ПЛАТОН ГОЛОВАЧ
ПЕРЕПОЛОХ НА ЗАГОНАХ
I
Из зарослей на холм всползла подвода. Высокая дуга качалась в стороны, а под дугою, в такт ей, степенно качалась в стороны конская голова. Это продолжалось долго, и все словно на одном месте было — и дуга, и конская голова, только нарастали они и увеличивались постепенно. Потом поднялась над холмом широкая конская грудь. Казалось, лошадь легла на снег, и, поджав под себя ноги, тяжело ползет в гору. Потом она сразу поднялась над холмом и, помахивая на бегу головою, зафыркала, перебирая копытами плотно утоптанный снег.
Панас смотрит на подводу, потирает ладонями уши, а потом засовывает руки глубоко в карманы пальто и перебирает пальцами подкладку, мнет ее, чтобы скорее отогрелись пальцы.
Подвода уже совсем близко. Вот она поравнялась с Панасом, миновала его и поехала дальше, оставляя за полозьями саней писклявый скрип промерзлого снега. В широких розвальнях, устланных соломою, лежал человек, укутанный в кожух. Голова его была укрыта пестрым большим одеялом, а поджатые ноги спрятаны в соломе. Лица не было видно, и Панас не догадался, кто это — мужчина или женщина. Рядом — мужчина в таком же кожухе, в мохнатой овчинной шапке. Ноги в валенках лежали на санях поверх соломы. Когда подвода поравнялась с Панасом, мужчина ловко поджал под себя ноги, поднялся на колена и замахал над лошадью кнутом. Та рванула сани в сторону от Панаса, наставила испуганно уши и побежала быстрее.
За подводой из-за холма выросла человеческая фигура. Человек широко машет руками, скользит сапогами по гладкой дороге и медленно идет, поглядывая под ноги.
Когда он приблизился, Панас увидел, что это не Камека. А затем постоял еще несколько минут, посмотрел вдоль дороги и вернулся в хату.
— А я опять к вам, не везет мне что-то, не видно Камеки...
Произнес это, стоя в пороге, и стал шапкой сбивать с пальто снег.
Из-за печки хозяин вынес к столу скамеечку и пригласил Панаса сесть.
— Камека не придет теперь, постыдится,— сказал хозяин и отошел от стола на середину хаты, где на кирпичах стояла железная печурка. Там он сел на круглой колодочке и стал вытряхивать на газетный обрывок из старого кожаного кисета мелкие потертые зерна махорки.— Пускай бы, Панаска, товарищи нам больше махорочки возили,— сказал он,— мы бы тогда послушными были, а то даже закурить нечего: дадут пачку на неделю, а я ее за день в компании скурю.
Он замолчал на минуту, думая, что Панас ответит на эти его слова про махорку, но не дождался и заговорил сам.
— ...А опять же, подметку если взять или сапоги, скажем. Это ж смеются над нами люди, и все тут: девять пар сапог дали на сто тридцать семь хозяев! Разве мыслимо... А кругом босые, а весна близко, каждый боится, что не будет в чем на работу в поле выйти...
На кровати, опершись руками о спинку, сидела Галина.
— До работы еще привезут и сапог, и лаптей,— сказала она.
— Так вот и привезут, только жди...
Хозяин достал из печурки, из самого огня, уголек. Перебросил его несколько раз с ладони на ладонь, пока уголек немного потемнел, закурил, держа уголек кончиками пальцев, и тогда закончил свою мысль.
— ...Может, еще и обуют тебя?
Зашипели на стене и прозвонили половину седьмого часы. Панас поднял голову, глянул на часы и спросил:
— Так на собрание приказывали или нет?
Хозяин глянул на жену, потом на Галину и ответил удивленно:
— Не-ет. А разве кто наказывал?..
— Камека как будто договаривался.
— Разве что без меня приказывали? Но не может этого быть,— отозвался хозяин,— никогда так не приказывали.— И, минуту помолчав, добавил: — А на кой ляд это собрание?
— Как на какой ляд? Разве можно так оставить, как это получилось?
— А что надо?
— Колхоз.
— А если мы не хотим? Силой же этого, как говорят, нельзя, а люди не хотят, так зачем же тогда так приставать?
— Мы силой и не будем делать, соберемся, поговорим...
— Ну-ну...
В хате было темно. Галина подошла к стене, у которой сидел Панас, сняла с гвоздя лампу и начала полотенцем протирать стекло. Делала она это молча. Молча подлила керосину, подравняла ножничками фитиль, зажгла его и повесила лампу в углу над столом. Отошла и опять села на кровати.
Хозяин закурил, глубоко затянулся дымом, одним дыханием выпустил дым и проговорил:
— Ничего, братец, из этого не выйдет, напрасно ты это, Панас, ходишь.
— Почему напрасно? А по-моему, выйдет,— ответил Панас.
— А-а...— Хозяин махнул рукою.— Не выйдет...
— Попробуем...
В печурке зашипело. На хату из печурки повалил густой пар. С печи ловко соскользнула хозяйка, тряпкой выхватила из печурки чугунок и понесла его в угол к порогу, чтобы над кадкой отцедить картошку.
В хату вошел сын хозяина. Покачиваясь, он прошел через всю хату в темный угол, сбросил там старый корявый армяк и поношенный красноармейский шлем, сел на скамью и тогда поздоровался с Панасом и сразу обратился к нему:
— Полтора рубля за день я с конем заработал... Вот, товарищ Панас, как мы живем. А сколько я их поворочал, сколько покатал, собирая в кучу. А тебе за день полтора рубля!.. Крутят... Видят, что народ начал возить, так сразу цену снизили... И всегда так. В прошлом году глину на заводе копали, так сначала одну цену сказали, а как платить, так у них уже другая. А постой в глине крюком, побросай день лопатой... Насилу через суд своего добились... Я так понимаю это, товарищ, что мир существовать не будет, если мужика не будут обманывать...
Его перебил отец.
— Панас собрание созывать хочет, Камека как будто с кем говорил...
— Так, может, они и собрались у кого?
Сын неохотно поднялся, надвинул шлем, надел новый длинный кожух и ушел. А отец продолжал начатый сыном разговор.
— Правду он, братец, говорит. Обманывают мужика... Через это и не будет ничего у нас, потому что нет нам смысла никакого...
— Почему так?
— А потому, что не к лучшему, как я думаю, это, а к худшему ведет нас. И это все говорят. Ты, конечно, как партийный из города, одно твердишь, что лучше будет, а Камека свой, поглупее, наверное, позабыл, что ему в городе поручили говорить, и сказал нам правду всю... Как спросили бабы про сметанку и маслице, чтобы обед немного забелить, конечно, чтобы блин в святой день помазать, так он и сказал: забудьте, бабки, грит, про сметанку и маслице... Вот так и сказал правду горькую...
— Да что он, сдурел? Глупость это, бессмыслица. Не может быть, чтобы он такое говорил!
— Может оно и не может быть, а вот он сказал. Забыл и сказал правду... И газетку уставную мы читали, так и в газетке то самое: за хату — аренду, за сарай — аренду, а прибыль всю в фонды...
— Ну и наговорил же вам кто-то, ну и наговорил. Чушь все это.
— Кто ж его знает? Газетка ведь пишет...
— Да где вы ту газетку видели, кто ее читал?
— Читали. Возле мельницы, вот на днях...
Оба замолчали. Панас оперся локтями на стол и смотрит перед собой на чистую выбеленную скатерть. Он думает, что на собрании необходимо сказать и про аренду и про фонды. В хате тихо. А за стеною ползают глухие шорохи ветра. Мокрые пухлые снежинки облепили окно и тают. По стеклам тонкими струйками стекает вода. На мокром стекле, залепленном снаружи снегом, красивыми удивительными узорами искрится свет от лампы. От этого ночь за окном кажется еще более темной.
В печурке трещит, пылая, еловая щепа. Искры пробиваются сквозь щели в дверцах, вылетают наружу. В хате от печурки теплынь и немного угарно. От усталости ноет тело Панаса, ноют натруженные ноги, а теплынь так приятно окутывает тело и со сладкой дремотой, как бархатом мягким, укрывает его. Панасу хочется лечь на лавку и уснуть.
В стену у окна мелко, часто стучит ставня и тихо тоненько пищит ржавыми петлями:
— Пи-ги-ги-и... пи-ги-ги-и...
— Устал,— говорит Панасу хозяин.— Ходишь все по людям, мало, видать, спишь...
— Нет, ничего, сна хватает,— ответил Панас и шевельнул плечами, незаметно потянулся.
— Собрания, верно, не будет. Петро где-то как сел, так и прикипел...
— Да оно так,— добавила с печи старуха,— пошли дурного, а вслед другого...
— А может собрание там,— неожиданно с кровати отозвалась Галина и поднялась.— Идем, я покажу, где это...
Она надела пальто и ждала Панаса. Выходя из сеней, предупредила:
— Не упади, порог у нас высокий, крыльца еще нету... на бревно становись.
— Не упаду, я еще хорошо вижу...
На дворе влажная густая темнота, едва видна светлая серость заснеженной земли. Галина быстро перешла двор и пошла по улице впереди Панаса. Дорога на улице неровная, узкая, нельзя идти рядом двоим. Ноги скользят и попадают в колеины от полозьев. Панасу неудобно, что он спотыкается, но он пробует идти рядом с Галиной. На улице Галина чувствует себя с Панасом свободнее, она больше разговаривает и пробует шутить. Говорит она тоном серьезным, словно приказывает Панасу, как младшему.
— По дороге иди за мной,— говорит она,— а то неровно, упадешь еще, ногу вывихнешь.
— Ничего. Мне стыдно, что ты меня, как маленького, ведешь...
— Потому что я дорогу знаю, а ты, наверное, все здешнее позабыл, не то что дорогу...
— Кое-что помню, не все позабыл...
Галина ничего на это не ответила. Тогда Панас спросил:
— Ты думаешь, что собрание там?
— Ничего я не думаю,— игриво ответила Галина и более серьезно добавила: — Вряд ли есть собрание. Наши на собрание не пойдут. Почему? Условились между собой. Они теперь сено тайком продают, картофель из буртов достают, боятся все, что сгонят в колхоз, торопятся продать все. Ночью кабанов колят и смалят.
В хате, где обычно собирались сходки, света уже не было, и Галина остановилась на улице.
— Неужели спят уже? Что-то темно в хате.
Она подошла к окну и постучала. Никто на стук не отозвался. Прислонившись к самому стеклу, Галина громко, чтобы ее услышали, спросила:
— Собрания у вас не было?
— Нет. Камека был, поссорился с бабами и ушел.
— А мой был?
— Был, тоже ушел.
Галина отошла от окна.
— Ничего, значит, не будет. Теперь пойдем домой.
По пути пошутила:
— Не боятся тебя наши, ничего ты с ними не сделаешь.
— А разве надо, чтоб боялись?
— Вот же надо... а ты разве другого не хотел бы?
— Гм... я хотел бы, чтоб меня любили, например...
— Ого, какой ты. Чтобы все тебя любили? Захотел...
— Пускай не все. Хоть бы кто-нибудь.
— А может кто-нибудь и любит?
— Вряд ли. Где там!
Галина больше ничего не сказала. Она шла молча до самого своего двора. У калитки Панас остановился, чтобы попрощаться.
— Ночуй у нас, теперь очень поздно, страшно.
— Спасибо, я пойду домой.
— Темно. Будешь бояться.
— Я не из пугливых.
— Ну, как хочешь, упрашивать я тебя не буду. Я вот только еще об этом хочу сказать. Наши разошлись, но это ничего, некоторые есть, что и пойдут. Разошлись потому, что не разбираются еще в этом. Я и сама толком еще не разбираюсь, что-то пугает, как подумаю, как это оно все тогда будет. Вот слушаю тебя и понимаю, но пугает что-то. А у нас же все такие темные еще. Ходили, говорили, пугали сами себя, а тут еще бумажка эта страху поддала, вот и разошлись... Так что ты нас не оставляй, еще уломаешь, тебя они послушаются.
— Да уломаем, я иначе не думаю. А ты, когда собрание будет, поддержи меня.
— Я-то поддержу...
Галина стояла у калитки, пока не растаяла в темноте улицы фигура Панаса и замолкли шаги, потом торопливо пошла к сеням.
* * *
Панас остановился и прислушался.
Где-то в ночи запели колокола. Торжественные и тревожные плыли их голоса.
Блям-бо-о-ом... блям-бо-о-ом... блям-бо-о-ом...
Звонили по очереди. Кратко, тонким голосом вызванивал свое меньший, и не успевал еще замолкнуть его голос, как вслед, тяжело вздыхая, гудел большой. На минуту голоса их сплетались в общий протяжный гул, но вскоре опять расходились, плыли друг за другом и терялись, глохли во влажном воздухе.
Панаса колокола словно разбудили. До этого он шел медленно и сквозь дрему, окутывавшую его, о чем-то думал. А вот донеслись голоса колоколов, прервалась тонкая нить медленных легких дум, и они пропали. Панас уже даже не помнил, о чем он думал. Отвернул воротник пальто, поднял шапку и, вглядываясь в темную даль поля, напрягал слух, хотел угадать, откуда плывут голоса колоколов. Но опять наплывало забытье, и сами слипались глаза.
Перед глазами качалась густая темень. Мокрый снег падал на лицо, на ресницы. А голоса колоколов то на минуту сплетались, то опять расходились и плыли над сопливым, помертвевшим полем и сеяли не разгаданную еще тревогу. Казалось, все звенит вокруг, казалось, черные лохматые силуэты носятся, как метель, по полю и сеют за собой этот тревожный звон.
Панас стоит, не трогается с места. А на лицо падают мокрые снежинки.
Вокруг густая темень, и в ней тихие таинственные шорохи да голоса колоколов — и больше ни звука. От головы, от корней волос по всему телу растекается тонкими ручейками холод, тело наливается ознобом. Едва заметная серость поля темнеет, сливается в одно с густыми черными тучами, повисшими сверху, и перед глазами плавает, качается черный безгранично широкий занавес. Панас вглядывается в него. Глаза видят светлую маленькую капельку. Она только что появилась, задрожала, засуетилась и начала нарастать, расплываться, наливаться блеском. Вот уже не капля, а светлая полоска ползает в темноте на небосклоне и все больше наливается блеском, а небосклон и все вокруг становится еще темнее. Из-за полоски этой вылетают золоченные искры и в каком-то строю кладутся на небосклон, и небосклон озаряется. А в зареве рождаются и плывут над полем торжественные тревожные голоса колоколов.
«Это же пламя, пожар»,— думает Панас, и за этим издали изнутри подползла неожиданно догадка. Захотелось броситься и бежать через поле на зарево пожара, но понял, что это будет пустым делом, что из этого все равно ничего не выйдет, потому что не добежит он, не успеет и не сумеет ничем помочь. Понял это и поднял руку, чтобы опять поставить воротник пальто. Рука скользнула по мокрому холодному воротнику... Воротник прикоснулся к ушам и щекам и неприятно щекочет лицо. Панас глубже натянул на уши шапку и медленно пошел по дороге, поглядывая на зарево, вслушиваясь в голоса колоколов.
Вошел в ольшаник. Не заметил, как замолчали колокола. Мягко ступают в свежий, непритоптанный снег ноги, и опять возвращается покой, а с ним приходят новые думы. Панас отдался воспоминаниям.
Незаметно ушли в прошлое многие годы его жизни, и лишь в памяти оставили они свои следы. Бурно мчится в пространстве всех этих лет горячий поток его дней. Они в суровой гармонии посменно приходят и уходят живыми существами. Вот они, отошедшие, пережитые, цепью, как в хороводе, приближаются и отдаляются от него то в тихой гармонии, одинаковые, то спутанные в толпу, в которой ничего не разберешь, то разные, то постепенно нарастающие друг за другом. Из этого потока дней всплывают потерянные, но все же в какой-то системе, небольшие островки воспоминаний, и на них разбросано далекое, тяжелое, полное страданий детство, и горячими кусками, близкая еще, полная огня юность...
Тучи сеют перед глазами рой белых снежинок, устилают землю пухом крыльев своих лебединых. Тепло. Глаза слипаются и видят не темную серость дороги, а освещенное солнцем поле. В поле так много солнечного света...
Солнце, горячее и ленивое, остановилось на половине неба, там, где самая чистая и глубокая лазурь, и кружится по нему, гуляет.
Ленивые волы медленно идут впереди сохи, защищаются хвостами от слепней и мух, машут головами, натужно скрипит ярмо. Волов за поводок ведет мальчик. Он босой. Ноги у него черные от земли, исколотые сухой травой и прошлогодним ржищем. Он медленно поднимает ноги и осторожно ставит их на землю. За волами ведет соху дед, седой, в белой сорочке и в белых домотканых штанах. Он тоже босой.
Впереди, на окраине поля, молодой, редкий, наполовину сухой, сосняк. Перед сосняком затишно, и над самой землей, как ртуть, переливается нагретый воздух. Над полем сказочными огоньками снуют, мелькают мотыльки, плавает легкий теплый ветер, и шевелит на голове деда густые посеребреные и такие же густые льняные волосы мальчика.
Мальчик держит в руке легкий поводок, обкрутил его вокруг ладони и смотрит в поле туда, где сосняк, о чем-то думает. Дед идет за сохою, медленно ступает в узкую борозду на холодноватую землю и поет тихо и тоскливо:
Э-эх ты, до-о-ля-а-а май-й-а-а,
Ты-ы няў-да-а-алай-а-а,
Калі ж ты-ы мя-а-не-э-э
А-а-адцу-ура-а-а-еш-ся-а.
Я з табою, доля,
Увесь век перажыў,
За табою, доля,
Шчасця не бачыў...
Голад, холад знаў,
Сыта не пад'еў,
Хвілі не згуляў,
А шчасця не меў...
Э-эх ты, доля мая...
Тихие слова дедовой песни падают на пахоту и пропадают, сошники забрасывают их землей. У деда худое, потресканное от ветра, лицо. Глаза его сверкают спрятанными в уголках слезами. А мальчику от этого и от слов песни дедовой хочется заплакать. Он опускает глаза в землю, мысленно повторяет слова дедовой песни, от которых разливается по всему телу холодная, непонятная боль, и прикусывает губы, чтобы не расплакаться.
— Прогоним этот раз туда и обратно и поедем домой,— говорит дед,— а то я, братец, устал очень. Вечером лучше допашем...
Домой волы по дороге идут быстро. Пылит позади за волами соха. Дед идет за сохой в стороне, а мальчик впереди, рядом с волами. По обе стороны дороги тянутся узкие, в два загона, и бесконечно длинные, аж до речки и до осинника в другую сторону, полоски. У дороги они засеяны яровыми. Дед смотрит на полоску, на низкие и редкие в бороздах яровые и говорит:
— Вымокает... но и без борозды нельзя, совсем тогда вымокнет... Мало земли у нас, братец, мало... Когда ослобонение было, пан всю «Куноведь» себе взял, а нас, мужиков, в трясину эту. Вот оно и вымокает... Это еще за моей памятью было, лес тут был громадный, бор и болото. Где «Дяково» — подступиться тогда нельзя было, грязли и человек и корова. А потом откупили у пана лес купцы, вырубили, а родители наши землю купили и поле сделали... И все мало земли,— продолжал он.— Прежде, как глазом окинуть, сплошь пуща была, а теперь поле сплошь, и мало... Вот это полоски Авхима, Каленика, Рыгора и Степки, а прежде, бывало, отец их один пахал, полоса была во-от!.. А теперь с бороной не повернешься. Все полосы были шире... Да мало ли что было... Бывало, мы у отца вместе жили до старости, пока детей не вырастим, и дружба была, а теперь, как только научился штаны носить сам, так и дели, тата... А что делить? Разве можно бесконечно землю делить?.. Поделили вдоль, поделят поперек, а дальше что?.. Разве ж ему чего-нибудь не хватает?.. Дели... Да оно, поделю, поделю...— махнул прутиком, согнал с вола слепня,— Поделю... И ты, наверное, братец,— обратился он к мальчику,— как подрастешь, возмешь отца за горло, чтобы делил. А?..
Мальчик думает о словах деда и не отвечает. Молчит. Тогда дед продолжает.
— Оно все так, веками идет так уже. И мои родители делились, и деды... не изменились пока что люди...
А назавтра делил дед двух сыновей своих, Мирона и Лазаря.
Как только угнали пастухи поутру стадо, Лазарева жена пекла оладьи, нервничала, стучала громче обычного сковородкой. А на дворе Лазарь кричал, растягивая слова:
— Обделили! Старцем по миру пустить хотите!
Ему тихо, но со злостью в голосе отвечает дед:
— Не пушу старцем! У меня сыны равные, что припадает на твою долю, то я и даю тебе.
— Так почему же,— кричит Лазарь,— доля моя такая, что всего мне сарай да телушка, а ему и волы и корова...
— У него дети малые, у него я,— волы мои,— отвечает дед.
— Так пусть он пять мерок добра возьмет, если так,— опять кричит Лазарь,— а я не хочу, я возьму корову.
— Не возьмешь, возьмешь то, что я даю тебе.
— Что твое — бери, а что мое,— отозвался Мирон,— не дам!
Лазариха наливает на сковородку тесто и прислушивается к ссоре. Мальчик соскочил с полатей, влез на лавку и всунул в открытое окно голову. Лазариха зачмыхала носом, засморкалась в фартук и стала вытирать слезливые глаза.
На дворе напротив окна — старая клеть. В клети у закрома стоит дед, а Мирон и Лазарь наклонились над мешком, вцепились в него руками, тянут каждый в свою сторону. Тяжелый мешок скользит по земле на одном месте, а они смотрят друг на дружку, злые, багровые от гнева н усталости. Головы их близко. У обоих глаза наливаются кровью, у обоих от непомерной злобы и напряжения дрожат руки.
— Мои мешок! — кричит Лазарь,— я его возьму, за волов, за корову.
— Не твой! Не дам! — крикливо отвечает Мирон и пытается перетянуть мешок на свою сторону.
У деда дрожит голова, он что-то хочет сказать и в гневе не находит слов. Вот он подошел к Лазарю, взял его за рубашку и нашел слова:
— Не разбойничай! Бери то, что даю тебе, а силой не дам брать, людей звать буду!
Почувствовав поддержку отца, Мирон собрался с силами, стронул мешок с места и, когда мешок двинулся к нему, выставил в сторону брата обросшее лицо на вытянутой оголенной шее.
Дед отягивает Лазаря от мешка, и руки у Лазаря дрожат еще пуще, вот-вот ослабеют пальцы и выпустят мешок. А тогда, понимает Лазарь, все пропало, мешок возьмет брат. И он торопливо оторвал от мешка правую руку, замахнулся, стукнул локтем деда в живот, под ложечку. Дед схватился руками за живот, разинул рот, отшатнулся назад и сел у закрома, Лазарь хотел опять схватиться за мешок, но не успел, потому что подскочил Мирон и вцепился пальцами в воротник Лазаревой рубашки. Воротник сжимает горло все туже и туже, как щипцами сжимает, уже тяжело дышать от этого, мутнеет в глазах и млеет все тело. Но помутневший взгляд ловит в стороне мерку. Одно лишь мгновение задержался взгляд на мерке, настолько, чтобы протянуть руку и взять ее. Лазарь нащупал пальцами мерку, сжал ее за ручку и замахнулся. Мерка ребром стукнула Мирона по голове. Пальцы Мирона ослабли, выпустили братову рубашку, а сам он неловко согнулся, осунулся и лег на мешок, закинув под закром голову.
Перепуганный дед бросился из клети прочь, и тогда одновременно закричали и дед, и мальчик:
— О-о-о-ой!
— Уби-и-и-ил!
Мальчик выскочил через окно во двор и побежал с криком на улицу. А дед побежал к колодцу, схватил ведро, висевшее на крючке, и неловко линул себе на голову, облив грудь. Он топтался у колодца на одном месте, растерявшийся и перепуганный, ладонью гладил на груди мокрую сорочку.
Из хаты со сковородником выбежала Лазариха. С улицы бежали во двор соседи. В клети на мешке с семенами лежал Мирон. В темном углу на закроме сидел Лазарь. Он то хватался руками за голову и сжимал ладонями виски, словно пытался что-то вспомнить и понять, то опускал руки, и они, длинные, обвисали вдоль ног, ниже колен. Под ногами у него боком лежала на песке тяжелая дубовая мерка.
Подходили к клети испуганные женщины. Они осторожно заглядывали в клеть, на минуту застывали у двери и группками толпились тут же. Подходили мужчины. Грубо расталкивали локтями женщин, заглядывали в клеть и отходили и, уже стоя дальше от клети, беседовали, укоризненно кивая головами.
Отошел от колодца дед. Он вспомнил о том, что случилось, и закричал тихим надорванным голосом:
— Старосту! Старосту сюда!..
За дедом сразу, хором, закричали кому-то женщины:
— Старосту!
— Скорее старосту!
С двора метнулись на улицу дети, стайкой помчались на старостин двор. Прибежала от соседей жена Мирона. Женщины дали ей дорогу. Она, проклиная страшными словами убийцу, медленно вошла в клеть, остановилась у порога, словно раздумывая, что предпринять, и, застонав, бросилась на землю возле мужа.
Пришел староста. Убийце, хоть не удирал он и не был страшен, сыромятным жгутом связали за спиной руки. Женщины отнесли в хату жену Мирона. Староста закрыл дверь клети и приказал десятскому никого туда не впускать, пока не приедет урядник. Лазаря повели в волость. За ним на улицу вышли соседи. Мальчик стоял посреди двора молчаливый, с громадной, скрытой где-то внутри, болью. К нему подошла одна из женщин, и, погладив по голове, сказала:
— Осиротел ты, хлопчик, из-за чего сиротою стал... боже ты мой...
Теплая рука женщины отогрела, растопила застывшие комком под горлом боль и слезы, и они прорвались. Мальчик не сдержал придушенный сдавленный крик и быстренько ушел со двора с дрожащими над поникшей головой плечами.
Сошлись и столпились у дороги кусты ольшаника. Убрались они в белый мягкий наряд и о чем-то советуются между собой тихими, таинственными шорохами.
Вверху поредели тучи. Свесился с тучи, зацепившись одним рогом за край ее, месяц и подглядывает, что делают кусты, освещает белые их одежды.
Панас шел, потупив глаза, видел в стороне вверху месяц и прятал от него глаза, хотел продлить живую нить воспоминаний. Но под ногой затрещал тонкий лед. С ним сразу пропала дремота, и где-то далеко в памяти уже скрывалось то, что было вот-вот припомнилось. В лицо Панасу с поля подул холодный колючий ветер. Панас еще глубже насунул на голову шапку, запрятал руки в пазуху пальто и пошел быстрее.
* * *
Спал Панас поздно и проснулся тогда, когда за дверыо его комнаты начала петь хозяйкина дочка. Она подметала пол в сенях голышом и дискантом вытягивала слова песни:
А мой миленький, голуб сизонький
Коника седлает...
Песня обрывалась, тогда быстрее ходил веник, но вскоре он утихал, и опять начиналась песня. Панас прислушался к песне, глянул на часы, быстро оделся и вышел умываться.
— Что-то никогда не видно вас,— обратилась к Панасу девушка,— всё вы пропадаете где-то, никогда не погуляете с нами. А у нас вчера вечерника была, всю ночь танцевали,— сообщила она.
— Ах, вот жаль, я не знал; пришел бы.
— Другой раз приходите, еще будет вечеринка,
— А примут ли меня девчата?
— Ого! Еще как! И полюбят!
— Если так, тогда обязательно приду.
— Смотрите ж...
Из дому Панас пошел в сельсовет. Шел улицею возле кооператива, надеялся встретить кого-нибудь из знакомых. От кооператива навстречу ему пошла женщина. Поравнявшись с ним, женщина заговорила долго и путано о больном теленке, просила разрешения зарезать его на мясо и, говоря, комкала пальцами угол байкового платка.
— Ты в совет, тетка, сходи, я не имею права давать такое разрешение, это совет делает,— говорил ей Панас.
Женщина не хотела понимать его слов. Она еще более настойчиво просила:
— Будьте таким добреньким, товарищ представитель, пожалейте меня, бедную, а то никак я правды не найду. У кого так и слишком жирно, а кому так и совсем надо постить. Где ж она та правда? Кто так и свиней, и телят порезал, а я, пускай люди вот скажут, не враг какой-нибудь, все свиньи живые, а теленок больной, третьи сутки не сосет, в рот не может взять...
Со стороны подошел мужчина. Он вмешался в разговор.
— Вы пособите ей, товарищ, теленок этот у нее какой-то нескладный, клыки у него, что ли, во рту, сам себе поколет и не берет сосать, потому что болит... А так у нее все имущество не разбазарено, все на месте, как было.
Поддержанная словами мужчины, женщина не отходила.
— Вот и соседи знают, какой я есть приятель советской власти, поросенка я даже и не тронула, раз власть разбазаривать не разрешает, а теленок совсем плох, совсем не сосет...
Объяснений Панаса женщина не слушала, не хотела понимать их, и Панас отошел от нее, посоветовав:
— Иди, тетка, в совет, к Камеке, а я сейчас приду туда, может что-нибудь сделаем.
Но к Панасу подошли еще две женщины, и старшая сразу заговорила:
— Как мы слышали, вы много где людям, товарищ, душу подняли, так просим и к нам прийти, поговорить с нами немножко.
— Обиду нашу выслушать,— добавила другая,— а то никто к нам не заглядывает. Слышим мы, говорят это все, что ходит представитель, так мы ждали-ждали и видим,— никак он к нам не дойдет, все мимо проходит, и пошли искать... Так вы приходите, мы от имени всех просим.
— Я приду,— ответил Панас,— скоро приду на ваше собрание.
Подошла Галина и поздоровалась за руку. Женщины попрощались.
Уходя, старшая еще раз сказала:
— Так приходите, товарищ, а то обидимся.
— На этих днях приду, тетеньки.
— Вот будем рады,— отозвалась женщина,— а то мы ничего не знаем, запуганные мы.
— О чем это она? — спросила Галина.
— На собрание к себе приглашают, я у них не был еще.
— Неужели не был? А я думала, что ты всех уже обошел в нашем совете.
— Как видишь, не всех. А ты чего так рано здесь?
— Тебя давно не видела,— игриво ответила Галина,— тосковать начала, вот и пришла.— И добавила: — Сатин будут давать на платье, так я хочу взять себе.
— А-а, ну, бери, бери, наряжайся, хлопцы больше любить будут.
— И я так думаю... А ты не слишком болтай, а то бабы поглядывают, еще сплетничать начнут. Я пойду. Приходи к нам.
— Приду на днях.
— А вчера, наверное, страшно было идти? — сказала и смутилась.
— Нет, я даже не заметил, как пришел домой.
— А я думала — боялся. Ну, я пойду. Ты слышал,— проговорила она, уже отходя,— поселок ночью сгорел.
— Поселок?
— Да.
— А я думал, что в соседнем сельсовете.
— Нет. Поселок. Наверное, сами как-то не досмотрели...
Галина пошла в магазин, а Панас направился в сельсовет. На улице ожидала его женщина и все так же мяла пальцами угол большого байкового платка. Она в сельсовет пошла вместе с Панасом.
* * *
Близилась весна. С утра и до самого вечера небо было чистым, незатуманенным, и по небу, забирая с каждым днем все больший круг, проходило свой путь солнце, обильно поливало заснеженную землю светом и бесстыдно заглядывало в окна Панасовой комнаты, напоминая о весне.
Панас лениво потянулся, ночыо не отдохнул, хотелось спать, отбросил от себя газету и отвернулся к окну. Посидел немного так, глядя во двор, потом лег на подоконник грудью, положил руки и на руки склонил голову. Солнце ласково согревало голову, и не хотелось поднимать ее.
По дороге от кооперации шли женщины. Они остановились и перед тем, как разойтись, о чем-то беседуют. Одна из женщин развернула небольшой сверток, показывает другим. Сбоку стоит Галина, голову, повязанную платком, она подняла вверх и глядит на солнце. Солнце светлое и по-весеннему радостное. По-весеннему радостная и Галина. А то, как она глядит на солнце, прищуривая глаза, напомнило Панасу прошлое, и его, и Галины.
Панас вырос вместе с Галиной, и наверное потому, что рос с нею вместе, почти на одном дворе, ощущал к ней дружескую привязанность и держался с ней запросто. Эти отношения шли с детских лет, когда вместе играли, вместе лазали по огородам. А потом уже, значительно позже, близость эта начала теряться. И когда Галина, как в детские годы, иногда обнимала его за шею и наклонялась к нему, чтобы сказать ему что-то на ухо, он розовел, его щеку обжигало тепло щеки Галины, а руки дрожали, касаясь локтями ее груди. Чувствовал тогда Панас, что в его отношениях с Галиной появляется нечто новое. Впервые он ощутил это однажды во время разговора с Галиной на вечеринке. Галина долго кружилась в польке, в вальсах, пока совсем не устала, схватила Панаса за руку и повела его за собой на двор. В сенях Панас спросил ее:
— Здорово ты заморилась? Крутил он ведь тебя весь вечер...
Галина наклонилась к нему и, чтоб не слушали другие, перебивая речь хохотком, сказала:
— Накрутил, это ничего, но он, дурак этот, танцуя, так сжал рукой меня за сиську, что я хотела ему локтем в зубы ударить и бросила танцевать.
Панас покраснел, смутился и ничего не ответил.
А еще позже случилось такое, что пугало Панаса и мешало встречаться с Галиной.
Приехав однажды с поля, Панас выпряг лошадь, завел ее на лужайку и оттуда пошел к Галине. Как и всегда, он постучал со двора в окно. На стук никто не откликнулся. Галины в хате не было. Панас прислонил лицо к стеклу и заглянул в хату. В прохладной темноте ее он увидел незастланную кровать и на кровати, на подушке, сонливую черную кошку. Кошка лежала, съежившись, неподвижно. А из-под печи из щелины выбежала на хату маленькая мышь, остановилась осторожно и водит в стороны мордочкой, нюхает. Вот она вытянула мордочку в сторону окна, глянула на Панаса, и, вильнув по полу острым хвостом, шмыгнула сквозь щель под пол. Панас стукнул сильней в стекло и отошел. На двери в сенях, увидел он, висел маленький замок. Панас остановился, тронул рукой замок и пошел через двор в огород.
Красиво сделанные гряды, в отличие от соседних огородов, зеленели высокой стеной подсолнуха и мака, а на середине щетинились кустами лука, молодой свеклы и капусты. В борозде, возле гряды с луком, стояла пустая корзина и возле корзины, по обе ее стороны, две кучки обвявшей травы. Панас остановился и взглядом начал искать Галину. Галина лежала под стеной сарая на траве. Голова ее была в тени, а на ноги и грудь светило солнце. Руку одну Галина отбросила на траву, другую положила на груди, себе под рубашку. Панас подошел к ней, остановился, но не разбудил, стоял молча. Появилось было желание потихоньку уйти, чтобы она не услышала, но не ушел, остался стоять.
Она лежала, повернув немного набок голову, и спокойно, мерно дышала. В полуоткрытом красивом рту, из-под губ белели ее плотные свежие зубы. Вкусно спит Галина.
Спит, положив нога на ногу. Панас видит ее обнаженное, круглое, красное от загара, колено. К колену прилипла земля с гряды. Зехмля на солнце высохла и лежит на колене маленьким сереньким комочком. Панас смотрит на колено, ему хочется наклониться и сбросить с колена землю. Но Панас сдержался, лишь тихонько кашлянул. Галина не проснулась, только скрипнула зубами, сжала губы и проглотила слюну. Тогда Панас сел на траву рядом с ней, сорвал веточку метлюжка, хотел было пощекотать Галине нос, но вместо этого поднес руку к ее колену. Рука дрожит. Пальцы ощущают загрубевшую кожу колена. Осторожно провел пальцами по чашечке, сбросил засохший комочек земли и убрал руки, взял метлюжок и метлюжком коснулся ее носа.
— Иди! Не щекочи! — неожиданно отозвалась Галина и захохотала. Села, поджав ноги. Панас порозовел и не нашелся, что сказать. Галина со смехом добавила:
— Я ведь слышала, как ты сел и колено трогал, думала: что ж он будет делать. Вот бы дала ногой, если б ты выше полез.
Смущенный, Панас не нашел необходимых слов.
— У тебя на колене песок был, так я смахнул его.
И в растерянности он механически, неожиданно для себя, уже осмелев, сказал:
— Колено у тебя, как антоновка спелая.
Галина оперлась о его плечо и, поднявшись на колени, схватила Панаса за волосы, начала наклонять его голову к земле, и, уже совсем неожиданно, когда он хотел освободить голову из ее рук, наклонила его голову к себе и обожгла его щеку своими губами.
— Вот как! — сказала она, а затем торопливо подхватилась и пошла к корзине. И, уже накладывая в корзину траву, не глядя на него, сказала: — Пойду, свиньям поесть дам.
Поднялась с земли, схватила корзину и, не глянув в его сторону, побежала во двор. Панас после того, как убежала из огорода Галина, стоял растерявшийся, молчаливый и радостный, закрывал глаза и представлял, как касаются его щеки губы Галины. Сорвал маковку и поднес ее к носу. Зеленая маковина не пахла. Тогда медленно пошел с огорода, но не через двор, а за гумнами, стыдился во дворе встретиться с Галиной. Не пришел к Галине и вечером, хотя было большое желание видеть ее и несмелая надежда, что повторится случившееся в огороде. Но оно не повторилось ни в ближайшие дни, не повторилось и позже.
II
Сознание вернулось так же незаметно, как и уходило. Сидор открыл глаза и несколько минут неподвижно смотрел вверх. Там, далеко в высоте, расстилался мягкий темно-синий купол неба. И по нему, по чистому светлому простору, лениво ползут друг за другом два небольших темных куска облаков. А оттуда, с высоты, из-под самых облаков, падают на землю чьи-то крики и то ли зовут они человека полететь за собой, то ли просят у него помощи.
Вслед за облаками, окутанные дымкой прозрачной синевы, тихо, торжественно плывут в далекие теплые края дикие гуси. И в далекой синеве вместе с гусями плывет взгляд, а губы тихонько шевелятся, считают: один, два, три, четыре, пять... Сидору кажется, что гуси начинают путаться. Вот третий выбился из цепочки, подался вправо, закричали гуси громче, а седьмой остался немного позади...
Лениво ползут темные куски облаков, Тихо плывут под облаками гуси. Вот они едва-едва заметны уже, вот уже совсем пропали под сенью облаков, и только слышны еще их голоса — тихие и далекие. Сидор понимает, что сейчас вот умолкнет и этот их прощальный говор, от этого обидно, словно что-то навсегда потеряно, и хочется, чтобы не пропали гуси, чтобы плыли они еще и еще...
Глаза притомились. Взгляд оторвался от облаков и поплыл вниз.
В воздухе над полем и над ольшаником, в котором лежит Сидор, носятся белые, серебряные нити паутины и и виснут на ветвях ольшаника. Глаза следят за паутиной, а уши прислушиваются, потому что вокруг очень уж тихо, даже листья на ольшанике не дрожат, а за ольшаником злится, шумит ветер.
Сидор прислушался к шороху ветра, сразу вспомнил, почему он здесь, в ольшанике, и встревожился. Захотелось подняться, сесть и прислушаться внимательнее. Оперся руками о землю, поднял голову, хотел подтянуть ноги и сесть. Но как двинул правую ногу, она страшно заболела, и тогда вскрикнул неожиданно для себя и обмяк. От ноги потекла боль по всему телу, острая, жгучая. Рукой нащупал прилипшую к ноге штанину, тронул ее, задел рану и, вскрикнув, отбросил руку в сторону, на траву.
Вверху лениво ползли куски облаков. Они светлели, расплывались, словно таяли под солнцем. А небо мутнело ниже и ниже, аж до самой земли, и давило на тяжелые веки, заставляло закрыть глаза...
Сознание опять вернулось, и Сидор услышал где-то совсем близко мужские голоса. Разговор был спокойным, ровным. Сидор открыл глаза и удивился, теперь он был в просторной крестьянской хате. В хате не было никого. Через окно вошел в хату последний вечерний луч солнца, лег на стену и застыл, уснул на ней красным зайчиком. На окне и на столе сидят ленивые, сытые мухи. Одна в углу под иконами забилась в паутину и жалобно, тоненько звенит. Некоторые неохотно летают по хате, садятся на кровать, на перила, на балки под потолком. А беседуют мужчины во дворе. И на дворе захлопал крыльями и пропел петух. Где-то на деревне пищали голодные свиньи, мычалтв сарае теленок, и протяжным «м-у» отзывалась с улицы ему корова.
Со двора в окно глянул мужчина, наверное, хозяин хаты и, увидев, что Сидор открыл глаза, улыбнулся, быстро отошел от окна, и сейчас же шаги его послышались в сенях.
Солнечный зайчик пополз тихонько по стене под самый потолок, переполз на него, помутнел, растворился на сером фоне и скоро незахметно исчез совсем. В хате стало темней.
Вошел хозяин и, улыбаясь, приблизился к кровати, приветливо закивал Сидору головою.
— Совсем ослабли вы это, потому не слышали, как и привезли вас, как и ногу перевязал фельдшер. — Хозяин забеспокоился, подошел к столу, махнул над столом рукой, согнал мух и опять подошел к кровати.— Хозяйки моей нету, чтобы что вкусное сделать, картошку копает, так я, может, молока холодненького принесу, оно здорово выпить в таком положении...
Сидор кивнул в знак согласия головою, было приятно, и совсем не хотелось говорить.
Хозяин принес из кладовой большую медную кружку молока. Поднес к кровати и увидел, что не сумеет Сидор пить вот так из кружки, и объяснил:
— Снаряд хлопцы это нашли, так я кружку сделал, воду пить хорошо, а стаканов это нет у нас, разве ложку подам, так вы ложкой.
Принес ложку и ломоть зачерствелого хлеба. Сидор взял ложку и черпал из кружки молоко, закусывал хлебом. Молоко холодное, вкусное. Хочется кусать помногу хлеба и запивать слегка молоком, так, как в детстве когда-то делал, чтобы молока хватило надолго. Хозяин заметил это, словно отгадал Сидоровы мысли.
— Пейте, пейте, молока у нас много, еще это налью... Пейте...
Хозяин пошел в кладовую за молоком. Сидор отбросил на мягкую подушку голову и смотрел в потолок. На потолке и на балках застывшими небольшими черными пятнышками сидели мухи.
* * *
Утром из больничного барака еще двух вынесли в мертвецкую. Никто толком не знал, отчего они умерли, потому что накануне их совсем недавно перевезли в барак из городской больницы, в барак привозили только тех, кто поправлялся, чье лечение приближалось к концу.
Когда выносили на носилках мертвецов с закрытыми шинелью лицами, красноармейцы поднялись с коек, столпились посреди барака и долго стояли вот так, удрученные, молчаливые.
По бараку ходили старые, в порванных пальто, сиделки. Заглядывали на минуту сестры, раздавали лекарства, поправляли перевязки и, дыша на свои руки, торопились в аптечку, где сторож поддерживал относительную теплоту в сравнении с бараком.
За стенами барака жил по-своему голодный и нервный, разрушенный белыми оккупантами, больной город. Оттуда приходили к сиделкам знакомые и рассказывали о том, что происходило в городе.
В городе свирепствовал тиф. Вечерами сиделки передавали новости красноармейцам. От новостей этих в сердцах молодых крестьянских парней нарастала тревога.
На ночь красноармейцы накрывались одеялами и шинелями, прятались под одеяла с головой, согревались и засыпали. А утром, проснувшись, надевали шинели, ботинки, сидели на койках и беседовали о самом разном. Перечитывали друг другу полученные из дому письма, вспоминали далекие деревни и свою молодость, принесенную оттуда, жалели покалеченных рук и ног и своих молодых тел, не обласканных еще жизнью.
Спустя несколько минут после того, как вынесли мертвецов, больные красноармейцы начали требовать, чтобы администрация отепляла барак больше, чем прежде. Пришел старый доктор. Он стоял, сутулясь, встревоженный, разводил широко в сторону руки и объяснял, что ничего не может поделать, потому что должен экономить топливо, которое вот-вот кончится.
— Нет почти ни одного полена, товарищи, не привозят,— говорил он,— наверное, никак нельзя привезти,— и широко разводил руками. А в конце, хоть и сам мало верил в то, что говорил, обнадежил:— На днях должны подвезти дров, подвезут обязательно, вот только немножко подождать надо, а дров привезут, мы говорили и в ревкоме... Тогда будем лучше греть...
Красноармейцы тоже не верили в то, что скоро подвезут дров, но когда доктор ушел, они разбрелись по своим койкам.
Койка Сидора в самом углу у окна. Окно зима замохнатила льдом и снегом, ничего сквозь него не видно, только холодом еще большим от него повевает. Холод особенно беспокоит соседа Сидора. У соседа правая рука оторвана, и хоть зажила рана, но боится холода. Сосед получил из дому письмо, прочитав, не стал, как это делал обычно, пересказывать написанное в письме Сидору, а тихонько лег в подушку лицом и долго лежал так, время от времени сморкался в левую ладонь, потом протягивал ее под койку и вытирал о сенник. Молчал. Но долго молчать было трудно, потому что молчать — значило не иметь сочувствия, тяжело смириться с тем, что случилось. Видимо, потому он поднялся с койки и, еще не зная, что предпринять, пошел вдоль коек, показывая товарищам письмо.
— Вот... воевал, руку потерял,— говорил он,— а теперь вот...
Красноармейцы поднялись с коек, молчаливо ждали: что он скажет, что случилось. А он шел, вытянув в сторону обрезок руки, и говорил путано, непонятно.
— Так как же это, а? Оба сразу... Что ж это?.. В два дня и такое... Кому жаловаться? Кому ж это, а?..— И немного спокойнее, дойдя до середины барака, добавил: — И отец и мать, оба в два дня, сразу, что ж это? А тут и сам скоро околеешь.
— Конечно, околеешь,— откликнулся один из красноармейцев,— околеешь, и никакой черт не пожалеет тебя. Все околеете, если так будете молчать! Зашумели, а как пришел доктор, сказал слово, так и раскисли все, о холоде забыли, поверили, что кто-то дров им сюда привезет... А по-моему,— говорил он дальше,— не выслушивать надо, не просить, а требовать, чтобы не морозили нас. Лесу хватает, куда ни глянь — лес...
Несколько человек поддержало его. Тогда поднялся Сидор и начал, как и доктор, объяснять, почему не хватает топлива. Несколько человек закричало на Сидора:
— Ладно ты там, слышали все это мы, не раз уже слышали, заткнись!..
Сидор не умеет подолгу объяснять, не любит. Потому махнул рукой и замолчал. Но его поддержал кто-то в другом конце барака. Тот говорил взволнованно, нервно.
— У нас холодно? А у других разве теплей? А может, некому это самое топливо возить, потому что на фронте все. Это понимать надо. Республика нам последнее отдает, чтобы мы здесь лечились, потому что обдирали ее и немцы, и поляки...
Его выслушали и замолчали. Сосед Сидора постоял еще немного, недовольно махнул рукой, отошел и опять лег, уткнувшись в подушку.
Утром следующего дня красноармейцы проснулись встревоженными. С одним из больных случился припадок. Он начал кричать, вскочил на койку и с койки бросился в окно. В окне зазвенели стекла и разбились. Улица дохнула в барак холодом, сыпанула густым снежным роем. Снег залетал в барак, кружился, падал на койки, на пол и мутнел, пропадал, не оставляя следа. Больной в припадке ударился о раму головой, обессилел и упал на пол. Его схватили сиделки и с помощью более крепких красноармейцев положили на койку. С улицы в окно летел снег и с ветром вползал холод, стлался по бараку седыми клубами. Сиделка схватила со свободной койки подушку и закрыла разбитое окно. Больной притих и, укутанный одеялом, дрожал и стучал зубами.
Красноармейцы поднимались с коек, торопливо надевались и сидели молчаливые, задумчивые. Серый низкий потолок обвис маленькими тусклыми лампочками, и барак расползался в стороны, наполнялся холодом.
Пришли сестры, чтобы раздать лекарства и сделать перевязки. Руки у сестер мерзли, коченели. Кожа на обнаженных для перевязки красноармейских ногах и руках становилась гусиной, покрывалась пузырями, синела. Пришел доктор. Он дышал в свои сложенные лодочкой ладони рук, потирал их, обходил, больных и уговаривал ложиться на койки.
Больной тем временем успокоился, а вскоре хриплым, слабым голосом запел старую солдатскую песню. Слова песни тягучие, тоскливые, тяжелые.
...Зачем на свет ты ро-оди-и-ла-а!..—
тянет хриплым голосом больной и, слабея, глотая в хрипе слова, продолжает:
Судьбо-о-ой не-счаст-но-о-ой на-гра-ди-и-ла...
В бараке тихо и страшно от этой песни. Молчание нарушил голос того, кто вчера кричал, чтобы не слушать никого и требовать топлива. Он подхватился с койки, натянул на один рукав шинель и, ища рукою второй рукав, заорал на весь барак:
— Колейте, кто хочет, здесь, а я не хочу, я жить еще хочу, не хочу тут сидеть, чтобы вот до этого дойти!
Он показал на поющего больного, натянул в конце концов второй рукав, застегнулся ремнем и, махнув рукою, призывая за собою других, пошел к двери, ведущей в коридор барака. Торопливо надевали шинели другие, брали мешки со своими вещами и шли к двери.
— Подохнем здесь от тифа и холода,— говорил сосед Сидора,— так уж лучше на фронте от пули белогвардейской, чем тут от мороза.
И поспешно, словно опасаясь, что кто-то придет и помешает ему, он, не подпоясавшись, пошел из барака. Сидор закостылял от койки, пытался что-то сказать, чтобы задержать красноармейцев. Поднял перевязанную, закутанную в бинт руку тот, кто вчера поддержал Сидора и, нервничая, зло крикнул:
— Куда вы!.. Очумели!.. Сгубить себя хотите!..
Некоторые из красноармейцев остановились в нерешительности, но только на одно мгновение, потому что передние пошли, и тогда за ними устремились остальные. Вслед за ними выбежал в коридор доктор. Сестры стояли посреди барака возле больного. Доктор что-то кричал вслед красноармейцам, махал руками, просил, чтобы возвращались, но его никто уже не слушал.
Сидор вернулся к своей койке. У стены, посреди барака, стоял побледневший, встревоженный красноармеец с перевязанной рукой. Сидор запомнил его: светло-русый, на левой щеке возле уха шрам небольшой. Шрам начинался возле уха и терялся в густых волосах. Он стоял один среди пустых незастланных коек. У окна, заткнутого подушкой, лежал на койке больной. Возле него стояла сестра, а на стене на длинном ржавом гвозде висел оставленный красноармейский шлем. Было пусто в бараке и холодно. И пустота и холод пугали. Сидор постоял у койки, надел шинель, поправил штанину на раненой ноге и пошел. Проговорил словно сам себе, чтобы убедить в чем-то себя и еще кого-то:
— Ничего тут не будет, пойду и я, на завод свой поеду, а там заживет нога, так на фронт или на работу.
Прошел, опираясь на костыль, из барака в коридор и по длинному холодному и темному коридору на улицу.
Улица, как и всегда в эту пору, была молчаливой. Спали еще низкие деревянные хаты окраины. Мелькали по ветру ленивые снежинки, садились на лицо, залетали Сидору за воротник шинели. На дворе возле барака Сидор остановился, неловко как-то перед товарищем, оставшемся в бараке. Но от барака веет неуютностью и холодом. Едва-едва рассеивает темноту в коридоре небольшая лампочка.
«Может, вернуться к нему? Нет, зачем, что ж я делать там буду,— думает Сидор.— А как же он один там, что он делать будет? Нехорошо, наверное, что я вот так бросил барак этот и пошел за другими, за толпой, потому что это совсем как-то не так, как надо было...» — Но как надо было поступить? Сидор не хочет думать об этом. Холод начинает со снежинками вместе залезать за воротник шинели, и стоять так, бесцельно — простынешь только. Сидор знает, что обратно в барак он не вернется, опустевший барак еще больше осунулся под широкой низкой крышей, еще глубже влез в землю.
«Нечего мне туда идти, нечего мне там делать. Дома на заводе, может, быстрее заживет нога, пользы больше будет»,— думает Сидор, мысленно оправдывая себя, и, медленно передвигая ноги, уходит из барака.
На улице все еще пусто. Спят под низко опущенными крыльями крыш деревянные хаты окраины, плотно закрыли от улицы ставни, чтобы не заглянул в хату посторонний глаз, чтобы не нарушил он их сонного покоя. Ставни в хатах низко, как раз по локоть Сидору приходятся. Локоть касается ставни, и Сидор уже совсем позабыл про барак, вспомнил такую же низкую хату на окраине другого города, начал думать о ней. И тогда торопливо зашагал в сторону вокзала.
* * *
Над заводскими воротами, как и много лет тому назад, висит старая ржавая погнутая вывеска. Одна половина ее прибита над воротами, а другую половину кто-то оторвал и загнул — заломал ее. Полоска ржавой жести свисла под ветром и стрясает с себя снег, постукивая в ворота.
— Вот уже который раз думаю оторвать ее,— говорит сторож Микола,— тревожит она меня, все кажется, что кто-то на завод пришел и стучит, а потом забуду. Вот так вспомню, когда застучит, потом опять забуду.
Он смотрит, что Сидор с костылем пришел, крутит головой и говорит:
— Навоевал, значит? Был человек, а теперь что ж, значит? Что ж тебе вот за это будет, что значит, покалечили тебя?.. С людьми, как с заводом. Был завод, а теперь двор пустой. Не понимаю, значит, я, что из этого будет.
— Завод заводом будет, а я и без костыля скоро пойду.
В деревянном доме, прежней конторе, сделали клуб.
Над дверью, выходящей на улицу, на широкой доске написано слово «клуб» и еще здания и трубы заводские нарисованы. Сидор засмотрелся на вывеску клубную, замолчал. Микола из кармана достал горсть табаку, зачерпнул его с ладони трубкой и стал по коробке чиркать спичкой. Скользит по коробке спичка, сдирает бумажку, намазанную серой, и не загорается. Взял спичку пальцами ближе к головке, прицелился, чиркнул. Спичка не загорелась, а сломалась.
— Тьфу, чтоб ты сгорела, окаянная! — И со злостью бросил сломанную спичку в снег, начал потихоньку чиркать другой.
— Это клуб наш,— объясняет он, закурив,— собрания тут разные, митинги. Сойдутся бабы, кричат, кричат, значит, что трудно жить, да на том и сядут, а в другой раз опять о том же.
Микола пальцем утаптывает потихоньку табак в трубке и жадно сосет ее, а затянувшись, как можно глубже, выгоняет сквозь ноздри дым.
— У тебя, дядя,— говорит Сидор,— из ноздрей дым валит, как из фабричной трубы...
— На заводе нет дыма,— ответил Микола,— и я, значит, пускаю так, чтобы люди думали, что из трубы это.— И смеется, вынув изо рта трубку.
Во дворе, сразу за воротами, складские здания завода. Теперь на складе лишь поломанные детали станков и куча разного железа и досок.
В складе перебирал деревянные бруски Клим. Он поднял голову навстречу Сидору, отбросил ногою брусок под стенку и пошел к Сидору, вытирая полою стеганки руки, чтобы поздороваться. Столяра Клима Сидор давно знал. Звали его на заводе не просто Климом и не по фамилии, а «Клим-ботва». Сидор вспомнил это и приветливо закивал Климу. Приподнял шапку. Приподнял шапку и Клим и, когда подошел, долго тряс Сидорову руку и улыбался. Но заговорили не сразу. Оба молчали, оба ждали друг от друга вопросов.
Микола дал Климу закурить и пошел в контору. Тогда Сидор, не дождавшись вопроса от Клима, хотел спросить:
«Ну, как живете тут, а?»
Но подумал, что не очень уж уместен этот вопрос, и поэтому проговорил:
— Так завод, значит, того, молчит...
— Молчит,— ответил Клим,— и мы не живем, а существуем тут вместе с ним... Я, братец, не знаю, как говорят, что делают и что мне делать, одним словом, как говорят, не по-моему все идет... А ты, наверное, посмотреть завод пришел?.. Идем, только не будет от этого тебе веселей. Еще в столярном цехе кое-что делаем да время от времени в кузнечном... Завод... Оглобли делаем, для повозок барахло разное, как говорят... В модельной оглобли делаем...
Модельная находилась сразу же возле склада в небольшом деревянном здании, и было в модельной теперь пара верстаков столярных да у стены груда досок. Столярный цех находился тоже в отдельном деревянном здании. А посреди двора длинный низкий кирпичный дом. Тут помещался кузнечный цех, литейный, токарный и жестяный.
В снегу, у двери литейного, валяются куски железа, какие-то отлитые давно уже детали.
— Убрать надо, а то ржавеет напрасно,— проговорил Сидор.
Клим не слышал. Он широко раскрыл дверь и ждал Сидора.
В литейном тихо, холодно и пусто.
«Точь-в-точь как в бараке тогда,— думает Сидор,— бросили, сбежали все, некому присматривать такое добро... А как же тот блондин, что он тогда делал, когда один остался? Его, наверное, перевели в другую больницу, а может, и других вернули опять в барак?»
В литейном, где когда-то плотными рядами стояли формы, теперь земля черная утоптана, на ней разбросанные валяются опоки, они поржавели, портятся.
У стены высокая круглая вагранка. Она давным-давно остыла. И совсем ненужной кажется канавка. В ней, на дне, застыл кусочками чугун. А некогда по канавке чугун бежал белым молочным ручьем. Его набирали в ковши и, торопливо бегая по литейному, разливали в формы. Это давно было. А теперь формы разбиты, и вагранка остыла.
В окне выбито стекло. Через дырку ветер намел в литейный снегу. Снег гладким хитрым зверьком лежит на черной земле литейного, не опасаясь, что кто-то придет и потревожит его.
С крыши свисают закопченные концы электрического шнура без патронов, без лампочек.
— Как на кладбище,— говорит Сидор. Ему тоскливо, и почему-то сильнее обычного болит нога. Клим ничего не ответил Сидору, пока не открыл дверь в кузнечный цех. И, когда открылось холодное и пустое нутро кузнечного цеха, он отозвался:
— Как на кладбище, брат...
А потом, придерживая дверь, сказал Сидору:
— А вот и твой цех, любуйся...
В голосе Клима злость.
— Что ж тут любоваться,— ответил Сидор,— любоваться нечем.
— Я к тому и говорю,— согласился Клим,— потому радости большой, как говорят, нету от всего этого. Несколько горнов на днях работали. Кое-что ремонтируем крестьянам... Не завод, а деревенская кузница...
Шеренгою стоят холодные горны. И они уже давно погасли. Сидор помнит свой горн, вон тот, в самом углу. В горне залежавшиеся мелкие угольки с песком смешаны, кто-то насыпал в горн желтого песка. Сидор пальцем копнул угли. Они плотно слежались. Взял уголь в пальцы и увидел, что он совсем уже обтерся, пальцы в сажу не пачкаются.
У горна кувалда. На земле рядом с кувалдой небольшие кусочки ржавого железа. Сверху на кувалде ржавые желтые пятнышки.
— Угля даже нету,— говорит Клим,— а то, может, что-нибудь и сделали б.
Посреди цеха небольшой паровой молот. Им ковали большие детали. Теперь он клюв свой подобрал, спрятал в нутро свое.
— Как на кладбище,— повторяет теперь уже Сидоровы слова Клим.— Все мертвецкое, что ж он вот, молоток этот, без пара, без привода...
— Как у нас в мертвецкой было,— говорит за ним Сидор,— темно, холодно и тихо. Лежат люди, но неживые, не шевелятся...
Опять еще сильнее болит нога у Сидора, слабость по всему телу расползается. Клим угадывает настроение Сидора и уводит его от горна.
— Идем в жестяный,— говорит он,— там работают. Это, как говорят, самый живучий цех у нас: жестяные ведра, кружки, подойники делают и продают, жести у нас пока что хватает...
В жестяный Сидор отказался идти. Из кузнечного вышли во двор. Клим начал закуривать. Закуривая, заговорил:
— А от токарного ничего почти не осталось. Станки поляки забрали при отступлении, не было кому помешать им.
Клим лизнул кончиком языка папиросную бумагу, провел по папиросе пальцем, чтобы бумага приклеилась, и, подержав папиросу в зубах, взял, не закурив, опять в пальцы и закрутил кончик папиросы, чтобы табак не высыпался.
Закурил Клим, когда вышли из заводского двора на улицу.
Сидор посмотрел в открытую калитку на заводской двор. Двор снегом глубоким засыпан, позамел снег все прежние тропки, что были на дворе. Целые сугробы снега и на крышах. Все заметено.
— Много работы надо,— говорит словно про себя Сидор.
— И денег много,— добавляет Клим,— ой, как много денег надо будет...
— Оно так...
— А то как же? Отними у человека все, оставь с голыми руками, так он что ж? Ни при чем он тогда, пока кто-нибудь работы в руки не даст... И с заводом то же... Ни металла, ни угля, ни станков...
— А кто главный у нас теперь на заводе? — неожиданно для Клима спросил Сидор.
— Главный-то есть, но что из этого, смотрит только, чтобы не разворовали чего... Ну, да еще кое-какой заказ примет. Тут он и весь, наш главный, как говорят.
Так же неожиданно, как заговорил о главном, Сидор и попрощался. На прощанье Клим предложил:
— Приходи чаще, будем, как говорят, делать что-нибудь.
— Буду, буду приходить... Надо сделать, чтобы завод пошел.
— Вряд ли.
— Почему вряд ли? Сойдемся, поговорим и будем что-то делать...
— Что? Не такие заводы стали, а тут... Борюсь я, чтобы не закрыли совсем, как говорят, нашу лавочку...
— Не закроют, пойдет.
— Твои бы слова, как говорят, да богу в уши... Разве если бы взяться это...
Медленно, опираясь на костыль, Сидор пошел посередине улицы. А Клим постоял у калитки и опять вернулся на заводской двор.
III
Лукаш важно прошел в толпе крестьян и, крестясь на ходу, поцеловал в руках священника крест. Затем, расталкивая локтями женщин, направился через церковь к выходу. За дверью церкви, на широком, высоком крыльце, остановился, еще раз осенил себя крестом, глядя на сверкающий иконостас, и тогда степепно пошел с крыльца, надевая на ходу шапку.
У церковных ворот Лукаша ожидали односельчане. Вместе все они неторопливо пошли по дороге к своей деревне.
Из-за леса поднялась темная туча. Она медленно ползла навстречу и сердито ворчала. Тучу то и дело разрывали острые ломаные стрелы молний. Тяжелая, темная туча все ближе и ближе. Налетел и закружился по дороге, поднимая песок, сильный вихрь. За ветром упали первые крупные капли.
Лукаш глянул с опаской на тучу и, показывая рукой на ель, позвал:
— Идемте под ель. Под елью гроза не страшна.
Все заторопились к дереву, столпились вокруг толстого его ствола. Дождь закапал чаще, скоро светлые водяные нити потянулись от тучи до земли, устлали ее тонкой пеленой тумана. Чаще забегала по туче молния, сильней, где-то совсем близко уже, ударил гром. Лукаш снял шапку, перекрестился и шапки не надел. За ним перекрестились все, находящиеся под елью.
— От где сила божья,— начала разговор одна женщина,— побить, пожечь все может.
— Да так испепелит, что ничего не останется,— откликнулся на ее слова Лукаш.
— Говорят, много пожгло в Ложкове...
— Люди грешные стали, вот и жгет, и бьет,— опять вмешался Лукаш.— Вот еще, даст бог, и не так жечь будет.
— Что ты, Лукашка, пускай тех и жгет, которые грешат.
— А мы не грешим? Мы тем уже грешим, что грех вокруг себя терпим.
— Ох и правда оно,— опять откликнулась женщина,— боже ты мой, какая правда. Даем мы грешить. Батюшка в проповеди об этом говорил...
— А как красиво, как жалостливо говорил он,— вмешалась в разговор другая женщина,— говорит и аж плачет, бедный, за людей он.
— А ты понимай, потому что проповедь он не так себе говорил, а евангелие брал, чтоб мы посмотрели, нет ли уже того, о чем пророки говорили...
— Да есть уже, Лукашка, есть... Это ж и помор, и хворость разная, и разврат. Сын на отца пошел, гнезда сатанинские насаждаются...
— Неужто они все-таки займут двор? — спросил крестьянин, молчавший до этого.
— Коли дадим, так и займут,— ответил ему Лукаш.
— Такая землица, такая землица. Век бы навозу не надо было класть.
— Не удивительно. Так обработана: и деды, и отцы удобряли...
— А черт лысый пользоваться будет.
— Коли дадим, так будет.
— Известно... Дареному коню в зубы не смотрят.
— А как же им не дашь? — горячо спросил крестьянин.— Волость ведь за них.
— За них ли? Надо сходить поговорить.
— Известное дело, надо. А то воевали, братец мой, за землю, до революции на загоне одном душились, жизни не видели, а теперь опять. А где ж закон? Если земля панская, так, братец мой, мою долю мне дай, а на своей что хочешь делай, хоть черту лысому подари ее...
— Правду говорит. На своей части пусть хоть голову ломают, не то что коммуну делают.
Дождь прекратился. Гром гремел где-то далеко, и светило солнце. В свежих лужицах чистой воды весело искрились его лучи, обмывались.
Лукаш, не надевая шапки, степенно пошел из-под ели.
— Пойдем уже,— предложил он.— Я говорю, что делегацию нам надо в волость послать, из тех, кто на этой войне был.
— Надо.
— Чего ж? Вот Лукаша да еще двух-трех, и пускай сходят.
— Меня стоит ли? — отозвался Лукаш.
— Почему ж нет? Ты все знаешь про эту землю, все и скажешь в волости. Тебе надо пойти.
— Да оно все знаю, как и от кого земля эта...
А спустя день в кабинет к председателю волостного исполкома зашла делегация из пяти человек. Председатель поздоровался с делегацией, расстегнул воротник рубашки и, потирая ладонью шею, спросил:
— Ну, что вы ко мне, граждане?
Крестьяне переглянулись.
— С делом мы своим, за правдой.
Вперед немного выступил самый молодой из делегации и, размахивая над столом председателя шапкой, заговорил:
— Панский двор, если знаете, в Новиках у нас есть...
— Ну?
— ...Так вот же во дворе том коммуну хотят сделать...
— Ну?
— ...А оно нам и не совсем как будто подходит.
— Что?
— Ну, да эта самая...
— Коммуна?..
— Не то чтобы коммуна, а земля, что идет под коммуну.
— Земля испокон веку наша, как мы и отцы наши есть вечные местные жители,— поддержал крестьянина Лукаш.
— Ну и что?
— А то, товарищ председатель,— говорил далее молодой делегат,— что мы воевали и до этого век свой страдали за эту землю, чтобы иметь ее, значит. Не поели сытно, не погуляли, не вышли в праздник по-человечески... Эта земля — единственное спасение наше, а они пришли, неизвестно кто, заняли...
— Так вы землю хотите?
— Ага, землю, известно, землю...
— А как же коммуна?
— И коммуна пускай, если так уж, но чтобы по закону. Панская земля всем нам поровну, а на своей части они пускай себе и коммуну делают или хоть черту лысому пускай ее отдадут.
Председатель молчал, что-то чиркая пером по бумаге. Тогда Лукаш стал ближе к столу, наклонился к председателю, чтобы подсказать ему, что написать в бумаге Новиковскому сельсовету. Наклонился и заговорил:
— Мы делегацией пришли, от всех, значит. Землю пускай сельсовет или волость по душам возьмет, сколько кому, и поделит...
— Закона такого нет, чтоб у коммуны отнять землю,— сказал председатель.
— А у нас отнять, разве есть такой закон? — заперечил Лукаш.— И кто ее за коммуной этой закреплял? Какой закон?
— У вас не отнимали, это же имение.
— А имение чье? Мы на ней, на земле этой, на пана работали, кровью и потом своим кормили ее, так тогда никто не видел, а теперь хозяева!.. Закон такой, товарищ председатель, должен быть, что земля всем малоземельным и безземельным.
— А кто там у вас в коммуне?
Делегаты заговорили все вместе.
— Да всякие там сошлись.
— Каскевичев Ян из солдат да еще такие...
— Родственников всех своих собрал...
— И если бы хозяева, а то испортят землю. Земля любит, чтобы у нее брать и чтобы ей давать.
— И всю землю они взяли?
— Оно сколько той и...
— Всю, всю начисто. Если бы свою часть только, а то всю...
— А может, вы бы с ними помирились, а?
— Без приказа вашего ничего не будет, они не мирятся.
Председатель обмакнул перо в чернила и начал писать.
— Я напишу, чтобы сельсовет в трехдневный срок законно урегулировал этот вопрос с землею, на которую вы претендуете... Вот. Сельсовет разберется и сделает все по закону.
— А как? — спросил молодой.
— А так,— председатель впился взглядом в того, кто спросил.— Раз по закону, так чтобы ни коммуны не обидеть, ни вас. Законы, братец, не для шуток пишутся. С законами тебе не шутки...
Председатель подписался на бумажке и довольно улыбнулся.
— Если бы не закон, вы бы покалечили друг друга из-за этой земли, а так по закону разберем и все...
— Вот мы и пришли просить, чтобы по закону сделали нам.
— Мы не какие-нибудь там,— добавил Лукаш,— мы век свой по закону жили...
Лукаш взял у председателя бумажку и, простившись, ушел из кабинета. Ушла и вся делегация. На дворе делегаты долго совещались между собой. Лукаш что-то объяснял остальным. А в тот же день, под вечер, под поветь, где Каскевич Ян осматривал старые поломанные повозки, пришли председатель Новиковского сельсовета и двое понятых. Председатель был пьян. Слегка выпили и понятые.
Не здороваясь, председатель сел на завалинку возле хаты, вынул из кармана бумажку, принесенную ему из волости, и позвал Каскевича. Каскевич, держа в пальцах загвоздку, вышел из-под повети.
— С чем пришли? Что хорошего скажете? — спросил он.
— Ты все хорошего хочешь? — откликнулся председатель.— А что если мы плохое скажем?..
— Меня и плохое не испугает.
— Да что там,— вмешался в разговор один из понятых,— ни с хорошим мы, ни с плохим, а с законом пришли...
— Ага, у меня вот приказ,— председатель показал бумажку.— Это чтобы я сам и по закону разобрался в земле панской. А закон такой: как всей земли пахотной шестьсот, а нас сто семнадцать, так вот и понимай, сколько вам, а сколько нам... — Он хитро подмигнул.
Из хаты вышел старый крестьянин — коммунар Дыбун. Он прислушался к разговору.
— А по какому закону это так выходит? — спросил Каскевич.
— По советскому. А ты здесь безо всякого закона сел.
— Покажи бумажку, кто ее так написал?
— Бумажки я тебе не покажу, она мне написана, официально, чтобы я собственноручно урегулировал этот вопрос. И я урегулирую его.
— Ну, это посмотрим. Так, как ты хочешь,— не будет. Земля коммуны, а что сегодня мало у нас еще семей, так это не факт, завтра может стать больше... Да такого и закона советского нет...
— Не знаешь, так не болтай, а я свое по закону сделаю.
К председателю подошел Дыбун, наклонился к нему.
— Какой ты законник, сучий ты сын! Нализался самогону, как кот сметаны, да еще законы наводишь? Ишь!..
Председатель глянул на Дыбуна посоловевшими глазами и поднялся с завалинки.
— Ты что ж это? — сердито спросил он.— Ты меня собакой обзывать? В тюрьму пойдешь за это! — помахал пальцем перед лицом старика.— В тюрьму за оскорбление во время исполнения служебных обязанностей! Я тебе это официально говорю! Я акт напишу!..
— Я тебе напишу, сучий ты сын, акт! Вот как возьму палку да как начну писать, мать свою не узнаешь. Гони его отсюда,— обратился Дыбун к Яну,— что ему здесь надо?..
Обиженный председатель сердито кричал, махал у старика перед носом бумажкой и подзывал к себе понятых. Понятые стояли молча, ждали, что будет.
— Я сделаю,— кричал председатель,— как мне приказано. И я вам запрещаю постольку поскольку пахать, раз вы идете против закона... чтобы не пахать мне, потому что я в волость донесу на такое, я вам покажу еще как означать!..
Понятые, сбитые с толку пьяными рассуждениями и криками председателя, отошли в сторонку, о чем-то беседовали между собой. Председатель все еще стоял у завалинки, махал рукой, в которой держал бумажку, и никак не мог вспомнить необходимых слов, чтобы сказать их Каскевичу. Затем вспомнил их, ступил два шага вперед, в сторону Каскевича, поднял бумажку и сказал:
— Я официально документом волостным предлагаю вам не пахать землю, а за оскорбление покажу еще, кто я есть...
Сказав это, он повернулся к старику и многозначительно покивал в его сторону пальцем. Старик зло сплюнул, оттолкнул от себя руку председателя и сердито, неспокойно заговорил:
— Прочь уходи со двора! Прочь, гадюка ты этакая! Наш двор это, какой ты нам указчик, пьяница!..
Председатель оглянулся на понятых и, покачиваясь, пошел к воротам. Там остановился и, показывая на бумажку, проговорил:
— Вы это не думайте, так это вам не пройдет! Я вам покажу еще, кто я! Собственноручно разберусь я с вами еще! Официально законом советским покажу, раз вы так...
* * *
Их было семеро. Пьяные, только что из-за стола, они, разгоряченные водкой и словами Лукаша, торопились. И Лукаш, в который раз уже, опасаясь, чтобы они под пьяную руку не наделали крови, советовал:
— Главное — напугать, страху нагнать. На семью и на самого на него страху нагнать, тогда бросит, отречется. А раз он, так и все. Если что — можно и стукнуть раз другой кулаком. Кулаком только, чтобы не до крови, чтоб напугать только. Тогда с богом, идите... Прогоним — земля тогда вся наша, по полчасти на семью припадет...
Они пошли.
Мать Яна варила есть. В печи давно выгорели дрова. Она сгребла уголь в угол печи и поставила два небольших горшка. Хотела закрыть печь и наклонилась, чтобы взять заслонку. Неожиданно заболела поясница, закокола, и она стояла, выпрямившись, держа в руке заслонку, ждала, пока пройдет боль. Тогда увидела, что по двору идут пьяные мужчины. Догадалась, что идут с угрозами, и выпустила заслонку. Заслонка упала на пол, под ноги ей, забренчала ржавой перегоревшей жестью. Бросилась в сени, чтоб запереть дверь, но не успела. Высокий, бородатый мужчина толкнул дверь и раскрыл ее. Она бросилась назад в хату и остановилась за порогом, не закрывая двери. Мужчины сразу в хату не пошли. Высокий остановился перед дверью, заглядывая в незакрытую печь, проговорил:
— Варишь? Злодея своего кормить будешь?
Обиженная за сына, мать не смолчала.
— Сам ты злодей,— ответила она,— а сын мой честный, ничего у тебя не украл.
— Не у меня, а у всех нас украл, землю нашу он украл.
Говоря, высокий переступил порог в хату. Мать отошла в сторону.
— Ищи, хлопцы, игрушку его.
Сам выглянул на улицу, потом под балки. Мужчины осмотрели сени, перерыли все в сундуке, в хате, на койках; тогда высокий, опять угрожая, обратился к матери:
— Нету? С собой взял, думает, испугаемся? Это не поможет! Со своей земли мы его прогоним. По бревнышку хату разнесем, разбросаем, но прогоним...
Из хаты мужчины, вихляя, пошли через двор на тропку, ведущую в поле. Как только мужчины ушли со двора, мать бросила, не заслонив, печь, не заперла хату, а перелезла через плетень у сараев, чтобы не заметили мужчины, и напрямик побежала в поле к сыну...
Душно Яну. Весь в поту и конь. Возле коня крутятся стаей слепни, липнут к нему, лезут ему в глаза. Конь сердито машет головою, останавливается и трет глаза о колени передних ног или достает головой и хватает зубами за места, искусанные слепнями. Ян дергает вожжами, стегает коня кнутом, и конь идет быстрее, а за ним плуг кладет, рассыпая, мягкую землю.
Ян в защитных красноармейских брюках. На ногах у него еще красноармейские ботинки, а гимнастерку сбросил, душно, и расстегнул воротник нижней рубашки.
Над полем носится игривый легкий ветер. Он прилетает, шевелит па голове волосы, залезает за пазуху и мягкими крыльями прохлады прижимается к груди.
С ветром долетел до Яна человеческий крик. Он дернул вожжами, остановил коня, прислушался. Крик повторился еще более отчетливо. Ян приложил к глазам руку и глянул в сторону деревни. Оттуда тропкой к нему шли мужчины, а в стороне от них, через поле, бежала женщина, кричала и махала ему рукою. Ян узнал мать и догадался, что мужчины идут прогонять его с поля.
Достал табак, свернул не торопясь цигарку и, закурив, стал, опершись на плуг. Уже недалеко мужчины. Они идут, вихляя, видимо, о чем-то говорят, потому что широко размахивают руками. А через поле, спотыкаясь, бежит мать и кричит Яну, чтобы он спасался. У матери упал с головы платок. Она держит платок в руке, прижала руку к груди, наверное, запыхалась очень, спотыкается от усталости и страха, падает, поднимается, некоторое время идет тище, чтобы отдышаться, и опять начинает бежать. Ян кричит ей:
— Мама! Не бойся! Не беги! Не бойся!..
А ветер навстречу доносит ее крик:
— Ухо-о-о-ди! Спасайся-а-а!
Тогда он опять кричит, чтобы мать не бежала. Она, наверное, слышит, а может, устала совсем и от этого замедлила шаги, идет и держит в руке на груди платок.
Еще ближе мужчины. Они машут кулаками в сторону Яна и кричат:
— Про-о-о-чь с поля, мать твою!.. Про-о-о-чь! — доносит ветер.— Убирайся про-о-очь!..
Кричат и машут кулаками. Ветер мягкий ласково обнимает лицо, шевелит на голове Яна густые светлые пряди, отворачивает воротник рубашки и ласково прижимается к голой вспотевшей груди, успокаивает. На воротнике рубашки виднеется небольшим черным пятнышком еще не смытая полковая печать. Ян смотрит на мужчин, слышит, как орет высокий:
— Уходи с поля! Не пойдешь — костей не соберешь!..
За ним орут другие:
— Про-о-о-очь с нашей земли!
— Во-о-о-он!..
Еще ближе подошли мужчины и замедлили шаги. Ян выплюнул цигарку себе под ноги, всунул руки в карманы брюк, крепче оперся на плуг и молча смотрит на мужчин. Мужчины думали, что Ян бросит коня или отцепит плуг и удирать будет верхом. Они приготовились к этому и, удивленные тем, что он не удирает, столпились, задержались и, заговорив, не пошли дальше. И высокий более спокойным, но все еще крикливым голосом заговорил:
— По-хорошему уходи с поля. Сам лучше уходи, не вводи в грех!
— Не дадим коммуны делать! — кричат за ним другие.— Прочь уходи!..
Мелькает перед глазами Яна воротник рубашки с полковой печатью. Неспокойно бьется в груди сердце. Но еще спокойным голосом он ответил мужчинам:
— Чего ж стали, наверное, недорого заплатили вам?.. Неужели по шкалику только?.. Дешево слишком, стоило больше бы взять за такое...
Говоря это, почувствовал, как сжалось, свернулось в комочек сердце и забилось чаще и сильнее. Тогда вспомнил далекие-далекие дни в полку, когда на фронте был. Стояла ночь, и пахота была вязкая от дождя и холодная. А надо было подползти по пахоте к сараю, снять без выстрелов белых часовых и спасти своих пулеметчиков, которых белые готовились вешать. Тогда именно вот так билось сердце. Не от страха перед угрозой, что могут заметить и убить, а от страха, что не успеют своевременно доползти и спасти товарищей. Именно вот так билось тогда сердце... ту-ту, ту-ту, ту-ту...
— Не тяни, прочь с поля! —кричит высокий.— Чего зубы заговариваешь!.. Вон с земли нашей!..
Но стоит на месте, не идет ближе к Яну. Стоят на месте все, несмело поглядывают друг на друга. Ян понял, что мужчины боятся подойти ближе к нему, что возвращается к ним в поле трезвость, и нервным голосом крикнул им:
— Купили вас! За водку купили! Эх вы, люди!..
Оттолкнулся с этими словами от плуга и пошел прямо на мужчин, тяжело ступая по пахоте ботинками, держа руки в карманах.
— Дешево заплатили вам! За коммуну стоило бы больше взять, мы за нее кровью платили...
Мужчины замолчали, растерялись, испугались и начали отступать, поглядывая на его руки в карманах. Ян идет прямо на них, идет и говорит:
— Скажите тому, кто напоил вас, и сами запомните, что коммуна будет жить!..
Идет он — высокий, спокойный, держит руки в карманах, тяжело ступает по пахоте большими красноармейскими ботинками. Спокойствие его пугает мужчин... Они отходят, льнут друг к другу так, чтобы не быть никому впереди других, и уже несмелыми голосами выкрикивают:
— Не имеешь права пахать! Не имеешь права пахать! Наша земля это! Не по закону пашешь ты ее!
Выкрикивают и отходят уже быстрее. Со стороны к Яну подошла мать. Устала она и напугалась. В глазах ее слезы. Она что-то говорит, идя рядом с Яном, то ли отговаривает, чтобы не шел он за мужчинами, то ли сетует на что-то, не понимает Ян. Мать увидела это и схватила его за рукав рубашки, удержала. Ян остановился и оглянулся на мать, увидел на середине загона коня. Конь вылез из упряжки и, стоя боком к плугу, поперек загона, широко взмахивал головою, спасаясь от слепней.
IV
Для Панаса эта встреча была совсем неожиданной. Вечером сидели на лавках возле клуба девчата и хлопцы, ожидали начала кино. Пели. Панас сидел молчаливый, слушал. И вдруг у самого его уха девушка крикнула:
— Гляньте, «Коси сено» идет!
— Сидор «Коси сено»!..
Девчата захохотали. Панас глянул вдоль улицы. Там, посередине незамощенной улицы, улыбаясь навстречу молодежи, шел, хромая, Сидор. Идя, он взмахивал правой ногою, словно косой на сенокосе, переставлял ее, относя далеко вправо, нес ногу над самой землей, и она пылила. За это девчата и прозвали его так: Сидор «Коси сено». Девчата смеялись, а Сидор издали, хромая, замахал им шапкой.
Остановился Сидор, поздоровавшись со всеми, сразу. Снял фуражку и, держа ее над головой, улыбаясь, обвел всех взглядом. А потом кивнул головой Панасу и подошел к нему.
— Как будто, не ошибаюсь. Мы, кажись, вместе лежали в лазарете.
Панас встрепенулся, стал вглядываться Сидору в лицо, вспоминая, а Сидор подсказал:
— Помнишь, барак такой холодный, тогда все ушли из барака, а ты остался и еще припадочный...
Панас вспомнил.
— Помню, помню хорошо это. Ты, кажется, последним тогда ушел.
— Ага, я раздумывал еще пойти или остаться...
Хлопцы и девчата наблюдали за Сидором и Панасом, слушали их разговор. Их заинтересовала эта неожиданная встреча Сидора с новым рабочим, а Сидор, обратившись к присутствующим, показал рукой на Панаса и объяснил:
— Вместе мы лежали в больнице. Холод был тогда в больнице больший, чем у нас зимою в кузнечном цеху, а раненых было много, да все такие, что поправлялись. А тут в городе тиф, паника, народ помирает. Ну, а помирать никому, конечно, не хочется, вот хлопцы и забузили и оставили барак, сами разбежались кто куда. Все ушли, до единого. Остался только он да один больной, припадочный.
— Меня в тот же день перевели в другой лазарет,— сказал Панас,— а того больного тоже куда-то забрали в город. Лазарета того я больше и не видел. Но и злость меня тогда взяла, не знал, что делать. Мороз, холод на дворе, а они, не выздоровев как следует, без врачебного разрешения — домой.
— Чего только не было в те годы,— согласился Сидор,— и трудного, и веселого было много.
— Много-о!
В клубном зале три раза прозвенел звонок. Начинался киносеанс. Сидор вместе с Панасом пошли в залу.
V
В городе очереди такие уже четвертый день. Четыре дня тому назад в магазинах города не хватило хлеба. Это было вечером. Весть о том, что не хватило хлеба, быстро облетела весь город, и у хлебных магазинов вскоре выросли большие очереди. За хлебом пришли и те, у кого хлеб еще был. Очереди стояли до одиннадцати часов ночи и разошлись тогда, когда магазины, распродав хлеб задолго до этого, закрылись.
На второй день утром, у всех хлебных магазинов, еще до открытия, стояли длинные хвосты. В этот день завод увеличил выпечку хлеба на двадцать пять процентов против обычной, но магазины опять, задолго до закрытия, опустели. Хлеба не хватило, очереди стояли. На третий день завод увеличил выпечку хлеба еще на семьдесят пять процентов. На заводе предполагали, что обилием хлеба они остановят панику и уменьшат очереди. Грузовики, специально для этого выделенные, развозили хлеб по магазинам, и не успевал он остыть, как его разбирали. Хлеба опять не хватило. А по городу поползли слухи про голод. Вспомнились десятилетней давности времена, и невидимо поползла тогда по городу, по улицам и переулкам, по дворам и квартирам, «черная оспа» паники. Город испуганно оглядывался вокруг, взволнованно прислушивался к слухам и потихоньку, прячась в квартиры, запасал продукты. На третий день в магазинах не хватило круп. Планы обеспечения города были нарушены. Люди, ответственные за это дело, видя, что очередь не уменьшается, растерялись, не знали, что делать. А очередь нарастала. Она перебросилась и на другие продукты. Исчезли некоторые продукты и на рынке, а на улицах, возле очередей, появились женщины с кошелками и предлагали кусковой сахар, швейные нитки и шелковые чулки. В этот день паника достигла апогея. В очередях у магазинов люди стояли с двух часов ночи. Милиция уговаривала женщин разойтись по домам. Женщины отвечали на это бранью и не расходились. Утром парткомом в город были брошены силы, чтобы объяснить положение с хлебом. На улицах, где стояли очереди, проводились короткие митинги. Ораторы доказывали цифрами, что город имеет хлебные запасы, которых достаточно до нового урожая, а толпа, пораженная паникой, слушала, не верила ораторам и опять расползалась, чтобы стать в хлебные хвосты.
Хвостами начался и четвертый день.
* * *
Панчошка видел впереди себя длинную бесконечную серую ленту людей. Лента выгибалась, то прижималась к стенам домовито отклонялась в сторону мостовой и медленно продвигалась вперед, туда, где конец ее пропадал в магазине. И в общем движении вслед за широкоплечей низкой женщиной ступал короткими шажками Панчошка. Его взгляд то бесцельно плутал вокруг по тротуару на противоположной стороне улицы, то неподвижно застывал, задержавшись на камнях запыленной мостовой. Дома он сильно нервничал, а здесь, в очереди, успокоился и уже совсем довольный слушал крикливый разговор впереди стоящих женщин.
Перед широкоплечей соседкой Панчошки стояла старая женщина. Она уже получила один раз хлеб, но не успокоилась на этом и встала в очередь заново. Повернувшись боком к соседке, старуха достала из кошелки хлеб, чтобы показать, как его мало, а потом, глядя в лицо соседки, запихивала рукой хлеб в кошелку. Хлеб никак не попадал по назначению, у старухи дрожали руки. Панчошка следил за движением ее рук, и на лице у него появилась усмешка. В этот момент хлеб выскользнул из узловатых пальцев старухи и упал на мостовую. Панчошка засмеялся тихонько, хотел согнуться поднять хлеб, но прежде его подняла широкоплечая соседка. Она положила хлеб старухе в кошелку ы что-то сказала ей. Старуха не услышала и в свою очередь спросила соседку:
— Что это будет? Что это будет?
— Без хлеба будем,— ответила соседка.
— Так что ж без хлеба? А как же жить? — опять спросила старуха.— Что есть будем?
— Не поевши, бабушка, будем,— вмешался в разговор Панчошка,— меньше есть будем.
Сказал это и тихонько довольно захохотал. Соседка, не обратив внимания на его слова, ответила старухе:
— Сухари вон сушат люди!
Старуха не услышала.
— Что говоришь?
— Сухари сушить надо! — уже громче крикнула соседка.
— Сухари, сухари. А из чего их насушишь? Некому у меня за хлебом стоять, одна я живу, а старик мой не хочет в очереди идти, ругается. А я одна, хорошо, если еще раз управлюсь получить.
Усмешка на лице Панчошки потускнела, скривилась и исчезла... Он отвернулся и стоял, тупо поглядывая на мостовую. Из-за очереди шагнул на мостовую и подошел к Панчошке Потеруха. Еще издали он приподнял над лбом кончиками пальцев фуражку и поздоровался, а приблизившись, сочувственно спросил:
— И вы в очереди, Демьян Андреевич?
— Как видите, Семен Семенович. Евгения Степановна слегка прихворнула, так я сам пошел. Из-за этого вот и на службу опаздываю.
В это время мимо очереди проехал автомобиль. Потеруха приподнял над головою фуражку и склонил голову в сторону автомобиля.
— Кто это поехал? — спросил Панчошка.
— Секретарь парткома.
— Который из них?
— А этот, что с бородою.
— Вы с ним знакомы?
— Да, знаком, встречался...
— И близко знакомы? Беседовали с ним?
— Да, беседовал... Часто даже. Он простой такой...
— Завидую я вам, Семен Семенович.
— Нашли чему завидовать. Что ж тут удивительного?
— Все-таки секретарь, знаете...
— Я со многими из начальства знаком, ничего удивительного в этом нету,— Потеруха сделал серьезное выражение лица.— В партии так и должно быть... Но это не главное, а главное то, что он ездит в автомобиле, а в городе с хлебом вон что творится, и он об этом, наверное, не заботится. А как же Евгения Степановна? — спросил Потеруха.
— Слегка прихворнула.
— Ага, правильно, вы уже говорили. Ну, я пойду на службу. До свидания. Кланяйтесь Евгении Степановне.
Тем временем автомобиль, в котором ехал секретарь парткома, остановился около здания окружкома. «Старик», так называли его в организации, ловко вылез из машины и, прихрамывая, так же ловко, пошел на второй этаж, где находился его кабинет. Вслед за ним шли еще двое, приехавшие вместе в автомобиле. Автомобиль остался ждать. В кабинете «старик» снял пальто, сел за стол и достал из портфеля краткую таблицу данных о запасах хлеба. Глядя в таблицу, заговорил:
— Очередь растет, хоть мы и выбросили значительные запасы хлеба. Такое положение может лишь увеличить панику, значит, надо как-то по-другому организовать распределение хлеба. Я об этом думал... В городе есть на сегодняшний день муки ржаной обойной 31 вагон, отсевной ржаной 2 вагона и 58 вагонов немолотого хлеба. Муки пшеничной мы имеем 54 вагона и 3 вагона пшеницы зерном. Значит, на 8 июля мы имеем 148 вагонов хлеба. Надеемся, что в июле мы сумеем завезти 36 вагонов обойной ржаной муки и 15 вагонов пшеничного простого помола. Все это дает нам 127 000 пудов ржаной и 72 000 пудов пшеничной муки. А если учесть 25 процентов припека, я беру, правда, самое максимальное, мы будем иметь 248 750 пудов хлеба. Так... Этим хлебом надо обеспечить рабочих, безработных, детей, служащих и все остальное трудовое население города, не обеспеченное хлебом... Да... Без строгого учета каждого килограмма хлеба мы ничего не сумеем сделать. Значит, нам надо как можно точнее учесть население, определить норму выдачи и метод распределения. Я предлагаю давать по полкило на день рабочим и триста граммов служащим. Это приблизительно. Количество людей надо учесть более точно. И тогда уточнить нормы. А что касается метода распределения, я считаю, что это надо производить по кооперативным книжкам и специальным удостоверениям, кто не имеет книжек...
Пока говорил «старик», все присутствующие слушали внимательно. Но представитель кооперации при этом нервничал и на бумаге, которой был застлан стол, делал для себя какие-то пометки. А когда «старик» замолчал, он заговорил первым — торопливо, взволнованно, сбивчиво.
— Я думаю, это неправильно. Мы предлагаем не по книжкам... Неправильно по книжкам, надо по хлебным карточкам выдавать. Книжки не дадут мне возможности учесть каждый килограмм хлеба...
— А я заявляю,— перебил его «старик»,— что кооператоры сами испугались паники, хотя в появлении ее сами в значительной степени виноваты. Теперь карточки нельзя вводить,— говорил он,— карточка хлебная сегодня вызовет еще большую панику. Надо нормировать выдачу хлеба книжками, а там посмотрим, может, отыщем и лучший метод, более совершенный...
— Но мы уже печатаем карточки! — заявил кооператор.
— А кто вам разрешил это делать?
«Старик» замолчал, ожидая ответа, и, не дождавшись, заговорил зло:
— Я предлагаю немедленно изъять карточки из печати, думаю, что все с этим согласятся. Паникой паники не ликвидируете, товарищи кооператоры! Нам не это надо. Примите, согласовав с профсоюзами, окончательно нормы и с сегодняшнего дня выдавайте хлеб по книжкам. Завезите хлеб на заводы и буфеты, чтобы рабочие не стояли в очереди. Увеличьте количество хлебных магазинов, меньше людей будет в очередях. А на заводах надо сегодня же после работы провести кратенькие собрания, чтобы информировать рабочих о положении с хлебом. Через два часа агитпроп выделит необходимых для этого людей... Вот и все... Ну, профсоюзам вообще, по-моему, надо более систематически работать на предприятиях над всеми вопросами такого плана... Вот так... все...
«Старик» поднялся из-за стола и с таблицей вышел из кабинета. Возвратившись, еще раз напомнил кооператору:
— Немедленно примите меры, чтобы изъять из печати хлебные карточки, и займитесь хлебным вопросом... без паники... .
VI
Поссорились.
Жена запричитала, взявшись за голову, и ушла в кладовку. Оттуда еще некоторое время доносились ее неразборчивые слова. Слова пропадали во всхлипах, потом слов не стало слышно, а доносились в хату только короткие, отрывистые всхлипы.
Сам Петро сидел у стола и ладонями крепко сжимал виски, думал про свою трудную, неудачную, как он говорил, жизнь. Силился продумать, из-за чего только что произошла у него ссора с женой, и никак не мог найти необходимых мыслей. А если и ловил их в общем потоке дум, то никак не мог найти конца их. На лавке, недалеко от двери, опершись на подоконник, сидел сын Петра и смотрел неотрывно куда-то во двор в одну точку. На печи, повернувшись лицом к стене, лежал, бормотал что-то неразборчивое и стонал отец Петра.
В печи ярко пылают сухие дрова, трещат на огне. Закипела в печи и бежит из чугуна на горячий под вода. На поду шипит. Петро понимает, что надо подняться, взять вилы и вынуть из печи чугун с водой, но не может подняться, потому что не может снять ладони с висков. Понимает и сын, что надо сделать, чтоб не шипела в печи вода, но тоже сидит неподвижно и смотрит в окно.
Но вдруг из кладовки донеслись частые неровные всхлипы, а затем жена опять запричитала, произнося неразборчивые слова растянуто и крикливо, нарочито, чтобы слышал их Петро и чтобы слышали другие в хате. Тогда вдруг сорвался с лавки сын и вышел из хаты, не прикрыв двери. Слова женщины стали громче и отчетливее. Повернувшись на печи, отец поднялся и сел, спустив ноги, и громче застонал, согнувшись, что-то забормотал, пересыпая слова стонами.
В печи из чугуна все так же бежала вода и шипела на горячем поду. Петро подхватился с лавки, глянул в окно, достал из-под лавки мешок и пошел из хаты. За дверью, в сенях, у него появилось желание подойти к кладовой и сказать жене ласково: глупая, не плачь, в печи вон все выгорело, иди в хату, а я пойду муки одолжу. Но не сделал этого, а только остановился на полминуты за дверью, прислушался к всхлипываниям жены, к ее словам, выплывающим из всхлипов, и пошел через двор на улицу деревни.
На дворе Петро остановился, опять хотел увидеть сына, но сына не увидел. Взгляд его остановился на раскрытом с гнилыми стенами сарае, на поломанной без колес повозке, на разбросанном плетне. Стало обидно за себя, что поссорился с женой, хоть она ни в чем не была виновата.
По обе стороны длинной и грязной улицы стоят старые давние плетни. Под плетнями выросла густая и высокая крапива, а за ней широколистый зеленый репей. Кусты репейника подошли под самые ступеньки подслеповатых хат. Хаты крыты соломой или дранкой сосновой, и на старых крышах с северной стороны вырос густой бурый мох. А рядом с хатами стоят, как калеки, еще более старые, с гнилыми, наклонившимися на двор углами, сараи. Кое-где лишь здания немного новее, да в конце деревни, под высокими липами, большой и крепкий еще дом священника.
За этим домом, немного в стороне от деревни, церковь. А дальше в поле хутора. Хуторов немного.
Петро миновал улицу и пошел напрямик через холм на хутор к Мышкину. Шел торопливо, словно боялся, что опоздает, не застанет дома самого Мышкина и не одолжит муки.
Мышкин, совсем не старый еще человек, подгребал навоз у сарая. Он, не прекращая работы, ответил на приветствие Петра и, поглядывая на испачканные в навоз грабли и на лапти Петра, спросил:
— С чем бог принес, сосед?
— С горем,— ответил Петро.
— С горем не надо на мой двор ходить, а то и у меня горе заведется.
— Ты счастливый, тебе везет.
— Где оно везет? Нет, дорогой мой, того богатства, что некогда было.
— Конечно... Но тебе-то что?
— То самое... На собрании так и мы беднота, и мы такие, и мы сякие, за советскую власть все, а про себя и забыли. А тот приедет, отбарабанит языком свое и уехал. У него в кармане есть, а ты дохни, пухни с голоду...
— Не говори... Я к тебе, спаси, хоть на клецки дай.
А Мышкин словно не слышит и продолжает рассуждать.
— ...и если бы один так, два, а то все, вся деревня.
— Спаси, брат,— просит Петро,— а то дети помрут. Старик умирает на печи, жена ревет, а я уже не знаю, что делать. Я отдам или отработаю, как захочешь.
— У меня у самого нет. Где взять?
— Пожалей, сосед, мне некуда больше идти.
— А кооператив? Бедноте ж, кажись, там дают? Или нет? Может, и это только так себе они языками треплют? Они-то сытые... — Помолчал.— Может, пуд какой-пибудь и наскребу. Тебя я знаю, ты свой человек, старательный, а если бы лодырю, ни за что не дал бы... А там рассчитаемся, цену ж ты нынешнюю знаешь... Летом, может, жена отожнет или сам откосишь, пускай уж, по-соседски рассчитаемся.
— У меня не пропадет,— ответил Петро,— ты ж меня знаешь, отработаю. Спасибо и за это. Хоть по горсти на клецки будет...
Когда Петро взял муку и собрался идти домой, Мышкин спросил:
— А там ничего не слышно разве о какой-нибудь помощи, или что? Люди ж это осенью хлеб сдавали, может, все-таки и для своей бедноты немного там?
— Не слышал я.
— Да оно где там дадут. Лишь бы взять... А я вот ссудил тебе, а сам боюсь, что не дотяну. А как выпадет год такой, что не уродит, что тогда?
— Да уродит. Спасибо что одолжил, братец.
— Ешь на здоровье, дорогой мой... Дожили-и, слава богу.
Петро старательно закрыл за собой калитку и пошел.
Поле покрыли зеленя. Над полем такое чистое весеннее небо. Под этим чистым небом ветры разносят и рассыпают густые трели жаворонков. Радостно. Все тяжелое отступает. Издалека приходит безотчетная надежда на что-то лучшее. Надежда. Как много людей, попадавших в объятия отчаяния, спасла надежда. Она появится, далекая, как мираж, но всегда зовущая, и пробудит в человеке угасающую искорку желания жить. Такую недежду лелеял в мыслях и Петро, пока не дошел поближе к своей усадьбе. Тогда надежда вдруг пропала. Петро услыхал, как на огороде за хатой закричала и отчаянно заплакала жена. Он рванулся и побежал по улице. Во дворе бросил у повозки мешок с мукой и побежал к огороду, но остановился у плетня. Плетень, загораживавший гряды, показался очень высоким. Петро не мог поднять ноги, чтобы перелезть через него. В глазах у него потемнело, перед глазами поплыли пятнами неправильные светлые и зеленые круги.
На густой зеленой высокой траве лежал, вытянувшись во весь свой рост, тонкий и длинный сын. Казалось, он лег в тенек на росную еще траву, чтобы остыть от весенней жары, чтобы отдохнуть. На земле около сына сидела мать, дергая плечами, глотала короткие, частые всхлипы.
* * *
Спустя полтора месяца после этого случая в Терешкином Броду было собрание. На собрании с большой речью выступил инструктор окружного исполкома Евмен Астюк. Речь была спокойная и длинная. Крестьяне сидели молча, подолгу смотрели на оратора и думали о чем-то своем, что было значительно ближе, что наболело и о чем ничего не сказал оратор.
Когда Астюк закончил свою речь и, вытирая платочком вспотевшее лицо, сел за стол, слово взял местный член сельсовета, председатель собрания.
— Докладчик закончил,— сказал он,— и будут теперь вопросы. Из города,— продолжал он, поглядывая на приглаженную прическу Астюка,— докладчики у нас очень редко бывают, поэтому и не знают они, как мы живем в Терешкином Броде, где нет ни партии, ни комсомола, чтобы нам кто-нибудь помог. Так вот, граждане, чтобы знали в городе все наши обиды и жалобы, надо, граждане, все сказать товарищу докладчику... У кого есть какие вопросы?
Он сел. Молча сидело и собрание, никто не откликался. Молчаливые люди смотрели на Астюка, на своего члена сельсовета, смотрели через окно на двор, гадая, какая будет погода, и думали о чем-то своем. Сквозь окно падало в хату солнце. Мутным пятном лежало оно на сером полу, у дедовых ног, обутых в лапти. Дед внимательно смотрел на Астюка. Астюку было неловко от этого взгляда мутных, застывших дедовых глаз, и он опустил свои глаза, глядя на пол у дедовых лаптей. Астюку уже казалось, что у собрания не будет вопросов к нему, что вообще собрание скоро кончится и он еще засветло заедет на станцию.
Поднялся из-за стола председатель собрания, хотел еще что-то сказать и не сказал, потому что с угла, от самой двери, кто-то крикнул:
— Давайте вопросы! Чего воды в рот набрали! Как за углами, так всего у нас наслушаешься, а как приехал человек — молчите!..
За ним нестройным хором, перебивая друг друга, заговорили женщины:
— Правду говорит!
— Чего молчите?
— Говорить надо!
— За углами умеете говорить, а здесь пет! Боитесь!..
И незаметно в этот хор женских голосов вплелись крикливые мужские голоса.
— Пускай знает товарищ, как мы живем!
— Почему в кооперации нашей нет ничего?
— Что есть будем?
— Что с беднотой будет, которая вон пропадает без хлеба?..
Астюк не успевал записывать вопросы, морщился и просил председателя собрания, чтобы вопросы задавались поочередно. Председатель выслушивал Астюка, тоже морщился, постукивая карандашом по столу, и призывал собрание к порядку.
— Так ведь нелья, граждане! — сказал он.— Товарищ так нечего не запишет. Надо вопросы ставить поочередно, а потом прения — там и выскажете все...
— Я ж и ставлю вопрос,— отозвался кто-то из середины.— Известно, вопрос. Как приезжают, так все у них гладко и все за бедноту, а когда бедноте есть нечего, так их здесь нету!..
— Так что же ты спрашиваешь? — обратился к нему председатель.
— Вот и спрашиваю, почему оно так!
— Почему редко, значит, приезжают и почему голод, он спрашивает,— сформулировал по-своему вопрос другой крестьянин. А затем опять заговорили все вместе.
Крикливые голоса наплыли на Астюка громадной глыбой тяжелых вопросов, а он опять не успевает записывать их и с тревогой наблюдает за собранием, за подвижными лицами людей, ждет, когда они умолкнут. Смотрит и нервничает, как ответить на все эти вопросы.
Из потока крикливых и разнообразных голосов вырвался сильный, женский, победил остальные. Женщина махнула в сторону Астюка рукой, бросила в него гневными словами:
— Почему вот, вопрос, советская власть дозволяет богатым брать по десять рублей за пуд и издеваться над бедным! Я не постыжусь, я прямо скажу в глаза Горбулю: я пришла к нему, так он смеется надо мной, иди, говорит, пускай тебе комитет взаймы даст, ты ж беднячка, и не дал, и не одолжил!..
— Правду Палашка говорит!
Наперед протиснулся низкорослый мужчина. Расстегнул ворот грубой домотканой рубахи, обнажил худую грудь и выставил ее Астюку.
— Бедняк я! — кричал он надрывным голосом.— Я на фронте был в обеих войнах! Силы свои растерял по окопам, а тут в кооперации сволочь разная сидит, о нас не заботится так, как советской властью сказано. Правду Палашка говорит, пускай знает этот товарищ, нечего таить нам!..
Когда собрание к вечеру успокоилось, высказав самое больное, что тревожило его все дни, Астюк опять произносил речь. В хате было тихо. Крестьяне то ли слушали речь, ожидая ответа на свои высказанные мысли, то ли думали о чем-то совсем ином. Только когда Астюк в выступлении помянул коммуну, его перебил старый дед, сидевший впереди, напротив Астюка.
— Нагляделись мы на жизнь коммунскую,— сказал он,— знаем ее, слава богу. Были наши там, да побежали что-то, недаром, наверное...
Замечание деда выбило из уст и из памяти Астюка слова, приготовленные собранию. Астюк замолчал, начал торопливо подыскивать новые слова и, не найдя их, быстро закончил выступление.
Когда собрание расходилось и Астюк готовился надеть пальто, к нему подошло несколько мужчин. Мужчины остановились перед столом, подождали, пока Астюк надевал и застегивал на все пуговицы пальто, а потом старик с широкой рыжей бородой сказал:
— Вы не подумайте, товарищ, про нас что-нибудь плохое. Мы народ темный, ничего не знаем. Кричим мы потому, что говорить не умеем. Разговор нам мало помогает, так мы кричим. А кого и научат, чтобы кричал...
— Э, кто там учит,— вмешался в разговор еще один.— болит, так мы и кричим. Темный народ не видит пути-дороги и зовет, а может, кто и отзовется...
— Почему не учат? У-учат,— проговорил первый.
* * *
На станцию Астюк ехал, когда уже совсем смеркалось. От собрания у него осталось очень тяжелое впечатление. И сложилось оно, наверное, потому, что собрание было слишком шумным и Астюк не сумел произнести свою вторую речь до конца. И еще брала злость, что послали его в такое далекое от железнодорожной станции место. Злился Астюк на партком, и на партком хотелось взвалить вину за шумное собрание, за тяжелую крестьянскую жизнь. Немного успокоившись, он уже думал, как напишет свою докладную записку президиуму и ОИК и в записке выскажет всю свою злость. Намеревался обвинить в записке кого-нибудь за это крикливое деревенское собрание.
Повозка катилась ровно по глубокой, вырезанной за многие годы колее, и колеса потихоньку вздрагивали. Это успокаивало. Астюк молча сидел, откинувшись плечами к задней спинке, и смотрел в спину молчаливому подводчику. Иногда колесо попадало в ямку. Тогда вдруг наклонялась на бок повозка, сильно вздрагивала, и Астюк ударялся локтем о боковую спинку. Мысли прерывались, но быстро опять возвращались, и Астюк опять успокаивался.
VII
Большая рыночная площадь горбилась покатым квадратным холмом среди низких деревянных хат окраины, и испуганные хаты разбежались по сторонам и столпились вокруг узких переулков, и на площадь поглядывают несмело из-за густо зачастоколепных палисадников. Из-за хат, с поля, что за окраиной, прилетает сердитый северный ветер, гонит на площадь сухой мелкий снег, обсыпает снегом людей, подводы, лошадей.
Из узких переулков выползают коренастые мохнатые крестьянские кони, тянут за собой по скользской городской дороге низкие санные возы и, тяжело упираясь, выползают на холм. Еще в переулке соскакивает крестьянин с воза, оглядывает заполненную площадь, выбирает место, чтобы проехать через рынок, на избранную стоянку. А рынок уже с самого утра живет своей, свойственной ему, жизнью. Густо снуют между возами люди, приезжают и уезжают подводы и растасовываются, как карты, по рыночному квадрату, занимают отведенные им места. Недалеко от большой улицы Либкнехта, где еще возвышаются высокие каменные белые дома, пришедшие сюда из центра, столпились подводы с зерном, картофелем, спрятанным в мешках, в соломе. Возле подвод женщины с корзинами, в которых куры, яйца, сыры, лук. Женщины и дальше рядами, почти до середины площади. В стороне от них возы с сеном, соломой, снопами. За ними близко, редкие, будто случайные здесь, возы с дровами. И дальше, занимая почти половину площади, столпились подводы с привязанными к саням коровами и лошадьми. Между подводами ходят торопливые люди с кошелками. На подводах сидят или стоят возле них люди, одетые в бурые кожухи, в серые поношенные армяки. Пряча от ветра головы в высокие воротники, они топают возле саней, чтобы не мерзли ноги, и лениво отвечают городским на вопросы о цене.
Клим пришел на рынок, чтобы купить дров. Он пересек площадь от самой улицы и остановился возле подвод, где продавались коровы и лошади. Покупателей и здесь было много. Они осматривали у коров вымя, обходили вокруг, давали поесть сена или пальцами щупали, сытая ли корова, и предполагали ее вес. Лошадям подолгу смотрели в зубы, осматривали копыта, грудь, потом стегали их кнутами, гадали об их ловкости или попросту так осматривали их, стоя в стороне.
Мохнатые крестьянские коровы ежились, вбирая в себя и так тощие бока и прижимались к возам, становясь задом к ветру. Кони топтались у саней, выбирая заснеженное сено, тоже поворачивались, чтобы ветер не дул в глаза, потом становились, слегка расставив задние ноги, и, вздрагивая всем телом, стряхивали с себя снег, согревались.
Клим стоял, поглядывая на высокого гнедого копя, вокруг которого ходило несколько мужчин. От коня отошел один из них и, поравнявшись с Климом, сказал:
— Двенадцать рублей за коня. Дешевле, чем гусь или курица...
Клим не поверил.
— Что вы, неужели?
— Да вон ведь! — он показал на людей, стоявших вокруг гнедого высокого коня.— Хозяин просит уже восемнадцать, а дают двенадцать... а за двадцать пять можно отличного, коня купить.
— Двенадцать рублей? — удивленно повторил Клим.
— И отдаст,— сказал мужчина,— Больше они и не дадут. Продают на шкуру, лишь бы с рук сбыть.
Мужчина пошел. Клим некоторое время постоял, думал о чем-то, потом пошел в сторону, где находились возы с дровами.
Низенький крестьянин, хозяин дров, подкладывал коню сена. Когда Клим подошел к дровам и стал осматривать их, хозяин выпрямился, держа горсть сена, и сказал:
— Дрова хорошие, гореть будут, как керосин, будут... восемнадцать рублей. Берите, каяться не будете...
— Восемнадцать рублей за воз дров? — удивленно переспросил Клим.
— А вы думали за что? — спокойно ответил крестьянин.— За воз, за мой воз...
— Дорого,— заметил Клим.
— А что теперь дешевое? — спокойно продолжал крестьянин.— Все теперь дорого...
— Дорого-то дорого, но ты же за дрова больше берешь, чем за коня...
— А что конь, конь не до толку нам теперь,— сказал крестьянин,— коня, может, и рад теперь кто-нибудь продать, хоть на шкуру, лишь бы сбыть, а без дров холодно, дров теперь никто не везет...
Сказал, хитровато улыбнулся и замолчал.
Клим ничего не ответил. Он отошел к другому возу, но крестьянин не позвал его назад, не предложил сбавить цену, на что немного надеялся Клим, а сел на воз и сидел молча, постукивая нога об ногу, согревался. Другие два воза дров, находящиеся на рынке, были меньшими, но цену за них просили такую же, и Клим опять вернулся к первому возу.
— Так не сбавишь, дядька, цену?
— Нет, мил человек, хочешь, бери, не хочешь, другой возьмет... дрова теперь нужны.
Клим стоял молча, осматривая дрова, готовый уже согласиться с тем, чтобы заплатить за них восемнадцать рублей, и не хотел сказать этого крестьянину, злился на себя, что не умел торговаться и несмело надеялся, что крестьянин сам сбавит цену, если постоять еще немного. Хотел уже молча отойти, побродить по рынку, но боялся, что придет кто-нибудь другой и заберет дрова, поэтому, отходя, словно про себя, сказал:
— Черт его, наверное, придется взять... я вот только немного по рынку пройдусь, может кое-что куплю.
— Ладно, только долго не задерживайся... времени у меня нету ждать лишнее...
Пробираясь между подводами, Клим вышел на самую середину рынка и остановился, раздумывая, что бы такое нужное купить в дом. На широких розвальнях, заваленных соломой, сидела женщина. Она укрывала соломой свои ноги и, вытягивая из-под покрывала солому, укутывала от ветра ящик. В ящике сидели, сжавшись от холода, куры. Около воза толпой стояли женщины. Они тянулись руками к ящику, хотели достать оттуда кур и посмотреть, сыты ли они. А хозяйка отталкивала их руки и натягивала на ящик покрывало, потом наваливалась на ящик всем телом и, со злостью глядя в лица женщин, кричала:
— Куда вы лезете со своими лапами! Кур подавите! Не видели?.. И так видно! По двенадцать рублей штука!.. Плати и бери, а не щупай!.. Расщупались!.. Выбирать еще хотят!..
Женщина накрыла ящик покрывалом, набросала наверх солому и тогда успокоилась.
— Да ты имеешь ли бога,— заговорила одна из женщин,— это ж надо от бога отрешиться, чтобы просить столько за курицу.
— Это вы бога не имеете,— отозвалась крестьянка,— а я имею.
— Да стоит ли она, курица, двенадцать рублей, что ты, тетка,— вмешался в разговор Клим.
— Возьми дешевле, если не стоит!.. Найди!.. А мы у вас в городе даром берем?.. Еще и не столько будете платить,— добавила она многозначительно.— Не стоит!.. А приди ботинки купить, так вон сколько сорвете!
Одна из женщин полезла в сумочку, достала измятые бумажки и подала крестьянке. Та пересчитала деньги и, держа их в руке, вытянула наугад из ящика курицу и подала ее женщине. Женщина взяла курицу, осмотрела ее и посадила в свою кошелку. Тут же взяли и последние три курицы. Но женщины не расходились. Крестьянка, пряча в платок деньги, сказала:
— Еще не столько будете платить, да и негде будет взять... Теперь народ тайком, да продает, а как отберут да обобществят, так и продавать нечего будет, хотя б самим с голоду не сдохнуть.
— Ого-о! Не болтай лишнего, тетка,— сказал Клим.— Кто это там у вас отнимет так?