Горнист протрубил подъем, и младшие послушно пробудились, постелили постели, вычистили зубы и побрели на утреннюю зарядку, понуро опустив головы, но старшие, которые тоже хорошо слышали горн, продолжали лежать в своих кроватях. Их было две группы: двадцать мальчиков-подростков и двадцать девочек-подростков. И они были не просто старше младших, но самыми старшими в лагере. Им исполнилось по четырнадцать – пятнадцать лет, и по возрасту они уже не могли быть пионерами. Два их корпуса, два деревянных строения барачного типа, один – для мальчиков, другой – для девочек, были разнесены на противоположные окраины лагеря, чтобы исключить нежелательные сообщения в ночное время, и между ними селился весь лагерь. Старшие девочки выглядели взрослыми, за пределами лагеря их называли девушками, обращались к ним на «вы», у них были под кофточками бюстгальтеры, на ногах капроновые чулки, туфли на каблуках, и на них поглядывали мужчины; старшие мальчики были долговязы, худы, некоторые маленького, детского роста, голоса у них ломались, и поэтому именно они ежедневно отвоевывали у руководства лагеря свое исключительное положение быть самыми старшими упрямым неподчинением лагерному распорядку.
И в это августовское утро все двадцать продолжали нежиться в кроватях, хотя после того, как десятилетний герой, вознеся к солнцу серебряную трубу, возвестил подъем, прошло не менее четверти часа. Они продолжали лежать и ждали, когда в их корпус ворвется разъяренная пионервожатая и начнет стаскивать с них одеяла. Ей было двадцать пять лет. Она была хороша собою, хотя и очень сурова по отношению к ним, – могла донести начальнику лагеря о любой их провинности. И все-таки то, что она была хороша собою и то, что ей было двадцать пять лет, значило для них больше, чем то, что она была сурова. Но если утреннюю зарядку им пропускать удавалось, то на подъем государственного флага, когда на центральной площади выстраивали в четыре шеренги весь лагерь, не явиться было нельзя. И все их попытки отвоевать свободу в отношении флага кончались неудачами.
– Вера! – крикнули от входа.
Подростки натянули одеяла на головы. В наступившей тишине им хорошо были слышны стремительные шаги, которыми молодая женщина вошла в корпус.
– Этих подъем не касается! – громко сказала она.
– Совсем не касается! – пискнул кто-то, но так быстро, что нельзя было разобрать откуда голос.
– Отлично! – промолвила она. – За что боролись, на то и напоролись!
И ринулась по проходу между кроватями, срывая с лежавших одеяла.
Возле кровати Понизовского ей пришлось задержаться. Тот крепко вцепился в край своего одеяла обеими руками, и она никак не могла вырвать одеяло из его пальцев.
– Я голый! Вера Станиславна, я голый! – вопил Понизовский.
Наконец, вместе с одеялом, которое озорник внезапно отпустил, она отшатнулась назад, едва устояв на ногах.
В трусах и майке Понизовский сел в постели.
– А если бы я был голый? – сказал он, загадочно улыбаясь. – Что бы тогда?
Тяжело дыша, женщина шла к выходу.
– Нет, Вера Станиславна, – не унимался он, – если бы я был голый?
Вера резко обернулась. Глаза ее гневно сверкали.
– Если бы ты был голый, я бы тебя выдрала ремнем по голой заднице! И вот что, – обратилась она сразу ко всем, – Меньшенин сказал: не выйдут на подъем флага, танцев сегодня не будет!
И, хлопнув дверью, исчезла.
Понизовский болезненно моргал ресницами.
Было видно: ему хочется заплакать.
– Сука! – наконец произнес он вздрагивающим голосом. – Кулак, наверное, всю ночь провалялся под «москвичом» и не поставил ей палку. Вот и злая, как ведьма.
Весь корпус, дотоле затаенно наблюдавший за ними, взорвался хохотом.
Катались по кроватям, хватались за животы.
– Чего ржете? Дураки! – закричал Понизовский.
Его никто не слушал.
По одному, по двое быстро стали выбегать во двор, помчались, отталкивая друг друга, к уборной, к умывальникам, последним выскочил Понизовский...
И я вдруг неожиданно остался один.
Высокое небо, я лежу на спине посреди просторного поля. Кто-то, склонясь надо мною, нежно касается моего горла сорванной травинкой. Из-за яркого света я не могу различить кто. Но это и не важно. Мне лишь хочется, чтобы прикосновения продолжались.
Я оглядел два ряда пустых кроватей. Кругом были разбросаны одеяла, подушки. По левой стене в окнах желтели стволы сосен, по правой виден был длинный ряд умывальников, возле которых шла борьба за бьющие из кранов струи воды.
«Это смущение не из сна, – почувствовал я. – Оно возникло раньше. Вчера вечером. На танцах».
Танцы начались сразу после ужина. Музыка звучала над открытой площадкой, но никто не танцевал. Мальчики стояли компаниями, переговариваясь, некоторые уходили за здание клуба покурить. Меньшенин на курение смотрел сквозь пальцы, сам дымил не прекращая. Девочки сидели на стульях нарядно одетые, с подведенными глазами и с маникюром на ногтях. Время от времени одна-две пары, девочка с девочкой, топтались возле стульев. И было понятно, что так будет до конца вечера. Лишь перед самым его завершением все дружно начнут приглашать, площадка заполнится танцующими, сразу станет жарко, весело, но тогда-то все и кончится, объявят последний танец, радиолу унесут в помещение клуба, и старшие разбредутся по своим корпусам писать любовные записки, которые ночью будут забрасывать друг другу в окна.
В середине вечера Вера вдруг быстро вышла на центр пустой площадки. «Сколько это будет продолжаться! – крикнула она. – А потом начнете скулить: можно еще десять минут!» И стала поднимать со стульев девочек, вытаскивать на площадку мальчиков. Я стоял в тени большого дерева. Оттуда хорошо был виден весь ряд сидящих на стульях девочек. Их позы, лица, формы изогнутых ног влекли меня к себе. Но я не приглашал – боялся отказа. За все дни, проведенные в лагере, меня только однажды пригласила на дамское танго полная некрасивая девушка. Ее звали Лида. Руки у нее были холодные и скользкие от пота. Она смотрела мимо моего лица, рывками раскачивала нас из стороны в сторону и молчала. Она была совсем не такая, о какой я мечтал. Вера подошла к дереву, под которым я притаился, правой рукой взяла мое запястье, властно вытянула меня на середину площадки, левую руку положила мне на плечо, и мы сделали с нею три неловких шага в танце, после чего она оттолкнула меня и схватила другого мальчика, которого тоже сразу оставила. «Танцуйте!» – громко сказала она. И ушла. Танцы от этой ее выходки не начались, но вот что я не мог забыть: в тот момент, когда она меня отталкивала, чтобы затем вытащить из толпы на площадку другого мальчика, она мягко и сильно прижалась ко мне. Это было одну секунду и произошло оттого, что я неудачно шагнул. Но я так отчетливо ощутил прикосновение двух упругих шаров под ее тонкой блузкой к моим грудным мышцам. И потом я все вспоминал это ощущение и чувствовал ее выпуклые груди, полные горячей влекущей силы.
– Облили, гады! – дрожа от радости, заорал Понизовский. Он двигался по проходу между кроватями, и на нем была мокрая майка и текло с волос.
Этот громадный пионерский лагерь, в который я неожиданно был отправлен родителями на вторую половину летних каникул, я возненавидел с самого начала, я возненавидел его еще до того, как попал в него, едва они сообщили мне о своем решении, хотя он считался одним из лучших пионерских лагерей и расположен был вблизи красивого озера в хвойном лесу с оврагами, ручьем и светлыми вкраплениями молодых березняков. Не будучи огороженным по периметру никакой оградой, он имел въездные ворота – два бетонных столба, над которыми полукругом изгибалась надпись: «ЗАРНИЦА». Дорога от железнодорожной платформы шла к нему лесом, петляла; когда я ехал сюда, то все удивлялся – скоро ли она перестанет петлять и кончится, как вдруг из-за очередного поворота выскочили навстречу автобусу эти серые ворота, и уже от них открылся вид на весь лагерь, яркий, разноцветный, с большим красным флагом на высоком шесте, развевающимся над многочисленными постройками.
Я почувствовал себя здесь чужаком, едва нас построили колонной и повели на торжественную линейку. Начальник лагеря, пожилой человек с хриплым голосом и худым изможденным лицом, одетый в зеленый офицерский китель и фуражку, представил нам персонал лагеря – себя, пионервожатых, медсестру, руководителя по физическому воспитанию, повара, а потом долго с удовольствием говорил речь, из которой мы должны были уяснить, что шесть лет назад правительство выделило деньги на строительство этого лагеря и у нас есть все необходимое для отдыха. От нас требуется только дисциплина. Кто же намерен нарушать ее, будет изгнан отсюда с волчьей характеристикой родителям на работу.
Он говорил, и с каждым его словом меня охватывала все большая тоска, и я чувствовал себя глубоко несчастным – ведь это был только первый день моего заточения.
Впрочем, Меньшенин оказался не злым начальником, никаких характеристик он не писал и никого из лагеря не отчислял. Нарушителя он вызывал к себе в кабинет и разбирался с ним сам, обычно начиная разговор истеричным криком: «Ты копейки не заработал в своей жизни, поганец!» – и заканчивал уже с доверительной интонацией в голосе: «Надеюсь, ты понял, и сор из избы выносить не будем». Он чутко различал, к какому социальному слою принадлежит ребенок. От этого зависели тон разговора и наказание.
После линейки нас шеренгами направили в плоский барак канареечного цвета со множеством длинных столов, покрытых исцарапанными клеенками, и накормили обедом. Меньшенин ходил между столами и спрашивал – вкусно ли и никто ли не остался голодным. И уже оттуда я поплелся в корпус, где выбрал самую последнюю у задней стены кровать – хоть с одной стороны у меня не будет соседа!
В эту первую ночь я долго не мог заснуть, ворочался, открывал и закрывал глаза и под тихое перешептывание только еще знакомящихся друг с другом старших видел в темных простенках и на потолке далекие светлые пейзажи, которые так любил с детства. Я видел комнату в деревенском доме, пронизанную сквозь окна лучами солнца, – там каждая вещь вызывала во мне нежное родственное чувство; фруктовый сад, одичалый и давно не охраняемый; зеленые, белые, мергелистые холмы, с которых открывался круговой горизонт. В тех краях и в этом году ждал меня мальчик одних со мною лет. Мы ходили с ним в лес на заготовку дров, выискивали деревья с сухими ветками, залезали почти на самые вершины и звонко рубили эти сухие ветки топорами. Мы были как дикие звери, как рыси, живущие в высоте леса. А поздно вечером, украв одну на двоих сигарету, убегали к железной дороге и шли по шпалам навстречу поездам. Они грозно выползали во тьме из-за далекого поворота и устремляли на нас слепящие глаза прожекторов. Наши тени росли на серебряных рельсах, мы слышали густой низкий гудок, в последнюю секунду переходили на соседний путь, и мимо нас, как бы чуть приподняв нас воздушной волной, проносился локомотив, грохоча тяжелым горячим двигателем, а за ним золотой полосой зажженных окон летели вагоны. Кто ехал в них? Куда? Мы брели сквозь ночь, фантазируя наши жизни...
Настало утро, и я начал думать, как мне уединиться от лагеря. Я обошел все окрест и обнаружил хорошее место наверху горы над озером в густых кустах можжевельника. Я построил там небольшой шалаш, который кто-то сразу сломал, и я не стал его восстанавливать, чтобы не привлекать к этому месту ничьего внимания.
Спустя две недели Меньшенин, старавшийся каждого пристроить к полезному для лагеря делу, с досадою и даже неприязнью бросил мне:
– Какой-то ты нелюдим! Или бездельник! Черт знает что такое!
И с этого часа оставил меня в покое.
В то позднее утро, когда в воздухе кружился медовый аромат клевера, а мягкий горячий ветер смешивал его с лесным запахом хвои, ко мне подошел Коля Елагин и сказал удивительные слова:
– Я могу стать отцом.
– Как это? – только и вымолвил я.
– Могу! – повторил он.
Я не смел поверить.
– Хочешь, докажу? – произнес он шепотом и взял меня под локоть.
Мы углубились в лес.
«Неужели у него в лесу спрятана ото всех женщина или какая-нибудь из наших девочек, которая теперь ждет от него ребенка? – думал я. – Этого не может быть!»
Он поминутно оглядывался, и моя фантазия начала рисовать такие неправдоподобные картины, что по моей коже пробежал нервный озноб.
Коля Елагин был на два года младше меня, ему только исполнилось четырнадцать лет, но по возрасту он тоже попал в старшую группу, хотя чувствовал себя в ней неуверенно: у него были тонкие руки и был он так мал ростом, что походил бы на ученика пятого класса, если бы не очки, которые он носил. Очки были у него не дешевые пластмассовые, какие носит большинство школьников, а дорогие, в тонкой золотой оправе. Он привез с собой книгу, которой сильно взволновал меня. Книга была обернута в плотную рисовальную бумагу и на обложке синими чернилами было крупно написано: «Приключения Гекльберри Финна». «Я уже читал это», – сказал я. Но он, торжествующе взглянув на меня, шепнул: «Ты открой!» Я перевернул обложку и прочел: «Акушерство и гинекология». Он нашел ее минувшей весной на скамье в сквере возле своего дома и сразу спрятал за пазуху, сообразив, какое сокровище ему досталось. Дома он скрывал ее под матрацем своей кровати. А здесь в лагере держал не в тумбочке, куда при проверке мог заглянуть Меньшенин, а в своем чемодане. Фотографии из этой книги всколыхнули в моем воображении сильнейшую бурю. Все увиденное на них я мысленно приложил к нашим девочкам, и от этого они показались мне совершенно недоступными. В них сразу появилось что-то взрослое, чего совсем не было ни во мне, ни в других мальчиках.
Зайдя в лес метров на двести, Коля промолвил:
– Следи, чтобы никого не было!
И, расстегнув брючки, стал производить с собою опыт, о котором я давно был наслышан.
Я не мог скрыть своего разочарования.
– Я знаю, как это называется, – сказал я. – Но это вредно для здоровья.
Он не ответил.
– Я читал в брошюре в медицинском кабинете. Там написано, что как только этим займешься, больше не вырастешь ни на сантиметр.
Он не ответил.
– А я хотел бы вырасти еще сантиметров на пятнадцать, – сказал я. – У меня сейчас рост...
Вдруг лицо Коли Елагина уродливо искривилось, словно он испытывал страшную боль, он даже чуть слышно простонал, и от него к стволу дерева что-то прерывисто брызнуло, блеснув в воздухе.
Я смотрел на искаженные черты его лица с удивлением и страхом.
Но неожиданно он просветлел и улыбнулся.
– Видел? – восторженно сказал он. – У меня есть семя. Я могу быть отцом.
Мы пошли обратно в лагерь.
– Я мог бы тебе показать и в уборной, – сказал он доверительно – Но туда все время кто-нибудь заходит.
По пути он стал говорить о ссоре Болдина и Горушина, произошедшей в корпусе перед самым завтраком, но я не слушал его.
– Тебе было больно? – вдруг спросил я.
– Когда? – не поняв вопроса, удивился он.
– Когда ты это делал.
– Почему ты решил?
– У тебя очень искривилось лицо.
Коля остановился и некоторое время думал.
– Ты старше меня, и ничего не знаешь! – сказал он. – Оно искривилось от наслаждения.
Слава Горушин – стройный прилизанный мальчик, одетый в модные техасы и красивые рубашки, которые он менял ежедневно, был сплошной стальной мускул. Он подходил к столу, опирался на него повернутыми назад ладонями, сгибал руки в локтях и делал над столом горизонтальную стойку. Затем, упруго выгибаясь в спине, он поднимал туловище вверх. Более всего потрясала медленность, с которой он совершал этот переход. Какую силу надо было иметь в каждой мышце, чтобы так свободно владеть своим телом! Оказавшись в вертикальном положении и выждав паузу, специально отпущенную на аплодисменты зрителей, он отклонял сомкнутые ноги в сторону и отпускал одну из рук. Теперь стойка была уже на одной руке. Он проделал этот ошеломительный трюк перед всеми в первый же день приезда, чтобы все сразу поняли, что равного ему нет. И все приняли его первенство как должное. Он занимался акробатикой с восьми лет в одной из лучших спортивных школ. На груди на пиджаке он носил взрослый значок «Мастер спорта». И каждый из нас, кто смотрел на этот значок, благоговел перед ним. Иметь звание «Мастер спорта»... Кто не мечтал об этом! Он рассказывал о знаменитых спортсменах, называя их по именам, словно они были его приятели, и в октябре должен был поехать на крупные соревнования в Москву.
В душе я воспротивился ему сразу. Меня мучила его власть над всей группой. Я держался чужаком, и, чувствуя это, он не трогал меня, не мог понять что я за птица и почему держусь в стороне. Но по сути дела я тоже подчинялся его власти – ведь я никогда не перечил ему и молчал там, где совесть подсказывала мне, что я не должен молчать. Он не мог жить без постоянного своего возвеличивания. Каждый день появлялась новая жертва, унижая которую с утра до вечера, он перед всеми подтверждал свое превосходство. Понизовский пытался сохранить достоинство тем, что мученически улыбался тогда, когда надо было врезать Горушину в морду, Коля Елагин униженно твердил: «Зачем ты меня обижаешь, ведь я тебе ничего плохого не делаю?», Карьялайнен открыто подхалимничал. Никто даже не думал о том, чтобы хоть как-то отомстить ему за свои унижения. И в лагере он был на хорошем счету. Меньшенин был с ним приветлив, руководитель по физическому воспитанию его обожал – ведь он мог без всяких усилий принести лагерю кубок или приз на межлагерных соревнованиях. Одна Вера была с ним так же сурова, как со всеми, во всяком случае не выделяла его из остальных и не называла ласково – Славик. Но с каждым днем я все яснее чувствовал, что и вокруг меня сжимается позорное кольцо его власти, что между мною и ним нарастает какое-то напряжение взаимной неприязни, и он только ждет удобного случая, чтобы и меня при всех положить на лопатки. Я очень боялся столкновения с ним. Я знал, что не только проиграю, но даже не сумею нанести ему сколько-нибудь ощутимый вред. И я ненавидел его за мой страх перед ним. Но как хотелось мне набраться храбрости и бросить ему вызов!
И вот сегодня утром вызов ему был брошен. Но не мной, а другим мальчиком – Андреем Болдиным, весьма слабым, законопослушным и молчаливым. Болдин сидел на корточках посреди прохода между кроватями, зашнуровывая свои кеды, и Горушин сказал ему:
– Бздилочка, дай мне пройти!
Болдин весь сжался под его взглядом и промолчал.
– Бздилочка, разве ты глухой? – продолжал Горушин.
– У меня есть имя, – сказал Болдин.
– Нет у тебя имени, потому что ты – бздилочка.
– У меня есть имя! – вздрагивая, произнес Болдин. – Мое имя – Андрей.
– Твое имя – Бздилочка. Передай папе и маме, чтобы они так и написали в твоем свидетельстве о рождении: Бздилочка – жертва аборта.
– У меня есть имя, – грозно процедил сквозь зубы Болдин. – А твое имя – скотина!
Все в корпусе замерли.
Пожалуй, и Горушин был удивлен.
– Что я слышу! – наигранно воскликнул он. – Может, кулаками помашемся?
Несколько секунд Болдин испуганно молчал.
– А? Бздилочка!
И вдруг, вскочив на ноги, Болдин в отчаянии закричал, громко, ясно, так что пути назад у него уже не было:
– Помашемся!
Они дрались в лесу на окраине лагеря со стороны, противоположной административному корпусу. Все старшие мальчики пошли смотреть их драку, хотя были уверены, что Болдин не придет или как-то откажется от драки. Но Болдин пришел и от драки не отказался.
Он встал в боксерскую стойку, совершенно неумело, наверное в первый раз в жизни, и набычился. Это было комично, и Горушин расхохотался. Потом, сжав свои стальные кулаки, он двинулся на Болдина, мгновенно пробил его защиту и стал избивать.
Болдин вскрикивал от ударов. Он уже не держал руки, как боксер, а отмахивался ими, как отмахиваются от осы, которая намеревается ужалить. Потом он заплакал, заревел в голос. Но при том продолжал размахивать руками, стараясь хоть как-нибудь достать Горушина. Никогда я еще не видел, чтобы человек и рыдал и дрался одновременно. Но он ничего не мог сделать с Горушиным. Ни один из его ударов не достигал цели. Зато крепкие кулаки Горушина били метко, не зная сострадания. Мы затихали, когда слышали один за одним звуки попаданий кулаков по лицу. Наконец Горушин ударил его прямо в нос. Болдин отпрянул назад, схватился рукою за нос. Сейчас же по его руке густо побежала темная кровь. Болдин ругался матом, плакал и размазывал кровь по щекам. Но она капала на футболку, и уже много красных клякс было на его нежно-голубой футболке.
– Ладно, свободен! – сказал Горушин. – А то изувечу! – сунул руки в карманы техасов и, насвистывая, будто он только что не человека избил, а выпил кружку компота, пошел в корпус. А избитый Болдин плача поплелся к умывальникам умыть лицо и отстирать футболку.
– Все равно... Честь дороже, – шептал он сквозь слезы.
Я смотрел Горушину вслед, как он уходит, руки в карманах, насвистывая, улыбаясь, мысленно догонял его, валил наземь и бил, бил, убивал! А он невредимый уходил все дальше.
Я пошел на гору в можжевеловые кусты, сел на землю и, обращаясь к кустам, к земле, к озеру, прошептал:
– Я трус! Что мне делать?
За все время, проведенное здесь, в лагере, меня никто из родителей ни разу не навестил. И я даже замер от неожиданности, когда Карьялайнен, вбежав в столовую, вдруг выкрикнул, глядя на меня:
– К тебе мама приехала!
Она была в красном приталенном костюме, летней шляпке, белых туфлях и с красной сумочкой на ремешке через плечо. В руке она держала плетеную сетку, в которую был вложен большой пакет. Она стояла у въездных ворот лагеря посередине между двумя декоративными голубыми елями, солнце ярко освещало ее, и вся она чуть заметно сверкала в его горячих лучах. Издали она показалась мне очень молодой.
Она сразу обняла меня и порывисто расцеловала.
– Господи, как я без тебя скучала! Какое счастье, что я смогла к тебе вырваться!
От нее пахло вином.
– Это – тебе!
Она передала мне плетеную сетку.
И пока мы шли до корпуса, все повторяла:
– Какое счастье, что я к тебе вырвалась, а?
В корпусе она села на мою постель, повалилась головой на подушку, но тут же встала:
– Покажи мне лагерь!
И по пути часто обнимала меня и целовала, так что встречные останавливались и глазели нам вслед.
Ей все нравилось.
Дорожки, по которым мы шли, были посыпаны песком, и клумбы аккуратно окопаны. Все строения блестели на солнце свежими красками – Меньшенин любил чистоту, и мы постоянно что-то подкрашивали, включая большие гладкие камни-валуны на центральной площади, выравнивали, даже куча угля возле столовой имела правильную четырехгранную форму.
– Пойдем в лес! – сказала мать. – Мне хочется на природу.
Мы свернули на зеленые мхи.
– Ужасно не люблю грозу! – говорила она. – В этом году так много гроз! Когда над головой нависают электрические тучи, я чувствую себя очень тревожно и как-то... – Она задумалась, подбирая нужное слово, но не нашла его. – Грибы есть? – спросила она и, не дожидаясь ответа, еще спросила: – Как у тебя отношения с ребятами?
Мы вышли на поляну, поросшую густой травой. Поперек нее лежала большая сосна, спиленная, очевидно, несколько лет назад, совсем сухая, с облетевшей хвоей.
Мать бросила сумочку на траву, села на ствол убитого дерева и вытянула вперед ноги.
– Ромашки! – воскликнула она. – Сорви мне несколько!
Я стал собирать разрозненно росшие цветы.
Было жарко. Вершины деревьев стояли в высоте неподвижно, и никого не было рядом с нами.
– Скажи честно, – вдруг заговорила мать, – ты не сердишься, что мы отправили тебя в лагерь, а не в деревню? У нас этим летом очень плохо с финансами. И когда папе предложили для тебя путевку... Семьдесят пять процентов ее стоимости оплачивает профсоюз! Было бы глупо отказаться, если совсем нет денег, правда?
– Мне здесь хорошо, мама, – соврал я. – Только не привози мне никакой еды.
– Почему?
Лицо ее выразило удивление.
– Я все равно все раздам.
– Ну уж нет! – возмутилась она. – Я купила тебе прекрасные яблоки.
– Я не могу есть один, когда вокруг другие.
– Но ведь им тоже привозят!
– Не всем.
– Ладно, больше не буду. Но это съешь сам! Вас хорошо кормят? Мясо каждый день?
Я кивнул.
– Вы растете, вам нужно есть мясо, – сказала она. – А молоко? Фрукты?
– Дают, – ответил я.
– Мне по пути рассказали, что ваш начальник лагеря – офицер в отставке, человек суровый, но очень честный, и следит, чтобы на кухне не воровали. Поэтому здесь хорошо кормят.
Она взглянула на меня:
– А ты еще вырос. Или мне так кажется?
И прищурилась, потому что была близорука.
– Какой я счастливый человек! – вдруг шумно вздохнула она. – Сижу в лесу, лето, мой взрослый сын собирает для меня цветы, а?
Она выпрямилась и положила руки на ствол дерева.
– Книгу об Атлантиде я найти не смогла, – сказала она. – Но я привезла тебе замечательную книгу о строительстве египетских пирамид. В ней много иллюстраций. Только будь с ней аккуратен. Я взяла ее с разрешения заведующей на свое имя.
Я собирал ромашки и чувствовал, что она глубоко несчастна сейчас, и ей все равно, есть ли грибы, как меня кормят и как у меня с ребятами. Часть ее внимания находилась в другой, неизвестной мне жизни, о которой я только смутно догадывался, и именно та жизнь была для нее главной. Я рвал цветы рядом с ее ногами и увидел, что ноги у нее худые и бледные, и летние туфли на них изношены, и сумочка, которая лежала на траве рядом с ее ногами, была сильно потерта – отслужившая вещь.
– Ты, наверное, думаешь: моя мама пьяница, – промолвила она хриплым голосом.
– Я так не думаю, – ответил я.
– Не можешь не думать. Даже если специально не думаешь. Нет, милый, просто жизнь очень печальна. Она все неслась навстречу. А теперь... – Мать скинула на траву шляпку и, наклонив голову, растрепала волосы. – Вот и все, что случилось. И ты, если в маму, рано поседеешь. А ты – в маму. Я это знаю. Никогда – слышишь! – не было ни одного человека ближе к моему сердцу, чем ты. И ты меня не осудишь. – Она встала. – Тебе теперь это непонятно. Будем возвращаться?
– Давай еще погуляем, – сказал я.
– Нет. – Она взяла у меня ромашки. – Автобус на станцию пойдет скоро. Я могу опоздать на электричку.
Когда мы вернулись в лагерь, автобус уже стоял у ворот, и под его брюхом что-то железное звонко билось о железное. Кулак ходил вокруг автобуса и протирал тряпкой стекла. Потом он залез в кабину.
Мать пошла к открытой передней двери.
– Мы, наверное, скоро разойдемся с твоим папой, – сказала она.
Пожала плечами.
Улыбнулась.
Глаза у нее были полны слез.
Она быстро поцеловала меня – подряд несколько горячих влажных поцелуев – и поднялась по ступенькам.
Железное стало бить о железное чаще. Автобус поехал, качнулся за воротами на выбоине дороги, повернул – я увидел в окне машущую руку матери с букетом ромашек. И он сразу исчез за деревьями.
И вдруг мне стало очень одиноко. Мне почудилось, что она скоро умрет и мы виделись в последний раз. И мне захотелось броситься за автобусом вслед, догнать его и посмотреть на нее снова, чтобы стереть в памяти ощущение, будто это было в последний раз.
Я шел обратно в корпус и думал: как может случиться, чтобы ее не стало, чтобы ее никогда нигде больше не было, сколько ни ходи и ни ищи? И мне почему-то вспоминалось со скорбным чувством вины перед нею, как она сегодня на поляне поднялась с поваленного ствола сосны, и сухие чешуйки коры пристали к подолу ее красной юбки, и я хотел сказать ей об этом, и все не говорил, и так и не сказал.
Она не умерла. Это ощущение было ложно. Оно существовало во мне самом. Но я навсегда запомнил тяжелый удаляющийся автобус и ее руку, машущую мне в окне.
Я вошел в корпус.
– Тебе жрачку привезли? – спросил Понизовский, косясь на пакет.
– Ешьте! – сказал я.
Достал из пакета книгу о пирамидах и побрел на гору к озеру. Я испытывал сильную жалость к этим оставленным яблокам, которые она заботливо выбирала на рынке и за которые отдала последние деньги. Но я знал, что ничего не возьму из привезенного ею. Именно потому, что жалость.
Я пришел на свое место в можжевельник, снял рубашку, майку, брюки, расстелил одежду на траве, лег на бок и раскрыл книгу. Перед моими глазами зарябили черные строчки со множеством вставок, сделанных латинским алфавитом, и цифровые сноски внизу страниц – «лат.», «франц.», «нем.». Я рассматривал фотографии пирамид, гравюры, на которых была изображена их постройка, планы расположения на местности, чертежи внутренних ходов. Книга была старая, безусловно очень дорогая. И вдыхая ее сухой застоялый запах, я понял: придет время и я побываю возле пирамид. Я увидел это так ярко, реально, словно это уже происходило.
Я подложил книгу под голову и стал смотреть в небо. Рваное облачко, похожее на прозрачный белый пар, проплыло в его глубине, потом там же, выпав из синевы, начала медленно кружить большая птица. Я следил за тем, как она уверенно описывает широкие поднебесные окружности, но прямо над моим плечом нависала зелено-седая ветка можжевельника. И ветка удерживала меня на земле. Я закрыл глаза, чтобы не видеть ее.
Солнце было горячим. Оно жарко пекло голые ноги, руки, живот. Я таял под его лучами. Лицо Коли Елагина осветилось, ожило под моими опущенными веками, и я почувствовал, что очень хочу попробовать совершить с собою то же, что он совершил тогда в лесу.
Я приподнялся с земли и открыл глаза. Никого не было вокруг.
Из-за горы с озера слабо доносились визги купающихся. Воровато озираясь, я обнажил себя, с удивлением чувствуя, как весь наполняюсь странной тревогой, будто внутри меня, в той тишине, которая еще минуту назад заполняла меня, когда я наблюдал за кружением в небе птицы, начал подниматься ветер. Ветер становился сильнее, он уже бушевал во мне, я задыхался, мышцы мои стали каменными. И вдруг... Они с силою выстрелили из меня в густую траву – эти матовые тяжелые капли. Напряженными глазами я смотрел на них и никак не мог восстановить дыхание и перестать вздрагивать.
«Значит, и я могу быть отцом!» – со счастием понял я.
Назавтра, едва проснувшись, я взял книгу о пирамидах и поспешил скрыться в лесу. Книгу я захватил с собой для отвода глаз. Если спросят, пока буду идти через лагерь, куда иду, отвечу: «На поляну. Читать». Мне не терпелось повторить вчерашний опыт.
Над лагерем летели облака-великаны. Они были похожи на белоснежные океанские пароходы с темными овальными днищами. Низко проплывали они над одинаковыми корпусами лагеря, над центральной площадью, посреди которой серебрился шест, еще пустой, без флага, над ослепительно белыми простынями на веревке возле прачечной, и скрывались за лесом. И едва исчезал один гигант, вослед ему появлялся другой.
Никого не было на склоне горы в этот ранний час. Холодный ветер сверкал в синеве неба. Но в защищенных от него уголках было жарко.
Я положил книгу на траву...
И все повторилось!
Когда секундная тьма исчезла из моих глаз и я увидел перед собой переливающуюся седым блеском хвою можжевельника, я понял: только что и у меня было такое же страшное лицо, как в тот момент у Коли Елагина.
Но теперь это не испугало меня.
Я стал искать в траве капли таинственного вещества, прежде бывшего во мне, чтобы рассмотреть их. Одна из них упала на лист подорожника. Это был правильной формы зеленый лист с пылавшим у черенка хрусталиком росы. Целый куст этих широких жилистых листьев, как звезда, горел росою в траве. Осторожно я сорвал лист и поднес к глазам. Мне хотелось взглянуть сквозь каплю на солнце, чтобы яркие лучи просветили ее насквозь. Вобрав в себя солнце, она сразу ожила изнутри. С изумлением смотрел я на нее. Неужели перед моими глазами в этом густом жемчужном блеске – начало жизни всякого человека! Она напоминала драгоценный лунный камень.
– Ну и как, получатся из этого дети? – услышал я позади себя женский голос.
– Что? – машинально спросил я.
И вздрогнул так сильно, что лист на метр отлетел от меня.
Я узнал голос Веры.
В эту же громадную секунду я успел обернуться и увидеть ее за моей спиной – она была в чем-то голубом и светлыми глазами смотрела на меня.
Объятый ужасом, неловко поворачиваясь, я отшатнулся от нее и медленно, словно позади меня находился человек, который должен был расстрелять меня в спину, пошел среди деревьев.
Я все шел и шел, не оборачиваясь, боясь пошевелиться, и когда очнулся, то увидел, что ушел от лагеря далеко.
Вокруг меня стоял пронизанный солнцем лес. Никого не было. Лишь громады облаков быстро летели над деревьями, едва не зацепляя их вершины.
«Если она спросила, получатся ли из этого дети, значит она... все видела!» – холодея, понял я.
В отчаянии я прижался щекой к шершавому стволу сосны.
«Надо бежать отсюда, бежать от нее, из лагеря! Я не смогу больше жить среди этих людей! – мелькали в моем мозгу испуганные мысли. – Дождаться ночи, в темноте дойти до станции и на последней электричке уехать в город!»
Наконец слух вернулся ко мне, и я стал слышать, как за оврагом перекликаются грибники.
И чем сильнее оправлялся я от пережитого ужаса, тем отвратительнее представлялось мне все произошедшее.
«Но как мне все это объяснить дома? Прикинуться заболевшим? Сказать, что меня выгнали? А вдруг они в лагере сообщат в милицию и меня станет разыскивать уголовный розыск?»
Но тут я понял, что самое ужасное для меня не милиция, не родители дома, не Меньшенин с его хриплым голосом, а она! Молодая и красивая!
Снова и снова я видел себя за этим позорным занятием ее глазами.
Вдруг я почувствовал, что мне чего-то не хватает. Со мною не было книги о пирамидах. Я оставил ее в кустах можжевельника.
Я побрел обратно, надеясь, что книга сохранилась в траве. И всю дорогу мать говорила мне о том, какая это дорогая книга.
Опасливо проглядывая лес, приблизился я к можжевеловым кустам. Мне чудилось, что молодая женщина по-прежнему стоит там. Но ее, конечно, не было. Не было и книги о пирамидах. После долгих поисков я нашел лист подорожника. И он показался мне отвратительным, как и сверкающая хвоя можжевельника, и деревья, и небо, и облака, и я сам среди всего этого. Книгу забрала Вера. Одиноко сидел я в гуще кустов. И час шел за часом.
Мальчишеский голос назвал меня по имени. Я вздрогнул.
– Ты чего на обеде не был? – спросил Болдин, сев рядом со мною.
Синяки черно и желто цвели на его лице.
– А что, меня ищут? – встревоженно спросил я.
– Кто?
– Не знаю. Может, кто-нибудь.
– Никто тебя не ищет, – сказал он. Сорвал травину и стал ее жевать.
– Что было на обед? – спросил я.
– Гороховый суп и сосиски.
– Я не люблю гороховый суп, – соврал я. – А где Вера? Она меня не спрашивала?
Он не ответил, был занят своими мыслями. Я понял: о случившемся еще никто не знает.
– Меньшенин приказал перекрасить камни на площади и нарисовать на них звезды, – сказал Болдин. – Наши все слиняли кто куда.
Когда я вернулся на территорию лагеря и шел по его аллеям, я больше всего боялся увидеть Веру. Но я ни разу не встретил ее на своем пути. Лагерь жил обычной жизнью, словно и не случилось в моей жизни страшной катастрофы. Камни на центральной площади, которыми был окружен шест для подъема флага, были перекрашены в белый цвет и на некоторых уже краснели пятиконечные звезды.
В корпусе Понизовский и Елагин, усевшись по-турецки на кровати, играли в шахматы. Раскладная деревянная доска с расставленными на ней фигурами лежала между ними.
Я почувствовал к Елагину ненависть.
Незаметно для них я собрал рюкзак и спрятал его под кроватью в головах. Там был темный угол, образованный двумя стенами.
Весь оставшийся день я бесцельно шлялся по окраинам лагеря, стараясь находиться так, чтобы мне все в лагере было видно и чтобы меня из лагеря никто не видел. За это время я ни разу не увидел Веру. И мне чудилось, что ее нет в лагере из-за произошедшего со мной. Возможно, по поручению Меньшенина она уже поехала куда-то доложить обо мне. Хотя я не мог представить себе, куда она могла бы поехать и что именно доложить.
Вечером, устав от бесконечного блуждания и раздумий, я сел на скамью на южной окраине лагеря, где были корпуса младших. От голода у меня бурчало в желудке, а ноги были такими тяжелыми, точно я прошел за сегодняшний день тридцать километров.
Два мальчика из младшей группы, оба в поношенных брючках, фланелевых рубашках и с выгоревшими на солнце, почти белыми пионерскими галстуками, соревновались – кто из них дольше удержит на лбу палку от швабры. За ними с интересом наблюдали две девочки, одна из которых громко считала. Палка всякий раз падала на счете «три».
– Ты считаешь слишком медленно! – обижался мальчик.
Я увидел Веру неожиданно и очень близко от себя. И сразу испытал тяжелый приступ унижения. Мне захотелось вскочить со скамьи и убежать. Но я понимал – любое мое движение выдаст меня, привлечет ее внимание ко мне. И я сидел не шевелясь. Она шла по косой аллее и была теперь не в голубом платье, как утром, а в своей каждодневной короткой юбке, белой блузке и с повязанным вокруг открытой шеи алым галстуком. Навстречу ей попались Меньшенин и руководитель по физическому воспитанию. Она о чем-то говорила с Меньшениным, тот усердно пыхтел папиросой, кивал, и мне чудилось, что она рассказывает ему обо мне. Потом Меньшенин ушел, и она еще недолго спорила с руководителем по физическому воспитанию, и оба они жестикулировали руками. От него она направилась прямо ко мне – значит, разговаривая с ними, она отлично видела, что это я сижу на скамье. Я понял: она решала с ними мою судьбу. Но я уже не боялся гнева Меньшенина. Я только хотел, чтобы все это поскорее закончилось. Я совсем не мог ее видеть – светлую, красивую, властную.
– К восьми часам придешь в музейную комнату! – сказала она.
Я не ответил. Только от знакомого звука ее голоса испытал еще больший перед нею стыд.
На ужин я не пошел.
«Если я не явлюсь к восьми часам в музейную комнату, она все равно разыщет меня. Какой смысл скрываться! – думал я – Мне осталось быть в этом лагере несколько часов. И конец! Как только все уснут, я заберу рюкзак и уйду на станцию. Пусть она говорит мне что хочет, пусть ведет к Меньшенину, пусть стыдит меня, я буду молчать».
Музейная комната находилась в здании клуба. Дверь в нее была не спереди здания, а с торца, и расположена ближе к задней стене. Устроить в лагере музей придумал Меньшенин три года назад, как только его назначили сюда начальником. В этой небольшой правильной квадратной формы комнате настелили паркетный пол и повесили тяжелые гардины.
Когда к восьми часам я вошел в полутемную, а потому и днем и вечером освещенную лампами дневного света комнату, она была пуста. На дворе у клуба уже начались танцы. Я смотрел на витрины музея, где под стеклами были аккуратно разложены на зеленом сукне копии документов по истории лагеря «ЗАРНИЦА», коллективные фотографии пионеров на фоне каких-то зданий, старые пожелтелые газеты, и ни о чем не думал. Даже о том, что сейчас мне предстоит встреча с Верой. Я был в каком-то усталом забытьи.
Она вошла в комнату музея легкими энергичными шагами, и вместе с нею через проем открывшейся двери ворвались, став громче, звуки музыки.
И все же, почувствовав Веру рядом, я ощутил тяжелое отчаяние.
– Идем! – сказала она.
Я поплелся за нею следом, даже не спрашивая куда.
Мы вышли на двор, обогнули здание клуба с тыльной стороны и оказались на асфальтовой аллее.
– Иди рядом! – приказала она.
Я догнал ее.
Мы шли очень быстро.
Лагерь остался позади.
– Откуда у тебя книга о пирамидах? – вдруг спросила она.
Я не ответил.
– Ты занимаешься историей?
Я закусил губу.
– Будем молчать?.. А я хотела с тобой поговорить.
– Не надо, Вера Станиславна, я не хочу ни о чем говорить, – промолвил я. – Я завтра... Я сегодня уеду из лагеря.
– Куда? – легко, весело спросила она.
И ее веселость была оскорбительна мне.
«Зачем же я выдал ей, что хочу бежать!» – в отчаянии подумал я.
– Не знаю, – задыхаясь от горловых спазм, проговорил я. – Домой.. Нет... В город.
– Почему?
Я почувствовал улыбку на ее губах. Я шел, опустив голову и видя лишь асфальт дороги, лесной мох, сучья деревьев под моими ногами. Но мне казалось, что я вижу только ее.
– Вы же сами знаете, – сказал я.
– Я? – В ее голосе прозвучало удивление. – Разве у нас в лагере плохо кормят?
Она издевалась надо мной.
– Нет, – ответил я.
– Может, я тебя чем-то расстроила?
– Вера Станиславна, я вас очень прошу! – прошептал я и остановился. – Я вас очень прошу! Совсем не разговаривайте!
Что-то светлое взлетело к моему лицу.
Подушечками пальцев она нежно вела по моей щеке...
– Расстегни мою юбку! – сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Все вокруг горело – деревья, небо над деревьями, я сам, мои руки, пальцы рук. Все было охвачено огнем. Взметая тучи ослепительных искр, в беззвучии рушились прозрачные кроны. Тьма стояла в моих глазах, но обрывками я видел сквозь тьму. Мои зубы отстукивали чечетку. Трясущимися пальцами я ухватил маленькую металлическую застежку на ее талии...
Молния рывками поползла по ее бедру, и объятая пламенем юбка уплыла вниз.
«Со мною ли это происходит?» – спросил кто-то во мне, но не я сам, потому что я был в огне.
Передо мною белели ее голые плотные ноги. И внизу живота – так доступно, близко! – сиял треугольник густых черных волос острым углом вниз.
«Вот он каков, когда он рядом!» – восхитился кто-то во мне.
Стволы деревьев накренились и упали все разом.
Вдруг мне почудилось – сотни тысяч глаз, желтых, красных, золотых, черными зрачками смотрят на нас из горящего леса.
Прямо перед моим лицом всплыла из тьмы обломанная ветка сосны и большой белый гриб – боровик.
– Гриб! – удивился я.
Мои губы ткнулись в губы Веры так неловко и резко, что мы стукнулись зубами. Земля выгнулась под нами, надавила на нас снизу. И мне показалось, что мы сейчас скатимся с нее в бездну.
Огонь стал черным, и глаза, смотревшие на нас, погасли...
– Встаем! – прошептала Вера.
Мы вскочили со мха, повернулись друг к другу спинами и оделись.
Улыбаясь какою-то новой, порхающей улыбкой, она приблизилась ко мне, обняла мое лицо прохладными пальцами и нежно, осторожно поцеловала в губы.
– В среду здесь после отбоя! – сказала она.
Пошла прочь.
Но вдруг оглянулась:
– Не приходи в лагерь сразу за мной!
Я смотрел, как она удаляется, как все дальше от меня мелькает между деревьями ее белая блузка.
Я остался в лесу один.
Сначала я шел медленно, без цели, без направления пути. Я совсем ни о чем не думал. Я ощущал удивительную свободу от мыслей. Но мои ноги, руки, все мое тело были полны какою-то новой, могучей и радостной энергией. Тогда я побежал. Я бежал быстрее и быстрее. Я едва касался ногами земли. Я летел через лес, уже темнеющий, притихший, безлюдный, перепрыгивал через пни, через стволы поваленных деревьев, через выгнутые серыми змеями древесные корни, сбежал в котловину оврага, перемахнул через ручей, взлетел на крутой склон... И при этом я не задыхался. Я вырвался сам из себя и сумасшедшим вихрем мчался сквозь пустой вечерний лес.
Между деревьями потянулись полосы закатного света. Все наполнилось красным блеском. Я взбежал на вершину горы над озером. И здесь я упал на землю.
И только теперь услышал, как сильно, звонко, часто колотится мое сердце.
Далеко внизу подо мной лежало озеро, плоское, с небольшими островками в правой его части, покрытое мелкой рябью, а под берегами зеркально гладкое; за ним – сплошной стеной чернел лес, и над лесом сверкало, ослепительно горело и пурпурно золотилось громадное облако, гигантским взрывом взорванное изнутри. Его кровавые белоснежные клочья были разметаны из центра взрыва по всему огненному небосводу.
Я приподнялся на руках и прислушался.
Из лагеря доносилась популярная мелодия Тревиса «Шестнадцать тонн», под которую объявляли дамское танго.
Что-то невидимое текло над озером сквозь открытое пространство навстречу мне, моему лицу, моим глазам так сильно и так ощутимо, что мне почудилось – я могу увидеть эти прозрачные струи своим зрением и, вытянув вперед растопыренную в пальцах руку, потрогать их. Белая озерная чайка пронеслась подо мною. Летучий промельк ее растянутых в воздухе крыльев придал этому потоку еще большую зримость.
«Моя жизнь!» – понял я.
Стемнело, когда я ступил на главную аллею лагеря. Аллея показалась мне какою-то совсем другой, новой, несмотря на то, что у нее оставался прежний изгиб. У меня даже чуть задрожали поджилки от дурманящего ощущения этой новизны. Еще не было ночной тьмы. В небе горели редкие звезды, тускло проступая сквозь вязкий дымчато-синий свод.
Внезапно со всех сторон меня окружили дети из разных возрастных групп. Их было очень много. Одни готовились ко сну и шли к умывальникам с белеющими в сумерках полотенцами, другие – в светлых платьях и рубашках толпились компаниями. И как только я вплыл в их среду, мне почудилось, что этот удивительный момент моей судьбы я когда-то давно переживал. Я уже видел лагерь «ЗАРНИЦА» в вечерней полутьме и именно таким, каким вижу теперь.
В корпусе спал один Болдин. Он не пошел на танцы, стесняясь синяков.
Некоторое время я вслушивался в посапывание Болдина.
«Вот я и взрослый! – сказал я объемлющей меня полутьме. – Теперь я знаю все тайны».
Когда я стелил постель, я нашел под подушкой книгу о пирамидах. Улыбка счастья все еще дрожала на моем лице.
Красный флаг сверкает в руках Веры.
Как красива Вера в светлой юбке и в белой блузке с широко разваленным на обе стороны воротом, внутри которого, обвив ее шею, горит пионерский галстук: красное – белое – красное! Как она красива на фоне флага! Я всегда любил красный флаг. Я привык любить его с детства. Я любил его потому, что с ним приходили праздники – парады военной техники, разноцветные салюты. Но я никогда не думал, что его рубиновые переливы могут быть так прекрасны, если рядом с ним женщина! Легко он выплывает из ее поднятых кверху рук и начинает подниматься по шесту в синее небо.
Весь лагерь выстроен на центральной площади. Я нахожусь во второй шеренге. То справа, то слева я выглядываю из-за затылка впереди стоящего. Я слежу за каждым ее движением, и сердце мое переполнено восторгом.
Вот она стоит перед строем! Перед начальником лагеря! Перед шестом, по которому поднимается флаг! Ее волосы уложены в прическу. Ее гладкие загорелые икры напряжены. Все глядят на ее ноги. Я знаю. Все наши мальчики. А я вчера целовал ее губы! И никто из них не догадывается об этом. Какая страшная тайна! Она смотрит на флаг, и я смотрю. Наши взгляды сливаются в его красной ткани. Она перед всеми – и все боятся ее. А я не боюсь, потому что отныне она принадлежит мне, а я принадлежу ей. Флаг остановился. Зачем я все еще стою по стойке «Смирно!»? Меньшенин начал рассказывать программу дня. Она повернулась к строю. Теперь флаг поднят и она свободна. Теперь она может хотя бы один взгляд послать мне. Незаметно. Чтобы только я один поймал его. Я даже приподнялся на носках, чтобы ей лучше было видно, где я стою. Почему она не смотрит на меня? Может, легонько махнуть ей рукой? Я сошел с ума! Как можно при всех махнуть ей рукой! Но она за все утро ни разу не взглянула на меня! Может, я что-то не так сделал? Но я всего лишь спал.
Любовь...
Еще вчера не было во мне никакой любви к Вере, и я знал, что любил в своей жизни одну Марию – черноволосую, тонкую, с большими живыми, но одновременно и печальными глазами девочку, несколько лет назад проживавшую с нами по соседству. Нам с нею тогда едва исполнилось по тринадцать. И вот, теперь я понял, все то время, что прошло после расставания с Марией, я только и делал, что искал любовь. Везде! В каждой встречной девушке! В каждой однокласснице! Я ждал любовь! А любовь не приходила ко мне. И вдруг... Пирамиды окружали лагерь. Белые от палящего солнца, они треугольниками возвышались над лесом. Они отражались в глади озера. Куда бы я ни смотрел – пирамиды были там. Мы бродили с Верой возле них, и от громадных камней на нас веяло осуществленным счастьем. Я рассказывал ей о Египте. Я смотрел на Веру и видел как сквозь тонкую сверкающую дымку. И любовь моя росла. Откуда ее бралось во мне так много? Я весь вибрировал от ее переизбытка. Сердце мое было расширено до бескрайности. Я должен был видеть Веру непрерывно. Все восхищало меня в ней: взгляд, походка, одежда, голос, имя. Был ли я с открытыми глазами или с закрытыми, она не уходила из них. Я объяснялся ей в любви. И мне все время нужно было подтверждение, что и она любит меня. Возле пирамид так и было. Но едва мы возвращались в лагерь...
Она не обращала на меня никакого внимания. Словно меня вообще не существовало. Если мы встречались на аллее или в столовой, я был пустотою, сквозь которую она смотрела своими сильными рыже-зелеными глазами как сквозь стекло. Она нигде не замечала меня. Я наблюдал за нею из-за стволов деревьев, из-за угла корпуса, я подходил к ней... Она не видела меня даже рядом.
Когда в лесу она назначила наше свидание на среду, мне подумалось, что это очень близко. Я еще не знал, сколько тревоги, отчаяния, мучительных приступов тоски готовят мне эти три дня А я уже не мог представить себя без нее. В один час я стал великаном. И я знал, что если теперь ее отнять у меня, то я опять сделаюсь обыкновенным подростком пятнадцати лет, худым и застенчивым. И я уже не вынесу этого возвращения в себя прежнего.
Второй день ожидания я провел в можжевеловых кустах и у муравейника. Иногда я спускался к озеру, где чуть в отдалении от меня в огороженной купальне плескалась детвора из младших групп, заходил в воду и подолгу смотрел сквозь нее на свои ноги. Словно это пристальное смотрение имело какой-то смысл. Та часть моих ног, что находилась в воде, была как бы отделена от меня. В сотый раз я перелистал книгу о пирамидах – нет ли от Веры записки. Я высчитал, сколько часов осталось до нашей встречи. Перевел часы в минуты, минуты в секунды. Я следил за секундной стрелкой старых наручных часов с треснутым стеклом и убавлял от многозначного числа ничтожные единицы.
Вечер подошел тихий, мирный. Закатный свет зажег окна бараков, обращенные на запад, озарил неподвижные купы деревьев, столбы линий электрического освещения, и пионеры, что шли свету навстречу, были с яркими огненными лицами и щурили глаза.
Войдя в лагерь, я побрел по хозяйственной аллее. Впереди меня плыла скошенная вправо моя длинная тень, узкая и прямая, как палка. Аллея упиралась в кирпичное здание гаража, ворота которого были распахнуты, и над ее тупиком неправдоподобно близко поднимались над землею двумя черно-алыми громадами, как бы чуть колеблющимися в воздухе, колосс пирамиды Хеопса и колосс пирамиды Хефрена.
Я остановился возле старого легкового автомобиля, стоявшего со снятыми колесами на деревянных чурбаках. Под ним лежал Кулак и, позвякивая инструментом, что-то завинчивал в днище проржавелой машины. Наружу торчали только его ноги в стоптанных туфлях и в промасленных штанинах комбинезона.
Этого плечистого, рано полысевшего мужчину лет тридцати звали Володя. Несмотря на возраст, никто к нему по имени-отчеству не обращался. Даже Меньшенин при всех называл его Володей. Среди же детей он получил кличку Кулак, которая передавалась от одной смены к другой. Говорили, что в юности он успешно занимался боксом и был включен в сборную команду города. Кличка появилась после того, как одному пионеру, побитому своим товарищем, он посоветовал: «Возьми его на кулак!» И показал, как это надо сделать. На дворе возле двухэтажного здания общежития, где он жил в летний период, как и другие служащие лагеря, висела под навесом боксерская груша, по которой он по утрам бил короткими сериями сильных ударов. Ритмически правильный звук их восхищал меня.
Я стоял над ним, смотрел на его корчащиеся ноги, слушал могучее дыхание его легких...
И вдруг кто-то тихо сказал позади меня:
«Муж!»
Ноги Кулака согнулись в коленях – он пытался вылезти из-под машины; показалась его голова.
Лицо его было во многих местах измазано сажей. Комбинезон – надет прямо на голое тело. Оно было сутулым, тяжелым и лоснилось потом. И лысина тоже была в капельках пота.
Он глянул на меня снизу вверх, улыбнулся, отер ладонью плоское лицо и сказал:
– Принеси ключ на двадцать четыре, будь другом!
Плохо соображая, о чем он меня попросил, я вошел под своды гаража, где в полутьме блестели, дыша бензином, автобус и грузовик, увидел на металлическом верстаке гаечные ключи, взял первый попавшийся под руку и принес ему.
– На двадцать четыре! Дурила! Ты чего, в числах не разбираешься? – сказал он беззлобно.
– Сейчас! – пролепетал я, кинулся в гараж, разрыл кучу ключей, перемазавшись в машинном масле – они все были очень грязные, – нашел тот, на котором были выпуклые цифры «24», и принес ему.
Он взял ключ и снова залез под машину.
И вдруг какая-то сила отшатнула меня от него.
Я бежал, громко топая ногами, и бараки вздрагивали в такт моим диким прыжкам.
Я остановился лишь тогда, когда лагерь остался позади.
«Зачем я побежал? – хватая ртом разряженный воздух, спросил я себя. – Но он должен был убить меня! Почему он не убил меня тем гаечным ключом?»
Я оглянулся: он не преследовал меня.
Тишина нависала над лесной дорогой.
И эта вечерняя тишина ответила мне:
«Он еще ничего не знает».
«Он, конечно, узнает, он узнает непременно. Я на всю жизнь виновен перед ним, – думал я, глядя в темный потолок барака. – И нельзя вернуть время назад и сделать так, чтобы я не был виновен».
А может, он узнал уже. Только что! Она ему сказала! И сейчас он примчится сюда, ворвется в корпус, кинется к моей постели.
Как же я встречу его лежа?
Я перевел взгляд на длинный ряд слабо светящихся окон и вспомнил его улыбку и слова, которые он сказал мне, прося ключ: «Будь другом!»
Знал бы он, какой я ему друг!
Я целовал его жену, у меня с ней было все, совершенно все, – вот что я сделал! А он даже не подозревает об этом. Не подозревает, что я ее... любовник!
Вдруг жаркая радость стеснила мое дыхание. Будто под гортанью у меня шумно забилась птица, высвобождаясь из силков.
Я приподнял голову над подушкой.
Ночь полнилась тревогой, но одновременно и ярким таинственным счастьем. Счастье и страх были слиты в ней в одно чувство. Их нельзя было разъять, потому что одно не могло существовать без другого.
«Почему она должна вдруг признаться ему в своей неверности?» – подумал я, ощущая прикосновение чего-то большого, страшного и долгожданного.
В длинной ночной рубашке мать сидела на краю кровати среди скомканных простыней, в слабом свете торшера, накрытого сверху для большей темноты ее серенькой юбкой. Волосы ее были растрепаны. Она закрывала лицо ладонями и, вздрагивая, рыдала. А напротив нее в трусах и с голой волосатой грудью сидел на стуле отец, бледный, страшный, смотрел на нее и не успокаивал ее. Я увидел их в щель ширмы, загораживавшей мою детскую кровать, – случайно пробудился среди ночи. И меня поразило то, что он ее не успокаивал.
Вера была в ночной рубашке и с растрепанными волосами. Она тоже плакала.
И мне до отчаяния, до сладостного крика «Люблю!» захотелось погладить ее волосы и прижать ее к себе, всю ее ко всему себе.
Шорох пробежал по крыше барака.
– Дождь! – прошептал я тишайше, чтобы не спугнуть его. И поплыл над темной густой рекой, которая была не в земляном русле, а текла прямо в пространстве воздуха. Она стала опускаться подо мною, а навстречу мне вставала тьма. И тьма сияла множеством звезд. Прекрасная женщина возникла из этой тьмы. Завороженно смотрел я на узкий острый треугольник внизу ее живота. Небо было черно – и треугольник черен. Небо сверкало огнем – и треугольник сверкал. А весь чудесный образ ее – волосы, распущенные до коленей, глаза, полные любви, руки, ладонями протянутые ко мне, живот, сильные ноги, ступни – был прозрачен на черноте неба. Будучи живым, он пропускал сквозь себя и тьму, и свет и занимал почти все небесное пространство. И я сразу понял, что она никогда не знала никакой одежды и что у нее не было и не может быть имени.
– Ты моя мама? – спросил я.
– Нет, – ответила она.
– Ты – Вера?
– Нет, – ответила она.
– Кто же ты?
– Я та, которая рождает. Познавший меня познает сладость, но и страдание.
– Почему страдание? – спросил я.
– Потому что земля не вечна под ногами человека.
– Я хочу коснуться тебя, – прошептал я, делая к ней невесомый шаг. – Коснуться пальцами... Легко...
– Ты уже коснулся, – ответила она.
И, холодея, я услышал за стеной тяжелые шаги.
Я скинул одеяло и соскочил с кровати на пол.
Сомнений не могло быть: Кулак шел убивать меня.
Я смотрел на входную дверь и ждал, когда она распахнется.
Глаза мои блестели, я видел их со стороны.
Потом они стали тускнеть, гаснуть, и я подумал, что умираю, и это совсем не больно и даже приятно. И зря я с детства боялся умереть и спрашивал мать, отца, тетку: «А я не умру, как все?»
Яркий свет болезненно проник в центр моего мозга.
Зажмурясь, я разомкнул напряженные веки.
Внутренность барака заливали солнечные лучи. Вера уже приходила будить нас – многих не было в корпусе, а оставшиеся, сидя на кроватях, одевались.
Меня неудержимо тянуло к Кулаку.
Я сделал крюк, чтобы пройти рядом с гаражом. «Москвич» по-прежнему возвышался на деревянных чурбаках. Но двор был пуст, и ворота гаража заперты на висячий замок.
Солнце с утра палило нещадно. Воздух не двигался, висел густо, тяжело, наполненный жаром, – ни единого дуновения ветра, ни одного порыва свежести не ощущалось в нем.
Чувство растерянности угнетало меня: помнит ли Вера о нашем свидании?
В полдень меня вдруг, как приступ, охватила сильная тревога.
Я не мог находиться на одном месте, но и не знал куда мне идти и что сделать, чтобы эта тревога оставила меня.
Я опять прошел возле гаража.
И то, что я никак не мог увидеть Кулака, мучило меня еще сильнее, чем молчание Веры. Мне хотелось знать, где он и что он делает.
Я бродил по лагерю, стараясь быть ближе то к нему, то к ней.
Перед самым обедом я рискнул подойти к Вере и с минуту стоял возле нее, ощущая ужасную неловкость. Но я напрасно стоял. Она не повернула ко мне головы.
В полном отчаянии я удалился в лес.
Я сел на корточки возле муравьиной кучи. Куча была высокая, неправильной формы, с вмятиной – кто-то пнул ее сапогом – и вся шевелилась муравьями и мерцала сосновыми иголками. Муравьи нескончаемым потоком ползли от нее и к ней по прямой дороге, которую проложили среди мха. И глядя на них, я немного успокоился. Мне стало не так одиноко. Потом я наблюдал, как они целой компанией напали на маленькую зеленую гусеницу с двумя рядами лапок под желтоватым брюшком. Она то свивалась в крохотный кружок, то распрямлялась. Но их было много, и они одолели ее. И когда они одолели ее, мне стало ее жалко и я отнял ее у них. Но слишком поздно – она уже умерла. Я бросил ее им на муравейник, испытывая чувство вины перед нею за то, что не спас ее жизнь.
В лесу было душно. Кора на деревьях стала горячей и мох на земле теплым.
Я вернулся к гаражу.
Одна створка ворот была отворена.
Сердце мое учащенно забилось.
Как влекло меня к этому человеку! Я и сам не мог понять, что именно так сильно влечет меня к нему. Конечно то, что он был ее муж, часть ее судьбы, о которой мне так хотелось узнать. Еще он был боксер и был очень сильный. Но главное, он был уже не просто ее муж и очень сильный человек, а обманутый муж и обесчещенный сильный человек. И обманул и обесчестил его я.
В гараже глухо стукнула автомобильная дверца, когда ее захлопывают, – в старых армейских брюках, голый по пояс, Кулак вышел в пространство ворот. Он остановился с опущенным взглядом, не замечая меня – вытирал измазанные машинным маслом пальцы красной тряпкой. У него была сутулая, мощная и некрасивая фигура.
Наконец он поднял голову.
– Ну и пекло! – сказал он.
Я молчал, не зная, что ему ответить и вообще как смотреть ему в глаза.
Более всего мне хотелось в этот момент все ему рассказать, во всем ему признаться.
– Помогать пришел, пионер? – спросил он.
– Я не пионер, – ответил я.
– Здесь – все пионеры! – махнул он рукой, открыл вторую створку ворот и опять исчез в гараже.
Я услышал звук заводимого мотора.
Медленно он вывел на двор грузовик, закрыл ворота на замок и ушел в сторону общежития, ничего больше не сказав. Я думал, он скажет хоть что-нибудь, но он ничего не сказал.
После обеда небо пожелтело, превратилось в жирное марево с расплывчатым кругом солнца, а к вечеру по нему побежали темные облака.
Я поплелся в корпус.
Старшие собирались на танцы, надевали красивые рубашки, чистили туфли, делали ровные проборы в волосах, и единственное зеркало переходило из рук в руки.
Подойдя к своей кровати, я увидел возле подушки свернутую трубочкой записку.
«От нее!» – сильный испуг охватил меня.
Поскорее я развернул записку.
«Пригласи меня сегодня на танец, когда поставят пластинку «Маленький цветок», – было выведено аккуратным наклонным почерком. – А если пригласишь, я потом приглашу тебя на дамское танго. Угадай, кто написал!»
Я угадал сразу. Записка была от Лиды.
Все тревожнее становилось в воздухе. На краю неба над лесом чернота туч уже бледно освещалась зарницами. Где-то далеко начало погромыхивать. Но на западе небо было сплошь чистое и яркое от солнечного света. И лагерь, окруженный черно-фиолетовыми тучами, пронизывали густые горизонтальные лучи. Это было очень торжественно и одновременно зловеще – черно-фиолетовые тучи и огненные лучи вечернего солнца.
Я сидел на скамье возле корпуса, слушал музыку, которая доносилась с танцев.
«Гроза будет как раз, когда мне идти! – размышлял я, уже поглощенный мыслями о предстоящем пути по темному лесу. – Надо ли идти в грозу? Придет ли Вера, если начнется гроза?»
Я опять навестил гаражный дворик.
Он был пуст, ворота заперты на замок.
И вдруг стремительно, как несметное вражеское войско, внезапно кинувшееся в атаку, из-за корпуса общежития выдвинулся клиноподобный край черной тучи. В момент стало темно, как ночью. Все притихло под ее гнетом, прижалось к земле. Тяжелые капли звонко упали рядом со мной, на меня, на мои руки, на мою голову, взрывом огня небосвод разломило надвое, что-то дрогнуло, сместилось во всем пейзаже, с шумом налетел шквальный ветер...
«Началось!» – понял я.
В десять вечера к отбою барак был полон старшими. Возбужденные грозой и ливнем, они вернулись с танцев, которые пришлось закончить до срока, и теперь, не зная куда деть себя, орали, визжали, кидались подушками. Понизовский кривлялся, Елагин изображал из себя идиота, Горушин демонстрировал силу, одной рукой поднимая с пола стул, взяв его в самом низу за переднюю ножку. Все лампы под потолком были включены, но и в их свете было видно, как от вспышек молний ярко озаряются окна. От пушечных ударов грома стекла в оконных рамах звенели, что вызывало у подростков восторженную матерную ругань.
В разгар этого ликования, с гулко бьющимся сердцем, полным волнения и мучительной, ни на минуту не проходящей тревоги, я незаметно выскользнул из барака и, подавляя желание оглянуться и увидеть, никто ли не смотрит мне вслед, захлебываясь воздухом пошел по аллее против ветра. Уже через десять шагов я промок до нитки. Вода была везде – шумно низвергалась из непроглядной высоты, бежала реками по асфальту, тяжеловесными струями падала с крыш, текла с моих волос по моему лицу. Молнии одна за другой разрывали тьму, освещая пепельный небосвод. Выхваченный из мрака, лагерь в эти моменты делался серебряным. Приподнимались от земли словно отлитые из гладкого металла бараки, вспыхивали лужи, сплошь покрытые пузырями, асфальт аллеи зажигался искривленной дугой и погасал.
«Что ты делаешь! Ты идешь на свидание с чужой женой!» – говорил я себе.
Слово «НЕЛЬЗЯ!» вырастало предо мной из ветра, громадное и страшное.
Но в ту же секунду кто-то кричал мне: «Только бы она пришла! Только бы не обманула! Ибо нет и уже никогда не будет в тебе никакого другого, более сильного желания, чем желания видеть ее».
Все вокруг меня сражалось, кипело, стонало, плакало. Ветер гнул деревья. И мне чудилось, что Кулак отовсюду следит за мной, видит каждое мое движение и даже знает мои мысли. Лишь когда я вошел в лес, я почувствовал себя спокойнее.
Я был уверен, что Вера не придет. Идти в такую грозу – было чистым безумием.
Но я не мог не прийти. Я не мог из-за непогоды, из-за собственной трусости расстаться с моей мечтой о любви к женщине.
И я напролом пробирался сквозь дебри леса. Я не боялся заблудиться. Сколько раз бродил я по этим местам, не зная, кому открыть печаль мою. Но теперь печали не было. В блеске молний ночью лес казался совсем другим, не похожим на дневной, хотя я встречал на пути те же знакомые деревья и те же дороги. Алмазно мерцали извивы ветвей, пятнистой сетью ложились на землю черные тени. Один раз огненная жила взорвалась надо мною так ярко, что, насквозь просвеченный ее белым пламенем, я схватился за ствол дерева и вобрал голову в плечи. Удар грома ошеломил меня.
«Конечно, Вера не придет! Я не приближаюсь к ней. Ее здесь нет!» – думал я нарочно, назло, наперекор своему желанию, чтобы оно непременно сбылось, и шел быстрее.
Я уже почти добрался до места.
Но пуст был бушующий лес. Никто в нем не таился. Никто не дышал.
Я сделал еще несколько неуверенных шагов и замер, озираясь.
Сердце мое громко стучало.
Ее не было.
Ливень все так же шумно и тяжело падал с высоты.
Я сел на ствол поваленного дерева – плевать мне было, что оказался он мокрым, скользким, грязным.
Чувство ужасного разочарования в самом себе охватило меня.
Кто-то крепко взял меня сзади за плечо.
«Кулак!» – вздрогнул я.
И обернулся.
Внимательно и неподвижно Вера глядела на меня.
И вдруг все стало счастьем – лес, гроза, ливень, холод, грохот грома.
Я вскочил на ноги.
Нет, счастье было несравнимо больше, чем это разрываемое молниями небо, чем этот сумасшедший ливень, чем шумящий нескончаемый лес!
– А ты – опасен, – сказала она, продолжая вглядываться в мое лицо. – Я была уверена, что ты не придешь.
И перешагнула ко мне через поваленный ствол.
Жадно, неумело я стал целовать ее губы, глаза, мокрое лицо, мокрые руки, сжимал кисти ее рук в своих пальцах. Головокружительно, безболезненно мы упали, как бы плавно опустились на землю. Не чувствуя бьющего сверху ливня, я ткнулся лицом в ее волосы, скользнул губами по мочке ее уха и ощутил во рту стеклянную сережку...
И через несколько секунд вихрь, сваливший нас наземь, умчался.
Тяжело дыша, мы лежали на мокром мху.
– Пусти! – сказала она, высвобождаясь из моих рук.
Поднялась на ноги, оправляя прилипающее к телу мокрое платье.
– Ну и что ты натворил? – грозно произнесла она. – Посмотри!
Ее платье было выпачкано в земле.
– Какой ураган! Какое нетерпение!
Я лежал на земле и смотрел снизу вверх на нее – светлую, красивую, желанную, любимую. С ее волос текло ручьями.
Она протянула мне руку, подняла меня с земли и, не отпуская моей руки, потащила за собой.
Все дальше пробирались мы в мрачную глубину леса, пока между деревьями на большой поляне не обозначилось что-то еще более черное, чем окружающая нас тьма.
Сверкнула молния, и я увидел, что это – баня.
Баня была бревенчатая, крытая железом и с одним маленьким окошком – она чем-то напоминала лесную избушку из русских народных сказок.
Перед баней Вера остановилась, сняла с себя через голову платье – и в этот раз ничего не было на ней, кроме этого легкого летнего платья, – и стала отстирывать пятна в струях несущейся с крыши воды. Я видел напряженные мышцы ее спины, поджатый живот, голые белые ягодицы. Красивым женским движением обеих рук, изгибаемых в кистях и локтях, она отжала платье и, перекинув его через плечо, толкнула деревянную дверь.
Дверь поехала внутрь, открывая перед нами сплошную тьму.
Мы вошли.
И Вера сразу закрыла дверь изнутри на крюк.
Из предбанника мы проникли в помещение самой бани.
Здесь потолок был низок и пахло угаром и березовыми вениками. От этих запахов, от внезапной тишины, которая ощущалась еще острее из-за частых раскатов грома и шума ливня, бывших теперь снаружи бревенчатых стен, вдруг стало теплее.
– Снимай с себя все! – приказала она.
Крупно вздрагивая, дрожа всем телом, я разделся. Я снял с себя все перед молодой женщиной, не стыдясь своей наготы. Вместо стеснения, которое с раннего детства я всегда чувствовал перед женщинами-врачами и юными медсестрами, делавшими мне прививки, я испытал совсем иное чувство. Самое сладкое в нем и было преодоление стыда.
Короткими движениями ног Вера поочередно скинула со своих ступней промокшие туфли, взяла мою одежду и с силой отжала брюки и рубашку. Я слышал, как водяные струйки прерывисто ударили об пол.
Развесив свое платье и мою рубашку и брюки на перекладине под потолком, она села на нижнюю полку.
Оставшись без одежды, я вдруг ощутил какую-то незащищенность, робость и приник лбом к оконному стеклу.
Я боялся, что он придет сюда.
– Не бойся! – услышал я позади себя ее тихий голос. – Сюда никто не придет. А он уехал на три дня в Саратов. Его послал Меньшенин за холодильной машиной. У нас есть две ночи.
– Я не боюсь, – прошептал я, испытывая смущение оттого, что она угадала мой страх.
Но мне сразу стало легче, как будто я избавился от чего-то тяжелого, мучительного.
– Согрей меня! – сказала она.
Я сел возле нее на полку и, соприкоснувшись с нею плечом и бедром, затих сердцем.
В первый раз в моей жизни рядом со мной сидела нагая женщина, и я, так же как и она, был наг. С трепетным ужасом поглядывал я на свое длинное худое тело – в темноте узко белела поперек него полоска от снятых плавок, потом переводил взгляд на ее стиснутые в ляжках крупные ноги, черный дремучий пах, на ее гладкие плечи и тяжелые груди, тоже белые, не загорелые, темными сосками смотрящие чуть вверх... Как будто всю прожитую мною жизнь я был слепым и лишь сейчас прозрел и увидел, что я вовсе не такой, каким представлял себя прежде. Рядом с нею я был совсем другим. Ее светлое тело не было очерчено, но как бы размывалось в темноту. Теперь мне стало ясно, чего недоставало, чего не было в моих отношениях с Марией. И, глядя на Веру, я понял – с Марией этого никогда и не могло быть.
Зрелая женщина.
Что-то особенное, властное и необычайно влекущее к себе было в ее образе.
Я протянул к ней руку, коснулся пальцами ее шеи, ключицы – мне очень хотелось дотронуться до ее живота, ощутить осязанием, что такое ее груди, понять, чем полны они, отчего они имеют такую удивительную привлекательную форму...
И вдруг сделал совсем другое – прижал ее голову к своему плечу.
И стал гладить и целовать ее волосы.
И я почувствовал к ней такую сильную нежность и такую привязанность, что глазам моим стало жарко.
Так сидели мы очень долго.
И я все не мог насладиться этим новым чувством отдаваемой любви.
Когда вспыхивала молния, маленькое окошко делалось кипящим от сине-сиреневого света, и свет этот озарял внутренность бани – каменку, бочку для воды, полки, развешенные на перекладинах березовые веники и нашу мокрую одежду. И голову Веры у моей груди.
Неожиданно она вырвалась из моих объятий и цепко схватила меня за запястья обеих рук.
– Какой нежный! – жестко, напряженно произнесла она. – Да ты и вправду опасен! Тебя что, никто никогда не любил? Ты и верно так одинок?
– Я не знаю, – нервно вздрагивая, вымолвил я.
– Даже мама не любила?
– Не знаю, – повторил я.
– Откуда же в тебе столько ласки? Отвечай!
Она отстранилась от меня и замерла у стены.
– Бери! – сказала она глухо и властно. – Бери сколько захочешь!
Когда мы вышли из бани и, сплетя руки в пальцах, пошли по ночному лесу, ливень кончился.
Все слабее полыхало небо и отдаленнее гремел гром. Мы шли быстро, как будто спешили уйти от места нашего греха – а сегодня я уже знал, что совершил преступление, потому что знал, что где-то в этот час по ночному шоссе мчится в кабине грузовика человек, которому она, женщина, мною обожаемая, только что изменила вместе со мной как жена. И всю дорогу мы молчали.
Время от времени я вдруг останавливал ее, чуть забегая вперед, обнимал и крепко прижимал к себе, стараясь показать ей свою силу. В эти мгновения, ощущая, как податлива она моей силе, я понимал: она – моя, вся – моя, и только моя! И ощущение совершенного преступления лишь усиливало во мне это чувство. Преступление у нас было общим, одним на двоих. У нас пока ничего не было общего, кроме этого преступления. Я долго, томительно целовал ее, и опять целовал, не отпускал от себя, делая мое преступление еще большим, чтобы оно еще прочнее связало меня с нею. И снова мы шли. Мелкие ветки, ломаясь, хрустели под нашими ногами.
Было темно. Тяжелое от туч небо лежало на вершинах деревьев. Резкими порывами над нами проносился ветер, раскачивал макушки сосен, и вокруг нас, глухо стукаясь о землю, падали шишки. Но дышалось глубоко и сладко. Гроза уходила все дальше.
– Ах, черт! – воскликнула Вера.
– Что с тобой? – спросил я.
– Оцарапала ногу.
Вдруг я понял, что впервые сказал ей «ты». Это было так естественно, что она даже не обратила внимания.
Мы подошли к лагерю.
Из тьмы леса были видны редкие тусклые огни. В корпусах, кроме двухэтажного здания общежития, все окна были погашены. И когда в стекла черных окон попадал свет от уличных фонарей, через каждые пятьдесят метров расставленных на главной аллее и хаотично между корпусами, они агрессивно блестели. У дверей корпусов раскачивались голые горящие лампочки, раскачивая по стенам округлые тени.
Вера положила руки мне на плечи, и я увидел, как она смотрит в глубину моих глаз.
– Ты принес мне сегодня много радости! – прошептала она. – Оденься во все сухое и полезай под одеяло! Чтобы не заболеть. Завтра у нас еще одна ночь.
– Я не заболею, – с трудом произнес я.
Она бесшумно скользнула по аллее, кусты на несколько секунд заслонили ее. Я видел, как она вышла на открытое пространство в мертвый свет фонарей и сразу скрылась, огибая лагерь по краю. Я следил за ее маленькой черной тенью, мелькавшей между деревьями.
Дрожа от холода, стуча зубами, я смотрел на окна общежития. Вот на втором этаже крайнее из них осветилось электрическим огнем. Вера подошла к окну, и мне почудилось – махнула мне рукой. И сейчас же окно погасло.
Я обежал половину лагеря по периметру, вышел из леса рядом со своим корпусом, прошмыгнул под лампочкой, горевшей над входной дверью.
Внутри корпуса было душно.
Я прокрался по проходу до своей кровати, снял с себя мокрое и неожиданно почуял женский запах Веры. Он остался на мне в паху. Я тронул себя за те места, которые хранили его, поднес руку к лицу и вдохнул. Сердце мое взволнованно забилось. Это был совершенно особенный, ни с чем не сравнимый запах. Как он влек меня к ней! Ноздри мои вздрагивали. И все мое тело наполнялось от него какой-то новой, колоссальной силой, о которой я прежде и не подозревал, что она есть во мне. Наконец я взял махровое полотенце, растерся им и надел сухие тренировочные брюки и толстый шерстяной свитер прямо на голое тело. Он кусался, и мне сразу стало тепло, и всего меня охватило острое чувство радости. Это было ощущение, когда человек радуется тому, что он живет.
Некоторое время я сидел на кровати, закрыв глаза и вслушиваясь в эту новую силу.
Нет, мне совсем не хотелось спать.
Меня тянуло прочь из этих стен.
Никакой разумной причины вновь идти на улицу у меня не было. И я решил, что перед сном надо сходить в уборную.
Быстренько добежал я по мокрой траве до широкой черной будки, контрастно освещенной изнутри единственной лампочкой, зашел внутрь и оглядел ряды досок с вбитыми в них гвоздями, на которых висели обрывки газет.
«Как это все странно!» – неожиданно почувствовал я, разглядывая длинные тени от гвоздей на дощатых стенах.
Я прислонился спиной к косяку входной двери и некоторое время стоял и ни о чем не думал, а только ощущал, что жизнь сама по себе очень странна и что я сейчас счастлив именно оттого, что ощущаю эту ее странность.
Сколько времени я так стоял – не знаю, но когда я вышел наружу под открытое небо, то увидел чудо.
Ветер, который так свободно летал высоко в небе и которого уже не было на земле – вершины деревьев стояли черны и неподвижны, – разогнал все тучи, начисто вымел небосвод, изгнав с него даже самые мелкие обрывки облаков, и над лагерем, над моей головой поднялся, вздулся блестящим черным шелком великий небесный купол, полный разноцветных звезд. Звезд было очень много – крупных ярких, и менее ярких, помельче, и совсем мелких, и еще тут и там светились туманности мельчайшей седой пыли! Все небо сверкало и переливалось звездным блеском, так что когда я запрокинул назад голову и обратил к нему лицо, мне даже почудилось, что звездный огонь льется сквозь меня, и я теперь полон этим космическим огнем, и чуть заметно мерцают пальцы моих рук и волосы на голове.
Я находился как бы на самом дне озера, наполненного звездным светом, а берегами озера был непроницаемо черный лес, и, как острова, со дна этого озера поднимались темные бараки. А вокруг лагеря, еще более темные, чем тьма неба, стояли иссиня-черные древние пирамиды с морозно блестящими гранями.
Яркий метеорит прочертил половину неба, оставляя за собой мгновенно тающий след.
Медленно поворачиваясь на одном месте, я разглядывал созвездия. Над лесом горел крупный оранжевый Арктур – я сразу нашел его, прочертив от ручки ковша Большой Медведицы длинную дугу вниз. Млечный Путь лежал широкой дорогой через все пространство неба.
И я вдруг начал говорить со звездами.
Я не говорил вслух. Я не шептал, не шевелил губами. Это вообще были не слова. Но я знаю, что я говорил с ними, а они говорили со мной.
«Звезды! Как я люблю вас! Как вы красивы! – говорил я небу. – В прошлое лето я смотрел на вас, когда ходил поздно вечером на железную дорогу. И вот, прошел год. И я стал мужчиной. И это не сон! Я стал мужчиной! Я стал взрослым! А вы все такие же, как в прошлое лето над железной дорогой. Если бы мне сказали тогда, что всего через год я стану мужчиной и меня ждет такое счастье, я бы не поверил. И все случилось! Я люблю вас, звезды! И я люблю ее! Я преступник, я понимаю это. Ведь она замужем. Но я потом пойду к ее мужу и скажу ему: «Кулак! Прости меня, но я люблю ее. Я не могу без нее жить. Я раньше не думал, что так можно любить! Прости меня, Кулак! Если хочешь, ты можешь избить меня – я уберу руки за спину, я не буду защищаться. Ты можешь убить меня – ведь ты вправе сделать и это. Но я уже не смогу разлюбить ее. Никогда не смогу!»»
Было далеко за полночь, но мне не хотелось идти в корпус. И я все стоял один между темным бараком и черной будкой уборной и смотрел на звезды. И не мог насмотреться на них. Я уже все сказал им, и ничего больше не посылала им моя душа в своем порыве. Но они были так красивы, что я не мог отвести от них глаз!
Наконец я возвратился в помещение корпуса. Все спали. Кто-то похрапывал. Я прошел по проходу к своей кровати, сел на нее и стал стаскивать через голову свитер.
– Я знаю с кем ты был! – услышал я рядом громкий шепот Карьялайнена.
Я замер и почему-то вновь натянул на себя свитер.
– Откуда знаешь? – холодея, спросил я.
– Знаю! – хвастливо ответил он. – Ты был с толстой Лидкой.
От волнения я шумно выдохнул из легких воздух.
– Козлы! – отчетливо прозвучал в темноте голос Горушина. – Заткнитесь!
– Все-все! – услужливо проговорил Карьялайнен. – Заткнулись.
– Поганый лагерь! – громко продолжал Горушин, совершенно не заботясь о том, что он всех разбудит. – Один козел ходит к проститутке Лидочке! Завтра другая проститутка придет поднимать на подъем флага! Мне нужен режим!
В корпусе было темно, но и при этой темноте я почувствовал, как в глазах моих потемнело и перед ними зажглись красные пятна. Я не мог даже вздохнуть.
Я поднялся с кровати, прошел по проходу до кровати Горушина, взялся за нее сбоку обеими руками и перевернул. Горушин вместе с матрацем, одеялом и подушкой слетел на пол.
– Кто это? – заорал он, копошась в одеяле.
Но этой кары мне показалось для него мало. Я обхватил руками тумбочку, которая стояла в головах его кровати, даже не почувствовав, как она тяжела, поднял ее до груди и толкнул в темноту, туда, где на полу валялся, запутавшись в одеяле, Горушин.
Послышался грохот, звон чего-то стеклянного, разбивающегося, и дикий крик Горушина:
– Рука! Руку сломал! Ру-уку!
Разом все проснулись, повскакали в постелях, не понимая со сна что произошло, кто-то треснул по кнопке электрического выключателя, и во всем корпусе ярко вспыхнул свет.
Горушин лежал на полу, схватившись за предплечье, лицо его было искажено от боли, рядом с ним валялась тумбочка, из которой вылетели книги и банки с вареньями. Варенье текло из разбившихся банок по белым простыням и казалось густой страшной кровью. А я в тренировочных брюках и шерстяном свитере на голое тело стоял над ним, отделенный от него поваленной кроватью, и кулаки мои были сжаты.
Так, со сжатыми кулаками, ничего перед собой не видя, я вышел из корпуса в темноту двора.
На земле от окон лежали один за другим параллельные прямоугольники света, и над лагерем низко, как глухая крыша, чернело пустое небо.
Из корпуса доносились стоны Горушина и шум поднявшихся старших, голоса, восклицания.
Я заметил, что все еще держу кулаки сжатыми, разжал их, посмотрел на свои ладони и сунул их в карманы брюк.
Спустя минуту в лагере начался переполох. Сначала примчался Меньшенин и руководитель по физическому воспитанию, и тут же Вера – я видел из темноты, как она в халате и домашних тапочках исчезла внутри корпуса, вдруг появилась в освещенном пролете входной двери и кинулась в темноту, кого-то ища. Я понял – меня.
Я стоял в стороне от корпуса возле кустов.
Но она сразу увидела меня.
– Ты? – спросила, схватила меня за руку и потащила в лес.
– Быстро! – выдохнула она мне прямо в лицо с такой злобой в голосе, что я повиновался.
Когда мы удалились от лагеря метров на сто, она остановилась.
– Что? Говори!
Она едва могла схватить дыхание.
Я молчал. Я не мог сказать ни слова.
– Рассказывай, что случилось! – заорала она. – Ты понимаешь, что ты натворил: ты сломал ему руку!
Я молчал.
Вдруг что-то ослепило меня.
И мгновенно я понял, что она ударила меня по лицу.
Я замер, вытянувшись в струну.
– Со мной это как-то связано? Ну! Имя мое звучало?
Я кивнул.
– Блядь! – глухо простонала она. – Говори все! Соберись! Ты же мужчина!
– Я пришел в корпус и стал надевать свитер, – с трудом разомкнув немоту, выговорил я первые слова.
– Главное! Нет времени!
– А потом пошел на двор.
– Зачем?
Я молчал.
– Зачем пошел?
– Не могу сказать.
– В уборную?
– Да, – еле слышно произнес я.
– Потом?
– Смотрел на звезды. Они были очень красивые...
– Черт с ними!
– Опять вернулся в корпус.
– Вернулся?
– Хотел лечь спать.
– Главное! Откуда взялось мое имя?
– Он оскорбил тебя.
– Горушин?
– Да.
– Как он оскорбил меня?
– Он сказал, что ты... Проститутка.
Она даже не обратила внимания на это ужасное слово.
– Почему он вдруг заговорил обо мне?
– Карьялайнен сказал, когда я пришел в корпус: «Я знаю с кем ты был. Ты ходил к Лидке». А Горушин вдруг закричал: «Козлы! Дайте спать!» И назвал Лиду проституткой.
– Горушин?
– Он сказал: «Ты ходил к проститутке Лидочке».
– Ну, а я причем?
– А потом добавил: «А завтра другая проститутка придет будить на подъем флага. А мне нужен режим».
Некоторое время Вера сосредоточенно молчала, обдумывая какую-то мысль.
Только губы ее чуть слышно произнесли: «Гаденыш!»
– Значит, я правильно поняла, – спросила она, посмотрев мне в глаза, – ты пришел в корпус, и вы с Карьялайненом стали разговаривать?
– Нет, я с ним не разговаривал. Это он сказал: «Я знаю с кем ты был».
– И добавил, что знает, что ты ходил к Лидке.
– Да.
– А Горушину это помешало спать, и он назвал Лидку проституткой.
– Да. Он так всех девочек называет.
– И меня так назвал заодно.
– Да.
– Просто так. Просто назвал. Заодно. Со зла. Но он ничего не знает о том, что было между мной и тобой.
– Нет. Не знает.
– И Карьялайнен не знает?
– Нет. Не знает.
– А кто такая Лидка?
Вдруг все спуталось в моей голове. И я от всего пережитого горько заплакал. Я размазывал сопли по лицу и все твердил:
– За что ты меня ударила? За что?
– Кто такая Лидка? – повторила Вера. – Ну! Милый мой! Успокойся!
Но я не мог успокоиться.
– Я тебя прошу! – умоляющим голосом прошептала она. – Ради меня! Ведь ты любишь меня?
– Очень! – ответил я сквозь слезы.
– Кто такая Лида?
– Девочка из старшей группы...
– В нашем лагере?
– Да.
– То есть ты вступился за честь девушки, которую ты любишь.
Я вдруг перестал плакать.
– Я люблю только тебя! Только тебя! – сказал я, хлюпая носом. – Я ее не люблю. Это неправда. Совсем не люблю.
Вера обняла мое лицо ладонями, быстро стала отирать пальцами мои слезы.
– Сейчас тебя вызовет к себе Меньшенин. И ты скажешь ему, что Горушин оскорбил девушку, которую ты любишь. И ты вступился за нее.
– Я люблю только тебя! – снова повторил я.
– Да. Только меня. И я только тебя.
– Ты любишь меня? – удивленно переспросил я.
– Да. Но об этом будем знать только мы двое. И никто больше! Ты понимаешь?
– Да.
– Если кто-нибудь узнает про нас с тобой, меня выгонят из лагеря. Ты этого хочешь?
– Что ты!
– Тогда ты скажешь Меньшенину, что любишь Лиду и вступился за ее честь. Да?
– Да, – прошептал я, еще плохо понимая, о чем она меня просит.
– Теперь незаметно выйди из леса, подойди к кустам сирени и спрячься в них. А я найду тебя и приведу к Меньшенину. Не забудь: я – Вера Станиславовна! Только на «вы»! Понял? Только на «вы»!
И она исчезла.
Черный лес окружал меня. Между стволами деревьев просвечивали огни лагеря. Но в этом ночном мраке ярко сверкали ее слова «Я тебя люблю!».
Вдруг я очнулся и сообразил, что если не буду делать так, как она попросила, то мы с нею расстанемся. И сейчас мне надо поскорее идти к кустам сирени и спрятаться в них.
И едва я подошел к ним, Вера схватила меня за руку и потащила в корпус, крича Меньшенину:
– Я нашла его! Он был здесь!
Меньшенин выскочил из сеней корпуса. Голая лампочка над входной дверью осветила его лицо сверху вниз. Лицо его было так ужасно, что, когда он ринулся ко мне, мне почудилось, что он сейчас перегрызет мне горло.
Потом я увидел нашу медсестру, которая вела Горушина в медпункт. Горушин был в трусах и пиджаке, наброшенном на плечи.
Меньшенин рванул меня за руку с такой силой, что если бы Вера не держала меня, то я упал бы, и потащил к административному корпусу. Вера тащила меня за другую руку. Я спешно шагал между ними, криво переставляя ноги и спотыкаясь.
Когда мы вошли в кабинет Меньшенина, Вера до боли сжала пальцами мое запястье, впившись в него острыми ногтями.
Меньшенин сел за письменный стол, глянул на меня исподлобья, тут же вскочил со стула и начал взволнованно ходить по кабинету. Он был так испуган, что долго не мог вымолвить ни слова.
– Ты... сумасшедший? – вдруг спросил он.
Руки у него сильно дрожали. Этими трясущимися руками он судорожно похлопал себя по карманам, вытащил пачку папирос, сунул папиросу в рот, долго не мог прикурить. Наконец глубоко затянулся табачным дымом и, даже не выпустив его из легких, кашляя, закричал:
– Ты кто такой есть?
Кто я такой есть...
Я никогда прежде не думал о том, кто я такой есть.
Я знал, что я из плохо обеспеченной семьи.
Но вокруг было много плохо обеспеченных семей. Я не страдал оттого, что у меня не было красивой одежды и модных туфель.
Я знал, что я из семьи, в которой муж и жена – мой отец и моя мать – не в ладу друг с другом.
Но тут и там были семьи, где чьи-то отцы и матери вечно ссорились.
И от этого я тоже не страдал.
Я не страдал оттого, что не был самым сильным в классе, самым успевающим, самым перспективным, о каком говорят: «Из него выйдет толк!»
Я мучился только оттого, что ощущал в себе никому не понятное призвание: совершить нечто такое, что никто до меня не совершал. Может быть, первым из людей научиться летать без крыльев. Или первым никогда не умереть. Как и кому было рассказать об этом призвании? Ведь оно было лишь сияющей мечтой. Меня бы просто подняли на смех. И я должен был затаить в сердце этот чудный зов, чтобы никто не осквернил его насмешкой или неверием, ходить, как все, в надоевшую школу, жить в семье, где неделями тяжело молчали, наконец, попасть на каникулы в пионерский лагерь. Я чувствовал: это призвание чем-то отделяет меня от всех остальных подростков. Но что оно такое – я и сам еще не знал. Когда я смотрел на скользящие над городом облака, мне чудилось, что тайна моего призвания заключена в их поднебесном скольжении. Когда я смотрел на женщин, я чувствовал, что оно – в моем желании смотреть на них. А я это желание в последний год испытывал особенно сильно. И я страдал оттого, что красивые девушки не обращали на меня свои взгляды. А некрасивые для меня не существовали, словно были лишены самого главного, что так сильно звало меня к себе.
И вот, когда я совсем не предполагал, любовь ураганом ворвалась в мою жизнь. Перестав быть безымянной и безликой, сбросив с себя запретные покровы, она явилась ко мне, прекрасная, желанная, сразу же обворожившая, околдовавшая меня, меня пленившая...
Чужая жена.
На десять лет старше меня.
И отставной подполковник Меньшенин, бегая по кабинету и набирая силу голоса, зря выкрикивал мне: «Кто ты такой есть?» – пытаясь загнать меня в угол, чтобы я ответил ему, что я – никто. Я был теперь мужчина, который любил женщину. И эта женщина только что призналась мне в ответной любви. Я был теперь сильнее их всех и безумнее их всех. Запястье мое горело от ее острых ногтей. И боль была сладостна. Кто мог одолеть меня теперь, после того как я услышал, как она дышала, вся принадлежавшая в этот миг мне одному, как она дышала с запрокинутой назад головой и искаженным от счастья лицом, освещаемая яркими молниями? До самой моей смерти, а я не умру никогда, я буду помнить это ее дыхание!
Я сидел на белом табурете в небольшой комнатке медицинского изолятора.
Сквозь табачный дым, вьющийся тонкой струйкой перед моими глазами, на меня из окна глядела августовская ночь. Над белым подоконником цвела множеством мелких цветов пышная герань, черная на фоне блестящего стекла, – любимый цветок медицинской сестры, пожилой, очень полной женщины с бесформенными слоновьими ногами, коротко остриженной, крашенной в ярко-рыжий неестественный цвет, которая спала сейчас по соседству со мной в медкабинете; время от времени она начинала храпеть так громко, что мне был слышен каждый хрип в ее горле. Я шевелил кистью руки и видел, как в стекле шевелится красный огонек сигареты, уже почти до конца докуренной и обжигавшей мне подушечки пальцев. Я смотрел на глухую стену общежития, которая темнела в глубине двора, чуть в стороне от меня, слева.
Когда в начале третьего часа ночи Меньшенин в сопровождении Веры привел меня в этот пустующий изолятор, в мыслях моих творился полный сумбур, и едва мне определили до утра место и оставили одного, я почувствовал себя таким усталым, что, не раздеваясь, тут же свалился на постель, пахнувшую лекарственной химией, и мгновенно уснул. Была секунда, когда я попытался объединить в себе одном руку матери, махавшую в окне автобуса букетом ромашек, кровавый нос Болдина, обнаженного по пояс Кулака с гаечным ключом, зажатым в сильных пальцах, блеск ливня и страшное лицо Меньшенина с глазами-дырами, ярко освещенное голой лампочкой сверху вниз, но почувствовал, что все это никак в меня поместиться не может...
Мне ничего не снилось.
Проснулся я мгновенно и сразу понял, что спал недолго – в комнате было все так же по-ночному темно. Я подошел к окну, раздвинул в стороны марлевые занавески и увидел перед собой корпус младшей группы.
«Я – в пионерском лагере. Меня вместо деревни отправили в пионерский лагерь».
И вдруг поток счастья перехлестнул мне горло, – я вспомнил, что у меня есть Вера и что для меня уже началась совсем другая, удивительная жизнь, о которой я столько мечтал.
Я посмотрел на часы – заоконного блеска было достаточно, чтобы увидеть положение стрелок. Они показывали пятнадцать минут четвертого. Я спал меньше часа. Но этот короткий глубокий сон наполнил меня живительной энергией. Я не чувствовал усталости. Голова была ясная.
Я вспомнил все, что произошло в кабинете Меньшенина. И мне стало весело оттого, что такое удивительное приключение случилось со мною.
Меньшенин кричал долго. Он кричал даже не на меня, а на какую-то беду или неудачу, которая вдруг свалилась на его лагерь. Вера дала ему накричаться вволю, и когда он устал, охрип и немного обмяк, учинила мне строгий допрос. Я рассказал все, как она просила, не назвав только имя Лиды. Я подумал, что произнести ее имя – нечестно. Явилась медсестра с сообщением, что у Горушина перелома нет, а есть только сильный ушиб, и «скорую помощь», как требовал Меньшенин, вызывать нет надобности. Меньшенин спросил, уверена ли она, что перелома нет, на что медсестра сказала, что она работает в медицине тридцать лет, и обиделась. Тогда Меньшенин приказал ей сопроводить Горушина обратно в корпус. «И вот еще, – добавил он, опершись кулаками в стол. – До утра развести их в разные стороны! И чтобы за этим, – он ткнул пальцем в мою сторону, – присмотр был! Пока я не решу, что с ним делать дальше».
Вспомнив все это, я вышел в коридор обследовать помещение, в котором находился.
Сейчас же что-то грохнулось в медкабинете, и медсестра в белом халате и поверх него в теплом сером платке, заспанная, со сна плохо владеющая равновесием своего тяжелого тела, выскочила в коридор, вопрошая:
– А? Ты чего? Куда?
– В туалет, – ответил я.
Делать мне в туалете было нечего, я дернул за цепочку спускного бачка и прошел в кухоньку сполоснуть руки. На столе на тарелке лежали два пирожка – очевидно, с полдника. Вдруг я почувствовал ужасный голод. Рот мгновенно наполнился слюной. Но я умер бы со стыда, если бы медсестра увидела, что я у нее стянул пирожок. Светлая коробочка привлекла мое внимание на полке над столом. Оказалось, что это – пачка сигарет. Я не курил регулярно, а лишь баловался, хотя дым тянул в легкие уже глубоко. Я вытряхнул из пачки одну сигаретку, взял с плиты коробок спичек и вернулся в комнату изолятора. После первой затяжки со сна и на пустой желудок меня сразу повело в сторону. Но приятно.
Я смотрел в окно на стену общежития. И я ни о чем не думал, а просто был счастлив. Я заметил, что когда человек счастлив, он ни о чем не думает.
Ночь за стеклами наконец пошла на убыль. Тьма стала разжижаться, воздух – сереть. И в комнате изолятора начали как бы всплывать, подниматься из сумрака две кровати, накрытые байковыми одеялами, и две белые тумбочки, и на стенах обозначились в белых рамочках две репродукции с картин Васнецова. Все вокруг получило объем и тени, по узкому пространству неба, переливаясь, брызнули рубиновые лучи восходящего солнца.
Она, конечно, была сейчас очень красива, спящая, с закрытыми глазами, в чистой постели в это тихое раннее утро...
Я стоял спиной к двери, когда услышал ее шаги в коридоре.
Легкое голубое платье, волосы распущены, в вырезе платья выпукло – верхние полушария грудей... Я задохнулся от восторга!
Вера выставила вперед ладонь, остановив мое движение броситься к ней, кивком головы указала, чтобы я сел на кровать, и сама села на другую напротив меня.
– Я сейчас была у Меньшенина, – быстро заговорила она. – Он решил вас с Горушиным принародно помирить.
Ее слова оказались так неожиданны и ввели меня в такой гнев, что я ошарашенно вскочил с кровати.
– Без возражений! – надавила она голосом. – Меньшенин перепуган до смерти. Он не спал всю ночь и выглядит ужасно. Мне его даже жалко. Конечно он понимает, что Слава Горушин – птичка та еще, но ты знаешь, кто у Славы Горушина отец?
– Нет, – ответил я.
– А Меньшенин – знает. Для Меньшенина этот лагерь – вся жизнь. Он создал его, хотя руководит им не от начала. У него ничего больше нет. Если у него отнимут лагерь, он помрет на второй день. Он сначала думал замолчать это происшествие, но потом решил – и правильно! – что совершенно замолчать не удастся – не рядовая драка. К тому же, ушиб у Горушина сильный, и не известно, как скоро рука его заживет. И главное, не известно, как поведет себя его папаша, когда приедет в воскресенье. Короче, нужно дело представить так, чтобы вы оба были виноваты в равной степени. Фифти-фифти! Чтобы некого было обвинять. А просто осудить при всем лагере вашу вражду, которая к самому лагерю не имеет никакого отношения. И помирить вас. Причину произошедшего мы решили не раскрывать. Меньшенин уже вызывал к себе Горушина, и тот согласен помириться, поскольку многие подтвердили, что он оскорбил твою девочку. Сейчас Меньшенин придет сюда и будет с тобой говорить. Во всем винись перед ним и со всем сказанным соглашайся.
Я опять привстал с кровати.
– Попросишь у него прощения! – повторила она. – В конце концов перед ним ты действительно виноват. Это – первое! Второе – не вертись рядом со мной и не следи за мной! Сегодня у нас ничего не получится. Третье – как можно чаще бывай на виду у всех с Лидой. Гуляй! Ухаживай! Ты меня понимаешь? Я их утром будила; девочки расспрашивали о ночном происшествии, и я кое-что рассказала... Они восхищены тобой!
Она поднялась с кровати.
Я мрачно глядел в пол. Я мог помириться с Горушиным и попросить прощения у Меньшенина. Но то, что у нас сегодня ничего не получится!..
– Нет другого выхода! – сурово сказала она.
И вышла из комнаты.
Пионерлагерь «ЗАРНИЦА» в четыре шеренги был построен на центральной площади. Длинную колонну начинали на одном конце младшие – совсем еще дети, восьми-девяти лет, мальчики крохотного росточка, стриженные наголо или под полубокс, девочки с тощими косичками, с бантиками, поджавшие от волнения губки, и завершали на другом конце старшие – усатые дылды-молодцы с нахальными лицами, одетые во фланелевые клетчатые рубашки и брюки, затянутые на осиных талиях узкими ремешками из кожзаменителя, и грудастые девицы с прическами и с серьгами в ушах. И колонна медленно повышалась от младших к старшим.
Выставленные на всеобщее обозрение, мы с Горушиным стояли перед колонной, повинно опустив головы.
Между нами возвышался высокий костистый Меньшенин с потемневшим от болезни лицом в тонких вертикальных морщинах. Меньшенин говорил речь. И мы, глядя исподлобья на громадный человеческий строй, устало переминались с ноги на ногу в ожидании своей участи – быть примиренными.
Наконец длинными руками-граблями он охватил нас за плечи и приблизил друг к другу.
Плохо соображая что надо делать, но помятуя его просьбу, мы братски обнялись.
И сразу, меня за левое плечо, а Горушина за правое, Меньшенин развел нас в стороны.
– Я уверен, подобное не повторится в нашем лагере! – торжественно провозгласил он и, подтолкнув нас в спины, скомандовал: – Встать в строй!
Когда после подъема флага я возвращался в корпус, я боковым зрением следил за тем, как параллельно мне, не отставая от меня ни на шаг, молча идет Горушин. На повороте у клумбы он искоса глянул на меня и процедил, кривя губы:
– Я тебя, падлу, убью, только рука заживет!
Понизовский стоял на крыльце барака возле входной двери и смотрел, как я к нему приближаюсь. Было очевидно: он торчит здесь не одну минуту, и единственно для того, чтобы раньше других приветствовать меня. Когда я поравнялся с ним, он выкинул вверх крепко сжатый кулак и крикнул:
– Но пасаран!
Старшие встретили меня многоголосым нарастающим возгласом «О-ооо!», который прокатился по всему бараку, окружили кольцом и наперебой стали расспрашивать, где я ночевал, чем занимался всю ночь, как себя вел Меньшенин и не требовала ли Вера, чтобы меня немедленно выгнали из лагеря. Болдин долго тряс мою кисть сразу обеими руками. Карьялайнен подвел к своей тумбочке, открыл дверцу и, ткнув пальцем в мешок из толстой серой бумаги, в котором у него хранились глазурованные пряники, сказал, что я могу брать без спроса. Для него это была большая жертва. Однажды я заметил, что он их пересчитывает, когда куда-либо уходит, и снова пересчитывает, когда возвращается. Он съедал не более одного пряника в день, откусывая передними зубами по крохотному кусочку, и чем-то походил в эти моменты на кролика. Все радовались концу власти Горушина, говорили о нем дерзости, смеялись над ним, хотя еще вчера никто не посмел бы произнести вслух ничего подобного. И наконец перед самым завтраком Елагин отвел меня в сторону и, глядя на меня яркими синими глазами, театрально произнес:
– Преклоняюсь перед смелостью поступка, но удивлен выбором!
В суете утра я не сообразил, что он имел в виду.
Столовая, как и барак, встретила меня восторженным гулом. Меньшенин гневно глянул на орущих, но ничего не смог поделать – желание поорать охватило все столы, и пока я шел по проходу, гул не прекращался.
Я сел на свое место, стараясь не смотреть ни на кого, особенно туда, где находились девочки.
Справа и слева я слышал свою фамилию.
Я глотал горячий чай и чувствовал, как дыхание мое замирает.
«Так вот в каком непрерывном счастье жил Слава Горушин!» – мелькали в моей голове быстрые шальные мысли.
Вдруг я поймал себя на том, что улыбаюсь кривой улыбочкой и одновременно вижу ее со стороны на своем лице. Улыбочка была так нехороша, что я сразу понял: нельзя, чтобы они увидели ее. Она выдаст им обо мне что-то постыдное, что я никак не хотел бы, чтобы они обо мне узнали. Я попытался согнать ее с лица, но против воли она вновь выпрыгнула на мои губы.
Я встал из-за стола и пошел к выходу.
И как только я вышел из столовой, улыбочка исчезла.
В корпусе было пусто. Я лег на свою кровать и стал смотреть в дощатый потолок. Он был покрыт толстым слоем белой краски; древесный узор не проступал сквозь нее.
Минут через десять начали возвращаться с завтрака старшие.
Я подумал, что опять услышу разговоры о себе, но мальчики говорили о футболе – на одиннадцать утра был назначен товарищеский матч с командой соседнего лагеря, и они собирались пойти посмотреть этот матч и, главное, на тех парней, которые должны были приехать к нам.
Я поднялся с кровати и пошел в лес.
Пройдя по главной аллее до конца, я увидел на окраине лагеря Горушина. Он сидел в одиночестве на скамейке. И хоть он и был в солнцезащитных очках, поза, в которой он сидел, сгорбясь и положив руки локтями на колени – на левой руке белел марлевый бинт, – была задумчивая и жалкая. Впечатление это усиливалось еще тем, что скамейка была длинной, а он сидел на ней с краю.
Я сунул руки в карманы брюк, как он сделал это после того, как избил Болдина, и нарочно замедлил шаги.
Я был уверен: он не станет мстить. Он боялся меня, хотя и прятал свою боязнь за молчанием и ненавидящим взглядом. Его боязнь и неуверенность в себе выдала фраза, которую он сказал после нашего примирения перед строем: «Я тебя, падлу, убью, только рука заживет!» Это добавление: «Только рука заживет!»
Я прошел возле самых его ног, но он даже не поднял головы.
Лес был тих и ярко пронизан солнцем; на траве сверкал лишенный коры сушняк, и меж стволами, если проглядывать далеко вперед, висела голубая дымка, как дым от костра. Я кружил по нему не менее сорока минут, пока не вышел на ту поляну, где стояла баня. Ночью, в шумящей тьме ливня, озаряемая вспышками молний, поляна показалась мне очень большой. И лес вокруг нее – густым и непролазным, уходящим в дикий дремучий мир; помню, мне вдруг представилось, что если мы пойдем по нему дальше, то заблудимся и будем плутать в его дебрях вечно.
Теперь я увидел другое. Поляна была мала, правильной круглой формы, а лес сразу за ней начинал редеть, просвечивал и обрывался, и за ним открывалось широкое пустое пространство, засеянное картофелем. Баня стояла не в центре дремучего леса, не в удивительной и страшной сказке, а почти на опушке. И сама баня была старая, неказистая, как бы одним краем присевшая к земле. Крыша ее местами поросла серым с желтизною мхом. Ночью, сплошь покрытая струями бегущей воды, она ярко зажигалась во тьме всею наклонной плоскостью.
Я осторожно толкнул дверь.
Дверь была заперта.
Тогда я заглянул сквозь стекло в маленькое окошко.
«Сейчас я увижу там себя и Веру, как мы сидим рядом на нижней полке, соприкоснувшись бедрами и плечами!» – подумал я.
Но в замкнутой полутьме я смог различить лишь каменку и на перекладинах под потолком – висящие березовые веники.
Маленький темный домик хранил внутри себя какую-то важную тайну обо мне, но не хотел мне открыть ее, как не хотел открыть дверь и впустить меня.
С чувством неясного, но остро ощутимого стыда я отошел от окошка.
Она оказала: «Не ищи встреч!»
Что значит «Не ищи встреч!»? Совсем не искать? Никогда?
Она сказала: «У нас сегодня ничего не получится».
Только сегодня? А завтра все будет по-прежнему?
Внезапно я вспомнил, как ночью она ударила меня по лицу, и я не смог сдержать слезы. Ее испуганные злые глаза, чернота неба, огни лагеря за деревьями – подробно возникли в моей памяти.
И опять я шел по лесу. То охватывало меня смутное томление, и будущая жизнь с Верой рисовалась мне так зримо, что я как бы слеп и начинал спотыкаться о корни деревьев и пни, то сильнейшее отчаяние наваливалось на меня, и я понимал, что все между нами кончено. Тугая паутина цепко облепила мое лицо; я остановился, сорвал ее с губ и бровей и с каким-то странным удивлением вдруг подумал:
«Скоро лето кончится. Осталось две с небольшим недели. Как же тогда быть?»
Я взошел на гору над озером, сел в можжевеловых кустах, откинулся на спину на траву и заложил руки за голову.
Не помню, в какой момент я уснул, но вдруг сквозь сон я почувствовал: кто-то сидит вблизи меня.
И я сразу понял: Вера!
Я уловил ее дыхание! Она была рядом со мной!
Не открывая глаз, уже совершенно проснувшись, я слушал шелест листьев в мягком теплом ветре и крики детворы с озера и, затаясь, ждал, когда она приблизится ко мне и коснется моего лица прохладными нежными пальцами.
«Сейчас! – говорил я себе. – Еще мгновение!»
Глаза мои раскрылись сами собой, и я увидел облака. Они двигались в глубине неба слева и справа надо мною, а потом одно из них проплыло прямо над моими глазами, и от его движения у меня появилось чудесное ощущение, будто мир перевернулся, и не я лежу под летящими облаками, а они летят далеко подо мной в безграничной бездне.
Испытывая сладкое головокружение, я посмотрел вбок и увидел шагах в пяти от себя Лиду.
В пышном розовом платье с оборками и с большим черным бантом в волосах – наряд, который она надевала только на танцы, – она сидела вблизи меня на холмике и читала книгу.
Она оторвала взгляд от страницы и повернула лицо ко мне.
– Ты не знаешь, сколько сейчас времени? – спросила она.
– Что?..
Я запнулся.
– Сколько сейчас времени?
Ее серые глаза казались голубыми, так густо она накрасила ресницы голубой тушью.
– Я... не знаю, – ответил я.
– У тебя же часы на руке!
Я приподнялся на локтях, посмотрел на свою руку, потом тряхнул головой, стараясь избавиться от тяжелой мути обмана. Я никак не мог прийти в себя. Я вдруг почувствовал, как сильно земное притяжение придавило меня к земле.
– Какой ты смешной! – сказала Лида, робко улыбнулась, взглянула на меня испуганными глазами, вскочила на ноги и бросилась бежать по гребню горы, по-девчоночьи раскидывая в стороны полные белые икры.
Эта военизированная игра имела такое же название, как и лагерь, – «Зарница». Ее проведение было обязательно для всех пионерских лагерей.
К счастью, старших не заставили, как младших, с игрушечными пистолетами и деревянными автоматами брать приступом обыкновенный пригорок, крича при этом «Ура!», а вся она свелась к разнообразным спортивным состязаниям и более походила на тренировку спортсменов-туристов.
– Стране нужны мужественные защитники! – сказал Меньшенин перед ее началом.
Состязания по метанию гранаты провели на лагерном стадионе до обеда. Мы по очереди метнули окруженную для тяжести стальным цилиндром деревяшку, лишь отдаленно напоминавшую настоящую гранату. Под самый конец один из мальчиков нашей группы – розовощекий веселый армянин Армен, то ли от неумения, то ли от волнения метнул ее не на пустое поле стадиона, а вбок, так что она полетела прямо в физрука, который стоял там со своим любимым секундомером, всегда висящим у него на шее на ленточке, и с раскрытым журналом в руках, куда он заносил показания наших бросков. Физрук диким прыжком отскочил сразу на три метра, выронив в полете журнал и авторучку, и бухнулся на траву. Когда он поднялся на ноги и посмотрел на Армена – бедный Армен застыл, весь подавшись вперед и раскрыв рот от страха, – глаза физрука были полны такой лютой ненавистью, что нам почудилось: он сейчас размажет Армена по земле. Он сразу же пустил свой секундомер и приложил его к уху. Но тут Меньшенин пришел Армену на помощь. Громко крикнув нам: «Прекратить смех!» – он обнял Армена за плечо и, развернув его лицом в нашу сторону, сказал:
– Если бы это случилось в боевых действиях, ты бы сейчас уложил насмерть половину своих товарищей. Ты понимаешь это? Здесь твои помощники. А враги у тебя где? Впереди! Вон где враги!
И он направил выставленную вперед руку, а на ее кисти еще выставленный указательный палец на пустое футбольное поле.
Единственным, кто не участвовал в игре, был Горушин. Он с утра совсем сник, всех сторонился, и, как я с самого начала смены уходил от лагеря со своими мечтами и тайнами на гору над озером, так теперь он удалился от него со своей обидой в конец аллеи к самому лесу и сидел там в одиночестве на последней скамье, злой и несколько сбитый с толку, надувшись, как филин. Он теперь все время носил солнцезащитные очки. Я понял почему: он не хотел, чтобы видели его глаза.
День начался светло, прозрачно. Оранжевым блеском сверкал среди бараков корпус лагерной столовой, в тени было холодно, на солнце жарко, и звонко вразнобой пели птицы.
Еще рано утром, быстро пройдя мимо гаражного дворика, я увидел возле ворот серый запыленный грузовик с большим ящиком в кузове. Но самого Кулака не встретил – он, очевидно, отдыхал после бессонной ночи, проведенной за рулем.
Я вернулся в барак и залез под одеяло.
«Как могло случиться, что я вчера принял Лиду за Веру? – Я снова вспомнил момент моего пробуждения и то светлое ощущение, которое сразу возникло в моем сердце. – Может, это произошло оттого, что я не совсем проснулся? Но когда я смотрел на облака, я уже не спал. Или вокруг всех женщин что-то особенное сосредоточено в воздухе?»
Ночью я долго не мог уснуть, все думал о Вере, о том, что она одна у себя, и мне приходили в голову безумные планы – пойти кинуть в стекло ее окна маленький камушек, чтобы она, услышав его стук, проснулась и вышла ко мне. Желание мучительно жгло меня. И я не знал, как мне погасить этот огонь. Потом что-то случилось, странное, необычное, и я пошел вдоль кромки вод, припоминая с радостью, что эти воды – океан, хотя я никогда не видел в своей жизни настоящего океана, пошел по белому, раскаленному на солнце песку, погружаясь голыми ступнями в его сыпучее вещество, и прохладные голубые волны накатывали на мои ступни, покрывали их шипящей пеной и возвращались в океан... Я проснулся до горна, и, едва открыл глаза, волнение охватило меня. Я оделся и пошел посмотреть, приехал ли Кулак. Сам не знаю почему, но я ждал его. Однако увидел я его только после обеда. В три часа дня руководитель по физическому воспитанию явился к нам в корпус и, собрав всех вместе, повел в лес, где должно было состояться второе состязание.
Овраг представлял из себя глубокую трещину в приподнятой над низиною возвышенности, поросшей хвойными и лиственными деревьями. Словно неведомый титан ударил в этом месте в землю гигантским топором и краем его лезвия оставил в ее рельефе отметину. Два боковых склона оврага были крутыми, а третий, торцевой, полого опускался к узкому дну, по центру которого вилась, то появляясь, то исчезая, утоптанная тропинка.
Мы приблизились к нему со стороны низины, вошли внутрь сумрачного узилища, и тут я увидел Кулака. Освещенный густым солнцем, он стоял надо мною на левой стороне оврага рядом с Верой и двумя пионервожатыми из младших групп, а на другой стороне стояли Меньшенин, кухонный рабочий и медсестра. Впервые я увидел Веру и Кулака вместе, друг возле друга, и мне почудилось, что он все знает обо мне. Впечатление это усиливалось еще оттого, что я смотрел на них снизу вверх.
Над впадиной оврага от одного склона к другому был натянут канат.
Растянувшись цепочкой, во главе с физруком мы шли по тропинке в густых папоротниках по прохладному дну оврага, под далекими ветвями больших деревьев, под канатом, и Кулак и Вера медленно летели надо мною, освещенные солнцем...
– Это нам по канату надо будет перебираться? – тихо спросил меня Елагин.
– Наверное, – ответил я.
– Я боюсь высоты, – сказал он.
Я не ответил, мысли мои были заняты другим: зачем здесь Кулак? И все остальные – в таком количестве.
Постепенно дно повышалось, мы поднимались по торцевому склону все выше, пока не оказались на одном уровне со стоявшими наверху.
В нерешительности скучились мы возле дерева, за которое был привязан канат.
– С детства боюсь, – сознался Елагин. – Может, слинять незаметно?
Физрук выстроил нас в две шеренги.
Я исподлобья поглядывал на Веру и на Кулака.
Вера смотрела на наши шеренги, но взгляд ее не различал меня в общей массе старших. Кулак курил сигарету и улыбался.
– Слиняю, – прошептал Елагин. – Если меня спросят, скажи, что у меня разболелась голова. – Он подумал и добавил: – И поднялась температура.
– Бояться ничего не надо, – говорил тем временем физрук. – Канат надежно закреплен и может выдержать груз в полтонны. Надеюсь, таких тяжелых среди вас не найдется.
Он засмеялся, словно сказал остроту.
Нам ничего не оставалось, как невесело хохотнуть в тон ему.
– Кроме того мы с Володей, – он указал на Кулака, – будем тщательно страховать каждого, а руки у меня и у него, как вы знаете, крепкие.
Самое страшное, что сразу пришло мне в голову, едва я увидел их всех на кромке оврага, подтвердилось: меня, который обесчестил Кулака, будет страховать Кулак, а присутствовать при этом будет Вера. Ничего нельзя было придумать унизительнее. Если только это случится, я навсегда потеряю ее, я не смогу даже приблизиться к ней. Я это ясно понял.
– Начнем!
Физрук глянул на часы.
– Добровольцы есть?
Все молчали.
– Добровольцев нет. Тогда – по списку!
И он начал выкрикивать наши фамилии в алфавитном порядке:
– Александров! Бабаян – приготовиться!
Александров – разбитной парень с широкими плечами и непропорционально короткими и кривыми ногами, толстыми в икрах, небольшого роста, черноволосый, подстриженный ежиком. Глаза у него серповидные, как у северных народов, живущих в тундре.
Улыбаясь, он вышел из строя и спустился по склону к Кулаку, который занял там свое место.
Кулак стал надевать на него монтажный пояс, служивший страховкою, прикрепил пояс к ролику на канате, два длинных страховочных конца перекинул крест-накрест через канат, один конец дал физруку и легко приподнял Александрова сильными руками.
Александров взялся за канат, охватил его ступнями и, страхуемый Кулаком и физруком, стал рывками по-обезьяньи продвигаться к другой стороне оврага.
Его встретили Меньшенин и кухонный рабочий.
– Молодец! – громко сказал с той стороны Меньшенин. – Видите, не так страшен черт, как его малюют.
Александров повернулся ко всем нам и, широко улыбаясь и щуря и без того узкие глаза, поклонился, словно певец на эстраде.
– Бабаян! – провозгласил физрук. – Приготовиться Болдин!
– Армен! Не забудь, враги у нас впереди! – крикнул из шеренги Понизовский.
Физрук строго глянул на него и сказал:
– Твоя очередь – тоже.
Армен с трудом подтянулся на руках, обхватил канат ногами, лицо его от натуги стало красным.
– Нет, не могу! – сказал он.
Кулак подтолкнул его под толстый зад.
– Я удержу! Не упадешь!
– Нет! – прошептал Армен. – Лучше я не буду позориться.
– Если боится, заставлять не надо! – сказал через овраг Меньшенин.
Болдин полз во канату долго, мучительно, закусывал губу, строил на лице гримасы, и Кулак и физрук усердно страховали его.
Боковым зрением я поглядывал на Веру. Какая чужая она была сейчас! Говоря с Кулаком, она говорила ему «ты». Она не могла говорить своему мужу «вы». Но как болезненно было мне видеть ее, так близко к нему стоящую, и чувствовать, что их сближает вся прожитая ими без меня жизнь, они муж и жена, а я посторонний, лишний, я чужой для нее, и сейчас в доказательство этого я буду унижен им при ней! Он, так же как и на Армена, наденет на меня страховочный пояс, так же подсадит, обхватив, как котенка, сильными руками, подтолкнет под зад, весело крикнет «Пошел!», и Вера будет смотреть на этот мой позор.
Светлая головка ее сверкала на солнце. Я видел ее красивую фигуру в летнем платье, крепкие, золотистые от загара, обнаженные по плечи руки, и от этой ее женской силы и женской красоты и оттого, что она принадлежала ему, она казалась мне еще более привлекательной, недосягаемой и имеющей надо мною обидную и странную власть, которой я ничего не мог противопоставить.
Я перевел взгляд на Кулака. Он был в брюках и в клетчатой рубашке с закатанными выше локтя рукавами, и видны были его могучие руки. Я посмотрел на свои. Какими слабыми они казались по сравнению с его выпуклыми тяжелыми бицепсами и широкими, с затаенной силой, запястьями.
– Елагин! – выкрикнул физрук.
Никто не ответил ему.
– Елагин!
Я огляделся.
Елагина не было рядом со мной.
– Он просил передать, что заболел и у него поднялась температура, – сказал я.
– Интересно! – издевательски произнес физрук. – Только что шел сюда абсолютно здоровый, и уже успел и заболеть и даже температуру измерить!
В шеренге засмеялись.
«Сейчас он выкрикнет мою фамилию!» – с ужасом понял я.
Никого не видя перед собой, не оборачиваясь назад, чтобы не встретиться глазами с Верой, я спустился на два шага по склону вниз, увидел руки Кулака, которые уже готовились окружить меня страховочным поясом, выскользнул из его рук, ухватился за канат, но как-то неловко, меня качнуло в сторону, и, чувствуя, что он сейчас поймает меня за штанину, лихорадочно перехватывая руками канат, устремился к другому склону оврага. Наконец, сообразив, что я уже вне опасности, и ни Кулак, ни физрук не могут достать меня, я подтянул наверх ноги и охватил канат ступнями.
Я видел над собой только свои руки, перебирающие канат. Я ничего не слышал. Я перемахнул через овраг с такой быстротой, что не заметил, как достиг другого склона и влетел головой прямо в Меньшенина.
И только когда он крепко и больно схватил меня за локоть, я опустил ноги и с удивлением сразу ощутил под ступнями склон.
– Засранец! Поганец! Ты что, хочешь, чтобы я из-за тебя в тюрьму сел? – услышал я совсем рядом с ухом быстрый шепот Меньшенина.
Я смотрел ему прямо в лицо, в его глубокие темные глаза, а видел только одни шевелящиеся губы, белые, сухие, старые.
Вдруг я почувствовал, как рука его, которою он сжимал мой локоть, ослабела, потом она стала разворачивать меня лицом к той стороне оврага.
– Смелый юноша! – обращаясь ко всем через овраг, заговорил Меньшенин неожиданно добрым голосом. – Но нужен ли такой риск? Ведь у нас учения. Другое дело, если бы это было на войне в боевых действиях. Тогда бы я тебя похвалил. А сейчас скажу: хвастовство и глупость!
Я спустился на дно оврага, пересек его, поднялся на склон и увидел, что Веры нет. В какой момент она ушла? Но я понял, что ее не было уже тогда, когда я пошел к канату.
Вечерело, когда я приблизился к гаражному дворику и встал в стороне от Кулака, наблюдая издали, как он работает. Кисти рук его были измазаны в саже и машинном масле.
– Пионер пришел!
Он узнал во мне того мальчика из старшей группы, которого должен был страховать сегодня на канате.
– Ну ты и сиганул через овраг! Будто за тобой собаки гнались!
– Можно я вам помогать буду? – спросил я.
Он выпрямился, держа в руке металлическую отвертку.
– Машинами интересуешься?
– Да, – соврал я.
– В мотор лазил когда-нибудь?
Я отрицательно помотал головой.
Он задумался.
– Видишь блок цилиндров?
– Вижу, – сказал я, склонясь под капот и разом оказавшись с Кулаком в одном замкнутом мире, в котором кроме запаха бензина и ржавого железа жил еще живой запах его тела и его дыхания.
– Возьми звездочку и отдай эти гайки!
Он заметил мое замешательство и, вспомнив мою прошлую бестолковость, пояснил:
– Изогнутый ключ.
Я пошел в гараж. Как и в тот раз, на столе лежало множество гаечных ключей. Я увидел среди них блестящий, дважды изогнутый, и принес его.
Кулак наклонился над двигателем, надел ключ на гайку и коротко ударил по другому его концу ладонью. Гайка стронулась с места. Затем он стал легко выворачивать ее.
Я не испытывал страха, находясь так близко от него, но жадное к нему любопытство. Словно я прикасался к чему-то сокрытому от меня, запрещенному мне, словно я мог многое узнать о Вере...
Я надел ключ на гайку, попробовал сдвинуть ее с места, но она не пошла. Тогда, не пожалев силы, я ударил ладонью по другой стороне ключа и очень больно разбил руку.
– Резче надо! – услышал я над собой его голос.
Он коротко ударил своей ладонью по ключу, и гайка сразу повернулась на четверть оборота.
– О своей машине мечтаешь? – спросил он.
Я растерялся, не зная, что ответить.
– Длинная, серебристая, с мягкими сиденьями, с радиоприемником!..
Он хохотнул.
Мы работали более часа.
И весь этот час, приглядываясь к его уверенным движениям и особенно ревниво вслушиваясь в его дыхание, я ощущал новую странную связь, которая появилась между мною и ним. Его дыхание было дыханием большого сильного зверя. Намного более сильного, чем я.
– Тебе пора на ужин, – вдруг сказал он.
– А вы?
– Я дома поем. Верочка чего-нибудь приготовит.
Меньшенин объявил результаты игры. Он сказал, что доволен тем, с какой серьезностью все отнеслись к этой ответственной игре. И добавил, что вторая ее часть будет проведена на следующей неделе и будут участвовать и девочки. Зачеты были поставлены и Армену, и Елагину.
Потом он сделал паузу, победоносно оглядел нас и с радостью провозгласил:
– А теперь скажу о том, о чем все вы, конечно, мечтаете. Пора готовиться к прощальному балу. Прощальные балы – традиция нашего лагеря. Не во всех лагерях бывают прощальные балы. Но мы любим их и ничего для них не жалеем. Мы хотим, чтобы у всех у вас осталось радостное впечатление о проведенном в нашем лагере лете. Записывайтесь у старшей пионервожатой: кто какое хочет принять участие в концерте, кто как хочет показать свое умение, свои способности. Будут у нас и праздничные карнавальные костюмы – даю слово директора, – и танцы до восхода солнца, и костер!
– До восхода солнца! – загудели мы.
После ужина сразу человек пятнадцать ринулось к Вере записываться на выступления в концерте.
Я смотрел на нее, окруженную множеством девочек и мальчиков, многие из которых были выше нее ростом. И в моей голове все крутилась фраза, сказанная Кулаком: «Я дома поем. Верочка чего-нибудь приготовит».
А ночью меня охватила ревность. Я сразу понял, что это и есть ревность. Но я даже не мог представить себе, что мучения ее так тяжелы. То вчерашнее пламя, в котором я сгорал, теперь показалось мне очень слабым испытанием. Вчера Вера была одна. Сегодня она спала с ним рядом, вся погруженная в его громадные сильные руки. И злой голос непрерывно говорил мне:
«Они вместе!»
Я пытался убеждать себя, что они прожили в браке много лет, а я даже не знал об их существовании. Не знал всего два месяца назад и не мучился никакой ревностью. Но силы были неравными. Голос запросто одолевал меня. Кровь моя вскипала. И я опять слышал:
«Они вместе!»
Я вышел во двор.
Мрачная сила влекла меня к их постели. В груди моей было тесно и душно.
Над лагерем горела половинка луны. Томно пахло флоксами. Столовская кошка протрусила бочком по пустой аллее и исчезла в цветах на клумбе. Из дверей общежития вышел Меньшенин в чем-то белом, как покойник, закурил, поглядывая на небо, и долго стоял у входа один, а я один стоял в стороне от него. Он не мог меня увидеть. Потом он прошел на аллею, поднял валявшийся на ней камень, отбросил его в сторону и опять скрылся в общежитии.
Вот их окно! Они сейчас там, за этими стеклами, в той ночной тьме, в той комнате. Они любят друг друга!
И она, моя единственная женщина, без которой я уже не мыслил своей жизни, виделась мне, как тогда в сверкании молний, – зловеще прекрасной, с запрокинутой назад головой и с раскрытым ртом, из которого вырывается стон наслаждения. Теперь я знал, что оно делает с человеческим лицом.
– Нет, я так больше не могу! Я не хочу так! – шептал я.
Как презирал я себя за то, что был так слаб и мал, что не мог ворваться туда, наверх, на второй этаж, и отнять ее у него, и как ненавидел ее – за то, что она была так колдовски красива, так недосягаема и так неверна!
Что-то черное появилось в воздухе над крышей общежития, повернуло в мою сторону, быстро снижаясь. Я в ужасе отпрянул от него, поскользнулся, упал на холодную траву, выставив вверх для защиты растопыренные в пальцах руки.
Большая птица, шумя рассекающими воздух крыльями, низко промчалась меж кустов, чиркнула блестящим крылом по звездному небу и скрылась за непроницаемой стеной деревьев, оставив в моем сердце сильный испуг. Наверное, это была сова.
С остановившимся дыханием и часто бьющимся сердцем я поднялся с земли.
И вдруг от этого сильного страха, так внезапно пережитого только что, предо мной возникли, сам не знаю почему, лунно сверкающие рельсовые пути, устремленные в бесконечность, словно я вновь попал в прошлое лето и, ступив на них, пошел по ним, ничего еще не зная ни об этом лагере, ни об этой ночи, ни об этой птице.
Насыпь, по верху которой я шел, была очень высокой; она вырастала над равниной могучим земляным валом, и от нее далеко вправо и влево открывались свободные пространства. Я шагал в размер расстояний между шпалами. Шпалы были из крепкого дерева, местами испачканы мазутом, вылившимся на ходу из цистерн грузовых составов. Солнце уже глубоко опустилось за край земли. Четкая линия горизонта была то почти идеально прямой, то таинственно волнистой, и волны обозначали там вдали новые возвышенности, с которых открывались еще более далекие горизонты, уже моим глазам недоступные. Над равниной сгущался сумрак, огни деревень проступали в нем разрозненными цепочками; небо ширилось, поднималось, делаясь по-ночному синим, а на западе еще долго светилось малиновым заревом с тонкими кровавыми прожилками в низких тучах. Старая автомобильная дорога, по которой давно никто не ездил, столбы телеграфной линии вдоль дороги, густо разросшиеся кусты – все одевалось подо мною туманом, он смыкался сплошным покровом, и я как будто плыл над облаками. В болотце под насыпью смолкли лягушки, еще недавно звонко певшие свои восторженные песни; обрывками вырываясь из тумана, чернел внизу развалившийся мост через мелкую речку; она вилась вдоль насыпи с одной ее стороны, потом проходила под железнодорожным полотном в каменном туннеле, имевшем форму широкой арки, и появлялась уже с другой стороны. Дно этой речушки было устлано острыми камешками, а ледяная вода так ломила ноги, что когда я, бывало, ступал в ее поток, то в первую секунду перехватывало дыхание. В этом гулком каменном туннеле можно было ходить в полный рост, и даже вытянутая вверх рука не доставала пальцами до округлого свода. Я любил бродить там под насыпью, закатав брюки до середины колен. В центре туннеля было сумрачно, а по краям – светло, и на выходе торчали из воды извилистые сучья, принесенные течением и застрявшие на мели, на которые в жаркий день садились синие водяные стрекозы, и тонкие крылышки их ломко поблескивали на солнце, как целлофан. В этом туннеле было так заманчиво вдруг громко крикнуть: «А!» – и услышать, как это отрывистое «А!» повторяется в высоте каменного свода, по которому, отраженные от воды, лениво блуждают кривые солнечные блики. На насыпи зеленела трава и цвел лиловыми островерхими пиками иван-чай. А потом железнодорожное полотно вползало внутрь выемки, прорытой в холмах, и шло в громадной ложбине. Она имела сечение расширяющейся кверху трапеции. Искусственно срезанные под равными углами, спины холмов уходили с обеих сторон вверх, разноцветные от обнажившихся бело-серых пород мергеля и желтых мхов, туда же вверх взмывала просмоленными черными столбами линия телеграфа, а еще выше вразброс росли крупные деревья, и вершины их уже почти доставали до голубого неба, по которому медленно плыли летние облака...
Тьма густела. Я шел по насыпи над туманом, окруженный чуткой тишиной, полной неясных вздохов и случайных звуков, какая бывает только ночью на природе под открытым небом. Она ощущалась еще острее оттого, что за холмами с тихим нежным звоном стрекотал гусеничный трактор. Звук его мотора то напрягался, то ослабевал, и мне чудилось, что я слышу все далекие города разом. Их лучистый чад, их разноязыкий говор звали меня к себе. И молодая женщина, указывая к ним дорогу, плыла впереди меня бесплотным видением, сплошным прозрачным сиянием, мне одному видимая и меня одного зовущая за собою. К ней нельзя было приблизиться, с ней нельзя было заговорить, но она была главным, что присутствовало в этих ранних ночах.
А потом из тьмы появлялся черный поезд. Земля под ним дрожала, и рельсы прогибались. Он надвигался на меня, неистово гудя, слепя прожекторами, и проносился мимо, заставляя сердце ужаснуться тысячетонной громаде металла, летящего над землей в ночи, и оставляя после себя в холодном воздухе, где, струясь, мешались ароматы цветов и земли, горьковатый привкус гари. Этот теплый манящий запах исходил от сгоревшего угля, которым проводники топили маленькие вагонные котлы, чтобы согреть пассажирам чай. И я жадно всасывал в себя этот горьковатый привкус. Он был вестником той будущей любви, к которой тянулось мое сердце, и которая, я это знал, уже шла мне навстречу...
Я проспал и утренний горн, и подъем флага, и даже завтрак. Меня долго тряс за плечо Карьялайнен, пытаясь разбудить, но я огрызнулся на него так озлобленно, что он оставил меня в покое. Наконец проснувшись, я вяло уставился на стену перед моими глазами. Оклеенная светлыми обоями, она на ощупь была холодна. В тишине пустого помещения, остро чувствуя, что я один здесь и никто не видит меня со стороны, я трогал стену пальцами и продолжал лежать, ни о чем не думая. И ни о чем не думать тоже было мучительно, потому что в моем мозгу непрестанно появлялись зародыши каких-то мыслей, но они были расплывчатыми, неясными, как далекие огни в тумане, и я не мог различить, что они значат. Меня угнетала незнакомая тоска. Мне ничего не хотелось, кроме как лениво трогать стену пальцами. Потом барак вновь наполнился старшими. Я оделся, застелил постель, взял из тумбочки мыло, зубную пасту, щетку и, перекинув через плечо полотенце, собрался идти умываться и уже сделал по проходу между кроватями несколько шагов, когда вдруг к нашему корпусу мягко подкатила длинная легковая машина – мы увидели ее за стеклами прямо возле оконных рам, и это было очень непривычно, потому что у нас никакие машины, кроме лагерных автобуса и грузовика, да и те лишь по хозяйственной аллее, на территорию лагеря не заезжали. А эта, сияющая черным лаком, с вертикальной антенной на крыше, подкатила под самые окна. За ее рулем сидел шофер в черном пиджаке, белой рубашке и при галстуке. И рядом с шофером – крупный мужчина лет сорока пяти в голубом. Скрипнув тормозами, машина остановилась, мужчина вылез из нее – был он среднего роста, с большим выпуклым животом, с очень широкой грудной клеткой, могучими плечами, курчавый; он мелькнул за окнами и быстро вошел к нам внутрь барака.
Мгновенно замолчав, мы обернули к нему лица.
Это был внушительный человек, красиво загорелый, но не нашим северным, а южным курортным загаром. Гладкий, холеный, очень чисто выбритый, он таил в своей кряжистости и особенно в посадке крупной головы что-то от дикого кабана. Я прежде никогда не видел таких людей. Летние туфли, светлые брюки, узорчатый кожаный ремень, голубая рубашка с короткими рукавами из какого-то чудесного материала, золотые часы на толстом запястье – все на нем было необыкновенное, высочайшего качества, очень дорогое. В руке он держал бежевый портфель с поблескивающими замочками и сам весь как бы сиял черными лучами.
– Привет, мужики! – громко произнес он. Цепкие глаза его проскользили взглядом по нашим лицам, кого-то среди нас отыскивая. – А где мой будущий олимпийский чемпион?
И с восхищением глядя на него, застыв посреди прохода, я вспомнил фразу, сказанную мне в медицинском изоляторе Верой:
«Ты знаешь, кто у Горушина отец? А Меньшенин знает».
Старшие растерянно переглянулись, не соображая сразу, что отвечать.
– Это корпус старшей группы? – спросил вошедший.
И вдруг всех как прорвало:
– Вы папа Славика?
– Вы правильно пришли!
Каждый желал приблизиться к необыкновенному человеку, услужить ему.
– Он – на аллее у леса, – заговорил Елагин мягким плывущим голосом.
– Можешь проводить меня к нему?
Отец Горушина открыл свой портфель, выкатил на ближнюю кровать на покрывало целую кучу разноцветных конфет в бумажных и целлофановых обертках.
– Жрите, мужики! – весело оказал он.
И вместе с Елагиным вышел из корпуса.
В бараке воцарилась мертвая тишина.
Старшие стояли неподвижно.
Вдруг одновременно все посмотрели на меня.
И сейчас же, отталкивая друг друга, кинулись на улицу поглазеть, что будет.
Я вышел из барака последним и остановился на крыльце, с его высоты глядя, как удаляются крохотный щуплый Елагин и широченный человек-кабан, а за ними на расстоянии следует толпа старших.
Я смотрел им в спины и никак не мог продышаться от запахов очень дорогого одеколона и косметических кремов, которые остались после этого человека и которые я глубоко вдохнул, когда проходил по проходу.
Наконец Елагин и человек-кабан, а потом и все старшие исчезли за поворотом аллеи.
Я спустился с крыльца и опасливо пошел за ними.
Когда открылась взгляду скамейка у леса, на которой теперь проводил свое время Горушин, я увидел, как Елагин указал на нее отцу Горушина и, расшаркавшись, бочком-бочком, не смея повернуться к нему задом, двинулся от него влево, ближе к нашим, и все они рассыпались по аллеям, полянкам и кустам.
Я видел, как отец Горушина приблизился к скамейке, на которой сидел Славик Горушин, как Славик встал, когда отец уже подходил к нему, как они обнялись, как сели на скамейку, как о чем-то долго разговаривали и отец смотрел его забинтованную руку, потом я вдруг увидел Меньшенина, который бежал от помещения столовой в их направлении, перешел на шаг, видимо задохнувшись, опять побежал, видел, как отец Горушина вскочил со скамейки и с кулаками бросился на Меньшенина, я видел, как он орал на Меньшенина, размахивая при этом толстыми ручищами, а тощий Меньшенин сгибался все ниже. Потом Горушин-сын и Горушин-отец быстро направились к нашему корпусу, шли мимо рассыпавшихся по аллее любопытных старших, все ближе к кустам сирени, все ближе ко мне, я сделал несколько шагов назад, но почувствовал, что если войду в корпус, то окажусь в его замкнутом объеме, как в западне, отбежал от корпуса в сторону леса, еще отбежал; я видел, как отец и сын Горушины вошли в корпус, следом за ними поднялся по ступеням крыльца шофер черной машины, которая стояла под окнами корпуса, через минуту шофер вновь появился на крыльце, неся чемодан Славы Горушина, затем вышли отец и сын, все сели в машину, громко хлопнули закрывающиеся дверцы, взревел двигатель, машина дала задний ход, лихо развернулась и умчалась прямо по аллее к входным воротам лагеря, за которыми мгновенно исчезла, подняв облако серой пыли.
Я услышал, как в дрожащих руках у меня кусок мыла бьется о мыльницу, и пошел на невесомых, сразу ослабевших ногах к умывальникам.
Когда я вернулся в корпус, там шло оживленное обсуждение произошедшего. Собравшись в проходе между кроватями, старшие обменивались впечатлениями. Тумбочка Горушина была раскрыта и пуста. Как будто чего-то недоставало в корпусе. Как будто что-то большое исчезло из него. На кровати, что была ближе к выходу, разноцветно блестела горка дорогих конфет.
Едва я вошел, все замолчали и, пока я пробирался по проходу к своему месту, провожали меня многозначительными взглядами, а потом опять заговорили, перекрикивая друг друга.
– Финита ля комедиа! – орал Понизовский. – Как он набросился на Меньшенина! Как на мальчишку! Я думал, убьет!
– Меньшенин выкрутится! – не сдавался Елагин. – Знаешь, сколько тут каждый год происходит всего! Если из-за каждого случая с работы снимать, директоров не напасешься.
– У отца Горушина лапа в Москве, – сказал Александров. – На таких машинах без лапы не ездят. Шофер – как артист. Костюмчик! Рубашечка! Галстук!
– Неслабые есть на свете люди! – с затаенной завистью промолвил Карьялайнен.
– Подумаешь!
Армен надул щеки и издал ртом долгий унижающий звук.
Вдруг все развеселились от этой его выходки и стали каждый на свой лад повторять этот звук.
– Ах, мой сыночек! Моему сыночку сделали бобо! – завизжал Елагин, чтобы снова привлечь к себе внимание. – Расстреляйте всех, кто виноват! И кто не виноват – тоже!
Он прицелился указательным пальцем правой руки в меня, щелкнул языком, потом дунул на палец, как на дымящееся дуло пистолета, сунул руку в карман и сказал:
– Больше никто не будет обижать мое драгоценное чадо!
Понизовский охватил Болдина со спины за плечи, свалил его в проход между кроватями, Армен запустил в Александрова скомканным полотенцем Горушина, началось всеобщее ликование.
Карьялайнен подошел к конфетам и, глядя на них, сказал:
– Все равно за ними не вернутся.
Елагин быстро схватил целую горсть конфет, высоко поднял над головой.
– Скушаем за несчастного недоделанного олимпийского чемпиона!
Покрывало вмиг опустело.
А потом, устыдясь, шумной толпой вывалили на улицу.
Я посмотрел на залитое солнцем окно, и мне захотелось выбить из него все стекла.
Сунув руки в карманы брюк, я слонялся по лагерю, отделенный моим преступлением от всех остальных его обитателей, беззаботных и счастливых, и не находил себе места.
Мне казалось, что, после нашего примирения перед строем и после отвратительного братания на виду у всех, история закончена и возврата к ней не будет, но сегодня, когда явился господин кабан на черной машине с вертикальной антенной на крыше и когда я увидел бегущего к нему Меньшенина, я нутром почуял, что дело куда серьезнее.
Все предо мною сверкало, блестело, слепило мне глаза, а мне мерещился в этих чешуйчатых бликах немилосердный суд надо мною, и что самое ужасное – и над Верой тоже.
Я сидел на скамье на центральной площади, слушал, как в легком ветре шелестит полотнище флага и одновременно под конвоем входил в желтый дом на Пряжке, которым в детстве меня пугал отец, дом, куда запирают противящихся власти и потерявших рассудок, и они лежат там, скованные в движениях смирительными рубашками, с безумными очами сумасшедших, без своей воли, без возможности выбежать на широкий простор под облака и звезды. Я ни разу не бывал возле этого мрачного дома и не бывал у речки Пряжки, на берегу которой он находился, но помню, как со злобою говорили взрослые, когда хотели устрашить человека: «На Пряжку захотел?» – и дом этот запечатлелся в моем сознании как нечто противоестественное живой жизни и насильственное над человеком. С раннего возраста я ужасался насилию одних людей над другими. Любое насилие, которое мне приходилось видеть, вызывало в моем сердце приступ звериного гнева против насильника. Но сейчас более всего страшили меня не суд и не сумасшедший дом на Пряжке, а то, что каким-то образом могла раскрыться моя тайна, моя любовь к Вере.
На стадионе младшие группы сдавали зачеты по бегу на сто метров. Крохотные пацанята в маечках и сатиновых трусиках, остроплечие, большеголовые, с тонкими шейками и выпученными от натуги глазами старались изо всех сил – лица их были напряжены, подошвы спортивных тапочек звонко стучали по беговой дорожке; они размахивали угластыми руками, раскрывали широко рты, как рыбы, вынутые из воды, а физрук стоял на белой финишной черте в своем всегдашнем тренировочном костюме, чуть согнувшись в пояснице, отставив от себя руку с тикающим секундомером, и азартно глядя на бегущих, словно сам готовый ринуться на дистанцию, громко подбадривал их:
– Еще поднажми! Еще!
Я долго наблюдал за ними, и мне показалось, что я наконец успокоился, но едва я ушел со стадиона, тревога вновь охватила меня. И опять я стал думать о том, что пройдет день, самое большее – два, и меня с позором выгонят из лагеря.
Возле клуба девочки из средней возрастной группы вешали на фанерный стенд новую стенгазету. Канцелярские кнопки у них одна за другой ломались, и это веселило их.
Подойдя ближе, я услышал звуки фортепьяно. Это были живые звуки, не радио, не пластинка, и я вспомнил, что сегодня в клубе первая репетиция прощального концерта. Я отворил входную дверь и ступил в полутемный зал, в котором на рядах разместилось человек двадцать старших, а на сцене на вращающемся стуле восседал перед черным пианино в лучах нескольких прожекторов Коля Елагин. Он играл «Турецкий марш» Моцарта. И я сразу понял, что он очень талантлив. Пальцы у него были сильные и в то же время легкие, стремительные; они то порхали над клавишами, едва их касаясь, то сильно ударяли по ним. У него была потрясающая техника. Он сидел чуть откинув голову назад, и пышные черные волосы его и золотые очки сверкали, подставленные яркому свету.
Приглядевшись, я различил на первом ряду Веру.
Елагин кончил играть, и в зале раздались дружные аплодисменты. Елагин встал, повернулся к зрительному залу лицом и низко поклонился.
– Еще что-нибудь сыграешь? – спросила Вера.
– Можно Бетховена, – ответил Елагин. – «Лунную сонату». Она доступна для восприятия даже не подготовленным к классической музыке.
Я шел по лесу.
«Что происходит в моей жизни? Что значит все то, что случилось со мной в этом лагере? Вера... Ее муж... Меньшенин... Горушин... Господин кабан... А я кто среди них? Что такое я на этом удивительном шестнадцатом году моей жизни? Ведь мне скоро исполнится шестнадцать лет».
Вопросы возникали сами собой. Я не отвечал на них, просто слушал, словно в самом их возникновении и был на них ответ.
Меж зелено-седых ветвей можжевеловых кустов непривычно светлело розовое платье.
Я сразу понял: Лида.
– Что ты здесь делаешь? – спросил я.
– Тебя жду, – ответила она неожиданно открыто и смело.
– Откуда ты знала, что я приду сюда?
– Но это же твое место? Ты здесь всегда прячешься.
– От кого прячусь?
– От всех.
– Я не собирался сюда приходить, – сказал я, потупясь, и сел шагах в пяти от нее. Мне была неприятна ее смелость. – И ни от кого я не прячусь.
Она улыбнулась таинственно, одними губами.
– Черт, как охота курить! – сказал я грубым голосом.
– Разве ты куришь? – спросила она удивленно.
Я поднял щепку и стал копать землю.
– Я никогда не видела, чтобы ты курил. Я знаю у вас мальчиков, которые курят. Но тебя не видела.
– Ну и что, – пробурчал я. – Просто я не люблю курить на виду у всех.
Некоторое время мы сидели молча.
– Хочешь, я тебе достану сигарету? – вдруг сказала Лида.
– Разве у тебя есть?
– Нет. Но, если ты хочешь, я достану. Ведь ты хочешь покурить?
Я смутился.
– Хочешь? – настойчиво повторила она.
– Да, – неуверенно ответил я.
– Тогда я достану.
Она проворно вскочила на ноги и побежала, спускаясь к озеру.
Но вдруг обернулась и наставительно произнесла:
– Только никуда не уходи!
«Разве смогу я сказать ей правду? – думал я, с тоской ожидая ее возвращения. – Ведь сказать ей правду, то есть то, что я не люблю ее и не за ее честь я тогда вступился – немыслимо! Она спросит: а за чью честь ты тогда вступился? А если и не догадается спросить, то все равно: какие будут у нее глаза в тот момент, когда я скажу!»
Но притворяться, как просила Вера, будто я влюблен в нее?.. Это тоже было подло. Вдобавок, я не умел врать. С детства. Я не умел даже соврать школьному учителю, что выучил заданный на дом урок, но теперь у доски от волнения забыл выученное, тогда как не учил урока вовсе. Я так и говорил: «Не выучил». И вот для меня настало странное время, когда против воли моей я обманывал всех: Лиду, Меньшенина, Кулака. Обман порождал обман.
Я сидел, продолжая копать землю щепкой.
«Нельзя летать без крыльев», – сказала Мария, и ее светлое лицо возникло предо мной таким, каким оно было три года назад, когда нам исполнилось по тринадцать лет.
Почему вдруг я так ярко увидел ее?
Это взволновало меня.
«Звуки фортепьяно, услышанные в клубе!» – наконец сообразил я. Мария занималась в музыкальной школе и именно со звуками фортепьяно вошла в мою жизнь. Я и теперь помнил наизусть этюды Черни и ноктюрны Шопена, которые она старательно разучивала за стеной.
Лиды не было уже более получаса. И я обрадовался, что она не вернется и все само собой разрешилось.
Как вдруг слух мой уловил быстрые частые шаги...
С разбега девушка спрыгнула в ложбину и протянула мне сигарету.
– А я боялась, что ты уйдешь, – сказала она, едва переводя дух и жадно схватывая ртом воздух.
Глаза ее сияли.
Она села на траву близко ко мне. От нее веяло жаром, и так горячо, влажно, парно пахли ее густые волнистые волосы.
– Жарища какая! – сказала она.
Отерла тыльной стороной кисти блестящий потный лоб, взяла пальцами подол платья и стала им обмахивать свои ноги.
«Почему мне все время жалко ее? – в который раз спросил я себя. – Чем я перед нею виноват?»
И я сознался себе, что жалко мне ее оттого, что ее никто не любит, и не пишет ей записок, и не приглашает на танцах, потому что она толстая и некрасивая, и я тоже не люблю ее из-за этого и никогда не смогу полюбить. Это у нас было общее: и на меня не смотрели стройные красивые девушки, которые нравились мне.
Я вертел в пальцах принесенную сигарету.
Сигарета была – «Памир». Мы эти сигареты называли «Нищий в горах». На бумажной пачке был изображен человек на фоне горных вершин. Стоила такая пачка десять копеек. Дешевле не было сигарет.
– Где ты достала? – спросил я.
– Захотела – достала! – сказала она, продолжая обмахивать свои ноги подолом платья.
А я поймал себя на боковом нехорошем взгляде, скошенном на ее полные белые ляжки, которые обнажались, когда она взмахивала подолом.
Она увидела мой взгляд, положила подол на ноги и натянула его край на колени.
Испытывая унизительный стыд, я пробурчал:
– Все равно у меня нет спичек.
– А я запасливая, – сказала она и достала из кармашка платья спичечный коробок.
В тени деревьев, по коричнево-желтым жилам корней, меж которыми чернела сырая земля, мы шли вдоль берега озера по бесконечной тропе, огибавшей озеро по периметру, Лида – впереди, я – за нею; узость тропы не позволяла нам идти рядом, и я видел перед собой ее большую от густых волос голову, темный бант на затылке и белые ноги с голыми пятками, серевшими под колечками ремешков босоножек, – есть люди с такой бело-молочной кожей, которая никогда не темнеет от солнечных лучей.
Тропа подбиралась к самой воде, пропадала в тенистых зарослях орешника.
– У тебя есть и папа и мама? – спрашивала Лида, не оборачиваясь ко мне.
– Да, – отвечал я.
– Молодые?
– Не очень.
– Маме сколько лет?
– Тридцать девять.
– А отцу?
– Сорок три.
– Это еще молодые. Моей маме – пятьдесят, а отцу пятьдесят четыре. А у тебя есть сестренка или братик?
– Нет.
– Плохо тебе.
– Почему?
– Хорошо иметь сестренку или братика.
– А у тебя есть? – спросил я.
– Братик, – ответила она.
– Он маленький? – Я решил, что, поскольку она назвала его уменьшительно, он непременно младше нее.
– Что ты! Ему двадцать семь лет. У него уже есть жена и сынишка. Я его сынишке прихожусь тетей. Он называет меня тетя Лида.
Так мы шли, и она все задавала свои дурацкие вопросы, а я отвечал на них. Она даже спросила, есть ли у нас дома кошка или птичка в клетке и висит ли в комнате на стене какая-нибудь картина.
А потом вдруг она перестала спрашивать, и мы замолчали.
Тропу пересекла дорожка к деревянным мосткам, уходившим в тихую заводь маленького залива. На воде в камышовых зарослях белели крупные лилии и тут и там сверкали желтые кувшинки.
– Сорви мне одну лилию, если можешь, – попросила Лида.
Я взошел на мостки и по шатким прогибающимся доскам добрался почти до самого их конца, пока не увидел лилию, которая была достаточно близко, чтобы дотянуться до нее рукой.
Я лег на живот, свесил голову над зеркальной гладью воды и посмотрел на отражение своего лица в голубом небе. С трудом дотянувшись до лилии, я схватил ее скользкий холодный стебель пальцами под белой чашей из лепестков и потащил к себе. Я тянул и боялся, что вот-вот эта прекрасная чаша оторвется от стебля и я напрасно загублю красивый цветок. Но постепенно стебель вытянулся из илистого дна. Он был длиной метра полтора и покрыт слизью. Я вымыл его в воде и вернулся на берег. Лида взяла лилию в кулак под белоснежной чашей из лепестков и понесла, а ярко-зеленый стебель, как змея, тащился за нею следом по земле.
Мы вышли на пустой песчаный пляжик. Это был даже не пляжик, потому что здесь не купались. Настоящих пляжей на озере было два: один на этом берегу недалеко от лагерной купальни, другой на противоположной стороне – там собирались оравы дачников и слышались крики и голоса. Этот же, на который мы вышли, представлял из себя гладкий песчаный язык, выдающийся от берега в озеро; песок был светлым, и вода над ним прозрачна. А дальше дно круто уходило вниз, и вода темнела.
Лида расстегнула ремешки босоножек, оставила босоножки и лилию на берегу, неожиданно резво вбежала в воду и стала носиться по отмели, задрав подол платья, прыгать, визжать, брызгать воду подъемами ступней. Это внезапное веселье было какое-то неестественное, показное. Она брызгалась и хохотала минут десять подряд, с каждым прыжком все выше задирая свой подол, так что белые ноги ее обнажались почти до трусов. Я видел, что она делает это нарочно, для меня, и вспомнил тот свой скошенный взгляд, который, когда мы сидели рядом, она успела заметить.
Она опять стала мне неприятна.
«Только бы нам никогда не быть вместе!» – подумал я.
Наконец она выбежала на берег, запыхавшаяся, с сумашедшими горящими глазами, схватила босоножки, поднесла их к воде, сполоснула ступни и обулась.
– Ужасно люблю бегать по воде! – сказала она.
И с каким-то внезапным вопросительным страхом посмотрела на меня.
– Сниму этот бант! Он мне только мешает!
Быстрым движением ее рука взлетела к затылку, отстегнула громоздкий бант, и тяжелые волнистые волосы рассыпались по ее спине до самого пояса. Они действительно были очень красивые, русалочьи.
Несколько секунд мы стояли в неловкой растерянности, словно вот-вот что-то должно было случиться между нами.
– Пойдем обратно, – сказал я.
Она кивнула.
И за всю дорогу мы не проронили ни слова.
Возле лагеря, когда между деревьями уже просвечивали корпуса, она остановилась.
– Благодарю за прогулку. Было очень приятно, – промолвила она тихо, не глядя на меня. – И за лилию спасибо. Я ее засушу на память.
– Как же ты ее засушишь? – удивился я. – Она большая, не то что полевые цветы, которые можно заложить в книге между страницами.
– В песке. Меня мама научила. Надо ее всю засыпать в коробке песком и так оставить. А потом песок аккуратно убрать.
Она протянула мне руку.
И опять я ощутил перед нею чувство вины за то, что никогда не смогу полюбить ее.
Я пожал ее руку.
Она одиноко пошла в лагерь.
«В этой жизни изначально что-то не так. Независимо от самого человека», – вдруг остро почувствовал я.
Уже далеко отойдя от меня, она обернулась и крикнула:
– Приходи сегодня на танцы!
Я не ответил.
– Придешь?
– Не знаю! – крикнул я.
– Приходи!
Я не пришел. Перед самым началом танцев я увидел Веру. Она была прекрасна. Светлое платье. Темная от загара кожа. Как заметно обрисовывались ее груди и бедра под этой легкой тканью! И икры ног были так красиво отенены резкими тенями. Я весь задрожал, когда увидел ее. И я сразу почувствовал ее неотразимую женскую силу, которая так звала меня к ней, так манила, словно струилась от нее ко мне сквозь прозрачный вечерний воздух.
Никого не видя, кроме нее одной, сойдя с ума, я напрямик подошел к ней, но она, скользнув мимо моего плеча, отчетливо произнесла:
– Ничего не может быть!
Дрожа как в лихорадке, не в состоянии более противиться жалящей похоти, я пошел в лес, схватывая на ходу ветки кустов, не зная кому отдать, как избавиться от этой огненной энергии, и вдруг быстро сделал то, чему научил меня Коля Елагин.
И сразу отчаяние охватило меня.
Я увидел себя ничтожным, гадким, навсегда недостойным женской любви.
Усталый, подавленный, я бродил по лесу, слушая, как с танцев доносится музыка. Я ненавидел себя. И мне не хотелось возвращаться в лагерь.
Так бродил я, наверное, целый час. Вершины елей почернели, и в бледно-розовом небе появились первые звезды. Сумерки начали переходить в темноту.
Вдруг я увидел сидящего на поваленном дереве человека и сразу узнал Меньшенина.
Опустив голову, он задумчиво курил, глядя в землю.
Я подошел к нему.
– Простите меня, пожалуйста! – сказал я. – Я не знал, что все так плохо получится.
Он медленно поднял на меня глаза, пытаясь разглядеть, кто перед ним.
Он был мертвецки пьян.
– Ничего, мальчик! В жизни разное бывает, – сказал он. – Иди скорее отсюда! Твои родители заплатили за путевку деньги. Ты должен отдыхать.
Вечером во вторник, проходя через зал столовой, Вера остановилась возле стола, за которым я сидел, и, громко назвав меня по фамилии, сказала, чтобы я нашел ее после того, как поужинаю.
Голос у нее был жесткий, официальный.
Я терялся в догадках. Почему так внезапно? Что-то связано с приездом отца Горушина? Меня требует к себе Меньшенин? До сих пор она разговаривала со мной только наедине.
Все во мне напряглось в ожидании.
Однако никто из сидевших за столом мальчиков не обратил внимания на ее слова, и я понял: они не догадываются о том, какая тайная связь существует между мной и старшей пионервожатой.
Доглотав кусок за куском творожные сырники, в тяжелом волнении я вышел из столовой.
Вера стояла одна на перекрестке аллей.
Глядя куда-то вдаль, она сказала мне:
– Пойдем!
Мы пошли вдоль белых декоративно уложенных камней. Навстречу нам двигались пионеры из разных групп, нас кто-то обгонял, кто-то пересекал нам дорогу.
– Завтра утром иди на шоссе на остановку рейсового автобуса! – произнесла она, направляя речь туда же вдаль, куда смотрела.
– Зачем? – испуганно спросил я и вдруг ясно понял, что меня выгоняют из лагеря и ей поручено отвезти меня домой.
– После завтрака мы поедем.
Сердце мое перестало биться.
– Куда?
– Туда, где нас никто не найдет. Хочешь?
Я не смог ответить.
– Поедем в одном автобусе, но врозь. Возьми рубль на билеты.
Девушка из старшей группы пересекла нам путь:
– Добрый вечер, Вера Станиславна!
– Здравствуй! – ответила Вера и продолжала: – Есть у тебя деньги, или тебе дать?
– Есть, – прошептал я. Голос у меня совсем пропал.
– Он завтра уезжает в Питер на весь день. Это выяснилось только что. Я свободна до обеда. Но помни, мы поедем, если не будет дождя. Ни утром, ни ночью. Если будет дождь, поездка отменяется. Понял?
– Да.
– Будут интересоваться, зачем я тебя вызывала, скажи – по поводу прощального концерта.
Она свернула на боковую дорожку, а я как лунатик, ничего не видя перед собой, а только слыша, как часто колотится мое сердце, прошествовал по аллее до самого конца, пока не остановился возле въездных ворот лагеря.
Это было невиданным, гениальным нахальством: договориться о нашем свидании при всех, объясниться на виду у десятков глаз, на слуху у множества ушей! Но главное было в другом: наша любовь продолжалась!
Я стоял возле бетонных столбов, запрокинув назад голову, и смотрел на гигантскую надпись: «ЗАРНИЦА». Я обожал Веру. От моего отчаяния не осталось и следа. Весь оставшийся вечер я молил небо о том, чтобы не было дождя. Ночью я несколько раз просыпался и выходил на двор. Небо сверкало звездами! Ни одно облачко не посмело пересечь его драгоценный черно-бархатный свод!
Автобус подлетел скоростной, междугородного сообщения, с мягкими креслами, расположенными попарно от прохода. Мы влезли в задние двери, поднялись по ступенькам, и Вера, заплатив за себя кондуктору, прошла через салон к кабине водителя, а я остался рядом с кондуктором. Свободных мест не было. Разделенные всею длиной прохода, мы стояли в разных концах салона. Солнечные пятна мелькали по внутренней его стене. Кондукторша, покачиваясь, дремала. При каждом торможении автобуса я вопросительно взглядывал на Веру – не здесь ли выходить? Пока наконец, спустившись на ступеньку ниже, она не дала мне понять, что наша остановка следующая.
Каждый из своей двери, мы спрыгнули на шоссе, совершенно пустое на всем промежутке между двумя поворотами. Раскаленный воздух колебался над ним, и казалось, что асфальт вдали мокрый.
Пройдя метров двести, Вера легко, как только она одна умела, перепрыгнула, как бы замедленно перелетела, через придорожный кювет и двинулась наискось через лес.
Ловя взглядами ее стройные ноги в белых теннисках, легкое платьице, мерцавшее на ее бедрах, я следовал за нею. Большая серая сумка светлела в ее руке.
Вскоре лес начал дичать, тут и там появились завалы из рухнувших деревьев. Все в этом беззвучном лесу было раскалено. Сухие ветки звонко лопались под моими ногами.
Вера обернулась, махнула мне рукой, – она стояла на лесной дороге.
Дальше мы пошли вместе.
Дорога напоминала широкую тропу. По ней можно было проехать на мотоцикле или на велосипеде, но не на автомобиле.
Лес вокруг был по-прежнему пустым. Мы не встретили на пути ни одного человека. Даже птицы не пели в этих дремучих зарослях. Тишина и густое солнце висели между стволами гигантских елей.
Так шли мы еще не менее получаса.
Оглушительный шум в одно мгновение поглотил в себя лес, небо над лесом и нас с Верой. Он длился несколько секунд и оборвался.
Я сразу понял: это шум авиационного реактивного двигателя.
– Здесь в нескольких километрах военный аэродром, – сказала Вера.
Тропа круто повернула, и слева от нас открылось взгляду долгое пространство низины, густо поросшее мелким кустарником.
– Видишь сосну? – Она направила вытянутую вперед руку на одинокое дерево, торчащее посреди низины шагах в трехстах от тропы. – Там – островок. Там нас никто не найдет. На это болото приходят за клюквой в сентябре. Сейчас оно сухое.
То скрываясь в чащобе кустов, то выходя на небольшие полянки, обходя ямы, заполненные черной водой, мы шли меж холмиков и кочек, сплошь усеянных крупными белыми ягодами еще неспелой клюквы, пока не вышли на крохотный пригорок, весь серебристо-зеленый, горячий, шуршащий сухим седым мхом и залитый жарким солнечным светом. В центре его стояла громадная мертвая сосна с блестящим, словно из стали, стволом, с которого облетела кора. Ее перепутанные корни вились по всему островку.
Вера взяла большую голую ветку, валявшуюся под сосной, и несколько раз ударила ею в разные стороны по мхам.
– Убирайтесь! Убирайтесь все! – шептала она.
– Кого ты гонишь? – удивился я.
– Змей, – ответила она спокойно. – Их тут полно кругом. Они выползают на островок погреться на солнышке. И очень здорово маскируются. Можно стоять рядом и не заметить.
– Ты совсем не боишься их? – спросил я, мгновенно оцепенев от ужаса. Мне сразу везде почудились извивающиеся черные змеиные хвосты.
– Теперь уползли, – удовлетворенно сказала она и, отбросив ветку, добавила: – Я сама змея хорошая. Разве не верно? А? Как ты обо мне думаешь?
– Я никак не думаю, – смущенно ответил я. – Я тебя люблю.
– За что же? За то, что первая дала попробовать, что такое женщина?
Я молчал. Это была правда. Но я чувствовал, что это не вся правда, а только маленькая ее часть.
Вера раскрыла сумку, достала большое клетчатое одеяло и, встряхнув его, ловким взмахом ровно уложила на горячий мох. Потом опустилась на карачки и, ползая по одеялу на расставленных коленях и ладонях, стала расправлять его углы.
Я смотрел на нее сверху вниз, на ее гибкую прогнутую спину, тонкую в талии, приподнятый таз, на широко раздвинутые в стороны руки и близко сведенные в вырезе платья лопатки. Она была похожа в этой некрасивой позе на доисторическую ящерицу. И я удивился тому, какою разной она бывает. Там, в лагере, на пионерских линейках, с красным галстуком на груди, она была одна Вера, здесь, наедине со мной, – другая. Но ведь была еще Вера – жена Кулака, женщина, которая вместе с ним жила в одной комнате, имела с ним общие вещи и просыпалась с ним по утрам в одной постели. И еще была Вера прежняя, до нашей встречи, имевшая свое прошлое и свою память, Вера, которой я никогда не видел, неизвестная, таинственная. Какие люди сопровождали ее в той ее прежней жизни, и что было с нею за те долгие неведомые мне годы?
Она чуть наклонила голову набок, подняла на меня косой прищуренный взгляд и, внимательно глядя мне в лицо, сказала:
– Если тебе хоть раз придет в голову мысль, что кто-то так же был до тебя, то знай, что ты – мерзавец.
Ее глаза в этот момент стали очень жесткими и как будто совсем лишились глубины.
Диск солнца находился в полуденном зените. Он пылал так неистово, что весь участок неба вокруг него казался сплошной огненной дырой. Время от времени тишина взрывалась грохотом авиационных турбин, и я все ждал, что увижу взлетающие самолеты. Но по тому, что звук никуда не перемещался, я понял – двигатели просто прогревают на аэродроме. Две пары наручных часов, мужские и женские, сверкали на носках белых теннисок, поставленных рядышком между переплетениями древесных корней.
Истомленно расслабясь, Вера лежала на спине на одеяле, вытянув руки вдоль туловища ладонями кверху. Ее голова была запрокинута назад, и широко раскрытые глаза блуждали по небу.
Я сидел на одеяле рядом с нею.
Длинные ветки кустов, светясь множеством осколков небесной сини, разбросанной между листьями, склонялись над нами с одной стороны. А с другой голубели незабудки. И ниже нас ядовито пестрели на склоне желтые болотные цветы. Несколько раз на угол одеяла пыталась сесть бабочка, но так и не решилась и, отлетев в сторону, села на сухой серебристый мох, сложила крылья и тут же полностью раскрыла их, подставя многоцветный узор потоку солнечного света.
Я смотрел на лицо Веры, на густые черные ресницы с острыми выгнутыми концами, которые иногда вместе с верхними веками плавно закрывали и затем так же медленно открывали ее зеленые, а сейчас, от попадания прямого солнечного света, янтарные глаза, на ее чуть приоткрытые губы, переносицу, плечи, легко, едва касаясь, трогал ее лицо, брови, волосы, словно изучая, как удивительно она устроена. Каждая черта ее, само ее дыхание так волновали меня, вводили в такой трепет, что я был уверен: возникни какая-либо угроза ей, я отдам за нее мою жизнь не раздумывая, лишь бы она осталась все так же прекрасна. Я смотрел на нее и не мог отвести взгляд. И она позволяла мне изучать ее. Мне даже казалось, что она знает, что я изучаю ее, и ей это доставляет удовольствие. Когда я коснулся выпуклости ее ребра, она откинула руки назад за голову, открыв бритые подмышки, а когда пальцы мои, вздрагивая, тронули густые жесткие волосы, черно вьющиеся в ее паху, она, лениво потягиваясь, чуть развела свои гладкие ноги в стороны, и мне почудилось – быстрая улыбка скользнула в этот момент по ее лицу.
Наши прежние встречи происходили в темноте или поздних сумерках. Сегодня мы оба были ярко освещены солнцем. И я мог подробно разглядеть ее.
Нет, она не имела ничего общего ни с рисунками в школьной анатомии, ни с теми фотографиями, которые я видел в книге, которую показал мне Коля Елагин. Находясь среди всего, что окружало ее сейчас – земли, мхов, цветов, громадной мертвой сосны, наконец, неба и редких белых облаков, плывущих по нему, – она существовала самостоятельно и отдельно от всего, ни с чем не сливаясь и ничто собою не дополняя. Я это чувствовал с особенным удивлением, и именно это приводило меня в трепет. Она не имела ничего общего даже со мной. И оттого, что она была так близко от меня, что я мог видеть переплетения тонких линий на ее ладонях, мое собственное тело тоже казалось мне как бы отделенным от всей остальной природы.
Я положил голову щекой на ее живот. Мне хотелось ощутить его ровное движение: вдох – выдох.
Все вокруг нас дышало жаром. Над нами было так много солнца!
Она опустила кисти рук на мою голову, вдавила в свой живот мое лицо, резко оттолкнула меня, свалила на одеяло и села рядом.
Снизу вверх я видел ее наклоненную надо мной голову, золотистое от загара лицо и мерцающую рыжину глаз под черными бровями. Светлые волосы ее, свешиваясь ко мне, покачивались в воздухе.
Я хотел сказать ей о том, что она очень красива, но она, догадавшись, что я скажу это, положила свою ладонь на мои губы и стала быстро, горячо, вздрагивая всем телом и задыхаясь, осыпать меня поцелуями.
Что вдруг произошло в ее сердце?
Это было какое-то внезапное сумасшествие.
А потом она легла на одеяло, так же как и я – на спину, но отстранясь от меня. И взяла мою руку в свою.
Над нами, чуть позади нас, висели в сверкающем воздухе сухие ветви мертвого дерева. А облака плыли выше ветвей, гладко скользя в пустоте небесного океана.
И оттого, что мы лежали теперь, не касаясь друг друга, и только руки наши были сплетены в пальцах, я так ярко почувствовал радостную тайну во всем, что окружало нас – и в белых облаках, и в тяжелой земле, которая как бы непрерывно поднималась под нашими спинами, вознося нас все ближе к облакам, и в нашем едином взгляде в небо, и в наших соединенных руках, и в том, что мы были здесь одни.
Много позже, став взрослым, я однажды пойму, что все есть тайна, и она не разгадывается и не раскрывается. Никогда и никому. И в этом постоянном присутствии рядом с нами и в нас самих неразгаданной тайны и есть счастье человеческой жизни. Но то отроческое предчувствие, то робкое и нежное чуяние сокровенного останется для меня самым ярким впечатлением.
– Скажи! Меньшенина могут снять с работы? – спросил я.
– Не думаю, – ответила она тихим мечтательным голосом. – Ты защищал честь девушки, которая отдыхает в нашем лагере. Горушин выглядит в этой истории очень гнусно. Вряд ли его папаша захочет вытаскивать такую грязь на всеобщее обозрение. Дело не в этом...
– А в чем? – спросил я.
– Доживет ли Меньшенин до следующего сезона.
– Почему не доживет?
– Он смертельно болен.
Я приподнялся, опираясь на локоть, и посмотрел в ее глаза. Так много крупного солнечного блеска сверкало в них! Она видела, что я смотрю в ее глаза, но продолжала неподвижно глядеть мимо меня в небо. И молчала.
– Если тебе когда-нибудь станет холодно, вспомни, как тут было жарко, – наконец сказала она.
Тонкий нарастающий свист накрыл нас: два сверхзвуковых истребителя, один следом за другим, зеленые, в камуфляжных черных пятнах, с длинными острыми иглами на носах, наклонив треугольные крылья, пронеслись над нами. И когда они исчезли, чудовищный грохот придавил нас к земле.
И испугавшись, что эта безжалостная сила убьет нас, мы крепко схватились друг за друга.
Обратно шли очень быстро, иногда переходя на бег, и сильно запыхались. Вера шла чуть впереди меня, всего на один шаг, но мне приходилось то и дело догонять ее. И этот шаг – я чувствовал – уже разделяет нас. Она была уже не со мной. Она боялась опоздать в лагерь к обеду, и я видел, что она нервничает.
На шоссе в ожидании автобуса она сказала мне:
– Придумай для себя какой-нибудь номер в прощальном концерте. Нельзя быть все время в стороне. Это привлекает к тебе внимание.
И нетерпеливо поглядывая на свои маленькие круглые часики, добавила уже жестким, недобрым голосом:
– И если я тебя еще хоть раз увижу рядом с ним возле машины – берегись!
В этот же день я подошел к руководителю по физическому воспитанию и попросил записать меня в участники матросского танца, который он собирался поставить с мальчиками из старшей группы.
Физрук посмотрел на меня недовольно, подвигал бровями и все же согласился, но так согласился, чтобы я понял: он делает мне большое одолжение. Он ненавидел меня за Горушина. Ведь Горушин с такой легкостью приносил ему призы и завоевывал первые места на межлагерных соревнованиях. А что было взять с меня?
Похолодало.
Непривычно серое после череды солнечных дней утро двадцать третьего августа – накрапывал дождик, но такой хилый, что он никак не мог намочить землю сплошным покровом, – началось с неожиданного события.
Мы строились на центральной площади на подъем флага, когда многие из нас обратили внимание на переносной стол, поставленный невдалеке от шеста. На столе лежал большой букет гладиолусов. Обычно переносной стол выставляли перед строем для награждения кого-либо грамотами или подарками. Но сейчас ни грамот, ни подарков на нем не было; букет лежал один, яркий, многоцветный, и, поглядывая на него, поеживаясь от влажной прохлады утра, мы гадали, кому он будет преподнесен и по какому поводу.
Флаг достиг вершины шеста и повис в высоте, как тряпка. Меньшенин повернулся к нам лицом и торжественно начал говорить:
– Все вы хорошо знаете старшую пионервожатую Веру Станиславовну Брянцеву...
«Ей цветы!» – мгновенно понял я.
– Вера Станиславна занимает эту должность не первое лето. Сегодня у нее день рождения...
Весь наш строй восторженно загудел.
– Позвольте мне пожелать ей успехов в дальнейшей работе и счастья в личной жизни!
Вера стояла возле шеста. Как всегда, она была в светлой короткой юбке, открывавшей ее красивые колени, и, несмотря на прохладу, в легкой белой блузке.
Меньшенин взял букет со стола и под наши аплодисменты преподнес ей.
Букет был очень длинный, тяжелый. Вера прижала его к себе сразу обеими руками. Островерхие пирамидальные соцветия гладиолусов, все сплошь в нежных завитых лепестках, пурпурные, бледно-розовые, сиреневые, черные, мерцая влагой, вспыхнули возле ее лица.
Она подошла ближе к строю и как-то неловко, стеснительно поклонилась нам.
На завтраке ее в столовой не было.
А потом все мы разбрелись по лагерю. Из-за непогоды вторую часть военной игры Меньшенин отменил.
У корпуса старшей группы меня поджидал руководитель по физическому воспитанию.
– К одиннадцати часам быть на репетиции! – приказал он строгим голосом.
Мы собрались только к половине двенадцатого.
По оконным стеклам ползли капли дождя, и в клубе было так сумрачно, что пришлось зажечь над сценой свет.
– В прошлый раз я показал вам, как отстукивать ногами матросский ключ, – заговорил физрук. – Проверим, все ли освоили!
Выдвинув кисть правой руки в мою сторону, он звонко щелкнул пальцами.
Я влез на сцену, упер руки в бока и стал отстукивать подошвами матросский ключ, но тут же сбился.
– Еще раз! – крикнул физрук из зала.
Я начал заново и опять сбился.
– Ну и бестолочь ты! – сказал он, рывком вскочил на сцену и лихо отстучал по деревянному настилу матросский ключ.
– Вот все, что требуется! Ежу понятно!
Он с неприязнью поглядел на меня, сунул руки в карманы спортивных брюк и крикнул остальным:
– Все на сцену! Сегодня будем учиться имитировать работу корабельного дизеля. Дизель состоит из таких движущихся частей, как поршни, клапаны, шатуны и кривошипы. Их взаимодействие мы должны показать в танце.
И он стал учить нас, как имитировать работу дизеля. Мы попеременно садились и вскакивали – так могли подниматься и опускаться поршни в цилиндрах, потом схватывались друг с другом согнутыми в локтях руками, изображая вращение рычагов.
– Открою секрет! У вас будет настоящая матросская форма – брюки, голландки, гюйсы, ремни! – кричал физрук, покрывая зычным голосом наш дружный топот. – Начальник лагеря ездил в город и договорился о костюмах. Выступать будем в формах! Так что, вперед! И не жалеть сил! Корабль пошел самым полным ходом!
Наконец-то я знал название месяца, в котором она родилась, и число, когда она появилась на свет. Словно что-то важное вдруг открылось мне из ее прошлой жизни. И название этого месяца – август, и число – двадцать три, сразу обрели для меня особенное значение.
Я шел через лес, не замечая моросящего дождя, ступая по сырому мху, улыбался и все повторял про себя: «Двадцать третье августа!»
Что я мог подарить ей, чтобы подарок был только от меня и остался ей на память на всю жизнь? Ведь это был бы самый первый подарок, который я подарил ей. Я подумал о том, что никогда не дарил подарки любимым женщинам. Впрочем, у меня не было до нее любимых женщин, я любил только Марию. Но так случилось, что я ничего не подарил Марии.
А теперь мне очень хотелось сделать подарок.
Поперечная полоса света пересекла тропинку, по которой я шел.
Твердо и плоско вспыхнуло впереди озеро. Темные тучи нависали над ним, но щедрый поток солнечных лучей уже пробился сквозь них, упал с высоты на воду. Я спустился на береговой песок и долго стоял у волнительно вздыхающей водной кромки.
Я ничего не мог подарить Вере. Я не имел права даже послать ей поздравительную открытку. Потому что любовь моя была вне закона. Любовь моя была воровская. Мое счастье оказалось моим преступлением.
Как ясно вдруг я понял это!
«Но ведь должен быть какой-то выход, – думал я, глядя на мерцающие на воде блики. – Обязательно должен. Я читал во всех книгах, что любовь не может быть темной».
И главное, я это чувствовал сам, как неоспоримую высшую правду. Она светла и добра, и значит мы будем вместе. Главное: мы уже встретились. Ведь если нет справедливости, то нет и настоящей любви. А я люблю. Я так сильно люблю.
И я все ходил у озера и придумывал ей подарки. Тут были и цветы, и драгоценности, и платья, и книги. И она со счастьем принимала их от меня.
Вечер опустился на лагерь тихий, весь от неба до земли прозрачный, с разметанными по светлому небосводу мелкими черными тучками; дышалось легко, и было хорошо слышно, как в лесу кукует кукушка.
Я стоял в глубине кустов сирени, раздвинув руками холодные ветви, и смотрел на ее окно. Оно было распахнуто настежь. Внутри комнаты горел электрический свет. Оттуда до меня доносились голоса, смех, поздравления, звон рюмок. Пьяно восклицал физрук. Она смеялась.
А сумерки густели, и от этого окно делалось ярче и голоса в нем громче.
– Взгляни на меня! Мне так хочется увидеть тебя! – шептал я.
Я знал, что она не может услышать мой шепот, но мне казалось, что посыл, исходящий из моего сердца, достигнет ее сердца, и она вдруг встанет из-за праздничного стола, подойдет к окну, посмотрит в мою сторону и даже чуть шевельнет мне рукой. Никто не увидит это движение ее руки. Только я один.
Но в запретной для меня комнате по-прежнему веселились, произносили здравицы. И она не слышала моего зова, не подходила к окну. И я понял, что она не услышит и не подойдет.
Я отпустил ветви и пошел прочь.
Я шел и чувствовал, как вместе со мною движется по аллее мое одиночество. Вдруг что-то странное произошло с временем, оно как бы разорвалось и вновь соединилось, но какой-то кусок его при этом исчез, – я увидел, что стемнело и я сижу на скамейке возле ржавого автомобиля без колес, поставленного на четыре деревянных чурбака, и смотрю на этот уродливый автомобиль, который так фантастичен в наступающей полутьме.
Слух мой уловил приближающиеся ко мне шаги.
Кулак шел по аллее от общежития к гаражному дворику и разговаривал сам с собой. Ноги он ставил на землю сильно, с размаха, и все равно его мотало из стороны в сторону.
Я захотел поскорее уйти отсюда, но опоздал: он уже заметил меня.
– О! Пионер! – воскликнул он. – Поработаем?
Он был в черных брюках и желтой нейлоновой рубашке, на спине нижним краем вылезшей из брюк.
– Да, – пролепетал я.
Покачиваясь с пяток на носки, он вынул из кармана ключ, открыл гаражные ворота, исчез за створкой и вскоре показался, неся кусок наждачной бумаги.
– Ржавчину видишь? – спросил он, дыша на меня водкой и копченым мясом.
Я кивнул.
– Снимешь ее.
Он сел на скамейку, икнул, достал сигареты и закурил.
– Автомобиль – символ благополучия! – изрек он пьяным плывущим голосом. – У твоего батьки есть автомобиль?
– Нет, – ответил я.
– Плохо, – сказал он. – Человек с автомобилем – это совсем другой человек, чем без автомобиля.
Я с силою тер переднее крыло машины наждачной бумагой.
Он опять спросил:
– А телевизор есть у вас?
– Есть, – соврал я.
– Ну, хоть телевизор, – сказал он.
Я работал, сидя на корточках, стараясь выполнить порученное дело как можно быстрее.
Вдруг с ужасом я услышал, как Кулак громко произнес:
– Верочка пришла!
И увидел совсем близко от себя две женские ноги в белых туфлях на каблуках.
Продолжая тереть крыло наждачной бумагой, я поднял голову.
Вера стояла надо мною в красном сверкающем платье, и шея ее была крепка и необыкновенно высока, потому что волосы ее были уложены в светлый валик на затылке, и шея была вся открыта. Ее черные густые брови были чуть сдвинуты, и зеленые глаза, мерцая, смотрели на меня с такой ненавистью, какой я еще никогда не видел в человеческих глазах.
– Иди ко мне, именинница! – сказал Кулак.
Вера молчала, но глаза ее не отпускали от себя мои снизу вверх смотрящие на нее глаза.
– А ты знаешь, кто тебе помогает чинить твою ржавую рухлядь, которая все равно никогда не поедет? – сказала она, вся вздрагивая от гнева. Крылья ее ноздрей напряглись.
И сердце мое полетело в пустоту от предчувствия того, что сейчас произойдет.
Она тоже была сильно пьяна.
– Нет, ты не права. Поедет, – пробормотал Кулак.
– Знаешь, кто тебе помогает? – повторила она, наслаждаясь моим ужасом.
– Пионер, – ответил Кулак.
– Этот пионер... – она на несколько секунд замолчала, – на мастера спорта Горушина опустил тумбочку с книгами и банками варенья. Так что смотри, как бы он в запале и на тебя твою машину не скинул!
И, круто повернувшись, она стремительно ушла.
– Убежала! – промолвил Кулак.
Он как будто что-то соображал.
Вдруг он громко захохотал.
– Так ты и есть тот пацан, который грохнул его тумбочкой? – давясь смехом, спросил он меня. – Такого у нас в лагере еще не было!
Он перестал хохотать и посерьезнел.
– Машину сделаем... Приходи... Машина поедет. Я тебе точно говорю: она поедет! – заговорил он. – Приходи! Ты мне нравишься. Я тебя научу бить по сердцу. Коротко, сильно. Живот можно напрячь и принять удар. А сердце!..
Час минул после отбоя. Старшие спали, в бараке было тихо. Никакие звуки не доносились и со двора. Все вокруг погрузилось в сон.
«Что там сейчас?» – думал я о Вере и Кулаке.
Я не мог забыть ту ненависть, с которой она смотрела на меня возле автомобиля. Но как мне было объяснить ей, что все произошло вопреки моей воле, я вовсе не хотел работать с ним и когда я пришел в гаражный дворик, там никого не было.
Я вылез из-под одеяла, долго сидел на кровати, спустив на деревянный пол ноги, потом оделся и вышел из корпуса на двор.
На аллеях горели фонари. Окна в бараках были темными, а небо над лагерем – почти чистым; редкие рваные тучки были густо напоены изнутри лунным светом.
Я шел по аллее, оставляя позади один барак за другим. Ее окно в общежитии было закрыто и черно. Стекла холодно поблескивали. И над всем лагерем стояла глубокая до неба тишина.
Никого не встретив, я дошел до леса, и тьма его, как плотная стена, сомкнулась позади меня.
Вдруг я замер, испытав сильный страх. Я почувствовал, что кто-то живой прячется совсем невдалеке от меня.
Стараясь не дышать, я прислушался.
Кто-то плакал.
И я сразу узнал ее голос.
Как будто острый нож воткнули в мою грудь – так это было больно!
– Вера! – закричал я, бросился в направлении всхлипываний, зацепился за корень ступней, упал, вскочил на ноги и опять побежал, готовый к смертельному бою с ее обидчиком.
Она стояла возле большого дерева, прижавшись щекой к его стволу.
– Ты? – промолвила она незнакомым мне пьяным голосом. – Ты следишь за мной?
– Нет. Что ты!
Я шагнул к ней.
– Уходи! – прошептала она.
– Вера...
– Уходи, сказала! – вскрикнула она.
И кинулась от меня прочь.
Я слушал, как шаги ее удаляются.
Вскоре лес поглотил ее.
Я побрел к озеру.
Я сел над ним на вершине обрыва на самом краю.
Вода, словно металл, темнела подо мною очень далеко внизу. Было такое впечатление, будто я нахожусь над нею на головокружительной высоте.
Обняв колени, я неотрывно смотрел в блестящую и седую бездну.
«Оттолкнись и лети! – звала она, завораживая, чаруя. – Оттолкнись! И руки станут крыльями. А дальше – полет...»
Отец был в своем единственном темно-сером костюме в полоску, давно вышедшем из моды, и в белой рубашке с распахнутым воротом, без галстука, и сидел, отрешенно глядя в землю, ссутулясь, держа между пальцами дымящую папирос у.
И я сразу понял: случилось что-то ужасное. Поза, в которой он ждал меня, весь вид его говорили о том, что он привез плохое известие, и оно касается и меня, иначе бы он не приехал в лагерь так внезапно, на целую неделю раньше срока.
Отец поднял на меня взгляд, встал, осматриваясь – куда бы кинуть окурок, но так и не нашел куда и переложил его из правой руки в левую.
– Здравствуй, папа! – сказал я.
Он слегка прищурился, как бы оценивая меня, и промолвил:
– А ты покрепче стал. Собирайся! Поедем.
– Что-то случилось? – спросил я.
– Нет, особенного ничего, – спокойно ответил он.
Я продохнул тяжелый ком, который стоял у меня в груди.
– Ведь еще не закончилось лето.
– Что поделаешь!
– Но я не могу, – сказал я.
– Почему не можешь? – не понял он.
– Не могу, – повторил я. – У нас будет прощальный бал. Я участвую в матросском танце.
– Станцуют без тебя.
Мысли мои поскакали вразброс. Я стоял не двигаясь. Как будто меня сковал столбняк. Я ничего не мог придумать толкового.
– Поспеши! – поторопил отец. – Опоздаем на электричку.
– Но я не хочу уезжать, – прошептал я, понимая, что мое желание – довод не существенный. – Может, я приеду потом? Один? Ведь я сюда ехал сам.
– Нет, – ответил он и взял меня за плечо. – Ты даже не знаешь, куда возвращаться.
– Домой, – ответил я, как само собой разумеющееся.
– Твой дом теперь в другом месте. Ты будешь жить с матерью на Васильевском острове. Мы разменяли нашу комнату на две в разных районах: мне – маленькую, а вам – побольше. Там вам не будет тесно. А я... Вообще уеду.
– Как уедешь? Куда?
– Далеко.
Я был окончательно сбит с толку.
И как это делают только маленькие дети, я задал ему очень глупый вопрос, словно самим вопросом хотел вернуть все на прежние места.
Я спросил:
– А как же наш дом? Тот, где мы всегда жили.
– В нем живут другие люди.
Я побрел в корпус, но, не дойдя до двери, вдруг круто повернул назад: мне показалось, что я придумал, как надо поступить.
– А если ты дашь мне адрес и я приеду прямо туда? – спросил я. – Почему я не могу побыть в лагере до конца смены?
– Потому что надо устраивать тебя в новую школу. Без тебя это сделать нельзя, – грубо оборвал он меня, сел на скамью, повертел в пальцах окурок; было видно: он волнуется и ему хочется закурить. – Выбрось, где тут у вас урна!
Я взял почерневший окурок и, плохо соображая, что произошло в моей судьбе, пошел собираться. В голове моей был туман, я ничего не видел перед собой.
Не найдя, куда бросить окурок, я кинул его в те самые кусты, в которых по просьбе Веры прятался в ту ночь, когда произошла история с Горушиным.
– Тебя забирают уже? – спросил Понизовский.
Я не ответил.
Вялыми замедленными движениями я стал укладывать в рюкзак трусы, майки, футболки, носки, полотенце, мыло в железной мыльнице, зубную пасту и щетку, сунул в него книгу о пирамидах, вновь достал ее и тупо уставился на ее обложку.
«Но как же так... Пирамиды... – подумал я странную мысль. – Где же там будут пирамиды?»
Словно, уезжая отсюда, я терял и их. Словно они были не в Египте, а здесь в лагере.
Я сел на кровать, вертя книгу в руках и ощущая неприятную тошноту под горлом.
Вдруг я вскочил с кровати и вихрем вылетел из корпуса.
– Попрощаюсь с ребятами! – крикнул я отцу.
И бегом пустился по аллее.
Навстречу мне попалась Лида.
– Куда ты несешься как сумасшедший? – спросила она и кокетливо повела плечами.
– Ты не видела Веру? – задыхаясь, спросил я.
– Нет. А ты еще чего-нибудь вытворил?
Веры не оказалось ни в столовой, ни в клубе, ни в музейной комнате, ни на стадионе.
«Вдруг она уехала на целый день, и мы больше не увидимся?» – лихорадочно думал я.
Какими незначительными виделись мне сейчас ее вчерашнее пьяное «Уходи!» и даже ненависть в ее глазах по сравнению с этой новой страшной бедой разлучения навсегда!
Я приблизился к общежитию.
Окно было занавешено тюлевыми занавесками. Занавески не шевелились.
Невдалеке от здания общежития стоял Меньшенин.
«Спросить у него? – подумал я. – Нет. У него нельзя».
И, подойдя к нему, выговорил с ужасным подхалимством в голосе:
– Я хотел бы с вами попрощаться.
Он протянул мне руку.
Переминаясь с ноги на ногу, пожимая его руку, я сказал:
– Я очень счастлив, что побывал в вашем лагере!
– Наш лагерь считается одним из лучших, – промолвил он, самодовольно улыбаясь. – Я рад, что тебе здесь понравилось. У нас и программа интересная и кормят хорошо.
– Да. Замечательный лагерь, – поддакнул я. – За мной приехал отец. Он забирает меня.
– Я знаю. Он говорил со мной, – сказал Меньшенин. – Жаль, что ты не будешь на прощальном балу. Желаю тебе удачного учебного года!
Он все еще держал мою руку в своей, и мы все жали и жали друг другу кисти.
– Спасибо! – лепетал я. – Большое спасибо! Вы не подскажете... Я хотел поблагодарить... Попрощаться... Вера Станиславна. Где она?
– Минут десять назад видел ее в корпусе младшей группы, – сказал Меньшенин.
Я выдернул свою руку из его руки и, стараясь сдерживать шаги, пошел к корпусу младшей группы. И оттого, что я с трудом сдерживал шаги, в то время как все во мне спешило, летело к ней, сердце мое совсем разбушевалось, а грудь стала такой тесной, что я задыхался от волнения еще сильнее, чем когда бежал.
Я вошел в корпус младшей группы и увидел Веру. Окруженная детворой, она стояла в проходе между кроватями.
Она повернула ко мне лицо, и вслед за нею все они повернули лица в мою сторону.
«Что случилось?» – спросили ее глаза.
Я не мог вымолвить ни слова.
– Дети, подождите меня здесь! – сказала она, развела малышей руками в стороны, освобождая себе проход, и приблизилась ко мне.
– Пойдем на улицу! – сказала она. – Что с тобой? На тебе лица нет.
– Меня отец забирает, – с трудом проговорил я, едва мы оказались на крыльце. – Отец приехал. Он меня забирает совсем. Прямо сейчас. Он там сидит. Он ждет.
По ее лицу пробежала мгновенная тень.
– Зачем? Почему так рано?
– Мы переезжаем жить в другое место.
– В другой город?
– Нет. В другой район города. На Васильевский остров.
Ее темные густые брови нахмурились, и рука, взлетев к голове, замерла, трогая кончиками пальцев концы волос. Мне всегда так нравилось это выражение сосредоточенности на ее лице.
– Подожди здесь! – сказала она, вернулась к малышам и спросила:
– У кого есть листок бумаги и карандаш?
– У меня есть! – послышались голоса. – Вам в клеточку или в линеечку?
– В клеточку.
Остриженный наголо мальчик поспешно выдернул из тонкой школьной тетради чистый лист.
Она оторвала от листа полоску, что-то написала на ней, сложила ее вчетверо.
Я наблюдал за Верой с крыльца сквозь проем двери.
– А из оставшегося листика мы сделаем бумажного голубя, – сказала она детям и быстро вышла ко мне.
– Это мой телефон на работе в городе. Вызывай без отчества. Веру из третьего цеха. Запомнил?
– Да.
– Я закончу все дела в лагере ко второму сентября. И с третьего – на работе. Звони не раньше третьего.
Я сунул сложенную вчетверо полоску бумаги в карман брюк. Мы повернулись друг к другу, и глаза наши встретились. Вера смотрела на меня с такой любовью, с такой нежностью, что я невольно подался к ней, но она резко отстранилась, сделав шаг назад.
Я спустился с крыльца и пошел по аллее. И все же, когда я отошел далеко, я оглянулся: ее уже не было.
Несколько секунд я стоял, глядя на пустое крыльцо.
«Вот и закончилось твое лето в лагере!» – сказало мне это далекое опустевшее крыльцо.
Это была правда. Лето закончилось. Запрокинув голову, я посмотрел в предвечернее небо. Высоко в нем висели слоистые облака. В разрывах между ними, много выше них, блуждали солнечные искры, словно кто-то удивительный, имеющий нечеловеческий образ, летал там, не ведая ни разлук, ни тоски, ни отчаяния. Скорбное чувство прощания навсегда – охватило меня. Как много лиц, ставших мне знакомыми, как много голосов, которые я уже узнавал на слух, оставалось здесь у озера в центре этого леса, на этих аллеях, в этих бараках! Все они значили для меня теперь так много, – ведь и она, моя любовь, оставалась с ними. И боязливый добрый Меньшенин со смертью, уже затаившейся в глубине его темных глаз, и глупая доверчивая Лида – тоже оставались здесь. Я оглядел лагерь. Красный флаг, медленно опадая и вновь лениво набирая ветер в свое полотнище, клубился на тонком стальном шесте.
Отец молчал до самого города. Он не проронил ни слова ни в рейсовом автобусе, ни на станции, пока мы ждали электричку.
Когда мы ступили в тамбур вагона, там дрались пьяные. Они мешали нам пройти. Отец с силою оттолкнул одного из них, мы прошли в салон и сели на свободные места. Отец закинул мой рюкзак на багажную полку. Напротив нас молодая женщина, коротко остриженная, с бледным рыхлым лицом в крупных веснушках, держа на коленях запеленутого младенца, кормила его молоком из рожка. Из кружевного белого конверта, обвязанного синей газовой лентой, торчало крохотное личико величиной с кулак. Женщина улыбалась и цокала языком. Машинисты еще не включили освещение. Внутри вагона был разлит мягкий сумрак. Люди в нем казались чем-то отделенными друг от друга. Каждый был сам по себе. За окном далеко над горизонтом мутным пятном проступало в тучах солнце. Было не тихо, а безмолвно. И только двое пьяных все ожесточенно дрались за стеклами сомкнувшихся дверей, ведших из тамбура в салон, но сквозь толстые стекла их ругань и хрипы не доносились, и было странно видеть, как они беззвучно волочат друг друга от одной стены вагона до другой. На следующей станции оба они выкатились на платформу, но когда электричка поехала, я увидел в окно, что они продолжают драться и на платформе. Лица у них были грязные, злые, в крови, у одного была разорвана на груди рубаха.
Я смотрел на низкое солнце. Край его, блеснув золотом, вынырнул из-за тучи, но тут же спрятался за другую. Отец сидел неестественно прямо, положив расслабленные кисти на колени. Глаза его были закрыты. Но я знал: он не спит.
А электричка неслась по темнеющей равнине, оставляя позади дачные поселки, станции, дальше и дальше от Веры, от ее лица, взгляда, голоса. Вагон качался, вдруг визгливо заплакал младенец, и я всем моим существом ощутил, как стремительно удаляется от меня мое счастье. Вот уже произошел надлом – я стал ближе к городу, чем к лагерю, и мне почудилось, что все навсегда кончено и назад вернуться невозможно, потому что быстрый бег железного вагона уже что-то непоправимо разорвал, разделил, разрушил...
Если бы отец сказал хоть слово!
Наконец с обеих сторон поползли в окнах окраинные городские кварталы – недостроенные панельные дома, башенные краны, экскаваторы, котлованы, заборы, свалки, забелели еще не успевшие стать грязными новые крупноблочные здания, все с плоскими крышами, широкими окнами, балконами, расчерченные на одинаковые квадраты швами между бетонными блоками; они заменились старыми петербургскими постройками, почерневшими от многолетней копоти, с обвалившейся лепниной и глухими стенами; справа и слева замелькали составы пустых пассажирских вагонов на отстое, корпуса депо, будки диспетчеров, законсервированные паровозы пятидесятых годов, черные, звероподобные, состыкованные один с другим; пути разветвлялись, множились, и внезапно сразу очень близко под окном потекла платформа вокзала.
И вот я шагал по ней, окруженный молчанием движущейся толпы, над которой плыл невесть откуда невнятный женский голос, объявляющий отправления поездов дальнего следования. Город-исполин чадил вокруг меня газом и нефтью, застилал небосвод шлейфами наэлектризованного дыма, грохотал транспортом, кого-то встречал и с кем-то прощался; низко висел над ним свинцовый ядовитый смог, и мне показалось давним сном то, что пять часов назад я бродил в лесной тишине, наполненной пением птиц, и озеро мерцало подо мною, и небо было синим, чудесного яркого цвета. Как будто гигантский нож одним махом отсек от меня все это.
Мы прошли платформу до конца, но не стали заходить внутрь вокзала, а по лестнице спустились на правую сторону, миновав вереницу железных тележек для перевозки багажа. Возле багажного сарая был небольшой скверик – шесть-семь старых тополей в густой пыльной листве. Кто-то сильно толкнул меня сзади в рюкзак, так что я чуть не полетел носом. Под тополями ютился пивной ларек, к окошку которого тянулась длинная очередь мужчин – привокзальных пьяниц и забулдыг, хотя среди них были и две подвыпившие женщины.
– Пива попью, – сказал отец.
Мы пристроились в хвост очереди.
Я стоял рядом с отцом, внимая забытому звучанию города, исподлобья поглядывая на здание вокзала. Между стволами деревьев просвечивала улица. По улице непрерывной цепью двигались автомобили. Потом взгляд мой переместился на двух женщин в очереди. Они были лет по тридцати, но с изможденными старыми лицами; у одной под глазом чернел синяк. Они стояли молча, по-девчоночьи взявшись за руки, притихшие, с какими-то робкими улыбками на губах. Обе были очень бедно и неопрятно одеты, и ноги у них были тощие, с корявыми неразвитыми икрами, обтянутые серыми чулками.
– Хочешь пива? – неожиданно спросил отец. – Или ты еще не пьешь пиво?
И я почувствовал, уловил в интонации его голоса, что ему тяжело пить одному.
– Пью, – соврал я.
– Я думаю, пиво тебе не повредит.
Отец взял три больших поллитровых кружки пива, мы отошли подальше от ларька, и, так как единственная скамейка была уже занята, сели на трубчатое ограждение газона.
Отец снял с меня рюкзак, поставил его перед нами на асфальт, как столик, достал из кармана плоскую сверкающую флягу со спиртом. Это был технический спирт, который механики воровали на заводе. А чтобы можно было легко пронести через заводскую проходную, делали очень плоские металлические фляги – они помещались во внутренний карман пиджака или даже в карман брюк. Фляга по форме точно прилегала к бедру, так что со стороны ее не было видно.
Он налил спирт в пиво в две свои кружки и сказал мне:
– Принеси соли! В окошке есть солонка.
Я принес ему в кулаке соль и стал смотреть, как он обкладывает ею края своих кружек.
Он заметил мой взгляд и сказал:
– Никогда не делай так. Печень разрушает.
– А ты? – спросил я.
Он не ответил и залпом выпил полкружки.
И я тоже выпил сразу полкружки.
Я уже пробовал и крепленое вино, и в деревне самогонку, но никогда не пил пива. Оно было красивое по цвету, с толстым слоем белой пены, но к моему удивлению оказалось горьким. И я подумал: не опозорюсь ли я перед отцом и смогу ли одолеть всю кружку?
Отец с минуту молчал, потом, не отрывая губ от края кружки, допил ее до конца и закурил.
Он курил, громко, жадно затягиваясь дымом, и все хотел начать говорить со мной. Но никак не мог начать. Что-то мешало ему. А я ждал. И удивительные мысли плутали в моей голове.
«Этот человек рядом со мной, убитый горем, сидящий неподвижно с пустой пивной кружкой в руке, – этот человек мой отец. И другого отца у меня никогда не будет. Только он один на всю жизнь. А он так несчастен!»
Хотя это были даже не мысли, а какие-то пульсирующие видения, возникающие и исчезающие, объемная в стороне от меня картинка, внутри которой вместе со всеми находился и я.
«Вон я сижу вблизи пластмассового ларька на трубчатом ограждении газона в вечерних сумерках, в которых так ясно слышатся отдельные голоса людей и гудки маневровых тепловозов – оттуда, из того лучащегося разноцветыми огнями пространства, куда уползают, как змеи, десятки рельсов, – думал кто-то во мне, в то время как сам я смотрел на здание вокзала, на вечерний блеск больших широких стекол. – Я сижу здесь, не чувствуя ни родства, ни отчуждения ни к этому человеку, который мой отец, ни к этому городу, который окружает меня и в котором я родился, ни к этому старому вокзалу, построенному так давно, что не было в ту пору ни меня, ни моего отца, ни к этим зажегшимся окнам, ни к мерцанию транспорта вдали на улице. Что же такое моя родина? Мне столько говорили о ней с детства. И я знал, что она велика и прекрасна. Она ли это вокруг меня? Или впереди меня ожидает другая, и я просто еще не пришел к ней?..»
– Уезжаю, сын, – сказал отец, глядя, как и я, на здание вокзала.
Он впервые так назвал меня. Не по имени. Как будто хотел во мне самую главную мою сущность выделить.
– Куда? – спросил я, продолжая видеть себя и его со стороны.
– Ты слышал про остров Шпицберген?
Мы повернули лица друг к другу.
Глаза у отца были глубокие, с большими темными зрачками.
– Он находится в Ледовитом океане, – продолжал отец. – Туда поеду. Я уже подписал контракт на два года.
– Два года! – Я мгновенно вынырнул из полусна, в котором только что находился.
– Время быстро пролетит, – сказал он. – Вот увидишь. Очень быстро.
– Но... это так долго! Ты сможешь оттуда приезжать?
– Нет. Буду писать письма. – Он посмотрел в небо, что-то прикидывая в уме. – Сначала полечу самолетом в Мурманск. Дальше через Баренцево море идет пароход. Город, где я буду находиться, называется Баренцбург.
– Ты будешь там что-то делать?
– Работать механиком. Там угольные шахты. Мой товарищ был на Шпицбергене. Ему понравилось. Кормежка бесплатная. Деньги платят большие. Так что, когда вернусь, мы с тобой сможем махнуть куда-нибудь. К Черному морю или в Среднюю Азию. Ты хотел бы?
– Я не знаю, – с трудом проговорил я.
Я совсем не соображал, что мне отвечать ему, так все это было неожиданно, непонятно.
– Конечно я буду присылать деньги, чтобы вы нормально ели и ты был одет прилично, – добавил он. – Одежда очень много значит для людей.
Он опять замолчал и вдруг спросил:
– Ты будешь обо мне думать?
– Да, – ответил я.
– Я рад, что ты сразу ответил. – Он оживился. – Это я отлично придумал – уехать туда. Верно? Льды, снега, полярная ночь. И северные сияния. Я никогда их не видел.
– Может, ты все же останешься? – сказал я. – Ведь работа у тебя и здесь хорошая.
И сказал зря. Глаза его погасли.
– Нечего мне больше делать в этом городе!
– А я? – спросил я.
– Тебе надо школу кончать. Расти. У тебя организм растет еще. Мать за тобой лучше присмотрит. У меня не будет на тебя столько времени.
Он бросил окурок в траву газона и сразу закурил новую папиросу.
Быстро темнело. Площадь возле вокзала, стволы тополей, пивной ларек, очередь – все погрузилось в густой сумрак.
Отец взял вторую кружку и стал понемногу отхлебывать из нее.
Я тоже поднес кружку к губам, вдохнул хмельной запах пива и сделал несколько крупных глотков.
Еще одна пригородная электричка подошла к платформе – некоторое время мимо здания вокзала тянулась, шаркая ногами по асфальту, уже плохо различимая во тьме толпа пассажиров. У этой толпы был один единый на всех шаг, одно единое дыхание, одна единая забота.
И вдруг внезапное сильное счастье сделало меня невесомым. Как будто я чуть приподнялся на воздух. Я даже огляделся и посмотрел вверх: откуда оно могло прийти ко мне так неожиданно? Черные кроны тополей, занимая половину неба, нависали надо мной в мрачной высоте. Я сунул руку в карман брюк и нашел пальцами сложенную вчетверо бумажку. И я мгновенно понял, что наши отношения с Верой не только не кончились, как это мне казалось всю дорогу, а наоборот, едва начинаются. И лучшее, главное будет здесь, в этом городе. Вон он переливается и блещет в темноте! И какая разница, мой это город или чужой, если она будет со мной рядом.
Дымный воздух вокруг меня сгустился, наполнился сладкой негой, все притихло, затаилось, покачивая редкие огни – плавно, нежно, приятно.
И мне захотелось говорить о любви.
– Там есть белые медведи? – спросил я.
– Есть, – ответил отец. – Медведи, моржи, тюлени. Товарищ говорил: птиц много.
– А какие птицы? – радостно спросил я.
– Морские, наверное. Чайки, нырки, бакланы.
– Это хорошо, что там много птиц, правда? – сказал я.
– Да, – ответил он. – Может, туда утки прилетают.
«Попросить у него папироску?» – подумал я.
Я был уверен: он даст. Именно сейчас даст. Но я все же постеснялся попросить.
– Мама любит того человека? – неожиданно для самого себя спросил я.
– Что ты у меня спрашиваешь? – вдруг закричал он. – Спроси у нее. – И несколько раз нервно сдавил пятернею свое колено. – Прости меня! Я не хотел кричать, – сказал он. – Когда ты родился и я тебя из родильного дома нес, разве я думал, что мы с тобой вот так будем сидеть одни у вокзала.
– Мне очень нравится сидеть с тобой у вокзала, – сказал я.
Он долго задумчиво молчал.
– Это давно разбилось. Очень давно, – заговорил он. – Я теперь и сам не понимаю: было ли оно вообще когда-нибудь целым. Или с самого начала так вот: в трещинах, в осколках. Ты сам видел. Не мог не видеть.
Он замолчал.
– Не могу я об этом с тобой говорить, – промолвил он. – Мал ты еще. Подрастешь – поймешь!
– Я понимаю, – тихо сказал я.
И понял: больше мы не скажем друг другу ни слова.
Он достал свою флягу, отвинтил пробку и вылил все, что оставалось в ней, в остатки пива. Видимо это было уже так крепко, что когда он выпил эту смесь, то на секунду задохнулся и прижал рукав пиджака к носу.
Мы сидели, глядя то под ноги себе, то на здание вокзала, то в темноту неба. Но я знал, что именно сейчас, когда мы молчим, мы говорим о любви. Ничего не стыдясь и ничего не скрывая друг от друга: я ему о своей, а он мне о своей.
И, помню, я улыбался, когда внезапно промелькивала мысль: придет время, и я уеду отсюда. Уеду с ней. Она станет моей женой. Она будет рядом со мной всю мою жизнь. И там, куда мы уедем, все будет по-другому. Не так, как здесь. Мне стало чудиться, будто все, что со мной происходит, – игра. И игра так устроена, что, пока я как во сне, ни смерть, ни какое-либо зло не властны надо мною. Я плыл сквозь темный вечер, сквозь блеск и мрак, мощный гул большого города доносился издали. И я впервые чувствовал, что детство и отрочество навсегда отделились от меня, но что как раз детство и отрочество и была настоящая жизнь, а теперь начинается взрослая жизнь, и эта взрослая жизнь уже не настоящая, как я раньше думал, а она – игра. Игра в прятки или пятнашки. Но при том, что я понимал впервые, что эта новая жизнь – игра, я чувствовал, что очень счастлив, так счастлив, как никогда не был в той детской и отроческой настоящей жизни, и тут же ощущал, как пальцы мои трогают в кармане брюк сложенную вчетверо полоску бумаги. Я уже мог потерять ее, выбросить, потому что знал номер наизусть. Но он был написан рукой Веры. Наклон этих цифр, закругления овалов нулей – все это принадлежало ей. Как будто, сжимая клочок бумаги в своих пальцах, я тихо прикасался к ней самой. И опять улыбка начинала блуждать по моему лицу. Я знал: любовь есть. И возможно, она одна и есть то настоящее, чем отныне будет наполнена моя новая взрослая жизнь-игра.
А потом кружка из моей руки незаметно исчезла, мы встали и пошли, и мое счастье осталось в том скверике, где мы сидели на трубчатом ограждении газона, а сам я оттуда ушел. От выпитого с пивом спирта отец захмелел. Все темное, что мучило его и от чего он на время освободился, вернулось к нему, на лице его появились резкие морщины – они всегда появлялись у него на лице, когда он напивался. Он шагал тяжело, грузно ставя ноги на асфальт тротуара, и если вдруг останавливался и на что-то смотрел, то щурился и злобно сглатывал слюну.
Мы дошли до павильона метро. На эскалаторе из-за множества людей мы оказались разделенными по меньшей мере двадцатью ступенями – я впереди, а он позади. Но он не стал спускаться ко мне, чтобы нам быть вместе, и мы так и плыли на этой движущейся лестнице в глубину земли порознь.
В электропоезде мы тоже ехали молча. За окнами летел черный туннель с вьющимися трубами и проводами, промелькивали одна за другой лампы освещения. Мне очень хотелось в туалет по малой нужде, и я с трудом терпел. К тому же, оттягивая плечи, за моей спиной висел рюкзак. Наконец у меня сильно разболелся живот. Я сказал отцу, что больше не могу терпеть, но он только ответил:
– Осталась одна остановка.
Выйдя на поверхность земли, мы оказались на широкой некрасивой улице и пошли по ней в ее далекую, плохо освещенную перспективу. Я совсем загибался.
Отец взял мой рюкзак и сказал:
– Во дворе есть баки. Я тут покараулю.
Покачиваясь на одеревенелых ногах, я стоял за помойными баками и тупо озирал двор. Он был маленький, очень темный, и в его сыром воздухе висел тошнотворный запах газа.
И опять мы плыли в пустоте вечерней улицы. Голова моя чуть кружилась, и живот все еще болел. Сверкая отражением фонарного света, мимо нас с грохотом и звоном промчался красный двухвагонный трамвай, раскачиваясь на кривых рельсах. Потом мы долго шли вдоль каменной заводской стены с металлическими острыми пиками по верху, пересекли пустырь и направились к громадному сумрачному дому – он стоял за пустырем на открытом пространстве один-одинешенек. Сквозь квадратную подворотню мы вошли в пятигранный двор, и дом-великан окружил меня, как пленника, высокими, до неба, стенами. Желтые глаза зажженных окон отовсюду глянули на меня. Посередине двора торчала бетонная надстройка бомбоубежища. По гигантской лестнице, изломами пролетов окружающей шахту лифта, деревянная кабина которого висела между перекрытиями этажей за пыльной стальной сеткой, мы поднялись на седьмой, последний, этаж.
Отец долго рылся в карманах пиджака, звеня металлическими деньгами, и наконец вытащил связку ключей. Темнота, в которую мы вошли, пахла чем-то вонючим, кошачьим. В глубине ее был слышен работающий телевизор. Едва мы вошли, впереди, расширяясь, появилась щель света, открыв голубое мерцание телевизионного экрана, и в проеме двери показался мужчина в махровом халате и в очках.
Отец щелкнул выключателем, и я увидел весь короткий коридор с половиками возле дверей и вешалками на стенах.
– Это – мой сын, – сказал отец мужчине и отпер тонким ключом первую от входа дверь.
Я вошел в очень узкую комнату, в дальней торцевой стене которой было узкое окно – как бы четвертинка обычного окна, без занавесок и портьер. За обнаженными стеклами, отражая меня, сверкала тьма. Войдя, я увидел тут и там расставленные или беспорядочно разложенные на полу знакомые мне вещи. Я сразу узнал два стула, табуретку, диван – он был вплотную придвинут спинкой к стене, а так как комната была узка, то между передним краем дивана и другой стеной оставался очень маленький проход. На столике – он прежде стоял у нас в кухне – были грудою навалены старые письма, книги, стояла стопка тарелок, всунутые одна в другую чашки, валялись ложки и вилки, здесь же на бумаге лежал хлеб, плохо завернутый в кальку кусок колбасы, плавленый сырок, блестели фарфоровый заварной и большой алюминиевый чайники, и над ними возвышался абажур настольной лампы. Под потолком горела голая лампочка, вися на электрическом проводе. Она освещала комнату неприятным для глаз ярким светом. И я очень остро испытал болезненное чувство ответственности за эти вещи, которые так хорошо знал с детства, которые трогал, будучи еще ребенком, которые были так близки мне и своей формой, и цветом, и запахом, за то, что они оказались теперь в этой чужой, не знакомой им комнате. Они как бы чурались ее малости, узкости, чужих обоев на стенах, протечки на потолке, и словно взывали ко мне – отнеси нас обратно в наш дом! И, увидев их здесь, я понял, что нашего дома больше нет. Его нет нигде и никогда больше не будет. В моей жизни произошел поворот. Что-то в моем сердце предугадывало его и раньше. Но я не знал, что он произойдет так быстро и так внезапно.
Я пробрался между вещами через всю комнату, посмотрел в окно вниз и увидел глубоко под собой на асфальтовом дне двора круглую бетонную надстройку над бомбоубежищем, освещенную с пяти сторон фонарями в подъездах и звездообразно бросающую на асфальт множество черных теней. И впервые мне стало страшно от той новой жизни, которая вдруг так властно ринулась на меня из моего будущего. Буду ли я счастлив в ней, как бывал счастлив в этой, теперь уже прежней моей жизни, так долго и непрерывно длившейся до этого пронзительного чувства сиротства, до этой узкой чужой комнаты, до этой вечерней тьмы за окном? Ответа я не знал.
Прошло столько лет, но и теперь я не могу утвердительно ответить: было ли увиденное мною в ту ночь на самом деле, или приснилось мне тогда же во сне, или приснилось уже много позже, спустя несколько месяцев после той ночи, или не приснилось вовсе, а лишь привиделось? Есть во времени, отпущенном человеку на земную жизнь, странные дыры, когда время его вдруг разрывается, как туча, затягивающая небо, и он с удивлением обозревает само небо, его бесконечность, прозрачность, свободу. Он видит какую-то другую, удивительную, свою же жизнь, видит, как она идет как бы вне его, в ней что-то меняется, происходит... И с изумлением он думает: «Почему я не знал прежде, что живу не только в себе самом, но и вне себя – везде! всегда!» Как будто жизнь, как просвеченная лучами призма, повернулась к нему другой стороной, замерцала множеством граней, и он увидел, что она много больше, чем он предполагал. Ту т же с радостью, а более – с какою-то чудной надеждой на бессмертие, он вспоминает, что такое уже когда-то бывало с ним в раннем детстве. Но вот туча сомкнулась, видение исчезло, и только глубоко в сердце осталась сладостная тоска. Там все еще звучит, но тише, затихая, какая-то нота, какой-то звук от соприкосновения. С чем?.. Человек растерян, смущен... Но разум уже сильнее сердца. «Это только мгновенное сумасшествие! – слышит человек. – Только мгновенное сумасшествие!»
Я вижу себя, в майке и трусах, лежащего под суконным одеялом без пододеяльника и простыни на диване из нашего прежнего дома. Вот я просыпаюсь, открываю глаза и осматриваю вокруг себя высокую узенькую комнату, более похожую на часть коридора. Я вижу столик, что прежде стоял у нас в кухне, вижу этот крашеный фанерный столик со знакомыми пятнами и царапинами очень близко от себя. Он завален какими-то вещами, посудой. На нем горит настольная лампа. И вижу пустую гладкую стену, оклеенную незнакомыми обоями; в желтых лучах лампы, падающих на стену, я не могу определить, какого они цвета. У этой стены, спиной ко мне, расставив ноги и поднятые вверх руки, в морской тельняшке и брюках стоит мой отец. Он стоит под небольшим углом к стене на некотором расстоянии от нее, упершись в нее широко раздвинутыми в пальцах кистями рук, словно удерживая стену от падения, и с силою прижавшись к ней лбом. И так стоит он не шевелясь, пока я смотрю на него. Потом глаза мои сами собою закрываются, и когда я открываю их вновь, уже утро, стена предо мною пуста, и утреннее солнце повесило на ее плоскость три косых прямоугольника света. Это все, что было. А может, этого не было. И тогда я не знаю, где я это увидел и почему оно осталось в моей памяти и оказалось для меня таким важным, что до сих пор я храню это видение в своем сердце. Больше я не увижу отца. Через день он улетит в Мурманск, оттуда пароход доставит его на Шпицберген в город Баренцбург. Я получу от него два письма. В одном он напишет, что Шпицберген – территория норвежская, но Россия арендует у Норвегии часть острова. Поэтому деньги там не такие, какими мы пользуемся на Большой земле, а только бумажные, даже копейки. И он вложит в конверт бумажные пять копеек, на которых будет напечатано: «Разменный чек на пять копеек». Я буду показывать его в моей новой школе, а рядом для сравнения буду держать на ладони привычный медный пятак. А во втором письме он пришлет фотографию. Увидя в конверте плотную фотографическую карточку, я подумаю, что на ней сняты белые медведи. Но на ней окажется какая-то неинтересная серенькая улочка. На обороте карточки рукой отца будет написано: «Я живу во втором домике слева». Через полгода он погибнет. Я так и не узнаю точных обстоятельств его гибели. Там, на Шпицбергене, среди скал и вечных льдов, почти у самого полюса, его похоронят. Я никогда не побываю на его могиле, потому что, когда спустя десятилетия я приеду туда, могилы уже не будет. А мать, узнав о его смерти, вся в сверкающих слезах, с некрасивым постаревшим лицом, будет сидеть в тот вечер перед зеркалом одна, в залитой закатным солнцем комнате, и твердить кому-то, кто, очевидно, находится над всеми людьми и от кого каждый человек ожидает совершенной справедливости и всепрощающей любви:
– Почему все так быстро кончается? Почему все проходит? Почему?