вам свидетелей, которые, слава богу, еще живы. Когда прошел гнев, явилось в душе моей сильное желание оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как заблудился обо мне. Желаньем этим я страдал и томился и в то же время видел, что для этого нужно обнаружить донага всю свою душу и принести непритворную исповедь во всем том, что творилось в душе моей незримо от всех; без этого было бы объясненье мое непонятно. А принести своей исповеди полной я был тогда не в силах, да и теперь вряд ли в силах. Гнев на бессилие свое объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы приняли за гнев мой против Погодина. Я не хотел вас разуверять, зная, что вы не поверите словам моим. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться во мне угаснуло. Я стал думать только о том, каким бы образом дать ощутительнее почувствовать Погодину его вину вообще, а не против меня, и показать, как можно без желанья нанести пораженье человеку, поразить его, потому что едва было не случилось такое дело, за которое замучила бы его совесть[1769]. Содержа беспрестанно в голове мысль о том, как указать Погодину недостатки его, поставляющие его в неприятные отношения с людьми, я, может быть, выражался о нем сильней, чем выражается обыкновенно приятель о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в моей книге, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел ее перед печатаньем, но, занятый другими, более меня тогда занимавшими, я о ней просто позабыл. Во всяком случае, в статье о Погодине нет лжи, я говорил то, в чем был убежден, и как бы ни были слова и выраженья неприличны, но в основании их лежит правда, – этого и ты не можешь отвергнуть. Что же касается до слов Сергея Тимофеевича, что будто я обесчестил Погодина публично, то это совершенно несправедливо. Моей ненависти против Погодина никто не отыскал в этих словах о Погодине из людей, которым незнакомы наши отношения. Их увидели вы потому, что взглянули уже глазами предубежденными, и потому, что вам известны многие такие обстоятельства, которые не могут быть известны читателю. Если ж кто и отыщет в них следы ненависти и озлобленья моего противу Погодина, тогда бесчестье мне, а не Погодину. Кто ж тут выиграл, я или Погодин? Кому слава, мне или ему? Разве и теперь не называют меня даже близкие мне люди лицемером, Тартюфом, двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку. Или, ты думаешь, легко это вынести? Это еще бог весть, какая из оплеух посильнее для того, чтобы вынести, эта ли или та, которую я дал, по вашему мненью, Погодину. Оплеуха Погодину случилась как-то сама собою, так что, уверяю честным моим словом, я даже сам не знаю, в какой степени я в ней виноват, и ожидаю еще формального обвиненья; целой половины наших грехов мы не видим, а потому и нужно, чтобы другие нам помогали, указывая их вполне. Знаю я только то, что я обрадовался тому, что эта оплеуха случилась, хотя вначале было испугался. С этих пор любовь к Погодину, которую, говорю тебе нелицемерно, я хотел насильно приобресть, вошла вдруг сама собою в мою душу, – любовь, которой я никогда прежде к нему не имел в такой степени. Прежде я только уважал его, любил его великодушные мысли и благородство его высших стремлений, но не его самого. Я не подавал ему руки на тесную дружбу. Он первый начал меня называть «ты». У нас не было никаких сходств в наших характерах и тех симпатических маленьких наклонностей, которые делают то, что люди вдруг делаются друзьями и никогда не могут между собой поссориться. Но теперь чувствую, что между нами завяжется дружба, которой никто уже на земле не разорвет, потому что Христос станет между нами и поможет нам объясниться. В одно время с этим письмом моим к тебе я написал и к нему письмо[1770]. А потому ты спроси его, получил ли он. Что же касается до тебя, то тебе, во всяком случае, <грех>: если сердит, выскажи, но не молчи. Если ж хочешь наказать меня молчанием, то тебе вдвойне грех, потому что я просил в предисловии к моей книге простить меня и за то, что отыщется в моей книге. Если я поступил не как христианин, то разве это дает право поступить и тебе не по-христиански? Уведоми меня обо всем о моей книге, ничего не скрывая, иначе дашь отчет за это богу, потому что ради господа Христа я прошу об этом. При сем письмо к сестре моей Ольге[1771], которое я прошу тебя отправить в Полтаву, в д<еревню> Василевку, вместе с проповедями Иннокентия, которые потрудись купить на мои деньги. И если деньги накопились, то отправь немедленно две тысячи сто рубл. ассигнациями, 2100 р., к моей матери, адресуя так: «Марье Ивановне Гоголь в Полтаву, а оттуда в д<еревню> Василевку. Ее высокобл<агородию>». Обнимаю тебя.
Твой Г.
22 марта 1847 г. Москва [1772]
1847. Марта 22 дня. Москва.
Пишу к тебе за 2 часа до нашей Воскресной полночи. Надеюсь, что ты уже получил те мои письма, в которых я говорил тебе о твоей книге, и деньги, в одном из них посланные за книгу. Весьма благодарен тебе за то письмо, в котором ты высказал мысли свои о моем пристрастии. Ты укоряешь меня в прежней моей неискренности насчет тебя, а сам относительно ко мне сделался искренним только в отплату за мою искренность. Но и за то я тебе очень, очень благодарен. Твое замечание весьма справедливо. Пристрастие мое проистекает во мне от избытка чувства над разумом. Надеюсь, что сила высшая, всеобнимающая, мне поможет победить слепоту чувства – и ни о чем я теперь относительно себя не молю так бога, чтоб он успокоил чувство мое и прояснил мысль мою. Действие этой молитвы я уже в себе заметил и питаю надежду на исправление. Особенно в течение публичных лекций моих я испытал на себе это; но тут другие препятствия – самолюбие, питаемое во мне всеми моими слушателями. Вот гидра, с которою надобно бороться беспрерывно. Сломишь одну голову, вырастают сотни. Ух как трудно! Просто отчаяние берет. Тут уж решительно сам ничего не можешь сделать: вот здесь-то сам пропал совершенно. Да и нельзя: не в природе человека против себя действовать, не в природе нашей налагать на себя руку. Самоубийство – сумасшествие. Вот тут-то без высшей силы ни шагу не ступишь вперед. Коль она не поможет, никто не поможет. Последнее замечание и тебе необходимо. Ты менее грешен в этом, чем я, потому что ты имел более славы, чем я. Ты избалован был всею Россиею: поднося тебе славу, она питала в тебе самолюбие. Потому в тебе и должно быть его больше, чем во мне. Но на всякого своя доля. В книге твоей оно выразилось колоссально, иногда чудовищно. Самолюбие никогда так не бывает чудовищно, как в соединении с верою. В искусстве, в науке, во всяком деле человеческом оно может значить и принести плод даже, а в вере оно уродство. Но несмотря на то, тут выйдет прок. Тебе надобно было высказаться. Книга твоя проистекла все-таки из доброго и чистого источника, а что из доброго источника проистекает, то непременно к добру и приведет. Последнее письмо твое еще более убедило меня в этом. Ты обидел Погодина. Обидевший обыкновенно не любит обиженного, но ты теперь-то и начинаешь любить его. В добрый час! Теперь, конечно, ты можешь быть ему полезен. Но, мне кажется, ты должен публично сознаться в том, что его обидел. Ты говоришь, что и забыл о словах оскорбительных, какие были в письмах твоих о Погодине, потому что был занят чем-то важнейшим. Да разве о таких вещах забывают и что же может быть этого важнее?! Тут же ты читаешь урок: слово гнило да не исходит из уст ваших! – а сам, говоря о человеке близком, сказал такое слово, которое забыл. Сказать человеку, что он 30 лет работал, как муравей, по пустякам и что ни один человек не сказал ему за то спасибо, сказать такую неправду и забыть еще, что сказал, – все это у тебя нипочем. Ты не встретил ни одного признательного юноши: ну да что же делать, если ты не встретил? Еще Погодин виноват, что печатал многие материалы литературные, что радовался всяким строкам великого человека[1773]. Как решить о великом человеке: какая строка дорога? какая нет? Если бы иная и сбавила величия, не мешает. Все в человеке великом поучительно, и потому не беда, если Погодин печатал и то, что тебе кажется пустяком, а что другому не покажется. Но довольно о том. Ты написал Погодину нежное, дружелюбное письмо. Теперь, когда ты полюбил его, говори ему о его недостатках, и теплое слово твое, конечно, подействует лучше, нежели черствые выходки в твоих письмах и надписях.
Много явилось статей о твоей книге. Петербургских я почти не читал, за исключением статьи Белинского в «Современнике»[1774]. Он на тебя злится за книгу – и только. Бедный Белинский в злой чахотке. В Петербурге все тебя ругали, за исключ<ением> Булгарина, который обрадовался случаю оправдаться и сказал: «Вот видите! ведь я правду говорил, что сочинения Гоголя никуда не годятся. Вот он и сам то же говорит»[1775]. Здесь вышло две статьи. Одна в «Листке», Григорьева, с сочувствием к тебе. Другая, самая сильная статья против тебя из всего до сих пор напечатанного, статья Павлова[1776]. Она возбудила во многих сочувствие, и много об ней говорят. Все статьи московские к тебе посылаю по почте. Может быть, они вызовут тебя к ответу. Павлов печатает ряд писем и разбирает всю книгу твою по косточкам. Может быть, и я скажу свое слово, когда переслушаю всех[1777].
Главное справедливое обвинение против тебя следующее: зачем ты оставил искусство и отказался от всего прежнего? зачем ты пренебрег даром божиим? В самом деле, ведь талант дан тебе был от бога. Ты развил его, ты не скрыл его в землю. За что же пренебрегать тем? Ты таким пренебрежением оскорбляешь и бога, оскорбляешь и людей, которые в тебе любовались этим талантом и его ценили. Как хочешь, это внушение гордости личной, гордости духовной, против которой ты сам же говоришь на последних страницах твоей книги. Возвратись-ка опять к твоей художественной деятельности. Принеси ей опять твои обновленные силы. Твой комический талант еще так нужен в нашей России, и нужен именно против того врага, с которым ты борешься. Конечно, прежде ты иногда шалил им. Но эти шалости понятны в поэте нашей эпохи. У Гомера в «Илиаде» боги ведут себя всегда чрезвычайно дурно, бранятся и дерутся, когда люди предаются злобе, гневу и терзают друг друга. Боги греческие – поэты или поэзия. Так и поэзия ведет себя дурно, дерется и бранится, когда у людей скверно идет дело. Таков Аристофан. Таков был и ты. Твоя поэзия также дралась, ругалась, шалила, как боги греческие, как Юнона, Марс, Венера. Но ты мог бы теперь высокую комедию, всю силу смеха, которым ты одарен, обратить на самого дьявола. Раз случилось мне говорить с одним русским, богомольным странником, который собирался в Иерусалим и был у меня. Звали его Симеон Петрович. Рыженький старичок. У меня записана в книге вся его беседа, но есть в ней особенно одни слова, которые тебе принадлежат как комику. Выписываю из моей книги: «Весьма иронически и всегда с насмешкой говорил он о дьяволе, называя его дураком: «В яме сидит, дурак, сам и хочет, чтобы и другие туда же засели. Прямой дурак!» Вот мысль русского и христианского комика: дьявол первый дурак в свете и над ним надобно смеяться. Смейся, смейся над дьяволом: смехом твоим ты докажешь, что он неразумен. Ведь в самом деле, все глупости людей от него. Показывай же людям, как он их путает, как они от него глупеют, мелеют, как и великое он у них отнимает! Ведь это запас неистощимый для комика русского! Ведь даже не одна Россия, но весь мир может войти в твою комедию. Ты пишешь ко мне, что ты путем разума, путем скорее протестантским, дошел до Христа: итак, если разум для тебя во Христе, то неразумие и вся глупость должны быть в человекоубийце, во враге его. Итак, преследуй врага твоим неистощимым, чудным хохотом, и ты совершишь доброе дело людям в пользу вечного разума, который во Христе. Христос растворит твое сердце любовию, которая внушит тебе и высокие создания. Перед тем, как писать к тебе, я прочел опять твое «Светлое Воскресенье»[1778]. Во имя его, – и вот уже гремит оно по Москве, – прошу тебя: возвратись к искусству. Не заставь людей в России говорить, что церковь и вера отнимают у нее художников и поэтов. Спешу к заутрене. Обнимаю тебя. Христос воскресе!
Твой С. Шевырев.
К матери твоей отослал 2100 р. асс. из денег, выручен<ных> за сочинения; а после вложу из «Мертвых душ», когда накопятся. К сестре твоей письмо отослал. Иннокентия проповедей нет: все издание истощилось.
В день праздника получил письмо твое, которое было для меня истинным подарком. Тут вложено и письмо к Малиновскому[1779]. Исполню, исполню твое желание. Буду писать к тебе чаще и пришлю тебе подробный отчет о всех толках, касающихся до твоей книги. Я чувствую теперь большую потребность писать к тебе. Каждое письмо твое еще более ее умножает во мне.
15 (27) апреля 1847 г. Неаполь [1780]
Апреля 27. Неаполь.
Благодарю очень за милое письмецо твое от 22 марта. Мне было так приятно читать его! Прежде всего поговорим о Погодине, то есть о моем печатном отзыве о Погодине. Позабыл я <о> моих словах потому, что, право, не думал писать их в том смысле, в каком они кажутся тебе (хотя я сам изумился резкости слов моих, когда прочел в печати). Причиной неверности твоего вывода моя же статья. Таково действие всякого сочинения, в котором рассматривается половина дела, а не все дело. Умолчавши о достоинствах, вывести недостатки – всегда будет казаться отверженьем и непризнаньем достоинств. Я вовсе не хотел попрекнуть Погодина за то, что он работал тридцать лет, как муравей, но за то, что он не умел поступить так, чтобы увидали все, что он тридцать лет, как муравей, работал для добра. Статьи этой не нужно уничтожать, но вслед за ней я помещу письмо к тебе, под заглавием: «О достоинстве сочинений <и> литературных трудов Погодина»[1781] – и мы увидим, в состоянии ли эти недостатки затмить те его достоинства, которые принадлежат ему одному и которых никто другой не имеет. Мы рассмотрим также и то, умеет ли теперь кто-нибудь из нас так любить Россию, как любит он. Поверь, что статья эта теперь будет гораздо полезней для сочинений Погодина. Тем более, что после моих жестких слов о Погодине меня никто не станет упрекать в лицеприятии. Я не отрекусь от моих нападений, но рядом с ними выставлю только, что следует взять на вески, когда произносишь полный суд над человеком. Скажу тебе также несколько слов о замечании твоем в прежнем письме на статью мою «О лиризме русск<их> поэтов» и о всем, что ни сказано о монар<хической> власти по поводу стихотвор<ения> Пушкина. Я не отвечал на это потому, что, не имея моей книги, не знал, в каком виде напечатана эта статья. Теперь, скрепясь духом, пробежал. Это просто бессмыслица. Статья эта и у меня в рукописи выходила довольно темна, а с этими, непонятными даже для меня, обрезываньями цензуры даже таких мест, которых непропуск можно только приписать к какому-нибудь особенному умыслу самой цензуры, – просто путаница. Не говоря о разных вещах поважнее, прилагаю тебе здесь непропущенный листок, служащий ответом на твой запрос о стихотворении Пушкина[1782]. Несмотря на всю неприятность, которую с первого раза нанес мне жалкий вид статьи моей и толки, разнесшиеся в публике, о моем низкопоклонстве, я потом не только успокоился, но даже обрадовался и жду только того, чтобы на меня побольше напали со всех сторон за эту статью и, если можно, даже в Европе. Тогда только я получу голос и, в виде оправданья, могу заговорить наконец о том, каким образом богатством милости и всепрощающей любви может уподобиться монарх богу. Много есть вещей, которых по тех пор не найдешься, как сказать, покуда не нападут на тебя. Мысль статьи этой была добрая. Поверь, что нам всем следует уметь прощать и помнить ежеминутно о том, что уменьем прощать мы более всего можем уподобиться богу.
Слово о моем отречении от искусства. Я не могу понять, отчего поселилась эта нелепая мысль об отречении моем от своего таланта и от искусства, тогда как из моей же книги можно бы, кажется, увидеть было, хотя некоторые, какие страдания я должен был выносить из любви к искусству, желая себя приневолить и принудить писать и создавать тогда, когда я не в силах был, когда из самого предисловия моего к второму изданию «Мертвых душ» видно, как я занят одною и тою же мыслью и как алчу забрать тех сведений, которые мне нужны для моего труда. Что ж делать, если душа стала предметом моего искусства, виноват ли я в этом? Что ж делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже на искусство? Кто ж тут виноват? Виноват тот, без воли которого не совершается ни одно событие.
Появление моей книги, несмотря на всю ее чудовищность, есть для меня слишком важный шаг. Книга моя имеет свойство пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В сужденьях о ней непременно выскажется человек со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния он стоит. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге. Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество, а не взглянуть на него во время бала или гулянья. Иначе у меня долго еще будет все невпопад, хотя бы и возросла способность творить. Я очень жалею, что не попали в мою книгу письма к разным должностным и государственным людям. Меня бы, конечно, тогда разбранили бы еще больше. Сказали бы еще более: не в свое дело залез и впутался, но тем не менее по поводу этих статей обнаружилось бы передо мною многое внутри России. И многие, в желании доказать мне мои ошибки, стали бы рассказывать те вещи, которые именно мне нужны. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчевал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится). Безделица! как будто можно выдумать это примиряющее с жизнью. Поверь, что какое ни выпусти художест<венное> произведение, оно не возымеет теперь влиянья, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь в нынешнее время. Не будет сделано этого – его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма[1783]. Слова твои о том, как черта выставить дураком, совершенно попали в такт с моими мыслями. Уже с давних пор только о том и хлопочу, чтобы после моего сочинения насмеялся вволю человек над чертом. Я бы очень желал знать, откуда происхожденьем тот старик, с которым ты говорил. Судя по его отзыве о черте, он должен быть малороссиянин. Жду с нетерпением всех печатных критик. Отныне адресуй все к Жуковскому. Из Неаполя отправляюсь на днях. Июнь буду близ Франкфурта на водах. Конец июля, весь август и начало сентября буду на морском купанье в Остенде, которое одно доселе мне помогало. Осенью вновь в Неаполь затем, чтобы оттуда на Восток. Не позабудь прислать с какой-нибудь оказией те книги, о которых я просил, то есть русские летописи и «Русские праздники» Снегирева. А если накопятся деньги, то памятники раскрашен<ные> Москвы Снегирева[1784]. При сем отдай письмо Щепкину[1785] и напиши мне, что он скажет на него в ответ. Обнимаю тебя от всей души. Ради бога, не забывай меня и пиши ко мне. Письма ко мне любящих меня – сущие для меня благодеяния, почти то же, что милостыня нищему.
Не сердись на мой дурной почерк, изломанный слог, недописки и поправки. Не позабывай, что это неотлучные приметы человека, который еще строится и хлопочет около своей постройки.
16 апреля 1847 г. Москва [1786]
Вот тебе и второе письмо Павлова, любезный друг. Извини, что не пишу к тебе, как бы хотел. Дай срок, окончу скоро свой публичный курс. Тогда буду свободнее. Покамест посылаю тебе все здесь о тебе напечатанное. Обнимаю тебя. Твой С. Шевырев.
Апр. 16. 1847. Москва.
У великого князя наследника[1787] родился сын Владимир, и вчера Москва праздновала новорожденного.
Книга твоя, там что ни пиши, говорят, вся разошлась. Выхлопотал ли ты новое издание в том виде, как хотел?[1788]
Второе письмо Павлова произвело менее действия. Говорят, что он тебя разбирает юридически, как стряпчий[1789]. Нравится это так называемой ультразападной партии, которая на тебя сильнее всех рассердилась за книгу.
13 (25) мая 1847 г. Марсель [1790]
Марсель. 25 мая.
Перед самым выездом из Неаполя получил твои два пакета со вложением двух критик из газет и маленькой твоей записочки[1791]. Благодарю тебя за все это много, бесценный друг мой. Переписывать статьи прежние не трудись. Некоторые я получил, то есть те, которые напечатаны в первых двух номерах «Современника» и «Отечественных записок»[1792]. Я бы очень желал, однако ж, знать, что сказано обо мне в «Библиотеке для чтения»[1793] и во второстепенных журналах, как-то: «Иллюстрации», «Литературных прибавлениях» – и не было ли чего в «Инвалиде». Все это мне важно не ради толков о мне самом, но ради желанья знать, на какой высоте собственного мышления своего стоит ныне действительно всяк из пишущих, а за ним, разумеется, часто и публика, его читающая. Книга моя, несмотря на все ее грехи, есть удивительный оселок для испробования нынешнего человека. Повторяю это тебе вновь и советую проверить истину слов моих на всех тех людях, с которыми тебе ни случится столкнуться. И потому, как ни пусты означенные критики, ты все-таки постарайся переслать мне их. Теперь же это можно с оказией: с весной подымается, вероятно, много людей из Москвы. Передать они могут во Франкфурте или Жуковскому, или мне самому, а я до июля последних чисел в Остенде.
Заплачено за оба твои письма, если не ошибаюсь, два пиастра с чем-то. Вышло несколько дороже оттого, что письма ко мне пришли посредством банкира. Впрочем, если бы стоило впятеро больше, я заплатил бы охотно. Деньги эти для меня совсем не потеряны. Напротив, я остаюсь только в больших барышах. Статья Григорьева, довольно молодая, говорит больше в пользу критика, чем моей книги. Он, без сомнения, юноша очень благородной души и прекрасных стремлений. Временный гегелизм пройдет, и он станет ближе к тому источнику, откуда черплется истина. Статья Павлова говорит тоже в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь[1794]) сбила, однако же, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального[1795]. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях[1796]. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желанье сказать также несколько слов по поводу моей книги. Когда же будешь писать критику, то обрати внимание на главные предметы книги, о которых рассужденья только и могут доставить пользу обществу, а не какие-нибудь пункты завещания, относящиеся к моей личной оригинальности, бесполезной для публичных трактатов. Имей в виду не защиту меня, но защиту добра, и тогда статья твоя сделает гораздо более добра мне самому. Ты можешь уже и сам, я думаю, почувствовать, что каков я ни есть, но любовь к добру все-таки у меня сильнее, чем любовь к собственной личности моей, несмотря на то что последняя выразилась у меня, по мнению многих, весьма ярко в моей книге. Относительно последнего обстоятельства скажу тебе всю правду. (Правды этой, однако ж, не надобно пускать в ход; она пусть будет между нами.) Я разъял себя анатомически, рассмотрел себя строго и расспросил себя еще раз, поставляя себя мысленно как бы пред суд самого того, кто будет судить меня, и вижу, что этой личной любви нет; виной всему моя твердая вера в свое будущее, которое произошло от сознанья сил своих. Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого, между собою враждующего. Об этом следовало бы молчать – тем более, что я всегда чувствовал, что это последует только тогда, если я воспитаю себя так, как следует; но что ж, если у молодых сил нет столько благоразумия, чтобы уметь до времени не похвастаться? Но как бы то ни было, когда будешь писать критику, имей в виду дело общего добра, а не меня; гляди на то, чтобы не сказать чего-либо противного добру, а не мне, и умей обратить внимание на важное и главнейшее, на то, что более нужно и полезно обществу. Пусть критика будет не длинна и не охватывает многого, но пусть скажет о некотором, но многозначительном. Скажи об этом и Хомякову, если он захочет что написать. Напечатать, по-моему, следует непременно в двух газетах: в «Московских ведомостях» особенно, а потом и в «Листке», а подписать: «Из такой-то газеты». Нужно всячески стараться о том, чтобы значительные и полезные статьи разошлись не только в равном числе с теми, которые легко расходятся, но даже в большем.
Я получил известие, что Вяземский, который принимает участие большое в моей книге, готовит также письмо[1797]. Я это отчасти предчувствовал. Обыкновенно заваривают сраженье прежде мальчишки, а потом выходят тузы, обсмотревшие хорошенько и спокойно, с кем и против чего следует воевать…
14 июня 1847 г. Москва [1798]
Июня 14/26 1847. М<осква>.
Посылаю тебе, любезный друг, два письма, полученные на твое имя, одно из них от Малиновского[1799], и копию с 4-го письма Павлова о твоей книге. Третье письмо Павлова не было не только напечатано, но даже и написано[1800]. Так мне сказывал автор, которому я это выговаривал, особенно после того, как в публике разошелся слух, что третьего письма не пропустила цензура. Я не понимаю, почему он нарушил порядок числительный. Недавно я послал тебе по твоей просьбе 3 тома летописей и «Русские праздники» Снегирева. Все это доставит тебе кн. А. Волконский, который уже извещал меня из Варшавы, что получил эти книги от Похвиснева, который их взял с собою. Лежат у меня еще «Пословицы» Снегирева для тебя, да не знаю, с кем их отправить, а тогда не мог достать. Первой оказии не пропущу.
На письма твои буду отвечать следом. И без того пакет велик. Мне нравится твое расположение духа. Ответ Павлову очень значителен. Требование примиряющего с жизнию от лежащих на боку много меня рассмешило. Щепкин не решился собраться к тебе. Я его понукал[1801]. Он, как думаю, находится под разными влияниями издателей «Современника», тебе не сочувствующих. В нем есть какая-то перемена не совсем в его выгоду как художника и как старика. Хорошо бы было, если бы ты сам за него взялся. А вы оба были бы друг другу полезны. Я собираюсь в путь. Скажу после.
Твой С. Шевырев.
Мой 2-й выпуск[1802], верно, уже есть у Жуковского.
25 июня (7 июля) 1847 г. Франкфурт [1803]
Франкфурт. 7 июля.
Два письма твои, со вложением писем и двух критик Павлова, получил. Не знаю, как благодарить тебя за все, что ты для меня делаешь. Мне просто становится даже совестно. Ты так добр, а я еще ни в чем не показал тебе свою признательность. Обе критики Павлова значительно слабее первых, а главное, как мне показалось, в них не слышна необходимая потребность душевная писавшего или даже какая-нибудь иная цель, кроме желанья несколько порисоваться самому перед публикою. Изо всех отзывов я вижу только то, что мне следует отвечать на один вопрос, который, кажется, есть всеобщий: зачем я оставил поприще писателя или переменил направление его? На это мне следует сделать чистосердечное изъяснение моего авторского дела[1804], чтоб читатель видел сам, оставлял ли я поприще, переменял ли направление, умничал ли сам, желая изменить себя, или есть посильнее нас общие законы, которым мы подвержены, все бедные человеки…
Июль 1847 г. Франкфурт или Остенде [1805]
Несколько слов о Малиновском. В нем, сколько могу судить из длинного письма его, должно быть очень много хорошего. А судя по толстой серой бумаге, на которой писано письмо его, он должен быть не богат. Купи на мой счет стопу самой тонкой почтовой бумаги и подари ему от себя на описанья современного народа, проходящего перед его глазами по поводу «Мертвых душ». Если в его записках, которые не позабывай присылать ко мне аккуратно по почте (на оказию и комиссии не надейся), окажется что-нибудь такое, что можно напечатать, то прикажи наскоро списать его и напечатать потом в «Москвитянине» или другом журнале. Тогда весьма кстати можно будет прицепиться к оказанью денежного вспомоществования в виде оплаты за статью от журналиста или от тебя как соучастника и сотрудника в журнале. Таким же образом можно поступать и с другими талантливыми студентами, заставляя их охотнее сочинять, переводить и даже соблюдать жизнь и дух общества. Сообщаю все это тебе только для соображения, в твердой уверенности, что ты лучше моего сумеешь сделать умней и лучше. При сем передай следуемое письмецо Малиновскому[1806].
Определи из моих денег, выручаемых за «Мертвые души», сумму на пересылку мне по почте всякого рода писем. Около 500 рублей ассигнациями назначь для этого непременно и никак не позабывай присылать мне всякую статью из журнала обо мне, приказавши переписать мелким шрифтом на мои деньги, и все высылай по почте.
6 (18) декабря 1847 г. Неаполь [1807]
Декабря 18. Неаполь.
Письмо мое от 2 декабря ты уже, без сомнен<ия>, получил. Хочется еще поговорить с тобой. Я прочел вторую книжку твоих лекций. Она еще значительней первой, это ты чувствуешь, вероятно, и сам. В ней ощутительней и ближе показывается читателю дело. Но и в ней проглядывает поспешность поделиться с читателем всем, даже и тем, что еще для самого себя видится несколько в отдаленной перспективе, – общий порок всех идущих вперед людей! Что для себя еще перспектива, пусть и останется в себе. Говорить нужно только о том, к чему уже пришел совершенно. Увы! я узнал это на опыте. Еще, мне кажется, не нужно читателю говорить вперед о всей огромности того горизонта, который намерен захватить своею книгою. Лучше высказать ему словесно скромнейшее и более частное намерение, а книга пусть ему сама собой обнаружит этот горизонт. Мне кажется, можно было не говорить вперед: «Я хочу показать всего русского человека в литературе», разве прибавивши: «насколько он в ней выразился». А вместо того просто раскрыть своей книгой действительно всего русского человека, как ты, вероятно, и сделаешь, но что не всякий может покуда смекнуть даже из тех, кому нравится твоя книга. Ты не можешь себе представить, как сердит всякого человека, не дошедшего до нашей точки зрения, похвальба открыть то, что ему еще не открыто и чье существование, разумеется, он должен отвергать как несбыточное. Его бесит это, как бесит ложь, проповедываемая с видом истины, и бесит еще более, когда он видит, как увлекаются другие. Увы! весь неуспех доброго дела от нас, и всему виноваты мы сами. Как трудно умерить себя! Как трудно сделать так, чтобы в творенье нашем дело выступало само и говорило собою, а не слова наши говорили о деле! Как трудно также уберечься от этих двух-трех выходок, которые проскользнут где-нибудь в книге, на которые упершись читатель уже подымает войну противу всей книги! А человек так всегда готов, выражаясь не совсем опрятной пословицей: «Рассердясь на вши, да всю шубу в печь!» Мне особенно понравилось, что ты развил в своей книге мысль о безличности наших первоначальных писателей, умевших всегда позабыть о себе. По прочтении твоей книги передо мною обнаружилось еще более мое собственное безрассудство в моей «Переписке с друзьями». Я уже давно питал мысль – выставить на вид свою личность. Я думал, что если не пощажу самого себя и выставлю на вид все человеческие свои слабости и пороки и процесс, каким образом я их побеждал в себе и избавлялся от них, то этим придам духу другому не пощадить также самого себя. Я совершенно упустил из виду то, что это имело бы успех только в таком случае, если бы я сам был похож на других людей, то есть на большинство других людей. Но выставить себя в образец человеку, не похожему на других, оригинальному уже вследствие оригинальных даров и способностей, ему данных, это невозможно даже и тогда, если бы такой человек и действительно почувствовал возможность достигать того, как быть на всяком поприще тем, чем повелел быть человеку сам богочеловек. Я спутал и сбил всех. Поэтические движения, впрочем сродные всем поэтам, все-таки прорвались и показались в виде чудовищной гордости, не<со>вместимой никак с тем смиреньем, которое отыскивал читатель на другой странице, и ни один человек не стал на ту надлежащую точку, с которой следовало глядеть на эту загадочную книгу. Гляжу на все, дивлюсь до сих пор и думаю только о том, каким бы образом я мог прийти в мое нынешнее состояние без этой публичной оплеухи, которою я попотчевал самого себя в виду всего русского царства. Только теперь чувствую силу того, что говоришь в книге твоей о личности писателя. Прежде я бы не понял и долго бы из-за моих героев показывал бы непережеванного себя, не замечая и сам того. Напиши мне, пожалуста, как идет в продаже твоя книга и сколько экземпляров было напечатано. Затем к тебе просьба вот какая. Пошли из моих денег, выручаемых за «Мертвые души», сто рублей ассигнациями, при следуемом здесь письмеце[1808], сестре Ольге, если можно, не откладывая времени. А на другие сто рублей ассигнациями накупи книг такого рода, которые могли бы отрока, вступающего в юношеский возраст, познакомить сколько-нибудь с Россиею (отрока лет тринадцати), как-то: путешествия по России, история России и все такие книги, которые без скуки могут познакомить собственно со статистикой России и бытом в ней живущего народа, всех сословий. Я не знаю и не могу теперь припомнить, что у нас выходило хорошего по этой части. Но нельзя, чтобы не вышло чего-нибудь в последние года, где бы посущественней и поближе показывалось внутреннее состояние государства и что могло бы легко и с интересом читаться детьми. Начни тем, что купи у самого себя лекции русской литературы, вышедшие доселе выпуски, и записки твоего путешествия, если только они выйдут[1809] (я жду их с большим аппетитом: мне кажется, что эта книга будет больше для меня, чем для всякого другого). Купивши все такие книги, уложи их в ящик и отправь в Полтаву на имя сестры моей Анны. Прости, что обременяю тебя такими скучными хлопотами и пользуюсь безгранично твоей добротой. У меня есть племянник[1810], почти брошенный мальчик, которому получить воспитанья блестящего не удастся, но если в нем чтеньем этих книг возбудится желанье любить и знать Россию, то это все, что я желаю; это, по-моему, лучше, чем если бы он знал языки и всякие науки. Об участи его я тогда не буду заботиться: он, верно, и сам пойдет своей дорогой и будет добрым служакой где-нибудь в незаметном уголку государства. А этого и предовольно для русского гражданина. Все прочее может поселить только заносчивость в бедном человеке. Присоедини к этому русский перевод Гуфланда о сохранении жизни[1811]. Он существует. Поручи книгопродавцам отыскать его. У меня есть одна сестра, которая воспиталась сама собою в глуши[1812]. Языка иностранного не знает. Но бог наградил ее чудным даром лечить и тело, и душу человека. С семнадцатилетнего возраста она отдала себя всю богу и бедным и умерла для всего другого в жизни. Она лечит с необыкновенным успехом всякими травами, которых целебное свойство открыла сама, и часто молит бога, чтобы заболеть, – затем, чтобы испытать на себе самой новые придуманные ею средства. Читать ей медицинских книг не следует; пусть ее ведет натура. Но ей нужна такая книга, которая бы дала ей ближайшее понятие вообще о природе человека, как в нем движется кровь, как переваривается пища, и прочее. Пожалуста, спроси какого-нибудь умного врача, нет ли у нас на русском такой книги, которая бы могла быть по этой части доступна простолюдину, а не какому-нибудь ученому и воспитанному человеку, в которой была бы полная и коротенькая, понятная самому дитяти анатомия человека. Если что найдется по этой части, то, пожалуста, приложи к посылке, надписавши на книге: «Ольге Васильевне», чтобы она не замешалась с другими. Еще пошли ей же лучшее, какое у нас вышло, изъяснение литургии. Ты, верно, это знаешь. Не сердись на меня, мой добрый, за мои просьбы. Не забывай меня, пиши, пиши, как можно чаще. Ради бога, пиши.
Твой Г.
При сем следует также письмецо к Серг. Т. Аксакову[1813]. Хотя я уверен, что неудовольствие его на меня прошло, но тем не менее пусть он из этих строк увидит, что совсем не нужно давать серьезного, строгого толкования многим нашим словам, которые вырываются весьма часто без расчета и намерения.
Адрес мой просто: в Неаполь, poste restante.
Если хватит денег, то, пожалуста, присовокупи к книгам новую, недавно вышедшую книгу Иннокентия, в которой, говорят, очень хорошие поучительные слова, и книгу «Новая скрижаль» преосв<ященного> Вениамина[1814]. На всех таковых книгах надпиши: «Ольге Васильевне Гоголь». А весь ящик адресуй Анне Васильевне. Письмо же с деньгами на имя Ольги Васильевны прошу тебя отправить вперед и, если можно, не медля.
25–26 июля 1851 г. Москва [1815]
Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном[1816], ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории[1817]. Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому не известны. Ради бога, никому.
Обнимаю тебя.
Твой весь.
27 июля 1851 г. [1818]
Успокойся. Даже и жене я ни одного имени не назвал, не упомянул ни об одном событии. Только раз при тебе же назвал штабс-капитана Ильина[1819], но и только. Тайна твоя для меня дорога, поверь. С нетерпением жду 7-й и 8-й главы. Ты меня освежил и упоил этим чтением. Бодрствуй и делай. 1-го августа я в Москве. Обнимаю тебя.
Твой душевно С. Шевырев.
Июля 27.
Николай Михайлович Языков (1803–1846) – один из крупнейших лириков эпохи, вошедшей в историю как «золотой век» русской поэзии. Широкая известность пришла к Языкову в 1820-е годы. Тогда же завязываются его личные отношения с наиболее видными писателями нового поколения – А. А. Дельвигом, Е. А. Баратынским, А. С. Пушкиным, который высоко ценил Языкова и видел в нем своего литературного союзника. Как представителя пушкинского круга поэтов воспринимал Языкова и Гоголь.
В 1829 году Языков переезжает в Москву, где особенно тесно сближается с группой будущих участников славянофильского движения – И. В. и П. В. Киреевскими, А. С. Хомяковым, а также с М. П. Погодиным. Конец 1820– начало 1830-х годов – время расцвета языковского дарования, наивысшего признания его творчества. Именно к этому периоду относятся и первые из сохранившихся гоголевских отзывов о поэте.
Известно, что произведения Языкова входили в круг чтения нежинских лицеистов (Шенрок, т. 1, с. 91). Как о поэте не только любимом, но и хорошо знакомом пишет о нем Гоголь 1 января 1832 года, посылая своему гимназическому товарищу А. С. Данилевскому альманах «Северные цветы»: «Тут ты найдешь Языкова так прелестным, как еще никогда <…>». Несколько подробнее творчество поэта характеризуется в письме Гоголя к тому же адресату от 30 марта 1832 года: «<…> стихи Языкова <…> эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами». По свидетельству П. В. Анненкова, познакомившегося с Гоголем еще в начале 1830-х годов, Языков, наряду с Пушкиным и Державиным, был одним из его любимых поэтов: «Полный звук, ослепительный поэтический образ, мощное, громкое слово, все, исполненное силы и блеска, потрясало его (Гоголя. – А. К.) до глубины сердца. <…> Он просто благоговел перед созданиями Пушкина за изящество, глубину и тонкость их поэтического анализа, но так же точно, с выражением страсти в глазах и в голосе, сильно ударяя на некоторые слова, читал и стихи Языкова» (Анненков. Лит. восп., с. 62).
Языков, в свою очередь, с интересом и сочувствием следил за творческим развитием Гоголя. Внимание поэта привлек уже его первый прозаический цикл. «Вечера на Диканьке» сочинял Гоголь-Яновский, – сообщает он 22 декабря 1831 года брату Александру Михайловичу. – <…> Мне они по нраву: если не ошибаюсь, то Гоголь пойдет гоголем по нашей литературе: в нем очень много поэзии, смышлености, юмора и проч.» (Пушкин. Исследования и материалы, т. 11. Л., Наука, 1983, с. 281). Убеждение в значительности гоголевского таланта крепнет у Языкова по мере выхода новых произведений писателя. Вскоре после появления сборника «Миргород» он пишет брату П. М. Языкову и его жене: «Очень рад, что вам понравились повести Гоголя, – это прелесть! Дай бог ему здоровья, он один будет значительнее всей современной французской литературы – не выключая и Бальзака! » (28 июня 1835 г. – ЛН, т. 58, с. 547). О «Мертвых душах» поэт отзывается как о сочинении, «полезном нашему любезному отечеству», «живом зеркале» русской провинциальной жизни (ЛН, т. 58, с. 634). И лишь предисловие ко второму изданию «Мертвых душ», отразившее гоголевский кризис середины 1840-х годов, Языков воспринимает с неодобрением (ЛН, т. 58, с. 690–691).
Зрелые годы Языкова были омрачены тяжелой болезнью, справиться с которой ему так и не удалось. В 1838 году после безуспешного лечения на родине поэт уезжает за границу. 18 (30) июня 1839 года в немецком курортном городке Ганау произошла первая встреча Языкова с Гоголем (ЛН, т. 58, с. 560). Начало же близкой дружбы между писателями относится к сентябрю 1841 года, когда они вместе живут на курорте в Гаштейне. Возникшая симпатия оказывается настолько сильной, что у новых друзей появляется намерение (оно осталось неосуществленным), вернувшись в Москву, поселиться в одном доме. Часто встречаются они и в последующие годы: подолгу живут вместе в Гаштейне и Риме, путешествуют по Италии… Последняя встреча Языкова и Гоголя произошла в Гаштейне весной 1843 года – летом того же года поэт возвращается на родину.
Тесная дружба Языкова и Гоголя была подготовлена многими обстоятельствами – единством литературного круга, к которому они принадлежали, сочувственным отношением к творчеству друг друга, близостью идейных и эстетических позиций («Наши мысли и вкусы были почти сходны», – напишет Гоголь вскоре после смерти поэта. – Акад., XIII, с. 213), наконец, прекрасной «совместимостью» характеров. Взаимоотношения писателей, практически, не омрачались какими бы то ни было конфликтами. В их письмах мы находим немало прямых указаний на особую сердечность связавших их отношений. Близко сходится Гоголь и с родными Николая Михайловича – его братом П. М. Языковым, сестрой Е. М. Языковой-Хомяковой (см.: Аксаков, с. 219–220).
Общение писателей оставило заметный след в их творческих судьбах. Особенно серьезное влияние оно оказало на мировоззрение и литературную деятельность Языкова. Это воздействие Гоголя находит объяснения как личного, так и творческого характера. С середины 1830-х годов Языков-поэт переживает кризис, лишь отчасти связанный с болезнью. Затянувшиеся и не приносящие ощутимого результата поиски, несбывшиеся литературные планы, постепенное сужение круга читателей рождают у него чувство растерянности. Вот почему Языков, прежде столь ревниво относившийся к своей творческой независимости, с готовностью и надеждой воспринимает гоголевские уроки. Не менее существенно идейное родство обоих авторов. Языкову близка владеющая в тот период Гоголем мысль о религиозно-нравственном воспитании общества силой искусства. Подкрепленные гоголевским авторитетом, приобретают особую весомость уже жившие в сознании Языкова представления об учительской миссии художника, его ответственности перед современностью. Ободрение великого писателя, исключительно высоко оценивавшего масштабы его дарования («Бог да хранит тебя для разума и для вразумления многих из нас», – обращался Гоголь к поэту в одном из писем в феврале 1845 года), возвращало Языкову веру в свои силы и призвание. Все это сказывается на характере его творчества последних московских лет, в котором выделяются, с одной стороны, «программные» стихотворения («Землетрясенье», «Сампсон»), с другой – «полемические послания», непосредственно обращенные к современникам и знаменитые своей беспрецедентной резкостью.
Гоголь, в целом, положительно, а подчас и горячо воспринимал новое направление языковской лирики, хотя и осуждал крайности славянофильства поэта. Произведения Языкова, его писательская судьба занимают в то время в размышлениях Гоголя важное место. Это очень ясно показывают «Выбранные места из переписки с друзьями», где Языков выступает как адресат ряда писем, а его произведения не раз упоминаются, оцениваются, привлекаются в качестве примеров, подтверждающих рассуждения автора. Данная Гоголем в его последней книге развернутая характеристика языковского творчества (статья «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность») до сих пор остается непревзойденной по своей глубине, яркости и афористической точности.
Из непродолжительной по времени, но весьма оживленной переписки Гоголя и Языкова в настоящее время известны 45 писем Гоголя (1841–1847 годы) и 30 писем Языкова (1844–1846 годы). В сборник включено 19 писем Гоголя и 18 писем Языкова.
15 (27) сентября 1841 г. Дрезден [1820]
Дрезден.
Прежде всего посылается тебе с почтою из Дрездена куча поцелуев, а что в них, в сих поцелуях, заключено много всего – ты уже знаешь. Достигли мы Дрездена благополучно[1821]. Выехавши из Ганау, мы на второй станции подсадили к себе в коляску двух наших земляков, русских помещиков, Сопикова и Храповицкого[1822], и провели с ними время до зари. Петр Михалович даже и по заре еще перекинулся двумя-тремя фразами с Храповицким. Вообще ехалось хорошо. Думалось много о чем, думалось о тебе, и все мысли о тебе были светлы. Несокрушимая уверенность насчет тебя засела в мою душу, и мне было слишком весело, ибо еще ни разу не обманывал меня голос, излетавший из души моей. Дорожное спокойствие было смущено перелазкой из коляски в паровой воз, где, как сон в руку, встретились Бакунин и весьма жесткие деревянные лавки. То и другое было страх неловко… но мы в Дрездене. Петр Михайлович отправился к своему семейству, а я остался один и наслаждаюсь прохладой после кофия, и много всего идет ко мне: идет то, о чем я ни с кем не говорю, идет то, о чем говорю с тобою, и, наконец, один раз даже мелькнул почти ненароком московский длинный дом с рядом комнат, пятнадцатиградусною ровною теплотою и двумя недоступными кабинетами[1823]. Нет, тебе не должна теперь казаться страшна Москва своим шумом и надоедливостью; ты должен теперь помнить, что там жду тебя я и что ты едешь прямо домой, а не в гости. Тверд путь твой, и залогом слов сих недаром оставлен тебе посох. О, верь словам моим!.. Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: верь словам моим. Я сам не смею не верить словам моим. Есть чудное и непостижное… но рыдания и слезы глубоко взволнованной благородной души помешали бы мне вечно досказать… и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит бог к человеку!.. Вот всё. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе́ – для сего была наша встреча. И если при расставании нашем, при пожатии рук наших не отделилась от моей руки искра крепости душевной в душу тебе, то, значит, ты не любишь меня. И если когда-нибудь одолеет тебя скука и ты, вспомнивши обо мне, не в силах одолеть ее, то, значит, ты не любишь меня, и если мгновенный недуг отяжелит тебя и низу поклонится дух твой, то, значит, ты не любишь меня… Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей в сию самую минуту, да не случится с тобой сего, и да отлетит темное сомненье обо мне, и да будет чаще сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту.
Прощай. Много посылаю тебе заочных поцелуев. Уведоми меня в Москву, что ты получил это письмо; мне бы не хотелось, чтобы оно пропало, ибо оно писано в душевную минуту.
Твой Гог.
23 октября 1841 г. Москва [1824]
23 октябр. Москва.
Только теперь, из Москвы, пишу к тебе. До сих пор я все был неспокоен. Меня, как ты уже, я думаю, знаешь, предательски завезли в Петербург; там я пять дней томился. Погода мерзейшая – именно трепня. Но я теперь в Москве и вижу чудную разность в климатах. Дни все в солнце, воздух слышен свежий, осенний, передо мною открытое поле, и ни кареты, ни дрожек, ни души, – словом, рай[1825]. Обнимаю и целую тебя несколько раз. Жизнь наша может быть здесь полно-хороша и безбурна. Кофий уже доведен мною до совершенства, никаких докучных мух и никакого беспокойства ни от кого. Я не знаю сам, как это делается, – но то справедливо, что если человек созрел для уединенной жизни, то в его лице, в речи, в поступках есть что-то такое, что отдаляет его от всего, что ежедневно, – и невольно отступаются от него люди, занятые ежедневными толками и страстями. Пиши и опиши все. Происшествий внешних у нас обоих немного, но они так много связаны с внутренними нашими происшествиями, что все для нас обоюдно любопытно. У меня на душе хорошо, светло. Дай бог, чтоб у тебя тоже было светло и хорошо во все время твоего ганавского затворничества, – я молюсь о том душевно и уверен твердо, что невидимая рука поддержит тебя здрава и здрава доставит тебя мне, и бог знает, может быть, достанется нам даже достигнуть рука об руку старости, все может сбыться.
Прощай. Целую тебя и сердцем и душою и жду письма твоего.
Адрес мой ты, я думаю, уже знаешь: в университет на имя Погодина. Письмо это не больше как передовое известие и потому такое тощее. Как обживусь, напишу подлиннее.
10 февраля 1842 г. Москва [1826]
Февраля 10.
Я получил от тебя письмо, писанное ко мне от 16 декабря[1827], и за неделю пред сим получил пару твоих стихотвор<ений>[1828], чудных стихотвор<ений>, которые дунули на всех свежестью и силою; все были восхищены ими. Впрочем, об этом, вероятно, не преминут уведомить тебя все тебя любящие. Я скажу только, что, кроме всего прочего, сила языка в них чудная. Так и подмывает, и невольно произносишь: «Исполин наш язык!» Я писал к тебе мало в прежнем письме, потому что был не расположен. Я был болен и очень расстроен, и, признаюсь, невмочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготит: и здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвались последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О! как бы весело провели мы с тобой одни вдвоем за нашим чудным кофеем по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру. Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою. Мы отправимся вместе с Петром Михаловичем[1829] и Балдовым. Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн, как кстати![1830]
Прощай, пожимаю сильно твою руку. Я бываю часто у Хомяковых. Я их люблю, у них я отдыхаю душой[1831]. Прощай, будь здоров, бодр и не горюй ни об чем. Обнимаю и целую тебя и сгораю нетерпением то и другое произвести лично.
Твой Н. Гоголь.
3 (15) февраля 1844 г. Ницца [1832]
Февраля 15. Ница. 1844.
Благодарю тебя за книги, которые ты обещаешь прислать мне с Боборыкиным. Они именно те, какие мне нужны. О «Христианском чтении» не заботься, но если бы случилось каким-нибудь образом достать перевод св<ятых> отцов, изд<анный> при Троицкой лавре, то это был бы драгоценный подарок[1833]. Я, признаюсь, потому наиболее желал «Христианское чтение», что там бывают переводы из св<ятых> отц<ов>. Конец твоего письма[1834] горек. Ты уныл духом, одержим скучным и грустным расположением. Много людей, близких душе моей, чувствует в последнее время особенно грустное расположение; я сам не вовсе свободен от него. У всякого есть какие-нибудь враги, с которыми нужно бороться: у иных они в виде болезней и недугов физических, у других в виде сильных душевных скорбей. Здоровые, не зная, куда деваться от тоски и скуки, ждут, как блага, болезней, болящим кажется, что нет выше блага, как физическое здоровье. Счастливей всех тот, кто постигнул, что это строгий, необходимый закон, что, если бы не было моря и волн, тогда бы и плыть было невозможно, и что тогда сильней и упорней следует гребсти обеими веслами, когда сильней и упорней противящиеся волны. Все ведет к тому, чтоб мы крепче, чем когда-либо прежде, ухватясь за крест, плыли впоперек скорбей. Есть средство в минутах трудных, когда страданья душевные или телесные бывают невыносимо мучительны; его добыл я сильными душевными потрясениями, но тебе его открою. Если найдет такое состояние, бросайся в плач и слезы. Молись рыданьем и плачем. Молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску. Нет горя и болезни душевной или физической, которых бы нельзя было выплакать слезами. Давид разливался в сокрушеньях, обливая одр свой слезами, и получал тут же чудное утешение. Пророки рыдали по целым дням, алча услышать в себе голос бога, и только после обильного источника слез облегчалась душа их, прозревали очи и ухо слышало божий голос. Не жалей слез, пусть потрясется ими весь состав твой; такое потрясение благодетельно. Иногда врачи употребляют все средства для того, чтобы произвести потрясенье в больном, которое одно бы только пересилило болезнь, – и не могут, потому что на многое не хватает физических средств. Много есть на всяком шагу тайн, которых мы и не стараемся даже вопрошать. Спрашивает ли кто-нибудь из нас, что значат нам случающиеся препятствия и несчастия, для чего они случаются? Терпеливейшие говорят обыкновенно: «Так богу угодно». А для чего так богу угодно? Чего хочет от нас бог сим несчастием? – этих вопросов никто не задает себе. Часто мы должны бы просить не об отвращении от нас несчастий, но о прозрении, о проразумении тайного их смысла и о просветлении очей наших. Почему знать, может быть, эти горя и страдания, которые ниспосылаются тебе, ниспосылаются именно для того, чтобы произвести в тебе тот душевный вопль, который бы никак не исторгнулся без этих страданий. Может быть, именно этот душевный вопль должен быть горнилом твоей поэзии. Вспомни, что было время, когда стихи твои производили электрическое потрясение на молодежь, хотя эта молодежь и не имела большого поэтического чутья, но заключенный в них лиризм – глубокая истина души, живое отторгновение от самого тела души, потряс их. Последующие твои стихи были обработаннее, обдуманнее, зрелее, но лиризм, эта чистая молитва души, в них угаснул. Не суждено лирическому поэту быть покойным созерцателем жизни, подобно эпическому. Не может лирическая поэзия, подобно драматической, описывать страданья и чувства другого. По этому одному она есть непритворнейшее выражение, истина выше всех истин, и глас божий слышится в ее восторгновении. Почему знать, может быть, томления и страдания именно ниспосылаются тебе для того, чтобы ты восчувствовал эти томленья и страданья во всей их страшной силе, чтобы мог потом представить себе во всей силе положение брата своего, находящегося в подобном положении, какого положения ты никогда бы не мог представить себе, если бы не испытал его на себе самом, чтобы душа твоя подвигнулась бы всею силою нежной любви к нему, сильнейшей, чем та любовь, которую мы стремимся показывать, чтобы душа твоя проникнулась всею силою сострадания, сильнейшего, чем наше бледное и холодное сострадание. Голос из глубины страждущей души есть уже помощь великая другому страждущему. Нет, не медной копейкой мы должны подавать милостыню, медная копейка примется от того, кто на выработанье ее употребил все данные ему от бога способности. А мы разве употребили наши способности? где наши дела? Не часто ли в минуты бедствий произносит человек: «Господи, за что это приходится мне терпеть столько? Кажется, я никому не сделал зла на своем веку, никого не обидел». Но что скажет он, если в душе раздадутся в ответ на это такие слова: «А что сделал ты добра? Или ты призван затем, чтобы не делать только зла? Где твои прямо христианские дела? Где свидетельства сильной любви твоей к ближнему, первого условия христианина? где они? Увы! может быть, даже и тот, который находится при смерти, и тот не избавлен от обязанностей христианских; может быть, и тогда не имеет он права быть эгоистом и думать о себе, а должен помышлять о том, как и самыми страданьями своими быть полезну брату, может быть, оттого так и невыносимы его страдания, что он позабыл о своем брате. Много еще тайн для нас, и глубок смысл несчастий! Может быть, эти трудные минуты и томленья ниспосылаются тебе для того, чтобы довести тебя именно до того, о чем ты просишь в молитвах, может быть, даже нет к тому иной дороги, нет другого законнейшего и мудрейшего пути, как именно этот путь. Нет, не будем пропускать даром ничего, что бы ни случалось с нами, и будем ежеминутно молиться об уясненье очей наших. Будем добиваться ответа из глубины душ наших и, что найдем там в утешение себе, да поделимся братски. Пока мой совет вот какой: всякий раз, в минуту ли скорби или в минуту, когда твердое состоянье водворится в твою душу, или в ту минуту, когда обнимает тебя всего состоянье умиленья душевного, набрасывай тот же час на бумагу хотя в виде одних иероглифов и кратких неопределенных выражений. Это очень важно. В трудную минуту ты, прочитавши их, уже приведешь себя сим самим, хотя вполовину, в состояние того умиленья, в котором ты пребывал тогда. Притом это будут зерна твоей поэзии, не заимствованной ниоткуда и потому высоко своеобразной. Если тебе сколько-нибудь удастся излить на бумагу состоянье души твоей, как она из лона скорби перешла к утешению, то это будет драгоценный подарок миру и человечеству. Состоянье души страждущей есть уже святыня, и все, что ни исходит оттуда, драгоценно, и поэзия, изникшая из такого лона, выше всех поэзий. Прежде, когда еще не испытал я глубоких потрясений душевных и когда силы души моей еще мало были разбужены, видел я в Давидовых псалмах одно восторженное состояние духа в минуту лирического настроения, свободного от забот и беспокойств жизни, но теперь, когда больше прояснились глаза мои, слышу я в каждом слове происхожденье их и вижу, что все это есть не что иное, как излиянья нежной глубоко страдавшей души, потрясаемой и тревожимой ежеминутно и не находившей нигде себе успокоения и прибежища ни в ком из людей. Все тут сердечный вопль и непритворное восторгновенье к богу. Вот почему остались они как лучшие молитвы и до сих пор в течение тысящелетий низводят утешенье в души. Перечти их внимательно или, лучше, в первую скорбную минуту разогни книгу наудачу, и первый попавшийся псалом, вероятно, придется к состоянию души твоей. Но из твоей души должны исторгнуться другие псалмы, не похожие на те, из своих страданий и скорбей исшедшие, может быть более доступные для нынешнего человечества, потому что и самые страдания и скорби твои более доступны нынешнему человечеству, чем страданья и скорби Давидовы. Все, что ни написал я тебе здесь, перечти со вниманием, ибо оно писано с душевным сильным участьем и всем стремлением сердца, и потому как бы ни слабы были мои слова, но бог, облекающий в силу всякое душевное слово и доброе стремление, верно, обратит и это на твою пользу.
Еще, мне кажется, хорошо бы было тебе разделить утро на две половины. Начало каждой половины в продолжение одной четверти часа отдай на постоянное чтение одной и той же постоянной книги, по одной страничке, не более; чтоб это было непременный закон, как послушание, наложенное на послушника, то же, что после обеда Стойкович[1835]. Для первого чтения (которое должно быть поутру, сейчас после кофия) вручит тебе книгу Шевырев[1836], подобные которой я посылаю также им, как лекарство от разных душевных беспокойств и тревог (хотя и непохожих на твои), с присовокуплением рецепта, который должен прочесть также и ты. Для второго чтения (после 12 часов) употреби Библию, начни с книги Иова. Час такой должен начинаться в одно и то же время каждый день, минута в минуту. Чрез это оба разделенные пространства времени будут наполнены лучше всякими умными занятьями и размышленьями. Прощай, обнимаю тебя всею душою. Не переставай уведомлять меня о всяком состоянии души твоей, в духе ли, просто ли нападет тоска и бездействие, или одолеет тобою совершенное нежелание писать – извещай и об этом. Нет нужды, что письмо твое будет состоять иногда из двух строчек и заключаться в таких словах: «Не хочется писать, не о чем писать, скучно, тоска, прощай!» Написавши даже и эти слова, ты, верно, уже почувствуешь некоторое облегчение.
Ответ на это письмо напиши во Франкфурт на имя Жуковского, который отныне переселяется туда, и куда я еду тоже. В Нице не пожилось мне так, как предполагал. Но спасибо и за то, все пошло в пользу, и даже то, что казалось мне вовсе бесполезно.
Твой Гог.
Не прикажешь ли передать чего Копу, с которым я буду, вероятно, теперь часто видеться?
27 февраля 1844 г. Москва [1837]
Только что я собрался было писать к тебе и уселся с пером в руках, как вот принесли мне твое письмо. Спасибо, трикраты спасибо тебе за неоставление меня твоими воспоминаниями обо мне и советами: советы твои бодрят меня, давая мне какую-то надежду на будущее, на лучшее, которого я так долго ожидаю, но которого ожидаю терпеливее с тех пор, как ты мне его обещаешь. Распоряжение моими утрами – какое ты велишь – сделаю и даже начну с завтрашнего дня; вижу, предчувствую, т. е. чувствую пользу его!!
Я уже писал тебе, что Боборыкин – сей английский милорд – не оправдал моих на него надежд по части доставления тебе книг: он не взял их от меня, отозвавшись тем, что едет в дилижансе, а прежде ведь сам вызвался: знай наших! Весною, вероятно, найдутся ездоки надежнейшие: я постараюсь исполнить твое желание еще более, чем тогда было можно; творений святых отцов, переведенных Троице-Сергиевой лаврою, – теперь выходит третье издание за прошлый год – и «Москвитянина» за 1843 пришлю; там есть отлично-прекрасная проповедь Филарета на осв<ящение> храма в оной лавре[1838] – так, как в прибавлениях к переводам св. отцов, – его же беседа на благовещение и слово в 1-й день Пасхи!! Ты их прочтешь с большим удовольствием.
Если ты видишься с Копом, то поклонись ему от меня и поблагодари за все, что он для меня сделал; он старик препочтеннейший! Скажи ему, что нынешнюю зиму все припадки моей болезни гораздо слабее прежних, несмотря на то что я сижу взаперти!! Весна и некомнатный воздух, конечно, подействует на меня благодетельно – и я авось-либо… мне хочется тут сказать «начну писать стихи», да боюсь обмануть самого себя… У нас, брат, теперь стихов пишется вообще несравненно меньше, нежели в прошлые, даже еще недавние, годы; вообще литературою занимаются очень немногие, и те крайне вяло и недействительно, или не видя на нее требования, или, может быть, чувствуя, что сами они не могут пробудить его по своей слабости!! Заметно и то еще, что новое поколение пишет по-русски хуже, нежели прежние или даже предшествующее; не умеет выражаться ясно (знак, что оно не имеет в голове мысли ясной), пишет варварским слогом и немецким складом (ему до того чужд дух языка русского) и что оно не знает или не хочет знать даже слов его!! Плохая надежда на будущее!!
На днях увижусь с Шевыревым и попрошу от него книгу, которую ты поручаешь ему вручить мне, и воспользуюсь ею, точно как ты предписываешь.
Сердечно жалею, что тебе не пожилось в Ницце так, как ты предполагал, но ведь ты не просидел же всей зимы бездейственно, т. е. делал свое дело – т. е. писал много!!
Надежда Николаевна Шереметева все еще больна: часто простужается; ведь она не щадит себя для других и забывает, что у нас не Италия: теперь же и очень – пошли вдруг сильные морозы, перемежающиеся сильными же оттепелями. Нет ничего легче, как простудиться даже человеку привычному к суровому холоду.
Получил ли ты деньги и письмо мое, посланные в Ниццу в январе по русскому стилю?
Весь твой Н. Языков.
Февр. 27 дня. 1844. Москва
Мой поклон Василию Андреевичу[1839]. Что «Одиссея»? Благодарю за «Наля и Дамаянти». «Ундина» лучше, ей-ей!!
Получил ли ты собрание слов от брата Петра Михайловича?[1840]
21 марта (2 апреля) 1844 г. Дармштадт [1841]
М<есяца> апреля 2. Дармшт.
Бесценное письмо твое от февраля 12 дня[1842] я получил перед самым выездом из Ницы и потому не имел времени отвечать. Оно меня обрадовало очень. Слава богу, тебе лучше. Прежнее письмо твое навело на меня печальное расположение и родило то длинное письмо, которое я послал тебе перед этим и которым я силился помочь тебе, сколько было вмочь бедным силам моим, сколько мой внутренний опыт научил меня и сколько угодно было богу вразумить меня. Теперь это письмо ты можешь спрятать подальше: оно не нужно тебе покуда. О нем можно вспомнить в какие-нибудь трудные минуты, от которых, впрочем, да хранит тебя бог.
Я вспомнил, что позабыл в этом письме исправить одну ошибку. В одном месте я пропустил почти целую строку, и оттого вышла бессмыслица. Я сказал, что в твоих последующих стихах лиризм угаснул, и позабыл сказать безделицу: лиризм, стремящий вперед не только одних поэтов, но и непоэтов, возводя их в состояние, доступное одним поэтам, и делая таким образом и непоэтов поэтами. Вещь слишком важная, ибо из-за нее работает весь мир и совершаются все события. Все стремится к тому, чтобы привести человека в то светлое состояние, о котором заранее предслышат поэты.
Пришли мне, пожалуйста, повелев прежде хотя, положим, Сильверсту списать для меня, оду твою к Давыдову, напечатанную в «Московском наблюдателе», и «Тригорское»[1843]. То и другое мне теперь очень нужно для некоторой статьи, уже давно засевшей в голове. Хорошо бы было прислать и весь том твоих сочинений[1844]. Как мне досадно, что Боборыкин оказался пыщ и не взял тех книг, которых так сильно желала бы душа. Нельзя ли их поскорей нагрузить на кого-либо другого? Теперь же доставить их весьма легко в мои руки. Франкфурт, как известно, есть европейский пуп, куда сходятся все дороги, стало быть, его ни в каком случае не пропустит никакой путешественник, куда бы он ни ехал. Если бы даже и меня там не случилось, то он может оставить просто в посольстве, откуда всегда будет доставлено. Хорошо бы очень, если бы как-нибудь достать свят<ых> отцов, издаваемых при Академии. Не согласится ли кто-нибудь из благодетельных людей уступить мне свой экземпляр? Я бы ему был вечно благодарен. Если ж нельзя св<ятых> отцов, то купи хотя беседы Златоуста, издан<ные> в 2 томах[1845], и присовокупи их к прочим книгам. Видишь, я совсем без церемоний и не чинюсь с тобою. Если в сочинения Иннокентия не включена книга его «Обозрение богослужебных книг греко-российской церкви», то купи также и эту книжку[1846]. За все это тебя, конечно, возблагодарит бог, потому что это есть настоящая помощь и милостыня ближнему и брату.
А Петра Михаловича обними сильнейшим образом за меня и скажи ему, что я много бы дал за то, чтобы сделать это самому лично. А драгоценных выписок, посланных ко мне, я не получил и не могу придумать, где бы они могли засесть вместе с письмом. Напиши мне, каким путем и чрез какие места были отправлены. Я буду здесь наводить справки повсюду. Пишу к тебе из Дармштадта, куда засел говеть, где находится и Жуковский, тебе кланяющийся, и где, как известно тебе, гостит ныне государь наследник[1847], который пробудет здесь еще неделю, а потом отправится в Россию. Прощай, не забывай и пиши чаще.
Твой Г.
Обними всех Хомяковых, Свербеевых и всех близких нам, не пропуская никого. Где буду зимовать, не знаю. Лето, вероятно, пробуду где-нибудь на водах или же на морских банях. Многие недуги одолевают иногда сильно. Отсюда еду советоваться к Копу. Письма адресуй всегда во Франкфурт, или на имя Жуковского, или в посольство, или прямо poste restante, должны дойти всячески.
2 июня 1844 г. Москва [1848]
Ты что-то давно не писал ко мне, мой любезнейший Николай Васильевич! Я даже не знаю, где ты теперь, куда поедешь на лето и что ты делаешь, т. е. делаешь ли свое дело?
Я продолжаю сидеть в Москве по-прежнему. Иноземцев не пустил меня съездить в Симбирск[1849] хотя бы на месяц: сижу и жду чего-то лучшего, собираюсь переехать на дачу, потому что у нас жары несноснейшие, и у меня в комнатах тем паче, потому что в мои окна с утра до ночи Феб смотрит! Не знаю, когда пошлю я тебе еще несколько книг, тобою требуемых: теперь как-то мало едут за границу, и к тому два мои благоприятеля, с коими я надеялся отправить к тебе с каждым по посылке, задержаны судьбою в Москве: Погодин упал с дрожек и так повредил себе ногу, что должен пролежать в постели месяца с два; еще не знают, переломил ли он ногу или только ушиб, или вывихнул? Таким-то образом и вся поездка его в чужие края не совершилась. Мельгунов снова занемог; он ведь жених; сосватал себе какую-то немочку в Берлине и стремился было к ней и в этом-то состоянии стал форсить, молодечничать, не взирать на северный ветер и холод и простудился на гулянье! Впрочем, ему опять лучше – и он, конечно, скоро поспешит в путь! Напиши мне, как на тебя подействовал указ 15-го апреля 1844 г.[1850]? Не сделает ли он перемены в твоем пребывании в чужих краях и даже не принудят ли тебя возвратиться восвояси и пребывать в России? Посылаю тебе «Тригорское» – по твоему желанию. Делай со мной что угодно, в твоей статье о современных русских стихотворцах – все, что ты скажешь обо мне, будет мне сладко, и лестно, и праведно. Где же будет напечатана эта статья? Смею спросить, что твои «Мертвые души» и вообще писал ли что-нибудь с тех пор, как мы расстались в Гаштейне? Я написал несколько посланий и мелочей нынешнею весною; с меня довольно и этого, по слабости моего здоровья и на первый случай после долгого молчания.
Все мои родные и знакомые разъезжаются из Москвы по дачам или по деревням: я буду летом гораздо уединеннее, чем зимою, когда, собственно говоря, у меня уединения не было вовсе; если буду чувствовать себя бодрым, то и за стихи примусь; меня станут купать в соленой воде. Пиши ко мне об себе самом. Как ты, куда и где?
Прощай покуда. Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Июня 2 дня 1844. Москва.
Сентябрь 1844 г. Москва[1851][1852]
Посылаю тебе письмо от Надежды Николавны Шереметевой: она на днях была в Москве и у меня; говорит, что давно не имеет о тебе никакого известия и не знала даже, где ты теперь пребываешь: я полагаю, что ты опять во Франкфурте-на-Майне.
Я переехал в Москву; все наши сюда собираются на зиму, которая этот раз будет шумнее и говорливее прошлой, которой недоставало И. В. Киреевского. «Москвитянин» остается и на будущий год по-прежнему: перемена в его редакции не состоялась[1853], между тем в Москве заводится новый журнал и уже, как слышно, и позволение на него уже выхлопотано – издателями коего будут профессор Редкин и Грановский[1854]. Это будет подобие «Отечественных записок» – по духу, складу и ладу…
П. В. Киреевский представил в ценсуру собрание так называемых «стихов»[1855]. Ценсоры сказали, что они пропустить их не могут. Министр просвещения[1856] сказал по этому случаю, что не только можно, но и должно напечатать эти сокровища. Но ценсоры на свою ответственность не берут столь важного дела: пусть, дискать, министр официально прикажет… и проч. Не знаю, чем кончится история? Дело казусное! Ждем – и не надеемся скорого и доброго решения, так сказать, судьбы Петра Васильевича.
Про тебя ходят здесь слухи распрекрасные, именно говорят, что у тебя уже готовы еще две части «Мертвых душ» и что сверх того ты написал «Записки русского генерала в Риме».
На днях получил я чрезвычайно радостное письмо от Ал. Андр. Иванова[1857]. Слава богу! Слава русскому богу! Глаза Ал. Анд. вовсе исправились, и он ревностно принялся оканчивать свою картину. Здесь его брат Сергей – при Тоне, как две капли воды похож на Ал. Андр. (он лечился у Иноземцева, который помог ему сильно): так же застенчив и робок, те же ухватки и приемы: голос в голос, волос в волос, как говорится. Я очень рад такому сходству: не может же оно обманывать!
Неужели ты и эту зиму проведешь во Франкфурте? Ты, видно, полюбил немцев: прежде, брат, за тобою не бывало этакой страсти! Чем это они тебя очаровали или разочаровали? Вспомни козла!
Прощай покуда. Твой Н. Языков.
Василию Андреевичу мое почтение. Что «Одиссея»?
19 сентября (1 октября) 1844 г. Франкфурт [1858]
Франкфурт. 1 октября.
Уведомля<ю> тебя, что наконец книги получены, если не ошибаюсь, из Любека, именно следующие: «Добротолюбие»[1859] и Иннокентий. Хотя они и не пришли в то время, когда душа сильно жаждала чтенья и было для него почти год досуга, но тем не менее я им очень обрадовался. Море, по-видимому, несколько помогло. Еще только что приехал сюда. Устроиваюсь и готовлюсь приняться за дело. Ко мне из Москвы никто не пишет. Скажи Шевыреву, чтобы он объявил в «Москвитянине», что мне крайне было неприятно узнать, что без моего спросу и позволения в каком-то харьковском повременном издании приложили мой портрет и какие-то facsimile записки или тому подобное[1860]. Чтобы он объявил, что подобным мошенничеством не занимались прежде книгопродавцы, каким ныне занимаются литераторы. Я несколько раз отказывал книгопродавцам на их предложение награвировать мой портрет, кроме того, что мне не хоте<лось> этого, я имел еще на то свои причины, для меня слишком важные. И уж ежели бы пришлось мне позволить гравировку портрета, то, вероятно, это бы сделано было только для «Москвитянина», а не для другого какого-либо издания, и притом мне даже вовсе неизвестного. Попроси также Погодина, чтобы он написал письмо к Бецкому в Харьков, он его, кажется, знает, с запросом, каким образом и какими путями портрет мой зашел к нему в руки. Все нужно сделать скорее. Затем прощай. Пока еще нет времени писать больше. До другого письма. Будь здоров, трезв и бодр духом, и бог да хранит тебя.
Твой Г.
14 октября 1844 г. Москва [1861]
Отвечаю тебе на два письма[1862] одним: так пришлось, так и быть! Спасибо тебе за знакомство, которое ты мне доставил. Гр. Ивана Петровича Толстого хвалят все благородные и добромыслящие люди: я постараюсь сойтись с ним. Книги посылать буду и через него; впрочем, не знаю еще, что придется послать тебе из нашей бедной литературы и из нашей Москвы, бедной литераторами. Я просил тебе у Погодина «Московский вестник»[1863] за нынешний год; он обещал послать сам; прошлый 1843 г. он-де доставил Жуковскому, следственно, ты его видел. Твое письмо, то, в коем ты сердишься на Бецкого, самовольно выдавшего в публику твой портрет, я, для сильнейшего подействования, показывал Погодину и покажу Шевыреву. Им, кажется, не худо будет видеть и знать, нравятся ли тебе подобного рода, так сказать, спекуляции. Имеющий уши – да слышит!
Я никак не понимаю о сю пору, куда же девались книги, посланные мною к тебе еще весною истекающего года? Посланные с г-жой Анненковой, те, кои ты получил, везла г-жа Ейндродт?
В Москву приехал Иван Васильевич Киреевский, пытавшийся взять на себя редакцию «Москвитянина». Было много съездов и переговоров, но все кончилось пшиком. «Москвитянин» будет издаваться и в 1845 <г.> и в прежнем основании. Жаль мне этого. И. Киреевский поднял бы его и дал бы ему весу и духу – и дело вышло дельное, и пошло бы ходко. Деятельность И. Киреевского разбудила бы деятельность многих молодых и даже немолодых людей, дремлющих и зевающих теперь, потому только, что им не к кому пристать и не с кем идти.
Я посылаю тебе книжку моих стихов[1864] (кн. Вяземский перешлет ее куда следует) – это, брат, изданьице маленькое, тут кое-что не знаю как и не знаю зачем собрано; составлял его мой племянник Валуев. Я между тем собираю воедино все, что написал я в десять лет (1833–1843), и этою же осенью выдам и тебе пришлю[1865]. Мельгунов лечится водою, и водное лечение сильно ему помогает: бодрит, освежает, восстановляет его всего; зовет и меня на себе отведать Присницевой системы, уже смягченной и не требующей диеты столь спартанской, как у самого родителя водолечения! Не забудь написать мне, полезно ли оно А. О. Розети? Я ведь могу решиться еще раз съездить в немецкую землю, если будет надежда выздороветь порядком. Прощай покуда. Будь здоров.
Твой Н. Языков.
От тебя сильно ждут писем С. Т. Аксаков и Н. Н. Шереметева.
Октября 14 дня 1844. Москва.
Письма ко мне надписывай: в приход Николы Явленного, в Серебряный переулок, в дом Шидловской.
14 (26) октября 1844 г. Франкфурт [1866]
26 октябр. Франкф.
Письмо твое (числа не выставлено), при котором было приложено письмо от Надежды Николаевны Шереметьевой, получил и много за него благодарю. Меня все позабыли, и, кроме тебя, я ни от кого вот уже более полугода не получаю писем. Назад тому две недели я получил из Берлина четыре книжки святых отцов. Полагаю, что они от тебя, хотя и не знаю, кому ты их вручил, потому что мне переслал берлинский наш священник с проезжавшим через Берлин соотечественником. Перевод очень хорош, жаль, что мало. Нельзя ли будет переслать продолжения, не во уважение моей заслуги, но во уважение твоей доброты, ей же несть пределов? Донесение твое о состоянии текущей литературы, при всей краткости, сколько верно, столько же, к сожалению, и неутешительно, но, во-первых, так было всегда, а во-вторых, кто виноват? Это уж давно известно всем, что петербургские литераторы <……>, а московские <……>. Мнение твое о новом журнале, имеющем издаваться в Москве, как мне кажется, довольно основательно, хотя самого журнала еще нет. Я тоже думаю, что это будет что-то вроде «Отечественных записок». Недавно мне удалось наконец прочесть одно твое послание, именно послание к Вяземскому, напечатанное в «Современнике»[1867]. Я заметил в нем особенную трезвость в слоге и довольно мужественное расположение, но все еще повторяется в нем то же самое, т. е. что пора и надобно присесть за дело, а самого дела еще нет. Как бы то ни было, но душа твоя вкусила уже другую жизнь, в ней произошли уже другие явления. Если еще не испил, то по крайней мере уже прикоснулся устами высшего духовного источника, к которому многим, и слишком многим, следовало бы давно прикоснуться. Зачем же в стихах своих ты показываешь доныне одно внешнее свое состояние, а не внутреннее, или разве стихи не достойны того, чтобы отражать его, или разве там мало предметов? Но закружится голова, если станем исчислять то, что никем еще доныне не тронуто.
Смотри, чтобы нам самим не подвергнуться тем упрекам, которыми мы любим упрекать текущую литературу. Почему знать, может быть, на нас лежит грех, что завелось среди ее такое количество <……..> и <…….>. Каков, между прочим, Погодин и какую штуку он со мною сыграл вновь! Я воскипел негодованием на Бецкого за помещение моего портрета, и надобен же такой случай: вдруг сам Бецкий является из Харькова во Франкфурт для принятия от меня личного распекания. От него я узнаю, что Погодин изволил еще в прошлом году приложить мой портрет к «Москвитянину»[1868], самоуправно, без всяких оговорок, точно как будто свой собственный, между тем как из-за подобных историй у нас уже были с ним весьма сурьезные схватки. И ведь между прочим пришипился, как бы ничего не было (и никто из моих приятелей меня об этом не уведомил!). Я не сержусь теперь потому только, что отвык от этого, но скажу тебе откровенно, что большего оскорбления мне нельзя было придумать. Если бы Булгарин, Сенковский, Полевой, совокупившись вместе, написали на меня самую злейшую критику, если бы сам Погодин соединился с ними и написал бы вместе все, что способствует к моему унижению, это было бы совершенно ничто в сравнении с сим. На это я имею свои собственные причины, слишком законные, о чем не раз объявлял этим господам и чего, однако, не хотел им изъяснять, имея тоже законные на то причины. Такой степени отсутствия чутья, всякого приличия и до такой степени неимения деликатности, я думаю, не было еще ни в одном человеке испокон веку. Написал ли ты в молодости своей какую-нибудь дрянь, которую и не мыслил напечатать, он чуть где увидел ее, хвать в журнал свой, без начала, без конца, ни к селу ни к городу, без с<просу>, без позволения. Точно чушка, которая не даст <…….> порядочному человеку: как только завидит, что он присел где-нибудь под забор, она сует под самую <…….> свою морду, чтобы схватить первое <……>. Ей хватишь камнем по хрюкалу изо всей силы – ей это нипочем. Она чихнет слегка и вновь сует хрюкало под <…….>.
Прекрасные слухи, которые носятся о моем написании множества произведений, кажется, сродни тем самым, которые носились и в прошлом году о чтениях моих из второго тома, где находится остроумное сравнение Петербурга с Москвою, о котором мне и в мысль не приходило. Я бы душевно желал, чтобы нынешние слухи были справедливы хотя вполовину. О «Записках генерала в Риме» я и не грезил даже, хотя нахожу, что мысль недурна. Я подозреваю, что в Москве есть один какой-нибудь этакой портной, который шьет сам на всю Москву. Благо есть дураки, которые ему заказывают. Зиму мне придется провести во Франкфурте, хотя мне он и не совсем по нутру, но попробую. Что ж делать, нельзя все делать, как бы нам хотелось, нужно уметь и потерпеть. Боюсь, чтобы как-нибудь не схандрить, при здешнем гаденьком небе и при моем гаденьком здоровье, но, во-первых, и что самое главное, бог милостив, а во-вторых, авось-либо все близкие друзья мои не оставят меня письмами. А потому и теперешнюю зиму ты особенно смотри не ленись и не оставляй писать ко мне, если можно, то даже и чаще прежнего. Спроси у Шевырева, получил ли он письмо мое от 3 октября, и спроси также у Аксаковых, зачем из них ни один не пишет ко мне. Затем прощай! Будь здоров. Перекрестясь, примись за работу, и бог да сопутствует тебе во всем.
Твой Г.
Адрес по-прежнему в дом Жуков<ского>, Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
Отдай письмецо следующее Н. Н. Шереметевой[1869].
5 ноября 1844 г. Москва [1870]
Отвечаю на твое письмо от 25-го окт<ября>[1871]. Радуюсь, что ты получил-таки книги, посланные мною с г-жою Анненковой. Продолжение переводов св. отцов пришлю тебе скоро – через кн. Вяземского или через гр. Толстого, – это продолжение идет, т. е. выходит, очень медленно: в 1844 году явилось только 2 книжки вместо обещанных 4-х, а 1844 г. уже на исходе! Жаль! и даже странно и непонятно, почему почтенные издатели таких общеполезных книг действуют так вяло: они расходятся у нас нельзя лучше!
С месяц тому назад послал я к тебе через кн. Вяземского книжку моих стихотворений; тут собрано кое-что из старинных и кое-что из новых и новейших: книжка вышла не в диво и плохая, ни то ни се – но да не смущается сердце твое: я уже собрал и приготовил к поданию в цензуру все мои стихи, сочиненные с 1834 по 1845 г., – выйдет книжка толстенькая и явится в начале будущего 1845 г. и к тебе во Франкфурт-на-Майне. Я совершенно согласен с тобою, что в моих стихах о сю пору повторяется прежняя мысль: пора приняться за дело, а самого дела все нет! Я вижу это и сам! Но это, брат, значит только то, что у меня есть только охота, и сильная охота, приняться за дело, а возможности приняться за дело еще нет. И теперь самое небольшое умственное напряжение производит или, лучше сказать, усиливает припадки моей болезни, так что мне, ей-богу, нельзя порядочно и задуматься. Я же, с тех пор как живу в Москве, пью сарсинаривную > настойку, которая усиливает раздражение нервов и так далее и проч.
Мельгунов крайне доволен водным лечением, пишет о нем восторженно и сильно и меня зовет на свежую воду. Мне бы хотелось снестись с ним по этой части – почему же и не испробовать: от Москвы до Рейна более, чем от Москвы же до Гаштейна! Но жаль, что я не знаю, куда писать к нему, он уехал уже оттуда, где лечился, а куда – не сказал ясно.
Шевыреву я сообщил твой вопрос о твоем письме к нему: он писать к тебе будет на днях. Погодин в страшном горе: у него жена больна безнадежно, и он расстроен невыразимо отчаянно! И. Киреевский приготовляется к изданию «Москвитянина» на 1845 г. – не откажись же ты исполнить мою просьбу, уважь ее, не порази, не бей меня, не бей меня.
Даю тебе обещание писать к тебе часто.
У нас зима начинается грозно: сегодня 16 гр<адусов> морозу – 5-го ноября! Это много и рано! Зато слякоти нынешнею осенью было мало.
Твой Н. Языков.
Ноября 5 дня 1844. Москва.
20 ноября (2 декабря) 1844 г. Франкфурт [1872]
Декабря 2.
Благодарю тебя, друг, за письмо от 5 ноября, а еще больше благодарю за книжечку от кн. Вяземского[1873]. Благодарю еще более бога за то, что желание сердца моего сбывается. Говоря это, я намекаю на одно стихотворение твое, ты, верно, сам догадываешься, что на «Землетрясение»[1874]. Да послужит оно тебе проспектом вперед! Какое величие, простота и какая прелесть внушенной самим богом мысли! Оно, верно, произвело у нас впечатление на всех, несмотря на разность вкусов и мнений. Скажу тебе также, что Жуковский подобно мне был поражен им и признал его решительно лучшим русским стихотворением. Это слишком много, потому что он вообще был строг к тебе и, умея отдавать должное твоим стихам, нападал на главное, что после них (так он выражался), как после прекрасной музыки, все вслед за очаровавшими звуками унеслось и никакого определенного вида не имеет оставшееся впечатление. Он говорил часто (в чем отчасти и я был с ним согласен), что везде у тебя есть восторг, который никак не идет вперед, но стоит на одном месте, именно потому, что не получил определенного стремленья. Он никак и не думал, чтобы у тебя могло когда-либо это возникнуть (он не мастер прорицать), и на мои замечания, что все произойти может от душевных внутренних событий, слегка покачивал головой. И потому ты можешь себе представить, как мне радостно было его восхищение. Он несколько раз уже прочел с возрастающим удовольствием это стихотво<рение>, которое я читаю почти всякий день. Видишь ли, как в общем крике массы, в этой строгой современной требовательности от поэтов есть что-то законное. Едва малейший ответ на это всеобщее алканье души – и уже вдруг все сопрягается, даже и то, что еще недавно бы не потряслось. Ради святого неба, перетряхни старину. Возьми картины из Библии или из коренной русской старины, но возьми таким образом, чтобы они пришлись именно к нашему веку, чтобы в нем или упрек или ободренье ему было. Сам бог тебе поможет, и сила, возникшая из твоего творенья, обратно изольется на тебя самого. Недавно я нашел в «Отечественных записках» выписки из книги «Выходы царей», которые, кажется, были привед<ены> с тем, чтобы показать незначительность таких описаний[1875]. Но в них так свежи изображенья наряда и всех цар<ских> облачений и так каждое слово кажется создано на то, чтобы уложиться в стих, что мне так и представлялся царь, идущий к вечерне. В твоем стихотворении «Олег»[1876], которое тоже затмило прежние, уже проглядывают сильно черты нашей старины (хотя время по причине страшной отдаленности для нее неблагоприятно). Сочинение это, однако ж, у нас пройдет незамеченным именно потому, что в мысли его нет свежего, находящего ответ теперь. Заставь прошедшее выполнить свой долг, и ты увидишь, как будет велико впечатление. Пусть-ка оно ярко высунется для того, чтобы вразумить настоящее, для которого оно и существует. Выведи картину прошедшего и попрекни кого бы то ни было в прошедшем, но таким образом, чтобы почесался в затылке современник. Клянусь, никогда не приходило времени так значительного для лирических поэтов, каково ныне, но ты сам это чувствуешь и знаешь лучше меня. Молю бога, чтобы он послал тебе бодрость и свежесть сил и уменье позабыть всякие мелкие тревоги и даже болезненные припадки, если бы они вздумали к тебе наведаться. Прощай. Больше не пишу теперь ни о чем, ибо нахожусь под влиянием тобой же внушенного ощущения.
Твой Г.
Благодарю Н. Н. Шереметеву за письмо. Поклонись Хомяковым, Авдотье Петровне[1877] и Свербеевым, если увидишь.
2 декабря 1844 г. Москва [1878]
Моя новая квартира мне вовсе не нравится; я в ней не усядусь, как бы мне надобно и как бы мне хотелось; предполагаю купить себе дом в Москве: тут я могу расположиться, разобраться, распрост<р>аниться и раскинуться, как мне будет любо и угодно: а это ведь важное дело для нашего брата стихотворца и для писателя вообще: привол, простор, вольготность и из этих трех обстоятельств изливающаяся жизнь, тихая и безмятежная, – вот главное!
О «Москвитянине» на будущий 1845 год я распоряжусь вернее, нежели Погодин на 1844. Я не знаю, как ему не стыдно поступать с тобою так явно неосмотрительно и глупо и грубо. Пог<один> теперь находится в горе и отчаянии: у него жена умерла, и эта потеря сильно оцепеняет и убивает его. Жаль его! Мы, холостые словесники и люди, не можем и оценить, как велико его несчастие: на жене его лежала у него вся домашняя жизнь, и весь его быт ученый охранялся ее удивительною деятельностию и добротою: теперь Погодин один под небесами, и на руках у него маленькие дети!!
На днях был у меня М. С. Щепкин; о книгах, которых ты от него требуешь, пишет он к тебе сам[1879], я же с моей стороны сделал в этом деле все, что мог: я показал ему строки твоего письма, до него касающиеся! Благодарю тебя за это знакомство; я буду стараться содержать его в должной силе и живости! Вообрази себе, что <я> не видывал Щепкина в «Ревизоре» – и, вероятно, не увижу его уже нигде, кроме моей квартиры.
Я пишу стихи, расписываюсь – пишу стихи и духовные и мирские; прилагаю здесь образчик первого рода[1880]. Тебе кланяются Свербеевы: они тебя помнят и любят, как подобает, и чтут воспоминание о твоем бывании на их вечерах. Елагины тоже. У Ив. Киреевского идет работа[1881], и все наши московские собратья ему содействуют. Петр Васильевич[1882] уехал или заехал к себе в деревню и там уселся и засел и продолжает не издавать свое драгоценное и единственное собрание русских песен, т. е. пребывает с ними, глядит на них, ласкает их и ровно ничего с ними не делает. Это похоже на то, как поступают крысы с серебряными и золотыми вещами: они стаскивают их к себе в подполье, где этих вещей никто не видит, а сами крысы ими не пользуются. Но ведь крысы не берутся за не свое дело: не провозглашают себя собирателями и обнародователями своих драгоценных собраний!!
Переводов свят<ых> отц<ов> вышла и третья часть за 1844 год, все три части посылаю сегодня же к графу Толстому[1883].
Как идет «Одиссея»?
Твой Н. Языков.
Декабря 2 дня. 1844. Москва
14 (26) декабря 1844 г. Франкфурт [1884]
Франкф. 26 декабря.
Пишу тебе и сие письмо под влиянием того же ощущения, произведенного стихотворением твоим «Землетрясение». Друг, собери в себе всю силу поэта, ибо ныне наступает его время. Бей в прошедшем настоящее, и тройною силою облечется твое слово; прошедшее выступит живее, настоящее объяснится яснее, а сам поэт, проникнутый значительностью своего дела, возлетит выше к тому источнику, откуда почерпается дух поэзии. Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже опирающегося на вечный закон, попираемый от слепоты людьми, будет много значить. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены; какая-то тайная боязнь уже проникает сердце человека, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Освежительное слово ободренья теперь много, много значит. И один только лирический поэт имеет теперь законное право как попрекнуть человека, так, с тем вместе, воздвигнуть дух в человеке. Но это так должно быть произведено, чтобы в самом ободренье был слышен упрек и в упреке ободренье. Ибо виноваты мы почти все. Сколько могу судить, глядя на современные события издалека, упреки падают на следующих из нас: во-первых, на всех предавшихся страху, которым уж если предаваться страху, то следовало бы предаться ему не по поводу каких-либо внешних событий, но взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные ими способности души, которых не только не употребили в дело во славу божью, но оплевали сами, попрали их и отлученьем их от дела дали ход волчцам и терниям покрыть никем не засеваемую ниву. Ты сам знаешь, что это у нас часто происходит на всех поприщах, начиная с литературного до всякого житейского, судейского, военного, распорядительного по всем частям, словом, повсюду. Здесь особенный упрек упадет на тех гордецов, которые и в благих даже намерениях видели повсюду прежде себя, а потом уже других, не умели перенести пустяка какого-нибудь, оскорбления <……> личности своей – и, осердясь на вши, да шубу в печь. Укажи им, как сами они наказалися страхом чрез самих себя, и пусть в этом страхе увидят они божье наказанье себе: верный знак, что далеко отбежали они от бога; ибо кто с богом, у того нет страха. Во-вторых, громоносный упрек упадет на нынешних развратников, осмеливающихся пиршествовать и бесчинствовать в то время, когда раздаются уже действия гнева божия и невидимая рука, как на пиру Валтазаровом, чертит огнем грозящие буквы[1885].
В-третьих, упрек, и еще сильнейший, может быть, упадет на тех, которые осмеливаются даже в такие святые минуты божьего посещения пользоваться смутностью времени, святокупствовать, набивать карман свой и брать взятки. Таких беззаконников, я слышал, развелось теперь у нас немало, которые воспользовались даже всякими нелепыми распускаемыми слухами, употребляя их орудиями к грабительству. Друг! много, много есть теперь предметов для лирического поэта. Всему этому найдет соответствующие картины он в Библии, где до того все живо, что, кажется, писано огнем, а не тростью. Посуди сам, если все это предстанет в применении к текущему, в какую живость, уже доступную всем от мала до велика, оно облечется! Не нужно больших пиэс: чем короче и сжатей стихотворенье, тем оно будет значительней и действительней. Не нужно совокуплять всех упреков вместе и в одно, но, раздробив их на множество и сделав каждый предметом отдельного стихотворения, дать ему целость и живость и силу, совокупленную в себе. Друг! молись, да бог одушевит тебя и ниспошлет силы поработать ему же. Только одной этой дорогой, а не какой-либо другой ты можешь к нему приближиться. Только тем путем должен каждый из нас стремиться к нему, для которого им же самим даны нам орудия, способности и средства: прочие все пути будут околесные и кривые, а не прямые и кратчайшие. Друг мой, авторитет твой может быть велик, потому что за тебя станет бог, если ты прибегнешь к нему. Притом вспомни и то, что благодеяния твои могут излиться только сим путем, а не другим, любовь к ближнему и брату можешь ты показать только так, а не иначе помочь страждущему, и все те христианские обязанности, которые должен каждый из нас выполнить на указанном поприще и без чего не спастись ему, тобою могут быть выполнены только сим образом, а не другим. Полюби же, как брат, всех, которые страждут и телом и духом, и если ты еще не в силах так полюбить их, то обрати их по крайней мере мысленно в нищих, просящих и молящих о помощи. Не гляди на то, что не простираются их руки просить о милостыне, может быть, простираются их души. Притом бог ведает, кому прежде следует помогать, тому ли, кто имеет еще силы выйти на улицу, или же тому, кто не имеет сил даже и руки протянуть, чтобы попросить. И то уже благодеяние, когда считающему себя богачом докажешь и откроешь, что он нищий. Только одна та помощь будет теперь действительна в России, которая будет сделана любовью. Всякая другая будет временна. Всему предстоят препятствия, везде предстанут неудачи. Одной только любви нет препятствий: ей всюду свободно и всюду открыт путь. Друг мой, да наполнится же одной любовью и душа, и сердце, и мысль твоя! и да двигнет одна она отныне пером твоим! Много-много ей предстоит поприща; нет и конца ее предметам. Но не позабудь прежде всего тех, которым прежде всего следует проснуться. Внуши бодрость и выведи из уныния тех, которые стоят передовыми и могут подать пример другим. Не беда, если дурак придет в уныние (это даже для него и лучше), но плохо, если умные повесят носы. Истинно же ободрить возможно только одним средством: именно, когда, ободряя кого-либо, ты в то же время напоминаешь ему, что он должен ободрять других, что он должен позабыть себя и не себя выводить из уныния, но других выводить из уныния. Сим одним только средством может человек сам выйти из него. Мы все так странно и чудно устроены, что не имеем сами в себе никакой силы, но как только подвигнемся на помощь другим, сила вдруг в нас является сама собою. Так велико в нашей жизни значение слова «другой» и любовь к другому. Эгоистов бы не было вовсе, если бы они были поумнее и догадались сами, что стоят только на нижней ступеньке своего эгоизма и что только с тех пор, когда человек перестает думать о себе, с тех только одних пор он начинает думать истинно о себе и становится таким образом самым расчетливейшим из эгоистов. А потому и ты, друг мой, не думай о своей собственной хандре, хотя бы она и пришла к тебе, а думай о том, что в это время находятся другие в хандре и что следует их развеселять, а не себя, – и хандра твоя исчезнет. Если же приступят к тебе какие-либо болезненные припадки, то говори им просто: «Некогда! плевать я на вас, теперь мне не до вас!»
Я рад, между прочим, тому, что «Москвитянин» переходит в руки Ивана Васильевича Киреевского. Это, вероятно, подзадорит многих расписаться, а в том числе и тебя. Чего доброго, может быть, Москва захочет доказать, что она не баба. Я с своей стороны подзадорил Жуковского, и он, в три дни с небольшим хвостиком четвертого, отмахнул славную вещь, которую «Москвитянин», вероятно, получил уже[1886]. Уведоми меня, как она ему и всем вообще читавшим ее показалась. Скажи Ивану Васильевичу, чтобы он, как только будет выпечен первый № «Москвитянина», прислал бы его прямо по почте. Это гораздо вернее всяких оказий: теперь тяжелые почты в чужие края устроены хорошо, не так, как прежде; все приходит верно и не дорого стоит. Может быть, к тому времени выдет и твоя книга[1887], что будет весьма кстати. Уведоми меня, посылал ли ты мне с кем-либо или же нет «Летописцев», издан<ных> археогр<афической> комиссией?[1888] Извини, что доселе не уплачиваю тебе занятого долга. Сему виною не какое-либо небрежение, неаккуратность и неисправность, а единственно неимущество; я же знаю, что ты милостив к должникам своим и потерпишь им. Писем моих, писанных в декабре в Москву, есть уже четыре, кроме сего, т. е. одно к тебе, кажется 5-го числа, одно к Шевыреву, одно к Аксакову и одно к Погодину, проведай при случае, исправно ли они получены. Затем поздравляю тебя от всей души и сердца с наступающим (и, может быть, уже наступившим в то время, когда ты получишь это письмо) новым годом. И молю бога также от всей души и сердца, чтобы он внушил все, что тебе нужно для совершения дел во славу и во спасение души твоей, и приблизил бы тебя ближе и сердцем и помышлением к нему, а письмо мое все-таки перечти; помолясь крепко богу, ты и в нем отыщешь нужное для себя, как бы оно нескладно ни было. Прими его как посильное поздравление с новым годом и откликнися. Затем прощай, поклонись от меня всем нашим знакомым и поздравь их всех от меня с новым годом. Пиши, не ленясь, ко мне, если ж не захочешь писать, то пришли мне в пакете вместо письма которое-нибудь из новых стихотворений.
Весь твой Гоголь.
14 декабря 1844 г. Москва [1889]
Твое письмо от 2-го декабря обрадовало и утешило меня: ты знаешь, чем обрадовало и как утешило! Оно сделало больше: оно укрепило дух мой, и подняло его, и дало мне самому, так сказать, другой взгляд на мои собственные стихотворения, – и этот взгляд почитаю верным и сердечно благодарю за него Василия Андреевича и тебя, мой судия и богомолец!!
Здесь ходит слух, что у Василия Андреевича уже готово 10 песней «Одиссеи» и что он написал еще сказку? Наша «Одиссея» перешибет все возможные переводы: это будет памятник, про который можно сказать, что «металлов крепче он и лучше пирамид»![1890]
Я уже писал к тебе о переходе «Москвитянина» в руки И. Киреевского; это обстоятельство пробудило много спавших деятельностей и окрылило много перьев, вовсе было помертвевших! Мы пишем, я пишу и проч.
Погодин о сию пору еще не оправился после удара, его поразившего: он все еще пребывает в каком-то душевном оцепенении! На днях был у него М. Ал. Дмитриев. Погодин встретил его словами: «Как я рад, что вы меня навестили! Я теперь думал, что я скоро умру. Дайте мне слово, что вы будете заботиться о моих детях! – Дмитриев отвечал ему удовлетворительно. – Обнимите меня и поцелуйте меня». Все это говорил он, плача, как ребенок!!
Памятник, воздвигаемый в Симбирске Карамзину, уже привезен на место. Народ смотрит на статую Клии[1891] и толкует, кто это: дочь ли Карамзина или жена его? Несчастный вовсе не понимает, что это богиня истории!! Не нахожу слов выразить тебе мою досаду, что в честь такого человека воздвигают эту вековечную бессмыслицу!!
Не прислать ли тебе книгу «Царские выходы»? Хоть она и довольно тяжела, но граф Толстой говорил мне, что это обстоятельство не должно смущать меня.
Я послал к тебе и «Стихотворения» Хомякова и «Гаммы» Полонского[1892]. Полонский – малый с талантом; жаль только, что у него направление новомодное, отчаянное, но это, вероятно, пройдет с летами.
Собрание моих стихотворений, то есть всего, что я до сих пор написал после первого[1893], уже пропущено цензурой и скоро поступит в печать. Прилагаю тебе одно из новейших моих альбомных, мирских стихотворений[1894].
Прощай покуда. Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Декабря 14 дня. 1844. Москва.
21 декабря 1844 г. (2 января 1845 г.) Франкфурт. [1895]
1845. Генварь 2.
Письмо твое от 2-го декабря получил. Сожалею, что квартира, попавшаяся тебе ныне, не так удобна, как бы ей следовало быть. Но, сам знаешь, квартира есть всегда квартира, а становится она неудобною во всей силе тогда, когда позабудешь, что это квартира, а примешь ее за собственный дом. Мысль завести собственное гнездо в Москве недурна, совершенно прилична литератору, особенно домоседу, и я нахожу, что может быть удобно приведена в исполнен<ие>. Если через год и Жуковский переедет на жительство в Москву (как он то помышляет)[1896], то Москва получит бо́льшую значительность и степенность, какой ей недоставало. Тогда может восстановиться в ней та литературная патриархальность, на которую у ней есть только претензии, но которой в самом деле нет. Кстати о Жуковском. Ты спрашиваешь: как идет «Одиссея»? На это скажу покаместь то, что дай бог, дабы все остальное так же шло на свете, как идет у Жуковского «Одиссея». Перевод этот решительно есть венец всех переводов, когда-либо совершавшихся на свете, и венец всех сочинений, когда-либо сочиненных Жуковским. Половина его уже совершена. Двенадцать песен готовы. Впрочем, обо всем этом, равно как и о производстве самого перевода, написано им весьма замечательное письмо к Авдотье Петровне[1897] и Ивану Васильевичу Киреевскому, которое ты, вероятно, уже и сам прочел или по крайней мере о нем знаешь[1898]. Движение по части «Москвитянина», о котором ты пишешь, меня радует, но сотрудников следует подзадоривать и, так сказать, подпекать на дело. Это, как знаешь, народ русский. Рвануться на работу – наше дело, а там как раз и съедешь на пшик. У нас есть старье из литераторов, мастера только приводить в уныние молодых людей, а подстрекнуть на труд и дельную работу нет ума. Как до сих пор так мало заботиться об узнаванье природы человека, тогда как это есть главное начало всему! Профессора у нас заняты только своим собственным краснобайством, а чтобы образовать человека, об этом вовсе не помышляют. Они не знают, кому они говорят, а потому немудрено, что не нашли до сих пор языка, которым следует говорить и беседовать с русским человеком. Не умея ни поучить, ни наставить, они умеют только, рассердившись, выбранить кого-нибудь, а потом сами жалуются на то, что не принимаются слова, что у молодых не соответствующее потребностям направление, позабыв, что если скверен приход, то в этом поп виноват, а не кто другой. Как в последние пять или шесть университетских выпусков (когда об ученье гораздо больше было прилагаемо старания, чем когда-либо прежде, и правительство с своей стороны сделало все, что могло) не образовалось почти ни одного деятельно-работящего таланта! И «Москвитянин», издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон! Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились, <…….> и скрылись, тогда как с русским ли человеком не наделать добра на всяком поприще! Да его стоит только хорошенько попрекнуть, назвав его бабой и хомяком, загнуть ему знакомую поговорку и сказать, что вот-де говорит немец, что русский человек ни на что не годен, – как из него уже вмиг сделается другой человек. А потому не позабудь, друг мой, что и ты, с своей стороны, можешь много ободрить русского человека. В самом стихе твоем есть уже что-то бодрое и бодрящее, и если таким стихом оденешь ты и мысль вполне бодрящую, и если рассмотришь к тому и природу русского человека, чтобы узнать, по которому месту бить и хлестать его, то много-много можешь наделать добра. Стихи, присланные тобой в образчик духовн<ых> стих<отворений> («Блажен, кто мудрости высокой»), получил и прочел с удовольствием. В них есть простота, величие и светлость, но они далеки от «Землетрясения». Я не думаю даже, чтобы форма псалмов была прилична тем духовным стихотвореньям, какие потребны в нынешнее время. По крайней мере, псалмы должны быть собственные, а не переделанные или извлеченные из Давида[1899]. Вообще же духовное стихотворение (какой бы формы оно ни было) может быть ныне значительно только тогда (все это я, разумеется, говорю вследствие моего мнения, которое, может быть, и ошибочно), когда оно двигнуто которою-нибудь из следующих возбуждающих сил: или силою гнева, почерпнутого от самого гнева божия, стало быть, нелицемерного гнева, не в мыслях, но уже в сердце обитающего, гнева противу всего презренного и нечистого, в каком бы ни заключилось оно сосуде. (Само собою разумеется, что гнев не к самым сосудам, заключившим в себе презренное, но к презренному, заключенному в сосудах; против самих сосудов гнев может быть только за то, что они отворили двери презренному или заключили его в себе.) Итак, или силою попаляющего божьего гнева должно проникаться духовное стихотворение, и это пусть будет во-первых. Или же, во-вторых, оно должно быть проникнуто и подвигнуто силою любви к человеку, зажженною также от небесной любви божьей к человеку, любви, измерившей всю страшную участь тех, которые воздвигают против себя гнев божий. Содрогаясь от ужаса за них и подвигнувшись небесным ангельским состраданьем, она уже не поражает их, а молит, как брат умоляет брата, как несчастная и безотрадная мать умоляет сына, идущего на явную гибель, умоляет его такими воплями и стонами, от которых и бесчувствен<ный> камень содрогнется. И сею силою нежного моления может бы<ть> подвигнуто значительное духовное стихотворение, во-вторых. Или же, наконец, в-третьих, духовное стихотворение может быть подвигнуто силой внутреннего собственного излияния: умягченным и утопающим в блаженстве вознесеньем сердца своего к богу, внутренним гневом против собственных своих недостатков, унынья, малодушья и бессилья своего, умоляющим и горячим моленьем о ниспосланье в душу того, чего еще нет в ней и что достается так трудно нашей черствой и неразмягченной природе. В последнем случае духовное стихотворение приемлет форму молитвы и может разнообразиться бесконечно, смотря по различию и разнообразию состояний душевных. Но само собою разумеется, что здесь ничего не должно быть вымышленного или вообразимого только умом. Что не было добыто слезами и душевным внутренним сокрушеньем, то не должно облечься и в стихи. Иначе, при всех достоинствах поэта, наместо жара, холод пребудет в стихотворении, оно останется никому не родным и круглым сиротою. Итак, сими только тремя побуждающими силами, мне кажется, должно быть подвигнуто духовное стихотворение, дабы соответствовать высокому значенью своему. А что самые сии побуждающие силы пробуждаются в человеке не иначе, как от соприкосновенья с живыми, текущими, настоящими современными обстоятельствами, его обстанавливающими и окружающими, об этом и говорить нечего. Любви к прошедшему не получишь, как ни помогает поэту воображенье. Любовь возгорается к тому, что видишь, и, стало быть, к предстоящему, прошедшее же и отдаленное возлюбляется по мере его надобности и потребности в настоящем. Словом, вообще удача духовного стихотворения зависит от того, когда оно предприемлется как подвиг во имя божие, как искреннейшее дело, как то деяние, по которому будет судить нас бог во пришествии своем. Вот почему так холодны попытки всех прелагателей псалмов: они их брали просто как предмет для поэзии, как поэтические игрушки.
Твое духовное стихотворение («Блажен, кто мудрости высокой») не содержит в себе ни упрека, порожденного гневом, ни состраданья, порожденного любовью, ни умоления, исторгнутого силою душевной немощи. В нем заключено восхваление, которое, как известно, само по себе всегда уступает в силе трем прочим. Гневается ли человек, любит ли, умоляет ли, он всегда тут становится сильнее, чем когда он хвалит. Итак, вследствие уже этого твое духовное стихотворение не могло произвести сильного впечатления. Притом предмет восхваления есть муж, отстранившийся от людей и от их порочного общества, тогда как люди теперь больше, чем когда-либо прежде, нуждаются в любви к себе. Стало быть, стихотворение еще более должно отозваться какою-то черствостью. Я не говорю, чтобы род стихотворений в виде восхвалений был теперь вовсе бессилен или не нужен, но я думаю только то, что и в сем роде восхваляться должно только то, что наиболее нужно нынешнему человеку среди нынешнего века, и предметом восхвалений должен быть муж, потребный современным обстоятельствам. Если бы ты сказал, например, что блажен муж, который и среди уныния других не предается унынию, но сеет бодрость в души, подъемлет повсюду падшего и воздвигает дух в человеке, или – блажен муж, отдавший всего себя на служение богу, который, взявши какое бы то ни было мирское место и звание, служит на нем не для мира и не для своей почести и не ждет ни от кого из людей за это награды, но, как святыню, обнявши долг свой, умеет перенести все и не оставит своего места ни в каком случае, какие бы ни нанесли ему оскорбления, непереносимые для человеческой гордости, помня только то, что не для себя, не для своего счастия, а для счастия других он взял свое место, и не для удовлетворенья своей гордости, а для защиты других должен он пребывать на нем, не ради какой-либо признательности и хвалы мира, а ради Христа, представшего перед него в виде страждущих несчастливцев, молящих и простирающих изнуренные от бесплодных простираний руки. Таким образом служащего богу мужа можно ублажить недаром и достойно, и найдутся сами собою для того сильные и восторгающие слова. Или – блажен тот, кто, оторвавшись вдруг от разврата и от подлой пресмыкающейся жизни, преданной каверзничествам, неправдам, предательствам, особачившим дни ее и заплевавшим его человеческую душу, как бы вдруг пробуждается в великую минуту и так же запоем, как способен один только русский, который с горя вдруг вдается в пьянство, также запоем из пьянства входит в трезвость души, великодушно объявляет брань самому себе, загорается еще сильнейшей жаждой небесною, чем всякой другой, и становится таким образом возвышеннее даже того, кто всю жизнь провел в честности. Здесь можно кстати ублажить и тех тюрюков[1900], которые от бездельной и лежебокой жизни обращаются вдруг к деятельной и таким образом вдруг превращаются из бабы в мужа.
Или же вообще – блажен тот, кто уже загорелся небесной любовью к людям и, позабывши уже все собственные страдания, все, что ни наносилось ему в огорченье от них или в оттолкновенье от них, влечется к ним сильнейшею любовью, до того, что, уже как бы позабывши о собственном своем спасении, помышляет только о их спасении. Словом, муж, загоревшийся той любовью, которой еще и не знали во времена Давида и которую принес Христос на землю. Да и вообще много-много других, сильнейших псалмов может произвести поэт, крещенный огнем и духом Христовым, если только возрожденье свое как человека внесет в поэзию свою. Я думаю, что если он ублажит таких мужей, которые именно нужны нашему времени, то он произведет действие на всех, несмотря на то что стихотворения в виде восхвалений не могут иметь такой потрясающей силы, как упомянутые мною прежде роды духовных стихотворений.
Итак, вот все, что я почел нужным сказать тебе о сем предмете с желаньем искренним помочь тебе, как брат хочет помочь любимейшему брату. Не взыщи, если что здесь сказано нескладно и бестолково, а лучше перечти в иное время и в другой раз: иногда и слово глупое наводит на умную мысль, и это всегда почти бывает, когда сказанное сопровождено любовью и желаньем искренним помочь. Тут всегда, как известно, помогает бог. А потому перечти, подумай, и что тебе бог внушит по сему поводу, то и сделай. Да не позабудь прислать мне в образчик и мирское стихотворение. Особенно прошу тех, которые были написаны по какому-нибудь поводу и в писании которых ты чувствовал подталкивающую силу.
Это уже будет третье письмо, которое пишу к тебе после прочтенья твоего стихотворения «Землетрясенье», и с тем вместе третье, если не ошибаюсь, адресуемое в нынешнюю квартиру твою, в дом Шидловской. Затем обнимаю тебя многократно. Да воздвигаются неослабно твои силы.
Весь твой Г.
17 января 1845 г. Москва [1901]
Твои два письма, писанные тобою, как ты сам говоришь, под влиянием моего стихотворения «Землетрясенье», доставили мне много удовольствия, услаждения и пользы. Жаль, что их нельзя напечатать: я бы сделал это непременно, не спросившись тебя и взяв ответственность на свою совесть и на свой страх!! Посылаю тебе еще одно из моих стихотворений, писанных по какому-нибудь поводу[1902]; одно таковое же я отправил к тебе на прошлой неделе[1903]. Странно мне, что ты о сю пору не получил книг, давным-давно доставленных мною графу И. П. Толстому. Теперь я в недоумении, что мне делать с другими книгами, мною для тебя приготовленными и дожидающимися только выхода 4-й части переводов святых отцов на 1844 <год>? (Она уже объявлена в газетах вышедшею, а подписавшимся еще не выдается!!) Куда пересылать их, когда ты едешь в Италию? Италия велика: в ней есть и Ницца, и Рим, и Неаполь. Разреши мое недоразумение. Воздух благословенного юга, конечно, восстановит твое здоровье: очень естественно, что немецкий воздух действует на тебя разрушительно, – ты русский человек!
Ив. Киреевский все еще не успел выдать 1-й № «Москвитянина»; несчастие, поразившее Елагиных[1904], помешало журнальным работам. Как быть? все мы под богом ходим! Сверх того и цензура придирается к почтенному (с непочтенными она обходится легче и снисходительнее) и замедляет печатание, устремляясь на всякие мелочи, аки лютый зверь на добычу!
Все наши тебе кланяются; я сегодня же пишу в Рим к Чижову, с которым у меня переписка идет довольно живо. Весною поедет в Рим брат Александра Андреевича, Сергей Андреевич Иванов – архитектор, юноша талантливый, и надежный, и самостоятельный, и ничуть не немец: он в начале лета будет пользоваться водами, вероятно в Крейцнахе, а потом уже…
Собрание моих стихотворений выйдет к марту: оно уже печатается. Если ты увидишь Мельгунова, скажи ему, что все мы просим и жаждем от него повестей и статей для «Москвитянина». Не забудь же – для «Москвитянина»![1905]
Если я решусь ехать на водное лечение, то извещу тебя об этом заблаговременно; мы съедемся, посидим вместе и поговорим о том, о сем, о многом! Прощай покуда. Будь здоров. Кланяйся от меня А. И. Тургеневу и Н. Д. Киселеву.
Твой Н. Языков.
Января 17 дня. 1845. Москва
Конец января (начало февраля) 1845 г. Париж [1906]
Сам бог внушил тебе прекрасные и чудные стихи «К не нашим»[1907]. Душа твоя была орган, а бряцали по нем другие персты. Они еще лучше самого «Землетрясенья» и сильней всего, что у нас было писано доселе на Руси. Больше ничего не скажу покаместь и спешу послать к тебе только эти строки. Затем бог да хранит тебя для разума и для вразумления многих из нас. Прощай.
Весь твой Г.
17 февраля 1845 г. Москва [1908]
Спасибо тебе за похвалы, которыми ты награждаешь меня за мое стихотворение «К ненашим». Получил ли ты другое в этом же роде – послание к К. С. Аксакову? Оба эти мои детища наделали много разных сплетней и разъединений в обществе, к которому и ты принадлежал бы, если б ты был теперь в Москве, т. е. в том кругу, где я живу и движусь. Некие мужи важные и ученые, старые и молодые, до того на меня рассердилась, что дело дошло бы, дискать, до дуэли, если бы сочинитель этих стихов не был болен. Вот каково!! Страсти еще волнуются и кипят[1909], а мои грозные сопостаты удовлетворяются тем, что пересылают мои стихи в Питер, в «Отечественные записки», где меня ругают как можно чаще[1910], стихи мои пародируют и печатают эти пародии[1911]. Само собою разумеется, что эти на меня устремления и этот беззубый лай нимало не смущают меня и что я продолжаю свое. А. Ив. Тургенев бранит меня за стихотворение «К ненашим», полагая, что оно писано против петербургских журналистов. Совсем нет! В нем идет речь о здешних, московских особах, которым не нравятся лекции Шевырева, и потому они и лгут и клевещут на него во всю мочь – они, которых вся ученость ограничивается берлинскими их тетрадками и все личное достоинство их поддерживается в глазах так называемого большого света только их презрением ко всему отечественному, чего они вовсе не знают и знать не хотят!
Вышел 1-й № «Москвитянина», № отличнейший, полный дела, добра и славный! Ты, ежели будешь во Франкфурте, увидишь его, и напиши мне, что об нем подумаешь. Куда же ты едешь из Парижа? Я не знаю, как быть мне теперь с книгами, для тебя у меня готовыми. Граф И. П. Толстой уехал в Петербург и там пребудет! Погодин собирается в Иерусалим; на второй неделе Великого поста он пустится отсюда, а на последней будет говеть у Гроба Господня.
Посылаю тебе еще одно мое стихотворение[1912] под стать к двум первым; ты догадаешься, к кому оно относится, не давай его списывать: на меня и за него есть гонение – и еще какое? самое неотразимое! – дамское!
Я еще не знаю моей судьбы на наступающую весну: может быть, что меня опять пошлют на воды, хотя нынешняя зима, так, как и прошлогодняя, мне гораздо сноснее всех прежних заграничных. Но мне все-таки хочется больше.
Прощай покуда. Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Февраля 17 дня. 1845. Москва
10 марта 1845 г. Москва [1913]
Вот тебе еще стихотворение[1914] под стать тем, которые я посылал к тебе в Париж. Александр Иванович Тургенев выписывает из Москвы объяснение на мое послание «К ненашим», и Хомяков и Димитрий Николаевич Свербеев послали ему свои комментарии: первый за меня, а другой, вероятно, против того духа, который подвигнул меня на этот подвиг. За стихи к Шевыреву осердился на меня и Английский клуб, а о московских представителях направления «Отечественных записок» и говорить нечего!
Во Франкфурте ты, конечно, видел уже 1-й № «Москвитянина». Каков И. В. Киреевский? Есть надежда, что наш журнал пойдет ходко: с первого № число подписчиков умножилось от 400 до 700. Оно еще вырастет значительно. 2-й № еще лучше, сильнее, важнее и дельнее, нежели первый. Даже сам П. В. Киреевский выступает на сцену мира сего: пишет опровержение на статью Погодина, напечатанную в 1-м №[1915]. Это восстание московских писателей и всей нашей братии ото сна – дело вовсе русское! У нас все так: или все притаятся, или если один примется работать, то и другие, на него глядя, встанут и расходятся. Много может сделать русский человек, когда пошло на задор. Это не зависть, не желание перебить другого – это одно благородное чувство, которое, как электричество, разом потрясает всех держащих друг друга за руку!
У нас о сю пору продолжается зима, то и дело бывает по 15 градусов холоду, а весна уже на дворе по календарю. Едва ли пошлет меня Иноземцев за границу; на днях я переговорю с ним об этом подробнее; он, кажется, хочет пользовать меня холодною водою, и я буду проситься у него съездить летом в Симбирск, в деревню: мне, брат, крайне наскучила столичная жизнь, в уединении мне было бы лучше и как больному и как писателю, если бы я мог только находиться там под надзором хорошего медика. Куда устремишься ты будущим летом? Не во Франкфурте же сидеть тебе? Или на воды? Напиши мне; я буду по-прежнему посылать тебе обычные порции моих каракуль. Прочти в «Москвитянине» все статьи, под коими напечатано «К.»[1916]; во втором № прочти и «Спорт» – это хомяковская штучка[1917].
Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Марта 10 дня. 1845
24 марта (5 апреля) 1845 г. Франкфурт [1918]
Апреля 5. Франкфурт.
Письмо от 10 марта получил и с ним стихотворение к Шевыреву. Благодарю за него. Оно очень сильно и станет недалеко от «К не нашим», а может быть, и сравнится даже с ним. Но не скажу того же о двух посланиях: «К молодому человеку» и «Старому плешаку»[1919]. О них напрасно сказал ты, что они в том же духе; в них, скорей, есть повторение тех же слов, а не того же духа. В том же духе могут быть два стихотворения, ничего не имеющие между собою похожего относительно содержания, и могут быть не в том духе, напоминающие содержанием друг друга и, по-видимому, похожие. Это не есть голос, хоть и похоже на голос, ибо оно не двигнуто теми же устами. В них есть что-то полемическое, скорлупа дела, а не ядро дела. И мне кажется это несколько мелочным для поэта. Поэту более следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда будет всем видней, в чем дело, и невольно понизятся те, которые теперь ерошатся. Что ни говори, а как напитаешься сам сильно и весь существом истины, послышится власть во всяком слове, и против такого слова уже вряд ли найдется противник. Все равно как от человека, долго пробывшего в комнате, где хранились благоухания, все благоухает, и всякий нос это слышит, так что почти и не нужно много рассказывать о том, какого рода запах он обонял, пробывши в комнате. Друг мой, не увлекайся ничем гневным, а особливо если в нем хоть что-нибудь противуположное той любви, которая вечно должна пребывать в нас. Слово наше должно быть благостно, если оно обращено лично к кому-нибудь из наших братий. Нужно, чтобы в стихотворениях слышался сильный гнев против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плохо видящие в том, что они плохо видят? Если ж они, точно, в том виноваты, то правы ли мы в том, что подносим прямо к их глазам нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что слабое их зренье не может выносить такого сильного блеска? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать то, что оглушает их, как громом? Много из них в существе своем люди добрые, но теперь они доведены до того, что им трудно самим, и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе нужно им публично самих себя, в лице всего света, назвать дураками. Это не так легко, сам знаешь. А ведь против них большею частию в таком смысле было говорено: «Ваши мысли все ложны. Вы не любите России, вы – предатели ее». А между тем ты сам знаешь, что нельзя назвать всего совершенно у них ложным[1920] и что, к несчастию, не совсем без основания их некоторые выводы. Преступление их в том, что они некоторые частности распространяют на общее, исключенья выставляют в правила, временные болезни принимают за коренные, во всяком предмете видят тело его, а не дух и, близоруко руководствуясь аналогией видимого, дерзают произносить свои суждения о том, что духом своим отлично от всего того, с чем они сравнивают его. Следовало бы по-настоящему вооружиться противу сих заблуждений, разъять их спокойно и показать их несообразность, но с тем вместе поступить таким образом, чтобы в то же время и тут им самим дать возможность выйти не совсем бесчестно из своего трудного положения. Тогда, кроме того что многие из них сами обратились <бы> на истинный путь, но самой публике было бы доступней все это и хоть сколько-нибудь понятней, в чем дело. Теперь же она решительно не понимает, в чем дело и отчего так сильно горячатся у нас одни против других в журналах. Десяток людей сражаются между собою; те и другие говорят в слишком общем и пространном смысле; с обеих сторон крайности, не соединяющиеся никаким образом друг с другом; те и другие сражаются друг против друга уже выведенными результатами, не давая никому отчета, как они дошли до своих результатов, и хотят, чтобы все это понятно было всем читателям. Конечно, многое понимается инстинктивно, потому что дух идущего века действует своим чередом. Поэт может действовать инстинктивно, потому что в нем пребывает высшая сила слова. Но кто хочет действовать полемически, тут потребна необыкновенная точность, разъятие ясное всего и ощутительное показание, в чем дело. Храни бог тут быть поэтом, как раз будешь сражаться с тенью и воздухом, бросая вместо ядер целые беспредельные пространства мыслей, то есть мысли слишком цельные, которые можно истолковать всячески. Я бы очень хотел теперь читать лекции Шевырева. Я уверен слишком в их значительности, но знаю также, что он способен человечески увлекаться, переходить нечувствительно в излишество, и потому весьма может быть, что отчасти повредил и себе и своему предмету. Но мы не получаем здесь решительно ничего. Скажи Киреевскому[1921], что Жуковский на него сердит за то, что он не прислал «Москвитянина». Я сам также ехал во Франкфурт с приятной надеждой найти здесь 1 номер давно полученный, и вот с приезда моего сюда протекло уже почти полтора месяца, а «Москвитянина» все нет. Я все еще нахожусь в больном и расстроенном состоянии. Временами бывает несколько лучше, времена<ми> вновь хуже. До сих пор не в силах писать и трудиться, и малейшая натуга повергает меня в болезнь, а что всего хуже, с этим соединяется всякий раз тоска, и не знаешь, куда от нее деться. Но отложим обо мне речь на конец письма. Продолжаю о тебе. В послании твоем «К плешаку» слышно военнолюбивое расположение, вовсе неприличное твоему мирному характеру, по существу своему настроенному к прохладам тишины, а потому я отчасти думаю, не вмешались ли сюда нервы? А потому советую тебе рассмотреть хорошенько себя: точно ли это раздражение законное и не потому ли оно случилось, что дух твой был к тому приготовлен нервическим мятежом. Эту поверку я делаю теперь всегда над собою при малейшем неудовольствии на кого бы то ни было, хотя бы даже на муху, и, признаюсь, уже не раз подкараулил я, что это были нервы, а из-за них, притаившись, работал и черт, который, как известно, ищет всяким путем просунуть к нам нос свой, и если в здоровом состоянии нельзя, так он его просунет дверью болезни. А потому советую и тебе также в таких случаях всякий раз обсматриваться на себя. А чтобы исполнить это успешней, перечти вновь мои письма, писанные к тебе по поводу «Землетрясения». И так как там многое, вследствие твоих же слов, согласно с твоими собственными мыслями относительно действований поэта в нынешнее время, то ты можешь весьма скоро сличить и увидеть, не отступил ли сам от собственных своих мыслей. А покаместь я тебе повторяю вновь: перетряхни русскую старину, особенно времена царей. Они живей и говорящей и ближе к нам. И ты в несколько раз выиграешь более, когда те русские стихии и чисто славянские струи нашей природы, из-за которых идет спор, выставишь в живых и говорящих образах. Твои герои (а в героя может обратиться и всякий бездушный предмет) ходом и действием своим защитят сильней, чем бы ты сам защитил истину, ибо дело сильней слова. Но довольно. Обращаюсь от твоей души к твоему телу. На днях я был у Коппа, и он, расспрашивая о тебе, сказал мне, чтобы я написал тебе, чтобы ты съездил непременно еще один раз, и именно в нынешнее лето, в Гастейн, и потом морское купанье на Северном море, или в Остенде, или в другом месте. В то же время прибавил, что не худо бы и мне сделать то же. А потому я и передаю это тебе к сведен<ию>. Как решишь, конечно, зависит от тебя и от твоего нынешнего состояния, но, во всяком случае, если бы тебе случилось, точно, ехать в Гастейн, то я готов тебя сопровождать и туда, ибо к Призницу я не отваживаюсь, тем более что получил наконец известие от Россети[1922], который бранит на все четыре стороны холодное свое лечение, говоря, что, кроме каторги самого лечения, никакого от него удовольствия, а пользы и на копейку <нет>, и который притом пророчит, что я никак не в силах буду выдержать курса. Я знаю только то, что где ни случится мне протаскаться летом, но нужно протаскаться и проездиться; дорога и переезды мне делали добро. А осенью – в Рим, где встречу и начало зимы, а в конце зимы – в Иерусалим, к говенью и пасхе. А из Иерусалима – в Москву. Все это, разумеется, в таком разе, если бог будет так милостив, что повелит прийти в порядок душевным и телесным моим силам. Пришли мне «Путешествие к св. местам» Норова[1923], хочу посмотреть, что за вещь. Спроси у Шевырева, писал ли он ко мне или нет в ответ на мое письмо, писанное еще в прошлом году[1924]. Вопрос этот не упрек и не напоминанье, а хочу только знать, чьи были два письма ко мне, о которых я имею известие то, что они пропали между Франкфуртом и Парижем. Узнай также от Константина Сергеевича, получил ли Сергей Тимофеевич от меня письмо[1925] с некоторым поученьем сыновьям его, в числе которых и ему, то есть Константину Сергеевичу, и что он думает о сем. Да распорядись, чтобы к нам какими-нибудь судьбами дошел «Москвитянин». Может быть, пришествие его оживило бы сколько-нибудь литературные побуждения. Уведоми также, уехал ли Погодин в Иерусалим или отложил свою поездку на другое время. В последнем случае объяви ему о моем намерении, и если ему случится ехать на Рим, то, вероятно, мы отправимся тогда вместе. Намерение твое ехать в Симбирск я не одобряю, а Жуковский, как услышал, даже закричал, чтобы ты ни под каким видом сего не делал, а Копп, если услышит, вероятно, тоже подымет вопль, да вряд ли и Иноземцев тебя отпустит. Что ни говори, люди все-таки важная вещь: хоть они подчас и надоедят, но все же потом обратишься к ним. Хороший доктор под рукой тоже не безделица, а этого в деревне не найдешь. Мой совет уж лучше послушаться Коппа и съездить в Гастейн, а после поездки заграничной наскучившая Москва приглянется вновь. А там подъеду я, и ты увидишь, что при мне будет многое сносно, особенно если я приеду из Иерусалима таким, как хочу приехать, внося мир, а не раздор в домы. Помолись же хорошенько богу о себе, да и о мне тоже помолись, о здоровье и о силах моих слабеющих. Восстание наше в его святой воле, и всё от него.
Обнимаю тебя от всей души.
Твой Г.
10 мая 1845 г. Москва [1926]
Грустно мне было читать твое письмо от 1 мая[1927]. Что это с тобою делается? Болезнь и хандра, хандра и болезнь, и ни та, ни эта о сю пору тебя не покидает. Я было надеялся, что весна отгонит их прочь от тебя, теперь вижу, что не воздух, не слякоть и кись и дрянь погоды, а что-то постояннейшее и действительнейшее расстраивает твое тело и томит и сокрушает дух твой. Приписываю это знаешь ли чему? Долговременному пребыванию твоему между немцами, среди чужого языка! Выдь на минуту из себя, взгляни на себя, как на всякого истинно русского человека, живущего и движущегося, положим, уже хоть полгода между шмерцами, и войди беспристрастно и сострадательно в его положение: ты согласишься со мною! Беги скорее от них, беги неоглядкой хоть куда глаза глядят: я уверен, что ты скоро поправишься, пободреешь и что болезнь и хандра убегут от тебя обе вместе, видя себе беду неминучую.
Погодин на днях делает консилиум, где решится судьба его на наступающее лето, т. е. ехать ли ему на воды или нет, и если ехать, то куда? Ноге его стало хуже.
Сердечно рад, что «Москвитянин» таки дошел до тебя. Благодарю за похвалы моим стихотворениям![1928] Ты напрасно думаешь, что Хрипков – живописец вроде Мокрицкого; мое послание к Хрипкову я почитаю одним из удачнейших дел моих сего рода: стало быть, меня обманули чувства, что я восхитился дрянью. Нет! Я с тобою не согласен во мнении о моем кавказском пейзажисте. Спроси о нем Жуковского – он, конечно, помнит его и не назовет дрянью. Прискорбно мне еще и то, что ты вовсе ничего не сказал мне о моей элегии, напечатанной во 2-м № «Москвитянина»[1929]; я думаю, что это одна из лучших картин, нарисованных моими стихами; не всякий может оценить ее достоинство, тут нужен взгляд знатока, но ты, мой любезнейший, должен отдать ей должную похвалу, ты, который умеет крепко ограждать себя от надоедников и который истинно геройски защитился от предмета этой элегии! Помнишь?
С. Т. Аксаков будет на днях писать к тебе, Шевырев тоже; Хомяков и Свербеев тебе кланяются – все мы зовем тебя в Москву; полно тебе кочевать в странах не русских и не православных. Пора тебе домой, и если ты боишься борея, то ведь русская земля не клином сошлась; от Черного моря до Белого много климатов, выбирай любой и живи со своими…
Прощай покуда. Поправляйся же. Я буду писать к тебе еще чаще.
Твой Н. Языков.
Мая 10 дня 1845
12 июня 1845 г. Москва [1930]
Отвечаю на твое письмо от июня 5 дня[1931]. Если бы я записывал все, что я передумал о самом себе и о моей болезни, положим, хоть в одно полугодие многолетнего и непрестанного жития моего с нею, у меня недостало бы денег на бумагу. Мнительность – растение, растущее неимоверно быстро: оно разом развивается в огромное мачтовое дерево; наше воображение пользуется им так же быстро: тотчас строит из него и оснащивает корабль, сажает нас в этот корабль, спускает его на бурное море, и мы несемся черт знает куда. Кроме всего этого, ты, мой любезнейший, повторяю тебе, дышишь немецким воздухом, живешь между немцами, движешься на немецкой земле, среди чужого языка!
Жду приезда Смирновой в Москву, познакомлюсь с нею непременно и обещаюсь тебе воспеть ее: я давно уже жажду узнать ее лично, я о ней много слышал разных воспетий, но я держусь слов, сказанных не помню каким летописцем: «Не всякому слуху веруйте, но испытуйте духи: есть бо дух божий и дух льстечь!»[1932]
Что ты делаешь в Гомбурге[1933]? Гаштейн, по моему соображению, поможет тебе, только не забудь там устроить себе здоровую и сытную пищу. Гаштейнские воды, правда, укрепляют, но гаштейнская пища – самая слабительная: помнишь?! Вспомни штраубингеровскую говядину, телятину и особенно его супы, и особенно субботний!!
Вспомни и гр. Апр<аксина?> – как, бывало, вылетал он после обеда за общим столом на площадку перед моим окном, распаленный, грозный, браня встречному и поперечному обед, его не удовлетворявший, и в самом деле обед подлейший!
Путешествие А. Норова в Иерусалим я уже отдал Аксаковым, которые имеют с кем переслать его к тебе: оно мне очень понравилось: это не муравьевское[1934]! Книга дельная, ученая и необходимая всякому паломнику. Слышно, что Погодин не переменил своего намерения побывать в Святой земле, но я еще не говорил с ним об этом; уведомлю тебя, когда и как он решился.
Будь же здоров.
Твой Н. Языков.
Июня 12 дня 1845. Москва.
Июнь – первая половина июля 1845 г. Москва [1935]
Где ты, милый? Что с тобою?!
Я давно уже не получал от тебя ни строчки; полагаю, что это время твоего ко мне неписания – время переезда твоего из Франкфурта в Гаштейн[1936]. Я надеюсь, что Гаштейн поправит твои нервы и освежит все твое бренное тело, и ты снова прибодришься духом и пойдешь твердо и весело по той дороге, на которой все мы и все наши сердечно желаем тебя видеть!! У нас теперь о тебе слухов мало, и те слабые. А. И. Тургенев видел тебя мельком. Аржевитинов не застал тебя во Франкфурте, Заикин видел тебя еще в Париже[1937], а Мельгунова я еще <не> видал. Он возвратился в Москву и, как слышно, молодец-молодцом, процвел телом от водного лечения и расцвел душою, женившись на красавице.
Моя свояченица Ел. П. Языкова, которую ты знаешь, едет в Гаштейн еще в августе; итак, она едва ли найдет тебя там[1938], но я все-таки пошлю тебе с нею что-нибудь.
Я прочел роман Кулиша «Михайло Чарнышенко»[1939]: скука и тоска! Не знаю, о каких отрывках его говоришь ты; где ты читал их?[1940]
Мельгунов сказывает, что у Василия Андреевича уже готовы 12 песен «Одиссеи». Каково действует наш парнасский старейшина? А мы что делаем? О, если бы во всех в нас была хоть десятая часть его славной доблести!
Вышли, одною книжкою, 5-й и 6-й №№ «Москвитянина». Напрасно восклицал Погодин, что журнал его воскрес: книжка тощая, слабая, еле дышит и говорит много вздору! Погодинскому редакторству сильно вредит нелюбовь к нему молодого поколения московских книжников и литераторов; не знаю, праведна ли эта нелюбовь, но она ясна, как свет божий: все наши юноши решительно отступились от «Москвитянина» с тех пор, как И. Киреевский его оставил, а под редакцию Киреевского шли они ходко и весело, как жених на брак. Панов – юноша тебе знакомый, и дельный, и благонадежный, собирает альманах[1941]; не знаю, удастся ли и эта попытка дать сборное место жаждущим движения… Посылаю тебе письмо Н. Н. Шереметевой. Хомяковы, Свербеевы, Елагины и все мы желаем тебе здоровья и бодрости духа.
Прощай покуда.
Твой Н. Языков.
Аксаковы переехали в деревню близ Троицкой лавры и занимаются ужением рыбы; у них цветет благоденствие и сладчайшая деревенская жизнь.
21 ноября 1845 г. Москва [1942]
Из твоего письма[1943] вижу я, что ты, мой любезнейший, не получил двух писем, пущенных мною к тебе в Рим. Слава, громкая слава Присницу, что он восстановил, освежил, прибодрил и освежил бренное тело твое. Верь ты после этого нашим знаменитостям медицины![1944] Не только нашим, но и всяким, сколько их ни есть. – Больвера также холодная вода выправила.
Смирнова была в Москве несколько дней, виделась с Аксаковыми, которые, конечно, уже писали тебе об этом достопамятном их свидании[1945]. Александра Осиповна, как слышно, хотела уговорить Константина Аксакова перестать носить русскую рубашку и зипун (костюм, в коем с некоторого времени этот доблий юноша является везде и всюду), но не тут-то было – не на такого попала.
В Калуге служит в губернском правлении Иван Аксаков – юноша с большим талантом: вытребуй от Сергея Тимофеевича стихов его. Теперь в Риме, как и во всей Италии, русских, я думаю, битком набито. Пребывание императрицы в Палермо просто эпоха в новейшей истории всей Италии. Государя ждут сюда в январе; но это ведь слухи неофициальные.
Кн. Волконский, сын Зинеиды, издал в Москве книгу «Рим и Италия»; я начал читать ее: что-то вроде смеси, всякой всячины, того-сего. Шевырев приготовляет к печати свои лекции о истории русской литературы. Погодин печатает свое похвальное слово Карамзину – то, которое сказал он в Симбирске при объявлении памятника, при громе рукоплесканий всего симбирского дворянства![1946]
«Москвитянин» на будущий 1845 <год> пойдет по-прежнему: нового журнала не предвидится. Хомяковы еще в деревне. Свербеевы тебе кланяются. Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Ноября 21 дня 1845
27 декабря 1845 г. (8 января 1846 г.) Рим [1947]
Генвар. 8. Рим.
Два письма твои в Рим (одно без числа[1948], другое от ноября 21) я получил; благодарю за них, за участие и за некоторые известия, хотя их и немного. Я порадовался тому, что Шевырев приготовляет к печати свои лекции, которых я жду с нетерпением, и что у Аксакова Ивана есть талант. Я писал к отцу, чтобы прислал мне его стихов[1949], напомни и ты или лучше пришли сам: я думаю, работа будет небольшая приказать уписать мелким шрифтом на листе почтовой бумаги все. Известие о переводе «Мертвых душ» на немецкий язык[1950] мне было неприятно. Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечествен<ников>, принявшая «Мертвые души» за портрет России. Если тебе попадется в руки этот перевод, напиши, каков он и что такое выходит по-немецки. Я думаю, просто ни то ни се. Если случится также читать какую-нибудь рецензию в немецких журналах или просто отзыв обо мне, напиши мне также. Я уже читал кое-что на французском о повестях в «Revue de Deux mondes» и в «Des Débats»[1951]. Это еще ничего. Оно канет в Лету вместе с объявлениями газетными о пилюлях и о новоизобретенной помаде красить волоса, и больше не будет о том и речи. Но в Германии распространяемые литературные толки долговечней, и потому я бы хотел следовать за всем, что обо мне там ни говорится. О римских новостях не знаю, что тебе написать; меня по крайней мере они не интересуют. Самое важное из происшествий был приезд нашего царя[1952]. Я полюбовался им только издали и помолился в душе за него. Да поможет ему бог устроить все к лучшему на Руси нашей! Здоровье мое вначале было поправилось значительно, теперь расклеивается вновь; я зябну до такой степени, что не нахожу средств согреваться. Сначала было я прибегал к беготне, которая мне помогала; но теперь ноги начинают болеть и отказываться. Но да будет во всем божья воля! Жду от него одного только помощи, его одного только средства действительны и могут излечить меня. Ему же поручаю и тебя. Да устроит он все в нас ими же весть судьбами и обратит все недуги наши в добро, для которого, верно, и вызваны они в нас! А ты напиши мне подробно и обстоятельно все твои нынешние припадки, мне это нужно. Затем обнимаю, прощай.
Твой Г.
Адрес мой: Via de la Croce, 81, 3 piano, а ты напиши мне свой.
Поздравляю тебя с наступающим нашим новым годом. Да будет он нам благотворней и чудотворней всех годов и да восчувствуем в нем всю благодать и милость бога!
Если что найдется прислать, пошли к Вяземскому или к графине Вьельгорской (на Михайловской площади, в собственном доме) с тем, чтобы они отправили с курьером, которые теперь ездят всякую неделю в Палермо и в Рим.
Спроси у Шевырева, получил ли он письмо мое от двадцатых чисел декабря.
18 февраля 1846 г. Москва [1953]
Я послал тебе несколько книг: тут все, что вышло у нас нового, хотя сколько-нибудь любопытного; ждут появления нового романа Загоскина и нового же романа Кулиша[1954] – и их пришлю, когда выйдут они в свет. Наш «Московский литературный сборник» еще не готов – имеет явиться к Святой неделе.
Нынешняя зима у нас крайне тиха, чересчур тиха. Елагины в деревне, Вас. Елагин женился. И. В. Киреевский поздоровел, бодрится и собирается писать. Петр Васильевич продолжает сидеть над собранием русских песен (которому уже 16-й год!), и он тоже в деревне. Хомяковы в Москве. Алексей Степанович написал еще прекрасную статью – под стать своим прежним, которые ты знаешь; она будет в нашем сборнике[1955]. В Питере, по мнению «Отечественных записок», явился новый гений – какой-то Достоевский; повесть его найдешь ты в сборнике Некрасова[1956]. Прочти ее и скажи мне твое о ней мнение: я сам не успел прочесть ее, потому что мои здешние благоприятели, читавшие ее, не похваляют ее! На сцене явилась новая драма: «Смерть Ляпунова», соч. Гедеонова, сынка известного директора театров. Говорят, что она, несмотря на свою бесхарактерность и неестественность, все-таки сильно действует на публику, пробуждая чувство народности. Я пришлю тебе эту драму, когда она будет напечатана. Панов написал биографию покойного Валуева, которую он уже послал тебе. К. Аксаков сочинил водевиль[1957], и петербургская ценсура пропустила его на сцену, к нежданной радости автора. И. Аксаков всю зиму был болен: теперь выздоравливает. Получил ли ты его стихи от Жуковского?
Мне кажется, что не все мои письма доходят к тебе. И от А. Анд. Иванова я о сю пору не получаю ответа на мой вопрос, получил ли он от княгини Зинаиды Волконской книгу «Памятники московской древности»?[1958]
Будь здоров – и не тоскуй.
Твой Н. Языков.
Февраля 18 дня. 1846
9 (21) апреля 1846 г. Рим [1959]
Апрел. 22.
Христос воскрес!
Письмо получил[1960], но книг, заключающих наши литер<атурные> новости, не получал, хотя ожидал целые две недели после получения письма. Жаль, что не упомянул, с кем они посланы. Мне бы теперь сильно хотелось прочесть повестей наших нынешних писателей. Они производят на меня всегда действие возбуждающее, несмотря на самую тягость болезненного состояния моего. В них же теперь проглядывает вещественная и духовная статистика Руси, а это мне очень нужно. Поэтому для меня имеют много цены даже и те повествован<ия>, которые кажутся другим слабыми и ничтожными относительно достоинства художественного. Я бы все эти сборники прочитал с большим аппетитом, но их нет, и не знаю даже, куды и с кем они тобою посланы и когда их получу. От Жуковского я получил извещение, что он, точно, получил стихи Аксакова Ивана, но удержал их у себя, считая лучше вручить их мне лично, по приезде моем к нему. Он находит в них много мистического и укоряет молодых наших поэтов в желании блеснуть оригинальностью. Последнего мнения я не разделяю, хотя и не читаю стихов. Это направление невольное и не есть желание блеснуть. Теперешнего молодого человека мечет невольно, потому что есть внутри у него сила, требующая дела, алчущая действовать и только не знающая, где, каким образом, на каком месте. В теперешнее время не так-то легко попасть человеку на свое место, то есть на место, именно ему принадлежащее; долго ему придется кружить, прежде чем на него попасть. Попробуй, однако ж, дать прочесть Аксакову Ивану мои письма, писанн<ые> к тебе о предметах, предстоящих у нас лирическому поэту, по поводу стихотворения «Землетрясение»[1961]. Они все-таки хоть сколько-нибудь наводят на действительность. Почему знать? Может быть, они подадут ему какую-нибудь мысль о том, как направить силы к предметам предстоящим. Штука не в наших мараньях, но в том, что благодать божья озаряет наш ум и заставляет его увидеть истину даже и в мараньях. Кстати об этих письмах: ты их береги. Я как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждавшимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга[1962], полезная людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал я сам, пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим. Бог весть, может, это будет полезно и тем, которые находились и не в таких обстоятельствах и даже мало заботятся о страданиях других. Я попробую издать, прибавив кое-что вообще о литературе. Но покамест это между нами. Мне нужно обсмотреться и все разглядеть и взвесить. Двигает мною теперь единственно польза, а не доставленье какого-либо наслажденья. Еще две недели, не более, остаюсь в Риме. Во Франкфурте полагаю быть в начале июня или в конце нашего мая. Все посылай и адресуй во Франкфурт, на имя Жуковского. Прощай; более писать не в силах. Зябну и дрожу и бегу бросить письмо на почту и согреться.
23 апреля (5 мая) 1846 г. Рим [1963]
Мая 5.
Пишу к тебе на выезде из Рима. Письмо твое от 19 марта получил, но книг не получал; они канули бог весть где. Жаль, что не пишешь, с кем их послал. Это досадно. Как нарочно, в этом году так было легко получать книги: курьеры приезжали всякую неделю в Рим, всем что-нибудь привозили, одному мне ничего. Иванов свои книги получил[1964]. Благодарю за выписку предисловия к немецк<ому> переводу «Мертвых душ». Немец судит довольно здраво. Это лучший взгляд, какой может иметь на эти вещи иностранец. При всем том крайне неприятно, что «Мертвые души» переведены. Впрочем, что случилось, то случилось не без воли божией. Дай только бог силы отработать и выпустить втор<ой> том. Узнают они тогда, что у нас есть много того, о чем они никогда не догадывались и чего мы сами не хотим знать, если только угодно богу подать мне силы среди самых немощей и болезней честно и свято выполнить дело.
На днях я прочел с любопытством и удовольстви<ем> похвальное слово Карамзину, произнесенное Погодиным[1965]. Это лучшая его статья. В ней нет его опрометчивости и разных топорных замашек. Все довольно стройно. Места и выписки расставлены в порядке, так что характер выходит весь перед читателя. Карамзин представляет явление, точно, необыкновенное[1966]. Он показ<ал> первый, <что> звание писателя сто́ит того, чтоб для него пожертвовать всем, что в России писатель может быть вполне независим, и если он уже весь исполнился любви к благу, первенствующей во всем его организ<ме> и во всех его поступках, то ему можно все сказать. Цензуры для него не существует, и нет вещи, о которой бы он не мог сказать. Какой урок и поученье нам всем! И как смешон после этого иной наш брат литератор, который кричит, что в России нельзя сказать правды или что правда глаза колет! Сам же не сумеет сказать правды, выразится как-нибудь аляповато, дерзко, так что уколет не столько правдой, сколько теми словами, которыми выразит свою правду, словами, знаменующими внутреннюю неопрятность невоспитавшейся своей души, и сам же потом дивится, что от него не принимают правды. Нет, имей такую стройную и прекрасную душу, какую имел Карамзин, такое чистое стремление и такую любовь к людям – и тогда смело произноси правду. Все в государстве, от царя до послед<него> подданного, выслушает от тебя правду. Но довольно. Спешу укладываться.
Адресуй письма и посылки во Франкфурт, по-прежнему на имя Жуковского.
Прощай.
Твой Г.
Прилагаемое письмецо[1967] отправь немедленно к Сергею Тимофеевичу.
Письма мои к тебе, особенно последние, те, где какие-нибудь места, относящиеся к литерат<урному> делу, <сбереги>. Я не оставляю намер<ения> издать выбранные места из писем, а потому, может быть, буду сообщать к тебе отныне почаще те мысли, которые нужно будет пустить в общий обиход. Но это, говорю по-прежнему, между нами.
До последующего письма!
30 апреля 1846 г. Москва [1968]
Больно жаль мне, что ты о сю пору не получил книг, посланных мною еще в январе к князю Вяземскому для передачи гр. Вельгорскому, который и отправил бы их в Рим. На днях послал я еще и тем же путем для тебя книги: 3-ю часть «Новоселья»[1969] и «Брынский лес». Напишу Вяземскому, чтобы эти направить уже во Франкфурт. Недавно был в Москве Чижов: наш журнал, кажется, состоится и пойдет в ход[1970]. Но начало ему не прежде 1848 года. Чижову необходимо заготовить по крайней мере на год статей для журнала, своих собственных: на московских писателей и сотрудников он мало надеется – и справедливо! С ними того и жди, что на мель сядешь, а наобещают с три короба.
Вышли лекции Шевырева[1971]; я скажу ему, чтобы он послал их тебе: эти лекции – подвиг важный и бессмертный: теперь перестанут думать, что наша словесность началась с Кантемира. Также придет время, когда увидят, что и история наша началась не с Лефорта!!
Ив. Аксаков уехал в Калугу, где он служит в палате. На прошлой неделе давали водевиль К. Аксакова «Почтовая карета». Я пришлю тебе куплет о Питере и об Москве[1972]; автор был вызван и осыпан рукоплесканиями.
Прощай покуда. Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Апреля 30 дня. 1846
12 (24) июня 1846 г. Греффенберг [1973]
Ничего еще не пишу тебе верного насчет моего местопребывания, нахожусь в недуге, увеличивающемся более и более, чувствую, что нужно куда-нибудь двинуться[1974], и недостает сил, а с тем вместе духа и решительности, ибо страшусь, что останусь один, что может случиться особенно в Гастейне, а это мне опасно. Но оставим отныне всякую речь обо мне и не будем больше говорить о моем здоровье. Все в руках божиих!
Маленькое письмо твое от 27 дня мая[1975] получил. Бог да хранит тебя. На дачу выезжай поскорее, не трудись и отдохни летом, но не сиди на месте и двигайся побольше на воздухе. Пей чай и все утро на воздухе прохаживайся побольше, не пропускай ни одного вечера. Днем, если можно, сиди также на воздухе, придумай такое занятие, хоть, например, уженье рыбы. Жаль мне, что «Москвитянин», судя по письму твоему, готов прекратиться, впрочем, я уже видел с самого начала. Прыть и натуга у нас на миг; за нею в ту же минуту следует лень и беспечность, без одного повелевающего и движущего всем у нас никакое дело ни на каком поприще не состоится. А повелевать и двигать всем никто не умеет, но потому, что не умеет повиноваться. Впрочем, наше поле литературное, слава богу, не бедно и мне кажется вообще утешительным. Много очень замечательного. Я прочел «Тарантас» Соллогуба, который гораздо лучше его самого[1976]. Произведение очень удачное, таланта, ума и остроты много. Оно ровно, выдержанно и даже в своем роде полно. Язык правилен, и слог очень хорош. Но еще больше меня остановили произведения Кулиша. Судя по отрывкам из двух романов[1977], которые я прочел, в нем все признаки таланта большой руки, я бы очень хотел иметь сведения о нем самом, об авторе, тем более что о нем почти не говорят. Если бог сохранит его, то ему предстоит важное место в нашей литературе. Повести Даля, особенно те, где купеческий, крестьянский и всякий хозяйственный домашний быт внутри нашего государства, по-моему, очень значительны, и мне кажется, что своей внутренней значительностью и полезностью они пополняют или выкупают отсутствие творчества в авторе[1978]. Жаль, что ты мне не прислал «Гаммы» Полонского, я бы очень хотел прочесть их.
Но… устаю и прерываю письмо. Бог да хранит тебя! Помолись также и обо мне. Попроси всех, чьи молитвы считаешь действительными, помолиться обо мне, моих же молитв недостает на то.
Весь твой Г.
Адресуй на имя Жуковского.
Июнь 24.
24 июля 1846 г. [1979]
Требуемое тобою письмо получишь ты скоро[1980]. Я уже хлопочу о нем. Твои письма берегу я в достодолжной сохранности. Дело в том, что мне надобно съездить самому в Москву для вынутия оного письма, а езда в теперешние палящие жары для меня не шутка. Но будь спокоен, все сделается как тебе надобно.
Сердечно радуюсь, что книги, мною к тебе посланные, таки дошли[1981], и, таким образом, мое к тебе преусердие по сей части оправдалось очевидно! Скажи мне твое мнение о повести Достоевского: питерские критики щелкоперы прокричали ему большую похвалу[1982]; повесть эта довольно длинная – и мне не хотелось читать наудалую, ты же теперь <нрзб.> жаждою русского чтения: прочтешь и ее, какая бы ни была. Плетнев говорит, что Достоевский из числа твоих подражателей и что разница между тобою и им та же, что Карамзиным и кн. Шаликовым!! Чертовская разница!
Твою прекрасную статью «Об Одиссее, переводимой Жуковским», я уже послал Коршу, издателю «Московских ведомостей», и посылаю в «Москвитянин», хотя, признаюсь тебе, мой любезнейший, меня сильно соблазняло желание оставить ее для «Московского сборника». И. Аксаков написал еще много прекрасных стихотворений, я бы прислал их тебе, если бы мог добиться списков: с Аксаковым вечно так!
Мое водолечение идет хорошо: бодрит и укрепляет мои ноги, но ведь это еще только начало, я пользуюсь только что обливаниями и полуваннами! Важнейшее еще впредь будет, а покуда благодарю бога и за то, что уже со мною делается. Попробуй ты заняться точением: купи себе токарный станок, можешь найти в Ганау тот самый, которым я потешался, спроси Копа! Я думаю, что телодвижение заменит тебе езду и проч.
Прощай покуда, будь здоров.
Твой Н. Языков.
Июля 24 дня. 1846
Пиши ко мне: на Кузнецкий мост, в дом Хомякова.
23 сентября (5 октября) 1846 г. Франкфурт [1983]
Франкфурт. Октября 5.
И ты против меня! Не грех ли и тебе склонять меня на писание журнальных статей[1984] – дело, за которое уже со мной поссорились некоторые приятели[1985]? Ну, что во мне толку и какое оживление «Московскому сборнику» от статьи моей? Статья все же будет моя, а не их; стало быть, им никакой чести. Признаюсь, я не вижу никакой цели в этом сборнике[1986]. Дела мало, а педантства много. А из чего люди в нем хлопочут, никак не могу себе определить. Вышел тот же мертвый номер «Москвитянина», только немного потолще. У нас воображают, что все дело зависит от соединения сил и от какой-то складчины. Сложись-ка прежде сам да сделайся капитальным человеком, а без того принесешь сор в общую кучу. Нет, дело нужно начинать с другого конца. Прямо с себя, а не с общего дела. Воспитай прежде себя для общего дела, чтобы уметь, точно, о нем говорить, как следует. А они: надел кафтан да запустил бороду, да и воображают, что распространяют этим русский дух по русской земле! Они просто охаивают этим всякую вещь, о которой действительно следует поговорить и о которой становится теперь стыдно говорить, потому <что> они обратили ее в смешную сторону. Хотел я им кое-что сказать, но знаю, что они меня не послушают, а следовало бы каждому из <них> войти получше в собственные силы и рассмотреть, к какому делу каждый создан вследствие ему данных способностей. Им, слава богу, уже по тридцати и по сорока лет; пора оглядеться. А Панову скажи так, что я весьма понял всякие ко мне заезды по части статьи отдаленными и деликатными дорогами, но не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем «нет»? Это словцо имеет запах не совсем дурной, его нужно только получше разнюхать.
Эти три строки можешь даже ему показать, а прочего не показывай; их не следует обескураживать. Я их выбраню, но потом, и притом таким образом, что они после брани подымут нос, а не опустят. Нельзя говорить человеку: «Делаешь не так», не показавши в то же время, как должно делать. А потому и ты также сиди до времени смирно и не шуми и хорошенько ощупай себя и свой талант, который, видит бог, не затем тебе дан, чтобы писать посланья к Каролинам[1987], но на дело больше крепкое и прочное. Ты прочти внимательно книгу мою, которая будет содержать выбор из разных писем. Там есть кое-что направленное к тебе, посильнее прежнего, и если бог будет так милостив, что вооружит силою мое слово и направит его как раз на то место, на которое следует ударить, то услышат от тебя другие послания, а в них твою собственную силу со всем своеобразьем твоего таланта. Так я верю и хочу верить. Но до времени это между нами. Книгу печатает в Петербурге Плетнев, и выйдет <она> не раньше как через месяц после полученья тобою этого письма. В Москве знает только Шевырев. Но прощай. Бог да сопутствует тебе во всем! Адресуй в Рим или в poste restante, или на имя Иванова, что еще лучше. Во Франкфурте пробуду две недели. Жуковский тебе кланяется. Обнимаю тебя.
Твой Г.
27 октября 1846 г. Москва [1988]
Ты, конечно, уже в Риме[1989]: поздравляю тебя с возвращением на любимое твое сидение! – Мельгунов недавно возвратился из чужих краев, привез мне мало о тебе известий и нового только то, что ты, мой любезнейший, все-таки поедешь в Иерусалим. Да укрепит бог твои телесные силы на это многотрудное странствование и да возвратишься ты с Востока свеж духом и бодр телом на совершение многого и многого – всего, чего от тебя достойно и праведно ожидаем мы, люди русские, народ православный!
Вот тебе животрепещущие новости нашего литературного мира: «Современник» купили Никитенко, Белинский, И. Тургенев и прочие такие же[1990], следственно, с будущего 1847 г. сей журнал, основанный Пушкиным, будет орудием щелкоперов. «Сын отечества» оживляется под начальством Масальского. «Петербургские ведомости» преобразуются и будут издаваться частными лицами. В Москве Драшюсов издавать будет «Московский городской листок» – ежедневную полицейскую газету! Погодина ждем на днях в Москву. «Москвитянин» остается по-прежнему.
Аксаковы переехали на зиму в Москву; бедный Сергей Тимофеевич опять сильно страдает глазами: говорят, что он лишится зрения; жаль почтенного и доблестного старца. Этаких людей мало и очень мало в наше время пошлости и подлости!
Будь здоров.
Твой Н. Языков.
Октября 27 дня 1846.
4 (16) декабря 1846 г. Неаполь [1991]
Декабрь 16. Неаполь.
Твое письмо от 27 октября, адресованное в Рим на имя Иванова, получил я здесь только теперь, что довольно поздно. Вот уже скоро два месяца, как все меня оставили письмами. Что делается в Петербурге с моей книгой[1992], я решительно ничего не знаю, а между тем от этих задержек и промедлений изменились мои собственные обстоятель<ства> и отдаляется мой собственный отъезд[1993], который предполагался в таком случае, если все потребное к путешествию, как самые деньги от продажи книги, так равно и другие сопряженные с этим необходимости, устроится в конце исходящего или в начале наступающего года. Но теперь, как вижу, богу не угодно, чтобы я отправился этой зимой в дорогу. Вижу и сам, что далеко еще не так готова душа моя, как следует ей быть, чтобы это путешествие принесло мне именно то, чего хочу. Стало быть, и самый приезд мой в Россию отлагается еще почти на год, то есть от сего числа считай ровно полтора года до того времени, когда придется нам (если бог будет так милостив) заменить словами нашу переписку. Назад тому уже более месяца я писал к тебе письмо из Неаполя, а еще назад тому один месяц писал письмо с дороги, в котором просил тебя отвечать в Неаполь[1994]. А потому я несколько даже удивился, увидя на пакете надпись в Рим. При сем прилагаю письмо, которое прошу немедля доставить Щепкину[1995]. Жду с нетерпеньем твоих замечаний и толков о моей книге и еще раз прибавляю: пожалуста, без церемоний! Ты – человек несколько деликатный и все как-то боишься говорить правду, как есть; ты всегда стараешься ее немножко присахарить. В глазах моих такое дело есть почти то же, что замашка скверных докторов, которые, желая больному доставить удовольствие своею микстурою, подбавят к ней или лакреции, или сладкого корня и тем сделают ее в несколько раз противней. Все пиши, не скрывай ни заметок ума, ни ощущений внутренних души. Мне кажется, то и другое у тебя должно родиться неминуемо по прочтении книги. А книгу прочти несколько раз от доски до доски, и после всякого прочтения – ко мне письмо, чтобы я знал твои и первые, и вторые, и третьи впечатленья; это будет нужно и для тебя, и для меня. А на письмо это дай немедленный ответ, а ответ адресуй в Неаполь, poste restante.
Твой Г.
8 (20) января 1847 г. Неаполь [1996]
Неаполь. Генваря 20[1997].
Я давно уже не имею от тебя писем. Ты меня совсем позабыл. Вновь приступаю к тебе с просьбою: все сказать мне по прочтении книги моей, что ни будет у тебя на душе, не смягчая ничего и не услащивая ничего, а я тебе за это буду в большой потом пригоде. А если у тебя окажется побуждение к благотворению, которое ты, по доброте своей, оказывал мне доселе (я разумею здесь пересылку всякого рода книг), то вот тебе и другая просьба: пришли мне в Неаполь следующие книги: во-первых, летописи Нестора, изданные Археографическою комиссиею, которых я просил и прежде, но не получил, и, в pendant[1998] к ним, «Царские выходы»; во-вторых, «Народные праздники» Снегирева и, в pendant к ним, «Русские в своих пословицах» его же. Эти книги мне теперь весьма нужны, дабы окунуться покрепче в коренной русский дух. Но прощай; обнимаю тебя. Пожалуйста, не забывай меня письмами…
Сложная и драматичная, жизнь Александра Андреевича Иванова (1806–1858) внешне не была богата событиями. Сын известного живописца, с 1817 по 1828 год он учился в петербургской Академии художеств. В 1827 году за картину «Иосиф, толкующий сны заключенным с ним в темнице виночерпию и хлебодару» был удостоен большой золотой медали Общества поощрения художников. В 1830 году на средства общества отправился в Италию, где и провел почти всю свою последующую жизнь. Выставленное в 1835 году в Риме, а год спустя в Петербурге полотно «Явление Христа Марии Магдалине» принесло Иванову известность и звание академика. В 1833 году у художника возникает замысел большой картины «Явление Мессии» («Явление Христа народу»), ставшей его главным делом и впервые широко показанной лишь незадолго до кончины автора.
Гоголь близко познакомился с художником в Риме в 1838 году (Иванов, с. IX) и вскоре занял среди его знакомых исключительное положение. Высказывая свое отношение к писателю, Иванов летом 1841 года писал отцу: «С некоторыми приезжими русскими я знаком, и в особенности с лучшим нашим литератором Н. В. Гоголем. Это человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство. Как поэт, он проникает глубоко, чувства человеческие он изучил и наблюдал их, – словом, человек самый интереснейший, какой только может представиться для знакомства. Ко всему этому он имеет доброе сердце» (Иванов, с. 137).
При всем различии характеров, Гоголя и Иванова объединяло очень многое – вера в преображающую силу искусства и высокое назначение художника, многолетняя сосредоточенность на одном произведении, с которым связывалась мысль об осуществлении своего призвания («Мертвые души» – для Гоголя, «Явление Христа народу» – для Иванова), наконец, давний интерес Гоголя к живописи. В Иванове Гоголь обрел воплощение своих представлений об идеальном художнике – бескорыстном, целеустремленном, бесконечно преданном искусству. Иванов становится прототипом созданного писателем во второй редакции «Портрета» (1842) образа гениального живописца-труженика, противопоставленного фигуре Чарткова. Такое понимание личности художника Гоголь развил впоследствии в статье «Исторический живописец Иванов», опубликованной в составе «Выбранных мест из переписки с друзьями». Тем не менее взаимоотношения Гоголя и Иванова, особенно в первые годы их знакомства, не носили характера равноправного союза двух творцов. Гоголь воспринимается Ивановым как учитель, советчик и даже опекун, обладающий неоспоримым авторитетом не только в житейских делах (сам художник был в них крайне несведущ), но и в вопросах искусства. Так, предполагается, что именно под влиянием Гоголя Иванов обратился в 1838 году к жанровым акварелям. Возможно, писателю принадлежали и сами их сюжеты (Машковцев, с. 113). Воздействие Гоголя художник испытал и в ходе своей работы над «Явлением Христа народу».
Встреча с писателем произошла в тот момент, когда композиция картины уже вполне определилась и была зафиксирована на большом холсте. На передний план выдвинулись проблемы психологической характеристики персонажей, в разрешении которых и принял участие Гоголь. Возможно, «детищем совместного творчества художника и писателя» стал один из ключевых образов картины – образ раба (Алленов М. М. Александр Андреевич Иванов. М., 1980, с. 38). Особенно же значительна в указанном смысле фигура «ближайшего к Христу» (характер ее был, по-видимому, подсказан художнику Гоголем). На большинстве эскизов «Явления» она дана автором нарочито неопределенно, схематично. Однако созданный в конце 1830-х годов большой эскиз-вариант картины (из собрания К. Т. Солдатенкова, ныне хранится в Русском музее) позволяет ясно увидеть в «ближайшем» гоголевские черты. Подобно другому персонажу картины – «страннику», прототипом которого стал сам Иванов, «ближайший» является «духовным портретом» – портретом Гоголя-художника, потрясенного сознанием несовершенства мира и собственной греховности (см.: Машковцев, с. 63–88; Алленов, с. 36–37). Как своего рода этюд к фигуре «ближайшего» Ивановым был в 1841 году написан известный портрет Гоголя, представляющий писателя в ином – «домашнем», прозаическом виде и предназначенный для его ближайших друзей. Неожиданная публикация портрета в 1844 году в журнале «Москвитянин», по всей вероятности, сорвала план включения гоголевского изображения в картину (Машковцев, с. 86). В окончательном варианте «Явления» облик «ближайшего к Христу» был существенно изменен.
Переписка Гоголя с Ивановым завязалась в конце 1830-х годов и носила весьма активный характер (в настоящее время известны 42 письма Гоголя к Иванову и 37 писем Иванова к Гоголю). Ее основное содержание составляет круг вопросов, связанных с работой художника над «Явлением Христа народу», – вопросов не только творческого, но и сугубо практического, житейского характера: создание картины требовало значительных затрат, в то время как Иванов был крайне ограничен в средствах; душевный покой автора «Явления» нарушали и частые конфликты с администрацией русских художников в Риме. В разрешении этих проблем Гоголь неизменно принимал активное и заинтересованное участие. Окончательно же устроить положение художника должна была, по его мысли, статья «Исторический живописец Иванов». Написанная в 1846 году – в момент, когда художник переживал особенно трудный период, – гоголевская статья разъясняла значение его труда как «явления небывалого», невиданного «от времен Рафаэля и Леонардо да Винчи» (Акад., VIII, с. 328, 335) и содержала в себе призыв поддержать художника (после появления статьи правительство действительно оказало Иванову материальную помощь). В этой ситуации высказываемое в письмах Иванова беспокойство о своем положении, его поиски влиятельных покровителей, наивные проекты реорганизации жизни русских художников в Риме, в которых определенная роль отводилась и Гоголю, кажутся писателю проявлением неуместной суетливости, недоверия и даже неуважения к нему самому. Резко высказанные, упреки Гоголя, в свою очередь, задевают Иванова. Впервые он испытывает в отношении к Гоголю раздражение, выраженное, в частности, в одном из писем к С. П. Апраксиной: «Жаль, что в записке выдает мне чувства свои Николай Васильевич. Он как-то все не может примириться с мыслью, что художник так же, в свою очередь, может быть, как и он <нрзб.> человеком. Я с ним на скором свидании. Любопытно, каким-то он меня гостинцем употчует» (цит. по статье: Некрасова Е. Н. В. Гоголь и А. А. Иванов. Их взаимные отношения. – ВЕ, 1883, № 12, с. 632).
Причиной возникшей в конце 1846 – начале 1847 года размолвки в отношениях Гоголя и Иванова был в конечном счете переживаемый ими обоими в ту пору духовный кризис, свойственное им тогда состояние внутреннего возбуждения, заставлявшее обостренно реагировать на поступки друг друга. Не имея принципиального характера, этот конфликт вскоре был преодолен, хотя его отголоски еще некоторое время слышатся в переписке. Авторитет Гоголя оставался для Иванова чрезвычайно высоким. Не случайно последнее из его писем художник приклеил на заглавный лист своего основного труда 1850-х годов – цикла «библейских эскизов». В словах «важнейшего из людей, каких <…> встречал в жизни» (из письма Иванова к Погодину от 1855 г. – Иванов, с. 288), он и после смерти Гоголя ищет ободрения и поддержки.
В сборник включено 18 писем Гоголя и 19 писем Иванова.
8 (20) сентября 1839 г. Вена [1999]
Вена. 1839. Сентябрь 20.
Здоровы ли вы и как поживаете? почтеннейший signor Alessandro, как называет Луиджи. Я к вам пишу потому, что полагаю вас уже в Риме, возвратившимся из Венеции, без сомнения, с большою пользою и оконченной schizzo[2000] вашей большой картины под мышкой[2001], в чем помогай вам бог! Я, между прочим, исполнил вашу комиссию, купил для вас в Женеве часы. Таких, как хотел, я не сыскал: то есть серебрян<ых> плоских, с золотым ободочком. Их уже не делают, а делают или просто все серебряные и несколько толще, или же золотые. Из которых добрые и верные дороги. Подешевле же я не решался купить, не будучи уверен в настоящем и внутреннем их достоинстве. Притом меньше 150 р. нет, а так как вы меня просили в 100, то я их не взял, и хорошо сделал. Потому что скоро потом нашел у одного знакомого мне часового мастера именно такие часы, как хотел, серебр<яные> с золот<ым> ободочком и той же известной мне доброй работы. Он носил эти часы сам и для продажи их не назначал, но я упросил его уступить за 90 р., что я нахожу очень недорого. Он же к тому же и все их вызолотил, так что они имеют вид золотых. Вы их получите скоро после этого письма вместе с моею палкою, которая служила мне в Риме и которую прошу поставить в углу вашей комнаты до моего приезду. Вы получите также три дюжины венск<их> карандашей, которые я нахожу очень хорошими. Одну дюжину из них возьмите себе, другую отдайте Моллеру, а третью оставьте для меня. В этой же посылке четыре серебрян<ых> стакана, которые пусть <остаются> у вас до моего приезда. Вы явитесь к Кривцову и спросите только следуемую на ваше имя посылку. Я, к сожалению, не буду в Риме раньше февраля. Никак не могу отклониться от неотразимой для меня поездки в Петербург. Но в феврале непременно намерен очутиться на Via Felice и на моей старой квартире, и мы вновь примемся с вами за capretto arrosto[2002] и Asciuto[2003]. А до того времени прощайте и будьте здоровы. Да. Просьба к вам, чтобы не позабыть: наведайтесь на почту, и если есть письма ко мне, то возьмите их, заплатите за них, что следует, и удержите их у себя до моего приезда. Не дурно бы это повторять каждый месяц, потому что ко мне часто пишут знакомые и незнакомые, знающие только по слуху, что я должен быть в Риме. Я думаю, Рихтер уже давно оставил Рим. Эту маленькую записочку[2004] отдайте Моллеру вместе с моим поклоном.
Да еще. Если случится время, побывайте у меня на квартире и скажите моему хозяину, что я не буду в октябре в Риме, что деньгами он может располагать, как хочет. Но что вещи в сундуке пусть он держит до моего приезду, что я буду непременно если не в феврале, то в марте непременно. Если вы уже обзавелись часами, то все-таки удержите их у себя. Мне понадобятся.
13 (25) июня 1840 г. Вена [2005]
Вена. Июня 25.
Господи боже мой, сколько лет я вас не видел, il carrissimo[2006] signore Alessandro! Что вы поделываете? В Риме ли вы? Не напрасно ли пишется это письмо к вам? Я сам так долго пропадал, что, думаю, уж не забыли ли вы меня? Что делает ваша Famosa[2007] (то е<сть>, разумею я, картина)? На чем она теперь остановилась, то е<сть>, я разумею, на чем остановился труд ваш? Близится ли к концу или еще доныне остаются роковые tre anni[2008]? С нетерпением алчу узреть ее и обнять самого maestro. Я был и в России и черт знает где. Теперь сижу в Вене, пью воды, а в конце августа или в начале сентября буду в Рим, увижу вас, побредем к Фалькону[2009] есть Bacchio arosto или girato[2010] и осушим фольету[2011] Asciuto, и настанет вновь райская жизнь. В Риме ли Моллер и что делает? Пожалуйста, скажите ему, что я с нетерпением хочу его видеть, что он и сам, я думаю, знает. Поклонитесь любезнейшему Иордану и спросите о здоровье находящегося у него сундука и, бога ради, напишите мне хоть две строчки. Адресуйте мне в Вену, в poste restante. Если вы взяли на почте письма на мое имя, то, пожалуйста, приберегите их и не отдавайте их никому. Не худо бы также иногда справиться сызнова. Потому что мне писали многие, не зная, что я уезжал из Рима. Не пишу к вам ни о чем более, потому что еще не знаю, точно ли вы теперь в Риме. А как получу от вас весть, тогда напишу.
Обнимаю вас от души.
Н. Гоголь.
Июль 1840 г. Рим [2012]
Милост<ивый> государь Николай Васильевич!
Письмо ваше от июня 25 весьма меня и всех ваших знакомых радовало. Мы видели, что вы нас совсем не забываете. По вашей просьбе пишу вам тотчас ответ. Ваше письмо едва застает меня в Риме: я чрез три дня отсюда уеду шататься по Италии и, может быть, даже с вами где-нибудь встречусь, что было бы для меня весьма приятно. Я располагаю отправиться, во-первых, в Перуджию, для наблюдения купающихся в Тибре лучшего класса людей, ибо в Риме купальны устроены в виде кабинетов, где ни щелки не оставляется для глаза наблюдательного. Это все клонится к перемене или к улучшению первопланного срединного группа в моей картине. Первого августа надеюсь быть в Ассизи, видеть праздник отпущения грехов, с надеждою почерпнуть что-нибудь для моих физиогномий в сем религиозном торжестве. А второго или третьего отправлюсь в Синигалию, на знаменитую ярмарку, присмотреться к азиатским чертам лиц. Пробыв там два или три дня, отправлюсь во Флоренцию для скопирования некоторых этюдов в галерее Питти. Тут пройдут две недели, после чего намерен странствовать в горах около Рима, чтобы к осени привезти этюды для первопланных каменьев, реки. Вот план моего путешествия. Могу сказать, что все время разлуки нашей я довольно прилежно занимался, но картина подвигается все-таки тихо. Довольно часто мне приходит в мысль, что затеянный труд мне не по силам.
Моллер вам кланяется, извиняется, что сам не пишет, ибо очень занят. Ему хочется кончить пред отъездом в Неаполь свою «Русалку»[2013]. Он на вас сердится за то, что вы самое лучшее мнение дали в Петербурге об его начатой «Русалке», которую он пред сим известием собирался изорвать и бросить. Он в самом деле пред тем, чтобы приняться ее оканчивать, был очень встревожен и всегда упрекал вас. Его эту картину вы не узнаете: она в самом деле будет такая, как вы об ней думали. Иордан вам свидетельствует свое почтение. Сундук ваш как был. О сю пору на ваше имя получил я только два письма: одно давно из России, а другое, месяц назад, кажется, из Парижа. Если вы приедете в Рим прежде меня, то Шаповалов вас сведет в мою студию, и там вы их увидите. Этот год в Риме для меня был довольно важен: я видел выставленную в студии Овербека его большую картину[2014]!! Я видел в студии Энгра его картину[2015]!
Прощайте, увидимся и поговорим об остальном.
Октябрь 1841 г. Рим [2016]
Приехав в Рим на последних числах сентября, я был извещен от Валентини, что на почте письмо есть на ваше имя. Взяв письмо и прочитав на конверте, я положил за верное в нем найти вексель, пришел с ним к Валентини, где его и распечатал. Но векселя там не нашли, и я, не читав ничего, счел за нужное препроводить его к вам.
Мы ожидаем Кривцова, и в особенности Шаповалов, с большим нетерпением, ибо в самом деле у него денег давно нет, а живет он данным ему задатком для неизвестной работы от Бутенева. На случай если и остальные из них тридцать скуди он проживет, то я совершенно не знаю, что с ним делать, ибо и мое положение о сю пору похоже на его. Для Кривцова уже готовятся в Риме апартаменты.
Я привез с собой десять этюдов из Ариччи, которые теперь приспособливаю к картине. Я и Иордан весьма чувствуем ваше отсутствие. Недавно наехавшие молодые пенсионеры совсем с нами не сходятся, да им и некогда.
Неделю назад был здесь Греч, спрашивал у меня об вас, что вы делали здесь? Я сказал, что ничего не знаю. «Его у нас слишком захвалили, – говорил он, – и потому я полагаю, что он ничего не делает».
Греч думал, что его примут в Италии как европейского литератора, но это не случилось. Он ругает Италию, сколько сил достает. Его статья об нас, художниках русских в Риме, посланная печататься в «Северную пчелу», должна быть уморительная: все написано впопыхах, бегло, без малейших приготовлений[2017].
Хозяин квартиры вашей послал <у>знать, как поступить ему с подпиской вашей на издание Нибби?
Декабрь 1841 г. Рим [2018]
Грусть и скука нам без вас в Риме. Мы привыкли в часы досуга или слушать подкрепительные для духа ваши суждения, или просто забавляться вашим остроумием и весельем. Теперь ничего этого нет: вечерние сходки в натурном классе, состоящие из Моллера, Иордана, Шаповалова и меня, не стоят и десятой доли беседы вашей. Неужели вы к нам в Рим и на следующую зиму не приедете? Вы бы могли нам быть весьма полезны во всех случаях.
Сегодня получил я письмо ваше от 20 октября[2019], где вы просите разыскать ваши деньги 2000 рублей. – Валентини ничего не знает, и, таким образом, я решился спросить Кривцова, не получал ли он письма от Погодина, на что Кривцов отвечал, что в августе месяце получил письмо, где Погодин, прося как можно скорее доставить вам в Рим деньги, обещал ему чрез две недели их прислать, вследствие чего Кривцов написал к Торлони, чтоб вам вручили <нрзб.> 2000 рублей. Но как вас уже в Риме не было, а Погодин не высылал обещанных денег, то это дело ничем и кончилось.
Кривцов сюда прибыл 26 октября. Художники все к нему представлялись, он чрезвычайно со всеми ласков. Между тем, однако ж, говорил нам, и в особенности обратясь ко мне, что он будет нас навещать, что мы уж как хотим, а он видит в этом способ ускорить наши успехи. Я испугался – и, признаюсь, очень был огорчен. Однако ж впоследствии студия Тыранова об сто двадцати пяти ступенях и собственный жир отбили охоту к таковой обидной деятельности.
Учтивство Кривцова совершенно исчезло, когда явился к нему Шаповалов объяснить свое положение. Он так на его напустился, что тот не мог и речи докончить. Кривцов говорил: «Зачем вы начали копию в Ватикане[2020]? Кто вас об этом просил? Я денег никаких не имею и искать не буду. Я буду писать об вас Обществу[2021], а вы покуда ищите себе пропитания, раскрашивая акварелью эстампы – для купцов» и проч. Шаповалов, в слезах, натурально, приходит ко мне. Я, держась остатками последних денег и вместо помощи или поощрения имея в виде впереди пошлости понукания Кривцова, рассудил обратиться к Моллеру как к единственному человеку, посредством которого можно с Кривцовым разговаривать о делах. В самом деле, добрый наш Федор Антонович уговорил Кривцова дать содержание Шаповалову на три месяца списки с Петербургом, по пяти павлов > в день, начиная с первого ноября. Сильно потрясенный Шаповалов сим обстоятельством удвоил свои силы, и копией его с Перуджина и Моллер, и я весьма довольны. На окончание ее нужно бы еще дать ему полгода, о чем при первом случае нужно хлопотать.
Здесь находится князь Григорий Петрович Волконский, который хочет посетить наши студии. Да еще сюда едет Григорович. Мне бы и самому хотелось попытаться, не назначут ли мне плату за копию в Ватикане[2022], равную Брюлловой, то есть вместо жалких трех тысяч рублей – 15 тысяч; тогда бы я кончил бы и картину для наследника[2023], и копию. Но это трудно без протекции, которой я вовсе не имею, а Кривцов действовать, кажется, намерен только по просьбе тех особ, от которых сам зависит.
Моллер благодарит вас за письмецо[2024]; он ожидает еще от вас ответа на подтверждение выбранного им сюжета, которым он теперь исключительно занимается. Феодор Иванович[2025] благодарит за незабытие его. Обуховы приехали в Рим, у него был с визитом Василий Василич. Мы пойдем к ним на днях, опять затеем проказы.
25 декабря 1841 г. Москва [2026]
1841. Декабря 25, Москва.
Я получил вчера ваше письмо и горевал, что наделал вам столько хлопот касательно денег. Дело спуталось черт знает как. Я позабыл расспросить обстоятельно Погодина, как он распорядился, и полагал, что деньги давно уже в ваших руках. Мне больно, как воображу, что заставил вас нуждаться и бедного Шаповалова. Но теперь дело будет распоряжено как следует! Через неделю после сего письма вы отправляйтесь к Валентини, он получит вексель на 2000 рублей. Распорядитесь, как я вам писал, то есть 200 скуд Валентини, 100 вам, а 500 рублей Шаповалову за копию женщин из Илиодора[2027], которые вы можете ему выдавать вперед. Еще вот ему работа для меня: сделать копии головок Спасителя с Рафаэлева «Преображения» и с Рафаэлева «Положения во гроб». Размер головок пусть будет немного больше головы на моем портрете, сделанном вами[2028], так чтоб холстик был длиною не больше шести вершков или, разве, мало более. Можно очертить вокруг овал, а впрочем, как заблагорассудите и найдете лучше и сообразнее вы сами. Еще я бы хотел третью головку Спасителя, молящегося или просто беседующего, или, еще лучше, в совершенно покойном положении. Пожалуйста, побегайте в свободный час по церквям и галереям, не заметите ли где во фреске или в картине у кого-нибудь из старинных мастеров, может быть даже у Перуджина, одним словом, хоть не совершенно выполнит ваше требование, но по крайней мере, чтобы был сноснее других. Это будет третья головка. Я полагал, что две в месяц сделать можно легко. Я ему даю по 100 рублей за каждую. Он даже может заняться ими прежде, если еще не начинал женщин, потому что они мне теперь нужнее. Теперь еще слово насчет его копии с Перуджина[2029]. Я полагаю, что с ней будет долгая возня, толков <…>[2030] и прочее и прочее. Живописи тонкой и высокой у нас не понимают как следует, ее не оценят. Не хочет ли он, я ему дам за нее 2000 рублей и вышлю их будущим летом. А впрочем, пусть он распоряжается, как лучше ему и выгоднее. А Спасителями пусть займется, мне они очень нужны. Деньги за них пришлю немедленно. Если, на случай, найдется четвертая головка, сколько-нибудь достойная внимания, то пусть сделает и четвертую. А вас прошу прислать мне головку вашего Спасителя, если только вы до него доберетесь и если только вам будет время снять с него хоть весьма эскизный этюд, а еще лучше во весь рост, как есть идущий по земле, хоть в каком ни есть малом размере[2031].
Теперь самое главное: крепитесь! идите бодро и ни в каком случае не упадайте духом, иначе будет значить, что вы не помните меня и не любите меня: помнящий меня несет силу и крепость в душе. Не смущайтесь будущностью, все будет хорошо. Средства у вас будут. Вы спрашиваете меня, когда мы увидимся. Мы увидимся, и увидимся непременно, и, верно, в обоюдную радость обратится наше свидание. Прощайте. Чрез 8 дней после получения сего письма напишите ответ.
6 (18) марта 1844 г. Ницца [2032]
Ницца. Марта 18.
Не сердитесь, Александр Андреевич, за то, что не отвечал на последнее письмо ваше[2033]. Это случилось отчасти потому, что не хотел вам наскучать повторением одного и того же относительно ваших беспокойств, которые вы умеете задавать себе, а отчасти оттого, что спустя дней несколько получил письмо от Моллера[2034], в котором он жалуется совершенно справедливо на возрастание вашей мнительности и говорит, что об этом написал вам откровенно свое мнение, хотя, не знаю почему, он думает, что вы мало даете весу словам его. С моей стороны, я вам скажу еще раз, не по поводу нынешнего вашего беспокойства, но на всякий случай для будущего: пора наконец взять власть вам над собою. Не то мы будем вечно зависеть от всякой дряни. Вы говорите: как можно работать, когда душа неспокойна? Да когда же может быть спокойна душа? Я несколько лет уже борюсь с неспокойствием душевным. Да и откуда взялись у нас такие комфорты! Чтобы в продолжение труда нашего не смутила нас даже и мысль о том, что будет еще через два года! Смотрите караульте за собой и за характером своим, иначе вы дойдете наконец до того, что упадете духом даже тогда, если как-нибудь нечаянно Шаповалов <……> в вашей студии, все может случиться.
Насчет картины вашей скажу вам только то, как поступал я в таком случае, когда затягивалось у меня дело и немела мысль перед множеством вещей, которые все нужно было не пропустить. Накопление материалов и увеличиванье требований от себя возрастало у меня наконец до того, что я почти с отчаяньем говорил: «Господи! да тут работы на несколько лет!» Наконец, потеряв всякое терпение и из боязни, что работа, может быть, совсем не кончится, решался я во что бы то ни стало кончить как-нибудь, кончить дурно, но кончить. И, решась твердо на это, собирал вдруг всего себя, работал сильно, наконец оканчивал не только лучше, чем предполагал, но даже иногда и очень недурно. Дело в том, что, пока не соберешь всего себя и не подтолкнешь себя самого, не знаешь даже, что именно в тебе есть, потому что мы никогда не принимаем того в соображение, что хотя мы и не работали руками, но мысли у нас в то время все-таки созревали, наблюденье и ум совершенствовались, хотя и не на чем было их испробовать. Поверьте, что по тех пор, пока не одолеет вами досада, а может быть, и совершенное отчаяние при мысли, что картина не будет кончена, до тех пор она не будет кончена. Дни будут уходить за днями, и труд будет казаться безбрежным. Человек такая скотина, что он тогда только примется серьезно за дело, когда узнает, что завтра приходится умирать.
Притом вот вам одна очень важная истина, которой вы не поверите или, лучше, не допустит вас к тому ваша гордость: Пока не сделаешь дурно, до тех пор не сделаешь хорошо. А вы не хотите и слышать о том, что вы можете сделать дурно; вы хотите, чтоб у вас до последней мелочи было все хорошо. Вы будете поправлять себя двадцать раз на всякой черточке, никак не захотите, чтобы оно было и осталось так, как есть, если не дастся лучше. Вы будете мучить себя и биться несколько дней около одного места, до того, что от частностей обессилеет у вас даже мысль о целом, которое тогда только, когда живо носится беспрестанно пред глазами и говорит о возможности скорого выполнения, тогда только двигает работу. Ибо вдвигает в душу порыв и вдохновенье, а вдохновеньем много постигается того, чего не достигнешь никакими учеными трудами. Вот вам та истина, которую я слышал всегда в душе, откуда исходят у нас все истины, и которую подтверждали мне на всяком шагу чужие и свои опыты. Но вы горды и с этим не согласитесь, между прочим, потому, что не взглянули еще сурьезно на жизнь. Вы легко приходите в уныние и не хотите догадаться, что у вас самих могут быть найдены средства противу всего. Еще многое почитаете вы за выдумки, принимая в буквальном смысле. Еще то, что есть самая жизнь, для вас безгласно и мертво. Еще на многое смотрите вы остроумными глазами, а не глазами мудреца, просветленного разумом свыше. Еще вы не приобрели того, что одно могло б двинуть работу и сообщить вам ту силу, до которой не достигнешь никакими трудами и знаниями. Словом, вы еще далеко не христианин, хотя и замыслили картину на прославленье Христа и христианства. Вы не почувствовали близкого к нам участия бога и всю высоту родственного союза, в который он вступил с нами. Вот что я почитал еще нужным вам прибавить для того, чтоб вы в иную душевную минуту об этом подумали. Затем обнимаю вас от всей души, желаю всякого преуспевания во всем и не унывать ни в каком случае духом. Извещайте меня, что у вас делается в Риме. Каков Бутенев, довольны ли им? и что делают наши художники? Адресуйте мне во Франкфурт-на-Майне, на имя Жуковского, который переселяется во Франкфурт. Уведомьте меня, где и что делает Чижов? Если он в Риме, то передайте ему самый душевный поклон и скажите, что я ждал его на Рейне и написал бы ему письмо, несмотря на лень мою, если бы только знал наверно его местопребыванье.
Затем прощайте.
Ваш Гоголь.
Ничего еще не могу вам сказать наверное, где буду проводить будущую зиму. Во всяком случае, письма продолжайте адресовать во Франкфурт. Завтра еду из Ницы.
Апрель 1844 г. Рим [2035]
Откровенное ваше письмо (от 18 марта) весьма много меня занимает. Я наконец привык к угрозам судьбы, сказав себе, что до последнего дня настоящей моей свободы я должен весь принадлежать картине.
Напрасно, кажется, вы думаете, что моя метода – силою сравнения и сличения этюдов подвигать вперед труд – доведет меня до отчаяния. Способ сей согласен и с выбором предмета, и с именем русского, и с любовию к искусству.
Я бы мог очень скоро работать, если б имел единственною целию деньги. Хотя и признаюсь, я не вижу в остальной моей жизни ничего лучше настоящего моего положения. Если б картина моя осталась навсегда неоконченною, то это все столько было бы для меня горько, как если бы какая-нибудь деспотическая сила заставила меня окончить ее против моих правил и убеждений.
Да, что вы ни говорите в письме вашем, все это – истины большею частию и мной уже испытанные. Признаю и это, что, пока не сделаешь дурно, до тех пор не сделаешь хорошо. Дурное все остается в пробных этюдах, из которых одно лучшее вносится в настоящую картину.
Одно место письма вашего, что я далеко не христианин и проч., заставляет меня задумываться. Я не в состоянии теперь же на это ничего ответить.
Посылаю вам письмо, которое получил от хозяина вашего на Via Felice.
Бутеневу я представлялся; он спросил меня: «Ведь вы все, художники, находитесь под…»
Чижов в Риме и каждый вечер со мной. Он здесь остается до 1 мая. Усердно вам кланяется.
Ноябрь 1844 г. Рим [2036]
С величайшей радостью получил я ваше письмо от 26 октября[2037]. Я из него узнал наверное ваш адрес – единственную причину, препятствовавшую к вам писать, ибо Федор Васильевич[2038] узнал откуда-то, что вы в Остенде, а там вас не нашли[2039].
Я лечился до первых чисел августа в Неаполе. Теперь глаза мои только боятся сильной солнечной рефлекции[2040]. Благодаря бога, я могу работать 8 часов в день. Вы, верно, этому столько же рады, как и я. Вот уже месяц, как Моллер приехал из Греции во Флоренцию, откуда я ему все еще не советую двигаться в Рим[2041]. Однако ж он непременно хочет на зиму сюда приехать. Спрашивал меня, не приедете ли вы тоже в Рим? Я ему напишу ваш адрес. Со дня на день я жду Чижова в Рим. Весной он пустится в Петербург, там будет во время трехлетней выставки академической. Наше существование в чужих краях, может быть, он поддержит своею энергическою деятельностию, <нрзб.> нам, на каких бы то ни было условиях, содержание. Если же нет, то ни я, ни Шаповаленко не будем в состоянии более бороться с обстоятельствами. Говорили, что у нас будет, вместо покойного Кривцова, – Киль, курляндец. Я его образ мыслей знаю и с ним уже имел ссору. Патриотическая мысль Чижова[2042] – составить из наших русских художников одно целое, которое бы трудилось к живым успехам отечества, не понятна: она покуда вооружила еще более наших пришлецов, а русские по-старому остались и беспечны, и ленивы. Более всего меня теперь утешают письма Языкова, которых уже три, – истинно русские, они-то раздувают искру, которую Чижов заронил здесь в мою студию.
28 декабря 1844 г. (9 января 1845 г.) Франкфурт [2043]
1845 год. Генварь. Франкф.
Поздравляю вас, добрейший Александр Андреевич, с новым годом и от всей души желаю, да усилится в продолжение оного ваша деятельность около картины. А насчет ваших смущений по поводу денежных недостатков скажу вам только то, что у меня никогда не было денег в то время, когда я об них думал. Деньги, как тень или красавица, бегут за нами только тогда, когда мы бежим от них. Кто слишком занят трудом своим, того не может смутить мысль о деньгах, хотя бы даже и на завтрашний день их у него недоставало. Он займет без церемоний у первого попавшегося приятеля. На свете не без добрых людей; тому же, кто занят твердо и деятельно своим делом, тому всякий поможет. Но ваша картина не потому идет медленно, что вас убивает (даже в начале получаемых денег) мысль, что их не хватит на окончанье, но идет ваша картина медленно потому, что нет подстрекающей силы, которая бы подвигнула вас на уверенное и твердое производство. Молите бога об этой силе. И вспомните сие мое слово: пока с вами или, лучше, в вас самих не произойдет того внутреннего события, какое силитесь вы изобразить на вашей картине в лице подвигнутых и обращенных словом Иоанна Кр<естителя>, поверьте, что до тех пор не будет кончена ваша картина. Работа ваша соединена с вашим душевным делом. А покуда в душе вашей не будет кистью высшего художника начертана эта картина, потуда не напишется она вашею кистью на холсте. Когда же напишется она на душе вашей, тогда кисть ваша полетит быстрее самой мысли. Явление же это совершится в вас вот каким образом. Начнется оно запросом: а что, если бог в самом деле сходил на землю и был человеком и нарочно для того окружил земное пребывание свое обстоятельствами, наводящими сомнение и сбивающими с толку умных людей, чтобы поразить гордящегося умом своим человека и показать ему, как сух и слеп и черств его ум, когда стоит одиноко, не вспомоществуемый другими, высшими способностями души и не озаренный светом высшего разума? Это будет началом обращения, концом же его будет то, когда вы не найдете слов ни изумляться, ни восхвалить необъятную мудрость разума, предприявшего совершить такое дело: явиться в мир в виде беднейшего человека, не имевшего угла, где приклонить гонимую главу свою, несмотря на все совершенство своей человеческой природы. И это будет формальным окончанием вашего обращения. Затем прощайте. Напишите, что вы предприняли по поводу денеж<ных> обстоятельств. Мой совет не смущаться, брать отвсюду взаймы на время. После все отдадите. Ведь вы не Габерцеттель. А я вам помогу потом советом, каким образом это сделать. Письмо это держите про себя и никому не показывайте. А следующее письмецо отдайте Моллеру[2044]. А Чижову поклонитесь и скажите, что я май и даже июнь месяц пробуду во Франкфурте; впрочем, он во всяком случае узнает обо мне у Жуковского. А Франкфурта ему не миновать, потому что оный есть пуп Европы, куда сходятся все дороги.
Весь ваш Г.
31 января (12 февраля) 1845 г. Рим [2045]
Рим. Февраля 12. 1845.
Я несколько опоздал отвечать вам на письмо от генваря первых чисел, а на днях получил письмецо, самое утешительное, от Александры Осиповны Смирновой. Не передаю вам его в оригинале, но посылаю ей подробный ответ чрез ваши руки. Прочитайте, оцензоруйте и пошлите немедленно по следующему адресу: в Петербурге, у Синего моста, в собственном доме.
На ваше письмо ответить нужно очень подумавши. Погодите, подождите, а покуда знайте, что у меня совершенно никого нет, кто бы ссудил деньгами, особливо такой значительной суммой, как мне нужно.
Чижов проедет чрез славянские земли в Россию; он тронется чрез три недели, сначала в Венецию. Он не будет в Петербурге к выставке академической и обещается мне, что, может быть, найдет покупщика для моей картины малого размера[2046], за четыре тысячи ассигнациями, с тем, чтобы деньги мне бы доставить вперед.
Это жалчайшее средство, может быть, и приму. Чтобы кончить картину малого размера, нужно ровно год, а в это время я не могу прожить менее четырех тысяч. Ведь тысячу рублей плачу я только за студию! Прикидываюсь Смирновой, что у меня денег совсем уже нет. Ведь к трем тысячам нужно будет прикладывать четвертую, чтоб продолжать труд. А просить четырех в год – уже совершенно руки у всех отвалятся со страха.
Моллеру отдам письмо ваше. Он уже три недели как в Риме. Все будет сделано по-вашему. Только одно я бы желал вам заметить, что верх картины «Преображение»[2047] гораздо меньше отделан, чем низ, или, лучше сказать, отделан на то расстояние, в каком зритель по необходимости находится, чтобы видеть снизу целую картину. Но одна голова Спасителя, без всего прочего, хотя бы вы вырезали ее из самого оригинала, не произведет никогда того действия, какое она там делает.
Моллер весьма доволен картинами Шаповалова на публичной выставке[2048].
Совершенно вам преданный
Александр Иванов.
Мое почтение В. А. Жуковскому.
3 (15) марта 1845 г. Рим [2049]
Рим. Марта 15. 1845.
Три месяца сочиняя эскиз «Воскресения Христова», я все поджидал в Рим Тона[2050]. Его встретили все торжественным обедом, где он объявил мне громогласно, что поручает мне самую отличную работу в московском соборе, то есть на парусах написать четырех евангелистов, прибавив, что его слово верно и неизменно. Все с шумом бросились меня поздравлять. А я, пораженный горькой переменой предмета, не знал, что делать. Тон, как видно, дивился моему безвосхищению; все другие, получившие от него поручения, были в полном восторге. Образ «Воскресения» остался за Карлом Брюлло.
В студии моей Тон был очень доволен, но взгляд его на искусство наше и устарел, и никогда не был воспитан высокой тишиной Рима. Он кажется каким-то хозяином-повелителем, привык видеть в живописцах и скульпторах своих покорных работников – слишком трудно уцелеть в Петербурге!
Самое утешительное то, что он обещался за меня поговорить Академии, чтобы доставить мне трехлетнее содержание на окончание моей настоящей картины. Если это в самом деле будет, то мне больше ничего и желать не надобно. Что будет после: из русской ли истории сюжет писать мне или заборы и стены красить из-под палки – об этом у меня и заботы нет.
Жеребцова обещалась Моллеру уговорить Волконского, чтобы не останавливать обо мне представления академического. Ведь Петр Михайлович, когда дело идет о выдаче денег, привык обыкновенно без разбору останавливать. Хорошо, если бы вы потрудились написать А. О. Смирновой, чтобы при приезде Тона в Петербург тотчас поговорила бы с Лейхтенбергским обо мне, а то ведь эти господа все забывают.
Я ходил, хлопотал и писал, сделал все, что постигает ум мой, к доставлению себе способов на окончание картины. Все человеческое сделано, отдаюсь теперь на волю божию.
Моллер часто мне надоедает своими мелкими поручениями и просьбами. Я думаю, что я запрусь от него, хотя его и очень люблю. Киля ждут со дня на день. Я решился его не пускать в студию и не представляться. Знаю, что рискую на беды, но что мне делать? Скажите!
Пожалуйста, ответьте мне скорее на это письмо, чтобы я знал, что вы его читали. Скажите также, получили ли вы письмо мое к А. О. Смирновой[2051] и два других – мое и Моллера, посланные к вам в Париж?[2052]
С неделю, как отсюда тронулся Чижов. Он будет до 15 мая в Венеции. Третьего дня уехал Тон. Он – прямо в Петербург, почти нигде не остановится.
Вам совершенно преданный
Александр Иванов.
Март 1845 г. Рим [2053]
Два слова о Шаповаленке.
Его копия с Перуджина так и осталась. Он ее в мае месяце пошлет в Петербург на выставку вместе с альбанской девушкой, греющейся скальдиной[2054], что принадлежит уже Галагану, и присоединит сюда копию для великой княгини Марии Николаевны с «Мадонны» Рафаеля и ваш заказ головы Христа с «Преображения»; может быть, и еще что-нибудь из этюдов голов римских. Вот уже седьмой месяц, как он ходит к секретарю русских художников Сомову, чтобы получить ответ, согласен ли будет Бутенев ему что-нибудь заказать на казенные деньги или нет.
Если бы я еще не имел бы кое-каких денег, то Шаповаленко сто раз бы умереть мог с голоду.
Да, да, да, Николай Васильевич, не вините меня, что я за два года заботился о моем положении. 7-мь месяцев недостаточны, чтобы услышать только, будет ли вспоможение или нет.
Мое почтение Василию Андреевичу[2055]. Пишите в кафе Греко[2056].
Шаповалов, однако ж, не теряет ни духу, ни времени; я его точно так веду по дороге учения, как прежде.
За письмо Чижову 19 <нрзб.>.
Осень 1846 г. Неаполь [2057]
Ждал я вас здесь, наконец решился возвратиться в Рим, оставя вам это письмо. Вот что случилось замечательного со мной после вашего отъезда из Рима[2058]. Видя Зубкова, одной грубой острасткой покорившего художников, и заметив, что все письма мои по почте ими читаются, я просил Сверчкова, чтобы послал мое письмо к Чижову с границы России, где я предлагаю Чижову Зубкова место. По моему убеждению, это бы было и наше и его счастие. Сверчков, как видно, в дороге прочитал мое письмо и из преданности к Федору Моллеру сообщил мою мысль, отослал мое письмо к Чижову. Вскоре по отъезде Сверчкова поехал Моллер и, в тот же день, несчастный Рамазанов[2059]. Я в те дни чувствовал себя расслабленным, а в день отъезда этого изгнанного товарища просил брата[2060] съездить со мной в Альбано на неделю. Только что мы уехали, приходит человек к нашей хозяйке справляться, точно ли мы оба уехали и надолго ли. Чрез три дня приехали мы назад, я прямо в студию: дверь отворена. Я – в стол, где деньги: сверток с 50 скудами взят, а другой, початый, оставлен вместе с векселем и письмом Чижова, а в комоде почти все бумаги взяты, где я предполагал законы художникам русским[2061]. Чрез два дня мне понадобилось денег; опрокинув начатый сверток на правую руку, я засыпал ее каким-то белым порошком, и на другой день кисть руки очень опухла, так что я согнуть ее не мог. В эти дни от пищи в Фиано[2062] мы оба чувствовали себя очень дурно, поднялась рвота, в испуге отравы мы прибегнули к совету итальянского доктора и с помощью слабительных поправились, ослабев еще более от такого потрясения. Я совершенно ничего не в состоянии был делать.
Сижу в студии. Стучатся. Слышу голос Зубкова, уговаривающего меня отпереть. Я молчал. В злости перед уходом он в негодовании сказал: «Запирайте крепче, придут воры вас обкрадывать!»
Чтоб истребить или умалить вражду, я решился написать Зубкову учтивое письмо, предмет коего была просьба о Бориспольце и Чмутове. В ответ получил такую грубость, которую брат не позволил мне прочесть, видя расслабленное мое положение. Я решился оставить Рим и ехать в Неаполь. Василий Моллер, узнав от брата своего о призвании Чижова и поняв это по-своему, здесь решительно мне сказал, что он будет искать место Киля, что он меня очень хорошо понимает. Вскоре после этого, в именины королевы, один из матросов наших, производя пушечную пальбу с корабля русского, потерял обе руки. Я узнал это от Колонны, против окон которого высаживали увечного. Ему отрезали правую руку. Сострадая положению соотечественника на чужбине, оставленного всеми, потому что корабль отправился в Грецию, я не знал, что мне делать с сердцем. Коварный Моллер предлагает мне написать бумагу и что он едет в Кастель Амаре и будет там просить от моего имени знатных и посланника о вспомоществовании. Я сказал, что, будучи художником, при том не сильным, я напишу бумагу так, что Моллер будет выставлен, а я закрыт. Время было всего полчаса. Изложив мою мысль, как во первых пришлось, я отдал Моллеру, причем он сказал, что он ее перепишет, и уехал в Кастель Амаре. Чрез несколько дней приезжаю я сам туда, иду к Чернышевым и замечаю перемену их в обращении со мной. До сих пор никогда я ни о чем не разговарив<ал>, а тут начал дотрагиваться до сердец, рассказывая, как я у князя Волхонского работал за Рамазанова, как этот лучший талант отечественный употреблял все свои силы, чтобы выдержать приличную твердую наружность посреди высылки своей из Рима и из средины своего пеньсионерства, как потом постепенно замечали в дилижансе, что он лишается ума, и как, наконец, в Анконе обнаруживается совершенное его сумасшествие. Однако ж, кое-как собравшись с силами, он оттуда уехал, – где и как он – неизвестно…
Графиня[2063] была тронута, однако ж не пригласила меня назавтра, где были все созваны на день рождения ее дочери[2064]. Розенберг был в полном довольстве от моего положения, и даже Класовский. Я уединился в Неаполе и, читая «Imitation de Jesu Criste», хотел вам написать записочку, чтобы вы, приехав в Кастель Амаре, поправили мои дела. Более всего меня занимал дом С. П. Апраксиной, глубокие уважения к которому мне хотелось сберечь, и потому я хотел уехать, не простившись с ними, чтобы остаться при целости тех прекрасных идей, какие мне до сих пор о себе подавали. И в эти минуты получаю собственноручное ее письмо с приглашен<ием> к обеду. Я поцеловал вашу книжечку, вспомнил об вас и поклонился богу. Одевшись, я решил ехать двумя часами прежде, чтобы извиниться, что не имею приличного платья, чтобы быть к обеду, – на что получил особенное ее разрешение. В промежутке времени виделся с Розенбергом, у которого физиогномия переменилась от злости, а Класовский проклинал свою должность учителя как презренную в глазах вельможного общества. Оба завидовали положению художника. Я провел время у Софьи Петровны как нельзя лучше. Ее подвиг вынудил меня говорить об искусстве, об откровении божием и о связи его с художником…
26 октября (7 ноября) 1846 г. Флоренция [2065]
Флоренция. 7 ноября.
Я получил ваше письмо из Неаполя, любезный Александр Андреевич, вместе с письмом от Софьи Петровны[2066]. Не отвечал на него по сих пор потому, что думал раньше вас увидеть, и потому, что на него ровно было нечего отвечать. За него следовало бы вас крепко выбранить, если бы я не знал, что подобное малодушие – не от вас, но от нерв ваших. В каждой строке письма вашего слышно, что нервы ваши шалят и бунтуют, не давая вам ни минуту покою. Охота вам заниматься всеми внешностями! Знали бы свою картину, и ничего больше, – и все бы само собой пошло хорошо. Нет, вижу я слишком хорошо, что у вас нет полной любви к труду своему. Молите бога о полученье любви этой, – вот все, что я могу вам сказать. Больше не сумею сказать и лично. И мне бы, по-настоящему, даже вовсе не следовало бы теперь ехать в Рим: он у меня совсем в стороне и не по дороге. Но нечего делать, я сделал уже глупость, взявши дорогу землей, и в наказание за это, сверх огромного круга и потери времени, должен даром, ни за что ни про что, прожить четыре дни во Флоренции, в ожидании отхода дилижанса. Отсюда отправлюсь 10-го. Стало быть, если бог поможет счастливо добраться, 12 ноября буду в Риме, т. е. в будущий четверг, утром, в 9 часов, как сказывают в конторе дилижансов. А потому если вам будет свободно, то приходите прямо в dogana[2067] или таможню ждать меня. В Риме я должен пробыть никак не больше двух дней и еду в Неаполь, а потому прошу вас заранее узнать у Ангризана или другого дилижанщика, какой есть, могу ли ехать с ним в субботу. В Риме хотел бы иметь комнату на солнце. Спросите у Моллера. Если у него есть такая, я бы лучше желал остановиться у него, чем в трактире. Но до свиданья. Молитесь, работайте и не думайте ни о чем, как только о вашей картине.
Весь ваш Г.
30 ноября (12 декабря) 1846 г. Неаполь [2068]
Неаполь. Дек. 12.
Я получил пересланное вами письмо и при нем несколько ваших строк[2069], которые меня удивили. Чего вы ждете от приезда Виктора Владимировича[2070] и о каком решении ожидаете известий – этого я никак не мог понять. В жизнь мою я еще не встречал такой беспокойной головы, какова ваша. Кажется, перед отъездом моим из Рима вы совершенно убедились в том, что Апраксиной ничего не следует предпринимать по вашему делу, ни о чем не следует писать к Бутеневу, иначе изо всего этого выйдет новая глупая путаница. А теперь вдруг пишете, что сгораете нетерпением узнать, что о вас порешено, точно как будто бы между нами вовсе не происходило никаких разговоров. Вам чудится и представляется, что о вас должны все хлопотать и метаться, как угорелые кошки, точно таким же самым образом, как вы мечетесь во все стороны и углы по поводу даже всякого ничтожного, не только важного дела. Приехавши сюда, я даже ни разу не заводил о вас разговора. Один раз только сказала мне Софья Петровна, что получила от вас письмо, по которому она совершенно не знает, что ей делать, потому что не видит, чем в этом деле она может успешно помочь, и потом вслед за тем спросила у меня, чтобы я сказал ей откровенно и чистосердечно, точно ли Иванов умен. На это я сказал, что Иванов точно умен, но что он теперь болен, находится в нервическом расстройстве и потому делает дела, близкие к неразумию. С тех пор у нас и речи не было о вас. Вы сами знаете, что подталкивать людей на бесплодные дела я не охотник. Если вы, не слушаясь никого и ничего, стараетесь изо всех сил делать глупости и подбивать также всех других делать глупости, то это не есть причина, чтобы и я делал то же. Вы всем надоели, и я не удивляюсь, почему даже Чижов перестал к вам вовсе писать. Я вам сказал ясно: «Сидите смирно, не думайте ни о чем, не смущайтесь ничем, работайте – и больше ничего, все будет обделано хорошо. В этом отвечаю вам я». Но вы меня считаете за ничто, доверия у вас к словам моим никакого. Вы больше поверите каким-нибудь россказням какой-нибудь Жеребцовой или каким-нибудь краснобайным обещаньям первого говоруна, нежели словам человека, который еще не был уличен во лжи, льстивыми посулами не заманивал человека и слово свое держал. Позвольте мне, наконец, вам сказать, что я имею некоторое право требовать уваженья к словам моим и что это уж слишком с вашей стороны не умно и грубо показывать мне так явно, что вы плюете на мои слова. Решаюсь, собравши все свое терпение, из которого вы способны вывести всякого человека, повторить вам в последний раз: «Сидите смирно, не каверзничайте по вашему делу (потому что вы не умеете поступать в своем деле благородно и здраво, а все действуете какими-то переулками, которые решительно похожи на интриги), не беспокойте никого, молчите и не говорите ни с кем о вашем деле». За него взялся я и говорю вам, что оно будет сделано как следует. Ответа ожидайте не из Неаполя и не от меня; ответ вам придет из Петербурга[2071]. Он может прийти через месяц, но признаюсь – я бы очень желал, чтобы он не скоро пришел к вам, чтобы вы месяца четыре-пять помучились неизвестностью о себе: вы стоите того.
Г.
31 декабря 1846 г. (12 января 1847 г.) Неаполь [2072]
Неаполь. Канун Нового рус<ского> года.
Поздравляю вас, Александр Андреевич, с новым годом и желаю от всей души, чтобы он исполнен был для вас весь благодати небесной. За мои два письма[2073], несколько жесткие, не сердитесь. Что ж делать, если я должен именно такие, а не другие письма писать к вам? Посылаю вам молитву, молитву, которою ныне молюсь я всякий день. Она придется и к вашему положению, и, если вы с верою и от всех чувств будете произносить ее, она вам поможет. Читайте ее поутру всякий день. А если заметите за собой, что находитесь в тревожном и особенно неспокойном состоянии духа, тогда читайте ее всякий час, и никак не позабывайте этого делать. Затем бог да хранит вас! Прощайте.
Г.
Влеки меня к себе, боже мой, силою святой любви твоей. Ни на миг бытия моего не оставляй меня; соприсутствуй мне в труде моем, для него же произвел меня в мир, да, свершая его, пребуду весь в тебе, отче мой, тебя единого представляя день и ночь перед мысленные очи мои. Сделай, да пребуду нем в мире, да обесчувствует душа моя ко всему, кроме единого тебя, да обезответствует сердце мое к житейским скорбям и бурям, их же воздвигает сатана на возмущенье духа моего, да не возложу моей надежды ни на кого из живущих на земле, но на тебя единого, владыко и господин мой! Верю бо, яко ты один в силах поднять меня; верю, яко и сие самое дело рук моих, над ним же работаю ныне, не от моего произволения, но от святой воли твоей. Ты поселил во мне и первую мысль о нем; ты и возрастил ее, возрастивши и меня самого для нее; ты же дал силы привести к концу тобой внушенное дело; строя все во спасенье мое: насылая скорби на умягченье сердца моего, воздвигая гоненья на частые прибеганья к тебе и на полученье сильнейшей любви к тебе, ею же да воспламенеет и возгорится отныне вся душа моя, славя ежеминутно святое имя твое, прославляемое всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
10 (22) января 1847 г. Рим [2074]
Рим, 22 генваря 1847.
Не отвечаю ни на одно из трех ваших писем[2075], потому что боюсь ответ поверить бумаге, и только при личном свидании со мной вы разберете, кто из нас виноват.
Доброта Виктора Владимировича меня изумляет: он, между прочим, берется переслать это письмо к вам.
Положение мое, все еще тревожное, не может иначе устроиться, как вами, то есть когда вы ступите в службу к князю[2076] как секретарь русских художников. Вся ваша деятельность будет состоять в написании четырех-пяти отчетов об лучших из нас во все продолжение окончания моей картины, в которых вы гениальным пером вашим приготовите государя на верную оценку наших художнических произведений, кои в продолжение этого же времени будут иметь свое окончание. Отчеты ваши будут печататься по высочайшему повелению, и, следовательно, ваш талант приготовит в то же время публику отечественную понимать величие и высоту художника.
Князь будет руководитель или наставник Киля, утвержденный государем. Об этом будут стараться многие. Князь предложит Чижову звание агента. Должность его будет – заменять начитанность пенсионерскую, то есть он вместо их будет вычитывать книги, какие они ему укажут, на разных языках и выносить им оттуда результаты, приспособленные к художнической точке зрения, из чего после вы, пожалуй, составите книгу для образования молодых будущих в России <художников>. К этому он знает математику; следовательно – клад для архитекторов. Ему будет вверена библиотека, приращение коей будет зависеть от вас и от совета пенсионеров, всегда под председательством князя. Он будет иметь казенные две комнаты на сей конец. Князь может тогда отставить доктора и эти деньги обратить на покупку книг. Киль останется попечителем художников третьего разряда, то есть не достигших пенсионерского звания и имеющих надобность в помощи. Он же будет передавать векселя пенсионерам. Все это требует непременно мудрых советов и действий Софьи Петровны.
О приезде ее превосх<одительства> прошу известить меня ранее, дабы я мог выехать навстречу в Альбано, – не лишите меня этого удовольствия. Аристократ, действующий согласно с высотой своего звания, невольно влечет к себе на поклонение людей и самыми высокими достоинствами! Кстати, мне очень нужно повидаться с дальним родственником Лапченки.
Недавно мне случилось испытать диавольское нашествие вот в каких словах: «Начальник над русскими художниками в Риме, заведывающий высочайшими заказами государя императора в Италии, отъезжая во вторник вечером на некоторое время из Рима и желая видеть пред отъездом своим заказанную вам его императорским величеством картину[2077], а потому и предлагаю вам, милостивый государь, согласно желанию его превосходительства генерал-маиора Киля, находиться в студии вашей во вторник 5-го генваря, с 10 часов утра до 12 пополудни, ибо около сего времени его превосходительство намерены посетить студию вашу.
Секретарь дирекции Константин Зубков».
И вот был мой ответ: «На присланную вами бумагу долгом почитаю ответствовать, что данная мною подписка при получении денег от государя императора заставляет меня употребить все мои часы на приведение к возможно скорейшему окончанию моей картины. Вследствие чего я работаю над нею безостановочно и потому никоим образом не могу уделять ни малейшего времени для приема посетителей в мастерской моей. При сем за нужное считаю известить вас, что, облагодетельствованный милостями монарха и ободренный его благосклонным вниманием к труду моему, я теперь ни при каких неожиданно могущих встретиться обстоятельствах не дерзну беспокоить его о дальнейшем пособии. Письмо это может служить мне подпискою. Вследствие всего этого прошу покорно вас, милостивый государь, представить генерал-маиору Килю, что я убедительнейше прошу оставить меня беспрепятственно заниматься моею работою, без чего я никак не в состоянии буду, не возмущая моих занятий, исполнить мое искреннее желание – окончить картину мою к возможно скорейшему времени. До сих пор я отказывал самым близким мне лицам и, кроме их, людям государственным, глубоко мною уважаемым, именно потому, что всякое посещение, и еще более показ работы на полном ее движении, возмущает мое внутреннее спокойствие и решительно останавливает ход ее».
Все, что я тут вам написал, все это тайна, которую прошу никому не доверять.
Вам совершенно преданный
Александр Иванов[2078].
23 января (4 февраля) 1847 г. Неаполь [2079]
Неаполь. Февраля 4.
Что с вами делается, Александр Андреевич? Я с изумлением прочел ваше письмо, недоумевая, ко мне ли оно писано? Предложение ваше, сделанное в прошлом году Чижову, которого вы хотели сделать секретарем, положим, еще могло иметь какой-нибудь смысл, потому что Чижов занимался этой частью и притом не избрал себе никакого отдельного поприща, но и ему не прилично было такое место: как бы то ни было, он профессор и приготовил себя вовсе не для того, чтобы сыграть роль чиновника для письма. Но сделать мне такое предложение – уж этакого сюрприза я никак не мог ожидать[2080]. Я не могу только постигнуть, как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями, чем то, которое вы предлагаете, что и самый образ мыслей моих, даже и насчет этого дела, вовсе не сообразен с образом мыслей тех людей, которых вы хотите постановить моими начальниками, и даже с вашими, что я, наконец, на дороге и остановился в Италии только на время, как в гостинице и трактире, что даже и прежде, не только теперь, я уже по причине моих недугов не мог связать себя никакою должностью, потому что я сегодня здесь, а завтра в другом месте. Но все это вдруг вышло у вас из головы, как бывает со всеми теми людьми, которые не умеют ничего хорошенько сообразить и обо всем порядочно подумать. И какой странный, решительный тон письма: такой-то должен быть тем-то. Киль должен заняться таким-то делом, князь Волконский таким. Наконец, мне самому предписаны границы и пределы моих занятий, так что я невольно спросил: «Да чья же здесь воля изъявляется?» По слогу письма можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш, а вовсе не тот человек, которого в силах смутить и заставить потеряться на целый месяц первая бумага Зубкова. Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год – даже и число выставлено! И какие странные выражения: писать я их должен гениальным пером. Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год. Воображаю, если бы вы были начальник, хорошо бы разместили по местам людей! Конечно, и лакейское место ничем не дурно, если взглянуть на него в христианском смысле, но все же нужно знать, кому предлагать его. Нужно уважать путь и дорогу всякого человека, если только они уже избраны им, а не отвлекать его от избранного им уже поприща. Ведь вас же я не отрываю от вашей картины и не посылаю, куды мне вздумается, а вы – мало того, что в состоянии оторвать от дела человека, готовы еще толкать его в самое необдуманное дело, какое может только представить человеку разгоряченное воображение, не взвешивающее ни обстоятельств, ни людей. Какое странное ребячество в мыслях и какое неразумие даже в словах и в выраженьях! Ради бога, оглянитесь пристально на самого себя! Разве вы не чувствуете, что нечистый дух хочет вас вновь втянуть в эти прожекты, которые наполнили беспокойством жизнь вашу и отняли у вас так много драгоценного времени? Сколько раз вы давали мне обещание не вмешиваться больше в эти официальные дела, сознаваясь сами, что не имеете для этого настоящего познания людей и света! Сколько раз сознавались сами, что все эти прожекты только запутывали еще более дела и наместо помощи, которую вы хотели принести ими страждущим товарищам, только производили то, что положение их становилось еще тягостней и хуже! И не успел я выехать из Рима, как у вас в голове образовался уже новый проект, всех других сложнейший, всех других несообразнейший и более всех других невозможнейший относительно исполнения. Стыдно вам! Пора бы вам уже наконец перестать быть ребенком! Но вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшую<ся> нелепую мысль о вашем помешательстве. И зачем вы меня обманываете: зачем пишете, будто бы работаете над картиной и даже будто бы молитесь? Кто работает, точно, над делом, тому некогда сочинять такие проекты. Кто молится, у того виден разум во всех словах и поступках, и бог не допускает его к таким ветреным и необдуманным сочинениям. Я вам писал уже раз, если даже не два, чтобы хотя в продолжение двух-трех месяцев потерпели бы, не мешались бы ни во что. Дело ваше устроится лучше, чем вы думаете. Скажите, зачем вы не верите моим словам, а верите черт знает кому? Мне просто не следовало бы вам отныне ни говорить, ни писать ни о чем, а прекратить всякие сношения: от слов моих я не вижу никакой пользы. Они точно вода, которую льют в решето. Сегодня вы со мною согласитесь во всем, а завтра же приметесь вновь за свое. Вас опыт не учит. Ради Христа, гоните этого духа искушения, рисующего вам всякие возможности там, где их нет, обольщающего вас, разгорячающего воображение ваше, поселяющего в вас дымное надмение самим собой и уверенность в уме своем, заставляющего вас влюбляться в собственные мысли, из которых иные если и не глупы в основании своем, то выразятся у вас в таком виде, что скорей походят на бред человека в горячке. Запритесь в свою студию и представьте всякие ходатайства по делам художества Чижову: он, и не вступая в официальные сношенья с вашим начальством, сумеет, как человек более вас покойный и хладнокровный, уладить многое миролюбиво, без бумаг и канцелярий. Вот все, что я вам скажу. Больше мне нечего прибавить. Относительно вас совесть моя покойна: я сделал для вас то, что повелел мне собственный мой рассудок, а не ваш[2081]. Если <бы> вы потерпели хотя немного времени, то увидите этого плоды. Вам остается только молиться.
Февраль – март 1847 г. Рим [2082]
Я был встревожен до болезненного состояния вашими письмами из Неаполя и под сим-то влиянием написал вам последнее[2083], в тоне которого не была истина, – и, как на беду, у меня тогда очень мало времени было подумать. Вследствие чего прошу у вас теперь прощения. Вы многого и очень многого не знаете, чтобы вполне войти в мое положение. Когда свидимся, обо всем расскажу.
Из вашего последнего письма, кажется, хочет быть новая беда, которая не будет ли больше, чем все прошедшие. Во спасение и себя и других я все употребил, чтобы онеметь. Не зная совсем людей и не имея ни времени, ни надобности в этом, я теперь гляжу на жизнь, как на каторжную работу. В беседах с вами, и именно с одними вами, дух мой не только не утомляется, но еще и возвышается. Вы знаете, что мне сказать и чего не говорить; вы меня любите мудро.
У меня к переменам погоды побаливает сердце и грудь; чтобы воспрепятствовать повториться постоянной болезни, я просил бы вас покорнейше спросить у Циммермана средств к отвращению недуга. Хотел было я и сам пуститься к вам с этим. Но все как-то льщусь надеждой, что, может быть, избавлюсь от бедствия и примусь как следует за дело. Очень не хочется терять ни времени, ни деньги.
13 (25) марта 1847 г. Неаполь [2084]
Пишу к вам несколько строчек с графом Иваном Петровичем Толстым, который есть родной брат моего закадычного приятеля, Александра Петровича, стало быть, с тем вместе родной брат и Софье Петровне[2085], вам довольно знакомой, а потому вы, если вам не будет это в тягость, позвольте взглянуть им на вашу картину. Граф и графиня (урожд. графиня Строганова) очень добрые люди, а потому вы можете им даже объяснить ваше положение. Они же едут, не останавливаясь, в Россию, стало быть, будут иметь случай заговорить и с другими о вашем положении. Мне кажется, что непременно нужно, дабы всем сделалось известно и очевидно ваше положение. Теперь же, я думаю, <вы> больше спокойны, чем прежде, а потому можете рассказать все, что претерпели, покойно, не жалуясь ни на кого, не обвиняя никого, изобразя только верную картину испытаний, через которые провел вас бог. Не нужно скрывать ничего в своей истории, ни даже черных несправедливостей, вам оказанных (в словах должно быть всегда справедливу), но нужно рассказать так, чтобы слушающий вас оставил в сторону суд над врагами вашими (подобно вам самим) и проникнулся бы в такой степени участием к тому положению, в каком может очутиться всякий истинный художник, взглянувший на труд, как на святое дело, что стал бы горой за вас и употреблял бы с тех пор все, чтобы образумить тех, кому следует взглянуть разумно на все эти вещи. От Чижова я получил письмо[2086] с известием о том, что он оставляет внезапно Рим. Это мне прискорбно: я бы желал очень о многом переговорить с ним лично. Передайте ему при сем следуемое письмо[2087]. Затем будьте здоровы, и бог да помогает вам работать вашу картину! Нечто как о вашей картине, так и о положении вашем как художника сказано мною в одном из моих писем, напечатанных отдельною книгою[2088]. Книги этой я не получил. Знаю только, что она обезображена и обрезана жестоко цензурой, а потому и не могу знать, что из этого письма оставлено, а что выброшено. А было бы хорошо, если бы это письмо было доведено целиком до сведения всей публики. Советую вам также не гневаться на те мои жесткие письма, которые я писал к вам из Неаполя. Поверьте, что их полезно перечитывать, несмотря даже и на то, если бы они были совершенно несправедливы. Говорю вам это по опыту. Если имеете что сказать мне, обратитесь к графу или, лучше, графине Софье Сергеевне, и она мне это передаст.
Желающий успехов вам Г.
Апрель 1847 г. Рим [2089]
Получил я письмо ваше от графини Толстой, но так как письма ваши из Неаполя превышали все неприятности, какие мне случалось претерпеть эту зиму, то я решился оставить это ваше письмо нераспечатанным, дабы не пострадать сызнова.
Виктор Владимирович ознаменовал приезд сюда водворением мира – между правительственными людьми и художниками. Что с тех пор все идет еще успешнее вперед – это более всего чувствительно и важно для меня, как более всех пострадавшего.
Если уже вам уж очень нужно что-нибудь от меня, то гораздо мне легче к вам приехать в Неаполь, чем прочесть ваше письмо. Скажите через кого-нибудь, и я сейчас приеду. Чижов уехал. Трудно, чтобы состоялся его журнал. Он очень, очень не готов ни к принятию должности, ни к журналу[2090]. Только святостию своей собственной жизни можно возвысить и возвеличить глубокие сведения.
10 (22) апреля 1847 г. Неаполь [2091]
Неаполь. Апреля 22.
Благодарю вас, мой добрый Александр Андреевич, за ваше скорое доставленье моего письма Чижову. Если будете писать к нему, то уведомите, что я послал ему ответ в Венецию сегодня[2092]. На адресе выставил по-итальянски Cigioff, не зная, так ли или нет пишется, а потому пусть он попросит почтового чиновника пошарить в букве «С». А вы будьте покойны и не страшитесь больше никаких от меня писем. Упреков от меня больше не будет. Будьте беззаботны насчет будущего: оно в руках того, кто всех нас умнее. Мы с вами переговорим и перетолкуем на словах обо всем тихо, рассудительно и так, что останемся оба довольны друг другом. Затем обнимаю вас и вместе с вами и доброго вашего братца. Если будет время, напишите что-нибудь о Риме: кто теперь там сидит и кто остается до 10 мая из приезжих? Я полагаю около этого времени – и даже скоро после 5-го мая – быть в Риме. Федору Ивановичу передайте также поклон, если он не позабыл меня среди упоений от лицезрения того предмета, ради которого был надолго позабыт гравчик и который, как я слышал, находится теперь в Риме[2093].
Весь ваш Г.
Между 23–28 ноября (5–10 декабря) 1847 г. Рим [2094]
Очень приятно мне было чувствовать ваше письменное преобразование в отношении ко мне от 5 декабря[2095]. Вы просите обо мне вестей, и еще и письменно. Это последнее совершенно несообразно с моим настоящим положением. И потому, если неожиданный и необыкновенный случай не заставит Софью Петровну и вас двинуться в Рим прежде февраля, то я бы желал молчать, ибо в этом только нахожу мое спасение.
Здесь Герцен. Сильно восстает против вашей последней книги[2096]. Жаль, что я сам ее не читал, но то, что его ужасает, мне кажется очень справедливо. Племянница моя почувствовала ко мне глубокое уважение вследствие вашего обо мне там письма. Отец хотел посылать денег. Академия устыдилась и изумилась, и я полагаю, что вследствие сего <выслала> ко мне на полгода содержание. Григорович[2097] очень вами недоволен.
Написав это письмо, я никак не хотел посылать его к вам, сумневаясь, не сказал ли я вам чего-нибудь тут, могущего возмутить вас против меня, чего, однако ж, у меня совсем в намерении не было. Если вы найдете что гордым <или> хвастливым, то заметьте, но так, чтоб не оставалось ничего в вашей душе затаенного. Самый глубокий сердцеведец и знающий хорошо людей часто может ошибаться в письмах к самому близкому своему приятелю.
2 (14) декабря 1847 г. Неаполь [2098]
Неаполь. Декабр. 14.
Благодарю вас за письмецо, несмотря на то что в нем и не много говорите о себе самом. Бодритесь, крепитесь! Вот все, что должен говорить на этой страждущей земле человек человеку! А потому, вероятно, и я сказал бы вам эти же самые слова, если бы вы что-нибудь написали о вашем состоянье душевном. Итак, вы правы, что умолчали. Софья Петровна с братом своим графом Александром Петровичем хотят в конце февраля быть к вам в Рим и, без сомнения, вас утешат и успокоят, сколько смогут. Но помните, что ни на кого в мире нельзя возлагать надежды тому, у кого особенная дорога и путь, не похожий на путь других людей. Совершенно понять ваше положение никто не может, а потому и совершенно помочь вам никто не может в мире. Как вы до сих пор не можете понять хорошенько, что вам без бога – ни до порога, что и вставая и ложась вы должны молиться, чтобы день ваш и наступил и прошел благополучно, без помехи, чтобы бог дал вам сил, даже если и случится помешательство, не возмутиться от того. Но довольно об этом. Поговорим о прочем в вашем письме. Герцена я не знаю, но слышал, что он благородный и умный человек, хотя, говорят, чересчур верит в благодатность нынешних европейских прогрессов и потому враг всякой русской старины и коренных обычаев. Напишите мне, каким он показался вам, что он делает в Риме, что говорит об искусствах и какого мнения о нынешнем политическом и гражданском состоянии Рима, о чивиках[2099] и о прочем. Я не знал, что вы не читали моего письма о вас. Я думал, что вы прочли всю мою книгу у Софьи Петровны в Неаполе. Если вы любопытны знать его, то посылаю его при сем, выдравши из книги. А книгу привезет вам Софья Петровна. Я не знаю, сделало ли мое письмо что-нибудь в вашу пользу, но по крайней мере в то время, когда я его писал, я был уверен, что оно у вас нужно. Но прощайте! Уведомьте меня, сделали ли вы что-нибудь относительно того почталиона[2100], о котором я вас просил в Риме перед выездом моим.
Н. Г.
16 (28) декабря 1847 г. Неаполь [2101]
Неаполь. Декабр. 28.
Очень рад, что мое письмо о вас показалось вам удовлетворительным[2102]. Великодушью Софьи Петровны не удивляйтесь: я вырвал его из собственного экземпляра[2103]. Вы получите целиком и всю книгу, которою можете даже и подтереться. Нападенья на книгу мою отчасти справедливы. Я ее выпустил весьма скоро после моего болезненного состояния, когда ни нервы, ни голова не пришли еще в надлежащий порядок. Я поторопился точно таким же образом, как любите торопиться вы, и впутался в дела прежде, чем показал на это право свое. Нужно было не соваться прежде, чем не сделаешь свое собственное дело, и копаться около него, закрывши глаза на все, по пословице. «Знай, сверчок, свой шесток»! Этой поспешностью я даже повредил многому тому, что хотелось защитить. Книгу вашу я отдал Колонне.
Странная судьба бедного почтальона. Жаль, что вы не пишете, пострадал ли он или нет, то есть выгнан на улицу или есть у него какой-нибудь угол. Я на всякий случай написал письменное изъяснение, при сем прилагаемое, которое прошу вас вручить начальству, если только с него требуют и взыскивают убытки, а он невинен. Если он, точно, беден и ему действительно нечем жить, то возьмите у Моллера из моих денег 100 франков. Из них дайте себе два наполеона, а остальные 60 дайте ему, но в виде скуд, римскою монетою. Напрасно вы дали ему наполеонами. Серебром, может быть, он бы не потерял. Скажите Моллеру, чтобы остальные 600 он хранил у себя до моего свиданья с ним. Если ж так случится, что меня где-нибудь на моем странствии настигнет смерть, что все от божьей воли, то эти деньги пусть остаются в запас на помочь такому из русских художников, которому придется слишком круто и решительно будет неоткуда взять денег. Скажите также Моллеру, что я пред ним виноват: порученности его не исполнил. Впрочем, я буду к нему на днях писать. Каковы нынешние ваши обстоятельства – смущенья и заботы, я этого не знаю, но, вероятно, и смущенья и заботы в изобилии, как у всякого очень чувствительного человека. Во всяком случае, скажу вам то, что говорю самому себе, что осталось в результате от всей моей опытности и мудрости, какие только пребывают в моей бедной голове!
Работая свое дело, нужно твердо помнить, для кого его работаешь, имея беспрестанно в виду того, кто заказал нам работу. Работаете вы, например, для земли своей, для вознесенья искусства, необходимого для просвещения человека, но работаете потому только, что так приказал вам тот, кто дал вам все орудия для работы. Стало быть, заказыватель бог, а не кто другой. А потому его одного следует знать. Помешает ли кто-нибудь – это не моя вина, я этим не должен смущаться, если только действительно другой помешал, а не я сам себе помешал. Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет на самом труде; я должен до последней минуты своей работать, не сделавши никакого упущенья с своей собственной стороны. Если бы моя картина погибла или сгорела пред моими глазами, я должен быть так же покоен, как если бы она существовала, потому что я не зевал, я трудился. Хозяин, заказавший это, видел. Он допустил, что она сгорела. Это его воля. Он лучше меня знает, что и для чего нужно. Только мысля таким образом, мне кажется, можно остаться покойным среди всего. Кто же не может таким образом мыслить, в том, значит, еще много есть тщеславия, самолюбия, желанья временной славы и земных суетных помышлений. И никакими средствами, покровительствами, защищениями не спасет он себя от беспокойства.
Вот весь итог посильных наблюдений, опытности и мудрости, какие только я мог вывести из своей жизни. Передаю его вам в виде подарка на новый наступающий <год> и душевно желаю вам всякого добра.
Ваш Н. Г.
Поклонитесь от меня Бейне и расспросите его, как он ехал из Байрута в Яффу, а из Яффы в Иерусалим[2104]. Во сколько дней? С какими удобствами и неудобствами? Попросите его, чтобы он написал небольшую записочку. Это будет лучше.
Всего лучше, если увидите почтальона, отправьте его прежде всего к Иордану, который умеет расспрашивать. Пусть он узнает все его обстоятельства. И если окажется, что почталион просто дурак и сам виноват, то лучше дать деньги или матери, или тому, кто его кормит.
6 (18) января 1848 г. Неаполь [2105]
Неаполь. Генвар. 18.
Чтобы не осталось чего-нибудь между нами, уведомляю вас, мой добрый Александр Андреевич, что в письме моем я не имел никакого намерения упрекнуть вас[2106]. Напротив, я хотел только показать вам, что я ничуть не умнее вас во многих делах. Если вы прочтете еще раз мое письмо[2107], то почувствуете это сами. Бога ради, не будьте так подозрительны и не приписывайте простым словам какого-то сокровенного смысла, желанья вас обидеть каким-то обидным заключением. Этим подозрением вы, во-первых, обидите вас действительно любящего человека, а во-вторых, себе самому нанесете много смущенья и всякого горя. Скажу вам истинно и откровенно, что я никогда в вас не подозревал никакой хитрости. Но было время, когда я нарочно хотел кольнуть вас и попрекнуть некоторыми письмами, желая вас заставить взять некоторую власть над самим собою и устыдиться своего малодушия. Это было сделано неловко. Пожалуста, сожгите все мои письма. Я теперь вижу, как разны человеческие природы и как нельзя судить по себе о другом. Вы пишете о желании со мною увидеться, но для этого никак не будет времени. Как ни приятно мне тоже вас видеть, но чувствую, что ничего не могу теперь сказать вам нужного. Я занят теперь совершенно самим собой и столько вижу в себе самом достойного осуждения и упреков, что не в силах ни осудить кого бы то ни было, ни дать умного совета. Чувствую только, что прежде всего следует заняться душой своей, хотя и сам не знаю, как это сделать. Что же касается до житейских забот и обстоятельств, то они теперь у всех плохи, положенье всех затруднительно. Все это заставляет меня не полагаться на то, что будет, и ускорить отъезд мой в Святую землю. Бог вас да благословит. Прощайте.
Весь ваш Н. Г.
Я полагаю выехать на днях, – тем более, что оставаться в Неаполе не совсем весело. В городе неспокойно: что будет, бог весть[2108].
13 (25) июня 1848 г. Рим [2109]
Добрый наш Ф. В. Чижов хочет написать рассуждение об иконной и исторической живописи, <но> говорит, что ему недостает для этого начитанности, которую на себя берут духовные лица. Я его утвердил в чувствованиях, сказав, что явление этой книги будет совершенно согласно с требованием нашего времени. Желательно бы, однако ж, мне было знать ваше мнение, в рассуждении того, может ли описание предшествовать факту? Может ли литератор действовать тут прежде художника и достаточно ли слово сего последнего, не подтвержденное его практическим делом? Мне, наконец, кажется, что прежде, чем представительный живописец не решит это опытом, представив, хотя в малых видах, икону и историческую картину, нельзя литератору говорить об этом верно и смело, хотя бы даже и пользовался он давнею и справедливою верою публики вследствие своего таланта, проникающего другие предметы. – Очень, очень одолжите, если ответите мне именно на эти строки.
Радуюсь, что вы совершили благополучно путешествие к св. гробу[2110]. Чем-то вы нас подарите? Ведь от вас все ждут чудес. Я тоже думаю, что, может быть, в этой вашей будущей книге и художник из ничтожества и предмета печатной колкой насмешки вынесется в деятеля общественного образования, и – тогда мы с вами с миром изыдем, чтоб приготовить мир миру.
Глубоко вас почитающий Александр Иванов.
Рим. Июня 25. 1848.
Наступающий жар и усталость душевная высылают меня из Рима, но куда, я еще не решился. Если случится истинно отдохнуть и прийти опять в спокойствие и полные силы, то напишу к вам и подробнее и поотчетливее обо всем[2111].
3 (15) мая 1849 г. Рим [2112]
Рим. 15 мая 1849.
До сих пор я все был верен моему слову и делу и, в надеждах, что уже недалеко и до конца, с которым бы разрешились очевидно все мнения и надежды общества, усиленно продолжал труд. Но вот уже две недели, как совершенно все остановилось. Рим осажден французскими, неаполитанскими и испанскими войсками, а Болония австрийскими[2113]. Каждый день ожидаешь тревоги. Люди, теперь здесь во главе стоящие, грозятся все зажечь и погребсти себя под пеплом[2114]. При таких условиях, конечно, уже невозможно продолжать дело, требующее глубоко сосредоточенного спокойствия. Я, однако ж, креплюсь в перенесении столь великого несчастия, и только что будет возможно, то опять примусь за окончание моей картины.
Очень жалею, что вы мне ни о чем таки не написали[2115]. Со знакомством вашим, особливо в последние годы, очень много открылось у меня изумительных осязаний будущей жизни.
Вас истинно и глубоко уважающий Александр Иванов.
Хотел было я вас спросить о Завьялове – упрекнуть и вас, и Москву в бессовестности[2116], но, так как это все останется без результатов, – все, все отлагаю до окончания моей картины.
Апрель 1850 г. Москва [2117]
Москва. 1850. Апрель.
Христос воскресе!
Что вы, бесценный, добрый Александр Андреевич, позабыли меня вовсе? Вот уже скоро год, как я не имею о вас ни слуху ни духу. На последнее мое письмо вы не отвечали[2118]. Может быть, оно не дошло к вам. Напишите мне слова два о намереньях ваших, не встретимся ли мы с вами где-нибудь хоть на Востоке, если вы не располагаете приехать скоро в Россию. Пронеслись слухи о вашей картине, что она будто бы совершен<но> окончена. В таком случае вы ее, верно, отправите в Петербург, а может быть, и сами лично поспешите вслед за нею. Мне будет очень жаль, если как-нибудь с вами разъедусь. Адресуйте ко мне в Москву, или на имя Шевырева в университет, или на квартиру мою в доме Талызина на Никитском булеваре.
Ваш весь Н. Г.
Моллеру, пожалуста, передайте мой душевный поклон и скажите ему, что я прошу и молю его написать хоть строчку. Уведомьте также о том, спокойно ли теперь в Риме и не мешают ли вам заниматься.
24 мая (5 июня) 1850 г. Рим [2119]
Рим. Июня 5, 1850.
Что вам сказать обо мне? Я все тот же, что и был при вас в Риме. Живу жизнью одной студии, и перемен почти никаких нет. Об одном иногда только жалею, что нельзя записывать мне моих мыслей в памятную книжку. Прежде я имел это обыкновение – наблюдать за их разрастанием. Впрочем, я и на это не ропщу, веря, что уже скоро будет всему развязка.
Недавно послал я письмо к вам о Иордане[2120]. Ему удалось довести до конца свою длинную работу[2121], но не думаю, чтобы были живительные перемены в гравюрном мире и с самым счастливым приветствием его важного труда. Его искусство не коренное, а подчиненная страсть; его характер не уработан под стать наступившей эпохе нашего времени, и наконец, его сердце – не русское.
Полагаясь на волю провидения, столь часто выручавшего меня из разных опасностей, я не теряю ни бодрости продолжать труд, ни желания быть достойным избавления <от> будущих зол и таким образом приступить наконец к кризису моей жизни.
Вам совершенно преданный Александр Иванов.
Моллер жаловался на вас, что вы об себе ему никогда не пишете. Я ему при первом свидании сообщу все ваши желания.
16 декабря 1850 г. Одесса [2122]
16 декабря. Одесса.
Поздравляю вас <с> новым годом, Александр Андреевич! От всей души желаю, чтобы он был плодотворен для вашей работы и чтобы картина ваша в продолжение его наконец окончилась и окончание ее, венчающее дело, было бы достославно. Пора наконец. Не все же продолжаться этим безотрадным явленьям суматох и беспорядков; пора наконец показаться на свет плодам мира, обдуманных во глубине души мыслей и высоких созерцаний, совершившихся в тишине. Хорошо бы было, если бы и ваша картина и моя поэма явились вместе. Я нынешнюю зиму провожу в Одессе. Петербургская и московская зима выносятся плохо моим слабым телом. Впрочем, весной полагаю быть в Москве, а летом, может быть, в Петербурге. До самого конца марта адресуйте мне в Одессу (1 части 1 квартала, в доме генерал-маиора Трощинского). Уведомьте хоть несколькими словами, как проводите время, кто теперь с вами в Риме и есть ли с кем перемолвить дружеское слово. Если с вами Моллер, обнимите его покрепче и поздравьте от меня с новым годом. Бог да хранит вас невредимо!
Весь ваш Н. Гоголь.
18 (30) января 1851 г. Рим [2123]
Рим, 30 генваря 1851.
В глазах художника, и в особенности в моих, вы все кажетесь прекрасным теоретическим человеком. Нельзя не налюбоваться вашим последним письмом; но у меня здесь совсем другое. Говорить подробно обо всем – не было бы благоразумно; рассказывать часть – темно, а потому скажу только то, что уже крайне необходимо.
Я вынужденным найдусь чрез месяца два к вам писать, и потому, сделайте одолжение, вышлите мне ваш адрес, чтобы письмо мое не имело никакого затруднения попасть к вам в руки, и немедленно. Счастлив бы я был, если б мог без этого обойтись!
В Риме теперь со мной брат, а Моллера всё поджидаем со дня на день.
Вас истинно уважающий и любящий
Александр Иванов.
18 марта 1851 г. Одесса [2124]
Одесса. Марта 18.
Не велико ваше письмецо, но спасибо и за то; по крайней мере, я знаю, что вы, слава богу, здравствуете. Вы называете меня прекрасным теоретическим человеком. Не думаю, чтоб это было правда. Мне кажется, я плохой теоретический человек, да и практический также. Изо всей моей жизни я вывел только ту истину, что если бог захочет – все будет, не захочет – ничего не будет. Как умолить бога помогать нам, для этого у всякого своя дорога, и он как сам знай, так и добирайся. Но на мне, по крайней мере, вы должны научиться снисходительности к людям. Если я, человек, долго близ вас живший и притом все-таки понимающий, хоть, положим, теоретически, художество, так еще далек от того, чтобы понимать вещи и обстоятельства в настоящем виде, то как же можно требовать от начальства, состоящего из чиновников, чтоб понят<н>ы были им внутренние требования оригинального, непохожего на других художника? Поверьте, никто не может понять нас даже и так, как мы себя понимаем. И счастлив тот, кто, все это сообразя вперед, прокладывает сам себе дорогу, не опираясь ни на кого, кроме – на бога.
Письма адресуйте всегда на имя Шевырева в Москву, близ Тверской, в Дегтярном переулке, в собственном доме. Он доставит мне всюду, где ни буду.
Что бы вам написать хоть что-нибудь о вашем житье-бытье, не о том, которое проходит взаперти, в студии, но о движущемся на улице, в прекрасных окрестностях Рима, под благодатным воздухом и небом! Где вы обедаете, куда ходите, на что глядите, о чем говорите? В иной раз много бы дал за то, чтобы побеседовать вновь так же радушно, как беседовали мы некогда у Фалькона[2125]. Не будьте скупы и напишите о себе не как о художнике, погруженном в созерцанье, но как о добром, милом моему сердцу человеке, развеселившемся от воспоминаний о прежнем. С вами теперь, как я слышал, Брюллов – как вы с ним ладите? и что делает брат ваш[2126] (которому передайте поклон мой)?
Ваш весь Н. Гоголь.
31 марта (12 апреля) 1851 г. Рим [2127]
Рим. Апреля 12 1851.
Вам угодно было величайшим вниманием вознести на высокую степень художника: лице доселе блуждающее. Сочувствуя ваш выбор, я еще не считаю теперь нужным выяснять все, что происходит в душе моей по сему поводу, – время и большая самостоятельность это сами покажут. Теперь одно мне необходимо: это письмо вашей руки. Я верую в постоянство, но все-таки удостойте меня этой милости, чем подкрепите дух мой, что всегда возвышался соприкосновением вашей беседы, без которого едва ли может быть счастливое окончание настоящих дней.
С нетерпением ожидая живительного успеха сего письма, остаюсь с глубочайшим уважением
Александр Иванов.
8 (20) мая 1851 г. Рим [2128]
Рим. 20 мая 1851.
Письмо ваше от марта 18 можно разделить на две половины. Я полагаю, что вы его помните. Высшее управление, под которым мы находимся, лучше всего оставлять неприкосновенным для наших суждений, особливо письменных. Мы, христиане, должны в молчании и с покорностию ждать обещанного блаженства[2129] и печься только о том, чтобы быть более и более его достойным. Этим я заключу для себя первую половину вашего письма.
Во второй вы спрашиваете о моей жизни вне студии? Вне студии я довольно несчастен, и если бы не студия, то уже вполне бы был убит. Так покамест стоит дело. Все, что вы разумели о моих страданиях, печатав статью обо мне, составляет, может быть, четвертую долю того, что случалось после. Так что, выражаясь языком переходного человека, я уже начинаю чувствовать какую-то художническую самостоятельность. И может ли что быть этого справедливее? Ведь мы уже мало-помалу подходим к последнему вопросу: быть ли живописи или не быть?
Но я слишком, кажется, увлекся, желая отвечать вам на вторую половину вашего письма, и это оттого, что все как-то свертывается у меня на студию как на единственное и верное утешение в настоящие минуты.
Я обедаю в Фальконе, и это потому, что из всех камергеров[2130] наш Луиджи один оставался мне верен, от других я уходил с животной болью. Вследствие этого же переставал было ходить в кафе завтракать. Теперь, однако ж, наш<ел> кафе – на площади S. Carlo, где можно без опасения позавтракать.
Я почти ни с кем не знаком и даже оставил прежние знакомства. Я, так сказать, ежедневно болтаюсь между двумя мыслями – искать знакомства или бежать от них – и, вися в средине, кое-как разговариваю с людьми, всегда имея к ним всевозможную снисходительность и ища их благорасположения как необходимости для меня же. Как ни странно это положение, но вместе и утешительно. Никогда так я не был наблюдателен, как теперь, и в этом я нахожу отраду.
С Брюлло я в начале приезда часто виделся, но теперь с ним не бываю. Его разговор умен и занимателен, но сердце все то же, все так же испорчено.
Мне Н. П. Боткин писал, что будто бы вы сбираетесь в Рим чрез Грецию, и он тоже хочет сюда же пуститься чрез Лондон.
Брат мой все еще со мной. Мы думаем в июле, на первых числах, поехать вместе в Неаполь, в Тор-Аннунциато, для принятия морских купаний и занятий в Помпее. Оттуда в начале августа я думаю возвратиться в Альбано для этюдов первого плана картины (пожалуйста, не бранитесь: ведь вы тут только теоретик), а потом, в октябре, я в Рим, для окончания картины, а он думает в Сицилию, с возвратом ко мне же в Рим, к тому же времени.
Вас искренно любящий и почитающий Александр Иванов.
Вторая половина 1851 г. Москва [2131]
Николай Петрович Боткин передаст вам мой поцелуй, многолюбимый мною Александр Андреевич. Бог в помощь вам в трудах ваших! Не унывайте, бодритесь. Благословенье святое да пребудет над вашей кистью, и картина ваша будет кончена со славою. От всей души вам, по крайней мере, желаю.
Ваш весь Н. Г.
Ни о чем говорить не хочется. Все, что ни есть в мире, так ниже того, что творится в уединенной келье художника, что я сам не гляжу ни на что, и мир кажется вовсе не для меня. Я даже и не слышу его шума. Христос с вами!
Конец июля – начало августа 1847 г. Остенде [2132]
<С чего начать мой> ответ на ваше письмо? <Начну его с ваших же слов>: «Опомнитесь, вы стоите <на краю> бездны!» Как [далеко] вы сбились с прямого пути, в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы ее истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душ<у! Зачем вам> было переменять раз выбранную, мир<ную дорогу?> Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом прекр<асно> действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примиренью с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять все в природе. Что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если бы примиренье было в духе тех, которые имеют влияние на общество. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события соврем<енности>, среди которой и твердая осмотрительная многосторонн<ость> теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхивающим прежде, чем еще успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжете. О, как сердце мое ноет [в эту минуту за вас!] Что, если и я виноват, что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению? Но нет, как ни рассмотрю все прежние сочинения <мои>, вижу, что они не могл<и соблазнить вас. Как ни?> смотреть на них, в <них нет лжи некоторых?> современных произведений.
В каком странно<м заблуждении вы находитесь! Ваш светлый ум> отуманился. <В каком превратном> виде приняли вы см<ысл моих произведений.> В <н>их же есть мой ответ. Когда [я писал их, я благоговел пе] <ред> всем, перед <чем> человек должен благо<го>веть. Насмешки [и нелюбовь слышалась у меня] не над властью, не над коренными законами нашего государства, но над извращеньем, над уклоненьями, над неправильными толкованьями, над дурным <приложением их?..>, над струпом, который накопился, над <…> несвойственной ему жизнь<ю>. Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его великие силы. Насмешка была только над мелочью, несвойственной его характеру. Моя ошибка в том, что я мало обнаружил русского человека, я не развергнул его, не обнажил до тех великих родников, которые хранятся в его душе. Но это нелегкое дело. Хотя я и больше вашего наблюдал за русским человеком, хотя мне мог помогать некоторый дар ясновиденья, но я не был ослеплен собой, глаза у меня были ясны. Я видел, что я еще незрел для того, чтобы бороться с событьями выше тех, какие были доселе в моих сочинениях, и с характерами сильнейшими. Все могло показаться преувеличенным и напряженным. Так и случилось с этой моей книгой, на которую вы так напали. Вы взглянули на нее распаленными глазами, и все вам представилось в ней в другом виде. Вы ее не узнали. Не стану защищать мою книгу. Как отвечать на которое-нибудь из ваших обвинений, когда все они мимо? Я сам на нее напал и нападаю. Она была издана в торопливой поспешности, несвойственной моему характеру, рассудительному и осмотрительному. Но движенье было честное. Никому я не хотел ею польстить или покадить. Я хотел ею только остановить несколько пылких голов, готовых закружиться и потеряться в этом омуте и беспорядке, в каком вдруг очутились все вещи мира. Я попал в излишества, но, говорю вам, я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем бо<лее теперь>, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного ум<ысла>. Ничего не хотел <я> ею выпр<ашивать>. [Это и не в моей натуре]. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, <что> у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с [миром]. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца. Это вам <нужно> бы вспомнить. Вы извиняете себя гневным расположением духа. Но как же <в гневном расположении духа?> вы решаетесь говорить <о таких?> важных предметах и не ви<дите, что вас ослепляет гневный?> ум и отнимает сп<окойствие…>
Как мне защищаться против ваших нападений, когда нападенья невпопад? Вам показались ложью слова мои государю, напоминающие ему о святости его званья и его высоких обязанностей. Вы называете <их> лестью. Нет, каждому из нас следует напоминать, что званье его свято, и тем более госуд<арю>. Пусть вспомнит, как<ой> строгий ответ потре<буется> от него. Но если каждого из нас званье свято, то тем более званье того, кому достался трудный и страшный удел заботиться о мил<л>иона<х>. Зачем напоминать о святости званья? Да, мы должны даже друг другу напоминать о свя<тости на>ших обязанностей и званья. Без этого человек погрязнет в материальных чувствах. <Вы говорите?> кстати, будто я <спел> похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказ<ал> только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию. Тот выезжает на одних началах, другой на других. Один сует государю тот проект, другой <иной, третий?> опять иной. Что ни человек, <то разные проекты и раз>ные мысли, что ни <город?>, то разные мысли и <проекты… Как же не> образоваться посреди <такой разладицы вор>ам и всевозможным <плутням и неспра>ведливостям, когда всякий <видит, что везде> завелись препятствия, всякий думает только о себе и о том, как бы себе запасти потеплей квартирку?.. Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивили<зации>, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно <никто> покуда не видел, и, ежели <пытались ее> хватать руками, она рассы<пается>. И прогресс, он тоже был, пока о нем не дум<али, когда же?> стали ловить его, он и рассыпал<ся>.
Отчего вам показалось, что я спел тоже песнь нашему гнусному, как <вы> выражаетесь, духовенству? Неужели слово мое, что проповедник восточной церкви должен жизнью и делами проповедать. И отчего у вас такой дух ненависти? Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов, может быть больше, нежели вы. Но встречал зато и таких, которых святости жизни и подвигам я дивился и видел, что они – созданье нашей восточной церкви, а не западной. Итак, я вовсе не думал воздавать песнь духовенству, опозорившему нашу церковь, но духовенству, возвысившему нашу церковь.
Как все это странно! Как странно мое положение, что я должен защищаться против тех нападений, которые все направлены не против меня и не против моей книги! Вы говорите, что вы прочли будто сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы ее не читали ни разу. Гнев отуманил глаза ваши и ничего не дал вам увидеть в настоящем смысле. Блуждают кое-где блестки правды посреди огромной кучи софизмов и необдуманных юношес<ких> увлечений. Но какое невежество блещет на всякой стра<нице>! Вы отделяете церковь от <Христа и> христианства, ту самую церковь, тех самых <…> пастырей, которые мученической <своей смертью> запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал <это слово>. И этих самых пастырей, этих мучеников-епископов, вынесших на плечах святыню церкви, вы хотите отделить от Христа, называя их несправедливыми истолкователями Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние ком<м>унисты и социалисты, [объясняющие, что Христос по]велел отнимать имущества и гра<бить> тех, [которые нажили себе состояние?] Опомнитесь! Волтера называ<ете> оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимна<зии>. Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Волтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Волтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Волтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодежь. Волтер, несмотря на все блестящие замашки, остался тот же француз. О нем можно сказать то, что Пушкин говорит вообще о французе:
Француз – дитя:
Он так, шутя,
Разрушит трон
И даст закон;
И быстр, как взор,
И пуст, как вздор,
И удивит,
И насмешит[2133].
<…Христос> нигде никому не говорит, <что нужно приобрета?>ть, а еще, напротив, и <настоятельно нам?> велит он уступать: <снимаю>щему с тебя одежду, <отдай последнюю> руб<ашку, с прося>щим тебя пройти с тобой <одно> поприще, пройди два.
<Не>льзя, получа легкое журнальное образов<ание, судить> о таких предметах. Нужно для это<го изучи>ть историю церкви. Нужно сызнова <прочи>тать с размышленьем всю историю <чело>вечества в источника<х, а не в нынешних> легких брошюрках, <написанных…?> бог весть кем. Эти <поверхностные энциклопеди>ческие сведения разбрасывают ум, а не сосред<от>очивают его.
Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут <гово>рить, когда так красноречиво <говорят> тысячи церквей и монастырей, покрывающих <русскую землю>. Они строятся [не дарами] богатых, но бедны<ми> лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о боге, и который делится последней копейкой с бедным и богом, терпит горькую нужду, о кото<рой знает каждый из нас?>, чтобы иметь возможность принести усерд<ное подаяние богу?>. Нет, Виссарион Гр<игорьевич>, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легкими журнальными <статейками и романами> тех французских ро<манистов, которые> так пристрастны, <что не хотят видеть>, как из Евангелия исх<одит истина?>, и не замечают того, как уродливо и <пошло?> изображена у них жизнь. Теперь позвольте же ск<азать>, что я имею более пред вами [права заговорить] <о русском> народе. По крайней мере, все мои сочинения, по едино<душному> убежденью, показывают знанье пр<ироды> русской, выдают человека, который был с народом наблюд<ателен и… стало> быть, уже имеет дар вход<ить в его жизнь>, о чем говорено <было> много, что подтвердили сами вы в ваших критиках. А что <вы предста>вите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно <это> зна<ние>? Предмет <этот> велик, и об этом бы я мог вам <написать> книги. Вы бы устыдились сами того грубого смысла, который вы придали советам моим помещику. Как эти советы ни обрезаны цензурой, но <в н>их нет протеста противу грамотности, <а> разве <лишь> протест против развращенья <народа русск>ого грамотою, наместо того, что грамота нам дана, чтоб стремить к высшему свету человека. Отзывы ваши о помещике вообще отзываются временами Фонвизина. С тех пор много, много изменилось в России, и теперь показалось многое другое. Что для крестьян выгоднее, правление одного помещика, уже довольно образованного, [который] воспитался в университете и который все же [стало быть, уже многое должен чувствовать] или <быть> под управлением <многих чиновнико>в, менее образованных, <корыстолюбив>ых и заботящихся о том <только, чтобы нажи>ться? Да и много <есть таких предмето>в, о которых следует <каждому из нас> подумать заблаговременно, прежде <нежели с> пылкостью невоздержного рыцаря и юноши толковать об освобождении, чтобы это осво<божде>нье не было хуже рабства. Вообще у нас как-то более заботятся о перемене <назва>ний и имен. Не стыдно ли вам в умень<шительных име>нах наших, [которые даем] мы <…> [иногда и товарищам], в<иде>ть униженье <чел>овечества и признак варварства? Вот до каких ребяческих выводов доводит неверный взгляд на главный предмет…
Еще меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите: «Я знаю об<щество> наше и дух его», и ручаетесь <в этом>. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жиз<ни>? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятия<х> фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, котор<ое неожи>данными явленьями <ловит нас> в ту ловушку, в ко<торую попадают> все молодые пи<сатели, рассуждающие> обо всем мире и человечестве, тогда как <довольно> забот нам и вокруг себя. Нужно <прежде всего> их исполнить, тогда общество <само> собою пойдет хорошо. А если <пренебрежем> обязанности относительно лиц <близких и погони>мся за обществом, то <упустим и те и другие?> так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных л<юдей, которые> совершенно сбились. О<д>ни думают, [что] преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредствен <ной> литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни [пылкие головы]. Брожение внутри не исправить никаким конституциям. <…Общест>во образуется само собою, общес<тво> слагается из единиц. <Надобно, чтобы каждая едини>ца исполнила долж<ность свою.> <…> Нужно вспомнить человеку, <что> он вовсе не материальная скотина, <но вы>сокий гражданин высокого небесно<го гра>жданства. Покуда <он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью <неб>есного гражданина, до тех пор не <пр>идет в порядок и зе<мное> гражданство.
Вы говорите, что Россия д<олго и напрасно моли>лась. Нет, Россия м<олилась не напрасно. К>огда она молилась, то она спаса<лась. О>на помолилась в 1612, и спаслась от поляков; она помолилась в 1812, и спаслась от французов. Или это вы называете молитвою, что одна из сотни <молится>, а все прочие кутят, сломя голову, с утра до вечера на всяких зрелищах, заклады<вая> последнее свое имущество, чтобы насладиться всеми комфорта<ми>, которыми наделила нас эта б<естолковая?> европейская цивилизация?
Нет, оставим п<одобные сом>нительные положения <и посмотрим на> себя [честно]. <Будем стара>ться, чтоб не зарыть в землю т<алант свой>. Будем отправлять по совести свое ремесл<о. Тогда> все будет хорошо, и состоянье общества поправится само собою. В <этом> много значит государь. <Ему дана должн>ость, которая важ<на и> пре<выше?> всех>. С государя у нас все берут пример. Стоит только ему, не коверкая ничего, <править?> хорошо, так и все пойдет само собою. Почему знать, может быть, придет ему мысль жить в остальное время от дел скромно, в уединении, <в>дали от развращающего двора, <от> всего этого накопленья. И все <обер>нется само собою просто. Сумасшедш<ую жизнь захотят?> бросить. Владельцы разъедутся по поместьям, станут заниматься делом. Чиновники увидят, что не нужно жить богато, перестанут красть. А честолюбец, увидя, что важные места не награждают ни деньгами, ни богатым жалованьем, <оставит службу. Оставь>те этот мир обнаг<левших?..>, который обмер, <для которого> ни вы, ни я не рождены. <Позвольте мне> напомнить прежние ваши <раб?>от<ы> и сочин<ен>ия. Позвольте мне <также> напомнить вам прежнюю вашу дорогу <…>. Литератор сущес<твует для другого>. Он должен служить искусству, <которое вносит в души мира высшую примиряющую <исти>ну, а не вражду, <лю>бовь к человеку, <а> не ожесточ<ение и> ненависть. <Возьмитесь снова> за свое поприще, с <которого вы удалились?> с легкомыслием юно<ши>. Начните <сызнова?> ученье. Примитесь за тех поэтов <и му>дрецов, которые воспитывают душу. Вы <сами> сознали, <что> журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе. <Это> и не может быть иначе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите <это> чтеньем больших сочинений, а не сов<ременных> брошюр, писанных разгоряченным <умом>, совращающим с прямого взгляда.
Я точно отступаюсь <говорить?..> о таких предмет<ах, о которых дано?> право говорить одн<ому тому, кто получил его в силу многоопыт?>ной жизни. Не м<ое дело говорить?> о боге. Мне следовало <говорить не о боге, а?> о том, что вокруг нас, что <должен изображать?> писатель, но так, чтобы <каждому?> самому захотелось бы заго<ворить?> о боге <…>
Хотя книга моя вовсе не исполнена той обдуманности, какую вы подозрева<ете>, напротив, она печатана впопыхах, в ней были даже письма, писан<ные> во время самого печатанья, хотя <в ней> есть действительно м<ного не>ясного и так, вер<оятно>, можно иное принять, <…> но до такой степени <спутаться>, как спутались вы, принять <все> в та<ком> странном смысле! Только гневом, помрачившим ум и отуманившим <голову>, можно объяснить так<ое заблуждение…>
Слова мои о грамотности вы приняли в буквальном, тесном смысле. Слова эти были сказаны помещику, у которого крестьяне земледельцы. Мне даже было смешно, когда из этих слов вы поняли, что я вооружался против грамо<тности>. Точно как будто бы об этом теперь вопрос, когда это вопрос, решенный уже давно нашими отцами. Отцы и деды наши, даже безграмотные, решили, что грамотно<сть> нужна. Не в этом дело. Мысль, которая проходит сквозь всю мою книгу, есть та, как просветить прежде грамотных, чем безграмотных, как просветить прежде тех, которые имеют близкие столкновения с народом, чем самый народ, всех этих мелких чиновников и власти, которые все грамотны и которые между тем много делают злоупотреблений. Поверьте, что для этих господ нужнее издавать те книги, которые, вы думаете, полезны для народа. Народ меньше испорчен, чем все это грамотное население. Но издать книги для этих господ, которые бы открыли им тайну, как быть с народом и с подчиненными, которые им поручены, не в том обширном смысле, в котором повторяется слово: не крадь, соблюдай правду или: помни, что твои подчиненные люди такие же, как и ты, и тому <подобные>, но которые могли бы ему открыть, как именно не красть и чтобы точно собл<юдалась> правда.