Ветер мчится по прямому, как струна, проспекту. Ветер несет запахи воды, металла, просоленных бычьих шкур. В той стороне, откуда он дует, – кожевенная фабрика, морской пассажирский порт. Проспект полон света и поднятой ветром пыли. Когда тучи ее взлетают над тротуарами, прохожие с силой зажмуривают глаза и поворачиваются к ветру спиной. Миллион тополиных листьев приходит в трепет, сломанная ветка со стуком падает на асфальт.
Море то появляется вдали, то скрывается за домами. Я сворачиваю в длинную малолюдную улицу и прохожу ее до конца. Предо мной открытое пространство. Все оно озарено ослепительным солнцем. Тут и там шевелится строительная техника. А дальше ярко, отчетливо видны желтые пески, сверкающие кустарники, свалки. Горы свалок. И над всем – черная лента залива в белоснежных гребнях. Я один перед этим глубоким простором. Я иду мимо котлованов, копров, забивающих в землю сваи, мимо сложенных стопками бетонных плит; самосвалы, груженные щебнем, ползут к морю, уменьшаясь в размерах, и пропадают в блеске штормовой воды.
Город остается позади. Город теперь так далек от меня, что, когда я оборачиваюсь к нему, кажется низким. Грозен и одинок над ним широкоплечий страж-собор с огненным золотым куполом. Я вхожу в заросли кустов. Арматурные прутья, красные кирпичи, рваные мешки с цементом, укромные кострища, вокруг которых разбросаны бутылки из-под вина и использованные презервативы; мелкие береговые птички снуют в листве, хоронясь от ветра. Все передо мной закрыто густыми ветвями. Но шум волн уже близок.
И вдруг – море!
Гигантская чаша залива переполнена черной водой. Небо бездонно. Над самой водной поверхностью, испуганно прижимаясь к ней, словно разбитая фантастическая эскадрилья, быстро летят облака.
Рукава рубашки звонко трепещут на мне. Я дошел до конца острова! Он весь за моей спиной! Я стою на самой крайней его точке!
Радостное чувство первооткрывателя охватывает меня.
Облака летят... Они летят над заливом, над тугими жилами полноводных рек, с севера и с юга отделяющими остров от большой земли, над железными мостами, над прозрачным лесом сутулых портальных кранов, над множеством параллельных улиц, пересекающих остров от одной набережной до другой и так необычно называемых с петровских времен линиями, над тремя прямыми проспектами, проложенными из конца в конец острова перпендикулярно линиям и дробящими его на десятки прямоугольников; они летят над гулкими церквами без иконостасов и алтарей, над рыжими корпусами городской больницы, над Балтийским заводом – секретной державой, отгороженной от посторонних взоров высокой стеной, за которой ходят с винтовками через плечо злые охранники: лишь с изогнутого участка набережной и только издали можно увидеть у его достроечной стенки боевые корабли, поражающие воображение крутыми форштевнями и многоярусными башнями; облака летят над старинной гаванью и яхт-клубом, над заброшенным кладбищем, на две трети провалившимся в болотную топь, над Дворцом культуры – серым бетонным колоссом предвоенной постройки, Мраморный танцевальный зал которого знаменит на весь Ленинград: это там играет лучший джаз Иосифа Вайнштейна, туда приходят моряки, курсанты военного училища и штатские франты, туда стекаются со всех районов города невесты, бесприданницы, старые девы и любительницы горячих ощущений; это там на вешалках рядом с курсантскими палашами в стальных ножнах, сданными старухе-гардеробщице за алюминиевый номерок, висят женские пальто с запихнутыми в карманы кружевными трусиками, предусмотрительно снятыми в кабинке дамского туалета, чтобы околдовать прямо в зале, успеть насладиться в полутьме за бархатной портьерой, слыша стон музыки и ритмичное шарканье сотен ног, – Мраморный зал, великое торжище, где теряли невинность, находили будущих жен, заражались дурными болезнями и дрались кастетами и бляхами матросских ремней; облака летят над Двенадцатью коллегиями Университета, над Академией художеств, на чердаке красивейшего здания которой в день ее открытия повесился ее создатель – архитектор Кокоринов; они летят над египетскими сфинксами, гранитными парапетами и лестницами, над дворцом князя Меншикова и Андреевским рынком, их быстрые тени скользят по наклонным крышам придворной гинекологической клиники, помнящей вопли изнеженных фрейлин, рожавших своих наследников под звуки органа, их отражения проносятся по фронтону петербургской Фондовой биржи, в тихих залах которой степенно стоят изумительные модели парусников и эскадренных миноносцев и на тросах подвешен настоящий самолет; облака летят над Ростральными колоннами, над лучшим в Европе Зоологическим музеем, в который нас дважды водили всем классом и где из стеклянных коробов на нас ненавистно и грустно смотрели умерщвленные звери и птицы, рыбы и змеи... Васильевский остров! Город в городе. Попав сюда в конце августа, я был сразу очарован им, я полюбил его с первого вдоха вольного воздуха, с первой прогулки у реки вдоль пришвартованных буксиров, с первого крика зависшей в воздушном потоке чайки. И, помню, со всем, что встречал мой жадный до впечатлений взгляд, я здоровался, как бы этим мысленным приветствием говоря: я теперь ваш, проспекты и линии, ваш, корабли и причалы, и вы отныне не чужие мне, а добрые приятели. В том страшном доме, где я простился с моим отцом, мне померещилось, будто я прощаюсь со всей прежней жизнью. Мне было очень тяжело на сердце. Ведь я не знал, что будет дальше. И вдруг завеса поднялась передо мной. И я увидел вас...
Море шумит и катит волну за волной. Море велико, и берег широк. Здравствуй, новое место моего жительства! Здравствуйте, новые улицы и дворы! И мне, захлебнувшемуся штормовым норд-вестом, запрокинувшему к облакам лицо, чудится, будто весь остров покачивается под моими ногами.
Комната, в которой я должен был жить с матерью и Аркадием Ахмедовичем, оказалась просторной, светлой, угловой, на четвертом этаже углового же дома, – одна стена его выходила на проспект, а другая на Седьмую линию. В комнате были большие окна, высокий потолок и, главное, угловой эркер. Я прежде не знал слова «эркер». Он имел три окна: два узких – по сторонам и одно громадное из сплошного стекла – впереди. Он был словно крохотная стеклянная комнатка, и из него хорошо было видно и линию в оба конца, и проспект с ползущими внизу машинами, а если смотреть вдаль – то крыши домов, трубы, антенны, глухую кирпичную стену табачной фабрики. И я, впервые войдя в него, сразу почувствовал, что здесь будет мое место в новом моем доме.
Эркер нависал над перекрестком, как капитанский мостик над палубой океанского лайнера. Внутри него я поставлю стол и буду делать уроки, отсюда буду смотреть на перекресток. Мне всегда нравилось рассматривать людей сверху, наблюдать за ними с большой высоты. Если бы только не было здесь чужого Аркадия Ахмедовича! Как мне не хотелось с ним знакомиться, жить рядом, есть за одним столом, слышать его голос, видеть его пиджаки и перекинутые через спинку стула брюки и знать, что он здесь же, где я, спит в одной постели с моей матерью и уже одним этим мне неприятен! И меня охватывала прежде не знакомая мне жалость к моему отцу, который всегда был так молчалив, несчастен и так далек от меня, и которого все же, теперь я понял это, я тайно любил. И как будто мать услышала мою просьбу: она подошла ко мне со спины, ступила в эркер, встала рядом со мной, когда я смотрел на далекий светлый закат, и вдруг сказала:
– Ты, наверное, думаешь, что это за человек, который будет вместе с нами. Это умный человек. Он тебе понравится. И надеюсь, ты ему тоже. С ним интересно разговаривать. Он много знает. Но эта комната останется только нашей с тобою. Я решила, и решила твердо: мне нужен другой муж, но другого отца тебе не надо. Я просто буду уходить к нему, жить тут и там. А дальше – посмотрим. У него отличная квартира, и он хорошо зарабатывает. Но у тебя здесь всегда будет чисто, уютно, будет сытная еда и свежее белье. И ты не будешь одинок. Я тебе обещаю.
Испытывая неожиданную радость оттого, что мне не только не придется жить бок о бок с человеком, к которому я уже заранее ощущал брезгливое чувство, но я буду жить один, без мамы, что теперь имело для меня большое значение, я все-таки с удивлением спросил у нее:
– Зачем же вы тогда разменяли нашу комнату и разъехались?
Она с минуту сосредоточенно молчала, не зная как мне ответить, и наконец, глядя параллельно моему взгляду, пожав плечами, сказала стыдливо и глухо:
– Не могла же я, живя в одной комнате с твоим отцом, уходить из дома на ночь. При его сумасшедшей, звериной ревности, даже учитывая, что официально мы разведены, это превратилось бы в сплошной кошмар. Мне страшно представить, какие картины ты мог бы увидеть и чем все это могло закончиться.
Она продолжала смотреть параллельно моему взгляду.
– Ты еще совсем мальчик. В жизни всегда кому-то больно, и счастье одних строится на несчастье других. Я тоже слишком долго была несчастна.
Внизу под нами темнело, а небо поверх крыш наливалось золотом. Мы стояли молча и смотрели на закат. Далеко в порту загудел пароход. День заканчивался. Сочетание темного и светлого делалось с каждой минутой глубже, насыщенней.
Вдруг сердце мое громко забилось, и кто-то произнес надо мной: «Всмотрись!» И на мгновение я увидел новый пейзаж моего бытия так, словно он и был та заветная страна, которая когда-то пригрезилась мне, – пейзаж перекрестка Седьмой линии и Среднего проспекта Васильевского острова с черными в сумерках силуэтами крыш и золотым небом над ними.
– Да, мой милый, – вздохнула мать. – И никто не придумал пока, как надо жить, чтобы всем было хорошо.
Она все еще стояла рядом, но я знал: она думает уже о своем, отдельном от меня и от этого заката.
Не помню, что снилось мне в ту первую ночь на новом месте: незнакомые блики света на потолке и стенах, новые звуки за прозрачными – еще не были повешены занавеси – окнами, – все тревожило меня, но засыпал я с удивительной мыслью о том, что куда бы ни переносилась по земной поверхности крохотная обитель, которую мы называем домом, жизнь человека непрерывна. И меня сладко мучило, то отпуская мое сердце, то нежно сжимая его, предчувствие чего-то великого, что скоро и мне предстоит пережить, – ведь это оно так зовет меня к себе, так загадочно влечет меня в будущее.
Холодный ветер дул вторую неделю подряд. Давно улетели последние облака, и небо над городом раскинулось ярко и пусто. Солнце пылало в синеве, словно грозный атомный костер; от его белого огня все на земле было озарено резким болезненным светом. Густые тени на стенах домов и на асфальте лежали прямолинейно. Даже сам воздух в уличных коридорах потерял бензиновый привкус.
Вчера мать сказала:
– Что за погода в этом году! Впору осеннее пальто надевать. Одна надежда: бабье лето – впереди.
Третьего сентября, придя из школы, я включил электрический утюг и отпарил через мокрую тряпку брюки, с силой нажимая на ручку утюга, чтобы вертикальные складки были видны четко, потом начистил до блеска скороходовские туфли и выбрал из имевшихся у меня рубашек самую светлую, бледно-голубую в мелкую синюю крапинку. Я рассовал по карманам скудные деньги, которыми располагал, пачку дешевых сигарет, коробок спичек, напялил на себя шерстяной свитер и вытащил поверх его темного ворота светлый воротничок рубашки – мне показалось, так будет наряднее. Последняя мысль, мелькнувшая в моем мозгу, когда я, захлопнув квартирную дверь, бросился по ступеням вниз, была: «Каким я вернусь обратно?»
Приостановленная ветром с залива, река вспухла и была покрыта сверкающей пылью из мельчайших брызг. Маленький буксир, ныряя носом в волну, окружался разноцветными радугами. Я шел по набережной, и следом за мной, не отставая, шагал Кулак.
Десять дней его не было в моей жизни. Десять дней существовала только она. Даже сегодня ночью, когда я лежал в постели, глядя в темный потолок, и мои мечты, погружаясь в чуткий дремотный сон, незаметно обретали в нем иную реальность, у нее все еще не было мужа. Его карательный образ начал появляться в воздухе за стеклами, как только я вернулся из школы и стал отпаривать брюки. Именно в тот момент, вдруг взглянув на окно, я почувствовал его присутствие. Когда же я вышел из парадной, я уже явно ощущал на спине его взгляд. Я шел не оборачиваясь, чтобы таким образом выказать моим страхам презрение, но он, догадавшись об этой уловке, обогнал меня и исчез. И я понял: он хочет поймать меня в самый преступный момент, когда я наберу на диске номер служебного телефона его жены, чтобы я уже никак не смог оправдаться.
Телефонную будку я выбрал давно, – она стояла в тихом нелюдном месте. И сейчас тротуар возле нее был пуст. Когда я подходил, дверь будки рывком распахнулась, ослепив меня отраженным солнцем; дымчатая тень проворно скользнула из-за стекла перед самым моим носом. Я посмотрел вослед удирающему школьнику... И как во сне шагнул в тесную накуренную будку.
«Сейчас я впервые открою постороннему человеку тайну наших отношений, я назову ее имя», – со страхом подумал я и, запинаясь, громко произнес:
– Позовите Веру из третьего цеха!
За тысячами преград в далеком третьем цехе гаркнули:
– Брянцева на месте?
Мне стало трудно дышать.
– Алло? – спросила Вера.
Я молчал.
Я никогда не думал, что голос любимой женщины, даже услышанный из телефонной трубки, может так сильно взволновать. Как будто предо мной вновь появился лагерь и зазвучала мелодия Тревиса «Шестнадцать тонн».
Она тоже затаилась в ожидании.
– Это я, Вера, – наконец сказал я, улыбаясь.
– Ты знаешь, где находится швейная фабрика? – спросила она.
– Нeт.
Она объяснила мне.
– К четырем успеешь?
– Конечно!
– Тогда жди напротив фабрики. На другой стороне реки.
Выйдя на воздух, я достал сигареты и торопливо закурил. Я ничего не соображал, кроме того, что очень скоро увижу ее.
В назначенный срок я встал у чугунных перил на набережной реки Мойки невдалеке от однопролетного моста, по которому, гремя прицепами, непрерывной вереницей двигался в объезд главной магистрали города – Невского проспекта – неприличный для его великолепия рабочий транспорт: грузовики, автокраны, трейлеры, машины, вывозящие мусор. Шестиэтажное здание фабрики с громадными окнами, каких никогда не бывает в жилых постройках, возвышалось напротив меня над водой. Несмотря на яркий день, в окнах горели неоновые лампы. И увидев эти освещенные изнутри цеховые окна, я понял, что у Веры есть еще одна, совсем не известная мне жизнь, о которой я не подозревал прежде. Фабрика что-то насильственно прибавила от себя к ее знакомому женскому образу. Но одновременно я болезненно ощутил, как долго не видел Веру. Прожитые без нее дни слились сейчас в одно томительное чувство ожидания. Как она посмотрит на меня? Что скажет?
Вдруг набережная мягко качнулась подо мной. Вдали от фабрики на противоположном берегу я заметил женщину в черном плаще, которая махнула мне рукою. Ее светлые волосы сверкали на солнце.
– Вера! – прошептал я, словно она могла услышать меня на таком расстоянии.
Она махнула еще раз, показывая, чтобы я шел вперед по своей стороне реки, а сама пошла по своей.
Река поднырнула под площадь. Однако, когда мы подошли к площади, Вера свернула не ко мне, а в сторону Адмиралтейского бульвара. Положив кисть левой руки на дамскую сумочку, которая висела у нее на боку на длинном ремешке, а правую сунув в карман плаща, она быстро продвигалась мимо отражающих небо, чисто вымытых стекол гостиницы «Астория», уверенно ступая в туфлях на высоком каблуке, и, окутанная солнечными лучами, вся мерцала черным, медным и серебристым блеском.
Я шел за нею, соблюдая расстояние отчуждения, ни на секунду не выпуская ее из виду. Гранитный собор-великан, с крохотными человечками, толпящимися полукругом на верхней обзорной колоннаде, проплыл над нами. Мы пересекли его гигантскую тень и ступили в мозаичный свет Адмиралтейского бульвара. Здесь было много туристов, военных, цыганок, тут и там пристающих к одиноким погадать; приезжие, по большей части, сидели на скамьях, положив снедь в бумаге на колени и запивая еду лимонадом; матросы были в расклешенных брюках, белых голландках с золотыми погончиками и в черных бескозырках с натянутыми по-летнему белыми чехлами.
Выйдя на последнюю, полупустую аллею, Вера остановилась.
Я в нерешительности застыл поодаль.
Она поставила сумочку на свободную скамейку, села и впервые открыто, с улыбкой взглянула на меня.
Я подошел к ней, опустился на скамью, но от волнения сел не рядом, а с краю, и, не зная, как поправить положение, уткнулся взглядом в землю.
Так в молчании мы просидели минуту.
– Может, поздороваешься? – услышал я ее тихий насмешливый голос.
Я поднял голову.
– Здравствуй! – еле слышно произнес я.
В горле у меня пересохло.
– Поцелуешь? – спросила она все так же насмешливо. – Или разлюбил уже?
Я смотрел на нее и не мог оторвать от нее взгляда. И вдруг мы как сумасшедшие бросились друг к другу. Я целовал ее глаза, лоб, губы, ресницы, и снова губы, и опять губы, горячие, мягкие, шалея от близости ее дыхания, от соприкосновения наших холодных щек, от незнакомого запаха духов, которыми пахла ее шея и прозрачный газовый шарфик, от ее светлых волос, густо обсыпавших мои темные от загара пальцы. Деревья косым сливающимся рядом поплыли, теряя четкость, и только одно ее лицо было так близко, так подробно передо мною. Я видел каждую дрожащую ресницу на ее опущенных при поцелуе веках.
– Господи, как я скучала без тебя! – простонала она возле самых моих губ.
Глаза ее раскрылись и посмотрели на меня. Они были ярко-зеленые.
– Ты вспоминал обо мне? – спросила она.
– Каждый день, – ответил я.
– Жаль, что лето кончилось. Снова работа, фабрика...
– Мы теперь живем на Васильевском острове, – сказал я, пытаясь унять мое безумное сердце.
– Хорошая комната?
– Очень. Из окон видно и проспект, и улицу. Дом угловой. На перекрестке. А как ты?
– А я сейчас пойду.
От неожиданности я замер с самым бессмысленным выражением на лице.
– Куда? – спросил я.
– У меня сегодня не было возможности увидеть тебя. И все же – я с тобой! А сейчас мне надо просто бежать.
Она встала, перекинула ремешок сумочки через плечо.
Оглушенный известием о том, что через минуту мне придется вновь расстаться с нею, я поднялся со скамьи.
– Почему, Вера? Почему? – спрашивал я.
– В этом нет моей вины, – сказала она. – Но в воскресенье – я весь день с тобой. Обещаю!
– В воскресенье! – воскликнул я. – Сегодня только...
Она тронула пальцами воротничок моей рубашки возле самого моего горла. Лишь теперь я заметил, что я ниже нее, хотя в лагере мы были одного роста; впервые она была со мной на высоких каблуках.
– Сегодня нам все равно некуда пойти, – заговорила она. – Здесь много глаз. Ты понимаешь?
– Да, – с трудом выдавил я из себя.
– Знакомые могут оказаться на любой из улиц. И все будет испорчено. А я хочу, чтобы между мной и тобой было только светлое.
Она пожала плечами, как бы говоря этим пожатием: такова наша участь.
– Куда мне надо прийти? – спросил я.
Она продолжала трогать воротничок моей рубашки.
– Метро «Парк Победы», внизу в конце станции, в десять утра. Ко мне не приближайся, пока я не дам тебе знак. От метро поедем на троллейбусе.
Я взял кисти ее рук в свои.
Ее кисти были теплые, податливые.
Я касался подушечками пальцев ее вен, запястий, рукавов одежды.
Она была так красива и так нова для меня здесь, в тенистости бульвара, уже не пионервожатая из лагеря, а городская женщина. Я никогда не видел ее такою.
Она отрицательно покачала головой:
– Не мучай ни меня ни себя напрасно.
Ее руки плавно выскользнули из моих.
Она сделала несколько шагов, повернулась ко мне и сказала:
– Тебе идет эта рубашечка. Надень ее в воскресенье.
Некоторое время я смотрел ей вслед, и когда стройная фигурка ее затерялась среди гуляющих на бульваре, пошел к Неве. Меня неудержимо влекло на широкий простор.
Памятник Петру Первому на коне сверкал так ослепительно, словно был покрыт черной нефтью. Крупицами, штрихами, вспышками солнечный блеск был разбросан повсюду.
Я быстро шел по набережной. Я пил холодный морской ветер и повторял раз за разом: «Как я скучала без тебя!» Я и не заметил, как оставил берег позади и взошел на мост Лейтенанта Шмидта. На середине центрального пролета я вдруг перегнулся через перила и, глядя вниз на могучий водный поток, громко крикнул:
– Меня любит Вера!
И слова мои потерялись в железном грохоте двух трамваев, разъехавшихся на мосту за моей спиной.
И сразу я вижу себя на переходной лестничной площадке внутри крупноблочного панельного дома, со всех сторон окруженного точно такими же домами без украшений, с одинаковыми балконами, телевизионными антеннами на плоских крышах и козырьками над подъездами. Таких домов-близнецов было построено со времен Хрущева по всей России великое множество. За сирый вид народ прозвал их «хрущобами».
Очарованный новизной происходящего со мною, я остановился между вторым и третьим этажами, а маршем выше, на площадке третьего этажа, перед средней из трех дверей, выходящих на лестницу, Вера в который раз перерывает содержимое своей сумки, поставив ее на поднятое горизонтально бедро. Мне все еще не позволено приблизиться к ней, и я с тупым вниманием идиота разглядываю мелкие голубые звездочки на бело-розовых стенах, одновременно боковым зрением снизу вверх охватывая застывший в воздухе каблук ее туфли и приподнятую над бетонным полом, согнутую в колене ногу. Волосы ее распущены, как и в прошлое наше свидание, но сейчас, свешиваясь с наклоненной головы, закрывают от меня ее лицо. Я слышу ее удивленный шепот:
«Ничего не понимаю! Где они?» – и с каким-то неизведанным доселе дерзким мужским счастьем сознаю, что эта красивая молодая женщина, все женское в которой так ярко, заметно и притягательно, со своими особенными женскими движениями, взглядом, голосом, в туфлях на высоких шпильках, в модном плаще, распахнутом у горла, как бы вся сверкающая и недоступная, ведет меня в неизвестный мне дом, в котором всё – тоже непредсказуемость и тайна, ведет с единственной целью, о которой мы оба знаем. Мелкая дрожь начинает потряхивать меня. «Голубые звездочки на стене – зачем?» – думаю я странную ненужную мысль, провожу по плоскости стены пальцем и пачкаю его в грязной побелке.
Наконец ключи найдены и квартира открыта. Вера отступает в сторону, освобождая мне путь, и кивком головы указывает, чтобы я проходил. Я одним махом пролетаю оставшийся марш лестницы и проскальзываю в прихожую. Вера заходит следом, запирает замок и закладывает цепочку.
Скинув туфли и повесив плащ на вешалку, в чулках и просторном платье в яркую черно-белую шашку, перетянутом на талии тугим поясом с большой пластмассовой пряжкой, она толкает ладонью застекленную матовыми стеклами дверь, которая уплывает в сумрак единственной комнаты, откуда к глазам моим как бы на мгновение приближается и сейчас же отодвигается на прежнее расстояние двуспальная кровать с горкою подушек в головах.
Я еще никогда не ложился с женщиной в одну постель.
С трудом распутал я короткие кончики шнурков – они были затянуты на два узла каждый, потому что длины оборванного шнурка не хватало, чтобы завязать его бантиком, – оставил туфли в прихожей и вошел.
Комната была вытянутая, окно занавешено портьерами, кровать занимала глухой угол, и над нею висел на стене ковер с изображением средневекового замка и пасущихся овечек. Я увидел полированный шкаф, сервант, обеденный стол, на середине которого светлела ваза с завядшими цветами. Ступая в носках по паркету, я шел мимо стульев и пуфиков, опасливо осматриваясь, прислушиваясь ко всем звукам, которые могло уловить мое ухо. Что-то вспыхнуло в рамке на стене... Прекрасный парусник мчался по бурному морю; мачты его кренились, флаги развевались, паруса были ослепительно белы. Когда я шагнул к нему, он сдвинулся с места. На телевизоре блестела крупная океанская раковина, за стеклами серванта были разложены между хрусталем и синими сервизными чашками ветви кораллов. И я оробел, ощутив вокруг себя этот незнакомый дом, пустой и безмолвный, покинутый своими хозяевами. Запах завядших цветов только усиливал это тревожное ощущение. Взгляд мой сосредоточился на палехской шкатулке, полной разнообразных женских украшений. Она стояла раскрытой на туалетном столике.
– Это квартира моей сестры, – произнесла позади меня Вера.
– У тебя есть сестра? – удивился я.
До сих пор Вера представлялась мне совершенно одинокой, без сестер и братьев, и даже без родителей.
– Есть, – ответила она.
– Двоюродная? – спросил я.
– Родная. – Вера сунула ступни в домашние туфли без задников, которые стояли рядышком на полу возле кровати, взяла со стола вазу. – Сестра работает официанткой на научном корабле. Они позавчера ушли в рейс.
Мы проследовали в кухню.
Туфли были на толстой пробковой подошве, с бархатным верхом, расшитые бисером.
– Обычно они уходят на полгода, – продолжала она, запихивая стебли цветов в помойное ведро. – Но сейчас ушли на месяц.
Кухня оказалась маленькая – едва повернуться вдвоем. Кроме газовой плиты, холодильника и стола, заставленного пустыми бутылками из-под водки и шампанского, имелись две табуретки.
– Как зовут твою сестру? – спросил я.
Вера стала выкладывать из сумки принесенные продукты.
– Рита. Ее зовут Рита.
Я смотрел на то, как привычно движутся ее руки, и понял: эти помидоры, хлеб, мясо в полиэтиленовом мешочке – для нас с нею. «Моя жена», – с неведомым мне ужасом и восторгом подумал я. Ее глаза вопросительно взглянули на меня исподлобья.
– Что-то не так? – спросила она.
– Нет... Ничего, – застеснялся я.
Она поправила свои волосы, и я увидел, что мое смущение передалось ей.
– Хочешь принять душ? – быстро сказала она. – Теперь это жилище – наше.
И повела меня в ванную комнату.
– Полотенце принесу тебе чистое!
Оставшись в одиночестве на крохотном пятачке между ванной, раковиной и стиральной машиной, на крышке которой лежал розовый пакет с бигудями, я воровато заозирался, не понимая, для чего мне лезть под душ и что теперь следует делать – ждать, когда она принесет полотенце, или сказать ей, что я не хочу мыться.
Над раковиной висела деревянная полочка. Оба этажа ее были заставлены шампунями, кремами, лаком для волос и духами; между стеклянной банкой, туго набитой медицинской ватой, и стаканом, из которого торчали щетиной вверх разноцветные зубные щетки, лежало забытое женское кольцо. Удивил меня бритвенный прибор, сурово поблескивающий сталью. Я подумал: «Зачем ее сестре станок и пачка лезвий?»
Дверь за моей спиной отворилась, Вера кинула на пол тапочки, большие, мужского размера, сунула мне в руки махровое полотенце и исчезла.
Я стал раздеваться.
Выше полки блестело овальное зеркало.
Я взялся рукой за трубчатую перекладину, с которой свисала клеенчатая шторка, и взобрался босыми ногами на железный край ванны, чтобы попасть в зеркало целиком. Я увидел себя абсолютно голым и неловко изогнувшимся над раковиной. И это чужое зеркало вызвало во мне смущение, словно имело способность оставить здесь мой образ.
Душ поначалу окатил меня кипятком. Я мылил голову мылом, и мне все чудилось за шумом льющейся воды, что кто-то вошел в квартиру и разговаривает. Наскоро смыв мыльную пену, я завинтил краны.
Вера сдергивала с кровати постельное белье, бросала его на пол и сразу стелила новое.
Я остановился возле окна. С мокрых волос моих текло мне по лицу и за шиворот, и я чувствовал, как прохладные капли спускаются по моей коже у меня под майкой. Я взял из шкатулки браслет с ромбическими вставками из перламутра и, обернувшись, увидел, как Вера, уже без своего нарядного платья, в черной комбинации с кружевами у выпуклой груди и узкими лямочками через загорелые плечи, чуть вывернув назад голову, отстегивает на бедре чулок от длинной белой резинки. И опять я стал рассматривать браслет. Когда я обернулся снова, она уже лежала в кровати, до подбородка натянув на себя одеяло, темно-бронзовая по сравнению с белоснежностью пододеяльника. И на губах ее светилась чуть насмешливая улыбка.
Это было удивительное ощущение – почувствовать себя рядом с нею в прохладной постели, пахнущей чистотою свежего белья, и среди этого холодного и хрустящего соприкоснуться мышцами напряженных ног с ее горячими бедрами.
– Голова мокрая! – сказала она, тронув мои волосы. – Ты совсем не вытер ее. – Она обняла мое лицо ладонями и прошептала: – Только не торопись! Я не хочу спешить.
Я еще не представлял себе величину дня, наступившего в моей жизни.
Полуденное солнце хлынуло сквозь промежуток в раздвинутых портьерах и осветило кровать, в которой мы сидели, прижавшись друг к другу плечами.
– Вот ее корабль, – говорила Вера. – Он обслуживает космические спутники. Плащ, который я ношу, она привезла мне из Англии.
Громоздкий фотоальбом лежал на коленях Веры.
– А это мы в детстве возле кинотеатра.
Затаив дыхание, я смотрел на некрасивую девочку, коротко остриженную, в скромном платье, которая стояла рядом с невысокой девушкой, держа ее за руку. И меня охватило смятение. Девочка на фотографии и опытная женщина рядом со мною, округлое плечо которой так гладко и горячо, – было одно и то же лицо.
Что присутствовало желанное, но одновременно и болезненное в разглядывании этих старых фотографий? Вдруг дуновениями я ощущал беспричинный страх. Я понял, отчего он возникает, когда открылась их свадебная фотография, цветная, большого размера, где Вера была в подвенечном платье, а Кулак в черном костюме, молодой и еще с небольшими залысинами надо лбом. У Веры было очень счастливое лицо.
– Сколько тебе здесь лет? – спросил я.
– Восемнадцать, – ответила она.
В тот год я только начал ходить в школу.
– У нас поначалу все хорошо складывалось, – заговорила она. – Володю включили в сборную города. Мечталось о сборной страны, чемпионатах мира. Человек ведь дурак. Ему во сне привидится светлое, он уже и думает о нем, будто оно рядом. Вдруг он подряд проиграл несколько боев. Один за другим. И свалил все на тренера. Тот тоже в долгу не остался – катись от меня к чертовой матери! Володя-то думал, его с распахнутыми объятиями другой тренер возьмет. А другой не взял. Берут победителей. Надо было начинать заново. Собрать всю свою волю и тренироваться. А мы, видите ли, обиделись на весь мир: правды нет, все куплено! Я не думала, что он так легко от первой неудачи сломается. И, главное, все будут в этом виноваты. Потом вдруг захотел разбогатеть. Разумеется, тоже в один присест! Окончил водительские курсы, устроился в таксопарк. Даже на первый взнос на квартиру не смог заработать.
– Как вы оказались в лагере? – спросил я.
– Мне на фабрике предложили поехать пионервожатой. А на следующий год Меньшенину нужен был шофер.
Внезапно на лице ее мелькнуло злое выражение.
– Теперь у нас новый бзик: свой автомобиль. Как будто от того, что у него будет свой автомобиль, что-то изменится! Возится целые дни с этим ржавым старьем, выпросил у Меньшенина, даже не заметил, что жену потерял.
Она захлопнула альбом.
– Знаешь, что мне сказала Рита, когда я у нее попросила оставить мне ключи от квартиры?
– Что?
– Она сказала: давно пора!
Я молчал.
Я не знал, что мне надо делать. Грозно и неприглядно открылась мне судьба чужой любви. Это была совсем другая судьба. Не моя. Все в ней было чужим для меня, кроме Веры.
...ее голова была запрокинута, и мышцы гортани напряжены. Ее волосы метались по подушке. Мутными очами я глядел на средневековый замок на ковре и одновременно видел себя отовсюду. Одеяло слетело на пол. Я поднял его и вновь бросил на пол. Зачем я встал? Я хотел посмотреть на нее со стороны. Нагой, бесстыдно возбужденный, я распрямился над нею, удивляясь ее белым незагорелым ступням с крутыми выгнутыми подъемами и поджатыми пальцами.
«Вот как выглядит наша судьба!» – сквозь вихрь ощущений и сумбур мыслей понял я, склонился к ней и поцеловал ее в губы с такой силой, что почувствовал во рту вкус крови.
– Есть хочешь?
Она сидела рядом со мной, и я знал, что она смотрит на меня.
– Еще бы! – сама же ответила она. – Ты себя не пощадил. Выложился на все сто.
Я поднял веки и увидел, как она, улыбаясь, с оглядкою назад, уплывает в кухню.
Взор мой остановился на ее черно-белом платье. Перекинутое через сиденье стула, оно подолом касалось пола. А на спинке стула параллельно висели капроновые чулки.
«Жену потерял...» – сказали мне эти чулки.
Я дотянулся рукой до платья и потрогал его.
Широкое книзу, оно очень шло к ее светлым волосам; меня особенно прельстило то, что оно туго затягивалось на талии поясом. В моей памяти встало, погружаясь вершиной в бездонное небо, мертвое дерево на змеином островке среди клюквенных болот, под которым мы лежали вдвоем, взявшись за руки. У меня не было там таких ощущений. Все эти вещи, плотные и полупрозрачные, яркие и темные, что-то прибавили к ней, как прежде что-то прибавила к ее образу швейная фабрика со своими шумными цехами, многолюдьем и большими грузовыми лифтами.
Я оделся и прошел в кухню.
Вера протянула мне горячую оладью.
– Замори червячка! – сказала она. – Обед будет позже.
Перекидывая оладью с ладони на ладонь, я жадно съел ее. Вдруг мне стало весело на душе. Как будто что-то трудное само собой разрешилось. Великая гордость охватила меня.
Обед на двоих. Обед, приготовленный Верой. Какая необыкновенная женщина полюбила меня!
Такой женщины нет больше ни у одного мужчины!
И как будто мысли мои были подслушаны: в прихожей прозвенел звонок.
Вера остановила в воздухе деревянную ложку, из которой капало на сковородку жидкое тесто.
Звонок сразу повторился, долгий и настойчивый.
Мы посмотрели друг на друга.
Ледяной страх охватил меня с ног до головы.
Сняв туфли, Вера на цыпочках прошла в прихожую.
Звонок зазвенел часто, как морзянка.
«Это не случайный посетитель, – подумал я. – Тот, кто стоит за дверью, непременно хочет войти и поэтому так настойчив и нетерпелив».
– Рита! Открой! – крикнул низкий мужской голос.
Другой мужской голос, более высокий, сказал:
– Я тебе говорил: они ушли в рейс.
Звонок звякнул еще раз, но уже рвано, нерешительно.
Шаги по лестнице удалились.
– Это к Рите приходили ее знакомые, – сказала Вера. – Он сюда вряд ли придет. Он еще в лагере. А если придет, мы ему не откроем. Здесь никого нет.
Я неподвижно сидел за столом. Сердце мое все еще яростно колотилось.
Я не смел поднять на нее глаза.
Как мне хотелось быть сейчас таким же взрослым, заматерелым, как Кулак!
– Пожалуйста! Думай только обо мне! – сказала она. – Я ждала этой встречи. И мне было так хорошо с тобой. Как никогда!
День, проведенный в постели.
День, проведенный с Верой.
День, состоящий из непрерывного обладания друг другом, объятий, поцелуев, нежности.
– У тебя прекрасное тело. Смуглое, мускулистое. И твои серые глаза... Много девочек падет под такими чарами. Но ты все равно всегда будешь один.
Я слушал ее, и то, что она говорила, льстило моему самолюбию; в глубине сердца я так о себе и думал, и страдал я оттого, что никто никогда мне этого не сказал. Она первая. Ведь я всегда боялся, что девочки не будут меня любить. А я именно об их любви мечтал. Я очень рано начал мечтать об этой особенной их любви, таинственной, манящей, ни на какую более не похожей, потому что в ней была стыдливость. А я всегда был очень стыдлив и стеснителен.
– Почему? – спросил я.
– Не знаю. Я это еще в лагере поняла. Как будто на земле для тебя нет никакого занятия, которое ты смог бы полюбить...
Она увидела на моем лице недоумение.
– Я тебя сразу выделила из толпы, когда вас привезли в лагерь. Словно кто-то меня в спину толкнул. И я стала за тобой следить.
– Следить? – удивился я.
– Мне хотелось чаще видеть тебя и, главное, понять, почему ты так сильно потянул меня к себе. У меня до тебя ничего подобного не было. А ты сразу стал держаться в стороне. Все знакомились со мной, что-то хотели, пытались понравиться, мальчики косились на мои ноги.
– Ты об этом знала!
– Но ведь ты чувствуешь, если на тебя кто-то смотрит?
– Да.
– И я такой же человек. Или ты считаешь, что пионервожатая не человек?
Мне и на самом деле всегда казалось, что школьные учителя, врачи в поликлиниках, пионервожатые особенные люди, и я в какой-то мере благоговел перед ними, потому что чувствовал над собою их власть, особенно если это были молодые привлекательные женщины.
– Потом смотрю, шалаш над озером построил. Чтобы уже совсем не бывать в лагере. И меня этот тайный шалаш разъярил. Пошла поздно вечером и сломала.
– Так это ты его сломала! – воскликнул я. – А я думал, кто-то из ребят.
Она взяла мою руку в свою и крепко сжала пальцами.
– Я долго не решалась к тебе подступиться. Я преступница. Но, может быть, я удержалась бы и ничего не было, если бы я тебя не застала тогда в кустах можжевельника. Ты в тот момент открыл мне дорогу к себе. Потому что я тоже не могла переступить через что-то. Ты мне помог. У одной у меня не хватило бы сил. Как я боялась! И потом поняла, что сделала что-то запретное. Но затаенно надеялась, что ты не придешь в лес поздно вечером в темноте. И как будто специально началась эта сумасшедшая гроза, и я успокоилась. Мне даже стало легче, что ты струсишь и не придешь и сам положишь этому конец. Но ты не струсил и пришел. – Она провела моей ладонью по своему лицу. – Не жалеешь? – Нет, – ответил я.
Наступил вечер, а мы все были вместе. Никогда еще подряд я не был с нею так долго, неразлучно. Значит, и она любила меня! А я ничего не видел, не понимал. Даже сторонился ее. Но ведь и я любил ее. Я просто боялся себе в этом признаться. Иначе зачем мне всегда хотелось подольше задержать на ней взгляд?
Храня неподвижность, мы лежали под одеялом. Ее волосы были возле самых моих губ. Я вдыхал их пряный аромат. Позади нас за стеной кто-то наполнял водой ванну – был слышен звук сильной струи воды, бьющей в воду. Наверху шло застолье. Но наша комната, целиком утонувшая во тьме, полна была молчания.
– Расскажи мне о своей семье, – тихо попросила она.
– Они разошлись.
– Вот как... Почему?
– Мама полюбила другого человека.
И опять я вдохнул в себя аромат ее волос. Она была так близко ко мне!
– А твой отец?.. Что стало с ним?
– Отец уехал на Шпицберген.
Она задумалась.
– Где это? Я не знаю.
– В Ледовитом океане.
– Он полярник?
– Механик. Там угольные шахты.
Я обнял ее за плечо, которое неожиданно легко поддалось движению моей руки.
– А кто мама? Я видела ее, когда она навещала тебя в лагере.
– В библиотеке работает.
– Книгу о пирамидах она тебе достала?
– Да.
Вдруг мне захотелось рассказать Вере случай, который произошел год назад, когда я с отцом ездил в Кипень.
Удивляясь своему голосу, словно он изменился оттого, что я решил доверить ей очень тайное, я произнес первые слова:
– Он всегда следил за нею. У них вечно ссоры из-за этого происходили. А у нее в ту осень были часто приступы. У нее с детства порок сердца. Он отдал последние деньги и купил ей путевку в дом отдыха. Место называлось – Кипень. Она уехала. Через неделю вечером он мне говорит: «Я знаю, что там сейчас делается». – «Где?» – «В Кипени». И мы помчались на автобусный вокзал.
– Он хотел проверить, не изменяет ли ему мама? – спросила Вера.
– Хотел. Главное, он эту путевку сам ей купил и уговорил отдохнуть. Она отказывалась. Приехали. Идем по аллее... И видим – мать сидит на скамейке под фонарем. Книга на коленях.
Одна сидит и с книгой. Он так обрадовался! Бросился к ней. Я редко у него такое счастливое лицо видел. А мать смотрит на меня. Все поняла. Погуляли немного, и она нас проводила до остановки автобуса. И чем дальше отъезжаем, тем отец мрачнее становится. Я догадался: опять все сначала. Ему надо было все время видеть ее. А меня как холодом обдало: сейчас авария произойдет. И сразу – удар, стекла зазвенели, крики, суматоха.
– Вы столкнулись с кем-то?
– Нет. Мальчишки на ночном шоссе автобус поджидали. Запустили камнями – и в лес: посмотреть, что будет. Но меня больше всего знаешь что поразило?
– Что?
– То, что я предугадал. Ведь я ничего не знал заранее. Мне даже жутко стало. Не оттого, что стекла побили. А оттого, что предугадал.
Вера ничего не сказала мне. И я опять погрузился в воспоминания.
– Ведь если можно предугадать одну секунду, – продолжал я, – значит, можно предугадать все. И несчастий не будет.
Вера молчала. Я думал, она спросит меня о чем-нибудь. Но она не спрашивала. И вдруг я понял: она спит.
Я взял ее руку, которой она обнимала меня, – рука была расслаблена. Прислушался к дыханию – оно было спокойно. Погладил ее волосы – она не почувствовала. Я тихо произнес: «Вера!» – она не услышала.
Я смотрел в потолок, в середине которого висела темная люстра с пятью черными рожками, направленными вверх, и думал о том, что в моей жизни случилось нечто прекрасное – любимая заснула на моем плече, и мне чудилось, что на самом деле мы с ней встретились не в это лето, а давным-давно, мы с ней даже не встречались вовсе, а всегда шли рядом, как несколько дней назад по разным берегам реки Мойки.
Потом из тумана выплыл остров Шпицберген, укрытый белыми снегами, грозный, скалистый, и я стал гадать, что в эту минуту делает мой отец и может ли он сейчас тоже думать обо мне среди этих диких скал и тумана.
Наверху начались танцы. И улыбаясь какому-то новому загадочному счастью, которое так стремительно заполнило всего меня, я обнаружил вокруг множество жизней. Одна человеческая жизнь заявляла о себе звуком заводимого во дворе автомобильного мотора, другая – плеском в ванне за стеной, третья, четвертая, пятая – топотом по потолку, шестая – даже не словом и не восклицанием, а только каким-то невидимым дуновением, седьмая – всей этой пустой безмолвной квартирой, этой кроватью, на которой я лежал, блеском океанской раковины над телевизионным экраном. Но самой главной была все заслоняющая жизнь Веры. Я ощущал сонную тяжесть ее головы, чувствовал кожей ее близкое дыхание, прижимал ее к себе рукою и наслаждался тем, что она, блуждая где-то далеко в своих снах, доверила мне себя на это время. Я был ее защитником.
Голова Веры лежала на моей груди слева, прямо над моим сердцем, и я знал, что сквозь свои сны она слышит его биение. Никогда еще я не чувствовал такой преданной, нежной, всежертвенной любви к другому человеку!
Она проснулась внезапно, рывком приподняла голову, глядя на меня блестящими в темноте глазами, еще плохо соображая, что произошло с нею и где она находится, спустила ноги на пол и прошептала:
– Господи, я спала! Сколько сейчас времени?
– Часов одиннадцать, – ответил я.
Она зажгла ночник – полупрозрачную мраморную сову, внутри которой вспыхнула лампочка, – и комната озарилась осторожным жилистым светом.
Свет этот выхватил из темноты лишь кровать и часть туалетного столика.
– Четверть двенадцатого, – сказала она, поднеся к глазам наручные часы. – Надо идти!
Она одевалась быстро, привычно совершая каждое движение. Тонкое нижнее белье мелькало в ее руках. И большая тень женщины шевелилась на стене. Перед тем как надеть чулок, она сворачивала его в кольцо, а потом натягивала на вытянутую вперед ногу, по-балериньи выпрямив подъем стопы. Она совсем не стеснялась меня. Уже будучи в туфлях и плаще, она достала косметичку и в прихожей перед зеркалом подкрасила ресницы тушью.
Мы вышли на лестницу порознь. Но на улице она взяла меня под руку, и мы долго петляли по темным дворам и проездам, среди детских площадок и автомобильных гаражей, наконец выбрались на проспект, еще недостроенный, плохо освещенный и безлюдный. Вдали сверкали в прожекторах узоры башенных кранов.
В троллейбусе мы сидели на одном сиденье, уже не касаясь друг друга, словно чужие.
Мы вместе спустились в метро и вместе летели в ярком вагоне по черным туннелям.
Она вышла раньше меня.
Она не взглянула в мою сторону.
Когда поезд тронулся, я на мгновение успел увидеть ее, одиноко идущую по пустой станции между тяжелых мраморных колонн.
На поверхность земли я поднялся за полночь. Перекресток был освещен серебристыми лампами, висящими на натянутых через улицу тросах. Желто сияли витрины в кондитерском магазине, хотя сам магазин был давно закрыт. По тротуару возле павильона метро бродили редкие человеческие фигуры. Попадая в неоновый свет, они обретали восковые лица с ртутно мерцающими каплями глаз, быстро проскальзывали мимо меня и растворялись в черноте. Другой, таинственный мир принимал их, и там с ними случалось главное, ради чего они жили.
Я сел на скамью под бетонным козырьком павильона.
Предо мной возвышался до мглистого неба мой новый дом. И меня удивило то обстоятельство, что он так скоро и так легко стал для меня моим.
Из павильона вышел милиционер в форме, в фуражке, с пистолетом на правом боку, глянул на меня и опять ушел внутрь павильона.
И сладостен был мягкий воздух уже с холодным дуновением осени – будто кто-то о чем-то пытался сказать мне из ночной темноты.
Мне не хотелось идти домой, мне хотелось сидеть здесь, и еще и еще мучиться этим дурманящим состоянием счастья. Я теперь понимал: все лучшее, сокровенное в жизни человека полуреально, как забытье, опьянение, сон. Но самым главным из всех моих ощущений было утомление, которое я испытывал во всем теле и даже духовно. И я впервые сознавал, что моя сила ушла в любимую мною женщину. Это она забрала ее у меня. Это ради того, чтобы она насладилась, я отдал ей так много силы, что теперь сижу утомленный, точно совершил громадную работу.
«Так вот что такое женщина! – думал я. – Это все не так просто. И она сама со своими желаниями, вкусами, привычками – совсем не проста. И ее одежда и обувь, как бы наполненные теплотою ее тела, как бы с ним сливающиеся и придающие ему что-то такое, чужое и манящее, красивые платья, туфли на высоких каблуках, так что подъем ступни неестественно выгнут, украшения, которые она надевает на себя, чтобы быть еще прекраснее, духи, которыми она смазывает кончики ушей и шею, – это все не так просто. И ее слова, произносимые голосом то нежным, то упрямым, и ее закрытые при поцелуе глаза... Почему она закрывает их? Мне, напротив, очень нравится смотреть на нее в такие моменты, когда лицо ее близко и дыхания наши сливаются, – это тоже все не просто. И движение ее груди на вдохе, и ее власть над мужчиной, и страх перед ним, и ее страшная измена мужу со мной – это все не просто. Но я знаю, что я еще не понял самого главного в ней. Какой-то тайной ее сути, от которой все простое и ясное в ней – так не просто».
Неся перед собой в воздухе изогнутые струи воды, по проспекту проехала поливальная машина. Сполохи ее оранжевой мигалки несколько раз отразились в крупных стеклах павильона метро, два человека, шедшие по тротуару под стеной дома, выхваченные из мрака яркими вспышками, замирали в эти моменты на месте.
Я встал со скамьи и направился к парадной.
Не спеша я поднялся по лестнице, пахнущей арбузными корками, проплыл по темному коридору и зашел в комнату.
На столе лежала записка. Я зажег настольную лампу. Мать сообщала, что сегодня ночует там, и чтобы я сделал уроки, хорошо поел и не скучал. Отглаженная рубашка висит для меня в шкафу на вешалке. И еще: в четверг мы поедем к Аркадию Ахмедовичу, и она наконец познакомит нас.
Я не стал ничего есть, повалился на кровать и мгновенно уснул. Может быть, я спал уже тогда, когда стелил постель или раздевался. Я даже забыл выключить настольную лампу и, увидя ее на следующее утро зажженной, был крайне удивлен.
«Новый муж моей мамы... Что он скажет мне в первую минуту? Чем встретит? Усмешкой, повелительным взглядом, безразличием? Как мне вести себя при нем, чтобы не уронить своего достоинства?»
Такие мысли мучили меня на протяжении пути, пока мы с матерью ехали на трамвае на Петроградскую сторону.
Аркадий Ахмедович рисовался мне похожим на моего отца – крупным, широкоплечим, молчаливым. Очевидно потому, что никого другого, кроме отца, я не мог представить рядом с матерью.
Я предполагал, что, предваряя встречу, мать будет без умолку рассказывать мне о нем, о его прошлом, профессии, доме. Но она всю дорогу молчала.
Наконец вошли в вестибюль шестиэтажного дома сталинской постройки, добротного, с толстыми кирпичными стенами, с высокими этажами, поднялись в мягко бегущем лифте. Квартирные двери были обиты черной кожей.
Мать достала из кармана пальто ключи и открыла одну из них. И меня неприятно удивило то, что у нее от этого чужого для меня дома есть свои ключи.
Из незримых комнат, властно излучающих что-то враждебное по отношению к моей жизни, с чем мне сейчас придется соприкоснуться, навстречу нам вышел легкими шагами мужчина маленького роста, стройный, с поджарой прямой фигурой. Одет он был в домашние брюки, клетчатую рубашку, распахнутую у горла, и черную вязаную безрукавку поверх нее. Я был смущен и обескуражен тем, что он так мал. Мой отец мог бы сбить его с ног одним ударом кулака. Первый взгляд подмечает то, что затем потускнеет, присмотрится, станет привычным, – я никогда не забуду поразившее меня контрастное сочетание в его лице ярко-белого и бронзового. Мужчина был совершенно сед – снежно-белый короткий ежик и снежно-белые тонкие усы – и имел европейское по форме, но смуглое лицо с азиатскими скулами. Сами же небольшие глаза его сидели глубоко в черепе и полны были внутри себя энергичным блеском. Он относился к тем людям, которые выглядят на сорок, но что-то такое есть в их лице или взгляде, что при внешности «на сорок» все равно выдает «шестьдесят».
Он первым протянул мне руку, очень крепкую, даже жесткую, и сказал:
– Здравствуй! Имя мое знаешь?
– Знаю, – растерянно ответил я.
– А я знаю твое. Значит, знакомы.
Он помог матери раздеться, взял с ее плеч пальто и повесил его на вешалку. Туда же он поместил мою куртку. Я хотел было развязать шнурки, чтобы снять туфли, но он остановил меня:
– В моем доме гостям не выдают поношенных тапочек. Я и сам брезгую надевать чужую обувь.
А мне вдруг стало понятно: его лицо не знает улыбки. Может быть, оно даже вообще не способно улыбаться. Он весь был спрятан в своих глубоких узких глазах.
Я бродил из комнаты в комнату, не заходя в самую торжественную, где мать и Аркадий Ахмедович готовили стол. Стены были оклеены гладкими обоями с едва уловимым рисунком, в каждой комнате своего цвета. Одна была зеленоватая, оттенка зеленого малахита, другая – бордовая, вся золотящаяся: на обоях искрились мелкие золотые завитки, третья – бело-серая, очень светлая: в ней имелись двойные белые двери на балкон. Я никогда еще не бывал в таких домах. В первую очередь меня поразила просторность жилища. Я с детства привык, что в нашей единственной комнате все было загромождено вещами, ни один угол не был открытым. А тут стены видны от потолка до пола, мебель распределена по всей квартире, есть гостиная, спальня, рабочий кабинет хозяина. В зеленоватой комнате находился широкий письменный стол, возвышались друг за другом шкафы с книгами и чернели громадные напольные часы с медными римскими цифрами на циферблате; половину бордовой комнаты занимала двуспальная полированная кровать; в бело-серой стоял новейший телевизор с большим экраном и на полу лежали железные гантели. Я попробовал их на вес. Они оказались очень тяжелыми. «Неужели этот маленький человек занимается гимнастикой с такими гантелями!» – подумал я. Все в его квартире было целое, добротное, дорогое, без пятен, протечек, трещин, сколов.
Во всех комнатах висели на стенах гравюры и акварели. Я был восхищен и подавлен. Особенно привлекли мое внимание напольные часы, их длинный маятник, который очень медленно, с каким-то грозным достоинством двигался от одной стенки футляра к другой и своим непрерывным движением как бы отсекал от вечности одинаковые отрезки времени. Я стоял возле часов, слышал, как в соседней комнате Аркадий Ахмедович обращался к матери по имени, как она говорила ему «ты», и это тоже было непривычно и болезненно. Все в этот день было непривычно и подавляло меня: и то, что мать так хорошо ориентировалась в этой квартире, и то, что знала, где здесь что лежит. В спальне на тумбочке я увидел толстую синюю книгу, заложенную бумажкой от конфеты. Она всегда читала перед сном и в том месте, где бросала чтение, закладывала между страниц конфетную обертку, аккуратно сложенную вдоль.
«Они здесь живут без меня, без моего отца, едят за тем столом, смотрят тот телевизор с большим экраном, читают эти толстые книги, – думал я, машинально следя за движением маятника в часах. – Они уже вместе. Они каким-то образом незаметно для меня соединились, сблизились, стали родными. А я? А отец? С кем связан он? С кем я?»
– Пойдем к столу! – произнесла позади меня мать. И удивилась: – Что ты так вздрогнул?
Гостиная была особенно светла и просторна. На одной из стен блестела в золоченой раме написанная маслом картина – утренний горный пейзаж. Стол был овальный. За таким столом могло уместиться двенадцать человек. Мы сидели с трех его сторон далеко друг от друга, так что мать, которая подкладывала еду то мне, то Аркадию Ахмедовичу, вынуждена была вставать со своего места и подходить то к нему, то ко мне. Но ей это нравилось. Аркадий Ахмедович всякий раз говорил: «Спасибо. Достаточно». Он ел очень красиво, в совершенстве владея ножом и вилкой. Глядя на него, у любого бы разыгрался аппетит. Стол покрыт был чистой льняной скатертью, а не клеенкой, как у нас дома. Посредине стола в гранатово-красной вазе стояли три высокие розы – белая, вишневая и желтая. Они так прекрасно пахли. Аркадий Ахмедович разлил сухое вино. Он не стал спрашивать, можно ли мне пить вино, а просто налил в узкий стеклянный стаканчик, украшенный рельефными знаками игральных карт – бубнами, трефами, винями, пиками, и пододвинул его в мою сторону. Знаки были белые, а вино темное. И они ярко выделялись на темном фоне. Вдруг мать, дотоле молчавшая, сказала, что я в этом году заканчиваю школу. Аркадий Ахмедович с интересом взглянул на меня и спросил:
– Что собираешься делать после школы?
– Не знаю, – не сразу ответил я.
– Ты хочешь сказать, что у тебя нет ярко выраженного призвания?
Я пожал плечами.
– Но ведь что-то тебе хотелось бы сделать? – настаивал он. – Достигнуть каких-то вершин. У каждого есть главная потаенная мечта.
И тут я совершил ужасную глупость, я клюнул на эту удочку и сказал именно о том, о чем всегда размышлял сам с собой и что, как я чувствовал, каким-то образом было связано с бессмертием человека: я сказал ему о моем детском желании – научиться летать без крыльев, то есть перестать подчиняться силам гравитации. Не то чтобы я был такой тупица или фантазер, готовый всерьез думать – взмахну руками и полечу! Но где-то глубоко в подсознании я имел об этом самое живое представление. И не требовалось ни крыльев, ни взмахов рук; просто наступала необыкновенная легкость, и притяжение земли исчезало. Но для того, чтобы это осуществить, надо было как-то исправить себя, научиться владеть иной энергией, о которой мы пока не подозреваем, хотя она в нас есть.
Зачем я рассказал ему об этом? Наверное, на меня подействовало выпитое вино. Впервые я увидел рядом человека необычного, не такого, каких я видел прежде. Он поборол в жизни моего отца. Он прельстил мою мать. Откуда он взял такую силу? Что это за сила и власть? У него замечательная квартира. У него такое количество книг, картины на стенах, напольные часы. Он может каждый день смотреть, как движется их маятник. Сам не знаю, почему именно ему, которого я совсем не знал, я решился открыть свои мысли. Что-то влекло меня к нему и одновременно отталкивало от него. Не такой же я был идиот, чтобы не соображать, что то, что я скажу сейчас, будет великой глупостью с точки зрения любого здравомыслящего человека. И все же я сказал.
Он остановил в воздухе стаканчик с вином и внимательно посмотрел на меня, стараясь понять, не издеваюсь ли я над ним. И тут же я ощутил ужасную досаду на себя.
– И куда бы ты полетел? – спросил он.
– Никуда, – смутясь, ответил я.
Потому что мне не важно было куда лететь; смысл заключался в самой возможности полета, в нарушении общепризнанного физического закона.
– Если никуда, то зачем лететь? – сказал он.
Я насупился и замолчал.
– Я понимаю, есть некоторые чудесные сны, которые могут волновать нас на протяжении всей жизни, – заговорил он как-то особенно торжественно, откинувшись на спинку стула. – Но следует различать разницу между снами и реальностью. Тебе, дружок, надо приобретать профессию. То, чем ты сможешь зарабатывать на кусок хлеба. Настоящий мужчина должен уметь зарабатывать деньги. Если он, конечно, хочет что-либо значить среди людей. И я тебе скажу: это – главная задача в его жизни. Сверхзадача. А потом он может быть поэтом, мечтателем, романтиком. Нищий не станет никем. Разве что монахом. Ты хотел бы быть монахом?
Он как-то мгновенно и очень умело перевел разговор в иную плоскость. Ведь я и не собирался спорить с тем, что он говорил. Только это были разные вещи. Он спросил меня о мечте, а не о будущей профессии.
– Я слышал, ты интересуешься Древним Египтом, – продолжал он. – Однако пирамиды, которыми мы восторгаемся, тоже возникли не сами по себе, но стоили налогоплательщикам фантастических средств.
И вдруг я понял, что этот разговор специально подготовлен матерью. Не зная, что мне делать, испытывая тяжкий стыд за себя и за свое откровение, я попросил еще вина, и когда Аркадий Ахмедович без лишних слов налил мне, я этот полный стаканчик сразу залпом выпил.
Мать улыбалась. Ей нравилось, что Аркадий Ахмедович так умно рассуждает со мной о серьезных вещах. И она подкладывала нам еще еды.
О, как мне хотелось уйти отсюда! С отвращением к самому себе, я вдруг поймал себя на том, что этим внезапным духовным движением к нему как бы предал своего отца. И что когда он сказал «нищий не станет никем», он тоже мог иметь в виду нашу прежнюю семью.
К счастью, мы не засиделись у него допоздна. Мы ушли, когда на улице было еще светло. Добил он меня тем, что в самый последний момент, уже находясь в прихожей, снял с вешалки мою дешевую, не раз чиненную куртку, и, удобно держа ее, подал мне, как подают солидному человеку. Я попытался воспротивиться, бессильно шепча:
– Я сам...
Но он был тверд, этот маленький, смуглый до оттенка бронзы, белоснежно седой человек с азиатскими скулами и глазами, глубоко спрятанными в череп.
– Ты в моем доме, – спокойно сказал он. – А я всем моим гостям подаю верхнюю одежду.
Испытывая тяжелое унизительное чувство, я повернулся к нему спиной и попытался влезть руками в рукава. И от бессильной тоски раз пять не мог попасть в один из них. А он все терпеливо ждал, ни слова не говоря, пока я наконец попаду.
На улице мать спросила:
– Ну как тебе?
И видя, что я ничего разумного ответить не могу, заговорила сама:
– Ты знаешь кто он? Он сценарист. Он пишет сценарии для кино. Берет роман какого-нибудь писателя и пишет по роману сценарий. Ему заказывают на киностудии. Ты ему понравился. Он сказал: «Занятный парнишка. Себе на уме».
Мне хотелось заплакать. Или подраться с кем-нибудь.
– Ты его жена? – спросил я.
Она смутилась.
– Конечно... Кто же еще? Дело ведь не в официальной регистрации брака. У нас с ним прекрасные, близкие отношения. Мы хорошо понимаем друг друга. Это главное. Ему сейчас очень трудно. Он пережил большую драму. У него год назад умерла жена, которую он любил. Он прожил с ней долго. Здесь нельзя давить, требовать.
– Сколько ему лет? – спросил я.
– Попробуй угадать!
Она думала, что я скажу «сорок».
– Шестьдесят, – ответил я.
Она удивилась:
– Ты сказал почти верно.
И воскликнула:
– Наш трамвай!
Я смотрел в окно на плывущий мимо город и никак не мог продышать что-то тяжелое в груди. Я все вспоминал, как он говорил мне, когда мать ушла за чем-то в кухню: «Она человек очень беззащитный и к жизни не приспособленный. Я не быт имею в виду. А саму суть нашей жизни. Но в этом даже есть какая-то юная, чистая, девчоночья прелесть. Мне это нравится. – И, заметив мой взгляд, переменил тему: – Если тебе нужна будет моя помощь – можешь рассчитывать!»
Только дома, войдя в эркер и глянув вниз на потоки людей на перекрестке, я наконец почувствовал облегчение, и мне снова захотелось жить на белом свете.
Мы стали встречаться с Верой в квартире ее сестры, вдали от оживленных улиц, на окраине города, где было пустынно и где за тонкими вертикалями башенных кранов светлело незастроенное пространство, покрытое холмами вынутой из котлованов глины.
Это были уже совсем иные отношения. Я весь был подчинен этим встречам. И с каждой последующей мы все ближе подходили друг к другу. Я начинал томиться и скучать без Веры, едва мы прощались. Но что было делать с той свадебной фотографией, на которой она, счастливая, была навеки запечатлена в белом подвенечном платье рядом со своим мужем и где ей едва исполнилось восемнадцать лет – уже тогда больше, чем мне сейчас? Снова и снова я заглядывал в альбом: так ли все безнадежно для меня на том снимке? Я вообразить себе не мог, что мне придется расстаться с нею.
Наступило бабье лето. Вдруг стало тепло, как в июне. Но это был обман. В кронах деревьев сверкала сухая ржавчина, и на аллеях под дубами валялись россыпи желудей.
Я ждал Веру после окончания рабочей смены за мостом в стороне от фабрики. Так же мы шли по разным берегам реки, в метро ехали, стоя возле двух соседних дверей вагона, она у одних, я у других, уставясь в свои отражения в черных стеклах с надписями: «НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ», но внезапно посматривая друг на друга. Эти взгляды украдкой, озаряемые вспышками туннельных ламп, летящие от нее ко мне и от меня к ней мимо чужих лиц под скрежет колес на поворотах, когда вагон чуть кренился, то вопрошающие, то бездонные, если глаза попадали в глаза, поднимали в груди волны тревожного счастья: «Я люблю тебя!» – «И я люблю тебя!» – «Я хочу тебя!» – «И я хочу тебя!» – «Еще немного, и мы будем вместе». – «Да. Еще немного, и будем». Никто не замечал нашего общения. Никто не видел сияния этих волн. Только мы, единственные, обладали такой чудесной связью и вели при всех наш тайный разговор, самый откровенный, какой могут вести мужчина и женщина.
Мы прибывали к месту нашего преступления в одно и то же время. Угол между стрелками на часах был острым. Едва мы входили в квартиру и Вера, щелкнув ключом, вынимала его из скважины, чтобы с лестницы, глядя в отверстие замка, нельзя было увидеть, что дверь заперта изнутри, а я глубоко вдыхал запахи мебели, ковра, линолеума и нежилой пустоты – все, чем пахла эта покинутая хозяйкою квартира, как тут же мы сумбурно раздевались, раскидывая одежду по стульям, пуфикам, прямо по полу, и бросались на широкую низкую постель, еще в падении успевая обняться и соединить губы в поцелуе. Ничто не было запретным в нашей страсти. Ничто не стесняло нас. А потом, накрывшись одеялом, мы лежали бок о бок, мечтательно глядя в потолок, который в сумерках медленно поднимался над нами, и блуждали друг у друга нежными пальцами в самых тайных уголках усмиренных тел. Тьма вползала в комнату. Лишь скомканные простыни белели вокруг нас, и серебром сверкала узкая щель стекла в портьерах. Накинув халат сестры, Вера шла готовить еду. Не зажигая света, под рокот вдруг включающегося холодильника, мы садились за стол в крохотной кухне, и звучание сделанного глотка, стук вилки о тарелку и наше молчание придавали этому ужину особую привлекательность. Все здесь принадлежало Рите, но мы так привыкли к океанским раковинам, синим с золотом чашкам, виду из окна, расположению мебели в комнате, что ее невидимая жизнь постепенно исчезла отсюда. Вера приводила постель в порядок, мы одевались и уходили. Желтые звезды окон, бегучий блеск транспорта принимали нас в свой рукотворный хаос. Как в мечте, мы плыли через черный город, не касаясь ногами асфальта, она держала меня под руку, и никто из редких прохожих не догадывался о том, что мы делали друг с другом в одном из этих бесчисленных домов. Преступление наше оставалось в квартире на третьем этаже; оно продолжало существовать там уже без нас, огороженное прочными стенами и запертое на замок, оно преданно ждало, когда мы вернемся, а мы улетали все дальше, свободные от него, и от чувства свободы счастливые, неся в низу живота сгустки пламени нашей запретной любви.
Так было четырежды в неделю – почти каждый день!
– Мне очень хочется, чтобы мы остались до утра, – однажды сказал я ей. – Чтобы мы вместе спали и вместе проснулись.
– Мне тоже хочется, но что ты придумаешь для своей мамы?
– Мы можем остаться, когда она ночует у Аркадия Ахмедовича.
– У тебя появилась женщина.
Это было сказано утвердительно.
Я замер возле своего стола в эркере, продолжая бессмысленно смотреть в учебник геометрии.
– Почему? – спросил я.
– Потому что... – Голос матери задрожал. – Посмотри на себя в зеркало и увидишь! Что от тебя осталось? Осунулся! Исхудал! Под глазами синяки.
Я подошел к зеркалу.
– Не надо играть в непонимающего! Не такая мама дура! Ты возвращаешься домой, когда на улице темно. Я не знаю, кто у тебя тут или где ты сам, когда меня здесь нет!
– Никого у меня нет, спроси у соседей.
– Ты всегда учился на пятерки. Я гордилась твоими способностями. Какие дворцы ты строил в детстве из кубиков! Какой сложности мастерил самолеты! Теперь у тебя одни тройки!
– Ты имеешь в виду тройку по литературе?
– Я все имею в виду!
– Это случайные отметки. Я еще не привык к новой школе.
Она не слушала меня.
– Я понимаю, ты мог... Да, ты должен был унаследовать... Но я...
Вдруг она потеряла нить разговора и мучительно потерла ладонью лоб.
– Это что, твоя одноклассница? – спросила она.
Мне надо было ответить: одноклассница. Я перед Верой обязан был хранить наши отношения в тайне. Так было в лагере, так продолжалось и здесь.
– Никого у меня нет, – упрямо заявил я.
Мать задумалась:
– Вряд ли, конечно, одноклассница... Ты бы так не исхудал.
И горько заплакала.
Я сел за стол, спиной к окну. Я не знал, как ее утешить.
– Что ты плачешь? – наконец беспомощно промямлил я, вертя в пальцах авторучку. – Ничего плохого не случилось.
– Значит, она все-таки есть, – прошептала мать сквозь слезы.
Я только тихо вздохнул.
– Я боюсь. Я все время нервничаю. Я не знаю, с кем ты. Я не знаю, где тебя искать, – шептала она.
– Зачем меня искать? Я каждый день дома.
– Конечно, это когда-то должно было начаться, – не слыша меня, продолжала она. – Но так рано! Ты губишь свое здоровье. Я наготовила еды. Мясо, как ты любишь, крупными кусками в соусе. В прошлый раз была курица. Целая миска макарон.
– Я не голодный, – сказал я. – Я ел и вчера и сегодня. Все очень вкусно.
Я хотел подойти к ней, но не нашел слов.
– Пожалуйста, выслушай меня, – заговорила она. – Ты в том возрасте, когда это влечение становится главным. Нет силы, которая могла бы тебя остановить. Но ты по неопытности и от пылкости сердца можешь наделать глупостей. Столько опасностей кругом! Скажи мне, я все равно ничего не смогу тебе запретить, потому что ты вырос, но мне хотя бы станет легче: кто она?
Я молчал.
Представляю, как ей стало бы легче, если бы я открыл ей, что тайно живу с чужой женой, что люблю ее больше жизни и что муж ее боксер.
– Ладно, можешь не говорить, – сказала она, совсем поникнув, вытащила платок и стала сморкаться. – Разумеется, ты не скажешь и под пыткой. – Она продолжала одновременно и плакать, и говорить, и сморкаться. – В конце концов, каждый имеет право на тайну. Мне просто стало бы спокойнее. Но я тебя прошу, на коленях умоляю: имей трезвую голову! Ради бога, не попади в плохую историю и не заболей! Говори себе: у меня есть мама, может и не самая лучшая, но она очень любит меня, и кроме меня у нее никого нет. И спать надо не пять часов, – вдруг закричала она, – а потом на сонную голову делать уроки, а восемь часов надо спать!
– Хорошо, я буду спать восемь часов.
Она перестала плакать и окончательно высморкала нос.
– Приближается день твоего шестнадцатилетия. Давай отпразднуем его у Аркадия Ахмедовича?
– Нет, – сказал я. – Лучше здесь.
– Ты хочешь кого-нибудь позвать из школьных товарищей? Можешь пригласить ее. Пожалуйста! Я встречу ее по-доброму и ни о чем не спрошу.
– Я никого не хочу позвать, – сказал я, хотя сердце мое взволнованно забилось от одной только мысли, что можно было бы при всех открыто сесть за стол рядом с Верой.
– А хочешь, пойдем в ресторан? Просто вдвоем. Ведь я тоже имею к этому дню отношение. Пойдем и шиканем.
– Да, – ответил я.
– Вот и решили, – сказала она, вдруг улыбнувшись. – Я тысячу лет не была в ресторане. А ты... Ты вообще никогда не был.
Она вытерла слезы, достала косметичку, подошла к зеркалу и стала приводить лицо в порядок совсем такими же легкими умелыми движениями, какими это делала Вера. И мне почудилось, что они смогли бы полюбить друг друга.
Город ждал начала отопительного сезона. В очередях и в магазинах только и говорили: когда дадут тепло? Холод все глубже проникал в перспективы улиц, заползал кристаллической изморозью во дворы и на первые этажи лестничных клеток. Мыли и заклеивали окна. Сдавали в починку зимнюю обувь. Циклоны сменялись антициклонами, и послушно движению стрелки барометра – этот точный прибор был подарен мне отцом, и мне нравилось следить, как меняется то, что не видимо человеческим глазом, – на город наползали тучи, проливались дожди, или небосвод делался сверкающе чистым, и по крышам гремели от сильного ветра плохо закрепленные листы кровельного железа. Вода из рек и каналов то стремительно убегала в залив, обнажая возле гранитных берегов песчаные отмели, то неслась обратно в реки, поднималась выше кронштадтского ординара, и многопролетные мосты через Неву казались низкими, так глубоко уходили под воду их опоры. Трудяги буксиры утащили в укромные заводи опустевшие пристани, исчезли с водных просторов «Метеоры» на подводных крыльях и речные трамвайчики с распевающим на палубе хриплым радио. Стал заметно короче день, и когда по утрам громадный будильник будил меня ослепительным звоном, в комнате еще было темно и внизу на перекрестке горели фонари. Уже не встречались на улицах яркие женские наряды, которые так любят носить на севере летом. Плащи, пальто, кожаные куртки заполнили город. Военные и милиция перешли на осеннюю форму одежды.
У меня появился приятель, мой одноклассник, чуть повыше меня ростом и потяжелее телом, ширококостный парень с головой удивительной формы – у нее был вовсе срезан затылок – и с необычным именем – Вилор. «Первые буквы слов «Владимир Ильич Ленин Октябрьская Революция», – объяснил он мне. – Дедуля наградил меня такой дуростью. Но звучит неплохо». – «Вполне!» – сказал я. И мы пожали друг другу руки. Рука у него была сильная, с короткими пальцами.
Мы оказались с ним за одной партой. В левой колонке это была последняя и самая большая парта; за ее удаление от учительского стола ее называли камчаткой, ибо известно, что в России Камчатка весьма удалена от учительского стола – Москвы. В сидении на камчатке были свои преимущества: ты находился на большом расстоянии от менторских глаз и во время контрольных работ имел возможность списывать с учебника, лежащего одним краем на твоих коленях, а другим – на крае ящика парты. В случае приближения врага ты мог быстро пихнуть учебник в парту. Второе преимущество заключалось в том, что, когда урок не интересовал тебя совершенно, ты мог незаметно заниматься нужным тебе делом, чтобы время твоей жизни не пропадало зря. Вилор таким образом проглатывал книгу за книгой. Он читал о пиратах, бандитах, авантюристах, разведчиках. И фантастику. Его влекло все суперменское. Иногда от него попахивало вином или пивом. Девушки не существовали для него вовсе. Ему было все равно, какие у них колени и какие талии. Когда в тренировочных костюмах они носились на уроке физкультуры по спортивному залу или играли в волейбол, он всегда воротил нос и презрительно произносил: «Ну и воздух!» Я же после упоительных встреч с Верой потихонечку спал на нашей камчатке, положив голову на согнутые в локтях руки, либо глазел в окно, из которого с высоты четвертого этажа открывался вид на линию. Линия была пуста, деревья неподвижны, словно застывший сон. Сердце мое затихало, и вдруг яркий острый луч поворачивался в нем. И я непроизвольно улыбался, стесняясь, что это сокровенное, лишь мне открывшееся счастье коснулось меня при всех.
Вилор был сыном директора фарфоровой фабрики. Когда я впервые побывал в их квартире на Двенадцатой линии, то был поражен обилием всевозможных статуэток, изображавших зверей, птиц, рыб. Были здесь и хороводы девушек в национальных русских нарядах, и бюсты деятелей революции, и стройные гимнастки, и балерины в пачках. Статуэтки десятками стояли на тумбочках, книжных и кухонных полках, пианино, на котором никто не умел играть, холодильнике, подоконниках; кроме того, множество расписных тарелок висело на стенах поверх ковров. И от их обилия квартира была наполнена розовым глянцевым блеском и напоминала магазин фарфора. Вилор представлял собою точную копию своего отца, только уменьшенную в размерах. Иван Григорьевич тоже имел голову без затылка и походил на прочный дубовый шкафчик, в ширину и в высоту почти одинаковый. Он носил полосатую сине-белую пижаму, был не то чтобы хмур, но постоянно сосредоточен на какой-то внутренней мысли, страдал повышенным кровяным давлением и часто прикладывался к бутылке коньяку, произнося всегда одно и то же: «Лекарство!» Мать у Вилора была очень полная женщина с короткими ногами, тяжелым задом, могучей мужеподобной спиной и крупной головой, крашенная в красно-рыжий цвет, завитая мелким бесом и ужасно некрасивая. К ней подходило понятие «тучная». У нее все было тучное – руки, ноги, грудь, шея, подбородок, лицо. Носила она короткий шелковый халат необъятного размера и дешевые тапки, распертые в ширину ее больными ногами – видно было, как вбок выпирала округлая косточка. Когда Вилор впервые привел меня к себе домой и познакомил с нею, она немедленно усадила нас за стол и начала кормить, причем положила такие порции, что я испугался, не станет ли мне худо, если я все это съем. У Вилора была такая же порция. И такую же она положила себе. Это были целые горы еды на тарелках. К моему удивлению все без остатка ушло в наши желудки. Едва мы принялись за еду, как она стала меня расспрашивать о том, кто мои родители, где мы жили раньше и смутила вопросом, не болел ли я желтухой. Я ответил, что не болел. Она с сожалением покачала головой и сказала: «А Виля целый месяц пролежал в больнице!» Узнав, что за прошлый год у меня в табеле было только две четверки, а все остальные пятерки, она налила мне еще один стакан компоту из сухофруктов и сказала, что я непременно должен хорошо повлиять на Вилю, у которого сплошь тройки, и что мы можем вместе с ним делать уроки, – условия нам будут обеспечены наилучшие. Виля все это слушал молча, как бы пропуская мимо ушей, и только жадно ел и пил. Когда кормежка закончилась, он подхватил меня под руку и утащил в свою комнату.
– По пивку? – спросил он, едва мы уселись на его широком диване, достал две бутылки жигулевского пива, мгновенно открыл их крепкими зубами; я в первый раз увидел, чтобы с такой легкостью зубами срывали с бутылок металлические крышки. – А потом – большой круг!
И глаза его загорелись.
После всего съеденного и выпитого в меня каким-то образом поместилось и пиво.
А через четверть часа мы уже гнали по улицам Васильевского острова на двух спортивных велосипедах. «Большой круг» означал объехать весь остров, промчаться и вдоль залива, и по набережным Малой и Большой Невы, и по стрелке у Ростральных колонн. Велосипед был страстью Вилора. Он обожал гонять по улицам, влетать на полной скорости в узкие переулки, вылетать на широкие просторы набережных, особенно – поздно вечером, когда все становилось чуть таинственным, причудливым и покрывалось сетью разноцветных огней. У него было два велосипеда. Но не было напарника кататься. А он любил ездить вдвоем, чтобы возникала возможность соревнования – кто быстрее. Гонял он потрясающе, и поначалу я отставал от него. Он грезил о всем гоночном – мотоцикле, автомобиле, глиссере. На всю жизнь я запомню эти сумасшедшие вечерние гонки по острову, когда ног, вращающих педали, уже не чувствуешь, и не слышишь сердца до тех пор, пока не остановишься, а только ощущаешь, как летишь над землей, и тугой поток холодного воздуха овевает твое лицо. «Я и зимой гоняю, – сказал мне Вилор. – Только зимой шины скользят. Я один раз так грохнулся, думал костей не соберу!» Он знал на острове все. И он учил меня: «Сюда можешь спокойно идти, если остановят, скажи, что ты мой друг. А в «Мраморный» не заявляйся. Во-первых, туда идти только на танцы и за бабами. Во-вторых, там своя капелла, могут и башку проломить». Я потом не раз задавал себе вопрос: почему этот чудесный добрый парень так привязался ко мне и сам стал называть меня своим другом? То ли он заметил мои долгие взгляды в свободное пространство, расстилающееся за окном, то ли внутренне был так же одинок, как и я.
Но сегодня день был особенный. Едва я проснулся, я увидел рядом со своей головой на подушке плоские наручные часы. Мать сидела рядом с моей постелью на стуле и улыбалась.
– Сколько сейчас времени? – был первый ее вопрос.
Я поднял с подушки сонную голову и взял часы в руку.
– С днем рождения! – сказала она. – Они позолоченные и пылевлагонепроницаемые. Тебе от меня! Знай, ты родился рано утром на самом восходе солнца. И с тех пор прошло шестнадцать лет.
Утро было хмурое, в комнате горел свет.
Она обняла мою голову, поцеловала меня в густые волосы и сказала:
– Я убегаю на работу. Вечером у нас с тобой праздник. Не забудь!
И, накинув пальто, умчалась в библиотеку.
Я остался один. В трусах и майке я прошествовал в эркер, неся в руке часы. Внизу за окном по тротуарам и у метро двигались потоки утренних людей. Я видел, как мать вмешалась в их поток, и он понес ее вместе с собою.
После школы мы с Вилором пошли к нему домой. Узнав, что мне стукнуло шестнадцать, он воскликнул: «И ты молчал! У меня даже презента нет никакого! По пивку?» Мы чокнулись бутылками и выпили. «Нет, без подарка нельзя, – серьезно сказал он, почесал макушку, достал из своего письменного стола перочинный нож и протянул мне. – Немецкая сталь. Золинген!» А потом мы сделали под дождичком большой круг.
Как мне хотелось позвонить Вере и услышать ее голос! Но ее не было рядом со мною, хотя я говорил ей, что в этот день мне исполнится шестнадцать лет. Видимо, она забыла.
Дома меня ждала поздравительная радиограмма от отца. И не знаю почему, но меня охватила сильная печаль. Печаль оттого, что ничего уже нельзя поправить. Никогда.
Мать выбрала один из самых дорогих ресторанов на Невском. Это был дворец из мрамора, лепки, золота и черного дерева. Здесь официанты одеты были в смокинги и двигались плавно. А метрдотель походил на короля. Может, это были и не смокинги на них, но мне в первый момент показалось, что они в смокингах. Мы специально пошли ближе к вечеру, но все же днем, когда еще действовали дневные цены.
Я был в шерстяных брюках, начищенных до сияющего блеска туфлях и белой рубашке, которую мать так накрахмалила, что воротничок ее сделался твердым, как из жести. Поверх рубашки я надел джемпер. Мать была в красном костюме с перламутровой брошью, в шелковой кружевной блузке и с театральной сумочкой в руке. У сумочки был ремешок, но она красиво держала сумочку перед собой, зажимая ее в длинных и очень тонких пальцах, на среднем из которых тяжелело крупное кольцо с агатом, доставшееся ей по наследству от бабушки и убавленное ювелиром в размере. Мы оставили в гардеробе верхнюю одежду, мать сменила грубые осенние туфли на лакированные лодочки, и мы поднялись на второй этаж.
– Не важно то, что мы пошли днем, – сказала она. – Важно то, что это самый лучший ресторан.
Зал был едва заполнен на треть. Через громадные окна с высокими распахнутыми портьерами вливался хилый свет осенних сумерек, но по стенам тепло горели фигурные бра, и их уютные отсветы создавали в зале обстановку чего-то самостоятельного, отделенного от дождливого проспекта, с которого доносился визг электрических троллейбусных двигателей. На возвышении эстрады стояли стулья для музыкантов, пюпитры и зачехленный рояль.
Мать выбрала столик ближе к эстраде и подальше от окон, – ей хотелось совсем забыть о городе, который дрожал от холода за стеклами. К нам подошел официант, лет тридцати, очень крепкий брюнет с залысинами. Лицо его блестело от кремов и излучало довольство. Он был очень гладко выбрит.
Мать гордо подняла голову на худой длинной шее, и ее тонкие ключицы в вырезе блузки напряглись.
– Этот молодой человек – мой сын, – сказала она официанту, непрестанно улыбаясь улыбкою счастья. – Ему сегодня исполнилось шестнадцать лет.
– Поздравляю! – сказал официант, поглядев на меня.
– И денег у нас ровно столько, сколько ему сегодня лет. Вы могли бы на эти средства устроить нам праздник?
– Без сомнения! – сказал официант.
– Тогда устройте его! – воскликнула мать.
И я сразу понял, что ей тут очень нравится, и что ей нравится этот крепкий, чисто выбритый официант, и что она немного кокетничает, и сама это показывает, и это доставляет ей радость, потому что входит в программу задуманного ею вечера.
Официант принес нам карту вин и меню.
Мать стала выбирать, читая мне названия кушаний, большинство из которых я слышал впервые. Сразу было решено, – первого блюда мы брать не будем, но обязательно возьмем что-то особенное из вторых блюд, а также рыбу, салаты и фрукты.
– Что будете пить? – спросил официант.
– Шампанское, – ответила мать и поглядела на меня. – Мы будем пить шампанское?
– Да. Конечно, – ответил я.
– Что на сладкое? – Официант приготовился записывать в свой блокнот.
– Все, что сладкое! – ответила мать. – Мы полагаемся на ваш вкус.
Она явно флиртовала.
Официант поклонился, ушел, и вскоре перед нами был накрыт чудесный стол – в салатнице переливался красным, белым и желтым блеском салат из помидоров и перца, политый майонезом. Поблескивала на блюде тонко нарезанная семга, лежали бутербродики с черной икрой. Мясо было прямо в керамических горшочках. Ножи и вилки сверкали на хрустальных подставках. Вместо бутылки лимонада стоял огромный сифон, из которого позволялось наливать сколько угодно, надо было только нажать вверху на металлическую ручку, и белопенная струя с шипением ударяла в прозрачный стакан. Шампанское было подано в серебряном ведерке со льдом. Официант бесшумно открыл его, так что над горлышком бутылки только взлетело маленькое дымчатое облачко, разлил нам в высокие бокалы и незаметно исчез.
– Тебе нравится? – спросила мать.
Ей хотелось, чтобы я испытывал восторг.
– Да. Здесь очень хорошо, – ответил я.
– Сразу выпьем! – Она подняла бокал. – Милый мой! – сказала она. – Я всю жизнь боялась, что не доживу до этого дня. Но вот он настал. Я хочу выпить за тебя! За то что ты, такой взрослый, умный и красивый, – мой сын. Когда я вижу тебя, когда думаю о тебе, я не чувствую себя одинокой. Будь здоров, счастлив, и пусть твоя звезда светит ярко!
Мы выпили и с интересом принялись за еду.
– Вкусно? – все спрашивала мать и взглядывала на меня. – Настоящая семга! И мясо в горшочках! Ты ведь такое ешь в первый раз?
– Да.
– Я положу тебе салату. Ешь сколько хочешь. Ну, а теперь сам ухаживай за своей мамой. Налей еще шампанского!
Я взял тяжелую бутылку и разлил по бокалам, немного пролив на скатерть возле своего бокала.
– Ерунда! – сказала мать. – Где пьется, там и льется! Это к счастью!
О чем мы говорили в этот удивительный вечер в самом дорогом ресторане города? Я теперь никак не могу вспомнить. Это было непрерывное наваждение. Слова ничего не значили. Помню какую-то неловкость, неуклюжесть, которые я испытывал, пока мы не выпили по третьему бокалу. А потом мне сразу стало легче, просторнее, живот отяжелел от пищи, голова чуть покруживалась, и у меня появилось сладостное ощущение, будто все это уже случалось когда-то, я так же сидел в ресторане и пил шампанское. Только тогда я курил.
И я достал сигареты.
– Ты куришь? – спросила мать.
Я кивнул.
– Лучше, конечно, не курить, но сегодня тебе все можно.
И я впервые открыто закурил при ней.
– Какой ты взрослый! – сказала она, и вдруг ее глаза наполнились слезами.
Она махнула рукой, достала платок и рассмеялась.
– Не обращай внимания! Это просто мама у тебя такая сентиментальная. И налей нам еще!.. Ты знаешь, – серьезно заговорила она, – тебе пора подумать о будущей жизни. Куда ты хочешь поступить после школы?
– Я хотел бы в университет на исторический. Или археологический. Чтобы ездить в экспедиции.
– Все это очень интересно, но не принесет тебе денег. В этой жизни все измеряется деньгами. Тут Аркадий прав.
– А любовь? – сейчас же спросил я, понимая, что загнал ее этим вопросом в угол.
Мать задумалась и ответила не сразу:
– И любовь... Любовь тоже можно купить.
– Как это – купить! – возмутился я. – Купить можно... – Я не стал говорить ей, что можно купить.
– Нет, – ответила она. – Можно купить и любовь. Дари женщине каждое утро букет роз. Одень ее в красивые платья. Покажи ей дальние страны. И полюбит.
– За платье? За розы?!
– Да. Ведь и розы, и наряды – это тоже будут проявления знаков внимания, ухаживания, любви. Просто, если у тебя нет денег, ты не сможешь каждый день утром дарить своей возлюбленной розы. Потому что розы – дорогие цветы. Особенно зимой на севере, а?
Она была уже немного пьяна и стремительно пьянела; глаза ее стали быстрыми, живыми, движения рук уверенными. Она много улыбалась, доставала и вновь убирала в сумочку свой платок и в конце сказанных фраз добавляла вопросительное «а?».
– Если бы ты сдал экзамены в какой-нибудь хороший институт! – говорила она и трогала меня за рукав. – А потом в августе поехать всем вместе на юг. Аркадий сказал, что мы можем поехать все вместе, то есть и ты с нами, к Черному морю. Представь: пляжи, горы, небосвод без серых туч, много солнца! И тепло. Я так люблю тепло! Лежать в купальнике на горячем песке, бесцельно водить по нему рукой, пересыпая песчинки, и слушать волны. И ни о чем не думать. Только знать всею душой, что живешь. Ведь Бог создал человека для наслаждения. Ведь не создал же он человека для страдания и несчастья, а? Это было бы очень жестоко с его стороны. Как ты думаешь?
– А он есть? – спросил я.
– Кто?
– Бог.
– Твоя прабабушка была женщина верующая. В комнате у нее висели иконы и в углу горела лампадка. Она знала молитвы. Я помню из своего детства, как она учила меня «Отче наш, иже еси на небесех...» А моя мама стала коммунисткой. И не верила ни в кого, кроме Ленина. А я просто живу в пустоте: ни Бога, ни кумира. Но мне кажется, особенно когда немножко выпьешь, что все-таки кто-то там есть над нами, кто-то оттуда нет-нет, да поглядывает на нас.
По ее худому белому лицу, на котором особенно выделялись большие темные глаза, плыл тихий свет. Она подняла бокал, и мы чокнулись.
– Нет, со звоном, – сказала она. – Возьми за ножку! – Я взял бокал внизу за ножку, и мы чокнулись еще раз. – За тебя! За меня! – Она на мгновение остановилась, и какая-то мысль пробежала по изгибу ее бровей. – И за твоего отца! Он сейчас далеко, но, думаю, он сегодня тоже выпьет. Сколько сейчас времени?
Ей хотелось, чтобы я еще и еще смотрел на ее подарок.
И я специально подольше загляделся на часы.
– Восемь часов.
Я тоже порядочно захмелел, и мне захотелось говорить о Вере, много, с восхищением и безо всякого страха, захотелось разрушить тайну, в которой она пряталась, все рассказать матери здесь, в ресторане, и рассказать в школе, и всем на улице, чтобы любовь моя вышла бы свободно и безбоязненно на яркий свет и чтобы я вышел вместе с нею. Но сейчас же я сказал себе: «Помни, ты пьян!»
Ресторанный зал начал заполняться вечерними посетителями – появились черные костюмы, длинные вечерние платья, запахло тонкими духами, дорогой косметикой, зажгли все люстры, все торжественно засверкало – женские украшения, бокалы, никель ножей и вилок, мрамор стен, все потекло куда-то в иную, великую державу, где жили другие, значительные люди, все распалось на осколки, вспыхивая тут и там брызгами огня, как петарды. Перед нами появилось в плоских вазочках мороженое, пирожные с причудливыми кремовыми завитками, кофе и фрукты. Вдруг громко заиграл оркестр, и из сияющего золотом овального рта саксофона полилась тягучая золотая мелодия, своею драгоценной силой прокладывая путь в этот иной мир с иными людьми. Но мы не вошли в него, а только мельком взглянули на него со стороны...
И сразу оказались на осеннем Невском проспекте в толпе пешеходов. Мимо нас, разбрызгивая лужи, с шелестом неслись автомашины. Сквозь сетку дождя вдали светилось озаренное прожекторами Адмиралтейство, набегали неоновыми буквами названия кинотеатров, универмагов. Чернота вечера полна была расплывчатыми отражениями и вертикальным блеском дождевых нитей в нимбах фонарей. Дул жесткий порывистый ветер, колол лицо иглами капель, но мать была счастлива и все просила меня, чтобы мы прошли еще квартал, потому что не хочется после такого праздника сразу идти домой. Она протянула мне крупное желтое яблоко, такое же взяла себе – я и не заметил, как она унесла их из ресторана в своей театральной сумочке, и под дождем, грызя холодные мокрые яблоки, мы прошли весь проспект до самой Дворцовой площади. Мать держала меня под руку, иногда ее вдруг шарахало в сторону, и она крепко схватывалась за меня, и все говорила, захлебываясь, о какой-то новой, другой жизни, которая уже близка, в которую мы можем вступить уже в следующем году, и просила меня, чтобы я непременно поступил в хороший институт, может быть даже в высшее военное училище, – при этом она поворачивала ко мне лицо, по которому проплывали огни реклам и вечерние тени, забрызгала свои светлые чулки, однажды ступила в лужу, но не расстроилась, а расхохоталась. Ее мысль лихорадочно перескакивала с одного идиллического видения на другое, в каждом из которых непременно были пальмы и теплое солнце. Все это сразу перемещалось в ее воображаемое будущее и там занимало свое единственное место, как ромбик или квадратик из детской разноцветной мозаики, когда из таких ромбиков и квадратиков наконец складывается полноценная картина. Ей все время хотелось куда-то уйти, уехать, улететь. Я уверен: если бы мы сейчас каким-то чудом оказались на юге у Черного моря на тех самых солнечных пляжах, она вела бы себя на них точно так же, как на осеннем Невском проспекте, и опять бы мечтала, что-то проглядывая своим неспокойным взором, только, наверное, это были бы города Средиземноморья или экзотические острова в Тихом океане. Она гналась за какой-то несбыточной фантазией, за мертвым киноэкранным счастьем, и даже не просто за счастьем как таковым, а лишь за одним его сияющим ореолом, за далекими, неясными, призрачными всполохами, – я понял это много позже, а тогда только поддакивал ей, чтобы не обидеть ее невниманием – ведь у нее был сегодня праздник, до которого она боялась не дожить из-за своего больного сердца.
Когда пришли домой, было всего десять вечера, но мать сразу легла спать. И я тоже постелил себе и тоже лег. Но не мог уснуть. Никакой радости я не испытывал в день своего шестнадцатилетия. Я посмотрел в темноте на новые часы, которые были у меня на руке, они блестели в невидимых лучах по окружности тончайшим полумесяцем, и почему-то мне до комка в горле стало жалко и мать, и отца, и себя самого. Словно какое-то злое враждебное существо на мгновение прижало меня к себе. И во тьме комнаты, уже погружающейся в ночь, проплыла невесомая воздушная тень смерти. И я опять подумал о матери. И опять ошибся. Мать будет жить долго. Она переживет отца, свою двоюродную сестру и даже крепкого, закаленного Аркадия Ахмедовича, который так никогда и не женится на ней. Она умрет на седьмом десятке лет, станет к старости совсем тихая, маленькая, хрупкая, как школьница, будет одеваться в девчоночьи платьица и плащики из сэконд-хэнда, которым к тому времени будет завалена разваливающаяся Россия. Умрет она покорно, незаметно, и единственное, о чем попросит меня – чтобы могилка у нее была красивая. Она так и скажет: «Красивая». Я выполню ее просьбу.
– Здравствуй!
От неожиданности я оглянулся: нет ли кого-нибудь в коридоре за моей спиной? Впервые я услышал из трубки нашего квартирного телефона голос Веры. Как будто она сама, сломав все запреты, вошла сюда.
Я давно дал ей этот номер, но она сказала, что вряд ли воспользуется им; лучше, чтобы я звонил на фабрику. Хотя в последнее время вообще не надо было звонить – мы договаривались о встрече прямо у Риты.
– Ты свободен?
– Сейчас?
– Да. Нам надо увидеться.
– Свободен.
– Ты можешь подъехать в Летний сад?
– Могу...
– Я жду тебя.
– Где мне тебя там искать?
– Не знаю. Найдешь!
– Что-то случилось?
– Случилось.
Я отошел от телефона на ослабевших ногах.
Двери в комнаты соседей были плотно закрыты: хорошо, что никто из них не опередил меня и не снял трубку первым.
«Почему Летний сад? Мы никогда не встречались в Летнем саду».
Я сразу понял: произошло непредвиденное. И плохое. Иначе бы она не позвонила мне домой так внезапно. Но что могло случиться? Приехал Кулак и все узнал. Больше ничего. Если бы вернулась сестра, это не привело бы Веру в такое волнение.
Я накинул куртку, застегнул молнию, видя, как сильно дрожат мои пальцы, и несколько секунд стоял посреди комнаты, что-то сосредоточенно соображая. Потом заглянул под кровать. Там в коробке с инструментами лежал молоток. «Молоток не годится», – подумал я, достал из ящика письменного стола подаренный Вилором нож и сунул его в карман куртки.
«Это конец нашей любви?» – спрашивал я у всего, что, будучи молчаливым свидетелем моих грехов, было неодушевлено и не умело меня выдать, – у свинцовой Невы, по набережной которой я быстро шел, у тяжелого, покрытого тучами неба, у колокольни собора Петропавловской крепости. Картины самые страшные рисовались в моем воображении. Не мог ли Кулак надругаться над нею, избить ее, искалечить? Не в силах сдерживать себя, я вдруг пускался бежать, и тогда пейзаж города начинал косо прыгать передо мною.
«А может, именно муж заставил ее назначить свидание в саду? – подумал я. – Они вместе ждут меня. «Вот и пионер явился!» – произносит он, крепко держа ее за руку. Я пойман в момент моего предательства. Я пришел и подтвердил измену».
Что я смогу противопоставить его умению бить?
Самое ужасное то, что он во всем прав. Я не сказал ему еще в лагере: «Я люблю вашу жену!» Пусть бы он убил меня. Но это не стало бы моим позором. Это было бы честно. Это было бы по-мужски.
Ноги мои криво заскользили на влажных ступенях горбатого мостика, перекинутого через Лебяжью канавку, и я чуть не полетел головой на каменные плиты. И внутри меня от этого несостоявшегося падения осел тошнотворный страшок.
Я двинулся вдоль ограды Летнего сада, заглядывая сквозь чугунную решетку в его темные кущи. Там было пустынно и мрачно. Но сейчас же я понял главное: там моя любовь! И ей может угрожать смертельная опасность. Вдруг именно в эту секунду она ждет от меня помощи, а меня все нет рядом?
Сжимая в кармане нож, я стремительно повернул в открытые ворота и зашагал по аллее, осматриваясь, озираясь, будучи готовым к самому худшему и совершенно не готовым к нему.
Холодно пахло осенью. Кроны деревьев еще держали на себе много сухой листвы, которая то была неподвижна, то срывалась с вершин потоками ветра, и тогда дожди из золотых бликов подолгу мерцали в воздухе между стволами. Пожилой художник в помятом пальто стоял перед мольбертом и масляными красками писал умирающую природу. Часть мраморных статуй была закрыта на зиму деревянными ящиками, похожими на вертикально поставленные гробы; те же, которые еще оставались открытыми, ярко белели в низовых сумерках. Я шел по краю аллеи, все невозвратнее погружаясь в глубину сада. И сад сомкнулся позади меня. Теперь мне было все равно, поджидает меня Кулак или нет: только бы поскорее найти Веру! Несколько редких фигур чернели вдали, но нельзя было разобрать, мужчина там или женщина. Я метался вправо, влево. Я чувствовал: она рядом. Но я не видел ее. И тревога моя нарастала. Неужели опоздал? Неужели сад пуст, и ее здесь нет? Уборщики длинными метлами подметали листья, шли, удаляясь, словно косцы с косами, и следом за ними в темном лиственном покрове тянулась светлая полоса лысой земли.
Вдруг я увидел Веру на параллельной аллее ближе к Марсову полю и побежал к ней через разделяющий нас газон, цепляя листву носами туфель и брючинами.
Она сидела одна на пустой скамье с краю, подложив под себя полиэтиленовый пакет, – плащ застегнут по горло, волосы строго собраны в узел на затылке, на ногах высокие осенние сапоги. Рядом с нею стояла ее дамская сумочка с тонким ремешком. Держа в правой руке шоколадную плитку в наполовину отогнутой серебряной обертке, она молча жевала шоколад и смотрела на меня. Непривычно снизу вверх. И я сразу заметил на ее лице что-то совсем новое, серьезное, болезненное, чего раньше никогда не видел. Была даже в ее внимательном взгляде детская беспомощность.
Я сел с нею рядом. Сердце мое стучало так часто!
– Почему мы встретились здесь? – наконец спросил я, чувствуя, что именно в этом должна быть разгадка нашего неожиданного свидания.
Она облизала губы острым кончиком языка, отогнула обертку дальше и продолжала смотреть перед собой.
– Потому что я не ходила на работу. Я сюда не с фабрики пришла, – ответила она.
Картина произошедшего вмиг стала ясна мне. Кулак поджидает ее около работы. Он караулит ее там, чтобы убить за неверность. И она скрывается в саду, голодная, замерзшая.
Все худшее сбывалось. Разум мой мутился.
«Ее нужно поскорее забрать к нам на Васильевский остров, пока он не нашел ее здесь! Что я скажу матери? Об этом – позже. Надо поймать на набережной такси и тайно довезти, чтобы он нигде по дороге не смог увидеть ее».
Ровными передними резцами она звонко отломила от плитки прямоугольную дольку. Шоколадные крошки упали ей на колени, и она кистью свободной руки стряхнула их на землю. Тут же к нам подлетели воробьи, целая стая, и, поглядывая точечными глазками, стали подбираться к ее сапогам.
– А ты и вправду оказался опасен, – сказала она. – Я беременна.
И повернула лицо ко мне.
Я вдохнул в себя густой запах шоколада вместе с холодным воздухом осени и провалился в темную глубину ее зрачков. Звуки города исчезли, мысли мои разбежались, но при этом я с удивлением продолжал подробно видеть линии ее лица, отражение света возле губ, тень на гладком лбу, а позади нее совсем близко – тяжелые темно-синие тучи, полные какой-то грозной, но и прекрасной силы, и желтый брусок автобуса-гиганта за Лебяжьей канавкой на Марсовом поле. И вдруг, словно во сне, густо посыпал снег. Он опустился от неба до земли сплошным мерцающим занавесом, и воздух вокруг нас наполнился его зимним шуршанием.
– Снег пошел... – сказал я, все еще неотрывно глядя в ее глаза.
– Это первый, – промолвила она.
– Да, – ответил я. – В этом году еще не было снега.
Белый снег ложился на черные ветви деревьев, на сухое золото листьев, на скамейку, на светлые волосы Веры, он цеплялся за ее брови, ресницы, одна снежинка замерла на крае шоколадной плитки, и мне почудилось, что я вижу всю симметричную красоту этой снежинки, ее острые лучи, ее тончайшее кружево.
– Я была сегодня в женской консультации, – произнесли губы Веры. – Вот откуда я тебе звонила.
Желтый прямоугольник автобуса-гиганта сдвинулся с места на периферии моего взгляда.
– Это получилось, – я с трудом отыскал это слово, – когда мы с тобой первый раз встретились у Риты? – Я почему-то подумал, что ее беременность могла иметь свое начало именно в том бесконечном дне, в котором мы столько раз были близки в нею.
Она поднесла плитку ко рту, и ее теплая розовая губа коснулась снежинки:
– Это случилось на островке, куда мы с тобой ездили из лагеря и где нас напугали самолеты. У меня срок почти шесть недель.
И так же внезапно, как он опустился от неба к земле, он исчез – первый снег в этом году. Словно белый занавес вышел полностью. В одну секунду мелькнул между деревьями его верхний край.
– Пойдем! – сказала она. – Мне просто очень одиноко сегодня, и захотелось увидеть тебя. Ведь я больше никому не могу сказать правду.
Мы поднялись со скамьи и пошли по аллее.
Сад был усыпан снегом.
Я остановил ее, охватил ладонями ее голову и, чувствуя ее мокрые от растаявшего снега волосы, сказал:
– Я тебя очень люблю, Вера! Я тебя очень люблю!
– Спасибо, – ответила она, улыбнулась, но невесело, и под самое мое горло подняла молнию моей куртки. – Не провожай. Мало ли кто может здесь оказаться.
Я смотрел ей вслед, я видел, как ее фигурка становилась все меньше, вот уже трудно было различить ее вдали.
Я побрел назад в глубину сада. Зачем? Я не понимал. Я вообще ничего не соображал. Я даже не знал, куда мне деть руки, и то совал их в карманы куртки, то закладывал за спину, то подносил к лицу. Все смешалось в моей дурацкой башке. Я прошел через сад до Невы, повернул обратно, отыскал скамейку, на которой мы сидели, и при взгляде на эту влажную скамейку, где все еще оставались два сухих места, меня охватило такое сильнейшее чувство утраты, что мне почудилось, будто весь я стал без Веры безжизненно пустым – прозрачная невесомая оболочка.
Как сумасшедший я бросился за ней, надеясь, что она еще не уехала, но, когда выбежал за ограду сада к остановке автобуса, Веры уже нигде не было.
Мокрый город блестел вокруг меня серебристым блеском. Снег растаял. Деревья, здания, транспорт – все отражалось в зеркальном асфальте.
Я давно чувствовал, что навстречу мне движется что-то великое. Но разве мог я подумать, представить, хотя бы увидеть во сне, что это будет – мой ребенок!
Вера Брянцева...
Каждый день привносил в ее образ новое. Оказалось, что она – это не только ее замужество, работа на фабрике, ее встречи со мной в квартире сестры; это еще «опасные дни» – она так и сказала: «Когда мы ездили на островок, у меня были опасные дни», – это будоражащее разум словосочетание «женская консультация», куда мы пришли вместе с нею, и я долго ждал на бульваре возле высокого здания родильного дома, поглядывая на его затянутые марлей окна, волнуясь, ревнуя, пока ее осматривает врач, и умолял Провидение, чтобы этим врачом была женщина, потому что представить ее обнаженную рядом с мужчиной не мог; оказалось, что она – это еще срок беременности, который, к моему наивному удивлению, измерялся не месяцами, а неделями, это еще внезапное желание обильно поесть, сверкающая фраза: «Чулок поехал!» – в прихожей у зеркала, заглядывая через плечо на икроножную мышцу, она замечает на новом капроне прозрачную стрелку. Как далеко и как быстро ушла от меня та летняя пионервожатая в спортивных теннисках, в светлой юбке и белой блузке, с красным пионерским галстуком вокруг шеи! Словно в неведомый край я вошел в ее женский мир, мир только ей принадлежащий, какого я в себе никогда не имел, о котором знал лишь понаслышке. О, как сильно волновало меня это новое знание! Я смотрел на ее поджарый живот, гладкий, тугой, с полутенью возле пупка, весь устремленный к густому черному паху, касался его пальцами, прижимал к нему горячие губы, прислушивался к тому, кто уже жил в нем. Как он там жил? Какой он был? Мне казалось, я вижу его взгляд, направленный на меня, взгляд без глаз, без лица, лишь как доказательство того, что он уже существует, пришел ко мне, хотя и отделен от меня мускулистой стенкой ее плоти. Иногда я чувствовал этот взгляд на улице среди прохожих, будто он хотел, чтобы я обернулся к нему и остановился, или ощущал на себе перед сном, лежа в постели и всматриваясь в темный потолок. Я не знал, о чем мне говорить с ним. И он ни о чем не спрашивал меня. Но нас вдруг стало двое.
Вера была растеряна. Она и хотела его и страшилась. Я понимал – она боится не его; она призналась мне, что за восемь лет, прожитых с Кулаком, ни разу не была беременна и поэтому по привычке так безрассудно отнеслась ко встречам со мною; она боится разрыва с мужем, хоть и не любимым, и затем – пустоты. Это значило: она совсем не верит в меня.
– Неужели ты думаешь, мне хочется идти в то заведение и избавляться от него? – сказала она однажды. – Это дело грязное, кровавое.
– Откуда ты знаешь? – спросил я.
– Знаю. Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, один красивый мальчик из соседнего подъезда подарил мне это удовольствие. Еще врач оказался такой циник, вошел в палату и сказал: «Привет, девчонки! Сделаю вам сегодня подарочки к весне!» А было первое марта.
Помню, как люто возненавидел я сразу «то заведение» и давнего врача, никогда мною не виденного, и исчезнувшего во времени красивого мальчика, к которому почувствовал ревность куда большую, чем к ее мужу Володе.
– Мне не хватает только двух лет! – в отчаянии говорил я. – Только двух лет до возраста, в котором разрешается вступать в брак. Разве это так важно?
– А эти два года где проведем? – спросила она.
Охваченный внезапной надеждой, я начал взахлеб рассказывать ей о том, что моя мать живет у Аркадия Ахмедовича и на Васильевский остров приезжает лишь для того, чтобы приготовить мне еду. Мы можем жить в этой комнате. Мы будем жить вдвоем, по вечерам сидеть в эркере и смотреть на перекресток. И держать друг друга за руку. А наш ребенок будет спать в своей детской кроватке.
Как я верил, что все это возможно!
Случалось, мои пламенные речи действовали на нее, она слушала их молча, не перебивая меня, не возражая, даже распросила про квартиру: сколько комнат, какие соседи? Но проходило несколько дней, и совсем другая женщина появлялась передо мной – резкая, раздраженная, готовая за любое неловкое слово обидеть. И глаза у нее становились жесткие, нелюбящие.
– Ты соображаешь хоть немного, что происходит? – выговаривала она мне со злобою. – О каком ребенке может идти речь! Через месяц, самое большее полтора, станет заметно. Как ты думаешь, кого Володя убьет первого: тебя, меня, его? – Она ткнула себя пальцем в живот. – Или, может, ты полагаешь, он сам повесится от горя? Так вот знай: он не повесится!
Кулак мог появиться в городе в любой день. Я сам все время думал о нем. И мне нужен был ее ответ. Ее согласие. Тогда бы я мог прийти к нему и все открыть.
Но, опередив его приезд, вернулась Рита. К моему недоумению, Вера познакомила нас. Ее сестре было года тридцать два – тридцать три. Крутобокая, с большой грудью, которую она специально выставляла напоказ, надевая платья с глубоким вырезом, она при этих выпуклых формах имела тонкую талию. Мужчины называют такую женскую фигуру рюмочкой. Было в ней что-то развратное и приманчивое, но одновременно жалкое – манеры незамужней официантки, которая улыбается каждому одинокому посетителю-мужчине и при этом делает такие глаза, будто прямо сейчас готова на любые услуги. Я еще встречу таких, как она, на своем пути и узнаю и как они отдают себя в первую ночь, и как страдают, и как мучительно не бывают счастливы, словно свыше наложена на них пожизненная печать неудачливости. В Вере я никогда не видел ничего жалкого, даже если она грустила. Несмотря на молодое лицо, у Риты были глубокие морщины у глаз, которые расходились короткими лучиками, точно прорези, сделанные бритвой, к ее вискам. Они очень старили ее. Когда она впервые взглянула на меня своим откровенным взглядом – морщинки чуть сдвинулись, и у меня похолодело под ложечкой. В тот вечер нашего знакомства мы сидели в кухне втроем и пили ликер. Рита рассказывала, что рейс был неинтересный, ни одного захода заграницей, поэтому валюта осталась не использованной, и она ничего себе не купила и ничего Вере не привезла в подарок. Она с легкостью при мне пропускала между словами матерные выражения и очень часто стряхивала пепел в пепельницу, постукивая по сигарете указательным пальцем с длинным ногтем, окрашенным бордовым лаком. Прощаясь, она поцеловала меня в губы. «Очень серьезный! – сказала она Вере и, погладив меня по щеке, добавила: – Не надо сердиться! Тетка не злая. Тетка просто завидует». А я потом на улице все не мог стереть с губ ее тяжелый поцелуй, наполненный нечистоплотными запахами алкоголя, табака и губной помады.
Удивительно, но с приездом Риты наши встречи в ее квартире не закончились, а лишь стали короткими, скомканными. И сама квартира почужела с ее возвращением, наполнилась посторонним дыханием. Только океанская раковина на телевизоре все так же загадочно переливалась розоватым и перламутровым блеском, и я старался почаще смотреть на нее, чтобы не видеть разбросанных тут и там вещей Риты, которые теперь, когда я познакомился с нею, как бы подглядывали за нашей любовью.
Женскость Веры... Не о женственности говорю я, которой было так много и в Марии, но о женскости во всех ее чувствах, в задумчивости, восторге, гневе, в разглядывании товаров в магазине, в умелости рук постелить постель, в скольжении по бедрам кружевной сорочки, даже в усталости. Женскость, которая в Марии только временами чуть просвечивала, робко, неясно, зыбко, здесь была в полной силе, совершенстве и... власти. В чем заключалась эта власть? Казалось бы, ни в чем. Но я ощущал ее на себе постоянно. Ничего подобного я не испытывал во дни моей первой любви. Быть может, это была давняя, навсегда оставившая свою отметину в сердце, власть матери над ребенком. А может, совсем иное, что человеку так и не дано узнать.
Приехал Кулак, примчался на один день только для того, чтобы сообщить Вере, что Меньшенин предложил ему в лагере выгодную работу и обещал хорошо заплатить. Он был в восторге – на полмашины хватит! – забрал теплые вещи и сказал, что вернется не раньше ноябрьских праздников.
«Как кстати!» – обрадовалась Вера. Она вдруг заметно повеселела, стала со мною неожиданно ласковой, и мне показалось, что это произошло оттого, что, увидев мужа после полутора месяцев разлуки, которые мы провели с нею в любви и нежности и так сильно привязались друг к другу, она поняла, что Володя чужд ей и рано или поздно она расстанется с ним.
Это придало мне уверенности.
По яркому в черноте окну барабанил дождь. Все вещи в темной комнате были выпукло рельефны, освещенные лишь с одной стороны голубоватым светом уличного фонаря. Рита ушла в гости и сказала, что сегодня не вернется. У нас была целая ночь. Вся, до самого рассвета. Окружив нас спящими этажами, безмолвный дом слушал нас. Вера сидела на краю кровати, поставив босые ступни на пол; лицо ее было озарено наполовину, и половина волос на голове сверкала серебристым блеском. Расшитые белыми нитями, позади нее светлели на ковре островерхие крыши средневекового замка. Я стоял перед нею на коленях, вдавливал лицо свое между ее голых горячих ног, так одуряюще пахнущих женщиной, и, чувствуя, сколь близок сейчас ко мне мой ребенок, твердил как безумный:
– Никто никогда не будет любить тебя так сильно! Слышишь? Никто никогда! Я знаю, мы будем счастливы! Я все смогу, лишь бы ты была со мной! Я только о тебе думаю! Только тебя вижу! Его убить можно. Но что будет дальше? Скажи мне, что будет дальше?
Откуда я брал слова? Они душили меня, как душат невыплаканные слезы, и сами вырывались на свободу.
Вера обняла мою голову, повернула лицом к себе, так что глаза наши в полутьме встретились, и как-то странно, удивленно посмотрела на меня.
– Ты любишь меня так сильно? – спросила она.
– Да, – не задумываясь ответил я.
– Но почему?
– Потому что это ты.
– Но что же такое – я?
– Не знаю. Просто я не могу без тебя жить.
Она все смотрела мне в глаза и перебирала пальцами мои волосы.
– Может, и не случайно ты послан мне судьбой, – промолвила она задумчиво. – И потому я беременна... Но ты понимаешь, какой груз хочешь взвалить на себя? Сколько для этого потребуется труда, денег?
– Понимаю! – прошептал я.
– И как дорого стоит иметь ребенка? Ведь меня тоже надо хорошо кормить. Надо много витаминов. Чтобы он был здоров.
– Понимаю! – шептал я.
– Но тебе необходимо закончить школу. Это действительно необходимо.
– Я буду учиться и прирабатывать. Отец, когда у нас не хватало денег, разгружал вагоны. Там много платят.
– А ты понимаешь, что когда тебе будет тридцать, мне будет сорок? И у меня будут на лице морщины. А вокруг расцветут красивые девочки.
– Мне не нужен никто, кроме тебя. Только обещай, что ты не убьешь его! Прошу тебя!
Она молчала.
– Прошу тебя! Вера!
Ее черты в полутьме были неподвижны.
– Вера! Прошу тебя! Обещай!
– Да, – тихо промолвила она.
На всю жизнь я запомню это первое женское «да». Никогда ничего большего не произойдет. Ее голова плавно опустилась передо мной затылком на подушку. Глаза ее были закрыты. Я смотрел на мягкие тени на ее лице. Я вдыхал в себя ее горячее дыхание. По стеклам стучал дождь. Два наших сердца бились друг возле друга так близко! Пройдут десятилетия, но сколько ни буду я гнаться за тем улетевшим счастьем, чтобы вернуть его, чтобы снова хотя бы раз испытать подобное ему, я уже не догоню его огненный, безмерно расширяющийся миг, не поднимусь на такую высоту. Все будет мельче, слабее, остуженнее.
Этой же ночью ко мне явился Кулак. Он возник из тьмы в дальнем углу комнаты, едва она, усталая, заснула на моем плече, и я сказал ему:
– Твое право на нее кончено. Все годы, которые ты провел с нею, все то, что ты испытал, будучи ее мужем, и та свадебная фотография в альбоме, – меньше того, что уже живет в ней от меня. И запомни, ты не прикоснешься к ее животу. Пусть твои кулаки способны сокрушить меня, я все равно успею, как зверь, вцепиться зубами в твое горло и, даже будучи мертвым, сомкну челюсти!
С этой ночи мой страх перед ним исчез.
По изломам городских крыш текла заря. Длинной дугой изгибаясь в надземном сумраке, железнодорожные пути уносились за поворот; я шел по одному из них, и блеск стали двигался по рельсам вместе с моим взглядом. Я был высок ростом, широк грудью, у меня было сильное дыхание, и глаза мои видели далеко и зорко. Я был крепкий заматерелый мужчина. А рядом со мной уверенным шагом ступал отец.
– Я все узнал вчера, – говорил я ему. – Работяга объяснил мне, куда прийти и кого спросить. Видишь, я взял с собой поесть: бутылку кефира и бутерброды с колбасой? И старую одежду, которую не жалко испачкать. Он сказал, что за день можно заработать червонец. И деньги дают сразу после окончания рабочего дня. Я не пропущу школу: сегодня воскресенье. Как ты думаешь, я справлюсь?
– Конечно, – отвечал он. – Ведь ты такой же, как я. А я справлялся.
На кирпичных стенах пакгаузов горели лампы. Еще дальше, за десятком путей, железной сетью застилавших холодную землю, как исполинская топка пылало, крестообразно озаренное изнутри прожекторами, тепловозное депо с раскрытыми в обе стороны створками ворот. Локомотивы стояли в нем бок о бок, словно насупленные быки. Металлический звон, долетавший оттуда, свидетельствовал о том, что в депо еще работают усталые люди ночной смены.
Мы шли, оставляя позади вереницы товарных платформ, белые вагоны-рефрижераторы, цистерны с аммиаком, пассажирские составы, стынущие в тупиках на отстое. Остро пахло горячим угольным шлаком, загашенным водою. Возле вагона для перевозки заключенных под зарешеченными окнами сидел на перевернутом ящике солдат-охранник и курил сигарету. Мы молчали, но как дорого было мне наше мужское молчание!
Наконец из-за складского строения выплыл деревянный домик конторы.
Я остановился.
– Так вот где ты бывал, папа, когда уходил из дому, чтобы подработать денег! Теперь и я пришел сюда. Значит что-то изменилось в моей жизни?
Он ничего не ответил мне. И я увидел, что он ушел уже далеко вперед. Он удалялся от меня по сверкающему льду полярного моря, среди разноцветных огней стрелок и светофоров, перешагивая через бесчисленные железнодорожные пути, к тем далеким черным скалам, с которых сползали белыми языками тяжелые снега.
Весело крикнул маневровый тепловоз. Я обернул голову и когда вновь посмотрел в даль поворота, там уже не было ни фигуры отца, ни затуманенных скал. Узкий сегмент взошедшего солнца блестел над городом.
Квадратная комната в два окна, с геранью и столетником на подоконниках, с низким дощатым потолком и железной печью, была заполнена мужчинами. Пожилые, молодые, рослые, маленькие, кряжистые с воловьими шеями, болезненные с темными полукружиями под глазами – все имели с собой сумку, рюкзак или чемоданчик с одеждой для работы и какой-нибудь скромной едой. В углу гнездился канцелярский стол, за которым, наклонив в свете настольной лампы красивое лицо, сидела черноволосая женщина в незастегнутой спецовочной куртке, надетой поверх платья в горошек. Возле нее стоял бригадир. В комнате было душно. От печи струился жар. Мужчины по очереди подходили к бригадиру, женщина что-то писала в амбарной книге.
«Только бы он взял меня на работу! – думал я. – Только бы не отказал! Как мне тогда идти обратно, отвергнутому, опозоренному, со своей спортивной сумкой, набитой старой одеждой?»
Я был уверен, что бригадир грузчиков – обязательно самый сильный из них. Но этот был мал ростом, сутул, невелик в плечах и карикатурно курнос. Глазки у него были маленькие, а губы тонкие.
Когда настала моя очередь, он оглядел меня оценивающим взглядом и спросил:
– Шестнадцать лет есть?
– Есть, – ответил я.
– Паспорт!
Я суетливо расстегнул куртку и достал из внутреннего кармана недавно полученный новенький паспорт, от которого, когда я прикасался к нему, непривычно веяло на меня не природной, неживой силой государства.
Он раскрыл его, посмотрел, сличая лицо с фотографией.
Только теперь, глядя на его руки, я увидел, какие у него широкие крепкие пальцы. Как железные крючья.
– Запиши его, Тоня! – промолвил он женщине и кинул паспорт на стол. – В первый раз? – спросил он меня.
– Да, – ответил я.
– Знаешь, как тяжести таскать?
– Знаю. – И я еще дважды кивнул головой, чтобы он вдруг не передумал.
Он продолжал смотреть на меня, что-то прикидывая в уме.
– Ни хрена ты не знаешь, – сказал он, пожевывая нижнюю губу верхними зубами. – Я покажу. – И, переведя взгляд на следующего, буркнул: – Дальше!
Я вышел на крыльцо, где, сидя на ступеньках, курили принятые на работу.
Солнце красными лучами освещало пути. Воздух был горьковатым. Такой особенный воздух бывает только над железной дорогой.
Кто-то крепко пихнул меня в бок:
– Пошли!
Мимо меня шаркающим шагом прошел бригадир, и за ним валили скученной толпой такие же, как я, бедолаги, которым позарез нужны были деньги.
Часы, подаренные матерью, отсчитали пять с половиной часов, до конца рабочего дня оставалось еще два с половиной, а я уже еле держался на ногах. Когда из вагона мне на спину клали тридцатикилограммовый мешок с картошкой, у меня темнело в глазах. Шатаясь, я нес его на склад, опускал на цементный пол к общей куче мешков и шел обратно, чувствуя, как дрожат от пережитого напряжения мои мускулы. Я вспоминал все, чему он меня учил – распределять вес на всю спину, ступать неторопливо, глядя под ноги, дышать животом, а не верхушкой легких, и, главное, не делать резких движений, не сбрасывать с себя тяжесть рывком, а снимать медленно, аккуратно, потому что можно порвать связки или заработать грыжу. «Надрываются один раз и на всю жизнь», – сказал он. Никогда не забуду, с какой легкостью этот не больше меня ростом человек понес мешок, показывая мне, как надо носить мешки. Я-то, герой, схватился сразу за пятидесятикилограммовый! Хорошо, что он запретил. «Носишь по тридцать! – сказал коротко и строго. – По пятьдесят не носишь!» Если бы я носил по пятьдесят, я не проработал бы и часа. Всего то и надо было с этим мешком преодолеть сорок метров от вагона до склада и метров десять внутри помещения! Самое трудное было то, что по пути приходилось дважды перешагивать через рельсы. На картошке нас работало пять человек. Другие разгружали железные ящики, такие громоздкие, что их носили по два человека каждый. Я закусывал губу и твердил сам себе: «Смогу! Это только сначала кажется, что трудно. А потом я привыкну». Впереди меня все время маячил другой грузчик – долговязый худой мужчина лет сорока. Лицо у него было изможденное, глаза блестели. Но на ногах он держался прочно. Исподлобья я видел перед собой мешок картошки на его узкой длинной спине и его затылок с жидкими волосами. За мной следовал плотный парень с рыжей бородкой и небритыми щеками. Опуская мешок в помещении склада, он всякий раз, как заклинание, произносил ругательство. Бранил ли он свою жизнь, или просто ему так было легче – не знаю. Я тоже попробовал ругаться, но не почувствовал от этого облегчения.
Я готовился принять на себя из вагона очередной мешок, когда ко мне косолапым шаркающим шагом подошел бригадир.
– Завязывай! Этот несешь последний.
– Почему? – испугался я.
Неприятный страх охватил меня: его не устраивает моя работа, и он с позором выгоняет меня. Ведь он подошел именно ко мне.
– Потому что тебе нет восемнадцати лет. Для тебя рабочий день шесть часов.
– Но прошу вас! – взмолился я, глядя на его испачканные в грязи кирзовые сапоги с закатанными на икрах голенищами. – Я совсем не устал. Пожалуйста! Мне очень нужны деньги!
– А сколько ты хотел бы получить? – спросил он, как мне показалось, с усмешкой.
– Десять рублей, – еле слышно промолвил я, назвав ту крупную сумму, о которой мне говорил работяга.
– Я тебе червонец и выписал.
Советский червонец розового цвета с барельефом Ленина в овале – вместе с паспортом мне его протянула красивая Тоня в платье в горошек, и я, сунув и паспорт, и купюру в карман куртки, расписался в ведомости.
Я шел по незнакомым мне привокзальным улицам. Усталость вмиг слетела с меня, я не чувствовал под собой ног. Вдруг я понял, что ужасно голоден. Бутылка кефира и два бутерброда с колбасой, съеденные во время обеденного перерыва, мало напитали мой организм. В одном из домов я увидел молочную столовую и завернул в нее. Рисовая каша стоила четырнадцать копеек. Я взял тарелку каши, выскреб ее до дна и пошел за новой порцией. Добрая кухарка положила мне побольше, видя как я голоден, и полила сверху двумя чайными ложками растопленного масла. Я ни за что не хотел хотя бы копейку истратить из этих десяти рублей. Они целиком принадлежали Вере. И расплатился мелочью, которая была у меня в кошельке.
Когда, отяжелевший и сытый, я вышел на улицу, начинало темнеть.
Я сразу поехал на рынок.
Курага – волшебное слово! Я куплю ей два килограмма! Денег хватит!
Андреевский рынок был на Васильевском острове совсем близко от моего дома. Позавчера я осторожно выведал у матери, в каких фруктах больше всего витаминов. Она сначала удивилась моему вопросу.
– Тебе не хватает витаминов? – спросила она.
– Нет, – быстро ответил я, пытаясь отвести вопрос от себя. – Я ни при чем. Просто мы в школе заспорили: в каких фруктах их больше. Я сказал, что в яблоках, а Вилор – что в грушах.
Она улыбнулась.
– Груши конечно хороши, но в грушах не так много витаминов.
– А в яблоках? – спросил я.
– Осенью, в отличие от весны, во всех фруктах их много. В винограде, например, глюкоза. Полезны гранаты. Но больше всего в кураге. Поэтому курага очень дорогая.
– Курага – это что? – спросил я.
– Сушеные абрикосы. Вспомни! У Аркадия Ахмедовича была полная вазочка.
Я мгновенно вспомнил терпкий вкус тугих оранжево-янтарных и красновато-янтарных разрезанных пополам плодов.
Я вошел под высокие своды рынка. От расположенных в начале зала рядов картошки я отшатнулся, как от чумы. Я видеть не мог картошку Я весь пропах ею. Я пошел вдоль прилавков, и наконец нежно запахло яблоками, дынями, изюмом. Курага была у многих продавцов. Я выбрал медовую. Самую крупную и самую дорогую.
– Пробуй! – сказала мне восточная женщина. – Лучше не найдешь.
Я положил в рот одну штучку и стал жевать. Какая она была сладкая и терпкая! Она просто таяла во рту.
– Сколько будешь брать?
– Два килограмма, – ответил я.
– Вот это покупатель! – воскликнула сероглазая девица с завитыми кудрями, торговавшая рядом яблоками.
Я сконфузился, будто они могли всё знать обо мне, и, оправдываясь, сказал:
– У меня сестра ждет ребенка. Ей нужны витамины.
– Отличная курага! Одни витамины! – сказала восточная женщина, смуглой рукой накладывая курагу в большой бумажный пакет и взвешивая ее на весах.
Девица смотрела на меня с любопытством.
Стесняясь взглянуть в ее сторону – у нее были такие приманчивые серые глаза! – я принял пакет и поскорее заплатил. Курага стоила три пятьдесят за килограмм; мне причиталось еще три рубля сдачи.
Я отошел от прилавка, когда услышал вослед себе веселый девичий голос:
– Эй, чудо, только не заливай, что сестре! Посадил в девчонку семечко?
Я оглянулся.
– Правильно, правильно! – крикнула она и расхохоталась. – Корми ее как следует! Молодец! Она тебе такого парня родит!
На улице стемнело, день угасал, а я чувствовал в себе радость. Все ликовало во мне, все жаждало действия, подвига.
Надо было спрятать курагу, чтобы мать не увидела ее, если вдруг она окажется дома, когда я вернусь. Я прижал пакет к себе и побрел на набережную Невы, раздумывая по дороге, не купить ли еще и розу, красную, на длинном стебле, как символ любви? Мне не давал покоя тот разговор в ресторане, когда мать сказала: «Дари каждый день розы – и полюбит!»
Поставив спортивную сумку на гранитные плиты, я остановился у парапета между двумя ошвартованными сухогрузными судами. Палуба одного из них была пуста, а другого – от носа до надстройки загружена толстыми бревнами. Запах свежепиленного дерева тек смолянистой струей в холодном запахе реки.
Я вытащил из сумки одежду, в которой сегодня работал, аккуратно положил на ее место пакет с курагой, облокотился на парапет и стал смотреть на воду. Так стоял я не знаю сколько времени, ни о чем не думая, и вдруг у меня возникло ощущение, будто я поднимаюсь над Невой, взлетаю над нею, не прилагая к этому никаких усилий, словно и впрямь преодолел силу притяжения планеты. Я поднимался все выше и видел все дальше. Железные теплоходы, холодный гранит, пунктирная дуга озаренного фонарями моста через реку... Как случилось, что я лечу над ними, счастливый и смущенный своим счастьем?
Тайна говорила со мною из каждого дрожащего на воде огня.
Страх.
Откуда он? Отчего?
Я обнаружил его в себе, даже не открыв глаза. Я проснулся с ним.
Я разогрел еду, позавтракал и отправился в школу, наблюдая по пути, как свет наступившего дня становится сильнее. Но ни во время завтрака, ни в школе страх не покинул меня. Он затаился под сердцем, как хищный зверек, и сидел там тихо, не двигаясь, сверкая маленькими глазками, словно прислушивался ко мне изнутри. Волны тревоги исходили от его дыхания по всему моему телу.
На большой перемене я встал в одиночестве возле лестничной площадки в коридоре четвертого этажа, соединявшем два крыла школы. Вокруг было шумно. Ученики пятых и шестых классов носились с нижних этажей на верхние, из левого крыла в правое, сбивали друг друга с ног, боксировали; старшеклассники держались степеннее, большинство юношей уходило в туалет покурить, девушки прихорашивались возле светлых окон, пряча в ладонях маленькие зеркальца, кто-то списывал домашнее задание с тетради товарища, кто-то зубрил учебник перед началом урока. Время от времени по коридору проходил очень высокий мужчина – директор школы; породистая седовласая голова его с достоинством плыла поверх коричневых платьев и серых школьных форм, и платья и формы расступались перед ним.
– Покурим? – сказал Вилор, положив мне ладонь на плечо. – Ты какой-то озабоченный сегодня. Это вредно для здоровья.
Мы зашли в туалетную комнату. Табачный дым пластами висел в воздухе и сквозняком утягивался из него в открытую форточку.
Передо мной появилась пачка сигарет «Джейбол». Вилор не просто подавал открытую пачку, но предварительно щелчком в ее дно выбивал из нее несколько сигарет, чтобы удобнее было взять.
Закурив, он начал с жаром рассказывать о спортивных автомобилях. Однако я плохо понимал его речь: я все время чувствовал, как дышит во мне зверь-страх.
– Дай монетку! – вдруг сказал я. – Мне надо позвонить.
Он не стал расспрашивать, отчего я прервал его на полуслове и кому мне понадобилось звонить, покопался в карманах, сосредоточенно нахмурив брови, и протянул мне монетку.
Я кинул длинный окурок в урну и спустился в вестибюль к телефону-автомату.
На фабрике ответили: «На работу не вышла». – «Почему?» – спросил я. «Взяла бюллетень». – «Зачем?» – это был глупейший вопрос. На том конце провода разозлились: «Зачем берут бюллетень? Заболела, очевидно!»
У гардеробщицы я разменял на монетки еще десять копеек.
«Рискнуть позвонить ей домой?»
Трубку сняла ее соседка Я слышал, как она, отойдя от телефона, долго стучала в дверь ее комнаты, дважды крикнула: «Вера!» – потом вернулась к аппарату и ответила мне:
– Никого нет!
Взрыв школьного звонка обозначил конец перемены.
Я забрал из гардероба куртку и побрел домой. Я все равно не мог сидеть на уроках. Удушливая тоска все плотнее заполняла мою грудь.
Бросив портфель в эркер, я уставился на перекресток.
«Если она заболела, то должна быть дома, – пытался рассуждать я спокойно. – Дома ее нет. Конечно, она могла куда угодно уйти, наконец, поехать к мужу в лагерь. Но тогда почему она взяла бюллетень? Бюллетень не дадут здоровому человеку. Мы два дня назад виделись с нею. Она была в полном порядке».
Неожиданно меня осенило: ее сестра наверняка все знает!
Я поехал на другой конец города.
Рита открыла не сразу, спросила: «Кто?» Она была в том самом халате и туфлях, расшитых поверху бисером, которые в ее отсутствие носила Вера. И это произвело на меня неприятное впечатление. Одежда была мною любимая, а лицо и тело – чужие. Алые накрашенные губы, вытянутые вперед трубочкой, зажимали дорогую сигарету с фильтром.
– Откуда ты? – удивилась она, вытащив сигарету изо рта, и пустила вниз струю синего дыма. Она была пьяна и вся возбужденно колыхалась своими пышными формами.
– Я хотел спросить... Где Вера?
Рита улыбнулась.
– Ну, зайди! – сказала, продолжая колыхаться.
На вешалке чернела военно-морская офицерская шинель с погонами.
– У меня гость, – шепнула она мне и крикнула кому-то в кухню: – Сейчас вернусь!
Я вошел в комнату.
Вещи, помнящие мое счастье, вновь окружили меня, но как будто что-то изменилось в их расстановке.
– Что ты хочешь узнать? – спросила она, усевшись на пуфике.
– Где Вера?
– Вера там, где ей сегодня не слишком весело. И очень больно. Из-за тебя, между прочим.
– Она...
– Да. Пусть все это наконец закончится.
– Что закончится? – промолвил я растерянно.
И вдруг зверь-страх под моим сердцем в одно мгновение стал громаден. Весь воздух вокруг меня зашевелился этим страхом.
Казнь!!! Его казнят!!!
– А что ей прикажешь делать? Ты кто такой, извини? Полковник? Директор? Капитан корабля? Ты – школьник!
– Мы хотели... У нас должен был родиться...
– У кого – у вас? – Рита взглянула на меня с неприязнью. – У нее он был бы. Какой из тебя отец! Ты соображаешь хоть сколько-нибудь в своей башке?
– Но она обещала.
– А что она могла сказать тебе? Как ты сам думаешь?
«Это дело грязное, кровавое!» – вспомнил я слова Веры и содрогнулся.
Не знаю зачем, я приблизился к окну и тронул занавеску.
– Я видел его глаза.
Рита посмотрела на меня вопросительно:
– Какие глаза? Чьи?
– Нашего ребенка, – сказал я в окно.
– Дурак! Там сгусток крови. И всё!
– Ты врешь! – прошептал я, наполняясь яростным гневом. – Ты врешь, гадина! Я видел его глаза! Он смотрел на меня!
Я бежал.
Не чувствуя ног, не слыша своего сердца.
Я бежал.
Задыхаясь, падая и вставая.
Я видел перед собой живот Веры. Только ее лицо и ее живот. Я должен был остановить казнь. Я знал, что у меня хватит сил разрушить весь тот громадный дом, в котором она сейчас находилась, и убить всех тех мерзавцев врачей, которые вот-вот могли прикоснуться к ней и осквернить нашу любовь.
Я расталкивал прохожих, размахивал руками. Я весь превратился в мой бег. Мелькали пролеты лестницы; сливались в единое полотно ступени эскалатора, который одновременно с моими сумасшедшими прыжками тащил меня глубоко под землю; звеня и кренясь, летели подземные поезда. А я лишь умолял их: быстрее! О, как мучительно долго ждал я на пересадочной станции! Я готов был бежать по туннелю!
Наконец я был возле родильного дома.
Спрыгнув с высоты пяти ступенек, ведущих от углового входа в комнату справочного, находившуюся в полуподвале, я прокатился по скользким кафельным плиткам и подлетел к окошку, проделанному в фанерной перегородке. Но тут на меня дружно заорали из очереди и заставили встать в самый ее конец. И я понял, что если буду сопротивляться, то обращу на себя излишнее внимание и, чего доброго, вообще не узнаю о Вере.
Задыхаясь от ненависти, отвращения, от протеста к тому мерзкому, что уже в ближайшие минуты могло произойти на одном из этажей этого запретного для меня здания, я встал за последним в очереди человеком, схватывая воздух раскрытым ртом, оглядываясь и озираясь.
«Ты обязан взять себя в руки! – приказал я себе. – Ты можешь выдать себя! Ведь ты не муж ей. Вдруг они откажут тебе в справке?»
Совсем близко от меня прозвучало:
– Следующий!
Я приблизил лицо к окошку и, глядя на куклу лет восемнадцати в новеньком белом халате и белом колпаке, заговорил сумбурно, неумело, не зная, как говорить о таких вещах:
– У меня тут сестра...
Кукла не подняла на меня глаз.
– Отделение! – сказала она.
– Аборты, – выговорил я слово, которое ненавидел так сильно, что, если бы была моя воля, я бы это слово разъял на буквы, чтобы его никогда более не было ни в одном языке мира. Чтобы даже понятия такого не осталось!
– Фамилия!
– Брянцева.
– Вера Станиславовна? – спросила кукла, прочитав в своем списке имя моей возлюбленной.
– Да, – ответил я.
– Все в порядке. Сделали. Температура нормальная.
– Когда... сделали?..
Дыхание мое провалилось, будто я вдохнул в себя вакуум, и я закашлялся.
– Утром.
– Ну, узнал и иди! – заикаясь, произнес позади меня крепкий парень и оттеснил меня от окошка.
Ничего не видя вокруг, совершенно выключенный из жизни, кашляя, мотая головой, я вышел на улицу. Я никак не мог вдохнуть в себя воздух. Тяжкие лапы крепко сдавили мою грудь. Я чувствовал, как рвота подпирает мое горло.
Я добрел до станции метро, опять вернулся к родильному дому, прошел вдоль его стены, мимо водосточных труб, мимо замазанных белой краской окон полуподвального этажа и, чувствуя невыносимую пустоту в душе, завернул во двор. Он был большой, заасфальтированный; в одном из его углов передо мною выросла свалка старого медицинского имущества – разломанные деревянные тумбочки, кислородные баллоны, отслужившие металлические кровати, и посреди всего этого накрененно торчало, точно трон на возвышении, покрашенное в отвратительный зеленый цвет, с уже отбитой местами краской и черными пятнами, железное кресло, по бокам которого были воткнуты на стержнях никелированные полукруглые дужки. И я сразу узнал это кресло. И я понял, для чего оно сделано именно таким, для чего эта откинутая спинка, это сиденье, и для чего эти никелированные дужки. И я увидел на нем мою возлюбленную, ту самую, что там, на змеином островке, когда-то, к изумлению моему, ни с чем не могла слиться, ни с землей, ни с небом, но вся была сама в себе и звалась «великая женщина». Я увидел ее, целомудренную и прекрасную, – бесстыдно обнаженной на этом седалище; самую нежную, самую таинственную, с самым прекрасным ребенком во чреве – безобразно распятую на этом кресле перед лицом мужчины, которому было наплевать на то, что она неприкосновенна и что я так люблю ее, умельца со стерильной сталью в руках... Два самолета низко пронеслись над нами. Грохот их двигателей заставил нас в страхе схватиться друг за друга. Наш ребенок... Его жизнь, в ту минуту так сокровенно начавшаяся, закончилась. Его убили сегодня утром, и я не спас его. А сам он не мог защитить себя. Его убивали, когда я сидел на уроке английского языка, повторяя следом за учительницей английские глаголы. Я не пришел к нему на помощь. И она, его мать, не пришла, потому что воля ее была: убить его. Он был единственное, что было в ней от меня. В нем жила моя любовь. Рвотные позывы мучили меня.
– Эй, парень, чего тебе там надо? – услышал я с небес низкий мужской голос.
Я взглянул наверх и в открытой половине окна третьего этажа увидел молодого мужчину в белом халате и с белой марлевой повязкой, сброшенной со рта на шею и висящей у него под горлом.
«Привет, девчонки! Я сделаю вам к весне маленькие подарочки!»
Это был конечно он, или один из них. Умелец!
Я выхватил из вздыбленной кучи ржавых кроватей какой-то железный предмет и швырнул в окно третьего этажа.
Лицо мужчины исчезло. Послышался звон стекол, осыпающихся с высоты на асфальт.
Когда мужчина вновь появился в разбитом окне, я понял по его лицу, что сделал безумное. Но мне теперь было все равно. Душа моя отделилась от меня. От ощущаемого мною ужаса я видел себя со стороны.
Я выдернул из кучи тяжелый металлический прут.
Умелец снова исчез, спрятавшись за стеной.
Вдруг я увидел позади себя в открытом проходе двора, через который я зашел сюда, несколько наблюдавших за мною человек. Они смотрели на меня с улицы.
– Хулиган! – крикнул один из них.
– Пьяный, – отозвался другой.
Я различил в их сплоченной группе лицо молодой женщины. Оно было привлекательным для мужских глаз, и я возненавидел это лицо. С прутом в руке я пошел к ним.
– Надо его схватить! – сказал крупный полный мужчина в длинном пальто одной из женщин. – Он – сумасшедший!
Я остановился перед ними и молча смотрел на них. Я не мог сказать им ни слова.
– Брось прут! – угрожающе крикнул мне мужчина и кивнул соседу: – Заходи сзади!
Вместе они двинулись на меня.
– Убью! – заорал я. – Убью, сволочи!
И изо всей силы ударил прутом по стеклянной вывеске: «Женская консультация», висевшей в рамке на стене.
Опять рядом со мной посыпались битые стекла. Женщины ахнули. Вся группа разом отпрянула назад.
Глаза мои остановились на миловидном лице молодой женщины.
– Ты.... – прошептал я.
И что есть мочи побежал по улице.
Мне чудилось, что за спиной я слышу топот нагоняющих меня.
Состояние раздвоенности стало еще более ярким. Все происходящее со мною казалось мне уродливым видением.
«Наверное, я сошел с ума...» – подумал я.
Но мне было теперь безразлично – быть нормальным или сумасшедшим.
Я не понимал, куда мне бежать. Я не знал этого района. Рывком свернул я в подворотню и влетел в огромный двор, в котором посредине был скверик, где под деревьями сидели на скамьях молодые мамы и пожилые люди и играли дети. Они с тревогой посмотрели на меня, и я сразу в одном мелькнувшем мгновении увидел все их взгляды, направленные с разных мест на меня одного, все их устремленные на меня глазки, глаза и очи.
Я пробежал сквозь сквер и испугался, что двор глухой и я в ловушке, что больше бежать некуда. Я не столько боялся преследования, сколько боялся остановиться.
Вдруг я увидел узкий проход между глухими стенами двух соседних домов. В конце этого тесного прохода, где два человека не смогли бы разойтись, горела высокая щель света во всю высоту пяти этажей. Забравшись в это узилище, я двинулся по нему к свету. В какой-то момент я бросил железный прут – он мешал мне продвигаться. Я шел между стен и был как во сне, когда бежишь от смертельной опасности и внезапно ноги твои немеют, подгибаются под тобой и отказываются бежать. Ты падаешь и ползешь, волоча за собой непослушные ноги, как мертвую часть к твоему живому телу. Но опасность все ближе, она настигает тебя, накрывает, – такие сны снились мне несколько раз в детстве, но сейчас, в этом странном сне-реальности я с радостью почувствовал, что это когда-то приснившееся ощущение – ложно, что на самом деле ноги мои крепки, сильны и послушны мне. И каждая моя мышца, каждый мой мускул движутся и несут меня к моей цели. Но разве есть у меня теперь хоть какая-нибудь цель?
Пройдя до конца темное узилище, я оказался еще в одном дворе, перегороженном деревянным забором. Я влез на забор, спрыгнул на другую сторону, больно ударившись лодыжкой, отворил в стене следующего дома дверь и очутился внутри пустой лестничной клетки. Запрокинув голову, я посмотрел вверх. Многими виражами полуовальная лестница уходила в высоту, и там в высоте белел плоский потолок. И опять я увидел перед собой дверь. Эта вывела меня в переулок.
Плохо ориентируясь, я побежал по нему и, как из плена, вырвался на широкий проспект.
Мимо меня с шумом неслись легковые автомобили, катили автобусы, троллейбусы. Вокруг было много света. Я перебежал через мостовую и опять попал в нескончаемые петербургские дворы-колодцы, которые следовали один за другим и соединялись друг с другом через мрачные проходы и гулкие подворотни. Я кружил по ним, пока не оказался возле церкви. Церковь эту я знал. От нее было недалеко до Летнего сада.
Я перешел через мост и двинулся наискось через Марсово поле. Я понял, что погони нет. Но если она даже и была, то я успел далеко уйти от нее.
Я брел по предвечернему городу. Состояние полного безразличия ко всему охватило меня. Но испытывая это состояние, я непрерывно шел, я шаг за шагом переставлял ноги. И все смотрел на серый асфальт, плывущий под подошвы моих туфель. Наверное, если бы теперь открылась погоня, я и не стал бы уходить от нее.
Постепенно город утонул в сумерках. Он и так виделся мне сегодня как в бреду. Теперь я совсем перестал слышать его звуки. Я оглох и во всем теле ощущал онемелость. Жизнь утекла из меня. Если бы меня сильно ударили, я, наверное, даже не почувствовал бы боли. Зажглись фонари, и я с удивлением обнаружил впереди себя свою тень, которая то удлинялась, то укорачивалась. А я все брел по улицам, по набережным, вдоль рек...
Потом со мной произошло странное – я сразу увидел себя среди безлюдья новостроек, выходящих к береговой кромке залива, на том самом месте, куда еще совсем недавно я вышел счастливый, полный радости оттого, что впервые достиг конца острова.
Вечернее море было светлее неба, а небо – в узких тучах. Между тучами сверкал огонь заходящего солнца. Несколько черных птиц висело в воздухе над водой. Дул холодный ветер. И все было одновременно и ярким, подробным, и как бы непрестанно ускользающим за край земли.
Потеряв равновесие, я упал на береговой песок, поднялся, отряхивая ладони от вколовшихся мокрых песчинок, и сел на камень, глядя на воду. Внезапно взор мой затуманился, и я громко зарыдал. Я ревел во весь голос и не мог сдержать себя. Все передо мной расплывалось. Я ничего не различал от обилия слез.
– Я не хочу больше жить! – шептал я, сжимая голову в ладонях и весь сотрясаясь от моего непоправимого горя. – Я не хочу больше жить, море! Небо! Я не хочу больше жить!
Но никто не ответил мне ни из бескрайности моря, ни из глубины неба.
Отяжелевший от слез, я отошел от кромки прибоя и приблизился к прибрежным кустам. Все мутно мерцало передо мной. Линия горизонта, волнуясь, медленно вращалась вокруг меня со всеми закрепленными на ней предметами земного пейзажа, точно была гибкой, как резина. Я почувствовал, как земля косо поплыла из-под моих ног, грохнулся в кусты, ломая ветки, и свернулся калачиком на пожухшей траве, пахнущей морем и плесенью.
Безмолвие накрыло меня, словно колпак.
Не знаю, сколько прошло времени, но я вдруг услышал хруст веток... Вера подошла ко мне и, ни слова не говоря, легла рядом со мной на землю, прижавшись спиной к моему животу. Она была такая теплая! «Вера...» – сказал я, испытывая лучезарное счастье оттого, что все случившееся сегодня был лишь сон, который просто приснился мне, и она, любовь моя, со мной, и мой ребенок жив. Я обнял ее и прижал к себе еще крепче. Потом я стал ласково гладить ее по животу, по тугим соскам, наполненным горячим молоком. Живот был мягок, и внутри него – я так сильно чувствовал это – жила жизнь. И сердце мое наполнилось радостью. «Я люблю тебя, Вера! – шептал я. – Как я люблю тебя!..» И вдруг открыл глаза.
Предо мной была тьма ночи, в которой между черных ветвей кустов шевелились яркие звезды.
Дрожа в ознобе, я приподнял голову, плохо понимая, где я, что со мной, как я здесь оказался и, главное, что теплое, живое, дышащее я обнимаю и так сильно прижимаю к себе? И вдруг понял, что рядом со мной спит бездомная собака. Она проснулась, обернула ко мне узкую морду с блестящими глазами и опять отвернулась, продолжая спать. Я услышал, как она громко дышит.
В ужасе я вскочил на ноги, чувствуя сильное головокружение и боль в лодыжке.
Совсем близко от меня чернело море. Блеск луны скользил прерывистыми струями по тонким волнам. Небо было хаотично заполнено около лунного диска пепельными тучками. Собака нехотя поднялась, потянулась, с сожалением покидая теплое належенное место, сделала несколько шагов и исчезла в кустах. Я поднес ладони к лицу и ощутил, что и кисти рук, и моя куртка воняют псиной. Я обернулся назад: вдали темнел город с редкими ночными огнями. Над городом, еще чернее, чем мрак осеннего неба, стоял купол Исаакиевского собора.
Голова моя кружилась. Меня крупной дрожью трясло от холода. Я увидел метрах в трехстах от себя пламя костра и прихрамывая пошел к нему. Теперь я все вспомнил, что было сегодня: Вера в роддоме в абортном отделении, живот ее пуст, ребенок мой убит, искромсан на части, умертвлен. Он уже не будет ни видеть глазами, ни дышать легкими. И любовь моя кончена. Я вспомнил, как разбил табличку: «Женская консультация» – на стене родильного дома и как потом бежал от людей, которые хотели поймать меня. Хотя все же какой-то провал в моей памяти был. Я никак не мог вспомнить, где я так страшно напился.
Костер горел невдалеке от деревянных вагончиков на колесах, в каких переодеваются строители. Возле костра на бревне сидел мужчина в ватнике и курил сигарету. Огонек ее то вспыхивал, то погасал. Он приподнял голову, заслышав мои шаги. Старое лицо его озарилось красными отблесками пламени.
– Тебе чего? – грозно спросил он.
– Ничего, – ответил я. – Погреться хотел.
– Откуда ты взялся в такое время?
– Просто шел...
Он вгляделся в меня пристальнее.
– Да ты хорош! Где ты так набрался?
Я не ответил и пошел от него прочь.
– Эй! – окликнул он. – Обогрейся, черт с тобой!
Я сел на другой конец бревна.
– Вы кто? – спросил я.
– Сторож, – ответил он. – А ты чего ходишь один ночью? Здесь убить могут, и никто не найдет.
– А как же вы?
– Я... Я никому не нужен.
Золотое пламя билось в холодном воздухе, мокрые поленья шипели. Вокруг чернела обнаженная земля.
– Я пойду, – сказал я.
– Иди! – согласился он. – У тебя курево есть?
– Есть, – ответил я и протянул ему пачку сигарет.
– Парочку возьму? – спросил он. – Мне еще до утра тянуть, а в портсигаре пусто.
– Возьмите все, – сказал я и побрел в темноту. От одного вида сигарет меня подташнивало.
Он что-то еще говорил мне вслед, но я уже не слушал его. Я шел мимо глубоких котлованов, мимо недостроенных домов с черными провалами окон, мимо спящих бульдогов-бульдозеров, злобно вспыхивающих глазами-фарами, если в них попадал луч луны.
Вдруг я вспомнил, когда и где я напился. На одной из улиц я увидел ярко освещенный магазин; за стеклом его витрины мерцали бутылки с вином и водкой. И я взял на последние деньги, на которые хотел купить ей розу, пол-литра водки. Я боялся, что мне не продадут по возрасту. Но меня ни о чем не спросили и продали. И когда я вышел из магазина, то в ближайшей парадной открыл бутылку и прямо из горлышка до половины выпил.
Что же ты сделала со мной, любимая моя? Я никого в своей жизни так не ненавидел, как тебя! До рвоты, до отчаянного крика из глубины легких, до звериного желания убить тебя, чтобы уже нигде никогда тебя не было, чтобы не было больше ни твоего имени, ни твоего голоса, ни твоего лица! И все потому, что я люблю тебя безумно, безнадежно, неизлечимо! Рыдаю от бессилия что-либо исправить, и люблю!
Я шел по израненной земле во тьме ночи. Я чувствовал: что-то очень важное навсегда сломано во мне, что-то во всем этом мире сегодня непоправимо рухнуло, потеряв опоры. И как бы ни сложилась моя жизнь, это разрушенное уже нельзя будет ни исправить, ни воссоздать заново, ни, что самое мучительное, забыть. Я вдыхал в себя влажный морской воздух, но грудь моя оставалась пустой. Мне никого не было жаль. Ни матери, ни себя, ни моего ребенка, ни погибшей любви, ни Веры. Я хотел только пить. Пить чистую воду. Не отрываясь. Глоток за глотком. Меня мучила жажда.
А дальше-то было что-нибудь?
Ведь дальше ничего уже не могло быть, конечно. Убив ребенка, Вера ответила мне сразу на все вопросы: хочет ли она, чтобы я со временем стал ее мужем, и видит ли наше с нею совместное будущее. Помню, много позже, лет, наверное, через семь после описанных событий, мне случилось говорить с одной старой цыганкой. Она подсела ко мне на скамейку все на том же Адмиралтейском бульваре, где мы впервые встретились с Верой после лагеря, и предложила погадать. Я был немного пьян, на душе было свободно. И меня почему-то развеселило появление цыганки, ее дремучее смуглое лицо, ее пестрый разноцветный наряд. Я достал из кармана деньги и, отдав ей, спросил: «Как наверняка узнать, любит женщина мужчину или нет?» Цыганка едва заметно усмехнулась, шевельнула усатой губой... «Сам не знаешь! – промолвила, помолчала и добавила: – Если хочет родить от тебя – любит, а если скажет, что теперь не время, что умнее подождать, – не любит. Нет для женщины большей сладости, чем нести в себе от любимого своего». Может, цыганка и не так красиво выразилась, но суть была такова.
Разумеется, все было кончено между нами. Я это почуял всем моим существом.
Да разве могло быть еще хоть что-нибудь после того, как она явилась ко мне на свидание, ею же назначенное, «пустая» и, что меня потрясло, ошеломляюще красивая, в короткой шубке, с распущенными волосами, какая-то даже новая, еще не знаемая мною? Разве могло быть хоть что-то после того, как я сказал, глядя ей в лицо: «Ненавижу тебя!»
А было.
И она повела меня за собой. И я покорно пошел, не в силах расстаться с ее желанным образом. Я пошел, люто ее ненавидя за ее чарование, колдовство и за то, что она имела надо мной такую бесспорную власть.
Мы снова стали встречаться. Делать это у Риты было нельзя, корабль ее поставили в док на ремонт, и она постоянно жила в своей квартире со своим морским офицером. И мы встречались где попало. Уезжали за город. Темным вечером забирались в какой-нибудь парк. Нашим укрытием от глаз человеческих стали деревья, кусты, заколоченное досками на зиму кафе на берегу залива, а нашим ложем – заледенелая скамейка или просто белый снег. Теперь, глядя в то далекое прошлое, не знаю, как лучше назвать этот короткий период наших отношений: умирание любви или умертвление любви. Мы ни о чем не мечтали, не строили никаких планов. Любовь не бывает без мечты. Любовь устремлена в будущее. Любовь живет завтрашним днем. Завтрашнего – у нас не было. Все, что мы хотели друг от друга, мы успевали получить в сегодняшнем. Но если кто-то скажет мне, что я не был счастлив там, у кромки залива, с нею вдвоем среди полного безлюдья, на снегу, дыша паром, ощущая жар ее урывками обнажаемого тела, путаясь в полах ее расстегнутой шубки, видя рядом на фоне белизны снега ее золотистое лицо с черными бровями и закрытыми очами, а вдали – громадный грузовой теплоход, плывущий по гладкой серо-стальной воде еще не замерзшего залива, если кто-то скажет мне, что я не был счастлив, то я отвечу не колеблясь: был! Не знаю, как можно было вновь целовать ее живот, в котором произведено было страшное убийство, который из храма превратился в мрачное место казни? Но я целовал, и жаждал целовать еще, и не насыщался. Кто ответит мне: любовью ли назвать все это? И если не любовью, то что такое любовь к женщине?
Но главное было сломано. Я это знал. И я видел, что и она знает. Я больше не хотел быть ее мужем, я больше не хотел, чтобы она была от меня беременна. То, что представлялось мне необъятным, оказалось до смешного маленьким; то, что было так сложно, так сокровенно, что ум не в силах был постичь этой тайны, вылезло на свет безобразно простым. Надо лишь воспользоваться услугами умельца и немного пострадать за прошлые наслаждения. Но страдания забудутся, а красота не увянет. И не исчезнут ни очарование, ни вожделение.
Я опять стал бояться Кулака – в этом был ответ на все.
Подошел Новый год. На улицах появились елочные базары. В школе обсуждали предстоящие каникулы.
А после Нового года мы перестали встречаться. Я звонил ей на фабрику, но она каждый раз говорила, что сегодня занята, и завтра занята, а когда сможет – не знает. Так пролетел январь.
В первых числах февраля она сама вдруг позвонила мне и сказала, что хочет увидеться и поговорить.
Наше последнее свидание состоялось на Невском проспекте возле Казанского собора. Мы не поцеловались, когда приблизились друг к другу. Мы молча пошли по проспекту среди множества людей. Я видел: отныне она не остерегается открыто идти со мной.
Мы шли рядом, но не за руку и не под руку.
– Я хочу тебе сказать, – заговорила она, – мы больше не будем встречаться.
– Почему? – спросил я, на нее не глядя.
Она остановилась.
– Я выхожу замуж.
– Здорово... – только и сумел проговорить я.
Я ожидал, что она скажет про какие-нибудь перемены в отношениях с Кулаком, или она нашла себе другого возлюбленного. Но услышать так сразу: «Выхожу замуж!» То есть, все уже решено.
– Но ведь ты замужем, – сказал я, посмотрел ей в лицо и вдруг увидел, что она очень изменилась. Необыкновенно похорошела. Она была прекрасна.
– Я развожусь с Володей.
– Когда?
– Совсем скоро. Через несколько дней.
– И что он?..
– Володя? О нем говорить нет смысла. Зачем?
– Ладно. А кто тот... за которого ты выходишь замуж?
– Военный летчик. Капитан по званию. Мы вместе уезжаем на Дальний Восток.
Я взял ее за руку.
– Нет, Вера, – тихо заговорил я. – Это не так. Нет. Я не смогу без тебя.
Какая глупость было все это говорить.
– Прости! – сказала она. – Впервые ко мне пришло счастье. Ничем не омраченное. О каком я мечтала. И ничто не мешает моему счастью. В этом нет ни моей, ни твоей вины. Просто так получилось. Но у тебя вся жизнь впереди. А мне откладывать некуда.
Я молчал.
Неожиданно мне вспомнились те военные самолеты, которые промчались над нами. Какая-то мистическая связь прослеживалась между моим желанием летать, моей любовью к самолетам, теми самолетами над змеиным островком и тем, что, бросая меня, она выходила замуж за военного летчика.
– Не таи на меня ненависти, – вновь заговорила она. – Может, если бы не пришел в мою судьбу ты, не пришел бы и он. Я с тобой освободилась от своего прошлого, от какой-то долгой неудачи, тоски, от всего, что закрывало свет. Я тебе очень благодарна за это. Я тебя всегда буду помнить.
– Ты меня любишь? – вдруг спросил я.
Она молчала, потупя взгляд. И сердце мое сжалось в ожидании ответа.
– Я люблю его, – сказала она. – Теперь я пойду. И ты не догоняй меня.
Легонько, но твердо оттолкнувшись от моей руки, она пошла по проспекту.
Я больше никогда не увижу ее лицо. Потому что, уходя, она ни разу не обернется. Спустя минуту она исчезнет в толпе. Я захочу рвануться за нею вслед, и не рванусь, что-то удержит во мне этот порыв.
Потом я пойду в обратную сторону, чувствуя, как расстояние между мною и ею увеличивается. Я достану сигареты, буду идти и курить. Когда сигарета кончится, я закурю вторую. Когда кончится вторая – третью.
Какой был день тогда? Какое число? Вспоминаю только, что было много рыхлого снега и работали снегоуборочные машины.
Я шел по проспекту.
Я был брошен женщиной.
Другой мужчина был предпочтен мне.
«Пожалуйста! Можешь уезжать на свой Дальний Восток! – мысленно говорил я ей, спиной видя, как она удаляется. – Мне теперь все равно. Я тоже найду себе другую. Вон их сколько! Теперь у меня есть опыт. Я стал совсем другой. Я знаю так много всего, чему ты меня научила. Уезжай! Я забуду тебя! Я не стану о тебе вспоминать!»
Я не забуду ее никогда. Мало того, ни одну женщину после нее я не буду любить так сильно, так преданно, так искренно! Уже через три дня после прощания меня охватит тоска и я начну скучать без нее, томиться, страдать ужасно; не находя себе места, я буду часами мысленно разговаривать с нею, делиться каждым моим новым впечатлением, я буду дарить ей все, что сочтут привлекательным мои глаза, будет ли то красивая вещь в магазине или фантастическое небо над городом. Я буду бродить по тем местам, где мы бывали вместе, – под окнами квартиры Риты, по набережной Мойки возле моста. Однажды, мучимый тоскою, я позвоню на фабрику, и, пока буду набирать на диске телефонного аппарата номер, мне будет казаться, что сейчас произойдет чудо и я услышу в трубке ее голос, но мне ответят, что она больше здесь не работает. И тогда я наконец поверю, что ее нет в этом городе. А потом тоска уйдет и придет печаль. Но печаль, в отличие от тоски, чувство светлое. Печаль будет уже не по ней, но по ушедшему отрезку моей жизни. Как всегда рвался я в будущее, словно мне было тесно в настоящем, и одновременно так трагически, с такой скорбью провожал в свое прошлое что-то уже произошедшее, случившееся, прожитое. Так будет всю жизнь. И никогда у меня уже не будет первой женщины, будет вторая, третья, много женщин, но первой навсегда останется она.
Впрочем, будет еще момент, когда любовь моя к Вере вновь вспыхнет ярким огнем, мгновенно, неожиданно. Случится это поздней весной. Но прежде в мою жизнь войдет смерть. Придет она оттуда, откуда ей прийти было невозможно. И несмотря на то, что я уже видел в моей жизни смерти других людей, все равно эта смерть тоже навсегда станет для меня первой.
Двухэтажный глухостенный дом, весь выкрашенный в коричневый цвет, прятался в парке в стороне от больничных корпусов. Он специально был построен без окон и в отдалении от других зданий.
Слово «морг» отвратило меня. Безобразное в своем начертании, оно излучало холодные лучи, достигавшие тела даже сквозь зимнюю одежду. Буквы были черные, прямоугольные, без закруглений. Однако существовала и другая сила, наперекор отвращению и состраданию звавшая внутрь мрачного дома – посмотреть, увидеть своими глазами.
Затаясь сердцем, мы вошли всем классом во главе с директором школы и учителями в высокий зал, освещенный лампами дневного света, где уже находилось десятка два незнакомых нам людей. Каждый звук был усилен высотою потолка – всхлип, кашель, жужжание неоновых трубок. Посреди зала на квадратном возвышении чернели два открытых гроба. В левом по грудь в цветах лежал Вилор с твердым восковым лицом, которое ни одним мускулом не ответило нам, когда мы, растянувшись цепочкой, окружили возвышение, в правом – его мать. Перед возвышением стоял Иван Григорьевич, сложив руки внизу живота, чем-то похожий на обиженного ребенка, и понуро, безучастно смотрел на жену и на сына. Его волосы клоками торчали во все стороны. Потом он поднял кустистые брови, приоткрыл рот, высунул свернутый трубочкой язык и так и оставался с поднятыми бровями и высунутым языком до самого конца прощания. Учительница биологии положила в ноги Вилору цветы. И все мы по очереди стали подходить к нему и класть цветы, сегодня утром купленные школой в цветочном магазине и распределенные между нами поровну. Все понимали: слова невозможны. И мы молчали, смущенно переглядываясь. Потом явились два человека с крышками от гробов и закрыли ими мертвых. Гробы вынесли на улицу и затолкнули через квадратную торцевую дверцу в один из автобусов, ожидавших возле морга. Автобусы поехали, выбрасывая из выхлопных трубок в морозный воздух горький дым. Нас же отпустили. Гурьбой мы шли через больничный парк, выбрались на близлежащую улицу, кто-то увидел в одном из домов булочную и через минуту появился из нее, держа в руке бублик. И все сразу устремились в булочную, и каждый покупал бублик, и все выходили жуя, и у всех щеки были раздуты от той жадности, с которой каждый набивал свой рот хлебом.
Вилор... Он гонял на велосипеде и зимой. На глазах у своей матери он вылетел из подворотни на заснеженную улицу, делая красивый вираж с наклоном. Шла грузовая машина. Он успел увернуться, чтобы обогнуть ее сзади, но не заметил позади машины прицеп. Он попал между машиной и прицепом. Мать, бросившаяся к нему на помощь, увидела сразу, что сын ее мертв. Она взвалила его на себя и унесла домой. Когда подъехали милиция и «скорая помощь», их уже не было на месте происшествия. По следу дошли до парадной, поднялись на четвертый этаж. Квартира, в которую вел след, была заперта, как потом выяснилось, и на замок, и на крюк. Никто не ответил на звонки. Взломали дверь. Вилор лежал в объятиях матери на двуспальной кровати. Оба были мертвы. Каким образом толстая, больная и немолодая женщина дотащила свое дитя до парадной и по лестнице на четвертый этаж? Где нашла такие силы? Ведь Вилор был тяжелый, крупный юноша.
И я остался на нашей камчатке один. Теперь уже один совершенно. Хорошо, что до выпускных экзаменов оставалось лишь несколько месяцев. Дома у меня лежал в столе заграничный альбом с фотографиями гоночных автомобилей, который незадолго до гибели Вилор дал мне посмотреть. И я теперь не знал, как поступить с этим альбомом. Я решил, что его надо вернуть. Через неделю после похорон, вечером, я пришел в их квартиру. Иван Григорьевич открыл мне. Он долго стоял неподвижно, глядя на альбом, и мне было очень жаль его, потому что я видел, что сделал ему больно. Но этот альбом не принадлежал мне, я не мог его утаить. Потом он прошел в кухню, несколько минут хлопал там дверцами шкафчиков и холодильника и появился с большой дорожной сумкой.
– Возьми! – заговорил он. – Вы живете плохо. Возьми! Пригодится. – И вдруг обнял меня, болезненный, тяжелый, и зарыдал. – Только живи, мальчик! Вся жизнь – случай. Нет ни правды, ни справедливости. Но надо как-то выжить. Сохрани себя!
На улице я раскрыл сумку. Она была набита дорогими продуктами – шпротами, красной рыбой, коробками конфет, завернутыми в кальку палками твердокопченой колбасы, банками красной икры и крабов.
Весна не торопилась. Весь март стояли сильные морозы. По воскресеньям пригородные электрички были переполнены лыжниками: одни ехали в Кавголово или Юкки кататься с гор на слаломных лыжах, другие прокладывали лыжню в рощинских и зеленогорских лесах, на заливе сотнями чернели на льду любители подледного лова. Мать постоянно мерзла и, обняв себя за худые плечи, твердила: «Как мне надоел этот холод! Господи, как он мне надоел!» Лишь к середине апреля резко потеплело, сразу кругом потекло, наверстывая упущенное время, застучало капелями, засверкало на солнце, разлилось бескрайними лужами. К майским праздникам снег исчез повсеместно. На стены домов водрузили многоэтажные портреты вождей, в Неву вошли военные корабли Балтийского флота, первого числа по улицам прошествовали демонстрации, утопая в хаосе красных знамен, лозунгов и разноцветных надувных шариков. Портреты провисели до девятого мая – Дня Победы над фашистской Германией, и когда наконец красные даты миновали, когда была разобрана на площади правительственная трибуна и отпущены в свободное море крейсеры и подводные лодки, по вершинам деревьев, словно дым, легко, полупрозрачно побежала новая молодая зелень. Однако должны были подойти еще три-четыре дня непременных для города холодов, когда среди, казалось бы, уже наступающего лета столбик термометра резко падал вниз – начинался ледоход. Взломанный лед из Ладожского озера шел по всем многочисленным коленам дельты Невы в Финский залив. Это было очень красивое зрелище. Уже деревья были зелены и цветы на клумбах высажены, а через город по реке непрерывным потоком двигался лед.
В один из таких дней мать попросила меня отнести ее двоюродной сестре, моей тетке, работавшей бухгалтером в Филармонии, благодаря чему я с детства имел возможность бесплатно проходить на концерты симфонической музыки, дефицитное лекарство, которое сумел достать Аркадий Ахмедович. Тетка жила недалеко от Конюшенной площади. Вход на лестницу, где находилась на последнем этаже ее квартира, был со двора. В этом же доме был большой продуктовый магазин. Мать дала мне лекарство, денег, чтобы я купил тетке в подарок маленький тортик, и я отправился в путь. Я преподнес тетке тортик, выслушал от нее, как я вырос и возмужал («У тебя настоящие усы!» – воскликнула она), выпил с нею чашку чаю и, распрощавшись, спустился во двор. В левом его углу с тыльной стороны магазина возле распахнутой служебной двери были сложены деревянные ящики. И вдруг я увидел Кулака. Я узнал его мгновенно, хотя он был одет в длинное демисезонное пальто и кепку. Он сидел на поставленном на попа ящике, широко расставив ноги. Напротив него также на ящике сидел грузчик из магазина. И между ними стоял третий ящик, на котором блестела почти допитая бутылка водки, стаканы и банка килек.
И сердце мое при виде этого человека забилось часто, тревожно.
Они были заняты разговором и не обратили на меня внимания. Я вышел через подворотню на залитую ярким светом улицу и остановился в волнении. Как будто я вновь встретил ее, услышал ее голос. Я стоял под аркой и щурил глаза на весеннее солнце. Потом я вернулся во двор, пересек его по диагонали до теткиной лестницы, выждал минуту в парадной и опять зашагал к подворотне, стараясь теперь пройти как можно ближе от них. Я понял, что они и во второй раз могут не заметить меня. И, решившись, подошел.
– Чего надо? – буркнул грузчик неприветливо.
– Вы не узнаёте меня? – спросил я Кулака. – Я с машиной вам помогал. В лагере...
– Пионер.
Кулак протянул мне руку.
Мы пожали друг другу руки, и наступило неловкое молчание.
Я был здесь лишним. Но мне так хотелось хоть что-нибудь узнать о Вере.
– Какие успехи? – спросил Кулак.
– Школу заканчиваю, – ответил я.
– Учись-учись! – криво усмехнулся он и добавил: – Присаживайся! Гостем будешь.
Грузчик указал мне на ящики:
– Бутылку поставишь – хозяином станешь!
Это был коренастый широкоплечий мужчина лет тридцати пяти. Поверх толстого свитера на нем была надета еще белая магазинная куртка, грязная и рваная на рукаве.
Я взял себе ящик, сел рядом с ними и поскорее закурил, чтобы чем-то занять руки.
Они со звоном сдвинули стаканы.
Я понял: они не предложат мне выпить.
Кулак оттопырил нижнюю губу, потянул носом, прислушиваясь к тому, как водка прошла в его утробу.
Только теперь я увидел, что он сильно постарел, обрюзг, и по щекам пролегли вертикальные морщины.
– Как ваша машина? – спросил я.
Он сунул в рот кильку и, зажевывая ее хлебом, ответил:
– Машина на колесах. И в гараже. Помнишь, на чем она была?
– На чем?
– На чурбаках. Так вот – она уже не на чурбаках, а на колесах. И в гараже.
– Вы ездите на ней?
– Нет. Она еще не может ездить. Много работы с двигателем. Но она уже на колесах.
– Кильку бери! Угощайся! – сказал мне грузчик.
Это было равносильно унижению. Он принимал меня за малолетку, а может, просто за дурака. Зачем закуска без водки?
Но повинуясь его словам, я взял кильку, и теперь у меня оказались занятыми обе руки: в одной дымилась сигарета, в другой, зажатая в подушечках пальцев, висела килька, с которой капал рассол.
– А Меньшенин? Начальник лагеря? – спросил я.
И поскорее положил кильку в рот.
– Жив, – отозвался Кулак. – Трепались: два месяца – и на кладбище! Он еще сто лет протянет!
– Передайте ему от меня привет.
– Поеду – передам. Разливай до конца! – кивнул он грузчику.
Грузчик плеснул остатки водки в стаканы.
– А как Вера Станиславна? – наконец спросил я.
И все во мне замерло. Мне почему-то почудилось, что я сейчас узнаю, что она никуда не уехала и находится где-то рядом, совсем близко от нас.
Кулак посмотрел на меня мутноватыми, вдруг озлобленными глазами, и спросил:
– Вера Станиславна? Это кто?
Я похолодел.
– Старшая пионервожатая, – проговорил я неуверенным голосом.
– Ах, старшая пионервожатая! – воскликнул он. – Как же, как же!
И я почувствовал: грозное облако накрыло нас.
Кулак развел в стороны ручищи и замахал ими, как птица крыльями.
– Улетела!
– Улетела? – пробормотал я в смущении. – Куда?
Не мог же я выдать ему, что давно знаю об этом, и не задать вопрос.
– Далеко. На Дальний Восток. С летчиком, чтобы одной не было скучно.
Я нервно пожал плечами.
– Бросила меня жена моя, пионер. Еще о чем спросишь?
Надо было уходить. Но я как прирос к ящику.
– Ладно тебе, – сказал грузчик. – Улетела и улетела. Не переживай!
– Нет, не ладно, – грозно заговорил Кулак. – Летчик с блондинкой летят в самолете. А блондинка – моя жена. Не ладно! Но я им хороший подарок на этот дальний перелет преподнес. Отличный подарок. Они его никогда не забудут. Я этого летчика метелил, на нем живого места не осталось. У меня кулаки – сталь! А ей, родимой, – по сердцу! За все сразу! Восемь лет ни одного разочка не тронул, а тут вложил от души! У ног моих на полу целый час корчилась вот с такими глазищами, руками воздух цапала, не знала, то ли продышится, то ли сдохнет на месте. И никакой жалости!
Мне теперь трудно вспомнить последовательность всего произошедшего. Сквозь какое-то мелькание, туман, сумбур, помешательство я увидел свою руку, с размаха летящую в лицо Кулаку.
Он сразу схватился за лицо, а я от удара, потеряв равновесие, упал на бок.
И сейчас же я вскочил на ноги.
Грузчик тоже вскочил со своего места, совершенно не соображая, что вдруг произошло и как теперь поступать.
Кулак провел ладонью по губам, потом взглянул на меня.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.
– Неслабый удар, – мрачно произнес он. – Для твоего веса неплохо. Но если ты теперь не объяснишь мне, почему ты меня ударил, то через минуту здесь от тебя будет лужа.
Он поднялся с ящика, громадный, в распахнутом темном пальто, сделал ко мне шаг и закрутил мою куртку у меня на груди в свой кулак.
– Так почему?
Я молчал.
Он тряхнул меня, повалил, действуя только одной рукой, на спину и стал волохать из стороны в сторону по асфальту, словно хотел мною вытереть двор.
– Почему? – повторял он. – Почему?
– Потому что я любил ее! – заорал я ему в лицо.
– Любил... Веру?
Он был потрясен.
– Когда?
Он продолжал прижимать меня к асфальту. Из его руки нельзя было вырваться. Да я и не пытался вырваться. Даже если бы я вдруг сумел вырваться, неужели мне теперь позорно спасаться бегством? Я смотрел ему прямо в глаза.
– Это там, в лагере? – спросил он. – А... она тебя?
Но я уже не мог ему ответить. Я весь был один мой ненавидящий взгляд, направленный ему в глубину зрачков. И он понял, что этот мой взгляд и есть утвердительный мой ответ.
– Ты.. ее... трогал? Ты прикасался к ней?!
Его тяжелый кулак оглушил меня.
На меня рухнули ящики.
Дальше все было как во сне.
Я катался в куче ящиков, дергаясь от ослепительных ударов, которые сыпались на меня один за другим.
– Вова! Вова! – кричал грузчик. – Убьешь! Наврал он! Дурак! Пацан! Убьешь насмерть!
– Не наврал! – хрипел Кулак. – Этот не наврет!
С трудом грузчик оттащил его от меня.
– Оставь! Пусть лежит! Он не скоро поднимется! Я тебе еще бутылку ставлю, только оставь! Срок получишь! И я тут с тобой! Все равно все то – отрезанный ломоть!
Кулак вырвался из его рук, подбежал ко мне и с размаху ударил ногой в бок. Боль была так остра, что я, даже сквозь свое полубессознательное состояние, закричал.
– Не отрезанный! Для меня – не отрезанный! – прохрипел он.
И быстро пошел прочь.
Я смутно видел его темную удалявшуюся в подворотню фигуру. Наконец она растаяла в ярком солнце.
Грузчик склонился надо мной:
– Алё! Ты жив?
Рот мой был полон крови.
Он поднял меня, усадил на ящик.
– Не упадешь? Я тряпицу принесу, утру тебя. Не хватало мне здесь милиции!
Щурясь от боли, я с трудом провел ладонью по лицу. Вся ладонь густо измазалась в крови. Я обтер ее о брюки и опять провел ею по лицу.
В голове моей глухо гудело, я сплевывал кровь на асфальт и видел вокруг себя эти яркие красные плевки.
Грузчик вернулся с мокрой холодной тряпкой и стал вытирать мое разбитое лицо.
– Идти сможешь? – спросил он. – А то тут на виду очень.
Поддерживая меня под руку, он втолкнул меня через заднюю дверь в служебное помещение магазина, провел по коридору мимо мешков и ящиков к умывальнику и сам открыл мне кран.
Я стал умываться ледяной водой, сильно бьющей из темного медного крана.
– Ну ты даешь, парень! – бормотал грузчик. – Он мог убить тебя, как муху. – И вдруг спросил заискивающим голосом: – Чего, на самом деле было у тебя с его Веркой? Не может же быть! Скажи, что придумал!
Я молча умывался, и он понял, что я ничего не скажу ему.
Он дал мне грязное вафельное полотенце, и я вытер им руки и лицо.
Потом он вывел меня тем же путем обратно во двор и сказал уже зло, властно:
– Дуй отсюда! И никогда сюда не приходи! Не дай боже тебе еще раз сюда прийти!
Я прошел подворотню и оказался на улице.
Меня шатало. Очень сильно болели правая нога и бок. Но я уже начал ясно видеть, и в мозгах моих прояснилось. Пожилая женщина, проходя мимо меня, с ужасом меня оглядела.
«Наверное, я хорош, если она так испугалась, – подумал я. – Надо отсидеться в каком-нибудь укромном месте».
Я пошел в Михайловский сад. Там я сел на пустую скамью в глубине кустов за детской площадкой и долго сидел, постепенно приходя в себя. Потом в общественном туалете еще раз умылся, более тщательно, даже застирал брюки. И осторожно ощупал живот. В животе нигде не было больно. Хорошо, что он ни разу не сумел попасть мне ногой в живот и в пах.
Ехать в транспорте в таком виде было нельзя. Я побрел пешком. Было далековато, но я решил, что это к лучшему. По дороге обдумаю случившееся.
Во рту еще накапливалась кровь, и я сплевывал ее в урны, низко наклоняясь, чтобы не привлекать к себе внимания.
«Главное, не оказалось бы дома матери! – думал я. – Но она утром обещала, что после работы поедет к Аркадию Ахмедовичу».
Я вышел к Неве. Неожиданно и резко меня ослепила сверкающая белизна.
На одном из гранитных спусков я спустился по веерообразной лестнице к воде.
Река была сплошь покрыта льдом. Единой массой он двигался по течению вместе с черной весенней водой в каменных берегах, на которых светлели друг за другом разноцветные пятна зданий. Над плывущим льдом висели на тугих крыльях черноголовые чайки. Шпиль Петропавловского собора прямым разорванным лучом горел в воде, которая оставалась между крупных льдин зеркально гладкой. Льдины пересекали его золотое отражение, и оно от этой прерывистости мерцало.
Я смотрел на льдины. У меня сильно болела грудная клетка. Его последний удар ногой был очень болезненным. Спустя несколько дней мать заставила меня пойти к врачу, и сделанный рентгеновский снимок показал, что у меня сломано нижнее ребро. Но несмотря на мучительную боль, я ни о чем не жалел, я знал, что сегодня совершил что-то очень важное в моей жизни. Я долго ждал от себя: смогу ли я это совершить? И вот: совершил! Не случайность открыла ему правду, не посторонний человек, не с Верой вдвоем застал он меня испуганным любовником. Я сам открыл ему все. И пусть теперь эта правда уже ничего не меняла в моих отношениях с его бывшей женой, но я наконец рассчитался за мой грех перед ним. Моя любовь сегодня впервые очистилась от лжи, от чего-то гнусного, мелкого, недостойного настоящей любви. Я больше не был в долгу перед ним. Я больше не боялся его. Я чувствовал себя настоящим мужчиной. И не важно, что это случилось так поздно. Важно то, что это случилось. Я стоял над движущейся во льду рекой. И вдруг я понял, что вместе с этой свободой от лжи, которую я только что обрел, я обрел и другую свободу – я почувствовал, что здесь, сейчас, вместе с этим освобождением ушла от меня и она, Вера Брянцева, моя первая женщина, ушла навсегда, и отныне она лишь прошлое мое, она невозвратима, как невозвратим ни один период жизни человека, ни одно прожитое им мгновение, и место в моем сердце впервые вновь свободно.
Пройдет десять лет, и я буду стоять на этом же самом спуске к воде напротив Петропавловской крепости, и в моих объятиях будет трепетать, чуть приподнявшись на носках, чтобы губы наши могли слиться в поцелуе, другая женщина. Имя этой женщины будет... Впрочем, я еще не знаю ее имени. Ведь эти десять лет еще не прожиты мною.
Я стоял над рекой, и светло было вокруг. Внезапная радость предчувствия нового охватила меня, как охватывает тело странника свободный вольный ветер. Как всегда волновали меня предчувствия, предощущения, какие-то странные, но сладостные полеты мечты вперед сквозь время и назад сквозь время, эти удивительные ощущения и состояния то прозрения будущего, то какой-то давней, быть может, еще дожизненной памяти – я был тут, я видел это! И пусть эти сверкающие секунды были кратки, они, как мелкие драгоценные камни, были рассыпаны по всей моей жизни, и это мгновенное духовное прозрение всегда было оптимистично. Возможно, что-то было даже и большее в этих внезапных озарениях, предвидениях, духовных взглядах, смущениях, неясных движениях души, странностях пейзажей, потерях ощущения времени. Но – что? Я пока не в силах был постичь.
Возле самых моих ног, подо мною и впереди меня, и справа и слева, шурша, сталкиваясь, сближаясь друг с другом и удаляясь друг от друга, двигались льдины. Солнце крестообразно вспыхивало в талом ледяном крошеве, которое плыло рядом с ними. И громадный мост с выгнутыми железными пролетами частями отражался в свободных пространствах зеркальной воды. А в небе поперек движения льда бесшумно летели крупные облака.
Еще не прожитая мною, моя будущая жизнь смотрела на меня отовсюду.