Это рассказал мне Михаил Давыдович Вольпин — друг и соавтор Николая Эрдмана, автор знаменитого в свое время четверостишия, которое любил повторять Маяковский:
— Как говорил Жан Жак Руссо,
Повернем истории колесо.
— Позвольте, не Руссо, а — Руссель!
— Ну что ж, тогда повернем карусель.
Вдвоем с Эрдманом, а иногда с Владимиром Массом они сочиняли коротенькие басни, среди которых была, например, такая:
Раз ГПУ, придя к Эзопу,
Схватило старика за жопу.
Из этой басни вывод ясен:
Не надо басен!
Несмотря на то что вывод им был ясен, они не унимались, и в один прекрасный день ГПУ пришло и к ним тоже. Но это случилось позже. А рассказ Вольпина, который я сейчас вспомнил, относится к более раннему времени — к 1929-му году.
В этом году Михаил Давыдович — уж не помню, как и почему, — на какое-то время отбыл из Москвы и оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и ликвидации кулачества как класса.
Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Осипом Эмильевичем Мандельштамом. Но сочувствия у него не нашел.
Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:
— Вы не видите бронзовый профиль Истории!
К чести Осипа Эмильевича надо сказать, что его обольщение «бронзовым профилем истории» длилось недолго.
Разговор его с Вольпиным, которому он кинул эту свою высокомерную реплику, происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он написал:
Природа своего не узнает лица,
А тени страшные — Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
А потом — и знаменитые стихи про «душегубца и мужикоборца», стоившие ему жизни.
А Михаил Давыдович — выжил. Увидел ли он в конце концов бронзовый профиль истории, не знаю. Но, по-видимому, все-таки увидел, потому что однажды в разговоре со мной резко осуждал Булгакова (которого, кстати, тоже хорошо знал) за обывательский взгляд на революцию: речь шла о повести «Собачье сердце».
Вот такая получилась карусель.
Весной семнадцатого года, когда революционные события в России только разворачивались, фигура только что вернувшегося из эмиграции Ленина была не очень ясна, а для многих так и вовсе загадочна. И кто-то из действующих тогдашних политиков попросил Петра Бернгардовича Струве — хотя бы коротко, что называется, в двух словах — охарактеризовать этого мало кому известного человека, вдруг оказавшегося в самом центре событий:
— Ведь вы были с ним знакомы. Даже, кажется, жили рядом в эмиграции…
Струве усмехнулся.
— В двух словах, говорите? — переспросил он. — Ну что ж, извольте. Больше двух слов мне и не понадобится.
И отчеканил:
— Думающая гильотина.
Эту историю я вычитал в книге русского писателя-эмигранта Романа Гуля «Я унес Россию». А автор этой книги записал ее со слов старого большевика Александра Дмитриевича Нагловского.
Отец Александра Дмитриевича был придворный, генерал. В детстве будущий старый большевик играл с детьми великих князей, потом закончил Александровский лицей — тот самый, в котором некогда воспитывался Пушкин. Еще в лицее — лет шестнадцати — он увлекся марксизмом. А потом — уже студентом Института Путей Сообщения — вступил в РСДРП (б).
Он был наркомом в Зиновьевской Петрокоммуне. Занимал и другие ответственные посты. Последняя его советская должность была — торгпред в Италии. Оттуда он и махнул в Париж, порвав со своим большевистским прошлым и став «невозвращенцем».
Гуль подробно записал рассказы Нагловского о Ленине, Троцком, Зиновьеве, которых тот долгое время наблюдал с достаточно близкого расстояния. Из всех этих историй, записанных Романом Борисовичем, особенно запомнился мне один короткий эпизод.
Было это во время одного из обычных, ничем не примечательных заседаний Совнаркома.
Обстановку и характер этих заседаний Нагловский описывает так:
— У стены стоял простой канцелярский стол, за которым сидел Ленин, рядом — его секретарша Фотиева, женщина ничем кроме преданности вождю не примечательная. На скамейках, стоящих перед столом Ленина, как ученики за партами, сидели народные комиссары и вызванные на заседание видные партийцы.
Такие же скамейки стояли у стен перпендикулярно по направлению к столу Ленина. На них также тихо и скромно сидели наркомы, замнаркомы, партийцы. В общем, это был класс с учителем, довольно-таки нетерпеливым и подчас свирепым, осаживающим «учеников» иногда довольно грубыми окриками, несмотря на то что «ученики» перед «учителем» трепетали и вели себя на удивление примерно.
Единственным исключением был Троцкий. Он держался свободно, хорохорился, иногда осмеливался даже возражать «учителю».
Несколько свободнее других «учеников» вел себя и Дзержинский.
Он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в головке большевиков симпатией не пользовался. Но к нему люди были «привязаны страхом». И страх этот ощущался даже среди наркомов.
У Дзержинского были неприятные прозрачные больные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.
Вот на одно из заседаний, при обсуждении вопроса о снабжении продовольствием железнодорожников, в «класс» с послушными «учениками» вошел Дзержинский. Вошел и сел неподалеку от Ленина.
На заседаниях у Ленина была привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла Дзержинскому:
«Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»
В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка:
«Около полутора тысяч».
Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.
Далее произошло странное. Дзержинский встал и как обычно, ни на кого не глядя, вышел. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стала достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами.
Оказывается, Дзержинский всех этих «около полутора тысяч злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят как указание.
Разумеется, никаких шепотов, разговоров и качаний головами этот крест вождя и не вызвал бы, если бы он действительно означал распоряжение о расстреле. Но, как призналась рассказчику Фотиева, произошло недоразумение.
— Владимир Ильич, — объяснила она, — вовсе не хотел расстрела. Товарищ Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записках крест, как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению.
Рассказчик поинтересовался: а как Ленин реагировал на случившееся, когда «недоразумение» разъяснилось?
Оказалось, что никак не реагировал.
Вот если бы ему сказали, — замечает рассказчик, — что какой-то поезд с продовольствием не дошел вовремя до места назначения, — вот тогда он бы реагировал. И еще как! Повинные в разгильдяйстве подверглись бы самому жестокому разносу. А тут…
Даже не поморщился.
Сталин, как известно, был верным учеником Ленина. Но, в отличие от своего учителя, «думающей гильотиной» он не был, о чем свидетельствует, например, такая история, рассказанная Вячеславом Всеволодовичем Ивановым — сыном писателя Всеволода Иванова.
Вячеслав Всеволодович рассказал ее Анатолию Рыбакову и его жене Татьяне, а Татьяна пересказала в книге своих воспоминаний:
В двадцатые годы Сталин пригласил к себе на дачу Бабеля, Пильняка и Иванова — почитать что-нибудь из написанного. Особенно ему понравился рассказ Иванова «Дитя».
Сталин заставил Иванова прочитать этот рассказ три раза. Сюжет его таков: где-то в Киргизии свирепствуют красноармейцы, убивают всех, кого хоть в чем-то подозревают, в том числе и русских. То ли у убитых, то ли в каком-то пустом доме находят младенца и решают его усыновить. Но младенца надо кормить грудным молоком, и его пристраивают к молодой киргизке, у которой свой грудной ребенок. Она кормит обоих. Через какое-то время красноармейцам начинает казаться, что их ребенок не прибавляет в весе. Взвешивают на весах младенцев, русского и киргизского, последний перевешивает, и тогда его шлепают из винтовки на глазах у матери.
Сталин в этом месте, по словам Иванова, начинал хохотать и просил вновь читать рассказ. Как я уже сказала, три раза. Три раза в этом месте он заливался смехом…
Пастернак, как известно, мечтал встретиться со Сталиным, чтобы поговорить с ним о жизни и смерти. Интересно, сохранилось бы у него такое желание, если бы он знал эту историю? А ведь он вполне мог ее знать: с Всеволодом Ивановым они были близко знакомы, даже дружны, и тот вполне мог бы ее ему рассказать.
В 1937 году остряки шутили:
Мой дом — моя крепость, но нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять.
Таких крепостей и в самом деле не было. У нас ведь не Англия: чекисты в любой час дня и ночи могли ворваться в любой дом и — с ордером, а то и без ордера — увести с собой хозяина.
Это был непререкаемый закон тогдашней нашей жизни. Общее правило. Но, как известно, не бывает правил без исключений.
Об одном таком исключении мне рассказал Алексей Яковлевич Каплер.
Был у него приятель — человек редкой храбрости и огромной физической силы. В Гражданскую войну он был конником в армии Буденного. А потом окончил Промакадемию, стал крупным советским хозяйственником, ездил по каким-то своим хозяйственным делам в командировку в Америку, откуда привез шесть пижам и — невиданную тогда в наших краях редкость — холодильник.
И вот грянул 37-й год. И дом, в котором жил этот бывший буденновский конник, стал пустеть. Соседей брали по ночам — одного за другим. И он понял, что чаша сия не минет и его.
А он был довольно хорошо знаком с тогдашним Генеральным прокурором СССР Андреем Януарьевичем Вышинским. И решил пойти к нему, спросить: нельзя ли, мол, чего-нибудь сделать, как-нибудь обезопасить себя от неизбежного ночного вторжения чекистов.
Вышинский сказал, что сделать ничего нельзя, поскольку у нас не Англия, и «нет таких крепостей…». Но дал бывшему коннику хороший совет.
— Когда за вами придут, — сказал он, — потребуйте, чтобы вам показали ордер. И если там будет какая-нибудь — хоть самая пустяковая — ошибка, скажите, что никуда с ними не поедете, пока не приедут с новым ордером.
И вот раздался ночью звонок в его квартиру, и ОНИ вошли.
Хозяин квартиры стоял за холодильником в одной из шести своих американских пижам. В правой его руке был револьвер, а в левой — половая щетка на длинной палке. Взяв дорогих гостей «на мушку», он протянул к ним щетку и велел, не приближаясь ни на шаг, положить на нее ордер.
Чекисты, усмехаясь, выполнили этот приказ.
Но скоро им стало не до смеха.
Внимательно изучив ордер, бывший буденновец нашел-таки в нем какую-то мелкую погрешность и потребовал, чтобы привезли новый.
Чекисты стали объяснять ему, что ордер — это, в сущности, пустая формальность, что приехав на место, ошибку они тотчас же исправят или выпишут новый ордер. Но он тупо стоял на своем.
Что им было делать? Не открывать же стрельбу! И, скрипя зубами и отчаянно матерясь, они поехали за новым ордером.
И НЕ ВЕРНУЛИСЬ.
Время было горячее, надо было выполнять план. Взяли, наверно, вместо этого бывшего конника какого-то другого.
Так что совет Вышинского оказался хорош. Андрей Януарьевич знал, что советовал.
Когда волнения в Венгрии осенью 56-го года достигли критической точки и стало ясно, что вторжения советских войск не избежать, Имре Надь (тогдашний премьер-министр Венгерской Республики) обратился за помощью в Организацию Объединенных Наций.
До этого деятельность товарища Надя в нашей печати освещали по-разному: то обвиняли его в правом уклоне, популизме и других смертных грехах, то именовали верным ленинцем и чуть ли не единственным в венгерской компартии последовательным борцом за социализм.
24 октября Надь вновь (уже во второй раз) стал премьер-министром Венгрии. Но спустя несколько дней — 3 ноября — было создано «Временное революционное рабоче-крестьянское правительство во главе с Яношем Кадаром»: оно и обратилось к советскому руководству с просьбой о вторжении. И тут уже стало ясно, что песенка Надя спета. Хорошо зная нравы своих бывших товарищей, он укрылся в Югославском посольстве.
Когда мятеж был подавлен, советские власти обратились к Югославии с требованием выдать Надя. И после долгих переговоров те в конце концов его выдали, заручившись обещанием, что никакая суровая расправа ему не грозит.
Наши такое обещание с легкостью дали. И с такой же легкостью его нарушили: Имре Надь бы расстрелян.
Я тогда — по молодости лет — был потрясен этим беззастенчивым, а главное, как мне тогда казалось, совершенно бессмысленным коварством.
— Главное — зачем?! Ведь в этом же нет никакого смысла! — сказал я тогдашнему своему дружку Илье Звереву, одному из немногих, с кем рисковал откровенничать на всю катушку.
Главная мысль моя заключалась в том, что моральные потери, понесенные в этом случае нашей родной советской властью, не диктовались никакой политической целесообразностью. В сущности, я мусолил (может быть, и не догадываясь об этом) знаменитую мысль Талейрана по поводу расстрела Наполеоном герцога Энгиенского: «Это хуже, чем преступление: это — ошибка».
Но Зверев отрезвил меня одной короткой фразой.
— Смысл в этом как раз есть, — сказал он.
И на мой немой вопрос пояснил:
— Чтобы все знали, что выход из банды карается смертью.
Этот давний (чуть ли не полувековой давности) разговор я вдруг с поразительной ясностью вспомнил сейчас (даже место вспомнил, где мы про это говорили), прочитав в книге Р. Пихоя «Советский Союз: история власти», в главе о венгерских событиях, такую короткую сноску:
И. Надь, эмигрировавший в СССР в 1929 г., с января 1933 г. стал агентом Главного управления госбезопасности НКВД по кличке Володя.
Умница Зверев, объяснивший мне, в чем состояла «политическая целесообразность» расстрела Имре Надя, при всей своей сообразительности, конечно, не подозревал, что предложенная им формула («за выход из банды») несёт в себе еще и этот, особый, вполне конкретный смысл.
В мемуарах Романа Гуля («Я унес Россию. Апология эмиграции», том 2-й — «Россия во Франции») приводится рассказ Николая Владимировича Вороновича — бывшего камер-пажа вдовствующей императрицы. В революцию он примкнул к эсерам и стал «камер-пажом» Александра Федоровича Керенского, верность которому сохранил на всю жизнь.
Когда государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, — рассказал Воронович Гулю, — в Петрограде сформировалась группа офицеров, решивших организовать побег царской семьи из Тобольска. У него (Вороновича) была с этой группой прямая связь. И он — лично — передал заговорщикам два миллиона рублей, полученных им на это дело от Керенского. Как он выразился, «из секретных фондов».
— Почему же эта попытка не удалась? — спросил Гуль.
Объяснения тут могли быть разные. Причиной провала заговора могло быть предательство кого-нибудь из его участников. Или ротозейство, скверная конспирация. Наконец, какая-нибудь случайность. Не говоря уже о том, что затея могла быть просто невыполнима, что спасти царскую семью тогда было уже не в человеческих силах.
Но загадка объяснялась куда как проще.
— Почему? — раздраженно переспросил Воронович. — Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили.
Моя теща Анна Макаровна имела несчастье с середины двадцатых годов состоять в рядах ВКП(б). То есть она была, как это тогда называлось (не совсем тогда, название это возникло чуть позже), ветераном партии.
Выйдя на пенсию, теща стала секретарем парторганизации ЖЭКа. Однажды, разглядывая старенький альбом с ее фотографиями разных лет, я обратил внимание на большое групповое фото. Это был, как я сразу понял, весь партийный актив ЖЭКа, в полном составе. В центре стояла наша Анна Макаровна в парадном своем пиджаке, увешанном всеми заслуженными ею за долгую жизнь орденами и медалями. А рядом с ней — какой-то мужик, лицо которого показалось мне удивительно знакомым.
— Анна Макаровна! А это кто? — спросил я у тещи.
Она ответила:
— Это мой лучший пропагандист.
Такое объяснение, как вы понимаете, решительно ничего мне не говорило. А между тем я был уверен, что не ошибся, что физиономию этого ее «лучшего пропагандиста» я уже где-то видел. И даже, наверно, не один раз.
— А как его фамилия? — спросил я.
— Кириченко, — так же буднично ответила теща.
Она, судя по всему, совсем забыла (а может быть, даже и не знала?), кем был этот ее лучший пропагандист в не такие уж давние годы. А был он членом Политбюро и секретарем ЦК. Вторым — после Хрущева — человеком в государстве. Когда Хрущев ездил в Америку стучать башмаком по столу заседаний в Организации Объединенных Наций, Кириченко оставался в Кремле за Первого.
И вот — sic transit gloria mundi! — даже секретарь парторганизации, в которой он состоит, — знать не знает и помнить не помнит о его былом могуществе.
Я рассказывал Лёне Зорину про новое, только что вышедшее издание «Чукоккалы». И между прочим сказал, что там полным полно самой злой и ядовитой антисоветчины.
— Удивительно, — сказал Лёня, — что Корней Иванович не боялся всё это хранить. Откуда такая смелость? Или это просто беспечность?
И тут же, к слову, вспомнил такую историю. Ее рассказал ему Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко — буквально пятью строчками — история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать ее так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление.)
Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество — что-то около двухсот — совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.
Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману.
Выслушав его, Николай Робертович сказал:
— Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.
— Он, конечно, был прав, — заключил Утесов свой рассказ. — В одном только я не мог с ним согласиться. То, что я сделал… Это была не глупость. Это было преступление.
С этим взволнованным вопросом вбежал однажды к своему другу критику Семену Трегубу поэт Михаил Голодный.
— Что? Что случилось? — испугался Трегуб.
Но Голодный вместо того, чтобы ответить на этот вполне естественный вопрос, уселся на стул, уставился безумным взором куда-то мимо собеседника и тупо повторил еще несколько раз все ту же загадочную фразу:
— Нет, ты понимаешь, что произошло?
— Да скажешь ты мне наконец, что там у тебя стряслось? — разозлился Трегуб.
Но Голодный не реагировал, судя по всему уйдя мыслями куда-то далеко-далеко.
Как выяснилось, так оно и было.
— Мне было семнадцать лет, — сказал он. — Я жил тогда в Екатеринославе. И напечатал в тамошнем журнале «Юный пролетарий» свои первые стихи…
— Ну? — подстегнул его Трегуб.
— Я был молодой поэт. И вот я шел по городу и на каком-то доме видел вывеску: «Райком…». Нет, тогда это называлось уком… «Уком комсомола». Я заходил. Меня встречали: «О, Миша! Ну что, написал новые стихи?.. Сейчас мы попьем чайку, и ты нам почитаешь!» Мы пили чай, и я читал свои новые стихи… Теперь ты понимаешь, что произошло?
— Ничего я не понимаю! — раздраженно сказал Трегуб.
— Выйдя из укома комсомола я шел дальше, — продолжал вспоминать Голодный. — Я видел вывеску: «Уком КП(б)У». Я заходил. И там мне тоже говорили: «О, Миша! Наш молодой поэт! Сейчас мы попьем чаю, и он почитает нам свои новые стихи!» И мы пили чай, и я опять читал свои новые стихи. И все хлопали меня по плечу. И говорили: «Молодец!» Потом я выходил на улицу и шел дальше. И мне в глаза бросалась вывеска: «ЧК». И я заходил. И там меня тоже поили чаем, и просили почитать новые стихи, и хлопали по плечу, и говорили «Молодец»! Теперь ты понимаешь, что произошло?!
Трегуб растерянно молчал.
Тогда, наклонившись к самому его уху и понизив голос почти до шепота, Голодный сказал:
— Теперь я их всех боюсь.
Натану Эйдельману рассказывал его отец. В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:
— Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным.
— ???
— Вот вы сколько писем имеет право посылать домой?
— Два письма в год.
— А если бы победил Троцкий… Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.
Эта история — из тех, что я слышал от Бориса Слуцкого.
В 1941-м году стукнуло сто лет со дня гибели Лермонтова. Дату решили отметить торжественно — на государственном уровне. Был создан юбилейный комитет во главе с К.Е. Ворошиловым. А одним из членов комитета — кажется, даже заместителем председателя — был Николай Николаевич Асеев.
И вот собрался комитет на свое первое заседание, и Климент Ефремович предложил свой план проведения торжеств. План этот он придумал сам и, судя по тому, как он его излагал, очень был им доволен.
Согласно этому плану праздноваться юбилей должен был в Большом театре. Первое отделение — торжественная часть: доклад и всё такое. Второе отделение — опера «Демон».
Все молча выслушали это предложение и, наверно, приняли бы его. Если бы не Асеев.
Николай Николаевич, никогда особой храбростью не отличавшийся, вдруг возьми да и скажи, что оперу «Демон» все-таки написал не Лермонтов, а композитор Рубинштейн. Поэтому не лучше ли будет провести торжественный вечер в Ленкоме (Театре Ленинского комсомола). Первое отделение — торжественная часть, доклад и всё такое, а второе отделение — с успехом идущий на подмостках этого театра спектакль «Маскарад». В отличие от «Демона», пьесу эту сам Лермонтов написал.
Обиженный Ворошилов пытался настоять на своем, но членам комитета план Асеева показался более резонным. После недолгих прений его и утвердили.
Когда, отзаседав, все уже расходились, Ворошилов, прощаясь, сказал Асееву:
— Не любите вы нас, Николай Николаевич!
— Кого вас? — удивился и даже слегка испугался Асеев.
— Вождей.
Семен Израилевич Липкин рассказал мне однажды о том, как секретарь Дагестанского обкома Даниялов спас свой народ от судьбы, постигшей чеченцев, ингушей, балкарцев, крымских татар…
Во время войны Берия был представителем Ставки Верховного Главнокомандующего на Северо-Кавказском фронте и жил у Даниялова, который и тогда уже был секретарем Дагестанского обкома. Вряд ли можно сказать, что они подружились, но, во всяком случае, отношения были не только официальные. Поэтому, почуяв, что дело пахнет керосином, Даниялов сразу кинулся в Москву, к своему другу Лаврентию. Тот не скрыл от него, как обстоит дело.
— ОН все уже решил, — сказал Берия. — Вся территория до Дербента останется в РСФСР, а от Дербента — отойдет к Азербайджану. Народ будет выслан. Готовься.
— Неужели ничего нельзя сделать? — спросил Даниялов, прекрасно понимая, что если ОН уже решил, любые разговоры на эту тему бесполезны. Но Берия вдруг подал ему некоторую надежду.
— Один я ничего не могу, — сказал он. — Но я устрою тебе встречу с Георгием. (Имелся в виду Маленков.) Если Георгий согласится, вдвоем мы попробуем… Оставайся пока в Москве и жди.
И Даниялов стал ждать.
И вот в один прекрасный день ему объявили, что товарищ Маленков его примет. Встреча, которую он так долго ждал, к которой с трепетом готовился, наконец состоялась.
Восточный человек, он начал издалека. Рассказывал о трудовом подъеме, с которым народы Дагестана приступили к весеннему севу. О строительстве железной дороги, которая должна была пройти через Дагестан…
Маленков слушал его вполуха. Вопрос был решен, и всё, о чем говорил секретарь обкома обреченной республики, не имело никакого значения. Но тут — без нажима, тем же деловым, будничным тоном — Даниялов сказал:
— Собираемся отметить круглую дату выступления товарища Сталина, лично провозгласившего автономию Дагестана.
Маленков встрепенулся:
— Как это — лично?
— Лично. 13-го ноября 1920-го года выступал в Темир-Хан-Шуре, в местном театре.
— Речь опубликована?
Даниялов достал и положил на стол заранее припасенную книгу Отца Народов, где специальной закладкой была отмечена названная речь.
Быстро проглядев заложенную страницу, Маленков встал, протянул Даниялову руку для рукопожатия и сказал:
— Езжайте, товарищ Даниялов, домой и спокойно работайте.
Вопрос о высылке народов Дагестана в места не столь отдаленные больше не поднимался.
Этот рассказ Семена Израилевича я вспомнил однажды в разговоре со своим другом — дагестанским (точнее — кумыкским) писателем Магометом-Султаном Яхъяевым. Магомет-Султан жаловался, что Даниялов, который возглавлял Дагестанский обком на протяжении четверти века, будучи по национальности аварцем, неизменно выдвигал аварцев и оттеснял на второй план кумыков, хотя, как он уверял, по справедливости именно кумыки должны были бы играть в Дагестане ведущую роль. Несправедливость эта коснулась и истории Дагестана: всячески подчеркивалась роль Махача Дахадаева, даже столицу республики назвали его именем (Махачкала), потому что Махач был аварцем. А именем кумыка Уллубия Буйнакского назвали Темир-Хан-Шуру, заглохшую и прозябающую ныне бывшую столицу края. Поэтому и книга Магомета-Султана, главным героем которой был Буйнакский, обкомом не очень поддерживалась. Хотя это явно несправедливо: ведь Уллубий Буйнакский был большевик, а прославленный Махач даже и большевиком-то не был: был он то ли меньшевик, то ли эсер. (Исторический писатель, написавший несколько романов о революции и гражданской войне на Северном Кавказе, разницу между меньшевиками и эсерами Магомет-Султан представлял себе смутно. На мой вопрос: кем же все-таки был Махач, меньшевиком или эсером, он ответил: «Это ваши русские дела, я в этом плохо понимаю».)
И вот когда Магомет-Султан завел однажды в очередной раз эту свою пластинку про Даниялова, при котором на первые роли неизменно выдвигались аварцы, а кумыки, лезгины и представители прочих народов республики оттеснялись на обочину, я сказал:
— Что ни говори, а ведь этот Даниялов, которого ты так не любишь, все-таки вас спас.
— Кого спас? От чего спас?
— От ссылки.
Я уже предвкушал, как поразится Магомет-Султан, услышав сейчас в моем пересказе рассказ Липкина.
— Ведь Сталин и вас тоже собирался выслать. Как чеченцев, как ингушей, как крымских татар…
Магомет-Султан поднял на меня глаза, в которых светилось искреннее изумление:
— А нас за что?
Рассказывают, что на дверях квартиры Бриков какой-то их недоброжелатель нацарапал однажды такое двустишие:
Вы думаете, здесь живет Брик — исследователь языка?
Нет, здесь живет шпик и следователь ЧК.
Говорили даже, что сочинил это не кто иной, как Есенин. Он будто бы написал это на дверях бриковской квартиры мелом, а Осипу Максимовичу двустишие так понравилось, что он обвел буквы масляной краской.
Не знаю. Не думаю. На Есенина это непохоже. Но Брику стишок понравиться мог вполне. Рифма хорошая, глубокая. Что же касается содержания…
Пастернак однажды признался, что не любил бывать у Бриков, потому что их дом напоминал ему отделение милиции.
Насчет того, был или не был Осип Максимович следователем ЧК, мне ничего не известно. Вроде — не был. Работал там одно время кем-то вроде юрисконсульта. Да и то недолго — не больше месяца, кажется. Но вот — история, которой я сам был свидетелем.
Мы сидели у Лили Юрьевны и пили чай. Неожиданно пришел академик Алиханян с молодой женщиной. Слишком молодой, чтобы быть его дочерью, но все-таки недостаточно молодой, чтобы приходиться ему внучкой. Разумеется, это была его жена.
Он сказал, что торопится, долго засиживаться не может. Заглянул с единственной целью — дать прочесть одну коротенькую самиздатскую рукопись, которую сегодня же должен вернуть владельцу. Это был небольшой рассказ Солженицына — «Правая кисть». Чтобы ускорить дело, решили не передавать друг другу страницы, а прочесть рассказ вслух. Читать выпало мне.
Подробно этот рассказ я сейчас уже не помню: помню только, что главный его персонаж был — старенький, жалконький, смертельно больной, в сущности, уже умирающий человечишко, безнадежно пытающийся пробиться сквозь все бюрократические рогатки, чтобы лечь в больницу. В доказательство своих особых прав он совал ветхую, рассыпающуюся справку, выданную ему каким-то комиссаром в каком-то незапамятном году. Справка удостоверяла, что некогда он действительно состоял «в славном губернском Отряде особого назначения имени Мировой революции и своей рукой много порубал оставшихся гадов». Вглядываясь в эту справку и в протягивавшую ее руку — правую кисть — такую слабенькую, что, казалось, у нее еле хватило сил вытянуть эту справку из бумажника, автор вспоминает, как они — вот эти самые чекисты-чоновцы — лихо рубили с коня наотмашь, наискосок безоружных пеших, совсем перед ними беспомощных людей.
Я дочитал рассказ до конца.
Слушатели подавленно молчали.
Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала:
— Боже мой! А ведь для нас тогда чекисты были — святые люди!
В тот же вечер Алиханян рассказал о том, как познакомился с Солженицыным и пригласил его к себе домой. Тот охотно принял приглашение, но, оказавшись в квартире академика, вел себя как-то странно: все время глядел на пол. Причем — с каким-то особым, преувеличенным интересом.
Заметив некоторое недоумение хозяев, объяснил, что в бытность свою зэком работал в этом — только выстроенном тогда доме и, кажется, даже в этой самой квартире — паркетчиком.
Вспомнив это, Алиханян рассказал заодно и о том, как он получал эту квартиру.
Ему выдали так называемый смотровой ордер, и он с женой пришел поглядеть будущее свое жилье. И наткнулся там на какого-то мрачного рослого генерала, у которого, как оказалось, тоже были виды на эту квартиру. Генералу квартира, судя по всему, не показалась. Буркнув что-то не шибко вежливое, он удалился, дав понять, что он Алиханяну — не конкурент. Алиханян же, как человек воспитанный, прощаясь с ним, сказал какую-то вежливую фразу в том духе, что гора с горой не сходятся, а человек с человеком… Может быть, Бог даст, еще когда-нибудь, где-нибудь…
Генерал мрачно выслушал эту речь и сказал:
— Не дай вам Бог!
Это был Абакумов.
От канцелярщины и спячки
Чтобы избавиться вполне,
Портрет товарища Землячки
Повесь, товарищ, на стене.
Бродя в тиши по кабинету,
Молись, что ты пока узнал
Землячку только по портрету —
Куда страшней оригинал.
Известная киноактриса О. — женщина редкой красоты и редкого очарования — вскоре после войны была арестована. В лагере ей досталось особенно тяжко. А до ареста — на воле — она была знаменита. За ней ухаживали, благосклонности ее добивались многие, в том числе и весьма высокопоставленные люди. В числе тогдашних ее «светских» знакомых был и Абакумов — народный комиссар госбезопасности. И вот, доведенная до отчаяния, она решила написать ему письмо, напомнить о давнем знакомстве и попросить разобраться в ее деле.
Письмо было написано. Это была не вполне официальная просьба. Это было очень личное письмо. И предельно откровенное. Она подробно рассказывала в нем обо всех издевательствах, которым подвергалась за все время своего тюремного и лагерного бытия.
Письмо было отправлено, разумеется, не по официальным каналам, и каким-то чудом дошло до адресата. И вот, в один прекрасный день ее извлекли с самого лагерного дна, отмыли, подкормили, приодели и повезли в Москву. И привезли прямо на Лубянку. И не куда-нибудь, а в кабинет наркома.
Нарком вышел ей навстречу, поцеловал ей руку — так, словно дело происходило на каком-нибудь кремлевском банкете.
В глубине комнаты был уже накрыт стол на два куверта: коньяк, шампанское, фрукты, пирожные…
Нарком сделал актрисе приглашающий жест, сел напротив нее, разлил вино в бокалы. И полилась непринужденная светская беседа — о том, о сем. Вспоминали прошлое. Актриса ожила и уже совсем поверила, что все её мытарства позади. И вот наконец нарком, оставив пустую светскую болтовню, заговорил о деле.
— Я прочел ваше письмо, — сказал он. — Неужели всё, о чем вы там пишете, — правда?
— Правда, — подтвердила актриса.
— И вас действительно били? — спросил нарком.
— Били, — снова подтвердила она.
— А как тебя били? — спросил нарком. — Так?
И он дал ей кулаком в зубы.
— Или так?
Последовал еще один зубодробительный удар.
— Или, может быть, так?
Натешившись вволю, нарком вызвал охрану. Избитую, окровавленную актрису унесли. Бросили в камеру, а спустя несколько дней отправили назад, в зону.
В тридцать восьмом году мне было одиннадцать лет. Но я отлично помню, как жадно читал газеты, в которых печатались материалы процесса над Бухариным и Рыковым. Какие у меня тогда были по этому поводу мысли, вспоминать не хочу: боюсь изобразить себя более умным, чем был. Ясно помню только: в то, что бывший предсовнаркома был шпионом, — не верил. Но простая мысль, что он и вовсе ни в чем не виноват, мне в голову тоже не приходила. Думал, что подсудимые и в самом деле враги — во всяком случае, враги Сталина. А в шпионаже их обвиняют, потому что ТАК НАДО.
Очень хорошо помню чувство, испытанное мною — примерно в это же время — однажды в кино. Шел фильм «Ленин в восемнадцатом году». Раненый Ленин говорил врачу: «Доктор, вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду: если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина!» Отчетливо помню, что мне было как-то неловко слышать эту заведомую ложь. Я ни в малой степени не сомневался в праве Сталина на роль вождя. Не сомневался даже и в правильности известного тогдашнего лозунга: «Сталин — это Ленин сегодня». Но я почему-то точно знал, что смертельно раненый Ленин этих слов сказать не мог. Знал, что артист, играющий Ленина, произнес их не потому, что ТАК БЫЛО, а потому, что ТАК НАДО. И мне было за него вроде как стыдно. Не знаю, чего тут было больше: сознания исторической неправды или интуитивного ощущения неправды (фальши) художественной. Как бы то ни было, я не зря, наверное, так отчетливо помню это свое чувство даже и сейчас, почти шесть десятков лет спустя после того киносеанса.
Откуда же такая необыкновенная проницательность в столь раннем возрасте?
Ларчик открывается просто. О том, что Сталин вовсе не был «законным наследником» Ленина я прекрасно знал из разговоров взрослых. Помню, например, как наш сосед по коммуналке — старый большевик Иван Иванович Рощин рассказывал, что вблизи («вот как тебя») видел всех вождей — и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева.
— А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! — закончил он свой рассказ. И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, «настоящими вождями» был в его глазах этот «нынешний хозяин».
Вспомнил я все это, прочитав воспоминания актрисы Е. Тяпкиной о Николае Эрдмане. В 1925-м году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу — «Мандат». (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошел такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный «мандат», ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал:
— Копия сего послана товарищу Чичерину!
Реплика эта была эффектная — под занавес. (Ею заканчивалось второе действие комедии.) А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал:
— Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо… Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче.
И предложил заменить Чичерина Сталиным.
Станислав (для всех нас — Стасик) Рассадин был самым молодым в нашей компании. Сейчас эта разница уже почти не заметна, а тогда она казалась огромной. С легкой руки Бори Балтера — самого старшего из нас — мы прозвали Стасика «Малолеткой». Он принял это прозвище с радостным хохотом: ирония, заключавшаяся в нем, не подчеркивала, а скорее смягчала разницу в возрасте между ним и нами.
Разница эта, впрочем, его ничуть не тяготила. Он легко и быстро сходился «на ты» с людьми, годившимися ему в отцы. Познакомившись с Марком Галлаем, сразу стал — как и мы все — называть его не Марком Лазаревичем, а запросто — Марком. Слегка шокированный Марк попытался деликатно намекнуть ему на несообразность такого обращения, несколько раз подчеркнуто назвав его Станиславом Борисовичем. Но Стасик, не поняв намека, отреагировал легко и непринужденно:
— Ну что вы, Марк! Зовите меня просто «Стасик».
Но это все было позже. А на первых порах Стасик глядел на всех нас снизу вверх. Не потому, что мы были умнее или образованнее, чем он, а лишь по той единственной причине, что только что минувшую легендарную эпоху все мы застали взрослыми людьми, а он тогда был еще ребенком. Рассказы наши о том, как оно там — тогда! — бывало, он слушал, раскрыв рот. Особенно, когда говорить начинал Эмка.
«Эмка» — это Наум Коржавин. Так называла его тогда вся литературная — да и не только литературная — Москва. Немудрено, что так же — сразу, как только я их познакомил, — стал его называть и Стасик. В отличие от Марка Галлая, Эмку это Стасиково амикошонство нисколько не шокировало: он и сам не признавал никакой другой субординации, кроме субординации таланта. Ну а уж эту субординацию Стасик чувствовал прекрасно. Он обладал счастливым даром: умел влюбляться в талант. И в Эмку влюбился сразу. И на всю жизнь.
Но Эмка, помимо несомненной своей поэтической одаренности и яркой человеческой незаурядности, обладал еще одним качеством, отличавшим его от нас. Он гораздо раньше, чем все мы, понял природу сталинщины. Первые свои антисталинские стихи он сочинил еще в 43-м, когда ему только-только стукнуло 15, а в 53-м, когда «ус откинул хвост», в отличие от многих из нас, не терзался никакими сомнениями и загадками, а спокойно констатировал, что «к позору всех людей вождь умер собственною смертью».
Мудрено ли, что во всем, что касалось оценки самых разных обстоятельств только что завершившейся «сталинской эпохи», Эмка был для Стасика самым высшим, непререкаемым авторитетом. И его речам он внимал, разинув рот уже не метафорически, а — буквально.
И вот однажды мы втроем — Эмка, Стасик и я — решили пойти в ресторан.
Ресторан назывался — «Нарва». Это был заштатный, плохонький ресторанчик на Самотеке, рядом с «Литгазетой», где мы со Стасиком тогда работали. Когда отвратная еда литгазетовского буфета становилась нам совсем уж невмоготу, мы, бывало, захаживали пообедать в «Нарву». Так что посещение этого злачного места событием для нас не было. Хотя — как сказать! Ведь в этот раз мы решили пойти туда не для того, чтобы наскоро пообедать, а чтобы — посидеть. А такое в тогдашней нашей жизни случалось нечасто. Может быть, именно поэтому у нас (во всяком случае — у меня) насчет вечернего времяпрепровождения в ресторане (пусть даже таком затрапезном, как наша «Нарва») существовало множество предрассудков. Главным из них было убеждение, что под каждым ресторанным столиком находится звукозаписывающее устройство. (После смерти Сталина прошло уже семь лет, но души наши, заледеневшие в сталинской «полярной преисподней», только еще начинали оттаивать.)
Но Эмка был человек беспечный: ни тюрьма, ни ссылка ничему его не научили. Стасик был — несмышленыш-малолетка. Поэтому роль ответственного за политическую сторону предстоящего мероприятия взял на себя я.
— Только вот что, ребята, — сказал я. — Уж пожалуйста: чтобы никаких разговоров на политические темы. Вы меня поняли?
Друзья заверили меня, что да, конечно, поняли, и клятвенно пообещали, что никаких политических разговоров в ресторане вести не будут. Но это была, как выражаются герои Дюма, клятва игрока. Не успели мы выпить по первой рюмке, как разговор — я даже и не заметил, как это произошло, — соскользнул на убийство Кирова.
На эту скользкую тему говорить тогда уже не стеснялись: дело ведь происходило уже после знаменитого закрытого доклада Хрущева, где на причастность Сталина к роковому убийству было намекнуто довольно-таки прозрачно. Не стеснялись даже повторять пущенную кем-то и сразу ставшую популярной частушку:
Эх, огурчики, помидорчики!
Сталин Кирова убил в коридорчике.
Но — не в ресторане же!
Впрочем, сама тема эта — при всех моих страхах — даже и в ресторане не показалась мне особо опасной. Сталина нам как бы уже отдали, так что с ним можно было не церемониться. Но со Сталина разговор быстро перекинулся на второе действующее лицо давнишней драмы.
— А вот Киров? — спросил любознательный Стасик. — Говорят, он был хороший человек. Это правда?
Вопрос, понятное дело, был обращен к Эмке. А выражение Эмкиного лица не оставляло ни малейших сомнений насчет того, каким будет его ответ.
— Да, это правда, — быстро перехватил я инициативу. — Он был очень хороший человек.
Но Эмка не склонен был считать тему эту исчерпанной.
— Как тебе сказать… — начал он.
— Эма! — глядя на него в упор, я металлическим голосом повторил: — Киров. Был. Очень. Хороший. Человек.
Такой реакции с моей стороны Эмка явно не ожидал. На лице его отразилась сложная гамма чувств: сперва недоумение, потом яростное желание ринуться в спор. Но тут ему, кажется, показалось, что он уловил тайный смысл моего загадочного высказывания.
— Да, конечно, — вдруг согласился он. — В этой банде…
Поначалу это была просто поэтическая метафора, доставшаяся нам от Маяковского («Ленин и теперь живее всех живых…», «Ленин — жил, Ленин — жив, Ленин — будет жить!»).
Но по мере того как культ Ленина окостеневал, обретая статус государственного и даже религиозного, формула эта постепенно обрастала чертами чуть ли не мистического (но в то же время и комического) свойства.
При обмене партийных документов партбилет № 1 неизменно выписывался на имя В.И. Ульянова (Ленина) — как если бы Ильич был жив и по-прежнему руководил партией и страной.
На каком-то приеме в Кремле Сталин однажды провозгласил тост:
— За здоровье Ленина.
Весельчаки утверждали, что такое вождь мог произнести только с большого бодуна. Более нахальные предполагали, что в основе этой несуразицы лежало недостаточно свободное владение русской разговорной речью.
Не исключено, однако, что этим не совсем обычным тостом самый верный ученик Ленина хотел лишний раз подчеркнуть, что его Великий Учитель — жив. И, надо признать, нашел довольно яркую форму для того, чтобы как можно доходчивее донести до аудитории эту свою мысль.
В резонности такого предположения меня утвердил рассказ моего соседа Александра Григорьевича Зархи, присутствовавшего на том кремлевском приеме.
— Все уже немного подвыпили, расковались, расслабились, — рассказывал он. — Михоэлс, — он любил выпить, — засунул два пальца в рот, чтобы оглушительно свистнуть: он всегда, подвыпив, свистел в два пальца… И тут… — На лице рассказчика была в этот момент какая-то странная смесь ужаса и восторга. — И тут ОН встал…
Сталин поднялся с бокалом в руке, и все замерли в тех позах, в каких застигло их внезапное желание вождя произнести тост.
Тут Александр Григорьевич употребил профессиональное выражение: «Стоп кадр». И при этом с необычайным артистизмом (режиссер все-таки) показал, в какой именно позе застыл каждый участник этой пантомимы: кто с поднятой ногой, кто с вилкой, поднесенной ко рту, а Михоэлс с засунутыми в рот для свиста двумя пальцами и застывшими, остекленелыми глазами.
Предложив выпить за здоровье Ленина, Сталин этой репликой не ограничился. В мертвой тишине он произнес довольно длинный тост, смысл которого состоял как раз в том, что Ленин и теперь живее всех живых, а «мы все» (это он повторил несколько раз, как бы постоянным рефреном): «Только тень от Ленина… Тень от Ленина…»
Будучи тоже только «тенью от Ленина», сам Сталин тоже получил (в отличие от Учителя — при жизни) статус вечно живого.
Был, например, такой случай.
Молодая ленинградская поэтесса сочинила (и опубликовала) стихотворение, в котором выражала уверенность, что товарищ Сталин безусловно доживет до того момента, когда на всей нашей планете образуется Всемирный Союз Советских Социалистических (или даже уже Коммунистических) Республик.
Беднягу вызвали в райком комсомола и спросили, как она себе это представляет? Что значит — «доживет»? А потом? После того как коммунизм победит во всем мире? Не предполагает ли она, что потом (не сразу, конечно, но рано или поздно) товарищ Сталин все-таки умрет?
Поэтесса осторожно, взвешивая каждое слово, ответила, что идеи, выразителем которых является товарищ Сталин, конечно, бессмертны, и дело его жизни, конечно, тоже бессмертно. Но лично товарищ Сталин, как человек… мы ведь с вами материалисты, не так ли?.. Так вот, лично товарищ Сталин рано или поздно, увы, вынужден будет прекратить свое земное существование.
Был грандиозный скандал, в ходе которого поэтесса покаялась, признала свою грубую политическую ошибку и, если не ошибаюсь, отделалась всего лишь строгим выговором с занесением в личное дело.
Мой дружок Камил Икрамов (сын секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова, расстрелянного вместе с Бухариным), юность которого прошла в сталинских лагерях, среди множества совершенно замечательных лагерных историй рассказал мне такую.
Всех, с кем ему привелось там отбывать свой безразмерный срок, судили за шпионаж. Вряд ли надо объяснять, что на самом деле шпионами они, конечно, не были.
Но случилось так, что среди этих мнимых шпионов оказался один настоящий. То ли румынский, то ли венгерский, то ли еще какой…
И вот этот настоящий шпион время от времени говорил:
— Вам-то хорошо. В 53-м году Сталин умрет, и всех вас выпустят на свободу. А мне — и дальше сидеть…
Мнимые шпионы над этой его постоянной присказкой только посмеивались.
— Да откуда ты взял, что Сталин умрет именно в 53-м году? — иногда все-таки спрашивал у него кто-нибудь из них. И тогда, пожимая плечами, он отвечал:
— Помилуйте, да ведь это же известно!
И объяснял, что в каком-то там — сейчас уже не помню, в каком именно, — году у Сталина был первый удар. В 49-м, когда ему стукнуло 70, и его чествовали, а он не произнес в ответ на приветствия ни слова, — второй. (Потому и не произнес ни слова, что после перенесенного инсульта к нему еще не вернулся дар речи.) А в 53-м, во всяком случае не позднее 53-го, последует третий удар, которого он, конечно, не переживет. Там, у них, на Западе, это всем известно. Ну, может быть, не всем, но для него, профессионального разведчика, это никакой не секрет и никакая не тайна.
Не знаю, может быть, Камил все это и выдумал. Или это одна из тех лагерных баек, которыми тешили себя несчастные замордованные зеки.
А может быть, — чем черт не шутит! — там, у них, на Западе, в ихних шпионских кругах, и в самом деле давно уже рассчитали, что Сталин не переживет 53-го года.
Самым высоким мгновением в жизни Сталина, вершиной его политической и военной славы был не Парад Победы, когда к его ногам кидали знамена разгромленных армий, корпусов и дивизий поверженного Третьего Рейха, а совсем другой, куда более скромный парад: 7-го ноября 1941-го.
В тот день он, как всегда, стоял на Мавзолее, приложив руку к козырьку фуражки. По Красной площади, по ее знаменитой брусчатке шли танки. Отсюда — прямо на фронт, который был тогда от Москвы совсем близко — рукой подать.
А перед тем как войска двинулись к линии фронта Сталин произнес свою историческую речь.
Тогда все его речи именовались историческими. Но эта речь действительно была исторической: в самом прямом и точном смысле этого слова.
Исторической, собственно, была даже не сама речь: историческим был этот миг, это роковое мгновенье, навеки сохранившееся для потомков в кадрах старой кинохроники.
Но вот кинохроника-то как раз и подвела.
Заметили это далеко не все. Но самые дотошные все-таки заметили. И выходя из залов кинотеатров, осторожно перешептывались. И просвещали не углядевших в той хронике одну ужасную несообразность.
Осень в том году была лютая. А в день парада — седьмого ноября — стоял самый что ни на есть январский мороз. И у всех, кто был в тот день на Красной площади и произнес там хоть слово, — хоть одну какую-нибудь короткую команду, — изо рта шел пар.
А у Сталина, когда он произносил свою историческую речь, пар изо рта почему-то не шел.
Вывод тут мог быть только один: Сталина в тот день на Мавзолее не было и историческую свою речь он произносил не на Красной площади, а совсем в другом месте. В каком-то закрытом помещении.
Ничего поражающего воображение в таком предположении не было: мало ли было в нашей жизни подтасовок, фальсификаций, обманов? Одной фальшивкой больше, одной меньше — не всё ли равно!
Но жизнь, как известно, фантастичнее самых смелых фантазий, потому что человеческая фантазия боится выйти за границы правдоподобия, а жизнь плевать хотела на эти границы.
В том как раз и состоит фантастичность этой истории, что на самом деле Сталин в тот день на Красной площади был. И речь свою произносил действительно с Мавзолея.
А пар у него не шел изо рта совсем по другой причине.
То ли кинопленка была бракованная, то ли камера была неисправна, но когда пленку проявили, оказалось, что она — пуста. И надо же, чтобы такая накладка случилась именно у того кинооператора, который снимал Сталина.
Воображаю, как страшно было докладывать об этом казусе САМОМУ. В том, что чьи-то головы тут полетят, сомнений быть не могло: головы летели и по более пустяковым поводам. Делать, однако, было нечего: доложили. И робко намекнули, что — ничего другого тут не придумаешь, — придется снять историческую речь еще раз, в специально выстроенном для этого случая павильоне.
И вот тут-то и произошло самое удивительное.
Не было никакой бури, никакой грозы. Не было даже произнесено сакраментальное слово «вредительство». Сталин спокойно выслушал сообщение дрожащих от ужаса холуев и кротко согласился произнести свою речь перед камерой вторично. И — мало того! Никого не наказал.
В какой-то газете в передовой статье проскочила ужасная опечатка. В постоянно мелькавшем тогда словосочетании — «Мудрый Сталин» — выпала одна буква. Вышло: «Мудый Сталин».
Редактора, естественно, посадили. И дали ему десять лет.
То ли перед следователем, то ли перед судившей его тройкой он оправдывался:
— Поймите! Я же не нарочно!
— Конечно, не нарочно, — ответили ему. — Мы и не сомневаемся, что не нарочно. Если бы мы думали, что это вы нарочно, вас бы приговорили к расстрелу.
Горький сказал Бабелю:
— Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик… Расскажете что-нибудь… Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Бабель пришел.
Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.
Наконец он заговорил.
— Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.
Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках…
Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса. Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И — молчание.
Замолчал и Бабель.
— Реки Сибири, товарищ Бабель, — так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, — как известно, текут с юга на север. И потому никакого народнохозяйственного значения не имеют…
Эту историю — тогда же, по горячим следам события — рассказал одному моему знакомому сам Бабель. А закончил он свой рассказ так:
— Что вам сказать, мой дорогой. Я ему не понравился. Но гораздо хуже другое.
— ???
— Он мне не понравился.
Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой.
— А ну, поживее! — подбодрил сына «Ботвинник». — Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют!
Реплика эта меня поразила.
Я, как и все мои сверстники, в свои восемь лет был, как это тогда называлось, политически развит и прекрасно знал, что сказал это — не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком.
Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: «У буржуев — царь. А у нас — Сталин». В отличие от этой глупой девчонки, все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б)… При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение «умный человек» в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся.
Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило.
Вероятно, определение «умный человек» в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть — к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал.
Не последнюю роль для меня тут играло и еще одно обстоятельство. А именно — лоб. Низкий (особенно в сравнении с просторными лбами Маркса и Энгельса и «сократовским» лбом Ленина) сталинский лоб.
Соображение это было, конечно, совсем уже детское. Однако, как я потом узнал, оно пришло в голову не только мне, но и вполне взрослым и даже весьма ответственным людям.
Один старый газетчик, много лет проработавший в «Известиях» (начал — еще при Бухарине) рассказал мне, что в начале 30-х годов им (надо думать, не только известинцам, но и ответственным сотрудникам всех других газет) «сверху» было спущено специальное указание: публикуя ретушированные сталинские портреты, увеличивать (поднимать) лоб вождя не менее, чем на два сантиметра.
Эту историю Эренбургу рассказал Хрущев. (Рассказана она была к слову: речь шла о так называемой антипартийной группе. В частности, о том, какой коварный человек был Каганович.)
Каганович, который был тогда секретарем МК, уходя на повышение (в секретари ЦК) рекомендовал на прежнюю свою должность Хрущева, который до этого был секретарем Краснопресненского райкома. Вопрос был практически решен, оставалось только утвердить его на Политбюро.
Накануне заседания Политбюро Каганович провел с Хрущевым еще одну, последнюю беседу, и вот тут Никита ему признался, что в 1922-м году, дуриком, проголосовал за какую-то троцкистскую резолюцию.
Каганович сказал:
— Это ерунда. Дело давнее. Ты был тогда еще молодой партиец, неопытный, не разобрался. Хорошо, что ты мне об этом сказал, но больше никому не говори. И на Политбюро не вздумай про это брякнуть.
Перед самым заседанием Политбюро Хрущева принял Сталин. Хрущев ответил на все вопросы, которые тот ему задал, а под конец беседы (тоже — не пальцем деланный) все-таки рассказал про троцкистскую резолюцию, за которую когда-то сдуру проголосовал.
Сталин молча кивнул.
И вот — Политбюро. Каганович представляет своего подопечного. Аттестует его самым лучшим образом. Высоко оценивает его деловые и политические качества. А под конец вдруг говорит:
— Я должен сообщить членам Политбюро, что в 1922-м году товарищ Хрущев проголосовал за троцкистскую резолюцию. Был он тогда молодым коммунистом, у него еще не было достаточного политического опыта, и я бы лично этому факту особого значения не придавал. Однако я все-таки не могу не отметить, что товарищ Хрущев от нас этот факт утаил. И даже сейчас, здесь, перед членами Политбюро, он не счел нужным сообщить об этом прискорбном факте своей политической биографии…
Сталин внимательно посмотрел на своего ближайшего друга и соратника и сказал:
— Нам известен этот факт.
Марк Осипович Рейзен был любимым певцом Сталина. Давным-давно Сталин услышал его в Ленинграде и перетащил в Москву, сделал солистом Большого театра.
Рейзен постоянно приглашался в Кремль, к Сталину, на домашние концерты. Происходило это так. Накануне концерта ему звонил Поскребышев и говорил:
— Марк Осипович, сегодня за вами заедут как обычно.
Но в сорок девятом году, когда развернулась кампания по борьбе с космополитами, директор Большого театра слегка перестарался: он уволил Рейзена. И когда раздался традиционный звонок Поскребышева, в ответ на сообщение, что за ним сегодня заедут как обычно, Марк Осипович сказал:
— Я сегодня не в голосе.
— Что такое? Что случилось? — изумился Поскребышев.
— Я больше не солист Большого театра, — сказал Рейзен.
Поскребышев бросил трубку. Через несколько минут он позвонил снова и сказал:
— Марк Осипович, сегодня за вами заедут чуть раньше, чем обычно.
Когда Рейзена ввели к Сталину, ему сперва показалось, что тот в комнате один. Но Сталин трубкой указал ему на человека, стоявшего у стены и белого как стена. Это был директор Большого театра. Обернувшись к нему и указывая трубкой на Рейзена, Сталин спросил:
— Кто это такой?
Улыбнувшись растерянной, жалкой улыбкой, тот ответил:
— Это Марк Осипович Рейзен.
Сталин покачал головой:
— Нэправильно.
Неторопливо прошелся по ковру в своих мягких сапожках, остановился перед директором и сказал:
— Это народный артист СССР, солист Государственного академического Большого театра Союза ССР Марк Осипович Рейзен. Повтори.
Тот послушно повторил:
— Народный артист СССР, солист Государственного академического Большого театра Союза СССР Марк Осипович Рейзен.
Сталин сказал:
— Теперь правильно.
Снова прошелся по ковру, медленно раскуривая трубку. И снова остановился перед директором:
— А ты кто такой?
— Я… я директор Большого театра, — растерянно ответил тот.
Сталин покачал головой:
— Нэправильно. Ты — говно. Повтори.
Тот повторил:
— Я — говно.
— Теперь правильно, — констатировал Сталин. — А это кто такой? — взмах трубки в сторону Рейзена.
— Народный артист СССР, солист Государственного академического Большого театра Союза ССР Марк Осипович Рейзен, — отбарабанил директор.
— Правильно, — согласился Сталин. — А ты кто такой?
— Я — говно! — надеясь, что, может быть, тем дело и обойдется и потому повеселев, чуть ли не радостно сообщил тот.
— Правильно, — снова согласился Сталин. — А это кто такой?
И после соответствующего ответа — снова:
— А ты кто такой?.. Правильно… А он кто такой?.. Правильно…
И так — несколько раз.
Наконец, решив, что урок усвоен, он брезгливо указал директору трубкой на дверь:
— Иди.
Охренев от счастья, что так дешево отделался, тот, пятясь, удалился.
Сталин обернулся к Рейзену:
— Вы довольны?
Члены Политбюро обсуждали план реконструкции Красной площади. Авторы плана — для наглядности — представили им искусно выполненный макет, каждая деталь которого свободно двигалась по столу и даже могла быть вовсе убрана. Кто-то подвинул лобное место. Кто-то — переставил памятник Минину и Пожарскому.
И вдруг Ворошилов взял двумя руками макет собора Василия Блаженного, снял его со стола и сказал:
— А что — если так?
Сталин сердито буркнул:
— Палажи на мэсто!
И собор остался стоять на своем месте.
А между тем в то время в нашей стране был самый настоящий культ[1] Ворошилова. Он, конечно, не шел ни в какое сравнение с культом верховного вождя, но все-таки это был самый настоящий культ. Поэты слагали стихи («Климу Ворошилову письмо я написал…»), народ пел песни («С нами Ворошилов — первый красный офицер…»). В день рождения «первого маршала» хоры мальчиков и девочек торжественно возглашали:
Первому и старшему
Боевому маршалу
Мно-огая ле-ета!..
О городах, названных именем Ворошилова, не стоит даже и говорить, поскольку «свои» города были и у Молотова, и Куйбышева, и даже у гораздо более мелких вождей.
Было почетное звание и значок — «Ворошиловский стрелок».
Сталин был Богом. И как подобает Богу предпочитал держаться «за сценой». (Говорят, что еще на заре своей политической карьеры, занимая пост наркома по делам национальностей, он старался не показываться на глаза сотрудникам, сказав однажды по этому поводу: «Чем меньше будут видеть, тем больше будут бояться».)
А Ворошилов был постоянно на сцене. Что ни год появлялся на Красной площади, верхом на лошади, принимая парад, и это было своеобразным знаком прочности, стабильности всего нашего советского бытия. Другие «вожди» менялись, но Ворошилов оставался неизменным, незаменимым, незаменяемым.
Была даже такая поговорка: «Все нормально, все в порядке — Ворошилов на лошадке».
Культ Буденного был не таким громким, как культ Ворошилова, но и ему тоже самые известные поэты страны посвящали свои стихи:
С неба полуденного
жара не подступи,
Конная Буденного
раскинулась в степи…
Никто пути пройденного
назад не отберет,
Конная Буденного
армия — вперед!
Была и знаменитая на всю страну песня:
Братишка наш Буденный —
С нами весь народ.
Приказ голов не вешать
И смотреть вперед.
С нами Ворошилов —
первый красный офицер.
Готовы мы кровь пролить
За Эс Эс Эр.
В ранний, романтический период советской власти это панибратство с вождями казалось естественным: никому и в голову не приходило, что есть некоторая несообразность в том, что все мы вот так вот запросто называем Ворошилова Климом, а Буденного — братишкой.
Со временем, по мере того как социальная структура первого в мире рабоче-крестьянского государства окостеневала, командармы и комдивы становились генералами, а наркомы министрами, исчезли, ушли из употребления и все эти фамильярности. И примерно к середине 30-х «Клим» уже окончательно превратился в «Климентия Ефремовича», а «братишка» — в «Семена Михайловича».
Но в начале 50-х эти старые клишированные формулы вдруг (ненадолго, в сущности, на один короткий миг) ожили в народной памяти и — возродились. Правда, уже не в прежнем своем, а в новом, откровенно ироническом звучании.
Случилось это в 1953-м, сразу после смерти Сталина.
Перепуганные новые властители, желая продемонстрировать народу, что жестокая сталинская диктатура кончилась и наступили новые, либеральные времена, объявили неслыханную по своим масштабам амнистию. На свободу вышло не меньше миллиона зеков. До пересмотра дел осужденных по политическим статьям было еще далеко: по амнистии отпускали только тех, кто сидел за разные мелкие хозяйственные преступления. Ну и, конечно, — воров, которые, выйдя на свободу, с удвоенной энергией вернулись к своим профессиональным занятиям, что, естественно, вызвало недовольство и даже ропот законопослушных граждан.
Инициатором этой акции был Лаврентий Берия, и инициатива эта позже (в июле того же года), как и многие другие его инициативы, тоже была поставлена ему в вину. Но указ об амнистии подписал К.Е. Ворошилов, бывший тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР. Поэтому все «лавры» на тот момент достались ему.
Вот так и родилась эта ёрническая, глумливая песня, поющаяся как бы от лица амнистированных воров в законе. А может быть, — кто его знает? — и в самом деле сочиненная кем-нибудь из них:
Рано утром проснешься
И раскроешь газетку —
На передней странице
Золотые слова:
Это Клим Ворошилов
Даровал нам свободу,
И опять на свободе
Будем мы воровать.
Рано утром проснешься —
На поверку построят.
Вызывают по ФИО[2]
И выходишь вперед.
Это Клим Ворошилов
И братишка Буденный
Нам даруют свободу,
И их любит народ.
Кажется, это было на закрытии декады таджикского искусства. В Кремле был большой банкет. А после банкета — не для всех, только для избранных, — показывали кино.
Часть столов с початыми и непочатыми бутылками и недоеденными блюдами была составлена к стене. Вокруг них хлопотала прислуга. В одном конце зала в ожидании, когда их пригласят в кинозал, стояли гости. В другом — члены Политбюро. А между ними — пустое пространство.
Вдруг от толпы гостей отделился один человек. Он пересек пустое пространство, отделявшее его от группы «вождей» и прямиком направился к Сталину. Это был Корнейчук.
Подойдя вплотную к вождю, Корнейчук что-то ему сказал. Тот — коротко ответил.
Как впоследствии выяснилось, диалог был такой.
— Товарищ Сталин, — сказал Корнейчук. — В сегодняшнем номере газеты «Правда» я прочел, что вы с вашими соратниками вчера были в Малом театре. В тот день шла моя пьеса «В степях Украины». Мне бы хотелось узнать ваше мнение о ней.
Сталин поморщился (он не любил фамильярности) и сказал:
— Вы плохо пишете, Корнейчук. Вы пишете одноднэвки.
Услыхав этот ответ, Корнейчук понял, что для него все кончено. Он отошел к столу, на котором стояли остатки выпивки и закуски, налил себе стакан водки. Выпил. Налил второй…
Далее он дейстовал по принципу — «все равно в этом доме не бывать». Хлопнул второй стакан и громко, на весь зал стал спивать малороссийские писни: «Дывлюсь я на нэбо…» Или — «Променяв вин жинку на тютюн на люльку…» Что-то в этом роде.
Председатель Комитета по делам искусств Храпченко, желая снискать одобрения вождя, с возмущением воскликнул:
— Безобразие! Как он себя ведет!
— Пачему? — сказал Сталин. — Он совсем неплохо поет. А иногда и неплохо пишет. А ты… — он повернулся к Храпченко, — и нэ поешь, и нэ пишешь…
На каком-то большом кремлевском приеме Сталин, проходя мимо двух сановников, стоящих в центре зала и мирно о чем-то беседующих, кинул им какую-то реплику. И тут все с ужасом увидели, как один из этих двух немолодых и даже довольно грузных мужчин (это был председатель Комитета по делам искусств Храпченко) обнял другого (а это был министр высшего образования Кафтанов) за талию, и они медленно закружились в вальсе.
Как потом выяснилось, проходя мимо них, Сталин сказал:
— Все о дэлах, о дэлах… Потанцевали бы!
В конце 40-х, начале 50-х в Советском Союзе делалось очень мало фильмов: пять-шесть в год. И каждый новый фильм непременно показывали Сталину. Ни одна картина не могла выйти к зрителю без его личного разрешения.
Но для одного фильма было сделано исключение.
Это был биографический фильм о Жуковском — не о Василии Андреевиче — поэте, а о Николае Егоровиче — отце русской авиации.
Фильм делался в спешном порядке: надо было поспеть к юбилею Николая Егоровича. Но с выпуском его на экран произошла заминка: Сталина в то время в Москве не было, он отдыхал на своей даче возле Сочи — на озере Рица.
Члены Политбюро, посмотрев фильм, никаких идейных промахов в нем вроде не нашли, но выпустить его на экран без личного указания товарища Сталина все-таки не решались. Делать, однако, было нечего, поскольку дорого яичко к Христову дню: юбилей ведь не отложишь. И в конце концов Молотов отважился дать добро. Фильм вышел на экраны.
А когда вернулся Сталин, фильм показали членам Политбюро снова, уже в присутствии вождя.
Когда просмотр кончился и в зале зажегся свет, Сталин спросил:
— Фильм, кажется, уже вышел на экран?
— Да, товарищ Сталин. Ведь мы торопились, к юбилею. А вы… А вас… — начал объяснять министр кинематографии.
— Кто принял решение? — прервал его Сталин.
Большаков посмотрел на Молотова и понял, что если он сейчас его назовет, второй человек в государстве навсегда станет его злейшим врагом.
— Мы тут подумали… посоветовались… — начал он.
— С кем посоветовались? — спросил Сталин.
Побледнев, Большаков сказал:
— Сами… Между собой…
Сталин кивнул. Медленно прошелся по залу.
— Значит, так, — после долгого гнетущего молчания подвел он итог. — Сами подумали, сами посоветовались… И сами решили?
Все испуганно молчали.
Медленно пройдясь еще раз по залу, Сталин задумчиво повторил:
— Сами подумали, сами посоветовались и сами решили…
В голосе вождя слышалась горечь: «Без меня, стало быть, решили. Можете, значит, уже обходиться и без меня. Ну-ну…»
Покачал головой, вздохнул. Пошел к выходу. Остановился. Поглядел на соратников. И вновь горько повторил:
— Сами подумали… Сами посоветовались… И сами решили…
Подойдя к двери, он постоял еще некоторое время ссутулившись: одинокий, никому не нужный, всеми забытый старик.
Все сидели ни живы, ни мертвы.
— Ну что ж, правильно решили, товарищи, — неожиданно заключил он. И вышел.
На всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Высшие иерархи русской православной церкви еще во время войны были извлечены на свет и причислены Сталиным к сонму «советской общественности». В «борьбе за мир» они снова пригодились. Вид какого-нибудь такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.
И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.
Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже вроде как не совсем удобно. Это может быть истолковано как некий вызов — демонстрация нелояльности.
Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.
И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.
Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес:
— Его не боишься? Меня боишься!
Во время войны на экранах наших кинотеатров с огромным успехом шел американский фильм «Три мушкетера».
Фильм был пародийный. Все подвиги, о которых рассказывалось в знаменитом романе Дюма, в фильме совершали не любимые нами д’Артаньян, Атос, Портос и Арамис, а какие-то, невесть откуда взявшиеся поварята. Это слегка разочаровывало. Но фильм был так обаятелен, что мы довольно легко с этим примирились. И совсем не последнюю роль тут сыграла совершенно прелестная музыка. Особенно проходящая лейтмотивом через весь фильм главная его песенка. Мы сразу подхватили её и, словно в каком-то опьянении, напевали:
Вар-вар-вар-вар-вара!
Тара-рам-там-там, Париж…
Понятным в этой языковой каше нам было только одно слово: Париж. Но никого это не смущало. Я думаю, что не преувеличу, если скажу, что эту легкую, задорную, заразительную песенку тогда распевала вся страна.
Но мало кто знал, что музыку к американским «Трем мушкетерам», в том числе и чарующую эту мелодию сочинил Аркадий Покрасс — родной брат популярных советских композиторов «Братьев Покрасс» — Дмитрия и Даниила.
Такая вот была семейка: два брата — наши, советские, а один — американец.
Старшего из советских Покрассов, Дмитрия, очень любил Буденный — ведь это именно он сочинил знаменитую «Конную Буденного»:
С неба полудённого
жара не подступи.
Конная Будённого
раскинулась в степи.
Не сынки у маменек
в помещичьем дому, —
выросли мы в пламени,
в пороховом дыму…
Собственно, считалось, что песню эту братья написали вдвоем. Но главной фигурой в этом братском содружестве был Дмитрий, и именно с ним Буденный любил иногда коротать свои вечера.
И вот однажды — в один из таких вечеров — раздался телефонный звонок.
Звонил Сталин.
Спросил: что делаешь? Буденный ответил: да вот сидим тут, выпиваем, беседуем…
Покрасс, естественно, вопросов Сталина не слышал. Он слышал только ответы Буденного: «Покрасс… Да… Хорошо… Сейчас приедем…»
Положив трубку, Буденный объяснил:
— Зовет… Отдохнем, говорит… Американский фильм посмотрим. «Три мушкетера». Спросил: кто там у тебя? Я сказал, что ты. Он говорит: очень хорошо, бери его с собой… Вставай, поехали!
Отказаться от такого приглашения, понятное дело, было невозможно.
Всю дорогу Покрасс терзался вопросом: будет или не будет в титрах фильма фамилия его брата? И если будет, заметит ее Сталин или не заметит?
Фамилия в титрах была. Но никто из собравшихся ничего по этому поводу не сказал. Неужели не заметил? — терзался Покрасс.
Никакого удовольствия от фильма он, конечно, не получил. Все, что происходило на экране, было для него — как в тумане. Его лихорадило. То его прошибал холодный пот: «Знает! Наверняка знает». То верх брала надежда: чем чёрт не шутит, а может, и пронесет!
И вот фильм кончился. Зажегся свет.
Поняв, что вождю фильм понравился, его стали хвалить. Посыпались осторожные одобрительные реплики. Кто-то сказал:
— А какая музыка хорошая!
Покрасс сидел ни жив ни мертв: ему показалось, что при этих словах вождь как-то особенно внимательно, со значением поглядел на него.
Показалось?
Да нет, не показалось.
Проходя мимо композитора, Сталин положил руку ему на плечо, улыбнулся и сказал:
— Трэпэщешь?
Однажды во время очередного фадеевского запоя генеральный секретарь Союза писателей зачем-то вдруг срочно понадобился Сталину. Вождю доложили, что Фадеева нигде не могут найти.
Когда встреча наконец состоялась, Сталин спросил:
— А где это вы пропадали, товарищ Фадеев?
Фадеев ответил со всей большевистской откровенностью:
— Был в запое, товарищ Сталин.
— И сколько дней длится у вас обычно такой запой? — полюбопытствовал вождь.
— Дней десять-двенадцать, — честно ответил Фадеев.
— А вы не могли бы, — сказал Сталин, — как коммунист проводить это мероприятие в более сжатые сроки? Стараясь уложиться, скажем, дня в три-четыре?
Высказывая Фадееву свои критические замечания по поводу его романа «Молодая гвардия», Сталин сказал:
— У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе.
Обескураженный Фадеев пытался возражать и сослался при этом на Толстого, у которого тоже были фразы с придаточными предложениями.
— Мы, — ответил на это Сталин, — для вас пантеон еще не построили, товарищ Фадеев. Подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.
На концерте в Кремле пел Иван Семенович Козловский. Некоторые члены Политбюро стали просить его исполнить на бис какую-то народную песню.
Сталин сказал:
— Не надо давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский исполнит то, что сам желает. А желает он исполнить арию Ленского из оперы Чайковского «Евгений Онегин».
Все засмеялись. И Козловский тоже смеялся вместе со всеми. И спел арию Ленского.
Эту историю рассказывал зять Буденного.
Вызвал однажды Сталин Семена Михайловича и говорит:
— Как ты ко мне относишься?
— Как отношусь? Очень хорошо отношусь. С любовью отношусь.
— Нет, Семен. Ты плохо ко мне относишься. Даже фотографию свою мне не подарил. Всем даришь, а мне не подарил.
Достал фотографию.
Вот, надпиши.
Буденный задумался: что писать?
— Я сам тебе продиктую. Пиши.
И продиктовал:
— «Дорогому Иосифу Виссарионовичу Сталину, создателю Первой Конной армии».
Буденный написал, расписался, вручил.
Сталин:
— А теперь я тебе свою фотографию подарю.
Достал фотографию и надписал:
«Дорогому Семену Михайловичу Буденному, подлинному создателю Первой Конной армии».
Рассказов на эту тему было множество. Но это все были — легенды, байки так сказать, интеллигентский фольклор. А вот — история подлинная. Подлинная потому, что рассказавшая ее Лидия Либединская слышала ее от непосредственного участника (я бы даже сказал — жертвы) любимого развлечения вождя.
А история была такая.
После постановления ЦК о ликвидации РАППа, в апреле 1932 года, в этой ликвидированной организации произошел внутренний раскол. Одни выступили в поддержку постановления — среди них были Фадеев и Либединский, другие были не согласны с постановлением, и, может быть, главным из них был Леопольд Авербах. До этих пор Фадеева, Либединского и Авербаха связывала тесная дружба. Однако споры и разногласия зашли так далеко, что, желая оставаться до конца принципиальными, Фадеев и Либединский решили порвать с Авербахом личные отношения… И порвали. Весть о разрыве дошла до Горького, последнее время благоволившего к Авербаху, и вызвала его недовольство, а через Горького и до Ягоды…
В один из выходных дней Фадеев получил приглашение на дачу к Ягоде, находившуюся неподалеку от станции Внуково по Киевской железной дороге. Фадеев поначалу долго отказывался, но за ним была прислана машина, и пришлось ехать. Ему дали понять, что, возможно, на даче будет товарищ Сталин. И действительно, приехав на дачу, Фадеев увидел Сталина. С Фадеевым он даже не поздоровался. Сталин смотрел молча, чуть усмехаясь в усы. И когда собравшихся уже пригласили к столу, Сталин подошел к Фадееву и вдруг сказал:
— Ну зачем же ссориться старым друзьям, Фадеев? Надо мириться…
Авербах стоял напротив (дело происходило на садовой дорожке), возле него — Ягода.
— А ну, протяните друг другу руки, — сказал Сталин и стал подталкивать Фадеева к Авербаху. Ягода поддержал его:
— Помиритесь, друзья! — и легонько подтолкнул Авербаха.
Фадеев стоял молча. Опустив руки, но Авербах шагнул к нему, протянув руку.
— Пожмите руки! — уже твердо проговорил Сталин, и рукопожатие состоялось. — А теперь поцелуйтесь, ну-ну, поцелуйтесь, — настаивал Сталин.
Они поцеловались. И тогда Сталин, махнув рукой, брезгливо проговорил:
— Слабый ты человек, Фадеев…
Повторяю: история эта подлинная. И не только потому, что Лидия Либединская, записавшая ее и включившая в свою книгу («Зеленая лампа» и многое другое. М., 2000, с. 326–327), слышала ее от самого Фадеева, а потому, что слышала она ее от него не однажды. И потому запомнила в точности. От слова до слова.
Проектировали строительство какого-то гигантского химкомбината. Когда проект был готов, его показали Сталину: он должен был его утвердить.
Проект был утвержден. Оставалось только окончательно определить место, где комбинат должны были строить.
Предложений было несколько, но все они сводились к тому, что разворачивать строительство надо на Волге.
Сталин сидел на стуле, а у ног его расстелили географическую карту.
Выслушав доклад, Сталин выбросил вперед левую ногу и сказал:
— Туда.
Обсуждение на этом закончилось: больше вождь не произнес ни единого слова.
Общий смысл его указания был ясен: строительство комбината следовало перенести дальше — на восток. Но куда именно? На какое расстояние от первоначально намечавшегося места?
Задать этот вопрос Сталину никто не осмелился: он не любил лишних вопросов. И тогда, посовещавшись, руководители проекта приняли такое решение: осторожно, каким-нибудь окольным путем выяснить (у Поскребышева, Власика или еще кого-нибудь из приближенных вождя), какая длина шага у товарища Сталина.
Получив искомый ответ, они определили (приблизительно, конечно) новое местоположение проектируемого объекта. И только после этого осмелились представить свои уточненные предложения Хозяину.
Один знающий человек уверял меня, что раньше, до революции, и даже не до революции, а что-нибудь до начала, а может, и середины 30-х годов, Полярный круг обозначался на картах на четыре километра севернее.
Изменить же географию понадобилось потому, что товарищ Сталин, как известно, отбывал ссылку в Туруханском крае. А этот самый Туруханский край до Полярного круга слегка не дотягивал — как раз вот на эти самые несчастные четыре километра. И когда на весь белый свет было объявлено, что наш великий вождь отбывал ссылку за Полярным кругом, этот самый Полярный круг и пришлось передвинуть.
Для такого дела четыре километра — пустяки. География от этого не пострадала, а если и пострадала, так самую малость. А История, как вы понимаете, — сильно выиграла.
Были времена, когда Сталин с Бухариным были на равных. Сталин даже предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Ведь они все — ничтожества, а мы с тобой — Гималаи!»). Но были в их прошлом и другие эпизоды.
Однажды, например, на какой-то встрече с периферийными партийными и комсомольскими вожаками (кажется, это было на даче Горького) молодые партийцы попросили «товарища Сталина», чтобы он рассказал им о Ленине. И тут Николай Иванович (может быть, в легком подпитии) больно защемил двумя пальцами сталинский нос, потянул и сказал: «Ну, давай-давай, соври им что-нибудь про Ленина!» Памятливый Коба эту его выходку, конечно, не забыл.
Был у меня такой знакомый — Юра Гастев.
Когда меня с ним знакомили, я сразу подумал, что это, наверно, «сын Гастева». Так оно и оказалось.
Отец Юры был — «тот самый Гастев», Алексей Капитонович, известный в 20-е годы поэт, основатель «Центрального Института Труда», ученый, уже тогда предвосхитивший некоторые идеи, на основе которых позже возникла новая наука — кибернетика. В 1938 году он был арестован и сгинул в сталинских лагерях.
Но когда я спросил у приятеля, познакомившего нас, правда ли, что Юра — сын «того самого Гастева», тот обиженно возразил, что правильнее было бы говорить, что Алексей Капитонович — это отец «того самого Гастева», то есть Юры.
Юра и в самом деле был человек, быть может, не менее замечательный, чем его знаменитый отец.
Я знал его мало — видел, наверно, всего два или три раза в жизни. Но в один из этих разов он показал мне только что вышедшую свою книжечку, вокруг которой — сразу по ее выходе в свет — разгорелся крупный скандал.
Книжка была специальная. Вообще-то это была его диссертация. В жизни своей Юра занимался разными вещами: математикой, философией, участвовал в выпуске правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий», из-за чего в конце концов вынужден был эмигрировать (закончил он свои дни в Америке, в городе Бостоне), и даже писал совсем недурные стихи. Но диссертацию свою он защитил на сугубо специальную тему (то ли по математике, то ли по математической логике), и понять ее я, разумеется, был не в состоянии.
Показывая ее мне, Юра, конечно, и не предполагал, что она может меня заинтересовать сама по себе.
А о скандале я уже слышал: среди тех, кого автор благодарил за помощь, оказанную ему в его работе, был назван его коллега Есенин-Вольпин, упоминать которого в то время можно было только поливая его бранью и отмежевываясь от его крамольных идей.
Когда Юра показал мне оборот титульного листа с перечнем фамилий, в числе которых была и фамилия опального коллеги, я сказал, что да, мол, уже слышал про это. Но он, не отнимая книгу от моих глаз, ткнул пальцем в другую, следующую строчку, слегка отстоящую от общего списка:
Особую благодарность автор выражает профессорам У.Х. Чейну и Л.А. Стоксу, без помощи которых эта книга никогда бы не увидела свет.
Я, конечно, сразу сообразил, кто такие У.Х. Чейн и Л.А. Стокс (за точность инициалов не ручаюсь) и чем был обязан им автор. Но оказалось, что за этими строчками не только намек на всем нам хорошо известные обстоятельства, но — целая история, которую он тотчас же нам рассказал.
5-е марта 1953 года Юра встретил, кажется, уже на воле: свой срок в сталинском лагере он к тому времени уже отсидел.
Не могу сказать точно, не знаю, попал он туда как ЧСИР — член семьи изменника родины — или пришили ему какую-то свою, отдельную статью. Но это, наверно, особой роли не играло, как и срок, который ему намотали, поскольку все зеки, сидящие по политическим статьям, знали, что и после окончания срока их все равно на волю не выпустят, а если и выпустят, то скоро опять возьмут, повторно. Так что даже оказавшись — по счастливой случайности — на воле, Юра не переставал чувствовать себя лагерником.
Итак, 5-е марта 1953 года: как гром среди ясного неба грянуло известие о болезни вождя. А затем — бюллетени, где мелькали малопонятные, а то и вовсе непонятные простому человеку слова и выражения: «поражение стволовой части мозга», «кислородная недостаточность», «больной находится в стопорозном состоянии»… И среди них — самое непонятное из непонятных: «Дыхание Чейн-Стокса».
С тревогой и надеждой вслушивались тогда в эти передававшиеся по радио бюллетени миллионы людей.
С тревогой и надеждой вслушивались в них и зеки.
Но у них и тревога была другая (неужели выживет?), и надежда тоже — своя (а может, все-таки подохнет?).
Юрины друзья-солагерники не в силах были томиться этой неизвестностью. Но отыскался среди них какой-то зек с медицинским образованием — может быть, даже, профессор, — и подступились они к нему с расспросами. И кто-то из них спросил:
— А дыхание чейн-стокса, — это что значит?
— А дыхание чейн-стокса, — усмехнувшись, ответил «профессор», — это, братцы мои, значит — полный пи---ц.
Эту историю я слышал от Володи Лакшина. А он ее — от Твардовского.
Когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале, за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был тогда Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.
Так оно и было.
В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
— Сказали: плакать, но не слишком.
Эту историю рассказал известный наш физик Евгений Львович Фейнберг. А он услышал ее от своего коллеги — Юрия Борисовича Румера.
Рум, как звали его друзья (такие сокращенные имена-прозвища были приняты в окружении Ландау: Румер — Рум, Померанчук — Чук, а самого Ландау друзья, а потом и ученики всю жизнь звали — Дау), — так вот, этот самый Рум 28 апреля 1938 года — в один день с Ландау — был арестован. Но, в отличие от Ландау, который провел на Лубянке чуть больше года, а потом был отпущен под личную ответственность П. Капицы, он полностью отбыл всю свою «десятку». Правда, не в лагере, а в авиационной «шарашке» — тюремном конструкторском бюро, которое возглавлял знаменитый Туполев. Был там и Сергей Павлович Королев, которого Туполев вытащил с Колымы, где тот загибался на «общих работах».
Вот в этой самой шарашке всё и произошло.
В один прекрасный день верховный куратор тюремного КБ Лаврентий Берия устроил для них для всех «дружеский ужин». Вел себя как добродушный и хлебосольный хозяин, сам обносил «гостей» блюдом с пирожками.
А в числе «гостей», помимо наших, отечественных звезд, был известный итальянский авиаконструктор Бартини. Аристократ — то ли барон, то ли граф, то ли маркиз, — он приехал в Советский Союз, чтобы помочь молодой Республике Советов наращивать ее авиационную мощь. Ну и тут его, конечно, подхватили наши славные органы и отправили в шарашку. (Зачем тратить на «красного барона» драгоценную свободно конвертируемую валюту, если можно заставить его работать за миску баланды.)
Разомлев в атмосфере этого «дружеского ужина», Бартини вдруг встал и, обратившись к гостеприимному хозяину пира, сказал:
— Лаврентий Павлович! Вот мы сейчас все тут вместе так хорошо, дружески сидим, беседуем… Я хочу вам сказать — клянусь, совершенно искренно, не кривя душой… Я ведь ни в чем не виноват!
Лаврентий Павлович, добродушно похлопав его по плечу, ответил:
— Конечно, дорогой! Конечно, не виноват. Был бы виноват, мы бы тебя расстреляли.
И в приступе отчаянного великодушия добавил:
— Работай, дорогой! Как только самолет в воздух, ты — на свободу!
В Баку на какое-то местное литературное мероприятие приехала делегация писателей из Москвы. Был банкет. И во время этого банкета Мир-Джафар Багиров (тогдашний азербайджанский сатрап, человек страшный, говорили даже, что он страшнее, чем его выкормыш Лаврентий Берия) вдруг — ни с того ни с сего — обратил свой неблагосклонный взор на Самеда Вургуна.
Он погрозил ему пальцем и прорычал:
— Смотри, Самед!..
И долго еще нес в адрес растерявшегося Самеда что-то угрожающее.
За этим его рычанием слышалась такая лютая злоба и такая неприкрытая угроза, что все присутствующие, особенно москвичи, почувствовали себя неловко. А Павел Григорьевич Антокольский даже не выдержал и вмешался.
— Товарищ Багиров, — сказал он. — Почему вы так разговариваете с Самедом? Мы все высоко ценим этого замечательного поэта, и мы…
Багиров обратил на Антокольского свой мутный взор и, склонившись к кому-то из своих топтунов-шаркунов, спросил, кто это такой. Ему объяснили. Тогда, повернувшись к Павлу Григорьевичу, он негромко скомандовал:
— Антокольский. Встать.
Антокольский встал.
Багиров сказал:
— Сесть.
Антокольский сел.
Вопрос был исчерпан. Банкет продолжался.
22 апреля 1936
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью.
Из письма Б.Л. Пастернака И.В. Сталину:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас… Но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое…
Горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском… Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
Именем этой таинственности
горячо Вас любящий и преданный Вам
Из писем Б.Л. Пастернака А.С. Щербакову
…Пример отца и его близость со старой Москвой и большими суровыми людьми вроде Льва Толстого с детства повелительно и непобедимо сложили мой характер. По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий. Но прошло время, сменились люди. Теперь может показаться, что моя добровольная незаметность вынуждена и на ней лежит печать чьего-то осуждения… Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.
Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.
Любящий Вас
…В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обессмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, не затронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.
Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно формой я владею теперь уже во сне, и не сознаю ее и не замечаю. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.
Я ничего не прошу. Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее. Поликарпов и Тихонов этого не знают, а как я дохну и двинусь без них (лето, деньги, переезды, огороды)…
Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.
Неизменно верный Вам и любящий Вас
Резолюция А. С. Щербакова
Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.
Из дневника К. И. Чуковского
Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно:
— У нас в деревне тоже был один такой. Говорит, говорит, а половина — негоже.
В киевской (республиканской) газете я однажды прочел объявление. Ректорат какого-то (уж не помню сейчас, какого именно) вуза объявлял конкурс на замещение должности младшего научного сотрудника на кафедре советского патриотизма.
Я работал тогда в «Литературной газете». Номер часто запаздывал, и иногда я засиживался в редакции допоздна. Но в тот день я почему-то засиделся особенно долго: когда я собрался домой, была уже глубокая ночь. В вестибюле я столкнулся с Валей Островским: он работал в международном отделе. Метро уже не работало, троллейбусы и автобусы не ходили, мы стали ловить такси.
— А почему ты такой спокойный? — спросил вдруг Валя.
— А почему я должен быть не спокоен? — удивился я.
И тут Валя рассказал мне о том, что происходит в мире в эти минуты. Идут, сближаясь друг с другом, наши и американские корабли. Вот-вот будет нажата кнопка — и Земля взорвется в пламени ядерной катастрофы. Пресса и радиоэфир вопят сейчас об этом на всех языках. По планете прокатилась волна самоубийств: тысячи людей, не в силах вынести это неслыханное психологическое напряжение, предпочли добровольно отправиться в мир иной.
Короче говоря, это был Карибский кризис.
— Какое счастье, — сказал я Вале, — что мы живем в информационной могиле и знать не знаем обо всех этих ужасах.
И, признаюсь, даже с некоторой долей благодарности подумал об отцах нации, оградивших нас от этих волнений, взявших их целиком на себя.
А спустя много лет один человек, приближенный тогда к тем высоким сферам, рассказал мне.
Он сидел в «предбаннике» — комнате, непосредственно примыкающей к той, где шло заседание Политбюро. Прямо около двери, за которой в эту минуту решалась судьба человечества.
Вдруг дверь отворилась, и из нее выглянул Брежнев. Это был не тот Брежнев, которого мы узнали потом («Сиськи-масиськи» и всё такое прочее). Это был еще далеко не старый человек, бодрый, полный энергии и боевого задора. Но в эту минуту лицо его выражало не бодрость, и не задор, а глубочайшее волнение. Оглядев «предбанник», он остановил свой взор на моем знакомом и быстро спросил:
— Какой счёт?
В последние годы своего царствования Брежнев казался нам выжившим из ума стариком, который, как любил говорить один мой приятель, уже сосет рукав. Этому представлению весьма способствовала постоянная каша во рту генсека, откуда и пошли все эти анекдоты про него: помянул-де в какой-то своей речи «сосиски сраные», вызвав большой переполох у руководителей предприятий, производящих сосиски, а оказалось, что Леонид Ильич имел в виду вовсе не дурное качество отечественных сосисок, а «социалистические страны».
На самом деле, однако, даже и в эту закатную пору своего физического и политического бытия Леонид Ильич был в полном разуме, а нередко даже выказывал и подлинное остроумие. Вот, например, что рассказал мне один мой приятель, как говорится, приближенный к сферам.
Дело было в Якутии. В столице республики, которую генсек осчастливил своим прибытием, местное начальство устроило для него и для его свиты сверх официального еще и неофициальный прием. Такой, что ли, товарищеский ужин. И там был приготовлен для высокого гостя один весьма пикантный сюрприз. На стол подали огромную зажаренную — или запеченную в духовке — индюшку. Хозяин пира, ловко разрезав птицу, извлёк из недр её увесистое яйцо из чистого золота и с улыбкой поднес его «дорогому Леониду Ильичу». (Любовь генсека к дорогим подаркам ни для кого не была тайной.)
Благосклонно приняв этот скромный дар, Леонид Ильич улыбнулся и сказал:
— А что, алмазы у вас уже кончились?
Эту историю рассказала Анна Давыдовна Миркина, редактор всех прижизненных изданий мемуаров Г.К. Жукова:
Брежнев очень хотел попасть в мемуары Жукова. Но Жуков писал только о тех людях, с которыми встречался лично. Брежнева же он за время войны не видел ни разу.
Кто-то из помощников подсказал генсеку выход. Жукову предложили вставить в его воспоминания эпизод примерно такого содержания: при обсуждении возможности расширения новороссийского плацдарма маршал захотел посоветоваться с начальником политотдела 18-й армии Леонидом Ильичом Брежневым, но не застал его, поскольку тот «как раз находился на Малой земле, где шли тяжелейшие бои».
Реакции Жукова на эту вставку я боялась так, что сама не решилась повезти ему визировать этот текст. Вместо меня поехал адъютант Прядухин.
Конечно, на даче Жукова была буря. Я приехала уже после ее окончания: всем уже было ясно, что без этой вставки книга не выйдет. Георгий Константинович был мрачный как тень. Он долго молчал, а потом сказал:
— Ну ладно, умный поймет.
И подписал текст.
Прочитав (в «Аргументах и фактах») этот рассказ, я — «по странной филиации идей», как сказано у Л.Н. Толстого, — вспомнил другую историю, героем которой был человек тоже известный, хотя и не такой известный, как маршал Жуков, — Василий Семенович Гроссман.
После того как разразилась главная драма его жизни, когда роман его «Жизнь и судьба» был арестован («Меня задушили в подворотне», — сказал он об этом), его перестали печатать. Ему не на что было жить. Он поехал в Армению переводить пухлый роман какого-то местного автора. В результате этой поездки — помимо заказного перевода — родились его «Путевые заметки пожилого человека». Маленькая повесть эта, вернее, очерк, а еще точнее — удивительная поэма в прозе, годы спустя увидевшая свет под другим названием («Добро вам!») была предложена им — без больших надежд — «Новому миру». И вдруг — о, чудо! Рукопись — не без колебаний — была принята. Твардовский отважился поставить ее в номер. И наконец еще одно — самое большое чудо! — она прошла Главлит. Это означало, что запрет с его имени снят…
Но счастье, как известно, никогда не бывает полным. Прочитав рукопись крамольного писателя, цензор все-таки сделал одно замечание. В сущности, пустяковое. Он потребовал изъять из произведения, насчитывающего около ста журнальных страниц, один лишь маленький абзац.
Вот этот:
Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне, кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали человеконенавистнические слова презрения и ненависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил». До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе.
Конечно, уступить требованию цензора и снять этот абзац было бы для автора неким моральным компромиссом. Но, с другой стороны, никакой такой уж особенной художественной ценности эти строки собою не представляли. Во всяком случае, изъятие их не нанесло бы произведению такого уж страшного художественного урона. Это не стало бы той зияющей раной, из-за которой вся вещь оказалась бы безнадежно искалеченной.
Но Гроссман даже и слышать не хотел о том, чтобы печатать «Добро вам!» без этого абзаца.
Его уговаривали, убеждали, приводили самые разные резоны, умоляли. Но он был непреклонен. Так и не вышла эта его вещь тогда в «Новом мире». И так и не суждено было ему увидеть ее напечатанной.
Сопоставив эти две истории, я подумал: случайно ли это? Или есть некая закономерность в том, что слабый интеллигент-очкарик в ситуации, сходной с той, в которой оказался маршал, выказал больше твердости, воли и мужества, чем прославленный полководец, легендарный герой войны, не боявшийся спорить с самим Сталиным?
У меня есть ответ на этот вопрос. Но я не стану делиться своими соображениями на этот счет, какими глубокомысленными и проницательными они бы мне ни казались.
Умный поймет.
По просьбе Ким Ир Сена из Москвы в Корею был направлен профессор-медик, один из лучших в мире специалистов по проказе. Ему было дано задание: изучить на месте положение дел и представить руководству Корейской Республики свои соображения о том, что надо делать, чтобы окончательно победить эту ужасную болезнь.
Профессор объездил чуть ли не всю республику, досконально изучил ситуацию, написал и представил докладную записку. В заключение командировки его принял сам Ким Ир Сен. В беседе с вождем корейского народа профессор коротко повторил все свои рекомендации: как строить лепрозории, какой за больными должен быть уход, как тщательно и скрупулезно надлежит избегать контакта с теми, кто уже имел несчастье заразиться.
Внимательно выслушав его, Ким Ир Сен поинтересовался: а какова статистика? Сколько всего в республике больных проказой?
Профессор назвал цифру. (Положим, двести тысяч человек.)
— Только-то? — сказал Ким Ир Сен. — Так, может, нам проще их расстрелять?
Была какая-то годовщина — то ли смерти, то ли рождения — Ленина. Кажется даже, какая-то круглая дата. После торжественного заседания в Большом театре — с членами Политбюро в президиуме — предполагался концерт. И было высказано пожелание — собственно, даже не пожелание, а приказ, — чтобы по ходу этого концерта был показан небольшой отрывок из фильма «Ленин в Октябре».
Вызвали постановщика фильма — Михаила Ромма — и объявили ему волю Хозяина.
Но Ромм вдруг заартачился. Он сказал, что выделить какой-нибудь фрагмент из этого фильма невозможно. Его можно показать только целиком. Такова его художественная природа. А если высокому начальству так уж приспичило дать именно отрывок, тогда надо брать не «Ленин в Октябре», а «Ленин в восемнадцатом году».
Поскольку указание исходило от самого Сталина, к которому обращаться с такими пустяками никто не смел, решение вопроса взял на себя начальник личной охраны вождя генерал Власик. (Именно он вызывал Ромма и беседовал с ним.) Власик решил: ладно, пусть будет не «Ленин в Октябре», а «Ленин в восемнадцатом году». Не все ли, в конце концов, равно.
Но оказалось, что не все равно.
Сталину, как видно, все-таки доложили, что его указание хотя и выполняется, но не в точности. И накануне концерта он вызвал к себе тогдашнего председателя Комитета по делам искусств Михаила Борисовича Храпченко и задал ему такой вопрос:
— Товарищ Храпченко, как вы полагаете, какое событие было главным в жизни Владимира Ильича Ленина?
— Великая Октябрьская социалистическая революция, — как школьник на экзамене четко отрапортовал Храпченко.
— Вот именно, — сказал Сталин. — Так какой же фильм надо показывать в день его памяти?
— «Ленин в Октябре», — упавшим голосом сообщил Храпченко.
— Совершенно верно, «Ленин в Октябре», — кивнул Сталин. — Почему же вы решили показать в этот день отрывок из фильма «Ленин в восемнадцатом году»?
— Понимаете, товарищ Сталин, это все режиссер, — оправдываясь, залепетал председатель Комитета по делам искусств. И покатил бочку на Ромма. Тот, мол, ни за что не хочет выполнить распоряжение вождя. Говорит, что по каким-то там художественным соображениям это совершенно невозможно. Что фильм «Ленин в Октябре» можно показывать только целиком.
Сталин прошелся по ковру своего кабинета, подумал и сказал:
— Ну что ж, если постановщик фильма считает, что это невозможно, значит, это невозможно.
Все замерли, гадая, какую форму примет августейший гнев, который сейчас обрушится на Ромма. Но, сделав небольшую паузу, Сталин так заключил свою мысль:
— Если постановщик фильма считает, что этот фильм можно показывать только целиком… — он помолчал, словно бы раздумывая. И закончил: — Значит, надо показать его целиком.
Вопрос, таким образом, был решен.
Но перед самым концертом вдруг выяснилось, что главное действующее лицо всей этой истории — Михаил Ильич Ромм — остался без пригласительного билета. Поскольку Ромм в этот момент был, что называется, в фаворе, о том, чтобы он не присутствовал на торжественном заседании и концерте, разумеется, не могло быть и речи. И генерал Власик, спасая положение, выдал ему билет из своей канцелярии. Не гостевой, как у всех приглашенных, а как бы служебный. Не знаю уж, чем отличался он от гостевого, но чем-то, видать, отличался. И именно это отличие тут как раз и сыграло свою роль.
Когда Михаил Ильич подымался по лестнице, направляясь к указанной в его билете ложе, путь ему преградил кагебешный полковник. Заглянув в его билет, он окинул взглядом строгий черный костюм режиссера, ряд лауреатских медалей на лацкане его пиджака и одобрительно молвил:
— Молодец!
Затем, наклонившись к его уху, шепнул, указывая в глубину ложи:
— Твой объект — вон тот лысый старичок.
И только тут Ромм понял, что означал одобрительный взгляд полковника, брошенный на его лауреатские медали, и какой смысл таило в себе поощрительное слово «молодец». Имелось в виду, оказывается, совсем не то, что он молодец, потому что сделал хороший фильм. Этим словом полковник отметил его как своего сотрудника, который исхитрился придать своей внешности такой вид, что самый придирчивый взгляд не мог бы отличить его от настоящего гостя. Даже фальшивые лауреатские медали где-то раздобыл и навесил.
Писатель Николай Вирта написал пьесу «Заговор обреченных» и, как тогда полагалось, представил ее в Комитет по делам искусств.
Спустя некоторое время он пришел к заместителю председателя Комитета — за ответом.
— Прочел вашу пьесу, — сказал тот. — В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам еще что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придется переписать. Да, еще в третьем акте, в последней сцене… Ну это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…
Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:
— Жопа.
— Что? — не понял зампред.
— Я говорю, жопа, — повторил Вирта.
Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику — председателю Комитета, Михаилу Борисовичу Храпченко.
— Нет! Это невозможно! — задыхаясь от гнева и возмущения заговорил он. — Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!
— А что случилось? — поинтересовался Храпченко.
— Да вот, пришел сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему свое мнение о его пьесе, а он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!
— А что он вам сказал?
— Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..
— Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите.
Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и, после паузы, задумчиво сказал:
— Он что-то знает…
Интуиция (а точнее — долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочел и одобрил Сталин.
А вот еще один разговор писателя с вождем. Даже не с вождем, а — с вождями.
Эту историю рассказал мне Илья Григорьевич Эренбург.
В 1934-м году он оказался на даче Горького, на одной из тех встреч писателей с вождями (членами Политбюро), которые время от времени там происходили. Другие приглашенные писатели с вождями были уже знакомы, а он, Эренбург, был там человек новый (недавно только приехал из Парижа), и каждый из вождей, знакомясь с ним, считал своим долгом сказать ему что-то приятное. И вышло так, что все (и Калинин, и Ворошилов, и все остальные, кто там был), не сговариваясь, повторяли, чуть ли не дословно, одну и ту же фразу:
— Только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит: не будет ли эта ваша книга какой-то частью читателей воспринята как антисемитская?
Роман этот был не такой уж новый: в Париже он вышел в 1928 году. Но в Советском Союзе напечатан не был. Поэтому вожди, до которых он дошел с большим опозданием, восприняли его как новинку. Роман был озорной, далеко выходящий за рамки советской благопристойности. Да и не только советской. Нарушение приличий начиналось уже с заглавия, с фамилии главного героя.
Сам герой романа, которого сразу после выхода романа в свет критики единодушно назвали еврейским Швейком, о своей фамилии говорит так:
— Это опытно-показательная фамилия. Другие теперь приделывают себе слово «красный», как будто оно у них всегда было. Вы не здешний, так я могу сказать, что столовая «Красный уют» была раньше всего-навсего «Уютом», а эта улица Красного Знамени называлась даже совсем неприлично — Владимирской улицей. Если вы думаете, что «Красные бани» всегда были красными, то вы, простите меня, ошибаетесь. Они покраснели ровно год тому назад. Они были самыми ужасными «Семейными банями». А я от рождения — Ройтшванец, об этом можно справиться у казенного раввина. В самой фамилии мне сделан тонкий намек. Но я вижу, что вы ничего не понимаете, так я объясню вам: «Ройт» — это значит «красный».
Товарищ Горбунов усмехнулся и со скуки спросил:
— Так… А что же значит «шванец»?
Лазик пренебрежительно пожал плечами.
— Достаточно, если половина что-нибудь значит. «Шванец» — это ничего не значит. Это пустой звук.
На самом деле слово «шванец» на идиш означает примерно то же, что русское слово «хер».
Роман, как это можно заметить даже по приведенной короткой цитате, был написан с легким еврейским акцентом. Был он не только смешным, но и грустным. Лирическим и сатирическим одновременно. А жало художественной сатиры было направлено в самые разные стороны. И в советскую власть. И в еврейский местечковый быт, на фоне которого разворачивалась бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Поэтому советские вожди, привыкшие все явления жизни, литературы и искусства определять, исходя из своей системы ценностей, могли с одинаковым успехом принять (или высказать опасения, что другие примут) этот роман и за антисемитский.
Из всех вождей, высказавшихся в тот день о его романе, только один проявил некоторую оригинальность. Это был Лазарь Моисеевич Каганович. Когда черед знакомиться с Эренбургом дошел до него, пожимая Илье Григорьевичу руку, он сказал:
— Как же, знаю… знаю… Как раз только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит… — он озабоченно нахмурился. — Не будет ли эта ваша книга воспринята как проявление еврейского буржуазного национализма?..
Выдержав небольшую паузу, Эренбург пожевал губами и сказал:
— Он уже тогда был готов.
Михаил Кольцов на каком-то кремлевском банкете сидел рядом с Семеном Михайловичем Буденным. Общения никакого не было. Да и о чем могли бы говорить друг с другом два таких несхожих человека? Но в какой-то момент Буденный наклонился к уху Кольцова и сказал:
— Знаете, кто это?
Он указал на сидящего за соседним столом немолодого человека с огромными усами, которые казались еще огромнее оттого, что лежали на таких же огромных и пышных подусниках.
— Это Ока Иванович Городовиков, — объяснил Буденный. — Выйдешь, бывало, после боя, поглядишь вокруг — порубанные беляки лежат. И сразу видно: вот этого Ока Иванович порубал. Его рука. Вы гляньте на него: росточек небольшой. И силы вроде в нем никакой особенной нету. А рубанет — надвое развалит. От плеча до бедра…
Он помолчал, покачал головой и уважительно, с некоторой даже завистью вздохнул:
— Интересный человек!
В одном — то ли городе, то ли селенье — близ Байкала ждали приезда маршала, уроженца здешних мест. К встрече знатного гостя готовились, не жалея никаких затрат. И вдруг узналось, что маршал — страстный рыболов, и перед поездкой говорил, что жаждет, как это бывало встарь, — поехать на рыбалку, половить тайменей.
Местное начальство сделало все, чтобы эта маршальская мечта сбылась. Подготовились к рыбалке на всю катушку. А кроме всего придумали еще такую штуку.
На том месте, где маршалу приготовлено было рыбалить, на глубине посадили водолаза с садком, полным отборных тайменей. И всякий раз, когда маршал закидывал в воду свой спиннинг, водолаз вынимал из садка очередного тайменя и насаживал его на маршальский крючок. У маршала, естественно, сразу начинало клевать.
В общем, рыбалка удалась на славу. Довольный маршал говорил, что никогда еще, ни на одной рыбалке ему так не везло.
Перечисляя книги, написанные писателем Леонидом Волынским, «Литературная энциклопедия» особо выделяет одну из них:
В 1956 вышла книга Волынского «Семь дней» — живой рассказ о спасении картин Дрезденской художественной галереи советскими войсками.
(Волынский — один из участников этого события).
На самом деле он был не «один из», а едва ли не главный участник этого события. Не уверен, что именно он первым обнаружил найденные картины, но именно у него хватило ума и знаний, чтобы понять, какой трофей достался ему и его солдатам. И это неудивительно: ведь до того как стать писателем, он был профессиональным художником-графиком, окончил — в 1934-м году — Киевский художественный институт.
Но обо всем этом написано в его книге «Семь дней». А вот — коротенький его рассказ, относящийся к описанным в этой книге событиям, который в книгу не вошел.
Слух о находке быстро дошел до командующего фронтом. А командующим был Иван Ефимович Петров — человек необыкновенный, можно даже сказать легендарный.
Легендарным он был уже хотя бы потому, что только он один из всех командующих фронтами не был маршалом. И было это не простой случайностью. Когда фронт наступал, Петрова Сталин отстранял и назначал другого командующего. Потому что при наступлении людские потери всегда очень велики, и Петров всякий раз доказывал, что наступление плохо подготовлено: он жалел людей.
Когда же фронт переходил к обороне (при обороне потери не так велики, как при наступлении), — командующим снова назначался Петров.
И вот этот самый легендарный Петров появился однажды перед обалдевшим Лёлей Волынским в сопровождении целой свиты обмундиренных генералов. Генералы были плотные, крупные, осанистые, хорошо выбритые и наодеколоненные, и маленький рыжий Петров в своем пенсне на простом крестьянском лице и потертом генеральском кителе, казалось, должен был проигрывать на их ослепительном фоне. Но он шел на полшага впереди всей этой своей пышной свиты, и сразу было видно, что именно он тут главный.
— Ну, прапорщик, — сказал он Лёле (хотя никаких прапорщиков в нашей Красной Армии тогда еще не было: Волынский был лейтенантом), — показывай, что ты там нашел.
Лёля стал показывать.
Петров подолгу стоял перед каждой картиной. Смотрел. Неохотно оторвавшись, медленно переходил к следующей.
Молчал. Иногда, приглядевшись к какой-нибудь картине, сквозь зубы ронял: Пуссен, Мурильо, Пинтуриккьо, Вермер. И только уже уходя, обернулся к свите:
— Ну что, товарищи генералы? Поняли, что вы сейчас видели?
— Так точно, товарищ командующий! Поняли! — хором гаркнули генералы.
Отвернувшись от них, натягивая перчатку, Петров сказал:
— Ни х… вы не поняли.
А вот еще один рассказ того же Лёли Волынского.
Его очень волновала судьба главного шедевра «Дрезденки» — Рафаэлевской «Мадонны». И он все время приставал к начальству, что надо бы отправить ее в Москву. И наконец добился своего: маршал Конев согласился дать для этой цели свой личный самолет.
Но сомнения и тут не оставили Волынского: самолет может попасть в аварию, его могут сбить…
Когда об этих тревогах «прапорщика» доложили Коневу, тот усмехнулся.
— Какая ерунда. Я же летаю.
Почти все мои однокашники по Литинституту прошли войну. Там, понятное дело, им было не до книг. Да и то, что пришлось им прочесть до войны, в школьные годы, тоже порядком выветрилось из их голов. А чтобы сдать экзамены — и по античной литературе, и по новой западной, да и по классической русской тоже, — прочесть надо было тьму книг. О многих из них мы даже и не слыхивали. А до классической формулировки родившегося в более поздние времена анекдота про чукчу («Чукча не читатель, чукча — писатель») никто из нас тогда еще не додумался.
Сдавали мы экзамены поэтому, пользуясь краткими устными пересказами содержания великих книг.
Перед экзаменом, бывало, кто-нибудь подходил к более начитанному товарищу и говорил:
— «Мадам Бовари»… Только быстро… в двух словах…
И более начитанный вкратце излагал сюжет классической книги.
Самым начитанным у нас считался Володя Кривенченко по прозвищу «Секс». Никто даже уже и не помнил его настоящего имени, так все его и звали: «Секс Кривенченко».
Про него даже придумали, что он — «Секс Первый» — король страны, именуемой «Сексляндией». Самый великий писатель этой страны был — «Секспир». Главное растение, произрастающее в ней, — «сексаул». Национальный музыкальный инструмент — «сексафон». И так далее…
Прозвища же этого Кривенченко удостоился совсем не потому, что был он какой-нибудь там сексуальный гигант, или — Боже, упаси! — сексуальный маньяк. Просто, когда кто-нибудь перед экзаменом подбегал к нему со словами:
— «Ромео и Джульетту»… только быстро…
Он лениво спрашивал:
— Тебе с сексом? Или без секса?
Многие, конечно, предпочли бы услышать пересказ знаменитой шекспировской драмы «с сексом». Но, находясь в остром цейтноте, соглашались и на усеченный вариант.
Профессора наши к вопиющему нашему невежеству относились снисходительно. Смотрели на него сквозь пальцы.
Самым большим либералом считался Валентин Фердинандович Асмус, читавший нам историю философии и логику.
Поэт Виктор Гончаров, умудрившийся проучиться в Литинституте то ли восемь, то ли девять лет (никак не мог сдать госэкзамены), о Валентине Фердинандовиче высказался однажды так:
— Асмус — это философ!.. Гуманист!.. Меньше тройки никогда не поставит!
Но кое-кого из профессоров невежество «писателей», не стремящихся становиться «читателями», все-таки угнетало.
Сдавал я однажды экзамен по русской литературе XIX века. Экзаменовал меня Ульрих Рихардович Фогт. Благосклонно выслушав мой рассказ о творчестве Гоголя, он спросил:
— А книгу Андрея Белого о Гоголе вам читать не приходилось?
Я ответил, что нет, к сожалению, не приходилось.
— Может быть, какие-нибудь другие книги Андрея Белого вы читали?
Нет, и других книг этого писателя я тогда, конечно, не читал.
Это, наверно, легко сошло бы мне с рук, если бы я ограничился этим кратким ответом. Но чёрт меня дернул, признавшись, что нет, не читал, сверх того еще и брякнуть:
— Он ведь не входит в программу.
И тут Фогт не выдержал. Лицо его болезненно сморщилось, и он сказал:
— В программу!.. Не входит в программу!.. Боже мой!.. И это говорит человек, желающий стать писателем!
Ни на одного из свидетелей этого моего позора презрительная реплика профессора, как будто, особого впечатления не произвела. Но на меня она подействовала прямо-таки ошеломляюще. Мне вдруг стало очень стыдно. И я твердо решил в тот момент, что никогда больше не буду, получая причитающиеся мне знания, строго дозировать их тем, что входит, а что не входит в программу. Отныне я всегда стремился урвать что-нибудь и «сверх программы». И, кажется, ни разу об этом не пожалел.
Кроме, разве, одного случая.
Дело шло к госэкзаменам, которых все мы очень боялись. Прорех в моем образовании было множество. Но больше всего я боялся экзамена по марксизму-ленинизму. С истматом и диаматом я еще как-то рассчитывал справиться. Но вопроса по истории партии я страшился пуще огня. Запомнить все партийные съезды, да что там на каком съезде решалось представлялось мне просто немыслимым. (Очевидно, из-за полного отсутствия интереса ко всем этим делам. Интерес этот у меня потом прорезался. Но гораздо позже, когда мною вдруг овладело желание узнать, как всё это происходило на самом деле.)
Итак, трепеща перед экзаменом по марксизму и желая подготовиться к этому суровому испытанию как можно лучше, я раздобыл где-то лекции для Высшей партийной школы и вызубрил их, как попка, от корки до корки.
На экзамене мне достался вопрос о коллективизации. Я отвечал гладко, и члены государственной комиссии, слушая меня, улыбались и благосклонно кивали. И вдруг из меня выскочило:
— В целях активизации участия крестьянской бедноты в процессе ликвидации кулачества как класса было спущено постановление, согласно которому трудящийся крестьянин, разоблачивший затаившегося кулака, получал двадцать пять процентов конфискуемого у него имущества…
В рядах членов государственной комиссии прошло какое-то шевеление. Председатель жестом остановил мою речь и спросил:
— Откуда вам это известно?
— Что? — не понял я.
— А вот про эти двадцать пять процентов?
— Я прочел об этом, — гордясь собою, сообщил я, — в лекциях Емельяна Ярославского для Высшей партийной школы.
Члены комиссии опять как-то странно между собою зашептались.
— А зачем вам понадобилось читать эти лекции? — спросил председатель.
— Как зачем? — удивился я. — Мне хотелось получше подготовиться.
Члены комиссии опять пошептались, но никто мне ничего больше не сказал, и мою душу отпустили на покаяние.
Оценку из-за этого инцидента мне, однако, снизили. И даже объяснили почему: чтобы не совал свой нос куда не надо. (Объяснили, разумеется, не официально, а, так сказать, приватно.)
Не сунул бы я свой нос в лекции Емельяна Ярославского, а зубрил историю партии как все, по «Краткому курсу», получил бы пятерку. И тогда был бы у меня диплом с отличием. Атак — вышла мне четверка и самый обыкновенный, не «отличный» диплом.
Но мне было на это наплевать. А позже я даже понял, что случай этот в конечном счете обернулся для меня выигрышем. Ведь именно он впервые открыл мне, что в знаменитом сталинском «Кратком курсе» история партии большевиков была грубо фальсифицирована. И вызвал желание узнать, как оно там было на самом деле. Я, наверно, тогда уже догадывался, что и в лекциях Емельяна Ярославского для Высшей партийной школы эта история, конечно, тоже была фальсифицирована. Но не так грубо: какая-то крупица реальности в них все-таки просочилась, иначе моя промашка не вызвала бы такое замешательство в рядах членов государственной экзаменационной комиссии.
Позже, сообразив, что лекции Емельяна тоже не открывают, а скрывают правду, я раздобыл где-то другой, более ранний, давно уже изъятый из обращения учебник. Но довольно быстро понял, что и он тоже скрывает — увы, не правду, а другую, предшествующую ему ложь. Точь-в-точь как «Министерство Правды» в знаменитом романе Джорджа Оруэлла.
Сдирая — слой за слоем — капустные листья этой многослойной лжи, я в конце концов добрался до кочерыжки. То есть докопался-таки до правды. А всё — благодаря той растерянности, которая проступила на лицах членов государственной экзаменационной комиссии, когда я обнаружил перед ними крупицу лишних, ненужных и даже запретных знаний, случайно полученных мною «сверх программы».
В 20-е годы в Москве был специальный магазин для бывших политкаторжан. Все бывшие политкаторжане, независимо от тогдашней их партийной принадлежности, боролись в свое время с царским самодержавием и потому новая власть одарила их некоторыми привилегиями. Но и среди привилегированных тоже существовала своя иерархия. Все они, конечно, были равны, но некоторые из них были (как у Оруэлла) — «более равными». Так, например, однажды на прилавке появилось такое объявление:
«ЦАРЕУБИЙЦАМ ПОВИДЛО ОТПУСКАЕТСЯ ВНЕ ОЧЕРЕДИ».
Во время одного из веселых наших застолий Дезик Самойлов — не помню уж, по какому поводу, — весьма непочтительно выразился по адресу кого-то из выдающихся деятелей французской компартии — то ли Марселя Кашена, то ли Жака Дюкло. А может быть, даже и обо всей этой компании.
Было это очень давно, не все из присутствующих готовы были тогда с ним согласиться. К нашим «вождям» мы уже давно относились без всякого почтения, но по отношению к французским еще сохранялся некоторый пиетет. Особенно возмущена была Дезиком одна молодая женщина: отец ее был старым коминтерновцем, и у них дома обо всех этих «пламенных революционерах» всегда говорили с почтительным придыханием. С горячностью кинулась она защищать этих кумиров своей юности. Дезик весело над ней подтрунивал, и весь ее революционный пафос, натыкаясь на это его ироническое веселье, разбивался вдребезги. В бессильной ярости она заплакала.
Дезик нежно погладил ее по голове и сказал:
— Плачь, девочка, плачь. Кто еще заплачет об этих мерзавцах!
1-го декабря 1934-го года очередной номер газеты «Вечерний Ленинград» был сверстан и ушел в типографию вовремя, без опозданий. Утренние газеты, как известно, печатаются ночью, а вечерние — днем, поэтому «вовремя» в этом случае значило — утром.
В газетной жизни, надо сказать, это случается довольно редко: всегда возникает какая-нибудь неожиданность, из-за которой номер задерживается. Но в тот день все шло просто на удивление гладко. И вот, когда номер уже начал печататься, распахнулась дверь и чей-то взволнованный голос выкрикнул:
— Кирова убили!
На что последовала сокрушенная реплика старика-еврея, выпускающего:
— Я так и знал!
Этот старый газетный волк, конечно, вовсе не имел при этом в виду, что знал о готовящемся покушении. Он просто хотел сказать, что быть того не могло, чтобы не случилась какая-нибудь неожиданность, из-за которой номер не сможет выйти вовремя. Такова уж специфика газетной работы.
Но все это ему пришлось объяснять уже в другом месте. И никакие объяснения, конечно, не помогли.
Читая переписку Бунина с Алдановым, наткнулся на такое бунинское письмо:
Позовет ли меня опять в Москву Телешов — не знаю, но хоть бы сто раз меня туда позвали и была бы в Москве во всех отношениях полнейшая свобода, а я бы мог двигаться, все равно никогда не поехал бы я в город, где на Красной площади лежат в студне два гнусных трупа.
Под письмом — дата: 20-е апреля 1953-го года.
До двадцать второго партийного съезда, на котором решили выкинуть из мавзолея труп Сталина, было еще довольно далеко. Но знаменитый наш цэдеэловский парикмахер Моисей Михайлович Маргулис уже произнес свою провидческую хохму:
— Пока еще они лежат там вдвоем. Но прописка — на одного.
И вот как раз в это время приехала к одним моим знакомым в гости молодая американка. То ли родственница, то ли дочка каких-то их американских друзей. Показывая ей разные достопримечательности Москвы, они сводили ее и в Мавзолей. И она так прореагировала на увиденное.
— Это дядя Джо, я знаю, — шепнула она, показывая глазами на Сталина. — А кто вон тот, другой парень?
У Георгия Николаевича Мунблита возникли какие-то отношения с адмиралом Исаковым. Адмирал в ту пору начал писать свои мемуарные очерки и рассказы, а Георгий Николаевич оказался то ли их внутренним рецензентом, то ли редактором.
Впервые придя к адмиралу домой, он увидал у него в кабинете огромный, писаный маслом, портрет Буденного.
Будучи человеком весьма нелицеприятным и вполне независимым, Мунблит спросил:
— Почему у вас здесь висит этот портрет?
— Мне подарил его Семен Михайлович, — объяснил адмирал.
Приглядевшись, Мунблит увидел под портретом теплую дарственную надпись, адресованную маршалом хозяину дома. Казалось бы, вопрос был исчерпан и щекотливую эту тему можно было бы и не развивать. Но не таков был Георгий Николаевич Мунблит.
— Дело в том, — пояснил он, — что у нашего брата-литератора — свой счет к этому человеку. Мы не можем простить ему Бабеля.
И он рассказал адмиралу о знаменитой статье Буденного «Бабизм Бабеля из „Красной нови“», в которой создатель и командующий Первой Конной изничтожал бабелевскую «Конармию», обвинял писателя в злостной и грубой клевете на буденновцев. Несколько дней спустя он даже отыскал в своем архиве эту давнюю статью (она была напечатана в № 3 журнала «Октябрь» за 1924-й год) и притащил ее адмиралу. Заставил прочесть, буквально ткнув адмирала носом в самые пахучие ее места. Например, такие:
Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она была ему чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д. Он смотрит на мир «как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы»…
Для нас всё это не ново, эта старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна. Ее яркие представители: Куприн, Арцыбашев (Санин) и другие — естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который переломился через призму его садизма и дегенерации…
Отнюдь не безызвестны фамилии тех, кого дегенерат от литературы Бабель оплевывает слюной классовой ненависти.
Проведя всю эту пропагандистскую работу, Георгий Николаевич в заключение намекнул адмиралу, что давняя эта буденновская статья сыграла в судьбе Бабеля весьма зловещую роль.
Адмирал на все эти сообщения никак не прореагировал. Но две или три недели спустя, когда Мунблит снова оказался в адмиральском кабинете, он с чувством глубокого удовлетворения отметил, что портрета Буденного там уже не было.
— A-а, — не удержался он. — Я вижу, что мой рассказ все-таки произвел на вас впечатление?
— Нет, — покачал головой адмирал. — Я снял портрет не поэтому.
— А почему же?
— Семен Михайлович утверждал, что до революции у него было четыре Георгия. То есть, что был он, как тогда говорили, полный Георгиевский кавалер.
— Да, — кивнул Мунблит. — Я тоже что-то такое слышал.
— Но оказалось, — невозмутимо продолжал адмирал, — что это — липа. И вот поэтому-то, — закончил он, — я и не счел более для себя возможным держать в своем кабинете портрет этого человека.
Эту историю мне рассказал мой приятель Акпер Бабаев — литературовед, доктор наук, старший научный сотрудник Института востоковедения Академии Наук СССР.
Узкой его специальностью была то ли турецкая, то ли азербайджанская литература. Точно не помню. Помню только, что между азербайджанцами и турками Акпер не желал видеть никакой разницы: решительно утверждал, что это — одно и то же.
То ли потому, что он искренне причислял себя к турецкой нации, то ли потому, что это входило в круг его профессиональных занятий и интересов, Акпер счел своим долгом познакомиться с Назымом Хикметом. Ну а познакомившись, они довольно быстро сблизились и даже подружились. Так что историю эту Акпер узнал от самого Назыма, так сказать, из первых рук.
Назым Хикмет, как известно, был коммунистом. В его родной Турции это не поощрялось, и за свою коммунистическую революционную деятельность он был посажен в тюрьму. Турецкая тюрьма — это, конечно, не Лефортово и не Бутырка. Разрешались, например, регулярные свидания с женой. Злые языки (у нас) даже сплетничали по этому поводу, что пока Назым сидел в тюрьме, семейство его на воле все росло: чуть ли не каждый год появлялся на свет очередной его отпрыск — сын или дочь.
Все это, конечно, было чистейшим враньем. И тюрьма — какая ни на есть — это все-таки тюрьма. Тем более не американская какая-нибудь, а — турецкая. Назыматам не пытали, не били. Но — унижали. Однажды, например, он несколько часов простоял по колено в дерьме…
Общественность — не только турецкая, но и мировая — негодовала по поводу того, что выдающийся поэт томится в застенке, и в конце концов под давлением этой самой общественности власти вынуждены были выпустить Назыма на свободу. Но свобода эта была ненадежной. Могли посадить снова, могли и убить. И поэтому товарищи по партии решили устроить Назыму побег.
План побега был разработан во всех деталях. И поначалу все шло в строгом соответствии с этим планом. В назначенный день Назым появился в условленном месте — на берегу моря. Там его ждала заранее снаряженная шлюпка, в которой он нашел все необходимое для побега: одежду, еду, запас питьевой воды, компас… Среди других предметов первой необходимости была там у него ракетница и мегафон: согласно плану Назым должен был уйти на этой шлюпке в открытое море, плыть некоторое время по заданному курсу, а там уж его подберет какой-нибудь советский корабль.
Не помню, то ли на второй, то ли на третий день своих скитаний по морю — во всяком случае, вымотался он изрядно — Назым наконец увидал вдали пароход, идущий под милым ему сердцу красным флагом. Красный флаг, а потом уже и название парохода (он назывался «Плеханов») окончательно убедили Назыма, что пароход этот — советский. Обрадовавшись, он стал подавать сигналы. Хоть и не сразу, его заметили. Подчиняясь его сигналам, пароход замедлил ход. Приблизившись, Назым достал мегафон и прокричал, обращаясь к людям, столпившимся на палубе:
— Я турецкий коммунист Назым Хикмет. Бежал от преследований турецких властей. Прошу взять меня на борт!
С палубы в ответ раздались ликующие крики:
— Слава верному ленинцу, героическому сыну турецкого народа Назыму Хикмету!.. Ура-а!
Назым понял, что его узнали. Ну, узнать, может быть, и не узнали, но, судя по этим ликующим крикам, имя его пассажирам и команде парохода во всяком случае известно.
А надо сказать, что имя его в ту пору в Советском Союзе действительно было на слуху. Его портреты печатались в «Огоньке». Статьи и очерки о нем то и дело появлялись чуть ли не во всех тогдашних советских периодических изданиях.
Убедившись, что на пароходе поняли, кто он такой, Назым облегченно вздохнул, решив, что дальнейшее — уже дело техники. Но дальше события стали развиваться как-то странно. Точнее — они никак не развивались.
На палубе, правда, народу все прибавлялось. И радостные крики все усиливались. Но никто почему-то не спешил брать его на борт.
У Назыма мелькнула мысль, что его, быть может, не так поняли. Может быть, они там решили, что он просто совершает какую-нибудь этакую морскую прогулку?
Он снова прокричал в свой мегафон, стараясь на этот раз объяснить ситуацию как можно понятнее, чтобы она не вызывала уже никаких недоумений и кривотолков:
— Я турецкий коммунист Назым Хикмет. Совершил побег с целью получить политическое убежище в Советском Союзе. Прошу взять меня на борт!
— Да здравствует Назым Хикмет!.. Слава верному ленинцу, выдающемуся борцу за свободу!.. Пламенному революционеру!.. Замечательному революционному поэту!.. Великому сыну турецкого народа!.. Ура-а! — кричали ему с борта.
Прошел час, другой.
Время от времени Назым подносил к губам свой мегафон и уже вконец охрипшим голосом снова и снова повторял все те же объяснения и ту же просьбу. И всякий раз в ответ раздавались все те же ликующие здравицы в его честь. Но дело — не двигалось.
Так прошло несколько часов. Назым уже вконец отчаялся. Все это было похоже на какое-то изощренное издевательство. Он даже уже начал опасаться, что, прокричав напоследок еще несколько вот таких же здравиц и революционных лозунгов, обитатели парохода сделают ему ручкой и — отчалят. И он останется один в своей шлюпке, в открытом море…
И вот тут, когда у него уже не оставалось почти никаких надежд на благополучный исход всего этого безнадежного предприятия, ситуация вдруг разрешилась. Его наконец подняли на борт, провели в кают-компанию, где уже был собран народ для торжественной встречи — митинга. А на стене, увитый цветами, висел его портрет — как видно, наспех разысканный и вырезанный из «Огонька».
Ну а дальше все пошло как по маслу. Были приветственные речи, рукопожатия, объятия, поцелуи. Потом — как водится — застолье…
Назым терялся в догадках. Он никак не мог взять в толк: что все это значило? Почему его промурыжили в шлюпке чуть ли не полдня? Задавал этот вопрос одному, другому, третьему… Но внятного ответа добиться не мог. Кто блудливо отворачивался и переводил разговор на другую тему, кто нес какую-то невразумительную чепуху… Наконец кто-то сжалился над ним и объяснил — шепотом, на ухо, как бы доверяя важную государственную тайну:
— Согласовывали!
Согласовать, наверно, могли бы и быстрее. Но пароход, как это потом выяснилось, был не советский, а — румынский. И сперва радировали в Констанцу (порт приписки), Констанца связывалась с Бухарестом, а уж Бухарест — с Москвой. Чуть ли не с самим Кремлём.
Однажды в Ташкенте во внутренний дворик местного театра выкатились два человека, сцепившиеся друг с другом в яростном стремлении, как говорит один из персонажей фонвизинского «Недоросля», добраться до рожи.
Редкие прохожие, ставшие случайными свидетелями этого зрелища, приглядевшись, узнали в дерущихся Ленина и Сталина.
Не настоящего Ленина, конечно, и не настоящего Сталина, а артистов, исполняющих их роли. В соответствующих костюмах и гриме.
Одного из них звали Абрар Худоятов, другого — Шукур Бурханов. Один был — народный артист СССР, другой — народный артист Узбекской ССР.
Как потом выяснилось, причиной драки послужило следующее.
Репетировалась пьеса, в которой один из названных артистов исполнял роль Ленина, а другой — Сталина. И возник между ними спор: кто в репетируемой сцене должен сидеть, а кто — стоять.
— Я, — говорил один, — играю Ленина. А ты — Сталина. Поэтому я должен сидеть, а ты — стоять.
— А я, — возражал на это другой, — народный артист Союза! А ты — всего лишь народный артист Республики. Поэтому я должен сидеть, а ты — стоять!
Вот этот принципиальный спор и завершился описанной выше дракой.
Эту историю рассказал известный наш театральный режиссер Борис Львов-Анохин.
Когда-то (в 60-е) поставил он драму Ибсена «Доктор Штокман» («Враг народа»). Это второе (строго говоря — первое, главное) название знаменитой пьесы уже само по себе не могло насторожить высокое начальство. Но оно — не афишировалось. Спектакль показывался под вторым, вполне невинным. И чиновниками из главка был принят.
Но на премьеру пришел референт Брежнева.
Герой пьесы, как известно, своей принципиальностью постепенно восстанавливает против себя все городское начальство, а потом и все население родного города.
Брежневский референт, который о содержании ибсеновской пьесы в тот вечер, быть может, узнал впервые, морщился, но — молчал.
Но вот дело дошло до главного, можно сказать, ключевого монолога героя:
…Все наши духовные жизненные источники отравлены. Вся наша гражданская общественная жизнь зиждется на зараженной ложью почве… Что за беда разорить лживое общество! Его надо стереть с лица земли! Живущих во лжи надо истреблять как вредных животных!
И тут уж референт не выдержал.
— Как можно говорить со сцены такое! — потрясенный услышанным, сказал он. — Особенно сейчас, когда мы ведем кампанию против Солженицына!
Монолог доктора Штокмана и в самом деле — чуть ли не слово в слово — совпадал с пущенной тогда Солженицыным в самиздат знаменитой его прокламацией «Жить не по лжи!»
Надо ли говорить, что через несколько дней после этого визита спектакль был запрещен.
В 1955-м году в моей жизни случились два важных события: у меня родился сын и я устроился на работу.
Сразу лезут в голову знаменитые строки Пастернака:
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Но к моему случаю они не подходят.
Если даже мне и было свойственно то, что Пастернак, говоря о себе, назвал ребячествами, то я эти свои ребячества готов был бросить давно — еще четыре года тому назад, как только кончил институт. Но о том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог тогда даже и мечтать. А тут даже и искать не пришлось: меня пригласили.
Мой отец утверждал, что главной причиной этого неслыханного везенья было рождение сына. Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее. И высшие силы — там, наверху, — следящие за тем, чтобы все было правильно в этом мире, распорядились найти для меня какие-то средства пропитания.
На самом деле, конечно, причина была другая: умер Сталин, началось медленное таяние ледника, под тяжестью которого мы жили… Мое объяснение выглядит, конечно, суше и прозаичнее. Но оно, как мне кажется, ближе к истине. Впрочем, дело не в объяснениях, а в сути. Суть же заключалась в том, что я, вчера еще отвечавший на письма детей в «Пионерской правде» по десять копеек за ответ и считавший этот мизерный и непрочный заработок величайшим благом, стал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер».
У меня был отдельный кабинет — и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то — за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена. (Или Джека Лондона, или Конан-Дойла.)
И вот однажды позвонил по этому телефону Лев Эммануилович Разгон и сказал:
— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы… Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу: будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет…
Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.
Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему — срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, кажется, тоже отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!
Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.
Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям.
— Сколько же вам было, когда вас… Когда вы… И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.
И она рассказала такую историю.
Дело было в 1934-м году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде». То есть — была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».
Работа её ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была ненамного старше своих питомцев.
Но однажды произошел такой случай.
Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.
— Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.
Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она — моя рассказчица.
— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом…
— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — не просто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали…
Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина-Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.
Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.
Под впечатлением услышанного, она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.
Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.
Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.
Это словосочетание я помню с детства. Так было сказано в газетном сообщении о самоубийстве Яна Гамарника: по официальной версии он покончил с собой, «запутавшись в связях с врагами народа».
Формулировку эту многие воспринимали юмористически, придавая ей другое, слегка фривольное значение.
Двусмысленность этой общепринятой формулы замечательно обыграла — как рассказывают — Ольга Берггольц. (Может быть, эта история выдумана — не знаю: за что купил — за то и продаю.)
Выступая на партийном собрании, на котором клеймили только что разоблаченного (то есть арестованного) бывшего руководителя РАППа Леопольда Авербаха, Ольга Федоровна будто бы сказала:
— Даю слово коммуниста, что ни в какой связи с врагом народа Авербахом, кроме половой, я не состояла.
В 1937-м году вся наша страна с большой помпой отмечала столетие со дня гибели Пушкина.
Естественно, не осталась в стороне от этого события и школа. Были торжественные вечера, концерты. Ну и на уроках литературы, конечно, тоже постоянно толковали о Пушкине. И вот однажды наша учительница принесла в класс какой-то большой рулон, торжественно развернула его и достала два больших — каждый величиной с нашу школьную стенгазету — листа. Попросила дежурных по классу помочь ей прикрепить эти листы кнопками к стене. Вид у нее при этом был такой, точно она приготовила нам какой-то приятный сюрприз. Мы с интересом ждали.
И вот наконец долгая процедура прикрепления этих учебных пособий к стене закончилась, и перед нашим взором открылась такая картина.
Слева висел плакат, на котором — вверху — красовалась надпись: «ДРУЗЬЯ ПУШКИНА». Под надписью размещались портреты людей, многие из которых были нам хорошо знакомы: Пущин, Кюхельбекер, Пестель, Рылеев, Чаадаев…
Справа был укреплен другой плакат, на котором такими же крупными буквами была выведена другая надпись: «ВРАГИ ПУШКИНА». Под ней красовались портреты людей, многие из которых тоже были хорошо нам известны: Николай Первый, граф Бенкендорф, Дантес… Замыкала эту галерею врагов Пушкина прелестная женская головка. То была красавица Натали, Наталья Николаевна, жена поэта.
Корреспондент «Комсомольской правды» приехал в Таллин с заданием написать очерк о каких-нибудь особенно интересных формах комсомольской (а может, пионерской?) работы.
В ЦК комсомола ему сказали, что комсомольцы республики взяли шефство над могилой декабриста. И это наверняка может стать хорошим материалом для его будущего очерка.
— А в чем выражается шефство? — спросил журналист.
— Постоянно ухаживаем за могилой. Следим, чтобы поддерживался порядок. Сажаем цветы. По праздникам пионеры и комсомольцы несут там почетный караул.
Выяснив, кто был инициатором этого мероприятия, кто разыскал могилу, записав все нужные ему для очерка сведения и имена, журналист напоследок спросил:
— А как фамилия этого декабриста?
Ему ответили:
— Бенкендорф.
Вернувшись в Москву, журналист расспросил знакомых историков: кто его знает, может, помимо известного ему Бенкендорфа, был еще и какой-то другой? Но знакомые историки заверили его, что никакого другого Бенкендорфа, тем более Бенкендорфа-декабриста — они не знают. А под Таллином похоронен — тот самый Бенкендорф, Александр Христофорович, шеф жандармов.
В вестибюле малеевского Дома творчества, в котором я тогда жил, мне бросилось в глаза объявление, приглашающее всех желающих принять участие в экскурсионной поездке на Бородинское поле.
— Поедем? — предложил я моему другу Жене Винокурову.
Женя был тяжел на подъем, но от возможности своими глазами увидать поле, на котором полтораста лет назад разыгралась легендарная Бородинская битва, отказаться не смог.
И вот мы с ним стоим в толпе экскурсантов на этом поле русской славы, воспетом Лермонтовым и описанном Львом Толстым, и экскурсовод, молодой человек с непроницаемым, как будто бы даже равнодушным лицом, во всяком случае, без тени каких-либо эмоций произносит такую речь:
— Мы с вами находимся перед могилой Багратиона. Собственно говоря, никакой могилы Багратиона здесь давно уже нет, потому что в 1923-м году по решению исполкома районного Совета депутатов трудящихся тело Багратиона, как верного царского слуги, было отсюда выкопано и зарыто где-то в другом месте. Где именно — неизвестно. При этом шпага Багратиона, украшенная драгоценными камнями, была украдена…
— Ты слышишь? — фальцетом крикнул мне оттесненный на другой край толпы экскурсантов потрясенный Женя.
— Слышу, сынку! — крикнул я ему в ответ.
Эту историю я припомнил несколько лет спустя, оказавшись в Алупке, в бывшем дворце графа Воронцова. Дворец был превращен в музей, и мы с женой, оказавшись поблизости, решили этот музей посетить.
Первое, что бросилось мне в глаза при входе в здание музея, был висящий на стене, писаный маслом портрет Воронцова.
Все-таки это благородно, — подумал я, мысленно сопоставив посмертную судьбу графа с посмертной судьбой князя Багратиона. — Все-таки «жидивьска вера полегчила», как любил говорить мой отец всякий раз, когда ему казалось, что большевистский режим мягчеет. Каков бы ни был граф Воронцов, но — как-никак — это все-таки его дом, выстроенный и обжитый им. И это справедливо, что при входе нас встречает портрет бывшего его хозяина.
Однако, подойдя поближе, я увидал, что под портретом бывшего хозяина дворца красуется надпись:
Полумилорд, полуневежда,
К тому ж еще — полуподлец.
Но тут однако ж есть надежда.
Что будет полным наконец.
Нет, — подумал я, вздохнув. — Все-таки «жидивьска вера» еще не «полегчила». А если и «полегчила» — так самую малость.
В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски — «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и — уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.
Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских — вторую. И эту вторую надо был читать наоборот, с конца альманаха — к началу.
В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия рассказал такую историю.
В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного Дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды — не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И выступая в Кнессете (израильском парламенте) весьма недвусмысленно это недовольство выразил.
— Во-первых, — сказал он, — я американец. Во-вторых — Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я — еврей.
— Это верно, — откликнулась Голда Меир. — Но ты забыл, что мы читаем справа налево.
Эту историю я знаю, так сказать, из первоисточника: ее рассказал однажды при мне тот, кто был главным ее действующим лицом. Во всяком случае — одним из главных: Андрей Дмитриевич Сахаров.
Дело было на банкете, устроенном после первого испытания советской водородной бомбы. Испытания прошли хорошо, и Андрей Дмитриевич (руководитель проекта) был на этом банкете чуть ли не главным человеком. Во всяком случае, он многое мог тогда себе позволить. И позволил.
Поднявшись с бокалом вина, он сказал:
— Я хочу выпить за то, чтобы это страшное оружие массового уничтожения, на испытаниях которого мы все сейчас присутствовали, никогда не было пущено в ход.
Ответил на этот неожиданный и, по мнению большинства присутствующих, не совсем уместный тост — маршал Неделин. Именно он, конечно, был первым человеком на этом банкете: Сахаров, при всех своих несомненных заслугах, все-таки был тут вторым.
Не вступая в прямую полемику с прекраснодушным молодым ученым (Андрею Дмитриевичу было тогда всего-навсего тридцать два года), маршал рассказал собравшимся такую байку.
Лежит в кровати попадья и ждет, когда батюшка наконец тоже ляжет и приступит к исполнению своих супружеских обязанностей. Но тот — занят молитвой. Он бьет перед иконами поклон за поклоном и повторяет:
— Господи! Укрепи и наставь… Укрепи и наставь!
А молодой попадье — не терпится. И вот, не выдержав, она прерывает его благочестивую молитву:
— Ладно уж! Ты молись, чтобы укрепил. А наставлю — я сама!
Андрей Дмитриевич понял этот тонкий намек. И — кто знает? — может быть, именно тогда-то и закралось впервые в его душу сомнение насчет того, стоило ли ему укреплять своим изобретением тех, кто ни при какой погоде не собирался принимать в расчет его мнение о том, как, когда и куда его направить.
Камила Икрамова посадили очень рано. Ему, кажется, даже и шестнадцати еще не стукнуло. Причина ареста была проста: он был сыном Акмаля Икрамова — секретаря ЦК Узбекистана, расстрелянного вместе с Бухариным и Рыковым. По тюрьмам и лагерям Камил мыкался много лет и мыкался бы всю жизнь, если бы не смерть Сталина и последовавшая за ней хрущевская оттепель. Много страшного довелось ему повидать и пережить за те годы. Но почти все его лагерные и тюремные рассказы (а рассказчик, надо сказать, он был блистательный) прямо-таки искрились юмором и вообще тяготели скорее к жанру комическому.
Вот, например, такая история.
Довольно быстро сообразив, что никакие отрицания своей мнимой вины ему все равно не помогут, Камил почти сразу принял условия игры, предложенные ему следователем. А условия были такие. Следователь вызывал его для очередного допроса, отправлял конвоиров, после чего они с подследственным играли в шахматы. А к концу сеанса Камил без колебаний подписывал всю ту ерунду, которую его следователь излагал в заранее заготовленном протоколе.
Время от времени, прислушавшись к каким-то звукам, доносившимся из коридора, следователь, быстро смахнув шахматную доску и фигуры в ящик стола, начинал орать:
— Колись, гад! Колись, вражина!..
И — четырехэтажный мат.
Дверь отворялась и на пороге возникал какой-то чин — судя по всему — начальник.
Ширинка при этом у него всегда была расстегнута: очевидно, неподалеку от комнаты, где проходил допрос, был туалет, и направляясь туда — или возвращаясь оттуда — начальник Камилова следователя и осуществлял попутно свои начальственные, инспекторские функции.
— Что, не колется? — спрашивал он. И поощрительно кидал на прощанье:
— Давай, давай, так его, падлу!.. Ничего, расколется! Куда он, сука, денется!
После чего удалялся, а следователь и подследственный возвращались к шахматам.
Но шахматы следователю вскоре надоедали. И тогда он требовал, чтобы Камил рассказал ему какой-нибудь анекдот.
Камил рассказывал.
Посмеявшись, следователь говорил:
— Хороший анекдот. Смешной. И не ловится… Но все-таки он тебя характеризует… А вот, послушай, я тебе расскажу…
Собственный его репертуар был крайне узок: он, как правило, сводился ко всякого рода непристойностям.
— Ну что? Ведь верно, смешной? — спрашивал он, рассказав очередной затасканный анекдот из цикла — муж, жена, любовник.
— Смешной, — соглашался Камил.
— И заметь, — удовлетворенно говорил следователь. — Не ловится, и никак меня не характеризует.
Это, — сообразил Камил, — была их профессиональная терминология. Может быть, даже был у них какой-нибудь спецкурс, какой-нибудь такой семинар или практические занятия, на которых их специально натаскивали, как различать и сортировать анекдоты по признаку: «ловится — не ловится», «характеризует — не характеризует», «не ловится, но — характеризует».
Это тоже рассказ Камила Икрамова.
В 1954 году в Ташкенте он присутствовал на каком-то очень торжественном концерте.
Концерт открывался, как еще полагалось в те времена, песней о Сталине. Ее исполнял национальный хор, в национальных костюмах, на национальном (узбекском) языке.
Хор пел:
Ста-лин кай-да-балсан,
Ста-лин кай-да-балсан…
Что означало загадочное слово «кайдабалсан», Камил не объяснил, но никаких объяснений тут и не требовалось.
На следующий год Камил вновь оказался в Ташкенте. И опять попал на такой же торжественный концерт.
Открывал его тот же хор, исполнявший ту же самую песню. Но теперь она звучала так:
Пар-тия кай-да-балсан,
Пар-тия кай-да-балсан.
В 30-е годы, когда на всех углах кричали о бдительности и напропалую шерстили кадры, какая-то комиссия добралась и до Московской коллегии адвокатов. И в личном деле одного из членов коллегии, старого адвоката по фамилии Переверзев, наткнулись они на такую записку:
Я знаю гр-на П.Н. Переверзева как юриста высокой квалификации, честного и добросовестного работника. Прошу оказать ему содействие в устройстве на работу по специальности.
Под запиской стояла подпись: «Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)».
Между тем анкета у гражданина Переверзева была нехорошая. И социальное происхождение не такое, как надо. И в какой-то не той партии до революции состоял — то ли в меньшевистской, то ли в эсеровской.
Времена были такие, что все эти анкетные данные вполне могли перевесить записку Владимира Ильича, поскольку тот, хоть и был «живее всех живых», заступиться за своего протеже уже не мог. А вот тот, кто был «Ленин сегодня», очень даже мог выразить свое недовольство, если бы ему донесли, что его указания о бдительности выполняются недостаточно строго.
Случай был непростой. И председатель комиссии решил побеседовать с гражданином Переверзевым лично.
Разговор, как водится, начался с вопросов анкетных. Когда родился, где учился, чем занимался до революции… Выяснилось, что до революции тот был присяжным поверенным.
— А после революции? — спросил председатель комиссии.
— Какую революцию вы имеете в виду? — спросил Переверзев.
Председатель сухо пояснил, что имел в виду революцию не пятого, а семнадцатого года.
— В одна тысяча девятьсот семнадцатом году, молодой человек, — сказал Переверзев, — в России было две революции. О какой именно из них вы изволите спрашивать?
— Ну, хорошо. Допустим, о февральской.
— После февральской революции я имел честь быть министром юстиции в правительстве Александра Федоровича Керенского, — сообщил «юрист высокой квалификации».
У председателя комиссии от этого сообщения, как говорится, отвисла челюсть.
— Более того, — невозмутимо продолжал Переверзев. — После июльского выступления большевиков я лично, вот этой самой рукой, подписал ордер на арест Владимира Ильича Ульянова-Ленина.
— Но как же вы… Как же вас… Почему же тогда Владимир Ильич… — только и мог пролепетать потрясенный председатель комиссии.
— А потому, — объяснил Переверзев, — что подписав этот ордер, прежде чем передать его министру внутренних дел, я через своих людей уведомил о том Владимира Ильича… Все явки его были нам известны… Получив мое уведомление, Владимир Ильич, как вы, вероятно, догадываетесь, успел скрыться.
— Но почему вы так поступили?! — обрел наконец дар речи председатель. — Вероятно, вы втайне сочувствовали большевикам?
— О, нет! — покачал головой бывший министр. — Ни в малейшей степени… Не сочувствовал и не сочувствую. А поступил я так потому, что не мог поступить иначе. Ведь мы с Владимиром Ильичом были в некотором роде коллегами. Оба кончали Петербургский университет, жили даже как-то неподалеку друг от друга в эмиграции, в Швейцарии… Как я мог его не предупредить? Это было бы не корпоративно.
Эта история непохожа на предыдущую, хотя в ней тоже фигурирует записка В.И. Ленина.
Она была обнаружена в личном деле тихой старушенции, мелкой какой-то сотрудницы Ленинской библиотеки.
Как и в предыдущем случае, Владимир Ильич характеризовал подательницу письма как хорошего специалиста, добросовестного работника, свободно владеющего несколькими иностранными языками. И тоже просил, по возможности, как-нибудь ее трудоустроить. Что, по-видимому, и было сделано.
Старушка между тем, как выяснилось, была не простая.
В анкете — на вопрос о том, есть ли у нее родственники за границей, — она ответила, что да, есть. И перечислила чуть ли не всех членов Британской королевской семьи.
Директор библиотеки, когда ему доложили об этих чрезвычайных обстоятельствах, просто потерял голову. Числить в коллективе вверенного ему учреждения сотрудницу с такими родственными связями, было, разумеется, невозможно. Однако и уволить человека, принятого на службу по личной рекомендации Ленина, тоже было не просто.
Положение было безвыходное.
Но, как известно, нет на свете таких крепостей, которые не могли бы взять большевики.
Как раз в это время должна была открыться в Англии международная книжная выставка. И Ленинская библиотека тоже собиралась послать на эту выставку какие-то свои экспонаты. Вот директора и осенило: включить в группу сотрудников, отправлявшихся с этими раритетами в Лондон, ту самую старушку.
Хитроумный замысел его состоял в том, чтобы дать ей в дорогу самое мизерное количество валюты. Чтобы она — ну никак не могла протянуть в Лондоне те десять-двенадцать дней, которые были отпущены ей командировкой. При таком раскладе у нее было только два выхода: либо помереть с голоду, либо — остаться в Англии. Директор, естественно, рассчитывал именно на второй вариант.
Прекрасный план этот, однако, не удался: старушка вернулась. Осунувшаяся, изможденная, превратившаяся чуть ли не в собственную тень, она, как ни в чем не бывало, в назначенный срок вышла на работу и приступила к исполнению своих служебных обязанностей.
— Ну, и как вам там жилось, в Лондоне? — не скрывая своего раздражения, спросил у нее директор.
Довольно сухо она отвечала, что жилось ей там трудно, потому что с теми деньгами, которые были ей выданы, жить в Британской столице она могла только впроголодь.
— Но ведь вы могли обратиться к своим родственникам? — ехидно сказал директор.
— В этот раз, — надменно ответила она, — я путешествовала инкогнито.
Р. S.
Я уже не помню, кто рассказал мне эту историю. Не шибко верил в ее достоверность. Не удивился бы даже, если бы вдруг выяснилось, что всё это — чистейшей воды выдумка. Но после того как новелла эта — в числе нескольких других — была напечатана (в «Литературной газете»), мне позвонил Никита Владимирович Богословский и сообщил, что родственница английской королевы, за которую хлопотал Ленин, — фигура не выдуманная, а вполне реальная. Звали её — Дора Евгеньевна Лейхтенберг. Она сочиняла и издавала какие-то детские книжки. Была дочерью герцога Лихтенбергского. (Его звали — Евгений Максимилианович.)
Один зек рассказывал в лагере моему приятелю, как следователь «раскалывал» его, требуя все новых и новых фактов, подтверждающих его участие в преступлениях немецко-фашистских захватчиков против советского народа.
Тот долго не раскалывался, но, видя, что деваться некуда и что-нибудь все равно придется на себя навесить, выдавил из себя признание, что принимал участие в акциях против евреев.
— Ладно, ладно, — сказал ему на это следователь. — Ты мне жидами глаза не замазывай! Ты о преступлениях расскажи!
Любовь Михайловна Эренбург и Надежда Яковлевна Мандельштам дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности.
— Я знала, — рассказывала Любовь Михайловна, — что Ося влюблен в Надю, что у них всё уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере, и делать решительный шаг не спешил.
И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему:
— Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда.
Осип Эмильевич послушался. Поехал и привёз.
— А совсем недавно, — закончила свой рассказ Любовь Михайловна, — вспомнив про это, я сказала Наде: «Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту ужасную, кошмарную жизнь!»
— И что она вам на это сказала? — спросил я.
— Она сказала: «За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом».
В начале 60-х в Малеевке — писательском Доме творчества — я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским.
Тогда ходила по рукам еще не опубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба — одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:
— Но ведь это нельзя!
— Что нельзя? — удивился я.
— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.
Сперва я даже не понял: как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе — дело заведомо безнадежное? (Как сказал мне однажды в разговоре на эту тему Виктор Борисович Шкловский: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости!»)
Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.
Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.
В 1927-м году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, даже издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». Во время космополитической кампании, в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!
Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку «пигмеем». Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.
Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.
Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она непохожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, — говорил он, — стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. Люди пухнут от голодухи. А у вас? «Сыры не засижены… Цены снижены…» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи…» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!
Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:
— Значит так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну а если нет… Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…
Боря Слуцкий очень любил художников. Особенно «левых». С одним таким «левым» художником — С.Я. Адливанкиным — он однажды меня познакомил.
Картины С.Я. не так чтобы очень мне понравились. И то обстоятельство, что был он — «левый», в то время уже не имело в моих глазах такой уж большой цены. Но, как выяснилось, в молодости С.Я. довольно близко знал Маяковского. И это сразу повысило мой интерес к нему на добрый десяток градусов.
С жадностью я стал мучить его разного рода вопросами, главным из которых, разумеется, был уже порядком ему надоевший: отчего Маяковский застрелился?
С этим вопросом я в юности лез чуть ли не к каждому сверстнику поэта. И ответы получал самые разнообразные. Был среди них, например, и такой:
— Догадались бы при жизни пожаловать вашему «лучшему, талантливейшему» какой-нибудь орденок, так ему бы, небось, и в голову не пришло стреляться.
Кто намекал на политические причины, кто на любовные, кто на болезнь (диапазон тут был большой — от шизофрении до сифилиса).
Но ответ Адливанкина был непохож на все слышанные мною прежде объяснения.
— Много еще будут об этом гадать, спорить, — задумчиво сказал он. — Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком для всех было то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства… Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, свежайшая, нежнейшая розовая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг: входите вы в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный продукт: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, к таким вещам был о-очень чувствителен…
А этот рассказ — другого художника — я слышал от Наташи Роскиной.
Она познакомилась с ним после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того — был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.
Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он — после разных передряг — оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.
Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж — это земля обетованная.
Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.
Однако большевики — те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, — в визе ему решительно отказали.
Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал — ничего не помогало.
Так прошло несколько лет.
И вот однажды он встретил в кафе Маяковского — старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.
Гущин кинулся к нему как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь. Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:
— А зачем, собственно, тебе туда ехать?
— То есть как — зачем? — изумился Гущин.
Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему во всяком случае не придется. И этот странный вопрос поэта был для него — как ушат холодной воды.
— Как это — зачем? — растерянно пролепетал он. — Работать! Для народа!
Маяковский мягко положил руку ему на плечо и сказал:
— Брось, Коля! Гиблое дело.
Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь? Что нового? — Шкловский сказал:
— Понимаете, история такая! Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! — заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды».
Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.
Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого.
— Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.
Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел».
Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:
— Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.
Ранним утром 13-го января 1953-го года…
Но сперва надо напомнить, что принесла с собой эта дата. А принесла она вместе с утренними газетами сообщение о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. Виднейшие представители отечественной медицины обвинялись в том, что злодейски умертвили ближайших соратников Сталина — Жданова и Щербакова, и если бы не бдительность наших славных органов государственной безопасности, теми же изощренно-коварными способами отправили бы на тот свет и всех прочих его соратников, а затем и его самого. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Эттингер, Вовси, Коган… Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, — сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.
Сценарий дальнейшего развития событий был уже написан. Осужденных «убийц в белых халатах» должны были повесить на Красной площади, после чего по всей стране прокатилась бы волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сослали бы в места отдаленные, где уже загодя строились для них бараки.
13-го января этот сценарий во всех деталях и подробностях, разумеется, еще никому не был известен. Но зловещий смысл сообщения был очевиден. О том, затронет ли дальнейшее развитие событий всех «лиц еврейской национальности» или в водоворот грядущих бедствий будут втянуты лишь некоторые — наиболее заметные, — предстояло только гадать.
И вот в этот роковой день, ранним утром 13-го января 1953-го года, в квартире театрального критика Константина Рудницкого, к слову сказать, за несколько лет до этого (в сорок девятом) причисленного к «космополитам», раздался телефонный звонок.
Сняв трубку и произнеся традиционное «я слушаю», критик узнал голос близкого своего приятеля, известного московского репортера Наума Мара, которого злые языки наградили прозвищем «Трижды еврей Советского Союза». (Прозвали его так потому, что подлинная фамилия его была «Мармерштейн».) Помимо этого прозвища Мар был знаменит бурным темпераментом и неумением держать язык за зубами.
Опасаясь, что «трижды еврей» наговорит сейчас много лишнего (а он почти не сомневался, что его телефон прослушивается), Костя решил держаться с ним сухо, даже холодно и, уж само собой, ни в какие обсуждения газетных новостей ни в коем случае не вступать.
Но мудрое это решение ему не помогло.
— Костя! Ты уже читал газеты? Что ты молчишь? Сообщение про врачей читал? — сразу взял быка за рога «трижды еврей».
Деваться было некуда: ответишь, что не читал, тот начнет пересказывать и, разумеется, комментировать. Уж лучше сказать, что читал.
— Читал, — сдержанно ответил он.
— Я надеюсь, ты понял, что это значит?
— Да, конечно. — Так же сдержанно ответил Костя.
— Что, конечно? Что ты понял? Я вижу, что ничего ты не понял. Так вот, Костя! Слушай меня внимательно!.. Ты должен вести себя так, как будто к тебе всё это никакого отношения не имеет.
— Но ведь это и в самом деле никакого отношения ко мне не имеет, — сказал Костя, стараясь, чтобы его ответ звучал как можно простодушнее.
— Слушай, Костя! — разозлился «трижды еврей». — Не валяй дурака! Ты ведь прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Так вот: заруби, пожалуйста, себе на носу! Ты должен вести себя так, как будто тебя все это совершенно не касается. Как будто к тебе лично, — повторяю, к тебе лично, — это никакого отношения не имеет. Ты меня понял?
При мысли, что этот идиотский диалог кто-то (не просто «кто-то», а известно КТО!) слушает, у Кости по спине потекла струйка холодного пота.
— Но ведь ко мне лично все это действительно… — снова начал он.
Договорить ему не удалось. На него обрушился такой поток ругательств, обвинений в слепоте, идиотизме, непонимании, где он живет и что вокруг него происходит, а также многословных раздраженных объяснений, чем это непонимание ему грозит, что он не нашел в себе сил продолжать этот разговор и в смятении повесил трубку. На душе у него было муторно. Он почти не сомневался, что эта история наверняка будет чревата для него самыми дурными последствиями.
Но, слава Богу, пронесло. То ли подслушка плохо работала, то ли у слушавших руки до всех не доходили. А вскоре умер Сталин, врачей выпустили на свободу, и народ-языкотворец подвел всем этим событиям такой стихотворный итог:
Дорогой товарищ Вовси,
Друг ты наш и брат.
Оказалось, что ты вовсе
И не виноват.
Дорогой товарищ Коган,
Кандидат наук!
Виновата эта погань —
Лидка Тимашук.
Дорогой товарищ Фельдман —
Ухо-горло-нос,
Ты держал себя, как Тельман,
Идя на допрос…
Были, кажется, у этой народной песни и другие куплеты, но я их не помню.
Через месяц после смерти Сталина, а точнее — 4-го апреля 1953-го года, в газетах появилось сообщение, что врачи убийцы — не убийцы. Это была грандиозная сенсация. Впервые за всю историю советского государства власть призналась, что готовившийся мрачный процесс был липой. Мало того, в официальном сообщении прямо говорилось, что по отношению к арестованным врачам применялись «недозволенные методы ведения следствия». Иными словами, открыто было признано, что врачей пытали.
Сообщение об освобождении «убийц в белых халатах» потрясло многих. Но евреев это радостное сообщение, конечно, касалось в первую очередь. Ведь со дня на день ждали погромов. А о грядущей высылке «лиц еврейской национальности» в места отдаленные говорилось уже как о деле решенном. (По гениальному замыслу вождя их должны были выслать, спасая от справедливого народного гнева.) И вот эта черная туча, сгустившаяся над головами советских евреев, вдруг рассеялась. Все стало вокруг голубым и зеленым. И не только метафорически, но и в прямом, буквальном смысле этот апрельский день тоже был сияющим, солнечным, ясным…
Семен Израилевич Липкин шел по Тверской (тогда она еще называлась улицей Горького), а навстречу ему шли два знакомых еврея, два его соседа по дому. Они оживленно о чем-то говорили, отчаянно при этом жестикулируя.
Семен Израилевич, улыбаясь, подумал, что это как раз тот случай, когда не приходится особенно гадать, о чем так возбужденно беседуют два идущих ему навстречу приятеля. Смешно было даже предполагать, что в ТАКОЙ день два московских еврея могут так взволнованно обсуждать какую-нибудь другую тему, кроме той, которая была тогда у всех на уме и на языке.
Но поравнявшись с двумя своими соседями, Семен Израилевич с изумлением обнаружил, что догадка его была неверна.
Никого и ничего не замечая, они возбужденно обсуждали совсем иную тему. До Липкина донеслось:
— Это Я ее упустил?.. Это ТЫ ее упустил!..
«Ну и ну!» — подумал он. И двинулся дальше.
Спустя минут сорок, возвращаясь по той же Тверской назад, он снова встретил тех же двух приятелей. Они так же оживленно жестикулировали и так же пылко о чем-то спорили.
«Ну, уж теперь-то они наверняка говорят ОБ ЭТОМ», — подумал Липкин. И нарочно замедлил шаг, прислушиваясь к беседе друзей, по-прежнему поглощенных друг другом и не замечавших ничего и никого вокруг.
На этот раз до него донеслось:
— Это ТЫ ее имел?.. Это Я ее имел! (Глагол, конечно, был другой.)
Обескураженный Липкин продолжал свой путь, мысленно повторяя бессмертную гоголевскую фразу: «И подивился Тарас бойкой жидовской натуре!»
Иосиф Шкловский прославился своим сенсационным предположением, что спутники Марса — Фобос и Деймос — искусственные. Эта гипотеза сделала его знаменитым. Но как только американцам удалось сфотографировать Фобос и Деймос с близкого расстояния, версия об их искусственном происхождении рухнула.
Научный авторитет Шкловского эта история не поколебала, поскольку в узких ученых кругах его ценили совсем не за это.
Ценили, между прочим, весьма высоко.
Однажды Иосиф притащил и показал мне том какой-то американской энциклопедии, в которой его имя и маленький портрет красовались в ряду шести самых выдающихся астрофизиков XX века. Этой чести, как он мне объяснил, он удостоился из-за Крабовидной туманности. Раньше — до его открытия — считалось, что излучение далеких звезд может быть только тепловым. Но излучение Крабовидной туманности в эти параметры не укладывалось. Оно было каким-то аномальным. И никто не мог объяснить почему. (Прошу прощения, если что-то перевираю, — на смысле истории, которую я собираюсь рассказать, это не отразится.)
И вот однажды, а именно 4-го апреля 1953-го года, молодой Иосиф Шкловский вышел излому, чтобы отправиться в свой родной университет, где он был на птичьих правах: вот-вот его должны были уволить, поскольку был он евреем, а в стране в то время бушевало знаменитое дело врачей — убийц в белых халатах. Соплеменнику убийц в советском учреждении, а тем более таком престижном, как Московский государственный университет, было не место.
Выйдя из дому и дожидаясь трамвая, Иосиф подошел к газетному стенду, на котором был вывешен только что вышедший свежий номер газеты «Правда». Подошел он к этому стенду, заглянул в газетный лист и прочел, что вышла ошибка: врачи убийцы — не убийцы.
Кровь кинулась Иосифу в голову. И, видимо, от этого притока свежей крови к сосудам головного мозга его вдруг осенило.
А что, подумал он, если природа излучения Крабовидной туманности вообще — иная? Может, это вовсе и не тепловое, а, например, радиоизлучение?
Подошел трамвай. Как водится, он был битком набит москвичами, торопящимися на работу. До врачей убийц, а тем более до Крабовидной туманности им не было никакого дела.
Иосиф вскочил на подножку, попытался протиснуться в вагон. Но это ему не удалось. И вот, стоя на раскачивающейся трамвайной площадке, стиснутый со всех сторон едва проснувшимися согражданами, он просчитал — математически — вероятность своей гипотезы. И всё сошлось. Никаких сомнений: это было радиоизлучение.
Одно из шести самых крупных открытий в астрофизике XX века было сделано.
А всё потому, что врачи-убийцы, как оказалось, — были не убийцы.
Был такой литературный критик — Владимир Барлас. По профессии он был, если не ошибаюсь, геолог. Но влюбленный в поэзию, бредивший стихами, он стал писать статьи о своих любимых поэтах, и постепенно это его хобби стало профессией. Его даже приняли в Союз писателей.
Время от времени мы с ним встречались и разговаривали. Иногда спорили. Бывало, часами. И вот однажды, когда очередная такая наша поэтическая встреча сильно затянулась, я хватился, что меня давно уже ждут друзья.
— Да, мне тоже уже пора, — сказал Барлас, озабоченно взглянув на часы.
Мы вместе вышли, вместе спустились в метро, вместе доехали от моего «Аэропорта» до «Маяковской», продолжая какой-то наш бесконечный, не сегодня начавшийся спор.
Выйдя из метро, я спросил:
— А вы куда?
Спросил в том смысле, что если нам и дальше по пути, мы, может быть, сможем перекинуться еще парочкой-другой аргументов в нашем затянувшемся споре.
Барлас ответил:
— Я — в Союз. Там сегодня закрытие сети партийного просвещения. Последнее занятие.
Ответ этот меня изумил. Среди моих знакомых не было, кажется, ни одного, кто ходил бы на эти казенные лекции и семинары. Но Владимир Яковлевич Барлас, пожалуй, даже менее, чем кто-либо другой из всех моих друзей и приятелей, был похож на человека, которого можно было бы заманить «под своды таких богаделен».
— Вы в самом деле ходите на эти занятия? — не удержался я.
Он сухо ответил:
— Хожу.
— Зачем? — спросил я, искренне желая понять эту загадку. Чёрт его знает! Может, там, на этих партийных семинарах, и впрямь бывает что-то интересное? А может, ему интересны члены Союза писателей, посещающие эти занятия? Для меня это привычная и малопривлекательная, а для него все-таки совсем новая, незнакомая ему среда.
Но ответ Барласа на мой бестактный вопрос лежал, как оказалось, совсем в иной плоскости.
— Бенедикт Михайлович, — тихо сказал он. — Сколько вам было лет в 37-м году?
Я сказал:
— Десять.
— А мне — двадцать…
Дело было вечером, спорить было нечего.
Мы молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я — по своим делам, уж не помню сейчас куда. А он — в Союз писателей, на последнее в том сезоне занятие сети партийного просвещения.
В Литературном институте, где я учился, время от времени устраивали «Вечер одного стихотворения». В нем, как правило, принимали участие все институтские поэты. А их у нас была — тьма. И каждый подымался на кафедру — а может, правильнее сказать, на трибуну — и читал какое-нибудь одно свое стихотворение.
Костя Левин на трибуну не поднялся. Он встал с нею рядом.
Все наши ребята-фронтовики ходили тогда еще в стареньких гимнастерках, в потертых своих офицерских кителях. Но Костя был в штатском: в хорошо выглаженных серых брюках, в таком же аккуратном сером пиджаке.
— Нас хоронила артиллерия, — негромко сказал он. И в зале сразу стало очень тихо.
Это было название.
Все стихотворение я, конечно, не запомнил. Но некоторые строки и сейчас, полвека спустя, помню дословно, словно услышал их только вчера:
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мёртвыми, —
Земле, и никому другому.
Стихи эти ошеломили меня. Они резко выделялись на фоне всех других, читавшихся в тот вечер. Но не столько этими «батальными» картинами, сколько тем, что последовало за ними:
Тут всё ещё ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там — уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары…
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.
Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею…
Боже! Что тут началось!
Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.
Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.) Стал литконсультантом. (Была тогда такая профессия.) Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И — умер.
В 1988-м году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу. Но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.
На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Всё объяснялось куда как проще: замордованный автор долго мучил, терзал это свое создание. Что-то там в нем менял, переделывал, дописывал. (Под печатной редакцией стоят две даты: 1946.1981.) В результате этой «доработки» родилась, например, такая — заключающая стихотворение — строфа, в которой поэт сообщает нам о мыслях своего героя-фронтовика, пришедшего к Кремлевской стене:
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.
Но закончить эту грустную историю надо не этим.
Навсегда врезалось мне в память еще одно четверостишие Кости Левина. В книжку его оно, разумеется, не вошло — не могло войти ни при какой погоде. Приводя его здесь, я робко надеюсь сохранить его таким способом в благодарной памяти потомства. Оно этого заслуживает.
Мы потихонечку стареем,
Мы приближаемся к золе.
Что вам сказать? Я был евреем
В такое время на Земле.
Эти четыре строки неопровержимо свидетельствуют, что медный всадник Государства, в очередной раз растоптавший бедного Евгения, все-таки не убил, так и не смог убить в нем поэта.
Почти все театральные и литературные критики, раздавленные железной пятой Государства как «безродные космополиты», когда гроза миновала, к прежней своей профессии уже не вернулись. Борщаговский, сочинив пухлый исторический роман «Русский флаг», стал прозаиком. Данин, до войны окончивший химфак и физфак МГУ, стал писать книги о физике и физиках. А Борис Владимирович Яковлев посвятил себя, как тогда говорили, ленинской теме. Как с конвейера, сходили с его письменного стола сочинения: «Ленин-публицист», «Ленин и книга», «Образ Ленина в советской прозе 60-х годов», «Ленин и Гёте», «Ленин и советский театр», «Ленин в Париже»… Главный же труд, которому он намеревался посвятить остаток своей жизни, должен был называться — «Автобиография Ленина». Автобиографией, как известно, называют обычно биографию, сочиненную самим героем повествования. Но вот в этом и состояла оригинальность хитроумного яковлевского замысла: задуманную им «автобиографию» он как раз и намеревался слепить из текстов самого Ленина: отрывков из ленинских писем, книг, статей, выступлений…
А до «землетрясения» Борис Яковлев был довольно известным литературным критиком. Известен он был в основном статьями погромного свойства. Одной весьма бойкой своей статьей он уничтожил Велимира Хлебникова. Другой — еще более хлесткой — растоптал Александра Грина. (Из нее мне запомнилась только одна фраза. Но какая! «Всякие были в России писатели, — писал он там, — талантливые и неталантливые, реакционные и прогрессивные. Но Грин от них от всех отличался одним совершенно поразительным свойством: он не любил свою Родину».)
Все эти статьи Борису Яковлеву заказывал Константин Михайлович Симонов. С тем, разумеется, чтобы публиковать их в своем журнале. (Он был тогда главным редактором «Нового мира», а Б. Яковлев заведовал в том же журнале отделом критики.)
Когда разразилась гроза — то есть когда оказалось, что Б. Яковлев (Хольцман), только что разоблачивший космополита-Грина, сам-один из тех, кого еще неистовый Виссарион называл «беспачпортными бродягами в человечестве», — Константин Михайлович, естественно, тут же его из журнала уволил. (Это я говорю ему не в укор: не в его власти было поступить иначе.)
С Яковлевым у Симонова личных отношений не было: только служебные. А с другим «безродным космополитом» — Александром Михайловичем Борщаговским — он дружил. Поэтому, когда стряслась с ним эта беда, он, подробно расспросив его о том, как тот собирается жить и чем заниматься, чуть ли не силком всучил ему довольно крупную сумму денег, чтобы тот лёг на дно и спокойно писал свой «Русский флаг». Яковлев же, не смея обратиться к Симонову прямо, но зная о добрых отношениях с ним Борщаговского, попросил Александра Михайловича, чтобы тот выцыганил для него у Симонова какую-то справку. Какое-то там письмо от редакции «Нового мира» в Спецхран Ленинской библиотеки, в котором бы говорилось, что такой-то, мол, не тунеядец, а полезный член общества: работает над «Автобиографией Ленина».
Выслушав Борщаговского, Симонов сказал:
— Справку я ему, конечно, дам. Но, по правде говоря, не люблю я его… Ну что это такое! Надо какую-нибудь гадость о Хлебникове написать? Пожалуйста! О Грине? Извольте, можно и о Грине…
Для тех, кто не вполне уяснил суть дела, еще раз напоминаю: темы и сюжеты всех этих статей — и о Хлебникове, и о Грине — Б. Яковлеву подсказывал не кто иной, как он сам — К.М. Симонов. И не просто подсказывал: все эти погромные статьи он ему официально (как редактор журнала) заказывал.
Но, в отличие от нынешних наших «новых русских», тоже вынужденный прибегать время от времени к заказным убийствам, Константин Михайлович, как истинный аристократ, сохранял за собой право искренне презирать нанимаемых им для этой цели киллеров.
Про суды Линча я только читал в книжках. И никогда не думал, что мне доведется самому побывать на таком суде. Однако — пришлось.
В Литературном институте, где я учился, были так называемые творческие семинары. Вели их известные писатели и поэты. Студенты, мечтающие стать поэтами, ходили в семинар Сельвинского или Луговского. Семинарами прозаиков руководили Паустовский и Федин. А был еще семинар критиков, которым руководил Федор Маркович Левин. Человек он был опытный, знающий, о многом мог нам порассказать, и наверняка нам всем было чему у него поучиться. Но мы роптали. Нам на его семинарах было смертельно скучно. Мы завидовали прозаикам и поэтам: у них там происходили какие-то бурные споры, ломались копья, от незадачливых дебютантов летели пух и перья. У нас же все было тихо, мирно и — скучно. О чем мы, не смущаясь, прямо говорили добрейшему Федору Марковичу. И он — соглашался. Но поделать ничего не мог, поскольку, как сказал бессмертный Шота Руставели, из кувшина вылить можно только то, что было в нем.
И вот однажды, придя на очередной семинар, Федор Маркович сказал:
— Я всё думаю, как бы нам с вами оживить наши занятия. А тут — на ловца и зверь бежит. Сегодня по дороге в институт встретил — кого бы выдумали? — Иосифа Ильича Юзовского. Слово за слово — разговорились. И он сказал, что только что закончил одну весьма злую и острую статью. А я возьми да и скажи: не согласились бы вы прийти к нам на семинар и прочесть ее моим башибузукам? И он, представьте, согласился…
Мы, конечно, обрадовались: какое-никакое, а развлечение. А я, признаться, даже с нетерпением стал ждать следующего семинара: как-то в букинистическом я купил книгу старых (еще 30-х годов) театральных фельетонов Юзовского и с наслаждением прочел ее, от души завидуя остроте и легкости его пера.
Но на следующий семинар Юзовский к нам прийти почему-то не смог. А потом…
Потом разразилась катастрофа: в «Правде» появилась статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», положившая начало печально знаменитой кампании. Группа «безродных космополитов», как узнала страна из этой и множества других последовавших за ней статей, собиралась в ресторане «Арагви», вынашивая там свои злодейские планы. В чем конкретно эти планы состояли, толком не сообщалось: то ли они собирались взорвать Кремль, то ли пытались очернить какую-то пьесу Софронова. Ясно было только одно: нет сейчас у советского народа более злых, коварных и опасных врагов, чем эти театральные критики. И самым опасным, самым отвратительным из них всех был не кто иной, как Иосиф Ильич Юзовский.
Список «безродных космополитов» разрастался, что ни день пополняясь все новыми и новыми именами. И вот уже в какой-то газете мелькнуло в этом списке имя нашего Федора Марковича.
И вот он стоит — бледный, растерянный — перед толпой жаждущих его крови преподавателей и студентов. И каждый спешит крикнуть из зала свое «распни его!», лично, собственными руками подтолкнуть несчастную жертву еще на шаг ближе к разверзшейся перед ней пропасти.
— Этот затаившийся до поры до времени враг, этот волк в овечьей шкуре, — упиваясь своим красноречием гремит с трибуны один из самых тихих и незаметных наших «семинаристов», — решился наконец сбросить маску! Наглость его дошла до того, что он посмел пригласить к нам на семинар безродного космополита Юзовского! Чтобы мы, видите ли, поучились у него мастерству критика…
— Позор! — ревет зал.
Федор Маркович порывается что-то сказать. Ему не дают. Из зала несутся злобные выкрики:
— Не надо!.. Чего там!.. Всё ясно!
Но председательствующий, играя в демократию, все-таки предоставляет ему слово.
— Позвольте… Я сейчас вам всё объясню, — начинает он. — Студенты, участники моего семинара жаловались, что наши занятия проходят скучно, неинтересно… Я думал: как бы нам их оживить. И вот недавно, по дороге в институт, я случайно встретил Юзовского…
— Ха-ха!.. Случайно! — злорадно хохочет зал.
— Клянусь вам, совершенно случайно, — прижимает руку к сердцу Федор Маркович.
И даже я, точно знающий, что бедный старик говорит чистую правду, с ужасом чувствую, что это его искреннее объяснение звучит сейчас жалко и совсем не убедительно.
А из зала несется:
— Гы-гы!.. Го-го-го!..
В голове у меня почему-то вертится: «С Божией стихией царям не совладать…» Каким царям? При чем тут царь? Ну да… Стихия… Не Божья, конечно, но — стихия…
Да, это была стихия. Страшная, неуправляемая стихия темных чувств и низменных побуждений, вдруг выплеснувшихся из глубин подсознания, с самого дна уязвленных, изувеченных человеческих душ…
Так я думал тогда. А на следующий день другой эпизод той же эпопеи ясно показал мне, что разбушевавшаяся стихия эта была не такой уж неуправляемой.
Исключали из комсомола Гришу Поженяна. Он тоже попал в космополиты. В паспорте у него значилось — «еврей». Он уверял, что евреем записался из чистого благородства, хотя и не скрывал, что мама его — еврейка. Но отец — чистопородный армянин.
— А у вас в институте считалось, что Поженян наполовину еврей, наполовину армянин? — спросил меня однажды (много лет спустя) Борис Слуцкий.
— Да, — сказал я. — А у вас в Харькове?
— У нас в Харькове, — без тени улыбки ответил он, — считалось, что он наполовину еврей, наполовину еврей.
Как бы то ни было, фамилия у Гриши была армянская, и это был не псевдоним, а настоящая, подлинная его фамилия, так что раскрыть скобки, написав про него «Поженян», а в скобках — «Хольцман» или «Рабинович» было невозможно.
Тем не менее его причислили к космополитам.
В какой-то газете (кажется, в «Комсомольской правде»), в большой статье о космополитах, окопавшихся в Литературном институте, промелькнула фраза: «Вождь эстетствующих юнцов и космополитёнок Поженян».
Этого было более чем достаточно.
Но в «послужном списке» Поженяна, с которым наши институтские партийные и комсомольские вожди вытащили его на голгофу, была одна слабина. Перечень его грехов был велик. Но это всё были грехи не идеологические. Так врезал кому-то в уборной ЦДЛ, что тот надолго ушел в нокдаун. Нагрубил директору института — Федору Васильевичу Гладкову. Тот в ярости крикнул: «Вон! Чтобы ноги вашей не было в моем кабинете!» Гриша исполнил это приказание буквально: встал на руки и вышел из директорского кабинета на руках.
Всё это было, конечно, возмутительно. Но объявить его на этом основании космополитом наши заправилы все-таки не решались. Для полноты картины позарез необходим был какой-то идеологический грех. И такой грех нашелся. Припомнили и в конце длинного списка прегрешений записали: «За беспринципное поведение в деле Сарнова».
В чем состояло это злополучное дело, я тут рассказывать не буду. Скажу только, что было оно достаточно громкое и вполне идеологическое. Сверху была спущена установка во что бы то ни стало меня исключить, иначе всю нашу организацию будут «укреплять» (то есть разгонят), а «беспринципность» Поженяна состояла в том, что он — один из немногих — добивался, чтобы я отделался строгим выговором.
Когда последний пункт в длинном перечне поженяновых грехов был оглашен, я забился в самый дальний угол. Но спрятаться мне не удалось. Один из присяжных ораторов, вылезших на трибуну, сразу усек нелогичность происходящего: Поженяна исключают за беспринципное поведение в деле Сарнова, а сам Сарнов сидит тут, в этом же зале, в качестве зрителя…
— Мы не молчали! — гремел он. — Это неправда, что мы, как тут кто-то сказал, занимали примиренческую позицию… Мы вели непримиримую идейную борьбу… Взять хоть того же Сарнова, с которым мы боролись в прошлом году!.. А сейчас этот самый Сарнов, как ни в чем не бывало, ходит по нашим институтским коридорам с высоко поднятой головой!..
— Позо-р! — взревел зал.
Противная тошнота подступила у меня к горлу.
Целый годя висел в воздухе. (Был исключен из комсомола и из института с жуткой формулировкой: «За политическое хулиганство», могли и посадить.) И вот только-только всё более или менее обошлось… Сейчас все начнется снова, по второму кругу. И теперь-то мне уж точно не уцелеть…
— Верно!.. Правильно!.. Мы боролись, а он… Как ни в чем не бывало!.. Где он там?!. Давай его сюда!.. Пусть объяснит собранию, как сумел снова пролезть в наши ряды! — неслось из зала.
И тут где-то там, в первых рядах, поднялся человек и медленно пошел к трибуне. Я хорошо знал его. Это был секретарь райкома комсомола — тот самый, который в прошлом году, когда меня исключали, доказывал, что строгий выговор — слишком мягкая для меня кара. Выйдя на трибуну, он сказал:
— Должен проинформировать вас, что Центральный Комитет ВЛКСМ только что восстановил товарища Сарнова в рядах ВЛКСМ.
И — всё! Как отрезало! Мгновенно забыв о моем существовании, собрание снова обратило весь свой гнев на Поженяна, продолжая сладострастно перебирать все его многочисленные преступления, самым страшным из которых так и продолжало значиться «беспринципное поведение в деле Сарнова».
В Литературном институте, где я учился, преподаватели были самые разные. Бок о бок с блестящими университетскими профессорами, учеными мирового класса — такими, как Валентин Фердинандович Асмус, Сергей Михайлович Бонди, Сергей Иванович Радциг, Александр Александрович Реформатский, — трудились на ниве нашего просвещения и люди не шибко грамотные, а порой и совсем неграмотные.
Безусловным лидером среди последних был заведующий кафедрой военного дела полковник Львов-Иванов. Многие его словесные перлы стали нашей институтской легендой, передававшейся из поколения в поколение. Самым знаменитым из них было такое его заявление, вызвавшее бурное веселье мужской и смущенное хихиканье женской части нашего студенческого коллектива:
— Предупреждаю! Студентки, не удовлетворившие начальника кафедры военного дела, к экзаменам допущены не будут.
В другой раз, выступая на собрании, он так охарактеризовал недопустимую разболтанность и недисциплинированность нашей студенческой вольницы:
— Давно уже дан звонок на занятия. Захожу в мужское общежитие. Сидит Мандель. Без штанов. Пишет стихи. Захожу в женское общежитие — та же картина.
Полковник, впрочем, был человек славный. Чего не скажешь о некоторых других наших преподавателях, словесные перлы которых тоже записывались и со смехом повторялись институтскими остряками.
Особенно славились такими перлами профессора, преподававшие нам «науку наук».
Старый большевик Ветошкин, читавший курс «основ марксизма-ленинизма», на первом же занятии ошеломил нас сообщением, что марксизм не появился на свет в готовом виде, как Венера из головы Юпитера. Имелась в виду, понятное дело, не Венера, а Афина Паллада, то есть — Минерва. Но разбираться в тонкостях античной мифологии нашему лектору было не с руки. У него были совсем другие, куда более важные заботы: надо было постоянно следить за быстро меняющейся картиной истории ВКП(б), которую он нам преподавал.
Помню, сдавая ему зачет и рассказывая о том, как в партии дебатировался знаменитый вопрос о явке Ленина на суд, я брякнул, что за явку голосовали Каменев и Зиновьев.
— Каменев, Каменев, — поправляя меня, буркнул Ветошкин.
— Ну да, Каменев и Зиновьев, — повторил я, не понимая, чем я ему не угодил: эти два деятели всегда поминались у нас парой, как сиамские близнецы.
— Каменев, Каменев, — снова недовольно буркнул Ветошкин. Но как-то неуверенно буркнул, словно бы про себя. И какая-то странная страдальческая гримаса исказила в этот миг его лицо.
Лишь много лет спустя я понял, где тут была зарыта собака. В отличие от меня, Ветошкин знал, что Зиновьев, прятавшийся вместе с Лениным в шалаше, никак не мог в то время выступать за явку Ленина на суд. Но прямо сказать мне об этом несчастный профессор боялся: а чёрт его знает, какая нынче на этот счёт установка? Может, недотепа-студент лучше знает, почём нынче ходят эти мертвые души? Пролить свет истины на мое невежество он не посмел, но нечаянный мой поклеп на Зиновьева был для него — как фальшивый звук для музыканта.
Еще более колоритной фигурой был профессор Шестаков, читавший нам курс истмата и диамата. На любой его лекции можно было отметить не менее десятка разных комических словесных оборотов, каждый из которых мог соперничать с самыми яркими перлами полковника Львова-Иванова.
— Среди жителей Полинезии, — задумчиво и даже с некоторым изумлением сказал он однажды, — считаются вполне допустимыми такие аморальные поступки, как, например, людоедство.
При этом он очень хотел выглядеть человеком не только цивилизованным, но даже и не чуждым каких-то художественных, литературных интересов. Как-то раз во время лекции, прогуливаясь между рядами, он взял из рук одного студента томик Пастернака, который тот увлеченно читал, заглянул в него и тут же весьма находчиво вставил в свою лекцию стихотворную цитату:
— Вот так, — сказал он, — выражаясь словами поэта, образ входит в образ, и предмет сечёт предмет…
Заведующий кафедрой марксизма-ленинизма профессор Леонтьев, в отличие от этих своих коллег, был человек грамотный. Речь его удручала своей унылой правильностью, не оживлялась ни единым ляпом, и на лекциях его мы тосковали: записывать за ним было нечего.
Но одно его замечательное высказывание я все-таки запомнил.
Шла знаменитая кампания по борьбе с космополитизмом.
Профессор Леонтьев важно восседал на председательском месте за столом президиума, а вокруг бушевал самый что ни на есть доподлинный суд Линча.
— В президиум поступила записка, — вдруг возгласил профессор, — в которой утверждается, будто под видом борьбы с космополитизмом наша партия ведет борьбу с евреями.
Зал притих. В том, что дело обстоит именно так, никто не сомневался. Отрицать это было трудно. Однако и признать справедливым такое клеветническое утверждение было невозможно. Все с интересом ждали, как профессор вывернется из этой, им же самим созданной тупиковой ситуации. (Если даже такая записка и в самом деле была послана в президиум собрания, отвечать на нее было совсем не обязательно: никто не тянул профессора за язык, не заставлял зачитывать ее вслух.)
Убедившись, что аудитория готова внимать его объяснениям, профессор начал той самой классической фразой, к которой прибегал обычно в таких случаях во время своих лекций:
— Товарищ Сталин нас учит…
И раскрыв специально принесенный из дому сталинский том, он торжественно прочел заранее заготовленную цитату:
— «Советский народ ненавидит немецко-фашистских захватчиков не за то, что они немцы, а за то, что они принесли на нашу землю неисчислимые бедствия и страдания».
И назидательно подняв вверх указательный палец, заключил:
— Вот так же, товарищи, обстоит дело и с евреями.
А вот еще один, наверно, самый жуткий из всех известных мне эпизодов эпохи «судов Линча». Много раз я пытался изобразить его на бумаге. Но у меня ничего не получалось. И вдруг — наткнулся на рассказ о нем в книге Леонида Зорина «Авансцена». Переписываю его оттуда дословно.
Помню, как партия изгоняла из неподкупных своих рядов несчастного Иоганна Альтмана. Председательствовал, как обычно, Софронов. Он возвышался над залом как памятник, дородный, могучий, несокрушимый, помесь бульдога и слона.
— Мы будем сегодня разбирать персональное дело Иоганна Альтмана, двурушника и лицемера, буржуазного националиста… Цинизм этого человека дошел до того, что он развел семейственность даже на фронте. На фронте! И жена его и сын устроились во фронтовой редакции под теплым крылышком мужа и папы. Впрочем, сейчас вам подробно расскажут.
На трибуне появляется тощий, с лицом гомункулуса, человечек:
— Все так и есть, мы вместе служили, я наблюдал эту идиллию. Пригрел и свою жену и сына.
Зал: Позор! Ни стыда, ни совести! Гнать из партии! Таким в ней не место!
Альтман пытается объясниться:
— Я прошу слова. Я дам вам справку.
Общий гул: Нечего давать ему слово! Не о чем тут говорить! Позор!
Альтман едва стоит. Он бел. Капли пота стекают с лысого черепа. Вдруг вспоминаешь его биографию: большевик, участник Гражданской войны. Статьи, которые он писал, были не только ортодоксальными, но и фанатически истовыми. Я вижу растерянные глаза, готовые вылезти из орбит, — он ничего не понимает.
Голос: Была жена в редакции?
Альтман: Была.
— Был сын?
— Был и сын.
Рёв: Всё понятно. Вон с трибуны!
Альтман: Две минуты! Я прошу две минуты…
Наконец зал недовольно стихает. Альтман с усилием глотает воздух, глаза в красных прожилках мечутся, перекатываются в глазницах. Голос срывается, слова не приходят, он точно выталкивает их в бреду:
— Жена должна была ехать в Чистополь… С другими женами писателей… Но ведь она — старый член партии… Она стала проситься на фронт… Настаивала… Ну что с ней делать? Сорок шесть лет, кандидат наук… Всё-таки пожилая женщина. Поэтому я ее взял в редакцию… Она работала там неплохо… даже получила награды… Возможно, ей надо было поехать вместе с другими… женами… в Чистополь. Возможно… Она не захотела… Я взял ее в редакцию. Верно.
Он снова вбирает воздух в пылающее пересохшее горло.
— Теперь — мой сын… Когда война началась, ему было только пятнадцать лет. Конечно, он тут же сбежал на фронт. Его вернули. Он снова сбежал. Опять вернули. Опять он пытался. Он сказал: папа, я всё равно убегу. И я понял — он убежит. Что делать — так уж он был воспитан. Тогда я и взял его в редакцию. Просто другого выхода не было. И вот в возрасте пятнадцати лет четырех месяцев, исполняя задание, мой сын был убит. Мой сослуживец, который сейчас говорил о семейственности, вместе со мной стоял на могиле моего мальчика… вместе со мной…
Прочитав этот рассказ в книге Зорина, я подумал, что это, может быть, единственный случай, когда история, давно живущая в моей памяти и настойчиво требующая, чтобы я ее записал, изложена так, что мне совсем не хочется переписать ее по-своему. Лучше и точнее, чем это сделал автор «Авансцены», мне ее не написать. Но кое-что к тому, что вы только что прочли, я все-таки хочу добавить.
— Этот человек… Он вместе со мной стоял на могиле моего мальчика… вместе со мной… — сказал Альтман. И замолчал.
Зал, битком набитый озверевшими, жаждущими свежей крови линчевателями, тоже молчал. И в этой наступившей вдруг на мгновение растерянной тишине как-то особенно жутко прозвучало одно короткое слово — не выкрикнутое даже, а просто произнесенное вслух. Не слишком даже громко, но отчетливо, словно бы даже по слогам:
— Не-у-бе-дительно…
Слово это скрипучим своим голосом выговорил Лазарь Лагин, автор любимой мною в детстве книги «Старик Хоттабыч». И оно, как говорится, разбило лёд молчания.
Суд Линча продолжался.
В середине пятидесятых Володя Файнберг — молодой поэт, тогдашний мой приятель, — попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым — по важности — было такое:
— Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.
— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?
— Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.
Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:
— Вы еврейский или русский?
— Я еврейский русский.
— Вы советский или Слуцкий?
— Я советский Слуцкий.
Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:
— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис безусловно играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.
Есть фразы, которые человечество бережно хранит в своей памяти. Такие, например, как легендарная реплика Архимеда, брошенная им за мгновение до смерти замахнувшемуся на него мечом римскому легионеру: «Не тронь моих чертежей!» Или знаменитая фраза Галилея: «А все-таки она вертится!»
Причина долгой жизни этих — и других подобных — фраз, наверное, в том, что каждая из них хранит в себе энергию какого-то высокого движения души. Представляет как бы некую вершину человеческого благородства, бесстрашия, преданности своему делу, верности своим убеждениям.
Но бывает и так, что одна какая-нибудь реплика выражает совсем другую вершину: вершину человеческой подлости. И такие фразы, я думаю, тоже заслуживают, чтобы их занесли в книгу рекордов Гиннесса.
К числу таких рекордов подлости безусловно относится реплика Лагина, о которой я рассказал в предыдущей новелле. А в этой хочу сохранить в благодарной памяти потомства еще одну, не менее замечательную.
В мае 1954-го года Ленинград посетила английская студенческая делегация. Студенты выразили желание, чтобы в программу их знакомства с достопримечательностями города была включена встреча с Зощенко и Ахматовой. И вот двух немолодых писателей (Ахматовой тогда было 66, а Зощенко 59 лет) сажают в машину и спешно везут на встречу с юными иностранцами, перед которыми они должны засвидетельствовать свою лояльность.
Когда Ахматова попыталась уклониться от этой чести, чиновная дама, говорившая с нею от имени правления Ленинградской писательской организации, сказала ей:
— Вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили.
Необходимость присутствия Зощенко на встрече с английскими молокососами была высказана с такой же категоричностью.
О том, что происходило на этой встрече, Ахматова тогда же рассказала Лидии Корнеевне Чуковской, а та, с присущей ей дотошностью, записала этот ее рассказ дословно. Вот он:
— За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? Который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит?.. Спросил кто-то в черных очках… Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа — и речь т. Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными». Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно их погладили против шерсти. Долгое молчание… Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенко и не хлопали m-me Ахматовой?» «Ее ответ нам не понравился — или как-то иначе: нам неприятен».
Ответ Зощенко англичанам понравился больше, потому что Зощенко сказал, что с постановлением ЦК и докладом Жданова не во всем согласен. При этом он как будто бы выразился так:
— Я русский дворянин и офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?
Этот ответ имел для Зощенко катастрофические последствия. За ним последовал «второй тур», вторая мощная волна травли. Было общее собрание писателей Ленинграда, на которое специально прибыли эмиссары во главе с К. Симоновым. И Зощенко снова уничтожали, снова втаптывали в грязь, как в сталинские времена, хотя Сталин уже год как откинул копыта и уже забрезжила хрущевская оттепель.
Ахматова считала, что на встрече с англичанами Зощенко поступил опрометчиво.
— Михаил Михайлович, — говорила она в том же разговоре с Лидией Корнеевной, — человек гораздо более наивный, чем я думала. Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить… Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, — он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало бы ответить так же. Никаких нюансов и психологий. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…
Дело, однако, было совсем не в том, что Зощенко не догадался ответить «как следовало». Если бы он отвечал вторым, ответ его, я думаю, был бы точно таким же.
У Ахматовой в то время был в лагере заложник-сын. Отвечая, она не могла не думать о нем, о его судьбе, на которой ее ответ немедленно бы отразился. Она ответила на вопрос англичан «формально» (что, собственно, и требовалось) еще и потому, что относилась к происходящему как к балагану, вернее даже, как к заведомой провокации. Помогло ей и раздраженно-неприязненное отношение к английским студентам, не понимающим, да и не способным понять, в каком капкане она и Зощенко оказались.
В «Капитанской дочке», когда Пугачев «милует» Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселице, его подтаскивают к самозванцу, ставят перед ним на колени и шепчут: «Целуй руку, целуй руку!» Верный Савельич, стоя у него за спиной, толкал его и шептал: «Батюшка Петр Андреевич! Не упрямься! что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Но хотя «чувствования» героя повести, как он говорит, были в ту минуту «слишком смутны», он признается, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Ахматова поступила так, как советовал Гриневу Савельич.
Зощенко так поступить не смог.
Он не смог так поступить, наверно, еще и потому, что в его глазах Сталин и Жданов самозванцами не были. Поэтому он не терял надежды найти с ними общий язык, что-то им втолковать, объяснить. И даже на том большом собрании, на котором ему уже окончательно переломали спинной хребет, он, кажется, тоже еще сохранял толику этой надежды. Он даже попытался объяснить, почему на «провокационный» вопрос английских студентов ответил так, а не иначе:
— Я не увидел яда в этом вопросе. Если отвлечься от анкетных и политических формул — что обозначал этот вопрос? «Как вы отнеслись к тому, что вас назвали прохвостом?»… Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?.. Что вы хотите от меня? Что я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?
Последние слова, которые он произнес, были такие:
— Я могу сказать — моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.
Произнеся эти слова, он сошел с трибуны и медленно спустился в зал.
Раздалось несколько хлопков. (Аплодировали один-два человека.) Остальные подавленно молчали.
В президиуме забеспокоились, зашептались. Впечатление, которое произвела речь Зощенко на сидящих в зале, надо было как-то сбить. И тут встал Константин Симонов…
Вообще-то он был не Константин, а Кирилл. Но звуки «р» и «л» он не выговаривал. При знакомстве, когда ему приходилось называть свое имя, у него получалось — «Кивив». Вот он и стал Константином.
Звуки «р» и «л», однако, в русской речи встречаются не только в слове «Кирилл». Поэтому фраза, которую я предлагаю занести в книгу рекордов человеческой подлости, прозвучала так:
— Това’ищ Зощенко бьет на жа’ость…
В начале 50-х моя жена работала в Корейской редакции Радиокомитета. Непосредственным ее начальником, возглавлявшим эту редакцию, был человек по фамилии Сметанин.
— Неужели это тот самый Сметанин? — спросил я у нее, не сомневаясь, что наверняка другой. Мало ли Сметаниных на свете?
Но оказалось, что тот самый. Обувщик Сметанин, кинувший в 30-е годы свой знаменитый призыв: ударники в дипломатию! (Такие лозунги тогда были в моде. Сам Горький кинул клич: ударники в литературу!)
Призыв Сметанина был встречен с энтузиазмом. (Вряд ли надо объяснять, что не он сам был инициатором этого почина.) И ударники повалили в дипломатию валом.
Один из этих выдвиженцев был назначен послом СССР в Германии. Никаких подробностей о том, как он там справлялся со своими сложными обязанностями, я не знаю. Знаю только, что Риббентроп в своем дневнике (он был опубликован после войны) написал о нем так:
«Этот новый русский посол талантливо притворяется идиотом. Но нас он не проведет».
В конце 40-х, после того как партия навела порядок в биологии, в высших сферах решено было взяться за физику. Собрали даже какое-то совещание в ЦК, где перед физиками была поставлена задача: разоблачить теорию относительности. Рассказывали, что положение тогда спас академик Леонтович. Он якобы произнес на том совещании не совсем обычную речь. Начал он ее в одном ключе, а закончил — неожиданно — совсем в другом.
— Можно, конечно, поставить несколько экспериментов, чтобы еще раз проверить верность теории Эйнштейна, — размышлял он вслух. — Но стоить это будет неимоверно дорого. Придется законсервировать все другие наши опыты…
Потом вдруг замолчал и после небольшой паузы сказал:
— А впрочем, пошли вы все к такой-то матери…
Может, это и легенда. Может быть, всё было не совсем так и даже совсем не так, но факт остается фактом: физиков тогда оставили в покое. Тем более что незадолго до того перед ними была поставлена другая, более насущная задача: сделать атомную бомбу.
От Эйнштейна, однако, не отстали.
Позже, уже в 60-е и в 70-е годы за него взялись снова. На этот раз, правда, не на правительственном уровне, а в узком научном кругу. И разоблачали на этот раз не теорию относительности (на нее теперь уже никто руку не поднимал), а — персонально — самого Эйнштейна. Доказывали, что приоритет в создании теории относительности принадлежит вовсе не ему, а совсем другим ученым — Лоренцу, Пуанкаре… Эйнштейн же оказывался при этом то ли плагиатором, то ли (в лучшем случае) везунчиком, которому неведомо кто и неизвестно почему приписал честь не принадлежащего ему открытия.
Особенно усердствовал в этих разоблачениях некий Тяпкин — как утверждают многие его коллеги, не шарлатан, вроде Лысенко, а вполне серьезный ученый. Может, оно и так. Но подвигла этого серьезного ученого на войну с Эйнштейном, я думаю, не бескорыстная жажда истины, а — страсть. Душа его не могла примириться с тем, что величайшим после Ньютона физиком мира считают человека, которого у нас в приличное научное заведение из-за пятого пункта даже простым лаборантом и то вряд ли бы взяли.
Были и другие энтузиасты, действовавшие в том же направлении.
И вот один из них (не берусь утверждать, что это был именно Тяпкин) раскопал и обнародовал такой сенсационный факт.
В начале века немецкие социал-демократы вознамерились издать книгу Энгельса «Диалектика природы». Книга эта представляла собой собрание отдельных Энгельсовых статей, заметок, набросков, часто незавершенных, незаконченных. Сложив всё это воедино, рукопись отправили на отзыв Эйнштейну. Уж не знаю, случайно она попалась именно ему (одно время он, как известно, работал в патентном бюро) или это было позже, и Эйнштейн был выбран немецкими социал-демократами на роль арбитра сознательно, как некий высший научный авторитет. Как бы то ни было, отзыв на книгу Энгельса он дал.
Отзыв этот был предельно краток. Он гласил:
«Научного интереса не представляет».
Тот, кто вытащил на свет божий этот факт, погребенный в анналах истории, разумеется, не сомневался, что разоблачает он Эйнштейна. Не Энгельса же! Энгельс, как жена Цезаря, был тогда выше подозрений.
Мой давний приятель Лёва Наврозов теперь живет в Америке. Статьи его иногда появляются в наших газетах. Подпись гласит: «Лев Наврозов. Американский публицист».
Лёва — человек необыкновенный. Это мне было ясно задолго до того, как он стал американским публицистом. Необыкновенность его проявлялась во многих его делах и поступках. Но ярче всего — в редкостной оригинальности его суждений.
Вот, например, однажды он сообщил мне, что возил своего семилетнего сына Андрея в Переделкино, к К.И. Чуковскому, на ежегодно устраиваемый Корнеем Ивановичем детский праздник «Прощай, лето!» Из разговора выяснилось, что Чуковского Лёва раньше не знал и увидел его первый раз в жизни.
— И какое он произвел на вас впечатление? — спросил я.
Ответ — как и все Лёвины ответы — был самый неожиданный:
— Он похож на Муссолини.
Я был потрясен. Чуковский — и Муссолини? Что может быть между ними общего?
Лёва объяснил: представьте… Стоит Чуковский, а мимо проходят дети. Он выбрасывает вперед руку и выкрикивает:
— Уточки закрякали!
И марширующие дети — хором:
— Кря! Кря! Кря!
Импровизируя этот шутовской парад, Корней Иванович, вероятно, и думать не думал ни про какого Муссолини. (Так же как, сочиняя в 1921-м году про рыжего и усатого таракана — «Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому» — он, конечно, и думать не думал про неведомого ему тогда Сталина.) Но, прирожденный пародист, он этой своей импровизацией с присущим ему артистизмом — может быть, сознательно, а скорее всего неосознанно, — создал убийственную пародию на самую сущность тоталитаризма.
В истории русского правописания были две великие реформы. Одна — при Петре, другая — в 1917 году. Обе они, как объяснял мой любимый учитель, замечательный ученый-языковед Александр Александрович Реформатский, диктовались законами развития языка и проведены были без всякого для него ущерба. И даже наоборот: язык от этого только выиграл.
С этим утверждением, как известно, согласны были далеко не все. Реформа семнадцатого года у многих весьма компетентных ее современников вызвала прямо-таки бешенство. Бунин, например, до конца своих дней не позволял печатать свои сочинения по новой орфографии. На дух не приняла ее и Цветаева. Кто-то из яростных противников этой реформы российского правописания высказался даже в том смысле, что отсечение твердого знака в конце мужских имен (Иванъ, Пётръ и т. п.) в высшей степени отрицательно сказалось на мужской потенции Петров и Иванов. Да, не тот, совсем не тот стал после реформы правописания русский мужчина, не в пример пожиже прежних, имена которых писались с твердым знаком.
В молодые годы страстное неприятие Буниным и Цветаевой новой орфографии я считал чистой блажью, объясняемой исключительно политическими страстями. Упрямое отрицание ими новой орфографии казалось мне особенно нелепым еще и потому, что реформа ее, как объяснил нам тот же Реформатский, готовилась еще до революции Российской императорской Академией наук, по инициативе и при участии крупнейших русских лингвистов, и утверждена была еще до ленинского декрета Александром Аполлоновичем Мануйловым, министром народного просвещения Временного правительства.
Короче говоря, при всей моей любви к Бунину и к Цветаевой, в этом пункте я с ними разошелся.
Но в 1964-м году я вдруг их понял.
Понял и всей душой разделил не только их неприятие реформы русского правописания, но даже и ту неистовую, бешеную страсть, с которой они ей противились.
Случилось это потому, что в том году я сам оказался в их шкуре.
Затевалась новая реформа русской орфографии — пожалуй, даже более грандиозная, чем в семнадцатом году. В подробности вдаваться не буду. Скажу лишь, что, согласно этой новой орфографии, слово «заяц» надлежало писать не через «я», а через «е»: «заец». А в слове «огурцы» на конце следовало писать «и», а не «ы»: «огурци».
«Зайца» я еще кое-как мог стерпеть. Но эти «огурци» приводили меня просто в бешенство. (Наверно, даже в большее бешенство, чем Бунина и Цветаеву отмена твердого знака и буквы ять).
Я знал, что инициаторами реформы и на этот раз (как и в 17-м году) были ученые-лингвисты. И доводы у них были вполне серьезные: в русском языке нет мягкого «ц», поэтому звук, обозначаемый этой буквой, всегда произносится твердо. Скажем, в слове «цирк» он звучит совершенно так же, как в слове «цыплёнок». Так почему бы не писать всюду одинаково: «цирк», «циркуль», «панцирь», «огурци».
Знал я, что среди горячих сторонников (а может быть, даже и инициаторов) этой идеи был и мой любимый Александр Александрович Реформатский, научный авторитет которого в моих глазах был непререкаем. Но я ничего не мог с собой поделать. Панцырь, написанный через «и» казался мне каким-то не настоящим, картонным, а «огурци», написанные по новому правописанию, так и вовсе хотелось немедленно выплюнуть изо рта.
Тут, надо сказать, я был не одинок. Против того, чтобы вместо нормальных русских огурцов мы стали употреблять в пищу какие-то украинские «огурци», восстала чуть ли не вся грамотная Россия. В том же, что «огурци» эти именно украинские, не сомневался никто. Так же как и в том, что вся эта «украинизация» великого и могучего затеяна не иначе как в угоду хохлу Хрущёву. (Совсем как Бунин, который был уверен, что Блок в своих «Скифах» обозвал русских людей азиатами «с раскосыми и жадными очами» в угоду, как он выразился, «лысому косоглазому сифилитику» — Ленину.)
Против реформы правописания выступали писатели, учителя и даже некоторые передовики производства. Но практически вопрос был уже решен: идея новой орфографии была спущена сверху, и никто не сомневался, что дело будет доведено до конца.
Учитывая всеобщее возмущение, надо было, однако, делать вид, что всё решается сугубо демократическим путем. И вот Александр Борисович Чаковский — тогдашний главный редактор «Литературной газеты» — решил (а может, где-то «наверху» ему подсказали) провести представительную дискуссию, в которой участвовали бы известные писатели, ученые, педагоги. Предполагалось, что там будут высказаны самые разные точки зрения, но постепенно возобладает все-таки правильная. (То есть — та, которую считало правильной высокое начальство.)
Дискуссия была тщательно подготовлена. Все пропорции были соблюдены. Никогда, кажется, за все время существования Литгазеты в кабинете главного редактора не собиралось такое множество знаменитых людей. Кого тут только не было: и самые маститые («старейшие», как принято тогда было говорить) писатели, и академики, и известные педагоги. Отсутствовал только главный инициатор всей этой грандиозной затеи. Александр Борисович Чаковский (Чак, как его называли в газете) вдруг срочно был вызван в ЦК, и председательствовать поэтому пришлось его заму.
А положение председательствующего, надо сказать, было нелегким, потому что дискуссия явно клонилась не в ту сторону. Аргументы противников нового правописания были неопровержимы. Особенно сильное впечатление на присутствующих произвела назидательная история, рассказанная Мариэттой Сергеевной Шагинян. (Той самой, про которую в свое время была сложена замечательная эпиграмма: «Железная старуха Мариэтта Шагинян — искусственное ухо рабочих и крестьян».) Ехала она как-то в поезде с одним англичанином. Разговорились. И в ходе беседы она у него спросила: почему у вас, англичан, такая нелепая денежная система? В одном фунте стерлингов — двадцать шиллингов. Но не двести, как можно было бы ожидать, а двести сорок пенсов. Потому что в шиллинге не десять, как опять-таки можно было бы ожидать, а — двенадцать пенсов. То есть тут как-то путаются десятки и дюжины. А раньше, до фунта стерлингов, была гинея. Так в ней и вовсе было не двадцать шиллингов, а почему-то — двадцать один. Согласитесь, ведь это же очень неудобно?
Англичанин внимательно выслушал ее, подумал и сказал: «Вы правы. Наша денежная система очень неудобна. Пожалуй, даже и нелепа. Но у нее есть одно достоинство: мы, англичане, очень к ней привыкли».
— Нельзя, — заключила свой рассказ «железная старуха», — покушаться на многолетнюю привычку целого народа. Это вам даром не пройдет!
И отключила свой слуховой аппарат. Она всегда так делала, когда не желала слушать возражений.
Но на этот раз никто особенно даже и не собирался ей возражать. Напротив, речь ее была встречена овацией. А сторонники реформы как-то сразу скисли.
Председательствующий был растерян: он понял, что с этой стихией ему уже не совладать. Спасти положение мог только Чак. А он всё не появлялся.
Но вот вошла в кабинет красавица Мила — секретарша главного — наклонилась к уху зама, что-то ему шепнула. Просветлев лицом, он извинился перед присутствующими, сказав, что вынужден ненадолго их покинуть, и быстро вышел из кабинета: Мила сообщила ему, что Чак наконец вернулся и срочно требует его к себе.
— Александр Борисович! — кинулся к нему зам. — Слава богу, что вы тут… Понимаете, дискуссия зашла в тупик… Я просто не знаю, что делать…
— Какая дискуссия? — спросил Чак.
Зам остолбенел. Накануне, уезжая в ЦК, Чак долго втолковывал ему, как важна эта дискуссия, какое огромное значение он ей придает… Но, будучи человеком опытным, он сразу понял: там, откуда Чак только что приехал, что-то произошло. Что-то, по-видимому, серьезное.
А произошло то, что в тот день сняли Хрущёва.
Писатели, языковеды, педагоги и передовики производства в редакторском кабинете некоторое время еще продолжали дискутировать, не подозревая, что их дискуссия уже утратила всю свою актуальность. А на следующий день, когда официальное сообщение об отставке Первого секретаря ЦК появилось в газетах, вопрос о том, как следует писать — «заяц» или «заец», «огурцы» или «огурци», был окончательно снят с повестки дня. Он как-то сам собою увял, засох, испарился в воздухе. Больше на моей памяти к этому вопросу никто никогда уже не возвращался.
В Америке, в компании искренне сочувствующих нам американских интеллигентов кто-то из наших эмигрантов рассказывал об ужасах сталинского террора. О том, как люди ночами прислушивались к шагам на лестнице. О том, как человека могли прямо на улице запихнуть в машину и увезти на Лубянку, откуда ему уже никогда не дано было вернуться домой. О лживости и коварстве советских карательных органов, писавших в приговоре «десять лет без права переписки», что на самом деле означало — расстрел.
Американцы сочувственно внимали этим рассказам, и рассказчику казалось, что все его слушатели и слушательницы отлично его понимают. И тут одна из них, милая и как будто неглупая американская дама сказала:
— Я уже много слышала таких рассказов. Что говорить! Все это было, конечно, ужасно. Но я только одного не могу понять: почему никто не догадался обратиться в полицию?
Читал недавно стихи Слуцкого и наткнулся на такие строки:
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь — будь здоров!
Но скуки не было.
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
Этот краткий очерк прожитой нами жизни воскресил в моей памяти множество разнообразных картин. И, между прочим, такую историю.
Рассказал мне ее мой дружок Глеб Селянин. Подружились мы еще со школьных лет. Потом жизнь нас развела. А когда мы встретились — уже взрослыми, — я с удивлением узнал, что Глеб стал актером. Вышло это, как он сам говорил, случайно. Но вышло неплохо. В театре его ценили. Он даже в пьесе «Семья Ульяновых» играл молодого Ленина. Такую роль, как вы понимаете, доверили бы не каждому. А ему вот — доверили, хотя по внешним (да и не только внешним) данным ему больше подошла бы роль молодого Есенина.
История, которую мне напомнили стихи Слуцкого, произошла летом 1953-го года.
Глеб и еще трое его приятелей — тоже актеров — отправились в какую-то поездку. То ли в отпуск, то ли на гастроли — не помню. Да это в данном случае и неважно.
Дорога им предстояла дальняя, и подготовились они к ней хорошо. Захватили водочки. Ну и, соответственно, хорошей закуски. И как только обосновались в своем купе, так сразу же и приступили к делу. И выпивали и закусывали аж до самого вечера.
К вечеру их уже слегка развезло, и они решили, что пора на боковую. Улеглись — каждый на свою полку — и погрузились в сладкий сон.
Глеб проснулся на рассвете. За окном стояла какая-то муть. Такая же муть была и у него в голове. Друзья-собутыльники крепко спали. Поезд стоял.
Надеясь, что на воздухе ему станет лучше, Глеб быстро оделся и вышел на платформу. Там не было ни души. Только из черной тарелки радиорепродуктора доносился какой-то особенно торжественный голос диктора. Глеб подошел поближе, прислушался. Голос сообщил ему, что разоблачен и арестован как враг народа и английский шпион Лаврентий Берия — по официальной табели о рангах третий, а по существу второй (если не первый) человек в государстве.
Всё похмелье у Глеба сразу выветрилось.
Вернувшись обратно в купе, он хотел было поделиться ошеломительной новостью с друзьями, но те спали как убитые. Спите, спите, голубчики, — злорадно подумал Глеб: в голове у него уже созрела одна идея. Запрыгнув на свою верхнюю полку, он некоторое время еще ухмылялся каким-то своим тайным мыслям, а потом заснул.
Проснулись они все одновременно — примерно часов в одиннадцать. Ну и с похмелья, как водится, решили слегка поправиться. Достали специально припасенную на этот случай бутылку, оставшуюся закуску. Разлили. Чокнулись. Выпили.
И тут Глеб начал осторожно реализовывать свою идею.
— Ребята, — сказал он. — Я давно уже хотел с вами поделиться. Мы ведь люди свои… Только вам откроюсь… Поклянитесь, что никому не скажете!
Друзья поклялись.
— Вот что хотите со мной делайте, — сказал Глеб, — чувствую я, что Берия — не наш человек.
Друзья обомлели.
— Да ладно, — сказал тот из них, к которому раньше чем к другим вернулся дар речи. — Оставь ты это… Зачем это тебе?
— Ребята, — сказал Глеб. — Я верю своей интуиции. Я просто не сомневаюсь. Да вы только вглядитесь в его лицо… в это гаденькое пенсне… Вот чувствую я, что он английский шпион!
Друзья долго и безуспешно уговаривали Глеба прекратить этот разговор. А потом как-то вдруг замолчали, замкнулись, ушли в себя. Явно решили, что оказались в одной компании с провокатором.
Один из них, мрачно буркнув, что ему надо в туалет, встал и вышел. Но очень быстро вернулся. И уже совсем в другом настроении
— Ах ты, сука! — радостно хлопнул он Глеба по шее. И сообщил недоумевающим друзьям ошеломляющую новость, которая тем временем уже облетела весь поезд.
Друзья радостно загоготали: у них прямо камень с души свалился. Ну и, конечно, они решили, что по этому случаю им необходимо еще поправиться. И тут же осуществили это, поскольку у них с собой было.
Да, подумал я, перечитывая стихи Слуцкого и вспоминая этот Глебов рассказ. Всё было в нашей жизни. И холодное враньё газет. И готовность ближайшего друга принять за провокатора. И страх: чуть ли не ежедневное жуткое ощущение, что ходишь по краю пропасти… Всего было вдоволь. Но скуки не было.
В одном учреждении на какой-то не шибко крупной должности работал человек, обладавший замечательной способностью. Способность эта не то чтобы была дана ему от рождения: он, конечно, развил ее долгой и упорной тренировкой. Но в основе его уникального дара все-таки было поистине редкостное сочетание и некоторых прирожденных качеств: сообразительности, интуиции, мгновенной спортивной реакции.
Суть дела состояла в том, что на каждом многолюдном собрании или митинге, — а собрания и митинги тогда происходили чуть ли не каждую неделю, — этот талантливый человек в нужный момент выкрикивал нужный лозунг.
Вспомнит, скажем, какой-нибудь оратор про Красную Армию, и тотчас откуда-то с галерки, или из ложи хорошо всем знакомый пронзительный голос выкрикивает:
— Да здравствует выдающийся организатор нашей славной Красной Армии, железный сталинский нарком, маршал Советского Союза Климентий Ефремович Ворошилов!
И сразу — овация.
Для наглядности я привел самый простой, даже примитивный пример, как будто бы не требующий особой сообразительности. Но бывали и более сложные ситуации, когда прореагировать надо было на какое-нибудь не столь заметное слово. Нет-нет, не думайте, что это было так просто. Я уж не говорю о том, что, помимо всего прочего, тут необходим был и недюжинный политический опыт. Не дай Бог — промахнуться и выкрикнуть что-нибудь не то! Короче говоря, хоть и известно было, что незаменимых людей у нас нет, поручить это тонкое и ответственное дело в том учреждении больше было некому.
Но однажды вышло так, что этот незаменимый человек довольно долго отсутствовал. Он был в отпуске. И вот он возвращается из своего отпуска — свежий, загорелый — и сразу, с новыми силами приступает к своим неформальным обязанностям, потому что аккурат в тот самый день проходил в их учреждении какой-то особенно важный и особенно многолюдный митинг.
Будучи настоящим ассом — высоким мастером своего дела, — он даже и не старался вслушиваться, а тем более вдумываться в смысл произносимых с трибуны речей. Он, как всегда, реагировал на знаковое слово. И вот оно прозвучало — это ключевое слово, главное из всех тогдашних политических слов: «Бдительность».
Услыхав его, он вскочил, как заведенный, и посвежевшим за время отпуска, хорошо поставленным своим голосом выкрикнул в зал:
— Верному сыну коммунистической партии, железному сталинскому наркому Николаю Ивановичу Ежову — слава!
И тут случилось нечто невероятное. Вместо грома аплодисментов зал ответил на этот пронзительный ликующий призыв гробовым молчанием.
Специалист по выкрикиванию лозунгов, как я уже сказал, был человек политически опытный: он сразу понял, что Ежов больше уже не железный сталинский нарком, а может быть, даже уже и не верный сын коммунистической партии. Смертельная бледность проступила на его загорелом под южным солнцем лице, и, не издав ни единого звука, он грохнулся в обморок.
Фамилию «Шелепин» я впервые услышал (вернее, прочел) аж в 1942-м году. В только что появившейся тогда поэме Маргариты Алигер «Зоя». Там говорилось, что именно Шелепин — он был тогда, кажется, секретарем Московского горкома комсомола — выбрал из многих добровольцев Зою Космодемьянскую и выдал ей комсомольскую путевку в партизанский отряд. И сказано там было об этом не как-нибудь вскользь, в порядке простой информации, а с большим пафосом. Как-то так:
Товарищ Шелепин! Ты был коммунистом
Со всей беспристрастностью нашей суровой.
Помню, я тогда почему-то подумал, что если когда-нибудь, после смерти Сталина, на его месте окажется этот неведомый мне «товарищ Шелепин», то из этих двух строк вполне можно будет начать лепить культ нового вождя. Подумал я об этом, конечно, не этими словами. (Слова «культ» в тогдашнем моем лексиконе еще не было.) Но смысл был именно такой. Очевидно, я мыслил по аналогии со Сталиным, о котором мне уже тогда было известно, что при Ленине о нем никто даже и не слыхивал. И строчки Маяковского в поэме «Хорошо» («Вас вызывает товарищ Сталин, направо, третья, он там…») в двадцать седьмом году, когда эта поэма была написана, звучали совсем не так, как сегодня, в сорок втором, когда Сталин сам уже стал говорить о себе в третьем лице: «Да здравствует партия Ленина-Сталина!»
Всё это я вспомнил тридцать с лишним лет спустя, когда моя безумная детская идея вдруг стала претворяться в жизнь: Шелепин стал секретарем ЦК, потом Председателем Комитета государственной безопасности, а потом и членом Политбюро. И все стали называть его «Железным Шуриком». И повторять: «Железный Шурик рвется к власти».
Однажды мы как-то собрались своей компанией по случаю какого-то праздника, и Михмат Кузнецов, учившийся с Железным Шуриком на одном курсе (в ИФЛИ) рассказал. Разговорились они как-то в те давние времена, когда были нищими студентами, кто кем мечтает стать. «Я хочу поступить в аспирантуру и стать ученым, профессором», — сказал один. «А я — писателем», — открыл душу другой. «А я, — железным голосом сказал Железный Шурик, — буду секретарем ЦК!»
Выслушав этот рассказ Михмата, мы весело расхохотались. А какой-то остряк из нашей компании поднял свой бокал и провозгласил:
— Так выпьем же за нашу прекрасную страну, где все мечты сбываются.
Хохот за столом стал гомерическим. А когда мы отсмеялись, Михмат рассказал еще одну историю про Шурика.
Гуляли они как-то вдвоем близ Кремля. И Шурик, кивнув на светящиеся за Кремлевской стеной окна, сказал:
— Живут же люди!
Говорить в таком тоне о вождях, живущих в Кремле, тогда было не принято. Но вдаваться в официальный пафос Михмат тем не менее не стал. Он только осторожно возразил:
— Так ведь какие же люди!
На что Шурик ответил своим, уже тогда непререкаемым, железным голосом:
— Брось! Такие же, как мы с тобой.
Из этого можно заключить, что Шурик был далеко не глуп, и совсем не случайно добрался до самых вершин советской государственной пирамиды.
Дальнейшее развитие событий, однако, показало, что ум в этих делах — не главное. Чтобы удержаться на этих вершинах нужны еще и какие-то иные качества, которыми Шурик, вероятно, не обладал. А обладал ими глубоко презираемый им Леонид Ильич Брежнев.
Так или иначе, но Железный Шурик сгорел. Выпал из обоймы и стал самым обыкновенным пенсионером. И тут — дело было уже в 70-е годы — другой его сокурсник, Игорь Черноуцан, работавший некогда в ЦК, а теперь уже тоже пребывающий на пенсии, решил собрать всех оставшихся в живых однокашников. И позвонил третьему их сокурснику, который в то время был еще не на пенсии, а занимал, хотя и далеко не такой важный, как еще недавно Шурик, но все-таки весьма ответственный пост: он был главным редактором почтенного толстого журнала.
— Витасик! — сказал ему Черноуцан. — Я хочу собрать весь наш курс. Посидим, выпьем, вспомним молодость. Нас ведь уже так мало осталось!
Последовала довольно долгая пауза. А за ней — вопрос:
— А Шурика ты позовешь?
— Ну конечно! — ответил Черноуцан. — Ведь он же тоже с нашего курса.
Еще более долгая пауза. И — новый вопрос:
— А ты это согласовал?
— Что за чушь! — возмутился Черноуцан. — Собираются старые друзья… Просто так… по частному, сугубо личному поводу… С какой стати я должен это согласовывать?
Последовала еще одна, на этот раз уже не такая долгая пауза. И — ответ:
— Тогда я не приду.
А эту историю мне рассказал Юра Левитанский.
До войны он тоже учился в ИФЛИ. И был у него там дружок. Я даже фамилию его запомнил: Непомнящий. Коля, по-моему. Коля Непомнящий.
Этот Коля был двумя или тремя годами старше Юры: успел повоевать на Финской. А когда началась главная наша, большая война — попал в окружение. Дальше — плен. Бежал. Прошел проверочные лагеря — и снова на фронт. И тут — новая беда: снова плен.
Однако — выжил. Ну и, конечно, загремел в лагерь. На этот раз уже — в свой, советский.
Из лагеря он вернулся в Москву уже после XX съезда. А Москва, как известно, слезам не верит: на работу устроиться ни на какую не удается, потому что нет прописки. А не работающего — не прописывают.
Он вконец обнищал, ночевал на вокзалах. И когда дошел уже до края, решил позвонить бывшему своему сокурснику — Шурику Шелепину. Тот в то время был уже большим человеком — первым секретарем ЦК ВЛКСМ.
И представьте — дозвонился!
И можете себе представить? Шурик ему обрадовался. О чем речь, говорит, приходи! Всё, что надо, сделаю.
И вот они встретились.
Встретились, рассказывал Коля, по-братски. И согретый этим братским приемом, он всё ему выложил. Обо всех своих злоключениях рассказал, ничего не скрывая, — как брату.
По ходу этого рассказа Шурик становился все холоднее, незаметно перешел с Колей на «вы».
Тем не менее, запинаясь и комкая, Коля все-таки как-то — с грехом пополам — довел свой рассказ до конца. Он уже понял, что затея его с треском провалилась и не ждал от своего визита к старому институтскому товарищу ничего хорошего. Он даже приготовился услышать от него что-нибудь вроде: «Извини, брат… Ничем не могу тебе помочь… Перед этими обстоятельствами даже я бессилен…»
Но старый институтский товарищ повел себя иначе. И сказал он совсем не то, что Коля ожидал от него услышать.
Подняв на него пустые, холодные, чужие глаза, он спросил:
— А почему вы не застрелились?
Когда правительство молодой советской республики собралось переезжать из Петрограда в Москву, отцу Юры Трифонова поручили приглядеть в Москве подходящее здание, в котором могла бы расположиться ЧК. И он приглядел — дом Страхового общества «Россия» на Лубянке. В этом доме он потом и сгинул.
Это — предыстория.
Сама история тоже короткая.
Собственно, это никакая не история. Случай?.. Нет, даже и не случай… Даже и не знаю, как назвать… Просто воспоминание, которое не идет у меня из головы.
Позвал как-то меня к себе Боря Слуцкий. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал «к себе», — но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у Бориса тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у одного своего приятеля в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи, разумеется, не осталось и следа.)
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
— Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться и не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
— «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки:
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слёз ещё не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог увидеть, какой плачет.
Да… Не дай вам Бог.
Однажды я засиделся у Лидии Корнеевны Чуковской допоздна, чуть ли не до глубокой ночи. Сидели вдвоем, пили чай, и как-то особенно хорошо разговаривали: не спорили, не ссорились, не пикировались (что у нас тоже бывало).
И вдруг, в приступе внезапной откровенности, Лидия Корнеевна рассказала мне такую историю.
Было это в 1927 году. (У меня очень плохая память на даты, но эту я запомнил хорошо, потому что это — год моего рождения.) Жили они тогда в Питере. Но было лето, родители с младшими детьми дневали и ночевали на даче, а она — Лида — жила одна в их большой московской квартире. Было ей тогда 20 лет.
И вот как-то встретила она одну свою — не самую даже близкую — школьную подругу. Выяснилось, что той то ли совсем негде жить, то ли живет она где-то на окраине, в неудобном районе, в скверной какой-то комнатенке, и Лида предложила ей на время — пока родителей в городе нет — переселиться к ней. Что и было сделано.
А подруга эта (звали ее, кажется, Катя) — так вот, эта самая Катя увлекалась политикой, по политическим убеждениям своим была близка то ли эсерам, то ли анархистам, может быть, даже, состояла в какой-то из этих партий, и пыталась вовлечь Лиду в круг этих своих интересов.
Но Лида не соблазнилась. Один раз сходила с ней на какое-то подпольное собрание, быстро заскучала, и больше на такие сборища уже никаким калачом заманить ее было нельзя.
А Катя, напротив, втягивалась в эти подпольные партийные дела всё больше и больше. И однажды, выполняя задание своей партии, она напечатала на пишущей машинке Корнея Ивановича какие-то прокламации. А на беду машинка у Корнея Ивановича была какая-то необычная, очень уж заметная. Может быть, она была даже одна такая на весь Петроград.
Короче говоря, обеих девчонок замели.
Не зная, как поведет себя на допросе Катя, Лида — на всякий случай — не стала отпираться, подтвердила, что да, действительно, напечатала на отцовской машинке прокламацию. Но Катя сразу же во всем призналась и мнимую эту вину с нее сняла.
Казалось бы, недоразумение разъяснилось, и Лидию Корнеевну тут же должны были отпустить на все четыре стороны. Но даже в те, вегетаринские, как назвала их Ахматова, времена чекисты так просто не выпускали тех, кто уже попался им в лапы. Обвинение в печатании прокламации отпало, но оставалось посещение подпольных собраний.
Поначалу она это обвинение отрицала, и когда ей дали понять, что ее там видели, попыталась даже намекнуть, что, быть может, чекистские осведомители ошиблись, приняв за нее какую-то другую девицу. Но следователь только усмехнулся в ответ:
— Нет, никакой ошибки тут быть не могло. Уж очень, знаете ли, внешность у вас — тут он нашел точное, профессиональное слово — неконспиративная…
Короче говоря, обеих девчонок приговорили к ссылке. Куда сослали Катю, я не запомнил. А Лиду — в Саратов.
Ссылка была, в общем, не такая уж страшная. Но сложностей было немало. Начать с того, что поселиться там, в Саратове, можно было, только сняв у кого-нибудь комнатенку или хотя бы угол. А начальство довольно строго предписывало местным жителям ни в коем случае никакого жилья ссыльнопоселенцам не сдавать.
Были еще и другие какие-то сложности. Что ни говори, ссылка — даже в те вегетарианские времена — это была всё-таки ссылка.
Но о трудностях той саратовской своей жизни Лидия Корнеевна распространялась мало: рассказ ее был о другом.
Корней Иванович поднял на ноги всех своих влиятельных знакомых (еще был жив Маяковский, еще не совсем бессилен был Луначарский). Короче говоря, из этой передряги ее вытащили: вместо назначенных ей трех лет, в ссылке она провела чуть больше года. Привезли то ли на Шпалерную, то ли на Гороховую («Большой дом», как у них там, в Питере, называлось здание, которое у нас в Москве именовалось «Лубянкой», тогда еще не был построен) и, сделав небольшое внушение, совсем было уже изготовились отпустить на все четыре стороны. Надо было только соблюсти одну небольшую формальность: она должна была подписать бумагу, в которой говорилось, что никакой политической деятельностью никогда больше заниматься не будет.
Поскольку никакой политической деятельностью она и раньше не занималась, и — тем более — не собиралась заниматься впредь, подписать такую бумагу для нее не составляло никакой проблемы. И она уже готова была выполнить это пустяковое условие. Но тут ее вдруг словно ударило:
— А Катя? — спросила она.
— А при чем тут Катя? — удивился следователь. — Хоть анархисты в нас и стреляли, мы их не расстреливаем. Но в Сибири места для них у нас хватит.
И тут ей стало ясно, что ни за что, ни за какие блага мира она эту проклятую бумажку не подпишет. Во всяком случае до тех пор, пока Катя, втянувшая ее и всю ее семью в эту историю, не окажется в равном с нею положении.
— Я сама не понимала, — рассказывала Лидия Корнеевна, — что со мною происходит. Корней Иванович то негодовал, то слезно умолял меня не идиотничать. Он клялся, что приложит все силы, чтобы выцарапать из тенет и Катю тоже. И я понимала, что он прав, что я веду себя не просто глупо, а глупо до идиотизма. Но я ничего не могла с собою поделать. То, что заставляло меня вести себя вот таким идиотским образом, было сильнее меня.
История эта долго не кончалась. Ее отпустили домой, но на протяжении нескольких месяцев она должна была ежедневно ходить на Гороховую (или на Шпалерную), где ее мягко, но жестко убеждали подписать злополучную бумагу. Но она — не сдавалась. И так ее и не подписала.
Тупиковая эта ситуация постепенно как-то разрешилась: времена-то ведь все-таки были вегетарианские.
Эту тему Лидия Корнеевна в том своем рассказе отметила особо. Она вспомнила, как ее вызвали — на этот раз уже в Большой дом — десять лет спустя. Год, стало быть, был уже тридцать седьмой, но словосочетание это еще не успело стать нарицательным, и вообще мало кто еще понимал тогда, что происходит. Но она всю жуть происходящего поняла — вернее, почувствовала — сразу. Чем и поделилась с мужем, вскоре исчезнувшим навсегда в недрах того самого Большого дома.
— Митя, — рассказывала она, — совершенно меня не понял. «Что там тебя так поразило?» — недоумевал он. — «Ведь ты-то там оказалась не в первый раз, ты же там уже была!»
Да, она уже там была десять лет тому назад. Но тогда это было — другое. И люди, допрашивавшие ее и отправившие в ссылку, а потом заставлявшие подписать ту дурацкую бумагу, — они тоже были другие. Это были, — нашла она слово, — жандармы. Противные, даже мерзкие, но — холодные, вежливые. А эти…
Вспомнив про «этих», она зябко и брезгливо повела плечами.
Они сидели прямо на столах, развалившись, в хамских, отнюдь не официальных позах. Кто-то из допрашивавших нарочно пускал ей в лицо папиросный дым. Запугивая ее, кто-то из них даже стрелял в потолок.
В общем, вышла она оттуда в шоке. И на все недоумевающие расспросы мужа твердила одно:
— Ты не понимаешь, произошло что-то страшное. В стране произошел государственный переворот…
Однажды мне рассказали про двух старых людей — мужа и жену. Когда-то, очень давно, они состояли в одной партии — РСДРП. Только у нее в скобках стояло — «м», а у него — «б». Потом партия окончательно раскололась на «б» и «м». И они стали членами разных партий. Но это не мешало им оставаться мужем и женой.
Потом их посадили. Её — поскольку она примыкала к меньшевикам — раньше, его — поскольку он был большевиком — позже.
Потом их реабилитировали. Его — как большевика — раньше, её — позже.
И они опять стали жить вместе, радуясь, что остались живы, что все их горести — позади.
И жили счастливо. Во всяком случае, мирно.
Но однажды она заболела. Тяжело. Смертельно. И настал день, когда она поняла, что это — последний день в ее жизни.
И вот, когда ей стало совсем уже худо, когда она почувствовала, что умирает, она попросила мужа выйти из комнаты.
Она сказала, что не хочет, чтобы при последнем ее вздохе рядом с ней находился большевик.
Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.
Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».
Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.
Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.
Но широкие народные массы — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.
Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.
Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее — к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора.
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».
Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.
«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус…
И — всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.
Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.
Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.
Даниил Семенович Данин и Ярослав Васильевич Смеляков были близкими друзьями. Они подружились еще в юные годы. Ну а потом было всякое, — но дружба продолжалась.
До войны Смеляков побывал в лагере, а во время войны в плену. Потом ему предстояла еще одна отсидка, о чем он, конечно, не знал, но опасаться этого мог, поскольку в известные времена брали так называемых «повторников»: то есть тот, кто однажды уже побывал «за той стеной», оказывался там вторично, и никакого особого нового повода для этого было не надо.
Однако, выйдя после первой отсидки на волю, Смеляков опубликовал цикл прекрасных стихов. И старый его приятель Данин, возликовав, что дела друга идут на лад, да и стихи, повторяю, были на редкость хороши, тотчас же написал и опубликовал (в «Литературной газете») восторженную статью, озаглавив ее по-пастернаковски — «Второе рождение поэта».
Естественно, по этому поводу предполагался большой выпивон, и в каком-то дружеском кругу событие это было уже соответствующим образом отмечено. Но — без поэта. Поэт почему-то молчит. Не реагирует.
И вот дома у Данина наконец раздается телефонный звонок.
Звонит Смеляков и мрачным голосом говорит, что им надо встретиться. И они встречаются в полуподвальной забегаловке на углу Столешникова. Чокаются гранеными стаканами. Все вроде как полагается. Но поэт — мрачен. Он явно не в духе. Отводит глаза и о радостной статье друга-критика — ни звука.
Наконец — не знаю уж, после какого стакана, — поэт наконец отверзает уста.
— Скотство, — говорит он. — Ну зачем ты это написал? Выставиться захотелось?!
— Ярочка! — говорит обомлевший критик. — Ты что, спятил?
— Я-то не спятил, — говорит поэт, — а вот ты, видать, и впрямь рехнулся. Только о себе думаешь. А о моей судьбе ты подумал? Ведь теперь из-за тебя, мудака, меня опять не будут печатать.
— Да ты просто тронулся, — отвечает ему все еще ничего не понимающий Данин.
— Я-то не тронулся, — мрачно повторяет всерьез расстроенный Смеляков. — Ты что, не понимаешь, что мне теперь надо жить в незаметности. А теперь, из-за этой твоей сволочной статьи такое начнется…
В общем, вышла самая настоящая ссора, после которой отношения двух друзей в полной мере, кажется, так и не восстановились.
А вскоре выяснилось, что Смеляков точно в воду глядел. Прошло совсем немного времени, и кто-то из высоких руководителей Союза писателей СССР публично — а потом и в печати — объявил злополучную данинскую статью «эстетским захваливанием». Это был — сигнал. И главные редакторы журналов, еще недавно встречавшие Смелякова приветливыми улыбками, стали стыдливо отводить от него глаза и делать вид, что они незнакомы и, в сущности, даже не знают, кто это такой.
Так что социальный опыт, обретенный Ярославом Васильевичем за время его разлуки с другом-критиком, прошел для него не зря. Он теперь куда лучше, чем тот, знал и понимал, в какой стране живет и как и чего тут бывает.
Знаменитый наш летчик-испытатель Марк Лазаревич Галлай был человеком очень даже неглупым. Во всяком случае, насчет природы нашего родного государства никаких иллюзий у него вроде не было. Но в начале так называемой хрущевской оттепели он был в полном восторге от нашего нового вождя.
Эти его чувства, кстати сказать, тогда разделяли многие. Даже Ахматова говорила о себе, что она «хрущевка», то есть — сторонница и даже поклонница Хрущева.
Что — и как скоро — ее отрезвило, не знаю.
А Марка охладила и заставила задуматься реплика его старого отца.
— Понимаешь, Марик, — объяснил он сыну. — Просто это первый новый царь в твоей жизни.
«В натуральную величину», то есть вживе я Хрущева видел лишь однажды. Но этого одного раза мне вполне хватило.
Это было в конце 59-го. Шел Третий Всесоюзный съезд советских писателей. И на последнем его заседании — в Кремле — с большой речью выступил «наш Никита Сергеевич».
Появление его на трибуне вызвало не слишком бурные, я бы даже сказал, скорее вялые аплодисменты.
Вздев очки и раскрыв бювар с заготовленным текстом, он минуты три бубнил что-то привычно-безликое (в духе «Мы будем и впредь…»), не отрываясь от того, что ему там понаписали. Но больше трех минут не выдержал; отложил листок с напечатанным текстом, улыбнулся — нормальной человеческой, какой-то даже слегка конфузливой улыбкой — и сказал:
— Вот что хотите со мной делайте, не могу я выступать по бумажке…
Зал взорвался аплодисментами — на сей раз живыми и искренними.
Обрадованный поддержкой, Хрущев слегка развил эту тему:
— По бумажке — оно, конечно, спокойнее. Особенно перед такой аудиторией. Но — не могу. Пусть даже скажу что-нибудь не так, но буду говорить без бумажки… — И решительно отложил бювар с напечатанным текстом в сторону.
Аплодисменты усилились. Пожалуй, теперь их можно было даже назвать бурными.
И тут «наш Никита Сергеевич» сразу охамел.
Стал учить писателей уму-разуму. Заговорил об ошибочных тенденциях, проявившихся в литературе в последнее время. Назвал осужденный партийной печатью роман Дудинцева «Не хлебом единым», в таком же осудительном тоне упомянул Маргариту Алигер, которую назвал «товарищ Елигер».
Зал снова приуныл. И он, надо отдать должное его интуиции, сразу это почувствовал.
— Ну ладно! — И опять улыбнулся своей милой конфузливой улыбкой. — Покритиковали мы этих товарищей, справедливо покритиковали — и хватит… Хватит уже напоминать им об их ошибках…
Эти слова были встречены уже самой настоящей овацией. И тут он насторожился. И, погрозив залу пальцем, неожиданно заключил:
— Но и забывать не стоит!
Вынул из кармана ослепительно белый носовой платок, для наглядности завязал на его краешке узелок и показал залу:
— Вот! Узелок на память завязал. Так что не сомневайтесь. Всё помню. Каждую фамилию помню. И товарища Дудинцева, и товарища Елигер…
Зал снова приуныл, и его интуиция снова сработала.
— Знаете, как бывает, — сказал все с той же милой своей улыбкой. — Иную книгу начнешь читать — и прямо засыпаешь… Булавкой надо себя колоть, чтобы не заснуть… А вот книгу товарища Дудинцева я, скажу честно, читал без булавки…
Снова овация.
— Но нельзя, товарищи! В идеологии никакого мирного сосуществования допускать нельзя. И мы его не допустим!
И так его мотало из стороны в сторону на протяжении всей его чуть ли не двухчасовой речи.
Сейчас так называемой ненормативной лексикой уже никого не удивишь. А в хрущевские времена это нам было еще в новинку. Особенно если что-нибудь подобное приходилось услышать из уст первого человека государства.
А слышать приходилось.
Однажды он сказал (и это было напечатано):
— Пусть Аденауэр подрищет!
Иногда из-за таких его высказываний возникали легкие международные скандалы. И однажды по какому-то такому поводу он напустился на Трояновского, который переводил его речь иностранцам. Трояновский клялся, что переводил все дословно и даже пытался доказать это с текстами на руках.
Выслушав его объяснения и доводы, Хрущев сказал:
— Мало ли какую хуйню я наговорю, а ты и рад переводить!
Это была не уставная, но распространенная (еще со времен спасения челюскинцев) формула, заключающая воинский рапорт о выполнении какого-либо боевого или просто трудного, опасного задания. В официальный новояз вошла во время первых космических полетов: вернувшиеся на Землю космонавты рапортовали:
— Готовы выполнить любое задание Советского правительства и Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза.
В середине 60-х возник и стал популярен такой иронический перифраз этого рапорта:
— Готовы выполнить любое задание любого правительства и любого Центрального Комитета!
Эта глумливая, ёрническая формула родилась в ответ на «нештатную» ситуацию, в которую попали космонавты, вернувшиеся из полета в середине ноября 1964 года.
За несколько дней до приземления с ними говорил по радиотелефону и поздравлял с удачным полетом тогдашний Председатель Совета Министров и Первый Секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущев. (Хорошо помню опубликованную тогда в печати его реплику: «Здесь рядом со мной товарищ Микоян, он рвет у меня трубку!»)
А когда космонавты вернулись на Землю, им пришлось рапортовать уже другому Предсовмина и другому Первому секретарю: Хрущева к этому времени успели отправить в отставку.
Так друзья и недруги иронически называли Михаила Александровича Лифшица — одного из самых блестящих эссеистов минувшей эпохи. Сам он на эту кличку не обижался. От своей упорной приверженности марксизму не только не открещивался, но даже гордо на ней настаивал.
Не обиделся он даже и на совсем обидную кличку, которой наградил его один из современников. Хотя и не удержался от ответа, найдя для него местечко в предисловии к одной из своих последних книг.
Один писатель, живущий ныне за рубежом, — писал он в этом предисловии, — назвал меня «ископаемым марксистом». Конечно, ископаемым быть нехорошо, хотя бывают и полезные ископаемые. Но, принимая долю истины, заключенную в этой характеристике, скажу только, что лучше быть ископаемым марксистом, чем ископаемым проповедником реставрации Бурбонов. Остальное покажет время. «Кто будет жить, тот увидит», — говорят французы.
С той поры как были написаны эти слова прошло не так уж много времени — каких-нибудь три десятка лет. Но те, кто жил в эти годы, увидели многое. В том числе — крушение гигантской империи, недавно еще казавшейся самым убедительным воплощением марксистской доктрины.
До этих ошеломляющих событий Михаил Александрович не дожил. Но и тогда, три десятка лет тому назад, марксизм был уже весьма сильно скомпрометирован множеством гнусных, кровавых злодеяний, совершавшихся от его имени.
Будучи человеком умным, Михаил Александрович не закрывал на это глаза. О торжестве марксизма на политической арене даже в частных беседах никогда не упоминал. А защищал марксизм, отстаивал марксистские догмы лишь в одной сфере — сфере искусства.
Одна из самых ярких его статей на эту тему называлась «Феноменология консервной банки». (Она была напечатана в 12-м номере журнала «Коммунист» за 1966 год.) Речь в ней шла о переживавшем тогда период бурного расцвета «поп-арте».
Не только над консервной банкой, объявленной последним словом наисовременнейшего искусства, глумился в этой своей статье Михаил Александрович. С язвительной иронией живописал он вошедшие тогда в моду «хепенинги», во время одного из которых (цитирую):
…кореец Джун Пейк бросал в публику горох, покрывал лицо мыльной пеной, прыгал в воду, вертелся на турнике, и все это под «музыку транса», написанную им самим. Если верить газетам, музыка его состояла из пистолетных выстрелов, битья стекол, свиста, скрежета, царапанья, треска лопающихся воздушных шаров и т. д. В заключение Пэйк со спущенными штанами прошел по сцене и уселся на высокой скамье голым задом к зрителям.
Все эти замечательные достижения современного «антиискусства», достойные в лучшем случае газетного фельетона, для «последнего марксиста» стали предметом глубоких философских построений, поводом для размышлений о заблуждениях чуть ли не всей мировой (западной, конечно) живописи. И тут он не мог отказать себе в удовольствии всласть поиздеваться над западными искусствоведами, бурно восхищавшимися всеми предшествующими модернистскими течениями, но в ужасе остановившимися перед «поп-артом».
«Неужели движение, начатое Сезанном, неизбежно должно было привести к упадку?» — приводил он горестное недоумевающее восклицание одного из них. И так на него отвечал:
Что же вы утираете слезы, господа? Не понравилась гадкая рожа, которую строит нашему искусству его невоспитанный ребенок — «поп-арт»? Вы сами этого хотели, вы учили его всяким гадостям… Теперь не жалуйтесь — потерявши голову, по волосам не плачут.
Ответ ясен и недвусмыслен. Да, во всем виноват Сезанн. Вы восхищались Сезанном? Так лопайте теперь консервную банку, заменившую Рембрандта! Любуйтесь голым задом Джуна Пейка, устраивающего свои «хепенинги». Не нравится? Что ж! Ты этого хотел, Жорж Данден!
Однажды случилось так, что я целый месяц сидел с Михаилом Александровичем за одним столом — в столовой переделкинского Дома творчества. И мы с ним вели долгие увлекательные беседы.
Феноменологии консервной банки, да и вообще живописи, мы в этих беседах не касались. А говорили о том, о чем тогда говорили все в нашем кругу: о Ленине, о Сталине, о том, в какой исторический тупик завели нас эти наши бывшие вожди. И тут мы с Михаилом Александровичем оказались полными единомышленниками. Сталина он ненавидел. Никто, говорил, так не надругался над марксизмом, как этот кровавый палач и недоучка. Да и о Ленине отзывался весьма непочтительно. Во всяком случае, настоящим марксистом он его не считал.
В таких вот беседах и проходил наш переделкинский месяц.
А однажды пришлось нам с ним поехать в Москву — на какое-то важное собрание в Союзе писателей. Собрания эти тогда бывали весьма бурными и интересными, и мы старались их не пропускать.
Вдвоем мы поймали такси и отправились, продолжая в пути вести обычные наши разговоры. Точнее — один и тот же нескончаемый разговор на одну и ту же постоянную тему: какой гад Сталин, и какие отклонения от классического марксизма допустил Ленин. А когда подъехали к ЦДЛ, выяснилось, что тут пути наши на время должны разойтись. Для Михаила Александровича, как и для всех членов партии, собрание должно было начаться в четыре, а для нас, беспартийных, — в шесть, после того как партгруппа все обсудит и примет свои решения. Таков был всегдашний порядок, о котором я то ли не знал, то ли забыл.
Узнав об этом, я чертыхнулся, размышляя, как мне теперь быть. Ехать домой — не стоило: не успею приехать, как уже надо будет возвращаться. А болтаться два часа где-нибудь в буфете с местными завсегдатаями-алкашами тоже не больно хотелось.
— Но ведь у вас есть еще один, третий вариант, — тонко улыбнулся Михаил Александрович. — Вы можете присоединиться к нашей фракции.
— А вот это, — не без удовольствия ответил я, — невозможно. По причинам, которые мы с вами только что обсуждали.
Чем там кончились эти мои сомнения и где провел я эти злосчастные два часа, — сейчас уже не помню.
Помню только, что когда собрание наконец началось, одним из первых ораторов на трибуне оказался мой Михаил Александрович. И перед аудиторией, сверху донизу нашпигованной стукачами, он произнес речь, которую я — без ложной скромности — воспринял как не лишенный остроумия ответ на мое объяснение причин, по которым я не мог и не хотел присоединяться к «их фракции».
— Я, — сказал он, — как вы знаете, марксист. Сейчас это не модно, но тем не менее я марксист. Так вот, позвольте мне объяснить вам, почему, несмотря ни на что, я продолжаю оставаться марксистом.
И далее он кратко, но выразительно пересказал знаменитую новеллу Боккаччио, в которой повествуется о том, как почтенный торговец сукнами, проживавший в городе Париже, решил обратить в христианскую веру своего друга, еврея Авраама, тоже весьма богатого и почтенного купца. Еврей всячески этому противился, но его друг-христианин не щадил сил, чтобы добиться успеха.
Наконец еврей, побежденный настойчивостью своего друга, сдался. «Хорошо, — сказал он, — я готов сделаться христианином. Но сперва я отправлюсь в Рим, дабы там увидать того, кого ты называешь наместником Бога на земле, увидать его нравы и образ жизни, а также его братьев кардиналов. Если, поглядев на них, я смогу окончательно убедиться в преимуществах твоей веры над моей, — приму крещение. А коли нет, как был, так и останусь евреем».
Услышав такой ответ, купец-христианин решил, что все его труды пошли прахом: кто же поверит в истинность христианской веры, увидав, как живут высшие иеарархи Римской католической церкви, как глубоко погрязли они в пьянстве, обжорстве, роскоши и разврате.
Каково же было его изумление, когда его друг-еврей, вернувшись из Рима, объявил, что согласен. Да, побывав в Ватикане, он окончательно убедился, что должен принять христианство. Если несмотря на то, что вытворяют те, кому заповедано быть главными хранителями заветов Христа, христианская вера не только не рушится, но даже с каждым днем обретает все новых и новых адептов и последователей, — значит, это действительно ИСТИННАЯ ВЕРА.
Пересказав эту замечательную историю, Михаил Александрович, весьма собою довольный, повторил:
— Теперь, я надеюсь, вы поняли, почему я остаюсь марксистом.
Почти все наши диссиденты, которых насильно выпихнули из страны, уезжали по израильской визе. Даже упрямый Андрей Амальрик, долго упиравшийся, доказывая, что никакого отношения к евреям не имеет, а жена его и вовсе мусульманка, вынужден был в конце концов сдаться и эмигрировать через Израиль по липовым документам о «воссоединении семей».
По этому поводу в нашей среде любили рассказывать такой анекдот.
Иисус и двенадцать апостолов идут по воде. Но один все время проваливается на глубину и просит — по цепочке — передать равви, что вода его не держит. Равви по цепочке отвечает: «Пусть молится!» Но злосчастный апостол продолжает взывать к Учителю и в какой-то момент чуть ли не вопит, что вот-вот пойдет ко дну и утонет. И тут Иисус не выдерживает и, выпадая из роли, раздраженно передает по той же цепочке: «Скажите ему, пусть не выё..вается и, как все, идет по камням!»
Но шутки шутками, а упорный Анатолий Марченко, не поддавшийся никаким уговорам и твердо отказавшийся уезжать по израильской визе, так никуда и не уехал и умер в тюремной больнице.
Так ли, сяк ли, но все диссиденты уже уехали, и только один Войнович продолжал упираться и «идти по камням» решительно отказывался. Да ему этого, кажется, и не предлагали: уж больно хотели, чтобы он наконец умотал — хоть куда, лишь бы покинул пределы родины.
Кончилось дело тем, что уехал он в Германию и по германской визе.
Какую-то роль тут сыграло то, что он в то время уже был почетным членом Баварской академии искусств и по этой причине посильную помощь ему оказывало Германское посольство.
В это время и стал появляться в войновичевском доме очень милый господин — советник Германского посольства граф Грюндель.
И вот сидим мы однажды втроем — Войнович, граф Грюндель и я и ведем милую светскую беседу. Сейчас уже не помню, как и почему, но вдруг всплыла в этом разговоре тема Нюрнбергского процесса. И тут Грюндель сказал:
— Это был, я думаю, единственный случай во всей мировой истории, когда победители судили побежденных.
Судя по тону, каким была произнесена эта фраза, он ждал от нас сочувственного согласия. Но — не дождался.
Войнович просто побелел от бешенства. И сказал:
— Но судили ведь их не за то, что они проиграли войну, а за то, что делали абажуры из человеческой кожи!
Я испугался, что сейчас случится, как сказано у Маяковского, «что-то вроде драки или ссоры», и чтобы пресечь намечавшийся конфликт, вмешался:
— Господин Грюндель, я думаю, имел в виду, что Сталин был ничуть не лучше Гитлера, Геринга и Риббентропа, которые к тому же одно время были его союзниками. Так что вряд ли у него было моральное право на участие в этом процессе.
— Да, да, — поспешил согласиться со мной господин советник, — именно это я и хотел сказать.
Фильм этот — по знаменитому тогда роману Лиона Фейхтвангера — был сделан у нас в середине 30-х годов. А ровно шестьдесят лет спустя пригласили меня на телевидение: принять участие в беседе — в прямом эфире — об этом старом фильме.
В то время у нас уже вовсю действовали наши, отечественные, фашисты: и «Mein Kampf» Гитлера открыто лежала на книжных лотках, и газетки фашистские выходили, и штурмовики-чернорубашечники мелькали на экранах телевизоров. Поэтому принять участие в обсуждении давнего антифашистского фильма показалось мне не бессмысленным: соблазнительно было, как принято у нас говорить в таких случаях, использовать высокую трибуну, чтобы врезать как следует с телеэкрана — не столько даже распоясавшимся фашистским молодчикам, сколько нашим правоохранительным органам, не умеющим, а скорее — не желающим сделать им укорот.
Забегая вперед, сразу скажу, что эти мои благородные планы с треском провалились. И не по чьей-нибудь, а исключительно по моей собственной вине.
Получив приглашение, я намекнул, что фильм помню смутно, и не худо бы, чтобы перед началом передачи мне его показали. Меня заверили, что это непременно будет сделано.
Фильм я смотрел не в одиночестве: со мной был еще один участник предстоящей беседы — высокий молодой красавец нордического типа. Как мне объяснили, знакомя нас, то ли историк, то ли философ.
Во время просмотра мы время от времени обменивались репликами, не слишком лестными для создателей фильма. Что говорить, фильм и в самом деле был из рук вон: плоский, примитивный, плакатный.
Глядя на экран, я вспомнил забавный случай из нашей литинститутской жизни. Со мной на одном курсе учился Алексей Марков, будущий видный в Союзе писателей антисемит, получивший за это — по аналогии с известным думским черносотенцем — прозвище «Марков Второй». На экзамене по западной литературе ему досталась драма Лессинга «Натан Мудрый». Требования экзаменаторов к нам были тогда не шибко высокими, и от Маркова профессор хотел добиться только одного: чтобы он хотя бы более или менее внятно сказал, в чем смысл лессинговой драмы, про что она. Алексей долго думал, потел, мялся (Лессинга он, конечно, ни при какой погоде не читал) и, наконец собравшись с духом, выпалил:
— За евреев!
Содержание «Натана Мудрого» в эту краткую формулу, конечно, не укладывалось. Но содержание фильма, который мы с молодым историком (или философом) в тот день смотрели, могло в нее уложиться без особых потерь. Об этом мы и переговаривались с моим юным коллегой во время просмотра. Не столько словами, сколько междометиями и разными скептическими похмыкиваниями. Но общий настрой этих похмыкиваний нам обоим был ясен, и немудрено, что к концу просмотра я уже стал воспринимать своего товарища по несчастью как человека примерно одних со мною вкусов, взглядов и настроений.
Это была ошибка.
Как только просмотр кончился и началась наша беседа перед телекамерой, так сразу же выяснилось, что к фашизму мой молодой философ относится совсем не так, как я. Иначе.
В отличие от меня, он, судя по его речам, не испытывал к этому социальному явлению ни малейшей антипатии. Временами мне даже казалось, что он фашизму скорее симпатизирует.
Честно говоря, я и сейчас не могу с уверенностью утверждать, что мне случилось в тот раз беседовать с убежденным молодым фашистом. Не исключаю, что тогдашним моим собеседником был просто молодой болван-интеллектуал, кокетничающий своей философской беспристрастностью. Но, как бы то ни было, фашистов он защищал. Он искренно старался их понять, а значит — простить. Он уверял, что с фашизмом всё не так просто. Что это сложное и отнюдь не однозначное духовное явление. Он ссылался при этом на Гауптмана и Гамсуна, на Ницше и Хайдеггера. Он сыпал и другими, совершенно неизвестными мне именами…
А фильм, о котором шла речь, — повторю еще раз, — и в самом деле был примитивен до крайности, и защищать его было трудно. А времени на ответ у меня оставалось уже совсем мало. И был это — напоминаю! — прямой эфир…
Короче говоря, осталось у меня от той беседы гадостное ощущение полного, постыдного моего провала.
Этим своим ощущением я делился со всеми, кому случилось увидеть меня в тот час на экране телевизора. Одни меня утешали, другие поругивали. Но самое сильное впечатление на меня произвела реакция одного моего приятеля.
— Знал бы я заранее про эту вашу беседу, — сказал он, — я бы сообщил вам один факт… Думаю, он там пришелся бы вам очень кстати… Я ведь остался жив благодаря этому самому фильму…
Я изумленно на него уставился.
И он рассказал.
Перед войной он с матерью жил где-то близ западной нашей границы. Когда война началась, никакой организованной эвакуации населения там уже не было. Кто хотел — и мог — уходил. Кто не хотел или не мог уйти — оставался.
Оставались многие. В том числе, кстати говоря, и евреи, не верившие советской пропаганде. Они были уверены, что слухи об антисемитской политике гитлеровцев сильно преувеличены.
Все они, конечно, погибли.
Ситуация эта была хорошо мне знакома, поскольку такой же смертью погибли мои родные дед и бабка. Они жили не так близко от границы и могли уехать. Но дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне. Это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь». (Так называлось местечко, где они жили.) Смерть их была ужасна: очевидцы говорили, что после расстрела нацистами местных евреев на месте захоронения их тел несколько суток шевелилась земля.
Приятель, рассказавший мне свою историю, жил у самой границы, и жители тех мест, казалось бы, могли быть посообразительнее, чем моя бабушка. Но некоторые из них тоже надеялись, что Сталин их в обиду не даст, а другие, точь-в-точь как мой дед, верили, что культурные немцы ничего плохого им не сделают.
Приятель мой в этих дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда чуть меньше года. Но мама его для себя этот вопрос решила сразу, без колебаний. Дело в том, что незадолго до того она видела фильм «Семья Оппенгейм». И именно поэтому, не рассуждая, она взяла на руки своего годовалого сына и — пешком — ушла с ним на восток.
— Вот почему, — закончил он свой рассказ, — я, ничуть не преувеличивая, могу сказать, что остался жив благодаря вот этому самому плохому фильму.
Выслушав эту историю, я, конечно, пожалел, что не узнал ее раньше. Но потом подумал, что в той телепередаче она все равно бы меня не выручила. Во всяком случае, на молодого интеллектуала, так легко и свободно рассуждавшего о духовном очаровании фашизма, она особого впечатления скорее всего бы не произвела.
Гражданская война застала моего отца в Ялте.
Но прежде, чем приступить к этой истории, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.
Был он, как и его отец, мой дед, — музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)
Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И — учился. С последнего курса (в 1916-м году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером. Сохранилась фотография, где он в папахе с кокардой, опираясь на саблю, сидит во главе своей музыкантской команды. (Фотография эта сильно волновала мое детское воображение.)
В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.
И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни…». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники учредительного собрания, может быть, даже и эсеры.) Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.
Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.
Рассказывая мне об этом, отец не скрывал, что, хотя играть «Боже, царя храни…» ему, безусловно, не хотелось, увел он своих музыкантов совсем не потому, что пожелал таким образом выразить свою гражданскую позицию. Просто не шибко радовала его перспектива оказаться в эпицентре столь бурного скандала: ведь и пристрелить могли…
Инцидент этот как-то там рассосался. Жизнь продолжалась. А спустя какое-то время в город вошли красные. И тогда один из отцовских оркестрантов шепнул ему:
— Ты, Миша, не должен ни о чем беспокоиться. Я сказал, кому надо, что ты — свой. Сообщил, как ты повел себя, когда тот золотопогонник потребовал, чтобы мы играли «Боже, царя храни…»
Отец понял, кем был этот его оркестрант, и мысленно возблагодарил судьбу за то, что случай помог ему предстать в столь выгодном свете перед новыми хозяевами жизни.
Новые же хозяева гем временем издали указ, согласно которому все офицеры, служившие в рядах белой армии, должны были зарегистрироваться. Тем из них, кто не был замешан в особо злостных преступлениях против народа, новая власть клятвенно обещала сохранить не только жизнь, но и свободу.
И тогда другой оркестрант попросил у отца, как у человека, отчасти как бы даже близкого этой новой власти, дружеского совета. У него — сын. Юноша, совсем мальчишка. То ли прапорщик, то ли подпоручик. Служил он у Врангеля без году неделю. И вообще раньше он никогда военным не был, до всей это заварухи был студентом, ну, просто засосало его в эту воронку. Так вот, регистрироваться ему? Или, может, лучше затаиться? Пересидеть? Авось как-нибудь пронесет нелегкая…
Отец подумал и посоветовал зарегистрироваться. А то, не дай Бог, узнают… Кто-нибудь донесет — еще хуже будет…
Но хуже того, что случилось, ничего быть не могло.
Мальчик честно пошел и зарегистрировался. И был расстрелян. Вместе с тремя десятками тысяч других офицеров, отказавшихся эвакуироваться с остатками армии Врангеля. (Это был тот самый знаменитый расстрел, приказ о котором издали две бешеные собаки, вершившие суд и расправу тогда в Крыму, — Бела Кун и Землячка.)
Я думаю, что именно после этой истории мой отец навсегда потерял способность удивляться. После того, что случилось тогда на его глазах и к чему он невольно оказался даже причастен, эта самая новая власть уже никогда и ничем больше не могла его удивить.
Андрей Дмитриевич Сахаров умер внезапно. И сразу поползли разные нехорошие слухи.
Надо сказать, что слухи эти возникли не на пустом месте.
Во-первых, все уже хорошо знали, что возможности КГБ в этом смысле безграничны. Наслышаны были и про уколы зонтиком, и про другие достижения тайных лабораторий «конторы». Знали, что тайные яды эти не оставляют никаких следов. И это были уже не слухи, не сплетни: об этом тогда уже писали в газетах.
А для подозрений, что Андрей Дмитриевич умер не своей смертью, были еще дополнительные основания.
Накануне на Съезде народных депутатов Сахарова «захлопали» и согнали с трибуны. Многие слышали, как сидящий в президиуме Горбачев, не рассчитавший чуткости микрофона, удовлетворенно сказал вполголоса кому-то сидящему рядом: «Что и требовалось доказать».
Но и те, кто не слыхал этой реплики генсека, не сомневались, что «нардепы», сгонявшие академика с трибуны, действовали не по своей инициативе, а выполняли указание САМОГО.
Говорили, что в тот день Сахаров открыто предупредил, что завтра же официально объявит о своей оппозиции Горбачеву. Но осуществить это свое намерение он не смог: помешала смерть.
Обстоятельства его смерти тоже вызывали нехорошие подозрения.
У Сахаровых были две двухкомнатные квартирки — одна над другой. В одной — той, что выше этажом, — они жили. А в нижней Андрей Дмитриевич работал и иногда уходил туда отдохнуть.
В тот вечер он спустился в нижнюю квартиру, сказав Елене Георгиевне, что хочет часа полтора поспать перед тем, как сесть за работу над завтрашней речью. Через полтора часа, как договорились, Елена Георгиевна спустилась вниз. Дверь квартиры была открыта (они никогда ее не запирали). Мертвый Андрей Дмитриевич лежал на пороге.
Короче говоря, основания для нехороших подозрений были немалые.
И более всего заинтересован в том, чтобы положить им конец, был, конечно, сам Горбачев.
Но и те, кто не доверял Горбачеву, тоже были заинтересованы в том, чтобы начальству не удалось скрыть истинную причину смерти опального академика.
И вот поэтому-то решили обратиться к Я.Л. Рапопорту, крупнейшему патологоанатому страны.
Яков Львович был не только величайшим артистом своего дела (слово «артист», вроде не слишком тут уместное, принадлежит ему самому: «Я тоже артист театра, — сказал он однажды Вере Пашенной. — Правда, анатомического»). Так же высока, как профессиональная, была и его человеческая репутация. (Это к делу, пожалуй, не относится, но не могу не сказать здесь о том, что Я.Л. Рапопорт был одной из жертв знаменитого «Дела врачей» 1953 года, и — единственным, кто оставил об этом «Деле» самые подробные свидетельства: книга его на эту тему вышла в свет в 1988 году.)
Присутствовать при вскрытии тела покойного академика Я.Л. Рапопорта попросили члены семьи Андрея Дмитриевича и его друзья и коллеги (физики ФИАНа).
Яков Львович, разумеется, согласился. Но ему в ту пору было уже — ни мало ни много — 90 лет. И в Кунцево (вскрытие происходило именно там, в прозекторской Кремлевской больницы) вместе с ним поехала его дочь Наталья.
Сперва ее закрыли в кабинете начальника патолого-анатомической службы 4-го Главного управления Минздрава СССР Постнова и приказали никуда из него не выходить. Но примерно через час после начала вскрытия дверь кабинета отворилась, и на пороге появился сам его хозяин.
— Что вы здесь делаете? — удивился он.
Наталья объяснила, что ее посадили здесь какие-то люди в военной форме и запретили выходить.
— Здесь не они хозяева! — вспылил Постнов. — Здесь я хозяин! Если хотите, можете пройти в зал и быть рядом с отцом.
Пройти в прозекторскую она не захотела, но из кабинета ушла и стала — в ожидании — слоняться по коридорам. И вот тут-то и произошло то мелкое происшествие, ради которого я и затеял весь этот довольно длинный рассказ, который на самом деле был всего лишь предысторией:
Бродя по коридору кремлевской прозектуры, я наткнулась на Доску почета с многочисленными грамотами. «Почетная грамота дана коллективу Патолого-анатомического отделения 1-й больницы 4-го Главного управления Минздрава СССР за победу в социалистическом соревновании».
Что-что?! Патолого-анатомическое отделение побеждает в социалистическом соревновании? С кем? С коллективом хирургов, терапевтов, гинекологов, ухогорлоносов? Несчастная страна…
Этот эпизод, казалось бы, не заслуживает такой высокой патетики. Скорее — усталой улыбки.
Но пафос этого горестного восклицания («Несчастная страна!») был рожден, я думаю, не только тем, что идиотская Доска почета попалась ей на глаза в такую трагическую минуту. Истинный смысл её восклицания я вижу в другом.
Разве не главным несчастьем нашей страны был этот торжествующий абсурд — это принципиальное нежелание считаться с реальностью, это повсеместное вытеснение ее показухой, эта тотальная, заполонившая всю страну подмена живой жизни тоской почёта.
Было это в конце 70-х. В Москве с большой, как это тогда бывало, помпой проходил очередной международный кинофестиваль.
В один из фестивальных дней я оказался на Мосфильме, и друзья-киношники уговорили меня поехать с ними в Лужники, поглядеть выдвинутые на конкурс детские фильмы.
Гигантский зал был битком набит детворой, в основном подростками. В центре зала восседали Сергей Михалков, Радж Капур, другие знаменитости. Но юные кинозрители жили своей жизнью, не обращая на знаменитостей никакого внимания. Мальчишки, как водится, щипали девчонок и дергали их за косички. Девчонки тоже не оставались в долгу, и то в одном, то в другом конце зала возникали маленькие потасовки.
Показали два фильма. А в промежутке между ними, в антракте, и разыгралась та до глубины поразившая меня коллизия.
На сцене вдруг появился какой-то потрепанный субъект с аккордеоном. Бережно положив аккордеон на стул, он ушел за кулисы и тотчас же вернулся обратно, таща за собой какие-то высокие фанерные щиты, обклеенные то ли плакатами, то ли афишами. Щиты эти он расставил по сцене гармошкой, и тут стало видно, что никакие это не афиши, а крупными плакатными буквами выведенный стихотворный текст. Щитов было не меньше пяти, и, приглядевшись к ним, я понял, что на каждом из них красуется отдельное четверостишие. Точнее — куплет.
Так оно и оказалось.
— Ребята! — обратился к беснующимся подросткам аккордеонист. — Сейчас мы с вами разучим новую пионерскую песню!.. Внимание! Все вместе! Разучиваем первый куплет!
Обернувшись к первому щиту, он с пафосом, громко прочел вслух выведенный на нем текст. Никто его не слушал. Зал жил своей жизнью. Мальчишки приставали к девчонкам. Девчонки отругивались.
Но аккордеониста это не смутило. Он вел себя так, словно всё у него шло — как надо, по плану.
— А теперь! — покончив с текстом, начал он. — Разучиваем мотив.
И, усевшись на стул, проиграл на аккордеоне мелодию.
Я внимательно оглядел аудиторию, и во всем этом огромном зале не нашел ни одного — ни одного! — зрителя, который проявил бы к деятельности человека на сцене хоть какой-нибудь, хоть крошечный интерес.
Текст новой пионерской песни был, надо сказать, так себе. И мелодия тоже — какая-то неяркая, невзрачная, незапоминающаяся. Но мне было совершенно ясно, что если бы даже слова этой новой пионерской песни сочинил — в лучшие свои годы! — Лебедев-Кумач, а музыку — Дунаевский, или хоть сам Иоганн Штраус, реакция зала была бы точно такой же. Дело тут явно было не в сомнительных качествах текста и музыки, а в чем-то другом.
Человек на сцене тем временем громко объявил:
— Итак — вместе! Дружно! Поют — все!
И он запел.
В зале стоял такой шум, что голос его был почти не слышен. Но он пел, отбивая ногой такт, встряхивая головой и старательно аккомпанируя мимикой лицевых мышц тем чувствам, которые, как ему, вероятно, казалось, должны были выражать текст и мелодия исполняемой им песни: улыбался, подмигивал, — в общем, вел себя так, словно и в самом деле вместе с ним эту новую пионерскую песню дружно подхватили все.
— А теперь — припев! — радостно провозгласил он, покончив с первым куплетом.
Вся церемония была повторена в той же последовательности. Сперва был прочитан вслух текст припева. Потом проиграна на аккордеоне мелодия. А потом — с теми же ужимками и с тем же притопыванием — вот так же, в полном одиночестве, он исполнил припев.
Вот бедняга! — подумал я. — Ну и работенка!
Положение его мне казалось ужасным. Но сам он свое положение ужасным как будто не ощущал. Не первый уже раз, наверно, проигрывал эту свою пластинку. Привык.
Я внимательно глядел на этого несчастного — несчастного, кажется, только в моих глазах — человека и пытался влезть в его шкуру, почувствовать, понять: что он чувствует, привычно играя в эту свою странную игру. И тут вдруг — по странной филиации идей, как сказано у Льва Николаевича Толстого, — передо мной возникла совсем другая картина, увиденная однажды на телеэкране. Огромный — почти такой же огромный, как этот, — зал Кремлевского Дворца Съездов. Торжественно завершается какой-то — уж не помню сейчас, какой по счету, — съезд КПСС. На трибуне — главный идеолог партии, член Политбюро, секретарь ЦК Михаил Андреевич Суслов.
Уставившись в лежащий перед ним лист бумаги, он говорит:
— Кто — за? Кто против?.. Воздержался?
И подытоживает:
— Единогласно.
При этом он не отрывает глаз от бумажки. В зал не глядит. Не считает нужным даже сделать вид, что пытается разглядеть, не поднялась ли там, в зале, хоть одна рука проголосовавшего против или воздержавшегося.
О чем думают, чего хотят, согласны или несогласны с ним люди, сидящие в зале, идеолога не интересует. Совершается некий ритуал, и не может быть никаких сомнений в том, что священный ритуал этот ни единым жестом, ни даже случайным каким-нибудь вздохом не будет нарушен.
Человек с аккордеоном на сцене гигантского кинозала в Лужниках совершал такой же ритуал. С тем, правда, немалым различием, что Суслову и в самом деле незачем было глядеть в зал, чтобы произнести это свое: «Единогласно». Он точно знал, что никакой осечки тут не может быть. И не будет. Все, как один, проголосуют: «За». Куда денутся!
А тут ситуация была совсем другая. Тут была — сплошная осечка. Тут от голосования воздержался не какой-нибудь там одинокий смельчак, а весь зал. И воздержался самым наглядным, самым убедительным образом.
Мальчишки щипали девочек. Девчонки взвизгивали, шлепали мальчишек по рукам, увертывались. Кто-то норовил выстрелить в сидящего впереди жеваной бумагой. Кто-то перебрасывался записками…
Не поют! — с восторгом думал я об этой беснующейся, живущей своей жизнью ребятне. — Хоть стреляй, не хотят больше петь эту казенную муть. И ничего они уже с ними не сделают!
Сформулировав это таким образом, я вдруг понял, что присутствую при событии не просто знаменательном, а в своем роде символическом. Этот певец на сцене и этот не замечающий его битком набитый зал — да ведь это же символ всей нашей жизни, всего нашего разладившегося, давно уже вхолостую работающего государственного механизма.
Не только ведь эти дети, а миллионы людей, населяющих необъятную нашу страну, больше НЕ ПОЮТ. Не то что не поют — как встарь, когда вся страна, дружным хором, бодро исполняла «Марш энтузиастов», — а даже и подпевать не хотят. Живут своей отдельной жизнью, как вот этот зал…
Так — или примерно так — думал я тогда, глядя на кривляющегося на сцене несчастного певца.
На это у меня ума хватило.
Будь я чуть поумнее, я, конечно, мог бы сообразить, что всё это не может длиться долго, что однажды — быть может, время это даже и не за горами? — наш «Союз нерушимый», вся эта наша химерическая жизнь вдруг возьмет да и развалится, рассыплется как карточный домик…
Но к таким фантастическим гипотезам я тогда был еще не готов.