Двое лежали в засаде за пулеметом. Разрывом гранаты убило одного, второго отшвырнуло в сторону — он, очнувшись, снова потянулся к пулемету, радуясь, что тот стоит, как стоял. Этим вторым был Роман. Боковым зрением видел, что напарник его убит, но пожалеть об этом не успел: новый взрыв и новая боль настигли его и, теряя сознание, он успел лишь подумать: «Меня тоже убило».
Санитары вынесли его, и он, подлечившись в санбате, вскоре вернулся в строй. Еще одно ранение Роман получил уже в сорок втором, и оно было намного тяжелее первого. Начались скитания по стране в санитарных поездах, остановки в разных городах, операции, и, наконец, он вышел из астраханского госпиталя. Сторож, позванивая металлом о металл, закрывал ворота госпиталя, и Роман со стесненным сердцем оглянулся на этот звук. В эту минуту пришло к нему ощущение, будто жизнь его разрублена надвое. Позади осталось детство, четыре класса школы, юность, комсомол, работа в колхозе и на заводе, служба в армии, война, две раны. А впереди, что ждет впереди? Он глубоко вдохнул сырой воздух, голова у него закружилась, ослабли ноги, — и так, на подгибающихся от слабости ногах, в шинели четвертого срока носки, в заштопанной гимнастерке, в нагрудном кармане которой лежало заключение врачей «годен к нестроевой», пошел Роман Мациборко навстречу своей судьбе.
Судьбами людей война распоряжалась круто. Через несколько дней во дворе военкомата выстроили сотню таких, как он. Пятьдесят, которые стояли слева, отправили служить в милицию, пятьдесят справа — в пожарную охрану. Роман стоял слева… К милиции Роман относился уважительно, службу эту считал делом мужским, опасным, требующим от человека такой же строгости и отдачи, какой требует солдатская служба. Лежа в госпитале, он уже наслышался о грабежах и убийствах, слышал и о том, что несколько милиционеров погибло от рук жулья. Что и говорить, служба нелегкая, хлеб ее несладок, но зато, думал он, никто не укорит, что отсиделся в тылу на теплой печке. Одно смущало его: жуликов никогда не ловил и не знает, как это делается, а оплошать на новой службе не хотелось, потому что честь солдатскую берег.
Так, размышляя, дотопал Роман с полусотней будущих своих сослуживцев до милицейской санчасти. Здесь вместе с врачами ждал их начальник окружной милиции капитан Заварзин, которому не из любопытства, а из суровой необходимости надо было знать, как выглядит прибывшее пополнение в первозданном своем виде. Простая арифметика: сто шесть обученных, знающих свое дело оперативников, следователей, милиционеров ушли за последние две недели под Сталинград, и заменить их надо этой полусотней, что пришла из госпиталей. Заварзин глядел на худые тела молодых солдат и не мог скрыть жалости. У одного из них, по внешнему виду совсем мальчишки, сукровица ползла из раны на бедре.
— Бегать-то сможешь? — спросил Заварзин участливо.
— Смогу, товарищ капитан! — поспешил заверить парнишка.
— А от преступника убежишь?
— Убегу, товарищ капитан, не сомневайтесь.
Задребезжали оконные стекла от дружного хохота солдат. Парень оглядывался по сторонам, силясь понять, что же такое он сморозил. Наконец понял — и тоже рассмеялся. Заварзин, вытирая слезу, сказал:
— Ну, братцы, теперь и без врачей вижу — здоровы… Остальное приложится.
Так началась милицейская служба сержанта Романа Мациборко.
Так начиналась и милицейская служба младшего лейтенанта Алексея Тренкова. Куцая разница была лишь во времени: Тренков служил уже пятый день. И если бы в этот пятый день ему разрешили без суда и следствия расстрелять человека, который сидел сейчас перед ним, он сделал бы это, не раздумывая и не колеблясь. И ни разу в жизни совесть не кольнула бы его за то, что расстрелял он женщину.
Первый день войны младший лейтенант Алексей Тренков встретил в тридцати километрах севернее Бреста. На семнадцатый день он принял командование батальоном, а в батальоне оставалось двадцать девять человек. Через полтора месяца к своим прорвались сто сорок. Младшего лейтенанта, который командовал ими, солдаты вынесли на руках.
Не суждено было Алексею Тренкову познать высшую солдатскую радость — бить врага, наступая. Он бил его, отступая… А мать говорила, что раны, полученные при отступлении, заживают медленнее ран, полученных при наступлении. Он часто вспоминал эти слова в астраханском госпитале после четвертой операции, когда его легкие отказывались насыщать кислородом кровь. Но в конечном счете ему повезло. В Астрахань была эвакуирована его мать, терапевт по профессии. Здесь, в госпитале, они и встретились случайно. Благодаря матери он поднялся на ноги, а теперь даже мог пробежать полсотню метров. Правда, при каждом вдохе он синел, как астматик, а когда волновался, дыхание ему перехлестывало, и на лицо падала синюшная, мертвенная бледность. Но все это пустяки по сравнению с тем, что было. Мать говорила, что постепенно все войдет в норму, а он верил матери. Но она сказала ему неправду: знала, что жить ему осталось лет шесть-семь, не больше. Может быть, Алексей и прозревал ее ложь, но он не хотел об этом думать. Он был рад, что на ногах, никому не в тягость, что ему дали ответственную работу, а вчера в трамвае он перехватил заинтересованный взгляд молодой женщины… После всего, что он испытал, это ли не счастье? В двадцать лет мы бываем счастливы и меньшим.
И этот счастливый двадцатилетний младший лейтенант, ко всем щедрый и сострадательный, ненавидел сидящую перед ним женщину до того, что расстрелял бы ее, если бы позволили. Но кто позволит? Конечно, теперь и законы надели солдатскую шинель, но не перестали быть законами. Ненависть свою приходилось всячески скрывать… Порой Тренкову казалось, что весь кислород в кабинете забрала эта женщина, и он умрет, дыша ее отравленным дыханием. Ощущение было настолько сильным, что он подходил торопливо к форточке, в которую, дымясь, падала чистейшая морозная струя, — и жадно ловил ее. На четвертый день допроса пришла к нему ясная и простая мысль, что он, боевой офицер-фронтовик, бессилен перед допрашиваемой, и этим бессилием рождена его ненависть.
В одну из минут полнейшей растерянности и незнания того, как заставить заговорить эту бабу, судьба смилостивилась над младшим лейтенантом и постучала в дверь. «Войдите», — сказал Тренков — и в кабинет вошел неутомимый и лихой оперативник Витя Саморуков, для которого Тренков был со дня войны четвертым по счету начальником уголовного розыска ВОМ[1]. Он положил на стол какую-то бумагу, сел напротив допрашиваемой и сказал:
— Что же ты, Клавдия, меня подводишь? Четвертые сутки молчишь. Не ожидал от тебя такой глупости.
Сержант Виктор Саморуков разговаривал с Клавдией Панкратовой на правах старого знакомого. На то были веские основания. Именно он четыре дня назад разыскал и задержал ночью Клавдию Панкратову на квартире спекулянтки Анны Любивой. Зато сутками раньше Клавдия и ее друзья-налетчики ушли от него, сержанта, подземным ходом из дома, который был окружен группой задержания. Так что в их знакомстве были у каждого свои победы и поражения.
Друзья Панкратовой теперь ходили на свободе и успели взять еще один крупный продовольственный склад. А не успели бы, будь Клавдия поразговорчивей. Но она молчала.
— Клавдия, одумайся, — наседал Саморуков. — На днях арестуем ихнюю ямщицу[2], уж тогда просить тебя не станем. Тяжелый срок возьмешь, Клавдия. Нечем тебе будет смягчить суд.
Насчет того, чтобы арестовать ямщицу, этим пока и не пахло, — сержант Саморуков явно заливал, Клавдия Панкратова после тюрьмы стала большим психологом. По многим признакам она догадывалась, что розыск топчется на месте. Поэтому она, глядя на сержанта правдивыми глазами, заявила:
— Гражданин начальник! Что знала, то сказала.
— Сказала… Плетушку плетешь, Клавдия! Спокаешься, да будет поздно. На что надеешься? Из твоего дома одного риса вывезли с полтонны… Разрешите уйти, товарищ младший лейтенант. У меня нервов не хватает с ней беседовать.
Тренков разрешил. Пока Саморуков воспитывал Клавдию, он изучил принесенную им бумагу. Тая радость, отложил ее в сторону.
— Клавдия Федоровна, повторите еще разок свои вчерашние показания.
Она повторила. После выхода из тюрьмы встретила на толкучке Геннадия Логового и Владимира Крылова, с которыми была знакома раньше. Молодые люди попросились к ней на квартиру, сказали, что будут платить. Пустила. Жили у нее с месяца три, чем занимались — не знает. Но однажды ночью квартиранты привезли в ее дом на телеге продукты, целый воз. Тут Клавдия сообразила, что опять попала в нехорошую компанию.
— А до этого вы не могли сообразить? — спросил Тренков.
Клавдия притушила ресницами сиянье глаз, сказала:
— Продуктов больно было много…
— Количество, значит, перешло в качество. Так надо понимать?
— Вам виднее…
В ту же ночь, продолжала она, Логовой и Крылов попросили ее закрыть дом и перебиться где-нибудь суток двое. Так она и сделала. Ушла к подружке Анне Любивой, ночь переночевали, а утром пошли в церковь.
— О чем бога просили, если не секрет?
— Мало ли, — сказала Панкратова. — Мы бабы еще молодые, наша песня не допета. Я об муже молилась, чтоб здоровый вернулся. А то свалится на руки калекой — что тогда?
Тренкова стала бить дрожь… Не за то расстрелял бы он Клавдию, что из ее дома вывезли полтонны риса, пуды сахару, конфет и много рулонов шелка, ситцу, байки… А за мысли ее, за такие вот поганые слова. Эта стерва плюнула сейчас в душу орденоносцу-пулеметчику Николаю Панкратову, своему мужу, который, судя по его письмам, горько любил ее. Она плюнула ему в душу, а вместо него принял плевок младший лейтенант Алексей Тренков. Принял и… смолчал. Потому что шел пятый день службы младшего лейтенанта в милиции, и он начал кое-что в ней понимать. Это в первый и во второй дни он взрывался, негодовал, уличал, взывал к совести, и после десятичасового допроса его, двадцатилетнего, увозили домой почти бездыханного, и тридцатипятилетняя Клавдия входила в камеру свеженькая, словно тренированная лошадка после разминочного пробега. Во вторую ночь, еле отдышавшись, младший лейтенант твердо сказал себе, что первый и второй бои он проиграл. Проиграл и третий. Сегодня проигрывает четвертый, но по крупицам кое-что подготовлено для будущих атак. Поэтому он, постояв снова у форточки, сказал:
— Кстати, о муже. Ваше письмо к нему я не отправлю. И очень жалею, что дал вам карандаш и бумагу.
— Это почему же? — спросила она, и Тренков отметил, что спросила без всякого интереса.
— Вы пишете, что вас, невиновную, арестовали и содержат в ужасных условиях. Какие это ужасные условия, хотел бы я знать? Камера, конечно, не курорт, но туда попадают те, у кого в доме кроме риса, сахара, мануфактуры находят в печной золе пистолет и восемь тысяч рублей. Да еще тридцать тысяч — в сумочке при аресте. Неужели вы не понимаете, что такое письмо вашему мужу — как выстрел в сердце?
— Ну и ладно, — безмятежно сказала Клавдия, — пусть повоюет без письма.
Разговор этот вчера ночью Тренков проигрывал с начальником следственного отделения Ефимом Алексеевичем Корсуновым. Поэтому он, как и было условлено, сказал:
— Возвратите мне письменные принадлежности.
Панкратова вытянула руку над столом — и из рукава жакета выскользнул карандаш.
— А где второй листок? — спросил, как тоже было условлено, Тренков. — Вы свое письмо уместили на одном.
— Да господи… Использовала… Что уж вы, гражданин начальник! Прямо до всего вам дело, — очень смущенно заулыбалась Клавдия.
— Мы отвлеклись, — тоже смущенно сказал Тренков («Ну, артист!» — подумал он о себе). — Продолжайте показания.
Клавдия охотно продолжила. Сходили они с Анной Любивой в церковь, помолились, вернулись домой, сели пить чай… Рассказ Клавдии Панкратовой, как таратайка по дороге, катился тряско, но бодро. Клавдия, выдав младшему лейтенанту первый вариант в ночь своего ареста, при повторениях не ошибалась ни в крупном, ни в малом. Выдержке ее и памяти можно было позавидовать. Она сидела перед ним, симпатичная, милая женщина, сияла огромными прекрасными очами, теребила русую косу и убедительно, с подробностями врала. Причем эта ложь никоим образом не смягчала ее собственного положения, но укрывала и работала на ее сообщников.
— Достаточно, — прервал Тренков Клавдию на полуслове. — Взгляните сюда, — и подал ей бумагу, принесенную Саморуковым.
Это было спецсообщение. Рецидивисты Геннадий Логовой и Владимир Крылов, осужденные в 1936 году за вооруженный грабеж, полгода назад, после пересмотра дела, были отправлены в штрафбат и в первом же бою смертью искупили свою вину перед Родиной.
Панкратова, прочла, положила листок на стол и сказала спокойно:
— Значит, у меня квартировали другие мальчики. Я запамятовала.
А младший лейтенант в это мгновение сказал себе, что будет служить в милиции всю жизнь. И он служил в ней восемь лет и три месяца, а потом, двадцативосьмилетний, умер от старых ран.
В декабре 1942 года в Астрахани зарегистрированы три вооруженных ограбления крупных продовольственных складов. Во всех трех случаях грабители запирали охрану, состоявшую, как правило, из пожилых женщин, в подвалы. Примет преступников, кроме самых общих и противоречивых, получить не удалось.
В конце декабря служба розыска установила, что в домах по ул. Чайковского, Урицкого, Пестеля, Чугунова происходят сборища молодежи, играющей в карты и проигрывающей большие суммы денег. Этот район был взят под особое наблюдение. В ночь с 3 на 4 января 1943 года в очередной пеший наряд для обхода указанных мест были назначены среди прочих милиционеры каввзвода Сагит-Гиреев и Клещев. После комендантского часа на ул. Пестеля они встретили неизвестного гражданина, документов у которого не оказалось. Его задержали. Из-за оплошности Клещева задержанный сумел выстрелить из нагана, тяжело ранил Сагит-Гиреева и скрылся.
4 января, в 12 часов дня, при обходе того же района пом. оперуполномоченного Чернозубов и милиционер Мареев потребовали у двух молодых людей предъявить документы. В то же мгновение один из неизвестных дважды выстрелил через пальто и ранил Чернозубова в челюсть. Стрелявший скрылся. Его спутник после отчаянного сопротивления был взят Мареевым. Все трое пошли в железнодорожную поликлинику, находящуюся поблизости. Пока врач обрабатывал рану Чернозубову, Мареев и задержанный, выглядевший подростком 15—16 лет, ожидали в приемной, так как им тоже нужна была медицинская помощь. Мареев проявил преступную халатность — не обыскал задержанного. Тот выждал момент, выхватил браунинг, тяжело ранил Мареева в грудь и, высадив раму, выпрыгнул из окна второго этажа поликлиники. Выстрелом Чернозубова, произведенным из кабинета врача, неизвестный был ранен, но сумел скрыться.
В тот же день мною был созван личный состав окружного отдела. До сведения каждого доведено, что только кровь, пролитая Чернозубовым, Мареевым и Сагит-Гиреевым, освобождает их от сурового дисциплинарного взыскания. Милиционер каввзвода Клещев, упустивший задержанного, в результате чего был ранен Сагит-Гиреев, предан мною суду трибунала. Следует заметить, что личный состав окротдела за короткое время сменен почти на 70 %, очень многие еще не освоили специфику милицейской службы. Выяснилось, что вчерашним фронтовикам кажется невозможным, чтобы мальчишка пятнадцати — шестнадцати лет предательски стрелял в своего. Большинство новичков психологически не подготовлены к этому, а отсюда — нерешительность и запоздалость действий по задержанию, несоблюдение элементарных правил предосторожности. Все случившееся мною было тщательно проанализировано с той целью, чтобы каждый извлек себе урок на будущее.
По нашим данным, в городе сейчас сформировались две бандгруппы, тесно связанные между собой. В ночь с 6 на 7 января 1943 года вооруженные бандиты напали на склады пароходства «Волготанкер», вывезли большое количество продуктов (рис, мука, пшено) и промышленных изделий (верхнюю и нижнюю одежду, белье, обувь, рулоны ситца и фланели). В ночь с 7 на 8 января был ограблен склад консервного завода. Совокупная стоимость похищенного по государственным ценам — 100 000 рублей, по рыночным — 1,5 миллиона.
На розыск преступников поднят весь личный состав окротдела и ВОМ. Для координации действий создан штаб под моим руководством. Благодаря принятым оперативным мерам, уже 10 января была выявлена квартира Клавдии Панкратовой, в которой обнаружена значительная часть продуктов и вещей, похищенных со складов пароходства «Волготанкер». Преступники вместе с хозяйкой, закрыв изнутри дверь и сделав несколько выстрелов, ушли от группы задержания подземным ходом. Панкратова была арестована на квартире у своей подруги Анны Любивой, известной нам как мелкая спекулянтка. Панкратова на допросах упорно молчит. Работают с ней начальник следственного отдела ВОМ ст. лейтенант Корсунов и начальник уголовного розыска ВОМ мл. лейтенант Тренков.
План розыскных мероприятий прилагается.
Операция проходит под кодовым названием «Лягушка».
Оперативка штаба по ликвидации банды заканчивалась, когда Заварзину позвонил секретарь окружкома партии Александров.
— Чем занимаетесь, капитан? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. Смысл вопроса тоже был нехорош. Что значит — «чем занимаетесь»? Кратко не ответишь, а пространно отвечать не положено. И молчать не положено.
— Подбиваем итоги проделанной за сутки работы, — ответил Заварзин. — Сейчас у нас идет оперативное совещание штаба по ликвидации банды.
Таким ответом он попытался намекнуть, что в кабинете не один, что понимает, какого рода будет разговор и что хорошо бы его перенести. Однако Александров нынче не был расположен щадить чье-либо самолюбие.
— Штаб создали, совещания идут, — сказал он, — а бандиты уже днем начали в городе стрелять, не укладываются в ночи, которые ты им отдал на откуп… У меня на столе, Заварзин, письмо. Кому, спрашивают рабочие, город принадлежит: Советской власти или бандитам? Дошли мы с тобой до ручки, если нам стали такие вопросы задавать… Что присоветуешь ответить?
В сущности, и звонка и разговора Заварзин ждал с того момента, как в городе прогремел первый бандитский выстрел. Надо отдать должное Александрову — две недели он не звонил, не поторапливал, не дергал Заварзина, хотя сводки происшествий, одна тревожнее другой, ложились ему на стол ежедневно. Терпению секретаря окружкома, видать, пришел конец…
— Андрей Николаевич, у нас пока нет прямых выходов на банду, поэтому точный срок ее ликвидации назвать не могу, — сказал Заварзин. — Но заверяю вас: органы милиции сделают все возможное и невозможное, чтобы в кратчайшие сроки…
Договорить ему Александров не дал.
— Так окружкому партии не отвечают, Заварзин! — голос его налился гневной силой. — Слушай, как надо отвечать… Через две недели, одиннадцатого февраля, банда будет ликвидирована. В противном случае ты положишь партбилет на стол, и мы найдем для милиции другого руководителя, который сумеет глубже понять свою ответственность перед партией и народом. Тебе все ясно, товарищ Заварзин?
— Ясно, товарищ Александров.
— Коли ясно — выполняй. — Он помолчал и добавил: — Ты, говоришь, в кабинете не один?
— Да…
— И твои слышали наверное, все?
— Так точно. И сейчас слышат, — Заварзин обежал глазами присутствующих, улыбнулся. — Трубка у меня звонкая…
— Извини тогда, Сергей Михалыч. — Теперь на другом конце провода говорил усталый, замотанный человек. — Надо мне было свой голос подсократить.
— Ничего, — сказал Заварзин. — Подчиненные наши думают, что только с них требуют, только им устраивают головомойки, а начальству — никогда. Пусть теперь не заблуждаются на этот счет.
— Передай своим людям: надеюсь на них. Передай еще: в городе в связи с бандитскими грабежами и налетами поползли панические слухи, один нелепее другого. Это ощутимо мешает работать. Особенно большой резонанс имели перестрелки, старайтесь их больше не допускать. Во всяком случае, громких… Заметь, Сергей Михалыч: немцы бомбили город — что ж, народ это понимает: война, а бандитских выстрелов у себя за спиной он терпеть не хочет, не может и не должен. Так что укладывайся. Одиннадцатого февраля имеешь право оттянуть свой приход в окружком до двадцати часов — и ни на минуту больше. Все. До встречи.
Послышались отбойные гудки, и Заварзин положил трубку, подумав, что сегодня же надо заменить ее. Он еще раз обежал глазами присутствующих и не встретил ни одного ответного взгляда.
— А что бы вы хотели? — сказал он. — Пока в городе банда, никто меня по головке гладить не будет.
— Чертова работа! — пожаловался старший лейтенант Корсунов. — Пластаешься, пластаешься, а чуть что — ты снова в лодырях.
— Хорошенькое — чуть что! — сказал начальник Водного отдела и непосредственный начальник Корсунова старший лейтенант Кононенко. — Банда — это полтора миллиона рублей ущербу, а не чуть что. Я думаю, — он серым и острым, как нож, взглядом уколол Корсунова и Тренкова, — я думаю, все, что сказал секретарь окружкома партии, относится в первую очередь ко мне и к вам.
Он имел в виду, что бандиты по какой-то случайности брали продовольственные склады, принадлежавшие предприятиям и организациям, работавшим на реке и в море. Водный отдел нес, формально говоря, главную ответственность за эти грабежи.
— Будет уж тебе, Петр Петрович, — сказал Заварзин. — Ответственность мы несем общую. Итак, заканчиваем. Еще раз напоминаю: все материалы стекаются в Водный отдел непосредственно к начальнику следственной части Корсунову, которого вы хорошо знаете, и к начальнику уголовного розыска ВОМ, новому нашему сотруднику, младшему лейтенанту Тренкову. Старшим назначается Корсунов. Любое его указание имеет силу военного приказа для каждого начальника всех трех только что созданных оперативных групп. За все факты ведомственных рогаток и ведомственной спеси взыскивать буду беспощадно со своих, а ты, Петр Петрович, — обратился он к Кононенко, — со своих. С нас же с тобой, — Заварзин усмехнулся, — найдется кому взыскать. Вопросы есть?
— Есть, — сказал заместитель Заварзина старший лейтенант Авакумов.
В хорошо подогнанной форме, ладный, чисто выбритый, в меру пахнущий одеколоном аккуратист, Авакумов говорить умел и говорил чаще всего дельные вещи. Речь его была тщательно причесана, как и он сам, смотреть и слушать его было одно удовольствие, но иногда удовольствие длилось слишком долго… Памятуя это, Заварзин приготовился задавать вопросы, другого способа борьбы с гладкой речью Авакумова не было.
— Пятый день, — начал Авакумов, — в наших руках находится человек, который может вывести нас наикратчайшим путем к банде. Может, но не хочет, а мы бессильны повлиять на него. Разве мы не можем заставить Клавдию Панкратову заговорить? Я не верю в это. Я думаю, тому причиной — неопытность младшего лейтенанта Тренкова. Отдавая должное боевому опыту этого офицера-фронтовика, мы не можем закрывать глаза на то, что этот опыт — не очень-то большой помощник в оперативно-розыскной работе. А учитывая жесткие сроки, которые нам даны для раскрытия дела, я бы предложил заменить младшего лейтенанта, потому что…
— Кем? — настала пора задать вполне уместный вопрос, и Заварзин задал его.
— Я предлагаю себя… Думаю, что сумею найти подход к Панкратовой. Она заговорила бы у меня.
— Что ж, предложение серьезное. Давайте-ка подумаем минуты две.
Думали. Тренков, бледный, безразлично смотрел в окно, собрав все силы, чтобы дышать неслышно. Оказывается, не тогда судьба его решалась, когда он допрашивал Панкратову, а сейчас. Если отстранят, думал он, я сгорю быстро и ненужно. А почему так важно ему расследовать это дело, он не успел додумать: две минуты истекло.
Заварзин в эти две минуты думал не о том, заменять или не заменять Тренкова. Не заменять, ни в коем случае! О другом он думал… Он часто себя ловил на неприязни к Авакумову, а почему — не всегда мог отчетливо понять. Авакумов был способный офицер, хороший помощник. Заварзин сам и сделал его своим заместителем. Клавдия Панкратова у него быстро заговорила бы, это ясно. Но Авакумов не предложил своих услуг раньше, а предложил только сейчас, после звонка секретаря окружкома партии. Теперь, когда внимание окружкома приковано к этому делу, Авакумов, человек честолюбивый, согласен поработать на полную отдачу, лишь бы отличиться. Честолюбие Авакумова очень часто Заварзин использовал в нужном русле, но сегодня — нет, не тот случай…
— Две минуты истекло. Мы обсуждаем предложение моего заместителя, сводящееся к тому, чтобы заменить Тренкова. Каждый отвечает коротко, без объяснения причин. Корсунов?
— Нет, не заменять.
— Луценков?
— Да. Заменить.
— Кононенко?
— Да. Заменить.
— Миловидов?
— Да.
— Топлов?
— Да.
— Мнение присутствующих ясно… Срок ликвидации банды, без сомнения, жесткий, но горячку нам пороть не годится. Во-первых, учтем, что не один Тренков работает с Панкратовой, а под руководством опытного и всеми нами уважаемого следователя Корсунова, во-вторых, они работают с Панкратовой пять дней, знакомы со всеми деталями дела, а Авакумову надо будет знакомиться заново. В-третьих, сейчас, на мой взгляд, Корсунов и Тренков уже кое-что имеют и в ближайшие дни иметь будут больше. Так, Ефим Алексеевич?
— Чтоб только не сглазить, Сергей Михалыч… Заговорит бабенка!
— Младший лейтенант!
— Здесь! — Тренков вскочил, стараясь, чтобы это у него получилось молодцевато.
— Младший лейтенант, вы затянули работу с Панкратовой, надо признать. Но вам все-таки присуще оперативное чутье, и это заставляет меня надеяться на лучшее. Дать Панкратовой бумагу и карандаш для письма мужу — это ваша идея?
— Никак нет, товарищ капитан, — честно ответил Тренков. — Это идея самой Панкратовой.
— Потому и говорю об оперативном чутье, младший лейтенант. В нашем деле надо быть очень осторожным.
— Кое-что начинаю усваивать, товарищ капитан, — улыбнулся Тренков. — По собственному почину, конечно же, не стал бы навязывать ей письменные принадлежности. Но она очень уж просила. Мужа не любит, не пишет ему давно, а тут вдруг воспылала желанием… Вчера на допросе Панкратова, сама того не сознавая, косвенно подтвердила мне, что записка на волю сообщникам ею уже написана, она теперь ищет возможность передать ее.
— Помогите ей. Контроль за путешествием записки вами продуман?
Поднялся Корсунов, доложил:
— Через два часа план операции «Записка» будет лежать у вас на столе, товарищ капитан.
— Хорошо. А через три дня в семнадцать ноль-ноль у меня на столе должны лежать правдивые показания Панкратовой. Это приказ, Тренков! Дело Панкратовой вы доведете до конца.
— Благодарю за доверие, товарищ капитан. Я выполню приказ.
В дверях Тренков благодарно сжал локоть Корсунова.
— Ефим Алексеевич, ты один высказался за то, чтобы меня не заменять Авакумовым. Спасибо тебе, дорогой.
— Да что там, Алеша! И почему — один? А Заварзин? Это уже, брат, двое!
Оперативка штаба закончилась в десять часов вечера, а ровно в полночь личный состав окружного отдела и ВОМ начал облаву во всех подозрительных и злачных местах города. Она прошла быстро и закончилась удачно — без выстрелов и потерь, но пока разбирались, кого взяли, пока начальники городских отделений докладывали Заварзину по телефону о результатах, — наступил четвертый час утра.
Заварзин дал отбой всем, кто был свободен от дежурств, и сам собрался прилечь на диване. Но прозвенел телефонный звонок. Старший лейтенант Луценков просил встречи на десять минут.
— Мы с тобой, Иван Семенович, — сказал Заварзин Луценкову, когда тот вошел, — в истекшие сутки виделись раз пять. А тебя, заметил, так и тянет ко мне под утро.
Но Луценков не принял дружеского тона своего начальника.
— Не дает мне покоя, товарищ капитан, — сказал он, — давешний звонок из окружкома партии. Александров слов на ветер не бросает… Но две недели! Срок для ликвидации банды явно нереальный.
Заварзин хмыкнул, спросил:
— Слушай, а ты сейчас в какой ипостаси ко мне явился? Как подчиненный или как секретарь партийной организации?
— Един в двух лицах, Сергей Михалыч, — улыбнулся наконец и Луценков. — На ковер перед Александровым стану с тобой и я.
— Угу, — Заварзин поднялся из-за стола и заходил по кабинету. — Значит так: через две недели я являюсь в окружном и докладываю, что банда не ликвидирована, а ты, если тебя, конечно, спросят, в чем я крепко сомневаюсь, — мы ведь, не забывай, работаем с тобой в прифронтовом городе, законы в нем военные, и спрос с нас тоже военный, — а ты, если тебя, повторяю, все-таки пожелают выслушать, явишься и доложишь, что Заварзин и не мог управиться за две недели, что банда сильно законспирирована, бандиты оргий не устраивают, водку не пьют, анашу не курят, с проститутками из уголовного мира не якшаются, в малинах не бывают, — следовательно, обычных и скорых выходов на банду мы получить не могли. Ты меня защитишь, партбилет и должность останутся при мне, командирский паек — тоже, а то, что бандиты трех наших товарищей ранили, четыре крупных продовольственных склада взяли, — за это пусть дядя отвечает.
— Сергей Михалыч, — спокойно и печально сказал Луценков, — ты зачем меня дурачком выставляешь? Столько лет работаем вместе! И в дураках у тебя, судя по твоим же благодарностям, я вроде никогда не ходил.
Заварзин споткнулся, замер. Долго они глядели друг другу в глаза… Затем Заварзин подошел к столу, сел, сказал устало:
— Прости, Иван. Нервишки, видать, сдают.
— Я бы этого не сказал, Сергей. Канатные у тебя нервишки, судя по всему.
— Что ты имеешь в виду?
— Сильно ты рискуешь, не заменив Тренкова Авакумовым. И потом… Зачем было спрашивать на этот счет мнение начальников служб, ежели ты все равно не посчитался с нашим мнением? Авакумов твой заместитель, но для нас-то он является непосредственным начальником. А ты в присутствии подчиненных ударил по его самолюбию. Для такого человека, как он, удар твой — очень болезненный. Переживает… Приходил ко мне.
— …поплакаться в жилетку партийному руководителю, — в тон Луценкову продолжил Заварзин. — Ничего, выплакался — работать злее станет. А вот твоя позиция, Иван, мне не совсем ясна. Ты ведь, насколько помню, тоже высказался за то, чтобы заменить Тренкова?
— Что же тут неясного, Сергей Михалыч? Авакумов — опытный оперативник, а Тренков — пока еще мальчишка в нашем деле. Вот и вся моя позиция.
— Жидковата твоя позиция, Иван Семеныч. Этот, как ты говоришь, мальчишка фронта хлебнул под самую завязку. Геройски вел себя, возьми в кадрах его личное дело, ознакомься, тебе, как парторгу, надо бы знать, из кого завтра пополнять нашу парторганизацию.
— Обожду, — твердо сказал Луценков. — Он только что из окружения вышел.
— Не вышел — вынесли… Эту маленькую разницу улавливаешь? Авакумовские нотки слышу в твоих словах. Тот подозрителен ко всем сверх меры.
— Обожду, — еще тверже повторил Луценков. — И это не подозрительность сверх меры, а разумная осторожность. А вот ты, Сергей… Ты такой безоглядный, что иной раз мне просто боязно за тебя. Могут ведь найтись люди, которые неправильно истолкуют: окруженцу, молокососу доверил важнейшее дело, а своему заместителю, коммунисту, опытному и проверенному не раз работнику — не доверил. И случись нам не уложиться в срок с этой бандой… Много ты взял, Сергей Михалыч, на себя, много!
— Иван, — резко сказал Заварзин, — нас двое в кабинете! Не ссылайся на каких-то там людей… Но желательно мне знать: как ты сам при случае истолкуешь?
— Я до конца с тобой, Сергей, — просто ответил Луценков. Помолчал и добавил с обидой: — Мог бы мне такого пакостного вопроса и не задавать.
— И не задал бы, да что-то мы с тобой в последнее время начали не в одну дуду дудеть. Вот хотя бы с этой заменой… Я ведь вас тоже проверял на прочность и человечность, помощники мои дорогие. А вы, кроме мудрого старика Корсунова, проверку мою не прошли. А все почему? Из осторожности: как бы чего не вышло, как бы кто превратно не истолковал.
— Не прав ты, Сергей Михалыч, — возразил Луценков. — Мы в первую очередь о деле думали. Для дела, учитывая жесткие сроки, замена была бы на пользу.
— Дело, людьми делается, Иван, — сказал Заварзин. — Надломив Тренкова недоверием, мы тем самым решили бы его судьбу на будущее. А для Авакумова — это не вопрос судьбы, а всего лишь вопрос самолюбия, возможность отличиться. Ничего, уж как-нибудь мы свое самолюбие зажмем в кулак, не то время, чтобы нянчиться с ним. Ты вот не поглядел на мое самолюбие, отбрил так, аж дыхание у меня перехватило… Да и эта скоропостижная замена — знаешь, о чем бы свидетельствовала?
— О чем?
— О нервозности и неуверенности — моей, в частности. А худо, брат, когда начальник занервничает, заегозится; подчиненные тогда такое наворотят — не расхлебаешь. Не знаю, о чем тебе плакался в жилетку Авакумов, но путь он нам всем предложил лишь на первый взгляд выгодный, а на самом деле — гибельный. От тебя-то я как раз и ждал понимания этого. И поддержки ждал. Не дождался.
— Трудно мне спорить с тобой, Сергей Михалыч, — сокрушенно сказал Луценков.
— Почему трудно? — пожал плечами Заварзин. — На равных спорим, я тебе рот не затыкаю. Хорошее ты времечко выбрал для спора… Погляди-ка на себя внимательно.
— А что?
— А то, что не ходи ко мне больше под утро. Манеру взял! Не молоденький, чай. Да и я не двужильный.
Оба невесело рассмеялись.
Следователь Корсунов глядел, как спекулянтка Анна Любивая, на квартире у которой была арестована пособница бандитов Клавдия Панкратова, старательно выводит свою подпись.
— В последний раз, Анна, — веско сказал он. — Больше ты дуриком от нас не уйдешь. Подписала? Завтра в восемь утра заступит на дежурство сержант Кашкин, он тебя и выпустит.
— Ох, Ефим Алексеич! Еще ночь маяться… А нельзя ли прямо счас на волюшку?
— Ты когда подписываешь бумаги, гляди — чего подписываешь. Бумага оформлена завтрашним числом, твои арестантские часы завтра истекают, понятно? А завтра меня не будет, я в засаду пойду, Анна, и если эту бумагу не оформить нынче, ни одна душа тебя отсюда не выпустит. Я из-за тебя, можно сказать, закон нарушаю…
— Поняла, Ефим Алексеич, чего не понять? Сильно ты душевный мужик… Великое тебе спасибо.
Корсунов долго глядел в слишком бесхитростные, слишком благодарные глаза Любивой.
— Язва ты, Анна…
Тут, как и было условлено, явился Тренков. Корсунов, указывая на Любивую, попенял ему:
— Твоя недоработка, Алексей Иваныч. Спекулянтка явная, связь с Панкратовой она тоже поддерживала, а предъявить ей ты ничего не смог. Отпускать приходится.
— Как — отпускать! — возмутился Тренков. — По какому праву?
— А не пойман — и не вор, — вставила Любивая, почувствовав поддержку Коршунова. — Это что же такое, добры люди? Попросилась подружка ко мне переночевать, пустила — и меня же за мою доброту в тигулевку? Я про Клавкины шашни с бандюгами, вот вам крест, граждане начальники, знать не знала, ведать не ведала.
— А два килограмма риса? — нажимал Тренков. — А полтора килограмма сахару?
— У меня дома тоже с килограммчик риса найдется. Так что я — спекулянт? — спросил Корсунов.
— А два килограмма топленого масла? У вас дома найдется столько? — не отступал от своего Тренков. — Рыночная цена — три тысячи за килограмм.
Корсунов вроде бы засомневался… Легкая тень прошла по его птичьему личику, рука вроде бы потянулась к бумаге — смять, порвать, выбросить в корзинку… Любивая испуганно воззвала:
— Гражданин начальник! Ефим Алексеич! Ей-богу, для чахоточной сестры потратилась. Не верите — спросите.
— Вот видишь, Алексей Иваныч, для сестры, — сказал Корсунов. — Между нами говоря, не для сестры, конечно. Но чем мы докажем суду? Нечем нам доказывать. Плохо мы сработали. Придется отпустить… Но гляди, гражданка Любивая! Встречу еще раз за перепродажей, испугом не отделаешься.
Любивую увели. Тренков с сомнением спросил:
— Не перестарались ли мы, Ефим Алексеич? Со страху она никакой записки от Панкратовой не возьмет.
— Возьмет… Жадна больно. Леша, считай: с завтрашнего дня мы выходим на банду.
— Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.
— Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Леша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?
— Что? — равнодушно спросил Тренков, думая о своем.
— Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Вот мы эту самую женщину, Клавку Панкратову, и нашли. А получим ее записку к бандитам — заговорит, милая, заторопится…
Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Анне Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:
— В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.
Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна — и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по сказанному Клавкой адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:
— Гляди, Анна! Не отдашь — узнаю, а узнаю — мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…
Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтоб ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, — такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил добровольно выдать все, что, не дай бог, несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась холодным потом и, прокляв Клавку, ее шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в кабинеты, чтобы кто-нибудь из юбошниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», — после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?
Глубоко вдохнула Любивая сочный морозный воздух — ах, как сладок воздух свободы! Дыша этим счастьем, можно пойти в любую сторону. Пойдет Анна сначала домой, захватит бельишко, в бане смоет с себя тюремную карболку и воспоминания, потом чай будет пить, потом в церковь пойдет… О господи, господи! Как хорошо-то… Но тут мыслишка ворохнулась: а куда ж записку, чего с ней делать? И сразу темно стало. Ну жизнь, ну лярва, не даешь ты человеку продыха. А может, человек сам дурак? Сам оковал свою свободу цепями похлеще тюремных?
Так думала Анна Любивая, выходя из парка, в котором располагалась Водная милиция. И тут подсунулся к ней немудрященький такой мужичишка, сказал страшные слова — и не ему бы, голодранцу, их говорить:
— Гражданка Любивая, тебе чего — опять в тюрьму захотелось?
И повел ее в окружной отдел. И пока шли, Анна ежилась, плечами двигала — все хотела, чтоб проклятая записка как-нибудь выпала. Но свернутая в жгутик бумага мертво, как шов, лежала на коже.
В окружном отделе Анну ждали. Корсунов, оказывается, ни в какую засаду не ходил — тоже дожидался. И другие важные шишки сидели. И тут уж прости, Клава, своя шкура дороже. Сделаю все, как милиция велит.
А велели ей исполнить все в точности так, как просила Панкратова. Анна отнесла записку старухе Дашке, о которой слышала, что та несметно богата. Дашка записку взяла, спросила скрипуче: «А кто платить будет?» Любивая на это ответила Клавкиными словами: «Ребята заплатят, хорошо отвалят. Когда за ответом прийти?» Старуха пожевала впавшими, лиловыми губами, сказала: «Через день, как стемнеет».
Пришла Любивая через день, а Дашка встретила ее разъяренной ведьмой. «Кто платить будет? — потрясала она запиской. — Вот дура, так дура, тьфу! Ни твоя Клавка, ни ее бумажка никому не нужны, так ей и передай».
— Верни мне, бабушка, записку, — попросила Анна, вспомнив наказ Корсунова, который предвидел подобный поворот.
— Верну, — старуха вмиг притихла. — За килограмм маслица верну.
Любивая сделала добротный кукиш, сунула его под крючковатый нос старухи и вышла, рассудив, что потраченный на Дашку килограмм масла милиция ей не возвратит ни за какие коврижки.
В тот же вечер она, сменив серый пуховый платок, в котором ее забрали вместе с Клавкой, на белый, пришла к Водному отделу милиции. И прохаживалась здесь до тех пор, пока в полуподвальном зарешеченном окне размытым пятном не показалось лицо Клавки. И будто с этим мучнисто-бледным лицом молодой подружки выплыл из глубин здания тошнотный храп соседок по нарам, шибанула в нос карболовая вонь камеры — и жалко стало Клавку до боли в сердце. «А не балуй с бандюгами, дура!» — тут же решила Анна. Чтобы Клавка в сумерках хорошенько рассмотрела цвет платка, Анна развязала его, покрылась заново и пошла по главной аллее парка. А Панкратова долго и ненавистно смотрела ей вслед, как смотрят тем, кто уносит наши последние надежды.
Доношу, что, находясь в засаде на квартире Богомоловой Дарьи на предмет задержания бандитов, я в книжке обнаружил записку заключенной Панкратовой, в которой она просит бандитов освободить ее.
Записка прилагается.
Коля и Женя, спасите меня. Если вы мои друзья, вы должны это сделать. Избавьте меня от издевательств Тренкова. Очень свободно сделать мне побег. Вы спросите как? Приходите часов в восемь вечера, на первом этаже милиции никого нет, только двое дежурных, один за столом, другой возле стола. Вот этот милиционер и водит в уборную. Я зайду за уборную, а кто-нибудь из вас выйдет и прямо ему в рот что-нибудь. Двое подбегают и режут его или наганом, я в это время ухожу, а вы вяжите ему руки или совсем удавите. Народу никого нет, действуйте прямо, только застучите в окно, как придете. Скорей, пока я здесь, на Семнадцатой пристани, а увезут в тюрьму, тогда все. Смотрите, не забудьте обо мне. Ваша Клавдия.
Панкратова взяла записку, сунула в рот и стала жевать, Тренков онемел. Его удивило, с каким наглым, бесстрастным лицом эта русская красавица жевала бумагу и смотрела на него.
— Выплюньте, — посоветовал он. — Это же копия. Вы свой почерк забыли, что ли?
Некоторое время Клавдия сидела с полуоткрытым ртом. Вид у нее был глупый. Чтобы она не заметила его невольной улыбки, Алексей, кашляя, пошел к форточке.
— Слушайте, Панкратова, — сказал он, — вы про какие издевательства пишете своим друзьям? Мне начальству уже пришлось объяснение давать.
— По двенадцать часов допрашиваете… Воды не даете…
— А кому мне пожаловаться, что приходится вас допрашивать по двенадцать часов? А что это вы сейчас делаете, как не воду пьете, горлышко после бумаги прочищаете? Даже разрешения не попросили, как положено всякому культурному человеку. А ведь вы техникум закончили, в школе когда-то преподавали… Все больше убеждаюсь: вздорный и мелкий вы человек, Клавдия Федоровна. И не по-женски жестокий, к тому же. Чем вам помешал сержант Кашкин, которого вы удавить захотели? Службист, но добрейший человек, сами же заключенные говорят. Не-ет, Клавдия Федоровна, таких, как вы, надо расстреливать. Я даже, честно говоря, не ожидал, что в тылу такие мягкие законы.
— Я-то буду жить, — хрипло сказала Панкратова, — а вот ты, лейтенант, не жилец. На каждый случай форточки рядом не будет.
— Возможно, — сказал Тренков, садясь за стол. — Мне двадцати одного нет, вам — тридцать пять. Пожалуй, я не сумею дожить до ваших лет. Но я, Клавдия Федоровна, должен был уже десять раз помереть. По всем мыслимый и немыслимым законам. А я живу. И работаю. Кстати, благодаря вам я понял, что работа у меня очень ответственная. И потому каждый день для меня праздник. Вы это можете понять?
— Заливайте, заливайте.
— Да я и сам не понимаю, — засмеялся Тренков. — Нынче что-то у меня настроение хорошее. Выздоравливать начинаю, что ли? Слушайте, Клавдия Федоровна, а вы читали Островского «Как закалялась сталь»?
Теперь смеялась Панкратова. Долго и оскорбительно.
— Настроение хорошее, — сказала она, отсмеявшись. — А как же, лейтенант, с таким хорошим настроением поведешь меня расстреливать, а? Не смутишься? Я все же русский человек. Женщина!
— Ты — русская, ты — женщина? — чувствуя, что срывается и не в силах сдержать себя, тихо и гневно переспросил Тренков. — В окружении я собственноручно двух предателей пристрелил — таких же, как ты, русских… А если бы я их не пристрелил, мы бы не вышли из окружения. Так неужели ты думаешь, подстилка бандитская, что сейчас, когда под Сталинградом наши солдаты гибнут тысячами, моя рука дрогнет? Да никогда! В последний раз тебе говорю — назови тех, кому писала. Мне осталось с тобой работать шесть часов. Через шесть часов твои показания я должен положить на стол начальнику окружного отдела Заварзину. А не положу, с меня их спрашивать больше не станут, и с тебя — тоже. Это твой последний шанс, Панкратова. Последний!
— А я и желаю дать правдивые показания, гражданин начальник, — сказала Панкратова. — Про мальчиков, которые меня предали. Я их берегла, а они меня предали. Ловите их, подлецов! — закричала она. — Ловите и стреляйте, чтоб духу их на земле не было!
— Без истерик, Клавдия Федоровна… Что такое? Около вас я тоже сорвался. Прошу простить меня за грубое слово.
Он подал стакан воды, она выпила. Спросила:
— Какое слово?
— Какое, какое… Не повторять же мне его,, Клавдия Федоровна.
Она потерла виски пальцами, сказала с тоской:
— Господи, никогда мне не понять вас, мужиков…
— У вас будет еще время и подумать и понять. Только вот что, Клавдия Федоровна… Прошу без уверток. Всю правду и с самого начала.
— Начало было такое, — сказала она. — Пришла ко мне Дашка Богомолова…
Дашка Богомолова, притаенная старуха, пришла к ней однажды вечером. Была Дашка, как обычно, навеселе, но не от водки, а от опиума — под старость лет пристрастилась к нему, просаживала богатство. И вот эта Дашка сказала:
— Клава, есть ребятки, они ищут квартиру, а у меня коридор общий, возьми их к себе.
— В тюрьму с ними загремишь, — засомневалась Клавдия, еще не отмывшая трудового пота после второй отсидки. — Темные, видать, твои ребятки.
— Кому темные, а нам с тобой светлые, — настаивала старуха, имевшая от этого дела свой навар. — Тюрьмы они боятся поболе твоего. Кормить будут досыта. Бери, не раздумывай, а то попросишь — таких удачливых уж не найду.
Клавдия не ответила ни да, ни нет. А на следующий день, тоже под вечер, она столкнулась во дворе своего дома с двумя парнишками. Первый, лет семнадцати, с узким нежным лицом и юношескими прыщами на щеках, угрюмый от желания быть старше, назвал себя Евгением, другой, светловолосый улыбчивый крепыш лет двадцати, сунул ей лодочкой крепкую руку и отрекомендовался Ванькой Поваром. Кличку свою произнес легко, с удовольствием. Дом ему понравился, и место тоже. Эти молоденькие, безобидные на вид ребята дотошно осматривали каждую комнату, расспрашивали, куда какая стена выходит, пробовали, крепки ли оконные рамы, чтобы при случае их высадить, — и, видя все это, Клавдия подумала, что кровь на них уже лежит и терять им нечего. Значит, и платить будут хорошо… И она, минуту назад колебавшаяся, дала согласие.
В двенадцатом часу ночи они пришли впятером, среди них был и тот, кто жесткой рукой и на коротком поводке держал всех. Ничего особенного в нем не было, так себе, немудрященький с виду, смуглое лицо побито оспой, почти безбровое, глаза очень белые, словно выстиранные, — нет, не красавец, даже дурен. На нем были хромовые командирские сапоги и длинная шинель с лейтенантскими кубарями на отворотах воротника. Когда же он снял шинель, то оказался в хорошо подогнанной лейтенантской форме, чему она опять очень удивилась, а он, заметив ее недоуменный взгляд, усмехнулся и промолчал. Так же дотошно осмотрев дом и расспросив о соседях, он сел за стол, посадил ее рядом — ребята встали у стены — и сказал:
— Кто вы — мы знаем, Клавдия Федоровна, кто мы — вы догадываетесь. У меня в группе, — он так и сказал «в группе», — железная дисциплина, ей будете подчиняться и вы, если согласитесь нас принять. Подумайте, прежде чем согласиться. Если нет, мы уйдем, хорошо заплатив вам.
— За что? — испугалась она: в ее среде плата в подобных случаях была известная.
— Вы не поняли меня, — мягко улыбнулся он. — Мы вам дадим деньги. Хорошие деньги. За то, что вы видели нас и будете молчать. Видеть нас, — он опять улыбнулся и такая же улыбка расцвела на лицах ребят, — тоже недешево стоит.
— Господи, как вы меня испугали, — сказала она с облегчением.
— Это не мы вас испугали, — ровно продолжал он, — это прошлое вас испугало. В прошлом вы имели дело со всякой низкопробной шпаной. Прошу нас не путать с ней, мы не такие.
«А какие?» — хотела спросить она, но наткнулась на его белые, выстиранные, враз построжавшие глаза и сказала:
— Я согласна. Оставайтесь.
— В таком случае, капитана своего бросьте… Перестаньте приторговывать на базаре. С завтрашнего дня вы будете только покупать.
— А продавать мне и нечего, — легко сказала она.
— Будет чего. Но этим станут заниматься другие. Ваша забота: содержать дом в чистоте, обстирывать нас, готовить еду. Чтобы не мозолить глаза милиции, завтра вы пойдите в госпиталь, что на Парбичевом бугре, и наймитесь домашней прачкой.
Увидев, как вытянулось лицо Клавдии, сказал печально:
— Никто не любит работать. Даже то не можем понять, что жить без прикрытия нашему брату — гибель.
— А вы любите? — разозлилась Клавдия. Что это, право: он ей мораль вздумал читать. — Этак я могла бы и без вас туда устроиться.
— Ваше отношение к труду, — сказал он, — мы учли, Клавдия Федоровна. Белье в госпитале вы будете брать, относить по указанному мной адресу, получать его через несколько дней чистым и сдавать в госпиталь. Мне думается, — он чуть заметно усмехнулся, — это не очень обременительно.
Помолчал и добавил спокойно и равнодушно:
— За неисполнение хотя бы одной моей просьбы вас пришьет Женя.
Уже знакомый ей угрюмый парнишка, ходивший за Николой тенью, отслоился от стены, глянул на Клавдию горячечными пустыми глазами, и она поняла, что да, этот пришьет, этот родную мать зарежет, прикажи ему Никола.
Они были странны ей, эти воры. Ни водки, ни оргий, ни девок, ни карт — квартира ее совсем не походила на притон, к чему Клавдия была готова. В прошлом кое-кто из ребят баловался анашой — Никола и это запретил им. Когда прошли облавы по ямам, где пьянствовали, развратничали, проигрывали в карты десятки тысяч рублей и ставили на кон жизнь — свою и чужую, — когда прошли эти облавы и милиция замела много крупной шпаны, Никола презрительно усмехнулся и сказал:
— Чище будет. А то расшумелись, пакостники.
Подумал и спросил строго:
— А кто это нас тянул к бабке Дашке?
— Я, — ответил Ванька Повар. — Корешок меня туда зазывал.
— Теперь твой корешок хлебает милицейскую баланду, — сказал Никола. — Знаю его, Ваня. Единоличник сопливый. Возьмет червонец, звону по малине пустит на сто. Балаболка. Настоящий вор, мальчики, ценит слово. Часто за одно неосторожное слово вор платит свободой. Мы же заплатим жизнью. Берегите слово, мальчики… Клавдия!
— Да, — отвечала она. По ночам, когда ребята не уходили на дело, она садилась в большой горнице у печки, брала штопку и слушала их беседы. Говорил в основном Никола, а парни с горящими глазами, похожие в эти минуты на волчат, слушали его, не проронив ни слова. Даже она, тридцатипятилетняя, знающая почем фунт лиха баба, попадала под обаяние этого человека и его речей. Обыкновенно беседы начинались с того, что он учил их осторожности, умению заметить слежку и оторваться от нее. У каждого из них в ее доме были сапоги, валенки, полушубок, пальто, ватник, по два костюма — он требовал менять верхнюю одежду часто, чуть ли не через сутки. Женьке Шепилову, его телохранителю, сменное пальто оказалось великоватым, а это могло вызвать подозрение: Никола не выпускал его из дому неделю, пока не достали вещь по фигуре. И многому другому учил он их, и это была наука выжить.
— Клавдия, — спрашивал он, — сколько мы живем у тебя?
— Да дней двадцать, — отвечала она.
— Представь теперь, что мы глухонемые. Много ли ты узнала бы о нас?
Это ей было интересно. Она думала. Отвечала:
— Почти ничего. Разве что квартира у вас еще есть, и даже не одна, потому что не всегда вы у меня ночевали. Ну и те склады, что вы брали. Шум по городу идет…
— Что ж, резонно. И от молчаливых можно много узнать путем сопоставления. А у нас еще есть языки, поганые, несдержанные. Мы поболтать любим, по-дружески, между собой, обо всем понемножку. Что же ты узнала от моих юнцов, Клавдия?
Юнцы заерзали на стульях. Открыто протестовать они не смели.
— А вы скажите, — разрешил Никола. — Я права голоса ни у кого не отнимал.
Они загалдели возмущенно.
— По одному, — поднял руку он. — А еще лучше — один пусть скажет.
— Я у Клавы не исповедовался, — заявил Иван Повар. — И за ребят ручаюсь.
— Да, это так, — подтвердила она.
— Однако у Клавдии есть уши, — сказал он. — Что же вошло в твои уши, Клавдия? Из разговоров, из недомолвок?
Она помолчала, вспоминая. И вдруг поняла, что знает о них почти все. И ужаснулась этому, потому что лучше бы ей не знать ничего.
— Клавдия! — подстегнул он. — Не юли, Клавдия!
— Ты тамбовский, Коля, кличка — Волк. Убежал из КПЗ, убил охранника. У Ивана есть девушка, зовут Галя, учится она на курсах медсестер. Любовь у них… У Жени брат старше на два года, ушел добровольцем на фронт… Все вы скрываетесь от мобилизации, недавно за сто тысяч купили дом, подставную хозяйку зовут тетя Витя. Полное ее имя, думаю, Виктория. Ну и еще кое-что по мелочам…
Тихо-тихо стало в горнице. Шипя, сгорал керосин в семилинейной лампе. Желтый немощный свет выхватывал из полутьмы горницы не лица, а застывшие маски.
— Как же мне научить вас ценить слово, брехливые собаки? Клавдия! Дай листок бумаги, карандаш, прихвати из прихожей чью-нибудь шапку.
Она принесла все, что он требовал. Дрожа, прижалась к теплому боку печки и смотрела, как он делил листок на пять равных частей И в каждую вписывал имя.
— Проверьте, — сказал он. Никто не двинулся с места.
— Чей жребий выпадет, тот умрет, — сказал он. — Проверьте.
Послышалось слабое шевеление, но встать и подойти к столу никто не решился. Тогда он скрутил в жгут каждую дольку, бросил в шапку.
— Тяни, Клавдия.
— Пятая — я? — спросила она.
— Пятый — я, — сказал он. — С такими болтунами лучше подохнуть сразу, чем быть заметенным через неделю. Я себе испрашиваю единственную привилегию — застрелиться. Любой другой должен повеситься в каком-нибудь сарае на окраине города. Чтобы не было никакого шухера, в кармане иметь собственноручную записку. Женя, проследишь. Если выпадет тебе, проследит Иван. Клавдия!
Пляшущими пальцами она нашарила в шапке первый же жгутик, развернула, прочла: Сашка Седой. Слабо застонав, поднялся с койки худенький белесый парнишка с простреленным плечом — тот самый, кто при побеге из больницы ранил милиционера Макеева и кого выстрелом из докторского кабинета ранил Чернозубов.
— Мне жаль, Саня, — дрогнув в лице, сказал Никола, — ты славный парнишка, мне не хотелось бы тебя терять. — Он медленно обвел глазами всех и добавил: — И никого из вас мне не хотелось бы терять. Тебе не повезло, Саня.
И столько печали было в его голосе, что Клавдия лишь только сейчас поверила: он заставит Седого повеситься, а Женька проследит. Она всхлипнула, сползла на пол, обняла руками колени этого странного, непонятного ей человека и стала просить несвязно:
— Коля, не нужно… Не губи его… Смерть его будет на мне… Коля! Все сделаю, вся ваша, родные вы мои… Прости его, Коля!
Захваченные ее порывом, ребята тоже подошли, брали за плечи и за руки, просили… Лишь Сашка Седой, покачиваясь, по-прежнему стоял у койки. Сжигаемый огнем изнутри, он слабо понимал, что сейчас происходит.
— Эх вы, лизуны, — голос Николы потеплел. — Ну хватит, хватит! Поднимись, Клавдия… Тоже мне, матерь божия, заступница сирых… Считай, ты в рубашке родился,, Александр. Ложись, милый. Нам, братцы, надо все-таки достать врача. Опасно, а надо. Сгорит парень.
Говоря это, он подошел к печке, открыл заслонку и вытряхнул из шапки записки с именами. Шапку, не глядя, кинул через плечо, ее подхватил всегда настороженный Женька.
Каждую ночь Клавдия ждала его к себе, нынче он наконец пришел в ее боковушку. После близости, в те отрешенные чистые минуты, когда хочется спрашивать и отвечать только правду, она сказала ему:
— Коля, зачем ты обманываешь их?
Спросила — и ждала, чутко ловя его голос. Он сапнул недовольно:
— То есть?
— Ну, воры мы — и воры… Чего уж там… икру-то метать. Не надо бы…
Под ее щекой было его плечо, и Клавдия чувствовала, как твердело оно. Но голос его еще был мягок:
— Хорошо с тобой, Клавдия… И тем хорошо, что мудрая ты: знаешь, что надо, а что не надо. А надо мне теперь, Клавдия, чтобы приняла ты Женьку, тень мою.
— Коля! — почти простонала она. — Я же не шлюха, Коля!
— Разве? — холодно спросил он.
Она, бессильно плакала у него на плече. Он обнял ее, сказал:
— Вот видишь, правда не нужна тебе. И никто не хочет знать о себе правду. Что же ты так хлопочешь за мальцов? Почему тебе кажется, что они обделены правдой и несчастны? А не наоборот ли, Клавдия?
— О господи! — сказала она. — О господи!
— А Женьку прими, — повторил он, поднимаясь. — Мне надо делать, из него мужчину. Я пришлю его сейчас.
— Коля, за что ты меня так? — шептала она, удерживая его. — Не смогу я… Сейчас не смогу…
— Сможешь, — сказал он, размыкая ее руки. — Я вор, а ты шлюха… Чего же нам икру метать?
Растерзанная, раздавленная, она глухо плакала. Ни тогда, когда ее, молоденькую учительницу из Уваров, изнасиловал на полевой тропе хмельной звероватый лесник, ни тогда, когда она хлебала в лагерях баланду, ни тогда, когда она обманывала своего доверчивого мужа, ни в объятиях боязливых откормленных чиновников, ни в ласках истеричных, бесшабашных воров, всю мужскую силу которых постоянно и тайно сжигал страх, — нет, в те позорные дни ни разу не приходила к ней горькая мысль, что жизнь ее погублена. Все ей казалось, что она мстит кому-то, и сладко это было — мстить, а еще ей казалось, что дальше будет лучше, что как-то изменится все, жизнь станет чище, а сама она станет чистой и звонкой, как туго натянутая струночка, какой шла она когда-то полевой тропой, доверчиво и безбоязненно глядя на встречного мужика. И вот теперь в теплом доме, доверху забитом жратвой и тряпками, в глухую совиную ночь, камнем павшую на голодный город, мысль о том, что жизнь ее погублена, пришла к ней и пронзила ее и не оставила обманных надежд. И поняла она, почему страдала за ребят, почему хотела для них нынешней, а не поздней правды.
В проеме двери, смутно белея оголенным телом, переминался Женька. Хрипловатым от сна, теплым, почти детским голосом он сказал:
— Ты плачешь, Клава? Ты не плачь, я тоже не хочу… Ну его… заставляет. А зачем мне? Ты не плачь. Я посижу вот тут, на табуретке, и уйду. Ты только не продай меня, ладно?
В темнота он шарил руками табуретку, ударился коленной чашечкой о ножку стола, слабо ойкнул. Клавдия приподнялась, протянула руку, положила ладонь на его враз задрожавшее плечо.
— Иди ко мне, — сказала она с щемящим чувством печали, — не бойся меня, милый…
Ранним утром все они сгинули в морозной мгле. Клавдия поднялась, умылась, стала выгребать золу из печи. Что-то словно подтолкнуло ее, и она, не зная, зачем это делает, собрала все бумажки, выброшенные ночью Николой, развернула их, прочла. На каждой стояло одно имя — Сашка Седой. Сашка метался в жару на койке, бредил. Сухими глазами она долго и равнодушно смотрела на него, и ничто не всколыхнул в ее душе еще один обман. В этот день она начала упорно долбить из чуланного подполья ход на соседний двор. Злющей собачонке, обитавшей там, она кинула кусок хлеба с мелкими иголками.
Никола нашел врача, но было уже поздно: через три дня Сашка умер. Ночью они вынесли его на Кутум, опустили в прорубь. Другой Сашка, клички у которого не было и лицо которого она даже не запомнила, пошел без разрешения Николы навестить мать, — хорошо еще, что оружия при нем не было. Туда же совершенно случайно заглянул участковый, забрал его и сдал в военкомат. Как уклоняющегося от воинской обязанности, Сашку судил трибунал, загремел парень в штрафную роту. О своем участии в банде он промолчал, благо не спрашивали, а в тот день, как его забрали, Ванька Повар по приказанию Николы отнес его матери двадцать тысяч.
По тридцать тысяч Никола в тот же день дал каждому — и Клавдии тоже, чем приравнял ее ко всем и чему она была рада. Велел найти в городе тайники, спрятать деньги и не прикасаться к ним до худших времен, объяснив, что худшие времена настанут тогда, когда они не смогут быть вместе и каждому придется выкарабкиваться самостоятельно.
Их было теперь трое, все трое не расставались с оружием… Но втроем работать было тяжело, невыгодно, и как ни противился Никола, пришлось пополнять свою группу — Клавдия так и не услышала, чтобы он хоть раз произнес слово «банда». Вскоре явился к ее ребятам ночью двадцатисемилетний матерый вор Ленька Лягушка, бежавший из воинского эшелона на пути в Сталинград. Это Клавдия узнала позже… Он постучал условным стуком, и Клавдия поняла, что встреча была назначена. Ленька с Николой закрылись в ее горенке и долго говорили о чем-то. Ленька вышел и через час привел троих своих подельников — родного брата Володьку, Пашку Джибу и Генку Блоху. А сам вышел во двор, сменив на стреме Ивана Повара. Этим он дал понять, что уступил главенство добровольно и бескровно. Иван Повар и Женька знали новых хорошо, об этом можно было судить по тем восклицаниям, шуткам, довольно бессвязным вопросам и ответам, которыми они обменивались в первые минуты. Никола же видел их впервые. Клавдия настолько хорошо изучила его, что его тревога, нерешительность передались и ей. Но голос Николы по-прежнему был сух и ровен.
— Молодые люди, — сказал он, — за каждым из вас в этот дом тянутся широкие связи с внешним миром. Смертельные связи, потому что в выборе вы неразборчивы. Оборвите их, забудьте друзей, забудьте родных. Не потерплю карт, пьянок, наркотиков, истерик, ломок ксив и прочего разгильдяйства. Мое слово — закон, малейшее самовольство карается смертью.
— Мы знаем это, — тихо сказал кто-то.
— Знайте и другое: каждый из вас входит в мою группу на равных правах со мной. Мои товарищи, — он кивнул на Женьку и Ивана, — скажут вам, что каждый заработанный рубль честно и поровну делился, и я не брал себе не единой лишней копейки. Так, Иван?
— Так, Никола…
— И будет так. В моей группе будет и есть: один за всех, все за одного. Языки привязать к зубам! Таковы мои основные правила. Сейчас составьте на ночь график дежурства — и спать. Леонида смените. Он второй здесь после меня человек и от дежурств освобождается.
Теперь у Клавдии они ночевали редко, раза два в неделю, не больше. Последний раз пришли без предупреждения, поздно вечером. Она уже собрала им на стол, как влетел Генка Блоха, выкрикнул:
— Идут, гады!
Кто-то кинулся к лампе.
— Стоять! — властно приказал Никола. — Леонид, закрой обе двери на запоры. Ты, — повернулся он к заполошно дышавшему, расхлюстанному Генке, — конечно, об этом не позаботился?
— Спешили… — сник тот.
— Спешить надо. И думать надо. Хорошо хоть, что поспешил к нам, а не в иную сторону. Молодец! А когда спешить начнешь с толком — совсем ладно будет.
Генка Блоха расцвел. Однако возразил для порядка:
— За мной не водится, чтоб товарищей оставлять.
В дверь уже бухали чем-то тяжелым. Все споро, но без сутолоки одевались. Николай, словно испытывая судьбу, неторопливо натягивал поданную Женькой шинель. Оглядел ребят.
— Павел, почему шапка набекрень? Потерять хочешь?
И ждал, усмехаясь, пока тот не застегнул тесемки малахая у подбородка. Затем подошел к окну, выстрелил наугад, отскочил в простенок между окнами. В ответ грянуло несколько выстрелов, одна из пуль, пробив толстую ставню, ударила в потолок и слабо шмякнулась на стол. Никола удовлетворенно сказал:
— Вот теперь они будут все у окон. Пора. Клавдия идет первая.
Сам вышел последним. Ребята летучими тенями скрылись во тьме. Видимо, они знали, что делать и куда идти, у них все было обговорено заранее, и только с ней никто ничего не обговорил. Она стояла одна-одинешенька под черным звездным небом, мрак был в ее душе, и если бы был у нее пистолет, она бы застрелилась.
Откуда-то вдруг подсунулся Женька, обнял, зашептал горячо:
— Клава, ты перебейся… Мы тебя найдем… Мы тебя не оставим, Клава. Я все сделаю для тебя…
— Господи, — всхлипнула она, — что ты можешь, мальчик? Дом мой громят… Без дома меня нет на земле.
— Дом… Нашла о чем печалиться, — сказал Никола. Он возник из тьмы и тоже обнял ее. — Достану тебе новые документы и куплю дом краше этого. Верь мне, Клавдия. Забудь наш разговор… Ты своя в доску баба… Верь мне, Клавдия, я добро помню.
Она знала, что ничего не будет; ни дома, ни документов, ни ребят — они уйдут сейчас и забудут о ней. Может быть, лишь у Женьки, который самозабвенно ласкал ее своими первыми, страстными, скоротечными от неопытности ласками, — может быть, у него останется боль в слепой душе, но нескоро она прорастет в прозрение. Она знала все это и верила несмотря ни на что. И когда на следующую ночь сержант Виктор Саморуков поднял ее с постели, она встала, спокойно оделась и равнодушно наблюдала, как он пересчитывает ее тридцать тысяч, а понятые, две соседки Любивой, округлившимися от ужаса глазами глядят на огромную кучу денег на столе… Она верила. И в вере своей она спасала их от ареста до самой последней минуточки. Они целы, невредимы, здоровы, никто не взят — и они отказались от нее. Неужели же прав этот молокосос, этот лейтенантик, синюшный доходяга, смертник, — неужели у воров все не так, как у всех остальных, неужели не одно солнце им светит, не одна в жилах кровь течет, и нет у них верности, нет благодарности, нет памяти — ничего нет того, чем жив человек? Почему они не пришли к ней на помощь? Почему? Почему?
Роман Мациборко вышел из нотариальной конторы и, прижмурясь, с наслаждением подставил лицо под искрящееся февральское солнце. Тепло было, чирикали воробьишки, с высокой крыши соседнего здания, в котором располагался госбанк, срывались увесистые сосульки и долбили асфальт. Весна скоро, подумал Роман, хорошо. Прикрыл глаза, скосил их вправо, узрел постового — тот тоже грелся на солнышке, жмурясь, как кот. Шинелишка на нем была потертая, не по плечу, одна пола почему-то длиннее другой, по всему видать, мужик из недавних, сунули ему в хозчасти — на тебе, боже, что мне негоже, он и смолчал. Впрочем, Роман смолчал тоже… Ничего, думал теперь он, обслужимся, поймем, что в хозчасти сидит товарищ прижимистый, у него только из горла и выдерешь что-нибудь стоящее.
— Гражданин!
— Да, — ответил Роман. Он был в штатском. — Слушаю, товарищ постовой.
— Получил справку, гражданин, и иди своей дорогой. Тут нельзя стоять. Тут банк. Деньги народные хранятся.
— Иду, иду, — сказал Роман. — От народных денег надо держаться подальше, проживешь подольше.
— Верно, — заулыбался постовой, но Роман, проходя мимо, видел, как он неуловимо отвел руку к кобуре.
Постовые, участковые, конные и пешие наряды милиции — теперь, после показаний Клавдии Панкратовой, знали приметы бандитов. И не только они, но и сотни добровольных помощников милиции, верных ее друзей. Розыск вступил в ту стадию, когда вроде бы еще и нет ничего, но уже есть многое. Сотни глаз сейчас кинжально простреливают город. Глаза на вокзале, на всех выездах, на базарах, в магазинах, в трамваях, в очередях… Уже стали поступать донесения: там-то видели Ваньку Спирина, по кличке Повар, там-то проходил тщедушный Генка Блоха… Это очень много — знать, кого надо видеть из трехсот тысяч горожан.
Но и скрыться легко среди трехсот тысяч… Впрочем, среди двадцати тысяч — тоже легко. А именно столько горожан и горожанок находится теперь на попечении Романа Мациборко: два дня назад его назначили участковым уполномоченным. Сейчас из двадцати тысяч подопечных горожан и горожанок его интересовала только одна — тетя Витя, которая выплыла на свет божий из показаний Клавдии Панкратовой. Требовалось ее найти, но как? Ни примет, ни фамилии… Да, не больно-то дружки-бандиты откровенничали с Клавдией. И все же тетя Витя — это вам не тетя Маня: мужское имя, намертво пристав к женщине, сильно сужало поле поиска. Витя, Виктория, Виолетта, Витольда… Не так-то уж много заковыристых женских имен на букву «В» — с этим убеждением и входил Роман в нотариальную контору полчаса тому назад. Теперь он вышел оттуда, имея в кармане адрес Виктории Георгиевны Барминой, купившей дом на улице Пестеля, 32. На всякий случай записал он имена еще двух покупательниц — Виолы и Виорики, памятуя, что имя имеет обыкновение в обиходе так изменяться и усекаться, что от паспортного остаются только рожки да ножки…
Итак, Виктория Георгиевна Бармина, сорока лет, мать двоих детей, муж на фронте, несудимая. Еще недавно жила Виктория Георгиевна в двухкомнатной коммунальной квартире, переулок Извилистый, дом 14. А переулок Извилистый находился во владениях участкового уполномоченного Романа Мациборки… Туда он и поехал, не переставая удивляться, как же так получилось, что мать двоих детей, работающая прачкой в военном госпитале, сумела сэкономить сто тысяч? Ну хорошо, сэкономила… Но неужели ей было тесно с двумя детьми в двухкомнатной квартире? Зачем же выбрасывать такую уйму денег за дом-пятистенку? Ох, Виктория Георгиевна, чует мое сердце, что это тебя зовут тетей Витей, подставной хозяйкой бандитского дома, ямщицей…
В квартире дома, что стоял в переулке Извилистый, дверь Роману открыла худенькая женщина с измученными глазами. Роман сделал изумленное лицо.
— Простите, — сказал он, — здесь живет Виктория Георгиевна Бармина? Или я ошибся? Да нет, я же бывал здесь не раз. Я ее племянник. Из деревни.
Интересно, думал он, а как ты, брат, выйдешь из положения, если она и есть Бармина? Зашла на старую квартиру за какой-нибудь забытой вещью. Что тогда?
— Она жила здесь, — тихо ответила женщина, — а недавно переехала. Дом купила.
— Дом? — снова изумился Роман. — Да она что? С ума сошла? У нее и эта квартира не тесная.
— Да, две комнаты, — так же тихо сказала женщина. — Светлые, теплые. Я так рада! — Она улыбнулась.
— Вот так тетка Витя! — сердился Роман. — Дом купила, а старшей сестре — ни гугу. Где ж мне теперь ее искать? Шутейное ли дело? Она хоть у вас бывает?
— Нет. Я даже и не видела ее ни разу. От соседей, правда, слышала, что дом она купила на улице Пестеля. А номера не знаю, она никому не сказала.
Все так удачно получилось, что Романа неудержимо потянуло на улицу Пестеля: может, и там что-нибудь выгорит? Ибо сказано, хватай удачу за хвост, а то неудача пырнет рогами. Правда, улица Пестеля не входит в его участок, но ведь и Роман не формалист… Надо съездить. Нет, в дом 32 он не зайдет, но через соседей наведет кое-какие справки. Участковым дан приказ: обо всех подозрительных покупательницах домов незамедлительно сообщать в городской уголовный розыск старшему лейтенанту Миловидову. Явится Роман в уголовный розыск, высыпет на стол целое лукошко фактов, все скажут: ай да Рома! Хорошо, скажут, что его повысили в должности, назначили участковым, очень к лицу ему будут теперь погоны младшего лейтенанта… Решено — еду!
Но никуда он не поехал. Почему-то вспомнилось ему слово «племяш». «Племяш, племяш, — шептал Роман. И тут его пронзило: — Ах ты сукин сын, дубина стоеросовая! Вот уж поистине — заставь дурака… А если у Барминой нет сестры и, следовательно, племянника? А если она, годами жившая в этом многоквартирном доме, навестит своих соседок, зайдет и в свою квартиру? Известие, что приходил несуществующий племяш, ее сразу кинет в дрожь. Что тогда? В младшие лейтенанты захотел, карьерист несчастный! Тут наследил, да еще и на улицу Пестеля чуть было не отправился…»
Начальнику городского розыска Геннадию Владимировичу Миловидову он рассказал все без утайки, за исключением, конечно, розовой мечты о лейтенантских погонах. Выслушав, Миловидов спросил:
— Инициатива хорошо, а что есть сверхинициатива, сержант?
— Глупость, — убито пробормотал Мациборко.
— Истинно. Не зная общего хода операции, не следует соваться туда, куда не просят. Еще одну вещь запомни, пригодится: то, что можно сделать проще, — надо делать проще! Вот ты разыграл сценку перед новой хозяйкой квартиры… Ну что же, в иных обстоятельствах без этого не обойтись. Но не в твоих! Ты уверен, что завтра судьба не приведет тебя в переулок Извилистый уже в образе участкового уполномоченного?
— Приведет, конечно. Это же мой участок…
— Вот. Увидит тебя хозяйка квартиры и сразу сообразит, что к чему. А тут может случиться то, чего ты боишься и чего действительно следует опасаться: придет навестить соседок Виктория Бармина… Давно служишь у нас, сержант… э-э… напомни-ка мне свою фамилию?
Роман напомнил и сказал, что служит чуть больше месяца.
— Мациборко, Мациборко… — задумчиво повторил Миловидов. — Фамилию, помнится, я встречал в приказе. Редкая для наших мест фамилия… Это не ты на базаре Большие Исады взял налетчика Герку Кола?
— Да повезло мне просто, товарищ старший лейтенант… Чего теперь об этом деле говорить.
Миловидов хмыкнул. Однако голос его потеплел.
— Вот что, парень. Бери ноги в руки, дуй в переулок Извилистый, поговори с женщиной, которой ты представился племянником тети Вити, предъяви свои документы и попроси ее молчать.
— Да-а… — сокрушенно протянул Мациборко. — Мог бы и сам догадаться.
— Ничего, — успокоил его Миловидов. — Ты все-таки два добрых дела сделал. Во-первых, добыл нам Викторию Георгиевну Бармину, во-вторых, у тебя хватило ума не поехать на улицу Пестеля. Для начала — совсем неплохо, сержант.
Когда Роман вышел, Миловидов поднял телефонную трубку.
— Луценков? Здравствуй. Кажется, получили мы наконец тетю Витю. Какую Витю? Ты, гляжу, показания арестованных дюже внимательно читаешь… Да, да, та самая… Ну, не совсем та самая, это нам надо с тобой уточнить. И еще два адреса есть — Виолы и Виорики… А чем черт не шутит? Ты вот что, вопросы потом будешь задавать, а сейчас двигай ко мне. Тренкова тоже попрошу прийти, вместе обговорим детали. Ох ты, какой гордый… Хорошо, мы с Тренковым придем к тебе. Готовь своих парнишек, пора и им поработать.
Вечером посыльный передал Роману Мациборко приказание: в 19.00 явиться снова к старшему лейтенанту Миловидову.
В назначенное время Роман доложил о прибытии. Миловидов подозвал его к столу, показал фотографию.
— Это наш сотрудник Николай Микитась, — пояснил он. — Служит в отделе Луценкова. Под видом работника домоуправления ушел на улицу Пестеля собирать сведения о Барминой. Двое других пошли по адресам Виолы и Виорики. Они вернулись в назначенный срок, Николай Микитась — нет. Найди его следы, сержант.
И он объяснил, как найти, не привлекая внимания. Добавил, что Николай Микитась отправлен на задание с удостоверением работника домоуправления Андреева.
— Безоружный? — спросил Роман.
— Работникам домоуправления оружие не полагается. Ты их видел когда-нибудь с пистолетами?
— Но ведь тетка Витя, — засомневался Роман, — она же почти та самая…
— Ему было приказано в дом Виктории Барминой не заходить. И тебе приказываю! Повтори!
— В дом к Виктории Барминой не заходить, товарищ старший лейтенант. Справки навести через соседей. Один из них, Абдрахман Кашаев, будет со мной откровенным. Можно ли спросить — почему?
— Год назад квартиру Абдрахмана Кашаева обчистили до последней вещички. А мы нашли жуликов и вернули ему украденное. С тех пор он милицию зауважал. Назови ему мою фамилию, скажи, что это моя просьба.
— Ясно. Разрешите выполнять?
— Выполняй. Вернешься, сразу иди в кабинет Заварзина, помощник его будет предупрежден. Вернуться ты должен в двадцать ноль-ноль.
Вернулся Роман чуть раньше. В кабинете капитана Заварзина шла оперативка штаба по ликвидации банды, но Романа ждали. Когда помощник ввел его, Мациборко на миг оробел — все начальство здесь собралось: Заварзин, Авакумов, Луценков, Корсунов, Тренков, даже непосредственный начальник Романа, старший лейтенант Топлов, сидел тут же и почему-то неодобрительно поглядывал на своего участкового.
— Доложи, сержант, что узнал, — сказал Заварзин.
— Виктория Бармина действительно живет в доме тридцать два, товарищ капитан. Николай Микитась проверил домовые книги примерно у десяти хозяев. И когда он сидел у хозяйки дома тридцать четыре, к ней зашла Бармина за щепоткой соли. У них состоялся там разговор, и я так понял, товарищ капитан. Микитась вынужден был пойти с Барминой, чтобы не раскрыться. На этом следы его обрываются. Всем он представлялся как работник домоуправления Андреев, ходил с палочкой, прихрамывая, говорил, что на этой работе временный, пока не заживут фронтовые раны, а потом снова уйдет на фронт. Дело обыкновенное, ни у кого никаких сомнений, как я понял, не возникло, роль свою он сыграл хорошо.
— А ему и не надо было играть, — сказал Луценков. — Николай Микитась — сталинградец, был ранен в боях за Тракторный завод, лечился в одном из наших госпиталей. И недолечился как следует, ходит с палочкой. В моем отделе служит около месяца.
«Почти как я, — подумал Мациборко. — Да и одногодок, наверно, мой».
— Авакумов! — обратился Заварзин к заместителю.
— Слушаю, товарищ капитан.
— Поднимайте свою опергруппу. Дом окружить. Если бандиты там — взять, если их нет — а я уверен, что их там уже нет, — начать обыск. Бармину после обыска доставить ко мне.
Авакумов вышел. Заварзин нашел взглядом Миловидова и Тренкова, сказал:
— Вам быть со своими людьми наготове. В ночь предстоит работа.
Луценков крепко потер ладонью вспотевшую лысину, сказал с горечью:
— Торопимся, спешим… И вот она чем оборачивается, торопливость наша.
— И еще как спешим! — поддержал его Миловидов. — Сведения о купленном Барминой доме мы получили в нотариальной конторе в двенадцать дня. Хотя бы сутки понаблюдать за ним — многое бы прояснилось. А мы уже через два часа послали туда человека, можно сказать, в лобовую атаку. Так дела не делаются…
Заварзин слушал молча. Он был из тех начальников, которые позволяли своим подчиненным высказывать все, что на душе. И они это знали…
— А по-моему, мы не больно-то и торопимся, — возразил начальник третьего городского отделения милиции Топлов. — Понаблюдать… Собрать данные… В игрушки играем. Добыли адрес Барминой — сразу надо было посылать опергруппу, бандитов бы и накрыли. А теперь ищи ветра в поле. Очередную бабенку на допрос Авакумов привезет. Будем с ней опять мыкаться, как Тренков с Панкратовой.
— А если бы не накрыли? — сказал Луценков. — А если бы эта тетя Витя оказалась не той, которая нам нужна?
— Извинились бы за беспокойство. Чего ж проще…
— Счастливый ты человек, Александр Михайлович, — вздохнул Луценков. — Мне бы твою сокрушительную уверенность.
— Где сержант Мациборко? — спросил Заварзин. — Куда он делся? Я, помнится, его не отпускал.
— Виноват, товарищ капитан, — сказал Миловидов. — Я его отпустил. Мациборко — единственный, кто знает, где на Пестеля расположен дом Барминой. Чтобы наши люди там не мыкались, не разглядывали номера…
— Вот и ответ, Александр Михайлович, на твое обвинение в медлительности, — сказал Топлову Заварзин. — Проследить, собрать данные — это отнюдь не игрушечки в розыскной работе. Мы даже подходов к дому Барминой не знаем, не говоря уже обо всем прочем. Для этого и послан был Микитась. Нет, я не вижу ошибок в нынешнем дне. Мы сработали оперативно. Конечно, с точки зрения чистой теории розыскного дела — мы спешим. После войны, товарищи, станем работать по чистой теории. Вот тогда-то и отведем душеньку. А теперь нам остается самое тяжелое — ждать вестей от Авакумова.
— Ах ты, Микитась, Микитась, — горько сказал Луценков. — Что же там случилось с тобой, браток?!
Бармину привезли в полночь.
— Виктория Георгиевна, — сказал Заварзин, — у меня нет времени подробно допрашивать вас, этим займемся завтра. На улице пурга, мороз, ваши квартиранты в такую ночь спать под забором не станут. Дайте нам их возможные адреса. Напоминаю, этим вы облегчите свою участь.
— Ничего не знаю, — тупо сказала Бармина. — Ничего не знаю.
С невольной жалостью глядел на нее Заварзин. Еще несколько часов назад она была зрелой, видной женщиной, бабий век которой был бы долог. Но об этом можно было лишь догадываться, потому что сейчас перед ним сидела старуха. Мертвый взгляд, потухшее, морщинистое лицо… Не по себе было Заварзину… Однако продолжать надо.
— Начнем тогда с азов, — сказал он. — В подвале вашего дома найдены шестнадцать ящиков конфет, два мешка сахарного песку, два мешка рафинада, двести пачек махорки, три рулона материи, десять шерстяных одеял. Откуда это у вас?
— Где мои дети? — мертвым голосом спросила Бармина. — Что вы сделали с ними?
— Товарищ Луценков, узнайте, что с детьми.
Луценков поднялся с дивана, вышел. Через несколько минут возвратился, доложил:
— Младшая спит, товарищ капитан. Постелили ей на диване в кабинете Криванчикова, укрыли шерстяным одеялом, конфискованным у Барминой. Старшая, Аля, спать не хочет, пьет чай с Корсуновым.
— Вот видите, Виктория Георгиевна, ничего страшного с вашими детьми не происходит и не произойдет. Отвечайте на мой вопрос. Быстро!
— Это не мои продукты, — сказала Бармина. — Их привезли какие-то воры.
— Воры устроили, продовольственно-вещевой склад, а вы жили и молчали? Наивно, Виктория Георгиевна.
— Воры появились у меня три дня назад, — сказала она. — Приходили ночами. Спали то на подлавке, то в сарае — как им захочется. Я пошла в третье отделение милиции, дежурный послал меня к сотруднику, я все ему рассказала. Он записал. Я еще попросила его забрать их быстрее.
— Фамилию сотрудника помните?
— Андреев.
Вот и все. Если и была какая-то надежда, то теперь ее нет. Большим напряжением воли удалось Заварзину сохранить прежний ровный голос.
— Опишите его. Я строго взыщу с этого человека. Если бы не его расхлябанность, вы сейчас не сидели бы передо мной.
— Уж я ждала-ждала вас, все глазоньки проглядела… Молодой такой, с палочкой ходит. Видать, раненный был. Волос светло-русый, брови черные, разлетные, глаза черные, большие. На виске черная родинка с горошек.
Заварзин не знал примет Николая Микитася и с последней надеждой глянул на Луценкова. «Он, — ответили глаза Луценкова. — Он!» Тогда Заварзин перевел взгляд на Бармину, стремясь постичь истоки ее извилистой лжи. И ничего не прочел в ее мертвых глазах. Снял трубку, попросил сонную телефонистку соединить его с начальником третьего отделения милиции.
— Топлов слушает, — густым басом сказал Топлов, и громкоговорящая трубка, заменить которую у Заварзина так и не дошли руки, разнесла его голос по кабинету.
— Александр Михайлович, у тебя в отделении есть сотрудник Андреев? — спросил Заварзин и назвал приметы.
— Был Андреев. Зимой прошлого года ушел на фронт. — Топлов помедлил. — Погиб он, товарищ начальник.
— Александр Михалыч, того Андреева я знал не хуже тебя. Ты скажи, сейчас у тебя служит Андреев, приметы которого я описал?
— Обижаете, товарищ начальник, — сказал Топлов. — Я не только свой оперсостав, я каждого постового, каждого участкового знаю в лицо и по фамилии. Нет у меня Андреева. — Чувствовалось, что Топлов начинает гневаться. — Андреев — человек Луценкова, он сегодня ходил собирать сведения о Барминой. Помните, мы еще говорили об этом на оперативке? Микитась его настоящая фамилия, вот как. Бармина прихватила его у соседей, помните? Я еще подумал, сгиб парень, но ничего не сказал, чтоб судьбу не искушать. Товарищ начальник! Але! Это, что-то там Луценков крутит. Приписал мне своего Андреева. Але! Але!
— Спасибо, Александр Михайлович, — совсем по-штатски сказал Заварзин. — Все выяснилось, — и положил трубку.
Бармина слышала разговор до единого слова.
— Я не убивала его, — сказала она и разрыдалась. Заварзин понял, что расспрашивать сейчас ее об Андрееве-Микитасе бесполезно. Замкнется, закостенеет…
— Уже час ночи, Виктория Георгиевна, — устало сказал он. — Дайте нам адреса тех, кто убил его. Хотя бы примерные.
Ночь. Пурга.
Ефим Алексеевич Корсунов пьет чай с десятилетней Алей Барминой. Тренков лежит на диване, прикрывшись шинелью. Его опергруппа числом в десять человек расположилась в соседних-комнатах — кто на столах, кто на стульях. Тренкову нездоровится, временами он впадает то ли в дремоту, то ли в забытье, откуда выбирается снова в эту комнату весь в поту. Тогда он слышит разговор, происходящий за столом меж старым и малым.
— Вы допрашивать меня будете, дядечка?
— Нет, дочка, не буду, — отвечает Корсунов. — Пей чай без опаски и ложись спать.
— Совсем-совсем не будете?
— Ну, как… Совсем-совсем нельзя. Завтра вызову учительницу, при ней и допрошу. А без нее допрос не дается.
— А бить меня будете?
Корсунов поперхнулся.
— Да ты что, Аля! Какие ты слова говоришь?
— А маму?
— И маму. Сидит она в кабинете начальника и разговаривает с ним, как ты со мной.
— Не верю я.
— А пойдем, посмотрим, — сказал Корсунов. — Только так: откроем дверь, глянешь ты в щелку — и сразу дверь прикрой. А то у меня начальник дюже строгий, не любит он, чтобы ему мешали разговаривать.
Пошли, посмотрели. Снова сели пить чай.
— Что же это получается? — сказала Аля. — Никола Волк, выходит, наврал? А я ему верила!
— Ясно, это так, наврал. Известный брехунишка.
— А вы его знаете, дядечка? — удивилась Аля.
— Да уж знаю. И Генку Блоху знаю, и Леньку Лягушку, и Пашку Джибу, и Женьку Шепилова. Всю эту артель знаю.
— Зачем же, дядечка, вы их не заарестовали? — с упреком сказала Аля. — Мама богу молилась, сама слышала, хоть бы, говорит, арестовали их скорее, шпану кровавую.
— Никто нам, Аля, не помогал. Вот вы с мамой молчите, ничего не говорите.
— Боязно, дядечка. Хотели мы пойти в милицию, да раздумали. Боязно… Никола-то рассказывал, что в милиции бьют, стреляют…
— Это в нас, дочка, стреляют…
— А вы никогда?
— Почему же никогда… Мы тоже, бывает, стреляем. Но всегда вторыми. Нам право такое дадено — стрелять вторым, коли жив остался. Только мы иной раз не успеваем. Ты пей чай-то… Больно у нас с тобой разговоры тяжелые на ночь глядя. Допивай свой стакан, и отведу я тебя к сестренке на диван.
— Я такая радая, что вы вместе с мамой и нас забрали. Уж не знаю, что бы делала, если б мы с Томкой одни дома остались.
— Да спать бы легли, — сказал Корсунов. — Ты уже взрослая девочка, темноты не боишься. А утром мы бы пришли, что-нибудь придумали бы.
— Темноты я не боюсь, — сказала Аля. — Я мертвых боюсь. А у нас, дядечка, в доме мертвый схоронен…
Старенькая полуторка остановилась около дома Барминой. Из кабины вылез Корсунов, махнул шоферу рукой: двигай дальше, мол. В кузове, скукожившись, тесно сидели оперативники Тренкова и Миловидова. Машина отошла метров на пятнадцать — и сгинула: будто и не было ее.
— Сюда, товарищ старший лейтенант, — сказал Корсунову встречающий. Он вышел на крыльцо в белой нательной рубахе, с непокрытой головой. — Давайте руку, тут лоб с непривычки расшибешь.
Прошли холодный коридор, потом теплый, потом какую-то комнату без окон, куда даже не доносился вой пурги. Корсунов послушно шел, держа в руке молодую сильную руку своего проводника.
В большой горнице жарко топилась печь, добавляя тревожный, мечущийся свет к ровному немощному свету семилинейной лампы. У стены, загораживая два закрытых на ставни окна, штабелем лежали запечатанные фанерные ящики, лежали мешки, рулоны материи, полушубки, ватники, брюки. Наметанным глазом Корсунов сразу определил, что вещей и продуктов значительно больше, чем Авакумов сообщил в коротенькой записке Заварзину. Значит, еще нашли… Авакумов сидел за столом, составлял опись. Рядом с ним дымил махрой старик с черными гвардейскими усами и сивой бородой. Девушка, лицо которой раскраснелось от печного жара и незримого внимания четверых молодых мужчин, расставляла кружки и стаканы на столе.
— Вовремя, Ефим Алексеич, — сказал Авакумов. — Сейчас чай будем пить. Уработались, как амбалы, — он довольно улыбнулся и кивнул на штабель ящиков и мешков. — Такую прорву надо было с чердака спустить, да в подвале нашли немало. Я тут малость власть превысил, изъял килограмм конфет, сахару и печенья: людям червячка заморить. А то мои понятые падут от истощения сил, да и мы еле на ногах держимся.
Насколько холоден и высокомерен был Авакумов у себя в кабинете, настолько прост и доброжелателен сейчас. Ну что ж, думал Корсунов, это бывает. У Авакумова не отнимешь цепкой хватки. Принявшись за дело, доводит его до конца. Мог бы сейчас укатить к себе в кабинет, главное ведь сделано, сливки сняты, осталась черная работа, с которой справятся и подчиненные. А он остался и работал вместе со всеми. Вон как форму измазал, чистюля. Вернется в кабинет — другим станет: не подступись. Знал Ефим Алексеевич такую странность за своим бывшим подчиненным.
— Не возражаю, Георгий Семеныч, — сказал Корсунов. — Я, это так, уже напился чаю с Алей Барминой, но с вами приму еще кружечку за компанию.
— Занятная девочка эта Аля, — сказал Авакумов, кинув на Корсунова быстрый взгляд. — Жаль, не было времени тут потолковать с ней… К столу, товарищи. Скоро светать начнет, а у нас еще дел по горло.
Какая она занятная, думал Корсунов, прихлебывая чай, не прав ты, Георгий Семеныч, она обычная девочка, десяти лет. Мать ее при одном упоминании имени Андреева цепенела, впадала в прострацию, а дочка, надежно защищенная от ужаса материнской жизни святым неведением своих десяти годков, рассказывала о нем и его смерти так, как будто это было страшно, но все же понарошку. Позже, повзрослев, содрогнется ее душа, а сейчас ужас ее был легок, ибо в детстве нет смерти — ни своей, ни чужой. Если перевести рассказ этой девочки на взрослый язык, то получится, что Микитась не сделал ни одной ошибки.
— Соль в этом доме есть? — спросил Корсунов.
— Да вы что, товарищ старший лейтенант! — удивился сержант Кузьмин. — Неужто чай подсаливаете? Не калмыцкий же пьем.
— Нет в этом доме соли, — сказал Авакумов, неодобрительно поглядев на Кузьмина. — Проверено.
«Умен, черт, — с уважением подумал Корсунов. — Знал Заварзин, кого себе в заместители назначать».
Ни одной ошибки не сделал Микитась, а судьба его уже была решена ничтожной малостью: в этом доме, забитом продуктами, не оказалось и щепотки соли. Именно за ней (но не под предлогом, что за ней, как об этом думал Корсунов до разговора с Алей) заглянула Бармина к соседке. И именно там сидел в это время Микитась, хотя мог бы находиться в другом доме. Случайность сомкнулась со случайностью, и обе, слепо, с удвоенной силой, ударили в него. Теперь, чтобы выдержать легенду до конца, Микитась был вынужден, вопреки приказу Луценкова, отправиться с Барминой в ее дом. О чем он думал на том коротком смертном пути? Корсунов понимал, что этого не узнать теперь никогда. Конечно, парень мог бы найти предлог, свернуть в сторону, ведь у приказа еще оставалась формальная сила, и она работала на его спасение. Но она уже не работала на дело. И он не свернул, а вошел в дом вместе с Барминой, шутил, улыбался — скромный работник домоуправления, которого сунули на эту должность, пока он не залечит раны и не отправится снова на фронт. Отравляемый горчайшим знанием близкого конца, он нашел в себе силы сделать последнее — убедительно умереть не в своем истинном обличье. Ах, парень, парень… Ефим Алексеевич затосковал и ярко, до боли зримо, вдруг вспомнились ему те, кого он потерял за двадцать лет службы в милиции. Какие горькие потери и какие люди! Молодые, еще не жившие. Незабвенные…
Эту тоску, эту боль души почувствовали все сидящие за столом. Притихли. Девушка молча, быстро и незаметно убрала со стола.
— Теперь, товарищи, — сухо сказал Авакумов, — слушайте приказ Корсунова. Я думаю, он не чайку попить к нам пожаловал.
Ефим Алексеевич вздохнул.
— Кузьмин, — сказал он, — найдите топор и пешню. Затем все ступайте в кладовку, уберите оттуда хлам, вскройте пол.
— А нам что делать, добры люди? — впервые подал голос старик с гвардейскими усами.
— Вам, папаша, и вам, — Корсунов обратился к девушке, — быть там же. Смотрите, запоминайте. Протокол будете подписывать.
— А мы уже подписывали, — сказала девушка.
— Еще один придется подписать, дочка, — снова вздохнул Корсунов. — Потерпи, милая. Ты сейчас глаза и уши закона.
— Бармину бы надо сюда для полного порядку, — недовольно сказал Авакумов.
— Хотели. Бунтует она. В истерику впадает.
Оперативники взяли лампу и ушли. Авакумов и Корсунов остались одни. Молчали, глядя в огненную пасть печи. В трубе жутко визжал ветер, отчего в горнице затравленно метались тени. В другом конце дома глухо гукали голоса, и вот уже прошелся по сердцу стонущий скрежет первой отдираемой от пола доски.
— Пора и нам, — сказал Корсунов.
— Подожди минутку… Ну что там Бармина? Раскололась?
— Дала два адреса. Тренков и Миловидов поехали с ребятами.
— А парень, значит, здесь лежит, — тихо сказал Авакумов.
— Лежит, Георгий Семеныч… Сидел он с Барминой за этим столом, за которым мы сидим, проверил домовую книгу, сказал, что положено сказать в таких случаях, и собрался уходить. В прихожке они набросились на него. Ударили ножом в спину, смерть мгновенная ему пришла.
— Слушай, Ефим Алексеич, — Авакумов глядел в печное жерло, и глаза его рдели, как угли. — Слушай, Ефим Алексеич… Вот ты, знаю, не любишь меня. И за что — тоже знаю. И не ты один.
— Н-ну, Георгий Семеныч… Любишь — не любишь, что ты, право! Ты ж не девка.
— Не о том я — досадливо поморщился Авакумов, — не о том! Но я тоже тебя и тебе, подобных не признаю и не люблю, вот что. И Заварзина за это же не люблю, хотя умный и знающий он человек. Вы все вкупе совершаете большую ошибку, а за нее наши люди расплачиваются кровью.
— Не пойму тебя, — построжал Корсунов. — Четче выражайся.
— Сейчас поймешь, — Авакумов встал, одернул гимнастерку и зашагал взад-вперед по горнице. Теперь это был тот же высокомерный и сухой Авакумов, что у себя в кабинете. — Сейчас поймешь, старый служака. Вот тебе маленький примерец. Я спросил: почему Бармину не привезли? Ты ответил: в истерику впадает. Что такое? Кто такая Бармина? Она в данный политический отрезок времени по всем своим деяниям нам классовый враг, вот кто она такая. Кинуть ее в кузов — все истерики пройдут. Но как же… Нехорошо… Не по-человечески… А сейчас мы вынем из-под пола труп — это, я тебя спрашиваю, по-человечески? А в нас стреляют мгновенно — это по-человечески?
— Нам, предлагаешь, тоже надо стрелять мгновенно? Без предупреждения? Без требования показать документы?
— Ты огрубляешь мою мысль, Ефим Алексеич. Я хочу сказать: мы проявляем гнилой либерализм там, где от нас народ ждет классовой твердости. С волками имеем дело.
— С законом имеем дело, Георгий, — сказал Корсунов и улыбнулся. — Я девочке Але Барминой нешутейно давеча втолковывал, что мы стреляем всегда вторыми. Вроде поняла… А тебе скажу: выстрелишь первым — попадешь закону в сердце, это так…
Он поднялся с лавки, потер занемевшую спину.
— Пойдем, Георгий Семенович. Мы эту песню никогда с тобой согласно не допоем.
В кладовке, под полом, среди мешков с крупой и сахаром лежал, засунутый тоже в мешок, труп Николая Микитася. Подняли его, принесли в горницу, скорбно встали рядом.
— Звери, — всхлипнула девушка, — волки.
Корсунов поднял затуманенный взгляд на Авакумова. Тот, гневный, непримиримый, опустился на колени и стал осторожно развязывать веревку, намертво схватившую горловину мешка.
В эту ночь милицейская полуторка долго колесила по городу. Дважды останавливалась, выбрасывая из кузова людей, словно грибы из лукошка. Последней сошла группа Тренкова. Тут же из тьмы возник некто снежный, спросил простуженным голосом:
— Где ваш начальник?
Его подвели к Тренкову. Снеговик обнял Алексея, сунулся холодным лицом к его лицу, доложил:
— Участковый, сержант Мациборко. Пойдемте, провожу.
Тренков, видевший Романа на вечерней оперативке в кабинете Заварзина, удивился.
— Ты и сюда успел, сержант?
— Это мой участок, товарищ младший лейтенант.
— Давно сторожишь у дома?
— Час назад сообщили адрес — я сюда. Двор полуразгорожен, собаки нет. Пять окон, ставни наружные, из цельных плах, купеческие.
— Что значит — купеческие? Как закрываются?
— Изнутри закрываются. Штырь такой, в руку длиной, прошивает всю стену, а хозяева замыкают его конец болтиком. Изнутри такую ставню открыть невозможно, но и снаружи тоже нельзя, пока болтик в штыре торчит.
— Значит, не выпрыгнут?
— Как в садке, товарищ младший лейтенант. Но на всякий случай по человеку на окно надо поставить.
— Правильно, сержант… Поставим. Двери?
— Наружная дверь ведет на застекленную веранду. Тонка. Пуля ее прошьет и убойной силы не потеряет. А что внутри — не знаю, не бывал…
— У Панкратовой они тоже сидели, как в садке. А что вышло?
— Осмотрел соседские дворы, товарищ младший лейтенант, справа и слева. Вроде бы никаких подземных ходов нет. Но — не ручаюсь. Все занесло снегом.
— Хорошо, веди.
Алексей объяснил каждому задачу и затем расставил людей. Подошел к крыльцу. Прижавшись к кирпичной кладке фундамента, лежали здесь четыре человека — по двое в каждой стороне от крыльца. Их уже занесло снегом. Алексей подошел к тем двоим, что были слева, потянул их за воротники шинелей и повел вправо.
— Перестреляете, черти, друг друга.
И лег сам. Вытянул из кобуры пистолет. В вое и визге пурги выстрел был почти неслышен, но те, кто ждал его, услышали. Забарабанили рукоятками наганов в ставни, в стены.
— Открывай!
И почти сразу же из дома начали стрелять — в ставни, наугад. А потом зазвенели стекла на веранде, пули певуче ушли во тьму. «Двое их, — определил Тренков и скомандовал: — Огонь!» Пять огненных стрел пронизали веранду наискосок, а потом еще пять. И уже кинулись четверо мужиков в дверь, бухнули чем-то тяжелым, вынесли ее и ворвались внутрь. Алексей на такую резвость способен не был. Он поднялся через силу на крыльцо, в ноздри ударил запах парно́й крови. Лучом фонарика выхватил стоявшую у косяка фигуру человека, бледно-мертвенное лицо, пятна крови на белой рубахе. И по лучу, как по тоннелю, пробитому во тьме, прошла чья-то рука, схватила пальцами скулы, сжала, и напряжено-мстительный голос выдохнул:
— Ты… тихий, ласковый!.. Ты, сволочь, овечка!..
— Убрать руки! — властно приказал Тренков. — Кого это нервишки подвели? — Он выхватил фонариком лицо пожилого, обычно очень спокойного сержанта Кашкина, вспомнил, что Клавдия Панкратова просила в письме, удавить или пристрелить его, и сказал, смиряя голос:
— Нехорошо, Кашкин. Ах, как нехорошо!
— Виноват, товарищ младший лейтенант, — ответил Кашкин, слепо упираясь глазами в световой луч.
— Ведите его, Кашкин, в горницу. Это Ленька Лягушка. Найдите там чистые тряпки, перевяжите. И без фокусов, Кашкин! А не то загремите у меня под трибунал.
Открылась внутренняя дверь, выпустив облако подсвеченного дальней лампой пара. Предстал перед Тренковым сержант Саморуков, доложил:
— Товарищ младший лейтенант, дом осмотрен мною. Никого, кроме старой и молодой хозяек, да этих двух бандюг, больше нет. Подкопа тоже вроде не замечается.
— А где второй?
— Тут второй, — подал голос Роман Мациборко. — Лежит-полеживает.
— Ранен?
— Да нет… Сомлел от страху. Или притворяется.
— Гражданин начальник, я не стрелял, — сказал лежащий.
— Боженька за тебя стрелял… Поднимайся, вояка! — приказал Мациборко.
— Гражданин начальник! Даю чистосердечное признание. Сдобников Владимир я. Лягушка увлек меня в эту кровавую банду.
— Он же тебе брат, кажется? — спросил Тренков.
— Какой он мне брат? — закричал Сдобников. — Живоглот он, а не брат.
— Давай-давай, разговорчивый, — подталкивал его в спину пистолетом Мациборко. — Дуй в горницу. Какие могут быть на морозе чистосердечные признания? В тепле и признаешься… Товарищ младший лейтенант, пистолет этого чистосердечного человека надо найти. Куда он мог его сунуть, ума не приложу.
— Нашли уже, — сказал кто-то. — У крыльца лежал. Он его в разбитое окно под шумок выбросил.
— Не мой, — заявил Сдобников, входя в горницу, — ей-богу, не мой, гражданин начальник.
Здесь, в тепле, Алексей почувствовал, что устал смертельно. В грудь ему будто всунули нож и ворошили им безжалостно. Даже способность видеть потерял он — размытыми пятнами плавали у стены лица хозяек, какая из них старая, какая молодая — он не мог разобрать. «Упаду, — подумал он, — стыд какой». В доме разговаривали, слышались возгласы, чертыхания, но все это ударяло в голову как молотком: бу, бу, бу… «Упаду, — снова подумал Тренков, напрягая остатки воли. — Не смей падать, скотина!» Но тут из красноватой мглы подсунулся к нему Саморуков, сказал:
— Товарищ младший лейтенант, два секретных слова надобно сказать.
И зашептал что-то и повел, а Тренков чувствовал, как руки сержанта бережно и надежно поддерживают его. В маленькой комнатке Саморуков подвел его к дивану:
— Лягте, Алексей Иваныч, здесь.
— Слушай, Виктор… Неудобно… Разлягусь, как корова.
— Сказал бы я, — ворчал Саморуков, — чего делать неудобно, да должность ваша не позволяет быть откровенным. — Он рассмеялся. — Алеша! С почином, дорогой! Теперь посыпятся бандюги.
— Спасибо, Витя… Ты вот что…
— Что? — склонился над ним Саморуков.
Тренков дымными от боли, беспамятными глазами глядел на Виктора и не видел его.
Минут через двадцать Тренков заставил себя подняться, позвал Саморукова и сказал смущенно, что в милицейских тонкостях еще не горазд: есть ли смысл оставлять засаду до утра?
— На всякий случай надо, товарищ младший лейтенант, — присоветовал Саморуков. — Чем черт не шутит! Да еще в такую ночь.
— Нашумели ведь. Дверь на веранде вынесли. Они ж не дураки!
— Дверь мы уже навесили. Пурга… Все следочки наши замело, товарищ младший лейтенант. — Саморуков держался в строгих служебных рамках, и Тренков был ему благодарен за это. — Надо попытаться, их ведь сейчас с других адресов тоже сгонят. Замечутся, сволочи, глядишь — и сунутся.
— Да, есть резон, — согласился Тренков. — Оставляю тебя старшим. Людей, сколько нужно, сам возьми из группы.
— А я уже отобрал, товарищ младший лейтенант, — улыбнулся Саморуков. — Много мне не нужно, взял двоих — Мациборку и Кашкина, ежели вы позволите.
«Хороший у меня помощник, — думал Тренков, застегивая шинель. — Третий рапорт о переводе в Действующую армию подает. Не дай бог, удовлетворят! Как без рук останусь. Да и, — он пощупал гудящий затылок, — без головы тоже».
А в это время в другом конце города оперативная группа начальника окружного розыска Миловидова тоже нашла и оцепила нужный дом. Входная его дверь оказалась запертой на висячий замок. Постучали в окна — ни звука в ответ. Дом был пуст. Бармина, видимо, соврала или же сама не знала точного адреса…
И здесь Миловидов, опытный работник, совершил ошибку. Она не в том, что он решил открыть дом, оставить в нем засаду и снова навесить замок на дверь. К такому естественному решению пришел бы каждый. Ошибка Миловидова, которую он годами не мог простить себе, таилась в другом. Пока оперуполномоченный Василий Киреев, позванивая связкой ключей, подбирал к замку нужный, к крыльцу незаметно стянулись все, поставленные в оцепление. С людей схлынуло напряжение, с которым они шли на операцию, позволил себе расслабиться и Миловидов. Выстрела изнутри дома никто из них не услышал. Услышали лишь тупой удар, с которым пуля пробила дверь, да слабый возглас Киреева, когда она вошла ему в сердце.
И были долгие, как века, секунды полной, ошеломительной растерянности. Прислонившись боком к стене и зажав в руке связку ключей, сидел на корточках мертвый Киреев — ему не хватило жизни, чтобы упасть. В злобном вое пурги был почти нежен звон разбиваемого стекла и сух треск выдираемой рамы.
— За мной! — крикнул Миловидов.
Но было уже поздно. Двоих пурга взяла и растворила в себе, третий, длинный и нескладный, упал, огрызаясь пистолетными вспышками. Когда он поднялся и рванулся в черно-белую мглу, выстрелил навскидку Миловидов. Он был лучший стрелок в отделе и потому, не оглядываясь, тяжко зашагал к крыльцу.
После задержания Леонида Сдобникова (кличка Лягушка) и его брата Владимира Сдобникова (кличка Перс) я вместе с сержантами Мациборко и Кашкиным остался по вашему приказанию в засаде с целью поимки могущих прийти по этому адресу других членов бандгруппы.
В 7 ч. утра во дворе дома послышался женский голос и стук в окно. Я находился в это время на кухне, из окна которой была видна застекленная веранда (холодный коридор) и входная дверь в дом. Хозяйка квартиры Евгения Суркова и ее дочь сказали, что это голос их соседки, девушки Кати, которая ежедневно по утрам приходит к ним, чтобы вместе идти на работу. Я послал Суркову открыть дверь и сам осторожно вышел за ней. Суркова открыла, девушка переступила порог, и в ту же секунду я заметил за разбитым стеклом веранды силуэт человека. Почти сразу же увидел вспышку выстрела, девушка вскрикнула и упала на руки хозяйке. Я произвел выстрел по силуэту, после чего в броске выбил оконные переплеты веранды, так как входная дверь была еще занята хозяйкой и девушкой. Метрах в четырех от меня лежал во дворе на боку неизвестный, он успел выстрелить в меня два раза подряд, я вышиб ногой револьвер из его руки. Крикнув Мациборке и Кашкину, чтобы они забрали этого человека и оказали помощь девушке, я стал преследовать другого. Полагаю, что сумел его ранить, так как после моего выстрела он, как мне показалось, зашатался и побежал неровно. Однако сам я потерял силы и упал из-за сильных ушибов и порезов, полученных во время броска с застекленной веранды и не замеченных мною в горячке. Догнавшему меня Мациборке приказал продолжать преследование. Оно результатов не дало.
Задержанный нами бандит оказался Иваном Спириным, по кличке Повар. Он получил касательное ранение спины. Скрылся от преследования, по его словам, Генка Блоха.
Девушка Катя, действительно, оказалась соседкой Сурковой, Екатериной Крашенинниковой, 20-ти лет. Выстрелом, произведенным Иваном Спириным, она была убита. Это бессмысленное убийство Спирин объясняет тем, что будто бы принял ее за сотрудницу розыска.
К одиннадцати часам утра все обыски были закончены, описи похищенных продуктов и вещей составлены, протоколы написаны и подписаны, арестованные размещены в камерах. Члены штаба собрались в кабинете Заварзина.
Пурга утихла, за окном снова сияло щедрое февральское солнце и била капель. Слушая доклад Миловидова — а он докладывал последним, — каждый с болью чувствовал жестокую текучесть и неповторимость времени. Мгновение прожито — и не дано вернуть его, не дано передать то, что уже сделано тобой. А казалось бы, так просто: приказать людям занять свои места в оцеплении, не терять бдительности — и Киреев остался бы жив, и бандиты были бы захвачены… Извечен спор человека со временем, эта мысленная и запоздалая перекройка его, но усталые, замотанные люди, собравшиеся сейчас в, кабинете, не шли по такому пути даже в мыслях. Профессия дала им понимание, что любое исследуемое событие абсолютно уникально, оно не может быть повторено, оно реально невоспроизводимо. И следственный эксперимент, который будет поставлен, станет подобием, но не сутью мгновения, ушедшего, в прошлое. А сейчас истекают шестьдесят секунд молчания в память о Микитасе и Кирееве. Вот и они истекли…
Когда все сели, Заварзин сказал:
— Похороны послезавтра. Девушку тоже похороним мы. Положим рядом с нашими товарищами.
Помолчал и добавил печально:
— У меня из головы не выходит этот дикий выстрел Спирина. Какие злобные, трусливые твари! Тем опаснее они сейчас, когда заметались. Новых ограблений вряд ли можно ждать: как единый организм банда нынешней ночью уничтожена. Но бандиты остались и будут стрелять на каждый шорох. Начальникам служб и отделов, — Заварзин чуть повысил голос, — строжайшим образом предупредить личный состав об особой бдительности. Участковое должны ежедневно доносить о фактах купли и продажи домов на своих участках. Все бандитские квартиры известны нам, а теми, которые еще не известны, они не станут пользоваться из осторожности. Значит, будут искать новые, а возможно, уже искали. Это надо установить в кратчайшие сроки. Ефим Алексеевич! Твои соображения на этот счет.
Поднялся Корсунов.
— У меня, Сергей Михайлович, — сказал он, — в подчинении остался только один следователь. А взяли этой ночью трех бандитов, не считая мертвого, да около десятка их пособниц и укрывательниц. Вот и судите, каков я теперь помощник розыску. Дай бог нам вдвоем успеть составить процессуальные документы на всех взятых, а то и так может получиться: бандитов выловим, а судить не за что будет, все следы растеряем. Одних очных ставок, я сейчас прикинул, понадобится провести до двадцати. Это что? Десятая часть работы… Суд красивым нашим глазам не поверит, ему документ подавай.
— Ясно. Подчиняю тебе, Ефим Алексеевич, трех следователей своего отдела.
— Тогда другой разговор, — повеселел Корсунов. — Сейчас соберемся, составим единый план и навалимся гужом. Тогда через сутки сможем, это так, дать службе розыска ниточку к Николе Волку и к этому, как его… адъютант его, пащенок… эх, память старая!
— Женька Шепилов, — подсказал кто-то.
— Вот-вот… Никак его не запомню, а почему? Клички нет… Работа, мать ее! Всю память исковеркала… А что касается Генки Блохи, который ушел от засады, — возьмем его быстро. Мы тут подумали с Тренковым и пришли к выводу: через двое суток Генка Блоха будет у нас.
— А когда вы успели? — голос Заварзина потеплел. — Тренков, доложите!
— Наш план, товарищ начальник, основывается на том, что родная сестра Блохина, Татьяна Линяева, работает нянечкой в госпитале и, по непроверенным пока данным, уже нашла раненому брату крышу. Понаблюдаем за ней, двух суток, думаю, нам хватит. Соответствующие распоряжения я отдал.
— Дельно, — сказал Заварзин. — Садитесь, лейтенант. Ваша опергруппа действовала наиболее квалифицированно, объявляю вам благодарность. От моего имени поблагодарите за службу и сержанта Виктора Саморукова. Кто-то недавно тут говорил, что боевой опыт — плохой помощник в милицейской работе, а?
— Я говорил, — поднялся Авакумов. — Беру свои слова назад, товарищ капитан. Рад за вас, Тренков, и поздравляю.
Заварзин встал.
— Все свободны, товарищи. Рекомендую поспать несколько часов, а то, смотрю, кое-кого краше в гроб кладут. Полуторка у подъезда, развезет желающих по домам.
— Гражданин начальник Тренков! Сидишь ты передо мной довольный — спалил, мол, Генку Блоху. Это я сижу перед тобой? Чего уж там… И на «вы» разговаривать не буду, терпи. Сидишь, говорю, ты передо мной довольный, а мог бы и не сидеть, мог бы, говорю, заземлить я тебя запросто, пугач был при мне. Сестра помешала, Танька… Вот шалава! Хату мне нашла приличную, а голову себе приличную найдешь ли? Тут уж так, какую дали, а батяня с маманей, вижу теперь, не шибко старались… Из окна сверху гляжу — прет ко мне Танька, а вы, гады, за ней втихаря, ну хоть бы оглянулась, хоть бы своей головешкой пустой подумала — не к матери же на блины спешит. Ладно… Запиши, гражданин начальник, в своей бумаге: Генка Блоха сдался без сопротивления. А вот кто-то из вас прострелил мне руку, когда мы с Ванькой Поваром шли на хату к Сурковой, знать бы кто. Этот? Тоже ручкой не шевелишь? Запомню тебя, начальник, на моем пути в будущие годы ты лучше не встревай. Я не наглый, моя беседа со всеми такая простецкая. Никола Волк, не тебе чета, однажды тоже на меня наехал, не понравилась ему, видишь, моя речь, он же у нас человек культурный, с понятием, товарищество, братство, то да се… Я ему пугач показал, он и отволокся скромненько. Ну как, одни мы были… Знать надо, когда пугачом махать, а то что ж… Разговора меж вами и мной теперь не было бы, лежал бы я где-нибудь в щели, тепла дожидался, чтоб сгнить. Но, думаю, Волк мне этого дела не простит, момент выжидал, да вы помешали. Бывало, про товарищество и братство толкует, Клавка Панкратова рот и разинет, а этот его блюдолиз, Женька Шепилов, словно опоенный слушает, молокосос сопливый. Нет, думаю, рвать когти отсюда надо: что за богадельня? Не пей, не кури, карту не кинь… Меня гроши горячат, я развернуться желаю, а он меня своим унылым братством с ложечки кормит. И что теперь? Мы, товарищи и братья, почти все тут, а он на свободе ходит. Я сразу смикитил, для чего ему братство нужно — чтобы мы тут молчали, как суслики. Н-ну, гад! Ищи Зинку Кочергину, начальник, она медсестра в каком-то госпитале. Найдешь — твой будет Волк. Нет, не видел ее ни разу, и никто из наших не видел. Стороной слышал, что она его маруха. От кого слышал? Этого я тебе не скажу. Посторонний от ваших делишек человек, тянуть его за собой не стану. Клавку Панкратову попытай: она шибко хотела про все это знать. Может, что и узнала.
Как с бандой познакомился? А чего мне с нею знакомиться, с детства многих знал. Отец и мать, бывало, уйдут в море, на шаланде они работали, мы втроем остаемся: сестра Танька, я да брат старший Володька. Сестре лет четырнадцать было, все уж при ней, с парнями вовсю гуртовалась, только мы ее ночами и видели. Брат у меня малахольный, хоть он теперь и лейтенант, все с книжкой, бывало, сидит. А я голубей гоняю с Ванькой Поваром и Пашкой Джибой. А между делом бегали по квартирным кражам, по-нашему, по-воровски, это значит по скачкам. Я, например, взял самостоятельно один скачишко в Кузнецах. Взял платья, три простых белых отреза, в рукавице был рис с комком сахара, все отдал бабке Дашке. Второй скачишко брал с Пашкой Джибой, все загнали одной тетке. Понравилось мне. А тут война началась, я уж в железнодорожном техникуме учился. Отцу и мне повестки пришли в один день, а брат добровольцем напросился. Пошли в военкомат. Отец меня цепко за руку держит, он догадывался о моих проделках, в детстве сек сильно. А у меня одна мыслишка: как бы это удрать? Батя, говорю, я же понимаю момент ответственности, чего же ты меня за руку ведешь на защиту Родины? Стыдно ж мне от людей. Он зыркнул на меня, смутился вроде, ослабил хватку. Я и был таков. А он мне в спину кричит: «Пашка! Вернись, не позорь мои седины!»
Гражданин начальник! Я понимаю, такими показаниями я под вышку себя подвожу. Хоть бы он крикнул грозно, как бывало, когда сек меня, а то жалобно крикнул, вроде в сердце я ему нож воткнул. И вот запало… Документы я выкинул, дезертиром стал, ночевал в щелях, в подвалах, а все слышу: «Вернись, милый!» Милый — это батя тоже крикнул, никогда не слышал от него такого слова, прямо как пулей ударил. А этот, сволочь, мне про братство… Какое братство — в крови омылись. Ванька Повар, дружок мой, ни за что пристрелил девку, скотина. А мужика домоуправляющего, который пришел к тетке Вите с проверкой? Его-то за что? Молодой парень, воевал, идет — палочкой постукивает, хромает. Навалились… Я потом взял удостоверение, сую Волку, вот, говорю, харя рябая, это же парень с домоуправления, оружия при нем нет, что ж ты наделал, фашист? Каждой мышки боишься. Так он чуть мне толковище не устроил. Когда возьмешь, начальник, Волка, мне скажешь, я кое-что про его прошлые делишки знаю. Тоже справочки наводил на всякий случай про товарища и брата… Сейчас сказать? Не-ет… Не пройдет номер. Как будет он тут, так я сразу спокойный стану, вот тогда и начнутся меж нами откровенные разговоры.
Слушай, начальник, все, отрезало. Давай меня к врачу, у меня огонь во всем теле. Руку-то мне прострелил? Давай меня, слушай, к врачу, а то подохну. Давай к врачу, давай. Ну чего сидишь, тебе говорю! Подыхаю. Все расскажу, все, у меня ничего не завязнет. Стопорнули хату, вставили фомич в серьгу… Свободу взяли, равенство… Ах, сволочь!.. Дай, начальник, жить… Жить хочу. Чего сидишь, чего зенки пялишь? Дай жить, начальник, дай… Жить хочу… Жить… Жить… Жить…
Участковый уполномоченный Роман Мациборко идет улицей. Видит — навстречу ему топает знакомый парнишка с кошелкой в руке.
— Здравствуй, Петька, — говорит Мациборко. — Куда это ты на ночь глядя зашустрил?
— Домой спешу, — отвечает Петька, всем своим видом показывая: некогда, мол, мне.
— Стой, Петька, не торопись… Как это — домой? Дом твой — вон где, — Мациборко кивнул на пятый по счету от них домишко, глядевший на улицу узкими окнами.
— Утром продали, — Петька был краток. — Свезлись. А я забыл свои причиндалы, вернулся. Отпусти меня, дядя, итить далеко.
— Жалость какая, — сокрушенно сказал Мациборко, — такой хороший парнишка съехал с моего участка.
Лесть попала в цель. Впалые Петькины щечки заалели… Мациборко, надо сказать, с ребятишками своего участка дружил. И по душевной склонности и для пользы службы. От глаз вездесущих Петек ничто не могло скрыться.
— Ну, прощай, Петька, — сказал участковый уполномоченный. — Расти большой. Пойду знакомиться с новыми жильцами.
— А нет еще там жильцов, — сказал Петька, подхватывая кошелку, из которой высовывался конец бредешка в мелкую ячею. — Одна тетя Зина. Полы подметает.
— А кто дом покупал? Она?
— Она.
— А ты говоришь — нет жильцов. Прощай, Петька. — Роман подал ему руку, с нежностью чувствуя, как пальцы цепко сжала жесткая ручонка парнишки. — Дуй, Петька, домой, а то и в самом деле поздно.
С покупательницей Роман знакомиться не пошел. Он постучался в дверь совсем другого дома. Хозяйка, открыв, испуганно схватилась за сердце:
— Ой, Рома, неужто мои что натворили?
— Что вы, что вы, Галина Петровна… У вас отличные ребята. Целый день я на ногах, устал. Разрешите, посижу немного, вот там, у окна. Вопросов мне, Галина Петровна, не задавайте, чаем не угощайте, о том, что был у вас, — никто не должен знать. Сапог снимать не буду, наслежу — вы уж простите. Давайте ноги вытру хорошенько.
Роман вытер ноги и прошел в чистенькую переднюю. Из окна был виден наискосок проданный дом. Уже темнело, когда из него вышла на улицу женщина, оглянулась по сторонам и быстро пошла улицей. Роман дернулся, чтобы встать, но тут же осадил себя: он был в форме, далеко бы эту женщину все равно не довел незамеченным. Подождал немного, попрощался с хозяйкой.
Дом, к его удивлению, заперт не был. Мациборко вошел, оглядел две небольшие комнаты, кухню. Здесь, на подоконнике, заметил клочок бумажки. Это был рецепт на имя Зинаиды Кочергиной. Роман осторожно положил его на место. Из ориентировки он знал, что Зинаида Кочергина разыскивается как пособница и укрывательница главаря банды Николы Волка и что уже трое суток она не появляется в своей квартире.
Через час Роман уже был у начальника своего отделения Топлова. Тот выслушал его и сказал:
— В двенадцать ночи оцепим дом. Пойдешь с нами, Мациборко.
— Слушаюсь.
— А до двенадцати соваться туда не станем. Спугнем еще. Сдается мне, Волк со своим пащенком нынче будут наши. Молодец, Мациборко. Хвалю. Так и дальше продолжай — добрый из тебя оперативник получится.
В служебной характеристике на Топлова было записано, что он глушит инициативу подчиненных. Александр Михайлович знал об этой строке… И то, что он сейчас искренне похвалил своего подчиненного именно за проявленную инициативу, принесло ему мстительное удовлетворение. «Вы там пишете, а мы, как видите, не такие».
— Рад стараться, товарищ старший лейтенант, — отозвался Мациборко. — Разрешите высказать свое мнение?
— Выкладывай, — разрешил Топлов.
— Хорошо бы эту ночку понаблюдать за домом. Один справлюсь, местечко для этой цели есть.
— А зачем? — в голосе Топлова послышался орлиный клекоток. — Зачем, сержант?
— Возможно, и они будут наблюдать за домом. Пусть успокоятся. А в следующую ночь возьмем.
— Вы сговорились все, что ли? — произнес Топлов непонятную для Мациборки фразу. — Дай вам волю — всю жизнь будете наблюдать за бандитами. Ты мне говоришь — возможно, вероятно. А я тебе кладу строгие факты. Утром Зинаида Кочергина купила дом, к обеду бывшие хозяева уже выехали из него. К чему такая спешка?
— Ясно же, ночевать Волку негде.
— Я тебе больше скажу: квартиру Кочергиной Тренков нашел и держит под наблюдением, он это тоже любит — наблюдать… А раз Кочергина дома не появляется, значит, и ей голову приклонить негде. А вывод?
Мациборко молчал.
— Будут они в купленном доме ночевать, сержант, будут. И мы их возьмем. Всех сразу и накроем.
— Дай-то бог, — сказал Мациборко, однако в голосе его было явное сомнение.
— Сержант! — рассвирепел Топлов. — Налево кругом! В одиннадцать быть здесь в полной боевой готовности.
— Слушаюсь!
Мациборко четко развернулся и вышел. Топлов покипел немного, перекладывая бумажки с места на место. Сам того не подозревая, он сейчас еще раз подтвердил ту злополучную строку в служебной характеристике, которая ему, человеку самолюбивому, энергичному, желавшему исполнять свою работу только на хорошо и отлично, доставляла немало тайных огорчений. Предстоящее дело в его понимании было настолько простым, удача настолько явной, что непонимание этого в других раздражало. С неохотой он взялся за телефонную трубку, чтобы доложить Заварзину о полученных данных и испросить разрешение на операцию. Заварзина на месте не оказалось, чему Топлов немало обрадовался. Позвонил Авакумову — с ним столковаться легче, этот человек рассусоливать не будет, но и Авакумов не ответил. «Вымерли они, что ли?» — сказал себе Топлов, однако же радости от себя таить не стал: руки были развязаны. Правда, нужно еще поставить в известность Корсунова, но это уж простите. Обойдется и так… Помедлив, Топлов снял трубку и позвонил все-таки: слова Заварзина о ведомственных рогатках засели у него в голове, а Топлов был по натуре строгий службист. Он требовал неукоснительного исполнения своих приказаний, но приказания начальства тоже исполнял неукоснительно.
Удача явно улыбалась ему — и Корсунова на месте не оказалось. «Вы давайте следите там, наблюдайте, — бормотал Топлов, положив трубку на рычаг, — а мы будем действовать. Каждому, братцы, свое». Он отметил в записной книжке время, в которое вызывал всех троих, и вышел из кабинета в приподнятом настроении.
До двенадцати Топлов старался не заглядывать в кабинет, чтобы не наткнуться на звонок от начальства. Начальству пришлось бы доложить, а неизвестно, как бы оно отнеслось к его инициативе.
Ровно в двенадцать сотрудники оцепили дом. У Топлова в отделении была железная дисциплина, никто и ни при каких обстоятельствах не покинул бы свое место в оцеплении, как это случилось недавно в группе Миловидова. Так что все шло по намеченному. И никто даже царапинки не получил, хотя двое бандитов яростно отстреливались. Женька Шепилов не успел пустить себе в лоб последнюю пулю — Мациборко выстрелом раздробил ему кисть руки. «До суда заживет, парень», — утешал его Мациборко, делая перевязку. «А после суда, слава богу, ему не жить, — хмуро сказал участковый Лобов. — На нем нашей крови много». Женька не проронил ни слова, в пустых морозных глазах даже боли не было — странный, нездешний, давно погибший юноша…
Второй, кого считали Николой Волком, оказался не им. При тусклом свете ночника Топлов сразу же увидел это, изумился:
— Это что? Прорвы на вас нет! Растете, как грибы. Кто таков?
— Посторонний я. Случайно попал. Нет за мной ничего, начальник.
— За оружие тоже, видать, схватился случайно? Ладно, разберемся. Всем на выход! Шепилов, идти можешь? Помоги ему, Лобов. Здесь остаются Мациборко и Тукаев.
Сели в кузов полуторки, поехали. Топлов был доволен. Хорошо бы, конечно, иметь в кузове вместо этого рыжего бандюги Николу Волка, но кто много хочет, тот не получает ничего. Улов и так неплохой.
Знать бы Топлову, что метрах в ста от разгромленной бандитской квартиры стоят, прижавшись к забору, Никола Волк и Зинаида Кочергина.
— Куда ж теперь, Коля? — спросила Зинаида и заплакала. Он молчал, обняв и поглаживая ее плечи.
— Господи, господи, — всхлипывала она. — Почему я такая несчастная?
Поздним вечером она привела в дом Женьку Шепилова и новенького, имени которого не знала. Потом пошла за Николаем, встретила его в условленном месте, у аптеки на Селенских Исадах, тоже привела сюда. Ноги отваливались… Третью ночь она не спала… А он в дом не пошел.
— Подождем, — сказал. — Поглядим, как и что.
Сидели на бревне, привалившись спинами к курятнику. Кур в нем давно уж не было… Чей это был двор, как они попали сюда, почему она сидит здесь глухой ночью и чего ждет — этого Зинаида не могла бы сказать, если бы спросили. Она то впадала в забытье, то выплывала из него, и порой ей казалось, что сидит она с мужем, ждет гостей, двухлетний сынишка их, обняв ручонками большую желтую дыню и весело лепеча, сидит тут же, на диване, в чистой, светлой, залитой электрическим светом комнате. Так хорошо, так покойно на душе, но чьи-то руки обнимают ее, тормошат, чей-то чужой голос хрипло и приглушенно говорит: «Не спи, Зина, замерзнешь», — и она видит ночь, какие-то строения, чей-то двор, понимает, что муж ее убит еще в самом начале войны, сынишка у чужих людей, которым заплачены неправедные деньги, и нет у нее прошлого и нечего ждать от будущего. Она стонет и инстинктивно отодвигается от мучителя своего, единственного своего, который все разрушил, все растоптал, а взамен дал эту проклятую сытую жизнь с вечной оглядкой.
Так они просидели час, второй. Она уже не теребила его идти в дом, его тревога передалась и ей. Февральская ночь была тиха, туманна, морозец оковал снеговую квашню на улицах, и самый осторожливый шаг человека был в эту пору предательски звонок. Оттого ли, что она немного поспала, от тревоги ли своей, от опасности ли, которой густо насыщалась эта предвесенняя парная ночь, но мысль Зинаиды работала теперь четко, слух был изощрен, зрачки расширились и светились, как у кошки. И все же сначала она почувствовала, как под полушубком каменно затвердело плечо Николы, и лишь потом услышала, что купленный ею дом окружают… Женька и тот, рыжий, стали стрелять, и выстрелы эти гукали глухо, отдаленно. Вскоре все было кончено.
— Куда ж теперь, Коля? — переспросила она и заплакала, понимая, что с последним выстрелом в том домишке расстреляна и вся ее недолгая жизнь с этим человеком. Теплыми ладонями он сжал ее лицо.
— Зин, я к тебе был добр?
— Добр, — сказала она, слабея от этой его ласки.
— Я не обманывал тебя? Говорил, какая жизнь тебя ожидает?
— Говорил.
— Я помогал тебе, Зин?
— Помогал, Коля. О господи, господи…
— Помоги и мне, Зин. Возьмут тебя — продержись двое суток, молчи… А потом можешь говорить, все равно они узнают.
Вчера по подложным документам за взятку в три тысячи рублей она получила для него от домоуправляющей паспорт на имя Геннадия Михайловича Баринова. Об этом Волк и просил ее молчать.
— А я? — опросила она горько. — А я?
— Ты же не сможешь со мной… У тебя сын. Да и не выдержишь ты моей жизни, Зинаида. И зачем тебе это? За тобой ничего нет, ты не воровала, не грабила. Взятку, правда, я на тебя положил — прости. Она тебе прибавит срок. А так что же — ты жила со мной, любила меня, о делах моих не знала. Вали на меня все, что можешь, — выдюжу…
Слова его были разумны, слова его были участливы, но когда он ушел — и ушел по-волчьи, ни одна ледяная корочка не хрупнула под ногой, — она сцепила зубами воротник пальто, свалилась, как куль, на бревно и глухо завыла. За двадцать четыре года своей жизни ни разу не испытывала она такого страшного, опустошительного одиночества. И чья-то рука снова легла на ее плечо. Она вздрогнула, вскочила, исступленно стала целовать его лицо и простила ему все за одно это малое мгновение.
Потом Зинаида шла по городу, шла легко, словно плыла, и ни один патруль не встретил и не задержал ее. Двумя поворотами ключа — именно так, как она закрывала, — отперла дверь, вошла в прихожку, втянула в себя воздух, уловила слабый запах чужого присутствия, сказала громко:
— Это я, Зинаида Кочергина. Я одна.
Во тьме, совсем рядом, ей ответили:
— Долго ж гуляла, Зинаида. Заждались.
Тьма около нее уплотнилась, мужская сильная рука нашла ее руку, потянула за собой в комнату. И тот же голос с затаенным нетерпением произнес:
— Витя! Саморуков! Сверни, брат, потолще. Ну, силушек моих нет — так курить хочу. За двое суток аж уши опухли…
На допросах Зинаида Кочергина наотрез отказалась отвечать — тянула время, чтобы дать Волку уйти. Но то, о чем она молчала, стало известно Корсунову и Тренкову из других источников. На исходе второго дня после ее ареста Коршунов привел к Заварзину Тамару Ганенко, которая работала домоуправляющей на участке третьего городского отделения милиции. Паспортистку этого отделения Раису Волкову пошел арестовывать Роман Мациборко и должен был с минуты на минуту привести ее сюда же.
— Садитесь, Ганенко, — сказал Заварзин. — Сколько же вам лет?
— Восемнадцать…
Так горько, так тяжело было сознавать, что смерть двух сотрудников, ранение четырех, бессонные ночи десятков людей оплеваны и загажены этой девчонкой! Она все еще стояла перед ним — и глаза ее, юные, молящие, дочиста выжженные стыдом, не были глазами преступницы. Тем горше стало Заварзину.
Корсунов, насупившись, сидел на диване. Заварзин вопросительно глянул на него.
— Проверим, Сергей Михайлович, всю ее документацию, конечно, — сказал он, отвечая на его немой вопрос. — А покамест все говорит за то, что в первый раз она…
— Никогда, никогда в жизни чужого не брала! — прижав кулачки к груди, воскликнула Тамара Ганенко. — Верьте мне, дяденьки! Зинка Кочергина в душу ужом пролезла. Упросила, деньги насилком всунула. Я даже и не поняла, как это случилось.
И Заварзин видел — не врала она. И все его гневные слова улетучились куда-то. Что тут скажешь? Чем поможешь?
— Дяденьки… — повторил он, усмехнувшись. — Садись, тетенька… Что же ты сделала со своими деньгами? Как вы их поделили с Волковой?
Тамара села, утопила лицо в ладонях.
— Стыдно мне… Ой стыдно мне! Пополам поделили с Раиской…
— Значит, по полторы тысячи пришлось. По три буханки хлеба, даже с довеском. Сладок ли был хлеб, Тамара?
И не в силах совладать с собой, добавил жестко:
— Совесть свою сожрала с тем хлебом, Тамара, и молодость свою, и честь.
Она ответила, глядя на него сухими глазами:
— Дяденька, не казните меня. Сама себя уж исказнила. Вот что решила я: не буду жить, руки на себя наложу.
— Не позволим, — холодно сказал Заварзин. — До суда не позволим, Тамара. А после… И после не советую. Взяв бандитские деньги, ты продала нас — и живых, и двух погибших наших товарищей. Уйдешь подло — продашь вторично. Подумай хорошенько об этом. Впереди у тебя долгая жизнь, и время подумать — будет.
— Вы ненавидите меня, дяденька…
— Нет, Тамара, — сказал он ей, не лукавя. — Мне по-человечески жалко тебя.
Она заплакала.
— Я не хлеб купила на те деньги, — говорила, всхлипывая. — Я пальто на толкучке сторговала. Обносилась вся, выйти не в чем…
Когда ее увели, Заварзин сказал смущенно:
— Под дых она меня ударила, с пальто-то этим… Ах черт, жалко девку! Прямо хоть вместо нее садись.
— Жалко, Сергей Михалыч.
— Добренькие мы с тобой, Ефим Алексеевич… Может, Авакумов и прав?
— Мы не добренькие, мы добрые. А иначе, это так, на нашей работе засохнешь на корню, чуркой станешь. Не прав твой Авакумов.
— А Волк ушел, — вздохнул Заварзин. — Упустили.
— Ушел…
— А почему ты думаешь, что ушел, старый? Почему Волку не осесть, отсидеться, пока не схлынет шум? Деньги у него, по всей видимости, есть. Вы с Тренковым отработайте-ка эту версию.
— Отработаем, конечно… Но в городе ему оставаться нельзя. Крепко почистили мы город, Сергей Михалыч. Тридцать человек проходят у нас по этому делу. Барыг, о которых мы даже не подозревали, взяли пять человек. Почти все миллионщики. На что уж вроде закаленный я товарищ, в нэп кое-что пришлось повидать, и то не по себе стало, когда у Фаруха из-под пола извлекли мешок с двумя миллионами. Паучье семя! Сколько ж, думаю, людских слез в этом мешке! Вот кого надо расстреливать без всякой жалости. Что там Волк — козявка против этих кровопийц. Поймаем и Волка, Сергей Михалыч, дай срок.
Не знал тогда Корсунов, что срок этот растянется почти на два года…
Я, ст. следователь ОББ[3] УНКВД Астраханской области капитан Корсунов, рассмотрев материал о преступной деятельности Николая Тамбовского по кличке Волк, он же Бухаров Матвей Иванович, он же Комовский Валерий Федорович, он же Рыбцов Павел Никифорович, он же Филатов Сергей Федорович, он же Баринов Геннадий Михайлович,
НАШЕЛ:
Настоящая фамилия Николая Тамбовского-Волка — Бухаров Матвей Иванович. Бухаров происходит от зажиточных крестьян села Ветлянка Астраханской области. В 1929 году в возрасте 20-ти лет он дезертировал из рядов Красной Армии, перешел турецкую границу, а в 1930 году вернулся тем же путем. Вместе с односельчанами Дербаневым и Лебедевым занимался вооруженным грабежом мирного населения, угоном колхозного скота. В декабре 1931 года бандгруппа была ликвидирована, Лебедев и Дербанев убиты, а Бухаров захвачен и осужден на 15 лет лишения свободы. В 1936 году он бежал из лагеря, а в 1939 году был обнаружен в г. Тамбове, где учился на рабфаке под фамилией Комовского Евгения Федоровича. Убив охранника, Бухаров бежал из КПЗ.
В декабре 1942 года Бухаров, имея документы на имя выздоравливающего после ранения мл. лейтенанта Красной Армии Рыбцова Павла Никифоровича, организовал в Астрахани преступную группу из рецидивистов и дезертиров. Бандиты убили двух сотрудников милиции, ранили четырех, ограбили шесть крупных складов с продовольственными и промышленными товарами, нанеся государству ущерб в сумме 3 000 000 рублей. В феврале 1943 года сотрудниками Астраханского окружного отдела милиции и ВОМ банда была ликвидирована, но Бухарову удалось за взятку получить паспорт на имя Баринова Геннадия Михайловича и скрыться.
В январе 1944 года оперативными группами Астраханского отдела ББ была уничтожена банда бывшего легионера[4] Зургана Оджаева, состоявшая из изменников Родины и уголовного элемента различных национальностей. На вооружении бандитов были винтовки, гранаты, пистолеты, бинокли, компасы, кроме того, каждый уходил от преследования, имея по две запасных лошади. В степях Астраханской, Ростовской, Сталинградской областей и в прикаспийских песках Казахстана банда грабила население, угоняла и уничтожала колхозный и совхозный скот. Бандиты насиловали женщин, убили после тягчайших истязаний 18 колхозников, рабочих совхозов, работников партийно-советского аппарата, сотрудников милиции. Главарь банды Зурган Оджаев находится под следствием, его сообщники уничтожены, кроме Николы Волка, которому при разгроме банды в районе Сарпинских озер удалось скрыться.
В настоящее время Никола Волк вступил в банду Басанга Огдонова, действующую в тех же степях. А поэтому, я, ст. следователь…
ПОСТАНОВИЛ:
Материалы на Николу Волка, он же Бухаров Матвей Иванович, он же Баринов Геннадий Михайлович, он же… выделить из дела № 1029 («Лягушка») и из дела № 1203 («Зурган») и принять к своему производству.
При подтверждении оперативных данных о том, что Никола Волк вошел в банду Басанга Огдонова, присоединить выделенные материалы к делу № 1204 («Степные волки»).
Астрахань, 9 февраля 1944 года.
Шестые сутки опергруппа капитана Джакупа Кенжибаева преследовала в калмыцких степях банду Басанга Огдонова.
Трое осталось в банде, а было восемь. Иных оперативники убили в перестрелках, иных, раненных, пристрелили сами бандиты, взяв их коней.
Не первый раз опергруппа встречалась с бандой Басанга, но нынче — последний. Знали это и те и другие. Знали и то, что за шесть суток непрекращающейся, в лютый мороз, погони не столько оружие решит ее исход, сколько умение всадника расчетливо взять от коня его силу и выносливость. Взять — и не загубить, иначе погибнешь в степи и без пули.
На шестые сутки, в полдень, оперативники подняли бандитов с привала и пошли от них на расстоянии четырех криков[5]. На привале, в таганке, оставленном впопыхах и набитом снегом, лежали куски синего лошадиного мяса: даже костер не успели развести. Увидев это, Роман Мациборко сказал:
— Товарищ капитан, нагоним! Пересядем на запасных, нагоним!
Джакуп промолчал. Можно пересесть на запасных, можно сделать рывок… Очень хотелось покончить все разом — сколько же можно терпеть эту муку мученическую? Но и у бандитов есть запасные лошади, даже по две. Уйдут… Или нет? Уйдут… И тогда уж уйдут окончательно.
До сих пор опергруппа шла за бандитами по следам. Снег был глубок, следы — как печати. До первого бурана, конечно… Но все эти дни стоял мертвый кристальный мороз, и Джакуп берег коней, зная, что те, кого гонят, беречь коней не смогут. Они умелые всадники, но за спиной неотрывно идет смерть. И все чаще, и все непроизвольнее их колени стальным капканом сжимают бока лошадей, все чаще и безжалостнее, вспарывая шкуру, ложится плеть меж лошадиных ушей… Нынче бандиты впервые показались на глаза, если не считать тех коротких минут, когда, истерзанные постоянной опасностью, они принимали бой. Скоро конец… Дрожь нетерпения передалась ли от всадника коню? Саврасый конь Джакупа, вытянув шею, надбавил…
— Уходят! — сказал Виктор Саморуков. — Уходят, товарищ капитан!
— Пересели?
— Нет, на тех же. — Саморуков приложил бинокль к глазам, добавил уже не так уверенно: — Должно быть, на тех же.
Часа через полтора опергруппа наткнулась на трех пристреленных лошадей. Роман Мациборко подъехал к ним первый, спешился.
— Все взяли от бедолаг, — говорил он, переходя от одной лошади к другой. — Прежде чем пристрелить, жилы им отворили, кровососы.
— Это хорошо, — откликнулся Шакен Джумалиев. — Усталая кровь — отрава, Роман. От нее у них ноги отнимутся.
— Что нам их ноги, Шакен? Отнялись бы у них… — выругался Мациборко и, непривычный к таким долгим скачкам, пошел раскорякой в сторону. Через минуту вернулся, сказал буднично:
— Там лежит один, товарищ капитан. Отбегался…
Близким выстрелом в затылок был убит бандит Ерофеев. Оперативники нашли ямку поглубже, бросили его туда, нагребли снега, плотно притоптали.
— Двое их осталось, — подытожил Мациборко. — Басанг и старый наш знакомец Никола Волк. Не забыл его еще, Витя? — спросил он Саморукова.
— Такого бандюгу забудешь… — пробурчал Саморуков. — Дорого бы дал сейчас Алеша Тренков, чтоб очутиться здесь, да только не для его пробитых легких такие скачки… И что ты скажешь? Раза два метил я в этого Волка — мимо! И тогда и сейчас — как заговоренный… Самый лютый выжил, а?
— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал Роман.
Сказать-то сказал, а сам глянул на мосластых, уходившихся лошадей… Да и все глянули… И каждый подумал, что после убийства Ерофеева у бандитов теперь по три коня. Неужели сегодня опять уйдут?
— Переседлывай! — приказал Джакуп.
Уже стемнело, когда следы привели их к зимовью. Оттуда еще издали хлестанул винтовочный выстрел, и Джакуп понял, что бандиты прошли дальше: они бы не стали попусту жечь боевой патрон. На всякий случай рассредоточились, крикнули, дождались заполошного крика в ответ, подъехали. Хозяин, чабан совхоза (это были уже ростовские степи, оперативники знали их плохо), встречая, суетился, сбивчиво рассказывал, что бандиты к жилью даже не подъехали, а только отворили ворота кошары, и все.
— Что — все? — переспросил Виктор Саморуков.
— Коней не взяли, — радостно пояснил хозяин. — Кони, правда, приблудные, но я их вчерась, как на грех, оприходовал. Теперя на мне числются. Добрые лошадки, подкормил… Стоят в кошаре у глухой стены, за овцами. Знать, не увидели.
— Ярку забрали, — сказала его дочка, крепкая, кровь с молоком, солдатка лет двадцати пяти. — Живоглоты!
— Что ярка? Нашла об чем тужить… Сами живы остались, Катерина! Кабы не вы… — он благодарно глянул на Джакупа.
Катерина сказала легко:
— А винтовка на что, батяня? На что нам ее выдали-то? Отбились бы… Я по ним два раза стрельнула — и к землянке не подошли.
Оперативники невольно рассмеялись.
— Ду-у-ра! — рассвирепел отец. — Винтовка… Они бы тебе показали винтовку… Разговорилась у меня! Мясо ставь на стол да кулеш понаваристее!
Шесть суток они не ели горячего. Ночами, когда нельзя было продолжать погоню из-за опасения потерять следы и нарваться на засаду, они по очереди спали у тощего костра, будылье для которого доставали из-под снега. Четыре человека, обмороженные, оставлены позади на редких зимовьях. Нынче, на этом, останутся еще двое… И то ли от духовитого тепла землянки, то ли от съеденного мяса они быстро опьянели, сонная одурь не навалилась — обрушилась на них.
— Роман, — сказал Джакуп Кенжибаев, — и ты, Виктор… Мы сейчас пойдем дальше.
— Надо — пойдем, товарищ капитан, — ответил Мациборко. Голова покачивалась как на стебле, и было видно, какой он еще молодой, Мациборко, как далеко еще ему до жесткой мужской силы. Лица всех были обожжены морозом, шелушились, а на лице Романа юно и ало полыхал румянец… Но в смертельно усталых его глазах, несмотря на покорность этому тихому приказу, удивленно стояло: зачем пойдем и куда пойдем? Разве можно идти ночью по следам? Это значит пахать носом снег, это значит вконец обессилеть, и тогда возьмут они нас…
— Роман, — мягко сказал Джакуп, — мы не пойдем по следам… Они оставили нам это зимовье, сами тоже станут искать крышу над головой. Им отдых и горячее хлебово нужны не меньше, чем нам… Хозяин!
— Ась? — жалостливо откликнулся тот.
— Сколько верст до твоего ближайшего соседа в сторону Эргеней?[6]
— Верст пятнадцать будет.
— А бандиты, товарищ капитан, пошли в обратную сторону, — вступила в разговор Катерина. — Я подсмотрела.
— Знамо дело, им путя не заказаны, — поддержал ее отец. — Куда хотят, туда и повернут. Почему они обязаны пойтить к Михаиле Золотову? Он им там разносолы приготовил?
— А ты хорошо его знаешь? Он тебе близкий человек?
Чабан махнул рукой, не ответив. Он не желал принимать к сердцу тревогу Джакупа, сквозившую в его тоне. Так хорошо, так надежно ему было с этими людьми, так не хотелось ему отпускать их…
— Тогда молись богу, чтобы мы успели к этому Золотову, хозяин. И коней дай. А без того твои молитвы не дойдут… Путь бандитам в степи не заказан, но к Эргеням они тащат нас аж из-под самой Астрахани.
Чабан поднялся с лавки, выбелев в лице.
— Катерина! — сказал он. — Выводи лошадей из кошары. А вы поспите, люди добрые, прямо за столом и прикорните, пока заседлаю. И к Мишке Золотову сам проведу, короткой дорогой. Успеем.
— Батяня, — Катерина торопливо затягивала полушалок, — дозволь мне самой проводить их. Растрясет тебя, батяня…
Басанг скакал впереди, подставив под выстрел широкую спину. Но степные боги надежнее панциря хранили Басанга от пули Николы. Они хранили его умением выжить в этой первозданной степи, найти ночью путь по звездам, отворить жилу коню и вовремя и спасительно влить его ярую кровь в холодеющую свою. Ошибся Шакен Джумалиев, степняк, но не кочевник: надо знать, какую жилу вскрыть смертельно усталому коню, чтобы у тебя не отнялись от яда ноги, а мозг стал свеж и тело сильным. Басанг знал.
Он пристрелил заболевшего Ерофеева, подошел к Николе, повернулся к нему спиной и постоял так несколько мгновений, достаточных, чтобы получить пулю в затылок. Ничего меж ними не было сказано, но главарем банды стал теперь Никола, ибо двое таких, как они, тоже банда. Жесток и хитер Басанг, темен и неграмотен он, и все-таки не мог он не понимать, что за этим русским стоит знание мира, который выше и сложнее степного. Никола Волк не насиловал женщин, по его просьбе Басанг отпустил, не тронув, двух чабанов-казахов, но тот же Никола, узнав, что в дальнем хуторе ночует участковый уполномоченный Шевырев, настоял поднять банду. И вместо того чтобы жрать мясо и пить самогон, Басанг проскакал с ним по ночной степи двадцать верст, а для чего? Никола скучно пристрелил Шевырева, лишив их долгой мести. И только на обратном пути, к мясу и самогону, Басанг, не раз умытый кровью, почувствовал себя щенком перед новичком-русским. Почему? Отчего? Смутно выплывало: есть легкая кровь и есть трудная кровь, новичок тянет их к трудной. Но разве ему, Басангу, надо не то же? Разве скот, который он имел, и три жены, и власть в хотоне в революцию не отняты? И чем же ты, Басанг, старый пес, вернешь их быстрее: кровью безоружного пастуха или кровью лейтенанта? Как получилось, что теперь каждое зимовье встречает тебя выстрелами? Ой-ей-ей!.. Где была твоя голова, зачем не думала? Надо беречь русского, небесные предки послали его, чтобы вовремя предостеречь потерявшего рассудок потомка.
Но без того, что знал и умел в степном мире Басанг, русский в степи погибнет. И Басанг, уверенно подождав, сколько было положено (мускулы спины и затылка все-таки конвульсивно напряглись), сказал Волку то, чего не говорил ни одному из своих сообщников. В Эргенях, сказал Басанг, есть у него тайник с оружием и запасом продуктов, вдвоем они проживут там до весны, а весной… Русский молча — он вообще мало говорил — положил ему руку на плечо. Басанг заседлал лошадей Ерофеева, себе взял похуже…
От зимовья, где остановились и сейчас уже, наверное, легли спать оперативники, они пошли на юго-запад, почти в строго обратную от Эргеней сторону. Басанг долго и усердно петлял, раза три они с Николой расходились и затем по оголенным от снега хребтам барханов сходились вновь. Наконец поскакали на север к зимовью, которое знал Басанг и в котором они надеялись поесть и поспать в тепле за то время, пока опергруппа, никогда не продолжавшая погоню ночью, разомкнет их следы и доберется туда. Конь под Николой всхрапывал, два запасных, слева и справа, испуганно жались к нему, и Никола, не понимая в чем дело и оберегая ноги, наотмашь бил кулаком по их мордам. Басанг по-прежнему скакал впереди, иногда гортанно смеялся чему-то, иногда что-то выкрикивал, и кони его были спокойны.
На дальний бархан вылезла багровая ущербная луна и по-азиатски лениво и надолго уселась на нем. Снега повлажнели, выдавили из себя сукровицу, и она широкой рекой заструилась от луны к всадникам. И ту дорогу пересекли летучие тени… Никола глянул влево и назад — и там тоже увидел их и понял, почему храпят и бьются на скаку его кони. Он крикнул, молчаливое волчье кольцо разжалось и сжалось, оно стало пульсировать в такт его возгласам, а кони, ободренные голосом хозяина, пошли ровнее. Как беспредельна, как мертва степь под февральскими снегами, как жестоко обнажены в ней жизнь и смерть! Еще сильны Никола и Басанг, и вооружены они, а стая уже почуяла в них ослабевших и будет терпеливо идти за ними сегодня, завтра, до конца…
Басанг вышел точно на зимовье. Слабый огонек светился из единственного окошка землянки, он потух сразу же, как только залаяли в кошаре три запертых вместе с овцами сторожевых пса. И тут же выстрел потряс степь. Пуля задела каменную горловину колодца, срикошетировала и ушла в ночь. Никола с тоской подумал, что вот оно — благословенное тепло, но не достанешь, не войдешь. Он почти физически ощущал, как холод проникает в разбитое окно землянки (оно парило), и, полузамерзший, страдал от этого, а еще от того, что придется тратить драгоценное время, чтобы убить строптивого чабана. Черно и злобно пожалел он, что хватал за руку сначала Зургана, а затем и Басанга, когда те истязали женщин, стариков и детей. Он втолковывал им, что надо воевать только с властью, с государством, но дикие бандиты оказались умнее его, непреложно зная, что государство — это все эти люди, хар яста, черная кость.
Хлев для скотины стоял за глухой стеной землянки, не под выстрелом, и они могли завести туда лошадей, которых от волков нельзя было оставлять без присмотра и на минуту. Развязав себе руки, попытались достать чабана пулей. Не тут-то было! Тот стрелял редко, с точным расчетом, по всему чувствовалось, что винтовка — в умелых руках бывшего солдата. Меж выстрелами Никола уловил женский голос и детские голоса…
— Эй, ты! — крикнул он. — Не стреляй! Переночуем — уйдем, не тронув.
— Гад ты ползучий! — отвечал ему чабан. — А еще по-русски баишь… Никола Волк, што ли? Было говорено… Покажись-ка!
— Детей бы своих пожалел, — продолжал увещевать Никола, но увещевал из-за угла сарая.
— Пожалею, как тебя достану, иуда, — ответил чабан и чуть не достал Николу, прошив пулей камышовые стенки сарая.
Басанг тоже стрелял из винтовки, его пули тоже, видимо, прошивали стены чабанского жилья, но так можно было жечь патроны долго, а их мало. Поняв бесполезность лобовых попыток, Никола приказал отойти к хлеву. Басанг подчинился, вкрадчиво улыбаясь: теперь не он был главарем банды и как выкурить чабана, уже не его печаль. Тогда Никола достал, словно от сердца оторвал, последнюю гранату, вынул из нагрудного кармана запал — и отдал ему. Крыша зимовья всего метра на полтора подымалась над землей, Басанг мягко, по-кошачьи, вспрыгнул на нее… Жили чабаны в землянках, землей же и утеплялись; по локоть ее было насыпано на крыше. А чтобы не выдули ветры, не вымыли ливни, была засеяна крыша овсюгом, шелюгой и иными устойчивыми на корень травами. И ни Михаил Золотов, ни жена его, ни две малые дочки-погодки даже не почувствовали, как их смертынька шагнула к трубе… Луна скрылась, но в слабом свете, который еще хранила ночь, Никола видел, как Басанг отвел руку, чтобы опустить гранату в черное жерло. И — не успел опустить: две автоматные очереди скрестились на нем, и граната взорвалась в его руках. Николу толкнуло взрывной волной, он упал, вскочил, последние, спрятанные на донышке души силы вскипели в нем, — и он, пригибаясь, побежал.
А Михаил Золотов открыл дверь землянки и, крутоплечий, сильный, с мученически-счастливым лицом, облапил первого же, кто подсунулся к нему, а это была Катерина. И она счастливо рассмеялась.
— Мать честная! — ахнул изумленно Золотов. — Катерина! Ты? Н-ну, Катерина… А развалюха-то моя, а? Выдержала, шалавочка… Прямо дзот! Катерина… Век тебе не забуду, Катерина…
Он обнимал Виктора, Джакупа, чуть не задушил в объятиях Романа Мациборко, тонкого и худенького даже в полушубке. Простоволосая, плача и смеясь, выбежала жена Михаила, целовала Катерину, оперативников, восклицала бессвязно. А те, на кого так неожиданно и открыто пала радость спасенных, вдруг поняли, что вот и пришел конец их страде, их мучениям, и им стало легко, они тоже заговорили бессвязно, утешая плачущих женщин, смеясь освобождение И эта радость человеческая, и смех, и участливое, исторгнутое из сердца слово, и эти теплые слезы поднялись тогда над снегами и поплыли в ночь, к ледяным звездам. И там, в черной беспредельности, никогда не погаснуть им, люди, усталые вы мои, милые вы мои!
Джакуп пересчитал в хлеву бандитских лошадей. Все шесть на месте, и он успокоенно приказал располагаться на ночевку. Он знал непреложно: тот, кто в такую пору уйдет в степь без коня, или вернется, или погибнет.
— Есть на земле справедливость, — сказал Роман Мациборко, когда опергруппа, переночевав, вышла по следам на место, где замерз Никола Волк. Его обыскали, вынули из карманов полушубка пистолет, паспорт на имя Баринова Геннадия Михайловича… Джакуп, сидя в седле, положил на планшетку лист бумаги и стал писать акт с точными приметами бандита.
— Есть на земле справедливость, — закончив, подтвердил и он. — Домой, мужики… Теперь домой!
Кони всхрапнули, взяли наметом. И долго, не оседая, серебряно мерцала на солнце снежная пыльца.