Слова ее потонули в бурной волне аплодисментов и опять выплыли из них тихие отчетливые.
— ...Молилась, как дура, а боги не помогали. Помогла мне теперь революция, так и я хочу божеским помочь ей...
И опять прорвались и поплыли аплодисменты. Женщина продолжала:
— ...А еще кольца золотые, мое и человека моего, которыми венчались мы. Этим утилем я хочу пособить революции, чтобы она быстрей шла в деревню белорусскую тракторами и машинами.
Женщина положила крестик и кольца на стол перед президиумом, покраснела от волнения и торопливо сошла вниз в зал. Зал проводил ее продолжительными шумными аплодисментами. А к сцене подошли толпой женщины, разворачивали разных размеров свертки и ложили на стол перед президиумом собрания золотые и серебряные вещи. На столе появились, кроме крестика и колец, серебряные и золотые серьги, браслеты, еще кольца и кресты, серебряные подсвечники, двое золотых часов. Росла, увеличивалась на столе горка вещей золотых и серебряных. Переливался в них блеском искорок свет ламп, а зала шумела, кричала звучными аплодисментами, и из аплодисментов, из самой гущи, прорвались звуки гимна и подняли с мест людей, заполнили собою залу и поглотили аплодисменты...
Это есть наш последний
И решительный бой...
Крепли, вырывались и плыли через освещенные окна в вечернюю тихую улицу слова гимна. В зале стояли люди. Одновременно поднималась и опускалась у них в этот момент грудь, вместе, одним звуком всех грудей, вырывались простые, по полные могучей силы слова и звучали твердо, уверенно.
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем...
На улице ветер хлопал полотнищем плаката, еще крепче надувал его, разглаживал, чтобы легче было читать то, что выведено на полотнище большими белыми буквами.
XII
За дверью сразу затопало несколько человек, стрясая с ног весеннюю липкую грязь. Панас прислушался и поднялся из-за стола, чтобы открыть дверь и посмотреть, кто пришел. Предполагал, что пришли крестьяне. Но не успел двинуться, как дверь в комнату открылась и вслед за Камекой вошли Тихон, Ицка и Клим. Клим, улыбаясь, остановился у порога, глянул на свои испачканные в грязь сапоги и пошел к Панасу здороваться.
— Мы работу в Цингалях закончили,— сказал он.— Провели напоследок и еще одно собрание. Если там поработать еще немного, колхоз будет. Там хорошие хлопцы есть, да вот все чего-то боятся. По-моему, когда выедет Терешкин Брод в поле, они придут в колхоз. Хорошие там хлопцы есть, толковые.
— Добро, если так,— ответил Панас.— Я схожу туда. А теперь, значит, в Терешкин Брод?
— Мы только что оттуда,— вмешался в разговор Камека.— Никто не хочет взять к себе товарищей на квартиру,— сказал он.— У всех стало вдруг тесно, негде спать. Мы всю деревню обошли.
— А почему так?
— Не хотят. Промеж себя говорят, что им не нужна бригада. Боятся, что как дадут ремонтировать рабочим, так не расплатятся потом.
— А им объяснили, что это помощь от рабочих, без денег?
— Объяснили, а они не верят.
— Нам бы только начать,— сказал Клим,— а потом понесли бы. Да вот зацепиться не за что, остановиться негде на ночь. А нам много не надо, лишь бы переспать и перекусить. А раз тут слабое место, надо обязательно этого добиться и ремонт сделать.
— Надо остановиться вам пока что у Клемса,— посоветовал Панас,— а потом начнете работу, и все наладится...
Так и решили. А после полудня кузнецы вернулись в Терешкин Брод. Вещи они свои оставили в хате Клемса, а инструмент понесли в кузницу, чтобы подготовиться к работе.
Когда открыли низкую косую дверь тесной кузницы и Клим веником начал выметать мусор, возле кузницы стали собираться мужчины. Они подходили, здоровались и стояли, покуривая. Беседовали о том, о сем, но не касались кузницы. Но когда стало неловко уклоняться от разговора о главном, о том, что сейчас все думали, один из мужчин сказал, обращаясь к Климу:
— Давно уж не ковали в нашей кузнице, и она нам так что и не нужна была...
— Как это не нужна? — удивленно спросил Клим.
— А так что и не нужна, потому что если было что делать, ехали в местечко, кузнецы и там гуляли...
— Да и железа нету, если бы что и хотел сделать,— заметил другой мужчина.
— А железа немного мы с собой из района привезли, а немного найдется и у вас, у каждого, если хорошенько поискать над поветью или в кладовой.
— Где оно найдется, если где и завалялось было, так уже давно отыскали и использовали... нет железа.
— А как же вы пахать, сеять выедете, не отремонтировав инвентарь? Что ж это за работа будет?
— А так, что нечего ремонтировать очень...
— А как за колхозом теперь, так отберем лучшие плуги у кого, бороны, и хватит, сколько уж ее, той работы? Это, когда один, так каждый себе смотрел, своим делал, а теперь обобществим и все...
— Обобществите вы! У-у, чтоб вас! — вмешался в разговор Клемс.— Говорите только, а как обобществлять, так никого и не увидишь. Не стойте вот, а несите плуги, чтоб работали люди! Ну, ты вот почему не несешь? — обратился он к одному из присутствующих.
— А мне нечего ремонтировать. Лука сломалась, то я и сам сделаю.
— А ты?
— А я так что с осени ремонтировал, а теперь ручки только неисправные на плугу, так я тоже сам сделаю.
— Оно и слишком торопиться пока некуда,— заметил один из присутствующих.— До пахоты еще далеко, еще поле пока просохнет...
— Ага,— вмешался в разговор еще один.— Поле нынче больно уж грязное. Помню, лет пять тому назад была такая весна ранняя и вязкое поле, так пахать поехали что-то недели через две после пасхи. И пасха была не ранняя, и то кони вязли...
— Хи-хи, вязли, говорит,— вмешался еще один.— Теперь и грязищи такой нету, как когда-то. Вот, родители говорят, как на «Дьяково» ездили пахать, вот где вязли.
— Хм, «Дьяково»! Это же трясина живая, болото сплошное. Бывало, как погонит пастух коров, так и знай, что таскать будешь, непременно завязнут...
— Весной не удивительно, что вязнет, весной корова слабая... отощает за зиму и весной едва ноги волочит.
— А вы что ж это, дядьки, про коров разговорились,— перебил разговор Клим,— надо ж решить, что с плугами будет, чтоб нам напрасно не сидеть тут, потому что и в другое место надо.
— Оно, конечно, а что про коров, так это к слову пришлось. Так пускай посмотрят хлопцы, где у кого что неисправно и несут, кому надо. Конечно, так, чтоб людей напрасно не задерживать...
По одному, ссылаясь на то, что пора скот кормить, мужчины разошлись. Но к вечеру над кузницей взвился в морозном воздухе седой редкий дымок, и кузница, давно молчавшая, отозвалась звоном железа, скороговоркой молотков. Ремонтировали плуг Клемса. Опять к кузнице пришло несколько мужчин. Они смотрели на плуг Клемса, на новый сошник, на хорошую работу кузнецов и прикидывали, сколько стоит такая работа. Хотелось им, чтоб об этом сказали сами кузнецы. А кузнецы шутили, говорили, что если бы за деньги все это делать, работа стоила бы не меньше пяти рублей. А вечером опять мужчины ушли от кузницы, не обещая, что принесут плуги, пошли, что-то обдумывая.
Назавтра утром в кузницу принесли еще два плуга и собранное их хозяевами железо. Кузница опять ожила, опять отозвалась звоном металла, а перед полуднем опять замолчала и опять кузнецы тосковали без работы.
— Может, еще собрание созвать? — спросил Клемса Клим,— не то вся работа сорвется...
— То же и на собрании скажут. Как медведи. У-у, чтоб их!.. Надо эти плуги отдать, может, тогда принесут.
И действительно, через некоторое время после того, как из кузницы унесли мужчины свои отремонтированные плуги, колхозники друг за другом понесли на плечах плуги, бороны, неисправные колеса повозок. И вскоре в кузнице не хватало места.
А на третий день, в полдень, к Клемсу пришли два колхозника и, посидев, пока кузнецы обедали, предложили:
— Пойдем разве к нам. Ицка ко мне, а Тихон к нему,— сказал один из мужчин,— а начальник-бригадир у нашего начальника останется или к другому кому-нибудь... Люди работают, так чего ж...
А еще через четыре дня, в воскресенье, деревня праздновала. Крестьяне сошлись у кузницы, курили, беседовали и отговаривали от работы кузнецов:
— Человек не машина, требует отдыха, а вы почему? Оно не то что в воскресенье, так отдыхать. У вас, у городских, оно по-новому, но сегодня вместе с нами и отдохнули бы.
— Мы ночыо отдохнем,— ответил Клим,— или когда работы не будет. Отдыхать мы мастера, но ведь и у вас вот надо закончить работу и в другом месте успеть...
— А в другом пускай другие.
— Пускай-то пускай, но других в вашем районе нет. Где свои кузнецы, а где мы должны...
— Ну, а вас как это,— спросил один из крестьян,— казна послала, чтобы мужику помочь, или как?
— Ага, а то ведь,— отозвался другой,— работают люди, а мы и не знаем, может, заплатить что надо, так собрали бы... сообща, люди ведь столько работали...
Крестьяне насторожились, ждали, что ответят кузнецы. А может, и действительно надо платить? И многие уже прикидывали, сколько выпадет на их долю.
Над кузницей вьется, порхает клубками сизый дым. Возле самой кузницы, у стены, телеграфный столб, и от ветра провод на столбе непрестанно гудит: гу-у-у, гу-у-у, гу-у-у, г-у-у — не умолкает. Гул этот словно далекие-далекие гудки. Клим глянул на крестьян, сказал что-то Ицке и вышел из кузницы:
— Вот дядька спрашивает, как мы работаем? Я скажу и про это. А прежде немного правды вам скажу, так вы за нее не серчайте.
— Мы чего ж,— отозвалось несколько голосов,— мы правды не боимся. Правду говори...
— Так вот я и скажу,— начал Клим.— Мы знаем, как вы опасались, что не отдадут вам плуги, когда принесете ремонтировать, опасались и того, что много за работу платить придется. Поэтому никто из вас не хотел в хату пускать, говорили, что не нужна вам бригада. Но это ничего, это прошло. Мы, вот я и товарищи мои, понимаем, что вы не сами это, что вас запугали. Есть такие люди, враги ваши и наши, они против колхозов разные слухи пускают, они стращают крестьянина колхозом, как некогда попы стращали адом... Не надо верить этим людям. Мы не ради наживы к вам приехали. Нас сюда партия и рабочие прислали, чтобы помочь колхозу вашему подготовиться к севу, мы вашу жизнь за это время близко увидели, лучше познакомились с ней. Она нехорошая, надо жизнь другую, новую делать, не такую. Для этого вы объединились в колхоз. А строить новую жизнь будут помогать вам и партия, и власть, и рабочие. Хотите вы или нет,— говорил он, улыбаясь,— а рабочие будут приезжать, как и мы вот, и будут помогать вам, чтобы вы скорее вышли из этой тяжелой темной жизни, чтобы скорее позабыли про нее... А на вас мы не сердимся, мы знаем, что вас слухами разными запугали, что не сами вы это...
Крестьяне стояли молча. Когда Клим закончил, Ашурок Петров тихо сказал:
— Оно правильно, товарищи, что нас пугают, по-всякому пугают...
— А не надо верить всяким слухам,— ответил Клим. Ашурок не сказал больше ничего. А кто-то другой заметил:
— Мы темные, всего мы боимся, сами себя даже боимся иногда.
А еще через два дня кузнецы уехали из Терешкиного Брода.
* * *
Вечером, когда густые сумерки наступившей ночи окутали покоем и тишиной деревню и поле, на хутор к Мышкину пришло двое мужчин. Один из них подошел к окну и три раза стукнул в ставень. Вслед за этим звякнул засов двери, и на двор вышел хозяин.
Втроем они отошли под поветь и сели там на досках.
Все вокруг дышит глубоким покоем. В этом покое глохнут и пропадают все звуки, и тишина от этого кажется настороженной. Из-под повети плывет тихий, мягкий шепот трех голосов. Если бы их услышал кто-нибудь близко, он узнал бы знакомые голоса Мышкина и Горбуля Захара и отличил бы какой-то совсем чужой, которого не слышал ранее, голос. Все трое говорят по очереди.
Горбуль: — Я принес от батюшки евангелие. Старое, небольшое, в самый раз.
Мышкин: — Он ничего тебе не говорил?
Горбуль: — Ничего. Советовал остерегаться после этой бумажки.
Незнакомец: — Никто ничего не подумает, а то, что надо, мы сделаем.
Мышкин: — А с одеждой как?
Незнакомец: — Как раз под нищего.
Мышкин: — Надо сегодня же пойти и проситься к кому-нибудь на ночь. Ночью кое-что сказать.
Незнакомец: — Надо идти в хату, где старики.
Горбуль: — Я покажу, к кому идти.
Мышкин: — Только чтобы, не дай бог, не узнали, что вы нарочито. Надо не очень чтобы говорить, а лучше их расспросить о жизни и намекнуть на одно, на другое. Если спросят откуда, скажете, что из коммуны, и больше не говорите, а если приставать будут, скажете, что боитесь правду говорить, чтоб не посчитали плохим человеком.
Незнакомец: — Я это знаю, ты про это не говори. Я переночую и еще завтра утром пройдусь по хатам, просить буду. А вы утром приходите новости узнать и старайтесь, чтоб никто не пришел на собрание. Это если не выйдет дело с заявлениями.
Горбуль: — Я думаю, что выйдет. Уже некоторые говорили об этом.
Мышкин: — Обязательно говорите, что выселять будут, что выселять будут всех, кто хоть немножко хозяин.
Горбуль: — Евангелие батюшка советовал читать про себя, а им лишь тогда, когда попросят. А чтоб заинтересовались, читать так, чтоб не слышали и не разбирали слов, тихонько, тогда обязательно попросят.
Мышкин: — Как пойдете, я минут через десять буду звонить, словно на похоронах. Это как раз возле церкви. А вы, как услышите звон, сразу стучите в окно, будите, чтоб услышали. Спросите, почему ночыо в церкви звонят...
Незнакомец: — Не догадаются, что в рельс это?
Мышкин: — Не бойтесь. Спросонья, да ночью, испугаются. А наши колокола как раз как рельс звонят.
Незнакомец: — Тогда хорошо. Ты только не звони долго, чтобы не проверили, а то побегут к церкви.
Горбуль: — Надо сказать, где будете, что перед войной колокола на звонницах сами, как на похоронах, звонили...
Незнакомец: — Это хорошо, удачно сказано.
Мышкин: — К церкви ночью не побегут, а вот утром надо намекнуть им, чтобы шли проверить, не звонил ли кто нарочно, нет ли свежих следов. Они пойдут, а следов не будет.
Незнакомец: — И это очень удачно. Пора идти.
Мышкин: — Пора. Как поступать — вы сами знаете. О бумажке только чтобы ни-ни-ни! Пускай они вам о ней расскажут.
Незнакомец: — Не бойтесь. Сделаю, что надо. После завтрака или где-то до полудня, я должен исчезнуть, так вы уж не прозевайте момента. Обо мне вы в деревне только узнаете, что был, что говорил, каков сам... идем...
Горбуль с незнакомым пошли через поле в деревню. Мышкин постоял немного на крыльце и вернулся в хату.
Спустя десять минут возле одной из хат стоял высокий человек в лохмотьях. По обе стороны у него висели, скрещенные на груди и плечах веревки, мешки. Он чего-то ждал. Вслушивался в тишину ночи и не двигался. Прошло еще две минуты. В поле за деревней ударил три раза подряд колокол. Тогда человек торопливо подошел к окну, крепко постучал в раму.
В хате к стеклу прилипло на мгновение чье-то лицо, и мужской голос спросил, кто стучится и что ему надо. Человек ответил, что он нищий и просится ночевать. Объяснил еще, что опоздал немного, потому что очень устал. Ни о чем больше не спрашивая, хозяин открыл дверь в сени и стал на пороге, чтобы рассмотреть нищего. Тот стоял перед крыльцом тонкий, высокий, с полупустыми мешками и дрожал от холода. Крестьянин хотел было шагнуть с порога и впустить в сени нищего, как услышал похоронный звон из церкви. Он встревоженно прислушался и тихим испуганным голосом обратился к нищему:
— Как будто в церкви звонят, как на похоронах...
— Может, кто умер у вас? — спросил нищий.
— Никто не умер, да и церковь закрыта. Не служат уже в ней...
Нищий снял шапку и начал торопливо креститься.
— Перед войной сами колокола похороны звонили,— сказал он,— не дай того, боже, опять, смилуйся, боже...
Колокол еще несколько раз позвонил и умолк. Наступила тишина. Нищий от холода и от перепуга, что ночью звонят колокола, задрожал еще пуще, застучал, словно от холода, зубами. Его испуг передался сразу хозяину. Глядя на нищего, он вздрогнул и перекрестился.
— Идем, братец, в хату, ты замерз очень, дрожишь.
— Замерз и напугался, когда ты сказал, что церковь закрыта, а в ней ночью звонят...
Тяжело вздыхая, все еще дрожа и стуча зубами, вошел нищий в сени и переступил порог небольшой освещенной хаты. С лавки и с полатей на него смотрели, удивленные его поздним появлением, дети. Крестьянин запер сени и торопливо вошел в хату.
В хате долго горела лампа. Еще долго не спали.
* * *
Соседка наклопилась, подняла на уровень лица руку и незаметно, кивая рукой, подозвала к колодцу жену Петра. У колодца стояли толпой женщины и, наклонив головы, о чем-то беседовали.
— Поди, послушай, что бают вон,— зашептала соседка Петрихе,— страх какой...
Петриха остановилась. А женщина, что была в центре, поправила съехавший на глаза платок, взяла за рукав кожуха Петриху и, привлекая ее ближе, заговорила:
— Сам он высокий, худой, стоит в пороге, крестится и просит во имя Христа ломтик хлеба, а потом молится по евангелии. Не молитвами, как мы, а по евангелии... Зашла, это, ко мне она,— женщина показала на соседку,— я и спрашиваю, не на погорелое ли он собирает, потому что и не слепой, и не калека, и не старый еще человек. Так он, голубки мои, пусть вот она скажет,— женщина опять показала на соседку, а та закачала в знак согласия головой,— закивал, что нет, вздохнул этак тяжело и говорит, что он из коммуны, что в соседнем районе. Было их аж тридцать две семьи в коммуне, шесть лет жили коммуной да горевали, бились, как рыба об лед, а теперь все пошли по миру.
— А у нас он ночевал,— сказала соседка.— Ужинали мы, как слышим, кто-то стучит в окно. Поглядел Сымон, человек стоит под окном, нищий. Он, это, и говорит. Я говорю пусти, пусть переночует, мы от этого не обеднеем, или лавку он откусит, что переспит. Вышел Сымон на крыльцо, а человек стоит и дрожит, аж зубы у него стучат. И слышит Сымон, что в церкви колокола звонят, как на похоронах. А нищий крестится и спрашивает, может, кто умер, говорит, или что? Долго колокола звонили, Сымон перепугался, аж побелел, как пришел в хату...
Как звонили колокола, слышали многие. Слышал и Клемс. И утром после завтрака он пошел к Ашурке Петру, чтобы посоветоваться, что делать. Когда Клемс сказал, что надо осмотреть церковь, кто там лазал ночью, Петриха попыталась было рассказать ему о нищем, но почему-то сдержалась. Петро надел армяк и пошел с Клемсом по улице, чтобы позвать мужчин и осмотреть церковь.
В хате, куда зашли Клемс с Ашуркой, сидели у стола мужчины и о чем-то советовались. Как только Клемс вошел, они смолкли, встали с лавок и хотели расходиться.
— Надо, хлопцы, возле церкви посмотреть,— предложил Клемс,— кто там ночью балует, потому что бабы вон пустили по селу — конец свету, дескать, пришел. А мы ведь не дети, сказки нам нечего рассказывать. Вот посмотрим и на собрании скажем все об этом...
Мужчины молчали, что-то утаивая, и неохотно соглашались пойти к церкви.
— А чего ходить,— высказал мнение один из мужчин.— Может, ветер подул, вот колокол и брякнул несколько раз.
— Где ж оно, ветер,— заперечил другой,— когда звонило, как на похоронах, и долго. Ветер так не звонит, Я, это, стоял, пока не перестало...
— Кто же мог нарочито пойти звонить, что ты, сосед?
— Я не говорю, что кто-то пошел, но не мог так ветер...
Толпой обошли вокруг церковной ограды, посмотрели, есть ли где следы человеческие. На непросохшей земле весенней следы были бы видны отчетливо, и если бы кто-нибудь перелезал ограду, следы остались бы по обе стороны ее. Но следов никаких не нашли. Осмотрели внимательно землю у ворот и тропку, ведущую к церковному крыльцу. Не было следов и здесь.
Удивленные, молчаливые, мужчины стояли у церкви, смотрели на звонницу. Со звонницы свисала, покачиваясь, перевязанная узлами, веревка. С земли руками ее достать нельзя. Значит, надо было лезть на звонницу, но церковная дверь была заперта на тяжелый засов. На двери висел громадный тяжелый замок, ключ от которого хранился у сторожа. Не было следов и у крыльца.
Мужчины от церкви ушли молчаливыми и сразу разошлись по хатам. Пошел молчаливый и злой Клемс. Пошел, думая о том, что случилось. Он не знал еще, что надумали мужчины, но догадывался, что они что-то утаивают от него, что-то не хотят ему говорить.
А по деревне, вслед за слухом о колоколах, пошел другой о том, что искали мужчины следов у церкви и никаких следов не нашли. И тогда сразу и колокола, и нищий с евангелием, и бумажка, наклеенная на днях у колодца, и колхозная жизнь смешались в предствавлении многих в одно, а с этого началось самое главное, что случилось в этот день в Терешкином Броду.
Коров доить вышло всего три женщины. Остальные явились без доенок. А за ними пришли к коровникам почти все жители деревни. Когда ворота коровников раскрылись, женщины толпой бросились к загородкам, где стояли их коровы, торопливо разметали жерди, и с бранью, с криком выгнали коров на двор. Там к женщинам присоединились мужчины.
Люди гонялись за перепуганными коровами, били их, удивленных, палками и гнали на улицу. А с улицы бежали к коровникам те, кто опоздал, кто узнал о случившемся позже. Коровы, привыкшие к стаду, бежали в сторону ручья, где их поили, и когда им преграждали путь, они крутили головами и опять удирали в коровники на свои места. Усталые женщины бежали за ними со слезами, спотыкались, падали, проклиная и коров, и того, кто надумал колхоз, и опять выгоняли коров на двор.
Хлева опустели и стояли молчаливые с широко раскрытыми воротами. Ждали. Казалось, скоро опять возвратятся коровы, и настывшие стены согреются теплом их глубокого дыхания.
Разлученные коровы неохотно шли, мыча, по улице и дворам.
Испуганный случившимся, Клемс сначала уговаривал мужчин загнать коров обратно, потом начал угрожать им законом, карающим самоуправство. Мужчины не слушали, бранились и расходились по хатам. Тогда Клемс решил идти в сельсовет к Камеке.
* * *
Уже смеркалось, но сходка собиралась медленно.
Перед сходкой Панас позвал в сторону от крыльца Галину и долго с ней беседовал, стоя посреди двора. Ему хотелось кое-что подробнее узнать еще до собрания. Хотелось ему сделать это еще и по той причине, что крестьяне, приходившие на собрание, держали себя так, словно в деревне ничего особенного не случилось, и в то же время каждый из них почему-то боялся встречи и разговора с Панасом, и всячески уклонялся от этого. Панас был удивлен.
После беседы с Галиной он, может быть, в сотый раз обдумывал смысл заявлений об исключении из колхозов. Все эти заявления, написанные на разных клочках бумаги и разными руками, говорили о том, что авторы их чего-то боятся и чего-то не знают. Потому в хате, перед началом сходки, Панас еще раз пересмотрел заявления и отложил наиболее характерные из них отдельно.
Несмотря на позднее время, сходка все еще не открывалась. Многих в хате не было. А те, что пришли раньше, не желали ждать и требовали начинать собрание.
Панас понимал, что сходка будет бурной и что переносить ее ни в коем случае нельзя. Потому он сразу, как только в хате наступила относительная тишина, посоветовал Клемсу объявить собрание открытым и сам взял слово.
— Сегодня нам бы с вами,— начал он,— решать уже хозяйственные вопросы, потому что скоро весна, но приходится заниматься другим, причинами, из-за которых распался колхоз.
Несколько голосов перебило его и предложило:
— Хватит уже говорить про колхозы, товарищи, может, о чем-нибудь новеньком поговорим?
— О новеньком в другой раз,— ответил Панас,— а сегодня давайте со старым разберемся.
— Давай и так,— согласились в зале.
Панас продолжал.
— Некоторым кажется, что вот не пожелали они быть в колхозе, подали заявления об исключении, и все, а оно не так...
— А как же, как? — закричали из зала.
— Не так,— продолжал Панас,— не поверю я этому. Чья-то хитрая очень рука водила вашими руками, когда вы писали свои заявления.
— Свои головы имеем, никто нам не писал!..
— Может, и не писал, так показывал, диктовал и, может, не так, чтобы прийти, стать за плечами и говорить, что писать. Нет. Делали иначе. Вас просто пугали жизнью колхозной, слухи о ней распускали разные, и вы поверили...
— А как же не поверить? Разве неправда?
— Что разве неправда? — спросил Панас.
— А то, что написали в заявлениях.
— Заявления свидетельствуют о том, что многого вы о жизни колхозной не знаете, а еще больше о том, что вас напугали. Я вот перечитаю некоторые заявления.
Вот хотя бы это:
«Так как я еще жизни колхозной не знаю, так прошу и мою семью, жену и детей, из колхоза исключить, как несогласных на колхозную жизнь. Поживем, может, тогда и вступим».
Это Сватовский пишет, таких заявлений много.
Вот другое:
«Как я и моя жена, и дети больные, и не работники в колхозе, так просим исключить».
— Это Обухович... На себя он работал, а как в колхоз, и сам, и жена, и дети больные уже...
— А разве здоровые?
— Может, и больные, я не спорю, но нигде ж не сказано, что больной не должен быть в колхозе, для того, у кого здоровье слабое, будет более легкая работа... Но об этом потом. Вот заявление тетки Урбан. Она пишет:
«Прошу исключить из колхоза, как я все время читаю газетки, а в них написано, что в колхозе религия не удержится, и это уже по нашей церкви видно, а я с этим не согласна, я хочу быть свободной и верить богу, и молиться».
Как будто в колхозе кто-то не позволял бы тетке молиться. А, например, Адам Станкевич совсем о другом пишет: «Прошу исключить меня из членов колхоза, так как я не имею понятия о колхозной жизни и не хочу быть под неволей, а желаю пожить на свободе, как за нее шесть лет боролся, а семья моя все терпела, а теперь дожилась свободы, а нам не хотят дать ни земли, ни коров — ничего».
— Станкевичу кто-то сказал, что в колхозе у него все отнимут.
— Никто мне не говорил...
— Если никто не говорил, так почему же ты, дядька, так думаешь?
Крестьянин не ответил. Панас продолжал:
— Интересное заявление и Шаболтаса: «Прошу исключить из колхоза, потому я не по своей воле пошел, а меня загнали. Когда я спрашивал, что будет, если не пойду, мне Камека сказал, что кто не пойдет, тот, как плетень, будет сброшен с дороги, а теперь, как газетка пишет, что нет насилия, вот я и выписываюсь».
— Этот человек правду написал, что не хочет, а ему не объяснили хорошенько, не ответили на все его вопросы, и этим самым, действительно, могли, как он пишет, загнать в колхоз.
— Так и загнали ж...
— Никто вас не гнал. В колхозе не нужны те, кого загоняют, а те, кто сам идет, а мы не загоняли, а разъясняли вам, что в колхозе жить лучше будет...
— А церковь зачем отнимали? — выкрикнула женщина.
— Сами ж вы постановили забрать ее.
— Са-а-ми?
Потом поднялась с лавки женщина и, махая руками, заговорила:
— Ну, какая ж это жизнь? Отдай все свое, а как же сам тогда? Никто нигде не видел такой жизни, так как же он, который пойдет на такое...
Панас хочет перевести собрание в спокойное русло.
— Давайте по одному говорить будем, а не кричать. Вот, может, дядька что скажет, а потом другой...
— Я решил дома ничего не говорить и не буду,— ответил крестьянин.
— Так, может, вопросы будут? — вставил Камека.
— Моя голова уже не варит, какие я вам вопросы дам?
— Как сказали нам, что сметаны не дадут, вот и напугало нас это.
— А мы все больные, слабые. Сами еще своей семьей кое-как живем, а там кто нам поможет.
Не говорят — кричат. Каждому хочется сказать только свое, и, чтобы его услышали, он кричит, заглушая других. На собрании давно уже никто не сидит. Все поднялись с мест, все столпились впереди, ближе к столу, чтобы самим было слышно и чтобы услышали, когда скажешь сам. Панас понимает, что надо дать высказаться всем желающим, и он спокойно слушает, кое-что записывает на бумажку. В душе у него нарастает желание сказать им, и как можно быстрее о том, что говорят они, только по-иному, так, чтобы достать до сердца и чтобы они сами сказали всю правду, обо всем.
Когда умолкли все крики и на какую-то минуту в хате стало тихо, Панас заговорил.
— Не мы вам плохого желаем, а враги ваши и наши. Это они вас запугали, это дружки их вас научили, они вас отлучают от вашей лучшей доли. Я верю, что колхоз в Терешкином Броду будет жить и будет образцом того, как строить лучшую жизнь. Этот колхоз создадут те, кто не побоится вражеской лжи, кто не послушается кулачества. Не говорите, что вас не пугали! Я не поверю этому! Но мы хотим, чтобы вы нам сказали правду, открытую правду обо всем...
Возле печи стояла Галина и Палашка. Палашка смотрит на Панаса и волнуется, порывается что-то сказать и не решается. Галина шепчет ей что-то, толкает ее локтем под бок, чтоб говорила. И когда Панас произнес последнее слово, Палашка махнула рукой, словно что-то сбросила с себя, и пошла к столу, расталкивая женщин.
— Пугали нас! — крикнула она,— всех пугали, а мы верим вам, товарищ, да боимся...
И как только заговорила Палашка, по сторонам закричали, зашумели, застучали ногами, чтобы помешать ей. Кто-то в углу завыл по-волчьи, кто-то засвистел. Панас наблюдал за собранием. Он понимал, что слова Палашки будут решающими, и голосом, которым еще никогда не говорил здесь, в деревне, он крикнул:
— Правды испугались? Чтоб заглушить ее, по-волчьи воете? Этим не возьмете! За этим не пойдет собрание!
И собрание сразу притихло. В хате наступило полное молчание. Тогда опять заговорила Палашка:
— Я правду открытую, о которой просил ты, товарищ, скажу. Они нас коммуной стращали, что все там босые, что вши там по стенам ползают, что все голодные. Мы верили им. А поехала я туда с делегацией, посмотрела, так ли оно? Нет, не так! Хозяйство там, никогда никто у нас не жил так. Чистота там, дети в чулочках, в валеночках, все накормленные, досмотренные. А как сказала я по приезде об этом на улице при Мышкине, так он толкнул меня под бок и давай,— так твою и растак, не говори, приказывает, правды, а говори, что видела, как вши по стенам ползают, что видела, как с мякиной хлеб едят, что ничего нет у них... А не будешь так говорить, так пропустим тебя, говорит, в газетку... А я хочу быть в колхозе, я ночи плакала через их из-за этого.
Пока говорила Палашка, к столу подошла Галина, отбросила платок со лба.
— И я хочу сказать! Хочу и я об этом. Палашка правильно говорит! Они ходят, пугают, угрожают! И хоть муж мой и отец выписались, а я хочу в колхоз и другим говорю — в колхозе наше бабское счастье!
Тогда из угла по собранию хлестнули грязные обидные слова в адрес Галины.
— Шлюха ты! Мужниного мало, колхозного захотела!...
На мгновение замолчала Галина, подняла ко лбу руку, подержала ее так. Обида и слезы, подкатившие под горло, не давали говорить, но она проглотила сжатую в комочек обиду и, внешне спокойная, тихим голосом ответила:
— Пошляки вы. Плетите, болтайте, потому что нет у вас чем, так хоть этим пробуйте... Не боюсь я вас. Буду в колхозе...
За Галиной подошло несколько человек к столу.
— И мое заявление порви,— сказал один,— я хочу в колхоз.
— И мое...
Тогда опять сзади из углов заорали не своими голосами люди, завыли по-волчьи, пошли толпой с шумом и криком из хаты, чтобы как можно больше людей за собой повести.
Через минуту в хате остались только Клемс, Палашка, Галина, Петро Ашурка и еще девять человек. Они столпились у стола и молча стояли, поглядывая на дверь, куда только что ушло сто с лишним человек. Панас стоял неподвижно и тоже смотрел на дверь. В просторной хате стало сразу тихо и свободно, и это показалось странным. Петро Ашурка оглянулся на пустые лавки, на положенные поперек хаты доски, на заплеванный окурками и мусором пол, ощутил эту наступившую сразу пустоту и просторность и, словно про себя, сказал:
— Совсем мало нас, они нас убыот теперь, затукают...
Эти слова Ашурки пробудили у каждого сознание того, что только они вот, эти, которые в хате теперь, колхозники, а все остальные хозяева, сто с лишним, не в колхозе, и что из-за этого будет трудно строить колхоз. И слова Ашуркины всех немного смутили. А за Ашуркой заговорил Клемс:
— А по-моему,— сказал он,— так даже лучше. Мало, но все такие, кто сердцем за это стоит. Лишь бы дружба была.
— И я об этом говорю, о дружбе, а без нее затукают и разгонят нас они,— опять сказал Ашурка.
Тринадцать человек плотно сидели вокруг стола и тихими голосами советовались, что делать. Теперь все они, каждый в отдельности, чувствовали себя среди всех ста тридцати семи хозяев Терешкиного Брода одной семьей. И каждый понимал, что в отрыве от этой семьи он беспомощен, и если отойдет от них, неминуемо очутится среди тех, кто сегодня оставил колхоз и собрание.
Во дворе под окнами слонялись люди и, заглядывая осторожно в хату, тихонько шептались между собой. Была поздняя ночь.
XIII
На двери сельсовета и кооперативного магазина было наклеено написанное чернилами объявление следующего содержания:
«Завтра, 18 апреля, в восемь часов утра в деревне Терешкин Брод состоится праздник первой коллективной пахоты колхоза «Парижская Коммуна». Колхозники просят всех желающих прийти на наш праздник. В поле будет митинг.
Правление колхоза «Парижская Коммуна».
Крестьяне, приходившие в сельсовет и в магазин, читали объявление и много о нем говорили. А в Терешкином Броду колхозники готовились к пахоте. Еще за несколько дней до восемнадцатого колхозники поставили в клети Клемса семь пароконных плугов. Четыре плуга были совсем новыми. Их колхозники привезли из района. На стене клети, на крюках висели хомуты для каждой лошади.
А накануне восемнадцатого, под вечер, когда собрались у Клемса на дворе колхозники, пришло несколько мужчин-односельчан. Они поздоровались и сразу заговорили, обратившись к Клемсу:
— Как же, сосед, будет, а? Ты ж сам хозяин. Неужто вы будете запахивать наше?
— Будем,— ответил Клемс.
— А если не дадим?
— Как это вы не дадите? Отмерили нам, мы и пахать будем, сеять пора, нечего ждать.
— Но вы ведь запахиваете наши два укоса! Ты ж подумай, сосед, что вы делаете? Весною в прошлом году посеяли клевер, еще два года косить его, а вы что ж это?
— Так ведь и наше в полосах осталось вам. Какая ж тут обида?
— Как же какая обида? Разве на «Дьяковом» вырастет такой клевер, как на усадьбах? Это ж надо бога иметь в сердце...
— Бог тут ваш ни при чем,— ответил Клемс.— Пахать мы будем, как наметили, весь этот кусок под овес, и лапик посреди поля оставлять не будем.
Мужчины замолчали. Молча стоял и Клемс, а колхозники сидели на бревне у клети и тоже молча ожидали, чем закончится разговор. Приближался вечер. И вечер этот весенний тоже был молчаливый, настороженный. Мужчины собрались домой. Перед уходом тот, который привел всех остальных, сказал:
— Значит, будете запахивать? По-соседски, значит, не хотите договориться?.. Что ж, работайте, пусть так будет, может, когда-нибудь придет коза до воза...
Клемс ничего не ответил, и мужчины пошли. У ворот их встретил Панас. Поздоровался. Мужчины ответили, но ничего не сказали ему, пошли на улицу. Панас прошел с улицы прямо в хату. В руках он принес небольшой фанерный ящик и поставил его на лавку.
— Вот я, тетенька, и совсем к вам,— сказал он, заметив в темноте женскую фигуру.— Работать в колхозе вместе с вами буду.
На его слова отозвалась Галина.
— Если бы навсегда к нам, вот хорошо было бы,— сказала она.
— А я и не узнал тебя, наверное, богатая будешь!
— Да уж буду и еще какая богатая... бросила я мужика своего,— сказала она, помолчав,— и живу теперь вдовой у дядьки Клемса. А мой из-за этого самый лютый враг колхоза будет. Он никогда не пойдет в колхоз... Мы с ним, бывало, каждый вечер об этом говорили и ссорились... А еще из-за тебя он жизни не давал, вот я и решила бросить его, все равно не было бы жизни: в колхоз бы он не пошел, а я из колхоза не ушла бы. А потом и тебя видеть хочется чаще...
В хате темно, и темноте этой радуются оба: и Панас, и Галина. Галина не хочет, чтобы Панас видел в этот момент ее лицо, а ему приятно сквозь сумрак ночи, вошедший в хату, смотреть на нее и незаметно любоваться ею. Но в то же время обоим хочется откровенного разговора, для которого надо быть ближе друг к другу. Они оба понимают это, и когда Панас предложил пойти прогуляться, Галина сразу согласилась.
Во дворе у клети все еще, несмотря на темень, советовались колхозники. Уже в который раз говорили они о том, какая пара в каком плугу пойдет и кто будет за плугом. И хоть пары давно уже были составлены, они все еще мотивировали для себя необходимость, чтобы буланый Клемса шел обязательно с кобылой Ашурки, а не с каким-нибудь другим конем, и что плуг поведет за этой парой сам Клемс, а не кто-нибудь другой, и что эта пара должна идти самой первой. Говорили и о том, что впереди всех в поле, когда будут выезжать и класть первую борозду, будет идти со знаменем Галина. Знамя сама Галина пошила и сама вышила на нем лозунг, который придумали все вместе вот тут на бревнах у клети.
У каждого из этих людей, как никогда прежде, бьется сердце, взволнованное приближением нового, взволнованное тем, что завтрашний день узаконит, закрепит, проведет навеки борозду между этим новым и старым, в котором жили десятки лет.
Панас с Галиной постояли немного возле клети вместе со всеми и пошли на улицу. Шли молча, думали каждый о своем. А возле бани Ашуркиной свернули в переулок, чтобы выйти за деревню, в поле. Тогда первой заговорила Галина.
— Я всегда,— сказала она,— с первых дней почти была согласна пойти в колхоз, но молчала, потому что боялась, но зато баб своих уговаривала. Послушаю на собрании тебя, а потом им то же самое говорю. Ну и споров было, ну и побранили они меня за это. А ты думаешь Макару не они сказали о нас? Они нарочито следили, высматривали, и все ему наговаривали... А вот на собраниях я не умею говорить, может, и тогда бы не сказала, но вижу — обман сплошной подстраивают, и Палашку уговорила сказать, и сама сказала. А Палашка, если бы ты знал, как она боялась, насилу уговорила я ее. Хочет сказать, но боится, что ж она, вдова, а они вокруг, как звери, заели бы, если б могли, если бы не колхоз... А теперь я и сама удивляюсь, как это все вышло. Это, если бы прежде кто сказал у нас, что я в колхоз пойду и мужа брошу, никто бы не поверил. И я не поверила бы этому, а теперь вот бросила мужа и хоть бы что... А от родителей что досталось мне! Отец прислал мать, чтобы привела меня. Прихожу я, а он как набросится, а мама в слезы, такой шум подняли, что я даже испугалась. И проклинала меня мама, и упрашивала, она представить себе не может, как это я от всего отказалась — и от мужа, и от хозяйства, и пошла на такое неизвестное, где ничего моего... Она не знает, что оно все мое здесь теперь... Разве бы я так хорошо в семье с мужчинами жила, как теперь... Все, словно братья они, а Клемс, как родной отец, еще и лучше...
С левой стороны улочки длинный сарай Ашурки. Проходя мимо, Галина вздрогнула и прислушалась. Ей показалось, что кто-то спрятался за угол сарая. Она дернула Панаса за рукав, хотела сказать ему об этом, по не успела. Из-за сарая раздался пронзительный свист, а за ним полетели липкие грязные оскорбительные слова:
— Эй ты, шлюха! В открытую гуляешь уже? Дуй, дуй, по-колхозному!
Больно ударили Галину эти слова. Она сразу замолчала, выпустила руку Панаса и пошла вперед. Сказала:
— Опять, опять они меня... Следят, куда ни пойду... А это он, мой...
— Глупые они. А ты не обращай внимания. Поболтают и перестанут, что ж они еще могут? Будут окорблять, и не только, наверное, тебя одну, будут бранить, а разве это пристанет? Переживать из-за этого у нас и сил не хватит... Оставь.
Панас взял ее за руку.
— Оставь. Пускай помозолят языки, все равно не запретишь им браниться.
— И правда,— согласилась Галина,— стань на все обращать внимание, так хоть не живи, а мне хорошо, хоть и ругают, я счастливая. Бабы наши слезами горе свое замывают, и я так делала, а за это время я ни разу не плакала, а радовалась вон сколько раз... Мне хорошо, что про нас с тобой говорят... ты такой добрый. Они и то о тебе не так, как о других коммунистах говорят...
Помолчав, она предложила:
— Поздно уже, а завтра раненько надо вставать, в поле ведь... Идем домой.
По пути домой говорили о другом. Гадали, как будет завтра, придут ли на праздник крестьяне соседних деревень. А дома Клемс пошутил:
— А разрешение почему не брали на гулянье? А? Как же это, что и правление не знает?
— Мы недалеко ходили,—ответила с улыбкой Галина,— думали, что на близкое не надо разрешения.
— Пусть будет по-твоему. Что с вами сделаешь,— согласился Клемс и сказал:— Может, ты нам приготовила б ужин, а то где-то старуха моя пропала. Она вот,— сказал он Панасу,— мужика своего из-за колхоза бросила, а я боюсь, что от меня из-за колхоза старуха моя уйдет. Никак согласиться со мною не хочет, все ворчит еще... А я привык уже, весь век так ворчим друг на дружку...
* * *
Чуть показалось на горизонте солнце, Клемс оделся и пошел будить колхозников. Но те, как и Клемс, давно уж не спали, торопились с завтраком, чтобы не опоздать с выездом в поле. А еще через некоторое время на двор Клемса привели коней и дали им овса. Кони жевали овес, переглядываясь, ожидали, когда подведут их к плугам, поставят в упряжку. Клемс с хлопцами выносил из клети плуги, ставил их на дворе в ряд, чтобы все было наготове.
В седьмом часу начали запрягать. Запрягали каждый свою пару. У клети сошлись семьи колхозников. Женщины пришли с малыми детьми, пришли, как на праздник, нарядно одетые, пришли, чтобы за пахарями выйти в поле. Группами приходили крестьяне соседних деревень. Несколько человек приехало издалека верхом на лошадях. Но никто не пришел из односельчан.
Через час Клемс стал со своей парой и подал знак становиться за плуги. Галина вынесла из клети знамя. Дети бросились к воротам, широко распахнули их, дали дорогу Галине. Она, горделивая и красивая, смотрела на людей и шла, высоко подняв знамя. Косые лучи весеннего солнца золотили багрянец знамени. Легкий ветер качал его, распрямлял, и тогда на полотно выплывали короткие простые слова:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОММУНИЗМ!
За Галиной пошла пара Клемса, а за ней по очереди все. Клемс без фуражки, и он, как и Галина, горделивый и радостный, степенно идет за плугом. Ветер игриво шевелит серебристые густые волосы на его голове. Солнце светит прямо в лицо. А вслед за ними пошли гости, женщины и дети.
Рядом с деревней, как раз против солнца, высится холм прошлогоднего ржища, опоясанный узкими полосками. Полосы отрезаны друг от друга твердыми высокими межами. На межах сухая прошлогодняя дикая трава.
Галина взошла на холм и ждала. Клемс остановил лошадей на дороге, завернул их напротив прошлогодней борозды, снял плуг с деревянного полозка.
— Отсюда начнем,— сказал он. — Будем в разгон пахать, а не загонами.
Еще выше подняла Галина знамя и пошла впереди по старой борозде. Ветер в поле сильнее. Ветер разворачивает флаг, разглаживает его. За Галиной погнал свою пару Клемс и, когда врезался плуг во ржище, отвернул и положил первый ломоть сырой весенней земли; он повернулся к людям и радостно сказал:
— Начинаем, значит, жизнь колхозную на земле.
Шла все выше и выше на холм Галина, на самую вершину его, прямо к солнцу. Быстро шли за ней кони Клемсовой пары, а за ней еще шесть пар, и одна за одной ровно и плотно клались темно-серые ленты сырой поднятой земли. Люди прошли за пахарями до самой вершины холма и остановились там, молча поглядывая вслед удаляющимся пахарям. Они видели, как дошла до конца полосы Галина и завернула назад, как прогнал вхолостую поперек поля свою пару Клемс и, повернув ее, повел вторую борозду вслед за Галиной. Галина, поравнявшись с людьми, подошла к ним и стала немножко в стороне.
Прошли кони с плугами, и две широкие, по семь борозд, темно-серые полосы поднятой земли легли на ржище, а между ними стала еще более выпуклой высокая межа. В стороне стоят кучкой семьи колхозников и гости. Гости стоят молчаливые, серьезные. У каждого из них свои мысли о колхозе, о том, что так вот сообща хорошо пахать. Все они думают о людях, осмелившихся сойтись в колхоз. Некоторые жалеют колхозников немного, что вот они навсегда уже отреклись от своего собственного коня, от своей земли, своей клети, своей усадьбы и пошли в новую, нигде никогда не виденную, никогда не узнанную жизнь. Жалеют и немного рады, что эти люди уже никогда не будут иметь свое собственное хозяйство и не смогут хвастать в городе или на ярмарке своей собственной повозкой, своим конем. Рады были, предполагая, что эти люди некогда пожалеют о том, что сделали сегодня. А другие стоят взволнованные. Им больно и обидно. Они завидуют колхозникам, завидуют, и обидно им, что не они, а вот эти первыми пошли, и что им придется быть лишь последующими. Завидуют, что не они, а вот эти имеют возможность хвалиться, что первыми организовали колхоз, что не про них, а про этих будут говорить в городе на рынке и на ярмарках люди.
Неожиданно до холма долетели звуки колоколов.
Прислушался к колоколам Клемс и придержал на минуту коней. Не понял он, в чем дело, почему звонят.
По второму разу шли уже плуги по ржищу. Уже обтерлись лемехи о жесткую сырую землю и заблестели на солнце. Уже близко подошли к меже.
Из-за холма, где церковь, вышла большая толпа людей. Впереди шел батюшка и, макая кисть в воду, которую нес в посудине церковный сторож, брызгал водой на поле. За батюшкой мужчины несли иконы. В толпе пели какую-то молитву, нельзя было разобрать ее. Пение заглушали колокола. Когда вышла толпа на поле, они затанцевали в какой-то бешеной радости, загудели на разные голоса.
— Блям-блям-блям-бом, блям-блям-блям-блям-бом, блям-блям-блям-бом...
Гудели колокола, а плуги поднимали землю. Земля легко распрямляла грудь, раскрывала нутро свое людям, радостная от того, что пришли к ней с весенним солнцем, чтобы разорвать на ней вековые цепи меж.
Ближе и ближе подходили к меже плуги. Межа насторожилась, ощетинилась прошлогодней сухой травой.
По полю, вдоль межи колхозной и деревенской земли, идет с иконами толпа крестьян. Мужчины без головных уборов, женщины в белых праздничных платках. Идет впереди батюшка и орошает поле свящепной водою. За батюшкой поют, и ветер доносит к колхозникам слова:
О-о-отче на-а-аш,
Иже еси на небеси-и-и!..
Клемс остановил коня как раз на холме, улыбнулся.
— Межи наши они обходят, священной водой поливают свое поле, чтоб зараза наша не переползла туда.
Улыбнулся, дернул вожжи и повел плуг дальше. И всем сразу понятным стало, почему ходит по полю процессия.
Отдаляется от холма в поле процессия. Ближе и ближе подбираются к меже острые сверкающие лемеха плугов, вот-вот зацепят ее и срежут, повалят. Межа выпрямилась, выгнулась на середине, подняла ощетинившуюся свою спину. Клемс завернул коней. Кони пошли по обе стороны межи. Направленный плуг подцепил снизу конец межи, оторвал его, отбросил комком вместе с запаханным, потом выскользнул из-под нее. Возле межи глубокая прошлогодняя борозда. Она мешает, и плуг то выскакивает из-под межи, то опять подползает под нее и острым носом отрывает от нее куски и отбрасывает в сторону на пахоту, то выползает и, усталый, срывает носом траву в прошлогодние борозды. Злится Клемс. Межа выгибается, не хочет сдаваться.
— Ишь ты, межа не сдается! — кричит кто-то с холма.
Но другая пара коней подмяла ногами межу. Панас сильными молодыми руками направил плуг и держит его. Плуг подрезает межу и отвалом медленно кладет ее набок. Третий пахарь плугом подбирает оставленные куски межи, подчищает новую борозду на месте, где только что была межа. А на пахоте, порванное на куски, лежало через весь холм тело бывшей межи.
— Митинг давайте теперь,— говорит Панас Клемсу,— заворачивай коней и начнем.
— Начнем,— отвечает Клемс,— я скажу немного и тебе слово дам.
Когда доехали до конца и завернули коней, молодой хлопец, идущий с третьей парой, поставил плуг и побежал к людям на вершину холма. На бегу крикнул:
— Товарищи! Да когда же такое было у нас! Ура!..
Взмахнул двумя руками, подбросил вверх фуражку.
А Галина с холма замахала ему флагом. И тогда горячим комочком подкатились к горлу Панаса слова, продуманные еще за плугом, и хотят вырваться все сразу и как можно быстрее на волю.
По полю, недалеко от холма, с молитвенной мелодией и иконами проходила процессия. И лишь только собрались пахари на холм рядом с гостями, Клемс показал па процессию рукой.
— С богом уже против нас пошли,— сказал он. И начал за этим свою речь: — Они с иконами, с крестами против нас идут, а что мы? Разве на худое мы что пошли? Мы из страданий вылезти хотим, счастья хотим себе и другим, хотим, чтобы немного хоть радостней жить. Так почему же это их богу не нравится? Почему ему хочется, чтобы век весь мы свой горевали, как отцы, как деды наши?..
Говорит Клемс, держится правой рукой за рубашку на груди. Рука дрожит, дрожат и ноги, на ногах дрожат белые домотканые штаны.
— Так не надо и бога нам! — говорит Клемс.— Они священной водой орошают свое поле от нас, чтобы не пошла хотя заразой от нас жизнь колхозная и на их поле, но не открестятся, пойдет она, по всему полю пойдет, по всей земле пойдет, потому что захотел человек лучшего, которого веками не видел... Пойдет она по всей земле!..
А теперь запоем «Интернационал».
И слабым хриплым голосом один пропел первые слова гимна. А за ним вздохнули все и дружно подхватили крепкими голосами:
Это есть наш последний
И решительный бой!..
С холма неслись навстречу солнцу слова гимна, стлались над тоскливыми полевыми просторами, призывали. Далеко в поле шел человек. Он услышал песню, остановился, прислушался и через поле, по прошлогодней осенней пахоте, побежал навстречу песне.
Еще никогда, никогда в жизни Панас не знал такой радости. Он не понимал, то ли говорил, то ли думал такое, только казалось, что все вокруг вторит его взбудораженным мыслям.
«Я радуюсь,— говорило все существо Панаса,— что осуществляются мечты самых великих людей земли. Человек в древние века пришел к земле, чтобы кормиться ею. Земля тогда давала человеку самую малость. Человек боролся с природой, боролся за то, чтобы поесть и вырастить детей. В этой борьбе очень часто побеждала человека природа, но упрямый, боясь голодной смерти, человек собирался с силами, и природа покорялась ему. Человек научился брать богатства земли, научился делать машины, овладел морями, реками, воздухом. Да только никак не мог человек сделать такое, чтобы не было на земле между людьми неравенства. Есть люди голодные и сытые, есть такие, что ничего не делают, и такие, которые гибнут в вечном труде из-за куска хлеба.
Поэтому еще задолго до наших дней лучшие из людей начертали на своем знамени одно великое слово. Слово это — коммунизм. И во имя его эти люди пошли бороться против тех, кто, не работая, жил, кто жил результатами труда других. Сотни, тысячи шли за ними, а царь и его слуги именем бога хватали их, заковывали в цепи и бросали за решетки тюрем, ссылали на каторгу в далекие таежные места, вешали, расстреливали, отнимали у этих людей самое дорогое, что было у них, жизнь. Но жизнь их не прекращалась, она пылала все ярче, и на их место пришли миллионы людей, прежде угнетенных, обиженных, и ценою жизни лучших из лучших отвоевали право на строительство коммунизма.
Мы хотим, чтобы на земле была жизнь радостная, светлая, умная. А они и вот этот поп, ведущий за собой толпу несознательных людей, хотят для человека бесконечных страданий.
Мы запахали только одну межу. Но у кого не билось сильнее чем обычно в этот раз сердце? Вековую межу мы запахали, межу, что не давала вам назвать друг дружку братом, что вызывала ссоры и драки и делала нас врагами.
Веками был скован человек цепями неволи. И века межами, как цепями, была скована земля. Человек освободил себя, а теперь рвет цепи на земле, чтоб богаче были ее сокровища, которыми живет человек».
Люди стояли беспокойные, смотрели то в землю, то куда-то в сторону, в поле. Женщины вытирали уголками платков глаза. Ветер разглаживал над людьми флаг.
Молодой парень, шедший с третьей парой за плугом, не двигаясь, долго смотрел на флаг, составлял буквы в слова, мелькающие под ветром и крикнул, подняв вверх руки.
— Да здравствует коммунизм!
Опять пошли цепочкой пары коней. Темно-серая полоса свежей пашни ширилась, занимала все больший и больший простор холма, приближалась туда, где за лугом стоит молодой зеленый ольшаник.
С поля расходились люди и на прощанье говорили друг другу радостные слова. Через поле в деревню возвращалась молчаливая процессия с иконами, предостерегала.
* * *
Когда Клемс, напоив коней, возвращался в хату, на двери сеней заметил приклеенную хлебом бумажку. Он осторожно оторвал ее и принес в хату. На бумажке было написано: «В восемнадцатом году тем, кто взыскивал разверстку, мы в живот сыпали гречку и ячмень, а тебе, если не уберешься немедленно отсюда, насыплем сырой земли».
Панас прочитал написанное, и хоть там не говорилось, к кому обращаются авторы угрозы, он, как и все, бывшие в хате, сразу понял, что речь идет о нем. И сразу испуганная Галина предупредила:
— Не надо тебе никуда вечером ходить, остерегаться надо.
— Осторожнее надо,— добавил Клемс,— кто их тут разберет.
Панас улыбнулся, спрятал бумажку в карман и ответил:
— Хорошо, что предупредили письменно. Буду теперь осторожнее.
Пошли запрягать коней.
А в это время в соседней деревне, в трех километрах от Терешкиного Брода, крестьяне сами созывали собрание. На собрание приглашали только некоторых, заранее намеченных.
Панас и еще два молодых хлопца выехали допахивать кусок ржища. Было еще совсем рано.
Недалеко от места, где начинали пахать, густой молодой ольшаник. Ветви молодой ольхи обсыпаны зелеными почками. Они блестят росою. В каплях росы искрится солнце. Почки под солнцем полнеют, наливаются липким соком. На пашню садятся и ходят важные грачи. Над полем поднимаются и падают на землю, рассыпаясь песнями, жаворонки.
Панас прогнал одну борозду и сбросил пиджак, положил его на пашню. Было душно.
В соседней деревне, в самой первой хате по улице, сошлось тридцать два человека. Тот, кто созывал собрание, вынул осторожно из-за пазухи лист чистой бумаги и положил ее на стол.
— Давайте начинать,— сказал он.
— А кто ж нам напишет? — спросил второй.
— Сами, я думаю, напишем. Что ж тут не написать? Напишем...
В Терешкином Броду но дворам торопливо бегали женщины. Забегая во двор, они стучали в окно соседа, звали хозяйку и шли дальше. Скоро возле церкви собралась толпа женщин. Некоторые из них держали в руках палки, другие пришли с лопатами, третьи так, с пустыми руками.
Явился сторож и открыл дверь церкви. За ним пришел высокий, тощий мужчина в старой черной рясе. Человек этот вошел в церковь, прошел к аналою и там остановился. Сторож принес ему с алтаря икону распятого Христа. В церковь заходили женщины и крестились. Человек в рясе поднял над головой икону, благословил ею женщин и начал говорить. Женщины стояли молча и слушали проповедь незнакомого человека...
Сытые лошади идут быстро, и пашня все ближе и ближе подстилается к ольшанику.
— За час допашем,— говорит Панас.
— Захотим, так и раньше еще,— отвечает второй пахарь.
— Раньше нет, коням отдохнуть надо.
Легкий ветер прилетает с поля, приносит приятную прохладу, и от этого легко идти вдоль загона, подставлять ветру вспотевшее лицо...
— Начинаем писать,— говорит крестьянин,— надо ж управиться к вечеру сходить в Терешкин Брод и условиться.
— Начинаем.
Люди разных возрастов, разные сами, столпились у стола, смотрят на чистый лист белой бумаги. Тот, который вынул бумагу из-за пазухи, сел за стол, взял в руки карандаш.
— Как это начинать вот только? Мне бы только начать, а там уже напишу.
— А что начинать? Куда пишешь? В колхоз. Вот и начинай с этого, что пишешь в колхоз «Парижскую Коммуну» такому-то...
— Правильно, так и буду писать. В колхоз «Парижскую Коммуну» от бедноты и середняков деревни Цингели в числе тридцати двух человек...
Крестьянин склонил набок низко над столом голову и большой морщинистой рукой водит по бумаге карандаш. Из-под карандаша выходят неровные буквы, и неровно кладутся на белый лист друг за другом слова...
Из церкви вышел и направился в поле, впереди толпы женщин, высокий худой человек в рясе. В руках он несет, держа перед собою, икону распятого Христа. Христос на кресте склонил мертвую голову. С его рук и ног, прибитых к кресту гвоздями, капает кровь. Вокруг головы Христа круг желтой позолоченной бумаги. Стекло иконы и вся она, сделанная из жести и меди, и позолоченный круг сверкают на солнце. Человек в рясе машет иконой и поет. А за ним через поле туда, где ольшаник, идут женщины, пьяные от слов этого человека, от песен его молитвенных и запахов весенней земли...
Кладутся друг за дружкой слова на чистой бумаге, и лист этот перестает быть только бумагой, он становится частью всех этих людей, плотно сошедшихся вокруг стола. Устами этих людей говорит бумага:
«...Мы почти все были на фронтах, воевали в старой армии, воевали с белыми, походили по белому свету, насмотрелись всякой жизни, свое видели, чужое, всего натерпелись от панов разных и офицеров, да только нигде мы не видели жизни такой, о которой говорили нам на фронте, за которую мы боролись против белых. Слова те в груди нашей, и будут они жить пока не высохнет грудь наша, потому что кровью восприняты эти слова. Мы не должны так оставить то, за что шли на фронтах...»
Панас увидел толпу и впереди человека с иконою, оглянулся на товарищей.
— Опять к нам с иконою идут,— сказал он.
Товарищ сразу остановил коня, глянул на толпу.
— Чтобы худого ничего не было,— испуганно сказал он.— У тебя ничего нету на случай, если драться начнут?
— Ничего. А ты думаешь, они драться начнут?
— А чего ж они?
— Пугают. Зацепить — не зацепят.
Опять погнали коней.
Махая перед собой иконой, идет впереди женщин человек в черной старой рясе. За ним в рестрепанных под ветром одеждах идут женщины. Панас правит плугом и посматривает на женщин, хочет угадать, зачем идут они...
«... Мы много думали, беседовали между собой и теперь убедились, что только этим путем мы придем к лучшей жизни, к счастью своему. Мы, тридцать два бедняка и середняка, собрали всех наших коней, коров, инвентарь и семена, и другое свое имущество...»
У женщин, видит Панас, лица возбужденные, озверелые. В руках они несут палки, лопаты. Уже совсем они близко. Человек в рясе махнул иконою накрест и закричал:
— Пусть исчезнут с лица земли твоей нечестивцы!..
Грубый крикливый голос его нарушил покой поля.
За ним разными голосами закричали женщины.
Взметнулись с пашни, закружились над полем испуганные грачи. К Панасу подошли оба хлопца. Один — бледный, испугался, дергает Панаса за рукав рубашки.
— Убежим, они бить будут.
— Может, и правда,— говорит второй,— чтоб не случилось чего?
А Панас не понимает, что страшного может быть в том, что вот идут толпой женщины и какой-то странный монах с иконою. Он улыбается и успокаивает товарищей:
— Оставьте вы, глупость какая, покричат, и все.
Толпа расходится полукругом. По свежей пашне идет монах, высоко поднял икону и поет. За ним поет вся толпа. У женщин глаза страшные, сверкают дикими огоньками. Панас видит это и уже не может сдвинуться с места. Перед самым лицом его взмахнул иконой монах и остановился. Оба товарища отошли от Панаса к своим коням. Подошли женщины. Близки их морщинистые вспотевшие и злые лица. Они что-то кричат, а может, поют вслед за монахом, Панас уже не может разобрать. Перед его лицом подняла старая женщина ржавое железо лопаты. А он выставил вперед руки, закрывает растопыренными пальцами лицо...
Медленно ходит по бумаге карандаш, выводит неровные буквы, и каждое слово, составленное из этих букв,— человек.
«...И со всем этим добром мы решили пойти в колхоз и просим правление принять нас всех, тридцать двух бедняков и середняков деревни Цингели, в колхоз «Парижскую коммуну», чтоб могли мы вместе с вами добывать себе лучшую долю, чтоб могли избавиться от горя и страданий, с которыми жили весь свой век, аж до этой поры».
— А теперь подпишем все,— говорит тот, кто водил карандашом,— и занесем, а завтра выедем и мы в поле.
Он медленно, ровно, но так, чтобы отличалась подпись от всех ранее написанных в заявления слов, вывел буквы своей фамилии и за твердым знаком, написанным в фамилии, загнул вниз под слово крючок. Потом передал заявление и карандаш другим, чтоб подписали...
Ржавое железо лопаты наплыло, заслонило собою солнце, выросло в большое и тяжелое, опустилось на голову и прижало Панаса к земле. И тогда вокруг него в каком-то диком хороводе закружились, запрыгали с искривленными злыми лицами женщины. И среди них, смешно поднимая высоко вверх ноги, держа над головой икону Христа, который за стеклом окрашенных рам копировал монаха, прыгал сам мопах. Потом все пропало.
Откуда-то с поля прилетел ветер. Он задержался, закружился над лицом Панаса, отвернул со лба у него небольшой локон волос, заслонявший ему глаза.
С поля от оставленных коней бежали в разные стороны два человека без фуражек. За одним из них, бежавшим в деревню, гнался, высоко поднимая ноги, человек в рясе и махал иконой, а за ним почти бегом с криками шли женщины.
Панас лежал поперек загона плечами на мягкой свежей пашне. Он далеко закинул голову, вытянулся во весь загон и, раскинув руки, закрыл собою землю.
* * *
Над землею медленно поднималось и плыло вверх, в безграничный голубой простор, горячее весеннее солнце.
Под солнцем в бороздах на пашне стояли запряженные в плуги кони, ждали пахарей.
Бигосово — Минск, 1930 год
Переводчик Николай Горулёв