ТОЛЬКО СНЕГ


Только снег

Было это, если не ошибаюсь, году в 58-м или 59-м — в Ялте. Дело было зимой, и в ялтинском Доме творчества — во всем этом довольно поместительном доме — жили всего-навсего шесть человек. И вот сидели мы как-то на набережной, болтали о каких-то пустяках. И кто-то из нас вдруг возьми да и брякни:

— А ведь именно отсюда в двадцатом году драпали врангелевцы. Представляете себе, что тут тогда творилось?

И тут раздался спокойный голос:

— Вы ошибаетесь. Войска барона Врангеля не драпали. Мы отступили в полном боевом порядке.

Так я познакомился с Игорем Александровичем Кривошеиным.

Был он сыном Александра Васильевича Кривошеина, — того самого, ближайшего сподвижника Столыпина по аграрной реформе, до революции — члена Государственного Совета, а в 20-м — председателем правительства Юга России (официальное наименование его тогдашней должности было такое: Председатель Совета при Главнокомандующем Вооруженных Сил Юга России).

О том как эвакуировались из Крыма войска барона Врангеля, Игорь Александрович знал не по рассказам отца: он и сам был тогда уже не свидетелем, а активным участником происходящих событий. Если не ошибаюсь — штабс-капитаном.

Оказавшись в Париже, он окончил Сорбонну, стал инженером-энергетиком. Во время войны участвовал в Сопротивлении. Близко знал мать Марию, Вики Оболенскую, других русских героев французского Сопротивления: их фотографии он показывал мне, когда про этих замечательных женщин у нас еще никто и не слыхивал.

После войны Игорь Александрович взял советский паспорт и вернулся домой. Дома его, естественно, посадили. Сидел он в разных местах, одно время был даже на той самой шарашке, которую описал Солженицын.

В начале 70-х он уехал в Париж, откуда прислал письмо, в котором была такая прелестная фраза:

«Я доживаю последнюю, самую прекрасную, четвертую треть моей жизни».

Четвертая треть! Можно ли сказать лучше, выразительнее об этих последних его годах, выпавших ему, так сказать, сверх плана: в подарок.

А здесь, у нас, когда длилась еще не четвертая, а третья треть его жизни, мы каждый год встречались с ним в Коктебеле, где и он и я любили бывать поздней осенью, в октябре: в этом месяце Коктебель был прекрасен своим малолюдством.

Однажды, прощаясь, я сказал ему:

— Ну что? На следующий год в Иерусалиме?

Он кивнул:

— Да… В Париже мы повторяли это постоянно. Но тогда Иерусалимом для нас была Москва.

Об эмиграции я его никогда не расспрашивал, хотя очень хотелось. Один только раз отважился задать ему такой — не слишком простодушный — вопрос:

— Когда вы вернулись сюда в сорок шестом, как вам тогда показалось: осталось в этой новой, неведомой вам России что-нибудь от той, старой, которую вы знали когда-то?

Он ответил:

— Только снег.

Пятнадцать человек на сундук мертвеца

— Ты помнишь песенку Билли Бонса из романа Стивенсона «Остров сокровищ»? — как-то спросил меня один мой приятель.

Смешной вопрос!

Роман Стивенсона «Остров сокровищ» был любимой книгой моего детства. Одной из самых любимых. А песенку Билли Бонса мы с друзьями-сверстниками с большим чувством ревели в четыре глотки, играя в пиратов:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Пей, и дьявол тебя доведет до конца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Еще бы мне было ее не помнить!

— А что это значит «пятнадцать человек на сундук мертвеца» — знаешь? — с какой-то хитроватой ухмылкой спросил он.

Я хорошо помнил, что загадка этого таинственного сундука очень волновала главного героя «Острова сокровищ» — Джима Гокинса:

Первое время я думал, что «сундук мертвеца» — это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана.

В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком.

Сам я, в отличие от Джима, над смыслом этой пиратской песни никогда особенно не задумывался. В непонятности этих ее загадочных слов, быть может, как раз и заключалось тогда для меня главное ее очарование. Но сейчас, подозревая, что мой приятель решил устроить мне что-то вроде экзамена, я, чтобы не ударить лицом в грязь, напряг все свои умственные способности и попытался дать на его вопрос более или менее вразумительный ответ.

Я сказал, что «сундук мертвеца» — это, по-видимому, сундук с сокровищами капитана Флинта, на обладание которыми претендуют пятнадцать пиратов, считающих себя его законными наследниками. Выражено всё это, конечно, добавил я, довольно неуклюже. Но в этом, наверно, виноват дурной перевод.

— Нет, — покачал головой мой приятель, выслушав эти мои сбивчивые объяснения. — Выражено это как раз очень хорошо. Прямо-таки замечательно. Лучше не скажешь.

И пояснил:

— «Пятнадцать человек на сундук мертвеца» — это когда первого мая и седьмого ноября наши вожди взбираются на мавзолей Ленина.

Шельменко-денщик в благородном собрании

Была такая — очень популярная в годы первой мировой войны — то ли комедия, то ли водевиль, то ли оперетта — «Шельменко-денщик». А потом настали другие времена: революция, гражданская война, коллективизация, индустриализация… Мудрено ли, что этот ураган вместе с другими перлами предреволюционного театрального репертуара начисто смел с театральных подмостков и эту забавную пьеску. И бойкий герой ее забылся, исчез, выпал из сознания современников.

Но людям старшего поколения название это запомнилось. И двадцать лет спустя оно вдруг неожиданно воскресло в ироническом прозвище, которым сослуживцы наградили генерала армии Сергея Матвеевича Штеменко. Его прозвали: «Штеменко-денщик». По созвучию, наверно.

В Отечественную войну — с сорок третьего года — он был начальником Оперативного управления Генерального штаба, потом — заместителем начальника Генштаба, а после войны дослужился до самой высокой своей должности: стал начальником Генерального штаба, в каковой должности прослужил с 1948 по 1952 год.

Как и многие другие крупные советские военачальники, когда пришла пора, Сергей Матвеевич засел за мемуары, и где-то в начале 70-х выпустил довольно объемистую книгу под названием «Генеральный штаб во время войны».

Тогда же случилось мне прочитать эти воспоминания генерала.

Особенно понравился мне в этой книге безыскусный рассказ автора о том, как однажды выпало ему и нескольким его сослуживцам встречать новый год в компании членов Политбюро и лично товарища Сталина.

Дело было во время войны. Приехав с фронта в Москву для какого-то доклада, они были вызваны к Верховному под самый новый год. По дороге на сталинскую — так называемую ближнюю — дачу, генерал изволил пошутить: уж не на встречу ли Нового года их приглашают? Спутники генерала радостно заржали: шутка показалась им в высшей степени остроумной. Вот так же, наверно, реагировал бы герой той старой пьески денщик Шельменко и его дружки-приятели, если бы им вдруг сказали, что «их благородия» — поручики и штабс-капитаны — приглашают их на рождественский бал в дворянское собрание.

Но шутка вдруг обернулась правдой.

— На даче у Сталина, — рассказывает Штеменко, — мы застали еще нескольких военных. Как выяснилось, нас действительно пригласили на встречу Нового года, о чем свидетельствовал уже накрытый стол.

За несколько минут до двенадцати, все вместе, прибыли члены Политбюро и с ними некоторые наркомы. Всего собралось человек двадцать пять мужчин и одна-единственная женщина — жена присутствовавшего здесь же Генерального секретаря Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти…

Итак, «денщики» оказались за одним столом с «господами». Но если они сперва даже и испытали по этому поводу чувство некоторой неловкости, неловкость эта быстро прошла, поскольку тут же выяснилось, что очутились они в компании таких же «денщиков», как они сами:

… С.М. Буденный внес из прихожей баян, привезенный с собой, сел на жесткий стул и растянул мехи. Играл он мастерски. Преимущественно русские народные песни, вальсы и польки. Как всякий истый баянист, склонялся ухом к инструменту. Заметно было, что это любимое его развлечение. К Семену Михайловичу подсел К.Е. Ворошилов. Потом подошли и многие другие.

Когда Буденный устал играть, Сталин завел патефон. Пластинки выбирал сам. Гости пытались танцевать, но дама была одна и с танцами ничего не получилось. Тогда хозяин дома извлек из стопки пластинок «Барыню». С.М. Буденный не усидел — пустился в пляс. Плясал он лихо, вприсядку, с прихлопыванием ладонями по коленам и голенищам сапог. Все от души аплодировали ему…

Интересно тут совсем не то, что вкусы и развлечения у «господ» оказались самые что ни на есть денщицкие. Гораздо интереснее и, я бы сказал, поучительнее другое: очутившись в родной «денщицкой» компании, генерал не растворился в ней. Он и тут сохранил свое денщицкое (а лучше сказать — лакейское) самочувствие, тот особый денщицкий взгляд на свое место в системе мироздания, который так ярко выразился в его шутливом предположении (мыслимое ли это дело — предположить такое всерьез!), что их (гы-гы-гы!) везут к Сталину не по делам службы, а к новогоднему застолью.

Из всего этого следует, что прозвища своего генерал армии Штеменко удостоился не только из-за созвучия своей фамилии с фамилией заглавного героя той забытой дореволюционной пьески.

Шельменко-денщик пишет оперу

Желание смеяться, подтрунивать и даже глумиться над нашими государственными святынями нас никогда не покидало. Но были тут какие-то таинственные, не всегда поддающиеся рациональному объяснению приливы и отливы. В начале семидесятых, например, вдруг градом посыпались анекдоты про Чапаева. И был среди них такой.

— Чего это ты все пишешь, Петька? — спрашивает Чапаев у своего верного оруженосца.

— Оперу пишу, Василий Иванович, — отвечает Петька.

— Оперу? — удивляется Василий Иванович. — Про кого?

— Про тебя, про комиссара, про Анку… Опер сказал: про всех напиши.

Опер, как вы понимаете, это — оперуполномоченный. По-лагерному — Кум.

Анекдот этот мне вспомнился в связи с тем же героем, которому посвящен мой предыдущий рассказ.

Как я уже говорил, вскоре после войны генерал армии С.М. Штеменко стал начальником Генерального штаба. Достичь этой высокой должности и удержаться на ней ему, надо полагать, помогли те самые свойства его личности, благодаря которым он получил свое прозвище: «Штеменко-денщик». Поэтому все были удивлены, когда Сталин вдруг снял его с этого высокого поста и отправил на понижение. Удивлен был и непосредственный начальник генерала — министр Вооруженных Сил маршал Василевский. И даже позволил себе поинтересоваться у Верховного, чем прогневал его известный своей услужливостью и исполнительностью нач. Генштаба.

— Да ну его, — ответил Сталин. — Надоел… Всё пышет, и пышет, и пышет… Про всех пышет… И про тебя тоже пышет, — ткнул он в маршала трубкой.

Из истории этой мы можем заключить, что словом «денщик» служебная и личная характеристика генерала отнюдь не исчерпывалась. Ко всему прочему он был, как оказалось, еще и порядочная шельма. Так что прозвище, которое так прочно к нему прилепилось, было метким вдвойне.

Там живет граф…

Всю свою советскую жизнь я был невыездной. Границу большой зоны впервые пересек в 1987-м году, когда железный занавес уже был разгерметизирован.

И вот еду я в дивной какой-то иномарке вдоль Рейна. Машину ведет милая молодая дама.

— А это, — говорит она, — замок нашего графа.

Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю:

— А что там сейчас?

Она пожимает плечами:

— Там живет граф.

На каком языке он поёт?

Осенью 1956-го года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой ему там довелось познакомиться. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич всё время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь — необыкновенно чистую и какую-то по-особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так:

— Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем.

А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей эмигрантской волны.

На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на „Маечке“…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Схлопотал строгача — ну и ладушки…», «Тут его цап-царап — и на партком!..», «Индпошив — фасончик на-ка выкуси!..»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и с искренним недоумением спросила:

— На каком языке он поёт?

Мы сами тащили свои чемоданы

В гостях у Паустовских были только что приехавшие из Парижа Натали Соррот с мужем. Они возбужденно делились своими впечатлениями о Москве, а мы (хозяева дома и пришедшие чуть раньше Боря Балтер и я) с интересом их слушали.

Особенно восторгался новой для него и не очень ему понятной советской жизнью муж знаменитой писательницы. Он впервые оказался в Советском Союзе, и восторг его был беспределен.

Но мы слушали эти его излияния с довольно кислыми минами.

«Интересно, — неприязненно думал я, — что же ему здесь у нас, в этой нашей, как любил говорить один мой приятель, срани, могло понравиться?»

И тут раздался голос моего друга Бори.

— Объясните все-таки, — не очень вежливо перебил он знатного иностранца, — что именно, что конкретно вам здесь, у нас, так уж понравилось?

— О! — радостно объяснил тот. — Я почувствовал сразу, что попал в совершенно иной мир… Из аэропорта приехали мы в отель. Вошли. И никто не кинулся к нам, не подхватил наши вещи… Не было даже и тени этого гнусного лакейства, этой отвратительной угодливости! — Лицо его сияло. — Мы сами втащили свои чемоданы в лифт, сами нашли свой номер… Это было прекрасно!

Во всём доме — только писатели?

Когда мы въехали в наш новый — писательский — дом, в квартире моего соседа работал старик-столяр. Он сооружал ему полки для книг.

Время от времени хозяин квартиры заглядывал к нему — поглядеть, как идёт работа. И они разговаривали.

Разговоры были вполне дружелюбные, но хозяин все время чувствовал, что старика сверлит какая-то одна навязчивая мысль. Какой-то вопрос, который он хочет ему задать, но не решается.

Но однажды он все-таки решился.

— А правда, — спросил он, — что в этом вашем доме одни писатели живут?

— Правда, — сказал хозяин.

Старик покрутил головой, хмыкнул.

— А что? — спросил хозяин.

— Да нет, ничего, — ответил старик. — Просто я подумал: мог бы я в таком доме жить?

— В каком таком? — не понял хозяин.

— Ну, большущий дом, вот вроде вашего. А в нём — одни столяры…

Мы тебе другую найдём…

То ли во внутренней тюрьме Лубянки, то ли позже, в ссылке, Мандель познакомился с одним белоэмингрантом, которого наши вывезли из Белграда и состряпали ему дело. Собственно, он был даже не белоэмигрант, а сын эмигрантов первой волны, — то ли ребенком вывезенный за границу, то ли уже там родившийся.

По образованию он был юрист (кончил Сорбонну). И никак не мог понять, в чем, собственно, его обвиняют. Обвиняли его по статье, которая называлась «Измена родине». Он же полагал, что, не будучи гражданином СССР, изменить этой своей «родине» никак не мог. И изо всех сил пытался втолковать это своему следователю.

Но тот Сорбонну не кончал. Он был юристом совсем другой школы. И никак не мог понять, чего тот от него хочет. Когда же наконец понял, облегченно вздохнул и сказал:

— Тебе что, статья не нравится? Так мы тебе другую найдем!

Художественное обобщение

Дело было в начале 60-х. Я работал тогда в «Литературной газете». И вот однажды позвонил мне Корней Иванович Чуковский и попросил помочь в одном деликатном деле. Некто Мирон Петровский, милый, интеллигентный, одаренный молодой человек, работающий над монографией о нем (Чуковском), попал в беду. Он живет в Киеве. Киев — не Москва, хрущевская оттепель тамошней жизни почти не коснулась. Не исключено поэтому, что Мирону грозят неприятности очень даже серьезные. Могут и посадить…

История, как выяснилось, была такая.

В Киевской (республиканской) молодежной газете появилась статья, в которой пять-шесть молодых людей, в числе которых был и подопечный Корнея Ивановича, обвинялись в разных политических грехах. Все обвинения — полная ерунда, разнузданная фантазия бойкого журналиста. Статья между тем была воспринята как руководство к действию. (Так уж было принято в те времена.) Всех упоминавшихся в ней ребят мгновенно исключили из комсомола, выкинули из институтов, где они учились, уволили с работ, где они работали. Короче говоря — перекрыли им кислород. Ожидались и другие, гораздо более крутые меры. Даже если обойдется и без ареста, мальчику переломают спинной хребет, навсегда закроют ему дорогу в литературу. А мальчик — талантливый. Надо его спасать.

Мало на что надеясь, я поплелся с этой информацией к Главному редактору. Но тот, вопреки моим ожиданиям, отнесся к моему лепету благожелательно. (Как потом выяснилось, Корней Иванович позвонил не только мне, но и в ЦК, и Главному с той же просьбой уже звонили оттуда.)

Дело завертелось.

Явился ко мне Мирон, принеся злополучный «клеветон». Статья была солидная — два газетных подвала. Называлась она лихо: «Конец литературной забегаловки». Картина, жирными мазками нарисованная ее автором, была ужасна. Некие растленные молодые люди вместо того, чтобы учиться или работать, отдавая все свои силы строительству коммунистического общества, собирались в каком-то гнусном притоне, читали стихи Пастернака, танцевали голые, вели (очевидно, между собой) антисоветскую пропаганду, а некоторые из них, самые растленные, сговаривались даже, тайно перейдя государственную границу, сбежать на Запад.

— Скажите, Мирон, что тут клевета, а что — правда? — спросил я.

Мирон честно признался, что он и его друзья действительно собирались и читали друг другу стихи Пастернака. Все остальное — полная чепуха. Голые не танцевали, антисоветской пропагандой не занимались, границу переходить тем более не сговаривались. Да и какая у них там, в Киеве, граница?

Мы срочно отрядили в Киев нашего специального корреспондента.

Приехав, он явился в редакцию газеты, опубликовавшей статью о конце литературной забегаловки, и поинтересовался, уверены ли ее сотрудники в достоверности изложенных в ней фактов.

Сотрудники в ответ промямлили что-то невразумительное.

Тогда корреспондент напрямую спросил у них, откуда они добыли весь этот сенсационный материал. И тут газетчики признались, что добывать, а тем более проверять им ничего не пришлось, поскольку статья поступила к ним в готовом виде прямо и непосредственно из Комитета Государственной Безопасности.

В былые времена наш корреспондент, услышав такое, сразу наложил бы в штаны. Но был, как я уже говорил, самый разгар оттепели. А кроме того, прибыв в качестве корреспондента столичной газеты с ревизией материала, появившегося в газете провинциальной, он был уверен, что его козырь старше. Короче, он не испугался, а прямехонько отправился в тот самый зловещий Комитет. Разыскал там людей, заваривших всю эту кашу, и ласково, по-отечески стал их журить. Ребята, дескать, что же это вы делаете? Ведь все ваши обвинения — чистая клевета!

— Как это то есть клевета? — возмутились сотрудники Комитета. И выложили на стол свои доказательства.

— Знаем, знаем, как вы добываете эти свои доказательства, — усмехнулся наш корреспондент.

Это предположение оскорбило их до глубины души. И, как выяснилось, они, в общем-то, были правы. Их методы с методами их предшественников и в самом деле не имели ничего общего. Предъявленные ими доказательства они вовсе не выколачивали из своих «клиентов» какими-нибудь недозволенными, строжайше запрещенными способами ведения следствия. Все факты, изложенные в статье «Конец литературной забегаловки», как выяснилось, действительно имели место. С одной только, совершенно не существенной, как это им представлялось, поправкой.

На самом деле, оказывается, была в Киеве не одна «литературная забегаловка», а — три! Посетители одной (в их числе и был наш Мирон) собирались и читали стихи Пастернака. Другие юноши и девушки, раздевшись догола, танцевали друг с другом под магнитофонную музыку при мягком свете торшера. А третьи — вели разные политические дискуссии, иногда, наверно, и впрямь поговаривая о том, что хорошо было бы покинуть любезное отечество.

Само собой, участники всех этих — довольно разных, как видим, — молодежных собраний, понятия не имели друг о друге.

— Как же вы могли, — изумился наш корреспондент, — свалить их всех в одну кучу?

— А мы обобщили, — объяснили ему сотрудники Комитета. Как коллеги — коллеге. И выразили даже при этом некоторое недоумение: мол, ему ли, журналисту, не знать, что такое художественное обобщение.

Два мира, два Шапиро

На протяжении многих лет в Москве жил и работал известный американский журналист, корреспондент одной из самых влиятельных американских газет — Генри Шапиро. Фамилия его время от времени появлялась на страницах и наших газет. Однажды, кажется, он даже удостоился чести взять интервью у самого Сталина. А в Центральном доме литераторов был администратор — маленький, тщедушный, заморённый еврей — тоже Шапиро. И — не знаю уж по какому поводу, пересекся он как-то с тем, знаменитым, американским Шапиро, или просто так, смеху ради, — но возникло и быстро прижилось в нашей писательской среде это ёрническое выражение. Я и сам по разным поводам то и дело повторял: «Два мира, два Шапиро». Но повторяя, вкладывал в эту реплику довольно плоский смысл: мол, где уж нашему брату, затраханному советскому человеку тягаться с американцем, — всё равно, что людоедке Эллочке с дочкой Вандербильдта.

Истинный, неизмеримо более глубокий смысл этого примелькавшегося выражения открылся мне, когда я прочел однажды в «Известиях» статью, в которой стиль американской деловой жизни сравнивался с нашим. Автор, как видно, много лет проживший в Америке, приводил там такой яркий пример. Вот звонит, скажем, какой-нибудь американец в какое-нибудь американское учреждение и спрашивает:

— Могу я поговорить с мистером Бейкером?

Отлично вышколенная секретарша отвечает:

— Мистер Бейкер сейчас в отпуске. Его замещает мистер Таккер. Его телефон — такой-то. Если вам угодно поговорить с мистером Таккером сейчас, я могу вас соединить.

В наших широтах, — сокрушался автор статьи, — в аналогичном случае всё происходит совсем иначе. Вы задаете тот же вопрос:

— Могу я поговорить с товарищем Петькиным?

— Его нет! — отвечает секретарша и швыряет трубку.

Вы вторично набираете тот же номер:

— Простите, это я вам только что звонил. Мне нужен товарищ Петькин. Вы сказали, что его нет. Что это значит? Может быть, он будет через час? Или, может быть, он здесь уже не работает?

Секретарша так же отрывисто отвечает:

— Он в отпуске.

И снова швыряет трубку.

Вы звоните снова:

— Простите, пожалуйста, это опять я. Вы не скажете, когда товарищ Петькин вернется из отпуска?

— В конце месяца.

И трубка снова швыряется.

Поразмыслив, вы снова набираете тот же номер:

— Ради Бога, извините, что я вам надоедаю. Может быть, вы скажете мне, кто замещает товарища Петькина?

— Товарищ Васькин.

И снова — отбой.

Вы звоните еще раз:

— Мне очень неловко, что я вас так беспокою, — подобострастно начинаете вы. — Будьте так любезны, если вам не трудно, дайте мне, пожалуйста, телефон товарища Васькина!

И только тут (и это еще хорошо!) вы наконец получаете то, что вам было нужно: номер телефона товарища Васькина, замещающего ушедшего в отпуск товарища Петькина.

Сколько времени убито понапрасну! — сокрушался автор статьи. — Какая нелепая трата сил и человеческих нервов! А всё потому, что наша советская секретарша не прошла соответствующей школы. Она просто не знает, в чем состоят ее секретарские обязанности.

В то время когда в «Известиях» появилась эта замечательная статья, я как раз замещал (временно, конечно) редактора отдела «Литературной газеты». Сидел в большом редакторском кабинете с этаким предбанником, в котором помещалась моя личная секретарша — не молоденькая какая-нибудь щебетунья, а весьма почтенная матрона. Очень милая, надо сказать, была женщина. Но вела она себя с посетителями и отвечала на телефонные звонки примерно так же, как та «среднестатистическая», которую так убийственно изобразил в своей статье автор «Известий». Ну, может быть, не так грубо, чуть более вежливо. Но схема была совершенно та же.

Причина, однако, была совсем не в том, что моя Инна Ивановна, в отличие от американской секретарши, не прошла должной выучки. И уж совсем не в том, что она была неопытна.

Когда я — не слишком рано, а так что-нибудь после полудня — появлялся на своем рабочем месте, она входила ко мне и докладывала:

— Вам звонил Икс. Я сказала ему, что у вас сегодня творческий день. Потом позвонил Игрек. Я сказала, что вы с утра поехали в ЦК. Позже заходил Зет. Ну, этому я дала понять, что вас не будет до конца недели. Начальство тоже интересовалось, почему вы не на месте: я сказала, что с утра вы собирались поехать к Маршаку…

Нет, неопытной моя Инна Ивановна не была. Как раз наоборот: она была очень опытна. Строго говоря, она была не просто опытная, а прямо-таки идеальная, идеально вышколенная секретарша. Но эта ее вышколенность была нацелена совсем не в ту сторону, в какую направляла свою деловитость ее американская коллега. Ее цель состояла в том, чтобы любым способом оградить шефа, грудью заслонить его от любого покушения на его драгоценный покой, от кого бы это покушение ни исходило — от какого-нибудь докучливого посетителя или от высокого начальства.

Разница между моей Инной Ивановной и ее американской коллегой, конечно, была. Но, строго говоря, разница эта была не между ними — секретаршами двух разных школ, — а между учреждениями, в которых они служили. Американское учреждение, если судить по описанному выше четкому поведению американской секретарши, было запрограммировано на то, чтобы ДЕЛАТЬ ДЕЛО. Главная же цель любого нашего, советского учреждения состояла в том, чтобы НЕ ДЕЛАТЬ ДЕЛА. Непроницаемой стеной отгородиться от необходимости делать какое бы то ни было дело.

Воистину — два мира…

Победил Мопассан

Один мой приятель некоторое время был членом редакционного совета издательства «Художественная литература». И вот какую историю он мне рассказал.

В издательстве готовилось к выпуску собрание сочинений Мопассана и собрание сочинений Ванды Василевской. В ходе обсуждения выяснилось, что выпустить оба эти собрания издательство — по чисто техническими или там финансовым причинам — не может. Надо выбирать.

Голоса разделились. Одни члены редсовета были за то, чтобы оставить в плане выпуска Мопассана, другие стояли за Ванду Василевскую.

До рыночных отношений тогда в нашем государстве было еще далеко, и фирма не стояла перед затратами. Но кое-какую роль соображения издательской выгоды все-таки играли. Поэтому большинство членов редсовета склонялось все-таки к Мопассану. Сторонники Ванды Василевской возражали:

— Мы не имеем права забывать о главной нашей обязанности, о конечной цели всей нашей деятельности. Цель же эта, как известно, состоит в том, что мы должны воспитывать нашего читателя в духе коммунистической идейности. Главное для нас — именно идейное содержание выпускаемой нами книжной продукции.

И тут поднялся присутствовавший на том заседании представитель Книготорга.

— Простите, — сказал он. — У меня вопрос. Как именно представляете вы себе вот это самое воспитание читателя в коммунистическом духе? Как конкретно оно будет происходить?

— Неужели не понятно? — удивился защитник Ванды Василевской. — Если мы будем издавать книги, проникнутые нашими, коммунистическими идеями, люди будут их читать, и…

— Так читать-то как раз и не хотят! — перебил его представитель Книготорга. И сообщил, что на складах лежит — целехонькое, не распроданное — предыдущее собрание сочинений Ванды Василевской. Так стоит ли издавать новое?

Сторонники Ванды пытались еще как-то там отстаивать свои позиции. Говорили, что издательство не должно идти на поводу у пошлых коммерческих соображений, что идейность — превыше всего. Но их игра была проиграна. Выступление представителя Книготорга решило дело: на этот раз победил Мопассан.

С книгами проблем не будет!

В рассказе Василия Гроссмана «Несколько печальных дней» героиня размышляет о библиотеке только что умершего брата:

Эта библиотека сейчас умерла вместе с Николаем Андреевичем. Марью Андреевну поразила мысль, что книги, собранные волей одного человека, выразили его духовную жизнь. И сейчас, со смертью брата, библиотека начала распадаться, как распадается на клеточки мозг умершего.

Это очень тонкая и точная мысль. Но среди интеллигентов новой, советской формации люди, подобные гроссмановскому Николаю Андреевичу, были белыми воронами. В большинстве случаев дело обстояло иначе.

Один мой сосед — довольно известный писатель — переезжал на другую квартиру. Он поменялся квартирами с другим интеллигентом, кажется, тоже писателем.

Я как-то заглянул к нему. Квартира была уже наполовину разорена, и мы, естественно, заговорили о том, какая это морока — переезд. Повторялась при этом, разумеется, классическая фраза насчет того, что два переезда равны одному пожару.

— Труднее всего будет с этим, — вздохнул сосед, указывая на стеллаж с книгами, занимавший целую стену его довольно просторного кабинета. — Полки делались на заказ, встроены в стену. Теперь всю эту конструкцию разбирать придется. Как еще довезут, да как установят…

— А книги! — посочувствовал я. — Стеллаж поцарапают — не беда. А вот если книги порвут или загадят… Тебе надо коробки какие-нибудь добыть, чтобы упаковать их как следует…

— Ну, с книгами у меня как раз никакой мороки не будет, — возразил он.

И со смехом рассказал мне, что книги он перевозить не будет, поскольку у его сменщика те же самые книги, что у него. Те же многотомные собрания сочинений Бальзака, Гюго, Золя, Драйзера, Горького, Лескова… Одним словом, подписные издания. Книги ведь они оба — и он, и его сменщик — приобретали не те, какие им были жизненно необходимы, а те, на которые можно было подписаться. Простой советский книголюб, чтобы подписаться на какого-нибудь там дефицитного Драйзера, должен был с ночи занять очередь, а потом бегать отмечаться, трепеща, не пролетел ли при очередной перекличке его номер. А наш брат-писатель мог получить любую подписку без всяких хлопот. Ну как же тут было не подписаться!

— Так что возьму я в портфельчик какой-нибудь десяток книг, отражающих мою индивидуальность, — посмеялся мой сосед, — и все дела. А остальное — махнем не глядя!

Главный идейный порок романа Л.Н. Толстого «Анна Каренина»

В 60-е годы я работал в «Литературной газете», где по долгу службы мне приходилось знакомиться с читательскими письмами, а иногда даже и отвечать на них. Не могу себе простить, что не собирал их, не снимал с них копий: могла бы получиться совершенно поразительная книга.

Но кое-что (отдельные реплики, фразы, абзацы, отрывки) я все-таки догадался сохранить (авось пригодятся!). Вот некоторые из них:

Том Сойер — врожденный дегенерат, вор, хулиган, лгун с уродливой наследственностью. Все злокачества человеческого уродства выплеснуты гнилой утробой на белый свет.

Эта опасная книга — мрачный спутник воровских шаек, извращенных преступников и всевозможных притонов. При ликвидации беспризорных групп, при разгроме Дома Ермака в Москве всюду находился «Том Сойер» — в карманах малолетних преступников и беспризорных.

Вредная книжонка эта должна быть изъята из советских библиотек.

Опять и в который раз вышло произведение Корнея Чуковского о Мухе-Цокотухе. На этот раз это произведение выпущено тиражом в 1 300 000 экземпляров.

До каких пор К. Чуковский будет вводить в заблуждение советских детей? Муха — самое отвратительное насекомое на земле. Она садится на экскременты, на всякую падаль, а затем на лицо человека, на пищу. Вызывая ряд инфекционных заболеваний, как дизентерию. Это насекомое отравляет все лучшие человеческие чувства. Мух надо убивать, уничтожать для удобства человеческой жизни, но Корней Чуковский воспел эту гадость, он восхваляет Муху-Цокотуху, празднует ее именины. Вместо того чтобы привить ненависть к этому гнусному и отвратительному насекомому, причиняющему человечеству постоянный вред…

Это противоестественно, чтобы комар мог жениться на мухе. Вошь не может жениться на клопе и комар на мухе. Это все несусветная чушь и обман. Муха откладывает семьдесят яичек не от комара, и ее потомство растет в геометрической прогрессии. Она заражает пищу, она является источником многих болезней. У детей должно быть развито чувство ненависти к отвратительной мухе.

Не пройдет много времени, когда мы уничтожим вредную муху, воспеваемую К. Чуковским.

Бесполезную книжечку К. Чуковского о мухе можно смело сжечь…

Конечно, на вкус и цвет товарищей нет, но помните, я прошел очень большой путь от блокады Ленинграда, от забойщика до начальника шахты, и сейчас работаю, конечно, после переезда с Донбасса в Черкассы, не на большой должности бригадира склада горючих материалов. Я страстный любитель музыки, участник в прошлом в художественной самодеятельности, но хочу сказать, что для меня противно то, что не является реальным, а главное, зачастую в передачах, вы заметьте и учтите, когда идет по радио речь о каком-то классическом оперном или балетном произведении, не делайте ударение на сюжет старого, ибо оно может заразить многих. А делайте ударение на вреде, могущем принести нашим дням. Например, каким бы ни было произведение «Пиковая дама» классическим, это среда картежников, любителей взять всё от жизни, а это, значит, и порожденные в наше время стиляги всякого рода, и те, кто презирает физический труд. Это результат этой классики, идущей наряду с большими карманами пап и мам, допускающим этих паразитов общества. Я не равнодушен к таким стилягам и в любом произведении, хотя сам люблю музыку, конечно, не оперу и балет, ибо это равно абстрактному искусству.

По вполне понятным причинам я сохранил в своей маленькой коллекции только вот такие, самые сочные отклики, особенно, как мне тогда казалось, поражающие своей монструзностью. Теперь я понимаю, что самыми монструозными были как раз другие — написанные гладко, литературно: чувствовалось, что авторы их — люди более или менее интеллигентные, даже образованные, во всяком случае, начитанные. Но какие поразительные мысли они высказывали! Один, например, был возмущен поведением толстовской Анны Карениной. Но упрекал он ее (не ее, а Толстого, конечно) не в том, что она изменила мужу. Любовь — дело святое, это он понимал. Возмутило же его то, что Толстой заставил свою героиню изменить крупному государственному деятелю, человеку, отягощенному важными государственными заботами. Вот она — главная ошибка автора, вот он — коренной его идейный порок.

С русского — на русский

В Литературном институте, где я учился, преподаватели были самые разные. Были среди них блестящие университетские профессора, ученые мирового класса — такие, как Валентин Фердинандович Асмус, Сергей Михайлович Бонди, Сергей Иванович Радциг, Александр Александрович Реформатский… Были персонажи совершенно реликтовые, неведомо как сохранившиеся в многочисленных советских чистках.

Одной из самых колоритных фигур среди этих последних был Сергей Константинович Шамбинаго: он читал нам фольклор и древнюю русскую литературу. Это был тучный, очень старый, даже дряхлый, как нам тогда казалось, человек. На кафедре он восседал в академической ермолке. Плечи его всегда были прикрыты каким-то ветхим пледом.

Удивил он нас сразу, на первой же своей лекции. Она была посвящена краткому обзору всех школ и направлений русской фольклористики. Заканчивался этот перечень изложением основных принципов исторической школы. А последняя реплика профессора была такая:

— Поскольку ученики мои, братья Соколовы, теперь марксисты, то выходит, что глава исторической школы сейчас я.

Чтобы вот так вот прямо, во всеуслышание объявить себя отказавшимся примкнуть к великому учению, в то время надо было быть либо человеком редкостного мужества, либо — окончательно выжившим из ума. Мы склонились к последнему объяснению. Дальнейшее, более близкое наше знакомство с Сергеем Константиновичем это предположение как будто бы подтвердило.

Однажды во время одной из его лекций (каждый из нас занимался чем-то своим: кто сочинял стихи, кто читал какую-нибудь книгу, кто — сладко дремал) вдруг раздался выстрел.

Все встрепенулись.

Шамбинаго тем же спокойным тоном, с той же интонацией, с которой он только что говорил про храброго Мстислава, «иже заръза Редедю предъ пълкы Касожьскыми», произнес:

— Кто-нибудь, пойдите и узнайте, что произошло.

Кто-то из студентов радостно подхватился, выскочил из аудитории, быстро вернулся и доложил:

— Володя Львов застрелился! Из учебной винтовки! От несчастной любви!

Забегая вперед, тут надо сказать, что Володя Львов тогда не застрелился, а только ранил себя, даже своими ногами дошел до машины «скорой помощи». И девушка, из-за которой он пытался покончить с собой, потрясенная этим его поступком, вышла за него замуж. Из института его, правда, исключили: за поступок, не совместимый с высоким званием советского студента.

Но в тот момент, когда мы услышали, что Володя Львов застрелился, никто всего этого еще не знал. И все мы, естественно, подумали, что попытка самоубийства удалась, что застрелился Володя насмерть. И реагировали соответственно.

Но Шамбинаго выслушал эту информацию совершенно невозмутимо. И тем же тоном, каким только что читал нам лекцию, — произнес:

— Алексей Александрович Шахматов в молодые годы без памяти влюбился в дочь Ивана Александровича Бодуэна де Куртене. Ну-с… Соответственно, сделал ей предложение руки и сердца. Она ему, изволите ли видеть, отказала. Он же не только не застрелился, но написал совершенно замечательную работу «Вводная часть к учению о предложении», ставшую впоследствии главой его книги «Синтаксис русского языка». Всем вам советую следовать этому примеру, а не то вырастете оболтусами а la Алексис Толстой.

По правде говоря, последняя перспектива нас устраивала гораздо больше, чем почтенный пример А.А. Шахматова. Необыкновенным талантом Алексея Николаевича Толстого все мы искренне восхищались. По какой причине старик Шамбинаго считал его оболтусом, не догадывались. Как не догадывались и о том, что это определение нравственных качеств только что почившего классика на самом деле было еще сравнительно мягким. Мы просто сочли эту реплику нашего профессора еще одной очередной чудаческой выходкой славного, но уже окончательно выжившего из ума старика.

Потом, кстати, выяснилось, что неприязнь старого профессора к Алексею Николаевичу Толстому была вызвана причинами сугубо личного свойства. Алексей Николаевич, как оказалось, однажды публично осрамил его, высказавшись о нем в таком духе:

— А этого старика, — будто бы сказал он про Сергея Константиновича, — надо утопить в мужской уборной на станции Жмеринка.

И после короткой паузы (большой был шутник) добавил:

— После сам же будет благодарить.

Профессор Шамбинаго был, конечно, чудаком. Но монстром он не был.

Первый наш студенческий экзамен мы сдавали именно ему.

Нас было четверо: неразлучные тогда Бондарев и Бакланов, Гриша Поженян и я. Экзамена этого все мы очень боялись и, чтобы победить свой страх, не стали дожидаться официально назначенного дня, а решили пойти навстречу этому суровому испытанию, встретить его, так сказать, грудью. Договорившись по телефону и заручившись согласием профессора проэкзаменовать нас досрочно, мы отправились к нему домой.

Трое из нашей четверки пришли в институт с войны, и только я один — прямо из школы. Поэтому я среди друзей считался эрудитом. Как я уже сказал, представления наши о древней русской литературе были весьма туманны, и на военном совете было приято такое решение: как только по ходу экзамена кто-нибудь из нас начнет плавать, я (как самый насвистанный) сразу задам профессору какой-нибудь хитроумный вопрос и таким образом отвлеку его внимание от бедственного положения товарища.

И вот мы пришли.

Не успели мы войти и толком поздороваться, как я получил от кого-то из друзей резкий удар локтем в бок. Намек я понял: ребята жутко трусили и мне предлагалось вопрос мой задать сразу же, немедленно, чтобы заранее, еще до экзамена расположить к нам профессора, по возможности смягчить его суровость.

Не придумав ничего лучшего, я сказал:

— У нас к вам вопрос, Сергей Константинович. Какой перевод «Слова о полку Игореве» вы считаете лучшим?

— Мой! — яростно рявкнул старик.

Усадил нас рядком на диван и долго объяснял, чем именно все другие переводы «Слова» уступают его, единственно верному переложению и толкованию великого памятника древней русской письменности. А в заключение сказал:

— Только никогда применительно к «Слову…» не употребляйте слово «перевод». Надо говорить не «перевод», а — «пересказ». Никаких переводов «Слова о полку Игореве» нет и быть не может. Мыслимое ли это дело — перевод с русского языка на русский!

Высказавшись таким образом, он выстроил нас в шеренгу, прошелся перед нами и бодро спросил:

— На войне все были?

Я хотел было заикнуться, что не все, но, не успев и слова вымолвить, получил еще один — довольно сильный — удар локтем в бок. После чего мы хором гаркнули:

— Все!

— Все раненые?

Мы снова гаркнули:

— Все!

— Раны к погоде болят? — последовал вопрос.

Так же хором мы ответили:

— Болят!

— Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, — сказал профессор. И усевшись за стол, медленным старческим прочерком вывел нам всем по пятерке.

Прощаясь, он пожал всем нам руки и, провожая до дверей, сказал:

— Итак, запомните. Крепко запомните. На всю жизнь… Не перевод, а пересказ. Не может быть перевода с русского языка на русский.

По правде говоря, такая зацикленность на этой теме тогда показалась мне еще одним из многочисленных чудачеств милого старика. Тем более что к «Слову о полку Игореве» эта его сентенция, как мне тогда представлялось, была применима не вполне. Все-таки, что ни говори, а современный русский язык от языка «Слова…» отличается сильно. Пожалуй, не меньше, чем русский от украинского. Так что слово «перевод» в данном случае вполне уместно. Ну а насчет других русских поэтов… Ведь только сумасшедшему может прийти в голову бредовая идея перевести «с русского на русский» Пушкина или Лермонтова. Так что такая опасность нам, слава Богу, не грозит…

Но, как сказал Александр Александрович Блок, — «И невозможное возможно…» Или, как любил, бывало, говаривать Борис Абрамович Слуцкий: «Как взяться!»

Не так давно вышла в свет книга М. Гаспарова «Экспериментальные переводы».

В чем состоит их экспериментальность, станет видно из дальнейшего. Пока же скажу, что в числе переведенных маститым нашим ученым поэтов есть и Пиндар, и Ронсар, и Мильтон, и Гельдерлин, и Джон Донн, и Верхарн, и Рильке, и Элиот, и Киплинг, и Оден, и Клейст, и Кавафис… В общем, им переведена («экспериментально») чуть ли не вся мировая поэзия. И русская поэзия тоже не обойдена. Целый раздел этой удивительной книги посвящен переводам — с русского на русский — стихов Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Баратынского, Вяземского, Гнедича, Козлова, Полежаева, Лермонтова.

Для наглядности я приведу лишь три примера: Пушкина, Лермонтова и Баратынского.

У Пушкина М. Гаспаров выбрал для своего эксперимента стихотворение «Любовь одна — веселье жизни хладной…» (у Гаспарова оно называется просто «Любовь»), у Лермонтова — «Элегию» (у Гаспарова оно называется — «Конец»), а у Баратынского — «К Коншину» (его переводчик тоже озаглавил по-своему, назвав его — «Ободрение»).

Сперва напомню читателю пушкинское стихотворение. Процитирую только самое его начало. (Желающие более досконально сравнить оригинал с переводом всегда ведь могут заглянуть в том пушкинской лирики, чтобы восстановить в своей памяти пушкинский текст целиком.)

Итак — вот как выразил своим неуклюжим стихом то, что ему хотелось выразить, Александр Сергеевич Пушкин:

Любовь одна — веселье жизни хладной,

Любовь одна — мучение сердец.

Она дарит один лишь миг отрадный,

А горестям не виден и конец.

Стократ блажен, кто в юности прелестной

Сей быстрый миг поймает на лету;

Кто к радостям и к неге неизвестной

Стыдливую преклонит красоту!..

И т. д.

А вот как усовершенствовал этот старомодный многословный текст М. Гаспаров. Текст его «перевода» привожу полностью:

В розах любви — счастье,

В терниях любви — песня:

Будьте блаженны, будьте бессмертны —

Я любуюсь вами, любовники и певцы.

Я любуюсь вами из сумрака,

Из седого шума дубрав и волн,

Из холодного сна души, —

Слишком много боли:

В мертвом сердце мертва и песня,

Слабый дар отлетает, как легкий дым.

А любовь —

Пусть поет ее любящий и любимый.

Перехожу к гаспаровскому переводу «Элегии» Лермонтова. Здесь тоже ограничусь цитированием только начальных строк лермонтовского стихотворения:

Дробись, дробись, волна ночная,

И пеной орошай брега в туманной мгле.

Я здесь стою близ моря на скале,

Стою, задумчивость питая.

Один; покинув свет и чуждый для людей

И никому тоски поверить не желая.

Вблизи меня палатки рыбарей;

Меж них блестит огонь гостеприимный;

Семья беспечная сидит вкруг огонька;

И внемля повесть старика

Себе готовит ужин дымный!..

И т. д.

В переводе Гаспарова это передано так:

Берег, ночь, скала, одиночество.

Вдалеке — рыбаки вокруг костра.

В черной памяти — блеск и пляска города,

И сквозит боль — незабытый светлый взор.

Жить бы мне здесь —

Как много был бы я судьбою одолжен, —

А теперь у ней нет прав на благодарность.

Это юность стала раскаяньем,

Опыт пустотой,

И желания мои — изгнанием.

Ну и наконец еще один, последний пример: Баратынский.

Вот как начинается его стихотворение «К Коншину»:

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам!

Не испытав его, нельзя понять и счастья:

Живой источник сладострастья

Дарован в нем его сынам…

А вот во что превратил это стихотворение Гаспаров:

Несчастливцы — мы богаче счастливцев.

Счастье — лень, счастье — праздность, счастье — скука.

Лишь в ненастье волна узнает берег,

Где опора — друг,

И целенье, пусть краткое, — подруга.

Не равняйте нас: праведные боги

Им дали чувственность, а чувство дали нам.

Для наглядности и отчета о проделанной работе возле каждого перевода помечено, сколько строк в оригинале и в какое количество строк сумел уложить мысль поэта переводчик. Выясняется, что в пушкинском стихотворении — 56 строк, а в переводе Гаспарова — всего 12. В Лермонтовской «Элегии» —32 строки, а у Гаспарова — всего 10. Но рекорд лаконизма переводчик поставил в своем переложении стихотворения Баратынского. То, на что у автора ушло аж целых 36 строк, он сумел уложить в 7.

Правду, видно, молвил великий старец (Гёте), что писать умеют подмастерья, вычеркивать — лишь мастера. Опять же и Чехов высказался в том же смысле: краткость, мол, — сестра таланта. Вот и судите теперь сами, кто тут мастер, а кто — подмастерье, и кто этой сестре приходится родным братом, а кто троюродным или четвероюродным племянником.

Эти свои «экспериментальные» переводы М. Гаспаров называет еще — конспективными. А смысл и цель своего смелого художественного эксперимента объясняет так:

Во-первых, мне хотелось проверить: что остается от стихотворения, если вычесть из него то, что называется «музыкой»?.. Во-вторых, мне хотелось дать себе отчет: что я сохраняю из подлинника XIX века, что мне кажется художественно живым и выразительным, а что вялым, многословным и надоевшим? Мы любим притворяться, что нам близко и дорого всё, всё, всё, — а на самом деле?.. Я получил картину своего художественного вкуса: как мало я вмещаю из того, что мне оставлено поэтами. Одну четвертую или шестую часть… Картина эта мне показалась очень непривлекательной… Было бы интересно сверить ее с картиной вкуса моих ближних и решить, что здесь от общего нашего времени, а что от моей личной душевной кривизны.

Это было бы интересно, конечно, поскольку свидетельствовало бы о степени всеобщего нашего одичания. Но мне лично гораздо интереснее было бы узнать, что сказал бы обо всём этом мой старый профессор Сергей Константинович Шамбинаго, большую часть своей жизни проживший в той России, от которой нам остался только снег.

Мы, дети, требуем!..

Владислав Ходасевич в своих воспоминаниях рассказывает о глупой, мелочной склоке, случившейся в игорной зале Московского Литературно-Художественного Кружка в 1907-м или 1908-м году. Сцепились Толстой и Достоевский. Предваряя недоумение образованного читателя, знающего, что Лев Николаевич и Федор Михайлович ни разу в жизни не встречались, даже знакомы не были, а Федор Михайлович к тому же в 1907-м году давно уже был покойником, Ходасевич тут же сообщил, что в ссоре той участвовали не те самые Толстой и Достоевский, а их сыновья, впрочем — уже пожилые: Сергей Львович и Федор Федорович.

Эта история напомнила мне другую, которую я слышал от старого работника Московского Литературного фонда.

Явилась однажды в это учреждение депутация бородатых, лысых, потрепанных жизнью мужчин и расплывшихся, морщинистых, седых дам. Представ перед изумленными взорами литфондовских девиц, глава депутации возгласил:

— Мы, дети, требуем!..

Это были отпрыски давно, еще до революции умерших писателей, которым Литфонд в 30-е годы оказывал какую-никакую материальную помощь. Толстого и Достоевского, про которых упоминает Ходасевич, среди них, конечно, не было. Но потомки классиков второго эшелона — какого-нибудь там Помяловского, Решетникова или Глеба Успенского вполне могли быть.

Чтоб жить

О причине этого «бунта на корабле», который учинили «дети», рассказывавший про него сотрудник Литфонда мне ничего не сообщил. Но причины и без всяких объяснений были мне понятны.

Как раз в это самое время советский Литературный Фонд стал постепенно принимать те формы, которые окончательно закостенели уже в послевоенные годы.

Пастернаку, который одно время сильно нуждался, кто-то сказал, что можно взять в Литфонде небольшую ссуду. Кажется, даже так называемую безвозвратную. В Литфонде Бориса Леонидовича хорошо знали, и когда он обратился туда с этой своей скромной просьбой, ему сказали:

— Да, конечно… Надо только заявление написать.

Борис Леонидович попросил листок бумаги, присел к краешку стола и быстро написал: прошу, мол, выдать… указал сумму, на которую он, как ему сказали, мог рассчитывать, поставил точку и расписался.

— Очень хорошо, — сказали ему, прочитав текст заявления. — Только, Борис Леонидович, надо в конце указать, на что нужны вам эти деньги.

— А-а, — сказал Борис Леонидович, — ну, конечно. Сейчас…

Взял листок со своим заявлением, точку в конце переправил на запятую и дописал всего два слова: «чтоб жить».

Борису Леонидовичу мизерную его ссуду тогда, наверно, выдали. Ну, посмеялись, конечно, между собой над небожителем, как назвал его однажды Сталин, но просьбу все-таки удовлетворили, поскольку происходило все это задолго до Нобелевской премии. А смеялись, потому что, «чтоб жить», в те времена никому никаких ссуд, тем более безвозвратных, уже не выдавали. Ссуды выдавались писателям, которые указывали в своих заявлениях, что деньги им нужны на строительство дачи, или на покупку автомобиля, или на приобретение мебельного гарнитура.

А по прошествии нескольких лет никто из литфондовских дам и девиц уже даже и не знал, кто такой Пастернак. Зато все они хорошо знали — и в лицо, и по имени-отчеству — каждого из «чёртовой дюжины» секретариата, не говоря уже о членах парткома.

Кто основал Литфонд

Пришел как-то в этот новый, не знакомый ему Литфонд Виктор Борисович Шкловский и, поговорив о своем деле с одной из таких литфондовских девиц, вдруг понял, что она понятия не имеет, кто он такой. Придя в ярость, он заорал на нее своим громоподобным голосом, который какой-то парижский газетчик назвал голосом Дантона:

— Вы обязаны меня знать! Вы понимаете, где вы сидите? В каком учреждении вы служите? Вы знаете, кто основал Литфонд?

Ошеломленная девица испуганно пролепетала:

— Вы!

На такой эффект Виктор Борисович, понятное дело, не рассчитывал. Задавая свой риторический вопрос, он имел в виду тех, кто в 1859 году основал тот, первый, старый, настоящий Литфонд — Дружинина, Толстого, Некрасова, Островского, Тургенева, Анненкова… Но у заведения, в которое он пришел, с тем, старым Литфондом, общим было теперь только название.

Деятельность того, старого Литфонда началась с назначения пенсии семье В.Г. Белинского. Поначалу и новый, советский Литфонд, вероятно, хотел продолжить эту традицию и даже назначил какой-то жалкий пенсион великовозрастным «детям» умерших классиков. Но, как правильно заметил кто-то из тогдашних московских литературных острословов, разница между старым и новым Литфондом заключалась в том, что тот, старый, создали богатые писатели, чтобы помогать бедным, а новый, советский, собирает членские взносы у бедных писателей, чтобы помогать богатым.

Потребности богатых писателей всё росли и росли. Пастернаку или Шкловскому некоторое время еще перепадали какие-то крохи с барского стола. Но на внука Помяловского и внучатого племянника Глеба Успенского денег уже не хватило.

Пушкин — это наше всё

Эту историю рассказал мне мой приятель Алик Борин, который на протяжении многих лет был штатным сотрудником «Литературной газеты».

Однажды по какому-то заданию редакции он приехал в город Орёл. Председатель горисполкома, слегка обеспокоенный приездом корреспондента из столичной газеты, старался представить культурную жизнь города в наилучшем свете и в качестве одной из главных городских достопримечательностей показал ему дом, в котором некогда жила Анна Петровна Керн.

Продемонстрировав корреспонденту дом и установленную на нем заботами городских властей мемориальную доску, председатель дал понять, что хорошо осведомлен о том, какое место в жизни великого поэта занимала славная жительница их города. Но между прочим сказал, что, к сожалению, неизвестно, чем там у них дело кончилось. Свелось все только к стихотворению («Я помню чудное мгновенье…») или было у Пушкина с этой самой Анной Петровной и что-то еще, более серьезное.

— То есть как это неизвестно? — удивился Алик.

И он довольно близко к тексту процитировал известное письмо А.С. Пушкина С.А. Соболевскому:

Безалаберный! Ты ничего не пишешь мне о 2100 рублях мною тебе должных, а пишешь мне о мадам Керн, которую с помощью Божией я на днях у…

Письмо это Алик читал собственными глазами. То ли сам на него набрел, то ли ему показал его ближайший друг, известный наш историк и пушкинист — Натан Эйдельман. Во всяком случае, в точности сообщаемых им сведений Алик был совершенно уверен.

Письмо это напечатано в 14-м томе полного — академического — собрания сочинений А.С. Пушкина, и все интересующиеся могут легко убедиться, что председателя Орловского горисполкома Алик в заблуждение не ввел. Разве только в собрании сочинений вместо трех букв известного русского глагола стоят три точки, а Алик, поскольку разговор его с председателем исполкома носил приватный и, я бы сказал, сугубо мужской характер, произнес сакраментальное слово полностью. Что, конечно, придало его сообщению особую убедительность.

Выслушав его, председатель сказал:

— Завтра же расскажу об этом на бюро. Вот товарищи обрадуются!

За связь с авторами

Виктор Борисович Шкловский однажды так объяснил мне, почему ему все-таки удавалось иногда протащить сквозь редактуру (читай — цензуру) какую-нибудь удачную мысль:

— Почему в тюрьмах случаются побеги? Потому что тюремщик не все время думает, что заключенный может убежать. А заключенный думает об этом все время. Понимаете? Ну вот!..

Виктор Борисович, как известно, славился парадоксальностью своих суждений и блеском их выражения. Но однажды мне довелось ту же мысль увидеть воплощенной в еще более совершенную форму.

Мой приятель Юра Тимофеев работал в Детгизе. Должность у него была довольно высокая — он был заместителем главного редактора. Но отношения с начальством у него как-то не складывались. Да они и не могли сложиться, потому что Юра там, в издательстве, был белой вороной. Во-первых, он любил литературу. Это уже было подозрительно. А во-вторых, он любил авторов — писателей, поэтов. Некоторые из них (Борис Слуцкий, Давид Самойлов) были даже близкими его друзьями.

Этих своих дружб Юра не скрывал, за что и поплатился: его уволили.

Ничего примечательного в этой истории, разумеется, не было. Примечательна была лишь формулировка приказа об увольнении Ю.П. Тимофеева с поста заместителя главного редактора издательства. Формулировка эта гласила: «За связь с авторами».

Звучало это совсем как зловещее клеймо 30-х годов: «За связь с врагами народа». Тем самым как бы подразумевалось, что автор — это враг.

Но парадоксальность формулировки состояла не только в этом. Ведь редактор по самой своей должности не может не состоять «в связи» с авторами. Как же можно его увольнять за связь с ними?

Так-то оно — так. Но ведь и тюремщик по самой своей должности состоит «в связи» с заключенными. Однако если начальство уличит его в приятельских, а тем более дружеских с ними отношениях, его немедленно уволят. И правильно сделают.

Посмотри на себя в зеркало!

У Тодика Бархударяна было длинное, узкое лицо. Тонкие губы постоянно кривила ироническая усмешка. Такой же усмешкой светились его глаза под большими очками в роговой оправе.

В юности Тодик мечтал стать актером. Для этого у него вроде были все данные. Во всяком случае, руководитель их школьного драмкружка неизменно его хвалил и предрекал ему славное актерское будущее. Вот только роли он почему-то всегда давал ему какие-то неприятные. А Тодик, естественно, стремился заполучить хорошую роль. Он все ждал и надеялся, когда же наконец ему выпадет сыграть главного героя какой-нибудь пьесы. И однажды, не выдержав, прямо обратился с этой просьбой к руководителю.

Выслушав его, тот сказал:

— Тодик! Посмотри на себя в зеркало. Ведь у тебя же умное, интеллигентное лицо. Ну сам подумай, разве ты можешь с таким лицом играть положительного героя в советской пьесе? С таким лицом тебе надо играть троцкиста, меньшевика, эсера. В лучшем случае — иностранного шпиона.

Они умирали от страха

Тодик наверняка согласился бы и на такой вариант: пусть меньшевик, пусть шпион, пусть даже троцкист. Лишь бы роль была не третьестепенная («Кушать подано!»), а из самых важных в пьесе. Он был тогда молод и глуп и не понимал, какими опасностями был бы чреват для него такой поворот событий.

Вот, например, два знаменитых наших актера — Берсенев и Жаков (у них на беду тоже были умные и интеллигентные лица.) в фильме «Великий гражданин» играли троцкистов. Роли их были как раз из главных, и сыграли они их блестяще. Но именно в высоком их актерском мастерстве, именно в том, что негодяи-троцкисты, погубившие главного героя, выглядели в их исполнении очень уж натурально, таилась для них смертельная опасность. Они просто умирали от страха. (Я читал об этом в мемуарах чуть ли не самого Берсенева). Каждую ночь просыпались они в холодном поту: им снилось, что, посмотрев фильм, Сталин говорит, посасывая свою знаменитую трубу:

— А к этим двоим надо получше присмотреться. Уж больно хорошо удались им их роли. Не иначе, каждый нашел в своей душе какие-то черты, роднящие их с мерзавцами, которых они играют.

Ну что, славяне?..

Рассказывал Юра Давыдов.

Когда их часть вошла в Выборг и они сообразили, что им предстоит там зимовать, они сразу же ободрали с домов водосточные трубы, чтобы ладить из них «буржуйки».

Офицер, командующий их подразделением, скомандовал им построиться.

Они построились.

Пройдясь перед строем, он остановился и сказал:

— Ну что, славяне? Засрём Европу?

Он был из старых военных моряков, еще дореволюционной выучки — каким-то чудом уцелевший бывший гардемарин. Речь у него была хорошая, петербургская. Он даже слегка — по-дворянски — грассировал. Поэтому слово «засрём» в его устах прозвучало особенно выразительно.

Тонкая ирония его, впрочем, ни до кого не дошла. Какая Европа? При чем тут Европа? Застывшим в строю морским пехотинцам не было никакого дела ни до славян, ни до Европы: их интересовали только предстоящие холода и — «буржуйки».

Кто такая Анна Каренина?

У Александра Трифоновича Твардовского однажды сломалась машина, и старик Маршак, с которым они были дружны, предложил ему:

— Я стар, все равно почти никуда уже не езжу. Бери мою.

На следующее утро машина Маршака стояла у подъезда Твардовского.

Шофер отложил в сторону какую-то толстую книгу и взялся за руль, ожидая указаний: куда ехать?

Твардовскому, понятно, захотелось узнать, что за книгу читает шофер. Он перегнулся через сиденье, глянул: это была «Анна Каренина». Сердце поэта залило волной радости.

— Ну как? Нравится? — спросил он, кивнув на книгу и, само собой, не сомневаясь в ответе.

— Ох, и не говорите, — вздохнул шофер.

И по дороге он рассказал ему такую горестную историю.

— Еду я как-то с Самуил Яковлевичем. Проезжаем мимо какого-то железнодорожного пути. Самуил Яковлевич говорит: «Не узнаёте, где мы едем? Это ведь то самое место, где Анна Каренина под поезд бросилась». Я говорю: «Места знакомые. А кто это такая, Анна Каренина? Я ее вроде никогда у вас не встречал…» Только я сказал эти слова, вижу, Самуил Яковлевич аж побелел. «Остановите машину, голубчик! — говорит. — Я не могу находиться в одной машине с человеком, который не знает, кто такая Анна Каренина». Насилу я его уговорил, чтобы до дому доехать. Подъехали мы к дому, он говорит: «Подымитесь со мной, голубчик!» Ну, думаю, всё. Сейчас даст расчет. Однако вышло иначе. Выносит он мне книгу, эту вот самую. И говорит: «Вот, читайте. А до тех пор пока не прочтете, считайте, что мы с вами не знакомы…» Вот я и читаю, — горько вздохнул он.

Из жизни прокуроров

Когда я женился, жить нам с женой, естественно, было негде — кроме как у родителей. Отец мой по этому поводу высказался так:

— Разве я сторонник брака по расчету? Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?

Никакого другого выхода, однако, не было, и мы поселились в родительской комнате. За шкафом.

Комната была хорошая. В коммуналке, конечно. Но — в самом центре Москвы, около Елисеевского магазина. Как нам тогда казалось — большая (18 квадратных метров). Но был у нее один существенный недостаток. Она была продолговатая, вытянутая в длину. А окна, как на грех, располагались в торцовой, короткой стене. Поэтому перегородить ее было невозможно: получилось бы два длинных узких коридора.

Короче говоря, решили мы эту комнату менять.

О том, чтобы сменять ее на две, хоть и небольшие, мы, разумеется, не смели даже и мечтать. Мечта наша была гораздо скромнее: найти более или менее равноценную, но такую, которую можно было бы перегородить, сделав из нее две.

Пересмотрев тьму разнообразных вариантов (описание их могло бы стать основой для пухлого романа в духе натуральной школы), мы наконец набрели на тот, который показался нам прямо-таки идеальным. Это было как раз то, о чем мы мечтали. Комната того же размера, что и наша, в том же районе, и не в развалюхе какой-нибудь, а в хорошем доходном доме, с внушительным подъездом, высокими потолками, просторной кухней. И соседей вроде не так уж много: всего шесть семей. Главное же ее достоинство заключалось в том, что окна (такие же два окна, как у нас) располагались в ней по длинной стене. Так что, если бы ее перегородить, получились бы две — хоть и маленькие — но уютненькие, квадратненькие, светленькие комнатки.

Счастливые, мы с женой объявили, что комната эта нам подходит. Уходя, уже в дверях, я сказал:

— Смешно, конечно, спрашивать, есть ли в вашей квартире ванная. В таком доме, как ваш…

И вдруг я вижу, что владельцы комнаты как-то замялись.

— Ванная у нас, конечно, есть, — после долгой паузы ответил наконец глава семьи. — Но во время войны в нее вселился прокурор. С семьей. И до сих пор там живет.

— Но вы не волнуйтесь, — перебила его жена. — Он — прокурор! Ему обязательно что-нибудь дадут. Как только они выедут, ванная будет!

Мы, конечно, не сомневались, что рано или поздно прокурору наверняка предоставят какую-нибудь другую жилплощадь, более достойную его высокого чина и звания. Но перспектива иметь в квартире вместо ванной прокурора, да еще с семьей, нас не прельстила. Обмен не состоялся, и мы с женой так и остались жить в родительской комнате — за шкафом.

Этот вопрос тоже был в компетенции КГБ

Один мой приятель, работавший в отделе науки «Литературной газеты», рассказал мне о долголетней борьбе двух направлений в отечественной астрономии. Одна группа ученых утверждала, что какое-то (уж не помню, какое именно, но какое-то очень важное) событие в жизни Вселенной произошло пять миллионов лет назад. Противники же их придерживались мнения, что событие это действительно имело место, но не пять, а десять миллионов лет назад.

Борьба между этими двумя научными направлениями приняла такие яростные формы, что противники стали писать друг на друга доносы. В Академию наук, еще куда-то. Ну и, разумеется, в КГБ. Этот, казалось бы, бесконечно далекий от политики, да и вообще, по правде говоря, не такой уж животрепещущий вопрос, выходит, тоже находился в компетенции наших, как их тогда называли (оказывается, не зря!), компетентных органов.

Бираф-бираф

Вряд ли надо объяснять, почему именно туда обращались ученые-астрономы, как в высшую, самую авторитетную научную инстанцию: потому что верховным ее шефом был ОН, Корифей Всех Наук. Так кому же, как не им было решать, пять или десять миллионов лет тому назад произошло то, что стало предметом той научной дискуссии.

Ну а если уж сам Отец Народов произносил какие-то слова, они тотчас же объявлялись непреложной научной истиной, а то и новым научным откровением. И тут уже совершенно не важно было, с каким-то обдуманным, дальним прицелом решился он вмешаться в тот или иной научный вопрос, или просто взбрело ему на ум что-то такое брякнуть — в случайном разговоре или хотя бы даже в застолье.

Вот, например, такая история: ее рассказал мне Семен Израилевич Липкин. Как известный знаток и переводчик таджикской поэзии он был приглашен в Кремль на большой прием, устроенный по случаю проходившей в Москве декады таджикской литературы и искусства.

Банкет был уже в самом разгаре, когда за столом, где восседали члены Политбюро, с бокалом вина в руке поднялся Сталин.

Все смолкло.

Медленно, неторопливо, не повышая голоса, как человек хорошо знающий, что каждое его слово будет услышано, как бы тихо и даже неразборчиво он его ни произнес, он начал:

— Великий таджикский поэт Фирдоуси…

И тут произошло неожиданное. За одним из дальних столов (между прочим, том самом, за котором сидел и рассказывавший мне об этом С.И. Липкин) вскочил маленький щупленький старичок и, прервав вождя, громко выкрикнул:

— Бираф, бираф!..

Рядом со старичком тут же оказались два дюжих молодца в одинаковых темно-синих костюмах. Они подхватили его с обеих сторон и молча, не произнеся ни единого слова, усадили обратно на стул.

Переждав эту маленькую суматоху, так же медленно, раздумчиво, вождь повторил:

— Великий таджикский поэт Фирдоуси…

Двое молодцов крепко держали непредсказуемого старичка за руки. Но сила его волнения была, видать, так велика, что он вырвался из их мощных дланей, вскочил на ноги и снова выкрикнул свой странный лозунг, слегка даже его расширив:

— Бираф! Бираф! Литературоведения умерла!

Из всех присутствующих, кажется, один только Липкин понимал, что все это значит.

Непонятные слова «бираф, бираф» расшифровывались просто. Это значило: «Браво, браво!» Со второй же частью лозунга дело обстояло несколько сложнее.

Не удержавшегося в рамках приличий старичка звали Садриддин Айни. Это был живой классик, считалось даже, что основоположник таджикской литературы. На протяжении многих лет он вел упорную борьбу с традиционным литературоведением, утверждавшим, что Фирдоуси был великим персидским поэтом. Он же, Айни, доказывал, что тот был не персидским, во всяком случае не только персидским, а главным образом и прежде всего таджикским поэтом. Над этим его утверждением смеялись, ни один литературовед не принимал его аргументов всерьез. Но он не сдавался, упорно продолжал отстаивать то, что считал истиной. И вот наконец свершилось. Многолетний спор был закончен: «Литературоведения умерла».

Старик Айни ничуть не преувеличил в своем эмоциональном порыве значение сталинской реплики. После слов, произнесенных вождем, «литературоведения» действительно «умерла».

Вы, грузины, как и мы, башкиры…

Фейерверк всевозможных празднеств и юбилеев был как бы постоянным фоном нашей прежней, советской жизни. Особое место в этой череде знаменательных дней, недель и декад были праздники разных национальных культур. (Это была плата за сохранение рухнувшей в 1918-м году империи, существование которой большевикам удалось продлить на целых семьдесят лет.)

Декада таджикской культуры сменялась декадой киргизской, киргизская — узбекской, та — якутской, карельской или еще какой-нибудь. И так — по кругу. А когда круг замыкался, все начиналось сызнова.

Ритуал таких праздников был более или менее одинаков. Одни и те же речи, тосты. Одни и те же слова благодарности советской власти и, разумеется, старшему брату — русскому народу, который вывел всех меньших братьев из тьмы к свету.

И вот однажды — дело было в Тбилиси, на очередном празднике грузинской культуры, — один из ораторов, представлявших какой-то из малых народов многонациональной нашей империи, безмятежно произнес фразу, которую он, видать, уже неоднократно произносил на разных таких же торжествах, всякий раз ловко приспосабливая ее к конкретным обстоятельствам места и времени.

— У вас, грузин, как и у нас, башкир, — сказал он, — до Великой Октябрьской социалистической революции не было своей письменности…

Не знаю, как удалось темпераментным грузинам примирить естественную реакцию на это чудовищное оскорбление с не менее древними, чем грузинская письменность, законами кавказского гостеприимства.

Оптимист

В Тбилиси на каком-то важном собрании писателей доклад о поэзии делал Иосиф Н. — поэт весьма скромного дарования, не шибко преуспевший ни в трудах, ни в личной жизни, и к тому же довольно-таки — мягко говоря — непривлекательной наружности.

Доклад его, как полагалось, сплошь состоял из призывов к торжеству жизнеутверждающей, бодрой поэзии.

— Мы оптимисты!.. Советская поэзия должна быть пронизана духом оптимизма!.. — патетически восклицал он.

Когда доклад кончился, кто-то из внимавших докладчику задумчиво сказал:

— Подумать только!.. Байрон… Лорд… красавец… богач… умница… гений… — пессимист!.. А наш Иосиф… Урод… дурак… бездарность… нищий… — оптимист!

Крайняя мера

У народной артистки СССР Варвары Осиповны Массалитиновой была старая домработница — Настя. Жила она у Варвары Осиповны много лет и, как это часто бывает, к хозяйке относилась свысока, полагая, — вероятно, — и не без некоторых оснований, — что в жизни понимает лучше, чем она. В связи с этим часто возникали конфликты. Хозяйке, естественно, хотелось поставить на своем. Но сладить с упрямицей она не могла.

Когда жизнь со строптивой старухой становилась совсем уже невыносимой, Варвара Осиповна прибегала к самой крайней мере. Она подходила к телефону, снимала трубку, набирала какой-то — якобы секретный, только ей одной известный номер, и говорила:

— Ёсь Виссарионыч?.. Здрасьте, Ёсь Виссарионыч!.. Массалитинова говорит… Да, да… Она самая… Народная артистка Массалитинова…

Выслушав ответ, тяжко вздыхала:

— Да, Ёсь Виссарионыч, опять она… Настька… Ну никакого сладу… Грубит, своевольничает…

Старуха тем временем уже тряслась на своем сундуке от страха. А народная артистка продолжала разыгрывать свой сценический этюд.

— А может, еще погодим, Ёсь Виссарионыч? — вдруг меняла она тон. — Жалко ведь дурёху… Пропадёт она там… Да я понимаю, что уж не первый раз… Но, может, всё-таки образумится? А?.. Ну так уж и быть, Ёсь Виссарионыч, последний раз… Ей-богу, последний… Ну спасибо вам, Ёсь Виссарионыч… Век за вас буду Бога молить…

Массалитинова вешала трубку и, ни слова не говоря, уходила к себе. А Настя на какое-то время становилась шелковой.

Впрочем, через месяц-другой она снова начинала ворчать, а потом и грубить, и своевольничать, и Варваре Осиповне снова приходилось прибегать к своей крайней мере.

Пусть думает, что я троцкистка

Эту историю рассказала мне Ольга Львовна Слиозберг, промыкавшаяся по сталинским тюрьмам и лагерям свои семнадцать лет.

В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чём не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) И все-таки, — писала она матери, — лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа.

Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, — правда. «Так прямо и напиши, — сказала она. — Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказан, что сын за отца не отвечает».

Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.

— Ей жить, — сказала она. — Лёгкое ли это дело девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.

А наш-то — забивает американца!

Эту историю рассказала в одной из своих книг Светлана Аллилуева.

На концерте приехавшего из Америки Иегуди Менухина она оказалась в одной ложе с Кагановичем: какой-то его родственник был скрипач, и поэтому дети иногда затаскивали его на концерты.

Этот вечер был настоящим праздником искусства, — вспоминает Светлана. — Менухин и Ойстрах играли концерт для двух скрипок Баха.

Она наслаждалась необыкновенно гармоничным ансамблем двух виртуозов.

Вдруг сидящий рядом с ней Каганович наклонился к ее уху и, подмигнув, сказал:

— А ведь наш-то — забивает американца!

Без завещания тоже плохо

Любовь Михайловна Эренбург однажды рассказала мне, что жена Пикассо пожаловалась ей на гениального своего супруга. Тот, оказывается, каждый вечер, пренебрегая всякими приличиями, подымается наверх, в комнату служанки.

— Бог ты мой! — пожала плечами Любовь Михайловна. — Есть из-за чего беспокоиться! Ему девяносто лет. Что он может ей сделать?

— Как что? — удивилась жена великого художника. — Завещание.

Не знаю, в самом ли деле у них там, на Западе, можно единым росчерком пера отказать всё своё имущество какой-нибудь шлюшке. Но у нас, я думаю, такой номер скорее всего не прошел бы. Да и не в обычае у нас было писать завещания. Что завещать-то?

Однако медаль эта, как оно всегда бывает, имела и другую, оборотную сторону.

Сидел я однажды в суде, болея за приятеля, который отсуживал у издательства какой-то свой зажиленный гонорар. Одно сквалыжное дело сменялось другим. Вдруг — в перерыве между двумя слушаниями — судья сказал:

— Гражданин такой-то! Пройдите ко мне, пожалуйста!

Сидевший рядом со мной старик неторопливо поднялся, поковылял по проходу и скрылся в судейской комнате.

— Мой-то, — кивнула ему вслед сидящая рядом старуха, — когда помер…

— Кто помер? — не понял я.

— Ну, мой старик… Вот, что пошел сейчас к судье-то… Когда он помер…

— Как помер? — опять не понял я. — Ведь он же живой!

— То-то и дело, что живой, — вздохнула старуха. — Он, стало быть, помер, а его… это… ре…

— Реанимировали? — догадался я.

— Вот-вот… ре… это самое… В общем, воскресили… Ну, а пока воскрешали, то, да сё, как сказали нам, что он, значит, помер…

— A-а! У него была клиническая смерть! — догадался я.

— Ну… Я ж тебе про это самое и толкую… Тут дети наши налетели и всё имущество растащили. Вот мы сейчас с ними и судимся.

Сколько лет, сколько зим!

После какой-то очередной реорганизации киностудия «Мосфильм» была разделена на несколько «Объединений». Во главе каждого Объединения стоял главный редактор и в каждом была своя сценарно-редакционная коллегия. А кроме того была еще — главная сценарно-редакционная коллегия, тоже возглавляемая редактором. Но тот, чтобы не путать его с главными редакторами Объединений назывался уже не главным, а — генеральным редактором.

Сергей Александрович Ермолинский, как и я, был членом редколлегии одного из шести объединений. А бывший следователь по особо важным делам Лев Романович Шейнин — Генеральным редактором всего Мосфильма. И вот однажды всех членов нашей редколлегии пригласили к Генеральному на какое-то важное совещание.

Он принял нас в огромном, роскошном своем кабинете. На гигантском столе его стояло по меньшей мере восемь телефонов.

Встретил он нас, несмотря на всю эту роскошь, весьма демократично и даже радушно. Вышел из-за стола, каждому — с улыбкой — пожал руку. А когда очередь дошла до Сергея Александровича, он прямо-таки расцвёл.

— Сергей Александрович! Дорогой! Сколько лет, сколько зим! — повторял он, радостно тряся его руку. — Давненько мы с вами не виделись!

— Да, Лев Романович, — сказал Сергей Александрович, не отнимая руки. — Давненько. С тех самых пор, как вы допрашивали меня в том, другом своем кабинете. Тот, правда, был не таким роскошным, как этот.

Это ваш родственник?

Эту историю мне рассказала Серафима Густавовна Нарбут (в девичестве — Суок). Я знал ее уже в последнюю пору ее жизни, когда она была женой Виктора Борисовича Шкловского.

Первым мужем Серафимы Густавовны был Юрий Карлович Олеша. Потом, когда она с ним рассталась, женой Юрия Карловича стала ее сестра — Ольга. Юрий Карлович, — объясняла Серафима Густавовная, — когда она, Сима, ушла от него к Нарбуту, стал ходить к Ольге — жаловаться ей на ее негодницу-сестру. Ходил-ходил, жаловался-жаловался, и дело кончилось тем, что они поженились.

А старшая сестра Серафимы — Лидия Густавовна — была женой Багрицкого. Такая вот была троица.

Во время войны, в эвакуации, Лидию Густавовну посадили. Уж не знаю, что ей там шили — шпионаж, или подготовку террористического акта, или еще что-нибудь в том же роде.

Дело было в Караганде. И надо же было так случиться, что здание местного отделения НКВД располагалось на улице Багрицкого. И следователь, допрашивавший Лидию Густововну, спросил:

— Скажите, а тот Багрицкий, именем которого наша улица названа, он вам не родственник?

Лидия Густавовна сухо ответила, что это ее муж.

Не знаю, поверил он ей или не поверил. Хотя, он ведь легко мог это установить по материалам следственного дела. Как бы то ни было, этим ее ответом он удовлетворился вполне и больше к этой скользкой теме не возвращался ни разу.

Страдания члена художественного совета

История эта случилась с одним моим другом — художником.

Художник он был не преуспевающий. Не лауреат, не знаменитость… Не был он и человеком общественным. Сидел сиднем в крохотной своей мастерской и малевал свои, как он их называл, картинки.

Картинки были занятные. Во всяком случае — не банальные.

Раз в два-три месяца он приглашал нас — нескольких своих друзей — к себе в мастерскую и показывал всё, что успел наработать за то время, что мы не виделись. А помимо этих регулярных показов никаких других встреч у меня с ним никогда не бывало. Поэтому я был очень удивлен, встретив его однажды на каком-то вернисаже.

— Понимаешь, какая штука, — сказал он, сразу поняв причину моего удивления, — в моей жизни произошло некоторое событие.

— Надеюсь, хорошее?

— Еще не понял. Меня, представь, сделали членом художественного совета…

— Что же тут плохого?

— Да нет, плохого, в общем, ничего. Только, боюсь, не гожусь я для этого дела. Представляешь, показывают одну картинку. Все в один голос: «Слабо, скверно… Никуда не годится… Ни цветом автор не владеет, ни композицией…»

— Ну и что? — не понял я. — Неправду, что ли, говорят?

— То-то и дело, что правду. Действительно, понимаешь, совсем слабая картинка. Ну ни в какие ворота…

— Что же делать, — посочувствовал я. — Забодать работу товарища — дело, конечно, неприятное. Но ты ведь не кривишь душой…

— Да нет, не в том дело, — прервал он меня. — Ты дослушай!.. Уносят, значит, ту картинку, которую мы только что боданули. Вносят другую. Все в один голос: «Замечательно! Великолепно! Какое чувство цвета! Какая композиция!..» И принимают, понимаешь, на ура… А картинка — ну совершенно такая же, как та, которую они только что дружно долбали. Гляжу я на нее и — хоть убей, не понимаю разницы. Ну ничем, ни одним, понимаешь, атомом, ни одной молекулой она от той не отличается… Нет, — сокрушенно покачал он головой. — Не гожусь я для этого дела. Надо мне из этого худсовета бежать…

— Погоди, — сказал я. — Зачем бежать? Деньги-то тебе за это какие-никакие платят?

— Деньги платят, — вздохнул он.

— Ну и сиди… Не хитрая штука, научишься… А не научишься, притворяйся. Кивай с важным видом — и все дела.

На том мы и расстались. А месяца через три я снова встретил его на каком-то вернисаже.

— Ну что? — спросил я. — Как твой худсовет? Не сбежал еще?

— Нет, — уныло покачал он головой.

— Ну вот! Я же говорил: дело нехитрое, научишься… Или так и не научился?

— Да нет, научился, — сказал он. — Так насобачился… Только гляну — и сразу вижу, какую картинку будут до небес возносить, а какую с дерьмом мешать. Усвоил, понимаешь, их критерии… Нет, брат, — вдруг страстно зашептал он. — Бежать, бежать мне надо из этого худсовета! И как можно скорее! А то поздно будет!

На этот раз я его отговаривать не стал.

Грузинский тост

В 1985-м году я подрядился переводить один грузинский роман. Работа эта не так дурна, как кажется, — говорит классик. Вспоминая о том, какой всю ночь «прорубал просеки в чужом переводе», он эту свою мысль поясняет так:

Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два.

Я, правда, в отличие от Бабеля (или его героя) переводил не Мопассана. Да и переводом мою работу в строгом смысле этого слова назвать было нельзя. Рукопись (так называемый подстрочник), которую я должен был превратить в роман, представляла собой ком сырого теста, из которого мне предстояло вылепить некое подобие человеческой фигуры. Помимо всего прочего, и теста-то было маловато: приходилось добавлять свое. Тут уж было не до фраз, и рычаг приходилось поворачивать не раз, и не два, а вертеть его постоянно в самые разные стороны. Но книга, как и фраза, тоже рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. И в самой плохой книге всегда можно найти, за что зацепиться воображению.

Ну а кроме того, за такую работу в то время неплохо платили.

Впрочем, главный мой гонорар исчислялся не деньгами. Он состоял в том, что я увидел Грузию. И уже одно это стоило обедни.

У автора книги, которую я должен был перепереть на язык родных осин, был друг — секретарь райкома. Он и открыл нам самое сердце этой благословенной страны.

Для начала он повез нас в горы — показать какой-то старинный грузинский храм. Он не был действующим, но в нем не было и следа той разрухи и гнилостного запустения, какими были отмечены превращенные в склады для картошки бездействующие русские церкви. Принимая во внимание его возраст (двенадцатый век), он поражал удивительной своей сохранностью.

Когда я выразил по этому поводу восторженное изумление, наш гид (секретарь райкома) подмигнул мне и сказал: «Так не большевики ведь строили», — чем навсегда завоевал мое сердце.

Но окончательно он покорил меня чуть позже — одним свои тостом.

Тост этот был произнесен во время большого застолья, которое нам устроили в тот же вечер. Дело происходило на дивной лесной полянке, как видно, давно уже приспособленной для мероприятий такого рода. Там уже был накрыт длинный стол, за которым разместилось все районное начальство. Рядом плескался ручей, в котором охлаждались бутылки с грузинским вином и чешским пивом. На столе было все, что только может вообразить фантазия художника — лобио, бастурма, шашлыки, золотая форель, красная и черная икра. Вино лилось рекой. И рекой лились тосты — один затейливее другого. Официальные, государственные перемежались личными и даже интимными. Никогда в жизни не чувствовал я себя так легко и радостно, как во время этого застолья: вероятно, вино было легкое, хорошее, и похмелье от него было приятное. Одна только мысль где-то на дне сознания терзала меня: что если вдруг кто-нибудь из этих уже сильно принявших на грудь грузинских партийных начальников предложит выпить за Сталина? Я гнал от себя эту ужасную мысль, но время от времени она все-таки возникала и начинала меня мучить. И вдруг — о ужас! На самом дальнем краю стола встал маленький человечек с бокалом в руке. Лицо его было залито слезами.

— Дорогие друзья! — сказал он. — Этот тост, который сейчас скажу, прошу выпить стоя.

«Вот оно!» — с ужасом подумал я.

— Кто это такой? — шепотом спросил я у соседа.

— Рапо, — таким же таинственным шепотом ответил он мне.

Что такое «Рапо», я не знал, но в этом слове мне почудилось что-то жуткое.

Человек, которого звали «Рапо», тем временем стоял, заливаясь слезами, и, еле ворочая языком, повторял:

— Как братьев прошу, выпить стоя.

Все встали.

И тогда «Рапо» торжественно провозгласил:

— Выпьем за наших матерей!

У меня сразу отлегло от сердца. И жуткий «Рапо» сразу показался мне очень милым человеком. И само это слово, как вскоре выяснилось, не таило в себе ничего ужасного: это была всего-навсего аббревиатура, означавшая что маленький человечек заведовал у них в райкоме агропромышленным отделом.

Тосты меж тем становились все менее официальными. Даже я расхрабрился и предложил выпить за великого грузинского художника Нико Пиросманашвили. Это мое предложение растрогало соплеменников художника до глубины души. Мой сосед слева громко говорил, восхваляя Нико:

— Какой талант! И какая нэсчастная жизнь была у человека. Бэдний был. Совсем бэдний…

Я громко возразил ему:

— Да, он был бедный человек. Но он не был несчастным. Он был счастливый человек, — я сделал эффектную паузу, — потому что он не знал, что такое партийное руководство искусством!

Ликование, которым районная партийная элита встретила эту мою не совсем лояльную шутку, не поддается описанию. После этого я окончательно уверился, что все сидящие за этим длинным столом, люди бесконечно милые, а главное — свои в доску.

И вот тут-то и прозвучал тот тост, ради которого я начал этот свой несколько затянувшийся рассказ.

Не теряющий головы хозяин стола поднял свой бокал и торжественно начал:

— Дорогие друзья! Я хочу выпить за великий русский народ! Нет на свете другого такого народа. Великодушного, щедрого…

— А мы не русские, — вдруг к величайшему моему ужасу прервала его моя жена. — Я украинка, а он, — она кивнула в мою сторону, — еврей…

Хозяин стола улыбнулся.

— Дорогие друзья! — повторил он. — Как только что выяснилось, за нашим столом нет ни одного русского. С тем большим удовольствием я хочу выпить за великий русский народ. Нет на свете другого такого народа. Великодушного, щедрого…

Он говорил еще долго. Но я уже не слушал. Я просто смотрел на него и восхищался. Восхищался свободой и артистизмом, которые были у него в крови и до которых нам, посланцам того великого народа, о котором он говорил, было еще расти и расти.

Где моя кошка?

Застенчиво улыбаясь, он останавливал одного прохожего, другого, третьего и каждому задавал один и тот же вопрос:

— Где моя кошка?

Прохожие реагировали по-разному. Один вежливо сказал: «Простите, не обратил внимания». Другой грубо буркнул в ответ: «Почем я знаю, где твоя кошка?» Третий и вовсе ничего не ответил, только пожал плечами, покрутил пальцем у виска и пошел не оглядываясь. Но пятнадцатый, а может, двадцатый прохожий, внимательно выслушав странного человека, — догадался: тот, оказывается, спрашивал вовсе не про кошку. Вопрос его означал: «Где Маяковская?»

Это у него был такой жуткий акцент.

Научиться более или менее сносно говорить по-русски Хулио Матеу, в отличие от других знакомых мне московских испанцев, для которых русский давно стал родным, так и не смог. Объяснялось это, вероятно, тем, что те, другие, попали в Россию детьми, а он приехал в Москву хоть и сравнительно молодым, но уже вполне взрослым.

Этот худенький невысокий человеке постоянной застенчивой улыбкой, не вполне гармонирующей с такой же постоянной печалью, льющейся на собеседника из его черных, огромных, как сливы, глаз, безусловно заслуживает отдельного рассказа. Но сейчас я вспомнил о нем в связи с другим, не менее ярким человеком, знакомством с которым я обязан именно ему — испанскому поэту Хулио Матеу.

Алика Янова он привел в редакцию журнала «Пионер», где я тогда работал, и представил его как своего переводчика. Он сказал, что никому никогда еще не удавалось перевести его стихи так хорошо, как это сделал Алик.

Переводы и в самом деле были замечательные.

Краски, которыми пользовался поэт, поражали свежестью и новизной. И все предметы, изображаемые этими красками, были настолько реальны, что их можно было не только увидеть, но, казалось, даже потрогать руками.

Стихи мы, конечно, напечатали. И не раз, не два: стоило только Алику принести какое-нибудь новое переведенное им стихотворение Хулио Матеу, как мы сразу же ставили его в очередной номер.

А потом Хулио Матеу как-то пропал с нашего горизонта. Но Алик Янов не пропал. Он продолжал приносить нам все новые и новые свои переводы. Теперь уже не с испанского, а с греческого. Он стал переводить революционного греческого поэта Янниса Рицоса, которого черные полковники в то время гноили в тюрьме, а все прогрессивное человечество дружно встало на его защиту.

Переводы и на этот раз были замечательные. Просто великолепные. Мир, создаваемый словом поэта, был так же реален. И также казалось, что все предметы этого мира можно не только увидеть, но даже потрогать руками. И нас совсем не смущало, что этот мир, отразившийся в стихах греческого поэта Янниса Рицоса, напоминает уже хорошо нам знакомый мир испанского поэта Хулио Матеу.

А потом бум, связанный с именем Янниса Рицоса, кончился. Не помню, то ли черные полковники под давлением мировой общественности наконец выпустили его из тюрьмы, то ли что-то другое с ним случилось, но так или иначе, мода на него прошла. И тогда Алик Янов стал приносить нам переводы стихов турецкого поэта Орхана Вели. А потом каких-то еще турецких поэтов, имена которых я уже не могу вспомнить.

Эти переводы тоже были замечательные. И мир, созданный воображением турецких поэтов, был таким же зримым и осязаемым, как мир испанского поэта Хулио Матеу и мир греческого поэта Янниса Рицоса. И так бы, наверно, продолжалось еще долго — бесконечно долго. Ведь стран на свете много, и в каждой стране наверняка можно отыскать поэта, стихи которого близки чаяниям всего прогрессивного человечества.

Но тут произошла заминка.

Вторгаясь на турецкую территорию, Алик не предполагал, что эта золотоносная жила уже давно разрабатывается мощной группой специалистов по турецкой поэзии. Специалисты, монополизировавшие эту золотую жилу, разумеется, не могли допустить никакой конкуренции. Короче говоря, разразился грандиозный скандал, в ходе которого выяснилось, что стихи Орхана Вели и других турецких поэтов, Алик сочинял сам. Это были его собственные стихи.

Как обстояло дело с Хулио Матеу и Яннисом Рицосом — не знаю. Быть может, и им тоже Алик дарил свои собственные поэтические перлы. А может быть, постепенно входил во вкус и только на турецкой территории распоясался окончательно.

Как бы то ни было, поэтическая его карьера на этом кончилась.

Навсегда покончив со стихами, Алик опубликовал ряд блестящих статей о русских славянофилах XIX века. А потом — уехал в Америку.

Узнав, что он стал эмигрантом, я живо представил себе, как он бредет по какой-нибудь там нью-йоркской или вашингтонской улице и с растерянной улыбкой спрашивает что-то у прохожих на своем московском английском. И ньюйоркцы (или вашингтонцы) так же не могут его понять, как некогда москвичи не могли понять испанского поэта Хулио Матеу.

Но я недооценил Алика.

Как оказалось, он довольно быстро и легко вписался в американскую жизнь. Теперь он известный американский ученый, профессор какого-то знаменитого американского университета. И он даже оттуда, из-за океана, шлет нам разные советы космического масштаба. В основном насчет того, как вытащить Россию из пропасти.

Один из этих его советов довольно широко обсуждался в нашей печати. Суть его сводилась к тому, что надо выкопать из-под земли какой-то медный кабель, цена которому двадцать пять миллиардов долларов, и на вырученные деньги тащить из болота гигантского нашего бегемота.

Наши политики и экономисты Алика не послушались. А — зря. Лично я не сомневаюсь, что, в отличие от никогда не существовавших стихов Орхана Вели и других турецких поэтов, медный кабель, за который он предлагал нам ухватиться, действительно существует.

Как он прятался

Выходя из дому, я достал из почтового ящика газету, развернул и тут же наткнулся на очередную гневную отповедь академику Сахарову. Под письмом, исполненным самого бурного гражданского негодования, стояли подписи, среди которых мне сразу бросилась в глаза фамилия моего соседа — известного кинорежиссера. И только вышел я во двор, как — вижу! — он…

Завидев меня, он сделал на лице выражение гражданской скорби и, кивнув на газету в моей руке, быстро заговорил:

— Уже читали?.. Да, да… Ужас, ужас… Всю неделю я прятался, уехал на дачу, не подходил к телефону… Жене велел говорить, что она не знает, где я… Нашли, приехали, посадили в машину, привезли… Крутили руки… заставили… Ничего не мог сделать…

Несколько дней спустя я был по своим делам на Мосфильме — как раз в том объединении, где мой сосед был худруком. Сидели, болтали о том, о сем. И вдруг кто-то сказал:

— А наш-то! Видали? Тоже оскоромился…

— Да, я как раз в тот день его встретил, — сказал я. И вкратце пересказал наш разговор.

Все расхохотались.

А отсмеявшись, рассказали, что их худрук, прослышав где-то, что готовится такое письмо, прямо весь извертелся. Звонил в Госкино, в ЦК, еще куда-то. И в конце концов добился-таки, чтобы под проклятиями Сахарову красовалась и его подпись тоже.

— Господи! — изумился я. — Зачем это ему?

Все снова расхохотались. А отсмеявшись, объяснили мне, как несмышленышу:

— То есть как это — зачем? Ведь он тоже — основоположник, Герой Социалистического Труда, и все такое… Все «Гертруды» подписали, а его подписи нет… Не дай Бог, подумают, что он уже выпал из обоймы…

У Сталина был тонкий художественный вкус

Эту историю рассказал мне Александр Григорьевич Зархи.

Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Хейфецем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма — мало сказать, неприятная, жуткая! — заминка.

Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.

Режиссеры поехали домой и стали ждать.

День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец на четвертый или пятый день раздался звонок. Звонил Поскребышев.

Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине — ни слова о Сталине…

Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.

Легко сказать — исправлена… Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.

Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.

По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому — лично! — адресовано это письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но — как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, на котором корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…» Ну и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.

И он таки нашел выход из этого сложного положения.

Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке, в которой спит ее маленькая дочь, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:

— Доченька! «Виссарионыч» — одно «сы»? Или два «сы»?

Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:

— Два «сы».

Соавтору Александра Григорьевича — режиссеру Хейфецу — эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а как сказал поэт — весомо, грубо, зримо…

К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.

У вождя, как оказалось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.

Литературоведов в штатском просят не беспокоиться

В 60-е годы был распространен такой анекдот. В Египте обнаружили не известную прежде мумию какого-то фараона. Необходимо было установить личность покойника. Для этой цели съехались искусствоведы из всех стран мира. Из СССР тоже прибыли два искусствоведа в штатском. И разгадать загадку удалось только им. Искусствоведы других стран долго что-то там высматривали, вынюхивали, но толком ответить на поставленные вопросы так и не смогли. А наши провели наедине с мумией несколько часов и сразу назвали имя фараона, эпоху, годы его царствования. Все, понятное дело, стали интересоваться, как удалось им так быстро все это выяснить, да еще с такой потрясающей точностью. Они охотно объяснили:

— Сам признался!

После этого анекдота выражение «искусствоведы в штатском» стало расхожим. А в литературной среде у него тотчас появился аналог: «Литературоведы в штатском». Кличка эта пристала ко многим…

Ни один из литературоведов, о которых пойдет речь в этом моем рассказе, к категории «литературоведов в штатском» в собственном (одиозном) смысле этого слова отнесен быть не может. А почему я так его озаглавил, станет ясно из дальнейшего.

В 70-е годы Марина Цветаева уже прочно вошла в первую десятку (а может быть, даже и пятерку) русских поэтов XX века. На Западе о ней писались диссертации, выходили монографии, собирались специально посвященные ей симпозиумы и научные конференции. Одну из таких конференций — весьма представительную — предполагалось провести в Италии. И устроители этой конференции направили в Москву, в Союз писателей СССР письмо, в котором они приглашали принять в ней участие соотечественников поэта — известного литературоведа Владимира Николаевича Орлова, подготовившего и выпустившего со своим предисловием том Цветаевой в большой серии «Библиотеки поэта», родную сестру Марины Ивановны — Анастасию Ивановну Цветаеву, Владимира Брониславовича Сосинского, дружившего с Цветаевой в эмиграции, в Париже, и двух литературоведов, давно занимающихся изучением жизни и творчества Цветаевой — Анну Саакянц и Ирму Кудрову.

Посовещавшись и, разумеется, согласовав свое решение с начальством, руководство Союза писателей ответило на это приглашение письмом, в котором сообщалось, что делегация в указанном выше составе, безусловно, на конференцию прибудет. Но при этом высказывалась просьба, чтобы в число ее членов включили еще двух известных советских литературоведов: литературоведа Т. (автора книги о Салтыкове-Щедрине) и литературоведа П. (автора книги о Бальзаке).

Не вдаваясь в выяснение причин, по которым автор книги о Щедрине и автор книги о Бальзаке должны участвовать в конференции, посвященной творчеству Цветаевой, устроители пошли навстречу пожеланиям московских коллег и ответили, что охотно пригласят указанных господ тоже.

Однако перед самым открытием конференции из Союза писателей СССР полетело в Италию новое письмо, в котором сообщалось, что В.Н. Орлов, А.И. Цветаева и В.Б. Сосинский — люди преклонного возраста и слабого здоровья — отправиться в столь далекое путешествие, к сожалению, не могут. Что же касается госпожи Саакянц и госпожи Кедровой, то эти две дамы, увы, не являются членами Союза писателей, по каковой причине связаться с ними руководству Союза не удалось. По всему по этому советская делегация прибудет в Италию лишь в составе двух ее членов — литературоведа Т. (автора книги о Салтыкове-Щедрине) и литературоведа П. (автора книги о Бальзаке).

На это, естественно, последовал ответ, что если лица, приглашавшиеся на конференцию итальянской стороной, приехать не смогут, то и господ Т. и П., навязанных устроителям конференции московской стороной, тоже просят не беспокоиться.

Гнев «московской стороны», вызванный этим вежливым отказом, не поддается описанию. Наглым итальянцам была послана нота, выдержанная в лучших традициях советской дипломатии. В ней говорилось, что нежелание допустить к участию в Цветаевской конференции двух известных советских литературоведов нельзя расценить иначе, как провокацию, цель которой состоит в том, чтобы железным занавесом отгородиться от выдающихся достижений ученых, живущих и работающих на родине поэта.

Чем дело кончилось, я, по правде сказать, не знаю. Может быть, литературоведам Т. и П. так и не привелось съездить в тот раз в Италию. А может быть, итальянцы — так часто бывало — дали задний ход и в конце концов все-таки приняли странные условия игры, навязываемые им великой ядерной державой.

Это сумасшедший дом!

Пришел однажды к нам на Мосфильм один московский писатель и принес заявку на сценарий. Заявка, была в высшей степени невнятная. Что-то такое про пограничников. Совершенно очевидно было, что затея эта тухлая, ничего хорошего из нее не выйдет.

При других обстоятельствах мы — члены сценарно-редакционной коллегии — эту заявку дружно бы забодали. Но тут случай был не простой.

Писатель этот был тогда в опале. Незадолго до того он выступил с очень смелой речью на собрании московских писателей.

Сегодня это трудно себе представить, но в те времена, о которых я рассказываю, ох, какое непростое это было дело — выступить на большом собрании и сказать вслух всё, что думаешь. Мой друг Борис Балтер, человек большого личного мужества, выводивший в сорок первом из окружения полк, говорил после одного такого своего выступления, что подниматься на трибуну ему было страшнее, чем подниматься в атаку. А речь писателя, слабенькую заявку которого мы не решились отвергнуть, была не просто смелой. Она была дерзкой. Даже скандальной.

Большой зал Центрального дома литераторов в тот день был переполнен, что бывало далеко не на каждом собрании московских писателей. Но это собрание было не совсем обычным. В президиуме сидел важный гость: секретарь ЦК КПСС. Поговаривали, что он, может быть, даже будет выступать. Ораторов поэтому слушали не очень внимательно. Все ждали выступления секретаря ЦК. Гадали: выступит? Не выступит? И если выступит, что скажет?

От того, что он скажет, как тогда казалось, зависело многое…

И вот наконец настал этот волнующий миг. Председательствующий в мгновенно наступившей тишине торжественно начал:

— Слово предоставляется секретарю Центрального Комитета нашей партии, товарищу…

И тут произошло непредвиденное.

У края сцены появился коренастый широкоплечий человек с буйной шевелюрой. Он что-то возмущенно говорил, обращаясь к президиуму. Слышно было плохо, но сидящие впереди услышали и передали по рядам:

— Требует, чтобы ему дали слово… Говорит: почему дали ему, а не мне… Я, говорит, раньше послал записку…

— Дать!.. Дать!.. — закричали из зала.

Секретарь ЦК, уже идущий к трибуне, в растерянности остановился. Председательствующий, потеряв от страха голову, предложил поставить вопрос на голосование.

Неизвестно, чем кончилось бы это голосование, но тут у края сцены появилась еще одна фигура, на сей раз женская.

Фазиль Искандер в своем романе «Сандро из Чегема» поделил население нашей страны на две категории: «работающих» и «присматривающих».

Эта была из «присматривающих».

— Товарищи! — взволнованно заговорила она. — Я считаю в высшей степени бестактным ставить вопрос на голосование, после того как было объявлено, что слово предоставляется секретарю Центрального Комитета…

Зал шумно выдохнул:

— У-у-у!..

Выдох был таким единодушным и мощным, что «присматривающую» словно ветром сдуло.

Секретарь ЦК, быстро сориентировавшись в этой непривычной для него обстановке, сделал рукой широкий приглашающий жест, и бунтарь под аплодисменты зала поднялся на сцену, прошагал к трибуне и утвердился на ней. И произнес свою скандальную речь.

Он говорил о цензуре, которая душит писателей, не позволяя сказать ни словечка правды. О том, что в литературе процветают ничтожества и подхалимы, а всё честное и талантливое тщательно выпалывается и даже преследуется… Речь его продолжалась долго, не раз прерывалась аплодисментами, а когда он закончил, давно уже не слышавший таких речей зал устроил оратору настоящую овацию. Так что даже секретарь ЦК, выступивший следом, вынужден был промямлить о ней что-то одобрительное.

Возмездие, однако, не замедлило.

Храброго вояку после этой скандальной речи стали тягать по разным партийным инстанциям, требовать, чтобы он признал свое выступление очернительским, клеветническим, на худой конец — ошибочным. Он не соглашался. Кончилось дело тем, что его исключили из партии и полностью, как это тогда называлось, отлучили от кормушки. Сделать это было несложно: цензура — та самая, против которой он выступал, — включила его фамилию в черный список, и его автоматически перестали печатать.

И вот в этот-то драматический момент своей жизни он и появился у нас со своей злосчастной заявкой.

При таких обстоятельствах, разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы эту заявку отклонить. И мы все (точнее — почти все) дружно высказались за то, чтобы заявку принять, а автору немедленно выплатить полагающийся аванс. Возражал против этого только один, самый почтенный член нашей редколлегии — Сергей Александрович Ермолинский. Он на том знаменитом собрании не был, о подвигах и бедственном положении автора заявки ничего не знал и никак не мог взять в толк, почему эту очевидно бесперспективную затею мы все так дружно хотим поддержать.

Но после того как мы всё ему объяснили, он умолк, и заявка единогласно была принята.

А месяца через три автор принес нам готовый сценарий. За это время он успел смотаться куда-то к черту на кулички, аж на Памир, на какую-то труднодосягаемую пограничную заставу. Добираться до нее было тяжко, а дышать там разреженным горным воздухом даже и небезопасно для здоровья этого, не такого уж молодого человека. Но в его положении выбирать не приходилось.

Итак, сценарий был сочинен. Но был он совсем никудышный. Просто из рук вон… О том, чтобы принять его — даже как первый вариант (была такая спасительная формула) — не могло быть и речи. И мы совсем было уже собрались этот никудышный сценарий забодать, послав автору официальное письмо с давно уже заготовленной для таких случаев дипломатической фразой («Вас постигла творческая неудача»). Совесть при этом у нас была бы чиста, поскольку благодаря этой эластичной формулировке (для того она и была в свое время придумана) полученный им аванс автор возвращать был не должен.

Спасительное решение было уже принято, но тут вдруг слово взял наш директор.

— По поводу этого сценария, — сказал он, — к нам пришло письмо…

Он достал из папочки, в которой держал обычно самые важные документы, какую-то бумагу, развернул ее и показал нам. Даже издали мы разглядели три зловещие буквы: КГБ. Письмо было напечатано на бланке Комитета государственной безопасности.

«Ну вот, начинается…» — подумал я. Ничего хорошего письмо, пришедшее оттуда, нам, разумеется, не сулило. И ничем удивить нас, казалось бы, не могло.

Тем не менее оно нас удивило.

Официальный документ, подписанный каким-то крупным кагебешным чином, удостоверял, что сценарий товарища такого-то был прочитан в высоких сферах его ведомства. Дав рассмотренному произведению самую лестную оценку (сценарий назывался там талантливым, правдивым и высокохудожественным), ведомство ходатайствовало перед нами, чтобы он как можно скорее был запущен в производство, поскольку народ давно уже ждет, чтобы советский кинематограф достойно отразил героические будни наших славных пограничников.

Немая сцена, последовавшая за чтением этого документа (директор не отказал себе в удовольствии прочесть нам его вслух), могла бы посоперничать с знаменитой гоголевский.

Прервал ее голос Ермолинского.

— Я ничего не понимаю, — задумчиво сказал Сергей Александрович. — Когда я предупреждал, что сценарий будет плохой, меня уговаривали поддержать автора, потому что его преследует КГБ. А теперь я должен поддержать этого же автора, потому что за него, оказывается, хлопочет КГБ…

Мы сконфуженно молчали.

Сергей Александрович пожал плечами, покачал головой и как бы про себя подвел итог своим раздумьям:

— Сумасшедший дом!

На этот раз с ним спорить никто не стал.

Партийная этика

Фрол Козлов, второй секретарь ЦК, то есть второй человек в государстве после Хрущева, наткнулся однажды в цековском коридоре на давнего своего однокашника — Попова. Когда-то, в юности, они то ли в школе вместе учились, то ли в техникуме, то ли в каком-то училище. Попов тоже преуспел в жизни, хоть и не так, как Фрол: он стал министром культуры РСФСР. Вот и оказался в ЦК по каким-то своим министерским делам.

— А ты как тут? — удивился Козлов.

— Я, Фрол Романыч, министр культуры РСФСР, — не без гордости объяснил Попов.

— Да ну?.. Молодец!..

Поговорили. Вспомнили молодость. Расчувствовавшийся Фрол сказал:

— А у меня завтра день рождения. Юбилей. Приезжай, приглашаю!

Попов был на седьмом небе. Назавтра они с женой весь день провели в поисках подарка для знатного именинника. Купили какой-то неимоверно дорогой сервиз и вечером отправились в гости к юбиляру.

На дальних подступах к Козловской даче их задержал специальный пост. Попов объяснил, что едут они, хоть и по устному, но личному приглашению самого Фрола Романовича. Их пропустили.

Каким-то образом удалось прорваться и сквозь второй пост. Но у самой дачи их все-таки задержали и дальше — ни в какую. Без специального пропуска, говорят, пропустить не можем. Не имеем права.

— Как же так! — горячился министр. — Меня сам Фрол Романыч… Лично…

Он был так настойчив и так убедителен, что ему пошли навстречу: согласились выяснить этот вопрос у самого Фрола Романовича. И Фрол Романович — лично — к нему вышел.

— А-а, — сказал он, узнав Попова. — Это ты?.. Пригласил, говоришь?.. Да ты что, брат, спятил? Ты кто? Член ЦК? Кандидат? Даже и не кандидат? Член Ревизионной Комиссии? Как же я могу тебя приглашать… Это что у тебя, подарок? Подарок сдай охране и езжай с Богом… Ишь ты! Пригласил!.. Да я, если хочешь знать, даже Петра Нилыча Демичева не имею права пригласить. Потому как я член Президиума (так называлось тогда Политбюро), а он — только кандидат. Ничего не поделаешь, — он вздохнул. — Партийная этика.

Вы всё можете, Пётр Нилович!

До того как он стал секретарем ЦК и кандидатом в члены Политбюро, Петр Нилович Демичев был секретарем МК — Московского городского комитета партии. А там, в МК, у них более или менее регулярно проводились разные встречи, совещания: то с деятелями культуры, то со строителями, то еще с кем-нибудь. И вот проводит Петр Нилович очередную такую встречу: на этот раз — с членами Московской коллегии адвокатов.

Участники встречи выступают с речами. Кто благодарит высокое начальство за помощь в работе, кто жалуется на разные трудности, кто взывает о помощи. Все идет — как всегда в таких случаях. Но чем внимательнее вслушивается Петр Нилович в речи адвокатов, тем яснее открывается ему во всем своем безобразии их повседневная деятельность. Оказывается, — понял он, — адвокаты защищают преступников!

Нет, он и раньше, конечно, знал, что адвокат — это защитник. И функция его в суде заключается в том, чтобы защищать обвиняемого. Но он полагал, что адвокат выполняет эту свою функцию лишь в разного рода неясных случаях: когда вина обвиняемого не доказана или доказательства эти вызывают некоторые сомнения. А тут вдруг выяснилось, что адвокаты защищают и самых что ни на есть настоящих преступников. Отлично знают, что человек совершил уголовно наказуемое деяние, ни на секунду в этом не сомневаются — и все-таки защищают!

— Товарищи! — сказал потрясенный Петр Нилович, когда эта истина открылась ему во всей своей отвратительной наготе. — Это что же происходит? Партия ведет беспощадную борьбу с преступностью, а тем временем тут у нас, под самым носом, в самом центре Москвы обосновалась организация, вся деятельность которой направлена на защиту преступников!.. Вот мы тут обсуждаем, как лучше наладить вашу работу, какую помощь вам оказать и все такое… А не можем ли мы просто взять да и закрыть эту вашу контору?

Председатель Московской коллегии адвокатов, к которому, как он понял, и был в первую очередь обращен этот неожиданный вопрос, встал и сказал:

— Вы все можете, Петр Нилович!

Я — за клуб!

Это было на таком же совещании в МК. Но секретарем Московского горкома в то время был уже не Демичев, а — Гришин. И встречался он не с адвокатами, а с руководителями всех ведущих московских театров.

Собрался весь цвет тогдашней московской театральной элиты: Охлопков, Завадский, Уланова, маститые — еще живые в ту пору — старики-мхатовцы…

Гришин произнес, как полагалось в таких случаях, краткую вступительную речь. О том, что в области балета мы впереди планеты всей. О воспитательной роли искусства. О том, что выдающиеся деятели советского театра должны воспитывать зрителя — особенно молодежь — в духе преданности высоким идеалам коммунизма. Слова все были знакомые и слушали его — вполуха. И вдруг высокопоставленный оратор замолчал, задумался — и сказал:

— Но лично я — против театра. Я — за клуб. Ну что — театр… Разве только в антракте в буфет сходишь, съешь что-нибудь, выпьешь, и опять сиди целый акт. А в клубе — и в домино можно сыграть, и в шашки. И другие культурные развлечения. Ну и постановку какую-нибудь тоже можно представить. Опять же — самодеятельность… Массы таким образом тоже, так сказать, приобщаются… Нет, — решительно подытожил он. — Вы как хотите, а я — за клуб!

Четал

Командир Сумского партизанского соединения Сидор Артемьевич Ковпак был удостоен многих чинов и регалий: генерал-майор, дважды Герой Советского Союза. Одно время он был даже заместителем Председателя Президиума Верховного Совета Украины. Но всего этого ему было мало. Он решил ко всем этим официальным знакам народного признания его заслуг перед отечеством добавить еще и лавры писателя. А может быть, он и не сам это решил. Может быть, мысль о книге, написанной легендарным героем Отечественной войны, пришла в голову кому-нибудь другому. Так или иначе, книга была написана. Само собой, не Ковпаком, а профессиональным литератором. Дело было вполне обычное: литераторов таких тогда было множество. А начало этой туфте положили люди весьма почтенные. Первым был Горький. Эстафету подхватил Маршак, сочинив несколько книг за так называемых бывалых людей — героев-полярников и водолазов. Ну а чем всё это кончилось, хорошо известно — «Малой землей» Л.И. Брежнева, которую братья-писатели сразу поставили в ряд с величайшими достижениями мировой литературы.

Итак, книга Ковпака «От Путивля до Карпат» была написана, отредактирована, подготовлена к печати. И тут кто-то вспомнил, что перед тем как отправить рукопись в типографию не худо было бы показать её «автору». Чтобы он, если сочтет нужным, что-нибудь там поправил. Или дополнил. Или хотя бы устно высказал какие-нибудь свои замечания или пожелания.

Так и сделали.

Рукопись вскоре вернулась в редакцию. Отзыв «автора» был предельно краток. На титульном листе корявыми буквами не шибко грамотного человека было выведено одно-единственное слово: «Четал».

В борьбе за чистоту русского языка

Председатель Государственной Думы Геннадий Селезнев высказал однажды недовольство по поводу того, что его называют спикером. Заодно он выступил против употребления и других иностранных слов: «консенсус», «саммит»… А в заключение сказал:

— Нам это не надо. У нас, у русских, свой имидж.

Не хочешь — не говори

У Дмитрия Дмитриевича Шостаковича что-то случилось с руками. Ни ленинградские, ни московские врачи не могли вылечить. И кто-то посоветовал ему поехать в Сибирь, в город Курган, к знаменитому хирургу Гавриилу Абрамовичу Илизарову. У того была там тогда какая-то маленькая больничка.

Кормили в этой больничке бог знает какой дрянью. Но изредка больным разрешалось выходить за пределы больничной территории, чтобы купить какую-никакую еду в близлежащем ларьке.

И вот решил Дмитрий Дмитриевич наведаться в этот ларек.

Одет он был соответственно: в шлепанцах на босу ногу и застиранном больничном халате.

У входа его сразу подхватили два каких-то оборванца. Сказали: «Будешь третьим». Он безропотно вручил им червонец. Они быстро купили поллитровку, честно отдали ему сдачу, разлили водку по стаканам. И как приличные люди, прежде чем выпить, пожелали с ним познакомиться. Один из них сказан, что он рабочий. Другой назвался инженером.

— А ты кто? — полюбопытствовал у нового знакомца «инженер».

Шостакович сказал:

— Я — композитор.

«Инженер» переглянулся с работягой и сказал:

— Ну ладно. Не хочешь — не говори.

Какие прекрасные лица!

Теперь у нас многие объявляют себя монархистами. А лет сорок назад монархист у нас был один: Володя Солоухин. Он, конечно, не кричал о своем монархизме на всех перекрестках, но — довольно демонстративно носил на пальце золотое кольцо с изображением Николая Второго. Однажды, взяв его за руку и приблизив это кольцо к глазам, я спросил:

— Что это у тебя?

— Память от бабушки, — ответил он, улыбнувшись слегка сконфуженной улыбкой. — Бабушка мне пятерку царскую оставила, вот я на память о ней и ношу.

Но в последние годы Володя своих монархических взглядов уже не скрывал.

Однажды (я случайно включил телевизор и увидел) он читал стихи Георгия Иванова и с особым чувством, с некоторым даже вызовом прочел такое его стихотворение:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно…

Какие прекрасные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны —

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны…

Странное дело!

Я давно и хорошо знал эти стихи. При всей моей чуждости «миру державному», даже любил их. Но тут я словно бы услышал совсем другое стихотворение. Ничего общего не имело оно с тем, которое я так хорошо знал и помнил. Хотя в тексте стихотворения, читая его по памяти, Солоухин сделал только одну, на первый взгляд, совсем не существенную ошибку. У Георгия Иванова в первом четверостишии лица членов императорской семьи не прекрасные, а — печальные: «Какие печальные лица!» И только во второй строфе — впервые! — возникает другой, новый эпитет: прекрасные.

Эта замена одного эпитета другим создает совершенно особую — и единственно возможную — интонацию прочтения этого коротенького стихотворения.

Много лет спустя после катаклизма, вышвырнувшего его за пределы родной страны, где-нибудь там, в Париже, попалась поэту на глаза, — может быть, в подшивке старой «Нивы», — эта фотография. Он вглядывается в нее, и чувство, которое она рождает в его душе («… как это было давно!») неотличимо от того, которое выплеснулось в другом его стихотворении: «Мы жили тогда на планете другой!» Пока еще речь только об этом, о случайно оказавшемся в его руках осколке, обломке той прежней жизни, которая исчезла, ушла на дно — как некая новая Атлантида. Но вот первое и, пожалуй, главное из того, что замечает он, вглядываясь в эту старую фотографию, в лица изображенных на ней людей: «Какие печальные лица!»

Слово «печальные» здесь — ключевое. Оно означает, что когда он глядел на эту фотографию раньше, в той, прежней, безмятежной петербургской своей жизни, — эти лица вовсе не казались ему печальными. Печальными они кажутся ему сейчас, когда он глядит на них из будущего, уже зная их грядущую судьбу, и ему чудится, что на их лицах, в выражении этих лиц тоже отразилось это знание будущей своей судьбы: оттого они и печальные. (Невольно тут приходят на ум строки Ахматовой: «Когда человек умирает, изменяются его портреты, по-иному глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой…»)

Конечно, тогда они знать не знали и думать не думали о грядущей трагической своей судьбе. Не могли знать! Вот почему в этом неожиданном восклицании поэта — «Какие печальные лица!» — слово «печальные» звучит словно бы удивленно. В нем как бы слышится вопрос: «Почему уже тогда они были печальными, эти лица?»

И то же удивление, пожалуй, даже слегка усиленное, слышится во второй строфе, в этом новом, другом эпитете: «Какие прекрасные лица!»

Этим удивленным эпитетом поэт как бы говорит: оказывается, они прекрасны, эти лица! Почему же я не замечал этого раньше? Как мог я раньше глядеть на эти же самые лица и не видеть, как они прекрасны?

А не мог он увидеть это раньше, потому что в той, прежней жизни эти лица ассоциировались у него с Ходынкой, с Кровавым воскресеньем, с Распутиным, с шепотком о предательнице-царице, немке, тайно сочувствующей заклятому врагу России — Вильгельму, со всей той атмосферой глубочайшего, тотального неуважения к царствующему дому, какой было пронизано тогда все общество, весь тот круг, к которому он принадлежал, частью которого был.

Чтобы увидеть эти лица прекрасными, надо было пережить трагический финал той исторической драмы. И еще: надо было увидеть лица новых властителей России, пришедших на смену этим.

Для Солоухина это стихотворение Георгия Иванова, судя по тому как он его прочел (с пафосом: «Какие прекрасные лица!» и с двойным, возрастающим упором на слово «прекрасные»), — просто славословие батюшке-царю, государыне-императрице, наследнику и великим княжнам. Весь тонкий и сложный подтекст стихотворения до него не дошел.

Да он и не мог до него дойти: ведь ему и лицо Сталина, которого он охранял в юности, когда был кремлевским курсантом, тоже, наверное, казалось прекрасным.

Нетактично поступили

В девятом классе наш сын стал плохо учиться. Он потерял последние остатки интереса к школьным занятиям. Вернувшись из школы домой и наскоро пообедав, обзванивал каких-то своих приятелей и исчезал до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.

Жена выходила из себя, но ничего не могла с ним поделать. И вот однажды она объявила мне, что — всё! Ее терпение кончилось.

— Сегодня же ты пойдешь к директору школы, скажешь, что так дальше продолжаться не может, что школа превратилась для него в ширму. Я всё решила: мы забираем его из школы и отдаем на шинный завод.

— Почему именно на шинный? — спросил я.

— Я сегодня встретила свою давнюю подругу Лену К. Она рассказала, что у нее с сыном была точно такая же история. Они взяли мальчика из школы, отдали его на шинный завод, и через три недели он стал шелковый. Блестяще закончил школу рабочей молодежи и в тот же год поступил в институт.

Я не стал спорить и послушно поплелся в школу, объясняться с директором.

Директором оказалась энергичная, властная женщина лет сорока.

— Мой сын, — начал я, — учится в девятом классе… Собственно, это только так говорится — «учится». То-то и горе, что ни о каком учении давно уже нет и речи. Школа, в сущности, превратилась для него в ширму…

— Моя школа? — вскинулась директриса, сделав возмущенное ударение на слове «моя». — Моя школа? В ширму?

— Нет-нет, вы меня не так поняли, — испугался я. — Не ваша школа, а школа вообще. Школа как таковая…

Зазвонил телефон. Директриса сняла трубку.

— Да? Слушаю… Да-да, директор школы… Слушаю вас… Из милиции?.. Ну конечно, догадываюсь…

Я тоже сразу догадался, что означал этот звонок из милиции. Накануне сын рассказал мне, что у них в школе — ЧП. Два восьмиклассника пытались изнасиловать свою одноклассницу. К счастью, у них ничего не вышло. Но родители девочки обратились в милицию, и дело грозило обернуться крупным скандалом.

Не сомневаясь, что разговор идет именно об этом, я с интересом стал к нему прислушиваться.

— Я с вами согласна, — говорила директриса. — Да… Конечно… Они нетактично поступили с девочкой… Но ведь у мальчиков сейчас такой сложный возраст. Вы знаете, как им трудно… У них такие перегрузки, такое нервное напряжение. А родители… Знаете, как сейчас у нас, мы ведь все диссертации пишем… Вот- вот… А дети без внимания… Ну да, конечно… А насчет девочки я совершенно с вами согласна. Нетактично, нетактично они с ней поступили…

Закончив разговор, она вновь обратила свое внимание на меня. Я попытался придать своему лицу самое безмятежное выражение.

— Да, так что там у вас? — спросила она.

— Сын у меня. В девятом классе, — напомнил я. — Учиться не хочет. Школа для него — это, в сущности, ширма…

— Моя школа — ширма? — снова вскинулась она. Но, видимо, вспомнив о только что закончившемся телефонном разговоре, сменила тон. — А в чем это, собственно, выражается?

— Ну, как вам сказать… Уроков не делает. Придет из школы и сразу давай названивать дружкам-приятелям…

— Постойте, постойте, — прервала она меня. — Вот вы говорите: придет из школы… Стало быть, в школу он ходит?

— В школу ходит, — подтвердил я. Но ведь школя для него — это только шир…

— Так что же вы мне голову морочите! — возмутилась она. — Сами говорите: в школу ходит. А у меня есть такие, что по полгода в школе не появляются. И я даже и не думаю их исключать…

Пристыженный, я поспешил откланяться.

Жена, которой я рассказал о результатах моего визита, была очень мною недовольна. Но мысль о том, чтобы взять сына из школы и отдать его на шинный завод, у нее с тех пор больше не возникала.

Разве ж товарищи так поступают!

В деревне Глухово, где мы жили однажды летом, все старухи были на одно лицо. Все до одной — толстые, ленивые. Сидели целыми днями на завалинках, лузгали семечки и точили лясы. Если на деревенской улице появлялся какой-нибудь случайный прохожий, не из местных, долго, прикрыв глаза ладонью, глядели ему вслед. И целый день потом гадали, кто бы это такой мог быть.

Но одна старуха была там совсем другая. Худая как жердь, она за целый день не присаживалась ни на минуту. То с ведрами шла к колодцу. То спешила куда-то с косой. А потом, накосив травы, огромными охапками таскала ее к себе в сарай. То бежала кормить кроликов. И так — целый день, как белка в колесе.

— Что это ты, тетя Катя, все время мечешься? — спросил я ее однажды. — Как заводная — туда-сюда, туда-сюда! Все, вон, сидят, никуда не торопятся. Одна ты всё бегаешь. Словно и не здешняя…

— А я и есть не здешняя, — сказал она. — Я ведь из-под Смоленска. Это я в войну здесь оказалась. У меня немцы в сорок первом избу сожгли с детьми. Все до одного сгорели. Заживо. Я одна осталась… Теперь вот говорят, что они — немцы-то — товарищи наши. А я с этим ну никак не согласна. Разве ж товарищи так поступают?

Я ж коммунист!

Эту историю мне рассказал Володя Войнович. И хотя она вполне в войновичевском духе, я не сомневаюсь, что она — подлинная. Выдумать, как любили говорить в таких случаях Ильф и Петров, Войнович мог бы и посмешнее. На то он и Войнович.

А история — такая.

Один человек должен был получить квартиру. Всё у него уже было на мази. И документы все были в порядке, и решение всеми мыслимыми и немыслимыми инстанциями давно уже было принято. А ордер ему всё не выдавали. И тянулось это бесконечно долго. И он не понимал, что происходит. Так бы, наверно, и не понял, если бы какой-то сведущий человек ему не объяснил, что надо дать взятку. И не только объяснил, но и свёл его с тем, кому надо было дать.

И вот они сидят в ресторане «Арагви» — потенциальный, так сказать, «взяткодатель» и потенциальный «взятковзятель». На столе — сациви, лобиа-мобиа, цыплята табака, хванчкара или, там, киндзмараули, а может, коньяк — в общем, всё, что полагается в таких случаях. А потенциальный «взяткодатель» томится, мнется, не знает, как приступить к делу.

Наконец, не придумав ничего лучшего, он сказал:

— Вы знаете, я взяток никогда не давал, не знаю, как это делается, поэтому не будем валять дурака. Вы мне прямо скажите: сколько? Кому? Где? Когда?

Тот ответил:

— Две тысячи. Мне. Здесь. Сейчас.

У «взяткодателя» прямо камень с души свалился.

Быстро совершив операцию, они радостно стали выпивать и закусывать. И тут вдруг «взяткодатель» хватился.

— Послушай, — озабоченно сказал он. — А это дело верное? Не выйдет так, что деньги я тебе отдал, а всё — как было, так и останется на мёртвой точке?

— Ты что? — обиделся тот. — Я ж коммунист!

Я хочу платить!

Мой друг Борис Балтер лежал с инфарктом в Боткинской больнице. Рядом маялись такие же, как и он, привыкшие к неудобствам советского больничного быта страдальцы. Но на беду среди них оказался один иностранец — кажется, канадец. Его привезли в Боткинскую по «скорой» с острым приступом аппендицита.

Положили его, — то ли не разобравшись, то ли по причине отсутствия низкопоклонства перед иностранцами, — как и всех новичков, в коридоре.

Описывать обстановку, в которой оказался непривычный к таким передрягам иноземец, я не буду: кто лежал в советской больнице (а кто в ней не лежал!), легко домыслит всё это сам.

Короче говоря, едва только наш канадец пришел в себя, как тут же потребовал, чтобы вызвали к нему представителя канадского посольства. Тот прибыл. Канадец объявил, что болеть в Советском Союзе категорически отказывается: пусть его сейчас же везут домой, в Канаду.

Тут весь персонал Боткинской больницы всполошился. Забегало все больничное начальство. Стали объяснять — и пациенту, и посольскому служащему, — что везти больного в таком состоянии никуда, а тем более так далеко, ни в коем случае нельзя. Опасно. Необходима срочная операция.

Но канадец на все эти уговоры не поддавался и твердо стоял на своем: немедленно домой, в Канаду.

И тогда кто-то из больничного начальства пустил в ход самый, как ему казалось, веский аргумент.

— У вас в Канаде, — сказал он, — такая операция стоит очень дорого. А у нас в стране медицина бесплатная, и вам ничего не придется платить ни за саму операцию, ни за уход, ни за пребывание в больнице…

И тут наш канадец, до этого момента державшийся хоть и настойчиво, но корректно, заорал что было сил на весь больничный коридор:

— Я хочу плати-ить!

А вот ты об этом и подумай…

Эту историю мне тоже рассказал Боря Балтер. И тоже из своего больничного опыта.

В этот раз он лежал уже не в Боткинской, а в Первой Градской.

В просторной светлой палате их было трое. Один из его сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер, другой — простой работяга.

В то время разворачивалась и с каждым оборотом набирала все большую силу очередная газетная кампания против академика Сахарова, и все разговоры в палате вертелись вокруг этого сюжета.

Функционер, само собой, поливал академика, называя его отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи «синдром инженера Гарина». Боря вяло отругивался, понимая, что спорить бесполезно. Работяга, отвернувшись к стене, молчал.

Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную ноту.

— Ну скажи, чего ему не хватало? — вдруг совсем по-человечески спросил он. — Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда. Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное. И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не хватало?!

И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:

— Вот ты об этом и подумай.

Кто сообщил?

Мой приятель Миша Л. в молодые годы работал на радио. И вот однажды шел он на работу и остановился у газетного стенда, взглянуть, что нынче интересного пишут в газетах. И прочел леденящее душу сообщение, в котором фигурировала «известная американская шпионка Анна Луиза Стронг». Сообщение это ошеломило Мишу совсем не потому, что его потрясло коварство неведомой ему Анны Луизы. Сенсациями такого рода в те годы (последние годы жизни Сталина) нас было не удивить: мир вокруг нас кишел разоблаченными шпионами, среди которых были люди куда более знаменитые, чем пресловутая Анна Луиза. Скорее уж удивить Мишу могла некоторая несообразность газетного сообщения, заключавшаяся в том, что Анна Луиза, если исходить из точного смысла прочитанной им фразы, была широко известна как шпионка задолго до своего разоблачения. Не совсем понятно было в этом случае, что же, собственно, мешало разоблачить ее раньше. Но об этих стилистических тонкостях Миша тогда тоже не задумался. Поразило его до глубины души в этой газетной заметке совсем другое.

Среди разоблаченных в шпионаже сотрудников американского посольства упоминался его родной дядя.

Встречались они не часто. Но Миша знал, что тот и в самом деле работает в посольстве Соединенных Штатов Америки. У него даже был с ним на эту тему однажды весьма примечательный разговор. Встретившись с ним как-то на улице и узнав, что он устроился на работу (по какой-то там хозяйственной части) ни больше ни меньше, как в посольство враждебной нам супердержавы, Миша очень этому удивился, на что дядя, многозначительно подмигнув, сказал: «Так надо!».

И вот теперь этот дядя оказался американским шпионом.

Придя на работу, Миша сразу же, не заходя в свою редакцию, направился к председателю Радиокомитета. Тот, вопреки Мишиным опасениям, сразу его принял.

Усевшись напротив высокого начальства, Миша осведомился, успел ли уже министр прочесть сегодняшний номер «Правды». Тот сказал, что да, конечно, он всегда начинает с этого свой день. Тогда Миша спросил, обратил ли внимание министр на ту самую заметку. Министр подтвердил, что да, обратил.

— Но вы, вероятно, не придали особого значения тому, что в этом сообщении упоминается некто…

Миша назвал фамилию своего дяди. Сейчас я ее уже не вспомню: запомнилось мне только, что это была ничем не примечательная, самая обыкновенная еврейская фамилия. Допустим — Ройтман.

Министр насторожился. Развернув газету, он нашел упомянутую фамилию и на всякий случай подчеркнул ее красным карандашом.

— Дело в том, что это мой дядя, — объяснил Миша. И добавил: — Пусть вас не смущает, что у нас с ним разные фамилии. Ройтман — это фамилия моей мамы.

Министр, встав из-за стола, торжественно поблагодарил Мишу за важное сообщение, пожал и даже слегка потряс его руку. После чего успокоенный Миша отправился в свою редакцию.

Там уже висел приказ о его увольнении.

Когда раздавленный всеми этими событиями Миша вернулся домой, на него обрушился шквал телефонных звонков. Звонили родственники — близкие и не очень близкие: их всех тоже уволили. И все они почему-то обвиняли в этом Мишу.

И начались для Миши жуткие дни. Он сидел дома и ждал ареста. Томительно тянулись сутки, часы, минуты. Но дело почему-то застопорилось. А Миша, надо сказать, был человек очень впечатлительный. Даже нервный. И он не выдержал. И в один прекрасный день сам отправился на Лубянку. Точнее — на Кузнецкий, в приемную КГБ. Пусть уж лучше, решил он, меня наконец возьмут, чем эта проклятая неизвестность.

Как только он заикнулся о причинах своего визита, его — без всякой волокиты — принял какой-то кагебешный чин. Спокойно выслушав душераздирающий Мишин рассказ, он спросил:

— Простите, я не совсем понял: кто сообщил по месту вашей работы, что арестованный органами безопасности гражданин Ройтман ваш дядя?

— Я, — сказал Миша.

— Вот именно, — сказал кагебешник. — А мы не сообщали. Не сочли, так сказать, необходимым. А должен вам сказать, что в некоторых случаях мы о таких фактах сообщаем…

Так Миша и ушел ни с чем. И так его и не посадили. А поскольку на штатную работу после этого ему устроиться уже не удавалось, он стал сочинять пьесы и киносценарии, надеясь, что когда-нибудь, когда ситуация переменится к лучшему, он опять вернется на радио или найдет еще какую-нибудь штатную работу. Но к тому времени, когда ситуация изменилась, он был уже известным драматургом. Его пьесы с успехом шли в разных театрах, по его сценариям снимались фильмы, удостаивавшиеся разных высоких премий, и устраиваться на штатную работу ему было уже ни к чему.

Ко мне сейчас придёт писатель

Этот мой приятель Миша Л. был человек очень мнительный. При любом, самом пустяковом недомогании ему рисовались разные жуткие картины, мерещились всевозможные варианты самых ужасных, опасных для жизни осложнений.

И вот однажды понадобилось ему удалить зуб.

О том, чтобы доверить эту процедуру врачам нашей литфондовской поликлиники, разумеется, не могло быть и речи. Внесут инфекцию. Сделается гангрена, сепсис, мало ли что еще — такие случаи уже бывали… И вот — по большому блату, при посредстве разных влиятельных знакомых — направили Мишу к какому-то зубоврачебному светилу.

Профессор назначил ему день и час. Миша явился точно вовремя. Его встретила молоденькая девушка, то ли медсестра, то ли практикантка… Сам маэстро выглянул на секунду, сухо Мише кивнул, дал девице короткие указания и скрылся в недрах своего кабинета. Девица усадила Мишу в зубоврачебное кресло и стала как-то нерешительно перебирать инструменты. Появился профессор.

— Ну? — сказал он. — Почему замешкалась?

Девица вполголоса что-то ему сказала.

— Пустяки, — возразил он. — Ничего сложного… Смелее! Этак ты никогда ничему не научишься…

И опять удалился.

Девица наложила щипцы на обреченный зуб. Что-то хрустнуло. «Боль, — рассказывал потом Миша, — была адская».

Отломив верхнюю часть зуба, практикантка долго возилась с корнями. Их было целых три. Она их долбила, потом выдирала каждый по отдельности. Продолжалось это довольно долго. А когда вся эта мучительная процедура была наконец завершена, она уложила полуживого Мишу на кушетку и велела полежать минут двадцать, не двигаясь.

Но долго отлеживаться и приходить в себя Мише не пришлось. Минуты через три вновь появился профессор. Взглянув на часы, он сказал:

— Ну, ладно. Заканчивайте. Ко мне сейчас писатель должен прийти. Я ему назначил на одиннадцать, но он что-то задерживается.

С трудом поднявшись на ноги, Миша пролепетал какие-то вежливые благодарственные слова и поплелся домой. Объяснять профессору, что он как раз и есть тот самый писатель, которому было назначено на одиннадцать, он не стал.

Самая необычная лекция

А вот еще одна история про бесплатную советскую медицину.

Собрались как-то у меня друзья-коллеги и разговор завязался о литературных лекциях, которые каждому из нас приходилось читать. На гонорары от критических статей и рецензий прожить было трудно. В сущности, даже невозможно. Вот мы и кормились лекциями. Обозначалось это в нашем кругу формулой: «Советская власть не дает пропасть». Было тогда (в советские времена) при Союзе писателей «Бюро пропаганды художественной литературы». И каждый член означенного Союза мог время от времени получить от этого бюро такой бланк — направление: в какую-нибудь там школу или библиотеку. За лекцию платили пятнадцать рублей. Но при этом необходимо было, чтобы по окончании лекции какое-нибудь ответственное лицо удостоверило на бланке, что лекция прошла на высоком идейно-художественном уровне, непременно указав при этом, сколько собралось слушателей. Происходили эти лекции обычно после рабочего дня, когда всем сотрудникам школы или библиотеки уже не терпелось как можно скорее попасть домой. На лекции же их сгоняли в так называемом добровольно-принудительном порядке. Слушателей поэтому обычно бывало немного, и сердобольные ответственные лица великодушно проставляли нам в бланке какую-нибудь липу: вместо восьми или десяти присутствовавших указывали тридцать, сорок, а то и пятьдесят. Вот об этом обо всём мы и вспоминали в тот вечер. Каждый старался рассказать историю посмешнее, не щадя себя, не скрывая нелепости, а иногда даже и унизительности ситуаций, в которые ему случалось попадать. Я, рассчитывая побить рекорд, приберег для слушателей историю о том, как — уже в новые, постсоветские времена — в Нью-Йорке, в Колумбийском университете мне пришлось читать лекцию перед аудиторией, состоявшей из двух человек, одним из которых был мой сын, а другим — случайно забредший туда пожилой человек, как впоследствии выяснилось, — глухой как пень. Впрочем, даже если бы он и не был глухим, дела это совершенно не меняло бы, поскольку он ни слова не знал по-русски. Конечно, я мог взбрыкнуть и отказаться читать свою лекцию при таких обстоятельствах. Но мне в тот раз светило не каких-то там несчастных пятнадцать рублей, а — ни много ни мало — сто пятьдесят долларов. Поэтому я сдержал свои чувства и честно выполнил условия контракта.

История эта моими друзьями-коллегами была встречена довольно холодно. Ну, посмеялись, конечно, но особых восторгов не было. Рекорд побил мой коллега, рассказавший историю, которую при других обстоятельствах рассказывать наверное бы постеснялся.

Однажды его по большому блату согласился осмотреть знаменитый профессор-уролог. Осмотр начался с того, что профессор велел ему спустить штаны, стать на колени и правой рукой оттягивать детородный член. Сам же он свою правую руку в резиновой перчатке засунул ему глубоко в задний проход, стараясь как можно лучше прощупать его предстательную железу. При этом он покрикивал:

— Оттягивайте член, я вам говорю! Неужели так трудно оттянуть член!

Когда член оттянуть удалось, профессор сменил этот раздраженный тон на более спокойный и сказал:

— У меня очень мало свободного времени. Поэтому я не могу следить за современной литературой так внимательно, как мне бы хотелось. Не можете ли вы сказать мне, что, на ваш взгляд, самое интересное из того, что появилось в печати в последнее время?

Отказать урологу в этой его скромной просьбе мой коллега никак не мог. Ведь принимая его, он оказал ему большую любезность. Никаких денег за прием профессор, разумеется, не брал. А приятельница его, составившая ему этот блат, как видно, напела своему другу профессору, что ее протеже — непревзойденный знаток современной русской литературы и лучшего экскурсовода по садам и паркам российской словесности ему не сыскать. И вот, продолжая старательно оттягивать член и испытывая не очень приятные ощущения от того, что его слушатель продолжал довольно активно пальпировать его предстательную железу, мой коллега прочел своему мучителю краткую лекцию о современной литературе, честно посоветовав ему не обойти вниманием «Один день Ивана Денисовича» Солженицына и «Хранитель древностей» Юрия Домбровского и ни в коем случае не тратить свое драгоценное время на чтение «Вечного зова» и романов Юрия Бондарева.

Американцу этого не понять

Эту историю мне рассказал мой приятель и сосед Шера Шаров.

Дело было в начале шестидесятых.

Я, как и все мои друзья и знакомые, давно уже брился электрической бритвой, и совсем не знал, что мои соотечественники, сохранившие верность старому способу бритья, попали в то время в весьма трудное, отчасти даже безвыходное положение. Из магазинов исчезли лезвия для безопасной бритвы. То ли производители этих лезвий и те, кто решил вопрос об их импорте, исходили из того, что эпоха этого старинного способа бритья уже прошла. То ли были у них какие-то иные соображения. А может быть, сталь, которая раньше шла на изготовление этих лезвий понадобилась для каких-то других, более важных государственных нужд. Так или иначе, лезвий в продаже не было. И Шера, который, в отличие от меня, на электрический способ бритья не перешел, очень от этого страдал. Он брился одним лезвием десять-пятнадцать раз. Потом точил его (кто-то его научил) о внутренность стеклянного стакана. Однажды даже приобрел у спекулянта — за немалые деньги — какую-то специальную машинку для точки использованных и затупившихся лезвий. Но все эти хитрости лишь увеличивали его страдания. А переходить на электрический способ он не хотел. Вернее — не мог. У него это не получалось. У него была очень нежная кожа, и от бритья электрической бритвой у него на лице появлялось раздражение.

Положение было безвыходное.

И вот однажды он отправился в путешествие по Волге. И пароход, на котором он совершал эту свою речную прогулку, остановился у какой-то пристани. Это был какой-то маленький городок, названия которого Шера даже не запомнил. Пассажиры вышли на берег — погулять. Вышел и Шера.

Потолкавшись некоторое время около пристани, он двинулся дальше, по направлению к центру городка. И вдруг увидал магазинчик. Такой, знаете, маленький магазинчик, в котором продавались самые разные товары народного потребления. Что-то вроде сельпо. Из любопытства решил заглянуть: как-никак, писатель все-таки. Интересно было ему узнать, какие предметы имеются в этой местной лавчонке. И вдруг… О, радость! О, восторг! На прилавке лежали лезвия для бритья. И не какие-нибудь там жалкие отечественные, а заграничные — «Матадор». Одним таким лезвием опытный Шера мог бриться целый месяц!

Дрожащими от нетерпения руками Шера достал бумажник и судорожно стал пересчитывать свои ресурсы, соображая, сколько денег оставить на окончание поездки, чтобы на все остальные закупить вожделенные лезвия. Но — не тут-то было…

Оказалось, что лезвия принадлежат к числу тех дефицитных товаров, которые в этой лавчонке простым смертным не продаются. Они отпускаются только колхозникам. В обмен на сельскохозяйственную продукцию. На что, например? Например, на яйца…

Я — да, наверно, и не только я — тут бы сник, погоревал немного, поцокал сокрушенно языком (счастье было так близко, так возможно!) и отправился на свой пароход, несолоно хлебавши. Или стал бы канючить у продавщицы, чтобы она в порядке исключения продала лезвия за деньги. Может быть, стал бы даже предлагать ей двойную или тройную цену. Но Шера недаром прожил при советской власти на двадцать лет больше, чем я. У него был другой — не то что у меня — социальный и исторический опыт. Не тратя времени на пустые уговоры, он пулей выскочил из магазина. Быстро разузнал у прохожих, где тут у них базар. Добежал до базара, купил там, не торгуясь, несколько десятков яиц, вернулся в магазин и на законном основании обменял эти яйца на лезвия. И успел добежать до своего парохода буквально за минуту до того, как начали поднимать сходни.

Представляю себе, как он был счастлив. Ведь даже несколько месяцев спустя, когда он рассказывал мне эту историю, лицо его прямо-таки светилось блаженным сознанием нежданно свалившейся на него удачи.

— Вот видите, — назидательно сказал я, когда он закончил свой рассказ. — Некоторые глупые наши соотечественники завидуют американцам. А ведь американцу не то что испытать, даже и умом постичь не дано такую радость.

— Да уж, — самодовольно согласился Шера. — Где ему.

Я же этого не сделал!

В Советском Союзе шахматный гроссмейстер, участвовавший в матче название чемпиона мира, играл не только со своим партнером, но и с Государством. Условия этой игры были хорошо известны. Вот, например, берут у кандидатов в чемпионы интервью. В числе задаваемых вопросов не последнее место занимает такой:

— Ваша любимая книга?

Гроссмейстер Карпов, не колеблясь, отвечает:

— «Как закалялась сталь» Николая Островского.

А гроссмейстер Корчной — то ли по недостаточно ясному пониманию правил игры, то ли одержимый бесом гордыни называет роман Хемингуэя «По ком звонит колокол».

Вот вам уже очко (а может, даже и не одно) в пользу Карпова.

Все гроссмейстеры, не желавшие — или не умевшие — считаться с этими правилами, в конце концов терпели поражение. И только один из них сумел одержать победу: Гарри Каспаров. Правда, это было уже на заре новой эпохи. Да и Гарри тоже одно — главное! — правило все-таки принял во внимание: от фамилии, доставшейся ему от родителя («Вайнштейн») вынужден был отказаться: взял фамилию матери. Оставаться Вайнштейном в тех условиях — это было все равно, что играть без ладьи. Может быть, даже — без ферзя.

Но даже перестав быть Вайнштейном и став Каспаровым, свои шансы с Карповым Гарри все-таки не уравнял. Могучая ядерная держава делала всё, что было в ее силах, чтобы чемпионом мира стал Карпов.

Добиться этого, однако, она не смогла. Чемпионом стал Гарри.

Его победа была предвестьем наступающих новых времен. Может быть даже первым симптомом грядущего краха могущественной Империи Зла. И естественно, она вызвала бурное ликование в жидких рядах либеральной интеллигенции.

Кое-кому это ликование казалось не вполне обоснованным, а восторги, высказываемые по адресу юного чемпиона, преувеличенными.

Некоторое неудовольствие по этому поводу высказал и патриарх советской шахматной школы — Михаил Ботвинник.

— Этот ваш Гарри, — будто бы сказал он, — не такой уж герой, каким он вам представляется… Взял фамилию матери… Вот я же этого не сделал!

— А какая была фамилия у вашей мамы, Михаил Моисеевич? — спросили у него.

Ботвинник улыбнулся:

— Рабинович.

Войну забыли!

Однажды жена попросила меня купить луку. Она готовила обед, и ей необходима была луковица.

Я заглянул в ближайший овощной магазин — луку там не было. Я заглянул во второй, в третий. Там надо мной сжалились и объяснили:

— Да вы что? С луны свалились? Нету луку. Во всей Москве нету. Уже месяц как нету. Даже и не ищите.

К тому, что «в отдельных магазинах нет отдельной колбасы», что исчез сыр, что в ближайшей молочной вместо молока и кефира продают мясорубки и детские куклы, — ко всему этому я в то время уже как-то притерпелся. Но лук!

— Чёрт знает что! — не выдержал я. — Докатились!

— Вот люди! — возмутилась продавщица. — Подумаешь, какое дело: луку нет!.. Войну забыли!

Совсем молоденькая девушка. Ну прямо девчонка. Во время войны не то что её самой, даже и матери её еще на свете не было. А вот поди ж ты: знает, что, соразмеряя свои потребности, мы и сегодня, сорок лет спустя, обязаны оглядываться на те далекие военные годы.

Это сознание закрепил язык. Когда старики говорят: «В мирное время», они вовсе не имеют при этом в виду предвоенные 30-е годы. «Мирным» называют они время до первой мировой войны, до 1914-го. А сорок (теперь уже шестьдесят) лет, прошедшие после Великой Отечественной, в сознании народа так и не стали мирными. Как, впрочем, и все девяносто, прошедшие с того выстрела в Сараеве, с которого начался «не календарный, настоящий XX век».

Членом Британского Королевского Общества быть выгодно

В сталинские и послесталинские времена академики (не только действительные члены Академии наук, но и членкоры) принадлежали к одной из самых привилегированных групп советского истеблишмента. Каждый академик и членкор, помимо зарплаты, причитающейся ему по должности (ведь каждый из них был или директором института, или завлабом, или еще кем-нибудь), получал и еще одну, академическую, полагающуюся ему только за то, что он академик (или членкор). И академическая эта зарплата была по тем временам совсем не маленькая.

Такое положение дел академикам представлялось вполне нормальным. И по их понятиям точно так же должно было обстоять дело во всех академиях мира.

И вот однажды приехал к нашим академикам гость из Англии. Тамошний академик. Или, как это у них, у англичан, называется, — член Британского Королевского Общества. И была у него с нашими академиками встреча по интересам. Наши задавали английскому академику разные научные вопросы, а тот — отвечал. Но, видимо, не одной наукой жив человек, даже если он академик. И один из участников встречи возьми, да и спроси англичанина:

— А какая у вас зарплата?

Тот что-то такое стал объяснять, не сразу поняв, про что его спрашивают.

— Нет-нет, — уточнил ученый муж, задавший вопрос. — Нам интересно знать, сколько вы получаете именно как академик. То есть сколько вам платят только за то, что вы являетесь членом Британского Королевского Общества.

Может быть, ему было любопытно узнать, кто получает больше — он или его британский коллега? А может быть (и даже — скорее всего), в этом его вопросе таился некоторый подвох: давай, дескать, признавайся, как подкупает ваша власть своих ученых, этих «дипломированных лакеев буржуазии», как правильно назвал вас Ленин.

Сообразив, наконец, что интересует советских академиков, англичанин ответил:

— Член Британского Королевского Общества платит членские взносы: пять фунтов стерлингов в год. Член Британского Королевского Общества получает — бесплатно — литературу по своей специальности на сумму, несколько превышающую пять фунтов в год. Таким образом, быть членом Британского Королевского Общества выгодно, джентльмены!

Мой друг, известный наш астрофизик Иосиф Шкловский, рассказавший мне эту историю, уверял, что этот ответ англичанина сильно разочаровал его коллег. А некоторые из них даже остались при убеждении, что всю правду о своих академических доходах англичанин им так и не раскрыл.

Волшебник Яхве

Корней Иванович Чуковский мечтал издать для детей книгу библейских сюжетов, — наподобие знаменитой, любимой многими поколениями детей книги Куна «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях». Он даже пытался сколотить коллектив авторов, чуть ли не каждому из своих литературных знакомых предлагая переложить для детей какую-нибудь из библейских историй — на выбор.

Затея по тем временам была, конечно, совершенно не реальная. Другого автора, явись он в издательство с такой идеей, сразу бы завернули. Но авторитет Корнея Ивановича был высок, и ему отказать не посмели.

— Мне, — рассказывал он, — поставили только одно жесткое условие. Ни в одном из рассказов ни при каких обстоятельствах не должны были упоминаться два слова: «Бог» и «Евреи».

Представить себе изложение библейских сюжетов, не упоминая о евреях, я с грехом пополам еще мог. Но обойтись в этом случае без упоминания Бога? Это, по-моему, было просто немыслимо.

Но нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. Посовещавшись, многоопытные и изобретательные советские литераторы придумали для Бога псевдоним. В их переложениях библейских сюжетов Вседержитель именовался — «Волшебник Яхве».

Это, впрочем, им не помогло. Книгу все равно запретили.

Лифт работает?

Это рассказал мне один мой приятель, который был родом из Кишинева. В тот день, когда Кишинев (как и вся Бессарабия) стал советским, в одном из лучших отелей города разместилась военная комендатура. Военный комендант пригласил к себе хозяина отеля и спросил:

— Лифт работает?

Тот несколько растерянно ответил, что да, конечно, работает.

— Смотрите, чтобы лифт работал! — строго сказал военный комендант и кивнул, давая понять, что аудиенция окончена.

Хозяин отеля, как говорил мой приятель, долго потом терялся в догадках. Он никак не мог понять: что, собственно, имел в виду этот странный русский офицер? Почему вдруг у него возникла мысль, что лифт может не работать?

Не тому надо удивляться…

Михаил Афанасьевич Булгаков с приятелем стояли на трамвайной остановке и ждали трамвая. А трамвай все не шел. Долго-не шел. И приятель Булгакова, истомившись долгим ожиданием, занервничал. Сперва он ворчал, потом стал чертыхаться и вообще громко выражать крайнюю степень своего раздражения.

А Булгаков — молчал.

И только когда негодование его спутника дошло уже, как говорится, до белого каления, он разверз уста и назидательно произнес:

— Не тому надо удивляться, что трамваи не ходют, а тому надо удивляться, что трамваи ходют.

Позвольте пожать вашу руку!

Мой сосед, поэт Герман Абрамов, человек в высшей степени импульсивный, стоял на Ленинградском проспекте у газетного стенда и читал газету «Правда». И, разумеется, наткнулся там на какую-то очередную парашу. Герману в его возрасте (было ему тогда уже сильно за шестьдесят) можно было бы уже научиться сдерживать свои чувства при чтении этой замечательной газеты. Но, будучи человеком, как я уже сказал, в высшей степени импульсивным, он не сдержался и громко сказал, прямо-таки выкрикнул:

— До каких пор они будут засирать нам мозги!

Выплеснув из себя этот крик души, он оглянулся, и с ужасом увидал, что рядом с ним, ну просто бок о бок, стоит какой-то мрачный тип, который, конечно же, слышал эту его неосторожную реплику.

Времена были хоть уже и не сталинские, но все-таки еще и далеко не вегетарианские, и выкрикивать такие лозунги на улицах было совсем не безопасно. Ну и, конечно, надо принять в расчет, что сознание Германа сформировалось в те — тогда еще недавние — годы, когда и за более невинные высказывания людей превращали в лагерную пыль.

Короче говоря, убедившись, что его крамольный выкрик был услышан, Герман сильно струсил. Ему бы тут повернуться и быстро уйти, но, как пишут в романах, ноги у него сделались ватные. А когда так некстати оказавшийся с ним рядом мрачный тип положил руку ему на плечо, у него и вовсе упало сердце. Он уже не сомневался, что вот-вот будут произнесены страшные слова: «Пройдемте, гражданин!»

Но человек, подслушавший его крамолу, повел себя совершенно иначе. Обратив к Герману вдруг просветлевшее лицо, он проникновенно сказал:

— Позвольте пожать вашу руку!

В зоопарке

В конце 40-х или начале 50-х в Московском зоопарке в одной клетке жили огромный лев по имени Чандр и маленькая собачка, которую звали Тобик. Экскурсоводы красноречиво рассказывали глазеющим на это диво зевакам, как трогательно относится царь зверей к крошечной собачонке и какой преданной и нежной любовью отвечает Тобик на дружеские чувства Чандра.

Эту идиллию слегка нарушала надпись на клетке. Она гласила:

«Дружба между этими двумя животными обеспечивается своевременной подачей пищи».

Аллах не фраер

Магомет-Султан, дагестанский писатель, с которым я подружился, рассказал мне, что бывший редактор ихней областной партийной газеты, уйдя на пенсию, послал в ЦК свой партийный билет, объявив тем самым, что выходит из рядов КПСС.

Я изумился: в наших широтах ни о чем подобном мне слышать не приходилось.

— А что ты удивляешься? — сказал Магомет-Султан. — У нас многие так делают. Большие люди. Даже бывшие секретари райкомов или работавшие в аппарате ЦК.

— А зачем им это? — спросил я.

— Перед смертью с Аллахом помириться хотят. — Он усмехнулся. — Только зря все это.

— Почему зря? — задал я провокационный вопрос, не сомневаясь, что услышу в ответ что-нибудь насмешливо-атеистическое. Но услышал совсем другое.

— Не знаю, как ваш русский Бог, — сказал Магомет-Султан, — а наш Аллах не фраер.

Не забудь сказать про Сахарова

На одном московском заводе готовился какой-то большой митинг. По какому поводу — не помню, да это и не важно.

Все роли, как водится, были заранее распределены, все речи — написаны и утверждены. Но, как на грех, во всех утренних газетах появились новые разоблачительные статьи о какой-то очередной антигосударственной выходке академика Сахарова. Опальный академик не унимался, и советские патриоты в очередной раз давали ему отпор.

Вносить добавления в тексты написанных и утвержденных речей было уже поздно, и парторг, перед самым началом митинга, остановил одного из самых смышленых ораторов, какого-то передовика производства, и сказал ему:

— Ты, когда речь дочитаешь, потом от себя что-нибудь про Сахарова скажи.

Тот кивнул:

— Обязательно.

— Смотри, не забудь. Я на тебя надеюсь.

Тот жестом дал понять: не волнуйся, мол, все будет в порядке. Не забуду.

И действительно, не забыл.

Дочитав свою речь до конца, он аккуратно сложил бумажный листок, на котором она была напечатана, и спрятал его в карман.

— А теперь, товарищи, — сказал он, — я хочу сказать про Сахарова. Это что же получается! Мы ему дали всё! И зарплату высокую, и премиальные, и новую квартиру. А он — перебежал в Киевское «Динамо»!

Это же мой друг!

В Малеевке, Доме творчества писателей, сын буфетчицы, молодой парень лет двадцати, поссорился со своим сверстником и пырнул его ножом. Рана оказалась смертельной. Был суд.

— Расскажите, как было дело, — сказал, обращаясь к обвиняемому, судья.

Тот рассказал.

Взяли они пол-литра, сели в холодке, выпили. И тут его собутыльник стал его задирать. Сперва какие-то мелкие насмешки, подначки, потом — все больше, больше…

— На первый раз, гражданин судья, я все это стерпел, — сказал обвиняемый.

Но на другой день они опять взяли пол-литра, опять сели в холодке, на том же самом, вчерашнем месте. Выпили. И тот снова стал его задирать. Опять те же подначки, и все с такой подленькой глумливой усмешечкой.

— Я и тут стерпел, гражданин судья. Ничего ему не сделал.

На третий день все повторилось снова, как по нотам.

Опять взяли пол-литра, опять уселись на том же месте, выпили. И опять начались те же подначки и те же усмешечки.

— Ну и тут, гражданин судья, я уж не вытерпел…

— Но если он так донимал вас своими насмешками, если у вас, как вы выражаетесь, прямо все кипело внутри от этих его насмешек, — сказал судья, — зачем же вы пошли выпивать с ним во второй раз? А потом еще и в третий?

— То есть как это зачем? — искренне изумился тот. — Ведь это же мой друг!

Нотов не знаем!

После знаменитой статьи «Правды» об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» (статья называлась «Сумбур вместо музыки») началась развернутая кампания по борьбе с формализмом. Как всякая идеологическая кампания в Советском Союзе, она распространялась с быстротой лесного пожара и охватила все необъятные просторы нашей родины. Докатилась и до самых дальних аулов горного Кавказа. И то ли в Махачкале, то ли в Нальчике, то ли в еще какой-то столице одной из кавказских автономий, собрали всех местных ашугов, чтобы и их просветить насчет этой страшной идеологической заразы, наверняка им тоже угрожающей.

Был, как водится, сперва доклад. Потом — прения. И тут один из ашугов, как видно, лучше других понимавший, в каком царстве-государстве он живет, сообразил, что сейчас кого-нибудь из них, согласно разнарядке, выдернут из толпы и — для примера — объявят формалистами. Ну а потом, как говорится, — ходи, доказывай, что ты не верблюд.

Он встал и, прижав руку к сердцу, обратился к приехавшему из центра докладчику:

— Слушай, дорогой, какой формализм?.. Нотов не знаем!

На похоронах Твардовского

Солженицына на похороны Твардовского приказано было не пускать. Гроб с телом умершего поэта был установлен на сцене большого зала Центрального дома литераторов. В зале сидели писатели. Мимо сцены негустым потоком проходили читатели.

О том, чтобы пройти через главный вход вместе с читателями — не могло быть и речи: не пустили бы. Друзья и поклонники Александра Исаевича решили провести его подземным переходом, соединявшим старый особняк Союза писателей на улице Воровского с новым зданием ЦДЛ — на Герцена.

Но начальство предусмотрело и этот вариант.

Когда Солженицын, без всяких приключений войдя в особняк «Дома Ростовых», спустился в подземный переход, путь ему преградила немолодая служащая Союза писателей, специально поставленная там на этот случай.

Протянув руку, она загородила довольно узкий коридор, ведущий в соседнее здание, и умоляюще сказала:

— Александр Исаевич! Если я вас пропущу, меня уволят!

Вероятно, тут можно было поступить по-разному.

Например, пуститься в объяснения. Или начать качать права. Или, наконец, пожалеть несчастную женщину и попытаться отыскать какой-нибудь другой способ проникнуть в зал.

Александр Исаевич выбрал самое простое решение.

Ребром ладони он ударил по вытянутой руке, загородившей ему дорогу, и, не оглядываясь, устремился по коридору в зал, где скоро должна была начаться гражданская панихида. И через несколько минут он уже стоял на сцене и осенял крестным знамением гроб, в котором лежал бывший кандидат в члены ЦК КПСС Александр Трифонович Твардовский.

P.S.

После выхода в свет первого издания этой книги эта история подверглась резкой критике. Говорили и писали, что все это — ложь, что ничего похожего не было. Нашлись даже свидетели, рассказавшие, как оно было на самом деле.

Может, оно и так.

Сам я этого не видел, да и тот, кто мне это рассказал, тоже, наверно, не был очевидцем, а слышал об этом от кого-то. Но уж больно этот поступок в характере Александра Исаевича. А кроме того, и тот, кто мне это рассказал, и я, впервые ее услышавший, — оба были тогда восхищены этим его поступком. Такова была магия его личности.

Поэтому эту историю я все-таки сохраняю. Как легенду, что ли, дающую представление об атмосфере того времени.

Пусть вступит в другую партию

В 1968-м году к моему другу художнику Борису Биргеру приехала в гости тетка из Италии. Она не видела племянника больше сорока лет. Давным давно — как говорится, жизнь тому назад — она вышла замуж за итальянца, капитана дальнего плавания. Прожила с ним счастливо сорок лет в Италии. Овдовела. И на старости лет вспомнила, что в России есть у нее родное существо — племянник, сын ее родной, самой любимой сестры, очаровательный мальчуган, которого она когда-то тетешкала.

Очаровательный мальчуган за прошедшие годы превратился в седого и лысого, худого, нервного — нет, не старика, конечно, но…

Впрочем, встретились тетка и племянник очень нежно. Вся биргеровская семья итальянскую тетку холила и лелеяла. Ей показывали достопримечательности Москвы, водили по музеям, таскали на театральные премьеры. И жена Бориса, и его подросток-сын не знали, куда ее посадить и чем еще ублажить. Но сам Биргер был, как ей показалось, какой-то не такой… Мрачный, озабоченный, издерганный.

Тетка осторожно попыталась выведать у родственников, что происходит с ее любимым Боренькой. Те — объяснили.

А дело было в том, что долгожданный приезд итальянской тетки совпал с крупными неприятностями, обрушившимися тогда на голову художника. За подпись под письмом в защиту известных диссидентов Гинзбурга и Галанскова он был исключен из партии, в которую вступил в сорок втором, под Сталинградом.

Не так уж дорого, конечно, было ему членство в партии. Но за этой репрессивной мерой могли последовать другие. Могли исключить из МОСХа, отобрать мастерскую. Очень резко высказался тогда об авторах дерзкого письма в каком-то своем выступлении сам Брежнев, и поговаривали даже, что «подписантов» вышлют из Москвы.

Вот это все и попытались растолковать ничего в наших делах не понимающей итальянской тетке.

Внимательно выслушав эти объяснения, та сказала:

— Теперь я понимаю, почему Боренька так взволнован… Но если быть членом партии для него так важно, пусть вступит в какую-нибудь другую партию.

Мне совершенно всё равно, сэр…

Это рассказал мне один мой приятель, волею обстоятельств переселившийся в Америку.

Там у них, в Вашингтоне, была какая-то коммунистическая демонстрация. И полиция ее разгоняла. А в толпе демонстрантов оказался один довольно известный наш диссидент, ставший эмигрантом. Бог его знает, как оказался он в той толпе: то ли случайно, то ли любопытство привело его туда. Как бы то ни было, он оказался среди ненавистных ему коммунистов, и полицейский огрел своей дубинкой и его тоже.

— Как вы смеете! — возмущенно заорал он. — У меня с этими людьми нет ничего общего! Я антикоммунист!

На что полицейский хладнокровно и, честно говоря, довольно-таки резонно ответил:

— Мне совершенно все равно, сэр, коммунистом какого сорта вы являетесь.

И сразу — расстрел?

Житель небольшого сибирского городка — где-то под Новосибирском — убил свою жену. Убийство было какое-то особенно жестокое и гнусное, заранее спланированное, с множеством отягчающих обстоятельств. Убийцу приговорили к высшей мере наказания — расстрелу.

Дело было такое громкое, что из Москвы для встречи и беседы с приговоренным приехал специальный корреспондент «Литературной газеты». (Александр Борин. Он и рассказал мне эту историю.)

Встречу с уже осужденным преступником корреспонденту устроили в тюремном красном уголке.

Своей вины убийца не отрицал. Ни одну из подробностей совершенного им преступления не оспаривал. С приговором, однако, согласен не был.

— Где бы я ни работал, — сказал он, — характеристики у меня всегда были самые отличные. За всю трудовую жизнь ни одного взыскания. Даже опоздания ни одного не было. И сразу — расстрел?

Его спровоцировали

Однажды мне рассказали забавную историю про советского человека за границей. Он постоянно твердил своим товарищам по поездке, что здесь надо быть крайне осторожным, опасаясь всякого рода провокаций. А когда от этих его предупреждений отмахивались, повторял:

— Вот вы не верите, а меня в одной такой поездке таки спровоцировали…

Провокация, как выяснилось, состояла в том, что он, уезжая, прихватил из своего номера в отеле маленький телевизор. За что и поплатился.

Строго говоря, он был прав: проклятые иноземцы его действительно спровоцировали. Телевизор, очевидно, был так хорош, что его просто невозможно было не украсть.

В связи с этой историей я вспомнил другую, приключившуюся в пору моей студенческой юности.

В Литературном институте на одном курсе со мною учился студент С., обладавший ярко выраженной еврейской внешностью: толстые семитские губы, грустные еврейские — слегка навыкате — глаза, а главное, конечно, — нос. Такой еврейский нос, как у него, можно было встретить не часто.

И вот однажды другой студент, без всякого к тому повода, ну просто-таки ни с того ни с сего, с криком: «Жидовская морда!», врезал кулаком по этому выдающемуся еврейскому носу. Из носа хлынула кровь. Драчуна оттащили, пострадавшему оказали первую помощь. Дело, вероятно, так бы и кончилось ничем: обладатель замечательного еврейского носа был незлобив и готов был простить своего обидчика, тем более что тот после тяжелой контузии был слегка с приветом. Обладатель еврейского носа и сам прошел войну, что такое контузия понимал хорошо, потому и легко согласился с товарищами, уговаривавшими его историю эту оставить без последствий. Но вмешалась комсомольская организация. Возникло персональное дело.

Героем этого персонального дела, то есть объектом разбирательства, стал и получил суровое комсомольское взыскание, однако, не тот студент, который ударил, а тот — которого ударили.

Обвинялся же он в том, что спровоцировал русского человека на драку.

Строго говоря, так оно на самом деле и было.

Студент С. действительно спровоцировал своего сокурсника на этот безобразный поступок. Спровоцировал своей ярко выраженной «жидовской мордой». Точнее — носом. Нос — подтверждаю — был еврейским до отвращения. Такой нос не мог не возмутить и не вывести из себя истинно русского человека.

А ты — кацап!

Это было в Комарове, под Ленинградом. Мы с женой гуляли по поселку, забрели довольно далеко. Шли по какой-то пустынной улочке и увидали трех мужиков, которые стояли у забора и отправляли малую нужду. Один из них повернулся к нам всем корпусом, так что весь его инструментарий был хорошо виден, и заплетающимся языком (он был сильно подшофе) спросил:

— Эт-то Ком-марово?

Слегка шокированный (как-никак я был — с дамой), я ответил ему не слишком приветливо:

— Комарово, Комарово… Повернись — и давай, делай свое дело…

Моя грубость его, как видно, возмутила, и он, мгновенно сменив мирный тон на агрессивный, довольно злобно крикнул мне вслед:

— Жид!

Моя жена, не желая оставаться в долгу, обернулась и крикнула ему в ответ:

— А ты — кацап!

Все это произошло довольно быстро, но — на ходу. И мы тем временем успели уже отойти от этих мужиков шагов на десять-пятнадцать.

И вот я слышу топот: мужик, обозванный моей женой кацапом, нас догоняет.

— Ну что, довольна? — сказал я жене. — Только драки с тремя алкашами мне здесь не хватало.

Но обидчик мой, как тут же выяснилось, драться не собирался.

Догнав нас, он обратился ко мне:

— Послушай, друг! А ведь она права… Ты — жид, я — кацап. Ну и что в этом такого?

— Решительно ничего, — подтвердил я.

— Послушай, друг, — продолжал он. — Больше это не повторится. Веришь?

Он протянул мне руку.

— Верю, — сказал я.

Мы пожали друг другу руки.

— Больше не повторится, — повернулся он к моей жене. И поцеловал ей руку.

После этого, полюбовавшись друг другом, как сказано у Михаила Михайловича Зощенко в каком-то его рассказе, мы разошлись в разные стороны. Мы с женой пошли своим путем дальше, а он вернулся к своим дружкам, продолжать дело, от которого мы его оторвали.

Сколько стоил партийный билет

Фазиль Искандер на сухумском базаре заговорил с человеком, который продавал водительские права. Покупать он их не собирался (у него и машины-то не было), но из любопытства спросил:

— Сколько?

Тот ответил:

— Пять тысяч.

— А за три не отдашь? — спросил Фазиль. (Тоже, разумеется, из чистого любопытства.)

Продавец обиделся:

— Что я тебе, партийный билет продаю?

Самое интересное в этом ответе, как объяснил мне Фазиль, было то, что цена партийного билета в его родном Сухуми составляла тогда ровно три тысячи рублей. В партию принимали преимущественно рабочих. И интеллигенту, которому для карьеры, или по иным каким-нибудь причинам (скажем, чтобы избежать очередного сокращения штатов) приспичило вступить в железные ряды, надо было уплатить (в виде взятки) именно такую сумму.

Иначе он обязательно к нам вернётся

Когда я познакомился — а вскоре и подружился — с Шуриком Воронелем, он произвел на меня впечатление прирожденного ученого-естественника. Он был влюблен в свое призвание физика-экспериментатора, суть которого, как он мне объяснил, состояла в том, чтобы задавать вопросы природе. И этому своему призванию он был верен. Верен настолько, что не только себе, но и коллегам — сотрудникам, ученикам — не позволял ни на миг изменять ему ради других склонностей и увлечений, какими бы почтенными эти склонности и увлечения ни были. Одному молодому физику, увлекшемуся самиздатом и правозащитной деятельностью, он даже сказал:

— Вы должны решить для себя, кем вы хотите быть: ученым или профессиональным революционером. Два эти рода деятельности несовместимы. Наука требует человека целиком.

Сам он, однако, этому принципу не последовал. В какой-то момент стал «профессиональным революционером» и даже начал издавать подпольный журнал «Евреи в СССР», из которого потом вырос и поныне выходящий в Иерусалиме журнал «22». (Шурик и сейчас его главный редактор.) Позже он написал несколько книг и множество статей на темы философские, исторические и даже литературоведческие.

Но тогда до всего этого было еще далеко. Тогда он был — повторю еще раз — преуспевающим физиком-экспериментатором, перед которым только-только открылись весьма заманчивые научные перспективы: он был приглашен тогда на какую-то очень интересную и престижную работу в Дубну и не на шутку этой работой был увлечен. И тем не менее, уже тогда мне показалось, что в физике ему как-то тесно. В разговорах наших — а разговаривали мы часами и, если бы это было возможно, вели бы наши бесконечные разговоры сутками, не прерываясь даже для ночного сна, — доминировали темы сугубо гуманитарного свойства.

Это было так для меня удивительно, что однажды, не удержавшись, я сказал ему:

— Признайтесь, ведь по главным, самым тайным своим душевным склонностям вы совсем не естественник! Типичный гуманитарий: историк, философ. И как это только вас угораздило стать физиком?

Вопрос, разумеется, был риторический. И я ожидал, что Шурик в ответ только улыбнется своей милой застенчивой улыбкой. Риторический вопрос ведь потому и называется риторическим, что ответа не требует.

Но Шурик на этот мой риторический вопрос ответил. В ответ на него он рассказал мне такую историю.

В девятом классе, сколотив группу единомышленников, он стал выпускать с ними рукописный журнал. Журнал был скорее литературный, но отчасти и политический. Хотя — какая там могла быть у них политика! Ну, писали, что комсомол стал организацией не столько идейной, сколько формальной. Что нужна какая-то другая молодежная организация, в которую принимались бы только ребята, по-настоящему одушевленные великой идеей переустройства мира. Настоящие, пламенные революционеры… И хотя все эти идеи в основе своей вполне укладывались в официальную идеологию, — во всяком случае, никак ей не противостояли, напротив, хотели ее оживить, влить в ее омертвелую плоть толику молодой, свежей крови, — деятельностью молодых романтиков заинтересовались в «Министерстве Любви». И всех их, разумеется, забрали. Было следствие, после которого их отправили — к счастью, не в лагерь, а в детскую исправительную колонию.

Там, само собой, тоже было не сладко. Но на эту тему Шурик в своем рассказе особенно распространяться не стал. Он только сказал, что пробыл в той колонии сравнительно недолго: чуть меньше года. А потом вернулся в свой девятый класс.

А когда он учился уже не в девятом, а в последнем, десятом классе, его маму неожиданно вызвали в «Министерство Любви». И там с нею провел беседу очень милый и — как ни странно — на редкость доброжелательный полковник. Он спросил, как поживает ее сын, как он учится, какие у него интересы, какие планы после окончания школы: куда намерен он поступать.

Мама Шурика ответила, что настроение у сына хорошее. Все свои ошибки и заблуждения он полностью осознал. Учится хорошо. Из всех школьных предметов больше всего любит историю и поступать собирается на истфак.

— Так вот, — сказал ей на это полковник. — Мой вам совет: употребите всё ваше влияние и во что бы то ни стало убедите сына поступать не на истфак, а на какой-нибудь естественный факультет. Пусть займется химией. Или физикой. Только — ни в коем случае — не историей, не философией и — упаси, Господи! — не литературой. А иначе он обязательно к нам вернется. Вы меня поняли?

Мама Шурика очень хорошо его поняла. И употребила все свое влияние. И — что самое удивительное — Шурик внял совету полковника. (При его характере, он вполне мог и заартачиться. Но тут, видно, сыграл свою роль опыт, полученный в исправительной колонии: попасть снова в учреждение, подведомственное «Министерству Любви», ему совсем не хотелось.)

Так он стал физиком. Что, впрочем, не уберегло его от новых встреч с сотрудниками этого славного Министерства.

Но тут уж дело было не в профессии, а — в характере.

В ужасные времена…

Великий мизантроп Михаил Михайлович Зощенко сказал однажды, что так называемые хорошие люди хороши только в хорошие времена. В плохие времена они становятся плохими, а в ужасные времена они — ужасны.

История, которую я собираюсь сейчас рассказать, произошла во времена, которые безусловно относятся к категории ужасных.

У одной известной поэтессы (тот, от кого я это услышал, говорил, что это была Вера Инбер) была подруга. Ближайшая, самая близкая, ближе не бывает. Муж ее был каким-то ответственным работником не то Наркоминдела, не то Внешторга. И он души в ней не чаял. И была у них маленькая дочь, в которой оба они не чаяли души. Короче говоря, это была счастливая и, как тогда говорили, хорошо обеспеченная семья.

Но в тридцать седьмом, как и следовало ожидать, мужа арестовали. И по некоторым несомненным признакам стало ясно, что скоро арестуют и жену тоже. И тогда она собрала все самое ценное, что было в ее доме — деньги, драгоценности, какие-то там парижские туалеты, которые привозил ей из загранки муж, — и отнесла всё это своей ближайшей подруге, той самой поэтессе. С тем, чтобы, когда маленькая дочка ее останется одна на всем белом свете, та потихоньку продавала их, а деньги отдавала няньке — простой деревенской женщине, которая в девочке тоже души не чаяла и вообще была бесконечно предана всей их семье. При мысли о том, что ее маленькую дочку могут забрать в какой-нибудь ужасный детдом для детей врагов народа, она сходила с ума. И вот придумала такой выход.

Вскоре ее действительно арестовали. И нянька, как было условлено, пришла к поэтессе. Но та сказала, что ни о каких деньгах, драгоценностях и парижских туалетах она знать не знает, а о дочери арестованных врагов народа позаботится Государство. С тем нянька и ушла.

А однажды произошел такой случай. Девочка шла с домработницей по улице, а перед ними шла дочь поэтессы в хорошо знакомой ребенку шубе. Девочка кинулась за ней с радостным криком: «Мама!»

Дочь поэтессы обернулась, сразу все поняла и злобно прошипела — не девочке, разумеется, а домработнице:

— Еще раз тебя увижу, донесу!

Ситуация складывалась опасная. Да и жить с девочкой в большой городской квартире домработнице больше было не на что. Не говоря уже о том, что квартиру эту наверняка все равно вскоре бы отобрали, а девчонку забрали в детдом. Поэтому, недолго думая, нянька увезла «сиротку» к себе в деревню и там, на медные гроши, на мифические какие-то свои трудодни с Божьей помощью ее вырастила.

А семнадцать лет спустя из лагеря вернулась мать. И все узнала. И явилась, как тень отца Гамлета, к бывшей своей ближайшей подруге.

На такой поворот событий поэтесса, понятное дело, никак не рассчитывала. Она — как, впрочем, и все ее современники — не сомневалась, что люди, исчезнувшие в те ужасные времена, исчезли навсегда. И когда «мертвецы» вдруг стали возвращаться, для многих это стало самым настоящим, а для некоторых даже довольно жутким потрясением. Потом, конечно, они как-то от этого потрясения оправились, но поначалу, я думаю, им было очень даже не по себе.

Вот и поэтесса, о которой я веду свой рассказ, тоже была совершенно потрясена возвращением с того света бывшей своей ближайшей подруги. Она валялась у нее в ногах, обещала отдать всё, что присвоила, и даже больше. Гораздо больше! Сулила ей золотые горы, только чтобы та никому ничего не рассказывала.

Но подруга была неумолима.

— Непременно буду рассказывать, — сказала она. — Всем. Знакомым и незнакомым…

И рассказывала.

В сущности, они были правы

Перед самой войной (мне было четырнадцать лет) я читал роман Фейхтвангера «Изгнание». Эпиграфом ко второй части этого романа был 66-й сонет Шекспира.

Так я прочел этот сонет впервые.

Позже я читал и перечитывал его много раз, в самых разных переводах — Маршака, Пастернака, Бенедиктова и разных других поэтов, старых и новых. Но самое сильное впечатление он произвел на меня именно тогда. Может быть, поэтому тот перевод (О. Румера) и сейчас мне кажется едва ли не лучшим:

Я смерть зову, глядеть не в силах боле,

Как гибнет в нищете достойный муж,

А негодяй живет в красе и холе;

Как топчется доверье чистых душ,

Как целомудрию грозят позором,

Как почести мерзавцам воздают,

Как сила никнет перед наглым взором,

Как всюду в жизни торжествует плут,

Как над искусством произвол глумится,

Как правит недомыслие умом.

Как в лапах Зла мучительно томится

Все то, что называем мы Добром.

Но поразил меня тогда этот перевод не поэтическими своими достоинствами, а прямо-таки потрясающим совпадением всего того, о чем в нем говорилось, с окружающей меня реальностью. Вряд ли я так уж хорошо осознавал тогда всю полноту этого совпадения. Ведь то, что «над искусством произвол глумится», тогда меня еще мало волновало. И о целомудрии, которому «грозят позором», я тоже не задумывался. Но о том, «как топчется доверье чистых душ» кое-что уже знал. И строка о почестях, которые «мерзавцам воздают», не была для меня абстракцией: она сразу наполнилась живым и вполне конкретным смыслом.

Может быть, я сейчас и преувеличиваю степень моего тогдашнего понимания всех этих, как потом стали у нас говорить, аллюзий. Но как бы то ни было, стихи эти меня тогда поразили до глубины души. Поразили настолько, что я даже переписал их в какую-то свою тетрадку.

Сорок лет спустя я узнал, что точно так же они тогда поразили еще одного московского мальчика, моего сверстника, — Гену Файбусовича. (Теперь он известный писатель — Борис Хазанов.) Гена прочел этот шекспировский сонет в той же книге Фейхтвангера. И тоже был потрясен совпадением нарисованной в нем картины с окружающей его реальностью. И тоже переписал его в какую-то свою тетрадку. Но у меня дело на том и кончилось. А в судьбе Гены этот его поступок сыграл впоследствии весьма важную роль.

Когда несколько лет спустя Гену арестовали, в его бумагах — при обыске — нашли и этот сонет. И в числе прочих изъятых документов инкриминировали его арестованному как прямую антисоветчину.

Когда Гена рассказал мне об этом, я, естественно, посмеялся над тупостью и невежеством советских следователей, принявших стихи, написанные великим англичанином четыреста лет тому назад, за сочинение московского школьника.

Но Гена пожал плечами и сказал:

— В сущности, они были правы.

Ведь мы теперь живём совсем иначе!

В середине 60-х мы втроем (Л. Лазарев, С. Рассадин и я) сочинили пьесу, предназначавшуюся для Московского театра сатиры. Главный режиссер этого театра Валентин Николаевич Плучек очень хотел поставить Зощенко. Ничего удивительного в этом его желании не было: Зощенко — признанный классик советской сатиры, и, как говорится, сам Бог велел ставить его на сцене театра, именуемого «Театром сатиры».

Проще всего, конечно, было бы взять для постановки какую-нибудь пьесу Зощенко. Но пьесы этого писателя не шли ни в какое сравнение с его прозой. И Плучек решился на смелый эксперимент: обратился с этой своей идеей не к профессиональному драматургу, а к трем литературным критикам, о которых ему только и было известно, что они — пламенные поклонники таланта Михаила Зощенко и более или менее прилично знают все им написанное.

Мы вдохновились этим предложением театра, и пьеса была сочинена.

В финальной сцене, помню, мы использовали рассказ про старичка, который заснул летаргическим сном, а все думали, что он умер. Возникла большая суматоха, старичка никак не могли похоронить, потому что то не могли найти катафалка, то не было лошадей. Когда же наконец и катафалк и лошади нашлись, старичок «воскрес». Но в его «воскресение» никто не поверил, и приехавшие похоронщики, а также соседи по коммуналке, где все это происходило, потребовали, чтобы старичок подал голос. Не отличаясь, как пишет Зощенко, большой фантазией, старичок сказал:

— Хо-хо!

Когда мы прочли нашу пьесу на труппе и артистам предложено было высказаться, наступило долгое молчание. Мы похолодели, решив, что это — провал. Но длинная томительная пауза была наконец прервана репликой молоденькой хорошенькой актрисы, сидевшей в первом ряду. Она сказала:

— Хо-хо!

Напряжение было снято. Все рассмеялись, и пьесу в один голос стали хвалить.

Реплика актрисы оказалась, однако, пророческой.

Пьеса была одобрена, принята к постановке, вот-вот уже должны были начаться репетиции. Но тут вдруг разразилась непредвиденная катастрофа.

Как раз в это время молодой Марк Захаров поставил на сцене Театра сатиры спектакль «Доходное место». Спектакль этот оказался до такой степени злободневным, все происходившее на сцене так крепко и точно «рифмовалось» с нашей тогдашней жизнью, что старая пьеса А.Н. Островского наделала шуму куда больше, чем столетие назад, когда она впервые была представлена на сцене Александринского театра. Пьеса игралась чуть ли не в современных костюмах. Во всяком случае, в костюмах, не слишком отличающихся от современных. И Аристарх Владимирович Вышневский в исполнении Георгия Павловича Менглета куда больше походил на какого-нибудь номенклатурного работника ЦК КПСС, нежели на русского чиновника середины прошлого века.

Скандал разразился грандиозный. Екатерина Фурцева, бывшая тогда министром культуры, просто билась в истерике. Кажется, именно тогда и стало мелькать это знаменитое слово, надолго определившее мрачную атмосферу нашей художественной жизни: «аллюзии». Было даже, если не ошибаюсь, специальное постановление, предусматривавшее, как именно следует интерпретировать творения классиков, дабы не возникало у зрителя вот этих самых «аллюзий».

О том, чтобы после такого скандала ставить на сцене того же театра нашу пьесу, само собой, не могло уже быть и речи: она вся, от начала и до конца, была — сплошная аллюзия.

Речь (в лучшем случае) могла идти только о том, чтобы заплатить ни в чем не повинным авторам причитающийся им скромный гонорар.

Но и это тоже оказалось совсем не просто.

— Понимаете, — сказал нам Плучек, — договор у вас с театром. Но деньги платит министерство. Мы вам заплатить не можем. Поэтому вы подайте на нас — то есть на театр — в суд. Театр этот судебный процесс, разумеется, проиграет, и тогда вы получите свои деньги.

Судиться с театром нам, понятное дело, не хотелось. Но Плучек убедил нас, что все это — чистейшей воды формальность. И мы согласились.

Оказалось, однако, что суд вовсе не склонен был превращаться в простую формальность. Адвокат, представлявший интересы театра, отнесся к своей миссии весьма ревностно.

Он тщательно изучил не только злополучное постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой и не только знаменитый доклад Жданова, но и всю критическую литературу тех незабвенных лет, когда Зощенко именовали подонком, злопыхателем, очернителем, клеветником и другими словечками того же смыслового и стилистического ряда.

Но эти словечки мелькали только на первом этапе — когда дело слушалось в народном суде. Убедившись, что весь этот джентльменский набор в новой исторической ситуации уже не очень действует, и потерпев в связи с этим сокрушительное поражение, к следующему акту драмы — слушанию дела в городском суде — адвокат решил изменить тактику. Теперь он уже говорил о Зощенко как о замечательном советском писателе, не скупился на комплименты не только в его, но даже и в наш адрес. Да, говорил он, Зощенко — классик советской литературы, выдающийся наш сатирик. И авторы пьесы добросовестно и даже талантливо инсценировали его рассказы. Но их постигла творческая неудача, потому что сегодняшняя наша жизнь не имеет решительно ничего общего с той, которую изображал в своих произведениях этот писатель.

— Ведь мы теперь живем совсем иначе! — то и дело повторял он. Это был как бы постоянный рефрен, пронизывающий всю сложную систему его аргументов.

Что рисовал Зощенко в своих сатирических рассказах? Какие картины он изображал? Он изображал узкий мещанский мирок, темных, невежественных и диких людей. Он был правдивым бытописателем эпохи нэпа. Но сегодня, сейчас мы живем совсем в другой действительности. И жизнь наша ничуть не похожа на ту, которую описывал Зощенко.

— Разве духовный мир современного советского человека так жалок и убог? — патетически восклицал он. — И разве наши люди говорят сегодня таким корявым, уродливым, безграмотным языком?

— Зощенко был замечательным писателем, — сказал он в заключение. — Но произведения его не выдержали испытания временем. Сегодня они имеют для нас лишь историческую ценность, как отражение быта и нравов давно минувшей эпохи. Что же касается сегодняшнего, духовно и интеллектуально выросшего советского зрителя, то для него Зощенко безнадежно устарел.

Речь адвоката несколько затянулась, и судья, извинившись перед нами, объявил, что слушание нашего дела будет продолжено несколько позже, а пока он просит нас подождать: суду предстоит заслушать другое дело, не такое сложное, как наше. Мы же, если хотим, можем не покидать зал судебного заседания.

Посовещавшись, мы сперва хотели было выйти погулять, но как-то замешкались — и остались в зале. Жалеть об этом, однако, нам не пришлось.

Суть разбираемого нового дела была такова.

Истец и ответчик жили в одном доме. Кажется, даже в одном подъезде. Но истец, в отличие от ответчика, был обладателем «Москвича», который за неимением гаража оставлял прямо у подъезда, как раз под окнами ответчика. Ответчика это возмущало. Как выяснилось по ходу дела, возмущало его даже не столько то обстоятельство, что автомобиль соседа ему мешал, как то, что он занял место, где ответчик мог бы ставить свой собственный автомобиль — в том случае, если бы он у него был.

— Но ведь у вас, насколько я понимаю, автомобиля нет? — спрашивал его судья.

— Пока нет. Но я стою в очереди на «Фиат», — отвечал тот. (Вошедшие позже в наш повседневный быт слова «Жигуль», «Лада», «шестерка» и т. п. тогда еще не были в ходу.)

Итак, ответчик был до глубины души возмущен тем, что истец своим стареньким «Москвичом» занял то место, которое он мысленно уже запланировал для своего будущего новенького «Фиата». Возмущение это разрешилось тем, что он облил машину истца чернилами. Между соседями произошла по этому поводу небольшая перепалка. Но истец не внял этому предостережению: его «Москвич» по-прежнему стоял под окнами ответчика, всем своим гнусным непрезентабельным видом отравляя ему жизнь.

И тогда ответчик решился на крайнюю меру. Под покровом ночной темноты он старательно обмазал машину истца фекалиями. (Именно это деликатное выражение употреблял судья. Истец пользовался другим, более употребительным и общепонятным выражением, что время от времени вынуждало судью призывать его к порядку.)

Поступок ответчика был, конечно, из ряда вон выходящим. Но тут надобно принять в расчет, что совершен он был, как выражался в таких случаях писатель Зощенко, в минуту сильного душевного волнения.

Короче говоря, перед нами разыгралась драма в совершенно зощенковском духе. С той, правда, разницей, что в речи ее действующих лиц то и дело мелькали слова и понятия, зощенковским героям незнакомые:

— Я тогда как раз сдавал кандидатский минимум, — объяснял свои сложные жизненные обстоятельства истец.

— Я стою в очереди на «Фиат», — отстаивал свои позиции ответчик.

Безусловно, это был он — бессмертный зощенковский герой. Но как, однако, он вырос! Какой приобрел лоск! Как изменились его потребности и весь образ его жизни! Какие, наконец, слова он научился произносить!

Нет, — подумал я, — что ни говори, а он все-таки прав, этот адвокат. Мы и в самом деле теперь живем совсем иначе.

До свиданья, товарищ Зощенко!

Сперва два небольших отрывка.

Вот — первый:

Гроб писателя, так «нежно любимого» Москвою, был привезен в каком-то зеленом вагоне с надписью крупными буквами на дверях его: «Для устриц». Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более; очень памятны два адвоката, оба в новых ботинках и пестрых галстуках — женихи.

Идя сзади их, я слышал, что один, В.А. Маклаков, говорит об уме собак, другой, незнакомый, расхваливал удобства своей дачи и красоту пейзажа в окрестностях её.

А вот — второй:.

Хоронили Михаила Михайловича — в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских мостках — не разрешили.

Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:

— Вы, по-видимому, осуждаете меня, Алексей Иванович. Напрасно. Ей-богу. Михаил Михайлович был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.

И этой растленной личности поручили «открыть траурный митинг» — у могилы. Сказал он нечто в этом же духе — о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы…

Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.

Первый отрывок — из воспоминаний Горького о похоронах Антона Павловича Чехова.

Второй — из письма Алексея Ивановича Пантелеева Лидии Корнеевне Чуковской, в котором он делился своими впечатлениями о похоронах Михаила Михайловича Зощенко.

Надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли тело Чехова, произвела на российских интеллигентов впечатление какого-то жуткого символа. Недаром об этом — право, не таком уж значительном — факте упоминается во всех биографиях Антона Павловича. И недаром писатели, оскорбленные сценами, разыгравшимися на похоронах Зощенко, вспомнили про эти злополучные устрицы.

В разительном сходстве этих двух похорон им тоже померещился какой-то жуткий символ.

На самом деле, однако, общим в этих двух похоронах был «только снег». («Снег» — это, конечно, метафора. Настоящего снега ни там, ни тут быть не могло: Зощенко, как и Чехов, умер в разгар лета — в июле.)

Чтобы описать похороны Чехова, не надо было быть Чеховым. Или Горьким. Эти похороны могли бы описать — и, как я уже сказал, описывали — многие. А вот описать по-настоящему похороны Зощенко мог бы только один писатель: сам Зощенко.

К.И. Чуковский в своих воспоминаниях о Зощенко заметил, что жизнь словно бы нарочно старалась создавать для него ситуации в духе тех, какие он изображал в своих рассказах. В подтверждение этой своей мысли он привел несколько таких эпизодов. Вот один из них:

Мы проходили, — вспоминает он, — мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом:

— Не трожьте мою куру! Моя!

Прохожих на Литейном было много. Время стояло уже не слишком голодное, но каждый прохожий глядел на курицу с таким вожделением, что мы оба сочли своим долгом защищать ее до последней минуты, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю.

Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает вместе с курицей, потому что как раз в этом месте трамвай круто сворачивает на Семеновский мост.

Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы и что мазурик, так ловко надувший и нас, и его, на самом-то деле наш компаньон, сообщник.

В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей…

В присутствии Зощенко, — замечает, рассказав эту историю Корней Иванович, — постоянно рождались, возникали, клубились такие, чисто зощенковские ситуации, коллизии, сюжеты.

И именно такая, чисто зощенковская история «склубилась» и на похоронах Михаила Михайловича.

О сцене, разыгравшейся у его гроба, вспоминали и рассказывали многие. Но самую суть происшедшего лучше других ухватил и передал А.И. Пантелеев. В том самом своем письме, которое я уже цитировал:

Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:

— До свиданья, тов. Зощенко…

Ну а дальше всё развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее — собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула: «Слово предоставляется…». Неотличимо было это собрание от тех, на которых Михаилу Михайловичу доводилось присутствовать при жизни, прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, — его тоже прорабатывали.

Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже — как бы от имени всех присутствующих — попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут — уже во второй раз — взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.

Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:

— Прошу слова для реплики!

И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.

А за ним — еще чей-то голос:

— Прошу слова для справки.

И еще:

— И мне, и мне… К порядку ведения…

Вдова М.М., — продолжает свой рассказ Пантелеев, — подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:

— Разрешите и мне два слова. И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:

— Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.

Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.

А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…

Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь — сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь — напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.

Загрузка...