– Ступайте все, – велел Башмаков подьячему и писцам. – Ступайте с Богом…
Сам вошел в соседний покой и сел за стол, по обоим концам которого высились стопки книг, а посередке лежали бумаги.
Заглянул надежный человек, старый истопник Ивашка. Он порой ночевал прямо в приказе, чтобы с утра, как печи топить, сразу и браться за дело. Тем более – в весеннюю распутицу, что затянулась более положенного, ему это было удобно – нигде не застрянешь, не увязнешь, а в самый срок за работу возьмешься.
А тепло в приказе требовалось спозаранку – государь Алексей Михайлович вставал рано, и поди знай, когда вздумает заглянуть с новой затеей. Здесь у него и свой стол с особым письменным прибором, здесь ему сподручно и доклады слушать, и диктовать, и писать.
Может, сперва государь и сам полагал, что Приказ тайных дел нужен ему для заботы о любимцах – соколах и кречетах, которых было у него более трех тысяч, и, соответственно, о сокольниках и кречетниках – их, пожалуй, душ двести уже набралось. Но понемногу стали пристегиваться и всякие дополнительные заботы – Алексей Михайлович стал вести через приказ свою личную переписку, особенно по дипломатическим и военным делам, приказные подьячие рассылали грамоты воеводам – кому с выговором, кому с наказом; коли нужно было присмотреть за кем-то подозрительным, докопаться до правды в тайной кухне иных приказов – и это служащим Башмакова доверяли.
Понемногу дел прибавлялось. Всякая мысль государя прежде всего спускалась в Приказ тайных дел. Были среди тех мыслей забавные – вести, скажем, дневальную книгу, где каждый день делать записи о погоде. Озаботили также подьячих надзором за изготовлением лекарств, что казалось нелепицей лишь на первый взгляд – те, кто вернулся с польской войны, рассказывали, как в тех краях научились травить ядами неугодных людишек, и такое трофейное искусство может расцвести и на Москве. Вскоре именно сюда стали стекаться сведения о хлебных запасах в государственных хранилищах, об урожаях, о хлебном жалованье служилым людям, о состоянии крепостей, о пушках и боеприпасах, о количестве городовых дворян, детей боярских, стольников, стряпчих. Да и не только это…
Увидев, что глава Приказа тайных дел все еще не собрался домой, Ивашка громко вздохнул.
– Вот то-то и оно, – сказал на этот вздох Башмаков.
И вздох, и унылый ответ подразумевали вот что: дело, которое государь доверил Башмакову, с места пока не двигалось, хотя все его подчиненные трудились не покладая рук – вернее, можно было бы и пошутить «не покладая ушей», однако Дементию Миничу было не до шуток.
Опять объявились воровские деньги…
Опять на торгу стоял шум и ор, опять волокли ни в чем не повинных людей в Земский приказ. А ночные обходы Москвы, когда у всякого двора башмаковские дозоры останавливаются и со всем тщанием слушают – не раздаются ли мерные удары, не чеканят ли преступники, сидя в погребах, воровских денег, опять оказались бесполезны.
И Башмаков отчетливо вспомнил, с чего все началось. Он увидел перед собой те низкие потолки, тот мрачноватый угол, откуда глядело на него оживленное светом единственной свечи, восторженное, чуть запрокинутое из-за невеликого роста, лицо, он услышал звонкий и радостный голос, перешибающий все возражения своей просветленной правотой.
В год семь тысяч сто шестьдесят второй от сотворения мира…
– Коли не нарушать нашего древнего благочестия, то и надобно считать от сотворения мира, а во всех странах, даже и в Польше, считают от Рождества Христова, – сказал государев любимец боярин Ртищев. – Как помыслишь, чем бы Богу угодить, так оно и приходит на ум: может, неверно считаем, за то и карает он нас?
– А коли от Рождества Христова, то который год у нас теперь получается? – спросил Перфильев, пальцами ловко снимая нагар со свечи.
Они сидели в малой келейке Калязинской обители и коротали вечер. Места было мало, жить по обычаю не получалось, и ютились кое-как, и встречались по вечерам для бесед без чинов. Государь был с молодой женой и детьми, ближние люди развлекались, как умели, наперекор беде… Вместе сошлись Федор Михайлович Ртищев, молодой боярин, любимец государя, назначенный дядькой наследника, который пока не в дядьках нуждался, а в няньках и обильной молоком кормилице; возглавивший недавно образованный Приказ тайных дел дьяк Томила Перфильев; того же приказа подьячий Дементий Башмаков, из приближенной к Верху молодежи, на которую государь возлагал особые надежды. Как многие приказные, он начал службу в шестнадцать лет и уже десятый год трудился исправно, а в последнее время и вовсе пошел в гору.
Боярин задумался. Любил он мудреные и с верой тесно связанные вопросы, потому, совершив умственное усилие, улыбнулся.
– Одна тысяча шестьсот пятьдесят четвертый год с того дня пошел, – объявил с тихой радостью.
А чему радоваться, коли в этот год такие напасти на государство разом рухнули? Народ возмутился против патриарха с его новшествами и поднял бунт, тут же – моровое поветрие, чума пол-Москвы выкосила, Кремль – и тот сделался пуст. Когда еще поветрие стихнет и можно станет туда вернуться? Сиди вот в монастырской келье, тоскуй…
Но было и светлое. У государя сын-наследник родился, Алексей Алексеевич.
Расти бы ему в отчем доме, а не в Калязинской обители, куда государь с ближними людьми спрятался от поветрия!
Так думал Башмаков, сильно беспокоясь об оставленных на Москве близких. И, не вмешиваясь в разговор, внимательно следил, о чем толкуют старшие (Ртищев был почти что одних с ним лет, да только Ртищев-то – боярин, а Башмаков-то – подьячий…).
– Война затянется, так все воеводы говорят, и денег не хватает, – говорил Ртищев. – Казна пуста и платить ратным людям жалованье не из чего. Да тут еще и поветрие! Сколько после него денег потребуется! А почему их у нас нет? А все потому, что у нас всякая полушка – серебряная! В каком еще государстве серебро на мелочь изводят?
Башмаков не совсем понимал, отчего война должна затянуться – начало было победное, Смоленск государь вернул, но Ртищев, возможно, знал поболее подьячего.
– Медные деньги хочешь чеканить, Федор Михайлович? – спросил Перфильев.
Башмаков насторожился – слух о том прошел, но напрямую спрашивать, о чем Ртищев с государем тайно совещаются, никто не смел.
– На то государева воля. А дело доходное!
– Каким же образом?
Молодой боярин оживился, опять улыбнулся, потянулся через стол к дьяку.
– А сам посуди! Медь серебра во сколько дешевле? Не трудись считать, уже посчитано – в шестьдесят раз! И серебро-то у нас привозное, сам знаешь – на ефимках голландское клеймо своим забиваем!
Он произнес это так, словно спокон веку из-за того и страдали, что ефимки клеймить приходилось. Но Башмаков и Перфильев не хуже него знали, что только в этом году и затеяли чужую серебряную монету перебивать. С ефимков (мало кто мог с первого захода правильно выговорить «иоахимсталер», и, правду говоря, даже не пытались, но коли поляки и литва зовут его попросту «иоахимик», – быть ему ефимком!) сбивали исконное изображение – кресты, либо льва, либо мужика, что опирается на расписной щит, – и набивали свое: государя на коне и двуглавого орла на обороте. Использовали же при этом привычный чекан для копеек.
Государству не хватало денег, и ефимки, которыми уже давно платили жалованье иностранцам, были преобразованы в рубли, да только полноценными рублями все равно не стали – одна такая перебитая монета весила меньше, чем сто серебряных копеек вместе взятых, и из-за этого было немало мороки. Цена ефимку была шестьдесят четыре копейки, хотя и велено было считать его рублем. А еще появились полуполтины – разрубленные на четыре части и опять же перебитые талеры, которым полагалось стоить двадцать пять копеек, на деле же они стоили шестнадцать.
Башмаков подумал, что во всей этой кутерьме только медной монеты и недоставало. Ртищев словно услышал – продолжал с восторгом:
– А на медных копейках и денежках ставить можно особое клеймо, чтобы их в цене с серебряными уравнять.
– Народишко сомневаться будет, – разумно заметил дьяк. – Такого не бывало еще, чтобы медь и серебро – в одной цене. И медных денег у нас не видано. Кожаные – те бывали!
– Я ж говорю – клеймо будет!
Перфильев невольно вздохнул – в невысоком узкоплечем боярине такой огонь пылал, такая жажда благого дела, что поди с ним поспорь! Мудрено спорить с человеком, который, летя душой к великому благу, презирает колдобины под ногами.
– Клеймо подделать нетрудно.
– Да что ты мне перечишь! Вон государь – и тот со мной соглашается! И еще человек есть, что на моей стороне, – Василий Шорин, слыхал про такого?
– Слыхал. Это который от Соляного бунта разорился? – неодобрительно спросил Перфильев.
И Башмаков подумал, что дьяку, конечно же, виднее – он уже тогда был приближен к Верху и многое разумел. Дьяком в государевом имени Перфильев сделался после того, как съездил с тайным государевым поручением на Украину, к Богдану Хмельницкому, а это было дело непростое, коли после него о войне заговорили.
– Разорился, да снова нажился, богатейший купчина! Дважды в самом Архангельске таможенным головой был. И государь его уважает.
По лицу Ртищева видно было – в сподвижника своего он верит не менее, чем в чудотворный образ.
– Горяч ты, Федор Михайлович, и о людях больно хорошо думаешь, – сказал, вставая, Перфильев. – Тебе бы все с книжниками о божественном толковать, они – люди святые, чистой жизни, им пакости на ум нейдут. А что на ум купчишке взойдет, когда он эти денежки с клеймом в руки возьмет? Что таких же он у себя в подклете наваляет хоть мешок! Этого ты в расчет не брал, когда государю про медные деньги толковал?
– Наказывать будем! – воскликнул кроткий, чем и полюбился государю, Ртищев.
– Ты сперва поймай, а потом уж наказывай.
Башмаков молча согласился с Перфильевым. Умница Ртищев, паря над грешной землей в облаках, много чего понапридумает, а расхлебывать кому?
Удивило его тогда, что государь так легко позволил себя уговорить. Впоследствии выяснилось – на стороне Ртищева оказался государев тесть, боярин Илья Милославский. И был-таки пророком Томила Перфильев – оставив четыре года спустя свою должность Башмакову, он прямо и грубо сказал:
– Знаешь, Демушка, поговорку про дурня, который камень в воду бросил, а семеро умных вытащить не могут? Вот этот камень тебе на долю и достался…
Он ничего не смог поделать с изготовителями воровских денег, которых с каждым годом появлялось все больше и больше. Выловленных жестоко карали, уже с четыре сотни наказанных набралось, но даже страшная казнь, заливание расплавленного свинца в отверстый рот, не пресекала воровства.
Точно так же оказался бессилен перед этой напастью Башмаков. За те три года, что возглавлял он Приказ тайных дел, будучи дьяком в государевом имени, заразу истребить не удалось.
И он даже догадывался – почему…
– Это что? – в ужасе спросил Данила.
– А что? – не понял Богдаш.
Данила всю жизнь полагал, будто дорога – ровное место, по которому удобно ходить пешком или ехать на лошади, причем желательно – наметом, машистой рысью или хоть грунью. Дорога может быть узкой, может быть топкой, может иметь иные мелкие недостатки, но… но!..
Тут же перед ним было нечто невероятное – словно бы человек, задумав проложить через лес путь, вырубил в нужном направлении деревья и получил просеку сажени в две шириной, после чего у него нашлось иное дело. Пусть пни корчует тот, кому это больше нужно, – решил человек, вот пни и остались, торча с удивительной густотой. Пешком по такой дороженьке идти – и то, петляя, взмокнешь, а на коне – так и вовсе все на свете проклянешь!
Желвак и не такое видывал, к пням отнесся спокойно, был готов к тому, что продвижение сильно замедлится.
– Вот и такие дороги у нас в государстве водятся. Тут еще, слава Богу, сухо, – сказал он. – А коли болото? И гать по нему гнилая? Тут-то мы не пропадем, а на гнилой гати казенных коней погубили бы. Ничего – поедем себе шажочком!
– А как по гатям ездить? – спросил Данила.
– Да с грехом пополам! Тут мы в любом месте с коней сойти можем, а на гати лучше этого не делать, – неторопливо посылая коня вперед, принялся растолковывать Богдаш. – А она, подлая, и по двенадцать верст порой тянется! А то еще мосты есть. Коня по такому мосту лучше всего в поводу вести – бревна толстые, да не обтесаны, соскользнет конская нога – и наплачешься ты с хромой скотиной! А то еще, бывает, бревнышки плохо промеж собой связаны, как раз под тяжестью и разойдутся. И ухнешь вместе с конем вниз!
– А может, их лесные налетчики нарочно портят?
– Гляди ты, догадливый!
До Казани оставалось еще два дня пути. Еще не высохшего после весенней распутицы, еще не дающего пустить коней во весь мах.
Данилу впервые отправили в такой дальний и длительный поход, посчитав, что пора детинушке и к настоящему делу привыкать. Однако грамоту казанскому воеводе вез за пазухой Богдаш, все деньги и подорожные у него были, особое задание в Приказе тайных дел тоже он получал.
Данила только и знал сперва, что по сторонам головой вертеть. Первое – кресты заметил. Кресты те были высокие, грубо вытесанные, стояли на ровном месте у обочин прямо посреди леса. Никакого знака – кто, мол, лежит, – не имелось.
– Прости им, Господи, все их прегрешения, вольные и невольные, даруй им царствие небесное, – быстро сказал Богдаш, когда они впервые увидели такой лесной крест. И мелко, неканонически перекрестился.
– Тут кого-то схоронили? – удивился Данила.
– Ты все про лесных налетчиков спрашивал – ну так тех, кого они при налете убили, так-то в лесу и хоронят.
– Кто?
– Да сами налетчики. Потом знакомому попу панихиду закажут – и ладно. И на том спасибо.
– Точно ли закажут?
– Они, Данила, про себя знают, что сами так-то в лесу падут. И вдруг никого не окажется, чтобы по ним панихиду оплатить? Так они вроде бы с Господом договариваются…
– Умные!
– Эх!.. – Богдаш, что с ним бывало крайне редко, затосковал. – Ведь и нас когда-нибудь под таким крестом упокоют, Данила…
Однако с Божьей помощью доехали. Выбрались на волжский берег и придержали коней, переводя с облегчением дух. С налетчиками разминулись, в трясину не провалились, кони целы, сами целы – чего еще?!
– Слава те Господи – Казань! – сказал Богдаш и перекрестился. – Ты тут, поди, и не бывал?
– Куда мне! – отвечал Данила, глядя на город, что из-за реки казался темным пятном, и лишь высокие кремлевские стены поражали белизной.
Уж на что неутомим был Голован – а шел под всадником, все ниже опуская голову. Что путь долгий – это еще полбеды, а та беда – что велено было ехать, не дожидаясь, пока дороги просохнут. Вроде уж и не распутица, и солнце пригревает, а все равно – нелегко дался коням поход.
– А я уж четвертый раз! Ты за меня держись, в посад без меня не ходи, – напомнил Богдаш. – Казань-то город русский, а с татарами там такая штука – не сразу их и признаешь.
– Как же татарина не признать? – удивился Данила, видывавший татар на Москве нередко.
– А вот и увидишь, – Богдаш усмехнулся, видать, желал полностью насладиться изумлением Данилы, угодившего в очередную нелепицу.
Спустясь к переправе, государевы конюхи дождались парома и засветло успели переправиться через Казанку, оттуда же дорога поднималась вверх – к огороженному рубленой стеной посаду.
– Что за притча! – возмутился Богдан, глядя на светлые, не успевшие потемнеть бревна. – Раньше до Тайницских ворот вдоль стены ехали, а теперь они в посаде оказались! Эк тут все разрослось!
– А что, Богдаш, иными воротами никак нельзя? – спросил Данила.
– А эти, как из Москвы ехать, самые подходящие. Можно бы, конечно… да и там, поди, посада не миновать… ну, все я про них отпою…
Раньше Тайницские ворота были весьма удобны, чтобы выпускать гонцов, – конь сразу брал разбег. А вот к ним иначе, чем шагом, и не подняться было. Кремль стоял на крутизне. Ворча и сокрушаясь по былым временам, когда не приходилось протискиваться узкими улочками посада, покрикивая на праздный люд, Желвак с Данилой добрались до ворот и, перекрестясь на надвратный образ Николы Угодника, въехали в Казанский кремль.
Прямо от Тайницкой башни начиналась пронизывающая кремль Большая улица.
– Гляди ты! – удивился Данила. – Из конца в конец, что ли, ведет?
– До самых Спасских ворот.
– Ишь, и у них Спасские – как у нас!
Богдаш задрал голову и перекрестился на купола Благовещенского собора, то же сделал и Данила.
– Глянь ты, – продолжал недоумевать он. – И церковь не хуже московской…
– Чего ж ей хуже быть – все построено недавно, в ветхость еще не пришло. А вон по правую руку – пушечный двор. А вон дальше – Троицкая обитель.
Миновав обитель со всем ее подворьем и пристройками, сразу за воеводским домом конюхи повернули налево.
Перед съезжей избой была невеликая площадь, где, осаждая крыльцо, толпился пеший народ, как видно, искавший благосклонности здешних подьячих в важных делах: иной имел при себе лукошко с живыми утками, иной – мужика, сгорбившегося под взваленной на плечо говяжьей четвертью в рогоже. И это также напомнило Даниле Москву.
– Конным не велено! – крикнул с крыльца узкобородый, остроносый, по виду и громогласию – земский пристав.
– Из Москвы с государевой грамотой! – не менее зычно отвечал Богдан. – Поди воеводе скажи!
Толпа притихла. Узкобородый кивнул и исчез за дверью.
– Ты жди, – велел Богдан. – А я грамоту передам и тотчас назад буду. Наше дело малое, с нас тут спрос невелик. С нас спрос уже дома будет…
Он спешился, снял тяжелую епанчу и перебросил ее через седло, передал все поводья Даниле, расправил плечи, одернул на себе армяк, поправил шапку, подкрутил усы и, сочтя, что теперь уж не уронит достоинства государева гонца, независимо и споро стал всходить на высокое крыльцо. Кого-то, чтоб не мешал продвижению, и в бок кулаком двинул, да так, что мужик поперек перил повис. И кулак хорош, и знает Богдашка, куда бить…
Данила же остался ждать, не сходя с Голована и имея в руках поводья еще троих – Богданова Полкана и двух заводных – Буянки и Алибея. Кони сошлись мордой к морде и были до того измучены долгой дорогой, что даже не пытались ссориться, доказывая мелкими пакостями, вроде укусов за шею, кто в этом их сегодняшнем сборище главный.
Исходя из разумного правила «бойся свинью – спереди, коня – сзади, а бабу – со всех сторон», люди высвободили сколько могли места вокруг четырех конских крупов. Данила, похожий в бурой епанче на прошлогоднюю копну сена, поглядывал на толпу сверху, размышляя о своем. Прежде всего – они с Богданом собирались сделать в Казани кое-какие закупки. Во-вторых – не мешало бы и в баню с дороги. В-третьих, воевода мог оказаться добр и дать им побольше времени на отдых, а мог и завтра же утром спровадить обратно, чего Даниле вовсе не хотелось. Но главное – то поручение, что передал Богдану подьячий (Башмаков был на тот час занят). Желвак по своему обыкновению прямо ничего не растолковал, а лишь дразнился.
Узкобородый пристав вновь вышел на крыльцо и велел расходиться – челобитных сегодня более принимать не будут. Народ постоял еще немного, словно желая убедиться, что приказные не морочат простым людям голову. И потянулся понемногу к Спасским воротам, как самым ближним. Последним ушел матерый купчина, имевший при себе мужика с говяжьей четвертью. Ругался он такими неистовыми словами, что Данила, многого нахватавшийся в конюшнях, и то подивился.
Пока он провожал взглядом ругателя, на крыльцо вышел Богдаш, а с ним – парнишка лет четырнадцати, в одной холщовой рубахе и полосатых портках.
– Слезай, Данила! – велел он, спускаясь. – Сейчас коней поставим, расседлаем, приберем. Куда вести-то, малый? На боярское подворье?
– Нет, не туда, – совсем тихо отвечал парнишка. – А через дорогу от подворья. Там у нас большая конюшня в прошлом году срублена.
– Большая, говоришь? Уж не более ли, чем наша Аргамачья? – весело спросил конюх, вызывая отрока на спор, но тот, видать, боялся противоречить государевым гонцам.
Коней Богдан и Данила обрядили сами. Во-первых, знали это дело лучше любого из здешних конюхов, а во-вторых – хорош же тот гонец, который коня чужим рукам доверяет! И еще одно – тут не было принято мыть лошадей, не то что в Аргамачьих конюшнях, и когда Богдан потребовал подогретой воды, едва не дошло до кулаков.
– Мы и печей-то по летнему времени не топим, какая тебе вода?!
– Государевым коням ущерб нанести желаешь, вор, пес, тать?!
– Ну так сгоняй на Казанку да и выкупай!
Речка Казанка была тут же – если проехать Большой улицей, да опять через Тайницские ворота, да вниз и прямо, так и версты не наберется. Но Богдан уперся на своем и нескольких бадеек тепловатой воды добился.
Вымыть коней было необходимо по нескольким причинам. Первая – в пути этого сделать не получалось, общество конюхам сопутствовало разное, бахматы могли нахвататься вшей. В такой гриве, как у Голована, эту нечисть заметишь лишь тогда, когда грива от их суеты сама шевелиться начнет. На Аргамачьих конюшнях конской вшивости не допускали. Сам у себя в башке хоть на мясо эту дрянь разводи, а государевы кони должны быть чисты, как младенцы. Затем – бывали случаи, что конюхи, возвратившись, обнаруживали у бахматов чесотку и долго лечили страдальцев горячим дегтем. И третье – мокрец, который поражал задние конские ноги именно при странствиях по грязным и сырым дорогам. Недосмотришь – намучаешься с язвами, будешь их и деревянным маслом мазать, и травными настоями обмывать…
– Ну вот, полдела с рук сбыли, теперь иным займемся, – сказал он, убедившись, что кони стоят мирно и жуют овес. – Пошли со двора, прогуляемся, может, и на торг успеем.
Данила впервые проделал столь долгий путь. Когда соскочил с коня – ноги были как не свои. И больше всего хотелось ему, перекусив, прилечь. Но Желвак, высоко держа звание государева гонца, и бани потребовал, и ужина, и всем видом давал понять, что так просто не угомонится. Данила вдохнул, резко выдохнул и расправил плечи. Отставать от старшего товарища он никак не мог. И гордость не позволяла, и выслушивать язвительные речи не хотелось.
Они вышли на Большую улицу неторопливо, малость вразвалочку, как люди, сделавшие трудное дело, несколько дней не сходившие с седла и теперь получившие в награду наслаждение неторопливостью.
– Гостиный двор тут рядом, сразу за воротами, у Ивановского монастыря. Может, еще успеем на торг, а нет – завтра с утра. Отсюда сапог привезти не худо. На Москве таких не тачают. Ты жениться-то думаешь, свет? Вон в каких под венец идти! Глянь-ка!
Он указал на мимоидущего молодца в синей однорядке и действительно выдающихся сапогах. Были они узорными, завитки из цветной кожи, алой, желтой, синей и коричневой, плотно состыковывались, от носка до колена образуя крупный и нарядный узор.
– То-то девки залюбуются! – продолжал Богдан. – То-то перешептываться будут!
И подтолкнул Данилу локотком в бок.
Забыв наставления старшего товарища, Данила шагнул наперерез молодцу в однорядке.
– Бог в помощь!.. – начал было он, желая всего-навсего спросить, где парень купил такое чудо. Но высокий, русоволосый, светлобородый, сероглазый молодец отвечал сердито и невнятно. И даже отшатнулся, всем видом показывая, что с людьми, говорящими по-русски, беседы у него не будет.
– Стой! – Богдан удержал за плечо Данилу, уже собравшегося в два прыжка нагнать мимохожего молодца. – Хотел на татар поглядеть? Ну – вот тебе татарин! Он самый и есть!
– Да ты что, Богдаш? Татаре – черные, узкоглазые! – напомнил Данила, тут же вспомнил Семейку, который был хоть и темен лицом, однако волосы имел русые, и задумался, вызывая в памяти другие знакомые татарские лица.
– А здешние – вот такие. От своих не отличить.
– Гляди ты… – проворчал Данила. – И одет по-нашему. Что – и девки на наш лад одеваются?
– По-всякому. Ты на голову смотри. Если бархатная шапочка, по переду цветы жемчугом выложены, значит – татарка.
Данила немедленно завертел головой в поисках шапочки, но не нашел.
– И не томись! – усмехнулся Богдан. – И этот-то, который от тебя шарахнулся, в кремле – редкий гость, видать, по очень важному делу зашел, а девки и подавно сюда носу не кажут. За сто лет до нас, когда Казань взяли, царь запретил татарам селиться в кремле и посаде. Они по сей день сюда только за делом приходят. Коли тебе так уж девка нужна – у воеводы высмотришь. Они нас с тобой уже приметили! Видал – сразу у них дела какие-то возле конюшни сыскались…
Богдан знал, что говорит.
В последнее время он как-то неожиданно стал заниматься воспитанием Данилы, причем делал это от всей души. Начав с приемов кулачного боя, он и до того додумался, что стал брать парня с собой, когда навещал одну молодую вдову. Вдове было велено позвать красивую подружку, она так и поступила, но вмешалась в это дело и третья женка… И неожиданно для себя Данила стал числиться в разлюбезных молодцах. И даже несколько по такому случаю зазнался. Хотя было все это дело – проще некуда, и, если бы конюхи дали себе труд вдуматься в причуды бабьих склонностей, то немало бы посмеялись.
Вдовевшая третий или даже четвертый год Дарьица Баженова красой писаной не отличалась, а по мнению кумушек, и вовсе была страшна как смертный грех. Однако же сладкого и ей хотелось. Она заметила, что к куме, пока муж в отъезде, чуть не каждую ночь прибегает полюбовник. Но муж скоро вернулся, и кума попросила Дарьицу о содействии – словечко тайное передать да ширинку вышитую. И своими же руками ее с ясным соколом свела…
Понимая, что тощим своим и немолодым телом вряд ли угодит крепкому молодцу, Дарьица стала прикармливать юного и явно неопытного конюха, сулейка с хлебным вином тоже пустой на столе не бывала. Данила сперва не возражал по отсутствию навыка в таких делах, не чуя ловушки, а потом поздно было.
Лучшая подружка Дарьи, тоже вдова, Марьица, проведав о такой Дарьиной удаче, пригляделась к Даниле и рассудила, что парень хоть и не писаный красавец, однако и не дурен, опять же – Дарьица-то расцвела майским цветом! Марьица принялась наряжаться и румяниться, чем и навлекла на себя подружкины подозрения. А уж после того, как вдовушки сцепились и, с дикой руганью выплясывая на потеху всем соседям по двору, битый час норовили друг дружку опростоволосить, бабы Конюшенной слободы уразумели: Данила-то молодец завидный! И пошло-поехало – не столь ради его неслыханных и невиданных достоинств, сколь ради того, чтобы друг дружке досадить…
И Данила в простоте своей, и конюхи полагали, что славой парень обязан исключительно самому себе. А ведь не будь той драки-дележки – подпирать бы Даниле заборы, лишь облизываясь на статных молодиц…
В короткий срок изменилась его повадка. Он, понятное дело, не стал красавцем, как Богдаш, но тело научилось всюду располагаться вольготно, уста усвоили особый способ при беседе с бабой или девкой ронять слова чуть свысока. Что-то и впрямь у Желвака позаимствовал, а что-то пришло от уверенности – обычной уверенности поменявшего из баловства пять-шесть полюбовниц молодца. Одно было неистребимо – привычка раскачиваться, как дерево в бурю.
– Вон, вон, – тут Богдан перешел на шепот, – да гляди же, дурень…
И точно – из воеводиных ворот две миловидные девки объявились, с лукошками, будто их за делом послали, и, переговариваясь, пошли по улице, да так, чтобы пройти как можно ближе от столичных жителей.
– Знаю я их затеи… – с тем Богдан вдруг заступил девкам дорогу. – А что, умницы, не поздно ли на торг собрались?
– А с чего ты взял, молодец, будто мы на торг собрались? – бойко отвечала та, что повыше, под стать Богдану – русоволосая, круглолицая, с таким жарким румянцем, с таким хитрым прищуром, что Данила молча залюбовался.
– А мы тут люди приезжие, порядков не знаем, – как бы отвечая на вопрос, объявил Богдан и подбоченился. – А зовусь я Богдаш, прозваньем – Желвак, а товарищ мой – Данила.
– Так вы и есть государевы гонцы? – спросила девка с таким видом, будто знать о том не знала и ведать не ведала.
– Государеву службу правим, – подтвердил Богдан. – Мы, царевы конюхи, молодцы веселые, не жадные, нам сам государь заповедь дал: делу – время, да и потехе – час!
Государь говорил такие слова, когда объяснял свое пристрастие к соколиной охоте, об этом все знали, но Данила не стал портить товарищу складную речь.
– А мы при боярыне состоим, я – ключницы дочка, да Дуня – комнатная девушка.
– Тебя-то как звать, красавица? – понизив голос, проворковал Богдан. Столько неги и еле скрываемой страсти подпустил, что девка беззвучно ахнула и не сразу даже ответила, что Василисой.
Так оно само и вышло, что себе Богдан отхватил самую красивую из девок, Даниле же по безмолвному соглашению досталась другая – темноглазая и малость раскосая Дуня. И коса у нее была не так богата, как у Василисы, и косник – ленточка расшитая, и повязка на голове простенькая, и стать – не та, так что Данила даже несколько обиделся на шустрого товарища.
– А для вас велено баню истопить, – рассказала Василиса, – и после бани ужином накормить, а постелят вам в подклете. Вы, чай, с самой Москвы не парились!
– Да где ж в дороге париться? – удивился Богдаш.
– Леший разве что к себе позовет или медведь в берлоге каменку наладит, – вступил в беседу и Данила. – Дорога-то все лесом да лесом!
– И не боязно вдвоем-то? – Василиса всем видом показала ужас и восхищение.
– Нет, не боязно, – успокоил Желвак. – Мы ведь не безоружны.
Говорить, что от яма до яма умудрялись добираться в обществе иных путников, а однажды невольно возглавили и целый купеческий обоз, было это не доезжая Арзамаса, Богдан не стал, а Данила тоже не напомнил.
– Зато теперь похлещемся веничками вволю – все дорожные грехи смоем! – пообещал он.
– Вы, молодцы, велите только, чтобы свежих веников дали! – вдруг забеспокоилась Дуня. – В свежих вся сила! Вот как молодой лист на березе в полную спелость войдет – тогда и надо ломать.
– А ты почем знаешь? – спросил Данила.
– А бабушка научила.
Таким образом, беседуя кто о чем, Богдан с Василисой – о дорожных хлопотах, а Данила с Дуней – о банных вениках, и сговорились встретиться, как стемнеет.
Понятное дело, ни на какой торг конюхи уже не попали.
– Завтра прогуляемся, – решил Богдаш. – Письмо воеводе – это полдела. Вторая половина – разведать, как крепость соблюдается, готова ли к осаде. А то деньги на пушки выпрашивать воевода горазд, а на что эти деньги идут – одному Богу ведомо.
Данила уставился на него с восторгом. Надо же – сидит в кремле воевода, думает, что он тут главный, и знать не знает, ведать не ведает, что прислал государь двух конюхов, и от их доклада воеводина судьба зависит! Ради одного этого стоило задницу о седло отбить…
– Государь и велел докопаться до правды – на что деньги уходят, – продолжал Богдаш. – А поскольку я в Казани бывал, меня Башмаков и приказал послать.
– Неужто ты и в крепостях разбираешься? – недоверчиво спросил Данила. И впрямь казалось странным, что конюх, которого можно застать с навозными вилами в руках, имеет такие познания.
– Поневоле научишься на государевой службе. Да и глядеть умею. И уже кое-что приметил. Вот тебе – на что только глаза дадены? – спросил ехидный Богдашка. – Вместе ведь ехали, ты во все стороны таращился, и что углядел?
Данила молчал. Признаваться в своих оплошностях он не любил.
– Бог с тобой, растолкую… Как мы до Тайницских ворот добирались?
– Погано добирались, – вспомнив узкие улочки и людишек, лезущих прямо под копыта, буркнул Данила.
– А все потому, что воевода, вроде тебя, глядит, да не видит. Не приметил, что посад чересчур близко к кремлю встал. Кремль – крепость, где при нужде все смогут отсидеться. Мало ли какие дикие народы взбутятся и на Казань двинутся? Стало быть, перед кремлем должно быть пустое место, чтобы никто не мог к стенам незамеченным подкрасться. А тут понастроили! Такое я уж видывал в польскую войну.
– Ты на войну ходил?
– Мы, конюхи, уж два года как за Приказом тайных дел числились, когда я под Ригой побывал. Крепость знатная, так и не взяли. Но под самые стены подступали, к водяному рву, а знаешь почему? У воеводы ума недостало сады и рощи вокруг пожечь, посад с землей сровнять.
– И ты там был?
– Бывал. Мы с тобой тут, в Казани, все обойдем, с людьми потолкуем, тайник проверим. От Тайницкой башни ход к речке ведет, чтобы при нужде крепости без воды не остаться. Убедимся, что цел. Учись, Данила, пока я жив.
Данила только усмехнулся. О том, как государь под Ригу ходил, он знал не хуже Богдана, да только знания пришли из иного источника.
Тот белорусский полон, который пригнали зачем-то в Москву после того, как в самом начале войны удачно был взят Смоленск, а также Орша, Полоцк и иные города, старался селиться в одном месте, люди друг за дружку держались. Так вышло, что Данила, угодив на Аргамачьи конюшни, от своих отстал, да еще затаил обиду – когда они с больным отцом мыкались, не находя пристанища, никто из тех полоняников на помощь не пришел, хотя иные уже начали обустраиваться в чужом городе. Потом, разумеется, обида прошла, и, случайно повстречав знакомца, бывшего оршанина, Данила стал бывать у него, а затем и у других мещан.
Само слово «мещане» было для Москвы сперва диковинным. Полоняники стали называть себя московскими мещанами, потому что город они тоже называли по-своему – «место». А коли переложить на русский, то мещанин – просто-напросто посадский человек. Но Москва перекладывать не стала, и те улицы, где эти люди селились, готова была звать Мещанской слободой. Селились же они на Троицкой дороге за Сретенскими воротами, причем земли им там государь велел в конце концов давать безвозмездно, и чем дальше от Москвы – тем просторнее были мещанские дворы, чтобы владельцы разбивали сады и вскапывали огороды.
Разумеется, мещане следили за ходом польской войны, но следили по-своему, без особого почтения к государю, и новости передавали на ушко. Даниле тоже перепадало – и он не удивлялся потаенному злорадству знакомцев. От них и знал, что поход под Ригу был неудачен, государь по неопытности не учел загогулин европейской политики, понадеялся на датчан, обещавших помочь флотом, но так их под Ригой и не увидел. Город взять не удалось, хотя лазутчики доносили, что магистрат не против бить государю челом и вынести ключи. Летние месяцы, наилучшие для войны, были потрачены напрасно, в октябре пришлось отступать. Сильно огорченный неудачей государь более на войну не ездил, лишь принимал у себя в палатах гонцов. Война длилась уже без него – и нельзя сказать, чтобы успешно…
В бане Богдан с Данилой парились наскоро – чтобы не опоздать к общему столу.
– Ах, утомился, насилу с полка свалился! – сказал, выходя в чистой рубахе, Богдан.
Эта немудреная шутка всегда вызывала хохот и доброе к шутнику отношение.
– Благодарствую на пару, на баньке, на веничке! – сказал и Данила, но не громогласно, а тихонько, и не всем, а старенькой бабушке, которая снабдила их всем необходимым – вениками, вехотками, простынями сурового льняного полотна и шайкой, в которой мок заранее распаренный чистотел, который при нужде заменял мыло, а травой его растирали тело от чесотки, шелудивости и прочих бед, которые подстерегают путника, ночующего в пути незнамо где.
– А ты бы, молодец, поужинав да помолившись, сразу спать шел, – строго отвечала бабушка.
Данила не нашелся, что ответить. Уж, казалось бы, совсем на ладан старая ведьма дышит, так нет же – еще и за девками следить исхитряется!
– Ну и шут с ней, – сказал Богдан, узнав про бабушку. – Девки толковые, найдут, где спрятаться, им не впервой!
И точно – нашли…
Конюхи вышли из подклета поочередно – как бы по нужде. И сгинули во мраке. Богдана ждали справа от ворот, у стены монастырского приказа, а Данилу – напротив ворот, через дорогу, за монастырем Куприяна и Устиньи. Он бы впотьмах мимо проскочил, но Дуня перехватила грудь в грудь, и случайное объятие вышло жарким и костоломным, а поцелуй – долгим-долгим.
– Держи-ка, – девка первым делом всучила ему тулуп, снятый, надо думать, с десятипудового верзилы. – А я рогожку понесу.
– Куда ж мы пойдем? – спросил Данила. – Я тут ничего не знаю, ты веди!
– Можно бы в подклет, да там я не одна сплю, там не вздохни и не охни, – отвечала Дуня. – А коли не побоишься, можно и в ханский дворец.
– Какой еще дворец?
– А был в Казани хан, и когда Казань царь взял, то хана убили, а его женка с башни сбросилась, – объяснила Дуня. – И тот дворец, где они жили, порушили, камень на другое строение по сей день берут. Потому и не заравнивают место, что камень оттуда берут. Так там укрыться можно. Там еще есть такие подполья, что спустишься по лесенке – и как в комнате окажешься. Можно взять с собой рогожу да чем накрыться – и никто нас там не увидит.
– Это ты ладно придумала, – одобрил Данила и снова тесно прижал девку. – Так идем, что ли?
– Да не улицей! – воспротивилась Дуня, когда он по простоте своей устремился было обратно в сторону боярского подворья. – Увидят же!
– А как?
– А задворками!
Дуня повела его по-за Троицким монастырем, за монастырскими огородами, велела смотреть под ноги – с давних времен, когда здесь был ров, осталась ложбина, в которую днем до сей поры никто не падал, а вот ночью – случалось. Ложбину, взявшись за руки, одолели, повернули и вышли прямо к церковке.
– Это храм святой Ирины, – сказала Дуня. – Погоди – самую малость осталось.
– А это что? – Данила мотнул головой, указывая на высоченную уступчатую башню. Она угловатой черной глыбищей обозначилась на ночном небе, а на самой высоте светился огонек.
– А вот отсюда ханская женка и сбросилась.
– Вон прямо оттуда? С самого верху? – уточнил Данила. Строение показалось ему совершенно неподходящим для такой цели.
– Ага, и все косточки переломала… – Дуня, представив такие страсти, перекрестилась и прижалась к своему избраннику. Тулуп, даже свернутый, сильно мешал обниматься, и Данила осторожно высвободился.
– Вот и пришли.
Вроде только что была девка рядом, держала за руку – и как в землю ушла!
– Дуня!.. – позвал ошарашенный таким чудом Данила.
– Тише ты, нехристь… Сюда, сюда… – прошептала снизу Дуня. – Ступеньки высокие, не бойся…
– Сломаю я тут с тобой шею, – недовольно буркнул Данила, и тут же ему пришло в голову, что девка-то не впервые лазит ночью в развалины ханского дворца. С одной стороны, и неприятно было знать, что до тебя ту каморку и ту рогожку опробовало невесть сколько народу, а с другой – должен же человек с дороги разговеться, и не отецкую же дочь для этой надобности улещать… Тем более – не пост, не праздник и не ночь на среду или на пятницу. Хоть в малой мере, а порядок соблюден.
Шаря ногой наугад в темноте, он спустился ступенек на восемь, а то и на десять, после чего Дуня велела хорошенько пригнуться и втянула его уже в полнейший мрак.
– Сыро тут, – заметил Данила.
– Не беда, согреемся! – И девка, имевшая, надо полагать, кошачьи глаза, сразу оказалась у его груди, приласкалась, поцеловала, оттянув ему ворот, в шею.
Затем, увильнув от более страстных ласк, исчезла.
– Готово, – позвала она уже с пола. – Опускайся на коленки, свет Данилушка! Места мало, ну да не поссоримся! Не бойся, я подстелила!
Данила, оказавшись разом и на рогожке, и в Дуниных объятиях, стал жарко целовать девку, она отвечала радостно и с полной готовностью. Меж поцелуями они помогли друг другу освободиться от заведомо лишней одежды…
…– Что там? – спросил Данила, приподнявшись на локте.
– А что, миленький?
– Воет что-то?
– Воет?
– Прислушайся…
Оба замерли. После ласк, которые временно лишают человека и зрения, и слуха, тишина подземелья сперва показалась всеобъемлющей, а потом донеслось что-то сквозь земляную толщу, голос не голос, вой не вой, а неприятно…
– Данилушка! – вскрикнула Дуня, уловив эти звуки. – Ой, Данилушка, бежим отсюда! Ой – кого-то мы потревожили!
Но не бежать она кинулась, а обхватила Данилу так, что и не пошевелиться.
– Пусти, Дунь! Пусти-ка!
Данила зажал смертельно перепуганной девке рот и опять прислушался.
– Дунька, там человек… – растерянно произнес он. – Вопит же – «люди добрые!..». Ей-богу!
– Да Бог с тобой, светик! Нечистый дух тебя смущает! Татарская неприкаянная душа там бродит! – возразила Дуня. – Чур меня, чур, наше место свято!..
Судя по тому, как девка от него отстранилась, она перекрестилась, и не единожды.
– Какого ж ляда татарская душа по-русски орет? – возмутился Данила. – Ну-ка, слушаем еще…
И точно, голос сделался чуть более внятен. Но шел воистину из-под земли.
– Слушай, девка, – вдруг развеселился Данила, – а не завела ли туда баба какого горемыку, вроде как ты меня, да и бросила?
Тут на ум ему пришел Богдаш Желвак – и Данила, при всей своей верности товарищу, искренне порадовался смехотворному Богдашкиному приключению. Не одному же Даниле терпеть насмешки!
– Больно глубоко, – возразила Дуня, – мы вглубь не лезем, страшно…
– А что там, в глубине?
– Откуда ж я знаю!
Из-под земли снова позвали добрых людей, которых там, видать, если и водилось, то немного…
– А что… – сказал сам себе Данила. – Кремль на высоком холме выстроен, поди, подземелий в ханском дворце нарыли немало… Мог же человек нечаянно туда провалиться?
– Сколько у воеводы на подворье живу, никто никуда не проваливался, – возразила Дуня. – Ты вспомни – развалины на особицу стоят, туда только днем за камнем ходят, да дети играют.
– Нет, это не дитя…
И тут Данила, озаренный разумной и одновременно дурацкой мыслью, заорал что было мочи:
– Кто там голосит?!
– Помогите!.. – донеслось. – Я это, Андрейка!..
– Ну вот, неприкаянная татарская душа Андрейкой прозывается, – заметил Данила, потрогал себе горло и кашлянул.
– Ирод ты! – напустилась на него Дуня. – Весь кремль переполошил, люди сбегутся! Срам-то какой!
– А сдается, что как раз и нужно людей поднимать, – негромко возразил Данила, еще не совсем уверенный, что глотка действует. – Там человек в беду попал!
И, собравшись с силами, завопил вдругорядь:
– Где ты, Андрейка?!
Но не из подземелья – откуда-то сверху отозвался звенящий молодой голос:
– Тревога!
И понеслось вдаль, передаваемое из уст в уста сторожевыми стрельцами на стенах:
– Тревога! В ружье! Тревога!
– Ну, всех переполошил! – воскликнула Дуня.
И, не прощаясь, принялась торопливо взбираться по высоким ступеням чуть ли не на четвереньках – лишь бы поскорее убраться, пока стрельцы не застали ее тут со случайным полюбовником.
Данила полез следом и успел вовремя – от Тайницкой башни уже взлетала по склону цепочка факелов – один, два, три, четыре… Стрельцы точно определили направление и бежали на крик не скоро, да дружно.
Дуня, боясь света в лицо больше, чем подземной нечистой силы, метнулась к ограде государева сада, который, равно как и государев дворец, завели в Казанском кремле, видать, на тот случай, что царь в гости пожалует; как-никак, среди его титулов значится и «царь Казанский».
Данила же, которому не приходилось краснеть за свои мужские подвиги, побежал навстречу стрельцам.
– Сюда, ребята! Сюда!
– Ты, что ль, орал? – напустился на него первый из стрельцов, немолодой, в распахнутом кафтане, с факелом в одной руке и бердышом – в другой.
– Я – кто ж еще!
– А ты кто таков?
– Государев конюх я, Данила, грамоту сегодня привез!
Стрельцы окружили государева конюха, очень недовольные тем, что человеку, поднявшему переполох, и по шее не съездишь – службу справляет!
– Сюда, скорее! – Данила махнул рукой и повел возмущенную стрелецкую братию к развалинам. – Там, внизу, в погребах кто-то заплутал! Вопит, что, мол, Андрейкой кличут! Я ему отозвался!
– Какой еще тебе в погребах Андрейка? – удивился первый из стрельцов. – И сам ты за каким лядом сюда ночью залез?
– А за тем за самым! – с ходу помог Даниле кто-то из стрельцов помоложе.
Но не до смеха стало, хоть смех и был готов прорваться, потому что еще кто-то перебил шутников диким вскриком:
– Андрейка?! Ветошник?!
– Тихо! – гаркнул пожилой стрелец. – Кондрашка, Климка, Авдюшка – в башню!
– Гаврила Иваныч, что за шум? – с такими словами быстро подошел человек в стрелецком же длинном кафтане со стоячим воротником, но дорогого тонкого сукна клюквенного цвета, без белой перевязи-берендейки и бердыша, зато с саблей на поясе. Стрелец, его сопровождавший, вознес повыше факел, чтобы осветить всех, к кому будет угодно обратиться сотнику – а что это был здешний сотник, Данила догадался сразу, по длинному посоху в его руке.
– Беда, Михайла Ефремович, – отвечал пожилой стрелец. – Как бы не в тюрьме что дурное случилось!
И махнул рукой в сторону и вниз – туда, где белела Тайницкая башня.
– Она ж под землей, что там случиться может?
– Божьим попущением – всякое…
– Пошли! – приказал сотник и сразу же движением руки удержал стрельцов. – А ты кто таков, молодец? Чего ночью слоняешься?
– Гонец это, – сразу объяснил Гаврила Иванович. – Что грамоту сегодня доставил. Он-то и поднял тревогу.
– Добро, хвалю!
И всей гурьбой кинулись стрельцы вместе с Данилой вниз, туда, где из Тайницкой башни можно было попасть в подземную тюрьму.
– Стой-ка! – удержал кто-то из стрельцов Данилу, когда и сотник, и прочие уже скрылись в башне. – Тебе не велено.
Подумав, что и в Московском Кремле чужого по всем закоулкам водить не станут, Данила смирился. Но на время.
Дождавшись, пока шум и галдеж малость стихнут, он тоже вошел в башню. Ни души не обнаружил – видать, все полезли в подземелье, где содержались здешние воры, тати и лесные налетчики.
Кремль стоял на высоком, куда выше московского, холме, что для устройства подземного узилища было очень даже удобно – ни тебе стены возводить, ни решетки на окна ставить. Опять же, и сидение в беспросветной и сырой земляной тюрьме – более суровое наказание, чем если бы в обычной. Природное любопытство заставило Данилу почесать в затылке – да и полезть по деревянной лестнице вниз, туда, где шумели стрельцы.
Там, внизу, к удивлению своему, Данила обнаружил выложенный камнем пол и каменные же подпоры сводов. В проход выходили деревянные двери с узкими, еле кулак пропихнуть, окошками. Две из них, что подальше от лестницы, были распахнуты настежь. И лежал поперек коридора человек – надо полагать, убитый, раз уж никто не пытался помочь ему подняться на ноги.
Место это освещалось слабо – откуда-то издалека, где суетились с факелами стрельцы. Данила озирался, пытаясь понять, что же тут произошло. Оглядел двери, запиравшиеся снаружи на засов. Поднял глаза к черному потолку. Подошел к мертвецу, как мог осмотрел пол вокруг него и увидел вещь, совершенно в этом подземелье неожиданную.
Совершенно не думая, что это – примета, по которой можно искать убийцу, Данила нагнулся и поднял находку. Был это нож не нож, а вроде игрушки для парнишек, весь, с рукоятью и лезвийцем, длиной в пядень. Однако лезвийце было заострено на совесть, а рукоять усыпана дорогой бирюзой.
Человек, погибший в подземелье, не мог быть хозяином странного ножа. И простая его одежда, армяк да лапти, да в несколько слоев онучи, потому что под землей было вовсе не жарко, и простецкое лицо с нечесаной сивой бородой – все это никак ножу не соответствовало.
Данила сунул находку за пазуху и тут же прижался к стене – свет стал ярче, кто-то из стрельцов торопился к выходу.
Подвинувшись боком, Данила нашарил за собой провал – это была узкая дверь в подземную темницу. Не долго думая, туда он и шмыгнул. Стрелец, торопясь, перешагнул через ноги загородившего проход покойника, осознал недопустимость этого, перекрестился на бегу, пронесся мимо и стал взбираться по лестнице.
Поняв, что вскорости отсюда начнут выбираться и прочие, Данила не то чтобы пожалел о своем неуместном любопытстве – по природной шляхетской гордости он скорее бы на плаху башку уложил, чем признался в собственной ошибке, нет – он ругнул мысленно тех, кто сейчас появится из-за поворота, мешая ему, ни в чем не повинному, покинуть это неприятное место.
– Гляди ж ты, когда это дело обнаружилось! – совсем близко услышал он голос сотника. – Сколько тот ход искали – наконец нашли!
– Нашли, да не мы! – сердито отвечал Гаврила Иванович. – И раньше утра мы все равно ничего не поймем. Пока Андрейку Ветошника в тех норах не сыщем да не вызволим. А то он, поди, под землей с перепугу и до воеводина подворья прокопается…
– Упустили татей!
– Упустили…
– То-то воевода порадуется…
Не нужно было семи пядей во лбу, чтобы понять – кто-то дорылся до подземной тюрьмы и увел несколько узников. А вопивший под землей Андрейка, видать, кинулся в погоню, да и сбился со следа.
Оба – и пожилой стрелец, не иначе – десятский, и сотник, – явственно затосковали.
– Всем достанется… – проворчал Гаврила Иванович. – Сколь трудов положили! И все – псу под хвост! Мало того что этих троих – еще и лишних прихватили. Благодетели!
– Рано стонешь! – вдруг одернул его сотник. – Они могут в посаде затаиться, а могут и прямо сейчас, ночью, в бега удариться. Если сейчас – куда, по-твоему, они побегут? Ночью – вброд через Казанку?
– Берегом? – предположил стрелец. – Раз они столько времени с этим тайником копошились – неужели у них перевоз не налажен?
– Ах, язви их в печенку!..
Гаврила Иванович плюнул.
– Вот тут они и сидели, подлецы! – с тем подцепил носком сапога край двери и пинком затворил ее, понятия не имея, что во мраке затаился государев гонец.
Испугавшись, что вот сейчас и засов задвинут, Данила подал голос.
– Гаврила Иваныч, не спеши запирать!
– Что там за бес? – вскинулся остервеневший от неприятности сотник, и тут же Данила выскочил наружу.
Сотник шарахнулся, а десятский сунул факел чуть ли не в рот Даниле.
– Ах, это ты? Какого беса ты тут позабыл?
– Погоди кричать, Михайла Ефремович, – Данила, как это с ним случалось в опасную минуту, сделался не по чину суров и строг, что при его явной безусой молодости казалось многим удивительно. – Пораскинь умом – кто ж знал, что меня нелегкая в развалины ханского дворца занесет? Кто ж знал, что я прямо ночью тревогу подниму? Этого тати предвидеть не могли!
– Не могли, – уже предчувствуя спасительный выход из положения, радостно подтвердил пожилой стрелец.
– Они рассчитали, что погоню за ними могут послать только утром – когда пожрать узникам принесут и пустое место обнаружат. Они полагали, что у них вся ночь впереди.
– Думаешь, они сейчас в посаде? – недоверчиво спросил сотник.
– Если ход ведет из посада, то там, – уверенно сказал Данила. – Разве что воротников подкупили, чтобы их ночью из посадских ворот выпустили. Так это и прямо сейчас проверить можно.
– К воротам? – сам себе задал разумный вопрос сотник и уставился бешено на десятского. – Гаврила! Какого рожна ждешь?!
Десятник, сразу уловив мысль, сунул начальнику факел и поспешил к лестнице. Сотнику бегать было не по чину. Проводив взглядом Гаврилу Ивановича, он повернулся к Даниле.
– Ты, гляжу, в переделках, парень, побывал.
– Нам, государевым конюхам, не привыкать… – более Данила ничего не добавил.
Покивав – а какого еще ответа ждать от государева конюха, подробной росписи его тайных похождений, что ли? – сотник вернулся к мертвому телу.
– Царствие небесное тебе, Якунка… Послужил – и отдыхай…
Данила меж тем задумался – от чего бы мог погибнуть человек, рядом с которым найдено чистое, не измаранное в крови, подозрительное оружие? Не удавлен – удавленника по лицу видать, не застрелен – хотя, как знать, слышен ли снаружи гром от выстрела. Стало быть, все-таки нож?
Он тоже подошел и опустился на одно колено. Точно – торчала рукоять там, где место сердцу. И была она, костяная, невелика – как у того ножа, что сейчас лежал у него за пазухой.
Михайла Ефремович скорбно глядел на покойника.
– Что скажешь, конюх? – спросил. – Что ты там такое углядел?
– Думаю, коли тут завопить, будет ли слышно снаружи.
Сотник понял, о чем речь.
– Били в грудь, не в спину. Кабы он заметил, что на него человек бросился, то завопил бы. Выходит, метнули в него нож-то из-за угла. Пойдем отсюда, позову еще людей. Андрюшке, когда найдем, образ твой велю выменять – кабы не ты, пропадать ему в этих норах. Они тут с тех времен, когда Казань ханской была…
– А на что хану те норы? От кого прятаться? – спросил Данила. – Коли он тут хозяйничал?
– А война? Осада? Думаешь, за что башню Тайницкой зовут? Тайник от нее к воде шел, – объяснил сотник. – А ведь сперва велено было звать Никольской. У вас на Москве тоже в Кремле, поди, Тайницкая башня есть?
– Имеется, – согласился Данила. – И от нее тайник к реке есть, чтобы в осаду воду брать. Только его давно строили, теперь уж того места не сыскать, где он выходит.
– Ну, и у нас был! У вас – к реке, у нас – к ключу! Ключ глубоко открылся, над ним – колодезь, так тайник от башни к колодезю под землей вел. А как царь Иван Казань брал, при осаде его воеводы додумались этот тайник взорвать, чтобы Казань воды лишить. И взорвали. Потом же он никому сто лет не был нужен. И вон – гляди ты, понадобился ворам, татям!
– Выходит, от башни тайник начинался? А не от ханского дворца? – уточнил Данила.
– Да кто его теперь разберет! Статочное дело, что вел от дворца через башню. Ведь первым делом хана с двором и с женками водой снабжали, – отвечал сотник. – А потом он уж никому не был нужен.
Они выбрались из подвального яруса Тайницкой башни в первый надземный и вышли наружу.
– Ступай, конюх, теперь без тебя справимся, – велел сотник.
Данила вдохнул побольше воздуха, показавшегося после подземелья особо вкусным и свежим. Поднял лицо к ночному небу, увидел огонек на высокой башне…
– А точно ли, что ханская женка оттуда спрыгнула? – спросил Данила, показав на башню.
– Сам ты, конюх, с ума спрыгнул, – отвечал Михайла Ефремович. – Башня уступчатая, что же – она с уступа на уступ, как коза, вниз скакала? Вот разве что ветер был сильный – так ее сразу подхватило и в сторону снесло.
Данила пожал плечами, как бы отвечая – дело давнее и темное.
– Башня уже при нынешнем государе достроена, сторожевая она, – пояснил сотник. – Раньше-то тут неприятеля и с минарета высмотреть могли, а как царь Иван Казань взял, минареты порушили – то и вышло, что свою башню ставить надо.
– Какой же тут неприятель?
– А мордва, а башкиры, а луговая черемиса? Недогляди – встрепенутся. Бунташные народы… Ну, ступай, Господь с тобой.
Данила усмехнулся – прав, выходит, Богдаш. Сотник же быстро пошел прочь, высоко держа факел и помогая себе посохом, а нечаянного помощника оставив в потемках. Пошел туда, где негромко гомонили стрельцы, снаряжая конных к воротам.
Стоило Даниле задуматься – а как же пережил всю эту суматоху Богдаш? – товарищ и объявился.
– Эй, Данила, эй… – раздалось из покрывавших развалины кустов, покрытых молодой, еще полупрозрачной зеленью.
– Вылезай, – сказал, повернувшись на голос, Данила.
– Что там было-то? С кем ты про ханских женок толковал?
– С сотником стрелецким. А было… Тати, что в подземной тюрьме сидели, сбежали. Кто-то к ним через старый забытый тайник пробрался, одного сторожа убили, другой, не знаю как, в подземных норах заблудился. А они, воры, так и ушли.
– Ты-то тут при чем?
– А я с девкой был, и мы голос из-под земли слышали, – Данила, вспомнив Дунин испуг, рассмеялся. – Так это он и был, тот сторож, что по норам лазит! А ты со своей?
– А мы, брат Данила, как услышали – затаились! Знаешь, как мыши под веником! Данила, а ты-то успел? – и Богдаш подтолкнул его локтем в бок.
– А ты?
– Мы – успели!
– И мы – успели!
Им сделалось весело – в подземелье лежал покойник, стрельцы неслись к воротным сторожам – проверять, не ушли ль воры прямо ночью, сотник наверняка спешил к воеводе – докладывать про безобразие, но им было весело, потому что жизнь продолжалась, молодцы успели отведать запретного плода и даже то, что обе девки с перепугу сбежали, их не печалило.
– В которую сторону нам возвращаться-то? – спросил, отсмеявшись, Богдаш. – В подклете нам, поди, толком и не постелили, может, войлок на пол бросили – и ладно. Ишь, как занятно получилось. Есть о чем нашему дьяку доложить – здешний воевода-де на подземные лазы рукой махнул. А там, под посадом, Данила, не только что понакопано – и природные пещеры есть. Коли у кого хватит ума подослать лазутчиков – тому и осаждать город незачем…
Они прошли Большой улицей, на которой и слепой бы не заблудился, прошли открыто – не было нужды прятаться, и добрались до воеводина подворья, и кто-то указал им нужное строение.
Оно освещалось лишь лампадкой, что висела на трех цепочках перед темным образом в углу. Данила, вспомнив, подвел Желвака к свету и показал свою добычу.
– Гляди, что я там подобрал.
– Данила! Да это ж джерид! – спохватившись, Богдаш заговорил тише. – Помнишь, Тимофей толковал – тебе-де джид персидский надобен? У самого нет, а тебе, вишь, надобен. Ну вот – начало положено, один джерид имеется.
Данила честно забыл Тимофеев совет, и Богдаш напомнил.
– Вроде ножен, слева на пояс вешать, и туда три таких ножичка воткнуто, рядышком, а то и четыре, черенки наружу, лезвие спрятано. Выдергивать удобно и метать. Ножички – джериды, а все вместе – джид. Гляди ты, бирюза… Кто ж там, под башней, бирюзой-то разбрасывается?
– А кто его знает… – Данила задумался. – Вот ведь как ловко – по тайнику до подземной тюрьмы дошли… Может, и наш Кремль так же под землей весь норами изрыт?
– Ты джерид припрячь-то, – посоветовал Богдаш. – Еще два таких же сыщешь, да и ножны к ним – и будешь при оружии! Да и при каком!
Но Данила никак не мог успокоиться.
– Коли и у нас ход от Тайницкой башни начинается, то куда же он вести может? К государевым хоромам?
Вроде не первый год Данила жил в самом Кремле, однако очень редко называл его «нашим», хотя и оршанский свой дом тоже такого титула больше не удостаивал.
– Ходы давно, еще до поляков, понарыли, – отвечал Желвак. – Поди знай, где точно стояли те хоромы. И спать ложись! Сколько верст в седле отмахал, да потом коней обиходил, да девку осчастливил, и все тебе неймется – подземные норы подавай…
Но сам втайне был доволен – воспитанник вел себя именно так, как и следовало молодцу, тем более – государеву конюху.
Допросов Стенька не любил.
Как человек, изведавший батогов, он осознавал, что виска и кнут ката – еще куда страшнее. После батогов встряхнешься – да и пошел, а кнут твою же спину на ремни нарежет, а после виски не всякая бабка и руки вправит. По должности ему полагалось быть при пытке лишь в тех случаях, когда он сам был свидетелем и ставился на одну доску с возможным преступником. Всякий раз после такого дознания Стенька старался основательно напиться. А вот Деревнину приходилось видеть такое гораздо чаще. Вроде бы и мог привыкнуть, и, сдается, привык, и еще подбадривал ката, когда на дыбе висел ведомый вор или убийца.
Однако, увидев Деревнина, входящего в помещение Земского приказа, Стенька испугался – вид у старого подьячего был такой, словно он похоронил всю родню разом.
Деревнин молча подошел к своему месту, сел, поставив локти на стол, уперся лбом в ладони и сидел так довольно долго. Стенька тихонько подкрался и встал рядом, всем видом показывая готовность служить и проявлять рвение.
Деревнин чуть сдвинул голову, увидел краем глаза своего неуемного подчиненного и громко вздохнул.
– Гаврила Михайлович! – ответил на этот вздох Стенька. – А, Гаврила Михайлович?
Деревнин повернулся к нему.
– Не туда розыск повернули, – сказал хмуро. – Ох, не туда! Девки молодые, от смертного ужаса сами не ведают, что вопят…
– На кого показывают-то? – спросил Стенька.
– Друг на дружку. Одна себя оговорила, другая – родную сестру… Ничего не понять, Степа!
Подошел Емельян Колесников, присел рядом с Деревниным.
– У нас сегодня к столу шти богатые, да плечо баранье, да печень с яйцами, – сказал он товарищу. – Моя уж присылала звать. Пойдем к нам, Гаврила, у нас и вздремнешь.
Послеобеденный сон был на Москве делом почти что богоугодным. Человек, который не удосужится хотя бы ненадолго прилечь, казался подозрителен, ведь и немцы в Кукуй-слободе тоже, пообедав, спать не желают.
Подьячий Колесников звал к себе подьячего Деревнина, чтобы после угощения без лишних глаз и ушей обсудить с ним особенности последнего попавшего к ним в руки дела.
Дело оказалось такого рода, что многие невинные должны были пострадать, прежде чем правда обнаружится.
Двор боярина Троекурова считался на Москве не самым богатым. Это у Морозовых, у Милославских под пять сотен дворни набиралось. Троекуров жил не то чтобы небогато – а по одежке протягивал ножки, и больше полусотни при себе на Москве не держал. Был он мужем благочестивым, строгим, уже в годах, и женат вторым браком на князя Пронского дочке Агафье. От первой жены были у него сын, сам давно женатый, да три дочери. Самую старшую, он давно, года четыре назад, выдал замуж. Две младшие до сих пор не были просватаны, хотя одной исполнилось девятнадцать, другой – семнадцать. Похоронив первую жену, некоторое время боярин пытался жить праведно и безгрешно, однако годы его были таковы, что от одиночества лезли в голову соблазны, и он рассудил по-апостольски: лучше жениться, нежели страстьми распаляться. Молодая жена первым делом родила сына – но, когда, спасаясь от чумного поветрия, вся семья перебиралась в родовую вотчину, годовалое дитя не вынесло тягот переезда. Тогда жена родила еще сына, Илюшеньку, – и над этим пожилой боярин дрожал, надышаться на него не мог.
Хоромы у боярина были таковы, что не всякий из дворни имел доступ в комнаты, а лишь избранные – мамы, нянюшки, сенные девки, постельницы, а мужского пола – ключник и старший приказчик. Когда в терему – молодая жена и две дочки, лишним людям там делать нечего. Но оказалось, что среди самых преданных завелась ехидна. На минувшей седмице в пятничное утро обнаружилось, что трехлетний Илюшенька пропал. Пропал из горницы, где спал под присмотром мамы, нянек, сенных девушек! А за стенкой спала сама боярыня (Троекуров, как многие благочестивые люди, завел две спальни, чтобы в посты и накануне среды с пятницей ночевать с женой раздельно).
Сперва дитя искали по всему дому – мальчик мог, выбравшись из колыбели, пойти на поиски игрушек или лакомств. Потом вышли во двор, в сад. Их обошли быстро – московские владения боярина были невелики, он жил в самом Кремле, как идти от Спасских ворот к Ивановской площади – налево, за двором князя Сицкого. Принялись громко звать, выбежали и на улицу. Никто из соседей дитя не видел. А на ночь кремлевские ворота запирают – выходит, дитя где-то неподалеку припрятали…
Стали разбираться: Илюшенька пропал в одной рубашечке. Коли бы его похитили с тем, чтобы просто спрятать надежно, то хоть прихватили бы порточки, кафтанчик, шапочку, вынесли младенца завернутым в одеяльце. А так – не иначе, плывет бедное тельце вниз по Москве-реке или же легло на дно, обремененное привязанным к шейке кирпичом… Договорившись до такого ужаса, женки и девки в голос завыли, боярыня упала без чувств.
Не ведающий тонкостей розыска боярин велел обыскать короба и сундучки мам, нянек, комнатных женщин, сенных девок. Уж Бог его ведает, что он там чаял сыскать – мешок с золотом за преступную услугу, что ли? Не нашел ничего подозрительного и взревел басом: хитры, сучьи дочери, да я хитрее! Неужто не ясно: цепные кобели ни разу не взлаяли, стало быть, знакомый человек по двору с младенцем на руках прошел!
Потом вдруг вспыхнула в нем надежда – и он вместе с ключником, которого считал самым преданным из слуг, обошел все закоулки своего двора, лазил и на чердак, спускался в погреба, добрался до всех мест, куда может попасть сбежавшее от присмотра малое дитя и сидеть смиренно, онемев от страха. Ни одного закоулка не оставили…
Наконец боярин, поняв, что любимый сынок пропал не на шутку, сделался грозен и неистов. То ли был он кому-то сильно грешен и наконец осознал это, то ли имел иные основания опасаться происков, но снова кричал, что сыночка вынесли спящего и выдали врагам, нехристям! А кто мог вынести? А это дознание боярин препоручил Земскому приказу, равно и поиски младенца.
Холеных и балованных комнатных баб с девками поволокли на дыбу…
Но чем громче вопили они, тем больше вранья записывали за ними писцы. И тем яснее делалось Деревнину, что настоящий вор сидит где-то в тихом местечке да и посмеивается…
Он не был жалостлив, но на сей раз подьячего проняло. И, посовещавшись с Колесниковым (тот помышлял, как бы перебраться в Приказ тайных дел, и уже оказывал некоторые услуги дьяку Башмакову, так что был в этом розыске не соперник Гавриле Михайловичу), он кое-что надумал…
Стенька узнал про это, когда среди дня подошел к зданию Земского приказа узнать, нет ли чего новенького.
– Степа, нас с тобой к Деревнину требуют, – сказал, спеша навстречу, товарищ его – земский ярыжка Мирон Никаноров. – Пошли скорее!
Они протолкались сквозь обычную у крыльца Земского приказа толпу, взбежали по ступеням, вихрем ворвались и встали перед Деревниным, как вкопанные. Стенька – статный, кудрявый, плечистый, с выкаченными от служебного восторга глазами, а Мирон – маленький, дородный, с глазами-щелочками, с носом репкой, с тощей бороденкой. И не скажешь, что ровесники…
– Пойдем-ка, – подьячий встал и прошел в соседнее помещение.
Оба земских ярыжки последовали за ним. Там он указал им на скамью под окном, сам сел напротив на ременчатом табурете.
– Скажи-ка, Мирон, у тебя те лохмотья целы, в которых ты прошлой осенью на богомолье хаживал?
Стенька невольно улыбнулся – Деревнин шутил! Богомолье заключалось в том, что Мирон и Кузьма Глазынин, переодевшись иноками, ходили по дворам, просили милостыню и высматривали, и выслушивали, не чеканят ли где воровские деньги. Тогда многих служащих Земского приказа использовал Приказ тайных дел, в последнее время получивший немало власти.
– В подклете висят, – отвечал удивленный Мирон. – Пригодятся же!
Имелось в виду – те воры, что тогда были изловлены, авось на Москве не последние! Кто-то и теперь по ночам этим ремеслом промышляет, кого-то опять вскоре выслеживать придется…
– Вот что, ты помоги и Степе такие же сыскать. Сегодня вы этим оба займитесь, но так, чтобы ни одна собака не прознала. И завтра с утра оба, принарядившись, ступайте по Китай-городу, по церквам – милостыню просить. Сочини, Мирон, откудова вы взялись, какой обители иноки, вспомни, что в тот раз врал…
Стенька растерялся – иноку, чтобы подавали, нужно было уметь жалостно выводить духовные стихи. Ему же медведь на ухо наступил, он даже спьяну старался глотке воли не давать. Мирон – тот мог, того когда-то обучили.
– Весь день чтобы по Москве околачивались! На ночь же просите пристанища у боярина Троекурова – понял, Мирон? Пусть вас ужином покормят, приютят в подклете, и вы слушайте, о чем мужская дворня толковать станет. Степа!
– Гаврила Михайлович?
– Дело важное, Степа. Гляди в оба. Всякое слово запоминай. Я даже думаю – тебе бы стоило убогим прикинуться. Ни языка, ни слуха, что надо – руками показывай и мычи. Тогда при тебе открыто говорить будут. Выдержишь?
– Я его научу, Гаврила Михайлович, – пообещал Никаноров. – Убогого-то лучше примут. И лучше бы нам сегодня днем с Москвы убраться, переночевать хоть бы у моего кума в Останкине и потом войти утром, как если бы от Троицы прибрели.
– Дело говоришь. Ну, ступайте тогда оба.
И Деревнин опять насупился.
Ярыжки, видя, что подьячий крепко не в духе, пошли потихоньку прочь.
– Убогий, надо же! – проворчал Стенька. – На этой государевой службе и впрямь убогим заделаешься…
Он имел в виду не то, что подумал бы иной ревнитель государева слова и дела, а совсем иное: предстояло объяснение с женой Натальей.
По долгу службы Стенька ее не раз удивлял. Мог уйти в собственноручно ею сшитой холщовой рубахе, а вернуться в чужой, нарядной, расшитой такими швами, которых бедная баба даже и не знала. Мог быть прихвачен соседями в темном углу за беседой с красивой девкой или женкой. Казалось бы, уж тут служба ни при чем! Но Стенька всякий раз более или менее успешно доказывал, что отнимал у важной свидетельницы сказку. Вот теперь поди растолкуй подозрительной бабе, что ночевать собрался не у зазорных девок, проживающих на Неглинке, а у никаноровского кума в Останкине… Как раз лопнет ее терпение, возьмется она за твой же подарок, большую медную сковородку, и наконец выполнит давнее обещание – изувечит…
Мирон Никаноров про эту Стенькину беду знал. И надоумил – домой возвращаться незачем, пусть помучается, пусть постоит на коленках перед образами! Время тревожное, за серебряную копейку посреди Москвы ночью зарежут, вот и пусть осознает к утру, что не мужа ей Господь послал, но сущего ангела!
Миронова жена, имея шестерых сынков и дочек, мало беспокоилась о том, с кем ее мужа видели на торгу. И так знала, что никуда не денется. Тем более что муж ей во всем доверял – и даже, приведя с собой товарища, попросил ее помощи при переодевании. По летнему времени много тряпья обоим ярыжкам не требовалось, но хоть худые ряски – а следовало бы иметь. Одна висела в подклете. Другую Миронова жена принесла от сестры, служившей на богатом дворе, где привечали пускающихся летом в богомольные походы стариков со старухами и имели для тех, кто вконец обносился, запас одежонки. Еще Миронова жена снабдила их двумя мешками и старым полотенцем – чтобы перед тем, как проситься на ночлег, для убедительности замотать как бы поврежденную Стенькину ногу. В мешки для виду напихали соломы – чтобы показать вид, будто прибрели издалека и все свое добро с собой притащили. Еще нашлась сума, которую надевают через плечо – с того случая, когда Мирон отличился.
День они провели прелюбезно – переночевав в Останкине, замешались в толпу богомольцев, вместе с ними неторопливо добрались до Москвы и пошли обходить все сорок сороков церквей, причем Мирон всюду объяснял Стенькину немоту и ту нужду, что привела их обоих в столицу, одинаково и весьма убедительно.
– А он, Алешка, не всегда нем и глух был, – издалека начинал ловкий Мирон. – Но грешник он великий, и за то у него употребление языка отнято. И прибился он, убогий, к нашей обители, и жил у нас привратником, и в церковь молиться не входил, а поклоны бил в притворе, и каялся, и строгий пост держал!
Глядя на Стеньку, трудно было бы подумать, что этот грешник – такой уж страстный постник. Стенька от природы был круглолиц и румян. Но он слушал Мироновы враки, низехонько повесив голову, а на голове имел черненький клобучок, под который упрятал кудри, светлую же бороду вымазал в золе, причем и щекам с носом досталось. А Мирон говорил убедительно, воздев перст и в нужных местах повышая голос.
– И пришел к нам в обитель старец, ростом невелик, хром и седат, и видел раба Алешку, и молился за него, и было старцу откровение! Пойдет-де раб Алешка в Чудов монастырь, и придет туда спозаранку, еще до заутрени, и войдет первым в соборную церковь святого Алексия, и к его гробнице припадет со слезами! И станет там, скорбный, оплакивать свои грехи! И там ему будет-де исцеление!
Слушатели громко ахали.
Стенька глядел в землю и отчаянно завидовал Мирону. Тот мог беседовать с кем угодно, ему же, Стеньке, велено было молчать. И ничего не попишешь – мало ли с кем Господь сведет у ворот боярина Троекурова?
Промолчав целый день, Стенька и впрямь осознал себя убогим. Когда они вошли наконец в Кремль, когда отстояли в Успенском соборе вечернюю службу, Мирон положил ему руку на плечо. Богомольцы расходились – никто не заметил, как один мужик в порыжевшей рясе с мохнатым подолом сказал другому такому же, лишенному речи и слуха:
– Ну, пойдем, что ли, благословясь.
Они дошли до боярского двора, и Мирон, вежливо постучав в калитку, попросился на ночлег.
– Не до вас, честные иноки, – хмуро сказал дворник. – Беда у нас стряслась. Шли бы к кому другому.
– Я-то пойду, товарищ мой обезножел, – Мирон задрал на Стеньке рясу, показывая замотанную ногу. – Мы издалека шли, из самого Ярославля, истомились, сегодня весь день ни присесть, ни поесть, а товарищ мой – убогий… Хоть его приюти! Я-то еще идти могу, а он, того гляди, упадет да и не встанет.
Теперь Миронов голос уже не воспарял повелительно, поражая звучностью, а сделался тускл и проникнут предсмертной обреченностью. Стенька в очередной раз позавидовал товарищу – кабы он сам умел так обращаться с голосом!
– За каким же бесом его, убогого, на Москву из Ярославля поволокло? – недовольно спросил дворник. – Сидел бы себе дома, Богу молился…
– Да что ж ты, нехристь, что ли? – раздался у Стеньки за спиной совершенно незнакомый гневный голос. – Тут почитай что вся Москва знает, для чего инок пришел, а ты его прочь гонишь!
Оба ярыжки разом повернулись к неожиданному заступнику.
Они увидели молодого монаха неописуемой красоты. Темные волнистые волосы были зачесаны назад, бородка с усами ровнешенько подстрижены, глаза же, осененные длинными девичьими ресницами, были, как у насурьмленной красавицы, с поволокой. Стенька знал – такие глаза случаются, когда бабка или прабабка при розыске оказывается пленной турчанкой. Но ему и на ум бы не пришло искать в заступнике басурманских кровей. Более того – тот ликом своим напоминал юного святителя Пантелеймона, как его пишут на образах. Только чуть посуше, построже был тот лик – и оттого еще опаснее для тех девок и женок, что сдуру заглядятся.
Одно лишь несколько портило красоту – черное родимое пятно на левой щеке, впритык к носу и даже с поползновением на него чуть повыше ноздри. И не простое, а словно нашлепка из тонкого, с коротким ворсом бархата.
Инок тоже имел такой вид, словно одолел неблизкий путь, и на спине имел холщовый мешок поболее Стенькиного, через плечо же – серую суму. И нес длинный дорожный посох подходящей толщины – такой разве что о камень обломаешь, а о голову лесного налетчика – вряд ли, скорее сама голова треснет…
– А ты-то чего привязался? Сказано не пускать никого, беда у нас, – тупо и горестно повторил дворник.
– Коли Божьего человека не пустить – еще пуще беда приключится, – возразил красивый инок. – Почем ты знаешь – может ему, убогому, будет сила дана вас всех отмолить, и с хозяином вашим, и со всей дворней?
После чего заступник едва ли не слово в слово передал то Мироново измышление, которым сам Мирон собирался сейчас проложить дорогу на боярский двор.
При этом у Мирона хватило ума взять Стеньку за руку и очень крепко эту руку стиснуть, без слов говоря: вот только покажи, что у тебя есть слух, я тебя доподлинно убогим сделаю!
– Стало быть, коли они в Кремле не переночуют, так он спозаранку первым к гробнице не припадет? – повторил дворник. – Да мало ли народу в Кремле дворы имеет?
– А коли Господь тебя сейчас испытывает? Поможешь ли тому, кого он избрал, благость свою явить или ворота перед ним запрешь? – Тут инок не хуже Мирона возвысил голос. – Гляди, узнает твой боярин про такое непотребство – одними батогами не отделаешься, и кнута еще попробуешь!
Дворнику, здоровенному дяде, было тяжко. Следовало на что-то решиться – и он мучался, понимая, что при оплошности и в том и в другом случае спина целой не останется. Наконец божественное победило.
– Заходите скорее, бегите за угол, вон туда, пока никто не видит… А ты?…
– Да и я с ними, – сказал, оказавшись во дворе, инок. – Мне ведь тоже где-то ночевать надобно!
Стенька, получив от Мирона удар коленкой, вспомнил про свою хромоту и весьма живописно проковылял до подклета.
– Вот и пробились, – весело сказал молодой инок. – Теперь уж он либо войлоки нам даст, расстелить на полу в подклете, либо на конюшню пустит, на сеновал. А спозаранку вместе и уйдем. Я тоже с вами святому Алексию помолюсь.
– С Божьей помощью, – добавил Мирон. – Выручил ты нас, я уж не знал, как быть. А что у них тут стряслось?
– А кто их ведает! У боярина, говорят, дочки молодые. Не иначе, у одной молодца в светлице поймали.
Выразившись столь легкомысленно, инок усмехнулся.
– Ты сам-то не к боярышне ли пробираешься? – с подозрением спросил Мирон.
– Нет, брат, боярышни не про меня, – внезапно помрачнев, ответил инок. – Мне иное теперь на роду написано… Да куда ж он запропал, бляжий сын?
Это относилось к дворнику.
– Поймают нас тут сейчас, – принялся пророчить Мирон, – по шее надают да и выкинут…
– А вон зайдем в сарай – нас и не заметят, – предложил инок.
Так и сделали, причем вовремя – откуда ни возьмись появились два крупных кудлатых мужика из дворни, пошли к воротам, и вступать с ними в драку никому, ни Стеньке с Мироном, ни загадочному иноку, было незачем.
Кабы боярин поселился не в Кремле, а в Белом городе, то и был бы у него двор, как подобает: между воротами и главным крыльцом широкое и открытое пространство, по бокам от хором – службы, за службами – сад и огород. Но для настоящего устройства двора места не хватало, сруб с подклетом, очевидно, предназначенный для приказчиков и старшей челяди, стоял у самого забора, сарай – чуть подальше, за сараем уже виднелись курятник, хлев, конюшня, и перебежать от одного строения к другому было несложно даже убогому обезножевшему Стеньке.
Но обошлось – дворник рассказал о бесприютных иноках ключнику, ключник – еще кому-то, и им отвели угол в подклете, не пожалели войлоков, даже ужином угостили – остатками рыбного пирога и квасом.
Дворня была уныла. Многих притянули к розыску о похищении младенца, прочие боялись за свою шкуру и решительно никто не мог понять, для чего это сделано.
– Это Господь боярину испытание посылает, – попробовал растолковать инок, назвавшийся, кстати, Феодосием. – Как Аврааму – убьешь ли мне в жертву сына единородного или пожалеешь? А что вышло? Занес старец нож над чадом – а ангел Божий и схвати его за руку! Гневен боярин, а зря, людей губит – а ему бы смириться перед Божьей волей…
Складно толковал инок – даже Мирон со Стенькой заслушались. А дворня – так тем более. Обычно странных людей для того и привечали, чтобы про божественное или про необычное послушать. Иной дед божился, что из самого Иерусалима идет, и сиживал в тени той осины, на которой Иуда повесился, и складно лаял бусурман, и показывал камушек с горы Голгофы.
На сей раз божественное пришлось очень кстати.
– Баб жалко, – сказал сторож Максимка. – И девок жалко. Изуродуют их – кто их таких возьмет? Я одну знал – ее за воровство притянули, так она после двух висок трястись стала. Отлежалась потом, но все равно тряслась, вот и была ей одна дорога – на паперть.
– Но ведь каким иродом нужно быть, чтобы дитяти вред причинить? – спросил Мирон. – Неужто у боярина враги завелись? Ну и пусть бы ему в бороду вцепились – дитя при чем?
С тем он встал, вышел из-за стола и очень тихо спросил Максимку, куда тут ходят по нужде, и Максимка вызвался показать. Молодой инок Феодосий увязался следом. Стенька остался среди дворни один и всем видом изобразил полнейшую бестолковость. Он понятия не имел, как должен вести себя убогий, лишенный речи и слуха, а потому и сидел пень пнем.
– Легко им рассуждать! – сказал поневоле добрый дворник Онисий. – Враги-де у боярина завелись! Нет хуже, чем домашний вор…
– Нишкни, – одернул его старый огородник Михей.
– А более – некому, – прошептал молоденький его помощник Фомка, такой беловолосый и белокожий, что в темном подклете казался совершенно невозможным видением.
– А ты ему-то скажи…
– И до дыбы не дойдешь – тут же он тебя посохом…
– Да ведь только тот и мог…
– Не он сам, а змея…
– Да неужто та дура-девка не догадалась бы сама вместе с младенцем убежать? Какого ж рожна она ждала?!
– Нишкни!..
Так переговаривалась вполголоса боярская дворня, а Стенька мучился от невозможности задать хоть один вопросец.
Было ясно одно – подозревали в преступлении мужчину, связанного с некой змеей. Вскоре ясно сделалось и другое – как именно вынесли дитя и с рук на руки передали похитителю.
– Одна согрешила – другие терпят! Эх, Господи…
– Тут две женки орудовали – комнатная и дворовая. Портомоя ли, мовница ли, или хоть твоя баба, дядя Михей, – огородница…
– Ты чего на мою бабу поклеп возводишь, пес!
– А с чего – две?
– А одна дитя вынесла из терема, другая его передала…
– Кому?
– А почем я знаю! Тому, кто ждал… Комнатные-то девки в погреб не ходят, они с крыльца кричат – принести-де боярыне того да сего! А та, что ходит да знает…
– Не ври, ни при чем тут погреб.
Стенька насторожился.
Он не знал поименно тех, кто тихонько обсуждал впотьмах пропажу боярского сыночка, и мог разве что по голосу опознать назавтра человека, обмолвившегося про погреб.
– А нора?
– А нору заложили.
– Чем заложили?
– Бочку сверху поставили, ее вдвоем не своротить!
– Капустную бочку, что ли? Так там и капусты уж, поди, не осталось, коли женка крепкая, то и своротит… И вынесли через лаз!.. Он-то, тот, про нору, поди, с самого начала знал…
– Нишкни…
Все это Стенька слушал да мотал на ус. Но недолго он лакомился слухами и домыслами – потому что не могли же Мирон с Феодосием до полуночи нужду справлять. Вернулись мнимые иноки – и тут же разговор об ином зашел. А потом, помолившись, все легли. И Стенька тоже.
Онисий с Максимкой предупредили гостей, чтобы ночью по двору не шастали. Хотя после драки кулаками не машут, боярин удвоил строгость охраны. А отнимать добычу у кобеля ростом с телка – радость сомнительная. Мирон хлопнул себя по лбу – ахти мне, а мой убогий? И, показав Стеньке знаками, что требуется, повел его скоренько в известное место за конюшней, куда по летнему времени бегала мужская часть дворни.
– Полагают, будто какой-то мужик через бабу кого-то из здешних женок подкупил, чтобы дитя вынесли, и тут же то дитя задавил, – шепотом сообщил Стенька. – А вынес-де через нору – лаз у них там какой-то в погребе есть, капустной бочкой заставлен.
– На что лаз, коли усадьба невелика? – удивился Мирон. – Два шага – и вот тебе забор, и переправляй хоть младенца, хоть старца!
– И все они, сволочи, знают, кто тот мужик, но молчат – потому что боярину это объяснять опасно, боком выйдет, – продолжал Стенька.
– Старший сын, что ли? – догадался Мирон.
– Больше некому. Вот тебе скажи, что твой старший твоего же младшего порешил…
– Типун те на язык!
– Но почему же тогда его бабы под пыткой не выдают?
– Только одна, видать, правду знает…
– Что ж они подметное письмо не изготовят, боярину не подбросят?
О причине, которая заставила бы старшего троекуровского сына избавиться от младшего братца, оба молчали: причина известная! Боярин до того младенца возлюбил, что в завещании, того гляди, все ему отпишет.
– Как бы ту подлую девку вызнать? – спросил Стенька. – Кабы ты меня убогим не выставил – я бы, глядишь, с кем из женок знакомство свел. Мовниц-то не трогали, приказчикову жену не трогали, а только тех, кто в горницах и сенях на лавках спали.
– Кабы не твое убожество – ты бы всего не услышал, – напомнил Мирон, и они тихонько пошли обратно в подклет. Сделано это было очень вовремя – Максимка как раз отвязал четверых кобелей, черных и лохматых.
В подклет набилось немало народу, войлоки для гостей кинули у самой двери, но Стенька с Мироном были не в обиде. Красивый инок Феодосий был тут же со своим мешком и сумой.
– А и ладно, – шепнул он, – утром встанем раненько, помолимся, да и поведем убогого в Чудов монастырь. Дайте-ка я с краю лягу, я вас обоих помоложе.
– Нехорошо, честный отче, – шепнул и Мирон. – Ты лицо духовное, ты в середку ложись, а я с краю.
– Делай, как велено, – с внезапной строгостью приказал инок.
Мирон был неглуп – повадка инока сразу показалась ему диковинной. Сладкоречие сладкоречием, а сильно смахивал Феодосий на кречета, что сидит на рукавице под колпачком, ожидая, пока спустят на шилохвостку или иную пернатую дичь. И слышит он голоса, и понимает, что близок миг желанного полета, но медлит хозяин, и тяжко птице от сознания своего плена…
Кабы Стенька не был сейчас лишен употребления языка – посовещался бы с ним Мирон: нет ли, кроме подьячего Деревнина, на Москве человека, который хотел бы разобраться в деле о похищении младенца? Но посовещаться никак не выходило, и Мирон, решив во всем положиться на милость Божью, уступил Феодосию место у двери, помолился про себя ангелу-хранителю и вскоре заснул. Коли с утра из Останкина прийти пешком, да весь день по Москве мотаться дотемна, так и голову приклонить не успеешь – глаза сами закроются.
С каждым днем светало все раньше. И надо же – вечером вроде еще довольно светло, а в подклете, где высоко прорубленные узкие окошечки, хоть на ощупь бреди, а утром только заря занялась – а лучи по тому подклету так и ползут, и все по глазам норовят!..
Стенька ощутил это прикосновение луча к векам, сперва никак не желал просыпаться, потом вспомнил, где он, – и проснулся. Первым делом толкнул в бок Мирона. Тот от неожиданности сел.
Дворня боярина Троекурова как завалилась с вечера спать, так, видно, и не вставала. А вот инока Феодосия с его мешком на месте не оказалось.
Мирон сделал рукой знак – пошли, мол, за конюшню. Стенька помотал головой – коли все спят, надо полагать, и сторожевые кобели еще не пойманы и не привязаны. Как показать Мирону свирепого кобеля – он не знал. Словом сказать – так, не дай Бог, кто-то из дворни проснется и услышит…
Стенька, стоя на коленях, удержал Мирона за край рясы. Мирон ткнул пальцем на место, где уже не было Феодосия, и Стенька понял – коли не гремит лай, не орет покусанный инок, стало быть, кобели привязаны. Он встал и вслед за Мироном вышел из подклета.
Стоило им сделать два шага к конюшне – раздался-таки песий лай, но где-то в саду. Сперва один кобель звал хозяев, потом к нему другой присоединился. Но человеческих воплей не было, и Стенька с Мироном озадаченно переглянулись.
Наконец и голос до них долетел – сторожа бежали разбираться, что обеспокоило псов. А в подклете заговорили разбуженные Фомка, Онисий и еще какие-то мужики, но не конюхи – те при лошадях спали.
– Эй! Сюда! – этот отчаянный крик пролетел над всей усадьбой. Псы на миг притихли.
Из подклета выскочил Фомка.
– Кто там глотку дерет? – спросил Мирон.
– Дядька Максим!.. – Парнишка покрутил головой, ища, откуда был крик, и тут он повторился. Его подкрепил лай.
– Что ж он в саду-то делает? – спросил удивленный Фомка. – Чего он там позабыл?
И побежал на голос.
Стенька схватил Мирона за руку и затащил за угол. Он это сделал вовремя – дворня, ругаясь спросонок, посыпала из подклета, лба не перекрестив. И вроде бы там никого не осталось…
– Что у них стряслось? – спросил Стенька, отменив свое убожество. – Кого там псы поймали?
– Пойдем-ка да поглядим, – предложил Мирон.
Боярские хоромы были невелики – то ли на шести, то ли на семи срубах высились терема, одно крытое крыльцо было главным – широкое, с пологой лестницей, за углом было другое, сзади наверняка имелось и третье – крылечко для боярышень с подружками, откуда спускаться в крошечный сад. Вот туда и понесся весь народ.
Стенька с Мироном были осторожны, шли тихо, выглянули из-за угла с бережением. Увидели саженей за пять от девичьего крыльца одни лишь отставленные зады – мужики все как один над чем-то нагнулись и невнятно галдели. Вдруг раздалось отчаянное:
– Да за боярином же бегите!..
Рванулись сразу двое, понеслись в обход, а тут и на крылечке появились разбуженные переполохом бабы в распашницах, кое-как накинутых поверх рубах. В одной подпоясанной рубахе – только по горнице без посторонних ходить, потому что стыдная это одежда, тело чересчур облегает, все напоказ. А на люди – хоть в какой распашнице, накинутой поверх рубахи. Это даже спросонья свято соблюдали.
– Илюшеньку? – неуверенно повторил Стенька имя, что с трудом удалось разобрать в общем гомоне.
– Неужто сыскался? – с преждевременной радостью спросил Мирон.
И через миг все стало ясно – завопили на крыльце бабы, а мужики выпрямились и из толпы появился один – сторож Максимка. Он держал на руках младенца – и нес его так, как несут неживого.
Младенец и точно был простоволос, в одной рубашечке, запрокинутая его головка в светлых кудряшках и босые ножки казались особенно жалкими.
Навстречу сторожу выбежал мужчина, при взгляде на которого Стенька ахнул и перекрестился. Ему показалось, что на боярский двор нечистая сила принесла конюха Аргамачьих конюшен Богдана Желвака, воспоминания о котором были такого рода, что Стенька затолкал их в самые дальние закоулки памяти.
Но ярыжка миг спустя понял, что ошибся. Сходство имелось, да не такое, чтобы в ужасе креститься. Богдаш был высок, поджар, с резкими чертами лица, а этот, с виду Желваков ровесник, – чуть пониже, станом поплотнее, личиком пошире, нос – картошкой, разве что удивительной желтизны волосы и борода соответствовали. Но и он был хорош собой, и на него в иное время девки, поди, оборачивались, а рядом встав – норовили на ногу, балуясь, наступить.
Сейчас этот человек был нечесан, как выскочил из постели, так и прибежал босиком.
– Максимка!.. Господи, нашлось дитя! – воскликнул он.
В волнении протянул он руки к сторожу, но тот помотал головой.
– Не тронь, Василий Ильич, – сказал Максимка. – Тут уж не поможешь… опалился гневом на нас Господь…
Стенька понял, что этот Василий Ильич – лицо, приближенное к боярину – может, старший ключник, может, приказчик.
– Удавили!.. Тогда ж и удавили, когда выкрали!.. Уж тленом от него тянет, от бедненького!.. – гомонили мужики.
Пренебрегая правилами, Максимка взошел на девичье крыльцо и встал там, ожидая, пока разбудят и приведут боярыню с боярином. Наконец старый боярин вышел, встал наверху, за ним появилась боярыня, закрывавшая лицо полосатой шелковой фатой. Мужская дворня сгрудилась внизу и притихла.
– Вот те, бабушка, и Юрьев день… – прошептал Стенька и посильнее вытянул шею. Он хотел понять, где отыскали бедное дитя.
Боярин о дочках заботился – было у них все, что положено по званию, и наряды, и утехи. В саду для боярышень разбили цветник, приладили к дереву висячие качели, поставили лавочки. А что меж деревьев вскопаны грядки под морковь, репу и огурцы, так это во всех московских садах заведено – не пропадать же земле зря. И в самом Кремле у многих вдоль забора капуста и свекла растут – все ж свое, не купленное! Но орава мужиков цветник и даже грядки потоптала, и Стенька приблизительно определил, где была страшная находка.
– Вот диво, откуда ж он там взялся? – не дожидаясь Стенькиного вопроса, спросил Мирон.
– Через забор, что ли, перебросили?
– С князя Сицкого двора?!
– А там Сицкого двор, что ли?
Тут раздался истошный крик – так только мать может завопить, увидев мертвого сыночка, да и рухнуть наземь. И снова загомонила боярская дворня. И зычный голос боярина призвал было всех к повиновению, да сорвался…
– Мирошка! А Феодосий где?
– Феодосий?…
И точно – пропал молодой инок вместе с мешком, сгинул, исчез. Ни один из четырех кобелей ему вслед не взбрехнул. Что за притча?
Мирон и Стенька переглянулись – обоих озадачила одна мысль: уж не младенец ли был в том мешке?
Очевидно, мысль была настолько сильна, что расправила крылья и полетела к крыльцу, к огороднику Михею, к сторожу Максимке, к доброму дворнику Онисию.
– Богомольцы-то! – воскликнул Михей. – Куда богомольцы подевались?!
Михей мог вспомнить про них безнаказанно – не он пустил на двор троих чернорясцев, из которых один лишен слуха и речи.
– Какие тебе богомольцы, дурак? – крикнул сверху боярин, не велевший в эти скорбные дни пускать посторонних.
– Он, точно – он! – в восторге от своего открытия шептал Стенька. – Он на нашем хвосте сюда въехал! Ему как раз сюда попасть было надобно! Он младенца в мешке пронес да и выкинул под кусты!..
– Богомольцев троих Ониська пустил ночевать! – верноподданнически заорал дед Михей. – Вот хоть Фомка подтвердит!
– Были богомольцы! – закричал и парнишка. – Вот те крест, боярин-батюшка, – были! Все трое!
– Сюда их, ко мне, живо!
– Бить будут… – догадался Мирон. – Где ворота-то, Степа?…
Но как раз к воротам бежать было опасно – следующим повелением боярин именно туда направил дворню, чтобы не упустить подлецов.
Отродясь оба ярыжки в такую передрягу не попадали.
Конечно, они могли признаться, что служат в Земском приказе и занимаются розыском, да только сперва ведь побьют, а потом уж выслушивать станут… коли на тот свет сгоряча не отправят…
– Погреб, Мироша… – догадался Стенька. – Нора…
Где погреб – они сообразили сразу. Не всякое особо стоящее строение наполовину в землю врастает, замшелым камнем обложено и дверцу имеет низкую, к которой по трем высоким ступенькам спускаться надобно. Не у всякого строения выветривается на шестах, чтобы не попортилась, сухая соленая, вяленая и копченая рыба…
Прихватив свои посохи (что за странник без высокого, выше себя, посоха, которым при нужде и от собак, и от лихих людей можно отбиться?) и не оставив на растерзание боярской дворне набитые соломой мешки (увидев такое содержимое, всякий поймет – приютили злоумышленников!), Мирон и Стенька кинулись к той заветной дверце, распахнули ее, проскочили вовнутрь и сделали это очень вовремя – раздался звонкий собачий лай, раздался вопль «Имай их!», топот босых ног тоже, понятное дело, раздался…
Они оказались в полнейшей темноте. И хуже того – обдало их холодом.
Боярин, человек древней закваски, вел домашнее хозяйство по заветам старца Сильвестра, написавшего в поучение своему сыну книгу «Домострой». Боярин не входил во все тонкости и полушек собственными перстами не считал, но всякий припас велел закупать в тот срок, когда он всего дешевле. Для того его погреб содержался наилучшим образом – с весны запасался на Москве-реке чистый лед, набивался в нарочно устроенные глубокие ямищи и держался там, истаивая понемногу, до самого Нового года. А как новогодье отпразднуют – сколько до той зимы с ее холодом остается? Сентябрь да октябрь, а в ноябре уже опять снег и мороз.
Надо полагать, именно под лед углубляли погреб дворовые мужики, когда напоролись на загадочный лаз.
– Ищи капустную бочку, Мироша…
– Сам ищи…
Они шарили впотьмах руками, натыкались на вещи, способные привести в трепет: на битую птицу в пере, висевшую гроздьями, на мерзлые половины свиных и коровьих туш, на высокие бочки, на углы какие-то непонятные…
Стенька вовремя услышал голоса за дверью и присел на корточки. Хорошо, успел дернуть за рукав Мирона.
Свет проник в погреб, но не в большом количестве, потому что узкий и невысокий дверной проем заслонили плечищами два мужика.
Они таращились в жутковатый полумрак, откуда веяло холодом, и ничего, кроме смутных очертаний туш и бочек, там не видели.
– Ну, не дураки ж они – в погребе прятаться! – сказал один, чей голос Стеньке вроде был знаком.
– А коли тут?
– А коли тут?… – Мужик оказался не по чину смышлен. – А припрем-ка мы дверь снаружи! Коли нигде больше не сыщутся – стало быть, и тут…
С тем дверь и захлопнулась.
– А все ты, блядин сын, сволочь!.. – зашипел на Стеньку Мирон. – Нора, нора… Мы бы, может, и на конюшне отсиделись!.. И на поварню проскочили!.. Все-то сейчас в сад сбежались!..
Оба они, и Стенька, и Мирон, могли бы сейчас служить живой картинкой к древней мудрости «Русский человек задним умом крепок», кабы в погреб заглянул один из тех мастеров, что разрисовывают потешные книжки для царевен и царевичей, наполненные именно такими краткими рассуждениями.
Стенька на ругань не ответил. Они оба действительно попались. И если бы кто его спросил, как он представлял себе поиски лаза под капустной бочкой в кромешном мраке, он бы объяснить не смог.
– Ну, побьют нас! – с непонятным злорадством продолжал перепуганный Мирон. – Радуйся, коли кутние зубы уцелеют! А с передними прощайся!..
И тут Стенька промолчал.
– Что бы мне подьячему пирогом поклониться? Знал же – кто с тобой, с дураком, свяжется, тот непременно в беду влипнет! Весь приказ знает!.. Как же я оплошал-то? Пирогом бы поклонился – он бы со мной кого другого послал!..
– Не причитай, Мироша, – наконец вымолвил Стенька. – Мы мешки-то куда побросали?
– На что тебе мешки?
– Солому зажечь.
– Чем тебе солому зажечь? У тебя что, огниво припасено?
– У меня – нет, а у тебя припасено, – уверенно сообщил Стенька.
– Господи Иисусе! – Стенька не видел, как Мирон в темноте крестится, но это было единственное, чем следовало сопровождать такие слова. – Не брал я огнива!
– Ты в суму загляни, – посоветовал Стенька.
Суму Мирон с себя не снимал, с ней и спать лег, пусть дворня думает – там у богомольцев ценное имущество. И точно – в ней топорщилось что-то, оставшееся с тех дней, когда он выслеживал изготовителей воровских денег. Мирон полез туда, пошарил, отыскал засохший ломоть хлеба, отыскал деревянную обгрызенную ложку, которую с трудом опознал на ощупь, накололся на костяной гребень, в котором половины зубцов не хватало, и наконец добыл завернутые в тряпицу кремень и кресало.
– А ты почем знал?… – изумившись, спросил он.
– Да не знал я… Просто – вся надежда на это была, – признался Стенька.
Опустившись на корточки, он пошарил вокруг, добыл мешок, скрутил соломенный жгут, а Мирон уронил на него выбитые искры раз и другой, причем ветхая тряпица послужила заместо трута.
– Бочек-то! – воскликнул Стенька. И торопливо пошел в них заглядывать. Мирон светил ему, для чего-то поднимая руку повыше и даже привставая на цыпочки.
– Поди ж ты… – удивлялся ярыжка. – Кто ж знал, что у меня в суме весь богомольный припас сохраняется?…
– Сам ты и знал, – Стенька едва ль не нырнул в бочку, убедился в ее пустоте и прошептал озадаченно: – Эта, что ли?
Ощущавший некоторую вину Мирон качнул бочку за край и слегка переместил. Стенька пошарил у ее основания.
– Крути еще жгут, – велел Мирон, – не то руку сожгу.
Бочка оказалась та самая, вот только лаз был доподлинной норой – вел не вниз, а вбок. Выглядел он таким узким, что непонятно, как Стенькиным плечам да Миронову брюху туда протиснуться.
– Вот незадача… – пробормотал Стенька. – Залезть-то залезем – а как бочку за собой задвинем?
– Веревка нужна, – сообразил Мирон. – Обхватим ее веревкой да за собой и потянем! Потом один конец отпустим, веревку втянем…
– Умный! Где тут тебе веревка?!
– А мешок?
Надрезав засапожником, они быстро распустили один из мешков на полосы, связали их – и Стенька, заткнув полы подрясника за пояс, первым пополз непонятно куда. Ползти оказалось не страшно – вот только локтям места было мало. Да и недолго – сажени две промучался Стенька, когда вытянутая вперед рука не нашла опоры. Он ощупал верх и стенки норы и понял, что попал в какое-то помещение. Подавшись сколько можно вперед, он свесился из лаза и возблагодарил Бога, обнаружив внизу пол. Ступая по этому довольно жесткому полу руками, Стенька выволок из норы брюхо с ногами и позвал Мирона.
Тому пробираться было и труднее – дородство мешало, и легче – Стенька подбадривал и напоследок тянул его, как сказочную репку из грядки. Потом он уже довольно уверенно вернулся в лаз, при помощи холщовых полос подтянул к нему бочку и вернулся очень вовремя – Мирон как раз снова разжег огонь.
Оба ярыжки оказались в странном месте. Это был давным-давно заброшенный подвал. Всякой рухляди там стояло немерено, а вверху был округло выведенный свод.
– Ишь ты… – произнес Мирон. – И правду сказывали, будто Кремль весь норами изрыт. В таких погребах еще до поляков порох хранили…
– Тут не порох хранили, – вглядевшись в рухлядь, заметил Стенька. – Когда при поляках в Кремле боярские дворы погорели, на пожарищах новые ставить стали, а от старых погреба не засыпали. Я про такие слыхивал. Стрельцов-дозорщиков государь посылал глядеть, есть ли какие тайники под стенами, и столько всяких дыр они сыскали! Даже таких, что пройти нельзя. И для кого их делали – не понять…
– А я тебе скажу, Степа, для кого их делали. Мне умный человек как-то рассказал: коли из крепости тайник выводят, так непременно рядом с ним другой копают, и копают по-хитрому, он сперва широк, потом сужается. И задумано это для воров. Вор или переметчик захочет тайником пройти – а сам в другой ход попадает и сперва идет, потом ползет, а потом и рад бы назад, ан нет! Там и погибает!
– А правильный тайник рядом проходит? – уточнил Стенька.
– То-то и оно, Степа. Его только те знают, кому надо. Стало быть, мы под чей-то дом выбрались. Может, самого боярина Троекурова дом?
– Поди знай! Далеко от погреба мы не уползли. А боярский дом не так давно срублен. Может, там, где до него сгоревший был, а может, и нет.
– Да нет, срублен-то давно, а перестраивали его, поди, как боярин жениться вздумал. Новый сруб ставили, да горницу, да светлицу, да сени меж ними, да повалушу, да гульбище, где боярышням сидеть, – перечислил Мирон то, что увидел на боярском дворе, и Стенька позавидовал такой наблюдательности: то, что подметил Мирон, могло пригодиться при розыске, а ему и в ум не вошло приглядеться к хоромам.
– На Сицкого двор мы вроде заползти никак не могли… – Стенька стал припоминать, далеко ли стоял погреб от хором и в которую сторону он под землей простирался.
Мирон тем временем нашел себе занятие – отыскав ветхий лубяной короб, выкинул истлевшее содержимое, стал разбирать его на полосы луба, а полосы накручивать на какую-то палку, чтобы получился факел.
– Ты мне лучше, Степа, другое скажи – куда тот блядин сын Феодосий подевался! – вдруг воскликнул Мирон. – Ведь как сквозь землю провалился!
– Встал с петухами, подбросил мертвое дитя и дал деру, – предположил Стенька. – Погоди, Мироша, ведь чей бы то погреб ни был – не через нору же в него попадали! Дверь и лестница должны быть!..
– Ан нет, Степа. Спозаранку кобели по двору шастали. Он бы до ворот добежать не успел. А тын у боярина высокий. Бережет дочек!
– Да ну тебя и с Феодосием твоим вместе… – Стенька был озабочен, как выбраться из погреба, и о мертвом младенце думать не желал. – Дай-ка я вдоль стен проберусь. Грязи-то! Тут с польского времени, поди, все это дерьмо валяется… Гляди, Мироша!
Он поднял с почерневшего от времени и сырости сундука немалых размеров пищаль.
– Ну, пищаль… Эка невидаль… Ты слушай, что я тебе толкую. Тот Феодосий младенца в мешке принес, спозаранку его подбросил, а сам куда девался? Помнишь, вопила дворня – троих-де богомольцев имать надобно? Стало быть, он со двора не через ворота и не через тын убрался… Стало быть…
– Он и посейчас где-то тут? – догадался Стенька.
– Вот то-то!
– Куда ж он шмыгнул?
– Куда? – Мирон разжег наконец свой факел, отчего в подвале вмиг сделалось веселее. – Ну, давай рассуждать. Он от подклета до сада добежал и младенца из мешка выкинул.
– Далековато бежать пришлось, – заметил Стенька. – Диво, что его псы не потрепали. Неужто не мог бедное дитя в ином месте положить?
– Для чего-то ему нужно было под боярскими окнами младенца кинуть…
– Выходит, прав Деревнин – мстят боярину, и мстят жестоко? А дворня на боярского сына думает… Слыханное ли дело, чтобы сын с отцом так посчитался?
– Неслыханное, свет…
Ярыжки примолкли.
– Сколько дней, как дитя пропало? – вдруг спросил Стенька.
– Дня четыре, поди. А что тебе с того?
Стенька пожал плечами и пошел дальше вдоль стены, отодвигая короба, отпихивая ногами мешки – из одного в дырку посыпалось черное зерно…
Он не знал, зачем ему в его рассуждениях нужны эти четыре дня. Они были необъяснимы – коли неизвестный мститель решил проявить такую жестокость, зачем не сразу сделал свое злодеяние явным? Зачем подвел под пытки комнатных женщин? Ведь одна из них помогла ему, это несомненно! И ее же подвел под пытки? Не опасаясь, что выдаст?
Для чего?…
Возможно, злодей хотел огорошить боярина в заранее намеченный день – в память о неком им обоим известном событии? Выкрал дитя, когда получилось, а подбросил – в нужный день?
Дело становилось все более смутным.
– И ведь мы рядом с тем мертвым телом всю ночь проспали! Спаси и сохрани! – Мирон, перекрестившись, пошел с факелом следом за Стенькой. – Как выберемся – живо в приказ! Надобно того Феодосия сыскать! Хорошо, примета у него знатная – с таким пятном на роже он от нас никуда не денется. А как начнут пытать – с первой же виски во всем признается, сучий сын, выблядок!
Стенька подумал, что рассуждать можно хоть до морковкина заговенья, а поиск и поимка инока – то настоящее, чем придется заниматься и что сулит удачу.
– Да вот же она! – воскликнул Мирон.
Дверной проем вмиг был освещен факелом. Но высокие ступени вели не вверх, как бы следовало, а вовсе вниз.
– Что за притча? – удивился Стенька.
– Добрый боярин тут жил, погреба двухъярусные имел, – объяснил Мирон. – Должно быть, еще до поляков строены. Пойдем, Степа, куда-нибудь да выберемся!
Он повеселел.
– А как полагаешь – куда?
– А и к Москве-реке можем выйти, коли повезет, – Мирон даже разулыбался. – Коли хоромы старые, то, может, еще с тех времен, когда от татар нападения ждали и о том, где при осаде воду брать, беспокоились. Слыхал, под иными башнями засыпанные колодцы находили? А коли под Кремлем и есть тайники, так непременно к воде ведут.
– Либо в самое Замоскворечье, – добавил Стенька. – Может, еще на тот ход набредем, которым боярин Морозов из Кремля уходил…
– Нишкни! – прикрикнул на него Мирон и вдруг, поняв всю глупость своего страха, рассмеялся. Кто бы их, двух переносчиков сомнительного известия, тут услышал?
А о том, что боярин более десяти лет назад во время бунта из Кремля загадочно сгинул, а в Замоскворечье вдруг объявился, многие знали. Пришел за боярином в Кремль возмущенный московский народ, требовал от государя, чтобы выдал на расправу своего чересчур хитромудрого воспитателя, чей совет поднять налог на соль всем вышел боком. А боярин возьми да и пропади. Потом так же внезапно в Кремле объявился. Вот и разумей как знаешь…
Прихватив побольше луба для факела, они спустились в нижний ярус погреба и поняли, что от него толку мало. Выложен белым камнем, свод круглый, а посередке – дыра в полу, куда ведет – неведомо…
– Нет, Мироша, это не то что до поляков – это, поди, и до царя Ивана строили, – почесав в затылке, молвил Стенька. – Колодец, что ли? Неужто сюда, в такую глубь, за водой лазали?
– В осадном сидении и не туда за водой полезешь…
Мирон опустился на колени, заглянул в дыру.
– Колодец, да не простой! Гляди – ступеньки!
– И точно!
Они переглянулись – кому-то следовало лезть…
Стенька вздохнул – он был моложе, крепче, ловкостью Бог не обидел. Перекрестился и спустил ноги вниз.
Дыра была неширока, для спуска удобна – позволяла в стенки руками упираться. Ярыжка спускался осторожно – правой ногой ступень внизу нашарит, подошву надежно установит, потом туда же левую перенесет, постоит – и опять правой ногой вперед. Одна беда – треклятые ступени чуть ли не в аршин высотой. Ну, не аршин – так три четверти точно.
Мирон сверху то молился вслух, то советы давал – бережнее, мол, да без суеты, мол, да не поскользнись, да не рухни!
Стеньке уже казалось, что он так всю жизнь будет ползти вниз, в глубину, которая освещалась факелом все хуже и хуже. Но рука, которой он ткнул в стену, собираясь опереться, сорвалась с неожиданного края, попала в пустоту, и он чуть не рухнул со ступеней.
Как удержался – одному Господу ведомо…
Ощупав опасное место, Стенька понял – тут начинается еще один лаз, а свод его выложен тесаным камнем.
Колодец уходил вниз, в опасную глубину, лаз же был довольно широк и внушал надежду.
– Полезай за мной, Мирон! – крикнул Стенька. – Я еще нору сыскал!
– Да как же я полезу? – чуть не плача, осведомился Мирон. – Кто мне светить будет? Тебе-то хорошо – я тебе светил! А мне кто?!
Долго думали, как делу пособить, наконец догадались – воткнуть факел так, чтобы сам освещал колодец, а внизу заново разжечь огонь и смастерить новый факел. Пришлось Мирону карабкаться вверх за другой палкой, а Стеньке – терпеливо ждать.
Кругленькому Мирону спускаться было не в пример труднее, чем Стеньке, однако и он одолел каменную лестницу.
Ход, который начинался от стенки колодца, был прямой, почти в человеческий рост. То есть Мирону – еще ничего, а Стенька пригибался, и это очень его обременяло.
– Да что за людишки тогда низкорослые были? – ворчал он. – Да для кого ж такую нору возводили?…
Тут ход как-то сразу кончился, и ярыжки оказались в странном помещении, довольно длинном, нешироком и имевшем в одной из стен засыпанные снаружи землей окна.
– Господи Иисусе! – воскликнул Стенька. – Неужто тогда и храмы под землей ставили?!
Почему-то первое, что ему на ум пришло, был иконостас с высокими образами нижнего, местного ряда.
– Храм, говоришь?… – Мирон осветил факелом пол, и Стенька увидел предметы совсем не божественные – небольшие и кривоватые каменные ядра.
– Так это что же?…
– Это? – Мирон задумался. – Это для подошвенного боя, поди…
– Какого боя?
– Нижнего! Раньше пушки не только на стенах ставили. Самый нижний ряд бойниц в ров глядел. Попрут татары всей силой, через ров перебираться станут – а тут им и ядра навстречу!
Бойниц насчитали двенадцать.
– Так там, выходит, Москва-река? – догадался Стенька.
– А, может, и Красная площадь. Бойницы-то совсем древние, а сказывали, раньше там от Беклемишевской башни к Спасской широкий ров шел, на случай осады, не то что теперь…
– Стало быть, по левую руку у нас Беклемишевская, по правую – Спасская? – обрадовавшись, что подземным странствиям приходит конец, воскликнул Стенька. На башнях постоянно находились сторожевые стрельцы. Ежели заорать не своим голосом – услышат, помогут!
Он выбрал Спасскую, устремился вправо и едва не завизжал от радости, обнаружив в стене нишу, а там – высокие ступени ведущей вверх лестницы. Лестница была узка неимоверно, однако это Стеньку как раз и не удивило – во-первых, в ином дому встречаются и поуже, особенно ведущие из горниц в светлицы, а потом – это свидетельствовало, что она внутристенная. И, значит, выведет к нижнему ярусу башни!
Но между ярыжками и свободой оказалась дверь из толстых досок.
– Ну, тут мы с тобой и отдадим Богу душу, – мрачно изрек Мирон.
Он остался внизу, светил, сунув руку с факелом в нишу, и обещал Стеньке за его мысль спрятаться в погребе всякие напасти – и огромных, больше кошки, крыс, и падение на голову потревоженных камней, и смерть без покаяния…