Женщины насторожились, а одна из тех, что купила курицу, сказала:
— Хорошо было бы, если б у вас все отобрали, может, тогда не загибали бы таких цен.
— Кукиш ты купишь, бабочка, а не курицу,— ответила ей крестьянка.— Пускай душу у тебя отберут! Вот что продала б я тебе, а не курицу, если бы знала...— крестьянка махнула в сторону женщины рукой, показала ей кукиш. Женщина сразу не поняла, в чем дело, потом плюнула, выругалась по-женски, не зло, но гадко. Женщины вокруг захохотали, заговорили все одновременно. Клим отошел от них.
К дровам Клим вернулся, ничего не купив. Крестьянин все так же сидел на возу, грел в рукавах кожуха руки и качал ногами, постукивая ими в воздухе.
— Так скидки не сделаешь, дядька? — улыбаясь, спросил Клим.
— Скидки? Нет... Хотя... для тебя тройку скину, а ты мне за это пачку махорки дашь. Ладно?
— Ладно.
— Ну, вот видишь, скидку получил... Я без махорки помираю, нигде купить нельзя.
— Разве у вас в кооперации не дают?
— Дают, да только колхозникам, а кто не в колхозе, тому — нет.
— Этого не может быть.
— Ей-богу, правда... сельсовет так приказал... Везти куда тебе? — спросил крестьянин.
— На Советскую, возле сада...
— Да... Далековато.
Крестьянин кнутовищем подобрал сено, которое давал коню, собрал его в горсть, чтобы положить опять в мешок, и почему-то засмотрелся в сторону переулка. Там, перед въездом на рыночную площадь, стояла подвода и возле нее несколько человек, постоянных рыночных завсегдатаев. Крестьянин затолкал собранное сено в мешок и направился в переулок.
— Пойду посмотрю, что там такое.
Клим пошел вслед за ним.
Подкованные железом полозья въехали на голую, чуть прикрытую снегом мостовую. Конь напрягся, дернул сани в одну, в другую сторону, фыркнул и стал. Коня понукал низкий коренастый мужчина. Он весь зарос бородою. На лоб из-под мохнатой шапки нависли густые длинные волосы. Из-под армяка вылез и обмотал его шею рыжий воротник кожуха. Борода спуталась с овчиной, взлохматилась. На усах, на бороде и на воротнике у бороды иней. Мужчина уперся плечом в сани, стеганул коня кнутом раз, второй, третий. Конь рванулся, замотался в стороны, аж согнулись оглобли, но не сдвинул саней с места. На сани давило длинное тяжелое бревно. Мужчина бросил на бревно вожжи, начал стегать коня кнутом. Кнут взвивался у коня над головой, бил его по спине, по шее, путался в дуге и гужах, а мужчина еще больше злился от этого и еще злее махал кнутом. Конь от боли напрягался, брал воз рывками, бросался в стороны. Гнулись оглобли, скрежетали полозья, терлось железо о камень, но сани с места не трогались.
Кнут обмотался вокруг дуги и оторвался. Разгневанный мужчина начал бить коня кнутовищем. Конь напрягался, забирал передними ногами дорогу, но неподкованные ноги скользили по гладкой холодной мостовой, и конь падал на колени, поднимался и, тяжело дыша, махал головой на удары и фыркал. Мужчина вспотел, истязая коня, и устал. Какое-то мгновение он стоял, раздумывая, безразлично глядя на людей, окруживших подводу, потом вцепился рукой в оглоблю, потешно заплясал возле коня, взмахивая кнутовищем. Кнутовище било коня по бокам, по спине, по голове. Несколько мужчин взялись толкать воз. Конь опять рванулся в стороны, начал брыкаться, дернул и упал па колени. Кто-то из толпы крикнул:
— Не бей, сволочь ты, не имеешь права!
Мужчина посмотрел в сторону толпы, матюкнулся и опять замахал кнутовищем. Кнутовище ударилось и разломалось. В руке мужчины остался короткий кусок. Опять из толпы крикнули:
— Не давайте бить, самого бы его такой палкой...
Клим пробрался сквозь толпу, что-то крикнул мужчине, тот остановился на минуту, глянул на Клима злыми, помутневшими глазами, замахнулся обломком:
— Отойди! Не лезь! Убью! Моя!..
И не успел Клим схватить его за руку, как он опять уже махал палкой, нанося коню удары по спине. Конь еще раз рванулся, почувствовав новую боль, подхватился с колен и тяжело грохнулся боком на оглоблю. Оглобля согнулась, треснула и половиной отскочила в сторону. Клим схватил мужчину за рукав армяка, пытаясь оттянуть от коня, а тот упирается, неумело толкает Клима в ногу своей ногой, бьет коня по вздувшемуся боку и зло, сквозь сжатые зубы, кричит:
— Не лезь!.. Мать твою!.. Убью-ю, моя-а-а!..
А конь еще раз собрался с силами, вскинул голову, чтобы подняться с земли, но тяжелая голова взмахнула густой всклокоченной гривой, брызнула из-под губ на снег, под ноги людям, комьями кровавой пены и грузно упала на вытянутой длинной шее. Клим рванул мужчину за армяк, крутнул его, навалил плечами на бревно. Мужчина рвется, напрягается и от злости кричит:
— Пусти! Убью!.. Пусти!..
Из руки его выпал обломок кнутовища. Клим отпустил мужчину, отошел в сторону. Появился милиционер. Коню расстегнули хомут, сняли дугу. Он все еще тяжело дышал, высоко поднимая бока, скалил большие желтоватые зубы и оттопыренными губами ловил снег, смачивал его окрашенной в кровь пеной.
Милиционер составил протокол и дал двум свидетелям расписаться. Толпа стала расходиться.
— Искалечил коня, сдурел, что за народ...— проговорил Клим.
На его замечание кто-то из толпы ответил:
— Злыми люди стали теперь, как звери... Ничего не жалеют: ни человека, ни животного.
— А что жалеть,— отозвался крестьянин, у которого Клим купил дрова,— все равно конь теперь не евоный, общественный...
Клим молчал. Он все еще никак не мог успокоиться после всего виденного и не слышал того, что говорил крестьянин. Тот замолчал, ловко вскочил на воз, дернул вожжами и погнал коня через рынок в один из переулков. Клим пошел рядом с возом.
По пути крестьянин опять заговорил, спрашивая Клима:
— Что выйдет, гражданин, из всего этого? Как жить будем теперь? Неужели это мужика так-таки всего и лишат?.. До чего довели! Вам, городским, что: заработал и купил, съел, но и купить нечего будет. Теперь дорого, а потом еще и не так дорого будет.
— Почему ты так думаешь?
— Тут и думать очень не надо, оно и так уже видать. Сгоняют в общественное все добро: и корову, и свиныо, и курицу... всего человек лишается, что имел, что век собирал...
— А ты не выдумывай уже так, Не все ж обобществляется, но и то, что обобществляется, в колхозе оно твоим будет, а не чьим-нибудь.
— Твоим...— крестьянин иронически усмехнулся,— мое да не мое... свое сало да в чужой кадке, оттуда не возьмешь, когда захочешь...
— А ты, если так уж боишься колхоза, не иди туда.
— Не идти? Если бы меня спрашивали, хочу ли я...
— А как же? Кто ж тебя силой туда гонит?
— В том то и дело, что не спрашивают. Придет, поговорит и записывает, а кто не записывается, угрожают, а то и арестовывают...
— Кого у вас арестовали?
— У нас пока что никто не идет. Собрание уже три раза было по этому поводу, но никто не идет... а арестовать, у нас оно никого не арестовывали, а по другим волостям, говорят, что и высылают, не только арестовывают. Все отнимают и высылают...
— А ты меньше слушай, что говорят,— посоветовал Клим,— а своей головой лучше прикинь, передумай и увидишь, что не убегать тебе от колхоза надо, а идти туда. Для вашей же пользы колхозы, чтобы ты лучше жил, чтоб не рылся, как крот, в земле, а по-человечески ее обрабатывал.
Увидев, что Клим не верит ему, крестьянин замолчал и внимательно слушал то, о чем говорил Клим. И позже, сбросив дрова, заворачивая в газету пачку махорки, сказал:
— Кто его знает, гражданин, как оно лучше. Может, и действительно в колхозе лучше будет, только наши люди боятся этого, никогда не видели, не слышали...
— Бояться нечего, думать надо, рассуждать.
— Когда вокруг говорят, что гонят, что все отнимают.
Крестьянин молча подобрал сено, закурил, повернул коня и, простившись, выехал со двора. Складывая в сарайчике дрова, Клим злился на себя и был чем-то недоволен. Его беспокоило увиденное на рынке. Было неудовлетворение тем, что он, как ему думалось, не сумел переубедить крестьянина.
* * *
Клим согрелся, начал успокаиваться. У печи стоял толстый, приземистый самовар и смеялся над Климом блеском своих гладких холодных боков. А Клим напрягался, вытягивая шею, и, надув щеки, выдыхал собранный в легких воздух в самоварную трубу. Уголь в самоваре вспыхивал несмелыми желтыми огоньками, но щепки не загорались. Уставший Клим вздохнул и сел возле самовара на полу. Минуты три сидел так, думая, что предпринять, сидел потому, что приятно было вот так посидеть спокойно и отдохнуть, но скоро самому стало смешно — он, как малое дитя, сидит на полу. Он поднялся на колени, достал из кармана газету, оторвал кусок и щепкой затолкал ее в самовар на горячий уголь. Бумага начала тлеть. Из самовара пошел едкий дым. Тогда он наклонился над самой трубой, набрал как можно больше воздуха и выдохнул. Из самовара хлынул в глаза Климу густой едкий дым. Клим, как стоял на коленях перед самоваром, отшатнулся, закрыв глаза, и руками начал протирать их. От дыма глаза наполнились слезами.
— Ха-ха-ха!.. Не идет дело!
Клим раскрыл глаза и повернул голову к двери.
На пороге, опираясь на палку, стоял Сидор.
— Не идет, говорю, дело! А ты голенищем, голенищем раздувай,— посоветовал он и подошел ближе, подал Климу руку. Клим, не поднимаясь, стоя на коленях, поздоровался и, пожимая руку Сидора, проговорил:
— Нюхалка у тебя, видать, хорошая — точно на чай успел.
— Где же тот чай, если самовар холодный.
— Не разгорается что-то уголь,— ответил Клим,— наверное, сырой.
— А ты сапогом его, голенищем раздувай.
— Наверное, так и придется. Раздевайся и садись.
— Я ненадолго...
— Оно и не будет долго. Вот сейчас разожгу, так он сей момент закипит... Самовар, что надо...
Сидор снял пальто, повесил его на гвоздь в стене и сел у стола. Клим начал разувать левую ногу, чтоб сапогом, как советовал Сидор, разжечь в самоваре уголь. Снимая сапог, увидел — на сверкающем носу самоварного крана висела крупная светлая капля воды и медленно покачивалась, но не падала. Клим тронул ее пальцем, и капля расползлась и пропала. Минуту он молча смотрел на кран, потом поднялся, поставил сверху на самовар, голенищем вниз, сапог и начал раздувать уголь. А Сидор взял с табуретки газету, развернул на голом столе ее широкое серое полотно и застыл взглядом на строчках густого тусклого шрифта.
К Климу, когда зашуршал Сидор газетой, опять вернулись неудовлетворенность и злость на себя. Теперь ему захотелось унять эту злость с помощью Сидора. Надевая сапог, он проговорил:
— Ненавижу!.. Одно еще ненавижу я у нас, что очень часто мы правду не говорим о себе...
Сидор положил ладонь на газету и поднял голову.
— ...Самим себе не говорим правды,— продолжал Клим,— и сами не знаем потом, что у нас под боком творится.
Сидор улыбнулся.
— Ты о чем это, отец?
— А про то, что какого черта крутить перед самим собою? У нас же, кажется, этого не полагается.
— А-а!.. очередное выступление против советской власти. Ну, ну, поворчи, отец,— шутя, проговорил Сидор,— поворчи. Что это сегодня с тобой приключилось?
— Ты меня, братец, не пугай, будто я против советской власти, я ее, может, больше тебя люблю, но вот спрашиваю тебя, почему газеты не пишут правды о том, что у нас происходит?
— Где? Что происходит?
— Где? Что? Вот и сам ты ни черта лысого не знаешь. А еще, как говорят, секретарь... Ну, зачем скрывать? Скрывают, а из-за этого сплетни разные ползут, болтают вокруг разное, и сам черт не разберется во всем этом... Тут ведь такое дело, что его потихоньку, тайком не сделаешь, да и незачем тайком делать...
— Да ты о чем говоришь? — уже серьезно спросил Сидор.— Ты толком скажи.
— Да о колхозах... читаешь газету, так там только и пишут, что организовали: там организовали, тут организовали, там столько процентов, а как организовали, об этом, небось, не пишут. Как читаешь, так все славно и гладко у них там, а на рынке мужики черт знает что говорят...
— Не всему надо верить, что говорят, да еще на рынке...
Клима эти слова немного смутили. Он сам всегда не любил новостей, которые приносила жена с базара, ругал ее за них, и теперь ему стало неловко, что сам он базарными слухами мотивировал свое настроение, и он становился мягче, но, не сдаваясь, все еще продолжал:
— И я всему не верю. Но если говорят, значит, хоть толика правды есть... Добровольные колхозы у нас? Добровольные, так? — спросил оп. И, не дав Сидору возможности ответить, говорил опять и горячился: — Добровольные работники приезжают в деревню, и, черт знает, что творят там, лишь бы вовлечь мужика. Мужик идет, конечно, пойдет, как же не пойти, если запугают. Но мужик хитер. Он слушает тебя, молчит, а свое думает... Ты ему свое, а он свое... Он свое думает, что, если гонишь, значит, как говорят, что-то не так... Как же он поверит, что это для его пользы, если его запугали. Он пойдет, как говорят, запишется, а работать не будет, будет волком в лес смотреть, на хутор. А если работать не будет, какая ж от этого польза колхозу?.. А ты погоди, знаю я, как там объясняют. Если бы объяснили да убедили, не то было бы, а то что-то объяснения того и не видать, а мужик ногами в колхоз будто идет, а руками на рынок тащит корову да за двенадцать рублей отдает коняку на шкуру... А пахать весной чем будет? Если бы объясняли, не потащил бы... курица двенадцать рублей и конь двенадцать. На шкуру, бери только... Так если уже на то пошло, почему бы государству не скупить коней, чтобы не дать их уничтожить, потому что спекулянт, как говорят, берет и на шкуру уничтожает.
Сидор поднялся из-за стола, подошел к Климу, чтобы успокоить его.
— А ты, отец, спокойнее, не волнуйся,— сказал он,— о таких искривлениях и в газете писали, за это не хвалят...
— Искривления... Ты меня не учи, я понимаю, что партия не так указывает делать, но почему газета не учит, как надо делать, а только о процентах пишет...
— Ей-богу, пошлем тебя, отец, на коллективизацию.
— А думаешь, не поехал бы? И еще как бы сделал. Лучше, чем многие другие... На такое дело, раз революция полная в хозяйстве, как говорят, надо посылать людей с головою, кто и политику, и хозяйство хорошо понимает, а не тех, кто языком лишь исправно чешет. А вот они и делают так, что потом и черт не разберет, кто виноват.
— Да ты погоди...— Сидор махнул рукой.
— Чего мне ждать? Пускай работают лучше, показать надо, а не так... Не все испоганили? Да если бы все, разогнать надо было бы таких работничков... Не всюду... Но и немало.
Сидор опять отошел к столу и, сидя, спокойно слушал и по слову вставлял в речь Клима, охлаждал ее. Клим и сам уже чувствовал, что успокаивается, и, чтобы не сдаваться сразу, легко, он нарочито зло говорил, стоя над самоваром:
— Все хозяйство к черту уничтожить так можно. Не скажут толком мужику, что к чему, болтают, а тот думает, что отнимают, и тащит на рынок, а потом у него ничего не будет, ни в колхозе... за двенадцать рублей коняку отдает, а то и просто бьет, калечит, лишь бы не сдать в колхоз... Нахозяйничаешь с такими... а если бы объяснили как следует, разве он поступал бы так? Этим бы и шептунов разных били...
Сидор молчал и потихоньку улыбался, ожидая, когда Клим выговорится и замолчит. Он слишком хорошо знал характер Клима. Начни очень уж хвалить что-нибудь, как Клим сердито начнет хаять то же самое, придираться, искать самую маленькую прицепку, чтобы доказать, что хваленое не заслуживает похвальбы. А начни сам охаивать что-нибудь, Клим так же ожесточенно будет защищать. Чувствуя себя полным хозяином жизни, строящейся вокруг него, Клим считал себя вправе ругать то, что по его мнению было не совсем хорошим, но, ругая сам, в то же время не позволял хаять жизнь кому-нибудь другому. Таков уже характер. И Сидор, молча улыбаясь, любовался Климом, ждал, когда он замолчит.
Самовар зашипел, забулькал, казалось, и он потихоньку довольно смеется над Климом. Вырвался из самовара и пошел сизыми столбиками пар. Клим быстренько снял с самовара жестяную приставную трубу, и самовар немного присмирел, пар из него пошел медленнее.
Из крана в большой белый размалеванный чайник ручьем бежал кипяток. Клим на корточках стоял у самовара и, держась за край рукой, заглядывал в чайник. Там суетились — то тонули, то всплывали наверх — темно-бурые чайные палочки.
Сидор свернул газету, положил ее па край стола и, улыбаясь, спросил:
— Чай, значит, готов? А где же хозяйка?
— В кооперации где-то, а чай мы без нее пить будем, она потом попьет,— ответил Клим.
— А я таки, признаться, с охотой попью, промерз немного на улице.
Клим поставил чайник наверх на самовар, осторожно взял самовар за уши и перед собою понес его на стол. Самовар все еще ворчал и шипел, подразнивая своим теплом. Сидор, склонившись над столом, вглядывался в сверкающий самовар. Оттуда, с гладкой поблескивающей поверхности его боков, улыбалось Сидору широкое, растянутое в стороны незнакомое лицо. Сидор невольно захохотал.
— Ты чего это ржешь? — спросил Клим.
— Увидел себя в самоваре, давно себя не видел.
— А-а-а! Гм... нашел, называется, работу человек.— Клим улыбнулся.— А знаешь, я, ей-богу, поехал бы теперь в деревню — так на месяц, на два и здорово там работал бы. Напрасно беспартийных не посылают.
— Почему не посылают? Вот и пошлем, погоди немножко. Тогда, отец, наведешь там порядок.:.
— И наведу...
Пили чай. Клим наливал его из стакана в блюдечко, подолгу ждал, пока он совсем остынет, и тогда пил. Между глотками говорил:
— И на заводе надо было бы, как говорят, порядок навести. Не хватает его. Не хватает хорошего хозяйственного глаза. Разве есть толк в нашем литейном? Разве это работа? — Клим опять заговорил зло.— Не предмет дают для обработки, а лом. Гонят в отходы чугун, портят. Да если бы на хорошего хозяина, он бы так подтянул, а мы возимся, уговариваем...
— Опять заворчал. А разве наказаниями что-нибудь сделаешь тут? От одних наказаний толку мало.
— Мало. Ты их уговаривай еще, а они в отходы.
— Не-ет! Надо, чтобы не только администрация говорила, а чтобы сами рабочие, чтобы вот вы, токари.
— Ты секретарь, почему этого не сделаешь?..
— Дай же мне, отец, хоть слово сказать. Я за этим к тебе и пришел.
Клим замолчал. Но не успел Сидор начать разговор, как Клима опять прорвало:
— Взял бы, как секретарь, подзадорил наших хлопцев, у нас дружные, мы бы их и подтянули.
Сидор развел руками.
— Вот тебе и на. Дай же мне сказать. За этим, говорю, и пришел я к тебе. На бюро мы обсудили. А теперь я к тебе пришел, чтобы ты это организовал. Понимаешь?
— Я-то понимаю,— ответил Клим.— А ты подсоби. Приди к нам на летучку и сказани слово, а то у меня не так складно получается.
— У тебя не получается! Как же! Целый час говорил, мне слова не дал вымолвить, и у него — не получится... Условились?
— Ну, конечно. Я зря не говорю.
Потом, закрывая за Сидором дверь, Клим еще раз сказал:
— Так я летучку послезавтра в полдень соберу, а ты приди, скажешь слово, поможешь...
* * *
В комнату бюро, где находился Сидор, Клим забежал прямо с работы. В пальцах он держал длинную, свернутую пружиной железную стружку. Подойдя, бросил стружку на стол перед Сидором.
— Наши обедают уже,— проговорил он.— Я что надо сделал, поговорил со старшими хлопцами, а на летучке утвердим свои пункты.— Он опять взял со стола стружку, повертел ее в пальцах и согнул. Стружка разломалась сразу на три куска. Клим бросил их на стол, на бумаги, лежащие перед Сидором. Сидор смахнул стружку на пол.
— Так ты приходи сейчас же после обеда,— сказал Клим, постоял минуту, что-то вспоминая, и вышел.
Напротив окна большой застроенный плац. Еще весной прошлого года он пустовал. Там паслась чья-то корова, да еще ходили под присмотром детей два гуся. Плац зеленел густой молодой травой. На траве играли стайками дети. Гуси важно щипали траву желтыми клювами. Часто склоняли низко, над самой травой, свои белые гибкие шеи и, вытягивая их на всю длину, шипели угрожающе на детей.
Летом плац измерили, обгородили плотным забором из досок-ополок и начали возить кирпич, железные балки и лес. Тогда же начали закладку фундаментов для новых заводских цехов. И все лето на плацу велись работы, с каждым днем все выше и выше поднимались новые заводские стены.
Сидор почти каждый день бывал на стройке, и, несмотря на это, он всегда, возвращаясь домой после работы, останавливался у забора и сквозь узкие щели между досками подолгу смотрел на строительную площадку. За оградой долго делали фундаменты. Затем долго, казалось Сидору, выводили стены. Стены постепенно вырастали, стягивали простор плаца в неправильный обрубленный треугольник и полнили плац своим свежим багрянцем.
Посматривал Сидор на плац через заборные щели до тех пор, пока не выглянули из-за забора на улицу сами стены. Тогда у него появилась другая привычка. Когда надо было идти мимо, Сидор потихоньку шел по тротуару подальше от стройки, чтобы видеть ее издали. Идя, следил за каждым прохожим, следил, как тот реагирует на строительство. Если прохожий замедлял шаг, поглядывая на стройку, Сидор незаметно присоединялся к незнакомому, шел рядом с ним и спрашивал, показывая на плац:
— Что, нравится?
И когда незнакомец спрашивал, что там строится, Сидор охотно объяснял:
— Завод, новый завод. Вон видишь,— говорил он, останавливая прохожего, чтобы показать старый заводской двор,— там старый завод, и не завод, а скорее мастерская, а это новые цеха строят: литейный, кузнечный, токарный, жестяный...— Сидор останавливался рядом с незнакомцем и вместе с ним, словно тоже впервые, любовался большой стройкой, всегда находя в ней что-то повое, чего прежде не замечал.
...Теперь зима. На площадке молчаливые заснеженные здания нового завода. Над просторными их стенами уже стоят высокие стропила. Из-за города на новый заводской двор приходит метельный ветер. Он подолгу бродит над пустым двором, прячется в лесах, сердито свищет, заблудившись там, а вырвавшись, гоняет под стропилами снеговые белые табуны.
— Глядишь на новый?
Сидор вздрогнул и отвернулся от окна.
— На новый засмотрелся? — опять спросил Панас.— Ну, как решили?
— Поедешь. Месяца на два, чтобы и сев провести там,—сказал, не отрывая взгляда от окна, и добавил: — А здорово все-таки мы растем. В прошлом году весною природой отсюда любовались, а теперь завод. Интересная, брат, наша жизнь. Вот какая интересная.— Он развел в стороны руки.— Давно ли в больнице холодной лежали, удирали оттуда, чтобы не околеть, не было сил топливо достать, а теперь заводы строим...
Оттого, что вспомнил Сидор барак-больницу, Панасу захотелось тоже что-то сказать, сравнить былое с чем-то, но сказал лишь два слова:
— Хорошо, брат...— и, помолчав, глядя на стройку, добавил: — Так я на днях и поеду.
— Хочешь в токарный на митинг? — спросил Сидор.— Токари литейщикам ультиматум предъявлять будут. Клим организовал. Добрый он, ворчит, как хозяин, что бы ни случилось...
— Я не обедал еще,— ответил Панас,— пойду пообедаю... А у тебя кожух добротный...
— А что из этого?
— А так, ничего, хорошо было бы в нем поехать в деревню.
— Вон куда ты гнешь! Подумаю, может, и дам тебе, если ничего теплого у тебя нет.
— Есть пальто, я так, шучу.
Панас кивнул Сидору, сбежал с высокого крыльца и так, почти бегом, прошел через двор к столовой.
VIII
Дорога ровная, гладкая. Она выползает из-под ног и то неожиданно теряется впереди среди снегов, в лощине, то, разбежавшись в стороны, появляется на холме и искрится оттуда, с тропинок, отполированных полозьями, россыпью драгоценного сверкающего камня.
С холма дорога вдруг сползает вниз и прячется в густых молодых зарослях, а оттуда опять поднимается на холм и на самой его вершине застывает, залюбовавшись далями. Из-за холма, навстречу ей, выходят старые березы. Съежившись, они высоко вверх вытягивают свои обнаженные вершины и испуганно всматриваются вдаль, туда, откуда пришла дорога.
В лощине за холмом, рядом с березами, толпой сошлись крестьянские хаты. Над хатами вьется сизыми столбами дым. Как призраки, поднимаются они в тусклом воздухе вечера, тянутся далеко в высоту, в морозное синее небо и, оторвавшись от земли, расплываются там и тают.
Из-за берез выглянула белым заснеженным куполом церковь и опять скрылась, затаившись среди деревьев. Глянули из-за холма белые соломенные крыши хат, взмахнули пугливо серым пятном печных труб и скрылись, а еще через пять минут целой толпой выступили они и застыли на месте.
Выбежал из деревни навстречу гостям загороженный плетнями узкий прогон и за гумнами затаился, спрятался в снегах в стороне от дороги. Из снега кое-где выглядывают концы жердей да неровные, кривые колья плетней.
Вьется над деревней сизыми столбами дым, расплывается вверху над крышами. С севера тихими ветрами наплывают густые сумерки и наполняют собой лощину. Воздух в лощине становится гуще, разбавляется темными красками, плывет в улицу и легким мягким сумраком окутывает хаты. Пустует в эту пору длинная молчаливая улица. На улице густые частоколы и старые дощатые заборы. За ним под старыми кучерявыми грушами присели до земли низкие хаты, настороженно через заборы они выглядывают на улицу.
Улица напоминает Панасу детство. Она почти совсем не изменилась. Все так же несмело поглядывают на улицу из-за заборов низкие старые хаты. Только еще ниже к земле присели они за эти годы и еще ниже склонили за эти годы над дырками окон шапки соломенных крыш.
— Жизнь здесь, как вода в сажалке,— говорит Панас,— отвык я от такой жизни.
Рядом с Панасом идет Камека. Но он не слышит Панаса, идет, смотрит себе под ноги, о чем-то думает. У него такая привычка — по пути думать о чем-то своем. В такие минуты он ничего не слышит, ни на что не обращает внимания.
Молчаливость Камеки удивляет Панаса, но он не хочет нарушать эту молчаливость и больше не делает попыток завязать с Камекой разговор. Молча, каждый со своими мыслями, прошли они половину улицы. Тогда заговорил Камека:
— Мы к свекру Галины зайдем,— сказал он,— свекор ее членом сельсовета состоит. Так что ты сразу и ее увидишь,— и Камека улыбнулся, поглядев на Панаса.
Зашли во двор.
В темных сенях, перед дверью в хату, Камека громко стучал об пол сапогами, чтоб не занести в хату снегу, а рукой шарил по двери, искал задвижку.
Перегнувшись из-за печи, смотрела навстречу гостям хозяйка. Поднялся с лавки хозяин, воткнул свайку в высокую пяту лаптя и пошел навстречу гостям, подался вперед к Панасу, шевельнул улыбкой густые усы и протянул руку. Подала морщинистую слабую руку хозяйка и, здороваясь, пытливо вглядывалась Панасу в лицо, узнавала. Розовея, подала и быстро отняла свою руку Галина.
— Так вон кто к нам! — хозяин взял куски лыка и, свернув их, положил в чугун с теплой водой.— А мы думали — кто-нибудь другой, потому что городские тут теперь не диковина: то за налогом, то по лесным делам, то по каким-нибудь другим, да все едут... Как же это ты к нам? — спросил он Панаса.— По службе или так, навестить?
— И не по службе и не так себе,— ответил Панас,— а решил посмотреть, как вы живете здесь, и, может, что-нибудь посоветовать, как своим...
— Благодарны,— ответил хозяин,— мы рады новому человеку, да еще давнишнему, благодарны, может, что-нибудь и посоветуешь.
И хозяин насторожился. Слова Панаса встревожили застоявшуюся было воду его мыслей, и в голове побежали кругами настороженные беспокойные догадки. Захотелось ему улыбнуться хитро, чуть-чуть, и, как своему, сказать Панасу: знаем, зачем ты приехал, о колхозах говорить нам будешь, но мы об этом слышали уже, всюду вокруг себя слышим это ежедневно, и ты лучше не говори об этом, потому что все равно ничего не будет, лучше про что-нибудь другое. Но не сказал этого, а сел на лавке с другого конца стола, оперся локтями на стол и заговорил о другом, нарочито, чтобы отвлечь внимание Панаса от недобрых его мыслей и тем самым хоть на некоторое время отгородить от них свой покой. Но вместе с тем хотелось ему как можно скорее из уст самого Панаса услышать, зачем он приехал, и в словах его прочесть ответ на свои мысли, что так тревожат его последние дни. И поэтому заговорил он так, чтоб далеко быть от тревожных дум и чтобы услышать ответ на них.
— Оно так и надо. Городские люди много слышали, много видели, может быть, и подсобите, чтобы кое-что лучше сделать для нас. Что ж, поговорите, покажите, а мы народ старый, нового, теперешнего не знаем, так вот послушаем, подумаем, может, что и сделаем потом, посоветовавшись...
Говорил, а внутри у него росло беспокойство. За спокойным и хитроватым видом этого простого человека скрывался другой, напуганный слухами и догадками, и тот навязчиво шептал, нарушая покой: подумаешь? посоветуешься? а если не дадут подумать? а что, если и спрашивать у тебя не станут, хочешь ли ты? что тогда?.. Этот испуганный человек своим шепотом опять пробуждал тревогу и усиливал ее. И хозяин замолчал, нервно затеребив усы, и тяжело вздохнул. А потом совсем неожиданно, злясь, что сами не догадаются сделать этого, сказал женщинам:
— Кувшин поставьте, может, чаю попьют люди с дороги.
Хозяйка достала с печи лучину, сбросила ее на хату. Галина взяла лучину, разожгла огонь в железной печурке, налила широкий желтый кувшин воды и поставила его сверху на печурку. В кувшин бросила малиновых веток.
— Вот и гости,— опять заговорил хозяин.— Ты это, Панас, надолго или скоро и поедешь?
— Наверное, с месяц пробуду, а может, и больше,— ответил Панас.
— Аж месяц? Ого! — удивился хозяин и, помолчав, несмело, вопрошающе проговорил: — Так, наверное, всех уже в колхозы загонять будете? — спросил и насторожился, ожидая, что ответит Панас.
— Загонять мы никого не будем,— ответил Панас.
Хозяин не поверил.
— Не будете?.. Так зачем же аж на месяц ты?.. Значит, ты по этой линии приехал. Тебя от самой власти прислали или как? Значит, и власть приказывает, это, в колхозы идти?.. Бог его знает, что это будет, как это оно...
— Лучшая жизнь будет, дядька.
— Лучшая? А кто это энает, что она лучшая будет?
— Мы знаем, люди знают.
— Люди... А мы вот что-то его, лучшего того, и не видим. Так вот люди начали подниматься понемногу, а теперь что ж, ни к чему пойдет...
— Неправда. Только так и достигнем лучшего, только так и поднимемся.
— Может, может...
— Он больше всех колхоза боится,— сказал Камека,— как только заговоришь, он ни близко.
Хозяин промолчал. Панас улыбнулся. Взгляд его встретился с взглядом Галины. Она сидела на скамеечке у печи и, вслушиваясь в разговор, кивала головой и улыбалась на слова свекра. Панас сказал, улыбаясь Галине:
— Чего бояться. Вот соберемся, поговорим, и дядька первым в колхоз запишется.
— Не-е-ет!..— откликнулся хозяин,— я первым не запишусь. Погляжу, как уже там будет, если уж на то пошло, а тогда может быть... Я хочу век свой еще по-старому пожить, как мои родители жили...
— Чтоб не гневить бога жизняй,— вставила свое замечание хозяйка. А хозяин, помолчав, закончил свою мысль.
— А это пускай уж молодые, как хотят, головы свои крутят. Выделю сыну долю, и пусть идет себе, если хочет, а я уж так доживу свой век... Может, молодым и лучше оно будет...
В печурке ярко пылала смолистая сухая лучина. Из узкого выгнутого горла кувшина пошел пар. Вода в кувшине забулькала, пузыри дошли до верху, закружились в узком кувшиновом горле, и закипевшая вода ручейком полилась на печурку, зашипела, пенясь на горячем металле. А за окном, где-то в заборе, давно уже завяз ветер метельный и глухо, зло свищет и сыплет в освещенное окно охапки мелкого снега.
* * *
С собрания в соседней деревне Панас в Терешкин Брод попал как раз на вечеринку.
В большой, просторной Ашуркиной хате было душно, накурено, тесно.
Стол из хаты вынесли в сени, и на столе в сенях сидел хлопец с девчиною. Прикрывая девчину полой кожуха, хлопец прижимал ее к себе и, затянувшись папироской, пускал ей в лицо табачный дым. Девчина отворачивала лицо, стремилась руками выбить у хлопца изо рта папиросу, а он удерживал ее руки, опять затягивался папиросой и обдавал ее лицо дымом.
— Привыкай,— сказал хлопец, заметив Панаса.— В колхозе всем равенство будет, все курить будем.— И захохотал. А затем обратился к Панасу: — Правда, товарищ, а?..
Панас глянул на него, но ничего не ответил и вошел в открытую дверь хаты. И, стоя на пороге, услышал, как хлопец сказал вслед ему:
— Ишь, сволочь, уже и говорить не хочет... Уговаривает хлопцев ячейку комсомольскую организовать.
У двери, у окна напротив печи стайками стояли приодетые по-воскресному девчата, ждали, пока пригласит хлопец на танец. Возле них терлись отплясавшие с потными лбами хлопцы и много курили. У стен на лавках сидели парами девки и хлопцы, смотрели на танцующих и о чем-то шептались. В самом углу хаты, под иконами, сидели музыканты. Пьяный гармонист рывками, широко, на весь мех, растягивал гармонь и, не торопясь, перебирал огрубевшими и тонкими пальцами белые, пожелтевшие пуговицы голосов. Гармонь удивленно, широко раскрывала складки своих мехов, тонко вскрикивала и опять собирала их, чтобы развернуть еще шире. А гармонист перебирал пальцами пуговицы голосов и, склоняя низко к гармони вялую от вина голову, вслушивался в ее дыхание, и казалось, что за ее крикливой музыкой он слышит другую, внутреннюю ее музыку, более благозвучную, одному ему понятную. Рядом, тяжело вздыхая, охал барабан и часто, взволнованно бренчал навешанными на его лубок жестянками.
Гармонь тяжело вздыхала, развертывая свои складки и выгибаясь, выкрикивала давно привычные для нее «тим-там, тим-там, тиль-лиль, лим-там, тим-там, тпм-там, тим-там-там».
А на середине хаты густо кружились вспотевшие пары, мерно выделывали ногами несложные «па», тяжело дышали, утирали пот грязными платочками и опять кружились, а после танца хлопец вел девчину через круг в сени, чтобы остыть. На пороге Панаса встретил хозяин. Поздоровался.
— Гуляют,— он показал на молодежь,— а про жизнь мало думают, им хоть бы что, недалеко ушли от родителей... Трудно с нашими людьми сделать что-нибудь...
Вышли в сени. Хозяин искал ведро, чтобы напоить корову. А стоя с ведром, добавил:
— Если бы чаще, разве, к нам ездили или чтобы близко где ячейка была, а так мало толку...
В сени из хаты вышла Галина.
— Ты здесь уже? — спросила она.— Ловкий! И на собрании, наверное, побыл, и на вечеринку успел.
— А как же,— ответил Панас,— не одними же собраниями мне жить.
Вышли во двор. Галина сказала:
— Петро хороший человек, он тебя очень любит и не против колхоза, но боится, затукают потом люди. И он не один такой...
Хозяин открыл сарай. Ворота скрипнули, упали аж до стены и повисли на стояке, открыв холодную темную пустошь просторного сарая. Сарай старый, стены на середине опустились ниже, наверное, подгнили стропила, и от этого осела, прогнулась на середине крыша.
Из сарая вышла к колодцу бурой масти корова, стала у корыта и молчаливо смотрит куда-то за двор, пить не хочет. У коровы обвис живот, спина вогнулась и отчетливей проступили на спине кости, а на боку обвислый живот натянул шкуру, и из-под нее, выгибаясь, торчали худые коровьи ребра.
Недавний ветер сорвал с крыши как раз на середине целый кусок струхлевшей, старой соломы и обнажил между стропилами посиневшие, сухие, старые осиновые латы. Снега на крыше нету, и латы на бурой дряхлой соломе торчат голыми почерневшими ребрами.
— Имущество...— словно про себя, произнес Панас.— И в большинстве у вас такое, а в колхоз их на веревке надо тянуть... И почему такие странные у вас люди? — спросил он.— Неужто не верят, что в колхозе лучше будет жить?
Галина ответила не сразу. По улице шли к усадьбе Петра четверо мужчин. Галина вглядывалась в них и, узнав, сказала Панасу:
— Кто и верит, да боится, а большинство не верит, сами не знают, чего хотят. Говорят разное. Когда тебя нет, такое про колхозы плетут, страх берет.
Подошли с улицы мужчины. Свекор Галины первым подал Панасу руку и предложил закурить. Но когда к его кисету протянул руку один из хлопцев, он торопливо свернул его и положил в карман:
— Теперь, братец, не те времена, чтобы других табачком угощать, самому нечего курить.— И, обратившись к Панасу, спросил: — Ну, так как же, пишутся ли хоть где-нибудь к тебе люди в колхоз?
— Будут записываться,— ответил Панас,— не все сразу. Я хочу, чтоб терешкинцы первыми записались.
— Э-е, нет, мы уже опосля, за другими, разве.
— Все вы опосля. А пускай бы другим пример показали. Я вот смотрю на имущество Петра. И в сарае на крыше ребра торчат, и у коровы ребра торчат. А у вас ведь у всех почти такое имущество... И я понимаю, ну если человек еще более-менее зажиточно живет и боится нового, жалеет, а то ведь не живут, а гниют люди...
— Да оно правда, гниют,— отозвался один из мужчин.
— Потому что жить не дают,— перебил его другой.
— О! Опять жить не дают. Да кто не дает? Ну, неужели вам вот от такой жизни жаль отрешиться? Это же ад, а не жизнь. Хуже, наверно, нигде не найдешь.
— Да, конечно, нехорошо мы живем,— откликнулся свекор Галины,— но в колхозе еще хуже будет.
— Вот тебе и на! Хуже вашей жизни не придумаешь, если бы даже хотел.
Тогда заговорил Мышкин:
— Панас правду говорит, тут, как ни крутись, правда. Как ни крутись — правда. И мы, Панас, не против колхоза. Вместе, сообща лучше, спорней, кто ж этого не знает, но другого люди боятся, я так думаю, боятся, что, ну, скажем, человек на своей работе, так на рассвете встанет и на работу, и не смотрит, поел он или нет, а работы не оставит, а тут по несознательности, думается, что не на себя уже, на казну работает, вот человек и не будет стараться... Не будет ладу в работе, этого люди боятся.
— Конечно же,— вмешался в разговор свекор Галины,— сравнил человек работу. Один работать будет, а другой в тенек под кусты пойдет, прохлаждаться.
— Почему вы так думаете, что уже и в кусты?
— А что тут думать? Кто это охоч на казну работать?
— Далась вам эта казна. Сами на себя работать будете, а не на казну, свое же хозяйство будет, а не государственное. Государство еще поможет. А что касается согласия, лада, как вы говорите, все зависит от самих себя. В колхозе меньше ссориться будете, чем теперь. Теперь вы друг от друга отгорожены, каждый в свою сторону смотрит, тянет, а там вот и будет лад, дружба...
— Да оно, конечно, не без ссоры, в семье нельзя, чтобы без ссоры прожить. Бывало, и отец с сыном ссорятся и судятся, и брат с братом, сам знаешь, при дележке отца твоего убил брат, но не то...
— А в колхозе и не будет этого, не надо будет рвать на куски добро и драться из-за этого, потому что все работать будут и иметь будут.
— Кто ж его знает, дай бог дождаться.
Опять начали закуривать. Галина простилась и пошла на улицу, домой. Мужчины молча стояли посреди двора, курили, а в хате гармонь, ловко успевая за топотом легких, гибких ног, выкрикивала свое, давно знакомое ей, только более пискляво и задиристо.
IX
Это было третье собрание.
Панас сидел у стола и слушал вступительную, перед началом собрания, речь Камеки.
На досках, приспособленных хозяином под скамейки, плотно сидели в кожухах, шапках и суконных платках серьезные и молчаливые люди и слушали. Панас внимательно вглядывается в их лица, хочет увидеть, угадать, что таится в их мыслях, что они ждут от собрания, чем закончится это третье собрание. И ничего не может угадать. Он видит перед собою худые морщинистые пожелтевшие и бледные лица. Видит на некоторых из них крупные капли нездорового пота. Видит их большие, потрескавшиеся, побитые и в мозолях руки, видит порванные старые кожухи, залатанные порыжевшие армяки и свитки. Видит измученные, со слезящимися глазами, лица пожилых женщин, их ноги в лаптях с высоко заплетенными домоткаными онучами. Видит и отдельные новые желтые кожухи и свежие с румянцем лица, но взгляд не задерживается на этих, что-то приковывает его к вспотевшим бледным лицам, к худым большим рукам, дрожащим, когда человек поднимает их, чтобы расстегнуть ворот армяка или спять шапку. Панас представляет жизнь этих.
Темные тесные хаты с земляным полом. Грязь, полуголодное существование, забитые, напуганные дети.
Постоянное стремление к лучшему, проклятие и ненависть к тому, что есть, и страх, вечный страх перед тем, что будет.
Хочется Панасу подняться, бросить этим людям горячие и тяжелые слова правды про их жизнь, разжечь в их сердцах веру в другую жизнь, в которую так крепко верит он сам. Молчаливо сидят люди и смотрят немыми взглядами, в которых не угадать, что спрятано, что затоено: то ли страх, то ли надежда, то ли просьба о чем-то, то ли ненависть к чему-то.
«Надо сказать им так, чтобы поняли, что я для них, для их жизни лучшего хочу»,— думает Панас. И как только замолчал Камека, он встал у стола и, волнуясь от богатства простых и искренних мыслей, начал говорить.
— В жизни вашей и теперь еще много страшного, тяжелого, темного. Тяжелая доля с холодом, с голодом весь век ходит рядом с бедняком, с его детьми. Эта доля досталась от недавнего прошлого. Тогда, с одной стороны, были голод и нищета, и весь век, бесконечно, тяжелый труд. Это было для рабочего и крестьянина. А с другой стороны — были светлые дворцы, украшенные золотом, роскошь, имения с тысячью десятин земли и сытая, за чужой счет, жизнь. Это было для помещиков и капиталистов. Все это навеки уничтожено революцией, чтобы на земле была жизнь счастливая, радостная, чтоб была разумная жизнь равных людей. Но эта светлая жизнь не придет сама, ее надо строить. Путем к такой жизни и есть жизнь колхозная. Вот почему мы в третий раз собираемся, чтобы доказать, чтобы убедить вас, что нет иного пути, нет иного выхода из нищеты...
Собрание молчаливо, напряженно слушает слова Панаса, и откуда-то из этой напряженности вырвался крик, остановил Панаса:
— Где же выход, скажи, где?
— Ага, где, где он? — поддержали еще несколько голосов.
— В создании колхоза выход, вот где,— ответил Панас,— иного выхода нет, иной путь — это тот же, старый, путь к старому.
— Так почему ж,— спросил тот же голос,— нету того, о чем говорите вы?
— На словах, наверное, только есть,— сказал кто-то из толпы.
— Неправда, гражданин, есть и практика, и очень хорошая. Есть немало колхозов, коммун, вот хотя бы Новиковская у вас в районе.
— Благодарим, товарищ,— откликнулось несколько иронических голосов,— за такое добро! Не дай бог познать такую жизнь, как в той их коммуне.
— Почему? А что ж там такого страшного? — спрашивает Панас.
— Почему? Не знаете? Так я скажу, перед всеми скажу, перед народом...
С койки поднялась женщина, расстегнула ворот кожуха, отбросила с головы на плечи платок.
— Беднячка я, все это знают. Я была в Новиках в коммуне. Я испытала, что есть за счастье в коммуне. Привезла я в коммуну и коника, и повозочку, и плужок, и коровку с телкою.— Она заплакала и продолжала сквозь слезы, растягивая слова: — Гнула спину, горевала, работая от темна до темна, вечно недосыпала, недоедала, недопивала, а там такой нашему брату почет, что если больной ты, так лодырь и вон иди... Каскевич там над всеми пан... Выгнал с коником одним, с санями поломанными, а корову взяли, свинок взяли... Не знаете? Так я скажу, как там живут. Голые да босые ходят все, только он в сапожках и пальто, только у него покои, а у коммунаров вши по стенам ползают, хлеб с тараканами едят они... Вот почему я от такой жизни ушла, чтобы не знать ее больше никогда, чтобы не ведать...
— Конечно, от хорошей жизни не побежит зазря человек,— сказал кто-то.
— Разве бы я от добра ушла. Дети там голые, босые, хворают все от жизни той.
Спорить было бесполезно, и Панас решил послать от деревни в коммуну крестьян, чтобы они посмотрели сами, чтобы сами проверили жизнь в коммуне. И когда собрание немного успокоилось, он предложил послать в Новики делегацию.
— Неправду тетка о коммуне говорит, налгала уж очень много, пускай делегаты сами поедут и проверят,— сказал он.
— Не надо нам делегации,— закричало опять несколько голосов,— и так все знаем.
— Нет, не знаете и верите всему.
— Потому что оно так и есть, поэтому верим.
Но большинством собрание согласилось с предложением, и делегацию выделили. Когда голосовали состав делегации, из середины кто-то сказал:
— Гляди не гляди, добра, наверное, мало там.
Говорили еще.
Панас внимательно слушал короткие крикливые и тихие замечания крестьян и думал, как ответить на эти замечания, чтобы собрание поняло его. А собрание говорило. И в коротких замечаниях были и жалобы, и недоразумения, и скрытая злая ирония.
Потом сзади поднялся старик, переступил передние ряды, снял шапку и дрожащим голосом заговорил:
— Я весь век свой, товарищ, аж сорок пять лет, в коллективе прожил, а теперь опять вы сгоняете...
Кто-то захохотал. Старик замолчал, оглянулся вокруг и сел.
— Он у пана батраком был,— объяснил кто-то.
Дед услышал это, опять поднялся, опять заговорил:
— Освободили нас было от панщины, от звонков этих, а теперь, стало быть, опять звонки, а мы ненавидим их...— И дед опять сел. Тогда заговорила, захлебываясь от скороговорки, старая женщина.
— Правду Демид говорит, правду, почему опять звонки? Дайте пожить нам хоть несколько лет вольно, чтоб иикто надо мной не стоял, а тут опять в батраки иди в том колхозе...
Сердце Панаса сжимается от боли и обиды, почему не понимают, что колхоз — это их хозяйство.
— Почему в батраки? — спрашивает он.— Колхоз ведь ваш, ваше это хозяйство будет. Всех вас.
Камека до этого сидел молча, слушал и курил. Теперь он решил включиться в прения.
— Стыдно, граждане,— заговорил он, поднимаясь за столом,— как это вы не понимаете, что товарищ говорит. Войдете в колхоз, и все: дома хозяин — и там хозяин, только над всем уже хозяин.
— А что будет,— спросила женщина,— если я не пойду в колхоз, вот режьте, стреляйте меня, а я не пойду? Что?
— Что? — Камека на некоторое время задумался.— А вот ты, хозяин, едешь по шляху, и все мы из Терешкиного Брода едем, а на шляху забор поставили, так мы объезжать его будем или отбросим в сторону от шляха, чтобы не мешал? Мне кажется, что все понятно. Если вся Беларусь, весь СССР пошел в колхозы, один ничего не сделаешь...
— В кусты, значит?
И за этим заговорило собрание, зашумело, и все: и слова Камеки, и крикливые слова женщины, спорившей с ним,— потерялось в общем шуме. Камека еще что-то говорил, потом замолчал и смотрел на собрание, качая головой. Панас взял слово, чтобы разъяснить то, что сказал Камека.
— Не в кусты, товарищи,— сказал он,— это неправильно будет, этого никто делать не станет. Мы убеждаем вас идти в колхоз потому, что нет иного пути у крестьянина, чтобы улучшить свою жизнь, а кто не захочет идти в колхоз, его воля. Пусть сам решает, как поступить, но, известное дело, если вся деревня в колхозе, а один или два — нет, так не дадут же им земли в центре колхозного массива, а с краю отрежут где-нибудь, вы это сами понимаете.
— А если все не пойдут?
— Почему не пойдут? Я уверен, что если не все, то большинство будет в колхозе, и уже весною вы коллективно выедете на колхозное поле...
Еще долго продолжалось собрание.
Горячие бурные прения то вырастали в общий говор, и тогда ничего нельзя было разобрать, то переходили в крикливые краткие речи отдельных крестьян, вкладывавших в эту свою речь лишь свои собственные желания и сомнения, то принимали характер переговоров между Панасом и каким-нибудь крестьянином, то опять перерастали в говор.
В хате душно и угарно от дыма. Синий махорочный дым висит под потолком в хате, словно туман, и окутывает собою лица людей. В дыму мигает, вот-вот погаснет, небольшая тусклая лампа.
Было четыре часа утра. На дворах под поветями давно уже перекликались петухи.
* * *
Больно стоять коленями на твердом току. Ноют ноги. Чтоб отдохнуть и подумать, Клемс сел, вытянул перед собой ноги, веялку бросил на мякину.
Вправо от его ног кучка непровеянной ржи. Дальше, впереди, небольшим полукругом мякина, а еще дальше, тоже полукругом, чистые ржаные зерна. Зерна легли густо, и оттого, что чистые они, кажутся очень крупными. Клемс взял горсть непровеянной ржи, начал пересыпать ее с ладони на ладонь. Мякина отлетает в сторону, а на ладони остаются чистые сухие зерна. Он пощупал зерна пальцами, взвесил их на руке и сыпанул в провеянные. Зерна зазвенели и скрылись в куче.
«Пудов около двадцати наберется...» — подумал Клемс. Посидел еще несколько минут молча, скользя взглядом по толстому чистому зерну.— «А ить тогда его в один закром ссыпать надо будет, в один закром...»
Опять поджал под себя ноги, подгреб веялкой под колени мякину и начал веять. От веялки далеко отлетают и кладутся полукругом чистые зерна. Впереди, ближе, тихонько стелется в полукруг мякина.
Стелется мякина, и ровно, спокойно плывет дума. Уже все решено, осталось только сказать о своем решении жене. Сказать надо скорее, не откладывая это до последних дней, чтобы дать ей время поругаться, поворчать и подумать. Думает об этом Клемс и, подгребая в веялку последнее зерно, планирует, как, придя с гумна, заговорит с женой, как скажет ей самое главное. И самое трудное для Клемса сказать, а потом пускай злится она, пускай ругается, потом сумеет отговориться.
В хату Клемс пришел, когда смеркалось. Жена сказала что-то ласковое навстречу ему и быстро накрыла стол, поставила есть. А сама села у печи и начала рассказывать новости, услышанные на улице. Клемс молча ел, не отзывался на ее разговор, несколько раз клал ложку, собираясь заговорить сам, но не осмелился, только разозлился и, поужинав, пошел поить коня. Раздраженный, покрикивал на коня, что тот не пьет, а набирает в рот воды и, жуя губами, выливает ее под ноги Клемсу. Но в сарае, подкладывая коню сена, стал мягче и решил, что придет в хату и скажет жене то, что надо, а она пускай как хочет потом, хочет — молчит, хочет — пусть ругается.
Когда клал сено, конь всунул голову в ясли и, разворачивая мордой сено, начал искать в нем более вкусную траву. А не найдя, начал тереться головой о хозяйскую руку. Клемс похлопал ладонью коня по подбородку, провел рукой по его шее под гривой.
— Да ить и тебя, тогда в одну кучу...
Конь в ответ зафыркал, махнул головой, взял в губы несколько былинок сена и так держал их, не пережевывая, Клемс еще погладил коня рукою по шее и вышел.
Когда он возвратился в хату, жена на печи готовилась спать. Он разделся, сел на лавку, напротив печи, и начал разуваться. Решил завести разговор немедленно и проговорил как-то неожиданно для себя:
— Приходил опять тот, Панас.
Жена смотрит молча.
— Ей-богу...
— Чего его носит?
— Хочет все-таки уломать наших.
— Так и уломает. Пусть погодит еще немножко... И для кого он только старается?
Жена начинала злиться. Клемс, сняв один сапог, сидел, не разматывая портянки.
— Для себя старается, для людей. И уломает. Ты думаешь, нет?
— А кто это пойдет?
— Люди пойдут. Почему не пойти?
— Может, и ты пойдешь? А?
— А я разве хуже других? Я вот и думал... Мы сегодня с Евсеем советовались. Можно и пойти. И Тодор бы пошел, и Петро, и Палашка.
Жена насторожилась.
— И ты с ними в компании?.. Сдурел! Почему умные люди не идут? Небось, Горбули не пойдут...
— Их и не примут, хоть бы они и хотели.
— Не примут! А ты и рад, что тебя примут. Каждого дурака примут, лишь бы пошел!
Она села на печи, свесила ноги.
— Ума-разума где-то набрался, пойдет уже... Тебе, конечно, надо первому лезть в это, не зная, что будет? Век свой ты так. Как только что-нибудь такое, он вперед: я тут, меня! Ассе-е-сор такой. Пойди, поешь вот хлеба там, может, даст бог, попробовав, пазад вернешься... Попробуешь, как это кишки метрами делят. Иди, иди...
— Да чего ты разошлась? Какой это дурак кишки делил? Может, еще и вас там делить будут, у кого женки нет?
— А может, и нет? А что люди говорят, послушай.
— А чтоб тебя с людьми такми!
Старуха не умолкла. Разозленная, она быстро сыпала словами.
— Добро увидели, рады-радехоньки, что их просит туда какой-то черт полосатый, а почему он сам не идет? Сам только ездит да уговаривает! Пускай бы в городе прежде коллективы делали, так нет, они из мужиков наших все хотят... пойди вот, сдурей на старости!..
Клемс так и сидел с одной неразутой ногой. Хорошее настроение пропало, как будто его и не было. Появилась злость на жену.
— Вот намолола, чтоб тебе язык присох! И чего ты только ворчишь? Захочу,— пойду и тебя не спрошу.
— Не спросишь? А я ли не частица в хозяйстве? Пойди!..
— Я тебе такую часть задам, что ты и места не найдешь! Горбули ей компания...
— А тебе Палашка компания?
— Молчи! А то сапогом брошу!.. Луковица эта...
— Ты тоже молчи, старый гриб, не думай, что ты умнее всех!
Клемс не ответил. Он плюнул себе под ноги, поправил на ноге портянку и опять надел сапог. Потом взял кожух и, не раздеваясь, лег на лавке лицом к стене.
Клемс все эти дни ходил неспокойный, даже немного злой. Началось это с тех пор, как в деревне появился Панас. А дело было вот в чем. Слухи о колхозе в Терешкин Брод попали не сразу. Сначала они сплетались где-то далеко, аж в соседнем районе, и оттуда доходили запутанными, как нечто далекое, что не имеет отношения к Терешкиному Броду. Поэтому они Клемса и не беспокоили. А теперь то, что вкладывал Клемс в понятие колхоза, подступало болью к груди и спрашивало: ну, а как же ты, как же ты решишь, куда ты пойдешь? Теперь оно не отступало, не давало нигде покоя. Придет Клемс в гумно, станет на току, а с боков наклоняются ощипанное сено, солома, снопы, тянутся острыми концами колосьев в самое сердце и спрашивают: а как будет тогда? Чьими тогда будут снопы и сено? Ляжет вечером спать и долго не может уснуть, ворочается с боку на бок, нервничает, а оно все не отходит. Хотел весной пересыпать сараи, купил семь пней леса для этого, а теперь как? Делать или нет?
Когда разговоры о колхозах ходили еще далекими околицами в стороне от Терешкиного Брода, Клемс, как и другие, заранее решил не верить, если о колхозах будут хорошо говорить, и заранее отгородился от колхоза стеной своих весомых, как ему казалось, рассуждений. А тут появился Панас, и все перепуталось, и первое же собрание эту стену разрушило. Панас говорил о жизни правдиво и так, что в его словах Клемс слышал свои мысли, которых, он, правда, не мог высказать. Клемс злился, нервничал, чувствуя, что неверие его разрушается, что все меньше и меньше остается для него оснований, но на собрания шел, слушал разговоры Панаса и спорил с ним зло, задиристо. Задиристость эта была средством защиты его от Панаса. Он понимал, что Панас раскусил его и нарочито бьет словами по его самому слабому и уязвимому месту. Вздумает Клемч перечить, а Панас сразу же скажет то самое, только по-своему, иначе, но так, что перечить больше нельзя, и Клемс после этого соглашается или садится и молчит.
На третьем собрании Панас нарочно, так думал Клемс, предложил его в состав делегации, которую посылали в Новики. Клемс возражал, отказывался. Он понимал: поедет в коммуну, и если там хозяйство ведется хорошо, ему придется покориться и решать. Поэтому он после собрания откладывал поездку в Новики, упрашивал делегатов, чтобы ехали без него, но без него не ехали, и он еще больше злился и нервничал.
А когда сели в розвальни и конь зачастил копытами по знакомой легкой наезженной дороге, Клемс схватился за последнее: была надежда, что в коммуне плохо, может быть, не так, как говорит Бобковичиха, но все-таки плохо. Эта надежда жила до тех пор, пока не увидели с холма большой коммунарский сад и ее серые здания. Тогда эта боязливая надежда съежилась и исчезла. Появилась тревога: а что, если там хорошо? Тогда придется сдаваться и решать безотлагательно, сейчас же, и снова появилось желание, пусть хоть немного было бы плохо, чтобы не сразу сдаваться, чтобы иметь хоть какие-нибудь аргументы против жесткой правды Панаса.
В коммуне распряженного коня поставили под поветь, а сами пошли к гумну. В гумне дед Дыбун и три подростка резали сечку, когда ворота раскрылись и в пороге остановились, здороваясь, делегаты из Терешкиного Брода,
Клемс стряхнул с лаптей снег, постукивая ногой об ногу, и заговорил первым:
— Поглядеть хотим, как вы тут?
— А вы откуда? — спросил дед.
— Из Терешкиного Брода, делегацией.
— Ну, глядите, нам не жалко. Тут у нас солома только сложена и немного сена.
Делегаты вошли в середину просторного панского гумна. С обеих сторон под самую крышу лежала солома. Дед указал рукой на солому:
— Скормили уже много и на подстил немало пошло. Соломы у нас, уга, сколько.
— И добра, наверное, много? — проговорил мужчина-делегат.
— И добра немало, увидите и добро... Вы уже сами, хлопцы, режьте,— обратился он к своим,— а я пойду покажу им.
Когда шли из гумна по тропинке в снегу, дед остановил делегатов и показал им сарай с сеном, а потом повел делегатов в свинарник.
— Его мы построили еще в прошлом году. Скотинка теплое любит. Внутри тут и кухня для стада есть. Понемножку все делаем. Теперь, это, нам многие завидуют! А прежде и трудно было, да еще как трудно,— рассуждал он.— Сколько бабы поплакали, ай, ай! А теперь смеются, что боялись. Да и сам я, как поехал сюда сын и поступили мы уже, ни за что не хотел позволить хату сюда перевезти, пускай в коммуне, думал, буду, а хата чтоб стояла, мало что, всякое думалось. А сын не послушался, и перевезли хату, вон она,— дед показал рукой на низкое старое здание,— там теперь сбруя наша лежит. И хорошо, что перевезли. Когда трудно было и всякое думалось, назад пойти не раз намеревался, но хаты нет своей, куда пойдешь? Из-за этого остался, а то ведь и от сына хотел пойти. Сын знал это, потому и разобрал хату, а теперь я благодарю, что разобрал, что сразу все свое с корнем вырвали и сюда перенесли... Вот...
Дед открыл дверь и пустил делегатов в свинарник. Это был низкий сарай с помостом. Посредине узкий коридор, а по сторонам загородки для свиней, каждой отдельно.
— Восемнадцать у нас кабанов одних,— сказал дед,— что для себя, а что и продать, потому что и деньги нужны. Присматривают за ними хлопцы, три хлопца.
Дед согнулся, просунул в загородку руку и погладил по голове кабана, почесал пальцем у него по шее. Кабан вытянул голову и захрюкал.
— Дюшка, дюшка,— позвал его дед и вслед за этим объяснил: — Этот хворал, но поправился и теперь уже ест. Немного похудел, конечно, недоедал, но пудов пятнадцать будет... А тут за стеною куры. Идем, да только, чтобы не выскочили, они у нас шустрые.
На деревянном помосте просторного отделения расхаживали высокие белые куры и разгребали разбросанную на полу солому. Дед сыпанул на помост горсть зерна, и куры сразу сбежались, заквоктали, стали собирать зерно.
— Дорогие это куры, пока что на завод лишь покупают. По рублю яйцо продаем...
— Ого! Почему так — спросила Палашка.
— Таких кур очень мало,— объяснил дед.— Мы сами их чуть купили... А это кухня рядом здесь.
На кухне сложенная самими коммунарами печь с громадным котлом. В углу какая-то простая машинка и возле нее кадка со свеклою. Дальше у стены бочки с мякиной и отрубями. У печи стоял, улыбаясь, молодой хлопец. Когда одна из женщин подошла к машине и стала рассматривать ее, он подсыпал в машину свеклы и покрутил колесо. Внизу в кадку посыпались мелкие порезанные свекольные куски.
— А теперь,— позвал дед,— к коровам пойдем. Коров у нас много, а коровника им еще хорошего не построили, так у них не совсем тепло.
В высоком просторном сарае под потолком узкие окошки. По сторонам сарая загородки для каждой в отдельности коровы. Делегаты молчаливо стояли посреди сарая и оглядывались... Каждый из них в этот момент мысленно пересчитывал, сколько в сарае коров. Палашка обводила вокруг себя глазами, держала палец у губ и молча считала.
— Аж сорок три штуки! — удивленно проговорила она.
— Сорок три,— подтвердил дед,— и два быка племенных.
Коровы смотрели на удивленных делегатов, сопели и пережевывали жвачку. Палашка еще раз оглянулась и спросила:
— А масло как? Отнимают у вас?
— Как это?
— Ну, чья коммуна, кто руководит вами.
— Как это, кто отнимет? Что лишнее, продаем кооперации, а отнимать — никто не отнимает.
Заметив удивленное Палашкиио лицо, он объяснил:
— Кто ж отнимет, если мы растим стадо? Масло мы продаем, и себе хватает. В столовой увидите,— утром у нас масло к чаю есть и вечером.
Когда шли от сараев к клети, где хранили коммунары свое добро, Клемс отстал от делегации. Ему хотелось побыть одному, разобраться в своих мыслях, посоветоваться с самим собою. Он остановился на узкой тропинке посреди двора и стоял так, глядя куда-то в заснеженное поле, за коммунарские постройки, аж пока не зашла делегация в клеть. И тут, на тропинке, Клемсу стало совершенно ясно, что он уже решил для себя вопрос, волновавший его все эти дни, и решил окончательно, хотя нигде и никому еще не сказал об этом. И может поэтому Клемс чувствовал себя так, словно что-то очень хорошо знакомое для него, но что — он не хочет самому себе напомнить теперь, потеряно им уже навсегда.
Но, как ни странно было это для него, чувствовал, что совсем не жалеет этого потерянного. Было что-то другое. Неловко было прийти теперь на собрание и сразу сказать, что он, Клемс, согласен с Панасом.
В клети делегаты стояли у закромов, слушали рассказ деда.
Палашка слушала деда и смотрела во двор в открытую дверь, а руками, незаметно для самой себя, набирала полные горсти чистого овса и, поднимая руку, сыпала овес назад в закром. Чистое золотистое зерно падало с горсти, как ручеек, и тихонько звенело, рассыпаясь по закрому.
Клемс не спеша подошел к клети, остановился у порога и, глядя на Палашку, сказал:
— Так, может, домой скоро поедем?
Палашка вздрогнула, высыпала из горсти овес и ответила:
— А еще председатель придет, расспросим у него кое-что.
— Спрашивать нечего,— заметил Клемс, но вслед за другими пошел в коммунарскую столовую, чтобы дождаться Каскевича.
В столовой дед оставил делегатов одних, а сам пошел искать Каскевича. Делегаты молча сидели на скамье у стены и рассматривали столовую. Напротив них, в небольшой комнате, играло трое малышей. Дети были в одинаковых пальтишках, все были обуты в валенки. В другой стороне за незакрытой дверью находилась кухня. Палашка все время смотрела на детей, а потом поднялась, тихонько подошла к двери детской комнаты и остановилась. Дети стояли коленками на низких скамейках и рассматривали книжку с рисунками. Заметив Палашку, они отвернулись от книги, и один спросил ее:
— Тетя хочет посмотреть игрушки?
— Ага, хочу, детки, покажите мне ваши игрушки.
Дети слезли со скамьи, и все трое принесли Палашке разные игрушки. Палашка смотрела на игрушки, на лица детей и спрашивала:
— Чьи это свитки у вас?
— Насы,— удивленно ответили в один голос,— а у тебя, разве не тетина свитка?
— У меня своя, а у вас казенные, наверно...
— И у нас свои.
— И сапки такие у всех.
— И валеноцки.
Палашка погладила по щеке меньшого, хотела идти назад, но неожиданно мальчик спросил ее:
— Ты у нас зыть будес?
— Ага, у вас, детки, в коммуне.
— И мы все в коммуне зывем.
— А чем же вас кормят?
— Всем. Яицки дает тетя, сыл, масло. Это нас стол, а там мамы насы едят.
Палашка еще немного постояла и отошла назад к своим. Вернулся дед и сел рядом с делегацией.
— Нет его, в лес поехал. А в обед и его увидите.
— А разве он и в лес ездит? — удивленно спросил мужчина.
— А как же?
— А Бобковичиха говорила, что он, как пан, только руководит.
— Еще что она скажет. И руководит он, и работает. Выгнали ее, так болтает всякую ерунду. Не хотела работать, по гостям все ездила, а говорила, что в больницу, а как проверили, сразу исключили, теперь болтает. Его только жаль,— сказал дед,— он тихий, работящий мужчина. Если б не он, ее давно бы выгнали, но его жалели. А из-за нее сколько споров было. Все ей не так: тот больше съел, тот меньше сделал, тот скрылся с яблоками и ей не дал, иной ей еще чем-нибудь не угодил, и всё ссоры... Ей и черт никогда не угодит, такая у нее натура.
Позже делегаты осмотрели еще несколько квартир коммунаров. А домой возвращались, когда смеркалось, после ужина в коммуне.
Выехали в поле. Конь побежал по ровной заснеженной укатанной дороге. Подул холодный ветер. Палашка спрятала лицо в воротник кожуха, съежилась и начала рассуждать сама с собой по поводу виденного в коммуне. Клемс сидел молча. А два других делегата беседовали между собой.
— Старик, а не перекрестился после ужина,— сказала женщина.
— Подумаешь! Было бы что поесть, так и без крещения можно.
— Это, есть, как видно, много у них добра... Хлеб в корзинах, сколько кто хочет, мясо, котлеты... А молока — не перегон совсем, а чистое — дед аж три стакана выпил... Много добра у них.
— Почему ж нет, на готовое панское сели,— отозвался мужчина.
Замолчали. Потом женщина тихо сказала:
— Кто его знает, как оно лучше будет, может, и надо эта коммуна уже, может, такой свет теперь настал...
Мужчина ничего не ответил на ее слова. Разговор на этом прекратился. И уже ехали молча всю дорогу до самого дома.
* * *
Только закончив письмо, Панас почувствовал, что замерз.
Чтобы согреться, начал ходить по комнате. Ходил и насвистывал мелодию очень знакомой песни, по слов ее никак не мог припомнить. Вот-вот где-то шевелятся в памяти эти слова, но не задерживаются, ускользают. Панас перестал свистеть и тогда заметил, что в квартире за коридором уже давно царит глухая тишина, там давно ужо спят, а за окном притаилась густая ночь. Подошел к окну, остановился и приложил к холодному стеклу лоб, вглядываясь в ночь. За окном на снегу светлое пятно окна, па пятне его тень, и дальше густая темень, и мертвые глухие звуки ночи. Беспричинно закрался в душу страх и, обдав неожиданно все тело холодом, сначала приковал Панаса к месту, потом отбросил его от окна. Еще не опомнившись, Панас с середины комнаты бросил взгляд на окна, завешены ли они газетами. Увидел газеты и успокоился, но еще немного постоял, не трогаясь с места, вслушиваясь в тишину за окном, а потом, удивившись страху, улыбнулся и опять сел за стол, чтобы перечитать написанное в письме. Прочитал следующее:
«День добрый, Сидор!
Написал «день добрый», а за окном уже совсем ночь. Это механически. Решил я написать тебе все, что передумал за это время.
Я тут очень часто вспоминаю заседание парткома, на котором стоял вопрос о коллективизации. Помнишь, когда слушали доклад одного из райкомовцев? Как правильно уже тогда ставил вопрос «старик»! Очень правильно. Процесс коллективизации назрел давно, его надо организовать и помочь его росту. Это правильно и в отношении тех районов, где еще нет ни одного колхоза. Когда я думаю о деревне, я представляю ее громадным организмом. В нашем организме с первых лет революции было наибольшее количество бактерий, работавших на нас. За эти годы бактерии так развелись, что организм начинает изменяться, приобретает совсем иной вид. На этом организме нарастают новые клетки, живые, здоровые, и спустя некоторое время весь организм будет здоровым, крепким и совсем другим.
Плохо только, что еще очень мало сил, людей, которые помогали бы развитию этого процесса оздоровления и обновления. Особенно это чувствуется у меня. Сельсовет, в котором я нахожусь, самый удаленный от центра района. В районе говорят, что тут до последнего времени почти не было советской власти. Это же, наверное, можно сказать и про весь район. Во всем районе лишь две партячейки. Одна в центре, в деревне, где РИК, а вторая, кандидатская группа, а не ячейка, в коммуне. Тут всего один член партии да четыре кандидата. Правда, зато комсомольская ячейка насчитывает двенадцать человек, но и эта коммуна от моего сельсовета очень далеко.
Люди из районов до последнего времени в сельсоветы попадали редко, лишь во время перевыборов, да еще когда налог собирают. Теперь, правда, бывают чаще, но крестьяне к приезжим относятся недоверчиво, настороженно, потому что среди крестьян ведут работу другие люди, не наши. И все же деревня меняется.
Все, знаешь, все и повсюду говорят теперь о коллективизации. Слово «колхоз» самое распространенное теперь. Это — бактерия. Она будоражит. Но по той причине, что мы в деревне мало работали, а враги наши постарались сделать свое,— колхоз в понимании еще очень многих что-то страшное, это почти крепостное право, барщина. Надо очень много работать, чтобы убедить, что это не так. Поэтому я выработал для себя собственную тактику. Я хочу добиться создания колхоза сначала в Терешкином Броде, а потом уже и в других деревнях. Разъяснительную работу мы силами сельсовета и учителей ведем во всех деревнях, но главное внимание я концентрирую на Терешкином Броде. И уже теперь чувствую, что колхоз здесь будет. Уже определяются понемногу и люди, будущие колхозники.
Деревня взбудоражена (я не только про Терешкин Брод говорю, а вообще про деревню), и теперь жить по-старому она уже не будет. Я не думаю, что очень легко и гладко начнется новое, но для меня совершенно ясно, что по-старому уже не будет. Революция своими идеями и понятиями пропитала глубоко все, даже самые глухие уголки. Всюду растет новое, растет бурно. И все же переделать жизнь не так легко. Перестроить наш завод, возвести новый тоже было нелегко. Переделать жизнь и людей значительно труднее. Потому что если на новом заводе старые люди, то на этом заводе, вместе с людьми, очень много и того, что перенесено людьми в наши времена от старой жизни. Тут, в деревне, еще труднее. И все же идеи и планы, о которых многие говорили и говорят как о фантазии, превращаются в действительность, хотя действительность наша, к слову, всегда была и будет фантастичнее, чем самые смелые фантазии человека.
На фронте я, молодой еще тогда, нутром, головой понимал, за что гибли люди, а теперь понимаю это по-иному, теперь вижу и очень хорошо понимаю, что недаром потеряно так много сил.
Теперь вся страна — фронт. Разве неправда? А мы постепенно, раз и навсегда, выбиваем врага с его позиций. А враг лезет всюду, забирается в каждую щель, где нету нас. Враг часто и в сознании людей, социально совсем близких для нас. Оттуда выбивать врага не очень легко, во всяком случае это значительно труднее, чем выбивать врага из окопов на фронте войны. Пулею, силой вообще очень легко действовать и просто. Ума для этого большого не надо и думать не надо о смысле и содержании человеческой жизни. Поэтому, наверное, люди и выбрали для борьбы между собой самое легкое и простое средство — пули, штыки, газы, бомбы. Излюбленное средство буржуазии. И все же, как ни широко она использует это средство, коммунистические идеи проникают в рабочие головы очень глубоко. И главное, что расстрелять идеи эти нельзя и нельзя сослать их на каторгу. Можно расстрелять сотни революционеров, десятки тысяч рабочих, и все же коммунизма расстрелять нельзя.
Сегодня я представляю мир сплошным фронтом. Над землей не облака, а бескрайнее громадное полотнище, окрашенное кровью. Оно застилает все больший и больший простор. Оно свидетель того, какой дорогой ценой можно купить коммунистическое завтра, с которым придет общечеловеческое счастье. Этого счастья нельзя получить так вот, на блюдечке, как горячий пончик. Оно не придет тебе в комнату в мягких ночных туфлях. Оно придет, ступая через годы тяжелыми шагами, придет, растаптывая старое, и у каждого из людей нашей эпохи спросит, что он сделал для его торжества. Общечеловеческое счастье, вижу я, идет под полотнищем, окрашенным в кровь. Это символ нашей веры. Это символ того, что общечеловеческое счастье можно завоевать только в жестокой борьбе. Мы его завоевываем, но еще не завоевали. Но среди нас уже и теперь есть такие, что обеспечили свое личное существование, засев в кабинетах социалистического государства. Они думают, что их миссия закончена и что они имеют право на свою долю того, общечеловеческого счастья. Они сегодня готовы уже сесть в мягкие кресла своих квартир, в которые (кресла) так удобно вмещаются их толстые зады, и вспоминать о битвах революции, как о далеком прошлом.
Они готовы повсюду вывесить лозунги о революции и ее завоеваниях, назвать улицы городов именами великих революционеров нашей эпохи, объявить социализм построенным и призывать человечество к вечному миру. Они готовы вогнать социализм в форму бронзовых и гипсовых статуэток и памятников, чтобы этим парализовать его деятельную силу.
Сюда бы их, этих героев. Тут бы они, наверное, убедились, что борьба еще не окончена, что враги далеко еще не разгромлены и, наверное, убедились бы, что садиться в мягкие кресла еще рановато.
Видишь, Сидор, каким злым стал я тут. Считаю, что это хорошо. Прощай.
Панас.
17 февраля 1930 года».
Панас прочитал письмо, улыбнулся довольно и дописал внизу еще:
«Теперь за окном ночь, темная, темная. Обычно в такую пору кончаются собрания, и я иду с собрания домой. По пути я никогда ничего не боялся, а сегодня сижу в хате, а на меня какой-то страх глупый напал. Наверное, потому, что вокруг тупая какая-то тишина, а я никогда ночью не сидел в комнате в такой тишине и один. Мне все кажется, что кто-то за окнами ходит, крадучись. Я ничего не слышу. Глупость такая в голову влезла. Ладно, хватит надоедать тебе еще и этим. Прощай.
Панас».
Панас положил письмо в конверт, подписал адрес и опять против желания начал прислушиваться к тишине ночи, не двигаясь с места. Опять пришел страх. Чтобы убедить себя, что за окном никого нету, Панас встал, подошел к окну, прижался лицом к стеклу и долго стоял так, вглядываясь в густую темень ночи.
X
— А я все собираюсь прийти к тебе,— сказала Галина,— глянуть, как ты живешь.
Панас замедлил шаги, взял Галину под руку и ответил :
— Отчего ж! Идем теперь, я очень рад буду.
— Идем, а то давно я тебя не видела, истосковалась совсем была.
— И я здорово соскучился.
Оба захохотали. А через некоторое время Панас, сворачивая на тропку к дому, уже серьезно добавил:
— Шутки шутками, а я таки тоскую и здорово.
Галина засмеялась.
— Тебе все смешно. Любил, называется, девушку, столько любил, а как только поехал, так она скорее замуж, где и любовь та подевалась...
— А что, тебя надо было ждать? — сказала, улыбаясь, Галина.— По тебе могла бы в девках век вековать.
— Не вековала бы, пришел.— И с улыбкой предложил: — А знаешь, оно ведь не поздно и теперь еще исправить ошибку, бросай Макара, и айда ко мне.
— Дай подумать прежде, стоит ли. Чтоб не сменить быка на индюка...
Панас открыл дверь, и первой в комнату вошла Галина. Комната дохнула теплом и угаром, только что трубу закрыли, наверное. Галина остановилась недалеко от двери и стояла так, оглядывая комнату, а потом сказала:
— Угарно у тебя, голова заболит.
Панас подошел к окну, поднял крючок и открыл форточку. Воздух ворвался в комнату холодной струей и закружился по углам, расстилаясь по полу. Галина все так же стояла на одном месте посреди комнаты и смотрела куда-то за окно. На ней новый желтый кожух, голова повязана простым шерстяным платком. Такой она помнится Панасу с давних времен, и такая очень нравится она. Панас отошел от окна, встал рядом с Галиной и сказал, глядя ей в лицо:
— Ты, Галина, очень красивая, когда вот так одета и так платок завяжешь. Не могу я тогда сдержаться.
Галина порозовела на мгновение, потом помолчала некоторое время и, глядя все туда же, за окно, сказала:
— Подумаешь, платок... Небось, в городе у вас лучшие, со шляпками.
В голосе, которым были произнесены эти слова, Панас услышал и иронию, и обиду, и тихо ответил:
— Я ведь теперь о тебе говорю, о твоем платке, так при чем тут кто-то со шляпкою.
Она ничего не ответила, развязала платок, сняла кожух и отошла от печки. Остановилась, прижалась к печке спиной и сказала:
— Закрой форточку, а то будет холодно в хате. Я люблю вот так возле печки погреться. В школе у нас такая печка была, так я на переменах все грелась... Ну, иди и ты погрейся. Стань вот тут.
— А я думал, ты злишься на меня,— ответил Панас и встал рядом с Галиной.— Не люблю я злых.
— Полюбишь, если не любишь еще. Может, думаешь, на тебя и злиться никогда никто не будет?
— Думаю,— сказал Нанас, прижимаясь к ней.
— Ой, ой! А как же, жди, тебя только пестовать будут.
А позже, когда сидели на кровати близко друг возле друга и беседовали, Галина наклонилась к Панасу и, как некогда на огороде, обожгла неожиданным поцелуем его щеку. И смущенному, и радостному Панасу сказала:
— А я... любила тебя... тогда...
Панас спросил:
— А теперь?
Взял ее руки, сжал их в своих.
— Может, и теперь люблю, но ведь теперь...
Хотела сказать, что замужем. Панас угадал это. Привлек ее к себе, обнял, стал целовать. Когда отпустил, Галина отшатнулась, поправила на голове сбитую набок косынку и заговорила.
— Ну и здоров ты... Нельзя же... По деревне нашей сплетни разные ходят,— сказала она,— до моего Макара дошли уже. Говорят, что я с тобой гуляю.— Она улыбнулась.— Что потому и за колхозы говорю. Болтают, а мне только смешно как-то. Совсем я этого не боялась. И знаешь,— продолжала она,— я это так, по правде тебе скажу, мне как-то назло им хочется, чтобы так было, как болтают. Поэтому нарочно с тобою сюда пошла... А мне лучше, мне хорошо с тобою... Я для тебя одного берегла себя, долго берегла, но ты не пришел...
Далеко за лесом пряталось большое позолоченное багрянцем солнце. Поздний луч его заглянул через окно в комнату и, задержавшись на минуту на теплой печке, пополз по белому сверкающему изразцу вверх под потолок и там пропал.
Попрощавшись, Галина сказала?
— Ты не иди со мной, не надо, я одна, а то еще увидят... Чтобы только Макар не узнал, что я с тобою вот так уже... Я его не боюсь, но ругани его не люблю, надоело уже... Он догадывается про нас, но не знает. Тебя не любит, поэтому он никогда в колхоз не пойдет...
* * *
Опять, все в той же хате, собиралось собрание. Панас вышел на крыльцо закурить. Вслед за ним вышел немолодой мужчина и тоже начал сворачивать папиросу. Закурил, подал спичку Панасу.
— Все уговариваете, товарищ?
— А что?
— Да как сказать... страшновато оно, если бы кто-нибудь первым пошел.
— Почему если бы кто-нибудь? А сам ты, дядька, почему не хочешь первым? Возьми кого-нибудь из соседей, из родственников, и будешь первым.
— Я не против, но первым, это, брат, товарищ, не наше дело. Никогда я такой не видел жизни, а тут наслушаешься разного по людям страшного...
— Разве кто пугает?
— А как же!
— Кто?
Крестьянин подумал немного и сказал:
— Да так, которые сами себя... А может, кто-нибудь и запишется.
— Ничего, запишется кое-кто, а потом и все.
— Может. Мы не против. Может, и мы, немного подумав, запишемся.
— Конечно. Уже три заявления есть.
— От кого?
— От Мышкина и еще от двоих.
— Он подал? — в голосе крестьянина прозвучало не то удивление, не то тревога.
— А что? Каков он? — спросил Панас. Крестьянин помолчал, раздумывая.
— Человек, как человек, но не думал я, чтобы он пошел на такое.
— А вот пошел. Ну, идем в хату, делегаты, может, что-нибудь скажут.
— Ах, что они скажут. Может, и на собрание не пришли.
Панас пошел в хату. Когда он зашел за стол, в хате стало тихо. Люди приготовились слушать.
— Поговорим, дядьки,— сказал он.
— Чего говорить,— откликнулся один из крестьян,— ты говори, а мы послушаем.
— А потом мы поговорим,— вставил слово другой,— а ты послушаешь.
— Я уже все сказал, а теперь вы должны. Пускай делегаты расскажут, что видели в коммуне.
Крестьяне в передних рядах оглянулись, чтобы посмотреть, есть ли на собрании делегаты. Возле печи стояла одна лишь Палашка.
— А что они скажут? — послышалось несколько голосов.— Есть ли у них что сказать...
— Как это? Что видели, о том пусть и расскажут.
— Хорошего, наверно, мало видели,— крикнул кто-то из-за угла.
— Пусть расскажут о том, что видели,— ответил Панас.— Плохое, так плохое, а если хорошее, пусть о хорошем скажут, только бы правду. А тогда будем уже решать, чтоб мне больше не ходить к вам с уговорами.
— Вы приходите. Мы любим послушать людей.
— Выходи, Палашка, скажи, что видела,— раздались женские голоса.— Послушаем и тебя.
Кто-то засмеялся.
— Ничего я не умею говорить, сами уж говорите,— ответила обиженным тоном Палашка.
— Скажи, что видела.
— Что видела, то и видела!
— А я предлагаю, что можно пойти и нам в колхоз,— заговорил неожиданно для собрания Мышкин,— пойти и работать с богом. Советская власть нас не обманет, она наша власть.
Собрание молчало. Мышкин продолжал:
— Что тяжело нам, об этом власть наша знает, потому что сама власть и налог с нас берет, и все такое. Власти оно, значит, больше видно, как надо. Народ растет, а земли мало, хлеба мало. Рабочих в городе у нас много стало, хлеб нужен, так вот я и говорю. Раз товарищ из города говорит, значит, надо так делать. Правда, бывало, город нас и обижал иногда, а теперь, может, и не будет, теперь, может, и ситчику больше даст, и подошвочки... Раз пролетариат,— значит, хозяин, и слушаться надо...
Внимание Панаса было занято в это время другим. Он хотел во что бы то ни стало добиться выступления делегата, потому что чувствовал, что его выступление принесет ему победу над собранием. Наблюдая за собранием, прислушиваясь к репликам крестьян, он угадывал, что это собрание будет решающим. Потому, когда Мышкин закончил и сел, Панас ничего не сказал по поводу его выступления и опять обратился к делегатам:
— Вы скажите, что видели в коммуне. Так ли оно страшно и плохо, как Бобковичиха говорила, или нет? Что ж вы?
Никто не ответил. Палашка стояла у печи и молчала.
— Жаль... Жаль... Что ж это вы?
— Да они и не пришли на собрание. Мужчины не пришли, а Палашка что скажет. Она неграмотная...
— Что видела, о том пусть и скажет.
— Не умею говорить я, вот и все,— откликнулась Палашка.
Она отошла от печи к порогу, постояла минуту там и вышла в сени.
— Если б что плохое было, сказала бы, а то, наверное, нет, а правды о хорошем не хотят сказать, вот и молчат, и это ничего. Пускай себе так, обойдемся. Ну, так что ж будем делать? — спросил Панас.— Кто еще сказать что хочет?
Собрание молчало. В одной группке крестьяне переглядывались, что-то говорили друг другу, посматривая то на президиум, то на собрание, наверное, что-то сказать хотели, но никто из них не решался заговорить первым. В углу кто-то шепотом, зло ругаясь, выговаривал другому. Тот оправдывался. Несколько человек, укрывшись в середине собрания, тихонько иронически посмеивалось. А большинство собрания сидело молча и ждало.
— Так кто еще сказать хочет? — повторил вопрос Панас.
В этот момент пискливо скрипнула дверь, широко раскрылась, и у порога остановился, снимая шапку, Клемс. Он глянул на собрание, ожидая, что оно ответит на слова Панаса, не дождавшись, пошел к столу.
Панас заметил Клемса, угадал его намерение и навстречу ему сказал:
— Может, дядька Клемс что-нибудь скажет про коммуну?
— Про коммуну ничего не скажу,— ответил Клемс уже у стола.— Скажу только, что хуже, как было, не будет, видно по всему. А если хуже — разойдемся. Сами делаем, сами и разрушить сумеем. Но я не для того говорю, чтобы разрушать. Делать чтобы навсегда, чтобы прочно...
Он посмотрел на угол, хотел перекреститься, но встретился взглядом с Панасом и протянул руку за карандашом.
— Давай подпишу протокол, я за колхоз, значит,— сказал он. И на протоколе, где указал Панас, Клемс поставил три косые крестика.
— Сам хочу записаться, чтобы не бежать если что.
Затем, обратившись к соседу Евсею, стоявшему у печи, сказал:
— Иди, кум, записывайся. Я уже.
К столу подошел кум, снял шапку, торопливо три раза перекрестился на иконы и так же торопливо вывел на протоколе под Клемсовыми крестиками два кружочка.
— А это мое будет... Чтоб только лад добрый был...
Он отошел за Клемсом и стал возле печи.
— Так, и я, как уже говорил, запишусь.
К столу подошел Мышкин и подписался па протоколе.
— Пишитесь, граждане,— обратился он к собранию,— чтобы не думали товарищи, что мы какие-нибудь там...
Тогда поднялось собрание, зашумело. Крестьяне подходили поочередно к столу и на протоколе ставили по-разному свои подписи, а потом, взволнованные, смущенные, словно стыдясь чего-то, отходили и закуривали. Из угла закричала женщина:
— Пускай бы они сами писались в городе! Из комиссаров своих пускай бы колхозы делали, так нет, из мужика все! Идите! Пишитесь! Попробуйте хлеба коллективного!..
А к столу подходили крестьяне, подписывали протокол и отходили. Когда подписал протокол сто тридцать седьмой — последний, Панас, радостный, взволнованный, взял протокол, дал подписать его председателю и секретарю собрания, а потом обратился к собранию с горячими, искренними словами о жизни, которую надо построить коллективными силами. Крестьяне сошлись ближе к столу, плотно, молчаливо стояли, слушая Панаса, и опять нельзя было разгадать, о чем они думают. Лишь некоторые взгляды искрились новой, нарастающей радостью. И когда Панас закончил, послышались голоса:
— Спеть! Спеть надо!
— «Марсельезу»!
— Спеть! Такое дело!
И неровпыми густыми голосами затянули слова песни. Панас оперся ладонями рук на стол и молодым, сильным голосом вмешался в песню, подхватил ее, поднял выше.
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Песня крепла, нарастала, казалось, раздвинет она бревенчатые стены, поднимет потолок и, торжественная, пробуждающая, поплывет по громадным просторам полей.
А на дворе начинался день.
* * *
Полный день ходила по хатам комиссия и в толстую разлинованную тетрадь записывала все имущество и, осматривая сараи, скот, инвентарь, напротив каждой вещи, строения или животного указывала стоимость. Мужчины посвободнее делали в новой недостроенной хате закрома для обобществленного зерна и подчищали и утепляли соломой два хлева, готовили их для колхозного скота.
Под вечер привезли из кооперации весы — взвешивать зерно, а к хлевам воз соломы, который разбросали как настил для скота. Ждали следующего дня. Некоторые с тревогой,— что будет? Другие равнодушно: что будет, то будет. Третьи с какой-то радостью, смешанной с тревогой. И до позднего вечера люди ничего не делали. Ничем не занятые мужчины стояли группками у хлевов, советовали тем, кто работал, как сделать, чтобы не залетал под крыши снег, как сделать загородки для коров, как отпилить жердь, и много говорили между собой. Другие собирались по нескольку человек в одной хате, много курили и много говорили про колхозы. С женщинами происходило то же самое. Деревня жила новым, никогда прежде не изведанным. Это новое было уже совсем близко. Завтра оно должно войти в деревню, и тогда сразу изменятся многие понятия. Моя корова, мой конь, мое зерно — все это завтра отойдет, ичезнет, и придут новые понятия — наши коровы, наши кони, наше зерно. Так думал Панас. А крестьяне думали об этом каждый по-своему. Одни с тревогой представляли, как завтра опустеет хлев и не будет в нем коровы и коня, и что тогда не будет он больше кормить их как своих, и от этого больно ныло сердце. Другими овладели в связи с этим какие-то непонятные чувства, в которых они никак не могли разобраться. Все понимали только одно — завтра в деревне произойдет что-то такое, от чего все переменится. А пока, накануне этого завтра, многие думали о своей пережитой жизни и оглядывались назад перед тем, как сделать завтра шаг вперед.
Лишь поздним вечером люди разошлись по своим хатам, и тогда начались: у одних тихие беседы о завтрашнем, в которых люди делили со своими семьями надежду и тревогу, и сомнения свои; у других тихие молчаливые ужины; у третьих, как и накануне, ссоры.
Поссорился с женою и Клемс.
В ту ночь, когда Клемс поставил первым три свои крестика под протоколом за колхоз, жена ушла с собрания и, молча поплакав, легла спать. Молчаливо ходила она и весь следующий день. Клемс понимал причину этого молчания и не заговаривал с ней. Но это ему вскоре надоело. Вот почему, придя в этот вечер в хату, он первый заговорил с женой о завтрашнем дне, как о чем-то для них известном и знакомом.
— Завтра обобществлять будем коров и коней,— сказал он,— хлевы уже подготовлены. Значит, по-новому жить начнем.
Жена сучила нитки. Клемсу хотелось, чтобы она остановила прялку и согласилась с ним. Но жена, словно не услышала, молчала и еще быстрее крутила колесо прялки. А потом заморгала глазами. На щеке под ее глазом остановилась слеза, сверкнула и растянулась по щеке, аж до губ. Клемсиха вытерла глаза и щеку рукою. Остановила колесо прялки, поднялась со скамейки и поставила прялку в углу возле кровати, а сама отошла к печи, отодвинула в сторону заслонку, словно намеревалась достать что-нибудь из печи, и дрожащим голосом сказала:
— Не дам я корову вести! Не твоя она! Не дам!..
Клемс рад был, что жена заговорила, и ласково, спокойно ответил ей:
— А ты не кричи, глупая, прежде толком разберись, что к чему. Сведут коров в стадо, тебе же лучше будет, а не хуже.
Замолчал, чтобы подумать, что сказать еще. А жена торопливо полезла на печь и легла там, отвернувшись к стене. Клемс больше не говорил. Он молча сидел у стола. То ли дремал, то ли о чем-то думал. Догорела лучина. В хате потемнело, замелькали, засуетились сумерки. Головешки на коминке еще долго сверкали малюсенькими ползучими синенькими огоньками и незаметно, как слабела сила огоньков, гасли, одеваясь в тонкий пласт пепла.
Клемс уснул. Он не слышал, как слезла с печи жена, как она надела кожух и вышла из хаты. Не слышал, как звякнула в сенях тяжелая щеколда и заскрипела дверь.
На дворе было холодно. Высоко в небе, за редкими облаками, плыла на восток луна. Сквозь облака пробивался и стлался по земле ее редкий свет. За облаками искрились холодные и далекие беловатые звезды.
Клемсиха стоит на крыльце, глядит на луну и тихо шевелит губами. Ей кажется, что наступил конец света, что теперь она, старая и заброшенная всеми, лишенная своего хозяйства, вынуждена будет пойти по людям просить ради Христа, и еще ей кажется, что никто не посочувствует ей, не пожалеет ее за то, что сама она согласилась остаться без своего хозяйства. Крупными каплями наплывают на глаза слезы и ползут по щекам, и падают на воротник кожуха.
Она сошла с крыльца и направилась к хлеву. Тихонько отодвинула засов в воротах. Тихонько открыла ворота и вошла. В хлеву темно, слыхать только, как пережевывают жвачку коровы, да едва заметны их расплывчатые силуэты. Хлев дохнул на нее теплом и запахом молока. От этого стало еще обиднее, что вот, не спрашивая ее, заберут коров из хлева, что не будет она сама больше доить их, что кто-то чужой будет давать ей молоко от ее собственной коровы. Она подошла к старой корове, погладила дрожащей рукой ее голову и, не сдержавшись, обхватила руками за шею. Корова постояла минуту, не двигаясь с места, потом повернула к хозяйке голову, обнюхала кожух и начала лизать ей руку. От руки, от места, которое лизнула корова, с нетерпимой болью потекла по всему телу обида, и Клемсиха заплакала громко, навзрыд.
У окна Клемс вскоре озяб и проснулся. Захотелось выйти во двор. В сенях удивился, что не заперта дверь. В хлеву как будто кто-то разговаривал. Оп прислушался более внимательно и догадался, что в хлеву плачет жена. Торопливо подошел и распахнул ворота. Плач сразу прекратился. Из хлева навстречу ему пошла жена. Она остановилась в воротах, не ответила на его вопрос,— «чего это она тут ночыо ревет»,— и пошла в хату. Когда Клемс запер ворота хлева и возвратился, жена опять лежала на печи. Он, не раздеваясь, как это делал каждый раз, когда был не в духе, лег спать.
Утром, лишь только рассвело и жена начала хлопотать возле печи, Клемс вышел на улицу. Захотелось встретиться с кем-нибудь из соседей и поговорить, чтобы прошла тоска.
Медленно шел он по улице, заглядывал в соседние дворы, а боль от того, что плачет и ругается жена, тревожила сердце и не давала покоя. У соседа увидел раскрытую дверь в клеть. Остановился у соседских ворот и, постояв немного, пошел во двор. Заглянул в раскрытую дверь клети и увидел: у закрома с мякиной стоял хозяин. Он согнулся над закромом и руками разгреб в мякине яму. Потом взял новый хомут, лежавший у его ног, и осторожно положил в закром. За хомутом снял с колка сыромятную уздечку. «День добрый»,— поздоровался Клемс. Испуганный неожиданным голосом, хозяин вздрогнул, торопливо засунул уздечку в закром и, опасаясь, что Клемс войдет и увидит, что он делает, начал нагребать на хомут и уздечку мякину. Нервничая, зацепил рукой удила уздечки. Удила забренчали. Чтобы Клемс не зашел в клеть, хозяин загородил собою дверь.
— Надо корове поесть в последний раз дать,— сказал он,— так вот мякину беру... поведем, значит коней?
— Если утвердили на собрании, значит, надо вести.
— А что оно будет из этого?
— То будет, что будем делать сами!..— зло ответил Клемс. У него больше не было желания разговаривать с соседом.
И, немного постояв возле клети, он повернулся и опять пошел на улицу. Сосед, как будто за чем-то необходимым, заглянул в сени, но спустя полминуты возвратился в клеть.
* * *
Утром Галина с мужем пошла на ток. Надо было ссыпать в мешки провеянный вчера овес и набрать овцам сена. Когда насыпали в мешок пудов пять овса, муж потянул мешок по току к скирде снопов. Потом отбросил несколько снопов в сторону и попросил Галину, чтобы она помогла положить мешок между снопами и сеном. Галина не поняла, зачем он хочет это делать, и не двигалась с места. Тогда муж пояснил:
— Это на всякий случай,— сказал он,— мало что может быть. Ссыплем, а это все ненадолго, где тогда возьмешь? А что ссыплешь, того уже не возьмешь, дудки...
— Что это ты говоришь?
— То, что знаю. Лишь бы туда, а потом только его и видели!
— А где оно поденется?
— Найдутся хозяева. Вон голод повсюду, а никто не продает, так они по-другому хотят взять.
— Кто тебе наговорил такого. Панас бы не обманывал, он справедливо говорит.
— А ты, как я вижу, слишком уж веришь ему!
— Так, как и другим. Что он мне? — Галина покраснела.— Но это обман. Зачем тогда было записываться, если так поступать.
— А что делать? Не запишешься, так ничего в кооперации не дадут и все равно отнимут все.
— Болтают, черт знает что... Если записались, так нечего прятать!
— Все прячут! Никто всего не отдаст, нет дураков таких!
Галина не двинулась. Муж взял мешок и с трудом один втянул его на снопы, а там забросал сеном и заложил сверху снопами. Галина полезла за сеном для овец. Когда сбрасывала сено, увидел муж ее обнаженные, выше чулок ноги, и почему-то вспомнил ее беседы с Панасом на собраниях. Перелез со снопов на сено, подошел к ней. Она, раскрасневшаяся от работы, молодая и здоровая, будила кровь. Муж взял ее за плечи, обнял и колючей щекой своей начал водить по лицу, искал губы, чтоб поцеловать; Галина сперва удивилась, потом встретилась с его взглядом, полным страсти, и, испугавшись, легко оттолкнула его.
— Ты чего толкаешься?
— А чего ты лезешь? Мало ночи, что ли?
Тогда он схватил ее опять и, сжимая в объятиях, стал сгибать ее тело, чтобы повалить на сено. Галина теперь уже со злостью сильно толкнула его и вырвалась.
— Отойди! Чего ты?..
Соскочила на ток, стала подбирать в подстилку сброшенное на ток сепо.
Муж, разгоряченный и злой, стоял на сене.
— Знаю, почему ты так,— сказал он.— Комиссарского не попробовала ли?
Грязные и злые слова мужа обидели ее. Галина подняла голову, глянула на него и зло, с обидою в голосе, спросила:
— Ты что ж это выдумал?
Муж отвел глаза в сторону и, слезая с сена, ответил:
— А на собраниях как ты с ним? Думаешь, не понимаю? Если поймаю, прибью, ногой в хату не ступишь!
Ничего не ответив, Галина взяла сено и ушла.
* * *
Доение коров было поручено специально выделенным для этого восьми женщинам. Одна из них, старшая по возрасту, Гарпина, была назначена ответственной за доение и распределение молока. Но когда вечерком впервые восемь доярок направились в коровники, за ними сразу же пошли, торопясь с кувшинами и доенками, женщины. Они пришли получать молоко и проследить, как будут доиться коровы, не отольет ли молока куда-нибудь тайком доярка. И по этой причине в этот вечер у Клемса с женой опять произошла ссора. Заметив, что с доенкой по улице пошла соседка, она бросила топившуюся печь, отодвинула от горячего угля чугуны и, схватив кожух, начала искать, что бы такое взять с собою.
— Куда ты? — спросил Клемс.
— Молоко ведь любишь жрать, а корову отдал, так вот и надо бежать!..
— Еще ж не подоили?
— Жди, пока подоят, так все покрадут!
— Кто это будет красть, что ты плетешь?
— Сами ж вы посадили таких, и не будешь знать, где поденется! Гарпину нашли старшей посадить...
— А почему нет?
— Тогда будешь знать почему. Она яловку в хлев привела, а кричит, словно троих дойных.
— Так что она их съест? Пускай кричит.
— Тогда ты вот такой кукиш съешь.
— У-у-у, чтоб тебя, луковица ты несчастная!.. Болтает и болтает без конца, и что ей уже надо? Скажу уж, чтоб тебя разве старшей назначили.
Последних его слов жена уже не слышала. Она достала из-под лавки кувшин и не вышла, а выбежала из хаты.
У коровников собралась большая толпа женщин и несколько мужчин. Многие из них стояли в хлеву, наблюдали за работой доярок.
Гарпина, подоив корову, выходила из загородки и, держа в руке ведро, поворачивалась, пристукивала башмаками по мерзлой утоптанной земле и припевала:
Как в садочке голубочки на веточки сели,
Плачет хлопец, девок просит, чтобы свадьбу спели...
И, важно повернувшись на месте, она еще раз пела те же слова и, согнувшись, лезла под жердь в загородку к другой корове.
Мужчины смеялись, шутили.
— Гарпина в колхозе у нас спектакли давать будет.
— Мы работать, а она, чтоб веселей было, будет петь и танцевать.
И просили Гарпину спеть еще. Гарпина просила подождать, пока подоит корову, а, подоив, опять с приплясом шла к следующей корове и пела:
Девкам хохот, девкам смех:
В холостяцкой хате
Угости скорей горелкой,
Чтоб могли гуляти...
Когда закончили доить и вынесли последнее молоко на доски, лежащие у коровника, женщины столпились возле ведер с молоком и заговорили, закричали, перебивая друг друга. Одна кричала, что не всех коров подоили, что это по молоку видно, что, если бы подоить всех как следует, можно было бы залиться молоком. За ней другие кричали, что дояркам все равно, подоена корова или нет, что они своих только хорошо доят.
А возле досок Гарпина медной кружкой черпала молоко из ведер и переливала его в доенки и кувшины. Получив молоко, некоторые женщины шли домой. Некоторые опять лезли в толпу и, обиженные, что не они, а Гарпина раздает молоко, начинали кричать, что кое-кто привел три штуки, а кое-кто ни одной, что нет правды, потому что тот, кто не привел ни одной, и ест и пьет больше того, кто привел трех коров. Другие в ответ первым начали с еще большей злостыо кричать, что минулось богатым богатое и что пришла бедняцкая пора. Еще кто-то кричал, что по ночам некто доит коров и ест и масло, и молочко, что некто крадет из закромов обобществленное зерно, и тогда нечем будет весною сеять поле.
Крики эти и говор умолкали в сумерках. Доярки уносили в общую клеть молоко, оставшееся после раздачи. За ними уходили на улицу женщины и разбредались по своим дворам.
А когда потемнело и в хатах начали гасить огни, из-под плетня, что возле коровника, поднялись две женские фигуры. Они перемахнули через плетень и притаились у густого рябинового куста.
Вокруг было тихо. Легкий ветер прилетел с околицы, гнал перед собою мелкие сухие снежинки, застревал в кустах и тихо, и жалобно свистел.
Тогда с другой стороны, из-за копны соломы, вышли еще две фигуры. Они остановились, постояли минуту и подошли к стене коровника, а затем исчезли, неразличимые на темном фоне стен.
Долго стояли так те, пришедшие раньше, прислушивались, скрипнут ли ворота в коровник, и приготовились бежать к хлеву с палками и бить тех, кто полезет в коровник. Но ничто не нарушало покоя ночи. Все так же прилетал с околицы легкий ветер и так же жалобно свистел, застревая в кустах рябинника. Было поздно. Во дворах запели первые петухи. Тогда из-под стены вышли черные в темноте ночи фигуры и пропали за стогом, пошли на улицу. А вслед за ними, торопясь, чтобы немного согреться, пошли домой и те, что стояли под рябиновым кустом.
* * *
До пасхи оставалось всего четыре дня.
Последнюю ночь Клемс никак не мог уснуть. Он вспоминал собрание, когда едва не перекрестился перед тем, как подписать протокол, и что-то решал. А утром снял иконы с угла и положил их в печь. Когда желтые языки пламени забегали по краскам ликов божьей матери и Илъи-пророка и бумага на огне сморщилась и скривила лики святых, он взял сковородник и слегка приподнял их над пламенем, чтобы быстрее сгорели. Бумага сгорела быстро. Остался черный неразбросанный пепел и пылающие сухие рамы. Тогда он забросил рамы за дрова, чтобы горели не на глазах, растер пепел, оставшийся от бумаги, и, всунув голову в печь, дунул на него. Черные куски сгоревшой бумаги поднялись, рассыпались на пылающие дровах и в пламени совсем пропали.
— Раз в колхозе, так какие тут иконы. Одного чего-нибудь надо держаться,— сказал он тихо, словно сам себе.
Жена молча толкла в ступе семя. Потом начала замешивать свиньям тесто и сердито звенела чугунами и кружкой о ведро.
После завтрака Клемсиха с внуком пошла на ток набрать мякины. Внук Семка, десятилетний белесый мальчик, стоя на коленях, наталкивал в мешок мякину. Время от времени он поднимал руку и запыленным рукавом свитки подтирал нос. Клемсиха тем временем насыпала свой мешок и наблюдала за внуком.
— Испачкался ты весь. Не вытирай нос рукавом — болеть будет.
Семка посмотрел на нее, улыбнулся и провел еще раз своим рукавом под носом. Старухе захотелось поговорить с ним.
— Вон, Семочка, в колхозе уже и богу не дают помолиться, иконы поснимали и пожгли... без бога уже жить будем...
Семка поставил мешок на ток, потряс его и нажал сверху всем телом. А, согнувшись, лежа на мешке, неожиданно для старухи выпалил:
— А на кой черт иконы, скоро то же самое с церковью будет,— и захохотал. Клемсиха, как стояла, согнувшись над мякиной, побелела, схватила горсть мякины н зло изо всей силы бросила ее в Семку. Но мякина рассыпалась, а Семка захохотал еще громче. Клемсиха начала ругать его.
— Ах ты нечестивец, злодей, балбес здоровенный, чтоб тебя... Я тебе покажу, я тебе!..
У нее не хватило слов. Губы ее дрожали. Глаза искали, чем бы ударить Семку. А он угадал намерение бабы, схватил мешок и убежал с тока. Тогда Клемсиха вышла вслед за ним за ворота и остановилась, прислонившись к стене.
Недалеко от гумна, на холме, стоит серая высокая церковь. Три раза в год священник справляет службу: на Николу осеннего, на троицу да еще на Петра и Павла — и еще случается, что кто-нибудь умрет.
Возле церкви на кладбище березки, а над ними белый в снегу купол и крест серый в белой снежной шапке.
Клемсиха уже который раз осторожно, чтобы никто не видел, выходит за ток и торопливо молится на церковь.
Когда Семка с мякиной скрылся за сараем на дворе, она зашла на ток, закрутила хохол своего мешка, поставила у ворот и вышла на снег.
Перед глазами ее до самой церковки заснеженное белое поле, чистое, словно льняной выбеленной скатертью застланное. Над полем кружатся и падают медленно на заснеженпую мягкую постель белые птички-снежинки. Летят и надают они беспрерывно.
Клемсиха смотрит на церковь, а снежинки мелькают перед глазами, растягиваются в тонкие белые нити, и из них сплетается большущий занавес. Занавес этот скрывает церковь. Крест и купол, и вся церковь, словно в тумане, дрожат тихонько.
Клемсиха складывает три холодных пальца, подтыкает ими волосы под платок, чтобы не мешали глазам, крестится и шепчет:
— Боже ты мой, батюшка милостивый! Уже иконы твои святые снимают, уж и мой глупый старик сжег иконы. Я не за себя, боже, а за него, глупого, молюсь... Иконы пожгли, до тебя, боже, добрались, не уважают и твоего святого имени, воскресенья Сусового не дождались... боже...
Шепчет и крестится. А снежинки, словно нарочито, суетятся все быстрее, и все от этого дрожит, все вокруг закрыто белым густым занавесом.
У Клемсихи дрожат веки, падает снег на них, и на глаза наплывает слезливая муть. Ей показалось, что дрожит, шатается на церкви крест. Она перестала молиться и вглядывается, но думает, что это потому, что плохо видит уже. Она протирает глаза, смахивает с век снежинки и хочет поднести еще раз руку ко лбу, но рука остановилась у губ, растопырились сами пальцы, как-то сам разинулся рот. Крест на церкви качнулся в одну, в другую сторону несколько раз и медленно, наклонившись, словно собираясь взлететь, упал на купол, зазвенел по жестяной крыше и упал, переворачиваясь, в снег. А вместо креста высунулась из купола жердочка, и ветер размотал на ней и начал играть вверху над церковью куском красного полотнища. Жердочка качнулась несколько раз над куполом и затем прочно стала на месте, которое прежде занимал крест.
У Клемсихи опустилась рука. Позабыв про мякину и про то, что не заперла ворота на току, она еще раз глянула на церковь и почти бегом бросилась во двор.
Из-за плеча видела: трепетал среди снежинок над церковью кусок красного полотнища. Торопилась, ноги скользили по узкой гладкой тропинке, проваливались в глубокий мягкий снег по сторонам. Снег набирался в ботинки. Она подобрала рукою юбку и, ступая одной ногой по тропинке, другой в снег, оглядываясь на церковь, пошла домой.
На дворе, у колодца, Клемс поил овец. Когда жена, взволнованная, с испугом на лице, остановилась напротив колодца, он выпустил из рук ведро, шагнул вперед и хотел спросить, что с ней такое. Но она вспомнила сожженные иконы, о чем-то догадалась и, слегка наклонившись в сторону Клемса, зло плюнула ему под ноги и пошла в хату.
Сильно стукнула за ней дверь. Звякнула и весело зазвенела новая щеколда.
XI
Холодный ветер надувает повешенный от клуба через всю улицу плакат, хлопает его полотнищем. На плакате, на красном полотнище, огромными белыми буквами написаны слова:
Пролетарий, помни!
Сражение за пятилетку —
сражение за коммунизм!
А рядом, у стены клуба, большой разрисованный плакат об утильсырье. Ветер пролезает между каменной стеной и фанерным плакатом и стучит плакатом по камню. На красное полотно плаката льется свет из клубных окон. В клубе собрание. За освещенным столом президиум, и в стороне, у стола, наклонившись, говорит Сидор:
— Нам дали,— говорит он,— всего три места, учитывая, что этот штат нам самим, заводу, очень необходим. Так вот этих трех человек нам и надо выделить, и таких выделить, чтобы сделали, что требуется от них. В деревне теперь работы очень много. Крестьянство осознало, что из неверия можно выйти только сообща, общими усилиями. Крестьянство организовывает колхозы, начинает новую жизнь, совсем непохожую на ту, которую жило веками. А вот как начать такую жизнь? Как ее строить? Этого толком не знают. Партия ведет разъяснительную и организационную работу, но ведет свою работу и кулачество, которое делает все для того, чтобы колхозы развалить. Молодым колхозам нужна помощь от рабочих. Дело в том, что близок весенний сев, а надо, чтобы он, как говорит партия, прошел по-большевистски. К севу, значит, надо готовиться и готовиться хорошо. Для этого рабочие из города посылают в колхозы свои бригады, чтобы пособить там и в организационном деле ремонта инвентаря. Но ремонт этот — не просто ремонт. Ремонтировать сейчас в колхозе плуг или борону — это значит укреплять колхоз, это значит бить кулачество, бить всех наших врагов. Так вот, исходя из этих задач, пошлем и мы свою бригаду. Потому и надо послать лучших рабочих. Вот и все мое слово...
Сидор замолчал. А председатель собрания спросил:
— Кого же посылать будем, товарищи, предлагайте.
— Тихона! — крикнули из зала.
— Ицку!
— Клима Чурилова!
— Митрофана Комяча! Он хороший работник.
— Климовича!
Председатель записывал фамилии, названные в зале. Кто-то обратился к президиуму:
— Нельзя всех самых лучших посылать, со станками некому будет управляться.
Председатель собрания ответил ему:
— Всех не пошлем, будет кому и со станками управляться, а там нужны лучшие, потому что надо иметь дело с людьми, с живыми, а не только ковать.
Когда собрание решило послать Чурилова, Тихона и Ицку бригадой в Терешкин Брод, слово попросил старый рабочий Комяч.
— Я им хочу слово сказать,— начал он свое выступление,— чтобы они, как наши представители от всех рабочих и от партии, не подкачали, не испугались. Чтобы они, конечно, и агитировали словом, но чтобы больше агитировали трудом своим, чтобы после работы их и плуг был, как следует, и чтобы колхоз был крепкий. Поел или нет, поспал или нет, но работа чтобы была по-большевистски.
За его словами по залу, начиная с передних рядов, прокатились аплодисменты. В это время с задних рядов поднялись женщины, вышли вперед, а одна подошла к самому президиуму собрания. Аплодисменты смолкли. Женщина попросила у председателя слова и, как стояла па сцене, начала взволнованно разворачивать небольшой бумажный сверток.
— У нас в деревне,— заговорила женщина,— происходит сейчас революция. Она не может быть без машины, без трактора. Мы посылаем на помощь деревне своих лучших рабочих, но этого мало. Есть и еще у нас одна возможность помочь. Вон у нас возле клуба плакат об утильсырье. Утиля у нас много у каждого. И не только от одежды старой или от обуви, но и от минувшей жизни много утиля у нас. Вот я и принесла этот утиль.— Она держала, показывая в руке, что-то маленькое, сверкающее, что нельзя было узнать сразу.— Это мой золотой крестик, что на шее носила я в молодости...