Тетка Ариша Рудаева поругалась с замужней дочерью, влезла в долги, купила домишко и ушла жить своим хозяйством. Работала она сторожем в автоколонне, работой дорожила: отдежурит сутки — трое свободна. Имела во дворе огородик, хаживала на базар, сдавала комнату квартирантке, так помаленьку-полегоньку за три года выплатила почти все, что задолжала за дом.
И все три года ни она к дочери, ни дочь к ней — ни ногой. Зять приходил. Был он плотник первой руки, а дому требовался ремонт — вот и помогал по-родственному. Звали его Петр Инжеватов. Потюкает, бывало, топориком часика два и садится за стол, где уже ждала его тещина бутылка. Он задумчиво выпивал, грустно вздыхал перед последней рюмкой и смотрел на тещу совершенно трезвыми, в собачьей тоске глазами. У общительной, жизнерадостной тетки Ариши была такая манера: любила говорить правду в глаза, прямое слово у нее не залеживалось… Но меж ними правда была давно и вся сказана, оба молчали.
Не часто, но забегал к ней восьмилетний внук Петька. От радости Ариша не знала, куда его посадить и чем накормить: сильно его любила. А мальчонке много ли радости с бабкой? Сладким куском его не прельстишь, сказкам нынешние дети в восемь лет уже не верят, разве что на ночь… Покрутится, повертится — и нет его, ветром сдуло. Бабка сникала, одиноко сидела за столом, думала. О чем? Не знаю… Быстролетный Петька словно уносил с собой что-то, оставляя смутные минуты.
Но вечерами, когда на скамейках собирались пожилые товарки, общительная тетка вела речи самые гонористые.
— Эх, бабоньки, — говорила она. — Нынче мне хорошо, живу — не нарадуюся, сама себе хозяйка. А что было? Не так встала, не так прошла, не то сказала… Самовар поставить — спросись, что купила — отрапортуй, про всяку мелочь — доложись. Моей постоялице — и то вольготнее, чем мне у родной дочери.
— Знамо дело, — дружно вздыхали соседки, — укорот нам крепкий дают.
На квартире у Ариши жила Мария Андреева, молодая женщина лет двадцати пяти, а у нее — своя беда. Разошлась Мария с мужем, и разошлась из-за свекрови. «Прямо Кабаниха, — говорила она, — дышать не давала. Вы, старухи, тоже хороши».
— Да и то сказать, — помолчав, соглашалась с ней правдолюбка Ариша. — Годы на нас, старух, пошли урожайные. В какой дом пальцем ни ткни, кто вылезет? Старуха… И всяка с норовом, взять хоть меня… А молодые нынче сами дерзки, жить хотят по-своему. Ну и идет меж вами и нами постоянная пальба…
Разговоры эти вели они за самоваром, за долгим-долгим чаем. И пока выпьют самовар, обвинить себя успеют, оправдать, пожалеть и поплакать над собой же. Одного только не смогут понять — кто прав, кто виноват, почему не терпит сердце даже малой обиды от кровных, почему неуступчиво оно? Что за такое за колдовство? Добро бы, куска хлеба не хватало. А то ведь… Нет, не понять. Только и утешения, что наговорятся вдосталь, отмякнут, и назавтра, глядишь, вроде и легче.
Так вот и жили они, хозяйка и постоялица, до пятницы, 21 сентября 197… года, до восьми часов вечера. Вечером поужинали, тетка Ариша разобрала в горнице свою постель и постель Марии, надела поверх цветастого халата синюю душегрейку, обула мягкие черевички — и была готова к выходу.
— Далеко ли? — спросила Мария. Она сидела за неприбранным столом, думая о чем-то. Тетка Ариша знала, о чем она думала, — о ребенке, которого могла родить, но, поддавшись уговорам свекрови и мужа, не оставила. И, страдая за Марию, Ариша сказала:
— Ты что это, девка? В твои ли годы горевать? Собирайся, пойдем со мной, развеешься…
— Куда? — снова спросила Мария, но было видно, мыслями она далеко. И вряд ли она слышала, что ответила ей тетка Ариша.
— Дельце одно маленькое есть, — ответила та. — И Дроботовы давеча приглашали. Кино у них посмотрим по цветному телевизору. Пойдем, Маша, а?
Долго будет Мария жалеть, что не пошла в тот вечер с хозяйкой.
Далеко от Аришиного дома, в тот же вечер и в те же часы, к одному из волжских островов подошла рыбачья лодка. Ее привел сюда на буксире баркас и пошел дальше, а Михаил Бурлин, выбрав и уложив чалку, закатал штаны до колен, слез в воду и потянул лодку в горловину бухты, к седой ветле. Вспугнутые мальки тупо и щекотно били рыльцами ему в ноги. Если бы у меня не было в жизни рыбалки, думал Михаил, то что тогда было? Но он тут же отбросил эту мысль, отравлявшую ощущение счастья. Сейчас он мог все.
И все делал не торопясь, с наслаждением. Снял подвесной мотор, которым не пришлось воспользоваться, и положил его в лодку. Вытащил оттуда две старые фуфайки, кожушок, полиэтиленовые мешочки с едой и с лесками — отнес все на берег, положил у старого кострища. И еще он что-то делал, а минуты текли, и он, замерев и прикрыв глаза, пытался услышать и слышал иногда шорох уходящего времени. «Постереги мое добришко, мать, — сказал он старой ветле, к которой приковал лодку, — а я схожу к роднику».
Через час он вернулся к лодке, принес с собой фляжку с ключевой водой и старую домашнюю сумку с коровьими лепешками. Их он положит в костер, и всю ночь они будут багряно тлеть под седым пеплом, источая ровное тепло. Разжигая костер, Михаил думал, что завтра он не станет ловить рыбу, ну ее к лешему, успеется. Завтра на зорьке он уйдет в дальние луга, где колхозные механизаторы докашивают перестойные травы: давеча оттуда был слышен слабый рокот тракторов. Там встретит хозяина этого острова лесника Романа Евсеевича и спросит его, не нашел ли он себе замену. Нынче люди не больно стремятся в глушь, в прошлый раз старик, собравшийся на пенсию, ухватился за Михаила. Долго расписывал выгоды лесного житья, даже стельную корову обещал на год оставить… Потом примолк, задумчиво пожевал серыми губами, сказал просто:
— Не затем ты едешь сюда, парень. Спасаться едешь.
— Семью спасать, Евсеич, — признался Михаил.
— Не дело задумал, милок, — сказал старик. — От себя не убежишь, а шкодливая баба в лесу и с деревом спутается… Брось ты ее к чертовой матери. Молодой, другую найдешь.
— Чужую беду руками разведу, — хмуро попенял ему Михаил.
— Не серчай, парень, — Евсеич сразу потерял к нему интерес. — Как примстилось, так и сказалось. В лесу живу, оброс дурью…
Долго саднила душа после того разговора с лесником. Встреча с ним в тот раз была вроде бы случайной, а на самом деле Михаил давно искал ее. И вот оказалось, что податься в лесники — это не выход, несколькими словами старик разрушил то, что Михаил лелеял в себе бессонными ночами. Но что же делать? Ведь как-то надо спасать Таню. В последнее время он остро чувствовал, что и себя самого тоже надо спасать… «Пойду к старику завтра, решил Михаил, попытка — не пытка. Поживем здесь годика три, сынишку определим в интернат. Поживем, оглядимся, подумаем, мы же взрослые люди, и было же, было…»
А костер горел, шелестя и потрескивая, а кизячий дымок першил в горле, выбивал слезу. Михаил глубоко втянул этот забытый запах. Больно и горько ворохнулось сердце: то был запах его детства. И не стало у костра тридцатилетнего, неудачливого и не приспособленного к людской суетливой жизни человека — сидел мальчишка, отрок, с неясными, только что пробудившимися желаниями, а костерок, ало-сизый кизячный холмик, у которого сидел он на теплой вечерней земле, был разожжен не им, а его молодой вдовой матерью; за скудным столом под навесом она пила чай с двумя старшими сестрами, тоже вдовыми. Выпили сестры весь самовар и, голодные, затянули старинную протяжную песню и незаметно отдались ей, нелепо, жалко и истово помогая себе движениями рук, сминая слова тоской и рыданием. И он впервые о чем-то смутно догадался, его, худенького, робкого, тихого мальчика, захлестнула мужская жалость к матери и теткам; он заплакал. А они пели, кизячный дымок пластался по двору, пугая комаров, тонкий немощный месяц светил, приглушенно синела разлившаяся вокруг деревеньки полая вода, и где-то там, в ее таинственных холодных просторах, переливчато, одиноко кричали ночные птицы. Давно уже нет матери, разбрелись по свету тетки, а отрок, который верил, что будет жить прекрасно и даже знал, как это — жить прекрасно, с годами растерял свое знание. Да что там — за пятнадцать последних лет он ни разу не был в родной деревне, не припал губами к земле у могильного холмика, не прошептал забытых слов, не попросил прощания у родимой… Вспомнив это, Михаил застонал от невозможности вернуть все и, недоумевая, негодуя и ничего не в силах с собой поделать, вытащил записную книжку, куда вносил всякие мелочи по работе, стал писать в ней о том, над чем казнилась и чем счастлива была его душа. Никогда раньше он такими глупостями не занимался, и, наконец, измучившись до жаркого пота меж лопаток, он отбросил книжку в сторону. И все-таки стало ему легче… И яснее стало. Нет, бросить Таню он не сможет, все в нем противилось предательским словам лесника.
Натянув шапку и прикрывшись кожухом, он лег у костра.
В эту свою ночь в лесу он проснулся всего один раз, приподнялся на локте и строго, без удивления, полностью доверяя себе, смотрел, как рядом, на матово-черном зеркале воды, молча ходили белым хороводом русалки. Потом от хоровода отделилась одна и подошла к нему в подвенечном платье и фате, и это была его Таня, какой он знал ее десять лет назад, в день их свадьбы. Она прикоснулась рукой к его лицу, ладонь ее была теплой, и сердце его задрожало, он откинул кожух и обнял ее благодарно. Она пришла к нему юной и его сделала таким же, и он уснул снова, самый счастливый человек на свете.
А на свете не было человека несчастнее его. Потому что в этот час погибла насильственной смертью тетка Ариша Рудаева.
Но пока об этом никто не знал.
Не знала Мария Андреева, уже забеспокоившаяся, потому что хозяйка не ночевала дома. Не знали ни соседи, ни знакомые, ни те, кто, как и Михаил Бурлин, никогда не видел ее в глаза. Да и что этим людям тетка Ариша? Кому мешала? Кого задела?
Токарь Иван Бурцев заканчивал смену. И надо же: чуть ли не на последней минуте отказал универсальный станок ИК-62. Иван, любя, называл его «Костей». Был большой шут… Мастер участка Петр Федорович Касаткин ругал Ивана на чем свет стоит, и поди докажи ему, что «Костя» всю неделю работал на той эмульсии. Правда, кое-какой недогляд был и за Иваном, поэтому на эмульсию он напирал не слишком настырно: старика Касаткина не проведешь. Так день славно начинался — и на тебе, получил Иван плюху… И еще увесистее получит ее в понедельник, когда выйдет из отгула мастер смены Михаил Бурлин. Веселый тогда будет денечек у Ивана.
Но, спрашивается, чего ради казнить себя неприятностями будущими? Унылым самоедством Иван Бурцев никогда не занимался. Иван был молод, силен, добродушен и незлобив, его могучая натура была настроена на радость, понимала и чувствовала только ее, а всякие там душевные штучки-дрючки сгорали в нем мгновенно и дотла. Сойдя с автобуса на своей остановке, Бурцев и думать забыл о сломанном станке.
Упругим шагом он спешил домой — к жене, двум дочкам-погодкам и старому отцу. Обычно дочки выбегали ему навстречу, но нынче что-то, наверное, случилось: у калитки ждал отец. Иван, подходя, вгляделся, спросил шутливо:
— Батя, ты не на сковородку ли сел ненароком?
— А и тебя счас посажу, — пообещал отец и, взяв Ивана за руку, повел в дальний угол подворья. Там, в простенке меж гаражом и забором, стояло обшарпанное цинковое ведерко. Иван заглянул в него… Долго глядел… Видел обрывок цветастого халата и понимал, что это — обрывок цветастого халата, а все остальное, что комком лежало в ведре, — этого он понять и принять никак не мог.
Отец сзади потянул его за ворот рубашки. Иван разогнулся, спросил шепотом:
— Эт-то что?
Не отвечая, отец опять взял его за руку и повел в дом. Лида, бледная, сидела на кухне. Здесь отец и рассказал, что в метрах пятистах от их дома, в ерике, нашли мешок, а в нем труп женщины. Сейчас на том месте милиция, прокуратура, собаку привозили, она туда-сюда потыкалась и села… Иван слушал в оцепенении, ничего не понимая. Какая-то собака, какое-то ведро, а в нем… Зачем? Почему? Откуда?
— Ты мужик аль кто?! — прикрикнул отец.
И вовремя прикрикнул. Что это в самом деле? Раскис как сопливый мальчишка… Иван помотал головой, стряхивая оцепенение, спросил строго:
— Батя! Ты убивал?
— И-и, дурень… Язык-то как у тебя повернулся?
— Лида!
Лида залилась негодующими слезами. Тогда Иван ткнул себя в грудь и заявил ответственно:
— И я не убивал. Значит, что? Сажусь в машину, дую на ерик и если милиция еще там, приглашаю в машину, берем собаку, возвращаемся. Там, ясное дело, тьма народу до милиции побывала, следы затоптаны, а от нас, глядишь, собака след и возьмет. Резонно?
В ответ на такие резонные слова Лида еще пуще залилась слезами. Все мог терпеть Иван, перед всем устоять, но перед этим… Разрывалось у него сердце от женских слез. И он с жалостью подумал, что батя терпит их с той минуты, как обнаружил подкинутое ведро.
— Так-то оно так, Ваня, — промямлил отец. — По-человечески оно так… А вот кто в собачье-то разумение влезет? От нас собака след возьмет, али нас же с Лидухой начнет цапать? Отбрешись потом от нее…
— А люди что скажут? — всхлипнула Лида. — Начнут тыкать пальцами — убийцы, мол, дыма без огня, мол, не бывает. А детям нашим будет каково? А третьему нашему? Я вся изведусь, и не будет у нас третьего…
С сильнейшего козыря пошла Лида. Но Иван еще не сдался.
— Да вы что? — воскликнул он в искреннем недоумении. — Да вы сами-то кто? Нелюди? Ведь человек убит! А если мы сейчас сдадим ведро, то убийцу, может, сразу и найдут. Да и знать желательно, кто же это нам такой подарочек спроворил? Я этого хмыря и до милиции-то не допущу!
— А если не найдут? — теперь уже напористо, без слез, спросила Лида. — Совсем-совсем не найдут? По судам нас тогда затаскают, Ваня.
— Ты ее слушайся, Ванек, — наставительно заметил уже, видать, сломленный отец. — Жена-то зря не присоветует. Ты сызмала головкой был не дюже силен, а она стихи пишет, понимает больше.
Не убедили его. Но победили… Зарыл Иван ведро там же, где оно стояло. Потом банька была, потом бутылка «Столичной» появилась на столе. А потом Иван лежал в горнице, жену дожидался, а она стихи писала. Все было как прежде.
«Пишет, — вдруг подумал он о жене отстраненно, как о чужой. — Мы человека второй раз убили, а она стихи пишет, стерва!»
Отвернулся к стене, уперся взглядом в настенный ковер и лежал так, наверное, с минуту. И тут с ним что-то случилось. Не понимая, что это с ним и зачем он это делает, чувствуя лишь ледяную тоску в сердце и желая освободиться от нее, Иван медленно, боком, приподнял на одной руке свое большое сильное тело, а другой схватил верхнюю кромку ковра, услышал испуганный вскрик жены и, падая, яростно рванул на себя. А это уже было не как прежде.
Марию Андрееву доставил на место происшествия участковый уполномоченный старший лейтенант Огарев.
Увидев то, что ей показали, Мария тихо сказала:
— Тетечка-а-а… Аришечка-а-а… Родненькая-а-а…
И заплакала молча, уткнув серое лицо в плечо Огареву. У него, старого служаки, так часто видевшего человеческую скорбь, боль и неустройство, что пора бы уж и привыкнуть, тоже защемило в груди, когда он заставил себя профессионально видеть… Кому же помешала Машина хозяйка, что ее не только убили, но раскромсали на части и жгли? Давненько Огарев не сталкивался с подобным зверством, даже в лютые на шпану послевоенные годы не помнит такого, а ведь он отработал здесь, в Трусовском[7] райотделе, почти четверть века.
Поддерживая, Огарев подвел Машу к милицейской машине, помог сесть. Здесь ей совсем стало плохо, и над ней захлопотала немолодая докторша из судебно-медицинской экспертизы. Она посоветовала отвезти свидетельницу домой, и Огарев уже хотел это сделать, но подошел капитан Емельянов, шепнул: «Ты что, старик, раскомандовался? Полковник Максимов тебя ждет. Быстро к нему!» — и сел в машину. Следователь областной прокуратуры Зародов, проводивший осмотр места происшествия, поручил Емельянову допросить Марию дома, как только ей станет легче.
И тут-то Огарев увидел, что кроме следователя, доктора, эксперта-криминалиста и двух сотрудников Трусовского райотдела в осмотре места происшествия принимают участие заместитель начальника областного управления милиции полковник Максимов и начальник областного уголовного розыска полковник Бежанов. В том, что такое большое начальство приехало сюда, удивительного не было: преступление тяжелое. А как же это, подумал сокрушенно Огарев, ты, старый пень, оплошку дал, не догадался сразу же доложить, с чем приехал и кого привез, — вот что и удивительно и непростительно. Видно, Машино горе совсем сбило его с толку. Со вчерашнего дня он был в отпуске, волюшки штатской хлебнул, нынче вечером на рыбалку уже собрался — смазывал и регулировал подвесной лодочный мотор, когда пришла Маша Андреева. Он уже знал, что обнаружили в заречной части Трусовского поселка, в мелководном ерике. И заторопился, и не послушался жены, которая советовала надеть форму, посадил Машу на мотоцикл и повез ее, в чем был, — в кургузом пиджачке, в старых, запятнанных машинным маслом штанах. Давно известно, к чему приводит торопливость… Эх! Иди теперь, старый пень, в этом наряде под строгие очи полковника Максимова, докладывай. Уж он выдаст тебе по первое число! И прав будет, потому как крепко стро́жит милицейская форма нашего брата, рассупониться ему ни духом, ни телом не дает…
А что делать? Одернул пиджачок, пошел.
Максимов видел смущение участкового, которого знал, как почти всех старослужащих, в лицо и по имени, и, чтобы сбить его смущение, сказал просто:
— Докладывай, Николай Леонтьевич. Важнейшего свидетеля ты нашел.
«Это уж так, — приободрясь, подумал Огарев. — Знать, кто убит, — много знать. А я вроде бы и чуть побольше сведений привез».
Но полковнику он честно сказал, что никакой его заслуги в том, что убитая наконец опознана, нет. Просто Маша Андреева в дальнем свойстве с его супругой, и когда забеспокоилась ночным отсутствием хозяйки, сама пришла к ним. К кому же ей еще идти? Всюду искала. А он…
— Покороче, Николай Леонтьевич, — мягко прервал Максимов. — Не первый день служишь, должен понять, время дорого. Выкладывай самое основное.
— Убита Ирина Николаевна Рудаева, — вмиг выправился Огарев, — вахтер автоколонны, возраст — пятьдесят шесть лет. Вчера вечером, в двадцать ноль-ноль, вышла из дому и не вернулась. Мария Андреева запомнила, что в момент ухода хозяйки по радио передавали сигналы точного времени. Она также говорит, что хозяйка приглашала ее пойти к Дроботовым и посмотреть фильм по цветному телевизору. Название фильма — «Рассказ нищего», начало — в двадцать сорок. Сам смотрел вчера со своей старухой…
— Кто такие Дроботовы? — задал вопрос полковник.
— Виктор Дроботов — начальник автоколонны, где работала Рудаева, — ответил Огарев. — Молод, тридцать лет. По словам Марии Андреевой, Рудаева дружила с его матерью и частенько бывала у них. Кроме того, у Рудаевой есть дочь Людмила, двадцати пяти лет. Замужняя. Работает в доме быта, швея. Муж ее, Петр Инжеватов, — плотник бондарного завода.
— Все эти люди живут на твоем участке, старший лейтенант?
— Только Дроботовы. Но адреса остальных я взял у Маши перед тем, как повезти ее сюда. Разыскивая хозяйку, она у всех побывала, а потом уж пришла к нам.
Огарев вынул из записной книжки заранее приготовленный листок, подал Максимову, сказав:
— Сердце чувствовало, что везу Машу к беде и что нам эти адреса понадобятся, товарищ полковник.
Максимов полковником был молодым, звание это присвоили ему вне очереди, но зато оперативником был старым. И потому к фразе участкового: «Сердце чувствовало…» — он отнесся без тени усмешки. Когда, как Огарев, прослужишь почти четверть века в милиции, сердце поневоле научится остро чувствовать горячие точки, где зреет человеческая беда.
— Благодарю, Николай Леонтьевич, — сказал Максимов. — Сейчас по этим адресам поедут наши люди. А ты поезжай к Дроботовым, раз уж они живут на твоем участке. Пригласи Виктора Дроботова на допрос. — Максимов помолчал и уточнил: — Пригласи! Он пока для нас свидетель… Возможно, им и останется… А возможно, на допрос придется тебе везти Дроботова без всякого желания с его стороны. Одним словом, действуй по обстановке.
— Это уж да, — вздохнул Огарев.
— А вздыхаешь по какой причине? — спросил Максимов.
— С мальчонков знаю его, товарищ полковник, — ответил Огарев. — На моих глазах рос… Больше скажу, с отцом его на фронт в один день отсюда уходили. Отцу так и не пришлось узнать, кто родился — сын или дочка… Тут-то и повздыхаешь, Евгений Александрович, ежели это Витькиных рук дело.
— Вот даже как… — задумчиво проговорил Максимов. — Ну что ж, Николай Леонтьевич, не мне тогда тебя учить… Постарайся использовать свои контакты с этой семьей, прежде чем приглашать Виктора на допрос.
— Знамо дело… — совсем по-штатски ответил Огарев, но тут же снова одернул свой кургузый пиджачок, сказал: — Задание ясно, товарищ полковник. Разрешите выполнять?
— Выполняй. Имей в виду, что Рудаева была убита в ночь с пятницы на субботу в промежутке между десятью и одиннадцатью часами вечера… Из отпуска, — Максимов скользнул взглядом по затрапезной одежонке участкового, — будешь отозван. К Дроботовым, думаю, тебе лучше поехать прямо так, в чем есть. Через час мы закончим осмотр, к тому времени Виктор Дроботов уже должен быть в райотделе, следователь займется им.
Но следователю не пришлось заняться им. Огарев вернулся от Дроботовых сильно расстроенный. Даже с лица потемнел. Доложил, что узнал. И по докладу выходило, что здесь надо срочно делать обыск.
Сделали в тот же вечер. Нашли полусожженную Аришину безрукавку, остатки черевичек, обрывок цветастого халата.
Глава семьи при обыске не присутствовал. Вчера в полночь, когда, по предварительным данным судмедэксперта, Рудаева уже была мертва, Виктор Дроботов выехал из дома на грузовой машине. Что он повез на ней и куда? Почему до сих пор не вернулся? На эти вопросы ни мать, ни жена не могли ответить. Скорее всего, не хотели. Их допрашивали по отдельности, но обе согласно утверждали, что Ариша была у них в пятницу дважды: первый раз — днем, второй — вечером. Второй раз пришла перед началом фильма, посмотрела его и незадолго до окончания программы «Время» ушла. Виктор проводил ее до калитки, вернулся тотчас же. И все легли спать.
Но если так, то почему же на подворье оказалось то, что обнаружено обыском? И почему, уже улегшись спать, глава семьи вдруг поднялся и уехал? Откуда взялась грузовая машина?
В ответ были слезы. Полуобморочный страх. Глухое молчание.
Женщин отпустили, взяв подписку о невыезде. Надо было искать Виктора Дроботова…
Ко всем этим вечерним событиям младший лейтенант Александр Токалов отношения не имел и не знал о них, поскольку на месте происшествия получил задание — съездить к супругам Инжеватовым, дочери и зятю погибшей, сообщить им о случившемся, получить хотя бы самые общие сведения о Рудаевой и ее связях, обязательно поинтересоваться у Людмилы Инжеватовой, не была ли в последнее время чем-либо встревожена мать, не боялась ли кого и не угрожал ли ей кто… Задание с профессиональной точки зрения было простенькое, потому что Токалова посылали не к кому-нибудь, а к родной дочери погибшей, и надеялись найти у нее поддержку и понимание. Но по-человечески рассуждая… По-человечески-то рассуждая, тяжкое задание выпало на долю младшего лейтенанта. Вот он сообщит Людмиле… Как сообщит? И как это вообще делается? Наверное, надо сначала подготовить ее… А главное — как после э т о г о задавать ей вопросы? Никто не посоветовал, никто не подсказал, даже капитан Мухрыгин, шеф-наставник младшего лейтенанта, промолчал, будто Токалов всю жизнь занимался выполнением подобных поручений. А ему как-то не случалось… Он лишь третий месяц служит в уголовном розыске Трусовского райотдела после окончания милицейской школы.
Одно хорошо: Огарев, направляясь к Дроботовым и сделав крюк, подвез младшего лейтенанта почти до места. Квартала за два он остановил мотоцикл, объяснил, как выйти на улицу, где жили Инжеватовы: хотя и не его был участок, но старик все здесь знал. И тогда Токалов решился.
— Дядь Коля, — сказал он, — посоветуй…
Огарев понял его мгновенно, но затем долго, с недоумением, даже с жалостью, глядел на младшего лейтенанта.
— Ты что же, Саня… — наконец произнес он. — Я скажу, а ты заучишь? На всю остатнюю жизню? До самых до генеральских погон? Так, что ли, Саня?
Лучше бы Огарев его ударил! Александр поднял к нему ошеломленное лицо, и участковый с прежней жалостью подумал: «Милые вы мои, да в каких же теплицах вас растят? И ведь парень-то золотой, вон как сразу с лица обрезался, а и ему поводырь на все случаи жизни надобен. А что ж? Привыкли… Холим, бережем, от каждого сквознячка укрываем».
— Этому никто тебя не научит, Саня, — сказал Огарев. — Ни папа, ни мама, ни чужой добрый дядя. Тут надо в сердце свое глядеть. И глядеть придется не раз, коли ты теперь в уголовном розыске. И всякий раз это будет по-иному, Саня.
Александр, сглотнув сухой комок, покорно кивнул.
— И не о том ты у меня спрашиваешь, — продолжал Огарев. — А спросил бы ты лучше о том, что́ я знаю об этих самых Инжеватовых. Давеча Маша Андреева была у меня, кое о чем рассказала. Вскользь, мельком, но, может быть, тебе и пригодится.
Огарев сообщил ему отрывочные, разрозненные сведения о семье Инжеватовых, Александр мысленно отметил одно, заслуживающее внимание, сказал:
— Спасибо, дядь Коля.
Огарев сел на мотоцикл и покатил к Дроботовым. А младший лейтенант потопал к Инжеватовым…
Людмилу Инжеватову подготавливать ему не пришлось. И вообще ничего такого в этом доме не случилось, если не считать, что все перевернулось в голове младшего лейтенанта… Людмила была одна. Токалов вошел, представился, попросил разрешения сесть, и только было… А она ему и слова не дала вымолвить.
— Я все знаю, младший лейтенант, — сказала спокойно.
Токалов вгляделся и не поверил себе: дочь тетки Ариши отнюдь не была убита горем. А он-то каков? Дурацкие вопросы задавал Огареву, страдал над тем, как придет, как подготовит Людмилу, как скажет… И кончилось все чем? Сидит перед ним Людмила, и на лице ее странная, полуобнаженная улыбка, которую можно понять всяко. Токалов вновь вгляделся… Нехорошо, жутковато ему стало… Вот дрянь!
— Вы не пьяны, Людмила Николаевна?
«А может, мне кажется? — усомнился он. — Может, она в шоке? Это, наверно, я не в себе после выволочки, которую мне устроил Огарев. Пожалуй, так и есть».
Младший лейтенант очень хотел бы сейчас так думать. Проще бы ему тогда было, понятнее… Но Людмила Инжеватова тут же и разрушила его позицию.
— Нет, — ответила она, не переставая улыбаться. — В полдень ходили мы с мужем на базар, по дороге выпили по две кружки пива, только и всего.
Токалов после разговора с Огаревым знал, что нынче в полдень пришла к ней обеспокоенная квартирантка матери — Мария Андреева. Сказала, что Ариша не ночевала дома, а ночевать собиралась: даже постель заранее разобрала, чтобы не тратить на это время, когда вернется. Да и не было такого — чтоб не ночевала… «Мне-то что?» — ответила дочь Маше, своей подружке, и пошла пить пиво. Ну хорошо, думал Токалов, тогда могла и не придать значения Машиной тревоге, а теперь-то, теперь? И он спросил:
— Вы когда услышали, что убита мать?
На что ему было кратко отвечено:
— С час назад.
Токалов взглянул на свои электронные, прикинул, когда Огарев привез Машу на место происшествия, сопоставил — получалось, что Людмила действительно могла услышать о смерти матери с час назад. Телеграф заречной части поселка работал вовсю… Александр записал фамилию женщины, сообщившей ей об этом, чтобы потом проверить, когда она пришла к Людмиле и называла ли в разговоре конкретно тетку Аришу… Это все он делал чисто автоматически, а думал о другом. О том думал, что вот дочь узнала о гибели матери и не кинулась туда, к ерику. Мало ли что и как скажут? А вдруг ошибка? Сидит. Улыбается… Непостижимо!
— Простите, — не выдержал он. — А ваша ли мать убита?
— Моя, — Людмила Инжеватова, сидевшая за столом напротив, положила подбородок на сплетенные пальцы. — Это мою мать так страшно убили. — Она говорила совершенно спокойно. — Вы ожидали, что я стану кататься по полу, рвать на себе волосы, раздирать лицо? Этого не будет. Моя мать прожила на свете пятьдесят шесть лет. И прожила не лучшим образом. А я в двадцать пять уже не живу, я убита, меня нет.
При желании Токалов по следам, впечатанным в милое, но рано постаревшее лицо этой молодой женщины мог бы многое прочесть. Муж Людмилы, Петр Инжеватов, был почти в два раза старше ее и каждодневно пил… Когда Огарев сообщил об этом, младший лейтенант мысленно пожалел Людмилу, но сейчас не мог выжать из себя и капли сочувствия: его поразила эгоистичность этой женщины.
— Я убита, — повторила Инжеватова, — а кто убил меня? Мать. В семнадцать лет она выдала меня, несмышленую, замуж за Петра.
— Людмила Николаевна, — возразил младший лейтенант, — я хоть на четыре года и младше вас, но все-таки мы принадлежим к одному поколению… Попробовали бы меня родители женить насильно! В наше-то время!
— В наше время быть такого не должно, это вы заучили. А не должно, стало быть, и нет. А она меня выдала! А до этого она…
Не договорив, Людмила Инжеватова разрыдалась.
Токалов почувствовал себя явно не в своей тарелке. Понимал, что подобных вещей Инжеватова завтра уже не скажет никому, а они, возможно, будут важны для следствия и розыска. Возможно! Но необязательно… И обыкновенная человеческая деликатность погнала его отсюда, заставила отодвинуть стул, чтобы подняться и уйти. Ни ему и никому уж не распутать узелочек между дочерью и матерью, никто теперь не сможет дознаться, где здесь ложь и где здесь правда. Отодвинул Токалов стул, чтобы подняться и уйти… и, придвинув, сел снова. Деликатность — это хорошо, холодно подумал он, но тогда придется забыть, что убит человек. И если для розыска убийцы будет необходимо выяснить, где же ложь и где правда в отношениях дочери и матери, то ты, карась-идеалист несчастный, это и будешь выяснять. Деликатно, но досконально!
Отчитав себя так, Токалов обрел уверенность. Успокоившуюся Людмилу стал расспрашивать, чем занималась она в пятницу, в какое время вернулся ее муж и почему он, работая во вторую смену, ушел с территории завода (сведения Огарева опять пригодились младшему лейтенанту) примерно в то же время, как и Рудаева из дома. Инжеватова была неглупа, она понимала, что на мужа и на нее («Особенно после того, что я вам выболтала») падает подозрение, но это нисколько ее не тревожило, и Токалову даже показалось, что смерть матери принесла ей какое-то облегчение, возможно еще не осознанное ею самой. И лишь в одном месте разговора она встревожилась. Токалов спросил:
— А что вы, Людмила Николаевна, имели в виду, когда сказали, что мать «прожила не лучшим образом»?
— Только то, что сказала, — ответила она.
На ее лице по-прежнему была улыбка, которую Токалов, пожалуй бы, и понял, если бы не был одет в форму и не допрос вел, а просто пришел к этой даме нынешним вечерком на чаек. Да и то — при условии, что мать этой дамы жива-здорова, а не убита вчера ночью. Токалов верил и не верил себе — чертовщина какая-то…
— Вы эту улыбочку снимите, — строго сказал он.
Лицо ее полыхнуло жаром и окаменело. Она сказала:
— Моя мать по возрасту уже должна быть на пенсии. Но до пенсионного трудового стажа ей не хватало десять лет. Это ведь тоже, наверное, прожить не лучшим образом?
Вроде бы с Людмилой Инжеватовой после этих слов ничего и не произошло, а в то же время — произошло… Будто неожиданно пришла к ней какая-то мысль, принесла в себе смутную догадку, и догадка ошеломила ее. Сникла Людмила Инжеватова, обрыхлела мгновенно.
— А вы говорите, — произнесла она растерянно, — а вы говорите!
— Что это с вами? — забеспокоился Токалов. — Я, позвольте заметить, ничего не говорю.
— Сердце, — сдавленным голосом сказала она. — Сердце ударило… Отпустите меня, не мучайте!
Токалов поднялся.
«Сердце… — думал он, возвращаясь в отдел. — Сердце у тебя каменное, гражданка Инжеватова».
В кабинетике, похожем на пенал, Токалов долго сидел, думал, вздыхал… Настроение у него, прямо скажем, было отвратительное. И вроде бы ясно почему, а в то же время — ни черта не ясно, полный ералаш в голове. Если кто и испытывал к погибшей неприязненные чувства, накаленные почти до ненависти, если кто и был ее врагом, так это, выходит, родная дочь. Непостижимо… Даже после смерти матери — и какой смерти! — Людмила не может простить ей своих обид. А эта ее улыбка, ее откровенное желание бросить на мать хоть малую тень, ее мгновенная догадка, от которой она схватилась за сердце… О чем, спрашивается, догадалась и почему не пожелала сказать? И желает ли она, чтобы убийца был найден? Вот что странно, вот что подозрительно.
Однако все это надо теперь донести по начальству рапортом…
Он положил перед собой чистый лист, взял шариковую ручку и… опять застыл надолго. Оказывается, одно дело, когда ты сомневаешься и подозреваешь, совсем другое — когда пишешь об этом. Строка требует доказательности. А ее-то и не было у младшего лейтенанта Александра Токалова.
Месяца полтора до описываемых событий прежний начальник Трусовского райотдела милиции ушел на пенсию, а заменил его временно майор Громов. Все служебные бумаги Громов, человек честолюбивый, вынужден был пока подписывать с огорчительной для него приставкой «врио», но в райотделе уже поговаривали, что окончательное утверждение его в должности начальника и звание подполковника — не за горами. Александру Токалову по многим причинам не хотелось бы верить этому, но, увы, с ним пока еще не консультируются о должностных перемещениях… А потому, постучав и войдя в кабинет, младший лейтенант обратился к Громову по всей форме, как и полагается обращаться подчиненному к своему начальнику.
Оказывается, за время его отсутствия в райотделе появились важные новости.
— Младший лейтенант, — сказал Громов, — два часа тому назад приказом начальника областного управления создана оперативная группа по раскрытию убийства Рудаевой. В нее из нашего райотдела входят: я, капитан Емельянов, капитан Мухрыгин и ты. Из областного отдела уголовного розыска к нам прикомандирован старший лейтенант Сергунцов.
Сергунцов сидел тут же в кабинете. Рядом с ним — Мухрыгин, он что-то усердно писал. Не было только капитана Емельянова, который повез Машу Андрееву домой и, наверное, еще не вернулся в отдел.
— Давай сюда свою бумагу, Саша, — сказал Сергунцов.
По лицу майора Громова прошла легкая тень неудовольствия. Ему не понравился простецкий тон, взятый Сергунцовым. Вечно у них так, у сыщиков, никакого тебе чинопочитания… А еще сильнее Громов был задет тем, что координировать повседневную работу оперативной группы полковник Максимов назначил Сергунцова. А ведь координировать ее мог бы с успехом и он, Громов. Но — не доверили… Можно, конечно, утешить себя тем, что у начальника райотдела, пускай и временного, забот хватает и помимо раскрытия убийства Рудаевой, но… Невысокого же мнения руководство о его, Громова, способностях к практическому сыску! Правда, служба складывалась так, что с оперативно-розыскной работой ему вплотную сталкиваться не приходилось, но ведь он же хорошо знает людей отдела, может организовать их, потребовать исполнения… «А никто, собственно говоря, и не лишает меня такой возможности, даже обязанности, — неожиданно подумалось ему, — наоборот, именно сейчас я и смогу проявить себя как руководитель отдела, и когда еще проявлять себя, как не при раскрытии тяжкого преступления?» И только подумалось ему так, тут же ожгла опасливая мысль: «А если не раскроем?» И от этой мысли он поежился…
Возможно, Сергунцов почувствовал болевые точки майора, а возможно, у него это получилось случайно, но, обращаясь к Александру Токалову, сказал:
— Чтобы тебе, Саша, дислокация наших сил стала окончательно ясной, добавлю, что начальник областного управления милиции назначил руководить опергруппой своего заместителя полковника Максимова. Мой шеф, начальник областного уголовного розыска полковник Бежанов, тоже входит в оперативную группу. Цени доверие, юноша: с большими людьми будешь работать бок о бок.
«И мне неплохо, — подумал Громов, — с больших людей — больше спросу. А за их широкими спинами мы уж как-нибудь…»
Сергунцов завершил свою краткую речь словами:
— Теперь присядь, младший лейтенант, и замри. А мы почитаем твой рапорт.
Читали молча и поочередно. Токалов по лицам читающих хотел определить их отношение к написанному. Это ему не удалось, и он приуныл.
— Ну что же, — сказал Сергунцов, когда чтение было закончено всеми, — ты, оказывается, большой психолог. Но больно уж краток, прямо Чехов. Расскажи-ка с подробностями.
Токалов рассказал. А заканчивая, почувствовал: не смог он передать ни состояния Людмилы Инжеватовой, ни своего. Прямолинейно у него вышло, грубо. Получалось, что Людмила Инжеватова строила ему глазки, только и всего.
Однако к его сбивчивым впечатлениям все отнеслись серьезно. Молчали некоторое время, обдумывали, Затем шеф-наставник Токалова капитан Мухрыгин взял рапорт, сказал:
— Вот ты пишешь: «Психологическое состояние Людмилы Инжеватовой не соответствует тяжести потери». А ведь это можно истолковать и по-другому. Бывает и так: у человека горе — он смеется. Что совсем не значит, будто он смеется от души. Не срезался ли ты, младший лейтенант, на такой маленькой психологической тонкости?
— Я и сам бы хотел так думать, товарищ капитан, — ответил Токалов. — Да Людмила мне не позволила… Из-за этого-то я никак и не могу ее понять.
Когда шеф-наставник и его подчиненный оставались в своем кабинетике-пенале наедине, то они, конечно, разговаривали друг с другом не так официально. Но сейчас рядом был майор Громов, их непосредственный начальник. Это Сергунцову, начальство которого было далеко, вольно отступать от служебных строгостей в обращении друг с другом, но не им. Наедине с Мухрыгиным младший лейтенант изложил бы свое мнение несколько пространнее, а сейчас только и сказал:
— Товарищ капитан, я уверен: психологическое состояние Людмилы Инжеватовой не соответствовало тяжести потери не из-за шока, как вы предположили, а совсем по другой причине. Но причины этой я не знаю.
— Значит, надо знать, — сказал Сергунцов. — И знать мы станем больше, если завтра с утра ты займешься алиби супругов Инжеватовых. Мимо психологии проходить тоже не след, но алиби — это уже факт, который можно подшить к делу. Особенно меня интересует Петр Инжеватов, — продолжал Сергунцов. — Подробности о нем тебе, Саша, сообщит Мухрыгин.
— Подожди меня в кабинете, младший лейтенант, — сказал шеф-наставник. — Я подойду.
— И последнее, — закончил Сергунцов. — Завтра, в девять вечера, соберемся и подобьем первые итоги. Совещание будет вести Максимов. Упаси тебя бог опоздать, прийти в несвежей сорочке и невыбритым. Полковник этого не терпит. Никакие ссылки на то, что ты весь день бегал за алиби, не пройдут.
— Ясно, — Токалов поднялся и, повернувшись к Громову, оказал: — Разрешите идти, товарищ майор?
— Иди, и чтоб завтра — никаких психологий, а то Сергунцову нечего будет к делу подшивать…
Муж Людмилы, Петр Инжеватов, оказался человеком весьма коммуникабельным. В пятницу вечером он вышел из заводской проходной в тот же час, когда покинула дом тетка Ариша. Предстояло выяснить, не скрестились ли где в тот вечер их пути… Младший лейтенант выяснял это в воскресенье, а в воскресенье люди дома не сидят. Машину Громов младшему лейтенанту не дал, сказав, что сыщика, да еще такого молодого, кормят ноги и общественный транспорт. И пришлось Токалову много бегать, ездить, много писать, и лишь в девятом часу воскресного вечера он сунул в папку девятый по счету и последний протокол свидетельских показаний, удостоверявших полную непричастность супругов Инжеватовых к тому, в чем он еще вчера их подозревал. Теперь перехватить бы чего-нибудь в столовке, выпить кружку холодного пива, приободриться — и посмотреть, обмозговать… Стоп, осадил себя младший лейтенант, какое еще пиво? В девять начнется оперативное совещание, которое будет вести полковник Максимов. Не дай бог опоздать!
И чуть не опоздал! Вошел в кабинет в ту минуту, когда все уже расселись, но еще тихо переговаривались, приготовляли ручки и блокноты для заметок, устраивались поудобнее. Александр незаметно, как он думал, прошмыгнул в уголок, но все сразу же обратили на него внимание. Полковник Максимов, оторвавшись от бумаг, с явным удовольствием оглядел стройного, выглаженного младшего лейтенанта, сказал одобрительно:
— Так и впредь держи марку, Токалов. Распустехами мы преступника не поймаем…
Помолчал, вглядываясь в каждого. Затем продолжал:
— Начнем, товарищи, работать. По делу об убийстве Рудаевой выдвинуто несколько версий. Они основываются на данных, полученных при осмотре места происшествия и оперативным путем. Сейчас все эти данные мы проанализируем, чтобы исполнители каждой версии знали и обстоятельства дела, и общее направление розыска. Начнем с анализа вещественных доказательств. К сожалению, старший следователь областной прокуратуры Кирилл Иванович Зародов почувствовал себя плохо и не смог остаться на нашем совещании. Из оперативной группы в осмотре места происшествия, кроме меня, принимал непосредственное участие следователь райотдела капитан Емельянов. Он и введет вас в курс дела. Докладывайте, капитан.
Поднялся капитан Емельянов и начал докладывать. Кое-что из его доклада Александру Токалову уже было известно. В частности, дождавшись вчера вечером своего наставника Мухрыгина, он узнал от него, что в мешке с трупом обнаружен бумажный комок из незаполненных шоферских путевок и бухгалтерских платежных поручений. Но в том комке был и обрывок газеты. Следователь прокуратуры Зародов сумел быстро установить его принадлежность номеру «Пионерской правды» за 20 августа. Этот номер оказался под рукой убийцы в ночь на 22 сентября. Нынче утром младший лейтенант поинтересовался у Инжеватовых, какие газеты они выписывают? Оказалось, «Пионерку» выписывали. Не скрывая удивления, Людмила порылась в кипе старых газет, нашла требуемый номер, подала Токалову. Целехонький. Чистые бланки шоферских путевок и платежных поручений им совсем без надобности, поскольку она — швея, он — плотник. Эти и другие вещдоки по делу, о которых сейчас докладывал капитан Емельянов, не имели никакого отношения к супругам Инжеватовым, тем самым лишний раз подтверждая свидетельские показания об их алиби. «Так что же я вцепился в супругов? — уныло думал младший лейтенант. — Что меня тревожит? И почему? Сам же выяснил, что нет никаких объективных данных для моей тревоги и подозрений».
Сомнения Токалова стали еще сильнее, когда участники совещания перешли к обсуждению версии о причастности к преступлению начальника автоколонны Виктора Дроботова. Многое говорило против этого человека; версия была, пожалуй, наиболее вероятной из всех. Младший лейтенант с жадным вниманием слушал, кто и как будет отрабатывать ее и что необходимо предпринять для выяснения некоторых противоречий, а они были. Обсуждение завершил полковник Максимов, сказав:
— По отношению к Дроботову здесь проскальзывало словечко «скрылся». Что значит скрылся? Это не отпетый уголовник, которому после преступления ничего не стоит скрыться и тем самым косвенно подтвердить свою вину. У Виктора Дроботова здесь корни, семья, работа. И, думаю, не настолько он глуп, чтобы бросить все и податься в бега… Майор Громов!
— Слушаю, товарищ полковник.
— Не следует, майор, создавать мнимые трудности словечком «скрылся». В этом уголовном деле нам действительных трудностей хватит. Позаботьтесь, чтобы ваши люди нашли и доставили Виктора Дроботова в райотдел завтра же.
— Будет исполнено, товарищ полковник.
Затем обсудили еще две версии… Наконец очередь дошла и до Александра Токалова.
— Доложи, младший лейтенант, — сказал Максимов, — что ты нам принес под свой психологический рапорт.
Александр поднялся и доложил, что принес полное алиби супругов Инжеватовых. В частности, Петр Инжеватов вышел из проходной завода…
— Частности — в рабочем порядке старшему лейтенанту Сергунцову, — сказал полковник. — А нам сейчас важен факт: алиби установлено… Но, может быть, у тебя, младший лейтенант, остаются какие-то сомнения?
— В алиби сомнений нет, — ответил Токалов. — И вещдоками по делу мои первоначальные предположения не подтверждаются. И все-таки я прошу разрешения продолжить работу с Людмилой Инжеватовой. Товарищ полковник, я сильно сомневаюсь в ней. Человек с чистой совестью не может вести себя так, как вела она себя в беседе со мной.
— Мнение присутствующих?
— Не вижу оснований для такой просьбы, товарищ полковник, — сказал Громов. — Алиби установлено, вещдоки молчат, а уголовное дело мы возбудили отнюдь не по поводу нечистой совести Людмилы Инжеватовой. Мы начнем выяснять оттенки ее совести, затратим время, а в результате может случиться так — и в моей практике подобное случалось! — что выявим какой-нибудь психологический выверт очень несчастной в семейной жизни женщины, и ничего более. Повторяю: Людмила Инжеватова и ее муж имеют твердое алиби, что позволяет нам забыть о них и обратить внимание на оставшиеся версии. Они все-таки покоятся на фактах, а чистая или нечистая совесть — это, младший лейтенант, уже сфера морали…
— Не согласен с вами, товарищ майор, — поднялся старший лейтенант Сергунцов, — и поддерживаю просьбу Токалова. Я решил перепроверить его впечатления и встретился сегодня с Людмилой Инжеватовой… Не буду касаться высказываний этой дамы, в достаточной степени рисующих ее отношение к родной матери. Меня больше настораживает тревога, которую испытывает она. Токалов очень точно уловил, что тревога Людмилы вытекает из какой-то догадки. Но какой? И почему она не хочет поделиться ею? Что-то Инжеватовой явно мешает, возможно какая-то косвенная причастность к факту преступления. А раз мы вынуждены говорить «что-то», «какая-то», «возможно», — значит, есть неясности, и нам надо продолжать работу.
— Кто еще желает высказаться?
Желающих больше не было. Полковник Максимов чуть заметно усмехнулся.
— Тридцать часов, — сказал он, — прошло с момента, как был обнаружен труп Рудаевой. За это время мы сделали довольно много, но преступник пока еще не задержан нами. И пока он не задержан, никто не освободит нас от всестороннего изучения личности и всех связей погибшей. Между тем никто и не знает ее лучше родной дочери и Марии Андреевой, жившей со своей хозяйкой бок о бок почти полтора года. Из материалов дела видно, что обе эти молодые женщины поддерживают между собой дружеские отношения. Но вот какая странность… Мария Андреева, уважая хозяйку, отзываясь о ней очень тепло, многое недоговаривает из сострадания к памяти покойной. А родная дочь, наоборот, переговаривает! Позиции подружек, как видим, различны, и это надо будет тебе использовать, младший лейтенант.
— Слушаюсь, товарищ полковник, — отозвался Токалов, веселея.
— Рапорт твой весьма психологичен, — продолжал Максимов, — потому и работу тебе поручаю тонкую… Конечно, если завтра любая другая из принятых сейчас версий даст нам прямой выход на преступника, то необходимость в твоей работе отпадет. А пока нам без нее не обойтись. Капитан Мухрыгин!
— Слушаю, товарищ полковник.
— Помогите Токалову составить подробный план и покажите его мне. О прошлом и настоящем Рудаевой мы должны знать все, ибо в ее прошлом и настоящем, в близких и дальних связях, возможно, и зрела эта насильственная смерть. Видите, я опять употребил слово «возможно», что лишний раз подчеркивает правоту Сергунцова…
Максимов закрыл совещание и, оставшись наедине с майором Громовым, сказал:
— Василий Михайлович, в этом кабинете кроме Сергунцова и… меня, — здесь полковник чуть заметно усмехнулся, — присутствовали люди, подчиненные непосредственно тебе. В следующий раз, будь добр, дай сначала им высказаться, а потом уж произноси свое руководящее мнение. А то мне только с тобой и придется совещаться…
Следователь райотдела капитан Емельянов забежал после совещания к себе в кабинет. На минутку. Но в кабинет только заявись — сразу уйма мелких дел навалится… Он уже собирал бумаги со стола, чтобы положить их в сейф, как дверь открыл участковый инспектор Огарев.
— Геннадий Алексеевич, — сказал Огарев, — я Дроботова привел.
— Ну и чудесно, Николай Леонтьич, — рассеянно ответил капитан. — Ну и хоро… Что? Какого Дроботова?
— Начальника автоколонны. Который у наев бегах числится.
— Отлично, старый! А наш майор обещал полковнику разыскать Дроботова завтра.
— Перевыполняем обязательства, — скромно ответил Огарев, но скрыть довольной улыбки не мог.
— Надеюсь, Дроботов не успел побывать дома и переговорить с домашними? И про обыск он тоже не знает?
— Нет, — ответил Огарев. — Мы приказы приучены выполнять… Я прохаживался перед его домом. Дожидался. Мне его привезли. Пригласил.
Емельянов не стал выяснять, почему Огарев прохаживался и дожидался, почему и откуда ему должны были привезти Дроботова. Дело Огарева — найти, дело следователя — допросить…
— Зови его, Николай Леонтьевич, — сказал капитан. — Но не сразу, а минут через двадцать. Мне надо подумать, подготовиться.
— Велено передать, — сказал Огарев, — что парнишка наш, Санька Токалов, послан перепроверить показания жены и матери Виктора Дроботова.
— Появилась такая необходимость?
Огарев пожал плечами. Коротко добавил:
— Сергунцов и Мухрыгин допрашивают Семена Паузкина.
Капитан вспомнил, что́ говорилось на совещании о гражданине Паузкине. Он был заместителем Дроботова в автоколонне. В ночь, когда Рудаева была убита, выехал из дома в неизвестном направлении. Почти в одно и то же время с Дроботовым. Значит, и его разыскали… Неплохо, черт возьми, работаем, подумал Емельянов.
Ровно через двадцать минут Дроботов постучал, вошел, сел на предложенный стул, и после того, как Емельянов заполнил лицевые графы протокола, спросил, доброжелательно улыбаясь:
— Вы подозреваете меня в убийстве, товарищ капитан?
Виктор Сергеевич Дроботов был молод и симпатичен. Для начальника автоколонны, пожалуй, слишком молод. Правда, автоколонна невелика и должна вскоре потерять хозяйственную самостоятельность, влившись в крупное автотранспортное предприятие. Однако же — пока начальник… Рубашка с коротко завернутыми рукавами, потертые джинсы, румянец на открытом сероглазом лице с разлетными бровями, располагающая к себе улыбка… Но таилась в ней еле уловимая нагловатая прямота. Такому палец в рот не клади, подумал капитан, откусит.
— А разве у вас, Виктор Сергеевич, — сказал Емельянов, — есть основания для подобного лобового вопроса ко мне?
— Некоторые… Ну, скажем, ваш коллега… Фамилия у него еще такая поэтическая.
— Огарев.
— Да, Огарев. Я подошел к дому, а он даже калитку не позволил мне открыть, сразу повел сюда. Вел, словно арестанта.
«А зачем эта ложь? — спросил себя капитан. — Огарев знает его очень давно, а он, видите ли, совсем не знает Огарева».
— Мы проверим, насколько тактичны были действия участкового инспектора, — сказал Емельянов.
— Ни боже мой! — поспешно отозвался Дроботов. — Я совершенно не к тому. Вы ведь спрашивали об основаниях, побудивших меня задать вам прямолинейный вопрос. Я сослался на первое из них. А второе… Рудаева дружила с моей матерью, часто бывала у нас. И в пятницу вечером тоже должна была прийти. В ночь с пятницы на субботу ее убили, а меня чуть позже угораздило уехать из дома. Будь я на вашем месте, тоже заподозрил бы неладное.
— Откуда вы знаете, когда ее убили? Вы даже в дом сейчас не успели зайти.
— Не ловите меня на слове, — снисходительно проговорил Дроботов. — Я был в степи у знакомого чабана, а два часа тому назад туда явился шофер автоколонны Аркадий Синельников и рассказал, что тетку Аришу убили. Об этом в заречной части поселка теперь, поди, каждый знает. Я — к нему в машину, и домой, а меня уж Огарев дожидается. Как видите, все просто.
Емельянов записал фамилии шофера и чабана, сказал:
— Раз уж вы заподозрили неладное, то придется вам, Виктор Сергеевич, предъявить свое алиби на критическое время ночи с пятницы на субботу. Начнем с пятницы, и не с ночи, а с трех часов дня. Для полноты картины.
— В три часа дня мы сели обедать. Мать, жена, я, две мои пацанки. Рудаева тоже обедала с нами… Вы не удивлены?
— Не приучен по второму разу, Виктор Сергеевич.
— Поработали уже, значит. Тогда для вас, конечно, не новость, что я восьмой день в отпуске. Пообедали, мать сказала: «Ариша, приходи вечером, кино будет». Рудаева обещала. И, повторяю, не пришла. Я еще, помнится, спрашивал своих: была ли?
— То есть как это — спрашивал? — насторожился Емельянов. — Почему спрашивал?
— А почему бы мне и не спросить? — удивился Дроботов. — Почему бы мне и не поинтересоваться, что происходило на семейном корабле в отсутствие капитана? После обеда я ушел из дома и вернулся в половине одиннадцатого вечера.
Емельянов молчал, обдумывал услышанное, и Дроботову очень не понравилось, как он молчал.
— Слушайте, — забеспокоился он, — я что-нибудь не то ляпнул?
— Вы не ляпать сюда позваны, а давать показания. И в ваших же интересах — правдивые. Итак, после обеда вы ушли из дома. Куда, к кому?
— А первоначально ни к кому. И слава богу, что потом зашел кое к кому… Я, товарищ капитан, три дня назад купил ружье, решил пристрелять его перед охотой. Сделал мишень, взял десяток патронов и — в степь. Мишень так в степи и осталась, а где — покажу. Часу в восьмом вечера, возвращаясь, завернул к Семену Паузкину — узнать, как там дела в родимом коллективе. Вам доложить, кто такой Семен Паузкин? Не надо? Ага… То, се, сели ужинать. Распили бутылку «Столичной». Домой явился как раз к концу программы «Время», сводку погоды передавали. Милая такая, женщина стояла с указкой у карты. Меня жена постоянно к ней ревнует. Сводку дослушали и легли спать.
— Жена и мать допрошены, — сказал Емельянов. — Послушайте, Виктор Сергеевич, их показания.
Жена и мать утверждали, что глава семьи в пятницу ни днем, ни вечером из дому не отлучался, смотрел вместе с ними телефильм «Рассказ нищего», затем программу «Время», после чего, проводив Рудаеву, лег спать.
— «Рассказ нищего»! — растерянно воскликнул Дроботов. — Это вообще что такое? Это им зачем нужно? Зачем они наговаривают на меня?
Впрочем, он быстро взял себя в руки. И даже пошутил:
— Если моя родительница и наидражайшая супруга еще разок подкинут мне такой сюрпризец, то нищими мы станем — это уж точно… Но мне опровергнуть показания своих родственников довольно просто. Вызовите Паузкина, допросите, сделайте очную ставку.
— Почитываем, Виктор Сергеевич, детективную литературу?
— На досуге балуюсь.
— О Паузкине мы поговорим с вами чуть позже. Сейчас спрошу: он вас после ужина и выпивки провожал?
— Хозяин гостя уж обязательно проводит до калитки. Здесь покурили — и разошлись.
— По пути домой никого не встретили из знакомых?
Дроботов вспоминал, наморща лоб.
— А ведь встретил! — сказал он с живейшей радостью. — И недалеко от дома встретил! Записывайте: Тамбулова Арлекина Федоровна, пенсионерка. Я еще, помню, подумал: надо же, какое имечко старуха всю жизнь носит. Не имечко, а проклятье… Но не разговаривал с ней. Во-первых, не о чем, во-вторых, поздно, в-третьих, — Дроботов говорил, как гвозди забивал, — неудобно, все ж таки я под хмельком… Вот видите, товарищ капитан, как все просто разрешилось. Старуха поставит последнюю точку в моем алиби.
— Вы думаете? Легкий вы человек, Виктор Сергеевич, все у вас, гляжу, просто. А между тем все очень не просто, к сожалению. Итак, в пятницу, в три часа дня, Рудаева обедала у вас, за обедом была приглашена посмотреть телефильм и приглашение приняла. В восемь часов вечера она закрыла за собой калитку, сказав квартирантке, что идет к вам. Небезынтересна такая деталь: от ее до вашего дома пожилой женщине идти чуть больше двадцати минут. Не торопясь. А Рудаевой и не надо было торопиться, она довольно точно рассчитала время: фильм начинался в восемь сорок.
— Возможно, возможно… — Дроботов, улыбаясь, покуривал сигарету. — Но меня-то дома не было! Предположим, что она смотрела фильм. Далее в этом случае наши пути не перекрещиваются: к моему приходу она уже ушла.
— Ваши домашние утверждают обратное. Они говорят, что лично вы проводили Аришу до калитки.
— Слушайте, товарищ капитан, — со слабым, но уже первым беспокойством заговорил Дроботов, — вы начинаете меня как-то медленно и упорно обволакивать. Не нравится мне это!
— Нравится — не нравится… Довольно легкомысленная, Виктор Сергеевич, у вас терминология. Пользуясь ею, скажу, однако: дальше вам совсем не понравится. Кстати, и мне. Мы с вами выявили сейчас первую странность, несоответствие, несовпадение ваших показаний и показаний родственников. Как все-таки вы можете объяснить это?
— Я сам бы дорого дал за объяснение, товарищ капитан.
— Подобного рода загадки решаются иногда просто, — сказал Емельянов. — Возможно, так будет и в вашем случае. Не станем над этим ломать сейчас голову, двинемся дальше, к другой загадке. Вы явились домой под хмельком, прослушали сводку погоды в программе «Время», легли спать. В первом часу ночи проснулись и поехали в степь, к чабану… — Емельянов заглянул в черновые записи, которые на допросах он всегда вел перед составлением официального протокола, назвал фамилию чабана и продолжал: — Конечно, в гости никому не запрещено выехать и глубокой ночью…
— Я отпускник, — пожал плечами Дроботов. — Сплю, сколько захочется и когда захочется. Проснулся, чувствую — не усну больше, собрался и поехал.
— Домашних, собираясь, не разбудили?
— Жена у меня чуткая. Сказал ей, к кому еду, успокоилась. Чабан — ее дальний родственник.
— Вы сказали жене, она матери. Виктор Сергеевич, возникает вторая загадка: почему они из вашей, казалось бы, обычной поездки к дальнему родственнику сделали тайну? Вам зачитать соответствующее место протокола?
— Не надо. Но я и этого не могу объяснить, — в голосе Дроботова Емельянов уловил неуверенность.
— Можете, — нажал он. — Это — можете, Виктор Сергеевич.
Дроботов молчал.
— Значит, не хотите. Дело ваше. Я уже могу взять себе на заметку, что в обычной поездке есть нечто необычное, о чем гражданин Дроботов предпочитает умолчать. Это — вторая загадка… Как вы добирались до чабана?
— На собственном мотоцикле.
— Мотоцикл стоит на вашем дворе с неисправным зажиганием. Вы уехали на грузовой машине. Фамилия шофера? Номер машины? Что вы грузили на нее глубокой ночью, при потушенных фарах? В ваших интересах, Виктор Сергеевич, ответить на мои вопросы правдиво, а иначе мы будем с вами присутствовать при рождении уже третьей по счету загадки. Не много ли их?
— Уверяю вас, — спокойно сказал Дроботов, — они не имеют никакого отношения к убийству Рудаевой.
— Не надо меня уверять, — сказал Емельянов. — Сидючи за этим столом, я много слышал уверений. Лучше дайте толковое разъяснение всем подозрительным фактам, потому что, не получив его, я вынужден предположить связь между убийством Рудаевой и вашей поездкой.
— А как вы это сделаете, желал бы я знать?
— Давайте вместе порассуждаем, Виктор Сергеевич. Каждый волен выехать из дому, когда ему заблагорассудится. Вы вздумали и поехали в гости глубокой ночью. Ну что ж… И против этого нечего возразить, если бы Рудаева была сейчас жива. Но она мертва. А как вы уехали? Поспешно, чего-то опасаясь. Чего именно? Почему ваши родственники сделали из поездки тайну, а вы пошли на прямую ложь, решив подсунуть следствию мотоцикл вместо грузовой машины? Вы по-прежнему не желаете отвечать?
— Нет.
— В таком случае мы приходим к тому, с чего начали: ваш поспешный и, подчеркиваю, тайный отъезд из дома связан с тем, чтобы спрятать труп, орудия и другие вещественные доказательства преступления.
— Да что же это такое! — возмутился Дроботов. — Поверьте, я не убивал эту старуху, не прятал топор под пальто. Нашли Раскольникова… Смех! Конечно, я не икона, кое в чем грешен… Но убить человека! Не говорю уже о том, что никакого смысла не было мне убивать тетку Аришу.
— Так… Вот мы, Виктор Сергеевич, и подошли с вами к мотиву преступления. В связи с этим настала самая пора поговорить о Семене Паузкине, вашем заместителе.
— Мне заместитель по штату не положен, колонна маленькая, — ворчливо уточнил Дроботов. — Паузкин — заведующий гаражом. Заменяет меня лишь во время отпуска.
— Кто такой Паузкин, очень хорошо знают мои коллеги из ОБХСС. У них заведено на него уголовное дело.
— Даже так? — осевшим голосом спросил Дроботов. — Вот это новость…
— Арест Паузкина и обыск в доме по санкции прокурора запланированы на завтра, то есть на понедельник, — продолжал Емельянов, словно не замечая теперь уже явного беспокойства Дроботова. — Но убийство Рудаевой ускорило события. Выяснилось, что в ночь после убийства Паузкин, так же как и вы, выехал в неизвестном направлении. И так же поспешно, тайно, словно чего-то опасаясь, Сегодня с утра мы пошли с обыском к вам и к нему. У него в подвале дома и хозяйственных пристройках нашли: четырнадцать новых скатов для грузовых автомашин, десять автомобильных камер, два электромотора и шесть аккумуляторов в заводской упаковке, тракторный двигатель-пускач, множество мелких, но крайне дефицитных запасных деталей.
— Вот жук! — возмущенно произнес Дроботов. — Всю автоколонну перетащил к себе!
— Разделяю ваше возмущение, — холодно сказал Емельянов. — Он доил вашу маленькую автоколонну, как хорошую корову-рекордистку. И, видимо, не без вашей помощи.
— Я попросил бы! — вспыхнул Дроботов.
— Я же сказал — видимо, то есть полуутвердительно, — возразил Емельянов. — Мои коллеги из ОБХСС восстановят полную картину хищений в автоколонне, вам еще не раз придется держать ответ перед ними: там и доказывайте свою непричастность к деятельности Паузкина. Зато утвердительно я могу сейчас говорить о ваших тесных внеслужебных отношениях с ним.
Дроботов, опустив голову, молчал. И Емельянов, насколько он мог понять характер сидевшего перед ним человека, чувствовал, что надо долбить эту стенку не переставая, по нарастающей.
— Итак, мотив… Рудаева работала у вас вахтером, была близка вашей семье и, конечно же, она знала многое о порядках в автоколонне. Естественно предположить, что в последние дни перед смертью она узнала нечто такое, чего мы еще не знаем, а для вас с Паузкиным ее знание стало опасным. Вот и мотив, Виктор Сергеевич. Не скрою, предполагаемый. Но не беспочвенный. А вы что думаете на этот счет?
Мнение Дроботова капитан не надеялся услышать, да и не смог бы: зазвонил телефон внутренней связи. Емельянов снял трубку.
— Геннадий Алексеич, — сказал Мухрыгин. — Бдишь? И мы бдим, Сергунцов и я. Так вот… Паузкин в ту ночь уехал в низовье, на рыбацкие тони, менял запчасти на красную рыбу и икру, где его и взяли наши коллеги из Икрянинского райотдела. Много, стервец, наменял: шесть осетров и жбан черной икры килограммов на тридцать. Неплохой довесок получит к тому сроку, который возьмет по автоколонне. Ты меня слышишь?
— Да. Можно и потише.
— Ясно… Теперь — сведения по нашему делу. В восемь вечера, когда Рудаева пошла к Дроботовым на телевизор, твой подопечный сидел на квартире Паузкина и попивал с ним водочку. До половины одиннадцатого примерно. Затем ушел домой. Неплохо на алиби поработал, даже свидетельница у него есть. Знал бы ты, как зовут эту даму, растрогался!
— Знаю.
— Мы тоже только и знаем, что на тебя работаем, хотя полковник всех нас отпустил на кратковременный заслуженный отдых… Я к тому, что новые показания домочадцев Дроботова у меня на руках. В прошлый раз они сказали на допросе неправду. По-человечески понять их можно: испугались, думали, для главы семейства будет лучше, если он окажется дома, на глазах. Так сказать, ложь во спасение. Лишь один пункт в их показаниях остается темным: теперь они утверждают, что вечером Рудаева к ним не приходила, хотя и обещала. Но в этом у меня большие сомнения.
— Спасибо, Владим Георгич, — поблагодарил Емельянов и положил трубку. Помолчал, собираясь с мыслями. Сказал:
— Продолжим, Виктор Сергеевич. Могу напомнить, о чем у вас был застольный разговор с Паузкиным. Вы обсуждали его поездку за красной рыбой и икрой. Не за хорошие глаза и не за свою открытую улыбку вы надеялись получить дорогой товар.
— Да, мы говорили об этом, — признал Дроботов. Он умел быстро брать себя в руки, а телефонный звонок все-таки разрядил напряжение. — Мы говорили об этом, но не о том, как нам проще и легче отправить на тот свет тетку Аришу. Я вам больше скажу, только прошу не заносить это в протокол: да, я кое-что скрываю. Открываться перед вами мне нет никакой охоты. Давайте говорить только по делу, по которому меня вызвали.
— Очередь-то ваша, — напомнил Емельянов.
Дроботов на несколько мгновений задумался. Затем начал:
— Не скрою, вы тонко подметили кое-какие несовпадения, странности, неувязки и даже противоречия. Но где тонко, там и рвется. Простейший пример: вы, скажем, задокументировали, что Рудаева пошла не к кому-нибудь, а ко мне смотреть телефильм в тот вечер. Ну и что? Могла передумать, зайти к другим своим знакомым, их у нее немало. Кстати, так было не раз: обещает прийти — и не придет. Есть у вас показания человека, который видел, как тетка Ариша после восьми вечера открывала калитку моего дома? Если есть — предъявите, с удовольствием почитаю.
«А неглуп, — подумал Емельянов, — весьма неглуп».
— Некоторые противоречия, — продолжал Дроботов, — я объяснить в самом деле не в силах, товарищ капитан. Вот вернусь домой и возьмусь за своих. Я покажу им «Рассказ нищего»! Впредь представителям закона они будут отвечать правду, ничего, кроме правды… А некоторые противоречия я мог бы снять и сам, но не желаю. Уже говорил — не святой, делишки, мелкие, есть за мной. А кто не грешен? Вы?
— Я, — просто ответил Емельянов. — Не грешен вот, знаете ли.
— Верю. Вы улыбаетесь? А я верю! Но сам-то я — другой человек. Люблю жить сладко. К тому же у меня — мать, жена, двое пацанок, сам-пят. Надо вертеться… Но я верчусь в большом отдалении от уголовного закона.
— А от совести?
— С совестью — сложнее, Геннадий Алексеевич, — Дроботов впервые назвал его по имени-отчеству, хотя Емельянов представился ему, еще только приступая к допросу. — Но совесть такая штука нежная! Не каждому ее вынешь на погляд.
— Убит человек, Виктор Сергеевич, — сказал Емельянов. — И поэтому вынуть вам ее придется, нежную свою совесть.
— Все! — сказал Дроботов. — Я устал. Давайте мне свидетеля, улику или как это там у вас называется… Но чтобы все прямо указывало на мое участие в преступлении. Тогда я подниму руки кверху, скажу: да, я убил Рудаеву.
— Ну что ж… Напористо. Логично. Временами даже доказательно, — говорил Емельянов, вынимая из конверта несколько чистых шоферских путевок. Показал Дроботову. Сказал: — Найдены при обыске в вашем доме, Виктор Сергеевич.
— Взять несколько путевок с работы — конечно, ба-а-льшой криминал, — криво усмехнулся Дроботов.
— А все-таки нехорошо, — спокойно сказал Емельянов. — Но хуже, и намного, когда такие же шоферские путевки находят в мешке с трупом. Вот протокол обыска и осмотра места происшествия. А вот еще один конвертик. С ним я буду обращаться осторожно. Эти путевки размокли, они в иле, слизи и крови. В крови Ирины Николаевны Рудаевой.
— Ну и что? Те путевки, которые нашли у меня, — чистые. Как вы докажете, что они имеют отношение к тем, что найдены в мешке с трупом?
— Существует понятие — идентичность. Сорт бумаги, шрифт, типографская краска… Все это завтра начнут исследовать эксперты.
— Пусть исследуют, — спокойно сказал Дроботов. — Мои путевки и те — случайное совпадение.
— Возможно. Но налицо целая цепь случайных совпадений: Рудаева пошла к вам, после ее гибели вы спешно выехали из дому, многие противоречия не можете объяснить. А это — тоже совпадение?
Он снял с края стола газетный лист, открыв кусок цветастой фланели. Пояснил:
— В халате из такой фланели Рудаева в последний раз вышла из дома. Да вы, наверное, узнаёте этот материал… Остатки халата, вынутые из мешка, сушатся сейчас в комнате вещественных доказательств перед отправкой на экспертизу. Предлагаю пойти и взглянуть.
— Зачем? — спросил Дроботов. Румянец на его лице выцветал, оставляя после себя серые, словно лишаем побитые, пятна.
— Затем, чтобы до экспертизы вы могли убедиться, что обрывок, предъявленный вам, и те, что сушатся в комнате, совсем недавно, в пятницу, до восьми часов вечера, составляли единое целое с халатом Рудаевой.
Дроботов не мог отвести взгляда от лоскута на столе. Он уже догадывался, что́ сейчас скажет следователь, и не хотел верить, и, надеясь на чудо, с мольбой глянул на Емельянова.
— Найден на вашем подворье, Виктор Сергеевич, — сказал Емельянов. — И на нем, как видите, тоже кровь.
— Этот? — ошеломленно переспросил Дроботов. — Этот? У меня на подворье?
— Да, этот, — подтвердил Емельянов. — Протокол обыска лежит перед вами… Вы — знаток детективного жанра, посоветуйте, как мне поступить? Хотя что же… Насчет рук, помнится, вы ведь весьма недвусмысленно выразились?
— Нет! — выдохнул Дроботов. — Нет, товарищ капитан! Верьте мне: не убивал! Да вы спросите свою совесть: способен ли я убить? И зачем?
— Ах вот как! — с гневом сказал Емельянов. — Законы жанра, значит, побоку, теперь мы снова заговорили о совести. Но все почему-то о моей! А ваша нежная, ваша удобная, опять осталась в стороне. Свою я попытаю, и она не позволит мне уйти от решения, где вам быть после допроса, — дома или в камере. Но ведь я и вашу спрашивал о том же. А вы извивались, как уж, в поганенькую философию ускользали с наглой улыбочкой. Не за что мне уцепиться в вашей совести, Виктор Сергеевич.
— Тогда я погиб, товарищ капитан, — сказал Дроботов. — Но почему? Что за наваждение? Откуда этот обрывок? И почему мать и Нина сказали, что я был дома, когда меня дома не было? По глупости или… Это что такое? Не знаю, что и думать… У меня все рушится, товарищ капитан!
— Без крайностей, Виктор Сергеевич. Ни мать, ни жена не убивали Рудаеву. Сейчас вы мне дадите подписку о невыезде. Вам объяснить смысл этой меры пресечения?
— Не надо, — растерянно откликнулся Дроботов. — Понимаю.
Но Емельянов, подготовив постановление, официальным тоном предупредил его о последствиях за нарушение подписки. Дроботов выслушал, расписался.
— Знаете, Геннадий Алексеевич, — произнес он тихо, — хоть вы и вывернули меня наизнанку, но я зауважал вас.
— А я, — тоже тихо ответил Емельянов, — не уважаю вас, Виктор Сергеевич.
Михаил Бурлин проходил в это время мимо райотдела милиции. Он нес на плече подвесной мотор, опять ему не понадобившийся: тот же баркас, возвращаясь, взял его лодку на буксир. Три часа на закатно вечереющей реке, на лодке, без шума и треска мотора, были чудесны… Но Михаил уже насытился одиночеством и торопил время. Он волновался, потому что договорился с лесником о переезде на кордон, а не знал, как отнесется к этому жена. Без совета с ней он не принимал и менее важных решений, а нынешнее — рубило жизнь надвое.
Жена ни словом не обмолвилась о том, что в поселке было у всех на языке со вчерашнего дня. В его отсутствие она побелила печь, покрасила полы в доме; спать решили во дворе под пологом. Сынишке постелили рядом. Он прибежал с улицы, поел и свалился, сморенный. Уже засыпая, сказал:
— Папк, а у нас был пожар. Печка загорелась.
— Вечно, брат, у вас с мамкой без меня что-нибудь случается, — ласково сказал Михаил. — То керосинка вспыхнет, а теперь — печка. А с чего это она загорелась, со зла, что ли?
Сын не слышал, он спал, почмокивая губами. Услышала Таня, сказала:
— Чистить ее надо, Миша. Решила протопить, а сажа и займись.
Он разделся и лег, а она еще долго управлялась по хозяйству, мелькала в полутьме двора, топоча босыми ногами. За этот тяжелый и быстрый топоток он когда-то прозвал ее Топ Топычем, и она, не шутя, обижалась. Она хотела, чтобы походка ее была легкой, как у старинных красавиц, которых она видела в кинофильмах и о которых читала в книгах. Не было ему дороже походки Татьяны, особенно ее тяжелого осторожного шага, когда она была беременна Колькой. И сейчас, слыша сонное посапывание сынишки, топоток жены, он вдруг ощутил такую нежность, такое страстно-нетерпеливое желание, что стиснул зубы, чтобы не позвать ее. После сирого голодного отрочества, после скитаний по стране с неугомонными тетками, все искавшими свою судьбу, Михаил попал в Астрахань. Было ему тогда семнадцать… Через полтора года тетки завербовались на остров Шикотан. И Михаил тоже собрался с ними, ибо что ему было терять? Он подал заявление об уходе с завода, на котором только-только получил разряд слесаря, забрал документы из вечерней школы и назавтра должен был пойти в предварительную кассу за билетами, но купил билеты только для теток, потому что днем раньше познакомился с Таней. Про Михаила позже говорили, что он под каблуком у жены, а это было совсем другое. Мало надо тепла, чтобы согреть одиноких, но нет крепче и смертней привязанности их…
Судьба словно решила испытать его на прочность. Шесть лет тому назад открыл калитку участковый Огарев и предъявил Михаилу ордер на арест… Жены дома не было, ошеломленный Михаил стал собираться, ничего не понимая, тупо тычась туда и сюда, пока Огарев не сообразил и не сказал жалостливо: «Не ты мне нужен, друг, жена твоя. Читай бумагу-то, читай хорошенько». Михаил снова ухватил глазами прыгавшие строчки, набрел на полное имя Тани… Лишь на суде он узнал, что Таня, работая инспектором кадров на заводе, подделывала справки о трудовом стаже. Мошенничала она мелко и робко, взятки брала такие же; может быть, поэтому дали ей всего три года тюрьмы. После суда им позволили свидание. Татьяна плакала, клялась, умоляла дождаться ее, сберечь Кольку, но ничего не ответила, когда Михаил спросил, почему она сделала это. Ему советовали бросить ее, намекали на ее измены, и намекали тем настырнее, что он слыл человеком мягким, податливым, не от мира сего. Из лучших чувств советовали… Михаил разогнал советчиков и советчиц, никого не подпустив к своему горю. Он ждал ее.
Татьяна возвратилась домой со своим знанием, ненавистным и злобным, усвоенным ею так прочно и непреложно, что Михаилу порой казалось: это не Таня пришла, а другой человек.
Поначалу все было приглушено радостью встречи, но как только жизнь вошла в обычную колею, началось новое узнавание друг друга, и оно было мучительным. Спустя месяц, когда Михаил осторожно завел разговор о ее планах, жена резко сказала, что работать не пойдет, а если он станет гнать на работу, она примется там за старое. И эта ее нераскаянность ошеломила. Он растерянно сказал, что старое может кончиться новой тюрьмой и, увидев ее перекосившееся лицо, пожалел о сказанном: ведь давал же себе зарок ни словом, ни намеком не напоминать ей о прошлом — и сорвался. «Я была дура! — крикнула она. — Дура, набитая дура! Уж теперь бы я, миленький, не попалась, уж теперь меня на мякине не провести». И еще она кричала, что он слепой, что не видит, как ловчат люди, и что только такие праведники, как он, живут на одну зарплату.
— Вот и ты ловчила, — тихо сказал он. — Для чего, Таня? Я не помню, чтобы твои взятки нас обогатили. Они погубили нас, Таня.
Она как вспыхнула, так и погасла, — мгновенно. Заплакала неуступчиво… И после Михаил не раз возвращался к этому разговору, но он всегда кончался тем же. Однажды она схватила его за руку, подвела к калитке перед домом. «Садись, — сказала зло, — садись и разуй глаза, может, что и увидишь». И сама села рядом.
Сидели, молчали… Был конец рабочего дня, люди возвращались домой. Прошли два бондаря. Нисколько не сторожась, несли они по бочоночьему донью: о клепке, видать, позаботились раньше… Сосед слева работал на мебельной фирме, у него в доме была хорошо оборудованная мастерская, и он тоже кое-что принес… Кое-что привез себе и шофер, живущий напротив. Поздоровалась, проходя мимо, знакомая заведующая столовой, молодая женщина лет двадцати восьми. Смущенно поздоровалась: сгибалась она под двумя хозяйственными сумками, в которых, конечно же, были не камни. Еще посидели, еще посмотрели. Да-да… Ловчили люди.
— Вижу, вижу… — сказал Михаил, стараясь скрыть смущение. — Не терпится тебе, спрашивай. Вон как глаза-то разгорелись.
— И спрошу. Кто эти люди?
— Жулики, Таня. Мелкие подколодные жулики.
— А их не судят. Ты не видишь, а я вижу: годами так ходят!
— Таня, — он закипал, но еще сдерживал себя, — они — доходятся, а ты — уже… Себя, меня и сына нашего ты вываляла в грязи — и когда еще отмоемся? А ты вроде бы уже по новой настраиваешься, вроде бы благословения у меня испрашиваешь. Не позволю. Как вспомню про деньги твои взяточные — жизнь не мила, Таня. Я второй раз через этот стыд не перейду.
Она прижималась к нему, клала руку на плечо, шептала:
— Что ты за мои грехи казнишься, дурачок? Даже сын за отца не ответчик. Гляди людям в глаза прямо. Не такие уж они ангелы. Вон, еще один работничек попер домой ношу…
Тогда он развернулся и коротко ударил ее по лицу. Она не закрылась руками, глядела прямо перед собой, плакала.
— Запомни, — шептал он бессильно и отчаянно, — запомни, Таня. Нет у меня отца, нет матери, есть ты, и ближе тебя — только сын. Начнешь по новой — погубишь нас.
Она молча плакала, и ему жалко стало ее, будто по сердцу резанули…
— Прости, пожалуйста, — он придвинулся ближе, обнял, — сам не знаю как вышло. Такая злоба взяла: толковал, толковал…
— Да откуда ты взял, — она, плача, улыбалась, — что я воровать побегу? Хватит, наворовалась! Дай мне осмотреться — и на работу поступлю. Что уж ты, Миша, какой стал суровый. Пойдем, а то люди скажут: то ли дерутся, то ли милуются…
Он верил ей и не верил… Духовная власть ее над ним кончилась, она понимала это, но оставалась власть тела. В грубых ее ласках грубел и он, и, лежа рядом, обессиленный, он никак не мог освободиться от мысли, что только что изменил Тане с чужой и грязной женщиной. Мучительны были их ночи, ими она выторговывала право на свою новую жизнь и новое понимание ее, а он уступал и уступал, еще на что-то надеясь. И донадеялся! Через год пришел к нему мастер участка Петр Федорович Касаткин, присел стеснительно к столу (Бурлины ужинали), попросил отослать на время мальчонку. Кольке того и надо было, дунул на улицу, а Петр Федорович начал рассказывать. Его младшая восемнадцатилетняя дочь, говорил он, работает в промтоварном киоске, что на базаре, и у нее нынче украли початую штуку шерстянки с лавсаном, ни много ни мало, а метров под двадцать будет. В милицию он дочку не пустит, роток девке заткнет, хулы и огласки ни на кого не положит, но ты, Михаил Алексеич, повлияй на жену: пусть вернет украденное. И, не дав слова вымолвить Михаилу, сказал:
— Голубиная у тебя душа, Миша, потому и пришел. А так что же… Ее, — он кивнул в сторону Татьяны, как на пустое место, — на базаре все знают. Скупает, перепродает, а при случае и приворовывает. То перчатки, то шарф, то еще что по мелочи стянет с прилавка, а у моей раззявы вон как — чуть не весь киоск уперла.
Татьяна молча встала из-за стола и пошла по выложенной кирпичом дорожке в глубь двора. Они слышали, как звякнула щеколда калитки, ведущей на соседнее подворье.
— Миша, а куда это она пошла? — спросил Касаткин.
— Не знаю, Федорыч, — ответил Михаил, не подымая на Касаткина глаз.
— А знать надобно бы, Миша, — сказал с укором Касаткин. — Пошла она к соседке Акулине Коротковой. С этой беспардонной старухой и шурует твоя Татьяна на базарах. Что ж ты так-то, а?
— Не следить же мне за ней, Федорыч. Да и как уследишь… Я целыми днями на работе.
— А ты вот что, Миша… Ты это… поучи ее, а? Глядишь — и опамятовалась бы. Первое средство, лучше и не надо.
Касаткин помолчал, вздохнул:
— Жизнь перевернулась, язви ее… По своим девкам сужу. Попробуй-ка поучи их битьем: подумать страшно. А ведь отец…
Вернулась Таня, принесла плоское бревнышко материала, завернутое в грубую бумагу. Не зная, что делать с ним, куда приткнуть, она стояла и нелепо держала его в руках… Унизительные мгновения текли, текли, и не было им конца; Татьяна попыталась что-то сказать, в горле ее булькнуло, выкатилось оттуда искаженное, непонятное слово, и Михаил злобно глянул на Касаткина: да возьми же ты, пень старый!
— Пойду я, — поднялся Касаткин.
Таня по-прежнему стояла у стола, безвольно опустив руки. А он ждал минуты, чтобы яростно, с наслаждением бросить ей в лицо свои каменные слова, — невысказанные, они, казалось, разорвут его на части; и вот Касаткин ушел, Таня покорно ждала его суда, и эта покорность сразила Михаила, злоба и отчаяние, терзавшие его, схлынули, и он с холодным презрением к себе подумал, что чуть не выместил свое унижение на раздавленной страхом жене. Уже стемнело, и Михаил даже не глазами, а тем пронзительным оком души, которое дано только любящим, видел, как постарела она, как огрубели черты. Он поднялся из-за стола, подошел к Тане и обнял ее. Она, дрожа и всхлипывая, прижалась к нему.
С того случая жизнь их вошла в тихие берега. Татьяна устроилась на работу — уборщицей в заводскую контору. Пришел день, когда их пригласили в гости, и день, когда они сами принимали гостей. Потом Кольку собирали в первый класс, ходили на свое первое родительское собрание… Все обыденные и необыденные вехи семейной жизни были для Михаила полны особого значения, ибо еще раз убеждали: прошлое забыто. Лишь временами ему казалось… И Михаил заспешил. Он намеренно не поберег жену, она забеременела. Он думал, что рождение второго ребенка навсегда отсечет те щупальца, которые еще тянутся к ней из прошлого. Татьяна нашла врача и сделала аборт. Он вернулся вечером с работы, увидел ее, лежащую с бледным ненавидящим лицом, с запекшимися, искусанными губами, и понял, что вся их жизнь после тюрьмы была зыбкая, неустойчивая. Надежды его — в который уже раз! — обвально рухнули. Он выбрался из обломков без сил, с отупевшей душой, и опять прошло какое-то время, чтобы он мог помыслить о будущем. На то время и пала его первая встреча с лесником. Он чувствовал, что в словах лесника была беспощадная народная мудрость, но что оставалось ему? Ничего, ничего…
К его удивлению, Таня сразу же согласилась на отъезд. И не только согласилась, а даже попрекать начала: почему не сказал раньше, почему потратил два дня на рыбалку, а не съездил в лесничество, не договорился твердо о работе? Вдруг не примут, вдруг уже кто-то нашелся на место старика? Она испуганно прижалась к нему и зашептала с мольбой:
— Уедем, Миша. Виновата перед тобой — отмолю, заслужу, раба твоя буду. Только увези отсюда.
— Татьяна, — сказал он с шутливой строгостью, — про какую рабу говоришь? Ты ничего опять не натворила?
Слова эти выговорились, но не задели его сознания и тут же были забыты. Не придала им значения, будто не слышала, и жена. Она стала высчитывать, когда ему выпадет очередной отгул, чтобы съездить в лесничество. Прикидывали так и сяк — и выходило: не раньше второй половины октября.
— Долго, Миша, — сказала она. — Еще и раздумаю.
Это было существенно. Раздумать она могла. Он сказал решительно:
— Рвать так рвать. Завтра подам заявление. Оно и лучше — при тепле перевеземся. Давно бы нам надо было это сделать. Парень наш растет, свой умишко заимел, уже приглядывается к папке с мамкой, и скоро будем мы у него, жена моя, как на ладони. Детский суд жесток и неправеден, а если еще и длинные языки найдутся…
— Нашлись уже, Миша…
Он и сам знал, что нашлись, был у него однажды разговор с сыном, прибежавшим домой в синяках. Но не хотел он сейчас говорить об этом Тане, скажешь слово, оно потянет за собой другое, вылезет прошлое, а им надо думать о будущем.
— Миша, — сказала она, — почему ты меня не бросил? Тогда, после тюрьмы…
— Спроси что-нибудь полегче. Сколько лет-то прошло?
— Миш, и не бросишь?
— Нет, — сказал он бестрепетно. — Нет.
Утром в понедельник, тяжелый день, Михаил Бурлин положил на стол начальника цеха заявление об уходе с работы. Тот прочитал, глянул на Михаила, снова прочитал…
— На, — сказал он, протянув ему листок. — Я этого не видел, ты этого не писал, тезка.
— Не шутки шучу, Михаил Алексеевич. Уезжаю совсем из поселка. Очень прошу, отпустите без отработки. Мне время дорого.
Начальник цеха смотрел на Михаила усталыми глазами, а потом кое-что, видать, вспомнил, кое-что начал понимать: он жил на соседней улице. Однако… За здорово живешь выпустить из рук такого мастера? Н-нет…
— Чего вы теперь-то заегозились? — ворчливо спросил он — Все прошло, пролетело. Люди уж и думать забыли.
— Сын растет, — коротко ответил Михаил, безошибочно выбрав довод, который будет понятен. — Сын растет, а улица ничего не забывает.
— Да, — задумчиво повторил начальник цеха, сдаваясь. Но тут он опять кое-что вспомнил и сказал с надрывом: — Без ножа режешь, Миша. До конца квартала неделя осталась, план трещит… И думать, брат, не моги, чтоб без отработки.
— Имею на то моральное право. Мой план, Михаил Алексеевич, не трещит.
— Не твой трещит, а цеховой, несознательный ты элемент! В оставшуюся неделю дал бы ты мне еще пять процентов, а? Подналяг на своих, возьми голосом, чертом, чем хочешь, а дай.
— Три с половиной, Михаил Алексеич, и не больше. Остальные полтора процента возьмете в других сменах. Вам не в первый раз.
— Миша!
— Вот расчеты, Михаил Алексеич. Смогу дать продукции еще на три с половиной процента — и не больше.
С тем и расстались. Михаил поднялся в свой закуток — конторку, огладил взглядом оцинкованный, матово поблескивающий стол, заваленный чертежами, потом сквозь стеклянную стенку вниз, где солдатами в строю стояли станки. В их ровном мощном гуле, в неторопливых движениях людей, в воздухе, напоенном запахами масла, окалины, свежеструганого металла, — в воздухе, которым он дышал двенадцать лет! — было такое, отчего Михаил дернулся, сделал шаг к двери и лишь тогда понял, что идет взять свое заявление назад. «Еще раздумаю, Миша», — вспомнились ему слова жены. Как бы ему самому-то не раздумать, черт!.. Но по металлической лесенке уже поднимался к нему мастер участка Петр Федорович Касаткин, чем-то очень рассерженный.
— ИК-62 гробанулся, Алексеич, — сказал он.
Михаил вспомнил о трех с половиной процентах, обещанных начальнику цеха. Сломавшийся станок пробил в них теперь хоть и небольшую, но ощутимую брешь. Чем ее затыкать? Да станком же… Следовало вывернуться, исхитриться, вылезти из шкурочки, а запрячь «Костю» к завтрашнему дню. Оба понимали, что отремонтируют его наживушку, станок протянет неделю и замолчит, — и оба стали набрасывать план действий, чтобы выиграть эту горячую, дорогую неделю.
Когда закончили, Касаткин сказал:
— Через два месяца, Алексеич, ухожу. Шестьдесят стукнет.
— Поздравляю, Петр Федорович. И жаль. Руки у тебя золотые.
— Успеешь еще поздравить, — сказал Касаткин, поднимаясь. — Нашел с чем поздравлять — со старостью. Хоть два месяца, а мои. Торопиться не к чему.
— Так ты же сам напросился на поздравление, — рассмеялся Михаил. — Я сам ухожу, Федорыч. Заявление сегодня подал. Совсем уезжаем отсюда.
— А надо ли? — Касаткин сел. — Надо ли, Миша? Вроде у вас наладилось, вроде не слышно про Татьяну ничего. — Касаткин смущенно отвел глаза. — Извиняй, коли напомнил.
Касаткин действительно никогда ни словом, ни намеком не возвращался к тому вечеру… Михаил был благодарен ему, но постоянно при встречах чувствовал гложущее неудобство от постыдной тайны, хранимой обоими. Будто Касаткин открыл ему глаза на что-то, чего он сам не знал в себе.
— Этого-то не было, — сказал Михаил и тут же ощутил, как зажглось лицо, потому что было, было это… Ловил он и позже жену на мелочах: то французские духи в кошелке обнаружит, то наткнется в шкафу на джинсы с заграничными заклепками на заду… — Нет, не было этого, — повторил он с чувством унижения от необходимости врать и не понимая, откуда такая необходимость и почему не сказать Касаткину правду, а сказать ее язык не поворачивается… Уже второй человек, думал он, считает, что у нас с Таней жизнь наладилась.
И чтобы закончить тягостный для себя разговор, Михаил добавил:
— Сам посуди, Федорыч, сын у нас подрастает, об нем думать надо. — И мысленно повинился перед сыном, второй раз он прикрылся сегодня его именем, как щитом.
«Уезжать, быстрее уезжать, — думал он в обеденный перерыв, вяло дожевывая еду, взятую из дома. — Изоврался весь, под корень. Еще не вор, не спекулянт, но уже укрыватель. Вот почему меня жмет, когда вижу Касаткина.
Он сидел, привалившись спиной к штабелю еловых плах. Теплое солнце, чуть привядший запах развороченной древесной плоти нагоняли дрему; на заводском дворе, тут и там, расположились рабочие.
Он, занятый своими мыслями, не прислушивался к разговорам, но вот одно слово поразило его, второе…
— Мужики, — спросил он, — о чем это вы?
— Хо! — быстренько откликнулся Иван Бурцев. — Ты что, Михаил Алексеич, ничего не знаешь?
Бурцев начал рассказывать, но рассказывал, отметил Михаил, как-то уж слишком заинтересованно, лихорадочно, что ли… Иван выдал подробности, настолько жестокие и невероятные, что воображению уже нечего было делать, оно молчало. Женщину Михаил не знал, но по возрасту она могла быть ему матерью, и он, рано осиротевший, вздрогнул, представив, что вот так могли бы убить и его мать…
— Сволочи! — сказал он горько. — Ну, сволочи! Найти бы и перестрелять как собак!
— А меня в милиции об Инжеватове расспрашивали…
— Это кто такой?
— Да наш, плотник… Зять убитой… Я им говорю: вы, товарищи, не белены ль объелись? Этому мужику не то что тещу убить, его всякая сырная муха обидит. Еле отгородил. А уж было взять намылились… Работнички, мать их за ногу!
— Зато ты у нас работничек. Станок запорол!
— Алексеич! Ну что теперь? Так и будешь всю жизнь казнить?
Перерыв кончился, и, без разгона взяв предобеденную скорость, завертелись маховики тяжелого дня понедельника. Как татарская рать, снова поперла на Михаила всякая мелочь, рожденная далеко еще не идеальной связью человека и машины. В довершение ко всему пришел начальник цеха, добрейший тезка Михаил Алексеевич. Пришел он из заводоуправления и потому был суров, тряс Михаила как грушу, въедливо проверял его расчеты, жал и выжал не три с половиной, как почти условились утром, а четыре процента. И это — до чего же цепкий мужик! — при вышедшем из строя станке. На сообщение о станке начальник цеха лишь поморгал запаренными глазами, обронил: «Меня это покуда не касается», — и пошел себе дальше, несокрушимо уверенный, что слово человека и сила приказа понадежнее самых выверенных расчетов. И они, выверенные, были сунуты Михаилом в ящик стола за ненадобностью. Кляня в душе этого старого производственного зубра, который из всех видов трудового героизма признавал и понимал только героизм лихорадочный, Михаил торопливо сбежал по лесенке в цех. Опять не удалось ему оградить свою смену от штурмовщины, опять смена закончит квартал с большим перевыполнением, но с такими потерями, которые ей не раз аукнутся. «Погоди, тезка, погоди, штурмовик несчастный, — мстительно приговаривал Михаил. — Загну тебе салазки на первом же собрании». Как будто раньше на собраниях он не загибал ему салазок… И как будто это, новое, собрание еще могло быть в его жизни… Так неумолимо крутились маховики понедельника, так жадно и без остатка пожирали они всякую постороннюю мысль, что Михаил и думать забыл о заявлении, которое подал сегодня утром.
И вспомнил о нем уже вечером, когда подходил к дому. «Уезжаю», — удивился, словно не веря себе. «Уезжаем», — поправился он и заторопился к калитке, чтобы скорее увидеть Таню: как она там, не раздумала ли? Торопясь он все же цепкими чужими глазами покупателя (дом-то придется продать!) охватил фасад и крышу, остался доволен: хоть и не ново все, но добротно. На трубе, правда, не хватало верхнего облицовочного кирпича, это непорядок, надо сегодня же поставить. А что это у нас с печкой, думал он, прикрывая калитку, почему она горела? Память тут же подсунула слова Тани: «Чистить ее надо, Миша». Он кинул щеколду в паз… «А с какой стати чистить? Я же прочистил дымоход весной, сразу же, как кончили топить». Он затоптался на месте, недоумевая. А память уже подсказывала страшные подробности рассказа Ивана Бурцева, причем эти подробности неведомым образом связывались теперь с его домом, с Таней, и память же отбросила его назад, к тому мгновению, когда после рыбалки он открыл дверь горницы, увидел свежевыкрашенные полы, учуял слабый запах, которым никак не могла пахнуть масляная краска. И почему Таня сама выкрасила полы, ведь это же всегда делал он? «Да что за напасть такая, — сказал себе Михаил, — ты только подумай, в чем ты подозреваешь жену!» Не желая думать и все-таки думая об этом и казнясь, он кружил и кружил по двору — искал какие-то чужие следы, а какие и что именно он ищет, не смог бы ответить, если бы его и спросили. Во дворе, в сарае, в закутке, в котором стоял его верстак и лежали в ящике инструменты, все было так, как он оставил в пятницу утром. Михаил вздохнул облегченно… И вдруг заметил, что нет второго, маленького топора.
— Миш, пришел?
Она стояла сзади, голос ее был чист и ясен, и у него отлегло. Он сидел на корточках перед ящиком с инструментами, спиной к ней, надо было бы подняться, ответить, но он не мог этого сделать: ему замкнуло горло. Наконец собрался с силами и сказал как можно небрежнее:
— Топор ищу. Надо бы его на новое топорище насадить.
— А я уже побеспокоилась, — сказала она. — В субботу ходил по дворам старичок, кликал — я и отдала. Обещал найти дубовое топорище. Такое век прослужит. Нам в лесу топоры понадобятся.
Он верил не столько ее словам, сколько голосу, спокойному лицу и улыбке. Мысленно виноватясь, подошел, приобнял легонько, спросил:
— Ну как ты тут? Не раздумала?
— Чего ж раздумывать? Решили… Раньше бы надо было, Миша, додуматься-то.
Прикоснувшись к ней, Михаил совсем успокоился и даже посмеялся над своими страхами. Они казались ему нелепыми и до того стыдными, что он и под пытками бы не признался в них Тане. Звякнула щеколда — и уже бежал к нему Колька, и, поймав его на руки, он подумал: сын-то ведь был дома, возможно ли при нем?.. Кем же это надо быть? Ах, идиот, идиот! Прости, Таня, своего дурака… Но перед ужином, опять не в силах совладать с собой, он пошел в горницу, открыл дверь и жадно втянул в себя воздух. Пахло краской, чуть-чуть горелой бумагой, но того запаха, который чудился ему вчера, не было.
После позднего ужина Михаил, дождавшись сладкого посапывания Кольки, уснул — и даже не слышал, как легла к нему жена. Проснулся он под утро — и стал думать. Почему Таня сказала, что топоры понадобятся в лесу? Откуда вечером в пятницу она могла знать про лес? И почему вдруг такая заботливость о вещах, о которых она никогда не заботилась? Почему?
Как просто: разбудить жену — и спросить, и рассказать ей, и повиниться, и снять эту тяжесть с души. Господи, как просто! И как бы он был благодарен ей. Но где взять силы? Спаси меня, Таня, спаси от страшных мыслей, милая, родная.
Он решил разбудить ее. Прислушался.
Таня ровно, тепло и сонно дышала ему в плечо.
Он замер. Ему почудилось: она тоже не спит.
Виктор собрался, и они пошли. Огарев посапывал, вздыхал и старался вести его к райотделу безлюдными переулками.
— Что-то ты тяжело дышишь, дядь Коля, — насмешливо сказал Дроботов. Он шел, насвистывая легкий мотивчик. — Не страдай. Исполнил свой долг — дыши спокойно.
— Нынче, гляжу, я тебе уже дяденькой стал, — проворчал Огарев. — А вечор ты мою фамилию у следователя Емельянова переспрашивал, племянничек новоявленный.
— Тактика, дядь Коля. С вашим братом надо ухо держать востро.
— Не на тех ухо востришь. Ухо свое держал бы востро, когда Паузкин тебя на пикники приглашал. По степям шастали, у чабанов бешбармаки жрали. А прикинул бы, тактик: за что же тебя бешбармаками угощают? За какие такие выдающиеся достижения в овцеводстве? Вот она, твоя тактика, — полон дом слез оставил.
— Ничего, дядь Коля, поплачут — и перестанут. Это им за «Рассказ нищего»… А Паузкина ко мне не лепи, он — жулик. Не раскусил я его, куркуля.
— Витька! — гневно сказал Огарев. — Ведь я тебя мальчонкой помню и совестливым. А теперь разъясни мне за-ради бога: с каких пор ты стал такой плавучий? Ну совершенно непотопляемый! Мать, жена, дочки плачут — тебе ничего. Жулика под крылом пригрел, около него уж два года отираешься — опять ничего. Вчера подписку о невыезде дал, чернила на подписи еще не просохли, а ты, домой не заходя, в степь ударился, к чабану, к дружку своему корыстному. Подписку нарушил, следователя Емельянова подвел — и опять ничего! Тебя нынче свободы лишили, а ты…
— Позволь, товарищ Огарев, — вскинулся Дроботов, — выбирай формулировки! Меня задержали, а не арестовали. Понимать должен разницу. Через семьдесят два часа — пожалуйте обвинение. А не предъявите — я тебе же, товарищ Огарев, ручкой помашу.
— Дурень ты, дурень… Это по закону — разница, а по-человечески, по совести ежели рассуждать, разницы никакой нету, Витя. Семьдесят два часа ты будешь без свободушки. А без нее доброму человеку и минуты прожить невыносимо. За твою-то свободу у нас там, — Огарев махнул рукой туда, куда шли, — борьба мнениев открылась. М-да… А ты? Идешь, песенки насвистываешь… Тебе — опять ничего.
— Вы с Емельяновым словно сговорились, — усмехнулся Дроботов. — В одну дуду поете.
— Емельянов всего лет на пять постарше тебя, а разница меж вами… и-и-и, касатик! Далеко тебе до его сердечной чистоты и душевности. Этот много будет думать, прежде чем сунуть человека в камеру.
— Да лучше бы уж и сунул… А то всю душу вытряс. Водил, водил вокруг убийства, я и оглянуться не успел, а он уже меня подвел к нему да и ткнул мордой в Аришин халат. Тут поневоле задумаешься: уж не я ли? От тебя того же жду… Того и гляди, скажешь: признавайся, Виктор.
— Признавайся, Виктор, — сказал Огарев. — Вспомни слезы своих дочерей и признавайся, не вертись вьюнком, будь мужчиной. Перво-наперво: зачем ездил к чабану в ту ночь, когда была убита Рудаева? Почему нарушил подписку и опять уехал в степь? Что тебя туда тянуло?
— Да не в том дело! — воскликнул Дроботов. — Ты с луны свалился, что ли, участковый? Меня в чем обвиняют-то? А ты — про чабана, про подписку…
— Заюлил, заюлил… Вот потому-то Емельянов и ковырялся в твоей увертливой душонке. Видит: то тебе ничего, это нипочем, а отсюда недалеко и до убийства… Но все ж он поверил тебе. А я вот думаю: не ошибся ли? У чабана твоего мы нынче кое-что изъяли и отправили на экспертизу. Найдут эксперты кровь Рудаевой на тех предметах, тогда что ж… Тогда сомневаться боле уж не будем.
— А обрывок халата, дядь Коля? — с надеждой спросил Дроботов. — Отослали на экспертизу?
— Ответ уж получили. Ее кровь на нем, Виктор. Много, много на тебе висит.
— Ну, все, — сник Дроботов. — На допросе у Емельянова еще верилось как-то… А теперь — все! Пропал я… Своих домашних почище следователя допросил, но и не возьмем в толк: откуда этот лоскут? Ты про какие-то предметы говорил, которые вы изъяли у чабана. Я не знаю, что это, но чувствую: будет и на них кровь тетки Ариши! Ни в бога, ни в черта не верю, но, дядь Коля, это же какое-то колдовство. И все на меня, на меня, на меня!
— А на два мои простеньких вопроса так и не ответил, — сказал Огарев. — Что ж ты дурочку валяешь, щенок? Колдовство приплел… Стыдись!
Дроботов замялся.
— Вот жизнь! — вздохнул Огарев. — Прожил, почитай, ее, а не перестаю удивляться. Над человеком подозрение в убийстве висит, до обвинения недалеко, — есть ли что позорнее этого? Выходит, есть… Зачем в ночь гибели Рудаевой ездил в степь? Ну!
— А когда мне еще ездить! — взорвался Дроботов. — Ночью ты хоть спишь… А днем у тебя всюду глаза.
— И ночью ты от людских глаз не скроешься. Далее отвечай!
И опять замялся Виктор Сергеевич Дроботов. Очень ему не хотелось говорить!
— А придется… — сказал он вслух. — Все равно допытаетесь. Зря я лез в бутылку на допросе у Емельянова, А к кому ты меня сейчас ведешь, дядь Коля?
— Не крути, Виктор!..
— Ну ладно… Митька Батаев, к кому я ездил, моей жене дальний родственник. В его отаре моих овец с десяток ходит…
— В совхозной отаре, — поправил Огарев.
— Отвез ему дрова на зиму и кое-какие запчасти к «Жигуленку». Но говорю тебе, дядь Коля, — заторопился Дроботов, — с Паузкиным меня не путай. Все покупное!
— Как можно! — отозвался Огарев. — Паузкин жулик… а ты у нас честный человек… Однако и покупное возишь почему-то тайком и по ночам.
— Вот-вот… Этого и боялся. Начнете теперь меня поджаривать на медленном огоньке.
— Тебя, помимо угрозыска, ОБХСС еще поджарит, и не раз. За мудрое руководство автоколонной… Далее!
— А что далее? Знал бы, что в ту ночь была убита Рудаева, обождал, уехал в другую. Я ж не дурак — под прямое подозрение себя подводить.
— Подписку зачем нарушил? Почему сразу после допроса рванул в степь? Забеспокоился и решил понадежнее кое-что спрятать?
— Дядь Коля, ты в Шерлоки Холмсы не рвись, тебе дедукция противопоказана… Если бы я решил в степи «кое-что» спрятать, то первым делом спрятал бы там труп. Степь широка, ищи его… А его кинули в ерик. Очень укромное местечко, скажу я тебе!
— Ты крылышки-то не расправляй. Уж поверь мне, старому: от преступника можно ждать все что угодно. Он убил — и сам в смертном страхе, ему не до рассуждениев… Ждешь, скажем, что он, имея машину, отвез и закопал труп в степи, а он взял и выбросил его в ерик… Но это к слову. Ты-то что прятал в степи?
— Овечек, дядь Коля… После допроса подумал: а ведь Митьку Батаева начнут трясти. И выплывут тогда мои овечки… Съездил, предупредил, чтоб молчал, — и назад.
— Вот, значит, как… — проговорил в раздумье Огарев. — Тебе, парень, одно теперь спасение: перед Емельяновым — как на духу…
— Пусть он одно знает, дядь Коля, — я не убивал! А все эти халаты, шоферские путевки и чего вы еще нашли у чабана? Все это ко мне отношения не имеет. Диво дивное! Приехал к Митьке, сказал и уехал, а они нашли… Этак вы на нашего брата не знай чего найдете, чтоб убийство приконопатить.
— Опять? — строго спросил Огарев. — Заегозился? Крылышками захлопал?
— Я не убивал, дядь Коля, — устало сказал Дроботов. — Верь мне: не убивал.
Пошли молча. Минуты через две Дроботов, забывшись, снова засвистал веселый мотивчик. Огарев с изумлением глянул на него.
— Ну, Витька, — сказал, — ну, Витька! Сил моих с тобой больше нету. Ох, с каким бы удовольствием снял бы я с тебя джинсики и выпорол. Чтоб ты всю остатнюю жизнь, прежде чем словчить, на собственные ягодицы поглядывал!
По утрам, вместе с солнцем, истаивал дурной туманец в душе Михаила Бурлина, пропадали ночные страхи. Вставали Бурлины рано. Таня собирала завтрак, Колька мыкался по горнице, ища запропастившийся пенал, Михаил просматривал его тетради, наблюдал, успокаиваясь, за обычной утренней суетней жены и сына, милой его сердцу.
— Пап, — ныл Колька, — где ж он, пенал-то?
— Ускакал куда-нибудь.
— Такой же неслух, как и ты, — поддерживала мать. — Сколько говорено: сделал уроки — сразу собирай свой ранец.
— Вам бы все меня критиковать, — заявлял Колька. — А я вот в школу опоздаю. Хорошо будет?
— Да чего ж хорошего, — ответил Михаил. — Выпороть тебя тогда придется.
Колька думал-думал, говорил:
— Поищу, пожалуй, пенал-то.
— Поищи, сынок.
Страхи его пропадали, подозрения улетучивались, но они были же, были! И будут. Ночь снова придет… Михаил понимал, что такой груз в душе долго носить не сможет. Но теперь, при свете дня, ему казалось, что дело уже не в Тане, только такой сумасшедший, как он, мог связать убийство неизвестной старухи с именем жены. Дело в нем. Если он мог подумать такое о жене, значит, тут только два объяснения: или он действительно сумасшедший и об этом пока еще никто не знает, или же виноват сам…
— В чем? — спросил он с возмущением и спросил вслух.
— Ты что, папка? — сказал сын. — Чего-нибудь у меня неправильно?
— Все у тебя правильно, сынок, — Михаил отдал ему тетради. — Это я об работе думаю.
— А ты придешь на работу, тогда и думай, — сказал Колька. Пенал он нашел, в тетрадях ошибок не оказалось. Потому и выдал с материнской интонацией: — Сейчас, папка, ты обязан о семье думать, как все добрые люди.
«О семье и думаю», — хотел было ответить Михаил, да прикусил язык: вошла Таня, поставила на стол сковородку с яичницей. «Завтракать, мужики!» — сказала она с улыбкой.
Позавтракать еще не успели, как явилась старуха Акулина Короткова, соседка. С порога, не поздоровавшись, дрожа от возбуждения, спросила:
— Слыхали?
Трое Бурлиных молча и удивленно глядели на нее.
— Убивца-то нашли! И кто? А? Витька Дроботов, Михеевны сынок, — в многотысячном поселке Акулина знала многих поименно. — От сынок, всем сынкам сынок! Его еще анадысь, в воскресенье, повели к ответу, да выпустили. Видать, сумление было. А вчерась законопатили в милицию насовсем. Михеевна волосы на себе рвет…
Понаслаждавшись мгновение, Акулина продолжала с сарказмом:
— Рви, матушка, рви остатние волосенки… Произвела на свет убивца, теперя и рви, и реви, да поздно. А туда же — в начальники вышел. От они, начальнички-то, мать их…
— Акулина! — звенящим голосом сказала Таня. — Ребенок за столом!
— Колька, забудь, — тут же повинилась беспардонная Акулина. — Забыл?
— Забыл, баушка, — ответил Колька. Как ни странно, он любил старуху, пропадал у нее часами. — Нехорошо ругаться, баушка.
— Знамо, нехорошо, касатик, — Акулина пятилась к двери под взглядом Михаила. — Ты уж меня прости, глупую. До свиданьица!
И выскочила за дверь. Таня, глядя на побледневшее лицо мужа, сказала:
— Ну что мне теперь, Миша? Не на запоры же от нее закрываться. Клянусь тебе, никаких дел у меня с ней нет!
А Михаил не слышал ее слов, не об этом думая. Ему дышалось легко, освобожденно… Нашли! Боже мой, нашли! А он-то, он-то каков! Прости своего сумасшедшего, Таня…
Для оперативной группы, работавшей над раскрытием убийства Рудаевой, был отведен в райотделе просторный кабинет, который стал штабом розыска. Поздними вечерами здесь собирались все. Из управления приезжал тогда полковник Максимов, ему докладывали, что сделано за день, уточняли план действий на завтра. И так — до следующего вечера. А в течение дня единственным хозяином кабинета был инспектор областного уголовного розыска старший лейтенант Виктор Сергунцов, да и он не сидел на месте: появлялся, исчезал, снова появлялся, звонил следователю Зародову в прокуратуру, экспертам — в управление, кого-то о чем-то просил, с кем-то уславливался о встрече, а с кем-то ругался нешуточно, и его тоже поругивали… Снова исчезал и, появившись, принимал посетителей, желавших высказать свои соображения об убийстве; знакомился с рапортами сотрудников райотдела, устанавливавших, что «убийцы», как правило, никакого касательства к Рудаевой не имели, но зато имели весьма натянутые отношения с уголовным кодексом… Каждый день наваливалась на Сергунцова эта неблагодарная, кухонная работа, без которой, однако, не обойтись, потому что преступник пока еще разгуливает на воле, а в массе пестрых фактов, которую ежедневно перемалывает проверочная машина розыска, могут оказаться золотоносные крупинки, хотя бы отдаленно намекающие на его след. Эти крупинки очень легко просмотреть, но ведь для того и создается оперативная группа, чтобы толково, целенаправленно, с привлечением криминалистики знать, что и где искать. И тогда случается, что звонит телефон, Виктор Сергунцов берет трубку и слышит голос дежурного по райотделу старшего лейтенанта Романова:
— Виктор Гаврилыч, тут к тебе посетитель. Заявление желает сделать.
У Сергунцова дел по горло, а такие звонки и посетители были…
— Пригласите ко мне, — отвечает он без всякого энтузиазма.
Через три минуты в кабинет входит токарь Иван Бурцев. В руках, прижимая к могучей груди, он держит цинковое ведерко, запакованное в большой полиэтиленовый мешок. А еще через пять минут Сергунцов в подробностях узнает, как токаря Ивана Бурцева победили домашние… И что-то не так стало в жизни Ивана. Жена не мила. Батя блудливо отводит глаза, а то и с презрением глянет на родного сыночка: во что ты, мол, и меня превратил, курица мокрая? Это все-таки твоя жена, а не моя… Четыре дня крепился Иван, а на черта, спрашивается, такая жизнь? Вину свою признает, готов сесть, вот и кошелку с собой прихватил, чтобы, значит, без всякой задержки…
— Ведро вижу, — сказал Сергунцов, сдерживая невольную улыбку, — кошелки нет.
— За дверью оставил, — ответил Бурцев. — Чай, у вас вещички не пропадают?
Вернулся с кошелкой, водрузил ее на стол рядом с ведром, пояснил:
— Харчишки, бельишко… Тут не курорт, ясное дело.
— Жена собирала?
— Какое! — Бурцев глянул на часы. — С работы только возвращается… Кошелку мы с батей спроворили. Он у меня в недавнем прошлом знаменитый на Волге капитан. Сейчас капитанский китель с наградами надевает, чтобы, значит, бурю и натиск выдержать достойно. Он там, а я тут за честь фамилии будем страдать.
— Тут вам, гражданин Бурцев, страдать, пожалуй, не придется. Сейчас дадите следователю официальные показания и…
Такая перспектива явно не обрадовала Бурцева. По всему было видать, что страшнее домашних страданий для него нет ничего. Сергунцов вдруг подумал, что иному мужику легче пулеметную амбразуру закрыть. Да… Вот жизнь! С щемящей добротой и симпатией к этому увальню, стремясь хоть как-то утешить его, он сказал:
— Иван Сергеевич, мы ведь, знаете ли, по необходимости насквозь бумажные люди… Сначала дадите официальные показания следователю, затем надо будет зафиксировать то, что вы принесли в ведре. Часа полтора уйдет на все. Первый натиск к тому времени разобьется, а второй вы уж как-нибудь, думаю, вдвоем выдержите. Да и будет ли второй? Вы в тюрьму собрались, котомку взяли, а может, уже сидите, горемычный… Сердце-то у жены все ж таки не камень, а?
Иван ничего не ответил на это. Ладно, думал Сергунцов, оставим тебя с твоими горестями. Человек за все платит, вот и ты, хороший и добрый Ваня, выплати положенное. Хотя бы за то, что смалодушничал и не принес ведерко в первый день. Тогда оно было бы ох как к месту! Теперь оно тоже нелишне, но яичко-то дорого к христову дню. Впрочем, смотря что в ведре…
— Что в ведре? — спросил он.
— Обрывок халата, — ответил Иван. — Полусожженный. Сверху. А под ним…
Он шумно втянул ноздрями воздух, страдальчески сморщился: запах уже проступал в комнату и сквозь полиэтиленовый мешок. Спросил:
— Неужто вынимать будете? Копаться?
— Помилуй бог! — разозлился Сергунцов. — Как можно! Зачем это нам? Выбросим!
Иван виновато опустил голову. И долго сидел так, не поднимая глаз. Пострадай, опять подумал старший лейтенант, пострадай, добрый человек Ваня, тебе на пользу. А нам пора снова за работу.
Собственно, работа Виктора Сергунцова в данный момент заключалась в том, чтобы раскрутить работу… И вот уже из прокуратуры приехал следователь Зародов, сильно недомогавший в последнее время. На второй этаж райотдела, где был штаб опергруппы, он так и не смог подняться — ко всем его прочим болям добавился еще и радикулит. Пришлось старшему лейтенанту организовать для следователя помещение внизу, куда и спустился Бурцев со своим ведром. Затем Сергунцов вызвал участкового инспектора Огарева и поручил ему привезти в райотдел семью Бурцевых, которых тоже надо было допросить. А поскольку жили они на участке Огарева, то кому, как не участковому, проверить у нее «Пионерку» за 20 августа? Они эту газету, сообщил Иван, выписывали. Огарев же должен был поинтересоваться у старого волгаря-капитана, нет ли в их доме чистых шоферских путевок и бухгалтерских платежек, особенно последних, потому что супруга Ивана работала бухгалтером в СМУ. Закрутился старший лейтенант Сергунцов: то учесть, это не забыть, тому дать ход, от того принять рапорт о выполненном задании, этому дать новое — ах боже ты мой! Конец будет? Как прекрасно — мчаться за преступником в машине, желательно в «Волге», немыслимые виражи, машина переворачивается, горит, но ты вылезаешь из нее целый и невредимый, с пистолетом в руке, подлетает мотоцикл, прыжок в люльку — и дальше, дальше… Живут же люди! А тут ни разу не пришлось…
Не на машине, а на своих двоих бежал однажды младший в ту пору лейтенант Виктор Сергунцов на дальний девичий крик о помощи. Ночь, заброшенный парк, темень, лужи, грязь, сапоги пудовые, шинель отсыревшая, неподъемная — ни шику тебе, ни красоты, дыхания не хватает, глаза того и гляди выхлестнет, потому что это уже не называется — бежать, это называется — ломиться сквозь деревья и кустарник. И наконец у светового столба — вот радость-то, лампочка сохранилась! — видит он прилично одетого гражданина, который заполошно машет, кричит что-то, зовет на помощь. К нему, скорее! Младший лейтенант наддает, подбегает, дыхания у него теперь уж совсем нет, чтобы спросить — что, где? — но дышать Сергунцову больше и не придется, потому что прилично одетый гражданин молча и деловито сует ему в живот дуло пистолета и — щелк! — просто, знаете ли, без предупреждения, — щелк! — и ничего более. А если бы боек был в исправности? Что тогда? Где она, смерть яркая, при выполнении особо опасного задания. Чтобы дети и внуки вспоминали, раз уж пришлось отдать жизнь? Даже помереть красиво не дал бы, сволочь! Доставил он этого гражданина в райотдел, а дежурный, нет чтобы от лица службы сказать младшему лейтенанту золотое слово, с благодарными слезами смешанное, по запарке отругал его же! Во-первых, что за вид? Почему шинель угваздана и хлястик оторван? Во-вторых, где протокол задержания? У кого изъят пистолет с четырьмя боевыми патронами? У этого? Ах, у этого… А суд откуда узнает? Ты что же думаешь, младший лейтенант, — привел, сунул в камеру, и дело с концом? А до суда этого бандита кто доводить будет?
И ничего ведь дежурному не возразишь, ничем не оправдаешься: шинель угваздана, хлястик оторван, протокола нет, поскольку там, в парке, под проливным дождем, просто случайно — такое, знаете ли, невезение — не оказалось в кустах канцелярского стола с письменными принадлежностями. Сел младший лейтенант писать злополучный протокол, а пальцы ручку не держат, он и так, он и этак, он конфузится — не держат! Написал все ж таки. Почти зубами.
Старший лейтенант, вспоминая теперь все это, некоторое время чему-то туманно улыбался… Ладно, подумал он, у кого как, а у нас вот так, неярко, буднично, но…
Свидетельские показания Бурцевых следователь Зародов сейчас, поди, уже оформил, поэтому самая пора пойти к нему. А Зародов, потирая поясницу и болезненно морщась, сказал с сожалением:
— А ведь была версия!
— Была, — вздохнул Сергунцов. — Ох, была!
Оба имели в виду версию на причастность Виктора Дроботова к убийству. Иваново ведерко поставило сейчас на ней последний крестик. Поначалу, думал Сергунцов, такой она казалась плотненькой, такой выразительной… Зафиксировали: пошла тетка Ариша к Дроботовым на телевизор — раз. Еще зафиксировали: смотрела фильм, после чего Дроботов проводил ее до своей калитки, — два. Его внезапный, подозрительный отъезд глубокой ночью, когда Ариша была уже мертва, — три. Затем обыск: обрывок халата, остатки душегрейки, черевички, все это в Аришиной крови, — четыре. И ко всему этому — ложь. Мать и жена хотели как лучше, а их сын и муж, любитель дарового мясца и икорки, хотел прикрыть свои темные делишки. Не остановился даже перед тем, чтобы нарушить подписку о невыезде, наглец. И мы вынуждены были выдирать его из собственной лжи, где справедливость? Полегче, полегче, товарищ, на поворотах, самокритично поправил себя Сергунцов, справедливость была и будет, на том стоим. Дроботовым теперь займется ОБХСС, а мы, отрабатывая версию, узнали про последние Аришины часы кое-что новое. Даже не кое-что, совсем не кое-что… Во-первых, к Дроботовым она собиралась, но у них не была. Не успела. Не дали. И выяснил это парнишка наш, Саня Токалов. Посадил Машу Андрееву за стол так, как она сидела в тот вечер, за столом — те же чашки, ложки, вилки; радио включено, через одну-две минуты даст оно точные сигналы московского времени. С первым сигналом Токалов вышел из горницы к Марии, сказал ей те же слова, которые говорила хозяйка, приглашая задумавшуюся квартирантку на телефильм к Дроботовым. И Маша вспомнила: не так было! Сначала хозяйка упомянула о каком-то деле, а потом уж последовало приглашение к Дроботовым. Что же это за дело? Не очень-то много собиралась Ариша отдать ему времени, поскольку до начала фильма оставались 40 минут: планировала успеть. И не очень-то оно тайное было, если приглашала с собой Машу. Рудаева так и сказала: дельце. Но именно оно оказалось последним в ее жизни — это во-вторых. А в-третьих, преступник — местный, живет в заречной части поселка, там же, где живут Дроботовы и… жила Рудаева. И где живут еще около двадцати тысяч человек… Но на вчерашнем совещании оперативной группы уже сделаны кое-какие коррективы: под проверку попадают все улицы на отрезке пути Рудаевой к Дроботовым…
Все это старший лейтенант прокрутил в голове за две-три минуты, но нелишне и следователя послушать… А следователь говорил:
— Понятна логика преступника, подбросившего обрывок халата и прочее на подворье Дроботовых. Он знал о связях Рудаевой с ними, знал, что она собирается пойти к ним на телефильм. Видимо, понимал, что тем самым выдает себя, и тогда подбросил почти то же самое Бурцевым. Последние, если верить им, даже не слышали о существовании Рудаевой и живут не в заречной части поселка. Тем хуже для нас… Есть в подобном рассуждении смысл, Виктор Гаврилыч?
Вот на такие вопросы старший лейтенант не любил отвечать. Зачем? Что толку? Десятки ответов можно придумать, а все равно не обойтись без тщательной отработки всего, на что указывало содержимое Иванова ведерка. И, кстати говоря, Бурцевым было подброшено не совсем то же самое. Там, в ведерке, оказался такой же бумажный комок, как и в мешке с трупом. Различие было в том, что на одном из бланков бухгалтерского платежного поручения проглядывался машинописный текст. Бланк разорван, сохранилась меньшая часть. Но она может стать крепкой зацепкой…
— Постановления готовы, Кирилл Иванович? — спросил старший лейтенант, уходя от ответа. — Мне отвезти все экспертам, или вы сами?
— Все равно же возвращаться в город, — сказал Зародов. — Отвезу сам. В последний разочек…
— Что так?
— Послезавтра ложусь в больницу. Дело примет следователь Конев. Решено уже.
— Отлично! — вырвалось у Сергунцова, но он тут же и обругал себя маленьким язычком: вот валенок! Что же хорошего, если человек ложится в больницу? И как он истолкует твою радость по поводу прихода другого следователя?
Но слово — не воробей… Сергунцов попытался хоть немного сгладить свою оплошность.
— Кирилл Иванович, — сказал извинительно, — поймите меня правильно. Просто я очень давно знаю Конева, не раз работал с ним. И сюда, на Трусово, приехал знаете откуда? Прямо из Владимировки. С поезда — домой, из дому — сюда. Даже в родимый отдел не заглянул.
И, уже проговорив это, Сергунцов понял, что спорол еще бо́льшую глупость. Во Владимировке, дальнем райцентре области, полгода назад была убита тринадцатилетняя девочка Ира Серова. Дело тогда принял к производству старший следователь областной прокуратуры Зародов, завел его в тупик, передал своему коллеге, тоже старшему следователю, Александру Григорьевичу Коневу. Две недели назад Конев, Сергунцов и работники местного райотдела раскрыли это преступление. После чего начальство отозвало старшего лейтенанта и направило на Трусово, а Конев остался во Владимировке еще на несколько дней — добивать всякие мелочи по завершенному делу. Непроизвольно напомнив все это, Сергунцов наступил Зародову на больную мозоль. «Плохой из меня дипломат, — сокрушенно подумал он, — опять сморозил глупость. А впрочем, почему? Почему не сказать этому человеку прямо и честно: не получается у тебя, дорогой товарищ. От неудач никто не застрахован, но твои неудачи начались, слышал я, с тех самых пор, как дали тебе старшего следователя и стали поручать сложные дела». Но сказать вот так, прямо в глаза, что-то мешало Сергунцову. «Все-таки болен человек», — оправдал он себя, хотя в глубине души знал, что не в болезни тут дело.
И Зародов знал, что не в болезни. Что-то ушло от него… Но что? Не всякий умный человек способен прозреть, заглянув в себя, и далеко не всякий желает в себя заглядывать. А то там разглядишь… Семья, дети, уже возраст и положение старшего следователя областной прокуратуры — поздно менять профессию. «Я болен, я устал, — мгновенно ухватился Зародов за спасительную мысль. — Подлечат, вернусь, и мы еще покажем, покажем… А как Виктор обрадовался-то, — не удержавшись, вновь растравил он себя, — когда услышал о Коневе! Хоть бы кто-нибудь мне так порадовался…»
Сергунцов, конечно, не был ясновидцем, чтобы читать чужие мысли, но потемневшее лицо Зародова кое-что подсказало бы и слепому. Выходя из кабинета, чтобы договориться с дежурным о машине для Зародова, старший лейтенант с невольной жалостью подумал: «Конечно, поздно, кто спорит? Но ведь и мы с тобой, Кирилл Иванович, тут не табуретки поставлены строгать. Тяп-ляп в наших департаментах — это не работа».
Минута приема-сдачи дела была для обоих тягостна. Человек легко находит оправдания своим неудачам — и Зародов тоже нашел их. Внешне все было вполне благопристойно, самолюбие его, казалось бы, не должно страдать: он ложился в больницу, и его работу прокурор распределил между другими следователями. Но вот наступила эта минута, и все оправдания остаются при тебе, а ты сдаешь дело. Тебе никто не сказал, что ты не справился с ним, но почему же ты так оживлен, суетлив, разговорчив? Что ты хочешь скрыть от себя самого? Несладко было и Коневу. Его ждали стертые следы, приглушенная временем людская память, для него десятикратно возрастала возможность ошибочных ходов и решений. И как ни скрывали эти два человека свое состояние за незначащим разговором, оба вздохнули облегченно, когда расстались.
Два дня Конев изучал материалы и отбирал из них то, что относилось к выдвинутым версиям. Его предшественник даже этого не удосужился сделать, он без системы свалил в папку протоколы осмотра места происшествия и вещественных доказательств, акты экспертиз, протоколы свидетельских показаний, часто совершенно не относящихся к расследуемому делу. Нельзя было проследить мысль следователя, понять, над чем бьется он, какие версии считает главными, побочными, какие — уже отработаны, а над какими — еще надо работать. Но в этой бессистемности была все-таки своя своеобразная система. В дотошности, с которой Зародов требовал от оперативной группы письменно фиксировать любой факт, попавший в поле зрения следствия и розыска, Конев видел опасение: а вдруг это понадобится? И видел недоверие к сотрудникам розыска: а вдруг проглядят, пройдут мимо? И оглядку на случай неудачи видел: вот, мол, не сидел, работал, каждый шаг документально подтвержден… Как много может рассказать о характере человека следственное дело, нормированное законом до каждой точки и запятой! Формально в этой папке материалов сейчас было больше, чем требовал закон. На формальную сторону и работал Зародов, обеспечивая себе тылы на случай, если не будет найдена истина по расследуемому делу.
Конев не намеревался вести расследование, сидя у себя в кабинете. По его просьбе ему поставили стол рядом со столом Сергунцова, и в семь утра он, как и все члены оперативной группы, являлся на работу. А там — как дело покажет: частенько разъезжались по домам в двенадцатом часу ночи. Первые два дня Александр Григорьевич сидел за своей папкой безвылазно; Сергунцов, по обыкновению, появлялся, исчезал, снова появлялся — и все поглядывал, хмыкая, то на катастрофически худеющую папку, то на корзину, куда Конев, безжалостно уничтожая, выкидывал из папки следственный мусор. Наконец не выдержал, спросил:
— Александр Григорич, свирепствуешь? Уничтожаешь палочки-выручалочки Зародова?
— Приходится, — ответил Конев. — Один добрый человек втолковал мне однажды крепко, что истина не там, — он кивнул на корзину.
— Адресочек! — потребовал Сергунцов. — Не худо бы и мне пройти выучку у этого человека.
— Его уж нет в живых, Витя, — ответил Конев.
— Тогда хоть расскажи. Оторвись от бумаг, а то зачахнешь.
— Рассказать-то можно, — засомневался Конев, — да больно совестно!
— Чего уж там… Меж своими-то…
— Был он старый ленинградский следователь, а я проходил свою первую производственную практику. Нынче практикантов опекают, шагу без поводыря не дают ступить, а мой старичок придерживался иной методы: сразу поручил самостоятельное дело. Простенькое, в общем-то… На гражданку Озерову напали двое, сняли кольцо, вынули из авоськи двадцать рублей. Все произошло в условиях очевидности, нападавшие были тут же задержаны, четыре свидетеля пожелали дать показания. Дело простенькое, но ведь, сам понимаешь, мое первое самостоятельное дело! Я очень старался, Витя… Дотошностью своей измучил и потерпевшую, и свидетелей, и сопляков-грабителей. Хотелось мне сдать дело таким, чтобы шеф, прочтя, похвалил, отметил бы мою высокую профессиональную подготовку… Ну, сдал… Сижу, покуриваю с независимым видом, а сам замер, кошу глазом, жду заветных слов. Ждать пришлось секунд двадцать, не больше. Старичок взял мою папку, положил на ладонь, подержал на весу, оглядел и, не раскрывая, протянул ее мне. Возьмите, говорит, юноша, суд вернет вам это, — тут он с отвращением поморщился, — назад. В лучшем случае — с частным определением в адрес следователя, в худшем — на доследование, что, впрочем, одинаково плохо и стыдно. А я был уже далеко не юноша, поскольку в семнадцать лет ушел на фронт, воевал от звонка до звонка, три года работал на гражданке, женился, ребенка родил, двухгодичную школу следователей заканчивал… Каково ж мне, недавнему фронтовику, выслушивать такое? Но я выслушал. Сильно уважал своего старичка, было за что, а потому позволил себе лишь слабо возразить: «Андрей Михалыч, вы бы хоть обложку раскрыли, посмотрели, зачем же так огульно?» — «Огульно? — старик аж подпрыгнул в креслице от негодования. — Дайте сюда дело!» Я подал, он опять подержал его на весу, спрашивает грозно: «Это что?» Когда я сшивал материалы, то расположил их неровно, из-под обложки торчали бумажные хвосты. Неприятно, конечно, неаккуратно, но ведь и не смертельно, а? Я так ему и заявил. «Ни-ни! — снова вскинулся мой чудесный старик. — Ни слова больше! А то я вам никогда не прощу!» Он мне, видите ли, не простит… «Бойтесь бога, Андрей Михалыч, — теперь уж чуть не взвыл я, — за что вы меня так?» — «За небрежность! — отчеканил он. — Непозволительную! Преступную по отношению к нашей профессии! — Оглянулся и добавил шепотом: — И к за-ко-ну!» Меня поразило, что оглянулся он так, будто закон вживе стоит у него за спиной и может услышать нас. А он продолжал: «Никогда не позволяйте себе, юноша, неряшливо оформлять следственные дела. Мне даже заглядывать не надо, чтобы увидеть: материалы в них не систематизированы, доказательства разбросаны, не следуют одно за другим по нарастающей, а в самих доказательствах обязательно будут неточности, которые и сведут на нет их силу. Вы сами попытаетесь убедиться в этой закономерности или мне убедить вас?» — «Убедите, говорю, только вряд ли, Андрей Михалыч, вам это удастся, я очень старался, а то, что листы сшил неаккуратно, — виноват, поторопился, на будущее учту вашу критику». Это я, Витя, позволил себе вежливо съязвить… Старик со скорбью посмотрел на меня, ничего не ответил, раскрыл дело, стал читать. Через несколько минут, гляжу, он начинает расшивать папку, откладывает в сторону один протокол, второй… Этот второй, не утерпев, я тут же взял со стола, прочел раз, другой — все вроде бы нормально. Отлегло от сердца, я уж хотел положить протокол назад, и вдруг — как по глазам ударило: допрашиваемый расписался у меня везде, где положено, но свою-то подпись я поставить забыл! Тут уж не до гонора, тут одна мысль — быстрей за ручку, расписаться, а старик этак спокойненько говорит: «Да, юноша, да… расписаться необходимо. Но вот беда — не всякая небрежность следователя так легко исправляется. Скажите-ка мне, сколько потерпевших проходит по вашему делу?» Одна, отвечаю. Гражданка Озерова, у которой сняли кольцо, а из авоськи вынули двадцать рублей. «Сомнительно, — говорит мой старик. — Из материалов явствует, что гражданок Озеровых было по крайней мере три». Не может быть, отвечаю, но мне уже ничего не остается, как в отчаянии твердить: не может быть, Андрей Михалыч, потерпевшая в моем деле одна — гражданка Озерова. А он ткнул меня носом в протокол, в котором свидетель утверждает, что у гражданки Озеровой была в руках авоська, ткнул во второй, в котором гражданка Озерова держала в руках уже не авоську, а портфель… Помню, я еще как-то оправдывался, но когда в моем обвинительном заключении у гражданки Озеровой оказался в руках чемоданчик, — тут меня и не стало. Видимо, кто-то и сидел перед стариком в кабинете и, возможно, что-то бормотал в свое оправдание, но это был уже не я.
— Верю, верю, — улыбнулся Сергунцов.
— Были, конечно, и у меня неудачи, приходилось и мне передавать дела незавершенными, но в таком виде, — Конев положил ладонь на зародовскую папку, — я себе уже никогда не позволял.
— Да уж, — вздохнул Сергунцов, — предшественник твой…
— Я не к тому, — прервал его Конев, — чтобы мы сели рядком и отвели душеньку, ругая Зародова. Теперь спрос с нас с тобой. А в нашем расследуемом деле есть одна зияющая дыра. Будь жив старик Андрей Михайлович, он бы накостылял нам обоим по шее.
— А именно? — построжал Сергунцов. — За что именно, Александр Григорич? Это твой Зародов так навалился на Дроботова, что остальные версии ему — трын-трава. Даже не поинтересовался ни разу, как тут у нас дела… А мы работали по этим версиям планомерно и систематически. Хвастаться не хочу, но уже сейчас есть полная уверенность, что выйдем на преступника или через «Пионерку», или через дочку Рудаевой, или через квартирантку Машу Андрееву. Вопрос лишь во времени.
— «Твой» Зародов, «мой» Зародов… Нехорошо, Виктор… Давай не будем делиться. Одну работу работаем… И кстати, в версии, связанной с «Пионеркой», Зародов, как я понимаю, тоже сыграл не последнюю роль. Дату выхода номера, да и само название газеты он дал вам на другой же день. Будь уж объективным, коли хвастаться не хочешь.
— Винюсь! — быстро проговорил Сергунцов. И добавил сокрушенно: — До чего же отвратительно устроен человек, скажу я тебе! Чуть погладят его против шерстки — он тут же на дыбки и норовит ответно ударить. Воспитывай меня и далее, благодетель… Так что там у нас с дырой, где ты ее узрел?
— В материалах уголовного дела, где же еще… — ответил Конев. — Из них следует, что мешок, в котором находились части трупа Рудаевой, не был осмотрен и до сих пор не отправлен на экспертизу. Почему?
— Осматривали — и не раз, Александр Григорьевич, — сказал Сергунцов. — Я тоже было схватился за него, а он еще волглый, корка ила на нем в палец толщиной, трудно что-либо разглядеть. Все-таки я позвонил Зародову, тот ответил, что надо подождать и что непросохшую мешковину эксперты в работу все равно не возьмут. Резон?
— Не резон, — сказал Конев, поднимаясь из-за стола. — Позаботься о понятых, Виктор Гаврилыч. От таких резонов я, слава богу, давно отучен…
…Поставить на разрешение эксперта следующие вопросы:
1. Каково содержание надписей, имеющихся на мешке?
2. Когда и каким красителем исполнены надписи?
Эксперта за дачу заведомо ложных показаний предупредить по ст. 181 УК РСФСР.
— Надписей… — хмыкал начальник экспертно-криминалистической лаборатории Захаров, рассматривая расстеленный на столе мешок. — Надписей… Громко сказано, Александр Григорьевич. Тут отдельные штрихи всего от нескольких букв — и то еле проглядываются.
— Дорогой ты мой, — сказал Конев, — если бы на мешковине проглядывался адрес убийцы, я, поверь, не стал бы тебя беспокоить.
— Поддел — и рад, да? — ворчливо спросил Захаров и подал ему акт экспертизы. — Пашем на вас, пашем… И хоть бы одно доброе слово.
Конев прочел, высветлел в лице, сказал признательно:
— Спасибо, Аркадий Алексеевич. Весомая вещь!
— Куда уж весомее! — заулыбался Захаров. — У нас контора такая: пишем, что знаем, и не пишем, чего не знаем.
Конев бережно вложил в папку акт экспертизы. Сотрудники Захарова восстановили часть машинописного текста и подписи на бланке платежного поручения, вынутом из ведра, которое принес Бурцев. Подписывал платежку главный бухгалтер Икрянинского отделения госбанка, а райцентр Икряное находился в сорока верстах от поселка Трусово. Конев снял телефонную трубку, соединился с Сергунцовым и попросил срочно выяснить, кто работает главным бухгалтером Икрянинского банка, сказав, что от всей его подписи уцелели на обрывке лишь инициал и две буквы от фамилии.
Захаров между тем продолжал изучать мешковину через сильное увеличительное стекло. Наконец сказал с немалым удивлением:
— Александр Григорич, а ты, пожалуй, не зря обмолвился про домашний адрес убийцы. Адресок не исключен: в этом мешке в свое время была отправлена почтовая посылка. Да, сомнений нет… вот и второй след от сургучной печати. Посмотри-ка сам!
— Было смотрено и было видено, — отозвался Конев. — О домашнем адресе убийцы мечтать не станем, это было бы слишком хорошо, но адресок получателя этой посылки ты, Аркадий Алексеевич, разбейся, а восстанови.
— Разбиться-то я могу, — сказал Захаров, — почему ж не разбиться для старого друга? Да боюсь, толку не будет, время зря потратим. Нет, этот мешочек моим ребятам пока еще не по зубам.
Если уж Захаров говорил такое!..
— Да-а… — разочарованно протянул Конев. — А я-то думал: наука всемогуща.
— Не торопись бросать в нее камень, в науку-то, — сказал Захаров. — Мешок надо отослать в Москву, в Центральную криминалистическую лабораторию. А когда дадут нам электронный преобразователь — милости прошу, заглядывай, и не такие мешочки заставлю заговорить.
— Так чего же ты молчал! — воскликнул Конев. — Собирайся, старина! Пойдем с тобой к полковнику Максимову, он, думаю, пробьет нам эту экспертизу.
На другой день в Москву вылетел капитан Емельянов. А Конев сел на автобус и отправился в Икряное, к Елене Юрьевне Хабаровой, главному бухгалтеру районного отделения госбанка.
Александр Григорьевич постучал, вошел и оказался в маленьком кабинете, половину которого занимал стол с ворохом бумаг на нем. Хозяйка кабинета строго сказала:
— Будьте кратки, товарищ. Могу уделить вам пять минут. У меня срочный вызов в город.
— К сожалению, мне надо двадцать минут, Елена Юрьевна, — сказал Конев и назвал свое имя и должность.
Удивительно, думал он, но именно честные, щепетильные, порядочные люди менее всего подготовлены к встрече со следователем. Не со следователем, поправил он себя, с законом… Елена Юрьевна Хабарова была несомненно честным, порядочным человеком, но и ей, молодой, собранной женщине, так ценившей рабочее время, не удалось избежать душевной сумятицы.. «Ко мне? — испуганно спросила она. — Но почему ко мне? Что случилось, чтобы ко мне?» Обычно Конев гасил этот непроизвольный испуг, это недоумение мягкой улыбкой, дружелюбным тоном. Так сделал он и на этот раз.
— Я приехал посоветоваться с вами, Елена Юрьевна. И кое-что, конечно, выяснить. Разрешите присесть? Благодарю… Будьте добры, покажите, пожалуйста, любое платежное требование, подписанное вами.
Из кипы бумаг она взяла одну и протянула Коневу, сказав, что подписала ее десять минут назад. В свою очередь Александр Григорьевич дал ей обрывок платежки, побывавший на экспертизе, и акт экспертов.
Сколько бы женщине ни было лет, почерк ее за редчайшими исключениями остается четким, округлым, с милой детскостью в написании крупных букв. Именно такой и была, подпись Елены Юрьевны на поданном ею документе: строгий инициал и ясная, полная, без мужских хитроумных выкрутасов фамилия.
— Странная платежка, — Хабарова вертела обрывок в руках, пытаясь даже рассмотреть его на свет. — Подпись не вся, но она моя, Александр Григорьевич.
— Ваша, — подтвердил Конев. — Почитайте акт экспертизы.
Хабарова прочла его, улыбнулась.
— Воистину: в огне не сгорит, в воде не утонет. Теперь мы можем легко найти первый экземпляр этой платежки.
Она по телефону дала задание сотруднице и, положив трубку, сказала:
— Боюсь быть назойливой, Александр Григорьевич, а спросить не терпится.
— Отвечу… Убийца вытер руки о первые попавшиеся бумаги и хотел их сжечь. Но что-то помешало ему. Тогда он сунул их в мешок. — Об Ивановом ведерке Конев решил умолчать. — А мешок утопил в ерике.
— О господи! — сказала Хабарова тихо. — О господи!
Вошла девушка в яркой и пестрой, как купол парашюта, юбке-колокольчике, положила на стол листок. Разглядела лицо своей начальницы, и светлые бровки ее удивленно взлетели вверх.
— Ступай, Валя, спасибо, — сказала Елена Юрьевна. — Платежка, Александр Григорьевич, исходит из СМУ-1 «Волгоахтубстроя». Это — на Трусово.
— На Трусово? Но там же есть свой банк!
— Конечно. Однако предприятие, которому это СМУ заплатило две тысячи пятьсот рублей, — у нас, в Икряном.
Она толково и кратко объяснила ему систему взаимных банковских расчетов.
— Не нравится мне кое-что в вашей епархии, — выслушав, сказал Конев.
— Что именно, Александр Григорьевич?
— Я считал, что финансисты особенно строги к учету денежных документов. Неужели у вас нет инструкции, которая бы определяла количество выписываемых платежек? Ведь получается, что одна из них оказалась лишней и превратилась в путешественницу. Почему это стало возможным?
— А потому, что инструкцией предусмотрена и такая вещь, как авизовка…
Хабарова опять сумела кратко и толково объяснить, что это значит, и закончила с чуть заметной иронией:
— Не окажись лишнего экземпляра, вы, Александр Григорьевич, не получили бы возможность проследить его путь. А насколько я понимаю, это для вас очень важно.
Конев рассмеялся.
— Ну хорошо, — сказал он, — вот мы и подошли к главному. Имеются три финансовые точки — Икрянинский банк, Трусовский банк и Трусовское СМУ, — через которые проходил этот документ. Где мог осесть лишний экземпляр?
— Только у вас на Трусово, в СМУ. Подписав все экземпляры, один я оставила у себя, остальные отослала в Трусовский банк. Мой коллега поступил точно так же. А бухгалтер СМУ, получив эту платежку в двух экземплярах, одну вложил в отчетную документацию, другую — порвал и выбросил в корзину за ненадобностью. Кстати, посмотрим на подпись бухгалтера на моем экземпляре. Вот она: «Л. Бурцева».
«Что такое? — насторожился Конев. — А хорошо ли Сергунцов и его товарищи проверили поэтессу и ее мужа?»
Взяв со стола акт экспертизы и обрывок платежки, он сказал:
— Видимо, вы правы, Елена Юрьевна. Бурцева порвала этот документ, как ненужный. Но где? На работе? Или сначала взяла его домой?
— А смысл, Александр Григорьевич? Для подделки? Подчистки? Только сумасшедший будет подделывать и подчищать документ, деньги по которому уже перечислены. Нет, тут другое.
— Логично, — сказал Конев. — Почти убедили, Елена Юрьевна.
— Когда-то, — смущенно произнесла Хабарова, — хотела я поступать на юридический. Очень мне нравилась ваша профессия, Александр Григорьевич. Отговорили нерешительную девушку… Да, а почему «почти»? Почти убедить — это ведь, применительно к вашей профессии, совсем не убедить.
— Потому что кто-то все-таки вынес платежку из конторы СМУ. Иначе она просто не оказалась бы там, где ее нашли.
— Тоже логично, — сказала Хабарова. — Тогда открою вам, Александр Григорьевич, маленькую производственную тайну: есть у нас две уборщицы. Сколько раз им выговаривала: «Бабоньки, нельзя брать домой бумаг из мусорных корзин». Винятся, обещают не брать и берут. Зачем? У нас, Александр Григорьевич, все-таки село, а не город, нас русская печь греет… А печку надо чем-то разжечь. Поселок Трусово я хорошо знаю, там отопление не везде паровое. Думаю, что уборщицы Трусовского СМУ тоже этим грешат. С них, пожалуй, и надо вам начать.
Сказав это, Хабарова спохватилась:
— Простите, Александр Григорьевич, я, кажется, начинаю давать советы следствию лишь на том основании, что когда-то мечтала поступить в юридический институт. Ох, как нехорошо… Сама ненавижу дилетантов — и на тебе!
— Почему же, — сказал, улыбаясь, Конев, — совет дельный, мы им воспользуемся. Благодарю вас, Елена Юрьевна. Две минуты я вам все-таки сэкономил, мы уложились в восемнадцать…
Вскоре соседка Акулина Короткова принесла Бурлиным другую новость: освободили начальника автоколонны Виктора Дроботова. В этот раз Акулина пришла вечером. Таня отругала ее: «Ходишь, носишь… а нам-то что? Нам-то зачем знать? И своих забот хватает». Настырная Акулина, что на нее совсем было непохоже, смешалась, ответила: «Человека извели, Таня, ай непонятно? Люди добрые и по сю пору опомниться не могут, а ты? Старушка в земле лежит безвинная, а убивца — на тебе! — отпустили… Жалости, гляжу, нету в тебе, Татьяна». — «Что мне ее жалеть, — сказала Таня, — я про нее раньше и не слыхала. Вот о тебе бы я пожалела». — «Да, уж ты пожалеешь, — засомневалась Акулина, — каменюка холодная». Михаил увидел, как напряглось лицо жены от этих слов, поймал ее беспомощный взгляд, сказал:
— Акулина Степановна, вы больше к нам не приходите. Калитку нашу общую я завтра заколочу.
— Спасибо, Миша, — сказала Акулина вздорным голосом. — А ты, Татьяна, чем мне отпоешь за мою к тебе любовь и потачку?
Она отвернулась. Тогда Акулина поклонилась ей в спину, поклонилась и Михаилу, сидевшему на старенькой кушетке, сказала как ударила:
— Живите!
И открыла дверь. Но уйти ей не дал Колька. Кинулся, повис на шее, целовал… Акулина заплакала. Глянул Михаил на жену — и у нее глаза на мокром месте. Да и ему на своей кушетке что-то стало неудобно…
— Сынок, — спросил растерянно, — тебе бабушку жалко?
— А как же, пап, — ответил Колька. — Ты, бабаня, садись… — И снова — отцу: — Все ее бросили, теперь ты гонишь. Совсем одна. А заболеет, что тогда? Умрет ведь человек, умрет! А вам с мамкой хоть бы хны.
— Да ведь слова-то у нее какие, Коля! — сказала мать. — Слова-то у нее поганые. И разума нет: при ком ни приведись ляпнет — при малом, при старом, ей все одно.
— Не обращаю внимания, — заявил Колька.
— Ох, миленький, — шептала, всхлипывая, Акулина. — Ох, золотко…
— Акулина Степановна, — вконец растерявшись от такого поворота дела, сказал Михаил, — защитник у вас больно могучий, да и я не зверь… Но вы в другой раз все-таки думайте, кому и при ком говорите.
— Неученая я, Миша… Как думается, так и скажется, — по-простому. А все ж при мальчонке я окорачиваюсь… Тань, ты уж прости меня за каменюку-то холодную…
— Это называется — окоротилась… — сказала Таня. — Ты еще разочек повтори, чтоб сын получше запомнил… И насчет «убивца» — тоже. Ох, Акулина, Акулина… Что с тобой делать, прямо и не знаю.
Час спустя, уложив Кольку, она подсела к Михаилу, непривычно тихая. Прижалась плечом, сказала:
— Парень наш весь в тебя. Сердечко ясное… Вот и ты, Миша, извелся весь, мучаешься, милый мой. Я же вижу…
На него после ухода Коротковой снова обрушилось то, прежнее. Пока неизвестный ему Виктор Дроботов сидел в милицейской камере, это вроде бы потеряло смысл, ушло, развеялось в прах, но подспудная тревога все-таки тлела в нем, а теперь вспыхнула с новой разрушающей силой. И надо вложить в слово свои подлые страхи и сомнения, жена ждет, и другого такого случая не будет. Но слово не выговаривалось… И Михаил вдруг понял, что раньше, мучаясь и подозревая, он мучился и подозревал как-то так, вообще, туманно, зыбко. Ни разу он не нашел мужества подумать: «Таня убила, Таня расчленила труп, выбросила его в ерик», — нет, он трусливо обходился смутными намеками, а если и появлялась прямая мысль об этом, он поспешно отшвыривал ее, и она тут же дробилась на что-то мелкое, бесформенное, вроде бы ложное и потому терпимое, позволяющее жить рядом с Таней и не терять веру в нее. Вот в чем, оказывается, дело — об этом надо думать без обмана, если хочешь постичь правду, а он щадил себя, играл в страхи, в мнительность, потому что за ними маячила надежда: выяснят, найдут… Кого-то найдут, про кого он и не знает, зато перед Таней он останется чист, если не в помыслах, то в слове. И Таня перед ним — тоже… И тут ложь, и жалкий, щадящий обман самого себя. А вдруг не выяснят, вдруг не найдут? Что тогда? А ничего… Будет он жить с женой, которая вроде бы убийца, а вроде бы и нет. Ведь живет же он с нею, а она — воровка… но вроде бы и нет, потому что он прикрыл ее грех в тот пятилетней давности сентябрьский вечер, когда пришел к ним Петр Федорович Касаткин. С Петром Федоровичем и прикрыл, и оба теперь блудливо отводят друг от друга глаза при неизбежных встречах в цеху. А с чего бы? Да с него же, с маленького обмана. Такая ведь мелочь: взято — возвращено, а не пойман — не вор, и не отправлять же Татьяну из-за пустяка в тюрьму снова. Они оба, некрадущие, уважаемые, считающие себя честными, были, оказывается, подлее и опаснее ее, раздавленной рулончиком украденного материала, который она, стоя у стола, потерянно и нелепо держала в руках. А могла бы она узнать, что не пойман — но вор… Не узнала. И если Рудаева убита Таней, то убита не сейчас, а тогда, в тот сентябрьский вечер, за тем вечерним столом, — и не Таней, а им самим. Боже ты мой, с тоской подумал он, когда, в какую минуту я превратился в подленького лгуна? Врал Тане, себе, Касаткину — всем! И еще предстоит один обман — уедем в лес. Будто там, в лесу, можно очистить совесть, сразу перешагнув через возмездие, не перестрадав всенародно свой позор.
Она обняла его рукой за шею, притянула голову, сказала тихо:
— Не казнись, Миша… Говори уж… что ты придумал с этой старухой?
— Ты догадалась? — отшатнулся он от нее.
— Невелика догадка, дурачок ты мой. Когда ты думаешь об чем-нибудь, у тебя все на лице. Говори уж…
И он сказал. Слова его, вобрав в себя все затаенные страхи и подозрения, стали такими дикими, такими нелепыми, что не могли уже иметь в силу одного этого никакого отношения к Тане. Трудно, оказывается, думать ясно, четко и безобманно, но еще труднее — сказать. А она слушала внимательно, глядя на него с жалостью, с материнской нежностью. Не рассмеялась его словам как нелепице, не возмутилась, не откликнулась ни единым протестующим жестом.
— Все? — спросила.
— Все, — ответил он, чувствуя, что и на этом, новом для себя пути, он терпит поражение. Добавил, понурив голову: — Прости меня, Таня. Теперь и сам вижу: глупость это.
— Для меня, может, и глупость, — печально сказала она, — а тебя, горюшко мое, эта глупость может запросто до желтого дома довести. Давай разберемся трезво и спокойно. А то ляжешь нынче ночью и опять будешь прислушиваться: сплю ли?
— Значит, все-таки не спала…
— Ты страдаешь неизвестно от чего, а я что же? Я тебе не жена?
— Прости, Тань, — снова повинился он.
— Теперь слушай… Перво-наперво, смутил тебя недостающий кирпич на трубе. Подумай сам: я убивала старуху в доме или на дворе, внизу то есть, на земле. А кирпич-то по какой причине упал с трубы? Из протеста, что ли? Дать знак тебе захотел?
Михаил вскочил, заходил по горнице, сжав голову руками.
— Дурак, — шептал он, — ох, дурак… Такого поискать! Нагородил, наворочал… Не надо, Тань, а?
— Надо, — жестко сказала она. — Теперь разберемся с топориком твоим любимым… Подозрительно, что топоришко отдан мною старику сразу после убийства Рудаевой, да? А почему ты не настораживаешься, когда случайно встречаешь на улице знакомого, которого не видел, скажем, пять-шесть лет? Почему не думаешь, что все эти годы твой знакомый специально проторчал на том месте, чтобы только встретить тебя? Не подсунься ко мне в ту субботу старик — лежал бы твой топорик и до сих пор на своем месте. И не в ящике с инструментами, где ты его искал, а в прихожей, в нижнем ящике комода, там тоже твой хлам лежит, мужичок ты мой хозяйственный… Лучше бы ты этого старика сам поискал, а то он взял топор в работу — и нет его до сих пор.
— Вернул. Дня три тому назад.
— Так ты бы его и спросил, как дело-то было. Кто кого искал: я — его, или он сам по дворам шастал?
— Не догадался, Тань… Не тем мысли были заняты.
— Как же — не тем? Тем самым… Хороший, гляжу, из тебя следователь. Обвинил собственную жену, а там хоть трава не расти… Ладно, далее пойдем… Печь побеленная, полы покрашенные, запах странный… Ну, насчет запаха — я не знаю, это уж, Миша, возьми на себя, разберись сам, если сможешь. А печи наши, в доме и на кухне, проверяли пожарники дня три спустя после убийства Рудаевой. Ты был на работе. Проверили — и ушли, замечаний никаких не сделали.
— А что ж ты мне-то не сказала? — удивленно и обрадованно спросил он.
— Да запамятовала, Миша. Ко всем ходили, у всех проверяли.
И каждому факту, который тревожил его и заставлял подозревать, она дала иное толкование. Даже о сыне, в присутствии которого, как думал раньше Михаил, невозможно было совершить э т о, она сказала:
— Так уж и невозможно… Калитка внутренняя не заколочена, Колька у Акулины часами пропадает…
Лучше бы она не говорила этих слов! С похолодевшим сердцем он подсел к ней, спросил:
— Таня, а ты не в кошки-мышки со мной играешь? Все ты мне объяснила, на все у тебя готов ответ. Будто заранее наизусть заучила.
— А мне иначе и нельзя, — сказала она просто. — Запнусь на чем-нибудь, ты меня вновь заподозришь. Тебе со мной, Миша, нелегко, это я понимаю, обжигался ты не раз… Но и мне с тобой трудно. Ты добрый, великодушный, прощал мне много, соседи говорят — он-де все тебе простит, если после тюрьмы принял… А я, Миша, гнева твоего боюсь. И потерять тебя боюсь, родной… Десять лет с тобой прожили, а непостижимый ты для меня.
— И ты, — признался он тихо и благодарно. — Иной раз будто в пустоту кричу — без ответа. И такая тоска берет, куда бы делся. Таня, про какой ты гнев говорила — не знаю, но прошу тебя… Если это ты… мне ни слова не говори, не надо. Но завтра пойди сама в милицию… Ведь человек убит, Таня!
— Господи, — сказала она в отчаянии, — ты опять за свое? Далась тебе эта старуха! Послушать тебя, так будто ты ее сам убил.
— Может быть, я и убил ее, Таня…
Она взяла его лицо в ладони, повернула к себе, смотрела неотрывно, долго, почти со страхом.
— Вот этого, — сказала, — и боюсь. И что ты за человек? Все скорби твои. Ладно, Миша, я пойду, если хочешь. Я пойду, но ты научи меня, как мне там говорить. А то ведь и засмеют…
Лицом приникла к его лицу, целовала в ухо, шептала:
— Не мучь ты меня, и сам не казнись, родной мой. Нехорошо ты сказал про тоску… Нехорошо, больно. Молодая была, слепая, ничего не понимала, оттого и тоска твоя… Теперь иное, теперь я другая. Верь мне, Миша, верь мне, солнышко мое.
Она робко расстегивала на нем ворот рубашки, и касания ее пальцев волновали, его, она, всегда желанная, с чуть откинутым, мгновенно истончившимся от ожидания лицом, была рядом, звала его к себе, и он успел благодарно подумать: все то, прежнее, было наваждением, потому что не могла же она… не может же… нельзя же так… И освобожденный, и осчастливленный, и крылатый от новой веры в Таню, он сейчас любил ее, как любил в снах своих, больно, забыто, нежно…
Младший лейтенант Александр Токалов, видя, что Конев с Сергунцовым заняты разговором, попросил разрешения подождать и устроился в сторонке. Следователь рассказывал о поездке в Икряное и о встрече с главным бухгалтером районного отделения госбанка Хабаровой. Сергунцов слушал, делал пометки, а сам нет-нет да и поглядывал в сторону Токалова, чувствуя, что парень дожидается неспроста. Как только Конев кончил, Сергунцов сказал:
— Александр Григорьевич, ты позвонил из Икряного, и мы сразу пошли в СМУ, чтобы заняться этой платежкой. Мухрыгин и сейчас еще там.
— Молодцы! — искренне похвалил Конев.
— А как же… Не сидим, не лежим, мхом не обрастаем, — довольно отвечал Сергунцов. — Лида Бурцева, бухгалтер СМУ, насторожила тебя зря. Милая женщина, стихи пишет. Самолично прочитал в стенгазете.
— Стихи — это не доказательство по делу, Виктор.
— Александр Григорич, — четко проговорил Сергунцов, — супруги Бурцевы проверены основательно, забудь о них. Я ведь не только стихи читал, но и ознакомился у них дома с содержанием номера «Пионерской правды» за двадцатое августа, чем нанес, можно сказать, Огареву личное оскорбление. Старикан не привык, чтобы его перепроверяли…
— Уборщицами поинтересовались?
— Еще бы. Но тут хуже. Уборщица в СМУ одна, причем новая. Приступила к работе дня через три после убийства Рудаевой. А прежняя уволилась дней за десять до убийства. Но она-то и прихватывала отработанные бумаги для домашних надобностей.
— Нашли ее?
— Выяснились кое-какие сложности, Александр Григорьевич. Мухрыгину даны сутки. Что у тебя, Саня? — спросил Сергунцов младшего лейтенанта. — Ты у меня, брат, работаешь наособицу: тебя полковник Максимов опекает…
— Не смущай парня, — добродушно проворчал Конев. — Он и так волнуется.
А было отчего. Тетка Ариша, сказал Токалов, несколько месяцев тому назад дала взятку неизвестному лицу, чтобы иметь документ на десять лет трудового стажа, не хватавшего ей для ухода на пенсию. Справку на стаж не получила. Но и денег ей не вернули.
Конев быстро глянул на Сергунцова, уловил ответный взгляд. Уже не по одному делу работали они вместе, давно научились понимать друг друга.
— Откуда сведения? — коротко спросил Сергунцов.
— Откуда же им быть, от квартирантки, Марии Андреевой, — пожал плечами Токалов. — Ариша обмолвилась ей о взятке незадолго до смерти и посетовала, что денег своих получить назад, видно, не удастся.
— Эх, Ариша, Ариша… — сожалеюще произнес Сергунцов. — Не о том бы тебе думать, как деньги вернуть, а о том бы подумать, чтобы взятку не давать. Глядишь, и жива была бы… А что, Андреева не могла вспомнить раньше?
— Ну, Виктор Гаврилыч… Понять ее можно: не хотела вспоминать. Достаточно, что родная дочка память о покойной матери не щадит… Кстати, из-за этого меж Людмилой Инжеватовой и Марией черная кошка пробежала, а раньше были довольно дружны: обе молоды, обе несчастливы в семейной жизни. Людмила и сейчас тянется к Марии, но та видеть ее не хочет. И с Аришей под конец она тоже в размолвке была. Узнав от нее о взятке, Мария вспыхнула, стала ее ругать, вгорячах даже воровкой назвала, чего теперь простить себе не может.
— Успокой ее, она недалека от истины, — сказал Сергунцов. — Попытаться украсть у государства десять лет трудового стажа — не шутка. Д-да… А все-таки не могу и я простить твоей Марии: могла бы сказать раньше!
— Товарищ старший лейтенант, — запротестовал Токалов, — да войдите же вы в ее положение! Хозяйка убита, родная дочка чернит ее, а теперь еще и Мария станет… Больших трудов стоило мне снять этот психологический барьер. Да и не могла она знать, что сведения о взятке нас заинтересуют в связи с убийством.
— Сведения о взятках интересуют милицию всегда! — отрубил Сергунцов. — Вообще, Саня, старайся воздерживаться от выдачи легковесных справок на моральную чистоту той или иной гражданки. Мне говорили: тетка Ариша — правдолюбка, но она же хотела получить пенсию незаконным путем. Мне говорят: Мария Андреева чистая натура, ее возмутил факт взятки, но дальше возмущения дело не пошло. Ладно, я не валенок, кое-что понимаю… Но теперь-то эта чистая натура пожелает помочь следствию? Ты объяснил ей, как важно нам знать имя человека, которому была дана взятка?
— Объяснил, — ответил Токалов. — Сказал, что между взяткой и убийством возможна причинная связь. И еще сказал, что единственный человек, который может знать, кому была дана взятка, — дочь тетки Ариши, Людмила Инжеватова. Посоветовал возобновить с ней дружеские отношения.
— И что Мария?
— Расплакалась. Дескать, не пошла в милицию, промолчала, — тем самым, выходит, убила свою хозяйку. Я же говорю, чистая натура, а чистые — они все на себя берут.
— Опять тебя повело, — поморщился Сергунцов. — Отвечай коротко: согласна?
— Да, Виктор Гаврилович.
— Ну вот, — довольно проговорил Сергунцов. — А то: чистая — нечистая, убила — не убила… Поступок, и только поступок, определяет духовное лицо человека. Понял?
— Понял, — произнес Токалов с сомнением.
Сергунцов рассмеялся.
— Ничего, поймешь… Садись ближе, Саня, будем думу думать, как нам, в свою очередь, помочь Марии.
— Вы думайте, — сказал Конев, — а я все-таки попытаюсь вызвать Людмилу Инжеватову на откровенность. Каково на этот счет твое категорическое суждение, Виктор Гаврилыч?
— А таково! — мгновенно откликнулся Сергунцов. — Наивный ты человек, Александр Григорич!
Конев не стал вызывать Инжеватову в райотдел, сам пришел к ней домой. Подготавливаясь к разговору, еще раз перечитал материалы, имевшиеся в уголовном деле. Первым с Людмилой разговаривал Токалов, за ним — Сергунцов, а следователь райотдела капитан Емельянов взял у нее уже официальные показания. Со всеми тремя сотрудниками Людмила твердо держалась на заранее занятых позициях. Следователь прокуратуры Зародов не встречался с ней. Весьма отрицательно относясь ко всякого рода «психологическим» версиям, он считал, что в поведении Людмилы Инжеватовой нет загадок, а ежели таковые и есть, то не имеют никакого отношения к расследуемому преступлению и не стоит над ними ломать голову. Противоположной точки зрения держался полковник Максимов: по его заданию младший лейтенант Токалов планомерно изучал прошлую жизнь и связи не только тетки Ариши, но и ее дочери. И кое-что выяснил. Была загадка в поведении Людмилы Инжеватовой, и она имела все-таки отношение к убийству ее матери… А иначе ничем не объяснишь те новые факты, которыми теперь был вооружен Конев.
Людмила была в доме одна, встретила его сухо, но и без удивления, будто внутренне готовилась к его приходу. Снимая плащ, Конев сказал, что сотрудники розыска многое уже знают о жизни и смерти ее матери, это знание не совпадает с тем, о чем Людмила говорила в прежних показаниях, и он хотел бы понять, почему она так говорила. В конце концов, он ведь пришел к союзнику, цель у них одна — найти убийцу Ирины Николаевны Рудаевой…
Инжеватова пригласила его к столу, застланному старинной бахромчатой скатертью. Сказала с напряженной усмешкой:
— К союзнику… А весь наш разговор сведется к одному: выпытывать у меня станете.
— Не скрою… — добродушно откликнулся Конев, усаживаясь и словно бы не замечая ее усмешки. — Но ведь и есть что, а?
— Вам виднее, — не поддалась она на его тон. — А я уже раньше сказала все, что знала.
— Вот и пройдемся по сказанному еще разок, Людмила Николаевна. Цитирую коротенькую протокольную строчку: «Моя мать прожила не лучшим образом». Вы говорили так?
— Да.
— И в доказательство сослались на десять лет, которых ей не хватало до пенсионного трудового стажа. Человек десять лет не занимался общественно полезным трудом — прямой намек на то, что занимался чем-то иным, предосудительным. Иного толкования и быть не может, ведь эти десять лет вашей матери жить как-то было надо. Впрочем, и вам тоже, поскольку вы, несовершеннолетняя, были в ту пору у нее на руках, а глава семьи долгие годы бегал за длинным рублем, да так и затерялся в бегах… В таких условиях жить без постоянной работы — значит голодать… Или, наоборот, сыто жить, но… Большой простор оставили вы нам для додумывания характера и поведения своей матери, Людмила Николаевна.
— И в этом теперь вы вините меня? А в нашей жизни все это было! Могу и сейчас повторить то же самое.
— Условимся, Людмила Николаевна, вот о чем. Мне придется говорить вам тяжелые вещи, они сами по себе будут обвинять. Но я-то пришел сюда не обвинять, я пришел понять вас. И убедить… Готов даже к тому, — Конев улыбнулся, — что стану говорить больше, чем вы. Но надеюсь — не безответно!
Наконец-то и она улыбнулась. Проговорила быстро:
— В чем я не уверена, Александр Григорьевич…
— Не торопитесь. Попытайтесь-ка мысленно поставить себя на мое место, чтобы вам было легче понять и меня. Вы, следователь прокуратуры, приняли дело к своему производству, изучаете материалы и, в частности, знакомитесь с показаниями свидетеля Инжеватовой, дочери погибшей… Что вам, следователю, сразу же бросится в глаза? Странное, необъяснимое и противоестественное желание дочери бросить хоть какую-то тень на покойную мать. Мать была плоха, а вот она, дочь, лучше. Хотя бы потому, что всю жизнь страдала от каких-то поступков и проступков своей матери… Осознанно или неосознанно, но вы, Людмила Николаевна, словно выгораживали себя. А еще говорите — мы выпытываем… Этого Саша Токалов у вас не выпытывал. Для него ваши откровения были как гром с ясного неба.
— Но я, — воскликнула Инжеватова, — была обязана говорить правду! Он же сам меня предупредил.
— Такую — не обязаны… В таких случаях и закон щадит сокровенные родственные чувства свидетеля и не обязывает его давать компрометирующие показания на близких родственников: жене — на мужа, дочери — на мать. И особенно на тех родственников, которые не встанут, не оправдаются… Как же это так, Людмила Николаевна? Понять хочу и понять надо: за что же вы в родную мать камнем, а?
Инжеватова побледнела, взволнованно затеребила бахрому скатерти. Конев ждал. Она, не желая выдавать своего волнения, поднялась, прошла к серванту, поискала в нем что-то и оттуда спросила срывающимся голосом:
— Мне можно закурить, Александр Григорьевич?
— Вы у себя дома, — ответил он. — Да я и сам иной раз балуюсь.
Она вернулась, поставила перед ним пепельницу, закурила.
— Ночей не сплю, — призналась. — Сама не понимаю, как я могла, Александр Григорьевич…
— И все? — спросил он. — И добавить вам больше нечего?
— А что еще? Рассказать, как не сплю?
— Тогда, — произнес Конев тихо, — все ваши бессонные ночи еще впереди.
Подождал. Она молчала. Добавил еще тише:
— Потому что вы лжесвидетельствовали на мать, Людмила Николаевна.
Она резко, как от удара, вздернула голову. Спросила холодно:
— А есть закон, который оградил бы меня от ваших вторжений?
— Ну если речь зашла об этом… — Конев встал и пошел к вешалке за плащом. — Разговор продолжим в райотделе: вопросы, ответы, протокол… Ждите повестку, Людмила Николаевна.
— Господи, что это я… — мгновенно сникла Инжеватова. — Останьтесь, Александр Григорьевич. И простите меня, пожалуйста.
— Так-то лучше, — пробормотал Конев, — а то гоняете, как мальчишку… Продолжим, — сказал он, отодвигая стул. — Шесть из тех десяти лет, о которых вы упоминали, Людмила Николаевна, ваша мать все-таки работала на производстве. Пусть это было маленькое полукустарное предприятие, теперь уже ликвидированное, — Конев назвал город, где Людмила жила прежде, — но ваша мать работала, а не занималась, скажем, спекуляцией… И эти шесть лет можно было бы, при желании, восстановить, присоединить к трудовому стажу, но, видимо, вам или вашей матери показалось это хлопотным… — Александр Григорьевич поймал ее испуганный взгляд и круто свернул в сторону: — Остаются, следовательно, еще четыре года, которые вроде бы соответствуют дочерним намекам на неопределенный и отнюдь не лучший образ жизни матери.
— Возможно, — ухватилась Людмила за мысль следователя, — я и имела в виду именно эти годы.
— Нехорошо, Людмила Николаевна, — укорил Конев. — Нехорошо, мелочно… И несправедливо. Эти годы падают на ваше замужество, на рождение ребенка. Мать прожила их с вами. Надо ли мне говорить, чем занималась она и чем занимаются все бабушки, когда на руках у них и внуки, и домашнее хозяйство.
Опустив голову, Инжеватова проронила глухо:
— Добивайте уж, Александр Григорьевич… Быстрее!
— А от вас-то самой я слова дождусь? Ну ладно… В брак с Петром Инжеватовым вы вступили уже здесь, в поселке Трусово. Младшему лейтенанту Александру Токалову не составляло большого труда выяснить, что ни о подневольном замужестве, ни о материнском принуждении не может быть и речи. Наоборот, мать была против вашего брака, всячески отговаривала вас. И не в семнадцать, а в восемнадцать лет выходили вы замуж — и выходили по любви. Когда лгут, ищут выгоду… Какую вы для себя искали, Людмила Николаевна?
Сухими, выжженными глазами глядела Инжеватова на следователя. Молчала. Александр Григорьевич не торопил ее: пусть подумает.
— Не знаю, — наконец ответила она. — Затмение на меня какое-то нашло, Александр Григорьевич.
— Затмение оставим в стороне, — строго сказал Конев. — После Токалова через довольно большие промежутки времени с вами беседовали другие сотрудники. Можно бы уж и выйти из затмения… Однако не пожелали.
— Значит, я изверг, а не дочь.
— И это не ответ, — сказал Конев. — Случай мне вспомнился, разрешите уж поделиться… Давно было, четверть века назад, мы все еще очень хорошо знали цену каждому куску хлеба, в газетах нам не надо было тогда о ней напоминать… Один из моих подопечных, за час до ареста, пришел домой и съел — а точнее сказать, сожрал, скотина! — все, что жена приготовила для четверых малолетних детей. Все, до кусочка, до ложки хлебова, и, заметьте, на глазах у них, голодных. А они-то ждали к обеду отца… И когда я спросил его, как же это он мог, неужели в нем ничего не шевельнулось, он ответил мне, смеясь: «А я такой!»
Она уронила голову на стол и заплакала, шепча что-то. Конев поднялся, принес из кухни стакан воды.
— Успокойтесь, — сказал, — я верю, вы любили свою мать.
— Боже мой! — прорыдала она. — Что же я наделала, Александр Григорич! Ма-ма… Мамочка… Прости меня… миленькая… родненькая… Если бы знать… Если бы знать!
— Успокойтесь, — мягко повторил Конев. — Выпейте воды… Нам теперь, Людмила Николаевна, надо рассуждать очень трезво и очень осторожно. Ведь честно говоря, за этим вашим «если бы знать» я и пришел. Скажите же нам, что вы не знали в тот час, когда вас допрашивал Токалов, но что знаете теперь. Или догадываетесь… Скажите мне, о чем вы догадываетесь, — и мы быстро найдем убийцу.
— Зачем вы меня мучите, Александр Григорьевич? Я даже не понимаю, о чем вы говорите и что от меня требуете. И как вы можете связывать убийцу со мной!
— Это называется — не понимаю… — горько сказал Конев. — Оказывается, вы все очень хорошо понимаете. Но между нами большая разница. Я хочу выяснить эту связь, а вы даже думать боитесь о ней. Авось обойдется? Авось вы тут ни при чем, да?
— Боюсь, — призналась она, и призналась, Конев видел, искренне: — Даже думать боюсь, Александр Григорич, вы правы… Матери нет, ей ничем не поможешь, ее не вернешь. В чем виновата перед ней — отмолю, отстрадаю. Она простит мою поганую ложь… Она поймет… А мне ведь жить дальше! Ради сына, ради ее внука…
— Значит, обойдется… — задумчиво проговорил Конев. — Что ж, все мы люди, все человеки, и не вечно же, в самом деле, грызть себя. Все перемелется, пройдут и бессонные ночи. Станем мы снова чисты, и очень легкой ценой. Ведь в конце концов, тот, кто должен нас понять и простить, не скажет нам об этом. Мы сами себя от его имени и поймем и простим…
— Нет! — выкрикнула она. — Нет, Александр Григорьевич! Верьте мне, я начну новую жизнь. В ней не будет лжи и обмана. Никогда! Ни словом, ни помыслом…
— Новую жизнь? — гневно переспросил Конев. — Новую жизнь, Людмила Николаевна, не начинают с того, что идут в библиотеку за Уголовным кодексом!
— Вы следили за мной?!
— Еще чего, — поморщился Конев. — Ежели вы помните, я ходил в кухню за водой для вас… Книжечка лежит там, на подоконнике. Завтра мне скажут, в какой библиотеке, кто из вас взял ее и когда: до или после смерти вашей матери.
— Я взяла ее, — торопливо проговорила Инжеватова. — Четыре дня назад. Муж не знает. Пожалуйста, не…
— Какую же вину вы ищете в кодексе? — перебил ее Конев. — Ту самую, про которую догадываетесь? А ведь ваше алиби установлено бесспорно, Людмила Николаевна!
Конев поднялся.
— Позвольте, — сказал, — на прощанье дать вам два совета. Первый: поторопитесь прийти к нам, иначе убийцу мы найдем и без вашей помощи. Новую жизнь, Людмила Николаевна, не начинают со старой виной и в старой лжи. Ее начинают хоть с маленькой, но правды. А второй мой совет…
Александр Григорьевич надел плащ, взялся за дверную ручку.
— А второй совет, — закончил он, — такой: виновному в чем-то человеку вникать в Уголовный кодекс порой так же опасно, как заболевшему — в медицинскую энциклопедию. Если вам, Людмила Николаевна, понадобится правильно понять статью о взяточничестве и о пособниках во взяточничестве, придите ко мне, я квалифицированно объясню вам ее… Последний раз спрашиваю: вам нечего мне больше сказать?
Она молчала, спрятав лицо в ладони.
В райотделе Александр Григорьевич застал Сергунцова, Токалова и Мухрыгина. Устало упал на стул.
— Слушайте, — сказал, — на мне будто камни возили. И жалко-то ее, и зло берет… Это что же? Как об глухую стену бился!
— О чем, не забудь, один старый товарищ и предупреждал тебя, — скромно заметил Сергунцов.
— Не скажи, Виктор… Сходил все-таки не зря. Марии Андреевой теперь будет полегче, дорожку я ей все-таки проложил. Задачу ее вижу такой: давить на совесть Инжеватовой. Одно дело когда мы уличаем ее во лжи и умолчании, и другое — когда за то же самое осуждают ее люди из ближайшего окружения. Поддастся… Она не пропащий человек, Виктор.
— Дай бог…
— А зачем нам все это? — спросил Мухрыгин. — Вернется Емельянов из Москвы. Уверен, привезет адресочек с мешка… Неужели не расстараемся?
— Ай-яй-яй! — сказал Сергунцов. — На чужого дядю надеемся, Владимир Георгич? А между тем платежка тоже могла бы дать нам адресочек, очень близкий к убийце. Где он? Имею в виду адресочек…
— Сутки еще не истекли, — смутившись, ответил Мухрыгин. — Разыщу я эту уборщицу.
— Да, кстати об уборщице, — сказал Конев. — Не узнаю наш боевой уголовный розыск. В чем дело-то?
— В принципе пустяковое, — сказал Сергунцов, — но времени этот пустячок потребует. Уборщицу зовут Милена Борисовна Свиридова, женщина бальзаковского возраста, и этим весьма озабоченная… Я не вру, Владимир Георгич?
Мухрыгин кивком подтвердил, что да, весьма.
— А главное, — продолжил Сергунцов, — прописана она в другом конце города, у дальних родственников, но у них не жила, целый год им глаза не показывала. Жила здесь, в поселке Трусово, у кого-то на квартире. Придет вечером, когда все уже отработали, в СМУ, уберет контору — и нет ее до следующего вечера.
— Найду, — повторил Мухрыгин. — Чай, не иголка. Да к тому же еще — Милена…
— А давайте подумаем вот над чем, братцы, — сказал Сергунцов. — Как плохо иметь много… Есть у нас мешок, который что-то даст, есть платежка, которая благодаря неукротимому Мухрыгину тоже что-то даст, есть в конце концов «Пионерка», и вновь появилась Аришина дочка, чью совесть, надеюсь, Маша Андреева сумеет ухватить за скользкие бока… Много кое-чего есть, вроде бы мы уже близко ходим, а конкретного-то нет ничего. Вот моя печаль, вот моя заботушка…
— С такой-то заботушкой можешь спать спокойно, Виктор, — с улыбкой заметил Конев.
— Да? А что мне нынче докладывать на планерке?
— Надо ждать, — сказал Конев. — Машина запущена, машина работает, и ждать нам, поверьте, осталось недолго.
Людмиле Инжеватовой уже нечего было ждать. Этот спокойный, неторопливый в словах, доброжелательный следователь лишил ее последних надежд, намекнув, какую статью искала она в кодексе. Значит, они выяснили и это.
Плача, она оделась и торопливо выскочила на улицу. Зачем — она и сама не знала. Был вечер. Широкая бойкая улица плавала в лаве автомобильных и рекламных огней, и Людмила инстинктивно свернула в темный переулок. Кружным путем, отворачивая лицо от редких прохожих, будто могли они узнать ее здесь, во тьме, на кромке жилья и глухого степного пространства, она пробиралась куда-то, слепая, без чувств и мыслей, с пустой, звенящей, как колокол, головой. Наконец впереди, у чьей-то калитки, тьма сгустилась до плотности вещества, там кто-то стоял, она, проходя, опять отвернула лицо — и чуть не прошла мимо.
— Людмила! — позвал ее спокойный женский голос. — Куда спешишь?
Она повернулась, сделала на подкошенных ногах два шага, обхватила руками сильные, под тонкой блузкой, плечи.
— Ты… Ты…
Вот к кому, оказывается, она шла. Нет, следователь еще не лишил ее последних надежд… Как в спасение, вцепилась она взглядом в чужие, влажно мерцавшие глаза и звонко, на срыв, спросила, утверждая:
— Таня… Твой муж… Ты… Вы не убивали мою маму?
— Молчи, дуреха! Это ты убила ее. Ты! И молчи, молчи…
…Дальнейшая работа по проверке показаний Людмилы Инжеватовой позволила установить следующее. Инжеватова, задолго до смерти своей матери, поддерживала связь с жительницей нашего города Татьяной Бурлиной. Эту связь она скрывала от работников следствия и розыска по той причине, что боялась и боится ответственности за прямое участие в даче взятки, за которую Татьяна Бурлина обещала достать справку на десятилетний трудовой стаж, необходимый матери Людмилы для получения пенсии. По инициативе Инжеватовой и в ее доме состоялось три месяца назад знакомство И. Н. Рудаевой с Татьяной Бурлиной, при котором последней и были вручены деньги в сумме 400 рублей.
После беседы со следователем А. Г. Коневым Инжеватова резко изменила свое поведение. Раньше она на все вопросы соседей о причине смерти матери отмалчивалась, не делилась ни с кем своими мыслями, теперь, наоборот, сама ведет разговоры на эту тему, в особенности — с квартиранткой покойной, Марией Андреевой. Боязнь наказания за инициативу и пособничество во взятке у нее остается, но усиливающееся чувство вины за поступок, повлекший за собой такие трагические последствия, все более толкает Инжеватову на откровенность. Мария Андреева, осуждая Людмилу за недавнюю ложь и утайку от следствия важных фактов, убеждает ее ради памяти матери прийти в милицию и рассказать все. На вопрос Марии, а не могла ли Татьяна Бурлина, присвоив деньги, подговорить мужа или кого-либо из знакомых мужчин совершить убийство, Инжеватова, заплакав, ответила: «Не знаю, что и думать. Голова идет кругом. Это я убила ее, Маша. Я!»
В настоящее время трудно судить, решится ли Инжеватова прийти в милицию. Ее положение осложняется не только внутренней душевной борьбой, но и тем, что против такого шага выступают некоторые из соседей и особенно резко — муж, Петр Инжеватов. По свидетельству двух его товарищей по работе, он недавно заявил, что не верит ни в какие чистосердечные признания, что все это враки, выдумки милиции и т. д. Такими огульными утверждениями Петр Инжеватов, несомненно, влияет на жену, не понимая источника ее страданий, усугубляя их и не давая найти им выход. В последние два дня к Людмиле Инжеватовой несколько раз приезжала «скорая помощь».
Адрес и место работы Татьяны Бурлиной устанавливаются.
В полдень позвонил из Москвы капитан Емельянов и сказал, что вылетает в Астрахань. Дежурный по городу сообщил об этом Сергунцову, когда самолет был уже в воздухе, и добавил, что все машины у него в разгоне. Сергунцов спросил вежливо:
— Товарищ майор, вы не поинтересовались, с чем летит Емельянов?
— Прилетит — узнаем, — замороженным голосом ответил дежурный. — У меня, старший лейтенант, своих забот полон короб.
— Уф! — сказал Сергунцов, положив трубку. — Кругом нервы!
И пошел к дежурному райотдела выбивать машину для Емельянова. Там ему тоже, видать, понадобились нервы, потому что, вернувшись в штаб, он вытер платком взмокшую шею, сказал:
— Подаю в отставку, мужики. Силушек моих больше нету.
— Погоди пока, — откликнулся Мухрыгин. — Послушай сначала про техничку из СМУ, Милену Свиридову. Я ее не нашел!
— То есть как? Хороши у тебя докладики!
— Наш старый товарищ по оружию тебе доложит, — кивнул Мухрыгин на Огарева. — Уж он тебе доложит!
Тон, каким это было сказано, явно не сулил Сергунцову скорой встречи с женщиной бальзаковского возраста. Платежка-путешественница что-то никак не давалась в руки… Огарев, сидевший у окна, молча достал записную книжку, полистал ее.
— Милену Свиридову, — сказал, — не ищите. Дней за десять до убийства Рудаевой я эту самую Милену с квартиры удалил.
— Удалил? — ошарашенно переспросил Сергунцов. — Как это — удалил?
— Полгода жила на моем участке без прописки. Жить положено там, где прописан. Бабенка она смазливая и одинокая. Инженер из этого СМУ, фамилию его называть не буду, стал что-то подолгу задерживаться вечерами в конторе. А у него двое детей. Жена приходила, жаловалась… Удалил!
— И правильно сделал, Николай Леонтьич, — сказал Конев. — Нам же теперь легче: с одного человека подозрения сняты. Но именно этот человек, как установлено, брал из СМУ отработанную бумагу. Однажды Милена Свиридова вместе с другим хламом прихватила с собой и бухгалтерскую платежку. Платежка в свое время дошла до Икряного, вернулась сюда, в СМУ, ее держала в руках бухгалтер Лида Бурцева и затем, смяв и порвав, выбросила за ненадобностью в корзину. А Милена Свиридова решила содержимым корзины растопить хозяйскую печку. И не успела, поскольку Огарев ее удалил… Затем следует почти невероятное. Платежка в ночь на двадцать второе сентября побывала в руках убийцы, часть бумаг он сунул в мешок, часть — в ведро, и платежка, таким образом, снова отправилась к Лиде Бурцевой, но уже в качестве улики. Мир поистине тесен… Хозяин квартиры, у которого жила Милена Свиридова, надеюсь, остался на месте?
— Хозяйка… — поправил Огарев. — Одна. Беспардонная старуха Акулина Короткова. Адрес: улица Суворова, два. Но ежели вы думаете, что она… Прямо говорю: нет! Все ее связи знаю, давно у меня под прицелом живет. С Рудаевой не знакома.
— И газет, судя по твоей характеристике, не читает, — сказал Сергунцов. — А ведь в руках убийцы, не забудем, побывал еще и номер «Пионерки» за двадцатое августа.
— Выписывает, — поправил Огарев и его. — Только «Пионерскую правду» и выписывает.
Сергунцов долго и с изумлением смотрел на Огарева.
— Николай Леонтьич, — сказал он наконец, — мы люди нервные, замотанные работой и начальством. Ты с нами так не шути! Если одинокая старушка выписывает «Пионерскую правду», то скажи зачем? И почему в таком случае ты ее не проверил? Ведь ты же отчитывался у нас на планерке!
Версию, связанную с газетным клочком, тоже усиленно отрабатывали… Исходили из того, что номер «Пионерки», вышедший в свет 20 августа и примерно тогда же купленный в киоске розничной продажи, вряд ли бы сохранился в чьем-то доме до злополучного 22 сентября. Скорее всего газета подписная, и подписчик аккуратист… Понимали, что вывод довольно шаткий, жизнь сложнее наших логических построений, но и другое понимали: жизнь была бы для человека сплошным хаосом, не подчиняйся она определенным логическим законам. Подписчиков проверяли участковые инспекторы райотдела, и проверяли так, чтобы никого не задеть, не обидеть и не оскорбить даже намеком на подозрение. Учитывая важность задания, их регулярно вызывали для отчета и контроля на ежевечерние планерки оперативной группы.
На одной из таких планерок Огарев отчитался за двадцать девять своих подписчиков. Ему оставалось проверить шестерых. Последней в этом списке стояла Акулина Короткова.
— Вот бабушка! — сказал Сергунцов. — Всем бабушкам бабушка! Пора, Александр Григорьевич, идти по выявленному адресу…
— А как с мотивом? — спросил Конев. — Пойти-то просто, да вот с мотивом у нас что-то не вытанцовывается. Это точно, Николай Леонтьевич, что Рудаева и Короткова знакомы не были?
— Стар я уж врать-то, — обиженно проговорил Огарев.
— Да… Тут, действительно, маленькая неувязка, — согласился Сергунцов. — Мотив у нас глядит совсем в иную сторону — на Татьяну Бурлину. Владим Георгич, — обратился он к Мухрыгину, — а где подведомственный тебе юноша, Саша Токалов? Нынче он должен принести адрес и первичные данные о Бурлиной.
— Звонил. Через полчаса будет, — ответил Мухрыгин.
Услышав фамилию Бурлиной, невозмутимый Огарев малость взволновался. Впрочем, выразилось это лишь в том, что он снял и положил на стол свою тесную фуражку, обнажив бритый череп с алой, словно надрез, полоской на лбу. Снова полез во внутренний карман кителя за книжкой. Полистал ее. Сказал:
— Зря гоняете мальчишку.
Все выжидательно глядели на него.
— За Бурлиными, — пояснил он, — зря… Стариков надо почаще спрашивать, худому не научат. Вот Мухрыгин, не поленился, спросил — и получил Милену Свиридову. А Сашка Токалов, торопыга, все сам, все сам:..
— Не томи! — сказал Сергунцов. — Докладывай!
Огарев еще раз глянул в свою книжку.
— Значит, так. Акулина Короткова и Бурлины — соседи. У Татьяны Бурлиной со старухой неразливная дружба. Двор у них общий, разделен маленьким заборчиком, внутри калитка. Так и ходят друг к дружке. Татьяна в прошлом была судима.
После этих слов Сергунцов снял трубку и позвонил в управление, сообщив о судимости Бурлиной. Затем сказал Коневу:
— Теперь-то, Александр Григорич, пора!
Конев глянул на часы, спросил:
— Московский самолет приземлился?
— Да.
— Подождем, Виктор, минутки остались. Не может быть, чтобы мы зря гоняли Емельянова в Москву!
…Принят на исследование мешок стандартной формы, изготовленный из мешковины желто-серого цвета. Поверхность сильно загрязнена и потерта.
В процессе исследования грязь с мешка была удалена и отдельные его участки фотографировались в инфракрасных лучах. На полученных снимках выявлены слова и цифры. В дальнейшем поверхность мешка просматривалась в электронно-оптическом преобразователе с целью расшифровки букв и слов, полученных неотчетливо на снимках.
В результате выявлен текст следующего содержания:
Астрах[а]нь
пос. Трусо[во] Су[во]рова 2
Коротковой Акулине Степановне
Емельянов рассказывал, как прилетел в Москву, явился в Центральную криминалистическую лабораторию, как там осмотрели мешок и попросили выстирать его в ванне… Конев, поневоле прислушиваясь, готовил два постановления на обыск. Закончив, попросил Сергунцова разделить людей на две группы.
— Одна, — пояснил, — идет со мной к Акулине Коротковой. Другая во главе с Емельяновым — к Бурлиным. Геннадий Алексеич, ты не против? Может, отдохнуть поедешь домой? Заслужил!
— Что вы, что вы! — протестующе поднял руку Емельянов. — Это вы тут вкалывали, а на моем счету только и есть, что одна постирушка…
Из райотдела вышли с ощущением, что теперь-то конец близок.
Приходу следователя и сотрудников милиции Акулина Короткова ничуть не удивилась: видать, приходили к ней не в первый раз.
— Ох, не ко времени, гостенечки дорогие, — съязвила она. — Обождать бы вам до завтрева.
На столе у нее стояла чуть начатая бутылка плодово-ягодного, на загнетке шипела сковородка с картошкой и мясом. Акулина Короткова кого-то ждала. А так как клюквенный нос ее был тщательно припудрен и от нее несло дешевыми духами, то можно было заключить, что в свои шестьдесят лет Акулина умела извлекать из жизни радости.
Минут через десять, когда обыск уже шел вовсю, явился маленький, лысый, розовощекий старичок, испуганно затоптался у порога, увидев людей, на общество которых явно не рассчитывал. Акулина и тут съязвила:
— За что боролся, на то и напоролся… Так-то вот опаздывать, чугунок старый.
Румяный кавалер, втянув аппетитный запах жаркого, с сожалением глянул на бутылку.
— Пойду я, — сказал он. — А то моя старуха заругается.
— Посидите, гражданин, — попросил его Токалов. — Отпустим, тогда и пойдете к своей старухе.
У Акулины Коротковой нашли кипу старых платежек, заполненных и незаполненных, бланки строительных нарядов и шоферских путевок, отдельные номера «Пионерской правды». «Жиличка моя, Милка Свиридова, приносила из конторы на разжижку печи, соседке моей тоже давала», — пояснила она. Когда Александр Григорьевич сказал, что придется ей пойти вместе с ним в райотдел милиции, Короткова ответила:
— Я готова.
Конев допрашивал ее в кабинете Мухрыгина. На все вопросы Акулина отвечала охотно и безмятежно. До войны жила она в Ленинграде, в сорок первом эвакуировалась, судьба забросила ее в Астрахань. От первого мужа, погибшего, детей у нее не было, а со вторым — уж поздно заводить, да и помер он вскорости. С тех пор живет одна как перст.
— Родственники в Ленинграде у вас есть, Акулина Степановна?
— А как же, родименький, — Акулина за спокойным разговором со следователем окончательно освоилась, потеряла ершистость и забыла, где сидит и с кем говорит. А может быть, сделала вид, что забыла. — Сестра старшая есть, да три ее дочки, мои племяшки. Живут — куда тебе! Ну и подкинут иной раз на бедность… То денежек пришлют, то одежонку какую. Продам — тем и питаюсь.
Конев в сомнении покачал головой. Короткова уловила это, быстренько поправилась:
— Конечно, батюшка, на дареном не проживешь. Что уж там! Изворачиваешься и так и сяк… То скупишь, это продашь… Жить-то надо! Ты бы, батюшка, отпустил старика-то, — Короткова кивнула на дверь, за которой томился ее кавалер. — Отпустил бы, а? Старуха у него громовая… Не дай бог, дойдет до нее слух — прогонит! А он что? Он ко мне начнет прилобаниваться, а зачем он мне нужен в одних порточках? Тут бы самой как прокуковать…
— Старика отпустим, — сказал Конев. — Но вы что-то за себя не шибко беспокоитесь, Акулина Степановна.
— Меня отседова быстро не отпущают… Ваш Огарев давно на меня глаз положил!
— Это в каком же смысле? — улыбнулся Конев.
— А в государственном… Примстилось ему, будто я государство обманываю. Уж такой мужик допытливый! Анадысь сюда же вызвал, два часа битых мытарил. Все про какую-то штуку шерстянки с лавсаном толковал. Вроде бы я, значит, с Танькой Бурлиной украла ее с прилавка. На беззащитную женщину кто хочешь могет сослыгнуться, а он и рад, непутевый.
— Акулина Степановна, мы что-то никак друг друга не поймем. Я уж говорил вам о цели обыска, но вы почему-то не обратили на мои слова внимания. Мы подозреваем вас, Акулина Степановна, в причастности к убийству Рудаевой.
— Царица небесная! — воскликнула Короткова, но страха в ее голосе не было. — Ты меня не пужай, батюшка. Ни в жисть не поверю.
— «Пионерскую правду» выписываете, Акулина Степановна?
— А как же… Для соседского парнишки, Кольки Бурлина.
— Что же, Бурлины сами не могут выписать газету своему единственному сыну?
— Они могут, — помолчав, ответила Акулина. — Да я-то упросила…
— Зачем?
Еще помолчала Акулина. А потом глянула в глаза Коневу старая, одинокая женщина… Сказала тихо:
— Принесут газетку, покличешь: «Колька, Колька!» — он и прибежит… И почитаем вместе, поговорим, посмеемся, вот и у меня в доме не пусто и сердцу не так уныло.
Нечаянно обнажив перед следователем трепетный, в неутихающей тоске, уголочек души, Короткова спохватилась:
— А на кой ляд сдалась тебе эта газета, батюшка?
Не отвечая, Конев достал мешок из бумажного свертка, расстелил его на столе.
— Ваш?
Акулина взяла, помяла, подошла к окну и оглядела его со всех сторон.
— Мой, — сказала удивленно. — Посылку от сестры в нем получала… Я-то думала — куда запропал? — а он у вас. Ничем, гляжу, не требуете, за все хватайтесь, чтоб беспомощную женщину под статью подвести.
Конев объяснил ей, каким образом очутился в милиции ее мешок и что в нем нашли…
Короткова, выслушав, осоловело плюхнулась на стул. Беспутная ее жизнь складывалась так, что юридическую грамоту Акулина постигала во время кратковременных приводов в милицию. Но и этой грамоты вполне хватило, чтобы понять, о чем сейчас говорил ей следователь.
— Батюшка! — взмолилась она, с трудом выталкивая слова. — Гражданин начальник! Ловчила, жила неправедно, каюсь, есть за мной. Но чтобы убить? Вызволяй меня, родимый. Засудишь — грех на тебе ляжет…
В соседнем кабинете капитан Емельянов допрашивал Михаила Бурлина.
Обыск в доме у Бурлиных был более удачным, чем у Коротковой. А в то, что он будет удачным, Емельянов поверил сразу же, как только все они вошли в горницу. Хозяин, высокий, нескладный, с измученным, как показалось Емельянову, какой-то болезнью лицом, поднялся и, жалко улыбаясь, произнес:
— А мы вас ждали.
— Почему? — спросил Сергунцов. — Почему вы нас ждали, Михаил Алексеевич?
— Ждали — и все, — сказал Бурлин так, будто свалил с себя огромную тяжесть. И эту освобожденность, эту странную жутковатую радость почувствовали все, в том числе и понятые, парень и девчонка, тремя минутами раньше шедшие в кино и откликнувшиеся на неожиданную для них просьбу. Понятыми им ни разу не приходилось быть, это обещало новые неизведанные впечатления: они согласились охотно, ожидая по молодости лет игры, а не дела. Но теперь, увидев хозяина дома, услышав его слова, почуяв за ними то, что он, потерянный, не сумел скрыть, молодые люди тревожно и болезненно напряглись. Девушка сделала инстинктивное движение назад; не оборачиваясь и не отводя глаз от Бурлина, она нащупывала дверную ручку, чтобы уйти из этого дома, где игрой в детектив и не пахло. Парень, сомкнув брови, предупреждающе сжал ей локоть. Текла долгая минута всеобщего напряжения от смутной, но единой для всех догадки, и наконец ее сумела рассечь, как ножом, хозяйка дома.
— Ко всем приходили, — сказала она спокойно. — Отчего бы и к нам не прийти? Тоже в заречье живем.
— Не ко всем с обыском, Татьяна Васильевна, — Емельянов протянул ей ордер.
Она прочла, пожала плечами.
— Ищите.
Вечером, хотя и ранним, но уже без солнца, не больно-то много найдешь… Но вот в спальне под тумбочкой Сергунцов обнаружил крышку люка, ведущего в подпол. Сдвинул тумбочку, откинул крышку… Вылез оттуда весь в пыли, сунул фонарик понятому: твоя, мол, очередь поглядеть на то, за что будешь расписываться в протоколе. А парень сначала поглядел на свой костюм, потом на девушку…
— Не робей, — сказал Сергунцов. — Все, что можно вынести на себе, я вынес. Тебе крохи остались.
Парень махнул рукой, полез.
— Товарищ капитан! — обратился Сергунцов к Емельянову по всей форме. На время роли переменились: теперь не Емельянов ему, а он подчинялся Емельянову как следователю, руководящему обыском. — Товарищ капитан, в подполе на досках, особенно в щелях между ними, мною обнаружены подозрительные натеки. Вот… — он протянул Емельянову крошечную лепешку темно-коричневого вещества. — Кровь. Свежая, еще и вязкости не потеряла.
И неприкрытую радость Сергунцова, и бодрый его тон, и ловчий азарт капитан Емельянов понимал и внутренне разделял, потому что все это было вызвано — теперь уже несомненно! — скорым окончанием дела. Но рядом стоял Михаил Бурлин. Глядя в его опрокинутое потухшее лицо, видя его неизмеримое и до удивления открытое всем страдание, капитан Емельянов чувствовал себя беспокойно, стыдно ему было почему-то за этот бодрый тон Сергунцова. Но кто же тогда, кто? Не Бурлина же Татьяна — так естественно держаться невозможно. А Сергунцов, деловитый и жестокий в своей деловитости, снял верхний рядок кирпичей с пода русской печи и, подозвав Бурлина, показал ему на темные пятна.
— Сплоховали вы, Михаил Алексеевич, — сказал он, выламывая два кирпича на экспертизу. — Следовало бы перебрать весь под.
Во время обыска Бурлин старался не отходить от Емельянова. И сейчас качнулся к нему, словно хотел сказать: защити! И опять это движение было замечено всеми.
— Что уж ты, Миша! — сказала недовольно жена. — Чего ты так пугаешься? Забыл, что ли? Мы же осетра разделывали.
— Какого осетра? — спросил он, С надеждой спросил. И тут же, успокаиваясь, повторил эхом: — Да, осетра… Запамятовал я.
— Не слышал, чтобы осетров-то разделывали в спальне, — жестко сказал Сергунцов. — Сомневаюсь, чтобы и загнетка была подходящим для этого местом.
Бурлин крепко потер ладонью лоб, будто приходя в себя. Спросил у жены:
— Где сын?
— К соседке отвела, Миша…
Тогда он спокойно сказал Емельянову:
— Заберите меня, гражданин следователь. Не тяните.
И так же спокойно и ровно он отвечал в кабинете на установочные вопросы: фамилия, имя, год рождения, место работы… Покончив с этим, Емельянов сказал:
— Мне показалось, Михаил Алексеевич, что результаты обыска были для вас неожиданны. Ваша реакция, честно говоря, сбивает меня с толку. Но тогда кто? Кто убил в вашем даме Рудаеву? Вы? Ваша жена? Или третий кто?
А Бурлин опять ухватился за ту надежду, которую разрушил своими жесткими словами Сергунцов, спросил:
— А может быть, она и не была убита в нашем доме? Может быть, все это, — он кивнул на два кирпича и кусок доски, вырезанный из пола, — совпадение? Помню, Татьяна покупала у кого-то осетра…
— Вряд ли совпадение, Михаил Алексеевич… Вы, конечно, имеете право ничего не отвечать до результатов экспертизы. Да и после экспертизы — тоже имеете полное право. Но мы ведь пошли на обыск в ваш дом не потому, что нам так захотелось… Вы понимаете, о чем я говорю?
— Да, — ответил он. — Хорошо, что вы нашли нас. Я боялся: не найдете.
Помолчали.
— Странный вы человек, Михаил Алексеевич… Вы хорошо продумали свои слова?
— Да, — повторил он. И добавил четко: — Я убил Рудаеву.
Еще помолчали.
— Не верю я вам, — тихо произнес Емельянов. — Однако слово сказано… В таком случае давайте, Михаил Алексеевич, подробности: когда, за что, как чем?
— Я не смогу ответить на ваши вопросы, — сказал Бурмин. — Я был тогда как во сне… Но я убил ее. Убил!
Пока у Бурлиных и Коротковой шел обыск, старший лейтенант Огарев по заданию Сергунцова ходил к их соседям.
К Марковым он пришел, когда вся семья пила калмыцкий чай во дворе под навесом, называемым здесь повсеместно салтенькою. Охотно принял приглашение к столу: с утра маковой росинки во рту не было, загонял Сергунцов. Он выпил третью кружку (калмыцкий чай полагалось пить из кружек) и, покрывшись легкой испариной, сказал с сожалением:
— Не устоял, соблазнился… Пью ваш чай, хозяева, ем ваш хлеб, а душа болит.
— Что так, Леонтьич? — обеспокоилась хозяйка. — От души и предложено.
— Потому и соблазнился, что от души, а я при службе. Не положено. Это первое… А второе — обманули вы меня, хозяева, крепко обманули!
— Сурьезно выражаешься, Николай Леонтьич, — сказал Марков, шофер по профессии, а по натуре — основательный, крепкий мужик, не ветрогон.-Этим он был похож на Огарева, и они, кстати сказать, знакомы были давно, и даже больше чем знакомы: не одну рыбачью зорьку встретили вместе. — Сурьезно выражаешься, — повторил Марков. — Поясни, будь добр, свою мыслю.
— Я у тебя двадцать четвертого сентября был?
— Был. Не помню, какого числа, но недели полторы назад был.
— Двадцать четвертого был, — сказал Огарев, сверившись со своей книжкой. — И об чем я тебя спрашивал? И тебя, Михаловна, — обратился он к хозяйке.
— Да уж забыла я, Леонтьич. Времечка-то сколько прошло?
— Не крути, мать… — сказал Марков. — Спрашивал ты, не горела ли у кого в пятницу вечером сажа в печи, не видел ли я у соседей искр, пламени? Вот об чем ты спрашивал.
— Хорошая у тебя память, Константин, — сказал с удовлетворением Огарев. — И что ты мне тогда ответил?
— Ответил: не видел.
— А теперь что ответишь?
— И теперь бы надо так ответить, — замялся Марков, — да лицо что-то у тебя дюже сурьезное. И потому отвечу: видел. Искрила, и сильно, труба у Бурлиных. Дня за два до твоего прихода ко мне. Теперь уж дело прошлое — можно сказать.
— Поглядите-ка на него, а? — возмутился Огарев. — Он сам решает, когда можно, когда нельзя. Я к тебе и тогда не с улыбочкой и не с песнями приходил… Тебя закон обязывал говорить правду, а ты?
Маркова было трудно вывести из себя, но при упоминании о законе его мотор начал набирать обороты.
— Не кричи на меня, — сказал он. — Тоже — друг называется…
— Я тебе сейчас не друг, — сказал Огарев, — а представитель власти. И ты отвечай представителю власти: почему правду сразу не сказал?
— А потому, что вы тогда все словно взбесились… Пожарники да и ваш брат, милиционер, каждую печь обнюхивали. Не ты ли в мою сам заглядывал? Обида взяла… Многих заставили перекладывать, а зима на носу. Скажи я про Бурлиных — могли бы и их без тепла оставить, ныне печника не больно быстро сыщешь, дефицит! Да и делов-то? Ну, печь искрила… Постучал я к ним в окно, вышла Татьяна. Спасибочко, говорит, Петрович, я и не вижу. Вас, говорит, мужиков, дьяволов, таких-рассяких, разве вовремя заставишь дымоход прочистить? Мой опять увеялся на рыбалку до понедельника, а я тут хоть разорвись.
— Это уж точно, — поддакнула Михайловна. — Я, грешная, Татьяну недолюбливаю, но срезала она вашего брата не в бровь, а в глаз. Вы со своей рыбалкой скоро ума лишитесь.
— Слыхал? — Марков озорно глянул на Огарева. — Я сам Таньку не люблю, это не баба, а сей-вей-рассевай, не такую бы надо Михаилу, парень он уж больно хороший. Так чего ж я буду его подводить? Да и делов-то, говорю, всех? Приехал, дымоход прочистил — печь на ходу.
— А в котором часу вечера труба искрила?
Марков задумался, вспоминая. Ответил не совсем уверенно:
— Кажется, в девятом.
— А Михаил когда уехал на рыбалку?
— В седьмом. Я с работы иду, а он мне навстречу, на плече подвесной мотор держит. Поздоровались, потолковали немного. Помню, он сказал, что едет на остров Буйный и вернется вечером в воскресенье.
Добираться до острова, соображал Огарев, примерно полтора часа на подвесном моторе: он не раз с тем же Марковым ездил туда. Но сначала надо от дома добраться до лодочной станции. Конец рабочего дня, транспорт загружен, а Михаил не из тех, кто будет пробиваться к трамваю нахрапом, да еще с мотором на плече. Час убил, не менее… Итого на круг получается два с половиной часа. Значит, в самое критическое время Татьяна оставалась дома одна. Не может быть… Видимо, он все-таки по каким-то причинам не уехал на рыбалку.
— А Михаил не вернулся тогда же? У нас вот с тобой сколько раз дело срывалось! Мотор, сломался, то-се, мало ли…
— Мотор у него и впрямь сломался, но Мишку попутный баркас дотащил до острова, и оттуда, в воскресенье, — домой привез.
— Он сам тебе говорил про баркас?
— Слушай, товарищ Огарев! — взъерошился Марков. — Ты чего это в меня, как клещ, впился?
— Оттого и впился, — горько ответил Огарев, — что несознательный ты элемент, Константин. А кабы был ты сознательный, как все граждане, мы бы убийство в три дня раскрутили.
— Какое еще убийство? — ахнула хозяйка.
— Такое… Рудаеву забыли?
Огарев видел, как у основательного его товарища по рыбалке вытянулось лицо. Туго соображал Марков, но, сообразив, попал в точку.
— Прости тогда, Леонтьич, — сказал он. — Подвел я тебя.
— Да как же так? — ахала и охала хозяйка. — Неужто Бурлины? Да кабы знать — рази мы бы умолчали? Да не может такого быть, Леонтьич! Ох, изверги, изверги! И мысли-то такой не было, и подумать-то на них не могли!
— Я вас не про мысли спрашивал, — сказал Огарев, поднимаясь. — Я вас про возгорание в печи тогда спрашивал… Гражданин Марков! Собирайся… Пойдешь со мной в отдел, дашь там свидетельские показания следователю.
Доро́гой Марков сказал, что баркас называется «Зоркий», а капитаном на нем шурин Маркова, Сергей Вырин. Назвал адрес…
Есть много странностей в поведении человека, которые он сам же не может ни понять, ни разумно объяснить. Зачем Иван Бурцев зарывал в землю подкинутое ведро, осторожно запаковав его в полиэтиленовый мешок? К чему такая предусмотрительность, если добрый человек Ваня уже был побежден своими домашними, сдался, отступил? Объяснить он это тоже не мог. А экспертам и не нужны были его объяснения: они получили возможность — с большим трудом, правда, среди стертых и полустертых отпечатков пальцев на внешней и внутренней поверхностях ведра, — выявить один, очень четкий. А дальше — дело техники: есть картотека, а Татьяна Бурлина была когда-то судима…
Но имя ее и без того уже попало в поле зрения розыска — из рапорта Александра Токалова. Официальное заключение экспертизы поступило с нарочным в райотдел минут через десять после того, как члены оперативной группы ушли на обыск к Бурлиным и Коротковой. Обыски были закончены, получено признание Михаила Бурлина в убийстве; у старухи Акулины Коротковой Конев выяснил, что месяца три назад Татьяна Бурлина брала у нее злополучный мешок для каких-то домашних надобностей. И не вернула. А в пятницу вечером, с девяти до одиннадцати, лежала старуха Акулина в постели с большим давлением, при ней был сынишка Бурлиных, Колька, принес ей градусник, измерял температуру, любит он это дело, на врача, видно, выучится, пострел! Конев отпустил Акулину домой, сказав мимоходом, что подозрение с нее снимается, поскольку Михаил Бурлин признался в убийстве. И, увидев, как в радостном возбуждении забегали ее шустрые глаза, суровым тоном предупредил, что доверил ей тайну следствия, которую ни при каких обстоятельствах не должна знать Татьяна Бурлина. Акулина клятвенно заверила Конева, что придет домой, запрется — и ни-ни… Но не такая старуха сидела перед следователем, чтобы утерпеть, несмотря на доверенную тайну… Александр Григорьевич на это и рассчитывал.
Затем он допросил Михаила Бурлина, но тот повторял, что и Емельянову: убил он, на рыбалку в пятницу вечером собрался, но раздумал ехать, с полпути на лодочную станцию вернулся, жены дома не было, ушла с сыном куда-то в гости, об убийстве не знает и к нему непричастна. Конев предъявил Бурлину акт экспертизы, сказал тихо:
— Если она ничего не знает, то вы сами подкидывали и ведро к Бурцевым. Но почему на нем пальцы вашей жены?
И тогда Михаил Бурлин замолчал, как будто не слышал ничего, что говорил ему следователь. А может быть, и не слышал…
Конев приостановил безрезультатный допрос.
Был уже одиннадцатый час вечера, сегодняшний долгий день измучил всех, и можно было бы сейчас поставить точку, а остальное доделать завтра с утра. Но уходить никому не хотелось. Собрались в штабе, ждали Огарева, который обещал разыскать капитана баркаса Сергея Вырина, если только «Зоркий» не ушел в очередной рейс. К счастью, не ушел… Александр Григорьевич допросил Вырина и, зная, что его ждут, вернулся в штаб, сказал коротко:
— Полное алиби.
Помолчали.
— Брать ее надо, — сказал Токалов. — Чего медлим?
— Ребенок при ней, Саш, — ответил Огарев. — При ребенке — нехорошо… Утром уйдет в школу, тогда уж… Мое дело десятое, следователю здесь распоряжаться, но думаю, что и Мишке Бурлину лучше эту ночь у нас переночевать. Сумной он, кабы чего не натворил над собой… А с солнышком у человека дух крепче.
Оделись, вышли на улицу. Прощаясь, Огарев — жил он неподалеку — сказал, продолжая свою беспокойную мысль:
— Разнесчастный мужик… Вчуже жалко!
— Жертвенник он, твой Мишка, — проронил Мухрыгин, влезая в дежурную машину. — Надо же — все взял на себя! И на что надеялся? Мы ему что тут — лопухи?
— Лихо ты его припечатал, Владим Георгич, — сказал Емельянов, усаживаясь рядом. — А вот во мне Бурлин вызывает сочувствие.
— Есть в нем что-то, — согласился и Сергунцов. — Но тоже, знаете… так нельзя. На жертву шел, а подумал бы: осудят меня, с кем сын останется, с какой мамочкой?
— Когда идут на жертву, не думают, Виктор, — сказал Конев. — А подумают — уж не идут… И слава богу, что не успеваем подумать.
— Старею, — вздохнул Огарев, стоя у машины, — совсем старею… Что-то в нынешней совести стал мало понимать. После войны шпана убивала за кусок хлеба, за десятку… Возьмешь, бывало, такого ворюгу, гнев обуяет, ну, кажись, разорвал бы! А понимал, ясно было, почему и отчего. В нехватках да недостатках взгляд на совесть человечью был тогда прост и прям. А нынче что? Женщина, мать… Не голодала, не холодала, одета, обута, в доме, не скажу, густо, но ведь и не бедно. Ан, нет — за лишние деньжонки — я человека убью, не пожалею… И эта, вторая, как ее… Людка Инжеватова! «Скорая» к ней приезжает, врачи хлопочут, молодое сердечко и нервишки ей поддерживают, но в милицию она так и не пришла, не проснулась в ней совесть до такого шага, не выгребла из души прошлого, будет в нем подгнивать. Да и будет ли? Нынче успокоительных таблеток — пей, не хочу. В каждой — райская жизнь. Моя старуха, чуть что не по ней — хлоп! — приняла… И все по ней, и душа тиха, и жизнь прекрасна. Н-не понимаю… Дело раскрутили, а радости никакой нет.
— А вот у меня, старый, большая радость, — с вызовом сказал Мухрыгин.
— С чего бы это? — хмуро спросил Огарев.
В раскрытую дверцу просунулась мухрыгинская правая рука с широко растопыренными пальцами.
— Гляди, старый, — сказал Мухрыгин и стал загибать пальцы. — Убийцу нашли. Нахаленка Дроботова отучили от даровых барашков; захочет, положим, еще разок разменять совестишку на пятачки, да вспомнит, как прищучили, поостережется; неволей, из страха, станет жить честно, что тоже, скажу тебе, старый, совсем неплохо, законы-то надо уважать! А страдалица Инжеватова? И она впредь совать взяток не станет, шустрая! У меня и о Бурлине, о котором вы тут плачетесь, есть слово. Благодаря нам гражданину Бурлину опять же будет над чем подумать. Что это? Вырыл в собственной семье монашескую пещерку, спасался в ней, а жена что хотела, то и творила. Не моя она жена!
Все невольно рассмеялись.
— Чему смеетесь? — не на шутку обиделся Мухрыгин. — Повело вас, гляжу, на жалость и сочувствие… Ох вы печальники! Поднял я в архиве дело Татьяны Бурлиной, почитал. Полные пять лет ей можно было дать по закону, но как же… Молода, в первый раз, ребенок маленький, муж хороший, семья будет разбита… Учли, вошли в положение, смягчили, раз закон позволяет, дали три года. И тех не отсидела, голубка! Уж чересчур мы добрые да жалостливые…
— Я с тобой согласен, Владим Георгич, — серьезно сказал Сергунцов.
— А я нет, — сказал Конев.
— И я нет, — сказал Токалов, забившийся в уголок на заднем сиденье.
— Трогай, парень, — обратился Огарев к шоферу, — ихним разговорам не будет конца. Всю правду никогда в одно слово не вложишь, правда большая, много слов для нее надобно… Александр Григорич! Мне поручишь завтра утречком привести Бурлину?
— Думаю, она сама придет, Николай Леонтьич, — ответил Конев, вспомнив об Акулине Коротковой. — Предупреди, на всякий случай, дежурного… А уж если нет, к десяти утра доставь.
— Ох философы! — возмущенно пробормотал Мухрыгин. — Ох жалельщики!
Огарев прощально махнул рукой и устало пошел в дежурку…
На рассвете Татьяна Бурлина пришла в райотдел, назвала старшему лейтенанту Романову свое имя и сказала, зачем пришла…
Романов, выжатый колготной ночью, заполнял в этот тихий час журнал приема и сдачи дежурств. Поднял голову от страницы, вгляделся в лицо вошедшей.
— Эх, Татьяна Васильевна, — сказал с укором. — Прийти бы тебе вот так-то недельки две назад. А нынче что ж? Могла бы и солнышка дождаться.
Она, будто не по ту сторону деревянного барьера стояла, — ответила далеким-далеким голосом:
— Мое солнышко давно закатилось, старший лейтенант. Отпустите, прошу, мужа. Не виноват он.
— Об этом следователя надо просить, гражданка Бурлина, — строго сказал Романов. — Я одно лишь могу сделать — зафиксировать явку в журнале…
Чувствуя отвращение к каждому мгновению, которое он еще должен прожить, Михаил сел на кушетку, пригнулся и торопливой рукой стал срывать с правой ноги носок. Зажатая меж колен двустволка по-змеиному холодила щеку, мешала ему, он дергал лицом, отодвигал ее, мешал себе еще больше. Наконец все. Откинулся, примериваясь. Сейчас, сейчас…
И вдруг услышал: дверь на веранду открывает сын, зовет его. Еще секунды оставались, он мог бы успеть… Михаил сквозь зубы, со стоном, втянул в себя воздух. Переломил ствол, вынул патрон и отшвырнул ружье прочь.
Ему и этого нельзя. Надо жить.
Влетел Колька, теплыми ручонками обнял отца за шею, и Михаил прижал к себе худенькое тельце, не понимая теперь, как же он мог забыть о сыне. Помнил все четырнадцать часов, которые провел под арестом, знал, что есть в их семье самый главный, самый хрупкий, перед которым надо держать, ответ не только Тане, но и ему. И вот — будто замстило…
— Папка, папка… Это правда? Мама убила бабушку Аришу?
— Ты ее знал? — спросил Михаил, холодея.
— Она приходила к нам. Ни за что не поверю! Скажи мне, папка, скажи… Быстрее!
Глаза в глаза… И не отвести их, и не скрыться, и не солгать. Нет сил ответить. Нельзя не ответить. И надо еще жить, жить…
Печь с выломанным подом, как с распяленным в крике черным ртом, качнулась и медленно поплыла на Михаила. Он выдвинул плечо вперед и прижал, загораживая, к себе сынишку. Колька, спрятав лицо в отцовскую грудь, бил кулачонками по его плечам.
Что ответить ему? Что?