Вальтер Скотт Пертская красавица, или Валентинов день

Предисловие

Труды Кристела Крофтэнгри{1} нашли продолжателей, но хотя за последние годы в печати появилось немало разных работ о шотландских гэлах,{2} однако до сей поры не было сделано ни одной попытки обрисовать нравы, какие могли бытовать среди них во времена, когда «Книга статутов» и наряду с нею страницы летописцев начинают давать нам свидетельства тех трудностей, которые постоянно вставали перед короной, покуда на южной границе ее власти противостоял — едва ли не преобладая над ней — высокомерный дом Дугласов,{3} а Север между тем раздирали на части еще не укрощенная дикость горских племен и дерзкая заносчивость, с какою выдвигали свои притязания иные из их вождей, особенно на далеких окраинах. Достоверный факт, что два могущественных клана выставили каждый по тридцать бойцов, чтобы в битве разрешить свой давний спор пред лицом короля Роберта III, его брата герцога Олбени{4} и всего королевского двора Шотландии в городе Перте в 1396 году нашей эры, видимо, с равной отчетливостью обрисовывает как ярость племенной вражды у горцев, так и упадочное состояние государственной власти в стране, соответственно он и стал осью, на которой могли бы вращаться главные события романтического повествования. Характеры Роберта III, его честолюбивого брата и беспутного сына, казалось, обещали благоприятную возможность создания интересных контрастов, а трагическая судьба наследника престола с ее прямыми последствиями позволяла завершить картину жестокости и беззакония.

Две черты в истории этой битвы-турнира на пертском Лугу — бегство одного из назначенных бойцов и безудержная отвага некоего горожанина, добровольно вызвавшегося за мелкую монету занять его место в смертельном бою, подсказали образы вымышленных персонажей, которым и отведена в романе существенная роль. Изобразить сбежавшего с поля кельта было бы нетрудно, если бы был избран игривый стиль описания. Но автор думал, что получится новее — да и глубже будет интерес, — если удастся привлечь к этому герою некоторое сочувствие, несовместимое с полным отсутствием уважения. Мисс Бейли{5} изобразила труса по природе, который под действием сильной сыновней любви способен вести себя как герой. Казалось возможным представить себе и такой случай,{6} когда человека со слабыми нервами какое-то время поддерживают на высоте чувства чести и ревности, а потом он сразу сдает при таких обстоятельствах, что и самое храброе сердце не отказало бы ему в сострадании.

Спор о том, какие именно кланы на самом деле участвовали в варварской битве на Лугу, вновь оживился после выхода в свет «Пертской красавицы», и, в частности, он подробно разбирается мистером Робертом Маккеем из Турсо в его весьма любопытной «Истории дома и клана Маккеев». Отнюдь не притязая на то, что он в своем исследовании хотя бы частично разрешил вопрос в позитивном плане, этот джентльмен сумел вполне убедительно доказать, что его собственный почтенный род не принимал в деле никакого участия. Маккеи проживали в ту пору, как проживают и ныне, на крайнем севере нашего острова, и вождь их был в те времена столь влиятельным лицом, что его имя и назначенная ему роль не могли быть опущены в первых отчетах о происшествии. Был случай, когда он привел от своего клана четыре тысячи человек в помощь королю против Властителя Островов.{7} Этот историк придерживается мнения, что кланом Кухил Уинтоун называет Камеронов,{8} которые в те времена, кажется, чаще именовались Мак-Юэнами и лишь сравнительно недавно получили прозвание «Камерон», то есть «Кривой Нос» — по недочету на физиономии одного их героического вождя из рода Лохиель. Той же точки зрения придерживается и Дуглас в своей «Книге баронов»,{9} где он часто отмечает ожесточенность вражды между кланом Хаттан и кланом Кей, отождествляя второй из них — применительно к событиям 1396 года — с Камеронами. Едва ли возможно окончательно разрешить этот спорный вопрос, сам по себе малоинтересный, особенно для читателей по эту сторону Инвернесса.{10} Уинтоун дает нам для тех двух враждовавших кланов имена «Кланхивил» и «Клахиния» — причем второе, возможно, искажено переписчиком. В «Скоти-Хроникон»{11} они даются как Кланкухил и Кланкей. Гектор Боэций{12} пишет «Кланхаттан» и «Кланкей», в чем ему следует Лесли,{13} тогда как Бьюкенен{14} почитает недостойным осквернять свои страницы гэльскими именами этих кланов и только описывает их как два могущественных племени в диком и беззаконном краю по ту сторону Грэмпианских гор.{15} При такой путанице может ли какой-то сассенах{16} надеяться, что ему удастся dare lucem?[1] Имя Кланхейл появляется только в 1594 году — в одном из актов Иакова VI.{17} Нельзя ли предположить, что это в конце концов просто искаженное наименование клана Лохиель?

Возможно, читатель не без удовольствия прочтет здесь строки из стихотворного рассказа Уинтоуна:

В тысяча триста девяносто

Шестом году, чтоб в битве просто

Решить издавний кровный спор,

Сошлись шотландцы диких гор —

По тридцать с каждой из сторон, —

И каждый местью распален

Всех — шестьдесят. Клан Кухивил

Одним из этих кланов был,

Звался другой Клахинийя.

Их возглавляли сын вождя

Ша[2] Ферквариса у одних,

Вождь Кристи Джонсон у других

На тридцать — тридцать с двух сторон,

И каждый злобой распален,

Под монастырскою стеной

Санкт-Джонстона{18} вступили в бой.

Ареной им — приречный луг,

Оружием — кинжал да лук,

Секира да двуострый меч,

И стали — к черту! — сечь да сечь.

Рубились яростно, доколе

Телами не устлали поле.

Чья одолела сторона,

Кому победа зачтена?

Одно я знаю — изнемог

И победитель. Вот итог:

Легло полсотни, остальных

Убрали с поля чуть живых.

Настоятель Лохливена{19} не упоминает ни о бегстве одного из гэльских бойцов, ни о рыцарственной доблести пертского ремесленника, вызвавшегося принять участие в сражении. Однако оба эти происшествия приводятся — несомненно, по традиции — продолжателем Фордуна,{20} чей рассказ излагается такими словами:

«В году господнем тысяча триста девяносто шестом значительная часть северной Шотландии, за горным хребтом, была взбаламучена двумя очумелыми катеранами{21} и их приспешниками, а именно Шебегом с его сородичами из клана Кей и Кристи Джонсоном с его кланом, называемым клан Кухил, их невозможно было умиротворить ни через какие договоры и соглашения, и никакой король или правитель не мог их привести к подчинению, пока благородный и деятельный лорд, Давид Линдсейский и Крофордский,{22} вместе с лордом Томасом, графом Морей, не приложили к этому делу свое усердие и силы и не уладили спор между двумя сторонами таким образом, что те согласились встретиться в некий назначенный день под городом Пертом пред лицом короля, выставив каждый от своего клана по тридцать человек против тридцати противной стороны и сразиться мечами, луками и стрелами, исключая всякое иное оружие или доспехи (кроме двуострых секир), каковая встреча и должна была положить конец их спору и установить мир в стране. Такой сговор весьма понравился обеим сторонам, и в ближайший понедельник, предшествующий празднику святого Михаила,{23} на пертском Северном Лугу перед королем, правителем и великим множеством зрителей они вступили в самую ожесточенную битву, в которой из шестидесяти человек были убиты все, кроме одного со стороны Кланкея и одиннадцати с противной стороны. А еще случилось так, что когда все они собрались на арене битвы, один из них огляделся вокруг, ища пути к побегу, на глазах у всех бросился в Тэй и пересек его вплавь. В погоню за ним кинулись тысячи, но он так и не был схвачен. Оба отряда стояли друг против друга в недоумении и не могли приступить к делу из-за недостачи уплывшего: ибо тот отряд, который был в полном числе, не соглашался, чтобы одного из них исключили, другая же сторона не могла ни за какую награду подрядить кого-либо взамен беглеца. Итак, все стояли в растерянности, сокрушаясь об утрате сбежавшего бойца. И думали уже, что всему делу конец, когда вдруг на середину арены врывается какой-то местный ремесленник, малорослый, но свирепый с виду, и говорит: „Вот я! Кто тут меня наймет, чтобы я вступил в театральное игрище с этими работниками? Я попытаю счастья в этой забаве за полкроны, а сверх того, оговорю лишь одно — что, если я вернусь с арены живой, я буду от кого-нибудь из вас получать довольствие до конца моей жизни, ибо, как говорится, „никто не возлюбит большей любовью, нежели тот, кто отдаст свою жизнь за друзей“. Так какой же награды заслуживаю я, готовый отдать свою жизнь за врагов государства и короля?“ То, о чем он попросил, было тут же обещано ему и королем и разными вельможами. Тогда тот человек сразу натянул свой лук и, первым послав в противный отряд стрелу, убил одного из бойцов. Тотчас же полетели стрелы туда и сюда, засвистали клинки, засверкали секиры, и как на бойне мясники разделывают быков, так здесь противники неустрашимо рубились в сече. Среди всего их множества не нашлось ни единого, кто по слабости духа или со страху норовил бы, хоронясь за спиной другого, уклониться от этой резни. А тот наймит-доброволец в конце концов вышел из битвы невредим. С той поры Север надолго угомонился, и впредь не бывало, чтобы катераны совершали оттуда свои набеги».

Сцена эта у Боэция и Лесли разукрашена многими цветистыми добавлениями, а у Бьюкенена соревнующиеся дикие горцы произносят речи по самым признанным образцам из Ливия.{24}

Преданность приемного отца и названых братьев юному вождю клана Кухил, как она изображена в романе, составляет характерную черту клановой верности, чему история Горной Страны дает немало примеров. Известен случай, когда в битве под Инверкийтингом между роялистами и войсками Оливера Кромвеля{25} один приемный отец и семеро его отважных родных сыновей таким же образом пожертвовали собой ради сэра Гектора Маклина из Дьюарта, причем старик отец каждый раз, как падал мертвым один из его мальчиков, высылал вперед другого занять его место по правую руку любимого вождя с теми самыми словами, которые позаимствованы отсюда для романа: «Еще один за Гектора!»

Да, чувства могут переходить из поколения в поколение. Покойный генерал Стюарт из Гарта{26} (чья смерть явилась большой потерей для нашей страны) в своем отчете о сражении при Килликрэнки{27} сообщает нам, что Лохиеля{28} сопровождал на поле боя сын его названого брата: «Этот верный приверженец следовал за нами как тень, готовый помочь ему мечом или же прикрыть его своим телом от вражеского выстрела. Вдруг вождь почувствовал, что друга нет рядом с ним, и, оглянувшись посмотреть, что с ним приключилось, увидел его лежащим навзничь с вонзившейся в грудь стрелой. Он умирал и при последнем дыхании лишь успел сказать, что, увидев, как враг, какой-то горец из армии генерала Маккея,{29} целится в Лохиеля из лука, он забежал за его спину и заслонил от немедленной гибели. „Это особого рода долг, — добавляет рыцарственный Дэвид Стюарт, — не так уж часто выполняемый современными нашими адъютантами“» (см. «Очерки о горцах Верхней Шотландии», т. I, стр. 65).

Мне остается лишь добавить, что вторая серия «Хроники Кэнонгейта» вышла в свет в мае 1828 года и встретила благосклонный прием.

Эбботсфорд, 15 августа 1831 года

Глава I

Тщеславный римлянин, увидев Тэй,

Воскликнул встарь: «Глядите, Тибр, ей-ей!»

Но мы в отместку-то ужель не смеем

Их жалкий Тибр сравнить с шотландским Тэем?

Неизвестный автор{30}

Если знатоку-чужеземцу предложат назвать самую живописную и пленительную область Шотландии, он, вероятно, укажет на графство Перт. Да и уроженец всякого другого округа Каледонии,{31} даже если он из понятного пристрастия отведет первое место родному графству, на втором непременно поставит Перт — и тем самым даст его жителям гордое право утверждать, что Пертшир, по непредвзятому суждению, являет собой красивейшую часть Северного королевства. Еще в давние годы леди Мэри Уортли Монтегю,{32} чьи писания отмечены превосходным вкусом, высказала мнение, что в каждой стране самой живописной местностью, с наибольшим разнообразием и полнотой раскрывающей красоту природы, оказывается та, где горы, понижаясь, переходят в холмистые поля или равнину. Так и в Перте можно видеть хоть и не очень высокие, но необычайно живописные холмы. Реки дикими прыжками свергаются с вершин и по таинственным ущельям прокладывают себе дорогу из Горной Страны в Низину. Наверху богатая растительность, вызванная к жизни благоприятными климатом и почвой, сочетается с обычными чертами горного ландшафта, а у подножия холмов рощи, дубравы и заросли кустарника одевают склоны, взбегают по лощинам, взбираются на кручи. В этих отрадных местах путешественник находит то, что Грей{33} или кто-то другой из поэтов назвал «на лоне ужаса почившей красотой».

Благодаря счастливому расположению эта область отмечена самым приятным разнообразием. Ее озера, леса и горы поспорят красотою с любыми, какие встретит путешественник в Верхней Шотландии, но графство Перт, помимо романтических пейзажей, — а иногда и тут же, среди них, — радует глаз еще и полосами плодородной земли, не уступающей богатством даже веселой старой Англии. И немало этому краю довелось увидеть замечательных подвигов и событий — таких, что вошли в историю, и других, интересных для поэта или романиста, хотя память о них сохранило только народное предание. В этих долинах не раз происходили кровавые побоища между саксами Нижней Шотландии и гэльскими кланами,{34} причем зачастую оставалось неясным, кто же одержал победу — закованные в броню рыцари Низины или их противники, горцы в шерстяных плащах.

Помимо красоты расположения, Перт замечателен своей древностью: старинное предание гласит, что он основан римлянами.{35} Гордые победители, говорит оно, соизволили приравнять к Тибру судоходный и куда более величественный Тэй, а в широкой равнине, известной под именем Северного Луга, увидеть сходство с Марсовым Полем. Перт часто избирали своей резиденцией наши государи, правда, у них не было в городе дворца, но они находили цистерцианский монастырь{36} достаточно просторным, чтобы принять их со всем двором. Здесь Иаков I, один из умнейших и лучших королей Шотландии, пал жертвой зависти озлобленной аристократии.{37} Здесь же возник и загадочный заговор Гаури,{38} старинный дворец, где разыгралась эта трагедия, был разрушен лишь совсем недавно. В ревностном внимании к старине, Пертское антикварное общество опубликовало точный план этого исторического здания и в примечаниях, свидетельствующих о тонком и добросовестном исследовании предмета, приводит приуроченный к этому месту рассказ о заговоре.

Один из красивейших пейзажей в Великобритании, а может быть, и во всем мире открывается — или, лучше скажем, открывался — из так называемых Врат Судьи. Это нечто вроде арки, под которой путешественник, покинув Кинросс,{39} должен был проехать после долгого пути по неприглядной и пустынной местности, и тут перед ним с вершины высокого горного кряжа, куда он незаметно поднимался, развертывалась долина Тэя, прорезаемая полноводным и горделивым потоком: и город Перт с двумя прилегающими к нему широкими поймами, или Лугами, с колокольнями и башнями, и горы Монкриф и Кинноул, поднимающиеся вдали красивыми, мягкими уступами, кое-где одетыми лесом, и богатый берег реки с разбросанными по нему изящными строениями, а по краю кругозора — очертания могучих Грэмпианских гор, замыкающих с севера этот восхитительный ландшафт. Новая дорога — в общем, нельзя не признать, значительно улучшившая сообщение — проходит стороной, открывая описанный здесь великолепный вид не так неожиданно: он предстает взору по частям, но, впрочем, это зрелище, даже если мы приближаемся к месту постепенно, остается на редкость красивым. Еще сохранилась, кажется, тропа, ведущая к Вратам Судьи, так что путешественник, сойдя с коня или выйдя из кареты и пройдя несколько сот ярдов пешком, может сравнить подлинную картину с тем эскизом, который мы здесь попытались набросать. Но мы не властны передать (как и он не почувствовал бы) всю прелесть, какую сообщает удовольствию неожиданность, если чудесный вид возникнет перед путником внезапно, в минуту, когда он никак не ожидал чего-либо подобного, никогда не изведал бы он того, что довелось испытать вашему покорному слуге, Кристелу Крофтэнгри, когда он впервые увидел несравненное это зрелище.

К восторгу, охватившему меня, примешивалось еще и ребяческое удивление, ибо мне было тогда не более пятнадцати лет, к тому же мне впервые разрешили отправиться так далеко на моем пони, так что мой восторг усиливало еще и волнующее сознание независимости, не чуждое некоторой тревоге, которую даже самый самонадеянный мальчик невольно почувствует, когда впервые должен будет положиться на собственное разумение. Помню, сам того не ожидая, я осадил лошадку и жадно смотрел на открывшийся вид, точно боясь, что его снимут, как театральную декорацию, прежде чем я успею ясно разглядеть его во всех подробностях или увериться, что любуюсь им наяву. Свыше пятидесяти лет протекло с той поры, но неповторимая эта картина запечатлелась в моем уме и остается живой и яркой, когда многое из того, что повлияло на мою судьбу, безвозвратно ушло из памяти.

Вот почему, осмелившись занять внимание читателей развлекательной хроникой, я решил открыть ее рассказом, связанным с местностью, так поразившей некогда мое детское воображение. Быть может, я при этом цепляюсь за надежду, что самый пейзаж своим благотворным воздействием вознаградит читателя за недочеты моего письма. Так иная дама воображает, что изящный фарфоровый сервиз придает «букет» посредственному чаю[3].

Я задумал начать с поры куда более ранней, чем та, когда происходили примечательные исторические события, упоминавшиеся мною выше, — ибо все, о чем предстоит мне поведать, свершилось в последние годы четырнадцатого столетия, когда скипетр Шотландии держал в благородной, но слабой руке Джон Стюарт, принявший при вступлении на престол имя Роберта III.

Глава II

Пастушки губы — бархата нежней

Не барыня — а та же сладость в ней.[4]

Драйден{40}

Если Перт, как мы отметили, по праву гордится красотами природы, то никогда он не был обделен и другого рода красотою, более притягательной, хоть и не столь долговечной.

Прозываться «Прекрасной девой Перта» означало во все времена высокое отличие, и нужно было обладать поистине замечательной красотой, чтобы заслужить его в городе, где столько девушек могли притязать на эту завидную честь. А в феодальную эпоху, к которой ныне мы хотим привлечь внимание читателя, женская красота ценилась куда больше, чем впоследствии, когда идеи рыцарства стали угасать. У древних рыцарей любовь к женщине была своего рода дозволенным идолопоклонством, с которым могла сравниться страстностью только любовь к небесам, да и то лишь в теории, так как на деле любовь к женщине почти неизменно брала верх. Имя бога и прекрасной дамы сердца запросто призывалось одним дыханием, и служение прекрасному полу вменялось в обязанность жаждущим посвящения в рыцари так же непреложно, как и благочестие. В те времена власть красоты была почти безгранична. Она могла уравнять со знатным вельможей девушку простого звания.

Незадолго до воцарения Роберта III, при его предшественнике, одна лишь красота позволила особе низкого рождения и сомнительной нравственности разделить с королем шотландский престол. И многие другие женщины, менее ловкие или не столь удачливые, начав свой жизненный путь наложницами, достигали высокого положения, — что допускалось и оправдывалось нравами тех времен. Такие примеры могли бы вскружить голову и девице более высокого рождения, чем Кэтрин, или Кейт, Гловер, которая была всенародно признана красивейшей из молодых обитательниц города и окрестностей и чье звание «пертской красавицы» неизменно привлекало к ней взоры юных щеголей, когда королевскому двору случалось обосноваться в Перте или поблизости от него, и добавим, что иной высокородный дворянин, прославившийся воинскими подвигами, так старался щегольнуть красивой посадкой в седле, проезжая по Кэрфью-стрит,{41} мимо окон Саймона Гловера, как не домогался бы победы на турнире, где его искусство могли оценить самые высокородные дамы Шотландии.

Но дочь Гловера-перчаточника (ее отец, как было принято в ту пору среди горожан, получил фамилию по своему ремеслу) не слушала любезностей, которые расточали перед ней вельможные поклонники. И хотя Кэтрин сознавала, конечно, свою привлекательность и не так уж была равнодушна к ней, она стремилась, как видно, одерживать победы только над людьми своего круга. Обладая красотою совсем особого рода — той, что мы связываем больше с духовной, нежели с телесной сущностью, — она при всей природной доброте и милом нраве казалась скорее замкнутой, чем веселой, даже когда находилась среди равных, а глубокое чувство, с каким отправляла она долг благочестия, наводило многих на мысль, что Кэтрин Гловер затаила желание удалиться от мира и схоронить себя в монастырских стенах. Но если и были у нее подобные мысли, едва ли следовало ожидать, что ее отец, слывший человеком состоятельным и не имевший других детей, с легкостью согласится на такую жертву.

Зато в своей суровости к придворным рыцарям признанная Пертом королева красоты встречала полную поддержку со стороны отца.

— И не гляди ты на них! — говорил он ей. — Не гляди на них, Кэтрин, на этих щеголей! Ну их всех с их резвыми конями и бряцаньем шпор, с их перьями на шляпах и холеными усами! Они не нашего сословия, и не пристало нам родниться с ними. Завтра день святого Валентина,{42} когда каждая птица выбирает себе подружку, но ты не увидишь, чтобы коноплянка свила гнездо в паре с ястребом-перепелятником или малиновка — с коршуном. Мой отец был честным горожанином Перта и владел иглой не хуже, чем я. А случалось подступить войне к воротам нашего славного города, мы откладывали в сторону иглу, и нитки, и замшу, доставали из укромного уголка добрый шлем и щит и снимали со стены над камином длинное копье. Назови мне тот день, когда мэр созывал ополчение, а я или мой отец не явились бы в строй! Так мы жили, девочка моя: трудились, чтоб заработать свой хлеб, и сражались, чтоб защитить свою жизнь. Не нужно мне зятя, который будет мнить о себе, что он лучше меня, а что до лордов и рыцарей, так запомни хорошенько: ты слишком низко стоишь для их законной любви и слишком высоко — для их беззаконной прихоти. А теперь отложи-ка свою работу, дочка, потому что нынче канун святого праздника и нам пора в церковь на вечернюю службу — помолимся, чтобы господь послал тебе завтра хорошего Валентина.

Красавица отложила великолепную перчатку для соколиной охоты, которую вышивала по заказу леди Драммонд,{43} и, надев праздничное платье, приготовилась сопровождать отца в монастырь доминиканцев, примыкавший к Кэрфью-стрит, где они проживали. По дороге Саймон-перчаточник, исконный и почитаемый горожанин Перта, с годами несколько отяжелевший, важно принимал от встречных, и молодых и старых, подобающую дань уважения к своему бархатному полукафтанью и золотой цепи. Равно и перед признанной красотой его дочери, хотя и спрятавшейся под покров скрина (нечто вроде мантильи, какую носят во Фландрии), склонялись, обнажая головы, и старые и молодые.

Отец и дочь шли рука об руку, а по пятам за ними следовал высокий, стройный юноша в одежде йомена,{44} самой простой, но выгодно обрисовывавшей его изящный стан, тогда как шотландская алая шапочка как нельзя лучше шла к его красивому лицу в рамке густых кудрей. При нем не было другого оружия, кроме трости, так как лицам его состояния (он был подмастерьем у старого Гловера) не полагалось показываться на улице с мечом или кинжалом у пояса — это почитали своим исключительным правом «джекмены», то есть воины-прислужники знатных господ. В свободное от работы время он сопровождал хозяина в качестве слуги или телохранителя, но нетрудно было заметить по его ревностному вниманию к дочери хозяина, что он охотней оказал бы добрую услугу Кэтрин Гловер, чем ее отцу. Впрочем, юноше так и не пришлось показать свое усердие: общее всем чувство уважения побуждало прохожих почтительно уступать дорогу отцу и дочери.

Но вот чаще замелькали в толпе стальные шлемы, береты и перья сквайров, лучников и конных латников, носители этих воинских знаков отличия вели себя куда грубее, чем горожане. Не раз, когда такая особа нечаянно или, может быть, в кичливом сознании своего превосходства на ходу оттесняла Саймона от стены, молодой провожатый перчаточника сразу вызывающе мерил невежу взглядом, как будто рвался доказать на деле свою пламенную готовность услужить госпоже. И каждый раз Конахара — так звали юношу — одергивал его хозяин, давая понять, что нечего ему лезть в драку, пока не приказали.

— Глупый мальчишка! — сказал он. — Или ты мало пожил в моем доме? Неужели ты до сих пор не усвоил, что удар порождает ссору… что клинок режет шкуру так же быстро, как игла прокалывает замшу… и что я люблю мир, хотя никогда не боялся войны, и мне неважно, пройдем мы с дочерью ближе к стене или подальше, лишь бы идти нам тихо и мирно?

В свое оправдание Конахар заявил, что ему дорога честь его хозяина. Но этим он ничуть не успокоил старика.

— Что нам честь? — сказал Саймон Гловер. — Если хочешь остаться у меня на службе, думай о честности, а о чести пусть хлопочут хвастливые дураки, которые носят сталь на пятках и железо на плечах. Если тебе охота щеголять таким убором — милости просим, но не в моем доме и не при мне.

Конахара эта отповедь не утихомирила, а только пуще распалила, но поданный молодою хозяйкой знак — если и впрямь можно было так истолковать чуть поднятый ею мизинец — подействовал сильнее, чем сердитый укор хозяина: юноша сразу утратил воинственный вид, казавшийся для него естественным, и превратился в простого слугу миролюбивого горожанина.

Между тем их небольшую группу догнал худощавый молодой человек, закутанный в плащ, которым он прикрыл или затенил часть лица, как нередко делали в ту пору кавалеры, когда хотели остаться неузнанными или пускались в поиски приключений. Словом, всем своим видом он как бы говорил окружающим: «Сейчас я не желаю, чтобы меня узнавали или обращались ко мне так, точно понимают, кто я. Но я ни перед кем не должен держать ответ, а потому свое инкогнито я храню лишь для видимости, и меня не беспокоит, разгадали вы его или нет». Он поравнялся с Кэтрин, державшей под руку отца, и, замедлив шаг, пошел рядом с нею с правой стороны, как бы присоединяясь к их компании.

— Доброго вечера вам, хозяин.

— Благодарю, ваша милость, пожелаю того же и вам… Но разрешите попросить вас пройти мимо… Мы идем слишком медленно для вашей светлости… и наше общество слишком низко для сына вашего отца.

— Сын моего отца лучше может об этом судить, почтенный! Мне нужно потолковать кое о чем с вами и с моей прекрасной святой Екатериной — самой прелестной и самой упрямой святой, какая числится в святцах.

— Почтительно напомню вам, милорд, — сказал старый мастер, — что нынче канун Валентинова дня, когда о делах толковать не годится. Пожалуйста, передайте мне через своих людей пожелания вашей милости, и я во всякое время готов вам услужить.

— Сейчас самое подходящее время, — сказал настойчивый юноша, которому его высокое звание позволяло, как видно, ни с кем не церемониться. — Я хочу знать, готов ли тот камзол из буйволовой кожи, который я заказал на днях… А от вас, любезная Кэтрин, — тут он понизил голос до шепота, — я хочу услышать, потрудились ли над ним, как вы мне обещали, ваши нежные пальчики. Но к чему спрашивать? Ведь бедное мое сердце чувствовало укол каждый раз, когда вы делали стежок, расшивая шелком одежду, которая будет покрывать мою грудь. Предательница, как ты ответишь за то, что подвергла пытке сердце, полюбившее тебя так горячо?

— Милорд, — сказала Кэтрин, — я вас убедительно прошу не продолжать эти безумные речи, вам не подобает их говорить, а мне — слушать. Мы люди невысокого звания, но честного обычая, а присутствие отца должно бы защитить девушку от такого обращения — даже со стороны вашей светлости.

Она проговорила это так тихо, что ни отец, ни Конахар не могли разобрать ее слова.

— Хорошо, мой тиран, — ответил настойчивый искатель, — я не стану вам больше докучать, только позвольте мне увидеть вас в вашем окне завтра на рассвете, едва лишь солнце выглянет из-за восточного холма, — дайте мне право быть этот год вашим Валентином.

— Ни к чему это, милорд. Отец совсем недавно говорил мне, что ястреб (а орел тем более) никогда не возьмет себе в подруги скромную коноплянку. Подарите своим вниманием какую-нибудь придворную даму, которой ваш выбор будет к чести, меня же, позвольте мне, ваше высочество, сказать правду, — меня он может только опозорить.

Пока велся этот разговор, они подошли к вратам церкви.

— Полагаю, милорд, здесь вы позволите нам распроститься с вами? — сказал отец. — Вам, я вижу, не очень-то хочется поступиться своим удовольствием ради того, чтобы избавить от огорчений и тревог таких людей, как мы. Но по тому, сколько слуг столпилось у ворот, вы поймете, ваша милость, что в церкви есть и другие, кому даже и вы, милорд, должны оказать почтение.

— Да… почтение! А кто окажет это почтение мне? — сказал высокомерный вельможа. — Жалкий ремесленник и его дочь, для которых даже крупица моего внимания — слишком высокий почет, нагло заявляют мне в лицо, что мое внимание для них позор! Ну, моя королева белой замши и голубого шелка, ты у меня раскаешься!

Пока он бормотал это себе под нос, Гловер с дочерью вошли в доминиканскую церковь, а их провожатый Конахар, стараясь не отстать, задел плечом — быть может, не совсем непреднамеренно — молодого вельможу. Рыцарь, потревоженный в своем неприятном раздумье и, верно, усмотрев тут нарочитое оскорбление, схватил юношу за грудь, притянул к себе, ударил и отбросил прочь. Рассерженный противник, еле оправившись, схватился за бок, точно ища меч или кинжал на том месте, где их обычно носят. Но, не найдя ни того, ни другого, он в бессильной ярости махнул рукой и вошел в церковь. Эти несколько секунд его замешательства молодой вельможа стоял, скрестив руки на груди, и надменно улыбался, точно приглашая его показать, на что он способен. Когда же Конахар вошел в церковь, его противник тщательней прикрыл лицо плащом и поднял над головой перчатку, подавая кому-то условный знак. Тотчас к нему подлетели два человека, которые, так же закрываясь плащами, ждали поодаль сигнала. Они озабоченно пошептались, потом вельможа удалился в одну сторону, а его друзья или приспешники — в другую.

Входя в церковь, Саймон Гловер бросил взгляд на их группу, однако, раньше чем они разошлись, он уже занял место среди молящихся Он преклонил колена с видом человека, отягченного горькими мысля-, ми, но, когда служба пришла к концу, он, казалось, освободился от тревоги, как бывает у того, кто вверился в своих заботах божьему промыслу.

В церкви собралось много знатных кавалеров и дам, и обедню служили с пением, торжественно. Ждали даже самого Роберта III, но приступ недуга, какому он был подвержен, помешал доброму старому королю присутствовать, как обычно, на службе. Когда молящиеся разошлись, Гловер и его красавица дочь задержались у исповедален, чтобы принести покаяние своим духовникам. Так и случилось, что была уже темная ночь и глухо вокруг, когда они по опустелым улицам возвращались к своему жилищу. Большинство горожан давно пришли домой и легли спать. По пути встречались только полуночники да бражники, чванливые и праздные слуги надменной знати, не стеснявшиеся оскорблять мирных прохожих в расчете на безнаказанность, какою они пользовались благодаря влиянию своих господ при дворе.

Быть может, опасаясь встречи с подобным обидчиком, Конахар, подступив к перчаточнику, сказал:

— Хозяин, прибавьте шагу: нас преследуют.

— Преследуют, говоришь? Кто и сколько их?

— Один человек. Закутался в плащ и идет за нами как тень.

— У себя на Кэрфью-стрит я из-за одного человека, кто бы он ни был, не ускорю шаг.

— Но он при оружии, — сказал Конахар.

— Мы тоже, и есть у нас руки и ноги. Неужели, Конахар, ты боишься одного противника?

— Боюсь? — вскричал Конахар, возмущенный таким обвинением. — Вот сейчас увидите, как я его боюсь!

— Теперь ты хватил в другую сторону, глупый мальчишка! Не можешь ты держаться середины. Случай не тот, чтобы лезть нам в драку, хоть мы и не побежим. Ступай с Кэтрин вперед, а я заступлю твое место. Так близко от дома нам не может грозить никакая опасность.

Перчаточник пошел позади и действительно увидел человека, который следовал за ними чуть ли не по пятам, что в таком месте и в такой час не могло не вызвать опасений. Когда они перешли на другую сторону улицы, так же поступил и незнакомец, и стоило им ускорить или замедлить шаг, он тотчас делал то же. Это ничуть не озаботило бы Саймона Гловера, будь он один. Но в стране, где человек, неспособный сам себя защитить, не очень-то мог положиться на закон, красота Кэтрин могла послужить приманкой для какого-нибудь распутника, замыслившего недоброе. Когда Конахар и вверенная ему красавица достигли наконец порога своего дома и старуха служанка раскрыла перед ними дверь, у мастера отлегло от сердца. Решив, однако, проверить, была ли и впрямь причина для тревоги, он окликнул прохожего, который своим поведением внушал ему беспокойство, а теперь остановился на месте, хотя старался, видимо, держаться в тени.

— А ну, приятель, выходи вперед, нечего в прятки играть! Или ты не знаешь, что того, кто бродит, как призрак, в потемках, заклинают дубиной? Выходи вперед, говорю, и покажись, каков ты есть!

— Что ж, я готов, мастер Гловер, — отозвался низкий, полнозвучный голос. — Могу выйти на свет таким, каков я есть, но хотелось бы мне казаться приглядней.

— Бог ты мой! — вскричал Саймон. — Мне ли не узнать этот голос!.. Так это ты, в собственном своем обличье, Гарри Гоу?.. Разрази меня гром, если ты пройдешь мимо этой двери, не промочив горла! Нет, милок, еще не отзвонил вечерний звон, а и отзвонил бы — нет такого закона, чтоб он разлучал отца с сыном. Заходи, милок! Дороти спроворит нам чего-нибудь поесть, и мы разопьем жбан, перед тем как тебе уйти. Заходи, говорю, моя Кейт рада будет тебя повидать.

К этому времени он уже втащил человека, которого так сердечно приветствовал, прямо в кухню, служившую, впрочем, кроме особо торжественных случаев, также столовой и гостиной. Ее украшали начищенные до блеска оловянные блюда и две-три серебряные чаши, расставленные по полкам, составлявшим некое подобие буфета, или в просторечье «горки». Добрый огонь да яркая лампа разливали вокруг веселый свет и тепло, а вкусный запах кушаний, которые готовила старуха Дороти, отнюдь не оскорблял неизбалованного обоняния проголодавшихся людей.

Непрошеный провожатый стоял теперь среди них на полном свету, и, хоть он не отличался ни красотой, ни особой величавостью, лицо его и фигура были не только примечательны, но чем-то настойчиво привлекали к себе внимание. Росту он был скорее ниже среднего, но широкие плечи, длинные и крепкие руки, весь его мускулистый склад говорили о необычайной силе, которую, видно, поддерживало постоянное упражнение. Был он несколько кривоног, но не настолько, чтоб это можно было назвать телесным недостатком, напротив, этот недочет, казалось, отвечал мощному телосложению, хоть и нарушал его правильность. Гость был одет в полукафтанье буйволовой кожи, а на поясе носил тяжелый меч и нож, или кинжал, словно предназначенный защитить кошелек, который, по городскому обычаю, был прикреплен к тому же поясу. На круглой, очень соразмерной голове курчавились черные густые, коротко подстриженные кудри. Темные глаза смотрели смело и решительно, но в остальных чертах лица сквозили застенчивая робость в сочетании с добродушием и откровенной радостью встречи со старыми друзьями. Лоб Генри Гоу, или Смита (его звали и так и этак),[5] — когда на него не ложилось, как сейчас, выражение робости — был высок и благороден, но нижняя половина лица отличалась менее счастливой лепкой. Крупный рот сверкал крепким рядом красивых зубов, вид которых отлично соответствовал общему впечатлению доброго здоровья и мощной силы. Густая короткая борода и усы, недавно заботливо расчесанные, довершали портрет. Лет ему могло быть не более двадцати восьми.

Вся семья была, как видно, рада старому другу. Саймон Гловер опять и опять крепко пожимал ему руку, Дороти говорила приветливые слова, а Кэтрин непринужденно протянула руку, которую Генри принял в свою тяжелую лапу, собираясь поднести к губам, но после минутного колебания оставил свое намерение из страха, как бы такую вольность не истолковали вкривь. Не то чтобы ему почудилось сопротивление в легкой ручке, неподвижно лежавшей на его ладони, но улыбка и разлившийся по девичьей щеке румянец, казалось, удвоили смущение молодого человека. Подметив, что друг его колеблется, Гловер закричал от всей души:

— В губы, приятель! В губы! Не каждому, кто переступит мой порог, я сделал бы такое предложение. Но, клянусь святым Валентином в канун его праздника, я так рад видеть тебя вновь в славном городе Перте, что, кажется, ни в чем тебе не отказал бы.

Кузнец (могучий горожанин, как ясно из сказанного, был по ремеслу кузнец), получив такое поощрение, сдержанно поцеловал красавицу в губы, а та приняла поцелуй с ласковой улыбкой, скромной, как улыбка сестры, но при этом сказала:

— Я надеюсь, что мы приветствуем в Перте друга, который вернулся к нам раскаявшимся и лучшим, чем был.

Смит держал ее за руку и, казалось, хотел ответить, но затем, точно вдруг оробев, разжал пальцы. Отступив на шаг, как бы в страхе перед тем, что сделал, он зарделся от стыда и удовольствия и сел у огня, но не рядом с Кэтрин, а напротив.

— Ну-ка, Дороти, поторопись со стряпней, хозяюшка. Ты же, Конахар… Но где же Конахар?

— Лег спать, сударь, у него разболелась голова, — неуверенно объяснила Кэтрин.

— Ступай позови его, Дороти, — сказал старый Гловер. — Я не позволю ему так вести себя со мной! Он, видите ли, горец, и его благородная кровь не позволяет ему расстилать скатерть и ставить блюдо на стол! Мальчишка вообразил, что может вступить в наш древний и почтенный цех, не послужив должным образом своему хозяину и учителю по всем правилам честного повиновения! Ступай позови его. Я не позволю ему так передо мной заноситься!

Дороти, кряхтя, полезла по лестнице — вернее сказать, по стремянке — на чердак, куда строптивый ученик удалился так не вовремя. Послышалось брюзжание, и вскоре в кухню сошел Конахар. Его надменное, хоть и красивое лицо горело угрюмым затаенным жаром, и, когда он принялся накрывать на стол и расставлять судки с солью, пряностями и прочими приправами — словом, исполнять обязанности современного лакея, которые обычай тех времен возлагал на ученика, — весь его вид говорил, как он возмущен и как презирает это навязанное ему низменное занятие. Кэтрин смотрела на него с тревогой, как будто опасаясь, что его откровенная злоба усилит негодование отца, но только когда ее глаза перехватили на миг взгляд Конахара, юноша соизволил скрыть свою досаду и, услужая хозяину, принял смиренный вид.

Здесь уместно отметить, что хотя во взгляде, который Кэтрин Гловер бросила тайком на юного горца, отразилось беспокойство, едва ли внимательней наблюдатель подметил бы в ее отношении к юноше что-либо сверх того, что может чувствовать молодая девушка к товарищу и ровеснику, с которым она находится в постоянном и тесном общении.

— Ты долго странствовал, сынок, — сказал Гловер, как всегда обращаясь к молодому ремесленнику с этим ласковым елевом, хотя вовсе не состоял с ним в родстве. — И, знать, немало рек повидал ты, кроме Тэя, немало красивых городов, помимо нашего Сент-Джонстона.

— Но ни одна река, ни один город и наполовину так не полюбились мне, как Тэй и Перт, да и наполовину так не стоят любви, — ответил Смит. — Уверяю вас, отец, когда я проходил Вратами Судьи и увидел наш город, раскинувшийся предо мной во всей своей красе, точно прекрасная королевна из романа, которую рыцарь находит спящей среди цветов на лесной поляне, я почувствовал себя как птица, когда она складывает усталые крылья, чтобы опуститься в свое гнездо.

— Эге! Ты, стало быть, не прочь изобразить собою поэта? — сказал Гловер. — Что ж, опять заведем наши танцы и хороводы? Наши славные рождественские песни и веселый пляс вокруг майского дерева?{45}

— Для забав еще придет пора, отец, — сказал Генри Смит. — Но пусть рев мехов и стук молота по наковальне — грубоватый аккомпанемент к песням менестреля, я другою музыкой не могу сопровождать их, раз я должен, хоть и слагаю стихи, еще и наживать добро.

— Правильно говоришь! Воистину ты мой сын, — ответил Гловер. — Вижу, тебе удалось кое-что припасти для дальней дороги?

— Наоборот, отец, во время странствия мне удалось неплохо заработать — я продал за четыреста марок свой стальной панцирь, тот, что вы у меня видели. Его взял у меня большой английский начальник, страж восточного рубежа — сэр Магнус Редмен[6], и уплатил мою цену сполна, не торгуясь, когда я дал ему ударить по панцирю со всего размаха мечом. А нищий вор из Горной Страны, когда приценивался к нему, поскупился, не давал мне и двухсот марок, хотя я положил на этот панцирь целый год труда.

— Что это ты вздрогнул, Конахар? — сказал Саймон, обращаясь, как бы между прочим, к горцу-ученику. — Пора тебе научиться делать свое дело, не прислушиваясь к тому, что говорят вокруг! Ну что тебе, если какой-то англичанин нашел дешевой вещь, которая шотландцу показалась слишком дорогой?

Конахар хотел ответить, но, подумав, потупил взгляд и постарался вернуть себе самообладание, покинувшее его, когда кузнец в пренебрежительном тоне заговорил о покупателе из Горной Страны. Генри между тем продолжал, не обращая внимания на юношу!

— А в Эдинбурге я мимоездом продал не без выгоды несколько мечей и кинжалов. Там ждут войны, и, если угодно будет богу послать ее, мой товар оправдает свою цену. Поблагодарим святого Дунстана — он и сам занимался нашим ремеслом.{46} Словом, этот мой приятель, — тут кузнец положил руку на свой кошелек, — был, как вы знаете, довольно тощ и невзрачен четыре месяца назад, когда я пустился в путь, теперь же стал толстым и круглым, как шестинедельный поросенок.

— А этот твой дружок в кожаной одежде да с железной рукоятью — вот он висит рядышком, — он, что же, все время оставался праздным? Ну-ка, мой добрый Смит, признайся по чести, сколько было у тебя драк с той поры, как ты переправился через Тэй?

— Вы обижаете меня, отец, когда задаете такой вопрос, — ответил оружейник, глянув на Кэтрин, — и подумать только, при ком! Я, правда, кую клинки, но пускать их в дело предоставляю другим. Да, да! Я редко держу в руке обнаженный меч, если только не повертываю его на своей наковальне или на точиле, и люди напрасно меня очернили перед вашей дочерью Кэтрин, наговорив, будто я, тихий, мирный горожанин Перта, — драчливый буян и задира! Пусть выйдет вперед самый храбрый из моих клеветников и повторит мне такие слова под Кинноулским холмом, да чтоб не было на поле никого, кроме нас двоих!

— Вот, вот! — засмеялся Гловер. — Тут бы ты и показал нам образец своего терпения и миролюбия… Честное слово, Генри, не строй из себя тихоню — я же тебя знаю! И что ты косишься на Кейт? Точно она не понимает, что в нашей стране человек должен собственной рукой оборонять свою голову, если хочет спать спокойно! Ну, ну! Разрази меня гром, ежели ты не попортил столько же доспехов, сколько выковал.

— И то сказать, отец Саймон, плох тот оружейник, который не умеет сам проверить, чего стоит его мастерство. Если бы мне не случалось время от времени расколоть мечом шлем или кольчугу, я не знал бы, какую крепость должен я придавать своим изделиям, я бы тогда склеивал кое-как картонные игрушки вроде тех, что не совестятся выпускать из своих мастерских эдинбургские кузнецы.

— Эге, ставлю золотую крону, что у тебя по этому поводу вышла в Эдинбурге ссора с каким-нибудь жги-ветром.[7]

— Ссора! Нет, отец, — ответил пертский оружейник, — я только, сказать по правде, скрестил мечи с одним из ник на утесах Святого Ленарда{47} во славу моего родного города. Вы, надеюсь, не думаете, что я способен затеять ссору с собратом по ремеслу?

— Понятно, нет. Но как же вышел из этого дела твой собрат по ремеслу?

— А как может выйти из доброй драки человек, ежели грудь у него прикрыта листом бумаги? Он, вернее сказать, и не вышел, когда я с ним расстался: он лежал в келье отшельника, ожидая со дня на день смерти, и отец Джервис сказал, что раненый приготовился к ней по-христиански.

— Так… Ну, а больше ты ни с кем не скрестил клинка? — спросил Гловер.

— Да не без того. Я еще подрался с одним англичанином в Берике. У нас опять вышел с ним спор о верховенстве, как у них это зовется (вы, надеюсь, не станете меня корить за эту драку?), и мне посчастливилось ранить его в левое колено.

— Ну что ж, не худо, да благословит тебя святой Андрей!.. А с кем ты еще имел дело? — сказал со смехом Саймон, радуясь подвигам своего миролюбивого Друга.

— В Торвуде я подрался с одним шотландцем, — ответил Генри Смит. — Мы поспорили, кто из нас лучше владеет мечом, а этого, сами понимаете, без пробы не узнаешь. Бедняга потерял два пальца. Не худо для самого тихого мальчугана в Перте который и в руки не берет меча, разве что когда повертывает его под молотом… А что еще ты можешь рассказать нам?

— Пустяк — отлупил одного горца, но это дело такое, что и говорить не стоит.

— За что же ты его отлупил, о миролюбец? — спросил Гловер.

— Сейчас и не упомню, — ответил Смит. — Может, просто за то, что повстречался с ним по южную сторону Стерлингского моста.

— Отлично! Пью за твое здоровье! Ты мне вдвойне любезен после всех этих подвигов… Конахар, пошевеливайся! Наполняй нам чаши, паренек, да налей и себе темно-золотого, мой мальчик.

Конахар с подобающим почтением налил доброго пива хозяину и Кэтрин. Но, сделав это, поставил кувшин на стол и уселся…

— Это что такое?.. Где же твоя учтивость? Налей моему гостю, почтеннейшему мастеру Генри Смиту.

— Пусть мастер Смит сам себе наливает, если хочет пить, — ответил юный кельт. — Сын моего отца и так достаточно стерпел унижений для одного вечера.

— Раскукарекался петушок! — сказал Генри. — Но в одном ты прав, малец: тему впору помереть от жажды, кто не может выпить без прислужника.

Хозяин, однако, не пожелал принять так снисходительно выходку упрямого подмастерья.

— Слово мое тому порукой и лучшая перчатка, какую только я сделал, — сказал Саймон, — ты ему нальешь из этого кувшина в эту чашу, или не жить мне с тобой под одной крышей!

Услышав такую угрозу, Конахар угрюмо встал и, подойдя к Смиту в ту минуту, когда тот только что взял кружку в руку и поднес ее ко рту, умудрился споткнуться и так незадачливо его толкнуть, что пенящееся пиво расплескалось по лицу, шее и одежде гостя. Смит, несмотря на воинственные наклонности, по природе своей был добродушен, но такую наглость он стерпеть не мог. Когда Конахар, споткнувшийся нарочно, хотел уже выпрямиться, кузнец крепко схватил его за горло — оно оказалось как раз под рукой — и отшвырнул его от себя со словами:

— Случись такое в другом месте, висельник, я оторвал бы тебе напрочь уши, как уже делал не раз с молодцами из твоего клана!

Конахар вскочил на ноги с быстротой тигра, крикнул: «Больше тебе этим не похвастаться!» — выхватил из-за пазухи короткий острый нож и, бросившись на Смита, попытался всадить клинок ему в шею над ключицей. Успей он в этом, рана была бы смертельной.

Но тот, кто разжег его ярость, был готов к самозащите и вовремя подбил снизу руку нападавшего, так что лезвие скользнуло по кости, оставив лишь глубокую царапину. Выдернуть у мальчишки кинжал и для безопасности схватить его за руки железной хваткой, мощной, как тиски, для силача кузнеца было делом одного мгновения. Конахар почувствовал себя сразу в полной власти грозного противника, которого сам же распалил. Только что пунцово-красный, он смертельно побледнел и стоял, онемев от стыда и страха, пока Смит, несколько ослабив хватку, не сказал спокойно:

— Твое счастье, что ты не можешь меня рассердить: ты еще мальчик, а я — взрослый мужчина и не должен был тебя раззадоривать. Но пусть это послужит тебе предостережением.

Конахар хотел было ответить, но смолчал и вышел вон из комнаты, прежде чем Саймон опомнился настолько, что мог заговорить. Дороти металась туда-сюда, хлопоча с притираниями и целебными травами. Кэтрин, едва увидев проступившую кровь, потеряла сознание.

— Я пойду, отец Саймон, — мрачно сказал Генри Смит. — Мне бы угадать наперед, что опять, по злому счастью моему, за мною притащатся брань и кровопролитие, когда я хотел бы внести в этот дом только мир и счастье. Не беспокойтесь обо мне — посмотрите на бедную Кэтрин: драка напугала ее чуть не до смерти, и все по моей вине.

— По твоей вине, сынок?.. Виноват этот горец-катеран[8], будь он трижды проклят! Но завтра же он вернется в свои лощины, или придется ему познакомиться с нашей пертской тюрьмой. Покуситься на жизнь гостя в доме своего хозяина! Это разрывает между нами все узы… Дай мне, однако, взглянуть на твою рану.

— Кэтрин! — повторил оружейник. — Взгляните на Кэтрин!

— О ней позаботится Дороти, — сказал Саймон. — Неожиданность и страх не убивают насмерть. Иное дело — кинжал или нож. И если она — моя дочь по крови, ты, дорогой Генри, сын моего сердца. Дай мне осмотреть рану. Скин-окл[9] — зловредное оружие в руке горца.

— Для меня он значит не больше, чем коготь дикой кошки, — сказал оружейник, — и сейчас, когда на щеки Кэтрин вернулся румянец, я и сам, увидите, мигом поправлюсь.

Он прошел в угол, где висело маленькое зеркальце, и, быстро вынув из кошелька немного корпии, приложил ее к порезу. Когда он, расстегнув кожаную куртку, обнажил шею и плечи, их мужественная мускулистая лепка удивила бы хоть кого, но еще неожиданней показалась нежность кожи, разительно белой там, где она не загрубела, как на лице и руках, под ветром и солнцем или под жарким дыханием горна. Быстро остановил он корпией кровь и, смыв водой все прочие следы схватки, снова застегнул свою куртку и вернулся к столу, за которым, все еще дрожа, сидела Кэтрин, бледная, но уже оправившаяся после обморока.

— Простите ли вы меня за то, что я, едва воротился домой, тотчас нанес вам обиду? Мальчишка глупо сделал, раздразнив меня, но я оказался еще глупее, дав раззадорить себя такому, как он. Ваш отец не бранит меня, Кэтрин, может быть, и вы меня простите?

— Я не вольна прощать, — отвечала Кэтрин, — там, где не вправе обижаться. Если моему отцу угодно превращать свой дом в место ночных свар, я, хочешь не хочешь, должна при них присутствовать. Может быть, дурно с моей стороны, что я лишилась чувств и тем как будто помешала продолжению схватки. В свое оправдание могу сослаться лишь на то, что совсем не переношу вида крови.

— Так вот как ты встречаешь моего друга после долгого отсутствия! — рассердился ее отец. — Друга, сказал я? Нет, моего сына! Его едва не зарезал человек, которого я завтра же прогоню из нашего дома, а ты разговариваешь с ним так, точно он провинился, когда отшвырнул от себя змею, норовившую его ужалить!

— Я не берусь, отец, — возразила девушка, — рассудить, кто прав и кто виноват в этой драке. Я даже не сумела разобрать, кто напал, а кто защищался. Но, конечно, наш друг мастер Генри не станет отрицать, что он только и дышит борьбою, кровью и ссорами. Он не может слышать о другом оружейнике, не ревнуя его к своей доброй славе, и должен непременно подвергнуть его доблесть испытанию. А когда видит драку, непременно должен в нее вмешаться. Если перед ним друзья, он с ними дерется из любви и ради чести, если враги — из ненависти и ради мести. А если не друзья и не враги, он с ними дерется потому, что они оказались на том или на этом берегу реки. Дни его жизни — дни битвы, а по ночам он, верно, повторяет свои подвиги во сне.

— Дочка, — сказал Саймон, — ты слишком бойка на язык! Споры и драки — мужское дело, не женское, и не пристало девице думать или говорить о них.

— Но если мы против воли становимся их свидетельницами, — возразила Кэтрин, — трудно ждать от нас, чтобы мы думали и говорили о чем-нибудь другом. Я поручусь вам, отец, что этот доблестный горожанин из Перта — чуть ли не самый добрый человек из всех, кто проживает в стенах нашего города, что он скорее согласится сделать крюк в сто ярдов, чем наступит на червя, что умышленно убить паука ему так противно, как если бы он, кузнец, был родичем светлой памяти короля Роберта{48},[10] что перед своим путешествием он подрался в последний раз с четырьмя мясниками, которые хотели зарубить несчастную дворнягу, в чем-то провинившуюся на бойне, и сам едва избежал той участи, какая угрожала псу. Я поручусь к тому же, что никогда бедняк не пройдет мимо дома богатого оружейника, не получив еды и подаяния. Но что в том проку, если его меч плодит столько же голодных вдов и сирот, сколько их одаривает его кошелек?

— Да нет же, Кэтрин, послушай сперва, что скажет тебе отец, а потам обрушивайся на моего друга с упреками, которые звучат как будто бы разумно, но на деле не вяжутся ни с чем, что творится вокруг нас. На что же, — продолжал Гловер, — съезжаются смотреть король со всем своим двором, и наши рыцари и дамы, и даже сами наши аббаты, монахи и священники? Не на то ли, как будут вершиться перед ними доблестные бои храбрых рыцарей на арене турнира? И разве не оружием и кровопролитием добываются там честь и слава? Чем же то, что творит в своем кругу наш добрый Генри Гоу, отлично от деяний этих гордых рыцарей? Слышал ли кто, чтобы он когда-либо употреблял во зло свое искусство и силу — чинил бы кому-либо вред, угнетал бы кого? И кто не знает, как часто применял он их в защиту правого дела и на пользу родному городу? И не должна ли ты мнить себя отмеченной славой и почетом, когда тебе, из всех женщин, отдано такое сердце и такая сильная рука? Чем самые высокородные дамы гордятся превыше всего, если не отвагой своих рыцарей? И разве самый доблестный муж в Шотландии больше совершил славных дел, чем мой сын Генри, хоть он и невысокого сословия? Разве не известен он и в Горной Стране и в Низине как лучший оружейник, когда-либо ковавший меч, и самый храбрый воин, вынимавший его из ножен?

— Дорогой мой отец! — отвечала Кэтрин. — Если разрешается дочери это сказать, вы сами себе противоречите. Благодарите бога и его святых, что мы — люди мирной жизни и что на нас даже и не смотрят те, кого их знатность и гордость склоняют искать себе славы в злых делах, именуемых у знатных и надменных рыцарством. Ваша мудрость признает, что нелепо нам было бы рядиться в их пышные перья и блестящие одежды, — зачем же нам усваивать их пороки? К чему нам перенимать бессердечную гордость и нещадную жестокость знати, для которой убийство — не только забава, но и предмет тщеславного торжества? Пусть те, кто рождены для этой кровавой чести, гордятся и услаждаются ею, мы же, не проливавшие крови, можем с чистым сердцем сострадать их жертвам. Слава богу, что мы — невысокого рода, это спасает нас от искушения. Но извините меня, отец, если я преступила свой дочерний долг, оспаривая ваши взгляды, которые разделяет множество людей.

— Нет, дочка, ты для меня слишком речиста, — сказал отец, несколько рассерженный. — Я всего лишь бедный ремесленник, я только и умею различить, какая перчатка на левую руку, какая на правую. Но если ты и впрямь хочешь, чтобы я тебя простил, скажи что-нибудь в утешение моему бедному Генри. Он сидит смущенный и подавленный твоею отповедью и этим потоком укоров, он, для кого звук трубы был всегда как приглашение на праздник, сражен погудкой детского свистка.

И в самом деле, оружейник, слушая, как его любезная столь невыгодно расписывает его нравственный облик, скрестил руки на столе и уткнул в них голову с видом глубокого уныния, чуть ли не отчаяния.

— Я хотела бы, мой дорогой отец, — отвечала Кэтрин, — чтобы небо разрешило мне подать утешение Генри, не погрешив против святой правды, за которую я ратовала только что. Я могла бы — нет, я обязана это сделать, — продолжала она, и так глубок, так проникновенен был ее голос, а лицо светилось такой необычной красотой, что речь ее в ту минуту зазвучала чем-то очень похожим на вдохновение. — Когда языку, даже самому слабому, назначено провозгласить правду божью, ему всегда дозволено, объявляя приговор, возвестить и милосердие… Встань, Генри, воспрянь духом, благородный, добрый и великодушный, хоть и заблудший человек! Твои пороки — это пороки нашего жестокого и безжалостного века, твои достоинства принадлежат тебе самому.

С этими словами она схватила руку кузнеца и вытащила ее из-под его головы. Как ни мягко было ее усилие, Генри Гоу не мог ему противиться: он поднял к ней свое мужественное лицо, а в глазах его стояли слезы, вызванные не только обидой, но и другими чувствами.

— Не плачь, — сказала она, — или нет, плачь, но плачь как тот, кто надеется. Отрешись от двух грехов — гордости и злобы, которые легче всего овладевают тобою… Откинь от себя проклятое оружие — ты слишком легко поддаешься роковому соблазну поднимать его для убийства.

— Вы напрасно говорите мне это, Кэтрин, — возразил оружейник. — Я, правда, могу стать монахом и удалиться от мира, но пока я живу в миру, я должен заниматься своим ремеслом, а коль скоро я кую мечи и панцири для других, я не могу не поддаться соблазну пустить их в дело. Вы бы не корили меня так, когда бы ясно понимали, что воинственный дух неразрывно связан для меня со средствами, которыми я добываю свой хлеб, а вы мне ставите его в вину, забывая, что он порожден неизбежной необходимостью! Когда я креплю щит или нагрудник, чтобы они предохраняли от ран, разве не должен я постоянно помнить, как и с какою силой будут по ним наноситься удары? И когда я кую клинок и закаляю его для войны, возможно ли при этом даже и не вспомнить, как им орудуют?

— Тогда отбрось его прочь от себя, дорогой мой Генри! — с жаром воскликнула девушка, стиснув в обеих своих тонких ручках мощную, тяжелую, натруженную руку оружейника и с трудом ее приподнимая, чему он не противился, но едва ли и помог по доброму желанию. — Отринь, говорю я, то искусство, в котором таится для тебя ловушка. Отрекись от него, не выковывай больше вещей, предназначенных для того, чтобы сокращать человеческую жизнь, и так слишком короткую для покаяния, не выделывай и тех, что обеспечивают человеку безопасность и тем самым поощряют его на убийство, тогда как иначе страх помешал бы ему подвергать себя опасности. Для нападения куешь ты оружие или для защиты — все равно это греховно, раз твой буйный и неистовый нрав вовлекает тебя при этом в соблазн. Брось навсегда изготовлять оружие какого бы то ни было рода, заслужи у неба прощение, отрекшись от всего, что вводит в грех, к которому ты наиболее склонен.

— А чем же, — пробурчал кузнец, — стану я зарабатывать себе на жизнь, когда откажусь от оружейного искусства, которым Генри из Перта известен от Тэя до Темзы?

— Самому твоему искусству, — сказала Кэтрин, — можно найти применение невинное и похвальное. Когда ты дашь зарок не ковать мечи и панцири, у тебя останется возможность создавать безобидный заступ, и не менее почтенный и полезный сошник, и многое, что помогает поддерживать жизнь и облегчает ее человеку. Ты можешь выделывать замки и засовы, которые оберегают имущество слабых от сильного и наглого. Люди по-прежнему будут приходить к тебе и оплачивать твой честный труд…

Но здесь Кэтрин прервали… Отец слушал до сих пор ее проповедь против войны и турниров не без сочувствия: правда, эти взгляды были новы для него, тем не менее они ему не показались совсем уж неверными. Он, сказать по правде, и сам хотел бы, чтоб его будущий зять не рисковал без нужды головой: обладая редкой отвагой и огромной силой, Генри Смит и впрямь слишком охотно шел навстречу опасности. Поэтому Гловер был бы рад, если бы доводы Кэтрин произвели свое действие на ее почитателя. Ибо Саймон знал, что тот настолько же мягок, когда владеют им добрые чувства, насколько бывает свиреп и неукротим, если подступить к нему с враждебными речами или угрозами. Но тут красноречие дочери пошло вразрез с видами отца, в самом деле, чего ради она вдруг пустилась уговаривать его будущего зятя, чтобы он оставил свое ремесло, дававшее по тем временам в Шотландии всякому, кто был ему обучен, более верную выгоду, чем любой другой промысел, а уж Генри из Перта такой доход, каким не мог похвастаться ни один оружейник в стране! Саймон Гловер гордился дружбой с человеком, который так превосходно владел оружием: отважно им владеть — кто же не кичился этим в тот воинственный век? Но он и сам был бы не прочь отвратить Генри-кузнеца от его обычая чуть что хвататься за меч. Однако когда его дочь стала внушать оружейнику, что быстрее всего он придет к миролюбию, если откажется от выгодного ремесла, в котором он не знал соперников и которое вследствие постоянных войн между государствами и раздоров между частными людьми давало ему большой и верный заработок, — тут Саймон Гловер не мог сдерживать долее свой гнев. Едва Кэтрин посоветовала своему поклоннику заняться изготовлением орудий для сельского хозяйства, как старый Гловер, обретя наконец чувство правоты, которого ему недоставало поначалу, перебил ее:

— Замки и засовы, сошники да бороны!.. А почему не печные решетки, рашперы и калросские пояски?[11] Да он превратится в осла, который станет возить на себе свой товар по стране, а ты будешь другим ослом, который водит того на поводу. Эх, девочка моя, разум, что ли, покинул тебя? Или ты думаешь, люди в наши дни выложат тебе серебро за что-нибудь, кроме того, что им поможет защитить свою жизнь или убить врага? Нам, мужчинам, нужен меч, чтобы в любую минуту мы могли постоять за себя, глупая ты девчонка, а не плуг, чтобы обрабатывать землю под посев, когда мы, может быть, и не увидим, как он взойдет. А хлеб насущный… Кто силен, тот берет его силой и живет в довольстве, кто слаб, тот его выращивает для других, а сам помирает с голоду. Благо человеку, если он, как мой достойный сын, может добывать свой кусок хлеба иначе, нежели острием того меча, который он кует. Проповедуй ему мир сколько пожелаешь — на это я никогда не скажу тебе «нет», но предлагать первому оружейнику Шотландии, чтоб он бросил ковать мечи, секиры и латы… да это самого терпеливого человека приведет в бешенство! Уходи с моих глаз!.. А утром, если тебе посчастливится увидеть Генри-кузнеца (хоть ты своим обхождением с ним никак того не заслужила), то, прошу тебя, не забывай: перед тобою человек, которому нет равного среди шотландцев в искусстве владеть палашом и боевой секирой и который может, не нарушая праздников, заработать пятьсот марок в год.

Дочь, выслушав слова отца, сказанные таким повелительным тоном, низко поклонилась и, не промолвив ни слова, удалилась в свою спальню.

Глава III

Кто этот Смит? Пусть рыцарь, лорд, — но прадед —

Был тот, кто с молотом кузнечным ладит.

Верстиган{49}

Сердце оружейника, переполненное самыми противоречивыми чувствами, билось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвет кожаное полукафтанье, под которым оно было заключено. Он встал, отвернулся и не глядя протянул Гловеру руку, точно не желал, чтобы тот прочел на его лице волнение.

— Нет, пусть меня повесят, если я так с тобою расстанусь, друг! — сказал Саймон, хлопнув ладонью по раскрытой руке оружейника. — Я еще добрый час не пожму тебе руку на прощание. Подожди минутку, друг, и я тебе все разъясню, и, уж конечно, две-три капли крови из царапины да два-три словца, оброненных глупой девчонкой, не разлучат отца с сыном, когда они так долго не виделись. Посиди немного, если ты желаешь благословения отца и святого Валентина. Тем более что нынче у нас, как нарочно, канун его праздника.

Вскоре зычный голос Гловера кликнул старую Дороти. Послышался звон ключей, тяжелые шаги вверх и вниз по лестнице, и Дороти предстала наконец пред гостем, неся три больших стакана зеленого стекла — но тем временам редкую и ценную диковину, — а следом явился и сам хозяин с огромной баклагой в руках, вмещавшей добрые три кварты — не то что бутыль наших упадочных дней!

— Отведай этого вина, Генри, оно старей меня раза в полтора. Его прислал в подарок моему отцу верный Краббе, фламандский механик, который так отважно вел защиту Перта в малолетство Давида Второго. У нас, перчаточников, всегда хватает дела во время войны, хоть мы и меньше имеем к ней отношения, чем вы, работающие с железом да сталью. Мой отец сумел удружить старому Краббе — расскажу тебе при случае, чем и как и сколько лет пришлось хранить эти сулеи под землей, чтоб не добрались до них загребущие руки южан. Итак, осуши чашу за упокой души моего почтенного отца — да простятся ему все грехи! Дороти, выпей и ты запомни его души и уходи к себе на чердак. Я знаю, у тебя ушки на макушке, голубушка, но мне нужно сказать Генри Смиту, моему названому сыну, кое-что такое, чего никто, кроме него, не должен слышать.

Дороти не стала спорить и, храбро осушив стакан, или, вернее, кубок, удалилась, как велел хозяин, в свою спаленку. Друзья остались одни.

— Я сожалею, друг Генри, — сказал Саймон, наполняя стаканы себе и гостю, — от всей души сожалею, что моя дочка упорствует в своей нелепой дури, но сдается мне, ты еще можешь поправить дело. Зачем тебе приходить сюда, бряцая мечом и ножом, коли девчонка по глупости своей не переносит их вида? Забыл ты разве, что вы с нею повздорили еще до твоего отъезда из Перта, потому что ты непременно хотел ходить вооруженным, точно какой-нибудь подлый латник на службе у знатной особы, а не честный и мирный горожанин? Впрочем, и приличному горожанину нередко приходится вооружаться, когда гудит общинный колокол и призывает нас выступить в полном воинском облачении.

— Добрый мой отец, моей вины тут нет. Не спел я сойти с коня, как побежал сюда сказать, что вернулся. Я думал спросить у вас совета, как мне стать на этот год Валентином госпожи Кэтрин, если это не противно будет вашему желанию, и тут я услышал от госпожи Дороти, что вы отправились послушать обедню у Черных Братьев. Вот я и решил пойти туда же — отчасти ради того, чтобы послушать одну с вами службу, отчасти же — да простят мне пречистая дева и святой Валентин — чтобы взглянуть на ту, которая обо мне и думать не желает. А когда вы входили в церковь, мне показалось, будто два-три опасных с виду человека сговариваются между собой, поглядывая на вас и на нее, и среди них, между прочим, сэр Джон Рэморни, которого я сразу узнал, даром что он переоделся и надвинул бархатный колпак на самые глаза да епанчишку напялил плохонькую, точно у слуги… Вот я и подумал, отец Саймон, что вы для драки стары, а этот щенок из горцев еще слишком молод, так пойду ка я потихоньку за вами следом, а тою штукой, что висит у меня на боку, я живо образумил бы всякого, кто посмел бы вас побеспокоить. А там, как помните, вы сами углядели меня и затащили к себе. Не получись оно так, уверяю вас, я не показался бы на глаза вашей дочери иначе, как в новом кафтане, сшитом в Берике по новейшему покрою, и не появился бы я перед нею при оружии, которое так ей противно. Хоть, сказать по правде, из-за разных недоразумений столько людей со мною в смертельной вражде, что мне скорей, чем кому другому в Шотландии, надо расхаживать по вечерам с оружием.

— Глупая девчонка об этом и не думает, — сказал Саймон Гловер. — Не хочет понять, что в нашей дорогой Шотландии каждый почитает своим особливым правом и долгом мстить самому за все свои обиды. Но, Гарри, мальчик мой, позволь мне тебя пожурить: зачем ты так близко принимаешь к сердцу ее речи? Я видел не раз, что с другими девицами ты куда как смел, — что же ты с нею так тих и язык у тебя точно на привязи?

— Потому что она не очень-то похожа на других девиц, отец… Потому что она не только красивей других, но и разумней, выше, недоступней и будто бы вылеплена из лучшей глины, чем все мы, чем всякий, кто смеет к ней приблизиться. У майского дерева я перед девицами лицом в грязь не ударю, но когда подступаю к Кэтрин, я чувствую себя земной, грубой, злой тварью, едва достойной взглянуть на нее, не то что возражать на ее укоры.

— Не выйдет из тебя хорошего купца, Гарри Смит, — отвечал Саймон. — Ты слишком дорого даешь за чужой товар. Кэтрин славная девочка и мне она дочь, но если ты своею робостью и лестью делаешь из нее самодовольную спесивицу, не дождаться нам, ни тебе, ни мне, исполнения наших желаний.

— Я и сам того порою боюсь, отец, — сказал Смит, — потому что сознаю, как недостоин я Кэтрин.

— А ты ухватись-ка за нитку с другого конца, — сказал Гловер. — Посмотри-ка на дело нашими глазами, друг мой Смит: подумай, нам-то каково, Кэтрин и мне. Подумай, как осаждают бедняжку с утра до ночи и кто осаждает — хоть окна затворяй да дверь запирай! Сегодня к нам подступил один человек — такая высокая особа, что и сказать страшно… Да! И открыто выразил свое недовольство, когда я не позволил ему любезничать с моею дочерью прямо в церкви, пока священник служил обедню. А другие и того безрассудней. Иной раз я готов пожелать, чтобы Кэтрин была не такой уж красивой и не вызывала этих опасных восторгов, или хоть не такой святой — чтобы стала она обыкновенной женщиной и был бы ей мил верный Генри Смит, который сможет защитить свою жену от любого чванливого рыцаря при шотландском дворе.

— Когда не так, — сказал Генри Смит, простирая руку, такую могучую, что она могла бы принадлежать исполину, — пусть никогда не поднять мне молота над наковальней! Эх, свершиться бы моему желанию, красавица Кэтрин увидала бы тогда, что ничего тут нет худого, если мужчина умеет постоять за себя и за свою жену. Но сдается мне, весь мир в ее глазах — огромный монастырь, и все, кто в нем живет, должны, по ее понятиям, вести себя как на нескончаемой обедне.

— Да, в самом деле, — сказал Гловер, — она оказывает странное влияние на каждого, кто к ней приблизится… Взять хоть этого молодого горца, Конахара, что сидит у меня на шее уже не первый год, — он, ты видел сам, горяч и заносчив, как все его родичи, а Кэтрин, стоит ей палец поднять, сразу подчинится — ей одной, больше никто в доме с ним не сладит! Она положила немало труда, чтоб отвадить его от грубых обычаев Горной Страны.

Гарри Смит заерзал на стуле, поднял свою кружку, опять ее поставил и наконец сказал:

— Черт бы его взял, этого щенка и всех его сородичей горцев! Разве это дело для Кэтрин — наставлять такого парня? С ним будет, как с тем волчонком, которого я попробовал как-то сдуру приручить заместо собаки. Все его похваливали до тех пор, пока в недобрый час я не отправился с ним прогуляться на Монкрифский холм, там он вдруг накинулся на отару лэрда{50} и так похозяйничал, что мне пришлось бы ох как пожалеть, не нуждайся лэрд о ту пору в доспехах. Я только диву даюсь, как это вы, отец Гловер, разумный человек, держите у себя молодого горца — очень, надо признаться, пригожего — и допускаете такую близость между ним и Кэтрин! Точно, кроме вашей дочери, не нашлось бы никого ему в наставницы.

— Фу, сынок, и не стыдно тебе? — укорил друга Саймон. — Вздумал ревновать к несчастному мальчишке, которого я приютил у себя (уж скажу тебе правду), потому что в родных горах ему жилось не сладко.

— Эх, отец Саймон, — возразил Смит, разделявший все предрассудки, свойственные горожанам тех времен, — когда б я не боялся вас обидеть, я сказал бы, что зря вы якшаетесь со всякой шушерой за пределами города.

— Мне надо получать кожу откуда ни на есть, мой милый Гарри, а горцы ее поставляют всякую — оленью, сайгачью, козью, и по сходной цене.

— Еще бы не по сходной, — отрезал Гарри, — торгуют сплошь краденым…

— Ну, ну… пусть даже и так, не мое это дело, где и как они бьют зверя, лишь бы мне кожа была. Словом, я по некоторым соображениям согласился оказать услугу отцу Конахара и взять юношу к себе. Он не настоящий горец и не во всем разделяет грубые воззрения своих сородичей глунами. Да к тому же я не часто видел его таким дикарем, каким он себя показал только что.

— Могли бы и вовсе не увидеть, покуда он ненароком не прирезал бы кого-нибудь, — ответил Смит все так же ворчливо.

— И все же, если ты того желаешь, Гарри, я забуду все прочее и завтра же с утра отправлю бродягу искать себе другое жилье.

— Что вы, отец! — сказал Смит. — Неужели вы полагаете, что Гарри Гоу сколько-нибудь думает об этом щенке, об этой дикой кошке? Да он для меня — что зола из горна! Плевал я на него, уверяю вас, хотя бы весь его клан подступал к Сапожным Воротам[12] с боевым своим кличем и ревом волынок! Увидав перед собой полсотни мечей и щитов, они, поверьте мне, бросятся назад быстрее, чем пришли. Но признаюсь, хоть и глупые это слова, не нравится мне, что паренек так много бывает с Кэтрин. Не забывайте, отец Гловер: при вашем ремесле у вас всегда хватает дела для рук и для глаз, вы все внимание должны отдавать работе, даже когда на этого лоботряса вдруг найдет трудолюбие, что случается с ним, вы знаете сами, не часто.

— Что правда, то правда, — сказал Саймон, — он все перчатки кроит на правую руку и еще ни разу в жизни не сработал пары.

— Да, слева «резать кожу» он понимает по-своему, — заметил Генри. — Но, с вашего позволения, отец, я сказал бы так: работает ли он или празднует лентяя, у него глаза не припухли от жара… и руки не в ожогах от раскаленного железа, не загрубели, орудуя молотом… и волосы не порыжели от дыма, что валит из горна, не стали больше похожи на шерсть барсука, чем на то, что пристало доброму христианину покрывать шляпой. Пусть Кэтрин — самая хорошая девушка, какая только живала на свете, а для меня она лучшая из лучших в Перте, — все же она, конечно, понимает, в чем разница между одним мужчиной и другим, и видит, что сравнение не в мою пользу.

— Ну, от всего сердца за твое здоровье, Гарри, сынок! — начал старик, наполняя кубки собеседнику и себе. — Вижу я, что ты хоть и добрый кузнец, а не ведаешь, из какого металла куют женщин. Будь смелее, Генри, держись не так, точно тебя ведут на виселицу, а веселым молодцом, который знает себе цену и не упадет, сраженный насмерть, даже перед самой лучшей внучкой, какой могла когда-либо похвалиться Ева. Кэтрин — женщина, как и ее мать, и ты судил бы глупо, если бы решил, что их всех привлекает только то, что пленяет глаз. Надо пленить еще и слух, друг ты мой, женщине нужно знать, что тот, к кому она благоволит, отважен и полон сил и мог бы снискать любовь двадцати красавиц, хотя домогается ее одной. Поверь старику, женщины больше следуют чужому суду, чем собственному мнению. Если спросит моя Кэтрин, кто самый храбрый мужчина в Перте, кого ей назовут, если не Гарри Смита?.. Кто лучший оружейник, когда-либо ковавший оружие на наковальне? Опять же он, Гарри Жги-ветер!.. Кто самый лихой плясун у майского дерева?.. Все он, богатырь-кузнец… Сочинитель самых забавных баллад? Да кто, как не Гарри Гоу! А кто у нас первый борец, первый мастер в игре мечом и щитом? Кто король оружейных смотров… укротитель бешеных коней… усмиритель диких горцев? Все ты, ты… не кто иной, как ты!.. Так неужели Кэтрин предпочтет тебе мальчишку из Горной Страны?.. Еще что! Пусть-ка сделает она стальную перчатку из пыжиковой шкуры. Говорю тебе, Конахар для нее ничто. У нее одно желание: не дать черту завладеть законной своей добычей — ни этим пареньком, ни всяким другим уроженцем Горной Страны. Благослови ее господь, мою бедную девочку, она, когда могла бы, весь свет обратила бы к более чистому образу мыслей!

— Ну, здесь-то у нее наверняка ничего не выйдет, — сказал Смит, который, как читатель, верно, заметил, не очень-то благоволил к соседям-горцам. — В этом споре я ставлю не на Кэтрин, а на Старого Ника,{51} своего знакомца, — мы с ним как-никак работаем оба с огнем: черт непременно заполучит горца, уж поверьте!

— Да, но у Кэтрин, — возразил Гловер, — есть союзник, с которым ты мало знаком. За юного головореза взялся сейчас сам отец Климент, а этому черт не страшен: ему сто чертей — что для меня стадо гусей.

— Отец Климент? — молвил Смит. — У нас тут что ни день, то новый святой, в богоспасаемом нашем Сент-Джонстоне! Во имя той дубинки, что поколотит всех чертей, объясни ты мне, кто он такой. Какой-нибудь пустынник, который упражняется для своего дела, как борец для арены, и приводит себя в боевую готовность постом и покаянием, — так, что ли?

— В том-то и диво, что нет, — ответил Саймон. — Отец Климент ест, пьет и живет как все мы, грешные, а притом строго соблюдает предписания церкви.

— Ага! Понимаю. Здоровенный поп из тех, что больше помышляют о мирских благах, чем о благостыне: крепко выпивает на проводах мясоеда, чтоб достойно встретить великий пост, думает In principio[13] о наслаждении… и состоит духовником самых красивых женщин в городе.

— Опять ты промахнулся, Смит. Поверь мне, у нас с дочкой верный нюх на ханжу, будь то постник или жирный пустосвят. Но отец Климент ни то и ни другое.

— Так что же он собой представляет, ответьте, ради господа бога!

— Он либо неизмеримо лучше, чем половина всех его собратьев в Сент-Джонстоне вместе взятых, либо же настолько гнусней самого гнусного из них, что грех и позор давать ему пристанище в нашей стране.

— Думается, нетрудно распознать, то ли он или другое, — сказал Смит.

— Удовольствуйся, друг мой, таким разъяснением, — ответил Саймон. — Если судить об отце Клименте по его словам и делам, то нельзя не признать его самым лучшим, самым добрым человеком на земле, подающим каждому утеху в горе, благой совет в трудный час, ты его назовешь надежным водителем богатого, верным другом бедняка. Если же послушать, что говорят о нем доминиканцы, то он, благослови нас боже, — Гловер истово перекрестился, — «злейший еретик, которого следует через земной огонь отправить в огонь преисподней».

Смит тоже перекрестился и воскликнул:

— Пресвятая Мария! Как же это, отец Саймон, вы, такой добрый и разумный — вас люди так и называют: мудрый Гловер из Перта, — а дозволили дочери избрать духовным пастырем человека, который — да оградит нас рать святая! — может быть, состоит в союзе с нечистым! Вспомните, кто, как не священник, вызвал дьявола во время обедни, когда у Ходжа Джексона смело ветром дом?.. А в то утро, когда снесло наш великолепный мост, разве дьявол не явился на середине Тэя, облаченный в стихарь священника, и не прыгал по волнам, как форель?

— Являлся он или нет, сказать не могу, — ответил Гловер. — Знаю только, что я его не видал. А что касается Кэтрин, то никак нельзя утверждать, что она избрала своим духовным пастырем отца Климента, коль скоро ее исповедует старый доминиканец, отец Франциск, и не далее, как сегодня, она получила у него отпущение грехов. Но женщины бывают подчас своевольны, и она — признаюсь тебе — советуется с отцом Климентом чаще, чем мне бы хотелось. Однако когда я сам завожу с ним беседу, он мне представляется таким добрым, святым человеком, что я готов ему доверить и свое спасение. Правда, о нем идет дурная молва среди доминиканцев. Но что до того нам, мирянам, сынок? Наше дело — уплачивать матери-церкви что положено, раздавать милостыню, исповедоваться, приносить, как должно, покаяние, и святые отцы оградят нас от бед.

— И то верно. И они не осудят доброго христианина, — сказал кузнец, — за нечаянный или опрометчивый удар, нанесенный в схватке, когда противник защищался с оружием в руках, а то и сам на тебя напал, только с такою верой и можно человеку жить в Шотландии, как бы ни судила о том ваша дочь. Ей-богу, мужчина должен владеть мечом, или недолго жить ему на свете в стране, где его на каждом шагу подстерегает удар. Пять золотых в церковную казну сняли с меня вину за самого лучшего из тех, с кем в своей жизни я имел несчастье столкнуться.

— Допьем, однако, наш кувшин, — сказал старый Гловер, — на звоннице доминиканцев бьет как будто полночь. Послушай, Генри, сынок: едва начнет светать, стой под окном, что под крышей с восточного фасада нашего дома, и дай мне знать о своем приходе свистом, какой называется у Смита тихим. Я позабочусь, чтобы Кэтрин выглянула в окно, и тогда ты сделаешься ее полноправным Валентином до конца года. А уж если ты не сумеешь воспользоваться этим к своей выгоде, то я стану думать, что, хоть ты и прикрылся львиной шкурой, природа наградила тебя длинными ушами осла.

— Аминь, отец! — сказал оружейник. — Доброй вам ночи, от всего сердца! И да благословит господь ваш кров и тех, кто под ним проживает. Вы услышите призыв Смита, едва прокричит петух. И уж я, поверьте, посрамлю господина Шантеклера.{52}

С этими словами он встал, распрощался и, чуждый всякому страху, но все же осторожно озираясь, двинулся по безлюдным улицам к своему дому, стоявшему в Милл-Уинде, на западной окраине Перта.

Глава IV

А что нам в этой буре? Право слово,

Одно круженье сердца молодого.{53}

Драйден

Отважный оружейник, как легко догадаться, не поленился исполнить то, о чем условился с человеком, которого он так хотел бы назвать своим тестем. Тщательней, чем обычно, совершил он свой туалет, стараясь принять возможно менее воинственный вид. Все же выйти на улицу безоружным представлялось ему слишком рискованным: весь город знал его в лицо, и, хотя у него тут было полно друзей, он давнишними своими подвигами нажил также немало смертельных врагов, которые его не пощадили бы, окажись на их стороне преимущество. Поэтому под кожаное полукафтанье он надел секрет, то есть кольчугу, такую легкую и гибкую, что она не больше стесняла движения, чем современный жилет, но притом достаточно надежную: он собственной рукой выковал и скрепил каждое ее звено. Далее, как подобало мужчине его лет и звания, он надел на себя фламандские штаны и праздничный голубой кафтан тонкого английского сукна на черной атласной подкладке и расшитый черным шелком. Одежду завершали башмаки дубленой козлиной кожи и плащ добротной шотландской шерсти, накинутый лишь для того, чтобы прикрыть заткнутый за пояс охотничий нож — единственное оружие, какое Смит позволил себе взять, в руке он держал только лозу остролиста. Черная бархатная шляпа между верхом и стеганой подбивкой таила стальную прокладку и, таким образом, надежно защищала голову.

В общем, Генри постарался приобрести тот вид, на который он имел все права, — вид богатого, влиятельного горожанина, одетого со всею внушительностью, какую может он себе придать, не преступив положенных его сословию границ и не притязая на внешность дворянина. Равно и вся его осанка, мужественная и прямая, хотя и говорила о полном пренебрежении опасностью, однако не позволяла причислить его к бандитам и бретерам его века, в чей разряд несправедливо зачисляли Генри-кузнеца многие его сограждане, утверждавшие, что на бесчисленные драки его толкал буйный и задиристый нрав, подкрепленный будто бы сознанием своей незаурядной физической силы и верой в свое оружие. Напротив, каждая его черта выдавала в нем человека простосердечного и доброго, который сам ни на кого не замышляет зла и не ждет обиды от других.

Нарядившись в лучшие свои одежды, честный Смит спрятал на груди у самого сердца (затрепетавшего при этом прикосновении) небольшую вещицу, которую давно припас в подарок Кэтрин Гловер: теперь, когда девица назовет его своим Валентином, он будет вправе преподнести ей свой дар, а она — принять его от друга, не погрешив против девичьей скромности. Это был выточенный в виде сердца рубин, пронзенный золотой стрелой и вложенный в кошелечек из стальных колец превосходной работы — хоть на королевскую кольчугу! По ободку кошелька были выгравированы слова:

В грудь вошла

Любви стрела —

Кольчуга сердца не спасла.

Оружейник немало поломал голову над этой эмблемой и очень был доволен своим трехстишием, которое таило мысль, что он своим искусством может защитить любое сердце, но собственного не уберег. Он запахнул плащ на груди и быстро зашагал по улицам, еще безмолвным, решив явиться под указанное окно незадолго до рассвета.

С таким намерением шел он по Хай-стрит и, чтобы выйти на Кэрфью-стрит, свернул в проход, где сейчас храм святого Иоанна, когда, посмотрев на небо, подумал, что, пожалуй, прибудет на целый час раньше времени и что лучше явиться на место свидания ближе к назначенному сроку. Вокруг дома пертской красавицы будут, верно, стоять на страже и другие искатели, и, зная свою слабую струну, Генри понимал, как легко может там завязаться ссора. «Мне дает преимущество, — размышлял он, — дружба старого Саймона. К чему же стану я марать руки в крови несчастных, на которых мне и смотреть-то не стоит, коль скоро им не выпала такая удача, как мне! Нет, нет, на этот раз я буду благоразумен и уклонюсь от соблазна вступить в драку. На ссору со мною моим соперникам остается ровно столько времени, сколько надо, чтобы я просвистел и старый Саймон отозвался на свист. Хотел бы я только знать, как отец заставит Кэтрин подойти к окну. Боюсь, если она разгадает его цель, он не легко добьется своего».

Прислушиваясь к своим тревожным мыслям, оружейник замедлил шаг и все чаще, поглядывая на восток, обводил взором небо, но в нем не было приметно даже легкой серой тени, предвестницы хотя бы далекой зари, которая в то утро, как мнилось нетерпеливому оружейнику, запаздывала против обычного и медлила занять восточную бойницу. Тихим шагом прошел он под стеной церкви святой Анны (не преминув, едва лишь ступил на освященную землю, перекреститься и сказать про себя «Ave»)[14], когда из часовни до него донесся голос:

— Мешкает тот, кому надо спешить.

— Кто говорит? — сказал, озираясь, оружейник, удивленный этим обращением, неожиданным и по тону и по смыслу.

— Мало ли кто, — ответил тот же голос. — Спеши явиться, или ты явишься поздно. Не трать даром слов, торопись.

— Святой ты или грешник, ангел или дьявол, — сказал Генри, осеняя себя крестом, — твой совет касается того, что мне всего дороже в мире, и я не могу пренебречь им. Во имя святого Валентина, бегу!

С этими словами он сменил свою медлительную поступь на такую быструю, что мало кто мог бы идти с ним вровень, и вмиг оказался на Кэрфью-стрит. Не прошел он и трех шагов по направлению к дому Саймона Гловера, стоявшему на середине узкой улицы, как из-за соседних домов выступили два человека и, словно сговорившись, подошли, преграждая ему путь. Тусклый свет позволил только различить, что на обоих были пледы горцев.

— Прочь с дороги, катераны! — крикнул оружейник грозным, гулким голосом, соответствовавшим его широкой груди.

Те не ответили — или Смит не расслышал. Но он увидел, что они обнажили мечи, собираясь остановить его силой. Заподозрив, что здесь кроется что-то недоброе, хоть и невдомек ему было, что именно, Генри решил проложить себе дорогу, сколько бы ни вышло на него врагов, и защитить свою даму или умереть у ее ног. Он перекинул плащ через левую руку — взамен щита — и двинулся быстро и твердо на тех двоих. Стоявший ближе сделал выпад, но Генри Смит, отразив удар плащом, левой рукой хватил противника по лицу и одновременно подставил ему ногу, так что тот, споткнувшись, растянулся на мостовой. Почти в то же мгновение он нанес ножом такой жестокий удар другому, налетевшему справа, что тот остался распростертый рядом со своим соратником. Оружейник между тем бросился вперед, охваченный тревогой, вполне основательной, коль скоро двое незнакомцев стояли среди улицы на страже, да еще позволили себе прибегнуть к насилию. Он уловил подавленный стон, услышал суматоху под окнами Гловера — под теми окнами, в одно из которых его должна была окликнуть Кэтрин назвав своим Валентином.

Он перешел улицу, чтобы с той стороны вернее определить число противников и разгадать их умысел. Но один из ватаги, собравшейся под окном, заметил или услышал кузнеца и тоже перешел на другую сторону. Приняв его, очевидно, за своего, поставленного на страже, он шепотом спросил:

— Что там был за шум, Кеннет? Почему ты не дал нам сигнала?

— Негодяй! — вскричал Генри. — Ты разоблачил себя, и ты умрешь!

И он хватил незнакомца клинком с такою силой, что, наверно, исполнил бы свою угрозу, когда бы тот не поднял руки и не принял на нее удар, нацеленный в голову. Рана, как видно, была жестокая, потому что человек зашатался и упал, глухо застонав. Не уделяя ему больше внимания, Генри Смит ринулся вперед, на ватагу молодцов, приставлявших лестницу к окну светелки под крышей. Генри не остановился, чтобы сосчитать, сколько их там, или проверить, что они затевают. Прокричав призыв к тревоге и подав сигнал, по которому горожане привыкли являться на сбор, он устремился на полуночников, один из которых уже взбирался по лестнице. Кузнец рванул за ступеньку, сбросил лестницу на мостовую и, наступив на тело человека, залезшего было на нее, не давал ему встать на ноги. Его сообщники рьяно наскакивали на Генри, стараясь освободить приятеля. Но кольчуга сослужила свою службу кузнецу, и он с лихвой отплачивал нападавшим за каждый удар, громко при этом взывая:

— На помощь! На помощь! Сент-Джонстон в опасности!.. За клинки и луки, храбрые сограждане! За луки и клинки!.. Ломятся в наши дома под покровом ночи!

Эти слова, гулко разносившиеся по улицам, сопровождались частыми и крепкими ударами, которые оружейник щедро и отнюдь не впустую раздавал вокруг. Между тем обитатели Кэрфью-стрит, разбуженные, высыпали на улицу в ночных рубахах и с мечами, щитами, а иные и с факелами в руках. Нападавшие обратились в бегство — и все успешно скрылись, кроме человека, сброшенного наземь вместе с лестницей. Бесстрашный оружейник в разгар драки схватил его за горло и цепко держал, как борзая зайца. Прочих раненых унесли с собой их товарищи.

— Какие-то мошенники вздумали нарушить мирный сон нашего города, — обратился Генри к сбежавшимся соседям. — Догоняйте мерзавцев. Они не все могли убежать, потому что я кое-кого из них пока лечил. Вас приведет к ним кровавый след.

— Не иначе как головорезы-горцы, — говорили горожане. — А ну, соседи, в погоню!

— Эге!.. Бегите, бегите!.. А я тут управлюсь с этим парнем, — продолжал оружейник.

Добровольцы кинулись во все стороны, замигали вдалеке их факелы, крики огласили всю округу.

Между тем пленник оружейника взмолился о свободе, пуская в ход посулы и угрозы.

— Ведь ты — дворянин, — сказал он, — позволь же мне уйти, и то, что было, тебе простится.

— Я не дворянин, — ответил Генри, — я Хэл из Уинда, гражданин Перта. И я не сделал ничего такого, что надо мне прощать.

— Негодяй, ты сам не знаешь, что ты сделал! Но отпусти меня, и я тебе отсыплю полную шапку червонцев.

— А я твою шапку наполню твоими же мозгами, — сказал оружейник, — если ты не будешь стоять смирно, как положено пленнику.

— Что случилось, Гарри, сынок? — сказал Саймон, показавшись в окне. — Я слышу твой голос, но он звучит совсем не так, как я ожидал… Что значит этот шум? И почему соседи сбегаются, как по тревоге?

— Тут, отец Саймон, пыталась залезть к вам в окна целая ватага жуликов, но одного из них я, кажется, научу молиться богу. Он здесь у меня, я держу его крепко, как железо в тисках.

— Послушай, Саймон Гловер, — вмешался пленник, — я должен сказать тебе два слова с глазу на глаз. Вызволь меня из железных лап этого меднолобого мужлана, и я тебе докажу, что никто не замышлял зла ни против тебя, ни против твоих домашних. Больше того — я сообщу тебе кое-что такое, что послужит к твоей выгоде.

— Голос мне знаком, — сказал Саймон Гловер, который к этому времени вышел уже на порог с потайным фонарем в руке. — Смит, сынок, предоставь мне самому переговорить с молодым человеком. Он нисколько не опасен, уверяю тебя. Постой минутку, где ты стоишь, и не давай никому войти в дом — ни врагу, ни защитнику. Поручусь тебе, что молодчик собирался только потешить доброй шуткой святого Валентина.

С этими словами старик втащил пленника через порог и закрыл за ним дверь, оставив Генри в недоумении, почему его будущий тесть так легко отнесся к происшедшему.

— Шутка! — проговорил кузнец. — Веселая получилась бы шутка, когда бы они забрались в девичью спальню!.. А они забрались бы непременно, не окликни меня честный, дружеский голос из бойницы, и если это и не был голос святой Анны (кто я такой, чтобы святая стала со мной разговаривать?), он все же не мог прозвучать в том месте без ее соизволения и согласия, и за это я обещаю поставить в ее храме восковую свечу длиною с мой клинок… И я жалею, что при мне этот нож, а не добрый мой двуручный меч, им бы я лучше послужил Сент-Джонстону и проучил бы негодяев. Что и говорить, короткие мечи — красивая игрушка, но она пригодна скорее для ребяческой руки, чем для мужской. Эх, мой старый двуручный Троян,{54} когда бы в этот час ты был в моей руке, а не висел у полога моей кровати, не так-то легко негодяи удрали бы с поля боя… Но сюда идут с горящими факелами, с обнаженными мечами… Го-го! Стой… Вы за Сент-Джонстон?.. Если вы друзья славного города, привет вам!

— Не посчастливилось нам на охоте, — заговорили горожане. — Кровавый след привел нас к доминиканскому кладбищу, и мы там подняли дичь — промеж могил бежали два молодца, поддерживая третьего, которого ты, видно, отметил своей меткой, Гарри. Но они прежде нас добрались до ворот и успели позвонить в колокол убежища. Ворота раскрылись, беглецы вошли… Так что теперь они в надежном укрытии, а нам остается залезть опять в остывшие постели и согреться под одеялами.

— Эх, — вздохнул один из горожан, — у добрых доминиканцев всегда какой-нибудь благочестивый брат караулит у ворот убежища, чтобы сразу отворить их перед бедным грешником, который попал в переделку и решил искать защиты у алтаря.

— Да, если бедный, гонимый грешник может хорошо заплатить, — возразил другой. — Но поистине, если он не только нищий духом, но и в кошельке у него пусто, он простоит за воротами, покуда гончие не схватят его.

Третий, несколько минут при свете факела разглядывавший землю под ногами, поднял теперь голову и заговорил. Это был веселый, бойкий толстенький человечек, по имени Оливер Праудфьют, довольно богатый мастер и один из вожаков цеха шапочников, что, как видно, и дало ему основание говорить тоном человека, облеченного властью.

— Ты не скажешь нам, добрый Смит, — теперь, когда улицу заливал свет факелов, они узнали друг друга, — что это за люди подняли драку в нашем городе?

— Первые двое, кого я увидел, — ответил оружейник, — были, насколько я мог разглядеть, в пледах горцев.

— Похоже, похоже на то! — подхватил другой горожанин, покачивая головой. — Просто срам, что никак у нас не заделают пробоины в стенах и бродягам горцам, этим бездельникам, дают полную свободу темной ночью поднимать добрых людей с постели!

— Поглядите, соседи, — сказал Оливер Праудфьют, показывая подобранный им на земле предмет — сочившуюся кровью кисть руки. — Когда же такая рука завязывала ремни на брогах?{55} Она большая, правда, и костлявая, но выхолена точно у леди, и кольцо на ней сверкает, как яркая свеча. Скажу без ошибки, Саймону Гловеру доводилось делать перчатки на эту руку — он ведь работает на всю придворную знать.

Зрители, отпуская свои замечания, принялись разглядывать кровавую находку.

— Ежели так, — сказал один, — Гарри Смиту впору удирать из города, да поскорее, потому что, когда дворянину отрубили руку, едва ли судейские почтут защиту дома пертского горожанина достаточным оправданием. Насчет увечий закон куда как суров!

— Ну не срам ли так говорить, Майкл Уэбстер! — ответил шапочник. — Разве мы не наследники и преемники доблестных древних римлян, построивших Перт по подобию их родного города? И разве нет у нас хартий, дарованных нам благородными королями, нашими родоначальниками, как их любящим вассалам? И вдруг мы отступимся от всех своих привилегий и вольностей, от прав и гарантий: насчет поимки с поличным и насчет вора, пойманного на взломе, и крови за кровь, и наложения денежных взысканий, и правил насчет выморочных имуществ и насчет товаров!.. Неужто мы потерпим, чтобы нападали безнаказанно на дом честного горожанина? Нет, добрые соседи, искусные ремесленники, граждане Перта! Скорее Тэй потечет вспять к Данкелду,{56} чем мы примиримся с таким беззаконием!

— А чем тут поможешь? — сказал степенный старый человек, который стоял, опершись на двуручный меч. — Что, по-твоему, могли бы мы сделать?

— Эх, бэйли{57} Крейгдэлли, от вас уж я никак не ожидал такого вопроса! Вам бы как раз и отправиться прямо с места к его милости, нашему королю, поднять его с королевской его постели и доложить ему о нашей обиде, что вот заставляют нас вскакивать среди ночи и по такому холоду выбегать в одних рубахах! Я предъявил бы ему эту кровавую улику и услышал бы из его королевских уст, полагает ли он справедливым и законным, чтобы так обходились с его любящими вассалами рыцари и знатные особы из его распутного двора. Вот это означало бы горячо отстаивать нашу правду.

— Горячо, говоришь ты? — возразил старик. — Да, так горячо, что мы все околели бы, голубчик, от холода, прежде чем привратник повернул бы ключ в замке, чтобы пропустить нас к королю. Ладно, друзья, ночь холодная, мы как мужчины несли стражу, и наш честный Смит дал хорошее предостережение каждому, кто вздумает нас обижать, а это стоит двадцати королевских запретов. С зарею настанет новый день, и мы обсудим дело на этом самом месте и порешим, какие меры принять нам, чтоб изобличить и наказать негодяев. А теперь давайте разойдемся, пока у нас не застыла в жилах кровь.

— Верно, верно, сосед Крейгдэлли… Во славу Сент-Джонстона!

Оливер Праудфьют был не прочь поговорить еще, ибо он был одним из тех беспощадных ораторов, которые полагают, что их красноречие вознаграждает за все неудобства времени, места и обстановки. Но никто не пожелал слушать, и горожане разбрелись по домам при занимающейся заре, уже исчертившей алыми полосами небо на востоке.

Только народ разошелся, как в доме Гловера отворилась дверь, и старик, схватив Смита за руку, втащил его в дом.

— Где пленный? — спросил оружейник.

— Его нет… Он скрылся… бежал… почем я знаю? — сказал Гловер. — Черным ходом, через садик — и был таков! Нечего думать о нем, заходи и взгляни на свою Валентину, чью честь и жизнь ты спас сегодня утром.

— Дайте мне хоть отереть клинок, — сказал Смит, — хоть руки вымыто.

— Нельзя терять ни минуты — она уже встала и почти одета. Идем, приятель. Пусть увидит тебя с оружием в руке и с кровью негодяя на пальцах, чтобы знала цену службе настоящего мужчины. Она слишком долго затыкала мне рот своими рассуждениями о совести и чистоте. Пусть же поймет, чего стоит любовь храброго человека и доброго гражданина!

Глава V

Встань, дева! Косы расчеши,

На волю выйти поспеши,

В прохладу, веющую с пашни.

Давно кричат грачи над башней!{58}

Джоанна Бейли

Пробужденная ото сна шумом схватки, пертская красавица, чуть дыша от ужаса, прислушивалась к доносившимся с улицы крикам и стуку мечей. С мольбой о помощи она упала на колени, а услышав голоса друзей и соседей, сбежавшихся на ее защиту, перешла, не поднимаясь, к благодарственным молитвам. Она все еще стояла на коленях, когда ее отец чуть ли не впихнул к ней в светелку Генри Смита, ее спасителя. Робкий влюбленный упирался — сперва из боязни оскорбить девицу, а потом, увидав ее коленопреклоненной, из уважения к ее благочестию.

— Отец, — сказал оружейник, — она молится… Я не смею с ней заговорить, как не смел бы прервать епископа, когда он служит обедню.

— Ну, завел свое, отважный и доблестный олух! — сказал ее отец и, обратившись к дочери, добавил: — Мы лучше всего отблагодарим небо, доченька, если вознаградим по заслугам наших ближних. Вот перед тобою тот, кого господь избрал своим орудием, чтобы спасти тебя от смерти, а может быть, и самого худшего — от бесчестья. Прими его, Кэтрин, как верного своего Валентина и того, кого я желал бы назвать своим любезным сыном.

— Потом, отец! — возразила Кэтрин. — Сейчас я никого не могу видеть… ни с кем не могу говорить. Не примите это за неблагодарность — я, может быть, слишком благодарна тому, кто стал орудием нашего спасения, — но позволь мне сперва помолиться святой заступнице, во благовремение пославшей нам избавителя… и дай мне минутку, чтоб надеть платье.

— Ну, слава богу, девочка! Одевайся на здоровье, уж в этом тебе отказа не будет: первый раз за последние десять дней ты заговорила как женщина. В самом деле, Гарри, хотел бы я, чтобы моя дочь отрешилась от своей нерушимой святости, пока не настала пора причислить ее к лику святых, как вторую святую Екатерину.

— Нет, кроме шуток, отец! Клянусь вам, у нее уже есть по меньшей мере один искренний почитатель, готовый служить ей на радость так преданно, как только способен грешный человек. Итак, я на время прощаюсь с тобой, прекрасная дева, — заключил он с жаром, — и да пошлет тебе небо сны столь же мирные, как мирны твои помыслы, когда ты не спишь. Я пойду охранять твой покой — и горе тому, кто посмеет его нарушить!

— Мой добрый и отважный Генри, чье горячее сердце и так вечно не в ладу с безрассудной рукой! Не ввязывайся больше этой ночью ни в какие споры. Прими, однако, мою искреннюю признательность и постарайся, чтобы мысли твои стали такими же мирными, какими кажутся тебе мои. Завтра мы встретимся, и ты уверишься в моей благодарности. Прощай!

— Прощай, владычица и свет моего сердца! — сказал оружейник.

Сойдя с лестницы, что вела в комнатку Кэтрин, он хотел уже выйти на улицу, когда Гловер подхватил его под руку:

— Я готов радоваться этой ночной драке, как никогда еще не радовался звону мечей, если, Гарри, она и впрямь образумила мою дочь и научила ее ценить тебя по заслугам. Слава святому Макгридеру![15] Я даже чувствую нежность к этим озорникам, и мне жаль злополучного влюбленного, которому уже никогда не придется носить на правой руке шеврон. Эх! Бедняга до могильной доски будет чувствовать свою утрату, особенно когда станет надевать перчатки… Да, впредь он будет платить нам за наше искусство половинную плату… Нет, оставь, нынче ни на шаг от этого дома! — продолжал он. — Ты не должен от нас уходить, никак не должен, сынок!

— Я не уйду. Но, с вашего разрешения, покараулю на улице. Нападение может повториться.

— Когда так, — сказал Саймон, — тебе способнее будет отогнать их, оставаясь в стенах дома. Такое ведение боя наиболее подобает нам, горожанам, — отбиваться из-за каменных стен. Этому мы хорошо научились, выполняя повинность по несению стражи. К тому же в эту ночь было довольно переполоха и шума, нам обеспечены мир и покой до утра. Ступай же за мной.

С этими словами он потащил охотно сдавшегося Генри в то самое помещение, где они ужинали и где старуха, которую, как и других, подняло на ноги ночное сражение, быстро развела огонь.

— А теперь, мой доблестный сын, — сказал Гловер, — чего бы ты хотел выпить за здоровье твоего отца?

Генри Смит дал усадить себя на дубовую скамью и сидел, не отводя глаз от огня, бросавшего красные отсветы на его мужественное лицо. Он вполголоса бормотал про себя:

— … «Добрый Генри»… «отважный Генри»… Ах! Если бы она сказала «милый Генри»!

— Это что за напитки? — рассмеялся старый Гловер. — Таких в моем погребе нет. Но если херес, или рейнское, или гасконское подойдут для этого случая, скажи только слово, и запенятся чаши… Так-то!

— «Горячая признательность», — продолжал вполголоса оружейник. — Такого она мне раньше никогда не говорила: «горячая признательность»… Смысл этих слов не слишком ли растяжим?

— Он окажется, друг, растяжим, как шкурка козленка, — сказал Гловер, — если только ты положишься во всем на меня. Ответь же, чего ты хочешь выпить за завтраком?

— Чего вам самим угодно, отец, — небрежно сказал оружейник и снова принялся перебирать сказанные ему Кэтрин слова. — Она упомянула о моем горячем сердце, но упомянула и о моей безрассудной руке. Как же мне избавиться от своего пристрастия к драке? Конечно, проще всего отрубить себе правую руку и пригвоздить к церковным дверям, чтобы Кэтрин больше никогда меня ею не попрекала.

— Довольно и одной отрубленной руки за эту ночь, — сказал его друг и поставил на стол кувшин вина. — Что ты себя терзаешь, приятель? Она любила бы тебя вдвое горячей, когда б не видела, как ты перед ней благоговеешь. Но дело приняло теперь иной оборот. Не могу я жить под вечной угрозой, что проклятые головорезы, прихвостни придворной знати, разграбят мою лавку и разнесут мой дом, потому что мою дочь, изволите ли видеть, прозвали пертской красавицей! Нет, я ей покажу, что я ее отец и требую того повиновения, на какое дают мне право закон и священное писание. Я хочу видеть ее твоей женой, Генри, мое золотое сердце! Твоею женой, мой храбрец, и не далее как через несколько недель. Ну, ну! За твою веселую свадьбу, славный мой Смит!

Отец осушил большую чашу и наполнил ее вновь для своего названого сына, который медленно поднес ее ко рту, но, даже не пригубив, вдруг поставил на стол и покачал головой.

— Ну, ежели ты не принимаешь такую здравицу, не знаю, кому же ее принять, — сказал Саймон. — Что тебя смутило, неразумный мальчик? Тут счастливый случай, можно сказать, отдает мою дочь в твою власть, потому что весь город из конца в конец станет ее срамить, если она откажет тебе. Тут я, ее отец, не только согласен ударить по рукам и сладить ваш брак, но от души хочу видеть вас соединенными так крепко, как не сшила бы игла сафьян. И когда все на твоей стороне — и судьба, и отец, и все вокруг, — ты смотришь безумным, как влюбленный из баллады, который скорее бросится в Тэй, чем начнет ухаживать за девицей, между тем как посвататься к ней проще простого — только улучи счастливую минуту!

— Да, отец, счастливую минуту! А я спрашиваю, возможна ли она, та счастливая минута, когда Кэтрин глянет на землю и ее обитателей и склонит слух к такому грубому, невежественному, неотесанному человеку, как я? Не могу вам объяснить, почему это так, отец: я высоко держу голову, не уступая в том другим мужчинам, но перед святостью вашей дочери падаю духом и не могу не думать, что это было бы чуть ли не кощунством — как ограбление храма, — если бы я вдруг снискал ее любовь. Все ее помыслы направлены к небу — не на таких, как я, расточать их!

— Как хочешь, Генри, — ответил Гловер. — Я тебя не собираюсь окрутить, моя дочь — еще того меньше, а честное предложение — не повод для ссоры. Но если ты думаешь, что я поддамся ее глупым бредням о монастыре, так будь уверен, никогда я на такое дело не пойду! Церковь я люблю и чту, — сказал он, перекрестившись. — Я сполна выплачиваю ей что следует, без принуждения и в срок — и десятину и всяческие взносы на милостыню, на вино, на воск, выплачиваю исправно, говорю я, как каждый обыватель Перта, если он, как я, располагает средствами. Но я не могу отдать церкви мою единственную овечку, последнее, что осталось у меня на свете. Ее мать была мне дорога на земле — теперь она ангел в небесах. Одно и осталось мне на память об утраченной — моя Кэтрин, и если она пострижется в монахини, то не раньше, чем закроются навеки эти старые глаза… А ты, друг мой Гоу, прошу тебя, поступай так, как самому тебе кажется лучше. Будь спокоен, я ее в жены тебе не навязываю.

— Ну вот, опять! Слишком крепко бьете! — сказал Генри. — Этим у нас всегда кончается, отец: вы на меня в обиде, потому что я не решаюсь сделать то, что превратило бы меня в счастливейшего человека на земле, когда бы в моей власти было это сделать… Эх, отец, пусть самый острый кинжал, какой я выковал в жизни, пронзит сейчас мое сердце, если оно хотя бы крохотной своей частицей не принадлежит вашей дочери больше, чем мне самому. Но что поделаешь! Не могу я думать о ней хуже, чем она того заслуживает, или считать себя лучше, чем я есть, и то, что вам представляется легким и возможным, для меня так же трудно, как если бы требовалось сделать стальные латы из оческов льна. Но… за ваше здоровье, отец, — добавил он более веселым тоном, — и за мою прекрасную святую, за Валентину мою, как я надеюсь называть по праву весь этот год вашу дочь. И не буду больше вас задерживать — пора вам склонить голову на подушку да понежиться в перинах до рассвета, а там вы сами проведете меня в спальню вашей дочери: это будет мне оправданием, когда я войду непрошеный пожелать ей доброго утра — самой прекрасной среди всех, кого разбудит солнце в нашем городе и на много миль вокруг!

— Недурной совет, сынок! — сказал честный Гловер. — А сам ты как? Ляжешь рядом со мною или разделишь постель с Конахаром?

— Ни то и ни другое, — ответил Гарри Гоу. — Я только помешал бы вам уснуть. Это кресло для меня не хуже пуховой постели, я сосну, как спят на часах, не распоясываясь. — С этими словами он положил руку на эфес своего меча. — Бог даст, не придется нам больше прибегать к оружию. Спокойной ночи, или, вернее сказать, доброго утра. До рассвета, друг, и кто первый проснется — разбудит другого.

Так расстались два горожанина. Гловер лег в постель и, надо полагать, заснул. Влюбленному уснуть не удалось. На крепком теле его нисколько не сказалось утомление этой трудной ночи, но его духовный склад был более тонок. Со стороны посмотреть — увидишь только здорового горожанина, равно гордящегося и своим искусством в выделке оружия и ловкостью, с какой он пускал его в ход, профессиональное рвение, физическая сила и совершенное владение оружием то и дело подстрекали его к драке, и потому он многим внушал страх, а в иных случаях и неприязнь. Но с этими свойствами уживалось в кузнеце простое, детское добросердечие и в то же время пламенное воображение и восторженность, не вязавшиеся, казалось бы, с его прилежной работой у горна и его воинственным обычаем. Возможно, игра и пылкость чувства, воспитанные в нем старинными балладами или романами в стихах — единственным источником всех его сведений и знаний, — толкали его на многие подвиги, зачастую отмеченные простоватой рыцарственностью. Во всяком случае, его любовь к Кэтрин отличалась утонченностью, какая могла быть свойственна тому худородному оруженосцу, которого, если песня не лжет, дарила улыбками некая венгерская королевна.{59} Его чувство к своей избраннице было поистине таким возвышенным, как если бы устремлено было к доподлинному ангелу, и поэтому у старого Саймона, да и у других, зародилось опасение, что, слишком светлое и благоговейное, оно не встретит ответа у смертного существа. Они, однако, ошибались. Кэтрин, как ни была она скромна и сдержанна, обладала сердцем, способным чувствовать, и понимала истинную природу глубокой страсти оружейника. И была ли она склонна отвечать на нее или нет, она втайне гордилась преданностью грозного Генри Гоу, как могла бы гордиться героиня романа дружбой ручного льва, который всюду следует за нею, опекая и защищая ее. С самой искренней благодарностью вспомнила она, пробудившись на рассвете, об услуге, оказанной ей в эту бурную ночь Генри Смитом, и первый помысел ее был о том, как дать ему понять свои чувства.

Торопливо, слегка стыдясь задуманного, встала она с постели. «Я была с ним слишком холодна, — говорила она себе. — Хоть и не могу я уступить его домогательствам, я не стану ждать, когда отец принудит меня принять его на этот год Валентином: выйду ему навстречу и сама его изберу! Я считала слишком смелыми других девиц, когда они делали что-либо такое, но я наилучшим образом угожу отцу и послужу, как требует обряд, доброму святому Валентину, если на деле выкажу благодарность этому честному человеку».

Одевшись торопливо и куда менее тщательно, чем обычно, сбежала она по лестнице и распахнула дверь той комнаты, где, как она угадала, ее защитник отдыхал после ночного сражения. На пороге Кэтрин остановилась, ей вдруг стало страшно: как исполнить свое намерение? Обычай не только позволял — он требовал, чтобы свой союз на год Валентины скрепили дружеским поцелуем. И считалось особенно счастливым предзнаменованием, если одному из них случалось застать другого спящим и разбудить, выполняя этот приятный обряд.

Кому и когда случай более благоприятствовал установить эту связь, освященную таинством? После долгих противоречивых размышлений богатырь оружейник, сморенный сном, так и уснул, сидя в кресле. Во сне черты его лица казались тверже и мужественней, чем они всегда представлялись Кэтрин: в ее присутствии его черты обычно отражали то застенчивость, то боязнь вызвать ее недовольство, и девушка привыкла считать, что лицу Генри Смита свойственно глуповатое выражение.

«Как суров он с виду! — думала она. — Что, если он разгневан… и вдруг проснется… а мы тут одни… Позвать Дороти?.. Разбудить отца?.. Но нет! Ведь таков обычай, и он будет исполнен с чистой девичьей и сестринской любовью и почтением. Я не должна опасаться, что Генри примет это иначе, и не могу я позволить ребяческой стыдливости взять верх над моей благодарностью!»

С такой мыслью она легкой, хоть и неуверенной поступью прошла на цыпочках по комнате, щеки ее вспыхнули при мысли о том, что она задумала, и, проскользнув к креслу, в котором спал кузнец, она коснулась его губ поцелуем — таким легким, точно упал на них розовый лепесток. Видно, не крепок был сон, если могло его прогнать такое прикосновение, и спящему снилось, видно, нечто связанное с тем, что его разбудило, потому что Генри, мгновенно вскочив, схватил девушку в объятия и попытался весьма пылко ответить на приветствие, нарушившее его отдых. Но Кэтрин воспротивилась, и так как на сопротивление ее толкала скорее скромность, чем девичья робость, влюбленный в смущении позволил ей вырваться из его рук, из которых вся ее сила, хоть в двадцать раз умноженная, не освободила бы девушку.

— Не сердись, добрый Генри, — самым мягким голосом сказала Кэтрин изумленному оружейнику. — Я почтила святого Валентина, чтобы показать, как я ценю товарища, которого он мне посылает на этот год. Пусть только придет отец, и в его присутствии я не осмелюсь отказать тебе в вознаграждении, какого ты вправе спросить за прерванный сон.

— За мною дело не станет! — молвил старый Гловер, радостно ворвавшись в комнату. — Держи ее, Смит… держи… куй железо, пока горячо, и покажи ей, что бывает, если забыть пословицу: «Не тронь собаку, когда она спит».

Поощренный такими словами, Генри, хоть и не с прежним чрезмерным жаром, снова обнял заалевшуюся девушку, довольно благосклонно принявшую его ответный поцелуй, десять раз повторенный и куда более крепкий, чем тот, что вызвал этот бурный порыв. Наконец Кэтрин снова высвободилась из объятий своего почитателя и, словно сама раскаиваясь и страшась того, что сделала, бросилась в кресло и закрыла руками лицо.

— Веселее, глупая ты девчонка, — сказал отец, — ты сегодня осчастливила двух человек в Перте, и этого ты не должна стыдиться, потому что один из них — твой старик отец. Никогда еще никого так не целовали, и вполне справедливо было бы должным образом возвратить эти поцелуи. Посмотри на меня, дорогая! Посмотри на меня и дай мне увидеть улыбку на твоих губах. Честное слово, солнце, которое сейчас взошло над нашим городом, не осветит ничего, что могло бы порадовать меня сильнее. Ну вот, — продолжал он шутливо, — или ты вообразила, что обладаешь кольцом Джейми Кедди и можешь расхаживать невидимкой?[16] Нет, моя предрассветная фея! Только я собрался встать, как услышал, что дверь твоей спаленки отворилась, и я сошел за тобой следом по лестнице — не для того, чтобы защитить тебя от заспавшегося Генри, а чтоб увидеть своими собственными восхищенными глазами, как моя любимая дочка совершит по доброй воле то, что должно порадовать ее отца… Ну отними же от лица свои глупенькие ручки, и, если ты слегка покраснела, что ж, это тем угоднее святому Валентину на рассвете его дня, когда румянец как нельзя лучше идет девичьим щекам.

С такими словами Саймон Гловер мягким усилием развел руки дочери, в которых спрятала она лицо. Оно и впрямь залилось яркой краской, но его черты отразили нечто большее, чем только девичий стыд, а глаза наполнились слезами.

— Как! Ты плачешь, дорогая? — продолжал ее отец. — Нет, нет, это уж слишком, Генри, помоги мне утешить эту глупышку.

Кэтрин напряжением воли преодолела свою растерянность и улыбнулась, но улыбка получилась печальная и серьезная.

— Пойми, отец, — заговорила пертская красавица все еще через силу, — избрав Генри Гоу своим Валентином и подарив ему право утреннего поцелуя, как требует обычай, я только хотела изъявить ему свою благодарность за его мужественную и верную службу, а тебе — свое дочернее повиновение… Но не внушай ему мысли… и, ах, дорогой отец, не подумай сам, что это означает что-либо еще, кроме обещания с моей стороны быть ему верной и преданной Валентиной в течение года.

— Ну-ну-ну! Это всё мы знаем, — сказал Саймон тем тоном увещания, каким нянюшки говорят с детьми. — Мы знаем, как это надо понимать, пока, для начала, довольно. Не тревожься, тебя никто не торопит… Вы — любящие, верные, настоящие Валентины, а прочее — как позволит небо и счастливый случай. Успокойся, прошу тебя, не ломай ты свои маленькие ручки и не бойся грубых домогательств. Ты вела себя храбро и хорошо… А теперь ступай к Дороти, разбуди ее, старую лежебоку, пусть приготовит нам основательный завтрак — будет очень кстати после тревожной ночи и радостного утра. Да и сама приложи руки, чтобы угостить нас вкусным печеньем, какое только ты одна умеешь печь, и ты, конечно, вправе хранить свою тайну, потому что тебя посвятила в нее… Эх! Упокой господь душу дорогой твоей матери! — добавил он со вздохом. — Уж как бы она порадовалась такой счастливой встрече Валентинова дня!

Кэтрин ухватилась за этот предлог, нарочно ей предоставленный, и ускользнула в свою комнату. Генри показалось, будто солнце скрылось с неба среди бела дня и мир нежданно погрузился в темноту. Даже светлые надежды, порожденные последним происшествием, угасли, когда он стал припоминать внезапную перемену в поведении девушки, слезы на ее глазах… явный страх, читавшийся в чертах лица… и ее усердное старание показать так ясно, как только позволяла учтивость, что, подарив его поцелуем, она только исполнила обряд, установленный для Валентинова дня. Ее отец с удивлением и недовольством глядел в его помрачневшее лицо.

— Во имя святого Иоанна! Чем же ты так расстроился? Смотришь угрюмым сычом, когда всякий на твоем месте, если бы впрямь любил без ума мою бедную девочку, был бы сейчас весел, как жаворонок!

— Увы, отец! — отвечал, приуныв, оружейник. — Это же у нее как на лбу написано! Она любит меня настолько, чтобы сделаться моей Валентиной — тем более что вам это желательно, — но не настолько, чтобы стать моей женой.

— Чума на тебя, гусак ты безмозглый, рыбья кровь! — обозлился отец. — Я тоже умею читать в женском лице, и уж получше, чем ты! Ничего похожего на ее лице не написано. Подумай, гром тебя разрази: ты лежал тут в кресле, как лорд, и спал себе, что твой судья, — а люби ты настоящей любовью, ты бы глядел не отрываясь на восток, подстерегал первый луч солнца. И вот ты лежишь да, верно, еще и похрапываешь, нимало не помышляя о ней и ни о чем на свете. А бедная девочка встает чуть свет, чтобы не подцепила другая ее бесценного недремлющего Валентина, и будит тебя лаской, которая — помоги нам святой Макгридер! — оживила бы наковальню. И что же? Ты просыпаешься и начинаешь тут ныть, и чудить, и плакаться, точно тебе прижгло губы горячим железом! Жаль, что она не подослала вместо себя старую Дороти, чтобы тебе нести Валентинову службу при беззубой старухе, при мешке костями! Во всем Перте не сыщешь лучшей Валентины для такого трусливого почитателя!

— Трусливого, отец? — переспросил Смит. — Двадцать бойких петухов, которым я обломал гребни, могут вам сказать, трус я или нет. И видит небо, я отдал бы кусок земли, которым владею как пертский гражданин, и в придачу мой горн, мехи, тиски, наковальню, чтобы все взаправду было так, как рисуется вам. Но я говорю не о смущении Кэтрин, не о ее стыдливом румянце: я о бледности ее говорю, которая так быстро согнала его со щек, о набежавших слезах. Это было как апрельский ливень: подкрадется вдруг и затянет мглой самую ясную зарю, какая когда-либо рассветала над Тэем…

— Та-та-та — перебил Гловер. — Рим да и Перт не в один день строились. Ты же тысячу раз удил лосося — неужто ничему не научился? Когда рыба схватила живца, если тут же резко рванешь, леса оборвется, будь она хоть из железной проволоки. При отпусти, дружок, дай рыбе заглотать поглубже, спокойно выжидай, и через полчаса она будет лежать рядышком на берегу… Начало отличное — лучшего и пожелать нельзя. Не мог же ты ждать, что бедная девушка сама придет к тебе в постель, как подошла к твоему креслу. Скромные девицы так не поступают. Вот что, друг! Когда мы позавтракаем, я устрою, чтобы тебе представился случай поговорить с ней по душам. Только смотри не слишком робей, но и не слишком нажимай. Исподволь тяни — как с лососем. Не дергай поспешно, и я головой поручусь за исход.

— Как бы я ни действовал, отец, — ответил Генри, — всегда я буду у вас виноват: либо скажете, что я был слишком осторожен, либо — что слишком напорист. Я отдал бы лучший панцирь, какой случалось мне выковать, чтобы и вправду дело стояло за мной одним. Тогда проще было бы устранить помеху. Но признаюсь, я стою осел ослом и не знаю, как речь заведу, когда подойдет пора.

— Пройдем со мной в мастерскую, сынок, и я тебе подсоблю — дам предлог заговорить с Кэтрин. Ты же знаешь, когда девица осмелилась поцеловать спящего мужчину, она от него получает пару перчаток. Пройдем в мастерскую, там найдется для тебя пара из самого тонкого сафьяна — и как раз по ее руке… Я думал о ее бедной матери, когда кроил их, — добавил со вздохом честный Саймон, — и, кроме Кэтрин, я во всей Шотландии не знаю женщины, которой они пришлись бы впору, хоть мне и приходилось снимать мерку у первейших придворных красавиц. Пойдем, говорю, и будет у тебя с чего начать разговор. Язык развяжется — только пусть отвага и осторожность вдвоем стоят подле тебя на страже, когда ты пустишься любезничать с девицей.

Глава VI

… Вовеки Катарина

Мужчине руку не отдаст.{60}

«Укрощение строптивой»

Подали завтрак, появились на столе медовые коржики, тонкие, легкие, изготовленные по семейному рецепту, и отец с гостем не только расхваливали их с понятным пристрастием, но и щедро воздали им должное тем способом, который служит лучшим испытанием для всякого рода печений и пудингов. Шел разговор — с шутками, со смехом. Кэтрин уже восстановила свое душевное равновесие там, где обычно дамы и девицы того времени его легко теряли, а именно — на кухне, за хозяйственными делами, в коих знала толк. Не думаю, чтобы чтение Сенеки могло бы за столь же короткое время вернуть ей спокойствие духа.{61}

Подсела к столу и старая Дороти, как полагалось по домашнему укладу той поры, и мужчины так увлеклись своей беседой, а Кэтрин так занята была отцом и гостем, которым прислуживала, или собственными мыслями, что старуха первая заметила отсутствие юного Конахара.

— А ведь и правда, — сказал хозяин. — Ступай, покличь его, этого бездельника горца. Его не видно было и ночью во время драки — мне по крайней мере он не попадался на глаза. А из вас кто-нибудь видел?

Все ответили, что нет. А Генри Смит добавил:

— Временами горцы умеют залечь так же тихо, как их горные олени… и так же быстро бежать в минуту опасности. Это я видел своими глазами — и не раз!

— Но и не раз бывало, — подхватил Саймон, — что король Артур со всем своим Круглым Столом{62} не мог устоять перед ними. Я попросил бы тебя, Генри, уважительней говорить о горцах. Они часто наведываются в Перт, поодиночке и большими отрядами, с ними надобно жить в мире, покуда они сами хотят быть в мире с нами.

Оружейнику хотелось ответить резкостью, но он благоразумно смолчал.

— Ты же знаешь, отец, — сказал он с улыбкой, — мы, ремесленники, больше любим тех, на ком можно заработать, мое ремесло рассчитано на доблестных и знатных рыцарей, на благородных оруженосцев и пажей, на дюжих телохранителей и прочих людей, носящих оружие, которое мы куем. Я, понятное дело, больше уважаю Рутвенов, Линдсеев, Огилви, Олифантов и многих других наших храбрых и благородных соседей, облаченных, подобно паладинам, в доспехи моей работы, нежели этих голых и жадных горцев, которые никогда нас не уважат. Ведь у них на целый клан только пять человек носят ржавую кольчугу, такую же ветхую, как их браттах,[17] да и та сработана кое-как косолапым деревенским кузнецом, который не состоит в нашем почтенном цехе, не посвящен в тайны нашего искусства, а просто орудует молотом в кузне, где раньше работал его отец. Нет, скажу я, такой народ немногого стоит в глазах честного мастера.

— Ладно, ладно! — ответил Саймон. — Прошу тебя, оставь ты этот разговор, потому что сейчас придет сюда мой лоботряс, и, хоть нынче праздник, не хочу я на завтрак кровавого пудинга.

Юноша действительно вошел бледный, с красными глазами, все в нем выдавало душевное смятение. Он сел к столу у нижнего конца, напротив Дороти, и перекрестился, как будто приготовившись к утренней трапезе. Видя, что сам он ничего не берет, Кэтрин положила на тарелку несколько коржиков, так всем понравившихся, и поставила перед ним. Он сперва угрюмо отклонил любезное угощение, когда же она с ласковой улыбкой предложила снова, он взял один коржик, разломил и хотел съесть, но только через силу, чуть не давясь, проглотил кусочек и больше не стал.

— Что-то плохой у тебя аппетит для Валентинова дня, Конахар, — благодушно сказал хозяин. — Спал ты, видать, очень крепко, если тебя не потревожил шум потасовки. А я-то полагал — появись опасность за милю от нас, истый глунами при первом же шорохе, оповестившем о ней, станет с кинжалом в руке бок о бок со своим мастером.

— Я слышал только смутный шум, — сказал юноша, и лицо его внезапно вспыхнуло, как раскаленный уголь, — и принял его за крики веселых бражников, а вы мне всегда наказываете не отворять окон или дверей и не поднимать тревогу в доме по всякому глупому поводу.

— Хорошо, хорошо, — сказал Саймон. — Я думал, горец все-таки умеет отличить звон мечей от треньканья арф, дикий военный клич — от веселых здравиц. Но довольно об этом, мальчик. Я рад, что ты перестаешь быть задирой. Управляйся с завтраком, потому что у меня к тебе есть поручение, и спешное.

— Я уже позавтракал и сам спешу. Отправляюсь в горы… Вам не нужно что-нибудь передать моему отцу?

— Нет, — ответил Гловер в удивлении. — Но в уме ли ты, мальчик? Что гонит тебя, точно вихрем, вон из города? Уж не угроза ли чьей-либо мести?

— Я получил неожиданное сообщение, — сказал Конахар, с трудом выговаривая слова, но затруднял ли его чужой для него язык или что другое, нелегко было понять. — Будет сходка, большая охота…

Он запнулся.

— Когда же ты вернешься с этой чертовой охоты — спросил мастер, — если мне разрешается полюбопытствовать?

— Не скажу вам точно, — ответил подмастерье. — Я может быть, и вовсе не вернусь, если так пожелает отец, — добавил он с напускным безразличием.

— Когда я брал тебя в дом, — проговорил сурово Саймон Гловер, — я полагал, что с этими шутками покончено. Я полагал, что если я, при крайнем моем нежелании, взялся обучить тебя честному ремеслу, то больше и речи не будет о большой охоте или о военном сборе, о клановых сходках и о всяких таких вещах!

— Меня не спрашивали, когда отправляли сюда, — возразил надменно юноша. — Не могу вам сказать, какой был уговор.

— Но я могу сказать вам, сэр Конахар, — разгневался Гловер, — что так поступать непорядочно: навязался на шею честному мастеру, попортил ему столько шкур, что вовек не окупит их своею собственной, а теперь, когда вошел в лета и может уже приносить хоть какую-то пользу, он вдруг заявляет, что, мол, желает сам располагать своим временем, точно оно принадлежит ему, а не мастеру!

— Сочтетесь с моим отцом, — ответил Конахар. — Он вам хорошо заплатит — по французскому барашку[18] за каждую испорченную шкуру и по тучному быку или корове за каждый день, что я был в отлучке.

— Торгуй с ними, друг Гловер, торгуй! — жестко сказал оружейник. — Тебе заплатят щедро, хотя едва ли честно. Хотел бы я знать, сколько они вытрясли кошельков, чтобы туго набить свой спорран,[19] из которого так широко предлагают золото, и на чьих это пастбищах вскормлены те тучные быки, которых пригонят сюда по ущельям Грэмпиана.

— Ты мне напомнил, любезный друг, — ответил юный горец, высокомерно обратившись к Смиту, — что и с тобой мне нужно свести кое-какие счеты.

— Так не попадайся мне под руку, — бросил Генри, протянув свою мускулистую руку, — не хочу я больше подножек… и уколов шилом, как в минувшую ночь. Мне нипочем осиное жало, но я не позволю осе подступиться слишком близко, если я ее предостерег.

Конахар презрительно улыбнулся.

— Я не собираюсь наносить тебе вред, — сказал он. — Сын моего отца оказал тебе слишком много чести, что пролил кровь такого мужлана. Я уплачу тебе за каждую каплю и тем ее сотру, чтобы больше она не пятнала моих пальцев.

— Потише, хвастливая мартышка! — сказал Смит. — Кровь настоящего мужчины не расценивается на золото. Тут может быть только одно искупление: ты пройдешь в Низину на милю от Горной Страны с двумя самыми сильными молодцами своего клана, я ими займусь, а тебя тем часом предоставлю проучить моему подмастерью, маленькому Дженкину.

Тут вмешалась Кэтрин.

— Успокойся, мой верный Валентин, — сказала она, — если я вправе тебе приказывать. Успокойся и ты, Конахар, обязанный мне повиновением, как дочери своего хозяина. Нехорошо поутру вновь будить ту злобу, которую ночью удалось усыпить.

— Прощай же, хозяин, — сказал Конахар, снова смерив Смита презрительным взглядом, на который тот ответил только смехом. — Прощай! Благодарю тебя за твою доброту — ты меня ею дарил не по заслугам. Если иной раз я казался неблагодарным, виною тому были обстоятельства, а не моя злая воля… Кэтрин… — Он взглянул на девушку в сильном волнении, в котором смешались противоречивые чувства, и замолк, словно что-то хотел сказать, но не мог, потом отвернулся с одним словом: — Прощай!

Пять минут спустя, в брогах, с небольшим узелком руке, он прошел в северные ворота Перта и двинулся в сторону гор.

— Вот она, нищета, и с нею гордости столько, что хватило бы на целый гэльский клан, — сказал Генри. — Мальчишка говорит о червонцах так запросто, как мог бы я говорить о серебряных пенни, однако я готов поклясться, что в большой палец от перчатки его матери уместится все богатство их клана.

— Да, пожалуй, — рассмеялся Гловер. — Мать его была ширококоста, особенно в пальцах и запястье.

— А скот, — продолжал Генри, — его отец и братья наворовали себе помаленьку, овцу за овцой.

— Чем меньше будем о них говорить, тем лучше, — сказал Гловер, снова приняв степенный вид. — Братьев у него не осталось, и его отец имеет большую власть и длинные руки — он простирает их всюду, куда может, а слышит он на любое расстояние… Не стоит говорить о нем без надобности.

— И все-таки он отдал единственного сына в ученики к пертскому перчаточнику? — удивился Генри. — По-моему, ему скорее подошло бы изящное ремесло святого Криспина,{63} как оно у нас именуется. Уж если сын великого Мака или О{64} идет в ремесленники, ему надо выбрать такое ремесло, в котором он может брать пример с князей.

Замечание это, хоть и сделанное в шутку, пробудило в нашем добром Саймоне чувство профессионального достоинства — преобладающее чувство, отмечавшее всю повадку ремесленника тех времен.

— Ошибаешься, Генри, сынок, — возразил он веско. — Перчаточники принадлежат к более почтенному цеху, поскольку они изготовляют нечто, что служит для рук, тогда как сапожники и башмачники работают на ноги.

— Оба цеха — равно необходимые члены городской общины, — сказал Генри, чей отец был как раз сапожником.

— Возможно, сын мой, — сказал Гловер, — но не равно почтенные. Ты посуди: руку мы подаем в залог дружбы и верности, а ноге не выпадает такой чести. Храбрец сражается рукою — трус пускает в ход ноги, когда бежит с поля боя. Перчаткой размахивают в воздухе, сапогом топчутся в грязи… Приветствуя друга, человек ему протягивает руку, а захочешь ты отпихнуть собаку или того, кого ставишь не выше собаки, ты его пнешь ногой. По всему белому свету перчатка на острие копья служит знаком и залогом верности, брошенная же наземь, она означает вызов на рыцарский поединок. А со стоптанным башмаком, насколько я припомню, связано только одно: иной раз старая баба кидает его вслед, чтобы человеку была удача в пути. Но в эту примету я не больно верю.

Красноречивая попытка друга превознести достоинства своего ремесла позабавила оружейника.

— Право, — сказал он с улыбкой, — я не из тех, кто склонен принижать ремесло перчаточника. И то, сказать, я ведь и сам выделываю рукавицы. Но, глубоко почитая ваше древнее искусство, я все же не могу не подивиться, что отец Конахара отдал сына в учение к ремесленнику из Нижней Шотландии, когда в глазах этих высокородных горцев мы стоим куда ниже их и принадлежим к презренному племени трудовых людей, только того и достойных, чтобы ими помыкали и грабили их всякий раз, когда голоштанник дуньевассал{65} увидит, что можно это сделать спокойно, без помехи.

— Да, — молвил Гловер, — но отец Конахара был вынужден к тому особыми… — Он прикусил язык и добавил: — … очень важными причинами. Словом, я вел с ним честную игру, и я не сомневаюсь, что и он поведет себя со мною честно. Но своим неожиданным уходом мальчишка поставил меня в затруднительное положение. Я ему кое-что поручил. Пойду загляну в мастерскую.

— Не могу ли я помочь вам, отец? — сказал Генри Гоу, обманутый озабоченным видом старика.

— Ты? Никак! — отстранил друга Саймон.

По его сухому тону Генри понял, что совершил оплошность. Он покраснел до ушей за свою недогадливость: как же это любовь не надоумила его подхватить намек!

— А ты, Кэтрин, — добавил Гловер, оставляя комнату, — минут пять займи разговором своего Валентина и присмотри, чтоб он не сбежал, пока я не вернусь… Пойдем со мной, Дороти, у меня найдется дело для твоих старых рук.

Он вышел, старуха — за ним, и Генри Смит чуть ли не впервые в своей жизни остался наедине с Кэтрин. С минуту девушка чувствовала растерянность, влюбленный — неловкость, наконец Генри, призвав все свое мужество, вынул из кармана перчатки, полученные им только что от Саймона, и обратился к ней с просьбой, чтоб она позволила человеку, которого так милостиво наградила в это утро, заплатить установленную пеню за то, что он спал в такое время, когда за одну бессонную минуту он был бы рад поступиться целым годом сна.

— Ах, нет, — ответила Кэтрин, — я высоко чту святого Валентина, но его завет не дает мне права на вознаграждение, которое вы хотите уплатить. Я и думать не могу принять от вас пеню.

— Эти перчатки, — возразил Генри и решительно подсел поближе к Кэтрин, — сработаны руками, самыми для вас дорогими. И посмотрите — они скроены как раз по вашей ручке.

Так говоря, он развернул перчатку и, взяв девушку под локоть могучей рукой, растянул перчатку рядом на столе, показывая, как она будет впору.

— Посмотрите на это узкое, длинное запястье, на эти тоненькие пальчики, подумайте, кто прошил эти швы золотом и шелком, и решите, должны ли перчатка и та единственная рука, на которую она пришлась бы впору, — должны ли они оставаться врозь лишь потому, что несчастная перчатка одну быстролетную минуту побывала в такой черной и грубой руке, как моя?

— Дар мне приятен, поскольку он идет от моего отца, — сказала Кэтрин, — и, конечно, тем приятнее, что идет и от моего друга, — она сделала упор на этом слове, — от моего Валентина и защитника.

— Позвольте, я пособлю надеть, — сказал Смит, еще ближе к ней пододвинувшись. — Она поначалу покажется тесноватой, потребуется, верно, помощь.

— А вы искусны в подобном услужении, мой добрый Генри Гоу? — улыбнулась девушка, но все же поспешила отодвинуться подальше от поклонника.

— Сказать по правде — нет! — молвил Генри и покачал головой. — Мне чаще доводилось надевать стальные рукавицы на рыцарей в доспехах, чем натягивать вышитую перчатку на девичью руку.

— Так я не стану утруждать вас больше, мне поможет Дороти… хоть помощь тут и не надобна — моему отцу никогда не изменяет глаз. Вещь его работы всегда в точности соответствует мерке.

— Дайте мне в этом убедиться, — сказал Смит. — Дайте увидеть, что эти изящные перчатки в самом деле приходятся по руке, для которой они предназначены.

— В другой раз, Генри, — ответила девушка. — Как-нибудь, когда это будет ко времени, я надену эти перчатки в честь святого Валентина и друга, которого он мне послал. И я всей душой хотела бы, чтобы и в более важных делах я могла следовать желаниям отца. А сейчас… у меня с утра болит голова, и я боюсь, как бы от запаха кожи она не разболелась пуще.

— Болит голова? У моей милой девочки?! — откликнулся ее Валентин.

— Если б вы сказали «болит сердце», вы тоже не ошиблись бы, — вздохнула Кэтрин и перешла на более серьезный тон. — Генри, — сказала она, — я позволю себе говорить со всею смелостью, раз уж я дала вам этим утром основание считать меня смелой, да, я решаюсь первая заговорить о предмете, о котором, возможно, мне бы следовало молчать, покуда вы сами не завели о нем речь. Но после того, что случилось, я не смею тянуть с разъяснением моих чувств в отношении вас, так как боюсь, что иначе они будут неверно вами истолкованы… Нет, не отвечайте, пока не дослушаете до конца. Вы храбры, Генри, храбрее чуть ли не всех на свете, вы честны и верны, как сталь, которую куете…

— Стойте?.. Стойте, ни слова, Кэтрин, молю! Когда вы обо мне говорите так много хорошего, дальше всегда идет жестокое осуждение, а ваша похвала, оказывается только его предвестницей. Я честен и так далее, хотите вы сказать, но притом — буян, горячая голова и завзятый драчун, то и дело хватающийся за меч и кинжал.

— Так вас назвав, я нанесла бы обиду и себе и вам. Нет, Генри, завзятого драчуна и буяна, хоть носи он перо на шляпе и серебряные шпоры, Кэтрин Гловер никогда бы не отметила той маленькой милостью, какую сегодня она по собственному почину оказала вам. Да, я не раз сурово осуждала вашу склонность сразу поддаваться гневу и чуть что ввязываться в бой, но только потому, что я хотела, если увещания мои будут успешны, заставить вас возненавидеть в себе самом два греха, которым вы больше всего подвластны, — тщеславие и гневливость. Такие разговоры я вела не затем, чтобы высказать свои воззрения, а затем, чтоб растревожить вашу совесть. Я знаю не хуже отца, что в наши безбожные, дикие дни весь жизненный уклад нашего народа — да и всех христианских народов — как будто служит оправданием кровавым ссорам по пустячным поводам, глубокой вражде с кровавой местью из-за мелочных обид, междоусобице и убийству за ущемленную честь, а то и вовсе ради забавы. Но я знаю также, что за все эти деяния нас некогда призовут к суду, и как бы я хотела убедить тебя, мой храбрый, мой великодушный друг, чтоб ты чаще прислушивался к велениям своего доброго сердца и меньше гордился ловкостью и силой своей беспощадной руки!

— Ты убедила… убедила меня, Кэтрин! — воскликнул Генри. — Твои слова отныне будут для меня законом. Я сделал немало — пожалуй, даже больше, чем надобно, — чтоб доказать свою силу и отвагу. Но у тебя одной, Кэтрин, я могу научиться более правильному образу мыслей. Не забывайте, верная моя Валентина, что моему разуму и кротости никогда не удастся сразиться, так сказать, в честном поединке с моей любовью к драке и воинским тщеславием: тем всегда помогают всяческие покровители и подстрекатели. Идет, скажем, ссора — и я, предположим, памятуя ваши наставления, не спешу ввязаться в нее… Так вы думаете, мне дают по собственному разумению сделать выбор между миром и войной? Где там! Пресвятая Мария! Тотчас обступят меня сто человек и начнут подзуживать. «Как! Да что ж это, Смит, пружина в тебе заржавела?» — говорит один. «Славный Генри на ухо туговат — нынче он не слышит шума драки», — говорит другой. «Ты должен, — говорит лорд-мэр, — постоять за честь родного Перта!», «Гарри! — кричит ваш отец. — Выходи против них, покажи, что значит золотая знать!» Что же делать, Кэтрин, несчастному малому, когда все кругом вопят во славу дьявола и ни одна душа словечка не замолвит в пользу противной стороны?

— Да, я знаю, у дьявола довольно радетелей, готовых расхваливать его товар, — сказала Кэтрин, — но долг велит нам не слушать эти суетные речи, хотя бы с ними обращались к нам те, кого положено любить и почитать.

— А все эти менестрели с их романсами и балладами, в которых только за то и славят человека, что он получает и наносит сам крепкие удары! За многие, многие мои грехи, Кэтрин, несет ответ, скажу с прискорбием, Гарри Слепец, наш славный менестрель.{66} Я бью сплеча не для того, чтобы сразить противника (упаси меня святой Иоанн!),{67} а только чтоб ударить, как Уильям Уоллес.

Тезка менестреля произнес эти слова так искренне и так сокрушенно, что Кэтрин не удержалась от улыбки. Но все же она сказала с укором, что он не должен подвергать опасности свою и чужую жизнь ради пустой потехи.

— Но мне думается, — возразил Генри, приободренный ее улыбкой, — при таком поборнике миролюбие всегда одержит верх. Положим, к примеру, на меня жмут, понуждают схватиться за оружие, а я вспоминаю, что дома ждет меня нежный ангел-хранитель, и образ его шепчет: «Генри, не прибегай к насилию, ты не свою, ты мою руку обагряешь кровью, ставишь под удар мою грудь, не свою!» Такие мысли удержат меня вернее, чем если бы все монахи в Перте завопили: «Опусти меч, или мы отлучим тебя от церкви!»

— Если предостережение любящей сестры хоть что-то значит, — сказала Кэтрин, — прошу вас, думайте, что каждый ваш удар обагрит эту руку, что рана, нанесенная вам, будет больно гореть в этом сердце.

Звук ее слов, проникновенный и ласковый, придал храбрости Смиту.

— А почему не проникает ваш взор немного дальше, за холодную эту границу? Если вы так добры, так великодушны, что принимаете участие в склонившемся пред вами бедном, невежественном грешнике, почему вам прямо не принять его как своего ученика и супруга? Ваш отец желает нашей свадьбы, город ее ждет, перчаточники и кузнецы готовятся ее отпраздновать, и вы, вы одна, чьи слова так добры, так прекрасны, лишь вы одна не даете согласия!

— Генри, — тихо сказала Кэтрин, и голос ее дрогнул, — поверьте, я почла бы долгом своим подчиниться велению отца, когда бы к браку, им намеченному, не было неодолимых препятствий.

— Но поразмыслите… минуту поразмыслите! Сам я не речист по сравнению с вами, умеющей и читать и писать. Но я с охотой стал бы слушать, как вы читаете, я мог бы век внимать вашему нежному голосу. Вы любите музыку — я обучен играть и петь не хуже иного менестреля. Вы любите творить милосердие — я достаточно могу отдавать и достаточно получаю за свои труды. Я дня не пропущу, чтоб не раздать столько милостыни, сколько не раздаст и церковный казначей. Отец ваш постарел, ему уже не под силу становится каждодневная работа, он будет жить с нами, потому что я стал бы считать его поистине и своим отцом. Ввязываться в беспричинную драку — этого я остерегался бы так же, как совать руку в горн, а если кто попробует учинить над нами беззаконное насилие, тому я покажу, что он предложил свой товар не тому купцу!

— Я вам желаю, Генри, всех радостей мирной семейной жизни, какие вы можете вообразить, но с кем-нибудь счастливей меня!

Так проговорила — или, скорее, простонала — пертская красавица. Голос ее срывался, в глазах стояли слезы.

— Что же, я вам противен? — сказал, немного выждав, отвергнутый.

— Нет, не то! Видит бог, не то!

— Вы любите другого, кто вам милее?

— Жестокое дело — выпытывать то, чего вам лучше не знать. Но вы, право, ошибаетесь.

— Эта дикая кошка Конахар?.. Неужели он? — спросил Генри. — Я подметил, как он на вас поглядывает…

— Вы пользуетесь моим тягостным положением, чтобы меня оскорблять, Генри, хотя я этого никак не заслужила! Что мне Конахар? Только из желания укротить его дикий нрав и просветить его я принимала какое-то участие в юноше, погрязавшем в предрассудках и страстях… но совсем другого рода, Генри, чем ваши.

— Значит, какой-нибудь чванный шелковый червяк, придворный щеголь? — сказал оружейник, еле сдерживая злобу, распаленную разочарованием и мукой. — Один из тех, кто думает всех покорить перьями на шляпе да бряцанием шпор? Хотел бы я знать, который из них, пренебрегая теми, кто ему более под стать — придворными дамами, накрашенными и раздушенными, — выискивает себе добычу среди простых девушек, дочерей городских ремесленников… Эх, узнать бы мне только его имя и звание!

— Генри Смит, — сказала Кэтрин, преодолев слабость, едва не овладевшую ею, — это речь неблагодарного и неразумного человека, или, верней, неистового безумца. Я уже объяснила вам, что никто — к началу нашей беседы, — никто не стоял в моем мнении выше, чем тот, кто сейчас все ниже падает в моих глазах с каждым словом, которое он произносит в этом странном тоне, несправедливо подозрительном и бессмысленно злобном. Вы были не вправе узнать даже то, что я вам сообщила, и мои слова, прошу вас заметить себе, вовсе не значат, что я отдаю вам какое-то предпочтение… хоть я и уверяю в то же время, что никого другого не предпочитаю вам. Вам довольно знать, что существует препятствие к исполнению вашего желания, такое непреодолимое, как если бы на моей судьбе лежало колдовское заклятье.

— Любовь верного человека может разбить колдовские чары, — сказал Смит. — И я бы не прочь, чтобы дошло до этого. Торбьерн, датский оружейный мастер, уверял, что кует заколдованные латы, напевая заклинание, пока накаляется железо. А я ему сказал, что его рунические распевы не имеют силы против оружия, каким мы дрались под Лонкарти.{68} Что из этого вышло, не стоит вспоминать… Но панцирь и тот, кто его носил, да лекарь, пользовавший раненого, узнали, умеет ли Генри Гоу разрушать заклятие.

Кэтрин взглянула на него, словно хотела отозваться отнюдь не одобрительно о подвиге, которым он хвалился. Прямодушный Смит забыл, что подвиг был как раз из тех, какими он не раз навлекал на себя ее осуждение. Но прежде чем она успела облечь свои мысли в слова, ее отец просунул голову в дверь.

— Генри, — сказал он, — я оторву тебя от более приятного занятия и попрошу как можно скорее пройти ко мне в мастерскую: мне нужно переговорить с тобой о делах, затрагивающих интересы города.

Почтительно поклонившись Кэтрин, Генри вышел по зову ее отца. И, пожалуй, если он хотел и впредь вести с нею дружескую беседу, в ту минуту им лучше было разлучиться, так как их разговор грозил принять опасный оборот. В самом деле, отказ девушки начал уже казаться жениху какой-то причудой, необъяснимой после решительного поощрения, которое она, на его взгляд, сама же дала ему только что. А Кэтрин, со своей стороны, считала, что он несколько злоупотребляет оказанным ему вниманием, когда мог бы проявить подобающую деликатность и тем самым доказать, что вполне заслужил благосклонность своей Валентины.

Но в груди у обоих было столько добрых чувств друг к другу, что теперь, когда спор оборвался, эти чувства легко должны были ожить, побуждая девушку простить влюбленному то, что задело ее щепетильность, а влюбленного — забыть то, что оскорбило его пылкую страсть.

Глава VII

Не кончился бы спор кровопролитьем!{69}

«Генрих IV»

Сход горожан, назначенный для расследования происшествий минувшей ночи, уже собрался. В мастерскую Саймона Гловера набилось немало народу — всё видные особы, а иные даже в черном бархатном плаще и с золотою цепью на шее. То были отцы города, в числе почетных гостей были также члены городского совета и старшины цехов. У всех читался на лице гнев и оскорбленное достоинство, когда они заводили вполголоса немногословный разговор. Но всех озабоченней, всех хлопотливей был человек, оказавший ночью очень мало помощи, — шапочник Оливер Праудфьют; так чайка, когда надвигается буря, снует, и кричит, и лопочет, хотя, казалось бы, самое разлюбезное дело для птицы — лететь в свое гнездо и сидеть спокойно, пока буря не кончится.

Как бы то ни было, мастер Праудфьют вертелся среди толпы, хватал каждого за пуговицу, что-то каждому нашептывал на ухо — причем тех, кто был одного с ним роста, обнимал за талию, чтобы тем таинственней и доверительней передать свое суждение, когда же встречался ему человек повыше, шапочник вставал на цыпочки и держал его за воротник, чтобы поведать и ему все что мог. Он чувствовал себя одним из героев схватки и был исполнен сознания своей значительности — как очевидец, который может сообщить самые верные сведения о происшествии. Он и сообщал их весьма подробно, не ограничиваясь пределами скромной истины. Нельзя сказать, чтобы его сообщения были особенно важны или занимательны, так как сводились по большей части к такого рода уверениям: «Это чистая правда, клянусь святым Иоанном! Я там был и видел своими глазами — я первый ринулся в бой, когда бы не я да еще один крепкий парень, подоспевший вовремя, они бы вломились в дом к Саймону Гловеру, перерезали горло старику и уволокли бы в горы его дочку. Уж такой за ними водится скверный обычай — это нестерпимо, сосед Крукшенк… это невыносимо, сосед Гласе… Это недопустимо, соседи Балнивс, Роллок и Крайстсон. Счастье, что мы с тем парнем вовремя подоспели… Вы согласны, мой добрый и почитаемый сосед, бэйли Крейгдэлли?»

Такие речи нашептывал хлопотливый шапочник на ухо то одному, то другому. Крейгдэлли, главный бэйли города, представительный купец гильдии, тот самый, что предложил собраться утром вновь на совет в этом месте и в этот час, высокий, дородный, благообразный человек, стряхнул Оливера со своего плаща с той же учтивостью, с какой битюг отгоняет назойливую муху, докучавшую ему минут десять, и воскликнул:

— Молчание, добрые граждане! Идет Саймон Гловер, которого все мы знаем за честнейшего человека. Послушаем, что скажет он сам о своей обиде.

Дали слово Саймону, и перчаточник приступил к рассказу в явном замешательстве, причиной которого он выставил свое нежелание вовлечь город в смертельную вражду с кем бы тони было из-за мелкой своей обиды. То были, верно, не грабители, сказал он, а переодетые шутники, подвыпившие весельчаки из придворной молодежи, ничем особенным это ему не грозило, разве что придется в светелке у дочери забрать окно чугунной решеткой, чтоб отвадить озорников.

— Если это была только озорная шутка, — сказал Крейгдэлли, — зачем же наш согражданин Гарри из Уинда пошел на такую крайность и за безобидную шалость отсек джентльмену руку? На город теперь наложат тяжелую пеню, если мы не выдадим того, кто нанес увечье!

— Пресвятая дева! Этому не бывать! — сказал Гловер. — Если бы вы знали то, что знаю я, вы остереглись бы вмешиваться в это дело, как не стали бы совать палец в расплавленную сталь. Но раз уж вы непременно хотите обжечься, я должен сказать правду: дело кончилось бы худо для меня и для моей семьи, когда бы не подоспел на помощь Генри Гоу, оружейник, всем вам отлично известный.

— Не дремал и я, — сказал Оливер Праудфьют, — хоть и не стану хвалиться, что я так же славно владею мечом, как наш сосед Генри Гоу. Ведь вы видели меня, сосед Гловер, с самого начала сражения?

— Я вас видел, когда оно закончилось, — отрезал Гловер.

— Правда, правда! Я позабыл, что вы, покуда сыпались удары, сидели дома и не могли видеть, кто их наносил.

— Потише, сосед Праудфьют, прошу вас, потише, — отмахнулся Крейгдэлли, явно наскучив нудным верещанием почтенного старшины цеха шапочников. — Тут что-то кроется, — сказал он далее, — но я, кажется, разгадал загадку. Наш друг Саймон, как вы все знаете, миролюбец и такой человек, что скорей останется при своей обиде, чем подвергнет опасности друга или, скажем, соседей. Ты, Генри, всегда тут как тут, когда надо встать на защиту города, — доложи нам, что ты знаешь об этом деле?

Наш Смит поведал все как было и как рассказано уже читателю, а неугомонный шапочник опять ввернул свое слово:

— Ты меня видел там, честный Смит, видел, да?

— Сказать по совести, не приметил, сосед, — ответил Генри. — Впрочем, ростом ты невелик и я, понятно, мог тебя проглядеть.

При этом ответе все дружно рассмеялись, но Оливер и сам рассмеялся вместе с другими и добавил упрямо:

— А все-таки я самый первый кинулся на выручку.

— Да ну? Где же ты был, сосед? — сказал Генри — Я тебя не видел, а я в тот час отдал бы столько, сколько могут стоить лучший меч и доспехи моей работы, чтобы рука об руку со мною стоял такой крепкий молодец, как ты!

— Да как же, я и стоял совсем рядом, честный Смит. И пока ты колотил, как молотом по наковальне, я отводил те удары, которыми остальные негодяи старались угостить тебя из-за спины. Потому-то ты меня и не приметил.

— Слыхивал я об одноглазых кузнецах былых времен,{70} — сказал Генри. — У меня два глаза, но оба сидят спереди, так что у себя за спиной, соседушка, я видеть не мог.

— И все же, — настаивал мастер Оливер, — именно там я и стоял, и я дам господину бэйли свой отчет о происшествии. Ведь мы со Смитом первые ринулись в драку.

— Пока довольно! — сказал бэйли, взмахом руки угомонив мастера Праудфьюта. — У нас есть показания Гловера и Генри Гоу — этого было бы довольно, чтобы признать установленным и не столь правдоподобное дело. А теперь, мои добрые мастера, говорите, как нам поступить. Нарушены и поруганы все наши гражданские права, и вы отлично понимаете, что отважиться на это мог только очень сильный и очень дерзкий человек. Мастера, вся наша плоть и кровь возмущена и не велит нам снести обиду! Законы ставят нас ниже государей и знати, но разве можно стерпеть вопреки рассудку, чтобы кто-либо безнаказанно ломился в наши дома и покушался на честь наших женщин?

— Не потерпим! — единодушно отозвались горожане.

На лице Саймона Гловера отразились тревога и недобрые опасения.

— Я все же думаю, — вмешался он, — что их намерения были не так уж злостны, как вам кажется, достойные мои соседи, и я с радостью простил бы ночной переполох в моем злополучном доме, лишь бы Славный Город не попал из-за меня в скверную передрягу. Прошу вас, подумайте, кто окажется нашими судьями, кто будет слушать дело, кто будет решать, присудить ли нам возмещение за обиду или отклонить наш иск. Я среди соседей и друзей и, значит, могу говорить откровенно. Король — благослови его господь! — так сокрушен и духом и телом, что сам он устранится и отправит нас к кому-нибудь из своих советников, какой подвернется в тот час… Возможно, он нас отошлет к своему брату, герцогу Олбени, а тот использует наше ходатайство о возмещении обиды как предлог, чтобы из нас же выжать побольше денег.

— Нет, из дома Олбени нам судьи не надо! — с тем же единодушием ответил сход.

— Или, может быть, — добавил Саймон, — он поручит заняться нами герцогу Ротсею.{71} Юный принц-сорванец обратит нашу обиду в потеху для своих веселых удальцов и прикажет своим менестрелям сложить о ней песню.

— Не надобно нам Ротсея! Он знает лишь забавы, не годится он в судьи! — снова дружно прокричали горожане.

Видя, что он успешно подвел к тому, к чему клонил, Саймон осмелел, но все же следующее грозное имя назвал боязливым полушепотом:

— Тогда не предпочтете ли вы Черного Дугласа?{72}

С минуту никто не отвечал. Все переглянулись, лица у людей угрюмо вытянулись, губы побелели. Один лишь Генри Смит смело, твердым голосом высказал то, что думал каждый, но чего никто не отважился вымолвить вслух:

— Поставить Черного Дугласа судьей между горожанином и дворянином… или даже знатным лордом, как я подозреваю… Ну нет, уж лучше черного дьявола из преисподней! С ума ты своротил, отец Саймон, что несешь такую дичь!

Снова наступило опасливое молчание, которое нарушил наконец Крейгдэлли.

Смерив говорившего многозначительным взглядом, он заметил:

— Ты полагаешься на свой кафтан со стальной подбивкой, сосед Смит, а то бы не говорил так смело.

— Я полагаюсь на верное сердце под своим кафтаном, каков он ни есть, бэйли, — ответил бесстрашный Смит. — И хоть я не говорун, никто из знатных особ не навесит мне замка на рот.

— Носи кафтан поплотнее, добрый Генри, или не говори так громко, — повторил бэйли тем же многозначительным тоном. — По городу ходят молодцы с границы со знаком кровавого сердца на плече[20].{73} Но все эти речи ни к чему. Что мы станем делать?

— Речь хороша, когда коротка, — сказал Смит. — Обратимся к нашему мэру и попросим у него совета и помощи.

Ропот одобрения пошел по рядам, а Оливер Праудфьют воскликнул:

— Я же полчаса твердил это, а вы не хотели меня слушать! Идемте к нашему мэру, говорил я. Он сам дворянин, ему и разбирать все споры между городом и знатью.

— Тише, соседи, тише! Ходите и говорите с опаской, — сказал тонкий, худой человечек, чья небольшая фигурка как будто еще сжалась и стала совсем похожа на тень — так он старался принять вид предельного уничижения и казаться в соответствии со своими доводами еще более жалким и незаметным, чем его создала природа. — Извините меня, — сказал он, — я всего лишь бедный аптекарь. Тем не менее я воспитывался в Париже и обучен наукам о человеке и cursus medendi[21] не хуже всякого, кто именует себя врачом. Думается мне, я, пожалуй, сообразил, как врачевать эту рану и какие надобны тут снадобья. Вот перед нами Саймон Гловер — человек, как все вы знаете, достойнейший. Разве он не должен был бы горячее всех настаивать на самом строгом судебном расследовании, коль скоро в этом деле задета честь его семьи? А между тем он увиливает, не хочет выступить с обвинением против буянов. Так не думаете ли вы, что если он не желает поднимать дело, значит у него имеются на то свои особые и важные причины, о которых он предпочитает умолчать? Уж кому-кому, а мне и вовсе не пристало совать палец в чужую рану! Но увы! Все мы знаем, что юные девицы — это все равно что летучая эссенция. Предположим далее, что некая честная девица — вполне невинная, конечно, — оставляет на утро святого Валентина свое окно незапертым, чтобы какой-нибудь галантный кавалер получил возможность — конечно, без урона для ее девичьей чести — сделаться на предстоящий год ее Валентином, и допустим, что кавалера настигли, — разве она не поднимет крик, как если бы гость вторгся неожиданно, ну, а там… Взвесьте это всё, потолчите в ступе и посудите — стоит ли городу из-за такого дела ввязываться в ссору?

Аптекарь излагал свои мнения в самом двусмысленном тоне, но его щуплая фигурка стала и вовсе бестелесной, когда он увидел, как кровь прилила к щекам Саймона Гловера, а лицо грозного Смита жарко зарделось до корней волос. Оружейник выступил вперед, вперил строгий взгляд в испуганного аптекаря и начал:

— Ах ты скелет ходячий! Колба с одышкой! Отравитель по ремеслу! Когда бы я полагал, что твое смрадное дыхание может хоть на четверть секунды затмить светлое имя Кэтрин Гловер, я бы истолок тебя, грязный колдун, в твоей же ступе, подмешал бы к твоим гнусным останкам серный цвет — единственное не фальшивое лекарство в твоей лавке — и сделал бы из этой смеси мазь для втирания шелудивым собакам!

— Стой, Генри, сынок, стой! — властным окриком остановил его Гловер. — Здесь вправе говорить только я, и больше никто. Многоуважаемый судья Крейгдэлли! Если мое миролюбие толкуют так превратно, я склоняюсь к тому, чтобы преследовать озорников до последней возможности. И хотя бы время показало, насколько лучше было бы держаться миролюбия, вы все увидите, что моя Кэтрин ни по легкомыслию, ни по неразумию не подала повода к такому поношению.

Вмешался и бэйли.

— Сосед Генри, — сказал он, — мы сюда собрались на совет, а не свару заводить. Как один из отцов города, я предлагаю тебе забыть злобу и твои недобрые умыслы против мастера Двайнинга, аптекаря.

— Он слишком жалкая тварь, бэйли, — сказал Генри Гоу, — чтобы мне вступать с ним в ссору: я же одним ударом молота могу уничтожить и его самого и его лавчонку.

— Тогда успокойтесь и выслушайте меня, — сказал бэйли. — Мы все верим в незапятнанную честь нашей пертской красавицы, как в святость пречистой богородицы. — Он истово перекрестился. — Итак, тут предлагали обратиться к мэру. Согласны ли вы, соседи, передать в руки нашего мэра дело, которое, как можно опасаться, будет направлено против могущественного и знатного лица?

— Мэр и сам знатный человек, — проскрипел аптекарь, снова осмелев после вмешательства бэйли. — Видит бог, я ни слова не имею сказать в укор почтенному дворянину, чьи предки долгие годы исправляли должность, которую ныне исправляет он.

— По свободному выбору граждан города Перта, — добавил Смит, перебив говорившего зычным и властным голосом.

— Да, конечно, — сказал смущенный оратор, — по выбору граждан. Как же иначе? Прошу вас, друг мой Смит, не перебивайте меня. Я по своему убогому разумению обращаюсь к нашему старшему бэйли, достойнейшему Крейгдэлли. Я хочу сказать, что как бы ни был связан с нами сэр Патрик Чартерис, он все-таки знатный дворянин, а ворон ворону глаз не выклюет. Он может нас рассудить в спорах с горцами, может выступить с нами против них, как наш мэр и предводитель, но, сам облаченный в шелк, захочет ли он стать на нашу сторону в споре против расшитой епанчи и парчовых одежд, как вставал против тартана{74} или ирландского сукна, — это еще вопрос. Послушайте меня, скудоумного. Мы спасли нашу красавицу девицу, о которой я не хотел сказать ничего дурного, так как поистине не знаю за ней греха. У них один человек остался без руки — стараниями Гарри Смита…

— … и моими, — добавил маленький и важный шапочник.

— И Оливера Праудфьюта, как он сам уверяет, — продолжал аптекарь, не оспаривая ничьих притязаний на славу, лишь бы его самого не побуждали вступить на ее опасную стезю. — Я говорю, соседи, что раз один из них оставил нам на память свою руку, они больше не сунутся на Кэрфью-стрит. А коли так, то, по моему нехитрому суждению, давайте поблагодарим от души нашего честного горожанина и, поскольку город вышел из дела с честью, а те окаянные повесы — с уроном, похороним дело — и молчок, ни слова!

Эти осторожные советы возымели свое действие на иных из горожан, которые кивали на его слова и с видом глубокого понимания глядели на поборника миролюбия, и даже Саймон Гловер, несмотря на давешнюю обиду, казалось, разделял его мнение. Но Генри Смит, видя, какой оборот принимает совещание, взял слово и заговорил с обычной для него прямотой:

— Я среди вас не самый старший, соседи, не самый богатый — и не жалею о том. Годы и сами придут, если до них доживешь, а деньги я могу зарабатывать и тратить, как и всякий другой, кто не робеет перед жаром горна и ветром кузнечных мехов. Но никто никогда не видал, чтобы я сидел спокойно, когда словом или делом нанесена обида Славному Городу и когда человек может ее исправить речью или рукой. Не снесу я спокойно и это оскорбление, сделаю что в моих силах. Если никто не желает идти со мною, я пойду к мэру один. Он рыцарь, это верно, и, как все мы знаем, истинный свободный дворянин из рода, который мы чтим со времен Уоллеса, посадившего к нам его прадеда. Но будь он самым гордым и знатным господином в стране, он — мэр Перта и ради собственной чести должен охранять права и вольности города — должен и будет, я знаю: я делал ему на заказ стальные доспехи и разгадал, какое сердце они прикрывают.

— Во всяком случае, — сказал Крейгдэлли, — бесполезно идти с нашим делом к королю иначе, как под предводительством Патрика Чартериса, все равно ответ будет один: «Ступайте к вашему мэру, сиволапые, а нам не докучайте». Итак, соседи и сограждане, если вы меня поддержите, мы двое, аптекарь Двайнинг и я, отправимся немедленно в Кинфонс,{75} и с нами — Сим Гловер, наш славный Смит и доблестный Оливер Праудфьют как свидетели побоища, мы договоримся от имени города с сэром Патриком Чартерисом.

— Нет, меня, прошу, оставьте дома, — стал отказываться миролюбец лекарь, — я и рта открыть не посмею перед лицом рыцаря, препоясанного мечом.

— Пустое, сосед, ты должен идти, — возразил Крейгдэлли. — Кто в городе не знает, что я — горячая голова, хотя мне давно перевалило за шестьдесят? Сим Гловер — обиженная сторона, Гарри Гоу, как всем известно, больше продырявил панцирей мечом, чем выковал их своим молотом, а сосед Праудфьют, который, по его словам, неизменно участвует от начала до конца в каждой драке на улицах Перта, — он, несомненно, человек действия. Необходимо, чтобы среди нас был хоть один радетель за мир и спокойствие. И ты, аптекарь, самый для этого подходящий человек. Итак, в путь-дорогу, господа, надевайте сапоги, седлайте коней — «Конь да посох!»[22] скажу я, и встретимся все у Восточных ворот, если, конечно, вы соблаговолите, соседи, доверить нам это дело.

— Лучше и не придумаешь, мы все голосуем за это, — заговорили горожане. — Если мэр возьмет нашу сторону, как Славный Город вправе ожидать, мы можем потягаться с первейшими из знатных господ!

— Значит, соседи, — подхватил бэйли, — как договорились, так и сделаем. Я, между прочим, наказал созвать примерно к этому часу общегородской совет и не сомневаюсь, — тут он обвел глазами всех вокруг, — что коль скоро собравшиеся здесь в большом числе горожане решили переговорить с нашим мэром, то и прочие члены совета согласятся с их решением. А потому, соседи и добрые граждане славного города Перта, живо на коней, как сказано, и сойдемся у Восточных ворот.

Возгласы общего одобрения завершили заседание этого, так сказать, частного совета, или, как тогда говорилось, заседания «лордов ремесел». И они разошлись, выборные — готовиться к поездке, остальные же — рассказывать своим заждавшимся женам и дочерям, какие приняты меры, чтобы впредь их светлицам не угрожало в неурочные часы вторжение любезников.

Пока седлают коней, а городской совет обсуждает — или, вернее, формально утверждает — постановление, принятое именитыми горожанами, дадим читателю необходимые сведения и ясно изложим то, на что указывалось вскользь и обиняком в предшествующих прениях.

Во времена, когда феодальная аристократия притесняла королевские города Шотландии и зачастую нарушала их права, утвердился обычай, по которому город, если позволяли обстоятельства, выбирал мэром, то есть главой своего самоуправления, не кого-либо из купцов, мастеров и других влиятельных лиц, проживавших в самом городе и замещавших рядовые должности по магистратуре, а приглашал на этот высокий пост какого-нибудь могущественного рыцаря или барона из лежащих поблизости замков, с тем чтобы он был при дворе другом горожан, защищающим их общинные интересы, а при случае возглавлял бы городское ополчение — на войне ли или в частных распрях, — подкрепляя его отрядом своих феодальных ленников. Помощь эта не всегда бывала безвозмездной. Сплошь да рядом мэры беззастенчиво злоупотребляли своим положением и отхватывали под видом «даров» земли и угодья, принадлежавшие городской общине, заставляя горожан непомерно дорого платить за оказываемое покровительство. Другие довольствовались тем, что получали от горожан поддержку в своих феодальных ссорах, а также всевозможные знаки почета и благоволения, какими город по собственному почину награждал своего предводителя, дабы тот при нужде рачительней услужал ему. Барон, состоявший официальным защитником королевского города, не стесняясь принимал такие добровольные подношения и платил за них защитой прав и привилегий общины, участием в прениях городского совета и смелыми деяниями на поле битвы.

Граждане славного города Перта (как они любили себя именовать) из поколения в поколение избирали себе покровителей-мэров из рыцарского семейства Чартерис, владетелей Кинфонса, чьи земли лежали по соседству с городом. Не прошло и ста лет (во времена Роберта III) с той поры, как первый представитель этого видного рода обосновался в принадлежавшем ему крепком замке, стоявшем среди живописной и плодородной местности. Обосноваться на чужой земле, куда его забросил жребий, первому барону позволили необычайные события его жизни, рыцарственной и романтической. Расскажем их, как они излагаются в древнем и устойчивом предании,{76} отмеченном чертами несомненной правдивости и настолько достоверном, что его можно бы включить и в более серьезную историческую летопись, чем эта наша повесть.

В те годы, когда прославленному патриоту сэру Уильяму Уоллесу, чей жизненный путь был так недолог, удалось с оружием в руках на некоторое время изгнать из Шотландии английских захватчиков, он, говорят, предпринял путешествие во Францию с небольшим отрядом своих приверженцев, при этом Уоллес поставил себе целью путем личного воздействия (а его и в чужих странах уважали за доблесть) склонить французского государя к тому, чтоб он послал в Шотландию вспомогательные войска или чем-либо другим помог шотландцам отвоевать независимость. Шотландский герой, находясь на борту небольшого судна, держал курс на Дьепп, когда вдали показался парус, на который корабельщики глядели сперва смущенно и подозрительно, а под конец — в растерянности и унынии. Уоллес спросил, в чем причина тревоги. Капитан сообщил ему, что высокобортное судно, приближающееся с намерением взять их на абордаж, — знаменитый пиратский корабль, который славится дерзкой отвагой и неизменным успехом в разбое. Командует им джентльмен, по имени Томас де Лонгвиль, человек необычайной силы, француз по рождению, а по роду деятельности — один из тех пиратов, которые именуют себя друзьями моря и врагами всех, кто плавает по водным просторам. Он нападает на корабли любой страны и грабит их подобно древненорвежским морским королям, как их называют, чья власть простирается на необозримые просторы бурных вод. Капитан добавил, что ни один корабль не может спастись от разбойника бегством — так быстроходно его судно, и ни у одной команды, даже самой сильной, нет надежды отбиться от него, когда он, по своему пиратскому обычаю, кидается на чужую палубу во главе своих удальцов.

Уоллес сурово улыбался, пока капитан с дрожью в голосе и со слезами на глазах расписывал грозившую им неизбежную участь — попасть в плен к Красному Разбойнику, как прозвали де Лонгвиля, потому что он обычно ходил под кроваво-красным флагом, который поднял и теперь.

— Я освобожу проливы от пирата, — сказал Уоллес.

Созвав человек десять — двенадцать своих приверженцев — Бойда, Керли, Ситона и других, — для кого смерч самой отчаянной битвы был как дыхание жизни, он приказал им вооружиться и лечь ничком на палубу, чтобы их не было видно. Корабельщикам он велел спуститься в трюм — всем, кроме нескольких человек, необходимых для управления судном. Капитана же заставил под страхом смерти так вести корабль, чтобы казалось, будто он спасается от пирата бегством, а на деле — позволить Красному Разбойнику нагнать его и захватить. Уоллес между тем залег на палубе, чтобы видно было, что никто не готовится к сопротивлению. Через четверть часа корабль де Лонгвиля стал борт о борт с судном, на котором находился шотландский герой, и Красный Разбойник, набросив абордажные крючья, чтобы закрепить за собой добычу, в полном вооружении спрыгнул на палубу вместе со своими удальцами, поднявшими бешеный крик, словно уже была одержана победа. Но тут вооруженные шотландцы, разом вскочили на ноги, и разбойник, никак того не ждавший, был вынужден схватиться с людьми, которые привыкли считать победу обеспеченной, когда на каждого приходилось не более двух или трех противников. Сам Уоллес бросился на капитана пиратов, и между ними завязалась борьба столь яростная, что все остальные прекратили битву и стали смотреть на них, словно пришли к общему согласию предоставить поединку между двумя главарями решить исход сражения. Пират бился, как только может биться человек, но Уоллес обладал нечеловеческой силой. Он выбил меч из руки разбойника, и тот, когда клинок противника должен был вот-вот рассечь его, не видя иного выхода, схватился с шотландцем грудь к груди, надеясь осилить его голыми руками. Однако и тут шотландец взял верх. Они повалились на палубу, держа друг друга в объятиях, но француз упал навзничь, и Уоллес, схватив его за горло, защищенное ожерелком панциря, сдавил так крепко, что сталь, как ни была хороша, подалась и кровь хлынула у пирата из глаз, из носу, изо рта, так что просить пощады он мог только знаками. Увидав, как туго пришлось атаману, его люди побросали оружие и сдались на милость победителя. Тот даровал им всем жизнь, но завладел их судном и объявил их своими пленниками. Когда показалась французская гавань, Уоллес поверг ее в трепет, использовав цвета разбойника, как если бы сам де Лонгвиль явился грабить город. Колокола вызванивали тревогу, раздался призывный звон рогов, и горожане хватались за оружие, когда внезапно все переменилось. Над пиратским флагом вознесся шотландский лев на золотом щите и возвестил, что приближается освободитель Шотландии, как сокол с добычей в когтях. Он сошел на берег со своим пленником и предстал с ним пред двором французского короля. По просьбе Уоллеса, пирату были прощены его разбойничьи подвиги, и король даже почтил сэра Томаса де Лонгвиля посвящением в рыцари и предложил ему службу при своем дворе. Но разбойник проникся такими дружескими чувствами к своему великодушному победителю, что предпочел соединить свою судьбу с судьбой Уоллеса, отправился с ним в Шотландию и сражался плечо к плечу с героем во многих кровопролитных боях, в которых сэр Томас де Лонгвиль доблестью не уступал никому, кроме богатыря, одолевшего его в поединке. Ему выпал более счастливый жребий, чем его покровителю. Отличаясь не только редкой силой, но и красотой, де Лонгвиль так пленил юную девицу, наследницу древнего рода Чартерис, что та избрала его себе в супруги и принесла ему в приданое прекрасный баронский замок Кинфонс со всеми угодьями. Их потомки приняли имя Чартерис — в утверждение связи со своими предками по материнской линии, древними владельцами их замка и баронских земель, хотя имя Томаса де Лонгвиля не меньше чтилось среди них и широкий двуручный меч, которым он косил в боях ряды противников, хранится по сей день среди драгоценных семейных реликвий. По другой версии Чартерис было родовое имя самого де Лонгвиля. Впоследствии поместье перешло к семье Блэров, а в настоящее время им владеет лорд Грей.

Эти-то бароны Кинфонс[23] из поколения в поколение, от отца к сыну, исправляли должность мэра города Перта. Замок стоял по соседству с городом, и этот издавна установившийся порядок был удобен для обеих сторон. Сэр Патрик, о котором повествует наша хроника, не раз возглавлял пертское ополчение в боях и схватках с неугомонными грабителями из кланов Горной Страны и с другими врагами — будь то чужеземцы или свои же соплеменники. Правда, иногда ему надоедало разбирать мелкие и вздорные жалобы, с которыми обращались к нему без нужды. Поэтому на него нередко возводилось обвинение, что он-де слишком горд, потому что знатен, или слишком нерадив, потому что богат, и что он слишком привержен охоте на зверя и усладам феодального гостеприимства, а когда Славный Город по тому или другому поводу ждет его деятельного вмешательства, не всегда бывает легок на подъем. Но, невзирая на все нарекания, горожане пред лицом серьезной опасности неизменно спешили сплотиться вокруг своего мэра, и тот всегда был рад им помочь советом и делом.

Глава VIII

Вот Джонстоны из Эннендейла!

Везде их встретишь тут.

Они здесь прожили столетья,

Столетья проживут.{77}

Старинная баллада[24]

В предыдущей главе мы бегло очертили, кем был и кем слыл сэр Патрик Чартерис, мэр города Перта. Вернемся теперь к делегации, которая собралась у Восточных ворот, чтобы нести свою жалобу этому вельможе в замок Кинфонс.

Первым прибыл Саймон Гловер верхом на иноходце, которому иногда выпадала честь нести на себе более изящную и не столь тяжелую ношу — красавицу Кэтрин. Гловер чуть не до глаз прикрыл плащом лицо, не так от холода, как в знак того, что друзья, пока он едет по улицам, не должны тревожить его расспросами. Тяжелая забота сдвинула его нависшие брови: видно, чем больше думал он о предстоящем деле, тем трудней и опасней оно рисовалось ему. Он только молчаливым поклоном приветствовал друзей, по мере того как те являлись к месту сбора.

Сильный вороной жеребец старой гэллоуэйской породы,{78} малорослый — не больше как в четырнадцать ладоней, — но крутоплечий, крепконогий, ладный, с круглым крупом, нес к Восточным воротам храброго Смита. Лошадник узнал бы по искре в глазу тот недобрый норов, который часто сочетается в коне с большою силой и выносливостью, но вес, рука и твердая посадка наездника в добавление к непрестанным трудам недавнего долгого путешествия успели переломить упрямство скакуна. В паре с оружейником ехал Оливер Праудфьют. Почтенный шапочник, как читатель знает — маленький и круглый человек, то, что в просторечии зовется увалень, — закутался в пунцовый плащ, навесил поверх плаща охотничью сумку и, напоминая в таком виде красную подушку для булавок, взгромоздился на большое, высокое седло, в котором он сидел не верхом, а точно птица на жердочке. Седло с взобравшимся на него седоком обхватывало хребет большой, тяжелой в беге фламандской кобылы, напоминавшей верблюда: как тот, она задирала нос, на каждой ноге у нее висел огромный пук шерсти, а каждая подкова была в поперечнике со сковороду. Несоответствие между лошадью и всадником было слишком разительно, и если случайные прохожие только дивились, как такой коротышка сумел взобраться в седло, то его друзья с тревогой думали о том, с какой опасностью сопряжено для их товарища нисхождение на землю: всадник восседал так высоко, что не доставал каблуками до нижнего края седла. Шапочник прибился к Смиту и зорко следил за каждым его движением, норовя не отстать от него, ибо был убежден, что люди действия производят еще более внушительное впечатление, если держатся бок о бок. И он пришел в восторг, когда один балагур-подмастерье, сохраняя самый серьезный вид, без тени усмешки, громко провозгласил:

— Вот она, гордость Перта, наши славные мастера — удалой кузнец из Милл-Уинда и храбрый шапочник!

Правда, парень, вознося свою хвалу, упер язык в щеку и подмигнул такому же, как сам, шалопаю, но так как шапочник не увидел гримасы, он милостиво бросил ему серебряный пенс в награду за почтение к воителям. Щедрость Оливера собрала ватагу мальчишек, которые бежали за ним следом с хохотом и гиканьем, пока Генри Смит, обернувшись, не пригрозил отхлестать самого бойкого из них, скакавшего впереди. Мальчишки не стали ждать, когда это совершится.

— Мы, свидетели, налицо, — сказал маленький человек на большой лошади, когда съехался с Саймоном Гловером у Восточных ворот. — Но где же те, кто должен поддержать нас? Эх, брат Генри! Внушительность — это груз скорее для осла, чем для горячего коня, у таких молодцов, как ты да я, она только стеснит свободу движений.

— Я хотел бы видеть тебя хоть немножко обремененным этой тяжестью, достойный мастер Праудфьют, — возразил Генри Гоу, — хотя бы ради того, чтобы крепче держаться в седле, а то ты так подскакиваешь, точно пляшешь джигу без помощи ног.

— Это я приподнимаюсь в стременах, чтобы меня не трясло, моя кобылка страшно норовиста! Но она носила меня по полям и лесам, и я не раз побывал с нею в опасных переделках. Так что мы с Джезабелью теперь неразлучны. Я ее назвал Джезабелью в честь кастильской принцессы.{79}

— Ты, верно, хотел сказать — Изабеллой, — поправил Смит.

— Что Изабелла, что Джезабель — это, знаешь, все одно! Но вот наконец и наш бэйли Крейгдэлли с этой жалкой тварью, с этой трусливой гадиной аптекарем. Они прихватили с собой двух офицеров городской стражи с патрулями, чтобы охранять, полагаю, их драгоценные особы… Кого я поистине не терплю, так это таких вот проныр, как Двайнинг!

— Осторожней, как бы он тебя не услышал, — сказал Смит. — Поверь мне, добрый шапочник, этот худышка, этот мешок с костями может оказаться пострашнее, чем двадцать таких здоровяков, как ты.

— Тьфу! Смит, шутник, ты меня дразнишь, — сказал Оливер, приглушив, однако, голос и опасливо оглядывая аптекаря, точно хотел высмотреть, какой же мускул, какая черта его тощего лица или тельца выдают затаенную угрозу. Успокоенный осмотром, он храбро добавил: — Клянусь мечом и щитом, приятель, я не побоялся бы рассориться с десятком таких Двайнингов. Что может он сделать человеку, у которого в жилах течет горячая кровь?

— Он может дать ему глоток лекарства, — коротко ответил Смит.

Было некогда продолжать беседу — Крейгдэлли крикнул им, что пора двигаться в путь на Кинфонс, и первый показал пример. Кони трусили неторопливой рысью, а у всадников пошел разговор о том, какого приема они могут ждать от своего мэра и примет ли тот к сердцу их жалобу на дерзкое нарушение их прав. Больше всех как будто склонялся к сомнению Гловер и не раз заводил речь в таком духе, что, казалось, он хотел навести спутников на мысль вовсе отказаться от затеи и замять дело. Однако он прямо этого не предлагал, страшась, как бы не возникли кривотолки, если он даст людям заподозрить, что не спешит отстаивать честное имя своей дочери. Двайнинг как будто разделял его взгляд, но высказывался осторожней, чем утром.

— В конце концов, — сказал бэйли, — когда я подумаю, сколько благ и даров перепало милорду мэру от нашего доброго города, я не могу помыслить, что он отнесется равнодушно к нашей беде. Не одна большая барка, груженная бордоским вином, отчалила от южного берега, чтобы сдать свой груз у замка Кинфонс. Я знаю, что говорю, раз я сам торгую заморским товаром.

— А я мог бы порассказать, — завел своим скрипучим голосом Двайнинг, — о затейливых лакомствах, об орехах в меду, о караваях пряного хлеба и даже о печеньях с той редкостной и вкусной приправой, которая зовется сахаром. Все это отправляют туда всякий раз, как празднуется свадьба, или крестины, или что-нибудь в этом роде. Но знаете, бэйли Крейгдэлли, вино разопьют, сласти съедят, а дарителя позабудут, как только исчезнет их вкус во рту. Увы, сосед! Где оно, минувшее рождество? Там же, где прошлогодний снег.

— Но были еще и перчатки, наполненные золотыми монетами, — напомнил судья.

— И я знаю мастера, делавшего эти перчатки, — вставил свое слово Саймон, потому что как ни был он занят своими думами, они не могли заглушить в его уме помыслов, связанных с его ремеслом. — Один раз это была перчатка для соколиной охоты на ручку миледи. Я пустил ее широковато, но миледи не поставила этого мастеру в укор, зная, какая предполагалась подбивка.

— Вот и хорошо, — сказал Крейгдэлли, — мастер не дал маху! Если нам и это не зачтется, то виноват в том будет мэр, а не город. Этот дар не съешь, не выпьешь в том виде, как он преподносится.

— А я мог бы кое-что поведать и об одном честном оружейнике, — сказал Смит, — но… cogan na schie,[25] как выражается Джон Горец… На мой суд, рыцарь Кинфонс, мир ли, война ли, всегда исполняет свой долг перед городом. И нечего подсчитывать, сколько город делает ему добра. Пока что он не забывал долга благодарности.

— И я так сужу, — подхватил наш приятель Праудфьют с высоты своего седла. — Мы, веселые ребята, никогда не опустимся так низко, чтобы считаться вином да орешками с таким другом, как сэр Патрик Чартерис. Поверьте мне, такой отменный зверобой, как сэр Патрик, конечно, дорожит правом травли и гона на землях города, тем более что это право наряду с королем предоставлено только нашему мэру и больше ни одной душе — ни лорду, ни виллану.

Шапочник еще не договорил, когда слева послышалось: «Шу-шу… вау-вау… хау!» — призыв, каким на соколиной охоте вабят кречета.

— Сдается, тут кое-кто пользуется правом, о котором ты говоришь, хотя, как я погляжу, он не король и не мэр, — сказал Смит.

— Эге, вижу, вижу! — крикнул шапочник, решив, что ему представился превосходный случай отличиться. — Мы с тобой, веселый Смит, сейчас к нему подъедем и потолкуем с ним.

— Что ж, валяй! — крикнул Смит, и спутник его пришпорил свою кобылу и поскакал, не сомневаясь, что Гоу скачет за ним.

Но Крейгдэлли схватил под уздцы конька Генри.

— Стой, ни с места! — сказал он. — Пусть наш лихой наездник сам попытает счастья. Если ему обломают гребень, он присмиреет до вечера.

— Ясно уже и сейчас, — сказал Смит, — что с него собьют спесь. Тот молодец с пренаглым видом стал и смотрит на нас, точно мы его захватили на самой законной охоте… Судя по его незавидному коняге, ржавому шлему с петушиным пером и длинному двуручному мечу, он состоит на службе при каком-нибудь лорде из южан… из тех, что живут у самой границы! Эти никогда не сбрасывают с плеч черного кафтана, не ленятся раздавать удары и охулки на руку не кладут.

Пока они обсуждали таким образом возможный исход встречи, доблестный шапочник, все еще думая, что Смит следует за ним, принялся осаживать Джезабель, чтобы спутник его перегнали подъехал к неприятелю первым или хотя бы вровень с ним. Но когда он увидал, что оружейник преспокойно стоит вместе со всеми в ста ярдах позади, наш храбрый вояка, подобно некоему старому испанскому генералу, затрясся всем телом, устрашившись опасности, в которую его вовлекал неугомонный воинственный пыл. Однако сознание, что за его спиною столько друзей, надежда, что численный перевес противника устрашит одинокого правонарушителя, а главное, стыд, не позволявший ему пойти на попятный, когда он сам же добровольно ввязался в эту затею и когда столько людей будут свидетелями его позора, — все это взяло верх над сильным желанием поворотить свою Джезабель и со всею резвостью, на какую были способны ее ноги, примчаться назад, в круг друзей, так неосторожно им покинутый. Итак, не меняя направления, Оливер Праудфьют приближался к незнакомцу, тем сильней встревоженный, что тот тоже пришпорил своего конька и рысцой затрусил ему навстречу. Почуяв в этом враждебные намерения, наш воин оглянулся паз-другой через левое плечо, как бы высматривая, нельзя ли отступить, и наконец решительно остановился. Но филистимлянин поравнялся с шапочником{80} прежде, чем тот надумал, принять ли бой или спасаться бегством, и был это весьма грозный филистимлянин: сам длинный и тощий, лицо отмечено двумя или тремя зловещими рубцами, и всем своим видом он как будто говорил порядочному человеку: «Стой, сдавайся!»

Тоном столь же мрачным, как его лицо, незнакомец завел разговор:

— Черт бы тебя унес на закорках! Ты зачем тут едешь по полю, портишь мне охоту?

— Не знаю, как вас именовать, уважаемый, — сказал наш приятель тоном мирного увещевания, — я же — Оливер Праудфьют, гражданин Перта, состоятельный человек, а там вы видите достопочтенного Адама Крейгдэлли, главного бэйли города, с воинственным Смитом из Уинда и еще тремя-четырьмя вооруженными людьми, которым желательно узнать, как вас зовут и почему вы развлекаетесь охотой на этих землях, принадлежащих городу Перту… Я, впрочем, позволю себе сказать от их имени, что у них нет никакого желания ссориться с джентльменом или чужеземцем из-за случайного нарушения… Только у них, понимаете, обычай — не разрешать, пока не попросят как положено. А потому… позвольте спросить, как мне величать вас, достойный сэр?

Под угрюмым, нетерпимым взглядом охотника Оливер Праудфьют совсем смешался к концу своей речи, не с такими словами он почел бы нужным обрушиться на правонарушителя, когда бы чувствовал у себя за спиною Генри Смита.

Но и на такой смягченный вариант обращения незнакомец ответил недоброй усмешкой, которая от рубцов на лице показалась и вовсе отталкивающей.

— Вам угодно знать мое имя? — сказал он. — Я зовусь Дик Дьявол с Адовой Запруды, а в Эннендейле меня знают под именем Джонстона Удальца. Я состою при славном лэрде Уомфри, сподвижнике и сородиче грозного лорда Джонстона из отряда знаменитого графа Дугласа! А граф, и лорд, и лэрд, и я, его оруженосец, выпускаем своих соколов повсюду, где выследим дичь, и не спрашиваем, по чьей проезжаем земле.[26]

— Я передам ваши слова, сэр, — ответил как только мог кротко Оливер Праудфьют, ибо он испытывал сильное желание освободиться от миссии, которую так опрометчиво взял на себя.

Он стал даже поворачивать коня, когда приспешник Эннендейлов добавил:

— А это получай на память, чтобы не забыть, как ты повстречался с Диком Дьяволом. В другой раз не захочешь портить охоту никому, кто носит на плече знак крылатой шпоры.

С этими словами он раза три наотмашь стегнул незадачливого шапочника по лицу и по телу хлыстом. Последний удар пришелся по Джезабели, и та встала на дыбы, сбросила седока в траву и понеслась к стоявшему поодаль отряду горожан.

Низвергнутый со своей высоты, Праудфьют стал не слишком мужественно звать на помощь и тут же, не переводя дыхания, заныл о пощаде, ибо его противник, едва он свалился, быстро соскочил на землю и приставил к его горлу свой кинжал или охотничий нож, а другой рукой стал шарить в кармане у несчастного горожанина и даже обследовал его охотничью сумку, поклявшись при этом грозной клятвой, что присвоит все, что в ней найдет, так как ее владелец испортил ему охоту. Он грубо рванул кушак, еще сильнее напугав этим шапочника, ошеломленного таким беззастенчивым насилием: грабитель не потрудился даже отстегнуть пряжку, а попросту дергал за ремень, покуда застежка не сдала. Но, как видно, в сумке не оказалось ничего соблазнительного. Он ее с пренебрежением отшвырнул, позволив сброшенному наезднику встать на ноги, а сам уже вскочил на свою клячу и перевел взгляд на приближавшихся товарищей Оливера.

Когда гордый посол рухнул с седла и, по выражению Генри Смита, «обрел почву под ногами», послышался смех — настолько похвальба шапочника заранее расположила друзей позабавиться над его бедой. Но когда противник Оливера подошел к нему и начал его обыскивать вышеописанным образом, оружейник не выдержал:

— Извините, добрый мастер бэйли, я не могу допустить, чтобы жителя нашего города били, грабили и, чего доброго, убили у всех у нас на глазах. Это бросит тень на Славный Город. Несчастье соседа Праудфьюта обернется для нас позором. Я должен пойти ему на выручку.

— Мы все пойдем ему на выручку, — ответил бэйли Крейгдэлли. — Но чтоб никто без моего приказа не поднял меча! Нам навязали столько ссор, что, боюсь, у нас не хватит сил довести их до благополучного исхода. А потому убеждаю вас всех, и особенно тебя, Генри Уинд, во имя Славного Города: не поднимайте меча иначе, как для самозащиты.

Итак, они двинулись всем отрядом. Заметив, что их много, грабитель отпрянул от своей жертвы. Однако он стал в стороне и поглядывал издали, как волк, который хоть и отступит перед собаками, но в прямое бегство его не обратишь.

Увидав, какой оборот принимает дело, Генри пришпорил коня и, значительно опередив остальных, подъехал к месту, где Оливера Праудфьюта постигла беда. Первым делом он поймал Джезабель за поводья, реявшие на ветру, потом подвел кобылу к ее смущенному хозяину, который ковылял ему навстречу в испачканной после падения одежде, обливаясь слезами боли и унижения и, в общем, являя вид, столь далекий от обычной для него кичливой и щеголеватой важности, что честному Смиту стало жалко маленького человечка и стыдно, что он позволил ему осрамиться перед всеми. Каждого, мне думается, веселит злая шутка. Но в том и разница между людьми, что злой человек пьет до дна усладу, которую она доставляет, тогда как в человеке более благородного душевного склада склонность посмеяться вскоре уступает место сочувствию и состраданию.

— Позволь, я тебе пособлю, сосед, — сказал Смит и, спрыгнув с коня, посадил Оливера, который, точно мартышка, старался вскарабкаться на свое боевое седло.

— Да простит тебя бог, сосед Смит, что ты бросил меня одного! Не поверил бы я, что ты способен на такое, хотя бы мне в том присягнули пятьдесят самых верных свидетелей!

Таковы были первые слова, скорее грустные, нежели гневные, какими приунывший Оливер выразил свои чувства.

— Бэйли держал мою лошадь под уздцы. А кроме того, — добавил Генри, не сумев при всем своем сочувствии удержаться от улыбки, — я побоялся, как бы ты меня не обвинил, что я отнимаю у тебя половину чести, если бы я вздумал прийти к тебе на помощь, когда перед тобою был лишь один противник. Но не грусти! Этот подлец взял над тобою верх только потому, что твоя кобыла не слушалась узды.

— Что верно, то верно! — сказал Оливер, жадно ухватившись за такое объяснение.

— Вон он стоит, негодяй, радуется злу, которое совершил, и торжествует из-за твоего падения, как тот король в романе, игравший на виоле, когда горел его город.{81} Идем со мной, и ты увидишь, как мы его отделаем… Не бойся, на этот раз я тебя не покину.

Сказав это, он схватил Джезабель за поводья и, не дав времени Оливеру возразить, помчался с нею бок о бок, устремившись к Дику Дьяволу, который стоял поодаль на гребне отлогого холма. Однако, считая ли бой неравным или полагая, что достаточно навоевался в этот день, Джонстон Удалец прищелкнул пальцами, поднял вызывающе руку, пришпорил коня и поскакал прямо в соседнее болото, по которому запорхал, точно дикая утка, размахивая вабиком над головой и высвистывая своего кречета, хотя всякую другую лошадь с всадником тотчас же затянуло бы в трясину по самую подпругу.

— Как есть разбойник! — сказал Смит. — Он вступит в драку или побежит — как ему захочется, и гнаться за ним не больше проку, чем пуститься за диким гусем. Сдается мне, он прикарманил твой кошелек — эти молодчики редко когда смываются с пустыми руками.

— Да-а, — печально протянул Праудфьют. — Он забрал кошелек, но это ничего — он оставил мне охотничью сумку!

— Так-то оно лучше! Охотничья сумка была бы для него эмблемой победы — трофеем, как говорят менестрели.

— Она ценна не только этим, приятель, — многозначительно проговорил Оливер.

— Отлично, сосед. Люблю, когда ты говоришь в свойственном тебе стиле начитанного человека. Веселей! Негодяй показал тебе спину, и ты получил назад трофеи, едва не потерянные в ту минуту, когда враг захватил тебя врасплох.

— Ах, Генри Гоу, Генри Гоу! — воскликнул шапочник и примолк с глубоким вздохом, чуть не со стоном.

— Что такое? — спросил тот. — О чем ты еще сокрушаешься?

— Я подозреваю, дорогой мой друг Генри Смит, что негодяй обратился в бегство из страха перед тобой — не передо мной.

— Зря ты так думаешь, — возразил оружейник. — Он увидел двоих и побежал, кто же скажет теперь, от кого он бежал — от того или другого? К тому же он ведь испытал на собственной шкуре твою силу и напористость: мы все видели, как ты брыкался и отбивался, лежа на земле.

— Это я-то отбивался? — сказал бедный Праудфьют. — Что-то не помню… Но я знаю, что в этом моя сила — ляжки у меня здоровенные. И все это видели?

— Видели не хуже меня, — сказал Смит, едва удерживаясь от смеха.

— А ты им об этом напомнишь?

— Непременно! — ответил Генри. — И о том, каким отчаянным храбрецом ты себя только что показал. Примечай, что я стану сейчас говорить Крейгдэлли, потом обернешь это в свою пользу.

— Не подумай, что мне требуется чье-то свидетельство: я по природе своей не уступаю в храбрости ни одному человеку в Перте, но только… — Великий храбрец запнулся.

— Только что? — спросил отважный оружейник.

— Только я боюсь, как бы меня не убили. Оставить вдовой мою милую женушку и малых детей — это, знаешь, было бы очень печально, Смит. Тебе это станет понятно, когда ты сам будешь в моем положении. Твоя отвага тогда поостынет.

— Очень возможно, — сказал, призадумавшись, оружейник.

— И потом, я так приучен к оружию и такое у меня могучее дыхание, что мало кто в этом со мною сравнится. Вот она где, силища! — сказал коротышка, надувшись так, что стал похож на чучело, и ударяя себя кулаком в грудь. — Тут хватило бы места для кузнечных мехов.

— Дыхание у тебя, я сказал бы, могучее, и впрямь — что кузнечные мехи… По крайней мере твой разговор выдает…

— Мой разговор?.. Ах ты шутник! Шел недавно из Данди вверх по реке громадина дромонд, так я распорядился пригнать его ко мне и отрубить нос…

— Как! Отрубить нос Драммонду?{82} — вскричал оружейник. — Да ведь это же значит ввязаться в ссору с целым кланом — и чуть ли не самым бешеным в стране.

— Упаси нас святой Андрей! Ты не так меня понял… Я сказал не «Драммонд», а «дромонд» — это большая барка. От нее отрубили нос… то есть, наоборот, корму… обтесали и раскрасили под султана или сарацина, и я на нем практикуюсь: вздохну во всю грудь, занесу свой двуручный меч да как рубану! Потом по боку сплеча, потом пырну, и так целый час.

— Таким путем ты, конечно, хорошо научился владеть оружием, — сказал Смит.

— Еще бы!.. А иногда я надеваю на своего султана шапку (понятно, старую) и с маху рассекаю ему голову, да с такою силой, что верь не верь — у этого язычника и черепа-то почти уже не осталось, скоро не по чему будет бить.

— Очень жаль, ты больше не сможешь упражняться, — сказал Генри. — А знаешь, мастер, давай как-нибудь я надену шлем и нагрудник, и ты будешь по мне рубить, а я палашом отводить удары и сам наносить ответные. Что скажешь? Согласен?

— Нет, никоим образом, дорогой мой друг! Я нанес бы тебе слишком тяжкие увечья… К тому же, сказать по правде, мне куда способней бить по шлему или колпаку, когда он сидит на моем деревянном султане — я тогда знаю наверняка, что собью его. А когда мельтешат перед глазами перья и яростно сверкает из-под забрала пара глаз и когда все вместе так и пляшет вокруг, тогда у меня, признаться, опускаются руки.

— Значит, если бы каждый стоял перед тобой чурбаном, как твой сарацин, ты мог бы покорить весь мир — так, мастер Праудфьют?

— Со временем, поупражнявшись, пожалуй, мог бы, — ответил Оливер. — Но вот мы и поравнялись с остальными. Бэйли Крейгдэлли смотрит гневно, но гнев его меня не устрашит!

Ты не забыл, любезный читатель, что как только главный бэйли Перта и все, кто был при нем, увидели, что Смит поднимает растерявшегося шапочника, а незнакомец отступил, они не дали себе труда подъехать ближе, решив, что товарищ уже не нуждается в их помощи, коль скоро возле него грозный Генри Гоу. Вместо того они пустились дальше прямой дорогой на Кинфонс, потому что всякая задержка в исполнении их миссии представлялась нежелательной. Так как прошло некоторое время, пока шапочник и Смит догнали остальных, бэйли Крейгдэлли стал корить их обоих, и в особенности Генри Смита, за то, что они вздумали тратить драгоценное время на погоню, да еще в гору, за сокольничим.

— Как бог свят, мастер бэйли, я не виноват, — возразил Смит. — Если вы сосворите обыкновенную дворнягу из Низины с горским волкодавом, не вините ее, когда она побежит туда, куда тот ее потянет за собой. Именно так, а не иначе, вышло со мной и Оливером Праудфьютом. Едва он встал снова на ноги, как тотчас с быстротою молнии вскочил на свою кобылу и, взбешенный поведением негодяя (который так не рыцарственно воспользовался своим преимуществом, когда под противником споткнулся конь), ринулся за ним, точно дромадер. Мне ничего не оставалось, как только последовать за ним, чтобы конь не споткнулся под ним вторично и чтобы защитить нашего слишком храброго друга и воителя, в случае если он у вершины холма нарвется на засаду. Но негодяй — он оказался приспешником какого-то лорда с границы и носит опознавательный знак, крылатую шпору — летел от нашего соседа быстрей стрелы.

Верховный бэйли города Перта слушал, недоумевая, с чего это Смиту вздумалось пускать такую молву. До сих пор Гоу никогда не придавал большого значения и не очень-то верил фантастическим рассказам шапочника о его небывалых подвигах, рассказам, которые впредь слушателям предлагалось принимать как нечто достоверное. Но старый Гловер, более проницательный, понял затею друга.

— Бедный шапочник у нас и вовсе спятит, — шепнул он Генри Смиту, — он теперь пойдет трепать языком и поднимет трезвон на весь город, когда приличия ради ему бы лучше помалкивать.

— Ох, клянусь пречистой, отец, — ответил Смит, — я люблю нашего бедного хвастунишку и не хочу, чтоб он сидел сокрушенный и притихший в зале у мэра, когда все они, и особенно этот ядовитый аптекарь, станут высказывать свое мнение.

— У тебя слишком доброе сердце, Генри, — возразил Саймон. — Однако приметь себе разницу между этими двумя: безобидный маленький шапочник напускает на себя вид дракона, чтобы скрыть свою трусость, тогда как аптекарь нарочно представляется боязливым, малодушным и приниженным, чтобы люди не распознали, как он опасен в своем коварстве. Гадюка, хоть и заползает под камень, жалит смертельно. Говорю тебе, Генри, сынок, этот ходячий скелет при своей угодливой повадке и боязливом разговоре не так боится опасности, как любит зло… Но вот перед нами замок мэра. Величавое место этот Кинфонс, и для нас это к чести, что во главе нашего городского самоуправления стоит владелец такого прекрасного замка!

— Хорошая крепость, что и говорить, — подтвердил Смит, глядя на широкий, извилистый Тэй, катящийся под крутогором, где высился старый замок (как ныне высится новый) и смотрел властителем долины, хотя на противном берегу реки мощные стены Элкоу, казалось, оспаривали его верховенство.

Но Элкоу в те годы был мирным женским монастырем, и стены, его окружавшие, служили оградою затворницам-весталкам, а не оплотом вооруженного гарнизона.

— Славный замок! — продолжал оружейник и перевел взгляд на башни Кинфонса. — Он броня и щит на нашем добром Тэе. Изрядно иззубрится клинок, прежде чем нанесет ему ущерб.

Привратник Кинфонса, издали распознав, кто эти всадники, уже отворил перед ними ворота и послал известить сэра Патрика Чартериса, что к замку подъезжает главный бэйли Перта и с ним еще несколько видных горожан. Славный рыцарь, собравшийся было на соколиную охоту, выслушал сообщение с тем примерно чувством, с каким депутат, представляющий в современном парламенте небольшой шотландский городок, узнал бы, что к нему нагрянула в неурочный час делегация от его почтенных избирателей. Иначе говоря, послав в душе непрошеных гостей к черту и дьяволу, он отдал приказ принять их со всею пышностью и учтивостью, стольникам велено было немедленно нести в рыцарский зал горячее жаркое из дичи и холодные запеканки, а дворецкому — раскрыть непочатые бочонки и делать свое дело, ибо если Славный Город время от времени пополнял погреб своего мэра, то равным образом граждане Перта не отказывались при случае помочь барону осушать его бутыли.

Добрых горожан почтительно ввели в зал, где рыцарь в кафтане для верховой езды и в сапогах с голенищами выше колен принял их с любезно-покровительственным видом, тогда как в душе желал гостям сгинуть на дне Тэя, ибо из-за их вторжения пришлось отложить утреннюю забаву. Обнажив голову и держа шляпу в руке, он прошел им навстречу до середины зала и рассыпался в приветствиях:

— А, мой добрый мастер верховный бэйли, и ты, мой достойный Саймон Гловер, отцы Славного Города!.. И ты, мой ученый составитель зелий… И ты, мой храбрый Смит!.. И мой лихой рубака шапочник, который больше рассек черепов, чем покрыл их своими шапками! Чему я обязан удовольствием видеть у себя стольких друзей в этот ранний час? Я собрался было пустить в полет соколов, и, если вы разделите со мной потеху, она станет приятна вдвойне… (А про себя: «Матерь божья, чтоб им свернуть себе шеи!») — понятно, если город не собирается возложить на меня каких-либо дел… Гилберт, дворецкий, что ты замешкался, плут?.. Надеюсь, у вас нет ко мне более важного поручения, чем проверить, сохранила ли мальвазия надлежащий вкус?

Представители города отвечали на любезности мэра поклонами, отражавшими их нрав, причем аптекарь сделал самый низкий поклон, а Смит — самый непринужденный. Видно, он как боец знал себе цену. За всех ответил главный бэйли.

— Сэр Патрик Чартерис, — начал он веско, — когда бы нас привело к вам одно только желание лишний раз попировать под гостеприимным кровом нашего благородного мэра, простая благовоспитанность подсказала бы нам, что с этим можно подождать, покуда вы соизволите пригласить нас, как приглашали не раз. А что касается соколиной охоты, так мы в это утро уже довольно имели с нею дела: некий неистовый охотник, пустивший сокола здесь, над ближним болотом, выбил из седла и крепко отдубасил достойного нашего друга Оливера-шапочника (или, как называют его некоторые, Праудфьюта) только за то, что мастер Праудфьют спросил его от вашего почтенного имени и от имени города Перта, кто он такой и почему взял на себя смелость охотиться на землях Сент-Джонстона.

— И что же он сообщил о себе? — спросил мэр. — Клянусь святым Иоанном, я покажу ему, как сгонять дичь с болот до моего прихода!

— Разрешите мне вам объяснить, ваша светлость, — вставил шапочник, — он захватил меня врасплох. Но я потом опять вскочил на коня и ринулся на него, как рыцарь. Он назвался Ричардом Дьяволом.

— Постойте, сударь! Это тот, о ком сочиняют стихи и повести?{83} — спросил мэр. — А я-то считал, что мерзавца зовут Робертом.

— Думаю, это разные лица, милорд. Я назвал молодца полным именем, сам же он представился как «Дик Дьявол» и сказал, что он из Джонстонов и состоит на службе у лорда этого имени. Но я загнал его назад в трясину и отобрал у него свою охотничью сумку, которую он захватил, когда я лежал на земле.

Сэр Патрик примолк в раздумье.

— Мы наслышаны, — сказал он, — о лорде Джонстоне и его удальцах. С ними лучше не связываться — проку не будет… Смит, скажи мне, и ты это допустил?

— Да, сэр Патрик. Те, кому я обязан повиноваться, не позволили мне прийти на помощь товарищу.

— Что ж, если вы сами с этим миритесь, — сказал мэр, — я не вижу, чего ради нам вмешиваться, тем более что мастер Оливер Праудфьют, хоть и потерпел поначалу, когда его захватили врасплох, сумел потом, по собственным его словам, постоять за себя и за честь своего города… Но вот наконец несут нам вино. Наливай по кругу моим добрым друзьям и гостям, наполняй чаши до краев. За процветание Сент-Джонстона! Веселья и радости всем вам, честные мои друзья! И прошу, налягте на закуски, потому что солнце стоит высоко, а вы — люди дела и позавтракали, надо думать, не час и не два тому назад.

— Прежде чем мы сядем за еду — сказал верховный бэйли, — разрешите нам, милорд мэр, поведать вам, какая неотложная нужда привела нас сюда. Мы еще не коснулись этого вопроса.

— Нет уж, прошу вас, бэйли, отложим это до тех пор, пока вы не поедите. Верно, жалоба на негодных слуг и телохранителей какого-нибудь знатного лица, что они играют в ножной мяч на улицах города, или что-нибудь в этом роде?

— Нет, милорд, — сказал Крейгдэлли решительно и твердо, — мы явились с жалобой не на слуг, а на их хозяев, за то, что играют, как в мяч, честью наших семей и беззастенчиво ломятся в спальни наших дочерей, как в непотребные дома Парижа. Ватага пьяных гуляк — из придворных, из людей, как можно думать, высокого звания, пыталась этой ночью залезть в окно к Саймону Гловеру. А когда Генри Смит помешал им, они стали отбиваться — обнажили мечи и дрались до тех пор, пока не поднялись горожане и не обратили их в бегство.

— Как! — вскричал сэр Патрик, опуская чашу, которую хотел уже поднести ко рту. — Какая наглость! Если это будет доказано, клянусь душой Томаса Лонгвиля, я добьюсь для вас правды, все свои силы приложу, хотя бы мне пришлось отдать и жизнь и землю!.. Кто засвидетельствует происшествие? Саймон Гловер, ты слывешь честным и осторожным человеком — берешь ты на свою совесть удостоверить, что обвинение отвечает истине?

— Милорд, — заговорил Саймон, — право же, я неохотно выступаю с жалобой по такому важному делу. Никто не потерпел ущерба, кроме самих нарушителей мира. Ведь только тот, кто имеет большую класть, мог отважиться на столь дерзкое беззаконие, и не хотел бы я, чтоб из-за меня мой родной город оказался вовлечен в ссору с могущественным и знатным человеком. Но мне дали понять, что, если я воздержусь от жалобы, я тем самым допущу подозрение, будто моя дочь сама ждала ночного гостя, а это сущая ложь. Поэтому, милорд, я расскажу вашей милости все, что я знаю о происшедшем, и дальнейшее предоставлю на ваше мудрое усмотрение.

И он рассказал о нападении подробно и точно — все, как он видел.

Сэр Патрик Чартерис выслушал старого перчаточника очень внимательно, и его, казалось, особенно поразило, что захваченному в плен участнику нападения удалось бежать.

— Странно, — сказал рыцарь, — если он уже попался вам в руки, как вы дали ему уйти? Вы его хорошо разглядели? Могли бы вы его узнать?

— Я его видел лишь при свете фонаря, милорд мэр. А как я его упустил? Так я же был с ним один на один, — сказал Гловер, — а я стар. Все же я бы его не выпустил, не закричи в тот миг наверху моя дочь, а когда я вернулся из ее комнаты, пленник уже сбежал через сад.

— А теперь, оружейник, — молвил сэр Патрик, — расскажи нам как правдивый человек и как добрый боец, что ты знаешь об этом деле.

Генри Гоу в свойственном ему решительном стиле дал короткий, но ясный отчет о случившемся.

Следующим попросили рассказать почтенного Праудфьюта. Шапочник напустил на себя самый важный вид и начал:

— Касаясь ужасного и поразительного происшествия, возмутившего покой нашего города, я, правда, не могу сказать, как Генри Гоу, что видел все с самого начала. Но никак нельзя отрицать, что развязка проходила почти вся на моих глазах и, в частности, что я добыл самую существенную улику для осуждения негодяев.

— Что же именно, почтенный? — сказал сэр Патрик Чартерис. — Не размазывай и не бахвалься, попусту время не трать. Какая улика?

— В этой сумке я принес вашей милости кое-что, оставленное на поле битвы одним из негодяев, — сказал коротышка. — Этот трофей, сознаюсь по чести и правде, добыт мною не мечом в бою, но пусть отдадут мне должное: это я сберег его с таким присутствием духа, какое редко проявляет человек, когда кругом пылают факелы и слышен звон мечей. Я сберег улику, и вот она здесь.

С этими словами он извлек из упомянутой нами охотничьей сумки окоченелую руку, которая была найдена на месте схватки.

— Да, шапочник, — сказал мэр, — я признаю, у тебя достало мужества подобрать руку негодяя после того, как ее отрубили от тела… Но что еще ты ищешь так хлопотливо в своей сумке?

— Тут должно лежать… тут было… кольцо, милорд, которое негодяй носил на пальце. Боюсь, я по рассеянности забыл его дома — я снимал его, чтобы показать жене, потому что она не стала бы смотреть на мертвую руку — ведь женщинам такое зрелище не по нутру. Но я думал, что снова надел кольцо на палец. Между тем оно, как я понимаю, осталось дома. Я съезжу за ним, а Генри Смит пускай скачет со мною.

— Мы все поскачем с тобой, — сказал сэр Патрик Чартерис, — так как я и сам еду в город. Видите, честные граждане и добрые обыватели Перта, вы могли считать, что я тяжел на подъем там, где дело идет о пустячных жалобах и мелких нарушениях ваших привилегий — например, когда кто-то стреляет вашу дичь или когда слуги баронов гоняют мяч на улицах и тому подобное, — но, клянусь душой Томаса Лонгвиля, в важном деле Патрик Чартерис не станет мешкать! Эта рука, — продолжал он, подняв ее, — принадлежала человеку, не знавшему тяжелой работы. Мы пристроим ее так, что каждый увидит ее, станет известно, кто владелец, и, если в его товарищах по кутежу сохранилась хоть искра чести… Вот что, Джерард, отбери мне с десяток надежных молодцов и вели им живо седлать коней, надеть латы, взять копья… А вам скажу, соседи: если теперь возникнет ссора, что вполне возможно, мы должны поддержать друг друга. Если мой несчастный дом подвергнется нападению, сколько человек вы приведете мне на подмогу?

Горожане поглядели на Генри Гоу, на которого привыкли полагаться всякий раз, когда обсуждались дела такого рода.

— Я поручусь, — сказал он, — что общинный колокол не прозвонит и десяти минут, как соберется не менее пятидесяти добровольцев, и не менее тысячи — в течение часа.

— Отлично, — сказал доблестный мэр. — Я же, если будет нужда, приду на помощь Славному Городу со всеми моими людьми. А теперь, друзья, на коней!

Глава IX

И возложили ж на меня задачу!

Теперь не знаю сам, как сбуду с рук…

А кто поверит?{84}

«Ричард II»

На святого Валентина, в первом часу дня, настоятель доминиканского монастыря исполнял свою обязанность исповедника некоей высокой особы. Это был осанистый старик с ярким, здоровым румянцем на щеках и почтенной белой бородой, ложившейся на грудь. Широкий лоб и голубые глаза, большие и ясные, выражали достоинство человека, привыкшего принимать добровольно воздаваемые почести, а не требовать их там, где ему в них отказывают. Доброе выражение лица говорило о том чрезмерном благодушии, которое граничит с безответной простотой или слабостью духа: казалось, этот человек не способен ни сломить сопротивление, ни дать, где надо, отпор. На седых кудрях поверх синей повязки лежал небольшой золотой венчик, или корона. Червонного золота четки, крупные и яркие, были довольно грубой работы, но зато каждую бусину украшала шотландская жемчужина необычайного размера и редкостной красоты. Других драгоценностей на кающемся не было, а его одеяние составляло длинное малинового цвета шелковое платье, перехваченное малиновым же кушаком. Получив отпущение, он тяжело поднялся с вышитой подушки, на которой стоял коленопреклоненный во время исповеди, и, опираясь на палку слоновой кости, двинулся, неуклюже хромая, с мучительной болью, к пышному креслу под балдахином, нарочно поставленному для него у очага в высокой и просторной исповедальне.

Это был Роберт, третий король этого имени на шотландском престоле и второй — из злосчастной династии Стюартов. Он обладал немалыми достоинствами и некоторыми дарованиями, но разделял несчастье, выпавшее на долю многих в его обреченном роду: его добродетели не отвечали той роли, которую суждено ему было исполнять. Буйному народу, каким были тогда шотландцы, требовался король воинственного нрава, быстрый и деятельный, щедрый в награде за услуги, строгий в каре за вину, король, который своим поведением внушал бы не только любовь, но и страх. Достоинства Роберта III были как раз обратного свойства. В молодые годы он, правда, принимал участие в боях, но, хотя он и не покрыл себя позором, все же никогда не проявлял рыцарской любви к битвам и опасностям или жадного стремления отличиться подвигами, каких тот век ожидал от каждого, кто гордился высоким рождением и мог по праву притязать на власть.

Впрочем, ему рано пришлось отказаться от военного поприща. Однажды в сутолоке турнира юного графа Кэррика (такой титул носил он в ту пору) ударил копытом конь сэра Джеймса Дугласа Далкита,{85} после чего граф остался на всю жизнь хромым и лишился возможности принимать участие в битвах или в турнирах и воинских играх, представлявших собою их подобие. Поскольку Роберт никогда не питал особой склонности к ратным трудам, он, может быть, не так уж горевал об увечье, навсегда оторвавшем его от них и от всего, что их напоминало. Но несчастье — или, вернее, его последствия — принизило его в глазах жестокой знати и воинственного народа. Он вынужден был возлагать свои главные дела то на одного, то на другого члена королевской семьи, неизменно облекая своего заместителя всеми полномочиями, а иногда и званием наместника. Отцовская любовь склонила бы его прибегнуть за помощью к старшему сыну — молодому человеку, умному и даровитому, которого он сделал герцогом Ротсеем,[27] стремясь придать ему достоинство первого лица в государстве после короля. Но у юного принца была слишком взбалмошная голова, а рука слишком слаба, чтобы с подобающим достоинством держать врученный ему скипетр. Герцог Ротсей, как ни любил власть, больше всего был предан погоне за удовольствиями, и двор тревожили, а страну возмущали бесчисленные мимолетные любовные связи и буйные кутежи, которые позволял себе тот, кто должен был подавать пример благопристойности и добронравия всему юношеству королевства.

Своеволие и распущенность герцога Ротсея тем более осуждались в народе, что он был женат, но, с другой стороны, кое-кто из тех, кого подчинили своему обаянию его молодость, изящество, его веселый, добрый нрав, держались того мнения, что именно обстоятельства женитьбы оправдывали его беспутство. Эти люди указывали, что брак был заключен исключительно по воле герцога Олбени, дяди молодого принца, чьими советами всецело руководился в ту пору немощный и робкий король. Поговаривали притом, что герцог Олбени всячески норовил использовать свое влияние на брата своего и государя во вред интересам и видам молодого наследника. Происками Олбени рука и сердце наследника были, можно сказать, проданы с торгов: знать широко известили, что тот из князей Шотландии, кто даст за дочерью самое большое приданое, тем самым возведет ее на ложе герцога Ротсея.

В последовавшем соревновании предпочтение перед прочими искателями было отдано Джорджу, графу Данбара и Марча,{86} владевшему (где лично, а где через вассалов) значительной частью земель на восточной границе королевства, и его дочь, при обоюдном согласии юной четы, была помолвлена с герцогом Ротсеем.

Но пришлось посчитаться еще и с третьей стороной — и то был не кто иной, как могущественный Арчибалд, граф Дуглас, грозный и обширностью своих владений, и бесчисленными своими привилегиями, и судейской властью, которой он был облечен, и личными своими качествами — умом и отвагой в сочетании с неукротимой гордостью и мстительностью, необычной даже для феодальной поры. Дуглас к тому же состоял в близком родстве с королевским домом — он был женат на старшей дочери царствующего государя.

Едва свершилась помолвка герцога Ротсея с дочерью графа Марча, Дуглас — как если бы он лишь для того и держался до сих пор в стороне, чтобы затем показать, что сделка не может быть заключена ни с кем, кроме него, — выступил на арену и сорвал договор. Он назначил своей дочери Марджори{87} еще большее приданое, чем предложил за своею граф Марч, герцог Олбени, толкаемый жадностью и страхом перед Дугласом, пустил в ход все свое влияние на робкого государя, и тот в конце концов по настоянию брата расторг контракт с графом Марчем и женил сына на Марджори Дуглас, женщине, которая была противна юному Ротсею. Графу Марчу не принесли никаких извинений — указали только, что обручение наследного принца с его дочерью Элизабет Данбар еще не одобрено парламентом, а пока такая ратификация не имела места, договор нельзя считать вступившим в силу. Марча глубоко оскорбила обида, нанесенная ему и его дочери, и он, как все понимали, жаждал отомстить, что было для него вполне возможно, поскольку он держал в своих руках ключ от английской границы.

А герцог Ротсей, возмущенный тем, что его сердечная склонность принесена в жертву политической интриге, выражал недовольство по-своему, откровенно пренебрегая женой, выказывая презрение могущественному и грозному тестю, недостаточно склоняясь пред волей короля и вовсе не считаясь с увещаниями дяди, герцога Олбени, в котором видел своего заклятого врага.

Среди этих семейных раздоров, которые проникали даже в королевский совет и сказывались на управлении страной, всюду внося нерешительность и разногласие, слабовольный государь некоторое время находил опору в своей жене, королеве Аннабелле,{88} дочери знатного дома Драммондов. Одаренная проницательным умом и твердостью духа, она оказывала сдерживающее влияние на своего легкомысленного сына, который ее уважал, и во многих случаях умела заставить колеблющегося короля стойко держаться принятых решений. Но после ее смерти неразумный монарх и вовсе уподобился кораблю, сорвавшемуся с якорей и мятущемуся по волнам во власти противных течений. Если судить отвлеченно, можно было бы сказать, что Роберт нежно любил сына, глубоко почитал своего брата Олбени за твердый характер, которого так недоставало ему самому, трепетал в безотчетном страхе перед Дугласом и не слишком полагался на верность храброго, но непостоянного графа Марча. Однако его чувства к этим разным лицам, сталкиваясь между собой, оказывались так запутаны и осложнены, что временами как будто обращались в собственную противоположность, и в зависимости от того, кто последним подчинил себе его слабую волю, король превращался из снисходительного отца — в строгого и жестокого, из доверчивого брата — в подозрительного, из милостивого и щедрого государя — в жадного, беззаконного угнетателя. Его нестойкий дух, подобно хамелеону, принимал окраску души того человека, на чей сильный характер король в этот час положился, ища совета и помощи. И когда он отметал советы кого-либо из членов своей семьи и передавал руководство другому, это сопровождалось обычно крутой переменой во всех мероприятиях, что бросало тень на доброе имя короля и подрывало безопасность государства.

Неудивительно, что католическое духовенство приобрело влияние на человека, столь доброго в своих намерениях, но столь шаткого в решениях. Роберту не давало покоя не только вполне закономерное сожаление об ошибках, действительно им совершенных, но и тот мучительный страх перед будущими прегрешениями, которому бывает подвержен суеверный и робкий ум. А потому едва ли нужно добавлять, что церковники всевозможных толков приобрели немалое влияние на бесхарактерного государя — хотя, сказать по правде, этого влияния в ту пору не мог избежать ни один человек, как бы твердо и решительно ни шел он к своей цели в делах мирских. Но кончим на этом наше длинное отступление, без которого, пожалуй, было бы не очень понятно то, что мы собираемся здесь рассказать.

Король тяжело и неуклюже подошел к мягкому креслу под пышным балдахином и опустился в него с тем наслаждением, какое испытывает склонный к лени человек после того, как долгое время был принужден сохранять одну неизменную позу. Когда он сел, его старческое лицо, благородное и доброе, выражало благоволение. Настоятель не позволил себе сесть в присутствии короля и стоял перед его креслом, пряча под покровом глубокой почтительности присущую ему надменную осанку. Ему было уже под пятьдесят, но в его темных от природы кудрях вы не приметили бы ни одного седого волоса. Резкие черты лица и проницательный взгляд свидетельствовали о тех дарованиях, благодаря которым почтенный монах достиг высокого положения в общине, ныне им возглавляемой, и, добавим, в королевском совете, где ему нередко случалось их применять. Воспитание и обычай учили его всегда и во всем иметь в виду в первую очередь расширение власти и богатства церкви, и, а также искоренение ереси, и в стремлении к этим двум целям он широко пользовался всеми средствами, какие ему доставлял его сан. Но свою религию он чтил с глубокой искренностью веры и с той высокой нравственностью, которая руководила им в повседневных делах. Недостатки приора Ансельма, вовлекавшие его не раз в тяжелые ошибки, а иногда и в жестокое дело, принадлежали скорее его веку и сословию — его добродетели были свойственны лично ему.

— Когда все будет завершено, — сказал король, — и моя дарственная грамота закрепит за вашим монастырем перечисленные земли, как вы полагаете, отец, заслужу ли я тогда милость нашей святой матери церкви и вправе ли буду назваться ее смиренным сыном?

— Несомненно, мой сеньор, — отвечал настоятель. — Я молю бога, чтобы все дети церкви под воздействием таинства исповеди приходили к столь глубокому осознанию своих ошибок и столь горячему стремлению их искупить! Но эти слова утешения, государь, я говорю не Роберту, королю Шотландии, а только смиренно пришедшему ко мне с покаянием Роберту Стюарту Кэррику.

— Вы удивляете меня, отец, — возразил король. — Мою совесть мало тяготит что-либо из того, что я свершаю по королевской своей обязанности, так как в этих случаях я следую не столько собственному мнению, сколько указаниям моих мудрейших советников.

— В этом-то и заключается опасность, государь, — ответил настоятель. — Святой отец узнает в вашей светлости — в каждом вашем помысле, слове, деянии — послушного вассала святой церкви. Но бывают дурные советники, которые внемлют своим порочным сердцам, злоупотребляют добротой и податливостью короля и под видом служения его преходящему благу предпринимают дела, грозящие ему погибелью в жизни вечной.

Король Роберт выпрямился в своем кресле и принял властную осанку, обычно чуждую ему, хоть она ему так подобала.

— Приор Ансельм, — сказал он, — если в моем поведении — действовал ли я как король или как частный человек, Роберт Стюарт Кэррик, — вам открылось нечто, что могло вызвать такое суровое осуждение, какое мне послышалось в ваших словах, то ваш долг — высказаться прямо, и я вам это приказываю.

— Повинуюсь, мой государь, — ответил настоятель с поклоном. Потом он выпрямился и с достоинством своего высокого сана сказал: — Выслушай от меня слова нашего святейшего отца, наместника святого Петра, кому переданы ключи царствия небесного, дабы налагал он узы и разрешал их: «Почему, о Роберт Шотландский, на епископский престол святого Андрея ты не принял Генри Уордло,{89} которого папа приказал возвести на этот престол? Почему твои уста изъявляют готовность послушно служить церкви, тогда как дела твои вещают о порочности и непокорности твоей души? Послушание угодней небу, чем пожертвования!»

— Сэр приор, — сказал король, переходя на тон, более подобающий его высокому званию, — мы можем и не отвечать вам, поскольку вы затронули предмет, касающийся нас и благосостояния нашего королевства, но не частной нашей совести.

— Увы! — сказал настоятель. — А чьей совести будет он касаться в день Страшного суда? Кто из твоих знатных лордов или богатых горожан станет тогда между своим королем и карой, которую король навлек на себя, следуя мирским расчетам при разрешении церковных дел? Знай, могущественный государь: если даже все рыцари твоего королевства оградят тебя щитами от разящей молнии, они будут испепелены, истлеют, как пергамент перед пламенем горна.

— Добрый отец настоятель, — сказал король, чья боязливая мысль редко когда могла не подчиниться воздействию такого рода речей, — вы, право же, чрезмерно сурово судите об этом деле. Прием примаса,{90} к несчастью, встретил сопротивление во время моей последней болезни, пока Шотландией управлял от моего имени граф Дуглас, мой наместник. А потому не ставьте мне в укор то, что свершилось, когда я, неспособный вести дела королевства, был вынужден передать свою власть другому.

— Вашему подданному, государь, вы сказали достаточно, — возразил настоятель. — Но если недоразумение возникло, когда вас замещал граф Дуглас, легат его святейшества вправе спросить, почему оно не было немедленно улажено, как только король снова взял в свои царственные руки бразды правления? Черный Дуглас властен сделать многое — и, наверно, больше того, что король может дозволить кому-либо из своих подданных. Но граф не властен стать между королем и его совестью, не властен снять с вас ваш долг перед святою церковью, который на вас возлагает королевский сан.

— Отец, — сказал в нетерпении Роберт, — вы слишком настойчивы, вам бы следовало хоть повременить, пока мы обсудим вопрос и найдем решение. Подобные несогласия не раз происходили в царствование наших предшественников, и наш высокий предок, король Давид Святой,{91} никогда не отступал от своих королевских привилегий, не попытавшись сперва отстоять их, хоть это и вовлекало его в споры с самим святейшим отцом.

— В этом великий и добрый король не был ни свят, ни богоугоден, — возразил настоятель, — и потому он принял поражение и позор от своих врагов, когда поднял меч против знамен святого Петра, и святого Павла, и святого Иоанна Беверлея{92} в войне, называемой по сию пору Войной за хоругвь. Блажен он, что, подобно тезке своему, сыну Иессии,{93} претерпел кару на земле и его грех не возопил против него в грозный день божьего суда.

— Хорошо, добрый настоятель… хорошо… сейчас довольно об этом. С божьего соизволения святому престолу не придется жаловаться на меня. Пречистая мне свидетельницей, я и ради короны, которою венчан, не взял бы на душу свою нанести ущерб нашей матери церкви. Мы всегда опасались, что граф Дуглас в чрезмерной приверженности славе и бренным благам жизни преходящей не заботится, как должно, о спасении своей души.

— Совсем недавно, — сказал настоятель, — он со свитой в тысячу своих придворных и слуг самочинно стал на постой в монастыре Аберброток, и теперь аббат вынужден доставлять ему все необходимое для его людей и лошадей. Граф это называет гостеприимством, в котором ему не должна отказывать обитель, основанная в значительной мере на даяния его предков. Но, право же, монастырь предпочел бы возвратить Дугласу его земли, чем подвергаться таким поборам: это же чистое вымогательство, какого можно ждать от нищих удальцов из горных кланов, но не от барона из христианской страны.

— Черные Дугласы, — сказал со вздохом король, — это такое племя, которому не скажешь «нет». Но, отец настоятель, я, может быть, и сам становлюсь похож на подобного вымогателя? Я загостился у вас, а содержать мою свиту изо дня в день, хоть она и не столь велика, как у Дугласа, для вас достаточно обременительно, и, хотя мы установили порядок высылать вперед поставщиков, чтобы по возможности облегчить вам расходы, все же мы вас тяготим, не пора ли нам удалиться?

— Нет, нет, упаси пречистая! — воскликнул настоятель, который был честолюбив, но никак не скуп и, напротив того, славился щедростью и широтой. — Неужели доминиканский монастырь не может оказать своему государю то гостеприимство, с каким обитель открывает свои двери перед каждым странником любого сословия, готовым принять хлеб-соль из рук смиренных слуг нашего патрона? Нет, мой царственный сеньор! Явитесь со свитою в десять раз большей, чем ныне, и ей не будет отказано в горстке зерна, в охапке соломы, в ломте хлеба или толике пищи, покуда ими не оскудел монастырь. Одно дело употреблять доходы церкви, несоизмеримо превышающие нужды и потребности монахов, на приличный и достойный прием вашего королевского величества, и совсем другое — если у нас их вырывают грубые насильники, которые в своей безграничной жадности грабят сколько могут.

— Отлично, мой добрый приор, — сказал король. — Теперь, чтоб отвлечь наши мысли от государственных дел, не доложит ли нам ваше преподобие, как добрые граждане Перта встретили Валентинов день? Надеюсь, галантно, весело и мирно?

— Галантно ли? В подобных вещах, мой государь, я мало знаю толку. А вот мирно ли, об этом я могу рассказать. Нынче перед рассветом три-четыре человека, из них двое жестоко изувеченных, явились к нам просить убежища у алтаря: их настигали обыватели в штанах и рубахах, с дубинками, мечами, алебардами и бердышами в руках и грозили один другого громче забить их насмерть. Они не угомонились и тогда, когда наш привратник, несший ночную стражу, объявил им, что те, за кем они гонятся, укрылись в галилее церкви.[28] Нет, они еще довольно долго не переставали орать и колотить в заднюю дверь, требуя, чтоб им выдали людей, нанесших им обиду. Я боялся, что их грубые крики нарушат покой вашего величества и поразят вас неожиданностью.

— Нарушить мой покой они могли бы, — сказал король, — но как может шум насилия показаться неожиданным? Увы, преподобный отец, в Шотландии есть одно лишь место, куда не доносятся вопли жертв и угрозы гонителей, — могила!

Настоятель хранил почтительное молчание, соболезнуя монарху, чье мягкосердечие так плохо соответствовало быту и нравам его народа.

— Что же сталось с укрывшимися? — спросил Роберт, выждав с минуту.

— Мы, ваше величество, — отвечал настоятель, — разумеется, выпустили их, как они того пожелали, до рассвета, — сперва мы послали проверить, не устроил ли неприятель на них засаду где-нибудь по соседству, а затем они мирно пошли своим путем.

— Вам неизвестно, — спросил король, — кто они такие и по какой причине укрылись у вас?

— Причиной, — сказал настоятель, — явилась ссора с горожанами, но как она произошла, нам неизвестно. Таков обычай нашего дома — предоставлять на сутки нерушимое укрытие в святилище святого Доминика, не задавая никаких вопросов несчастным, которые просят здесь помощи. Если они хотят остаться на более длительный срок, они должны представить на суд монастыря причину, по которой ищут священного убежища. И, слава нашему святому патрону, благодаря этой временной защите удалось уйти от тяжелой руки закона многим из тех, кого мы сами, если бы знали, в чем их преступление, почли бы своим долгом выдать преследователям.

При таком объяснении монарху смутно подумалось, что право священного убежища, осуществляемое так непреложно, должно чинить в его королевстве серьезную помеху правосудию. Но он отогнал этот помысел как наущение сатаны и не позволил себе проронить ни единого слова, которое выдало бы церковнику, что в его сердце затаилось хоть на миг такое нечестивое сомнение, напротив того, он поспешил перейти к другому предмету.

— Тень на солнечных часах, — сказал он, — неустанно движется. Ваше сообщение сильно меня огорчило, но я полагаю, лорды моего совета уже навели порядок, разобравшись, кто прав, кто виноват в этой злополучной драке. В недобрый час возложила на меня судьба править народом, среди которого, кажется мне, есть только один человек, желающий мира и покоя, — я сам!

— Церковь всегда желает мира и покоя, — добавил настоятель, не допуская, чтобы король позволил себе в угнетенном состоянии духа высказать такое суждение, не сделав почтительной оговорки в пользу церкви.

— Таковою была и наша мысль, — сказал Роберт. — Но, отец настоятель, вы не можете не согласиться, что церковь, ведя нещадную борьбу за свою благородную цель, уподобляется той хозяйке-хлопотунье, которая вздымает облака пыли, думая, что выметает ее.

Настоятель не оставил бы этих слов без ответа, но дверь в исповедальню отворилась, и дворянин-прислужник доложил о приходе герцога Олбени.

Глава X

Друг милый, не брани

Веселость той, что лишь вчера грустила,

А завтра снова может загрустить.{94}

Джоанна Бейли

Герцога Олбени, как и его брата-короля, звали Робертом. Король получил при крещении имя Джон, которое решил сменить, когда короновался, так как суеверие того времени связало это имя с бедами жизни и царствования королей Иоанна Английского, Иоанна Французского, Иоанна Бэлиола Шотландского.{95} Было решено, что новому королю, дабы отвести дурное предзнаменование, следует принять имя Роберт, любезное шотландцам в память Роберта Брюса. Мы упоминаем об этом здесь, чтобы разъяснить, каким образом два брата в одной семье получили при крещении одно и то же имя, что, разумеется, и в ту пору было столь же необычно, как и в наши дни.

Олбени, тоже человек в годах, был так же чужд воинственности, как и сам король. Но если он и не отличался храбростью, у него хватало ума прятать и маскировать недостаток, который, как только бы о нем заподозрили, неминуемо обрек на крушение все его честолюбивые замыслы. К тому же у него довольно было гордости, подменявшей в случае нужды отвагу, и довольно самообладания, чтобы не выдать тайную боязнь. В прочих отношениях это был искушенный царедворец — спокойный, хладнокровный и ловкий, который неуклонно преследует намеченную цель, пусть даже весьма отдаленную, и никогда не упускает ее из виду, хотя бы временами и казалось, что избранные им извилистые тропы ведут совсем в другую сторону. Наружностью он был схож с королем — те же благородство и величие отмечали осанку его и черты лица. Но, не в пример старшему брату, он не страдал никакою немощью, был энергичен и более легок во всех смыслах этого слова. Одежда была на нем, как подобало его возрасту и сану, богатая и тяжелая. Он, как и брат его король, не имел при себе оружия — только набор ножей в небольшом футляре висел у пояса на том месте, где полагалось быть если не мечу, то кинжалу.

Едва герцог показался в дверях, настоятель, отвесив поклон, почтительно отошел в нишу на другом конце комнаты, чтобы братья могли свободно вести разговор, не стесненные присутствием третьего лица. Необходимо упомянуть, что эту нишу образовало окно, вырубленное с фасада так называемого дворца — одного из внутренних монастырских зданий, в котором нередко проживали шотландские короли, но в другое время его обычно занимал настоятель, иначе говоря — аббат. Окно приходилось над главным входом в королевские палаты и смотрело на внутреннюю квадратную площадь монастырского двора, огражденную справа продольной стеной великолепной церкви, слева — строением, где над подвалом с погребами разместились трапезная, капитул и прочие монастырские покои, совершенно обособленные от покоев, отводимых королю Роберту и его двору, четвертый ряд строений, своей нарядной внешней стороной обращенный к восходящему солнцу, представлял собою просторную hospitium[29] для приема путешественников и паломников и несколько подсобных помещений — всяческие службы и склады, где хранились бесчисленные припасы для поддержания пышного гостеприимства монахов-доминиканцев. Сквозь восточный фасад вел во двор длинный проход с высокими сводами, приходясь прямо напротив того окна, у которого стоял приор Ансельм, имевший, таким образом, возможность заглянуть в темноту под аркой и наблюдать мерцание света, проникавшего в открытые наружные ворота, но так как окно расположено было высоко, а проход уходил далеко вглубь, глаз наблюдателя лишь смутно различал пространство под его сводами. Читателю следует запомнить, что и как было расположено. Возвращаемся к разговору между державными сородичами.

— Мой милый брат, — сказал король, поднимая герцога Олбени, когда он наклонился поцеловать ему руку, — мой любезный брат, к чему такие церемонии? Разве оба мы — не сыновья Стюарта Шотландского и Елизаветы Мор?

— Я это помню, — сказал, выпрямляясь, Олбени, — но, оставаясь любящим братом, не забываю и об уважении, которое должен оказывать королю.

— Правильно, очень правильно, Робин, — ответил король. — Трон — как высокий и голый утес, где не пустит корней ни куст, ни цветок. Добрые чувства, нежные привязанности — в них государю отказано. Король не вправе от души обнять родного брата… не смеет дать волю любви к сыну!

— Таково в известном смысле проклятие величия, мой государь, — сказал Олбени. — Но небо, отдалив от чрезмерной близости с вашим величеством кое-кого из членов вашей семьи, подарило вам множество новых детей — весь ваш народ.

— Увы, Роберт, — отвечал король, — твое сердце более подходит для суверена, нежели мое. С высоты, куда меня вознесла судьба, я смотрю на скопище моих детей, как ты назвал их… Я люблю их, я им желаю добра, но их много, и они от меня далеки. Увы, даже у самого ничтожного из них есть дорогое существо — кто-то, кого он может прижать к сердцу, на кого может излить свою отцовскую любовь. Но все, что может дать король народу, подобно улыбке, с какою смотрит солнце на снежные вершины Грэмпианских гор, — далекая, холодная улыбка! Увы, Робин! Наш отец ласкал нас, а если и бранил, бывало, то в тоне его слышалась доброта. А ведь и он был таким же, как я монархом. Так почему не дозволено мне, как ему, исправлять блудного сына не только строгостью, но и лаской?

— Когда бы ласка не была испробована, мой государь, — возразил Олбени таким тоном, точно ему самому было больно от этих слов, — тогда, разумеется, в первую очередь следовало бы прибегнуть к мягким способам воздействия. Ваша милость лучше всех можете судить, достаточно ли долго мы применяли их и не пора ли перейти к более действенным средствам — к суровости и запрету. Всецело в вашей королевской власти применить те меры к герцогу Ротсею, какие, по вашему мнению, должны в конечном счете оказаться наиболее благотворными и для принца и для королевства.

— Это безжалостно, брат, — сказал король. — Ты мне указываешь трудную тропу и понуждаешь Меня вступить на нее, не предлагая притом своей поддержки.

— Она всегда к услугам вашей милости, — возразил Олбени, — но мне менее, чем всякому другому, пристало толкать вашу милость на суровые меры против вашего сына и наследника. Не ко мне ли, если — не приведи господь! — оборвется ваш род, должна перейти роковая корона? Не подумают ли и не скажут ли тогда запальчивый Марч и надменный Дуглас, что Олбени посеял распрю между своим царственным братом и наследником шотландского престола, чтобы расчистить путь к престолу своим собственным детям? Нет, государь, я готов пожертвовать жизнью, служа вам, но я не могу ставить под удар свою честь.

— Ты правильно говоришь, Робин, очень правильно! — подхватил король, спеша придать собственное толкование словам брата. — Мы не должны допускать, чтобы эти могущественные и опасные лорды заметили что-то похожее на раздор в королевской семье. Этого надо избежать во что бы то ни стало, а потому попробуем и дальше быть снисходительными, в надежде, что безрассудный Ротсей исправится. Я иногда наблюдал в нем, Робин, зачатки, которые стоит взлелеять. Он молод, совсем еще молод, он принц и в той поре, когда кровь бурлит. Мы будем с ним терпеливы, как терпелив хороший наездник с норовистым конем. Дадим ему изжить эту легкость нрава, и ты первый будешь им доволен, как никто. По своей доброте ты осуждал меня за излишнюю мягкость — этого недостатка у Ротсея нет.

— Головой поручусь, что нет, — ответил жестко Олбени.

— И не скажешь, что ему не хватает рассудительности или отваги, — продолжал несчастный король, отстаивая собственного сына перед своим же братом. — Я пригласил его присутствовать сегодня на совете, послушаем, как он отчитается в исполнении возложенных на него поручений. Ты и сам говоришь, Робин, что принц проявляет проницательность и способность к делам, когда находит на него охота заняться ими.

— Несомненно, мой государь! Он проявляет и ум и способности, — сказал Олбени, — когда находит на него такая охота.

— То же говорю и я! — подхватил король. — И я рад от души, что ты со мной согласен, Робин, в моем решении еще раз дать злополучному юноше возможность исправиться. У него теперь нет матери, чтоб защищать его перед рассерженным отцом. Этого нельзя забывать, Олбени.

— Будем надеяться, — сказал Олбени, — что решение, наиболее приятное добрым чувствам вашей милости, окажется мудрейшим и лучшим.

Герцог разгадал нехитрую уловку брата: устрашившись следствий, естественно вытекавших из рассуждений собеседника, король делал вид, что тот дал свою санкцию, и затем утверждал не ту линию поведения, которую ему пытались подсказать, а как раз обратную. Убедившись, однако, что сейчас не склонить короля к желательной политике, герцог все же не стал выпускать вожжи из рук и решил пока повременить, но при более удобном случае извлечь всю черную выгоду, какую сулили ему новые несогласия между наследником и государем.

А король Роберт, опасаясь, как бы снова брат не поднял мучительный разговор, от которого ему сейчас удалось уклониться, громко обратился к настоятелю доминиканцев:

— Я слышу стук копыт. Вам виден из окна весь двор, преподобный отец. Поглядите и скажите нам, кто там спешился. Не Ротсей ли?

— Прибыл благородный граф Марч со своей свитой, — сказал настоятель.

— Сильный при нем отряд? — спросил король. — Его люди входят во внутренние ворота?

Олбени тем временем успел шепнуть королю:

— Не бойтесь ничего, ваши бранданы[30] ждут во всеоружии.

Король с благодарностью кивнул, между тем как настоятель, глядя в окно, отвечал:

— При графе два пажа, два дворянина и четверо слуг. Один из пажей направился к главной лестнице следом за своим господином — несет его меч. Остальные задержались во дворе и… Benedicite…[31] что такое?.. Тут бродячая музыкантша со своей виолой приготовилась петь под королевскими окнами. И это в монастыре доминиканцев, как на каком-нибудь постоялом дворе! Я сейчас же велю вышвырнуть ее вон.

— Не надо, отец, — сказал король. — Позвольте мне испросить милости для бедной странницы. Она служит так называемой Веселой Науке,{96} но та, увы, печально сочетается с невзгодами, на какие нужда и беда обрекают бродячий люд, — и в этом он схож с королем. Все вокруг кричат венценосцу: «Славься, славься!», а он тоскует по той почтительной любви, какою самый бедный йомен окружен в семье. Не чините страннице помехи, отец: пусть, если хочет, поет во дворе солдатам и йоменам, это их удержит от ссоры, почти неизбежной, раз их необузданные хозяева враждуют между собой.

Так говорил добросердечный и слабовольный монарх, и настоятель поклонился в знак согласия. Между тем граф Марч, в обычном по тому времени кафтане для верховой езды и с кинжалом у пояса, вошел в приемный зал. Пажа, несшего за ним его меч, он оставил в прихожей. Граф был красивый, статный мужчина, белолицый, с густою светлой бородой и волосами и голубыми глазами, сверкавшими как у сокола. Его лицо было бы приятным, когда бы не отражало в своих чертах раздражительность и горячность нрава, которым феодальный властитель в сознании своего могущества слишком часто давал волю.

— Рад вас видеть, лорд Марч, — сказал король, сделав изящный поклон. — Вы давно не показывались на нашем совете.

— Государь, — ответил Марч, почтительно склонившись перед королем и кивнув высокомерно и холодно герцогу Олбени, — если я не присутствовал на совете вашей милости, то лишь потому, что место мое заняли более угодные вам и, бесспорно, более разумные советники. Теперь же я явился только сообщить вашему высочеству, что вести с английской границы ставят меня перед безотлагательной необходимостью возвратиться в свои поместья. Подле вашей милости остается мудрый политик — милорд Олбени, ваш брат, с ним вы можете советоваться, а также могущественный и воинственный граф Дуглас, который будет приводить ваши решения в действие. Я же могу быть полезен только на моих собственных землях, а потому, с соизволения вашего величества, я намерен немедленно туда вернуться, чтобы исполнить свою обязанность стража восточных рубежей.

— Вы не поступите с нами так нелюбезно, кузен, — возразил государь. — Ветер несет дурные вести. Злополучные горные кланы опять готовятся к мятежу, и даже спокойствие нашего собственного двора требует присутствия мудрейших наших советников, чтобы обсудить необходимые меры, и наших баронов — чтобы выполнить то, что мы постановим. Неужели потомок Томаса Рэндолфа покинет в час нужды правнука Роберта Брюса?{97}

— Я оставляю при нем потомка многославного Джеймса Дугласа, — ответил Марч. — Сей лорд похваляется, что, как только он вденет ногу в стремя, вслед за ним седлают коней не менее тысячи его телохранителей, и, полагаю, монахи Абербротока{98} клятвенно это подтвердят.[32] Несомненно, Дугласу и его рыцарям будет легче обуздать бесчинную ватагу диких горцев, нежели мне дать отпор английским лучникам и силам могущественного Генри Хотспера.{99} К тому же при вас его светлость герцог Олбени, который так ревниво охраняет ваше величество, что поспешил призвать к оружию бранданов, едва только я, ваш покорный подданный, приблизился ко двору с жалкой горсточкой всадников, свитой, какую привел бы за собой самый ничтожный из мелких баронов, владелец какой-нибудь башни и тысячи акров пустоши. Если к такой предосторожности прибегают там, где нет и тени опасности, — ибо с моей стороны никто, надеюсь, ее не ждет, — то особу короля, конечно, не оставят без защиты пред лицом действительной угрозы.

— Милорд Марч, — сказал герцог Олбени, — ничтожные бароны, упомянутые вами, вооружают слуг даже тогда, когда принимают самых дорогих и близких друзей за железными воротами своих замков, и, если будет на то воля пречистой, я не меньше стану заботиться об особе короля, чем те — о своей собственной особе. Бранданы — непосредственные стражи короля и слуги его дома, и если их сто человек, разве это большая охрана для его величества, когда вы сами, милорд, как и граф Дуглас, часто выезжаете в сопровождении свиты вдесятеро большей?

— Милорд герцог, — возразил Марч, — когда требует того служба королю, я мог бы разъезжать с отрядом всадников и вдесятеро большим, чем указала ваша светлость, но я никогда не делал этого с предательским намерением захватить короля врасплох или ради бахвальства — чтобы почваниться перед другими лордами.

— Брат Роберт, — сказал король, стремясь, как всегда, примирить враждующих, — ты неправ, выражая недоверие милорду Марчу. А вы, кузен Марч, даете ложное истолкование осторожности моего брата. Но будет вам, прекратите спор — я слышу музыку и пение, и, кажется, довольно приятные. Вы знаете толк в Веселой Науке, милорд Марч, и любите ее — подойдите к тому окну, станьте рядом с благочестивым настоятелем, и, так как ему мы не можем задавать вопросы касательно светских утех, вы нам скажете, впрямь ли стоит послушать эту музыку и стихи. Мелодия как будто французская… Мой брат Олбени ничего не смыслит в таких вещах… так уж я положусь на ваш суд, кузен, — сообщите нам, заслуживает ли награды бедная потешница. Сейчас прибудут сюда наш сын и Дуглас, и, когда совет будет в сборе, мы перейдем к более серьезным предметам.

С подобием улыбки на гордом лице Марч отошел в нишу окна, где молча стал рядом с настоятелем. Было ясно, что если он и подчинился повелению короля, то разгадал, чем оно вызвано, и презирает эту робкую попытку помешать спору между ним и Олбени. Мелодия, исполняемая на виоле, была поначалу веселой и бойкой, напоминая своеобычную музыку трубадуров. Но дальше надрывные звуки струн и женского голоса, которому они аккомпанировали, зазвенели грустной жалобой и оборвались, как будто захлебнувшись в горьких чувствах девушки-менестреля.

Возможно, граф и впрямь был знатоком в таких вещах и король не напрасно похвалил его вкус, но мы легко поймем, что, оскорбленный, он не стал уделять внимания певице. В его гордом сердце долг приверженности своему суверену и не совсем угасшая любовь к доброму королю боролись с жаждой мести, порожденной обманутым честолюбием и обидой, ибо, конечно, расторжение помолвки его дочери с Ротсеем навлекло позор на его дом. Марчу были свойственны и пороки и добрые качества человека непостоянного и опрометчивого. Даже теперь, когда он пришел проститься с королем, чтобы порвать свою ленную зависимость, как только вступит на собственную феодальную землю, граф колебался в душе, чувствуя себя почти неспособным решиться на шаг, такой преступный и, быть может, гибельный. Эти-то опасные помыслы и занимали его, когда странствующая певица начала свою балладу, но, по мере того как она пела, другие предметы, властно привлекшие его внимание, изменили течение его мыслей и направили их на то, что происходило во дворе монастыря. Девушка пела на провансальском диалекте — общепринятом языке придворной поэзии по всей Европе, включая и Шотландию. Однако по складу своему ее песня была проще обычной провансальской сирвенты{100} и приближалась скорее к балладе норманнского менестреля. В переводе она могла бы звучать так:

БАЛЛАДА О БЕДНОЙ ЛУИЗЕ[33]

Ах, жаль Луизу! День-деньской

Бродя кругом, она с тоской

Поет в хоромах и в людской:

«Девицы, бойтесь тьмы лесной»

Да помните Луизу!

Ах, жаль Луизу! Солнце жгло …

От зноя взор заволокло

И в лес прохладный повлекло,

Где пташки и ручьи светло

Звенели пред Луизой

Ах, жаль Луизу! По кустам

Медведь не ищет ягод там,

И волк не рыщет по тропам,

Но лучше в лапы к тем зверям

Попалась бы Луиза.

Ах, жаль Луизу! В роще лог…

Там повстречался ей стрелок,

Он ловок был, красив, высок

И речью колдовской увлек

Злосчастную Луизу.

Ах, жаль Луизу! Что за стать

Была тебе богатства ждать

И мир души и благодать

Невинности своей отдать,

Несчастная Луиза?

Ах, жаль Луизу! Красота

И честь девичья отнята,

Тайком иль силою взята …

Остались стыд и нищета

Обманутой Луизе

К Луизе будьте подобрей,

Ей подавайте пощедрей

И не гоните от дверей…

До гроба уж не много дней

Осталось ждать Луизе![34]

Еще она не допела песню, когда король Роберт в страхе, как бы не поднялся снова спор между Олбени и Марчем, обратился к графу:

— Что вы скажете о балладе, милорд? Насколько я могу судить отсюда, издалека, музыка была бурная и усладительная.

— Я плохо разбираюсь в таких вещах, милорд, но певице не надобна моя похвала, раз она, как видно, уже заслужила одобрение его милости герцога Ротсея — первого в Шотландии знатока.

— Как! — встревожился король. — Мой сын там, внизу?

— Он остановил коня подле певицы, — сказал Марч со злорадной улыбкой на лице, — и, видимо, не менее увлечен разговором с нею, чем ее музыкой.

— Что такое, отец настоятель? — воскликнул король.

Но тот отошел от окна.

— У меня нет желания, милорд, — сказал он, — видеть то, о чем мне будет больно докладывать.

— Да что ж это значит! — густо покраснев, вскричал король и хотел уже подняться с кресла, но передумал — быть может, не желая стать свидетелем какой-нибудь неприличной выходки юного принца: пришлось бы сурово наказать сына, а к этому у короля не лежало сердце. Но граф Марч с явным удовольствием сообщил государю то, по поводу чего тот хотел бы остаться в неведении.

— Ваше величество, — вскричал он, — еще того лучше! Потешница не только завладела слухом принца шотландского, как, впрочем, и каждого слуги и конника во дворе, — она привлекла внимание Черного Дугласа, хоть мы никогда не считали его страстным любителем Веселой Науки. Но, право, мне не кажется странным, что он удивлен: принц в знак своего одобрения почтил прелестного мастера песни и виолы поцелуем.

— Как! — воскликнул король. — Давид Ротсей любезничает с бродячей певицей, да еще на глазах у тестя?.. Идите, мой добрый аббат, немедленно позовите сюда принца… Иди, мой дорогой брат… — И, когда они оба вышли, король добавил: — Идите и ты, Марч, мой добрый родич. Быть беде, я знаю наверное! Прошу вас, кузен, идите и подкрепите просьбу настоятеля приказом короля.

— Вы забываете, государь, — сказал Марч тоном глубоко оскорбленного человека, — отцу Элизабет Данбар не пристало быть посредником между Дугласом и его царственным зятем.

— Прошу у вас прощения, кузен, — сказал мягкосердечный старик. — Я сознаю, что с вами поступили не совсем справедливо… Но моего Ротсея убьют… Я пойду сам.

Однако, вскочив с излишней стремительностью, бедный король не попал ногой на ступеньку, споткнулся и рухнул на пол, причем ударился головой об угол тяжелого кресла, в котором сидел только что. На минуту он лишился сознания. При этом жалком зрелище Марч забыл всю горечь обиды, сердце его смягчилось. Он подбежал к лежавшему на полу королю и усадил его в кресло, ласково и почтительно применив те средства, какие счел наиболее подходящими, чтобы привести его в чувство. Роберт открыл глаза и растерянно огляделся:

— Что случилось?.. Мы одни?.. Кто с нами?..

— Ваш верный подданный Марч, — ответил граф.

— Наедине с графом Марчем! — повторил король. Его мысли не пришли еще в ясность, но смутная тревога овладела им при имени могущественного феодала, смертельно им оскорбленного.

— Да, мой милостивый господин, с бедным Джорджем Данбаром, о котором многие стараются внушить вашему величеству недоброе, хотя в конце концов он окажется более верен своему королю, чем они.

— В самом деле, кузен, с вами поступили не по справедливости, и, поверьте мне, мы постараемся искупить вину…

— Если так полагает ваша милость, можно еще все уладить, — перебил граф, ухватившись за надежду, подсказанную честолюбием. — Принц и Марджори Дуглас состоят в близком родстве, разрешение Рима не было дано по всей форме — их брак нельзя признать законным… Папа, готовый на многое для столь благочестивого государя, может расторгнуть этот нехристианский союз во внимание к прежнему договору. Подумайте хорошенько, ваше величество, — продолжал граф, предавшись новой честолюбивой мечте, которую в нем распалил неожиданно представившийся случай лично поговорить с королем о своем деле, — подумайте, разумно ли вы предпочли мне Дугласа. Да, он силен и могуч. Но Джордж Данбар носит у пояса ключи Шотландии и может привести английскую армию к воротам Эдинбурга быстрее, чем Дуглас двинется от далеких окраин Кэрнтейбла, чтобы дать ей отпор. Ваш царственный сын любит мою бедную покинутую девочку, а высокомерная Марджори Дуглас ему ненавистна. Ценит ли он свою супругу, вы можете судить, мой государь, хотя бы по тому, как он, не стесняясь присутствием тестя, заигрывает с бродячей певицей.

Король до сих пор слушал доводы графа со смятением, какое испытывает боязливый наездник, когда его несет разгоряченный конь, а он не может ни направить, ни остановить его бег. Но последние слова напомнили ему о грозившей сыну непосредственной опасности.

— О, верно, верно!.. Мой сын… и Дуглас… Дорогой кузен, не дайте пролиться крови, и все будет по-вашему. Слушайте… Там ссора… лязг оружия!..

— Клянусь своей графской короной и рыцарской верностью, это так! — сказал Марч, глянув из окна во внутренний двор монастыря, наводненный вооруженными людьми. Клинки со звоном ударяли о панцири. В глубоком сводчатом входе у дальнего конца, столпились бойцы. Ударами, видимо, обменивались те, кто пытался закрыть ворота, и другие, норовившие ворваться во двор.

— Пойду немедленно, — сказал граф Марч, — и быстро положу конец драке… Покорнейше прошу ваше величество подумать о том, что я имел смелость предложить.

— Подумаю… подумаю, мой честный кузен, — сказал король, едва ли сознавая, какое дает обещание. — Только остановите раздоры и кровопролитие!

Глава XI

Взгляни, красавица идет!

Вдали — улыбкой озаряет,

Вблизи же — облако забот,

Ты видишь, взор ей омрачает.{101}

«Люсинда», баллада

Передадим точнее, что тем временем происходило в монастырском дворе и что не так уж отчетливо было видно наблюдателям из окна королевских покоев, а в их пересказе излагалось и вовсе неточно. Упомянутая не раз певица стала на крыльцо у главного входа в королевские покои, две широкие ступени этого крыльца приподняли ее на полтора фута над толпившимися во дворе людьми, в которых она надеялась найти слушателей. На ней была одежда, отвечавшая ее занятию, скорее пестрая, чем богатая, и выгоднее обрисовывающая фигуру, чем обычная одежда женщины. Она сняла с себя накидку и положила в стороне на корзиночку со своими скудными пожитками, а рядом посадила сторожем собачку — французского спаниеля. Небесно-голубой жакет, расшитый серебром и плотно облегавший стан, был спереди открыт, позволяя видеть несколько разноцветных шелковых жилеток с открытым воротом, рассчитанных подчеркнуть соотношение покатых плеч и высокой груди. Надетая на шею серебряная тонкая цепочка уходила куда-то под эту радугу жилеток и, снова вынырнув из-под них, еще ярче оттеняла медаль из того же металла, удостоверявшую именем некоего цеха или суда менестрелей, что ее носительнице присвоена степень мастера Веселой, или Утешной, Науки. С левого бока на ярко-синей шелковой ленте висела через плечо маленькая сумочка.

Густой загар, белые как снег зубы, черные блестящие глаза и кудри цвета воронова крыла наводили на мысль, что родина ее лежит на юге Франции, а лукавая улыбка и ямочка на подбородке подтверждали догадку. Густым кудрям, навитым на золотую иглу, не давала рассыпаться шелковая сетка с золотыми нитями. Короткие юбки, чуть ниже колен, богато расшитые под стать жакету серебряной тесьмой, красные чулки да сафьяновые полусапожки довершали наряд, далеко не новый, но убереженный от пятен: это было, как видно, праздничное платье, тщательно поддерживаемое в благоприличном виде. Певице было с виду лет двадцать пять, но, возможно, тяготы скитаний до времени пригасили свежесть первой молодости.

Мы уже сказали, что девица держалась бойко, и можем добавить, что у нее всегда были наготове улыбка и острое словцо. Но ее веселость казалась нарочито усвоенной как непременное условие промысла, в котором, может быть, самым тяжелым была необходимость постоянно прикрывать улыбкой душевную муку. Так, по-видимому, обстояло дело и с Луизой. О своей ли подлинной судьбе рассказывала в балладе певица или была у нее иная причина для горести, но временами у нее пробивалась струя затаенной печали, не дававшей свободно литься живому веселью, какого безоговорочно требует занятие Утешной Наукой. И даже при самых бойких шутках девушке недоставало дерзкого задора и беззастенчивости ее сестер по ремеслу, которые не лезли за словом в карман, чтоб ответить острослову на скользкое замечание или поднять на смех всякого, кто их перебивал или мешал им.

Заметим здесь, что женщины этого разряда, очень в тот век многочисленного, понятно, не могли пользоваться доброй репутацией. Тем не менее обычай покровительствовал им, а законы рыцарства настолько их ограждали, что лишь в редчайших случаях можно было услышать о зле или обиде, нанесенной таким девушкам-бродяжкам, и они благополучно проходили туда и обратно повсюду, где вооруженного путешественника ждали кровавые столкновения. Но хотя уважение к их искусству обеспечивало странствующим менестрелям, будь то мужчина или женщина, покровительство и неприкосновенность, они, подобно нашим современным служителям общественного увеселения — уличным музыкантам, например, пли бродячим актерам, — жили слишком беспорядочной, полунищенской жизнью и, значит, не могли считаться почтенными членами общества. Мало того — среди более строгих католиков этот промысел считался нечестивым.

Такова была девица, которая, расположившись на упомянутом небольшом возвышении, с виолой в руке подошла поближе к обступившей ее публике и назвалась «мастером Веселой Науки» — что, заявила она, удостоверяется грамотой от Суда Любви и Музыки, состоявшегося в провансальском городе Эксе{102} под председательством галантного графа Эме. «Оный граф Эме, краса и гордость рыцарства, ныне обращается с просьбой к кавалерам веселой Шотландии, славящимся по всему свету храбростью и учтивостью, разрешить бедной чужестранке познакомить их с ее искусством, которое, быть может, доставит им некоторое удовольствие». Любовь к песне, как и любовь к сражению, была в тот век общим пристрастием, и если кто не разделял его, то делал вид, что разделяет, поэтому предложение Луизы не встретило ни у кого отказа. Все же старый, хмурый монах, затесавшийся среди публики, счел нужным указать музыкантше, что, хотя ее по особой милости допустили сюда, он надеется, что она не станет петь или говорить ничего несообразного со святостью места.

Певица низко наклонила голову, тряхнула черными кудрями, истово перекрестилась, как бы отвергая самую возможность такого проступка, и запела «Балладу о бедной Луизе», которую мы полностью привели в предыдущей главе.

Но только она начала, как ее прервали крики:

— Расступись… расступись… Дорогу герцогу Ротсею!

— Не нужно, не тесните из-за меня никого, — учтиво сказал рыцарь, въехав во двор на благородном арабском скакуне, которым он управлял с удивительной грацией, хотя так легко перебирал поводья, так неприметно нажимал коленями и покачивался в седле, что любому наблюдателю, кроме опытного наездника, подумалось бы, что конь ступал как хотел и ради собственного удовольствия нес так грациозно седока, а тот по лености не давал себе труда об этом позаботиться.

Принц был одет очень богато, но с неряшливой небрежностью. При невысоком росте и крайней худобе, он был удивительно изящно сложен, а черты его лица были просто красивы. Но тусклая бледность лежала на этом лице, изнуренном заботами или распутством, либо вместе и тем и другим. Запавшие глаза были мутны, как если бы накануне принц предавался допоздна излишествам пирушки, а щеки горели неестественным румянцем: то ли еще не прошло действие вакхической оргии, то ли утром он вновь приложился к чарке, чтоб опохмелиться после ночного кутежа.

Таков был герцог Ротсей, наследник шотландской короны, возбуждавший своим видом вместе и злословие и сострадание. Все перед ним обнажали головы и расступались, между тем как он повторял небрежно:

— Не к спеху, не к спеху — туда, где меня ждут, я приду и так не слишком поздно. Что там такое? Девушка-менестрель?.. И вдобавок, клянусь святым Эгидием,{103} премиленькая! Стойте, друзья, я не был никогда гонителем музыки… Голос, право, совсем недурен! Спой для меня твою песню с начала, красотка!

Луиза не знала, кто к ней так обратился, но знаки почета, оказываемые всеми вокруг, и то безразличие, та непринужденность, с какой он их принимал, сказали ей, что перед ней человек самого высокого положения. Она начала сызнова свою балладу — и спела ее так хорошо, как только могла. А юный герцог, казалось, даже загрустил или растрогался к концу песни. Но не в его обычае было предаваться печальным чувствам.

— Жалобную песенку ты спела, моя смуглянка, — сказал он, пощекотав под подбородком музыкантшу и, когда она отпрянула, удерживая ее за ворот жакета, что было не трудно, так как он вплотную подъехал на коне к крыльцу, где она стояла. — Но я поручусь, ты, если захочешь, вспомнишь песенку повеселей, ma bella tenebrosa.[35] Да! И ты можешь петь в шатре, а не только на вольном взгорье, и не только днем, но и ночью.

— Я не ночной соловей, милорд, — сказала Луиза, пытаясь отклонить галантное внимание, плохо отвечавшее месту и обстоятельствам, хотя тот, кто с нею говорил, казалось, надменно пренебрегал этой несообразностью.

— Что тут у тебя, милочка? — добавил он, отпустив ее ворот и взявшись за сумочку, висевшую у нее на боку.

Луиза с радостью освободилась от его цепкой хватки, развязав узел на ленте и оставив мешочек в руке у принца. Отступив настолько, чтоб он не мог до нее дотянуться, она ответила:

— Орехи, милорд. Осеннего сбора.

Принц в самом деле вынул горстку орехов.

— Орехи, дитя?.. Ты поломаешь о них свои жемчужные зубки… испортишь свой красивый голосок, — сказал Ротсей и разгрыз один орех, точно деревенский мальчишка.

— Это не грецкие орехи моего родного солнечного края, милорд, — сказала Луиза. — Зато они растут невысоко и доступны бедняку.

— У тебя будет на что купить еду посытнее, моя бедная странствующая обезьянка, — сказал герцог, и впервые голос его зазвучал искренней теплотой, которой не было и тени в наигранной и неуважительной любезности его первых фраз.

В это мгновение, обернувшись к провожатому за своим кошельком, принц встретил строгий, пронзительный взгляд высокого черноволосого всадника на мощном сизо-вороном коне, въехавшего с большою свитой во двор, покуда герцог Ротсей был занят Луизой, и замершего на месте, чуть ли не окаменевшего от изумления и гнева при этом неподобном зрелище. Даже тот, кто никогда не видел Арчибалда, графа Дугласа, прозванного Лютым,{104} узнал бы его по смуглому лицу, богатырскому сложению, кафтану буйволовой кожи и по всему его виду, говорившему об отваге, твердости и проницательности в сочетании с неукротимой гордыней. Граф окривел в бою, и этот изъян (хоть и незаметный, пока не приглядишься, потому что глазное яблоко сохранилось и незрячий глаз был схож с другим) накладывал на весь его облик печать сурово-недвижной угрюмости.

Встреча царственного зятя с грозным тестем произошла при таких обстоятельствах, что привлекла всеобщее внимание, окружающие молча ждали развязки и не смели дохнуть из боязни опустить какую-нибудь подробность.

Когда Ротсей увидел, какое выражение легло на суровое лицо Дугласа, и понял, что граф не собирается сделать ему почтительный или хотя бы учтивый поклон, он, видимо, решил показать тестю, как мало он склонен считаться с его недовольством. Взяв из рук камергера свой кошелек, герцог сказал:

— Вот, красавица, я даю тебе один золотой за песню, которую ты мне пропела, другой — за орехи, которые я у тебя украл, и третий — за поцелуй, который ты мне подаришь сейчас. Ибо знай, моя красавица: я дал обет святому Валентину, что всякий раз, когда красивые губы (а твои за отсутствием лучших можно назвать красивыми) порадуют меня приятным пением, я прижму их к своим.

— За песню мне уплачено с рыцарской щедростью, — сказала, отступив на шаг, Луиза, — мои орехи куплены по хорошей цене, в остальном, милорд, сделка не подобает вам и неприлична для меня.

— Как! Ты еще жеманишься, моя нимфа большой дороги? — сказал презрительно принц. — Знай, девица, что к тебе обратился с просьбой человек, не привыкший встречать отказ.

— Это принц шотландский… герцог Ротсей, — заговорили вокруг Луизы придворные, подталкивая вперед дрожащую молодую женщину, — ты не должна ему перечить.

— Но мне не дотянуться до вас, милорд! — боязливо промолвила она. — Вы так высоко сидите на вашем коне.

— Если я сойду, пеня будет тяжелей… Чего девчонка дрожит?.. Ставь ногу на носок моего сапога, протяни мне руку! Вот и молодец, очень мило!

И когда она повисла в воздухе, поставив ножку на его сапог и опершись о его руку, он поцеловал ее со словами:

— Вот твой поцелуй, и вот мой кошелек в уплату. И в знак особой милости Ротсей весь день будет носить твою сумочку.

Он дал испуганной девушке спрыгнуть наземь и отвел от нее глаза, чтобы с презрением бросить взгляд на графа Дугласа, как будто говоря: «Все это я делаю назло тебе и твоей дочери!»

— Клянусь святой Брайдой Дугласской,{105} — сказал граф, устремившись к принцу, — ты хватил через край, бесстыдный мальчишка, растерявший и разум и честь! Ты знаешь, какие соображения удерживают руку Дугласа, иначе ты никогда не отважился бы на это!

— Вы умеете играть в щелчки, милорд? — спросил принц и, зажав орех в согнутом указательном пальце, выбил его большим.

Орех попал в широкую грудь Дугласа, исторгнув у него нечленораздельный яростный вопль, выразительностью и свирепостью похожий на львиный рык.

— Виноват, милорд, прошу прощения, — небрежно бросил герцог Ротсей, меж тем как все вокруг затрепетали, — я не думал, что мой орешек может вас поранить сквозь буйволову шкуру. Надеюсь, я не попал вам в глаз?

Настоятель, посланный, как мы видели в предыдущей главе, королем, к тому времени пробился сквозь толпу и, перехватив у Дугласа поводья, чтобы тот не мог двинуться с места, напомнил графу, что принц — сын его суверена и муж его дочери.

— Не бойтесь, сэр приор, — сказал Дуглас, — я мальчишку и пальцем не трону, для этого я слишком его презираю! Но я отплачу обидой за обиду. Эй вы, кто тут предан Дугласу? Вытолкайте эту распутницу за монастырские ворота! Да отстегайте ее так, чтоб она до смертного дня не забывала, как однажды помогла зазнавшемуся юнцу оскорбить Дугласа!

Пять-шесть человек из его свиты тотчас выступили вперед исполнить приказы человека, который не часто давал их впустую, и пришлось бы Луизе тяжко поплатиться за обиду, для которой она лишь послужила орудием — нечаянно и даже против воли, когда бы не вмешался герцог Ротсей.

— Вытолкать бедную певицу? — закричал он в негодовании. — Отстегать ее за то, что она подчинилась моему приказу? Выталкивай своих забитых вассалов, грубиян, стегай своих нашкодивших легавых псов, по остерегись затронуть хотя бы собачонку, которую Ротсей потрепал по шее, а не то что женщину, принявшую его поцелуй!

Не успел Дуглас дать ответ, который оказался бы, конечно, отнюдь не мирным, как началась схватка у внешних ворот монастыря, и люди, кто верхом, кто пеший, очертя голову ринулись вперед — если не прямо в драку, то, во всяком случае, не для мирного разговора.

Схватились с одной стороны приверженцы Дугласа, как показывал их отличительный знак — кровавое сердце, с другой — обыватели Перта. По-видимому, они бились всерьез, покуда оставались по ту сторону ворот, но в уважение к освященной земле, едва переступив их, опустили оружие и ограничились словесной перепалкой.

Схватка имела то благое последствие, что под натиском толпы принц оказался оттесненным от Дугласа в такую минуту, когда легкомыслие зятя и высокомерие тестя грозили толкнуть обоих на крайность. Теперь же со всех сторон выступили миротворцы. Настоятель и монахи бросились в гущу толпы, призывая во имя господа бога блюсти мир и уважать святость этих стен, причем грозили ослушникам отлучением от церкви, к их увещаниям уже начали прислушиваться. Олбени, посланный своим царственным братом в самом начале драки, только сейчас явился на место действия. Он сразу подошел к Дугласу и стал что-то нашептывать ему на ухо, заклиная умерить свой пыл.

— Клянусь святою Брайдой Дугласской, я отомщу! — сказал граф. — Не жить на земле тому, кто нанес оскорбление Дугласу!

— Что ж, вы отомстите, когда приспеет час, — сказал Олбени, — но пусть не говорят, что великий Дуглас, точно сварливая баба, не умеет выбрать ни время, ни место для сведения счетов. Подумайте, все, над чем мы столько поработали, пойдет прахом из-за пустой случайности. Джорджу Данбару только что удалось переговорить со стариком с глазу на глаз, и, хотя сроку было у него лишь пять минут, боюсь, это грозит вашей семье расторжением брака, который мы с таким трудом заключили. Санкция Рима до сих пор не получена.

— Вздор! — уронил высокомерно Дуглас. — Не посмеют расторгнуть!

— Да, покуда Дуглас на свободе и стоит во главе своих сил, — был ответ Олбени. — Но ступайте за мной, благородный граф, и я покажу вам, как незавидно ваше положение.

Дуглас спешился и безмолвно последовал за своим коварным сообщником. В нижнем зале они увидели выстроившихся в ряды бранданов — при оружии, в стальных шлемах, в кольчугах. Их начальник отвесил поклон герцогу Олбени, как бы желая что-то ему сказать.

— В чем дело, Маклуис?

— Мы слышали, что герцогу Ротсею нанесена обида, и я едва удержал бранданов на месте.

— Благородный Маклуис, — сказал Олбени, — и вы, мои верные бранданы! Герцог Ротсей, мой царственный племянник, благополучно здравствует, как дай господь каждому честному джентльмену. Произошла небольшая драка, но там уже утихомирились. — Он, не останавливаясь, шел вперед и тянул за собою Дугласа. — Вы видите, милорд, — говорил он ему на ухо, — если будет сказано слово «схватить», приказ выполнят без промедления. А вы сами знаете, много ли при вас людей, — едва ли сможете вы защититься.

Дуглас, видимо, примирился с необходимостью на время набраться терпения.

— Я насквозь прокушу себе губы, — сказал он, — и буду молчать, пока не придет мой час выговориться вволю.

Джорджу Марчу выпала между тем более легкая задача — успокоить принца.

— Милорд Ротсей, — сказал он, подступив к нему со всей придворной учтивостью, — я не должен вам напоминать, что вы еще ничем не оплатили урон, нанесенный вами моей чести, хотя лично вам я не ставлю в вину расторжение договора, отнявшее покой у меня и у моей семьи. Заклинаю вас, если вы и впрямь хотите, ваше высочество, хоть чем-то ублажить оскорбленного, прекратите сейчас этот постыдный спор.

— Милорд, я перед вами в большом долгу, — возразил Ротсей, — но этот надменный лорд, не умеющий держаться в границах дозволенного, задел мою честь.

— Милорд, я могу лишь добавить, что ваш державный отец болен — он упал в обморок от ужаса, узнав, что вашему высочеству грозит опасность.

— Болен! — повторил принц. — Добрый, кроткий старик… Он в обмороке, так вы сказали, лорд Марч?.. Лечу к нему!

Герцог Ротсей соскочил с седла и ринулся во дворец, как борзая, когда кто-то легкой рукой ухватился за его епанчу и слабый голос стоящей на коленях женщины пролепетал:

— Защиты, мой благородный принц! Оградите чужестранку!

— Руки прочь, бродяжка! — сказал граф Марч и хотел отшвырнуть молившую о помощи странницу-певицу.

Но принц, более мягкосердечный, остановился.

— Правда, — сказал он, — я навлек месть беспощадного дьявола на беззащитное создание. О боже! Что за жизнь у меня! Кто ни приблизится ко мне, это несет ему гибель! Я так спешу… Что делать?..

Нельзя же привести ее в мои покои… А мои удальцы как есть отпетые негодяи… Эге, вот кто меня выручит! Это ты, мой честный Гарри Смит? Что тебя сюда привело?

— Тут вышло вроде как бы сражение, милорд, — сказал наш знакомец Смит, — между горожанами и бездельниками с южной окраины, людьми Дугласа. Мы их потеснили к воротам аббатства.

— Очень рад… Очень рад! И вы честно побили мерзавцев? — спросил Ротсей.

— Честно ли? Да как вам сказать, ваше высочество… — ответил Генри. — Пожалуй, да. Нас, конечно, было больше числом, но никто не разъезжает в лучшем вооружении, чем те, кого водит за собою Кровавое Сердце. Так что, если подумать, мы их побили честно. Потому что, как известно вашему высочеству, латников вооружает не кто иной, как Смит, а когда на людях доброе оружие, это стоит численного перевеса.

Пока они так беседовали, граф Марч, поговорив с кем-то у дворцовых ворот, в сильной тревоге поспешил вернуться:

— Милорд герцог!.. Милорд герцог!.. Вашему отцу стало лучше, и, если вы не поторопитесь, милорд Олбени и Дуглас завладеют его королевским ухом.

— Если королю лучше, — сказал безрассудный принц, — и он держит или собирается держать совет с моим любезным дядей и графом Дугласом, ни вашей милости, ни мне не подобает вмешиваться, пока нас не пригласили. Так что у меня есть время поговорить о своем дельце с честным оружейником.

— Вот вы как на это смотрите, ваше высочество! — воскликнул граф, и его легковерная надежда войти в милость при дворе, слишком поспешно пробужденная, вмиг угасла. — Что ж, Джордж Данбар знает, что ему делать!

Он тихо побрел прочь с досадой на помрачневшем лице. Так из двух наиболее могущественных представителей шотландской знати — ив такую пору, когда аристократия подчинила своему влиянию престол, безрассудный наследник создал себе двух врагов: одного — своим надменным вызовом, другого — беспечным небрежением. Его нисколько не смутило, что граф Марч удалился: он даже порадовался, что избавился от его навязчивости.

Принц продолжал беззаботный разговор с оружейником, который, как искуснейший мастер в своем ремесле, был лично знаком со многими вельможами и царедворцами.

— Мне нужно кое-что тебе сказать, Смит… Ты не можешь закрепить в моей миланской кольчуге выпавшее кольцо?

— Пожалуйста, ваше высочество, починим не хуже, чем, бывало, моя матушка поднимала спустившуюся петлю в своем вязанье. Миланец не отличит моей работы от своей.

— Отлично! Но сейчас мне требуется от тебя другое, — спохватился принц. — Вот эта бедная певица… Ее нужно, мой добрый Смит, поместить в надежном укрытии. Как истинный мужчина, ты должен заступиться за женщину — и ты отведешь ее в безопасное место.

Генри Смит был, как мы видели, достаточно смел и скор там, где требовалось скрестить клинки. Но было в нем и самолюбие добропорядочного мещанина, и ему не хотелось ставить себя в такое положение, которое его благонравным согражданам могло показаться двусмысленным.

— Извините, ваше высочество, — сказал он, — я только бедный ремесленник. И хотя моя рука и меч всегда к услугам короля и вашего высочества, я не дамский угодник. Ваше высочество найдете среди своих приближенных рыцаря или лорда, которому будет по душе разыграть из себя сэра Пандара из Трои{106} — это слишком рыцарская роль для скромного Хэла из Уинда.

— Гм… так! — замялся принц. — Мой кошелек, Эдгар… (Его камергер что-то ему шепнул.) Верно, верно, я его отдал бедняжке… Я достаточно знаком с вашим обычаем, сэр Смит, и вообще с ремесленным людом, и мне известно, что сокола на пустую руку не приманишь, но я полагаю, мое слово стоит не меньше, чем добрая кольчуга: за эту пустячную службу ты получишь сполна стоимость лучшего панциря и мою благодарность в придачу.

— Вашему высочеству, может быть, и знаком кое-кто из ремесленников, — сказал Смит, — но скажу со всем почтением, плохо вы знаете Генри Гоу! Он по вашему приказу послушно выкует вам доспехи или вынет меч из ножен, но служить по части женских юбок — этого он не умеет.

— Слушай ты, упрямый пертский мул, — сказал принц, не удержавшись от улыбки перед строгой щепетильностью честного горожанина, — девчонка значит для меня так же мало, как и для тебя. Но в досужую минуту, как тебе расскажут все вокруг, если ты сам не видел, я мимоходом оказал ей внимание, за которое бедняжка может теперь поплатиться жизнью. Тут нет никого, кому я спокойно доверил бы защитить ее от наказания ремнем и тетивой: эти скоты с границы, приспешники Дугласа, засекут ее до смерти ему в угоду.

— Когда так обстоит дело, милорд, она вправе искать защиты у каждого честного человека. А так как она ходит в юбках (хоть им бы лучше быть подлинней и не такого дурацкого вида), я беру на себя защитить ее, насколько это под силу одному человеку. Но куда прикажете ее отвести?

— Ей-богу, не знаю, — сказал принц. — Отведи ее в дом к сэру Джону Рэморни… Впрочем, нет, нельзя… он нездоров, и вообще по некоторым причинам… Отведи хоть к черту, лишь бы она была в безопасности, и ты очень обяжешь Давида Ротсея.

— Мой благородный принц, — сказал Смит, — я думаю — опять-таки при всем моем к вам почтении — лучше и впрямь поручить беззащитную женщину заботам черта, чем сэра Джона Рэморни. Однако хоть черт, как и я, работает с огнем, мы с ним в гости Друг к другу не хаживаем, и, положась на помощь святой церкви, я надеюсь, что никогда не заведу с ним дружбы. Но как я проведу ее через монастырский двор и дальше по улицам в этаком маскарадном наряде — вот задача!

— Через двор, — сказал принц, — вас проводит этот добрый монах, — он ухватил за рясу первого, кто подвернулся, — брат Николас… или Бонифаций…

— Смиренный брат Киприан, — подсказал монах. — И вы можете располагать им, ваше высочество.

— Да, да, брат Киприан, — подхватил принц, — да! Брат Киприан выведет вас каким-нибудь известным ему потайным ходом, а потом он со мною увидится, чтобы принять благодарность принца за услугу.

Церковник поклонился в знак покорного согласия, а бедная Луиза, которая, пока договаривались, то и дело переводила взгляд с одного на другого, теперь поспешила ввернуть:

— Доброму человеку не будет неловко за мой глупый наряд — у меня есть на каждый день дорожная накидка.

— Что ж, Смит, тебе предлагают для покрова капюшон монаха и женскую накидку. Я был бы рад, когда бы все мои слабости были так надежно укрыты! До свидания, честный человек. Я отблагодарю тебя после.

И, словно опасаясь новых возражений со стороны Смита, он быстро вошел во дворец.

Генри Гоу стоял, ошеломленный навязанным ему поручением, грозившим двойной бедой — с одной стороны, вовлечь его в опасную переделку, с другой — возбудить не менее опасное злословие, а то и другое вместе в его новом положении, да еще при его постоянной готовности лезть в драку, могло, как он предвидел, изрядно повредить ему на пути к его заветной цели. Но в то же время оставить беззащитное создание на произвол жестоких гальвегианцев,{107} разнузданных приспешников Дугласа, — такой мысли мужественный оружейник не мог допустить ни на миг.

Его вывел из раздумья певучий голос монаха. Растягивая слова в том безучастии, подлинном или притворном, какое святые отцы неизменно выказывают ко всему земному, брат Киприан попросил их следовать за ним. Со вздохом, очень похожим на стон, Смит двинулся вперед и, делая вид, будто идет сам по себе, независимо от монаха, прошел вслед за ним в монастырь, а оттуда — в заднюю калитку, которую монах, оглянувшись только раз через плечо, оставил для них открытой. Последней шла Луиза: быстро подхватила она свою корзиночку, кликнула собачонку и радостно зашагала по дороге, обещавшей избавление от опасности, которая казалась только что и грозной и неизбежной.

Глава XII

Встает старуха, хмурит бровь:

— Когда такое дело

Свершить посмел бы твой отец,

Ему бы нагорело!{108}

«Трамбул-счастливец»

Все трое прошли потайным ходом и были пропущены в церковь, наружная дверь которой, обычно открытая, оказалась на замке, ее заперли для всех во время недавнего переполоха, когда буяны рвались сюда — отнюдь не ради молитвы. Затем миновали угрюмые приделы, где эхо под сводами гулко отзывалось на тяжелую поступь оружейника, по молчало под стопой обутого в сандалии монаха и легкими шагами Луизы, которая дрожала, бедная, мелкой дрожью не так от холода, как со страху. Она видела, что оба ее вожатая, и духовный и мирской, смотрят на нее неласково. Отец Киприан был строгий инок, он, казалось, каждым взглядом хотел повергнуть в трепет злополучную скиталицу и выразить свое презрение к ней, оружейник же, хоть и был, как мы видели, самым добродушным человеком на свете, сейчас напустил на себя важный, почти суровый вид: его злило, что ему навязали эту несообразную роль, не дав, как он в смущении сознавал, ни малейшей возможности уклониться от нее.

Свою досаду он переносил на безвинную девушку, отданную под его защиту, и, поглядывая на нее с пренебрежением, мысленно говорил себе:

«Прямо королева нищенок! Ну как мне, приличному горожанину, идти с такою по улицам Перта? Репутация у красотки, верно, такая же подмоченная, как у всех ее сестер, и если слух о том, что я стал ее рыцарем, дойдет до ушей Кэтрин, я погиб безвозвратно. Уже лучше бы мне убить кого-нибудь, хоть первого человека в Перте! Нет — молот и гвозди! — я и впрямь предпочту убить мужчину (пусть он только меня хорошенько раззадорит!), чем вести по городу эту срамницу!»

Возможно, Луиза угадала, чем обеспокоен ее провожатый, потому что она заговорила робко и нерешительно:

— Достойный сэр, не лучше ли будет, если я на минутку зайду сюда, в часовню, и надену свою накидку?

— Гм, милочка! Дельные слова, — сказал оружейник.

Но монах вмешался, подняв в знак запрета палец:

— Часовня Медокса Блаженного — не уборная, где переодеваются фокусники и бродячие актеры! Я скоро укажу тебе ризницу, лучше отвечающую твоему положению.

Бедная молодая женщина смиренно склонила голову и в глубоком уничижении отошла от входа в часовню, куда хотела вступить. Ее спаниель, казалось, понял по виду и повадке своей госпожи, что они ступают по этой освященной земле бесправными чужаками, и, свесив уши, волоча хвост по плитам, тихо трусил по пятам за Луизой.

Монах, не останавливаясь, вел их дальше. Они сошли по широкой лестнице и углубились в лабиринт подземных коридоров, тускло освещенных. Проходя мимо низкой сводчатой двери, монах обернулся и сказал Луизе тем же строгим голосом, как и раньше:

— Вот, дочь неразумия, вот перед тобою раздевальная, где многие до тебя сложили свои одежды!

Повинуясь боязливо и покорно легкому взмаху руки, она толчком распахнула дверь, но тут же в ужасе отпрянула. Это был склеп, наполовину заполненный сухими черепами и костями.

— Мне страшно переодеваться здесь… и одной… Но если вы приказываете, отец, я сделаю как вы повелите.

— Знай, дитя тщеты, останки, на которые ты взираешь, лишь бренное одеяние тех, кто в свое время искал земных утех или услаждался ими. В такой же прах обратишься и ты, как ни кружись, ни пляши, как пи пой, ни бренчи на струнах, ты и все вы, служители нечестивого мирского наслаждения, уподобитесь этим бедным костям, на которые тебе в твоей суетной привередливости противно и страшно глядеть.

— Нет, это не суетная привередливость, преподобный отец, — отвечала странствующая певица. — Видит небо, я чту покой этих бедных побелевших костей, и если бы, распростершись на них, я могла без греха превратиться в подобный же прах, я избрала бы местом отдыха эту груду останков и предпочла бы ее самому пышному и мягкому ложу в Шотландии.

— Терпи и продолжай свой путь, — сказал монах уже не так сурово. — Жнец не должен бросать жатву, доколе солнце, склонясь к закату, не оповестит, что трудовой день окончился.

Пошли дальше. В конце длинной галереи брат Киприан отворил дверь небольшой комнаты или, может быть, часовни, так как ее украшало распятие, перед которым горели четыре лампады. Все склонились, осенясь крестом, и монах спросил девушку-менестреля, указывая на распятие:

— Что говорит этот символ?

— Что господь и праведника и грешника призывает приблизиться.

— Да, если грешник сложил с себя свой грех, — сказал монах, голос которого зазвучал уже заметно мягче. — Здесь приготовься к продолжению своего пути.

Луиза пробыла в часовне минуты две и вышла оттуда, кутаясь в серый грубошерстный плащ: кое-что из своего яркого наряда она наспех сняла и сложила в корзиночку, где перед тем лежало ее обыденное одеяние.

Вскоре затем монах отпер дверь, которая вела на волю. Они оказались в саду, окружавшем монастырь братьев доминиканцев.

— Южные ворота только на засове, вы сможете выйти через них незамеченными, — молвил монах. — Благословляю тебя, сын мой, благословляю и тебя, несчастное дитя. Пусть воспоминание о месте, где ты сняла свои уборы, остережет тебя, когда ты снова вздумаешь их надеть.

— Увы, отец! — сказала Луиза. — Если бы несчастная чужестранка могла хоть кое-как прокормиться иным, более почтенным ремеслом, едва ли она пожелала бы промышлять своим суетным искусством. Но…

Но монах исчез, да и самая дверь, через которую их вывели, тоже как будто исчезла, так диковинно была она укрыта под нависшим контрфорсом и среди вычурной орнаментовки готической архитектуры. «Так! Стало быть, через эту потайную дверь только что выпустили женщину, — подумал Генри. — Хорошо, коли добрые отцы не впустят тотчас этим же ходом другую! Очень удобное местечко для игры в прятки… Но, benedicite, что мне делать дальше? Я должен поскорее сбыть девчонку с рук и доставить ее в безопасное место. Не знаю, какова она в душе, а вид у нее такой скромный — теперь, когда на ней приличная одежда, — что она едва ли заслуживает того обхождения, каким ее почтили бы наши шотландские дикари из Гэллоуэя или чертов легион из Лиддела!»

Луиза стояла, точно предоставив кузнецу вести ее, куда он сам захочет. Ее собачонка, радуясь, что выбралась из темного подземелья на свежий воздух, резво носилась по дорожкам, наскакивала на свою госпожу и даже крутилась, хоть и несколько боязливо, в ногах у Смита, чтобы выразить и ему свое удовольствие и завоевать благосклонность.

— Ложись, Шарло, ложись! — прикрикнула певица. — Рад, что выбрался на божий свет? Но где-то мы с тобою заночуем, мой бедный Шарло!

— Ну, сударыня, — сказал Смит — не грубо, потому что это было не в его натуре, но все же резко, как говорит человек, когда хочет покончить с неприятным делом, — куда лежит ваш путь?

Луиза уставилась в землю и молчала. На повторный настойчивый вопрос, куда она прикажет ее проводить, она снова потупилась и сказала, что сама не знает.

— Ладно, — усмехнулся Генри, — понимаю… Я тоже в свое время умел позабавиться — повеса был хоть куда! Но лучше скажу напрямик: что касается меня, так я вот уже много-много месяцев совсем другой человек, так что, красотка моя, нам надо расстаться раньше, чем такая пташка захотела бы отпустить от себя пригожего молодца.

Луиза плакала без слов, все еще не поднимая глаз, как плачут, когда чувствуют обиду, на которую не вправе жаловаться. Наконец, видя, что ее провожатый теряет терпение, она начала, запинаясь:

— Высокородный сэр…

— Сэром зови рыцаря, — сердито сказал горожанин, — а высокородным — барона. Я — Гарри из Уинда, честный оружейник и к тому же независимый от цеха.

— Значит, добрый ремесленник, — сказала музыкантша. — Вы судите обо мне сурово, но у вас есть на то видимое основание. Я немедленно избавила бы вас от своего общества, которое, возможно, приносит мало чести порядочному человеку, но я и в самом деле не знаю, куда мне идти.

— На ближайшую ярмарку или храмовый праздник, — отрезал Генри, не сомневаясь, что растерянность ее притворная — девчонка хочет ему навязаться, вот и прикидывается, а может быть, и сам страшась соблазна. — Значит, в Охтерардер, на праздник святого Медокса. Поручусь, что ты без труда найдешь туда дорогу.

— Афте… Оттер… — повторила певица, тщетно силясь одолеть кельтское произношение. — Мне говорили, что мои песенки будут непонятны людям, если я подойду ближе к тому угрюмому горному кряжу.

— Значит, ты хочешь остаться в Перте?

— Но где тут устроиться на ночь? — сказала скиталица.

— А где провела ты эту ночь? — возразил Смит. — Уж ты, разумеется, знаешь, откуда пришла, хоть, видно, еще не решила, куда пойдешь.

— Я ночевала в странноприимном доме при монастыре. Но меня пустили туда после долгих уговоров и наказали больше не возвращаться.

— А теперь, когда тебя гонят Дугласы, тебя туда нипочем не примут, уж это наверняка. Но принц упомянул сэра Джона Рэморни… Я могу провести тебя переулками к его жилищу… хоть это и не дело для честного горожанина, да и некогда мне.

— Пойду куда-нибудь… Я знаю, я для людей — бесчестье и обуза. Было время, когда на меня смотрели иначе… Но этот Рэморни — кто он такой?

— Учтивый рыцарь. Ведет веселую холостяцкую жизнь и состоит конюшим и, как говорят, privado[36] при молодом принце.

— Как! При этом шалом и надменном молодом человеке, из-за которого и вышел весь скандал?.. Ох, не отводите меня туда, добрый друг! Неужели не сыщется какой-нибудь христолюбивой женщины, которая приютила бы несчастное создание у себя в хлеву или в амбаре на одну ночь? Рано поутру я уйду. Я ей щедро заплачу. У меня есть золото — вам я тоже заплачу, если вы отведете меня куда-нибудь, где я смогу укрыться от этого буйного повесы и от слуг черного барона, который как глянет, так убьет.

— Приберегите ваше золото для тех, у кого его недостаточно, сударыня, — сказал Генри, — и не суйте в честные руки деньги, заработанные виолой, бубнами и пляской, а может быть, и чем похуже. Говорю вам напрямик, сударыня, меня вы не одурачите. Я провожу вас в любое безопасное место, какое вы мне назовете, потому что мое обещание крепко, как стальные оковы. Но вам меня не убедить, что вы не знаете, куда идти. Не так вы неопытны в своем ремесле, чтобы не знать, что в любом городе, а тем более в таком большом, как Перт, имеются заезжие дворы, где особа, подобная вам, всегда получит приют за свои деньги, если не найдет простака, который уплатил бы за ее постой. Раз вы при деньгах, сударыня, моя о вас забота будет недолга, и, право, в женщине ваших занятий эта непомерная горесть, этот страх остаться одной кажутся мне попросту притворством.

Дав, таким образом, ясно понять, как он думал, что потешница его не обманет обычными своими уловками, Генри твердо отошел на несколько шагов внушая себе, что принял самое разумное и мудрое решение. Но он не выдержал и оглянулся посмотреть, как Луиза приняла его уход, и был смущен, увидев, что она опустилась на скамью, скрестила руки на коленях и склонила голову на руки, всей позой выражая полную безнадежность.

Кузнец еще пытался ожесточить свое сердце.

— Это все притворство, — сказал он. — La gouge[37] знает свое дело, клянусь святым Ринганом!{109}

В эту минуту кто-то дернул его за подол плаща, и, посмотрев вокруг, он увидел маленького спаниеля, который тотчас же, словно хлопоча за свою госпожу, встал на задние лапки и начал танцевать, скуля и оглядываясь на Луизу, как будто испрашивая сострадания к своей покинутой хозяйке.

— Бедняга, — сказал Смит, — может быть, и это не более чем фокус, ведь ты делаешь только то, чему тебя обучили… Но раз уж я взялся защищать несчастную, не могу я оставить ее чуть ли не в обмороке… если это обморок… Не могу! Я же человек!

Возвратившись и подступив к девушке, так некстати отданной под его опеку, он по ее побелевшему лицу сразу убедился, что она или действительно в глубоком отчаянии, или же обладает даром притворства, непостижимым для мужчины, да и для женщины тоже. — Слушай, девочка, — сказал он так ласково, как до сих пор не мог бы, даже если б захотел, — скажу тебе откровенно, в каком я положении. Сегодня у нас Валентинов день, и, по обычаю, я должен провести его с моей прекрасной Валентиной. Но драка и ссоры заняли все утро, оставив нам жалких полчаса. Так что тебе ясно, где сейчас мои мысли и сердце и где уж ради одного приличия мне бы надлежало быть и самому.

Потешница выслушала его и, как видно, поняла.

— Если вы любите верной любовью и должны спешить к вашей чистой Валентине, боже упаси, чтобы из-за такой, как я, между вами пошел разлад! Не думайте больше обо мне. Я возьму в проводники эту большую реку и приду туда, где она впадает в океан и где, как мне говорили, есть портовый город, оттуда я отправлюсь на корабле в La Belle France[38] и снова окажусь в стране, где самый грубый крестьянин не сделает зла самой жалкой женщине.

— Сегодня вам нельзя идти в Данди, — сказал Смит. — Люди Дугласа сейчас так и снуют по обоим берегам реки, потому что до них дошла уже весть об утреннем переполохе, весь этот день, и всю ночь, и весь завтрашний день они будут сходиться под знамя своего вождя, как горные кланы на огненный крест. Видите — там, за рекой, лихо скачут пять-шесть человек? Это эннендейлцы, я их распознал по длинным копьям и по тому, как они их держат: эннендейлец никогда не носит копье наконечником назад — оно у него всегда направлено острием вверх или же вперед.

— А что мне до них? — сказала потешница. — Это конники и воины. Они уважат меня ради моей виолы и моей беззащитности.

— Не стану говорить о них дурное, — ответил Смит. — Если ты придешь в их родные долины, они окажут тебе гостеприимство, ты можешь ничего не опасаться, но сейчас они вышли на дорогу. Что попалось в сети, то рыба. Среди них найдутся и такие, что не посовестятся тебя убить ради пары золотых сережек. У них вся душа в глазах да в пальцах. Так и смотрят, нельзя ли чем поживиться. Нет у них ушей, чтобы слушать пение и музыку или внимать мольбам о пощаде. К тому же приказ их вождя насчет тебя уже отдан — и такой, что его, конечно, не ослушаются. Да, когда большие господа говорят: «Сожги церковь!», им повинуются быстрей, чем когда они скажут: «Построй!»

— Тогда, — сказала потешница, — мне лучше всего сесть на скамью и умереть.

— Не говори так! — ответил Смит. — Мне бы только найти пристанище, где ты могла бы заночевать, а утром я отвел бы тебя на Сходни богоматери, откуда идут вниз по реке корабли до самого Данди, и я посадил бы тебя на борт с каким-нибудь попутчиком, который присмотрел бы, чтобы ты устроилась в надежном месте, где тебя примут по чести и не обидят.

— Добрый… хороший… благородный человек! — сказала певица. — Сделайте так, и, если мольбы и благословения бедной несчастливицы могут дойти до небес, они вознесутся туда молитвой о тебе. Мы встретимся у этой двери в любое время, чтобы только поспеть к первому же кораблю. Когда он отходит?

— В шесть утра, едва рассветет.

— Так ступайте же, ступайте к вашей Валентине, и, если она вас любит — о, не обманывайте ее!

— Увы, несчастная девица! Боюсь, не обман ли довел тебя до такой жизни? Но я не могу оставить тебя так, без крова. Я должен знать, где ты переночуешь.

— Об этом не тревожьтесь, — возразила Луиза, — небо ясное, тут немало кустов и зарослей по берегу реки. Мы с Шарло отлично можем на одну ночь устроить себе спальню под зеленым деревцом, а утро — при обещанной вами помощи — застанет меня там, где мне не будут грозить ни зло, ни обида. Ночь проходит быстро, если есть надежда на доброе утро!.. Вы медлите, а ваша Валентина ждет? Нет, я вас почту нерадивым в любви, а вы знаете, чего стоит укор менестреля.

— Я не могу бросить тебя, девица, — ответил оружейник, уже совсем оттаяв. — Будет просто убийством, если я позволю тебе ночевать под открытым небом в феврале месяце, на злом шотландском ветру. Нет, нет, этак я плохо сдержу свое слово, а если меня и поругают малость, это будет справедливым наказанием за то, что я судил о тебе и обращался с тобою не по твоим заслугам, как вижу я теперь, а согласно моим предрассудкам. Пойдем, девица, ты получишь надежное и пристойное убежище на эту ночь, к чему бы это ни привело. Я был бы несправедлив к моей Кэтрин, если бы дал человеку замерзнуть насмерть для того, чтобы часом раньше насладиться ее обществом.

Говоря таким образом и гоня от себя прочь боязнь дурных последствий или кривотолков, какие мог породить такой его поступок, храбрый Смит решил, не страшась злоречья, приютить скиталицу на ночь в своем доме. Следует добавить, что он пошел на это с крайней неохотой, в порыве великодушия.

До того, как наш доблестный сын Вулкана в благоговении устремил свои мечты на пертскую красавицу, прирожденная страстность натуры отдавала его под влияние не только Марса, но и Венеры, и лишь благотворное действие истинного чувства положило конец его распутным утехам. Тем ревнивей оберегал он свою недавно завоеванную славу постоянства, на которую его забота о бедной страннице неизбежно должна была бросить тень. Да и смущали сомнения, не слишком ли смело подвергает он себя соблазну… Прибавьте к этому отчаяние оттого, что он и так уже упустил половину Валентинова дня, который, по обычаю, не только мог, но и должен был провести возле своей подруги. Поездка в Кинфонс и разные последующие события поглотили чуть ли не весь день, недалеко было уже до вечерни.

Точно надеясь в быстрой ходьбе наверстать время, поневоле потерянное на предмет, столь далекий от стремлений его сердца, он крупными шагами пересек сад доминиканцев, вышел в город и, прикрыв плащом нижнюю половину лица, а шляпу нахлобучив так, чтобы спрятать и верхнюю, с той же стремительностью двинулся боковыми улочками и проулками в надежде дойти до своего дома в Уинде, не попавшись никому на глаза. Но минут через десять он спохватился, что молодой женщине, пожалуй, нелегко за ним поспевать. Поэтому он оглянулся раз-другой в сердитом нетерпении, которое вскоре сменилось стыдом, когда он увидал, что, стараясь не отстать, она совсем выбилась из сил.

«Ну вот, полюбуйся, скотина ты этакий, — выругал Генри сам себя. — Мне, конечно, к спеху, но разве у бедняжки от этого вырастут крылья? Да еще она тащит поклажу! Скажу по правде, где коснется женщины, там я истинный невежа, я непременно окажусь дурак дураком, когда искренне хочу сделать все по-хорошему…»

— Послушай, девочка, дай-ка я понесу твои вещи. Тогда у нас дело пойдет быстрей.

Бедная Луиза хотела воспротивиться, но она так запыхалась, что не могла произнести ни слова, и она позволила добросердечному покровителю отобрать у нее корзиночку. Увидав это, собака забежала вперед, встала на задние лапки и, помахав передними, вежливо заскулила, как будто просясь, чтоб и ее понесли на руках.

— Что ж, придется, хочешь не хочешь, взять и тебя, — сказал Смит, видя, что бедная тварь устала.

— Фи, Шарло! — прикрикнула Луиза. — Точно ты не знаешь, что тебя я могу нести сама!

Она попробовала подхватить спаниеля, но тот увернулся и, подбежав к Смиту с другого боку, снова запросился на руки.

— Шарло прав, — сказал Смит. — Он знает, кому больше пристало его нести. Это мне говорит, моя красавица, что ты не всегда таскала сама свою ношу… Шарло умеет кое о чем поведать.

Такая мертвенная бледность легла на лицо бедной потешницы при этих словах, что Генри почел нужным поддержать девушку, боясь, что она упадет на землю. Однако она оправилась в две-три секунды и слабым голосом попросила своего проводника вести ее дальше.

— Ну, ну, — сказал Генри, когда они снова двинулись, — держись за мой плащ или за руку, если так тебе легче будет идти. Эх, посмотрел бы кто на нас со стороны! Мне бы еще ребек{110} или гитару за спину да мартышку на плечо, и мы — ни дать ни взять — веселая чета бродячих актеров: становись у ворот замка да бренчи на струнах…

«Эх, молот и гвозди! — ворчал он мысленно. — Если кто из знакомых повстречает меня с корзинкой этой потаскушки за спиной, с ее собачкой на руках и с нею самой, уцепившейся за мой плащ, ну как ему тут не подумать, что я и впрямь превратился в нищего бродягу? Я бы отдал лучший панцирь, какой выходил из-под моего молота, только бы никто из болтунов-соседей не встретил меня в таком обличье, смеху тогда не было б конца от Валентинова дня и до сретения!»{111}

Волнуемый этими мыслями, кузнец, хоть и рискуя изрядно удлинить дорогу, которую хотел проделать как можно быстрее, выбрал самый окольный и пустынный путь, чтобы по возможности избежать главных улиц, где все еще толпился народ после недавнего переполоха. Но, к несчастью, этой уловкой он ничего не достиг: едва свернув в узкий переулок, он встретил человека, который шел, прикрыв лицо плащом, видно так же, как и он, желая пройти неопознанным. Однако тонкая, тщедушная фигурка, ноги-веретенца, торчавшие из-под плаща, и подслеповатые глазки, мигавшие над его верхними складками, так безошибочно выдавали в нем аптекаря, как если бы он прицепил спереди к шляпе свою вывеску. Неожиданная и крайне неприятная встреча повергла кузнеца в смятение. Изворотливость не была свойственна его прямому и смелому нраву, а зная этого человека как любопытного соглядатая и злостного сплетника, да к тому же издавна питавшего к нему особую неприязнь, оружейник подумал с надеждой лишь об одном исходе: может быть, почтенный аптекарь сам подаст ему повод пустить в ход кулаки — и тогда он свернет шею неприятному свидетелю и раз навсегда заткнет ему рот.

Но, увы, аптекарь не сделал и не сказал ничего, что могло бы оправдать такую чрезвычайную меру.

Напротив, столкнувшись с дюжим своим земляком так близко, что никак было не проскочить неузнанным, аптекарь решил по возможности сократить встречу, и, не показывая виду, что замечает в ее обстоятельствах что-либо странное, он, проходя мимо, даже не глянул на спутницу оружейника и лишь уронил небрежно такие слова:

— Еще раз веселого праздника тебе, храбрый Смит! Как! Ты ведешь с пристани свою кузину, милую миссис Джоэн Летам, и поклажу ее несешь… Значит, прямо из Данди? Я слышал от старого чеботаря, что ее ждут.

Говоря таким образом, аптекарь не смотрел ни влево, ни вправо, и, бросив беглое: «Будьте здоровы!» в ответ на такое же приветствие, которое Смит скорее буркнул, чем проговорил, он заскользил дальше, как тень, своею дорогой.

— Поймал-таки меня, чертов подлюга! — сказал Смит. — А я, хочешь не хочешь, проглотил его пилюлю, хоть и позолоченную. У мерзавца острый глаз на юбки. Он умеет отличить дикую уточку от домашней, как и всякий в Перте… Он меньше чем кто-либо другой в Славном Городе способен принять кислую сливу за грушу или мою дородную кузину Джоэн за эту фантастическую пташку. Понимай так — своим поведением он как бы сказал: «Я не вижу того, что ты хотел бы спрятать от меня». И правильно сделал, потому что он схлопочет себе крепкий удар по черепу, если станет соваться в мои дела… и, значит, он в собственных интересах будет молчать. Но кого еще сюда принесло?.. Святой Дунстан!.. Хвастуна и пустобреха, этого зайца трусливого Оливера Праудфьюта!

В самом деле, следующим они повстречали отважного шапочника, который, сдвинув шапку набекрень и горланя песню:

Том, а Том, не сиди битый час над котлом.[39]

ясно давал понять, что пообедал не всухую.

— Ага, мой любезный Смит, — сказал он, — я тебя, выходит, захватил врасплох? Выходит, и верная сталь может согнуться?.. Может и Вулкан, как уверяют менестрели, отплатить Венере ее же монетой?.. Право слово, быть тебе весь год веселым Валентином, раз ты начал свой год так лихо!

— Послушай, Оливер, — сказал сердито Смит, — закрой глаза и ступай мимо, дружок. Да советую тебе, не болтай о том, что тебя не касается, если хочешь сохранить все зубы во рту.

— Чтобы я да болтал лишнее?.. Разносил бы сплетни, и о ком — о своем же брате вояке?.. Никогда себе не позволю!.. Ни словом не обмолвлюсь даже со своим деревянным султаном!.. Зачем? Я и сам не прочь повеселиться в укромном уголке. Знаешь, пойду ка я с тобой! Зайдем куда-нибудь, пображничаем вместе, а твоя Далила споет нам песенку.{112} Что, не худо я придумал?

— Превосходно! — сказал Генри, сам о том лишь мечтая, чтобы пристукнуть «своего брата вояку», но все же благоразумно избрав более мирный способ отвязаться от него. — Превосходно придумано!.. Мне, кстати, понадобится твоя помощь — вон, я вижу, идут пятеро или шестеро дугласцев… они непременно попробуют отбить девчонку у скромного горожанина вроде меня, так что я буду рад получить подмогу от такого удальца, как ты.

— Благодарю… благодарю тебя, — ответил шапочник, — но не лучше ли мне побежать и распорядиться, чтоб забили тревогу, да прихватить свой большой меч?

— Да, да… беги со всех ног домой и не рассказывай ничего о том, что ты тут видел.

— Кому ты это — мне? Меня не бойся. Тьфу! Я презираю сплетников!

— Так иди же… Я слышу лязг оружия.

Под шапочником точно земля загорелась. Он мигом обратился спиной к несуществующей опасности и пустился прочь самым скорым шагом — Смит не сомневался, что он живо примчится домой.

«Придется иметь дело еще с одним языкастым дураком, — подумал кузнец. — Но на него у меня тоже заготовлен кляп. Есть у менестрелей притча про галку в чужих перьях, так Оливер и есть та самая галка, и, клянусь святым Дунстаном, если он станет болтать обо мне лишнее, я так из него повыдергаю перья, как ястреб никогда не ощипывал куропатку. И он это знает».

Пока эти мысли теснились в его голове, он почти достиг конца своего пути и с измученной певицей, чуть дышавшей от усталости и страха и все еще цеплявшейся за его плащ, добрался наконец до середины Уинда — переулка, в котором стояла его кузница и по которому при той неопределенности, с какой тогда присваивались фамилии, оружейник получил одно из своих прозваний.

Здесь во всякий день можно было видеть пылающий горн, и четверо полуголых молодцов оглушали округу стуком молота по наковальне. Но по случаю праздника святого Валентина молотобойцы заперли заведение и пошли по своим делам — помолиться и поразвлечься. Дом, примыкавший к кузнице, принадлежал Генри Смиту, и хотя самый дом был невелик и стоял в узкой улочке, зато за ним раскинулся большой сад с плодовыми деревьями, так что, в общем, он представлял собой приятное жилище. Кузнец не стал ни стучать, ни звать, боясь, что тогда все соседки кинутся к дверям и к окнам, а вынул из кармана собственного изготовления ключ от внутреннего замка — в то время завидная и редкая диковина — и, отперев дверь, провел спутницу в свой дом.

Помещение, куда вошли Генри с бродячей певицей, представляло собою кухню, служившую у людей одного со Смитом состояния также и столовой, хотя кое у кого, как, например, у Саймона-перчаточника, обедали в особой комнате, а не там, где шла стряпня. В углу этого помещения, прибранного с необычайным пристрастием к чистоте, сидела старуха, которую по ее опрятному платью и по тому, как ровно была накинута ее пунцовая шаль, спадавшая с головы на плечи, можно было принять и за более важную особу, чем ключницу Смита. Но именно в этом, и ни в чем другом, было жизненное назначение Лакки Шулбред. Утром ей так и не пришлось побывать у обедни, а сейчас она удобно расположилась у очага, и с левой ее руки свешивались до половины перебранные четки, прочтенная до половины молитва замирала на ее губах, ее полузакрытые глаза боролись с дремотой, покуда она ждала, когда вернется ее питомец, и гадала б недоумении, к которому же часу он явится домой. Она вскочила, услышав, что он вошел, и остановила на его спутнице взгляд, выразивший поначалу крайнее удивление, а затем изрядную досаду.

— Святые да благословят ныне зеницу глаз моих, Генри Смит! — провозгласила она с глубокой набожностью.

— От всего сердца — аминь! Подай нам поскорее, добрая няня, чего-нибудь поесть, потому что бедная скиталица, боюсь я, обедала совсем не плотно.

— И снова я прошу: да охранит богородица глаза мои от злого наваждения сатаны!

— Да будет так, скажу тебе и я, добрая женщина. Но что толку в твоем бормотании и молениях? Ты меня не слышишь? Или не хочешь делать что приказано?

— Значит, это он… он как есть! Но горе мне! Это все-таки дьявол в его обличье — а то с чего бы виснуть у него на плаще какой-то девке?.. Ох, Гарри Смит, и не за такие штуки люди называли тебя непутевым парнем! Но кто бы мог подумать, что Гарри приведет случайную полюбовницу под кров, где жила его достойная мать и где тридцать лет живет его няня!

— Успокойся, старая, и образумься, — сказал Смит. — Эта музыкантша никакая не полюбовница — ни моя и ничья, насколько мне известно. Она с первым кораблем отправляется в Данди, и мы должны приютить ее до утра.

— Приютить! — повторила старуха. — Можешь сам приютить этакую скотинку, если тебе угодно, Гарри Уинд, но я не стану ночевать в одном доме с негодной девкой, уж будь покоен.

— Ваша мать на меня рассердилась, — сказала Луиза, не поняв, кто они друг другу. — Я не хочу оставаться здесь, если это для нее оскорбительно. Нет у вас при доме конюшни или хлева? Пустое стойло отлично послужит спальней для нас с Шарло.

— Именно! Я думаю, к такой спальне ты больше всего и привыкла, — подхватила тетушка Шулбред.

— Послушай, няня Шулбред, — сказал кузнец, — ты знаешь, как я тебя люблю и за твою доброту и в память моей матери, но клянусь святым Дунстаном, который занимался одним со мной ремеслом, в своем доме я сам хочу быть хозяином, и если ты уйдешь от меня, не имея к тому других оснований, кроме своих нелепых подозрений, то уж измышляй потом сама, как ты откроешь дверь, когда вернешься, потому что от меня тебе помощи не будет, так и знай!

— Хорошо, мой мальчик, но все-таки я не осрамлю свое честное имя, которое ношу вот уж шестьдесят лет. Мать твоя того себе не позволяла, не позволяю себе и я водить компанию с горлодерами, да фокусниками, да певицами, и уж не так мне трудно будет найти себе жилье, чтобы оставаться под одною крышей с такой вот бродячей принцессой.

С этими словами строптивая домоправительница принялась поспешно налаживать для выхода свою тартановую накидку, пытаясь надвинуть ее вперед, чтоб не было видно под ней белого полотняного чепца, края которого обрамляли ее изрезанное морщинами, но все еще свежее, со здоровым румянцем лицо. Управившись с этим, она взяла в руки палку, свою верную подругу в странствиях, и двинулась к двери, когда Смит заступил ей дорогу:

— Погоди, старая, дай хоть с тобою рассчитаться. Я немало должен тебе за службу — жалованье, наградные.

— И взбредет же в твою глупую голову! Какое жалованье и наградные могу я принять от сына твоей матери, которая кормила меня, одевала и обучала, как сестру родную!

— И так-то ты платишь ей, няня, за добро — покидаешь ее единственного сына в час нужды!

Тут, видно, в упрямой старухе заговорила совесть. Она остановилась и посмотрела на своего хозяина, на девушку-менестреля, опять на хозяина, потом покачала головой и, кажется, решила все-таки направиться к выходу.

— Я принял эту бедную странницу под свой кров только для того, — уговаривал Смит, — чтобы спасти ее от тюрьмы и плетей.

— А зачем тебе понадобилось ее спасать? — сказала неумолимая тетушка Шулбред. — Уж верно, она заслужила и то и другое, как вор заслуживает пенькового воротника.

— Не знаю, может да, может нет. Но уж никак она не заслужила, чтоб ее засекли насмерть или заморили голодом в тюрьме, а таков удел каждого, на кого пала злоба Черного Дугласа.

— А ты идешь наперекор Черному Дугласу ради бродяжки-потешницы? Да это же будет самой скверной из твоих ссор… Ох, Генри Гоу, лоб у тебя покрепче, чем железо твоей наковальни!

— Я иногда сам так думаю, миссис Шулбред, но ежели я получу два-три пореза в этом новом споре, кто, спрошу я, будет мне лечить их, когда ты от меня сбежишь, как вспугнутый дикий гусь? А еще спрошу, кто примет в дом мою молодую жену, которую я надеюсь привести на этих днях к нам в Уинд?

— Ах, Гарри, Гарри, — сказала, покачивая головой, старуха, — так ли честный человек готовит дом к приему новобрачной? Тебе нужно вступить на тропу скромности и благоприличия, а не распутства и буйства.

— Опять говорю тебе: эта несчастная женщина для меня ничто. Я только хочу уберечь ее от опасности, а я думаю, самый храбрый наглец из пограничной полосы, когда попал он в Перт, не меньше питает почтения к запору на моей двери, чем там, у себя, к воротам замка Карлайль. Я иду к Гловерам… возможно, там и заночую, потому что этот мальчишка, волчья кровь, сбежал обратно в горы, как сущий волчонок, так что у них есть сейчас свободная кровать и добрый Саймон будет рад предоставить ее мне. Ты останешься с этой бедняжкой, накормишь ее и возьмешь под свое крыло на эту ночь, а я зайду за нею до рассвета. Если хочешь, можешь сама проводить нас и на пристань, где я расстанусь с ней, так и не побыв ни минуты с глазу на глаз.

— Говоришь ты как будто толково, — сказала тетушка Шулбред, — хоть мне и невдомек, почему ты не боишься замарать свое доброе имя ради девчонки, которая без хлопот нашла бы себе ночлег за два пенса серебром, если не дешевле.

— В этом положись на мое слово, старая, и будь добра к девчонке.

— Уж поверь, добрее буду, чем она заслуживает, и, право, хоть и не рада я сидеть с такой тварью, все-таки мне от этого, я думаю, меньше будет вреда, чем тебе, если только она на самом деле не ведьма, что очень вероятно, потому что дьявол куда как силен над всем бездомным сбродом.

— Она такая же ведьма, как я колдун! — сказал честный Смит. — Просто бедная девушка с разбитым сердцем… Если она совершила что дурное, ей пришлось хлебнуть за это вдосталь горя. Будь к ней добра. А ты, моя музыкантша… я завтра утром зайду за тобой и поведу тебя на пристань. Старушка обойдется с тобой по-хорошему, если ты не станешь говорить ничего такого, чего не говорят при порядочной женщине.

Бедная странница слушала их разговор, понимая только его общий смысл, потому что, хотя она и хорошо говорила по-английски, однако этот язык она усвоила в самой Англии, а северное наречие и тогда, как и ныне, было резче на слух, и гласные звучали в нем более открыто. Все же она поняла, что ее оставляют со старой дамой, и, кротко скрестив руки на груди, со смирением склонила голову. Потом она посмотрела на кузнеца с выражением искренней признательности и, устремив глаза ввысь, схватила его руку и хотела, видно, в порыве глубокой и страстной благодарности поцеловать его жилистые пальцы. Но тетушка Шулбред не дала ей выразить свои чувства на чужеземный лад. Она встала между ними и, отпихнув в сторону несчастную Луизу, сказала:

— Нет, нет, ничего такого я не допущу! Ступай в запечье, сударыня, а когда Гарри Смит уйдет, тогда, если тебе так уж надобно целовать руки, можешь сколько угодно целовать их мне… Ты же, Гарри, беги к Симу Гловеру, а то, если мисс Кэтрин прослышит, кого ты привел в свой дом, ей это, пожалуй, так же не понравится, как и мне… Ну, еще что?.. С ума сошел человек! Никак ты собрался идти без щита, когда весь город взбудоражен?

— Ты права, женщина, — сказал оружейник и, закинув щит за свои широкие плечи, поспешил уйти из дому, пока не возникли новые помехи.

Глава XIII

Как в сердце ночи резок и криклив

Лихой волынки звонкий перелив!

И снова горцам радость битв желанна:

В них доблесть дышит, память пробудив

О мятежах бурливых неустанно…{113}

Байрон[40]

Пора нам расстаться с менее значительными участниками нашей исторической драмы и проследить, что тем временем происходило среди лиц более высоких и влиятельных.

Перейдем из дома оружейника в зал королевского совета и вернемся к тому часу нашего повествования, когда шум во дворе улегся и разгневанные предводители двух враждующих сторон были призваны предстать пред лицом короля. Они вошли, досадуя и сумрачно косясь друг на друга, настолько поглощенные мыслями о своих обидах, что оба были равно не склонны и не способны к разумному обсуждению вопросов. Один Олбени, спокойный и ловкий, казалось, приготовился извлечь выгоду для себя из их обоюдного недовольства и, что бы ни произошло, все использовать для приближения к своей далекой цели.

Хотя нерешительность короля и граничила с робостью, она не мешала ему принять внушительный вид, какой подобал монарху. Только под давлением тяжелых обстоятельств, как мы видели в предшествующей сцене, он мог утратить видимость самообладания. Вообще же его можно было без труда отклонить от его намерений, но не так легко бывало вынудить его расстаться с достойной осанкой. Он принял Олбени, Дугласа, Марча и приора (этих так плохо подходящих друг к другу членов своего пестрого совета) с той любезностью и величием, которые напоминали каждому из надменных пэров, что он стоит пред своим сувереном, и призывали их к должной почтительности.

Приняв их приветствия, король знаком пригласил их сесть, и, когда они усаживались, явился Ротсей. Принц грациозно подошел к отцу и, став на колени у его скамеечки для ног, попросил благословения. Роберт с плохо скрытой нежностью и печалью попробовал, возлагая руку на голову юноши, придать своему лицу выражение укоризны и сказал со вздохом:

— Да благословит тебя бог, мой легкомысленный мальчик, и да придаст он тебе мудрости на будущие годы.

— Аминь, дорогой мой отец! — ответил Ротсей с глубоким чувством, какое нередко прорывалось у него в счастливые минуты.

Затем с почтительностью сына и вассала он поцеловал руку короля и, поднявшись, не сел среди участников совета, а стал немного сбоку, за королевским креслом, таким образом, что мог, когда захотел бы, шептать на ухо отцу.

Король пригласил настоятеля доминиканцев занять место за столом, где были разложены письменные принадлежности, которыми, если не считать Олбени, из всех присутствующих умел пользоваться один лишь церковник.[41] Затем король объяснил цель заседания, сказав с большим достоинством:

— Нам предстоит, милорды, заняться теми злосчастными несогласиями в Верхней Шотландии, которые, как мы узнали из последних донесений наших посланцев, грозят разором и опустошением стране, лежащей в нескольких милях от места, где стоит сейчас наш двор. Но, как будто мало этого несчастья, наша злая судьба и подстрекательство дурных людей вызвали вдобавок смуту совсем близко от нас, подняв раздор и распрю между гражданами Перта и слугами, которых привели с собою вы, милорды, и другие наши бароны и рыцари. Поэтому в первою очередь, господа, я попрошу вас обсудить, почему наш двор тревожат такие непристойные ссоры и какими средствами следует их унять. Брат Олбени, может быть, вы первый выскажете нам ваши соображения по этому вопросу?

— Сэр, наш царствующий суверен и брат! — начал герцог. — Я находился при вашем величестве, когда завязалась драка, и мне неизвестно, как она возникла.

— Я же могу доложить, — сказал принц, — что не слышал более грозного военного клича, нежели баллада странствующей певицы, и не видел более опасных метательных снарядов, чем орехи.

— А я, — добавил граф Марч, — разглядел только одно: бравые молодцы из пертских горожан гнались за какими-то озорниками, самовольно нацепившими на плечи знак кровавого сердца. Они удирали так быстро, что, конечно же, не могли принадлежать к людям графа Дугласа.

Дуглас понял насмешку, но в ответ только бросил испепеляющий взгляд, каким имел обыкновение выражать смертельную обиду. В речи своей он сохранил, однако, надменное спокойствие.

— Моему государю, — сказал он, — конечно, известно, что отвечать на это тяжкое обвинение должен не кто иной, как Дуглас: когда же так бывало, чтобы в Шотландии происходила драка или кровопролитие и злые языки не очернили кого-либо из Дугласов или слуг Дугласа, назвав их зачинщиками? В данном случае имеются надежные свидетели. Я говорю не о милорде Олбени, который сам сейчас заявил, что он, как ему подобает, находился при вашей милости. И я ничего не скажу о милорде Ротсее, который сообразно своему положению, возрасту и разумению щелкал орешки с бродячей музыкантшей… Он улыбается. Что ж, как ему будет угодно… Я не забываю о тех узах, о которых сам он, видимо, забыл. Но мы слышали еще милорда Марча, который видел, как мои люди бежали перед пертским мужичьем! Могу объяснить графу, что воины Кровавого Сердца идут в наступление или отступают, когда им так приказывает их военачальник и когда этого требует благополучие Шотландии.

— На это я отвечу!.. — воскликнул столь же гордый Марч, и кровь бросилась ему в лицо.

Но король его перебил:

— Тише, лорды! Уймите ваш гнев и вспомните, в чьем присутствии вы находитесь!.. А вы, милорд Дуглас, разъясните нам, если можете, из-за чего возник беспорядок и почему ваши воины, чьи добрые заслуги мы всегда готовы признать, так рьяно ввязались в уличную драку.

— Повинуюсь, милорд, — сказал Дуглас, чуть опустив голову, которую редко склонял. — Я с немногими из моей обычной свиты следовал от картезианского монастыря, где я стою, по Хай-стрит, когда увидел толпу горожан самого низкого разбора, собравшуюся вокруг креста, к которому было прибито объявление, а в приложение к нему — вот это.

Он извлек из нагрудного кармана лист пергамента и отрубленную человеческую руку. Король был возмущен и взволнован.

— Прочтите, добрый отец настоятель, — сказал он, — а эту страшную вещь пусть уберут с наших глаз.

Аббат прочитал объявление, гласившее:

— «Поскольку дом одного из граждан Перта минувшей ночью, в канун дня святого Валентина, подвергся нападению со стороны неких бесчинствующих ночных гуляк из числа пришлых людей, пребывающих в настоящее время в Славном Городе, и поскольку сия рука была отсечена в последовавшем сражении у одного из негодяев, нарушивших закон, мэр и члены магистрата распорядились, чтобы она была прибита к кресту на позор и посмеяние тем, кто учинил оный беспорядок. И если кто-либо рыцарского звания скажет, что этим мы совершаем неправильный поступок, я, Патрик Чартерис из Кинфонса, рыцарь, приму вызов и выйду к барьеру в рыцарском вооружении, или если человек более низкого рождения станет оспаривать сказанное здесь, с ним выйдет сразиться один из граждан Славного Города Перта. И да возьмут Славный Город под защиту свою бог и святой Иоанн!»

— Вас не удивит, милорд, — продолжал Дуглас, — что, когда мой раздатчик милостыни прочитал мне эту дерзкую писанину, я велел одному из своих оруженосцев сорвать трофей, столь унизительный для рыцарства и знати Шотландии, после чего кто-то из этих зазнавшихся горожан позволил себе с гиканьем и руганью обрушиться на арьергард моей свиты. Воины повернули своих коней, напустились на мерзавцев и быстро уладили бы ссору, если бы я не отдал прямой приказ следовать за мной — в той мере мирно, в какой это допустит подлая чернь. Так случилось, что мои люди явились сюда в обличье бегущих от преследования, тогда как, прикажи я им отразить силу силой, они могли бы подпалить с четырех концов этот жалкий городишко, и дерзкие горлопаны задохлись бы в дыму, как злые лисята в норе, когда кругом жгут дрок.

Дуглас закончил свою речь среди глубокого молчания. Наконец герцог Ротсей ответил, обратившись к отцу.

— Так как граф Дуглас властен всякий раз, как повздорит с мэром из-за ночного разгула или вызова на поединок, подпалить город, где стоит двор вашего величества, я полагаю, мы все должны его благодарить, что до сих пор он не соизволил этого сделать.

— У герцога Ротсея, — сказал Дуглас, решив, как видно, не давать воли своему крутому нраву, — есть основания благодарить небо не в таком шутливом тоне, как сейчас, за то, что Дуглас не только могуществен, но и верен. Наступило время, когда подданные во всех странах восстают против закона. Мы слышали о мятежниках Жакерии во Франции, о Джеке Соломинке, о Хобе Миллере и пасторе Болле среди южан,{114} и можно не сомневаться, хватит горючего и у нас, чтоб разгорелся пожар, если огонь дойдет до нашей границы. Когда я увижу, что мужичье бросает вызов благородным рыцарям и прибивает руки дворян к городскому кресту, я не скажу, что боюсь мятежа, потому что им меня не напугать, но я его предвижу и встречу в боевой готовности.

— А почему милорд Дуглас утверждает, — заговорил граф Марч, — будто вызов брошен мужичьем? Я вижу здесь имя сэра Патрика Чартериса, а он, полагаю, отнюдь не мужичьей крови. Дуглас и сам, если он так горячо принимает это к сердцу, мог бы, не запятнав своей чести, поднять перчатку сэра Патрика.

— Милорд Марч, — возразил Дуглас, — должен бы говорить лишь о том, в чем он достаточно смыслит. Я не окажу несправедливости потомку Красного Разбойника, если заявлю, что он слишком ничтожен, чтобы тягаться с Дугласом. Наследнику Томаса Рэндолфа более пристало принять его вызов.

— Скажу по чести, за мною дело не станет! Я приму любой вызов, не спрашивая ни у кого позволения, — ответил граф Марч, стягивая перчатку с руки.

— Стойте, милорд, — вмешался король. — Не наносите нам столь грубого оскорбления, доводя здесь свой спор до кровавой развязки. А раз уж вы обнажили руку, лучше протяните ее дружески благородному графу и обнимитесь с ним в знак обоюдной вашей преданности шотландской короне.

— Нет, государь, — ответил Марч. — Ваше величество можете повелеть мне вновь надеть ратную рукавицу, ибо она, как и все мое оружие, находится в вашем распоряжении, пока мое графство еще подвластно короне Шотландии, но Дугласа я могу заключить только в стальные объятия. Прощайте, государь. Вы не нуждаетесь в моих советах, мало того — они принимаются так неблагосклонно, что для меня, пожалуй, и небезопасно оставаться здесь долее. Бог да хранит ваше величество от явных врагов и неверных друзей! Я отправляюсь в свой замок Данбар, откуда к вам, я думаю, скоро поступят вести. Прощайте и вы, милорды Олбени и Дуглас, вы ведете большую игру, ведите же ее честно… Прощайте, мой бедный безрассудный принц, резвящийся, как молодой олень подле притаившегося тигра!.. Прощайте все. Джордж Данбар видит зло, но не может его исправить. Оставайтесь с богом!

Король хотел заговорить, но Олбени строго взглянул на него, и слова замерли на его устах. Граф Марч оставил зал с молчаливого согласия членов совета, которые поочередно кланялись ему без слов по мере того, как он обращался к каждому в отдельности, — все, кроме одного Дугласа, ответившего на его прощальную речь презрительным и вызывающим взглядом.

— Жалкий трус побежал предавать нас южанам, — сказал он. — Он только тем и горд, что ему принадлежит приморское владение,[42] через которое англичане могут проникнуть в Лотиан… Не тревожьтесь, государь, я, тем не менее, исполню все, что взял на себя… Еще не поздно. Скажите только слово, государь, скажите: «Схвати его!», и Марч не выйдет за пределы Эрна, а его измена будет пресечена.

— Нет, любезный граф, — сказал Олбени, которому нужно было, чтобы два могущественных лорда противостояли друг другу, но так, чтобы ни один не брал верх над другим, — вы даете нам слишком поспешный совет. Граф Марч явился сюда по приглашению короля с гарантией неприкосновенности, и ее нельзя нарушить без урона для чести моего царственного брата. Однако если вы, милорд, можете привести убедительные доказательства… Их перебило громкое пение труб.

— Его милость герцог Олбени сегодня необычайно щепетилен, — сказал Дуглас. — Но не стоит понапрасну пререкаться, поздно: это трубы Марча, и поручусь вам, он, как только минет Южные ворота, помчится стрелой. Мы скоро услышим о нем, и, если оправдаются мои расчеты, изменник встретит отпор, хотя бы вся Англия оказала ему поддержку в его предательстве.

— Нет, будем надеяться на лучшее, мой благородный граф, — сказал король, довольный, что в споре между Марчем и Дугласом, по-видимому, забылась распря между Ротсеем и его тестем. — У него горячий нрав, но он не злобен… Кое в чем с ним поступили… я не сказал бы — несправедливо, но… вопреки его ожиданиям, и можно кое-что извинить человеку благородной крови, когда он оскорблен и к тому же сознает свою большую силу. Но, слава богу, мы все, оставшиеся здесь, единодушны и составляем, можно сказать, одну семью, так что, по крайней мере, нашему совету теперь не помешают никакие разногласия. Отец настоятель, прошу вас, возьмитесь за перо, потому что вам, как всегда, придется быть нашим секретарем. Итак, приступим к делу, милорды, и в первую голову рассмотрим вопрос о неурядице в Горной Стране.

— Речь идет о разладе между кланами Хаттан и Кухил, — сказал приор, — который, как извещают нас последние донесения от наших братьев в Данкелде, чреват более страшной войной, чем та, что уже идет между сынами Велиала,{115} которые грозят стереть друг друга с лица земли. Каждая из сторон собирает свои силы, и каждый, кто притязает на принадлежность к племени хоть по десятой степени родства, должен стать под браттах[43] своего рода или подвергнуться каре огнем и мечом. Огненный крест пронесся, как метеор,{116} во все концы и пробудил дикие и неведомые племена за далеким Мерри-Фритом…{117} Да защитят нас господь и святой Доминик! Но если вы, милорды, не изыщете средства от зла, оно распространится вовсю ширь, а наследные владения церкви будут отданы повсюду на разграбление свирепым амалекитянам,{118} которые так же чужды благочестия, как жалости или любви к ближнему. Огради нас, пречистая!.. Как мы слышали, иные из них — доподлинные язычники и поклоняются Магаунду и Термаганту.{119}

— Милорды и родственники, — сказал Роберт, — вы знаете теперь, какое это важное дело, и, может быть, хотели бы услышать мое мнение перед тем, как изложить то, что вам подсказывает ваша собственная мудрость. Скажу по правде, ничего лучшего я не надумал, как послать туда двух наших представителей с полномочием уладить все, какие там имеются, разногласия между кланами, и пусть они в то же время объявят сторонам, что всякий, кто не сложит оружия, ответит пред законом, и строго возбранят им применять друг против друга всякие насильственные меры.

— Я одобряю предложение вашего величества, — сказал Ротсей. — Думаю, наш добрый приор не откажется взять на себя почетную обязанность вашего королевского посланника с полномочиями миротворца. Той же чести должен домогаться и его досточтимый брат, настоятель картезианского монастыря, — чести, которая, несомненно, прибавит двух видных новобранцев к несметной армии мучеников, ибо горцы не станут слишком уважать в особе вашего посланника духовное лицо и обойдутся с ним как с мирянином.

— Мой царственный лорд Ротсей, — сказал приор, — если мне суждено принять благословенный венец мученика, я, несомненно, получу указание свыше, какой стезей мне идти, чтобы достигнуть его. Все же, если вы говорите это в шутку, да простит вас всевышний и да просветлит ваш взор, позволив вам узреть, что куда достойней облачиться в броню и стать на страже владений церкви, над коими нависла столь опасная угроза, чем изощрять свой ум, высмеивая ее священников и служителей.

— Я никого не высмеиваю, отец приор, — отвечал, позевывая, юноша, — и не так уж неохотно облачаюсь в броню… Только она — довольно стеснительное одеяние, и в феврале месяце плащ на меху больше соответствует погоде, чем стальные латы. И у меня тем меньше охоты напяливать на себя в такой мороз холодные доспехи, что если бы церковь решила снарядить туда отряд своих угодников (а среди них нашлись бы и уроженцы Горной Страны, несомненно привычные к тамошнему климату), они отлично могли бы сражаться за свое дело, как веселый святой Георгий Английский. Но почему-то мы частенько слышим о чудесах, которые они вершат, когда их умилостивляют, и о карах, посылаемых ими, если кто посягнет на их земли, и это им служит основанием для того, чтоб расширять свои владения за счет щедрых дарителей. Но, когда появится ватага горцев в двадцать человек, тут церковная братия не спешит ополчиться, а должен препоясаться мечом какой-нибудь барон, дабы помочь церкви удержать за собою те земли, которые он сам же ей пожаловал, и должен сражаться за них так ревностно, как если бы он все еще пользовался доходами от этих земель.

— Сын мой Давид, — сказал король, — ты чрезмерно распустил язык.

— Нет, нет, сэр, я нем, — ответил принц. — Я отнюдь не хотел огорчить ваше величество или задеть отца настоятеля, который, располагая чудодейственной силой, почему-то не желает встретиться лицом к лицу с горсточкой разбойных горцев.

— Мы знаем, — подавив негодование, сказал приор, — кем внушены эти возмутительные речи, которые мы с ужасом услышали сейчас из уст королевского сына! Когда принцы общаются с еретиками, порча переходит и на них, и это сказывается равно на их поведении и образе мыслей. Они появляются на улицах в компании с комедиантами и девками, а в королевском совете глумятся над церковью и святыней.

— Успокойтесь, святой отец! — сказал король. — Ротсей принесет искупительные дары за свои праздные речи. Увы! Мы должны дружески вести совет, а не ссориться, подобно мятежной команде моряков на тонущем судне, когда каждый пускается в споры с другими и не старается помочь растерявшемуся капитану в его усилиях спасти корабль… Милорд Дуглас, не часто ваш дом держался в стороне, когда корона Шотландии ждала от вас мудрого совета или доблестного подвига. Надеюсь, вы нам подадите помощь в этих затруднительных обстоятельствах?

— Я только дивлюсь, что они так для вас затруднительны, милорд, — ответил высокомерный Дуглас. — Когда управление государством было возложено на меня, так же вот случалось, что кое-какие из этих диких кланов спускались с Грэмпианских гор. Я не беспокоил этим делом совет, а просто приказывал шерифу, лорду Рутвену, сесть на коня и двинуться против них с силами Карса — с Хэями, Линдсеями, Огилви и другими владетелями. Клянусь святою Брайдой, когда под суконным плащом скрыт стальной кафтан, воры знают, чего стоят копья и есть ли у мечей лезвия. Человек триста этих бездельников, и среди них их вождь Доналд Кормак, сложили головы на Терновом болоте[44] и в Рохинройском лесу, и столько же их вздернули в роще Висельников — место так и названо, потому что там хватило работы палачу. Вот как расправляются с ворами в моей стране. И если более мягкие средства скорее могут утихомирить этих пограничных разбойников, не корите Дугласа, что он откровенно высказал свое мнение… Вы улыбаетесь, милорд Ротсей? Могу ли я спросить, почему вы вторично избираете меня предметом шутки, когда я еще не ответил на первую, отпущенную вами на мой счет?

— Не гневайтесь, мой добрый лорд Дуглас, — ответил принц, — я улыбнулся лишь при мысли о том, как поредеет ваша величественная свита, если мы со всеми ворами станем расправляться, как расправились в роще Висельников с теми несчастными горцами.

Король снова вмешался, вынудив графа воздержаться от гневного ответа.

— Ваша светлость, — сказал он Дугласу, — вы мудро советуете нам довериться оружию, когда эти люди выступят против наших подданных на открытом и ровном поле, но задача в том, как нам прекратить их буйство, когда они вновь укроются в своих горах. Я не должен говорить вам, что клан Хаттан и клан Кухил — это два больших союза многочисленных племен, которые объединились в каждом из них, чтобы сообща держаться против других, и что в последнее время между кухилами и хаттанами шла распря, всякий раз приводившая к кровопролитию, где и как они бы ни сталкивались, в одиночку или ватагами. Весь край истерзан их непрестанными раздорами.

— Не вижу, чем это плохо, — сказал Дуглас. — Разбойники примутся уничтожать друг друга, и чем меньше останется в Горной Стране людей, тем больше в ней разведется оленей. Как воинам нам будет меньше работы, зато мы выгадаем как охотники.

— Скажите лучше: чем меньше останется людей, тем больше разведется волков, — поправил король.

— И то не худо, — сказал Дуглас. — Лучше лютые волки, чем дикие катераны. Будем держать большие силы на Ирской границе, чтобы отделить тихую страну от беспокойной. Не дадим пожару междоусобицы перекинуться за пределы Горной Страны. Пусть он там и растратит свою необузданную ярость и быстро отгорит за недостатком горючего. Кто выживет, тех мы легко усмирим, и они станут покорней угождать малейшему желанию вашей милости, чем когда-либо их отцы или живущие ныне мерзавцы подчинялись самым строгим вашим приказам.

— Разумный, но безбожный совет, — сказал настоятель и покачал головой. — Я не возьму на свою совесть поддержать его. Мудрость — да, но мудрость Ахитофеля:{120} хитро и вместе с тем жестоко.

— То же говорит мне мое сердце, — сказал король, положив руку на грудь. — Оно говорит, что в день Страшного суда у меня будет спрошено: «Роберт Стюарт, где подданные, которых я дал тебе?» Оно мне говорит, что я должен буду держать ответ за них за всех — саксов и гэлов, жителей Низины, и Горной Страны, и пограничной полосы, что спросится с меня не только за тех, кто обладает богатством и знанием, но и за тех, кто стал разбойником через бедность свою и мятежником — через невежество.

— Ваше величество говорит как король-христианин, — сказал настоятель. — Но вам вручен не только скипетр, но и меч, а это зло таково, что исцелить его должно мечом.

— Послушайте, милорды, — сказал принц, вскинув глаза с таким видом, точно вдруг ему пришла на ум забавная мысль, — а что, если нам научить этих диких горцев рыцарскому поведению? Не так уж трудно было бы убедить их двух великих главарей — предводителя клана Хаттан и вождя не менее доблестного клана Кухил — вызвать друг друга на смертный бой! Они могли бы сразиться здесь, в Перте… Мы снабдим их конями и оружием. Таким образом, их ссора закончится со смертью одного из этих двух негодяев или, возможно, обоих (думаю, они оба сломят себе шею при первом же наскоке), исполнится благочестивое желание моего отца предотвратить излишнее кровопролитие, а мы все получим удовольствие полюбоваться поединком между двумя неукротимыми рыцарями, впервые в жизни натянувшими на себя штаны и воссевшими на коней. О подобном не слышал мир со времен короля Артура!

— Постыдись, Давид! — сказал король. — То, что является бедствием для твоей родной страны и чем озабочен наш совет, для тебя — предмет острословия!

— Извините меня, мой король и брат, — сказал Олбени, — мне думается, хотя принц, мой племянник, изложил свою мысль в шутливом тоне, из нее можно извлечь кое-что такое, что даст нам средство предотвратить грозящую беду.

— Добрый брат мой, — возразил король, — нехорошо так глумиться над легкомыслием Ротсея, подхватив его неуместную шутку. Мы знаем, что кланы Горной Страны не следуют нашим рыцарским установлениям и нет у них обычая разрешать спор поединком, как требуют того законы рыцарства.

— Верно, ваша милость, — ответил Олбени. — И все же я не шучу, а говорю вполне серьезно. Да, у горцев нет нашего обычая сражаться на арене, но есть у них другие формы борьбы, не менее смертоносные. Лишь бы игра шла на жизнь и смерть — не все ли равно, будут ли сражаться эти гэлы мечами и копьями, как подобает истинным рыцарям, или мешками с песком, как безродные парни в Англии, или же пырять друг друга ножами и кинжалами на свой варварский манер? Их обычай, как и наш, предоставляет исходу боя разрешить все споры. Они столь же тщеславны, сколь жестоки, и мысль, что им дадут сразиться в присутствии вашей милости и вашего двора, покажется для обоих кланов такой соблазнительной, что они, конечно, согласятся поставить на жребий все свои разногласия (они пошли бы на это, даже если бы подобного рода грубый суд был и вовсе чужд их обычаю) и позволят нам установить число участников боя по нашему усмотрению. Нужна осторожность: допуская их приблизиться ко двору, мы должны создать такие условия и настолько ограничить численность бойцов, чтобы они не могли напасть врасплох на нас самих, если же эта опасность будет исключена, то чем больше мы допустим с обеих сторон бойцов, чем больший урон понесут горцы (и заметьте — за счет своих самых отважных и беспокойных воинов), тем вернее можно будет рассчитывать, что на некоторое время Горная Страна утихомирится.

— Ты предлагаешь кровавую политику, брат, — сказал король. — Я опять скажу, что совесть моя не мирится с убийственной бойней среди полудиких людей, которые недалеко ушли от погруженных во мрак язычников.

— Но разве их жизни дороже, — возразил Олбени, — чем жизни тех знатных рыцарей и дворян, которым с разрешения вашей милости так часто дозволяется сразиться на арене — для того ли, чтобы рассудить, кто прав, кто виноват, или просто для стяжания славы?

Под таким нажимом королю трудно было возражать против обычая, глубоко укоренившегося в быту страны и законах рыцарства, — обычая разрешать споры боем. Он только сказал:

— Видит бог, если я когда и допускал кровопролитие, на каком ты настаиваешь сейчас, то всякий раз содрогался при этом душой, и каждый раз, когда я видел, как люди вступают в бой «до первой крови», я испытывал желание, чтобы моя собственная кровь пролилась ради их примирения.

— Но, милостивый мой господин, — сказал приор, — если мы не последуем той политике, какую подсказывает милорд Олбени, нам придется, по-видимому, прибегнуть к политике Дугласа. И что же? Поставив наше дело в зависимость от сомнительного исхода боев и неизбежно пожертвовав жизнями многих добрых подданных, мы лишь свершим мечами Нижней Шотландии то самое, что иначе дикие горцы свершили бы над собою своею собственной рукой. Что скажет милорд Дуглас о политике его светлости герцога Олбени?

— Дуглас, — сказал высокомерный лорд, — никогда не посоветует сделать хитростью то, чего можно достичь прямою силой. Он остается при своем мнении и согласен выступить в поход во главе своих собственных вассалов и тех людей, каких могут выставить бароны Пертшира и Карса, и либо он образумит этих горцев и приведет их к покорности, либо ляжет костьми среди диких скал.

— Благородные слова, милорд Дуглас! — сказал Олбени. — Король может с уверенностью положиться на твое бесстрашное сердце и на отвагу твоих храбрых приспешников. Но разве ты не видишь, что скоро придется тебя отозвать и направить туда, где твое присутствие и служба решительно необходимы Шотландии и ее государю? Разве ты не заметил, каким мрачным тоном безрассудный Марч объявил, что его приверженность и верность нашему суверену, здесь присутствующему, ограничена лишь тем временем, пока он остается вассалом короля Роберта? — И разве вы сами не высказали подозрения, что он замыслил перекинуться на службу Англии?.. С горными кланами могут вести бои и другие вожди, менее могущественные, менее прославленные, но если Данбар откроет нашу границу мятежным Перси{121} и их сообщникам англичанам, кто их отгонит, пока Дуглас будет в другом месте?

— Мой меч, — ответил Дуглас, — равно готов нести службу его величеству как на границе, так и в сердце Горной Страны. Мне и раньше доводилось видеть спины гордого Перси и Джорджа Данбара, могу увидеть еще раз. И если королю угодно, чтобы я принял меры против возможного объединения иноземцев с изменником, — что ж, чем доверять не столь сильной и значительной руке важную задачу усмирения горцев, я склонен скорее высказаться в пользу политики Олбени: пусть и впрямь эти дикари изрубят друг друга, избавив баронов и рыцарей от труда гоняться за ними в горах.

— Милорд Дуглас, — сказал принц, решив, как видно, не упускать ни единого случая позлить своего высокомерного тестя, — не желает оставить нам, уроженцам Низины, даже те жалкие крохи чести, какие могли бы мы собрать за счет мужичья из горных кланов, покуда он со своими пограничными рыцарями будет пожинать лавры победы над англичанами. Но если Дуглас видел чьи-то спины, видывал их и Перси, и мне случалось слышать о таких великих чудесах: пошел человек за шерстью, а домой пришел остриженный.

— Оборот речи, — сказал Дуглас, — вполне приличествует принцу, который говорит о чести, прицепив к шляпе вместо ленты сумку гулящей девки.

— Извините, милорд, — сказал Ротсей, — когда человек неудачно женат, он становится неприхотлив в выборе тех, кого любит par amours.[45] Цепной пес хватает кость, какая поближе.

— Ротсей, мой несчастный сын! — воскликнул король. — С ума ты сошел? Или ты хочешь навлечь на себя всю бурю отцовского и королевского гнева?

— По приказу вашей милости, — ответил принц, — я умолкаю.

— Итак, милорд Олбени, — сказал король, — если таков твой совет и неизбежно должна пролиться шотландская кровь, как, скажи, мы убедим дикарей разрешить свой спор таким сражением, какое ты предлагаешь?

— Это, государь мой, — отвечал Олбени, — мы установим по зрелом размышлении. Впрочем, задача не так сложна. Потребуется золото на подкуп кое-кого из бардов да главных советников и верховодов отдельных групп. Кроме того, мы дадим понять предводителям обоих союзов, что если они не согласятся уладить спор этим мирным способом…

— Мирным, брат? — сказал с укоризной король.

— Да, мирным, государь, — возразил его брат. — Ибо лучше сохранить мир в стране ценою гибели трех-четырех десятков молодцов из горных кланов, чем тянуть войну до тех пор, пока не погибнут десятки тысяч от меча, и огня, и голода, и всяких трудностей горного боя. Вернемся к нашему предмету: я думаю, та сторона, к которой мы первой обратимся с нашим планом, жадно за него ухватится, другая же постыдится отклонить предложение тех, кто призывает доверить дело мечам своих самых отважных бойцов, национальная гордость и клановая ненависть помешают им увидеть, какую цель мы преследуем, предлагая уладить вопрос таким путем, они с большей охотой примутся резать друг друга, чем мы — подстрекать их на эту резню… А теперь, когда совет наш все обсудил и помощь моя больше не нужна, я удаляюсь.

— Повремените, — сказал настоятель, — ибо я тоже должен указать на бедствие, такое черное и страшное, что оно покажется невероятным благочестивому сердцу вашей милости. И я говорю о нем с прискорбием, потому что в нем (это верно, как то, что я недостойный слуга святого Доминика!) заключается причина гнева господня на нашу несчастную страну: из-за него наши победы превращаются в поражения, наша радость — в печаль, наши советы раздирает несогласие и нашу страну пожирает междоусобная война.

— Говорите, досточтимый приор, — сказал король, — и не сомневайтесь: если причина зол во мне или в моем доме, моей первой заботой будет устранить ее.

Он произнес свои слова запинающимся голосом и жадно ждал ответа настоятеля, страшась, что он, наверно, обвинит сейчас Ротсея в каком-нибудь новом безрассудстве или пороке. Может быть, эти ложные страхи возникли у него, когда ему почудилось, что церковник глянул на принца, перед тем как торжественным тоном заговорил:

— Ересь, мой благородный и милостивый государь! Среди нас пустила корни ересь! Она одну за другой выхватывает души из паствы, как волк уносит ягнят из овчарни.

— Не хватает разве пастухов, чтобы оберегать овчарню? — спросил герцог Ротсей. — Вокруг такого скромного поселения, как Перт, имеется четыре мужских монастыря да сколько еще белого духовенства! Думается, при таком сильном гарнизоне город в состоянии сдержать натиск врага.

— Достаточно прокрасться в гарнизон одному предателю, милорд, — ответил настоятель, — и город уже не в безопасности, хотя бы его охраняли многие легионы, если же этого предателя — по легкомыслию ли, из любви ли к новизне или по другим побуждениям — покрывают и поощряют те, кому бы следовало с истым рвением изгнать его из крепости, то возможность творить зло для него безмерно возрастает.

— Вы метите, как видно, в кого-то из присутствующих, отец настоятель, — сказал Дуглас. — Если в меня, то вы ко мне несправедливы. Я знаю, что из Абербротока поступают от аббата неразумные жалобы, будто я не даю его стадам размножаться больше, чем позволяют его пастбища, и его монастырским закромам — ломиться от преизбытка зерна, в то время как моим людям не хватает говядины, а лошадям — овса. Но подумайте и о том, что эти тучные пастбища и нивы были в свое время пожалованы Абербротокской обители моими же предками — и не затем, конечно, чтобы их потомок подыхал с голоду среди такого изобилия, он и не собирается, клянусь святою Брайдой! А что до ереси и ложного учения, — добавил он, тяжело ударив своей большой рукой по столу, — кто посмел обвинить в них Дугласа? Я не стал бы посылать несчастных на костер за глупые мысли, но мои рука и меч всегда готовы защитить христианскую веру.

— Не сомневаюсь, милорд, — сказал настоятель, — таков был искони обычай вашего благородного дома. Что же касается жалоб аббата, это дело подождет. Теперь же мы хотели бы, чтобы кто-либо из светских князей был уполномочен совместно с князьями святой церкви в случае необходимости поддержать вооруженной силой те меры, какие преподобный судья консистории и другие высокие прелаты (в том числе и я, недостойный) собираются предпринять против новых учений, которые вводят в соблазн простые души и подтачивают чистую и драгоценную веру, одобренную пресвятым отцом и его преподобными предшественниками.

— От имени короля возложим эти полномочия на графа Дугласа, — сказал Олбени. — И его суду будут подлежать все без исключения, кроме особы короля. Хоть я и сознаю, что ни делом, ни помыслом не повинен в следовании какому-либо учению, не освященному святою церковью, все же я постыжусь притязать на неприкосновенность, как лицо, в чьих жилах течет кровь шотландских королей, дабы не помыслил ни кто, что я причастен столь мерзостному преступлению и ищу укрытия.

— Не стану я этим заниматься, — сказал Дуглас. — Мне хватит хлопот с англичанами и с изменником Марчем на южной границе. К тому же я истый шотландец и не стану своими руками загонять шотландскую церковь под ярмо Рима, и без того достаточно тяжкое, или заставлять баронские короны склоняться перед митрой и клобуком. Так что, благороднейший герцог Олбени, уж возьмите вы эти полномочия на себя. И я попрошу вашу светлость поумерить рвение тех служителей церкви, с которыми вам придется действовать заодно, а не то оно проявится слишком рьяно. Запах костров над Тэем побудит Дугласа повернуть назад от стен Йорка.

Герцог поспешил заверить графа, что полномочия будут применяться с должной умеренностью и снисхождением.

— Святой суд, — сказал король Роберт, — бесспорно, должен быть полновластен, и в той мере, в какой это совместимо с нашим королевским достоинством, да мы и сами не собираемся уклоняться от его постановлений. В то время как церковь со всею яростью обрушит свои громы на зачинателей этой мерзкой ереси, несчастным жертвам их обмана, мы надеемся, будут оказаны милосердие и сострадание.

— Святая церковь, милорд, всегда держалась именно такого образа действий, — сказал настоятель доминиканцев.

— Итак, пусть уполномоченные с должным усердием приступают к расследованию именем нашего брата Олбени и других лиц, каких мы сочтем удобным включить в состав суда, — сказал король. — Закроем вторично наш совет. А ты, Ротсей, ступай со мною и дай мне опереться на твое плечо — мне нужно поговорить с тобой наедине.

— Стоп! — воскликнул принц таким тоном, как если бы обращался к лошади, объезжая ее.

— Что означает эта грубость, сын мой? — упрекнул его король. — Неужели ты никогда не образумишься и не научишься учтивости!

— Не помыслите, что я хотел оскорбить вас, сударь мой, — сказал принц, — но мы расходимся, так и не решив, как поступить в этом довольно странном происшествии с отрубленной рукой, которую столь рыцарственно поднял Дуглас. Пока двор стоит в Перте, нам тут будет не по себе, если у нас нелады с горожанами.

— Предоставьте это мне, — сказал Олбени. — Раздать немного земель, немного денег да не пожалеть приятных слов, и горожане на этот раз успокоятся, но хорошо бы все-таки предупредить состоящих при дворе баронов с их слугами, чтобы они соблюдали в городе мир.

— Конечно, — сказал король, — так мы и сделаем. Отдай на этот счет строжайший приказ.

— Слишком много чести для мужичья, — сказал Дуглас, — но как угодно будет вашему высочеству. Я, с вашего разрешения, удаляюсь.

— А не разопьете ли с нами на прощанье бутылку гасконского, милорд? — спросил король.

— Простите, — ответил граф, — меня не разбирает жажда, а пить зря я не люблю: я пью только по нужде или по дружбе. — С этими словами он удалился.

По его уходе король облегченно вздохнул.

— А теперь, милорд, — обратился он к Олбени, — следует отчитать нашего непутевого Ротсея. Впрочем, сегодня он сослужил нам на совете добрую службу, и мы должны принять эту его заслугу как некоторое искупление его безрассудств.

— Я счастлив это слышать, — ответил Олбени, но сокрушенно-недоверчивое выражение его лица как будто говорило, что он не видит, в чем заслуга принца.

— Наверно, брат, ты плохо сейчас соображаешь, — сказал король. — Мне не хочется думать, что в тебе заговорила зависть. Разве не сам ты отметил, что Ротсей первый подсказал нам, каким путем уладить дело с горцами? Правда, твой опыт позволил тебе облечь его мысль в лучшую форму, после чего мы все ее одобрили… Да и сейчас мы так и разошлись бы, не приняв решения по другому важному вопросу, если бы он не напомнил нам о ссоре с горожанами.

— Я не сомневаюсь, — сказал герцог Олбени в том примирительном тоне, какого ждал от него король, — что мой царственный племянник скоро сравняется мудростью со своим отцом.

— Или же, — сказал герцог Ротсей, — я сочту более легким позаимствовать у другого члена нашей семьи благодатную и удобную мантию лицемерия: она прикрывает все пороки, так что становится не столь уж важно, водятся они за нами или нет.

— Милорд настоятель, — обратился Олбени к доминиканцу, — мы попросим ваше преподобие выйти ненадолго: нам с королем нужно сказать принцу кое-что, не предназначенное больше ни для чьих ушей — ни даже ваших.

Доминиканец, поклонившись, удалился.

Царственные братья и принц остались наконец одни. Король казался до крайности расстроенным и огорченным, Олбени — мрачным и озабоченным, и даже Ротсей под обычной для него видимостью легкомыслия старался скрыть некоторую тревогу. Минуту все трое молчали. Наконец Олбени заговорил.

— Государь и брат мой, — сказал он, — мой царственный племянник с таким недоверием и предубеждением принимает все, что исходит из моих уст, что я попрошу вашу милость взять на себя труд сообщить принцу, что ему следует узнать.

— Сообщение, должно быть, и впрямь не из приятных, если милорд Олбени не берется облечь его в медовые слова, — сказал Ротсей.

— Перестань дерзить, мальчик, — осадил его король. — Ты сам сейчас напомнил о ссоре с горожанами. Кто поднял ссору, Давид?.. Кто были те люди, что пытались залезть в окно к мирному гражданину и нашему вассалу, возмутили ночной покой криком и огнями факелов и подвергли наших подданных опасностям и тревоге?

— Больше, думается мне, было страху, чем опасности, — возразил принц. — Но почему вы спрашиваете? Откуда мне знать, кто учинил ночной переполох?

— В проделке замешан один из твоих приближенных, — продолжал король, — слуга самого сатаны, и виновный понесет должное наказание.

— Среди моих приближенных, насколько мне известно, нет никого, кто способен был бы возбудить неудовольствие вашего величества, — ответил принц.

— Не увиливай, мальчик… Где ты был в канун Валентинова дня?

— Надо думать, служил доброму святому Валентину, как положено каждому смертному, — отозвался беспечно молодой человек.

— Не скажет ли нам мой царственный племянник, чем был занят в эту святую ночь его конюший? — спросил герцог Олбени.

— Говори, Давид… Я приказываю, — сказал король.

— Рэморни был занят на моей службе. Надеюсь, такой ответ удовлетворит моего дядю.

— Но не меня! — гневно сказал отец. — Видит бог, я никогда не жаждал крови, но Рэморни я пошлю на плаху, если можно это сделать, не преступив закона. Он поощряет тебя во всех твоих пороках, участвует во всех безрассудствах. Я позабочусь положить этому конец… Позвать сюда Мак-Луиса со стражей!

— Не губите невиновного, — вмешался принц, готовый любою ценой уберечь своего любимца от опасности. — Даю слово, что Рэморни был в ту ночь занят моим поручением и потому не мог участвовать в этой сваре.

— Ты напрасно лжешь и выкручиваешься! — сказал король и предъявил принцу кольцо. — Смотри: вот перстень Рэморни, потерянный им в той постыдной драке! Перстень этот попал в руки одного из людей Дугласа, и граф передал его моему брату. Не проси за Рэморни, ибо он умрет, и уходи прочь с моих глаз — да покайся, что следовал подлым советам, из-за чего и стоишь теперь предо мной с ложью на устах… Стыдись, Давид, стыдись! Как сын ты солгал своему отцу, как рыцарь — главе своего ордена.

Принц стоял немой, сраженный судом своей совести. Потом он дал волю достойным чувствам, которые таил в глубине души, и бросился к ногам отца.

— Лживый рыцарь, — сказал он, — заслуживает лишения рыцарского звания, неверный подданный — смерти, но позволь сыну молить отца о прощении для слуги, который не склонял его к провинности, а сам против воли своей был вовлечен в нее по его приказу! Дай мне понести самому всю кару за свое безрассудство, но пощади тех, что были скорее моим орудием, чем соучастниками моих дел. Вспомни, Рэморни пожелала приставить ко мне на службу моя мать — благословенна будь ее память!

— Не поминай ее, Давид, заклинаю тебя! — сказал король. — Счастье для нее, что не пришлось ей видеть, как любимый сын стоит пред нею вдвойне обесчещенный — преступлением и ложью.

— Я воистину недостоин поминать ее, — сказал принц, — и все же, дорогой отец, во имя матери моей должен я молить, чтобы Рэморни не лишали жизни.

— Если мне разрешается дать совет, — вмешался герцог Олбени, видя, что скоро наступит примирение между отцом и сыном, — я предложил бы убрать Рэморни из свиты принца и удалить от его особы, подвергнув затем такому наказанию, какого он, видимо, заслужил своим неразумием. Узнав, что он в немилости, народ успокоится, и мы без труда уладим или же замнем это дело. Только пусть уж его высочество не покрывает своего слугу.

— Ты согласен ради меня, Давид, — сказал король прерывающимся голосом и со слезами на глазах, — уволить со службы этого опасного человека? Ради меня, который вырвал бы для тебя сердце свое из груди?

— Сделаю, отец, сделаю немедленно, — ответил принц, и, схватив перо, он поспешно написал приказ об увольнении Рэморни со службы и вручил бумагу Олбени. — Как бы я хотел, мой царственный отец, с такой же легкостью исполнять все твои желания! — добавил он, снова бросившись к ногам короля, который поднял и с любовью заключил в объятия своего ветреного сына.

Олбени нахмурился, но промолчал, и, только выждав минуты две, промолвил:

— Теперь, когда этот вопрос так счастливо разрешился, я позволю себе спросить, угодно ли будет вашему величеству присутствовать при вечерней службе в церкви?

— Конечно, — сказал король. — Разве не должен я возблагодарить господа за то, что он восстановил единение в моей семье? И ты тоже пойдешь с нами, брат?

— Увольте, ваша милость, не могу! — ответил Олбени. — Мне необходимо сговориться с Дугласом и другими, как приманить нам этих горных ястребов.

Итак, отец и сын отправились к вечерней службе — возблагодарить бога за свое счастливое примирение, Олбени же тем временем пошел обдумывать свои честолюбивые замыслы.

Глава XIV

Пойдешь ли ты в горы, Лиззи Линдсей,

Пойдешь ли ты в горы со мной?

Пойдешь ли ты в горы, Лиззи Линдсей,

Чтоб стать мне любимой женой?{122}

Старинная баллада

Одна из предыдущих глав ввела читателя в королевскую исповедальню, теперь мы должны показать ему нечто в том же роде, хотя обстановка и действующие лица будут совсем другие. Вместо полутемного готического зала в стенах монастыря перед ним, под склоном горы Киннаул, развернется один из самых красивых ландшафтов Шотландии, и там, у подножия скалы, с которой открывается во все стороны широкий кругозор, он увидит пертскую красавицу. Девушка застыла в смиренной позе, благоговейно внемля наставлениям монаха-картезианца в белой рясе и белом наплечнике. Свою речь монах заключил молитвой, к которой набожно присоединилась и его ученица.

Кончив молитву, монах сидел некоторое время молча, заглядевшись на великолепный вид, пленительный паже в эту холодную предвесеннюю пору, и не сразу обратился вновь к своей внимательной слушательнице.

— Когда я вижу пред собой, — сказал он наконец — эту землю во всем ее многообразии и богатстве, эти замки, церкви и монастыри, эти горделивые дворцы и плодородные нивы, обширные эти леса и величавую реку, я не знаю, дочь моя, чему мне больше дивиться — доброте ли господней или человеческой не благодарности. Бог дал нам землю, прекрасную и плодородную, а мы сделали его щедрый дар местом бойни и полем битвы. Он дал нам силу покорять стихии, научил искусству возводить дома для защиты нашей и удобства, а мы превратили их в притоны убийц и разбойников.

— Но право же, отец мой, даже в том, что лежит у нас перед глазами, — ответила Кэтрин, — есть и такое, что радует взор: мы видим здесь четыре монастыря с церквами и колоколами, медным гласом призывающими горожан помыслить о благочестии, их обитатели отрешились от мирских утех и желаний и посвятили себя служению небесам. Разве это не свидетельствует, что если и стала Шотландия кровавой и грешной страной, она все же не мертва и еще способна следовать долгу, налагаемому религией на человеческий род?

— Правильно, дочь моя, — ответил монах, — в словах твоих звучит как будто истина, но все же, если ближе присмотреться, все отрадное, на что указываешь ты, представится обманчивым. Это верно, было такое время, когда добрые христиане, поддерживая свое существование трудом своих рук, объединялись в общины — не для того, чтоб покойно жить и мягко спать, а чтобы укреплять друг друга в истинной вере и сделаться достойными проповедниками слова божьего в народе. Несомненно, и теперь можно найти таких людей в монастырях, на которые мы взираем сейчас. Но приходится опасаться, что у большинства их обитателей жар любви остыл. Наши церковники стали богаты благодаря дарам, какие им приносят: добрые — из благочестия, а дурные — ради подкупа, грешники в своем невежестве воображают, что, задаривая церковь, купят себе прощение, которое небо дарует только искренне раскаявшимся. И вот, по мере того как церковь богатела, ее учение, к прискорбию нашему, становилось все более темным и смутным, подобно тому как свет, заключенный в светильник резного золота, виден менее ярко, нежели сквозь стеклянный колпак. Видит бог, не из желания отличиться и не из жажды быть учителем во Израиле я примечаю эти вещи и толкую о них, но потому, что горит в моей груди огонь и не дает мне молчать. Я подчиняюсь правилам моего ордена и не страшусь их суровости. Существенны ли они для нашего спасения или являются только формальностями, установленными взамен искренней набожности и подлинного покаяния, — я обязался… нет, больше, я дал обет соблюдать их. И я должен их чтить непреложно, ибо иначе на меня ляжет обвинение, будто я отверг их в заботе о мирских благах, когда небо свидетель, как мало тревожусь я о том, что мне выпадет на долю — почет или страдания, лишь бы можно было восстановить былую чистоту церкви или вернуть учение священнослужителей к его первоначальной простоте.

— Но, отец мой, — сказала Кэтрин, — даже за такие суждения люди причисляют вас к лоллардам и уиклифитам{123} и говорят, что вы призываете разрушить церкви и монастыри и восстановить языческую веру.

— Да, дочь моя, и потому, гонимый, я ищу убежища в горах, среди скал, и принужден спасаться бегством к полудиким горцам, благо они не столь нечестивы, как те, от кого я ухожу, ибо их преступления порождены невежеством, а не самомнением. Я не премину принять те меры к своей безопасности и спасению от их жестокости, какие мне откроет небо, ибо, если оно укажет мне укрыться, я приму это как знак, что я должен еще вершить свое служение. Если же будет на то соизволение господа, ему ведомо, как охотно Климент Блэр отдаст свою бренную жизнь в смиренной надежде на блаженство в жизни вечной. Но что ты смотришь так жадно на север, дитя? Твои молодые глаза зорче моих — ты приметила, кто-то идет?

— Я высматриваю молодого горца Конахара. Он проводит вас в горы, в то место, где его отец может предоставить вам убежище, хоть и лишенное удобств, но безопасное. Конахар мне часто это обещал, когда я беседовала с ним о вас и о ваших наставлениях… Но теперь, среди своих соплеменников, боюсь, он быстро забудет ваши уроки.

— В юноше есть искра благодати, — сказал отец Климент, — хотя люди его племени бывают обычно слишком привержены своим жестоким и диким обычаям и не могут терпеливо подчиняться тем ограничениям, какие на нас налагает религия или законы общества. Ты никогда не рассказывала мне, дочь, каким образом, наперекор всем обычаям и города и гор, этот юноша стал жить в доме твоего отца.

— Об этом деле, — сказала Кэтрин, — мне известно только то, что отец Конахара — влиятельный среди горцев человек и что он настоятельно просил моего отца, с которым ведет дела (отец у него закупает товар), чтобы он некоторое время продержал юношу у себя. И только два дня назад Конахар }шел от нас — его отозвали домой, в родные горы.

— А почему, — спросил священник, — дочь моя поддерживает тесные сношения с юношей из Горной Страны и знает, как за ним послать, когда в помощь мне она захочет воспользоваться его услугами? Для этого девушка должна, конечно, иметь большое влияние на такого дикаря, как этот юный горец.

Кэтрин вспыхнула и ответила, запинаясь, что если и впрямь она имеет некоторое влияние на Конахара, то, видит бог, своим влиянием она пользуется, только когда хочет обуздать его горячий нрав и научить юношу правилам цивилизованной жизни.

— Правда, — сказала она, — я давно ждала, что вам, отец мой, придется спасаться бегством, и поэтому я договорилась с ним, что он встретится со мной на этом месте, как только получит от меня весть и знак, и я их отправила ему вчера. Вестником был один легконогий паренек из его клана. Конахар, случалось, и раньше посылал его в горы с каким-нибудь поручением.

— И я должен понять тебя в том смысле, дочь моя, что этот юноша, такой красивый с виду, был дорог тебе лишь постольку, поскольку ты хотела просветить его ум и образовать его нрав?

— Да, отец мой, только так, — подхватила Кэтрин. — И, может быть, я нехорошо поступала, поддерживая с ним близость, хотя бы и ради наставления и воспитания. Но никогда в своих разговорах с ним я не заходила дальше этого.

— Значит, я ошибся, дочь моя, но с недавнего времени мне стало казаться, что в твоих намерениях произошла перемена, что ты с тоской желания оглядываешься на тот мир, от которого раньше думала отрешиться.

Кэтрин опустила голову, и румянец ярче разгорелся на ее щеках, когда она промолвила:

— Вы сами, отец, бывало, отговаривали меня от моего намерения принять постриг.

— Я и теперь его не одобряю, дитя мое, — сказал священник. — Брак — честное установление, указанный небом путь к продлению рода человеческого, и в священном писании я не вычитал нигде чего-либо, что подтвердило бы человеческое измышление о превосходстве безбрачия. Но я смотрю на тебя ревниво, дитя мое, как отец на свою единственную дочь, и боюсь, что ты выйдешь опрометчиво за недостойного. Я знаю, твой родной отец, ценя тебя не столь высоко, как я, благосклонно принимает искательства бражника и буяна, именуемого Генри Уиндом. Он, видимо, располагает достатком, но это простой и грубый человек, готовый ради славы первого бойца лить кровь как воду, и его постоянно видят в кругу пустых и беспутных товарищей. Разве он чета Кэтрин Гловер? А ведь идет молва, что скоро они поженятся.

Лицо красавицы стало из алого бледным и снова заалелось, когда она торопливо ответила:

— Я о нем и не думаю, хотя мы вправду последнее время обменивались любезностями, потому что он и всегда был другом моего отца, а теперь в согласии с нашими обычаями стал вдобавок моим Валентином.

— Твоим Валентином, дитя? — сказал отец Клиент. — Твоя стыдливость и благоразумие позволяют тебе так легко шутить своею женской скромностью и вступать в столь близкие отношения с таким человеком, как этот кузнец?.. И ты полагаешь, святой Валентин, угодник божий, истинный епископ-христианин, каким почитают его, может одобрять глупый и непристойный обычай, который возник, вероятно, из языческого почитания Флоры или Венеры, когда смертные нарекали божествами свои страсти и старались не обуздывать их, а разжигать?

— Отец! — сказала Кэтрин недовольным тоном, какого до сих пор не допускала в отношении картезианца. — Я не понимаю, почему вы так сурово корите меня за то, что я сообразуюсь с общепринятыми правилами поведения, освященными древним обычаем и волей моего отца? Вы ко мне несправедливы, когда так это толкуете.

— Прости, дочь моя, — кротко возразил священник, — если я тебя оскорбил. Но этот Генри Гоу, или Смит, или как его там, — дерзкий и беспутный человек. Поощряя его и вступая с ним в тесную дружбу, ты неизбежно возбудишь дурные толки, если только не располагаешь действительно обвенчаться с ним — и в самом скором времени.

— Не будем больше говорить об этом, отец мой, — сказала Кэтрин. — Вы причиняете мне худшую боль, чем хотели бы, и можете нечаянно вызвать меня на ответ, какого мне не подобает вам давать. Кажется, я уже и сейчас должна жалеть, что подчинилась глупому обычаю. Во всяком случае, поверьте мне, Генри Смит для меня никто и ничто, и даже той близости, которая возникла было после Валентинова дня, уже положен конец.

— Я рад это слышать, дочь моя, — ответил картезианец, — и должен теперь расспросить тебя о другом, что внушает мне больше тревоги. Ты, несомненно, знаешь это сама, хоть я и предпочел бы, чтобы не было нужды заговаривать о таких опасных вещах даже в окружении этих скал, утесов и камней. Но не говорить нельзя… Кэтрин, ведь есть у тебя еще один искатель, и принадлежит он к самому знатному из знатных родов Шотландии?

— Знаю, отец, — ответила спокойно Кэтрин. — Я хотела бы, чтоб этого не было.

— Хотел бы и я, — сказал священник, — если бы я видел в дочери моей лишь дитя неразумия, каким в ее годы бывают большей частью молодые женщины, особенно когда они наделены пагубным даром красоты. Но если твои чары, говоря языком суетного света, покорили сердце столь высокородного поклонника, я не сомневаюсь, что твоя добродетель и твой ум позволят тебе подчинить и разум принца своему влиянию, которое ты приобрела благодаря своей красоте.

— Отец, — возразила Кэтрин, — принц — беспутный повеса, и его внимание может принести мне лишь бесчестие и гибель. Вы только что как будто высказали опасение, что я поступала неразумно, допустив простой обмен любезностями с человеком одного со мною состояния, как же вы можете говорить так терпимо об отношениях того рода, какие посмел навязывать мне наследный принц Шотландии? Знайте же, два дня назад, поздно ночью, он с бандой своих разнузданных приспешников чуть не уволок меня силой из родительского дома! А спас меня этот самый сорвиголова Генри Смит, который если и кидается неосмотрительно по всякому поводу в драку, зато всегда готов с опасностью для жизни вступиться за невинную девушку или оказать сопротивление угнетателю. В этом я должна отдать ему справедливость.

— Об этом я не мог не знать, — сказал монах, — так как сам его призвал поспешить тебе на помощь. Проходя мимо вашего дома, я увидел эту банду и кинулся за городской стражей, когда заметил человека, медленно шедшего мне навстречу. Подумав, что это, верно, один из участников засады, я притаился в портике часовни святого Иоанна, но, узнав, когда он подошел поближе, Генри Смита, я сообразил, куда он направляется, и шепнул свое предостережение, чем и понудил его ускорить шаг.

— Я вам премного обязана, отец, — сказала Кэтрин. — Но и этот случай и те слова, какими улещал меня герцог Ротсей, только показывают, что принц — распутный юноша, который ни перед чем не останавливается, лишь бы ему потешить свою праздную прихоть, и готов добиваться своего любой ценой. Его посланец Рэморни даже имел наглость объявить, что мой отец жестоко поплатится, если я не пожелаю стать беспутной любовницей женатого принца и предпочту выйти замуж за честного горожанина. Вот почему я не вижу другого выхода, как постричься в монахини: иначе я погублю и себя и своего несчастного отца. Не будь другой причины, уже один лишь страх перед этими угрозами со стороны негодяя, который вполне способен их исполнить, конечно помешал бы мне выйти замуж за какого-нибудь достойного человека… как не могла бы я отворить дверь его дома, чтобы впустить убийц! Ах, добрый отец, какой мне выпал жребий! Неужели мне суждено принести гибель своему отцу, который так меня любит, да и всякому, с кем я могла бы связать свою злосчастную судьбу!

— Не падай духом, дочь моя, — сказал монах. — Есть для тебя утешение даже в этой крайности, хоть ты и видишь в ней одно лишь бедствие. Рэморни — негодяй и внушает все злое своему покровителю. А принц, к несчастью, легкомысленный юноша и ведет рассеянную жизнь, но если я, при седых своих волосах, не впадаю в странный обман, в его характере наметился перелом. Да, в нем пробудилось отвращение к низости Рэморни, и он в глубине души сожалеет сейчас, что следовал его дурным советам. Мне верится… нет, я убежден, что его любовь к тебе стала чище и благородней и что мои поучения — а он слушал несколько раз мои речи об испорченности духовенства и нравов нашего века — запали ему в душу. Если их подкрепишь еще и ты, они дадут, быть может, такие всходы, что мир будет дивиться и радоваться. Древнее пророчество вещало, что Рим падет по слову из женских уст.

— Это мечты, отец, — сказала Кэтрин, — мечты и обольщения человека, чьи думы устремлены на более возвышенное, не позволяя ему мыслить правильно о повседневных земных делах. Когда мы долго глядим на солнце, все остальное видится потом неотчетливо.

— Ты судишь слишком поспешно, дочь моя, — сказал монах, — и в этом ты сейчас убедишься. Я изложу тебе доводы, какие не мог бы открыть ни перед кем менее стойким в добродетели или более приверженным честолюбию. Может быть, не подобало бы мне говорить о них даже и с тобою, но я уверенно полагаюсь на твое разумение и твердость твоих правил. Узнай же: не исключена возможность, что римская церковь освободит герцога Ротсея от наложенных ею же уз и расторгнет его брак с Марджори Дуглас.

Он умолк.

— Если даже церковь этого желает и властна это совершить, — возразила девушка, — как может развод герцога сказаться на судьбе Кэтрин Гловер?

Спрашивая, она глядела с сожалением на священника, а ему было не так-то легко найти ответ. Его глаза смотрели в землю, когда он ответил ей:

— Что сделала красота для Маргарет Лоджи? Если наши отцы нам не лгали, она возвела ее на трон рядом с Давидом Брюсом.

— А была ли она счастлива в жизни, и жалели ли о ней после ее смерти, добрый мой отец? — спросила Кэтрин так же твердо и спокойно.

— Ее подвигнуло на этот союз суетное и, может быть, преступное честолюбие, — возразил отец Климент, — и наградой ей были утехи тщеславия и терзание духа. Но если бы она пошла под венец в надежде, что верующая жена обратит неверующего супруга или укрепит нестойкого в вере, какую награду нашла бы она тогда? Обрела бы любовь и почет на земле, а в небе разделила бы светлый удел королевы Маргариты{124} и тех героинь, в которых церковь чтит благодатных своих матерей.

До сих пор Кэтрин сидела на камне у ног монаха, говоря или слушая, смотрела на него снизу вверх. Теперь же, словно воодушевленная чувством тихого, но решительного неодобрения, она встала, простерла к нему руки, а когда заговорила, голос ее и глаза выражали сострадание: она, казалось, щадила чувства своего собеседника. Так мог бы глядеть херувим на смертного, укоряя его за ошибки.

— А если и так? — сказала она. — Неужели желания, надежды и предрассудки бренного мира так много значат для того, кто, возможно, будет призван завтра отдать свою жизнь за то, что восстал против испорченности века и против отпавшего от веры духовенства? Неужели это отец Климент, сурово-добродетельный, советует своей духовной дочери домогаться трона и ложа, которые могут стать свободны только через вопиющую несправедливость к их сегодняшней владетельнице, когда мне и помыслить о том грешно! И неужели мудрый реформатор церкви строит планы, сами по себе столь несправедливые, на такой шаткой основе? Мой добрый отец, с каких это пор закоренелый развратник так переменился нравственно, что станет теперь с честными видами дарить своим вниманием дочь пертского ремесленника? Перемена свершилась, очевидно, за два дня, ибо не прошло и двух суток с той ночи, когда он ломился в дом моего отца, замыслив нечто похуже грабежа. И как вы думаете, если бы даже сердце склоняло Ротсея на такой неравный брак, могли бы он осуществить свое желание, не поставив под удар наследственное право и самую жизнь, когда одновременно ополчатся против него Дуглас и Марч за поступок, в котором каждый из них усмотрит оскорбление и беззаконную обиду своему дому? Ох, отец Климент, где же была ваша строгая убежденность, ваше благоразумие, когда вы позволили себе обольститься такой странной мечтой и дали право ничтожной вашей ученице жестоко вас упрекать?

Слезы проступили на глазах у старика, когда Кэтрин, явно и горестно взволнованная своими же словами, наконец замолчала.

— Устами младенцев, — сказал он, — господь корил тех, кто казался мудрейшим своему поколению. Я благодарю небо, что оно, уча меня разуму и порицая за тщеславие, избрало посредником такую добрую наставницу… Да, Кэтрин, я больше не вправе теперь дивиться и возмущаться, когда вижу, как те, кого судил доселе слишком строго, борются за преходящую власть, а говорят притом неизменно языком религиозного рвения. Благодарю тебя, дочь, за твое спасительное предостережение и благодарю небо, что оно дало мне услышать его от тебя, а не из более суровых уст.

Кэтрин подняла голову, чтоб ответить и успокоить старика, чье унижение было для нее мучительно, когда ее глаза остановились на чем-то неподалеку. Среди уступов и утесов, забравших в кольцо место их уединения, были два, стоявшие в таком тесном соседстве, что казались двумя половинами одной скалы, рассеченной землетрясением или ударом молнии. Между ними среди нагромождения камней зияла расселина в четыре фута ширины. А в расселину забрался дубок по одной из тех затейливых прихотей, какими нас нередко удивляет растительный мир в подобных местах. Деревцо, низкорослое и чахлое, ища пропитания, во все стороны разостлало корни по лицу скалы, и они залегли, как военные линии сообщения, извилистые, скрюченные, узловатые, точно огромные змеи Индийских островов. Когда взгляд Кэтрин упал на это причудливое сплетение узловатых сучьев и скрюченных корней, ей померещилось, что чьи-то большие глаза мерцают среди них и неотрывно смотрят на нее, большие, горящие, точно глаза притаившегося зверя. Она вздрогнула, молча указала на дерево старику и, вглядевшись пристальней сама, различила наконец копну рыжих волос и косматую бороду, которые раньше были скрыты за нависшими ветвями и скрюченными корнями дерева.

Увидев, что его открыли, горец, каковым он оказался, выступил из своей засады и, двинувшись вперед, предстал пред наблюдателями великаном в красно-лилово-зеленом клетчатом пледе, под которым надета была бычьей кожи куртка. За спиной у него висели лук и колчан, голова была обнажена, но всклокоченные волосы служили ему, как ирландцу — кудри, головным убором и с успехом заменяли шапку. На поясе у него висели меч и кинжал, а рука сжимала датскую секиру, чаще называемую лохаберской.{125} Из тех же естественных ворот вышли один за другим еще четыре человека, такие же рослые и в таком же одеянии и вооружении.

Кэтрин достаточно привыкла к грозному виду горцев, проживающих так близко от Перта, а потому ничуть не испугалась, как могла бы испугаться на ее месте другая девушка из Низины. Она довольно спокойно смотрела, как пять исполинов выстроились полукругом по бокам и спереди от нее и монаха, глядя в упор на них обоих во все свои большие глаза, выражавшие, насколько она могла судить, дикарский восторг перед ее красотой. Она кивнула им и произнесла не совсем правильно обычные слова гэльского приветствия. Старший по годам, вожак отряда, ответил тем же и снова застыл, безмолвный и недвижимый. Монах молился, перебирая четки, и даже у Кэтрин возникло странное сомнение, она встревожилась за свою безопасность и спрашивала мысленно, уж не следует ли — ей считать себя пленницей. Решив проверить это на опыте, она двинулась вперед, как будто желая спуститься вниз по склону, но, когда она попробовала пройти сквозь цепь, горцы протянули между собою свои секиры, закрыв, таким образом, все промежутки, где могла бы она проскользнуть.

Несколько растерявшись, но не впав в уныние, так как не могла предположить здесь злой умысел, Кэтрин присела на один из разбросанных крутом обломков скалы и сказала несколько ободряющих слов стоявшему подле монаху.

— Если я и страшусь, — сказал отец Климент, — то не за себя: что ни учинят надо мной эти дикари — размозжат ли мне голову своими топорами, как быку, когда, отработав положенное, он осужден на убой, или свяжут ремнями и передадут другим, кто лишит меня жизни более жестоким способом, — меня это мало заботит, лишь бы тебя, дорогая дочь, отпустили они невредимой.

— Мы оба, — ответила пертская красавица, — не должны ждать ничего дурного… А вот идет и Конахар, чтобы уверить нас в этом.

Но последние слова она проговорила, едва веря собственным глазам, — так неожиданны были осанка и наряд красивого, статного, одетого чуть ли не-роскошно юноши, который, соскочив, как серна, с до-вольно высокого утеса, встал прямо перед нею. На нем был тот же тартан, что и на тех, что явились первыми, но перехваченный у локтей и на шее золотым ожерельем и запястьями. Кольчуга, облекавшая стан, была из стали, но начищена до такого блеска, что сияла, как серебряная. Руки унизаны были богатыми украшениями, а шапочку, кроме орлиного пера, отмечавшего в носителе достоинство вождя, украшала еще и золотая цепочка, несколько раз обернутая вокруг нее и закрепленная большой пряжкой, в которой мерцали жемчуга. Застежка, скреплявшая на плече клетчатый плащ, или плед, как его называют теперь, была тоже из золота, большая, затейливой резьбы. В руках у него не было никакого оружия, если не считать легкой ивовой трости с гнутой рукоятью. Весь вид его, вся повадка, в которой недавно проглядывало сознание приниженности, была теперь смелой, вызывающей, высокомерной. Юноша стоял перед Кэтрин, самодовольно улыбаясь, словно вполне отдавая себе отчет, насколько изменился к лучшему, и ожидая, узнает ли она его.

— Конахар, — сказала девушка, спеша положить конец тягостной неуверенности, — это люди твоего отца?

— Нет, прекрасная Кэтрин, — отвечал молодой человек, — Конахара больше нет, это имя существует отныне только в напоминание о перенесенных им обидах и о мести, которой требуют они. Я ныне Иан Эхин Мак-Иан, сын вождя, возглавляющего клан Кухил. Я изменил имя, и с меня, как ты видишь, слиняло чужое оперение. А эти люди состоят не при моем отце, а при мне. Здесь только половина моей личной охраны. Весь отряд составляют мой приемный отец с восемью своими сыновьями. Они являются моими телохранителями и наперсниками и тем лишь дышат, что исполняют каждое мое повеление. А Конахар, — добавил он, смягчая тон, — вновь оживет, едва лишь Кэтрин пожелает увидеть его. Для всех других он — юный вождь кухилов, но перед нею тот же смиренный и покорный юноша, каким был всегда подмастерье Саймона Гловера. Видишь эту трость? Я получил ее от тебя, в прошлом году, когда мы под солнцем ранней осени собирали вдвоем орехи в лощинах Ледноха. Я ее не променял бы, Кэтрин, на жезл верховного вождя моего племени.

Так говорил Эхин, а Кэтрин слушала и винила себя в неразумии: как могла она обратиться за помощью к дерзкому юнцу, которому явно вскружило голову, что он, вчерашний слуга, вдруг так вознесся и получил неограниченную власть над ватагой приверженцев, не признающих никакого закона.

— Ты не боишься меня, прекрасная Кэтрин? — сказал, взяв ее за руку, юный вождь. — Я велел моим людям явиться за несколько минут до меня, чтобы проверить, как ты почувствуешь себя в их присутствии, и мне показалось, что ты смотрела на них так, словно родилась быть женою вождя.

— У меня не было причины бояться зла со стороны горцев, — ответила Кэтрин, — а тем более, когда я полагала, что с ними Конахар. Конахар пил из одной с нами чаши и ел наш хлеб, и мой отец часто вел торговые дела с людьми его клана, и никогда не бывало между ними обиды или ссоры.

— Никогда? — возразил Гектор (ибо имя «Эхин» соответствует нашему «Гектор»). — Даже и тогда, когда он принял сторону Гоу Хрома, колченогого кузнеца, против Эхина Мак-Иана? Не говори ничего в его оправдание и поверь, если я еще когда-нибудь упомяну об этом, то лишь по твоей вине. Но ты хотела возложить на меня какое-то поручение — прикажи, и оно будет исполнено.

Кэтрин поспешила ответить. В речах и повадке юноши было нечто побуждавшее ее сократить свидание.

— Эхин, — сказала она, — раз ты больше не зовешься Конахаром, тебе должно быть понятно, что я просила об услуге себе равного, честно считая его таковым, и мне не приходило в голову, что я обращаюсь к лицу столь значительному и сильному. Ты, как и я, обязан наставлением в вере этому доброму старику. Сейчас ему угрожает большая опасность, злые люди возвели на него ложное обвинение, и он хочет где-нибудь укрыться на время, пока гроза не пронесется мимо.

— Ага, наш ученый клерк Климент? Да, достойный инок много сделал для меня — слишком много, ибо я по своему необузданному нраву не мог обратить себе на пользу его поучения. Посмотрел бы я, найдется ли в городе Перте человек, который осмелится преследовать того, кто схватился за плащ Мак-Иана!

— Едва ли безопасно будет положиться лишь на это, — сказала Кэтрин. — Я не сомневаюсь в могуществе вашего племени, но, когда Черный Дуглас поднимает ссору, он не боится тряхнуть гэльский плед.

Горца задели ее слова, но он прикрыл досаду деланным смехом.

— Воробей, что подле нас, — сказал он, — видится глазу крупней орла, взлетевшего на Бенгойл. Вы страшитесь Дугласов больше, потому что они сидят с вами рядом. Но пусть будет как тебе угодно… Ты не поверишь, как далеко простираются наши холмы, и долы, и леса за темной стеной этих гор, и мир для тебя весь лежит на берегах Тэя. Но этот добрый монах увидит горы, которые могут его укрыть, хотя бы все Дугласы гнались за ним, да, и в тех горах столько людей, что, столкнувшись с ними, Дугласы будут рады поскорей убраться на юг от Грэмпиана… А почему бы и тебе не отправиться к нам вместе с твоим добрым стариком? Я пришлю вам в охрану отряд — проводить вас из Перта, и мы по ту сторону Лох-Тэя наладим наш старый промысел. Только сам я не стану больше кроить перчатки: я могу поставлять кожу твоему отцу, но резать кожу я буду не иначе, как на спинах у врагов.

— Мой отец приедет как-нибудь посмотреть ваш двор, Конахар… простите, Гектор… но в более спокойные времена, потому что сейчас идет ссора между горожанами и слугами знатных вельмож, да еще поговаривают, что в Верхней Шотландии того и гляди разразится война.

— Поистине так, клянусь святою девой, Кэтрин! И когда бы не эта самая война между кланами, вы с отцом давно могли бы съездить погостить в Горную Страну, моя прелестная хозяйка. Но горцы недолго будут делиться на два племени. Они, как истые мужи, сразятся за первенство, и кто выиграет бой, тот будет разговаривать с королем Шотландии как с равным, не как с высшим. Молись, чтобы победа досталась Мак-Иану, моя святая Екатерина, — тогда ты будешь молиться за того, кто тебя истинно любит.

— Я буду молиться за правого, — сказала Кэтрин, — или еще лучше: буду молиться за мир для обеих сторон. Прощай, добрый мой и благородный отец Климент, поверь, я не забуду никогда твои уроки!.. Помяни меня в твоих молитвах… Но как ты выдержишь такой трудный путь?

— Где будет нужно, его понесут на руках, — сказал Гектор, — если не удастся вскоре же найти для него лошадь. Но ты, Кэтрин… Отсюда до Перта не близко: позволь, я провожу тебя туда, как бывало.

— Будь ты тем, кем был, я не отказалась бы от такого провожатого. Но опасны на спутнике золотые пряжки и браслеты, когда на большой дороге, точно листья в октябре, носятся отряды копьеносцев — лиддсдейлских и эннендейлских, а встречи гэльского тартана со стальными камзолами не проходят гладко.

Она позволила себе это замечание, так как подозревала все-таки, что юный Эхин, сбросив, как змея, кожу, не вполне освободился от привычек, усвоенных в приниженном положении, и что его, как он ни храбрился на словах, едва ли прельщало ринуться в бой при численном превосходстве противника, как, возможно, пришлось бы ему, отважься он спуститься с гор и подойти поближе к городу. Она, по-видимому, рассудила правильно: юноша поспешил распроститься, причем, чтобы он не припал к губам, ему разрешили поцеловать руку.

Итак, Кэтрин отправилась одна в обратную дорогу, и, оглядываясь время от времени, она различала Фигуры горцев, пробиравшихся на север самыми укромными и труднопроходимыми тропами.

Ее затаенный страх перед непосредственной опасностью постепенно улетучивался по мере того, как росло расстояние между нею и этими людьми, чьи действия направляла только воля их вождя и чьим вождем был своенравный и горячий юноша. Она ничуть не опасалась по дороге к Перту подвергнуться оскорблению со стороны солдат, на каких могла бы набрести: правила рыцарства в те дни служили более верной охраной для достойной с виду девушки, чем отряд вооруженных приспешников, в которых какой-нибудь встречный отряд мог бы не признать друзей. Но мысли о более отдаленных опасностях не давали ей покоя. Преследование со стороны беспутного принца представлялось все более страшным после угрозы, которую не постеснялся пустить в ход его бесчестный советник Рэморни, — угрозы погубить ее отца, если она не поступится своею скромностью. В тот век подобная угроза со стороны такого видного лица давала все основания для тревоги. Небезобидными должна была считать Кэтрин и притязания Конахара на ее благосклонность — притязания, которые юноша держал при себе, покуда был на положении слуги, но теперь решил, как видно, смело предъявить: в самом деле, все чаще повторялись набеги горцев на Перт, и случалось не раз, что горожан похищали из дому и уволакивали в горы или убивали палашом на улице родного города. Страшило девушку и то, что отец так настойчиво предлагает ей в мужья Смита, о чьем недостойном поведении в день святого Валентина уже дошел до нее слух и на чьи домогательства, даже останься он чист в ее глазах, она не смела склониться, пока помнила угрозу Рэморни обрушить месть на ее отца. Она думала об этих разных опасностях с глубоким страхом и крепнущим желанием укрыться от них и от себя самой в стенах монастыря, но не видела возможности получить на то согласие отца, хотя ничто другое не могло ей дать защиту и покой.

Впрочем, мы не обнаружили бы в ходе ее мыслей прямого сожаления о том, что всем этим опасностям она подвергается потому, что прослыла пертской красавицей. И в этом мы вправе усмотреть черту, показывающую, что Кэтрин не была таким уж совершенным ангелом, как, может быть, еще и в том, что, несмотря на все провинности Генри Смита, действительные или мнимые, сердце ее билось чаще, когда ей вспоминался рассвет Валентинова дня.

Глава XV

Чтоб душу ввергло то питье

Истерзанную в забытье!

«Берта»

Мы раскрыли тайны исповеди, не укроет от нас своих тайн и спальня больного. В полумраке комнаты, где запах мазей и микстур выдавал, что здесь применил свое искусство лекарь, лежал на кровати, запахнувшись в ночной халат, высокий худой человек и от боли хмурил лоб, меж тем как тысяча страстей клокотали в его груди. В комнате каждый предмет говорил о богатстве и расточительности. Хенбейн Двайнинг, аптекарь, как видно приглашенный пользовать страждущего, скользил из угла в угол своей профессиональной кошачьей поступью, составляя лекарства и подготовляя все необходимое для перевязки. Раза два больной застонал, и лекарь, подойдя к кровати, спросил, на что указывают эти стопы — на телесную ли скорбь или на боль души.

— На обе сразу, подлый отравитель, — сказал сэр Джон Рэморни, — и на то, что мне опротивело твое гнусное присутствие.

— Если все дело только в этом, я могу, сэр рыцарь, избавить вашу милость от одной из бед и немедленно уйти в другое место. В наши беспокойные времена, имей я хоть двадцать рук вместо этих двух бедных прислужниц моего ремесла, — он раскрыл свои тощие ладони, — мне при нынешних непрестанных, раздорах хватило бы дела на все двадцать — высоко ценимого дела, такого, что кроны и благословения сыпались бы на меня, стремясь наперебой щедрей оплатить мою службу, а вы, сэр Джон, срываете злобу на своем враче, когда гневаться вам надо бы только на того, кто нанес вам рану.

— Мерзавец, ниже моего достоинства отвечать тебе! — сказал пациент. — Но твой зловредный язык каждым словом наносит раны, которых не залечить никакими аравийскими бальзамами.

— Сэр Джон, я вас не понимаю, но если вы станете и впредь давать волю бурным припадкам ярости, непременным следствием будут жар и воспаление.

— Так зачем же ты, как будто назло, стараешься каждым словом разжечь во мне кровь? Зачем ты упомянул, что твоя недостойная особа могла бы располагать и лишними руками сверх тех, что ей отпущены природой, в то время как я, рыцарь и джентльмен, лежу увечным калекой?

— Сэр Джон, — возразил лекарь, — я не духовное лицо и даже не слишком крепко верю во многое из того, о чем толкуют нам священники. И все же я могу вам напомнить, что с вами еще обошлись по-божески: ведь если бы удар, причинивший вам увечье, пришелся, как был нацелен, по шее, он бы снес вам голову с плеч, а не отсек менее важный член вашего тела.

— Я жалею, Двайнинг… да, жалею, что удар не попал куда следовало. Мне тогда не довелось бы увидеть, как тонко сотканную паутину моей политики разорвала грубая сила пьяного мужлана. Я не остался бы в живых, чтобы видеть коней, на которых не смогу больше скакать, арену турнира, на которую больше не смею выйти, блеск, которым мне больше не щеголять, бои, в которых мне уже не сражаться! Одержимый мужским стремлением к власти и борьбе, я должен буду занять место среди женщин, даже и теми презираемый, как жалкий, бессильный калека, лишенный права домогаться их любви.

— Пусть все это так, но я позволю себе напомнить вашей милости, — начал Двайнинг, все еще занимаясь подготовкой к перевязке раны, — что глаза, которых вы едва не лишились вместе с головой, теперь, когда они при вас, обещают подарить вам утеху, какой не доставят пи услады честолюбия, ни победа на турнире или в битве, ни женская любовь.

— Должно быть, мой ум отупел — я не могу уловить, к чему ты клонишь, лекарь, — ответил Рэморни. — Каким же бесценным зрелищем предстоит мне услаждаться, потерпев крушение?

— Вам осталось самое драгоценное, что дано человеку, — сказал Двайнинг, и со страстью в голосе, как называет влюбленный имя своей повелительницы, он добавил одно лишь слово: — Месть!

Раненый приподнялся на ложе, с волнением ожидая, как разрешит свою загадку врач. Услышав разъяснение, он снова лег и, помолчав, спросил:

— В какой христианской школе ты усвоил такую мораль, добрый мастер Двайнинг?

— Ни в какой, — ответил врач, — потому что, хоть ей и учат тайным образом в большинстве христианских школ, открыто и смело она не принята ни в одной из них. Но я обучался ей среди мудрецов Гранады, где пламенный душою мавр высоко поднимает смертоносный кинжал, обагренный кровью врага, и честно исповедует учение, которому бледноликий христианин следует на деле, хотя из трусости не смеет в том признаться.

— Ого! Ты, значит, негодяй более высокого полета, чем я думал, — сказал Рэморни.

— Возможно, — ответил Двайнинг. — Самые тихие воды — самые глубокие, и самый опасный враг — это тот, кто не угрожает, а сразу наносит удар. Вы, рыцари и воины, идете прямо к цели с мечом в руке. Мы же, ученые люди, подбираемся к ней бесшумным шагом и окольной тропой, но достигаем желаемого не менее верно.

— И я, — воскликнул рыцарь, — кто шагал к мести одетой в сталь стопой, пробуждая громовое эхо, я должен теперь влезть в твои комнатные туфли? Ничего себе!

— Кто не располагает силой, — сказал коварный лекарь, — должен добиваться своей цели хитростью.

— Скажи-ка мне откровенно, аптекарь, к чему ты учишь меня этой дьявольской грамоте? Зачем ты меня подбиваешь быстрее и дальше идти дорогой мести, чем сам я, как думается тебе, пошел бы ею по своему почину? Я куда как искушен в мирских путях, аптекарь, и знаю, что такой, как ты, не проронит слова впустую и зря не доверится такому, как я, если опасное доверие не сулит ему кое-что продвинуть в его собственных делах. Какой же выгоды ждешь ты для себя на пути мирном или кровавом, который могу я избрать в данном случае?

— Скажу вам прямо, сэр рыцарь, хоть не в моем эго обычае, — ответил лекарь, — в мести моя дорога сходится с вашей.

— С моей? — удивился Рэморни, и в голосе его прозвучало презрение. — А я полагал, моя для тебя проходит на недосягаемой высоте. Ты метишь в своей мести туда же, куда и Рэморни?

— Поистине так, — ответил Двайнинг, — потому что чумазый кузнец, чей меч вас изувечил, часто обращался со мной пренебрежительно и обидно. Перечил мне в совете, выказывал презрение своими действиями. Его тупая, животная храбрость — живой укор человеку такого тонкого природного склада, как у меня. Я боюсь его и ненавижу.

— И ты надеешься найти во мне деятельного пособника? — сказал Рэморни тем же надменным тоном, что и раньше. — Знай же, городской ремесленник стоит слишком низко, чтобы внушать мне ненависть или страх. Но и он свое получит. Мы не питаем злобы к ужалившей нас змее, хоть и можем стряхнуть ее с ноги и раздавить пятой. Мерзавец издавна слывет удалым бойцом и, слышал я, домогается благосклонности той самонадеянной куклы, чья прелесть, сказать по правде, толкнула нас на столь разумное и благовидное покушение… Дьяволы, правящие нашим дольним миром! По какой подлой злобе вы решили, чтобы руку, способную вонзить копье в грудь наследного принца, отрубил, как лозинку, жалкий простолюдин, и как — в сумятице ночной потасовки!.. Ладно, лекарь, тут наши дороги сходятся, и можешь на меня положиться, я для тебя раздавлю гада кузнеца. Но не вздумай увильнуть от меня, когда я легко и просто совершу эту часть нашей мести.

— Едва ли так уж легко, — заметил лекарь. — Поверьте мне, ваша милость, связываться с ним не безопасно и не просто. Он самый сильный, самый храбрый и самый искусный боец в городе Перте и во всей округе.

— Не бойся, найдем, кого на него наслать, хоть был бы он силен, как Самсон. Но смотри у меня! Я расправлюсь с тобой по-свойски, если ты не станешь моим послушным орудием в игре, которая последует затем. Смотри, говорю тебе еще раз! Я не учился ни в каких мавританских школах и не отличаюсь твоей ненасытной мстительностью, но и я должен получить свое в деле мести… Слушай внимательно, лекарь, раз уж приходится мне перед тобою раскрываться, но берегись предать меня, потому что, как ни силен твой бес, ты брал уроки у черта помельче, чем мой… Слушай!.. Хозяин, которому я, забыв добро и зло, служил с усердием, быть может пагубным для моего честного имени, но с неколебимой верностью, тот самый человек, чью взбалмошность я ублажал, когда понес свою непоправимую потерю, — он готов сейчас сдаться на просьбы своего доброго отца, пожертвовать мною: лишить меня покровительства и отдать на расправу этому лицемеру, своему дяде, с которым он ищет непрочного примирения — за мой счет! Если он не оставит свое неблагодарное намерение, твои свирепейшие мавры, будь они черны, как дым преисподней, покраснеют со стыда, так я посрамлю их в моей мести! Но я дам ему еще последнюю возможность спасти свою честь и свободу, перед тем как обрушу на него всю беспощадную, неукротимую ярость моей злобы… Вот тогда-то, раз уж я тебе открылся… тогда мы ударим по рукам на нашем договоре… Как я сказал? Ударим по рукам!.. Где она, рука, которую Рэморни должен протянуть в подкрепление своего слова?! Пригвождена к столбу для объявлений? Или кинута вместе с отбросами бездомным собакам, и в этот самый час они грызутся из-за нее?. Что ж, приложи свой палец к обрубку, и поклянись, что будешь верным вершителем моей мести, как я — твоей… Как, сэр лекарь, ты побледнел — ты, приказывающий смерти «отступи» или «приблизься», ты трепещешь при мысли о ней или при упоминании ее имени? Я еще не назвал, что ты получишь в уплату, потому что тому, кто любит месть ради мести, не нужно другой награды… Однако, если земли и золото могут увеличить твое рвение в смелом деле, поверь мне, отказа в них не будет.

— Они тоже кое-что значат в моих скромных желаниях, — сказал Двайнинг. — Бедного человека в мирской нашей сутолоке сбивают с ног, как карлика в толпе, и топчут, богатый же и сильный высится, как великан, над людьми, и ему нипочем, когда все вокруг теснят и давят друг друга.

— Ты вознесешься над толпою, лекарь, так высоко, как может поднять тебя золото. Этот кошелек тяжел, но в твоей награде он только задаток.

— Ну, а как с кузнецом, мой высокий благодетель? — сказал лекарь, кладя вознаграждение в карман. — С Генри Уиндом, или как там его зовут… Разве известие, что он уплатил пеню за свой проступок, не уймет боль вашей раны, благородный рыцарь, слаще, чем бальзам из Мекки, которым я смазал ее?

— Он ниже помыслов Рэморни, и на него я не досадую, как не злобствую на тот клинок, которым он орудовал. Но твоей злобе впору пасть на него. Где его можно встретить всего верней?

— Я все обдумал заранее, — сказал Двайнинг. — Напасть на него днем в его собственном доме будет слишком дерзко и опасно, потому что у него работают в кузне пятеро слуг. Четверо из них — крепкие молодцы, и все пятеро любят своего хозяина. Ночью, пожалуй, также рискованно, потому что дверь он держит на крепком дубовом болту и стальном засове, пока силой вломишься в дом, поднимутся ему на подмогу соседи, тем более что они еще настороже после переполоха в канун святого Валентина.

— Эге, правда, лекарь, — сказал Рэморни. — Ты по природе своей не можешь без обмана — даже со мною… Как сам ты сказал, ты узнал мою руку и перстень, когда ее нашли валявшейся на улице, как мерзкий отброс с бойни… Почему же, узнав ее, ты отправился вместе с другими безмозглыми горожанами на совет к Патрику Чартерису — обрубить бы ему шпоры с пяток за то, что якшается с жалким ремесленным людом! — и приволок его сюда вместе со всем дурачьем глумиться над безжизненной рукой, которая, будь она на своем месте, не удостоила бы его ни мирного пожатия, ни удара в честном бою?

— Мой благородный покровитель, как только я уверился, что пострадавший — вы, я изо всех сил старался убедить их, чтоб они не завязывали ссору, по Смит и еще две-три горячие головы стали требовать мести. Вы, мой добрый рыцарь, верно, знаете, этот чванливец объявил себя поклонником пертской красавицы и полагает долгом чести поддерживать ее отца в каждом вздорном споре. Тут, однако, я ему испортил всю обедню, а это месть не шуточная!

— Что вы хотите сказать, сэр лекарь? — усмехнулся пациент.

— Понимаете, ваша милость, — сказал аптекарь, — Смит не придерживается степенности, а живет как вольный гуляка. Я повстречался с ним на Валентинов день, вскоре после столкновения между горожанами и людьми Дугласа. Да, я встретил его, когда он пробирался улочками и проулками с простой девчонкой-менестрелем: прелестница сунула ему в одну руку свою корзинку и виолу, а на другой повисла сама. Как посмотрите на это, ваша честь? Хорош удалец: тягаться с принцем за любовь красивейшей девушки Перта, отсекать руку рыцарю и барону, а затем объявиться кавалером бродяжки-потешницы — и все на протяжении одних суток!

— Вот как! Он вырос в моем мнении: даром что мужлан, наклонности у него самые дворянские, — сказал Рэморни. — По мне, уж лучше бы он был добронравным обывателем, а не гулякой, тогда у меня больше лежало бы сердце помочь тебе в твоей мести. Да и что за месть? Месть кузнецу! Как если бы у меня вышла ссора с каким-нибудь жалким мастером, выделывающим грошовые шевроны! Тьфу… И все же придется довести дело до конца. Ты, поручусь я, кое-что сделал уже для начала на свой хитрый лад.

— В очень скромной мере, — сказал аптекарь. — Я позаботился, чтобы две-три самые завзятые сплетницы с Кэрфью-стрит, которых разбирает досада, когда Кэтрин именуют пертской красавицей, прослышали о ее верном Валентине. Они жадно подхватили слушок, и теперь, если кто усомнится в новости, тут же поклянутся, что видели все своими глазами. Час спустя влюбленный явился к ее отцу, и ваша милость поймет, какой прием оказал ему возмущенный перчаточник — сама-то девица и глядеть на него не пожелала. Так что ваша честь правильно разгадали, что я уже пригубил чашу мести. Но я надеюсь испить ее до дна, приняв из рук вашей светлости, поскольку вы вступили со мною в братский союз, который…

— Братский? — с презрением повторил рыцарь. — Пусть так. Священники говорят, что все мы созданы из одного и того же праха. Я бы не сказал — по-моему, разница все-таки есть, но глина более благородная будет верна более низкой, и ты упьешься местью… Позови моего пажа.

На зов явился из смежной комнаты юноша.

— Ивиот, — спросил рыцарь, — Бонтрон еще здесь? И трезвый?

— Трезвый, насколько может протрезвить сон после крепкой выпивки, — ответил паж.

— Так веди его сюда. И прикрой плотно дверь.

Послышались тяжелые шаги, и в комнату вошел человек, малый рост которого, казалось, возмещался шириною плеч и мощью рук.

— Есть над кем поработать, Бонтрон, — сказал рыцарь.

Хмурое лицо вошедшего прояснилось, рот осклабился в довольной улыбке.

— Аптекарь укажет тебе, над кем. Надо будет толково выбрать час, место и обстановку, чтобы исход был верный, и смотри, как бы тебя самого не ухлопали, потому что твоим противником будет умелый боец — Смит из Уинда.

— Дело не шуточное, — проворчал наемник. — Тут, если промажешь, считай себя покойником. Смит известен на весь Перт искусством и силой.

— Прихвати двух помощников, — предложил рыцарь.

— Ну нет! — сказал Бонтрон. — Если что удваивать, так уж лучше награду.

— Рассчитывай на двойную, — сказал его хозяин, — но смотри, чтобы сделано было чисто.

— Можете на меня положиться, сэр рыцарь, — не часто мне случалось сплоховать.

— Следуй руководству этого разумника, — сказал раненый рыцарь, указывая на лекаря. — Слушай… Ты его пропустишь вперед… И не пей, пока не управишься.

— Не буду, — отвечал черный приспешник. — От силы и верности удара зависит моя собственная жизнь. Я знаю, с кем имею дело.

— А теперь убирайся. Жди, когда лекарь тебя позовет, и держи топор и кинжал наготове.

Бонтрон кивнул и вышел.

— Вы полагаете, мой благородный рыцарь, что он управится с работой в одиночку? — сказал лекарь, когда за убийцей закрылась дверь. — Позволю себе напомнить вам, что тот позавчера расправился один с шестью вооруженными противниками.

— Будьте покойны, сэр лекарь. Такой человек, как Бонтрон, когда он наметил заранее место и час, стоит двадцати гуляк, захваченных врасплох. Позови Ивиота, ты сперва займешься врачеванием, а насчет дальнейшего не сомневайся — в работе у тебя будет помощник, не уступающий тебе в искусстве разить быстро и нежданно.

На зов лекаря снова явился паж Ивиот и, по знаку своего господина, помог хирургу снять повязку с искалеченной руки сэра Джона Рэморни. Осматривая обнаженный обрубок, Двайнинг испытал особое, профессиональное удовольствие, усугубленное той бурной радостью, которую он по злой своей натуре черпал в страданиях ближнего. Рыцарь тоже остановил взгляд на жутком зрелище, и то ли боль, то ли душевная мука вырвала у него стон, как ни хотел он его подавить.

— Вы стонете, сэр, — сказал лекарь вкрадчиво-улещающим голосом, но на губах его заиграла усмешка удовольствия и презрения, которых в своем привычном притворстве он все же не сумел утаить. — Вы стонете… Но могу вас утешить: Генри Смит знает свое дело — его меч бьет так же верно, как его молот по наковальне. Нанеси этот роковой удар заурядный мечник, он так попортил бы кость и раскромсал мускулы, что тут, возможно, и мое искусство мало что поправило бы. А Генри Смит отрезал чисто и так правильно, как будто бы это я произвел ампутацию своим тонким скальпелем. Если будете точно и неуклонно соблюдать предписания медицины, вы через несколько дней начнете выходить.

— Но рука… рука потеряна…

— На время это можно будет скрыть, — сказал аптекарь. — Я тут шепнул под великим секретом двум-трем болтунам, что найденная рука отрублена у вашего конюха, Черного Квентина, а вы, господин рыцарь, знаете, что Квентин уехал в Файф, так что все тем легче поверят такому слуху.

— Я отлично знаю, — сказал Рэморни, — что правду можно на короткое время затемнить ложью. Но что мне даст небольшая отсрочка?

— Вы, сэр рыцарь, на какое-то время удалитесь от двора, и, пока не вернетесь, никто ничего не узнает, а там, когда свежие новости вытеснят из памяти людей недавнее происшествие, вашу потерю можно будет приписать несчастному случаю — дрогнуло-де копье или вырвался из рук самострел. Ваш покорный слуга изыщет правдоподобное объяснение и подтвердит его истинность.

— Эта мысль сводит меня с ума! — сказал Рэморни и вновь застонал в духовной и телесной муке. — Но другого, лучшего средства я не вижу.

— Другого и нет, — сказал лекарь, наслаждаясь отчаянием своего покровителя. — А пока что люди думают, что вас держат дома полученные в драке синяки да вдобавок и досада на принца, который согласился по требованию Олбени дать вам отставку и удалить от своего двора, что уже получило широкую огласку.

— Негодяй, ты терзаешь меня! — вскричал пациент.

— Так что, в общем, — продолжал Двайнинг, — вы, ваша милость, отделались благополучно, и если не думать об отрубленной руке (эта утрата невосполнима!), то вы не сетовать должны, а радоваться, ибо ни один брадобрей-хирург ни во Франции, ни в Англии не мог бы искусней сделать операцию, чем это совершил одним прямым ударом кузнец.

— Я полностью признаю свой долг перед ним, — сказал Рэморни, еле сдерживая гнев под напускным спокойствием, — и если Бонтрон не заплатит ему таким же одним прямым ударом, да так, чтобы не явилось надобности во враче, тогда говори, что Джон Рэморни отступился от своих обязательств.

— Вот это речь благородного рыцаря! — сказал аптекарь. — И позвольте мне добавить, что все искусство хирурга могло бы оказаться бессильным и ваши вены иссушило бы кровотечение, если бы добрые монахи не наложили вовремя повязку, сделав прижигание и применив кровоостанавливающие средства, и если бы не услуги вашего смиренного вассала Хенбейна Двайнинга.

— Замолчи! — вскричал пациент. — Слышать не могу твоего зловещего голоса и трижды зловещего имени!{126} Когда ты напоминаешь мне о пытках, которым я подвергался, мне чудится, что мои трепещущие нервы растягиваются и сжимаются, как будто хотят побудить к действию пальцы, которые еще недавно могли стиснуть кинжал!

— Этот феномен, — объяснил лекарь, — с разрешения благородного рыцаря, людям нашей профессии хорошо известен. Некоторые ученые древности утверждали, что сохраняется некая симпатическая связь между перерезанными нервами и теми, что принадлежат к ампутированному члену, и что не раз наблюдалось, как отсеченные пальцы вздрагивают и напрягаются, как бы в соответствии с импульсом, который вызывается в них симпатией к силам, действующим в живом организме. Если бы нам удалось завладеть рукой, пока она была пригвождена к кресту или хранилась у Черного Дугласа, я был бы рад понаблюдать это удивительное проявление таинственных симпатий. Но это, боюсь, оказалось бы куда как опасно — я лучше бы вырвал коготь голодному орлу!..

— Лучше дразни своими злыми шутками раненого льва, чем Джона Рэморни! — закричал рыцарь в бешеном негодовании. — Делай свое дело, собака, и помни: если моя рука и не может больше сжимать кинжал, мне повинуется сотня рук.

— Довольно будет и одной, в гневе занесенной над вашим хирургом, — сказал Двайнинг, — и он от ужаса умрет на месте. Но кто же тогда, — добавил он тоном не то укоризны, не то насмешки, — кто тогда придет облегчить огненную боль, которая сейчас терзает моего господина и распаляет в нем злобу даже против его бедного слуги, посмевшего заговорить о законах врачевания, столь жалких, бесспорно, в глазах того, кто властен наносить раны?

Затем, словно не отваживаясь больше дразнить своего грозного пациента, лекарь спрятал усмешку и принялся за обработку раны, приложив к ней бальзам, от которого разлился по комнате приятный запах, а в ране жгучий жар сменила освежающая прохлада. Для лихорадившего пациента перемена была так отрадна, что если раньше он стонал от боли, то теперь у него вырвался вздох удовольствия, когда он вновь откинулся на свои подушки, чтобы насладиться покоем после благотворной перевязки.

— Теперь, мой благородный рыцарь, вы знаете, кто ваш друг, — начал снова Двайнинг. — А поддайся вы безрассудному порыву и прикажи: «Убейте мне этого ничтожного знахаря!» — где между четырех морей Британии нашли бы вы мастера, чье искусство принесло бы вам такое облегчение?

— Забудь мои угрозы, добрый лекарь, — сказал Рэморни, — но впредь остерегись искушать меня. Такие, как я, не терпят шуток по поводу своих страданий. Глумись, если хочешь, вволю над жалкими бедняками, призреваемыми в монастыре.

Двайнинг не посмел возражать и, вынув из кармана склянку, накапал несколько капель в чашечку с разбавленным вином.

— Это лекарство, — сказал ученый муж, — дается больному, чтобы он уснул крепким сном, который не следует нарушать.

— Может быть, вечным? — усмехнулся пациент. — Сэр лекарь, сперва отведайте сами вашего снадобья, иначе я к нему не притронусь.

Лекарь повиновался с презрительной улыбкой.

— Я безбоязненно выпил бы все, но сок этой индийской камеди наводит сон как на больного, так и на здорового, а долг врача не позволяет мне сейчас уснуть.

— Прошу прощения, сэр лекарь, — пробурчал Рэморни и потупил взгляд, как будто устыдившись, что выдал свое подозрение.

— Нечего и прощать там, где неуместно было б оскорбиться, — отвечал аптекарь. — Козявка должна благодарить великана, что он не придавил ее пятой. Однако, благородный рыцарь, у козявок тоже имеются средства чинить вред — как и у врачей. Разве не мог бы я без особых хлопот так замесить этот бальзам, что рука у вас прогнила бы до плечевого сустава и жизнетворная кровь в ваших венах свернулась бы в испорченный студень? Или что помешало бы мне прибегнуть к более тонкому способу и заразить вашу комнату летучими эссенциями, от которых свет жизни меркнул бы постепенно, пока не угас, как факел среди гнилостных испарений в иных подземных темницах? Вы недооцениваете мою силу, если не знаете, что мое искусство располагает и этими и другими, более таинственными средствами разрушения.[46] Но, врач не умертвит пациента, чьими щедротами он живет, и, уж конечно, когда он только лишь и дышит жаждой мести, он не захочет убить союзника, который клятвенно обещал помочь ему в деле отмщения. Еще одно слово: если явится надобность разогнать сон (ибо кто в Шотландии может рассчитывать наверняка на восемь часов спокойного отдыха?), тогда вдохните в себя запах сильной эссенции, заключенной в этой вот ладанке. А теперь прощайте, сэр рыцарь, и если вы не можете почитать меня излишне совестливым человеком, то не откажите мне хотя бы в рассудительности и уме.

С этими словами аптекарь вышел из комнаты, причем в его поступи, обычно крадущейся, боязливой, появилось что-то более благородное, как будто сознание победы над властительным пациентом возвысило его.

Сэр Джон Рэморни предавался своим гнетущим думам, пока не почувствовал, что снотворное начинает оказывать свое действие. Тогда он на минуту приподнялся и кликнул пажа:

— Ивиот! Эй, Ивиот!.. («Зря я все же так разоткровенничался с этим ядовитым знахарем!..») Ивиот!

Паж явился.

— Аптекарь ушел?

— Ушел, с соизволения вашей милости.

— Один или с кем-нибудь?

— Бонтрон поговорил с ним с глазу на глаз и вышел почти тотчас же вслед за ним — как я подумал, по распоряжению вашей милости.

— Да, увы!.. Пошел принести еще каких-то лекарств… скоро вернется. Если он будет пьян, последи, чтоб не подходил близко к моей комнате, и не давай ему заводить с кем-нибудь разговор. Когда хмель вступит ему в голову, он блажит. Бесценный был человек, покуда английская алебарда не раскроила ему череп, а с той поры он порет вздор всякий раз, как приложится к чарке. Лекарь что-нибудь говорил тебе, Ивиот?

— Ничего, только повторил свой наказ не тревожить вашу честь.

— Чему ты должен неукоснительно следовать, — сказал рыцарь. — Меня, я чувствую, клонит ко сну, а я был лишен его с того злого часа, как получил свою рану… или если я и спал, то лишь урывками… Помоги мне снять халат, Ивиот.

— Да пошлют вам бог и его святые добрый сон, милорд, — молвил паж и, оказав своему раненому господину требуемую помощь, направился к выходу.

Когда Ивиот вышел, рыцарь, у которого все больше мутилось в мозгу, забормотал, как бы в ответ на прощальное пожелание пажа:

— Бог… святые… Я спал, бывало, крепким сном с их благословения. Но теперь… Мне думается, если не суждено мне проснуться для свершения своих гордых надежд на могущество и месть, то лучше всего пожелать мне, чтобы сон, что дурманит сейчас мою голову, оказался предвестником иного сна, который вернет к изначальному небытию мои силы, взятые взаймы… Я больше не могу рассуждать…

Не договорив, он погрузился в глубокий сон.

Глава XVI

На заговенье, во хмелю!

Шотландская песня

Ночи, спустившейся над измученным Рэморни, не суждено было пройти спокойно. Протекло два часа с тех пор, как отзвонил вечерний колокол (а звонил он в семь часов) и все, по обычаю наших дедов, улеглись спать — кроме тех, кому не давали удалиться на покой молитва, служебный долг или попойка. А так как шел последний вечер масленой недели — постный сочельник, как его называют в Шотландии,[47] — то в этих трех разрядах полуночников друзья веселья составляли огромное большинство.

Простой народ весь день отдал страстям игры в мяч, вельможи и дворяне смотрели петушиные бои или слушали озорные песни менестрелей, горожане же объедались молочными блинами, жаренными в сале, и брозом, или брузом, то есть поджаренной овсяной мукой, которая в горячем виде заваривается крепким и жирным отваром из солонины, — блюдо, и в наши дни отнюдь не презираемое ветхозаветным вкусом простодушного шотландца. Таковы были развлечения и блюда, подобающие празднику, и торжественности вечера ничуть не нарушало, если набожный католик выпьет за ужином столько доброго эля и вина, сколько ему окажется по средствам, а коли он молод и удал, — покружится в хороводе или вступит в ряды исполнителей танца моррис,{127} которые в Перте, как и всюду, рядились в фантастическое платье и норовили превзойти друг друга в ловкости и живости. Это буйное веселье оправдывалось тем разумным соображением, что перед наступающим великим постом не худо человеку как можно плотнее заполнить суетными чувственными удовольствиями остающиеся до него короткие часы.

Итак, отпировали, как положено, и в большей части города, как положено, улеглись на покой. Знатные господа приложили немало стараний, чтобы не дать возобновиться раздору между слугами знати и горожанами Перта, так что во время гульбы произошло даже меньше несчастных случайностей, чем обычно, — всего лишь три убийства да несколько случаев членовредительства, но поскольку коснулись они лиц незначительных, было сочтено излишним проводить расследование. В общем, карнавал спокойно заверь шился, и только кое-где еще шла потеха.

Но одна компания бражников, стяжавшая наибольший успех, нипочем, казалось, не хотела кончать свои проказы. Выход, как это называлось, состоял из тринадцати человек, одетых все на один лад: замшевые облегающие стан полукафтанья с затейливой вышивкой и фестонами, на всех — зеленые колпаки с серебряными кисточками, красные ленты и белые башмаки, у всех на коленях и лодыжках нацеплены бубенчики, а в руках — обнаженные мечи. Рыцарственный выход, исполнив перед королем танец меча — с лязгом железа, с причудливыми телодвижениями, — соизволил рыцарственно повторить представление у дверей Саймона Гловера, и там, снова показав свое искусство, танцоры заказали вина для себя и для зрителей и с шумными возгласами выпили за здоровье пертской красавицы. Саймон вышел на шум, стал в дверях своего дома, выразил согражданам признательность за такую любезность и, в свою очередь, пустил по кругу чару с вином в честь веселых танцоров города Перта.

— Благодарим тебя, отец Саймон, — раздался нарочитый писк, сквозь который все же слышалась развязная чванливость тона, свойственная Оливеру Праудфьюту. — Но если ты дашь нам взглянуть на твою прелестную дочь, для нас, молодых удальцов, это будет слаще, чем весь урожай мальвазии.

— Благодарю, соседи, за ласку, — ответил Гловер. — Дочь моя занедужила и не может выйти на вечерний холод, но если этот веселый кавалер, чей голос я как будто узнаю, не откажется зайти в мой бедный дом, она пришлет с ним привет вам всем.

— Принесешь нам ее привет в харчевню Грифона! — закричали остальные танцоры своему счастливому товарищу. — Мы там встретим звоном великий пост и еще раз выпьем круговую за прелестную Кэтрин!

— Через полчаса явлюсь к вам, — сказал Оливер, — и посмотрим, кто осушит самую большую чашу, кто споет самую громкую песню. Да, я буду пить и петь до последней минуты карнавала, хотя бы знал, что в первый день великого поста мои губы сомкнутся навеки!

— Прощай же, — прокричали его сотоварищи танцоры, — прощай, наш храбрый рубака, до скорой встречи!

Итак, танцоры двинулись дальше с пляской, с песнями следом за четверкой музыкантов, возглавлявшей их буйное шествие, а Саймон Гловер затащил между тем их вожака в свой дом и усадил его в кресло у очага своей гостиной.

— А где же ваша дочь? — сказал Оливер. — Она добрая приманка для нас, удалых вояк.

— Да право же, Кэтрин не выходит из своей светелки, сосед Оливер, попросту говоря, слегла.

— Коли так, поднимусь наверх, проведаю больную… Вы помешали моей прогулке, кум Гловер, и должны мне это возместить… Такому, как мне, странствующему воителю не в обычае терять и девицу и чарку… Она в постели, верно?

У нас двоих такая стать:

Девиц болящих навещать.

Всегда к какой-нибудь больной

Мы ходим — я и песик мой.

Мне помереть — не миновать!

Так пусть в могиле будем спать

Под доброй бочкою пивной

В обнимку — я и песик мой{128}.[48]

— Нельзя ли, сосед Праудфьют, хоть минутку без смеха да шуток? — сказал Гловер. — Мне нужно поговорить с тобою кое о чем.

— Без шуток? — ответил гость. — Да мне нынче весь день было не до шуток — как раскрою рот, так и просятся на язык слова о смерти, о похоронах, и все в таком роде, а это, как я посужу, вещи не шуточные.

— Святой Иоанн! — воскликнул Гловер. — Уж не свихнулся ли ты?

— Нет, нисколечко… Не мою, собственно, смерть предвещали эти мрачные думы, у меня надежный гороскоп, я проживу еще с полвека. Вся беда в этом бедняге из людей Дугласа, в том молодчике, которого я зарубил в драке в канун Валентинова дня… Он помер минувшей ночью… Вот что камнем лежит на моей совести и будит печальные мысли. Ах, отец Саймон, нас, воителей, сгоряча проливающих кровь, временами осаждают черные думы… Я иной раз готов пожелать, чтобы мой нож не резал ничего, кроме шерстяной пряжи.

— А я хотел бы, — вставил Саймон, — чтобы мой не резал ничего, кроме замши, а то он нет-нет, да и порежет мне палец. Но можешь успокоить свою совесть: в драке был тяжело ранен только один человек — тот, которому Генри Смит отхватил руку, и он уже поправляется. Это парень из свиты сэра Джона Рэморни, и зовут его Черный Квентин. Его услали тайком в его родную деревню, в графство Файф.

— Как, Черный Квентин?.. Тот самый, значит, кого мы с Генри — мы же всегда деремся бок о бок! — рубанули одновременно мечами, только мой меч упал чуть раньше? Боюсь я, как бы ссора теперь не разгорелась пуще, и мэр боится того же… Так он поправляется? Ну, я очень рад, и раз уж ты не пускаешь меня посмотреть, к лицу ли Кейт ее ночная сорочка, я поспешу к Грифону, к своим танцорам.

— Погоди минутку. Ты друг-приятель Генри Уинда и оказал ему немалую услугу, приняв на себя кое-какие его подвиги, в том числе и последний. Хотел бы я, чтобы ты снял с него и другие обвинения, которые возводит на него молва.

— Клянусь рукоятью своего меча, все это черная клевета, отец Саймон, черная, как ад! Щит и клинок! Разве люди меча не должны стоять стеной друг за друга?

— Прошу терпения, сосед шапочник! Ты можешь оказать Смиту добрую услугу, и у тебя правильный взгляд на вещи. Я недаром решил посоветоваться именно с тобою касательно этого дела — хоть я и не считаю тебя умнейшей головой в Перте: скажи я такое, я солгал бы.

— Ну-ну, — самодовольно ответил шапочник, — я знаю, чего, по-вашему, мне не хватает: вы, люди холодного расчета, считаете нас, в ком кровь бурлит, дураками… Я слышал двадцать раз, как люди называли Генри Уинда сумасбродом.

— Бывает, что и холодный расчет неплохо ладит с сумасбродством, — сказал Гловер. — Ты — добрая душа и, я думаю, любишь своего приятеля. Между нами сейчас не все гладко, — продолжал Саймон. — Тебе, верно, известно, что шла речь о браке между моей Кэтрин и Генри Гоу?

— Поговаривают о том с Валентинова дня… Эх! Счастлив будет тот, кто получит в жены пертскую красавицу!.. А все-таки часто после женитьбы удалец уже не тот, что был! Я и сам иной раз сожалею…

— О своих сожалениях ты, парень, пока помолчи, — перебил довольно нелюбезно Гловер. — Ты, верно, знаешь, Оливер, что кое-какие сплетницы — из тех, которые считают, кажется, своим долгом соваться во все на свете, — обвинили Генри Уинда в том, будто бы он водит недостойную дружбу с бродячими певицами и прочим таким людом. Кэтрин приняла это к сердцу, да и я почел обидным для моей дочери, что он не пришел посидеть с нею на правах Валентина, а проякшался с каким-то отребьем весь тот день, когда обычай старины давал ему отличный случай поухаживать за девушкой. Так что, когда он явился сюда поздно вечером, я, старый дурак, сгоряча попросил его идти назад в ту компанию, с которой он расстался, и не пустил его в дом. С того часа я с ним не виделся, и меня разбирает сомнение, не слишком ли я поторопился в этом деле. Она у меня единственное дитя, и я скорей похороню ее, чем отдам развратнику. Но до сих пор я полагал, что знаю Генри Гоу как родного сына. Я не думаю, чтобы он мог так с нами обойтись, и, может быть, найдется какое-нибудь объяснение тому, в чем его обвиняют. Присоветовали мне расспросить Двайнинга — он, говорят, поздоровался со Смитом, когда тот шел по улице в таком замечательном обществе… Если верить Двайнингу, девица была не кто иная, как двоюродная сестра Смита, Джоэн Лэтам. Но ты же знаешь, у этого торговца зельями всегда язык говорит одно, а улыбка — другое… Так вот, Оливер, ты у нас не хитер… то есть я хотел сказать, ты слишком честен… и не станешь говорить против истины. А так как Двайнинг упомянул, что ты тоже видел эту особу…

— Я ее видел, Саймон Гловер? Двайнинг говорит, что я видел ее?

— Нет, не совсем так… Он говорит, что ты ему сказал, будто ты встретил Смита в таком обществе.

— Он лжет, и я запихну его в аптечную банку! — сказал Оливер Праудфьют.

— Как! Ты вовсе и не говорил ему о такой встрече?

— А если и говорил? — ответил шапочник. — Разве он не поклялся никому словечком не обмолвиться о том, что я ему сообщу? Значит, если он доложил вам о случившемся, он, выходит, лжец!

— Так ты не встретил Смита, — прямо спросил Саймон, — в обществе распутной девки, как идет молва?

— Ну, ну!.. Может, и встретил, может, и нет. Сам посуди, отец Саймон: я четыре года как женат, где уж мне помнить, какие ножки у бродячих певиц, и походочка, и кружева на юбке, и прочие пустяки… Нет, пусть об этом думают неженатые молодцы вроде моего куманька Генри.

— Вывод ясен, — сказал в раздражении Гловер, — ты в самом деле на Валентинов день встретил его при всем честном народе, на людной улице…

— Ну зачем же, сосед? Я встретил его в самом глухом и темном переулке Перта. Он быстро шагал к себе домой и, как положено кавалеру, тащил на себе и даму и всю ее поклажу: собачонка на одной руке, а сама девица (по-моему, очень пригожая) повисла на другой.

— Святой Иоанн! — воскликнул Гловер. — Да перед таким бесчестьем доброму христианину впору отречься от веры и начать со зла поклоняться дьяволу! Не видать ему больше моей дочери! По мне, лучше ей уйти с голоногим разбойником в дикие горы, чем обвенчаться с человеком, который уже сейчас так бессовестно преступает и честь и приличия… Не нужен он нам!

— Полегче, полегче, отец Саймон, — остановил его нестрогий в суждениях шапочник. — Вы забыли, что такое молодая кровь! Он недолго возжался с потешницей, потому что… Уж скажу вам правду, я за ним немножко последил… и я видел, как перед рассветом он вел свою красотку на Сходни богоматери, чтобы сплавить ее по Тэю из Перта. И я знаю наверное (порасспросил кого надо) — она отплыла на паруснике в Данди. Так что сами видите, это была лишь мимолетная забава юности.

— И он приходит сюда, — возмутился Саймон, — и требует, чтобы его пустили к моей дочери, а тем часом дома его ждет красотка! По мне, лучше бы он зарезал в драке двадцать человек! Нечего и говорить, ясно всякому, а уж тем более тебе, Оливер Праудфьют, потому что, если ты сам и не таков, ты хотел бы слыть таким… Но все же…

— Эх, не судите так сурово, — сказал Оливер, который теперь только смекнул, как подвел он друга своей болтовней, и чем ему самому грозит недовольство Генри Гоу, если Саймон передаст оружейнику, в какие разоблачения пустился храбрый вояка — и не по злому умыслу, а просто по суетности нрава. — Надо помнить, — продолжал он, — что юности свойственно безрассудство. Случай соблазнит человека на подобную шалость, а исповедь скинет ее со счетов. Могу вам признаться, что хотя моя жена самая приятная женщина в городе, однако же и я…

— Молчи ты, глупый хвастун! — крикнул с сердцем Гловер. — Твои похождения, что любовные, что боевые, — одна легенда. Если тебе непременно нужно лгать, потому что такова твоя природа, неужели ты не можешь придумать что-нибудь, чему бы люди поверили? Точно я не вижу тебя насквозь, как если б я смотрел на огонь в роговом светильнике! Точно я не знаю, грязный сучильщик гнилой пряжи, что дойди твоя похвальба до ушей жены, ты не посмел бы переступить порог собственного жилья, как не посмел бы скрестить оружие с мальчишкой двенадцати лет, который первый раз в жизни вынул меч из ножен! Клянусь святым Иоанном, вот возьму да передам твоей Моди, чем ты так бойко хвастаешь, получишь тогда по заслугам за свои труды, разносчик сплетен!

При этой угрозе шапочник так затрепетал, точно у него неожиданно просвистела над головой стрела из арбалета.

— Ой ли, добрый отец Гловер! — залепетал он с дрожью в голосе. — Вы вот гордитесь своими седыми волосами. Поразмыслите, милый сосед, не слишком ли вы стары, чтобы вступать в пререкания с молодым воителем? А что до моей Моди, то здесь я вполне на вас полагаюсь — уж кто другой, а Саймон Гловер не станет нарушать мир в чужой семье.

— Не больно-то на меня полагайся, бахвал! — вскипел Гловер. — Ступай вон да уноси подальше то, что ты зовешь головою, а не то я тряхну стариной и обломаю твой петушиный гребень!

— Вы хорошо повеселились на проводах масленицы, сосед, — сказал шапочник, — и я вам желаю спокойного сна. Утром мы встретимся более дружески.

— А нынче прочь от моего порога! — закричал Гловер. — Мне стыдно, что твой праздный язык мог меня так взволновать… Болван… скотина… хвастливый петух! — восклицал он, кинувшись в кресло, когда шапочник удалился. — Подумать только! Парень весь — сплошное вранье, и недостало у него милосердия сочинить какую-нибудь ложь, чтобы прикрыть срамоту своего друга! Да и я-то хорош, если хотел в глубине души найти благовидный предлог, чтоб извинить жестокую обиду, нанесенную и мне и моей дочери! Но я был такого мнения о Генри, что с радостью поверил бы самой грубой выдумке, какую мог измыслить хвастливый осел… Ладно, что об этом думать!.. Мы должны сохранить наше доброе имя, хотя бы все кругом пошло прахом.

Покуда Гловер терзался из-за того, что так некстати подтвердились слухи, которые он предпочел бы считать ложными, танцор, прогнанный за дверь, мог поразмыслить на досуге в холодке темной февральской ночи о возможных последствиях необузданного гнева перчаточника.

«Но это ничто, — рассуждал он, — перед яростью Генри Уинда! Тому случалось убить человека и за меньшее, а уж если кто посеял недовольство между ним и Кэтрин… или этим свирепым стариком, ее отцом!.. Спору нет, мне было бы самое верное начисто все отрицать. Но меня разбирало желание показать, что я — искушенный кавалер (а разве нет?) и кое-что знаю. Пойти теперь, что ли, к Грифону, допировать до конца?.. Только вот Моди разбушуется, когда я вернусь… Да, но ведь вечер как-никак праздничный, можно кое-что себе позволить… Вот что, к Грифону не пойду — пойду-ка я к Смиту… Он, конечно, дома, раз никто не видел его сегодня на гулянье. Попробую установить с ним мир и пообещаю замолвить за него словечко перед Гловером. Гарри — человек прямой, простая душа, и хотя я думаю, что в схватке он бы осилил меня, зато в словесной перепалке я могу вертеть им как хочу. На улицах тихо, ночка темная. Если повстречаю каких-нибудь озорников, могу отойти в сторонку. Пойду к Смиту, закреплю нашу дружбу — и плевал я тогда на старого Саймона! Святой Ринган как-нибудь спасет меня в эту ночь, а там… Я скорее откушу себе язык, чем позволю ему опять навлечь беду на мою голову! Когда у Гловера вскипела кровь, вид у него был такой, точно он больше привык резать ножищем бычью шкуру на куртки, чем кроить на перчатки замшу».

Так раздумывая, грозный Оливер быстро, но по возможности бесшумно шагал к Уинду, где находилось, как читатель уже знает, жилище Смита. Но злосчастье упрямо преследовало шапочника. Едва свернув на Хай-стрит, он услышал совсем близко громкую музыку и голоса.

«Мои веселые приятели, затейники-танцоры, — подумал, он. — Я среди сотни других распознаю трехструнный ребек старого Джереми. Тут-то я и отважусь пересечь улицу, пока они не пошли дальше… если за мною кто подглядывает, пойдет обо мне молва, что я пустился один в поиски приключений, а это ли не слава для странствующего воителя!»

Итак, с мечтой отличиться среди удалых кавалеров, но втайне следуя благоразумному расчету, шапочник сделал попытку перейти на другую сторону. Однако весельчаки, кто бы они ни были, шли с факелами, и отсветы огней упали на Оливера, чья светлая одежда отчетливо выделялась в темноте. Звуки музыки утонули в многоголосом: «Попался! Попался!» — и, прежде чем шапочник успел решить, что лучше — остановиться или бежать, двое проворных молодцов с тяжелыми дубинами в руках, похожие в своих причудливых маскарадных костюмах на дикарей, вдруг схватили его и патетически вскричали:

— Сдавайся, надутый пузырь в колокольцах, сдавайся безоговорочно, или смерть тебе, веселый танцор!

— Кому я должен сдаться? — пролепетал шапочник. Он хоть и видел, что имеет дело с компанией ряженых, решивших потешиться, однако разглядел в то же время, что они по состоянию куда выше его, и со страху растерял всю отвагу, необходимую, чтобы не уронить свое достоинство в игре, где с низшим могли обойтись куда как круто.

— Ты еще разговариваешь, раб! — вмешался один из ряженых. — Или ты только тогда поймешь, что ты наш пленник, когда моя палка прогуляется по твоей спине?

— Нет, нет, могущественный индиец, — залепетал шапочник, — я повинуюсь вам… с радостью…

— Так ступай же, — кричали ряженые, — воздай честь Императору Мимов, Королю Проказников, Великому Герцогу Часа Тьмы и объясни, по какому праву ты расхаживаешь по его владениям, чванливо позвякивая бубенцами да вырядившись в кожу для сапог, и не платишь ему дани? Знаешь ли ты, что подлежишь казни за измену королю?

— Это, я сказал бы, чересчур сурово, — проговорил бедный Оливер, — я не знал, что его светлость нынче вечером вступил в управление государством… Но я готов искупить свою вину, насколько позволит кошелек скромного шапочника, — поставить, скажем, в виде пени галлон вина… или что-нибудь такое.

— Веди его к Императору! — закричали кругом.

И танцора поставили перед очень худым, но стройным и красивым молодым человеком в великолепном одеянии: пояс и тиара из павлиньих перьев, которые в те времена привозились с востока как редкостная диковина, короткая куртка и штаны из леопардовой шкуры, плотно облегавшие стан, а все остальное затянуто в шелк телесного цвета для вящего сходства с обычным представлением об индийском князе. На ногах у него были сандалии, подвязанные алыми шелковыми лентами, а в руке он держал нечто вроде дамского веера тех времен, сделанного из павлиньих же перьев, собранных в султан или метелку.

— Кто сия надменная особа, — сказал индийский вождь, — осмелившаяся прицепить бубенчики плясуна к ногам осла? Эй ты, приятель, твой наряд делает тебя нашим подданным, ибо нам подвластна вся Страна веселья, со всеми мимами и менестрелями любого толка. Что? Язык прилип к гортани? Он не допил, налейте ему винца полную нашу скорлупку.

К губам упиравшегося пленника приставили огромную тыквенную бутыль белого испанского вина, а князь бражников потребовал:

— Раздави мне этот орешек, только честно, без гримас.

В умеренном количестве Оливер с удовольствием отведал бы этого отличного вина, но предложенная доза повергла его в ужас. Он отпил сколько мог и взмолился о пощаде:

— Извините меня, ваше сиятельство, мне нынче предстоит еще далекий путь, а ежели я выпью вина в меру вашей всемилостивейшей щедрости, за которую нижайше вас благодарю, то свалюсь в первую же сточную канаву.

— Можешь ты вести себя как веселый малый? А ну, попрыгай. Ага! Раз… два… три!.. Замечательно!.. Еще! Пришпорьте его (тут кто-то из свиты индийского князя легонько кольнул Оливера мечом)… Ого, вот это да! Подскочил, словно кот на крыше!

Поднесите ему еще разок скорлупку… Нет, без принуждения, он уплатил пеню сполна и заслужил не только свободный пропуск, но и награду. Стань на колени… так… и ты станешь рыцарем Тыквенной Бутыли! Как тебя зовут? Эй, кто-нибудь, одолжи мне свою рапиру!

— Оливером, с соизволения вашей чести… то есть вашего высочества…

— Оливером? Значит, ты и так уже один из Дюжины пэров[49] и судьба возвысила тебя сама,{129} предвосхитив наше намерение. Так встань же, дорогой сэр Оливер Соломенная Башка, рыцарь славного ордена Тыквы… Встань во имя Чепухи, ступай по собственным твоим делам, и черт с тобой!

С такими словами князь бражников плашмя, но крепко ударил шапочника рапирой по плечу. Рыцарь Тыквы вскочил проворней прежнего и, подгоняемый улюлюканьем и смехом, домчался со всех ног, ни разу не остановившись, до самого дома кузнеца так быстро, как бежит от гончих лисица к своей норе.

Только стукнув уже кулаком в дверь, перепуганный шапочник вспомнил, что нужно было подумать наперед, с чем он предстанет перед Генри и как добьется от него прощения за то, что нечаянно проговорился Саймону Гловеру. На первый стук никто не отозвался, и, может быть, после этой минутной задержки шапочник, одумавшись, отступился бы от своего намерения и пошел восвояси: но донесшийся издалека взрыв музыки и пения оживил в нем страх снова попасть в руки озорников, от которых он едва ушел. Торопливой, хотя и нетвердой рукой Оливер вторично постучал в дверь кузнеца, и тут его поверг в трепет густой, но не лишенный мелодичности голос Генри Гоу, отозвавшийся из дома:

— Что за гость в этот час?.. Чего вам надобно?

— Это я… Оливер Праудфьют, — пролепетал шапочник. — Я должен рассказать тебе занятную штуку, кум Генри.

— Неси свои глупости на другой базар, мне не до шуток, — сказал Генри. — Ступай прочь… Сегодня я никого не желаю видеть.

— Но, куманек… милый куманек! — отвечал воитель. — На меня наседают негодяи, я прошу убежища под твоею крышей!

— Дуралей! — крикнул Генри. — Ни один петух с вонючего двора, даже самый трусливый изо всех сражавшихся нынче на проводах масленой, не станет трепать свои перья о такую ворону, как ты!

В этот миг новый взрыв пения, и значительно приблизившийся, как отметил шапочник, довел его тревогу до предельного накала. Он опять взмолился, и в голосе его прозвучал такой отчаянный и откровенный страх, точно бедняга и впрямь подвергался непосредственной опасности:

— Ради нашего старого кумовства и пречистой богородицы, впусти меня, Генри, если не хочешь, чтобы нашли у твоих дверей мой кровавый труп, изрубленный кровожадными Дугласами!

«Это покрыло бы меня позором, — подумал добросердечный Смит. — И, сказать по правде, в городе небезопасно. По улицам слоняется всякий народ, иной ястреб не побрезгает заклевать не только цаплю, но и воробья».

Пробурчав вполголоса эти мысли, Генри снял с двери крепкий засов, предполагая, перед тем как впустить в свой дом незваного гостя, проверить сперва, так ли велика опасность. Но когда он выглянул за дверь, чтобы осмотреться, Оливер шмыгнул в дом, как вспугнутый олень в кусты, и пристроился на кухне у Смитова очага раньше, чем Генри успел окинуть взглядом переулок и убедиться, что никакие враги не преследуют перетрусившего беглеца. Он снова крепко запер дверь и вернулся на кухню, досадуя, что, поддавшись жалости к трусу, позволил нарушить мрачное свое одиночество, хоть и пора бы уж знать, подумал он, что жалость в нем так же легко пробудить, как страх в его боязливом приятеле.

— Ну как? — сказал он, увидев, что шапочник преспокойно расположился у очага. — Что за дурацкая выходка, мастер Оливер?.. Я никого поблизости не вижу, кто мог бы тебя обидеть…

— Дай мне попить, добрый куманек, — сказал Оливер. — У меня дыхание сперло, так я спешил к тебе!

— Я поклялся, — сказал Генри, — что в этом доме не будет нынче гулянья … На мне, ты видишь, и одежда затрапезная, и я не пирую, а пощусь, несмотря на праздник, потому что на то есть причина. А ты уже и так довольно нагрузился для праздника, судя по тому, как заплетается у тебя язык… Если хочешь еще вина или эля, иди куда-нибудь в другое место.

— Да, нынче меня крепко угостили, — сказал бедный Оливер. — Я даже чуть не утоп в вине… Будь она проклята, эта тыква!.. Мне бы глоток воды, куманек, — уж в нем ты мне, наверно, не откажешь? Или, если соблаговолишь, чашку холодного легкого пивка.

— Только и всего? Ну, за этим дело не станет, — сказал Генри. — Но сильно же ты нализался, коли запросил таких напитков.

С этими словами он нацедил из стоявшего рядом бочонка большой, на добрую кварту, жбан. Оливер жадно схватил его, поднес трясущейся рукой ко рту и, волнуясь, высосал дрожащими губами все содержимое, хотя пиво, как и просил он, было некрепкое, но так он был измучен всяческими страхами и опасениями, что, поставив жбан на дубовый стол, вздохнул во всю грудь, не говоря ни слова.

— Что ж, горло ты промочил, куманек, — сказал Смит. — В чем же дело? Где они, те, что тебе грозили? Я никого не видел.

— Да… Но за мною гнались двадцать человек, пока я не свернул в твой переулок, — ответил Оливер. — Когда же они увидели, что нас двое, они, понимаешь, растеряли свою храбрость, которой у них достало бы, чтоб навалиться всем сразу на кого-нибудь одного из нас.

— Не мели ты вздор, друг Оливер, — оборвал хозяин, — я нынче не расположен шутить.

— Святой Иоанн Пертский мне свидетель, я вовсе не шучу. Меня остановили и подло всего искололи, — он провел ладонью по задетым местам, — сумасшедший Давид Ротсей с горлопаном Рэморни и всеми прочими. Они влили в меня целый бочонок мальвазии.

— Глупости ты говоришь, приятель. Рэморни чуть не при смерти, как рассказывает всюду торговец зельями, ни он, ни все они не могли, конечно, встать среди ночи, чтобы так озорничать.

— Спорить не стану, — ответил Оливер, — но я видел компанию при факелах и жизнью своей поклянусь, что на них были шапки, которые я сам сделал по их заказу в эту зиму после дня святого Иннокентия. Чудного покроя шапки — и уж свой-то стежок я от всякого отличу.

— Да, тебя, пожалуй, могли крепко поколотить, — согласился Генри. — Страшновато теперь идти назад, уж лучше я прикажу, чтобы тебе постелили здесь. Но ты сразу же ляжешь, потому что я не расположен разговаривать.

— Н-да… Я был бы очень тебе благодарен нынче за ночлег, да только моя Моди рассердится. То есть не рассердится, это бы меня ничуть не испугало, но, сказать по правде, она будет очень беспокоиться в такую бражную ночь, потому что знает, что я, как и ты, смел на язык и скор на расправу.

— Так иди домой, — сказал Смит, — и покажи ей, мастер Оливер, что ее сокровище цело и невредимо. На улицах тихо… И, скажу напрямик, мне хочется побыть одному.

— Да, только мне надобно поговорить с тобой кое о чем, — начал опять Оливер, которому и оставаться было боязно и уходить не хотелось. — Вышел у нас шум в городском совете из-за того дела в ночь на святого Валентина. Мэр сказал мне часа четыре назад, что спор будет разрешен единоборством двух бойцов, по одному с каждой стороны, и что наш знакомец Чертов Дик должен показать свою рыцарскую доблесть и сразиться за дело Дугласа и знати, а один из нас — либо ты, либо я — будет биться за Славный Город. Так вот, хоть я и постарше, все же я согласен ради дружбы и любви, какую мы всегда питали друг к другу, уступить тебе первенство, а самому удовольствоваться более скромной обязанностью палочника.[50]

Генри Смит, как ни был он рассержен, еле удержался от улыбки.

— Если только это гонит от тебя покой и до полуночи не дает тебе улечься спать, я легко улажу вопрос. Тебе не придется отказываться от лестного преимущества. Я сражался в поединках много раз — слишком, слишком много. А ты, я думаю, встречался только со своим деревянным султаном: было бы нехорошо, нечестно, неблагородно с моей стороны воспользоваться твоею дружеской жертвой. Иди же домой, и пусть боязнь упустить почет не тревожит твой сон. Спи спокойно в уверенности, что ты примешь вызов, и по праву, потому что этот дерзкий наездник нанес тебе обиду.

— Я очень тебе признателен и премного благодарен, — сказал Оливер, сильно смущенный нежданной уважительностью оружейника. — Ты мне добрый друг, каким я всегда тебя считал. Но я так же дружески предан Генри Смиту, как и он Оливеру Праудфьюту. Клянусь святым Иоанном, я не стану драться по этому спору в ущерб для твоей чести. А уж раз я так сказал, никакой соблазн не заставит меня пойти на попятный, ведь не захочешь ты, чтобы я стал клятвопреступником, хотя бы и ради чести сразиться в двадцати поединках.

— Послушай, — сказал Смит, — признайся, что ты боишься, Оливер. Скажи правду честно и прямо, а иначе я тебе предоставлю самому расхлебывать кашу.

— Нет, милый кум, — ответил шапочник, — ты знаешь, что я никогда ничего не боюсь. Но что и говорить, этот Дик — отчаянный головорез, а у меня жена, моя бедная Моди, ты знаешь… и малые дети. Ну, а у тебя…

— A y меня, — перебил поспешно Генри, — нет никого и никогда не будет.

— Словом… раз оно так, я предпочел бы, чтобы на поединок вышел не я, а ты.

— Эх, клянусь святою девой, куманек, — сказал Смит, — легко тебя одурачить! Знай же, глупая голова, что сэр Патрик Чартерис всегда любил потешиться, и он над тобой подшутил. Неужели ты думаешь, он вверил бы честь города твоей руке? Или я уступил бы тебе первенство, когда пошел бы об этом спор? Ладно, ступай домой, и пусть Моди наденет тебе на голову теплый ночной колпак, а утром, когда ты съешь горячий завтрак и выпьешь чашку чистой воды, ты сможешь сразиться со своим чурбаном, или султаном, как ты его называешь, — только на нем и доведется тебе в жизни испробовать, как бьют сплеча.

— От тебя ли я это слышу, приятель? — ответил Оливер с большим облегчением, но все же почитая нужным представиться обиженным. — Ты все дразнишься, но мне нипочем, счастье твое, что ты не можешь настолько меня обозлить, чтобы я с тобой рассорился. Ладно, мы кумовья, и я в твоем доме. С чего бы это мы, два лучших в Перте удальца, вдруг скрестили клинки? Ну нет! Я знаю твой горячий нрав и умею это прощать… Значит, спор, ты говоришь, улажен?

— Вполне. Так все гладко, что молот глаже не заделает заклепку, — сказал Смит. — Горожане выдали Джонстону кошель с золотом — за то, что он не избавил их от беспокойного человека по имени Оливер Праудфьют, когда тот был у него в руках, и за это золото мэру достался Бессонный остров, который король ныне жалует ему, потому что всегда в конечном счете все оплачивает король. Таким образом, сэр Патрик получает отличный луг, прямо напротив своего замка, а наша честь ублажена вдвойне: ведь что даровано мэру, то, сам понимаешь, даровано городу. А главное, Дуглас покинул Перт — двинулся в поход на англичан, которых, люди поговаривают, призвал из-за рубежа изменник Марч. Так что Славный Город освободился от обременительного гостя.

— Но, во имя святого Иоанна, как же все это обделали тишком? — спросил Оливер. — Не было ни с кем разговору?

— Понимаешь, друг Оливер, я думаю, дело вышло так: парень, которому я отрубил руку, оказался, как сейчас выясняется, слугой сэра Джона Рэморни. Он бежал к себе на родину, в Файф. И туда же ссылают сэра Джона — на радость каждому порядочному человеку. Ну, а всюду, где замешан сэр Рэморни, там ищи в придачу и другого человека, куда повыше. Саймон Гловер, я полагаю, так это и объяснил сэру Патрику Чартерису. Если верна моя догадка, то мне впору благодарить небо со всеми святыми, что я не зарубил его там на лестнице, когда он попался мне в руки.

— Я тоже от души благодарю небо и всех святых! — сказал Оливер. — Я, как ты знаешь, стоял у тебя за спиной и…

— Об этом, коли ты не пуп, помалкивай: закон строго карает всякого, кто поднимет руку на принца, — сказал Смит. — Лучше не хвататься за подкову, пока она не остыла. Сейчас дело замяли.

— Если так, — сказал Оливер, отчасти встревоженный, но, в общем, скорее успокоенный сообщениями своего неплохо осведомленного приятеля, — я вправе жаловаться на сэра Патрика Чартериса: как же это он, мэр нашего города, играет честью почтеннейшего горожанина?

— Правильно, Оливер! Вызывай его к барьеру, и он прикажет своему йомену спустить на тебя собак. Но смотри, уже далеко за полночь, тебе не пора ли?

— Нет, я хотел кое о чем с тобой потолковать, куманек. Но выпью сперва еще кружечку твоего холодненького пивка.

— Чума на тебя, дурень! Я готов послать тебя туда, где холодные напитки — редкостный товар. Ладно, выдуй хоть весь бочонок, если хочешь.

Оливер налил себе жбан, но пил (вернее, делал вид, что пьет) очень медленно, оттягивая время, чтобы обдумать, как подступиться к другому предмету разговора — предмету, касаться которого было куда как не просто сейчас, когда Смит казался таким раздраженным. В конце концов ничего лучшего не пришло ему в голову, как бухнуть сразу:

— Я сегодня видел Саймона Гловера, кум.

— Так, — сказал Смит низким, густым и суровым голосом. — Ты видел, а я тут при чем?

— Ни при чем, ни при чем, — оторопел шапочник. — Только я думал, может быть, тебе любопытно будет узнать, что он с глазу на глаз спросил меня, встречал ли я тебя на Валентинов день после драки у доминиканцев — и с кем ты был.

— А ты, я поручусь, сказал ему, что встретил меня с уличной певицей по горло утопающим в грязи?

— Знаешь Генри, я не умею лгать, но я все с ним уладил.

— Как же, скажи на милость? — спросил Смит.

— А очень просто. Папаша Саймон, сказал я, вы старый человек, вы не понимаете нас, удальцов, в чьих жилах молодость бурлит, точно ртуть. Вы думаете, верно, что он занят этой девчонкой, сказал я, и, может быть, припрятал ее где-нибудь в Перте, в тайном уголке? Ничего похожего! Я знаю, сказал я, и могу в том поклясться, что на другое утро она ушла ранехонько из его дома и уехала в Данди. Ну что, разве я не помог тебе в нужде?

— Еще бы не помог! Если хоть что-нибудь могло в этот час усилить мою муку и горе, так только это: когда я глубоко увяз в болоте, приходит такой, как ты, осел и ставит неуклюжее копыто мне на голову, чтобы окончательно меня утопить! Ступай вон, и пусть тебе будет такая удача, какую ты заслужил, сунувшись в чужие дела, и тогда, я думаю, тебя найдут сломавшим себе шею в первой же канаве. Вон отсюда, или я выброшу тебя за дверь головой вперед!

— Ха-ха-ха! — рассмеялся принужденным смехом Оливер. — Ну и шутник же ты! Но, может быть, кум Генри, ты пройдешься со мной до Мучного ряда и заглянешь к нам, чтоб развеять печаль?

— Будь ты проклят, не пойду! — отрезал Смит.

— Если зайдешь, я угощу тебя вином, — сказал Оливер.

— Я угощу тебя дубинкой, если ты еще тут замешкаешься! — сказал Генри.

— Ну, так я надену твое кожаное полукафтанье и твой стальной шлем, и пойду, как ходишь ты, вразвалку, и буду насвистывать песенку о том, «как ломали кости в Лонкарти», если меня примут за тебя, они и вчетвером не посмеют подойти ко мне близко.

— Бери что хочешь, черт с тобой. Только убирайся.

— Ладно, ладно, Хэл, мы встретимся с тобою, когда ты будешь в лучшем расположении духа, — сказал Оливер, уже облачившись в его платье.

— Ступай … И чтоб больше я не видел твоей чванной рожи!

Оливер оставил наконец гостеприимного хозяина и побрел вразвалку, подражая, как умел, тяжелой поступи и широким жестам своего грозного друга и насвистывая песенку о разгроме датчан в Лонкарти, которую он перенял у Смита, посчитав ее любимой песней оружейника, — а ему он всегда и во всем тщился подражать. Но когда безобидный, хоть и самонадеянный мастер, выйдя из Уинда, свернул на Хай-стрит, кто-то сзади ударил его по затылку, плохо защищенному шлемом, и шапочник упал на месте. Имя Генри — друга, к чьей защите он привык прибегать, — замерло на его языке.

Глава XVII

Ну чем же я не принц?{130}

Фальстаф

Вернемся к бражникам, которые полчаса назад с бурным ликованием засвидетельствовали подвиг Оливера в пляске — последний, какой суждено было свершить бедному шапочнику, — а затем буйным гиканьем проводили его поспешное отступление. Нахохотавшись вволю, они пустились дальше в свой веселый путь, забавляясь и озоруя, останавливая и пугая редких прохожих, но, надо признать, никому не нанося существенной обиды, ни телесной, ни нравственной. Наконец, устав слоняться, их главарь дал знак своим затейникам обступить его тесным кольцом.

— Вы видите в нашем лице, мои храбрые сотоварищи и мудрые советники, — сказал он, — истинного короля Шотландии[51], достойного держать власть в своих руках. Мы правим в те часы, когда ходит вкруговую чаша и становится ласковей красота, когда бесчинство бодрствует, а степенность храпит на соломенном тюфяке. Мы предоставляем нашему наместнику, королю Роберту, скучную задачу обуздывать честолюбивую знать, ублаготворять жадное духовенство, приводить в повиновение диких горцев и улаживать кровавую вражду. И так как наша власть есть власть радости и наслаждения, нам пристало поспешно двинуть наши силы на спасение тех наших верных вассалов, кто, по злосчастью, захвачен в плен черной заботой и болезнью, именуемой ипохондрией. Речь идет в первую очередь о сэре Джоне — в просторечии Рэморни. Мы не встречали его со времени побоища на Кэрфью-стрит, и хотя нам известно, что он был ранен в этом деле, мы не видим причины, почему не может он должным образом оказать нам почет и повиновение. Эй, глашатай ордена Тыквенной Бутыли, звал ты по всей форме сэра Джона принять участие в вечернем пиршестве?

— Звал, милорд.

— А сообщил ты ему, что мы отсрочим для него на эту ночь приговор об изгнании, дабы можно было нам — коль скоро вынесла высшая власть такое постановление — хотя бы весело отпраздновать проводы старого друга?

— Так я и доложил, милорд, — ответил шутейный герольд.

— И он не написал в ответ ни строчки? Он, столь похваляющийся своей великой ученостью?

— Сэр Джон лежал в постели, милорд, и меня к нему не допустили. Как мне передавали, он прожил эти дни в строгом уединении, пряча свои синяки и удрученный немилостью вашего высочества — да и не решаясь показаться на улицах после того, как едва унес ноги от горожан, когда те загнали его с двумя слугами в доминиканский монастырь. Слуг он отослал в Файф, пока они тут не наговорили лишнего.

— Что ж, неглупо, — сказал принц, который, как нам не нужно разъяснять догадливому читателю, мог называться так не только лишь по праву шутовского коронования. — Он поступил разумно, убрав подальше своих болтливых сподвижников. Но в том, что сэр Джон не присутствует на нашем торжественном празднестве, указ о котором был нами заблаговременно издан, я усматриваю прямой мятеж и отречение от своего суверена. Однако если рыцарь и в самом деле в плену у болезни и печали, мы должны лично проведать его. Ибо нет лучшего лекарства от этих скорбей, нежели наше присутствие и нежный поцелуй тыквенной бутыли… Пошли, царедворцы, певцы, телохранители наши и сподвижники! Поднимите ввысь великую эмблему нашего достоинства… Выше, говорю я, наши тыквы! И пусть в носители этих сосудов, наполняющих чаши кровью своих жил, будут избраны самые трезвые из моих весельчаков. Их ноша тяжела и драгоценна, а они, хоть это в наших глазах не порок, покачиваются и спотыкаются больше чем желательно. Итак, вперед, господа, а менестрелям — запеть самую дерзкую, самую радостную песню!

Они двинулись в хмельном ликовании, и бесчисленные факелы бросали по узким улицам красные отсветы на оконца, откуда выглядывали в ночных колпаках домовладельцы — одни или с женами — посмотреть украдкой, что за дикое гулянье нарушило сои города в неурочный час. Наконец веселое шествие остановилось перед домом сэра Джона Рэморни, отделенным от улицы небольшим двором.

Гости стучали, гремели, орали, ругая не желавших отворить ворота стражников и обещая отомстить. Самым легким наказанием, каким они грозили, было заточить виновных в пустую бочку в Массаморе[52] при дворце Принца Увеселений, иначе говоря — в пивном погребе. Но Ивиот, паж Рэморни, отлично узнавший голоса непрошеных гостей, так смело стучавших в дверь, щадя сон своего хозяина, почел наилучшим ничего не отвечать, в надежде что бражники пройдут мимо: попытка уговорить их, он знал, ни к чему не приведет. Спальня его хозяина выходила окнами в маленький сад, и паж надеялся, что шум не разбудит больного, а на прочность наружных ворот он вполне полагался, гости будут стучать, решил он, пока не надоест или пока в их пьяные головы не взбредет какая-нибудь другая затея. Бражникам и впрямь, по-видимому, наскучили крик и шум, который они сами же производили, колотя в ворота, но их шутейный принц (увы, не только шутейный!) упрекнул их, назвав ленивыми и скучными служителями бога вина и веселья.

— Подайте сюда, — сказал он, — наш ключ — вон он лежит!.. — и откройте им непокорную дверь.

«Ключ», на который он указывал, представлял собой здоровенную балку, брошенную среди улицы с обычным небрежением к порядку, характерным для шотландского города той поры.

Расшумевшиеся «индийцы» мгновенно подхватили балку на руки и сообща с разбегу ударили ею в ворота так сильно, что петли, засов и крюк залязгали и должны были, казалось, уступить. Ивиот не стал дожидаться, когда таран сделает свое дело. Он вышел во двор и, задав для проформы несколько быстрых вопросов, приказал привратнику отворить ворота, как будто только сейчас узнал полночных гостей.

— Лживый раб вероломного хозяина! — сказал принц. — Где наш неверный вассал сэр Джон Рэморни — отступник, не отозвавшийся на наш призыв?

— Милорд, — сказал Ивиот, склоняясь перед высоким саном предводителя банды, и действительным и шуточным, — моему хозяину сильно неможется. Он принял снотворное, и… извините меня, ваша светлость, если я скажу вам, что сейчас с ним нельзя говорить, не подвергнув опасности его жизнь.

— Вздор! Не говори мне об опасности, юный мастер Тивиот… Чивиот… Ивиот, или как там тебя… Веди меня прямо в спальню к твоему хозяину! Или просто отвори мне дверь в его жилище, и я сам пойду наугад… Выше тыкву, храбрые мои друзья, и смотрите не пролейте ни капли напитка, который господин Бахус послал нам во исцеление всех телесных скорбей и душевных страданий. Выходите с нею вперед, говорю вам, дабы каждый из нас мог видеть священную оболочку, в которой заключен драгоценный напиток.

Принц, как сказал, вошел в дом и, прекрасно зная расположение комнат, взбежал по лестнице в сопровождении пажа, тщетно умолявшего соблюдать тишину, и со всей своей буйной ватагой ворвался в комнату раненого.

Если доводилось вам, несмотря на мучительную боль, заснуть под действием снотворного, а затем из-за шума пробудиться от того неестественного бесчувствия, в которое вас насильственно погрузило лекарство, то вы легко себе представите тревогу и смятение сэра Джона Рэморни и его телесную муку, взаимно усиливавшие друг друга. А если вы учтете, что вдобавок к этим чувствам его смущала мысль о преступном приказе, недавно отданном и, возможно, исполняемом в эту минуту, вы тогда поймете, как было страшно пробуждение, которому раненый предпочел бы вечный сон. В стоне, каким дал он знать, что к нему возвращается сознание, было что-то настолько жуткое, что даже бражники благоговейно смолкли. В полулежачем положении, как застал его сон, сэр Джон повел глазами, и ворвавшиеся в комнату странные фигуры представились его расстроенному воображению вдвойне причудливыми.

— Значит, все это так, — забормотал он про себя, — не лжет писание! Вот они, черти, и я осужден навеки! Снаружи нет никакого огня, но я чувствую его… чувствую в своей груди… Он так горит, точно там, внутри, пылают семь печей.

Пока он в смертном ужасе глядел вокруг, стараясь хоть несколько прийти в себя, Ивиот подошел к принцу и, упав перед ним на колени, взмолился, чтобы тот удалил из комнаты своих людей.

— Этот шум, — сказал он, — может стоить моему хозяину жизни.

— Не бойся, Чивиот, — ответил герцог Ротсей. — Будь он даже на пороге смерти, вот это вырвет у чертей их добычу… Поднесите тыкву, господа.

— Приложиться к бутыли для него смерть, — сказал Ивиот. — Если он сейчас выпьет вина, он умрет.

— Так должен выпить за него кто-нибудь другой, его заместитель, и больной исцелится. Да пожалует наш преосвященный владыка Бахус сэра Джона Рэморни утехою, веселием сердечным, прочисткой легких и игрой воображения — своими приятнейшими дарами! А на верного слугу, который за него осушит кубок, да перейдут тошнота и рвота, расслабление нервов, муть в глазах и сумятица в мыслях — все то, что наш великий властитель добавляет к своим дарам, ибо иначе, прияв их, мы бы слишком уподобились небожителям… Что скажешь, Ивиот? Не будешь ли ты тем верным слугой, который осушит чашу во благо своего господина как его представитель? Выпей, и мы уйдем удовлетворенные, потому что, сдается мне, вид у нашего вассала плоховатый.

— Я бы сделал все, что в моих силах, — сказал Ивиот, — лишь бы избавить моего господина от питья, которое может его убить, а вашу светлость — от сознания, что вы виновник его смерти. Но вот человек, который совершит этот подвиг с великой охотой и вдобавок поблагодарит ваше высочество.

— Кого мы видим пред собой? — сказал принц. — Мясник, и, кажется, прямо с бойни! Разве мясники не отдыхают от дел в канун великого поста? Ух, как разит от него кровью!

Это сказано было о Бонтроне. Ошеломленный шумом в доме, где ожидал найти мрак и тишину, и одурев от вина, поглощенного им в огромном количестве, он стоял в дверях, тупо глядя на странное зрелище, его куртка буйволовой кожи была залита кровью, а в руке он держал окровавленный топор, являя отталкивающий вид для бражников, ощутивших в его присутствии безотчетный страх и омерзение.

Когда этому неуклюжему и свирепому дикарю поднесли тыквенную бутыль и он жадно протянул к ней руку, измазанную, казалось, в крови, принц закричал:

— Уведите его вниз — мерзавец не должен пить перед нами! И найдите ему другой какой-нибудь сосуд, а не священную тыкву, эмблему нашей гульбы. Лучше всего подошло бы свиное корыто, если сыщется. Убрать его отсюда и напоить как положено, во искупление трезвости его хозяина… А меня оставьте с сэром Джоном и его пажом… Нет, по чести — он мне очень не понравился на вид, тот мерзавец!

Спутники принца вышли из комнаты, остался один Ивиот.

— Боюсь, — начал принц, подойдя к кровати, совсем в другом тоне, чем говорил до сих пор, — боюсь, мой дорогой сэр Джон, что мы явились не вовремя. Но вина на тебе самом. Ты знаешь наш старый обычай и сам принимал участие в подготовке к празднику, а между тем с Валентинова дня не показывался нам на глаза — а сегодня заговенье перед великим постом! Твое дезертирство граничит с прямым мятежом и означает измену Королю Веселья и уставу ордена Тыквенной Бутыли.

Рэморни поднял голову и остановил на принце туманный взгляд, потом кивнул Ивиоту, чтобы тот дал ему пить. Паж налил большую чашу настоя ромашки, которую больной осушил жадными глотками, торопливо и весь дрожа. Затем он несколько раз приложился к живительной эссенции, нарочно для такого случая оставленной врачом, и его рассеянные мысли пришли наконец в ясность.

— Дай мне пощупать твой пульс, дорогой Рэморни, — сказал принц, — я кое-что смыслю в этом искусстве. Как! Ты мне протягиваешь левую руку, сэр Джон? Это против правил как медицины, так и учтивости.

— Правая уже отслужила вашему высочеству, — пробормотал больной тихим, надломленным голосом.

— Что ты хочешь сказать? — смутился принц. — Я знаю, твой слуга Черный Квентин потерял руку, но он и левой может наворовать ровно столько, сколько надо, чтобы угодить на виселицу, так что в его судьбе ничто, в сущности, не изменилось.

— Эту потерю на службе вашей милости понес не он… Ее понес я, Джон Рэморни.

— Ты? — сказал принц. — Ты дурачишь меня, или твой рассудок еще не прояснился после снотворного.

— Даже если сок всех маков Египта сольется в одно питье, — сказал Рэморни, — его действие на меня рассеется, когда я погляжу вот на это.

Он вынул из-под одеяла забинтованную правую руку и протянул ее принцу.

— Если все это развязать, — сказал он, — ваше высочество увидит кровавый обрубок — все, что осталось от той руки, которая всегда была готова обнажить меч по первому велению вашей милости.

Ротсей в ужасе отшатнулся.

— Это должно быть отомщено! — воскликнул он.

— В малой мере уже отомщено, — сказал Рэморни. — Кажется, я видел здесь только что Бонтрона… Или видение ада, возникшее в моем мозгу, когда я пробудился, породило близкий ему образ? Ивиот, позови этого скота — конечно, если он в пристойном виде.

Ивиот вышел и вскоре вернулся с Бонтоном, избавив его от наказания, для него не столь уж не-приятного, — выпить вторую бутыль вина, потому что первую он уже осушил и она не произвела на него заметного действия.

— Ивиот, — сказал принц, — не позволяй этой твари подойти ко мне. Моя душа отшатывается от него в ужасе и отвращении, в его внешности есть что-то столь чуждое моей природе, что меня кидает в дрожь, как перед мерзостной змеей, против которой восстает инстинкт.

— Сперва послушаем, что он скажет, милорд, — возразил Рэморни. — Он немногословен, как никто, разве что заставили бы говорить мехи с вином. Ты с ним расправился, Бонтрон?

Дикарь поднял секиру, которую все еще держал в руке, и снова опустил лезвием вниз.

— Хорошо. Как ты узнал человека? Ночь, мне сказали, темная.

— По виду и на слух: одежда, походка, свист.

— Довольно, прочь с моих глаз!.. А ты, Ивиот, вели дать ему золота и вина вдосталь по скотской его природе… Прочь с моих глаз!.. И ты вместе с ним.

— А кого умертвили? — спросил принц, избавившись от чувства омерзения и ужаса, которое владело им, покуда убийца был у него перед глазами. — Надеюсь, это только шутка? Если нет, я должен назвать такое деяние опрометчивым и диким. Кого же постигла жестокая участь быть зарезанным этим кровожадным и грубым рабом?

— Человека немногим лучше его, — сказал раненый, — жалкого ремесленника, которому, однако, волей судьбы случилось превратить Рэморни в калеку, черт бы уволок его низкую душу!.. Мою жажду мести не насытит его смерть — капля воды, упавшая в горн. Я буду краток, потому что опять мои мысли пошли вразброд, только необходимость еще связывает их на время, как держит колчан горстку стрел. Вы в опасности, милорд, я это знаю наверное… Вы пошли против Дугласа и притом оскорбили вашего дядю… И вызвали еще неудовольствие отца… что, впрочем, было бы пустяком, когда бы не все остальное.

— Я сожалею, что вызвал неудовольствие отца, — сказал принц, предав забвению такое незначительное происшествие, как убийство ремесленника, едва лишь речь зашла о более важном предмете. — Но если суждено мне жить на свете, сила Дугласа будет сломлена. Не много пользы получит Олбени от всей своей хитрости.

— Да… если… если, милорд! — сказал Рэморни. — При таких противниках, как у вас, вы не должны полагаться на «если» да «кабы» — вы сразу должны сделать выбор: убить вам или быть убитым.

— Что ты говоришь, Рэморни? Тебя лихорадит, ты бредишь! — ответил герцог Ротсей.

— Нет, милорд, — сказал Рэморни, — как бы я пи обезумел, мысли, что сейчас проносятся в моем уме, уняли бы лихорадку. Возможно, сожаление о моей потере доводит меня до исступления, а тревога за ваше высочество толкает на дерзкие замыслы… Но я в полном разуме, когда говорю вам, что если вы желаете носить когда-либо корону Шотландии… нет, больше того — если хотите еще раз встретить день святого Валентина, вы должны…

— Что же я должен сделать тогда, Рэморни? — сказал высокомерно принц. — Надеюсь, ничего, что недостойно меня?

— Конечно, ничего недостойного, не подобающего принцу Шотландии, если кровавые летописи нашей страны рассказывают правду, но нечто такое, перед чем, наверно, содрогнется принц шутов и бражников.

— Ты строг, сэр Джон Рэморни, — сказал с откровенной досадой Ротсей, — но потеря, понесенная тобой на нашей службе, дает тебе право осуждать нас.

— Милорд Ротсей, — сказал рыцарь, — хирург, леча мне этот покалеченный обрубок, сказал, что чем ощутимее боль от его ножа и прижигания, тем вернее могу я рассчитывать на быстрое выздоровление. Так и я, не колеблясь, задену ваши чувства, потому что, поступая таким образом, я, может быть, заставлю вас яснее осознать, какие меры необходимы для вашей безопасности, Ваше величество, вы слишком долго предавались безрассудному шутовству. Пора вам стать мужчиной и политиком, или вы будете раздавлены, как мотылек, на груди цветка, вокруг которого вы вьетесь.

— Мне кажется, я знаю, почему, сэр Джон, вы вспомнили вдруг о морали: вы наскучили веселым шутовством (церковники зовут его пороком), и вот вас потянуло к серьезному преступлению. Убийство или резня придадут вкус кутежу, как маслина на закуску сообщает прелесть вину. Но самые дурные мои поступки — только легкие шалости, я не нахожу вкуса в кровавом ремесле, и мне претит… я даже слышать не могу об убиении хотя бы самого жалкого подлеца… Если суждено мне взойти на престол, я думаю подобно моему отцу отрешиться от своего имени и назваться Робертом в память Брюса… да, и когда это сбудется, каждый мальчишка в Шотландии поднимет в одной руке бутыль, а другою обовьет за шею свою девчонку, и мужество будет проверяться на поцелуях и кубках — не на кинжалах и палашах, и на могиле моей напишут: «Здесь лежит Роберт, четвертый король этого имени. Он не выигрывал сражений, как Роберт Первый, он не возвысился из графов в короли, подобно Роберту Второму, не возводил церквей, как Роберт Третий, — он удовольствовался тем, что жил и умер королем весельчаков!»{131} Из всех моих предков за два столетия я хотел бы затмить славу одного лишь короля Коула,{132} о котором поется:

Коул, король наш старый,

Из глиняной пил чары.[53]

— Мой милостивый государь, — сказал Рэморни, — разрешите напомнить вам, что ваши легкие шалости влекут за собою тяжкое зло. Когда бы я потерял эту руку в бою, ища для Ротсея победы над его могущественными врагами, утрата нисколько не огорчила бы меня. Но из-за уличной драки отказаться от шлема и панциря и сменить их на халат и ночной колпак!..

— Ну вот, опять, сэр Джон! — перебил безрассудный принц. — Разве это красиво — все время тыкать мне в лицо изувеченную руку, как призрак Гескхолла швырнул свою голову в сэра Уильяма Уоллеса[54]!{133} Право, ты ведешь себя более дико, чем сам Фодион, потому что тому Уоллес со зла снес голову, тогда как я… я охотно приклеил бы на место твою руку, будь это возможно… Но послушай, так как это невозможно, я сделаю тебе взамен стальную — какая была у старого рыцаря Карслоджи: он ею пожимал руки друзьям, ласкал жену, бросал вызов противникам — словом, делал все, что можно делать рукою из плоти и крови, защищаясь или нападая… Право же, Джон Рэморни, в нашем организме немало лишнего. Человек может видеть одним глазом, слышать одним ухом, трогать одной рукой, обонять одной ноздрей, и я, например, не возьму в толк, чего ради нам всего этого дано по два, разве что про запас — на случай утраты или повреждения.

Сэр Джон Рэморни с глухим стоном отвернулся от принца.

— Нет, сэр Джон, — сказал Ротсей, — я не шучу. Ты не хуже моего знаешь, правдиво ли сказание о Карслоджи Стальной Руке, — ведь он твой сосед. В его время это замысловатое приспособление могли сработать только в Риме, но я с тобой побьюсь об заклад на сто золотых, что, если дать ее в образец Генри Уинду, наш пертский оружейник соорудит ее подобие так безупречно, как не сделали бы этого все римские кузнецы с благословения всех кардиналов.

— Я принял бы ваш заклад, милорд, — ответил в раздражении Рэморни, — но сейчас не до глупостей… Вы уволили меня со службы по приказу вашего дяди?

— По приказу моего отца, — ответил принц.

— Для которого приказы вашего дяди непреложны, — возразил Рэморни. — Я — опальный слуга, меня вышвыривают, как я теперь могу вышвырнуть за ненадобностью перчатку с правой руки. Однако, хотя руки я лишился, моя голова может еще послужить вам. Ваша милость не соизволит ли выслушать от меня слово великой важности?.. Я утомился и чувствую, что силы мои падают.

— Говори что хочешь, — сказал принц, — твоя потеря обязывает меня выслушать: твой кровавый обрубок — скипетр, перед которым я должен склониться. Говори же, но не злоупотребляй беспредельно своей привилегией.

— Я буду краток как ради вас, так и ради себя самого. Да мне и не много остается досказать. Дуглас спешно скликает сейчас своих вассалов. Он намерен набрать именем короля Роберта тридцать тысяч воинов в пограничной полосе а затем, возглавив это войско, двинуться с ним в глубь страны и потребовать, чтобы герцог Ротсей принял — или, вернее, восстановил — его дочь в правах герцогини. Король Роберт пойдет на все уступки, лишь бы сохранить мир в стране… Как поступит герцог?

— Герцог Ротсей любит мир, — сказал принц высокомерно, — но никогда не боялся войны. Прежде чем он снова примет эту чопорную куклу на свое ложе или сядет с ней за стол по приказу ее отца, Дугласу нужно будет стать королем Шотландии.

— Пусть так… Но это еще не самая страшная опасность, тем более что она грозит открытым насилием: ведь Дуглас не действует втайне.

— Что же еще грозит нам и не дает спать в этот поздний час? Я утомлен, ты ранен, и даже свечи меркнут, как будто устали от нашего разговора.

— Объясните мне: кто правит Шотландией? — сказал Рэморни.

— Король Роберт Третий, — ответил принц, приподняв шляпу. — И да будет ему дано подольше держать скипетр!

— Поистине так, и аминь, — отозвался Рэморни. — Но кто управляет Робертом и подсказывает доброму королю почти все его мероприятия?

— Милорд Олбени, хочешь ты сказать? — был ответ принца. — Да, что верно, то верно: мой отец чуть ли не во всем следует советам своего брата, и, по совести, мы не можем его порицать за это, сэр Джон Рэморни, потому что не много помощи получал он до сих пор от сына.

— Поможем же ему теперь, милорд, — сказал Рэморни. — Я владею страшной тайной… Олбени завел со мною торг, чтобы в сговоре с ним я отнял жизнь у вашего высочества! Он предлагает полное прощение всего прошлого, высокие милости на будущее.

— Что ты говоришь?.. Отнять у меня жизнь! Ты, верно, хотел сказать — корону? Да и это было бы нечестиво! Он и мой отец — родные братья, они сидели на коленях у одного отца… одна мать качала их у своей груди. Брось, слышишь! Каким нелепостям ты готов поверить в лихорадке!

— Поверить! — повторил Рэморни. — Для меня внове, что меня зовут легковерным. Но, искушая меня, Олбени взял в посредники такого человека, что ему поверит каждый, коль скоро речь пойдет о злом умысле… Даже лекарства, изготовленные его рукой, отдают ядом.

— Ну, этот раб оклевещет и святого, — возразил принц. — Тебя попросту одурачили, Рэморни, как ты ни хитер. Мой дядя Олбени честолюбив и не прочь закрепить за собой и своим домом такую долю власти и богатства, на какую он не вправе притязать. Но предположить, что он замышляет свергнуть с престола… или убить своего племянника… Фи, Рэморни! Не понуждай меня сослаться на старую поговорку, что творящий зло ждет зла и от других. Твои слова подсказаны тебе подозрением, а не твердой уверенностью.

— Вы роковым образом заблуждаетесь, ваше высочество! Но я этому положу конец. Герцога Олбени ненавидят за его жадность и корысть, а ваше высочество — вас, может быть, больше любят, чем…

Рэморни запнулся. Принц спокойно договорил за него:

— Меня больше любят, чем уважают? Это мне только приятно, Рэморни.

— Во всяком случае, — сказал Рэморни, — вас больше любят, чем боятся, а для принца такое положение вещей небезопасно. Но дайте мне слово рыцаря, что вы не разгневаетесь на меня, что бы я ни сделал ради вас как преданный слуга. Предоставьте мне вашу печать, чтобы я мог от вашего имени вербовать друзей, и герцог Олбени не будет больше пользоваться при дворе никаким влиянием вплоть до той поры, когда кисть руки, которая еще недавно заканчивала этот обрубок, не прирастет к телу и не начнет действовать по-прежнему, подчиняясь приказам моего рассудка.

— Но ты не отважился бы омыть свои руки в крови короля, — строго сказал принц.

— О, милорд, ни в коем случае. Кровь проливать ни к чему. Жизнь может — нет, должна — угаснуть сама собой. Перестаньте подбавлять в светильник масло и отнимите у него заслон от ветра, и в нем угаснет дрожащий свет. Позволить человеку умереть не значит убить его.

— Верно… Я упустил из виду такой прием. Итак, допустим, мой дядя Олбени перестанет жить, — так, полагаю, нужно выразиться? Кто же станет тогда править Шотландией?

— Роберт Третий — с соизволения и при поддержке мудрого и почитаемого Давида, могущественного герцога Ротсея, правителя королевства и alter ego[55], в чью пользу, надо полагать, добрый король, утомленный трудами и заботами державной власти, добровольно отречется от престола. Итак, да здравствует наш славный юный государь, король Давид Третий!

Ille, manu fortis,

Anglis ludebit in hortis.[56]

— А нашему отцу и предшественнику, — сказал Ротсей, — разрешат ли жить монахом и молиться за сына, по чьей милости ему предоставлено будет право сойти в могилу не ранее, чем этого потребует естественное течение вещей?.. Или на его пути тоже встанут те небрежности, вследствие которых люди «перестают жить»? Ему не придется сменить стены тюрьмы или подобного тюрьме монастыря на спокойную темную келью, где, как говорят священники, «беззаконные перестают буйствовать и где отдыхают истощившиеся в силах».

— Вы шутите, милорд! — ответил Рэморни. — Нанести вред доброму старому королю — это противно законам и политики и естества.

— Зачем бояться этого, — ответил, нахмурясь, принц, — когда весь твой план — образец противоестественного преступления и близорукого тщеславия?.. Если и сейчас, когда король Шотландии может нести незапятнанное и честное знамя, он все же едва в состоянии возглавить своих родовитых баронов, то кто же последует за принцем, запятнавшим себя убийством дяди и заточением отца? Знаешь, любезный, твои происки могли бы возмутить и языческого жреца, не говоря уже о королевском совете христианской страны!.. Ты был моим воспитателем, Рэморни, и, может быть, за многие из тех безрассудств, какие мне ставят в упрек, справедливей было бы винить тебя, подававшего мне дурной пример и порочные наставления. Возможно, если бы не ты, я не стоял бы среди ночи в этой шутовской одежде, — он оглядел свой наряд, — выслушивая честолюбивое и преступное предложение убить дядю и свергнуть с престола лучшего из отцов. Не только по твоей, но и по своей вине я погряз так глубоко в трясине бесчестия, и было бы несправедливо, чтобы за это понес кару ты один. Но посмей только еще раз завести со мной подобный разговор, и тебе не сносить головы! Я разоблачу тебя перед отцом, перед Олбени… перед всей Шотландией! Сколько есть в стране рыночных крестов, на каждом будет прибит кусок тела предателя, дерзнувшего подать такой гнусный совет наследному принцу Шотландии!.. Я надеюсь, к счастью для тебя, что сегодня тобой правят жар и отравляющее действие лекарства на воспаленный мозг, а не какое-нибудь твердое и определенное намерение.

— Поистине, милорд, — сказал Рэморни, — если я сказал нечто такое, что могло так ожесточить ваше высочество, это было вызвано чрезмерным усердием в сочетании с помрачением рассудка. Во всяком случае, я меньше чем кто бы то ни было способен предлагать вам честолюбивые планы ради своей личной выгоды! Увы, все, на что могу я рассчитывать в будущем, — это сменить копье и седло на требник и исповедальню. Линдорский монастырь должен будет принять увечного и обнищавшего рыцаря Рэморни, который сможет размышлять на досуге над словами писания «Не уповай на князей!»{134}

— Что ж, доброе намерение, — сказал принц, — и мы не преминем поддержать его. Наша разлука, думал я раньше, будет лишь кратковременной. Теперь мы должны расстаться навечно. После такого разговора, какой произошел между нами сейчас, нам следует жить врозь. Но Линдорский монастырь или другую обитель, какая примет тебя, мы богато одарим и отметим высокой нашей милостью… А теперь, сэр Джон Рэморни, спи… Спи и забудь недобрую беседу, в которой за тебя говорила, я надеюсь, лихорадка от болезни и зелья, а не твои собственные мысли… Посвети мне до дверей, Ивиот.

Паж разбудил сотоварищей принца, которые спали в прихожей и на лестнице, утомленные ночными похождениями.

— Есть среди вас хоть один трезвый? — спросил Ротсей, с отвращением осмотрев свою свиту.

— Никого… ни одного человека, — отвечали его люди пьяным хором. — Никто из нас не посмеет изменить Императору Веселых Затейников!

— Значит, вы все обратились в скотов? — сказал принц.

— Повинуясь и подражая вашему высочеству! — ответил один удалец. — Или, ежели мы и отстали немного от нашего принца, довольно будет разок приложиться к бутыли…

— Молчать, скотина! — оборвал его герцог Ротсей. — Так нет среди вас ни одного трезвого?

— Есть один, мой благородный государь, — был ответ, — есть тут недостойный брат наш, Уоткинс Англичанин.

— Подойди ко мне, Уоткинс, подержи факел… Подай мне плащ… так, и другую шляпу, а этот хлам прими… — Принц отбросил свою корону из перьев. — Если бы только я мог так же легко стряхнуть всю свою дурь!.. Англичанин Уот, проводишь меня ты один. А вы все кончайте бражничать и скиньте шутовские наряды. Праздник миновал. Наступает великий пост.

— Наш император слагает с себя корону раньше чем обычно в эту ночь, — сказал один из ватаги затейников.

Но так как принц ничем не выразил одобрения, каждый, кто к этому часу не мог похвалиться добродетельно-трезвым видом, постарался в меру сил напустить его на себя, и в целом ватага запоздалых бражников походила теперь на компанию приличных людей, которых случайно захватили в пьяном виде, и вот они спешат замаскироваться, напуская на себя преувеличенную добропорядочность. Принц между тем, торопливо сменив одежду, проследовал к дверям за факелом, который нес перед ним единственный трезвый человек из его свиты, но, не дойдя до выхода, чуть не упал, споткнувшись о тушу спящего Бонтрона.

— Что такое? Это гнусное животное опять у нас на пути? — сказал он с отвращением и гневом. — Эй, кто тут есть! Окуните мерзавца в колоду, из которой поят лошадей, пусть он хоть раз в жизни дочиста омоется!

Покуда свита исполняла приказ, направившись для этой цели к водоему во внешнем дворе, и покуда над Бонтроном совершалась расправа, которой он не мог противиться иначе, как издавая нечленораздельные стоны и хрипы, подобно издыхающему кабану, принц шел своим путем в отведенные ему палаты в так называемом Доме Констебля — старинном дворце, которым издавна владели графы Эррол. По дороге, чтобы отвлечься от не совсем приятных мыслей, принц спросил своего спутника, как он умудрился остаться трезвым, когда вся прочая компания так безобразно перепилась.

— С соизволения вашей милости, — ответил Англичанин Уот, — я вам сознаюсь, для меня это самое обычное дело — оставаться трезвым, когда вашему высочеству угодно, чтобы ваша свита была вдребезги пьяна, но я так соображаю, что все они, кроме меня, шотландцы, и, значит, напиваться в их компании мне не след — потому как они и трезвые меня едва терпят, а уж если мы все захмелеем, я, чего доброго, выскажу им откровенно, что у меня на уме, и мне тогда в отплату всадят в тело столько ножей, сколько их найдется в порядочном обществе.

— Значит, ты поставил себе за правило держаться в стороне, когда в моем доме идет кутеж?

— С вашего соизволения — да. Вот разве что угодно будет вашей светлости дать приказ всей свите остаться один денек трезвой, чтобы дать Уилу Уоткинсу напиться, не опасаясь за свою жизнь.

— Такой случай может еще выдаться. Ты где служишь, Уоткинс?

— При конюшне, с вашего соизволения.

— Скажи дворецкому, чтобы он поставил тебя в ночную стражу. Я доволен твоей службой: совсем не плохо иметь в доме одного трезвого человека, пусть даже он не пьет только из страха смерти. Держись поближе к нашей особе, и ты убедишься, что трезвость — выгодная добродетель.

Между тем к печалям Джона Рэморни на ложе болезни прибавилась новая тягота забот и страхов. В его голове, затуманенной снотворным, совсем помутилось, как только принц, при котором он усилием воли перебарывал действие лекарства, наконец удалился. Во время беседы с гостем больной привел свои мысли в ясность, но теперь они снова пошли вразброд. У него оставалось смутное сознание, что на его пути возникла большая опасность, что он сделал наследного принца своим врагом и выдал ему сокровенную тайну, поставив этим под удар себя самого. Неудивительно, что при таком состоянии, душевном и телесном, лишенный сна, он неизбежно поддался того рода бредовым видениям, какие возбуждает опиум. Ему чудилось, что стоит у его кровати тень королевы Аннабеллы{135} и требует с него отчета за юношу, которого она отдала на его попечение прямодушным, добродетельным, веселым и невинным.

«Ты же сделал его безрассудным, распущенным и порочным, — говорила бескровная тень королевы. — Но я тебя благодарю, Джон Рэморни, хотя ты выказал себя неблагодарным, изменил своему слову и не оправдал моих надежд. Твоя ненависть обезвредит то зло, которое принесла юноше твоя дружба. Я с доброй надеждою жду, что теперь, когда ты уже не советник его, жестокая земная кара купит моему злополучному сыну прощение его грехов и позволит вступить в лучший мир».

Рэморни простер руки к своей благодетельнице, силясь выговорить слова раскаяния и оправдания, но лик видения стал темней и строже. И вот перед ним уже не призрак покойной королевы, а Черный Дуглас, мрачный и надменный, потом печальное и робкое лицо короля Роберта, который, казалось, горюет о близком крушении своего королевского дома, потом — толпа причудливых фигур, то безобразных, то смешных, которые кривлялись, и дразнились, и выкручивались в неестественные и необычайные образы, словно издеваясь над усилием больного составить себе точное понятие о том, что они представляют собою на самом деле.

Глава XVIII

… Багряная страна, где жизнь законы

Не охраняют.{136}

Байрон

Утро пепельной среды{137} встало унылое и тусклое, как это обычно для Шотландии, где нередко самая дурная и немилосердная погода выпадает на первые месяцы весны. День был морозный, и горожанам хотелось отоспаться с похмелья после праздничной гульбы. Солнце уже с час как поднялось над горизонтом, а среди обитателей Перта только начали появляться признаки некоторого оживления, и уже совсем рассвело, когда один горожанин, поспешая к ранней обедне, увидел злополучного Оливера Праудфьюта, лежавшего ничком поперек водосточной канавы, как упал он под ударом, который нанес ему (о чем без труда догадались читатели) Энтони Бонтрон, подручный Джона Рэморни.

Этой ранней пташкой среди горожан был Аллен Грифон, именовавшийся так потому, что был владельцем гостиницы под вывеской с изображением грифона, и по тревоге, поднятой им, к месту убийства сбежались сперва кое-кто из соседей, а потом постепенно собралась изрядная толпа. Поначалу, когда распознали хорошо всем известное полукафтанье буйволовой кожи и алое перо на шлеме, пошел говор, что найден убитым храбрый Смит. Этот ложный слух продержался довольно долго, потому что хозяин гостиницы Грифона, будучи сам членом городского совета, никому не позволял касаться тела и поворачивать его, покуда не явится бэйли Крейгдэлли, так что лица убитого никто не видел.

— Задета честь Славного Города, друзья, — сказал он, — и, если перед нами лежит мертвым храбрый Смит из Уинда, тот не гражданин Перта, кто не готов положить свою жизнь и все свое достояние, чтобы отомстить за убитого! Взгляните, негодяи ударили его сзади, потому что не найдется никого в Перте, ни на десять миль вокруг, ни простолюдина, ни дворянина, ни горца, ни сассенаха из Низины, кто отважился бы ради такого злого умысла встретиться с ним лицом к лицу. О храбрецы Перта! Цвет вашего мужества скошен — скошен низкой рукой предателя!

Ропот неистовой ярости поднялся среди народа, все быстрей стекавшегося к месту происшествия.

— Мы возьмем его на плечи, — сказал силач мясник. — Понесем его прямо к королю в доминиканский монастырь.

— Да, да, — подхватил какой-то кузнец, — мы пройдем к королю, и никакие засовы и затворы не остановят нас! Ни монах, ни обедня не помешают нам сделать наше дело. Он был лучший оружейник, чей молот бил когда-либо по наковальне!

— К доминиканцам! К доминиканцам! — кричали в толпе.

— Одумайтесь, граждане, — возвысил голос еще один горожанин, — у нас с вами добрый король, и он нас любит как своих детей. Это Черный Дуглас и герцог Олбени не дают доброму королю Роберту узнать о горестях своего народа.

— Значит, если король у нас мягкосердечный, нас можно убивать на улицах нашего города? — возмутился мясник. — При Брюсе было не так. Когда король не защитит нас, мы сами себя защитим! Звони в колокола оборотным трезвоном — в каждый колокол, недаром дан ему медный язык. Кликни клич! Пощады никому! Идет охота Сент-Джонстона.

— Да, — закричал кто-то еще из горожан, — идемте на замки Олбени и Дугласа, спалим их дотла! Пусть пламя возвещает повсюду, что Перт сумел отомстить за своего верного Генри Гоу! Наш добрый оружейник двадцать раз выходил в бой за права Славного Города — покажем, что и мы можем единожды выйти в бой, чтобы отомстить за обиду верного Генри. Эгей! Го-го-го! Добрые граждане, идет охота Сент-Джонстона!

Клич, по которому жители Перта привыкли объединяться и который им доводилось слышать не иначе как в случае всеобщего возмущения, летел из уст в уста. И две или три соседние звонницы, куда забрались разъяренные горожане, где с согласия священников, а где и самочинно, подняли звон в зловещем и тревожном тоне, и звон подхватили прочие колокола с обратном против обычного порядке: отсюда и пошло это название — «оборотный трезвон».

Толпа становилась все гуще, шум возрастал, делаясь все громче, разносясь все дальше, а хозяин гостиницы Аллен Грифон, дородный, с зычным голосом и уважаемый во всех слоях общества, неизменно стоял на своем посту и шагал вокруг тела, громко покрикивая и осаживая толпу в ожидании прихода властей.

— Надобно, добрые мои мастера, провести дело по порядку: чтобы во главе шли наши власти. Мы их выбрали и посадили в наш городской совет, добрых и верных людей, — пусть же никто не назовет нас мятежниками, не скажет, что мы попусту тревожим покой короля. Стойте тихо и расступитесь, потому что идет бэйли Крейгдэлли, да и честный Саймон Гловер, оказавший Славному Городу столько услуг. Горе, горе, добрые мои сограждане! Его прекрасная дочь стала вчера невестой, а сегодня утром пертская красавица овдовела, не быв женой!

Этот новый призыв к людским сердцам вызвал повторную волну ярости и скорби, тем более бурную, что к толпе примешалось немало женщин, которые пронзительными голосами подхватывали боевой клич мужчин:

— Да, да, все на охоту Сент-Джонстона! За пертскую красавицу и верного Генри Гоу! Встань! Каждый встань, не жалей своей головы! К конюшням! К конюшням! Когда конь под ним убит, латник немногого стоит! Перережем конюхов и йоменов!.. Бей, калечь и коли лошадей! Перебьем оруженосцев и пажей! Пусть кичливые рыцари выйдут на нас пешне, если посмеют!

— Не посмеют, не посмеют! — откликнулись мужчины. — Вся их сила — в коне да в оружии, и все же эти мерзавцы, надменные и неблагородные, убили искуснейшего оружейника, которому не было равного ни в Милане, ни в Венеции! К оружию! К оружию, храбрые граждане! Идет охота Сент-Джонстона!

В этой сутолоке члены совета и самые видные горожане с трудом пробрались к месту, чтобы произвести осмотр тела и при участии городского писца по всей форме снять протокол, или, как и сейчас иногда говорится, произвести «описание условий», в каких было найдено тело. Этой отсрочке толпа подчинилась с тем терпением и чинностью, которые так примечательны для национального характера шотландцев: оскорбленные, они всегда оказывались тем опаснее в гневе, что, никогда не отступая от принятого раз решения отомстить, готовы терпеливо подчиниться всем отсрочкам, если это нужно, чтобы тем верней свершилась месть. Итак, толпа встретила своих старшин многоголосым криком, в котором страстные призывы к мести перемежались с почтительными приветствиями по адресу отцов города, под чьим руководством люди надеялись добиться отмщения обиды в законном порядке.

Приветственный крик еще звенел над толпой, запрудившей теперь все ближайшие улицы, и тысячи разнообразных слухов передавались и подхватывались всеми, когда отцы города велели поднять тело с земли и внимательно его осмотреть. И тут сразу обнаружилось и было всем возвещено, что убит не оружейный мастер из Уинда, пользовавшийся среди сограждан таким большим почетом (и справедливым, если мы подумаем, какие качества особенно ценились в те времена), а совсем другой человек, куда менее уважаемый, хотя и он имел заслуги перед обществом: найден убитым не кто иной, как веселый шапочник Оливер Праудфьют. Первое известие о том, что зарублен будто бы Генри Гоу, верный и храбрый защитник всех обездоленных, вызвало в народе такое глубокое возмущение, что, когда этот слух был опровергнут, ярость толпы сразу охладела. Между тем, если бы с самого начала в мертвеце опознали несчастного Оливера, его сограждане, наверно, столь же горячо и единодушно стали требовать мести, хоть, может быть, и менее рьяно, чем за Генри Уинда. Поначалу, когда распространилась эта неожиданная весть, она даже вызвала у многих улыбку — так тесно страшное граничит порой со смешным.

— Убийцы, несомненно, приняли его за Генри Смита, — сказал Грифон, — что должно было послужить ему великим утешением в этих обстоятельствах.

Вскоре, однако, прибытие новых лиц вернуло сцене ее глубоко трагический характер.

Глава XIX

Эй, кто там бьет в набат? Вот черти!

Весь город всполошили…{138}

«Отелло», акт II, сц. 3

Дикие слухи, облетевшие город, и поднявшийся вскоре тревожный перезвон колоколов навели ужас на всех. Вельможи и рыцари со своими приспешниками собирались в условленных местах, где можно было успешнее обороняться. Тревога проникла и в монастырь, где стоял королевский двор и куда молодой принц явился одним из первых, чтобы в случае нужды встать на защиту старого короля. Одна из сцен прошлой ночи ожила в его воспоминаниях, и, представив себе залитую кровью фигуру Бонтрона, он подумал, что дело, совершенное этим негодяем, пожалуй, имело прямую связь с беспорядками в городе. Но последующий разговор с сэром Джоном Рэморни, более для него занимательный, произвел тогда на принца сильнейшее впечатление, вытеснив из его памяти все, что он слышал о кровавом деле, и у него осталось лишь смутное представление, что кого-то прикончили. Только ради отца он поспешил вооружиться сам и вооружить своих людей, которые теперь, в ярко начищенных панцирях и с копьями в руках, являли совсем другой вид, чем минувшей ночью, когда они бесчинствовали в обличий пьяных служителей Бахуса. Добрый старый король со слезами благодарности принял это проявление сыновней привязанности и гордо указал на принца герцогу Олбени, пришедшему несколько позже. Он взял их обоих за руки.

— Ныне мы, трое Стюартов, — сказал он, — столь же нераздельны, как священный трилистник. Говорят, кто носит при себе эту священную траву, над тем бессильны злые чары, так и нас, доколе мы верны друг другу, не страшит коварство врагов.

Брат и сын поцеловали руку доброго короля, соединявшую их руки, когда Роберт III выражал свою уверенность в их преданной любви. Юноша в тот час был вполне чистосердечен, тогда как поцелуй королевского брата был поцелуем Иуды-предателя.

Между тем колокол церкви святого Иоанна взволновал наряду с прочими и обитателей Кэрфью-стрит. В доме Саймона Гловера старая Дороти Гловер, как ее именовали, потому что и она получила прозвание по ремеслу, которым занималась под крылом своего хозяина, первая услышала тревогу. В обычных случаях тугая на ухо, она худые вести слышала так хорошо, как чует коршун запах падали, ибо Дороти, вообще говоря трудолюбивая, преданная и добросердечная женщина, склонна была с жадностью подхватывать и разносить мрачные известия — свойство, часто наблюдаемое у людей низших сословий. Не слишком привыкшие, чтобы к ним прислушивались, они дорожат тем вниманием, каким неизменно пользуется вестник печали, или, может быть, их радует равенство, хотя бы и временное, которое беда устанавливает между ними и теми, кого законы общества в обычное время ставят выше их. Едва подхватив первый же слушок, облетевший округу, Дороти ворвалась в спальню своего хозяина, который сегодня позволил себе поспать подольше по случаю праздника и по праву преклонного возраста.

— Лежит и спит, добрый человек! — начала Дороти в тоне то ли укоризны, то ли жалостного причитания. — Лежит и спит! Его лучшего друга убили, а он ничего и не знает о том, точно новорожденный младенец, не ведающий, что такое жизнь и что такое смерть!

— Что там еще! — закричал, вскочив с постели, Гловер. — Что случилось, старуха? Не с дочкой ли что?

— «Старуха»! — повторила Дороти, поймав рыбку на крючок, она позволила себе потешиться над нею. — Я не так стара, — сказала она, улепетывая из комнаты, — чтобы мешкать в спальне, когда мужчина вылезает неодетый из постели.

И вот уже слышно издалека, как она внизу, на кухне, мелодически напевает под шарканье метлы.

— Дороти, черный филин… чертова карга… скажи только, жива ли дочь!

— Я жива, отец, — отозвалась Кэтрин из своей светелки, — жива и здорова. Но ради пречистой девы, скажите, что случилось? Колокола звонят оборотным трезвоном, на улицах крик и стон.

— Пойду узнаю, в чем дело. Конахар, скорей сюда, помоги мне застегнуться!.. Эх, забыл! Бездельник горец сейчас далеко, по ту сторону Фортингала.{139} Потерпи, дочка, я сам сейчас принесу новости.

— Нечего вам ради этого так торопиться, Саймон Гловер, — сказала упрямая старуха. — Вы наилучшим образом обо всем услышите, не перешагнув за порог. Я побывала на улице и все уже разузнала, потому что, подумала я, наш хозяин — горячая голова, он еще натворит чего-нибудь, если и впрямь совершилось такое дело. Вот я и подумала: лучше уж не пожалею свои старые ноги и узнаю сама, что там стряслось, а то он сунет свой нос в самую гущу, и ему его тут же оттяпают, он и спросить не успеет, за что!

— Так какую же ты узнала новость, старуха? — сказал в нетерпении Гловер, все еще хлопоча с несчетным множеством пряжек и петель, посредством которых камзол пристегивался к штанам.

Дороти предоставила ему заниматься этим делом до тех пор, когда он должен был, по ее расчету, почти управиться с ним. Но теперь уже можно было опасаться, что, если она не откроет тайну, хозяин выйдет на улицу и сам разузнает причину переполоха.

— Ладно, ладно, — закричала она, — только уж не говорите, что по моей вине вы услышали дурную новость, не успев побывать у ранней обедни! Я не хотела сообщать ее вам, покуда вы не послушаете слово священника, но раз вам непременно надо услышать поскорей, так вот: вы потеряли самого верного друга, какой когда-либо пожимал вам руку, и люди Перта оплакивают самого храброго горожанина, какой когда-либо держал меч в руке!

— Гарри Смит! Гарри Смит! — закричали разом отец и дочь.

— Ну вот, дождались наконец! — сказала Дороти. — А по чьей вине, как не по своей же?.. Такую подняли бучу из-за того, что он проводил время с уличной музыкантшей, как если бы он вожжался с еврейкой!

Дороти продолжала бы все в том же духе, но хозяин крикнул дочери, еще не сошедшей вниз:

— Вздор, Кэтрин, бредни старой дуры! Ничего такого не могло случиться. Я живо схожу и принесу тебе верную весть.

Схватив свой посох, старик пробежал мимо Дороти и бросился из дому — туда, где народ валом валил к Хай-стрит. Дороти между тем все ворчала себе под нос:

— Твой отец куда как умен — на его собственный суд! Вот теперь он влезет в какую-нибудь свару, а потом начнется: «Дороти, дай корпии! Дороти, наложи пластырь!» А сейчас Дороти только врет и порет вздор, и ежели она что сказала, так быть того не может. Быть того не может! Уж не думает ли старый Саймон, что у Гарри Смита голова крепка, как его наковальня, и не треснет, хотя бы горцы накинулись на него целым кланом?

Поток ее слов остановило нежданное явление: Кэтрин, точно призрак, с блуждающим взором, с мертвенно-бледным лицом, с распущенной косой, проскользнула мимо нее, как в бреду. Охваченная ужасом, старуха забыла свое брюзгливое недовольство.

— Огради богородица мою доченьку! — сказала она. — Что ты глядишь как шальная?

— Ты как будто сказала… кто-то умер? — пролепетала, запинаясь Кэтрин, до того напуганная, что ей, казалось, изменили и речь и слух.

— Умер, родненькая! Да, да, лежит совсем мертвый. Теперь уж не будешь больше на него серчать.

— Мертвый! — повторил? Кэтрин с той же дрожью в голосе. — Мертв… убит… и ты сказала — горцами?

— Да уж верно, горцами, беззаконниками. А то кому же тут убивать, как не им? У нас если и случится смертоубийство, так разве что горожане поцапаются во хмелю да порежут друг друга… Или там бароны да рыцари вздумают кровь проливать… Но я голову дам на отсечение, что это сделали горцы. В Перте не было человека — ни лэрда, ни простого мужика, — который посмел бы выйти один на один против Генри Смита. Небось накинулись на него гурьбой. Увидишь сама, когда разберутся в этом деле!

— Горцы! — повторила Кэтрин, словно ее смущала какая-то неотступная мысль. — Горцы… О, Конахар! Конахар!

— Вот-вот! Ты, скажу я, угадала, Кэтрин: он самый! Ты же видела, в ночь на святого Валентина они повздорили, до драки дело дошло. А у горца на такие вещи память длинная. Дай ему оплеуху на Мартынов день, у него до духова дня будет гореть щека. И кто только назвал сюда длинноногих бездельников делать в городе свою кровавую работу?

— Горе мое! Это я! — сказала Кэтрин. — Я, я привела сюда горцев, я послала за Конахаром… Да, они подстерегали добычу у себя в горах, а я привела их сюда и отдала ее в их руки! Но я должна увидеть своими глазами, и тогда… мы что-нибудь сделаем. Скажи отцу, что я мигом вернусь.

— В уме ли ты, девочка моя? — закричала Дороти, когда Кэтрин, не глянув на нее, выбежала вон. — Куда ты пойдешь в таком виде на улицу? Волосы висят ниже пояса, а еще слывешь первой красавицей в Перте… Силы небесные, выскочила на улицу, и ей хоть бы что, а старый Гловер так теперь взбеленится, точно я могла удержать ее силком! Летит как сумасшедшая… Вот тебе и утро пепельной среды! Как же быть? Ежели пойти искать хозяина в толпе, так меня собьют с ног и затопчут, и никто не пожалеет о старухе. А побежать за Кэтрин — куда там, разве за ней угонишься? Ее, чай, и след простыл!.. Пойду-ка я к соседу, к Николу-цирюльнику, и все ему расскажу.

Покуда верная Дороти выполняла свое разумное решение, Кэтрин мчалась по улицам Перта в таком виде, что в другое время привлекла бы к себе все взоры. Она неслась очертя голову, нисколько не похожая на ту скромную и выдержанную девицу, какой се привыкли видеть люди: простоволосая, ни шарфа, ни накидки, которые порядочная женщина, то есть женщина доброго имени и приличного состояния, всегда надевает на себя, когда выходит в город. Не все кругом были так возбуждены, одни — выспрашивая, другие — сообщая о причине волнения (причем рассказывали все по-разному), что небрежность ее одежды и порывистость движений никого не удивляли, она могла идти куда считала нужным, и никто не обращал на нее больше внимания, чем на прочих девушек и женщин, которые в страхе или жадном любопытстве высыпали на улицу: одни — чтоб узнать причину переполоха, другие — чтоб увериться, не грозит ли опасность их близким.

Продираясь сквозь толпу, Кэтрин поддалась заразительному действию обстановки, и ей стоило большого труда удержаться и не подхватить крик ужаса и жалости, эхом прокатившийся вокруг. Между тем она бежала вперед и вперед, как во сне, подавленная смутным чувством свершившейся страшной беды, истинную природу которого она не могла бы с точностью определить: но довольно было и сознания, что человек, так преданно ее любивший, тот, чьи достоинства она так высоко ценила и кто, как поняла она теперь, был ей дороже, чем она осмеливалась до сих пор признаться даже самой себе, — что этот человек убит и, возможно, по ее вине. Не связана ли гибель Генри с приходом Конахара и его удальцов? В минуту предельного возбуждения у Кэтрин возникла такая мысль. Но догадка показалась бы вполне правдоподобной и в более спокойный час, когда девушка могла бы тщательно ее обдумать. Не разбираясь в собственных мыслях, желая только одного — узнать, верен ли худший из страшных слухов, — мчалась она вперед к тому месту, от которого еще вчера в обиде на друга старалась бы держаться подальше.

В вечер последнего дня карнавала разве поверила бы Кэтрин Гловер, если бы кто-нибудь стал ее уверять, что она, такая гордая, скромная, сдержанная, всегда так строго соблюдавшая приличия, — что в пепельную среду, до ранней обедни, она с распущенными волосами, не приведя в порядок платье, побежит по улицам Перта, пробиваясь сквозь толпу и давку к дому того самого поклонника, который, как она должна была думать, грубо и бесстыдно ее оскорбил и, пренебрегши своей Валентиной, погнался за утехами низменной, распутной любви! Но так оно и было. И, в своем нетерпении безотчетно выбирая дорогу посвободнее, она направилась не по Хай-стрит, где была самая сильная давка, а вышла к кузнице узкими переулками северной окраины города, по которым Генри Смит вел недавно Луизу. Но даже эти сравнительно малолюдные переулки теперь кишели пародом — так широко распространилась тревога. Кэтрин, однако, пробиралась сквозь толпу и ни на кого не смотрела, и те, кто ее примечал, переглядывались и качали головами, сочувствуя ее горю. Наконец, не давая себе отчета, зачем пришла, она остановилась перед домом верного своего друга и постучалась в дверь.

Никто не отозвался на ее торопливый стук, гулко прозвучавший в тишине, и тишина еще больше усилила ее волнение, толкнувшее ее на этот отчаянный шаг.

— Открой… Открой, Генри! — закричала девушка. — Открой, если ты жив!.. Открой, если не хочешь найти Кэтрин Гловер мертвой на пороге твоего дома!

Когда она кричала так в неистовстве, взывая к ушам, которые, как ее уверили, уже никогда ее не услышат, ее возлюбленный сам открыл дверь — как раз вовремя, чтобы не дать гостье упасть наземь. Восторг его нежданной радости умеряло только удивление, не позволявшее поверить счастью, а затем испуг перед закрывшимися глазами девушки, ее побелевшими полуоткрытыми губами, бескровным лицом и, казалось, прервавшимся дыханием.

Генри оставался дома, несмотря на всеобщую тревогу, давно достигшую и его ушей: он твердо решил держаться в стороне и не ввязываться в драку, если можно будет ее избежать, и, только повинуясь призыву городских властей, он снял со стены свой меч и запасной щит и собрался выйти, чтобы — впервые против воли — исполнить долг, к которому его обязывало звание гражданина.

«Тяжело, если город втягивает тебя во все свои распри, а Кэтрин так претит драка! Я уверен, в Перте немало найдется девчонок, которые твердят своим поклонникам: „Ступай, храбро исполни долг, и ты завоюешь благосклонность своей дамы“. А вот же не посылают за их женихами, а зовут меня, когда я не могу исполнить долг мужчины и защитить несчастную девушку-менестреля, не могу, как подобает гражданину, сразиться за честь своего города, потому что Кэтрин рассердится и осудит меня как задиру или распутника!»

Такие мысли проносились в уме оружейника, когда он собрался выйти на зов набата. Но едва открыл он дверь, самое дорогое его сердцу существо, та, кого он меньше всего ожидал увидеть, предстала его глазам и упала ему на руки.

Удивление, радость, тревога охватили его разом, но не лишили присутствия духа, какого требовал случай. Прежде чем подчиниться призыву властей, хотя бы и самому настойчивому, нужно было устроить Кэтрин Гловер в безопасном месте и привести в сознание. Он понес свою милую ношу, легкую как перышко, но более для него дорогую, чем если бы вся она была из червонного золота, в небольшую комнату — бывшую спальню его матери. Комната эта лучше всего подходила для больной, так как смотрела окнами в сад и сюда не доносился шум переполоха.

— Эй, няня!.. Няня Шулбред… Скорей сюда!.. Тут дело жизни и смерти… Нужна твоя помощь!

Старуха подошла, ковыляя:

— Если тебе опять понадобился кто-нибудь в свидетели, чтоб вызволить тебя из неприятности. …

Ее тоже разбудил переполох, но каково же было ее удивление, когда она увидела бережно и почтительно положенное на кровать ее покойной хозяйки и поддерживаемое могучими руками ее питомца безжизненное, как ей показалось, тело пертской красавицы!

— Кэтрин Гловер! — вскричала она. — Матерь святая! Никак мертва!..

— Нет, нет, старая, — сказал ее питомец. — Сердце бьется, дыхание не прервалось!.. Подойди же, ты сможешь помочь ей толковей, чем я. Принеси воды… настойку, что ли, какую знаешь, ты в этих делах искусница. Небо вручило мне ее не для того, чтоб она умерла: она должна жить себе и мне на радость!

С проворством, какого трудно было ждать от старухи, няня Шулбред собрала все, что было нужно, чтобы привести в чувство Кэтрин. Как многие женщины тех времен, она даже умела лечить несложные раны, и свои знания ей непрестанно приходилось применять на деле благодаря воинственным наклонностям ее питомца.

— А теперь, Генри, сынок, — сказала она, — выпусти из объятий мою пациентку — хоть ее и стоит крепко прижать к груди! — и освободи свои руки: они понадобятся мне в помощь. А вот ее ручку можешь и не отпускать, но только бей легонько по ладони, чтобы пальцы разжались, а то видишь — стиснулись в кулачок!

— Мне, мне бить по ее тонкой, красивой руке! — сказал Генри. — Уж лучше попроси, чтобы я ударил молотом по стеклянной чаше, чем стучать мне заскорузлыми пальцами по ее нежной ручке!.. Ничего, пальцы разожмутся, мы найдем для этого способ получше.

И он припал губами к прелестной руке, легкое движение которой указывало, что сознание возвращается. Последовал глубокий вздох, затем другой, и пертская красавица, открыв глаза, остановила их и а любимом, который опустился на колени подле ее кровати, и снова откинулась на подушки. Так как она не выдернула своей руки из руки возлюбленного, мы снисходительно должны поверить, что сознание вернулось к ней не вполне и она не заметила, как он, злоупотребляя создавшимся положением, поочередно прижимает ее руку то к губам своим, то к груди. В то же время мы должны признать, что на щеках ее проступил румянец, а ее дыхание те две минуты, пока была она в полуобмороке, оставалось глубоким и ровным.

Стук в дверь стал громче, и Генри кликали по всем его многообразным именам — Смит, Гоу, Хэл из Уинда, — как язычники призывают свои божества под их различными наименованиями. Наконец, подобно католикам-португальцам, когда те исчерпают все мольбы, взывая к своим святым, толпа у входа перешла к яростной ругани:

— Стыд и срам, Генри! Бесчестный человек! Сейчас же выходи, или тебя объявят нарушителем гражданской присяги, изменником Славному Городу!

Средства няни Шулбред, как видно, возымели действие, и Кэтрин начала приходить в себя: прямей обратившись лицом к любимому, чем позволяло до сих пор ее положение, и все еще не отнимая у него левой руки, она опустила правую ему на плечо, как будто хотела его удержать, и шептала:

— Не ходи, Генри… Останься со мной… Они тебя убьют, эти кровожадные звери!

Свои призывные слова, подсказанные радостью, что нашла любимого живым, когда ждала увидеть его мертвым и окоченелым, она произнесла так тихо, что он их едва разобрал. И все же они не позволили Генри Уинду встать с колен и выйти на улицу, как упорно ни звала его разноголосая толпа за дверью.

— Стойте, ребята! — крикнул один горожанин посмелее своим товарищам. — Надменный Смит просто решил над нами подшутить! Что ж, ворвемся в дом к вытащим его за уши!

— Ты сперва подумай, а потом лезь, — сказал более осторожный из осаждавших. — Кто силком ворвется к Генри Гоу, когда он заперся, войдет в его дом целым и невредимым, а вернется такой, что костоправам будет над чем потрудиться… Но вот идет самый нужный нам человек: ему мы и поручим потолковать со Смитом, пусть пристыдит как следует отступника.

Тот, о ком шла речь, был не кто иной, как Саймон Гловер. Он подоспел к роковому месту, где лежало тело несчастного шапочника, в ту самую минуту, как по приказу бэйли Крейгдэлли убитого повернули вверх лицом, — и перчаточник, к великому своему облегчению, узнал черты бедного бахвала Праудфьюта, когда толпа ждала увидеть своего любимца, заступника всех обиженных — Генри Смита. Смех или нечто близкое к нему послышался среди тех, кто припомнил сейчас, как настойчиво Оливер домогался славы бойца, столь чуждой его природе и наклонностям, и кто-то заметил, что шапочнику довелось умереть смертью, вернее отвечавшей его притязаниям, нежели характеру. Но это непристойное веселье, отразившее грубые нравы эпохи, сразу смолкло, когда послышались стоны и причитания женщины, которая пробивалась сквозь толпу, жалобно взывая: «Мой муж! Мой муж!»

Толпа расступилась перед скорбящей и сопровождавшими ее подругами. До сих пор Моди Праудфьют знали только как миловидную женщину. Поговаривали, что она заносчива и смотрит пренебрежительно на тех, кого почитает ничтожней или беднее себя, знали, что она была хозяйкой и властительницей над мужем, с которого умела живо сбить спесь, когда он, бывало, расхвастается некстати. Но теперь, среди разыгравшихся страстей, горе придало ей новую значительность в глазах людей.

— Вы смеетесь, — сказала она, — недостойные жители Перта! Не над тем ли, что один из ваших сограждан пролил свою кровь в сточную канаву?.. Или потому смеетесь, что смертный жребий пал на моего супруга? Чем заслужил он ваш смех?.. Разве не кормил он честно свою семью усердным трудом? Или не были открыты перед каждым двери его почтенного дома, где больной находил приют, а бедный — помощь? Разве не ссужал он каждого в нужде?.. Не помогал дружески своим соседям, не держал по справедливости совета в ратуше?

— Верно говоришь, верно! — отвечали в толпе. — Fro кровь — наша кровь, как если бы убили того же Генри Гоу!

— Правильно, соседи, — сказал Крейгдэлли. — Это дело мы не можем замять, как то, прежнее: кровь гражданина не должна литься, неотомщенная, по нашим канавам, точно мутная вода, или пройдет немного времени, и широкий Тэй станет алым у нас на глазах. Но этот удар предназначался не тому бедняге, которому выдалось несчастье пасть под ним. Каждый знает, каков был Оливер Праудфьют, знает, как он умел грозиться и как мало причинял на деле зла. На нем оказался кожаный кафтан Смита, его же щит и шлем. Они знакомы всему городу, как знакомы мне, на этот счет не может быть сомнений. У Оливера, вы знаете, было одно пристрастие — он старался чуть ли не во всем подражать Смиту. И вот ни в чем не повинного шапочника, которого никто не мог бояться или ненавидеть, на которого никто и никогда всерьез не обижался, кто-то в слепом ли бешенстве или во хмелю сразил вместо честного Смита, у которого на руках двадцать кровных ссор.

— Что же теперь делать, бэйли? — кричали в толпе.

— А это, друзья, порешат за вас ваши выборные, как только прибудет сэр Патрик Чартерис — его ждут с часу на час — и мы сойдемся все на совет. Тем временем хирург Двайнинг осмотрит эти бедные останки, чтобы сказать нам, как постигла нашего согражданина его роковая участь. А тогда обрядим тело в чистый саван, как благоприличествует честному горожанину, и возложим перед высоким алтарем в церкви святого Иоанна, покровителя Славного Города. Прекратите шум и крик, и пусть каждый из вас, кто способен держать оружие, если любит он Славный Город, препояшется мечом и будет готов явиться на Хай-стрит, едва раздастся звон общинного колокола, что на башне ратуши, — и либо мы отомстим за смерть нашего согражданина, либо примем такую судьбу, какую пошлет нам небо. А до той поры, покуда мы не узнаем, кто чист и кто виновен, избегайте завязывать ссоры с рыцарями или их людьми… Но что он мешкает, бездельник Смит? Как начнется потасовка, в которой он совсем не нужен, он тут как тут, а теперь, когда потребовалось послужить Славному Городу, его не дождешься!.. Что с оружейником? Неладно? Знает кто-нибудь? Веселился он на проводах карнавала?

— Он то ли болен, то ли одурел, мастер бэйли, — сказал один из городских голов, как называли в те времена старшин ополчения. — Посудите сами: его молодцы говорят, что он дома, а он не отзывается и не впускает нас.

— Разрешите, ваша милость, мастер бэйли, — сказал Саймон Гловер, — я сам схожу и приведу Генри Смита. Мне, кстати, нужно уладить с ним небольшой спор. И благословенна будь пречистая, что он в добром здравии, когда четверть часа назад я уже не чаял застать его живым!

— Приходи с храбрым Смитом в городской совет, — сказал Крейгдэлли, в то время как какой-то йомен верхом на коне прорвался сквозь толпу и шепнул ему что-то на ухо. — Тут явился добрый человек и говорит, что рыцарь Кинфонс уже въезжает в ворота!

Вот по какому случаю Саймон Гловер явился нежданным гостем в дом Генри Гоу.

Откинув колебания и сомнения, какие могли бы удержать других, он прошел прямо в гостиную и, услышав возню тетушки Шулбред, поднялся на правах старой дружбы в спальню, небрежно бросив в оправдание: «Извини, соседушка», отворил дверь и вошел в комнату, где его ждало странное и неожиданное зрелище. Звук его голоса оживил Мэй Кэтрин куда быстрее, чем могли подействовать все меры и лекарства тетушки Шулбред, а бледность на ее лице сменил горячий жар самого милого румянца. Она оттолкнула от себя любимого обеими руками, которые до той минуты он все время поглаживал, а она не отнимала — потому ли, что пришла в себя, или по влечению, пробужденному в ней событиями этого утра. Генри Смит, застенчивый, каким мы его знаем, встал, шатаясь, и все присутствующие были в большей или меньшей мере смущены, за исключением тетушки Шулбред: воспользовавшись первым же предлогом, она повернулась спиной к остальным, чтобы вволю посмеяться над ними. А Гловер, хоть и пораженный неожиданностью, но больше обрадованный, быстро оправился и от души рассмеялся тоже.

— Ну вот, клянусь добрым святым Иоанном, — сказал он, — сегодня утром я увидел зрелище, после которого, думалось мне, я забуду смех по меньшей мере до конца поста, но уж тут… Да лежи я хоть при смерти, я свернул бы себе скулы со смеху! Смотри ты, честного Генри Смита оплакивали в городе как мертвого, звонили по нем во все колокола, а он стоит веселый и живехонький и, судя по румянцу на щеках, не больше склонен помирать, чем любой человек в нашем Перте. И вот моя драгоценная дочка, которая вчера только и говорила, что об испорченности жалких созданий, предающихся мирским утехам и берущих под свое крыло всяких веселых потешниц… Да, давно ли она восставала против святого Валентина и святого Купидона, — а нынче, как я посужу, сама превратилась в ту же бродяжку потешницу! Право, я рад, что вы, моя милая тетушка Шулбред, делили компанию с нашей влюбленной четой: уж вы-то не допустите никакого непорядка.

— Вы ко мне несправедливы, дорогой отец, — сказала Кэтрин, чуть не плача. — Меня привела сюда совсем иная забота, чем вы полагаете. Я пришла, потому что… потому что…

— Потому что ты ждала найти здесь мертвого жениха, — подхватил ее отец, — а нашла живого, готового принять изъявление твоих добрых чувств и ответить на них. Не будь в том греха, я от всей души поблагодарил бы небо, что тебя захватили врасплох и наконец заставили признаться, что ты женщина. Саймон Гловер недостоин иметь дочерью чистейшую святую… Ладно, не гляди так жалостно и не жди от меня утешения! Так и быть, я перестану потешаться над тобой — но только тогда, когда ты соизволишь утереть слезы или признаешься, что плачешь от радости.

— Пусть я умру на месте за такие слова, — сказала бедная Кэтрин, — но, право, я сама не знаю, откуда эти слезы. Только поверь, дорогой отец, и Генри тоже должен поверить, я никогда не пришла бы сюда, если бы… если бы…

— Если бы не думала, что Генри уже не может прийти к тебе, — подсказал отец. — А теперь пожмите друг другу руки на мир и согласие и дружите, как пристало двум Валентинам. Вчера было заговенье, Генри. Будем считать, что ты исповедался в своих безрассудствах, получил отпущение и очистился от всех лежащих на тебе грехов и вин.

— Ну нет, отец Саймон! — возразил Смит. — Сейчас, когда вы можете спокойно выслушать меня, я поклянусь на евангелии и призову в свидетельницы мою старую няню, тетушку Шулбред, что по этой части…

— Нет, нет, — перебил Гловер, — к чему опять будить разногласия, которые нужно забыть!

— Слушай ты, Саймон!.. Саймон Гловер!.. — доносилось между тем снизу, с улицы.

— Верно, сынок Смит, — сказал внушительно Гловер, — у нас другое дело на руках. Нам с тобою нужно немедленно идти в ратушу. Кэтрин до нашего возвращения останется здесь под присмотром тетушки Шулбред, а потом, так как в городе неспокойно, мы с тобою, Гарри, вместе отведем ее домой, и посмотрю я на того смельчака, который попробует нас задеть!

— Ну вот, дорогой отец, — улыбнулась Кэтрин, — теперь ты принимаешь на себя роль Оливера Праудфьюта, доблестного горожанина, собрата Генри Смита по оружию!

Лицо ее отца омрачилось.

— Ты сказала, дочка, колкое словцо, но ты еще не знаешь, что случилось… Поцелуй его, Кэтрин, в знак прощения.

— Ну нет, — возразила дочь. — Я и без того была к нему слишком милостива. У него еще будет время требовать награды, когда он благополучно доставит домой свою заблудившуюся девицу.

— А до тех пор, — сказал Генри, — я на правах хозяина дома потребую того, чего ты мне не хочешь разрешить на иных основаниях.

Он заключил девушку в объятия, и ему разрешено было сорвать поцелуй, который она не хотела подарить ему сама.

Когда они спускались по лестнице, старик положил руку Смиту на плечо и сказал:

— Генри, самые горячие мои пожелания исполнились, но угодно было святым, чтобы это свершилось в трудный и страшный час.

— И то верно, — сказал Смит. — Но ты знаешь, отец, если и часто бывают беспорядки в Перте, зато длятся они по большей части недолго. — И, отворив дверь, которая вела из его жилища в кузницу, он крикнул:

— Эй, друзья! Энтон, Катберт, Дингвел и Ринган! Чтоб ни один из вас не тронулся с места, пока я не вернусь. Будьте верны, как мечи, которые я научил вас ковать. Получите каждый по французской кроне и веселое шотландское угощение на всех, если не ослушаетесь моего приказа. Я оставляю на вас драгоценное сокровище. Хорошенько сторожите дверь… Маленький Дженкин пусть ходит вверх и вниз по проулку, а вы держите оружие под рукой на случай, если кто подступится к дому. Никому не открывайте дверь, покуда мы не вернемся — отец Гловер или я. Дело идет о моей жизни и счастье.

— Смерть тому, что на них посягнет! — дружно отозвались чумазые богатыри, к которым он обратился.

— Моя Кэтрин теперь в такой безопасности, — сказал оружейник ее отцу, — как если бы ее оберегала в королевском замке стража в двадцать человек. Мы можем спокойно отправиться в ратушу. Пройдем через сад.

И он повел гостя маленьким фруктовым садом, где птицы, которым добросердечный мастер всю зиму давал приют и корм, в эту предвесеннюю пору встречали преждевременную улыбку февральского солнца слабой, неуверенной попыткой запеть.

— Послушай-ка моих менестрелей, отец! — сказал Смит. — Нынче утром я со злобой в сердце смеялся над ними, что вот они распелись, чудаки, когда впереди столько еще зимних дней. А теперь как будто по душе мне их веселый хор, потому что и у меня, как у них, есть моя Валентина. Пусть ждет меня завтра какая угодно беда — сегодня я самый счастливый в Перте человек, в городе и по графству, в крепостных стенах и на вольном поле.

— Однако мне время умерить твою радость, — сказал старый Гловер, — хоть, видит небо, я разделяю ее. Бедный Оливер Праудфьют, безобидный дурак, которого мы с тобою оба так хорошо знали, нынче утром был найден мертвым на улице.

— Но оказался лишь мертвецки пьян? — сказал Смит. — Чашка крепкого бульона да крепкая взбучка от супруги живо вернут его к жизни.

— Нет, Генри, нет. Он убит — зарублен боевой секирой или чем-то в этом роде.

— Быть не может! — вскричал Смит. — Он был такой быстроногий! Хоть весь Перт ему подари, не доверился бы он своей руке там, где ему обещают спасение пятки.

— Ему не дали сделать выбор. Удар нанесен в затылок, у самой шеи. Убийца, как видно, меньше его ростом и пустил в ход боевой топорик латника или другое подобное оружие, потому что лохаберская секира снесла бы верхнюю часть черепа. Так или иначе, он лежит мертвый, с размозженной головой, и рана, скажу я, ужасна.

— Непостижимо! — сказал Генри Уинд. — Он заходил ко мне вчера в полночь в наряде танцора. Был вроде как в подпитии, но не шибко пьян. Он мне что-то наплел, будто за ним гнались какие-то озорники и ему грозит опасность… Но, увы, ты же знаешь, что это был за человек! Вот я и подумал, что он расхвастался, как всегда, когда захмелеет, и — да простит меня милосердная дева! — я отпустил его, отказавшись проводить, и поступил бесчеловечно. Святой Иоанн мне свидетель, я пошел бы провожать каждого, кто нуждается в защите, а уж тем более его, с кем я часто ел за одним столом и пил из одной чаши. Но кому во всем роде человеческом могла прийти в голову блажь расправиться с таким безобидным простаком, способным причинить другому вред разве только пустой болтовней!

— Генри, он был в твоем шлеме, в твоем кафтане буйволовой кожи, при твоем щите… Как он их получил?

— Он просто попросил их у меня на одну ночь, а я был в расстройстве и рад был поскорее от него отвязаться. Я и праздника не справлял и не хотел никого принимать — все из-за нашей с вами размолвки.

— Бэйли Крейгдэлли и все наши умнейшие советники того мнения, что убить замышляли тебя и что ты должен отомстить как подобает за нашего согражданина, принявшего смерть, предназначенную тебе.

Смит не ответил. Они уже вышли из сада и шагали пустынной улочкой, по которой рассчитывали дойти без помехи до ратуши, избегнув встреч и праздных расспросов.

— Ты молчишь, сынок, а нам еще надо о многом поговорить, — сказал Саймон Гловер. — Ты подумай о Моди, вдове убитого, — ведь если она против кого-нибудь возбудит дело об обиде, нанесенной ей и се осиротевшим детям, то по закону и обычаю ее должен поддержать воин-заступник, потому что, кто бы ни был убийца, нам ли не знать, каковы они, эти приспешники знати: заподозренный, уж будьте уверены, потребует решить дело поединком — нарочно, в насмешку над «трусливыми горожанами», как они нас зовут. Покуда течет в наших жилах кровь, не должно тому быть, Генри Уинд!

— Понимаю, к чему ты гнешь, отец, — отвечал в унынии Генри. — И видит святой Иоанн, призывы к битве были для меня всегда отрадны, как звук трубы для боевого коня. Но вспомни, отец, как снова и снова я терял благосклонность Кэтрин и едва не отчаялся уже вернуть ее, а все лишь потому, что был всегда, могу сказать, мужчиной — слишком быстро хватался за меч. Но наконец все наши раздоры уладились, и мне блеснула надежда, которая еще сегодня утром казалась несбыточной… И вот, когда на губах еще не остыл поцелуй прощения, дарованный мне моею милой, меня опять вовлекают в дело насилия, а оно — тебе ли не знать — глубоко оскорбит Кэтрин.

— Тяжело мне, Генри, давать тебе совет, — скатал Саймон, — но об одном я должен тебя спросить: есть или нет основания думать, что злополучного Оливера приняли по ошибке за тебя?

— Боюсь, и очень, что это так, — сказал Генри. — Люди находили, что он немного похож на меня, и бедняга нарочно старался подражать мне и повадкой и походкой. Мало того — он даже перенял у меня мои любимые напевы и насвистывал их для большего сходства, и как же дорого оно ему обошлось! У меня предостаточно недругов, что в городе, что в округе, готовых со мной поквитаться, а у него не было, верно, ни одного.

— Да, Генри, ничего не скажу, дочь моя почтет себя обиженной. Она водила дружбу с отцом Климентом и набралась от него всяких мыслей о мире, о всепрощении, с которыми, по-моему, трудно жить в стране, где законы не могут защитить нас, когда у нас не хватает храбрости защищаться самим. Если ты решишься на поединок, я постараюсь убедить ее, чтобы она на это дело посмотрела как смотрят все порядочные женщины города, если ты предпочтешь устраниться от этого дела, оставить неотмщенным беднягу, убитого вместо тебя, оставить вдову и сирот без воздаяния за утрату мужа и отца, — что ж, я тогда буду к тебе справедлив, не стану укорять тебя чрезмерной терпимостью, раз она внушена любовью к моей дочери… Но, Генри, нам придется в этом случае покинуть добрый Сент-Джонстон, потому что здесь на нашу семью падет позор.

Генри глубоко вздохнул.

— Я лучше приму смерть, чем бесчестье, — сказал он, помолчав, — хотя бы мне после этого вовек не видать Кэтрин! Случись оно вечор, я бы вышел против лучшего бойца из баронских телохранителей так радостно, как никогда не плясал вокруг майского дерева. Но сегодня, когда она впервые все равно что сказала мне: «Генри Смит, я тебя люблю!» — отец Гловер, это куда как тяжело! Но я сам всему виной! Бедный, незадачливый Оливер! Мне бы следовало приютить его под своим кровом, когда он молил меня о том в смертельном страхе, или хотя бы проводить его — я тогда отвел бы от него злую судьбу или сам разделил ее с ним. Но я его дразнил, я высмеивал его, ругал, хотя, видит небо, я ругал в сердцах, по пустой лишь злобе. Я прогнал его от своего порога, зная, что он так беспомощен, и дал ему принять судьбу, предназначенную мне! Я должен за него отомстить или буду навек обесчещен. Да, отец, ибо мне говорили, что я тверд, как та сталь, которую кую… Разве закаленная сталь когда-нибудь вот так роняет слезы?.. Позор мне, что я их лью!

— Никакого нет в том позора, дорогой мой сын! — сказал Саймон. — Ты не только храбрый, ты и добрый, и я всегда это знал. Но нам еще может посчастливиться. Возможно, не откроют никого, на кого могло бы пасть подозрение, а если никого не заподозрят, то никакого поединка и не будет. Нехорошо желать, чтобы невинная кровь так и осталась неотомщенной, но если виновник гнусного убийства укроется на время, то не придется тебе добровольно брать на себя дело мести, которую небо не преминет свершить в урочный час.

Так разговаривая, они вышли на Хай-стрит, прямо к ратуше. Когда они подходили к дверям, когда пробивались сквозь толпу, запрудившую улицу, они видели, что все подступы охраняет отборная стража из вооруженных горожан, а в добавление к ним — пятьдесят копьеносцев из свиты рыцаря Кинфонса, — ибо сэр Патрик вместе со своими союзниками — Греями, Блэрами, Монкрифами и другими — привел в Перт сильный отряд конных воинов, из которого и были выделены эти копьеносцы. Гловер и Смит назвали себя и были пропущены в палату, где уже собрались члены городского совета.

Глава XX

Исчахшая вдовица у ворот

В отчаянье суда и правды ждет.

«Берта»[57]

Необычное зрелище являла палата заседаний пертского городского совета. В сумрачном зале, слабо и неверно освещенном двумя окнами неодинаковой формы и неравной величины, восседала за обширным дубовым столом большая группа людей. Кресла во главе стола занимали купцы — то есть члены гильдии или лавочники — в приличной одежде, отвечавшей их положению, но большинство, подобно регенту Йорку, носили «на старых шеях знак войны»,{140} — иначе говоря, на них были надеты латные нашейники и перевязи, на которых висели мечи. Ниже за столом заняли места мастера и ремесленники — старшины, или, как их называли, деканы цехов, в своей будничной одежде, но более опрятной, чем обычно. Они также были вооружены чем попало. На одних были черные куртки или камзолы, сплошь покрытые стальными ромбовидными пластинками, которые прикреплялись с верхнего угла и висели рядами, находя одна на другую, при каждом движении тела они покачивались и, в общем, давали ему верную защиту. На других — полукафтанья буйволовой кожи, которые, как уже упоминалось, могли устоять против меча и даже пики, если удар был не слишком силен. В кругу этого пестрого собрания на самом нижнем месте за столом сидел сэр Луис Ландин — человек не военного звания, а духовная особа, священник церкви святого Иоанна, облаченный в рясу каноника, а перед ним на столе — перо и чернила. Он был городским писцом и, как все священники того времени (которых потому и называли папскими рыцарями), носил почетное звание dominus[58], сократившееся в «дом» или «дэн» (что можно бы перевести просто словом «сэр») — почтительное обращение к рыцарю из белого духовенства.

На возвышении во главе стола совета сидел сэр Патрик Чартерис в начищенных до блеска доспехах — яркий контраст пестрой одежде, военной и мирской, горожан, которые призывались к оружию только от случая к случаю. Мэр всей своей повадкой подчеркивал тесную близость, установившуюся в силу взаимной выгоды между ним, горожанами и городским советом, но в то же время его осанка рассчитана была утвердить его верховенство, ибо, по воззрениям того века, дворянская кровь и рыцарское звание, бесспорно, возвышали его над членами собрания, на котором он председательствовал. За его спиною стояли два оруженосца, один — с его рыцарским знаменем в руке, другой — со щитом, на коем красовался его геральдический знак: рука, сжимающая кинжал или короткий меч с гордым девизом: «Вот моя хартия». Два красивых пажа держали один — длинный обнаженный меч своего господина, другой — его копье, и все эти рыцарские эмблемы и принадлежности выставлялись на вид с тем большей нарочитостью, что их вельможный обладатель был в этот час занят отправлением своих обязанностей председателя городского совета. Даже лицо рыцаря Кинфонса как будто старалось выразить чопорность и важность, не вязавшиеся с его открытым и веселым нравом.

— Итак, вы наконец явились, Генри Смит и Саймон Гловер, — сказал мэр. — Вы заставили нас долго ждать. Если подобный случай повторится, пока мы занимаем это место, мы на вас наложим такую пеню, что вы закряхтите, когда придется платить. Довольно! Никаких извинений! Сейчас мы их не спрашиваем, а в другой раз мы их не допустим. Узнайте же, государи мои, то, что наш уважаемый писец только что записал во всех подробностях и что я изложу вам вкратце, дабы вам стало ясно, чего от вас требуют, и в частности от тебя, Генри Смит. Наш покойный согражданин Оливер Праудфьют найден мертвым на Хай-стрит, близ поворота в Уинд. По-видимому, он был убит сильным ударом короткой секиры, нанесенным сзади и врасплох. Деяние, причинившее эту смерть, нельзя назвать иначе, как подлым, умышленным убийством. Таково преступление. Что касается преступника, то его могут выявить лишь косвенные улики. В записи, составленной почтенным сэром Луисом Ландином, значится, что ряд свидетелей, люди доброго имени, видели покойного нашего гражданина Оливера Праудфьюта в течение минувшей ночи участвующим до позднего часа в представлениях танцоров, он вместе с ними прошел до дома Саймона Гловера на Кэрфью-стрит, где они снова разыграли свой спектакль. Установлено также, что после разговора с Саймоном Гловером он расстался со своими товарищами, уговорившись встретиться с ними в гостинице под вывеской Грифона, чтобы там закончить праздник. Теперь, Саймон, я спрашиваю тебя, в какой мере изложенное соответствует тому, что тебе известно? И далее: о чем ты вел разговор с покойным Оливером Праудфьютом?

— Милорд мэр и глубокоуважаемый сэр Патрик! — ответил Саймон Гловер. — Довожу до вашего сведения и до сведения всего почтенного собрания, что в связи с распространявшимися слухами о странном поведении Генри Смита между мною и кое-кем еще из моей семьи, с одной стороны, и присутствующим здесь Смитом — с другой, произошла размолвка. Каш злополучный земляк Оливер Праудфьют тоже усиленно распространял эти слухи, так как, что грех, утаить, посплетничать он любил. Вот мы с ним и обменялись несколькими словами по этому поводу, и, думается, он ушел от меня с намерением навестить Генри Смита, потому что он отделился от остальных плясунов, пообещав вернуться к ним, как вы отметили, ваша милость, в гостиницу Грифона, чтобы завершить там вечер. Но куда он пошел на самом деле, я не знаю, потому что больше мне не довелось увидеть его живым.

— Достаточно, — сказал сэр Патрик. — Это сходится со всем, что мы слышали ранее. Далее, почтенные господа, мы находим нашего несчастного согражданина в кругу собравшихся на Хай-стрит бражников и масок, которые обращались с ним самым недостойным образом: его поставили на колени среди улицы и принуждали пить против воли вино в огромном количестве, покуда ему не удалось спастись бегством. Совершая свое насилие, озорники грозили несчастному обнаженными мечами и понукали его с громким криком и руганью, чем привлекли внимание нескольких горожан, которые, потревоженные шумом, выглянули в окна. Это подтверждается и показаниями двух-трех прохожих, которые, держась в стороне, вне света факелов, чтобы не подвергнуться той же обиде, видели глумление над их согражданином посреди Хай-стрит города Перта. Бражники были в масках и потешных костюмах, но нам тем не менее удалось с точностью установить, кто они такие, ибо на них оказались те самые потешные наряды, которые несколько недель назад были изготовлены по заказу сэра Джона Рэморни, конюшего при его высочестве герцоге Ротсее, наследном принце Шотландии.

Глухой ропот пробежал по собранию.

— Да, это так, мои добрые горожане, — продолжал сэр Патрик. — Расследование привело нас к заключению и печальному и страшному. Но если я и сожалею, как никто на свете, о грозящих нам последствиях, они меня нисколько не пугают. Да, дело обстоит так: несколько ремесленников, выполнявших заказ, описали нам потешные костюмы, приготовленные ими для Джона Рэморни, и их описание в точности сходится с тем, какое дают свидетели нарядам, что были на людях, глумившихся над Оливером Праудфьютом. А один ремесленник, некто Уингфилд, мастер по выделке перьев, видевший озорников, когда они захватили нашего согражданина, приметил, что на них были пояса и венцы из раскрашенных перьев, которые он сделал своими руками по заказу конюшего принца. С того часа, как Оливер убежал от этих озорников, мы теряем его из виду, но имеются свидетельства, что ряженые направились затем к дому сэра Джона Рэморни, где перед ними не сразу открыли ворота. Передают, что ты, Генри Смит, видел нашего несчастного согражданина Оливера Праудфьюта после того, как он побывал в руках утех ряженых. Правда ли это?

— Он пришел в мой дом в Уинде, — сказал Генри — за полчаса до полуночи, и я впустил его довольно неохотно, потому что он праздновал проводы карнавала, тогда как я сидел дома, а не зря говорит пословица, что между сытым и постником плохой разговор.

— В каком он был состоянии, когда ты все-таки впустил его в дом? — спросил мэр.

— Он запыхался, — ответил Смит, — и несколько раз повторил, что ему грозит опасность со стороны каких-то гуляк. Я, однако, мало обратил внимания на его слова, потому что он хоть и хороший человек, но всегда был робок, с цыплячьей душой, и я подумал, что в его словах больше выдумки, чем правды. Но я никогда не прощу себе, что не пошел его проводить, когда он меня о том попросил! Я, покуда жив, буду всегда заказывать по нем панихиды во искупление моей вины.

— Описывал он тех, от кого потерпел обиду? — спросил мэр.

— То были, сказал он, переодетые бражники в масках, — ответил Генри.

— А говорил он, что боится снова столкнуться с ними на обратном пути? — продолжал сэр Патрик.

— Он намекнул, что будто бы его подстерегают, но я решил, что ему это все померещилось, потому что вышел я посмотреть и никого в переулке не увидел.

— Итак, он не получил от тебя помощи? Никакой помощи? — спросил мэр.

— Только одно, ваша честь, — ответил Смит. — Он сменил свой наряд танцора на мой камзол буйволовой кожи, мой шлем и щит, которые, как слышал я, оказались при нем, когда его нашли убитым, а у меня дома лежит его колпак с колокольцами, куцый кафтанчик и прочие принадлежности. Он сегодня должен был бы возвратить мне мое вооружение и забрать свою маскарадную одежду, когда бы то угодно было небу…

— Больше ты его с тех пор не видел?

— Не видел, милорд.

— Еще одно слово, — сказал мэр. — Есть у тебя основания думать, что Оливер Праудфьют сражен ударом, предназначавшимся другому человеку?

— Есть, — ответил Смит. — Но неверное это дело и опасное — высказывать догадки, да еще сомнительные.

— Все-таки выскажи по долгу и совести гражданина: как ты думаешь, кому был предназначен удар?

— Если долг велит, я скажу, — ответил Генри. — Полагаю, Оливера Праудфьюта постигла участь, предназначавшаяся мне самому, тем более что Оливер по неразумию своему говорил, что постарается, когда пойдет, перенять в добавление к одежде и мою походку.

— Что тебя наводит на такую мысль? У тебя с кем-нибудь ссора? — спросил сэр Патрик Чартерис.

— К стыду своему и греху, скажу: у меня вдоволь ссор и в Горной Стране и в Низине, с англичанами и с шотландцами в Перте и в Ангюсе. А бедный Оливер, мне думается, не завел бы ссоры и с цыпленком, только что вылупившимся из яйца. Увы! Из нас двоих он был лучше подготовлен предстать нежданно пред судом всевышнего!

— Послушай, Смит, — сказал мэр, — ответь мне ясно: есть ли причина к вражде между тобою и кем-либо из людей сэра Джона Рэморни?

— Несомненно так, ваша честь. Идет молва, что отсеченная рука, которую в ночь на святого Валентина нашли на Кэрфью-стрит, принадлежит тому самому Черному Квентину, который несколько дней назад переправился за Тэй, в графство Файф. Эту руку отрубил я своим коротким мечом. Так как Черный Квентин был дворецким сэра Джона и его доверенным лицом, то между мною и вассалами его господина, бесспорно, есть место для кровной вражды.

— Это очень правдоподобно, Смит, — сказал сэр Патрик Чартерис. — А теперь, добрые братья и мудрые советники, возникают два предположения, и оба они наводят на один и тот же след. Возможно, гуляки в масках, захватившие нашего согражданина и подвергшие его глумлению, о чем свидетельствуют легкие отметины на его теле, встретились со своим бывшим пленником, когда он шел домой, и закончили свое глумление, лишив его жизни. Он сам признался Генри Гоу, что боится такого исхода. Если так, то убийство совершено кем-либо из приспешников сэра Джона Рэморни — одним или несколькими. Но мне представляется более правдоподобным другое: двое-трое из гуляк остались на месте или вернулись туда позже, вероятно сменив свой наряд, и, когда перед ними явился Оливер Праудфьют в одежде Смита, да еще постаравшийся перенять походку Генри Смита (сам Оливер Праудфьют в собственном своем обличье мог только пробудить желание вновь позабавиться над ним), — вот тогда в них проснулась затаенная злоба, и, видя, что он один, эти люди решили самым верным и безопасным способом отделаться от грозного врага, каким, как всем известно, слывет среди недругов Генри Уинд. Если так рассудить, вина опять-таки ложится на дом сэра Джона Рэморни. Как вы полагаете, господа? Не вольны ли мы обвинить в преступлении его и его приспешников?

Советники пошептались несколько минут, и затем бэйли Крейгдэлли ответил от их лица:

— Благородный рыцарь и наш достойный мэр! Мы вполне согласны с тем, что высказали вы в своей премудрости относительно этого темного и кровавого дела. И мы полагаем, вы правильно рассудили в своей проницательности, что в гнусном насилии, свершенном над нашим убиенным гражданином, след приводит к дому Джона Рэморни из Рэморни — было ли замышлено убийство Оливера Праудфьюта как такового или же убит он по ошибке, принятый за нашего честного и доброго горожанина Генри из Уинда. Но сэр Джон, как владетельный рыцарь и конюший принца, содержит большой двор, и так как он и его приспешники непременно станут отрицать свою вину, мы спрашиваем, как повести нам дело? Когда бы закон позволял нам сжечь его дом и перерезать всех, кто в доме, то впору было бы вспомнить старую пословицу: «Краткая речь — добрая речь». Ибо нигде не укрывается столько богоотступников, столько убийц и насильников, как в черной стае Рэморни. Но едва ли, думается нам, закон потерпит такого рода огульную расправу, а у нас, как мы здесь слышали, нет таких улик, которые позволяли бы обвинить в преступлении кого-нибудь одного или, скажем, нескольких из слуг сэра Джона Рэморни.

Мэр не успел ответить, как встал городской писец и, поглаживая свою почтенную бороду, попросил разрешения сказать свое слово, что было ему тотчас дозволено.

— Братья, — сказал он, — как во времена наших отцов, так и в наше время, когда взывали благочестиво к богу, он снисходил к молитве и утверждал вину преступного и непричастность тех, кого обвинили слишком поспешно. Обратимся же к нашему суверенному господину королю Роберту, который, когда злые советники не отвращают его от добра, всегда показывает себя самым справедливым и милосердным государем, какого знали наши летописи за долгие времена, и попросим его от имени Славного Города и всех общин Шотландии предоставить нам возможность по примеру наших предков воззвать к небу, чтобы оно пролило свет на это темное убийство. Мы потребуем испытания гробом, как оно не раз проводилось, одобряемое папскими буллами и декреталиями, в царствие предков нашего государя и допускалось императором Карлом Великим во Франции, королем Артуром в Англии, а у нас в Шотландии — Григорием Великим и могучим Ахайюсом.{141}

— Слышал и я, сэр Луис, о божьем суде через испытание гробом, — сказал мэр, — и знаю, что оно утверждено хартиями Славного Города, но я не довольно сведущ в древних законах и попрошу вас разъяснить нам подробно, в чем оно состоит.

— Если будет принят мой совет, — сказал сэр Луис Ландин, — мы попросим короля, чтобы тело убитого выставили в храме святого Иоанна и чтобы там, как подобает, отслужили молебствие за упокой его души и за открытие гнусного его убийцы. Тем временем будет издан указ, чтобы сэр Джон Рэморни представил нам список всех слуг своего дома, какие находились в Перте в ночь на пепельную среду, и обязал их в заранее назначенный день и час явиться в храм святого Иоанна, в храме они один за другим должны будут пройти перед гробом нашего убиенного согражданина и по предписанной форме воззвать к богу с его святыми, чтобы он засвидетельствовал знамением их невиновность в убийстве и непричастность к нему. И поверьте мне, многие примеры тому доказательством: если убийца посмеет покривить душою, сделав такой призыв, то некая антипатия, существующая между мертвым телом и рукою, что нанесла роковой удар, разлучивший это тело с душою, пробудит в теле слабую жизнь, и под ее воздействием в жилах мертвеца проснется ток и на роковых его ранах проступит кровь, хотя она давно остыла в жилах. Или, вернее, небу угодно, чтобы оставалась возможность посредством некоей скрытой от нас, непостижимой силы раскрывать злодейство того, кто исказил в своем образе воплощенный в нем образ создателя.

— Слышал я, что возможен такой суд, — сказал сэр Патрик, — и что он применялся во времена Брюса. Допустимо, полагаю, и в наше время прибегнуть к этому мистическому способу расследования, коль скоро мы не можем раскрыть истину обычными путями, ибо ясно: если выдвинуть общее обвинение против дома сэра Джона в целом, мы, несомненно, встретим общий же отказ признать вину. Но я должен далее спросить сэра Луиса, нашего почтенного городского писца: как мы задержим виновного? Пока суд да дело, он сбежит.

— Горожане будут строго держать стражу на крепостных стенах, от заката до восхода все подъемные мосты будут подняты, заградительные решетки спущены, и всю ночь будут ходить по улицам сильные сторожевые отряды. Горожане будут бдительно нести дозор и не дадут ускользнуть убийце нашего согражданина.

Прочие советники, кто словом, кто кивком, выразили свое согласие.

— Ну, а если, — сказал мер, — кто-либо из заподозренного дома откажется подвергнуться такого рода божьему суду?

— Он вправе взамен испытания гробом потребовать иного суда, — сказал почтенный городской писец, — суда поединком с противником, равным ему по состоянию, ибо обвиненному, если его призывают к божьему суду, предоставляется право самому избрать вид испытания. Но если он отказывается и от поединка и от испытания гробом, его объявляют виновным и предают казни.

Мудрые советники единодушно согласились с мнением своего мэра и городского писца и по всей форме постановили обратиться с ходатайством к королю уважить закон и разрешить провести расследование убийства их согражданина в согласии с древним обычаем. Такой способ устанавливать истину приравнивали в случаях убийства к твердой улике, и он применялся вплоть до семнадцатого века. Но прежде чем собрание разошлось, бэйли Крейгдэлли почел нужным поставить еще один вопрос: кто выступит поборником Моди — или Магдален — Праудфьют и двух ее детей.

— Тут и спрашивать нечего, — сказал сэр Патрик Чартерис. — Мы все мужчины, все носим меч у пояса, и этот меч будет сломлен над головою каждого, кто не захочет обнажить его в защиту вдовы и сирот нашего убитого согражданина и честно отомстить за него. Если сэр Джон Рэморни лично выйдет на суд, Патрик Чартерис из Кинфонса примет поединок и будет биться до последнего — пока не падет боец или конь, не сломятся копье и клинок. В случае же, если вызов будет брошен кем-либо из йоменов, Магдален Праудфьют может избрать себе заступника среди храбрейших граждан Перта. Позор и бесчестие падут на Славный Город, если тот, кого она назовет, покажет себя изменником и трусом и ответит «нет». Приведите ее сюда, и пусть выбирает.

Генри Смит слушал и с горечью предугадывал, что бедная женщина остановит выбор на кем — и только что достигнутое им примирение с его владычицей снова разладится, оттого что ему, Гарри Гоу, придется влезть в новую ссору, от которой он не сможет уклониться, не опозорив себя, и которую при других обстоятельствах он принял бы с открытой душой, видя в ней почетную возможность отличиться пред лицом всего города и королевского двора. Он был уверен, что, следуя учению отца Климента, Кэтрин почтет подобный поединок скорее оскорблением религии, чем призывом к божеству, и, уж конечно, она не признает разумным, чтобы виновность человека или нравственная его чистота устанавливались в зависимости от того, превосходит ли он другого силой и умением владеть мечом. Поэтому оружейник не ждал ничего доброго для себя от ее своеобразных суждений в этой связи — суждений слишком тонких, опережавших свой век.

Пока он терзался этими противоречивыми чувствами, в зал вошла Магдален, вдова убитого. На ней был траурный покров, и ее вели и поддерживали пять или шесть добропорядочных, то есть респектабельных, женщин в таком же горестном наряде. Одна из провожающих несла на руках грудного младенца — последний залог супружеской нежности бедного Оливера. Другая вела переваливавшегося на коротких ножках малыша лет двух, смотревшего с удивлением и страхом то на черное платьице, в которое его обрядили, то на все окружающее.

Все встали, чтобы встретить печальную группу, и приветствовали вдову выражением глубокого сочувствия, на которое Магдален, хоть и была она не более как ровней покойному Оливеру, отвечала с достоинством, почерпнутым, быть может, в самой силе ее горя. Сэр Патрик Чартерис выступил вперед и, с учтивостью рыцаря к женщине и покровителя к угнетенной и обиженной вдове, взял несчастную за руку и коротко разъяснил ей, каким порядком город решил добиваться должного отмщения за убийство ее мужа.

Удостоверившись с несвойственными ему вниманием и мягкостью, что несчастная отлично все уяснила себе, мэр громко объявил собранию:

— Добрые граждане Перта, свободнорожденные ремесленники и гильдейцы! Будьте свидетелями тому, что сейчас произойдет, ибо это касается ваших прав и привилегий. Здесь стоит пред вами Магдален Праудфьют, домогающаяся отмщения за смерть своего супруга, гнусно убиенного, как утверждает она, сэром Джоном Рэморни из Рэморни, рыцарем, и свое обвинение она предлагает проверить божьим судом через испытание гробом или поединком на жизнь и смерть. Поэтому я, Патрик Чартерис, препоясанный рыцарь и прирожденный дворянин, предлагаю лично сразиться за ее правое дело, доколе устоят человек и конь, если поднимет мою перчатку равный мне по крови. Что ты скажешь, Магдален Праудфьют, принимаешь ты меня своим заступником?

— Более благородного я не могла бы себе пожелать, — пролепетала в ответ вдова.

Тогда сэр Патрик взял ее за правую руку и, поцеловав в лоб, как требовал обычай, торжественно сказал:

— Бог и святой Иоанн да укрепят мою силу в час нужды, когда я стану исполнять долг твоего заступника рыцарски верно и мужественно. Теперь ступай, Магдален, избери по своей воле среди граждан Славного Города, присутствующих здесь или отсутствующих, кому желаешь ты препоручить свое дело, если тот, на кого ты возводишь обвинение, окажется по роду и званию ниже меня.

Все взоры обратились на Генри Смита, кому глас народа уже присудил сразиться за дело вдовы. Но та и не ждала ничьей указки или поощрения. Сэр Патрик не успел договорить, как она уже направилась к тому месту у нижнего конца стола, где стоял среди людей своего состояния оружейный мастер, и взяла его за руку.

— Генри Гоу, или Смит, — сказала она, — добрый горожанин и ремесленник! Мой… мой… — Она приготовилась сказать «покойный муж», но эти слова не хотели сойти с ее языка, пришлось прибегнуть к другому обороту речи. — Ушедший от нас любил и ценил тебя превыше всех людей, потому тебе и подобает принять на себя спор его вдовы и сирот.

Если б и была хоть малейшая возможность для Генри — а в тот век ее не было — уклониться или отвергнуть доверие, которое весь народ как бы возлагал на него, у него исчезла бы даже мысль о том, когда обратилась к нему с первыми своими словами вдова, повеление с небес не произвело бы на него более сильного действия, чем призыв несчастной Магдален. Напоминание о дружбе с усопшим взволновало его до глубины души. Покуда был жив Оливер, могла казаться нелепой его чрезмерная приверженность к Генри, бесспорно несколько забавная, если учесть, как различны были они нравом. Но все это теперь забылось, и Генри, уступая своей пылкой природе, помнил только, что Оливер был его другом-приятелем, человеком, который любил и чтил его со всем жаром, какой вояка-шапочник был способен вложить в эти чувства. И вдобавок ко всему, были веские основания подозревать, что несчастный пал от удара, предназначенного ему, Генри Смиту.

Поэтому с живостью, какой за минуту до того он и сам от себя не ждал бы и выдававшей, казалось, тайную радость, оружейник припал губами к холодному лбу несчастной Магдален и сказал в ответ:

— Я, Генри Смит, проживающий в городе Перте, в Уинде, честный и верный человек и свободнорожденный, принимаю на себя долг заступника этой вдовы Магдален и этих сирот и буду сражаться в ее споре со всяким, кто равен мне по состоянию, доколе достанет дыхания в моей груди. Да помогут мне в час нужды бог и добрый святой Иоанн!

Приглушенный ропот прошел по собранию, показывая, как жадно хотели присутствующие божьего суда и как они были уверены в исходе поединка.

Сэр Патрик Чартерис не преминул затем лично отправиться к королю и потребовать его разрешения на расследование убийства Оливера Праудфьюта посредством божьего суда, как позволял обычай, — через испытание гробом или, если явится нужда, посредством поединка.

Этот свой долг он исполнил, как только разошелся городской совет, в частной беседе с королем.

С сильной досадой услышал Роберт III о новом неприятном осложнении и повелел сэру Патрику и противной стороне явиться на следующее утро, после ранней обедни, на королевский совет, где его величество изъявит свою волю, а тем временем в Дом Констебля был отправлен королевский гонец с повелением истребовать у сэра Джона Рэморни список его слуг и приказать ему под страхом суровой кары оставаться в Перте со всею своею свитой и ждать королевского решения.

Глава XXI

Ристалище готовь согласно правил,

Пора кончать — пусть бог рассудит нас!{142}

«Генрих IV», ч. II[59]

В доминиканском монастыре, в том самом покое, где происходил королевский совет, король Роберт сидел со своим братом Олбени, который в напускной добродетели и подлинном искусстве лицемерия всегда умел подчинить своему влиянию слабовольного государя. Да и что тут неестественного, если тому, кто не способен видеть вещи в их истинном очертании, цвете и виде, они представляются такими, какими их рисует ему дерзкий и коварный человек, облеченный к тому же правами близкого родственника.

Тревожась, как всегда, за несчастного сына, окруженного дурными советчиками, король и теперь старался склонить Олбени к своему мнению, снимая с Ротсея всякую вину в смерти шапочника, хотя сэр Патрик, не скрывая, представил свои подозрения-на суд короля.

— Какое несчастье, брат Робин, — говорил король, — какое печальное стечение обстоятельств! Пойдет раздор между знатью и здешними городскими общинами, как шла между ними вражда во многих отдаленных землях. Во всем этом меня утешает только одно: поскольку сэр Джон Рэморни уже удален от двора герцога Ротсея, никто не может утверждать, будто бывший конюший принца или кто бы то ни было из его людей, совершивший это кровавое деяние (если оно впрямь совершено кем-либо из дома Рэморни), пошел на него в угоду моему бедному мальчику или по его наущению. Я уверен, брат, ты и я — мы оба можем засвидетельствовать, как охотно Давид ответил согласием на мою просьбу уволить Рэморни со службы после той драки на Кэрфью-стрит.

— Да, я хорошо это помню, — сказал Олбени. — И я надеюсь, что отношения между принцем и Рэморни не возобновились после того, как Ротсей как будто согласился уступить желанию вашего величества.

— Что значит «как будто»! — возмутился король. — Не возобновились ли отношения? Что хочешь ты сказать этими словами, брат? Разве Давид не обещал мне расстаться с Рэморни, если это несчастное дело на Кэрфью-стрит будет замято и сохранено в тайне, потому что Рэморни, признал он, злой советчик, которого люди недаром считают способным вовлекать его в подобные безумства? И разве принц не согласился, чтобы мы подвергли этого злого советчика изгнанию или другой подобной каре, какую нам угодно будет на него наложить? Почему же, брат, ты сомневаешься в том, что изъявления принца были искренни и что он верен своему слову? Вспомни, Робин: когда ты посоветовал не изгонять Рэморни, а наложить тяжкую пеню на его поместья в Файфе, принц заявил, что не только для Рэморни, но и лично для него предпочтительнее будет отправить Рэморни в изгнание!

— Я это помню, мой высокородный брат. И, право, я никогда не заподозрил бы, что Рэморни может еще сохранить такое сильное влияние на принца, после того как своими советами поставил его в столь опасное положение. Но мой царственный родич сам признался, склоненный на то вашей милостью, что если оставить Рэморни при дворе, то он и впредь будет влиять на него. Я в тот раз и сам пожалел о своем совете заменить изгнание пеней. Но тот случай — дело прошлое, ныне же совершено новое озорство, сопряженное с большой опасностью для вашего величества, равно как и для вашего царственного наследника и всего королевства.

— Что ты говоришь, Робин! — сказал малодушный король. — Могилой наших родителей, душою Брюса, бессмертного нашего предка, заклинаю тебя, дорогой мой брат, имей ко мне сострадание! Открой мне, какое новое зло угрожает моему сыну или моему королевству?

Король склонил к брату искаженное страхом лицо, слезы проступили на его глазах, между тем как брат его медлил, как бы обдумывая ответ.

— Милорд, опасность вот в чем, — сказал он наконец. — Вы верите, ваше величество, что принц не замешан в этом вторичном посягательстве на права горожан — в убийстве шапочника, из-за которого ремесленники разгалделись, точно чайки по своей товарке, когда какой-нибудь мальчишка, сын рыбака, подстрелит хоть одну из их шумной стаи.

— Их жизни, — сказал король, — дороги им самим и друзьям их, Робин.

— Бесспорно так, государь, и нас они тоже заставляют дорожить их жизнями, если мы не желаем дорого платить за каждую пролитую каплю их подлой крови. Но, как я сказал, вы полагаете, ваше величество, что принц непричастен к последнему убийству. Что ж, вопрос очень щекотлив, и я не стану колебать ваше убеждение, а, напротив, постараюсь разделить его с вами. Ваше мнение, вы знаете, для меня закон! Роберт Олбени никогда не будет мыслить иначе, чем мыслит Роберт Шотландский.

— Благодарю, благодарю тебя! — сказал король, взяв брата за руку. — Я знаю, я могу на тебя положиться, любя моего сына, ты всегда справедлив к бедному, опрометчивому Ротсею, который слишком часто навлекает на себя осуждение и едва ли заслуживает теплых чувств, какие ты к нему питаешь.

Олбени преследовал свою цель с таким неуклонным постоянством, что нашел в себе силу ответить на братское пожатие королевской руки даже в ту минуту, когда подсекал под корень робкую надежду старого отца, любящего и снисходительного.

— Но, увы, — добавил герцог со вздохом, — этот несговорчивый грубиян, рыцарь из Кинфонса, и его крикливая орава горожан — они не посмотрят на дело нашими главами. У них достало наглости уверять, что этот человек, найденный потом убитым, подвергся перед тем глумлению со стороны Ротсея и его людей, которые будто бы слонялись по улицам под масками и во хмелю, останавливали прохожих — мужчин и женщин, принуждая их плясать или опоражнивать огромные кубки вина, и творили всякое другое озорство, о чем нет нужды рассказывать, и они утверждают, что озорники отправились затем всей ватагой к сэру Джону Рэморни и чуть не силой ворвались в его дом, чтобы там закончить кутеж, а это позволяет нам предположить, что принц лишь притворно согласился уволить сэра Джона, прибегнув к такому приему для отвода глаз. А потому, говорят они, если в ту ночь сэром Джоном Рэморни или кем-либо из его людей совершено было убийство, то можно с полным основанием думать, что герцог Ротсей если и не явился зачинщиком дела, то по меньшей мере причастен к нему.

— Олбени, это страшно! — простонал король. — Они объявляют моего мальчика убийцей? Утверждают, что мой Давид способен запятнать свои руки шотландской кровью беспричинно, ничем на то не вызванный? Нет, нет, такой явной клеветы никто не измыслит, она слишком нагла, слишком неправдоподобна!

— Извините, государь мой, — ответил герцог Олбени, — люди говорят, что столкновение на Кэрфью-стрит и все, что последовало далее, вызвано причиной, которая больше касается принца, чем сэра Джона, потому что никто не думает и никогда не поверил бы, что это остроумное предприятие было затеяно в угоду самому рыцарю Рэморни.

— Ты сведешь меня с ума, Робин! — взмолился король.

— Я нем, — отвечал его брат. — Свое скромное мнение я посмел высказать лишь по королевскому приказу.

— Я знаю, ты желаешь мне добра, — сказал король. — Но вместо того, чтобы терзать меня, открывая, какие мне уготованы неизбежные бедствия, разве с твоей стороны не добрее было бы, Робин, указать мне способ избежать их?

— Верно, государь, но так как единственный путь к спасению труден и тернист, нужно, чтобы вы сперва уяснили себе безусловную необходимость вступить на этот путь, и лишь тогда я осмелюсь указать его вашей милости. Хирург должен сперва убедить больного, что поврежденный член неизлечим, и лишь затем он дерзнет заговорить об отсечении, даже если нет другого выхода.

Эти слова возбудили в короле такую сильную тревогу и негодование, на какую никак не рассчитывал его брат.

— Поврежденный, омертвелый член, милорд Олбени? Отсечение — единственный выход? Непонятные слова, милорд… Применяя их к нашему сыну Ротсею, ты должен их обосновать, или тебе придется горько раскаяться в последствиях!

— Вы толкуете их слишком буквально, мой царственный господин, — сказал Олбени. — В таких неподобающих выражениях я говорил отнюдь не о принце, призываю небо в свидетели: как сын моего горячо любимого брата, он мне дороже собственного сына. Я говорил в том смысле, что надо бы отлучить его от безумств и суеты светской жизни, которые, по словам святых людей, подобны омертвелым членам и должны быть отсечены и отринуты, потому что мешают нам следовать путями добра.

— Понимаю… ты хотел бы, чтобы Джон Рэморни, которого полагают виновным в безрассудствах моего сына, был удален от двора, — с облегчением сказал монарх, — до поры, когда эти неприятные пересуды забудутся и наши подданные научатся смотреть на нашего сына иными глазами — с большим доверием?

— Хорошее предложение, — государь мой, но я пошел бы несколько дальше. Я посоветовал бы удалить на короткое время от двора также и принца.

— Как, Олбени? Расстаться с сыном, с моим первенцем, светом очей моих, когда он… при всей своей взбалмошности он так дорог моему сердцу!.. Ох, Робин, я не могу, я не хочу!

— Нет, я только предложил, милорд. Я понимаю, какую рану такое решение должно нанести родительскому сердцу, разве я сам не отец? — И он склонил, голову, как будто безнадежно сокрушенный.

— Я этого не переживу, Олбени! Ведь и наше на него влияние, иногда забываемое в наше отсутствие, но неизменно действенное, пока он с нами, должно, по твоему замыслу, совершенно прекратиться. Подумай же, какие опасности могут тогда обрушиться на принца! Я лишусь сна, если Давида удалят от меня, в каждом вздохе ветра мне будет слышаться его предсмертный стон. Да и ты, Олбени, хоть ты и лучше умеешь это скрыть, и ты будешь тревожиться не меньше, чем я!

Так слабовольный государь старался ублажить брата и обмануть самого себя, утверждая как нечто безусловное, что между дядей и племянником существует нежная привязанность, которой на деле не было и тени.

— Ваша отцовская нежность слишком легко переходит в тревогу, милорд, — сказал Олбени. — Я отнюдь не предлагаю предоставить принцу свободу следовать буйным его наклонностям. Я разумею так: Ротсея следует поместить на короткое время в какое-нибудь подобающее место уединения, отдать на попечение какого-либо разумного советника, который будет отвечать за поведение и безопасность принца, как наставник отвечает за ученика.

— Что ты! Наставник? Словно Ротсей не взрослый! — возмутился король. — Он уже два года как вышел из возраста, когда юноша считается по нашим законам несовершеннолетним.

— Римляне были мудрее, — заметил Олбени, — по их законам совершеннолетие наступало четырьмя годами позже, а если следовать здравому смыслу, право надзора может простираться в случае нужды и дальше, так что срок, когда человека признают совершеннолетним, должен меняться в зависимости от нрава. Возьмите, например, юного Линдсея, графа Крофорда{143} (кстати, он выступает покровителем Рэморни в его споре с городом): это мальчик пятнадцати лет, обуреваемый сильными страстями и твердо идущий к цели, как мужчина лет тридцати, тогда как мой царственный племянник, обладая куда более приятными и благородными свойствами и ума и сердца, в свои двадцать три года проявляет иногда легкомыслие своенравного юноши, которого ради его же блага следует держать в узде. Но не огорчайтесь, что это так, государь мой, и не гневайтесь на вашего брата, если он говорит вам правду, потому что лучшие плоды — те, что медленно созревают, и лучшие кони — те, с которыми было немало труда, пока их не объездили для поля битвы или для ристалища.

Герцог умолк и, дав королю Роберту погрузиться в раздумье, выждал две-три минуты, а затем добавил более веселым тоном:

— Но не сокрушайтесь, мой благородный государь, может быть спор удастся еще разрешить без боя и без всяких трудностей. Вдова бедна, потому что ее муж, хоть и получал достаточно заказов, был склонен к безделью и мотовству, так что дело, пожалуй, можно будет уладить посредством денег, а то, что придется уплатить во искупление за пролитую кровь, мы покроем из доходов с поместья Рэморни.

— Нет, мы всё уплатим сами, — сказал король Роберт, жадно ухватившись за надежду мирно разрешить неприятный спор. — Состояние Рэморни сильно пошатнется в связи с его отставкой от двора и увольнением от обязанностей при доме Ротсея, невеликодушно бить лежачего… Но вот идет наш секретарь, настоятель монастыря, возвестить нам, что пора открывать совет… С добрым утром, мой достойный отец!

— Benedicite, государь, — отвечал приор.

— Добрый отец, — продолжал король, — не будем ждать Ротсея — мы сами поручимся, что он примет наши советы, и приступим к разбору дел, касающихся королевства. Какие у вас вести от Дугласа?

— Он прибыл в свой замок Танталлон, государь, и прислал гонца с извещением, что хотя граф Марч отсиживается в крепости Данбар, никого к себе не допуская, друзья и вассалы изменника собрались и стали лагерем близ Колдингема, где, по-видимому, ждут из Англии подмоги. Хотспер и сэр Ралф Перси{144} стягивают к шотландской границе большие силы.

— Невеселые новости, — вздохнул король. — И да простит господь Джорджа Данбара!

В эту минуту вошел принц. Король продолжал:

— Ага, наконец явился и ты, Ротсей… Тебя не видно было на обедне.

— Нынче утром я позволил себе полентяйничать, — ответил принц, — так как ночью у меня была бессонница и лихорадка.

— Ах, безрассудный мальчик! — сказал король. — Когда бы ты не провел без сна заговенье, тебя не лихорадило бы в ночь на пепельную среду.

— Боюсь, я перебил вас на словах молитвы, государь мой, — сказал небрежно принц. — Ваша милость призывали на кого-то благословение небес — несомненно, на вашего врага, потому что чаще всего вы молитесь за врагов.

— Садись и успокойся, безрассудный юноша! — сказал отец, остановив взгляд на красивом лице и грациозном стане любимого сына.

Ротсей пододвинул подушку поближе к трону и небрежно раскинулся на ней в ногах у отца, тогда как король продолжал:

— Я выражал сожаление о том, что граф Марч, которому при расставании мы твердо обещали возместить все обиды, на какие мог он пожаловаться, оказался способен вступить в предательский сговор с Нортумберлендом против родной страны. Неужели он усомнился в нашем намерении сдержать слово?

— Отвечу за него: «Нет», — сказал принц. — Марч не усомнился в слове короля. Но у него могло явиться опасение, что многоученые советники ваши не дадут вашему величеству сдержать королевское слово.

Роберт III широко применял трусливый прием делать вид, что не расслышал слов, которые, когда они дошли до слуха, требуют — даже по его суждениям — гневной отповеди. Он поэтому пропустил мимо ушей возражение сына и продолжал свою речь. Тем не менее неосторожные слова Ротсея усилили то недовольство, которое зародилось против него в душе отца.

— Хорошо, что Дуглас сейчас на границе, — сказал король. — Предки Дугласа всегда умели постоять за отчизну, и грудь его для Шотландии — самый верный оплот.

— Значит, горе нам, если он повернется спиной к неприятелю, — сказал неисправимый Ротсей.

— Ты посмел бросить тень на доблесть Дугласа? — ответил с сердцем король.

— Кто посмеет усомниться в доблести графа? — сказал Ротсей. — Она бесспорна, как его гордыня… Но можно не слишком верить в его счастье.

— Клянусь святым Андреем, Давид, — вскричал его отец, — ты — что филин: каждым словом предвещаешь раздор и беду!

— Молчу, отец, — ответил юноша.

— А что слышно о раздорах в Горной Стране? — продолжал король, обратившись к настоятелю.

— Там как будто дела принимают благоприятный оборот, — отвечал аббат. — Огонь, грозивший охватить всю страну, удастся, по-видимому, загасить кровью полусотни удальцов. Два больших союза племен торжественно поклялись на мечах тридцатого марта, то есть в вербное воскресенье, в вашем королевском присутствии разрешить свой спор любым оружием, какое назовет ваше величество, и на указанном вами поле. Решено ограничить число сражающихся тридцатью бойцами с каждой стороны, но биться они будут до последней крайности. При этом кланы обращаются с покорной просьбой к вашему Величеству, чтобы вы отечески соизволили сложить с себя на этот день королевское право присудить победу одной из сторон до окончания боя: вы не бросите на землю жезл, не крикнете «довольно», пока они сами не доведут дело до конца.

— Лютые дикари! — огорчился король. — Неужели они хотят ограничить самое нам дорогое королевское право — право положить конец сражению и провозгласить перемирие в битве? Они отнимают у меня единственное побуждение, которое могло бы меня привлечь на зрелище их резни. Хотят они сражаться как люди или как волки их горного края?

— Милорд, — сказал Олбени, — мы с графом Крофордом по некоторым причинам позволили себе, не снесшись с вами, дать предварительное согласие на эти условия.

— Граф Крофорд! — заметил король. — Мне кажется, он слишком молод, чтобы с ним советоваться о таком важном деле.

— Невзирая на молодость, — возразил Олбени, — он пользуется среди соседствующих с ним горцев большим уважением. Без его помощи и воздействия едва ли я о чем-либо договорился бы с ними.

— Слышишь, юный Ротсей? — укоризненно обратился король к своему наследнику.

— Мне жаль Крофорда, сэр, — ответил принц. — Он слишком рано лишился отца, чьи советы были бы так ему нужны в его юные лета.

Король поднял на Олбени торжествующий взгляд, как бы призывая брата оценить сыновнюю преданность, сказавшуюся в этом ответе. Нисколько не тронутый, Олбени продолжал:

— Не жизнью своей, а только смертью эти горцы могут послужить Шотландскому королевству, и, сказать по правде, графу Крофорду, да и мне самому представилось весьма желательным, чтоб они дрались до полного взаимного истребления.

— Вот оно что! — воскликнул принц. — Если Линдсей в столь юные годы держится такой политики, каким же милосердным правителем станет он лет через десять — двенадцать! Ну и мальчик — еще ни волоска над губой, а уже такое твердокаменное сердце! Уж лучше бы он развлекался вволю петушиными боями на проводах масленой, чем строил замыслы массового избиения людей в вербное воскресенье. Ему, видать, по нраву уэльсский обычай делать ставку только на смерть.

— Ротсей прав, Олбени, — сказал король. — Не подобает христианскому государю уступать в таком вопросе. Я не могу согласиться, чтобы люди у меня на глазах сражались, пока не полягут все до одного, как скот на бойне. Такое зрелище будет для меня нестерпимо, и жезл выпадет из моей руки уже потому, что не станет у меня силы держать его.

— А этого никто и не заметит, — сказал Олбени. — Я позволю себе указать вашей милости, что вы лишь отказываетесь от королевской привилегии, которая, прибегни вы к ней, не стяжает вам почета, ибо не встретит повиновения. Если король опустит жезл в разгаре боя, эти люди, разгоряченные борьбой, не больше с ним посчитаются, чем волки со скворцом, когда бы тот во время их драки уронил в их стаю соломинку, которую нес в свое гнездо. Этих бойцов ничто не заставит разойтись, пока они не полягут мертвыми все до единого, и пусть уж лучше они перережут друг друга своими руками, чем пасть им от мечей наших воинов, когда те ввяжутся в бои, пытаясь их разнять по приказу вашего величества. Попытка водворить мир насилием будет истолкована как ловушка, и противники объединятся, чтобы вместе дать отпор. Получится такая же бойня, а надежда на водворение мира в будущем рухнет.

— Слова твои слишком близки к истине, брат Робин! — ответил податливый король. — Что пользы отдавать приказы, если я бессилен добиться их исполнения? И хотя я имею несчастье поступать так каждый день моей жизни, ни к чему выставлять на вид перед толпами людей, которые стекутся на это зрелище, беспомощность их короля. Пусть дикари вершат друг над другом кровавую расправу — я отказываюсь от попытки запретить то, чему не в силах воспрепятствовать… Да поможет небо несчастной нашей стране! Пойду в молельню и помолюсь за Шотландию, потому что мне не дано помочь ей ни рукой моей, ни разумом. Отец настоятель, прошу вас, дайте мне опереться на ваше плечо.

— Но, брат мой, — сказал Олбени, — простите, если я вам напомню, что мы еще должны обсудить спор между гражданами Перта и Рэморни по поводу смерти одного горожанина…

— Верно, верно, — сказал монарх, опять усаживаясь. — Снова насилие, снова битва… О Шотландия, Шотландия! Если бы лучшая кровь вернейших твоих сыновей могла утучнить твою скудную почву, какие поля на земле могли бы сравниться плодородием с твоими! Дожил ли хоть один шотландец до седины в бороде, если он не жалкий калека, подобно твоему государю? Своим увечьем король защищен от убиения ближних, но его принуждают смотреть на кровавую бойню, которую он бессилен пресечь!.. Пусть войдут, не будем их задерживать. Они спешат убивать, завистливо отнимают друг у друга благотворный воздух, дарованный им создателем. Демон борьбы и убийства завладел всей страной!

Когда мягкосердечный государь откинулся на спинку кресла с видом нетерпения и гнева, мало ему свойственным, дверь в дальнем конце зала распахнулась, и из галереи, куда она выходила (и где видна была в глубине охрана из вооруженных бранданов), явилась в скорбном шествии вдова бедного Оливера, которую вел под руку сэр Патрик Чартерис так почтительно, словно самую высокородную леди. За ними шли две почтенные горожанки — жены членов городского совета, обе в трауре, из них одна несла на руках грудного младенца, другая вела ребенка постарше. Далее следовал Смит в лучшей своей одежде, и поверх его камзола буйволовой кожи был наброшен креповый шарф. Скорбное шествие замыкал Крейгдэлли в паре еще с одним советником, оба с теми же знаками траура.

Гневная вспышка короля сразу погасла, как только он взглянул на бледное лицо скорбящей вдовы и увидел малых сирот, не ведающих, какую понесли они утрату, и, когда сэр Патрик Чартерис помог Магдален Праудфьют опуститься на колени и, все еще не выпуская ее руки, сам преклонил одно колено, король Роберт уже с глубоким состраданием в голосе спросил, как ее зовут и в чем ее просьба. Она не ответила и лишь пролепетала что-то, подняв глаза на своего провожатого.

— Говори ты за бедную женщину, сэр Патрик Чартерис, — повелел король, — и объясни нам, какая нужда привела ее к нам.

— Я скажу, если так угодно моему государю, — ответил, поднявшись, сэр Патрик. — Эта женщина и эти бедные сироты приносят вашему величеству жалобу на сэра Джона Рэморни из Рэморни, рыцаря, в том, что собственной его рукой или рукой одного из его приспешников ее ныне покойный муж Оливер Праудфьют, свободный человек и пертский горожанин, был убит на улицах города в ночь на пепельную среду или на заре того же дня.

— Женщина, — отвечал король как мог ласковее, — ты уже по природе своей кротка и должна Сыть жалостлива даже в своем горе, ибо самые бедствия наши должны делать нас — и, полагаю, действительно делают — милосердными к другим. Твой супруг лишь прошел стезю, предназначенную каждому из нас.

— Но его стезя, — сказала вдова, — не забывайте, государь, оказалась короткой и кровавой.

— Согласен с тобою, ему была отпущена скудная мера. Но так как я оказался бессилен его оградить, как мне повелевал мой королевский долг, я пожалую тебе такое воздаяние, чтобы ты и твои сироты могли жить не хуже или даже лучше, чем при жизни твоего супруга, только отступись от обвинения и не требуй нового кровопролития. Уясни себе: я предлагаю тебе выбор между милосердием и отмщением, между достатком и нуждой.

— Это верно, мой государь, мы бедны, — с неколебимой твердостью ответила вдова, — но я и мои дети — мы лучше согласимся кормиться с лесным зверьем чем бог пошлет, нежели станем жить в довольстве ценою крови моего супруга. Государь, вы не только коронованный король, вы и препоясанный рыцарь, и я прошу: позвольте моему заступнику сразиться за правое дело.

— Я знал, что так будет! — тихо сказал король, обращаясь к Олбени. — В Шотландии первые слова, какие лепечет младенец, и последние, какие бормочет, умирая, седобородый старец — это поединок, кровь, месть!.. Бесполезно увещевать. Впусти ответчиков.

В палату вошел сэр Джон Рэморни. Он был в длинном платье на меху, какое носили в те дни мужчины высшего сословия, когда ходили невооруженными. Прикрытая складками плаща, его изувеченная правая рука лежала у пояса, на перевязи алого шелка, а левой он опирался на плечо юноши, который по годам едва вышел из отрочества, однако уже носил на челе глубокую печать ранней думы и зрелых страстей. Это был тот знаменитый Линдсей, граф Крофорд, который в более поздние годы свои был известен под прозвищем «граф Тигр»[60] и правил обширной и богатой долиной Стратмора с необузданным произволом и безжалостной жестокостью феодального деспота. Несколько дворян — его личные друзья или друзья Линдсея — сопровождали сэра Джона Рэморни, чтобы своим присутствием придать ему бодрости в споре. Обвинение было вновь повторено и решительно отвергнуто обвиняемым, в ответ на что обвинители предложили доказать свою правоту божьим судом, путем испытания гробом.

— Я, — ответил сэр Джон Рэморни, — не подлежу такому испытанию, поскольку могу доказать свидетельством бывшего моего царственного господина, что я находился в собственном своем жилище и лежал больной в своей кровати в те часы, когда я, как уверяют сей мэр и господа старшины, якобы совершил преступление, на какое никогда не склонили б меня ни соблазн, ни собственная воля. Следовательно, на меня не может лечь подозрение.

— Могу подтвердить, — сказал принц, — что в ту самого ночь, когда произошло убийство, я виделся с сэром Джоном Рэморни и беседовал с ним о делах, касающихся моего двора. Поэтому я знаю, что он действительно был нездоров и не мог лично совершить деяние, о котором идет речь. Но я ничего не знаю касательно того, чем заняты были его слуги, и не возьму на себя утверждать, что никто из них непричастен к преступлению, в котором их обвиняют.

В начале этой речи сэр Джон Рэморни обвел окружающих высокомерным взглядом, однако выражение его лица резко изменилось при заключительных словах Ротсея.

— Благодарю, ваше высочество, — сказал он с улыбкой, — за ваше осторожное и половинчатое свидетельство в мою пользу. Был мудр тот, кто написал: «Не уповай на князей».

— Если у тебя нет других свидетелей твоей невиновности, сэр Джон Рэморни, — сказал король, — мы не можем в отношении твоих слуг отказать твоей обвинительнице, потерпевшей вдове с ее сиротами, в нраве требовать испытания гробом — либо, если кто предпочтет, поединком. Что касается тебя самого, то в силу свидетельства принца ты от испытания освобождаешься.

— Государь мой, — ответил сэр Джон, — я могу поручиться, что ни один из моих слуг и домочадцев не виновен.

— Так мог бы говорить монах или женщина, — сказал сэр Патрик Чартерис. — Отвечай на языке рыцарей, готов ли ты, сэр Джон Рэморни, сразиться со мною за дело твоих приспешников?

— Мэр города Перта не успел бы вымолвить слово «поединок», — сказал Рэморни, — как я тотчас же принял бы вызов. Но в настоящее время я не в состоянии держать копье.

— С твоего дозволения, сэр Джон, я этому рад… Меньше будет кровопролития, — сказал король. — Итак, ты должен привести всех своих слуг, какие числятся в домовой книге твоего дворецкого, в собор святого Иоанна, чтобы они в присутствии всех, кого это касается, могли очиститься от обвинения. Прими меры, чтобы каждый из них явился в собор к часу обедни, иначе на твою честь ляжет несмываемое пятно.

— Они явятся все до одного, — сказал сэр Джон Рэморни. Низко поклонившись королю, он подошел к молодому герцогу Ротсею и, изогнувшись в почтительном поклоне, заговорил так, чтобы слышал он один:

— Великодушно обошлись вы со мною, милорд! Одно слово из ваших уст положило бы конец этой передряге, но вы отказались произнести это слово…

— Клянусь, — прошептал принц, — я сказал все, что было можно сказать, не слишком погрешив против правды и совести. Не ожидал же ты, что ради тебя я стану лгать… И в конце концов, Джон, в смутных воспоминаниях этой ночи мне как будто видится немой мясник с короткой секирой в руке — разве не похоже, что такой человек мог исполнить ту ночную работу?.. Ага! Я вас поддел, сэр рыцарь!

Рэморни не ответил, но отвернулся так стремительно, как если бы кто-либо вдруг задел его раненую руку, и направился с графом Крофордом к себе домой. И хотя меньше всего он был склонен в тот час к пированию, ему пришлось предложить графу блистательную трапезу — хотя бы в знак признательности за поддержку, какую оказал ему юный вельможа.

Глава XXII

Он с толком зелья составлял:

Врачуя, многих убивал…{145}

Данбар

Трапеза затянулась, превратившись в пытку для хозяина, и когда наконец Крофорд сел в седло, чтобы отправиться в далекий замок Даплин, где он гостил в те дни, Рэморни удалился в свою спальню, истерзанный телесной болью и душевной мукой. Здесь он застал Хенбейна Двайнинга, который волею злой судьбы один лишь и мог принести ему утешение в том и другом. Лекарь с напускным подобострастием выразил надежду, что видит своего высокого пациента веселым и счастливым.

— Веселым, как бешеная собака, — сказал Рэморни, — и счастливым, как тот бедняга, который был укушен псом и уже начинает ощущать в себе первые признаки бешенства. Этот Крофорд, бессовестный юнец, видел, как я мучаюсь, и ничуть не пожалел меня… Что? Быть к нему справедливым? Вот уж поистине! Захоти я быть справедливым к нему и ко всему человечеству, я должен бы вышвырнуть юного графа в окно и на этом прервать его карьеру. Потому что если Линдсей вырастет тем, чем обещает стать, его успех явится источником бедствий для всей Шотландии, а для долины Тэя в особенности… Ты осторожней снимай повязку, лекарь: незаживший обрубок так и горит, коснись его муха крылом — для меня это что кинжал!

— Не бойтесь, мой благородный покровитель, — усмехнулся лекарь, тщетно стараясь притворным сочувствием прикрыть свое злорадство. — Мы приложим новый бальзам и — хе-хе-хе! — облегчим вашему рыцарскому благородию зуд, который вы так стойко переносите.

— Стойко, подлец! — сказал Рэморни с гримасой боли. — Я его переношу, как переносил бы палящие огни чистилища… Кость у меня как раскаленное железо! Твоя жирная мазь зашипит, если капнуть ею на рану… Но это декабрьский лед по сравнению с той лихорадкой, в которой кипят мои мысли.

— Мы попробуем сперва успокоить мазями телесную боль, мой благородный покровитель, — сказал Двайнинг, — а потом, с разрешения вашей чести, покорный ваш слуга попытается применить свое искусство к врачеванию возмущенного духа… Впрочем, душевная боль должна до некоторой степени зависеть от воспаления в ране, когда мне удастся смягчить телесные муки, я надеюсь, волнение мыслей уляжется само собой.

— Хенбейн Двайнинг! — сказал пациент, почувствовав, что боль в ране утихла. — Ты драгоценный, ты неоценимый лекарь, но есть вещи, которые вне твоей власти. Ты мог заглушить телесную боль, сводившую меня с ума, но не научишь ты меня сносить презрение мальчишки, которого я взрастил! Которого я любил, Двайнинг, — потому что я и впрямь любил его, горячо любил! Худшим из дурных моих дел было потакание его порокам, а он поскупился на слово, когда единое слово из его уст сняло бы всю тяжесть с моих плеч! И он еще улыбался — да, я видел на его лице улыбку, когда этот ничтожный мэр, собрат и покровитель жалких горожан, бросил мне вызов, а он ведь знал, бессердечный принц, что я не способен держать оружие… Я не забуду этого и не прощу — скорее ты сам начнешь проповедовать прощение обид! А тут еще тревога о том, что назначено на завтра… Как ты думаешь, Хенбейн Двайнинг, раны на теле убитого в самом деле должны открыться и заплакать кровавыми слезами, когда к нему приблизится убийца?

— Об этом, господин мой, я могу судить только с чужих слов, — ответил Двайнинг. — Слыхал я, что бывали такие случаи.

— Скотину Бонтрона, — сказал Рэморни, — берет оторопь при одной мысли об этом. Он говорит, что скорее пойдет на поединок. Что ты скажешь?.. Он железный человек.

— Не впервой оружейнику бить железо, — ответил Двайнинг.

— Если Бонтрон падет в бою, меня это не очень опечалит, — признался Рэморни, — хотя я потеряю полезного подручного.

— Полагаю, ваша светлость не станет так о нем печалиться, как о той руке, которую вы потеряли на Кэрфью-стрит… Простите мою шутку, хе-хе-хе!.. Но какими полезными свойствами обладает этот Бонтрон?

— Бульдожьими, — сказал рыцарь, — он кусает не лая.

— А вас не страшит его исповедь? — спросил врач.

— Как знать, до чего может довести страх перед близкой смертью, — ответил пациент. — Он уже выказывает трусость, хотя она всегда была чужда его обычной угрюмости, бывало, он и рук не ополоснет, убив человека, а сейчас не смеет глянуть на мертвое тело — боится, что из ран выступит кровь.

— Хорошо, — сказал лекарь, — я сделаю для него что смогу, потому что как-никак тот смертельный удар он нанес в отмщение за мои обиды — даром что удар пришелся не по той шее.

— А кто тому виной, подлый трус, — сказал Рэморни, — если не ты сам, принявший жалкую косулю за матерого оленя?

— Benedicite, благородный сэр! — возразил изготовитель зелий. — Вы хотите, чтобы я, работающий в тиши кабинета, оказался так же искусен в лесной потехе, как вы, мой высокородный рыцарь, и умел в полночном мраке на прогалине отличить оленя от лани, серну от сайги? Я почти не сомневался, когда мимо нас к кузнице пробежал по переулку человек в одежде для пляски моррис. Но все-таки тогда меня еще смущала мысль, тот ли это, кто нам нужен: мне показалось, что он вроде бы ростом поменьше. Но когда он вышел опять, пробыв в доме достаточно долго, чтоб успеть переодеться, и враскачку прошел мимо нас в кожаном камзоле и стальном шлеме, да еще насвистывая любимую песенку оружейника, сознаюсь, тут я был введен в обман super totam materiem[61]. Я и напустил на него вашего бульдога, благородный рыцарь, и тот неукоснительно исполнил свой долг — хоть и взял не того оленя. Поэтому, если проклятый Смит не убьет на месте нашего бедного друга, я сделаю так, что дворовый пес Бонтрон не пропадет, или все мое искусство ничего не стоит!

— Трудное это будет испытание для твоего искусства, лекарь, — сказал Рэморни. — Знай: если наш боец потерпит поражение, но не падет убитым на поле боя, — его прямо с места поволокут к виселице и без долгих церемоний вздернут, как уличенного убийцу, и когда он часок-другой прокачается в петле, как мочало, вряд ли ты возьмешься лечить его сломанную шею.

— Извините, благородный рыцарь, я другого мнения, — скромно ответил Двайнинг. — Я перенесу его от подножия виселицы прямо в царство эльфов, как некогда были перенесены король Артур, и Угеро Датчанин, и сэр Юон Бордоский;{146} или же, если угодно, я дам вашему Бонтрону поболтаться на виселице сколько-то минут или даже часов, а там — фьюить! — умчу его прочь с глаз людских так легко, как уносит ветер увядший лист.

— Пустое хвастовство, сэр лекарь, — ответил Рэморни. — Его пойдет провожать на казнь вся пертская чернь, каждому лестно поглазеть, как помирает челядинец благородного рыцаря за убийство кичливого горожанина. У подножия виселицы соберется тысяча зрителей.

— А соберись их там хоть десять тысяч, — сказал Двайнинг, — неужели я, мудрый врач, учившийся в Испании и даже в Аравии, не сумею обмануть глаза грубой своры горожан, когда ничтожный плут, набивший руку на фокусах, умеет обдурить, как ни зорко за ним следят, самых разумных рыцарей? Говорю вам, я напущу на них мороку, как если бы я обладал волшебным перстнем Кедди.{147}

— Если ты правду говоришь, — ответил рыцарь, — а думаю, ты не посмел бы лукавить со мной в таком деле, то, значит, ты полагаешься на помощь сатаны. Но с ним я не желаю путаться. Я ему не слуга!

Двайнинг засмеялся своим сдавленным смешком, когда его покровитель отрекся от нечистого и в подтверждение осенил себя крестом. Однако он притих под строгим взглядом Рэморни и заговорил почти серьезно, хотя не без труда подавлял разбиравшее его веселье:

— Сговор, мой благочестивый сеньор! Сговор — вот на чем зиждется искусство фокусника. Но… хе-хе-хе!.. я не имею чести… хе-хе-хе!.. состоять в союзе с джентльменом, о котором вы говорите… и в чье существование… хе-хе-хе… я не очень верю, хотя вашей рыцарской чести, несомненно, представлялось больше случаев завязать с ним знакомство.

— Дальше, мерзавец! И без твоей усмешки, или ты за нее поплатишься!

— Слушаюсь, мой бесстрашный рыцарь, — отозвался Двайнинг. — Так знайте же, у меня тоже есть тайный пособник, без которого мое искусство немногого стоило бы.

— Кто он, позволь узнать?

— Стивен Смазеруэлл, если угодно вашей чести, горстяник[62] Славного Города. Удивительно, как это вы, мой благородный рыцарь, с ним незнакомы.

— А меня, подлый раб, удивляет, что ты не познакомился с ним при отправлении его профессиональной обязанности, — ответил Рэморни. — Вижу, нос тебе не обрезали и уши не отсекли, а если и есть у тебя на плечах рубцы или клеймо, так ты умно придумал носить камзол с высоким воротом.

— Хе-хе!.. Ваша милость изволите шутить, — сказал лекарь. — Я не как пациент свел знакомство со Стивеном Смазеруэллом, а в порядке купеческой сделки: коли угодно знать вашей милости, я выплачиваю некоторые суммы серебром за тела, головы, руки и ноги тех, кто помирает при содействии кума Стивена.

— Несчастный! — отшатнулся в ужасе рыцарь. — Ты покупаешь бренные останки смертных, чтобы творить колдовство и наводить порчу на людей?

— Хе-хе-хе!.. Никак нет, ваша честь! — ответил врачеватель, забавляясь невежеством своего покровителя. — У нас, рыцарей скальпеля, в обычае производить тщательное рассечение трупов (мы называем это диссекцией): мы таким путем исследуем мертвые члены и уясняем себе, как нам поступить с тем или другим членом тела у живого человека, когда он занедужил из-за ранения или по другой причине. Ах, если бы высокородный рыцарь заглянул в мою бедную лабораторию, я бы ему показал головы и руки, ноги и легкие, о которых люди полагают, что они давно гниют в могильной земле! Череп Уоллеса, украденный с лондонского моста, сердце сэра Саймона Фрезера[63], не боявшегося никого на свете, милый череп прекрасной Мегги Лоджи[64]{148} Ох, когда бы только посчастливилось мне заполучить рыцарскую руку моего многочтимого покровителя!

— Сгинь ты, раб! Ты хочешь, чтобы меня стошнило от перечня твоих мерзких диковин? Говори прямо, к чему ты клонишь? Каким образом твоя сделка с подлым палачом может послужить нам на пользу или спасти моего слугу Бонтрона?

— Я это советую вашей рыцарской чести только на случай крайности, — ответил Двайнинг. — Но допустим, бой состоялся и наш петух побит. Вот тут нам важно держать его в руках: пусть знает, что, если он не победит, мы все-таки спасем его от казни — но только если он не скажет на исповеди ничего, что бросит тень на вашу рыцарскую честь.

— Стой! Меня осенило! — сказал Рэморни. — Мы можем сделать больше… Можем вложить в уста Бонтрону слово, которое будет не совсем приятно тому, кого я проклинаю как виновника собственной моей беды. Пойдем в конуру этого дворового пса и разъясним ему, как он должен себя вести при всех возможных обстоятельствах. Уговорить бы его на испытание гробом, и мы в безопасности — это ведь только зря народ пугают. Если он предпочтет поединок — он свиреп, как затравленный медведь, и, возможно, одолеет противника, — тогда мы не только в безопасности, мы отмщены. Если же Бонтрон будет сам побежден, мы пустим в ход твой фокус, и, если ты сумеешь чисто обделать дело, мы еще продиктуем ему предсмертную исповедь и воспользуемся ею (а как — я объясню тебе при следующей встрече), чтобы ускорить месть за мои обиды! Все же остается некоторый риск. Допустим, наш бульдог будет смертельно ранен на арене боя — что тогда помешает ему выбрехать совсем не ту исповедь, какую мы хотим ему внушить?

— Пустое! Лекарь уладит и это! — сказал Двайнинг. — Поручите мне выходить его, дайте мне случай хоть раз приложить палец к его ране, и я вам поручусь, он ничего не выдаст.

— Эх, люблю, когда черт покладист и не надо его ни уламывать, ни поощрять! — сказал Рэморни.

— Зачем? Я и без того рад услужить благородному рыцарю.

— Пойдем, вразумим нашего пса, — продолжал рыцарь. — Он тоже будет сговорчив, потому что, как истый пес, он умеет отличить, кто кормит, а кто дает пинка, моего бывшего царственного господина он люто возненавидел за оскорбительное обхождение и унизительные клички, какими тот награждал его. И я еще должен вызнать у тебя подробно, какой уловкой ты рассчитываешь вырвать собаку из рук оголтелых горожан.

Оставим двух достойных друзей плести свою интригу, к чему она привела, мы узнаем в дальнейшем. Хоть и различные по складу, оба они были, каждый по-своему, приспособлены измышлять и проводить в жизнь преступные замыслы, как приспособлена борзая хватать дичь, которую подняла легавая, а легавая — выслеживать добычу, которую углядел глаз ищейки. Гордость и эгоизм были главной чертой у обоих, но в людях, принадлежавших к двум разным сословиям, в людях разного воспитания и дарования эти свойства проявлялись по-разному.

Что могло быть более несходно с надменным тщеславием придворного фаворита, любимца дам и отважного воина, нежели заискивающая приниженность лекаря, который, казалось, принимал оскорбления с подобострастным восторгом, в то время как в тайниках души он сознавал, что обладает высоким превосходством учености — силой, какую дают человеку знание и ум, бесконечно его возвышавшие над невежественной знатью современного ему общества. Это свое превосходство Хенбейн Двайнинг сознавал так отчетливо, что, подобно содержателю зверинца, отваживался иногда забавы ради возбуждать буйный гнев в каком-нибудь Рэморни, уверенный, что внешнее смирение позволит ему уйти от бури, которую он вызвал сам. Так мальчишка, индеец швыряет легкий челнок, устойчивый в силу своей хрупкости, навстречу бурунам, которые неизбежно разбили бы в щепы более тяжелое судно. Что феодальный барон должен презирать низкородного врачевателя, разумелось само собой, хоть это не мешало рыцарю Рэморни подпасть под влияние Двайнинга, и нередко в их умственном поединке лекарь одерживал верх над противником, как иногда двенадцатилетний мальчик смиряет причуды норовистого коня, если владеет искусством выездки. Но далеко не так естественно было презрение Двайнинга к Рэморни. Сравнивая рыцаря с самим собой, он считал его чем-то вроде дикого животного, правда способного погубить человека, как бык рогами или волк зубами, но одержимого жалкими предрассудками и погрязшего в «церковном дурмане» — выражение, в которое Двайнинг включал религию всех толков. Вообще он считал Рэморни существом, коему сама природа назначила быть его рабом, добывающим для него золото в копях, а золото он боготворил, и стяжательство было его величайшей слабостью, хотя отнюдь не худшим пороком. В собственных глазах он оправдывал эту свою неблаговидную наклонность, убеждая самого себя, что ее источником была жажда власти.

«Хенбейн Двайнинг, — говорил он, со сладострастием глядя на собранные втайне сокровища, когда время от времени навещал их, — ты не какой-нибудь глупый скупец, которого тешит в червонцах золотой их блеск, власть, которую они дают своему владельцу, — вот чем ты дорожишь! Что в том, что все это еще не в твоих руках? Ты любишь красоту, когда сам ты — жалкий, уродливый, бессильный старик? Вот та приманка, которая привлечет самую красивую пташку. Ты слаб и немощен, над тобою тяготеет гнет сильного? Вот то, что вооружит на твою защиту кое-кого посильнее, чем жалкий тиран, перед которым ты дрожал. Тебе потребна роскошь, ты жаждешь выставить напоказ свое богатство? В этом темном сундуке заперта не одна цепь привольных холмов, пересеченных долинами, не один прекрасный лес, кишащий дичью, и покорность тысячи вассалов. Нужна тебе милость при дворах светских или духовных владык? Улыбки королей, прощение старых твоих преступлений папами и священниками и терпимость, поощряющая одураченных духовенством глупцов пускаться на новые преступления? Все это святейшее попустительство пороку покупается на золото Даже месть, которую, как говорится, боги оставляют за собой — не уступать же человеку самый завидный кусок! — даже месть можно купить на золото! Но в мести можно достичь успеха и другим путем — высоким искусством, и такой путь куда благородней! А потому я приберегу свое сокровище на другие нужды, а месть свершу gratis[65], более того — к торжеству отмщения обиды я прибавлю сладость приумноженных богатств!»

Так размышлял Двайнинг, когда он, вернувшись от сэра Джона Рэморни, прибавил к общей массе своих накоплений золото, полученное за разнообразные услуги, затем, полюбовавшись минуты две на свои сокровища, он запер на ключ тайник и отправился в обход пациентов, уступая проход у стены каждому встречному, кланяясь и снимая шляпу перед самым скромным горожанином, владельцем какой-нибудь жалкой лавчонки, или даже перед подмастерьем, еле-еле зарабатывающим на хлеб трудом своих мозолистых рук.

«Мерзавцы, — думал он про себя, делая поклон, — подлые, скудоумные ремесленники! Знали бы вы только, что я могу отворить этим ключом! Злейшая непогода не помешала бы вам снять шляпу предо мной, самая гнусная лужа среди вашего городишки не показалась бы вам слишком мерзкой, чтобы пасть в нее ниц, благоговея пред владельцем такого богатства! Но я еще дам вам почувствовать мою силу, хотя мне нравится прятать ее источник. Я стану инкубом для вашего города,{149} раз вы отвергли меня и не избираете в городской совет. Я, как злой кошмар, буду гнать вас и душить, оставаясь сам невидимым… А этот жалкий Рэморни туда же! Потеряв руку, он, как бедный ремесленник, утратил с нею единственную ценную часть своего существа — и он еще осыпает меня оскорблениями, как будто хоть что-нибудь из всего, что может он сказать, в силах пошатнуть стойкий ум, подобный моему! Обзывая меня плутом, мерзавцем или рабом, он поступает не умнее, чем если бы вздумал развлекаться, выдергивая мне волосы в тот час, когда я держал бы в руке пружины его сердца. За каждое оскорбление я тут же могу отплатить телесным страданием или душевной болью… Хе-хе! Надо сознаться, я не остаюсь у рыцаря в долгу!»

В то время как лекарь тешился своею дьявольской думой и, крадучись, пробирался по улице, за его спиной послышались женские голоса.

— А, вот он, слава пречистой деве! Во всем Перте кто, как не он, поможет нам сейчас! — сказал один голос.

— Пусть там говорят о рыцарях и королях, воздающих за обиды, как это у них называется, а мне, кумушки, подайте достойного мастера Двайнинга, составителя лекарств! — добавил другой.

В ту же минуту лекарь был окружен и схвачен говорившими — почтенными матронами славного города Перта.

— В чем дело? Что такое? — усмехнулся Двайнинг. — У кого тут корова отелилась?

— Не в отёле на этот раз дело, — сказала одна из женщин. — Умирает бедный малыш, потерявший отца. Иди скорее с нами, ибо все наше упование на тебя, как сказал Брюс Доналду, Властителю Островов.{150}

— Opiferque per orbem dicor[66], — сказал Хенбейн Двайнинг. — От чего умирает ребенок?

— Круп у него… круп, — запричитала одна из кумушек. — Бедняжка хрипит, как ворон.

— Cynanche trachealis[67]. Эта болезнь быстро вершит свое дело. Немедленно ведите меня в дом, — продолжал врач, который зачастую оказывал помощь больным бесплатно — невзирая на свою жадность, и человеколюбиво — несмотря на свой злобный нрав. Так как мы не можем заподозрить его в более высоких побуждениях, возможно его толкали на это тщеславие и любовь к своему искусству.

Тем не менее в этом случае он, пожалуй, уклонился бы и не пошел к больному, знай он, куда его ведут добрые кумушки, и располагай временем придумать отговорку. Но лекарь не успел сообразить, куда идет, как его чуть ли не втолкнули в дом покойного Оливера Праудфьюта, откуда доносилось пение женщин, обмывавших и обряжавших тело покойного шапочника к назначенному на утро обряду. Их песнь, если ее переложить на современный язык, прозвучала бы примерно так:

Дух незримый, дух парящий,{151}

Кротко на того глядящий,

В ком ты сам когда-то жил,

В чьем обличий ты был,

— Жди, крылами помавая,

Вправо, влево ли порхая.

Ввысь взлетишь иль канешь ты

— Жди у роковой черты!

Мстя за раннюю разлуку,

Неурочной смерти муку,

Подчини себе ты вновь

Тайной силой ум и кровь.

Коль того приметит око,

Кто пронзил тебя жестоко,

Коль того заслышишь шаг,

Кто тебя поверг во мрак,

— Силы тайные проснутся,

Мышцы дрогнут, встрепенутся,

Зев разверзнут раны вновь,

Взывая: «Кровь за кровь!»[68]

Лекарю, как ни был он закален, претило переступить порог человека, к чьей смерти он был непосредственно причастен, пусть даже вследствие ошибки.

— Отпустите меня, женщины, — сказал он, — мое искусство может помочь только живым — над мертвыми мы уже не властны.

— Да нет, больной наверху — меньшой сиротка…

Пришлось Двайнингу войти в дом. Но когда он перешагнул порог, его поразило, что одна из кумушек, хлопотавших над мертвым телом, вдруг оборвала пение, а другая сказала остальным:

— Во имя господа, кто вошел?.. Проступила большая капля крови.

— Да нет, — возразил другой голос, — это капля жидкого бальзама.

— Нет, соседки, то была кровь… Еще раз спрашиваю: кто вошел в дом?

Женщины выглянули из комнаты в тесную прихожую, где Двайнинг, встревоженный донесшимися до него обрывками разговора, нарочно замешкался и не шел дальше, делая вид, что не различает лесенку, по которой ему надлежало подняться на верхний этаж дома скорби.

— Это же только достойный мастер Хенбейн Двайнинг, — отозвалась одна из сивилл.

— Мастер Двайнинг? — более спокойно подхватила та, которая заговорила первой. — Наш верный помощник в нужде? Тогда, конечно, то была капля бальзама.

— Нет, — сказала другая, — это все-таки могла быть и кровь, потому что лекарю, когда нашли труп, власти приказали поковыряться в ране инструментами, а откуда бедному мертвому телу знать, что это делалось с добрыми намерениями?

— Верно, соседушка, верно! Бедный кум Оливер и при жизни частенько принимал друзей за врагов, так уж нечего думать, что он теперь поумнел.

Больше Двайнинг ничего не расслышал, потому что его втащили по лестнице в горенку вроде чердака, где Магдален сидела на своем вдовьем ложе, прижимая к груди младенца. У крошки уже почернело личико, и он, задыхаясь, выдавливал из себя похожие на карканье звуки, по которым и получила в народе свое название эта болезнь. Казалось, недолгая жизнь младенца вот-вот оборвется. Возле кровати сидел монах-доминиканец со вторым ребенком на руках и время от времени произносил слова духовного утешения или ронял замечания о болезни.

Лекарь бросил на монаха беглый взгляд, полный того невыразимого презрения, какое питает человек науки к знахарю. Его собственная помощь оказалась мгновенной и действенной. Он выхватил младенца из рук отчаявшейся матери, размотал ему шею и отворил вену, из которой обильно полилась кровь, что немедленно принесло облегчение больному крошке. Все угрожающие симптомы быстро исчезли, и Двайнинг, перевязав вену, снова положил младенца на колени полуобезумевшей матери.

Горе несчастной по утраченному супругу, отступившее было перед смертельной опасностью, угрожавшей ребенку, теперь нахлынуло на Магдален с повой силой, как река в половодье, когда она вдруг сокрушит плотину, преградившую на время ее поток.

— Ах, мой ученый господин, — сказала она, — перед вами бедная женщина, которую вы знавали раньше богатой… Но тот, кто вернул мне мое дитя, не оставит этот дом с пустыми руками. Великодушный, добрый мастер Двайнинг, примите эти его четки… они черного дерева и отделаны серебром… Он любил, чтобы вещи были у него красивые, как у джентльмена. Ну, он больше всякого другого, равного ему по состоянию, был похож в своих обычаях на джентльмена, оттого и погиб как джентльмен.

С этими словами в немом порыве скорби она приложила к груди и губам четки своего покойного мужа и снова стала настойчиво совать их в руки — Двайнингу.

— Возьмите, — сказала она, — возьмите из любви к тому, кто сам искренне вас любил. Ах, он, бывало, говаривал: «Если кто может оттащить человека от края могилы, так только мастер Двайнинг…» И вот его родное дитя возвращено к жизни в этот божий день, а он лежит неподвижный и окоченевший и не знает ни здоровья, ни болезни!.. Ох, горе мне, горе!.. Но возьмите же четки и вспоминайте о его чистой душе, когда станете перебирать их, он скорей освободится из чистилища, если добрые люди будут молиться за спасение его души.

— Убери свои четки, кума, я не умею показывать фокусы, не знаю никаких знахарских ухищрений, — сказал лекарь: растроганный сильнее, чем сам ожидал при черствой своей натуре, он упирался, не желая принять жуткий дар.

Но последние его слова задели монаха, о чьем присутствии он забыл, когда произносил их.

— Это что же, господин лекарь? — сказал доминиканец. — Молитву по усопшему вы приравниваете к скоморошьим фокусам? Слыхал я, будто Чосер, английский стихотворец, говорит о вас, лекарях, что вы хоть и ученые, да не по святому писанию.{152} Наша матерь церковь долго дремала, но глаза ее ныне раскрылись, и она начинает различать, где ее друзья, а где враги. Я верно вам говорю…

— Что вы, досточтимый отец! — перебил Двайнинг. — Вы же не дали мне договорить! Я сказал, что не умею творить чудеса, и собирался добавить, что церковь, конечно, могла бы сотворить непостижимое, а потому богатые четки следует передать в ваши руки, ибо вы, перебирая их, принесете больше пользы душе усопшего.

Он набросил четки на руку доминиканца и выбрался за порог дома скорби.

«Удивительно, что меня привели сюда — и в этот час! — сказал он про себя, когда вышел на улицу. — Я не больно-то верю в такие вещи… а все же, хоть это и пустая блажь, я рад, что спас жизнь младенца, висевшую на волоске… Но пойду-ка я поскорей к другу Смазеруэллу, он мне, конечно, понадобится в деле с Бонтроном. Вот и выйдет, что я в этом случае спас две жизни, а сгубил только одну».

Глава XXIII

То кровь его, а не бальзам,

Он кровью умащен …

Она взывает к небесам:

«Да будет отомщен!»{153}

«Уран и Психея»

По решению городского совета обряд должен был состояться в соборе святого Иоанна Пертского: поскольку Иоанн считался покровителем города, казалось, что здесь испытание должно было пройти с наибольшим успехом. Церкви и монастыри доминиканцев, картезианцев и других монашеских орденов щедро одаривали и король и знать, а потому горожане единодушно решили, что надежней будет положиться на суд «своего святого — старого доброго Иоанна», в чьей благосклонности они не сомневались, и предпочесть его новым покровителям, которым доминиканцы, картезианцы, кармелиты и прочие построили новые обители вокруг Славного Города. Извечная тяжба между белым и черным духовенством придала остроту этому спору о выборе места, где должно свершиться чудо при прямом воззвании граждан к богу для изобличения преступника. И городской писец так ревностно ратовал за то, чтобы предпочтение было отдано собору святого Иоанна, как будто и святые в небесах делились на две партии и одна из них держала сторону Славного Города, другая же была его противницей.

В связи с выбором храма строилось и разрушалось немало мелких интриг. Но все же городской совет, полагая это делом высокой чести для города и уповая на справедливость и неподкупность своего покровителя, постановил доверить исход божьего суда влиянию святого Иоанна.

Итак, с большой торжественностью, как требовал случай, отслужили обедню, после чего собравшиеся, обстоятельно и горячо помолившись, приготовились воззвать к небу, чтобы оно прямым своим знамением произнесло суд о загадочном убиении несчастного шапочника.

Сцена являла ту впечатляющую торжественность, какая всегда отличает обряды католического богослужения. Восточное окно, богато и затейливо расписанное, пропускало струн смягченного света на высокий алтарь. На поставленных подле него носилках лежали бренные останки убитого, причем руки его были сложены на груди ладонь к ладони, кончиками пальцев вверх, как будто бесчувственное тело само взывало к небесам об отмщении тому, кто насильственно разлучил бессмертный дух с его земной оболочкой.

Рядом с носилками установили троны, на которых восседали Роберт Шотландский и его брат Олбени. Принц сидел подле отца, на сиденье пониже. По этому поводу пошли толки среди собравшихся, что Олбени посажен почти на одном уровне с королем, тогда как сына королевского, хоть он и достиг совершеннолетия, хотят, очевидно, поставить ниже его дяди пред лицом всех граждан Перта. Носилки помещены были таким образом, чтобы тело, распростертое на них, было видно по возможности всему набившемуся в церковь народу.

Подле носилок стоял у изголовья рыцарь Кинфонс, обвинитель, а в ногах — юный граф Крофорд, представитель ответчика. Свидетельство герцога Ротсея «в обеление», как говорилось тогда, сэра Джона Рэморни избавило его бывшего конюшего от необходимости явиться самому в качестве лица, подлежащего искусу, а болезнь послужила для него оправданием, чтобы и вовсе остаться дома. Его домочадцев, включая и тех, кто прислуживал непосредственно сэру Джону, но числился за двором принца и еще не получил отставки, насчитывалось до десяти человек. Большей частью это были люди распутной жизни, и, по общему суждению, любой из них мог, озоруя в праздничную ночь, совершить убийство шапочника. Они выстроились в ряд в левом приделе храма, облаченные в белую одежду кающихся — нечто вроде рясы. Под пристальным взором всех глаз многие из них ощущали сильное беспокойство, и это предрасполагало наблюдателей считать их виновными. У истинного же убийцы лицо было таково, что не могло его выдать: этот тупой и мрачный взгляд не оживляло ни праздничное веселье, ни вино, никогда не возмутил бы его страх разоблачения и казни.

Мы уже отметили, какая поза придана была мертвецу. Лицо было открыто, равно как руки и грудь, тело завернуто в саван самого тонкого полотна, так что, где бы ни проступила кровь, ее тотчас же заметили бы.

Когда закончилась месса и вслед за нею прозвучал торжественный призыв к небу, чтобы оно оградило невинного и указало виновного, Ивиот, паж сэра Джона Рэморни, был первым приглашен подвергнуться испытанию. Он подошел нетвердой поступью. Может быть, он боялся, что его тайная уверенность в виновности Бонтрона делала и его самого причастным убийству, хотя он и не был непосредственно в нем замешан. Юноша стал перед носилками, и у него срывался голос, когда он клялся всем, что создано в семь дней и семь ночей, небом и адом, и местом своим в раю, и господом богом, творцом всего сущего, что он чист и не запятнан кровавым деянием, свершенным над этим телом, простертым перед ним, — ив подтверждение своего призыва перекрестил грудь мертвеца. Не последовало ничего. Тело осталось недвижным и окоченелым, на запекшихся ранах — никаких признаков крови.

Горожане переглянулись, и лица их выразили откровенное разочарование. Все заранее убеждали себя в виновности Ивиота, а его нерешительность, казалось, подтверждала подозрения. И когда он вышел обеленным, зрители были безмерно удивлены. Остальные слуги Рэморни приободрились и произносили свою клятву все смелее, по мере того как они один за другим проходили проверку и судьи объявляли их невиновными и чистыми от всякого подозрения, павшего на них в связи со смертью Оливера Праудфьюта.

Но был один, в ком отнюдь не крепла уверенность. Имя «Бонтрон… Бонтрон!» трижды прозвучало под сводами храма, но тот, кто носил это имя, в ответ только зашаркал ногой и не мог сойти с места, точно вдруг его разбил паралич.

— Отвечай, собака, — шепнул ему Ивиот, — или готовься к собачьей смерти!

Но таким смятением наполнило убийцу представшее ему зрелище, что судьи, видя это, уже раздумывали, как поступить — приказать ли, чтобы его немедленно приволокли к носилкам, или прямо произнести над ним приговор. И только когда его в последний раз спросили, хочет ли он подвергнуться испытанию, он ответил, как всегда отрывисто:

— Не хочу… Почем я знаю! Мало ли какие фокусы можно проделать, чтоб лишить жизни бедняка… Предлагаю поединок каждому, кто скажет, что я учинил зло над этим мертвецом.

И, следуя принятому обычаю, он тут же, в храме, бросил перчатку на середину пола.

Генри Смит выступил вперед под ропот одобрения со стороны своих сограждан, который не сдержало даже присутствие короля. Подняв перчатку негодяя, он, по обычаю, положил ее в свою шляпу и бросил на пол собственную — в знак того, что принимает вызов. Но Бонтрон не поднял ее.

— Он мне не ровня, — буркнул убийца, — и недостоин поднять мою перчатку. Я состою при особе принца Шотландского как слуга его конюшего. А этот парень — жалкий ремесленник.

Тут вмешался принц:

— Ты состоишь при моей особе, мерзавец? Я на месте увольняю тебя со службы. Бери его, Смит, в свои честные руки и бей, как никогда не колотил ты молотом по наковальне! Он и преступник и трус. Мне претит смотреть на него! Если бы мой царственный отец послушал моего совета, он дал бы обоим противникам по доброй шотландской секире, и не успел бы день состариться на полчаса, как мы уже увидели бы, кто из них двоих достойнее.

Предложение было с готовностью принято покровителями двух противных сторон — графом Крофордом и сэром Патриком Чартерисом, которые легко договорились, что бойцы, поскольку они не дворяне, сразятся на секирах, одетые в куртки из буйволовой кожи и стальные колпаки, и что бой состоится сразу же, как только противники соответственно приготовятся.

Ареной поединка назначены были Скорняжьи Дворы — ближний пустырь, занятый под рынок корпорации, по которой он получил свое имя и которая сразу расчистила для боя площадку футов в тридцать длины и двадцать пять ширины. Туда сейчас же устремились толпой и знать, и священники, и цеховой люд — все, кроме старого короля: ненавидя кровавые зрелища, он удалился в свои покои, возложив проведение боя на графа Эррола, верховного констебля, к чьим обязанностям такое дело относилось ближе всего. Герцог Олбени усталым взглядом внимательно наблюдал за всем происходившим. Его племянник следил за сценой с небрежной рассеянностью, отвечавшей его нраву.

Когда бойцы вышли на арену, они внешним своим видом являли разительный контраст. Вся осанка Смита дышала мужеством и бодростью, глаза его, ярко сверкавшие, казалось лучились уже торжеством победы, на которую он твердо надеялся. Бонтрон, угрюмый и грубый, заметно приуныл и стал похож на мерзкую птицу, которую выволокли на дневной свет из ее темного гнезда. Бойцы, как требовал обряд, поочередно поклялись каждый в своей правоте. Но Генри Гоу произносил слова клятвы с ясной и мужественной уверенностью, Бонтрон же — с упрямой решимостью, побудившей герцога Ротсея сказать лорду верховному констеблю:

— Видел ты когда-нибудь, мой дорогой Эррол, такую смесь злобы, жестокости и, я сказал бы, страха, как на лице у этого человека?

— Да, непригляден, — сказал граф, — но крепкий парень, как я погляжу.

— Поспорю с вами на бочонок вина, любезный лорд, что он потерпит поражение. Генри Оружейник не уступит ему в силе, а в ловкости превзойдет. И посмотри, как он смело держится, наш Гоу! А в том, другом, есть что-то отталкивающее. Сведи их поскорее, мой дорогой констебль, потому что мне тошно на него смотреть.

Верховный констебль обратился к вдове, которая сидела в кресле на арене, облаченная в глубокий траур, и все еще не отпускала от себя двух своих детей:

— Женщина, согласна ты принять этого человека, Генри Смита, своим заступником, чтобы он сразился за тебя в этом споре?

— Согласна… всей душой, — ответила Магдален Праудфьют. — И да благословят его господь и святой Иоанн и подадут ему и силу и удачу, потому что он сражается за сирот, потерявших отца!

— Итак, объявляю это место полем боя! — громко провозгласил констебль. — Да не посмеет никто под страхом смерти прервать их поединок словом, возгласом или взглядом. Трубы, трубите! Сражайтесь, бойцы!

Трубы запели, и бойцы, сходясь твердым и ровным шагом с двух разных концов арены, приглядывались друг к другу, привыкшие оба судить по движению глаз противника, с какой стороны можно ждать удара. Сойдясь достаточно близко, они стали лицом к лицу и поочередно замахнулись несколько раз, словно желая проверить, насколько бдителен и проворен противник. Наконец, то ли наскучив этими маневрами, то ли убоявшись, как бы в таком соревновании его неповоротливая сила не сдала перед ловкостью Смита, Бонтрон занес свою секиру для прямого удара сверху и, опуская ее, добавил к тяжести оружия всю силу своей могучей руки. Однако Смит, отпрянув в сторону, избежал удара, слишком сильного, чтобы можно было его отразить даже с самой выгодной позиции. Бонтрон не успел снова стать в оборону, как Генри нанес ему сбоку такой удар по стальному его колпаку, что убийца сразу распростерся на земле.

— Сознайся или умри! — сказал победитель, наступив ногой на тело побежденного и приставив к его горлу острый конец секиры — тот кинжал или стальной шип, которым она снабжена с обратного конца.

— Сознаюсь, — сказал негодяй, широко раскрытыми глазами глядя в небо. — Дай встать.

— Не дам, пока не сдашься, — сказал Гарри Смит.

— Сдаюсь! — буркнул Бонтрон.

И Генри громко провозгласил, что противник его побежден.

Тогда прошли на арену Ротсей с Олбени, верховный констебль и настоятель доминиканского монастыря и, обратившись к Бонтрону, спросили, признает ли он себя побежденным.

— Признаю, — ответил злодей.

— И виновным в убийстве Оливера Праудфьюта?

— Да… Но я принял его за другого.

— Кого же ты хотел убить? — спросил настоятель. — Исповедайся, сын мой, и заслужи исповедью прощение на том свете, ибо на этом тебе не много осталось свершить.

— Я принял убитого, — отвечал поверженный боец, — а того, чья рука меня сразила, чья стопа сейчас давит мне грудь.

— Благословение всем святым! — сказал настоятель. — Ныне каждый, кто сомневался в святом испытании, прозрел и понял свое заблуждение. Глядите, преступник попал в западню, которую приготовил безвинному.

— Я, сдается мне, раньше никогда и не видывал этого человека, — сказал Смит. — Никогда я не чинил обиды ни ему, ни его близким. Спросите, если угодно будет вашему преподобию, с чего он надумал предательски меня убить.

— Вопрос вполне уместный, — сказал настоятель. — Пролей свет среди тьмы, сын мой, хотя бы вместе с истиной он осветил и твой позор. По какой причине ты хотел умертвить этого оружейника, который утверждает, что ничем тебя не обидел?

— Он учинил обиду тому, кому я служу, — ответил Бонтрон, — и я пошел на это дело по его приказу.

— По чьему приказу? — спросил настоятель.

Бонтрон молчал с минуту, потом прорычал:

— Он слишком могуществен, не мне его называть.

— Послушай, сын мой, — сказал церковник, — пройдет короткий час, и для тебя могущественное и ничтожное на этой земле станут равно пустым звуком. Уже готовят дроги, чтобы везти тебя к месту казни. А посему, сын мой, я еще раз призываю тебя: позаботься о спасении своей души и во славу небес раскрой нам правду. Не твой ли господин, сэр Джон Рэморни, побуждал тебя на столь гнусное деяние?

— Нет, — отвечал простертый на земле негодяй, — кое-кто повыше. — И он указал пальцем на принца.

— Тварь! — вскричал с изумлением герцог Ротсей. — Ты посмел намекнуть, что твоим подстрекателем был я?

— Именно вы, милорд, — нагло ответил убийца. — Умри во лжи, окаянный раб! — вскричал принц.

И, выхватив меч, он пронзил бы им клеветника, когда бы не остановил его словом и делом лорд верховный констебль:

— Простите мне, ваша милость, но я отправляю свои обязанности — подлец должен быть передан в руки палача. Он недостоин умереть от чьей-либо еще руки, и меньше всего от руки вашего высочества.

— Как! Благородный граф, — сказал во всеуслышание Олбени в сильном волнении, истинном или притворном, — вы дадите этому псу уйти отсюда живым, чтобы отравлять уши людей наветом на принца Шотландского? Говорю вам, пусть его здесь же изрубят в куски!

— Извините меня, ваша светлость, — сказал граф Эррол, — но я обязан оказывать ему защиту, пока не свершилась казнь.

— Так вздернуть его немедленно! — сказал Олбени. — А вы, мой царственный племянник, что вы стоите, точно окаменели от изумления? Соберитесь с духом… возражайте осужденному, клянитесь… объявите именем всего святого, что вы и знать не знали со этом подлом умысле. Смотрите, люди переглядываются, шепчутся в сторонке. Голову дам на отсечение, что эта ложь распространится быстрее, чем божья правда… Обратитесь к ним, мой царственный родич. Неважно, что вы скажете, лишь бы вы отрицали уверенно и твердо.

— Как, сэр! — молвил Ротсей, он одолел наконец немоту, которая нашла на него от неожиданности, от чувства унижения, и с высокомерным видом повернулся к дяде. — Вы хотите, чтобы я положил на весы слово наследника короны против клеветы презренного труса? Кто может поверить, что сын его короля, потомок Брюса, способен ставить западню, посягая на жизнь бедного ремесленника, пусть думает в свое удовольствие, что негодяй сказал правду.

— Я первый же этому не поверю, — сказал, не раздумывая, Смит. — Я всегда был почтителен к его высочеству герцогу Ротсею, и никогда не дарил он меня недобрым словом или взглядом, не чинил мне зла. Я и подумать не могу, чтоб он замыслил против меня такое низкое дело.

— А это почтительно — сбросить его высочество с лестницы на Кэрфью-стрит в ночь на святого Валентина? — сказал Бонтрон. — И как вы думаете, за такую услугу дарят добрым взглядом или недобрым?

Это было сказано так дерзко, представилось столь правдоподобным, что уверенность Смита в невиновности принца поколебалась.

— Эх, милорд, — сказал он, горестно взглянув на Ротсея, — неужели ваше высочество умышляли лишить жизни неповинного человека за то, что он по долгу чести вступился за беззащитную девушку? Уж лучше бы мне было умереть на этой арене, чем остаться в живых и услышать такое о правнуке Брюса!

— Ты славный парень, Смит, — сказал принц, — но я не могу ожидать от тебя, что ты станешь судить разумней, чем другие… Тащите преступника на виселицу и, если хотите, вздерните его так, чтобы он задохся не сразу: пусть плетет свою ложь и клевещет на нас до последней своей не слишком близкой минуты!

С этими словами принц отвернулся от арены, полагая ниже своего достоинства замечать, как мрачно все косились на него, когда медленно и неохотно расступалась перед ним толпа, и не выразил ни удивления, ни досады при глухом ропоте и вздохах, какими его провожали. Лишь немногие из его приближенных шли следом за ним с поля, хотя сюда явилось в его свите немало видных особ. Даже горожане из низших слоев отступились от несчастного принца, о нем и раньше шла дурная слава, позволявшая обвинять его в легкомыслии и бесчинствах, теперь же самые черные подозрения легли на него — и, казалось, ничто их не рассеет.

Медленно, в тяжком раздумье брел он к церкви доминиканцев, где уединился его отец, но недобрая весть уже летела с вошедшей в поговорку быстротой и достигла покоев короля раньше, чем юный принц. Войдя во дворец и спросив, у себя ли король, герцог Ротсей был поражен ответом, что государь совещается строго наедине с герцогом Олбени, который, когда принц оставил арену поединка, тут же сел на коня и прискакал в монастырь, опередив племянника. Пользуясь привилегией, какую давали ему положение и рождение, Ротсей хотел пройти в королевские покои, когда Мак-Луис, начальник бранданов, в самых почтительных словах дал ему понять, что в силу особого наказа не может пропустить его высочество.

— Ты хоть пойди, Мак-Луис, и дай им знать, что я жду дозволения войти, — сказал принц. — Если мой дядя берет на себя смелость захлопнуть перед сыном дверь в покои отца, ему приятно будет услышать, что я сижу в прихожей, как лакей.

— Разрешите мне сказать вам, — не без колебания ответил Мак-Луис. — Может быть, вы согласились бы, ваше высочество, выйти сейчас и терпеливо подождать, я, если угодно вашей милости, когда герцог Олбени уйдет, сразу пришлю кого-нибудь известить вас о том, и тогда его величество, несомненно, допустит к себе вашу светлость. А в настоящее время, ваше высочество, простите меня, но я лишен возможности пропустить вас к королю.

— Понимаю тебя, Мак-Луис! Тем не менее ступай и повинуйся моему приказу.

Начальник охраны ушел и вернулся с ответом, что король нездоров и удаляется сейчас в свою опочивальню, но что герцог Олбени скоро примет принца Шотландского.

Прошло, однако, с добрых полчаса, пока герцог Олбени явился, и Ротсей в ожидании то угрюмо молчал, то заводил пустой разговор с Мак-Луисом и бранданами, смотря по тому, что брало в нем верх — обычное его легкомыслие или не менее свойственная ему раздражительность.

Герцог наконец пришел, а с ним лорд верховный констебль, чье лицо выражало печаль и смущение.

— Милый родич, — сказал герцог Олбени, — я с прискорбием должен сказать вам, что, по мнению моего царственного брата, честь королевской семьи требует ныне, чтобы наследник престола временно ограничил себя пребыванием в доме верховного констебля и принял своим главным, если не единственным, товарищем по уединению присутствующего здесь благородного графа — до той поры, пока распространившиеся о вас сегодня позорные слухи не будут опровергнуты или забыты.

— Как, милорд Эррол! — удивился принц. — Ваш дом становится моей тюрьмой, а вы — моим тюремщиком?

— Боже упаси, государь мой! — сказал граф Эррол. — Но мой злосчастный долг велит, чтобы я, повинуясь приказу вашего отца, некоторое время смотрел на ваше высочество как на моего подопечного.

— Принц Шотландский… наследник престола — под надзором верховного констебля!.. Но какие к тому основания? Неужели наглые слова осужденного на казнь подлеца обладают достаточным весом, чтобы оставить пятно на гербе королевского сына?

— Коль скоро такие обвинения не опровергнуты и не отвергнуты, племянник, — сказал герцог Олбени, — они бросают тень и на герб государя.

— Отвергать их, милорд! — вскричал принц. — А кем они возведены, как не жалким мерзавцем, слишком презренным даже по собственному его признанию, чтобы хоть на миг принять его слова на веру, очерни он доброе имя последнего нищего, не то что принца… Приволоките его сюда, и пусть ему покажут дыбу — увидите, он сразу возьмет назад наглую клевету.

— Петля слишком верно сделала свое дело, чтобы вид дыбы мог смутить Бонтрона, — сказал герцог Олбени. — Он казнен час назад.

— Почему понадобилась такая спешка, милорд? — заметил принц. — Вам не кажется, что это выглядит так, точно с этим делом поспешили нарочно, чтоб очернить мое имя?

— Таков повсеместный обычай: после божьего суда бойца, проигравшего поединок, прямо с арены отправляют на виселицу. И все-таки, милый родич, — продолжал герцог Олбени, — если бы вы стали смело и твердо отвергать обвинение, я почел бы себя вправе помедлить с казнью в целях дальнейшего расследования, но так как, ваше высочество, вы промолчали, я почел наилучшим удушить позорную молву вместе с дыханием человека, который ее пустил.

— Святая Мария! Милорд, это уж прямое оскорбление! Значит, вы, мой дядя и родич, допускаете, что я причастен к тому бессмысленному и недостойному умыслу, в котором признался этот раб?

— Мне не пристало препираться с вашим высочеством, иначе я спросил бы, не станете ли вы отрицать и другое, еще менее достойное дело, хоть и не столь кровавое, — нападение на дом некоего перчаточника. Не сердитесь на меня, племянник, но вам и в самом деле настоятельно необходимо удалиться на короткий срок от двора — скажем, до конца пребывания короля в этом городе, где жителям учинено так много обид.

Ротсей смолк при этом доводе, потом, остановив на герцоге твердый взгляд, сказал:

— Дядя, вы хороший охотник. Свое оружие вы применяете с большим искусством, тем не менее вас постигла бы неудача, когда б олень не устремился в сети добровольно. Да поможет вам небо — и пусть вам будет от ваших хлопот тот самый прок, какого заслужили вы своими делами. Скажите моему отцу, что я подчиняюсь аресту, согласно его приказу. Лорд верховный констебль, я жду лишь вашего соизволения, чтобы отправиться в ваш дом. Уж если меня отдают под стражу, я не могу пожелать более любезного и учтивого тюремщика.

Так закончился разговор между дядей и племянником, и принц последовал за графом Эрролом к его дому. Прохожие на улицах, завидев герцога Ротсея, спешили перейти на другую сторону, чтобы не нужно было поклониться тому, в ком их научили видеть не только безрассудного, но и жестокого распутника. Наконец дом констебля укрыл своего владельца и его царственного гостя, которые оба рады были убраться от осуждающих взоров. Все же, едва переступив порог, они ощутили неловкость своего взаимного положения.

Но пора нам вернуться на арену поединка — к той минуте, когда закончился бой и знатные зрители разошлись. Толпа теперь отчетливо разделилась на две неравные половины. Первая, не столь многочисленная, заключала в себе наиболее почтенных горожан из высшего слоя обывателей Перта, которые сейчас поздравляли победителя и друг друга со счастливым завершением их спора с придворной знатью. Городские власти на радостях попросили сэра Патрика Чартериса почтить своим присутствием трапезу в ратуше. Разумеется, и Генри, герой дня, получил приглашение — или, правильнее сказать, предписание — принять в ней участие. С большим смущением выслушал он приказ, потому что сердце его, как легко догадаться, рвалось к Кэтрин Гловер. Но настояния старого Саймона помогли ему решиться. Ветеран-горожанин, естественно, питал подобающее уважение к городскому совету Сент-Джонстона, он высоко ценил всякую почесть, исходившую от такого высокого учреждения, и считал, что его будущий зять совершит ошибку, если не примет с благодарностью приглашение.

— И не подумай уклониться от торжественной трапезы, Генри, сынок, — были его слова. — Там ведь будет сам сэр Патрик Чартерис, а тебе, я полагаю, не скоро представится подобный случай завоевать его благосклонность. Он, возможно, закажет тебе новые доспехи. И я слышал сам, как достойный Крейгдэлли сказал, что был разговор о пополнении городской оружейной палаты. Не упускай случая заключить выгодную сделку — теперь, когда ты становишься семейным человеком, расходы у тебя возрастут.

— Ну, ну, отец Гловер, — смутился победитель, — у меня нет недостатка в заказчиках… А ты знаешь, Кэтрин ждет, ее может удивить, что я долго не иду. И еще наговорят ей опять сказок о потешницах и уж не знаю о чем.

— Этого ты не бойся, — сказал Гловер. — Ступай как послушный гражданин, куда зовут тебя отцы города. Не буду отрицать, что тебе не просто будет установить мир с Кэтрин после поединка, потому как она полагает, что судит в этих делах разумнее, чем король со своими советниками, церковь со всеми канониками и мэр с отцами города. Но спор с ней я беру на себя и так для тебя постараюсь, что, если завтра она и встретит своего Валентина упреками, они расплывутся в слезах и улыбках, как апрельское утро, начавшееся теплым дождем. Иди же, сынок, а завтра уж явись ко времени, после ранней обедни.

Смит, хоть и неохотно, должен был склониться перед доводами будущего тестя, и, решивши принять столь почетное предложение отцов города, он выбрался из толпы и поспешил домой переодеться в свои лучший наряд, в каковом он вскоре и вошел в зал совета, где тяжелый дубовый стол ломился под множеством изысканных яств. Тут была и прекрасная тэйская лососина, и превосходная морская рыба из Дании — все лакомые блюда, какие разрешаются во время поста, вволю было и вина, и эля, и медовой браги, чтобы их заливать. Пока шел пир, все время играли и пели городские менестрели, а в перерывах между музыкой один из них с большим воодушевлением читал нараспев длинный рассказ в стихах о битве у Черного Лога,{154} в которой сэр Уильям Уоллес и его грозный друг капитан Томас Лонгвиль встретились с английским генералом Сьюардом — сюжет, давно знакомый всем гостям, они, однако, были терпеливей своих потомков и слушали с таким жаром, как если бы рассказ имел для них всю прелесть новизны. Местами он был, разумеется, лестен для предка рыцаря Кинфонса и для других пертских фамилий, и тогда пирующие прерывали менестреля шумными возгласами, усердно подливая друг другу в кружки и предлагая выпить в память соратников великого шотландского героя. Вновь и вновь пили за здоровье Генри Уинда, и мэр объявил во всеуслышание, что старейшины держали между собой совет, как им лучше всего отблагодарить бойца — предоставить ли какие-либо особливые привилегии или же почетную награду, чтобы показать, как высоко ценят сограждане его доблестный подвиг.

— Не надо, ваша милость, — сказал Смит с обычной своей прямотой. — Станут еще говорить, что в Перте доблесть редка, если у нас награждают человека за то, что он сразился в защиту одинокой вдовы. Я уверен, в Перте нашелся бы не один десяток честных горожан, которые сделали бы сегодняшнее дело не хуже, а то и лучше, чем я. Потому что, сказать по правде, мне бы нужно было расколоть на этом парне шлем, как глиняный горшок, и уж я, конечно, расколол бы, кабы не был то один из тех шлемов, которые я сам же и закалил для сэра Джона Рэморни. Но, коль скоро Славный Город все же ценит мою службу, я почту себя вполне вознагражденным, если из городской казны будет оказана какая ни на есть помощь вдове Магдален и ее сиротам.

— Окажем, — сказал сэр Патрик Чартерис, — но Славный Город от этого не обнищает — он уплатит свой долг Генри Уинду. Об этом долге каждый из нас лучший судья, чем сам Генри, ослепленный излишней щепетильностью, которую люди называют скромностью. А если город и впрямь слишком беден, мэр уплатит что следует из собственных средств. Золотые ангелы Красного Разбойника не все еще улетели.

Кубки снова пошли вкруговую под именем «чаши утешения вдовы», а затем вновь свершили возлияние в светлую память убитого Оливера, так доблестно ныне отомщенного. Словом, пир пошел такой веселый, что все соглашались — для вящей радости за столом не хватало только самого шапочника, чья гибель дала повод для этого пира. Уж он-то на таких праздничных собраниях никогда не лез в карман за крепкой шуткой!

— Если бы мог он здесь присутствовать, — трезво заметил Крейгдэлли, — он, безусловно, притязал бы на венец победителя и клялся бы, что лично отомстил за свое убиение.

Разошлись уже под звон вечерних колоколов, причем наиболее степенные направились в церковь, где они с полузакрытыми глазами и лоснящимися лицами составили самый набожный и примерный отряд великопостной паствы, другие же поспешили домой, чтобы в кругу семьи рассказать во всех подробностях о битве и о пире, а кое-кто предпочел, надо думать, те вольности, какие могла предоставить таверна, двери которой великий пост не держал так строго на запоре, как требовал церковный канон. Генри, разгоряченный добрым вином и похвалами сограждан, вернулся в Уинд и завалился на кровать, чтоб увидеть во сне безоблачное счастье с Кэтрин Гловер.

Мы упоминали, что по завершении битвы зрители разделились на две неравные половины. И если первая — меньшая, но более почтенная — веселой процессией пошла за победителем, вторая — куда более многочисленная, то, что можно бы назвать толпой, или, если хотите, сбродом, — последовала за побежденным и осужденным Бонтроном, которого повели в другую сторону и для другого дела. Что бы ни говорили о сравнительной приятности дома скорби и дома веселья при иных обстоятельствах, не подлежит сомнению, какой из них больше привлечет посетителей, когда предложат выбор: смотреть ли нам на беды, нами не разделяемые, или же на пиршества, в коих мы не примем участия. Соответственно и двуколку, повезшую преступника на казнь, провожала куда большая часть обывателей города Перта.

Рядом с Бонтроном в двуколку сел монах, и убийца без колебаний повторил ему под видом исповеди ту же ложь, какую он провозгласил на поле битвы: будто засада, в которую попал по ошибке злополучный шапочник, была устроена по требованию герцога Ротсея. Свой навет он с невозмутимым бесстыдством бросал и в толпу, уверяя всех, кто близко подходил к повозке, что исполнил прихоть герцога и за это идет на казнь. Он долго повторял эти слова с угрюмым упрямством, как затверженный урок, так лжец настойчиво твердит одно и то же, стараясь путем повторения придать веру своим словам, когда чувствует в душе, что веры они не заслуживают. Но вот, подняв глаза, он увидел вдали черный остов виселицы, с лестницей и роковой веревкой, поднимавшийся на горизонте на добрых сорок футов в вышину, и тут он вдруг умолк, и монах заметил, что осужденного охватила дрожь.

— Утешься, сын мой, — сказал добрый священник, — ты сознался и получил отпущение. Твое покаяние будет оценено в меру твоей искренности. И хотя сердце твое жестоко и руки залиты кровью, церковные молитвы в положенный срок вызволят тебя из карающих огней чистилища.

Эти уверения как будто рассчитаны были усилить, а не успокоить страх преступника, которого разбирало сомнение: а что, если меры, принятые, чтобы спасти его от смерти, не окажут действия? Смущала также мысль: да и впрямь ли кому-нибудь выгодно хлопотать о его спасении? Он знал хорошо своего господина и знал, как спокойно пожертвует он человеком, если в будущем тот может оказаться опасным свидетелем против него.

Но так или иначе, судьба его была решена, от нее не уйти! Медленно приближалась процессия к роковому «дереву», воздвигнутому на высоком берегу реки в полумиле от городских стен. Это место выбрали в расчете на то, чтобы тело несчастного, отданное воронью, было видно издалека и со всех четырех сторон. Здесь исповедник передал Бонтрона палачу, который помог преступнику подняться на лестницу и, как показалось зрителям, совершил казнь согласно предписаниям закона. С минуту повешенный боролся за жизнь, но вскоре утих и повис бездыханный. Палач, простояв на посту более получаса, как будто выжидая, чтоб угасла последняя искра жизни, объявил любителям подобных зрелищ, что не успели изготовить цепи, посредством которых полагалось надолго прикрепить мертвое тело к виселице, и поэтому труп будет выпотрошен и вывешен на всеобщее обозрение только к рассвету следующего дня.

Хотя мастер Смазеруэлл назначил столь ранний час, его провожала к виселице большая толпа жаждавших увидеть заключительную сцену казни. Велико же было удивление и недовольство этих высоких знатоков, когда обнаружилось, что мертвое тело с виселицы снято. Однако причина его исчезновения никому не показалась загадочной. Бонтрон, решили все, служил барону, земли которого лежат в Файфе, и сам был уроженцем тех же мест. Что ж тут удивительного, если кому-то из жителей Файфа, чьи лодки постоянно снуют по реке, вздумалось увезти тайком тело своего земляка и спасти его от глумления. Толпа обрушилась с яростью на Смазеруэлла за то, что накануне он не довел свою работу до конца, и если бы палач со своим помощником не бросились в лодку и не переплыли Тэй, их, возможно, избили бы до смерти. В общем, происшествие было вполне в духе времени и не вызвало особых толков. Истинную причину его мы разъясним в следующей главе.

Глава XXIV

Псам — виселицы, людям — путь свободный.{155}

«Генрих V»

В такой повести, как наша, все события должны быть пригнаны одно к другому в точном соответствии, как бородка ключа к замочной скважине. Читателя, даже самого благосклонного, не удовлетворит простое утверждение, что имел-де место такой-то или такой-то случай, хотя, сказать по правде, в обычной жизни мы только это и знаем о происходящем, но, читая для своего удовольствия, человек хочет, чтобы ему показали скрытые пружины, обусловившие ход событий: вполне законное и разумное любопытство, ибо вы, конечно, вправе открывать и разглядывать механизм собственных своих курантов, сработанных для вашего пользования, хотя никто не позволит вам ковыряться во внутреннем устройстве часов, водруженных для всех на городской башне.

А потому нелюбезно будет с нашей стороны оставлять читателей в недоумении, какими судьбами убийца Бонтрон был снят с виселицы, — происшествие, которое иные из обывателей Перта приписывали нечистой силе, тогда как другие объясняли его естественным нежеланием уроженцев Файфа видеть своего земляка качающимся в воздухе на берегу реки, так как подобное зрелище служило к посрамлению их родной провинции.

В ночь после казни, в полуночный час, когда жители Перта погрузились в глубокий сон, три человека, закутанные в плащи и с тусклым фонарем в руках, пробирались по темным аллеям сада, спускавшегося от дома сэра Джона Рэморни к набережной Тэя, где у причала — или небольшого волнореза — на воде покачивалась лодка. Ветер глухо и заунывно выл в безлиственном ивняке, и бледный месяц «искал броду», как говорят в Шотландии, среди плывущих облаков, грозивших дождем. Осторожно, стараясь, чтоб их не увидели, трое вошли в лодку. Один был высокий, мощного сложения человек, другой — низенький и согбенный, третий — среднего роста, стройный, ловкий и, как видно, помоложе своих спутников. Вот и все, что позволял различить скудный свет. Они расселись по местам и отвязали лодку от причала.

— Пустим ее плыть по течению, пока не минуем мост, где горожане все еще несут дозор, а вы знаете пословицу: «Пертская стрела промаху не даст», — сказал самый молодой из трех.

Сев за кормчего, он оттолкнул лодку от волнореза, тогда как двое других взялись за весла с обернутыми в тряпки лопастями и бесшумно гребли, пока не вышли на середину реки, здесь они перестали грести, сложили, весла и доверили кормчему вести лодку по стрежню.

Так, не замеченные никем — или не обратив на себя внимания, — они проскользнули под одним из стройных готических сводов старого моста, воздвигнутого заботами Роберта Брюса в 1329 году и снесенного половодьем 1621 года. Хотя до них доносились голоса дозорных из гражданской стражи, которую, с тех пор как в городе пошли беспорядки, каждую ночь выставляли на этом важном посту, их ни кто не окликнул. И когда они прошли вниз по реке так далеко, что ночные стражники уже не могли их услышать, гребцы — правда, еще соблюдая осторожность, — снова принялись грести и даже начали вполголоса говорить между собой.

— Ты взялся, приятель, за новый промысел с тех пор, как мы с тобой расстались, — сказал один гребец другому. — Я оставил тебя выхаживающим больного рыцаря, а теперь ты занялся, я вижу, похищением мертвых тел с виселицы.

— Живого тела, с дозволения вашей дворянской милости, или мое искусство, мастер Банкл, не достигло цели.

— Я много о нем наслышан, мастер аптекарь, но при всем почтении к вашему ученому степенству, если вы не разъясните мне, в чем ваш фокус, я буду сомневаться в его успешности.

— Простая штука, мастер Банкл, она едва ли покажется занимательной такому острому уму, как ваш, мой доблестный господин. Могу объяснить. Когда человека казнят через повешение — или, вульгарно говоря, вздергивают на крюк, — смерть наступает от апоплексии, то есть кровь, вследствие сжатия вен лишенная возможности вернуться к сердцу, бросается в мозг, и человек умирает. Есть еще и дополнительная причина смерти: когда веревка перехватывает гортань, прекращается доступ в легкие жизненно необходимого воздуха, и пациент неизбежно погибает.

— Это мне понятно. Но как сделать, чтобы кровь все же не ударяла повешенному в голову, сэр лекарь? — сказал третий — не кто иной, как Ивиот, паж Рэморни.

— Дело простое, — ответил Двайнинг. — Повесьте мне пациента таким образом, чтобы сонные артерии остались несжатыми, и кровь не повернет к мозгу, никакой апоплексии не произойдет, опять-таки, если петля не сдавила гортань, то воздух будет поступать в легкие достаточно свободно, болтается ли человек высоко над землей или твердо стоит на ней.

— Все это мне ясно, — сказал Ивиот. — Но как сочетать такие меры с выполнением казни — вот чего не может разгадать мой глупый мозг.

— Эх, милый юноша, доблесть твоя загубила твой светлый ум! Если бы ты проникал в науки, как я, ты бы научился постигать и куда более сложные вещи. Фокус мой вот в чем. Я заказал ремни из того же материала, что конская подпруга вашей рыцарской доблести, причем особо позаботился, чтобы они как можно меньше поддавались растяжению, так как иначе мой эксперимент был бы испорчен. Под каждую ступню продевается лямка из такого ремня и затем проводится вдоль всей ноги до пояса, где обе лямки закрепляются. От пояса пропущено на грудь и на спину несколько штрипок, и все это между собой соединено, чтобы равномерно распределить по ремням тяжесть тела. Делается ряд дополнительных приспособлений для удобства пациента, но основное в этом. Лямки и перевязи прикрепляются к широкому стальному ошейнику, выгнутому спереди и снабженному двумя-тремя крючками, чтобы не соскочила петля, которую сочувствующий ему палач пропускает по этому приспособлению, вместо того чтобы набросить ее на гортань пациента. Таким образом, потерпевший, когда из-под него выбивают лестницу, оказывается повешенным, с дозволения вашей милости, не за шею, а за стальной обруч, поддерживающий те лямки, в которые вдеты его ноги, на обруч и падает вся тяжесть его тела, уменьшенная вдобавок подобными же лямками для обеих рук. Вены и дыхательное горло ничуть не сдавлены, человек может свободно дышать, и разве только страх и новизна положения слегка возмутят его кровь, которая так же спокойно будет течь в его жилах, как у вашей рыцарской доблести, когда вы приподнимаетесь в стременах, осматривая поле битвы.

— Честное слово, удивительное изобретение! — заметил Банкл.

— Не правда ли? — продолжал лекарь. — В него стоит вникнуть людям, стремящимся к развитию своего ума, как, например, вам, мои доблестные рыцари. Ибо никто не может знать, на какую высоту предстоит вознестись питомцам сэра Джона Рэморни, и если высота будет такой, что спускаться с нее придется посредством веревки, приспособление, пожалуй, покажется вам более удобным, нежели то, что применяют обычно. Но, правда, при этом нужно будет носить камзол с высоким воротом, чтобы прикрыть стальной обруч, а главное, обзавестись таким bono socio[69], как Смазеруэлл, чтобы петлю набросили как надо.

— Низкий торговец ядом! — сказал Ивиот. — Люди нашего звания умирают на поле битвы.

— Я все же постараюсь не забыть урока, — отозвался Банкл, — на случай нужды… Ну и ночку должен был, однако, пережить этот кровавый пес Бонтрон, отплясывая в воздухе танец щита под музыку своих кандалов, пока ночной ветер раскачивал его туда-сюда!

— Добрым было бы делом оставить его висеть, — сказал Ивиот, — потому что снять его с виселицы — значит поощрить на новые убийства. Ему знакомы только две стихии — пьянство и кровопролитие.

— Возможно, сэр Джон Рэморни согласился бы с вашим мнением, — сказал Двайнинг, — но тогда надо было бы сперва подрезать негодяю язык, чтобы он с воздушной своей высоты не вздумал рассказывать странные истории. Были и другие причины, которые ни к чему знать вашей рыцарской доблести. Сказать по правде, я и сам, оказывая ему услугу, проявляю великодушие, потому что парень сколочен крепко, как Эдинбургский замок, и скелет его не уступил бы ни одному из тех, что мы видим в хирургическом зале Падуи. Но скажите мне, мастер Банкл, какие новости вы принесли нам от храброго Дугласа?

— Я, можно сказать, — ответил Банкл, — тот самый глупый осел, который несет весть, да не знает ее смысла. Впрочем, так оно для меня безопасней. Я отвозил Дугласу письма от герцога Олбени и сэра Джона Рэморни, и граф был темен, как северная буря, когда распечатывал их… Я привез им ответ от графа, и они, прочитав, улыбались, как солнце, когда гроза пронеслась мимо. Обратись к своим эфемеридам,{156} лекарь, и допытайся, что это значит.

— Не требуется особого ума, чтоб это разгадать, — сказал лекарь. — Но я вижу там, в бледном свете месяца, нашего живого мертвеца. То-то было б забавно, если бы он вздумал что-нибудь прохрипеть случайному прохожему: вышел ты ночью прогуляться, и вдруг тебя окликают с виселицы!.. Но что это? Я, кажется, и впрямь слышу стоны среди свиста ветра и лязга цепей. Так… тихо и надежно… Закрепляйте лодку на крюк… Достаньте ларец с моими инструментами… Хорошо бы теперь посветить, да фонарь, чего доброго, привлечет к нам внимание… Идемте, мои доблестные господа. Но подвигайтесь осторожно, потому что наша тропа ведет нас к подножию виселицы. Посветите — лестницу, надеюсь, нам оставили.

Мы три молодца, мы три удальца,

Мы три удалых молодца:

Ты — на земле, я — на скале,

Джек — на суку, в петле!{157}

Подходя к виселице, они отчетливо слышали стоны, хоть и приглушенные. Двайнинг кашлянул несколько раз, давая знать о своем приходе. Тот не отозвался.

— Надо поспешить, — сказал он товарищам, — наш приятель, как видно, in extremis[70], если он не отвечает на сигнал, возвещающий, что помощь близка. Живо за дело. Я первый влезу по лестнице и перережу веревку. Вы двое подниметесь друг за другом и будете его придерживать, чтобы он у нас не вывалился, когда мы распустим петлю. Держите крепко — вы сможете ухватиться за лямки. Учтите: хотя в эту ночь он изображает филина, крыльев у него нет, а выпасть из петли иногда бывает не менее опасно, чем попасть в нее.

Так он говорил со смешком и ужимками, а сам между тем влез на лестницу и, уверившись, что его пособники, два воина, уже подхватили повешенного, перерезал веревку, после чего добавил и свои силы к тому, чтобы не дать упасть почти безжизненному телу преступника.

Когда общими стараниями, сочетая силу со сноровкой, они благополучно спустили Бонтрона на землю и убедились затем, что он хоть и слабо, но дышит, его перенесли к реке, где сень нависшего берега могла их укрыть от постороннего глаза, покуда лекарь с помощью своих средств вернет повешенного к жизни. Все для этого необходимое он заранее позаботился припасти.

Прежде всего он снял с повещенного кандалы, нарочно ради того оставленные палачом незапертыми, и заодно удалил сложную сеть из лямок и перевязей, в которой тот был повешен. Усилия Двайнинга увенчались успехом не сразу. Как ни искусно построено было его сооружение, лямки, предназначенные поддерживать тело, все-таки настолько растянулись, что повешенный сильно чувствовал удушье. Однако искусство лекаря восторжествовало над всеми помехами. Два-три раза скрючившись и распрямившись в судороге, Бонтрон дал наконец решительное доказательство своего возвращения к жизни: перехватил руку врачевателя в тот миг, когда она лила ему на грудь и на шею спирт из бутылки. Преодолев сопротивление руки, он направил бутыль со спиртом к губам и проглотил изрядное количество ее содержимого.

— Неразбавленный спирт двойной перегонки! — изумился лекарь. — Он кому угодно обжег бы горло и опалил кишечник. Но это необыкновенное животное так непохоже на всякое другое человеческое существо, что меня не удивит, если такая отрава только приведет его в себя.

Бонтрон оправдал предположение, он передернулся в судороге, сел, повел вокруг глазами и показал, что к нему действительно вернулось сознание.

— Вина… вина! — были первые его членораздельные слова.

Медик дал ему глоток лечебного вина, разбавленного водой. Но тот оттолкнул бутыль, неуважительно назвав напиток «свинячьим пойлом», и снова закричал:

— Вина!

— Ну и глотай, во славу дьявола, — сказал лекарь, — раз никто, кроме нечистого, не разберется в твоем естестве.

Бонтрон жадно припал к бутыли и хватил такую дозу, что у всякого другого от нее помутилось бы в голове, но на него она произвела просветляющее действие, хотя он, видимо, не сознавал, ни где он, ни что с ним случилось, и только спросил, как было ему свойственно — отрывисто и угрюмо, почему его в такой поздний час принесли к реке.

— Бешеный принц опять затеял выкупать меня, как в тот раз?.. Клянусь распятием, вот возьму да и…

— Тише ты! — перебил его Ивиот. — Скажи спасибо, неблагодарная тварь, что твое тело не пошло на ужин воронью, а душа не попала в такое место, где воды слишком мало, чтобы тебя в ней купать.

— Теперь я вроде бы сообразил, — сказал негодяй. И, поднеся бутыль к губам, он сперва почтил ее долгим и крепким поцелуем, потом поставил пустую наземь, уронил голову на грудь и погрузился в раздумье, как будто стараясь привести в порядок свои смутные воспоминания.

— Не будем ждать, пока он додумает думу, — сказал Двайнинг. — Когда выспится, у него, конечно, прояснится в голове… Вставайте, сэр! Вы несколько часов скакали в воздухе, теперь попытайте, не представит ли вода более удобный способ сообщения. А вы, мои доблестные господа, соизвольте мне помочь. Поднять эту громадину для меня так же невозможно, как взвалить на плечи бычью тушу.

— Стой крепко на ногах, Бонтрон, раз уж мы тебя на них поставили, — сказал Ивиот.

— Не могу, — отвечал висельник. — Каждая капля крови колет мне вены, как будто она утыкана булавками, а мои колени отказываются нести свою ношу. Что это значит? Верно, всё твои лекарские фокусы, собака!

— Так и есть, честный Бонтрон, — сказал Двайнинг, — и за эти фокусы ты еще поблагодаришь меня, когда уразумеешь их суть. А пока растянись на корме и дай мне завернуть тебя в плащ.

Бонтрону помогли забраться в лодку и уложили его там поудобнее. На хлопоты своих спасителей он отвечал пофыркиванием, напоминающим хрюканье кабана, когда он дорвался до особенно приятной пищи.

— А теперь, Банкл, — сказал лекарь, — вы знаете сами, почтеннейший оруженосец, что на вас возложено. Вы должны сплавить этот живой груз вниз по реке до Ньюбурга, где вам надлежит распорядиться им согласно приказанию, кстати, тут его кандалы и лямки — предметы, говорящие, что он подвергался заключению и был затем освобожден. Свяжите все это вместе и бросьте по пути в самый глубокий омут: если их найдут при вашей особе, они могут кое-что показать против всех нас. С запада дует легкий теплый ветер — на рассвете, когда вы устанете грести, он позволит вам поставить парус. А вы, другой мой доблестный воин, господин паж Ивиот, вам придется вернуться со мною в Перт пешком, потому что здесь нашей честной компании следует разделиться… Прихватите с собою фонарь, Банкл, вам он будет нужнее, чем нам, и позаботьтесь прислать мне назад мою фляжечку.

Когда пешеходы шагали обратной дорогой в Перт, Ивиот высказал предположение, что пережитое Бонтроном потрясение отразилось на его умственных способностях, в особенности на памяти, и что к нему едва ли полностью вернется рассудок.

— С дозволения вашего пажества, это не так, — сказал лекарь. — Рассудок у Бонтрона от природы крепкий, он только некоторое время будет еще колебаться: так маятник, когда его толкнут, походит из стороны в сторону, а потом придет в равновесие и остановится. Из всех наших умственных способностей памяти наиболее свойственно покидать нас на какое-то время. Глубокое опьянение или крепкий сон равно отнимают ее у нас, и все-таки она возвращается, когда пьяный протрезвится, а спящий — проснется. То же действие производит иногда и страх. Я знал в Париже преступника, приговоренного к повешению, приговор соответственно привели в исполнение, и преступник не выказал на эшафоте особенной боязни, вел себя и выражался, как обычно ведут себя в таких условиях люди. Случайность сделала для него то, что сделало хитроумное приспособление для любезного нашего друга, с которым мы только что расстались. Повешенного сняли с виселицы и выдали друзьям раньше, чем в нем угасла жизнь, и мне выпало счастье приводить его в чувство. Но хотя во всем остальном он быстро оправился, он почти ничего не помнил о суде и приговоре. Из своей исповеди в утро казни… хе-хе-хе! — лекарь захихикал по своей привычке, — он потом не помнил ни слова. Не помнил ни как вывели его из тюрьмы, ни как шел он на Гревскую площадь, где его вешали, не помнил тех набожных речей, которыми — хе-хе-хе! — он направил на истинный путь — хе-хе-хе! — столь многих добрых христиан… не помнил, как влез на роковое «дерево» и совершил свой роковой прыжок, — обо всем этом у моего выходца с того света ничего не сохранилось в памяти[71]… Но вот мы и подошли к месту, где нам, надлежит расстаться, потому что, если мы встретимся с дозором, не подобает, чтобы нас видели вместе, да и осторожности ради нам лучше войти в город разными воротами. Мне моя профессия служит всегда приличным извинением, в какое бы время дня и ночи я ни вздумал уйти или вернуться. А для себя, ваше пажество, вы сами подыщете вразумительное объяснение.

— Я скажу, если спросят, что такова моя воля, этого будет достаточно, — сказал высокомерно юноша. — Все же я хотел бы по возможности избежать проволочки. Месяц светит тускло, и дорога черна, как волчья пасть.

— Ну-ну! — заметил врач. — Пусть это не тревожит моего доблестного воина: недалек тот час, когда мы вступим на тропу потемнее.

Не спрашивая, что означает зловещее предсказание, и даже по свойственной ему гордости и опрометчивости пропустив его мимо ушей, паж сэра Рэморни расстался со своим хитроумным и опасным спутником, и они пошли дальше каждый своим путем.

Глава XXV

Путь истинной любви всегда негладок.{158}

Шекспир

Дурные предчувствия не обманули нашего оружейника. Расставшись после божьего суда со своим будущим зятем, добрый Гловер убедился, что дело так и обстоит, как он ожидал: его красавица дочь настроена неблагосклонно к своему жениху. Но хоть он и видел, что Кэтрин холодна, сдержанна, сосредоточенна, что она уже напустила на себя вид непричастности земным страстям и слушает равнодушно, чуть ли не презрительно великолепное описание поединка на Скорняжьих Дворах, он решил не замечать в ней перемены и говорил о ее браке с его названым сыном Генри как о твердо решенном деле. Наконец, когда она, как бывало раньше, завела речь о том, что ее привязанность к оружейнику не выходит за границы простой дружбы, что она вообще не думает выходить замуж, что так называемый божий суд посредством поединка есть издевательство над господней волей и человеческим законом, — Гловер не на шутку рассердился:

— Я не берусь читать в твоих мыслях, девочка, и не буду делать вид, что понимаю, по какому злому наваждению ты целуешь человека, открывшегося тебе в любви… позволяешь и ему целовать себя… бежишь в его дом, когда пронесся слух о его смерти, и падаешь ему на грудь, застав его живым. Все это вполне пристойно для девицы, готовой послушно выйти замуж за жениха, выбранного для нее отцом. Но когда девица дарит такой нежной дружбой человека, которого она не может уважать, за которого не намерена выйти замуж, то это не вяжется ни с приличием, ни с девичьей скромностью. Ты уже оказала Генри Смиту больше внимания, чем твоя покойная мать — царствие ей небесное! — когда-либо дарила мне до нашей свадьбы. Говорю тебе, Кэтрин, так играть любовью честного человека — этого я не могу, не хочу и не должен допускать. И не допущу! Я дал согласие на брак и настаиваю, чтобы он безотлагательно свершился. Завтра ты примешь Генри Уинда как человека, за которого ты скоро выйдешь замуж.

— Власть более сильная, чем ваша, отец, наложила на это запрет, — возразила Кэтрин.

— А я не убоюсь ее! Моя власть законная — власть отца над дочерью, над заблудшей дочерью! — ответил Саймон Гловер. — И бог и люди позволяют мне пользоваться этой властью.

— Тогда да поможет нам небо, — сказала Кэтрин, — потому что, если вы стоите на своем, мы все погибли.

— Ждать помощи от неба не приходится, — сказал Гловер, — ежели мы ведем себя нескромно. Настолько я все же учен, чтобы это понимать, а что твоя беспричинная непокорность моей воле грешна, это скажет тебе любой священник. Мало того — ты тут неуважительно отозвалась о благочестивом уповании на господа в божьем суде. Остерегись! Святая церковь пробудилась и следит за своею паствой и станет ныне искоренять ересь огнем и мечом, предупреждаю тебя!

Кэтрин тихо вскрикнула и, с трудом принудив себя сохранять внешнее спокойствие, пообещала отцу, что если он избавит ее на весь день от споров по этому предмету, то она к их утренней встрече разберется в своих чувствах и все ему откроет.

Пришлось Саймону Гловеру удовольствоваться этим, хотя его сильно встревожило, что дочь откладывает объяснение. Он знал: не по легкомыслию или прихоти Кэтрин вела себя так, казалось бы, своенравно с человеком, которого выбрал для нее отец и на которого, как она недавно созналась напрямик, пал и ее собственный выбор. Какая же могущественная внешняя сила принуждает ее изменить решение, твердо высказанное накануне? Это было для него загадкой.

«Буду так же упрям, как она, — думал перчаточник. — Либо она немедленно выйдет за Генри Смита, либо приведет старому Саймону Гловеру веское основание для отказа».

Итак, в тот вечер они не возвращались к этому предмету, но рано поутру, едва рассвело, Кэтрин опустилась на колени перед кроватью, на которой еще спал ее отец. Сердце ее словно разрывалось, и слезы обильно лились из ее глаз на лицо отца. Добрый старик проснулся, поднял взор, перекрестил лоб дочери и любовно ее поцеловал.

— Понимаю, Кейт, — сказал он, — ты пришла исповедаться и, надеюсь, хочешь искренним признанием отвести от себя тяжелое наказание.

Кэтрин с минуту молчала.

— Я не должна спрашивать, отец мой, помните ли вы картезианского монаха Климента, его проповеди и наставления: ведь вы сами присутствовали на них, и так часто, что люди, как вы не можете не знать, считают вас одним из его последователей и с большим основанием причисляют к ним и меня.

— Мне известно и то и другое, — сказал старик, приподнявшись на локте, — но пусть посмеют злые языки сказать, что я когда-либо следовал его еретическому учению, хотя и любил слушать его речи о развращенности церкви, о злоупотреблениях властью со стороны знати, о грубом невежестве бедняков: это, мнилось мне, доказывало, что в нашем государстве добродетель крепка и поистине чтится только в высших слоях городского ремесленного класса. В этом я полагал учение отца Климента правильным, уважительным к нашему городу. А если в чем другом его учение было неправильно, так чего смотрело его картезианское начальство? Когда пастухи пускают в овчарню волка в овечьей шкуре, не винить же овец, что стаду наносится урон!

— В монастыре терпели его проповедь, даже поощряли ее, — сказала Кэтрин, — покуда отец Климент осуждал пороки мирян, раздоры среди знати, угнетение бедноты, и радовались, видя, как народ толпами валит в церковь картезианцев, а церкви других монастырей пустуют. Но эти ханжи (потому что ханжи они и есть!) объединились с другими монашескими орденами и обвинили своего проповедника в ереси, когда он, не довольствуясь осуждением мирян, стал изобличать самих церковников: их гордость, невежество и роскошь, их жажду власти, их деспотизм в стремлении подчинить себе людскую совесть, их жажду приумножить свое земное богатство.

— Ради бога, Кэтрин, — сказал ее отец, — говори потише: тебя слышно с улицы, и речь твоя звучит ожесточением, глаза сверкают. Вот из-за такого твоего рвения в делах, которые касаются тебя не больше чем других, злые люди и приклеили тебе ненавистное и опасное прозвание еретички.

— Вы знаете, что я говорю чистую правду, — сказала Кэтрин. — Вы и сами не раз ее признавали.

— Клянусь иглой и замшей — никогда! — поспешно возразил Гловер. — Никак ты хочешь, чтобы я признался в том, за что меня лишат здоровья и жизни, земли и добра? Создана комиссия, уполномоченная хватать и пытать еретиков, на которых теперь валят всю вину за недавнюю смуту и беспорядки. Так что, девочка, чем меньше слов, тем лучше. Я всегда держался одного мнения со старым стихотворцем:

Ведь слово — раб, лишь мысль свободна,

Держи в узде язык негодный![72]

— Ваш совет опоздал, отец, — сказала Кэтрин, опустившись на стул подле кровати отца. — Слова были сказаны и услышаны, и сделан уже донос на Саймона Гловера, пертского горожанина, в том, что он вел непочтительные речи об учении святой церкви…

— Как-то, что я живу иглой и ножом, — перебил Саймон, — это ложь! Никогда я не был так глуп, чтобы говорить о вещах, в которых ничего не смыслю.

— … и поносил духовенство, черное и белое, — продолжала Кэтрин.

— Не стану отпираться от правды, — сказал Гловер, — я, может, позволял себе иной раз сказать пустое слово в доброй компании за жбаном вина, а в общем, не тот у меня язык, чтобы губить маю же голову.

— Так вы полагаете, мой дорогой отец. Но каждое ваше словцо подстерегалось, каждое самое безобидное суждение толковалось вкривь, и в доносе вас выставляют злостным хулителем церкви и духовенства — из-за тех речей, какие вели вы против них среди разных распутников вроде покойного Оливера Праудфьюта, кузнеца Генри из Уинда и других… Они все объявлены приверженцами учения отца Климента, которого обвиняют в ереси и разыскивают именем закона по всему свету, чтобы предать пыткам и казни… Но этого им не свершить, — добавила Кэтрин, опустившись на колени и возведя глаза к небу, сейчас она напоминала одну из тех святых, чьи образы католическая церковь запечатлела в живописи. — Он избежал расставленных сетей, и, слава небесам, при моем содействии!

— При твоем содействии, девочка? Ты не сошла с ума? — сказал в ужасе Гловер.

— Я не хочу отрекаться от того, чем горжусь, — ответила Кэтрин. — По моему призыву Конахар явился сюда с отрядом своих людей и увел старика. Теперь отец Климент далеко в глубине Горной Страны.

— О мое неразумное, несчастное дитя! — вскричал Гловер. — Ты осмелилась содействовать побегу человека, обвиненного в ереси, и призвать в город горцев, чтобы они с оружием в руках помешали правосудию? Горе, горе! Ты преступила законы церкви и законы королевства. Что… что теперь станется с нами, если об этом узнают!

— Об этом узнали, дорогой отец, — сказала твердо девушка, — и узнали как раз те, кто рад отомстить за это дело.

— Пустое, Кэтрин, ничего они не узнали! Это все происки хитрых священников и монахинь. Но мне невдомек — ведь ты последнее время была такая веселая и согласилась выйти за Смита?

— Ах, дорогой отец! Вспомните, как мне было горько услышать вдруг о его смерти и какою радостью было найти его живым, да и вы меня поощряли… что же тут удивительного, если я сказала больше, чем позволяло мне здравое рассуждение! Но я тогда еще не прослышала о самом худшем и думала, что опасность не так велика. Увы! Самообман рассеялся, и я узнала страшную правду, когда аббатиса самолично явилась сюда и с нею монах-доминиканец. Они показали мне грамоту за большой королевской печатью — полномочие выискивать и карать еретиков, они мне показали наши имена, ваше и мое, в списке заподозренных лиц, и со слезами, подлинными слезами аббатиса меня заклинала отвратить от себя страшную участь, как можно скорей удалившись в монастырь, а монах — тоже со слезами — клятвенно обещал, что если я постригусь, то вас они не тронут.

— Унеси их обоих нечистый за их крокодиловы слезы! — озлился Гловер.

— Увы, — сказала Кэтрин, — жадобы и гнев нимало нам не помогут. Но теперь вы видите, у меня достаточная причина для тревоги.

— Для тревоги? Назови это гибелью! Горе, горе! Безрассудное мое дитя, где ж было твое разумение, когда ты устремилась очертя голову в их ловушку?

— Послушайте, отец, — сказала Кэтрин, — нам оставлен все же путь к спасению, и это то, о чем я часто сама помышляла, на что напрасно молила вас дать мне согласие.

— Понимаю тебя — монастырь! — сказал ее отец. — Но ты подумай, Кэтрин, какая же аббатиса, какая игуменья посмеет…

— Сейчас я все разъясню, отец, и вы поймете, почему я казалась нетвердой в своем решении, может быть, напрасно и вы и другие корили меня за это. Мой духовник старый отец Франциск, которого я выбрала по вашему настоянию в доминиканском монастыре…

— И то верно, — перебил Гловер. — Таков был мой совет: я на нем настаивал, чтобы рассеять слухи, будто ты всецело под влиянием отца Климента.

— Так вот, отец Франциск при случае вызывал меня на разговор о таких вещах, о которых, думал он, я стану судить, следуя учению картезианского проповедника. Да простит мне бог мою слепоту! Я не разглядела ловушки, говорила свободно, а так как возражал он неуверенно, будто и сам был готов сдаться на мои доводы, я говорила даже с жаром в защиту того, во что свято верю. Он не показывал, каков он на самом деле, и не выдавал своих тайных намерений, пока не выведал всего, что я могла ему доверить. И вот лишь тогда он стал грозить мне карами на этом свете и вечным осуждением на том. Если бы его угрозы касались меня одной, я держалась бы стойко, потому что жестокость их на земле я могла бы стерпеть, а в их власть надо мною за гробом я не верю.

— Ради всего святого! — вскричал Гловер. Он был вне себя, за каждым новым словом дочери усматривая все большую опасность. — Остерегись кощунствовать против святой церкви… Уши ее слышат все, а меч разит быстро и нещадно.

— То наказание, — сказала пертская красавица, поднимая к небу глаза, — которым грозили мне самой, не устрашило меня. Но когда мне сказали, что и на тебя, отец мой, они возведут те же обвинения, признаюсь, я дрогнула и стала искать пути к примирению. Так как аббатиса Марта из женского монастыря в Элкоу — родственница моей покойной матери, я доверилась ей в моем горе, и она обещала взять меня к себе, если я, отрекшись от мирской любви и помыслов о браке, постригусь и стану одной из сестер ее ордена. Она на этот счет сговорилась, я уверена, с доминиканцем Франциском, и они стали петь в один голос ту же песню. «Останешься ты в миру, — говорили они, — и вы оба, твой отец и ты, пойдете под суд, как еретики. Наденешь на себя покрывало монахини — и ваши заблуждения будут прощены и забыты». Они даже и не говорили, что я должна отречься от якобы ложного учения: все мирно уладится, лишь бы я пошла в монастырь.

— Еще бы… еще бы! — сказал Саймон. — Старый Гловер слывет богатеем, все его золото вслед за дочерью утечет в Элкоу, разве что оттягают себе кое-что доминиканцы. Так вот оно, призвание, тянувшее тебя в монастырь!.. Вот почему ты отвергаешь Генри Уинда!

— Сказать по правде, отец, на меня давили со всех сторон, и мой собственный разум подсказывал мне то же решение. Сэр Джон Рэморни грозил мне тяжкой местью со стороны молодого принца, если я не уступлю его домогательствам. А бедный Генри… я же сама только совсем недавно поняла, к своему удивлению, что мне… что я больше ценю его достоинства, нежели ненавижу его недостатки… Увы! Мне это открылось только для того, чтобы уход от мира стал еще труднее, чем в те дни, когда я думала, что буду сожалеть лишь о разлуке с тобой.

Она склонила голову на руку и горько заплакала.

— Глупости! — сказал Гловер. — Как бы ни прижала нужда, умный человек всегда найдет выход, достало, бы только отваги. Не та у нас страна и народ не тот, чтобы священники стали здесь править именем Рима — и никто не пресек бы такую узурпацию. Если начнут у нас наказывать каждого честного горожанина, когда он говорит, что монахи любят золото и что многие из них живут позорной жизнью, вопиющей против их же проповеди, — право, у Стивена Смазеруэлла будет работы по горло! И если каждой глупой девчонке прикажут отрешиться от мира лишь за то, что она следует ложному учению монаха-краснобая, то придется открыть множество новых женских монастырей и снизить вклад для затворниц. В старое время наши добрые короли не раз вступали в спор с самим папой, защищая привилегии своей страны, а когда папа пытался подавить шаткую королевскую власть, так у нас на то был шотландский парламент: однажды он напомнил королю о его долге письмом, которое следовало бы начертать золотыми буквами. Я видел сам это послание, и пусть я не умел его прочесть, но, когда глянул на привешенные к нему печати глубоко почитаемых прелатов и верных благородных баронов, у меня от радости чуть не выскочило сердце из груди. Тебе не надо бы таиться от меня, дочка… Но сейчас не время для попреков. Сойди вниз, принеси мне поесть. Я сейчас же сяду на коня и отправлюсь к нашему лорду-мэру, посоветуюсь с ним. Полагаю, он и другие истинные шотландские рыцари окажут мне свое покровительство, не допустят, чтобы честного человека топтали ногами за лишнее слово.

— Увы, отец, — сказала Кэтрин, — твоей горячности я и боялась. Я знала: пожалуйся я тебе, сразу разгорятся пожар и вражда, как будто религия, данная нам отцом мира, может только порождать раздор! И вот почему я должна теперь — даже теперь! — отречься от мира и удалиться со своей печалью к сестрам в Элкоу… если ты согласишься на эту жертву и отпустишь меня. Но только, отец, утешь бедного Генри, когда мы расстанемся навеки, и пусть… пусть он не слишком сурово меня осуждает. Скажи, что Кэтрин больше никогда не станет докучать ему своими попреками и всегда будет поминать его в молитвах.

— Так красно девчонка говорит, что, слушая ее, заплакал бы и сарацин! — сказал Саймон, и от жалости к дочери у него самого на глазах проступили слезы. — Только не позволю я, чтобы монахиня да священник своими происками отняли у меня единственное дитя! Ступай, дочка, дай мне одеться и изволь-ка повиноваться мне в том, что я тебе прикажу ради твоего же спасения. Собери кое-какую одежду и какие есть у тебя драгоценности, возьми ключи от кованого ларца, который подарил мне бедный Генри Смит, и раздели все золото, какое там найдешь, на две части. Одну положи в свой кошелек, другую — в мой двойной пояс, что я всегда ношу на себе в путешествиях. Так мы будем оба обеспечены в том случае, если судьба нас разлучит. Когда суждено тому быть, пусть ветер господень сорвет увядший лист и пощадит зеленый! Вели, чтобы не мешкая оседлали моего коня и белую испанскую лошадку, которую я купил не далее как вчера в надежде, что ты на ней отправишься в храм святого Иоанна с девицами и почтенными мужними женами самой счастливой невестой, какая только переступала когда-либо святой порог. Но к чему пустой разговор!.. Иди и помни, что силы небесные помогают только тому, кто сам готов себе помочь. Ни слова поперек! Ступай, сказал я, сейчас не до причуд. В тихую погоду кормчий может позволить мальчишке-корабельщику побаловаться рулем, но, ей-богу, когда воют ветры и горой вздымаются волны, он сам встает за штурвал. Иди, не возражай!

Кэтрин вышла из комнаты, чтобы послушно выполнить распоряжение отца. Мягкий по натуре и нежно привязанный к дочери, он, казалось, нередко уступал ей руководство — однако же, как ей хорошо было известно, не терпел ослушания и умел проявить родительскую власть там, где обстоятельства требовали твердой домашней дисциплины.

Итак, прекрасная Кэтрин исполняла распоряжения отца, а добрый старый Гловер поспешно одевался в дорогу, когда на узкой улице раздался стук копыт. Всадник был закутан в плащ для верховой езды, поднятый ворот закрывал нижнюю половину лица, а шляпа, надвинутая на глаза, и ее широкое перо затеняли верхнюю. Он соскочил с седла, и едва Дороти успела в ответ на его вопрос доложить, что Гловер в спальне, как незнакомец уже взбежал по лестнице и вошел в комнату. Саймон, удивленный и даже испуганный (в раннем госте он заподозрил судебного пристава, присланного забрать его дочь), вздохнул свободней, когда пришедший снял шляпу, спустил плащ и он узнал в незваном госте благородного мэра Славного Города, чье появление в его доме во всякую пору означало бы немалую милость и честь, а в этот час показалось чуть ли не чудесным, хотя при создавшихся обстоятельствах не могло не встревожить хозяина.

— Сэр Патрик Чартерис? — сказал Гловер. — Ваш смиренный слуга не знает, как благодарить вас за высокую честь…

— Брось! — сказал рыцарь. — Сейчас не время для пустых любезностей. Я сюда явился потому, что в час испытаний человек сам свой вернейший слуга. Я успею только предложить тебе бежать, добрый Гловер: твоя дочь и ты обвинены в ереси, и сегодня королевский совет издаст приказ арестовать вас. Промедление будет стоить вам обоим свободы, а возможно, и жизни.

— Дошли и до меня такие слухи, — сказал Гловер, — так что я и сам думал сейчас поехать в Кинфонс, чтобы обелить себя по этому доносу и просить у вашей милости совета и покровительства.

— Твоя невиновность, друг Саймон, мало поможет тебе там, где судьи предубеждены.{159} Мой совет будет короток: беги и выжидай более счастливой поры. А с моим заступничеством придется повременить до того часа, когда волна спадет, не причинив тебе вреда. Тебе надо будет переждать несколько дней пли, возможно, недель где-нибудь в укрытии, а там церковников поставят на место. Опираясь в придворных интригах на герцога Олбени и выставляя единственной причиной всех народных бед распространение ереси, они сумели полностью подчинить короля своему влиянию. Но я уверен, что скоро им дадут отпор. А пока что, да будет тебе известно, король Роберт не только предоставил им полномочия на подавление ереси — он еще согласился утвердить папского ставленника Генри Уордло{160} архиепископом на престоле святого Андрея и примасом Шотландии. Таким образом, он в угоду Риму отступился от всех вольностей и непререкаемых прав шотландской церкви, которые так смело отстаивали его предки со времен Малькольма Кэнмора.{161} Его храбрые отцы скорей подписали бы договор с дьяволом, чем пошли в таком вопросе на уступки Риму.

— Вот горе! А какой же выход?

— Никакого, старик, кроме немедленной перемены при дворе, — сказал сэр Патрик. — Наш король — что зеркало: не имея в себе света, оно всегда готово отразить тот свет, какой окажется поближе. Ныне Дуглас, хоть он и спелся с Олбени, все же не склонен поддерживать притязания князей церкви, так как он с ними рассорился из-за тех поборов, которые произвела его свита в Абербротокском аббатстве. Скоро граф возьмет большую силу, потому что, по слухам, он обратил Марча в бегство. Дуглас вернется, и сразу все у нас пойдет по-другому, потому что его присутствие наложит узду на Олбени, это тем вернее, что многие бароны, и я в том числе (скажу тебе доверительно), решили сплотиться вокруг графа для защиты наших прав. Значит, с появлением Дугласа при королевском дворе придет конец и твоему изгнанию. Тебе нужно только найти местечко, где бы ты мог укрыться на время.

— На этот счет, милорд, — сказал Гловер, — мне ломать голову не придется, потому что сейчас я вправе рассчитывать на покровительство одного из властителей Горной Страны, Гилкриста Мак-Иана, вождя клана Кухил.

— Ну, если ты можешь ухватиться за его плащ, тебе нет нужды искать иной помощи: за рубежом Горной Страны закон бессилен, кто бы ни повел судебное преследование, мирянин ли из Нижней Шотландии или наши церковники.

— Но как быть с моей дочерью, благородный сэр, с моей Кэтрин? — спросил Гловер.

— Пусть едет с тобой, приятель. От овсяных лепешек ее зубы станут лишь белее, козье молоко вернет ей румянец, который все эти тревоги согнали с ее щек, и даже для красивейшей девушки Перта не будет слишком жестким ложе из горного вереска.

— Не такие пустые заботы, милорд, смущают меня, — сказал Гловер. — Кэтрин — дочь простого горожанина и не избалована ни в смысле еды, ни в смысле жилья. Но сын Мак-Иана много лет был гостем в моем доме, и я, признаться, не раз подмечал, что он заглядывается на мою дочь, а сейчас она, можно сказать, обрученная невеста! Пока все мы жили здесь, на Кэрфью-стрит, меня это мало тревожило, но как не опасаться дурных последствий, когда мы окажемся с нею в горном клане, где у Конахара множество друзей, а у меня ни единого?

— Фью, фью! — свистнул в ответ благородный мэр. — В таком случае посоветую тебе отправить дочь в монастырь Элкоу — ведь там аббатисой, если память мне не изменяет, какая-то ваша родственница? Нет, в самом деле, она мне это говорила сама и добавляла, что нежно любит свою кузину, как и весь твой дом, Саймон.

— Правильно, милорд, я полагаю, аббатиса настолько ко мне расположена, что охотно возьмет на свое попечение и мою дочь и все мое добро в придачу… Черт возьми, привязанность ее довольно крепка, мать-настоятельница потом не захочет выпустить из своих рук ни девицу, ни ее приданое.

— Фью… Фью! — свистнул опять рыцарь Кинфонс. — Не зваться мне таном,{162} если этот узел легко развязать. Но никто не скажет, что лучшая девушка Славного Города попала в монастырь, как курочка в силки, да еще накануне своей свадьбы с честным Генри Уиндом. Нет, не будет такой молвы, пока я ношу пояс и шпоры и зовусь мэром Перта.

— Но что же делать, милорд? — спросил Гловер.

— Придется каждому из нас пойти на некоторый риск. Вот что: немедленно садитесь на коней вы оба, и ты и дочь. Вы поедете со мною, и посмотрим, посмеет ли кто косо на вас поглядеть. Приказ на твой арест еще не подписан, а если пришлют в Кинфонс судебного пристава без грамоты за собственноручной подписью короля, клянусь душою Красного Разбойника, я заставлю наглеца проглотить всю его писанину как она есть — пергамент вместе с воском. В седло, в седло! И ты, — обратился он к Кэтрин, которая вошла в комнату, — собирайся и ты, моя красавица.

В седло! И не страшись за дом:

Печется хартия о нем.[73]

Не прошло и двух минут, как отец с дочерью уже сидели на конях и скакали в Кинфонс, держась, по указанию мэра, на полет стрелы впереди него, чтобы не выдать, что они едут все вместе. Поспешно миновали они Восточные ворота и понеслись дальше, не сбавляя хода, пока не скрылись с глаз. Сэр Патрик следовал за ними не спеша, но как только стражники и его потеряли из виду, он пришпорил своего резвого скакуна, и вскоре, когда рыцарь нагнал Гловера с Кэтрин, между ними завязался разговор, который прольет свет на многое, о чем упоминалось раньше в этой повести.

Глава XXVI

Привет тебе, край лучников, чьи предки

Не гнули шею перед властным Римом…

Любезнейшая Альбиона часть,

Как валом обнесенная волнами!{163}

«Албания» (1737)[74]

— Я все гадаю, — сказал заботливый мэр, — как бы мне надежней укрыть вас обоих на неделю-другую от злобы ваших врагов, а там, я нимало не сомневаюсь, обстановка при дворе изменится. Но чтобы мне вернее рассудить, что тут лучше всего предпринять, скажи мне откровенно, Саймон, какие у тебя отношения с Гилкристом Мак-Ианом? Что позволяет тебе так безусловно на него полагаться? Ты хорошо знаком с обычаем горожан, и уж тебе ли не знать, какие суровые наказания налагает город на тех своих жителей, которые ведут сношения и дружбу с горными кланами.

— Верно, милорд. Но вам должно быть также известно, что нашему цеху, поскольку нам приходится работать по коже — козьей, и оленьей, и всякой, — разрешено вступать в сделки с горцами, потому что они вернее всех других могут снабдить нас товарами, необходимыми нам, чтобы мы могли развивать свой промысел — к немалой выгоде для города. Вот и мне частенько доводилось вести дела с этими людьми, и я поклянусь вам спасением своей души: нигде вы не найдете людей честнее и справедливее в торговых делах, и ни на ком человек не заработает легче свой честный грош. Мне не раз случалось в свое время, положившись лишь на слово их вождей, отправляться в самые дальние концы Горной Страны, и нигде не встречал я никого, кто был бы так верен своему слову: уж если горец вам что обещал, можете вполне на него положиться. А этот вождь горного клана, Гилкрист Мак-Иан, — ему, конечно, нипочем и убить и дом поджечь, если у него с кем кровная вражда, но в остальном это человек, идущий самым честным и прямым путем.

— Такого я до сих пор не слыхивал, — сказал сэр Патрик Чартерис, — хоть и я немного знаком с бродягами горцами.

— Они совсем иные со своими друзьями, нежели с врагами, как вы сами, ваша милость, понимаете, — сказал Гловер. — Так или иначе, мне довелось сослужить службу Гилкристу Мак-Иану. Лет восемнадцать назад случилось так, что клан Кухил, враждуя с кланом Хаттан (они ведь редко когда в мире), понес тяжелое поражение, и семья их вождя Мак-Иана оказалась почти вся истреблена. Семеро его сыновей были убиты — кто в бою, кто после боя. Сам он вынужден был бежать, а его замок был захвачен и спален. Жена его — а была она тогда на сносях — бежала в лес в сопровождении одного верного своего слуги и его дочери. Здесь в печали и горестях она родила на свет мальчика, и так как у матери от горя и лишений пропало в груди молоко, младенца выкормили молоком лани, которую лесовику, прислуживавшему им, удалось поймать живой в западню. Полгода спустя враждующие кланы снова встретились, и Мак-Иан, в свой черед, нанес поражение противнику и вновь овладел землями, которые перед тем потерял. С большою радостью узнал он, что его жена и ребенок живы, когда он давно утратил надежду увидеть их и думал, что волки и дикие кошки обглодали их кости.

Однако среди этого дикого народа очень сильны суеверия и предрассудки, ив силу одного такого предрассудка вождь клана не мог полностью насладиться счастьем, когда вновь обрел живым и невредимым своего единственного сына. У них из рода в род передавалось древнее пророчество, что могущество племени будет сломлено из-за мальчика, рожденного под кустом остролиста и вскормленного белой ланью. К несчастью для вождя, обстоятельства рождения оставшегося у него сына были именно таковы, и старейшины клана потребовали от него, чтобы он предал смерти свое дитя или по меньшей мере удалил его за пределы владений племени и взрастил в неведении, кто он есть. Гилкрист Мак-Иан был принужден согласиться и выбрал из двух предложений второе. Мальчика, под именем Конахар, отдали на воспитание в мою семью, причем сперва предполагалось, что от него будет скрыто раз и навсегда, кто он и что он, дабы он не мог со временем предъявить притязания на власть над своим многочисленным и воинственным племенем. Но годы шли, из старейшин, когда-то имевших вес, одних унесла смерть, другие же по старости стали не способны вмешиваться в общественные дела, напротив, влияние Гилкриста Мак-Иана возрастало вследствие его успешной борьбы с кланом Хаттан: ему удалось установить равновесие между двумя соперничающими конфедерациями, какое существовало между ними до того тяжкого поражения, о котором я рассказал вашей чести. Чувствуя за собой силу, вождь, конечно, пожелал вернуть единственного сына в лоно своей семьи, вот и стал он требовать от меня, чтобы я то и дело отправлял молодого Конахара, как его тогда звали, в его родные горы. Красивый и стройный юноша был будто нарочно создан, чтобы покорить сердце отца. В конце концов мальчик, я думаю, либо сам разгадал тайну своего рождения, либо ему кое-что рассказали, надменный горец-ученик, и раньше никогда не уважавший мое честное ремесло, все откровеннее выказывал свое отвращение к труду. А я уже не осмеливался прогуляться палкой по его спине, боялся, как бы он не всадил мне в ребра кинжал — обычный ответ кельта на замечание сакса. И тут уж мне самому захотелось поскорее от него избавиться, тем более что он стал заглядываться на Кэтрин, а та, понимаете, вбила себе в голову, что должна добела отмыть эфиопа и научить дикого горца милосердию и добрым нравам. К чему это привело, она вам скажет сама.

— Да нет, отец, — смутилась Кэтрин, — я, право, лишь по милосердию хотела выхватить из огня горящее полено.

— По милосердию, но уж никак не по мудрости, — возразил отец, — потому что при такой попытке недолго и пальцы обжечь. А вы что скажете, милорд?

— Милорд не посмеет оскорбить прекраснейшую девушку Перта, — сказал сэр Патрик. — И я хорошо знаю, как чисты и праведны ее помыслы. Но, не могу не отметить: будь этот вскормленник белой лани лохматым, неуклюжим, рыжеволосым дикарем вроде кое-кого из тех горцев, каких я знавал на своем веку, едва ли пертская красавица взялась бы так ревностно за его обращение, и, если бы Кэтрин была старухой, в морщинах, согбенной годами, вроде той, что нынче поутру отворила мне дверь вашего дома, я прозакладывал бы свои золотые шпоры против пары гэльских брогов, что ваш дикий олень выслушал бы одно наставление, а второго бы слушать не стал. Ты смеешься, Гловер, а Кэтрин вспыхнула от гнева. Но ничего не попишешь, так повелось на свете.

— Так повелось, милорд, среди светских людей, куда как уважающих ближнего! — с сердцем ответила Кэтрин.

— Прости мне шутку, моя красавица, — сказал рыцарь. — А ты, Саймон, рассказывай дальше, чем кончилась эта история. Верно, Конахар удрал в свои горы?

— Да, он вернулся домой, — сказал Гловер. — Последние два-три года в Перт время от времени наведывался вестником один паренек, приходивший к нам под разными предлогами, на деле же ему поручалось держать связь между Гилкристом Мак-Ианом и его сыном, юным Конахаром, или, как зовут его теперь, Гектором. От этого парня я узнал в общих чертах, что в племени опять обсуждался вопрос об изгнании питомца белой лани — по-ихнему, Долт-ан-Ней-Дила. Его приемный отец, Торквил из Дубровы, старый лесовик, явился с восемью сыновьями, лучшими бойцами клана, и потребовал, чтобы приговор был отменен. Говорил он с тем большим весом, что он и сам слывет тэйсхатаром, то есть ясновидцем, и там у них считают, что он связан с незримым миром. Торквил объявил, что провел колдовской обряд, тин-эган[75], посредством которого он вызвал беса и вырвал у него признание, что Конахар, именуемый ныне Эхином, или Гектором, Мак-Ианом, — единственный, кому удастся выйти невредимым из предстоящего сражения между двумя враждующими кланами. Отсюда следует, настаивал Торквил из Дубровы, что только присутствие в их рядах этого отмеченного судьбою юноши может обеспечить клану победу. «Я в этом так убежден, — сказал лесной богатырь, — что если Эхин не займет своего места в рядах кухилов, то ни я, его приемный отец, ни восемь моих сыновей не поднимем меча в этом споре».

Заявление Торквила возбудило большую тревогу, выход из рядов девяти человек, самых крепких бойцов их племени, означал серьезный урон, тем более что, по слухам, сражение должно было решиться при небольшом числе участников с каждой стороны. Древнему предсказанию о выкормыше белой лани было противопоставлено новое, более позднее, оно произвело не меньшее впечатление на суеверных горцев, и отец воспользовался этой возможностью представить клану своего сына, которого долго скрывали от всех, а юношеское, но красивое и воодушевленное лицо Эхина, его гордая осанка и ловкое сложение восхитили горцев. Клан с радостью принял его как потомка и наследника их вождя, невзирая на дурное пророчество, о котором напоминало его рождение под кустом и то, что его вскормили молоком лани… Теперь, когда я все вам рассказал, — продолжал Саймон Гловер, — вы легко поймете, ваша честь, почему мне обеспечен добрый прием в клане Кухил. В то же время вы ясно видите, как опрометчиво было бы с моей стороны взять туда с собой мою дочь Кэтрин. О ней-то, благородный лорд, вся моя тяжкая дума.

— Тяжесть мы облегчим, — сказал сэр Патрик. — Я, мой добрый Гловер, ради тебя и этой девицы готов пойти на риск. Сейчас я в союзе с Дугласом и потому держу сторону его дочери Марджори, герцогини Ротсей, покинутой супруги своенравного принца. В ее свите, Гловер, можешь твердо на то положиться, троя дочка будет как за каменной стеной. Сейчас герцогиня стоит двором в замке Фолкленд, который владелец его, герцог Олбени, предоставил Марджори Дуглас, чтобы она там проживала со всеми удобствами. Не обещаю, милая девица, что тебе будет весело: герцогиня Марджори Ротсей несчастна и, значит, желчна, надменна и привередлива, она понимает, что лишена привлекательности, и, значит, смотрит ревниво на каждую миловидную женщину. Но она верна слову и благородна духом, она бросила бы и прелата и папу в свой замковый ров, когда бы те пришли забрать кого-нибудь, кого она приняла под свое покровительство. Поэтому ты будешь там в полной безопасности, хоть, может быть, и не найдешь развлечений.

— На большее я не могу притязать, — сказала Кэтрин. — И я признательна тому, кто с такой добротой обеспечил мне это высокое покровительство. Если герцогиня мне покажется надменной, я вспомню, что она — Дуглас и, значит, вправе гордиться больше всякого другого смертного, если она будет раздражительна, я скажу себе самой, что она несчастна, а если она окажется без меры придирчива, я не забуду, что она моя покровительница. Не беспокойтесь больше обо мне, милорд, когда вы передадите меня заботам благородной леди… Но бедный мой отец! Каково ему придется среди дикого, воинственного племени!..

— Не тревожься, Кэтрин, — сказал Гловер. — Я так свыкся с тартаном и брогами, точно сам носил их с юных лет. Боюсь я только одного: как бы решающий бой не произошел раньше, чем я смогу покинуть их страну. Если клан Кухил проиграет сражение, гибель моих покровителей принесет гибель и мне.

— На этот случай мы примем свои меры, — сказал сэр Патрик. — Положись на меня, я обо всем позабочусь. Но как ты думаешь, кто из них победит?

— Откровенно говоря, милорд мэр, я думаю, клану Хаттан не поздоровится: те девять лесных богатырей составляют чуть ли не третью часть отряда, который сплотится вокруг вождя клана Кухил, а они — грозные противники.

— Ну, а твой подмастерье, как ты думаешь, он-то им под стать?

— Он горяч, как огонь, сэр Патрик, — ответил Гловер, — но притом непостоянен, как вода. Все же, если будет жив, он станет со временем храбрым бойцом.

— А пока что в нем дает себя чувствовать молоко белой лани? Не так ли, Саймон?

— Он еще неопытен, милорд, — сказал Гловер, — а такому почтенному воину, как ваша милость, я могу и не говорить, что мы должны свыкнуться с опасностью, а там уже можем и пренебрегать ею как надоевшей подругой.

В таких разговорах они и не заметили, как подъехали к замку Кинфонс, где отец и дочь, передохнув немного, должны были тут же распроститься, отправляясь каждый к месту своего пристанища. Только теперь, видя, что отец в тревоге о ней совсем позабыл своего друга, Кэтрин впервые, словно невзначай, обронила имя Генри Гоу.

— Верно, верно! — подхватил ее отец. — Мы должны известить его о наших намерениях.

— Предоставьте это мне, — сказал сэр Патрик, — я не доверюсь вестнику и письма посылать не стану, потому что, если бы и мог я написать, не думаю, чтобы Генри умел прочесть письмо. Придется ему до поры до времени потревожиться, а завтра я урву часок и съезжу в Перт рассказать ему о ваших планах.

Время разлуки между тем приблизилось. Это была горькая минута, но старому горожанину его мужественный склад души, а Кэтрин — благочестивое смирение перед волей божьей позволили перенести ее легче, чем можно было ожидать. Добрый рыцарь, хоть и в самом учтивом тоне, торопил гостя в отъезд, в своей любезности он пошел так далеко, что даже предложил горожанину взаймы несколько золотых монет, что в те времена, когда золото было так редко, следовало расценить как знак внимания nec plus ultra [76]. Гловер, однако, заверил рыцаря, что у него и так достаточно припасено, и пустился в странствие, держа путь на северо-запад. Не менее учтиво обошелся хозяин и со своей прелестной гостьей. Ее отдали на попечение дуэнье, которая вела хозяйство благородного рыцаря, однако девушке пришлось на несколько дней задержаться в Кинфонсе из-за всяческих помех и проволочек, чинимых неким тэйским корабельщиком, по имени Китт Хеншо, доверенным лицом мэра, чьим заботам он и решил препоручить Кэтрин.

Так отец и дочь расстались в час нужды и опасности, еще не зная сами о новых тяжких обстоятельствах, которые, казалось бы, должны были убить их последнюю надежду на спасение.

Глава XXVII

— Так это сделал Остин?

— Да

— Ну что же,

Пусть и для нас теперь свершит он то же.

Поп.{164} Пролог к «Кентерберийским рассказам» Чосера

Продолжая наше повествование, нам лучше всего последовать за Саймоном Гловером. В наши цели не входит устанавливать географические границы владений двух соперничающих кланов, тем более что их не указывают сколько-нибудь точно и те историки, которые передали нам летопись этой достопамятной распри. Довольно будет сказать, что клан Хаттан занимал обширную территорию, охватывавшую Кейтнес и Сазерленд, и что во главе его стоял могущественный граф Сазерленд, носивший в то время имя Мор-ар-Хат [77]. Этим общим наименованием обозначались вступившие в конфедерацию Киты, Синклеры, Ганы и другие могущественные роды и кланы. Однако не все они были втянуты в настоящую ссору, которая со стороны клана Хаттан ограничилась областями Пертшир и Инвернесшир, составляющими значительную часть северо-восточной окраины Горной Страны. Широко известно, что по сей день два больших племени, безусловно принадлежащие к клану Хаттан — Мак-Ферсоны и Мак-Интоши, — спорят о том, которое из них в лице своего вождя возглавляло эту баденохскую ветвь великой конфедерации, оба вождя с давних времен присвоили себе звание главы клана Хаттан. Non nostrum est[78]. Но, во всяком случае, Баденох,{165} несомненно, входил в конфедерацию, поскольку он был вовлечен в спор, о котором идет наш рассказ.

О втором союзе племен, о клане Кухил, соперничавшем с хаттанами, наши сведения еще менее отчетливы — по причинам, которые выявятся в ходе повествования. Некоторые авторы отождествляют кухилов с многочисленным и сильным племенем Мак-Кей. Если это делается на достаточном основании (что сомнительно), то мак-кеи должны были после царствования Роберта III переселиться в новые, весьма отдаленные места, тогда как в наше время мы находим их (как клан) на крайнем севере Шотландии, в графствах Росс и Сазерленд[79]. Итак, мы не можем, как нам хотелось бы, географически точно определить место действия нашего рассказа. Достаточно сказать, что Гловер, направившись на северо-запад, ехал — целый день к стране Бредалбейнов, откуда рассчитывал пробраться к укрепленному замку, где глава кухилов, отец его бывшего ученика Конахара, Гнлкрист Мак-Иан, обычно стоял двором, соблюдая во всем варварски пышный этикет, как ему и подобало по его высокому сану.

Не будем останавливаться на трудностях и ужасах путешествия. Дорога пролегала среди гор и пустынных мест, то, взбегая по кручам, то, заводя в непролазные болота, пересекаемая бурными широкими потоками и даже реками. Но всем этим опасностям Саймон Гловер не раз подвергался и раньше ради честного барыша, не могли бы они, понятно, остановить его и сейчас, когда дело шло о его свободе, а может быть, и жизни.

Кого-нибудь другого опасность, грозившая со стороны воинственных и нецивилизованных обитателей дикого края, устрашила бы, верно, не меньше, чем трудности путешествия. Но Саймон был хорошо знаком с языком и нравами горцев, а потому чувствовал себя спокойно и в этом отношении. Кто воззвал к гостеприимству самого дикого гэла, тот никогда не прогадает, и удалец, который при других обстоятельствах без зазрения совести убил бы человека ради серебряной пуговицы с его плаща, останется сам без обеда, чтобы угостить путника, попросившего приюта под кровом его хижины. Разъезжая по Горной Стране, держись правила: надо казаться как можно доверчивее и беззащитнее. Следуя этому правилу, Гловер путешествовал безоружный и как будто без всяких мер предосторожности. Позаботился он также, чтобы в его наряде ничто не бросалось в глаза, что могло бы возбудить алчность. Он почитал разумным соблюдать еще и другое правило — избегать общения со случайными попутчиками, ограничиваясь лишь ответом на любезное приветствие, с каким ни один горец не преминет обратиться к путнику. Но не часто приходилось Гловеру обмениваться в дороге даже такими беглыми приветствиями. Местность, всегда пустынная, казалась теперь и вовсе оставленной обитателями, даже в небольших приречных долинах, где случалось ему проезжать, селения стояли брошенными и жители их подались в леса и пещеры. Нетрудно было разгадать причину: усобица, постоянно раздиравшая эту несчастную страну, грозила вот-вот разгореться и повлечь за собой повальные грабежи и разорение.

Это безлюдье начинало тревожить Саймона. После отъезда из Кинфонса он сделал среди дня длительный привал, чтобы дать отдых коню, и теперь его смущал вопрос, как устроиться с ночлегом. Он рассчитывал заночевать в доме старого своего знакомца, Нийла, прозванного Бушаллохом (то есть Волопасом), потому что на него был возложен надзор за стадами и отарами, принадлежавшими вождю кухилов, и он для верности поселился на берегу Тэя, неподалеку от истока реки, где она покидает озеро того же названия-. У этого старого друга и гостеприимца, с которым Гловер издавна вел дела, закупая меха и шкуры, он надеялся разузнать, что творится сейчас в стране, ждут ли здесь мира или войны и какие меры он посоветует ему принять для личной своей безопасности. Напомним читателю: ведь сам король Роберт только за день до побега Гловера из Перта узнал, что постановлено сократить число жертв усобицы, разрешив ее битвой между малым числом бойцов, и что соглашение о том уже достигнуто, значит, новость еще не успела широко распространиться.

«Если Нийл Бушаллох покинул, как и все они, свое жилище, мне зарез! — думал Саймон. — Я не только не получу доброго совета, но и не знаю, кто обо мне похлопочет перед Гилкристом Мак-Ианом. Мало того — не получить мне тогда ни ночлега, ни ужина».

В таком раздумье въехал он на вершину пологого зеленого холма, и отсюда ему открылся величественный вид на лежавший у его ног Лох-Тэй — огромный пласт полированного серебра, вправленный, как богатое зеркало, в рамку темных вересковых косогоров и еще безлиственных дубовых рощ.

И во всякое-то время безразличный к красотам природы, Саймон Гловер сейчас и вовсе их не замечал, во всем великолепном ландшафте его взгляд привлекла лишь Петля — край поймы, где Тэй, излившись полноводным потоком из своего родимого озера и описав дугу по живописной долине, простершейся на милю в ширину, устремляется в путь на юго-восток, как победитель и законодатель, чтобы покорить и обогатить дальние окраины. В уединенном уголке, так удачно расположенном между озером, горой и рекой, поднялся впоследствии феодальный замок Баллох[80], а в наши дни встал ему на смену блистательный дворец графов Бредалбейн.

Однако Кэмбелы, хоть они и достигли уже большого могущества в Аргайлшире, еще не проникли тогда на восток до самого Лох-Тэя, берега которого, по праву или в порядке захвата, принадлежали в ту пору кухилам, чьи отборные стада тучнели на приозерных заливных лугах. Потому-то в этой долине, в углу между озером и рекой, среди обширных зарослей дубняка, ореха, рябины и лиственницы, стояла смиренная хижина Нийла Бушаллоха, кельтского Эвмея,{166} чей гостеприимный очаг весело дымился, к великой радости Саймона Гловера, которому иначе пришлось бы заночевать под открытым небом, что его никак не прельщало.

Он подъехал к дверям хижины и, давая знать о своем прибытии, засвистал, потом крикнул. Поднялся лай гончих и овчарок, и вышел наконец из хижины хозяин. Вид у него был озабоченный: казалось, хранитель стад удивился при виде Саймона Гловера, хоть и постарался скрыть и заботу свою и удивление, потому что в этих краях считалось верхом неучтивости, если хозяин дома взглядом или движением даст гостю повод подумать, что приход его неприятен или хотя бы неожидан. Лошадь путника отвели в стойло, оказавшееся для нее низковатым, а самого Гловера пригласили войти в дом Бушаллоха, где, по обычаю страны, перед гостем, покуда состряпают более основательный ужин, поставили хлеб и сыр. Саймон, знавший местный обиход, делал вид, что не замечает печальных лиц хозяина и его домочадцев, пока приличия ради не отведал пищи, после чего он спросил, как принято, какие новости в здешних краях.

— Самые недобрые, — сказал пастух. — Нет больше нашего отца.

— Как! — встревожился Саймон.

— Глава клана Кухил умер?

— Глава клана Кухил никогда не умирает, — отвечал Бушаллох. — но Гилкрист Мак-Иан вчера скончался, и главою теперь его сын — Эхин Мак-Иан.

— Как — Эхин?.. Конахар, мой подмастерье?

— Пожалуйста, поменьше об этом, брат Саймон, — сказал пастух. — Нужно помнить, друг, что твой промысел, очень уважаемый в мирном городе Перте, все же слишком отдает рукомеслом, чтобы могли его чтить у подножия Бен-Лоэрса и на берегах Лох-Тэя. У нас даже нет гэльского слова, которым мы могли бы обозначить мастера, шьющего перчатки.

— Было бы странно, когда бы оно у вас имелось, друг Нийл, — сказал невозмутимо Саймон, — ведь вы и перчаток не носите. Во всем клане Кухил не найдешь другой пары, кроме той, что я сам подарил Гилкристу Мак-Иану — упокой господь его душу! — и он принял их как ценное подношение. Его смерть сильно меня опечалила, ведь я к нему по неотложному делу.

— Так лучше тебе с первым светом повернуть коня обратно к югу, — сказал пастух. — Сейчас начнутся похороны, и обряд не затянется, потому что не далее как на вербное воскресенье предстоит битва между кланами Кухил и Хаттан, по тридцать воинов с каждой стороны. Так что у нас едва достанет времени оплакать усопшего вождя и почтить живого.

— Однако дела мои таковы, что я, хочешь не хочешь, должен повидаться с молодым вождем хоть на четверть часа, — сказал перчаточник.

— Послушай, друг, — возразил хозяин. — Какое у тебя может быть дело? Либо деньги взыскать, либо сделать закупки. Так вот, если вождь что-нибудь должен тебе за прокорм или еще за что, не требуй с него уплаты сейчас, когда племя отдает все, чем богато, чтобы как можно нарядней вооружить своих воинов: ведь когда мы выйдем навстречу этим кичливым горным котам, самый вид наш должен показать, насколько мы выше их. Еще неудачней ты выбрал время, если явился к нам ради торговой сделки. Знаешь, и то уже многие в нашем племени косо смотрят на тебя, потому что ты взрастил нашего молодого вождя: такое почетное дело обычно поручается самым знатным в клане.

— Святая Мария! — воскликнул Гловер. — Надо бы им помнить, что я вовсе не домогался этой чести и она мне оказана была не как милость: я принял на себя это поручение весьма неохотно, после настойчивых просьб и уговоров. Ваш Конахар, Гектор, или как вы его там зовете, испортил мне ланьих шкур на много шотландских фунтов.

— Ну вот, — сказал Бушаллох, — опять ты молвил слово, которое может стоить тебе жизни. Всякий намек на кожи да шкуры, особенно же на оленьи и ланьи, почитается у нас провинностью — и немалой! Вождь молод и ревнив к своему достоинству, а почему — о том, друг Гловер, ты знаешь лучше всех. Он, понятно, хотел бы, чтобы все, что стояло между ним и его наследственным правом, все, что привело к его изгнанию, забылось теперь навсегда, и едва ли он ласково посмотрит на гостя, если гость напомнит его народу и ему самому то, о чем и вождю и народу не радостно вспоминать. Подумай, как в такой час глянут здесь на старого Гловера из Перта, в чьем доме вождь так долго жил в подмастерьях!.. Так-то, старый друг, просчитался ты! Поспешил приветствовать восходящее солнце, когда его лучи только еще стелются по горизонту. Приходи, когда оно будет высоко стоять на небосклоне, тогда и тебя пригреет его полуденный жар.

— Нийл Бушаллох, — сказал Гловер, — мы с тобой, как ты сам говоришь, старые друзья, и так как я считаю тебя верным другом, откровенно скажу тебе все, хотя мое признание могло бы оказаться гибельным, доверься я кому-нибудь другому в твоем клане. Ты думаешь, я пришел сюда искать выгоды подле молодого вождя, и вполне естественно, что ты так думаешь. Но я в мои годы не бросил бы свой мирный угол у очага на Кэрфью-стрит, чтобы погреться в лучах самого яркого солнца, какое светило когда-либо над вереском ваших гор. Истина же в том, что меня привела к вам горькая нужда: мои враги одолели меня, обвинили меня в таком, о чем я и помыслить не посмел бы! Против меня, как видно, вынесут приговор, и передо мною встал выбор: собраться и бежать или же остаться и погибнуть. Я пришел к вашему молодому вождю как к тому, кто сам в беде нашел у меня приют, к тому, кто ел мой хлеб и пил со мною из одной чаши. Я прошу у него убежища в надежде, что оно мне понадобится не на долгий срок.

— Это другое дело, — ответил пастух. — Совсем другое! Когда бы ты постучался в полночный час к Мак-Иану, держа в руках отрубленную голову шотландского короля, а по пятам за тобой гналась бы тысяча человек, чтоб отомстить за королевскую кровь, — я думаю, даже и тогда наш вождь почел бы долгом чести взять тебя под свою защиту. А виновен ты или безвинен, к делу не относится… Или даже скажу: будь ты виновен, тем больше был бы он обязан тебя укрыть, потому что в этом случае и твоя в нем нужда и опасность для него возросли бы. Пойду прямо к вождю — и поскорее, пока ничей поспешный язык не сказал ему вперед меня о том, что ты прибыл, да не добавил бы, по какой причине.

— Уж ты извини меня за беспокойство, — сказал Гловер. — А где сейчас вождь?

— Он стоит двором в десяти милях отсюда и занят сейчас погребальными хлопотами и подготовкой к бою: мертвому — в могилу, живым — в сраженье!

— Путь не близкий. Туда да назад — на это уйдет вся ночь, — сказал Гловер. — Но я уверен, когда Конахар услышит, что это я…

— Забудь Конахара, — сказал пастух, приложив палец к губам. — А пробежать десять миль для горца — что один прыжок, если нужно принести весть от своего друга своему вождю.

Сказав это и поручив путника заботам старшего сына и дочери, быстроногий пастух покинул свой дом за два часа до полуночи и вернулся задолго до рассвета. Он не стал беспокоить усталого гостя, но, когда старик встал поутру, сообщил ему, что вождя хоронят в этот же день и что Эхин Мак-Иан хоть и не может пригласить сакса на похороны, однако будет рад видеть его на трапезе, которая последует за погребением.

— Повинуюсь его воле, — сказал Гловер, чуть улыбнувшись при мысли о перемене отношений между ним и его бывшим подмастерьем. — Теперь он стал мастером — и, надеюсь, не забудет, что, когда дело между нами обстояло иначе, я не слишком злоупотреблял своими правами.

— Ты так думаешь, друг? — вскричал Бушаллох. — Чем меньше ты будешь об этом говорить, тем лучше. Увидишь, Эхин и впрямь примет тебя как желанного гостя. И тот не человек, а дьявол, кто посмеет обидеть тебя на его земле… Однако прощай, ибо я должен, как мне положено, присутствовать на похоронах лучшего вождя, какой стоял когда-либо во главе клана, и самого мудрого предводителя, когда-либо носившего на шапке ветвь душистого восковника. Прощаюсь с тобой ненадолго, и, если ты подымешься на Том-ан-Лонах — холм, что позади моего дома, — ты увидишь красивое зрелище и такой услышишь коронах, что он донесется до вершины Бен-Лоэрса.{167} Через три часа тебя будет ждать лодка в малом заливчике, в полумиле к западу от истока Тэя.

С этими словами он пустился в дорогу со своими детьми — тремя сыновьями и двумя дочерьми. Сыновьям предстояло грести в той лодке, на которой Нийл должен был присоединиться ко всем, кто провожал вождя в последний путь, дочерям — вплести свои голоса в погребальный плач, какой неизменно пелся — или, скорее, выкрикивался — в дни всенародного горя.

Оставшись один, Саймон Гловер зашел в стойло приглядеть за своим конем, которому, как он увидел, не пожалели граддана — хлеба из пережаренного ячменя. Он был до глубины души растроган таким вниманием, понимая, что в хозяйстве и для людей-то остался, наверно, лишь скудный запас этого лакомства, — едва ли семья дотянет с ним до нового урожая. Мясом народ был обеспечен вдосталь, и озеро в изобилии поставляло рыбу на время постов, соблюдавшихся у горцев не слишком строго, но в хлебе Верхняя Шотландия всегда ощущала недостаток, и он здесь был дорогим угощением. На болотах росла мягкая и сочная трава — лучшей и не пожелаешь, — но лошади Нижней Шотландии, как и те, кого они возили на себе, привыкли к хлебному корму. Для Перчатки (так назвал Гловер своего верхового коня) не пожалели на подстилку сухого папоротника — полное стойло набили, да и в остальном лошадь была так ухожена, как только можно было ждать от гэльского гостеприимства.

Когда Саймон Гловер уверился, что его бессловесный спутник отлично устроен, ничего лучшего он не нашел, как, предавшись горьким своим думам, последовать совету пастуха. Неторопливо поднимаясь на холм, именуемый Том-ан-Лонах (Холм тисовых деревьев), он через полчаса добрался до вершины и мог теперь обозреть с высоты весь широкий простор озера. Несколько высоких старых тисов, разбросанных по склонам, еще оправдывали название, данное этому красивому зеленому холму. Но куда большее число их пало жертвой постоянной нужды в луках в тот воинственный век. Этот вид оружия был у горцев в большом ходу, хотя они и самый лук и стрелы свои выделывали далеко не так изящно, как лучники веселой Англии, превосходившие их и меткостью стрельбы. Отдельные хмурые тисы, стоявшие вразброс, напоминали ветеранов разбитого войска, которые, уже не соблюдая строя, заняли выгодную позицию в суровом решении стоять насмерть. За этим холмом, но отделенный от него ложбиной, поднимался другой, более высокий и местами одетый лесом, местами же устланный зеленью пастбищ, где бродил скот, выискивая в эту раннюю пору года скудное пропитание у истоков горных ручьев и по заболоченным луговинам, где раньше, чем повсюду, начинает прорастать свежая трава.

Противоположный, то есть северный, берег озера был куда гористей, чем тот, откуда глядел Гловер. Леса и заросли кустов взбегали по склонам и ныряли в извилистые лощины, пересекавшие их, выше, там, где кончалась полоса относительно плодородной почвы, голые и бурые, громоздились горы в сером сумрачном запустении, присущем поре между зимой и весной.

Горы вставали одни острым пиком, другие широким гребнем, одни высились скалистой кручей, другие имели более мягкие очертания, а над кланом исполинов, казалось, верховенствовали прирожденные вожди — угрюмый Бен-Лоэрс и высоко подымавшаяся даже и над ним громада Бен-Мора, чьи островерхие пики чуть ли не до середины лета, а иногда и круглый год сверкали снежными шлемами. Однако по границе дикой и лесистой местности, там, где горы спускаются к озеру, многое даже и сейчас, в предвесенние дни, говорило о присутствии человека. Больше, всего селений можно было видеть на северном берегу озера. Укрытые наполовину в небольших ложбинах, откуда переполненные ручьи несли свои воды в Лох-Тэй, эти селения, как многое на земле, пленяли издали глаз, но, когда вы подходили ближе, оказывались крайне неприглядными — поражало отсутствие самых жалких удобств, каких не лишен даже индейский вигвам. Здесь проживал народ, не возделывавший землю и не помышлявший о тех радостях, какими нас тешит промышленность. Вся необходимая домашняя работа возлагалась на женщину, хотя, вообще говоря, с женщиной обходились любезно, даже с изысканной почтительностью. Мужчины же брали на себя только присмотр за мелким скотом, составлявшим все богатство семьи, и лишь редко пускали в дело неуклюжий плуг, а чаще лопату, работая ею лениво, нехотя, полагая труд пахаря унизительным для своего достоинства. В короткие периоды мира они все свое время отдавали охоте и рыбной ловле, развлекаясь притом разбоем: беззастенчиво грабить, а во время войны, общенародной или местной, ведущейся то в широких, то в ограниченных рамках, яростно и вдохновенно биться — вот что составляло истинное содержание их жизни и представлялось им единственным занятием, подобающим мужчине.

Великолепен был вид на само озеро. Его горделивому плесу, переходившему в красивую реку, придавал особенную живописность один из тех островков, какие мы нередко видим так удачно расположенными посредине шотландских озер. Развалины на этом островке, ныне почти бесформенные под густою порослью леса, поднимались в дни нашей повести башнями и бельведерами аббатства, где покоились останки Сибиллы,{168} дочери Генриха I Английского и супруги Александра I Шотландского. Это святое место почли достойным принять также и прах главы клана Кухил — хотя бы на то время, пока не минет непосредственная опасность и можно будет переправить тело в один почтенный монастырь на севере, где вождю предуказано было судьбой мирно почивать бок о бок со своими предками.

Множество челнов отчаливало в разных местах от ближнего и дальнего берега, иные — под черными знаменами, другие — с волынщиками на носу, которые время от времени издавали пронзительные, жалобные, протяжные звуки, дававшие Гловеру знать, что обряд вот-вот начнется. Эти заунывные звуки были не более как пробой инструментов — вскоре за нею должен был подняться всеобщий плач.

Далекий отголосок донесся с озера или, как показалось, из дальних и глухих лощин, откуда впадают в Лох-Тэй реки Дохарт и Лохи. В диком и неприступном месте, там, где в более позднее время Кэмбелы основали свой оплот — крепость Финлейригг, — скончался грозный повелитель кухилов, и, чтобы придать погребению должную торжественность, его тело решено было переправить по озеру на остров, назначенный ему временно местом упокоения. Погребальный флот с ладьей вождя во главе, над которой развевалось огромное черное знамя, прошел уже более двух третей своего пути, прежде чем стал виден с того возвышения, откуда Саймон Гловер следил за церемониалом. В то мгновение, когда вдали раздался вопль плакальщиков с погребальной ладьи, все другие плачи сразу смолкли, как ворон прерывает свое карканье и ястреб — свой свист, едва послышится клекот орла. Лодки, сновавшие взад и вперед и рассыпавшиеся, точно стая уток, по глади озера, теперь стянулись в строгом порядке, давая проход погребальной флотилии и занимая каждая положенное ей место. Между тем пронзительное пение боевых волынок становилось громче и громче, и крики с бесчисленных челнов, следовавших за ладьей под черным знаменем вождя, поднимались, слившись в дикий хор, к Том-ан-Лонаху, откуда Гловер наблюдал эту картину. Ладья, возглавлявшая процессию, несла на корме особый помост, на котором, убранное в белый холст, но с непокрытым лицом, возлежало тело усопшего вождя. Его сын и ближайшие родственники теснились на этой ладье, а следом шли бессчетные суденышки всех родов, какие только оказалось возможным собрать по самому Лох-Тэю и притащить волоком по сухопутью с Лох-Ирна и отовсюду, — иные из очень ненадежного материала. Здесь были даже курраги, сделанные из воловьих шкур, натянутых на ивовый каркас, — нечто вроде древнебританских лодок. Многие прибыли даже на плотах, связанных нарочно для этого случая из чего пришлось и кое-как, так что представлялось вполне вероятным, что иные из сородичей покойного еще до окончания проводов отправятся в царство духов, чтобы там услужать своему вождю.

Когда с меньшей группы челнов, стянувшихся к краю озера в стороне от островка, завидели главную флотилию, гребцы принялись окликать друг друга таким дружным и громким плачем, с такими протяжными и странными каденциями, что не только вспугнутые олени изо всех лощин на много миль вокруг бросились искать прибежища далеко в горах, но и домашний скот, привычный к человеческому голосу, был охвачен тем же страхом и, подобно своим диким сородичам, устремился с пастбищ в болота и дебри.

На эти звуки стали выходить из монастыря, из-под низкого его портала, иноки, обитатели островка, неся распятие, хоругвь и все дароносицы, какие имелись у них, одновременно загремели над озером все три колокола, гордость обители, и похоронный звон докатился до слуха смолкшей толпы, сливаясь с торжественным католическим гимном, который запели иноки, начав крестный ход. Один за другим вершились всевозможные обряды, покуда родственники выносили тело на берег и, сложив на песчаной косе, издавна посвященной этой цели, творили вокруг усопшего деасил[81]. Когда тело подняли, чтобы отнести его в церковь, из собравшейся толпы вырвался новый многоголосый вопль, в котором низкие голоса воинов и звонкий женский стон сплетались со срывающимися возгласами стариков и захлебывающимся плачем детей. И снова — в последний раз — прокричали коронах, когда тело вносили в глубину храма, куда допустили проследовать только самых близких родственников покойного и наиболее видных предводителей клана. Последний скорбный вопль был так чудовищно громок и подхвачен таким стократным эхом, что Гловер непроизвольно поднял руки к ушам, чтобы не слышать или хотя бы заглушить этот пронзительный звук. Он все стоял, зажав уши, когда ястребы, совы и другие птицы, всполошенные бешеным визгом, уже почти успокоились в своих гнездах. Вдруг, едва он отнял руки, чей-то голос рядом с ним сказал:

— Как по-вашему, Саймон Гловер, под такой ли гимн покаяния и хвалы подобает жалкому, потерянному человеку, исторгнутому из бренного праха, в котором пребывал он, предстать пред своим творцом?

Гловер обернулся и в белобородом старике, стоявшем рядом с ним, без труда узнал по ясным и кротким глазам и доброму лицу отца Климента, монаха-картезианца, хотя вместо иноческой одежды проповедник был закутан в грубошерстный плащ, а голову его покрывала шапочка горца.

Вспомним, что Гловер относился к этому человеку с уважением и вместе с тем — с неприязнью: ибо монаха нельзя было не уважать за его личные свойства и душевный склад, неприязнь же порождалась тем, что еретическая проповедь отца Климента явилась причиной изгнания его дочери и его собственных бед. Поэтому отнюдь не с чувством чистосердечной радости ответил он на поклон отца Климента, а когда монах повторил свой вопрос, каково его мнение об этих диких погребальных обрядах, проворчал:

— Да не знаю, мой добрый отец. Во всяком случае, эти люди исполняют свой долг перед покойным вождем сообразно с обычаями их предков: они выражают, как умеют, сожаление об утрате друга и возносят по-своему молитву о нем к небесам. А что сотворяется от чистой души, то, по моему разумению, должно быть принято благосклонно. Будь это иначе, небо, думается мне, давно просветило бы их и научило делать по-другому.

— Ты ошибаешься, — ответил монах. — Правда, бог послал свой свет всем нам, хотя и не в равной мере, но люди нарочно закрывают глаза и свету предпочитают мрак. Этот народ, пребывая во тьме, примешивает к ритуалу римско-католической церкви древнейшие обряды своих отцов и, таким образом, к мерзости церкви, развращенной богатством и властью, добавляет жестокость и кровавый обычай диких язычников.

— Отец, — отрезал Саймон, — по-моему, ваше присутствие будет полезнее там, в часовне, где вы сможете помочь вашим братьям в отправлении церковной службы. Это лучше, нежели смущать и расшатывать веру такого, как я, смиренного, хотя и невежественного христианина.

— А почему ты говоришь, мой добрый брат, что я потрясаю основы твоей веры? — отвечал Климент. — Я предался небесам, и, если нужна моя кровь, чтобы укрепить человека в святой вере, которую он исповедует, я, не колеблясь, отдам ее всю ради этой великой цели.

— Ты говоришь от души, отец, не сомневаюсь, — сказал Гловер. — Но если судить об учении по его плодам, то, по-видимому, небо покарало меня рукою церкви за то, что я внимал ложному учению. Пока я не слушал тебя, ничто не смущало моего исповедника, хотя бы я и признавался ему, что рассказал приятелям за кружкой пива какую-нибудь веселую историю, пусть даже про инока или монашку. Если случалось мне сказать, что отец Губерт больше успевает в охоте за зайцами, чем за человеческими душами, я, бывало, исповедаюсь в этом викарию Вайнсофу, а он посмеется и во искупление греха заставит меня кое-что заплатить… Когда же мне случалось обмолвиться, что викарий Вайнсоф больше привержен чарке, чем своему молитвеннику,{169} я исповедовался в том отцу Губерту, и новая пара перчаток для соколиной охоты все улаживала. Таким образом, я, моя совесть и добрая наша матерь церковь жили в добром мире, дружбе и взаимной терпимости. Но с тех пор как я слушаю вас, отец Климент, это доброе согласие пошло прахом, и мне непрестанно угрожают чистилищем на том свете и костром на этом. А потому держитесь-ка вы особняком, отец Климент, или разговаривайте только с теми, кто может понять ваше учение. У меня не хватит духу стать мучеником: я никогда в жизни не мог набраться храбрости даже на то, чтобы снять пальцами нагар со свечи, и, сказать по правде, я намерен вернуться в Перт, испросить прощения в церковном суде, отнести свою вязанку дров к подножию виселицы в знак покаяния и снова купить себе имя доброго католика, хотя бы ценой всего земного богатства, какое у меня еще осталось.

— Ты гневаешься, дорогой мой брат, — сказал Климент. — Тебе пригрозили кое-чем на этом бренном свете, маленькой земной потерей, и ты уже раскаиваешься в добрых мыслях, которых когда-то держался.

— Вам, отец Климент, легко так говорить, потому что вы, наверно, давно отреклись от земных благ и богатств и приготовились, когда потребуется, положить свою жизнь за то учение, которое проповедуете, в которое уверовали. Вы готовы спокойно надеть на себя просмоленную рубаху и колпак из серы, как другой спокойно лег бы голым в постель, — и, кажется, такой обряд был бы вам не так уж неприятен. А я все еще хожу в том, что мне больше пристало. Мое богатство пока еще при мне, и, слава богу, оно позволяет мне жить приличным образом… Мне только шестьдесят лет, и, скажу не хвастая, я крепкий старик и вовсе не спешу расстаться с жизнью… Но будь я даже беден, как Иов, и стой я на краю могилы, разве и тогда я не должен был бы заботиться о своей дочери, которой уже и так слишком дорого стоили ваши наставления?

— Твою дочь, друг Саймон, — сказал монах, — можно воистину назвать ангелом небесным на земле.

— Да! И, слушая ваши наставления, отец, она скоро сможет назваться ангелом в небесах — и вознесется она туда на огненной колеснице.

— Мой добрый брат, — сказал Климент, — прошу тебя, не говори о том, в чем ты мало смыслишь. Показывать тебе свет, который тебя только раздражает, — бесполезное дело, но послушай, что я скажу тебе о твоей дочери, чье земное счастье (хоть я ни на миг не приравняю его к благам духовным) по-своему все же дорого Клименту Блэру не менее, чем ее родному отцу.

Слезы стояли в глазах старика, когда он это говорил, и Саймон Гловер смягчился.

— Тебя, отец Климент, — обратился он к монаху, — можно почесть самым добрым, самым ласковым человеком на свете, как же получается, что, куда бы ты ни обратил свои стопы, везде тебя преследует общая неприязнь? Голову дам на отсечение, что ты уже умудрился обидеть эту горсточку бедных иноков в их клетке посреди воды и что тебе запрещено принять участие в заупокойной службе.

— Ты не ошибся, мой сын, — сказал картезианец, — и боюсь, их злоба изгонит меня из этой страны. Я всего лишь назвал суеверием и неразумием то, что они отправляются в церковь святого Филлана, чтобы разоблачить вора посредством ее колоколов, что они купают умалишенных в луже среди церковного двора, чтобы излечить душевную болезнь, — и что же? Гонители вышвырнули меня из своей общины, как не замедлят согнать и с лица земли.

— Эх, горе, горе, ну что за человек! — сказал Гловер. — Сколько его ни предостерегай, все напрасно! Но знаете, отец Климент, меня люди не вышвырнут, а если уж вышвырнут, так разве за то, что якшаюсь с вами. А потому прошу вас, скажите мне, что вы хотели, касательно моей дочери, и будем впредь держаться друг от друга подальше.

— Вот что, брат Саймон, хотел я тебе сообщить. Юный вождь упоен сознанием своего величия и власти, но есть на свете нечто, что ему дороже всего: твоя дочь.

— Как, Конахар?! — воскликнул Саймон. — Мой беглый подмастерье посмел поднять глаза на мою дочь?

— Увы! — ответил Климент. — Тесно обвила нас земная гордость, никнет к нам цепко, точно плющ к стене, и ее не оторвешь! Смеет поднять глаза на твою дочь, добрый Саймон? Если бы так! Но нет, со своей высоты и с той высоты, которой он полагает достичь, вождь клана Кухил может взирать лишь сверху вниз на дочь пертского ремесленника и думает, что, глядя на нее, он унижает себя. Однако, говоря его собственными кощунственными словами, Кэтрин ему дороже жизни земной и рая небесного, без нее он и жить не может.

— Так пусть помирает, коли ему угодно, — сказал Саймон Гловер, — потому что она обручена с честным горожанином Перта, и я не нарушу слова даже для того, чтобы отдать свою дочь в жены принцу Шотландскому.

— Такого ответа я и ждал от тебя, — возразил монах. — Хотел бы я, мой достойный друг, чтобы ты и в духовные свои заботы внес хотя бы часть того смелого и решительного духа, с каким ты ведешь свои земные дела.

— Тише, отец Климент! Молчок! — ответил Гловер. — Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, от слов ваших попахивает кипящей смолой, а мне этот запах не по вкусу. Что касается Кэтрин, так уж я управлюсь как умею, чтобы не слишком раздосадовать молодого вельможу: сейчас, на мое счастье, ему до нее не дотянуться.

— Значит, она поистине далеко! — сказал монах. — А теперь, брат Саймон, раз ты считаешь опасным для себя общаться со мной и внимать моей проповеди, я должен уйти один со своим учением и той опасностью, которую оно на меня навлекает. Но если когда-нибудь твои глаза, не столь ослепленные, как ныне, земными страхами и упованиями, вновь обратятся на того, кто, быть может, скоро будет похищен от вас, — вспомни тогда, что не что другое, как глубокая любовь к истине и преданность учению, которое он проповедовал, внушало Клименту Блэру не только твердо сносить, но и нарочно вызывать гнев могущественных и закоснелых, возбуждать тревогу и страх в завистливых и робких, шагать по земле так, как будто он на ней не жилец, и заслужить от людей имя безумца за то, что он старался как мог вербовать души богу. Видит небо, я был бы рад идти путями закона, жить в мире с ближними, снискав их любовь и сочувствие. Не легкая это вещь, если достойные люди отшатываются от тебя как от зачумленного, если преследуют тебя современные фарисеи, как неверующего еретика, если с ужасом и презрением взирает на тебя толпа, видя в тебе безумца, который может оказаться опасным. Но пусть все эти беды умножатся во сто крат — огонь, горящий в душе, не будет заглушен! Некий голос во мне приказывает: «Говори!» — и я должен повиноваться. Горе да падет на мою голову, если не стану я проповедовать слово божье, хотя бы я должен был возвестить его напоследок из огненного костра!

Так говорил этот смелый обличитель, один из тех, кому время от времени небо давало родиться на свет, чтобы проповедь неизвращенного христианства сохранялась живой даже в самые невежественные века и была донесена до последующих — от апостольских времен до той поры, когда, поддержанная изобретением книгопечатания, развернулась во всем блеске Реформация. Гловер узрел все убожество своего эгоизма, и он сам себе показался достойным презрения, когда увидел, как картезианец, самоотверженный и просветленный, отвернулся от него. И даже было мгновение, когда ему захотелось последовать примеру проповедника, его бескорыстному человеколюбивому рвению. Но желание это промелькнуло, как вспышка молнии под темным небосводом, где не на что упасть ее огню, и он медленно побрел вниз по склону холма — не в ту сторону, куда монах, — забыв его и его проповедь и с тревогой гадая, что еще уготовила судьба его дочери и ему самому.

Глава XXVIII

Чем рок завоевателей пленил?

Пустой хвалой продажных летописцев?

Богатством новым? Мрамором могил?

Их душами владел неукротимый пыл.{170}

Байрон[82]

Когда завершились погребальные обряды, та же флотилия, которая недавно величаво-скорбным строем проплыла по озеру, теперь приготовилась возвратиться под развернутыми знаменами, выказывая всем, чем только можно, радость и веселье, ибо оставалось совсем мало времени для праздничных торжеств и надвигался срок, когда должен был разрешиться в бою нескончаемый спор между кланом Кухил и его самыми грозными соперниками. Было постановлено поэтому, что тризна по усопшему вождю сольется с традиционным пиром в честь его молодого преемника.

Некоторые возражали против такого распорядка, усматривая в нем дурное предзнаменование. Но, с другой стороны, он в каком-то смысле освящался всем строем чувств и обычаем горцев, которые по сей день склонны примешивать некоторую дозу торжественного веселья к своей скорби и нечто сходное с грустью — к своему веселью. Обычная боязнь говорить или думать о тех, кого мы любили и утратили, мало свойственна этому вдумчивому и вдохновенному племени. Среди горцев вы не только услышите, как молодые (это принято повсюду) охотно заводят речь о достоинствах и доброй славе родителей, которые по естественному ходу вещей умерли раньше их: здесь овдовевшие супруги в обыденной беседе то и дело, поминают утраченного мужа и жену, и, что еще не обычней, родители часто говорят о красоте или доблести своих похороненных детей. По-видимому, в отличие от других народов, шотландские горцы не смотрят на разлуку с друзьями, похищенными смертью, как на нечто окончательное и безнадежное, и о дорогих и близких, раньше их сошедших в могилу, говорят в таком тоне, точно те отправились в дальнее странствие, в которое они и сами должны будут вскоре пуститься вслед за ними. Таким образом, в глазах пирующих не могло быть ничего оскорбительного для соблюдаемого всей Шотландией древнего обычая тризны, если в настоящем случае ее соединили с празднеством в честь юного вождя, наследующего своему отцу.

Та самая ладья, которая только что доставила мертвеца к могиле, теперь несла молодого Мак-Иана к его новому, высокому назначению, и менестрели приветствовали Эхина самыми веселыми напевами, как недавно самым скорбным плачем провожали в могилу прах Гилкриста. Со всех челнов неслась радостно-торжественная музыка на смену воплю горести, так недавно будившему эхо на берегах Лох-Тэя, и тысячи голосов возглашали славу юному вождю, когда стоял он на корме, вооруженный с головы до пят, к цвете первой возмужалости, ловкости и красоты — на том самом месте, где так недавно возлежало тело его отца, окруженный ликующими друзьями, как тот был окружен неутешными плакальщицами. Один из челнов сопровождающей флотилии держался борт о борт с почетной ладьей. Его вел за кормчего Торквил из Дубровы, седой исполин, на веслах сидели восемь его сыновей — каждый выше обычного человеческого роста. Как любимый пес, могучий волкодав, игриво скачет, спущенный со своры, вокруг благодушного хозяина, так челн названых братьев скользил мимо барки вождя, то с одного борта, то с другого, и даже вился вокруг нее, словно в радости, бьющей через край. В то же время в ревнивой бдительности волкодава, с которым мы их только что сравнили, они не давали ни одной лодке беспрепятственно приблизиться к судну вождя, так как их челнок неминуемо наскочил бы на нее в своем бешеном кружении. Их названый, брат стал главою клана, и теперь, возвысившись вместе с ним, они этим бурным и отчаянным способом выказывали свое торжество.

Далеко позади и совсем с другими чувствами в сердцах пловцов — или по меньшей мере одного из них — шла маленькая лодочка, в которой Бушаллох с сыном везли Саймона Гловера.

— Если наш путь лежит к тому концу озера, — сказал Саймон приятелю, — то нам туда добираться не час и не два.

Но только он это сказал, гребцы в челне лейхтахов[83], названых братьев вождя, по сигналу с барки сложили весла и, дав суденышку Бушаллоха поравняться с их собственным, перебросили ему на борт длинный ремень, который Нийл тут же закрепил на носу своего челна, тогда лейхтахи вновь налегли на весла и, хотя вели теперь на буксире еще и малую лодочку, понеслись по озеру с прежней почти быстротой. Буксир мчался так стремительно, что лодочка, казалось, вот-вот перевернется или развалится на куски.

Саймон Гловер следил в беспокойстве за отчаянными маневрами. Временами борта лодчонки так глубоко уходили в воду, что только дюйма на два высовывались над ее поверхностью, и хотя друг его Нийл Бушаллох уверял, что все это делается в знак особого почета, горожанин молился в душе, чтобы плавание кончилось благополучно. Его желание исполнилось — и куда быстрей, чем он смел надеяться, потому что празднеству назначено было происходить в каких-нибудь четырех милях от острова погребения. Это место избрали в угоду молодому вождю, так как сразу после пира Эхин должен был пуститься в путь, направляясь на юго-восток.

У южного залива Лох-Тэя красиво сверкала песчаная отмель, где могли удобно причалить суда, а на сухой луговине за отмелью, уже по-вешнему зеленой и огороженной с трех сторон лесистыми косогорами, шли усердные приготовления к приему гостей.

Горцы, которые недаром слывут умелыми плотниками, построили для пиршества длинную беседку, или лесной павильон, где могли разместиться человек двести, а вокруг, назначенные, видимо, под спальни, теснились во множестве небольшие хибарки. Колоннами, балками и стропилами этого временного пиршественного зала служили стволы горных сосен, еще покрытые корой. С боков проложили перекладины из того же материала и все это перевили зелеными ветвями елей и других хвойных деревьев, которых росло достаточно в ближних лесах, в то время как окрестные холмы доставили в изобилии вереск, чтобы выстлать им крышу. В этот лесной дворец были приглашены на пиршество наиболее важные из гостей. Другие, менее значительные, должны были пировать под многообразными навесами, построенными не столь рачительно, а еловые стволы, сколоченные наспех и расставленные под открытым небом, предназначались для прочего бесчисленного люда. Вдалеке были видны костры, в которых рдел древесный уголь или пылали дрова, а вокруг них несчетные повара трудились, хлопотали и злобились, как бесы, работающие в своей природной стихии. Ямы, вырытые на склоне холма и выложенные раскаленным камнем, служили печами, в которых тушились в огромном количестве говядина, баранина и дичь, ягнята и козлята цельными тушами висели над огнем на деревянных вертелах или же, рассеченные на части по суставам, томились, как в котле, в мешках из их собственной шкуры, наспех сшитых и наполненных водою, в то время как всяческая рыба — щука, форель, лосось, хариус — жарилась более сложным способом, в горячей золе. Гловеру доводилось видеть пиры в Горной Стране, но ни для одного угощение не изготовлялось в таком варварском изобилии.

Горожанину, однако, не дали времени подивиться на окружающее зрелище. Едва они причалили у отмели, Бушаллох заметил в некотором смущении, что, поскольку их не пригласили в павильон (на что он, как видно, рассчитывал), не мешает им обеспечить себе места в одной из беседок поплоше, и он повел было друга к этим строениям, когда его остановил один из телохранителей вождя, исправляющий, видимо, обязанности церемониймейстера, и что-то шепнул ему на ухо.

— Я так и думал, — вздохнул с облегчением пастух, — так я и думал, что ни чужеземный гость, ни человек, исполняющий такую задачу, какая возложена на меня, не будут обойдены приглашением к столу почета.

Итак, их повели в обширную беседку, уставленную длинными рядами столов, уже почти занятых гостями, в то время как те, кто изображал собою слуг, расставляли по столам обильные, но грубые яства. Юный вождь, хоть и видел, конечно, как вошли Гловер с пастухом, не обратился с особливым приветствием ни к тому, ни к другому, и места указали им в дальнем углу, много ниже солонки (огромной посудины старинного серебра) — единственной ценной вещи, украшавшей стол, вещи, в которой клан видел своего рода палладиум,{171} извлекаемый и употребляемый только в таких, как сейчас, особо торжественных случаях.

Бушаллох, несколько раздосадованный, пробурчал Саймону, когда тот садился, что, мол, времена пошли другие, приятель. У его отца, упокой господь его душу, нашлось бы для каждого из них ласковое слово. Но этим дурным манерам молодой вождь научился среди вас, сассенахов, в Низине!

На такое замечание Гловер не почел нужным возразить, вместо того он стал внимательно рассматривать ветви хвои и еще внимательней — шкуры животных и прочие украшения, в которые убран был изнутри павильон. Самым примечательным было здесь множество доспехов — гэльские кольчуги и к каждой по стальному шлему, боевой секире и двуручному мечу, — занимавших верхний конец помещения, их еще дополняли щиты с дорогой и обильной отделкой. Каждая кольчуга висела поверх отлично выделанной оленьей шкуры, которая выгодно ее оттеняла, в то же время оберегая от сырости.

— Это оружие для избранных воинов клана Кухил, — шепнул Бушаллох. — Здесь, как ты видишь, двадцать девять наборов, тридцатым бойцом выступает сам Эхин, облачившийся сегодня в свои доспехи, а то здесь висели бы все тридцать наборов. Впрочем, панцирь на нем не так хорош, как нужно бы к вербному воскресенью. А вот эти девять панцирей, огромнейшие, они для лейхтахов, на которых вся наша надежда!

— А эти чудесные оленьи шкуры, — сказал Саймон, в котором при виде добротного сырья заговорил мастер своего дела, — как ты полагаешь, не согласится ли вождь отдать их по сходной цене? На них большой спрос — идут на фуфайки, которые рыцари надевают под панцирь.

— Разве не просил я тебя, — сказал Нийл Бушаллох, — не заводить речь об этом предмете!

— Так я же говорю о кольчугах, — стал оправдываться Саймон. — Разреши спросить, не сделана ли хоть одна из них нашим знаменитым пертским оружейником, по имени Генри из Уинда?

— Час от часу не легче! — сказал Нийл. — Для Эхина имя этого человека — что вихрь для озера, — сразу возмутит. Хотя никто не знает почему.

«Я-то догадываюсь!» — подумал наш перчаточник, но не выдал своего помысла и, дважды натолкнувшись в беседе на неприятный предмет, не стал пускаться в новый разговор, а приналег, как все вокруг, на еду.

Из рассказанного нами о приготовлениях к пиру читатель легко заключит, что угощение было самое грубое. Его основу составляло мясо, которое накладывалось большими кусками и поедалось, невзирая на великий пост, — даром что стол освятили своим присутствием несколько иноков из монастыря на острове. Тарелки были деревянные, равно как и перехваченные обручами коги, то есть чаши, из которых гости пили крепкие напитки, а также брот, или мясной сок, считавшийся изысканным лакомством. Немало подавалось и молочных блюд, которым отдавали должное — причем их ели из той же посуды. Скуднее всего пиршество было хлебом, но Гловеру и его покровителю Нийлу подали каждому по два небольших каравая. За едою, как, впрочем, и по всей Британии, гости применяли свои скины, то есть ножи или длинные и острые кинжалы, нисколько не смущаясь мыслью, что при случае эти же ножи и кинжалы служили совсем иным, отнюдь не мирным целям.

У верхнего конца стола, возвышаясь ступени на три над полом, стояло пустое кресло. Над ним был устроен балдахин, точнее — навес, из голых сучьев и плюща, а на сиденье лежали меч в ножнах и свернутое знамя. Это было кресло покойного вождя, и в его честь оно оставалось незанятым. Эхин сидел в кресле пониже, справа от почетного места.

Читатель сильно ошибется, если из этого описания сделает вывод, что гости вели себя как стая голодных волков и жадно набросились на пиршественную еду, так редко им предлагаемую. Напротив, в клане Кухил все вели себя с той учтивой сдержанностью и вниманием к нуждам соседа, какие мы часто наблюдаем у первобытных народов, особенно — в тех странах, где люди всегда при оружии, — ибо всеобщее соблюдение правил учтивости тем более необходимо там, где могут легко произойти ссора, кровопролитие, убийство. Гости занимали места, указываемые им Торквилом из Дубровы, который, исполняя роль маришала-таха, то есть кравчего, безмолвно касался белым посохом того места, которое каждому надлежало занять. Разместившись по чину, гости терпеливо ждали полагавшейся им порции, так как еда распределялась среди них лейхтахом, самые храбрые мужи или наиболее заслуженные воины клана получали двойную порцию, которая носила особое название — биефир, то есть «порция мужа». Когда подававшие увидели, что обслужили всех, они и сами сели за стол на назначенные им места, и каждому из них была подана эта увеличенная порция мяса. Вода стояла так, что каждый мог легко до нее дотянуться, а салфетку заменял кусочек мягкого мха: здесь, как на восточных пирах, при смене блюд непременно омывались руки. Чтобы развлечь гостей, встал бард и вознес хвалу покойному вождю, высказав надежду кухилов, что его добродетели вновь расцветут в молодом его сыне и преемнике. Затем торжественно прочли родословную племени, которая возводилась к роду Далриадов.{172} В зале играли арфисты, а за его стенами народ веселился под пение боевых волынок. Разговор среди гостей велся степенно, вполголоса, очень учтиво, никто не позволял себе насмешки, разве что легкую шутку, рассчитанную лишь на то, чтобы вызвать мимолетную улыбку. Никто не возвышал голоса, не слышно было ревнивого спора, Саймону Гловеру доводилось слышать в сто раз больше шума на гильдейских трапезах в Перте, чем в этом павильоне, где пировали двести диких горцев.

Даже напитки, казалось, не побудили пирующих нарушить чин и порядок. Напитков было много, и самых разных. Меньше всего вина, которое подавалось только особо почетным гостям, в чье число вновь оказался включен Саймон Гловер. В самом деле, вино и два пшеничных хлебца были единственным знаком внимания, оказанным во время пира чужеземцу, но Нийл Бушаллох, ревнуя о славе гэльского гостеприимства, не преминул поговорить о них как о высоком отличии. Самогонные водки, которые в Горной Стране сейчас повсеместно в ходу, были тогда сравнительно мало известны. Асквибо{173} пускалось по кругу в малом количестве и сильно отдавало настоем шафрана и других трав, напоминая больше лечебное питье, чем праздничный напиток. Подавались кое-кому сидр и брага, основу же составлял эль, для того и сваренный в огромном количестве, и он ходил вкруговую без ограничения, однако и его пили с умеренностью, не очень-то знакомой в наши дни жителям Горной Страны. Только когда все насытились, был провозглашен первый тост — в поминание покойного вождя. И тогда прошел по рядам тихий ропот славословия, между тем как монахи — они лишь одни — затянули хором «Requiem eternam dona»[84]. Воцарилась странная тишина, словно все ожидали чего-то необычного, когда встал Эхин со смелой и мужественной, хотя и скромной грацией и, заняв пустовавшее место на троне, твердо и с достоинством проговорил:

— На этот трон и на наследие моего отца я предъявляю право свое. Благослови же меня бог и святой Барр!

— Как будешь ты править детьми твоего отца? — сказал седой старик, дядя покойного.

— Я буду защищать их мечом моего отца и справедливо судить под отчим знаменем.

Старик дрожащей рукой вынул из ножен тяжелый меч и, держа его за лезвие, протянул рукоятью вперед молодому вождю, в то же время Торквил из Дубровы развернул родовую хоругвь и несколько раз взмахнул ею над головою Эхина, который с удивительной ловкостью и грацией заиграл огромным мечом, как бы защищая хоругвь. Гости шумными возгласами выражали приверженность своему патриархальному вождю, притязавшему на их признание, и не было здесь никого, кто, видя пред собою изящного и ловкого юношу, склонен был бы вспомнить связанное с ним зловещее пророчество. Когда Эхин стоял в сверкающей кольчуге, опершись на длинный меч и отвечая грациозными поклонами на приветственный клич, потрясавший воздух в павильоне и далеко вокруг, Саймон Гловер глядел и дивился, неужели этот величавый юный вождь — тот самый мальчишка, с которым он зачастую обходился весьма непочтительно? И в душе перчаточника зашевелились опасения, как бы ему теперь не отплатили за это сторицей. Бурные приветствия сменились музыкой менестрелей, и скалы и сосновые леса вокруг огласило пение арф и волынок, как недавно оглашал их погребальный плач.

Было бы скучно излагать в подробностях, как велось торжество посвящения, или во всех деталях — первые слова заупокойной молитвы пересказывать, сколько кубков поднято было во славу былых героев клана и за здравие тех двадцати девяти удальцов, которым предстояло сразиться в близком уже бою на глазах и под водительством своего молодого вождя. Барды, исстари сочетавшие в своем лице поэтов и пророков, отважились предсказать им самую блистательную победу и наперед говорили о ярости, с какою Синий Сокол, символ клана Кухил, растерзает на куски Горного Кота — всем известную эмблему клана Хаттан.

Солнце клонилось к закату, когда «чаша милости» (кубок, вырезанный из дуба и оправленный в серебро) пошла вкруговую по столу в знак окончания пира. Впрочем, кому не надоело бражничать, те вольны были пойти еще в любой павильон и продолжать пированье. Саймона Гловера Бушаллох отвел в небольшую хижину, приспособленную явно для нужд лишь одного человека. Постель из вереска и мха, приготовленная так пышно, как только позволяла ранняя весна, и запас всяческой вкусной еды, какую только можно было собрать после недавнего пира, — все указывало, что кто-то нарочно позаботился поудобнее устроить гостя, который заночует в этой хижине.

— Оставайся здесь и никуда не уходи, — сказал Бушаллох, прощаясь со своим другом и protégé[85]. — Это твоя спальня. В такую суматошную ночь как выйдешь из помещения, его сразу займут. Так, если бобер покинет свою нору, в нее тут же заползет лиса.

Саймон Гловер был как нельзя больше доволен таким распорядком. За день он устал от шума и теперь нуждался в отдыхе. Отведав чего-то, хотя ему совсем не хотелось есть, и выпив, только чтоб согреться, чарку вина, он пробормотал вечернюю молитву, завернулся в плащ и улегся на ложе, которое по давнему знакомству было для него привычным и удобным. Гудение и рокот голосов, а иногда и шумные выкрики, доносившиеся снаружи — потому что народ кругом еще продолжал пировать, — недолго смущали покой старика. Прошло минут десять, и уже он спал так крепко, как если бы лежал в собственной постели в доме на Кэрфью-стрит.

Глава XXIX

Опять завел про дочь мою…{174}

«Гамлет»

За два часа до того, как кричать тетереву, Саймона Гловера разбудил хорошо знакомый голос, окликнувший его по имени.

— Как, это ты Конахар, — отозвался он спросонья, — разве уже утро? — И, открыв глаза, он увидел наяву того, кто ему снился в эту ночь.

В то же мгновение пришли ему на память события минувшего дня, и Саймона поразило, что видение сохранило тот образ, какой придал ему сон: Эхин стоял перед ним не в кольчуге гэльского вождя, как накануне вечером, не с мечом в руке, — нет, это был Конахар с Кэрфью-стрит, в одежде бедного подмастерья, и в руке он держал дубовый прут. Явись ему призрак, пертский горожанин не мог бы удивиться сильнее. В недоумении глядел он на юношу, а тот навел на него свой фонарь, в котором тлела гнилушка, и на возглас, брошенный им спросонья, ответил:

— Именно так, отец Саймон: это Конахар пришел поговорить со старым знакомым в такой час, когда наша беседа не привлечет излишнего внимания.

С этими словами он сел на козлы, служившие стулом, и, поставив рядом фонарь, продолжал самым дружеским тоном:

— Я долгие дни пользовался твоим гостеприимством, отец Саймон, надеюсь, и ты ни в чем не встретил недостатка в моем доме?

— Ни в чем, ни в чем, Эхин Мак-Иан, — ответил Гловер, потому что простота кельтского языка и обычаев отбрасывает все почетные титулы. — Если вспомнить, что нынче у нас великий пост, меня приняли куда как хорошо и уж никак не по моим заслугам: и подумать-то стыдно, как вам плохо жилось на Кэрфью-стрит.

— Отвечу твоими же словами, — сказал Конахар. — Мне там жилось не по заслугам хорошо, если вспомнить, каким я был ленивым подмастерьем, и слишком хорошо — по нуждам юного горца. Но вчера, если и было за столом, как я надеюсь, достаточно пищи, тебе, мой добрый Гловер, показалось, верно, что маловато было учтивого привета? Не говори ничего в извинение, я знаю сам, так тебе показалось. Но я молод и еще не пользуюсь достаточным весом среди своего народа, мне пока что нельзя привлекать внимание людей к чему-либо, что может им напомнить о времени, когда я жил в Нижней Шотландии, хотя для меня оно незабвенно!

— Все это мне очень понятно, — сказал Саймон, — а потому я крайне неохотно, можно сказать — по принуждению, так рано явился к вам в гости.

— Ни слова, отец, ни слова! Хорошо, очень хорошо, что ты здесь и видишь меня во всем моем блеске, пока он не погас… Вернись сюда после вербного воскресенья, и кто знает, кого и что застанешь ты на тех землях, какими сейчас мы владеем! Возможно, Дикий Кот устроит свое логово там, где сейчас стоит пиршественный шатер Мак-Иана.

Юный вождь умолк и приложил к губам конец своего жезла, словно запрещая себе говорить дальше.

— Этого бояться нечего, Эхин, — сказал Саймон в той небрежной манере, в какой не слишком горячий утешитель пытается отвлечь озабоченного друга от мыслей о неизбежной опасности.

— Тут есть чего бояться! Мы, возможно, падем все до единого, — ответил Эхин, — и нет сомнения, что мы понесем большие потери. Меня удивляет, как это отец согласился на такое гнусное предложение Олбени. Когда бы Мак-Гилли Хаттанах принял мой совет, мы, чем проливать нам кровь лучших людей, сражаясь между собой, двинулись бы сообща на Стратмор,{175} всех бы там перебили и завладели краем. Я правил бы в Перте, он — в Данди, и вся Большая Долина была бы в наших руках, вплоть до устья Тэя. Этой мудрости я научился у седой головы, у отца Саймона, стоя с блюдом в руках за его спиной и слушая его разговор за ужином с бэйли Крейгдэлли.

«Недаром говорится: язык мой — враг мой, — подумал Гловер. — Я, выходит, сам держал свечку, указуя черту путь к злу». Но вслух он только сказал:

— Опоздали вы с такими планами.

— Опоздал! — отозвался Эхин. — Условия боя подписаны, скреплены нашими знаками и печатями: взаимная ненависть клана Кухил и клана Хаттан раздута в неугасимый костер оскорблениями и похвальбой с обеих сторон. Да, время упущено… Но поговорим о твоих делах, отец Гловер. Тебя, как мне сказал Нийл Бушаллох, привело сюда гонение за веру. Я знаю твою рассудительность и, понятно, не могу подозревать, что ты рассорился с матерью церковью. Вот старый мой знакомец отец Климент — этот из тех, кто гонится за мученическим венцом, и ему отрадней обнять столб среди горящего костра, чем милую невесту. Ярый защитник своих религиозных воззрений, он тот же странствующий рыцарь и, куда бы ни явился, везде поднимает меч. Он повздорил с монахами с острова Сибиллы по каким-то вопросам вероучения. Ты виделся с ним?

— Виделся, — ответил Саймон. — Но мы не поговорили толком, время не позволило.

— А не сказал он тебе, что есть и третье лицо, истинно преданное вере, и оно, я полагаю, больше нуждается в убежище, чем ты, осмотрительный горожанин, или он, крикливый проповедник? Некто, кому бы мы от всей души предложили наше покровительство?.. Не понимаешь, глупый человек? Я о дочери твоей, о Кэтрин!

Последние свои слова юный вождь сказал по-английски и дальше повел разговор на том же языке, как будто опасаясь, что его подслушают. Говорил он через силу, словно бы колеблясь.

— Моя дочь Кэтрин, — сказал Гловер, памятуя, что сообщил ему картезианец, — здорова и в безопасности.

— Но где она и с кем? — спросил молодой вождь. — Почему она не приехала с тобою? Ты думаешь, в клане Кухил не найдется ни одной кейлах[86] прислуживать дочери человека, который был хозяином их вождя? Найдется их сколько угодно, и таких же расторопных, как старая Дороти, чья рука не раз согревала мне скулу[87].

— Опять же благодарю вас, — сказал Гловер, — и ничуть не сомневаюсь, что есть у вас и власть и добрая воля оказать покровительство моей дочери, равно как и мне. Но одна благородная дама, друг сэра Патрика Чартериса, предложила ей убежище, где она может укрыться, не подвергаясь опасности трудного путешествия по нелюдимой и беззаконной стране.

— А, да… сэр Патрик Чартерис! — сказал Эхин более сдержанным и отчужденным тоном. — Ему, бесспорно, должно быть отдано предпочтение перед всеми. Он, кажется, твой друг?

Саймону Гловеру так и хотелось наказать мальчишку за притворство: ведь его, бывало, четыре раза на дню отчитывали за то, что он выбегал на улицу поглазеть, как проедет мимо на коне сэр Патрик Чартерис, но старик не стал спорить и сказал просто:

— Сэр Патрик Чартерис последние семь лет был мэром Перта. И, надо думать, мэр он и сейчас, потому что выборы в городское самоуправление происходят у нас не великим постом, а на Мартынов день.{176}

— Ах, отец Гловер! — Юноша вернулся к более мягкому и любезному тону. — Вы столько видывали в Перте пышных зрелищ и парадов, что вам едва ли после них доставили большое удовольствие наши варварские торжества. Что ты скажешь о вчерашнем празднестве?

— Оно было и благородным и волнующим, — сказал Гловер, — а тем более для меня, знавшего вашего отца. Когда вы стояли, опершись на меч, и поводили взором вокруг, мне так и мнилось, что я вижу перед собою своего старого друга Гилкриста Мак-Иана восставшим из мертвых в былой своей силе и юности.

— Надеюсь, я держался с должной смелостью? Не был похож на того жалкого мальчишку-подмастерья, с которым вы, бывало… с которым обходились так, как он того заслуживал?

— Эхин не больше похож на Конахара, — сказал Гловер, — чем семга на лосося, хоть люди и говорят, что это та же рыба, только в разном состоянии, или чем бабочка на гусеницу.

— Как ты полагаешь, теперь, когда я облечен властью, которая так по вкусу женщинам, стали бы девушки заглядываться на меня? Проще сказать, мог бы я понравиться Кэтрин таким, каков я был на празднестве?

«Подходим к мели, — подумал Саймон Гловер. — Тут нужно умело вести корабль, а то как раз врежешься в песок».

— Большинству женщин нравится пышность, Эхин, но, я думаю, моя дочь Кэтрин — исключение. Она порадовалась бы удаче друга своей семьи и товарища детских игр. Но блистательного Мак-Иана, предводителя клана Кухил, она не ценила бы выше, чем сироту Конахара.

— Она великодушна и бескорыстна во всем, — сказал юный вождь. — Но сами вы, отец, дольше живете на свете, чем она, и лучше можете судить о том, что дают власть и богатство тем, кому они выпали на долю. Подумай и окажи откровенно, какие мысли явились бы у тебя самого, когда бы ты узрел Кэтрин под тем балдахином, простершей свою власть на сто гор вокруг и на десять тысяч вассалов, беспрекословно повинующихся ей? В уплату за такое возвышение она должна лишь отдать руку человеку, который любит ее больше всех благ земли.

— То есть тебе, Конахар? — сказал Саймон.

— Да, зови меня Конахаром, мне любезно это имя, потому что под ним знавала меня Кэтрин.

— Откровенно говоря, — ответил Гловер, стараясь придать своим словам безобидный тон, — у меня была бы одна сокровенная мысль, одно желание: чтобы мне с Кэтрин благополучно вернуться в наш незнатный дом на Кэрфью-стрит, где единственным нашим вассалом была бы старая Дороти.

— И еще, надеюсь, бедный Конахар? Вы не оставили бы его изнывать вдали в его одиноком величии?

— Не так я худо отношусь к своим старинным друзьям кухилам, — возразил Гловер, — чтобы в час нужды отнять у них молодого храброго вождя, а у их вождя — ту славу, которую он должен стяжать, возглавив их в уже недалеком сражении.

Эхин прикусил губу, подавляя чувство раздражения, перед тем как сказать в ответ:

— Слова, слова… пустые слова, отец Саймон! Не так ты любишь кухилов, как боишься их. Ты страшишься, что гнев их будет ужасен, если их вождь женится на дочери пертского горожанина.

— А если и страшусь я такого исхода, Гектор Мак-Иан, разве я неправ? К чему приводили неравные браки в доме Мак-Калланмора и могущественных Мак-Линов? И даже у самих государей наших островов? Чем кончались они для самонадеянных искательниц, если не разводом, лишением наследства, а то и худшей участью? Ты не мог бы обвенчаться с моей дочерью пред алтарем, а и мог бы, так разве с левой руки.{177} Я же… — Он подавил в себе закипевшее возмущение и заключил: — Я хоть и простой, да честный пертский горожанин и предпочту увидеть свою дочь законной и неоспоримой супругой ремесленника, равного мне по состоянию, нежели узаконенной наложницей государя.

— Я намерен обвенчаться с Кэтрин пред лицом священника и всего мира, пред алтарем и пред черными скалами Айоны!{178} — сказал в бурном порыве молодой вождь. — Я люблю ее с юных лет, и нет таких уз веры или чести, какими я дал бы себя связать. Я испытал свой народ. Пусть только мы выиграем битву (а сердце мое говорит мне: если будет у меня надежда завоевать Кэтрин, мы победим непременно!), и тогда я настолько завладею любовью моего народа, что, приди мне в голову взять жену из богадельни, ее примут у нас с таким же ликованием, как если бы она была дочерью Мак-Калланмора. Но ты отвергаешь мое сватовство? — сурово добавил Эхин.

— Ты принуждаешь меня говорить оскорбительные вещи, — сказал старик, — а потом сам же накажешь меня за них, потому что я весь в твоей власти. Но с моего согласия дочь моя никогда не выйдет замуж иначе, как за ровню. Сердце ее разорвалось бы из-за непрестанных войн и вечного кровопролития, связанных с твоею долей. Если ты и вправду любишь мою дочь и помнишь, как ее страшили вражда и распри, ты не пожелаешь ей без конца подвергаться ужасам войны, которая для тебя будет всегда и неизбежно главным делом жизни, как была для твоего отца. Избери себе в жены дочь какого-нибудь гэльского вождя, сынок, или неистового барона из Низины. Ты молод, красив, богат, ты высокороден и могуч, твое сватовство не будет отклонено. Ты легко найдешь такую, что она будет радоваться твоим победам, а при поражениях ободрять тебя. Кэтрин же победы твои будут страшить хуже поражения. Воину подобает носить стальную перчатку — замшевая через час разорвется в клочья.

Темное облако прошло по лицу молодого вождя, только что горевшему живым огнем.

— Прощай, единственная надежда, — воскликнул он, — которая еще могла осветить мне путь к победе и славе! — Он замолк и некоторое время стоял в напряженном раздумье, потупив глаза, нахмурив брови, скрестив руки на груди. Потом поднял обе ладони и сказал: — Отец (потому что ты всегда был для меня отцом), я открою тебе тайну. Разум и гордость равно советуют молчать, но судьба принуждает меня, и я повинуюсь. Я посвящу тебя в самую сокровенную тайну, какую может открыть человек человеку. Но берегись… чем бы ни кончился наш разговор, берегись выдать кому-нибудь хоть полусловом, хоть единым вздохом то, что я сейчас тебе поведаю. Сделай ты это хотя бы в самом отдаленном уголке Шотландии, знай — повсюду есть у меня уши, чтоб услышать, и рука, чтоб вонзить кинжал в грудь предателя! Я… Нет, слово не хочет слететь с языка!

— Так не говори его, — остановил осторожный Гловер. — Тайна уже не тайна, когда сошла с языка. Не хочу я такого опасного доверия, каким ты мне пригрозил.

— Все-таки я должен сказать, а ты — выслушать, — сказал юноша. — В наш век битв, отец, был ты сам когда-нибудь бойцом?

— Только однажды, — ответил Саймон, — когда на Славный Город напали южане. Я как верный гражданин был призван стать на защиту города наравне со всеми цеховыми людьми, обязанными нести дозор и охрану.

— Ну, и как ты чувствовал себя при этом? — спросил юный вождь.

— А какое это имеет касательство к нашим с тобой делам? — сказал в недоумении Саймон.

— Большое, иначе я не спрашивал бы, — ответил Эхин с тем высокомерием, которое он нет-нет да и напускал на себя.

— Старика нетрудно склонить на беседу о прошлых днях, — сказал, поразмыслив, Саймон. Он был не прочь перевести разговор на другой предмет. — И должен я сознаться, мои чувства были тогда далеки от той бодрой уверенности, даже радости, с какою, видел я, шли в битву другие. Я был человеком мирной жизни и мирного промысла, и хотя, где требовалось, я всегда выказывал достаточное мужество, однако редко случалось мне спать хуже, чем в ночь накануне того сражения. Мысли мои были всполошены рассказами, недалекими от истины, о саксонских лучниках: что будто бы они стреляют стрелами в суконный ярд длиной и что луки у них на треть длиннее наших. Только задремлю, как защекочет мне бок соломинка в тюфяке, и я просыпаюсь, вообразив, что в моем теле трепещет английская стрела. Рано утром, когда я с грехом пополам уснул просто от усталости, меня разбудил общинный колокол, призывая нас, горожан, на городские стены… Никогда до той поры его гудение не казалось мне столь похожим на похоронный звон.

— Дальше!.. Что было потом? — спросил Эхин.

— Надел я свой панцирь, какой был у меня, — продолжал Саймон, — подошел к матери под благословение, — а была она женщина высокого духа, — и она мне рассказала, как сражался мой отец за честь нашего Славного Города. Это меня укрепило, и еще храбрее почувствовал я себя, когда оказался в одном ряду с другими людьми из цехов — все с луками в руках, потому что, как ты знаешь, граждане Перта искусны в стрельбе из лука. Рассыпались мы по стенам, а среди нас замешалось несколько рыцарей и оруженосцев в надежных доспехах, и они с этаким смелым видом — небось полагались на свои латы — сказали нам поощрения ради, что зарубят своими мечами и секирами всякого, кто попробует уйти с поста. Меня самого любезно уверил в том старый Воитель из Кинфонса, как его прозвали, тогдашний наш мэр, отец доброго сэра Патрика. Он был внук Красного Разбойника, Тома Лонгвиля, и как раз такой человек, что непременно сдержал бы слово, с которым обратился ко мне особливо — потому что после беспокойной ночи я, верно, побледнел против обычного, да и был я тогда почти что мальчик.

— Ну и как? Его увещания добавили тебе решимости или же страху? — сказал Эхин, слушавший с большим вниманием.

— Пожалуй, решимости, — ответил Саймон, — потому что, думается мне, никогда человек так храбро не пойдет навстречу опасности, грозящей издалека, как если его подталкивает идти вперед другая опасность, совсем близкая. Так вот, влез я на стену довольно смело и поставили меня вместе с другими на Подзорной башне, так как я считался неплохим стрелком. Но меня обдало холодом, когда англичане в полном порядке двинулись на приступ тремя сильными колоннами — лучники впереди, конные мечники позади. Они шли прямо на нас, и кое-кого в наших рядах разбирала охота выстрелить, но это было настрого запрещено, и мы должны были стоять тихо, укрывшись как можно лучше за бойницами. Когда южане разбились на длинные шеренги, попадая, как по волшебству, каждый на свое место, и приготовились прикрыться павизами — щитами во весь рост, — которые они ставили перед собой, у меня как-то странно защекотало в горле и захотелось пойти домой глотнуть чего-нибудь покрепче воды. Но, глянув вбок, я увидел достойного Воителя из Кинфонса, натягивающего тетиву своего большого лука, и мне подумалось, что будет жаль, если он потратит стрелу на верного шотландца, когда перед нами так много англичан, вот и остался я стоять где стоял — в удобном таком уголке между двумя зубцами. Англичане продвинулись вперед и натянули тетивы — не на грудь, как натягивают ваши горские удальцы, а на ухо, — и не успели мы призвать святого Андрея, как полетела в нас целая стая их «ласточкиных хвостов» — стрел, оперенных на две стороны. Я зажмурился, когда они в первый раз подняли свои луки, и, надо думать, вздрогнул, когда стрелы застучали о парапет. Но поглядел я вокруг и вижу — никто не ранен, кроме Джона Скволлита,{179} городского глашатая, которому длиннющая, в суконный ярд, стрела пробила челюсти. Тут я собрался с духом и выстрелил в свой черед с доброй охотой и точным прицелом. Коротышка, в которого я метил (он как раз выглянул из-за щита), упал с моей стрелою в плече. Мэр крикнул: «Недурно прошил, Саймон Гловер!» — «За святого Иоанна и за город его, собратья мои мастера!» — закричал я, хотя тогда я был только еще подмастерьем. И поверишь ли, до конца битвы — а завершилась она тем, что враг отступил, — я знай себе натягивал тетиву и выпускал стрелы так спокойно, как будто стрелял в мишень, а не людям в грудь. Тут я стяжал в некотором роде славу, и после мне всегда думалось, что, когда явится в том нужда (сам я зря не полез бы), не уроню я эту свою славу. Вот и все, что могу я тебе рассказать о моем воинском опыте. Случалось, грозили мне другие опасности, но, как благоразумный человек, я старался их избегать, когда же уклониться было невозможно, я смотрел им в лицо, как должно порядочному гражданину. Держи голову высоко, иначе в Шотландии не проживешь.

— Я понял твой рассказ, — сказал Эхин, — а моему вряд ли ты поверишь, зная, из какого я племени и чей я сын… Хорошо, что старый вождь лежит в могиле, где никогда не узнает о том, что услышишь ты! Смотри, отец мой, огонь, который я принес, едва светит, гореть ему осталось несколько минут, но, пока он не угас, я должен сделать свое мерзкое признание. Отец, я трус! Слово сказано наконец, и тайной моего позора владеет другой!

Молодой человек поник как бы в обмороке, вызванном мукой рокового признания. Гловер, движимый и страхом и состраданием, принялся приводить его в чувство, и это ему удалось, но самообладания он ему не вернул. Конахар спрятал лицо в ладони, и слезы, обильные и горькие, покатились по его щекам.

— Ради пречистой богородицы, — сказал старик, — успокойся и возьми назад подлое слово! Я знаю тебя лучше, чем ты сам, не трус ты! Ты только молод и неопытен, да и воображение у тебя слишком живое — потому и невозможна для тебя та стойкая доблесть, какой обладает бородатый муж. Скажи мне кто другой о тебе такую вещь, Конахар, я назвал бы его лжецом… Ты не трус — я видел, как загорались в тебе жаркие искры отваги, стоило только чуть тебя раздразнить.

— Жаркие искры гордости и гнева! — сказал несчастный юноша. — Но когда ты видел, чтоб их поддержала решимость? Искры, о которых говоришь ты, падали на мое робкое сердце, как на кусок льда, который ничто не зажжет огнем… Если оскорбленная гордость понуждала меня к борьбе, малодушие тотчас же толкало меня на бегство…

— Ты просто не привык, — сказал Саймон. — Перелезая через стены, юноши научаются карабкаться по кручам над крепостью. Начни с легких ссор — изо дня в день упражняй свое оружие в поединках с приспешниками.

— Есть ли еще время? — вскричал молодой вождь и содрогнулся, словно что-то мерзкое представилось его воображению. — Сколько дней осталось от этого часа до вербного воскресенья? И что ждет меня в тот день? Огражденная арена боя, с которой никому нельзя будет уйти, точно бедному медведю, прикованному цепью к своему столбу. Шестьдесят бойцов лучших и самых свирепых (за одним-единственным исключением), каких порождали когда-либо горы Альбиона! И каждый из них горит жаждой пролить кровь противника, а король со своими вельможами и тысячи горлопанов за ними — все ждут, как в театре, разжигая их бесовскую ярость! Звенят клинки, льется кровь — все быстрей, все гуще, все алее… Они как безумные устремляются друг на друга… рвут друг друга, как дикие звери… раненых затаптывают насмерть их же товарищи! Кровавый поток идет на убыль, ослабевают руки… Но недопустимы никакие переговоры, никакое перемирие или перерыв, пока еще жив хоть один из всех этих искалеченных, обреченных людей! И тут не притаишься за бойницей, сражаешься не метательным оружием — только врукопашную, до тех пор, когда больше не поднять руки, чтобы дальше вести ужасный спор! Если в помыслах так ужасно это поле, каково же будет оно в действительности?

Гловер хранил молчание.

— Еще раз спрашиваю: что ты думаешь об этом?

— Я только могу пожалеть тебя, Конахар, — сказал Саймон. — Тяжело это — быть потомком прославленных предков, сыном благородного отца, прирожденным предводителем отважного воинства — и чтобы тебе недоставало… или думать, что тебе недостает (я все же убежден — вся беда в живом воображении, преувеличивающем опасность)… недоставало бы того заурядного качества, каким обладает каждый боевой петух, если не зря он получает свою горсть зерна, каждая гончая, если она недаром жрет варево из требухи. Но как же это ты, сознавая себя неспособным сразиться в этом бою, все-таки предлагаешь моей дочери разделить с тобою высокое положение вождя? Твоя власть зависит от того, как проведешь ты битву, а в этом деле Кэтрин не может тебе помочь.

— Ошибаешься, старик, — возразил Эхин. — Когда бы Кэтрин взглянула благосклонно на мою глубокую к ней любовь, я с пылом боевого коня устремился бы на врагов. Как ни угнетен я чувством собственной слабости, сознание, что Кэтрин смотрит на меня, придало бы мне силы. Скажи — о, скажи мне: «Она будет твоей, если ты выиграешь спор», и увидишь: сам Гоу Хром, чье сердце из одного куска с его наковальней, не хаживал в битву так легко, как ринусь я! Чувство страха, как он ни силен, будет побеждено другим сильным чувством.

— Это безумие, Конахар. Неужели забота о твоей же пользе, о чести твоей, о клане не придаст тебе столько же отваги, как мысль о надменной, взбалмошной девчонке? Ну как тебе не стыдно, милый мой!

— Ты мне говоришь только то, что я сам себе твердил, но тщетно, — вздохнул Эхин. — Только спарившись с ланью, робкий олень становится отчаянным и опасным. Что тому виной — мой ли природный склад, молоко ли белой лани, как уверяют наши гэльские кейлахи, мирное мое воспитание, знакомство с вашей строгой сдержанностью или же, как мнится тебе, раскаленное воображение, которое рисует мне опасность грозней, чем она есть, — не скажу. Но я знаю свой недостаток и не утаю: я ужасно боюсь, что не смогу преодолеть свою трусость! Так боюсь, что, склонись ты на этом условии к моему желанию, я тут же на месте покончил бы со всем, сложил бы с себя свое новое звание и вернулся бы к прежней незаметной жизни.

— Что, опять кроить перчатки, Конахар? — усмехнулся Саймон. — Это будет почище легенды о святом Криспине. Нет, нет, твоя рука для этого не создана. Не будешь ты мне больше портить ланьи шкуры.

— Не смейся, — сказал Эхин, — я не шучу. Если я не гожусь для труда, я принесу с собой довольно богатства, чтобы нам достало на жизнь. Меня объявят отступником, прогремят о том на рожках и волынках… Ну и пусть их!.. Кэтрин полюбит меня тем крепче, что я предпочел мирную тропу кровавым, а отец Климент научит нас жалеть и прощать люден, когда они станут возводить на нас хулу, и хула их нас не поранит. Я буду счастливейшим человеком на свете, а Кэтрин изведает всю радость, какую может дать женщине безграничная мужская любовь. И не придется пертской красавице жить в постоянном трепете перед лязгом клинков и видом крови, как сулит ей неудачный брак по выбору отца. Ты же, отец Гловер, будешь сидеть в углу у очага самым счастливым и почитаемым человеком, какой когда-либо…

— Молчи, Эхин… Прошу, замолчи! — сказал Гловер. — Огонь почти догорел, и, значит, нам пора кончать беседу, а я тоже хочу сказать свое слово и уж лучше скажу напрямик. Хоть ты, пожалуй, и рассердишься, даже в ярость придешь, я положу конец этим бредням и сразу же объявлю: Кэтрин никогда не будет твоей. Перчатка — эмблема верности, так что человеку моего ремесла никак не подобает нарушать свое слово. Рука Кэтрин уже обещана — обещана человеку, которого ты, может быть, ненавидишь, но которого должен бы уважать: Генри Оружейнику. Это равный брак, брак по взаимной склонности, и я дал на него согласие. Объяснимся начистоту: коль угодно, гневайся за отказ — я целиком в твоей власти. Но ничто не заставит меня изменить слову.

Гловер говорил так твердо, потому что знал из опыта, что в самых ярых порывах злобы его бывший подмастерье шел на попятный, если встречал суровый и решительный отпор. Но, памятуя о том, где находился, он не мог не почувствовать страха, когда пламя в фонаре вспыхнуло ярче и бросило отсвет на лицо Эхина: юноша был бледен как мертвец и дико вращал глазами, как сумасшедший в бредовой лихорадке. Свет, вспыхнув раз, потух, и Саймон с ужасом подумал, что сейчас придется ему схватиться насмерть с юношей, который, как он знал, в сильном возбуждении бывал способен на отчаянный поступок, хотя по всему его душевному складу такие порывы могли у него длиться лишь очень недолго. Голос Эхина, зазвучавший хрипло и по-новому, его успокоил.

— То, о чем мы говорили этой ночью, схорони в своей душе. Если ты вынесешь это на свет, лучше рой сам себе могилу.

Дверь хижины приоткрылась, впустив на мгновение бледный лунный луч. Его пересекла тень удаляющегося вождя, затем плетенка снова опустилась, и в хижине стало темно.

Саймон Гловер вздохнул свободно, когда разговор, сопряженный с обидой и угрозой, завершился так мирно. Но с глубокой болью думал он о беде Гектора Мак-Иана, которого он как-никак сам воспитал.

— Несчастное дитя! — сказал он. — Вознесли его на такую высоту — и только затем, чтобы с презрением сбросить вниз! То, что он мне поведал, я и сам отчасти знал: я примечал не раз, что Конахар горячей на спор, чем на драку. Но эта гнетущая слабость духа, которую не может одолеть ни стыд, ни необходимость, — она для меня, хоть я и не сэр Уильям Уоллес, совершенно непостижима. И предлагать себя в супруги Кэтрин, как будто молодая жена должна набраться храбрости на двоих — на себя и на мужа! Нет, нет, Кэтрин выйдет замуж за такого человека, которому она сможет говорить: «Муж мой, пощади своего врага», а не такого, чтобы ей молить за него: «Великодушный враг, пощади моего мужа!»

Истерзанный этими думами, старик наконец заснул. Утром его разбудил Бушаллох, который смущенно предложил ему вернуться под его кров на лугу Баллах. Он извинился, что вождь никак не мог повидаться утром с Саймоном Гловером, так как очень был занят в связи с предстоящей битвой, Эхин Мак-Иан, сказал он, полагает, что Баллах будет для Саймона Гловера самым безопасным и здоровым местом, и распорядился, чтобы там оказано было гостю покровительство и всяческая забота.

Нийл Бушаллох долго распространялся на этот счет, стараясь придать хоть какую-то благовидность поведению вождя, который отправляет гостя, не дав ему особой аудиенции.

— Отец его так не поступил бы, — сказал пастух. — Но откуда было бедняге Эхину научиться приличиям, когда он вырос среди ваших пертских горожан, а в этом племени, кроме вас, сосед Гловер, говорящего по-гэльски не хуже, чем я, никто и понятия не имеет об учтивости!

Читатель легко поверит, что Саймон Гловер отнюдь не пожалел о таком неуважении, как ни огорчило оно его друга. Наоборот, он и сам был рад вернуться в хижину пастуха, предпочитая ее мирный кров шумному гостеприимству вождя в день празднества, даже если бы и не произошло ночного свидания с Эхином и разговора, о котором мучительно было вспоминать.

Итак, он мирно вернулся в Баллох, где, будь он спокоен за Кэтрин, он не без приятности проводил бы свой досуг. Ради развлечения он плавал по озеру в лодочке, в которой управлялся веслами мальчонка-горец, покуда старик удил рыбу. Частенько причаливал он к островку, где предавался размышлениям на могиле своего старого друга Гилкриста Мак-Иана и свел дружбу с монахами, подарив игумену пару перчаток на куньем меху, а старшим инокам — по паре, сделанной из шкуры дикой кошки. За изготовлением этих скромных подарков коротал он часы после заката: сам, бывало, кроит или стачивает, а семья пастуха соберется вокруг гостя, дивясь его ловкости и слушая рассказы и песни, которыми он умел прогнать вечернюю скуку.

Надо сознаться, осторожный Гловер избегал разговоров об отце Клименте, ошибочно почитая его не товарищем по несчастью, а виновником всех своих бед. «Не хочу я, — думал он, — ради его бредней терять благоволение этих любезных монахов, которые мне, глядишь, и понадобятся когда-нибудь. Довольно я и так натерпелся из-за его проповедей. Мудрости они мне не прибавили, зато я стал через них куда бедней. Нет, нет, пусть Кэтрин с Климентом думают что хотят, а я при первом же случае приползу назад, как побитая собака на зов хозяина, и надену, как положено, власяницу, отстегаю себя бичом и уплачу изрядную пеню, только бы вновь помириться с церковью».

Две недели и больше прошло с того дня, как Гловер прибыл в Баллох, и его стало удивлять, что он не получает вестей ни от Кэтрин, ни от Генри Уинда, которому, по его расчетам, мэр давно уже должен был сообщить, где они скрываются. Гловер знал, что удалой кузнец не посмеет явиться сам в страну кухилов, имея на своем счету не одну ссору с ее обитателями, не говоря уж о драке с Эхином, с которым он сцепился, когда тот еще носил имя Конахар, но Гловер полагал, что Генри нашел бы способ передать ему весточку или привет через того или другого гонца: их в те дни без конца засылали друг к другу королевский двор и стан кухилов, чтобы уточнить условия предполагаемой битвы — какой дорогой прибыть в Перт обоим отрядам и другие подробности, требующие предварительного соглашения. Была середина марта, и роковое вербное воскресенье быстро приближалось.

Время шло и шло, а Гловер в своем изгнании так ни разу и не повидался с бывшим своим подмастерьем. Правда, забота, с какою предварялись все его нужды, показывала, что о нем не забывают, и все же, заслышав иной раз над лесом охотничий рог вождя, он спешил направить свой шаг в другую сторону. Но однажды утром он оказался нежданно в такой близости от Эхина, что едва успел уклониться от встречи. Случилось это так.

Когда Саймон брел в задумчивости небольшой поляной, со всех сторон окруженной лесом — высокими деревьями вперемежку с подлеском, — из зарослей вынеслась белая лань, настигаемая двумя борзыми, которые тут же впились ей одна в бедро, другая — в горло и повалили ее наземь в нескольких шагах от Гловера, оторопевшего от неожиданности. Близкий и пронзительный звук рога и лай легавой возвестили Саймону, что следом за оленем появятся охотники. Улюлюканье и шум бегущих сквозь заросли людей слышались совсем рядом. Будь у Саймона хоть минута на раздумье, он сообразил бы, что лучше всего остаться на месте или пойти потихоньку, предоставив Эхину выбор, узнать гостя или нет. Но стремление избегать юношу перешло у него в какой-то инстинкт, и, увидав его так близко, Саймон с перепугу шмыгнул в кусты лещины и остролиста, где оказался надежно укрыт. Едва успел он спрятаться, как из чащи на открытую поляну вырвались Эхин и его приемный отец Торквил из Дубровы. Торквил, сильный и ловкий, перевернул на спину бьющуюся лань, придавил ее коленом и, правой рукой придерживая ее задние ноги, левой протянул свой охотничий нож молодому вождю, чтобы тот собственноручно перерезал животному горло.

— Нельзя, Торквил. Делай свое дело и зарежь сам. Я не должен убивать ту, что носит облик моей приемной матери.

Это сказано было с грустной улыбкой, и слезы стояли в глазах говорившего. Торквил смерил взглядом юного вождя, потом полоснул острым ножом по горлу лани так быстро и твердо, что клинок прошел сквозь шею до позвонков. Потом вскочил на ноги, снова остановил на вожде долгий взгляд и сказал:

— Что сделал я с этим оленем, я сделал бы с каждым человеком, чьи уши услышали бы, как мой долт — приемный сын — заговорил о белой лани и связал это слово с именем Гектора.

Если раньше Саймону было ни к чему прятаться, то теперь слова Торквила послужили к тому веской причиной.

— Не скрыть, отец Торквил, — сказал Эхин, — это выйдет на белый свет.

— Чего не скрыть? Что выйдет на свет? — спросил Торквил в недоумении.

«Да, страшная тайна! — подумал Саймон. — Чего доброго, этот верзила, советник и доверенный вождя, не сумеет держать язык за зубами, и, когда по его вине позор Эхина получит огласку, отвечать буду я!»

Он говорил это себе в немалой тревоге, а сам между тем умудрился из своего укрытия увидеть и услышать все, что происходило между удрученным вождем и его поверенным, — так подстрекало его любопытство, которое владеет нами не только при обыденных обстоятельствах жизни, но и при весьма знаменательных, хотя зачастую оно идет бок о бок с самым недвусмысленным страхом.

Торквил ждал, что скажет Эхин, а юноша упал ему на грудь и, упершись в его плечо, нашептывал ему в ухо свою исповедь. Богатырь лейхтах слушал в изумлении и, казалось, не верил своим ушам. Словно желая увериться, что это ему говорит сам Эхин, он слегка отстранил от себя юношу, заставил выпрямиться и, взяв его за плечи, смотрел на него широко раскрытыми глазами, точно окаменев. И таким стало диким лицо старика, когда вождь договорил, что Саймон так и ждал: он сейчас с омерзением отшвырнет от себя юношу, и тот угодит в те самые кусты, где он притаился. Его присутствие откроется, и это будет и неприятно и опасно! Но совсем по-другому проявились чувства Торквила, вдвойне питавшего к своему приемному сыну ту страстную любовь, какая у шотландских горцев всегда присуща отношениям такого рода.

— Не верю! — вскричал он. — Ты лжешь на сына твоего отца… Ты лжешь на дитя твоей матери… Трижды лжешь на моего питомца! Призываю в свидетели небо и ад и сражусь в поединке с каждым, кто назовет это правдой! Чей-то дурной глаз навел на тебя порчу, мой любимый. Недостаток, который ты называешь трусостью, порожден колдовством! Я помню, летучая мышь погасила факел в час, когда ты родился на свет — час печали и радости. Приободрись, дорогой! Ты отправишься со мной в Айону, и добрый святой Колумб{180} с целой ратью святых и ангелов, покровителей твоего рода, отберет у тебя сердце белой лани и вернет тебе твое украденное сердце.

Эхин слушал, и было видно, как жадно хочет он поверить словам утешителя.

— Но, Торквил, — сказал он, — пусть это нам и удастся — роковой день слишком близок, и, если я выйду на арену, боюсь, мы покроем себя позором.

— Не бывать тому! — сказал Торквил. — Власть ада не так всемогуща. Мы окунем твой меч в святую воду… вложим в гребень твоего шлема плакун-траву, зверобой, веточку рябины. Мы окружим тебя кольцом, я и твои восемь братьев, ты будешь как за стенами крепости.

Юноша опять что-то беспомощно пробормотал, но таким упавшим, безнадежным голосом, что Саймон не расслышал, тогда как громкий ответ Торквила явственно дошел до его слуха:

— Да, есть возможность не дать тебе сразиться. Ты самый младший из тех, кому предстоит обнажить меч. Слушай же меня, и ты узнаешь, что значит любовь приемного отца и насколько она превосходит любовь кровных родичей! Самый младший в отряде Хаттанов — Феркухард Дэй. Мой отец убит его отцом, и красная кровь кипит, не остывшая, между нами. Я ждал вербного воскресенья, чтоб остудить ее. Но горе мне!.. Ты понимаешь сам, крови Феркухарда Дэя никогда не смешаться с моею кровью, даже если слить их в один сосуд, и все же он поднял взор любви на мою единственную дочь, на Еву, красивейшую из наших девушек. Ты поймешь, что я почувствовал, когда услышал о том: это было, как если бы волк из лесов Феррагона сказал мне: «Дай мне в жены твое дитя, Торквил». Моя дочь думает иначе. Она любит Феркухарда. Румянец сбежал с ее щек, и она исходит слезами, страшась предстоящей битвы. Пусть она только посмотрит на него благосклонно, и он, я знаю, забудет род и племя, оставит поле боя и сбежит с нею в горы.

— Если он, младший из воинов клана Хаттан, не явится, то и я, младший в клане Кухил, не должен буду участвовать в битве, — сказал Эхин, и при одной только мысли, что спасение возможно, у него порозовело лицо.

— Смотри же, мой вождь, — сказал Торквил, — и сам посуди, как ты мне дорог: другие готовы отдать за тебя свою жизнь и жизнь своих сыновей — я жертвую ради тебя честью моего дома.

— Мой друг, мой отец! — повторял вождь, прижимая Торквила к груди. — Какой же я жалкий негодяй, если в своем малодушии готов принять от тебя эту жертву!

— Не говори так… у зеленых лесов есть уши. Вернемся в лагерь, а за дичью пришлем наших молодцов. Псы, назад, по следу!

К счастью для Саймона, легавая окунула нос в кровь оленя, а не то она непременно учуяла бы Гловера, залегшего в кустах, но так как сейчас острый нюх ее был притуплен, она спокойно последовала за борзыми.

Когда охотники пропали из виду, Гловер выпрямился и, свободно вздохнув, пошел в обратную сторону так быстро, как позволяли его годы. Его первая мысль была о верности приемного отца:

«Дикие горцы, а какие верные и честные у них сердца! Этот человек больше похож на исполина из какого-нибудь романа, чем на человека из персти земной, как мы грешные, и все же добрые христиане могут взять его за образец преданности. Но какая глупость! Тоже придумал — выманить из стана врагов одного бойца! Точно Дикие Коты не найдут на его место хоть двадцать других!»

Так думал Гловер, не зная, что издан строжайший указ, запрещающий в течение недели до и после сражения кому бы то ни было из двух борющихся кланов либо из их друзей, или союзников, или вассалов подходить к Перту ближе чем на пятьдесят миль, и что этот указ постановлено проводить в жизнь вооруженной силой.

Когда наш приятель Саймон прибыл в дом пастуха, его там ожидали и другие новости. Принес их отец Климент, явившийся в далматике, то есть плаще пилигрима, так как он уже собрался возвращаться на юг и пришел проститься с товарищем по изгнанию или взять его с собой в дорогу, если тот захочет.

— Но почему, — спросил горожанин, — вы вдруг решились вернуться, не смущаясь опасностью?

— Разве ты не слышал, — сказал отец Климент, — что граф Дуглас потеснил Марча с его союзниками-англичанами обратно за рубеж и ныне добрый граф приступил к исправлению зла внутри государства? Он отписал королю, требуя отмены полномочий, предоставленных комиссии по искоренению ереси, поскольку ее действия означали вмешательство в дела человеческой совести, граф требует далее, чтобы назначение Генри Уордло настоятелем монастыря святого Андрея было поставлено на утверждение парламента, и выставляет ряд других требований, угодных общинам. Большинство баронов, окружающих в Перте короля, в том числе и сэр Патрик Чартерис, ваш достойный мэр, высказались за предложение Дугласа. Принял их и герцог Олбени, по доброму ли согласию или из хитрости — не знаю. Короля нетрудно склонить к мягкому и кроткому образу правления. Итак, у гонителей раскрошились зубы в их черной пасти, и добыча вырвана из их жадных когтей. Не хочешь ли двинуться со мной в Низину? Или думаешь пожить здесь еще?

Нийл Бушаллох избавил друга от труда отвечать самому.

— Вождь, — сказал он, — распорядился, чтобы Саймон Гловер остался до поры, когда отправятся в путь воины клана.

В таком ответе горожанин усмотрел вмешательство в свободу своей воли, но в тот час его это мало смутило — он был слишком рад благовидному предлогу уклониться от поездки с неудобным попутчиком.

— Удивительный человек! — сказал он своему другу Нийлу Бушаллоху, как только отец Климент ушел. — Многоученый и поистине святой. Можно только пожалеть, что ему уже не угрожает сожжение, ибо его проповедь из горящего костра обратила бы тысячи грешников. Ох, Нийл Бушаллох! Костер отца Климента был бы как благоуханная жертва, как маяк для всех благочестивых христиан. Но к чему послужило бы сожжение невежественного, неотесанного горожанина вроде меня? Люди, я полагаю, не жертвуют на ладан кожу старых перчаток и огонь маяков не поддерживают невыделанными шкурами! Сказать по совести, я не столь образован и не столь отважен, чтобы такое дело принесло мне славу, — мне от него, как у нас говорится, только срам и никакого барыша.

— Твоя правда, — ответил пастух.

Глава XXX

Нам пора вернуться к тем действующим лицам нашего драматического рассказа, которых мы оставили в Перте, когда последовали за Гловером и его дочерью в Кинфонс, а из гостеприимного замка направились вместе с Саймоном к Лох-Тэю, и в первую очередь наше внимание должно быть отдано принцу, как самой высокой особе.

Опрометчивый молодой человек не слишком терпеливо переносил свое уединение под кровом верховного констебля, чье общество, при других обстоятельствах вполне приятное, сейчас ему не нравилось по той простой причине, что Эррол оказался приставлен к нему едва ли не стражем. В злобе на дядю и досаде на отца принц, естественно, потянулся вновь к сэру Джону Рэморни, к которому издавна привык кидаться, когда искал развлечения или нуждался в руководстве и наставлении, хотя всякий намек на это, наверно, его оскорбил бы. Итак, принц прислал сэру Джону приказ навестить его, если позволит здоровье, при этом он ему предлагал пройти рекой до павильона в саду верховного констебля, примыкавшем, как и сад самого сэра Джона, к берегу Тэя. Возобновляя столь опасную дружбу, Ротсей памятовал лишь о том, что был сэру Джону Рэморни щедрым покровителем, тогда как сэр Джон, получив приглашение, припомнил только те оскорбления, которыми его своенравно награждал бывший хозяин, утрату руки и легкость, с какой Ротсей говорил о его потере, а потом отступился от друга, когда на того легло обвинение в убийстве шапочника. Он горько рассмеялся, прочитав записку принца.

— Ивиот, — сказал он, — снаряди большую лодку с шестью надежными гребцами — надежными, заметь! — и не теряй ни минуты. Немедленно позови сюда Двайнинга!.. Небо нам улыбается, мой верный друг, — сказал он затем аптекарю. — Я ломал голову, как мне получить доступ к подлому мальчишке, а тут он сам посылает за мной.

— Гм!.. Все ясно, — сказал Двайнинг. — Небо сейчас улыбается, а какие будут еще последствия? Хе-хе-хе!

— Ничего! Капкан готов, и приманка заложена такая, приятель, что выманила бы мальчишку из священного убежища, хотя бы солдаты с обнаженными мечами поджидали его на церковном дворе. Но в ней нет нужды. Он сам себе так надоел, что рад со скуки сладить нам все дело. Приготовь что надо, ты едешь с нами. Напиши ему (я же не могу), что мы немедленно явимся по его зову. Только пиши грамотно: он хорошо читает и этим обязан мне.

— Вы его обяжете, мой доблестный сэр, еще одним полезным уроком до того, как ему умереть, хе-хе-хе! Но ваша сделка с герцогом Олбени тверда? Сколько он заплатит?

— Не беспокойся, достанет, чтоб удовлетворить мое честолюбие, твою жадность и нашу общую жажду мести. Итак — в лодку, в лодку, живей! Пусть Ивиот прихватит бутылку-другую вина из самых изысканных да разных жарких.

— А ваша рука, милорд сэр Джон? Она у вас не болит?

— Стук сердца заглушает боль моей раны. Оно колотится так, что, кажется, грудь разорвется.

— Боже упаси! — сказал Двайнинг, и добавил про себя: «Любопытное было бы зрелище, если бы это случилось. Я бы не прочь рассечь это сердце, только, боюсь, оно из такого твердого камня, что я иступил бы об него свои лучшие инструменты».

Через несколько минут все были в лодке, а гонец нес принцу письмо.

Ротсей сидел с констеблем после полдника. Он был угрюм и молчалив, и граф уже спросил, не угодно ли будет принцу, чтобы убрали со стола, когда тому вручили письмо, и лицо у него сразу просветлело.

— Как хотите, — сказал он, — я пройду в сад, как всегда, с дозволения милорда констебля, чтобы встретиться в павильоне с моим бывшим конюшим.

— Милорд?! — сказал лорд Эррол.

— Вот именно, милорд. Или я должен дважды просить разрешения?

— Конечно, нет, милорд, — ответил констебль. — Но разве вы забыли, ваше высочество, что сэр Джон Рэморни…

— Он, надеюсь, не зачумлен? — отрезал герцог Ротсей. — Ну, Эррол, вы рады бы сыграть роль сурового тюремщика, но это не в вашем нраве… Расстанемся на полчаса.

— Новое безрассудство! — сказал Эррол, когда принц, распахнув окно зала в нижнем этаже, где они сидели, выпрыгнул прямо в сад. — Этого еще не хватало! Опять сумасшедший мальчишка призывает в советники Рэморни! Подлец его приворожил!

Принц между тем оглянулся и торопливо добавил:

— А вы, милорд, как гостеприимный хозяин, не пришлете ли нам в павильон бутылку-другую вина и легкую закуску? Я люблю пить al fresco[88] у реки.

Констебль поклонился и отдал соответствующие распоряжения, так что, когда сэр Джон, пригнав к берегу лодку, прошел в павильон, там его ждал уже накрытый стол.

— У меня сердце щемит, когда я вижу ваше высочество под стражей, — сказал Рэморни с наигранным состраданием.

— Боль твоего сердца отзывается болью в моем, — сказал принц. — Скажу по правде, этот Эррол, хоть он и благородный хозяин, так мне наскучил своим торжественным видом и торжественными поучениями, что толкнул обратно к тебе, отъявленный ты негодяй. Я, понятно, не жду от тебя ничего хорошего, но надеюсь, что ты хоть развлечешь меня. Впрочем, скажу, пока не забыл: скверная получилась шутка тогда, в канун поста. Надеюсь, это сделано не по твоему наущению, Рэморни?

— Признаюсь по чести: скотина Бонтрон дал маху. Я ему только намекнул, что нужно поколотить человека, из-за которого я лишился руки, но, увы, мой слуга совершил двойную ошибку: во-первых, принял одного человека за другого, во-вторых, вместо палки пустил в ход топор.

— Хорошо, что так. Шапочник — дело маленькое: а вот убей он оружейника, я тебе никогда не простил бы — ему нет равного во всей Британии! Надеюсь, мерзавца вздернули достаточно высоко?

— Если тридцать футов вас устраивают, — ответил Рэморни.

— Пфа! Довольно о нем, — сказал Ротсей, — от одного его гнусного имени доброе вино начинает отдавать кровью. Что нового в Перте, Рэморни? Как bonae robae[89] и наши весельчаки?

— Не до веселья, милорд, — ответил рыцарь. — Все взоры обращены на Черного Дугласа, который движется на нас со своими пятью тысячами отборных воинов, чтобы все здесь поставить на место, как если бы он готовился к новому Оттерберну.{181} Говорят, он будет опять заместителем короля. Во всяком случае, у него объявилось вдруг много сторонников.

— Значит, самое время сбросить путы с ног, — сказал Ротсей, — иначе я рискую оказаться во власти тюремщика похуже, чем Эррол.

— Эх, милорд, вам бы только выбраться отсюда, и вы показали бы себя таким же отчаянным удальцом, как Дуглас.

— Рэморни, — сказал веско принц, — я лишь смутно помню, как ты однажды предложил мне что-то ужасное. Но остерегись повторить подобный совет. Я хочу свободы, хочу вполне располагать собою. Но я никогда не подниму руку ни на отца, ни на тех, кого ему угодно облечь своим доверием.

— Только в заботе об освобождении вашего высочества я и позволил себе это сказать, — ответил Рэморни. — На месте вашей милости я сел бы сейчас в эту лодочку, которая покачивается на волнах Тэя, и тихо и мирно поплыл бы вниз по реке прямо в Файф, где у вас много друзей, а там преспокойно завладел бы Фолклендом. Это королевский замок, и хотя король передал его в дар вашему дяде, однако, даже и не оспаривая дарственной, вы можете свободно располагать резиденцией вашего близкого родственника.

— Пока что он преспокойно располагает моими, — сказал герцог, — как, например, замком Стюартов в Ренфру. Но постой, Рэморни: кажется, Эррол упоминал, что леди Марджори Дуглас, которую величают герцогиней Ротсей, проживает сейчас в Фолкленде? Я не хочу ни жить под одной крышей с этой леди, ни наносить ей оскорбление, выгоняя ее вон.

— Леди там проживала, милорд, — ответил Рэморни, — но я получил точные сведения, что она выехала навстречу своему отцу.

— Ага! Чтобы разжечь в Дугласе злобу против меня? Или, может быть, чтобы вымолить для меня пощаду на том условии, что я на коленях приползу к ее ложу, как, по рассказам пилигримов, должны приползать ханы и эмиры, когда сарацинский султан назначает им в жены своих дочерей? Рэморни, я буду действовать по поговорке самого Дугласа: «Лучше слушать пение жаворонка, чем мышиный писк»[90]. Нет, я должен сбросить путы с ног и рук.

— Лучше места не найти, чем Фолкленд, — ответил Рэморни. — У меня довольно храбрых йоменов для защиты замка, а если вашему высочеству вздумается его оставить — сел на коня и скачи к морю: с трех сторон до берега рукой подать.

— Хорошо тебе говорить. Но мы там помрем со скуки. Ни затей, ни музыки, ни девчонок… Эх! — вздохнул беспечный принц.

— Простите, благородный герцог, но хотя леди Марджори Дуглас, подобно странствующей даме в романах, отправилась взывать о помощи к своему суровому отцу, некая девица, и миловидная, сказал бы я, и, несомненно, моложе герцогини, уже сейчас находится в Фолкленде или же на пути к нему. Вы не забыли, ваше высочество, пертскую красавицу?

— Забыть самую хорошенькую девчонку в Шотландии? Ну нет! Я так же не забыл ее, как ты не забываешь, что сам приложил руку в том деле на Кэрфью-стрит в ночь на святого Валентина.

— Приложил руку, ваше высочество? Вы хотите сказать — потерял руку! Как верно, что мне никогда не получить ее назад, так верно и то, что Кэтрин Гловер находится сейчас в Фолкленде или скоро прибудет туда. Впрочем, не стану льстить вашему высочеству, уверяя, что она ждет там встречи с вами… Она, сказать по правде, располагает отдаться под покровительство леди Марджори.

— Маленькая предательница! — сказал принц. — Она тоже приняла сторону моих противников? Нужно ее наказать, Рэморни.

— Ваша милость, надеюсь, сделает для нее наказание приятным, — подхватил рыцарь.

— Право, я бы давно стал исповедником крошки, но она всегда дичилась меня.

— Не представлялось случая, милорд, — возразил Рэморни, — да и сейчас не до того.

— Почему? Я совсем не прочь поразвлечься. Но мой отец…

— Его жизни ничто не угрожает, — сказал Рэморни, — и он на свободе, тогда как вашему высочеству…

— Приходится томиться в узах — в узах брака и в узах тюремных… Знаю! А тут еще является Дуглас и ведет за руку свою дочь, столь же надменную, с тем же суровым лицом, как у него самого, только что помоложе.

— А в Фолкленде скучает в одиночестве прелестнейшая девушка Шотландии, — продолжал Рэморни. — Здесь — покаяние и плен, там — радость и свобода.

— Уговорил, мудрейший из советников! — воскликнул Ротсей. — Но запомни, это будет моя последняя шалость.

— Надеюсь, что так, — ответил Рэморни. — Когда вы окажетесь на свободе, долго ли вам примириться с королем? Он все же ваш отец!

— Я ему напишу, Рэморни! Дай сюда все, что нужно для письма… Нет, не могу облечь свои мысли в слова — пиши ты за меня.

— Вы забываете, ваше высочество, — сказал Рэморни, указывая на свой обрубок.

— Ах, опять проклятая твоя рука! Как же быть?

— Если угодно вашему высочеству, — ответил его советчик, — можно воспользоваться рукою аптекаря, мастера Двайнинга. Он пишет лучше всякого монаха.

— Ему известны все обстоятельства? Он в них посвящен?

— Полностью, — ответил Рэморни и, высунувшись в окно, кликнул ждавшего в лодке Двайнинга.

Крадущимся шагом, ступая так тихо, словно боялся раздавить под ногами яйцо, лекарь вошел в зал и, потупив взор, весь съежившись в благоговейном страхе, предстал перед принцем Шотландским.

— Вот, любезный, письменные принадлежности. Я хочу тебя испытать. Ты знаешь, как обстоят дела, представь моему отцу мое поведение как можно благовидней.

Двайнинг сел и, в несколько минут набросав письмо, вручил его сэру Джону Рэморни.

— Смотри ты! Сам дьявол водил твоей рукой, Двайнинг, — сказал рыцарь. — Вы послушайте, мой дорогой господин:

«Уважаемый отец мой и высокий государь! Поверьте, только очень важные соображения побудили меня удалиться от вашего двора. Я намерен поселиться в Фолкленде — во-первых, потому, что этот замок принадлежит моему дражайшему дяде Олбени, а мне ли не знать, как хочется вашему королевскому величеству, чтобы я жил с ним в дружбе, во-вторых, потому, что там проживает та, с которой я слишком долго был в разлуке и к которой ныне спешу, чтобы на будущее обменяться с ней обетами неизменной и нежнейшей преданности».

Герцог Ротсей и Рэморни громко рассмеялись, а лекарь, слушавший, как смертный приговор, им же написанное письмо, приободрился, услышав этот смех, поднял глаза, произнес еле слышно свое обычное «хе-хе» и снова смолк, испугавшись, что вышел из границ почтительности.

— Замечательно, — сказал принц, — замечательно! Старик подумает, что речь идет о герцогине Ротсей, как ее называют. Двайнинг, тебе бы надо быть a secretis[91] его святейшества папы, который, говорят, нуждается иногда в писце, умеющем вложить два смысла в одно слово. Подписываю — и получай награду за хитроумие.

— А теперь, милорд, — сказал Рэморни, запечатав письмо и положив его на стол, — садимся в лодку?

— Сперва мой дворецкий соберет мне одежду и все необходимое. И тебе придется еще пригласить моего швеца.

— Времени у нас в обрез, милорд, — сказал Рэморни, — а сборы только возбудят подозрения. Завтра выедут следом ваши слуги с дорожными мешками. А сегодня, я надеюсь, вы удовольствуетесь за столом и в спальне моими скромными услугами.

— Ну нет, на этот раз ты сам забываешь, — сказал принц, коснувшись раненой руки своею тростью. — Запомни, любезный, ты не можешь ни разрезать каплуна, ни пристегнуть кружевной воротник — хорош слуга за столом и в спальне!

Рэморни передернулся от ярости и боли, потому что рана его, хоть и затянулась, была все еще крайне чувствительна, и, когда к его руке притрагивались пальцем, его кидало в дрожь.

— Так угодно будет вашему высочеству сесть в лодку?

— Не раньше, чем я попрощаюсь с лордом констеблем. Ротсей не может, как вор из тюрьмы, улизнуть из дома Эррола. Позови графа сюда.

— Милорд герцог, — вскричал Рэморни, — это ставит наш план под угрозу!

— К черту угрозу, и твой план, и тебя самого!.. Я должен и буду вести себя с Эрролом как требует честь его и моя!

Итак, граф явился на призыв принца.

— Я вас потревожил, милорд, — сказал Ротсей тем тоном благородной учтивости, который он всегда умел принять, — затем, чтобы поблагодарить вас за гостеприимство и ваше милое общество. Как ни приятны они мне были, я должен от них отказаться, так как неотложные дела отзывают меня в Фолкленд.

— Вы, надеюсь, не забыли, ваша милость, — сказал верховный констебль, — что вы под надзором?

— Что значит «под надзором»? Если я узник, так и говорите, если нет, я волен уехать и уеду.

— Я хотел бы, ваше высочество, чтобы вы испросили на эту поездку разрешение его величества. Это вызовет сильное неудовольствие.

— Неудовольствие в отношении вас, милорд, или в отношении меня?

— Я уже сказал: ваше высочество состоите здесь под надзором, но, если вы решаетесь нарушить королевский приказ, мне не дано полномочий — боже упаси! — воспрепятствовать силой вашим намерениям. Я могу только просить ваше высочество ради вашей же пользы…

— Насчет моей пользы лучший судья я сам… Всего хорошего, милорд!

Своенравный принц сошел в лодку вместе с Двайнингом и Рэморни, и, не дожидаясь больше никого, Ивиот оттолкнул от берега суденышко, которое быстро понеслось на веслах и под парусом вниз по реке.

Некоторое время герцог Ротсей был молчалив и, казалось, расстроен, и спутники избегали нарушить его раздумье. Наконец он поднял голову и сказал:

— Мой отец любит шутки, и, когда все кончится, он отнесется к этой проказе не строже, чем она того заслуживает: просто шалость молодого человека, которую он должен принять, как все прежние… Смотрите, господа, вот уже показался над Тэем старый мрачный замок Кинфонс. Расскажи мне, кстати, Джон Рэморни, как удалось тебе вырвать пертскую красавицу из лап твердолобого мэра? Эррол говорил, что сэр Патрик, по слухам, взял ее под свое крыло.

— Правильно, милорд, с намерением отдать ее под защиту герцогини… я хотел сказать — леди Марджори Дуглас. В дубине мэре только и есть, что тупая отвага, а при таком человеке всегда состоит доверенным лицом какой-нибудь лукавец, к которому он прибегает во всех своих делах и который умеет так внушить ему свою мысль, что рыцарь видит в ней собственную выдумку. Когда мне нужно чего-нибудь от такого деревенщины барона, я обращаюсь к его наперснику — в данном случае к Китту Хеншо, старому шкиперу на Тэе, который смолоду ходил на своем паруснике до самого Кемпвира, за что и пользуется у сэра Патрика Чартериса таким уважением, как если бы побывал в заморских странах. Этого его приспешника я и сделал собственным своим посредником и через него выдвигал всяческие предлоги, чтобы откладывать отъезд Кэтрин в Фолкленд.

— А ради чего?

— Не знаю, разумно ли говорить о том вашему высочеству, вы можете и не одобрить мое мнение… Мне, понимаете, хотелось, чтобы агенты комиссии по расследованию еретических воззрений захватили Кэтрин Гловер в Кинфонсе, ибо наша красавица — своенравная и строптивая вероотступница, и я, понятно, располагал устроить так, чтобы и рыцарь не избежал пени и конфискации по суду комиссии. У монахов давно на него руки чешутся, так как он частенько спорит с ними из-за лососьей десятины.

— А с чего ты захотел разорить рыцаря да заодно отправить на костер молодую красавицу?

— Бросьте, милорд герцог!.. Монахи никогда не сожгут миловидную девчонку. Для старухи это могло бы еще быть опасно. А что касается милорда мэра, как его величают, так если б у него и оттягали два-три акра тучной земли, это только явилось бы справедливым возмездием за дерзость, с какой он храбрился передо мной в храме святого Иоанна.

— По-моему, Джон, такая месть низка, — сказал Ротсей.

— Извините, милорд. Кто не может искать удовлетворения при помощи руки, тот должен пользоваться головой. Однако такая возможность уплыла, когда наш мягкосердечный Дуглас вздумал ратовать за свободу совести, и тут, милорд, у старого Хеншо больше не нашлось возражений, и он отвез красавицу в Фолкленд, — но не для того, чтоб усладить тоску леди Марджори, как полагали сэр Патрик Чартерис и она сама, а чтобы не пришлось скучать вашему высочеству после псовой охоты в заповеднике.

Снова надолго водворилось молчание. Принц, казалось, глубоко задумался. Наконец он заговорил:

— Рэморни, совесть моя возражает против этого, но, если я изложу тебе свои сомнения, демон софистики, которым ты одержим, опровергнет мои доводы, как бывало не раз. Эта девушка красивей всех, каких я знавал или видывал, за исключением одной, и она тем больше мне по сердцу, что ее черты напоминают… Элизабет Данбар. Но она, то есть Кэтрин Гловер, помолвлена, должна вот-вот обвенчаться с Генри Оружейником, мастером непревзойденным в своем искусстве и воином несравненной отваги. Довести эту затею до конца — значит слишком горько обидеть хорошего человека.

— Уж не ждете ли вы от меня, ваше высочество, что я стану хлопотать в пользу Генри Смита? — сказал Рэморни, поглядев на свою изувеченную руку.

— Клянусь святым Андреем и его обрубленным крестом, ты слишком часто плачешься о своем несчастье, Джон Рэморни! Другие довольствуются тем, что суют палец в чужой пирог, а ты непременно суешь в него свою руку с запекшейся на ней кровью. Дело свершилось, исправить его нельзя — надо забыть.

— Ну, милорд, вы о нем заводите речь чаще, чем я — ответил рыцарь, — правда, больше в насмешку, тогда как я… Но если я не могу забыть, я могу молчать.

— Хорошо. Так вот, говорю тебе, совесть моя возражает против этой затеи. Помнишь, как однажды мы с тобой шутки ради пошли послушать проповедь отца Климента, а вернее сказать — посмотреть на прекрасную еретичку, и как он тогда вдохновенно, точно менестрель, говорил о богатом, отбирающем у бедняка единственную овечку?

— Подумаешь, важность какая, — ответил сэр Джон, — если у жены оружейника первый ребенок будет от принца Шотландского! Иной граф сам домогался бы такой чести для своей прекрасной графини! И вряд ли после этого он лишился бы сна!

— Если мне разрешается вставить слово, — сказал лекарь, — я напомню, что по древним законам Шотландии таким правом пользовался каждый феодальный лорд в отношении жены своего вассала — хотя многие по недостатку мужественности или из любви к деньгам променивали это свое право на золото.

— Меня не нужно уговаривать, чтобы я отнесся ласково к миловидной женщине. Но Кэтрин всегда была ко мне слишком холодна, — сказал принц.

— Ну, государь мой, — сказал Рэморни, — если вы, юный, красивый и к тому же принц, не знаете, как расположить к себе прелестную женщину, то я молчу.

— Если с моей стороны будет не слишком большой дерзостью снова молвить слово, — вмешался лекарь, — я сказал бы вот что: весь город знает, что Гоу Хром вовсе не избранник самой девицы, отец навязал его ей чуть ли не насильно. Мне доподлинно известно, что она не раз ему отказывала.

— О, если ты можешь нас в этом заверить, тогда другое дело! — сказал Ротсей. — Вулкан тоже был кузнецом, как Гарри Уинд, и он женился на Венере против ее воли, а что из этого вышло, о том рассказывают наши хроники.

— Итак, доброго здравия и вечной славы леди Венере, — сказал сэр Джон Рэморни, — а также успехов учтивому рыцарю Марсу, дарившему своим вниманием прелестную богиню.

Разговор пошел веселый и пустой. Но герцог Ротсей вскоре дал ему другой поворот.

— Я вырвался, — сказал он, — из душной тюрьмы, но не стало мне веселей. На меня нашла какая-то сонливость, я не сказал бы — неприятная, но похожая на грусть, как бывает, когда мы устанем от трудов или пресытимся наслаждением. Теперь бы музыки, только негромкой, чтобы ласкала слух, а открыть глаза не хотелось бы… Вот был бы истинный дар богов!

— Вы и молвить не успели, ваша милость, и нимфы Тэя показали себя столь же благосклонными, как красавицы на берегу… Слышите?.. Не лютня ли?

— Да, играют на лютне, — сказал, прислушиваясь, герцог Ротсей, — и в необычной манере. Я узнаю эту замирающую каденцию… Гребите к барке, откуда несется музыка.

— Это идет вверх по реке старый Хеншо, — крикнул Рэморни. — Гей, капитан!

Корабельщики откликнулись и стали борт о борт с лодкой принца.

— Го-го! Старая приятельница! — провозгласил принц, узнав в музыкантше по лицу, одежде и всем принадлежностям француженку Луизу. — По-моему, я перед тобой в долгу, хотя бы уже потому, что ты из-за меня натерпелась страху в Валентинов день. В нашу лодку! Живо — с лютней, собачонкой, сумочкой и прочим!.. Я тебя поставлю в услужение к даме, которая будет кормить твоего щенка цыплятами и канарейками.

— Полагаю, вы посчитаетесь, ваше высочество… — начал Рэморни.

— Я не хочу считаться ни с чем, кроме своего удовольствия, Джон. Не соизволишь ли и ты считаться с тем же?

— Вы меня, в самом деле, поставите на службу к леди? — спросила певица, — А где она проживает?

— В Фолкленде, — ответил принц.

— О, я наслышана об этой высокородной леди! — сказала Луиза. — И вы, в самом деле, замолвите за меня слово перед вашей царственной супругой?

— Замолвлю, честью клянусь… когда снова приму ее к себе как таковую. Заметь эту оговорку, Джон, — через плечо бросил он Рэморни.

Все, кто был в барке, подхватили новость и, заключив из слов принца, что царственная чета — на пороге примирения, стали уговаривать Луизу воспользоваться выпавшей ей удачей и вступить в свиту герцогини Ротсей. Многие притом стали хвалить ее игру.

Во время этой заминки Рэморни успел шепнуть Двайнингу:

— А ну, подлый раб, сунься с каким-нибудь возражением. Девчонка нам только в обузу. Пошевели мозгами, а я пока перекинусь словом с Хеншо.

— С вашего разрешения, — начал Двайнинг, — я как человек, обучавшийся наукам в Испании и Аравии, позволю себе заметить, милорд, что в Эдинбурге появилась болезнь, небезопасно давать бродяжке приблизиться к вашему высочеству.

— А тебе не все равно? — сказал Ротсей. — Я, может быть, предпочту, чтобы меня отравили чумной заразой, а не лекарствами! Ты непременно должен испортить мне веселье?

Такими словами принц заставил Двайнинга умолкнуть, а сэр Джон Рэморни между тем успел расспросить Хеншо и узнал, что отъезд герцогини Ротсей из Фолкленда содержится пока в строгой тайне и что Кэтрин Гловер прибудет в замок к ночи или наутро, рассчитывая, что там ее примет под свое покровительство благородная леди.

Погруженный снова в глубокую думу, герцог Ротсей принял это сообщение так холодно, что Рэморни счел возможным упрекнуть его.

— Милорд, — сказал он, — вы играете в баловня судьбы. Захотели свободы — и вы свободны. Мечтали о красавице — она ждет вас после небольшой оттяжки, чтобы тем драгоценнее стала услада. Даже мимолетные ваши пожелания для судьбы — закон. Вам захотелось музыки, когда казалось, что нет ничего несбыточней, — и пожалуйте, вот вам и лютня и песня. Можно бы нам позавидовать, если бы мы не вели себя как избалованные дети: выбрасываем, изломав, игрушки, которых требовали только что, надрываясь от плача.

— Чтобы насладиться удовольствием, Рэморни, — сказал принц, — человек должен сперва помучиться, как надобно поститься, чтобы вкусней показалась еда. Мы, кому стоит пожелать, и получай что хочешь, — нас ничто по-настоящему не радует. Ты видишь ту черную тучу, что вот-вот разразится дождем? Она точно душит меня. Вода в реке кажется темной и мрачной… и берега уже не так хороши…

— Милорд, простите вашего слугу, — сказал Рэморни, — вы слишком подпадаете под власть своего воображения. Так неумелый наездник позволяет горячему коню вставать на дыбы, пока тот не опрокинется назад и не придавить собой всадника. Умоляю вас, стряхните с себя оцепенение. Не попросить ли музыкантшу сыграть нам?

— Пожалуй… Только что-нибудь грустное. Сейчас веселое будет резать мне слух.

Девушка запела печальную песню на нормано-французском языке. Слова, которые мы передаем здесь в вольном переводе, сопровождались напевом таким же заунывным, как они сами.

Вздыхай, вздыхай!{182}

Окинь вокруг прощальным оком

Луг, солнце на небе высоком…

Смирись с приспевшим ныне срок

И умирай! Пока тепла

Хоть капля остается в теле,

Вели, чтобы монахи пели,

Чтобы колокола гудели

— Ведь жизнь прошла.

Настал конец,

Не бойся же внезапной боли,

За ней озноб и дрожь — не боле,

И вот конец земной юдоли,

И ты мертвец.[92]

Принц не сказал, понравилась ли ему музыка, и девушка по кивку Рэморни время от времени вновь принималась наигрывать, пока не смерклось. Пошел дождь, сперва мелкий и теплый, потом проливной, с холодным ветром. Ни плаща, ни кафтана у принца не было. Когда же Рэморни предложил ему свой, он с гневом отказался.

— Не пристало Ротсею ходить в обносках с твоего плеча, сэр Джон! Я продрог до мозга костей от этого мокрого снега, а все по твоей вине. С чего ты вздумал отчалить, не захватив моих слуг и мои вещи?

Рэморни не стал оправдываться: он видел, что принц не в духе, что ему куда приятнее распространяться о своих обидах, чем молча выслушивать оправдания, хотя бы и вполне основательные. Так, среди угрюмого молчания или попреков, на которые никто не возражал, лодка подошла к рыбачьей слободе Ньюбург. Люди сошли на берег, где для них уже стояли под седлом лошади, о чем Рэморни заранее позаботился. Принц принялся высмеивать их перед Рэморни — иногда прямо, но больше колкими намеками. Наконец сели в седла и поскакали в надвигающейся темноте под проливным дождем, причем впереди очертя голову несся принц. Музыкантша, которую по его особому распоряжению тоже посадили на коня, не отставала. Ее счастье, что она привыкла путешествовать во всякую погоду, и пешком и верхом, и потому переносила тяготы ночной поездки не менее стойко, чем мужчины. Рэморни волей-неволей должен был скакать голова в голову с принцем: он опасался, что тот еще вздумает с досады ускакать прочь и, попросив пристанища в доме какого-нибудь верного барона, избежит расставленных сетей. Поэтому он всю дорогу невыразимо страдал и духом и телом.

Наконец они вступили в Фолклендский лес, и в мерцании месяца встала перед ними громадная темная башня — владение самого короля, хотя и предоставленное временно герцогу Олбени. Подали знак, и подъемный мост опустился. Во дворе замерцали факелы, засуетились слуги, и, спешившись с их помощью, принц дал провести себя в покои, где его уже ожидал Рэморни вместе с Двайнингом. Сэр Джон стал уговаривать гостя посоветоваться с врачом. Герцог Ротсей отклонил предложение, высокомерно приказал, чтобы ему приготовили постель, постоял недолго у пылающего очага, весь дрожа в промокшей одежде, и, ни с кем не попрощавшись, удалился в отведенную ему спальню.

— Теперь ты видишь, как он своенравен, этот мальчишка, — сказал Рэморни Двайнингу. — Удивляет ли еще тебя, что столь верному слуге, как я, немало сделавшему для него, надоел такой хозяин?

— Ничуть, — сказал Двайнинг. — Это да еще обещанное Линдорское графство хоть кого заставило бы забыть свою верность. Но мы приступим сегодня же? Если блеск его глаз и румянец на щеках не обманчивы, у пациента начинается лихорадка, которая сильно облегчит нам задачу: покажется, что дело сделано самой природой.

— Хоть мы и упускаем удобный случай, — сказал Рэморни, — но все же лучше повременить. Нанесем удар после того, как он встретится со своей прекрасной Кэтрин. Она явится впоследствии свидетельницей, что видела его в добром здоровье и на ногах незадолго до… Ты понял меня?

Двайнинг одобрительно кивнул и добавил:

— Успеем и так! Долго ли увянуть цветку, который чахнет оттого, что ему дали расцвесть до времени?

Глава XXXI

Он был, сознаюсь вам, бесстыжий малый,

Пьянчуга, беспардонный весельчак,

Его одно лишь в мире привлекало:

Угар любви, попоек, пьяных драк,

Круг знатных бражников и круг простых гуляк.{183}

Байрон[93]

Утром герцог Ротсей встал в другом расположении духа. Он, правда, жаловался на жар и озноб, но они его, казалось, нисколько не угнетали, а напротив то го — возбуждали. Он говорил с Рэморни дружественно, и, хотя не вспоминал минувшую ночь, было ясно, что он не забыл про то, что хотел бы изгнать из памяти окружающих, — про свои вчерашние капризы. Со всеми он был любезен, а с Рэморни даже шутил насчет ожидаемого приезда Кэтрин.

— Как удивится наша прелестная скромница, попав в семью мужчин, когда она ждала увидеть вокруг клобуки да рясы прислужниц этой ханжи, леди Марджори! А ты, Рэморни, я вижу, не жалуешь в своем доме женский пол?

— Да, кроме вашей странствующей музыкантши, вы женщин здесь не увидите. Я держу только двух-трех служанок, без которых уж никак не обойтись. Кстати, ваша француженка настойчиво спрашивает, где же та дама, которой, по обещанию вашего высочества, она должна быть представлена. Прикажете ее отпустить, чтобы она на свободе погонялась за новой своей госпожой?

— Ни в коем случае. Она нам нужна — будет развлекать Кэтрин. Послушай! А не устроить ли нам для строптивой смиренницы небольшой маскарад?

— Не понимаю, милорд.

— Олух ты этакий! Мы не будем ее разочаровывать, и раз она ожидает застать здесь герцогиню Ротсей, я буду… герцогом и герцогиней в одном лице.

— Мне все-таки невдомек.

— Эх, умник бывает тупее всякого дурака, — сказал принц, — если сразу не уловит, о чем идет речь. Моя герцогиня, как ее величают, так же спешила покинуть Фолкленд, как спешил я с приездом сюда. Мы оба не успели собрать свою одежду: в гардеробной рядом с моей спальней осталось столько женского тряпья, что достало бы на целый карнавал. Послушай, я раскинусь здесь, на этом ложе, изображая собой госпожу Марджори, — в траурном покрывале, в венце скорби обо мне, забывшем супружеский долг! Ты, Джон, прямой и чопорный, отлично сойдешь за ее придворную даму — графиню Гермигильду, гальвегианку, а Двайнинг будет представлять старую ведьму, кормилицу герцогини, — только у той больше волос на верхней губе, чем у Двайнинга на всем лице с теменем в придачу, придется ему для пущего сходства наклеить себе бороду. Приведи судомоек с кухни да подходящих пажей, какие найдутся: мы из них сделаем моих постельниц. Ты слышал? Исполняй немедля!

Рэморни бросился в прихожую и разъяснил лекарю выдумку принца.

— Потешь сумасброда, — сказал он, — а мне, как подумаю, что предстоит нам сделать, хочется поменьше на него смотреть.

— Доверьте все мне, — ответил лекарь и пожал плечами. — Что ж это за мясник, если он способен перерезать горло овце, да страшится услышать ее блеяние?

— Боишься, что я отступлюсь? Нет, я не забуду, что он хотел загнать меня в монастырь, отшвырнуть, как сломанное копье! Пошли!.. Впрочем, постой, прежде чем устраивать дурацкий маскарад, надо что-нибудь предпринять, чтобы обмануть тугодума Чартериса. Если оставить его в уверенности, что герцогиня Ротсей еще здесь и при ней — Кэтрин Гловер, он, чего доброго, явится с предложением своих услуг и прочая в такой час, когда его присутствие, как едва ли я должен тебе объяснять, окажется нам неудобно… Это не так уж невероятно, ибо в отеческой заботе меднолобого рыцаря о девице многие видят кое-что иное.

— С меня довольно вашего намека, рыцаря я устраню. Такое пошлю ему письмецо, что в ближайший месяц в Фолкленд его не заманишь — он скорей согласится поехать в ад. Вы мне не скажете, кто духовник герцогини?

— Уолтиоф, монах-францисканец.

— Достаточно. Сейчас же приступаю.

Не прошло и нескольких минут, как Двайнинг, на редкость быстрый писец, закончил письмо и вручил его Рэморни.

— Чудесно! Ты мог бы найти свое счастье около Ротсея… Впрочем, я из ревности закрыл бы тебе доступ к принцу… когда бы дни его не были сочтены.

— Прочтите вслух, — сказал Двайнинг, — чтобы мы могли судить, то ли это, что надо.

И Рэморни прочитал нижеследующее:

— «По повелению нашей могущественной и высокородной принцессы Марджори, герцогини Ротсей и прочая, мы, Уолтиоф, недостойный брат ордена святого Франциска,{184} извещаем тебя, сэр Патрик Чартерис, рыцарь из замка Кинфонс, что ее высочество крайне удивила дерзость, с какою ты позволил себе прислать в ее дом женщину, чье поведение мы должны считать весьма легкомысленным, судя по тому, что она, не понуждаемая к тому необходимостью, более недели прожила в твоем собственном замке без общества какой-либо другой женщины, не считая прислуги. Об этом непристойном сожительстве прошел слух по Файфу, Ангюсу и Пертширу. Тем не менее ее высочество, видя в сем случае слабость человеческую, не повелела отстегать распутницу крапивой или предать ее иному наказанию, но, поскольку два добрых инока Линдорской обители, брат Тикскал и брат Дандермор,{185} были в ту пору отправлены с особым поручением в Горную Страну, ее высочество препоручила им заботу об оной девице Кэтрин, наказав им сопроводить ее к отцу (каковой, по словам девицы, пребывает в окрестностях Лох-Тэя), ибо под покровом отца она найдет для себя место, более отвечающее ее званию и нраву, нежели замок Фолкленд, доколе в нем пребывает ее высочество герцогиня Ротсей. Она препоручила названным досточтимым братьям обращаться с молодой особой таким образом, чтобы та уразумела всю греховность своей невоздержанности, тебе же советует исповедаться и покаяться. Подписал Уолтиоф по повелению высокородной и могущественной принцессы… и прочая».

— Превосходно, превосходно! — воскликнул Рэморни, дочитав до конца. — Такая неожиданная отповедь взбесит Чартериса! Он издавна относится к герцогине с особенным почтением — и вдруг она заподозрила его в непристойном поведении, когда он ожидал похвалы за милосердное дело! Да это его просто ошеломит, и теперь он (ты правильно рассчитал) не скоро приедет сюда посмотреть, как тут живется девице, или выразить свое почтение миледи… Но ступай займись маскарадом, а я тем часом подготовлю то, чем должен маскарад завершиться.

За час до полудня Кэтрин в сопровождении старого Хеншо и конюха, предоставленного ей кинфонсским рыцарем, подъехала к гордому замку Фолкленд. Широкое знамя, развевавшееся над башней, носило на себе герб Ротсея, слуги, вышедшие к гостям, были одеты в цвета, присвоенные дому принца, — все, казалось подтверждало, что герцогиня, как думали в народе, еще стояла здесь со своим двором. Сердце Кэтрин тревожно забилось, потому что она слыхала, что герцогиня, как все Дугласы, горда и отважна. Кто знает, как ее примут? Вступив в замок, девушка заметила, что прислуга не столь многочисленна, как она ожидала, но так как герцогиня жила в строгом уединении, это не очень ее удивило. В прихожей ее встретила маленькая старушка, которая согнулась чуть ли не пополам под тяжестью годов и шла, опираясь на посох черного дерева.

— Привет тебе, моя красавица, — сказала она с поклоном. — Привет тебе в этом доме скорби. И я надеюсь, — она снова поклонилась, — ты будешь утешением моей бесценной и поистине царственной дочери — герцогине. Посиди, дитя мое, пока я схожу узнаю, расположена ли миледи принять тебя сейчас. Ах, дитя мое, ты и в самом деле куда как хороша, если дала тебе пречистая душу такую же прекрасную, как твое лицо!

С этими словами мнимая старуха проскользнула в соседний покой, где застала Ротсея в приготовленном для него женском наряде, а Рэморни, отказавшегося от маскарада, — в его обычном одеянии.

— Ты отъявленный подлец, сэр доктор, — сказал принц. — Честное слово, мне кажется, в душе ты не прочь разыграть один все роли в пьесе — любовника и всех остальных.

— С готовностью, если этим я могу избавить от хлопот ваше высочество, — ответил лекарь обычным своим сдавленным смешком.

— Нет, нет, — сказал Ротсей, — здесь мне твоя помощь не понадобится. Скажи, как я выгляжу, раскинувшись вот так на ложе? Томная, скучающая леди, а?

— Пожалуй, слишком худощавая, — заметил лекарь, — и черты лица, позволю я себе сказать, слишком женственны для леди Дуглас.

— Вон отсюда, негодяй! Введи сюда эту прелестную ледяную сосульку. Не бойся, она не пожалуется на мою женственность… И ты, Рэморни, тоже удались.

Когда рыцарь выходил из покоев в одну дверь, мнимая старуха впустила в другую Кэтрин Гловер. Комната была тщательно затемнена, так что у девушки, когда она увидела в полумраке на ложе женскую фигуру, не зародилось никаких подозрений.

— Это и есть та девица? — спросил Ротсей своим приятным голосом, нарочито смягченным сейчас до певучего шепота, — пусть подойдет, Гризельда, и поцелует нам руку.

Мнимая кормилица герцогини подвела дрожащую девушку к ложу и сделала ей знак опуститься на колени. Кэтрин исполнила указание и благоговейно и простосердечно поцеловала одетую в перчатку руку, которую протянула ей мнимая герцогиня.

— Не бойся, — сказал тот же музыкальный голос, — ты видишь во мне только печальный пример тщеты человеческого величия… Счастливы те, дитя мое, кто по своему рождению стоит так низко, что бури, потрясающие государство, его не затрагивают.

Говоря это, принц обнял Кэтрин и привлек девушку к себе, словно желая ласково приветствовать ее. Но поцелуй был чересчур горяч для высокородной покровительницы, и Кэтрин, вообразив, что герцогиня сошла с ума, вскрикнула от страха.

— Тише, глупышка! Это я, Давид Ротсей.

Кэтрин оглянулась — кормилицы нет, а Ротсей сорвал с себя покрывало, и она поняла, что оказалась во власти дерзкого, распутного юнца.

— С нами сила господня! — сказала девушка. — Небо не оставит меня, если я не изменю себе сама.

Придя к такому решению, она подавила невольный крик и постаралась, как могла, скрыть свой страх.

— Вы сыграли со мной шутку, ваше высочество, — сказала она твердо, — а теперь я попрошу вас (он все еще держал ее за плечи) отпустить меня.

— Нет, моя прелестная пленница, не отбивайся! Чего ты боишься?

— Я не отбиваюсь, милорд. Раз вам желательно меня удерживать, я не стану сопротивлением дразнить вас, давая вам повод дурно со мной обойтись, от этого вам будет больно самому, когда у вас найдется время подумать.

— Как, предательница! Ты сама держала меня в плену много месяцев, — сказал принц, — а теперь не позволяешь мне удержать тебя здесь хотя бы на краткий миг?

— На улицах Перта, где я могла бы, смотря по желанию, слушать или не слушать вас, это означало бы, милорд, учтивое внимание с вашей стороны, здесь — это тирания.

— А если я тебя отпущу, — сказал Ротсей, — куда ты побежишь? Мосты подняты, решетки спущены, а мои молодцы окажутся глухи к писку строптивой девчонки. Лучше будь со мною любезна, и ты узнаешь, что значит сделать одолжение принцу.

— Отпустите меня и выслушайте, милорд, мою жалобу вам на вас же самого — жалобу принцу Шотландскому на герцога Ротсея! Я дочь незнатного, но честного горожанина, и я невеста, почти жена, храброго и честного человека. Если чем-либо дала я повод вашему высочеству поступать, как вы поступаете, я это сделала непреднамеренно. Молю вас, не злоупотребляйте вашей властью надо мною, дайте мне уйти. Вам ничего от меня не добиться иначе, как средствами, недостойными рыцаря и мужчины.

— Ты смела, Кэтрин, — сказал принц, — но как мужчина и рыцарь я не могу не поднять перчатку. Я должен показать тебе, как опасны такие вызовы.

С этими словами он попытался снова обнять ее, но она выскользнула из его рук и продолжала также твердо и решительно:

— Отбиваясь, милорд, я найду в себе не меньше силы для честной обороны, чем вы в себе — для бесчестного нападения. Не позорьте же и себя и меня, прибегая к силе в этой борьбе. Вы можете избить и оглушить меня, можете позвать на помощь других, чтобы меня одолеть, но иным путем вы не достигнете цели.

— Каким скотом изобразила ты меня! — сказал принц. — Коли я и применил бы силу, то лишь в самой малой мере. Просто чтоб у женщины было извинение перед самой собою, когда она уступит собственной слабости.

Взволнованный, он сел на своем ложе.

— Так приберегите вашу силу для тех женщин, — сказала Кэтрин, — которые нуждаются в таком извинении. Я же противлюсь со всей решимостью, как тот, кому дорога честь и страшен позор. Увы, милорд, если б вы добились чего хотели, вы только разорвали бы узы между мною и жизнью… между самим собою и честью. Меня заманили сюда как в западню, — уж не знаю, какими кознями. Но если я выйду отсюда обесчещенная, я на всю Европу ославлю того, кто разбил мое счастье. Я возьму посох паломника и повсюду, где чтут законы рыцарства, где слышали слово «Шотландия», прокричу, что потомок ста королей, сын благочестивого Роберта Стюарта, наследник героического Брюса показал себя человеком, чуждым чести и верности, что он недостоин короны, которая ждет его, и шпор, которые он носит. Каждая дама в любой части Европы будет считать ваше имя столь черным, что побоится испачкать им свои уста, каждый благородный рыцарь станет считать вас отъявленным негодяем, изменившим первому завету воина — оберегать женщину, защищать слабого.

Ротсей глядел на нее, и на его лице отразились досада и вместе с тем восхищение.

— Ты забываешь, девушка, с кем говоришь. Знай, отличие, которое я тебе предложил, с благодарностью приняли бы сотни высокородных дам, чей шлейф тебе не зазорно нести.

— Скажу еще раз, милорд, — возразила Кэтрин, — приберегите ваши милости для тех, кто их оценит, а еще лучше вы сделаете, если отдадите время и силы другим, более благородным устремлениям — защите родины, заботе о счастье ваших подданных. Ах, милорд! С какой готовностью ликующий народ назвал бы вас тогда своим вождем! Как радостно сплотился бы он вокруг вас, если бы вы пожелали стать во главе его для борьбы с угнетением слабого могущественным, с насилием беззаконника, с порочностью совратителя, с тиранией лицемера!

Жар ее слов не мог не подействовать на герцога Ротсея, в ком было столь же легко пробудить добрые чувства, как легко они в нем угасали.

— Прости, если я напугал тебя, девушка, — сказал он. — Ты слишком умна и благородна, чтобы делать из тебя игрушку минутной утехи, как я хотел в заблуждении. И все равно, даже если бы твое рождение отвечало твоему высокому духу и преходящей красоте, — все равно я не могу отдать тебе свое сердце, а только отдавая свое сердце, можно домогаться благосклонности таких, как ты. Но мои надежды растоптаны, Кэтрин! Ради политической игры от меня отторгли единственную женщину, которую я любил в жизни, и навязали мне в жены ту, которую я всегда ненавидел бы, обладай она всей прелестью и нежностью, какие одни лишь и могут сделать женщину приятной в моих глазах. Я совсем еще молод, но мое здоровье увяло, мне остается только срывать случайные цветы на коротком пути к могиле… Взгляни на мой лихорадочный румянец, проверь, если хочешь, какой у меня прерывистый пульс. Пожалей меня и прости, если я, чьи права человека и наследника престола попраны и узурпированы, не всегда достаточно считаюсь с правами других и порой, как себялюбец, спешу потешить свою мимолетную прихоть.

— Ах, господин мой! — воскликнула Кэтрин с присущей ей восторженностью. — Да, мне хочется назвать вас моим дорогим господином… потому что правнук Брюса поистине дорог каждому, кто зовет Шотландию своей матерью. Не говорите, молю вас, не говорите так! Ваш славный предок претерпел изгнание, преследование, ночь голода и день неравной борьбы, чтобы освободить свою страну, — проявите подобное же самоотречение, чтобы освободить самого себя. Порвите со всяким, кто прокладывает себе дорогу к возвышению, потакая вашим безрассудствам. Не доверяйте этому черному Рэморни!.. Я уверена, вы этого не знали… не могли знать… Но негодяй, который склонял дочь на путь позора, грозя ей жизнью старика отца, — такой человек способен на все дурное… на любое предательство!

— Рэморни тебе этим угрожал? — спросил принц.

— Угрожал, господин мой, и он не посмеет это отрицать.

— Это мы ему припомним, — сказал герцог Ротсей. — Я его разлюбил, но он тяжело пострадал из-за меня, и я должен честно оплатить его услуги.

— Его услуги? Ах, милорд, если правду рассказывают летописи, такие услуги привели Трою к гибели и отдали Испанию во власть неверных!

— Тише, девочка! Прошу, не забывайся, — сказал принц, вставая. — На этом наша беседа кончена.

— Одно только слово, мой государь, герцог Ротсей! — сказала Кэтрин с воодушевлением, и ее красивое лицо загорелось, как лик ангела — провозвестника бедствий. — Не знаю, что побуждает меня говорить так смело, но горит во мне огонь и рвется наружу. Оставьте этот замок, не медля ни часа! Здешний воздух вреден для вас. Прежде чем день состарится на десять минут, отпустите Рэморни! Его близость опасна.

— Какие у тебя основания так говорить?

— Никаких особенных, — ответила Кэтрин, устыдившись горячности своего порыва, — никаких как будто, кроме страха за вашу жизнь.

— Пустому страху потомок Брюса не может придавать значения… Эй, что такое? Кто там?

Рэморни вошел и низко поклонился сперва герцогу, потом девушке, в которой он, может быть, уже видел возможную фаворитку наследника, а потому счел уместным отдать ей учтивейший поклон.

— Рэморни, — сказал принц, — есть в доме хоть одна порядочная женщина, которая могла бы прислуживать юной даме, пока мы получим возможность отправить ее, куда она пожелает?

— Если вашему высочеству угодно услышать правду, — ответил Рэморни, — ваш двор, боюсь я, в этом отношении небогат, откровенно говоря, приличней бродячей певицы тут у нас никого не найдется.

— Так пусть она и прислуживает этой молодой особе, раз нет камеристки получше. А тебе, милая девушка, придется набраться терпения на несколько часов.

Кэтрин удалилась.

— Как, милорд, вы так быстро расстаетесь с пертской красавицей? Вот уж действительно — прихоть победителя!

— В этом случае не было ни победителя, ни побежденной, — ответил резко принц. — Девушке я не люб, а сам я не настолько люблю ее, чтобы терзаться из-за ее щепетильности.

— Целомудренный Малькольм Дева,{186} оживший в одном из своих потомков! — сказал Рэморни.

— Сделайте милость, сэр, дайте передохнуть вашему острословию или же изберите для него другой предмет. Я думаю, уже полдень, и вы меня очень обяжете, если распорядитесь подать обед.

Рэморни вышел из комнаты, но Ротсей приметил на его лице улыбку, а стать для этого человека предметом насмешки — такая мысль была для него пыткой. Все же он пригласил рыцаря к столу и даже удостоил той же чести Двайнинга. Пошла беседа, живая и несколько фривольная, — принц нарочно держался легкого тона, словно стремясь вознаградить себя за давешнее свое благонравие, которое Рэморни, начитанный в старинных хрониках, имел наглость сравнить с воздержанностью Сципиона.{187}

Несмотря на недомогание герцога, трапеза проходила в веселых шутках и отнюдь не отличалась умеренностью, и просто потому ли, что вино было слишком крепким, потому ли, что сам он был слаб, или же — и это всего вероятней — потому, что в его последнюю чашу Двайнинг чего-то подсыпал, но случилось так, что принц к концу трапезы погрузился в сон, такой тяжелый и глубокий, что, казалось, его не разбудишь. Сэр Джон Рэморни и Двайнинг отнесли спящего в опочивальню, призвав на помощь еще одного человека, имя которого мы не будем пока называть.

На другое утро было объявлено, что принц заболел заразной болезнью, а чтоб она не перешла на других обитателей замка, никто не допускался к уходу за больным, кроме его бывшего конюшего, лекаря Двайнинга и упомянутого выше слуги, кто-либо из троих неотлучно находился при больном, другие же строго соблюдали всяческую осторожность в сношениях с домочадцами, поддерживая в них убеждение, что принц опасно болен и что болезнь его заразительна.

Глава XXXII

Когда тебе случится коротать

Со стариками долгий зимний вечер

У очага и слушать их рассказы

О бедствиях времен давно минувших, —

Ты расскажи им повесть обо мне

Ричард II, акт V, сц. 1[94]

Судьба распутного наследника шотландского престола была совсем другой, чем это представили населению города Фолкленда. Честолюбивый дядя обрек его на смерть, решив убрать с дороги первую и самую опасную преграду и расчистить путь к престолу для себя и своих детей. Джеймс, младший сын короля, был совсем еще мальчик — со временем, думалось, можно будет без труда устранить и его. Рэморни, в надежде на возвышение и в обиде на своего господина, овладевшей им с недавних пор, был рад содействовать гибели молодого Ротсея. А Двайнинга с равной силой толкали на то любовь к золоту и злобный нрав. Было заранее с расчетливой жестокостью решено старательно избегать тех способов, какие могут оставить за собой следы насилия: жизнь угаснет сама собой, когда хрупкий и нестойкий организм еще более ослабеет, лишенный заботливой поддержки. Принц Шотландский не будет умерщвлен — он, как сказал однажды Рэморни применительно к другому лицу, только «перестанет жить».

Опочивальня Ротсея в фолклендской башне была как нельзя более приспособлена для осуществления преступного замысла. Люк в полу открывался на узкую лесенку, о существовании которой мало кто знал и которая вела в подземную темницу: этой лесенкой феодальный владетель замка пользовался, когда втайне и переодетый навещал своих узников. И по ней же злодеи снесли бесчувственного принца в самое нижнее подземелье, запрятанное в такой глубине, что никакие крики и стоны, полагали они, не донесутся оттуда, двери же и засовы были настолько крепки, что долго могли устоять против всех усилий, если потайной ход будет обнаружен. Бонтрон, ради того и спасенный от виселицы, стал добровольным помощником Рэморни в его беспримерно жестокой мести своему совращенному и проданному господину.

Презренный негодяй вторично навестил темницу в час, когда оцепенение начало проходить и принц, очнувшись, почувствовал мертвящий холод и убедился, что не может пошевелиться, стесненный оковами, едва позволявшими ему сдвинуться с прелой соломы, на которую его положили. Его первой мыслью было, что это страшный сон, но на смену пришла смутная догадка, близкая к истине. Он звал, кричал, потом бешено взвыл — никто не приходил на помощь, и только эхо под сводами темницы отвечало на зов. Приспешник дьявола слышал эти вопли муки и нарочно мешкал, взвешивая, достаточно ли они вознаграждают его за те уколы и попреки, которыми Ротсей выражал ему, бывало, свое инстинктивное отвращение. Когда несчастный юноша, обессилев и утратив надежду, умолк, негодяй решил предстать пред своим узником. Он отомкнул замки, цепь упала. Принц привстал, насколько позволяли оковы. Красный свет, так ударивший в глаза, что он невольно зажмурился, заструился сверху, сквозь своды, и, когда он снова поднял веки, свет озарил отвратительный образ человека, которого он имел основания считать умершим, узник отшатнулся в ужасе.

— Я осужден и отвержен! — вскричал он. — И самый мерзкий демон преисподней прислан мучить меня!

— Я жив, милорд, — сказал Бонтрон, — а чтоб вы тоже могли жить и радоваться жизни, соизвольте сесть и ешьте ваш обед.

— Сними с меня кандалы, — сказал принц, — выпусти меня из темницы, и хоть ты и презренный пес, ты станешь самым богатым человеком в Шотландии.

— Дайте мне золота на вес ваших оков, — сказал Бонтрон, — и я все же предпочту видеть на вас кандалы, чем овладеть сокровищем… Смотрите!.. Вы любили вкусно поесть — гляньте же, как я для вас постарался.

С дьявольской усмешкой негодяй развернул кусок невыделанной шкуры, прикрывавший предмет, который он нес под мышкой, и, поводя фонарем, показал несчастному принцу только что отрубленную бычью голову — знак непреложного смертного приговора, понятный в Шотландии каждому. Он поставил голову в изножье ложа, или, правильней сказать, подстилки, на которую бросили принца.

— Будьте умеренны в еде, — сказал он, — вряд ли скоро вы снова получите обед.

— Скажи мне только одно, негодяй, — сказал принц, — Рэморни знает, как со мной обращаются?

— А как бы иначе ты угодил сюда? Бедный кулик, попался ты в силки! — ответил убийца.

После этих слов дверь затворилась, загремели засовы, и несчастный принц вновь остался во мраке, одиночестве и горе.

— О, мой отец!.. Отец. Ты был провидцем!.. Посох, на который я опирался, и впрямь обернулся копьем…

Мы не будем останавливаться на потянувшихся долгой чередой часах и днях телесной муки и безнадежного отчаяния.

Но неугодно было небу, чтобы такое великое преступление свершилось безнаказанно.

О Кэтрин Гловер и певице никто не думал — было не до них: казалось, всех только и занимала болезнь принца, однако им обеим не дозволили выходить за стены замка, пока не выяснится, чем разрешится опасный недуг и впрямь ли он заразителен. Лишенные другого общества, две женщины если не сдружились, то все же сблизились, и союз их стал еще теснее, когда Кэтрин узнала, что перед нею та самая девушка-менестрель, из-за которой Генри Уинд навлек на себя ее немилость. Теперь она окончательно уверилась в его невиновности и с радостью слушала похвалы, которые Луиза щедро воздавала своему рыцарственному заступнику. С другой стороны, музыкантша, сознавая, насколько превосходит ее Кэтрин и по общественному положению и нравственной силой, охотно останавливалась на предмете, который был ей, видимо, приятен, и, исполненная благодарности к храброму кузнецу, пела песенку «О верном и храбром», издавна любимую шотландцами:

О, верный мой,

О, храбрый мой!{188}

Он ходит в шапке голубой,

И как душа его горда,

И как рука его тверда!

Хоть обыщите целый свет —

Нигде такого парня нет!

Есть рыцари из многих стран

— Француз и гордый алеман,

Что не страшатся тяжких ран,

Есть вольной Англии бойцы,

Стрелки из лука, молодцы,

Но нет нигде таких, как мой,

Что ходит в шапке голубой.[95]

Словом, хотя при других условиях дочь пертского ремесленника не могла бы добровольно разделять общество какой-то странствующей певицы, теперь, когда обстоятельства связали их, Кэтрин нашла в Луизе смиренную и услужливую подругу.

Так прожили они дней пять, и, стараясь как можно меньше попадаться людям на глаза, а может быть, избегая неучтивого внимания челяди, они сами готовили себе пищу в предоставленном им помещении. Луиза, как более опытная в разных уловках и смелая в обхождении, да и желая угодить Кэтрин, добровольно взяла на себя общение с домочадцами, поскольку оно было необходимо, и получала от ключника припасы для их довольно скудного обеда, который она стряпала со всем искусством истинной француженки. На шестой день, незадолго до полудня, певица, как всегда, пошла за провизией и, желая подышать свежим воздухом, а может быть, и в надежде найти немного салату или петрушки или хоть нарвать букетик ранних цветов, чтоб украсить ими стол, забрела в маленький сад, прилегавший к замку. Она вернулась в башню бледная как пепел и дрожа как осиновый лист. Ужас ее мгновенно передался Кэтрин, и та с трудом нашла слова, чтобы спросить, какое новое несчастье свалилось на них:

— Герцог Ротсей умер?

— Хуже — его морят голодом.

— Ты сошла с ума!

— Нет, нет, нет! — возразила Луиза чуть слышно, и слова посыпались так быстро одно за другим, что Кэтрин едва улавливала их смысл.

— Я искала цветов на ваш стол, потому что вчера вы сказали, что любите цветы… А моя собачка кинулась в чащу тиса и остролиста — там ими поросли какие-то старинные руины рядом с крепостной стеной, — а потом она прибежала назад, визжа и скуля. Я подкралась ближе — узнать, в чем дело, и… Ох! Я услышала стон, точно кого-то страшно мучают, но такой слабый, что, казалось, звук идет из самой глубины земли. Наконец я открыла, что стон доносится сквозь небольшую пробоину в стене, увитой плющом, и, когда я приложила ухо к щели, я услышала голос принца, который сказал отчетливо: «Теперь мне недолго осталось тянуть», а потом он начал как будто молиться.

— Силы небесные!.. Ты с ним говорила?

— Я сказала: «Это вы, милорд?» И он ответил: «Кто это в издевку называет меня так?» Я спросила, не могу ли я чем-нибудь ему помочь, и он ответил таким голосом, что я в жизни не забуду: «Еды! Еды!.. Я умираю с голоду!» И вот я прибежала рассказать вам. Что делать?.. Поднять тревогу в доме?

— Увы! Этим мы не спасем его, а лишь вернее погубим, — сказала Кэтрин.

— Так что же нам делать? — спросила Луиза.

— Еще не знаю, — отозвалась Кэтрин, быстрая и смелая в решительный час, хотя в обыденных случаях жизни она уступала своей товарке в находчивости. — Сейчас еще не знаю… Но что-то мы сделать должны: нельзя, чтобы потомок Брюса умер, не получив ниоткуда помощи.

С этими словами она схватила небольшую миску с их обедом — бульоном и вареным мясом, завернула в складки своего плаща несколько коржиков, которые сама испекла, и, кивнув подруге, чтобы та прихватила кувшин с молоком — существенную часть их припасов, — поспешно направилась в сад.

— Что, нашей прекрасной весталке захотелось погулять? — сказал единственный повстречавшийся им человек — кто-то из челяди.

Но Кэтрин прошла, не глянув на него, и вступила без помехи в сад.

Луиза указала ей на груду заросших кустами развалин у самой крепостной стены. Вероятно, раньше это был выступ здания. Здесь заканчивалась узкая, глубокая пробоина, которая была нарочно сделана в стене, чтобы дать доступ воздуху в подземелье. Но отверстие потом несколько расширилось и пропускало тусклый луч света в темницу, хотя те, кто спускался в подземелье, светя зажженным факелом, не могли этого заметить.

— Мертвая тишина, — сказала Кэтрин, прислушавшись с минуту. — Небо и земля! Он умер!

— Надо на что-то решиться, — сказала ее товарка и провела пальцами по струнам своей лютни.

Из глубины подземелья донесся в ответ только вздох. Кэтрин отважилась заговорить:

— Это я, милорд… Я принесла вам еду и питье.

— Ха! Рэморни?.. Ты опоздал со своей шуткой — я умираю, — был ответ.

«Он повредился в уме — и неудивительно, — подумала Кэтрин. — Но пока есть жизнь, есть и надежда».

— Это я, милорд, Кэтрин Гловер… Я принесла еду, только нужно как-нибудь передать ее вам.

— Бог с тобой, девушка! Я думал, страдание кончилось, но оно вновь разгорелось во мне при слове «еда».

— Вот она, еда. Но как — ах, как мне передать ее вам? Щель такая узкая, стена такая толстая!.. Есть способ!.. Нашла!.. Луиза, скорей: срежь мне ивовый прут, да подлиннее.

Музыкантша повиновалась, и Кэтрин, сделав надрез на конце тростинки, передала узнику несколько кусочков печенья, смоченного в мясном бульоне, что должно было служить сразу едой и питьем.

Несчастный юноша съел совсем немного, глотая через силу, но от души благословлял свою утешительницу.

— Я хотел сделать тебя рабой моих пороков, — сказал он, — а ты пытаешься спасти мне жизнь!.. Но беги, спасайся сама!

— Я вернусь и принесу еще еды, как только будет возможность, — сказала Кэтрин и отпрянула, потому что подруга уже дергала ее за рукав, сделав ей знак молчать.

Обе спрятались среди развалин и услышали голоса Рэморни и аптекаря, разговаривавших с глазу на глаз.

— Он крепче, чем я думал, — сказал первый хриплым шепотом. — Как долго тянул Дэлвулзи, когда рыцарь Лиддсдейл держал его узником в замке Эрмитаж?

— Две недели, — ответил Двайнинг. — Но он был крепкий мужчина и получал кое-какую поддержку: к нему сыпались понемногу зерна из житницы над его тюрьмой.[96]

— А не лучше ли разделаться сразу? Черный Дуглас завернет сюда дорогой. Едва ли Олбени поделился с ним своею тайной. Он захочет увидеть принца — к его приезду все должно быть кончено.

Они прошли дальше, продолжая свой страшный разговор.

— Скорее в башню! — сказала Кэтрин подруге, когда те вышли из сада. — У меня был придуман план бегства для себя самой — я применю его для спасения принца. Под вечер в замок является молочница, и, когда проходит с молоком в кладовую к ключнику, она обычно оставляет свой плащ в сенях. Возьми этот плащ, хорошенько в него укутайся и смело иди мимо стражника. К этому часу он всегда пьян. Держись уверенно, и ты свободно пройдешь под видом молочницы, тебя не окликнут ни в воротах, ни на мосту. А там — прямо навстречу Черному Дугласу! Ближе нет никого, он единственная наша надежда.

— Как! Тот жестокий лорд, — испугалась Луиза, — что угрожал мне плетьми и позорным столбом?

— Поверь, — сказала Кэтрин, — такие, как мы с тобой, не живут и часу в памяти Дугласа, посулил ли он зло или добро. Скажи ему, что его зять, принц Шотландский, умирает в замке Фолкленд, что предатели морят его голодом, и ты не только будешь прощена, но и получишь награду.

— О награде я не думаю, — сказала Луиза. — Самое дело будет мне наградой. Но, боюсь я, оставаться опасней, чем бежать… Позвольте же мне остаться и кормить несчастного принца, а вы идите и пришлите ему помощь. Если меня убьют раньше, чем вы возвратитесь, возьмите себе мою бедную лютню… и прошу вас, приютите у себя моего маленького Шарло.

— Нет, Луиза, — возразила Кэтрин, — в странствии ты опытней меня, и твоя лютня тебе защитой… Иди и, если, воротившись, найдешь меня мертвой, что вполне возможно, отдай моему отцу это кольцо и прядь моих волос и скажи, что Кэтрин умерла, спасая Брюсову кровь. А эту вторую прядь отдашь Генри. Скажи ему, что Кэтрин думала о нем в свой последний час, и еще скажи: он считал ее слишком строгой, когда дело шло о том, чтобы лить чужую кровь, но теперь он видит — она судила так не потому, что слишком дорожила своей собственной.

Девушки обнялись, рыдая, и оставшиеся до вечера часы провели, придумывая более удобный способ снабжать узника едой. Они соорудили трубку из полых тростинок, вставив их одна в другую, чтобы по этой трубке передавать ему жидкую пищу. Церковный колокол в Фолкленде зазвонил к вечерне. Доильщица с сыроварни пришла со своими кувшинами — снабдить молоком жителей замка да посудачить о новостях. Едва вошла она в кухню, как девушка-менестрель, на прощание кинувшись Кэтрин на грудь и поклявшись в неизменной верности, тихонько спустилась по лестнице со своей собачонкой под мышкой. Минутой позже Кэтрин, затаив дыхание, увидела, как музыкантша, укутанная в плащ молочницы, спокойно прошла подъемным мостом.

— Нынче ты рановато возвращаешься, Мэй Бриджет, — сказал стражник. — Скучно в замке, а, девочка?.. О болезнях-то говорить не весело…

— Расчетные палочки свои забыла, — сказала находчивая француженка, — я еще вернусь, вот только сливок соберу горшочек.

Она пошла дальше, обойдя стороной деревню Фолкленд, по тропинке, что вела охотничьим парком. Кэтрин вздохнула свободней и благословила небо, когда ее фигурка растаяла вдали. Еще один тревожный час пришлось пережить Кэтрин до того, как открылся побег. Произошло это, когда молочница, потратив час на дело, которое можно бы сладить за десять минут, собралась уходить и обнаружила, что кто-то унес ее серый суконный плащ. В поисках подняли на ноги весь дом. Наконец женщины на поварне вспомнили о музыкантше и высказали догадку, что она, пожалуй, не побрезговала бы обменять свой старый плащ на новенький. Стражник по строгому допросу объявил, что молочница ушла из замка сразу, как прозвонили к вечерне, — он видел ее своими глазами. А так как сама молочница стала это отрицать, то он нашел только одно объяснение: не иначе, как сам черт принял ее обличье.

Однако, когда обнаружилось, что и потешницу не найти, загадка была легко разгадана, и дворецкий отправился известить сэра Джона Рэморни и Двайнинга, которые были теперь неразлучны, что одна из их пленниц скрылась. У виновного каждая мелочь возбуждает подозрение. Они переглянулись в унынии и пошли вдвоем в убогую комнату Кэтрин, чтобы захватить ее по возможности врасплох и выведать все обстоятельства, связанные с побегом Луизы.

— Где твоя приятельница, женщина? — сказал Рэморни с непреклонной суровостью в голосе.

— У меня здесь нет никаких приятельниц, — ответила Кэтрин.

— Не дури! — отрезал рыцарь. — Я говорю о потешнице, которая последние дни жила с тобою здесь, в этой комнате.

— Она, мне сказали, ушла, — возразила Кэтрин. — Говорят, час назад.

— А куда? — спросил Двайнинг.

— Как могу я знать, — отвечала Кэтрин, — куда вздумается пойти бродяжке? Наскучила, верно, одинокой жизнью, так не похожей на пиры и танцы, которые она привыкла посещать, раз уж таков ее промысел… Девчонка сбежала, и удивляться можно только одному — что она тут пробыла так долго.

— И это все, — озлился Рэморни, — что ты можешь нам сказать?..

— Это все, что я могу вам сказать, сэр Рэморни, — ответила твердо Кэтрин. — И если сам принц придет с допросом, я ничего не смогу добавить.

— Едва ли грозит опасность, что он снова окажет вам честь личной беседой, — сказал Рэморни, — даже если Шотландия не будет повергнута в скорбь печальным исходом его болезни.

— Разве герцог Ротсей так опасно болен? — спросила Кэтрин.

— Врачи бессильны. Только небо может его спасти, — ответил Рэморни и возвел глаза к потолку.

— Значит, будем уповать на небо, — сказала Кэтрин, — если люди бессильны помочь!

— Аминь! — сказал Рэморни самым набожным тоном, а Двайнинг постарался состроить скорбное лицо, хотя ему, видно, стоило мучительной борьбы подавить глухой, но торжествующий смешок, который неизменно вызывала у него религиозность других.

— И это люди! Люди, живущие на земле, а не демоны во плоти, вот так взывающие к небу, в то время как сами пьют по капле кровь своего несчастного господина! — шептала Кэтрин, когда допросчики ушли от нее ни с чем. — И гром их не сразит!.. Но нет, он скоро грянет и… и принесет, надеюсь, не только кару, но и спасение!

Только в обеденные часы, когда вся челядь занята едой, можно будет, полагала Кэтрин, без большой опасности пробраться к бреши в стене. Наутро, выжидая этого часа, она наблюдала необычное оживление в замке, где со времени заключения герцога Ротсея царила могильная тишина. Решетки ворот поднимались и опускались и скрип подъемного механизма сменялся стуком копыт, когда выезжали или возвращались закованные в латы всадники на загнанных и взмыленных конях. Она заметила также, что те немногие слуги, которых она время от времени видела из своего окна, были все при оружии. Сердце девушки радостно билось, так как все это предвещало близкое спасение, к тому же благодаря переполоху маленький садик стал и вовсе безлюден. Наконец наступил полуденный час. Сославшись просто на свою прихоть (которой ключник был, как видно, склонен потакать), она заранее позаботилась, чтобы ей прислали такую еду, какую было бы удобнее всего передать несчастному узнику. Она попробовала шепотом известить о своем приходе… Ответа нет… Она заговорила громче. Все то же молчание.

— Уснул… — проговорила она вполголоса и вздрогнула, а затем и громко вскрикнула, когда голос за ее спиной отозвался:

— Да, уснул… навеки.

Она оглянулась. Сэр Джон Рэморни стоял за нею в полном вооружении, но с поднятым забралом, и его лицо говорило о том, что этот человек приготовился скорее умереть, чем сражаться. Голос его звучал спокойно и ровно — так мог бы говорить сторонний наблюдатель захватывающих событий, а не участник их и устроитель.

— Кэтрин, — сказал он, — я говорю тебе правду: он мертв… Ты сделала для него все, что могла… Больше ты ничего сделать не можешь.

— Не верю… не могу поверить! — вскричала Кэтрин. — Небо милосердное! Усомнишься в провидении, как подумаешь, что свершилось такое великое преступление!

— Не сомневайся в провидении, Кэтрин: оно лишь допустило, что распутник пал жертвой своего же умысла. Ступай за мной — я объявлю тебе нечто касающееся лично тебя. Сказано, следуй за мной (девушка колебалась), если не предпочтешь, чтобы я отдал тебя на милость скота Бонтрона и лекаря Хенбейна Двайнинга.

— Иду за вами, — сказала Кэтрин. — Вы не причините мне больше зла, чем дозволит небо.

Он повел ее в башню, и они долго поднимались, одолевая ступеньку за ступенькой, лестницу за лестницей.

Девушке изменила ее решимость.

— Дальше не пойду, — сказала она. — Куда вы меня ведете?.. Если на смерть, я могу умереть и здесь.

— Всего лишь к бойницам замка, глупая, — сказал Рэморни и, скинув засов, распахнул дверь.

Они вышли на сводчатую крышу замка, где люди сгибали луки так называемых мангонел (военных машин для метания стрел и камней), заряжая их, и складывали в кучу камни. Защитников было не больше двадцати человек, и Кэтрин показалось, что она замечает в них признаки сомнения и нерешительности.

— Кэтрин, — сказал Рэморни, — я не могу уйти с поста — оборона требует моего присутствия, но я могу поговорить с тобой и здесь, как и во всяком другом месте.

— Говорите, — отвечала Кэтрин, — я слушаю.

— Ты проникла, Кэтрин, в кровавую тайну. Достанет у тебя твердости хранить ее?

— Я вас не понимаю, сэр Джон, — сказала девушка.

— Слушай. Я умертвил… предательски убил, если хочешь… моего бывшего господина, герцога Ротсея.{189} Искра жизни, которую ты, по своей доброте, пыталась поддержать, была легко угашена. Его последние слова были обращены к отцу — он звал его… Тебе дурно? Крепись и слушай дальше. Ты знаешь, каково преступление, но не знаешь, чем оно вызвано. Взгляни! Эта перчатка пуста — я потерял правую руку, услужая ему, а когда стал непригоден для службы, меня отшвырнули, как старого пса, над моей утратой посмеялись и дали мне совет сменить на монастырь дворцы и залы, для которых я был рожден! Пойми, что это значит… пожалей меня и помоги мне.

— Какой помощи вы ждете от меня? — сказала девушка, вся дрожа. — Я не могу ни вернуть вам потерю, ни оживить убитого.

— Ты можешь молчать, Кэтрин, о том, что видела и слышала в тех кустах. Я прошу тебя лишь на короткое время забыть об этом, потому что, я знаю, тебе поверят, скажешь ли ты «это было» или «этого не было». Показаниям твоей подруги — какой-то скоморошки, да к тому же иностранки, — никто не придаст цены. Если ты дашь мне слово, я положусь на него и, спокойный за свою жизнь, раскрою ворота перед теми, кто подходит к замку. Если ты не обещаешь мне молчать, я буду отстаивать замок, пока не полягут здесь все до последнего, а тебя я сброшу с этой бойницы. Погляди только вниз — на такой прыжок не сразу решишься! Ты еле дышала, когда поднялась сюда, на эти семь лестниц, но вниз ты сойдешь так быстро, что и вздохнуть не успеешь! Говори свое слово, краса-вица, ты скажешь его тому, кто не хочет причинить тебе вреда, но в своем намерении тверд.

Кэтрин стояла, объятая ужасом, и не в силах была ответить человеку, с отчаяния готовому на все. Ее избавил от ответа подоспевший Двайнинг. Он заговорил все с тою же приниженной угодливостью, какая всегда отличала его повадку, и с неизменным своим сдавленным смешком, который превращал эту угодливость в притворство:

— Я вас обижу, благородный господин, подступив к вашей милости, когда вы заняты беседой с прелестной девицей. Но мне нужно задать вам один пустяковый вопрос.

— Говори, мучитель! — сказал Рэморни. — Злая новость, даже когда она грозит бедой тебе самому, для тебя удовольствие — лишь бы несла она горе и другим.

— Гм! Хе-хе!.. Я только хотел спросить, намерен ли храбрый рыцарь доблестно защищать замок одной рукой… покорнейше прошу извинить меня… я хотел сказать — в одиночку. Вопрос вполне уместен, потому что я — плохая подмога, разве что вы уговорите осаждающих принять лекарство — хе-хе-хе! — а Бонтрон так пьян, как только можно опьянеть от эля с водкой. Во всем гарнизоне только мы трое — вы, он да я — согласны оказать сопротивление.

— А остальные? Не желают драться, собаки?! — вскричал Рэморни.

— Я в жизни не видел, чтобы люди были так мало расположены к драке, — ответил Двайнинг, — никогда в жизни. Но вот идет сюда удалая парочка. Venit extrema dies[97], хе-хе-хе!

Подошел Ивиот со своим приятелем Банклом, и взгляд их был решителен и мрачен. Так смотрит человек, когда он приготовился восстать против власти, пред которой долго склонялся.

— Что такое? — сказал Рэморни, шагнув им навстречу. — Почему вы бросили посты?.. Почему ты ушел из барбакана, Ивиот?.. А вы, прочие, разве вам не поручено присматривать за мангонелами?

— Мы пришли сказать вам кое-что, сэр Джон Рэморни, — ответил Ивиот. — В этом споре мы биться не будем.

— Как! Мои оруженосцы командуют мной? — вскричал Рэморни.

— Мы были вашими оруженосцами и пажами, милорд, покуда вы были конюшим герцога Ротсея. Идет молва, что герцога нет в живых. Мы хотим знать правду.

— Какой изменник посмел распространить эту ложь? — закричал Рэморни.

— Все, кого посылали на разведку в лес, милорд, в том числе и я, вернулись с этим известием. Девушка-менестрель, сбежавшая вчера из замка, разнесла повсюду слух, что герцог Ротсей убит или стоит на пороге смерти. Дуглас движется на нас с большими силами…

— И вы, трусы, воспользовались пустыми слухами, чтобы бросить своего господина? — возмутился Рэморни.

— Милорд, — сказал Ивиот, — пропустите Банкла и меня к герцогу Ротсею, и пусть герцог лично даст нам приказ защищать замок: если тогда мы не будем сражаться до, последней капли крови, велите меня повесить здесь на самой высокой башне. Если принц умер своею смертью, мы сдадим замок графу Дугласу, которого, говорят, назначили полномочным наместником короля. Если же — не приведи господь! — благородный принц злодейски убит, кто бы ни были убийцы, мы не возьмем на себя греха поднять оружие в их защиту.

— Ивиот, — сказал Рэморни и поднял свою изувеченную руку, — не будь эта перчатка пуста, ты заплатил бы жизнью за свои дерзкие слова.

— Будь что будет, — ответил Ивиот, — мы только исполняем свой долг. Я долго очертя голову скакал за вами, милорд, но здесь я осажу коня.

— Прощай же, и будьте вы все прокляты! — вскричал разъяренный барон. — Седлать мне коня!

— Наш доблестный рыцарь собирается бежать, — сказал лекарь, незаметно подобравшись к Кэтрин и став бок о бок с ней. — Кэтрин, ты суеверная дурочка, как большинство женщин, но в тебе есть искра духа, и я обращаюсь к тебе как к единственному разумному существу среди этого стада быков. Кто они, надменные бароны, которые шагают широким шагом по земле, все попирая? Что они такое в день бедствия? Мякина на ветру! Подсеки им их руки-кувалды или столпообразные ноги, и глядь — воина нет! Не ищи в них отваги, мужества — кусок мяса, и только! Дай им животную силу — и чем они лучше разъяренного быка? А отбери ее — и твой рыцарь-герой барахтается на земле, как скотина, когда ей подрезали поджилки. Не таков мудрец! Раздавите его, отрубите руки и ноги — покуда хоть искра сознания жива в его теле, разум его все так же силен… Кэтрин, сегодня утром я готовил тебе смерть, сейчас я, кажется, рад, что ты останешься жива, чтобы поведать людям, как бедный аптекарь, золотитель пилюль, растиратель порошков, продавец яда, встретил свою судьбу бок о бок с доблестным рыцарем Рэморни, владетельным бароном и будущим графом Линдорским… храни господь его светлость!

— Старик, — сказала Кэтрин, — если в самом деле так близок день твоей заслуженной гибели, другие бы мысли должны занимать твой ум, а не тщеславные бредни тщеславной твоей философии… Проси призвать к тебе духовника…

— Да, — сказал с презрением Двайнинг, — обратиться к жирному монаху, не понимающему — хе-хе-хе! — даже той варварской латыни, которую он кое-как зазубрил! Вот уж подходящий был бы душеприказчик для того, кто изучал науку в Испании и Аравии! Нет, Кэтрин, я изберу себе исповедника-, на которого приятно смотреть, и эту почетную обязанность возложу на тебя. Взгляни на доблестного нашего барона — пот проступил у него на лбу, его губы дрожат в смертельной муке, потому что его милость торгуется за свою жизнь со своими же бывшими слугами и ему не хватает красноречия уговорить их, чтоб они дали ему улизнуть… Смотри, как у него кривится лицо, когда он умоляет неблагодарных скотов, кругом обязанных ему, чтобы они дали ему хоть такую фору, какую имеет заяц перед сворой гончих, когда охотники напали на его след. Погляди и на их мрачные, унылые и упрямые лица: они колеблются между страхом и стыдом, слуги-предатели, отказывающие своему лорду даже в этой крохотной возможности спасти свою жизнь. И они-то, они возомнили себя выше такого человека, как я! А ты, глупая девчонка, как же невысоко ставишь ты своего бога, если можешь думать, что такие жалкие твари созданы им, всемогущим!

— Нет, злой человек, нет! — с жаром сказала Кэтрин. — Господь, которого я чту, создал их способными постигать и любить его, охранять и защищать своих ближних, способными на добродетельную и святую жизнь. Их собственные пороки и обольщение лукавого сделали их тем, что они есть. О, дай же и ты своему каменному сердцу воспринять урок! Небо сделало тебя мудрей твоих собратий, дало тебе глаза, умеющие проникнуть в тайны природы, проницательный ум, искусную руку, но твоя гордость отравила эти прекрасные дары и превратила в нечестивого безбожника того, кто создан быть христианским мудрецом!

— В безбожника, ты сказала? — возразил Двайнинг. — Возможно, и есть у меня кое-какие сомнения… Но скоро они разрешатся. Вот идет тот, кто отправит меня, как тысячи других, в такое место, где разрешатся наконец все тайны, все загадки.

Кэтрин проследила за взглядом лекаря до одной из лесных прогалин и увидела там отряд всадников, скачущих во весь опор. Посреди отряда развевалось знамя, знаки на котором Кэтрин еще не могла различить, но по ропоту, поднявшемуся вокруг, она поняла, что это знамя Черного Дугласа. Отряд остановился на расстоянии полета стрелы, и герольд с двумя трубами подъехал к главному порталу, где, громко протрубив, потребовал, чтобы раскрыли ворота перед высокородным и грозным Арчибалдом, графом Дугласом, лордом-наместником короля, который именем его величества приказывает обитателям замка сложить оружие: кто ослушается, будет обвинен в государственной измене.

— Вы слышали? — обратился Ивиот к Рэморни, который стоял с угрюмым видом, не зная, на что решиться. — Готовы вы отдать приказ о сдаче замка или предоставите это мне?

— Нет, негодяй! — перебил рыцарь. — Я до последнего вздоха буду повелевать тобою. Отвори ворота, опусти мост и сдай замок Дугласу!

— Вот это называется и по-рыцарски и по доброй воле! — сказал Двайнинг. — Совсем как если бы медная труба, что провизжала тут минуту назад, назвала своею собственной музыкой те звуки, которые вдохнул в нее грязный трубач.

— Злосчастный! — сказала Кэтрин. — Или молчи, или обрати свои мысли к вечности: ты стоишь на ее пороге.

— А что тебе до того? — ответил Двайнинг. — Ты, девушка, волей-неволей услышишь то, что я тебе скажу, и ты станешь это повторять повсюду, потому что так тебе прикажет твоя женская природа. Перт и вся Шотландия узнают, какого человека они потеряли в Хенбейне Двайнинге!

Звон оружия между тем возвестил, что вновь прибывшие спешились, вошли в замок и приступили к разоружению его малочисленного гарнизона. Сам Дуглас взошел на бойницы с небольшим отрядом своих воинов и подал им знак взять под стражу Рэморни и Двайнинга. Другие выволокли откуда-то из угла онемевшего от ужаса Бонтрона.

— Эти трое опекали принца во время его мнимой болезни? — сказал Дуглас, ведя допрос, начатый им в зале замка.

— Больше к нему никого не допускали, — сказал Ивиот, — хоть я и предлагал свои услуги.

— Ведите нас в опочивальню герцога и волоките следом узников… Тут еще должна быть в замке одна женщина, если ее не умертвили или не увезли тайком, — подруга той потешницы, что первая подняла тревогу.

— Вот она, милорд, — сказал Ивиот и вывел вперед Кэтрин.

Ее красота и волнение произвели впечатление даже на бесстрастного графа.

— Ничего не бойся, девушка, — сказал он, — ты заслужила и похвалу и награду. Расскажи мне как на исповеди, чему ты была свидетельницей в этом замке.

Кэтрин в нескольких словах поведала свою страшную повесть.

— Твои слова, — сказал Дуглас, — в точности согласуются с рассказом потешницы… Теперь идем в опочивальню принца.

Графа повели к покою, где якобы обитал эти дни несчастный герцог Ротсей. Но ключа не нашли, и графу, чтобы войти, пришлось ждать, пока взломают дверь. Глазам вошедших представились печальные останки принца — изможденное тело, наспех брошенное на кровать, — убийцы, как видно, намеревались обрядить его так, чтобы оно походило на труп человека, отошедшего в свой час, но им помешал переполох, поднявшийся в связи с побегом Луизы. Дуглас стоял и глядел на тело заблудшего юноши, которого прихоти и бурные страсти привели к безвременной гибели.

— У меня были счеты с ним, — сказал граф, — но такое зрелище изгоняет из памяти всякую обиду.

— Хе-хе!.. Мы тут хотели так устроить, — сказал Двайнинг, — чтобы вид был приятнее для вашего превосходительства. Но вы явились слишком неожиданно, а когда торопишься, то и работаешь кое-как.

Дуглас точно и не слышал сказанного узником, так пристально смотрел он на мертвого, на его увядшее, изможденное лицо, окоченелые члены. Кэтрин, едва стоявшей на ногах от слабости, разрешили наконец удалиться, и она сквозь сутолоку и смятение пробралась в свою прежнюю комнату, где ее заключила в объятия уже вернувшаяся Луиза.

Дуглас между тем продолжал расследование. В мертвой руке принца нашли зажатый клок волос, цветом и жесткостью походивших на угольно-черную щетину Бонтрона. Таким образом, хотя голод сделал половину дела, смерть Ротсея, по-видимому, явилась следствием прямого насилия. Потайной ход в темницу, ключи от которой нашли привязанными к поясу наемного убийцы, расположение ее свода, пробоина в стене, дававшая приток воздуха снаружи, жалкое соломенное ложе и брошенные на нем кандалы — все полностью подтверждало рассказ Кэтрин и девушки-менестреля.

— Что тут колебаться? — сказал Дуглас своему близкому родственнику, лорду Бэлвини, когда они вышли из подземелья. — Покончить с убийцами! Повесить их на бойницах.

— Но следовало бы, милорд, провести какой-то суд, — заметил Бэлвини.

— Чего ради? — возразил Дуглас. — Их захватили с кровью на руках. Я вправе своею властью казнить их на месте. Впрочем, погоди… Нет ли в нашем отряде каких-нибудь джедвудцев?

— Сколько угодно: и Тэрнбулы, и Резерфорды, и Эйнсли, и многие другие, — сказал Бэлвини.

— Созовите мне присяжных из них — это все люди добрые и верные, только любят управляться по-свойски. Ты проследи, чтобы мерзавцев казнили, а я тем временем проведу в большом зале суд, и посмотрим, кто быстрей управится, судьи или палач. Сладим по джедвудскому обычаю:{190} наспех повесить, а потом судить на досуге.

— Стойте, милорд, — сказал Рэморни, — вы раскаетесь в своей опрометчивости… Не позволите ли вы мне сказать вам одно слово на ухо?

— Ни за что на свете! — сказал Дуглас. — Если есть тебе что сказать, говори во всеуслышание.

— Так знайте же все, — сказал громко Рэморни, — что при благородном графе имеются письма от герцога Олбени и от меня самого, которые переправлялись ему через этого труса и отступника Банкла — пусть посмеет отрицать!.. Письма, в которых графу дается совет на некоторое время удалить герцога Ротсея от двора и запереть его здесь, в замке Фолкленд.

— Да, но ни слова не говорится о том, — возразил со злобной улыбкой Дуглас, — чтобы бросить принца в подземелье, заморить голодом… удушить!.. Уведите негодяев, Бэлвини, довольно им грязнить своим дыханием воздух в божьем мире!

Узников поволокли к бойницам. Но когда пошли приготовления к казни, аптекарь выразил вдруг горячее желание еще раз увидеть Кэтрин — как он уверял, «ради блага своей души». В надежде, что закоренелый грешник в последний час раскаялся, девушка согласилась вновь подняться к бойницам, не отступив перед зрелищем, столь претившим ей. Она сразу увидела Бонтрона, пьяного до бесчувствия, обезоруженного, без панциря, Рэморни, который тщетно старался скрыть страх, пока вел разговор со священником, вызванным к нему для напутствия по его особой просьбе, и увидела Двайнинга таким, каким знала его всегда: смиренным, подобострастным, сгорбленным. В руке он держал серебряное перо, которым что-то строчил на клочке пергамента.

— Кэтрин, — сказал он, — я хочу — хе-хе-хе! — сказать тебе кое-что о сути моих религиозных верований.

— Если таково твое намерение, зачем терять время со мною? Обратись к этому доброму монаху.

— Этот добрый монах, — сказал Двайнинг, — хе-хе!.. Давно уже поклоняется тому божеству, которому я служил. Поэтому я предпочитаю привести к своему алтарю нового почитателя — в твоем лице, Кэтрин. Этот клочок пергамента расскажет тебе, как проникнуть в мою часовню, где я так часто, укрытый ото всех, отправлял богослужение на свой лад. Те иконы, что ты там найдешь, я оставляю тебе в наследство — просто лишь потому, что тебя я ненавижу и презираю меньше, чем всех других безмозглых людишек, которых я был принужден доныне называть своими ближними. А теперь уходи… или оставайся, и ты увидишь, как умирает знахарь, — так же, как жил, или нет.

— Да не допустит того пречистая! — воскликнула Кэтрин.

— Постой, — сказал аптекарь, — я должен молвить еще словечко, а этот доблестный лорд пусть послушает, если хочет.

Лорд Бэлвини подошел, влекомый любопытством: непоколебимое бесстрашие человека, который никогда не обнажал меча и не носил брони, тщедушного карлика, представлялось ему чем-то колдовским.

— Видишь ты это орудьице? — сказал преступник, показывая серебряное перо. — При его посредстве я могу уйти даже из-под власти Черного Дугласа.

— Не давайте ему ни чернил, ни бумаги, — поспешно сказал Бэлвини. — Он наведет чары.

— Не бойтесь, ваше благородие и любомудрие, хе-хе-хе! — возразил Двайнинг с обычным своим смешком и отвинтил верхушку пера, в котором оказалось запрятано нечто вроде крошечной губки, с горошину величиной. — Теперь смотрите, — сказал узник и поднес ее к губам.

Действие было мгновенным. Он упал перед ними мертвый, с застывшей на лице презрительной усмешкой.

Кэтрин вскрикнула и, спасаясь бегством от страшного зрелища, кинулась сломя голову вниз по лестнице. Лорд Бэлвини окаменел на мгновение, потом закричал:

— Он, может быть, навел чары! Повесить его на бойнице живого или мертвого! Если его гнусная душа только ждет в сторонке и еще воротится, она найдет тело со свернутой шеей.

Приказ был исполнен. Затем повели на казнь Бонтрона и Рэморни. Бонтрон, видно, так и умер, не успев понять, что с ним происходит. Рэморни, бледный как смерть, но полный все той же гордости, которая привела его к гибели, потребовал, чтобы ему, как рыцарю, дали умереть не в петле, а на плахе.

— Дуглас никогда не меняет своего приговора, — сказал Бэлвини. — Но твои права будут уважены… Пришлите сюда повара с резаком.

Челядинец быстро явился на зов.

— Ты что дрожишь, парень? — сказал ему Бэлвини. — А ну, сшиби-ка своим резаком этому человеку золоченые шпоры с пят! Теперь, Джон Рэморни, ты уже не рыцарь, а подлый виллан. Кончай с ним, прохвост-маршал! Вздерни его промеж двух его товарищей — и, если можно, выше их обоих.

Четверть часа спустя Бэлвини сошел доложить Дугласу, что преступники казнены.

— Значит, следствие продолжать ни к чему, — сказал граф. — Что вы скажете, господа присяжные, виновны эти люди в государственной измене или нет?

— Виновны, — объявили угодливые присяжные с похвальным единодушием. — Нет нужды в добавочных уликах.

— Протрубите сбор — и на коней! Мы едем одни с нашей личной свитой. Да накажите людям, чтоб молчали обо всем, что здесь произошло, пока не доложим королю, а это можно будет сделать не раньше как в вербное воскресенье, по окончании боя. Отберите, кому нас провожать, и объявите каждому — тем, кто поедет с нами и кто останется здесь, — что болтун умрет.

Через несколько минут Дуглас и латники, отобранные его сопровождать, уже сидели в седлах. Послали гонцов к его дочери, вдовствующей герцогине Ротсей, с приказом, чтобы она направлялась в Перт, держась берегов Лохливена, в обход Фолкленда, и с просьбой принять под свое покровительство Кэтрин Гловер и потешницу — двух девиц, о чьей безопасности печется ее отец.

Проезжая лесом, всадники оглянулись и увидели тела повешенных — три черных пятна на стенах старого замка.

— Рука наказана, — сказал Дуглас, — но кто потянет к ответу голову, которая заправляла сделанным?

— Вы хотите сказать — герцога Олбени? — спросил Бэлвини.

— Именно, родич… И если бы я прислушался к голосу своего сердца, я обвинил бы его в деянии, совершенном, я уверен, по его указке. Но доказательств нет — только сильное подозрение, а между тем у Олбени много сторонников в доме Стюартов, которым, и то сказать, не оставалось другого выбора: не идти же за полоумным королем или за беспутным Ротсеем. Давно ли заключил я свой союз с Олбени, но попробуй я его порвать, и сразу вспыхнет гражданская война, а это будет гибелью для несчастной Шотландии в такое время, когда ей грозят вторжением Перси, поднявшие голову после предательства Марча. Нет, Бэлвини, наказать Олбени мы предоставим небу, и оно в добрый час свершит свой суд над ним и его домом.

Глава XXXIII

Наш час настал, мечей металл

Остер, но страха нет.

Кто в битве пал, а кто бежал,

Поведает рассвет.{191}

Сэр Эпуолд[98]

Напомним читателю, что Саймон Гловер и его красавица дочь, второпях покидая свой дом, не успели оповестить Генри Смита ни о своем отъезде, ни о грозной опасности, которая гнала их из родного города. Поэтому, когда влюбленный в утро их побега появился на Кэрфью-стрит, вместо сердечного привета, какого ждал он от честного мастера, и ясной, точно апрельское солнце, улыбки, полурадостной-полуосуждающей, какою могла бы его подарить Кэтрин, его встретила нежданная, ошеломляющая весть, что отец и дочь уехали чуть свет по зову неизвестного, который старательно прятал лицо в капюшон. К этому Дороти (а читатель уже знаком с ее обычаем преждевременно разглашать печальные новости, по-своему их толкуя) сочла нужным добавить, что ее хозяин с молодой хозяйкой не иначе как отправились в Горную Страну, удирая от неприятных гостей — приставов, которые и впрямь час спустя явились в дом, именем королевской комиссии обшарили все углы, опечатали лари, где, на их взгляд, могли храниться бумаги, и, уходя, оставили отцу и дочери приказ в назначенный день предстать пред судом комиссии под угрозой объявления вне закона. Эти недобрые подробности Дороти постаралась передать в самых черных красках, а в утешение встревоженному жениху добавила только то, что хозяин поручил ей сказать ему, чтобы он спокойно оставался в Перте и ждал от них вестей. Смиту пришлось отказаться от первого своего решения тотчас отправиться за ними следом в Горную Страну и, что бы их там ни ждало, разделить их участь.

Он вспомнил, однако, о своих неоднократных столкновениях с людьми из клана Кухил, в частности — свою ссору с Конахаром, которому предстояло сделаться верховным вождем клана, и, пораздумав, решил, что оказал бы худую услугу друзьям, появившись в тех местах, где они укрываются, с его вторжением их прибежище стало бы для них небезопасным. Оружейник знал, как дружен Саймон с вождем кухилов, и справедливо рассудил, что тот, несомненно, возьмет Гловера под свое покровительство. Он же, Генри Смит, послужил бы тому лишь помехой: неизбежно возникла бы ссора, а что может сделать один человек, как бы ни был он доблестен, в споре с целым племенем мстительных горцев? В то же время он горел негодованием, когда думал о том, что Кэтрин оказалась в полной власти молодого Конахара, в котором оружейник не мог не видеть своего соперника, располагавшего теперь столькими средствами для успеха в своих домогательствах. Что, если юный вождь поставит безопасность отца в зависимость от благосклонности дочери? Смит отнюдь не сомневался в преданности Кэтрин, но знал он и то, как бескорыстна девушка по всему своему образу мыслей и как нежно привязана к отцу, если любовь к жениху будет положена на одну чашу весов, на другую же — безопасность, а может быть, и жизнь отца, кто знает, которая перетянет? Глубокое и страшное сомнение говорило оружейнику, что едва ли первая. Терзаемый помыслами, которые нам нет нужды перебирать, он все же решил остаться дома, как-нибудь подавить свое беспокойство и ждать от старика обещанных вестей. Весть пришла, но нисколько не облегчила тревогу.

Сэр Патрик Чартерис не забыл, что взял на себя известить Смита о намерениях беглецов. Но в суматохе, вызванной передвижением войск к границе, он не имел возможности сам передать это известие. Поэтому он передоверил дело своему посреднику, Китту Хеншо. Но сей достойный муж, как известно читателю, состоял на откупе у Рэморни, а тому как раз важно было скрывать от всех, а тем более от такого храброго и дерзкого поклонника, как Генри, истинное местонахождение Кэтрин. Поэтому Хеншо сообщил обеспокоенному Смиту, что его друг перчаточник благополучно прибыл в Горную Страну, где ему ничто не грозит, и хотя он прямо не сказал того же и о Кэтрин, он тем не менее постарался оставить Генри при мысли, что и она вместе с Саймоном находится под покровительством клана Кухил. От имени сэра Патрика он несколько раз заверил оружейника, что отец и дочь оба в безопасности и что если Генри желает добра им и себе, пусть спокойно сидит дома, предоставив событиям идти своим чередом.

Итак, с болью в сердце Генри решил спокойно ждать более верных известий, а пока что занялся доделкой панциря, который, решил он, будет так хорошо закален и так тонко отработан, как ни один еще панцирь, вышедший из его искусных рук. Такое упражнение в своем ремесле было ему приятнее всякого другого занятия, какое мог бы он придумать для себя, и служило приличным предлогом, чтобы запереться в своей кузнице, чуждаясь всякого общества: при встречах с людьми пустые слухи, возникавшие каждый день, смущали бы его и расстраивали. Он решил положиться на сердечную дружбу Саймона, верность его дочери и благосклонность мэра, который, думал он, так высоко оценив его доблесть после боя с Бонтроном, конечно, не оставит его в беде. Но день шел за днем, и лишь незадолго до вербного воскресенья сэр Патрик Чартерис, приехав в город кое-чем распорядиться в связи с предстоящей битвой, собрался наконец заглянуть к оружейнику.

Он зашел к нему в кузницу с необычным для него видом сокрушенного сочувствия, и Генри сразу понял, что гость принес недобрую весть. Тревога сдавила сердце кузнеца, и поднятый молот застыл в воздухе над раскаленным железом, а сжимавшая его рука, всегда могучая, как у сказочного исполина, так вдруг ослабела, что у Генри едва достало силы осторожно опустить свое орудие на землю, не выронив его из руки.

— Мой бедный Генри, — сказал сэр Патрик, — я принес тебе невеселую новость… впрочем, еще не совсем достоверную. Если же она окажется верна, такому, как ты, удальцу не следует слишком горячо принимать ее к сердцу.

— Во имя господа бога, милорд, — сказал Генри, — я надеюсь, вы не принесли дурных вестей о Саймоне Гловере и его дочери?

— В отношении их самих — нет, — сказал сэр Патрик. — Они благополучно здравствуют. Но для тебя, Генри, моя новость будет не очень веселой. Китт Хеншо, верно, уже передал тебе, что я пробовал устроить Кэтрин Гловер в дом к одной почтенной леди, к герцогине Ротсей, думая, что та не откажет ей в покровительстве. Но леди отклонила мое ходатайство, и Кэтрин отослали к отцу в Горную Страну. Все сложилось как нельзя хуже. Ты слышал, конечно, что Гилкрист Мак-Иан умер и во главе клана Кухил стал теперь его сын Эхин, тот, кого мы знали в Перте под именем Конахара, бывший подмастерье старого Саймона. И слышал я от одного моего слуги, что среди Мак-Ианов поговаривают, будто молодой вождь хочет жениться на Кэтрин. Моему слуге об этом рассказали (понятно, под большим секретом), когда он ездил в край Бредалбейнов для переговоров о предстоящей битве. Новость пока не проверена, однако, Генри, это очень похоже на правду.

— Слуга вашей милости сам виделся с Саймоном Гловером и его дочерью, — выговорил Генри, еле дыша, и кашлянул, чтобы скрыть от мэра крайнее свое волнение.

— Не довелось ему, — сказал сэр Патрик. — Горцы, видать, ревниво оберегали своих гостей и не дали ему поговорить со стариком, а попросить, чтобы ему позволили свидеться с Кэтрин, он и вовсе не посмел — побоялся их всполошить. К тому же по-гэльски он не говорит, а его собеседник был не силен в английском, так что тут могла получиться и ошибка. Во всяком случае, ходит такой слух, и я почел нужным передать его тебе. Но в одном ты можешь быть уверен: свадьба не состоится, пока не будет покончено с тем делом на вербное воскресенье, и я тебе советую ничего не затевать, покуда мы толком всего не разузнаем, потому что всегда лучше знать наверняка, даже когда это причиняет боль… Ты пойдешь в ратушу? — добавил он, помолчав. — Предстоит разговор о подготовке арены на Северном Лугу. Тебе будут рады.

— Нет, мой добрый лорд.

— Ладно, Смит. Вижу по твоему короткому ответу, что мое известие тебя расстроило, но в конце концов женщины все — что флюгер, уж это так! Соломон и многие другие изведали это раньше нас с тобой.

С этими словами сэр Патрик Чартерис удалился в полной уверенности, что наилучшим образом справился с задачей утешителя.

Но несчастный жених совсем по-другому отнесся к его сообщениям и попытке приукрасить дурную весть.

«Мэр, — сказал он горько самому себе, — ей-богу, превосходный человек. Он так высоко несет свою баронскую голову, что, если скажет бессмыслицу, бедняк должен считать ее разумной, как должен хвалить прескверный эль, если ему поднесут его в серебряном бокале его светлости. Как бы это все звучало при других обстоятельствах? Допустим, качусь я вниз по крутому склону Коррихи-Ду, и, когда я уже у самого обрыва, является лорд-мэр и кричит: „Генри, тут пропасть, и я с прискорбием должен тебе сказать, что ты того и гляди скатишься в нее. Но не унывай, ибо небо может послать на твоем пути камень или куст, за который ты уцепишься. Как бы то ни было, я посчитал, что для тебя утешительно будет узнать наихудшее, — вот я тебе это и сообщаю. Я не знаю точно, какова глубина пропасти, сколько в ней сотен футов, но об этом ты сможешь судить, когда достигнешь ее дна, ибо всегда лучше знать наверняка. Кстати, не пойдешь ли ты поиграть в шары?“ И такой болтовней хотят заменить дружескую попытку уберечь несчастного и не дать ему сломать себе шею!.. Я как подумаю о том, схожу с ума. Так бы, кажется, и схватил свой молот да пошел бы крушить все кругом. Но я должен сохранять спокойствие. И если этот горный стервятник, назвавшийся соколом, схватит мою горлинку, то он узнает, умеет ли пертский горожанин натянуть тетиву».

Был уже четверг, последний перед роковым вербным воскресеньем, и воины обоих кланов ожидались в город на другой день, чтобы всю субботу они могли отдыхать и готовиться к битве. От каждой стороны было выслано вперед по два-три человека — получить указания, необходимые для правильного разрешения спора: где стать лагерем каждому отряду и тому подобное. Поэтому Генри не удивился, увидав в своем проулке могучего, рослого горца, который шел и опасливо смотрел вокруг, как уроженцы дикого края глазеют на диковины более цивилизованной страны. Сердце Смита уже потому не лежало к пришельцу, что тот был родом из Горной Страны, а наш оружейник разделял предубеждение пертских горожан против их северных соседей, но его неприязнь удвоилась, когда он разглядел на незнакомце плед расцветки клана Кухил. Вдобавок вышитая серебром ветка с дубовыми листьями указывала, что он принадлежит к личной охране молодого Эхина, на которую клан возлагал столько надежд в связи с предстоявшим сражением.

Все приметив, Генри удалился к себе в кузницу, так как вид пришельца пробудил в нем недобрые чувства, а зная, что горец должен скоро сразиться в большом бою и нельзя его втягивать в мелкую ссору, он решил по крайней мере избежать дружеского разговора с ним. Однако через несколько минут дверь кузницы раскрылась, и, запахнувшись в свой тартан, от которого его богатырская фигура показалась еще более мощной, горец переступил порог с надменным видом человека, убежденного, что его достоинство ставит его выше всех и вся. Он стоял, озираясь, и, казалось, ждал, что повергнет всех в изумление. Но Генри был не склонен потакать его тщеславию и продолжал бить молотом по лежащей на его наковальне нагрудной пластинке для панциря, точно и не видел гостя.

— Ты Гоу Хром? — спросил горец.

— Так зовут меня те, кто хочет, чтобы им перебили хребет, — ответил Генри.

— Не обижайся, — сказал горец. — Она сама пришель купить панцирь.

— «Она сама» может повернуть свои голые ляжки и выйти за порог, — ответил Генри. — У меня нет ничего на продажу.

— Через два дня вербное воскресенье, а то она заставиль бы тебя петь другую песню, — возразил гэл.

— А так как сегодня пятница, — сказал Генри с тем же пренебрежительным спокойствием, — я попрошу тебя не застить мне свет.

— Ты неучтивый человек, но она сама тоже fir nan ord,[99] и она знает, что кузнец горяч, как огонь, когда железо горячо.

— Если «она сама» молотобоец, она должна уметь выковать себе доспехи, — ответил Генри.

— Так бы она и сделала и не стала бы тебя тревожить. Но, говорят, Гоу Хром, когда ты куешь мечи и броню, ты над ними поешь и свистишь напевы, которые обладают силой делать клинок таким, что он разрезает стальное кольцо, как бумагу, а латы и кольчугу — такими, что стальные копья отскакивают от них, как горох.

— Тебя дурачили, как невежду. Добрый христианин не стал бы верить такому вздору, — сказал Генри. — Я, когда работаю, насвистываю что придется, как всякий честный ремесленник, и чаще всего песенку о роще Висельников. Мой молот бьет веселей под этот напев.

— Друг, напрасно давать шпоры коню, когда он стреножен, — сказал надменно горец. — Сейчас она сама не может драться. Невысокая доблесть так ее колоть.

— Клянусь гвоздем и молотом, ты прав! — сказал Смит, меняя тон. — Но говори прямо, друг, чего ты от меня хочешь? Я не расположен к пустой болтовне.

— Броню для моего вождя, Эхина Мак-Иана, — ответил горец.

— Ты кузнец, сказал ты? Как ты посудишь об этой? — спросил Смит, доставая из сундука кольчугу, над которой работал последние дни.

Гэл ощупал ее как диковину, с восхищением и некоторой завистью. Он долго разглядывал каждое колечко и пластинку и наконец объявил, что это лучшая кольчуга, какую он видел в жизни.

— Предложить за нее сто коров и быков с отарой овец в придачу — и то будет дешево, — произнес горец. — И она сама меньше не предложит, если ты уступишь ей кольчугу.

— Ты даешь честную цену, — возразил Генри, — но этот панцирь не будет продан ни за золото, ни за скот. Я имею обыкновение испытывать свои панцири своим же мечом, и эту кольчугу я не отдам никому на иных условиях, как только если покупающий померится со мною в честном состязании: на три крепких удара и три броска. На таком условии твой вождь может ее получить.

— Куда хватил! Выпей и ляг спать, — сказал с пренебрежительной усмешкой горец. — Ты сошла с ума! Думаешь, глава клана Кухил станет ссориться и драться с пертским ремесленником вроде тебя? Вот что. Я скажу, а ты слушай. Она сама окажет тебе большую честь для человека твоего рода и племени. Она будет биться с тобой сама за прекрасный панцирь.

— Сперва она должна доказать, что она мне чета, — сказал Генри с угрюмой усмешкой.

— Как, я тебе не чета? Я из лейхтахов Эхина Мак-Иана!

— Попытаем, коли хочешь. Ты говоришь, что ты fir nan ord? А умеешь ли бросать кузнечный молот?

— Умею ли! Спроси орла, может ли он пролететь над Феррагоном.

— Но прежде чем помериться со мной, ты должен потягаться с одним из моих лейхтахов. Эй, Дантер, сюда! Постой за честь города Перта! Ну, горец, вот стоят перед тобою в ряд молоты, выбирай любой, и пойдем в сад.

Горец, носивший имя Норман-нан-Орд, то есть Норман Молотобоец, доказал свое право на такое прозвание, выбрав самый тяжелый молот. Генри улыбнулся. Дантер, дюжий подмастерье Смита, сделал поистине богатырский бросок, но горец собрал все свои силы и, бросив на два-три фута дальше, посмотрел с торжеством на Генри, который опять лишь улыбнулся в ответ.

— Побьешь? — сказал гэл, протягивая молот Генри Смиту.

— Только не этой игрушкой, — сказал Генри. — Она так легка, что против ветра и не полетит… Дженникен, притащи мне «Самсона», и пусть кто-нибудь из вас поможет ему, мальчики, потому что «Самсон» изрядно увесист.

Молот, поданный Смиту, был раза в полтора тяжелее того, который горец избрал для себя как необыкновенно тяжелый. Норман стоял ошеломленный, но он изумился еще больше, когда Генри, став в позицию, размахнулся огромным молотом и запустил его так, что он полетел, точно снаряд из стенобитной машины. Воздух застонал и наполнился свистом, когда такая тяжесть пронеслась по нему. Молот упал наконец, и его железная голова на целый фут вошла в землю добрым ярдом дальше, чем молот Нормана.

Горец, убитый и подавленный, подошел к месту, где лег «Самсон», поднял его, взвесил в руке с превеликим удивлением и внимательно осмотрел, точно ждал, что разглядит в нем что-то другое, а не обычное орудие кузнеца. Наконец, когда Смит спросил, не попробует ли он бросить еще раз, он с грустной улыбкой, поводя плечами и покачивая головой, вернул молот владельцу.

— Норман и так слишком много потеряль ради забавы, — сказал он. — Она потеряль свое доброе имя молотобойца. А Гоу Хром работает сама на наковальне этим молотищем?

— Сейчас, брат, увидишь, — сказал оружейник и повел гостя обратно в кузню. — Дантер, достань мне из горна вон тот брусок. — И, подняв «Самсона», как прозвал он свой огромный молот, он стал сыпать удары на раскаленное железо справа и слева — то правой рукой, то левой, то обеими сразу — с такою силой и ловкостью, что выковал маленькую, но удивительно пропорциональную подкову в половинный срок против того, какой потратил бы на ту же работу рядовой кузнец, орудуя более удобным молотом.

— Ого! — сказал горец. — А почему ты хочешь подраться с нашим молодым вождем, когда он куда как выше тебя, хоть ты и лучший кузнец, какой когда-либо работал с огнем и ветром?

— Слушай! — сказал Генри. — Ты, по-моему, славный малый, и я скажу тебе правду. Твой хозяин нанес мне обиду, и я бы отдал ему кольчугу бесплатно лишь за то, чтобы мне с ним сразиться.

— О, если он нанес тебе обиду, он должен с тобою встретиться, — сказал телохранитель вождя — Нанести обиду человеку — после этого вождь не вправе носить орлиное перо на шапке. И будь он первый человек в Горной Стране — а Эхин у нас, конечно, первый человек, — он должен сразиться с обиженным, или упадет венец с его головы.

— Ты убедишь его, — спросил Генри, — после воскресной битвы сразиться со мной?

— О, она сама постарается сделать все, если не слетятся ястребы клевать ей самой мертвые глаза, ты должен знать, мой брат, что хаттаны умеют глубоко запускать когти.

— Итак, договорились: твой вождь получает кольчугу, — сказал Генри, — но я опозорю его перед королем и всем двором, если он не заплатит мою цену.

— Черт меня уволоки, когда я сам не приведу Эхина на поле, — сказал Норман, — можешь мне поверить.

— Ты этим повеселишь мою душу, — ответил Генри. — А чтобы ты не забыл обещание, я даю тебе вот этот кинжал. Смотри: держи вот так, и если всадишь врагу между капюшоном и воротом кольчуги, лекаря звать не придется.

Горец горячо поблагодарил и распростился.

«Я отдал ему лучший доспех, какой выковал за всю мою жизнь, — рассуждал сам с собою Смит, почти жалея о своей щедрости, — за слабую надежду, что он приведет своего вождя сразиться со мной в поединке, и тогда Кэтрин достанется тому, кто честно ее завоюет. Но я сильно боюсь, что мальчишка увернется под каким-нибудь предлогом — разве что вербное воскресенье принесет ему большую удачу, и тогда он разохотится еще раз показать себя в бою Это не так уж невозможно: я видывал не раз, как неумелый боец, безусый мальчишка, после своей первой драки из карлика вырастал в исполина».

Так со слабой надеждой, но твердой решимостью Генри Смит стал ждать часа, который должен был решить его судьбу. По-прежнему ни от Гловера, ни от его дочери не было вестей, и это внушало кузнецу самые мрачные опасения. «Они совестятся, — говорил он себе, — сказать мне правду и потому молчат».

В пятницу, в полдень, два отряда по тридцать человек в каждом — бойцы двух поспоривших кланов — прибыли в указанные им места, где они могли отдохнуть.

Перед кланом Кухил гостеприимно открыло свои двери богатое Сконское аббатство, тогда как их соперников радушно угощал мэр в своем замке Кинфонс. Устроители приложили большую заботу, чтобы обе стороны встретили равное внимание и ни одна не нашла повода пожаловаться на пристрастие. Все мелочи этикета были заранее обсуждены и установлены лордом верховным констеблем Эрролом и юным графом Крофордом, причем первый представлял интересы клана Хаттан, второй же покровительствовал клану Кухил. Непрестанно засылались гонцы от одного графа к другому, и за тридцать часов они сходились на переговоры раз шесть, не меньше, прежде чем точно установили чин и порядок сражения.

Между тем, дабы не пробудилась какая-нибудь старая ссора (а семена вражды между горожанами и их соседями-горцами никогда не могли заглохнуть), огласили воззвание к гражданам города Перта, запрещающее им приближаться на полмили к тем местам, где разместили горцев, с другой стороны, будущим участникам битвы запрещалось приближаться к городу Перту без особого разрешения. В подкрепление этого приказа была расставлена вооруженная стража, и она так добросовестно исполняла свои обязанности, что не подпустила к городу даже Саймона Гловера, гражданина Перта: старик неосторожно признался, что прибыл вместе с воинами Эхина Мак-Иана, и к тому же был одет в тартан расцветки клана Кухил. Это и помешало Саймону навестить Генри Уинда и порассказать ему обо всем, что случилось со времени их разлуки. А между тем, произойди такая встреча, она существенно изменила бы кровавую развязку нашей повести.

В субботу днем в город прибыло другое лицо, чей приезд возбудил среди горожан не меньший интерес, чем приготовления к ожидаемой битве. Это был граф Дуглас, который появился в городе с отрядом всего только в тридцать всадников, но все они были самые именитые рыцари и дворяне. Горожане провожали взглядом грозного пэра, как следили бы за орлом в облаках: не ведая, куда Юпитерова птица правит свой полет, они все же наблюдали за нею так внимательно и важно, как будто могли угадать, что она преследует, носясь в поднебесье. Дуглас медленно проехал по городу, вступив в него через Северные ворота. Он спешился у доминиканского монастыря и заявил, что хочет видеть герцога Олбени. Графа тотчас же пропустили, и герцог принял его как будто любезно и дружественно, но в этой любезности чувствовались и неискренность и беспокойство. Когда обменялись первыми приветствиями, граф сокрушенно сказал:

— Ты принес вам печальную весть. Царственный племянник вашей светлости герцог Ротсей скончался, и погиб он, боюсь, из-за чьих-то гнусных происков.

— Происков? — повторил в смущении герцог. — Но чьих же? Кто посмел бы умышлять на наследника шотландского престола?

— Не мне разбираться, чем порождены подобные слухи, — сказал Дуглас, — но люди говорят, орел убит стрелой, оснащенной пером из его же крыла, ствол дуба рассечен дубовым клином.

— Граф Дуглас, — сказал герцог Олбени, — я не мастер разгадывать загадки.

— А я не мастер задавать их, — сказал высокомерный Дуглас. — Ваша светлость узнает подробности из этих бумаг, их стоит прочесть. Я на полчаса пойду в монастырский сад, а потом вернусь к вам.

— Вы не пойдете к королю, милорд? — спросил Олбени.

— Нет, — ответил Дуглас. — Полагаю, ваша светлость согласится со мной, что нам следует скрыть это семейное несчастье от нашего государя хотя бы до того часа, пока не разрешится завтрашнее дело.

— Охотно с вами соглашусь, — сказал Олбени. — Если король услышит о своей утрате, он не сможет присутствовать при битве, а если он не явится, эти люди, пожалуй, откажутся сразиться, и тогда пропали наши труды. Но прошу вас, милорд, посидите, пока я прочту эти печальные грамоты, касающиеся бедного Ротсея.

Он перебирал в руках бумаги, одни лишь быстро пробегая взглядом, на других задерживаясь подолгу, как если бы их содержание было особенно важным. Потратив с четверть часа на просмотр, он поднял глаза и сказал очень внушительно:

— Милорд, эти печальные документы содержат в себе одно утешение: я не усматриваю в них ничего такого, что могло бы снова оживить разногласия в королевском совете, которые недавно удалось уладить торжественным соглашением между вашей милостью и мною. Моего несчастного племянника по этому соглашению предполагалось удалить от двора до той поры, когда время научит его более разумному суждению. Ныне судьба устранила его совсем, таким образом, наши старания предвосхищены, и в них миновала нужда.

— Если ваша светлость, — ответил граф, — не усматривает ничего, что могло бы вновь нарушить между нами доброе согласие, которого требуют спокойствие и безопасность Шотландии, то я не враг своей стране и не стану сам выискивать повод к ссоре.

— Я вас понял, милорд Дуглас, — горячо подхватил Олбени. — Вы слишком поспешно пришли к заключению, что я, наверно, в обиде на вашу милость за то, что вы поторопились применить свои полномочия королевского наместника и расправились на месте с гнусными убийцами в принадлежащем мне Фолкленде. Поверьте, я, напротив, премного обязан вашей милости, что вы взяли на себя казнь негодяев, избавив меня от столь неприятного дела — ведь один их вид сокрушил бы мое сердце. Шотландский парламент, несомненно, захочет провести следствие по этому кощунственному деянию, и я счастлив, что меч отмщения взял в свои руки человек столь влиятельный, как вы, милорд. Переговоры наши, как, несомненно, припомнит ваша милость, шли только о том, чтобы временно наложить на моего несчастного племянника известные ограничения, ибо мы надеялись, что через год-другой он образумится и станет вести себя скромнее.

— Таковы, конечно, были намерения вашей светлости, как вы мне их излагали, — сказал граф Дуглас. — Это я честно могу подтвердить под присягой.

— Значит, благородный граф, нас никто не может осудить за то, что негодяи, как видно мстя за личную обиду, исказили наш честный замысел и придали делу кровавый исход.

— Парламент это рассудит по своему разумению, — сказал Дуглас. — Что до меня, то совесть моя чиста.

— Моя тоже снимает с меня всякую вину, — сказал торжественно герцог. — Но вот что, милорд: надо подумать, куда мы поместим для вящей безопасности малолетнего Джеймса,[100] который становится теперь наследником престола.

— Это пусть решает король, — сказал Дуглас, спеша закончить разговор. — Я согласен, чтобы его содержали где угодно, кроме Стерлинга, Дауна и Фолкленда…

На этом он резко оборвал разговор и вышел вон.

— Удалился… — пробормотал лукавый Олбени. — Но он вынужден стать моим союзником… хотя в душе он мой смертельный враг! Все равно Ротсей отправился к праотцам… со временем может последовать за ним и Джеймс, и тогда наградою моих тревог будет корона.

Глава XXXIV

У стен обители вышли сразиться

Храбрые рыцари — тридцать на тридцать.{192}

Уинтоун

Наступил рассвет вербного воскресенья. В свою раннюю пору христианская церковь полагала святотатством, если на страстной неделе велись бои, и карала за это отлучением. Римская церковь, к своей великой чести, постановила, чтобы на пасху, когда человек очищается от первородного греха, меч войны влагался в ножны и государи смиряли бы свой гнев на это время, именуемое «божьим миром». Однако лютость последних войн между Шотландией и Англией опрокинула эти благочестивые установления. Зачастую та или иная сторона в надежде захватить противника врасплох нарочно выбирала для нападения самые торжественные дни. Таким образом, однажды нарушенный, «божий мир» перестал соблюдаться, и даже вошло в обычай приурочивать к большим церковным праздникам поединки «божьего суда», каковым намеченная битва между кланами была как будто сродни.

Все же церковная служба и все праздничные обряды проводились в этот день со всею торжественностью, и даже сами участники сражения не уклонились от них. С ветвями тисового дерева в руках (наилучшая замена пальмовых ветвей) они направились: одни — в доминиканский монастырь, другие — в картезианский, послушать литургию, чтобы таким проявлением набожности, хотя бы показной, подготовить себя в это воскресенье к кровопролитной борьбе. Разумеется, приняты были все меры, чтобы по дороге в церковь клан не услышал волынок противного клана, ибо никто не сомневался, что, подобно боевым петухам, пропевшим друг другу свой военный клич, горцы по звуку волынок разыскали бы друг друга и сцепились бы, не дойдя до назначенного места боя.

В жажде подивиться на необычайное шествие горожане толпились на улицах и заполняли церкви, куда оба клана пришли на молебствие: всем любопытно было посмотреть, как они будут себя вести, и по внешнему их виду решить, которая сторона должна победить в близком уже бою. Впрочем, хотя не часто приходилось горцам посещать места молитвы, они держались в храме вполне благопристойно, и, несмотря на их дикий и необузданный нрав, казалось, лишь немногими из них владело удивление и любопытство. Они, как видно, почитали ниже своего достоинства любопытствовать и удивляться — пусть даже было вокруг немало такого, что, возможно, впервые в жизни явилось их взору.

Но и самые искушенные судьи не решались предсказывать исход борьбы, хотя огромный рост Торквила и его восьми богатырей склонял иных знатоков кулачного боя высказаться в том смысле, что преимущество будет, пожалуй, на стороне клана Кухил. Мнение прекрасного пола сложилось больше под влиянием стройного стана, гордого лица и рыцарской осанки Эхина Мак-Иана. Многим казалось, что где-то как будто бы видели они это лицо, но великолепный воинский наряд так неузнаваемо изменил ничтожного Гловерова подмастерья, что только один человек признал его в юном вожде из Горной Страны.

Человек этот был не кто другой, как Смит из Уинда, который легко пробился в первый ряд в толпе, собравшейся полюбоваться отважными воинами клана Кухил. Со смешанным чувством неприязни, ревности и чего-то близкого к восхищению глядел он на Конахара, сбросившего с себя жалкую кожу городского подмастерья и представшего блистательным вождем, чей смелый взор, благородная осанка, гордая бровь и высокая шея, стройные ноги, красивые руки и все его удивительно соразмерное тело, а не только блеск доспехов, казалось, делали его достойным стать в первом ряду избранников, которым выпало на долю отдать жизнь за честь своего племени. Смиту не верилось, что перед ним тот самый задиристый мальчишка, которого он совсем недавно стряхнул с себя, как злобную осу, и только из жалости не раздавил.

«Он выглядит прямо рыцарем в моей благородной кольчуге, лучшей, какую я выковал, — бормотал Генри про себя. — Но, если бы нам с ним сойтись так, чтобы никто не видел, не помог, клянусь всем, что есть святого в этом божьем храме, прекрасный доспех воротился бы вновь к своему исконному владельцу! Я бы отдал все свое имение, чтобы нанести три честных удара по его плечам и сокрушить свою же лучшую работу. Да только не дождаться мне такого счастья! Он, если выйдет живым из битвы, упрочит за собой такую славу храбреца, что незачем будет ему подвергать свое молодое счастье новому испытанию во встрече с жалким горожанином вроде меня. Он сразится через бойца-заместителя и выставит против меня моего же сотоварища, Нормана-молотобойца, — и все, чего я достигну, будет удовольствие проломить голову гэльскому быку. Кабы только увидеться мне с Саймоном Гловером!.. Схожу-ка я в другую церковь, поищу его — он, конечно, уже воротился из Горной Страны».

Народ валом валил из церкви доминиканцев, когда Смит пришел наконец к своему решению, которое тут же и постарался поскорей осуществить, проталкиваясь через толпу так быстро, как только позволяла торжественность места и случая. Было мгновение, когда он, прокладывая дорогу, оказался так близко от Эхина, что глаза их встретились. Смелое, покрытое густым загаром лицо Смита раскраснелось под цвет железу, которое он ковал, и сохраняло эту багровую окраску несколько минут. Лицо Эхина вспыхнуло более ярким румянцем негодования, глаза его метали огонь жгучей ненависти. Но внезапный румянец угас, сменившись пепельной бледностью, а взгляд тотчас отвратился под встретившим его недружелюбным, но твердым взором.

Торквил, не сводивший глаз со своего приемного сына, подметил его волнение и тревожно поглядел вокруг, ища причину. Но Генри был уже далеко по пути к монастырю картезианцев. Здесь праздничная служба тоже кончилась, и те, кто еще недавно нес пальмовые ветви — символ мира и прощения грехов, теперь устремились к полю битвы, одни — готовясь поднять меч на ближнего или пасть от меча, другие — смотреть на смертельную битву с тем же диким наслаждением, какое находили язычники в борьбе гладиаторов.

Толпа была так велика, что всякий другой отчаялся бы пробиться сквозь нее. Но все так уважали в Генри из Уинда защитника города и так были уверены, что он сумеет силой проложить себе дорогу, что толпа, как по сговору, расступилась перед ним, и он очень быстро оказался подле воинов клана Хаттан. Во главе их колонны шли волынщики. Следом несли пресловутое знамя, изображавшее горного кота на задних лапах и соответственное предостережение: «Не тронь кота без перчатки!» За знаменем шел их вождь с двуручным мечом, обнаженным как бы в защиту эмблемы племени. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти с лишним, однако ничто ни в стане, его, ни в лице не выдавало упадка сил или признаков недалекой старости. В его темно-рыжих, лежавших крутыми завитками волосах кое-где проступала седина, но поступь и движения были так легки и в пляске, и на охоте, и в бою, как если бы он едва перешагнул за тридцать. В серых глазах его ярким светом горели доблесть и лютость, лоб его, брови и губы отмечены были умом и опытом. Дальше шли по двое избранные воины. У многих из них лежала на лице складка тревоги, так как утром они обнаружили, что в их рядах недостает одного человека, а в отчаянной борьбе, какая их ждала, недохват даже одного бойца казался всем немаловажным делом — всем, кроме их бесстрашного вождя Мак-Гилли Хаттанаха.

— Не проговоритесь о его отсутствии саксам, — сказал он, когда ему доложили, что отряд неполон. — Подлые языки в Низине станут говорить, что в рядах клана Хаттан один оказался трусом, а остальные, может быть, и сами помогли его побегу, чтобы был предлог уклониться от битвы. Феркухард Дэй, я уверен, вернется в наши ряды, прежде чем мы приготовимся к бою, а если нет, разве я не стою двух любых воинов клана Кухил? Или разве мы не предпочли бы сразиться с противником в числе пятнадцати против тридцати, чем потерять ту славу, какую принесет нам этот день?

Воины с восторгом слушали смелую речь предводителя, но по-прежнему бросали украдкой беспокойные взгляды, высматривая, не возвращается ли беглец, и, может быть, во всем этом стойком отряде храбрецов один лишь вождь отнесся с полным безразличием к беде.

Они шли дальше по улицам, но так и не увидели Феркухарда Дэя, который в это время далеко в горах искал тех радостей, какими счастливая любовь могла его вознаградить за утрату чести. Мак-Гилли Хаттанах шел вперед, как будто и не замечая отсутствия беглеца, и вступил на Северный Луг — примыкавшее к городу отличное, ровное поле, где граждане Перта обычно обучались военному строю.

Поле с одной стороны омывалось Тэем, глубоким и взбухшим по весне. Посреди поля была сооружена крепкая ограда, замыкавшая с трех сторон площадь в полтораста ярдов длины и пятьдесят ширины. С четвертой стороны арена была, как полагали, достаточно ограждена рекой. Для удобства зрителей соорудили вокруг ограды амфитеатр, оставив свободным широкий промежуток — для стражи, пешей и конной, и для зрителей из простонародья. У ближайшего к городу конца арены выстроились в ряд высокие крытые галереи для короля и его придворных, так щедро изукрашенные гирляндами и росписью, что за этим местом сохранилось по сей день название Золотого — или Золоченого — Шатра.

Менестрели горцев, трубившие пиброхи, то есть боевые напевы, каждой из двух соперничавших конфедерации, смолкли, как только бойцы вступили на Северный Луг, ибо таков был установленный заранее порядок. Два статных престарелых воина, каждый со знаменем своего клана, прошли в противоположные концы арены и, воткнув хоругви в землю, приготовились, не участвуя в битве, стать ее свидетелями. Волынщики, которым также положено было сохранять нейтралитет в борьбе, заняли свои места у соответственного браттаха.

Толпа приняла оба отряда равно восторженным кличем, каким она всегда в подобных случаях приветствует тех, чьи труды должны доставить ей потеху — или то, что именуется словом «спорт».

Бойцы не отвечали на приветствия, но оба отряда прошли по лугу и стали у ограды с двух концов, где имелись входы, через которые их должны были пропустить на арену. Оба входа охранялись сильной стражей из латников. Граф-маршал — у одного, лорд верховный констебль — у другого тщательно проверяли каждого бойца, в положенном ли он вооружении, которое должны были составлять стальной шлем, кольчуга, двуручный меч и кинжал. Они проверили также и численность каждого отряда, велико же было волнение в толпе, когда граф Эррол поднял руку и провозгласил:

— Стойте! Сражение не может состояться, так как со стороны клана Хаттан не хватает одного бойца.

— Ну и что из того? — возразил юный граф Крофорд. — Нужно было сосчитать получше, когда покидали свой дом.

Однако граф-маршал согласился с верховным констеблем, что к сражению приступить нельзя, пока не будет устранено неравенство, а толпа уже всполошилась, опасаясь, как бы после стольких приготовлений битву не отменили.

Среди всех присутствующих, быть может, только двое радовались тому, что сражение не состоится. Это были вождь клана Кухил и мягкосердечный король Роберт. Между тем оба вождя, каждый в сопровождении особого друга и советчика, встретились на середине арены, а чтоб им скорей договориться, в помощь им вышли граф-маршал и граф Крофорд с одной стороны, лорд верховный констебль и сэр Патрик Чартерис — с другой. Вождь клана Хаттан изъявил готовность сразиться безотлагательно, невзирая на численное неравенство.

— Нет, — сказал Торквил из Дубровы, — клан Кухил не даст на то согласия. Вы не можете отнять у нас славу мечом, вот и прибегаете к подвоху, чтобы оправдать свое поражение, в котором вы заранее уверены: вы его потом отнесете за счет недостачи у вас одного бойца. Предлагаю так: Феркухард Дэй был самым молодым в вашем отряде, в нашем самый молодой — Эхин Мак-Иан. Мы его отстраним, как устранился ваш боец, бежавший с поля.

— Предложение несправедливое и недостойное! — вскричал Тошах Бег, секундант, как сказали бы в наши дни, Мак-Гилли Хаттанаха. — Для клана жизнь вождя — дыхание наших уст. Мы никогда не согласимся, чтоб наш вождь подвергался опасности, когда глава клана Кухил не разделяет ее с ним.

Торквил с затаенной тревогой видел, что это возражение против вывода Гектора из отряда грозит разрушить весь его замысел. И он уже обдумывал, чем бы ему поддержать свое предложение, когда в спор вмешался сам Эхин. Он, заметим, был робок не той постыдной, эгоистической робостью, которая толкает человека, зараженного ею, спокойно идти на бесчестье, лишь бы избежать опасности. Напротив, духом он был смел, а робок был по своему физическому складу. Устраниться от битвы было стыдно, выйти в бой — страшно, и стыд взял верх над страхом.

— Я не желаю слышать, — сказал он, — о таком решении, по которому в день славного боя мой меч останется лежать в ножнах. Пусть я молод и непривычен к оружию, но вокруг меня довольно будет храбрецов, которым я могу подражать, если мне и не сравняться с ними. — Он сказал эти слова так пламенно, что они произвели впечатление на Торквила, а возможно, воодушевили и самого говорившего.

«Бог да благословит его благородное сердце! — сказал самому себе приемный отец. — Я знал, что злые чары распадутся и малодушие, владевшее им, отлетит от него, как только прозвучит боевая песнь и взовьется браттах».

— Послушай меня, лорд-маршал, — сказал констебль. — Уже близок полдень, и нам нельзя долго оттягивать час битвы. Пусть вождь клана Хаттан использует оставшиеся полчаса, чтобы найти, если сможет, замену своему беглецу. Если не сможет, пусть дерутся как есть.

— Согласен, — сказал маршал, — хоть я и не вижу, как Мак-Гилли Хаттанах найдет поборника — на пятьдесят миль вокруг здесь нет никого из их клана.

— Это его дело, — сказал верховный констебль. — Впрочем, если он предложит высокую награду, то среди храбрых йоменов, толкущихся вокруг арены, сыщется немало таких, что будут рады размять плечи в этой потехе. Я и сам, когда бы не мой сан и возложенная на меня обязанность, охотно бы заступил место любого из этих дикарей и почел бы это для себя за честь.

Горцам сообщили решение, и вождь клана Хаттан ответил:

— Вы рассудили нелицеприятно и благородно, милорды, и я почитаю себя обязанным исполнить ваше постановление. Итак, огласите, герольды, что, если есть охотник разделить с кланом Хаттан честь и счастье дня, ему будет дарована золотая крона и свобода сразиться насмерть в моих рядах.

— Не слишком ли вы поскупились, вождь? — сказал граф-маршал. — Золотая крона — ничтожная плата за участие в такой драке, какая вам предстоит.

— Если найдется человек, готовый сразиться ради чести, — возразил Мак-Гилли Хаттанах, — оплата его не смутит, а мне не нужны услуги человека, который обнажает меч лишь ради золота.

Итак, герольды двинулись по полукругу, краем арены, время от времени останавливаясь, чтобы сделать оглашение. Но, как видно, никого не соблазняла предложенная честь быть зачисленным в отряд. Одни посмеивались над бедностью горцев, предложивших такую жалкую плату за столь опасную службу, другие притворно негодовали, что так дешево ценится кровь горожан. Никто не выказал ни малейшего желания взять на себя нелегкий этот труд, пока слова глашатая не достигли ушей Генри Уинда, который стоял по ту сторону барьера, разговаривая с Крейгдэлли, или, правильней сказать, рассеянно слушая, что говорил ему бэйли.

— Эй, что он там объявил? — вскричал кузнец.

— Щедрое предложение Мак-Гилли Хаттанаха, — сказал хозяин гостиницы Грифона. — Уплатить золотую крону тому, кто захочет превратиться на денек в дикую кошку и быть убитым на его службе! Только и всего.

— Как! — вскричал с горячностью Смит. — Они вызывают охотника сразиться в их рядах против кухилов?

— Вот именно, — сказал Грифон. — Вряд ли сыщется в Перте такой дурак…

Только молвил он это слово, как увидел, что Смит перемахнул одним прыжком через ограду и вышел на арену, говоря:

— Вот, сэр герольд, я, Генри из Уинда, согласен сразиться на стороне клана Хаттан.

Ропот восхищения пробежал по толпе, между тем как степенные горожане, не видя никакого разумного оправдания такому поступку Генри, решили, что кузнец совсем свихнулся от любви к драке. Особенно был поражен сэр Патрик Чартерис.

— С ума ты сошел, Генри! — сказал он. — Да у тебя нет ни меча двуручного, ни кольчуги!

— И впрямь нет, — согласился Генри. — С той кольчугой, что я недавно сделал для себя, я расстался ради вон того удальца, вождя кухилов, и скоро он изведает на собственных плечах, каким ударом я разбиваю свою клепку. Ну, а меч… на первых порах мне послужит вот эта детская тросточка, пока я не раздобуду в бою меч потяжелее.

— Так не годится, — сказал Эррол. — Слушай, оружейник, во имя девы Марии, бери мой миланский панцирь и добрый испанский меч!

— Премного благодарен вам, мой благородный граф, сэр Гилберт Гэй! Но то снаряжение, с помощью которого ваш храбрый предок повернул счастье в битве при Лонкарти, сослужит службу и мне. Не больно я люблю драться чужим мечом и в доспехах чужой работы — я тогда не знаю толком, какой удар могу нанести, не сломав клинка, и что выдержит, не расколовшись, надетый на меня панцирь.

Между тем пронесся в толпе и пошел гулять по городу слух, что бесстрашный Смит выходит в бой без доспехов, и уже приблизился назначенный час, когда все услышали вдруг пронзительный голос женщины, кричавшей, чтоб ее пропустили к арене. Толпа расступилась перед ее дерзостью, и женщина подошла, еле дыша под тяжестью кольчуги и огромного двуручного меча. В ней сразу распознали вдову Оливера Праудфьюта, а доспехи несла она те, что принадлежали самому Смиту: муж ее взял их у кузнеца в ту роковую ночь, когда был убит, и естественно, что вместе с телом мертвеца в дом жены внесли и надетые на нем доспехи, и вот благодарная вдова, собрав все свои силы, приволокла их на арену боя в час, когда оружие было как нельзя более нужно его владельцу. С глубокой признательностью принял Генри привычные доспехи, а вдова дрожащей рукой торопливо помогла ему облачиться в них и, прощаясь, сказала:

— Да поможет бог заступнику вдов и сирот! И да не будет удачи никому, кто выйдет на него!

Почувствовав на себе испытанные доспехи, Генри бодро встряхнулся, точно затем, чтобы кольчуга лучше облекла его тело, потом вырвал из ножен двуручный меч и завертел над головой, выписывая им в воздухе свистящие восьмерки такой легкой и быстрой рукой, что было видно, с каким искусством и силой владеет он своим увесистым оружием. Воинам дали приказ поочередно обойти арену — но так, чтобы не скрестились их пути, и, проходя, почтительно склониться перед золотым шатром, где восседал король.

Пока шел этот смотр, зрители снова с жаром сравнивали руки, ноги, рост и мускулатуру воинов обоих отрядов, гадая, каков будет исход сражения. Ярость столетней вражды, разжигаемой нескончаемым насилием и кровной местью, клокотала в груди каждого бойца. Их лица были, казалось, дико искажены выражением гордости, ненависти и отчаянной решимости биться до конца.

В напряженном ожидании кровавой игры зрители весело и шумно выражали свое одобрение. Спорили и бились об заклад касательно исхода битвы и ожидаемых подвигов отдельных ее участников. Ясное, открытое и вдохновенное лицо Генри Смита привлекло к нему сочувствие большинства зрителей, и предлагались, как сказали бы сегодня, неравные пари, что он сразит троих противников, прежде чем будет сам убит. Смит едва успел облачиться в доспехи, как вожди отдали приказ стать по местам, и в тот же миг Генри услышал голос Гловера, громко прозвучавший над замолкшей теперь толпой и взывавший к нему:

— Гарри Смит, Гарри Смит! Какое безумие нашло на тебя!

«Эге, ты хочешь спасти от Гарри Смита знатного зятя… настоящего или будущего!» — такова была первая мысль оружейника, второй его мыслью было, что нужно обернуться и поговорить с перчаточником, а третьей — что, вступив в ряды, он уже ни под каким предлогом не может без позора выйти из них или выказать хоть минутное колебание.

Итак, он приступил к тому, что требовал час. Оба вождя расположили свои отряды в три ряда по десять человек. Бойцов поставили на таком расстоянии друг от друга, чтобы каждый мог свободно орудовать мечом, клинок которого имел пять футов в длину.

Второй и третий ряды составляли резерв и должны были вступать в бой по мере того, как первый будет редеть. На правом крыле кухилов стоял их вождь Эхин Мак-Иан, избравший для себя место во втором ряду между двумя своими назваными братьями. Еще четверо лейхтахов заняли правую половину первого ряда, отец же и два других брата защищали своего любимого вождя с тыла. Сам Торквил стоял непосредственно за вождем, чтобы его прикрывать. Таким образом, Эхин оказался в центре девяти сильнейших бойцов своего отряда, поставив четырех защитников впереди себя, по одному слева и справа, и трех в своем тылу.

Хаттаны расположились в таком же порядке, с той лишь разницей, что вождь их стал в центре среднего ряда, а не на правом его конце. Это побудило Генри Смита, видевшего в отряде противника только одного врага — несчастного Эхина, попроситься на левое крыло отряда Хаттанов, в первый его ряд. Но предводитель не одобрил такого расположения и, напомнив Генри, что он обязан ему повиновением как наемник, принявший плату из его руки, приказал ему стать в третьем ряду, непосредственно за ним самим. Это был, конечно, почетный пост, и Генри не мог его отклонить, хоть и принял с неохотой.

Когда оба клана выстроились в таком порядке друг против друга, они стали ярым кличем выражать свое рвение королевских вассалов и жажду показать его на деле. Клич, раздавшийся сперва в строю кухилов, был подхвачен хаттанами, в то же время те и другие потрясали мечами и гневно грозились, точно хотели сломить дух противника, перед тем как действительно вступить в борьбу.

В тот час испытания Торквил, сам не знавший страха, был охвачен тревогой за Гектора, но быстро успокоился, видя, как уверенно держится его любимец. И те немногие слова, с какими юный вождь обратился к своему клану, прозвучали смело и должны были воодушевить бойцов: он выразил решимость разделить их жребий, ждет ли их смерть или победа. Но не осталось уже времени для наблюдений. Королевские трубачи протрубили вступление на арену, пронзительно и одуряюще загудели волынки, и воины двинулись правильным строем, все ускоряя шаг, пока не перешли на легкий бег и не встретились на середине поля, как бурная река встречается с набегающим морским прибоем.

Первые два ряда стали рубиться длинными мечами, и бой, казалось, развивался поначалу как цепь независимых поединков. Но вскоре с той и другой стороны, распаленные ненавистью и жаждой славы, стали пробиваться в промежутки воины вторых и третьих рядов, и теперь битва уже являла картину общей сечи: над хаосом свалки то поднимались, то опускались громадные мечи, одни — еще сверкая, другие — залитые кровью, и так быстро они двигались, что казалось, будто ими управляют не человеческие руки, а какой-то сложный механизм. Многие бойцы, так как в тесноте стало невозможно пользоваться длинным мечом, уже пускали в ход кинжалы и пытались подойти к противнику совсем близко, чтобы тот, размахнувшись мечом, не мог их задеть. Хлестала кровь, и стоны раненых сливались с воем кидавшихся в сечу — потому что во все времена шотландские горцы, верные своему исконному обычаю, не кричали в бою, а скорей завывали. Однако зрители, даже те из них, чей взор был привычен к зрелищу крови и смятения, не могли разобрать, какая сторона берет верх. Бой, правда, шел, то придвигаясь ближе, то отступая, но это говорило всякий раз лишь о кратковременном превосходстве, которое тут же утрачивалось под натиском противной стороны. Дикая музыка волынок еще звучала над сечей и побуждала бойцов с новым рвением кидаться в битву.

Но вдруг, словно по обоюдному сговору, волынки пропели сигнал к отступлению, он был дан заунывными звуками, означавшими, казалось, погребальную песнь над павшими. Стороны прекратили схватку и разошлись для передышки на несколько минут. Зрители жадно оглядывали поредевшие ряды бойцов, когда те выходили из сражения, но все еще невозможно было решить, кто понес больший урон. Хаттаны потеряли меньше людей, чем их противники, но зато их окровавленные плащи и рубашки (многие бойцы на той и другой стороне сбросили с себя плащи) показывали, что раненых среди них больше, чем у кухилов. В общей сложности человек двадцать с обеих сторон лежали на поле мертвыми или умирающими, и разбросанные всюду отрубленные руки и ноги, раскроенные до подбородка головы, торсы, рассеченные вкось от плеча до сердца, показывали, как была яростна битва, каким грозным, оружием велась и с какою губительной силой владели им бойцы. Вождь клана Хаттан дрался с неустрашимой отвагой и был легко ранен. Эхин тоже сражался мужественно в кольце своих телохранителей. Меч его был окровавлен, осанка — смела и воинственна, и он радостно улыбался, когда старый Торквил, заключив в объятия, осыпал его похвалами и благословениями.

Оба вождя, дав бойцам передохнуть минут десять, снова построили свои отряды, численность которых сократилась на добрую треть. Бой передвинулся теперь ближе к реке: на прежнем месте схватки, заваленном телами убитых и раненых, стало тесно. Можно было видеть, как раненые — то один, то другой — приподнимались взглянуть на поле битвы и снова откидывались на спину — большей частью затем, чтобы тут же умереть от потери крови, так и хлеставшей из зияющих ран.

Гарри Смита было легко различить среди прочих — но не только по его городской одежде, а и по тому, что он одиноко стоял, опершись на меч, на прежнем месте боя, подле тела человека, чья голова в шапочке горца, на десять ярдов отскочившая от тела под мощным ударом меча, была украшена дубовым листом — знаком принадлежности к личной охране Эхина Мак-Иана. Генри с той минуты, как убил этого человека, больше не нанес ни одного удара, довольствуясь обороной: отражал удары, предназначенные ему самому, и несколько раз отвел удар, нацеленный на вождя. Когда Мак-Гилли Хаттанах дал своим людям сигнал снова сомкнуться в ряды, его не на шутку встревожило, что могучий наемник остается в стороне и не выказывает ни малейшего расположения вернуться в строй.

— Что с тобой? — сказал вождь. — Неужели в таком сильном теле такой слабый и робкий дух? Ступай, сражайся!

— Ты сам только что назвал меня вроде как поденщиком, — возразил Генри. — Если я — поденщик, видишь, — он указал на обезглавленное тело, — я сделал достаточно за дневную плату.

— Кто мне служит, не считая часов работы, — возразил вождь, — тех я, не считая, награждаю золотом.

— Если так, — сказал Смит, — я сражаюсь как воин-доброволец — и на том посту, какой мне полюбился.

— Хорошо, на твое усмотрение! — ответил Мак-Гилли Хаттанах, почтя разумным ублажить столь могучего помощника.

— Договорились! — сказал Генри.

Взяв к плечу свой тяжелый меч, он поспешно вступил в ряды и занял место напротив вождя клана Кухил.

Тогда-то — в первый раз — в Эхине проявилась неуверенность. Он издавна привык видеть в Генри лучшего бойца, какого могли выставить на поле боя Перт и вся его округа. К ненависти, с какой юный горец смотрел на соперника, примешивалось воспоминание, как еще недавно кузнец, невооруженный, с легкостью отразил его отчаянное и внезапное нападение, и теперь, увидев, что Генри Уинд с окровавленным мечом в руке неотрывно глядит в его сторону, как будто замыслил устремиться прямо на него, юноша пал духом и выказал первые признаки страха, не ускользнувшие от его приемного отца.

Счастьем было для Эхина, что Торквил, разделяя воззрения тех, среди кого он жил, да и по самому складу своему, был не способен представить себе, чтобы человеку его племени, а тем более вождю и его, Торквила, питомцу, могло недоставать прирожденной храбрости. Будь он способен вообразить что-либо подобное, горе и гнев толкнули бы его на отчаянный шаг: он своей рукой лишил бы Эхина жизни, чтобы не дать ему запятнать свою честь. Но простую мысль, что его долт по природе своей трус, ум его отвергал как нечто чудовищное и противоестественное. Суеверие подсказывало другую разгадку: на вождя навели порчу злым колдовством! В тревоге, шепотом Торквил спросил Гектора:

— Чары снова омрачают твой дух, Эхин?

— Да! Я жалкий человек! — ответил несчастный юноша. — И вот он стоит предо мной, лютый колдун!

— Как! — вскричал Торквил. — Вот этот? И на тебе доспех его работы?! Норман, несчастный мальчик, зачем ты принес эту проклятую кольчугу?

— Если моя стрела не попала в цель, я могу только пустить вслед за стрелой свою жизнь, — ответил Норман-нан-Орд. — Держитесь стойко. Вы увидите, я разобью заклятие.

— Да, держись, — сказал Торквил. — Пусть он колдун, но я слышал своими ушами — и своим языком повторяю: Эхин выйдет из битвы живой, свободный и невредимый… Где он, саксонский колдун, который может опровергнуть это предсказание? Как он ни силен, он и пальцем не дотронется до моего питомца, пока не свалит весь дубовый лес со всей порослью. Сомкнитесь кольцом вокруг долта, мои сыны! Bas air son Eachin!

Сыновья Торквила подхватили эти слова, означавшие: «На смерть за Гектора!»

Их преданность вновь придала Эхину отвагу, и он смело крикнул менестрелям своего клана:

— Seid suas! — Что означало: «Гряньте!»

Волынки пропели боевой призыв, но два отряда сходились медленней, чем в первый раз: противники узнали и оценили друг друга. Генри Уинд в нетерпении начать борьбу вырвался из рядов клана Хаттан и сделал знак Эхину выйти на поединок. Однако Норман бросился вперед, заслоняя названого брата, и на мгновение все замерли, как будто оба отряда согласились принять исход поединка как знамение судьбы. Горец выступил, подняв над головой двуручный меч, словно собираясь им ударить, но, едва подошел на длину клинка, он отбросил громоздкое это оружие, легко перепрыгнул через меч Смита, когда тот попробовал подсечь его на бегу, обнажил кинжал и, подобравшись таким образом вплотную к противнику, ударил кинжалом — подарком Смита! — сбоку в шею, причем направил удар книзу, в грудь, и громко провозгласил:

— Ты сам научил меня так колоть!

Но на Генри Уинде была добрая кольчуга его собственной работы, с двойной прокладкой закаленной стали по вороту. Будь на нем кольчуга поплоше, никогда бы ему больше не сражаться. Он и сейчас был ранен, но легко.

— Глупец! — сказал он и хватил Нормана в грудь эфесом своего длинного меча так, что великан пошатнулся. — Колоть я научил, да не показал, как отражают!

И, ударив противника по голове с такой силой, что рассек и шлем и череп, он перешагнул через безжизненное тело, чтоб заняться молодым вождем, который теперь стоял перед ним, никем не прикрытый.

Но зычный голос Торквила прогремел:

— Far eil air son Eachin! (Еще один за Гектора!) И два брата, заслонившие вождя с флангов, ринулись на Генри и, нанося удары оба сразу, принудили его перейти к обороне.

— Вперед, племя Тигрового Кота! — вскричал Мак-Гилли Хаттанах. — Выручайте храброго сакса! Дайте коршунам почувствовать ваши когти!

Сам весь израненный, вождь подоспел на помощь Смиту и свалил одного из лейхтахов, нападавших на кузнеца. Меч Генри сразил второго.

— Reist air son Eachin! (Вновь за Гектора!) — провозгласил непоколебимо приемный отец.

— Bas air son Eachin! (На смерть за Гектора!) — ответили еще двое из верных его сыновей. Они ринулись вперед, приняв на себя ярость Смита и всех, кто двинулся ему на помощь, тогда как Эхин, перейдя на левое крыло, стал искать в бою менее грозных противников и, выказав снова достаточную отвагу, оживил угасавшую надежду своих бойцов. Два сына Дубровы, прикрывшие этот переход, разделили судьбу своих братьев: по окрику вождя хаттанов к этому участку битвы прорубились его самые храбрые воины. Сыновья Торквила не пали неотмщенными: они оставили своими мечами страшные меты на теле бойцов, мертвых и живых. Но то, что лучшие силы пришлось оттянуть на защиту вождя, в общем ходе сражения было не к выгоде клана, так малочисленны стали теперь оба отряда, что легко было видеть: в рядах хаттанов осталось пятнадцать бойцов — правда, по большей части раненых, — в рядах же клана Кухил только десять, в том числе четверо из телохранителей вождя, включая самого Торквила.

Бой, однако, продолжался, и по мере того как убывала сила воинов, их ярость словно росла. Генри Уинд, получивший немало ран, казалось, решил пробиться сквозь охрану вождя или целиком ее уничтожить — всех этих бесстрашных бойцов, заслонявших в битве того, чей вид разжигал в нем воинственный пыл. Но по-прежнему на клич отца: «Еще один за Гектора!» — сыновья отзывались, ликуя, ответным: «На смерть за Гектора!», и хотя ряды кухилов совсем поредели, исход сражения был все еще сомнительным. Только физическая усталость принудила сражавшихся сделать новый перерыв в борьбе.

Теперь нетрудно было увидеть, что в отряде хаттанов осталось двенадцать человек, но из них двое или трое могли стоять, лишь опершись на мечи. В отряде же кухилов осталось пятеро, в том числе Торквил и его младший сын, оба легко раненные. Один Эхин благодаря неизменной бдительности своих лейхтахов, отводивших все направленные на него удары, вышел из боя, не получив еще ни единой раны. Ярость противников угасла и перешла в угрюмое отчаяние. Они шли, шатаясь как во сне, между телами убитых и смотрели на них словно затем, чтобы вид утраченных друзей вновь разжег в них злобу на недобитых врагов.

Вскоре зрители увидели, как те, что вышли живыми из отчаянной борьбы, снова стали строиться, готовясь возобновить смертельную схватку на самом берегу реки — единственном участке арены, еще не скользком от крови и не слишком загроможденном телами убитых.

— Ради господа… ради того милосердия, которого мы ежедневно молим у него, — сказал добрый старый король герцогу Олбени, — вели это прекратить. Во имя чего должны мы допустить, чтоб искалеченные, полуживые создания довели свою бойню до конца? Теперь они, конечно, станут податливей и заключат мир на умеренных условиях.

— Успокоитесь, государь мой, — сказал его брат. — Для Нижней Шотландии эти люди — сущая чума. Оба вождя пока еще живы, если они невредимыми выйдут из боя, вся пролитая сегодня кровь будет напрасной жертвой. Вспомните, вы обещали совету не прерывать состязание.

— Ты склоняешь меня на великое преступление, Олбени: как король, я бы должен защищать своих подданных, как христианин — печься о своих братьях по вере.

— Вы неверно судите, мой господин, — сказал герцог. — Перед нами не верноподданные ваши, а непокорные мятежники, как может засвидетельствовать наш уважаемый лорд Крофорд, и еще того меньше их можно назвать христианами, ибо приор доминиканцев может клятвенно подтвердить, что они наполовину язычники.

Король глубоко вздохнул:

— Ты всегда настоишь на своем — ты слишком умен, мне тебя не переспорить. Я могу только отвратить лицо и закрыть глаза, чтобы не видеть этого побоища, которое мне так претит, не слышать его шума. Но я твердо знаю: бог накажет меня уже и за то, что я был свидетелем этой резни.

— Трубы, трубите! — сказал Олбени. — Если дать им промедлить дольше, их раны начнут заживать.

Пока шел этот разговор, Торквил, обняв молодого вождя, пытался его приободрить.

— Не поддавайся колдовству еще последние несколько минут! Гляди веселей — ты выйдешь из битвы без раны, без царапины, без рубца или изъяна. Гляди веселей!

— Как могу я быть весел, — сказал Эхин, — когда мои храбрые родичи один за другим умерли у моих ног?.. Умерли все ради меня, который никак не заслуживал их преданности!

— А для чего они были рождены на свет, если не затем, чтоб умереть за своего вождя? — сказал спокойно Торквил. — Стрела попала в цель — так жалеть ли, что она не вернется на тетиву? Воспрянь же духом… Смотри! Мы оба, я и Тормот, слегка лишь ранены, тогда как Дикие Коты еще тащатся по равнине, точно крысы, полузадушенные терьерами. Еще немного отваги и стойкости — и ты выиграл битву, хотя вполне возможно, что ты один выйдешь из нее живым… Музыканты, трубите сбор!

Волынщики на обоих концах арены заиграли на своих волынках, и бойцы снова вступили в бой, пусть не с прежней силой, зато с неослабной яростью. Присоединились к ним и те, кому полагалось соблюдать нейтралитет, — но безучастно стоять в стороне стало им невмоготу: два старых воина, несших знамена, передвигались постепенно от края арены к ее середине и наконец подобрались непосредственно к месту сражения. Наблюдая теперь спор вблизи, они оба загорелись желанием отомстить за своих братьев или же умереть вместе с ними. Рьяно устремились они друг на друга с пиками, заменявшими древко их знаменам, нанесли один другому несколько сильных ударов, потом, не выпуская из рук знамен, схватились и боролись до тех пор, пока в пылу борьбы не свалились оба в Тэй, где их нашли после сражения захлебнувшимися, но крепко сжимавшими друг друга в объятиях… Ярость битвы, неистовство злобы и отчаяния захватили затем и музыкантов. Волынщики во время битвы делали все, что могли, чтобы поддержать дух в своих сородичах, но, увидав теперь, что спор почти закончен за недостатком бойцов, которые могли бы его продолжать, они отбросили оба свои волынки, яростно ринулись друг на друга с обнаженными кинжалами в руках, и, так как каждый больше стремился сразить противника, чем защититься самому, менестрель клана Кухил был убит почти мгновенно, а клана Хаттан — смертельно ранен. Но, раненный, он все-таки снова схватил свою волынку, и над кланом Хаттан замирающими звуками в последний раз пронеслась вместе с отлетающим дыханием менестреля боевая песнь клана. Волынка, что ему служила, или, по меньшей мере, ее трубка, так называемый чантер, хранится по сей день в семье одного верхнешотландского вождя и высоко почитается родом под наименованием Federan Dhu, то есть Черный Чантер[101].

Схватка между тем шла к концу. Вот уже юный Тормот, как и его братья принесенный отцом своим в жертву ради защиты вождя, смертельно ранен нещадным мечом Генри Смита. Еще два брата, остававшихся в рядах кухилов, также пали, и Торквил со своим приемным сыном и раненым Тормотом, принужденные отступить перед семью-восемью хаттанами, остановились на берегу реки, в то время как их противники, все до одного раненые, из последних сил тянулись за ними. Торквил едва успел достичь того места, где наметил остановиться, как юный Тормот упал мертвый. Смерть его исторгла у отца первый и единственный стон, какой он позволил себе за весь этот горестный день.

— Сын мой Тормот, — сказал он, — самый юный, самый любимый! Но если спасу я Гектора, я все спасу… Теперь, дорогой мой приемыш, мой долт, я сделал для тебя все, что может сделать человек, осталось последнее: дай мне снять с тебя этот колдовской доспех — надень вместо него кольчугу Тормота, она легкая и придется тебе впору. Пока ты будешь ее надевать, я брошусь на этих калек и сделаю что смогу. Я с ними, верно, без труда расправлюсь — видишь, они еле плетутся гуськом друг за другом, как недорезанные быки. Во всяком случае, мой дорогой, если не смогу я тебя спасти, я покажу тебе, как должно умирать мужчине.

Так говоря, Торквил расстегнул на Гекторе замки кольчуги в простодушной вере, что этим он разорвет те сети, которыми страх и волшебство оплели сердце юного вождя.

— Мой отец, мой отец! Нет, ты мне больше чем отец! — говорил несчастный Эхин. — Не отходи от меня!.. Когда ты рядом, я знаю, что буду биться до конца.

— Нельзя, — сказал Торквил. — Я задержу их и не дам к тебе приблизиться, пока ты надеваешь кольчугу. Благослови тебя бог во веки веков, любовь моей души!

Потрясая мечом, Торквил из Дубровы ринулся вперед все с тем же роковым военным кличем, столько раз в этот день огласившим поле. Bas air son Eachin! — снова трижды громом прокатилось над ним. И каждый раз, как повторял он свой военный клич, его меч сражал одного, другого, третьего из воинов клана Хаттан, по мере того как они поодиночке приближались к нему. «Славно бьешься, ястреб!», «Хорошо налетел, соколок!» — восклицал в толпе то тот, то другой, следя за трудами бойца, которые, казалось, даже теперь, в последний этот час, грозили изменить исход сражения. Вдруг все крики смолкли, и среди мертвой тишины был слышен только звон мечей, такой страшный, точно весь спор пошел сначала, вылившись в единоборство Генри Уинда и Торквила из Дубровы. Они так кидались друг на друга, кололи, рубили, секли, как будто впервые обнажили мечи в этот день, и ярость их была обоюдна, потому что Торквил узнал в противнике того колдуна, который, по его наивной вере, навел порчу на его дитя, а Генри видел пред собой исполина, который с начала и до конца сражения мешал тому, единственно ради чего вступил он в строй, — не давал ему сразиться в поединке с Гектором. Борьба казалась равной, что, возможно, было бы не так, когда бы Генри, раненный сильнее, чем его противник, не утратил частично свою обычную ловкость.

Эхин между тем, оставшись один, силился впопыхах, натянуть на себя доспехи павшего брата, но, охваченный стыдом и отчаянием, бросил бестолковые свои попытки и ринулся вперед помочь отцу в опасном единоборстве, пока не подоспели другие из клана Хаттан. Он был уже в пяти ярдах от сражавшихся, твердо решив вступить в эту грозную схватку на жизнь и смерть, когда его приемный отец упал, рассеченный от ключицы чуть ли не до сердца, последним дыханием своим прошептав все те же слова: Bas air son Eachin! Несчастный юноша увидел, что пал его последний защитник, увидел, что его смертельный враг, гонявшийся за ним по всему полю, стоит от него на длину клинка и потрясает грозным своим мечом, которым прорубился через все препятствия, чтобы убить его, Гектора Мак-Иана! Может быть, и этого было довольно, чтобы довести до предела его природную робость, или, может быть, в этот миг он спохватился, что стоит перед врагом без панциря, между тем как и остальные противники, хоть и еле ступая, но жадные до крови и мести, подтягиваются один за другим. Скажем только, что сердце у него упало, в глазах потемнело, зазвенело в ушах, голову заволокло туманом, и все другие помыслы исчезли в страхе перед неминучей смертью. Нанеся Смиту лишь одни беспомощный удар, он увернулся от ответного, отскочил назад, и не успел противник снова занести свой меч, как Эхин бросился в стремнину Тэя. Рев насмешек несся за ним вдогонку, пока переплывал он реку, — хотя, может быть, среди глумившихся не нашлось бы и десяти человек, которые в сходных обстоятельствах поступили бы иначе. Генри глядел в молчаливом удивлении вслед беглецу, но и подумать не мог о преследовании: его самого одолела слабость, как только угасло воодушевление борьбы. Он сел в траве над рекой и принялся как умел перевязывать те свои раны, из каких всего сильнее бежала кровь.

Хвалебный хор поздравлений приветствовал победителей, герцог Олбени и другие вельможи сошли осмотреть арену, и особливым вниманием был удостоен Генри Уинд.

— Иди ко мне на службу, добрый воин, — сказал Черный Дуглас. — Ты у меня сменишь свой кожаный передник на рыцарский пояс, а чтобы было тебе чем поддержать свое звание, я взамен твоего городского владения дам тебе доходное поместье.

— Покорно благодарю, милорд, — сказал нерадостно Смит, — но я и так уже пролил слишком много крови, и небо в наказание отобрало у меня то единственное, ради чего я ввязался в битву.

— Как, приятель? — удивился Дуглас. — Разве ты не бился за клан Хаттанов — и разве они не стяжали славную победу?

— Я бился за собственную руку, — сказал безучастно Смит.

И это выражение с той поры вошло у шотландцев в поговорку[102].

Теперь и король Роберт верхом на иноходце проехал на арену, чтобы распорядиться о помощи раненым.

— Милорд Дуглас, — сказал он, — вы докучаете несчастному земными делами, когда у него, как видно, осталось мало времени подумать о духовном благе. Нет ли здесь его друзей, которые могли бы унести его отсюда, чтобы позаботиться и о его телесных ранах и о спасении его души?

— У него столько друзей, сколько добрых людей в Перте, — сказал сэр Патрик Чартерис. — Я и себя причисляю к самым близким его друзьям.

— В мужике всегда скажется мужичья порода, — высокомерно заметил Дуглас и повернул коня. — Была бы в этом парне хоть капля благородной крови, один лишь намек на то, что он будет посвящен в рыцари мечом Дугласа, поднял бы его с одра смерти.

Пропустив мимо ушей насмешку могущественного графа, рыцарь Кинфонс сошел с коня, чтобы поднять Генри с земли — потому что тот, теряя силы, откинулся навзничь, но его упредил Саймон Гловер, подоспевший к месту вместе с группой видных горожан.

— Генри, мой Генри, мой любимый сын! — закричал старик. — Ох, что тебя потянуло ввязаться в погибельную битву? Умираешь, не сказав ни слова?..

— Нет… Я скажу свое слово, — отозвался Генри. — Кэтрин…

Он больше ничего не мог проговорить.

— С Кэтрин, полагаю, все в порядке: она будет твоя, коли только…

— «Коли только она жива и здорова», не так ли, старик? — подсказал Дуглас. Его несколько задело, что Генри отклонил его предложение, однако он был слишком великодушен, чтобы безучастно отнестись к происходившему. — Она в безопасности, если знамя Дугласа может ее защитить, — в безопасности, и будет богата. Дуглас может дать людям богатство, если они ценят золото выше, чем честь.

— За то, что она в безопасности, милорд, сердечное благодарение ее отца благородному Дугласу! А что до богатства, так мы и сами изрядно богаты… Золото не вернет к жизни моего любезного сына.

— Дивлюсь! — сказал граф. — Мужик отклоняет рыцарское звание, горожанин презирает золото!

— Позвольте, милорд, — сказал сэр Патрик, — я сам — не последний среди рыцарей и знати, и я беру на себя смелость заявить, что такой храбрец, как Генри Уинд, может пренебречь всеми почетными званиями, а такой честный человек, как этот почтенный горожанин, может не гоняться за золотом.

— Ты правильно делаешь, сэр Патрик, когда заступаешься за свой город, и потому я не приму твои слова в обиду, — молвил Дуглас. — Я никому не навязываюсь со своими милостями… Однако, — сказал он шепотом герцогу Олбени, — вашей светлости следует увести короля подальше от этого кровавого зрелища: сегодня до вечера ему предстоит узнать то, что завтра с первым светом разнесется по всей шотландской земле. Так! Распре положен конец. А даже и мне больно подумать, что здесь лежат убитыми столько храбрых шотландцев, чьи мечи могли бы решить в пользу нашей страны исход хоть какого сражения!

Короля Роберта с трудом убедили удалиться с поля битвы. Слезы катились по его старческим щекам и белой бороде, когда он заклинал всех вокруг — и вельмож и священников — позаботиться о душевных и телесных нуждах тех немногих, что вышли из спора живыми, и с почетом похоронить убитых. Священники, присутствовавшие на месте, стали ревностно предлагать свои услуги в том и другом — и благочестиво исполнили, что обещали.

Так кончился знаменитый бой на Северном Лугу. Из шестидесяти четырех храбрецов (включая менестрелей и знаменосцев), вышедших на роковое поле, выжили только семеро, да и тех унесли на носилках в состоянии, близком к тому, в каком лежали вокруг — мертвыми и умирающими — их соратники, и провожали их вместе в единой скорбной процессии, и мертвых и живых, с арены их борьбы. Один Эхин ушел с нее невредимый, но утратив честь.

Остается добавить, что в клане Кухил из кровавой битвы не вышел живым никто, кроме сбежавшего вождя, и вследствие поражения конфедерация эта распалась. Любители старины могут лишь строить догадки о том, какие именно кланы входили некогда в ее состав, так как после решающего спора кухилы уже никогда не собирались под общим знаменем. Клан Хаттан, напротив того, продолжал разрастаться и процветать, и лучшие роды на севере Горной Страны похваляются, что происходят от племени Горного Кота.

Глава XXXV

Когда король медленно ехал назад в монастырь, где стоял двором, герцог Олбени с тревогой в глазах и дрожью в голосе спросил у графа Дугласа:

— Поскольку, милорд, вы явились очевидцем печальных событий в Фолкленде, не пожелаете ли вы сообщить о них весть моему злосчастному брату?

— Ни за всю Шотландию! — отрезал Дуглас. — Я лучше стану на полет стрелы перед сотней лучников Тайндейла и обнажу перед ними грудь. Нет, святая Брайда Дугласов мне свидетельницей, я могу только сказать, что видел несчастного юношу мертвым. Как случилось, что он умер, это скорее сможете объяснить вы, ваша светлость. Когда бы не бунт Марча и не война с англичанами, я бы высказал вам, как я на это смотрю. — С этими словами граф отвесил низкий поклон в сторону короля и поскакал к себе, предоставляя герцогу Олбени рассказать брату о случившемся, как он сам сумеет.

«Бунт Марча и война с англичанами? — повторил про себя герцог. — Да! И еще твоя собственная выгода, любезный граф, которую при всем своем высокомерии ты не можешь отделить от моей. Что ж, если задача возложена на меня, я должен с нею справиться — и справлюсь».

Он проследовал за королем в его покои. Король, опустившись в свое любимое кресло, с удивлением посмотрел на брата.

— Ты бледен как смерть, Робин, — сказал король. — Хотел бы я, чтобы ты побольше думал перед тем, как дать пролиться крови, если это на тебя так сильно действует. И, однако, Робин, я люблю тебя тем горячей, что временами ты все-таки выказываешь природную свою доброту — даже и тогда, когда прибегаешь к сомнительной политике.

— А я, мой царственный брат, — сказал приглушенным голосом герцог Олбени, — всей душой хотел бы, чтобы нам сегодня не довелось услышать о чем-нибудь похуже, чем залитое кровью поле, которое мы с вами видели сейчас. Я не стал бы долго сокрушаться о тех дикарях, что лежат там пищей для воронья. Но увы!.. — Он умолк.

— Как! — вскричал в ужасе король. — Что нового и страшного еще?.. Ротсей? Наверно… наверно, Ротсей!.. Говори! Какое совершил он новое безрассудство? Опять беда?

— Милорд… мой государь!.. Кончились все безрассудства, все беды моего несчастного племянника.

— Он умер!.. Умер! — в муке простонал отец. — Олбени, как брат заклинаю тебя… Нет, я уже не брат твой! Как твой король я тебе приказываю, темный и хитрый человек, сказать мне самое худшее!

Олбени, запинаясь, проговорил:

— Подробности мне известны только смутно… Достоверно одно: мой бедный племянник прошлой ночью был найден мертвым в своей спальне… Умер, как мне сказали, от какой-то внезапной болезни.

— Ротсей!.. Возлюбленный мой Давид!.. О, если бы дал мне бог умереть вместо тебя, мой сын… мой сын!

Так говорил страстными словами писания беспомощный, осиротелый отец и рвал на себе седую бороду и белоснежные волосы, между тем как Олбени, безмолвный, сраженный укорами совести, не смел остановить бурю его гнева. Но смертельная тоска короля почти мгновенно сменилась бешенством, настолько чуждым мягкой и робкой его природе, что братом его овладел страх и заглушил поднявшееся раскаяние.

— Так вот что крылось за твоими нравственными наставлениями, — сказал король, — за твоим благочестием!.. Но одураченный отец, отдавший сына в твои руки, невинного ягненка — в руки мясника, этот отец — король! И ты это узнаешь, на горе себе! Как, убийца смеет стоять перед братом, запятнанный кровью его сына? Не бывать тому!.. Эй, кто там есть? Мак-Луис! Бранданы!.. Измена!.. Убийство!.. Обнажите мечи, если вам дорог Стюарт!

Мак-Луис и с ним несколько человек из стражи ворвались в зал.

— Измена и убийство! — вскричал несчастный король, — Бранданы, ваш благородный принц…

В горе и волнении он замолчал, не в силах выговорить страшное свое сообщение. Наконец срывающимся голосом он снова начал:

— Немедленно топор и плаху во двор!.. Схватить… — Но слово точно застряло в горле.

— Схватить — кого, мой благородный сеньор? — спросил Мак-Луис, который, увидав своего короля в этом порыве неистовства, так не вязавшемся с его обычной учтивой манерой, почти склонился к мысли, что тот, насмотревшись на ужасы битвы, повредился в уме. — Кого я должен схватить, государь мой? — повторил он. — Здесь только брат вашего королевского величества, герцог Олбени.

— Верно, — сказал король, уже остыв после краткого приступа мстительной ярости. — Слишком верно… Никто, как Олбени… Никто, как сын моих родителей, никто, как брат мой! О боже! Дай мне силы унять греховную злобу, горящую в груди… Sancta Maria, ora pro nobis![103]

Мак-Луис бросил недоуменный взгляд на герцога Олбени, который постарался скрыть свое смущение под напускным сочувствием и полушепотом стал объяснять офицеру:

— От слишком большого несчастья у него помутился рассудок.

— От какого несчастья, ваша светлость? — спросил Мак-Луис. — Я ни о чем не слышал.

— Как!.. Вы не слышали о смерти моего племянника Ротсея?

— Герцог Ротсей умер, милорд Олбени? — вскричал верный брандан в ужасе и смятении. — Где, как и когда?

— Два дня назад… Как — еще не установлено… в Фолкленде.

Мак-Луис смерил герцога долгим взглядом, потом с горящими глазами, с видом твердой решимости обратился к королю, который творил про себя молитву:

— Мой государь! Минуту назад вы не договорили слова, одного только слова. Скажите его — и ваша воля для бранданов закон!

— Я молился, Мак-Луис, чтобы мне побороть искушение, — ответил убитый горем король, — а ты меня вновь искушаешь. Вложил бы ты в руку безумного обнаженный меч?.. Но ты, Олбени, мой друг, мой брат… советчик мой и наперсник!.. Как сердце твое позволило тебе это свершить?

Олбени, видя, что чувства короля смягчились, заговорил с большей твердостью:

— Мой замок не огражден бойницами против воинства смерти… Я не заслужил тех черных подозрений, которые заключены в словах вашего величества. Я их прощаю, ибо они внушены отчаянием осиротевшего отца. Но я присягну крестом и алтарем… спасением своей души… душами наших царственных родителей…

— Молчи, Роберт! — остановил его король. — Не добавляй к убийству ложную клятву. Но неужели все это делалось, чтобы на шаг приблизиться к скипетру и короне? Бери их сразу, безумец, и почувствуй, как чувствую я, что они жгут раскаленным железом!.. О Ротсей, Ротсей! Ты хоть избавлен от злого жребия стать королем!

— Государь, — сказал Мак-Луис, — позвольте мне вам напомнить, что корона и скипетр Шотландии, когда ваше величество перестанете их носить, переходят к принцу Джеймсу, который наследует права своего брата Давида.

— Верно, Мак-Луис! — горячо подхватил король. — Ас ними, бедное мое дитя, он унаследует и те опасности, которые сгубили его брата! Благодарю, Мак-Луис, благодарю!.. Ты мне напомнил, что есть у меня дело на земле. Ступай и как можно скорее призови своих бранданов быть наготове! Не бери с нами в путь ни одного человека, чью преданность ты не проверил, в особенности никого, кто был связан с герцогом Олбени… да, с человеком, который называет себя моим братом!.. И вели, чтобы мне немедленно подали носилки. Мы отправимся в Дамбартон, Мак-Луис, или в Бьют. Горные кручи, и бурный прибой, и сердца верных бранданов будут защитой моему сыну, пока не лег океан между ним и честолюбием его жестокого дяди… Прощай, Роберт Олбени… Прощай навсегда, человек с каменным сердцем и кровавой рукой! Наслаждайся той долей власти, какую уступят тебе Дугласы… Но впредь не смен показываться мне на глаза, а пуще того — не пытайся приблизиться к моему меньшому сыну! Потому что в час, когда ты совершишь такую попытку, мои телохранители получат приказ заколоть тебя своими протазанами!.. Мак-Луис, распорядись об этом.

Герцог Олбени удалился, не пытаясь ни оправдываться, ни возражать.

Что последовало далее, о том повествует история. На ближайшей сессии парламента герцог Олбени настоял, чтобы высокое собрание объявило его невиновным в смерти Ротсея, — хотя, исключив вопрос о пене за оскорбление или о прощении обиды, он тем самым показал, что признает за собой вину. Несчастный престарелый король затворился в замке Ротсея в Бьюте, чтобы там оплакивать погибшего первенца и в лихорадочной тревоге оберегать жизнь своего второго сына. Не видя более верного способа уберечь малолетнего Джеймса, отец отправил его во Францию, где мальчику предстояло воспитываться при дворе французского короля. Но судно, на котором отправили принца Шотландского, захватил английский корсар, и хотя в ту пору между двумя королевствами было заключено перемирие, Генрих IV Английский не постеснялся удержать принца в плену.{193} Это нанесло несчастному Роберту III последний, сокрушительный удар. Возмездие, хотя и запоздалое, все же постигло его вероломного и жестокого брата. Правда, сам Роберт Олбени мирно сошел в могилу, дожив до седин и передав регентство, которого достиг такими гнусными путями, в наследство своему сыну Мардоку. Но через девятнадцать лет после смерти престарелого короля вернулся в Шотландию. Джеймс — король Иаков I Шотландский, а герцог Мардок Олбени{194} вместе со своими сыновьями взошел на эшафот во искупление вины своего отца и собственной вины.

Глава XXXVI

Тому, кто честен искони,

Кто не носил личины,

Как мяч Фортуна ни гони,

Терзаться нет причины.{195}

Бернс[104]

Пора нам вернуться к пертской красавице, которую по приказу Дугласа удалили от ужасов Фолклендского замка, чтоб отдать под покровительство его дочери, вдовствующей герцогини Ротсей. Эта леди временно стояла двором в Кемпсийской обители — небольшом монастыре, развалины которого по сей день на редкость живописно расположены над Тэем. Он взобрался на вершину кручи, высящейся над величавой рекой, которая здесь особенно примечательна водопадом Кэмпси Линн, в этом месте воды реки бурно перекатываются по ряду базальтовых скал, преграждающих ее течение наподобие естественной плотины. Прельщенные романтической красотою местности, монахи Купарского аббатства построили здесь обитель, посвятив ее малоизвестному святому Гуннанду, и сюда они нередко удалялись для приятного препровождения времени и молитв.

Обитель охотно открыла свои ворота перед именитой гостьей, так как этот край был подвластен могущественному лорду Драммонду, союзнику Дугласа. Здесь глава отряда телохранителей, доставившего в Кэмпси Кэтрин и француженку, вручил герцогине письма ее отца. Если и были у Марджори Дуглас основания жаловаться на Ротсея, его страшный, нежданный конец глубоко потряс высокородную леди, и она далеко за полночь не ложилась спать, предаваясь скорби и молясь.

На другое утро — утро памятного вербного воскресенья — она приказала привести к ней Кэтрин Гловер и певицу. Обе девушки были потрясены и угнетены теми ужасами, на которые нагляделись в последние дни, а Марджори Дуглас, как и ее отец, своим внешним видом не столько располагала к доверию, сколько внушала почтение и страх. Все же она говорила ласково, хоть и казалась подавленной горем, и вызнала у девушек все, что могли они ей рассказать о судьбе ее заблудшего и легковерного супруга. Она, по-видимому, была благодарна Кэтрин и музыкантше за их попытку с опасностью для собственной жизни спасти Давида Ротсея от его страшной судьбы. Герцогиня предложила им помолиться вместе с нею, а в час обеда протянула им руку для поцелуя и отпустила подкрепиться едой, заверив обеих, особенно же Кэтрин, что окажет им действенное покровительство, означавшее, как дала она понять, и покровительство со стороны ее отца, всемогущего Арчибалда Дугласа, пока она жива, сказала герцогиня, они будут обе как за каменной стеной.

Девушки расстались со вдовствующей принцессой и были приглашены отобедать с ее дуэньями и придворными дамами, погруженными в глубокую печаль, но умевшими выказать при том необычайную чопорность, которая обдавала холодом веселое сердце француженки и тяготила даже сдержанную Кэтрин Гловер. Так что подруги (теперь вполне уместно так назвать их) были рады избавиться от общества этих важных дам, сплошь потомственных дворянок, когда те, полагая неудобным для себя сидеть за одним столом с дочерью какого-то горожанина и бродяжкой-потешницей, с тем большей охотой отпустили их погулять вокруг монастыря. Слева к нему примыкал густой — с высокими кустами и деревьями — плодовый сад. Он доходил до самого края обрыва, отделенный от него только легкой оградой, такой невысокой, что глаз легко мог измерить глубину пропасти и любоваться бурливыми водами, которые пенились, спорили и клокотали внизу, перекатываясь через каменный порог.

Красавица Кэтрин и ее приятельница тихо брели по тропе вдоль этой ограды, любовались романтической картиной местности и гадали, какой она примет вид, когда лето, уже недалекое, оденет рощу в листву. Они довольно долго шли молча. Наконец веселая, смелая духом француженка сумела одолеть печальную думу, навеянную всем недавно пережитым, да и нынешними их обстоятельствами.

— Неужели ужасы Фолкленда, дорогая Мэй, все еще тяготеют над твоей душой? Старайся позабыть о них, как забываю я. Нелегко нам будет идти дорогой жизни, если мы не станем после дождя отряхивать влагу с наших намокших плащей.

— Эти ужасы не позабудешь, — ответила Кэтрин. — Однако сейчас меня больше тяготит тревога за отца. И не могу я не думать о том, сколько храбрецов в этот час расстаются с жизнью в каких-нибудь шести милях отсюда.

— Ты думаешь о битве шестидесяти горцев, про которую нам вчера рассказывали конники Дугласа? О, на такое зрелище стоило бы поглядеть менестрелю! Но увы! Мои женские глаза… Блеск скрестившихся мечей всегда слепит их!.. Ах, что это — погляди туда, Мэй Кэтрин, погляди туда! Наверно, крылатый гонец несет весть с поля битвы!

— Кажется, я узнаю человека, который бежит так отчаянно, — сказала Кэтрин. — Но если это в самом деле он, его гонит какая-то шалая мысль…

Так она говорила, а тот между тем направил свой бег прямо к саду. Собачонка бросилась ему навстречу с неистовым лаем, но быстро вернулась, жалобно скуля, и стала, прижимаясь к земле, прятаться за свою хозяйку, потому что, когда человек одержим рьяным порывом какого-либо неодолимого чувства, даже бессловесные твари умеют это понять и боятся в такую минуту столкнуться с ним или пересечь ему путь. Беглец так же бешено ворвался в сад. Голова его была обнажена, волосы растрепались, его богатый кафтан и вся прочая одежда имели такой вид, точно недавно вымокли в воде. Кожаные его башмаки были изрезаны и разодраны, ноги в ссадинах и крови. Лицо дикое, глаза навыкате, сам до крайности возбужден или, как говорят шотландцы, «на взводе».

— Конахар! — закричала Кэтрин, когда он приблизился к ней, должно быть ничего перед собой не видя, как зайцы будто бы не видят ничего, когда их настигают борзые.

Но, окликнутый по имени, он сразу остановился.

— Конахар, — сказала Кэтрин, — или, вернее, Эхин Мак-Иан! Что же это значит!.. Клан Кухил потерпел поражение?

— Да, я носил те имена, которые дает мне эта девушка, — сказал беглец после минутного раздумья. — Да, меня именовали Конахаром, когда я был счастлив, и Эхином — когда был у власти. Но больше нет у меня имени, и нет такого клана, который ты сейчас назвала. И ты безумна, девушка, когда говоришь о том, чего нет, тому, кого нет на свете…

— Несчастный!

— Почему несчастный, ответь? — закричал юноша. — Если я трус и подлец, разве подлость и трусость не управляют стихиями?.. Разве не бросил я вызов воде? Но она меня не захлестнула! И разве я не попирал земную твердь? Но она не разверзлась, чтобы меня поглотить! Так смертному ли стать мне поперек пути!

— Боже, он бредит! — сказала Кэтрин. — Беги, зови на помощь! Он не сделает мне зла, но, боюсь, он сотворит худое над самим собой. Гляди, как он смотрит на ревущий водопад!

Француженка кинулась исполнять приказание, и, когда она скрылась с глаз, обезумевшему Конахару словно легче стало на душе.

— Кэтрин, — начал он, — она ушла, и я скажу тебе все… Я знаю, как ты любишь мир, как ненавидишь войну. Слушай же… Вместо того чтобы разить врага, я предпочел отказаться от всего, что дорого человеку!.. Я потерял честь, славу, друзей — и каких друзей!.. (Он закрыл лицо руками.) О, их любовь была сильней, чем любовь женщины! К чему я прячу слезы?.. Все знают мой позор, пусть видят все мою скорбь. Да, все ее увидят, но в ком она пробудит сострадание?.. Кэтрин, когда я бежал как сумасшедший берегом Тэя, меня поносили и мужчины и женщины!.. Нищий, которому я кинул милостыню, чтоб купить хоть одно благословение, брезгливо отшвырнул ее прочь, проклиная труса! Каждый колокол вызванивал: «Позор презренному подлецу!» Скотина мычанием и блеянием, лютые ветры шумом и воем, бурные воды плеском и рокотом вопили: «Долой отступника!..» Девять верных гонятся за мною по пятам, слабым голосом призывают: «Нанеси хоть один удар, чтоб отомстить за нас, — мы все умерли за тебя!»

Несчастный юноша еще продолжал свои безумные речи, когда в кустах зашелестело.

— Остался один только путь! — прокричал он, вскочив на парапет, но пугливо оглянулся на чащу, сквозь которую подкрадывались двое служителей, чтобы схватить его. Однако, увидев поднявшуюся из-за кустов человеческую фигуру, он отчаянно взмахнул руками над головой и с возгласом: «Bas air Еасhin!» — бросился с обрыва в бушующий водопад.

Нужно ли добавлять, что только пушинка не разбилась бы в прах при падении с такой высоты? Но вода в реке стояла высоко, и останки несчастного юноши не были найдены. Предание дополнило его историю разноречивыми легендами. По одной из них юный вождь клана Кухил благополучно выплыл на берег много ниже Кэмпсийских порогов, безутешный, блуждая в дебрях Ранноха, он встретился там с отцом Климентом, который поселился отшельником в пустыне и жил по уставу древних кулдеев. Он обратил сокрушенного духом и кающегося Конахара, говорит предание, и принял его в свою келью, где они вместе проводили дни в посте и молитве, пока смерть не унесла их, каждого в свой час.

По другой, более причудливой легенде Эхин Мак-Иан был похищен у смерти народом эльфов — Дуун-Ши, как зовут их горцы, и с той поры он бродит неприкаянный по лесам и полям в оружии древних кельтов, но держа меч в левой руке. Призрак его всегда является погруженным в глубокую скорбь. Иногда кажется, что он вот-вот набросится на путника, но, встретив смелое сопротивление, всегда обращается в бегство. Эти сказания основаны на двух особенностях его истории: он проявил малодушие и покончил жизнь самоубийством. То и другое почти беспримерно в истории горца-вождя.

Когда Саймон Гловер, устроив Генри в своем доме на Кэрфью-стрит, где его другу был обеспечен необходимый уход, прибыл к вечеру того же дня в Кэмпсийскую обитель, он застал свою дочь в жестокой лихорадке — так была она потрясена всем, чему стала свидетельницей в последние дни, и в особенности гибелью товарища детских лет. Бродяжка певица ухаживала за нею, как самая заботливая и усердная сиделка, и старый Гловер, тронутый ее привязанностью к Кэтрин, дал слово, что не его будет вина, если когда-нибудь она возьмет в руки лютню иначе, как ради своей же забавы.

Прошло немало времени, прежде чем Саймон отважился рассказать дочери о последних подвигах Генри и его тяжелых ранах, и в своем рассказе он постарался подчеркнуть одно искупающее обстоятельство: что верный ее возлюбленный отклонил почет и богатство, не пожелав пойти на службу к Дугласу и сделаться профессиональным воином. Кэтрин тяжко вздыхала и качала головой, слушая повесть о кровавом вербном воскресенье на Северном Лугу. Но она, как видно, рассудила, что люди по культуре и утонченности не часто поднимаются над понятиями своего времени и что в те жестокие дни, когда выпало им жить на земле, безрассудная и безмерная отвага — такая, как у Генри Смита, — все же предпочтительней, чем малодушие, приведшее Конахара к гибели. Если оставались у нее на этот счет сомнения, Генри их рассеял убедительными доводами, как только здоровье позволило ему заговорить самому в свою защиту:

— С краской в лице признаюсь тебе, Кэтрин: мне даже и подумать тошно о том, чтобы ввязаться в битву. На том поле такая была резня, что и тигр был бы сыт по горло. Я решил повесить свой палаш и не обнажать его иначе, как только против врагов Шотландии.

— Если призовет Шотландия, — сказала Кэтрин, — я сама препояшу тебя мечом.

— И вот что, Кэтрин, — сказал обрадованный Гловер, — мы закажем много месс за упокой души всех, кто пал от меча Генри, и оплатим их щедрой рукой, это и совесть нашу успокоит и примирит с нами церковь.

— На это дело, отец, — сказала Кэтрин, — мы употребим сокровища злополучного Двайнинга. Он завещал их мне, но, наверно, ты не захочешь смешать его гнусное, пахнущее кровью золото с тем, что ты сам заработал честным трудом.

— Я лучше принес бы чуму в свой дом! — сказал, не колеблясь, Гловер.

Итак, сокровища злодея аптекаря были розданы четырем монастырям, с тех пор никто ни разу не усомнился в правоверии старого Саймона и его дочери.

Генри обвенчался с Кэтрин через четыре месяца после битвы на Северном Лугу, и никогда корпорации перчаточников и молотобойцев не отплясывали танец меча так весело,{196} как на свадьбе храбрейшего горожанина и красивейшей девушки Перта. Десять месяцев спустя прелестный младенец лежал в богато устланной колыбельке, и его укачивала Луиза под песенку:

О, храбрый мой,

О, верный мой,

Он ходит в шапке голубой.

Как значится в церковной записи, восприемниками мальчика явились «высокий и могущественный лорд Арчибалд, граф Дуглас, почитаемый и добрый рыцарь сэр Патрик Чартерис из Кинфонса и светлейшая принцесса Марджори, вдова его высочества принца Давида, покойного герцога Ротсея». Под таким покровительством какая семья не возвысилась бы в скором времени? И многие весьма почтенные дома в Шотландии и особенно в Пертшире, как и многие именитые личности, отличавшиеся в искусствах или на войне, с гордостью указывают, что ведут свой род от Гоу Хрома и пертской красавицы.

Загрузка...