Экстренный поезд, в котором ехал Брусилов, направлялся не в ставку верховного главнокомандующего, то есть царя, а в Бердичев, где была ставка главкоюза генерал-адъютанта Иванова[1]. Положение создалось такое, что Брусилов хотя и назначен был на место Иванова, но тот не сдавал ему фронта около двух недель.
Крёстный отец маленького наследника, великого князя Алексея, имел слишком сильную руку при дворе в лице императрицы Александры Фёдоровны и старого наперсника царя — министра императорского двора, графа Фредерикса[2]. Шли интриги. Иванова обнадёживали, что приказ царя о его смещении ещё не окончательный, что он вырван у слабовольного главковерха настояниями союзников, но совершенно нежелателен «святому старцу» — Распутину. Привыкший менять но своему капризу министров, создавший «министерскую чехарду» в России, «старец» полагал, что то же самое можно делать и с главнокомандующими, тем более с такими, которые проявляли строптивый воинственный дух, когда он плёл уже закулисную паутину сепаратного мира с Германией и её союзниками. Иванов был вполне хорош для этих целей, — он считал войну безнадёжно проигранной, — Брусилов же мог повести себя совершенно нежелательно: при дворе известно было, что восьмая армия, которой командовал перед новым назначением Брусилов, считалась на фронте наиболее боеспособной.
О Куропаткине, главнокомандующем Северо-западным фронтом, не могло быть двух мнений: он полностью проявил себя в Маньчжурии, поэтому ни императрицу, ни Распутина не беспокоил и теперь. Генерал Эверт[3], главнокомандующий Западным фронтом, был тоже испытан как в Маньчжурии, так и теперь. Наступление, которое он провёл на своём фронте в первой половине марта, обошлось в девяносто тысяч человек и не дало никаких результатов. Много погибло от весенней распутицы, так как фронт обратился в сплошное болото, разливавшееся днём и замерзавшее ночью. По обыкновению не хватало ни снарядов, ни сколько-нибудь способных генералов, чтобы наступать на сильно укреплённые позиции немцев.
В то же время никаких попыток к наступлению не делали ни немцы, ни австрийцы: первые увязли под Верденом, где перемалывали французские дивизии, понесли и сами огромные потери, вторые — на итальянском фронте, в Тироле, где дела их были весьма успешны. Момент для заключения сепаратного мира казался там, во дворце в Петербурге, наиболее благоприятным, но Румыния, которая считалась лестной союзницей, если бы решила, наконец, присоединиться к Антанте, вела себя выжидательно: покупала в России тысячи лошадей для своей кавалерии, продавала Германии миллионы тонн кукурузы для её скота, о чём немецкие газеты писали как о крупнейшей победе.
Нужен был шумный разворот сил, нужен был блеск и гром наступления, и об этом-то наступлении, необходимом и для Франции, и для Италии, и для Румынии, усиленно думал начальник штаба верховного главнокомандующего, генерал Алексеев[4], человек большой трудоспособности и совсем не царедворец.
Им был уже подготовлен обширный доклад, которым нужно было начать совещание главнокомандующих в ставке под председательством царя, и подходил уже день, назначенный для этого совещания, — 1 апреля, — между тем Брусилов ещё не принял фронта.
Столкнулись две русские власти того времени — царя и Распутина[5]. Царь через Алексеева требовал, чтобы Брусилов как можно скорее приехал в Бердичев принять должность генерала Иванова, а министр императорского двора Фредерикс сообщил Иванову, что ему пока нечего спешить сдавать должность и уезжать из Бердичева, почему Иванов и отклонял всячески приезд Брусилова.
Только категорическая телеграмма Алексеева, что царь 25 марта будет в Каменец-Подольске, где его должен встретить новый главнокомандующий Юго-западным фронтом, заставила Брусилова поверить наконец, что его назначение остаётся в силе, и выехать в Бердичев, тем более что от Иванова тоже была получена телеграмма, что он его ждёт.
Генерал Иванов был главнокомандующим Юго-западным фронтом с начала войны, и Брусилов, командуя одной из четырёх армий этого фронта, являлся его подчинённым. Теперь обстоятельства очень резко изменились: бывший подчинённый как бы сталкивал с места начальника.
Неудобство своего нового положения Брусилов чувствовал очень остро. Он знал, насколько был самоуверен, глубоко убеждён в своих достоинствах, в своей незаменимости Иванов, и представлял поэтому с возможной яркостью, как тяжело он переживает своё назначение в Государственный совет, то есть на покой.
Однако казалось, что он не в состоянии был даже приблизительно представить, как состарила этого бравого ещё на вид старика отставка, хотя и сдобренная «всемилостивейшим рескриптом» с собственноручной надписью «Николай».
Иванов жил не в городе, а в поезде, в своём вагоне. Вечером, в день приезда Брусилова, он принял своего заместителя один на один в купе, освещённом только настильной лампочкой под жёлтым шёлковым абажуром.
Первое, что бросилось в глаза Брусилову в этом осанистом бородатом старике с простонародным лицом, — были слёзы. От желтизны абажура они блестели, как жидкое золото. Первое, что он услышал от него, были два сдавленных слова: «За что?»
Так мог бы сказать в семейной сцене кто-либо из супругов и скорее жена, чем муж; так мог бы сказать друг своему старому другу, уличив его в гнусном предательстве, угрожающем смертью; так мог бы сказать, наконец, отец своему любимому сыну, на которого он затратил все свои средства и силы и который сознательно подло его опозорил.
Но между двумя главнокомандующими — старым и новым — никогда не было никаких отношений, кроме чисто служебных, и они очень редко виделись за время войны и только за год до войны познакомились друг с другом.
— Что «за что»? — озадаченно спросил Брусилов, сам понимая всю нелепость этого своего вопроса, но в то же время не подыскав другого.
Он пытался понять это «за что?», как «за что вы под меня подкопались и меня свалили?», но тут же отказался от подобной догадки: Иванову было, конечно, известно, что его подчинённый никогда не был в ставке, и ни доносами, ни искательством не занимался. Да и сам Иванов, который был и выше ростом и плотнее Брусилова, положил обе руки на его плечи и приблизил свою мокрую бороду к его лицу, как бы затем, чтобы у него найти сочувствие, если не защиту.
Впрочем, он тут же сел, обессиленный, и... зарыдал, — зарыдал самозабвенно, весь содрогаясь при этом, как будто его заместитель только затем и спешил сюда с фронта, чтобы увидеть его рыдающим, как может рыдать только ребёнок, как полагается рыдать над телом близкого человека.
Брусилов с минуту стоял изумлённый, потом тоже сел, но не рядом с рыдальцем, а напротив, пряча глаза в тень от режущего их сквозь жёлтый абажур света.
— И вот... и вот итог... всей моей службы... на слом! — бормотал, затихая, Иванов.
— Почему «па слом», Николай Иудович? — принялся утешать его Брусилов. — Мне сказали, что вас назначили не в Государственный совет, а состоять при особе государя.
— Состоять... в качестве кого?.. Бездельника?.. Как Воейков? — опустив лобастую голову на руку, лежавшую на столе, хрипловато спрашивал Иванов.
Брусилов знал, что дворцовый комендант генерал Воейков, обыкновенно сопровождавший царя во всех его поездках, действительно бездельник, и если когда-то раньше он мог развлекать Николая анекдотами, то теперь в этом смысле окончательно выдохся и занят только рекламой какой-то, якобы целебной, минеральной воды, найденной в его имении «Кувака», почему один остроумный депутат Государственной думы назвал его «генералом-от-кувакерии». Но в то же время Брусилову был совершенно непонятен такой припадок слабости в недавнем ещё руководителе нескольких сот тысяч человек на фронте, а кроме того, генерал-губернаторе двух военных округов — Киевского и Одесского, в которые входило ни мало ни много как двенадцать губерний; поэтому он сказал:
— По-видимому, причиной перемены вашего служебного положения, Николай Иудович, послужили ваши жалобы на усталость.
— Жалобы на усталость? Только это? — возразил, подняв голову, Иванов. — А вы разве не устали почти за два года войны?.. Кому из нас не хотелось бы отдохнуть, а, скажите?.. Однако отдых — это... это только временный отпуск... а совсем не отставка!
Он достал платок, как-то очень крепко надавил им, скомканным, на один глаз и на другой, провёл по щекам, полузаросшим бородою, по бороде и ждал, что скажет Брусилов, ждал с видимым интересом и даже нетерпеливо.
— Если не эти ваши жалобы причина, то я теряюсь в догадках, — сказал наконец вполне искренне Брусилов, но Иванов подхватил живо и даже зло:
— Теряетесь в догадках?.. А разгадка очень простая!.. Разгадка эта — ваше поведение, Алексей Алексеевич!
— Моё поведение? — удивился и даже слегка приподнялся на месте от удивления Брусилов. — В каком же смысле я должен это понять?.. Я против вас никому не говорил ни слова.
— Нет, именно против меня... говорили! — тихо, но упрямо сказал Иванов.
— Когда же, кому и что именно? — ещё больше удивился Брусилов.
— Разве вы не говорили, что можете наступать?
— Ах, вот что-о! — протянул облегчённо Брусилов и сел на диване плотно. — Да, это я говорил, потому что так именно думал. И сейчас я то же самое думаю.
— Может быть... Всё возможно... Может быть, вы были уверены в своей восьмой армии. А в седьмой? А в девятой? А в одиннадцатой?.. Ведь у меня перед глазами был весь фронт, а не одна ваша армия! Весь фронт... как теперь вот он будет перед вами. Генерал Лечицкий болен крупозным воспалением лёгких, — едва ли выживет, — с кем же будет вести наступление его девятая армия?
— Я по приезде сюда узнал уже, что болен Лечицкий, — ответил Брусилов. — Очень огорчён этим, конечно, но думаю, что временно его мог бы заменить генерал Крымов[6].
— Крымов?.. Он ведь моложе по производству другого корпусного командира в той же девятой армии! — возразил с живейшим интересом к этому вопросу Иванов, так что Брусилов даже слегка улыбнулся, когда сказал на это:
— Совершенно не важно, кто из них старше, кто моложе!
Улыбка была слабая, еле заметная, но Иванов был ею уколот в больное место, и в тоне его появилась горячность, когда он заговорил, теперь уже более плавно:
— Нет, как хотите, а наступать мы всё-таки не можем! Живое доказательство этому — наступление Западного фронта, которое провалилось. А кто же, как не я, предсказывал этот провал? Я говорил об этом Алексееву, я предостерегал от этого шага его величество! Однако меня не послушали, и вот — поплатились за это жестоко!.. Так что же вы, Алексей Алексеевич, хотите повторить неудачу генерала Эверта?
— Напротив, Николай Иудович, совершенно напротив. Я уверен в полной удаче! — всячески стараясь сдерживаться, не слишком тревожить так тяжело раненного отставкой и в то же время не противоречить и себе самому, ответил Брусилов, но этой уверенностью только разбередил рапу.
Трудно было и представить, конечно, чтобы так в корне не согласны между собой были два главнокомандующих — старый и новый, казалось бы, одинаково хороню знавшие свой фронт. Но Иванов говорил, признавая только за собой знание всего фронта:
— Вы уверены в удаче, но какие же основания для этого имеете, — вот вопрос!.. Вы получаете девятую армию — и что же? Лечицкий безнадёжно болен, а Крымов... ошибётесь вы в Крымове, ошибётесь, я вас предупреждаю!.. Нет у нас генералов!.. Вы получаете седьмую армию во главе с генералом Щербачёвым[7], а что такое оказался этот Щербачёв? Были и у меня на него надежды, когда он прибыл ко мне на фронт... Вот, думал я, не кто-нибудь, а сам начальник генерального штаба, и не из старых теоретиков, а из молодых, из протестантов против рутины, — заставил ведь опыт японской кампании изучать, а не поход Аннибала на Рим... Мне, участнику японской кампании, это говорило, конечно, много... Молодой ещё сравнительно с другими, не ожиревший, а скорее даже к чахотке склонный, и государь к нему был так расположен, и всё прочее, — а что же вышло на деле, а? Что вышло из его наступления, я вас спрашиваю?
— Вышел конфуз, разумеется, но я думаю, что он зато приобрёл опыт, — спокойно сказал Брусилов, тщательно взвешивая слова. — Как теоретик, он, конечно, сильнее очень многих, но вот опыта в современном ведении боя ему не хватило. Этот пробел его теперь, я полагаю, заполнен.
Говоря это, Брусилов представлял и высокого, действительно плохо упитанного Щербачёва, присланного из Петербурга командовать сразу целой армией «особого назначения», названной потом седьмою, и неудачное наступление на Буковину, которое он вёл в декабре и которое обошлось почти в пятьдесят тысяч человек, но не дало никаких результатов.
— Вы полагаете, — иронически произнёс Иванов. — А вот я слышал, что генерал Клембовский[8], ваш же теперь начальник штаба, отказался принять бывшую вашу восьмую армию. Почему это, а?
— Он говорит, что не имеет военного счастья.
— Вот видите, видите, чего не имеет? — Военного счастья!.. А почему вы уверены, что Щербачёв или, скажем, Сахаров, командующий вашей одиннадцатой армией, это военное счастье имеют, хотел бы я знать?
— Да ведь в конце-то концов, имеют или не имеют они военное счастье, они будут исполнять мои приказания, Николай Иудович, я и буду нести главную ответственность за неудачу, в случае, если она нас постигнет... Наконец роль армий Юго-западного фронта будет, насколько меня известил Алексеев, только подсобная, а главные роли будут в руках Эверта и Куропаткина, — сказал Брусилов умеренным тоном, но Иванов очень живо возразил:
— О нет, нет!.. Я весьма сомневаюсь, весьма сомневаюсь!.. Эверт и Куропаткин, — они не так... самонадеянны, чтобы брать на себя главные роли!
— Если им прикажет государь, то возьмут, конечно, — примирительно, не повышая голоса, отозвался Брусилов.
Он считал жестоким спорить с разбитым нравственно стариком, который худо ли, хорошо ли всё-таки двадцать месяцев без отдыха работал на фронте. Другой подобный старый генерал-от-кавалерии фон Плеве, командовавший Северо-западным фронтом, не выдержал и нескольких месяцев, заболел нервным расстройством, и были слухи, что он теперь лежит при смерти в одной из лечебниц Петрограда.
Дальше разговор вёлся уже более вяло — заметив, что Брусилов отвечает ему неохотно, Иванов стал делать большие паузы и вздыхать, а когда один из его адъютантов явился доложить, что в салон-вагоне рядом приготовлен ужин, поднялся с места с не меньшим облегчением, чем и Брусилов.
Свита Иванова почтительно выстроилась перед новым главнокомандующим для представления ему. Каждый в ней, от генерала до обер-офицера, был озабочен мыслью, оставит ли его Брусилов или отчислит от штаба. Чтобы никого не огорчить, Брусилов счёл нужным тут же заявить, что он не намерен никого из них заменять какими бы то ни было «своими» людьми, которые были бы новыми на новом для них месте, поэтому малопригодными для дела.
Ему не хотелось, чтобы первое знакомство со своим штабом прошло натянуто, он хотел видеть живых, непринуждённо беседующих с ним помощников, но Иванов как бы оледенил всех полной молчаливостью и краппе насупленным видом.
Брусилов с трудом досидел до конца и ушёл и свой поезд, поставленный рядом с поездом Иванова.
Обыкновенно Брусилов, втянувшийся уже за двадцать месяцев войны в боевую обстановку, и засыпал и вставал в одни и тс же часы. Иначе было нельзя: сложная обстановка войны требовала от командующего армией большой мозговой работы, которую можно было вести только с ясной головою. Бывали дни, когда приходилось прочитывать тысячи телеграмм, и телеграммы эти присылались для того, чтобы дать по ним то или иное заключение. Строгий режим в распорядке суток диктовался необходимостью: ни одна минута не могла, не имела права пропасть праздно; поэтому вошло в привычку засыпать тут же, как можно было для этого лечь.
Однако здесь, на путях станции Бердичев, Брусилов долго не мог заснуть: рыдающий, как ребёнок, генерал от артиллерии, генерал-адъютант, член Государственного совета, «состоящий при особе его императорского величества», Николай Иудович Иванов неотступно стоял перед глазами.
Как можно сурово судить человека, способного так рыдать? Этот вопрос решал и не мог решить Брусилов. Не обладает военными талантами, необходимыми для такой во всех отношениях новой войны, однако несомненно честен, если даже и заблуждается в главном, что русские не в состоянии наступать... Не изменник, как бывший военный министр Сухомлинов[9], не беспечен в отношении судеб своей родины и оскорблён до глубины души только тем, что отставлен, чем иной генерал в его положении был бы только обрадован, пожалуй: сам царь даёт возможность умыть руки ввиду поражения России, которое, по мнению многих, было неизбежно.
И поднимался другой вопрос: «А что же я, занявший место отставленного? Не слишком ли самонадеян, что было бы непростительно в таком почтенном возрасте, как шестьдесят два года с лишним, не слишком ли мало сведущ в общем положении как фронта, так и тыла?» Ведь только теперь он должен был как следует познакомиться не только с генералами Щербачёвым, Сахаровым, Лечицким, если он не умрёт, но и с командирами корпусов их армий, и с состоянием их позиций, и со снабжением, как оно у них налажено, и с состоянием всех двенадцати губерний, входящих в Киевский и Одесский военные округа.
Перед войною он был знаком больше с Варшавским округом, во главе которого стоял генерал Скалой, — немец, убеждённый в том, что Германия должна была командовать Россией. Будучи назначен помощником Скалона, Брусилов оказался окружённым немцами — высшими чиновниками Варшавского генерал-губернаторства. Конечно, это были все русские немцы, из прибалтийских, но тем не менее, часто переходя в разговорах между собою на немецкую речь, они создавали впечатление, будто весь этот выдавшийся на запад округ уже завоёван немцами мирным, дипломатическим путём. Впрочем, все эти Тизенгаузены, фон Миицловы, Грессеры, Утгофы, Тиздели, Эгельстромы и прочие уверяли, что они — подлинные русские патриоты[10].
С лёгким сердцем он уехал от этих «патриотов» в Подольскую губернию, в город Винницу, когда был назначен командиром корпуса. Это было ровно за год до войны. Тогда, на манёврах, он впервые познакомился с генералом Ивановым, занимавшим в Киеве такое же положение, какое было у Скалона в Варшаве.
Даже и трёх лет не прошло с того времени, — и какая разительная перемена! Кто бы мог думать тогда, что так будет рыдать теперь этот важного вида бородатый старик, руководивший манёврами в то лето?
Он же руководил и действиями восьмой армии, действиями его, Брусилова, путём телеграмм из довольно глубокого тыла, откуда было мало что видно! На фронте его не видели даже и во время длительного затишья. Распоряжения его всегда являлись или совершенно неосуществимыми, или запоздалыми, или нуждались в таких существенных поправках, которые сводили их на нет. Чаще всего приходилось командующим армиями обращаться к нему за разрешением занять такую-то позицию, туда-то передвинуть войска, и он разрешал. Но больше всего, конечно, сыпалось к нему просьб о подкреплении, и Брусилов теперь с горечью вспоминал, что именно его просьбы такого рода чаще всего оставлялись Ивановым без исполнения. «Ничего, говорил он, — Брусилов как-нибудь вывернется!» Это «как-нибудь» означало, конечно, что понесёт большие потери, так как восьмая армия была приучена защищать свои позиции путём наступления на позиции австро-венгров и немцев.
Так было в начале войны, когда она брала Миколаов, Галич, штурмовала Перемышль, так было йотом, когда боевые действия велись в Карпатах, в особо трудных условиях. Так было и совсем недавно, зимою, когда коротким ударом по хорошо защищённым позициям немцев части его армии взяли город Чарторыйск, разбили наголову 14-ю германскую дивизию, захватили много пленных и между ними почти целый «полк кронпринца».
Это последнее дело восьмой армии, когда немцы, хотя и не так далеко и в одном только месте, были отброшены на запад, происходило тогда, когда Иванов был занят постройкой нескольких мостов через Днепр и нескольких укреплённых линий в сотни вёрст длиною, причём первая из них проходила в окрестностях Киева, а прочие были предназначены защищать более отдалённые подступы к нему.
На это тратились Ивановым громадные средства, и он был уверен, что обладает даром предвидения, что все затраты эти необходимы ввиду того, что весною, как немцы об этом и пишут в своих газетах, начнётся «колоссальное» наступление их армий на востоке.
Раньше, когда Брусилов слышал об этом, он временами думал, что Иванову издали, может быть, виднее и общая обстановка на фронте и общая картина разрухи в тылу, а его личная самоуверенность происходит исключительно от незнания.
Теперь он видел, что на постройку мостов через Днепр и укреплений около Киева толкали бывшего главнокомандующего фронтом чересчур расстроенные нервы и рыдал он два-три часа назад только потому, что ему не удалось довести до конца того, что он задумал. Так мог бы рыдать и маленький мальчуган, которого нянька взяла под мышки и оттащила от его сооружения из сырого песка.
Однако не мог ведь сказать и он, Брусилов, что армии, стоящие на Юго-западном фронте, даже теперь, после долгого зимнего отдыха, таковы, как всем бы в России хотелось. Совсем напротив: эти армии по сравнению с теми, какие начинали войну, были очень слабы в смысле их людского состава.
Почти совершенно не оставалось уже в них ни кадровых младших офицеров, ни унтер-офицеров, ни солдат. Прибывавшие на фронт пополнения приходилось учить всему, начиная со стрельбы из винтовок. Для снабжения частей унтер-офицерами пришлось ввести во всех полках учебные команды. Наконец, очень энергично пришлось бороться и с пораженчеством, так как случалось, что во время сражения кто-нибудь из солдат начинал вдруг кричать: «Что же это, братцы, на убой, что ли, нас сюда пригнали? Давай сдаваться!» — и целые роты, а иногда и батальоны нанизывали белые платки на свои штыки и шли в плен.
Он припомнил свой же приказ по восьмой армии в июне 15-го года, когда русские войска откатывались на восток под нажимом войск Макензена, прорвавшего жиденький фронт третьей армии на Карпатах:
«Пора остановиться и посчитаться наконец с врагом как следует, совершенно забыв жалкие слова о могуществе неприятельской артиллерии, превосходстве сил, неутомимости, непобедимости и тому подобное, а потому приказываю: для малодушных, оставляющих строй или сдающихся в плен, не должно быть пощады; по сдающимся должен быть направлен и ружейный, и пушечный, и орудийный огонь, хотя бы даже и с прекращением огня по неприятелю; на отходящих или бегущих действовать таким же способом, а при нужде не останавливаться также и перед поголовным расстрелом... Глубоко убеждён, — писал он дальше в том же приказе, — что восьмая армия, в течение первых восьми месяцев войны прославившаяся несокрушимой стойкостью, не допустит померкнуть заслуженной ею столь тяжкими трудами и пролитой кровью боевой славе и приложит все усилия, чтобы побороть врага, который более нашего утомлён и ряды которого очень ослабли. Слабодушным же нет места между нами, и они должны быть истреблены!»
Восьмая армия первой на всём Юго-западном фронте остановилась тогда и остановила натиск немцев, что дало возможность оправиться и другим армиям.
Сравнение себя самого с рыдающим — потому что «оставлен при особе государя» — Ивановым заставило Брусилова вспомнить и то, как он, первый во всей вообще армии, доброжелательно отнёсся к действиям у себя организаций городского и земского союза.
Он отлично знал, что эти организации одна терпит царь, делая только необходимую уступку общественности, выступившей на помощь фронту; он знал и то, как стремятся дуть в дудку царя другие командующие армиями и всячески пытаются выказывать им своё нерасположение. Он же лично исходил из того, что войну ведёт не только армия, а вся Россия в целом.
Так ли думал царь, которого он должен был встречать через два дня в Каменец-Подольске, и, вообще, что он думал, — этот вопрос тоже долго не давал заснут!» Брусилову, и забылся он только под утро.
На другой день он знакомился с долами штаба, а также и со всеми своими новыми сотрудниками — генералами и полковниками, академистами, между тем как сам он не был в Академии.
Он давно уже замечал, что академисты держались в армии как избранная, высшая каста; он знал, что и в Петрограде все успехи предводимой им восьмой армии всячески снижались и брались под подозрение только потому, что сам он не изучал так тщательно, как академисты, походов Карла V или Фридриха II. Эта подозрительность к нему отражалась и на тех, кого он представлял к наградам: они или получали их с большим опозданием, или не получали совсем. Они же настраивали и царя не в пользу Брусилова, который, давно бы уже мог получить главнокомандующего фронтом если не Юго-западным, то другим. Иванов относился совершенно безучастно к сдаче дел фронта, — это делали его начальник штаба генерал Клембовский, генерал-квартирмейстер штаба фронта Дидерихс и начальник снабжения — генерал Маврин. Иванов же только просил у него разрешения остаться при штабе фронта ещё на несколько дней и снова при этом пролил слезу. Вид у него был поистине жалкий.
Прежде чем представлять царю девятую армию, надо было, конечно, познакомиться с нею самому, и Брусилов, приняв дела, отправился в Каменец.
Винница, в которой пришлось жить Брусилову три года назад, небольшой, но чистенький городок, очень нравилась ему смесью культурности с простотою: там были шестиэтажные дома с лифтами и рядом — одноэтажные домики, окружённые садами, — в общем же это был город-сад с тихо протекавшей жизнью. Совсем не то оказался Каменец-Подольск, красиво расположенный на берегах речки Смотрич, старинный город, бывший некогда под властью и турок и поляков.
Турки оставили тут память в виде старой крепости, называемой турецким замком и бывшей до войны тюрьмою. Часть города вблизи этого замка так и называлась Подза́мчье. Поляков жило здесь и теперь много в самом городе и в пригороде, носившем название «Польские фольварки». В городе было несколько польских костёлов, между ними и кафедральный. По крутым берегам Смотрича там и тут поднимались каменные лестницы, все дома в городе были каменные, все улицы были вымощены булыжным камнем, — город вполне оправдывал своё название.
У генерала Лечицкого болезнь приближалась к кризису. Брусилов тут же по приезде заехал к нему на квартиру. Дежуривший при нём врач высказал уверенность в том, что больной поправится, и это обрадовало Брусилова, так как он знал Лечицкого ещё до войны с самой лучшей стороны, — таким же оставался он и во время войны.
Порядок, заведённый им в штабе, конечно, был одобрен Брусиловым. Тут все готовились к царскому смотру, о чём предупредил штаб армии Алексеев; поэтому Брусилову оставалось только навестить ближайший к Каменцу участок фронта, что он и сделал.
Придирчиво осматривал он окопы одной из дивизий армии Лечицкого, желая найти основания полной безнадёжности Иванова, но, к радости своей, увидел, что и окопы эти, и люди в них ничем не хуже людей и окопов его бывшей армии. Это укрепило его в мысли, что Юго-западный фронт вполне может и будет хорошо защищаться, как бы старательно ни было подготовлено весеннее наступление немцев.
Об этом ему пришлось говорить с царём, когда тот прибыл в Каменец вечером, уже затемно, и, только приняв его рапорт, обошёл выставленный на станции почётный караул и пригласил нового главнокомандующего к себе в вагон.
Бывали короли и императоры, которые если даже и не имели природных внешних данных для представительства, не были «в каждом вершке» владыками государств, так хотя бы старались путём долгой тренировки привить себе кое-что показное, производящее благоприятное впечатление на массы, более или менее удачно играли роль королей, императоров.
Владыка огромнейшей империи в мире — Николай II изумлял Брусилова и раньше, но особенно изумил теперь тем, что «не имел виду».
Толстый и короткий нос-картошка; длинные рыжие брови над невыразительными свинцовыми глазками; ещё более длинные и ещё более рыжие толстые усы, которые он совсем по-унтерски утюжил пальцами левой руки; какая-то, неопрятного вида, клочковатая, рано начавшая седеть рыжая борода, — всё это, при его низком росте и каких-то опустившихся манерах, производило тягостное впечатление.
При первом же на него взгляде он чем-то неуловимым напомнил ему Иванова, и первое, что он услышал от него, когда вошёл вслед за ним в вагон, было как раз об Иванове.
— Какие такие недоразумения произошли у вас с генералом Ивановым? — спросил Николай.
— Насколько я знаю и помню, не было никаких недоразумений, ваше величество, — удивившись, ответил Брусилов.
— Как же так не было?.. Мне доложили, что у вас было с ним какое-то столкновение, вследствие чего и получилось разногласие в распоряжениях, какие вы получили от генерала Алексеева и от графа Фредерикса... э-э... касательно смены генерала Иванова.
— Ваше величество! — с виду спокойно, но глубоко пряча раздражение от этих слов, начал Брусилов. — Я получил распоряжение только от начальника штаба ставки, но не от графа Фредерикса! Никаких вообще распоряжений от графа Фредерикса я не получил и осмеливаюсь думать, что и получать не буду, поскольку дела чисто военные, дела фронта, так мне кажется, имеют прямое касательство только к ставке, а не к графу Фредериксу.
Договорив это, Брусилов почувствовал, что выразился как будто несколько не по-придворному, но он никогда и не был придворным, а вопрос царя не то чтобы объяснил ему поведение Иванова, затянувшего сдачу фронта, но, по крайней мере, навёл на это объяснение. Для него несомненным стало и то, что Иванов не хотел уезжать из Бердичева, всё ещё надеясь остаться. Словом, оправдывались доходившие до него стороною слухи, что его назначение нельзя ещё считать окончательным.
Он видел, что его фраза о Фредериксе не понравилась царю, хотя тот и постарался скрыть это и ждал наконец разъяснения, точно ли бесповоротно назначен он главнокомандующим, или придётся ему всё сдавать Иванову и возвращаться в штаб-квартиру своей восьмой армии.
Царь довольно долго был занят своими усами, внимательно приглядываясь к нему, и спросил вдруг совсем для него неожиданно:
— Что вы имеете мне доложить?
Брусилов не сразу понял, что имел в виду царь, задавая такой вопрос. О чём именно должен он был докладывать? О «недоразумении» с Ивановым было уже доложено все; что же ещё могло интересовать царя?
Он медлил с ответом едва ли не больше, чем царь со своим весьма неопределённым вопросом, и решил наконец связать то, что занимало так царя, с тем, что наполняло его лично, особенно после объезда позиций девятой армии.
— Имею очень серьёзный доклад, ваше величество, — начал он, — в связи с общим положением дел на Юго-Западном фронте вообще, насколько я успел познакомиться с ним за последние дни.
— Хорошо, говорите, — безразличным тоном отозвался царь, вынув серебряный портсигар и вертя в худощавых пальцах папиросу.
— В штабе генерал-адъютанта Иванова при приёме мною дел мне подтвердили то, что я слышал уже и раньше, — стараясь выбирать выражения, начал Брусилов, — а именно, что мой предшественник, при всех положительных качествах своих, отличался недоверием к войскам Юго-западного фронта, к их боевым возможностям, к их подготовке, а общий вывод его был таков: армии фронта наступательных действий вести не в состоянии, они могут только защищаться и то не очень стойко. Словом, на них положиться нельзя. С этим взглядом я в корне не согласен, ваше величество, о чём и считаю своим долгом вам доложить.
— Это интересно, — тем же безразличным тоном заметил царь, закурил папиросу и протянул ему свой портсигар.
— Мой предшественник, — продолжал Брусилов, взяв папиросу, но не закуривая её, — несомненно имел большой опыт в управлении фронтом, я же имею довольно длительный боевой опыт, смею надеяться поэтому, что моя оценка боеспособности войск, мне теперь вручённых волей вашего величества, окажется ближе к истине. И до сего дня был вполне уверен в войсках только своём бывшей армии и мог с полным знанием вопроса говорить только о ней, но, приехав сюда, я успел уже несколько познакомиться с армией генерала Лечицкого, который, к сожалению, тяжко болен...
— Как его здоровье? — перебил царь.
— Есть надежды, что он поправится, ваше величество, и, может быть, даже примет участие в наступательных (Брусилов особенно подчеркнул это слово) действиях нашего фронта. По совести могу сказать, что та дивизия его, семьдесят четвёртая, какую я сегодня видел на фронте, не хуже любой из моих бывших дивизий. По этой дивизии можно, мне так кажется, судить и об остальных в девятой армии. Я не успел познакомиться с седьмой и одиннадцатой армиями, но зато я знаю командующих ими генералов Щербакова и Сахарова и думаю, что положение дел у них не хуже, чем у Лечицкого...
Брусилов понимал, что этот импровизированный доклад его в царском вагоне может иметь большое значение для того, чем он жил в последнее время, то есть для решительного выхода из пассивного ожидания удара со стороны австро-германцев к активным действиям против их, пусть и очень сильно укреплённых за долгую зиму, позиций, и старался не пропустить ни одного довода в пользу этой своей мысли.
Он говорил обстоятельно и долго. Думал ли царь о том, что он говорил, или о чём-нибудь ещё, совершенно не относящемся к теме его доклада, но царь молча курил, и этого было довольно; он не перебивал, не задавал отвлекающих в сторону вопросов, он был терпелив, а это Брусилов считал хорошим знаком.
И действительно, когда доклад подошёл к своему естественному концу и Брусилов заключил его словами:
— Вот, в общих чертах, то, что хотелось мне доложить о состоянии вверенного мне фронта, ваше величество, — царь, поднявшись и тем заставив подняться его, протянул ему руку и сказал по виду благожелательно:
— Хорошо, вот первого апреля на совещании в ставке вы повторите, что мне говорили сейчас, и другие главнокомандующие тоже выскажутся по этому вопросу.
В этих словах царя Брусилову почудилось, что боеспособность Юго-западного фронта всё-таки берётся под сомнение, что он не совсем переубедил его, напичканного мнениями Иванова, поэтому Брусилов счёл нужным добавить:
— Прошу, ваше величество, предоставить мне в будущем наступлении инициативу действий, равную другим главнокомандующим, в противном случае я буду думать, что моё пребывание на посту главнокомандующего бесполезно, даже вредно, почему и буду просить вас заменить меня другим лицом.
Царь при этих словах насупил брови так, что глаз его уже не было видно, и сказал:
— Я думаю, что на совещании вы столкуетесь с другими главнокомандующими и с начальником штаба. Покойной ночи!
Брусилов вышел из вагона царя, хотя и не совсем убеждённый в том, пробил ли он каменную стену его равнодушия, однако с чувством удовлетворённости от того, что ему всё-таки разрешено было высказать откровенно всё, что он думал. Но в следующем за царским вагоном был Фредерикс, который ждал окончания беседы Брусилова с царём, чтобы... заключить нового главнокомандующего Юго-западным фронтом в свои объятия!
Эта костлявая, старая, хитрая придворная лиса, неизвестно чем именно жившая, однако весьма живучая, захотела замести следы своей интриги, через камер-лакея пригласив Брусилова в свой вагон, едва только он покинул царя.
Длинный и узкий, с пушистыми белыми усами, Фредерикс весь так и светился радостью, оттого что видит — наконец-то! — его, Алексея Алексеевича, главнокомандующим.
— Давно пора, давно пора! — несколько раз повторил он, сияя. — И я всегда — верьте моему слову! — всегда считал своим долгом докладывать его величеству о ваших заслугах, о том, что вы вполне достойны принять в свои руки фронт... тот или иной, тот или иной... Вот, например, Северо-западный: дважды ведь поднимался мною вопрос о вашем назначении туда, — однако... находились люди... не будем же теперь говорить о них, дорогой мой Алексей Алексеевич: всё хорошо, что хорошо окончилось, — вот! Прошу вас иметь в виду, что и на этот пост, какой вы получили, выдвигалось ведь несколько кандидатов, но я-я-я... я всячески отстаивал вас!
— Благодарю вас, — отозвался на это Брусилов, чтобы сказать что-нибудь, и тут же увидел, что эти два слова ожидались графом, чтобы перейти к самому для него важному.
— Что же касается телеграммы моей генерал-адъютанту Иванову, о чём вы извещены, конечно, — держа руку Брусилова в своей холодной руке, очень оживлённо продолжал граф, — то ведь эта телеграмма касалась совсем не того, послушайте, — совсем не его смены, а вашего назначения на его место, — вот что мне особенно хотелось вам сказать!
И он не только пожал руку Брусилова, но не выпустил её и теперь, ожидая, как и что ему тот ответит; и Брусилов ответил так, как счёл нужным:
— Поверьте, граф, мне никто ничего не говорил ни о какой вашей телеграмме Иванову!
— Не о чем, не о чем было и говорить, — подхватил Фредерикс, — совершенно не о чем! И будьте уверены на будущее время, что если вам что-нибудь понадобится передать непосредственно его величеству — я всегда к вашим услугам!
Это покоробило наконец Брусилова, и он не удержался, чтобы не сказать в ответ:
— Искательством, граф, я ведь никогда не занимался, — я исполнял свой долг на всех постах раньше, буду исполнять и теперь, насколько буду в силах, но ваши слова принимаю как доброе обо мне мнение и благодарю сердечно!
Фредерикс обнял его слова, и, расцеловавшись, они расстались, по виду очень довольные друг другом.
На следующий день с утра начался смотр войск одновременно и царём и самим Брусиловым, и если царь обращал внимание только на выправку солдат, на их умение ходить церемониальным маршем, то в глазах Брусилова эти новые для него войска — сначала 3-я Заамурская пехотная дивизия, потом 9-й армейский корпус — держали строгий экзамен на право вести наступление через месяц и выдержали его с честью.
Царь вёл себя на смотру, как обычно: тупо смотрел на ряды солдат, державших винтовки «на краул», запаздывая поздороваться с ними; тупо смотрел, как они шагали, выворачивая в его сторону глаза и лица, — и только. Ни с малейшим задушевным словом он не обращался к тем, которые должны были проливать кровь и класть свои головы за него прежде, чем за родину: не было у него за душою подобных слов.
На Каменец-Подольск довольно часто налетали неприятельские самолёты, так как был он недалеко от фронта. В городе мало было целых стёкол в домах и часто попадались развалины и кучи мусора на месте бывших построек. Конечно, воздушные разведчики дали знать на ближайший аэродром противника о скоплении большой массы русских войск, выстроенных для смотра, и над 9-м корпусом закружилось до двух десятков аэропланов.
Впрочем, этого уже ждали и приготовили для встречи их свои самолёты, а также зенитные батареи, так что перед смотром корпуса произошло небольшое сражение: разрывались высоко в воздухе снаряды, летели вниз дистанционные трубки, осколки, шрапнельные стаканы, — наконец поднялись свои машины, и налётчики ушли ни с чем, хотя и без потерь в своём строю.
Разумеется, на Брусилова ложилась обязанность предупредить царя об опасности не только смотра, но и вообще пребывания его в Каменце: всегда можно было ожидать налёта врагов даже и на царский поезд, который не так трудно было рассмотреть среди кирпично-красных и отдалённо поставленных обычных прифронтовых поездов.
Но царь ни одним словом не отозвался на эту о нём заботу и не уехал из Каменца, пока не закончил того, зачем приехал, — то есть смотра всех расположенных тут в окрестности частей войск.
Сам склонный к мистике, Брусилов приписал было такое равнодушие царя к опасности фатализму, но, приглядываясь в тот день к своему верховному вождю пристальнее, решил наконец, что это только равнодушие к жизни.
Ответить на весеннее наступление немцев, — о чём как о вполне решённом и вполне подготовленном они кричали во всех своих газетах, — наступлением русских войск было, конечно, разумной мерой. Эта мысль принадлежала начальнику штаба верховного главнокомандующего Алексееву, олицетворявшему собою мозг русских сил, раскинувшихся от моря до моря. И для того, чтобы остановиться на этой мысли, подсчитать свои силы и согласиться с ней, были собраны главнокомандующие всех трёх фронтов на совещание в ставке 1 апреля под председательством царя.
Председательство царя, впрочем, всеми понималось, как присутствие на совещании, которое должен был вести и вёл действительно Алексеев. Он и встречал приехавшего в Могилёв утром в назначенный день Брусилова, как хозяин ставки.
Можно было по-разному относиться к атому седому высоколобому генералу среднего роста, с простым русским лицом, но никто всё-таки не отказывал ему в больших военных способностях.
Он вышел из нечиновной и небогатой трудовой семьи, этот генерал, которому не было ещё шестидесяти лот. Он не держался «за хвостик тётеньки», чтобы подняться на тот пост, какой занял, он и не добивался его — просто этот пост был ему предложен, и ему оставалось только его занять.
Около десяти лет он прослужил офицером в пехотном полку, пока наконец, тридцатилетним, начал готовиться в Академию генерального штаба. Окончив Академию, он был в ней потом профессором. В чине прапорщика он провёл русско-турецкую войну 77—78-х годов, а в русско-японскую был уже генерал-квартирмейстером третьей Маньчжурской армии. Когда в 1912 году начала бряцать оружием Австрия, было решено в Петербурге, что Алексеев станет начальником штаба армий, если разразится война, так что, запоздав на два года, война дала этим возможность Алексееву подготовиться к ней настолько добросовестно, насколько мог только он, с большой серьёзностью относившийся даже и к манёврам в царском присутствии, которые в подобных случаях обращались в какие-то спектакли на огромной сцене.
Одно время он был начальником штаба у Иванова, в Киевском военном округе, и с тех пор привык относиться с большим почтением к этому бесталанному бородачу. Перед войной он командовал армейским корпусом в Смоленске, так что прошёл все этапы как низшей, так и высшей офицерской службы, пока не был назначен начальником штаба Юго-западного фронта, то есть к тому же Иванову.
Но в марте 15-го года он получил Северо-западный фронт, а в августе того же года был вызван в ставку, чтобы стать там тем, кем он был теперь.
Сухомлинов, когда был военным министром, не назначил (это было перед войною) Алексеева начальником Академии генерального штаба, когда освободился этот пост, потому что он, не имевший в детстве гувернанток-француженок, не мог свободно говорить по-французски.
— Ну как же он поедет во Францию на манёвры, и как он один будет разговаривать с начальником французского генерального штаба? — говорил Сухомлинов.
Тогда начальником Академии был назначен светский человек — генерал Янушкевич, который потом, с начала войны, был начальником штаба в ставке. Заменить его пришлось Алексееву. И теперешний военный министр, бывший главный интендант, генерал Шуваев, был под стать хозяину ставки: человек простых привычек, он, появившись в первый раз в столовой ставки, мягко попросил себе постной пищи, а когда ему сказали, что постного гут ничего не готовят, пошёл искать по городу подходящей для себя кухни, сказав при этом:
— Я — человек старый и менять своего режима не могу.
Шуваев выделялся не только большим практическим умом, но и тем, что поколебал привычное представление и обществе об интендантах как неутолимых хапугах.
Теперь он тоже приехал в ставку из столицы, так как вопрос о наступлении был прежде всего вопросом снабжении фронта.
Генералы Эверт и Куропаткин явились со своими начальниками штабов, Иванов — в одиночестве, как состоящий при особе царя.
Брусилов не бил участником японской войны, эти же трое как бы принесли с собою незримо тот горький запах поражений, который им неизменно сопутствовал в те дни.
Как у Шуваева была глубоко укоренившаяся привычка к постному столу, так и эти трое были привычно битые генералы.
О Куропаткине, бывшем в Маньчжурии главнокомандующим и начальником Эверта и Иванова, ходило в военной среде чьё-то меткое четверостишие в связи с поражениями, которые он нёс от командующего японской армией Куроки:
Куропаткину Куроки на практике
даёт уроки по тактике
А один из великих князей назвал его Пердришкиным, производя эту фамилию от французского perdrix, что значит куропатка.
Его назначение главнокомандующим Северо-западным фронтом состоялось незадолго перед тем, в начале февраля, когда пришлось отставить фон Плеве по болезни, от которой он и умер. В ставке появился маленький старый генерал, очень усердно кланявшийся всем, даже и молодым полковникам, смотревшим на него с недоумением, — кто он и зачем он в ставке, хотя и видели, что он — полный генерал.
Даже когда стало известно всем, что этот маленький старенький генерал — Куропаткин, то, хотя это и вызвало к нему некоторое любопытство, никто не думал те же, что он появился потому, что получает высокое назначение.
Не было мало-мальски опытных генералов, поэтому пришлось вытащить из нафталина и Куропаткина, которого ещё Скобелев аттестовал, как хорошего штабного работника и совершенно неспособного командира во время боевых действий.
Громоздкий Эверт имел куда более воинственный вид по сравнению со своим бывшим начальником. Всей осанкой он подчёркивал ежеминутно, что он птица весьма высокого полёта.
У себя в главной квартире Западного фронта он любил писать приказы по армиям, причём вместо обычных, принятых в русской азбуке букв ставил такие готические палки, хотя и крупных размеров, что офицеры его штаба проводили всё время только в том, что разбирали и расшифровывали его каракули. Иногда он приводил их в неподдельное отчаяние тем, что вместо одних слов писал другие, несколько сходные по начертанию, — например: написанное им «Мария» получало в тексте его приказа смысл только тогда, когда читалось как «армия».
Один гоголевский чиновник тоже писал вместо «Авдотья» — «Обмокни», но, во-первых, он делал это с умыслом, во-вторых, он не командовал фронтом.
Кажется, главнокомандующему фронтом должно бы быть известно, что ручные гранаты употреблялись ещё в Крымскую кампанию, однако это не было известно генералу Эверту, почему он и писал в одном из своих приказов: «Из получаемых мною донесений видно, что употребление ручных гранат совершенно не налажено, причём в корпусах их возят в обозах или при сапёрных батальонах, а потому это новое средство к отражению неприятельских и поддержке своих атак, как ручные гранаты, может остаться неиспользованным до конца войны...»
Чтобы ни у кого, кто его видел за общим столом в его штабе, не возникало сомнения в том, что он, несмотря на немецкую фамилию, природный русский, он истово крестился — и, садясь за стол и вставая, обедал ли он, завтракал или ужинал. Мало того, — он требовал этого же и от всех чинов своего штаба, как могли бы этого требовать только в бурсе от семинаристов.
По сравнению с Каменец-Подольском, хотя и страдавшим от налётов австрийских аэропланов, Могилёв-губернский показался Брусилову чрезвычайно грязным, захудалым, вымирающим, несмотря на то, что в нём была ставка.
Сеялся мелкий дождь из густых низких туч; трепал ветер порывами голые, ещё рыжие деревья на бульваре; уныло тащилась мокрая худорёбрая рослая пегая лошадь, вытягивая по рельсам на главной улице небольшой линялый зелёный вагончик городского «трамвая». Еврейская беднота сновала по тротуарам. Домишки были обшарпанные, облезлые, давно не видавшие никакого ремонта; и только одни полицейский на постах стремились держаться парадно, выставляя свои руки в белых нитяных перчатках из под мерных плащей, с которых скатывались дождевые капли.
Около царской ставки грязи, правда, было меньше, порядка больше, но даже и в новизне кое-каких, наскоро, видимо, сделанных низеньких строений, похожих на бараки, сквозила какая-то убогость, а главное — лагерность, временность, неуверенность в прочности положения на фронте: строили в расчёте на то, чтобы с большою лёгкостью можно было всё это бросить и перекочевать дальше, вглубь страны, благо страна огромна.
Так как Брусилов не мог выехать в ставку ни раньше царя, ни в одно время с ним, когда он уезжал из Каменца, и так как ему хотелось на месте подготовиться к тому, что он мог сказать на совещании, то оказалось, что и Куропаткин, и Эверт, и Шуваев явились раньше его, поэтому они, как и сам Алексеев, встретили его, уже будучи в сборе. Кстати, они и поздравляли его с новым назначением с виду одинаково благожелательно к нему, но только у Алексеева и Шуваева Брусилов уловил искренность и в тоне их слов и в выражении лиц.
Обезьяноподобный великий князь Сергей Михайлович[11], генерал-инспектор полевой артиллерии, находившийся в ставке, как приглашённый на совещание, тоже поздравлял Брусилова, но не позаботился даже и на йоту изменить при этом спою глубоко безразличную ко всему внешность.
В руках Алексеева Брусилов заметил свёрнутый в трубочку доклад, который он приготовил дли совещании. Этим докладом совещание и началось, когда явился царь и когда все приглашённые, а также и начальники их штабов (Брусилов приехал с генералом Клембовским, Эверт — с Квецинским, Куропаткин — с Сиверсом), уселись по приглашению царя за стол, покрытый красным сукном.
Алексеев читал очень отчётливо, громко, делая особые ударения на тех местах, которым придавал большое значение, хотя значительным в этом совещании было всё, так как на нём решалась дальнейшая судьба России, уже в достаточной степени потрясённой.
От быстрой смены впечатлений за последние дни, от их пестроты, при всей их важности лично для него, Брусилов чувствовал утомление, тем более что он не успел и часа отдохнуть после дороги. И всё же он заставлял себя следить, не пропуская ничего, за нитью алексеевского доклада.
Он понимал, в какое трудное положение попал этот способный человек при таком верховном главнокомандующем, как царь, ничего не понимающий в военном деле и теперь сидевший с видом манекена из окна парикмахерской. Полномочий быть хозяином не только ставки, но и всего фронта Алексеев не имел и, конечно, не мог иметь; напротив, он в каждом отдельном случае должен был на свои соображения и замыслы испрашивать разрешение царя, а это ставило его, человека и без того не очень сильной воли, в зависимость от человека с явно для всех пониженной психикой и воли более чем слабой.
Открывая совещание огромной государственной важности, царь не обратился к созванным им своим непосредственным помощником с какою-либо хотя бы и самой краткой речью, как это сделал бы на его месте кто угодно другой; он только сказал милостиво, как говорил обычно за обедом в своём присутствии:
— Кто желает курить, курите.
И вынул свой серебряный портсигар, уже известный Брусилову, — серебряный потому, что императорский сервиз, взятый в ставку, был тоже серебряный, — походный, не способный разбиться, как фарфоровый, при переездах с места на место.
Алексеев говорил о том, что решено произвести прорыв германского фронта ударом на Вильно, причём прорыв этот должен быть выполнен силами войск генерала Эверта. Для этого на Западный фронт должна стянуться вся тяжёлая артиллерия, находящаяся в резерве; для этого туда же будет направлен и общий резерв, находящийся в распоряжении верховного главнокомандующего. Однако не весь этот резерв: часть его предназначается для передачи Северо-западному фронту, который должен собрать достаточно внушительный кулак, чтобы ударить тоже на Вильно, в прорыв, для его расширения и для выхода в более глубокий тыл германских войск.
Пока говорил это Алексеев — таким тоном, как будто решить поставленную ставкой задачу было так же легко, как и поставить её, — Брусилов наблюдал за лицами Эверта и Куропаткина.
Конечно, это не могло быть и не было для них новостью, но Брусилов заметил, как они выразительно переглянулись, эти бывшие маньчжурцы, точно были и в самом деле удивлены.
Но вот настала очередь удивиться, только по-настоящему, и самому Брусилову: его фронт объявлялся Алексеевым совершенно не способным вести наступательные действии, почему и предполагалось, что он будет только обороняться до тех пор, пока не определится, что войска Западного и Северо-западного фронтов достаточно далеко уже продвинулись на запад; только тогда может перейти в наступление и он, что будет вполне для него возможно.
Теперь Брусилов неотрывно глядел на одного только Иванова, который как-то пришипился, наподобие кота, только что проведавшего шкап со снедью.
Когда царь спрашивал в Каменец-Подольске, какие были у него, Брусилова, недоразумения с Ивановым, и Брусилов ответил, что никаких не было, он имел в виду только позднейшее время. Теперь он сидел и вспоминал, что происходило несколько месяцев назад, когда он собирал все силы для контратак против наседавших полчищ Макензена, отступая к реке Бугу.
Тогда от Иванова сыпались телеграммы за телеграммами с такою резкой критикой всех его действий, что он счёл за лучшее приехать для объяснений к нему лично в Ровно, где была его штаб-квартира. Произошло объяснение не совсем обычного рода: Брусилов тогда категорически поставил вопрос о доверии к нему, о том, чтобы его не дёргали, чтобы над ним не было няньки, которая бы ежедневно вмешивалась в его действия, не имея понятия о том положении, какое создавалось на фронте его армии. Он даже предложил отозвать его и передать командование другому, если Иванов считает, что он не на своём месте.
В ответ на всё это Иванов совершенно некстати начал ему рассказывать о каких-то случаях из времён японской войны, пытаясь этим развлечь его, успокоить и кончить дело ничем.
Теперь Брусилов видел, что столкновение в Ровно с Ивановым нашло отклик: несомненным для него было, что именно Иванов внушил Алексееву мысль о слабости Юго-западного фронта, о полной невозможности для него наступать, и ему хотелось тут же после окончания доклада Алексеева встать и доказать то, что знал только один он среди всех, здесь собравшихся: Юго-западный фронт наступать может и будет, если получит приказ это сделать.
Но Алексеев, который вёл совещание, так как царь только курил и молчал, предоставил высказаться не ему, а Куропаткину, почтительно обратившись к нему:
— Алексей Николаевич, было бы желательно выслушать ваши соображения по данному вопросу!
Старичок поспешно попробовал левой рукой седенькую свою бороду, слегка кашлянул и заговорил, наклонившись в сторону царя, но взглядывая время от времени и на Алексеева:
— Я глубоко понимаю всю желательность наступательных действий. Не может быть никакого сомнения, что только они одни могли бы принести вполне осязательные и крайне необходимые результаты, соответственные и величию и достоинству России, но я знаю, к сожалению, и то, насколько сильны немецкие позиции, лежащие против всего вообще моего фронта, а в особенности в направлении на Вильно... в особенности, повторяю, в этом направлении, как наиболее существенном как для нас, так, в равной степени, и для нашего сильного противника. Разве не делалось уже попыток как с моей стороны, так и гораздо более серьёзных со стороны Алексея Ермолаевича (повернул он голову к Эверту), однако они были безрезультатны. Точнее, — результаты были, но совершенно отрицательные: огромные потери у нас и едва ли большие у немцев, а прорыва не получилось.
Что необходимо для успеха дела? Это известно: наличность тяжёлой артиллерии и неограниченное количество снарядов к ней. Есть ли это у нас? Насколько я знаю, тяжёлой артиллерией мы не богаты. На что же мы можем рассчитывать? На то, что она у нас в скором времени будет? Едва ли я ошибусь, если скажу, что надеяться на это мы не можем. Имеем ли мы право надеяться на то, что немцы сейчас и дальше, скажем, в мае, есть и будут слабее, чем они были в истекшем марте или в феврале? Нет оснований у нас на это надеяться. Наш противник был силён и будет оставаться таким же. Так что единственный вывод, к которому я прихожу, взвесив все «за» и все «против», — это продолжать стоять на занимаемых нами позициях и постараться защитить их, если неприятель перейдёт в наступление. Что же касается активных действий с нашей стороны, то они невозможны.
Тут Куропаткин остановился, вопросительно поглядел на царя, увидел полное равнодушие в заволочённых голубым дымом свинцовых царских глазах и умолк, решив, что дальше говорить незачем.
Брусилов сделал нетерпеливое движение, но его готовность возразить Куропаткину предупредил Алексеев, слегка приподнявшись на месте, он сказал, точно продолжал начатый раньше дружеский спор, мягко и ни для кого не обязательно:
— С вашим взглядом на невозможность наступления не только на Севоро-западном фронте, мне достаточно хорошо известно, но и на Западном, я не могу согласиться. Наступать на обоих этих фронтах мы не только должны, но и можем. А что касается поднятого вами вопроса о тяжёлых снарядах, о их у нас недостатке, то это мне, к сожалению, приходится подтвердить. Да, у нас мало и тяжёлых орудий, но совершенно недостаточно снарядов к ним. Следовательно, надо изыскать способы и средства к устранению этого недостатка. — Тут он обратился к Шуваеву: — Быть может, какие-либо светлые перспективы может нам указать Дмитрий Савельевич?
Человек приземистый, плотный и деловито-спокойного вида, Шуваев отозвался на этот вызов неторопливо, но тоном, не допускающим сомнений:
— Наша военная промышленность дать тяжёлые снаряды в большом количестве пока не может. Остаётся только ожидать, когда их могут доставить наши союзники, но этот процесс — доставка из-за границы теперь, морем — сделался чрезвычайно сложен, тем более что ведь и союзникам нашим до зарезу нужны те же тяжёлые снаряды: у себя оторвать, когда у тебя самого не хватает — на это кто же решится? Своя рубашка ближе к телу. Слов нет, должно наступить время, когда производство тяжёлых снарядов там, за границей, перекроет потребность в них, но этим летом такого положения не будет во всяком случае.
Он умолк сразу и с сознанием честно исполненного долга — это заметил Брусилов по выражению облегчённости на его широком лице.
Конечно, Алексеев не думал, что великий князь скажет что-нибудь для него новое, когда обратился потом к нему. Но Брусилов понимал, что этого требовал весь ритуал совещания в царском присутствии, и Сергей Михайлович, поёрзав по сморщенному немудрому лбу весьма подвижными бровями, заявил, что военный министр вполне в соответствии с фактами обрисовал тяжёлое положение с тяжёлыми снарядами; как генерал-инспектор полевой артиллерии, он может только подтвердить это.
— Но зато, — оживлённо добавил он, — лёгкие снаряды имеются у нас в изобилии. Лёгкими снарядами мы можем буквально засыпать фронт. Так что, если бы для наступления достаточно было бы одной только лёгкой артиллерии и снарядов к ней, то в этом отношении мы богаты.
Алексеев склонил голову, как склоняет её человек, вполне покорный неизбежной судьбе, но, сделав рукой пригласительный жест в сторону Эверта, добавил к этому жесту многозначительно:
— Ваш фронт, Алексей Ермолаевич, мы считаем и наиболее сильным и наиболее важным. Имея в виду на помощь вашему фронту бросить почти все резервы, просим вас ответить на поставленный вопрос о возможности наступления, приняв во внимание именно это: все или почти все резервы — вам!
Брусилов не то чтобы питал к Эверту какие-либо личные чувства неприязни, — он его слишком мало знал для этого, — но он просто не признавал в нём способностей, необходимых для руководства фронтом.
Он знал, что Эверт, как и его бывший начальник Иванов, никогда не бывает на позициях, ограничиваясь чтением телеграфных донесений, хотя и сам же поднимал в ставке вопрос о том, что донесения эти сплошь и рядом бывают лживы, что лгут все от мала до велика, чтобы или представить положение лучше, или обрисовать его гораздо хуже, чем оно есть, в зависимости от того, что для них полезней в смысле получения наград и продвижения по службе, и что не лгут одни только солдаты, которые совершают иногда чудеса геройства, но донесений не пишут.
Брусилов считал также, что последняя операция Эверта, когда он потерял чуть ли не сто тысяч человек, не удалась потому, что была поручена совершенно неспособному генералу Плешкову, что она была подготовлена из рук вон плохо, что для неё было выбрано совершенно неподходящее время: главнокомандующий фронтом преступно непростительно оттягивал начало операции и был захвачен во время её развития бурным таянием снегов, сделавшим её продолжение невозможным.
Брусилову чудилась какая-то умышленность, злостность со стороны Эверта во всём, что тогда делалось на Западном фронте при его попустительстве. От его выступления теперь он ожидал только открытого нежелания наступать и не ошибся, конечно.
С первых же слов Эверт заявил, что вполне разделяет мнение Куропаткина, но, в полную противоположность униженно и виновато склонявшемуся над столом в сторону царя апостолу «терпения, терпения и терпения», Эверт не поступился ни одной йотой из своего вполне благополучного, молодцеватого вида.
— Оборонительные действия — это всё, что мы можем нести на всех фронтах и, в частности, на вверенном мне Западном, — говорил он с большой авторитетностью в голосе жирного тембра. — Наступать при отсутствии у нас тяжёлой артиллерии — это значит совершенно бесполезно для дела истреблять людей, как бы значительны у нас ни были людские резервы. Как можно верить в успех наступления, когда попытки к этому уже были и окончились для нас весьма печально? Другое дело, если у нас будет тяжёлой артиллерии и снарядов столько же, сколько у нашего противника, — тогда... тогда мы можем быть уверены в полном успехе защиты наших позиций, так как сейчас мы и в этом не вполне уверены, а для наступления мы должны быть сильнее противника по крайней мере вдвое, если не втрое. Вот всё, что я могу сказать на основании своего опыта в наступательных действиях.
Совершенно неожиданно для Брусилова его неприязнь к Эверту, укрепившаяся после таких слов, как бы перекинула мост к тому, с чем мог выступить он непосредственно тут же, когда в его сторону обратился Алексеев, сказав не то с улыбкой, не то с какою-то надеждой, осветившей подобно улыбке его простонародное курносоватое лицо:
— Ну вот! Теперь хотелось бы выслушать вас, Алексей Алексеевич!
Хотя Брусилов и не готовился предварительно к речи, понимая, что это совсем не нужно, но он был в достаточной степени переполнен доводами в пользу если не наступления вообще, то наступления именно со стороны своего фронта, чтобы и начать горячо и продолжать убеждённо:
— Я слышал сейчас неоднократные заявления о том, что у нас нет или почти нет, что по существу одно и то же, тяжёлой артиллерии и тяжёлых снарядов, и, признаюсь, весьма удивлён, что ничего не слыхал о наших недостатках в авиации. А между тем, говоря о тяжёлой артиллерии, не мешает вспомнить и о том, что мы не в состоянии корректировать навесного огня, потому что не имеем хоть сколько-нибудь порядочных аэропланов в своём распоряжении. В этом отношении противник решительно подавляет нас и количеством аппаратов и умением ими пользоваться. Наши «Ильи Муромцы» оказались ввиду их громоздкости малопригодными для дела, да их и мало: на моём фронте их совсем нет. Заграничные аппараты в большинстве своём износились, и если кому в состоянии принести ощутительный вред, то это — самим же нашим лётчикам. Меня поражает, что мы, столько претерпевшие от неприятельской авиации, всё ещё недооцениваем этого средства борьбы. У нас были неудачные попытки наступления, и я считаю большой беспечностью с кашей стороны, что мы не изучили всесторонне причины наших неудач, как будто они касаются только одного, скажем, Западного фронта, а не всех других фронтов. У нас, несомненно, есть много недостатков и в повседневном управлении войсками, и в снабжении их боевыми припасами, и во многом другом, и всё-таки я беру на себя смелость утверждать, вопреки высказанным здесь мнениям главнокомандующих Западным и Северо-западным фронтами, что мы наступать можем!
Тут Брусилов остановился на момент, чтобы приглядеться к выражению лиц царя и Алексеева. Царь смотрел на него в упор, но без малейшего выражения в глазах, Алексеев же, как ему показалось, удовлетворённо наклонил голову.
— Не может быть никакого сомнения, что общее состояние чужих фронтов знают гораздо лучше меня их главнокомандующие. Прошли считанные дни, как я сам принял вручённый мне Юго-западный фронт. Мне могут сказать, что я и его не знаю, я знаю только свою бывшую восьмую армию, с которой провёл много месяцев и которую испытал в многих боях. Но зато я знаю, — уверен, что знаю и очень хорошо знаю секрет наших общих неудач: он состоит в отсутствии со-гла-со-ванности действий.
— На огромном общем фронте нашем собраны громаднейшие силы, и численно мы гораздо сильнее нашего противника. Чем же объяснить то, что, когда бы и где бы мы ни вздумали наступать, он в конечном счёте оказывается сильнее нас в этом именно пункте и осаживает нас назад? Ответ простой: противник несравненно более подвижен и к раненному нами месту сейчас же притягивает не только закупорку, но и внушительные силы для контратаки. Откуда же он берёт эти силы? Из общего резерва? Отнюдь нет: с другого участка своего фронта, против которого наш фронт совершенно бездействует. Из вашего доклада, Михаил Васильевич, — обратился он к Алексееву, — я услышал, что Юго-западный фронт к наступательным действиям не способен.
— Я не знаю, на основании чего вынесен этот поистине смертный приговор вверенному мне фронту. Мне кажется, что тут что-нибудь одно из двух: или, вручая мне этот злополучный фронт, меня самого, так сказать, выводят в тираж, исходя из принципа: «по Сеньке и шапка» или «каждый сверчок знай свой шесток», или же, — на что я и надеюсь, — Юго-западный фронт доверен мне затем, чтобы он доказал свою боеспособность под моим руководством. Если я так именно понимаю своё назначение, как оно было предположено высочайшей волей, то мне ничего и не остаётся больше, как доказать, что я достоин выраженного мне доверия. Стоять в стороне в спокойной позе наблюдателя в то время, как не на жизнь, а на смерть дерутся рядом мои товарищи, я никогда не был способен. Я всегда держался старинного суворовского завета: «Сам погибай, а товарищей выручай!» И теперь я осмеливаюсь думать, что если ударные задачи будут возложены верховным командованием на Западный и Северо-западный фронты, то они не минуют и Юго-западного. Пусть я не добьюсь даже успеха, но зато, несомненно, я значительно облегчу задачу, которая будет решаться к северу от меня. Я привлеку на свой фронт резервы противника и этим его обессилю в других направлениях. Если на это моё предложение можно мне что-нибудь возразить, то я выслушаю возражение с величайшим интересом, на какой я способен.
Брусилов чувствовал большой подъём, когда говорил это, но когда он посмотрел на царя, прозрачно окутанного табачным дымом, то увидел, что царь зевал.
Это был не короткий, прячущийся зевок, а очень длительный, самозабвенный, раздражающий челюсти и вызывающий на глазах слёзы.
Конечно, царь плохо спал в своём вагоне, пока ехал сюда, но ведь и все здесь, кто приехал на совещание, едва ли спали лучше. Брусилов вспомнил, что и сам он в истекшую ночь спал не более двух часов. Зевота цари его оскорбила. Зато Алексеев глядел на него вполне благожелательно, и теперь уже ясно было, что он улыбался.
Алексеев сказал, выждав с полминуты, когда он закончил:
— Я ничего не могу возразить против вашего, Алексей Алексеевич, желания принять в наступлении участие и своим фронтом. Но только я считаю долгом предупредить вас, чтобы вы не надеялись напрасно, — мы ничего на ваш фронт дать не можем: ни тяжёлых орудий, которых у нас в резерве в обрез, ни больше, чем вашему фронту приходится получить по развёрстке, снарядов для тех орудий, какие у вас имеются. Это настоятельно прошу иметь в виду.
— Да ведь я и не заявлял, что надеюсь получить что-нибудь, кроме того, что имею, — отозвался на это Брусилов. — Для меня будет важно уже и то, что я делаю общее дело вместе с другими, что я не изгой, что фронт мой не какой-то заштатный, и только. Зато ведь я и не обещаю непременно никаких особенно блестящих успехов: я не мечу в какие-то Наполеоны, я не юноша. Роль вытяжного пластыря для резервов противника, вот и вся скромная роль, на которую я прошусь, но по крайней мере я буду знать, что вместе со всеми чинами своего фронта буду в своё время занят полезным делом, а не обречён бить баклуши.
Алексеев совершенно успокоенно и далее благодарно, как показалось Брусилову, кивнул раза два ему головой и перевёл ожидающие глаза на Куропаткина. Тот понял, что после заявления Брусилова ему необходимо выступить снова, что Брусилов поставил его в неловкое положение. И он заговорил, стараясь всё же избегать какой-нибудь определённости:
— Разумеется, если только от меня не будут требовать успеха во что бы то ни стало, то наступать могут и вверенные мне войска. Наступать хотя бы для того, чтобы создать затруднительное положение для противника в смысле свободного распоряжении резервами, когда будут развивать свой удар армии Западного фронта.
Пришлось сказать несколько слов в том же духе и Эверту:
— Это совсем другая постановка вопроса, когда требование непременного успеха, притом успеха крупного, решающего чуть ли не всю кампанию, снимается и остаётся просто наступательное действие, а там уж что выйдет, то выйдет. При таких условиях, конечно, свою долю пользы общему делу может принести и вверенный мне фронт.
— В таком случае, как полагаете, можете ли вы быть готовы к наступлению в первые же дни, как позволит это установившаяся погода, — скажем, к середине мая? — бистро спросил его Алексеев.
— К половине мая? — переспросил Эверт, поглядев при этом на Куропаткина. — К половине мая, пожалуй, да. Думаю, что смогу подготовиться.
— А вы, Алексей Николаевич? — так же быстро атаковал Алексеев ученика Куроки.
— К половине мая? — счёл нужным повторить и тот. — То есть, через шесть недель? — он посмотрел вопросительно на Эверта и ответил: — Думаю, что это достаточный срок.
— Отлично! Очень хорошо! — заметно повеселел Алексеев. — Вас, Алексей Алексеевич, не спрашиваю, — добавил он.
— Да, разумеется, я постараюсь подготовить свой фронт к середине мая, — сказал Брусилов, взглянув при этом на царя.
Царь снова затяжно и судорожно зевал.
Так как подошло время завтрака, то совещание было прервано, хотя оно должно было рассмотреть и обсудить много ещё вопросов более мелкого характера — по части снабжения войск продовольствием, оборудования медицинской помощи, бань и прочего, приобретающего теперь немалое значение, раз наступление в мае было решено.
Завтракать все были приглашены в дом к царю.
На охране всей ставки числилось полторы тысячи человек, но, конечно, особо тщательно охранялся дом, в котором жил царь, когда приезжал в ставку. На отдельных площадках около дома размещены были пулемёты для защиты от цеппелинов.
Дом этот был двухэтажный. Там были и парные наружные часовые, и казаки-конвойцы внутри, и лакеи, и скороход — лицо немалых полномочий. Кроме того, весь дом был наполнен лицами царской свиты, начиная с неизбежного «генерала-от-кувакерии» Воейкова, гофмаршала князя Долгорукова и других свитских генералов и кончая флигель-адъютантами. Фредерикс появился несколько позже вместе с начальником конвоя графом Граббе и флаг-канитаном адмиралом Ниловым.
Зал был не слишком обширен и небогато убран: белые обои, недорогие портьеры, бронзовая люстра, рояль, портреты отца и матери царя в багетовых овальных рамах и стулья вдоль стен.
Здесь царь здоровался с теми, кого не видал в этот день, потом, пригласив движением головы ближайших к нему в столовую, первым вошёл в отворенную перед ним настежь изнутри дверь.
Гофмаршал Долгоруков, со списком царских гостей в руках, указал каждому его место за большим столом. Брусилов невольно улыбнулся, глядя, с какой серьёзностью он это проделывал, и представляя в то же время, сколько пришлось ему ломать голову, кого куда посадить, чтобы соблюсти и общие правила, — визави царя, например, всегда садился граф Фредерикс, — и примениться к обстоятельствам такого экстренного случая, как сбор в ставке главнокомандующих фронтами и их начальников штабов.
Рядом с царём были посажены — по одну сторону — великий князь Сергей Михайлович, по другую — Алексеев. Рядом с Фредериксом — Иванов и Куропатки и. На них двоих пришлось смотреть во время завтрака Брусилову, так как он сидел рядом с Алексеевым, и потому завтрак в ставке очень живо напомнил ему обед в салон-вагоне Иванова: как там, так и здесь Иванов сидел обиженно молча.
Так же молчалив был он, впрочем, и на совещании, но там случилось Брусилову поймать обращённый к нему тяжёлый, не то презрительный, не то ненавидящий взгляд: это было как раз в то время, когда он говорил о возможности наступления.
Брусилов понимал, конечно, что ничего сложного не происходит теперь в тёмной душе этого старого бородача: только тяжкое оскорбление, нанесённое ему тем, что он, считавший себя незаменимым, заменён своим бывшим подчинённым. Даже Фредерикс, по-видимому, понимал, что к нему лучше не обращаться с разговорами, и говорил только с Куропаткиным.
Перед каждым завтракавшим стояли серебряные стопки для вин, причём вина были в серебряных же кувшинах, — однако этим и ограничивалась вся роскошь царского стола в ставке: на войне, как на войне.
Умилительно было наблюдать, как Фредерикс и Куропаткин, оба — старые царедворцы, стремились превзойти друг друга в изысканной угодливости, но Брусилов, которому Куропаткин последних лет был не вполне известен, с интересом наблюдая его, не мог не заметить, что и тот наблюдает его довольно пристально.
После завтрака Куропаткин неожиданно для Брусилова подошёл к нему, взял его за локоть, отвёл в сторону и заговорил пониженным голосом:
— Послушайте, Алексей Алексеевич, — я в полном недоумении был, когда вы говорили, что можете наступать!
— В недоумении? — повторил тоже недоумённо Брусилов. — Почему же именно, Алексей Николаевич? Да, я вполне могу наступать на своём фронте, — тут никакой решительно натяжки нет.
— Вы можете?.. Впрочем, если даже вы думаете, что можете, то ведь это заставило и меня тоже сказать, что и я могу, а между тем я вполне убеждён, что наступление наше окончится провалом.
Маленький старик-полководец, говоря это, совсем потерял всю свою недавнюю приторность: он казался теперь необычайно серьёзен.
— Провалом или успехом, — этого мы с вами не можем знать наперёд, Алексей Николаевич, — столь же серьёзно сказал Брусилов. — Наконец, роль вашего фронта, насколько я понял, будет вспомогательная, а главная выпадет на долю Западного.
— Западного? — Куропаткин быстро оглянулся, ища пазами Эверта, и продолжал почти шёпотом: — Западный, кажется, доказал уже, что наступать он не способен.
Каких же ещё нужно доказательств, если его мартовская операция для вас неубедительна? Я чрезвычайно сожалею, что не был осведомлён заранее о ваших взглядах на этот предмет. Мне кажется, я мог бы поколебать вас в этом решении вашем, если бы знал о нём. Генерал Эверт тоже изумлён, — я успел перекинуться с ним двумя славами. Однако, мне думается, ещё не поздно заявить о том, что вы... как бы это выразиться... переоценили возможности своего фронта и недооценили нашей общей бедности в снаряжении. Вот вы же говорили, что у нас очень мало аэропланов. Да, да, конечно, до смешного мало сравнительно с немцами! Как же мы можем надеяться на успех, когда мы — слепые, а они — зрячие? Они о нас будут знать решительно всё в то время, как мы о них ничего! Какой же успех мы может иметь, — не понимаю.
— Успех зависит от очень многих причин, — сказал Брусилов, — а самое главное, от того, как будут вести себя войска.
— Вот видите! — подхватил Куропаткин. — Как будут вести себя войска? Отвратительно будут они себя вести, ниже всякой критики будут себя вести, — вот как!.. Алексей Алексеевич, прошу вас выслушать мой совет, — переменил он тон на вкрадчивый и сладкий. — Совещание ещё не закончилось. Поднимите этот вопрос снова под предлогом внести в него ясность!
— Поднять вопрос снова? Зачем? — удивился Брусилов. — Чтобы его перерешили?
— Разумеется! Разумеется, именно за этим!
— Нет, Алексей Николаевич, этого я не сделаю, — твёрдо сказал Брусилов, и Куропаткин потемнел и начал смотреть на него с сожалением.
— Охота же вам рисковать всею своей военной карьерой! — покачал он сокрушительно головой. — Ваше имя сейчас стоит высоко. Вы получили фронт за боевые заслуги в этой войне, и вам бы надо было по-бе-речь свой ореол, а вы сами подвергаете его опасности!.. Раз о нашем фронте сложилось в ставке убеждение, что он не боеспособен — и превосходно! В наступление, значит, не переходить, своим новым постом но рисковать, шеи себе не ломать, — чего же вам больше? Какую пользу, скажите мне, желаете вы извлечь из поражения, которое совершенно неизбежно?
— Пользу мне лично? — оскорблённо вскинул голову Брусилов. — Я ищу и желаю пользы только для России, а совсем не для себя. Поста главнокомандующего я не искал, и он свалился на меня, как полная неожиданность, и если для дела, для пользы службы России, а не моей личной, меня отчислят за негодностью в отставку с назначением ли в Государственный совет, или даже без такой любезности, я нисколько не буду этим оскорблён или огорчён, поверьте!
Последние слова вырвались у Брусилова потому, что он вспомнил Иванова. Куропаткин же, как бы испуганный даже нетактичностью своего собеседника, который незаметно для себя несколько повысил голос, поспешно отошёл от него, вздёрнув плечи.
После завтрака совещание продолжалось ещё несколько часов, но вопрос о наступлении уже никем не поднимался больше, — он считался решённым как Алексеевым, так и царём, который зевал теперь совершенно неудержимо.
Совещание закончено было к обеденному часу. Обедали в той же царской столовой. Тут же после обеда главнокомандующие разъехались, едва успев проститься друг с другом и ни одним словом не обменявшись по поводу будущих совместных действий.
Единственное, что подметил Брусилов в лице царя, когда откланивался ему, было довольное выражение, что наконец-то скучнейшее совещание он кое-как высидел и теперь может уснуть.
Брусилов не знал, однако, что был человек, покушавшимся на это вполне законное предприятие монарха величавшем империи в мире. Человек этот был «состоящий при особе царя» Иванов.
Он вдруг обрёл дар речи, оставшись около царя, когда разошлись почти все другие. Он имел чрезвычайно взволнованный вид, и голос его дрожал, когда заговорил ом:
— Ваше величество, умоляю вас, верноподданнически умоляю вас, предотвратите!
— Что такое? Что с вами?.. Что я должен предотвратить? — изумлённо спрашивал его царь, совершенно не понимая, что творится с крёстным отцом его единственного сына.
— Предотвратите наступление, ваше величество! — выдавил горлом Иванов, так как его душили спазмы.— Брусилов — гнусный карьерист, — вот кто он, я давно его знаю... Он погубит все армии моего фронта!.. Он послужит причиной гибели и армий всего Западного фронта! Он всё дело обороны России погубит, ваше величество!
Иванов сделал такое движение, как будто хотел упасть на колени, и царь едва удержал его. Тем недовольнее он глядел на него сквозь узкие щели отяжелевших век и сказал наконец:
— Почему же там, на совещании, вы не заявили об этом? Ведь вас никто не лишал права выразить мнение... больше того: вы затем и были приглашены на совещание, чтобы высказаться по этому вопросу.
— Я не предполагал, ваше величество, я отказывал себе в мысли допустить, что подобное решение будет принято! — не совсем внятно от душивших его чувств проговорил Иванов, приложив обе руки к сердцу в знак доказательства полной правдивости своих слов, однако он рассчитал плохо.
Был ли причиной тому совершенно неподходящий момент, — ведь говорится, что сои милее родного брата, — или царём были приняты в уважение другие, гораздо более серьёзные причины, только он несколько брезгливо и даже в нос отозвался Иванову:
— Теперь во всяком случае вы докладываете мне ваше мнение очень поздно. Решение об открытии наступательных действий принято на совещании и внесено в протокол. Перерешаться этот вопрос не будет.
И он отошёл от Иванова, который понял наконец, что возврата к деятельности полководца ему уже больше не будет, что «состоять при особе царя» ему совершенно незачем, что это только позолота горькой пилюли, что единственное осталось ему: отправиться в Петроград, где можно поселиться на казённой квартире с видом на Неву, числиться по Государственному совету, читая газеты с осторожными статьями о неудачах наступления на всех фронтах, доказывать другим, таким же отставным, как и он, что был в своё время совершенно прав, но его не хотели слушать, и запоем писать мемуары.
Только что вернувшись из ставки в Бердичев, Брусилов разослал телеграммы командующим всех четырёх армий своего фронта с приказом собраться в Волочиске.
Он не хотел терять ни одного дня в подготовке наступления. Волочиск был выбран им потому, что был гораздо ближе к линии фронта, чем Бердичев, и добраться до него участникам военного совета было удобнее и скорее.
И вот они сидели за общим столом для того, чтобы обдумать общее мероприятие огромной важности — наступление на Юго-западном фронте, который, по мнению ставки, к наступлению был совершенно не способен.
И Щербачёв, и Крымов, и Сахаров, и тем более Каледин[12], — все эти четыре генерала, были гораздо лучше известны Брусилову, чем Эверт и Куропаткин, а главное — они были его подчинённые. Однако даже исполнять прямые приказы они могли всячески, — это зависело от того, насколько они сами способны были верить в успех общего дела.
Ещё не открывая беседы с ними, Брусилов вглядывался в их лица, стараясь угадать, можно ли их зажечь тем огнём, какой горел в нём самом. Он переводил глаза с одного на другого, но убеждался, что видит обычные их выражения: внешнюю настороженность, какую особенно ярко проявлял в ставке и Куропаткин, прикрывавшую глубокое внутреннее равнодушие.
Даже наиболее молодой из его помощников, Крымов, — человек большого роста, вполне картинный боевой генерал, — и тот сидел с таким видом, как будто иронически думал про себя: «Послушаем, послушаем, что ты такое скажешь!»
Вспухшее, точно искусанное пчёлами, лицо Сахарова вообще выразительностью не отличалось, и здесь он спокойно-загадочно глядел узенькими, как у калмыка, глазками, выжидая.
Каледин, взявший в свои руки восьмую армию, к которой Брусилов питал вполне понятное доверие и на которую надеялся больше, чем на другие, имел заранее обречённый, понурый вид, а Щербачёв, испытавший такую крупную неудачу в декабре, хотя и старался держаться так, как будто ничего особенного с ним не случилось, а главное — он совсем не виноват, но маска привычной самоуверенности плохо держалась на нём.
С выздоровлением генерала Лечицкого, испытанного уже руководителя девятой армии, Крымов, правда, должен был вернуться к своему корпусу, но ведь и от действий этого корпуса тоже многое могло зависеть при наступлении. И Брусилов перебирал в памяти известных ему понаслышке или лично командиров корпусов в других армиях, кроме бывшей своей восьмой. Ему хотелось поднести как можно более прочный фундамент под то своё убеждение, какое он с большой энергией отстаивал в ставке, — что Юго-западный фронт может наступать и будет, поэтому он медлил открывать совещание.
Но и открыл он его наконец только затем, чтобы передать решение ставки и своё. Он так и начал немногословно и категорично:
— Я счёл необходимым, господа, со всей возможной поспешностью, притом лично, поставить вас в известность, что на совещании в ставке решено: в наступлении, предпринимаемом в первых числах мая Западным и Северо-западным фронтом, принять активное участие и нашему фронту. О мерах подготовки к этому наступлению мне и хотелось бы поговорить с вами, поскольку каждый участок фронта имеет свои особенности.
Сказав это, Брусилов сделал намеренную паузу. Он не думал, конечно, что слова его явятся новостью: он сам приехал с начальником своего штаба, генералом Клембовским, и командующие армиями взяли сюда с собой своих начальников штабов, — при таком многолюдстве нельзя было и надеяться ошеломить слушателей новостью, — но ему хотелось всё-таки проследить бегло за выражением лиц, а потом пойти дальше.
Однако его пауза понята была Щербачёвым как предлог к дебатам. Он поднялся, узкий, худощавый, стремительный, и заговорил вдруг торжественно:
— Алексей Алексеевич, вы знаете, что я всегда предпочитал наступательные действия оборонительным по той простой причине, что оборона, как бы она ни была блестяща, никогда не приводила и по самой сути своей не может привести к победе. Но в данное время я считаю своим долгом доложить вам, что вверенная мне седьмая армия, по общему состоянию своему, к наступательным действиям совершенно не способна.
— Это всё, что вы хотели сказать? — сухо спросил его Брусилов.
— Я могу развить это общее положение, перейдя к частностям, — сказал Щербачёв.
— В этом никакой надобности нет, — перебил его Брусилов. — Состояние вашей армии мне известно, также и других армий. И такого вопроса, может или не может та или иная армия наступать, я прошу всех вообще не подымать на этом нашем собрании. Раз вопрос о наступлении решён в ставке под председательством верховного главнокомандующего, то как же можно заявлять тому или иному из командующих армиями: «Я наступать не в состоянии»? Решение ставки — это приказ, а приказ должен быть выполнен. Значит, о чём же мы можем говорить и что именно обсуждать сегодня? Только и исключительно об одном и одно: какими способами можем мы выполнить приказ о наступлении, что необходимо для этого сделать?
Сказав это, Брусилов снова сделал паузу, длившуюся всего несколько секунд, но за эти секунды он успел заметить, как выразительно переглянулись два старших командующих армиями — Щербачёв и Сахаров — и оба младших — недавние корпусные командиры — Каледин и Крымов. Он видел, что им не поправился даже самый тон, каким заговорил с ними новый главнокомандующий фронтом (Иванов не говорил таким тоном), поэтому он решил укрепить на заседании именно этот тон, сделать его категоричней, чтобы сразу пресечь всякую возможность кривотолков.
— Я очень прошу вас всех, — продолжал он, попеременно глядя при этом то на Щербачёва, то на Сахарова, — отнестись к тому, что я сказал уже и что буду развивать в дальнейшем, не только как к приказу, полученному мною в ставке, но и как к моему личному приказу. Требую от вас отнестись к задаче нашего майского наступления сообразно с правилами воинской дисциплины, от которой вы не только не избавлены своими высокими постами в русской армии, но которую, именно ввиду этого, вы-то и должны в первую очередь соблюдать. Поэтому никаких отговорок ни от кого я не приму, и самое лучшее с вашей стороны будет, чтобы они вами не поднимались.
После таких полновесных слов глаза всех, сидевших за столом, обращены были только на Брусилова, точно он стал освещён вдруг вспышкой магния. Сам же Брусилов, видя это и хорошо зная генеральскую среду, понял, что не столько его резкий тон, не столько смысл его слов произвели впечатление на этих косных людей, сколько убеждение, появившееся, конечно, у каждого, что их новый главнокомандующий получил от царя в ставке какие-то необыкновенные полномочия, каких не имел даже Иванов, несмотря на свою близость ко двору.
Поймав это выражение на всех лицах, Брусилов продолжал говорить дальше уравновешеннее и спокойней, так как основное им было уже достигнуто:
— Показывая его величеству девятую армию в Каменец-Подольске и около него, я удостоился благодарности государя за тот порядок, в каком были найдены части, хотя заслуга тут была не моя, а генерала Лечицкого. Порядок этот действительно никак иначе нельзя и назвать, как только образцовым. Я вполне убеждён, что подобный же порядок найду и в одиннадцатой и в седьмой армиях, которым назначу смотр в ближайшие дни. О своей бывшей восьмой не говорю, так как её очень хорошо знаю.
Что нам всем известно из опыта последнего года войны? Я не ошибусь, конечно, если суммирую этот опыт в немногих словах: наступательные действия противника удаются, как, например, всем хорошо памятный прорыв фронта третьей армии Макензеном, и приводят к неисчислимым потерям, а наступательные действия наши не удаются, как это мы видим на примере седьмой армии в Буковине и Галиции, или как недавнее наступление на Западном фронте, у генерала Эверта. Возникает естественный вопрос: почему то, что удаётся противнику, не удаётся нам?
Тут Брусилов сделал было новую паузу, вопросительно глядя при этом на Щербачёва, однако, чуть только тот несколько приподнялся, чтобы сказать, конечно, всем уже набившие оскомину слова о недостатке снарядов и вообще технических средств, Брусилов сделал ему рукою останавливающий жест и ответил на свой вопрос сам:
— Всё дело только в тактических приёмах, которые наши руководители наступлений стремятся слепо заимствовать у немцев, вместо того чтобы создавать сообразно с обстоятельствами свои приёмы. Приём немецких тактиков грубо прост и остаётся пока неизменным, а именно: собирается кулак против намеченного для прорыва места, и множество собранной артиллерии начинает долбить позиции, пока не продолбит брешь, в которую бросается пехота, а потом конница пускается по тылам, вот и всё. Приказываю, — повысил он голос, — этот немецкий приём при нашем готовящемся наступлении решительно отбросить!
Генералы переглянулись в недоумении, а Брусилов, который и не ожидал ничего другого, продолжал уверенно и спокойно:
— В дело должен быть введён другой приём, тоже, разумеется, весьма простой, но почему-то до сего времени никем не применявшийся: каждая из четырёх армий вверенного мне фронта должна наметить свой участок для прорыва фронта противника, и, сообразно с тем, какая из армий будет действовать удачнее других, её успех незамедлительно будет поддержан и развит силами общефронтового резерва. Но, кроме того, некоторые корпуса, — тут Брусилов проникновенно посмотрел на Крымова, — тоже должны будут начать земляные работы, как подготовку к наступлению, причём это, разумеется, неминуемо станет известным противнику и неминуемо же собьёт его с толку относительно настоящих направлений прорыва в каждой из армий. Противник будет видеть сверху, с аэропланов, и будет фотографировать, конечно, нашу подготовку на боевое сближение с ним в одном месте, в другом, в третьем, в четвёртом, в пятом, в шестом, в седьмом, наконец, — и куда же именно командование его должно будет стягивать свои резервы? Между тем резервов у него немного, это известно нам. Вся сила его заключалась только в том, что эти резервы он умел стягивать к одному, нужному в тот или иной момент пункту, а мы этого не умели делать. Чем же он превосходил нас? Только ли тем, что у него более совершенная техника и более развитой транспорт? Нет, ещё и тем, и главным образом том, что держал в своих руках инициативу. Этот-то шанс мы и выбьем из его рук, когда начнём наступление сами.
Брусилов шпорил долго, так как ому было о чём говорить, и с подъёмом, так как здесь, в кругу своих ближайших помощников, он уже почти осязательно представлял, во что может вылиться задуманная им операция, при одном только условии — если на фронте той армии, которой удастся прорыв, сумеют ковать железо, пока горячо, не дадут остыть развязанной энергии войск. Эта армия, на долю которой выпадет успех, должна была быть, по его мнению, не какая-либо другая, как только его бывшая, восьмая, и в конце своей речи он сказал об этом:
— Каждый успех той или иной армии я буду поддерживать всемерно, но главный удар всё-таки намечается мною в направлении Луцка, то есть почётнейшая задача выпадает на долю восьмой.
Так как при этом он остановил глаза на Каледине, то это привело в смущение очень быстро выдвинувшегося генерала, к тому же только недавно вернувшегося после тяжёлого ранения в строй. Теребя усы и с заметным трудом поднимая голову, запинаясь, глухо заговорил Каледин:
— Я не могу не быть благодарным за доверие ваше, Алексей Алексеевич, к моим... э-э... возможностям... главное же — возможностям командуемой мною армии... но не могу также не напомнить... э-э... что неприятель именно на Луцком направлении... чувствительно укрепился, так что мне кажется, что атака в лоб таких позиций не будет... э-э... не может даже быть успешной... Это заявить я считаю своим долгом.
Брусилов довольно давно уже знал Каледина, — ещё до войны, по Киевскому военному округу, — и знал его тогда как прекрасного начальника кавалерийской дивизии. Благодаря его личному представлению Каледин получил корпус и никому другому, после отказа Клембовского, он, Брусилов, не хотел бы передавать своей армии, — только этому сумрачному с виду, но деловому генералу. И вот этот генерал повторяет то, что сказано было до него Щербачёвым и что он, Брусилов, требовал не повторять.
— Я... я знаю позиции противника в Луцком направлении лучше, чем можете знать их вы, — резко возразил Каледину Брусилов. — Я... я знаю состояние восьмой армии также гораздо лучше, чем успели узнать её вы! Если мною выбрано именно это, Луцкое направление, то я преследовал тут и другую цель: поддержать наступление соседних с восьмою армией войск генерала Эверта, так как ему, Эверту, вручается главная роль: он — в корню, а мы — на пристяжке. Но в крайнем случае, если вы заранее уверены в неуспехе на Луцком направлении, мне придётся из восьмой армии передать решающий удар в смежную — одиннадцатую и действовать в направлении на Львов.
После этих слов пришла очередь обеспокоиться генералу Сахарову, но он только покорно наклонил круглую голову на апоплексической шее в сторону Брусилова, понимая уже, что какие-либо возражения будут совершенно бесполезны. Но зато Каледин оказался не в состоянии перенести то, что он оттирается от основного удара, а Сахаров, которого он нисколько не уважал, может вдруг получить большую славу только потому, что смалодушествовал он, Каледин. Поэтому он заговорил снова:
— Алексей Алексеевич, позвольте мне объясниться: я не так вами понят! Я ведь сказал только, что... э-э... позиции противника на Луцком направлении очень сильны, и они действительно сильны... Но я ведь не отказываюсь атаковать их! Ответственность, только одно это, — ответственность за неудачу, в случае если она постигнет мои усилия, — вот единственное, что мною учитывалось... что меня беспокоило и сейчас беспокоит... а усилия, все усилия с моей стороны, разумеется, будут приложены.
— Ответственность за неуспех, если он вас или другого постигнет, падёт в конечном итоге на меня, конечно, — спокойно сказал на это Брусилов. — А я ведь не непременно жду успеха там, где мне хотелось бы его схватить. Очень может случиться, что на Луцком направлении дело ограничится слабым успехом, а решительный результат обнаружится, скажем, на Львовском или любом другом. Ясно должно быть для всех, что я буду стараться раздувать этот решительный удар всеми резервами, какие у меня найдутся, так как руководить всею операцией в целом буду ведь я, и единственное, что я прошу от нас, это — донесений мне незамедлительных и правдивых. Конечно, все вы будете просить подкреплений, но вы понимаете, что я-то должен же на основании фактического, а не сумбурного какого-то, с бухты-барахты, донесении расходовать резервы и слать их туда, где без них вполне могли бы обойтись, и лишать их тех, кто в них действительно нуждается, хотя и предпочитает истошным голосом не вопить об атом.
Новшество, предложенной Брусиловым, казалось со стороны как будто и небольшим, однако оно совершенно опрокидывало привычные представления собранных им на совет генералов, причём все эти генералы были академисты, но академистом же среди них был только он сам, их начальник. Вспомнив об этом, Брусилов добавил:
— Мне могут сказать, что если с волками жить, то по-волчьи надо и выть, и что тактический приём немецкого командования, а именно — сильнейший кулак только в месте намеченного прорыва, есть приём безусловно существенный, а тот приём, какой я хочу провести на своём фронте, с самого начала уже распыляет мои силы, и вместо кулака может получиться только пятерня, годная разве что для пощёчины, а не для сокрушения зубов, но справиться с такими безусловно сильными позициями нельзя без военной хитрости. Позиции эти укреплялись девять месяцев; они стоили австро-германцам и много трудов, и много искусства, и много средств. На что же я надеюсь, решаясь атаковать их? Как это ни звучит парадоксально, я надеюсь только на то же самое, на что надеются и австро-германцы, то есть на то, что они очень сильны.
Это заявление не могло не вызвать недоумения со стороны генералов, к Брусилов закончил так:
— Надеясь на их неприступность, высшее командование германской армии начало оттягивать свои дивизии с нашего фронта на запад: надеясь на их крепость, высшее командование австрийцев снимает кое-какие свои дивизии на итальянский фронт. По данным нашей разведки, против нас теперь, то есть против Юго-западного фронта, стоит армия общими силами не свыше полумиллиона человек, но есть надежда у меня, что она с течением времени отнюдь не увеличится, а только уменьшится. Так что численность неприятельских войск нас страшить не может, а преодолеть то, что они понастроили против нас, это уж дело вашей настойчивости и вашего искусства.
Сказав это, Брусилов поднялся, давая этим понять, что им сказано всё и что теперь должна начаться усиленная подготовка фронта.
Дивизия, в которую входил полк Кюна, была третьеочередная, собранная исключительно из бывших ополченских дружин, но зато командовал ею боевой генерал-лейтенант Константин Лукич Гильчевский[13], и вскоре после того, как он узнал, что наступление окончательно решено и намечено на средние числа мая, он явился в расположение своих полков в целях окончательного подсчёта всех своих сильных и слабых сторон.
Были в старину сверхсрочные унтера, остававшиеся на военной службе до старости: таким унтером, украшенным серебряными и золотыми шевронами на рукавах мундира и шинели, был и отец генерала Гильчевского в одном из кавказских полков, и едва ли надеялся он когда-нибудь на то, что сын его, поступивший добровольцем в пехотный полк во время русско-турецкой воины, получит прапорщика, как отличившийся при взятии Карса, будет принят после войны в Академию генерального штаба, которую успешно окончит, и пойдёт потом шагать от чина к чину.
Он и шагал бы безудержно и далеко бы, может быть, шагнул, если бы не отказался усмирять рабочих в Кутаисе, когда командовал Мингрельским полком в 1905 году. Это сильно затормозило его дальнейшее продвижение по службе, но всё-таки он получил второй генеральский чин и имеете с ним дивизию из второочередных no и кон, с которой и прославился в начале войны и проштрафился слона, так что был временно отставлен. Однако недостаток генералов заставил высшее начальство снопа поставить его во главе дивизии и даже больше того: теперь ему, как боевому генералу, дали ни больше, ни меньше как задачу прорыва фронта, — одну из нескольких, правда, подобных задач, но другие задачи выпали на долю кадровых дивизий, его же, ополченская, носила трёхзначный номер, а названия полков в ней были неслыханные до этой войны в русской армии.
Ему было уже под шестьдесят, но у него задорно ещё светились круглые серые глаза под получёрными-полуседыми бровями, и серый волос на голове его был ещё густ, и голос ещё звонок, и в поясе он был гибок, и по-кавказски неутомимо подолгу он мог держаться в седле, предпочитая верховую лошадь генеральской легковой машине, на которой далеко не везде можно проехать, а близко к позициям лучше и совсем не подъезжать.
Он любил также по-кавказски кутнуть в хорошей компании и по приличному поводу и, разойдясь, спрашивал, хитровато щурясь:
— А ну-ка, ответьте на Наполеонов вопрос: что будет выгоднее для дела — войско львов, предводимое баранами, или войско баранов, предводимое львами?
Конечно, Наполеонов вопрос этот знали и отвечали, как требовал сам Наполеон, что войско баранов под предводительством льва выгодней, потому что боеспособней.
Тогда он бил себя кулаками в грудь и добавлял:
— Это — я и моя ополченская дивизия!
Так же было и с его первой дивизией из запасных, которая делала в его руках чудеса на фронте, но, воспользовавшись однажды его крепким сном после кутежа, как-то так, здорово живёшь, ненароком, по небрежности сожгла целый небольшой австрийский городок, только что перед тем взятый ею же с бою.
За это-то художество «баранов» и отчислили в резерв «льва», однако не сразу. Он должен был совершить ещё подвиг, от которого благоразумно отказался генерал, уже явившийся было ему на смену. Этот подвиг был — форсирование с боями реки Вислы, имевшей в том месте иол версты в ширину, причём на реке не было никакого моста, — его ещё нужно было сделать.
Но замыслу высшего командования предполагалось произвести здесь не столько переправу через Вислу, сколько демонстративные действия, имеющие характер переправы. Настоящая переправа войск происходила гораздо севернее, но об этом не было дано знать Гильчевскому, он понял приказ буквально и принялся за дело с тою энергией, которая его отличала, гем более что распоряжение шло от Лечицкого, а это был генерал серьёзный.
В виду неприятеля, занимавшего позиции на другом берегу Вислы, с лесопильного завода, расположенного вёрстах в двенадцати от русских позиций, начали доставлять доски для постройки моста. Над этим трудилось много полковых лошадей и много людей, но это был мирный труд. Немцы с другого берега широкой реки наблюдали его спокойно: пока мост не был перекинут через реку, им и беспокоиться было нечего, а вот строить мост под орудийным и пулемётным огнём — это могло, конечно, привлечь пристальное внимание кого угодно, не только немцев.
Гильчевский достал не только доски, но и булыжник для башмаков козел моста, — горы этого булыжника привезли подводы на берег, — и железо, и скобы, и гвозди, и канаты, — строить так строить, — нужно, чтобы всё при этом было под руками, но прежде всего, конечно, надо было отогнать подальше зрителей с другого берега, а для этого переправить каким-нибудь образом свою дивизию на тот берег и занять позиции немцев.
Это было то самое, чего испугался его заместитель, засевший пока в штабе корпуса в ожидании, когда сломает себе на этом голову Гильчевский.
Однако Гильчевский ломал голову только над переправой и ломал не зря. Он изъездил верхом весь свой участок берега, — приблизительно вёрст двадцать, — и хорошо изучил и глубокую реку с её быстрым течением, крутыми берегами и широкой, версты на три, на четыре, долиной, и небольшие заросшие ивняком острова на её старом русле. В эти-то острова он и вцепился.
Берега Вислы здесь были чрезвычайно густо заселены: польские деревни, еврейские местечки, отдельные фольварки, господские дома в имениях польских помещиков, окружённые парками, — всё это, с одной стороны, содействовало продвижению дивизий к намеченным для переправы островам, с другой же — убеждало в том, что сделать это втайне от противника, хотя бы и пользуясь ночами, было невозможно: глаза и уши его непременно должны были таиться тут везде.
Гильчевский пустился на хитрость, чтобы сбить с толку и противника и его шпионов: днём он развил большую суету и одном, более удобном для переправы месте, чтобы ночью начать переправу в другом, менее удобном на любой взгляд. Он учёл при этом и то, что против моста, выбранного им для демонстрации, тянулись позиции, занятые германцами, а позиции против островов, намеченных для переправы, занимали австрийцы.
Но где бы и как бы ни переправлять дивизию, этого нельзя было сделать без каких-нибудь, хотя бы и небольших, лодок. Однако у приречных жителей лодок не оказалось. С трудом удалось узнать, что лодки были, но владельцы сознательно утопили их, чтобы сохранить от реквизиции. Действительно, когда в хмельниках помещичьих имений нашли длинные жерди, то при помощи жердей этих разыскали утопленные лодки; выбрали из них камень, подняли, и Гильчевский довольно потёр руки от удачи. Теперь оставалось только приступить к переправе передовых отрядов там, где намечена была демонстрация.
В сумерки 9 октября эта демонстрация началась и, конечно, встречена была орудийными залпами немцев, но зато в ту же ночь на 10 октября пять батальонов переправилось где вброд, где вплавь, где на лодках, которых было всего несколько штук, от острова к острову, на другой берег Вислы, выбили австрийцев из их окопов и закрепились в них при поддержке артиллерии, стоявшей на берегу.
Беспрерывная артиллерийская пальба доносилась на другой день с севера, около Ивангорода, где завязались серьёзные бои, так что, выйдя на левый берег, дивизия Гильчевского должна была ударить во фланг австро-германцам, — так он сам понимал свою задачу. Поэтому, лично руководя переправой полков, он руководил и боем, пока наконец то, что считалось совершенно невыполнимым с точки зрения теории, — форсирование широкой реки без малейшего подобия моста и под обстрелом сильно укреплённых позиций противника, — не закончилось вполне успешно, хотя проводилось и не одну только ночь, а захватило ещё четыре дня и три ночи.
За это время у самого Гильчевского не раз возникали сомнения, не подтянет ли противник достаточных сил, чтобы опрокинуть и утопить в Висле и авангард его и другие батальоны, которые он вводил в дело постепенно, не имея средств для переброски их разом: на пяти-шести лодчонках много людей не поместишь, но ведь, кроме людей, нужно было переправлять и лошадей и орудия.
В то же время никаких новых указаний он не получал, — значит, прежние оставили и силе. Ему приходилось думать, что начальство знает и силы и замыслы врага и где-то в другом месте проводит против него основательный нажим, а он должен не только приковать к себе немецкие и австрийские части, но ещё и расколотить их и всё это сделать со своими запасными, которые весьма упорно продолжали считать себя если и взятыми в ряды армии, то исключительно для службы в тылу, а не для сражений на фронте.
Во всей дивизии был только один штаб-офицер — подполковник, командовавший одним из полков, и его-то поставил Гильчевский начальником авангарда. Однако и он, кадровый офицер, не был уверен в успехе штурма неприятельских позиций, назначенного Гильчевским в ночь с 12 на 13 октября; он просил перенести его на утро, когда солдаты будут, по крайней мере, видеть, куда именно они идут на штурм.
Гильчевский в ответ на это только подтвердил свой приказ и ждал потом, что из этого выйдет: он считал, что штурм подготовлен артиллерией, и думал, что ночью его запасные будут действовать отчаянней. Артиллерия замолкла как с русской стороны, так и со стороны врага. Настала тишина. И вдруг — «ура» с того берега. Сначала жидкое, оно становилось всё могучей, и трескотня пулемётов и винтовок не могла его заглушить.
Это значило — начался штурм. Но его могли отбить, могли опрокинуть штурмующие колонны в Вислу... В землянке у своего офицера связи сидел Гильчевский и смотрел на него выжидающе, время от времени повторяя: «Ну? Что? Ничего нет?..» Провод мог быть, конечно, и перебит пулей теперь или перед атакой осколком снаряда... Гильчевский скрипел зубами, выходил из землянки, вглядывался в сырую темь, откуда «ура» хотя и продолжало ещё доноситься, но уже гораздо слабее, а выстрелы показались громче и чаще.
Наконец затихло там всё — ни ура, ни выстрелов... Что же там происходит? Тонут его солдаты в реке?.. Не забыл в то время Гильчевский никаких крепких слов, которыми вспоминал он своё начальство, давшее ему приказ, заведомо неисполнимый... Но вдруг дошло до связиста первое донесение с того берега: «Позиции противника взяты, идёт подсчёт пленных...»
— Ого! Ого, запасные!.. Вот тебе и запасные! Знай наших! — радостно выкрикнул Гильчевский и вытянул из кармана полфляги коньяку.
Потом пришло другое донесение: «Пленных 700 с лишним человек, из них 13 офицеров».
Для того чтобы броситься на штурм, солдаты должны были перейти вброд через проток — рукав Вислы — по грудь в воде, держа вещевые мешки и винтовки над головой. Как бы ни энергично вели обстрел батареи в течение дня, но гарнизон противника понёс не такие большие потери, если после сопротивления сдалось ещё несколько сот человек: можно было предположить, что не меньше бежало в тыл, пользуясь темнотой ночи. Эти бежавшие, конечно, должны были притянуть к утру гораздо более крупные силы, и вот перед Гильчевским встал вопрос, что делать дальше. Он решил в эту же ночь перебросить на тот берег всю остальную дивизию.
И переправа началась, тем более что накануне удалось поднять со дна реки уже не рыбачью лодку, а целую баржу, на которую погрузили теперь пушки. К утру на другом берегу было уже одиннадцать батальонов, восемь орудий и две сотни донцов. Это позволило отбить контратаку противника, который ввёл на другой день в дело бригаду босняков с артиллерией. Отбитые босняки окопались вблизи, ожидая подкреплений. Гильчевский тоже мог бы, как сделал бы другой начальник дивизии на его месте, остаться вблизи боевых действий около остальных пяти батальонов и пяти восьмиорудийных батарей, расположенных на правом берегу, и отсюда руководить действиями большей части дивизии, переброшенной на левый.
Однако он предпочёл переправиться на каком-то наскоро сбитом плоту, причём случилось так, что через проток ему пришлось идти вброд наряду с солдатами. Это его отличало от других генералов, тем более от академистов, что он не переносил неизвестности, неразлучной с сиденьем в тылу, когда дивизия его вступила в бой.
Свои одиннадцать батальонов на бригаду босняков он вёл уже сам, начав штурм их окопов в четыре часа мочи. Штурм этот был так же удачен, как и первый. Окружены были все передовые позиции противника, захвачено больше шестисот пленных с офицерами, гаубичный парк, и от окончательного разгрома босняков спасли только их быстрые ноги.
Мировом, преследовать их было запрещено командиром корпуса, приславшим в этом смысле строгий приказ. Предписывалось заняться постройкой моста.
Пришлось приступить к строительству, хотя материалов для моста было собрано но так много и качество их было плохое. Но через несколько дней на буксирных пароходах прибыл наконец из Ивангорода понтонный мост.
Вслед за тем явилась возможность отчислить Гильчевского в штаб корпуса с передачей им своей дивизии тому самому генералу, который выжидал в штабе более лёгких задач, чем форсирование Вислы без всяких надежд на удачу.
Никто из высшего начальства не обратил внимания на то, за что иного любимца судьбы могли бы выдвинуть или хотя бы отметить, и целую зиму Гильчевский был не у дел. Только в марте 1915 года он получил дивизию, которую надо было ещё самому формировать из дружин, притом в большом портовом городе — Одессе.
Впрочем, долго с этим возиться не пришлось, — фронт требовал пополнений.
Вооружённые берданками, снабжённые старинными запасами патронов с дымным порохом, дружины потянулись в Буковину, — в тот краешек её, который был близок и к Каменец-Подольску, и к Хотину.
В каждой бригаде этой дивизии было шесть дружин, а при каждой из дружин по конной сотне и по батарее в шесть орудий. Так они и действовали в первых своих боях: стреляли отсыревшими патронами сорокалетней давности, причём пули летели не дальше как за пятьдесят шагов, а сами стрелки окутывались непроницаемым для глаз дымом, под защитой которого можно было бросать свои окопы и уходить, что они и делали, так как никакой дисциплины не знали. Бывало и так, что и окопы свои рыли они, обращая их фронтом не к противнику, а в тыл, — до того не умели они располагаться на местности. Офицеров было очень мало; все они были или из отставки, отягчённые годами, болезнями, но отнюдь не знаниями боевых действий, или зауряд-прапорщики, что было не лучше.
И вот такую дивизию получил боевой генерал, причём времени на её обучение ему не было дано, — она была брошена на фронт отстаивать отечество. Выходило так, что не зачисление в резерв генералов на полгода, а назначение командиром такой дивизии было подлинным наказанием для Гильчевского. Он всё-таки привык ценить себя, если даже не ценило его начальство, но в первые дни и недели на новом для себя фронте и с совершенно небоеспособными дружинами что мог он сделать против неприятеля, прекрасно укрепившегося, вполне дисциплинированного, в изобилии снабжённого новейшим оружием и боеприпасами?
Он мог удивляться только тому, что не делал ничего и противник, только сидел в своих отлично оборудованных окопах и не то чтобы стрелял даже, а постреливал, — держал фронт и давал понять, что всего у него вдоволь, что воевать для него — приятное занятие, поэтому к каким-нибудь решительным действиям, которые бы сократили это удовольствие, он не стремится.
В то время как австрийцы защитили свои окопы сплошной стеной колючей проволоки на четырёх рядах кольев и выбрали для окопов командующее положение, дружины должны были закапываться в землю в сырой низине, и ни кольев, ни проволоки им не доставляли долгое время. Много настоятельных требований об этом послал по начальству Гильчевский, пока наконец-то явилась возможность забить хоть один ряд кольев, а также раздать в дружины вместо берданок японские винтовки, которыми надо было ещё научить пользоваться ополченцев, привыкших уже из-за дыма берданок не замечать, производит ли какое-нибудь действие их стрельба или нет.
Каждый день делал Гильчевский то, чего нельзя было даже и вообразить в русской армии того времени, — он, начальник дивизии, обходил окопы всех своих двенадцати дружин, проверяя лично чуть ли не каждого ополченца, не говоря об офицерах. Но когда в конце апреля 1915 года получил приказ о наступлении на своём участке фронта, он всё-таки ахнул от изумления.
— Кто же сидит в штабе корпуса и армии, какие мерзавцы, хотел бы я знать? — кричал он у себя в штабе дивизии. — Как же мы будем наступать, когда у нас нет даже ножниц для резки колючей проволоки? Как наступать, когда у нас почти нет снарядов? И против кого наступать мы должны с голыми руками? Против австрийцев, у которых снарядов горы, которые по одиночным людям нашим не стесняются из орудий лупить! Хороши мы будем, если начнём наступать! Красивый вид мы будем иметь, когда нас возьмут в работу!
Однако приказ он выполнил и если к чему стремился, то только к тому, чтобы уберечь своих ополченцев от больших потерь, когда австрийцы пошли в контратаку, показав при этом, что у них есть в глубине позиций даже и двенадцатидюймовые орудия, а по колючей проволоке пропущен с электростанции ток. Так защищали они в апреле 1915 года г. Черновицы, который штаб девятой армии намерен был взять силами двух рядом стоявших дивизий из ополченских дружин.
Впрочем, отогнав вздумавшие наступать дружины, австрийцы тоже не пошли вперёд: они снова засели в свои чистенькие сухие окопы, наводя этим на размышления привыкшего к кипучим действиям Гильчевского. Но это был крайний левый фланг тогдашних русских позиций Юго-западного фронта, а серьёзные действия готовили австро-германцы не против девятой армии генерала Лечицкого, а против третьей, — которой командовал Радко-Дмитриев, — стоявшей на Карпатах и угрожавшей вторжением в богатые долины Венгрии.
Гром и грянул именно там в ближайшее время, а здесь, против Черновиц, раздались только его отголоски. Со стороны противника появились новые части, между ними и бригада баварских улан, и началось наступление, которое готовилось с ранней весны. Штаб корпуса приказал Гильчевскому, как и начальнику другой ополченской дивизии, отступать планомерно, а сам умчался в тыл сразу вёрст на сто.
Отступать под натиском значительно превосходящих сил — трудное искусство. Не раз случалось, что, поддавшись панике, ополченцы-артиллеристы бросали свои орудия, хотя и бесполезные, правда, в тот момент из-за отсутствия снарядов, а пехотинцы накидывались на свои же обозы, сбрасывали с повозок обозных, садились в них сами и, нахлёстывая копей, мчались в тыл по дорогам и по хлебам вдоль дорог...
Гильчевский сам собирал, кого только удавалось собрать, чтобы приостановить напор противника арьергардными боями, пока не закрепился наконец там, где представилась возможность защищаться продолжительное время. Но это было уже за Хотином, на подступах к Каменец-Подольску, так что пришлось бросить и долину Прута и перейти через Днестр.
Не только удалось укрепиться, но даже неугомонный Гильчевский решил перейти сам в наступление на австро-германцев, пользуясь тем, что они тоже приостановились и начали окапываться на вновь занятых рубежах.
Местность была богатая. Огромные сливовые сады окружали частые деревни. В одной из них, прилегавшей к Хотинскому шоссе, был большой сахарный завод, занятый противником. Туда-то и решил направить Гильчевский свой удар. Это была вполне попятная для всех ополченцев цель, и радовалось сердце начальника дивизии, когда, после артиллерийского обстрела завода, ринулись туда среди бела дня, — в четыре часа пополудни, — три дружины.
И завод был взят к ночи — это было первое удачное дело дивизии, за которое Гильчевский готов был расцеловать каждого из своих ополченцев, будь то зауряд-прапорщик, будь то рядовой. Этот завод был ключом новых позиций противника, поэтому последствия успешной атаки оказались гораздо более крупными, чем ожидал Гильчевский: в следующую ночь австрийцы очистили всё, что было ими занято, и откатились к старой линии своих окопов.
Гильчевский повёл свои дружины следом за ними, чтобы не потерять соприкосновения с врагом, между тем как другой ополченской дивизии рядом с ним теперь не было, а штаб корпуса успел забраться так далеко, что о нём ничего не было слышно. Дивизия действовала так, как будто одна она представляла все русские силы между Днестром и Прутом в направлении Черновиц.
И нужно же было, чтобы как раз в то время, когда дивизии удалось нагнать противника, нагнал дивизию и офицер, посланный вдруг проявившим признаки жизни где-то в тылу командиром корпуса генералом Федотовым. Офицер этот привёз категорический приказ остановиться и ждать подхода остальных частей корпуса — второй ополченской дивизии и конных полков.
Пришлось остановить дружины, горевшие желанием боя, но это значило дать противнику возможность и время подготовить как следует отпор, тем более что он занял холмистую местность, покрытую буковым лесом, — очень удобную для защиты и трудную для нападения.
Подошла вторая дивизия; подошли даже и кавказские пластуны, которые, пробыв перед тем несколько дней в Севастополе, отправлены были потом мором в Одессу. Однако, как ни приятно было Гильчевскому иметь у себя под боком кавказцев, с одной стороны, и вторую дивизию ополченцев — с другой, он горестно бил себя по бёдрам, прикусывал ус и грозил кулаком в сторону предполагаемой штаб-квартиры Федотова, приговаривая:
— Эх, вот кого бить некому, а следует! Пропустил время, лодырь божий!
Относительно пластунов он знал ещё по Кавказу, что они не признают никаких окопов и никогда не занимаются сапёрным делом, что вместо окопов у них кусты, пеньки, камни, но они — местные стрелки. Пренебрежение к окопам прощалось им на Кавказе, но здесь была другая война, и тревожно было за них: как-то они себя здесь покажут?
Впоследствии пластуны приспособились и к этой войне, и противник их очень боялся, но в эти дни неудача ожидала всех, так как пришлось атаковать врага на его старых, давно им обжитых позициях.
Даже те двенадцатидюймовые гаубицы, которые были уже знакомы дивизии Гильчевского, заговорили снова, делая огромные воронки десятиметровой глубины. Три атаки одна за другой были отбиты венгерскими и хорватскими частями, и, хотя несколько окопов было взято, их всё-таки пришлось оставить. Потери были значительны, и единственным результатом этих атак явилось только то, что, укрепившись потом вблизи австрийских позиций на австрийской же территории, ополченская дивизии Гильчевского оказалась единственной в этом отношении дивизией во всей русской армии, продолжавшей отступление вглубь своей страны.
После того надолго установилось затишье в этом углу фронта. Летом из двенадцати дружин каждой из двух ополченских дивизий 32-го корпуса были сформированы по четыре трёхбатальонных полка, командиры которых были присланы из полевых войск, а бывшие командиры дружины стали командовать батальонами. Самое слово «ополченец» было с тех пор вычеркнуто из обиходной даже речи.
— Ну, братцы, раз вы назвались груздями, так полезайте теперь в кузов! — сказал своим теперь уже обстрелянным питомцам Гильчевский и приступил к их окончательной шлифовке, когда тот или иной полк поочерёдно находился в резерве.
Тут всё тогда делалось при нём: и показная атака позиций, укреплённых рядами проволочных заграждений, и решение тактических задач на местности, и вождение войск в лесах, для чего было выписано много компасов. Последнее было самым трудным делом: части, попадавшие в лес, очень быстро теряли и направление и связь и становились беспастушьим стадом. Тут же делались сапёрами ручные гранаты из консервных жестянок, заготовлялись рогатки, которые потом по ходам сообщении выносились к передовым окопам.
Все научились тогда резан, ножницами колючую проволоку, но на деле оказалось, что одно дело заниматься этим у себя в тылу и совсем другое — под огнём противника. Однако введённого тогда уже французами способа уничтожения проволочных заграждений при помощи гранат в русской армии ещё не знали.
Даже учебную команду на триста неловок для подготовки унтер-офицеров учредил в своей дивизии Гильчевский. Никто не помогал ему в работе ни из штаба корпуса, ни тем более из штаба армии, но он был рад и тому, что никто не мешал. Так простояла его дивизия до конца года, когда весь корпус был переведён в восьмую армию Брусилова, в район города Ровно, на Волыни, где и застала его весна 16-го года.
Через месяц после того, как утвердился здесь Гильчевский, он, по своей личной инициативе, повёл атаку одним из полков на высоту противника, с которой тот обстреливал и днём и ночью из винтовок и пулемётов дорогу между местечком, где был штаб дивизии, и деревней, где был штаб этого полка, — нельзя было ни ходить, ни ездить, много было потерь.
Высота эта взята была ночным штурмом, и два батальона не только заняли на ней бывшие окопы австрийцев, но и удержали их за собою, несмотря на сильный артиллерийский обстрел и неоднократные попытки противника их отбить.
Так как штурм высоты произведён был без ведома корпусного командира Федотова, то он задержал список отличившихся при этом, представленных Гильчевским к награде. Но вскоре после этою явился на смотр нового корпуса своей армии Брусилов, и для него приятной новостью оказалось, что доложил ему сам Гильчевский о взятой его полком высоте.
— Как же вы не донесли мне об этом? — обратился Брусилов к Федотову.
— Дело это у меня совершенно подготовлено, но просто по недостатку времени, ваше высокопревосходительство, — вывернулся Федотов.
Сам он никогда в окопах не бывал и теперь, идя следом за Брусиловым, видимо, даже не понимал, как может командующий армией ходить там, где всё время свистят над головой пули.
— Я представил к награде командира полка, а также всех отличившихся в этом деле, — не постеснялся сказать Брусилову Гильчевский, — но до сих пор, однако...
— Как же вы так? — обращаясь к Федотову, перебил Гильчевского Брусилов. — Сегодня же передайте мне список представленных, — добавил он сухо, — и на будущее время прошу вас этого не делать.
И тут же, остановившись под пулями, которым то и дело кланялся Федотов, Брусилов, поняв уже, что не Федотов отважился приказать взять высоту штурмом, а этот бравый начальник дивизии, сердечно поблагодарил Гильчевского. Это была первая благодарность, какую получил от высшего начальства во всю войну боевой генерал.
Ливенцев за два-три дня успел познакомиться и со своей ротой и со всеми офицерами четвёртого батальона, благо их было пока немного, да и весь батальон ещё только составляли тут из маршевых команд, окопы же, которые он занял, оставила ему другая часть, переведённая гораздо левее по линии фронта.
Оказалось, что на людей в эту весну не скупилась ставка, — людей в тогдашней России нашлось ещё очень много, несмотря на огромные потери летом 15-го года: мало было тяжёлых орудий и снарядов, мало вагонов, так как сотни тысяч их было занято под постоянное жильё беженцами, мало было даже винтовок, но людей пока хватало для того, чтобы создать подавляющее превосходство в силах на всех фронтах войны.
И люди были не плохи, — это видел и Ливенцев по своей и по другим ротам. Кроме вятских, тут были и волжане — довольно рослый и крепкий на вид народ. Намётанный уже глаз Ливенцева давал им оценку не только как окопникам, — он представлял их впереди своих окопов, с винтовками «на руку» и с ярыми лицами, какие, он помнил, были у солдат его прежней роты при атаке высоты 370 в Галиции, и говорил Обидину:
— Ничего, народ в общем бравый... Главное, много молодых, а старых гораздо меньше.
Но Обидин смотрел на него растерянно.
— Бравый, вы говорите? Это просто орда какая-то, — никакой дисциплины, — бормотал он и махал безнадёжно рукой.
— Какой же вы хотели бы дисциплины? Как в казарме? Такой нельзя и требовать, ведь это — позиции, — пробовал убеждать его Ливенцев. — Тут они не перед лицом устава гарнизонной службы, а перед лицом её величества Смерти.
— Однако без дисциплины как же перед лицом Смерти чувствовать себя? Скосит — и всё!
У Обидина было при этом такое обречённое, отчаявшееся во всём лицо, что ему не нужно было и делать того слабого жеста рукой, какой он сделал, чтобы представить косу смерти над его ротой. Это заставило Ливенцева мгновенно стать на его место и тут же попятиться назад. Он сказал ему наставительно, как старший младшему, как опытный новичку:
— Разумеется, вы сами, лично вы должны себя чувствовать так, как будто и сидеть в окопах, вшой кормить, для вас ничего не значит, и в атаку идти если, — пожалуйста, сколько угодно, — вот тогда и будет у вас дисциплина в роте, а иначе откуда же она возьмётся? Солдат в роте всё равно, что ученик в классе: вы наблюдаете его, а он вас. Ведь вы тут живете с ним рядом и терпите то же, что и он, ведь вы не начальник дивизии, а всего только командир роты — невеликая птица. Вот и покажите ему на своём примере, как надо терпеть все солдатские нужды, тогда он вас и слушать будет и за вами куда угодно пойдёт.
— А вы? — вдруг, как будто раздражённый его тоном, спросил Обидин.
— Что я? — не понял Ливенцев, так как, говоря Обидину, он старался как бы убедить самого себя.
— Вас слушают?
— Ну ещё бы!
— И за вами пойдут? — качнул Обидин головой в сторону австрийских окопов.
— Непременно! — постарался убедить самого себя Ливенцев.
— Непременно?.. А зачем? — вызывающе спросил Обидин и снова махнул рукой в знак безнадёжности.
Это случалось иногда раньше с Ливенцевым, что другой человек для него становился мгновенно вдруг чужим, ненужным, даже ненавистным — иногда после одного какого-нибудь слова, если только это слово выражало его неприглядную сущность, с которой он не мог мириться. Так вышло и теперь с Обидиным, который как будто воплотил в себе всё дряблое, что таилось и в самом Ливенцеве под его внешней бравадой, но совершенно было ни к чему тут, где всё жёстко, жестоко, стихийно-бессмысленно, трагично в огромнейших масштабах, а не в личных и не в семейных, и даже не в масштабах одного города, пусть столь же населённого, как Лондон или Нью-Йорк...
Ливенцев сам как будто вырос сразу, в один этот момент, когда появилась в нём острая неприязнь к человеку располагающей внешности, с которым он ехал сюда в одном вагоне и ночевал по приезде первую ночь в одном блиндаже.
— Вы помните, у Достоевского есть капитан в среде ему чуждой, в среде атеистов, а? — спросил он резко. — Помните, как он бросил на пол свою фуражку и сказал: «Если бога нет, то какой же я капитан?»[14] Как же вы хотите остаться жить на свете и считаться вполне порядочным человеком, если не будет России, если вместо России будет откровеннейшая немецкая какая-нибудь Остланд или как-нибудь иначе, а?
— Ничего в этом страшного не вижу, — убеждённо-спокойно отозвался на его горячую тираду Обидин.
— Ну, если так, то... то, признаться вам, я не хотел бы иметь вас своим соседом по роте, — столь же убеждённо сказал Ливенцев и отошёл от него поспешно.
Это произошло как раз на той самой дороге, которая теперь была безопасна для ходьбы и езды, так как на некрутой высотке перед нею, версты за полторы-две, сидели теперь в окопах не гонведы, а русские солдаты другого полка той же дивизии, которые и взяли штурмом эти окопы, и сидели они там упорно, несмотря на долговременный и сильнейший артиллерийский огонь австрийцев, которые наконец примирились с потерей и умолкли.
Иногда нужны бывают толчки извне, чтобы осмыслить то, что в себе самом ещё недостаточно ясно. Таким толчком и был для Ливенцева этот короткий разговор с прапорщиком, хотя и побывавшим в военной школе, но не вынесшим оттуда ничего, кроме равнодушия к судьбам своей родины.
Ливенцев не знал о себе самом и многого другого, что удалось узнать только во время войны. Он не думал, например, даже и представить не мог, что он способен так стоически переносить все неслыханные и невиданные им до того неудобства фронтовой жизни и даже привыкать к ним; он не думал, что может засыпать под залпы тяжёлой артиллерии и в то же время вскакивать, как резиновый, когда его будили по неотложному делу; он не думал, что в нём найдётся то же самое сопротивление разным воздействиям извне, какое он с изумлением наблюдал у солдат в первые недели своей службы, — однако сопротивление это нашлось у него под тяжёлым ворохом математических формул и прочего, очень много го, совершенно ненужного теперь, но что он усваивал всю свою жизнь ревностно и жадно.
Если бы ему сказали раньше, что те два-три месяца, какие он провёл вне фронта, не заставят его ни возненавидеть, ни проклясть, ни даже прочно забыть фронт, — он бы ни за что не поверил, и, однако, это было именно так: в госпитале он просто скучал по тому, что осталось на фронте, хотя остались там только снега, бураны, замерзающие солдаты, «самострелы», окопы, в которых нельзя было ни сесть, ни лечь от избытка в них почвенной воды, и случайные товарищи по несчастью, среди которых не было и не могло быть друзей.
Выздоровев от рапы в грудь, он не искал себе места в тылу, как делали многие другие, — его тянуло снова на фронт, и он объяснял самому себе эту тягу несколько сложно.
Человек науки, он сравнивал это с тягой учёных в неведомые страны, обозначаемые на картах белыми пятнами. В этих странах что могло ожидать путешественников? Всевозможные виды лишений, опасностей и даже смерть от чего бы то ни было. Однако учёные шли, подчиняясь тому, что было в них сильнее любви к тихому удобному кабинету, и иногда погибали, но зато белых пятен на картах мира становилось всё меньше и меньше. Или он сравнивал это с наводнением, которое угрожает залить город, и вот все, от мала до велика, начинают работать кирками и лопатами, строить дамбу, способную защитить город. Тут нельзя отговариваться тем, что никогда не копал земли, что это гораздо лучше могут сделать грабари, привычные к земляным работам: вода не ждёт, она приближается, она вот-вот хлынет и разрушит город, поэтому всякая сила нужна, хотя бы и стариков и ребят. Наконец, он сравнивал это и с созидательным трудом, в котором участвуют миллионы. Ничто в природе не пропадает, на развалинах одного воздвигается другое и непременно более совершенное... «Что такое эта война? — спрашивал он себя самого и отвечал себе: — Гигантский процесс отмирания отживших форм, понятий и представлений и зарождение других», и вспоминал при этом известные стихи:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые...
Всё это ничуть не мешало ему возмущаться тем, как делалось то или другое на фронте, однако гораздо больше возмущало его то, что делалось в тылу, где всё оставалось по существу своему довоенным, как будто тут, на западе страны, не совершалась титаническая ломка всех старых устоев.
В числе многих сторон в себе, которые были ему до войны не известны, оказалось, неожиданно для него самого, и то, что он любит Россию. Если бы перед войной кто-нибудь спросил его: «Как вы смотрите на Россию?», он бы ответил, улыбаясь: «Посмотрите лучше в том словаря Брокгауза, так и озаглавленный «Россия», там вы, наверное, найдёте ответ на свой вопрос». А если бы вопрос повторили, с нарочитым ударением на «вы», он процитировал бы две тютчевские строчки:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить...
и на этом бы кончил. Теперь же слова Обидина показались ему кощунством и по смыслу и по тону, каким были сказаны: русскому человеку, каким был Обидин, он их простить не мог.
Генерал Гильчевский не то чтобы производил смотр своим полкам в эти дни, — строгое по содержанию слово «смотр» сюда не подходило, — он просто знакомился с тем пополнением, какое ему присылали, так как основные полки знал хорошо. Однако фронт насыщался людьми с большою щедростью, так что в пополнениях, приходивших в каждый полк, было почти столько же человек, сколько во всех трёх старых его батальонах: дивизия удваивалась, она становилась крупной военной единицей, что, с одной стороны, повышало значение начальника дивизии, а с другой — значительно осложняло его роль.
Новые десять тысяч человек могли совершенно изменить весь установившийся уже облик и уклад дивизии, так как боевого опыта они не имели. Особенно беспокоили Гильчевского четвёртые батальоны, которые должны были действовать вполне самостоятельно наравне с тремя первыми, а разве их можно было поставить наравне с теми, которые провели уж на фронте целый год?
Обыкновенно и прежде Гильчевский каждый день посещал тот или иной участок своей позиции или даже, если позволяло время, обходил её всю из одного конца в другой, но последние дни он был занят только резервами, и полк Кюна был последним, куда он попал уже обеспокоенный тем, что пришлось ему видеть в других полках.
Его беспокоило не то, что люди плохо знали службу, что у них была плохая выправка, даже и не то, что они плохо умели стрелять, — всё это в его глазах было дело наживное, но он заметил среди них довольно много людей тяжёлого, как он сам определил, взгляда.
— У моей матери, — говорил он своему начальнику штаба, полковнику Протазанову, — было маленькое домашнее хозяйство и, между прочим, водились коровы. Она сама их, конечно, доила и по части коров, как я потом по части лошадей, кое-что понимала. Так вот, помню я это ещё с детства, говорила она своей соседке: «Ты хочешь корову себе приобресть, а того не знаешь, какую. Ты ей на имя глядишь, — она, моя мать, так и говорила, не «вымя», а «имя», — а ты бы ей ещё и в глаза поглядела: как если глаза у неё тяжёлые, нелюдимые, ту корову не покупай, — она тебе и доенку ногой может из рук выбить, а то когда в углу прижмёт, то и рогами забрухтает...» Вот я это мамашино наставление и вспомнил, как на наших маршевиков смотрел: тяжёлый какой-то у многих, действительно — «нелюдимый» взгляд!
— Это и я тоже заметил, — отозвался Протазанов, очень всегда подтянутый, размеренно-деятельный человек, с красивыми сухими чертами лица, — академист. — Физически народ подходящий, а психика стала уж не та, какая была у наших ополченцев год назад. Это — действие затяжной войны. Через год люди, надо полагать, будут глядеть на своё начальство ещё нелюдимее. И вполне объяснимо это, — ведь больших удач нет, а только большие неудачи.
— То-то и есть... И только у меня и надежды, что через год и у немцев пополнения будут глядеть нелюдимо.
Так настроенный пришёл в четвёртый батальон Гильчевский, где его встретили Кюн со своим адъютантом, прапорщиком Антоновым, и командир батальона подполковник Шангин.
Шангина Ливенцев определил с первого с ним знакомства словом «разболтанный». До своей отставки, откуда был он взят, Шангин служил в корпусе военных топографов и, по его же словам, «топографию прилично знал во время оно, а что касается тактики — ни в зуб!»
Он и просто пехотного строя не знал и путался в командах, подзубривал их по уставчику, и ходил не только по-стариковски, хотя шестидесяти лет ещё не имел, но и по-штатски, как-то сгибаясь в поясе и виляя плечами. Борода его, ещё не седая, жёлтая, расчёсывалась им веером от подбородка, а выцветающие глаза смотрели на всех подслеповато-приветливо, так как здоровьем он, по-видимому, был ещё крепок и «переносить труды походной жизни», как писалось в «аттестациях штаб-офицеров», мог, почему и был назначен командиром батальона, идущего на фронт. От недостатка зубов говорил пришепётывая и перед большим начальством робел.
Так как тринадцатая рота Ливенцева была первой в батальоне, то с неё и начался смотр.
Ливенцев успел уже кое-что услышать об этом новом для него начальнике дивизии в штабе полка и потому глядел на него с большим любопытством, но он заметил, что не меньшее любопытство было в серых, под получёрными бровями, круглых глазах генерала.
— Зауряд? — коротко спросил Гильчевский.
— Никак нет, ваше превосходительство, бывший прапорщик запаса, каким стал ещё в прошлом столетии. И японскую войну призывался из запаса, в эту призван из отставки, — обстоятельно ответил Ливенцев.
— А-а! — довольно протянул Гильчевский. — И, может быть, даже в боях бывали?
— Так точно, бывал, и в эту войну, так как служу уже больше чем полтора года.
— Бывали? — очень оживился Гильчевский. — На каком именно фронте?
— На Галицийском.
— Отступали, ну-ка, а?
— Никак нет, пришлось наступать, — невольно улыбнувшись затаённому лукавству, с каким был задан вопрос, ответил Ливенцев и добавил: — Моей ротой была занята высота с австрийскими окопами... Впоследствии я был ранен, лежал в госпитале, по выздоровлении зачислен в четыреста второй полк.
— Прекрасный рапорт! — почему-то с ударением на «о» весело сказал Гильчевский. — Вполне уверен, что вы прекрасно представите и свою роту.
— В этой роте я всего только три дня, так как приехал сюда прямо из госпиталя, — сказал Ливенцев, но Гильчевский отозвался на это по-прежнему весело:
— Это не составляет сути дела, когда вы приехали!
И Ливенцев понял, что этот начальник заранее готов простить ому все недочёты, но вышло так, что ни о каких недочётах он и не говорил.
К тому, чтобы иметь под своим начальством полтораста, двести или даже полностью двести пятьдесят человек, Ливенцев уже привык; столько людей он способен был и быстро запомнить и долго держать в памяти, тем более что рота делилась на равные части взводов и отделений. Человек пятьдесят из разных взводов он успел узнать за эти три дня несколько ближе, чем других, потому что спрашивал их, откуда они и чем занимались до призыва в армию.
Он спрашивал это для себя лично, чтобы иметь понятие о людях, которых придётся когда-нибудь ему вести на окопы противника: как же он будет вести на смерть тех, кого совсем не знает? И как они могут идти за ним, когда его не знают? Обоюдное знание это казалось ему гораздо более необходимым, чем знание разных мелочей службы.
Поэтому он становился искренне рад, если вдруг оказывалось из расспросов, что бывал сам в той или иной местности, откуда родом его новый подчинённый, или даже просто читал, слышал о ней. Так один, Селиванкин, оказался из села Ижевского Рязанской губернии.
— Постой-ка, братец, село Ижевское, это, кажется, Спасского уезда? — начал припоминать Ливенцев.
— Так точно, Спасского! — радостно ответил Селиванкин.
— И там ведь у вас все бондари, насколько я знаю, — должно быть, и ты — бондарь?
— Так точно, бондарь я! — ещё радостнее отозвался и прямо засиял Селиванкин.
— Ну, значит, мы с тобой земляки, выходит, Селиванкин!
Но и волжанин из Большой Глушицы под Самарой — Дымогаров тоже был назван им своим земляком, хотя он сам никогда не был в Большой Глушице, а только случайно слышал о ней.
Подобных «земляков» из опрошенных им оказалось около тридцати человек, и он знал наперёд, что когда опросит таким образом всю роту, то окажется их не меньше двухсот: всегда ведь можно было что-нибудь припомнить о той или другой местности вроде: «A-а, это у вас там битюгов разводят?» или: «Знаю, знаю: у вас там паточный завод Понизовкина!..» Когда один оказался из села Березайка и Ливенцев припомнил, что когда-то слышал: «Там возле села и станция Березайка, — кому надо, вы-лезай-ка!» — то березаевец заулыбался во всё широкое заросшее сорока летнее лицо: ведь это и ему было знакомо едва ли не с детства.
К удивлению Ливенцева, приблизительно в таком же духе знакомился с его ротой и генерал Гильчевский, только у него оказался ещё и язык, богатый народными словечками, красочными и яркими, и язык этот очень шёл к нему с его лохматыми серыми усами: по годам своим каждому солдату он мог годиться в отцы.
Он обратил внимание на то, что в тринадцатой роте трубы окопных печей были прикрыты мешками, чтобы дым из них не поднимался столбом, а расползался над землёю. В других ротах этого не было, и он, не говоря об этом ничего самому Ливенцеву, сказал солдатам:
— Это ваше счастье, ребята, что у вас такой ротный командир оказался! Будь бы я рядовой, а не начальник дивизии, я бы знал, что с таким ротным нигде бы не пропал, а немцам бы по первое число всыпал! Впрочем, и мне, начальнику дивизии, тоже не плохо, раз у меня нашёлся офицер до того к вам заботливый, что от неприятельских пушек вас и в резерве спасает!
И только тут он показал пальцем на трубы в мешках.
Каганцы вместо телефонных проводов уже появились в окопах по хлопотам Ливенцева; привезли и свежей соломы, — вообще окопы приведены были в более сносный вид, что тоже не укрылось от зорких глаз Гильчевского, и к смотру четырнадцатой роты он приступил уже в приподнятом настроении.
Там приказал он Обидину вывести первый взвод на укрытый от противника участок, чтобы узнать, умеют ли его новые солдаты если не стрелять из австрийских винтовок, которые получили они перед отправкой сюда, так хотя бы заряжать, и знают ли они сборку-разборку.
Но когда взвод роты Обидина, расстелив на земле шинели, принялся по команде Гильчевского разбирать винтовки, действуя отвёртками, случилось то, что смутно ожидал начальник дивизии от людей с нелюдимыми глазами.
Он посмотрел ствол одной винтовки, другой, третьей — оказались грязными, несмазанными; разбирать магазинную коробку не умели; не знали даже, как называются отдельные части.
Гильчевский не ставил этого в вину Обидину, зная, что он в роте — человек новый, но винил и солдат, зная, что винтовки эти выданы им только перед отправкой, а до того в их руках были берданки. Он только говорил Обидину:
— Надо вам подналечь, подзаняться этим делом!
И солдатам:
— Прежде всего, ребята, береги винтовку, а винтовка убережёт вас! Сборке-разборке, — этому вас научат, а чистить ствол вы уж должны уметь...
Так, переходя от одного к другому, подошёл Гильчевский и к рядовому с тяжёлым взглядом. Это был рослый малый со сжатыми губами и с желваками под скулами; держа в правой руке ствол винтовки, как дубинку, глядел он на генерала явно ненавистно.
— Как фамилия? — спросил Гильчевский, сразу насторожась.
— Мослаков, — протиснул тот сквозь зубы.
— Отвечать не умеешь! — слегка поднял голос Гильчевский, беря в то же время ствол его винтовки за нижний конец, и разглядел, что он забит землёю.
— Кэ-эк это тэ-эк не умею? — с выдохом, с запалом протянул Мослаков, глядя не только ненавистно, но и вызывающе.
Предчувствуя уже недоброе, Гильчевский крепко держал обеими руками гладкое железо за свой конец, но вдруг Мослаков сильно дёрнул ствол к себе и тут же сделал им выпад вперёд, в грудь генерала.
Очень острый момент этот не ускользнул от зорких глаз тех, кто окружал Гильчевского, и первым подскочил к нему на помощь Протазанов, — человек крупных и крепких мышц — потом адъютант дивизии, и командир полка Кюн, и Антонов, и Шангин, и другие...
Мослакова свалили наземь, связали ему солдатскими поясами руки.
Когда его уводили потом под конвоем, он совсем не казался обескураженным: напротив, он старался идти браво, подняв голову и презрительно и часто поплёвывая, как будто случилось с ним всё именно так, как ему хотелось.
На допросе в штабе дивизии он тоже держался вызывающе, намеренно не желая отвечать по-солдатски. Его спросили, чем он занимался до призыва в армию.
— Чем занимался? — надменно переспросил оп. — Мослакова вся Одесса знает, а вы — «чем занимался»! Знаменитый я вор-домушник... Между прочим, и «медвежатник» тоже.
— Это что же значит такое «медвежатник»? — спросили его.
— Не знаете? А это же по части несгораемых касс, — подмигнул он. — Считается — высшая марка!
— И что же, — сидеть приходилось?
— Разумеется, сидел, — что же тут диковинного?.. А вы лучше спросите, почему я аж до самого фронту с маршевой ротой дошёл, — это, конечно, вопрос!
— В самом деле, почему же именно?
— Так себе, признаться, ради интереса, — беспечно с виду ответил Мослаков.
— Ради интереса? Хорошо, допустим. А вот что ты сегодня выкинул — эта штука зачем?
— Это, прямо вам сказать, ради скуки.
— Как «ради скуки»? То есть в видах развлечения, что ли? — спросили его.
— Так точно, — для пущей весёлости, — шевельнув желваками, ответил он с напускным спокойствием.
Когда Гильчевскому доложили о результатах допроса, он сказал:
— Мерзавец этот врал насчёт скуки. А вот в расчёте на то, что его пошлют по этапу в тыл для суда, а он, конечно, сбежит при первой к тому возможности, он ошибся! Судить его полевым судом за покушение на начальника дивизии!
В то время, как Гильчевский, растирая под шинелью грудь, уходил из четырнадцатой роты, он ничего не сказал прапорщику Обидину, но посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом.
Мослаков на другой день был расстрелян; Обидин же переведён в другую роту.
В конце апреля Брусилов должен был ехать из своей штаб-квартиры сначала в Одессу, а потом в Бендеры снова встречать царя. Верховный главнокомандующий отправился из ставки на смотр сербской дивизии, в которой, кроме сербов, было много и других славян, бывших подданных Франца-Иосифа, попавших в плен.
Всё не нравилось в этой новой встрече с царём Брусилову.
Прежде всего то, что из плоимых воюющей страны формировались дивизии, — это противоречило международному праву и давало основание немцам делать то же самое в отношении русских военнопленных. Правда, немцы кинули на Юго-западный и Западный фронты польские легионы, но они прикрывались тем, что поляки в них — подданные Германии и Австрии, а не из бывшего «Царства Польского». Что же касалось привлечения пленных русских солдат к работам в тылу фронта, то к подобным мерам прибегали и русские военные власти, только назначались на работы австрийцы, а не германцы; пленным германцам выдавались кормовые деньги, но делать они ничего не делали, на чём настояла сама императрица.
Не нравилось Брусилову и то, что царь, объявивший себя главнокомандующим, как будто всё время только и думает о том, куда бы ему улизнуть из ставки, где одолевает его смертельная скука. Брусилов часто признавался и самому себе и своим близким, что совершенно ничего не понимает в этом императоре величайшего государства в мире. Не понимал он и его вечного стремления куда-то ехать, хотя с точки зрения дела ни малейшей в этом не было нужды. Можно было только поставить эту особенность царя в прямую зависимость от наследственности. Любил ездить без всякой ощутительной цели Александр I, любил ездить брат его Николай, причём царские кучера постарались два раза выпалить его из тарантаса, и один раз, на Кавказе, он чуть было не свалился в пропасть, — едва удержался за колючий куст, — другой раз, под городом Чембаром, в Пензенской губернии, сломал себе ключицу; любил ездить и Александр II, который бывал даже во времена своего долгого наследничества и в Сибири, жители которой принесли ему за время путешествия шестнадцать тысяч письмён шах жалоб на лихоимство чиновников; более тяжёл на подъём был Александр III, но много ездил и он, и умереть ему довелось не в Петербурге, не в Гатчине, и не в Царском Селе, а в Ливадии.
Но, как бы ни была эта черта в Николае II наследственной, всё-таки наиболее бесцельные поездки, лишь бы убить время, были у этого, очень незадачливого человека.
Наконец, не нравилось и то, что его, Брусилова, отрывают на несколько дней на то, что совершенно и ни для чего не нужно, от того, что в высшей степени необходимо: от подготовки к наступлению на его фронте, для чего ценен и важен каждый час.
Царю было скучно в ставке, где он ежедневно по утрам принимал Алексеева с докладом о положении дел на фронте, чем и оканчивались все его заботы о взятых на себя огромных обязанностях, а семье царской скучно было в Царском Селе, тем более теперь, весною, когда, как известно, даже и счастливых тянет вдаль: поэтому-то теперь царь путешествовал вместе со своим семейством.
В Бендерах на вокзале встречал царя Брусилов, потом представлял ему новую, только что сформированную пехотную дивизию. Смотр этот прошёл так, как ему уже было известно по Каменец-Подольску: у царя не нашлось ни одного сердечного слова для обращения к полкам, которые предназначались на фронт, где готовились невиданные ещё в эту войну бои.
Впрочем, и с самим Брусиловым царь не говорил о подготовке к наступлению, как будто не об этом наступлении шло целый день совещание в его присутствии в станке с месяц назад. Брусилов не заговаривал об этом сам, так как ждал вопросов царя, но так и не дождался и терялся в догадках — почему же именно это? Была ли это забывчивость, была ли это деликатность, — дескать, я в вас уверен, и мне незачем задавать вам вопросы, как у вас там на фронте и что; была ли это осведомлённость из других источников, например от Алексеева, или, наконец, было ли это полнейшее равнодушие ко всему, что делалось и во всей армии и во всей России? Брусилов боялся думать, но всё же не мог не думать, что последнее предположение, быть может, самое верное, если только он вообще способен понять что-нибудь в таком тщательно закупоренном человеке, как царь.
Так как сербская дивизия была в Одессе, то нужно было ехать туда в свитском вагоне, где приходилось делить время с такими пустыми людьми, как Воейков, флаг-капитан адмирал Нилов, способный пить сколько угодно, начальник конвоя граф Граббе, гофмаршал князь Долгоруков, — все уже знакомые ему по завтраку и обеду в царской столовой в Могилёве, в день совещания.
К дивизии сербской в Одессе царь выказал не больше внимания, чем к дивизии из своих ополченцев в Бендерах. Но зато в Одессе Брусилов неожиданно для себя был приглашён в вагон императрицы.
Жена Брусилова деятельно трудилась по части поездов-складов и поездов-бань, обслуживающих армию на фронте и носивших название «поездов её величества», так как через канцелярию царицы шли средства на их содержание; жена Брусилова не раз получала от императрицы и благодарственные телеграммы за труды, — сам же Брусилов впервые удостоен был её внимания.
Стояла яркая южная весна, синело ласковое на вид море, а в вагоне перед Брусиловым сидела бледная узкогрудая женщина, с высокой тонкой шеей, с высокой причёской жидких тёмных волос и с какими-то брезгливо-тоскливыми карими глазами.
Ничего живого не было в этом лице, — не было и наигранной величавости. Напрашивался вопрос, не было ли усталости, но тут же отпадал: нет, усталости не было, но на худое длинное лицо это с прямым продолговатым носом как будто давно уже была плотно надета маска, так что оно лишено было способности изменяться; улыбающимся это лицо Брусилов никак не мог представить, однако и очень раздражённым тоже. Но что чрезвычайно удивило Брусилова, так это то, что она с первых же слов заговорила о готовившемся им наступлении на Юго-западном фронте.
Вот кто оказался неравнодушным к тому, что он затеял, на что сам напросился в ставке, не царь, а она — эта слабая на вид женщина с брезгливо-тоскливыми глазами.
— Я слышала, что вы хотите переходить в наступление на своём фронте? — с лёгким немецким акцептом, медленно подбирая слова, спросила она по-русски.
— Да, ваше величество, — удивлённый, что с этого вопроса началась беседа, ответил, поклонившись ей, Брусилов.
— И что же, вы уже вполне готовы к этому наступлению? — делая ударение на «вполне», спросила она с таким выражением глаз, что он не знал уже, чего в них стало больше — брезгливости или тоски, видел только, что в них отнюдь не было равнодушия, как в рало выцветших глазах царя.
— Я не могу уверенно сказать, что вполне, наше величество, но и я и мои подчинённые командующие армиями, командиры корпусов, дивизий, все мы делаем всё, что в наших возможностях и силах.
Брусилову показалось после этих слов, сказанных тоном доклада, что брезгливости в глазах царицы стало как будто больше. Она ничем не отозвалась на сказанное, только смотрела прямо ему в глаза долго и внимательно, так что ему стало не по себе, наконец спросила:
— Когда же именно, какого числа думаете вы переходить в наступление?
Этот вопрос заставил его насторожиться. Он лично считал, что наступление нельзя откладывать дальше 10 май, и чуть было не сказал так, но тут же себя одёрнул: подозрительным показалось ему вдруг любопытство этой женщины к тому, что касалось только её мужа, как верховного главнокомандующего, и в то же время не возбуждало никакого любопытства в нём. Кто из них пытался стать вождём русской армии, — царь ли, бегавший из ставки, она ли, благословляемая на это своим «святым» старцем? Её симпатии к немцам были ему известны, и он ответил на её вопрос, насколько можно было, туманно:
— Пока ничего ещё определённого на этот счёт мне неизвестно, ваше величество... Обстановка на фронте ежедневно меняется, а момент должен быть выбран наиболее подходящий... Об этом нам, главнокомандующим фронтами, будет дано знать, я полагаю, только накануне наступления, ваше величество. Тогда мы получим телеграммы из ставки и начнём.
— И что же, вы надеетесь на успех? — быстро спросила она, очевидно заранее подобрав слова.
В этом вопросе, в самом его тоне почудилась Брусилову тонкая ирония, хотя выражение маски-лица как будто нисколько не изменилось. Это подстегнуло Брусилова, как удар хлыста, и он ответил твёрдо:
— В этом я вполне убеждён, ваше величество: в этом году мы разобьём противника!
Тоскливая брезгливость глаз дополнилась ещё и сожалением, — так показалось Брусилову, но вот отвернулись от него глаза, топкие руки начали искать что-то и нашли: она протянула ему маленький серебряный образок с эмалью — Николая Мирликийского.
— Вот примите от меня, — сказала она совершенно неопределённым тоном, и Брусилову оставалось только пробормотать слова благодарности и взять образок.
— Приносят ли пользу на фронте мои поезда? — спросила она без любопытства.
И когда Брусилов ответил, что приносят и очень большую, она подала ему руку.
Беседа была окончена. Эмаль же с образка Николая-угодника почему-то отскочила, и Брусилов принёс в свои вагон только серебряную пластинку.
— Главнокомандующий большим фронтом несколько похож на театрального режиссёра, — говорил Брусилов своему начальнику штаба Клембовскому, возвратясь из этой поездки в Бердичев, — разницу между ними я вижу только в том, что режиссёру-то известна во всех мелочах пьеса, какую он собирается ставить, а главнокомандующий только ещё собирается писать эту пьесу, имея при этом соавтора, который внесёт в неё существенные поправки.
— Кого же вы разумеете под соавтором, Алексей Алексеевич? — спросил Клембовский, так понятливо улыбаясь при этом, что Брусилову оставалось только сказать: «Конечно, вас, как начальника штаба», но он сказал:
— Разумеется, я имею в виду австрийского главнокомандующего русским фронтом, а не вас. Точнее, я говорю о нескольких: и об эрцгерцоге австрийском Иосифе-Фердинанде с его четвёртой армией, и о генерале Пфланцер-Балтине с его седьмой, и о генерале Линзингене, подпирающем своими немцами австрийцев, а не об одном только главнокомандующем фон Гетцендорфе. Это они все будут вносить поправки в то, что мы с вами тут сочиняем... А все наши расчёты в конце-то концов основаны только на том, что против нашего фронта стоит, по нашим сведениям, до полумиллиона, а у нас, как мы знаем, гораздо больше... Вот, в сущности, и все наши шансы: у нас есть резервы, у нашего же противника их нет. А когда он их подтянет, то наши шансы сойдут на нет, но зато мы прикуём к себе силы противника и не дадим их бросить на Эверта и Куропаткина, которые тем променом будут громить немцев. Только так мне рисуется наше будущее.
На умном, нервном лице Клембовского улыбка, погасшая было, разгорелась вновь.
— Не всякий рождён для того, чтобы счастливо командовать сотнями тысяч людей, — сказал он. — Я, например, как уже не раз говорил вам, Алексей Алексеевич, не рождён для этого. Но что касается генералов Эверта и Куропаткина, то мне кажется, что и они...
Вместо того чтобы договорить, он предпочёл вздохнуть и развести руками.
— Не-ет, теперь уж им нет выбора, — теперь уж жребий брошен! Теперь им просто прикажут из ставки наступать, и тогда берлинские и венские умники поймут, как оставлять весь фронт без резервов! — с горячностью возразил Брусилов. — На всём фронте в тысячу вёрст, если мы нажмём единовременно, — чего ведь не было за всю войну и что составляет всю мою идею наступления — они затрещат, они откатятся!.. Бить противников по частям, — сегодня одного, завтра другого, — вот и вся их стратегия. Сейчас, когда они сцепились — германцы с французами, австрийцы с итальянцами, — если мы не выступим всем фронтом, то что же мы такое будем, а? Байбаки, дураки или... или даже просто-напросто негодяи, а? Ведь своим бездействием даже и сейчас, когда идёт уже май, а мы не двигаемся, мы только играем на руку Вильгельму! А вот если выступим вовремя, то Вильгельм будет уже не Вильгельм, а журавль!
— Почему журавль? — не понял Клембовский.
— А это я о том журавле говорю, который «птица важная и вальяжная: нос вытащит, — хвост увязит, хвост вытащит, — нос увязит». Тогда немцам придётся метаться между Верденом и нашим Западным фронтом, а фон Гетцендорфу — между итальянцами и нами, а кто за двумя зайцами гонится, ни одного не поймает, или вот ещё, как это говорят у нас на Кавказе горцы: «Два арбуза под одной подмышкой не унесёшь». Только на это мы и можем идти при нашей отсталой технике, а больше на что же нам ставить?
Вопрос женщины с тоскливо-брезгливыми глазами: «Вполне ли вы готовы к наступлению?» стоял перед Брусиловым каждый день с утра до поздней ночи, когда он приехал в свою штаб-квартиру. Он придавал ему особенную нарочитость: склонный к мистике, он считал эту женщину роковой для России. Все немногие слова, какие он от неё слышал в вагоне, он по многу раз перебирал в памяти, стремясь проникнуть в то, что таилось за ними.
Что она не хотела никакого наступления, это он понял, конечно, ещё тогда, в вагоне.
Чего же она хотела? В каком направлении она действовала на царя — вождя всех войск?
«Ничто немецкое, конечно, не было ей чуждо, и всё русское непременно должно было казаться ей чужим, — раздумывал над словами царицы Брусилов, — а как же согласовать это с русским конокрадом, пьяницей и сатиром, «святым старцем» Распутиным? Наконец, пусть это — неразрешимый вопрос, но не по желанию ли царицы сделан главнокомандующим Северо-западного фронта Куропаткин, разумеется, для того только, чтобы фронт его двигался назад, а не вперёд, так как он испытанный мастер отступлений? И не действовал ли по тайному приказу царицы Эверт, когда проваливал своё большое наступление в марте и когда остановил в самом начале наступательные действия в апреле? Не изменник ли он, попросту говоря, такой же, каким оказался бывший военный министр Сухомлинов, — когда-то свой человек во дворце?»
Обилие и острая горечь этих мыслей угнетали Брусилова.
В апреле, две недели спустя после совещания в ставке, Эверт, как бы желая воочию доказать царю, что его фронт к наступлению совершенно не способен, приказал одной из своих армий продвинуться на коротком участке при озере Нарочь, потерял за два дня до десяти тысяч человек и на том закончил, послав донесение с ядовитым вопросом в конце: следует ли ему попытаться вернуть потерянную территорию и уложить ради этого ещё три корпуса или «упрочить только современное положение»? Алексеев предложил остановиться на последнем.
Алексеевым руководила вполне понятная Брусилову мысль: не спешить с наступлением на каком-либо одном фронте, пока не подготовлено оно на всех, — а какие мысли владели Эвертом? Это была загадка для его соседа по фронту Брусилова, загадка, которую решить он не мог, пока не началось наступление, и которую было бы поздно решать, если наступление на своём фронте тот провалит.
Если к позициям Брусилова подходили подкрепления из резервов и подвозились орудия и снаряды, то это вызывалось только необходимостью развернуть трёхбатальонные полки в четырёхбатальонные и дать им пополнения на первый случай, — это делалось, само собою разумеется, и на других фронтах. Но, кроме того, Эверт в первую голову, Куропаткин во вторую — получали ещё и новые части, и тяжёлые орудия из общеармейских резервов, и обильные запасы снарядов к ним.
Брусилов понимал, конечно, что сломить противника, стоявшего против Эверта, труднее, чем ему сломить смешанные австро-германские армии, но зато и средства для этого отпускались щедро, а он был обделён. И к Эверту, и к Куропаткину, как к старым генералам времён японской кампании, у Алексеева как бы оставалось ещё старинное подчинённое отношение, хотя могло бы уж, кажется, оно выветриться с годами. Брусилова возмущало в Алексееве именно то, что он, будучи теперь выше по положению, чем эти двое, всё-таки был с ними в ставке преувеличенно любезен, чуть ли даже не низкопоклонничал перед ними, а между тем...
Когда 11 мая из ставки, в телеграмме от Алексеева, подтверждено было то, что уже просачивалось в газеты, об отчаянном положении итальянских войск на плоскогорье Азиаго, где теснили и местами гнали уже их австрийцы, забирая огромные трофеи и массу пленных, Брусилов принял это как долгожданный сигнал к действиям.
Об этом именно, по словам телеграммы, и просило высшее командование итальянской армии: наступать, чтобы оттянуть от них петлю, уже занесённую над их головою сыграть роль вытяжного пластыря. Алексеев запрашивал почти теми же словами, как и царица в вагоне: готов ли он выступить на помощь союзникам и когда мог бы он это сделать?
Брусилов ответил, что вполне готов — теперь он уже не опасался слова «вполне» — и начать наступление мог бы через неделю — 19 мая, если только в тот же самый день приступил к боевым действиям и Эверт.
Послав такую телеграмму, Брусилов ждал приказа, чтобы немедленно передать его всем четырём своим армиям, однако напрасно ждал день, два, три. Наконец, Алексеев вызвал его для разговора по прямому проводу. Оказывалось, что он не бездействовал эти дни: он уламывал Эверта и добился того, что 1 июня обещал начать действия этот упрямец. Поэтому-то, чтобы сократить разрыв во времени, он предлагает Брусилову начать наступать не 19, а 22 мая.
Напрасно доказывал Брусилов, что десять дней — это огромный срок, что за десять дней можно или разгромить чужую армию, или потерять свою, если не будет поддержки. Он убедился, что Эверта, от имени которого говорил Алексеев, ему не переубедить, — приходилось мириться и на этом сроке.
— Ну, а могу я получить гарантии, Михаил Васильевич, что Эверт не передвинет своё выступление на несколько дней? — спросил Брусилов.
— Нет-нет, Алексей Алексеевич, об этом не беспокойтесь: этот срок зафиксирован прочно, о нём доложено государю, — донёсся вполне твёрдый, убеждающий голос Алексеева, и на этом закончилась деловая беседа.
Брусилову оставалось только передать своим командирам, что день наступления приурочен к 22 мая, что он и сделал. Однако напрасно он думал, что с этим всё уже кончено: сколько ни вопили о помощи итальянские генералы, ставка стремилась под тем или иным предлогом, очевидно, в угоду Эверту и Куропаткину, оттянуть решительным день.
Теперь в дело вмешался сам царь и вмешался как раз накануне открытия действий — вечером 21 мая.
Опять был вызван к прямому проводу Алексеевым Брусилов, и, как оказалось, для того, чтобы он отказался от своей тактической мысли, от своего детища, которое вынашивал так долго, руководясь опытом своих и чужих боевых действий.
— Алексей Алексеевич, прошу не принимать этого за моё личное вмешательство, этого желает государь, чтобы вы сосредоточили свой удар в одном месте, а не разбрасывались по всему фронту, — кричал Алексеев, отчётливо произнося слова.
Как ножом по сердцу ударили эти слова Брусилова! Менять всю тактику наступления, назначенного через несколько часов, на рассвете следующего дня, — что это такое было: самодурство царственного невежды в военном деле? Явное желание оттянуть срок наступления, так как произвести новую перегруппировку войск для удара в одном месте нельзя было даже и за несколько дней? Может быть, тут-то именно и вмешалась роковая женщина с её брезгливыми ко всем русским усилиям глазами? А может быть, это просто нажим Куропаткина на своего бывшего подчинённого, хозяина ставки?..
— Прошу меня сменить! — прокричал в телефонную трубку Брусилов.
— Что вы такое говорите? — испуганным тоном отозвался ему Алексеев.
— Прошу его величество сменить меня, если мой план ему не угоден! — повысил голос Брусилов. — Сейчас же сменить, сейчас же!
Очевидно, и резкий тон и смысл сказанного Брусиловым ошеломили Алексеева, — этого-то он во всяком случае не ожидал от человека, так умевшего владеть собою, как Брусилов, насколько он был ему известен.
— Что вы, что вы, Алексей Алексеевич, как так сменить вас, — успокойтесь! Речь идёт ведь не о вас совсем, а о системе действий, — заговорил Алексеев как будто даже испуганно. — Несколько дней ещё большой разницы не составят, а зато испытанный уже приём удара в одном месте принесёт большие результаты.
— Испытанный кем? Противником, у которого транспортные средства вчетверо больше наших? — кричал в ответ Брусилов. — Да пока я успею перевести дивизию, он переведёт пять, если не шесть, и всё наступление пойдёт прахом! Сейчас он не знает, где будет нанесён ему удар, и даже я сам этого не знаю — где удастся! А начни я перегруппировку, — для него все карты будут раскрыты!.. В одном месте? К этому месту он и стянет пятерные силы против моих!.. Нет, я вижу, что мне не суждено ничего сделать, нет!.. Прошу меня сменить! Доложите верховному главнокомандующему, что я прошу заменить меня кем угодно, хотя бы генералом Эвертом!
— Я не могу сейчас ничего докладывать верховному: он лёг спать, — ответил Алексеев, — а вы всё-таки подумайте, Алексей Алексеевич.
— Зато я не сплю и не могу спать, когда у меня всё готово и все на своих местах! И мне не о чем думать, и сон верховного меня не касается, — раздражаясь до предела, кричал Брусилов. — Прошу доложить немедленно, чтобы меня сменили!
— Ну что вы, что вы, как же я могу его будить ради этого, — примирительно уже заговорил Алексеев и закончил вдруг: — Ну, бог с вами! Делайте, как задумали сделать, — желаю успеха! И да поможет вам бог!
Алексеев был человек религиозный, и бога призвал он к концу разговора не зря. Он знал, что и Брусилов был человек тоже религиозный, хотя и оказался излишне горяч и несдержан.
Но если горяч оказался Брусилов, то потому только, что слишком холодна была ставка. Да и что могло загореться в ней, если верховный главнокомандующий являл собою образец превосходной воспитанности, то есть невозмутимости? И для чего же торчали в ставке вместе с ним все эти Фредериксы, Воейковы, Долгоруковы, Граббе и прочие, как не для того, чтобы ставка имела вид невозмутимого царскосельского дворца в миниатюре?
Если исконный, вошедший в дворцовый ритуал, обряд христосованья на Пасху царя с «народом» производился ежегодно во дворце, то разве он мог быть отменен в ставке? И 10 апреля царский скороход (совершенно, кажется, ненужная должность в век телеграфа, телефона, автомобилей и самолётов) по заранее составленному списку выкликал в ставке фамилии лиц, допущенных к христосованью с царём. Тут были и генералы, и офицеры ставки, и духовенство, и придворные служители, и служители гаража, и рабочие гофмаршальской части, и администрация императорских поездов, и иностранные военные агенты, и певчие штабной церкви, и вся почтовая контора при штабе, и Могилёвский губернатор Пильц.
По мере того как их выкликали, они выстраивались и шли в затылок к царю в его обеденный зал. Царь стоял там около стола с горою фарфоровых яиц разных цветов с его вензелем и украшенных лентами. Генералам и офицерам при христосованьи он подавал ещё руку, остальных же только слегка касался губами ли, бородкой ли, вообще касался, — и каждому подавал фарфоровое яйцо. Разумеется, о каждом из попавших в список скорохода было заранее известно, не болен ли он чем-нибудь неподходящим для такого торжественного обряда.
На другой день обряд был продолжен и для войск, несущих наружную и внутреннюю охрану ставки, причём предварительно все офицеры и солдаты должны были пройти через медицинский осмотр.
Но если Пасха бывала только раз в году, то ритуал каждого дня, сложный и затруднительный для непривычных, не изменялся, как бы ни менялось положение на фронте. И если в основные понятия царской ставки вошло такое новое понятие, как «прорыв», то оно уж и должно было держаться прочно, как христосованье царя с «народом», а не заменяться по своеволию одного из высших генералов чем-то совсем небывалым: «прорывами» в нескольких местах! Такой невоспитанности не могли допустить ни министр императорского двора, ни дворцовый комендант, ни гофмаршал, ни даже начальник штаба Алексеев, который, как пасхальное фарфоровое яичко, получил на Пасху генерал-адъютантство, причём сам царь преподнёс ему два ящика: в одном — золотые аксельбанты, в другом — погоны с царским вензелем.
Благодаря тому, что верховным главнокомандующим был сам царь, ставка жила своею жизнью, а фронт своей, и даже Алексеев, не замечал он этого или замечал, безразлично, хотел он этого или не хотел, становился понемногу придворным.
Удар, который готовил Брусилов, был направлен на Луцк, чтобы приковать к этому участку своего фронта, смежному с Западным фронтом, дивизии противника и этим дать возможность развернуться во всю мощь Эверту, с его тяжёлой артиллерией и громадными людскими силами.
Когда Брусилов попытался обратиться как-то в ставку с требованием дать ему ещё хотя бы один только корпус, он получил отказ: Алексеев мягко, но решительно ответил: «Всё, что у нас есть, отправляем на Западный фронт». Это значило, что даже и против своей воли, но именно Эверт был избран в спасители России. Так приходилось на него смотреть и Брусилову, которому давалась только подсобная роль.
Против Луцка должна была действовать стоявшая на этом участке восьмая армия с Калединым во главе. Но была ещё задача, решение которой зависело от другой армии: нужно было вывести из выжидательного состояния Румынию и притянуть к себе крупным успехом. По соседству с Румынией стояла девятая армия, — она-то и должна была одержать этот успех: задачи седьмой и одиннадцатой армий сводились к тому, чтобы подпирать девятую и восьмую.
Но сапёрные работы кипели на всём фронте. Размякшая весенняя земля была податлива для сапёрных лопат, — старинная русская земля, воспетая ещё в «Слове о полку Игореве». В разных местах, чтобы сбить противника с толку и запутать, рылись окопы в направлении к неприятельским позициям, подходя кое-где к ним уже всего только на полтораста, даже на сто шагов, чтобы накопить в них пехоту, необходимую для штурма укреплений, когда они будут разгромлены артиллерийским огнём. Каждый солдат понимал, зачем он копал подходы к врагу, вдыхая волнующий землеробов запах сырой земли. Бесчисленные ходы сообщения связывали передовые линии окопов с тылом: огромная армия подбиралась к засевшей в земле армии врага: это оказался единственный удобный путь.
В тот вечер, когда происходил последний перед началом действий разговор Брусилова с Алексеевым, весь фронт напрягся для прыжка вперёд, и в дивизии Гильчевского, назначенной для прорыва против чешской колонии Новины, всё было закончено: подтянуты резервы, расставлена артиллерия, устроен для самого начальника дивизии наблюдательный пункт в расстоянии всего лишь семисот шагов от окопов. Попавшие в плен 15 апреля мадьярские офицеры ахнули от изумления, когда их привели в штаб начальника дивизии, расположенный всего в трёх километрах от передней линии укреплений, — теперь им пришлось бы удивиться чудаку русскому генералу гораздо сильнее.
А Гильчевский весь полон был подмывающей гордости оттого, что его ополченскую дивизию командующий восьмой армией Каледин поставил в ряд с двумя боевыми кадровыми дивизиями: четырнадцатой — с её полками Волынским, Минским, Подольским, Житомирским, прогремевшими на весь мир ещё во времена Крымской кампании, и четвёртой стрелковой, «железной» дивизией, покрывшей себя славой в русско-японскую войну. Могло показаться, что исторические традиции стойкости русских войск как бы непосредственно от него одного впитали четыре полка с новыми для военного слуха именами: Карачевский, Усть-Медведицкий, Вольский, Камышинский.
Усть-Медведицкий полк, 402-й, в котором командиром был Киш, неравнодушно относившийся к выстрелам даже своих пушек, наряду с другими готовился к необычайному. Офицеры писали письма своим близким, прощаясь с ними на всякий случай; иные составляли духовные завещания.
Ливенцеву нечего было завещать и некому. Его старая мать, которой он посылал ежемесячно часть своего жалованья, должна была как-то одна перебиваться, если ему суждена была смерть, и она знала это. Она жила в Орле на Садовой улице. После каждого получения от него денег она неизменно справлялась письмом, не обижает ли он себя самого, — что-то уж очень расщедрился, а к чему? И добавляла: «Мне-то ведь, старухе, немного надо, а тебе деньги гораздо нужнее, — у тебя товарищи: тот придёт в гости, — угощай; тот придёт взаймы просить — дай, а на позициях жизнь, это уж всем известно, очень дорогая...»
К Пасхе от неё получилось письмо с поздравлением, но пришло также письмо и от Натальи Сергеевны, пахнувшее духами л’ориган. От неё же передали ему письмо в штабе полка и 20 мая, и он держал его в кармане гимнастёрки нераспечатанным. У него, человека энергичного, знающего себе цену, была такая маленькая странность — не спешить знакомиться с письмом человека, которого он любил. Письмо есть ведь, — вот оно, здесь, ближе к сердцу, чем что-либо другое. Меня помнят, обо мне думают, — и вот доказательство этого — письмо в закрытом конверте. Милым твёрдым почерком, крупными буквами в нём может быть написано и то, и другое, и третье. Ну, а вдруг написано совсем не то, чего бы мне хотелось, или не так выражено, не теми словами? Это письмо — слишком дорогой подарок, чтобы в нём обнаружился вдруг какой-нибудь изъян. И когда же? Как раз тогда, когда здесь совершается такое, совершенно ведь невидное из Херсона, напряжение огромнейших сил, о котором будет сказано в телеграммах мёртвыми казёнными словами: «Войска Юго-западного фронта перешли в наступление». Наконец, что бы ни было написано в этом письме, пусть оно звучит в душе только как пароль — «Россия». Впереди — позиции противника, укреплявшиеся им всеми средствами техники в течение долгих девяти месяцев и потому признанные знатоками этого дела совершенно неприступными; рядом — смелое желание сотен тысяч людей русских переступить через них, а позади — золотонивая, голубонебая Россия.
Когда, год спустя, в 1917 году, англичане подготовляли атаку немецких позиций на Ипре[15], они выпустили для этой цели четыре с половиной миллиона снарядов стоимостью в двадцать два миллиона фунтов стерлингов, то есть двести двадцать миллионов рублей золотом, или около того. Вес этих снарядов был равен 107 тысячам тонн, так что для доставки их из Англии на материк нужно было пустить 27 судов по 4000 тонн водоизмещением, а для подвоза с берега к линии фронта — 36 тысяч трёхтонных грузовиков.
Когда генерал Макензен[16] в 1915 году осуществлял свой прорыв на Карпатах, на фронте третьей армии русских войск, его артиллерийская фаланга развивала огонь такой силы, что на два погонных метра фронта приходилось сорок три снаряда.
О таком поражающем воображение богатстве снарядами не мог и мечтать Брусилов, когда разослал своим командирам приказ начать бомбардировку австро-венгерских позиций на рассвете 22 мая, и всё же внушительность начавшейся канонады явилась совершенно неожиданной для австрийских и германских генералов.
Всего за неделю до того совещались два союзных главнокомандующих — Конрад фон Гетцендорф и Фалькенгайн[17], не опасно ли будет снимать с русского фронта большое число дивизий для переброски их на итальянский фронт, и первый убедил второго, что никакой опасности нет и быть не может, что без тяжёлой артиллерии было бы безумием со стороны Брусилова пытаться прорвать неприступные позиции, а чтобы подвезти тяжёлые орудия в достаточном числе, а также снаряды к ним, русским при их отвратительных дорогах потребуется не меньше месяца, — время вполне достаточное, чтобы совершенно разгромить итальянцев.
Гетцендорф был так увлечён своим проектом натиска на Венецию из Тироля через плоскогорье Азиаго, что сумел убедить Фалькенгайна в полной безопасности этого шага, давшего уже с первых дней наступления большое количество пленных и трофеев и сулившего полный успех.
Фалькенгайн не выдержал роли строгого опекуна и развязал руки Гетцендорфу. Несмотря на то, что местность, по которой шло наступление, была высокогорная, покрытая снегом, что затрудняло военные действия, австрийские войска, окрылённые удачами, рвались преследовать отступающих итальянцев, — оставалось только поддерживать их пыл новыми и новыми частями: любая армия наступает стремительно, если перед ней бежит противник и о ней заботится начальство.
Победы в Италии приказано было праздновать на австрийских позициях как раз 22 мая, слив этот праздник с торжеством по случаю дня рождения австрийского эрцгерцога Фердинанда, командующего четвёртой армией, которую била брусиловская восьмая армия в предыдущем году.
Очень кстати оказался, таким образом, салют огромного числа русских орудий, — среди которых, вопреки уверениям Гетцендорфа, были тяжёлые, — раздавшийся на фронте в четыреста километров почти одновременно на рассвете: трудно было бы и придумать лучшее начало для празднования побед в Италии, с одной стороны, и для рождения одного из членов австрийского императорского дома, с другой.
Когда начинают свой разговор тысячи орудий, далеко разносится он по земле: салют эрцгерцогу Иосифу-Фердинанду слышала вся Подолия, слышала вся Волынь, слышали Карпаты, Галиция, Буковина, Румыния, а скоро услышали его в Вене и Берлине.
Это была торжественная увертюра к тому, что потрясло основы одной из старейших монархий Европы, решительно повернуло лицо победы в сторону держав Антанты и могло бы привести к полному разгрому Австро-Венгрии летом, если бы ставка с царём во главе так же поверила в русского бойца, как поверил в него Брусилов, и дала бы тому, кто хотел наступать, а не тем, кто решил, как Эверт и Куропаткин, отсидеться, все средства к наступлению.
Западный и Северо-западный фронты считались ставкой важнейшими, так как они прикрывали Москву и Петроград, что же касалось Юго-западного, прикрывавшего Киев и Одессу, — Украину — житницу России, с её криворожской рудой и донецким углём, то он считался второстепенным.
Эта предвзятость привела к тому, что обделённый тяжёлой артиллерией, без которой нечего было и думать о прорыве укреплений, имевших накатники в шесть-семь рядов толстых брёвен, присыпанных слоем земли в несколько метров толщиною, а где и бетонных, с рельсами вместо брёвен, — Брусилов вынужден был перебрасывать тяжёлые мортиры не только из одного корпуса в другой, которому давалась ударная задача, но даже из одной армии в другую.
И всё-таки к началу бомбардировки австро-германцы семидесяти брусиловским тяжёлым орудиям и мортирам могли противопоставить сто шестьдесят, — важно было только то, что внезапность русского огня не дала времени их сосредоточить именно там, где оказалось нужней и важней. Случилось то, на что надеялся Брусилов, открыто ведя сапёрные работы, как подготовку к наступлению, во многих местах своего фронта.
Для многих австрийских генералов неожиданным оказалось и то, что сила русского огня не только не слабела с часами, напротив — росла. За первыми выстрелами следили с наблюдательных пунктов, и, только убедившись, что снаряды ложатся в намеченные цели и производят там, у противника, ожидаемый вред, учащали пальбу.
Расстояние между окопами местами доходило до трёхсот, а где даже и до ста шагов, что позволяло австрийским солдатам во время Пасхи выкрикивать поздравления с праздником.
Теперь поздравляли минами и бомбами из миномётов и бомбомётов, причём миномётов было больше у австро-германцев, бомбомётов оказалось больше в русских окопах.
В апреле, в двухдневных боях у озера Нарочь, на Западном фронте впервые в ту войну были введены и только что изобретённые немцами огнемёты, но на брусиловский фронт они ещё не успели попасть.
Приведя в действие большие силы, каких никогда до этого не было под его начальством, Брусилов в штабе, в Бердичеве, не мог, конечно, чувствовать себя спокойным и вполне уверенным в успехе, особенно на фронтах одиннадцатой и седьмой армий, где он за полнейшим недостатком времени не успел даже и побывать.
Он не был по натуре сухим человеком. Он всегда склонен был верить в приметы, отыскивать таинственное и непостижимое в жизни, одно время даже увлёкся спиритическими сеансами, которые, впрочем, вообще были в моде во второй половине прошлого века.
Теперь он мог бы назвать себя пифагорейцем: он стал себя чувствовать во власти магии чисел. Отлично изучив по карте фронта расположение частей своей бывшей восьмой армии, он изучал также соотношение сил своих и австро-германских на фронтах Сахарова, Щербачёва, Лечицкого и ещё перед началом наступления говорил в штабе:
— Да, вот видите, как вышло, господа, оказывается, наше превышение в силах над противником сводится к пустякам, — сто с чем-то тысяч всего на четыреста вёрст по линии фронта! Ведь это совершенно ничтожно для наступающего на такие крепкие позиции... А вот Эверту создают тройное превосходство в силах! У нас едва набирается двадцать процентов перевеса, а у него целых триста!.. Да, плохо, плохо быть пасынком даже и среди главнокомандующих... Конечно, мы не старшие козыри в игре, однако же, с нас начинают игру, а мы... псе ли мы подсчитали как следует?
И подсчёты людей, орудий, пулемётов, снарядов, патронов, лошадей, повозок и прочего начинались в штабе снова.
В день, назначенный для открытия бомбардировки по всему фронту, уже не занимались подсчётами, а ждали телеграмм от командующего армиями.
Важнейшая задача прорыва была оставлена за восьмой армией, которая, соответственно задаче, была и сильнее остальных, вобрав в себя больше трети всех сил Юго-западного фронта, — пять пехотных корпусов и один конный.
Ей приказано было Брусиловым действовать путём штурма не раньше утра на второй день бомбардировки, так что ожидать донесений об успехах или неуспехах пехоты можно было из других армий, и первая радостная телеграмма пришла в полдень. Генерал Сахаров доносил, что его 6-й корпус прорвал фронт противника в назначенном для того месте, захватил одну из командующих над его позициями высот и закрепился на южном скате другой высоты.
За этой радостной вестью часа через два пришла и другая от того же Сахарова: второй его корпус — 17-й, который, как знал Брусилов, должен был только содействовать 6-му, в свою очередь прорвал позиции австрийцев против деревни Сопаново.
— Вот видите, вот видите, как! — ликовал Брусилов, впиваясь глазами в карту-верстовку.
— Странно только, что против Сопанова, а не против Богдановки, — заметил на это Клембовский, хорошо помня, что 17-му корпусу предписано было действовать против Богдановки, а Сопаново называлось только на всякий случай.
Но Брусилов тоже помнил все эти деревни, против которых готовились плацдармы.
— Да, да, Богдановка, совершенно верно, но успех-то, успех ожидал нас у Сопанова, — в этом всё дело! — объяснял он оживлённо своему начальнику штаба, доставшемуся ему в наследство от Иванова. — В этом только и состоит вся суть моего плана!.. Умница комкор Яковлев решил, значит, против Богдановки, где его ждали, устроить только демонстрацию, а ударить по-настоящему от Сопанова, вот и всё, — и получился успех! А между тем, — вы ведь знаете это, — сам же Сахаров в Волочиске на совете заявлял, что успеха не ожидает!
— Не рано ли всё-таки он пустил пехоту, Алексей Алексеевич? — раздумывал, глядя в ту же карту, Клембовский. — Артиллерия у него не так сильна, особенно в шестом корпусе... да и в семнадцатом тоже. Не погорячился ли Гутор, вот чего я боюсь.
Генерал Гутор был командир 6-го корпуса, только что оправившийся от тяжёлой раны и как раз накануне наступления, 21 мая, вновь принявший свой корпус.
— Да ведь что же Гутор? Он ведь боевой генерал, а не штабной, и свой корпус знает и позиции немцев знает, — вступился за Гутора, известного ему ещё до войны, Брусилов.
— Но ведь против него немцы, а не австрийцы, и командующие высоты, а не ровное место, и даже не лес, как против Яковлева.
Брусилов знал, конечно, что против 0-го корпуса стояла часть Южной германской армии генерала Ботмера, — именно две дивизии — 32-я и 29-я, — что командующие над всей местностью там высоты — 369, 389, 390 — были чрезвычайно сильно укреплены за девять месяцев упорно сидевшими там немцами, знал и то, что артиллерия 6-го корпуса слаба, как и всей армии Сахарова, — ведь несколько батарей тяжёлой артиллерии он сам приказал передать оттуда в восьмую, ударную, армию.
— И артиллерия слаба, и корректировать стрельбу по второй линии немецких укреплений нельзя без аэроплана, однако же вот держатся в занятых окопах, — молодцы! — скорее подбадривал самого себя, чем понимал причины успеха Гутора и верил в его прочность Брусилов. — Да, наконец, ведь задача всей армии Сахарова только завязать дело, задача вполне второстепенная — оттянуть на себя резервы армии Бем-Ермоли, а завтра ударит восьмая, и это уж будет настоящий удар.
Армия генерала Бем-Ермоли была австрийская, расположенная севернее армии Ботмера, против восьмой русской.
Телеграммы шли за телеграммами, сплошной поток телеграмм, но из седьмой — от Щербачёва и из девятой — от недавно вступившего снова в ряды несущих службу командармов Лечицкого — телеграммы касались только работы лёгкой артиллерии, пробивавшей проходы в проволоке, и тяжёлой, долбившей вторые линии укреплений и уничтожавшей неприятельские батареи.
О том же самом доносил неоднократно и начальник штаба восьмой армии генерал Сухомлин. Брусилов замечал за собою, что все донесения Сухомлина, с которым работал он последние месяцы перед назначением главнокомандующим, его особенно волновали, хотя они пока касались только подготовки к атаке пехоты; отделаться от пристрастия к делам своей бывшей армии он всё же не мог.
Однако день 22 мая был днём начала наступления, и начинала сбивать врага с давно насиженных им мест одиннадцатая армия, а не восьмая.
— Доброе начало — половина дела, доброе начало — половина дела, — механически повторял Брусилов, внимательнейше между тем слушавший и просматривавший сам телеграммы и Сахарова и непосредственно обоих комкоров — Яковлева и Гутора.
Корпус Яковлева — 17-й — был временно взят в одиннадцатую армию из восьмой и примыкал к левофланговому корпусу восьмой армии — 32-му, — поэтому действия Яковлева занимали большую часть интересов Брусилова по сравнению с действиями Гутора. Но корпус Гутора стремился пробить брешь в наиболее сильных позициях на всём фронте одиннадцатой армии, притом в позициях, защищаемых германцами. Атака 6-го корпуса шла на Воробьёвку, Глядки, Цебрув, но от этих галицийских деревень очень далеко было до армии кронпринца, осаждавшей Верден, однако удар здесь был направлен против неё там: били здесь, чтобы облегчить положение французов под Верденом, дивизии которых с тупой методичностью перемалывались артиллерией германцев; били здесь, чтобы оттянуть силы, таранящие Верден, на себя. Это была жертва на общий алтарь европейских жертв и вместе с тем это был вызов Эверту: против 6-го корпуса, как и против всего почти его фронта, стояли одни и те же германцы, которые, по убеждению Эверта, были неодолимы.
Одна из телеграмм-донесений особенно взволновала Брусилова. Сахаров доносил, что, по показаниям пленных немцев, им было известно, что наступление не только готовится против линии укреплений на высотах 369, 389 и 390, но и начнётся не раньше, не позже, как 22 мая, поэтому у них всё было готово к достойной встрече русских.
— Что они знали о наступлении, это понятно: такого шила в мешке не утаишь, но откуда они могли узнать заранее о дне наступления? — недоумевал Брусилов и вспоминал любознательность царицы, но Клембовский отнёсся к этому проще, — он сказал, вздохнув:
— По-видимому, это только объяснение неудачи, постигшей Сахарова, о которой сообщено им будет несколько спустя.
Действительно, несколько спустя пришло донесение о больших потерях 6-го корпуса. Боевые полки 16-й дивизии — Владимирский и Казанский — держались в занятых ими укреплениях, но им пришлось выдержать несколько контратак противника, которые нечем было отбивать, кроме как оружейным и пулемётным огнём, для чего уже теперь, в самом начале дела, не хватало патронов.
Артиллерия оказалась не в состоянии успешно бороться с многочисленной артиллерией врага. Кроме того, складки местности на высотах так укрывали неприятельские батареи, что наши наводчики не в состоянии были их нащупать. Змейковые аэростаты ничуть не помогли делу: во-первых, они не могли подняться выше как на двести метров, откуда ничего не было видно; во-вторых, их так раскачивало ветром, что наблюдатели заболели морской болезнью и сделались вообще ни к чему не пригодны.
В семнадцать часов (суточный счёт часов был введён в ставке в ночь с 3 на 4 апреля) пришло донесение из штаба восьмой армии, что особая группа генерала Зайончковского двинулась в наступление на штурм германских позиций из деревни Черныж, но вслед за тем новое донесение обрисовало этот штурм как неудачный: он был отбит с большими потерями для частей 30-го корпуса, виною чему была плохая артиллерийская подготовка.
Брусилов встретил это донесение спокойно.
— Что из того, что отбит первый штурм? — говорил он. — Первый не удался, — второй удастся. Зато немецкие резервы не пойдут оттуда на юг и не помешают тридцать второму корпусу и восьмому прорваться на Луцк и Ковель. Хорошо сделал Зайончковский, что выступил вовремя: и раньше выступить было бы хуже и позже ещё хуже. А немецкие резервы припаяны теперь к Черныжу, — копчено!
Он не хотел допускать и мысли, что на его фронте, на который смотрят теперь злорадно Эверт и Куропаткин, скептически Румыния, с надеждой отчаянья Италия, с проблеском надежды Франция и с верой исстрадавшаяся за двадцать два месяца войны Россия, может провалиться всё начатое им большое дело в самом начало.
Он пил крепкий чай, курил папиросу за папиросой и вчитывался в подносимые ему телеграммы, всем существом стремясь найти в них что-нибудь радостное.
Но через час, — это было уже совсем к вечеру, — донесения рисовали картину ещё более безотрадную: противник, не считаясь с числом расходуемых снарядов, развил ураганный огонь по занятым владимирцами и казанцами окопам, не переходя в атаку, и таким образом создал большие затруднения, даже полную невозможность поддержки наших бойцов, несущих большие потери.
— Это уже похоже на то, что было в марте и апреле у Эверта, — сказал Клембовский.
— Нет, не похоже, нет! — вскипел Брусилов. — Генерал Гутор — прекрасный корпусный командир, но... но он только вчера вернулся в корпус свой из госпиталя — вот причина! Подготовка велась без него — вот!.. Кто её вёл? Как её вёл? — Вот где причина! Говорится: без хозяина дом — сирота, так и это. Нужно телеграфировать Сахарову: «Завтра с утра во что бы то ни стало занять на участке шестого корпуса обе главные высоты — триста восемьдесят девять и триста девяносто, для чего ночью произвести перегруппировку артиллерии и подготовить к атаке части четвёртой дивизии».
Записав сказанное, Клембовский вспомнил и о высоте 369:
— На высоте триста шестьдесят девять тоже ведь положение трудное, Алексей Алексеевич.
— Ну вот и добавьте об этом: «Шестнадцатой пехотной дивизии расширить плацдарм на высоте триста шестьдесят девять, оставив при этом только один полк в корпусном резерве».
Заметив некоторую нерешительность на нервном лице Клембовского, записавшего и это добавление к приказу, Брусилов спросил резко:
— Что вы хотите мне сказать?
— Неизвестно, как велики потери шестого корпуса теперь и насколько их будет больше к ночи, Алексей Алексеевич, — осторожно выбирая слова, ответил Клембовский. — Вдруг эти потери уже сейчас доходят до численности целого полка?
— Вы так думаете?
— Это вполне возможно... А к ночи там, может быть, потеряют ещё два батальона, раз наша артиллерия не может соперничать с неприятельской.
Брусилов раза два прошёлся по кабинету, остановился у окна и сказал, не поворачивая головы:
— Добавьте в таком случае: «Исполнение по усмотрению командира корпуса».
В штабе Брусилова, как и в штабах всех четырёх командармов, писались и оттуда сыпались на линию фронта телеграммы с приказами, ясными, категоричными и очень требовательными к людям. Всё было рассчитано, — магия цифр и чисел владела всеми, — не было только предусмотрено такой досадной мелочи — дождя, а дождь, сильный весенний дождь, притянутый дневной канонадой, хлынул как раз ночью, когда нужно было совершать перегруппировку войск и передвигать артиллерию.
То, что действительно могло быть сделано за ночь в сухую погоду, при напряжении всех сил, не успели сделать под дождём, когда глубоко размок и без того сыроватый грунт, когда за сплошной сеткой споро падавших крупных капель люди даже и в трёх шагах перестали что-нибудь видеть, точно заболели куриной слепотой.
Кроме того, не в одной ведь дивизии Гильчевского, а во всех дивизиях одно и то же, не солдаты, а народ, одетый в серые шинели. Народ же этот был разный, и чем только он ни занимался до войны!
Крестьяне и рабочие городов, попав в армию, проходили, конечно, и военный строй и стрельбу из винтовок, но неискоренима была в них привычка отдыхать в то время, когда работает дождь. Так что даже и здесь, на фронте, за несколько часов до боя, когда тысячам из них грозили смерть или увечье, многие не хотели понять, что дождь ли, грязь ли, ночь ли, а работать надо: им всё казалось, что это как-то не по закону с них требуют.
К утру, впрочем, дождь перестал.
Четвёртый батальон 402-го полка продолжал оставаться в резерве, но был предупреждён всё-таки, что как только пойдут на штурм первые два батальона, он должен быть готовым по команде немедленно двинуться по ходам сообщения вперёд в определённом порядке.
Готовиться к возможной смерти и не прочитать письма, — может быть, последнего письма от любимой женщины, — было невозможно, конечно, и Ливенцев нашёл время уединиться с письмом утром и вскрыл конверт. И, только когда вскрыл его, осознал, почему всё откладывал это; он понял, что боялся каких-нибудь не тех её слов, не тех её мыслей даже, таящихся между строчек письма, — боялся какого-нибудь разительного несоответствия её мира с тем, который окружает его; но с первых же строк письма увидел, что напрасно боялся.
Письмо Натальи Сергеевны начиналось с того, чем иная на её месте могла бы закончить:
«Храни вас бог! Благословляю, целую!»
Он остановился на слове «благословляю». Почему «благословляю»? Не иначе ли как-нибудь? Может быть, «обнимаю»? Но почерк чёткий, буквы крупные, — не «обнимаю», а действительно «благословляю»... Это наполнило его тою торжественностью, какая была, несомненно, в ней, когда она писала, и дальше он читал уже без опасений и с огромным вниманием к каждому её слову, как будто она была рядом и он её слышал:
«Мне было очень тревожно за вас все последние дни. В газетах так много пишут страшного, а говорят люди ещё больше. Мы все живём для лучшего будущего, конечно, но хотелось бы всё-таки, чтобы оно настало, не требуя от нас такой слишком дорогой цены. Если за него придётся отдать всё, что ещё осталось у нас, тогда зачем нам и это лучшее будущее? Тогда, значит, мы его просто-напросто недостойны и напрасно его добиваемся. Если к лучшему будущему приходится делать прыжок через такое море крови, то можно ведь и не перепрыгнуть, а утонуть, то есть, я хочу сказать... утонуть всем лучшим, что у нас есть, и что же тогда останется? Вы меня умнее, и вам виднее там, на месте, где творится наша новая история, какими средствами она творится и какими именно людьми. Не обо всём можно писать, — вам известно это, не всё бумага терпит, но мне хотелось, чтобы с вами лично ничего плохого не случилось. Говорят и пишут, что летом должны начаться на фронте какие-то большие события, — они и начнутся, конечно... Я не пишу вам: «Не сдавайтесь в плен!» Я знаю, — вы и так не сдадитесь. Но мне бы хотелось, чтобы у вас были хорошие начальники, чтобы они знали, что надо делать, чего нельзя. Это ведь не так много я хочу, не правда ли? Ведь я имею право этого хотеть?.. Жду от вас письма. Пишите мне каждый день, если можно, хотя бы по два слова только! Н. Веригина».
Ливенцев украдкой поцеловал письмо, тут же написал на клочке бумаги: «Жив, здоров», подписался, надписал на обороте адрес Натальи Сергеевны и сунул клочок этот и кармам, так как не знал, кому передать его. Трудно было и знать это перед боем, который мог вырвать из списка живых кого угодно.
Артиллерия уже гремела, подготовляя бой.
Перед позициями 401-го и 402-го полков стояли две высоты — 100 и 125 метров, — на них-то и были расположены мадьярские окопы. Но если к окопам первой линии почти вплотную подобрались в земле русские окопы, то вторая линия укреплений была запрятана за гребни высот. Аэроплан поднялся было, чтобы корректировать стрельбу тяжёлых батарей по второй линии, но, обстрелянный, быстро улетел в тыл.
За ночь всюду в пробитых проходах мадьяры успели понаставить рогаток, но горные и лёгкие орудия, а также бомбомёты очень быстро разметали эти препятствия.
Гильчевский с Протазановым с раннего утра были уже на наблюдательном пункте и видели, как тяжёлые снаряды мадьяр ищут батареи, переставленные всё-таки ночью, несмотря на дождь и грязь, — ищут ревностно, однако неудачно. Но снаряды падали и в передовые окопы обоих ударных полков, и это обеспокоило Гильчевского.
Начало штурма было назначено командармом в девять часов. Гильчевский решил применить хитрость: ввести в заблуждение солдат противника тем, что прекратить огонь и заставить их выскочить из окопов для отражения штурмующих штыками, а в это время накрыть их новым градом артиллерийских снарядов и тем обеспечить дело штурма.
Но вышло не так, как ему представлялось.
Командир 402-го полка Кюн получил этот полк не так давно — в январе. О том, что у него сильная протекция в Петрограде, Гильчевский знал; что он — исправный службист, — это видел; проверить, каков он в деле, не пришлось, не было случая — и всю зиму и раннюю весну тянулось позиционное сиденье. Если даже и говорил кто-нибудь ему о Кюне, что он не выносит артиллерийской стрельбы, Гильчевский принимал это за злую шутку. В первый день канонады не случилось его видеть, а на второй день злополучная нервность Кюна испортила штурм.
Гильчевский приказал прекратить орудийный огонь ровно в половине девятого, а через четверть часа, когда мадьяры выскочат из окопов, чтобы отражать штурм, открыть пальбу снова и продолжать её до девяти, когда всем батареям умолкнуть.
Этот приказ был передан и командирам полков, но Кюн был точно в столбняке, — так он был оглушён канонадой, — приказа не понял и, чуть только упала в половине девятого тишина на окопы, погнал две передовые роты на штурм.
Точнее, его полковой адъютант, прапорщик Антонов, не успел предупредить в этом ставшего совершенно невменяемым Кюна, как удалось ему приостановить движение вперёд других ударных рот.
Гильчевский с часами в руках считал минуту, когда должна была вновь открыться пальба по врагу, поддавшемуся на хитрость, как вдруг услышал впереди «ура».
— Что это там такое, что? Кто это? — ужаснулся он, но остановить тех, кто уже бросился в неприятельские окопы, не мог, конечно.
Роты были полного боевого состава, высокого боевого духа. Неудержимой лавиной бросились они в проделанные проходы и вскочили в окопы противника, не дав ему времени выбраться оттуда для встречи штурмующих.
У Гильчевского была ещё надежда, что окопы мадьяр, быть может, сильно разбиты артиллерией и уже наполовину пусты. В этом он почти убедился, когда вдруг очень быстро по ходам сообщения начали проводить партии пленных. Непредвиденный оборот дела, казалось, обещал удачу, но следом за пленными кинулись назад остатки рот, браво бежавших на штурм и оставшихся без поддержки.
Только гораздо позже узнал Гильчевский, что прекрасно построенные окопы врага дали возможность мадьярам оправиться после первых минут растерянности и забросать гранатами с обоих флангов ворвавшихся к ним.
Оба командира рот были убиты, роты потеряли управление, и хотя до трёхсот человек насчитывалось пленных, но зато и потери рот были не меньше.
Менять данный раньше приказ было нельзя из-за того, что несвоевременно вырвалась вперёд часть ударных батальонов двух полков, — четверть, часа молчания батарей были выдержаны точно, и началась новая пальба. Она, несомненно, с лихвой отплатила мадьярам, так как, кое-где видно было, они всё-таки выскочили из окопов, и снаряды накрыли их, пока остатки их успели спрятаться снова.
Гильчевский был очень взвинчен первой неудачей, однако он не знал, что гораздо более крупная неудача ожидала его дивизию вслед за этой, сравнительно мелкой.
Тяжёлые батареи, стихнув только на время, чтобы дать этим сигнал к общей атаке, начавшейся точно в девять часов по фронту всех трёх ударных дивизий Каледина, перенесли потом огонь на вторую линию австрийских укреплений. Вот тогда-то и ринулись очень дружно и остальные роты первого батальона 402-го полка и все роты тоже первого батальона 401-го, Карачевского.
Гильчевский наблюдал за их действиями не отрываясь, до боли в глазах, и увидел вдруг то, что им просто не предполагалось даже. Бешеный заградительный огонь открыла австрийская артиллерия, точно заранее ей была известна минута штурма; началась жестокая трескотня бесчисленных пулемётов, и, что всего неожиданней вышло, он заметил своих солдат, не только падавших кучами около разорванной проволоки вражеских окопов, но ещё и таких, которые вертелись пылающие, как факелы.
— Огнемёты! — догадался он. — Огнемёты!.. Неужели успели доставить?!
Да, их успели доставить, эту дьявольскую выдумку немцев, принёсшую много потерь русским полкам в апреле, на Западном фронте, в боях у озера Нарочь. Для отражения штурма мадьяры выступили во всеоружии. Может быть, канонада предыдущего дня и уничтожила многие пулемётные гнёзда, но или их было чрезвычайно много, или на место выбывших появились за ночь новые пулемёты из резерва, только и противоштурмовой и заградительный огонь оказался необычной силы.
Можно было рассмотреть в бинокль, как выскакивали на бруствер своих окопов неприятельские стрелки и расстреливали из винтовок залёгших у проволоки солдат обоих полков. Пришлось отдать приказ открыть самую частую стрельбу по этим проклятым окопам, чтобы хоть обеспечить этим отступление в свои окопы тем, кто ещё в состоянии был бежать оттуда назад, иначе можно было потерять оба батальона в весьма короткий срок.
И стрельбу подняли сразу изо всех орудий, и остатки батальонов отползли к своим окопам, благо не так далеко это было.
Гильчевский приказал немедленно произвести подсчёт потерь и, когда узнал, что около восьмисот человек погибло за десять-пятнадцать минут, схватился за голову. Установить точно, сколько именно было заживо сожжённых огнемётами, не удалось: донесли, что несколько десятков человек.
Этот новый вид смерти бойцов на фронте особенно волновал старого командира дивизии. Бросать в атаку очередные батальоны своих ударных полков при такой налаженной обороне неприятельских позиций он не счёл возможным. Он телеграфировал в штаб корпуса о своей неудаче, приказал продолжать артиллерийскую стрельбу и уехал в колонию Новины на свою квартиру совершенно подавленный и расстроенный.
Единственное, что его теперь занимало, это опрос взятых двумя ротами 402-го полка пленных. Так или иначе, но оказалось, что непредвиденно вырвавшиеся эти роты сделали хоть что-нибудь, — им помогла именно эта самая непредвиденность, внезапность.
— Так что, если бы их поддержать тогда ещё шестью ротами, — говорил дорогой Протазанову Гильчевский, — то, пожалуй, вышел бы толк, а? Но как было знать это? Я хотел сделать лучше, а вышло хуже, а совсем не лучше.
Он ждал, что Протазанов найдёт что-нибудь такое, чего не находил теперь он для оправдания своей хитрости, которая послужила на пользу только мадьярам, заставил их подготовиться к штурму за четверть часа передышки. Однако Протазанов, не менее его удручённый неудачей, сказал только:
— Вот показания пленных покажут, как работала наша артиллерия. Ведь только на её работу и была надежда, а пехота тут ни при чём, как и мы с вами. Не мы назначали штурм в девять часов по всему фронту, а командарм. Кто поручится за то, что это не было заранее известно противнику?
— Было известно, было известно, вы правы! Они знали всё в точности, да! — оживлённо отозвался на это Гильчевский. — Хотя от этого и не легче, но это так, — знали!.. Язык наш — враг наш, такой же, как немцы!.. Шпионы, — вот кто воюет против нас прежде всего! А сволочь эта — шпионы — вербуют изменников. Разве можно было назначать заранее один общий час для штурма по всему фронту? Нет, как хотите, как вам будет угодно, а этот наш командарм новый, генерал Каледин, сущий дурак! Не зря он каким-то отпетым дураком и смотрит. Меланхолией он, что ли, страдает, а? У него и усы висят, как у покойника, и глаза мутные... А если ты меланхолик, так на черта же ты командарм, а? Скажите, пожалуйста, — ведь я слышал, что Брусилов его не хотел, — царь назначил!
— Может быть, в четвёртой дивизии успех или в четырнадцатой, Константин Лукич, — попробовал возразить Протазанов, но Гильчевский, пробормотав: «Дай бог, конечно, дай бог нашему теляти волка поймати», разошёлся вновь, и Протазанов убедился вновь в том, что только опрос пленных может ввести его начальника в потерянное им равновесие, хотя бы одним только краем.
А между тем, когда совершенно упавший и в своём собственном мнении и в том мнении о своей дивизии, какое он себе составил, Гильчевский возвратился, как привычно, верхом в колонию Новины, он заметил, — не мог не заметить, — что к северу от его позиции шёл бой. Видны были высоко вздымавшиеся, как смерчи на море, столбы дыма и земли от разрывов тяжёлых снарядов; эти снаряды были русские, 8-го корпуса, в который входили кадровые дивизии — 14-я и 15-я, с овеянными боевой славой полками: Волынским, Минским, Подольским, Житомирским — в первой и Модлинским, Прагским, Люблинским, Замосцким — во второй. Эти полки тоже почти целиком состояли из новых уже людей, но положение обязывает: вливаясь, точно новое вино в старые бочки, новые люди спустя короткое время уже говорили о себе с гордостью: «Мы, волынцы», или «Мы, минцы!», «Мы, модлинцы!..» Боевые традиции полков впитывались в них даже и независимо от усилий небольшой кучки кадровиков: они перерабатывались день ото дня сами тем неисповедимым путём, о котором хорошо сказано народом: «Взялся за гуж, не говори, что не дюж». Незаметно для самих себя они впитывали в старых полках и выправку, и выдержку, и сметливость, и стойкость: это был тот воздух, которым они дышали.
И первая атака этих старых полков с новыми людьми тоже не увенчалась успехом, но они её повторили и уже в десять часов прочно заняли первую линию австрийских окопов на участке от фольварка Носовичи до деревни Корыто, откуда был выход на широкое Луцкое шоссе.
Правда, этот участок фронта был всё-таки легче для атаки и артиллерии и пехоты, чем участок 101-й дивизии: здесь не было высот, и вторая и даже третья линия укреплений противника отлично просматривалась и простреливалась, — не нужно было прибегать к помощи аэропланов и змейковых аэростатов, чтобы корректировать стрельбу.
Но если бы поднялся на аэроплане Гильчевский, он увидел бы дальше, севернее, те же могучие разрывы тяжёлых снарядов русских батарей, дающие высокие смерчевые столбы дыма и пыли: это вели упорный бой с противником тоже боевые и овеянные славой полки двух стрелковых дивизий 40-го корпуса — второй и четвёртой. Полки эти не имели названий, — только номера: с 5 по 8 — во 2-й дивизии и с 13 по 16 — в 4-й, но и под этими номерами они были известны и всей армии, и России, и её врагам.
В это утро 2-я стрелковая дивизия и 15-й полк «железной» 4-й взяли штурмом две линии окопов на всём своём участке от фольварка Носовичи и дальше к северу до деревни Дерно. Отсюда шоссе на Луцк было ещё ближе, чем от участка 8-го корпуса.
Наконец, ещё севернее не переставая гремел бой 39-го корпуса: две молодые дивизии из бывших ополченских дружин, — 102-я и 125-я, — пробивались тут непосредственно на Луцкое шоссе, которое перекрещивалось на их участке с железной дорогой на Ковель.
В полдень пробита была брешь между двумя деревнями — Ставок и Хромяково. Брешь эта хотя была и не так широка, зато пришлась по соседству с деревней Дерно, занятой стрелками, под фланговым огнём которых австрийцы по всем признакам дожидались только наступления темноты, чтобы бросить и третью линию своих укреплений и откатиться, насколько было можно, на запад.
Брусилов поднялся в этот день раньше обычного.
Он привык за долгие двадцать два месяца, как командарм, сурово размеренно распределять своё время, — иначе нельзя было бы и справиться со всей работой, которую приходилось нести. Но неудачи предыдущего дня слишком потрясли его, хотя внешне он старался держаться спокойно и даже уверять своего начальника штаба, что всё идёт именно так, как им и ожидалось.
Нельзя было надеяться, конечно, на то, что ночь внесёт какие-либо перемены к лучшему в обстановку, сложившуюся днём. Нельзя было ждать этого и от раннего утра, но когда человеку хочется, чтобы события, в которые втянуты миллионы людей, развивались как можно быстрее, он, совершенно даже против воли, механически начинает, например, переставлять мебель в своей квартире или перекладывать книги на своём письменном столе.
Главнокомандующий фронтом Брусилов жил интересами всего четырёхсотвёрстного фронта в целом, а не отдельной какой-либо армии на нём, не отдельного корпуса пехотного или конного, не отдельной дивизии. Это ощущение биения живого пульса целого фронта в нём самом было ново. Хотел или не хотел он этого, но он уже как будто не вмещался в прежнем своём «я», он расширялся, рос по мере впитывания в себя интересов, нужд, сил и надежд других армий, кроме своей бывшей восьмой.
Этот стремительный процесс роста не мог обойтись, конечно, без слишком большого напряжения всех способностей главнокомандующего, а теперь наступал решительный день, — день отчёта, день экзамена, который сдавал его фронт, который сдавала через посредство его фронта вся страна, который сдавал в конечном итоге он сам, напросившийся в ставке 1 апреля на этот экзамен. Ведь если бы он послушался тогда Куропаткина и так решительно выявленное желание привести свой фронт в наступление взял бы обратно, не гремела бы теперь артиллерия, по соотношению тяжёлых орудий гораздо более слабая, чем австрийская, и не домогалась бы прорвать фронт противника, несравненно более крепкий, чем Юго-западный.
Но дело уж было начато, артиллерия гремела. День 22 мая показал, что гремела она как будто впустую: она не испугала врага, не нанесла ему ощутительных потерь, а если и сделала проходы в колючей проволоке, то — как знать? — может быть, эти-то самые проходы, образуя собою поневоле узкие дефиле, простреливаемые и справа и слева фланкирующим огнём, станут мостами гибели десятков тысяч беззаветно храбрых людей без всякой пользы для дела прорыва? Так было у Эверта в марте, и, может быть, он, Брусилов, оказался просто чересчур легкомысленно-самонадеянным, несмотря на свой почтенный уже возраст?
В сотый раз он задавал себе этот последний вопрос и накануне и в этот день, 23 мая утром. За окнами дома, в котором помещался штаб, был разбит небольшой палисадник, и в нём цвела теперь пышными кистями ранняя персидская розовая сирень.
Запах сирени напоминал ему безмятежную жизнь с женою в Виннице, городе садов; однако это воспоминание даже, милое его сердцу, поневоле должно было пронестись мимолётно, — он не смел остановиться на нём. Жена выражала в письмах не раз уже желание приехать к нему в штаб-квартиру, но, как ни хотелось ему этого тоже, он всеми силами давил в себе это и ей писал, что не может позволить себе такой радости.
Он знал, что в девять часов Каледин назначил штурм всеми своими ударными частями, — об этом была получена его шифрованная телеграмма и полночь, — и вот стрелки стенных часов, как и стрелки карманных его старых золотых часов, заводившихся ключиком, показывают ровно девять: штурм!
Кипа бумаг, поднесённых ему на подпись, не давала ему возможности сосредоточиться на мысли, что там сейчас, на фронте одной только восьмой армии. Бумаги были всё деловые, касались вопросов снабжения сотен тысяч человек, бывших под его начальством. Сколько из этих сотен тысяч будет «снято с довольствия» сегодня к вечеру?.. Бумаги подписывались им и откладывались в сторону, снова вырастая в толстую кипу. Он не читал их, конечно, это за него делали другие.
Первой телеграммой с фронта, остановившей его внимание, была телеграмма комкора Федотова о взятии в плен двумя ротами 402-го полка трёхсот мадьяр.
— Ага! Вот! — радостно сказал Брусилов. — Это — сто первая дивизия, — как же! Там начальник дивизии Гильчевский, — отличный генерал, прекрасный начальник дивизии!.. Отличное начало! Спасибо ему!
О том, что штурм был отбит, что очень много было потерь у Гильчевского, Федотов не сообщал, но это пока и не было нужно. Нужно было другое, и оно приходило с других участков фронта. Радость за радостью: 8-й корпус, 40-й корпус, даже 39-й ополченский корпус — везде успех!
Брусилов опасался радоваться этим успехам в полную меру: он знал, что командиры имели совершенно непреодолимую склонность раздувать даже и незначительные удачи своих частей до размеров больших и, напротив, большие неудачи сводить к незначительным. Он требовал и теперь подтверждения успехов, подробностей, он не отходил от своей карты фронта, чтобы взвешивать все возможности своих войск к дальнейшим действиям и учитывать возможности врага к их отражению.
Но, когда вечером пришли одна за другой несколько телеграмм командарма восьмой армии, что захвачены все три линии окопов противника на самом главном направлении, на Луцком, куда и был направлен основной удар, так тщательно обдуманный ещё задолго до совещания 1 апреля в ставке, Брусилов позволил себе наконец довольную улыбку охотника, выстрел которого попал в цель.
В тот вечер было составлено им и послано в ставку на имя Алексеева подробное донесение о действиях его бывшей армии, так же как и о действиях других армий его фронта. В этом донесении заключительной была фраза: «Фронт противника на большом участке, на Луцком направлении, прорван»[18].
При опросе пленных в штаб-квартире Гильчевский всё время сидел сам, иногда задавая и вопросы: он не забыл ещё немецкого языка, который когда-то штудировал в Академии.
Его занимало главным образом то, какое впечатление в окопах противника произвела пятнадцатиминутная пауза в артиллерийской стрельбе перед атакой. Эту паузу ввёл он сам, думая, что так будет лучше, но вышло как будто хуже, потому что две роты приняли её за сигнал к штурму, выскочили не вовремя и тем испортили всё дело.
Пленные были настроены враждебно, показания их были отрывочны, однако несколько человек из них проговорилось о том, что в передовых окопах их и в ходах сообщения было много потерь от русских гранат, когда обстрел неожиданно начался снова в восемь часов сорок пять минут.
— Ага! Много потерь! — воспрянул духом Гильчевский и переглянулся с Протазановым.
Представить это было можно так: из глубоких блиндажей и «лисьих нор» выбегали солдаты противника для отражения штурмующих штыками и заполнили, конечно, и ходы сообщения и передовые, более мелкие окопы, когда их накрыл неожиданно для них новый град русских снарядов.
Установив, что благодаря его выдумке потери мадьяр, считая с пленными, никак не могли быть меньше, чем потери его дивизии, Гильчевский несколько успокоился. У него возник тут же новый план артиллерийской атаки, и он поделился им после опроса пленных со своим начальником штаба.
— Вот что мы сделаем: не будем совсем прекращать огня, когда будет назначен нам новый штурм. Люди пусть бегут на штурм по проходам, а лёгкие орудия в это самое время пусть лупят по окопам и ходам сообщения, чтобы...
Он имел привычку иногда не договаривать того, что понятно без слов: он любил, когда за него договаривали подчинённые, особенно же солдаты; ему казалось, что таким приёмом он приучает их думать.
— Чтобы перенести огонь на вторую линию, когда наши добегут до первой, — Договорил Протазанов. — Это было бы хорошо, если бы артиллерия с пехотой спелась как следует, чтобы не накрыть по оплошности своих же.
— Как же так накрыть своих? Что вы это такое? Ведь не ночной же назначат нам штурм? — взмахнул обеими руками, как крыльями, Гильчевский.
— Хотя бы и днём, но видимость может быть плохая, Константин Лукич, — например, дождь... Или плохо будет видно из-за дыма.
— Ничего, мы выберем время, вот что мы сделаем. Теперь уж не командарм и не комкор даже, а я сам назначу время для штурма, — вот что-с. Я отвечаю за действия своей дивизии, я и назначу... Раз у меня ополченцы, то пусть в мои монастырь с кадровым уставом не ходят. У меня свой устав... А всё-таки, почему же это выскочили не вовремя две роты, — вот вопрос? — вспомнил вдруг Гильчевский. — Надо бы вызвать к прямому проводу полковника Кюна.
С Кюном по этому поводу ещё не говорили, — совсем не до того было. У начальника конвоя при пленных, зауряд-прапорщика, была сопроводительная бумажка и донесение, подписанное Кюном; было потом и новое донесение его же о неудачном штурме в девять часов; но лично с ним ещё не говорил Гильчевский, и вот Протазанов вызвал к телефону Кюна.
Оказалось, что Кюн заболел внезапно, и вместо него говорил полковой адъютант Антонов.
— Чем заболел? — удивлённо спросил Протазанов.
Прямого ответа он не получил, — Антонов передавал, что командир полка лежит и плохо стоит на ногах, если пытается встать, поэтому ложится тут же снова.
— Что такое с ним? — удивился и Гильчевский. — Вертячка, как у овец от глистов в голове бывает, или, может быть, живот схватило? Спросите определённо.
Однако и на более определённый вопрос Протазанова Антонов отвечал так же неопределённо и путано; приказание же двум погибшим в бою командирам рот о начале штурма ровно в девять часов было, по его словам, утром передано им, как и всем прочим.
— Ну, на мёртвых можно валить что угодно, у них не добьёшься правды, — сказал Гильчевский Протазанову, — значит, я буду иметь в виду, что полковник Кюн подозрителен по холере... или по чуме, или по сибирской язве, почему и руководство штурмом передать командиру четыреста первого полка, Николаеву, — вот как мы сделаем... И теперь пусть оба полка полностью идут на штурм, — была не была, — повидалася... А в резерве остаётся пусть третий полк. А четвёртым пусть подавится комкор Фёдоров... В такой момент полк у меня взял, а? Только бумажонки строчит в тридцати вёрстах от фронта, а порох он едва ли когда нюхал!
Зная, что по поводу комкора Гильчевский может наговорить много, Протазанов постарался вставить как можно мягко:
— У нас есть ещё учебные команды, Константин Лукич.
— А как же нет? Конечно же, есть полторы тысячи человек, — обрадованно, точно сам не знал этого раньше, подхватил Гильчевский. — Вот и их тоже, их тоже в резерв... Конная сотня ещё имеется, — и конную сотню в резерв: пустим её за отступающим противником вдогонку... если он, проклятый, вздумает отступать перед ополченцами.
Всё-таки он не мог отделаться от мысли, что штурм этого дня провалился потому только, что ополченцы, во скольких водах их ни мой, настоящего военного обличья иметь не будут, и ожидать от них чего-нибудь путного — просто глупо.
Горькие мысли эти несколько раз вкладывал он в течение дня в гораздо более резкие и злые слова. Впрочем, и о себе самом он тоже сказал как-то между делом:
— Дал маху!.. Понадеялся на какой-то кислый сброд, что ни ступить, ни молвить не умеет. На что же я надеялся, скажите, — на счастливый случай? Только Иван-дурак на счастливый случай надеется, и то в дурацкой сказке.
— Хотя бы узнать, как в четырнадцатой дивизии штурм прошёл, грому там было пропасть, — сказал Протазанов.
— Авось завтра утром узнаем, — отозвался Гильчевский хмуро.
Но узнать об этом удалось ему ещё задолго до утра, когда все распоряжения на завтрашний день были им переданы в полки и команды.
Он уж укладывался спать, когда услышал с надворья громкий круглый голос:
— Генерал Гильчевский здесь квартирует?
Потом кто-то звучно спрыгнул с коня.
— Вот тебе на! Кто же это там такой? — проворчал недовольно Гильчевский, натянул снова на плечи только что было сброшенные подтяжки и взял со стула распяленный на его спинке староватый уже свой диагоналевый френч.
А за дверью тот же круглый голос:
— Доложи его превосходительству, что полковник Ольхин, командир шестого Финляндского стрелкового полка.
— Ваше превосходительство, полковник Ольхин! — появился и сказал отчётливо, точно подстёгнутый бодрым голосом приехавшего, вестовой Архипушкин, которого Гильчевский обыкновенно звал, переставляя ударение — Архипушкин.
— Проси же, что же ты! — крикнул Гильчевский, натягивая френч.
И вот в комнате, служившей начальнику дивизии и кабинетом и спальней, появился молодой ещё для командира полка генштабист, крутоплечий здоровяк, и отрекомендовался по уставу:
— Ваше превосходительство, честь имею представиться, назначенный в ваше распоряжение со своим шестым Финляндским стрелковым полком, генерального штаба полковник Ольхин.
— Как так в моё распоряжение? — подавая ему руку, спросил Гильчевский.
— Точно так же, ваше превосходительство, как и пятый полк той же дивизии, который идёт за моим полком и часам к четырём утра, я думаю, будет на месте, — весело ответил Ольхин.
— Вся бригада в моё распоряжение? — удивился Гильчевский.
— Относительно первой бригады мне известно, что она назначена в резерв вашего корпусного командира, генерала Федотова, а уже его распоряжением будет передана в ваше распоряжение в порядке постепенности, начиная с моего полка, — тем же весёлым тоном сказал Ольхин и добавил: — Поэтому, в случае надобности, располагайте и мною и моим полком, ваше превосходительство.
— Да это же, позвольте, как замечательно вышло! — обрадованно заторопился Гильчевский, усаживая за стол позднего, но очень вовремя явившегося гостя. — Архипушкин! — крикнул он весело. — Раскачай, бестия, самовар. Будем поить чаем полковника.
Он поднял, конечно, и Протазанова, и весь штаб собрался у стола послушать вести от свежего человека, кстати сказать, умевшего увлекательно передавать эти вести.
Прежде всего Ольхин осведомил всех о том, чего здесь ещё не знали, — что австрийский фронт прорван двумя корпусами — 8-м и 40-м.
Все крикнули «ура», подняли рюмки, как-то неизвестно даже кем и поставленные на стол перед чаем, и выпили шустовского коньяку «четыре звёздочки», вытащенного из «неприкосновенного запаса» ради исключительного случая, как шутил разошедшийся Гильчевский.
— Странно только одно, — заметил после того, как вспрыснули победу, Протазанов: — Ведь четырнадцатая дивизия рядом с нашей, а мы об её успехах не извещены.
— У четырнадцатой успехи скромнее, у пятнадцатой большие, — сказал Ольхин, — а почему в вашей дивизии неудача, этого, простите меня, и в штабе корпуса мне не объяснили.
— А чего же там хотели от ополченцев? — обиженно вскинулся Гильчевский.
— Да ведь ополченцы-то были — ваша дивизия, — улыбаясь, возразил Ольхин.
— Так что же из того, что моя?
— От вас привыкли уже ожидать чуть что не чудес, ваше превосходительство. Я ведь помню, был как раз тогда в ставке, — как вы там всех изумили, что без моста через Вислу дивизию свою, кажется, восемьдесят третью, перекинули.
— Да, восемьдесят третью, только та была второочередная, а не ополченская.
— Хотя бы даже и кадровая, хотя бы даже и наша — финляндских стрелков дивизия, — но чтобы её под огнём противника перебросить через реку в полверсты шириною, да ещё и австро-германцев с того берега выбить, это, знаете ли, до такой степени поразило тогда нас всех, что мы вам аплодировали заочно, как могли бы только Варламову в Александрийском театре аплодировать.
Ольхин говорил вполне искренне, — он был увлечён даже воспоминанием о том, что успело полузабыться в самом Гильчевском, а это, с одной стороны, польстило старому генералу, с другой — несколько смутило его.
— Во-первых, там запасные были, — пробормотал он, — а во-вторых, офицерский состав лучше... А то, представьте вот, один полк у меня взял тот же Федотов, полк с хорошим командиром полка Татаровым, а у меня остался полк с таким командиром, что вот он там заболел какой-то сибиркой или чумой, чёртом или дьяволом и всю мне обедню испортил.
— Как же именно испортил? — полюбопытствовал Ольхин.
— Как? Не распорядился как следует, — тем и сорвал штурм, — вот как именно.
— А какой же штурм? Первый, второй, третий? — добивался ясности Ольхин.
— Ну-ну, — «второй, третий». Разумеется, первый, он же был и единственный.
— Так вы с одного штурма хотели позиции на высотах взять? — изумился Ольхин. — Да этого не то что от ополченцев, а и от любого кадрового полка едва ли возможно было добиться. Я слышал о трёх-четырёх штурмах подряд, даже о пяти и шести штурмах, а об одном, — простите меня, ваше превосходительство, — только от вас слышу.
— Гм... Вы как к этому относитесь? — обратился к своему начальнику штаба Гильчевский.
— Конечно, мы тоже могли бы попробовать, да испугались больших потерь, — сказал Протазанов.
— Потери у всех были серьёзные, но ведь вопрос ставился о прорыве позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были потери у нас, у противника они будут несравненно больше, — возразил Ольхин.
— Гм... Вот видите, как? — несколько укоризненно кивнул головой Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: — Так что вы полагаете, если мы завтра рискнём вовсю, то... что нас может ожидать, а?
— Успех! — не задумываясь, но очень твёрдо ответил Ольхин.
И все выпили ещё коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже перешли к чаю.
Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после чтения письма Наталии Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта скромная и тихая женщина, высокая, с чёткой походкой, с верой в лучшее будущее России, библиотекарша из Херсона, — самый близкий, хотя и мало всё-таки известный ему человек; с другой, — жизнь его уже растворялась, даже почти растворилась, в тысячах (миллионом ом не представлял) других жизней около него, пусть далее иные, далёкие от войны люди и называют пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку рядом, — несколько тысяч людей, — очень твёрдо знают, что в каждый новый момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них другой инстинкт — сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в них — это их Родина: они — граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно; в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных глазах.
В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню — знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него должен насмерть.
Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что её освещает, за то, что её подымает, за то, чем она широка...
Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане своей гимнастёрки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть, ждёт, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с чего именно начать.
И, остановив глаза на рядовом Кузьме Дьяконове, очень хозяйственного вида пожилом ополченце, всегда аккуратно выбритом, с чистой и хорошо смазанной винтовкой, Ливенцев спросил его для начала:
— Ну-ка, Дьяконов, как ты думаешь, для чего человек живёт на свете?
— Для чего живёт? — повторил степенный Кузьма Дьяконов, человек широкий, неслабый. — Да как сказать, ваше благородие, для чего человек живёт...
— Ну да, — для чего, как полагаешь?
— Полагаю так, что как бы ему хорошо поесть, да вот ещё как бы, конечно, получше ему одеться, — вот для этого он, человек, и живёт.
Очень серьёзное лицо было у Дьяконова Кузьмы, когда он говорил это, — заподозрить его в малейшей тени насмешки над ним Ливенцев не мог, но, поражённый таким ответом, спросил:
— А что же, по-твоему, значит «хорошо поесть»?
— Ну, известно, ваше благородие, значит, чтоб настоящая пищия была, — убеждённо-спокойно сказал Дьяконов (голос у него оказался теноровый).
— Не понимаю, что это за «настоящая пищия», какой смысл ты вкладываешь в эти слова, — уже начиная улыбаться, сказал Ливенцев.
— Да вот, к примеру, хоть об себе мне вам доложить, ваше благородие, — безулыбочно начал объяснять Дьяконов. — Жил я до мобилизации под Керчью, — город такой есть...
— Знаю я Керчь, — ну? Селёдка там ловится.
— И селёдка, и пузанок, и разная там всячина: бычки, судаки, лещи, прочие...
— Чем же это не пища? — спросил Ливенцев с любопытством, но Кузьма только головой повёл.
— Какая же это пищия, ваше благородие, — искренне недоумевал он, так как для него-то дело было вполне ясно.
— Что же ты там делал, под Керчью? Хозяйство у тебя там было?
— Да как сказать вам, — было, конечно... Корову баба держала, молоко там, сливки, творогом индюшат кормила... Курей штук двадцать, кролы... Ну, опять же, огородишко там у нас, — летнее дело, — кавуны, дыни там, редиска, морковка, картофля, — всё зрящее, а что касается настоящей пищии, — не-ма-а...
Подошёл в это время фельдфебель Верстаков с докладом о чём-то и не дал Ливенцеву узнать у Кузьмы Дьяконова, какую же именно пищу считает он «настоящей».
А другой ополченец, Завертяев Тихон, «вредными вендами» назвал как-то в подобном разговоре с ним Ливенцева картины. Он до войны служил в богатом доме лакеем, и там его наста клял и каждый день обтирать пыль с картин, развешенных на стенах, — вот из-за этой пыли картины у него и стали вредными вещами; сказать же, что это были за картины, он не мог, так как это ему, по его словам, было «совсем без надобности», — картины и картины... «А кому из гостей интерес был на них смотреть, те смотрели».
Всё-таки ежедневная забота о картинах приучила Завертяева к порядку, и солдат из него вышел довольно исправный. Но было много и таких, которые и солдатами были плохими и картинами не были огорчены, так как никогда их не видели, и все слова застывали на языке Ливенцева, когда его подмывало сказать им горячо и ярко о Родине, о том, какая святая возложена на них задача — защищать своею грудью родную землю.
Он думал, что его поймут если не все солдаты его роты подряд, то хотя бы младший командный состав, и, собрав взводных и отделённых унтер-офицеров в одной землянке, повёл было с ними беседу о том, как приходили уж не раз завоеватели на русскую землю, но уходили с разбитыми зубами, а вот теперь такими завоевателями России хотят стать немцы. Но первый же из вызванных им на разговор взводных, бородатый и расторопный и тем похожий на Старосилу, Мальчиков, хитровато щурясь, сказал уверенно:
— До нас, ваше благородие, немец не дойдёть, — мы вятские.
Оставалось только напоминать каждому, что он обязан был делать при штурме неприятельских окопов и что может всех ожидать в этих окопах, которые гораздо глубже русских, имеют отсеки и, пожалуй, будут защищаться упорно.
— Если он, немец, будет упорен, то нам надо быть вдвойне упорней, — говорил Ливенцев. — Теперь нам хорошо, — проволоку разнесла к чёрту наша артиллерия, а мне в прошлом году пришлось в Галиции через проволоку лезть, и вся рота так под огнём лезла, — через проволоку, даже ножниц не было у нас, чтобы её резать, — и, однако, мы перелезли и окопы взяли. А теперь что же! — Теперь благодать! Теперь у нас и гранатомётчики есть, а тогда ведь не было... Теперь вся армия на немца идёт, а тогда один наш полк почему-то послали, и то мы шли с одними винтовками... Только когда мы уж в австрийских окопах сидели, пулемётная команда к нам подоспела, артиллерия же наша где-то в болото завязла... А почему мы окопы взяли? — Потому что шли дружно, стеной, без отсталых, вот так и теперь будем: ура, — и всё на свете забудь, и помни только про австрийские окопы, а прочесал первую линию, — гони во вторую... Главное, от товарищей не отставай, не задерживайся, ни на какую окопную австрийскую хурду-мурду не зрись, что бы там у них ни валялось... Даже и с пленными не застаивайся, — это уж я распоряжусь на месте, кому с ними идти, а не я если, — убит могу быть или тяжело ранен, — то мой заместитель, подпрапорщик Некипелов. Кстати, о ранах. Лёгкие раны в бою не замечаются: если только с ног не свалило, — действуй, из строя не выходи! В бою каждый человек важен, а лёгкую рапу после сам перевяжешь, на то у всех индивидуальные пакеты имеются, а не достанешь перевязаться сам, — товарищ перевяжет...
Так и в этом роде говорил Ливенцев, стараясь казаться гораздо опытнее, чем он был на самом деле. Он нисколько не подвинчивал себя, — он о себе лично не думал, только о своей роте, от которой себя отделить уже не мог и ответственность за действия которой в предстоящем бою ощущал очень остро.
Но он не отделял и своей роты от всего четвёртого батальона, хотя ей приходилось вести весь батальон, так как она была в нём по счёту первой. Поэтому он ревниво присматривался, насколько это можно было в окопах, и к батальонному Шангину и к командирам других трёх рот.
Шангин, как показался ему вначале разболтанным, так и оставался в его представлении — разболтанным и торопыгой. По опыту он знал, что такие командиры в бою не портят дела только тогда, когда остаются сзади.
Командирами четырнадцатой и пятнадцатой рот были прапорщики, как и он, Коншин и Тригуляев, а в шестнадцатую, несколько позже их, назначен был почему-то старый отставной корнет Закопырин, не способный уже ездить верхом, однако и ходивший, по причине своей толщины, так же плохо.
— Как же вы побежите с ротой в атаку? — спросил его Ливенцев без иронии, но с неприкрытым любопытством.
— Бегать я никому не обязался, я не беговая лошадь, — с достоинством ответил Закопырин.
— Однако ведь придётся же и пробежаться до австрийских окопов, — силясь представить этого коротенького и совершенно заплывшего до сокрытия глаз командира роты бегущим, снова спросил Ливенцев.
Но с ещё большим достоинством и даже с рокочущим хрипом в жирном голосе сказал на это Закопырин:
— Вы забываете, что я не-е прапорщик пехотный, а корнет.
И Ливенцев вспомнил, что он слышал от прапорщика Тригуляева, человека по натуре довольно весёлого, но совершенно пустого:
— Закопырин-то наш — каков! — выражал батальонному своё порицание за то, что вы, прапорщик, командуете первой ротой в батальоне, а он, кор-нет — последней.
При этом Тригуляев подмигивал и выделывал такие сложные штуки губами, щеками и ноздреватым носом, что небольшое лицо его морщилось, как у новорождённого.
Коншин, назначенный на место Обидина, был гораздо серьёзнее, но по близорукости носил пенсне, а это тоже, как и солидная толщина, совершенно лишняя вещь в бою. До войны он работал в Тамбовском губернском архиве и сотрудничал там же, в Тамбове, в «Губернских ведомостях», а эти занятия расположили его к основательности действий и непреклонности суждений.
Правда, Ливенцев сомневался в том, был ли он способен бежать впереди роты своей на штурм, но всё-таки он был и не такой пожилой, и далеко не так щедро упитан дарами природы, как Закопырин. А привычка копаться в архивах привела его к тому, что он довольно хорошо сумел изучить полевой устав, выпущенный главным штабом ещё до японской кампании, когда не было в военном обиходе не только аэропланов, пулемётов и колючей проволоки, но даже и трёхлинейная винтовка была введена не во всех частях.
Утром, на рассвете, пошёл вдруг сильный дождь. Солнце, поднявшись, расшвыряло тучи, но сырость в воздухе держалась и повлекла за собой стрельбу химическими снарядами по батареям на участке дивизии Гильчевского: австрийцам непременно захотелось истребить всю артиллерийскую прислугу и этим сорвать новый штурм.
К газовому обстрелу давно уже готовились и носили при себе на всякий случай противогазы. Однако знали, что это слишком сильное средство войны — палка о двух концах: на газовый обстрел заранее приказано было отвечать тоже газовыми снарядами, которых достаточно было теперь как в парках, так и на позициях. Как только раздались крики: «Химия! Газы!» и лишь только успели надеть маски, взялись за эти снаряды.
Батареи в это мглистое утро имели совершенно фантастический вид.
Разрывы австрийских снарядов вообще были красные, чем издали отличались от русских, дававших белый дым, и вот теперь, в красной, как при пожаре, мгле, на батареях метались офицеры, точно на дьявольском маскараде, — с квадратными стёклами в белых черепах из резины и с длинными зелёными хоботами.
Они именно метались, а не ходили от орудия к орудию. Подавать команду наводчикам, тоже смотревшим сквозь стёкла масок, было нельзя, — голоса противогазы почти не пропускали, приходилось командовать каждому наводчику на ухо и от него тут же бросаться к другому. А при каждом броске кололо в лёгкие и почти опрокидывало навзничь от удушья. Не верилось, что противогазы рассчитаны на шесть часов, — каждому казалось, что в них невозможно выдержать и часа.
Теперь никто уже не думал о возможности смерти от осколков снарядов, — это отступило на второй план, — выпало из сознания; на первом плане было только это — вот-вот нечем будет дышать... Обстрел тянулся больше часа, и прекратили его австрийцы: они не ожидали, что русские батареи будут им отвечать так же.
Когда часам к девяти приехал на позицию Гильчевский, он увидел на батареях лошадей, валявшихся около своих коновязей с кровавой пеной, бьющей из ноздрей и рта, с мутными глазами: некоторые из них бились ещё в судорогах, другие уже издохли. Люди, снявшие противогазы, были бледны, красноглазы, с угольной пылью, осевшей на губах и веках; они качались и с трудом понимали простые слова. Многих пришлось отправить в тыл, передать врачам, а между тем даже и от комкора Федотова пришёл приказ о повторении штурма.
Установлена была ночью связь с 14-й дивизией, и оттуда пришли ободряющие вести: две линии австрийских окопов были заняты прочно, так что если бы нажала как следует 101-я, то враги очистили бы сами и третью линию.
Хотя полку Ольхина Гильчевский приказал остаться в резерве, но сам Ольхин не усидел в Новинах, — прискакал на позиции и пробрался на наблюдательный пункт начальника дивизии.
Он был вне себя от выходки австрийцев:
— Газы вздумали пустить в дело, мерзавцы, — ого! Порядочные люди так не поступают!.. Вы знаете, что это значит, Константин Лукич?
— Догадываюсь отчасти, — ответил Гильчевский, в то же время пристально вглядываясь в глаза Ольхина. — А вы как думаете?
— Это называется: не мытьём, так катаньем, — вот что это такое! — бурно кричал Ольхин, очень темпераментный человек. — Мытьём, по-человечески, отчаялись взять, а конец свой чуют, — вот и гадят!
— Дескать, семь бед, один ответ? Да-да-да, голубчик мой, я и сам прихожу к тому же выводу... к тому же выводу...
Он присматривался в бинокль к позициям противника, чтобы найти в них новое, чего не было после вчерашнего штурма, однако это новое — были только рогатки, беспорядочно набросанные в основательно проделанных проходах.
— На полчаса работы для донцов и туркестанцев, только на полчаса... — говорил он больше про себя, чем для Ольхина, Протазанова и окружавших его штабных. — Они же теперь злы на мадьяр и разнесут у них всё к чёрту с первых же залпов. Только нужно им всё-таки отдышаться и привести у себя всё в порядок... Упряжки новые пригнать из парков... А мосты? А в каком состоянии наши мосты? Узнайте сейчас же, — обратился он к начальнику связи.
Заблаговременно, ещё перед первым штурмом, приказал Гильчевский сделать мостки через окопы и ходы сообщения, не говоря уже о ручье Муравице; мостки имели особое назначение: по ним должны были, в случае удачи штурма, проскакать горные батареи для поддержки наступающей пехоты; если же удача будет такою, какая могла мерещиться только в пылких мечтах, то вслед за горными могли бы двинуться по этим мосткам и все вообще лёгкие батареи, — бить по отступающему неприятелю вдогонку.
Однако мостки, возможно, были разбиты утром, и Гильчевский встревоженно ждал сообщения об этом. Но они неожиданно оказались целы, и Гильчевский обвёл всех около себя округлевшими и проясневшими глазами и сказал Протазанову:
— Приказываю: артиллерии открыть усиленный огонь ровно в одиннадцать, а ротам повторить штурм ровно через полчаса, — в одиннадцать с половиной... Пехота чтобы не ожидала, когда огонь прекратится, так как он прекращаться не будет, а будет лупить в хвост и гриву первую линию, пока до неё не добегут наши, а когда добегут, вот тогда только по второй пусть жарят все наши батареи: это вместе с тем будет заградительный огонь, чтобы вторая линия не успела подоспеть на помощь первой. Подробные приказания пехоте были отданы раньше без обозначения времени штурма, — теперь, значит, только точно указать время, да чтобы не выскакивал никто раньше времени, как вчера у полковника Киша! Кстати, надо узнать, чем он таким вчера был болен, да не болен ли и сейчас этот Кюн?
— Слушаю, ваше превосходительство, — внимательно слушавший и подтянутый, как всегда, ответил Протазанов и отошёл для передачи приказа.
И было всего только десять часов, когда и пехота и артиллерия узнали о решении, принятом начальником дивизии, а начальник дивизии узнал, что командир 402-го полка был вчера не то чтобы болен, а всего только несколько недомогал; в том же, что две его роты вчера выскочили на штурм раньше времени, виноваты исключительно только сами командиры этих рот, которые, к сожалению, были убиты и ответственности больше ни за какие свои проступки нести не могут.
Ровно в одиннадцать грянула вся артиллерия, сколько её было в дивизии. Обе высоты — 100 и 125 — в первые же минуты окутались дымом от разрывов, однако мадьяры не захотели остаться в долгу: постепенно вступали в борьбу с гаубичными и тяжёлыми батареями, громившими пулемётные гнёзда, их тяжёлые батареи.
Но было всё-таки преимущество над 38-м мадьярским, короля испанского полком, и над другими полками мадьяр, занимавшими высоты, у полков дивизии Гильчевского: русская лёгкая артиллерия оказалась многочисленной, хотя тяжёлые батареи противника и были сильнее.
Пальба всё учащалась, её можно уже было назвать ураганной. Такой силы огня не разрешал Брусилов, боясь износа орудий, но на полчаса подготовки штурма, при условии чередования батарей, её разрешил лишь Гильчевский.
Земля гудела и дрожала, — это все замечали в окопах. Перепуганные полевые мыши, ютившиеся между брёвнами потолков, падали вниз на головы солдат, не считая уж больше своего убежища прочным; вместо с ними сыпались и мелкие комья сырой земли.
Однако держаться можно было только в глубоких окопах, — ходы сообщения теперь не спасали ни от осколков, ни от шрапнели. Представляя то, что творилось на позициях своих и противника, прапорщик Ливенцев вспоминал прошлогоднюю атаку своей роты на высоту 370 под прикрытием густого тумана, когда не было ни такой ошеломляющей пальбы, ни таких огромных сил, пущенных в действие с обеих сторон. Случайно тогда ждала его удача, но что ждёт его теперь?
О смерти почему-то не думалось. Живого представления о ней, быть может совсем уже близкой, не принёс ему и Обидин, назначенный Гильчевским в третий батальон, в одиннадцатую роту, к удовольствию Капитановой. До этого дня Ливенцев и Обидин виделись редко и мельком и почти не говорили друг с другом, теперь Обидин был торжественно-растревожен; он сказал проникновенно:
— Итак, значит, оба наши батальона через час пойдут на убой! Ну что ж, — раньше ли, позже ли, всё равно... Николай Иванович, я верю, что вы останетесь живы и невредимы, а меня убьют... убьют, это я чувствую!
— Как же можно это чувствовать наперёд, — что вы! — пытался успокоить его Ливенцев, напрасно усиливаясь в это время припомнить его имя и отчество.
— Нет, нет, не говорите, — волновался Обидин, имеющий действительно какой-то обречённый вид.
— Сны, что ли, вы нехорошие видите? В этом нет ничего вещего: при такой обстановке всякий подобные сны может видеть.
— И сны, и всё... Нет, я не уцелею, нет, Николай Иванович, — это, может, вам покажется тривиальным, что я скажу, но вы не смотрите так... Вообще, я — не герой, я — человек слабый... У меня есть невеста, Николай Иванович, — вот её адрес (он сунул в руку Ливенцева бумажку). Сообщите ей, что меня убили, хотя... хотя это, может быть, и жестоко с моей стороны, но я так смотрю на это: пусть лучше она узнает, чем будет оставаться в неведеньи, считать меня живым, когда я уж буду гнить в земле... если только меня похоронят, а не бросят там, где убьют меня...
Ливенцев очень живо представил при этих словах внимательные глаза Натальи Сергеевны и обещал, конечно, написать невесте Обидина, но тот следил в это время ревниво за своей бумажкой и сказал по-ребячески просительно:
— Спрячьте, спрячьте, пожалуйста, Николай Иванович, а то вдруг потеряете, и как же тогда?
— А почему же вы не допускаете, что меня убьют, может быть, гораздо раньше, чем вас? — спросил, невольно улыбнувшись при этом и пряча бумажку в карман шаровар, Ливенцев.
— Убеждён в этом! — уверенно ответил Обидин. — Вы рождены под счастливой звездой, как принято говорить...
— Или в сорочке, как тоже принято говорить? Впрочем, есть ещё такие, что и в талисманы верят: недалеко ходить, — корнет Закопырин верит и что-то такое на шее носит. Блажен, кто держится за тётенькин хвостик какой-нибудь ерунды: дуракам иногда действительно непостижимо везёт! — насмешливо говорил Ливенцев.
Обидин смотрел на него проникновенно и вдруг передёрнул губами, как будто стремясь усмехнуться, и не то чтобы сказал, а как-то выдохнул:
— Хватаюсь, как утопающий, за то, что вы мне бросаете: ведь я-то дурак, конечно, в ваших глазах, а? Так что, может быть, и мне повезёт сегодня быть только раненым, а? Пусть даже оторвёт хотя бы ногу... или даже руку, — я согласен...
И снова, как когда-то раньше, охватило Ливенцева при этих жалких словах чувство брезгливости к тому, с кем вместе, в одном купе вагона, ехал он в марте, два месяца назад, сюда, на фронт; поэтому он сказал теперь уже безулыбочно, даже хмуро:
— Был такой страшный для нас день во время русско-японской войны, когда взорвался «Петропавловск» и адмирал Макаров, и художник Верещагин, и множество дорогих людей погибло, а Кирилл Владимирович, великий князь, один из сотни ему подобных и нам ненужных и для нас вредных, выплыл каким-то образом из пучины наверх, и его подобрали, и он жив до сих пор, и, говорят, торчит зачем-то в ставке... Помнится, старый боевой генерал Драгомиров[19] отозвался на это тогда народной поговоркой, не то чтобы великосветской, однако меткой: «Дерьмо плавает!» Так что и с вами вполне может случиться то же самое, что и с вышеупомянутым великим князем.
Обидин не мог не понять колкости Ливенцева, но счёл за лучшее не показывать, что понял, пробормотал: «Да вот видите, повезло же ему, — может быть, мне тоже...» и простился, а Ливенцеву было не до того, чтобы думать над Обидиным: у него под началом было около двухсот человек, за многих из которых не мог поручиться он, что они не чувствуют себя теперь так же, как Обидин.
Машинально он вынул бумажку и прочитал на ней: «Г. Касимов, Рязанской губ., Верхняя ул., собственный дом, Вере Андреевне Покотиловой». Он не слыхал раньше от Обидина, из каких тот мест, но теперь, хотя это был адрес его невесты, а не его самого, зачислил его тоже в касимовцы. Почерк у него оказался странный какой-то, как у малограмотных людей, что Ливенцев объяснил, впрочем, отчасти его волнением, отчасти плохо очиненным химическим карандашом.
Несколько раз за время канонады смотрел Ливенцев на свои часы, и, когда наконец стрелки подошли к половине двенадцатого, он крикнул Некипелову:
— Штурм!
Некипелов снял фуражку и перекрестился. Считая, что это не плохо в такой момент, Ливенцев сделал то же, а вслед за ним, без всякой с его стороны команды, снимали фуражки и крестились солдаты...
Некипелов не зря получил подпрапорщика: он имел Георгия всех четырёх степеней. Как-то, разговорившись с ним, Ливенцев узнал, что у него в Сибири есть сестра, которая ходит на медведей с рогатиной и с ножом, и она недавно писала ему, что имеет на своём счету уже двенадцать медведей.
— Какова же она из себя? — полюбопытствовал Ливенцев.
— Сказать, чтобы была из красивых собою, нельзя, — так она, вроде меня, ну зато она и ростом вышла с меня и силой её бог не обидел, — объяснил ему Некипелов. — А на медведей это она приучилась с отцом ходить, я уж в это время на службе был... Ну, раз они такого огромадину из берлоги подняли, что и сами не рады были... Этот мишка отца тогда повредил, мог бы и совсем задрать, если б не сестра Дуня: она к нему кинулась с ножом, как он стоймя стоял, да снизу вверх ему по брюху — тррр! А конечно же, нож сама точила, — как бритва он был, — вот почему огромадина этот повалился, а то бы конец отцу. Так что теперь уж он дома сидит, одна Дуня ходит.
— Да ведь рогатину медведь сломать может или как? — захотел уяснить это Ливенцев.
— Обязательно сломает, — в этом и дело, — невозмутимо сказал Некипелов.
— Ну вот, допустим, сломал, — как же потом?
— А потом очень просто: она подскочит и своим этим ножом его снизу вверх по брюху, — тррр! — и медведь стал её, остаётся ей только драть с него шкуру да окорока его положить под шкуру на санки да домой всё это везть, — и всё дело.
Особенно живописно у Некипелова выходило это «тррр», — звук, которого, может быть, невозможно было и расслышать даже сестре его Дуне во время её богатырского подвига в одиночной борьбе с сильным зверем в глухой зимней тайге. И, когда бы потом ни обращался Ливенцев к Некипелову, всегда и неизменно вспоминалось ему это «тррр».
Теперь, во время сокрушающей всё там наверху канонады, отдающейся во всём теле не как треск, а как совершенно подавляющий грохот, не смолкающий ни на минуту, мирной идиллией могла бы показаться схватка великорослой Дуни с хозяином тайги; но зато в той схватке, которая предстояла вот-вот, можно было положиться на брата сибирской медвежатницы.
Правда, четвёртый батальон назначен был идти по порядку, после третьего, но, во-первых, тринадцатая рота должна была показать пример всему батальону, а во-вторых, третий батальон с двумя Капитановыми во главе его и с такими ротными командирами, как Обидин, Ливенцев не считал надёжным. Ему представлялось, что этот батальон непременно испортит дело двух первых и не кому-либо другому, а именно ему, Ливенцеву, придётся спасать положение какою-то мгновенной догадкой, каким-то «тррр», без которого всё дело может погибнуть.
Батареи не прекращали пальбы, и трудно было судить в окопе о том, что делалось наверху, зато это видел взволнованно следивший за всем со своего наблюдательного пункта Гильчевский.
Слишком смело выдвинутый вперёд, — всего на семьсот шагов от окопов, — этот наблюдательный пункт уцелел от артиллерийского обстрела, но пули залетали сюда и звучно шлёпались в бруствер, так что стоять здесь было совсем небезопасно.
Однако ни Ольхин, ни Протазанов, ни тем более сам Гильчевский, — никто из них не мог удержаться от соблазна следить за тем, как выбежали из своих окопов первые роты обоих ударных полков, как очень быстро пробежали они по расчищенным снарядами проходам, как задерживались они то здесь, то там на брустверах мадьярских окопов, но потом прыгали вниз и исчезали, а за ними следом бежали, как будто даже ещё быстрее и уверенней, вторые роты, потом третьи...
— Пошло дело, пошло дело! — кричал возбуждённо Ольхин.
— Подождите хвалить, — не сглазьте! — останавливал его Протазанов.
— Нет, уж теперь не сглазишь! Теперь уж взяли их за жабры! — не унимался Ольхин.
Гильчевского ободряло это, что командир полка чужой дивизии, — притом старой кадровой, стрелковой и академист к тому же, — так близко принимает к сердцу интересы его дивизии, ополченской, к которой принято было в кадровых частях относиться не иначе, как только насмешливо; но он, как и его начальник штаба, всё ещё не свеял с себя горечи вчерашней неудачи, поэтому он предостерегающе поднимал в сторону~ Ольхина палец и бормотал:
— Цыплят по осени считают... по осени... по осени...
Глухо из-под земли начали доноситься со второй линии неприятельских окопов взрывы.
— Ага! Наши гранатомётчики, наши работают! — радостно закричал Ольхин.
— По-чём вы знаете, а? По-чём вы знаете, что наши, а не ихние? — пробовал даже возмутиться этой преждевременной радостью Гильчевский и не мог: ему тоже казалось, что так рваться могут только русские гранаты!
Одна за другой бежали в проходы и уже без задержки спрыгивали в глубокие окопы мадьяр, как в свои, роты вторых батальонов. Вот на высоте 125 появились кучки австрийцев с пулемётами, однако не успели пристроиться, чтобы обстрелять штурмующих, как были обстреляны сами снарядами гаубичной батареи и разбежались, бросив пулемёты и несколько убитых возле них.
— Так ил, та-ак! Так-так-так, — молодцы! — кричал теперь уже сам Гильчевский по адресу батарейцев. — Крой их, вонючих, кро-ой!
«Вонючими» стали у него австрийцы только сегодня, когда вздумали взяться за удушливые газы: раньше Гильчевский отдавал дань уважения своим противникам за их благоустроенные деревни, в которых улицы были щедро посыпаны гравием, за то, что вместо наших грунтовых дорог, непроезжих осенью и весною, у них везде шоссе, как везде линии телеграфных и телефонных столбов и повсеместны указатели, благодаря которым безошибочно можно было двигаться в любую сторону, не прибегая к опросам местного населения, не всегда ведь толкового, а иногда даже и сознательно долго скребущего в затылке, прежде чем ответить что-нибудь такое, что совершенно сбивало с толку.
Враг с сегодняшнего утра стал в его глазах подлым, и, чувствуя к нему личную озлобленность, Гильчевский понял наконец, что та же озлобленность теперь у всех от мала до велика в его дивизии и что поэтому неуспеха уже быть не может, как вчера, а непременно должен быть и будет успех.
Движение рот, одна за другой идущих на штурм, было исключительно дружным, и самое дело штурма чем дальше, тем быстрее текло. Вот уже на той верхушке высоты 125 появились взамен ещё недавно там бывших австрийцев кучки бойцов 401-го полка; вот они осматривают и забирают с собою брошенные противником пулемёты; вот они, не мешкая ни минуты, переваливают через гребень к третьей линии укреплений.
— Смотрите, — пленные, пленные! Пленных ведут! — кричит раскрасневшийся от радостного волнения Ольхин, и Гильчевский видит — действительно, группа австрийцев идёт под конвоем, а навстречу этой группе бегут и потом проваливаются в окопы и ходы сообщения, кажется, уже четвёртого батальона какого-то полка роты... Какого именно, — 401-го или 402-го, — трудно уж и следить стало от влаги, заволакивающей старые глаза.
Вот на высоте 100 свои, — значит, и она взята, а пленные австрийцы, группа за группой, идут сюда безостановочно, — два потока движутся: свои — широкий, туда, враги — узкий, сюда, свои вытесняют врагов, спои занимают их окопы, свои бегут и бегут вперёд молодцами, как и надо...
— Как думаете, больше уж, пожалуй, их будет, чем вчера? — кивает на пленных Протазанову Гильчевский.
— Куда там вчера! Гораздо больше! Победа, Константин Лукич! — кричит Протазанов.
— Победа, победа, — ура! — подхватывает Ольхин.
Оба они кричат потому, что возбуждены, но артиллерия как своя, так и вражеская уже умолкла, а винтовочные выстрелы и короткие очереди пулемётов доносятся теперь уже издалека, с того склона высот, откуда всё подходят, одна крупнее другой, новые и новые кучи пленных.
— Ого, ого! Поздравляю! — кидается Ольхин к Гильчевскому.
Тот обнимает его, стряхивая непрошеную слезу на его мощное плечо, и говорит вдруг торопливо-начальственно:
— Поезжайте же за своим полком, — придвиньте его сюда! Сейчас я пущу в наступление свой последний резерв: куй железо, пока горячо!
— Слушаю, ваше превосходительство! Через три четверти часа тут будет мой полк! — говорит Ольхин, уходя поспешно.
А на наблюдательный пункт начальника дивизии сходятся теперь уже отдыхающие командиры тяжёлых батарей, чтобы тоже поздравить с победой; а горные батареи уже снимаются с позиции, чтобы мчаться вперёд через заготовленные заранее мостки над ходами сообщения и палить отступающему неприятелю вдогонку.
Когда Шангин дал знать Ливенцеву, что пришло время ему передвигать свою роту в передовые окопы, чтобы оттуда бросить её на штурм, Ливенцев не представлял ещё, что ждёт его солдат там, наверху, где перестала уже греметь канонада. Он не знал и того, что было уже известно Гильчевскому и его штабу; он знал только одно и знал твёрдо, что ему самому придётся бежать впереди роты, что бы там ни было впереди: пулемёты, огнемёты, миномёты или только те же самые австрийские винтовки, какие были и в руках его бойцов. К этому он уже приготовился. По опыту он знал, что, стоит только ему начать бежать с криком «ура», непременно найдётся несколько человек из молодых солдат, которые его обгонят, и тогда ему, в свою очередь, надо будет догонять их, чтобы руководить рукопашным боем. Так как ум у него был насмешливый, то про себя он добавлял, думая об этом: «Необходимо в такие моменты, чтобы физиономия была наводящая ужас на неприятеля и возбуждающая невольное уважение к тебе подчинённых. Почему-то бывает во время штурма именно так, что зверские лица точно вынимаются ради этого из вещевых мешков и приклеиваются моментально поверх обычных лиц; добродушие же исчезает даже из самых кротких в мире глаз, что, конечно, само собою понятно: откуда же и взяться добродушию, когда люди бегут навстречу своей смерти и с чужою смертью, крепко, изо всех сил, зажатой в руках?»
Он как бы раздвоился в эти моменты перед действием, вместо того чтобы быть собранным, но это была только старая привычка его наблюдать за собою со стороны. И когда он беспокойно думал о том, как ему надо сделать, чтобы не потерять руководства ротой там, в австрийских окопах, где в темноте и тесноте рассыплются его солдаты, — кто-то другой в нём как будто недоумённо пожимал плечами перед такою бренной заботой.
— Рота, вперёд! — скомандовал Ливенцев, и рота пошла, и сразу ясно стало, что не о чем больше думать, что дальше всё случится само собою, только бы вырваться из своих окопов и увидеть чужие, теперь, впрочем, уже занятые своими или ставшие просто проходным двором: предвидеть заранее, что может встретиться роте там, наверху, всё равно было нельзя.
Рота шла гуськом, змейкой вытягиваясь по ходам сообщения поспешно и молчаливо. Но чем ближе подходила к передовым окопам, тем оживлённее становились в ней все. «Победа!.. Бегут венгерцы! Сдаются в плен!..» — это слышали на ходу чаще и чаще от встречных раненых и вот начали выбираться наконец из своих окопов наружу, и первыми Ливенцев с Некипеловым: нужно было осмотреться, куда и как вести роту.
В несколько коротких, но ярких моментов Ливенцев вобрал в себя: тела убитых впереди в проходе, разорванная проволока задралась кверху, блестит; пара сапог торчит из воронки, венгерские окопы совсем недалеко, — добежать можно в две-три минуты; бруствер их — рыжий, на нём местами тела вповалку; выше — ещё линия окопов, блестит задранная проволока, валяются убитые, но их больше: не попали ли под фланговый пулемётный огонь с соседней высоты 125?..
— Наши уж просмолили дальше! — говорит Некипелов и кричит солдатам: — Скорей, скорей, вы там! Какого чёрта возитесь!
Ливенцев не знает, как лучше сделать: дождаться ли, когда выберутся из окопов наружу все в его роте, или ждать не стоит, а бежать с теми, кто уже вылез, оставив других на Некипелова? И тут же решает: «Выиграешь в скорости, потеряешь в силе, — нельзя... А главное, потеряешь руководство ротой...»
Он знает, что сзади теперь напирает на его роту четырнадцатая, а на ту — пятнадцатая: ему кажется, что он тормозит порыв всего батальона, а между том его солдаты сами спешат вылезть из окопов, помогая один другому, и время, потраченное ими на это, в сущности ничтожно, самое же важное то, что он осознает: обе высоты спереди молчат, — ружейные выстрелы доносятся только с задних их скатов.
«Мы — для отражения контратаки мадьяр... они теперь так же спешат отбить эти высоты, как мы спешим их занять», — думает Ливенцев в то время, как последние из его роты вылезают, и, не дожидаясь уже каких-нибудь пяти-шести отсталых, он командует, выхватывая револьвер из кобуры, — командует с огромным подъёмом, на какой только способен:
— Рота, вперёд, за мной!
Он бежит сам, едва через плечо оглянувшись назад.
Сначала он слышит за собою только топот многих ног и вспоминает вдруг, что нужно было ему крикнуть ещё и «ура», — однако тут же кто-то сзади, должно быть Некипелов, исправил его ошибку, и дальше он бежал, крича «ура», как и вся его рота.
По передовым окопам мадьяр и дальше по ходам сообщения расставлена была цепочка из солдат 402-го полка, указывавших, куда бежать дальше. Ливенцев счёл это за предусмотрительность полковника Кюна, но Кюн, как и командир 401-го полка Николаев, получил точный приказ Гильчевского о всём порядке штурма: через какие именно проходы вести роты на штурм, через какие санитарам выносить и выводить раненых и через какие вести в тыл пленных; только начальник дивизии, сам руководивший штурмом, а не сидевший в безопасном месте в тылу, мог и дать такой приказ, чтобы ни пленные, ни свои же раненые не тормозили дела.
Пленные? Толпу их увидал мельком Ливенцев, едва задержав на них глаза, когда пропускал первые ряды своих солдат в мадьярские окопы и готовился спрыгнуть туда сам. Пленных вели стороною, лощинкой, спускавшейся с высоты 100 к ручью Муравица. Они шли открыто, и он подумал: почему же ему не вести было свою роту так же открыто прямо ко второй линии укреплений? Но цепочка из солдат стояла не на открытом склоне, теперь безопасном, однако сплошь почти опутанном где разорванной, а где и не тронутой ещё проволокой на кольях, где поваленных набок, где стоячих. Наконец, мадьяры могли обстрелять склон этот гаубичным огнём, и неизвестно ещё, скорее ли этот «прямой» путь до их третьей линии укреплений.
Самым важным казалось теперь Ливенцеву привести туда, где ещё дрались мадьяры, не беспорядочную кучку солдат, а действительно роту — четыре взвода, восемь отделений с их командирами, с полными подсумками патронов. И когда он заметил, обернувшись назад, как со всех ног бегут догонять своих несколько человек отставших, он успокоенно почти мешком свалился в первый австрийский окоп, какой пришлось ему видеть здесь, на Волыни.
Дивизия занимала большой участок фронта — двенадцать вёрст, так что на каждый из двух атакующих полков приходилось по шести. Однако занять людьми все шесть вёрст даже только одних передовых окопов так, как требовала обстановка, создавшаяся к концу мая (началу июня), не могли австро-германцы. Силой своих укреплений они думали заменить недостающие живые силы, как искусственным бензином из угля заменили бензин из нефти; на место отдыхающей на русском фронте тактики они выставили фортификацию — в масштабах, ещё не виданных в мире. И вот русская тактика победила, и сознание того, что он — тоже участник победы, необычайно, как он и не думал даже, волновала радостно математика в рубахе защитного цвета — Ливенцева.
Если галицийские окопы австрийцев казались ему, по сравнению с русскими, образцом строительного искусства в земле, то волынские, — он видел, — далеко превзошли те. Они были и глубоки, и сухи, и чисты, вполне безопасные от тяжёлых снарядов полевой артиллерии, вполне обжитые за девять месяцев подземные галереи, со стенами, забранными досками, с настоящими полами, — не окопы, — дачи, — так это казалось теперь, в конце весны, когда все жители больших городов неудержимо рвутся на лоно природы.
Конечно, бомбардировка двух предыдущих дней, а может быть, и только что умолкшая испортила кое-где дачное благополучие окопов: были кое-где проломы, торчали брёвна концами вниз, а под ними кучи земли, свалившейся сверху, громоздились на полу, и приходилось пробираться вперёд уже не во весь рост, а согнувшись: кое-где приходилось обходить тела убитых; где-то пришлось несколько шагов сделать по мягкому, — тут свалены были в кучу бинты и вата, — знак того, что здесь был перевалочный пункт, поспешно оставленный...
Цепочка солдат вывела роту в ходы сообщения, тоже сделанные аккуратно, — Ливенцев даже подумал «любовно»: о побеждённом враге можно уж было так думать. И вот — вторая линия укреплений, гораздо более мощная, чем первая: Ливенцев изумился тому, как можно было бросить такие блиндажи, в которых, как определил и Некипелов: «Сорок лет сиди себе, посиживай, был бы только женский монастырь поблизости, а только, лиха беда, и есть не так далеко монастырь, так не совсем подходящий».
— А вы какой же монастырь имеете в виду? — спросил его на ходу Ливенцев.
— А вы разве не знаете, Николай Иваныч? Так Почаевская же лавра от нас вёрстах в тридцати пяти, люди говорят, если не врут! — весело ответил Некипелов.
О том, что знаменитая Почаевская лавра так, сравнительно, близко, Ливенцев действительно не удосужился узнать, но его удивила явная весёлость сибиряка, точно шёл он не с ротой на где-то там впереди ещё упорно сражающихся мадьяр, а со своей сестрой Дуней после удачной охоты.
Впрочем, как заметил он, у всех в роте настроение было приподнятое, хотя никто ничего ещё не ел с утра. И никто не задерживался, как он побаивался перед штурмом, чтобы пошарить под нарами и койками в окопах, не стоят ли где бутылки с ромом и жестянки с консервами.
Даже любитель «настоящей пищии» Кузьма Дьяконов проворно шагал вместе с другими в неведомое грядущее, теперь уже, видимо, никому не казавшееся мрачным.
Четырнадцатая, пятнадцатая, а вслед за ними и шестнадцатая рота, с её тяжеловатым и староватым корнетом Закопыриным, подпирали тринадцатую, — это придавало ей тоже немалую бодрость.
Но следом за шестнадцатой ротой двинулись батальоны 403-го полка, — общий поток дивизии сделался совсем неудержимым, она уже бросала свои окопы надолго, навсегда, чтобы идти вперёд далеко, как можно дальше, — на Броды, на Луцк, на Ковель — и куда бы ни приказал командарм!
Это был знаменательный день. Этого дня долго ждали. В этот день далеко не все и верили, однако же он настал в посрамление маловерам. Если не день «настоящей пищии», то настоящий день.
Уже гремели по мосткам сзади пехоты упряжки лихой горной артиллерии. И если четвёртый батальон 403-го полка видел, как упряжка за упряжкой по трудным проходам в проволочных заграждениях пробирались на вершину высоты 125, то в роте Ливенцева, добравшейся наконец до заднего ската своей высоты 100, видели, как батареи горных орудий догоняли своими снарядами поспешно отступающих мадьяр.
Да они уж не сопротивлялись больше. Главные силы их видны были уже далеко и даже еле видны в облаке поднятой ими пыли. В то время, когда шла тринадцатая рота и слышна была ружейная стрельба, это только вяло выполняли своё назначение арьергардные отряды, оставленные для прикрытия отхода главных сил, начатого под надёжным занавесом обеих высот.
Штурм, проведённый накануне, как бы он ни казался неудачным самому Гильчевскому, поколебал решимость мадьярских полков защищаться до последней крайности, а выход им во фланг прорвавшейся 14-й дивизии создавал для них явную угрозу обхода.
Всё это стало вполне ясно Гильчевскому после беглого опроса пленных, которых к трём часам дня набралось уже в колонии Новины до четырёх тысяч — из них около сотни офицеров. Больше всего попало в плен из образцового венгерского 38-го, короля испанского полка, оставленного в арьергарде, как полк наиболее надёжный из всей дивизии.
Донесения шли за донесениями, и все радостные.
Захвачено было свыше десяти орудий и бомбомётов, несколько пулемётов и миномётов, семь тысяч винтовок, большие боевые запасы, брошенные венгерцами, и двадцать пять вёрст конной железной дороги. А потери по общей сводке трёх полков едва дошли в этот день до трёхсот человек.
Мало того: отличился и 404-й полк, переданный комкором Федотовым в 105-ю дивизию. Находясь по соседству, он не захотел отстать от своих трёх полков, кинулся в прорыв и сумел захватить полторы тысячи пленных.
— Теперь вопрос: в мою или в сто пятую дивизию будут приписаны эти пленные? — негодующе спрашивал приведшего свой полк Ольхина Гильчевский.
— Практика войны показала, что подобные пленные поступают на счёт той дивизии, к какой полк временно был прикомандирован, — отвечал Ольхин, — но я лично считаю это неправильным.
— Ага! Вот в том-то и дело! Неправильным, да, и даже мало того, — преступным, вот что я должен сказать!.. Полк в данном случае действовал один? — Один! Помогла ему сто пятая дивизия? — Нет, — нисколько! Так на каком же основании у сто первой дивизии отнимать этих пленных, а сто пятой дарить?
— Ваше превосходительство, прошу не забывать, что мой полк так же точно прикомандирован к вашей дивизии, — пленительно улыбаясь, отозвался на это Ольхин. — Так что если он в будущем возьмёт сколько там нибудь пленных...
— То они пусть и считаются вашей финляндской второй стрелковой дивизии, — перебил Гильчевский, — а мне чужого не надо. И вообще-то зачем было нашему комкору брать полк у меня, а вместо него прикомандировывать ко мне ваш, хотя бы и в двадцать раз лучший? Зачем делать это вавилонское смешение языков? Ведь из этого может быть в конце-то концов только кавардак. Или, как поётся в какой-то дурацкой песне:
Сидела честна братия в царёвом кабаце,
И всяк из них говаривал на сво́ем языце!
Так или иначе, а сейчас мне надобно ехать догонять полки. Вот пообедаем, и тут же я поеду. И вы ведите форсированным маршем свой полк, стараясь держаться на правом фланге. Пленных же забирайте, сколько вам посчастливится взять, — моя дивизия на них притязать не будет, а вам желаю успехов, каких вы, по всем видимостям, вполне заслуживаете!
Наскоро пообедав и сделав несколько главных распоряжений остающимся, Гильчевский, верхом, со своим штабом, тоже на лошадях, помчался догонять полки, увлёкшиеся преследованием венгерцев.
Кавалькада взобралась на высоту 125, ещё вчера казавшуюся неприступной. Оттуда должны были развернуться широкие горизонты, — так ожидал Гильчевский; они и развернулись, но ни сам начальник дивизии, и никто из его штаба не мог обнаружить ни одного из полков.
Правда, местность была пересечённая, лесистая, весьма неудобная для наблюдений даже с такой высоты. Только где-то очень далеко в направлении на юго-запад видно было широкое чёрное полотнище дыма.
— Эге, жгут свои склады, должно быть, немцы, чтобы они не достались нам! — сказал Гильчевский и направил своего серого, секущегося на недавно перелинявшей шее, донского коня в сторону этого дыма.
Попадавшиеся навстречу отсталые и раненые солдаты тоже махали в ту сторону руками, когда к ним обращались или сам Гильчевский или кто-либо из штаба с вопросами, куда пошли полки.
Дорог в тылу австро-германцев оказалось много, однако небольшие клочки лесов неизменно на топких болотах всё-таки способны были сбить с толку людей в горячке преследования такого легконогого противника; этого и опасался Гильчевский.
Рысили уже больше часа, когда вдруг заметили в стороне на холме деревню, возле которой толпилось много русских солдат, — видимо, даже расположившихся на отдых.
Это встревожило Гильчевского.
— Чёрт знает что! Чьи же они такие, надо бы узнать... Не допускаю мысли, что мои, однако... Чем чёрт не шутит!.. По плану тут, кажется, должна быть деревня или хутор Пьяново.
Как раз шли по дороге два старика со строгими жёлтыми лицами, в широкополых соломенных брилях, белых рубахах, забранных в нанковые шаровары; к ним и обратились:
— Это что за деревня такая?
— Деревня?.. Яка деревня? — начали озираться старики. — Оця деревня?
— Ну да, вот эта самая!
— Ця деревня, паночки, кажуть люди, Пьяне, — расстановисто сказал один старик.
— Эге ж, Пьяне, пане полковнику, — обращаясь к Протазанову, подтвердил другой.
— Ну, знаете, если Пьяне, то это наводит меня на размышление, — заметил Гильчевский, упорно вглядываясь в солдат в свой бинокль. — Мне кажется, что это люди одного из наших полков, а?
— Как же могли они так забрать в сторону? — раздумывал Протазанов, когда Гильчевский сказал вдруг решительно:
— Вижу! Это четыреста второго полка люди! Едем туда!
И он направил своего серого к деревне Пьяно, переменив аллюр.
Теперь вся кавалькада скакала галопом, и Гильчевский всё больше укреплялся в своей догадко, что деревня эта не зря получила такое имя.
— Ведь они же не слепые там все, они должны нас видеть, как и мы их, — возмущался он, — почему же они так расселись кружками, и что они могут там такое делать с преувеличенным вниманием?
— Не водку ли пьют? — догадался Протазанов.
— Вот то-то и есть, что не пьют ли!
Скоро ясно стало для всех: в деревне Пьяне шло пьянство, и пьянствовал третий батальон.
Он делал это вполне разрешённо, так что даже перед подъехавшим к первому кружку начальником дивизии с его штабом далеко не все солдаты встали.
— Что за чёрт! Какая рота? — крикнул Гильчевский, глядя на унтер-офицера с тремя басонами, стоявшего впереди других.
Багровый и потный унтер-офицер, не успевший поставить наземь бутылку, которую держал в руке, приосанясь, ответил без запинки:
— Одиннадцатая рота Усть-Медведицкого полка, ваше превосходительство!
— А где же командир роты, а?
— Где-сь отдыхают, ваше превосходительство...
Унтер-офицер добросовестно, оглянувшись, пошарил даже глазами между хатами, не найдётся ли где прапорщик Обидин, но Обидин в это время, сидя на крылечке одной из хат, в благословенной тени за столом, вместе с супругами Капитановыми и остальными ротными командирами третьего батальона, пил из стакана коричневый токай, оказавшийся довольно коварным вином: оно не казалось крепким, только вкусным.
— Вот это винцо, так винцо, — говорил Капитанов, причмокивая и блаженно нюхая усы.
— А кто приказал батальону повернуть сюда? Я! Разве тебе пришло бы это в твою лысую голову? — торжествующе возглашала мадам Капитанова.
Очень скоро настроение у всех за столом стало весьма повышенным, но подлинным героем дня чувствовала себя эта дама-казак. Она сидела рядом с Обидиным и относилась к нему с самой бесцеремонной нежностью, то и дело ероша его волосы и сама подливая ему вина в стакан и называя Нашенькой.
Обидин при таком с ним обращении совсем не чувствовал себя неловко: он уже вполне привык к нежностям своей командирши, как привык сам Капитанов к бесцеремонностям супруги. Другие же ротные командиры, — все прапорщики, — были так же, как и Обидин, молодой народ, только смотрели на вещи гораздо проще, чем их товарищ, пытались непринуждённо острить и хохотали весело и громко.
Остроухий серый конь с кровавыми полосками на худой шее, а на нём — начальник дивизии, известный своим крутым нравом, потом полковник Протазанов на гнедой лошади и ещё несколько человек штабных, — вся кавалькада эта появилась перед крыльцом до такой степени неожиданно и внезапно, что все встали, оцепенев; не растерялась одна только Капитанова.
— Это что за ка-бак та-кой? — загремел Гильчевский. — Весь батальон валяется пьяный! У всех бутылки в руках!.. И это в то время, когда ведётся наступление!.. И попали чёрт знает куда-то в сторону!.. Командир батальона!
— Я, ваше превосходительство, — попытался сказать поотчётливей и стать так, чтобы быть повиднее, Капитанов.
— Ка-ак вы смели допустить такой разврат, а? — обрушился на него Гильчевский. — Вели даже вас занесло почему-то к чёрту на кулички, где оказался склад вина, то вы и должны были немедленно его уничтожить!
— Вот мы его и уничтожаем, — вступила в разговор с разгневанным начальством дама-казак, — а вы совершенно напрасно горячитесь по пустякам.
Капитанов хотел было остановить свою супругу умоляющим взглядом, но не успел в этом.
— А вы, вы кто такой? — остолбенел было Гильчевский.
— Во-первых, я — не «такой», а «такая», а во-вторых... — начала было объясняться Капитанова, но Гильчевский уже узнал и вспомнил её.
— В обо-оз! — загремел он. — В обо-оз, сию минуту!.. И чтоб я вас больше никогда не видел в строю-ю!.. В обоз!.. А ба-тальону сейчас же строиться и идти форси-ро-ван-ным маршем на деревню Надчицу, догонять свой полк!
И Гильчевский со штабом дождался, пока офицеры, так не вовремя занявшиеся кутежом, празднуя не ими добытую победу, разошлись колеблющейся походкой по своим ротам, и роты тронулись в одну сторону, в ту, которую им указали, на деревню Надчицу, а дама в бешмете, которая, как и муж её, ехала верхом, повернула в сопровождении данного ей Гильчевским ординарца в «обоз», то есть в тыл полка: несколько протрезвев, она поняла, что теперь, пока начальник дивизии слишком разгорячён, лучше не протестовать, а подчиниться.
Гильчевский же говорил, глядя ей вслед, Протазанову:
— Я терпел её, когда дивизия сидела в окопах, и то, вы знаете, скрипя зубами, терпел, но теперь, когда мы наступаем и когда она мне тут портит и офицеров и весь батальон, — не-ет уж, — теперь атанде, сказал Липранди, — теперь надо её совсем удалить с фронта.
Дав направление заблудшему батальону, Гильчевский оставил его, когда начало вечереть, однако, хоть и неплохо скакали кони, догнать свои полки до наступления темноты не смог. Встретились только несколько рот из другой дивизии — 14-й, тоже каким-то образом отставших от своих частей.
Между тем небо в нескольких местах озарилось огнём пожаров: это австро-германцы жгли свои склады, весьма стремительно откатываясь на запад.
Деревня Надчица находилась от линии фронта в пятнадцати вёрстах, и было уже близко к полночи, когда наткнулись в темноте на 403-й полк, подходивший как раз к этой деревне, а несколько впереди их оказались и два других полка, и Гильчевский дал отдых и усталым людям и себе до рассвета.
Укладываясь спать в одной из халуп, он ворчал по поводу венгерцев:
— Можно, конечно, приходится иногда отступать, на то и война с переменным счастьем, но чтобы так можно было драпать во все лопатки, как эти мадьяришки, это уж последний крик моды!
В двадцатых числах мая в ставке собралась вся царская семья.
Потому ли, что весною и счастливых тянет вдаль; потому ли, что «счастливые» уже начинали тревожиться за своё счастье, — так ли оно прочно и долговечно; потому ли, что царице хотелось быть ближе к своему слабохарактерному супругу, чтобы в критический момент самой стать на страже интересов династии, но она уже водворилась в ставке, заняв в ней половину царского дома и тем нарушив весь «холостой» строй жизни многочисленной свиты царя и заставив её уплотниться на второй половине.
Впрочем, древний годами граф Фредерикс, гордившийся тем, что шестьдесят лет уже состоял в офицерских чинах, тридцать пять лет — в генеральских и двадцать пять лет на посту министра Двора, собирался ехать в отпуск; генерал По, военный представитель Франции, тоже уезжал в Ессентуки лечиться от подагры; дворцовый комендант Воейков тоже уезжал к целебным водам своей «Куваки», причём испросил у царя разрешение отправить на работы к нему в имение и на станцию «Воейково» для её расширения шестьсот пленных из только что взятых армиями Брусилова.
В связи с этим царь издал указ «обратить немедленно к работам внутри империи» многочисленных пленных, так как в результате мобилизаций общее количество работников на нолях сократилось почти вдвое, а фронт уже и теперь жаловался на недостатки не только боевых, но и съестных припасов.
Со стороны царицы препятствий к этому указу но было, так как пленные на Юго-западном фронте были главным образом чехи, мадьяры, босняки, хорваты, словаки, — вообще подданные Габсбургов, а не Гогенцоллернов. В покровительстве же своём немцам, как своим, так и чужим, она оставалась неизменной.
Так, когда были изобличены два молодых вольноопределяющихся с немецкими фамилиями в том, что у них и подданство германское, и они — не больше как шпионы, имеющие чины лейтенантов германской армии, — следствие по их делу, порученное сенатору Кауфману, было прекращено по требованию царицы. Сильную заступницу в её лице нашёл и бывший командующий первой армией — генерал Ренненкампф, оставивший без всякой помощи со своей стороны Самсонова с его второй армией, разгромленной Гинденбургом при Сольдау.
Мало того, что ближайшие родственники Ренненкампфа оказались германскими подданными и жили в Германии[20], но ревизия по делу о нём, тянувшаяся довольно долго и только что в апреле напечатавшая материалы следствия, собрала этих материалов пять толстых томов, в которых на каждой странице пестрели слова: «взяточничество, лихоимство, мздоимство». Казалось бы, что все должны были отвернуться от такого «деятеля во славу русского оружия», однако перед своим отъездом в ставку царица дала аудиенцию этому мерзавцу и милостиво беседовала с ним около часа.
Четыре царских дочери, появляясь вместе около ли дома, или в аллеях довольно скромного, впрочем, по своим размерам парка, — в белых ли платьях и белых шляпках с белыми перьями, или в красных, как две старшие, или в серых, как две младшие, — всё-таки разнообразили унылый в общем пейзаж ставки.
Они весело улыбались, перекидывались шутками и смеялись, когда были одни. Но картина резко менялась, когда к ним выходила мать. Оледенявшая всех кругом себя, она леденила и своих дочерей.
Она говорила так мало, будто разучилась уже говорить, и ей стоило большого труда вспомнить то или иное общеупотребительное слово. На лице её почти бессменно во всех уголках и впадинах таилась брезгливость, и она не могла или не хотела согнать её даже тогда, когда была только с дочерьми и сыном.
Наследник, правда, не стеснялся этим и в силу своего бойкого темперамента проказничал, как мог: щипал сестёр, дудел в бутылку, бросал в своего дядьку Деревенко пригоршни песку.
День 25 мая был высокоторжественный — день рождения царицы; к этому дню наследник «был произведён в ефрейторы, и дядька его, матрос Деревенко, сделанный кондуктором флота, сам пришил к его погонам по серебряному лычку, что очень понравилось мальчику, которому только больная нога мешала бурно проявлять свою радость.
В этот день другая хромоногая из членов царской семьи — бывшая фрейлина Анна Вырубова прислала царю поздравительную телеграмму не с победой на Юго-западном фронте, а с днём рождения Александры Фёдоровны: «Горячо поздравляю всем сердцем, помоги всесильный господь. Серенький день, еду в собор, после в ванну. Очень одиноко. Аня». Телеграмма эта была из Евпатории, где она лечилась.
А накануне пришла на имя царя телеграмма из Петрограда: «Государю императору. Славно бо прославился у нас в Тобольске новоявленный святитель Иоанн Максимович, бытие его возлюбил дом во славе и не уменьшить его Ваш и с Вами любить архиепископство, пущай там будет он. Григорий Новых».
В аппаратной, принимавшей эту телеграмму, ничего в ней не поняли и даже послали запрос в Петроград, так ли приняли; оказалось, что вполне точно. Но о чём именно телеграфировал друг царя — Гришка Распутин, в ставке так и не разгадали.
В ставке, если кто и переживал по-настоящему радостно успехи армий Брусилова, то два представителя Италии — старый, ещё не собиравшийся уезжать, Марсенго, и новый, приехавший только в начале мая, граф Ромео. Они двое были по-настоящему празднично настроены в день 25 мая, когда ставка официально отбывала придворный праздник, когда после обедни все чины ставки, начиная с Алексеева и Пустовойтенко, проходили в зале шеренгой в затылок мимо царя с наследником, обмениваясь с ними рукопожатием, и мимо царицы с дочерьми, тоже построившимися в шеренгу, целуя их руки.
Постороннему наблюдателю не могло не показаться в этот день, что из всех стоявших в православной церкви наиболее истово молились эти два католика — граф Ромео и Марсенго; что из всех поздравлявших царскую фамилию России наиболее преданные ей были эти два итальянца граф Ромео и Марсенго; даже и за обедом, хорошим, правда, но не роскошным и с русскими винами в кувшинах старого серебра, наиболее довольными и русской кухней и русскими винами были эти два поклонника своего вина — кианти — Марсенго и граф Ромео.
Они получили уже телеграммы, что благодаря победам армий Брусилова австрийцы на плоскогорье Азиаго приостановили своё наступление, что спешившие к ним в подкрепление корпуса отзываются обратно на русский фронт.
В ставке ходила по рукам и телеграмма от адмирала Весёлкина, русского военного представителя в Румынии, такого содержания: «В совете министров в Бухаресте на вопрос короля о здоровье министр Филиппеско ответил: «Наконец, я напал на хорошего доктора — Брусилова». Сообщаю вам этот курьёз».
Телеграмма была адресована адмиралу Нилову и не была секретной.
Между тем ставка, отпраздновав день рождения императрицы, тут же начала готовиться к другому празднеству, гораздо более торжественно обставленному, а именно: нужно было принимать икону божьей матери, называемую Владимирской, отправленную из московского Успенского собора. Разрабатывался ритуал встречи этой иконы на вокзале, куда должны были идти войска и ехать в автомобилях царь с наследником и всем семейством, его свита и чины штаба.
С подобной торжественностью в ставку доставлялась в августе 1914 года другая икона — явление божьей матери Сергию Радонежскому. Она была написана на доске от гроба Сергия, и посылала её Троице-Сергиева лавра.
Эти внеочередные события и заботы как-то не давали ставке ни возможности, ни даже времени сосредоточиться на телеграммах Брусилова, подводивших итоги наступательным действиям его войск за первые три-четыре дня.
Одни, — к ним относился и сам Алексеев, — их просто не ожидали, этих успехов, и теперь не знали, как их оценить: принимать ли их всерьёз, или отнестись к ним выжидательно и осторожно, или даже счесть эти успехи раздутыми ложными донесениями командиров отдельных частей, сумевших втереть очки командармам — Сахарову и Каледину.
Количество пленных было определено в сорок тысяч за три дня, не считая офицеров, которых будто бы насчитывалось до тысячи человек. Отрицать этого успеха, конечно, не приходилось, но в то же время в нём было кое-что и нежелательное для ставки, в этом успехе: с ним просто не знали, что делать дальше, он путал все карты, сводил на нет все заготовленные уже распоряжения об отправке таких-то и таких-то пехотных частей, таких-то и таких-то артиллерийских парков, таких-то и таких-то и столько-то боеприпасов в ударные армии Западного фронта, к Эверту, а также на Северо-западный фронт — к Куропаткину. Становилось даже как-то досадно за путаницу, внесённую в долгие и строгие соображения и расчёты неожиданно крупными размерами брусиловского прорыва. В то же время это был не прорыв, а действительно прорывы в нескольких местах, как и готовил их Брусилов и о чём он говорил в ставке 1 апреля на совещании в присутствии царя, — это тоже было неприятно и всей ставке в целом.
Выходило так, что успехом увенчалось довольно дерзкое предприятие, начатое вопреки всей практике войны с немцами и даже вопреки желанию царя: чтобы прорыв подготовить и провести в каком-нибудь одном месте фронта, не разбрасываясь в силах. Успех Брусилова заставлял прибегнуть к старой поговорке: «Победителей не судят», но от этого не могло быть легче тем, которые осуждали заранее эту затею.
Наконец, в ставке в эти дни был и генерал Иванов, для которого последним гвоздём в крышку его гроба был этот успех Брусилова.
Он всё сделал и в марте и в апреле, чтобы помешать Брусилову, объявить его праздным фантазёром, поколебать доверие, которое вдруг, неожиданно для бывшего главнокомандующего Юго-западного фронта, возымел к нему царь, подчиняясь советам, идущим извне, от союзников. Он не имел удачи, несмотря на помощь ему в этом и Фредерикса и царицы: царь поддался другим влияниям и не захотел перерешать ни вопроса о назначении Брусилова, ни вопроса о наступлении армий Юго-западного фронта.
Однако Иванов не хотел складывать оружия, которым он действовал. Он стал завзятым шептуном. Он бродил по ставке и только и делал, что всем, с кем бы ни сталкивался, вещим, пророчески-таинственным, пониженным голосом предсказывал полный провал всего начатого так, по его мнению, безрассудно, так опрометчиво наступления. Он подымал указательный палец к бороде, выкатывал сильно запавшие глаза и шептал:
— Эта безумная затея окончится катастрофой, да, да, — прошу мне верить!.. Она окончится такой стра-те-ги-ческой трагедией, размеров которой никто пока даже и представить не в состоянии. Прошу мне верить!
Но, кроме ставки, была Россия.
И если в ставке семейный праздник царя и приготовления к достойной встрече иконы Владимирской божьей матери отняли у всех, исключая итальянцев, слишком много внимания, чтобы его хватило ещё и на дела Юго-западного фронта, то Россия следила за ними.
Она подняла голову, опущенную под впечатлением слишком многочисленных неудач в течение почти двух лет войны; в её опечаленных глазах засветилась надежда и с запёкшихся уст сорвался возглас радости... Пусть не таким и громким ещё был этот возглас — всего несколько сот поздравительных телеграмм, — но он дошёл до Брусилова и сделал его счастливейшим человеком.
Волей своего правительства Россия лишена была гражданских прав, зато русский народ был горд своей военной мощью. Но вот этой законной, гордости был в течение почти двух лет войны нанесён ряд таких жестоких ударов.
Страна — та же мать. Страна выдвигала и выдвигала миллионы сыновей на свою защиту, и часть из них была истреблена, часть искалечена, часть уведена в гнусный плен, — а где же мститель за всю эту бездонную пропасть горя?
Где тот, на кого можно было бы возложить хотя бы тень уверенности, что ещё не всё потеряно, не всё погибло, что ещё возможен поворот к лучшему, а чашу позора можно ещё отбросить в ненасытную подлую звериную пасть врага?
Неужели все эти генералы, украшенные цветными широкими лентами и бесчисленными орденами, с такими длинными титулами, что их невозможно было и сказать за один приём, осыпанные с ног до головы всякими благами жизни, — неужели они все до одного оказались до такой поразительной степени невежественны в военном деле и так вопиюще бездарны?
И когда возникло там, на юго-западе тысячевёрстного фронта, уже знакомое стране, но осиянное светом смелых действий и большой победы имя генерала Брусилова, люди протянули к нему руки. Телеграммы шли с разных концов России.
Председатель земского союза Львов прислал Брусилову такую телеграмму, несколько напыщенную и длинную:
«Ваш меч, тяжёлый, как громовая стрела, прекрасен! Молнией сверкнул он на Западе и осветил радостью и восторгом сердце России. Наши взоры, наши помыслы и упования прикованы к геройской и несокрушимой армии, которая с великими жертвами, полная самоотверженности, смотает твердыни врага и идёт от победы к победе. С восторгом преклоняясь перед подвигами армии, мы одушевлены стремлением по мере всех своих сил служить ей и, чувствуя в эти дни вашу твёрдую руку, глубокую мысль и могучую русскую душу, всем сердцем хотим облегчить вам ваше почётное славное бремя».
В его лице, этого председателя союза всех русских земств, как бы на все сотни приветственных телеграмм сразу ответил Брусилов:
«Опираясь на могучий непоколебимый дух армии и при духовной поддержке всей России, глубоко и твёрдо надеемся довести победу до полного разгрома врага. От всего сердца горячо благодарю вас за истинно-патриотическое приветствие и приношу вам и всему земскому союзу мою искреннюю благодарность за приветствия и пожелания».
Имя Брусилова не сходило со страниц газет, как русских, так и иностранных, и это шло вразрез с установившейся уже в России почти полной анонимностью войны даже и в отношении генералов, так как верховным главнокомандующим был вначале великий князь Николай Николаевич, сменённый потом самим царём. Какие же ещё могли появиться герои? Ни малейшая тень чужого героизма не могла заслонять ореола, сияющего над головами «верховных».
И если от Николая Николаевича из Тифлиса Брусилов всё-таки получил телеграмму[21], состоящую из четырёх только слов: «Поздравляю, целую, обнимаю, благословляю», и был этой телеграммой очень растроган, то царь хранил тяжёлое молчание.
Он оставался так же непостижимо нем, как на совещании в ставке 1 апреля.
— Однако я-то не могу быть немым, — говорил Брусилов утром 25 мая Клембовскому. — Я должен выяснить своё положение. Вопрос, когда же именно выступит Эверт, для нас коренной вопрос, поскольку мы только застрельщики. Соедините-ка меня со ставкой.
Одно дело — штаб-квартира главнокомандующего фронтом, совсем другое — ставка, где были в этот день свои неотложные и важные заботы. Разговор с Алексеевым удалось наладить только поздно вечером, но он не принёс Брусилову никакой отрады.
— Генерал Эверт на мой запрос прислал сообщение, что он может быть готов к наступлению не раньше пятого июня, — сказал Алексеев по прямому проводу.
— Ка-ак так к пятому июня? — испуганно прокричал Брусилов. — Может быть, я ослышался? Может быть, вы сказали — к первому, а мне послышалось — к пятому?
— Нет-нет, именно к пятому, а не к первому, Алексей Алексеевич. Так что вот обойдитесь как-нибудь, а мы выкроим вам подкрепления...
— Помилуйте, Михаил Васильевич, — пока ко мне придёт один корпус, немцы успеют подкинуть к своим целых пять, если не все десять! В какое же положение вы меня ставите?
— Что же я могу поделать с Эвертом, если он не готов?
— Как что? Как что поделать? — возмутился и смыслом и самым тоном слов Алексеева Брусилов. — Приказать быть готовым к первому числу, — вот что вы можете сделать! Приказать именем государя, — вот что сделать!
— Это не поможет, послушайте, Алексей Алексеевич! Что же и приказывать, если генерал Эверт и сам отлично понимает, что ему надо делать и что значит быть готовым.
— Понимает ли, — вот вопрос! И имеет ли желание понимать это, — вот другой вопрос!
— Ну как так — понимает ли! Разве у него нет опыта в наступательных операциях?
— Мне, как и вам, Михаил Васильевич, отлично известен этот опыт генерала Эверта, но ведь суть дела в том, чтобы он забыл этот опыт и начал дело сначала и заново! Печальные опыты необходимо забыть в интересах общегосударственного дела, — вот что я думаю! И я очень боюсь, что именно этот свой опыт мартовских боёв генерал Эверт думает применить снова, почему и оттягивает начало. В марте он тоже оттягивал, пока не началась ростепель и распутица.
— Вы очень строги к генералу Эверту, Алексей Алексеевич!
— Я опасаюсь, что он, как опереточный жандарм, придёт на помощь очень поздно!
Алексеев счёл за лучшее не вступать в дальнейшие пререкания с главнокомандующим Юзфронта, сослаться на загруженность делами, пожелать ему дальнейших успехов и проститься, а Брусилов долго после того ходил взбешённо по своему кабинету и повторял:
— Какая подлость!.. Какая пакость!.. Вот и выбивайся из сил, а они пальцем и о палец не желают ударить!
Он ещё не знал того, что как раз 25 мая, когда к нему нёсся вихрь приветственных и благодарственных телеграмм, другой вихрь телеграмм, с содержанием прямо противоположным, мчался от австрийского командования к германскому. Смысл всех этих телеграмм был один: «Спасите нас, погибающих!» А частности таковы: австрийские резервы на русском фронте пришли к концу; вот-вот, если не подоспеет помощь, вся армия окажется бывшей армией; четвёртую армию эрцгерцога Иосифа-Фердинанда (едва успевшего отпраздновать свой день рождения!) приходится уже и теперь перестать считать за армию, — она разгромлена; из общего числа в четыреста восемьдесят шесть тысяч человек армия в целом потеряла не меньше двухсот тысяч...
Это был громовой удар с русского неба, которое так ещё недавно, — всего несколько дней назад, — считалось совершенно безоблачным.
Телеграммы эти — вопль раненого сердца — ставили в труднейшее положение германскую главную штаб-квартиру. Затыкать австрийскую брешь было необходимо теми небольшими резервами, какие приготовил Фалькенгайн для своей армии на Сомме, где французы уже готовились перейти в наступление и только ждали, когда англичане перевезут все приготовленные ими для своей армии снаряды.
Но отдать эти резервы на австрийский фронт — значило сорвать свою обдуманную операцию на Сомме, где германцы хотели предупредить наступление англо-французов и напасть сами.
Снимать дивизии из-под Вердена, где машина перемалывания французских войск работала безостановочно и успешно, но требовала, чтобы в неё бросали всё новые и свежие свои войска, тоже никак не представлялось возможным: резервы были в обрез.
Фалькенгайн проклинал и день и час, когда он позволил Конраду фон Гетцендорфу убедить себя, что русский фронт безопасен.
Только к концу лета должны были влиться в армию пополнения, а между тем он был, конечно, очень хорошо осведомлён о том, что против германских войск на востоке стоят у Куропаткина двойные силы, у Эверта — тройные и что эти силы вот-вот будут тоже приведены в движение, иначе зачем бы они и собирались.
Он уже думал над тем, как было бы лучше сделать здесь ввиду неизбежности наступления обоих русских генералов: не отодвинуть ли линию обороны, чтобы её значительно сократить и этим сделать более выгодной для защиты?
Но для этого нужно было бросить укрепления, над которыми сотни тысяч людей работали три четверти года, и переменить их на скороспелые и, быть может, не везде удачные по своим природным данным.
Приходилось поэтому возложить надежду на медлительность англичан, без которых французы переходить в наступление не станут, потому что своими только силами действовать с уверенностью в успехе, конечно, не могут.
И вот, после долгих размышлений и колебаний, Фалькенгайн решил принести в жертву обстановке, создавшейся у австрийцев, свой план самому напасть на союзников на Сомме и взял из резервов пять дивизий для отправки на восток.
Знал или не знал он, что ни Эверт, ни Куропаткин но были для него опасны сами по себе? Может быть, даже и знал, но думал, что их могут заменить другими генералами, как бездеятельный Иванов был заменён энергичным Брусиловым.
Во всяком случае, едва ли он знал, что в то время, как он думал без боя очищать свой фронт против Эверта, сам Эверт говорил в интимном кругу:
— Брусилов думает, что я так вот и кинусь работать для его славы! Очень многого он от меня желает!..
Местность к западу и югу от деревни Надчицы была богата водой и лесами, — это разглядел как следует Гильчевский утром 25 мая, — удобная для защиты, но гораздо менее удобная для наступления местность.
От Надчицы шла дорога на местечко Торговица, раскинувшееся как раз при впадении довольно широкой, — в тридцать сажей, — реки Иквы в ещё более широкую реку Стырь. О реке Икве со времён Академии Гильчевский помнил, что она почти непроходима для войск, так как протекает по весьма болотистой и шириною в четыре версты долине, и вот теперь он был вблизи от этой реки, как и от другой — Стыри. Занять линии обеих этих рек он получил приказ от комкора Федотова.
Федотов продолжал по-прежнему сидеть в своей квартире, где частью по телеграфу, частью по телефону получал донесения от командиров обеих своих дивизий — 101-й и 105-й. За последние два дня он вырос в собственных глазах, так как получил во временное командование ещё одну дивизию — финляндских стрелков, поэтому счёл нужным прибавить себе важности лаже и в тоне, каким было написано им добавление к приказу.
«В общем я должен сказать, — писал Федотов, — что немало удивлён тем обстоятельством, что вы держали дивизию в кулаке, вместо того чтобы развернуть её возможно шире...»
— Тебя бы, тебя бы надо было держать в кулаке, чтобы ты мне дурацких замечаний не делал! — кричал на свободе Гильчевский, въехав на высотку вёрстах в четырёх от Надчицы вместе с Протазановым и оглядывая местность, сколько её было отсюда видно.
— Совсем как в басне Крылова, — поддержал Гильчевского Протазанов: — «Знай колет, — всю испортил шкуру!»
— В том-то и дело, что медведей эти господа комкоры предпочитают не видеть: на кой им чёрт, скажите, пожалуйста, соваться к медведю? Гораздо безопаснее шкуру его делить!.. Какой умница нашёлся! «Развернуть возможно шире», — а сам же у меня отнял целый полк! Значит, находил же, что он мне не нужен, этот четыреста четвёртый полк? А теперь, не угодно ли, «возможно шире». То один всего батальон «расширился» до деревин Пьяне, а то десять батальонов разошлись бы по деревням Пьяным! Вот это была бы дивизия, любезная федотовскому сердцу!
По карте, бывшей у Протазанова, Стырь протекала вёрстах в пяти от Надчицы, Иква — вдвое дальше от той же деревни. С той высотки, на которой стояли Гильчевский с Протазановым, видны были купола церкви в местечке Торговице, находившемся на высоком берегу Иквы.
Впрочем, и другой берег Иквы оказался здесь тоже довольно высокий, и оба были покрыты лесом.
— Картина — загляденье! — заметил Протазанов сознательно мечтательным топом, чтобы отвлечь своего начдива от грустных мыслей о комкоре Федотове.
— Красота, что и говорить, — отозвался на это Гильчевский. — Важно только, чтобы не вскочила эта красота нам синяками да кровоподтёками.
План наступления на линию обеих рек был составлен им так, как будто в его распоряжении были снова все четыре полка: 6-й Финляндский заменил 404-й, и его, как совершенно свежий, он направил на Торговицу, предполагая там сопротивление австрийских арьергардов.
Два первых полка своих он пустил на реку Стырь, чтобы обезопасить свой правый фланг и иметь их под рукою для форсирования Иквы, за которой, как донесли разведчики, тянулись позиции противника.
— Мосты на Стыри и мосты на Икве, — вот первейшее и главнейшее, что надобно вам занять, — говорил Гильчевский, напутствуя Ольхина и своего командира первой бригады. — Если допустите мадьяр сжечь мосты, то...
Договаривать, конечно, было излишне.
С 403-м полком, идущим непосредственно за 6-м Финляндским, ехал сам Гильчевский. Он, правда, облюбовал для штаба так же, как и Новины, чешскую колонию Малеванку, но не заезжал туда; он и небольшого дела не умел доверять кому бы то ни было, а тем более не хотел быть вдали от того серьёзного, что ожидало его дивизию в этой многоводной, болотистой и лесистой местности, хотя на взгляд туриста она и была красивой.
Зелень деревьев была молодая, нежная, пышная; зелень трав в лесу буйная, — и Гильчевский говорил дорогой, дыша полной грудью:
— Эх, хорошо бы тут «под сенью лип душистых» водчонки тяпнуть да вяленой воблой закусить... или копчёной кефалью!.. Есть любители или той или другой из этих рыбок, а я, признаться, и ту и другую люблю одинаково пылко.
— Да, маёвочку бы тут неплохо сочинить, — места подходящие, — вторил ему Протазанов.
— Можно бы даже и полевую кашу сварить, — с раками! Тут, я думаю, раков бездна... Кстати, слыхал я что-то такое в детстве: «Через Тырь в монастырь» и не понимал, что это за «Тырь», а теперь вполне уверен, что не Тырь, а именно Стырь, к которой мы с вами едем... Уцелела, значит, в народе только рифма, а «С» отлетело и смысл тоже испарился...
Как раз в это время дружно заговорила артиллерия на подступах к Стыри, и Гильчевский умолк: он подмигнул Протазанову и послал своего серого в сторону всё разгоравшейся с каждым моментом пальбы.
Хотя ехать прямиком через лес было бы гораздо проще и ближе, но в стороне, правее от дороги, Гильчевский заметил широкую луговину, переходившую в лесную поляну, которая могла вывести если не к реке Стыри, то куда-нибудь на открытое место, откуда было бы видно, что впереди происходит.
Около версты было до этой поляны, а разговор пушек становился всё внушительнее, хотя действовала только лёгкая артиллерия с той и с этой стороны. От нетерпенья Гильчевскому показалась уже нелепой его затея — объезд леса, но зато на поляне ждала его нечаянная радость: как раз в одно время с ним, только с другой стороны леса, на ту же поляну выходила первая рота 404-го полка, и впереди роты ехал верхом командир полка полковник Татаров.
Это был образцовый командир, так же как и полковник Николаев, — спокойный перед боем и неспособный теряться в бою. И внешность у него была внушающая доверие солдатам: солдаты не любили командиров жиденьких, — это давно приметил Гильчевский. «Какой из него командир — так вообще стрюцкий какой-то!..» Татарова даже и в шутку никто не назвал бы «стрюцким», — он был основательный человек во всех смыслах. И то, что он никогда не горячился и в обращении со всеми был ровен, очень к нему шло.
Не успел ещё удивиться и обрадоваться в полную меру, увидев его, Гильчевский, как он уже подъехал к нему с рапортом:
— Ваше превосходительство, по приказанию командира корпуса командуемый мною полк откомандирован из сто пятой дивизии.
— Откомандирован? Очень хорошо! Прекрасно! Здравствуйте, дорогой! Я очень рад! — и Гильчевский даже обнял Татарова, точно не видел его целый год. — Совсем как блудный сын: пропадал и нашёлся!
— Где прикажете расположить полк? — спросил Татаров.
— Был бы на месте полк, а уж расположить его есть где!.. Здорово, молодцы! — крикнул Гильчевский в сторону первой роты, но на приветствие своего начальника дивизии отозвалась и показавшаяся на поляне вторая рота.
— Ну, с такими молодцами уж австрийские укрепления не страшны! — ликовал Гильчевский, который готов был простить все грехи своего комкора за то только, что вся дивизия теперь снова в сборе, — «в кулаке».
Тем временем канонада в стороне Торговицы начала утихать. Гильчевский указал Татарову место расположения полка, а сам с Протазановым поскакал по направлению к Торговице.
— Мост, мост, — вот что важнее всего! — повторял он на скаку. — Не успеют сжечь, — могут взорвать, отступая! Тогда пропало дело!
Артиллерийская пальба совсем почему-то затихла, ружейная тоже, хотя и доносилась, но была какая-то вялая. Наконец, с опушки рощи, в которой австрийцы, как с первого взгляда решил Гильчевский, начали было рыть окопы, но бросили, не успев закончить, уж видно стало всё местечко и белую церковь с синими разводами.
Местечко лепилось очень кучно на холме и без того высокого здесь берега Иквы, а церковь оказалась как-то не по местечку велика — тем более, что большинство жителей в нём были евреи. На узеньких уличках его везде виднелись русские солдаты.
К местечку пришлось подниматься в гору, зато от церкви широкий разостлался кругозор: долина Иквы, река, мост через неё, который был целёхонек и уже охранялся стрелками, лес на другом берегу, более низком, чем этот, дорога в нём, а главное — по этой дороге тянулись отступающие австрийцы совершенно безнаказанно.
— Батарею, батарею сюда! — закричал Гильчевский. — Как же можно дать им уходить, точно с парада? Обстрелять сейчас же!
Полубатарея — четыре горных орудия — нашлась поблизости и подскакала к церкви, где стоял Гильчевский. Орудия установили без всякого прикрытия, лишь бы успеть послать в ряды уходящих хоть несколько десятков гранат.
Но мадьяры оказались не так беззащитны, как дума лось Гильчевскому. После первых же трёх залпов полетели снаряды противника в церковь и пробили в ней стены.
Щебнем, посыпавшимся вниз, засыпало орудия. Сам Гильчевский едва успел отскочить в сторону. Пришлось тут же оттащить и орудия и поставить их в укрытое место.
— Эге-ге, да у них там, на другом берегу, основательные укрепления, — говорил Гильчевский Ольхину, разглядывая в цейс противоположный берег Иквы.
— Я уж навёл справки у местных жителей, когда они выбрались из погребов и обрели дар речи, — живо отозвался на это Ольхин: — линия укрепления там ещё с прошлого года.
— Вот видите, как! А проволока? Сколько рядов?
— Насчёт проволоки допытаться не мог, — не знают. Ведь укрепления были брошены и только теперь заняты вновь.
— Натянули, я думаю... Но почему-то незаметно: очень высокая трава там.
— Хлеба, а не трава!
— Ночью произвести разведку позиций противника, — тоном приказа сказал Гильчевский, и Ольхин ответил на это, подняв руку к козырьку фуражки:
— Слушаю, ваше превосходительство!
— Хлеба? Да, кажется, действительно хлеба, — смотря в бинокль, говорил Гильчевский. — Озимая пшеница... Жаль. Завтра от неё там мало что останется: завтра все эти позиции мы должны взять... вместе с мадьярами.
Окопная война, если она затягивается надолго, отучает солдат и офицеров и их начальство всех степеней от войны маневренной.
На сотни, даже на тысячи километров тянется сплошная стена подземных казарм и укреплений, соединённых между собой и с ближайшими тыловыми блиндажами и землянками ходами сообщений в земле, и вся эта длиннейшая цепь искусственных пещер сравнительно безопасна, и «локоть товарища» в них чувствуется очень прочно.
Но вот покинуты свои окопы, опрокинуты чужие, и полки вышли на «дневную поверхность», как говорят шахтёры; тогда происходят странные явления с людьми: пехотинцы ходят с большим трудом, им приходится восстанавливать в ослабевших ножных мышцах способность быстро передвигаться, а офицеры пехоты с трудом ориентируются на местности. Пространство само по себе, независимо от того, каково оно по своим качествам, кажется слишком огромным и таящим в себе всякие неожиданности и подвохи со стороны врага; пространство, которое необходимо захватить, представляется не просто союзником врага, а как-то само по себе враждебным.
Настроение это или быстро проходит или держится довольно стойко, смотря по тому, отступает стремительно или очень упорно защищается враг.
Пока с быстротой совершенно неожиданной мадьяры, выбитые из своих весьма долговременных позиций, спасали свои жизни, свою артиллерию, свои обозы, — в полках дивизии Гильчевского был подъём; но вот оказалось, что впереди за двумя реками, — одна широкая, а другая ещё шире, — снова ушёл в землю проворный враг, и неизвестно, как к нему подойти, с чего начать и как провести новый прорыв этих таинственных позиций, которые, может быть, ничуть не слабее только что взятых.
Одно дело долго готовиться к прорыву, готовиться нескольким армиям, включающим несколько десятков дивизий и огромное число батарей, притом выполнять приказы, идущие от главнокомандующего фронтом, непосредственно связанного со ставкой, — и совсем другое дело, когда одна дивизия, хотя бы и подкреплённая ещё полком из другой дивизии, должна решать эту задачу на местности, не освещённой даже разведкой, решать сразу и безошибочно, имея в голове только одно твёрдое знание, вынесенное ещё из Академии генерального штаба, что река между твоей дивизией и позициями противника трудно проходима для войск.
Ныло над чем задуматься Гильчевскому, несмотря на тот азарт погони, в который он только что вошёл.
Держать дивизию в кулаке, перед своими глазами было нельзя: она рассыпалась по двум рекам: бригада на Стыри, бригада на Икве, и перед первой — пять вёрст неприятельских позиций, перед второй — десять.
Нужно было выбрать для себя со штабом наблюдательный пункт. Гильчевский выбрал одну высоту — 102 — из цепи холмов на своём правом берегу Иквы, вёрстах в четырёх от неприятеля; с неё был хороший обзор, однако она могла быть вполне доступна артиллерии врага. В то же время нужно было установить и свою артиллерию, так как батарейные командиры тут же перессорились из-за более выгодных позиций. Пришлось прибегнуть к строгому приказу, а Гильчевский по опыту знал, что артиллеристы строгих приказов начальников чужих для них дивизий не любят и что лучше всего с ними не ссориться перед боем, исход которого зависит на три четверти от их работы.
Гильчевский заметался, отлично уже начиная видеть, что поставленная перед ним задача превосходит его скромные силы.
Спасительным явился новый приказ комкора: отложить атаку позиций на Икве на один день. Впрочем, тут же, после минуты облегчения, началась новая тревога.
— Хорошо, — отложить атаку на Икве... А как же Стырь? Ведь у меня на Стыри стоит бригада? Значит, как же я должен понять это: завтра атаковать этой бригадой позиции за рекою Стырью? По-видимому, так, а? — спрашивал он офицера из штаба корпуса, привёзшего приказ.
— Никак пет, — ответил тот, хотя и не вполне уверенно. — Мне пришлось слышать, что линию Стыри завтра займёт другая дивизия.
— Отчего же этого нет в приказе? — недоумевал Гильчевский, вертя в руках бумажку, подписанную Федотовым.
— По-видимому, не совсем ещё решено, однако уже намечено, ваше превосходительство.
— Лучше мне нечего и желать, если освобождается моя бригада, — повеселел Гильчевский. — Однако хотелось бы, чтобы так именно и было!
Утро следующего дня внесло, полную определённость.
Во-первых: разведчики — финляндские стрелки, подобравшиеся ночью к австрийским позициям, донесли, что позиции нужно признать сильными, а колючая проволока перед ними местами в четыре, а местами и в семь кольев, хотя из-за высоких хлебов её совершенно не видно с правого берега; во-вторых, бригада с реки Стыри действительно сменялась целой дивизией — 120-й, бывшей ополченческой, как и 101-я; и, наконец, на помощь артиллерии, которой располагал Гильчевский для действий на своём участке, шёл дивизион тяжёлых орудий.
Так как Гильчевский и раньше знал, что слева его подпирает 105-я дивизия, то теперь, узнав о таком «локте товарища» справа, как 126-я, и такой опоре сзади, как две тяжёлых батареи, которые покажут мадьярам, чего они стоят, — он снова почувствовал себя так, как привык за последние месяцы.
Но ночью случилось то, чего он не мог простить своему командиру первой бригады: австрийские разведчики подожгли мост через Стырь.
Правда, пожар удалось всё-таки потушить, и сгорела только часть моста. Гильчевский приказал во что бы то ни стало восстановить мост. Это тем легче было сделать, что он был не настолько громаден, как мост через Икву у Торговицы, который тянулся на триста сажен, захватывая всю долину реки, очень топкую в этом месте, и шириной был в три сажени. Когда Гильчевский прискакал в Торговицу, он прежде всего кинулся к этому мосту и увидел, что австрийцы уже оплели его сваи жгутами из соломы, чтобы поджечь, но не успели этого сделать. Зато они взорвали часть моста, поближе к своему левому берегу, и сапёры на глазах Гильчевского, под прикрытием орудийного и пулемётного огня, довольно быстро привели мост почти в прежний вид: во всяком случае он мог бы уже пропустить на тот берег все лёгкие батареи. Важно было во время боя отстоять его от снарядов противника.
В полдень 26 мая явилась первая бригада, сменённая 126-й дивизией; в то же время комкор Федотов дал знать Гильчевскому, что он вполне понимает важность выпавшей на него задачи и даёт ему в подчинение остальные три полка 2-й Финляндской стрелковой дивизии.
Это была уже честь совершенно неожиданная: ведь прошёл всего день, как тот же Федотов счёл нужным поставить ему на вид тактическую, по его мнению, погрешность, теперь же подчиняет ему, начальнику ополченской дивизии, кадровую дивизию, старую и боевую, начальник которой, может быть, не держал бы её в «кулаке» ему в угоду, а распустил бы веером по всем окрестным деревням Ньяле.
Кстати, шесть мелких деревень насчитал Гильчевский на своём участке атаки по долине Иквы. От них в трёх местах тоже шли на этот берег мосты, слабенькие и тряские, но пригодные для переброски пехоты. План перебросить через эти мостки части двух своих полков возник у Гильчевского, когда он был в одной из этих деревень, расположенной на правом берегу Иквы, и он вызвал к себе Татарова и Кюна, только что ставшего в этой деревне со своим полком.
— Вечером, когда стемнеет, — сказал он им, — по батальону от каждого полка должны будут переправиться на тот берег реки и там непременно закрепиться. Вашему полку, — обратился он к Кюну, — сделать это здесь, в деревне Остриево, а вашему, — обратился он к Татарову, — против той деревни, в которой вы стоите, то есть против Рудлева.
— Слушаю, — сказал на это Татаров.
— Позвольте мне осмотреться на новом для меня месте, ваше превосходительство, — сказал Кюн.
— Осмотритесь, — непременно осмотритесь, да... И в восемь вечера мне донесите о том, какой батальон у вас начал переправляться.
Весь свой участок атаки, растянувшийся на десять вёрст, он поделил на две равные части, и правый, в который входила на австрийской стороне сильно укреплённая деревня Красное, расположенная против Торговицы, он предоставил финляндским стрелкам, с 6-м полком в авангарде, а левый — своей дивизии.
От Татарова вечером пришло донесение в колонию Малеванку, в штаб дивизии, что он начал переправу через Икву. Не дождавшись такого же донесения от Кюна, Гильчевский запросил его по телефону сам и услышал неожиданный ответ:
— Операцию по переправе и закреплению на том берегу я считаю совершенно невыполнимой, ваше превосходительство.
Гильчевский был так удивлён этим, что только спросил:
— Вы осмотрелись?
— Точно так, ваше превосходительство, осмотрелся и нахожу...
Тут Гильчевский вспомнил, что из-за нераспорядительности Кюна был сорван первый штурм 23 мая, и прокричал в трубку:
— В таком случае у вас глаза плохо видят! И двадцать третьего числа они тоже видели плохо!.. В таком случае я вам приказываю немедленно сдать полк командиру первого батальона, подполковнику Печерскому! Пошлите его к телефону, чтобы я передал ему приказание лично!
Через четверть часа подполковник Печерский услышал от Гильчевского, что назначается командующим полком.
— Немедленно начать переправу одного, по вашему выбору, батальона на другой берег, где и закрепиться ему. Об исполнении мне донести, — добавил Гильчевский.
Печерский был ему известен с хорошей стороны, и в нём он был уверен. Однако озабочен он был тем, что по новости положения своего этот хороший батальонный командир может не справиться с серьёзной задачей, свалившейся на него внезапно и в ночное время. Это же опасение высказал и Протазанов.
Было тревожно и за 404-й полк, удача которого в этом ночном деле казалась Гильчевскому гораздо более важной, чем удача 402-го полка, так как 404-й полк предназначался им для прорыва, а 402-й только для поддержки его успеха.
Но вот около полуночи пришло донесение от Татарова:
— Первый батальон вверенного мне полка, перейдя реку Икну, закрепляется на противоположном берегу. Потерь не было.
И не успел ещё начальник дивизии расхвалить по заслугам Татарова, как получилось и донесение от Печерского:
— Доношу вашему превосходительству, что четвёртый батальон четыреста второго полка переправился через реку, понеся при этом весьма незначительные потери, и окапывается не тревожимый противником.
Выбравшись 24 мая из третьей линии австрийских укреплений, подполковник Шангин повёл свой четвёртый батальон 402-го полка за вторым, а не за третьим, уклонившимся в сторону деревни Пьяно, и это был первый случай в боевой жизни прапорщика Ливенцева, когда он вёл роту преследовать отступающего противника.
Усталости он не чувствовал, — был подъём. Этот подъём чувствовался им и во всей роте по лицам солдат. И, шагая рядом со взводным Мальчиковым и видя его широкое, крепкое бородатое лицо хотя и потным, но как будто вполне довольным, Ливенцев сказал ему:
— Ну как, Мальчиков, весёлое ведь занятие гнать мадьяр?
Мальчиков глянул на него по-своему, хитровато, и слегка ухмыльнулся в бороду.
— Весёлого, ваше благородие, однако, мало, — отозвался он.
— Мало? Чего же тебе ещё? Корабля с мачтой? — удивился Ливенцев.
— Не то чтобы корабля, ваше благородие, а, во-первых, жарко, — пить хочется, а нечего.
— Ну, это терпимо, — пить, правда, и мне хочется, да надо потерпеть... «А во-вторых», что?
— А во-вторых, как говорится, — «хорошо поешь, где-то сядешь». Австрияк, он, одним словом, знает, куда идёт! Он туда, где у него наготовлено про нашу долю всего — и снарядов всяких и патронов, а мы у него, может, на приманке.
— Как на приманке? На какой приманке? — не понял Ливенцев.
— Приманка, она всякая с человеком бывает, — опять ухмыльнулся Мальчиков. — Например, про себя мне ежель вам сказать, ваше благородие, то я перед войной на мазуте в Астрахани работал. Я хотя десятником был, ну, по осеннему времени от холодной воды ревматизм такой себе схватил, что и ходить еле насилу мог. А тут пришлось мне раз в мазуте выше колен два часа простоять. Кончил я своё дело, вышел, — что такое? Ну ползут прямо черви какие-то по всему телу, и всё! Не то чтоб я их глазами своими видел, а так просто невидимо, ползут, как всё равно микроба какая! А тут подрядчик поблизости. «Что ты, — говорит, — обираешься так, как перед смертью?» — «А как же мне, — говорю, — не обираться, когда явственно слышу: черви по мне ползут!» Ну, он мне: «В мазуте, — говорит, — чтобы черви или там микроба какая была, этого быть никак не может. Мазут этот — такое вещество, одним словом, что от него всякая микроба, напротив того, бежит сломя голову. А это у тебя от ревматизма так показывается... Ты вот лучше возьми да искупайся в мазуте по шейку, — спасибо мне скажешь». — «Как это, — говорю, — в мазуте чтобы купаться? Шуточное это разве дело?» — «А так, — говорит, — искупайся, и всё. Только не менее надо как четыре раза так, — ищи тогда своего ревматизма, как ветра в поле...» Ну, раз человек уверенно мне говорит, — думаю себе, — дай по его сделаю, — значит, он знает, что так говорит.
— Искупался? — с любопытством спросил Ливенцев.
— Так точно, ваше благородие. Искупался по его, как он сказал, четыре раза, и всё одно как никакого ревматизму во мне и не было! Вот он что такое, мазут, — какую в себе силу имеет!
Красное лицо Мальчикова имело торжественный вид, но Ливенцев вспомнил о «приманке» и спросил:
— Хотя в нефти вообще много чудесного, но какое же отношение твой мазут имеет к твоей же «приманке»?
Мальчиков снова ухмыльнулся, теперь уже явно по причине недогадливости своего ротного, и ответил довольно странно на взгляд Ливенцева:
— Да ведь как же не приманка, ваше благородие: ведь это, почитай, перед самой войной было.
— Всё-таки ничего не понимаю, — признался Ливенцев, и Мальчиков пояснил:
— Кто ж его знает, что лучше бы было: или мне в Астрахани в мазуте бы не купаться, или что я от ревматизму своего сдыхался... Это я к примеру так говорю. Вот так же теперь, может, и австрияк, ваше благородие.
— Что именно «так же»?
— Выманил нас, одним словом, а там кто его знает, что у него на уме... Ну, а нам итить теперь, конечно, всё равно надо, — пан или пропал, — добавил Мальчиков, скользнув по лицу Ливенцева хитроватым взглядом и ухмыльнувшись.
На привале в деревне Надчице, напившись, умывшись и поужинав, Ливенцев спал крепко, уложив голову на чей-то вещевой мешок.
И новый день, который пришлось ему со всем полком простоять бездеятельно на берегу Стыри, был полон для него всё тем же ощущением начатого огромного дела, которое было потому только и огромным, что не его личным.
Ощущение это росло в нём и крепло по одному тому только, что бригада — не его рота, не батальон, не полк, а целая бригада — занимала линию фронта в несколько вёрст. Он видел большую реку, которой никогда не приходилось ему видеть раньше, но которая была исконно русской волынской рекой; гряду холмов, покрытых лесом; зелёные хлеба в долине, деревни; большой кусок мирной и плодотворной земли, по которой скакал когда-то с дружинами удельный князь, в железном шишаке и с «червлёным», то есть красным, щитом, скакал к её «шеломени», то есть границе, чтобы блюсти её от натиска «поганых» — кочевников, половцев и других.
— Я как-то и где-то читал, что половцы, по крайней мере часть их поселилась на оседлую жизнь в Венгрии и что в семнадцатом веке в Будапеште умер последний потомок половецких ханов, который ещё знал половецкий язык, — сказал Ливенцев прапорщику Тригуляеву. — Так что вот с кем мы с вами, пожалуй, имеем дело в двадцатом веке: нет ли среди мадьяр за Стырью отдалённых потомков половцев?
— Что же касается меня, — очень весело отозвался на это Тригуляев, — то я прямой потомок крушителя половцев Владимира Мономаха!.. Что? Не согласны?
— Всё может быть, — сказал Ливенцев.
— Я вижу сомнение на вашем лице, — сложно подмигнул Тригуляев, — но-о... вполне ручаюсь за то, что я — мономахович!
— Вполне вам верю, — сказал Ливенцев, — только контр-адмирал Весёлкин, который теперь, говорят, очень чудит в Румынии, всё-таки гораздо удачливее вас: он называет себя сводным братцем нашего царя, и в этом никто не сомневается, представьте!
Когда на смену их бригаде явилась целая дивизия — 126-я, — а им приказано было, держась берега Стыри, идти на Икву, Ливенцев услышал от командира пятнадцатой роты, тамбовца Коншина:
— Ну вот, начинается дёрганье: то туда иди, то сюда иди, не могли сразу поставить, куда надо!
Коншин и вид имел очень недовольный, а Ливенцеву даже и в голову не пришло пошутить над ним, хотя склонности к шуткам он не потерял; напротив, он был совершенно серьёзен, когда отозвался на это:
— Удивляюсь, чего вы ворчите! Я никогда не имел никаких так называемых «ценных» бумаг, в частности акций, но слышал от умных людей, что если уж покупать акции, то только солидных предприятий, обеспеченных большими капиталами. Вот так и у нас с вами теперь: солидно, не какие-то там чики-брики, обдуманно!.. Не знаю, как вы, а я уж теперь, ещё до боя, когда нас с вами убьют, вполне готов сказать: если война ведётся умно, то быть убитым ничуть не досадно!
Из всего, что сказал Ливенцев, Коншин, видимо, отметил про себя только одну фразу, потому что спросил, поглядев на него тяжело-пристально:
— А вы почему же так сказали уверенно, что нас с вами в этом бою убьют?
— Э-э, какой вы серьёзный, уж и пошутить с вами нельзя! — сказал Ливенцев, не усмехнувшись при этом.
О том, что ночью, когда они уже стояли на Икве, был сменён Печерским Кюн, Ливенцев не знал: Шангин счёл за лучшее не говорить об этом своим ротным перед ночным делом. Но Ливенцев, как и другие, впрочем, заметил, что старик волнуется, передавая им приказ перейти мост и закрепиться на том берегу.
— Закрепиться, — вот в чём задача, — говорил своим ротным Шангин. — Что, собственно, это значит? Как именно закрепляться?
— Вырыть, конечно, окопы, — постарался помочь ему Ливенцев.
— Окопы вырыть? — и покачал многодумно вправо-влево седой головой Шангин. — Легко сказать: «окопы вырыть», а где именно? В каком расстоянии от моста?.. А вдруг попадём в болото?.. И как расположить роты? Три ли роты выставить в линию, одну оставить в резерве, или две вытянуть, а две в резерв?..
— Разве не дано точных указаний? — снова попытался уяснить дело Ливенцев.
— В этом-то и дело, что нет! В этом и вопрос, господа!.. Мне сказано только: «Действуйте по своему усмотрению». А что я могу усмотреть в темноте? Я — не кошка, а подполковник... А к утру у меня уж всё должно быть закончено: к утру я должен донести в штаб полка, что закрепился.
— А если австрийцы нас пулемётами встретят? — мрачно спросил корнет Закопырин.
— В том-то и дело, что могут пулемётами встретить, — тут же согласился с ним Шангин.
— Когда же нам приказано выступать? — спросил Коншин.
— Сейчас надобно уж начать выступление, — ответил Шангин, и Ливенцев удивлённо сказал, пожав плечами:
— О чём же мы говорим ещё, если сейчас? Сейчас — значит сейчас. И будем двигаться на мост.
— «Чем на́ мост нам идти, поищем лучше броду!» — неожиданно для всех продекламировал Тригуляев, и на этом закончилось обсуждение задачи.
Через четверть часа рота Ливенцева первой подошла к мосту. Ливенцев только предупредил своих людей, чтобы шли не в ногу и как можно тише, на носочках, точно собрались «в чужое поле за горохом»; чтобы не звякали ни котелками, ни сапёрными лопатками; чтобы шли совершенно молча; чтобы не вздумал никто, пользуясь темнотой, закурить самокрутку...
И рота пошла.
Зная, что мост был жиденький, Ливенцев вёл её во взводных колоннах с интервалами, и когда вместе с первым взводом перешёл на тот берег и услышал, как вперебой били перепела в пшенице, то сам удивился удаче.
На всякий случай, первому взводу он приказал рассыпаться в цепь. Мост охранялся, конечно, и за ним таился пост от первого батальона, правда, не больше отделения, так что когда подошёл второй взвод, Ливенцев уже почувствовал себя гораздо прочнее, а когда собралась наконец вся рота, как-то само пришло в голову, что всю её нужно рассыпать, отойдя полукругом настолько, чтобы дать место другим трём ротам.
Он оказался в прикрытии батальона, он — в первой линии перед врагом, нападёт ли тот утром или теперь же ночью, — Ливенцев даже не предполагал в себе того, что одно это сознание даст ему такую чёткость мысли и уверенность не только в своих силах, но и в силах и выдержке всех без исключения своих людей.
Едва наступило утро, Гильчевский отправился из Малеванки на свой наблюдательный пункт.
Канонада уже гремела на всём десятивёрстном участке по реке Икве.
Обе дивизии располагали дивизионом тяжёлых орудий каждая, но Гильчевский оставил в своей дивизии ещё и восемь гаубиц, на что неодобрительно кивали командиры финляндских стрелков, говоря: «Конечно, своя рубашка к телу ближе!..» Несколько обижены они были и в лёгкой артиллерии: им Гильчевский дал всего тридцать восемь орудий, а в своей дивизии оставил пятьдесят шесть. Но он просто хотел уравновесить как-нибудь силы своих ополченцев с кадровиками...
Кроме того, в утро этого решительного в жизни своей дивизии дня он чувствовал себя как-то совсем неуверенно, несмотря даже и на то, что Федотов его как бы предпочёл начальнику чужой дивизии, а может быть, благодаря именно этому.
С одной стороны, он мог торжествовать над командиром корпуса, который, только что попрекнув его тем, что он держит дивизию в кулаке, вполне потом с ним согласился, усилив его целой дивизией, а с другой — велика была сила внушения, испытанного в молодые годы: «Болотистая долина Иквы — почти непроходимая преграда», — так говорилось в Академии, — значит, это знал и Федотов.
— Непроходимая, непреодолимая, неприступная, — как там ни выразись, всё равно скверно, — говорил он Протазанову. — А «почти» — что же такое это «почти»? «Почти» может быть какого угодно веса, — смотря по обстоятельствам.
Обыкновенно бывало так, что начальник штаба 101-й дивизии держался осторожнее, чем сам начальник дивизии. Но теперь, чувствуя сомнение в успехе, которое закралось в душу Гильчевского, Протазанов, этот подтянутый, всегда серьёзный человек, с сухим, красивым лицом, счёл своим долгом уверенно сказать в ответ:
— Как бы кому ни икалось от этой Иквы, а мы сегодня австрийцев гнать от неё будем в три шеи!
Такая решительность, прорвавшаяся вдруг сквозь обычную осторожность, несколько успокоила Гильчевского, но когда они с конной группой человек в двенадцать выбрались на опушку леса, чтобы отсюда, спешившись, дойти до наблюдательного пункта на высоте 102, то невольно остановились. Вся высота была окутана розовым дымом: казалось, не было на ней места, где бы не рвались австрийские снаряды, и в то же время там, в окопе, сидели связные с телефонами.
— Вот так штука! — изумился Гильчевский. — Значит, кто-то им уже передал, что там у нас — наблюдательный пункт! — И добавил укоризненно: — А вы мне только что говорили!..
— За шпионами, конечно, дело не станет, да ведь и без того у них тут пристреляно, нужно полагать, всё, — спокойно ответил Протазанов. — А наблюдательный пункт надо оттуда спять и перенести сюда.
— «Надо» — хорошее дело «надо», а как это сделать? Нужно, чтобы пошёл туда кто-нибудь и снял связных, а кто же пойдёт в такой ад? — прокричал Гильчевский.
— Кто пойдёт?
— Да, кто пойдёт? Кого послать?
И Гильчевский оглядел бегло всех около себя и так ощутительно почувствовал, что послать придётся на явную смерть и, может быть, без всякой пользы для дела, что всех ему стало вдруг жаль. Он понимал, что приступ жалости — слабость, совершенно непростительная в руководителе боем, и в то же время отделаться от этой слабости не мог.
Вдруг Протазанов подкинул голову, поглубже надвинул фуражку на лоб и сказал решительно:
— Я пойду!
— Что вы, что вы! Как я могу остаться без начальника штаба!
Гильчевский испуганно схватил его за руку в локте, но Протазанов мягко отвёл его руку.
— Ничего, — я в свою звезду верю.
И, не улыбнувшись, пошёл чёткой строевой походкой, как на параде, к розовой высоте, а Гильчевский напряжённо-испуганно следил за каждым его шагом.
Остановить и заставить его вернуться было нельзя, — он понимал это, и в то же время вышло всё неожиданно нелепо: начальник штаба дивизии жертвовал собой успеху дивизии, значит, он тоже не верил в успех без этой жертвы?
Беспокойство и неуверенность только усилились, а между тем показывать их перед чинами своего штаба было бы совершенно непростительно, — это понимал Гильчевский и сдерживал себя, как мог, следя за подходившим уже к высоте Протазановым.
Как раз в это время несколько человек конных показалось в лесу близко к опушке, на той самой дороге, по которой только что добрался сюда сам Гильчевский. Он послал узнать одного из офицеров штаба, кто это и зачем, а сам всё следил, идёт ли ещё или уже упал Протазанов: в дыму на горе этого уже нельзя было отчётливо видеть.
Приехавшие спешились и шли вместе с посланным офицером к нему, и Гильчевский подумал: не из штаба ли корпуса? Не прислал ли нового приказания Федотов?
Но подходил какой-то совершенно незнакомый полковник генштаба с двумя обер-офицерами. Мелькнула даже торопливая нелепо-странная мысль, не прислан ли к нему новый начальник штаба на место Протазанова, и он, Протазанов, это заранее узнал каким-то образом, но от него скрыл и, оскорблённый, решился на самоубийство.
Мысль была вздорная, однако Гильчевский яростно воззрился на подошедшего полковника и ещё яростнее крикнул:
— Что, а? Вам что?
— Честь имею представиться, полковник Игнатов! — несколько обескураженный таким приёмом, проговорил подошедший, но Гильчевский, не протянув ему руки, крикнул снова:
— Зачем?
— Из штаба армии, ваше превосходительство, — в замешательстве уже, хотя отчётливо, ответил Игнатов. — Разрешите поучиться у вас управлению боем.
— Управлению боем?..
Гильчевский скользнул глазами по обескураженному простоватому лицу полковника Игнатова, тут же отвёл глаза к высоте 102, разглядел на ней сквозь расслоившийся дым Протазанова рядом с наблюдательным пунктом, облегчённо сказал: «A-а! Пока браво!» — и только теперь протянул руку полковнику из штаба армии.
Но в следующий момент снова заволокло дымом Протазанова, — снаряды на холме продолжали рваться, — и, неуверенный уже в том, удалось ли начальнику штаба войти в окоп, Гильчевский резко бросил Игнатову:
— Сопроводительный документ из штаба армии извольте предъявить, поскольку я вас не знаю.
Поняв свою оплошность, Игнатов поспешно вытащил из кармана бумажку, о которой он совсем было забыл, а Гильчевский, взяв её, продолжал неотрывно следить за высотой 102.
Канонада густо гремела сплошь, однако делались ли проходы в проволоке противника? К тем опасениям и сомнениям, которые овладели Гильчевским в это утро, прибавилось теперь ещё и это: не видно было отсюда, как действует артиллерия, а высота, выбранная для наблюдательного пункта, оказалась под преднамеренно сильным огнём.
Так прошло около получаса, и когда Гильчевский уже хотел сказать вслух то, что всё время вертелось в мозгу и жалило его: «Ну, значит, погиб, аминь!» — вдруг показался Протазанов, а за ним несколько связных, нагруженные аппаратами и мотками проводов, которые они собирали проворно.
— Слава богу, жив! — крикнул Гильчевский, обращаясь непосредственно к полковнику Игнатову, который понял и восклицание это и сияние глаз начальника 101-й дивизии только тогда, когда сам увидел подходившего Протазанова.
— Слава богу, вы — молодец, конечно, вы — молодец! Но-о... но приказываю вам этого больше впредь не делать! — радостно кричал Гильчевский.
Однако с приходом Протазанова и связных около него оказалась уже порядочная кучка людей, и её разглядели со своих холмов за рекой австрийские наблюдатели: вблизи начали рваться снаряды.
В то же время и наблюдательный пункт нужно было напять другой, запасной, хотя и не столь выгодный, как высота 102, с меньшим кругозором.
Удача Протазанова подняла настроение Гильчевского: стала уже мерещиться удача всей атаки.
Вот один полк начал цепями сходить с холмов в долину Иквы.
Гранаты и шрапнели рвались в цепях, но цепи шли быстро. Это было захватывающее зрелище торжества человеческого упорства в достижении цели. Видно было сквозь розовый дым, как валились десятки людей то здесь, то там, но остальные двигались вперёд с каждой минутой быстрее. Вот уже подошли к мосту и бегут через мост на тот берег...
— Это какой полк? Какой? — волнуясь, спросил Протазанова Игнатов.
— Это четыреста первый Карачевский... Там командир полка — Николаев, — ответил Протазанов спокойно.
Они с Игнатовым оказались однокурсниками по Академии, но там плохо знали друг друга, даже просто не помнили один другого.
Гильчевский не переставал подозрительно относиться к Игнатову, как соглядатаю, подосланному штабными, которых вообще не жаловал боевой генерал, говоря о них неизменно: «Ни черта не понимают в деле, а только интриги разводят, друг друга подсиживают да представляют себя взаимно к наградам!»
По простоватое лицо Игнатова было непритворно удивлённо.
— Этот полк, что же он, — первым пошёл в атаку? — спрашивал он.
— Что вы, что вы, это — резерв! — недовольно кричал в ответ Гильчевский. — Ударные полки теперь уже на том стороне!.. На той стороне, а не на этой!
Не хотелось объяснять, что решить дело должны были два полка: 6-й — от финляндских стрелков и 404-й — от его дивизии, и некогда было объяснять это, и не шли слова на язык.
В мозгу всё вертелось: «Проходы, проходы... Пробиты ли проходы для штурма?..» Ничего на том берегу не было видно из-за высокого хлеба, над которым навис иссиня-белый дым от своих снарядов. Но если не посчастливилось пробить проходы, значит, пропало все: растают полки от ближнего огня австрийцев.
Время шло. Канонада не слабела. Противник отстреливался ожесточённо.
Подходило уже к одиннадцати часам, когда вдруг заметно стало, что там, за зелёной равниной хлеба, к роще, потянулась небольшая кучка австрийцев, — человек сорок...
Это заметили в одно время и Протазанов и Гильчевский, но только переглянулись, отводя глаза от своих биноклей и тут же снова прильнув к стёклам...
Ещё кучка левее... Правее тоже, и гораздо больше, чем первая...
Гильчевский опасался раньше времени поверить в успех, он только сказал с виду безразличным тоном:
— Кажется, кое-где идут наши мадьяры рачьим ходом.
— Не отступать ли начали? — тем же тоном отозвался Протазанов, а Игнатов подхватил возбуждённо:
— Что? Что? Победа, а? Победа?
Это раздосадовало Гильчевского. Он крикнул яростно:
— Какая там победа! Какой вы скорый!
В это время начальник связи, поручик Данильченко, отрапортовал, подойдя:
— Телефонограмма от полковника Ольхина, ваше превосходительство!
— А? Что? — встревожился Гильчевский.
— «Первый батальон мой обошёл через мост позиции противника, ворвался в Красное и гонит австрийцев», — с подъёмом отчеканил поручик.
— Ну вот, очень хорошо, очень хорошо... — обрадованно сказал Гильчевский, но тут же добавил, строго глядя на Игнатова: — Хорошо что, собственно? Хорошо, что сапёры успели поправить мост там сгоревший, — вот что! Вот мост и пригодился для дела...
И, вспомнив тут же слова донесения «гонит австрийцев», обратился к Протазанову:
— Гонит австрийцев в каком же направлении, а? Ведь вот они отступают прямо на запад, а должны бы отступать на юг!
— Это не от Красного отступают, — сказал Протазанов. — Это гораздо левее.
— Разумеется, разумеется, это уж наши их так!.. Передать на батареи, чтобы открыли по ним заградительный огонь!
Не больше как через десять минут доносил и полковник Татаров, что его передовые роты выбивают мадьяр из окопов и берут пленных.
И только после этого донесения посветлело лицо Гильчевского, и он сказал Игнатову:
— Ну вот, это ещё не называется успехом, но, пожалуй, пожалуй, что мы уже толчёмся где-то около него, стучим ему в двери, — дескать: «Отворяй, чёрт тебя дери, на всякий случай!»
Однако сила внушения была всё ещё так велика, что не поддавалась в нём воздействию первых признаков успеха, тем более что он видел вереницы раненых, которые шли по долине реки к своим перевязочным пунктам. Вместе с ранеными уходили, конечно, и трусы, но легко было представить и множество тяжело раненных и убитых перед окопами противника и в самых окопах.
Наконец, дрогнувший вначале враг мог оправиться потом и защищаться так упорно, что даже отданные им окопы могут быть отбиты снова. Хорошим признаком считал он про себя то, что артиллерийский огонь противника как будто слабел, но поделиться с кем-нибудь около себя этим восприятием он пока ещё не решался. Он старался только сохранить спокойный вид, побороть волнение и для этого тоном напускного равнодушия говорил:
— Пока ещё бабушка надвое сказала: то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет.
По сравнению с другими прапорщиками в четвёртом батальоне Ливенцев считался более опытным, однако и ему не приходилось никогда ночью, с трудом, шаг за шагом, пробираться по кочковатой долине, где местами хлюпала под ногами грязь, вести роту.
Сзади, у воды, урчали лягушки, спереди, в хлебах, били перепела, но противник молчал; однако молчание это могло и любой момент разорваться сверху донизу очередями пулемётов и частым огнём винтовок, а то и лёгких орудий.
Посреди, конечно, шли патрули, но Ливенцев опасался, что они или преждевременно поднимут тревогу, или сознательно будут пропущены цепью противника вперёд.
Однако чем дальше от моста продвигалась рота, тем меньше становилось опасений у Ливенцева, и когда прошли наконец долину реки и начали подниматься к хлебам, то совершенно твёрдо, как будто не свою только роту, а целый батальон он вёл, Ливенцев решил продвинуться настолько, чтобы сзади довольно осталось места для остальных рот.
О хлебах ничего не говорил Шангин, но Ливенцев, наблюдая эти хлеба днём, ещё тогда про себя подумал, что они, такие высокие и густые, могли бы, как кустарники, надёжно укрыть целые полки. И хотя благодаря неожиданной смене командира полка никому не удалось разобраться как следует в поставленной начальником дивизии задаче, но Ливенцеву казалось неопровержимым, что другого решения быть не может.
И вот хлеба. Пшеница. Местами по пояс, местами по грудь ему, человеку выше среднего роста. Она очень густая, от росы мокрая и душно пахнет. Если идти по ней осторожно и не колонной, а цепью, то она будет не слишком и примята, а утром, когда высохнет, даже может и выпрямиться.
Ливенцев сделал всё, чтобы рота его продвинулась в хлебах и залегла, пустив в дело лопатки. Земля была рыхлая и поддавалась легко. Для связи с ротой Коншина он отрядил одного ефрейтора с рядовым, но примет ли четырнадцатая вправо или двинется влево от его роты, не знал. Когда же определилось, что она будет у него справа, то почему-то (он не отдал себе отчёта, почему именно) это было ему приятно. Пятнадцатая с легкомысленным Тригуляевым выдвинулась левее, — таков был приказ Шангина, который остался при шестнадцатой, в резерве.
В старинном, многовековом чернозёме камней не было: камни лежали грядами на спусках в долину реки; лопатки не звякали; люди работали старательно и споро, — это наблюдал Ливенцев. Он не сидел на месте, — он беспокоился и беспокоил, обходя роты в цепи, и не напрасно делал это: троих пришлось ему растолкать, — они заснули, улёгшись на росистый хлеб, и забыли о том, что надобно окопаться.
Подозрительным казалось Ливенцеву и то, что мадьяры не стреляли. Это можно было объяснить и тем, что окопы их были ещё довольно далеко, — не меньше полуверсты, — и тем, что они теперь спали, готовясь к бою утром, и тем, наконец, что не придавали большого значения переходу русских через Икву, надеясь на силу своего огня.
«Разумеется, — думал Ливенцев, — если они готовят нам разгром, то для них удобнее прижать нас потом к реке, чем самим переходить её под нашим огнём, хотя бы и ради преследования...» Это соображение, впрочем, не только не пугало его, но, напротив, придавало ему больше устойчивости, так как он верил в удачу.
Главное, его мозг математика постигал, хотя и отчасти только, какой-то отчётливый ход мысли этого светлоглазого чернобрового старика, начальника дивизии, который поправился ему ещё с первого смотра в начале апреля.
Он в него поверил тогда и сейчас ему верил. Он понимал, что мост необходим для переброски на этот берег нескольких тысяч людей и что его рота вместе с другими тремя пока что должна охранять этот мост от возможного натиска мадьяр. Оставалось только ждать этого натиска до рассвета, когда, как обычно, загремят пушки.
Когда против левого фланга роты Тригуляева поднялась было ружейная пальба, Ливенцев подумал встревоженно: «Неужели атака?», но в то же время быстро передал своим, чтобы не стреляли до его команды.
Было не то, чтобы совершенно темно, хотя луна не появлялась и облака проходили низко: от звёзд, пробиваясь сквозь облака, шёл всё-таки небольшой свет, — в двух-трёх шагах можно было узнать хорошо знакомого человека.
Стрельба у Тригуляева быстро прекратилась и потом, вплоть до рассвета, не подымалась вновь нигде в цепях. А до рассвета время не тянулось для Ливенцева, потому что рота выполняла приказ закрепиться, и рассвет подошёл, — так ему показалось, — гораздо быстрее, чем можно было бы его ждать.
И тут же вслед за рассветом началась канонада.
Это вышло торжественно и строго: начали свои орудия сразу и уверенно, как сознающие свою силу, как передатчики этого сознания силы своим ротам, залёгшим в хлебах на страже двух мостов через Икву.
И потом час и два и три чертили в небе над головой расчисленные дуги снаряды, свои и чужие. Иногда слышен был их полёт сквозь залпы и разрывы, как бывает слышен свист голубиных крыльев сквозь городской шум.
Подобравшись сзади, укрытый в полусогнутом положении стеною пшеницы, Некипелов сказал Ливенцеву:
— Как приказано, Николай Иваныч: нам ли первым в атаку итить. или мы пропускать другие роты должны?
Вопрос был по существу, и небольшие лесные глаза сибиряка смотрели серьёзно.
— Никаких на этот счёт приказаний не было, — ответил Ливенцев. — Может быть, и нам, может быть, и другим, а в общем, конечно, придётся всем.
— Я потому это спрашиваю, что идут уж наши, — кивнул головой назад Некипелов.
Оглянулся Ливенцев, — действительно, роты подходили уже цепями к мосту.
— Вот когда будут бить по мосту австрийцы! — сказал он с большой тревогой.
— Однако ничего, — отозвался на это Некипелов. — Бегут сюда по мосту наши!
Пальба русских батарей усилилась, австрийские отвечали им реже, слабее, — так воспринимало ухо, но Ливенцев боялся поверить этому: может быть, ему просто хочется, чтобы так именно было, а на самом деле нет этого?
— Чья артиллерия сильнее бьёт? — спросил он Некипелова.
— Выходит, однако, наша сильнее, — уверенно ответил сибиряк.
— Ну, значит, будем готовиться к перебежке частями! Не может быть, чтобы новые роты шли дальше, а мы чтоб лежали... Они на наше место, а мы вперёд... Тогда я подам команду... Идите пока ко второй полуроте.
Ливенцев говорил это спокойно. Он и был спокоен. Наступали очень большие, решительные, может быть последние минуты жизни, но не было ни сосущей под ложечкой тоски, о которой он слышал от других, когда лежал в госпитале, ни нервической дрожи, которая тоже будто бы охватывает всё тело и которую надо побороть, чтобы овладеть собою и быть в состоянии действовать.
Он владел собою. Он вспоминал первый штурм, когда много было затрачено каких-то не поддающихся определению усилий нервов и мысли, чтобы подготовиться к настоящему бою, но тогда занесённая для боя рука опустилась скромно и немного даже стыдливо: бой был решён другими. Теперь повторялась во всём теле та же самая собранность, которая появилась тогда, и острота зрения такая, что Ливенцев вспомнил прапорщика Коншина и подумал: «Как же он будет вести своих в атаку, если он — в пенсне?»
Ливенцев даже поймал себя на том, что теперь, с этой минуты ему досадно, что именно так вышло, — что командует ротой по соседству с ним хотя и толковый человек, но в пенсне. А вдруг потеряет он пенсне или высокая пшеница сдёрнет его с носа, что он будет делать тогда? Не различит своих солдат от австрийских!
Фельдфебель Верстаков, с того времени как увидел его в первый раз в марте Ливенцев оплывшим наподобие свечного огарка, давно уже подобрался, — «вошёл в свою норму», как говорил о себе не без важности он сам.
Он оказался исполнительным, быстро соображающим человеком, способным понимать своего ротного с полуслова, как это умеет делать большинство фельдфебелей.
Ливенцев шутил иногда, что фельдфебелями люди рождаются так же, как и поэтами.
Теперь Верстаков, тоже весь полный ожиданием решительной минуты, занял место ушедшего ко второй полуроте Некипелова и, как до него подпрапорщик, поминутно оглядывался назад и считал своим долгом докладывать, хотя Ливенцев видел это и сам:
— Ещё батальон поспешает!.. Это, похоже, второй... Значит, они в оборотном порядке... А потом пойдёт первый...
Когда доложил он:
— Ваше благородие, третий батальон добегает к нам! — Ливенцев почувствовал, что наступила решительная минута, что надо идти вперёд.
Команды «вперёд!» не было дано, но она уже как бы повисла в воздухе, оставалось ей только зазвучать, как звучит телеграфный провод, натянутый между столбами. И она прозвучала.
— Перебежка частями! Первый взвод начинает! — прокричал Ливенцев, вынимая свисток.
Ему казалось, что он командовал едва ли не громче, чем надо было, однако команду эту расслышали только ближайшие к нему солдаты первого взвода, и Верстаков метнулся от него в сторону тех, до которых она не дошла из-за грохота орудийных выстрелов и разрывов снарядов, так как обстрел не только не прекращался, а даже усилился. Гильчевский держался и теперь того, что дал ему опыт недавнего штурма, тем более что он знал, как далеко от окопов противника закрепились ночью батальоны.
Кругозор Ливенцева был гораздо уже, хотя сам он находился ближе к врагу.
Ливенцев видел высокие чёрные фонтаны взрывов русских тяжёлых снарядов над австрийскими окопами, однако он не знал, пробиты ли лёгкими снарядами и где именно, если пробиты, проходы в колючей проволоке.
При штурме позиций на высоте 100 действие артиллерии было видно издали, так как там укрепления противника шли по скату высоты в два яруса, здесь же высокая пшеница и складки местности скрывали и окопы и заграждения перед ними.
После бомбардировки, длившейся с раннего утра, то есть несколько часов подряд, можно было ожидать, что раздавлены все пулемётные гнёзда мадьяр, но, чуть только началась перебежка взводами, застрекотали пулемёты.
К батальону под утро пришли два артиллериста, наблюдатели, оба прапорщики, со связными, но один из них остался при роте Коншина, другой при роте Тригуляева, где местность была повыше. Они передавали по телефону батареям, тяжёлым и лёгким, как ложились снаряды, но уничтожены ли пулемётные гнёзда, этого не могли, конечно, определить и они.
Ливенцеву не пришлось учить свою роту перебежкам на лагерном плацу, и он не был даже уверен, будут ли бежать вперёд его люди под огнём пулемётов, но теперь видел, что они бежали, разбирая на бегу руками густую пшеницу и пригнувшись, бежали деловито, не останавливаясь, пока не раздавался свисток взводного, как это и требовалось по уставу, и потом вытягивались и прижимались головами к земле.
После он объяснял себе это тем, что батареи посылали снаряд за снарядом и иные из этих снарядов удачно накрывали пулемёты; тем также, что бежать солдатам пришлось под прикрытием пшеницы, а не по открытому месту, что было бы неизмеримо труднее; наконец, и тем, что бежали и справа и слева от них, по всему берегу роки, что бежали и сзади, им в затылок, что в атаку шли тысячи людей, — и как же можно было выпасть куда-нибудь из такого стремительного людского потока?
С другой стороны, и огонь пулемётов был как-то вял и слаб по сравнению с тем, что пришлось испытать несколько больше полугода назад Ливенцеву в Галиции.
Оп старался отбросить мысль, что раз атака началась издалека, то австрийские пулемётчики поджидали, когда цепи придвинутся ближе.
Некогда было ему думать о чём-нибудь другом, кроме как только об этом: как, в каком порядке бегут люди? Сколько ещё осталось перебежек до штурма? Есть ли там, в заграждениях, проходы или их придётся пробивать ещё ручными гранатами?..
Теперь он держался сзади, не вёл роту, а направлял её. На него же, обгоняя мешкотную, как её толстый командир, шестнадцатую роту, напирали люди третьего батальона.
«Ну, пропала пшеница, — потопчут!» — думал он бодро, видя такую стремительность. После нескольких перебежек начали попадаться воронки от первых недолетевших снарядов. Наконец, видны стали колья и местами повисшая, местами туго натянутая ржавая проволока на них. Это были не те проходы, которые он видел три дня назад, но всё-таки он сказал самому себе успокоительно: «Ничего!», тем более что в них всё-таки ещё рвались снаряды, значит, минута штурма ещё не наступила.
Окопы передовые, как и укрепления второй линии, сооружённые австрийцами ещё прошлым летом, теперь заросли травой, по высоте своей не уступающей пшенице, но от действия снарядов всё было перебуравлено там: странно-белёсыми, опалёнными клочьями торчала эта трава из-под засыпавшей её то чёрной, то глинистой земли; торчали в разные стороны разбросанные и перебитые колья; не были издали заметны, но чувствовались по буграм земли объёмистые воронки, через которые надо будет бежать, где перескакивая через них, где их минуя.
Но вот заметно стало, что перестали рваться снаряды вблизи, что они молотят только вторую линию... Всё в Ливенцеве напряглось в ожидании сигнала к штурму, — и сигнал этот он услышал.
В неглубокой воронке торчали ноги в сапогах со сбитыми набок каблуками, а всё тело вывернулось совершенно неестественно в сторону, лицом вверх. По лицу, искажённому, но с открытыми неподвижными глазами, пробегавший мимо Ливенцев узнал взводного унтер-офицера Гаркавого. Мельком подумал: «Убит?» и тут же перепрыгнул через нижний ряд проволоки с расчётом, чтобы не угодить в следующую воронку.
Рядом с ним оказался с одной стороны обычно вальковатый, однако преобразившийся теперь в сообразительного и ловкого бойца тот самый Кузьма Дьяконов, который говорил о «настоящей пищии», а с другой — Мальчиков, из рода столетних жителей вятских сосновых лесов, справедливо сомневавшийся в досягаемости этих лесов для немцев.
Не приказано было кричать «ура», чтобы не притянуть криком раньше времени больших сил по ходам сообщения к передовым окопам, однако солдаты как будто совершенно забыли об этом.
Орал и Дьяконов.
— Не ори! — бросил ему на бегу Ливенцев.
— Неспособно молчком! — буркнул Дьяконов и шагов через пять заорал снова: — Ра-а-а-а!
Большинство пулемётных гнёзд было разрушено, но мадьяры не хотели уступать окопов без боя. От их ружейного огня беспорядочно залегли те, кто остался в живых от первого взвода, не добежав всего шагов двадцати до последнего ряда кольев.
— Па-ачки! — прокричал команду второму взводу, с которым бежал на штурм, Ливенцев. Тут же перехватил его команду и третий взвод, бежавший уступом ко второму и несколько левее. Ливенцев оглянулся туда, увидел там Некипелова и как будто стал вдруг выше ростом.
А на бруствере уже не было многолюдства: мадьяры очищали его; там впереди только убитые или тяжело раненные валялись ничком.
— Урра! — теперь уже сам хрипло орал Ливенцев, до боли сжимая рукой свой браунинг. Потом потерялась отчётливость восприятия: штыки, длинные и синие, согнутые спины солдат, лица, искажённые яростью рукопашного боя, пронзительный чей-то вопль рядом: это гот, обтиравший ежедневно картины от пыли, — фамилию его Ливенцев не припомнил; массивный мадьяр всадил свои штык ему в живот; Ливенцев выстрелил мадьяру в красный вздутый висок, и мадьяр свалился...
Потом рвались в окопах и в ходах сообщения чьи-то гранаты, вражеские или свои, нельзя было понять. Ливенцев кричал своим солдатам:
— Не входить в окопы!.. Не лезь в окопы, э-эй!
Новые жертвы казались ему уже излишними, но остановить разгорячённых боем не было возможности. Между тем мадьяры уходили в тыл: не уходили, — бежали. Они старались бежать по ходам сообщения, но это не везде им удавалось: местами ходы были засыпаны, приходилось выскакивать наверх... За ними гнались или кричали: «Сдавайся!» Они останавливались и клали наземь винтовки.
И вдруг Некипелов рядом:
— Николай Иваныч! Глядите!
Он показывает рукой вправо.
Тут же был и Мальчиков. Ливенцев только что спросил его, увидя кровь на рукаве гимнастёрки: «Что? Ранен?», и услышал бодрый ответ: «Это ни черта не составляет!» Мальчиков тоже пристально вгляделся в то, что раньше его заметил сибиряк, и сказал изумлённо:
— А вот это действительно сволочь!
Шагах в двухстах, — может быть, несколько больше, — за участком окопов, занятым уже четырнадцатой ротой, окопы мадьяр несколько загнулись внутрь, и то, что разглядел там Ливенцев, его поразило.
По фигуре, по фуражке он узнал прапорщика Обидина, державшего руки вверх, стоявшего впереди нескольких своих солдат, тоже поднявших руки. Ещё момент, и окружившие эту группу мадьяры потащили бы их в плен.
— По изменникам — пальба взводом! — крикнул вне себя Ливенцев, забыв о том, что рядом с ним всего несколько человек, из которых у Некипелова, как и у него самого, не было винтовки.
Однако залп, и ещё залп, и ещё один успели сделать Мальчиков, Дьяконов и другие пятеро-шестеро, и залпы эти произвели действие. Там разбежались, а потом туда нахлынули солдаты двенадцатой роты...
Некогда было следить за тем, что делалось за двести шагов по фронту, когда нужно было спешить во вторую линию укреплений, куда уже стремились кучки солдат четырнадцатой роты и где уже перестали рваться снаряды своих батарей.
Ливенцев скользнул глазами по этим кучкам, надеясь увидеть Коншина, но не увидел и крикнул туда:
— Эй! Четырнадцатая рота! А ротный командир ваш где?
Там остановился какой-то ефрейтор, поглядел на Ливенцева и вывел топко и жалобно:
— Ротный командир наш? У-би-тай! — махнул рукой, покрутил головой и побежал дальше догонять других.
Ливенцев непроизвольно сделал рукой тот же жест, что и этот ефрейтор, добавив:
— Вот жалость какая!
Как раз в это время поравнялся с ним спешивший тоже вперёд прапорщик-артиллерист, наблюдатель.
— Послушайте, прапорщик! — обратился к нему Ливенцев. — Вот рядом в четырнадцатой роте убит ротный командир, — не возьмёте ли её под своё покровительство?
Прапорщик этот, светловолосый, потнолицый, с расстёгнутым воротом рубахи, но бравого вида, был понятлив. Он ничего не расспрашивал у Ливенцева, он спешил. У него оказался звонкий голос. На быстром ходу прокричал он:
— Четырнадцатая рота, слушать мою ко-ман-ду! — и, только оглянувшись на двух связных, спешивших за ним и тянувших провод, тут же побежал впереди десятка солдат четырнадцатой роты, потерявшей своего командира.
А не больше как через пять кинут Ливенцев услышал новые залпы своей артиллерии: это был заградительный огонь, который приказал открыть Гильчевский, чтобы задержать бегство мадьяр на участках, атакованных Ольхиным и Татаровым.
Теперь уж штабу 101-й дивизии можно было перейти не только на облюбованную раньше Гильчевским для наблюдательного пункта высоту 102, но и гораздо ближе к Икве, на высоту 200, находившуюся против деревни Маболоки, однако в этом больше не было нужды: руководство боем закончилось, так как закончился бой.
Это было в начале двенадцатого часа. Заградительный огонь подействовал на значительные толпы отступивших, которые сначала остановились, потом повернули назад, чтобы сдаться. Однако основные силы мадьяр всё-таки уходили на юго-запад, и уходили быстро.
— Эх, конницу бы нам теперь, кон-ни-цу! — почти стонал от бессилия Гильчевский. — И вот же всегда так бывает с нами: когда полжизни готов отдать за один полк кавалерии, видишь только хвосты своей ополченской сотни.
При дивизии была и оставалась без переименования ополченская конная сотня с поручиком Присекой во главе. Её пускали в дело для конных разведок, из неё брали ординарцев, при ней содержались верховые лошади штаб-офицеров, но больше из неё ничего нельзя было выжать.
— Поздравляю, ваше превосходительство! — с искренним восхищением, преобразившим его простоватое лицо, говорил Гильчевскому Игнатов. — Я видел прекрасное руководство боем!
— Ну, что вы там видели, — ничего вы не видели, оставьте, пожалуйста! — отмахивался Гильчевский. — Сначала вам нужно увидеть настоящих героев этого боя, а их мы с вами увидим, если сейчас поедем в Торговицу, оттуда в Красное, а потом вдоль фронта... И непременно, непременно передайте в штабе армии, что... Я не знаю, конечно, может быть, кавалерийские дивизии выполняют сейчас гораздо более важные задачи, — этого я не знаю, но то, что одной из них нет сейчас здесь, это — большое упущение, это — непростительная ошибка чья-то, чья-то! — вам лучше, чем мне, знать, чья именно!
С высокого берега, в Торговице, около церкви, где чуть было не был убит он дня два назад, Гильчевский наблюдал движение уже последних арьергардных частей противника, скрывавшихся за дальними рощами. Считая беспорядочное преследование отступающих пехотными частями, потерявшими притом многих своих офицеров, совершенно излишним для дела и даже небезопасным, Гильчевский запретил его. В то же время к Торговице приказано было им собирать пленных, взятых в деревне Красной 6-м Финляндским полком и на фронте всей 101-й дивизии.
Пленных ещё вели и вели с той и с другой стороны, но и теперь уже они заполнили всю базарную площадь местечка и ближайшие к ней улицы, и теперь уже, до полного подсчёта, видно было, что их гораздо больше, чем оказалось после штурма 24 мая. При этом получалось так, что один 6-й полк набрал пленных не меньше, чем вся 101-я дивизия, что несколько даже смутило Гильчевского.
По тому самому мосту, который чуть было не сгорел, но потом очень успешно был восстановлен сапёрами, Гильчевский и все, кто был с ним в кавалькаде, двинулись в Красное. Однако чем ближе подъезжали, тем меньше радовались.
— Эге-ге, — сказал Протазанов, — тут жаркое было дело!
Деревня дымилась в нескольких местах; хотя пожары, видимо, тушились. Много домов было разрушено артиллерией австрийцев. Разбитая черепица, слетевшая с крыш, краснела всюду на улицах. Тела убитых русских солдат попадались часто. Их сложили санитары возле домов; тут же над тяжело раненными они хлопотливо натягивали полотнища палаток, чтобы защитить их от полуденного зноя, пока явится возможность перевезти их, куда прикажет начальство.
На выезде из этой, до сражения очень благоустроенной, большой деревни с каменными домами стали попадаться рядом с телами солдат Финляндского полка тела австрийских солдат, и чем дальше, тем было их больше и больше... и тяжело раненные стонали тяжко для слуха.
— Тут была рукопашная! — сказал Гильчевский. — Мадьяры тут отчаянно защищались!
Дорога от Красного на запад была очень оживлена: двигались группы солдат туда и оттуда, шедшие оттуда сопровождали пленных мадьяр и своих раненых. Издалека заметил Гильчевского полковник Ольхин, бывший верхом, и подскакал к нему.
— Вот видите, кто настоящий герой этого дня! — Вот кто! — обратился несколько торжественно Гильчевский к Игнатову, когда Ольхин был уже близко.
— Ольхин? Я его хорошо знаю: вместе состояли в штабе армии, — улыбаясь, сказал Игнатов.
Большая вороная, сильная на вид лошадь Ольхина бежала, однако, с трудом: она была ранена пулей в мякоть правой задней ноги. Но не только у лошади, — у самого Ольхина был тоже перетруженный, усталый вид: он, такой обычно бодрый и деятельный, едва шевелил теперь пересохшими губами. Он даже не улыбнулся, здороваясь с Игнатовым, хотя силился улыбнуться.
Окон рапорт Гильчевскому он начал с того, что его полое всего удручало:
— Доношу вашему превосходительству: вверенный мне полк понёс, большие потери... Они ещё не вполне подсчитаны, не приведены в полную известность, но не меньше... не меньше, как тысяча человек!
— Тысячи человек? На полк — да, много, — сказал Гильчевский.
— Треть полка, ваше превосходительство, но... трудно было и ожидать таких контратак, какие пришлось отпивать полку, — продолжал, с трудом подбирая слова, Ольхин. — Было пять контратак!.. Деревня Красное была занята полком с налёту ещё в шесть часов, но потом пошли настойчивые контратаки, одна за другой... Это оказалось очень укреплённая позиция; противник придавал ей очень большое значение... Правда, потом было взято много пленных...
— Сколько именно пленных? — спросил Гильчевский.
— Не вполне подсчитаны и пленные, ваше превосходительство, они ещё продолжают прибывать... Последняя круглая цифра — две тысячи шестьсот человек.
— Ну, вот видите, как! — обратился Гильчевский к Протазанову. — Где наибольший успех, там не могут быть ничтожными и потери, — что делать, это — закон. Во всяком случае тут был левый фланг австро-германских позиций, и он был опрокинут и обойдён шестым Финляндским стрелковым полком, выдержавшим (Гильчевский говорил это так, как будто диктовал своему начальнику штаба донесение в штаб корпуса) несколько ожесточённых контратак противника за время с шести до одиннадцати часов, когда противник был окончательно сломлен и потерял, кроме убитых и раненых, пленными до трёх тысяч... Ну, честь вам и слава! — обратился он к Ольхину и протянул ему руки для объятия.
Когда потом кавалькада двинулась дальше вдоль взятых позиций, в сторону участка 101-й дивизии, Игнатов говорил возбуждённо:
— Прошу извинения, ваше превосходительство, но я напросился к вам по своей доброй воле, исключительно, чтобы поучиться, как действовать в бою... Я совсем не намерен оставаться на работе в штабе!
— А-а! — протянул Гильчевский и посмотрел на него гораздо более приветливо, чем за всё время, которое провёл с ним рядом.
— Теперь же тем более, когда полковник Ольхин оказался таким героем...
— Подождите, я вам покажу скоро другого полковника-героя, — бесцеремонно перебил его Гильчевский, не любивший высокопарности.
Другой полковник-герой был Татаров, перебросивший один из своих батальонов на другой берег Иквы, к деревне Рудлево, и прорвавший своим 404-м полком австрийские позиции. Однако до места прорыва от Красного было вёрст пять, — весь участок 6-й дивизии, — и эти пять вёрст нельзя было проскакать галопом. Это были версты подвигов и потерь, торжества и учёта, а главным образом, общих сожалений, что разбитый враг ушёл и преследовать его так же, как преследовали 24 мая, с большим рвением, но без всякой надежды догнать его раньше, чем он дойдёт до заранее заготовленных, ещё год назад, позиций, нет никакого смысла.
— Эх, если бы у нас была кавалерия! Вот бы пустить погоню! — говорили Гильчевскому офицеры финляндских стрелков.
— А вот у нас тут есть полковник из штаба армии, — оживлённо отозвался на это Гильчевский. — Достаточно ли у нас в восьмой армии кавалерии?
Игнатов ответил на этот вопрос без колебаний.
— Мы в штабе считаем, что вполне достаточно. Прежде всего, у нас две кавалерийских дивизии — седьмая и двенадцатая.
— Кто начальники дивизии той и другой?
— Седьмой дивизией командует генерал Гилленшмидт, двенадцатой — генерал Маннергейм.
— Та-ак-с! — многозначительно протянул Гильчевский. — Но всё-таки где же они сейчас и чем заняты?
— Обе на Луцком направлении... Да ведь генерал Каледин сам кавалерист. Можно думать, что он даст им возможность проявить себя в лучшем виде, — политично ответил Игнатов.
— Да, да, да, да, всё конечно! — с явным раздражением отозвался на это Гильчевский. — Будем думать, будем думать, — больше нам ничего и не остаётся!
Татаров передавал по телефону на наблюдательный пункт, что прорыв удалось осуществить в районе насеки, и, подвигаясь к участку своей дивизии, Гильчевский искал глазами эту пасеку. Однако определить теперь, где именно до бомбардировки находилась пасека, было трудно; гораздо легче оказалось увидеть Татарова, так как он сам шёл навстречу своему командиру.
Он шёл привычным для себя строевым шагом, слегка придерживал левую руку как бы на эфесе шашки, хотя шашки у него и не было.
Так как о прорыве он доносил уже, то теперь он сказал только:
— Ваше превосходительство, действиями вверенного мне полка противнику нанесён большой урон. Трофеи полка приводятся в известность.
— Благодарю за отличную службу отечеству! — торжественно, держа руку у козырька, повышенным тоном сказал Гильчевский.
— Рад стараться, ваше превосходительство! — по-солдатски чётко ответил на это Татаров.
Гильчевский легко спрыгнул со своего серого с секущейся шеей, а вслед за ним то же самое сделали и Протазанов, и Игнатов, и другие, кроме ординарцев, которые ожидали на это особого приказания.
В 404-м полку Гильчевский пробыл довольно долго, расспрашивая Татарова, как велась им атака на позиции у пасеки, как удалось достичь успеха, какие роты особенно отличились, много ли понесли они потерь...
Объясняя свои действия, Татаров сказал:
— Так как я заранее был извещён, чтобы преследованием разбитого противника не увлекаться, то приказал тут же после прорыва двум ротам идти вдоль окопов противника влево, в сторону четыреста второго полка...
— Ага! Вот, — подхватил Гильчевский, — что и облегчило задачу полку, командир которого оказался трус, и я его, конечно, отчислю, какие бы сильные протекции он ни имел!.. Подробнейший список офицеров и нижних чинов, достойных награды, прошу мне представить сегодня вечером, — добавил он, — а представление к награде вас я сделаю сам.
И, посмотрев на героя-полковника проникновенным долгим взглядом, начальник дивизии не смог удержаться, чтобы не поцеловать его в сухие губы.
Когда армии русского Юго-западного фронта пробили зияющую брешь в многовёрстной заставе, которую воздвигли генералы и солдаты, когда вошли они в более тесные отношения с армиями ближайшего союзника Германии, императора Австро-Венгрии, это очень обеспокоило Вильгельма, это явилось совершенно неожиданным для него после удачно отражённых его войсками наступательных действий на Западном русском фронте в марте и в апреле.
Каковы были надежды на железобетонные укрепления, это видно было из того, что ими захотели даже пощеголять, отбросив всякую заботу о военной тайне: весною в Вене на особой выставке всем невозбранно показывались снимки с них — смотрите и удивляйтесь, какое у вас правительство, какая у вас армия, какова ваша мощь!
Признали, что эта выставка мощи необходима, как дополнение к голодным пайкам, как яркий показатель того, что с русским фронтом покончено после разгрома его в предыдущем году, когда отобраны были и Галиция, и Литва, и Польша.
Брусиловский прорыв спутал все карты Вильгельма: похеренные было русские войска оказались и деятельны и сильны! Верховный главнокомандующий всех сухопутных и морских сил Германии — кайзер послал приказ командующему своим Восточным фронтом генералу Гинденбургу: «Заделать брешь!»
Как ни спокойно чувствовали себя с виду в Берлине, когда оглядывались весной на Россию, но лучшие генералы германской армии — Гинденбург и его начальник штаба Людендорф[22], организаторы разгрома русской обороны, — продолжали всё-таки оставаться на русском фронте.
Гинденбург был упорен в своей мысли, что «дорога к счастливому для Германии миру лежит через поваленный труп России». Что Россия уже «труп», в этом он не сомневался, но он помнил изречение Фридриха II: «Русского солдата мало убить, — надо ещё и повалить потом на землю!»
Что Россия так неожиданно ожила в июне, поразило его так же, как и Вильгельма, но он оттягивал помощь Австрии, надеясь поставить во главе австрийских войск на русском фронте своего генерала, фельдмаршала Макензена, чему противился начальник австрийского главного штаба Конрад фон Гетцендорф, не желавший остаться совсем не у дел, уронив при этом престиж Австрии как великой державы.
На австрийском фронте и без того была допущена чересполосица: два участка позиций занимали германские войска, — один против одиннадцатой армии, другой против восьмой. И как раз этот последний, которым командовал генерал Линзинген, прикрывал направление на Ковель, набранным Брусиловым как главная цель его наступательных действии.
Ковель был обращён немцами в сильную крепость, и значение его действительно было велико. Он являлся ключом ко всему Полесью, на которое, в свою очередь, должен был произвести сильнейший нажим Эверт; это единство усилий Юго-западного и Западного фронтов должно было, по замыслу Брусилова, дать решительные и очень важные результаты.
Однако немецкое командование лучше понимало значение Ковеля, чем русская ставка с царём во главе, принимавшая все резоны Эверта к оттяжке дела. Переговоры с австрийским правительством о том, чтобы весь Фронт против Брусилова передать прославленному германскому генералу Макензену, ещё продолжались, а немецкие дивизии уже шли затыкать «луцкую дыру», заделывать брешь.
Ни у кого не возникало сомнения в том, что немцы несравненно скорее смогут подтянуть резервы к любой точке своего фронта, чем русские: в то время как в Европейской России имелось железных дорог только 1 километр на 100 квадратных километров пространства, в Германии на то же пространство приходилось около одиннадцати. Вопрос был только в том, откуда взять резервы.
Как раз в эти дни на Западе французы и англичане готовились к переходу в наступление на реке Сомме. Подготовка эта не составляла секрета для немцев. Было хорошо известно, как напряжённо долгие месяцы работала военная промышленность обеих стран. То же было там и с живой силой. Даже Англия сумела накопить миллионы хорошо обученных солдат, не говоря о Франции, — так что снимать дивизии с фронта на Сомме значило повторить ошибку, допущенную в начале войны. Тогда благодаря переброске трёх дивизий с запада на восток хотя и была одержана победа над армией Самсонова в Пруссии, при Сольдау, зато проиграно решающее сражение на Марне, что совершенно срывало весь старательно обдуманный план молниеносной войны, — войны «только до осеннего листопада», как выразился в одной из своих речей в начале августа сам Вильгельм.
Война на два фронта тем и была страшна для немцев, что ставила их армию в положение тришкина кафтана и не только грозила затяжкой борьбы на годы, но и не давала просвета, не вызывала даже самых умеренных надежд на окончательную победу, хотя об этом и запрещалось говорить вслух.
Как и ожидали союзники, немцам пришлось ослабить свои войска, долбившие форты Вердена, иначе русские дивизии могли появиться в тылу их позиций к северу от Припяти.
Но Людендорф не надеялся всё же на то, что поддержка с Запада поможет ему остановить порыв брусиловских войск. Тогда он решил снимать батальон за батальоном с фронта, противостоящего Эверту.
Выжидала ставка, когда подготовится как следует Эверт; выжидал Эверт, когда иссякнет наконец долготерпение ставки; но время не ждало. И отчего же было Людендорфу не снимать батальоны с фронта, который ре шил оставаться неподвижным? Даже из-под Двинска начали прибывать в Ковель целые полки...
Усиленно работали паровозы на захваченных почти за год перед тем у русских железных дорогах. Поезд за поездом подвозили генералу Линзингену в Ковель новые и новые части, орудия, снаряды... В то же время и Конрад фон Гетцендорф, талантливейший из австрийских генералов, ни за что не желавший уступить Макензену руководства Восточным фронтом, делал всё, чтобы усилить свои разгромленные корпуса за счёт корпусов, посланных уже против Италии. Их возвращали с пути; им внушали, что более серьёзного момента не переживала монархия за всю свою многовековую историю; от них требовали подвигов; им указывали на памятники их побед в истекшем году, когда бок о бок с германскими корпусами они возвращали австрийской короне Галицию, — освобождали Перемышль и Львов...
Так, к концу дня 2 июня, когда дивизия Гильчевского, форсировав Пляшевку, стремилась не отрываться от опрокинутых ею австрийцев, в штаб Брусилова одно за другим приходили донесения с других частей его огромного фронта, что противник значительно усилился и начал переходить в контратаки.
Как раз в то утро 2 июня, когда гремели орудия дивизии Гильчевского, подготавливая атаку на станцию Рудню Почаевскую и на весь шестивёрстный участок вправо от неё по долине Пляшевки, наштаверх Алексеев послал из Могилёва, из ставки, в Бердичев такую телеграмму, помеченную № 2955:
«Читая действия 17-го корпуса и вообще 11-й армии, задаюсь невольно вопросом о плане атаки. Левое крыло противника глубоко охвачено, прорыв неприятеля за Икву бесцелен, следовательно, на Икве можно было сохранить заслон; все же силы 17-го корпуса и дивизию 32-го корпуса собрать в районе восточнее Козина и развить сильный удар на Рудню Почаевскую. Вопрос решится быстро и без тяжёлых жертв длительной фронтальной атаки. Позволяю высказать мнение только потому, что хорошо знаю район и условия ведения в нём действий. Алексеев».
Удар на Рудню был произведён удачно, быстро и без особенно тяжёлых жертв благодаря энергии генерала Гильчевского и боевому порыву его дивизии, а главное, решён он был совершенно независимо от «мнения», которое «позволил себе высказать» наштаверх.
Донесения командующего одиннадцатой армией генералу Сахарову о победе на реке Пляшевке были посланы своевременно и комкором 32-го — генералом Федотовым, и комкором 17-го — Яковлевым. К вечеру этого дня по прямому проводу об этом удачном деле доносил Сахаров Брусилову. И всё же другие донесения, — с фронта восьмой армии в особенности, — оказались в глазах Брусилова гораздо важнее частной удачи в районе Рудни Почаевской.
А ещё важнее было для него то, что начинало сбываться самое скверное, о чём он думал ещё в апреле, после совещания в ставке. Исключительно зловещим стало представляться ему сухое бородатенькое заискивающее лицо Куропаткина, каким оно было, когда он подходил к нему, Брусилову, за обедом в царской столовой и предлагал взять назад выраженную им готовность вести наступление. Он ссылался тогда и на Эверта, и вот теперь они оба стали в позу равнодушных наблюдателей, когда им-то и назначались царём и Алексеевым главные роли.
Особенно Эверт возмущал Брусилова, поскольку фронт Куропаткина уходил далеко на север, а фронт Эверта был рядом и, по сути дела, только для него, для его решительных и сокрушающих действий пришёл в движение Юго-западный фронт.
Сыграна была увертюра, но опера не начиналась. Почему? Этого не в состоянии был ни понять, ни допустить Брусилов, и с каждым новым днём он становился раздражительней и мрачнее, потому что каждый новый день имел для наступления его войск непередаваемое по своей важности значение, но к вечеру каждого дня он убеждался, что ошибается в такой оценке: непередаваемо важное для него оказалось как будто совершенно не важным дли ставки, а приказы, которые шли оттуда в штабы Эверта и Куропаткина, — пустой формальностью.
Ещё 30 мая он получил копию телеграммы Алексеева Эверту, которая как будто могла питать его надежды на раскачку Западного фронта:
«Государь император повелел для более прочного обеспечения операции Юго-западного фронта справа и более надёжного нанесения удара противнику в районе Минска перебросить немедленно в этот район из состава войск Северного фронта один дивизион тяжёлой артиллерии и один армейский корпус по выбору главкосев. Тяжёлый дивизион направить по возможности в числе головных эшелонов корпуса. Перевозку войск начать немедленно и вести таковую с наибольшей скоростью, допускаемой средствами железных дорог. Операцию у Пинска начать, не ожидая подвоза корпуса, лишь по прибытии 27-й дивизии, что вызывается положением дел на Юго-западном фронте. Алексеев».
Район против Пинска занимала соседняя с восьмой армией Каледина — третья армия, которой командовал Леш. Леша лично знал Брусилов, как серьёзного боевого генерала, и в тот же день, 30 мая, он телеграфировал ему:
«Обращаюсь к вам с совершенно частной личной просьбой в качество вашего старого боевого сослуживца: помощь вашей армии крайне энергичным наступлением, особенно 31-го корпуса, но обстановке чрезвычайно необходима, чтобы продвинуть правый фланг восьмой армии вперёд. Убедительно, сердечно прошу быстрей и сильней выполнить эту задачу, без выполнения которой я связан и теряю плоды достигнутого успеха».
Это не было обращением одного генерала к другому, стремящемуся идти с ним в ногу к одной важнейшей для государства цели. Топ телеграммы был таков, будто два соседа по имениям выехали в одно отъезжее поле на охоту за волком и один другого «убедительно, сердечно» просит во имя старой дружбы не упустить серого, если загонщики прямо на него выгонят зверя из леса.
Но иначе, как с надеждой, что, может быть, просьба будет уважена, нельзя было в положении Брусилова и обращаться к такому же, как и он, полному генералу, который ни в малейшей степени не был ему подчинён. Его и умолять-то представилось возможным только после того, как получилась телеграмма с торжественным началом: «Государь император повелел...»
Преувеличенная вежливость в письменных отношениях между собою генералов, бывших в одних и тех же крупных чинах, впрочем, была общепринята тогда в русской армии. Так, например, генерал Сахаров, командарм одиннадцатой, донесение своё Брусилову от 31 мая закончил таким оборотом: «Не признаете ли вы, ваше высокопревосходительство, возможным приказать почтить меня уведомлением о решении вашем по вышеизложенному».
Ответа от Леша не было ни 31 мая, ни 1 июня, хотя Брусилов часто справлялся об этом у своего начальника штаба, тоже необычайно воспитанного генерала-от-инфантерии Владислава Наполеоновича Клембовского.
Леш и не мог ничего ответить в положительном смысле, так как выступить в помощь восьмой армии он не мог без приказа на это своего главнокомандующего Эверта, который тем временем — именно 1 июня — предпочёл телеграфировать Алексееву на его «Государь император повелел»:
«Метеорологические данные предсказывают дождливую погоду в районе 3-й армии в ближайшие два дня. Ввиду не закончившегося сосредоточения 27-й дивизии с тяжёлой батареей, наступление на Пинском направлении я предоставил командарму 3-й отсрочить на 3-е и даже на 4-е число. Прошу сообщить, не признаете ли более соответственным отложить наступление в Пинском направлении до прибытия и постановки на позиции 3-го тяжёлого дивизиона и сосредоточения большей части сил 3-го корпуса. Полагаю, что к 6-му это будет выполнено... Эверт».
О содержании этой телеграммы Брусилов ничего не знал, но зато среди дня 2 июня получился, наконец-то, ответ Леша со ссылкой на приказ Эверта не начинать никаких действий раньше 4-го.
Такой ответ не мог не взорвать и без того тяжело переживавшего свою оторванность от других фронтов Брусилова.
Он изорвал поданную ему телеграмму Леша в мелкие клочья. Он начал усиленно шагать по своему кабинету и кричать по адресу Леша:
— A-а, Леонид Павлович, Леонид Павлович!.. Всё время до войны, сколько я его знал, был он Вильгельмович, а теперь вдруг слышу — Павлович, по высочайшему соизволению!.. Вроде Саблера, Саблера — обер-прокурора Святейшего синода, который тоже вдруг стал почему то Десятовский!.. Но уж раз ты стал Павлович, так почему же ты не захотел вдобавок к этому и обрусеть настолько, чтобы поддержать товарища в общем деле? Но осмелился изорвать немецкие мундиры о русские штыки так, чтобы не доложиться об этом своему мерзавцу главкозапу?!. Изменники, подлецы, изменники! Вот кот мы имеем соседями по фронту, Владислав Наполеонович, — это прямые и подлинные изменники отечества, изменники России, и я, ничуть не стесняясь, написал бы об этом государю, если бы не был твёрдо уверен, что это ни к чему решительно не приведёт!.. А между тем вот и Щербачёв доносит, что против него уж начали действовать новые германские дивизии, и Сахаров, и Каледин тоже... Это потому, конечно, что Вильгельм вызывал к себе Людендорфа и приказал! Да если бы и не вызывал даже, — Людендорф, конечно, сделал бы всё, что нужно, и сам без приказа свыше... А почему же у нас этого нет, я вас спрашиваю? Воюем мы или в бирюльки играем, как сопатые дураки?..
Человек гораздо более спокойный, чем Брусилов, начальник его штаба Клембовский пытался было, но не мог подыскать ничего, что могло бы успокоить главнокомандующего.
Вечером этого богатого волнениями дня 2 июня Брусилов сам составил и приказал послать Алексееву телеграмму, имевшую исходящий № 1702.
Была эта телеграмма не очень многословна, однако весьма значительна по содержанию:
«Вверенные мне армии начали наступление 22 мая. Западный фронт должен был атаковать противника 28 и не позже 29 мая. Затем эта атака была отложена до 4 июня, но для пресечения возможности противнику стянуть с севера резервы к моему фронту было приказано 3-й армии 31 мая овладеть Пинским районом. Только что узнал из телеграммы командарм 3-й № 2265, что и эта атака отложена до 4 июня. Постоянные отсрочки нарушают мои расчёты, затрудняют планомерное управление армиями фронта и использование в полной мере той победы, которую они одержали: враг опомнится, усилится, закрепится для нового отпора, который повлечёт за собою потерю времени и потребует новых серьёзных усилий. Приказал 8-й армии прекратить наступление. Брусилов».
Император Австрии и король Венгрии, 86-летний Франц-Иосиф доживал тогда последние месяцы своей жизни.
Только для очень немногих, таких же глубоких старцев, как и он сам, Франц-Иосиф не был с первого дня их жизни монархом, а для всех остальных — первый глоток воздуха, первый крик на постели матери и — Франц-Иосиф. В манифестах он обращался к весьма пёстрому населению своей империи патриархально-торжественно: «Мои народы!..» Венгерское восстание 1848 года было направлено против него, и Николай I для укрепления его на троне послал стотысячную армию с Паскевичем во славе, а спустя пять лет спасённый им молодой «австрийский Иуда», как известно, «удивил мир неблагодарностью», бряцал оружием против России.
В 1866 году он воевал с Пруссией и был побеждён Вильгельмом I; теперь же он старался быть ревностным союзником его внука Вильгельма II, однако по дряхлости своей редко уж был в состоянии дослушивать доклады премьер-министра, — засыпал.
«Его народы» чувствовали и вели себя в пределах его монархии, как раки в корзине, которые таинственно о чём-то шепчутся и выползают из неё вон. Иные, как венгры и чехи, даже и не шептались, а говорили в полный голос: сепаратные идеи владели ими давно и обсуждались на все лады.
В рачьей корзине этой швабы считали главенствующей нацией себя, венгры — себя; немцы ненавидели чехов, чехи — немцев; галицийские украинцы были на ножах с поляками, никогда не перестававшими мечтать о самостоятельной Польше; итальянцы Триента тяготели к Италии; трансильванские румыны — к Румынии; южные славяне — к Сербии. «Лоскутное одеяло» в любой подходящий момент готово было разодраться на клочки, сшитые, как оказалось, на живую нитку. Доходило даже до того, что венгры открыто высказывались против присоединения к землям Франца-Иосифа побеждённой Сербии: они опасались, что в этом случае славяне, благодаря своей большей численности, получат и самый большой нёс в государстве и спихнут с первого места Венгрию.
В то же время венгерские войска были признанно лучшими из войск двуединой монархии: им отдавали ими, уважения даже немцы. Однако теперь, под нажимом русских армий, бросали свои позиции и уходили в тыл и венгры, после сопротивления, более упорного, чем оказывали чехи и швабы, но с не меньшей поспешностью. Немецким генералам приходилось подпирать одинаково весь разбитый фронт, готовый окончательно рухнуть и тем обнажить правый фланг фронта принца Леопольда Баварского, примыкавшего к фронту Гинденбурга.
Если против армий Лечицкого, Щербачёва и Сахарова, выдвинувшихся менее сильно вперёд, чем восьмая, генерал Конрад бросил один за другим корпуса, снятые им с пути на итальянский фронт, то в направлении на Ковель появилась спешно сколоченная немецким командованием группа генерала Руше, нацеленная для действий во фланг частям Каледина, если они зарвутся, а для лобового удара и для охвата их справа стремились выстроиться шесть дивизий, составивших группу генерала Марвица, который выдвинулся в эту войну в действиях против французов. Кроме того, 10-й германский корпус выгружался из вагонов, прибывая эшелонами в Ковель.
Это было очевидное для всех военное превосходство Германии над своим крупнейшим союзником — единый и прочный тыл.
На бляхах всех солдатских поясов у немцев была выбита одинаковая надпись «Golt mil uns» («С нами бог»), а в мозгах огромнейшего большинства немцев в тылу пока ещё непоколебима была вера в кайзера Вильгельма и его генералов — смотреть на весь мир только сквозь пушечное дуло считалось ещё обязательным для немцев в тылу.
Что же касается самого кайзера, его министров и его генералов на востоке, то они встревоженно щупали пульс Румынии: кое-кто уже находил его слегка лихорадочным и не без оснований предполагал, что он может стать горячечным, если не прекратить русские успехи.
Неоднократно и раньше посылались Вильгельмом в Румынию доверенные лица, чтобы склонить короля Фердинанда к выступлению на стороне Германии, но прожжённый политик-король отмахивался от этого с ужасом. Он не говорил о том, что армии его слаба и совсем не готова к такой войне, какая велась, — напротив, он был о ней прекрасного мнения, но давал понять, что не вполне убеждён в будущей победе центральных держав над державами Антанты; ссылался он при этом на то, что курс марки сильно упал за границей, в то время как курс стерлинга стоит твёрдо, и на то, что Румыния — маленькая страна и, если проиграет войну Германия, может потерять всю свою территорию. «Впрочем, — добавлял Фердинанд, — если бы австро-германцы заняли Бессарабию, а Румынии предложили бы управлять ею, то от этого она бы не отказалась».
Теперь до Берлина доходили слухи, что Англия покупает в Румынии по высоким ценам огромное количество хлеба, не потому, чтобы очень нуждалась в нём, а, с одной стороны, чтобы отбить этот хлеб у Германии, с другой — чтобы подкупить румынских помещиков и решительно повернуть все их симпатии в сторону Антанты.
Победа над войсками Брусилова, притом победа решительная, блестящая и быстрая, признавалась в Берлине совершенно необходимой.
Как ни трудно было Берлину поверить в то, что утверждали Гинденбург с Людендорфом ещё весною, однако приходилось верить, что русский фронт потребует ещё больших усилий, пока будет окончательно сломлен, но теперь им ставилось в обязанность успеть это сделать до середины июня, когда, по секретным сведениям, должны были перейти в наступление накопленные на Сомме силы англо-французов.
Известно было, как деятельно готовились они к этому шагу, и это заставляло кайзера торопить Людендорфа, обосновывая его будущий успех главным образом тем, что войска Брусилова терпят сильный недостаток в снарядах.
У союзников России дело обстояло, конечно, иначе. Впоследствии Ллойд-Джордж писал о снабжении их армий боеприпасами так:
«...французы копили свои снаряды, как будто это были золотые франки, и с гордостью указывали на огромные запасы в резервных складах за линией фронта... Когда Англия начала по-настоящему производить вооружение и стала давать сотни пушек большого и малого калибров и сотни тысяч снарядов, британские генералы относились к этой продукции так, как если бы мы готовились к конкурсу или соревнованию, в котором всё дело заключалось в том, чтобы британское оборудование было не хуже, а лучше оборудования любого из её соперников, принимающих в этом конкурсе участие... Военные руководители в обоих странах, по-видимому, так и не восприняли того, что они участвуют в этом предприятии вместе с Россией и что для успеха этого предприятия нужно объединить все ресурсы так, чтобы каждый из участников был поставлен в наиболее благоприятные условия для содействия достижению общей цели... На каждое предложение относительно вооружения России французские и британские генералы отвечали и в 1914, и в 1915, и в 1916 годах, что им нечего дать и что, если они дают что-либо России, то лишь за счёт своих собственных насущных нужд...»
Можно было Брусилову негодовать на Эверта, на Леша, на безвольную, мирволящую им ставку, но очень долго негодовать всё-таки не приходилось, — нужно было думать о всём своём четырёхсотвёрстном фронте, — что ему угрожает, где он может двигаться вперёд, где он должен закреплять позиции, где его необходимо усилить и чем. Для всего этого надо было прочитывать множество донесений, вновь и вновь всматриваться в огромную карту, испещрённую отметками, находить на той же карте станции, где высаживаются присылаемые пополнения, и соображать, через сколько времени в состоянии они будут добраться до фронта; наконец, справляться, сколько и каких именно снарядов и сколько ружейных патронов в наличии на складах.
Этот последний вопрос был наиболее острым: и наступать, и обороняться нельзя было, если в достаточной мере не питать фронт боеприпасами, а между тем расход их был за последние дни огромен.
Вопль о снарядах шёл с фронта в ставку Брусилова, и ему самому приходилось быть раздатчиком снарядов, а также ружейных патронов для винтовок русских, австрийских, японских, — патронов, которые требовались миллионами. Ему нужно было думать и о том, в какой степени изношены орудия и какую работу на фронте они могут выдержать, а после какой откажут, так как замена орудий новыми представляла тоже очень сложный вопрос.
Никто из русских генералов того времени не изучал так внимательно причины неудачных наступлений Щербачёва в декабре пятнадцатого года и Эверта — в марте шестнадцатого, как Брусилов. С предельной точностью высчитывал он, сколько и каких орудий необходимо сосредоточить против определённого числа погонных саженей австро-германского фронта и сколько снарядов надо иметь для того, чтобы разрушить первые две линии укреплений. Так готовил он своё наступление. Но вот обстановка менялась: его не поддержали ни Западный фронт, ни Северный, и дали возможность противнику собрать против него силы, которые теперь уже стремятся переходить в контратаки.
Фронт велик и чрезвычайно разнообразен по своим природным данным и по тему, какие части русских войск его занимают и какие и где именно войска врага им противостоят. Слишком извилистую линию фронта, какою она явилась к двенадцатому дню наступления, местами надо было выправить, — подать вперёд, — это относилось частью к седьмой армии, частью к одиннадцатой, численно гораздо более слабым, чем восьмая и даже девятая.
Это было огромнейшее хозяйство, все нужды которого надо было держать и голове, чтобы в любой момент ясно можно было представить, что и где творится.
Так как значительно дальше вглубь территории, занятой до того противником, выдвинулся Каледин, то против него и нужно было ожидать энергичнейших действий немцев, вплоть до излюбленных ими «Канн», так удавшихся Гинденбургу в операции против Самсонова при Танненберге и против 20-го корпуса генерала Булгакова в Августовских лесах. Следовательно, нужно было сдержать порывы восьмой армии, чтобы она не попала в расставляемый для неё мешок, а в то же время была наготове поддержать третью армию, когда та 4-го числа, (наконец-то!) перейдёт в наступление. 31-й корпус этой, армии, под командованием генерала Мищенко (тоже «маньчжурца»[23], как и Леш, и Эверт, и Куропаткин), соседствовал с восьмой армией, и Каледину предписано было держать с ним постоянную связь.
Настало 4 июня. От Каледина пришло донесение, что один из его корпусов уже теснят перешедшие в контрнаступление немцы. Это ожидалось Брусиловым, но ожидалось и движение вперёд очень сильного по своему составу — в пять пехотных и три кавалерийских дивизии ударного корпуса Мищенко.
Однако имеете этого движения Брусилов получил от Алексеева, как и другие главнокомандующие фронтами, директивную телеграмму с пометкой: «Совершенно секретно»:
«Государь-император, выслушав телеграмму главкозап, что хотя войска закончили подготовку намеченного удара, но им предстоит крайне тяжёлая работа при чрезвычайно сильно укреплённом фронте неприятельской позиции, лобовых ударах, обещающих лишь медленное, с большим трудом развитие операции, повелел:
1. Немедленно начать переброску двух корпусов Западного фронта на Ковельское направление, выполняя перевозку по железным дорогам с полным напряжением средств.
2. На Виленском направлении, продолжая усиленно работы, привлекая внимание противника, атаки не предпринимать».
Дочитав до этого места, Брусилов прервал чтение телеграммы, хотя она была длинной, — главное было сказано: «Атаки не предпринимать!»
— Ну вот видите, вот видите!.. Разве я был не прав? — ошеломлённо говорил Брусилов, вскочив из-за стола, высоко подняв брови, сделав болезненную мину и обращаясь к своему начальнику штаба.
— Тут дальше есть всё-таки, Алексей Алексеевич, насчёт наступления в сторону Пинска, — склонясь над телеграммой, попытался успокоить его Клембовский.
— В сторону Пинска?.. Когда именно?.. Какими силами? — вполголоса, что было у него признаком сильнейшего раздражения, спросил Брусилов.
— Сказано так: «Три. Развить энергичный удар на Пинском направлении, производя таковой в строгом согласовании с действиями Юго-западного фронта и помогая всемерно последнему».
— Но точно-то, точно-то всё-таки нет ничего, когда именно «развить энергичный удар»? — почти прокричал Брусилов. — И что это значит: «в строгом согласовании с действиями Юго-западного фронта»? Что это значит, хотел бы я знать?
— Да, разумеется, эта фраза туманная... Вот если бы нам передали третью армию, тогда бы можно было её понять, как надо, — разъяснил Клембовский.
— Если бы мне дали, то завтра же она пошла бы в дело!.. Но ведь не дадут, не дадут, — вот что!.. Раз это армия Эверта, она и будет стоять на своём месте, пока... пока не получится новая директива, чтобы она и дальше так стояла!
— Виленское направление заменяется Барановическим, — продолжал вчитываться в телеграмму Клембовский, — «для нанесения здесь главного удара Западного фронта. На перемещение и подготовку его величество предоставляет от двенадцати до шестнадцати дней...»
— Ого! Ого! — перебил Брусилов. — Предоставляется двенадцать — шестнадцать дней, а перемещаться и готовиться будут два месяца!
— Тут непосредственно и о нашем фронте есть тоже, — сказал Клембовский, вздохнув: — «Юго-западному фронту собрать теперь же надлежащие силы для немедленного развития удара и овладения Ковельским районом, ибо только этим путём будут привлечены к маневренной деятельности скованные ныне тридцатый, сорок шестой и четвёртый конные корпуса».
— Опоздали!.. Опоздали с «маневренной деятельностью» конницы!.. — выдавил из себя с виду как бы овладевший уже собою Брусилов. — Перейди в наступление Западный фронт, хотя бы сегодня с утра, мы могли бы быть в Ковеле через... через три-четыре дня, а теперь поздно!.. Что конница действует более чем вяло, об этом я ведь доносил сам, — что же они мне — моим же добром ди мне же челом?.. Да, скверно действовала конница всё время, и Гилленшмидта, комкора четыре, я ведь сам хотел отчислить, но почему, спрашивается, за него вступился Каледин? Да, конница — наше слабое оказалось место, но мы её получили такою, — переучивать её теперь поздно... И всё-таки, всё-таки эта плохая конница гораздо лучше, чем Эвертова пехота! Она всё-таки пытается двигаться, а не торчит, как музейная восковая кукла, на месте!
Он, в волнении делая преувеличенно чёткие шаги, прошёлся по кабинету и добавил:
— Овладеть Ковельским районом? Малого захотели, когда теперь там уже выгрузили целый корпус!
— Зато ведь и нам дают целых два корпуса, Алексей Алексеевич, — напомнил ему Клембовский.
— А когда они будут у нас? Когда будут? — выкрикнул резко Брусилов. — Когда немцы десять корпусов к Ковелю перебросят?.. Не-ет, это мне ясно!.. Не хотят воевать, хотят только волынку тянуть, а я-то вызвался на наступление!.. Во-от дурака свалял в их глазах!.. Ну что же делать! Я ведь не немец, как Эверт, не придворный анекдотист, как этот Куропаткин, — чем же я взял?.. Ног теперь и расхлёбывай свою же кашу! Эверту — реверанс, а мне замечание, что конница у меня скованна!.. Так то-с! Надо поговорить со ставкой, — устройте-ка мне это, Владислав Наполеонович!
Разговор с Алексеевым состоялся в обед, когда Брусилов несколько пришёл в себя, изучил присланную директиву и все донесения с фронтов армий, особенно восьмой.
— Здравствуйте, Михаил Васильевич! — начал Брусилов, выпрямляя бумажку с записями, которую держал перед глазами. — Вследствие того, что отложена атака Эверта, — раздельно говорил он, — я попал в довольно грудное положение: в Ковеле собирается маневренная большая группа, от Владимира-Волынска действует уже другая; два обещанных корпуса прибудут ко мне довольно поздно. Мне крайне нужно для собственной ориентировки знать, когда в действительности генерал Эверт перейдёт в наступление и когда третья армия переходит в Пинске в атаку противника и какими силами. Кроме того, для того, чтобы я мог вести начинающиеся горячие бои, мне совершенно необходима присылка огнестрельных припасов, а именно: больше всего требуется ружейных патронов русских, потом, второе — мортирных сорокавосьмилинейных гранат, третье — шестидюймовых полевых, шестидюймовых крепостных, стодвадцатипудовых Канэ и сорокадвухлинейных тысяча восемьсот семьдесят седьмого года. Без ускоренной присылки огнестрельных припасов вести бои невозможно.
— Здравствуйте, Алексей Алексеевич! — отозвался Алексеев. — Против Пинска у Мищенко восемь дивизий, из них три кавалерийских, — этим силам указано начать бой не позже шестого июня. Относительно главного удара генерала Эверта сделаю всё возможное, чтобы началось не позже пятнадцатого — шестнадцатого июня. Постараюсь ускорить всеми средствами и именем государя, которому ясна ваша обстановка. Приму меры к приливу вам огнестрельных припасов. Кстати, к вам поехал великий князь Сергей Михайлович, которому непосредственно укажите на потребность, но распоряжения будут сделаны в пределах возможного теперь же.
— Ещё у меня просьба насчёт увеличения тяжёлой артиллерии. Ко мне прибыли пятый сибирский и двадцать третий корпуса без единой пушки тяжёлой артиллерии.
— К вам приказало отправить два тяжёлых дивизиона с Западного фронта. Они поедут с первым армейским и первым Туркестанским корпусами. Посадка корпусов началась вчера. Думаю, что через десять — одиннадцать дней боевые части обоих корпусов будут в вашем распоряжении. Постараюсь поискать ещё один тяжёлый дивизион.
— Очень благодарен! Больше ничего не имею, — значительно успокоенный, сказал Брусилов и добавил: — Могу лишь сказать, что приложим все усилия, чтобы выйти из создавшегося положения возможно приличнее. Я не о себе беспокоюсь, а о войсках, которые будут очень огорчены, и о деле, которое может быть скомпрометировано... Может статься, что всё обойдётся благополучно. Имею честь кланяться.
— Помоги и благослови бог! — с искренней ноткой в голосе закончил разговор Алексеев. — Имею честь кланяться!
До разговора с Алексеевым Брусилов послал Каледину сердитую телеграмму:
«Невзирая на мои предыдущие приказы не продвигаться на запад, вы два дня подряд их нарушали во вред делу... Вы хорошо должны знать, что подобное своеволие я не допущу. Приказываю немедленно мне донести причину нарушения вами моих приказаний».
Ему очень отчётливо представилось, что Каледин, точно глаза у него завязаны, сам лезет в расставленный перед ним немцами мешок.
И перед завтраком он говорил Клембовскому:
— Какая обуза для меня этот Каледин! Нет, нет, его придётся сменить!.. Не знаю только, как к этому отнесётся государь, а я бы... я бы вас поставил на место Каледина, хотя мне без вас было бы и очень трудно, но что делать, — на фронте вы нужнее.
— Что вы, Алексей Алексеевич! — почти испуганно протестовал Клембовский. — Я, наверное, буду гораздо хуже Каледина... Притом же менять командарма перед такими серьёзными боями, какие нам предстоят, — как хотите, а мне кажется очень рискованным.
После того как Алексеев обещал ему два корпуса из армий Эверта и непременно 6 июня назначил наступление корпуса генерала Мищенко на Пинск, настроение Брусилова изменилось. Теперь даже и мешок, который готовил Линзинген Каледину, его не тревожил: правый фланг должны были обеспечить от обхода восемь дивизий левого крыла армий Леша.
Теперь Брусилов дал новый телеграфный приказ «секретно, спешно»: «Восьмой армии наступать на Козельском направлении, а прочим армиям выполнять рапсе данные задачи».
Ободряло Брусилова и то, что должен был приехать и этот день великий князь Сергей Михайлович, ведавшим всей артиллерийской частью в ставке.
Это был первый знак внимания к делам его фронта с начала наступления. Для Брусилова было ясно, что Сергей Михайлович ехал к нему не по своему личному желанию, что это желание царя познакомиться с общим положением на Юго-западном фронте, насколько он прочен и в чём он нуждается, чтобы стать ещё прочнее.
Сергей Михайлович приехал в Бердичев вечером. Свита его была небольшая — всего пять человек.
Сухой, исчерна-жёлтый, преждевременно изношенный, не низкого роста, но не по-военному сгорбленный, с небольшим лицом обезьяньего склада, сильно опирающийся на палку, — таков был полевой генерал-инспектор артиллерии, великий князь.
Один из свиты его был генерал-лейтенант, другой — полковник, — оба, как потом узнал от них Брусилов, участники совещания в Минске у Эверта в апреле, после неудачной попытки Западного фронта перейти в наступление.
Вечером, за обедом, основной темой разговора была ревизия действий артиллерии генерала Плешкова, руководителя группы войск Эверта во время этой попытки. Этим особенно интересовался сам Брусилов.
С манерой Сергея Михайловича говорить он познакомился ещё в ставке. Отвисшая и оттянутая вперёд нижняя губа великого князя, при этом ещё и сильный прищур его неопределённого цвета выпуклых глаз придавали презрительный оттенок всему вообще, чего бы он ни касался в разговоре, а тут тем более подвернулась такая разносная тема.
— Плешков, а? Ну, чего и можно было ожидать от генерала с такой фамилией? — слегка шепелявя, говорил он, раскрасневшись несколько от вылитого вина. — Я, помнится, говорил Алексееву: «Ох, нельзя вверять такому армию, хотя бы она и называлась группой: он её убьёт!..» Так, к сожалению, и вышло: убил!
— Главнокомандующий фронтом должен был знать, ваше высочество, кому вверяет свои корпуса, — вставил Брусилов, желая перевести разговор на самого Эверта, но Сергей Михайлович почему-то решил обойти щекотливый вопрос, продолжая о Плешкове:
— Представьте вы себе, Алексей Алексеевич, он даже не удосужился объехать по фронту всю свою группу, этот Плеш-ков! Оказалось, что у него артиллерия была поставлена так, что стрелять могли только процентов двадцать батарей, остальные же не видели бук-вально ни аза в глаза!.. Какой же вред могли они принести немецким позициям? Аб-со-лют-но ни малейшего!.. И вот там посылали людей ножницами проволоку резать, — то есть на верную смерть!
Брусилову хотелось сказать, что Плешков в этих ножницах не столько виноват, сколько сам Эверт, но он ждал, что к такому выводу придёт сам великий князь, однако разговор почему-то перебросился на Паукера, — начальника управления путей сообщения, который не знал, что в Москве, в тупике, полгода стояла тысяча вагонов с артиллерийскими стаканами, чрезвычайно важными и нужными дли изготовления снарядов.
— Не знал или, напротив, отлично знал об этом Паупер, вот вопрос? — резко спросил Брусилов.
— Даже и теперь, когда дело обнаружено, он всё-таки тянет с разгрузкой их целый месяц, — неопределённо ответил на это Сергей Михайлович.
— А вы знаете ли, ваше высочество, что однажды было у нашего теперешнего наштаверха, когда он ещё командовал Северо-западным фронтом? — уже не желал сдерживать себя при виде такой неопределённости Брусилов. — Там был подобный же транспортник, полковник Амбургер. Алексеев приказывает ему доставить на другой же день к такому-то пункту столько-то орудий, а тот говорит: «Этого никак невозможно сделать!» Тогда Алексеев ему, нисколько не повышая тона: «Если завтра к такому-то часу не доставите орудий, я прикажу вас повесить!» И на другой день орудия были на месте, даже на полтора часа раньше срока!
Сергей Михайлович слегка усмехнулся, выпятив для этого ещё заметнее нижнюю губу, и сказал:
— Но ведь там был только Амбургер, а здесь Паукер, — сын бывшего министра! Да и сам он уже метит и министры, хотя по чину всего только коллежский советник.
Об Эверте и его фронте Брусилов узнал от великого князя только то, что львиная доля тяжёлых орудий и снарядов к ним отправлялась и предназначалась к отправке на Западный фронт, однако когда именно раскачается этот фронт, ничего в ставке неизвестно.
— Как же неизвестно, ваше высочество? — буквально опешил Брусилов. — Алексеев, Михаил Васильевич, мне передал по телефону, что на пятнадцатое — шестнадцатое число назначено выступление Эверта.
— Гада-тельно! — прищурился Сергей Михайлович. — Предположительно... С полной возможностью новой оттяжки...
— Вот ка-ак!.. Значит, что же получилось из всего этого?.. Вот я получаю два корпуса из его войск и два тяжёлых дивизиона, — что же, он со всеми своими армиями, выходит, только резерв для моих армий, для моего фронта, — так ли я должен понять эту ситуацию, ваше высочество? — в упор глядя на Сергея Михайловича, спросил Брусилов.
Вместо ответа великий князь только хрипло расхохотался, поблескивая золотом вставных зубов.
На другой день Брусилов написал и отправил Алексееву с нарочным такое письмо:
«Глубокоуважаемый Михаил Васильевич!
Отказ главкозапа атаковать противника 4 июня ставит вверенный мне фронт в чрезвычайно опасное положение, и, может статься, выигранное сражение окажется проигранным. Сделаем всё возможное и даже невозможное, но силам человеческим есть предел, потери в войсках весьма значительны, и пополнение необстрелянных молодых солдат и убыль опытных боевых офицеров не может не отозваться на дальнейшем качестве войск. По натуре я, скорее оптимист, чем пессимист, но не могу не признать, что положение более чем тяжёлое. Войска никак не поймут, — да им, конечно, и объяснять нельзя, — почему другие фронты молчат, а я уже получил два анонимных письма с предостережением, что генерал-адъютант Эверт якобы немец и изменник и что нас бросят для проигрыша войны. Не дай бог, чтобы такое убеждение укоренилось в войсках.
Беда ещё в том, что и в России это примут трагически, — также начнут указывать на измену. Огнестрельные припасы, скопленные для наступления, за две недели боёв израсходовались; у меня на фронте, кроме лёгких, ничего больше нет, а армии бомбардируют меня просьбами, ссылаясь на то, что теперь борьба начнётся ещё более тяжёлая. Великий князь Сергеи Михайлович, прибывший сегодня сюда, доказал, что у него в запасе тоже ничего нет почти, а всё поглощено Западным фронтом. Но раз их операция откладывается, может быть, окажется возможным поддержать нас запасами Северного и отчасти Западного фронтов. Во всяком случае, было бы жестоко остаться без ружейных патронов, и это грозило бы уже катастрофой. Пока припасы в изобилии, есть всё-таки надежда, что отобьёмся, а тогда о такой надежде и мечтать нельзя будет. Мортирные 48-линейные также совершенно необходимы.
Теперь дело уже прошедшее, но если бы Западный фронт своевременно атаковал, мы бы покончили здесь с противником и частью сил могли бы выйти во фланг противника генерала Эверта. Ныне же меня могут разбить, и тогда наступление Эверта, даже удачное, мало поможет. Повторяю, что я не жалуюсь, не падаю духом, уверен и знаю, что войска будут драться самоотверженно, но есть известные пределы, перейти которые нельзя, и я считаю долгом совести и присяги, данной мной на верность службы государю императору, изложить вам обстановку, в которой мы находимся не по своей вине. Я не о себе забочусь, ничего не ищу и для себя никогда ничего не просил и не прошу, по мне горестно, что такими разрозненными усилиями компрометируется выигрыш воины, что весьма чревато последствиями, и жаль воинов, которые с таким самоотвержением дерутся, да и жаль, просто академически, возможности проигрыша операции, которая была, как мне кажется, хорошо продумана, подготовлена и выполнена и не докончена по вине Западного фронта ни за что ни про что.
Во всяком случае, сделаем, что можем. Да будет господня воля. Послужим государю до конца.
Прошу принять уверение глубокого уважения и полной преданности вашего покорного слуги. А. Брусилов».
Послав такое письмо, Брусилов почувствовал себя нисколько легче, как человек, который высказал то, что его весьма угнетало.
Великий князь ничего нового ему не привёз; ничем его не обнадёжил, не совсем даже было понятно, зачем, собственно, он приехал. Он подтвердил только, что Западный фронт продолжает усиленно, в первую очередь, снабжаться снарядами, хотя пребывает в преступной неподвижности, а это значило, что его будущим действиям придают несравненно больше значения, чем наступлению Юго-западного, которое ведётся с полным напряжением сил.
О самом Сергее Михайловиче ему говорили ещё до совещания в ставке, что он в феврале ездил в Петроград в связи с делом о миллиардных хищениях в его ведомстве и там старался замять это, во всех отношениях, конечно, подлое дело при помощи сенатора Гарина.
В снарядах был недостаток, доходящий до снарядного голода, однако почему же именно? Потому что какие-то тёмные дельцы в недрах артиллерийского снабжения, выполняя, быть может, директивы, шедшие из Берлина, тратили в течение ряда лет перед войною огромнейшие суммы, отпускаемые на приготовление снарядов и орудий, на свои личные нужды; Паукеры, Германы Оттовичи, занимающие не по чинам высокие посты в ведомстве путей сообщения, стремились так далеко запрятать ни мало ни много как целую тысячу вагонов с артиллерийскими стаканами, чтобы их и за полгода не могли разыскать; а явный рамоли великий князь, даже рассказывая об этом, пребывал в приятном настроении духа.
Ложась в этот день спать, Брусилов был почти уверен, что никакой подготовки к наступлению со стороны корпуса генерала Мищенко на следующий день он не дождётся. Однако утром 6 июня он получил телефонное донесение, что рядом с правым флангом армии Каледина у Мищенко началась канонада более внушительная, чем обычная.
Как только 401-й полк выбил упорно защищавшихся мадьяр из Рудни Почаевской, австрийские части, расположенные против 17-го корпуса, сами начали поспешно очищать свои позиции.
Однако отступали они, стараясь соблюдать порядок. Это было не паническое бегство, тем более что железная дорога продолжала к разъезду Ситно, за несколько вёрст от Рудни, подвозить свежие батальоны, и они, высаживаясь в укрытых большими рощами местах и быстро принимая боевой порядок, прикрывали отход.
Они не дали и тем пяти полкам Заамурской конной дивизии, которые Яковлев ревностно берёг для себя, развернуться как следует на другом берегу Пляшевки. Потеряв в короткое время значительное число людей и коней, полки эти повернули обратно.
Только тот полк из этой дивизии, который удалось выпросить Гильчевскому, сделал своё дело, врубившись в хвост одной из колонн и захватив полторы роты в плен.
Он, правда, тоже наткнулся на сильный огонь прикрытия и вынужден был повернуть назад, однако не с пустыми руками, и партия пленных в сопровождении кавалеристов этого полка была нерпой, встреченной генералом Гильчевским, едва только он со своим штабом — все на конях — отстучал по свежеперекинутому через реку мосту и выбрался на левый берег.
Когда этот густой и тесный от событий день подошёл уже к четырнадцати часам, — солнце стояло высоко, вражеские снаряды не рвались вблизи, — поле недавнего боя представилось глазам Гильчевского отчётливо и ярко. Впереди стояли несколько человек конников с карабинами в руках, окружив толпу однообразно одетых и синее пленных пехотинцев.
— Какой части? — спросил по-немецки одного из пленных офицеров Гильчевский и услышал, что 46-й дивизии.
— А-а! Старые знакомые! — кивнул Протазанову Гильчевский. — С Иквы сюда перебрались!
Когда от старшего из конвойцев он узнал, что полку пришлось повернуть и выжидать дальнейших успехов пехоты, то рассердился и, послав коня вперёд, ворчал:
— Для парадов, для смотров существовать привыкли наши кавалеристы, а чуть коснётся дела, — ни-ку-да! Чуть только попадут под обстрел, сейчас же и покажут хвосты!.. Тогда, спрашивается, за коим чёртом у нас кавалерийских дивизий столько? Чтобы лошади зря сено и овёс жрали? Так лучше бы их отправили землю пахать, а людей зачислили в пехотинцы!..
Он ещё негодовал и на генерала Яковлева, не позволившего начальнику дивизии заамурцев бросить для преследования разбитых австро-германцев хотя бы три полка сразу, а не один, но чем дальше продвигался верхом на своём сером донце, тем больше видел, как жидковаты стали его полки, и это вытеснило на время из его головы и Яковлева и заамурцев.
Полков своих, правда, он не застал на месте боя, — они продвинулись гораздо дальше, — но резко бросилось в глаза очень большое, — небывалое ещё в его дивизии, — число убитых на подступах к неприятельским позициям и тяжело раненных, которые стонали, дожидаясь, когда их отнесут на перевязочные пункты.
Решив в первые минуты, что надо догнать полки, чтобы домести их до разъезда Ситпо на речке Ситневке и тем самым не позволить противнику там укрепиться, как это допустил на Пляшевке Яковлев, Гильчевский озабочен был ещё и переправкой своей артиллерии на этот берег, о чём он распорядился заранее. Поэтому оглядывал он то, что было взято его частями, довольно бегло.
Однако, когда добрался он до двух лёгких орудий, возле которых Ливенцев, уводя вперёд роту, оставил пять человек, назначив за старшего Кузьму Дьяконова, то остановился.
— Что, а? Орудия?.. Исправные, а?
Дьяконов, застыв на месте, с рукою у козырька, молодцевато гаркнул:
— Так точно, ваше превосходительство, вполне справные!
Он даже при этом поднялся слегка на носки, взволнованный тем, что отвечает самому начальнику дивизии, а Гильчевский заметил ещё и зарядные ящики и тут же соскочил с коня.
— Вот жалость какая, запряжек нет!.. — горевал он, осматривая орудия и ящики, в которых было несколько снарядов. — За малым дело стало, а то бы пустить этот взвод палить по своим же. На же тебе, — удрали на лошадях, мерзавцы!.. Какой роты?
— Тринадцатой роты, ваше превосходительство! — ответил Дьяконов.
— Тринадцатой? Гм... Кто же там командир роты? — обратился Гильчевский к полковнику Протазанову, который по должности начальника штаба всё обязан был помнить, да, впрочем, и действительно обладал хорошей памятью.
Но Дьяконов не вытерпел, чтобы не похвалиться своим ротным:
— Их благородие прапорщик Ливенцев, ваше превосходительство!
— A-а, Ливенцев! — припомнил и Протазанов.
— Ливенцев, а? Это ведь он же отличился и на Икве? — оживлённо спросил Гильчевский.
— Он самый, — сказал Протазанов. — Мы его внесли в список представленных...
— «Представленных», «представленных», позвольте-с! — перебил Гильчевский. — Теперь уж мы его к Георгию должны представить за взятие орудий! «К Георгию четвёртой степени прапорщика Ливенцева...» Запишите теперь же!.. Вот это молодчина так молодчина!.. Верно ведь, а? — обратился он к Дьяконову и другим четверым. — Молодчина ваш ротный, а?
— Так точно, ваше прево-сходи-тельство! — довольно согласно, особенно к концу, выкрикнули все пятеро.
Гильчевский тут же вскочил в седло, поглядел пристально в сторону моста через Пляшевку, откуда ждал своей лёгкой артиллерии, и двинулся со штабом и ординарцами дальше, передёрнув недовольно серыми усами, так как ничего не разглядел на этом берегу, а моста отсюда не было видно.
Между тем вдали, за белостенным небольшим фольварком и молодым дубовым леском около него, слышна была пушечная пальба, хотя и редкая: останавливаясь только затем, чтобы сделать два-три выстрела и этим задержать преследующие их русские полки, не имеющие артиллерии, батареи противника продолжали свой стремительный отход, теряя на пути снаряды из ящиков.
А Кузьма Дьяконов, когда отъехал шагов на сто начальник дивизии, рассудительно говорил своим:
— Ежели б не мы-то, кто бы доложить мог насчёт пушек, чин они и что? Стоят и стоят себе, как и допрежь мае стояли, и далее всяким бы мог сказать — похвалиться: «Это наша рота приобрела!..» А теперь уж шабаш, не скажут. Теперь уж у них записано: «Какая рота? — Тринадцатая. — Какой ротный? — Прапорщик Ливенцев!..» Нот ради чего мы тут пост имели... умно обдумано!
— А как убьют его там? — кивнул один на дубовый лесок.
— Кого это его? — важно спросил Дьяконов.
— Да нашего ротного.
Кузьма посмотрел и сам на лесок, подумал, покрутил головой и сказал убеждённо:
— Нет, не должны они этого сделать.
Пленных вели и вели оттуда, от белых домиков фолы» парка, куда шла дорога. Синие толпы их так густо заполнили этот берег Пляшевки, что он как бы снова стал австрийским. Запылённые, усталые на вид, пленные смотрели невнимательными, прячущимися глазами. Старшие из их конвоя ретиво командовали им «смирно», когда подъезжал к ним Гильчевский. Он же только спрашивал пленных, какой они части, и направлялся дальше. Его беспокоило, почему не появляется артиллерия.
— Что это значит, а? Не провалился ли мост? — встревоженно спрашивал он и уже хотел послать одного из своих ординарцев, как увидел наконец первую запряжку, за ней вторую...
— Ну вот! Ну вот, — теперь всё прекрасно, теперь шина взяла!
И он молодцевато повернулся в седле и хотел было послать вперёд серого, когда пожилой, с сединой в усах унтер-офицер, отделившись от толпы пленных, которых вёл, подошёл заботливым шагом и, козыряя правой рукой, а левой протягивая какую-то серую бумажку, доложил не спеша:
— Ваше превосходительство, вот это один наш пленный оставил у жителей...
— Что такое? Какой пленный? — ничего не понял Гильчевский, беря бумажку.
— Наш пленный, ваше превосходительство, какой у австрияков тут работал, а потом его и прочих угнали дальше, как отступление началось, — объяснил унтер-офицер.
Гильчевский пробежал глазами корявые строчки на сером листке, слегка усмехнулся и сказал:
— Ну что же, — можешь идти.
Унтер-офицер по форме повернулся кругом и пошёл к своей команде, а Гильчевский передал бумажку Протазанову.
Это было письмо, обращённое совсем не к начальнику дивизии, а написанное на авось, без адресата, притом наспех и на первом попавшемся клочке, неровно оторванном. Вот что стояло в этом письме, в котором попадались иногда большие буквы, но не было знаков препинания:
«Здравствуй товарищ и если где находится живой мой ротный прапорщик Сущилов то передай поклон находимся мы при конях. На каждого пленного пять лошадей которые были прежде Молодые австрийцы вобозах то их угнали всех на позицию а пригнали стариков даже есть по 55 лет в австрии Хлеба недостаток то есть совсем всё выходит выдают хлеба понищенски три фунта на пять дней а мяса 22 золотника утром получаем каву а вобед суп такой что в нём нет ничего которы австрийцы пришли с Австрии то и те говорят никого не осталось только мальчишки 16 лот ещё не взяты а то всё под итог мука стоит 8 рублей пуд мясо 50 рублей и всем говорят что надо мириться так что не робой ребята Епифан Зябрев».
Прочитав это послание, Протазанов улыбнулся про себя, как и Гильчевский, и сказал, пряча листок в карман:
— Приобщим к делу.
Артиллерия мчалась бы лихо, если бы не частые воронки от её же снарядов, испортившие местами сильно дорогу. Никто не убирал тела австрийцев, убитых разрывами и полузасыпанных землёй около этих воронок. Живые заботились пока о живых: о врагах впереди, чтобы их добить, о своих и чужих раненых, чтобы их спасти.
Среди раненых оказались и все ротные командиры четвёртого батальона, за исключением Ливенцева. Но Тригуляев и Локотков, перевязав первый руку, второй — голову, остались при своих ротах, — раны их были лёгкие; а корнета Закопырина санитары унесли на носилках: он был пробит пулей в живот навылет и потерял много крови.
На то, что он вернётся в строй, не было надежды, как не было уверенности в том, что удастся спасти ноги раненному рядом с ним командиру четвёртого батальона Шангину.
Носилки с Шангиным встретил Гильчевский и остановил лошадь. Два старика насколько мгновений смотрели друг на друга молча. Начальник дивизии не то чтобы высоко ценил торопливого на глазах у начальства, но нерасторопного в бою батальонного, однако теперь, когда его унесли, он вскрикнул горестно:
— Как?! И вы тоже!.. Куда?
— В ноги, — без малейшего подобострастия, обычного для него, ответил Шангин.
Он едва превозмогал боль и закусывал верхнюю волосатую губу прокуренными жёлтыми щербатыми зубами, чтобы не стонать.
— Поправляйтесь... Поправляйтесь скорее, — из желания ободрить не то его, не то самого себя, нарочито отчётливо сказал Гильчевский, дотрагиваясь до козырька фуражки и укорачивая левой рукой повод.
— Не-ет... уж... — слабо простонал Шангин и закрыл глаза.
Пулемётной очередью были перебиты голени обеих его ног. Гильчевский догадался об этом сам, не расспрашивая, наклонил голову и дал шпоры донцу.
Укрепления австрийцев здесь, он видел, были гораздо слабее прежних, зимних, на ручье Муравице, и несколько слабое тех, которые были взяты его дивизией после форсировании роки Иквы. Однако целую неделю подарил врагам своим бездействием генерал Яковлев для того, чтобы здесь утвердиться. А дальше, за речкой Ситневкой, показана была на карте река Слоневка, такая же болотистая, как и Пляшевка.
— Нет, гнать и гнать их, чтобы не зацепились, проклятые, за болота! — следя за тем, как вытягивались его батареи, и представляя их там, за фольварком и дубовым леском, энергично говорил Протазанову Гильчевский. — Утонула целая рота, — ведь это что?! Я бы даже и не поверил, если бы кто-нибудь другой мне сказал, что у него в дивизии это случилось!.. Не знаю даже, как доносить об этом...
— Придётся всё-таки донести, — ответил Протазанов.
— И донесём, да, — донесём! Пусть знают!.. Пусть отмечают: проходима или непроходима река вброд, а не так!.. Рота, а! Шутка им? Это — сила!.. И вот бесполезно, дико, глупо, к чёртовой матери пошла на дно!.. Донести непременно!
Как только, тщательно, считая свои лёгкие орудия, Гильчевский поймал глазами последнее, тридцать шестое, он тут же, вместе со штабом, двинулся им вслед.
Ливенцев не выпячивал свою роту, — он смотрел только, чтобы не отстать от соседей справа, слева и не отрываться от противника.
Перед тем как оставить взятый ротой участок позиций, он подсчитал своих людей. Не оказалось и пятидесяти рядов во всех четырёх взводах, но он не успел привести в полную известность своих потерь, — некогда было. Полагал при этом, что порядочно людей пошло с ранеными, кроме того, остались при орудиях, при других трофеях и при пленных, которых скопилось до ста человек.
Так как полк распался надвое и одна его половина, при которой был и командующий полком полковник Печерский, ушла к станции Рудня, то уцелевший в бою командир третьего батальона, капитан Городничев, должен был принять начальство и над четвёртым.
Так рассуждал и именно с этим обратился к нему Ливенцев.
Городничев был невзрачный, низенький человек, с преждевременно морщинистым лицом, с невыразительными глазами, точно сделанными из алюминия.
— Вам, господин капитан, придётся принять командование и над четвёртым батальоном, — сказал ему Ливенцев.
— Мне?.. Почему мне? — подозрительно глянул на него снизу одним глазом Городничев.
— Потому что наш командир батальона тяжело ранен, — объяснил Ливенцев.
— Ранен?.. Ну вот... ранен... А я тоже ведь не чугунный.
— Поскольку вы, слава богу, живы-здоровы... — начал было Ливенцев, но Городничев перебил его:
— А вы, собственно, передаёте мне приказание командира полка или как?
— Говорю от своего имени, за неимением командующего полком поблизости.
— На это должен прийти приказ от начальства, — прямо сказал Городничев и отошёл было в сторону, но Ливенцев пошёл за ним.
— Раз начальства нет вблизи, то принимать команду приходится нам, — это понятно и просто — начал уже полбу ждаться при виде такого равнодушия Ливенцев.
— Нет, это не просто, а смотря... — сделал особое ударение на последнем слоне Городничев.
— Что «смотря»? — ничего не понял Ливенцев.
— Смотря по тому, как... — сделал теперь ударение ма «как» Городничев.
Ливенцев подумал, не контужен ли он в голову, но спросил всё-таки на всякий случай:
— Что же именно «как»?
— Как вообще сложится.
— Что сложится?
— Обстоятельства вообще.
— Ну, знаете, теперь обстоятельства ясные: надо идти вперёд, и больше решительно ничего!
— Вы, прапорщик, никаких указаний мне давать не можете! — вдруг окрысился Городничев.
— Я и не даю указания, я только советуюсь с вами, как равный вам по положению, — резко отозвался на это Ливенцев.
— Как это так «равный»? — полюбопытствовал Городничев.
— Поскольку я теперь старший из ротных командиров в четвёртом батальоне, то я и принимаю командование батальоном! — сказал Ливенцев, за минуту перед тем не думавшим ничего об этом; такое решение внезапно слетело с его языка, однако и не могло не слететь.
Он до этого дня весьма мало был знаком с Городничевым: во время oкопной жизни как-то совсем не приходилось с ним сталкиваться, а с начала наступления тоже не приводилось выходить за пределы интересов своего батальона. Только мельком от других прапорщиков слышал, что он «дуботолк», «тяжкодум», «густомысл» и тому подобное, но не думал, однако, чтобы до такой степени мог быть густомыслен командир батальона.
Городничев ещё смотрел на него вопросительно, тараща алюминиевые глаза, а он уже, круто повернувшись, уходил от него к четырнадцатой роте, чтобы там объявить себя временно командующим батальоном. Потом он послал в пятнадцатую и шестнадцатую роты коротенькие записки: «Вступив во временное командование 4-м батальоном, приказываю подготовиться к немедленному преследованию противника».
Ни от прапорщиков Тригуляева и Локоткова, ни от нового командующего шестнадцатой ротой, совсем ещё молодого, только что из школы, прапорщика Рясного никаких возражений он не услышал; напротив, везде очень быстро построились люди, и четвёртый батальон первым тронулся вперёд, а за ним пришлось идти третьему: такой порядок, впрочем, был и при форсировании Пляшевки.
Сам он шёл со своей ротой, выслав вперёд патрули.
Горячий командующий второй половиной 401-го полка, в помощь которому посланы были оба батальона, повёл своих вперёд, как будто даже забыв в пылу боя о присланных ему же на выручку частях 402-го полка. Так объяснял самому себе Ливенцев то, что оба батальона оказались без спасительного попечения о них начальства.
Местность впереди была очень удобна для защиты, и предосторожность в виде цепочки патрулей оказалась необходимой: уже перед первой опушкой молодого леска началась перестрелка, и тринадцатую роту пришлось спешно рассыпать в цепь, задержав на время продвижение остальных.
Ливенцев был рад, что уцелел Некипелов: сибиряк был не зря кавалером всех четырёх степеней солдатского Георгия, — он был распорядителен в бою, и Ливенцев знал, что он хорошо будет вести роту, во всяком случае гораздо лучше, чем Локотков, а тем более Рясный. Тригуляев же хотя по натуре был сообразителен и скор на решения, но теперь, после ранения оставшись в строю, мог и потерять половину этих своих природных свойств.
На фронте более чем в 25 вёрст наступление вели части обоих корпусов — 17-го и 32-го, и к вечеру весь левый берег Пляшевки, берег холмистый и лесистый, на десять, на пятнадцать вёрст в глубину, с деревнями Иващуки, Рудня, Яновка и другими, с несколькими фольварками и господскими домами в имениях, был прочно занят; но и австрийцы благодаря свежим частям, задержавшим продвижение русских, успели всё-таки отвести остатки своих разбитых полков за реку Слоневку.
Все старания Гильчевского помешать им в этом не достигли цели. Пришлось дать дивизии вполне заслуженный отдых, чтобы она привела себя в порядок и подсчитала свои потери. Эти потери оказались велики: треть офицеров и до трёх тысяч солдат вышли из строя.
— Никогда ещё не теряла моя дивизия столько людей! — ошеломлённо говорил Гильчевский.
Он по числу убитых, тела которых видел на позициях австрийцев, предполагал, что потери должны быть серьёзны, однако оценивал их на глаз гораздо ниже.
Несколько упорных боен подряд сильно растрепали полки. Далее когда Гильчевскому доложили общую цифру взятых дивизией в этот день пленных — свыше четырёх тысяч человек, — он не утешился. Он говорил:
— Пленные, пленные... Что из того, что их четыре тысячи? Я их в строй вместо своих солдат не поставлю, — да не захотел бы таких и ставить... А дивизия теперь почти уже не боеспособна... Её впору в бригаду свести!
Перед тем как дать полкам отдых и ночёвку, он всё же объехал их, чтобы поздравить с победой, поблагодарить за службу. При этом Ливенцев встретил его, как временно командующий батальоном, объяснив, что присвоил себе этот пост самозванно.
— И хорошо сделали, отлично, — отозвался на это Гильчевский. — Так и командуйте себе батальоном и впредь, — объявлено будет об этом в приказе по дивизии... А за орудия, вами захваченные, получите награду.
Ни с кем из младших офицеров не говорил в этот вечер так долго Гильчевский, как с Ливенцевым, и расстались они ещё более довольные друг другом, чем это было месяца три назад.
Вбирая в себя мутные воды всех Икв, Пляшевок, Слонёнок, Ситневок и прочих, река Стырь гонит их в реку древних древлян — Припять, чтобы та принесла их, как вековечную дань, Днепру.
На Стыри — Луцк. В Луцк, вскоре после того как был он взят частями восьмой армии, — срубившими виселицы в саду за окружным судом, на которых австрийцы вешали иногда по сорока человек в день, — вернулся старый русский уездный исправник. Однако фронт пока ещё не продвинулся дальше Стохода — другого притока Припяти, следующего за Стырью, такого же полноводного и с такими же болотистыми берегами, весьма удобными для защиты.
Если за Стырью укрепились, местами стремясь переходить в контратаки, австро-венгерцы, подпёртые германцами, то за Стоходом германцев теперь было гораздо больше, чем австрийцев, так как тут развёртывалась упорнейшая борьба за Ковель и за Пинский район, который был всецело германским.
В самом Ковеле уже не было австрийских полков, — германцы целиком в свои руки взяли его оборону. Реквизировав у жителей всех лошадей, всю вообще живность, все запасы продуктов, они поставили всех, кто не лежали больными и не были явно дряхлы, на работы по укреплению города. На бетонных площадках с юго-восточной стороны его устанавливались тяжёлые орудия; с запада к городу проводились узкоколейки; не только ежедневно, — ежечасно подвозились новые и новые эшелоны войск. В то же время обречённое на голод население видело, как из города на запад вывозилось всё ценное, так что и сами германцы не питали прочных надежд, что им удастся отстоять город, тем более что сгустились над ними тучи и засверкали в этих тучах молнии как на западе, на реке Сомме, так даже и на востоке, по соседству с фронтом правофланговой армии брусиловского фронта, — у Эверта.
Жестокая канонада на Сомме гремела уже несколько дней подряд, перекликаясь с канонадой у Вердена, где французы контратаками отбили у немцев форт Тиомон, потом вновь потеряли его, потом, через день, вновь отбили, наконец вынуждены были уступить весьма упорному и настойчивому врагу всё изрытое на большую глубину снарядами место, где был форт, оставив за собою склоны холма.
Ещё не ясно было из поступающих донесений, каков размах действий англо-французских армий на Сомме, но известно было, что эти армии численно гораздо сильнее германской и лучше снабжены снарядами.
Неясно пока было и то, кто первый начал действовать на русском Западном фронте, где долго царило затишье. Штаб верховного главнокомандующего сообщал, что немцы открыли сильный огонь к юго-западу от озера Нарочь и одновременно на другом участке при помощи газовой атаки захватили окопы, но потом были из них выбиты; а возле Барановичей русские войска взяли в плен до полутора тысяч человек.
Наконец-то и на втором фронте, у Эверта, началось то, чего долго и напрасно дожидался Брусилов: загремело, — и он уже не мог усидеть в своём Бердичеве.
Когда не день, не неделю, не месяц, даже не год, а уже почти два года изо дня в день мозг одного человека вмещает в себя сотни тысяч людей, раскинутых на многовёрстных пространствах, — людей, то убывающих, то прибывающих снова целыми полками, дивизиями, корпусами, люден, стоящих на страже и обороне огромной с граны, творящих историю великого народа, — его не может быть и не бывает лёгким делом.
Но по странным, однако же неуклонным законам, такой человек начинает чувствовать величайшее облегчение, если в его мозг вливаются ещё сотни тысяч, даже миллионы других людей, занимающих место рядом с прежними.
Несмотря на всю свою неприязнь к Эверту, Брусилов чувствовал себя безмерно помолодевшим, когда раскачался наконец Эвертов фронт, пусть даже зачинщиками в этом были сами же немцы: важно было ведь не то, своя или вражеская ставка вывела его из состояния летаргии, а то, что он выведен, ожил, действует и непременно будет действовать в будущем, так как в ближайшие же дни он продвинется вперёд, и немцы не в состоянии будут остановить движение всего русского фронта, поскольку они зажаты теперь в тугие тиски на Сомме и у Вердена.
Именно это стремление вперёд всеми силами, как своими, так и соседними, так и союзными, дальними, там, на западе, двинуло на фронт Брусилова: он ринулся в схватку, как юным кавалерист, который не может ведь усидеть спокойно на коне, когда всё поле перед ним полно топота бешеной атаки, гиканья, выстрелов, орудийного гула и дыма, ослепительного блеска сабель...
Он был таким и прежде, этот «берейтор», как презрительно называли его иные «моменты», то есть академисты, стремившиеся исключительно к штабным тёплым местам, где можно было уверенно и быстро двигаться в чинах, не двигаясь при этом с просиженных другими подобными же карьеристами кресел. Кроме того, восьмая армия, которой поручена была труднейшая и почётнейшая задача, не успела ещё совершенно оторваться от него и побледнеть в его представлении. Он не мог поставить её в ряд с остальными, если бы даже и захотел этого: слишком сжился он с нею за двадцать месяцев войны.
— Казалось бы, пустые, затрёпанные слова: «сроднился с армией», — говорил в своём вагоне, прислушиваясь к ходу поезда и глядя в окно, Брусилов Клембовскому и Дельвигу, — однако это так... Что-то есть, чего не выдерешь из памяти, не говоря, конечно, о том, что вместе переживались походы, наступления и отступления, победы и поражения... Я ведь очень многих офицеров знаю и помню не только среди штабных, из строевых тоже... Мне кажется, что решительно всех командиров полков даже, не только начальников дивизий, я отчётливо помню... И удельный вес каждой крупной там части мне хорошо известен: я знаю, что одна часть может дать больше, а другая, — всё от командного состава зависит, — меньше... «Сродниться» — это значит «знать», а «знать» — это значит гордиться, потому что... потому что нельзя, господа, с тем и сродниться, чем нельзя гордиться... Вот вы, например, Сергей Николаевич, — обратился он к Дельвигу, — говорили мне как-то о своём отце, что был он в Севастопольскую кампанию командиром полка; какого именно?
— Владимирского, пехотного, Алексей Алексеевич, — ответил светловолосый, широколобый и широкоплечий Дельвиг, человек лет пятидесяти. — Полк этот теперь в шестом корпусе, у генерала Гутора, Владимирский полк.
— Вот видите, как: вы всё-таки следите за ним, — где он и как, — хотя вы сами и артиллерист и никогда лично во Владимирском полку не служили. Вы только слышали об этом полку от своего отца ещё в детстве, — и этого довольно: Владимирский полк стал уже вам родным... Этим-то и были сильны армии в прошлом, когда тридцать — сорок тысяч человек считалось уж целой армией, а теперь, конечно, у нас, как и у противника, даже, по существу, и не армия, а народ с оружием, по требования к этому народу в двадцать раз более повышенные, чем к солдатам и офицерам, например, боевой кавказской армии в турецкую войну. Правда, молод я ещё тогда был, однако помню...
— А что будет ещё через тридцать — сорок лет? — вставил Клембовский. — Какие требования к человеку будут предъявлены тогда?
— И успеет ли человек за такой промежуток времени настолько измениться психически, чтобы вынести войну, какая тогда будет? — спросил и Дельвиг. — Ведь техника может развиться чудовищно за тридцать — сорок лет...
— Да, вот именно, — перебил Брусилов, — разовьётся техника... Между прочим, если бы мне, когда я был на Кавказе поручиком Тверского драгунского полка, в семьдесят седьмом году, сказали, что я буду через тридцать девять лет главнокомандующим армии в полмиллиона и даже гораздо более человек, разве я бы этому поверил? Уверяю вас, что счёл бы за глупую над собою шутку и сгоряча мог бы обругать подобного шутника... Однако, как его ни странно, худо ли, хорошо ли, руковожу вот огромной армией... Значит, что же, собственно, из этого следует? Славолюбии ли я? Нет, нисколько. Мечтал ли я непременно выскочить в Наполеоны? Смею вас уверить — никогда! К чему-нибудь я стремился всё-таки? Только к тому, чтобы выполнять свои обязанности.
— Бели даже только так, Алексей Алексеевич, — сказал, улыбнувшись, Клембовский, — то ведь это, выходит, тоже редкостное явление. Обязанности ваши росли вместе с повышением по службе, и вы оказались им по мерке, — значит, вы тоже росли вместе с ними. Вот и ответ на серьёзный вопрос, какой задал Сергей Николаевич: успеет ли человек психически измениться, чтобы вынести будущую войну?
— Какой же это ответ? — недоумённо спросил Дельвиг. — Я ведь говорил о рядовых людях, а не о главнокомандующих, и тем более не о лучшем из них в России... А рядовых людей, которые будут втянуты в войну, скажем, через тридцать лет, будет, может быть, не несколько десятков миллионов, как теперь, а... боюсь сказать, — вдруг сотни миллионов, — например, вся целиком Европа, и Азия, и Африка, — весь Старый Свет...
— Значит, война всех против всех, — досказал Клембовский. — Как же тогда?
— Вот именно, — как же тогда будет выносить эту войну обыкновенный средний человек? Ведь тогда она будет вестись главным образом аэропланами, так что, может быть, и артиллерия будет громить города и села в тылу с воздуха... Не пропадёт ли тогда у человека вообще, у человека en masse вкус к жизни? К чему тогда целую жизнь стремиться приобретать знания, семью, имущество, если в один день, — хотя бы ты был уже и не призывного возраста и жил бы вдалеке от государственных границ, — семья твоя истреблена, имущество уничтожено и сам ты, если уцелеешь даже, сделаешься инвалидом, бобылём, нищим... Перестанут ли ввиду таких чудовищных средств истребления воевать люди?
Дельвиг переводил глаза с Клембовского на Брусилова, и Клембовский, подумав не больше трёх секунд, сказал убеждённо:
— Нет, всё-таки не перестанут.
Брусилов же несколько задержал ответ. Он смотрел на Дельвига как бы издалека, хотя и сидел против него в купе обычной ширины. Продолговатое лицо его, ровно половину которого занимал лоб, нисколько не загорело, несмотря на июнь, — ему некогда было выходить на воздух, и на этом белом лице внимательные, как бы пронизывающие, глаза его были слегка презрительны, когда он проговорил медленно:
— Какими бы средствами ни велись войны, они, конечно, не прекратятся, несмотря ни на какие наивные Гаагские конференции, раз только существуют государства, опоздавшие к разделу колоний... И какие бы жестокие они ни были, инстинкта жизни в человеке они тоже не истребят... И самая постановка вопроса вашего, Сергей Николаевич, мне кажется, простите, несколько отвлечённой. А ближе к делу был бы другой, не менее проклятый вопрос: почему мы так дурно подготовились к войне в Европе, когда получили уже урок в Азии? Почему мы не разглядели, что если есть у России заклятый враг, то его не надо искать за тридевять земель, — он рядом с нами и ест наш хлеб, и имя этому врагу — германец!
Не меняя выражения своих глубоко сидящих, неопределённого цвета, но не серых, не светлых глаз, Брусилов остановился на момент и продолжал, снова обращаясь к Дельвигу:
— И говорю это при вас, не считая этого бестактностью, так как вас не считаю способным быть на меня за это в обиде: вы — русский душою и телом, вы — сын доблестного защитника Севастополя, для вас интересы России так же дороги, как и для меня, — я имею в виду только германцев, которых наблюдал как раз перед самой войной в Киссингене. Вот это было зрелище! Вот это была демонстрация ненависти к России и больше того — какого сатанинского презрения к ней, если бы вы это видели!
— Об этих эксцессах по отношению к русским, застрявшим тогда в Германии, писалось ведь в газетах, Алексей Алексеевич, — приходилось много читать, — сказал Дельвиг.
— Видеть, видеть нужно было своими глазами[24], и видеть именно то, что мне с женой пришлось видеть! — оживлённо отозвался на это Брусилов, нервно пригладил синеватые, по не совсем седые, стоявшие ёжиком короткие волосы и продолжал: — Мы поехали в Киссинген в начале лета четырнадцатого года. Я был командиром двенадцатого корпуса. Корпус этот был большой: кроме двух пехотных дивизий, в нём было две кавалерийских, стрелковая бригада, сапёрные части и прочие, — целая суворовская армия... А штаб корпуса находился в Виннице... Корпус был разбросан по всей Подольской губернии, но лучшего города в этой губернии, чем Винница, не было... Лучшие воспоминания у меня об этом милом городе, но это между прочим... В Киссииген я поехал подлечиться водами просто потому, что был как-то в нём раньше. Это — курорт в весьма красивой долине, вблизи него горы. В городе много гостиниц, большой парк. Всегда там бывал большой съезд курортных, преимущественно из России... Не знаю, известно ли было вам в то время, что война с Германией у нас ожидалась в высших командных кругах, но ведь все сходились на том, что мы можем быть готовы к ней только в семнадцатом году, и никак не раньше; о Франции тоже на этот счёт не было двух мнений: к семнадцатому году... Однако мы знали, что Германия очень сильно опередила в вооружениях и нас, и Францию и вполне могла начать войну в пятнадцатом. Вот почему я и мог получить отпуск для лечения за границей, да ещё и в Германии. И ведь разве я один? Многие в то лето воспользовались отпусками: кто для лечения, кто просто для отдыха... Живём с Надеждой Владимировной, с женою, в прекрасной гостинице; табльдот, прекрасный стол... Был у нас там и постоянный сосед, усатый мужчина военной выправки, — всё на нас поглядывал, так что я уж шутя говорил жене: «Причаровала ты этого молодчину!..» Чтобы тут же его разъяснить, скажу, что это был, как потом оказалось, субъект из берлинской разведки, которой отлично было известно, что я — командир корпуса, стоящего на русско-австрийской границе... Итак, мы приехали в конце мая и дожили тут, в этом Киссингене, до двадцатых чисел июня, так что заканчивался уже наш курс лечения, начали мы готовиться к отъезду, и вдруг сюрприз приятный приготовили отцы города для нас, русских курортных: на центральной площади парка, среди цветников, появились декорации: московский Кремль с Успенским собором, с Иваном Великим, с башнями, с зубчатыми стенами, и несколько поодаль — Василий Блаженный! Отлично сделано, всё очень похоже, — смотрите, мол, русские гости наши, как мы к вам внимательны, как мы ценим то, что вы у нас оставляете свои деньги!.. Афиши повсюду в городе: объявляется большое гулянье, фейерверк и прочее... В назначенный день парк, конечно, полон, — двигаться по аллеям можно только в сплошной стене гуляющих... Гремят оркестры, — несколько оркестров, и духовые, и струнные. И что же именно гремят они? Русский гимн «Боже, царя храни!..». Каков реверанс в сторону России, а?.. Только что отгремело это, — началось новое: «Коль славен...» Величественно, что и говорить! Все русские, и мы с женой тоже, чувствуем себя, как на своих именинах... То и дело взлетают разноцветные ракеты, грандиознейший фейерверк ослепителен... Но вот... вот тут вдруг начинается что-то совершенно непонятное, — точно пушечная пальба откуда-то с гор, и летят огни оттуда, — очень точно рассчитанная пальба, — вроде снарядов с дистанционными трубками, — прямо на Кремль, на Василия Блаженного. И вдруг все эти сооружения вспыхивают и начинают гореть, и вся публика ахает и пятится, дым, гарь, — рушатся кресты, и купола, и стены, а все оркестры гремят уже увертюру Чайковского «Двенадцатый год»... Я смотрю в недоумении на жену, она на меня, — готовы даже дёрнуть друг друга за руки, чтобы убедиться, что мы не спим, не сон видим, что это действительность... Однако какая же подлая действительность, господа!.. Только что отзвучала увертюра Чайковского, как заревели все оркестры и все немцы кругом — свой национальный гимн: «Дейчлянд, Дейчлиид юбер аллее!..» Как вам это правится?
— Очень нагло! — изумлённо сказал Дельвиг, а Клембовский спросил, высоко подняв брови:
— Что было, вероятно, уже после выстрелов в Сараеве?
— В том-то и дело, что раньше! В этом-то и соль всей этой комедии, очень старательно подготовленной!.. Ведь как хотите, это требовало мастеров своего дела, режиссёров; это требовало порядочных всё-таки затрат; наконец, подобное издевательство над русскими святынями — над Кремлем, над Василием Блаженным, с явным намёком на пожар Москвы в двенадцатом году, как оно могло быть терпимо в любое другое время? Ведь это политический выпад очень большой заострённости, раскрытие всех карт, притом чрезвычайно самоуверенное, однако же киссингенские немцы решили, что стесняться уж нечего, и... ошеломили нас этим чрезвычайно!.. Однако даже после такого явного оскорбления, нам, русским, нанесённого, все курортные так же, как и мы с женой, всё-таки заканчивали курс лечения: вот как велику была у нас вера в немецкую бальнеологию! Вдруг — полная неожиданность, но уже с мировым резонансом, — выстрелы в Сараеве, убийство четы — эрцгерцога Франца-Фердинанда с женой, — буквально, как громовой удар с пока ещё ясного неба!.. Тут уж сомневаться в близости войны было никак нельзя, однако же до того чудовищной всем казалась война между культурными европейцами, которые только что за одним табльдотом обедали, что, уверяю вас, девяносто девять процентов русских, бывших тогда в Германии, всё-таки не хотели верить, что война вот она, — растворяй ворота! Мы с Надеждой Владимировной тоже пс верили, думали, как-нибудь уладится дело, хотя уже ультиматум Франца-Иосифа Сербии был нам известен... Несколько дней было у нас таких, как говорится, между страхом и надеждой, наконец, когда я с точностью до пяти дней определил, что не позже двадцать пятого июля должно начаться, мы, разумеется, не медлили с отъездом ни одного часа... И всё-таки в Берлине улицы были полны уж тогда народа, буквально бушевавшего, особенно возле нашего посольства... Вог где ругали Россию! Вот где требовали войны немедленно!.. Вот где окончательно и уж теперь на всю свою жизнь понял я, что заклятый враг наш Германия.
Брусилов закончил взволнованно, так что Клембовский счёл нужным, чтобы разрядить эту взволнованность, заметить:
— До Москвы, однако, немцам далеко, как до звезды небесной!
— Но замысел-то, замысел был, оказывается, каков у этих степенных колбасников с их увесистыми дражайшими половинами! — возбуждённо подхватил Брусилов. — Откровеннейший замысел сжечь без остатка Москву, притом со ссылкой на двенадцатый год!.. Если б вы видели, как они хлопали в ладоши и как визжали обрадованно, эти Амалии и Берты, — откуда у них и темперамент взялся! — когда горел и валился Кремль! Но ведь раньше, чем сжечь Кремль, надо сжечь половину России, — и на это, значит, шли, как и надо, с пафосом, с визгом, с аплодисментами!.. Понаблюдали бы вы их, как они рассаживаются на зелёной лужайке в праздник для того, чтобы по фунту свиного сала съесть и по три бутылки пива выпить: они, эти Амалии белобрысые, без всякого стеснения, как по команде, все задирают верхние юбки, чтобы их не зазеленить травой, и усаживаются на нижние!.. Юбки свои они жалеют, значит, а миллионов русских детей, которые по милости их воинственных настроений осиротеют, а миллионов калек русских, миллионов нищих, которые лишатся всего, что имеют, — этого никого им, подлым тварям, не жалко! Я говорю об Амалиях, а не о Гансах, потому что откуда же к нам пришла эта так называемая «вечная женственность», как не из Германии, и казалось бы, Амалия должна была, как Андромаха Гектора, остановить чересчур зарвавшегося Ганса, но в том-то и дело, что этого не было, господа, этого мне видеть не удалось. К ужасу моей жены, господа, Амалия была вне себя от восторга, когда «жёг Москву» её Ганс!
От Бердичева до Ровно, где был штаб большой армии Каледина, прямая дорога вела через ту же старорусскую Волынь, из которой вышвырнула на своём участке врагов одиннадцатая армия и почти вышвырнула восьмая; оставались в руках австро-германцев только Владимир-Волынск и Ковель с частями своих уездов.
Поезд Брусилова шёл по живописным местам, вздыбленным, лесистым, богатым. Поля пшеницы, уже колосившейся, переливисто-волнистой, чередовались с план- i ариями кукурузы и сахарной свёклы, хотя уже много попадалось и пустополья, густо заросшего золотой сурепицей и другими буйными сорняками. Украинские хутора хотя и не везде блистали чинной и потому милой сердцу довоенной белизною хат, но по-прежнему красовались монументальными тополями, напоминавшими Брусилову Кавказ, где он родился и жил до конца отрочества, когда его отвезли в Петербург, в Пажеский корпус.
Промелькнул, сверкнув здесь и там, извилистый крутобережный Тетерев, приток Днепра; должны были засипеть и другие большие волынские реки — Случь, Горынь, которые тоже пересекала эта линия железной дороги на пути к Ровно.
У Брусилова была душа, податливая к красотам природы, притом южной, как наиболее пышной. Когда он вырывался в отпуск, начав свою службу с юных лет, он путешествовал по Италии, Греции, Турции; свои дни отдыха летом, будучи уж на больших служебных постах, он любил проводить за городом, в местах, подобных тем, по которым проезжал теперь почти неотрывно глядя в окно.
Теперь он тоже как бы вырвался из привычной, каждодневной обстановки своей штабной работы, яснее мог представить свою жену, Надежду Владимировну, высокую, не молодую уже, свыше сорока лет, но полную кипучей энергии женщину, с лучащимися голубыми главами; мог подумать и о своём сыне от первой жены, молодом офицере, которому предстоял важный шаг в жизни — женитьба.
От жены и сына он был оторван войною, точнее, той великой ответственностью, которую на него возложило его положение в армии. От его распоряжений, от его действий, от тех подписей, какие он ставил на тысячах бумаг, зависела судьба сотен тысяч людей на фронте и миллионов людей в тылу, и в этом великом многолюдстве тонули, не могли не тонуть два самых дорогих для него человека — жена и сын; впрочем, оба они жили своей жизнью.
Жена выявила себя как общественный деятель ещё в те годы, когда не была за ним замужем: во время русско-японской войны и позже она отдала себя делу помощи раненым и инвалидам и писала по этим вопросам статьи в журналах. Она не бросила этого и когда вышла за него замуж — года за четыре перед войной. Она отдалась этому снова во всю глубину своей деятельной натуры теперь, когда гремела война.
Но если свою жену он знал ещё тогда, когда была она девочкой и жила на Кавказе, если о ней он иначе и не думал, что она как бы предназначена была ему в жёны, то совсем другое было с его сыном. Тут была просто ловля жениха с громким именем, причём невеста была взбалмошная мамашина дочка, а мамаша — состоятельная помещица, желавшая вращаться в высоком обществе. Атака на сына со стороны этих обеих женщин велась до того настойчиво, что за него, которому, конечно, он желал счастливой семейной жизни, было очень тревожно.
Волынь входила в число тех двенадцати губерний, из которых состояли Киевский и Одесский военные округа, примыкавшие к Юго-западному фронту и бывшие в непосредственном подчинении Брусилова, так что на всё, что он видел теперь в окно вагона, он должен был глядеть хозяйскими глазами. Это и было в нём, и, разумеется, итого ничто не могло вытравить; строгий к себе самому, он был известен строгостью и к своим подчинённым, а очень намётанный зоркий хозяйский глаз он приобрёл ещё в те далёкие годы, когда стал командовать эскадроном в Тверском драгунском полку, и зоркость его росла с годами, чинами и повышением в должностях.
Он отмечал и теперь, как и где обработаны поля, назначение которых прежде всего кормить фронт: какие грузы, необходимые фронту, везут товарные вагоны и платформы, обгоняемые его поездом по другой колее; в каком состоянии лошади, оставшиеся у жителей после многочисленных мобилизаций; каков рогатый скот, каковы, наконец, и сами эти жители, — как одеты, хмуры или довольны их лица...
Летнее, щедрое на ласку и тепло солнце скрашивало, впрочем, всё, что могло показаться неприглядным в любое другое время; Волынь казалась радостной, как бы ни был подозрителен к этой радости любой наистрожайший хозяйский глаз, и не показалось Брусилову ни в милейшей степени неестественным, когда подошла на одной станции к его вагону высокая красивая девушка с большим букетом скромных полевых цветов, шедшая впереди нескольких других сестёр милосердия.
Все сёстры были из санитарного поезда, направлявшегося на фронт так же, как и поезд главнокомандующего, но поставленного пока на запасной путь. Этой задержкой и воспользовались сёстры, чтобы набрать цветов.
Конечно, и комендант станции, и парадно одетые жандармы стояли на перроне, — был полностью соблюдён весь декорум встречи главнокомандующего, который, впрочем, не выходил из вагона, а стоял у окна, так как остановка здесь по расписанию должна была длиться три минуты, но большой свежий букет цветов в узкой, голой до локтя, слегка загорелой девичьей руке, лучистые голубые глаза и эти несколько слов, сказанных застенчиво, но вполне внятно: «Ваше высокопревосходительство, не откажитесь принять» — растрогали Брусилова.
Он, так много на свободе думавший о сыне, собиравшемся ввести в их дом молодую жену, и о своей жене, высокой женщине с голубыми главами, не только взял букет, но, удержав узкую загорелую руку девушки и перегнувшись к ней из окна, дотронулся до неё губами так же радостно-почтительно, как если бы перед ним стояла Надежда Владимировна. Он спросил девушку.
— Как ваша фамилия?
— Веригина, — ответила она.
— А имя?
— Наталья.
— Благодарю вас, — кивнул головою и ей и другим сёстрам Брусилов.
Поезд тронулся, а он стоял в окне, глядел в их сторону, и улыбка, пробившись на его строгом лице, так и не сходила с него, пока он был виден Наталье Сергеевне.
Как-нибудь точно установить потери противника, конечно, не было возможности. Можно было только привести в известность количество пленных и взятых трофеев, и к середине июня пленных насчитывалось уже около двухсот тысяч человек, из которых свыше трёх тысяч было офицеров, а трофейным оружием перевооружались целые дивизии, и это оказалось вполне удобным, потому что патронов к русским трёхлинейкам насчитывалось на складах гораздо меньше, чем захваченных австрийских патронов.
Из подсчёта убитых и тяжело раненных солдат и офицеров австро-венгерцев, а также из опроса пленных определялось в штабе Брусилова общее число потерь противника не меньше, как в семьсот тысяч человек. Однако и число потерь в войсках Юго-западного фронта было тоже велико: с 22 мая по 16 июня, то есть меньше, чем за месяц, выбыло из строя четыре тысячи офицеров и двести восемьдесят пять тысяч солдат. Миллион бойцов с той и с другой стороны вырвал брусиловский прорыв всего только за двадцать три дня боевых действии, причём далеко не все дни и далеко не на всём фронте за это время велись бои.
Конечно, легко и даже серьёзно раненные, подлечившись, должны были со временем снова влиться в строй с обеих сторон, но одних только убитых и умерших от ран за эти три недели насчитывалось во всех четырёх армиях Юго-западного фронта свыше сорока тысяч солдат и офицеров, — к подобным потерям не мог сразу приспособим» себя даже и Брусилов, привыкший в эту войну командовать только одною армией, вся численность которой не превышала обычно полутораста тысяч штыков.
Результаты подсчётов не выходили у него из памяти, пока он ехал в Ровно, и не один раз он спрашивал себя, не слишком ли щедро расходует он людей, не мотовство ли это, какое проявляют иногда неожиданно для себя сразу разбогатевшие люди. Соответствуют ли эти огромные потери достигнутым результатам? Очень трудно было ему ответить на такой прямой до жестокости вопрос, так как не было у него таких весов, на одну чашку которых можно было бы класть потери, а на другую — успехи и делать это уверенно, безошибочно и беспристрастно.
Но теперь не одни уже только его фронт, а также и соседний с ним, Западный, разрешил себе наконец трату людей, и Брусилов ловил себя на том, что думал не без оттенка соперничества: «Ну вот, пусть теперь нам, молодым главнокомандующим, покажет старый и опытный Эверт, как можно добиваться больших успехов малой кровью, а мы посмотрим, поучимся, — учиться никогда не поздно!.. Что же касается нас, грешных, то мы твёрдо знаем только один непреложный закон: с волками жить — по-волчьи и выть; и раз противник, нам объявивший войну, ведёт её большою кровью, для чего заготовил неисчислимое количество снарядов, ружейных патронов, мни, то как можем мы победить его, ахая и хватаясь за голову при подсчёте наших потерь?»
Все эти и подобные им мысли во всей осязательности их встали перед Брусиловым, когда он увидел встречавшего его обычным рапортом командующего восьмой армией Каледина.
Он не видал его со времени совещания в Волочиске в начале апреля. Но если и там Каледин вызывал своим видом расспросы о его здоровье, то это было вполне объяснимо: он только что, незадолго перед тем, вернулся из госпиталя, где лечился от сквозной пулевой раны, считавшейся тяжёлой. Тогда он был бледен, почти прозрачнолиц, с испариной, выступавшей на лбу, над переносьем от слабости, и Брусилов ещё тогда спрашивал его, не лучше ли ему всё-таки ещё отдохнуть с месяц вдали от фронта. Однако самонадеянность ли излишняя это была, или что другое, только Каледин тогда очень решительно заявил, что совершенно поправился и не где-нибудь ещё, а только на фронте будет чувствовать себя на своём месте и окончательно укрепит здоровье.
Брусилов видел теперь, что он — апрельский Каледин — переоценил свои силы: перед главнокомандующим фронтом стоял, держа руку у козырька и суконным голосом произнося избитые слова рапорта, командующий основною армией, генерал с георгиевским оружием и двумя Георгиями за храбрость, худой, пожелтевший, скуластый, с померкшими, тусклыми рыбьими глазами.
— Здравствуйте, Алексей Максимович! Вы не больны, а? — спросил Брусилов, подавая ему руку.
— Никак нет, вполне здоров, — ответил Каледин как будто тоже какою-то заученной, избитой суконной фразой.
Он был выше Брусилова ростом и старался держаться молодцевато, но из него как будто вынут был тот «аршин», который полагается «проглотить», чтобы получить настоящую военную выправку. Однако дело было уж не в этой внешней выправке, когда ему были вверены Брусиловым силы, действующие на ведущем участке фронта: важна была выправка внутренняя — армия в голове, и об этом был острый разговор по существу дела между двумя генералами-от-кавалерии, из которых один был старше другого на восемь лет, по смотрел на него с сожалением, недоумением и горечью, которую не только не мог, — даже и не хотел скрывать.
Правда, и два предыдущих дня, и этот, в который приехал Брусилов, были днями ожесточённейших контратак немцев по всему вообще фронту и, главным образом, на участке восьмой армии, однако такой приём немецких генералов не был новостью для Брусилова, и он не понимал, почему им так явно даже для невнимательного глаза удручён боевой командир Каледин.
— Разведкой обнаружено, — тоном доклада, грудным приглушённым голосом, говорил он, стоя рядом с Брусиловым перед картой своего фронта, висящей на стене в его штабе, — обнаружено против меня большое количество новых дивизий. Здесь, — показывал он на карте, — сто восьмая германская дивизия... Вполне установлено, что она переброшена ко мне с Северного нашего фронта... Здесь — дивизия генерала Руше... Ведь она стояла против Западного фронта, — нашли возможным, значит, перекинуть её сюда... Кроме того, позвольте обратить ваше mi и мание, Алексей Алексеевич, — здесь вот так, охватывающей подковой, расположились дивизии: девятнадцатая, двадцатая, сорок третья, седьмая и наконец одиннадцатая баварская, — эти успели добраться ко мне из Франции. Это ещё не всё: на Владимир-волынском направлении появились: сводная ландверная дивизия и девятнадцатая бригада, тоже ландверная, из Италии, — все части свежие, вполне укомплектованные, хорошо снабжённые...
— Ведь дли меня, Алексей Максимович, всё это не новость, что вы докладываете, — я это знал и сидя у себя в Бердичеве, — нетерпеливо говорил на это Брусилов. — Новостью для меня является только то, что вы придаёте этому слишком большое значение. Пусть восемь с половиной новых дивизий, но ведь и к вам частью подошли, частью подходят новые корпуса. Что могут вам сделать эти новые дивизии? Начали наступление? Но ведь ваши части отбивают пока эти попытки?
— Отбивают, совершенно верно, однако... кое-где уже начинают пятиться, вгибать фронт... — мямлил Каледин, — именно мямлил: запущенные, лезшие в рот усы очень мешали ему говорить отчётливо, и это раздражало Брусилова.
— Совершеннейшие пустяки, послушайте, Алексей Максимович, раз у них нет сильных резервов, — энергично говорил он, — а резервов нет и не будет! Откуда они их перебросят, если начались действия у Эверта, и на Сомме, и под Верденом, и даже итальянцы отважились уж переходить в контратаки, — откуда, а? Ведь началось оно наконец, то самое, чего мы ждали три недели, — началось, и не с пустыми руками! А ведь «лиха беда — начало», как говорится. Мы были застрельщиками и сделали своё дело хорошо, — отчего же вы как будто в чём-то не уверены, чего-то опасаетесь, имеете подавленный какой-то вид?.. Вы мне говорили об этом по Юзу, — я приехал выяснить на месте, что именно вас угнетает. Против ваших имеющихся в наличности двенадцати дивизий действуют, считая с новыми, всего-навсего двенадцать с половиной дивизий — только и всего. Что же это, — подавляющее превосходство в силах? Решительно никакого, и ваш план действий на ближайшие дни — переход во встречное наступление на Ковель!
— Мы чтобы шли в наступление? — изумился Каледин.
— Непременно, — топом приказа ответил Брусилов.
Но Каледин, вдруг насупясь, глядя не на него, а куда-то вбок, буркнул:
— Наступать мы не можем.
— Как так не можете? — почти выкрикнул Брусилов.
— Стоит только мне начать выдвигать центр, как в правый фланг мой вцепятся немцы, — повысил уже голос и Каледин.
— Правый ваш фланг? Но ведь его прикрывает армия генерала Леша! Сражается она или нет?
— Там не может быть никакой удачи! — даже рукой безнадёжно махнул и отвернулся Каледин.
— Как так не может? Сколько времени готовились — и «не может»?
— Не может... и не будет... Кроме того, наступление на Ковель — это очень неопределённо, — вызывающе уже поднял голову Каледин.
— Ковель и есть Ковель, — что же может быть определённее? — раздражаясь, спросил Брусилов, стараясь понять, что имеет в виду его командарм.
— Прямо на Ковель ведёт шоссе... Оно перекрёстным огнём насквозь простреливается немцами... Обойти же его невозможно: там — долина Стохода и такая топь, что засосёт всю мою армию... А все обходные пути чрезвычайно сильно укреплены немцами, — с усилием проговорил Каледин. — Многие участки даже минированы на большую глубину, не говоря о превосходстве в артиллерии у противника... Я не знаю, сколько ещё могу выдержать их атаки, но идти в наступление на такую сильную крепость это значит только бесполезно умножать мои потери...
«Потери» — это слово и без того острым шипом торчало в мозгу Брусилова, и теперь этот упавший духом командарм как бы надавил на него, вызвав резкую боль.
— Потери! — вскрикнул Брусилов. — Тогда — в Голландию!.. Тогда вам надо в Голландию!.. Там ловят, и солят голландскую сельдь, доят голландских коров, делают голландский сыр, сажают голландские тюльпаны и не имеют никаких потерь, а одну только прибыль, потому что совсем не воюют!.. А раз нам объявлена война и враги на нас хлынули миллионами, мы обязаны защищаться, то есть воевать, и мы воюем, как умеем, но раз мы воюем, то и несём потери, а без потерь воевать нельзя, и победить, сидя на месте, тоже нельзя! Кто не идёт вперёд, тот поится, а кто боится, тот уже побеждён!.. И что вы мне говорите о топях на Стоходе! Ваш же тридцать второй корпус перебрасывает свои полки через подобные топи у генерала Сахарова и не кричит о том, что это невозможно! Пусть там даже утонула целая рота в дивизии этого молодчины Гильчевского, о чём он и донёс без утайки, но ведь река Пляшевка форсирована им под огнём противника, и противник опрокинут, наполовину уничтожен, вот это пример, достойный подражания, а вы, значит, просто не в состоянии зажечь войска, вам вверенные, верой в успех, — тогда так и скажите! Тогда мне, значит, придётся с нами расстаться, — вот что придётся мне сделать!.. Я представлял вас к георгиевскому оружию и к обоим Георгиевским крестам, как заведомо храброго лично человека и умеющего владеть людьми. Но что же получилось теперь? Вы, мною отмеченный как выдающийся начальник кавалерийской дивизии, теперь, выходит, теряетесь, когда вам вверен верховным главнокомандующим ответственнейший участок всего моего фронта... Я отношу это к вашей болезни, к тому, что вы не совсем оправились от раны и взялись за дело, превышающее ваши силы... Значит, вам надо продолжить ваше лечение, отдохнуть...
Каледин выслушал всё, что, волнуясь, говорил Брусилов, с виду спокойно. Они были один на один в комнате с закрытыми окнами и дверью. Их могли, конечно, слышать из соседней комнаты, если бы подслушивали у дверей, но этого нельзя было предположить. Из приехавших с главнокомандующим штабных генералов Дельвиг ехал дальше, непосредственно на фронт, как инспектор артиллерии, а Клембовский говорил с начальником штаба восьмой армии генерал-майором Сухомлиным, обсуждая с ним тот же вопрос о переходе во встречное наступление на Ковель.
Брусилов, наблюдая своего собеседника, замечал, что худые пальцы его рук как-то странно дрожали, но лицо не менялось, и глаза были по-прежнему тусклы.
— Я не думаю отрицать, что я несколько устал, — заговорил наконец Каледин. — Но не настолько всё-таки, чтобы нуждаться в отдыхе... Нет, не отдых, а успех, только настоящий успех мог бы меня возродить, — прошу мне верить, Алексей Алексеевич! И вот сейчас я полагаю, что успех мог бы быть на одном направлении: если бы Туркестанским корпусом атаковать район Новосёлки-Колки.
Брусилов даже не взглянул на карту, к которой повернул голову Каледин: он и без того хорошо знал этот район.
— Допускаю, вполне допускаю, что Туркестанский корпус имел бы здесь успех, но разъясните мне, какие же были бы результаты этого успеха? — спросил он откровенно ироническим тоном.
— Противник был бы сломлен в этом районе и отброшен назад, — вот какие могли бы быть результаты, — сказал Каледин.
— Отброшен куда же именно? В район Ковеля? Чтобы сгустить ряды врага там, где они и без того густы?.. Нет, этот план не годится!
— Выходит, что командарм не имеет даже права действовать хотя бы где-нибудь по своему плану? — с заметным вызовом в голосе заметил Каледин.
— У меня несколько армий, Алексей Максимович, и если каждый командарм будет изобретать свои планы, какие полегче для выполнения, то что же это будет такое, подумайте! Конечно, был бы полный разброд, совершенно в конце-то концов безвредный для противника и очень вредный для нашего дела...
Брусилов хотел продолжать, усиливая экспрессию, но Каледин вдруг перебил его, снова повернув голову к карте:
— Вполне согласен с вами, Алексей Алексеевич, что участок Колки-Новосёлки удалён от интенсивного нажима противника. Но вот соседний участок — Колки-Копыли, — он будет гораздо ближе к главным его силам и, кажется, более удобен для нанесения сильного удара.
— Совсем другое дело! Колки-Копыли — это совсем другое дело, Алексей Максимович! — обрадованно подхватил Брусилов. — Против такого плана действий, если только он у вас вполне обдуман, не только ничего не имею, но разрешаю и благословляю! Отсюда вы зайдёте при удаче действий, — а неудачу я всячески отрицаю, — во фланг немцам, и пусть-ка они потом попробуют вырвать эту занозу, когда вы нажмёте на них главными силами со стороны ковельского шоссе! А вашему левому флангу для охвата их группы с правого фланга поможет правый фланг одиннадцатой армии, который тоже получил свежее подкрепление и готов к действиям...
— Ежедневно жалуются мне командиры корпусов, что у них не хватает патронов, — снова упавшим тоном проговорил в ответ на это Каледин.
— Что делать!.. Ежедневно весь Юго-западный фронт тратит в среднем три с половиной миллиона патронов, и ежедневно мне отпускают всего только три миллиона. Недостающее я покрывал из запасов на складах, теперь они приходят к концу... Выходит, что надо внушить, чтобы вёлся исключительно прицельный огонь: тогда всё-таки меньше будут палить в белый свет, — сказал Брусилов и добавил: Кстати, им сказали, что не может быть удачи у Леша, и очень умеренно сказали это. Почему вы так думаете?
— Почему?.. Армии генерала Эверта привыкли к тому, чтобы терпеть одни только неудачи, — безнадёжно мотнул головой Каледин.
— Но раз теперь третья армия входит уже в мой фронт, то может быть... — Брусилов не договорил, так как очень удивлённое вдруг стало лицо у Каледина: не договаривая, можно было понять, что он не то чтобы забыл, но, очевидно, как-то выпустил из виду, что произошла уже перемена в решении ставки, то есть Алексеева, и третья армия, о которой пришёл было категорический приказ, что она, как была в распоряжении Эверта, так на его фронте и под его началом и остаётся, — дня через два после того передана была всё-таки Брусилову.
Кому, как не Каледину, соседу Леша, было лучше всего знать об этом, тем более что в его же штабе появились офицеры из третьей армии, и вдруг он, вследствие какого-то странного затмения памяти... Лицо Брусилова невольно сделалось таким же изумлённым, как и лицо Каледина, и жалкой увёрткой показались ему слова его командарма:
— Я не сомневаюсь, что раз третья армия попала в ваши руки, то она и... переменит теперь свои привычки...
«Переменить его, — думал о нём Брусилов, — в сущности, больше ничего не остаётся... Но кого назначить на его место?.. Ведь у него не дивизия, не корпус, а целая армия, притом армия в действии... кого назначить?..»
— Я сейчас должен ехать обратно, — заговорил он сухо, но сдержанно. — У меня нет времени, к сожалению, на детальный разбор вашего плана наступления на Колки-Коныли, но я уверен, что вы, Алексей Максимович, проведём его с энергией, вам присущей.
— Я приложу все усилия, — ответил Каледин, теперь уже не стараясь держаться по-строевому, а действительно отыскав в себе старую выправку.
— Счастливо оставаться, и желаю вам успеха, Алексей Максимович!
— Честь имею кланяться, Алексей Алексеевич!.. Постараюсь оправдать ваше доверие ко мне!
Брусилов, поезд которого был готов к отправке в обратный путь, уехал вместе с Клембовским, поговорив ещё перед отъездом с начальником штаба Каледина, генерал-майором Сухомлиным, которого знал ещё до войны, который был ещё и тогда у него лично начальником штаба 12-го корпуса, как после был при нём в восьмой армии.
Это был человек ясного ума, крепкого здоровья и внушал Брусилову уверенность в том, что даже раздерганного Каледина он всё-таки сумеет предохранить от опасных для дела шагов.
Если Николай II не говорил торжественно, как Людовик XIV: «Государство — это я!», то потому только, что это подразумевалось само собою. Вступив на престол как самодержавный монарх, назвав «бессмысленными мечтаниями» жалкие посягательства на некоторые, очень маленькие, урезки власти, с которыми обратились было к нему представители правящих кругов в первое время его царствования, он вынужден был дать в октябре 1905 года, после потрясений, вызванных революцией, свою подпись на проект образования Государственной думы. Однако Дума эта — русский парламент — была такова, что вызвала ядовитое замечание одного из царских же министров: «У нас, слава богу, нет парламента».
Несмотря на Думу, где обсуждались государственные мероприятия, Николай всё-таки продолжал по-прежнему считать себя самодержцем, божьим помазанником, и теперь, когда шла война России с Германией, он воспринимал её как войну свою личную с Вильгельмом II, императора с императором.
Но Вильгельм был не просто император, он был «любящий кузен друг Вилли», как подписывался он чаще всего под своими к нему письмами.
Вильгельм был старше Николая по возрасту и на шесть с лишком лет раньше его стал императором; этим и можно было на первый взгляд объяснить менторский тон писем и телеграмм Вильгельма, писавшихся исключительно по-английски. Но сам Николай знал, что дело было не только в этом: Вильгельм был неоднократно его гостем, ездил на длительные свидания с ним и он сам, — можно было поэтому им обоим в достаточной степени изучить друг друга. Свидания не изменили установившихся между ними отношений. Шли годы, оба они старели, но при всяких обстоятельствах выходило так, что одаряющим был Вильгельм, одаряемым — Николай, хотя империя первого могла бы утонуть в необъятных пространствах империи второго.
Как младший на старшего, почтительно и вполне сознавая его над собой превосходство, смотрел Николай на Вильгельма. Когда они бывали вместе, всем их окружавшим бросалось в глаза, как шумно, как непререкаемо авторитетно вёл себя император Германии, этот самоуверенным человек с лихо подкрученными кверху жёлтыми усами, и как стушёвывался перед ним, точно робел и терялся, малорослый, не имевший ни в одном из военных мундиров подлинно военного вида русский царь.
Не кого-либо другого, а именно Вильгельма пригласил Николай в крёстные отцы для своего новорождённого сына, в почётные, так сказать, крёстные отцы, — действительным был генерал-адъютант Иванов.
Рождение сына после четырёх кряду дочерей было исключительно радостным событием в семье последнего царя на русском троне, хотя в то время шла во всех отношениях несчастливая, даже просто позорная война с Японией.
«Солнечный луч», как назвал в своём письме Вильгельму Николай новорождённого, был объявлен наследником престола, — династические вожделения наконец утолялись, колокола трезвонили во всех городах и сёлах России...
Что ответил Николаю Вильгельм?
«Милейший Ники! Как это мило с твоей стороны, что ты подумал о том, чтобы пригласить меня крёстным отцом твоего мальчика! Ты можешь себе представить нашу радость, когда мы прочли твою телеграмму, сообщающую об его рождении! «Was lange währt, wird gut» (что долго длится, венчается успехом), — говорит старая германская пословица, пусть так и будет с этим дорогим крошкой. Да выйдет из него храбрый солдат и мудрый, могущественный государственный деятель... Прилагаю при этом для моего маленького крестника кубок, который он, я надеюсь, начнёт употреблять, когда сообразит, что жажда мужчины не может быть утоляема одним только молоком! Может быть, ом тогда придёт к заключению, что поговорка «Ein gutes Glas Branntwein soil mitternachts nicht schädlich sein» (добрый стаканчик водки в полночь повредить не может) — не только всем известная ходячая истина, но что часто «im Wein ist Wahrheit nur allein» (в одном вине истина), как поёт дворецкий в «Ундине». В заключение же приведу классическое изречение нашего великого реформатора, д-ра Мартина Лютера: «Wer nicht liebt Wein, Weib und Gesang, der bleibt ein Narr sein Leben lang» (кто не любит вина, женщин и песен, тот всю жизнь остаётся дураком) — таковы правила, в которых мне хотелось бы воспитать моего крестника. В них глубокий смысл, и против них ничего нельзя возразить».
Однако воспитатель на другой же странице письма уступил место стратегу, поскольку тянулась война, в которую втравил Николая не кто другой, как тот же «любящий кузен и друг», иногда менявший эту подпись на другую: «Адмирал Атлантического океана», иногда объединявший обе.
«Ход военных событий был очень тяжёл для твоей армии и флота, — писал он дальше, — и я глубоко скорблю о потере стольких храбрых офицеров и солдат, павших и потонувших во имя долга, честно выполняя присягу, данную ими своему императору... По моим расчётам, у Куропаткина должно быть 180 000 человек действующей армии, в то время как японцы собрали 250 — 280000, — это всё ещё большое несоответствие сил, которое крайне затрудняет задачу твоего доблестного генерала... Старое изречение Наполеона I всё ещё остаётся в силе: «La victoire est avec les gros bataillons» (победа на стороне крупных сил».
И дальше (нужно сказать, что письмо это писалось в августе 1904 года):
«Когда в феврале началась война, я выработал для себя план мобилизации, основываясь на численности японских первоочередных войск. Так как последние насчитывают 10-12 дивизий, то для безусловного перевеса над ними нужно 20 русских дивизий, то есть 10 армейских корпусов; принимая во внимание 4 сибирских корпуса, которые уже на месте и составляют маньчжурскую армию, остаются 6 корпусов, которые должны быть присланы из России. Из них должны быть сформированы 2 армии по 3 корпуса каждая, при них по кавалерийскому корпусу из 8 бригад с 4 батареями на каждую армию. Вот что, по моим соображениям, должно было быть послано и чего было бы достаточно для победы. Маньчжурскую же армию следовало оставить в качестве как бы передового заслона, прикрывающего подход корпусов из России к их базе, их формирование и развёртывание...»
Советы эти, правда, несколько запоздали, но «друг и кузен» не постеснялся всё-таки изложить их, чтобы показать, как глубоко, как близко к сердцу принимал он интересы русского императора.
Казалось бы, откуда, каким ветром могло нанести вдруг, через десяток лет всего, ожесточённейшую войну между закадычными друзьями, из которых один так трогательно заботился о другом, а другой — подопечный — был так примерно почтителен?
Выпало, однако, кое-что, что в империи Ники, «адмирала Тихого океана», tic совсем нравилось Вилли, «адмиралу Атлантического океана», и в отношении чего ему непременно хотелось бы установить там свой порядок.
Например, совершенно не нравилось Вилли, что Россия, как это случилось ещё при отце Николая — Александре III, была в союзе с Францией; и во многих письмах своих во время русско-японской войны изобличал он французское правительство и французов, которые злорадствовали по поводу русских неудач и содействовали англичанам в их открытом будто бы пособничестве Японии. В то же время он старался сбывать свой уголь русской эскадре, отправленной из Балтики на Дальний Восток под командой Рожественского, и выставлял это как особую услугу Николаю, навлекающую на него, Вилли, недовольство не только в Англии, но и во Франции. Наконец, он предложил Николаю подписать составленный им договор о союзе на предмет обороны, если на одну из империй нападёт какая-либо из европейских держав. Конечно, он имел в виду Англию.
Его замыслы шли очень далеко. Быть может, никто в Европе не следил так прилежно за русско-японской войной, как Вильгельм. Точнее, он сам вёл эту войну, сидя у себя за картами Дальнего Востока, хотя его стратегические планы так и оставались при нём, а царские генералы и адмиралы действовали по своим, возмутительно бездарным планам, почему и проигрывали так постыдно войну.
Но Вилли пользовался и всеми их неудачами, чтобы указывать время от времени на «главного виновника» этих неудач — Англию — своему «кузену и другу» Ники. Он напомнил ему и о картине своей «Жёлтая опасность», написанной им маслом ещё за несколько лет до японской войны: это должно было показать Николаю, какого тонкого, проницательного политика имеет он в лице своего «друга», это должно было склонить «милейшего Ники» верить ему непреложно во всём и следовать его советам. «Верь мне!» — часто взывал он к своему подопечному в письмах и телеграммах.
Указывая на то, что англичане продали японцам два новых крейсера — «Ниссин» и «Кассуга», — причём и офицеры и экипажи на этих судах были будто бы британские, и что японский адмирал Того одерживал свои победы «благодаря тому, что его суда снабжались кардифским углём», Вилли вполне одобрял роковую затею царя послать балтийскую эскадру на Дальний Восток и брался снабжать её своим германским (тоже победоносным) углём, а новые броненосцы для русского флота, по его мнению, нигде бы не могли построить лучше, чем на германских верфях: «Ибо последние стали бы работать, как для своей родины», — писал он.
Широкой натуре Вилли было явно тесно в своей небольшой империи. Затаённый скрежет зубовный: «Эх, не умеешь ты царствовать в своей стране! Вот я бы, я бы навёл там порядок! Вот я бы сделал из этого бесконечного пространства государство, способное покорить весь мир!..» — этот скрежет так и прорывался из-за строк писем и телеграмм «любящего кузена и друга», и иногда Пики его слышал. Так было, когда, подписав подсунутый ему при свидании в Бьорке текст договора о союзе, Ники всё-таки не решился сообщить этого своей союзнице Франции, чтобы не расколоть этим союза с нею.
Вилли не зря именовал себя «адмиралом Атлантического океана», а Ники предложил называться «адмиралом Тихого океана» для их секретной переписки: он всячески толкал его на Дальний Восток, чтобы отвлечь его от интересов на Ближнем Востоке. Предвидя (и сам идя навстречу им) столкновения в будущем с Англией на почве мировой торговли, он очень деятельно готовил к этому свой флот, но опереться при этом ещё и на многомиллионные людские резервы России было венцом его желаний.
Он и не скрывал даже иногда от своего друга, что надеется на его большую уплату, оказывая ему мелкие услуги. Он писал в одной из телеграмм: «Do, ut des (даю, чтобы ты дал»). Эта телеграмма была ответом на письмо Николая, в котором выражалось сомнение насчёт Франции, чтобы она могла вступить в союз с Германией против Англии.
«Обязательства России по отношению к Франции, — писал Вильгельм в ней, — могут иметь значение лишь постольку, поскольку она своим поведением заслуживает их выполнения. Твоя союзница явно оставила тебя без поддержки в продолжении всей войны, тогда как Германия помогала тебе всячески, насколько это было возможно без нарушения законов о нейтралитете. Это налагает на Россию нравственные обязательства также и по отношению к нам. Do ut des». Между тем нескромность Далькассе обнаружила перед веем миром, что Франция, хотя и состоит с тобою в союзе, вошла, однако, в соглашение с Англией...»
Желая отколоть «друга и кузена» от Франции, Вилли неоднократно напоминал ему о «крымской комбинации», то сеть о старинном союзе Франции и Англии, вызвавшем Крымскую войну, и если не своими словами, то ссылкой на Бисмарка давал ему понять, что по существу, по крови, Ники совсем не Романов, а Голштейн-Готторп, чистокровный немец на русском престоле, и должен дуть поэтому в немецкую дудку.
Если о Николае I говорили: «Когда он сидел в кругу немецких владетельных особ, то казалось, что Германия уже объединилась под его, Николая I, главенством», — то и письма Вильгельма к Николаю II в период японской войны могли бы поразить тем назойливым вмешательством в русские дела, которое проявлял импульсивный император Германии, пользуясь инертностью «милейшего Ники».
«Русское движение», как Вильгельм называет постепенно нараставшую революцию 1905 года, очень обеспокоило его; этому движению он посвятил длиннейшие из своих писем «кузену и другу». В связи с беспокойством изменился и обычный тон Вилли.
«Ты согласишься сам, — писал он, — что подобный процесс в таком могучем народе, как твой, должен естественно вызывать живейший интерес в Европе и comme de raison (само собою разумеется), прежде всего в соседней стране».
Это письмо полно не советов уже, а прямых поучений, как надо управлять государством, чтобы непопулярным в народе не быть, непопулярных войн, как русско-японская, не начинать и умных государей, как сам Вилли, слушать.
Он внушает своему подопечному, что ему следует самому стать верховным главнокомандующим, а Куропаткина держать при себе только в качестве начальника штаба, но перед этим шагом обратиться к дворянам и общественным деятелям, собрав их в московском Кремле. «После этого царь, окружённый духовенством с хоругвями, крестами, кадилами и святыми иконами, должен выйти на балкон и прочитать только что сказанную им речь уже в качестве манифеста своим верноподданным, собравшимся внизу на дворе, окружённом сомкнутыми рядами войск...»
Это писалось после «9 января», — попятно поэтому, что и Вильгельм не представлял себе беседы с русскими верноподданными иначе, как окружив их сомкнутыми рядами войск.
Государственная дума (булыгинская) проектировалась благодаря внушениям того же Вилли, о чём он писал Ники несколько месяцев спустя после предыдущего письма: «Так как ты сказал мне, что соответственно идеям, которые я тебе высказывал, Булыгин уже выработал согласно с твоими указаниями законопроект, то, полагаю, необходимо обнародовать его немедленно, чтобы депутаты были избраны как можно скорее; это даст тебе возможность, когда тебе будут предложены условия мира, сообщить их представителям русского народа, на которых и ляжет ответственность за их отклонение или за одобрение. Это оградит тебя от общих нападок на твою политику, которые последуют со всех сторон, если ты сделаешь это единолично».
Посланный царём в Портсмут для заключения мира с Японией, Витте на обратном пути заезжает по приказу царя в Берлин, и от него Вилли, раньше, чем Ники, выслушивает доклад о всех действиях и о всех терниях, сквозь которые пришлось ему пробраться для достижения не очень постыдного мира. А Вилли потом писал Ники: «К моему удовольствию, для меня выяснилось, что его (Витте) политические идеи и те взгляды, которыми мы обменивались в Бьорке, вполне совпадают в своей основе. Он усердно отстаивает мысль русско-германо-французского союза...»
Вильгельм уже строил обширнейшее здание «Континентального Союза» из пяти крупнейших держав: Германии, Австро-Венгрии, Италии, России и Франции, надеясь играть в них главную роль и заручиться даже поддержкой Англии и Японии. А Витте был мил его сердцу ещё и потому, что он подписал во время русско-японской войны очень выгодный для Германии и разорительный для России торговый договор.
Как нетерпеливо желал этого договора Вилли, видно из его энергичных выражений в письме, писанном в марте 1904 года: «Из газет для меня постепенно выясняется, что наш торговый договор стоит на мёртвой точке. Кажется, тайные советники и чиновники... впали в сладкий сон. Я бы дорого дал, чтобы посмотреть, каков был бы эффект, если бы ты внезапно ударил своим императорским кулаком по покрытому зелёным сукном столу, так, чтобы лентяи подпрыгнули!.. Я уверен, что обещание небольшой прогулки в Сибирь произвело бы чудо...» Впоследствии Витте говорил — и Николаи отлично помнил это, — что отмена этого договора непременно приведёт к войне с Германией.
Однако уже аннексия Австрией Боснии и Герцеговины едва не привела к войне. «Тройственное согласие» — России, Франции, Англии — явилось противником «Тройственному союзу» — Германии, Австро-Венгрии, Италии. Hо внешне Вилли как бы примирился с тем, что Ники уклонился от его опеки.
Если в его письмах и появлялись иногда советы, то они касались то лифляндских и курляндских баронов, которые материально пострадали в революцию 1905 года и которым следовало бы, по мнению Вилли, подарить несколько миллионов на поправку их дел; то четырёх армейских корпусов русских, которых не мешало бы «милейшему Ники» убрать с пограничной зоны; то железной дороги, которую весьма нужно было бы ему построить и подвести непосредственно к конечной станции одной германской железной дороги в Восточной Пруссии...
Между тем Николаю было известно, какими бешеными темпами вооружалась Германия, как вырастал и становился грозной силой её флот, пушки которого были повёрнуты в сторону Ламанша.
Торговое соперничество во всём мире Германии с Англией не могло не привести к мировой войне. Заварилась ((балканская каша», как назвал Вильгельм в письме Николаю весной 1913 года войну Болгарии, Греции, Сербии, Черногории против турок. Что она явится прологом к Мировой войне, было уже ясно даже и для профанов в политике.
Всю первую половину июня в Государственной думе шли прения по крестьянскому вопросу, а когда он наконец был решён, то на обсуждение другого важного вопроса — о немецком засилье — не было уже времени: по приказу царя Дума была распущена до ноября.
Вопрос о немецком засилье во всей широте своей решался на фронте от Риги до Черновиц, и решался силой оружия, а не слова. Но в заключительный день думских заседаний — 20 июня — выступил один из членов думской делегации, побывавшей в союзных странах, — Шингарев — с докладом, и в этом докладе среди обычных парламентских комплиментов союзникам, представители которых сидели на своих скамьях, было и несколько слов, не совсем приятных для русского правительства, представители которого, с премьер-министром Штюрмером во главе, тоже в это время явились в Думу.
— Мы должны стойко и терпеливо идти до конца, до победы, — говорил Шингарев, заканчивая свою речь. — Мы слышали там, за границей, какие-то толки о слабости России, о нашем желании будто бы пойти на мировую. Мы с негодованием должны отвернуть все эти разговоры!
Оратору бурно хлопали все, между прочим, конечно, и Штюрмер.
— Нельзя мириться с попытками гегемонии железа и брони, нельзя мириться с порабощением человечества! Надо вырвать стальную щетину из рук врага. Мирное сожительство европейских народов должно быть закреплено победой... Победа есть долг и обязанность всех граждан страны, в том числе и нашего правительства!
И снова бурные аплодисменты на всех без исключения скамьях вызвали эти колкие для Штюрмера слова.
А как раз в это время в ставке, по успевшим уже просохнуть после утреннего дождя аллеям небольшого сада, верховный главнокомандующий всеми вооружёнными силами России, император Николай II гулял рядом с необычайно толстым генералом и говорил ему об императоре Вильгельме:
— Трудно приходится теперь бедному!.. Он обаятельный человек, и у него много достоинств, но он попал в положение Фридриха Второго в Семилетнюю войну. Фридриха спасло тогда только одно: сепаратный мир с Россией. Не вступи тогда на трон Пётр Третий и не предложи он сепаратного мира, я даже не могу и представить, как мог бы выйти из тисков Фридрих.
Толстому генералу трудно было ходить. Его слоновьи ноги должны были неминуемо вызывать на размышление каждого, кто его видел впервые. Правда, он был уже стар, лет шестидесяти, но иным старикам как-то бывает иногда даже к лицу их старость; этого же массивнолицего узкоглазого генерала старость не украсила ничем хоть сколько-нибудь привлекательным для глаз. По красному толстому носу и ярко-красным прожильям на щеках видно было, что много выпито за долгую жизнь этим генералом, вышедшим гулять без фуражки, чтобы ветерок миг обдувать его значительно лысую сановитую голову.
Этот генерал был командующий двумя гвардейскими корпусами — 1-м и 2-м — Безобразов. В начале войны ом командовал только одним корпусом, но при первом верховном главнокомандующем, великом князе Николае Николаевиче, был отставлен. Однако царь, занявший пост своего дяди осенью 1915 года, не только вернул Безобразову его бывший корпус, но ещё прибавил другой:
— Ваше величество! — испуганно пытался возражать тогда новый начальник штаба Алексеев. — Ведь генерал Безобразов признан неспособным к дальнейшему командованию гвардией!
— Что вы, Михаил Васильевич, что вы? — сказал изумлённый царь. — Он такой милый человек, — я его давно знаю... Такой весёлый рассказчик и совершенно неистощим на анекдоты.
Алексеев никогда не был придворным и не мог поэтому понять, какое отношение могло иметь знание анекдотов к такому серьёзному делу, как командование гвардией во время войны. Но зато при дворе тем же Безобразовым пущен был анекдот об Алексееве, будто он, приглашённый к обеду царём, поднялся из-за стола раньше самого царя, не дождавшись кофе. Алексеев не знал, как этот рассказ, хотя он и был выдуман Безобразовым, смешил и царя, и весь двор.
Неутолимая потребность в весёлом разговоре развивалась в царе с годами, и в этом он не выходил из ряда обычных сереньких, но обеспеченных людей, которых одолевает отрыжка после чересчур сытных обедов, лень слабого мозга и беспросветная скука.
И Куропаткин, и Сухомлинов, и Воейков сделали свою карьеру при нём только благодаря своей способности рассказывать анекдоты и тем заставлять хохотать владыку обширнейшей империи в мире.
Алексееву, когда был уже назначен Безобразов командиром гвардейского отряда, пришлось не один раз убеждаться в том, что фамилия этого генерала приклеена к нему крепко. Впрочем, он уже хорошо узнал Безобразова и раньше, когда был главнокомандующим Северо-западным фронтом. Однажды без всякого на то разрешении этот весельчак бросил свой корпус, стоявший на Фронте в районе крепости Осовец, и уехал ни с того ни с сего «отдыхать» в Киев.
Теперь его отряд стоял в тылу армий Западного фронта, сам же он был вызван в ставку царём, так как Алексеев поднял перед главковерхом вопрос о переброске бесполезно проводившей время в тылу гвардии к Брусилову. Конечно, вместо того чтобы вызывать Безобразова, можно было бы послать ему приказ об этом, но царю было скучно, тем более что семью свою он отправил в Царское Село, оставив при себе только наследника.
Казалось бы, трудно было сказать что-нибудь весёлое даже и Безобразову по поводу весьма трудного положения Вильгельма, но он сказал, тем не менее, хриповатым, однако ничуть не сомневающимся в себе голосом:
— Да уж, для Вильгельма, как для одного нашего солдата в Маньчжурии в японскую войну, климат сделался совсем неподходящий.
— В каком это смысле, Владимир Михайлович? — полюбопытствовал царь несколько недоумённо, но уже приготовясь услышать что-то для себя новое, и Безобразов проговорил от лица этого солдата нарочито самым свирепым тоном:
— «Ну и клей-мат!.. Без винтовки до ветру не ходи!.. Це-лых один-цать копеек одна иголка стоит!.. Все как есть с косами, а любовь крутить не с кем!»
И царь, едва дослушав, расхохотался.
Назначение на фронт, где пришлось бы сразу принять участие в жестоких боях, всё-таки очень не нравилось Безобразову, который не сомневался ещё так недавно в том, что до гвардии дело не дойдёт, что её будут беречь на случай подавления внутренних «беспорядков», и он сказал:
— Положение Германии, скоро, кажется, будет австрийское, ваше величество.
— Гм... да, быть может... Будем надеяться... Хотя, надо отдать справедливость германским полкам, сражаются они геройски.
— Как львы! — очень живо подхватил Безобразов. — А почему? — вот вопрос. Потому, что въелась им в кровь дисциплина, потому что там пет шатания в мозгах и линия проведена прямая: бог, отечество, император! С колыбели и до могилы! На всю жизнь!.. Говорили, — приходилось мне слышать, — что там, в Германии, много пролетариев, рабочих, а про-ле-тарии, дескать, имеют солидарность с пролетариями всех стран, поэтому воевать друг с другом не будут. А что оказалось на самом-то деле? Че-пу-ха! Образцово воюют!.. — Тут Безобразов сделал небольшую паузу и закончил уже беспафосно: — А вот если потерпит поражение Германия, то будет нехорошо, пожалуй, и для России.
— Нехорошо, вы думаете? — больше автоматически, чем удивлённо, вполне понимая собеседника, спросил царь.
— Позвольте мне быть искренним, ваше величество, я всегда был того мнения, что если есть в мире страна, которая могла бы служить оплотом самодержавной власти в России то это — Германия! — с заметным трудом, унизительным для чрезмерно тучного старого человека, однако без запинок ответил Безобразов.
— Гм... Да а... Может быть, вы и правы, — отозвался ни ми царь таким тоном, будто уж несколько раз даже за последнее время приходилось ему это слышать, а Безобразов, приняв это за поощрение, продолжал убеждённо:
— Представить только, что совершенно побеждена, поставлена на колени Германия, — это что же будет в конечном итоге? Получится, что страна, в которой все от мала до велика поддерживали императора, своего верховного главнокомандующего, рухнула, а страны, где главковерхами были всевозможные Жоффры, одержали верх?.. Вот когда революционные партии наши взовьются до седьмого неба!..
— С одной стороны, конечно, тут есть доля истины... — сказал Николай, смотря в это время на яркую, вымытую дождём зелень деревьев, и вдруг добавил как будто далее несколько мечтательно: — В такую пору хороша была охота на оленей в Крыму... Вилли тоже любил охоту на оленей, он и говорил, и писал мне об этом неоднократно... Он прекрасно стрелял... Кстати, вам не приходилось бывать на острове Корфу, Владимир Михайлович?
Вопрос этот был так неожиданно поставлен, что Безобразов как будто сразу потерял способность передвигать свои трёхпудовые ноги, остановился и ответил теперь уж совсем по-строевому:
— Никак нет, ваше величество, не приходилось.
— Корфу — это самый большой из Ионийских островов, — тоже остановившись и продолжая смотреть на зелень деревьев, говорил точно сам с собою царь. — Вилли называл его раем земным: он там провёл одно лето... А ведь все Ионийские острова при императоре Павле оказались под русской властью... То есть была, конечно, выработана какая-то автономия для тамошних греков, но, разумеется, призрачная... Потом от этих островов Павел Петрович отказался сам... А какая могла бы быть база в Средиземном море!
— Разумеется, ваше величество, их можно было бы укрепить так же, как англичане укрепили, например, Мальту, — привыкший уже к неожиданностям в разговоре с царём, однако не понимавший, к чему клонила эта, нашёл что сказать Безобразов.
— Да, укрепить и сделать там стоянку Средиземноморского русского флота... Тогда не могло бы быть никакого вопроса о Дарданеллах, — закончил царь и повернул к своему дому, стоявшему отдельно от здания штаба, добавив: — А вы знаете, что здесь, в Могилёве, стоял одно время со своим войском Карл Двенадцатый?
Безобразов не знал этого, это он понял, что вопрос об отправке гвардии на брусиловский фронт решён окончательно и перерешаться не будет, а время для откровенных разговоров с царём о возможностях сепаратного мира с Германией или упущено, или ещё не пришло.
Бывают такие женские лица, которые как будто прячутся от всеразрушающего времени под совершенно прозрачной для глаз, однако же очень прочной вуалью. Это не сверкающие, притом чаще всего гордые тем общим вниманием, какое они возбуждают, лица красавиц; напротив, это — скромные лица. Однако они как-то непреходяще миловидны, они как будто излучают тепло и уют, неразлучные с ними, где бы они ни появились; им совершенно незнакомы искажения, будь то от восторга или от злости; у них данный им в дар от природы понимающе-прощающий кроткий взгляд, с которым от юности до старости проходят они по жизни.
Дама неопределённых лет с таким именно лицом, по-летнему просто и легко одетая, с нетяжёлым небольшим кожаным чемоданчиком и зонтиком, неторопливой, но лёгкой походкой подошла на одной станции к единственному в поезде, шедшем в Могилёв, вагону второго класса, показала свой билет кондуктору, вошла в вагон и отворила дверь купе, в котором должно было быть её место.
В купе плавали очень густые синие волны табачного дыма, и сердитый мужской голос прорвал эти синие полны:
— Сюда нельзя!
Присмотревшись, дама разглядела генеральские погоны и над ними тяжёлую на вид голову, встопорщенные седые брови, толстые белёсые, торчащие в обе стороны усы.
— Мне только до Могилёва... У меня пересадочный билет, — кротко сказала дама.
— У вас билет, а у меня доклад, — затворите дверь! — приказал генерал.
Из волнистого дыма проступил тогда и другой бывший в купе военный средних лет, — по погонам полковник, — и объяснил несколько более пространно, но с немецкой твёрдостью в голосе:
— Здесь составляется секретный доклад, и входить сюда никто не имеет права!
— Закройте же дверь! — снова приказал генерал.
Дама не разглядела на столике перед закрытым окном и купе ничего, кроме горлышек двух бутылок, но дверь закрыла и осталась в проходе, битком набитом пассажирами, из которых большинство были офицеры, едущие на фронт.
Час был ещё довольно ранний, окна открыты, и дама, с потёртым немного, кожаным чемоданчиком и в простенькой шляпке с сиреневой узкой лентой, так и простояла около окна несколько станций до Могилёва.
Наконец, замедлив ход, поезд подходил уже к Могилёвскому вокзалу, и двери всех купе отворились. Из таинственного купе, где составлялся важный секретный доклад, показались генерал-лейтенант и полковник, вполне приготовившиеся выйти, как только совершенно остановится поезд.
Вдруг кто-то из офицеров от дверей крикнул изумлённо громко:
— Господа! На перроне сам наштаверх — генерал Алексеев.
Генерал-лейтенант переглянулся с полковником и заметно для всех начал оглядывать себя спереди и что-то подтягивать и застёгивать, и перещупывать свои ордена, проворно заработав негибкими руками, а дама, поглядев на него, слегка улыбнулась: ни папки, ни портфеля для бумаг, среди которых мог храниться таинственный секретный доклад, она не увидела ни у генерала, ни у полковника, но вид у обоих стал очень озабоченный, деловой. Впрочем, и все офицеры в вагоне заволновались, точно перед инспекторским смотром.
Генерал даже пропустил её вперёд, когда все стали выходить из вагона, и она расслышала, как он вполголоса спрашивал у полковника:
— Удобно ли будет мне представиться наштаверху здесь, на вокзале?
— Мне кажется, это в зависимости от того, зачем, собственно, прибыл сюда наштаверх, — весьма неопределённо ответил полковник.
И вот оба они увидели, как дама, которую они не впустили в купе, идёт лёгкой, быстрой походкой к самому наштаверху, а главное, имеет возможность так идти в густой толпе, потому что толпа почтительно расступается перед наштаверхом, который, радостно улыбаясь, движется навстречу даме, держа руку у козырька фуражки, так как офицеры, высыпав из вагонов, застыли, становясь во фронт.
При Алексееве был один только младший адъютант его, прапорщик Крупны, друг детства его сына корнета, а встречал он свою жену Анну Николаевну, мать этого бравого корнета, незадолго перед тем женившегося в Смоленске.
Генерал-лейтенант, приехавший в ставку выпрашивать себе должность или, как принято было говорить об этом в ставке, «наниматься» и совсем было уже решивший представиться наштаверху тут же, на вокзале, как только увидел, что простенько одетая дама с зонтиком и чемоданчиком, выхваченным из её рук молодым офицером — адъютантом, обнимается с Алексеевым, поспешно отступил и спрятался за спину полковника.
Впрочем, он мог и не прятаться: Алексеев тут же под руку с женой повернул к задней площадке перед вокзалом, где стоял его штабной автомобиль, и на вокзале всё сделалось более или менее обычным.
Очень крепко сидело в хозяине ставки семейное начало: это уже третий раз приезжала в Могилёв его жена. Ей удалось даже вырвать его на полтора дня в Смоленск на свадьбу сына, и ставка осталась вдруг без того, кто был её основной движущей силой, её душою, хотя в ней тогда и жил сам верховный главнокомандующий, по обыкновению скучавший и соображающий, куда бы ему тоже поехать на смотр новых дивизий.
Конечно, Анна Николаевна уехала на другой же день, отняв очень немного времени у мужа, но она и в этот приезд слышала от него то же самое, что приходилось ей слышать и раньше: странные, на её взгляд, но горько и искрение звучавшие слова: «Полное безлюдье! Нет людей!»
Людей были миллионы, сотни миллионов, но оказалось величайшим трудом найти даже несколько человек, способных работать в ставке, как того требовало суровое время великой войны. Но ставка была перед глазами, но в ставке за всех мог, имел ещё силы работать он сам, а фронт? А вся связь между ставкой и фронтом? А другая, гораздо более обширная связь между фронтом и тылом, между людскою стеной, защищающей Россию, и самой Россией?
— Нет генералов! — говорил он ей, своей жене, видевшей за долгую совместную жизнь с ним такое множество генералов. — Как может выиграть Россия войну, если при таких прекрасных солдатах, каких она даёт фронту, не в состоянии дать порядочных генералов?
— Как же так, Миша, нет генералов? — кротко возражала Анна Николаевна. — Их так везде много, и они такие приверженные службе, что даже в вагоне не отдыхают, а пишут для тебя секретные доклады.
— Нет генералов! — ещё горестнее повторил Алексеев. — Два, три, и обчёлся!.. Пусть десять, двадцать, пусть даже пятьдесят сколько-нибудь способных на всю армию. А ведь их нужно иметь тысячи таких, чтобы были они настоящими, не с подделкой! Не разжиревшими стариками с микроскопическим свиным мозгом, не подагриками, как эта ни на что не годная развалина Безобразов, которому вручена почему-то вся гвардия!.. Ты представь только: цвет русского войска, гвардия, заведомо отдаётся царём на разгром!.. Почему же, я спрашиваю?.. Потому ли, что царь не вышел ещё и сам в генералы, но успел выйти, — так и остался полковником?.. Эх! Ну, ничего, — это я расчувствовался, тебя увидев... Будем, конечно, тянуть свою лямку, пока не надорвёмся!..
Сказав это, он старался потом и улыбаться весело, и держаться браво. Таким он был всегда за долгую совместную жизнь с женой. Между служебным и семейным ставил он перегородку, чтобы одно не сливалось с другим.
Разговоры между ним и женой шли потом о маленьком, интимном, важном только для них двоих, а сетование на безлюдье прорвалось потому, что наболело, что за ним виделось уже стихийное бедствие, угрожавшее и России, и их маленькому гнезду.
Как раз перед тем как бригада из дивизии Гильчевского должна была двинуться к реке Стыри, подброшено было в дивизию ещё пополнение, и вместе с маршевой командой прибыло три прапорщика. Один из них был назначен в Усть-Медведицкий полк и попал в четвёртый батальон, в котором офицерский состав был очень слаб.
Когда этот новый прапорщик представлялся Ливенцеву, то смотрел на него очень пристально и сказал вдруг радостно:
— Мне кажется, я вас где-то встречал уже, — простите!
— Может быть, — отозвался Ливенцев, тоже внимательно вглядываясь в этого не молодого уже, на вид лет за сорок, человека, серые глаза которого приходились как раз вровень с его глазами.
— Дивеев моя фамилия, — с особым ударением повторил свою фамилию вновь прибывший прапорщик, и Ливонцев сказал на это, чуть улыбнувшись:
— Я ведь слышал, что Дивеев, но... что-то не помню вас.
В то же время из каких-то дальних закоулков памяти выдвинулось было в нём подобное лицо, с белесовато-русой бородкой клинышком, с лысым белым высоким лбом, но тут же снова исчезло, — затерялось в метели человеческих лиц, виденных за военные годы.
Свою бывшую тринадцатую роту не хотел Ливенцев давать совершенно новому в полку прапорщику во время маневренных военных действий, когда рота не знает его, он не знает роты, а младшим офицером к подпрапорщику Некипелову его тоже нельзя было ставить, и он сказал:
— Вам придётся пока в четырнадцатую роту, к прапорщику Тригуляеву: он — боевой, притом раненый, остался в строю, представлен к награде... У него вам не стыдно будет поучиться, как управлять ротой в бою.
— Слушаю. Я буду рад... Я ведь добровольцем пошёл, но только что из школы, и для меня такое руководство очень нужно, — торопливо согласился с батальонным новый прапорщик и не менее торопливо, точно боялся, что его не дослушают, добавил: — Я пошёл добровольцем по убеждению.
— Я в этом не сомневаюсь, — сказал Ливенцев, которому что-то напомнил этот теноровый голос прапорщика Дивеева, и его манера говорить торопливо, глядя при этом пристально в глаза, тоже как будто приклеилась к чему-то в памяти... Какой-то самовар, усердно раздуваемый денщиком-ополченцем на крыльце небольшого казённого дома, весна, синеет вдали бухта или море...
А Дивеев продолжал, спеша высказаться:
— Есть враг и есть Враг с большой буквы. Враг с маленькой касается только вас, меня, личности, а раз появился у всех нас Враг с большой буквы, то тот, кто сидит в это время дома и читает только газеты или, скажем, дома́ там какие-нибудь, для разбогатевших на войне строит, тот — мерзавец и тоже враг!
— Правильно, — сказал Ливенцев, — а почему вы вдруг о постройке домов?
— Потому это, что я — архитектор, это моя профессия была до войны — дома строить.
Убеждаясь уже, что действительно видел его где-то и даже слышал от него, что он архитектор, Ливенцев спросил всё-таки:
— Война идёт уже два года; немножко поздно как будто пришли вы к этой мысли, а?
— Совершенно верно, — так точно, — тут же согласился с ним Дивеев. — Но во мне долго сидела другая мысль, и та, другая, не пускала эту... А когда я вполне понял и аи мысль ушла, я пошёл в воинское присутствие, чтобы записали меня добровольцем... И был тогда жив полковник Добычин, — он это одобрил.
— Полковника Добычина вы знавали? Вот как! — удивился Ливенцев и вдруг очень отчётливо представил около крыльца казённого дома, где жил в Севастополе Добычин, — начальник ополченской дружины, — этого самого Дивеева, который был тогда в штатском и показался ему очень странным, говорил сбивчиво и ни с того ни с сего, очень доверительно говорил тогда ему, что стрелял в кого-то, но по суду оправдан.
Воспоминание об этом вдруг стало таким ярким, что он не удержался, чтобы не спросить:
— Позвольте-ка, это не вы ли говорили мне, что стреляли в кого-то... или я тут вас путаю с кем-то другим?
— Нет, так точно, стрелял действительно... в любовника моей жены, ныне покойной, в некоего Илью Лепетова, который — я наводил справки — сейчас служит в Земгоре... Но это во мне прошло, совершенно прошло! Крест, точка! — заспешил Дивеев и даже рукой прочертил перед собою крест, но тут же спросил сам: — Где же всё-таки я вас видел, простите?
— Это было давно, в начале, нет, уж весною прошлого года, в Севастополе, — охотно ответил Ливенцев. — Я тогда зачем-то заходил к полковнику Добычину, а вы как раз были там, сидели на скамеечке около дома... Потом я на одной станции услышал, что он был на фронте убит, и только... Поговорил бы с вами ещё, да, прошу извинить, совершенно некогда... Направляйтесь, значит, к прапорщику Тригуляеву. Он — неунывающий россиянин, и вам у него хорошо будет.
Действительно, было некогда: нужно было поднимать батальон в поход с одной реки на другую, где положение должно было неминуемо привести к серьёзным боям в ближайшие же дни; иначе не вызывались бы полки ударной дивизии.
Была ли это оплошность Сахарова и его начальника штаба, генерал-лейтенанта Шишкевича, или получилось так случайно вследствие перетасовки сил для успешности наступления на более важных участках, только участок в пятнадцать вёрст длиною по реке Стыри, занятый 7-й кавалерийской дивизией, оказался самым слабым на всём фронте одиннадцатой армии.
Спешенные гусары, драгуны, уланы сидели, правда, и здесь в окопах, но занимались они, во всяком случае, не своим делом. Подготовленные для стремительных наступательных рейдов, они стали оборонять позицию, плохо приспособленную к обороне и до них и нисколько не улучшенную ими. Их конский состав приходилось держать довольно далеко в тылу, чтобы не пострадал он совершенно зря при действии австрийских тяжёлых орудий, в то время как 7-я дивизия имела только лёгкую артиллерию.
В общем, австрийцы, хотя и перебравшиеся здесь на левый берег Стыри, не уничтожили даже многочисленных мостов, чувствуя себя гораздо более сильными, чем русская конница. А когда по плану фельдмаршала Линзингена, задумавшего контрнаступление, стала подходить сюда ещё и 22-я пехотная германская дивизия, обстановка сразу и резко переменилась. Немцы, частью выдвинув вперёд австрийцев, частью сами заняв силою до двух полков участок на правом берегу, приходившийся против крутой излучины Стыри, очень быстро устроили тут предмостное укрепление на фронте по кривой в шесть-семь ворот, в то время как вся линия фронта, оборонявшаяся русскими кавалеристами, не превышала пятнадцати.
Получилась подкова, опиравшаяся на деревни Гумнище и Перемель левым флангом, имевшая против себя им правом фланге деревню Пляшево, расположенную при устье коварной речки Пляшевки, а в центре — деревню Вербень.
Позиция эта была сильная от природы по обилию речек, кроме Пляшевки, впадавших тут в Стырь, и рощ, и садов, так как раньше это была густо заселённая местность с несколькими усадьбами мелких помещиков, имевших каменные постройки. Однако не оборонять эту полицию пришли немцы, а ударить отсюда в стык армий одиннадцатой и восьмой, и только что заканчивали приготовления к этому удару, когда появились тут один за другим сначала 403-й, потом 402-й полки. Стараясь подойти по возможности скрытно, они шли с большими интервалами не только полк от полка, но и в полках батальон от батальона. Впрочем, местность тут к востоку от Стыри была холмиста, лесиста, овражиста, так что вдали от фронта обнаружить переброску полков могли только разведочные самолёты противника.
Полковник Добрынин ехал верхом впереди своего полка рядом с бригадным Алфёровым. Иногда они останавливались, чтобы пропустить вперёд полк, посмотреть, всё ли в нём исправно, потом снова перегоняли его.
За дорогу новый в дивизии командир полка со старым командиром бригады успели поговорить о многом, между прочим и о генерале Гильчевском.
Взятый из отставки в ополчение, а на фронте просидевший втихомолку почти год в обставленных с возможной уютностью блиндажах, Алфёров, как это заметил уже Добрынин, не сумел ещё втянуться в настоящую жизнь, хотя сам по себе был он старик ширококостный и не слабый здоровьем; покряхтывал и ворчал, соблюдая, впрочем, при этом осторожность.
Годами он был старше Гильчевского, волосом седее, и как можно было ему не осудить своего непосредственного начальника за его пылкий нрав?
— Горяч, — говорил он, — людей не жалеет, а люди, разве они не замечают? За каждым из нас замечают все, будьте покойны!
— В каком смысле «людей не жалеет»? — спросил Добрынин.
Крякнув потихоньку и скосив через погон назад глаза, не слышно ли будет, кому не нужно слышать, Алфёров объяснил:
— Перед тем, как к вам прибыть, дивизия что делала? Пополнялась людьми. А куда люди в ней девались, когда их ещё двадцать второго мая полный был комплект, даже и с надбавкой в две тысячи? Вот то-то и есть, куда! А другие начальники дивизий всё-таки так не транжирили людей, поэтому в тыл их не уводили, чтобы там пополняться... Кхе, да... А то, не угодно ли, был с ним и такой случай, — это раньше гораздо, — мы тогда против Черновиц стояли, и люди, конечно, совсем ещё серые, — ополченцы, дружинники, а он их — в атаку... А там, у австрийцев, пулемётов, как у нас винтовок-трёхлинеек, потому что больше были берданки. Куда же им против такого огня в атаку? Сунулись было и опять легли... Так что же, вы думаете, он, наш Константин Лукич? Наган выхватил и давай в своих же палить! Кричит и стреляет, кричит и стреляет!
— Поднял всё-таки? — с живейшим интересом спросил Добрынин.
— Что же из того, что поднял? Пошли, конечно, а какой же толк вышел, вы это спросите. Только первую линию окопов взяли, а на другой день австрийцы их выбили. Да убитых, раненых сколько было, э-эх!..
— Однако рисковал ведь и сам, — сказал Добрынин. — Ведь под огнём противника это было или нет?
— Ещё бы не под огнём! Да ведь и свою пулю получить бы мог между лопаток, — разве случаев таких не бывает? Там после разбирай, кто стрелял, когда вкруговую пули летят.
— Мне он показался человеком весёлого склада, а таких солдаты наши любят, — сказал Добрынин.
— Э-э, «любят»! Басни всё это насчёт того, чтобы солдат наш начальство своё любил! — решительно возразил Алфёров. — Боится, это конечно, а уж любить, — кхе-кхе, — за что же именно, посудите сами!
— А там, куда идём, мы ведь будем под командой начальника седьмой кавалерийской? — встревоженно уже спросил Добрынин.
— Разумеется. Генерала Рерберга.
— Что же он, как полагаете, будет жалеть наших солдат или на них выслуживаться?
Алфёрову но пришлось ответить на этот вопрос Добрынина: галопом подскакал разъезд с офицером, и офицер, корнет, передал словесный приказ Рерберга поторопить полк, так как с часу на час ожидается контратака австро-германцев.
— Хорошо «поторопить», — полк и так идёт почти форсированным маршем... А скажите мне, корнет, мои полки как? — спросил Алфёров.
— Сегодня же с вечера должны будут занять наши позиции, ваше превосходительство, — ответил весьма отчётливо корнет, имевший стремительный вид, горячие двадцатилетние щёки и лихой залом выгоревшей от солнца фуражки, укреплённой ремешком под круглым подбородком.
— Вот видите, как: сегодня же, без всякого отдыха, и эта позиции! — обратился к Добрынину Алфёров. — Даже и осмотреться как следует не дают!.. Куда именно мы должны прибыть? — повернулся он к корнету.
— Штаб нашей дивизии в деревне Копань, ваше превосходительство, отсюда будет вёрст семь, — беззаботным уже теперь тоном ответил корнет.
— Ваша фамилия?
— Корнет Кугушев, ваше превосходительство.
— Вы видите, — идут? — показал Алфёров на запылённых, потных солдат, отягощённых походной выкладкой.
— Так точно, вижу, — идут.
— Ну вот... А скакать они не могут, как вы... У нас обоз — полковой и бригадный, — сколько полагается из дивизионного... У нас артиллерия... Обывательские подполы тоже есть... Мы ведь не налегке... Кхе, вот. Так и доложите.
— Слушаю, ваше превосходите...
Козырнул, повернул копи и поскакал со своими людьми обратно, теперь уже рысью, корнет Кугушев, оставив Алфёрова в настроении весьма пониженном, хотя и суетливом.
Подтянулся и Добрынин, но ему всё-таки хотелось успокоить Алфёрова, и он сказал ему не спеша:
— Раз кавалерия стоит тут уже порядочное время, то ей и книги в руки. Не уходят ведь их полки никуда, — остаются на месте, а мы им только в помощь... Ну что ж, и должны помочь, если в помощь. Наконец, у противника есть разведка: узнают, что прибыла целая бригада, — по-стес-ня-ются, пожалуй, переходить в контратаку! Зря, кажется, наш новый начальник горячку порет.
Деревня Копань, до которой только к вечеру, когда уже село солнце, дошёл первый батальон 402-го полка, оказалась вёрстах в пяти от второй липни окопов. Ранее пришедший 403-й полк пока ещё отдыхал, расположившись биваком в роще за деревней. Перестрелка с обеих сторон реки велась вялая, так что даже лягушки где-то поблизости на воде принимались урчать безбоязненно.
Сразу после захода солнца пала сильная роса, и стало прохладно.
В Копани, как и в других деревнях вдоль реки, жителей не было: австрийцы перед отступлением погнали их вперёд себя с подводами, скотом, какой у них остался, и скарбом. Половина хат была растаскана на блиндажи; попадались и пепелища.
Штаб дивизии помещался в лучшем на вид доме — каменном, с резьбою на крыльце, с розовыми высокими мальвами в палисадничке. Спешившись возле штаба, Алфёров и Добрынин увидели двух генералов, спускавшихся к ним с крылечка. Оба были на вид одного возраста — между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, — рослые и добротные. Один из них, с усами светло-рыжими и с лицом продолговатым и важным, с академическим значком на тужурке, был Рерберг, другой — с усами красновато-рыжими, будто только что подкрашенными, и с лицом одутловатым, круглым — оказался его бригадный командир Ревашов, генерал-майор. Никакого беспокойства ни в одном из них не мог бы заметить самый наблюдательный глаз. Оба они казались людьми только что плотно пообедавшими и кое-что пропустившими перед обедом по случаю подкрепления их бригадой пехоты.
Алфёров не забыл суетливо отрапортовать Рербергу о прибытии двух полков в его распоряжение, и тот выслушал его с подобающе значительной миной, но, только поздоровавшись с ним, тут же с заметным интересом спросил Добрынина, за что и давно ли получен им Георгий: командир полка с Георгием явно казался ему надёжнее, чем командир бригады без этого белого крестика.
Потом, пригласив ещё и Тернавцева в штаб на чашку чая, Рерберг сказал, когда все уселись за пару составленных ломберных столов, неизвестно откуда тут взявшихся и заставленных чайной посудой.
— Итак, господа, мы здесь несколько дней провели под знаком возможного на нас наступления противника, который стал очень активен с прибытием немцев, но теперь, теперь уж, мне кажется так, обстоятельства весьма переменились, так что если завтра утром он предпримет что-нибудь такое, то, пожалуй, пожалуй, получит очень приличную сдачу, а?
Это последнее «а?», ни к кому лично не обращённое, прозвучало неожиданно, короткое и звонкое, как выстрел из игрушечного детского пистолета.
Для Добрынина, следившего за выражением его лица, не только за смыслом его слов, это «а?» как будто отворило в нём дверцу: он стал ему вдруг ясен, этот генерал-лейтенант с академическим значком. Он понял, что никогда раньше этому начальнику кавалерийской дивизии не приходилось иметь в своём подчинении пехотных частей и он своим «а?» как будто самого себя желает убедить в безусловной прочности позиции, ему вверенной.
Однако вопрос был задан затем, чтобы на него ответили, — Алфёров же молчал, — выходило неудобно, и, поймав на себе пытливый взгляд Рерберга, Добрынин ответил:
— Наперёд сказать трудно... Эту ночь, во всяком случае, спать не придётся, если положение стало таким острым.
— Ещё бы не острым! Ещё бы не острым, когда уж вот где у нас сидят! — и Рерберг похлопал себя по шее сзади. — Острее и быть не может... Итак, первый полк — ваш, полковник, — обратился он к Тернавцеву, — займёт линию окопов от деревни Гумнища, — вот, смотрите, пожалуйста, на карту, — от Гумнища до Перемели, — как только стемнеет, а моих людей сменит. Инструкцию ротные командиры ваши получат там, на месте.
Тернавцев поглядел на Алфёрова, но тот, придвинув к себе карту и доставая очки, шептал, точно боясь забыть: «Гумнище и Перемель... кхе... Перемель... Гумнище...» — и не поднял на него глаз.
— Ваше превосходительство, — сказал Тернавцев Рербергу, — инструкцию должен получить прежде всего я, так как в случае чего я отвечаю за неудачу своего полка.
— Неудачи ни-ка-кой не будет, я в этом уверен, и отвечать вам за неё не придётся, — несколько капризным юном и с заметной гримасой отозвался на это Рерберг, а молчавший до того Ревашов добавил:
— Ведь вы будете сменять командира полка, он вас и посвятит.
Денщики, у которых было подготовлено заранее, что надо, внесли: один — кипящий самовар, другой — поднос с ломтями белого хлеба и консервами, и это отвлекло Алфёрова от карты. Он решился сказать даже:
— Смена как смена, — порядок для этого один, хотя бы и кавалерия сменялась пехотой.
— В зависимости ещё и от того, какая будет ночь, — тёмная или светлая, — вставил Добрынин. — Может и дождь хлынуть, тут за этим дело не станет, — тогда смена выйдет не как смена, а похуже.
Но тут Рерберг, поморщившись, нетерпеливо постучал пальцем о стол, чтобы показать, что он не сказал самого важного, оглядел всех, даже и Ревашова, и проговорил тише, чем прежде:
Если же противник не решится в эту ночь или утром начать наступление против нас, то днём, после, разумеется, артиллерийской подготовки к этому, мы перейдём в наступление сами... Мы их атакуем завтра, господа, а?
Он не сомневался, конечно, в том, что слова его поразят прибывших, и, казалось, даже любовался тем впечатлением, какое они произвели: у всех поднялись брови.
— Атаковать, не разобравшись, вслепую, ваше превосходительство? — спросил за всех Добрынин.
— Как же так «вслепую», когда я ведь ясно сказал: днём? — поморщился Рерберг.
— Люди только что пришли, устали, — ночью спать будет некогда, а днём атака, — какой же работы от них можно ждать, ваше превосходительство? — сказал Тернавцев.
— Да, это, конечно, это... кхо... — поддержал его Алфёров.
— Ну, люди — не лошади, люди могут взять себя в руки, — поддержал, в свою очередь, своего начальника Ревашов. — Одну ночь не поспать для человека ничего не значит.
После этого переглянулись все командиры пехоты, попавшие в распоряжение кавалерийских генералов, и Алфёров, поняв, что сказать что-то надо ему, а не Добрынину, не Тернавцеву, обхватил левой рукой стакан налитого ему чая,„ правой провёл несколько раз по карте от Перемели до Гумнища, кхекнул и пробубнил:
— А какая необходимость так спешить нам с атакой, если приказа начальства на это нет?
— Надобность, или, как вы выразились, необходимость, — тут же подхватил его замечание Рерберг, — состоит в том, чтобы пре-ду-предить, — вот в чём! Если мы не атакуем противника сами, то он непременно атакует завтра же нас!
— Он, значит, готов к атаке, но ведь мы-то совсем не готовы, даже расположить своих сил не успеем, — сказал Добрынин, теперь уже так же обеспокоенный за участь своего полка, как и Тернавцев, полк которого должен был броситься в атаку почти, очевидно, только затем, чтобы её отбили с большими потерями.
Рерберг посмотрел на него длительным, весьма недовольным взглядом, но отозвался ему только одним словом: «Успеете!», давая этим понять, что больше ни о чём пока он говорить не желает, а Ревашов, сделав широкий жест над столами, сказал с напускным радушием в жирном голосе:
— Подкрепляйтесь, господа, с дороги!.. Водки бы, конечно, да, к сожалению, вся как раз вышла!
Квакали лягушки, жалили комары, устанавливались батареи, одна за другой уходили роты 403-го полка в окопы, один за другим приходили сменённые ими спешенные эскадроны, скрипели колёса повозок, вспыхивали в небе ракеты, раза три начинался, но не пошёл дождь, — в этом прошла ночь с 18-го на 19 июня в деревне Копань и возле неё в редколесье, где разместился батальон Ливенцева.
От Добрынина Ливенцев уже знал, что следующий день — 19-о число — будет днём атаки на предмостное укрепление австро-германцев в излучине Стыри. По тому, что Добрынин говорил об этом возмущённо, Ливенцев видел, что дело будет тяжёлое, но он устал, очень хотелось спать; в одной из хат, где уже жили офицеры-драгуны, он уснул на широкой лавке. Самих офицеров — их помещалось тут трое, — правда, не было с вечера, они были в окопах, а в хате только денщики караулили их вещи, но к утру, когда всех сменили, явились эти офицеры, и спать больше уже не пришлось, так стало возбуждённо и шумно.
Вместе с рассветом — Ливенцев привык уже к этому — началась орудийная пальба. По приказу Рерберга она усиливалась постепенно, чтобы не сразу обнаружить замысел атаки, однако эта маленькая хитрость не обманула немцев. Они тоже усиливали огонь и даже пустили в дело тяжёлые батареи.
Часам к шести утра на этом небольшом клочке Волынской земли всё уже напряглось, всё было в дыму, гари и грохоте.
Деревня Копань лежала по правую сторону шоссе на Дубно и Ровно, и телеграфная линия могла связать Рерберга не только со штабом одиннадцатой армии, находившимся в Волочиске, но и восьмой, если бы ему этого захотелось, но он предпочёл не беспокоить высшее начальство. Оплошность, которую он допустил, позволив австро-германцам переброситься на правый берег Стыри и закрепиться на нём, он хотел исправить при помощи всего одного только пехотного полка, надеясь на то, что два битых уже австрийских полка, хотя и подкреплённые немцами, всё-таки уступают в числе штыков одному русскому.
Алфёров постарался отстранить себя от руководства боем, сославшись на незнание местности, да Рерберг и не настаивал на этом: напротив, распоряжался он сам при помощи Ревашова. Это было первое в его жизни сражение, в котором он командовал пехотной частью, причём ему было известно, что 101-я дивизия числилась в армии ударной, то есть полки её могли сделать то, чего было бы трудно ждать от полков других дивизий. Что 101-я дивизия была уже наполовину новая от только что влившихся в неё пополнений; что полки её были далеко не полного состава; что офицеров в них было очень мало, — почти во всех ротах только по одному; и в числе их много новых прапорщиков, ещё ни разу не бывавших в боях, — всё это и знал, и не хотел знать Рерберг, увлечённый одной только мыслью сбросить противника с правого берега Стыри на левый.
Отодвинувшись в результате майского прорыва на несколько десятков вёрст на запад, линия фронта стала только очень капризно изогнутой, однако она оставалась по-прежнему сплошною, и к северу от участка 7-й кавалерийской дивизии стоял, растянувшись по той же Стыри до фронта восьмой армии, 45-й корпус, состоящий из молодых ополченских полков.
В то время как Рерберг задавался мыслью сбросить австро-германцев с правого берега Стыри на левый на своём небольшом участке между двумя деревнями, начинал уже приводиться в исполнение гораздо более обдуманный, несравненно лучше подготовленный план фельдмаршала Линзингена прорвать русский фронт на стыке восьмой и одиннадцатой армий ударом по 45-му корпусу, и если скрытно удалось подойти пехотной бригаде на помощь 7-й кавалерийской дивизии, то не менее скрытно стянулась и 22-я немецкая дивизия на помощь к австро-венгерцам за Стырью, против деревень Гумнище и Перемель.
Привыкшие к неуклонным требованиям Гильчевского, батареи 101-й дивизии стремились бить только по проволоке врага, но далеко не все позиции его были видны, мешали холмы, овраги, роща, — связные работали плохо; кроме того, один наблюдательный пост, устроенный на высоком дереве, был снесён немецким снарядом вскоре после начала перестрелки; потом одно за другим три орудия были подбиты, и эта удача немцев не могла не ослабить не только русского огня, но и выдержки Рерберга: он поторопился дать 403-му полку сигнал к атаке, когда она ещё не была подготовлена.
О том, что там, у реки, началась атака, Ливенцев догадался по тому, что артиллерия — и своя, и 7-й дивизии — вдруг замолкла. Он посмотрел на часы, — было без четверти семь. Он ждал минуту, две, — вот-вот заработают снова орудия, перенесут огонь глубже в расположение врага, но орудия молчали, продолжала бить только артиллерия противника. К изумлению Ливенцева, так тянулось минут шесть, пока Алфёров, как потом выяснилось, не убедил Рерберга не лишать атакующих поддержки.
Южнее, по Стыри же, стояли части 105-й дивизии, того же 32-го корпуса, но от командира корпуса, генерала Федотова, начальник её не получил приказа действовать одновременно с частями Рерберга, который был ему подчинён, и в дивизии этой было спокойно. Впрочем, и самому Федотову только утром 19-го доложил Рерберг, что атакует противника, так велика была у него почему-то уверенность, что атака окончится блестящим успехом, и так, видимо, боялся он, что комкор может чем-нибудь и как-нибудь лишить его этого успеха. Даже распоряжение, которое получил от него Добрынин, о том, чтобы 402-й полк был готов идти на помощь 403-му, выражало не этот смысл, а другой: «Для расширения успеха 403-го полка».
Успех и был — 403-й полк не посрамил славы ударной дивизии, — но успех этот мог бы быть полным, если бы не поспешил с атакой Рерберг, если бы дождался он, когда артиллерия сделает своё дело, — пробьёт проходы, сколько их было нужно.
Передовые роты полка кинулись в атаку дружно, но только там, где проволока была разбита снарядами, они ворвались в первую, а местами и во вторую линию окопов врага. Это было против деревни Перемель, лежавшей на том берегу Стыри: тут местность была открытая, цели для наводчиков видны. Совсем не то оказалось против деревни Гумнище, где окопы были закрыты лесом. Там пулемёты прижали атакующих к земле, потому что проволока местами была совсем не тронута, местами же, хотя и изувечена, всё-таки непроходима.
И вот тогда-то, только что получив от полковника Тернавцева донесение о неудаче на своём правом фланге, Рерберг приказал 402-му полку «расширять успех».
— Приказано вам начальником дивизии вести свой полк бегом! — энергично прокричал Добрынину Ревашов с наблюдательного пункта.
— Бегом? — переспросил Добрынин.
— Бегом, да, именно! Как можно скорее, — это значит бегом! — подтвердил Ревашов.
— Отсюда, где стоит полк, до позиций пять вёрст!.. Вести полк придётся лесом, — пытался уяснить приказ Добрынин.
— Лесом? Почему лесом?
— Во избежание больших потерь, а как же иначе? — удивился Добрынин. — Иначе я не доведу и двух рот из полка.
— Хорошо, лесом, — только непременно бегом!.. И не теряя ни одной минуты!
Когда Добрынин передавал приказ своим батальонным командирам, то не удержался, чтобы не добавить:
— Вот что значит попасть под команду кавалерийских генералов! Самое важное для них — это аллюр, а что мы с вами не лошади, об этом они забывают.
— А как же можно людям бежать в лесу и соблюсти при этом порядок? — спросил Ливонцев. — Ведь это всё равно, что скачка с препятствиями!
— И куда же будут годны люди, когда пробегут пять вёрст? — добавил поручик Воскобойников.
— Об этом самом и речь!.. Ну, всё равно, спорить с ними некогда. Бегом — так бегом...
И Добрынин, откинув назад голову, скользнул глазами по первому взводу первой роты и скомандовал твёрдо:
— Полк, вперёд! Бегом, ма-арш!
И первая рота, когда повторил команду ротный, с места ринулась бегом, как на ученье. Здесь, возле деревни Гумнище, откуда ни своих, ни вражеских позиций не было видно, это можно было сделать, хотя по лицам солдат никто бы не мог сказать, что попятно им, зачем они бегут в полной походной амуниции в жаркое летнее утро и долго ли придётся бежать.
Сам Добрынин ехал верхом на небольшой молодой ещё гнеденькой ординарческой лошадке, а командиры батальонов шли рядом с ротными своих первых рот, так что Ливенцеву пришлось и теперь быть во главе своей прежней тринадцатой роты, а заботиться о направлении было не нужно: батальон двигался, как ему и полагалось, в хвосте полка.
— Бежать на бой — это всё-таки гораздо почётнее, чем бежать с боя, — говорил на бегу Ливенцев Некипелову, — однако... должно быть, труднее.
— Ну ещё бы, — отзывался Некипелов, — ведь тогда люди бегут — ног под собой не слышат, а мы теперь что же, — мы спрохвала бежим.
— Спрохвала-то спрохвала... а всё-таки пяти вёрст так не пробежим.
— Да уж нам немного ещё, — вот батареи обогнём, и лес будет... А в лесу разве бегать можно? Что мы, волки?.. И лесу, дай бог, обыкновенно итить — не растеряться, а то бежать!.. Приказал кто-то с большого ума чёрт-те что... А спроси его, где был он раньше, этот генерал?..
— Раньше? — не понял Ливенцев.
— Ну да, — почему раньше наш полк не приказал в лес завесть? И были бы мы тогда всё-таки версты на две ближе к своим... А теперь, видали, вон вьётся?
Некипелов показал рукой вверх, и Ливенцев увидел немецкий аэроплан.
— Разведчик!.. Не начнёт ли бомбы в нас швырять?
— А может, и корректировщик с тем вместе, — предположил Некипелов. — Зачем тогда ему трудиться, — нас и артиллерия немецкая взять под обстрел может.
От залпов русских и вражеских батарей гремел, как огромнейшие железные листы, и рвался, как прочнейшая парусина, воздух кругом. От этого ни на одну минуту не выпадало из сознания Ливенцева, что там, куда их послали и куда они могут не поспеть вовремя, под залпы с обоих берегов Стыри, совершается, быть может, последний уже акт трагедии, — боя одного русского полка с двумя австро-германскими, к которым через реку по четырём мостам гораздо скорее могут быть переброшены на помощь ещё полтора-два полка...
Залпы орудий как будто и не где-то здесь и за рекой гремели, а в голове, в горячем мозгу, и сердце шаг за шагом колотило в грудную клетку, как в барабан.
Передние роты полка, скрывавшиеся уже в лесу, открыли из винтовок стрельбу по самолёту, и он потянул обратно за Стырь, но никто не сомневался в том, что дело своё он успел сделать.
Обежав наконец батареи, четвёртый батальон вслед за третьим вошёл в лес. И с первых же шагов всем стало ясно, что бежать взводами в таком непрорежённом молодом и сильном дубняке, среди которого часты были невыкорчеванные пни, было невозможно. В нём стояла тень, прохлада. В нём можно было вытереть потные лица и шеи рукавами и подолами рубах. Но, главное, в нём нужно было строго соблюдать те самые правила движения рот в лесах, которым незадолго до того учил на отдыхе свою дивизию Гильчевский, тем более что лес этот раскинулся на холмах, перерезанных крутыми балками.
Добрынин возмущался Ревашовым.
— Что же это, издевательство надо мной? — говорил он своему помощнику подполковнику Печерскому. — Что же этот парадмейстер никогда сам и не заглядывал в этот лес, что мне приказывал такую нелепицу? Ведь их дивизия тут стояла неделю, если не больше, а они, два их превосходительства, даже и местности не разглядели! Вот так чистоплюи! И таким дали очень важный участок!.. Можно представить, что у них за окопы! А когда же нам их переделывать, когда с прихода — в бой?
Долго возмущаться не пришлось Добрынину, шагах в пятидесяти или меньше, — трудно было определить в лесу, — шипуче свистя, ломая деревья, упал и взорвался тяжёлый снаряд.
Что снаряды тяжёлых орудий залетали сюда и раньше, видно было по глубоким воронкам, какие уже попались на дороге полку, по вырванным с корнями, по изувеченным деревьям, но те снаряды были прежде, этот — теперь и по ним.
Пытавшийся ехать и в лесу верхом, Добрынин слез со своего конька и передал его ординарцу. Это был первый момент почувствованной им строгой ответственности за полк, в который был назначен он командиром: до этого момента он только знал, что он — командир полка, теперь он мгновенно с ним сросся.
— Полк, правое плечо вперёд! — обернувшись лицом к передним рядам, прокричал он, увидев просветы, то есть опушку от себя влево.
Он понял, что вслед за первым снарядом будут искать в лесу его полк и второй, и третий, и десятый, и двадцатый снаряды, что эта канонада разбрызжет роты по лесу, как стадо; что не только довести до позиций, — их и собрать даже будет нельзя, — вот почему он решил вдруг вывести людей на опушку.
Компас был в руках у Печерского, — сбиться с направления на Гумнище было нельзя, но двигаться вдоль опушки было можно гораздо быстрее, и, чтобы видеть дальше вперёд и назад, Добрынин снова вскочил на гнедого, когда первый батальон выбрался весь из чащобы. Пусть это был батальон далеко не полного состава, — всё-таки в нём было до семисот штыков, как и в других батальонах.
Вперёд были посланы патрульные с компасами. Деревню Гумнище отсюда можно было видеть, только взобравшись на высокое дерево.
Едва свернул батальон на опушку, как в том направлении, какого он держался вначале, ударили в лес один за другим ещё два тяжёлых.
— Полк, бего-ом! — скомандовал Добрынин.
Нужно было проворнее протащить через открытое место две с половиной тысячи человек, чтобы потерь от орудийного огня было как можно меньше. И люди бежали, гремя котелками, прикрученными к скаткам шинелей и бившимися о сапёрные лопатки. Теперь всем было ясно, что нужно было бежать вперёд, навстречу огню, а между тем впереди снова был тот же лес, — поляна кончалась.
Длинной змеёй раскинулся полк, идущий во взводных колоннах, в затылок одна другой, и, как чешуя, поблескивали штыки и стволы винтовок, нагретые солнцем. Патрульные впереди, держась направления на Гумнище, снова нырнули в лес, и Добрынин поскакал вслед за ними, чтобы посмотреть, пройдёт ли там полк и нет ли там где-нибудь вправо или влево ещё широкой поляны.
А в это время правее полка шестидюймовый снаряд взорвался и доплеснул до рядов пятой роты осколками, мелкими камнями, землёй, обломками веток. Несколько человек там свалилось раненых и контуженых, — это были первые жертвы полка. Их подобрали санитары.
Но воздушный разведчик — прежний ли, новый ли — появился в небе, теперь значительно выше и медленней в полёте. Видно было, как возле него начали рваться снаряды зенитного орудия, оставляя клубки белого плотного дыма. Однако не заметно было попаданий, — он ушёл назад, а с другой стороны тут же появилось ещё два самолёта...
Озабоченный судьбой своего батальона, Ливенцев шёл теперь рядом с Тригуляевым и Дивеевым, на фланге четырнадцатой роты, и смотрел то назад — на пятнадцатую и шестнадцатую, то вверх на эти наглые воздушные машины, которые явно указывали своей артиллерии цель, действительно достойную её внимания и усилий.
— Заградительный огонь могут открыть, — сказал Тригуляев.
— Заградительный? — повторил Дивеев, только отчасти поняв это слово.
— Разумеется, — теперь по нам уж и лёгкая артиллерия может бить, — объяснил ему Тригуляев.
И Ливенцев, скользнув глазами по лицу своего нового прапорщика, заметил, как оно побледнело.
— Крепитесь, Дивеев! — крикнул он ему начальственным топом, вспомнив, что прапорщик ведь в первый раз идёт под огонь.
— Слушаю! — браво ответил Алексей Иваныч и добавил скороговоркой, вскинув к козырьку руку: — Нет, я не поддамся, нет, — будьте покойны!
Это «не поддамся» Ливенцев понял, как «не поддамся страху, волнению», а страшное уже надвигалось, готовое обрушиться на первый батальон, передовые взводы которого были в то время в полутора вёрстах от позиций.
Оно началось сразу: залп за залпом несколько лёгких гаубичных батарей обрушили груду снарядов на пути полка, только что успевшего перестроить свои первые роты так, чтобы через сплошной лес, в котором не видно было полян, пробираться рядами, гуськом, как этого требовал Гильчевский.
Осколком снаряда угодило в голову гнедому коньку, и бедная лошадь рухнула на передние ноги, потом повалились на бок, — с неё едва успел соскочить Добрынин. Печерский был тоже верхом, и его молодой, горячий жеребчик вдруг взвизгнул и кинулся в сторону, в гущину дубинка, так что обеими руками, пригнувшись, закрыл лицо Печерский, чтобы не выхлестнуло глаза ветками и сломанными сухими сучьями. Потом, высвободив правую ногу из стремени и вытянув левую назад, он свалился с седла направо, ударился в пенёк спиною, перевернулся и медленно встал в то время, как Добрынин кричал командно:
— Не ложи-ись!.. Не смей ложиться!.. Полк, вперё-ёд!
Он кричал так потому, что, инстинктивно ища у земли защиты от того, что обрушивалось на них с неба, солдаты валились один за другим, припадая к корням деревьев, давя розовые сыроежки, пробившиеся сквозь жёлтый прошлогодний лист и траву. Это не могло им служить защитой от огня гаубиц, но помогло врагу задержать полк.
Старые солдаты вскочили тут же, но солдаты из пополнения не сразу исполнили команду, — может быть, даже не поняли её: им казалось, что рушится на них небо, что взлетает перед ними лес навстречу небу, что дальше невозможно сделать ни шагу.
И вспомнил ли Добрынин, что говорил ему про Гильчевского Алфёров, или это вышло у него совершенно непроизвольно, только, выхватив револьвер из кобуры, он с искажённым лицом прокричал звонко:
— Вста-а-ать! — и выстрелил над первым из рядом лежавших солдат в воздух, а когда — кто вскочил сам, кого подняли соседи — все уже стояли, снова прокричал: Полк, вперёд! — и сам пошёл впереди полка, раздвигая густые ветки молодых дубков, листья которых были или казались как то особенно крупны, густо-зелёны и глянцевиты.
Когда на батареях 101-й артиллерийской бригады заметили, куда ложились неприятельские снаряды так густо, там поняли, конечно, в какое положение попал незадолго до того бегом огибавший их и втянувшийся в лес направо 402-й полк. Без указаний Рерберга там усилили, нисколько могли, огонь по батареям противника, и это спасло много жизней. Однако немало навсегда осталось в лесу, а ещё больше было подобрано после, к вечеру этого дня, раненых и контуженых.
Погиб подполковник Печерский. Раненный небольшим осколком в ногу, он довольно спокойно уселся на изгибистый старый корень над водомоиной, вынул свой индивидуальный пакет, снял сапог и старательно начал делать себе перевязку; но лишь только окончил и стал натягивать сапог снова, немного надрезав для этого ножом по шву голенище, как новый снаряд, разорвавшийся вблизи, сбросил его в яму с переломанным становым хребтом и почти засыпал его там землёй, как в готовой, нарочно для него выкопанной могиле.
Погиб и командир третьего батальона капитан Городничев, который так твёрдо усвоил военную дисциплину, что для каждого шага своего ожидал особого приказания начальства. Когда его головная рота — девятая — вышла на дорогу, причём для всякого другого было вполне ясно, что дорога в лесу ведёт совсем не к Гумнищу, а в сторону Перемели, как бы ни было заманчиво вести людей именно по ней, а не продираться сквозь чащу, да и восьмая рота, шедшая впереди, пересекла эту дорогу и пошла дальше малохоженным лесом, всё-таки Городничев почему-то вдруг задумался, остановился сам и остановил тем самым весь батальон. Он даже сделал несколько шагов вдоль дороги, чтобы посмотреть, не завернула ли она там, дальше, именно туда, куда надо, — и вот в это-то самое время его и сразило.
Мимо тела его, с безжизненно глядевшими в небо белёсыми глазами, прошёл потом Ливенцев, приподняв фуражку; как бы низко ни ценил он Городничева, всё-таки тот ведь водил батальон своп несколько раз в атаки, и как-то выходило так, что сам по себе третий батальон не был заметно хуже, чем остальные.
В тринадцатой роте был убит взводный унтер-офицер Мальчиков, из рода столетних вятичей. Немец не дошёл, как и утверждал Мальчиков, до его губернии, но зато нашёл его здесь, в волынском лесу.
Убит был и Тептерев, спаситель Ливенцева на речке Пляшевке, только за два дня до того успевший непосредственно от спасённого получить серебряную медаль на георгиевской ленте, причём даже спросил недоверчиво:
— Неужто это мне, ваше благородие? За что же это?
Как будто по чьей-то злой насмешке, медаль вдавило ему внутрь вместе с раздробленными костями грудной клетки.
Больше двухсот пятидесяти человек потерял полк, пока прошёл наконец этот лес смерти и вышел туда, куда должен был выйти, к окопам против деревни Гумнище, и всё-таки полковник Добрынин счёл большою удачей, когда увидел, что не жалкие остатки полка, а довольно внушительная сила по ходам сообщения, начинавшимся на опушке леса, вливается рота за ротой в окопы.
Окопы, правда, дрянные, мелкие, узкие, грязные, но всё-таки окопы: в них находились люди 403-го полка, обескураженные, правда, неудачей своей атаки, понёсшие немалые потери, но зато теперь воспрянувшие духом, когда получили такую подмогу, как целый полк. Впрочем, Тернавцев скоро отозвал их на тот свой участок, против которого была занята им часть австрийских окопов.
И было время сделать это: ровно в полдень австро-германцы пошли в контратаку, — то есть началось то самое, чего опасался и что хотел предупредить генерал Рерберг.
Опасения были верны: именно в этот день — 19 июня — Линзинген намерен был прорвать фронт 11-й армии, направив главный удар против 126-й дивизии, входившей в состав 45-го корпуса и стоявшей немного северней, на той же Стыри.
С раннего утра там гремела канонада, и, как раз когда заградительный огонь, открытый против Усть-Медведицкого полка, косил его ряды, немцам удалось прорвать там фронт на пятивёрстную ширину.
Об этом ещё не знал Рерберг, но это уже стало известии австро-германцам на левом берегу Стыри против Гумнища и Перемели. Успех соседей опьянил их больше, чем вино, и котором тоже не было у лих недостатка, поэтому и апису пошли они, не прикрываясь ни ночной темнотою, ни сумерками вечера или рассвета.
Они были уверены в том, что русский полк почти истреблён в лесу, что другой полк, им уже известный, истощён потерями и упорно сопротивляться не станет, тем более что он не успел ещё повернуть в их сторону захваченные им окопы, не говоря уж о том, чтобы забить колья и натянуть проволоку; расстояние же между противниками было здесь так ничтожно, что атаку можно было назвать просто штурмом, которого не мог уже остановить пулемётно-оружейный огонь.
Русские вылезли из своих нор и ринулись с криком, похожим на вой, перескакивая на бегу через тела своих убитых и тяжело раненных.
Так сразу скрестились штыки со штыками, а штыковой бой при полном дневном свете, когда глаза врагов, как осколки стёкол, и лица предельно искажены яростью, — страшный бой.
Так как полк шёл через лес смерти отбивать контратаку, которую ожидал Рерберг с часу на час, то Добрынин нашёл время распорядиться, чтобы часть людей успела выскочить, когда будет нужно, из окопов для штыкового удара. И вот настал момент: пулемёты трещали, штурмующие валились рядами, но другие всё-таки неудержимо бежали вперёд, крича и блестя сталью штыков.
Даже Ливенцеву, который сам наблюдал за тем, как выбегали из окопов люди его батальона, стало тревожно за их участь: ему приходилось водить роты в атаки, но не случалось ещё отбивать штурмы.
Но своя тревога готова уже была вырасти в страх, когда он взглянул на лицо Дивеева, стоявшего окаменело, с револьвером в руке: лицо бледное, глаза дикие, оскалены жёлтые зубы... Глаза точно в бельмах — белые, без зрачков...
— Алексей Иваныч! — крикнул, вспомнив, как его звали, Ливенцев.
— Не поддамся! — на высокой фальцетной ноте выкрикнул Дивеев, не поглядев на него, однако не изменив ни лица, ни своей окаменелой позы.
А Тригуляев, который был теперь уже без повязки на голове, успел бросить Ливенцеву, сделав кивок в сторону Дивеева:
— Спятил!
Некогда было думать об этом, — добежали, — не помогли пулемёты. Ливенцев едва успел отскочить к рядам своей бывшей тринадцатой роты, с которой привык бросаться в то, что вытесняло в нём прапорщика, Ливенцева, «я».
В тот момент это не было схвачено сознанием Ливенцева, это было восстановлено, подошло к сознательным центрам позже, — что и артиллерия своя заработала вдруг усиленно, и пулемётный треск тоже вдруг стал ожесточённым, хотя и странно было, почему это. Но батареи просто запоздали на полминуты — едва ли на минуту — открыть заградительный огонь против штурмующих, — это могла быть вина наблюдателя-артиллериста, сидевшего в окопах 403-го полка, или тому была какая-нибудь другая причина; что же касалось пулемётов, зачастивших вдруг, как крупный дождь по крышам, то это Добрынин успел распорядиться нескольких пулемётчиков ши та вить так, что штурмующие попали под фланговый июнь; однако они запоздали больше, чем на минуту, а это была минута, стоившая многих жизней: штурмующие ворвались, куда им приказали ворваться, напряжённой орущей ордой, с искажёнными лицами, выставив вперёд винтовки, согнув спины...
Это была не местная только атака, и не вот этот лес — молодой дубнячок по холмам, не деревня Копань, не другая ещё деревня рядом — Хринники были её целью: это была только правофланговая волна фронтальной атаки, развернувшейся на много вёрст и на нескольких вёрстах приведшей уже к прорыву русского фронта. В согнутых спинах штурмующих серо-голубых солдат скопилась уже огромная уверенность в победе, а такая уверенность удваивает силы. И что могли выставить против этой уверенной в себе лавины два русских полка, из которых один только что вышел из-под жестокого артиллерийского обстрела в лесу, другой понёс уже большие потери при атаке несколько часов назад?.. Штыки? Штыки!
У прапорщика Дивеева, Алексея Иваныча, как и у других-офицеров, не было штыка, — только револьвер системы браунинг, кусок чёрной стали, изогнутый под прямым углом, крепко зажатый в руке. Исступлённо стрелявшим за два с половиной года перед этим из револьвера другой системы — парабеллум — в того, кто разбил его семенное счастье, кто был причиной смерти его жены Вали и его мальчика Мити, в Илью Лопетова, Алексей Иваныч переживал теперь исступление сильнейшее.
Он всеми клеточками тела чувствовал, как на него ринулся многоликий враг, тысячерукий, тысяченогий Илья, стремившийся его смять, раздавить, уничтожить. Он выставил далеко, как только мог, браунинг против него, Врага, а все свои, все солдаты четырнадцатой роты, и солдаты других рот, и Тригуляев, и Ливенцев, — все исчезли. Правду сказал о нём Тригуляев: «Спятил!», но правду прокричал фальцетом о себе и он сам: «Я не поддамся!»
Его высоколобый, почти лишённый волос череп оказался тесен для того, чтобы вместить весь хлынувший на него колючий, ревущий ужас, но дряблые дрожащие мышцы напряглись на борьбу, а не на то, чтобы броситься куда-то назад в испуге. Непереносимый ужас только заставил его, человека потрясённого мозга, крепче вдавить в сыроватую здесь землю каблуки сапог и подать вперёд корпус, и чуть только увидал он чужой широкий, как нож, штык перед собою, а над ним стиснутые бритые губы и глаз навыкате, он выстрелил.
Широкий, как нож, штык, задел его за кожаный пояс и разорвал его, так что упал с гимнастёрки пояс, но упал и тот, кто хотел вонзить сталь в тело Алексея Иваныча, а револьвер, гашетку которого нажимал раз за разом Дивеев, выпускал пули, уже не сообразуясь с целью, а куда-то в одно многоликое, имя которому Враг...
И когда всё-таки вражеский штык, не тот, на котором лежал левой щекой убитый наповал пулей в глаз венгерец, а другой, но точно такой же, вонзился с размаху в живот Алексея Иваныча, правая рука продолжала сжимать изо всех сил рукоятку браунинга, а указательный палец всё надавливал и надавливал на гашетку, хотя выпущены уже были все семь пуль и револьвер стал безвреден.
Потом по телу прошли конвульсии, рука разжалась, браунинг выпал из неё, сердце перестало биться... А кругом продолжалась борьба с Врагом, и бились с ним те, у кого не помрачён был мозг и крепки были мышцы.
Сваливший Дивеева австриец был тут же пронизан сам двумя русскими штыками сразу, а к Тригуляеву не допустили солдаты — стали перед ним стеной: он успел вовремя вывести из окопов всю свою роту.
Это запоздал сделать Локотков и едва не поплатился за это жизнью, когда выскакивал из окопа и попал в свалку. Его свалили с ног, и какой-то высокий усатый босняк уже занёс над ним штык, как вдруг молодой немецкого обличья белобрысый лейтенант закричал ему звонко:
— Halt! Das ist ein Offizier! — и отвёл его винтовку рукой.
Локотков догадался, что его хотят взять в плен, а ещё через момент ему пришлось закрыть глаза: на него брызнула кровь этого самого босняка, которому кто-то из бойцов пятнадцатой роты разбил череп прикладом: и не успел он вытереть лица и подняться, как уже тащили белобрысого лейтенанта в плен, сволакивая его пока в окоп своей роты.
Ливенцеву в первый раз пришлось руководить действиями батальона в рукопашном бою, однако найти такое место, откуда были бы видны все четыре роты, когда враг проник уже в первую линию окопов, было невозможно. Но и можно и нужно было следить за тем, чтобы из второй линии равномерно и быстро бежали люди на помощь первой линии: нельзя было ни на минуту растеряться, нельзя было терять ни одной секунды, — секунды решали дело.
Тут не один только жуткий лязг штыков о штыки, не револьверные выстрелы, не взрывы ручных гранат там и здесь, не стоны раненых, не яростная крепкая брань, не его воинственно-рычащее «ррра-а», одинаковое для многих народов, — тут работала ещё и артиллерия с обеих сторон: русская била по австрийским окопам и ходам сообщения, иногда и по мостам, чтобы предотвратить помощь из-за реки; австро-германская — по русской артиллерии, чтобы вывести из строя хоть часть орудий и орудийных расчётов и взорвать снаряды. По второй линии русских окопов батареи противника не били: там были уверены в быстром успехе штурма и боялись перебить своих. Но был пока только стремительный ход действий, а не быстрый успех, и на эту стремительность удара нужно было каждому из командиров, в том числе и Ливенцеву, отвечать быстротой и ясностью распоряжений. Между тем и линия фронта тут была велика для далеко не полной бригады, и сшиблось на ней в смертельной схватке более десяти тысяч человек, причём австрийцы значительно превосходили русских в числе.
Что происходило в близкой сердцу Ливенцева тринадцатой роте, он узнал только после боя. Во время штыковой схватки там чуть не погиб бравый кавалер всех степеней Георгии, сибиряк-прапорщик Некипелов. Он расстрелял неё шесть патронов своего тульского нагана и, сунув его в карман, схватил привычную для рук винтовку, валявшуюся возле одного убитого.
Высокий, ловкий, жилистый, вошедший в азарт, он действовал ею так, что привлёк на себя, отделившись от своих, несколько тоже рослых венгерцев. Ему некогда было оглядываться назад, есть ли кто из своих за спиною, — впору было только отбиваться и пятиться, и вдруг мелькнуло сбоку остервенелое лицо какого-то унтер-офицера с двумя басонами. Он не понял, не узнал сгоряча, чей это такой, кто именно такой худощёкий, тяжело дышащий, запалённый, — его ли роты или другой?
Это был Милёшкин. Крупный, но не очень сильный с виду человек, он показал теперь, что был силён. Его сила была — его ненависть, лютая ненависть, накопленная за долгий плен. Вот только теперь нашла она наконец выход. Бросаясь на венгров как будто очертя голову, он действовал на самом деле осмотрительно, взвешенно, только с быстротой, почти неуловимой глазом. Это была его месть за свои муки в плену, и за погибших там товарищей, и за того между ними, с которым вместе проходили они учебную команду, которого он спас от расстрела своим криком: «Будем работать!» и которого не мог спасти от пули, когда вздумал тот бежать из плена.
Потом подскочило ещё несколько человек из его взвода (Милёшкин принял взвод убитого в лесу Мальчикова), и Некипелов догнал уже других, а когда оглянулся, — не заметил Милёшкина...
— Ну, думаю, пропал парень! — рассказывал он потом Ливенцеву. — Ан, потом гляжу, — вот он опять и весь спереди мокрый: фляжку рому с убитого венгерца взять поспел, полфляги выпил, ну, конечно, полфляги на себя вылил, — говорит, под руку толкнули, — вот какой оказался парень быстрый!.. И потом уж ещё злее стал, как рому выпил.
Австрийский ром после того, как выбиты были враги и отброшены снова в свои окопы, стал первой добычей русских солдат, не успевших дообедать, когда начался штурм, хотя Добрынин в своём полку и приказал разбивать прикладами все фляжки, так как, зная немцев, ожидал новой атаки через короткое время. Но запах рома раздражающе стоял в горячем воздухе, и одни били, другие пили даже из разбитых уже фляжек, впопыхах обрезая губы.
Пили даже и вообще непьющие, чтобы только протолкнуть внутрь застрявший в гортани густой комок вонючего дыма от австрийских гранат; но это было уже потом, когда откатились австрийцы вместе с теми немцами, которые были вкраплены в их ряды для крепости духа.
В русских окопах не было противоштурмовых орудий, из которых можно бы было осыпать картечью отступающих. Их было довольно в австрийских окопах, и от них понёс большие потери 403-й полк во время атаки утром. Однако сплошь заголубела чёрная, на совесть перекопанная снарядами земля между линиями окопов, когда схлынул полуденный прибой: пулемёты русские действовали тут заодно с немецкими, поставленными за рекой. Спасением для многих австрийцев было только то, что бежать к себе в окопы после неудачи штурма было недалеко.
402-й полк захватил в плен одних только нераненных или с лёгкими ранами до трёхсот человек. По поперечным ходам сообщения их отправили во вторую линию окопов, и едва успели убрать своих раненых, как начался ( попа жестокий обстрел из орудий, предвестник нового штурма.
Однако штурма так и не дождались ни через час, ни через два, и потом очень заметно ослабела и канонада. Наконец, к вечеру она затихла совсем: поднять из окопов австрийцев на новые, ещё, быть может, большие потери, немцам не удалось.
Зато Добрынин, как и Тернавцев, полк которого тоже влил свито двухсот пленных, вечером услышали в телефон голос уже не Рерберга, а своего начальника дивизии. Гильчевский передавал, что он, по приказу командира корпуса Федотова, в самом спешном порядке, частью даже на грузовиках, перевёл со Слоневки к деревне Копань два остальных полка и что с наступлением темноты один из них — 404-й — он направит в окопы.
Тон Гильчевского был сердитый, но недоволен он был не теми, с кем говорил, а генералом Рербергом, допустившим, по его словам, «такое безобразие», как предмостное укрепление, которое «непременно, во что бы то ни стало, должно быть уничтожено этой же ночью».
Девятнадцатое июня был день тяжёлый не для одной только 101-й дивизии, но и для всего правого фланга одиннадцатой армии. В этот день усиленно работал телеграф, соединяющий части восьмой и одиннадцатой армий с их штабами и штабы этих армий со штабом Брусилова.
План Линзингена — вбить клин между армиями Каледина и Сахарова — грозил удачей, а это могло надолго остановить наступление, если не сорвать совсем прорыв на Луцк, проведённый с таким блестящим успехом.
Было от чего прийти в волнение штабам. Оказался ли участок фронта, занимаемый 126-й дивизией, слабее других, собраны ли были против него германцами подавляющие силы, нужно было как можно скорее бросить против прорвавшихся немцев резервы, какие нашлись под рукой, но в резерве были только два драгунских полка, — они и были посланы Сахаровым против немецкой пехоты.
И эти два драгунских полка — Архангелогородский и 4-й Заамурский — сделали большое дело. Лихо врубились они в немецкие цепи и погнали назад их остатки, захватив несколько сот человек в плен и изрубив гораздо больше.
Была ещё небольшая часть кадрового Прагского полка, имевшего крепкие боевые традиции: этот полк во время Крымской войны стоял на защите Малахова кургана. Всего только одна рота прагцев могла прийти на помощь одному из пострадавших полков 126-й дивизии, и не только отбила она у немцев полтораста русских солдат, только что захваченных в плен, но ещё и, в свою очередь, захватила около ста солдат противника на одном своём фланге и двести на другом. Однако, если к вечеру этого злополучного дня тут удалось приостановить продвижение австро-германцев, то серьёзней было положение на соседнем участке, несколько севернее, где стояла хотя и кадровая, но чрезвычайно обескровленная предыдущими боями 2-я Финляндская стрелковая дивизия.
Сахаров отдал уже было приказ об отходе всего своего правого фланга, а это вызвало бы неминуемый отход левого фланга армии Каледина. Брусилов приостановил этот приказ, послав Сахарову телеграмму: «Отлично знаю ваше серьёзное положение, но убеждён, что вы, как всегда, сумеете из него выйти».
Наконец, чтобы вопрос об отходе на целый переход назад даже и не поднимался ни Сахаровым, ни Калединым, он отдал приказ по восьмой и одиннадцатой армиям о решительном переходе в наступление с 21 июня.
Этот-то именно приказ, сделавшийся известным в частях корпуса Федотова, и совпал как раз с желанием Гильчевского выручить два своих полка, отданных в подчинение Рербергу, и показать, что они должны и могут сделать.
Целая 29-я австрийская дивизия стояла против участка Перемель — Гумнище, — как узнал от пленных полковник Добрынин, — и полк из 22-й германской подпирал её, оставаясь на левом берегу Стыри. Добрынин передал это Гильчевскому, но тот отозвался на это своею прежней фразой:
— Повторяю, что враг должен быть отброшен за Стырь этой же ночью. Руководство действиями возлагаю на полковника Татарова.
Добрынин удивился, услышав такое добавление, но, признав, что Татаров гораздо опытнее его и способнее Тернавцева, должен был согласиться с тем, что начальник дивизии в этом прав.
Стемнело. Поужинали. Окопы были очищены от убитых. Начали подходить роты 404-го полка. Иные люди в них, заняв своё место в тесных и тёмных окопах, тут же засыпали от усталости. Однако такими же усталыми, если не гораздо больше, были и люди 402-го и особенно 403-го полков. Никто не разрешал им спать перед штурмом, и никто не решился запретить им это теперь, с вечера, так как Гильчевским дан был Татарову приказ выводить полки из окопов в 2 часа 30 минут.
Офицерам тоже нужен был сон. Офицеров к тому же в бригаде, пришедшей сюда раньше, оставалось чрезвычайно мало. В иных ротах их не было совсем, и фельдфебели этих рот приходили к Татарову просить, нет ли у него хотя бы подпрапорщиков, чтобы дать временно их в командиры рот. Трудно было и Добрынину, и Тернавцеву, — особенно второму, который и до того провёл уж две ночи без сна, а Тата ров, совершенно незнакомый с местностью, не мог не задавать им множества вопросов, на которые иногда очень трудно, иногда совсем невозможно было ответить, не призвав для этого на помощь дневной свет.
Впрочем, ночь выдалась не из тёмных.
Мало того, что светили луна, бывшая в первой четверти, и звёзды, только изредка заслоняемые бегучими облаками, — австрийцы не жалели осветительных ракет, так что Татаров смог разглядеть и деревню Вербень, бывшую в середине австрийских позиций, и подходы к этим позициям...
— Уверенности в успехе у меня нет, — говорил он Добрынину, но положение создалось такое, что без этого успеха нельзя... Понимаете? Нельзя! Никак невозможно!.. А если нельзя, значит, он должен быть.
Ливенцем услышал эти слова «успех необходим» от Добрынина, собравшего своих батальонных командиров.
Он понял это так: от успеха или неуспеха вот здесь, на этом берегу Стыри, зависит что-то большое там, далеко на север, и на юг, и на восток тоже.
Это прикосновение к большому свеяло с него усталость. После успешно отбитого штурма верилось в успех ночного дела, и прежде всего верилось потому, что была вера в размашистого, сероусого, сероглазого человека — начальника дивизии. Если он прибыл сюда, если он теперь в Копани, если он приказал идти на штурм, и непременно в половине третьего, значит, будет успех.
Он не знал точно, чем именно он, командир батальона, сможет и сумеет содействовать успеху, но ловил себя иногда на мысли, что смерть ночью не так пугает, как днём: убьют, и не видно. Громадное большинство людей почему-то, — он знал это и не мог объяснить, — умирает от тех или иных причин ночью. Он даже пытался думать об этом шутливо: «Самое подходящее время для смерти!..»
Он ловил себя и на другом: его как-то не тянуло написать хоть несколько слов Наталье Сергеевне в Херсон. Написать ведь можно было и при свете луны, звёзд, ракет, прихлопнув при этом двух-трёх комаров, которые, конечно, усядутся на руки и щёки, однако не тянуло, значит, не было предчувствия скорой смерти (сам для себя незаметно он начинал уже верить в предчувствия).
После капитана Городничева третий батальон пришлось принять поручику Голохвастову, и это теперь, перед большим ночным делом, не столько было для него лестно, сколько пугало его, чего он ничуть не скрывал, говоря с Ливенцевым. Раза три сказал он с большой жалостью к самому себе:
— Эх, попал я в кашу!
А Ливенцев утешал его:
— Если боитесь, что чем-нибудь напортите, то ведь ночью, согласитесь сами, кто же это заметит?
Кстати, думая и о себе, что он тоже может напортить, утешал и себя, добавляя:
— Смею вас уверить, что едва ли и сам полковник Татаров, хотя он прекрасный командир полка, отчётливо представляет, как пойдёт операция и что из неё может выйти.
Ровно в два часа, по приказу Татарова, начали поднимать людей. Чесались, откашливались, сморкались, зевали, лезли в кисеты за табаком, но тут же прятали их. С трудом понимали, где они, что с ними, что надо делать дальше, но, взяв в руки винтовки и выходя из окопов, вспоминали, что надо идти на германа: австрияк преобразился уже в глазах людей двух полков в германа, раз он отважился на дневной штурм.
Впереди шли гранатомётчики, чтобы взрывать рогатки, наставленные ночью в пробитых днём проходах, за ними штурмовые роты, а за штурмовыми — остальные.
Весь замысел Гильчевского исходил из того, что австро-германцы в этот именно предутренний час будут спать особенно крепко после трудного для них дня, атака же должна вестись с наивозможной быстротой и разом по всему участку бригады. Что люди будут злы на противника, нагло напавшего на них в час обеда, предполагалось Гильчевским само собой, и в этом не было ошибки.
Штурм начался молчаливо, но, тем не менее, дружно. «Ура» разрешили себе бойцы только тогда, когда поднялась беспорядочная пальба в ответ на взрывы русских гранат. И «ура» это — тысячеголосое, ночное — сразу заглушило пальбу.
Только в эту ночь Ливенцев осознал во всей полноте, что такое этот воинственный крик и как велико его свойство заглушать всё, что стоит на дороге ринувшегося на штурм бойца: и выстрелы врага, и ярость врага, и силу врага, и свою боль от ран, и страх смерти.
Всё начало действовать, что приготовлено было в лагере врагов для отражения атаки: и противоштурмовые орудия, сыпавшие шрапнель, и пулемёты, которыми так богаты были по сравнению с русскими австрийцы, и ручные гранаты, и винтовки, и миномёты, — и всё было сразу смято, заглушено вслед за этим криком «ура».
Батальон Ливенцева не был ударным, но за штурмовыми частями он вместе с другими гнал к реке ошеломлённых дружным и мощным натиском австро-германцев туда, к спасительным мостам, которых было четыре на протяжении линии боя, которые были местами повреждены днём, но спешно починены в начале ночи.
Топот тысяч ног по этим мостам слышал Ливенцев: австрийцы вместе с германцами, вкрапленными в них для прочности, бежали на тот берег; взрывы этих мостов, произведённые с того берега немцами, тоже слышал Ливенцев; и то, как вспыхнули эти мосты и горели, и как багровое пламя пляшуще отражалось в воде, это он видел с высокого места близ деревни Вербень, где батальон его, по приказу Гильчевского, работал над тем, чтобы обратить отбитые окопы врага в сторону Стыри и перенести проволоку и колья; но больше ничего в это громово-яркое раннее утро он не видел и не слышал: разорвавшийся около немецкий снаряд сбросил его с насыпи в окоп, и он потерял сознание.
План отправки раненых в тыл, конечно, был разработан в штабе Брусилова самым тщательным образом задолго до начала майского наступления, однако расчёты исходили из того, что Юго-западный фронт будет только содействовать Западному. Когда роли их решительно изменились, то оказалось, что число раненых весьма значительно превысило все расчёты, и только содействие Союза Земств и Городов[25] помогло Брусилову выйти из трудного положения с честью.
Лазареты Союза Городов, как и лазареты Красного Креста, располагались по нескольку в городах, ближайших к линии фронта, и тяжело раненные доставлялись туда в санитарных автомобилях. В городе Дубно, в тылу 45-го корпуса и содействовавших ему войск, устроен был тоже лазарет Союза Городов.
Среди сестёр этого лазарета были две особенно сдружившиеся между собой за какие-нибудь два-три дня: Еля Худолей, гораздо более опытная, так как стала сестрою ещё в начале войны, и Наталья Сергеевна Веригина. Бели Веригину никто иначе не называл, как по имени-отчеству, то у Худолей никто не спрашивал, как звали её отца: она для всех была просто Еля.
Впрочем, если бы посмотрели в её паспорт, то узнали бы, что она — Елена Ивановна и что ей восемнадцать лет и несколько месяцев. Она была года на три всего моложе Натальи Сергеевны, но казалась в сравнении с нею почти девочкой.
Невысокая, длинноликая, бледная, усталая на вид, с грустными карими глазами, с высокими тонкими полукружиями бровей, она в одно и то же время, смотря по настроению, каким была охвачена, могла сойти и за беспечную пустышку, и за много думавшую над жизнью: от неё не совсем ещё отлетело детское, и она не вполне вошла во взрослое, чем очень привлекла к себе Наталью Сергеевну.
Еля как то сказала ей, ласкаясь, как младшая к старшей:
— Мой отец был полковой врач, и он вместе с полком своим пошёл на фронт в самом начале войны... Больше года всё ничего было, а вот, месяца два назад, мне сказали: его убили немцы.
— Как убили? Врача? — удивилась Наталья Сергеевна.
— Да, а что же? Бросили бомбу с аэроплана прямо в госпиталь, хотя ведь Красный Крест на белом флаге видели, но это у них так принято — швырять бомбы в лазареты, и в наш тоже могут когда-нибудь бросить... Убили несколько раневых, и моего отца тоже убили.
— Вы ездили?
— Куда ездила?
— На похороны.
— Нет, что вы! Его уж давно похоронили, когда я узнала... Нет, я не ездила, — зачем? Я теперь думаю поступить после войны в медицинский институт частный, мне говорили, есть такой в Ростове. А когда его окончу, то буду хирургом.
— Это хорошо, что вы говорите, Еля, только хирургом быть, для этого надо...
— Вы думаете, я слабая, не-ет, — я крепкая! Вот, смотрите! — И вдруг, вся лучась мальчишеским задором, она по-мальчишески сжала правую руку в локте, а левой взяла кисть узкой руки Натальи Сергеевны и приложила к своему бицепсу: — Видите, какой мускул! Сожмите, — как камень, твёрдый.
— Да, в самом деле твёрдый.
— Я ведь и гимнастику на трапеции умею делать, — у меня три брата, все гимнастикой занимались, и я тоже. Один брат — теперь студент, другой — в ссылке, — он политический, а третий — он моложе меня — гимназист...
И добавила с печальной ноткой в голосе:
— Только вот чем я буду платить за лекции в институт медицинский? У нас ведь никаких решительно средств нет. Может быть, меня примут там в клинику при институте, чтобы я работала, как сестра, а?.. Я бы получала что-нибудь, — вот у меня бы и деньги были, правда? И лекции я бы хорошо учила, я ведь способная... Только что я гимназии не окончила, — меня исключили... Это по другой причине, а совсем не за то, что неспособная...
Наталья Сергеевна не спрашивала её, за что именно её исключили из гимназии, но по глазам её, спрашивающим, можно ли рассказать ей, и прячущимся в одно и то же время, поняла, что ей хочется рассказать об этом и что ей неприятно вспоминать это, поэтому она сама отвлекала её: любопытством она не страдала.
Но однажды услышала всё-таки от Ели, как какой-то командир драгунского полка, полковник, который теперь, может быть, уже убит, хотя она не слыхала этого, — по фамилии Ревашов...
— Я пошла к нему по поводу брата Коли, которого губернатор отправлял в ссылку, — говорила Еля, глядя остановившимися на одной точке, но не на лице Натальи Сергеевны, усталыми, теперь уже явно взрослыми глазами, — а Коля, он был тогда ещё мальчишка, на год старше меня, а мне было только-только шестнадцать лет, я в шестом классе была, — я пошла к нему, полковнику Ревашову, чтобы он сказал губернатору, — он тоже военный был, этот губернатор, генерал-майор, и они часто в винт играли, — что ему стоило сказать? — чтобы сказал, что какой же Коля деятель политический, когда он ещё мальчишка, а уже его в Якутку, где на собаках ездят... Ну, вообще, я пошла к нему вечером, а он... он меня с денщиком своим домой отправил только на другой день... Понимаете?.. Вот за это меня исключили из гимназии...
Наталья Сергеевна видела, как хотелось сказать это Еле и как она точно сама изумилась тому, что вырвалось у неё это, и тут же вдруг повернулась и отошла поспешно, хотя никто её не позвал в это время. Впрочем, было очень много срочной работы.
Наталья Сергеевна представила своего преподавателя математики, от которого она убежала стремительно к его жене, и подумала о Еле, что вот ей, тогда совсем маленькой, шестнадцатилетней, не удалось убежать... С этим вошла она в жизнь, — в такую жизнь! — и по ней идёт, как может, — маленькая, утомлённая бессонными часто ночами и тем ужасом, какой видит она перед собою каждый день почти уже два года.
Ужас этот самой Наталье Сергеевне казался потрясающим, безграничным в первый день, когда она появились здесь, а она ведь приехала сюда совсем недавно.
Везли и везли раненых, потому что как раз в эти дни шли особенно жестокие бои на прилегающих к Дубно участках фронта. Машина войны кромсала человеческие тела не только всеми предусмотренными военной медициной видами ранений, но иногда и совершенно причудливо, так как в дело истребления людей вводились уже во время самой войны новые способы, один другого жесточе.
Ведь первое, чему могла бы поддаться Наталья Сергеевна при виде такого тела, перед которым разводили руками и переглядывались даже весьма опытные врачи, было закрыть глаза руками, зарыдать и броситься вон. Но закрывать глаза и рыдать было нельзя, — напротив, нужно было говорить, что «это ещё ничего, — могло быть гораздо хуже»; нужно было заставлять большим усилием воли свои тонкие руки не дрожать, когда они делали перевязки, и стараться хотя бы в один только свой голос влить ободряющие нотки, если никак нельзя заставить улыбаться глаза и губы.
Бывали моменты, когда ей становилось почти дурно, когда она могла вот-вот зашататься и упасть. Это замечала наблюдавшая за нею Еля и, взяв под руку, отводила её к окну или выводила совсем из палаты, говоря при этом то же самое, чем она сама пыталась утешить изувеченных:
— Это ничего, это пройдёт... С другими бывает гораздо хуже, а у вас всё-таки крепкие нервы.
В этом море ужаса утонуло, оставив только слабый всплеск, то, что рассказала Еля Наталье Сергеевне о себе самой, тем более что ведь это было с нею уже давно — два с половиной года назад, и каких года — целая вечность. Эти годы отбросили и её личное прежнее так далеко, что она еле вспомнила о городишке Дубно, что читала о нём ещё девочкой в «Тарасе Бульбе», — осаждали эту «крепость» запорожцы.
Городишко был дрянной, грязный, битком набитый всем прифронтовым. Лазаретов тут было несколько, с небольшим, однако, числом коек, так как больших домов где же здесь было найти. Тяжело раненным делались тут неотложные операции, после чего их отправляли глубже в тыл.
Заведовал этим лазаретом старый врач-хирург, который до войны не носил военной формы и теперь никак к ней не мог привыкнуть. Худой и высокий, седая щетина ёжиком, в бороде, подстриженной клином и торчащей вперёд, хлебные крошки и табак, так как ел он на ходу, папиросы себе скручивал тоже на ходу, слепливал их кое-как, и они обыкновенно разрывались сбоку; на ходу же и между прочим пил он разбавленный спирт, причём делал гримасу и говорил:
— Вот это так чёртово пойло!
Наталья Сергеевна спросила его в первый же раз, как это увидела:
— В таком случае, зачем же вы пьёте?
Но он поглядел на неё сердито и пробубнил:
— Ну-ну-ну, сейчас видно, была какой-то учительшей!.. Разве нашему брату-хирургу без этого можно? Тоже ещё!.. Как звать?
И это была самая длинная фраза, какую она слышала от него в первые дни. Обычно он был однословен, причём выбирал самые короткие слова, и с первого же дня начал недоговаривать её имя, — выходило у него Тальсег, — и всегда очень свирепо он глядел при этом. Глаза у него были в красных веках от недосыпу, нос крупный и тоже красный от спирта, кашлял он по причине застарелого бронхита, притом так, как кашляют старые доги, когда им и надо бы полаять и лень лаять, — коротко, однако внушительно. Когда тяжело раненный, по его мнению, был безнадёжен и в операции уже не нуждался, он произносил угрюмое: «Угу», и это совсем уже короткое слово, скорее не слово, а вздох, звучало в лазарете как смертный приговор. При всех своих странностях он был, по отзыву других врачей и сестёр лазарета, очень умелый хирург, этот Иван Иванович Забродин, которого, обращаясь к нему и ему же подражая, называли Ванваич.
Кроме Забродина, было в лазарете ещё три врача, помоложе его и с меньшими странностями, и два фельдшера, а кроме Ели и Натальи Сергеевны, здесь работали ещё две сестры, которых почему-то принято было называть по фамилиям, — Тюлева и Бублик, может быть потому, что их фамилии к ним неотъемлемо шли: Тюлева была какая-то вся прозрачная, без кровинки в лице, почти невесомая на вид, хотя на болезни пока не жаловалась и работала очень ревностно, а Бублик — выпуклая, круглая, краснощёкая, здоровья самого завидного и вне палат любительница похохотать, причём и смех её, заливистый и самозабвенный, тоже почему-то казался Наталье Сергеевне похожим на сытно подрумяненные свежеиспечённые бублики, сорвавшиеся с мочалочки, которой они были связаны, и бойко раскатившиеся по комнате.
Без сознания Ливенцев пробыл недолго, — он очнулся от сильной боли в правой ноге, когда солдаты его батальона, взявшись за него, заспорили, живой он или убит и куда его нести.
Он застонал от боли, открыл глаза, увидел над собою розовое от зарева небо и вспомнил, что горят мосты. Он выждал момент, когда могли его расслышать, и сказал, насколько мог, громко:
— На перевязочный!
Один из солдат отозвался на это зычно:
— Слушаем, вашбродь! — и тут же укорил другого: — А ты говорил!..
Что говорил другой, за пальбой не расслышал Ливенцев.
Ночной этот путь к перевязочному был очень мучителен и показался страшно долгим. Раза три ещё Ливенцев терял сознание от боли в ноге, хотя и не вполне: что-то смутное он всё-таки слышал, когда его несли.
На перевязочном утром осмотрели его ногу, ощупали, но пожали плечами в нерешительности, что именно с нею: перелом кости или разрыв связок, или и то и другое вместе. Она распухла, стала сине-багровой, прощупать в ней кости было нельзя, а болезненность, очень острая, оказалась сплошная, где бы ни начинали ощупывать.
— Всё-таки, скажите, что это? — спрашивал полкового врача Ливонцев.
Но тот ответил:
— Пока контузия вследствие взрывной волны и падения, — вот всё, что я могу сказать. Остальное же должен сказать рентген: прощупать нельзя, — значит, надо просвечивать.
В дивизионном лазарете, куда его привезли на рессорной линейке в тот же день, он пролежал без всякой пользы для себя больше суток. Там тоже сказали: рентген, но добавили, что рентгеновского кабинета близко к фронту нет, что он может быть только в тыловом лазарете.
В Дубно его отправили в санитарном автомобиле, в котором, кроме него, было, ещё трое раненых, из них один тяжело, — все офицеры. Распухшую ногу не могли никак ему уложить так, чтобы он мог забыть о ней хотя бы на минуту, утешали только тем, что автомобиль — это не двуколка и не линейка, что он докатит быстро. Однако толчков на ухабистой дороге было довольно, и он то и дело закусывал губы, чтобы не вскрикивать: ведь у него была только контузия, а не рана, и перед ранеными, особенно перед тем, который был тяжело ранен, ему казалось неловким стонать от боли.
В Дубно въехали во время дождя. Машина шла, ежеминутно вздрагивая, хотя шофёр старательно лавировал: выбоин здесь на улицах оказалось гораздо больше, чем на дороге. Только когда наконец остановилась она перед лазаретом, в который была направлена, Ливенцев почувствовал облегчение, тем более что дождь перестал, очень оснежив воздух.
Но его ожидала здесь несказанная радость, которой он даже не поверил, не посмел поверить в первые несколько мгновений. Не сон ли это? Неужели действительность? К машине подошли санитары — солдаты с носилками, а за ними сестра в белом халате с красным крестом на рукаве, и эта сестра, высокая, с серьёзными, внимательными голубыми глазами и утомлённым лицом, была до того похожа на Наталью Сергеевну, что он едва не вскрикнул: «Наталья Сергеевна, вы?» — но, заметив, что у этой нет косы, которая обвивала бы её голову, как восточный тюрбан, удержал крик. Волосы были, правда, похожие по цвету, пепельно-золотистые, но короткие, не доходившие даже до плеч.
Сначала вышли из машины офицеры, способные ходить, потом санитары бережно уложили на носилки тяжело раненного и понесли, и только тогда сестра заглянула внутрь машины, и он убедился наконец, что это она, Наталья Сергеевна, потому что она тоже узнала его, всплеснула руками и припала к его лицу щекой.
— Боже мой! Николай Иваныч!.. Что с вами? — Это она почти прошептала испуганно, и он, обняв её голову, тоже почему-то шёпотом, отозвался ей:
— Ничего, не бойтесь, — контузия...
В этот именно момент он, в первый раз за последние три дня, уверенно сказал о том, что с ним случилось: «Ничего», и в первый раз за всю свою жизнь глубоко понял всеисцеляющую силу этого слова.
Но в слове было тут дело, а в возможности сказать его, это русское «ничего», равносильного которому не имеет ни один язык.
— Ничего? спросила она со слезами в глазах.
— Ничего! — повторил он ещё увереннее и тут же добавил: А как же вы, как же вы здесь?
— Н ведь вам писала, — разве не получили?
— Нет, ничего... Когда писали?
— Дней пять назад, отсюда.
— Не успел получить... Не мог успеть... Я уж трое суток почти, как контужен, и меня все возят... А ваши косы где?
— Разве можно тут с косами! — проговорила она, переводя пытливый взгляд на его ногу, и он вспомнил бритоголового полковника Ковалевского и его слова: «На фронте чем меньше волос, тем лучше».
Подошли санитары с носилками. Больших усилий воли стоило ему не только не стонать, даже не морщиться от боли, когда его укладывали на носилки. Он смотрел в это время в заботливые глаза Натальи Сергеевны и пытался улыбаться ей хотя бы глазами, так как крепко стискивал при этом губы.
Когда его устроила она в палате на койке около окна и привела к нему Забродина, то вся замерла, ожидая, не скажет ли он, только взглянув на багровую страшно распухшую ногу Ливенцева, своё страшное: «Угу!»
Но Забродин, сопя, разглядывал не столько ногу, сколько всего вообще Ливенцева, и вдруг придавил ногу возле колена и спросил:
— Здесь?
Ливенцев понял это как: «Больно ли здесь?» и ответил:
— Больно.
— Здесь? — спросил Забродин, придавив двумя пальцами у щиколотки.
— Больно, — повысив голос, сказал Ливенцев.
— Здесь? — сжал он всей рукой икру ноги.
— Больно! — вскрикнул Ливенцев.
Забродин качнул бородой сверху вниз, потом снизу вверх так, что из неё выпала порядочная хлебная крошка, и сказал отчётливо:
— Полно! — потом тут же отошёл к тому тяжело раненному, который был привезён вместе с Ливенцевым, оставив Наталью Сергеевну в недоумении.
— Чего полно? — почти безголосо спросила его она.
— Чего, чего, — точно передразнивая её, бормотнул он и начал оглядывать с головы до ног раненого, жестом запретив разбинтовывать его рану.
Любовь и смерть — они спокон веку рядом.
Каждый день умирали в лазарете тяжело раненные, и каждый день приходил сюда священник отпевать умерших, которых отвозили потом на линейке на кладбище. Жизнь очень туго и тесно сжалась тут на маленьком клочке пространства, называемом лазаретом за номером таким-то. Очень ясной и чёткой была грубая кромка её, за которой пустота, ничто, вечность.
Одни умирали, другие боролись со смертью, не теряя надежды её победить, третьи не желали допускать и мысли о своей смерти, но не имели возможности забыть о ней здесь, как и на фронте, — ведь она никуда не ухолила из лазарета; четвёртые, — это были врачи, фельдшера, сёстры, — пристально наблюдали, как действует смерть, и всеми средствами, которые были в их распоряжении, пытались помочь тем, кто имел ещё достаточно сил, чтобы с нею вести борьбу, как бы продолжая свою борьбу на фронте.
Да, война, по существу, не прекращалась тут, за степами лазарета. Она жила в мозгу всех раненых, о ней рассказывали друг другу, о ней говорили врачам и сёстрам, ею бредили, когда были в жару, и стоны здесь были такие же, как и на поле боя.
Врачи привыкали, конечно, к различным видам ранений и к смерти раненых, бывших для них совершенно посторонними людьми, однако и им приходилось задумываться над тем, почему изувеченные войною не проклинают её, а ведут себя так, как будто заплатили они, хотя и дорогою ценой, за то, что, по их мнению, самое ценное из всех подарков жизни.
Даже врачи, которые все здесь были штатскими людьми до войны и относились к ней как к самому отвратительному пережитку людскому, замечали, что совсем иначе относятся к войне вот все эти порезанные, изорванные, размозжённые.
Что же касалось Ливенцева, то теперь, когда с ним рядом была та, которую он любил, жизнь для него вошла как будто в свой зенит, — и это, несмотря на чудовищно распухшую неизвестно отчего ногу, в которой было чего то «полно», несмотря на вонючие бинты своих товарищей по койке, несмотря на запахи йода и эфира и на весь вообще воздух лазарета, удручающий даже возле открытого и занавешенного марлей окна во двор, где зеленели какие-то кусты в палисадничке.
Наталье Сергеевне, когда она подходила к нему урывками, он всё стремился рассказать о том, от чего его оторвало взрывом немецкого снаряда: о ночной атаке, о захваченных 402-м, 403-м и 404-м полками австрийских позициях на правом берегу Стыри против деревень Перемель и Гумнище и с деревней Вербень в середине этих позиций, о том, как бежали австро-германцы через Стырь по своим мостам, о том, как эти мосты были взорваны ими и горели, и пламя, отражаясь, плясало в реке.
Он только не знал, — не пришлось услышать, — сколько было взято тогда в плен, сколько захвачено орудий, пулемётов, снарядов, патронов; но зато твёрдо знал, что только такой начальник дивизии, как генерал Гильчевский, мог дать своим полкам такой приказ, как «сбросить это безобразие на тот берег», и только такой командир полка, как Татаров, мог этот приказ исполнить.
Если бы Ливенцев не был контужен и если бы вздумал он кому-нибудь описать в письме, в каком удачном деле пришлось ему участвовать, начиная с отбития контратаки противника, он ведь не мог бы найти для этого никого, кроме Натальи Сергеевны, а теперь она была здесь, рядом, ей не нужно писать, ей можно рассказать об этом гораздо подробнее, чем в письме, и можно видеть, какими глядит она на него при этом родными глазами.
Когда Еля знакомила Наталью Сергеевну с Тюлевой и Бублик, она назвала Тюлеву «Мировою скорбью», а Бублик — «Ветром на сцене».
— Мировая скорбь, — это я понимаю, а что такое «Ветер на сцене»? — спросила, улыбаясь, Наталья Сергеевна.
— Ах, боже мой! Ну, понимаете, бывает же иногда нужно, чтобы на сцене был ветер, — не всё же могильная тишина, даже когда действие происходит на улице, например, или где-нибудь на опушке леса! — пояснила Еля. — Вдруг поднимается ветер, и артистка должна сказать патетически: «Ка-кой ве-тер!» Конечно, с головы её должна слететь шляпка, а из рук вырваться зонтик, и юбку чтобы надуло, как парус... Кто же ветер на сцене должен сделать?
— Машины какие-нибудь, я думаю, — добросовестно ответила Наталья Сергеевна.
— Ну вот, машины! Бублик это сама сделает без всяких машин: будет летать по сцене, как вихрь, и куда твоя шляпка полетит, куда зонтик от такого вихря!
Бублик действительно не ходила, а летала по лазарету, а так как была она очень добротна, то при этом на всех тумбочках вздрагивали пузырьки с сигнатурками и дребезжали ложечки в стаканах.
О Тюлевой Еля сказала, между прочим, что скорбь её оттого, что она боится, боится, страшно боится...
— Заразиться сыпняком? — попробовала догадаться Наталья Сергеевна.
— Нет, что вы! Разве от этого можно впасть в мировую скорбь? Все боятся сыпняка, — как же и не бояться, — и я боюсь тоже, — только она боится не столько этого, сколько... — начала было объяснять Еля и сама себя перебила: — Догадайтесь сами!
— Ну где же мне догадаться!
— Ах, боже мой! Ну, просто, боится, как бы в неё все, все, решительно все не влюбились! Влюбятся вдруг все, и что же ей тогда прикажете делать? От этого самого и мировая скорбь!
В знойное засушливое лето быстрее зацветают и отцветают полевые цветы. Пусть они не бывают так крупны и ярки, как в обычное, когда перепадают дожди, но они успевают всё-таки, хотя бы и перед близкой гибелью от излишнего зноя, исполнить своё предназначение.
Сёстры в лазарете не только создавали кое-какой уют, необходимый раненым не менее, чем лекарства, — они перекидывали для каждого из них незримый мост к тому домашнему, наиболее дорогому, что было брошено им на родине. И не для одних раненых незримо строился этот мост, но и для врачей тоже, закинутых войною так далеко от своих близких, в обстановку, лишённую многого, чем была для них ценна жизнь.
Поэтому в лазарете царила тихая, но всё же заметная влюблённость. Её волна поднялась, когда появилась в нём Наталья Сергеевна, — красивая, высокая, строгая на вид, — но весь лазарет озарился ею и принял как бы праздничный вид, когда встретились в нём Наталья Сергеевна и тяжело контуженный прапорщик Ливенцев, — невеста и жених, как это было решено всеми, хотя и не говорилось ими.
Контузия Ливенцева стала поэтому общей заботой лазарета, и возле его койки считали необходимым останавливаться участливо не только врачи и сёстры, но и ходячие раненые, и всем хотелось решить прежде всего задачу, неролом или разрыв связок, или то и другое вместо у жениха новой сестры Веригиной, так счастливо встретившего здесь свою невесту.
Когда же Еля Худолей не раз, то вместе с Натальей Сергеевной, то одна, останавливалась около Ливенцева, внимательно в него вглядываясь, он сказал:
— Послушайте, мне кажется, я вас где-то видел когда-то раньше, только не помню точно, где именно.
— Мне тоже кажется, но я тоже не помню, — ответила Еля. — Так много пришлось видеть офицеров, — тысячи.
— Я, может быть, вспомню всё-таки, тогда вам скажу.
— Хорошо. А если я раньше вспомню?
— Это вполне возможно. Тогда вы мне скажете.
К вечеру первого же дня Ливенцев припомнил ясно яркий солнечный день и улицу в Севастополе, на которой он встретил юную, даже слишком юную сестру, и когда теперь эту при нём назвали Елей, вспомнил, что и ту звали точно так же.
Прошло почти два года с тех пор, но он припомнил и то, как пил чай с карамельками на квартире у той Ели, жившей ещё с какою-то долгоносой сестрой, стучавшей по полу высокими, но прочными каблуками на просторе двух комнат почти без мебели, низеньких и затхлых. Он долго силился вспомнить, где и когда видел её ещё раз, и представил наконец хату на Мазурах, возле которой остановились в зимний вечер сани с ним, Ливенцевым, когда его, раненного пулей в грудь навылет, отправляли в тыл.
В этой хате устроен был питательный пункт; из хаты, пробираясь сквозь густую толпу солдат, вышла сестра, маленькая, закутанная, с кружкой горячего чая в руках и спрашивала звонко: «Где здесь лежит офицер раненый? Кому тут чашку чаю просили?..» Ливенцев припомнил и то, что тогда он узнал в ней Елю, она же не узнала его, что было и легко объяснимо: он был слабо освещён жиденьким жёлтым светом, едва сочившимся из одного окна, и тоже весьма старательно закутай, так как стоял тогда лютый холод.
И когда она теперь, в лазарете, подошла к нему снова, — просто остановилась на секунду мимоходом, — он сказал ей, улыбнувшись:
— Я вас вспомнил: вы — Еля из Севастополя.
— А-а! — неопределённо протянула она. — Мне кажется, что и я вас тоже чуть-чуточку помню: вы были там во втором временном госпитале, да?
— Нет, Еля, там в госпитале я не был, но суть дела от этого не меняется.
Он улыбался, несмотря на боль в ноге, которая не утихала и неизвестно чем угрожала ему впоследствии. Осчастливленный в этот день совершенно для него неожиданной милостью судьбы — встречей с Натальей Сергеевной, он думал, что счастливее быть уже нельзя, что это — предел возможного на земле счастья.
И всё-таки он видел, что встреча, тоже нежданная, с совершенно почти забытой им, очень мало ему известной и раньше Елей делает его ещё радостней почему-то.
Когда Гильчевский послал донесение в штаб корпуса о том, что части его дивизии сбросили австро-германца с предмостного укрепления против деревень Перемель и Гумнище, там это приняли, как должное: иного от 101-й дивизии и не ждали.
Но обстановка на фронте сложилась так, что одного этого было недостаточно: брусиловский приказ о наступлении с утра 21 июня оставался приказом, который необходимо было выполнить, и комкор Федотов приказал и спою очередь Гильчевскому развить успех, то есть форсировать Стырь и отбросить противника от левого берега этой реки.
— Ну вот, раз ты груздь, лезь поэтому в кузов! Форсировать Стырь! Хорошенькое дело, нечего сказать! — начал бушевать Гильчевский, получив такой приказ. — Подь донесли же мы, что мосты сожжены?
Полковник Протазанов, к которому обращён был вопрос, ответил не на него, а на другой, какой, по его мнению, непременно задал бы вслед за тем его непосредственный начальник:
— В штабе одиннадцатой армии составляется общий план действий: там в частности не входят; а приказ идёт ведь оттуда через генерала Федотова.
— Хотя бы от чёрта и дьявола, — безразлично! Что же они думают, что я упустил бы возможность сам перебросить дивизию через эту Стырь, были бы мосты целы? — кричал Гильчевский. — А как их, эти мосты, можно было сохранить, когда взрывать их начали немцы с того берега? Даже и своих не пожалели, когда наши на их плечах оказались... Разве полки наши понесли бы такие потери, если бы не мосты!.. А они говорят там, — разговоры разговаривают, в благодатной древесной тени, в Волковые!
В деревне Волковые, вёрстах в тридцати от Копани, был штаб 32-го корпуса, — учреждение, совершенно бесполезное для дела, в чём так глубоко убеждён был Гильчевский, что Протазанов даже и не пытался с ним спорить. Он сказал только:
— Тот берег укреплён гораздо лучше, нужно думать, чем был этот, и в штабе корпуса, и в штабе армии должны это знать.
— А конечно, должны были бы знать, — не институтки! Однако, очевидно, не знают!
— Может быть, понтоны для нас приготовили?
— Понтоны?.. Это было бы тогда не так глупо, — понтоны!.. А только, позвольте-с, почему же об этом не сказано в приказе?.. Может быть, и в самом деле понтоны пришлют, иначе зачем бы так категорически приказывать форсировать Стырь?
— Будем думать ещё и так, что ведь не одна наша дивизия, а все, кто стоит на Стыри, получили подобный приказ, — сказал Протазанов.
— Думать мы не будем, — отозвался на это Гильчевский, — а просто справимся у соседей, — раз, справимся в штабе корпуса насчёт понтонов, — два, и наконец откроем завтра с утра пальбу для пробивки проходов, — три, — вот и всё.
Справились и в штабе корпуса, и у соседей.
Из штаба корпуса ответили, что речь о понтонах была и понтоны обещаны, но пока в распоряжении штаба их ещё нет; обещаны также и подкрепления, но пока ещё не прибыли; однако и то и другое ожидается в ближайшее время.
Гильчевский повеселел, когда это услышал. Повторив раза три: «Ожидается в ближайшее время», он наконец расхохотался.
— Что мне это напомнило, — умора!.. Я тогда в реальном училище учился, а у нас, не в пример гимназиям, проходились естественные науки. И вот, узнали мы, — в шестом это, кажется, было классе, — состав человеческой крови... Я тогда даже и не представлял себе, что впоследствии с человеческой кровью буду иметь такое запутанное дело, как в эту войну... Ну вот, хорошо, узнали мы, что входят в кровь такие вещества, как гематин, глобулин, гемоглобин, — как сейчас помню! — И что же мы вздумали, — три человека нас было, закадычных приятелей, — пошли мы ходить по лавкам — бакалейным, галантерейным, даже в скобяной ряд зашли, — и везде спрашиваем с самым серьёзным видом: «А что, у вас глобулина нету?» — «Как-с? — приказчики это. — Как-с вы назвали?» — «Глобулина». — «Гло-бу-ли-на? Нет-с... пока не имеется». — «Ну, а гематина? Или, может, гемоглобин у вас есть?» И вот тут один бойкий приказчик в скобяной лавке с ног нас от смеха свалил. «Сейчас, — говорит, — не имеется, но в ближайшее время ожидаем-с!»
Соседи с правого фланга, оказалось, тоже ожидали подкреплений, притом с часу на час, так как положение там было серьёзное: это было левое крыло подсобных частей 45-го корпуса, оторванное от правого прорывом немцев.
Прорыв этот, правда, не получил развития, но немцы как будто готовились его развить. Вообще не было точно известно насчёт немцев, но приказ о наступление с утра июня был получен и соседями справа, так же как и соседями слева — 105-й дивизией.
То, что не было очевидным для каждой отдельной дивизии на фронте, вырисовывалось гораздо яснее из общих сводок, составлявшихся в штабе Брусилова. Там видели, что сколоченная Линзингеном сильная группа генерала Марвица, имевшая задачей прорваться к Луцку, истратила свои силы, ничего не добившись; восьмая армия устояла; прорыв на правом крыле одиннадцатой зашили; левый фланг группы Марвица — 22-я немецкая дивизия, имевшая предмостное укрепление на Стыри и лелеявшая замысел прорвать русский фронт и здесь, — был отброшен за Стырь. Отразив удар противника, нападают, — это основной закон всякой борьбы, и приказ Брусилова не пытался изменить это; резервы же подходили с возможной в то время поспешностью.
На отбитом его полками участке правого берега Стыри Гильчевский был и успел составить себе понятие о том, насколько сильны были позиции австро-германцев на другом берегу. Окончательно же ясно стало это после опроса нескольких пленных офицеров.
Всего взято было в плен до полутора тысяч человек и не меньше погибло, частью во время боя, частью на переправе. Но пленные сообщили, что, кроме немецкой 22-й, накануне сражения начали стягиваться сюда полки свежей австрийской дивизии, отправлявшейся было в Тироль, но изменившей маршрут.
— Против двух дивизий противника, — говорил у себя в штабе Гильчевский, — нести одну нашу, которая свелась теперь почти к бригаде, даже и по мостам можно только в состоянии белой горячки. Я, конечно, изложу свои соображения генералу Федотову и буду просить об отмене его приказа. Но пальбу завтра с утра мы должны открыть и откроем с пяти часов... чтобы прочистить кое-кому мозги, благо снаряды пока имеем.
Пальба началась ровно в пять. К двенадцати отчётливо стали видны широкие проходы в проволоке противника. Одновременно с этим пришёл приказ форсирование Стыри отменить, дождаться прихода 10-й пехотной дивизии, а 7-ю кавалерийскую отправить далее, в тыл всего 32-го корпуса.
7-я кавалерийская снялась с места в тот же день к вечеру, так как к вечеру подтянулся первый полк обещанной 10-й пехотной. Помня, как командовал генерал Рерберг двумя его полками, Гильчевский отпускал конницу без особого сожаления, тем более что, в случае нужды в ней, она всё-таки была под руками, хотя и выходила из-под его начальства.
Как раз в час выступления драгун, когда Ревашову, объезжавшему фронт, вздумалось дать тычка в морду одной артачившейся лошади, та изловчилась дёрнуть его зубами за руку.
Конечно, лошадь была обучена плохо, если позволила себе так обойтись с рукой бригадного генерала, и пострадал за её невоспитанность ездивший на ней драгун Косоплечев, но рука Ревашова, к счастью левая, оказалась всё-таки помятой несколько выше кисти и нуждалась в перевязке, которую тут же и сделал полковой врач.
Приготовляясь к переходу на новую стоянку, Ревашов, ввиду возможного дождя, надел тогда диагоналевую тужурку, которую лошадь не прокусила, так что раны-то не было, однако он счёл необходимым показать свою руку врачам в Дубно: нельзя было упускать случая прокатиться в тыловой город, несколько освежиться, кое-что купить в тамошних магазинах, пообедать в хорошем ресторане, во всяком случае в лучшем, какой там можно будет найти.
Он считал, что и независимо от выходки лошади драгуна Косоплечева заслужил однодневный отдых после боевых трудов и лишений, понесённых им во время обороны участка фронта, доверенного дивизии, тем более что это был первый случай в истории их дивизии за всё время войны, что ей пришлось нести обязанности пехоты.
Он привык думать о себе, как об очень удачливом человеке. Так было с ним и смолоду, во время прохождения службы, так оставалось это и теперь: война тянулась уже два почти года, но ни разу не ставила его в положение прямого риска жизнью. Ни полку, которым он командовал в начале войны, ни бригаде, которую он получил вместе с генеральством, не приходилось участвовать в атаках, — нестись с шашками наголо на неприятельские части, хотя бы и отступающие поспешно под натиском на них пехоты, и подставлять тем самым себя под выстрелы и штыки.
Японо-русская война его совсем не коснулась, — драгунский полк, в котором он служил тогда, не посылали на Дальний Восток: его берегли на случай подавления «внутренних беспорядков», что и пришлось ему делать осенью 1905 года и за что сам Ревашов получил тогда очередной орден и движение по службе.
Женат он не был. Он составил себе твёрдую программу жизни и этой программы держался: неукоснительно наслаждаться всеми благами, не обременяя себя заботами, неразлучными с существованием семейных людей. Женитьбу он откладывал до первого генеральского чина, когда можно было подыскать приличное приданое за невестой. Как всякий кавалерист, он вполне искрение любил лошадей и невесту представлял в имении с хорошим конским заводом или с полной возможностью завести его.
В Дубно, однако, он поехал в легковом автомобиле.
Для необходимых в дороге услуг и для того, чтобы таскать покупки, он взял с собою своего денщика, который попал к нему ещё перед войною и оставался при нём во время войны. Фамилия этого денщика-украинца была Вырвикишка, но Ревашову нравилось, обращаясь к нему, ни одного «и» в его фамилии не оставлять, а все превращать в «ы», что больше подходило к наигранному командирскому рыку генерала солидных лет.
Погода выдалась прекрасная: солнце, но не жарко, не пыльно. Машина была ещё не истрёпанная, бежала бойко. И двух часов не прошло, как показался город.
Пренебрежительно, отвалясь на мягкое сиденье, смотрел Ревашов на домишки пригорода, которые и раньше, только что построенные, нуждались в капитальном ремонте, а теперь, и конце второго года войны, действительно имели жалкий вид. Копошились около них ребятишки в латаных рубашонках; озабоченно тыкались носами и выброшенные на улицу помои скрюченные ребрастые псы.
Лазарет, в который ехал Ревашов, помещался на одной из главных улиц, и это был тот самый лазарет, в котором лежал Ливенцев.
У Ренашова был адрес, но лазаретов на одной улице было несколько, однако не на всяком доме, отмеченном флагом с красным крестом, можно было сразу разглядеть номер, и раза три останавливалась машина и раздавался рык:
— Вырвыкышка! Посмотри, — этот?
Лихого вида черноусый денщик выскакивал из машины, — он сидел рядом с шофёром, — подбегал к дому, оглядывал его снаружи, спрашивал у кого-нибудь внутри, возвращался и докладывал, растопырив пальцы у козырька.
— Никак нет, ваше превосходительство, — наш дальше.
Когда же доехали наконец, он сказал:
— О це це, вiн самый и е! (Ревашов любил, чтобы Вырвикишка говорил иногда по-украински).
Левая рука Ревашова была подвязана к шее; никакой надобности в этом не было, но он сам настоял на этом, когда ему сделали первую перевязку: так, ему казалось, было гораздо более похоже на ранение чем-нибудь огнестрельным или даже хотя бы холодным оружием, что иногда бывает не менее опасно.
Вырвикишка открыл дверцу, и Ревашов вышел важно, искоса поглядывая на свою руку. Он даже с полминуты подождал, — не выбегут ли ему навстречу, но когда никто не выбежал, поднялся по ступенькам крылечка, выходившего на улицу, крылечка с резьбою и даже окрашенного когда-то весёлой золотистой охрой, но теперь облупленного и с отбитой кое-где резьбою.
— Где тут у вас, э-э?.. — спросил он у фельдшера с полотенцем, первым попавшегося ему на глаза в коридоре, и при этом только кивнул на свою руку, чтобы не унижать себя длинным разговором с нижним чином.
— На приём желаете, ваше превосходительство? — догадливо отозвался фельдшер и распахнул перед ним дверь, из которой только что вышел сам. — Сюда пожалуйте!
Ревашов вошёл в довольно просторную комнату, в которой было трое в белых халатах: двое мужчин — врачи и одна сестра.
И в то время как оба врача, с большою любезностью усадив генерала за стол, начали расспрашивать, что с ним случилось, и потом снимать повязку и разматывать бинт, сестра стояла в отдалении, у окна, как поражённая внезапной потерей способности и двигаться, и говорить. Сестра эта была Еля, и Ревашова узнала она с первого взгляда, хотя он уже значительно изменился за годы войны не только благодаря генеральскому чину, но и лицом и фигурой.
Голова Ели была повязана белым платком-косынкой; и первое, что она сделала, когда вернулась к ней способность шевелиться, старательно спустила свою косынку пониже на лоб, чтобы он не мог узнать её с первого взгляда, так же, как узнала она его. Однако она не вышла из приёмной и жадно вслушивалась в то, что говорилось им, Ревашовым, и врачами.
Она не ожидала того, что рана Ревашова серьёзная, — иначе он должен был бы держаться при серьёзной ране, — но то, что ей пришлось услышать о лошади, о лошадиных зубах, которым захотелось вдруг откусить генеральскую руку, насмешило её совершенно против её ноли: она отвернулась, правда, при этом к окну, но не могла удержаться от улыбки.
Она подумала, что если бы был здесь сам Ванванч, он не стал бы и разговаривать с таким «раненым», хотя бы и генералом; сказал бы: «Некогда-с!» — и ушёл, а с этими двумя молодыми Ревашов расположился тут, как у себя дома.
В то же время ей не хотелось, чтобы он встал, простился с врачами и ушёл бы к себе в автомобиль, котонин она видела в окно, узнав даже и Вырвикишку, того самого, какой был у него в квартире тогда, два с половиной года назад, в Симферополе. Быть может, Вырвикишку она и не припомнила бы даже, если бы просто встретила его на улице, но теперь узнала его так же сраму, ши; и Ревашова.
И тут, за какие-нибудь семь-восемь минут, проведённых Ревашовым на приёме, на неё нахлынуло так много, что всё тело её начало вдруг дрожать крупной дрожью. Она подёргивала плечами, чтобы сбросить с себя эту дрожь, и не могла сбросить совсем, только слегка приостановила её.
Всё, что пришлось ей пережить тогда, в ту ночь, и потом, позже: поражённый до глубины души отец, которою называли в городе «святой доктор» за то, что не только бесплатно лечил он бедных, но и на свои деньги покупал им лекарства и другое, в чём они нуждались; мать, такая взбалмошная всегда, но в то время тоже как пришибленная несчастьем, ворвавшимся к ним в дом; старший брат Володя, который несколько дней не ходил в гимназию и всё кричал истерично, что ему стыдно... стыдно иметь такую сестру, как она...
И вот теперь уже нет отца, — он убит, хотя он был полковой врач, — а бывший полковник Ревашов теперь стал уже генерал, он вполне благополучен, он даже ни разу не был и ранен, — как она слышала, — а если и вздумалось лошади укусить его, то это она могла бы сделать и гораздо раньше, до войны, — в любое время.
Раза два она взглядывала на него вполоборота. Врачи не окликали её, — им не нужна была её помощь для пустячной перевязки, тем более что, возясь с рукой генерала, они наперебой старались выпытать у него, как дела на фронте: слух о немецком прорыве дошёл до них и их не на шутку встревожил, а генерал победоносно сказал: «Ерунда! Полнейшая ерунда!» Это ли было не утешительно?
Раза два или даже больше подмывало её подойти к столу, за которым он сидел, стать перед ним, посмотреть на него в упор и спросить: «Ты меня помнишь?» Непременно так, этими тремя словами: «Ты меня помнишь?» И большим усилием воли она поборола себя, подумав, что тут, при врачах, он может вдруг сказать: «Нет, не помню и не знаю, и почему это вам вздумалось обращаться ко мне на «ты»?»
Это остановило её, но, как только он встал и начал благодарить врачей и прощаться, она тут же выскочила боком мимо него в двери.
Что ей сделать дальше, она не представляла ясно, но, чуть только отворилась захлопнутая ею дверь приёмной и она почувствовала, что за Ревашовым может выйти следом кто-нибудь из врачей, которым, кстати, совершенно нечего было сидеть в приёмной, — она бросилась на крыльцо и, не помня себя, соскочила по ступенькам к машине.
Вырвикишка стоял, поглядывая на дверь крыльца. У неё мелькнуло, что он не узнает её, конечно, и нисколько не удивится, если она будет говорить с Ревашовым при нём. Шофёр-солдат сидел за рулём, делая что-то с мотором, и на неё не взглянул даже.
Наконец Ревашов показался на крыльце.
Из-под низко надвинутой на глаза косынки Еля взглянула на него и снова отвернулась, подумав, что вот он теперь видит её у своей машины и объясняет это, должно быть, заботой врачей о нём, боевом генерале: послали, дескать, чтобы помочь ему войти внутрь, поддержать его, раненного в горячем сражении в руку.
Он именно так и подумал, — она угадала. Он поглядел на неё с любопытством, спускаясь с крыльца, но только что подошёл он к машине, стараясь при ней, при женщине, шагать молодцевато, она быстро откинула косынку назад, показав весь свой крутой и красивый лоб, и спросила именно так, как придумала в приёмной:
— Ты меня помнишь?
Всего только несколько мгновений оставались скрещёнными их взгляды, и она успела припомнить за эти короткие мгновенья, что он — два с половиной года назад говорил ей, что делит всех женщин на три разряда: — пупсы, полупупсы и четвертьпупсы, — наименее интересные, а её причисляет к первосортнейшим пупсам; только успела припомнить это и заранее испугалась, — вдруг он вскрикнет: «Пупса! Ты!» И...
Она не могла вообразить, что может он сказать или сделать дальше, но вдруг по глазам его, загоревшимся было и тут же потухшим, поняла, что он узнал её, однако счёл лучшим сделать вид, что не знает.
— Нет, не помню, э... И как вы смеете говорить мне «ты»? — как-то сквозь зубы протиснул он, ставя ногу на подножку своей машины, дверцу которой держал открытой Вырвикишка.
— Подлец! — крикнула она, вся задрожав снова, как недавно в приёмной, и плюнула ему в толстую тщательно выбритую щёку.
Левашов вскочил в машину, сразу потеряв всю свою важность, Вырвикишка захлопнул дверцу, потом с большой быстротой занял своё место рядом с шофёром, и машина, которая перед тем фырчала мотором, сразу дала ход, унося от Ели не только самого Ревашова, но и долгие-долгие, тысячи раз и на тысячи ладов перебираемые мысли её о нём.
Но эти мысли, эти замки, пусть воздушные-развоздушные, они всё-таки, хоть и незримо, однако ощутимо подпирали, поддерживали её под покатые девичьи плечи, давали возможность ей переносить многое, чего, может быть, и не перенесла бы она без этой подпоры.
И вот всё рухнуло сразу около неё. Машина исчезла, — завернула за угол. Дома, в котором помещался их лазарет, она даже не разглядела потом в первое мгновенье, — ей показалось, что он тоже исчез. Почувствовав, что может упасть, если не схватится за что-нибудь твёрдое, она путаной походкой подошла к крыльцу сбоку, уткнулась лбом в перильца и зарыдала, дёргаясь по-детски телом.
Это увидела в окно Наталья Сергеевна; она тут же выскочила к Еле. Она обняла её, стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивала испуганно:
— Что с вами, Елинька, что такое?
Она подумала было даже, не упала ли как-нибудь Еля с крыльца, перевесившись через перила, но Еля не отвечала, только рыдала неутешно, и женским чутьём Наталья Сергеевна связала воедино генерала, которого она только что видела в коридоре, автомобиль, который стоял у крыльца, и Елю, которая почему-то вдруг очутилась на улице...
— Слушайте, Елинька, это, значит, был он? — спросила она.
Еля не отвечала. И почти уверенная уже в том, что генерал, — бывший тогда полковником, — тот самый, о котором рассказывала ей Еля, она спросила её на ухо:
— Это он?
— Нет... Это — совсем другой... — сквозь всхлипывания, уже затихавшие, ответила Еля.
Вслед за первым полком 10-й пехотной дивизии — 37-м — появился в Копани и начальник этой дивизии генерал-лейтенант Надёжный.
Гильчевский никогда не встречался с ним раньше, хотя фамилия его попадалась ему в газете «Инвалид» и журнале «Разведчик», когда он просматривал новогодние списки награждённых, и он её запомнил. Надёжный тоже окончил военную академию, но двумя годами позже Гильчевского, и служба его протекала не на Кавказе, а в одном из восточных округов.
Вместе с фамилией, не допускающей сомнения в нём, природа подарила ему и вполне подходящую к этой фамилии внешность. К Гильчевскому подошёл такой отменный здоровяк, что он не удержался, чтобы не воскликнуть:
— Ого! Да вы один стоите целой дивизии! — на что Надёжный снисходительно усмехнулся, как человек, давно уже привыкший выслушивать по своему адресу кое-что подобное.
Годами он был явно моложе Гильчевского, — ни одного ещё седого волоса не было в темноватой шевелюре над его мощным квадратным лбом, также и в усах стрелами и в очень коротко, чуть не у самой кожи, подстриженной бородке. Неопределённого цвета глаза его прятались в толстые веки, а когда улыбался он, их не было видно совсем.
— Наслышан о вас и от корпусного командира, и из других источников тоже, — постарался комплиментом на комплимент ответить Надёжный, неожиданно для Гильчевского обнаружив при этом, что у него певучий и не по фигуре высокий голос. — Чудеса творите со своей ополченской дивизией!
— Ну, так уж и чудеса, — нашли чудотворца! — поморщился Гильчевский, добавив: — Вот потому-то, конечно, мне и приказано было форсировать Стырь без мостов: провести дивизию по водам, яко посуху... Насчёт этого хождения по водам неплохо сказал, как известно, один польский еврей-скептик: «Что Исус Христос ходил себе по водам, то отчего же нет? Всё это могло быть, — но же бы там было глем-бо-ко!..» Стырь же имеет тут на моём участке сорок сажен ширины, а глубина, — местами, конечно, — до двух сажен доходит! Вот и не угодно ли вам форсировать такую штуковину без мостов!
— Конечно, без мостов нельзя, кто же против этого будет спорить... В штабе корпуса уверены, что вот-вот прибудут понтоны, — тогда уж вправе будут от нас с вами потребовать...
— На обе дивизии дадут понтоны? — перебил Надёжного Гильчевский и с большой пытливостью постарался разглядеть его глаза.
Но Надёжный только развёл руками, говоря:
— В эти тайны, простите, не посвятили меня.
— Та-ак-с! — протянул Гильчевский. — Значит, вы не настаивали на том, чтобы вам это сказали, а между тем, осмелюсь вам доложить, вопрос этот — самый существенный.
Следуя своим кавказским обычаям, Гильчевский угостил Надёжного всем, что мог отыскать в его походном погребце вестовой Архипушкин.
Не привыкший к тому, чтобы о нём и его дивизии заботилось корпусное начальство, Гильчевский полагал, что для временно прикомандированной к корпусу, притом кадровой, дивизии штаб армии даст всё, что будет необходимо, в избытке, так что, авось что-нибудь переплеснёт и ему, а задача форсировать Стырь и без приказа свыше никак не могла выскочить из его головы. До приезда Надёжного он прикидывал на глаз всякие возможности к тому, чтобы достать необходимый материал для мостов. Всё разбитое дерево прежних мостов, какое медленно плыло по реке, он приказал выловить, и это сделали ночью, но получилось его слишком мало. Бродов не было, островов не было, но топкие болота в обе стороны от реки были большие. По его приказу плетни и решётки делались тут, в лесу, гораздо прилежнее, чем на Слоневке, и если бы на его долю достались понтоны, вопрос о переправе своей дивизии он считал бы решённым. Но на всякий случай приглядывался он и к хатам деревни Копань, много ли в них делового леса, и к деревьям в лесу, вспоминая, как пришлось ему разыскивать на месте всё нужное для переправы на такой реке, как Висла, в полверсты шириною.
Угощая Надёжного, он старался решить для себя, так ли этот прочный генерал на самом деле надёжен, чтобы быть спокойным за то, что его 10-я дивизия не подведёт 101-ю, когда начнётся серьёзное дело.
Весь участок фронта, занимаемый дивизией Гильчевского, тянулся на десять вёрст; этот участок теперь был поделён пополам командиром корпуса, притом так, что северная его часть приходилась на долю Надёжного, а на южную Гильчевский должен был стянуть свои полки. Когда об этом услышал от самого Надёжного Гильчевский, он начал раздумывать вслух:
— Генерал Федотов рассудил, как Соломон. Вот план, — вот ваш участок. Видите, — ваш берег Стыри гораздо более болотист, чем мой теперешний...
— Неужели? — встревожился Надёжный, вглядываясь в карту местности.
— Да, как видите, болотистей. Но зато считаю нужным вам сказать, мой участок пришёлся против гораздо более сильных укреплений противника, чем ваш, так что одно уравновешивает другое.
— Так-то так... То есть, весьма возможно, что уравновешивает, однако эти болота, — ведь они топкие? — продолжал тревожиться Надёжный.
— Такие же топкие, как и мои, только, — вы сами видите, — на вашем участке полоса их шире, чем на моём, — испытующе глядя на него, объяснил Гильчевский. — А когда вы объедете всю линию сами, то увидите это своими глазами.
— Вы объезжали, конечно, линию... на чём? — спросил Надёжный.
— Разумеется. Верхом я обыкновенно... Там сейчас занимают позиции два моих полка — четыреста второй в четыреста четвёртый... Хорошие полки оба... Впрочем, плохих у меня не имеется.
Надёжный упорно, долго разглядывал карту, и Гильчевский понимал, что он усиленно думает над тем, какой из двух участков выгоднее и не поддел ли его Федотов, дав ему заведомо более топкий.
— Да, разумеется, силу позиций противника могут имя нить разведчики, — сказал наконец Надёжный, — сообразно с чем и можно будет поступить потом... Но вот эти болота...
— Хорошо, если вас больше смущают болота на этом, чем укрепления на том берегу, — энергично прервал его раздумье Гильчевский, — то давайте меняться, — мне всё равно.
Это озадачило Надёжного. Видно было, что он заподозрил и тут какой-то подвох, поэтому возразил, хотя и не очень уверенно:
— Неудобно меняться, что вы! Разве что доложить об этом корпусному командиру?.. Да нет, как можно!.. Ведь распоряжение пришло из штаба армии, — изменять его нельзя.
Гильчевский увидел, что его «правая рука» — Надёжный — окончательно решил про себя, что его участок всё-таки менее трудный, если ему предложили обменять на другой, налил себе и ему по стаканчику водки и сказал энергично:
— Ну, хорошо! Запьём, в таком случае, то, что не от нас зависит, — завьём горе верёвочкой.
Чокнулся, выпил и, не закусывая, добавил:
— На пяти вёрстах не разгуляешься, и никаких комбинаций не придумаешь... Не знаю, впрочем, как вы, а я нахожу только один выход: буду бить в лоб. А уж что из этого выйдет, — аллах ведает. Вся моя надежда на понтоны.
Закусывая уже после этого охотничьей колбасой, Гильчевский снова пытливо приглядывался к Надёжному, но тот старательно жевал вполне исправными зубами эту же жёсткую колбасу и был совершенно непроницаем.
Только на другой день, когда оба они были вызваны на совещание к Федотову в село Волковыю, Гильчевский узнал, наконец, что понтонный парк решено уже передать Надёжному.
Но не только одно это узнал он в Волковые.
Это была большая деревня, вполне достаточно удалённая от центра, чтобы отсюда «руководить» действиями корпуса, время от времени подходя к телефону, если нужно было звонить самому или выслушивать, что доносили и что передавали из штаба армии.
Сам Федотов занял чистенький каменный дом, крытый черепицей, а штаб свой поместил в просторной хате рядом.
Гильчевский не один раз видел Федотова и раньше и всякий раз пытался и всё же не мог представить, как мог бы этот человек вести себя, если бы получил во время этой войны не корпус, а дивизию, которую нужно было бы водить в бой.
Много чиновничьего, много барского, много кабинетного было в Федотове, но решительно ничего боевого. Гильчевский думал даже, что едва ли способен он ездить верхом.
Он был не так и стар, — всего на два года старше Гильчевского, — и на вид вполне благополучен по части здоровья, но не мог обходиться без парного молока по утрам, так что если бы совсем перевелись коровы в деревнях на Волыни, го при штабе его корпуса непременно завелась бы корова.
Охотничья собака — пятнистый сеттер — неизменно лежала около его стола. По словам Федотова, это была редкостная на чутьё и стойку собака, но сам он никогда не охотился раньше, тем более теперь, и зря старался в своё время редкостный сеттер, по кличке Джек, развивать природные таланты. Зато утром и вечером вестовой генерала водил Джека купать на речку, и там на свободе мог он гонять с берега в воду гусей и уток, наслаждаясь их встревоженным кряканьем и гоготаньем.
Сам Федотов был невысокий, сытенький, благообразный, на вид моложе своих лет, в меру лысоватый и не то чтобы с сединою, но с голубизною в опрятно приглаженных волосах.
Академию он окончил раньше Гильчевского, но вся служба его протекла в штабах, поэтому по части военного крючкотворства он был немалый знаток. Однако он считал себя знатоком и в искусстве ведения боя, своей личной распорядительности приписывал успехи своего корпуса и в то же время ревниво следил за успехами всех других командиров корпусов не только в одиннадцатой армии, но и в других, и не на одном только Юго-западном фронте и не только командиров корпусов, но и командующих армиями тоже.
Так, первое, что от него услышали Гильчевский и Надёжный, когда приехали к нему в Волковыю на совещание, было неприкрыто-радостное восклицание:
— А Рагоза-то, Рагоза! Ни-че-го-то решительно у него up им ходит! Только что мне говорили из штаба армии: почти провалил наступление!
— Какой Рагоза? — спросил, недоумевая, Гильчевский.
— Ну вот на тебе, — Рагозы не знать! — удивился Федотов. — Кому, кажется, он не известен, а вот вам объяснять надо! Рагоза — командир группы войск на Западном фронте, и вот он провалил наступление!.. А сколько подготовки было! А сколько разговоров всяких! Надежд на него сколько возлагали, я вам доложу, — уши Рагозой прожужжали, — а в результате оказался ни к чёрту!
И Федотов даже и руки — круглые, мягкие, белые — потирал, точно от удовольствия, что известный ему генерал Рагоза потерпел неудачу.
Гильчевский, конечно, сразу же понял, о каком Рагозе идёт речь. Он знал и то, что Рагоза — командующий четвёртой армией у Эверта, что эта армия соседствует с третьей, отошедшей к Брусилову, что там должно было начаться, но всё откладывалось наступление на город Барановичи, и если спросил всё-таки: «Какой Рагоза?», то потому только, что не мог понять, почему у Федотова такой довольный вид, если проваливается замысел этого Рагозы, — то есть замысел ставки, — поддержать Юго-Западный фронт сильным ударом по немцам, прорвать их фронт и захватить Барановичи.
Так и хотело сорваться у него с языка: «Эх, вот вас бы назначить на место Рагозы командовать группой корпусов и дивизий! Вот у вас бы, конечно, пошла бы музыка не та!» И если не сорвалось всё-таки это, то только потому, что боялся он, как бы Федотов не принял этого за чистую монету и не отозвался бы самодовольно: «Да, разумеется, я бы иначе повёл бы дело, и Барановичи были бы уж теперь взяты!»
Впрочем, и разговор насчёт операции Рагозы не затянулся: Надёжный, ухватившись за то, что Федотов упомянул неудобные для действий артиллерии леса и болота, кстати ввернул, что болота оказались и на его участке на Стыри и что не лучше ли было бы для пользы дела ему с Гильчевским обменяться участками...
Мягко улыбаясь при этом и пряча глаза, Надёжный закончил это так:
— Константин Лукич в разговоре со мной высказался за то, что непрочь был бы переместиться туда.
— Послушайте, что вы! — возмутился Гильчевский. — Разве о том я говорил, чтобы переместиться?
— Неужели нет? Значит, я просто не так вас понял, простите! — сказал Надёжный.
А Федотов поддержал его:
— Да, вот видите, болота — это, конечно, большое затруднение, большое... очень большое...
Но добавил, потеребив небольшие усики и снова их тщательно пригладив:
— К сожалению, если бы даже и Константин Лукич высказался за это, то ломать диспозицию штаба армии я не могу... Наконец, это значило бы разбивать мой корпус на две части, а вашу дивизию втиснуть в середину, — что вы, разве это возможно?.. Джек, тубо!
В совещании генералов принимал участие и Джек тем, что деятельно обнюхивал сапоги Надёжного, пахнущие, быть может, болотной дичью, о чём и не подозревал их владелец.
Вот тут-то Гильчевский и заговорил о самом важном, что было ему необходимо, — о понтонах, а когда Федотов ему сказал, что понтоны прибудут в таком количестве, что едва ли и на одну дивизию хватит, быстро спросил:
— Что же, — пополам поделить их в таком случае?
— Ну, что же там делить! — ответил Федотов. — Получится ни то ни сё: ни богу, как говорится, свечка, ни чёрту кочерга. Поэтому...
Гильчевский так и впился в него потемневшими уже глазами, предчувствуя окончание фразы, на которой запнулся Федотов, и даже повторил непроизвольно:
— Поэтому?
— Они все, сколько их будет, направлены будут вот в десятую дивизию, — договорил Федотов.
— А... а почему же это, позвольте узнать, дивизию своего корпуса вам непременно хочется утопить в этой Стыри? — не сдержался, чтобы не задать своему начальнику такого вопроса Гильчевский, но Федотов сделал вид, что не обиделся, вполне понимая его горячность. Он даже слегка усмехнулся, говоря:
— Десятая дивизия у нас гость, — ей и лучший кусок за столом, а вы, Константин Лукич, — даже и в штабе армии так думают, — вы-то уж непременно обойдётесь без понтонов!
— Как же это так обойдусь, хотел бы я знать?
— Э-э, как! Это уж вы доказали, что умеете обходиться!.. Тем больше вам будет и чести, — снова усмехнулся при этом поощрительно Федотов.
— Не понимаю, какая же будет мне честь, если я утоплю свою дивизию! — возмутился Гильчевский. — Неужели в штабе армии не представляют, как это произойдёт? Большого воображения тут не нужно: без мостов полки могут, конечно, сунуться в воду на этом берегу, чтобы на тот не выйти.
— Выйдут, Константин Лукич, выйдут! У вас непременно выйдут, — не скромничайте! Вы им там из каких-нибудь местных материалов соорудите мосты, и выйдет это получше, чем понтоны.
— Хорошо мосты сделать, — вспомнил Гильчевский хаты Копани, которые он уже решил, в крайнем случае, раздёргать, — но ведь для этого нужно время!
— И время найдёте, — ведь не завтра же это, — сказал Федотов.
— Как не завтра? — удивился Гильчевский.
— Да ведь наш командарм обратился к Брусилову за разрешением временно перейти к обороне ввиду больших потерь. Ведь и ваша дивизия только по имени дивизия, а фактически она не больше бригады.
— Даже несколько меньше бригады, — согласился Гильчевский. — Особенно печально, что офицеров в иных ротах ни одного... Да и батальонами некому командовать.
— Вот то-то и есть. Командарм просит пополнений. Точнее сказать, на ходатайство об этом и о том, чтобы перейти к обороне, генерал Брусилов вынужден был склониться, потому что неэкономно ведь наступать малыми силами, — лучше подзаправиться как следует и... таким образом! — Тут Федотов выставил перед собой разжатые пальцы и весьма энергично сжал их с наклоном к полу.
— Подзаправиться? — подхватил Гильчевский. — Подзаправиться только тем, что ещё и ещё людей наскрести и на фронт?.. А материальная часть?.. Почему несём такие большие потери? Потому, что человека у нас не ценят, вот почему! «Чего доброго, а людей настругано довольно, — хватит!» Хватит ли? Это ещё большой вопрос! А лучше бы понтонов настругали побольше, чтобы их хотя бы на две дивизии хватило, а не на одну только! Эх, жулики! Эх, недотёпы!
— Это вы кого же жуликами считаете? — осведомился Федотов, разглядывая в это время раздвоенный чёрный нос своего Джека.
— Жуликами? Всех вообще, кто суётся в волки, а хвост поросячий! — резко ответил Гильчевский. — За что ни хватись, ничего не имеем, поэтому где одного Ивана за глаза довольно, — десять давай! Мои люди наведут мосты, — они сделают, а сколько их погибнет ради этого совершенно зря? Да ведь это целой атаки стоить будет — под огнём противника наводить мосты! Это значит — с одного вола десять шкур драть, — вот что это значит! Ты и лови, ты и соли, ты и копти, ты и бочки делай, ты и консервные коробки варгань? А где же тыл? Этак можно дойти до того, что нас и орудия отливать тут заставят! Скажут, что это очень простое дело: взять дыру и облить её сталью, — вот тебе и орудие! Взять другую дыру — другое!
Надёжный улыбался, может быть и против желания, видя такую горячность своего нового соседа по фронту, но Федотов всё упорнее смотрел на Джека и хмурился; наконец, заговорил, начальственно подняв голову:
— Несдержанны вы, Константин Лукич, а это.., это вам уж не раз вредило, насколько мне известно, и в будущем тоже может ведь повредить.
— Вредило! Подумаешь! На то и война, чтобы вредило, — входя в новый азарт, начал было оправдывать свою несдержанность Гильчевский, но Федотов, положив свою руку на его, спросил вдруг:
— Вы полковника Кюна за что от полка отчислили?
— Кюна? За то, что трус! А что такое? — не понял такого перехода и поднял брови Гильчевский.
— Вот видите ли, что такое: у Кюна ведь большая протекция, и дело, скажу вам между нами, дошло до самой императрицы, — вот что! Вы Кюна обвиняете в трусости, что трудно ведь доказать...
— Почему трудно? Неисполнение приказа моего по явной трусости, — перебил Гильчевский.
— Вы говорите — трусость, а он — осторожность, предусмотрительность, — мало ли что ещё. Вас же он обвиняет в гораздо более серьёзном.
— Меня? Вот как! — удивился Гильчевский. — А в чём же именно, если не секрет?
— В том-то и дело, что секрет, в том-то и дело! — многозначительно подмигнул Федотов, давая этим жестом самому Гильчевскому понять, что дело тут политическое, что отставленный от командования 402-м полком немец Кюн пустил в ход что-нибудь вроде обвинения его в замыслах ниспровергнуть династию.
Представив Кюна и в руках его бумажку именно с подобным доносом, Гильчевский сказал, глядя на Надёжного больше, чем на Федотова:
— Предчувствую, что этот Кюи за свою трусость и подлость произведён уже в генерал-майоры и едет сюда, на моё место, принимать сто первую дивизию!
— Ну что вы, что вы, Константин Лукич! — попробовал даже рассмеяться такому предчувствию Федотов, а Надёжный, который вообще оказался из молчаливых, только пожал широкими своими плечами и махнул рукой, — дескать, сущие пустяки.
— Нет, в самом деле — ведь обвинить меня там, в Петрограде, on может в чём ему будет угодно, а раз он пойдёт для этого с заднего крыльца, то и преуспеет. Нот он, значит, и будет тогда форсировать Стырь под ураганным огнём! Чего же лучшего и желать?
— Да не он, а вы, Константин Лукич, сделаете это в лучшем виде, на что и я надеюсь, и штаб армии тоже, — теперь уже посмеиваясь вполне благожелательно и похлопывай его дружественно по локтю, сказал Федотов. — А доносы на всякого из нас пишут, — на то мы и занимаем видные посты. На нас пишут, а мы отписываемся, только и всего! А теперь, — он посмотрел на часы, — адмиральский час, и сядем просто обедать.
В соседней комнате денщики уже гремели посудой, и Джек, заслышав запахи кушаний, перестал уже обращать внимание на сапоги Надёжного. Он даже покинул совещание, перешедшее к тому же к личным вопросам и потерявшее чисто деловой свой характер, и, степенно потягиваясь и поглядывая при этом на хозяина, который явно для него замешкался, вильнул призывно пушистым хвостом, потом скрылся.
— Джек, иси! — крикнул ему Федотов, в целях борьбы с его своеволием, но тут же раздался заливистый встревоженный лай Джека уже с надворья, и Федотов обеспокоенно повернулся к окну, пригнув голову, чтобы смотреть вверх.
— Что? Аэропланы? — спросил Надёжный.
— Да, тройка! Чёрт знает, сколько у них воздушных машин! Никогда нет от них покоя, ни днём, ни ночью! — взволнованно проговорил Федотов, а Гильчевский подхватил оживлённо и нескрываемо зло:
— Вот то-то и есть, что «сколько машин»! А у нас они где? Две-три сотни на целый фронт, когда их давай сюда тысячи! Но машины — дело новое, и для них заводы нужны, а понтоны — это так же старо, как мир, и для них нужны только плотники, однако и их нет!.. А живём на фронте друг против друга с волками, весьма хозяйственными, а с волками жить — надо по-волчьи и выть!.. А на одном собачьем лае против самолётов далеко не уедешь... так же, как и на доносах Кюнов!
Весть о неудаче группы генерала Рагозы на Барановичском направлении докатилась в последних числах июня и до лазарета, в котором лежал Ливенцев.
В киевских газетах, полученных в Дубно, говорилось, что взято свыше трёх тысяч австро-германцев в плен и захвачены две линии окопов; что немцы вывозят из Барановичей всё ценное в поездах, один за другим уходящих на запад; что западнее Барановичей замечены с воздуха большие пожары: горят деревни, очевидно, поджигаемые немцами, готовящими свои силы к отступлению. Но в то время, как это сообщалось корреспондентами, в официальной сводке отмечались контратаки противника, и с каждой новой газетой всё больше говорилось о контратаках; наконец, Западный фронт перестал упоминаться совсем: там наступило затишье. Всего только несколько дней заставил газеты писать о себе Эверт.
Зато писал он сам, донося в ставку, что, вследствие целого длинного ряда причин, наступление, предпринятое на Барановичском направлении, не дало ожидаемых результатов, но вывело уже из строя убитыми, ранеными и пропавшими без вести до 80 тысяч человек. Он запрашивал, продолжать ли действия, несмотря на такие потери, или прекратить их. В ставке решили больше никаких надежд на Западный фронт не возлагать, гвардию же оттуда начать немедленно вывозить на фронт Брусилова, в район Луцка.
Об этом последнем в газетах, конечно, не сообщалось, и этого не знал Ливенцев. Он продолжал ещё думать, что вот за Западным фронтом придёт в движение и Северный, где пока отмечались только мелкие стычки, и наконец второй фронт разовьёт вовсю те действия, которые начал на реке Сомме.
Газеты много места уделяли англо-французам, но трудно ещё было судить, насколько успешны их наступательные порывы; никакая самая подробная географическая карта тут не могла бы помочь читателю газет: о километрах пока не говорилось, — только о сотнях метров пространства.
Но Ливенцев привык уже к тому, что во Франции совсем другие масштабы, чем в России: где мало земли, там её больше ценят.
Время думать над трудным вопросом, может ли окончиться война к зиме этого года, у него было, но думать мешала неподвижная, тупо болевшая, как бы и не своя совсем, тяжёлая нога.
Он спрашивал Забродина несколько раз:
— Как же всё-таки? Оперировать будете?
— Не время, — отвечал Забродин хмуро.
— Перелом или разрыв?
— Увидим.
— Может быть, просветить бы рентгеном?
На этот вопрос Забродин даже не отвечал, только отрицательно двигал мизинцем правой руки и отходил от койки.
Больше всего угнетала Ливенцева не боль в ноге, не эта неопределённость, что такое произошло с нею, как та зависимость от санитаров, какой не чувствовал он, когда был хотя и серьёзно ранен пулей в грудь навылет, но мог, однако, сидеть, потом вскоре и ходить даже.
Теперь он был почти совершенно неподвижен, — его ворочали, стараясь соблюдать осторожность, ему помогали даже есть, и эта беспомощность его удручала прежде всего потому, что её видела Наталья Сергеевна.
Когда он был только что привезён в лазарет и увидел, — узнал её, он показался самому себе исключительным, необычайно, неслыханно награждённым за то, что пережил на фронте в точение нескольких месяцев. Но теперь он лежал так же, как и другие тяжело раненные, мучаясь сам и заставляя мучиться её.
Несказанной радости день ото дня становилось всё меньше. Оставалась только успокоенность от сознания, что если даже ему суждено умереть, всё-таки перед смертью он будет видеть около себя не чужие лица, а её лицо: она склонится над ним, и её мягкие пепельно-золотые волосы закроют его глаза.
Об этом думалось раза два или три ночами, но с наступлением дня приходила бодрость, уверенность в том, что трудно только теперь, потом же, очень скоро, станет гораздо легче. На всякий случай он спросил одного из молодых врачей — Хмельниченко:
— А не будет ли хуже оттого, что не оперируют меня до сих пор?
— Нет, хуже не должно быть, — отвечал Хмельниченко, но как-то не совсем уверенно, — так показалось Ливенцеву.
Он спросил и Наталью Сергеевну, что говорят между собой, — не слыхала ли она, — врачи о его контузии.
— Говорят, что трудный случай, — сказала она.
— А всё-таки? Насколько именно трудный? — допытывался он, стараясь угадать правду по выражению её глаз, по оттенку голоса. — Может быть, придётся совсем проститься с ногой?
— Нет, что вы! — так испуганно откачнулась она, что он поверил и даже почувствовал свою ногу на момент совершенно здоровой и спросил уже успокоенно:
— В каком же смысле всё-таки трудный случай?
— Говорят... что, может быть, вам придётся пролежать после операции... Ну, не знаю ведь, сколько именно, и, конечно, врачи сами не знают.
— Неужели целый месяц? — спросил Ливенцев с тоской.
— Может быть, и месяц, — облегчённо ответила Наталья Сергеевна, которой Забродин назвал гораздо более долгий срок.
Ливенцеву не хотелось, чтобы Наталья Сергеевна помогала Забродину, когда он будет делать ему операцию. Он представлял себя на операционном столе с хлороформенной марлевой тряпкой на лице, с ногою, из которой ланцет выпустит много зловонного гноя, и кощунственным казалось ему такое зрелище для той, которую он любил.
— Наталья Сергеевна, у меня к вам большая просьба! — обратился он к ней, когда она присела на белую табуретку около его койки.
— Что такое? — встревожилась она.
И он передал ей то, о чём думал, но она отозвалась, как мать ребёнку:
— Нечего выдумывать! Непременно буду на операции.
— Нет, я всё-таки очень, очень прошу не быть, — повторил Ливенцев, а так как в это время подошла к ним Еля, то он обратился и к ней: — И вы, Еля, не смотрите, когда мне будут операцию делать.
Еля поняла, что он только что просил о том же Наталью Сергеевну, и возразила:
— Вы хотите, чтобы смотрела тогда на вас одна «Мировая скорбь»? Или ещё и Бублик?
— Они пусть уж, так и быть, если без этого нельзя, — ответил Ливенцев.
— Нет, без кого-нибудь из нас никак нельзя, а будет из нас та, кого назначат, — объяснила Еля.
— Постарайтесь, пожалуйста, вы обе, чтобы никого из вас не назначали.
— Нет уж, я буду сама проситься, — как же можно иначе? — сказала Наталья Сергеевна и заговорила о другом, чтобы его развлечь.
От врачей она слышала, что сама по себе операция не спасёт Ливенцева от осложнений, если они заложены в характере контузии. Она спросила Хмельниченко:
— А какие могут быть осложнения?
Он ответил:
— Самое серьёзное из них называется тромбофлебит.
Наталья Сергеевна не знала, что скрывается под этим словом, и он объяснил:
— Тромбофлебит очень опасен для сердца, также и для головного мозга, но будем надеяться, что его всё-таки не будет. Во всяком случае, примем против этого кое-какие меры.
— А какие же всё-таки меры? — спросила Наталья Сергеевна.
— Прежде всего, ногу придётся держать в положении вертикальном. Это, конечно, очень большое неудобство для нашего больного, но придётся ему потерпеть, — сказал Хмельниченко. — Кое-что ещё в смысле режима, затем прижигания раны, после операции дело будет виднее.
День операции наконец был назначен. Забродин, точно угадав желание Ливенцева, взял в этот день к себе и помощницы «Ветер на сцене». Но Наталья Сергеевна всё же была при Ливенцеве, когда его укладывали на носилки, и помогала в этом санитарам. Сквозь приступы боли, наблюдавший за её озабоченным лицом, которое казалось даже побледневшим, спросил её Ливенцев с испугом в голосе:
— А не хотят ли мне отрезать ногу, скажите, всё равно уж?
— Нет-нет, что вы! — таким же испуганным голосом сказала она. — Ведь перелома кости нет, в этом Забродин уверен, — я слышала.
С его носилками рядом дошла она до двери операционной, где благословила его движением оробевшей, узкой в запястье, милой руки, и Ливенцев всем наболевшим телом почувствовал, что вот неизбежное сейчас совершится. На фронте могло и быть и не быть, а здесь неотвратимо, и остались считанные минуты до чего-то непоправимого... Может быть, только щадя его, не сказала Наталья Сергеевна, что отсюда вынесут его уже об одной ноге?.. С этим вопросом в глазах он теперь уже совершенно безмолвно следил за отрывисто командующим Ванванычем, хранящим необычайно серьёзный, даже сердитый вид.
Под тяжело пахнущей хлороформенной повязкой он, приготовившийся уже к потере сознания, — как там, в только что отбитом окопе, — скоро потерял его. А когда открыл глаза, то инстинктивно прижал руку к своей больной ноге, и только потом, убедившись, что нога цела, и пошевелив на ней слегка большим пальцем, чтобы убедиться ещё и в том, что цела она вся, Ливенцев рассмотрел, что лежит он уже не на столе, а на носилках, и два санитара поднимают эти носилки, чтобы нести его снова в палату.
В коридоре встретила носилки с ним Наталья Сергеевна.
— Ну? Что нога? Цела? — спросила она таким тоном, как будто сама заразилась его недавним испугом, и он ответил ей, улыбнувшись:
— Цела, цела...
— Ну вот, видишь! Я тебе говорила ведь, что будет цела! — в первый раз за всё время их знакомства обратилась к нему так интимно Наталья Сергеевна, не только как к самому близкому человеку, но и к такому ещё, который долгое время, быть может, точно её ребёнок, будет нуждаться в её помощи, но для того, чтобы потом многие годы идти рядом с нею и нога в ногу в новой жизни, какая настанет после этой войны.
Женщина всегда несёт в себе вечность, даже если и не догадывается об этом. Она рождает, она охраняет жизнь. И напрасно думал Ливенцев, что Наталья Сергеевна потеряет что-то в своём представлении о нём, если будет видеть, как режут его совершенно бесчувственное, полумёртвое тело, как выходит из его ноги то, чего было в нём «полно», — гной, сукровица, кровь...
Даже «Ветер на сцене», видевшая всё это, после операции как будто прониклась особым правом на исключительную заботу о нём, и у «Мировой скорби» яснело неподдельно тёплым участием лицо, когда она во время своего дежурства подходила к его койке поправить ему подушку, поставить градусник, дать лекарство... Для него же начались самые мучительные дни: перед его глазами торчала, как столб, его нога, подвешенная к потолку, и он не имел возможность даже во время сна перевернуться с боку на бок.
Вернувшись от Федотова, Гильчевский «закусил удила и понёсся», как сказал, глядя на него, Протазанов. Так неожиданно даже для него, казалось бы, хорошо знавшего своего начальника, вскипел чисто хозяйственный талант Константина Лукича.
Будущие мосты через Стырь — они пока ещё были разбросаны по стенам и крышам пустых хат деревни Копань, жителей которой вместе с их живностью и скарбом угнали, отступая, австрийцы. Гильчевский двум ротам сапёрного батальона приказал немедленно ломать хаты, наиболее богатые брёвнами, кроквами, досками, а вечером, когда стемнеет, подвозить всё это поближе к реке.
Забарабанили в воздухе и взревели деревья, отдираемые от насиженных тёплых мест ломами, замелькали топоры, пыль поднялась столбами над Копанью, и, отмахиваясь от неё руками, говорили сапёры:
— Вот уж истинно сказано: «Чужой ворох ворошить — только глаза порошить».
Эти сапёры, они работали весело, хотя хорошо знали, что им же придётся наводить вскорости ночью мосты под жестоким обстрелом с того берега и многим из них не придётся уж никогда больше ни ломать, ни строить, ни глядеть на солнце, ни порошить глаза.
Они работали споро: складывали штабелями брёвна к брёвнам, доски к доскам, попутно пригибая на них обухами топоров гвозди, и вечером сам Гильчевский пришёл смотреть эти штабели, прикидывая на глаз, сколько чего может пойти на два моста на козлах и два других моста — на поплавках. Кроме того, нужен был ещё и запасной материал для починки в случае, если очень сильно пострадают мосты от артиллерийского обстрела, что было неизбежно, конечно; нужно было ещё заготовить доски и для того, чтобы загатить ими топкие места перед мостами как на этом берегу, так и на том, иначе нельзя было бы переправить туда свои батареи.
Но сапёры сапёрами и мосты мостами, а плетни и решётки для одиночных стрелков, которым не только переходить болота, но и, весьма возможно, залечь в них придётся на том берегу, — их нужно было заготовить как можно больше, — так решил Гильчевский, обходя в тот же день, как вернулся из Волковыи, окопы своей дивизии. Поэтому в лесу около Копани и дальше, в густом дубняке и молодом березняке, среди которого попадались довольно часто раскидистые кусты орешника, тоже шла весёлая работа лесорубов, плелись плетни, вязались решётки.
Сам же Гильчевский зорко всматривался, как полтора года назад на Висле, в берега Стыри, где они круче, где отложе; в рощи и заросли кустов как на том берегу, так и на этом; в постройки, полу сгоревшие, полуразбитые или уцелевшие местами; в капризные изгибы реки... Всё замечал он, что могло облегчить переправу: и рощи, и просто густые кусты, и постройки, и крутобережье. Прикидывал на глаз и отмечал на плане, где река была уже и, значит, глубже, где шире и мельче.
В первый же день, как получил приказ наводить мосты, места для четырёх мостов он выбрал и больше уж не менял их: это были места прежних мостов. Он не только озабочен был тем, чтобы укрыть от огня противника своих сапёров природными преградами, как кусты, рощи, постройки, но наблюдал прилежно и то, где и как далеко от берега тянулись окопы австро-германцев. Вот перешли мост штурмовые группы, вот одолели топкий берег, — далеко ли им будет бежать до окопов? Есть ли прикрытия, если сильный огонь заставит их залечь?..
Когда он вернулся в штаб и сел ужинать, картина переправы через Стырь рисовалась в его мозгу настолько отчётливо и ярко, и трудная сама по себе задача казалась так близка к решению, что он заметно для Протазанова повеселел и даже продекламировал «из Некрасова»:
И сбылось по воле божией,
Что певала моя матушка:
Реки будто непрохожие
Форсирует Калистратушка.
К этому же добавил:
— Конечно, будет трудно, очень трудно... Главное, много потерь понесём совершенно напрасно. Но что делать, если у нас такая бедность. Чем и кем чёрт не шутит! Вот и нами тоже... Но погодите, любезнейшие господа Федотовы, мы ещё посмотрим, какая из двух дивизий скорее форсирует Стырь: моя ли — без понтонов, или десятая — с понтонами!
На другой день он заставил вырубить большую площадь в лесу, чтобы можно было на ней установить лёгкую артиллерию для более успешного действия по неприятельской проволоке: здесь она становилась гораздо ближе к цели, чем на своей прежней позиции, отсюда был лучший обстрел, а вырубленные кусты и деревья как нельзя нужнее были для гостей; излишек их он предложил Надёжному, чтобы его не слишком озадачивали топкие места на его участке.
Надёжный внимательнейше приглядывался ко всему, что он делал, про себя решив также поближе к реке поставить свои лёгкие батареи, но перевозить к себе, что ему предлагал Гильчевский, всё-таки отказался, сославшись на недостаток подвод.
С недоумением смотрел он и на горы плетней и решёток и говорил задумчиво:
— Не отрицаю, что само по себе, так сказать, в идее, это не лишено остроумия, однако, простите, пожалуйста, Константин Лукич, как же представить себе наших солдат, чтобы шли они в атаку с таким багажом?.. Не то им бежать вперёд и кричать «ура», не то эти сооружения тащить и ни бежать, ни «ура» не кричать, а их в это время расстреливать будут прямо пачками...
— Ну, вольному воля, а спасённому рай, — обиделся Гильчевский. — Не видите в этом пользы, так и быть. А у меня непременно их тащить будут.
Подходили пополнения. Их уже некогда было готовить к предстоящим боям, впору было только распределить по ротам. Новые офицеры из школ прапорщиков, совершенно ещё не обстрелянные, всё-таки встречались радостно, так как многие роты совсем не имели офицеров.
Учебные команды своей дивизии, в которых нашлось полторы тысячи человек, Гильчевский свёл в особый отряд и отдал его под команду ротмистра Присеки, ведавшего конной сотней дивизии, оставшейся в ней с ополченских времён. Этот отряд получил назначение стать общим резервом дивизии. Расположив его около своего наблюдательного пункта в окопах, раньше занимавшихся 403-м полком, теперь передвинутым к реке, туда, откуда были выбиты австро-германцы. Гильчевский не мог выделить для него ничего, кроме двух пулемётов.
— На полтора батальона военного состава только два пулемёта! — сам удивился он. — Скажи какому-нибудь немецкому генералу, — ведь засмеёт. Эх, бедность наша! Только доносы читать умеют, а ни черта не приготовили, чтобы воевать по-европейски!
Очень подробно составил он диспозицию, назначив каждому полку, каждой батарее определённое место и задачу.
У него была теперь тяжёлая артиллерия — батарея шестидюймовок и батарея 42-линейных орудий; было две батареи гаубиц и 42 лёгких пушки, но он сомневался, хватит ли ему лёгких снарядов, особенно шимоз, для пробивки проходов.
Он входил в каждую мелочь, шаг за шагом представляя себе, как должно идти дело. Батареи он расположил так, чтобы могли они дать перекрёстный огонь по окопам противника против места, назначенного для переправы.
Лёгкая артиллерия знала свою задачу: пробить по три прохода на каждый из двух атакующих полков — 402-й и 404-й. Тяжёлая должна была громить батареи австро-германцев и места, где могли скопляться резервы.
Свой наблюдательный пункт он устроил, по обыкновению, так близко к окопам, как этого не делал, кроме него, ни один начальник дивизии.
Когда затишье на фронте одиннадцатой армии окончилось, — это было уже в начале июля, — и был назначен Сахаровым день общего наступления — 7-е число, Гильчевский вызвал к себе полковников Татарова и Добрынина, которые должны были вынести со своими полками всю тяжесть броска через Стырь, так как 401-й полк назначался в резерв 402-му, о 403-й — 404-му, каждая бригада должна была действовать нераздельно.
Как студент, отлично подготовившийся к экзамену, прочно зажавший в извилины мозга множество требуемых знаний, бывает настроен самоуверенно и смотрит весело на одних, снисходительно на других из своих товарищей, а на профессоров-экзаменаторов даже с некоторым задором, так и Гильчевский, предусмотревший, по его мнению, всё, что можно было предусмотреть, и всюду наладивший дело близкого боя так, что он не мог окончиться ничем другим, кроме как полной победой, был оживлён и весел, встречая командиров своих атакующих полков у входа в свой штаб в Копани.
— Я вас таким старым польским мёдом угощу, господа, — здравствуйте, — что только ахнете, уверяю!.. Впрочем, не надейтесь, что много вам дам, — только по-про-бо-вать, а то, пожалуй, из-за стола не встанете, и куда же вы завтра тогда годитесь?
Говоря это, Гильчевский наблюдал в то же время выражение лиц обоих полковников и заметил, что Добрынин улыбался открыто всем своим широковатым в скулах лицом, а Татаров напрасно старался выжать откуда-то из затвора улыбку, и она вышла только наполовину, косяком, и застряла, — ни то ни сё, — и тут же ушла снова в затвор.
Это было ново в таком обычно уравновешенном, энергичном, полнокровном человеке, как Татаров, притом же любителе в хорошую минуту покутить на кавказский манер, и Гильчевский про себя отметил это.
Перед стопкою старого польского мёда завязал он, конечно, вполне деловой разговор.
— Я надеюсь, господа, что вы оба досконально изучили свои участки атаки: вы (обращаясь к Добрынину) — переправу против деревни Вербень, вы (обращаясь к Татарову) — переправу между деревней Вербень и деревней Пляшево.
— Так точно, — молодцевато отозвался на это Добрынин, а Татаров сказал глухим, плохо повинующимся ему голосом:
— Трудный участок вы мне отвели, ваше превосходительство.
— Трудный? Чем трудный? — удивлённо насторожился Гильчевский.
— Как же не трудный! Там почти сразу за переправой — лес.
— Ну, какой же это лес, — роща, — постарался как можно мягче поправить Татарова Гильчевский.
— Лес или роща, — эта разница большого значения не имеет, то есть на какую глубину там идут деревья, — возразил Татаров. — Пусть идут хоть всего на четверть версты, — там противник может ко времени атаки целую бригаду спрятать.
— Ну-ну-ну! Так уж и бригаду! — пытался обернуть это в шутку Гильчевский.
Но Татаров продолжал упорно, кивая на Добрынина:
— Против четыреста второго полка — там место почти открытое...
— Почти, однако же не совсем! — подхватил Гильчевский.
— Всё-таки же нет леса!
— То есть рощи, — опять склоняясь к шутливости, поправил Гильчевский.
— Это всё равно... А между тем...
— А между тем, — перебил Гильчевский, — что же прикажете в таком случае делать, если там роща? Ведь прочешут эту рощу насквозь наши лёгкие батареи перед тем, как вашему полку идти в атаку.
— А между тем, — точно не расслышав, договорил, что начал было, Татаров, — и для моего полка, и для четыреста второго вы назначили прикрытие одинаковой силы — батальон.
— А если я считаю батальоны эти неодинаковой силы, а ваш гораздо более сильным, тогда что вы скажете? — начиная уже немного раздражаться, заметил Гильчевский, но Татаров продолжал так же упрямо, как начал.
— Считать, разумеется, нужно число штыков, — пусть даже и грубый счёт, — а не геройство, которого может ведь как раз и не оказаться, — возразил Татаров.
— Э-э, послушайте, да на вас, я вижу, какой-то просто спорный стих напал! — ещё раз попробовал взять шутливый тон Гильчевский. — Комары, что ли, вас искусали?
— Комары, ваше превосходительство, это, конечно, само собою, — не улыбнулся всё-таки и на это Татаров, — они тоже внесут ночью свою долю задержки; но дело не столько в них, сколько...
— А ну-ка, Архипушкин! Давай-ка, бестия, мёду сюда! — не дослушав Татарова, закричал в другую комнату, обращённую в кухню, Гильчевский.
И на подносе, честь честью, Архипушкин внёс закупоренную крепко и залитую с горлышка чёрным сургучом кубастую бутылку старого мёда.
К распитию этой бутылки подошёл и Протазанов. Не зная ещё, как настроен Татаров, он сказал неожиданно для Гильчевского:
— По всем данным и выкладкам понесём мы в этом деле очень большие потери.
— Вы думаете? — спросил Добрынин, про себя, конечно, вполне с ним соглашаясь, а Татаров поддержал уверенно:
— Только слепой этого может не видеть.
Гильчевский делал вид, что очень занят тем, как Архипушкин отбивает черенком складного ножа со штопором сургуч, потом стал следить, правильно ли, не вкось ли он вводит в пробку штопор. Но вот зажал он бутылку между колен, сделал страшное лицо — глаза навыкат, даже покраснел от натуги, и наконец, точно пистолетный выстрел раздался, из горлышка показался дымок.
— Дым столетий! — возбуждённо вскрикнул Гильчевский. — Ну-ка, содвинем бокалы! (Архипушкин очень проворно и умело налил мёду в стопки.) За полную удачу завтрашней операции, господа!
«Содвинули бокалы», но все, как по команде, сначала пригубили, переглянулись, качнули головами и только после всего этого медленно стали втягивать густую хмельную душистую влагу.
— Д-да, это — напиток! — сказал Добрынин, на котором остановил спрашивающий, блестящий возбуждением взгляд Гильчевский.
— Да, конечно, — немногословно хотя, но с явным одобрением напитку поддержал его и Татаров, и Протазанов продекламировал:
— В старину живали деды веселей своих внучат!
— Живали-то живали, а что же они жевали? — подмигнул Архипушкину Гильчевский и усадил всех за стол.
За столом он был очень оживлён, как студент, получивший на экзамене даже от самого придирчивого профессора отличную отметку: он видел, как постепенно расходится то, что отягощало лучшего из его полковых командиров, и он становится веселее и разговорчивей.
А на Протазанова, которому вздумалось во второй раз высказаться по поводу больших потерь, какие ожидают дивизию, он даже прикрикнул:
— Да что вы раскаркались, не понимаю! Разве мы одни будем форсировать Стырь? А десятая дивизия? Ведь она получила понтоны и гораздо раньше нас на том берегу очутится! Какие же особенные потери? Надо только почаще справляться, как у них там идёт дело и будет идти дальше; также и со сто пятой дивизией держать связь. Фронт всего корпуса, фронт шириною в семнадцать вёрст, двинется вдруг сразу на этих каналий, — и что же вы думаете, что они устоят? Такого лататы зададут, что только держись! Только бы конницу, конницу чтобы вовремя вызвать, — э-эх!
— Конницу едва ли на тот берег приманишь, — заметил Татаров.
— Ну вот, опять двадцать пять! Почему именно? — вознегодовал Гильчевский.
— Побоится, что в болотах утонет.
— Да ведь загатим мы болота около мостов досками, — на то же они и лежат, где надо! Загатим для артиллерии нашей!
— В том-то и дело, что артиллерия-то наша, а конница — корпусный резерв, — отозвался на это Протазанов.
— Да ведь теперь уж другая дивизия, не седьмая, за нашей спиной спасается!
— Они ведь все одинаковы, — меланхолически сказал Добрынин. — И на Западном фронте, сколько я замечал, и на этом, я думаю, тоже.
Действительно, 7-ю кавалерийскую дивизию уже передвинули гораздо южнее, а в резерв 32-го корпуса прислали другую, сводную, и Гильчевский втайне соглашался, конечно, что помощи от неё смело можно не ждать, но ему во что бы то ни стало хотелось быть упористее и стремительнее хотя бы в том решении трудной задачи, которую он так ясно разработал во всех мелочах.
Налёт конницы на отступающего в беспорядке противника ярким последним штрихом входил в ту картину, которую он нарисовал себе размашисто и, как ему казалось, безошибочно в точности линий и красок.
Убедившись из застольной, как бы между прочим ведшейся им беседы, что оба командира атакующих полков отчётливо представляют, что они должны будут сделать в ночь на 7 июля, он простился с ними так же оживлённо, как их встретил.
Если мосты против деревень и были взорваны, то не во всю длину превращены они были в обломки или сгорели: часть их, ближайшая к правому берегу, всё-таки уцелела. Уцелела, конечно, и большая часть свай в воде.
К этим обломкам мостов исподволь по вечерам подвозился лес, чтобы в начале ночи на 7-е июля, когда белый туман, повисший над рекою, закутывал берега, но вблизи от луны было светло, все восемь рот обоих атакующих полков могли бы перебраться через Стырь, настелив на сваи доски.
Эти часы, когда налаженное уже дело переправы могло сорваться при чуткой бдительности противника, были особенно тревожными и для Татарова с Добрыниным, и для батальонов прикрытия, и для сапёров, работа которых должна была начаться, когда переберутся на тот берег оба батальона, и особенно для Гильчевского.
Он, как дирижёр оркестра, начавшего исполнять увертюру большой вещи, написанной им самим, был весь обострённое внимание, — не начнут ли резать слух фальшивые ноты, не сорвётся ли всё дело в самом начале.
Так как атакующими были вторые полки обеих бригад, то обоим бригадным командирам — Алфёрову и Артюхову — приказал он наблюдать за точностью исполнения. В этот ответственный час вся дивизия жила только одним: удастся или пет крупному отряду — восьми ротам — перебраться и закрепиться без того, чтобы поднять большую тревогу у противника.
После десяти часов вечера, когда сгустился туман, а луна ещё не вставала, лёгкие плоты, на которых могло поместиться пять-шесть человек, оттолкнулись шестами от берега; и прошло не больше четверти часа, как на том берегу против будущих мостов обосновалась их охрана; плоты же вернулись обратно, чтобы на них нагрузили первые доски, которые можно было бы, соблюдая возможную тишину, под кваканье лягушек, уложить на сваи, — начерно, лишь бы держались, лишь бы мог перебраться по ним человек, не рискуя сорваться в воду.
И чуть только появлялись на сваях доски, показывались на них люди, помогавшие тем, которые стояли и работали, причалив плоты.
Люди шли, тяжело нагруженные плетнями, но они понимали, что без них на том берегу нельзя, когда попадёшь в топкие места, и это сбавляло кое-что из тяжести плетней, кстати, сделанных ведь своими же руками.
Сорок сажен — восемьдесят метров — долгий путь над водою, ночью, когда только что начерно настилаются мостики, а не мосты, когда противник слушает, — обязан слушать и слышать, — что творится на водном рубеже, который служит ему надёжной защитой.
На каждом шагу стерегла каждого из солдат опасность поскользнуться на мокрых досках и свалиться в воду, а сильный всплеск на воде ночью далеко слышен, да притом трудно и удержаться, чтобы не выругаться по этому случаю по-солдатски крепко и в полный голос и не навлечь этим на всю переправу огонь врага.
Не одни только телефонные провода, — тысячи других, невидимых глазу проводов были протянуты теперь к Гильчевскому от его передовых полков, начинающих операцию, которую он считал самой серьёзной из всех, им проведённых.
Он ни на минуту не сомневался в том, что кадровая дивизия у него справа теперь точно так же, с кошачьей осторожностью, перекидывает часть своих сил на левый берег, и опасался, не сорвут ли там его дело здесь: ведь общая задача была дана всему корпусу, в котором теперь три дивизии. Но 105-я занимала и прежде другой участок — влево, а 10-я — тот самый, какой он раньше считал своим, какой угнездился уже у него в мозгу: ведь там он тоже вполне ясно представлял все возможности переправы, особенно когда присланы для этого понтоны.
Разве можно было сомневаться, что начальник кадровой дивизии, притом такой себе на уме, как Надёжный, упустит нужное время? Туман был точь-в-точь такой же на его участке, как и против деревни Вербень, или между этой деревней и другой — Пляшево. Наконец, хотя и хорошо было бы, если бы начали переброску прикрытий все три дивизии сразу, однако хорошо только при условии, что у всех трёх выйдет она одинаково удачно. Поэтому Гильчевский и хотел согласованности действий и втайне побаивался их: а вдруг там по неловкости обнаружат общий замысел врагу и сорвут дело здесь у него?
Так вышло, что не звонил своим соседям он сам. Однако ждал, что, может быть, позвонят оттуда. Не звонили. Корпус притаился. Все три дивизии делали своё дело, храня молчание. Так именно думалось Гильчевскому, и он решил наконец, что это, пожалуй, лучше. А если ему удастся предупредить в действиях своих соседей, то от этого ничего худого не будет: его полки знают, что, перебравшись, люди должны соблюдать тишину, на сухих местах — закопаться, на топких — залечь на свои плетни и дожидаться рассвета, когда артиллерия начнёт пробивать для них проходы.
После того как ушли от него Добрынин и Татаров, он сказал Протазанову:
— Этот новый командир полка, заместитель проклятого Кюна, от которого, между прочим, грозят мне какие-то неприятности, — Добрынин, он ничего, спокойный, — видно, что Георгия получил не зря... А вот что же это случилось с Татаровым, а? Что же он так это вдруг заартачился, точно вожжа под хвост попала? Не было с ним такого случая, я не помню. Может, вы знаете, почему это он вдруг?
— Мало ли что может быть, — начал думать Протазанов. — Мог плохое письмо получить из дому.
— Ну, письмо, письмо из дому плохое, — что вы, разве это причиною быть может? — не соглашался Гильчевский. — Я сам иногда плохие письма из дому получал, — мало ли что: домашние горшки к делу не относятся... Гм... Образцовый командир полка, — дай бог всей нашей армии таких иметь, — и вдруг — на тебе! Нет, тут что-то такое другое... Неужели это от усталости вздумал он вдруг мне перечить? Нет, тоже нет, — усталость — что же такое? Ну, выспался, — вот её и нет. Гм, очень меня это в нём поразило.
Однако думать над какою-то заминкой у Татарова, — конечно, временной и случайной, — было всё-таки некогда. Время было уже получить от него донесение, переправился ли его батальон. Такое донесение пришло около полуночи, и Гильчевский обрадовался:
— Молодец! Вот это — молодец, а то — чепуха, что с ним было!.. Ведь вот же Кюн, — помните? — тот на Икве что донёс? — «Не могу выполнить!» — вот что. За это я его и послал к чёртовой мамаше!.. Ну-ка, как его заместитель, как он?
Батальон Добрынина запоздал против батальона Татарова не больше как на четверть часа, и Гильчевский торжествовал:
— Каков, а? Вот так с Западного фронта! Боевой! Боевой!.. А то Кюн! Вот как я отлично сделал, что его турнул!
И на радостях, и чтобы подкрепиться, выпил стопку.
Его подмывало теперь, когда у него увертюра была сыграна с большою точностью по нотам, без малейшей фальши, обратиться к Надёжному, как у него, но остановило сомнение: не примет ли тот этого вопроса за вмешательство в его дело. А с начальником 105-й дивизии он был не в ладах, так что к нему обращаться было не особенно ловко; наконец, он знал, что эта дивизия имеет обыкновение выжидать, что сделает 101-я, и, разумеется, хотя и с опозданием, но постарается всё-таки сделать то же самое: так было не раз.
Под впечатлением удачи этого вечера и чтобы набраться сил для громкого утра и горячего дня, Гильчевский даже решил прилечь подремать и забылся, хотя и беспокойным, прерывистым сном.
Проснулся от сильной пальбы, поднявшейся справа, со стороны 10-й дивизии.
Вот когда явилась необходимость запросить Надёжного, что у него происходит.
Это было уже близко к утру, — начал белеть восток. Протазанов связался со штабом 10-й дивизии, и оттуда сказали ему, что сильнейший обстрел мешает навести мосты.
— Эх, есть такая пословица, специально для дураков: глупому сыну не в помощь богатство! — бурно вознегодовал Гильчевский. — Ведь просил же я понтоны, — мне не дали, а дали тем, кто и с понтонами ничего не мог сделать!
— Вас просит к телефону генерал Надёжный! — обратился к нему Протазанов, и он ринулся к трубке, клокоча и крича:
— Я вас слушаю! Что такое? Я — Гильчевский. Здравствуйте!
— Здравствуйте, Константин Лукич! Случилось скверное дело, — как быть? — уже не прежний самоуверенный, а испуганный голос Надёжного донёсся в трубку. — Подняли неистовый огонь из пулемётов, из винтовок, не дали навести мостов.
— Постойте, а когда же вы, когда же приказали начать наводку? — прокричал Гильчевский.
— Не так давно, чтобы закончить могли засветло, — ответил Надёжный.
— Ка-ак так не так давно?.. Да ведь теперь уж рассвет, — три часа утра!
— А у вас наведены разве мосты? — справился Надёжный.
— А как же так не наведены? Хотя бы и вчерне, всё-таки два своих батальона я переправил. Утром сапёры доделают всё, как надо, чтобы можно было батареи перевезти!
— Послушайте, Константин Лукич, что же теперь делать? — совершенно уже подавленно-просительным тоном проговорил Надёжный.
— Вам что делать?.. Ночью надо было мосты наводит!», а не утром, и делать это в возможной тишине, благо туман с вечера держался... Как же вы так, не понимаю, ведь такой благодетель, как туман, лучшего и придумать нельзя, а вы... Что теперь делать? Теперь вам уж нечего больше делать, — копчено, упущено время! Эхма! И хотя бы с вечера вы мне сказали об этом, а теперь что же? Теперь в пустой след. Теперь сидите и ждите, что получится у меня. Если удастся перебросить мне свою дивизию, тогда и вы можете перебросить свою, а если нет, то всё вообще пропало!
Несмотря на резкий тон, каким были сказаны эти жёсткие слова, Надёжный не обиделся, — до того он был удручён своей неудачей. Он только захотел уточнить, какой способ посоветует ему Гильчевский для переброски его полков.
— Способ какой? — повторил вопрос Гильчевский. — Я вижу для вас только один способ, а именно: воспользуйтесь остатками моста против деревни Гумнище, и в самом спешном порядке пусть ваши сапёры его доведут до того берега. Пот когда у вас в руках будет этот мост, восстановленный, тогда...
— Очень много понесу потерь, Константин Лукич! — перебил Надёжный.
— Вот то-то и есть! Вот то-то и есть, что много потерь! — вскипел Гильчевский. — На кого же теперь вам пенять? Потери постарайтесь нанести и вы противнику, чтобы сквитаться. А другого выхода для вас нет и быть не может. Если в руках у вас к середине дня не будет исправного моста, то какую же пользу общему делу может принести ваша дивизия? Решительно никакой!.. Потери! Вот моя дивизия понесёт потери, так понесёт, — это уж я теперь вижу ясно! И отчего же было вам не сговориться со мною вчера, как и когда именно вам надо наводить мосты?.. Всё равно, теперь уж поздно, теперь поздно! Сожалеть — это не значит поправить... Теперь поздно, теперь ждите. А моя дивизия, значит, осталась без поддержки! Вот как обернулось дело, хотя началось неплохо, эх-ма! Желаю успеха! Я всё сказал, что мог. Желаю успеха!
Он постарался как можно мягче закончить разговор по телефону, но не заботился о мягкости выражений, когда отошёл от трубки. Досталось и Федотову, и начальнику 105-й дивизии, которого можно было и не спрашивать, что он делает: Гильчевский без расспросов знал по опыту, что в 105-й дивизии будут ожидать, что сделают в 101-й, и только тогда зашевелятся.
В шесть утра началась канонада, но за час до неё на наблюдательном пункте, который оборудовал для себя и а высоте 111-й Гильчевский, появился, пробравшись сюда вместе с ним из Копани, генерал-лейтенант Сташевич, инспектор артиллерии одиннадцатой армии.
Это был высокий, но тощий, сутуловатый старик, с длинным горбатым носом разных цветов: на переносье густо-жёлтого, на горбу — белого (здесь выпирала кость треугольником), на ноздрях — лилового и на самом копчике, несколько загнутом вниз, ярко-красного. Тускло-серые выцветающие глаза его были навыкат и в розовых, несколько даже вывороченных как будто веках. Толстая нижняя губа его всё время стремилась отвиснуть, но, зная это её свойство и находя его, видимо, не совсем удобным, он ежеминутно её подтягивал: порядочно времени, как заметил Гильчевский, уходило у него на борьбу со своеволием этой нижней губы. Седые усы его были подстрижены, длинные плоские щёки и двоящийся на конце подбородок гладко выбриты. Соответственно своей должности вид он имел явно ко всему и всем недоверчивый и строгий даже в отношении Гильчевского, которому никогда раньше не приходилось его встречать.
Однако даже и Гильчевский должен был признать, что инспектор артиллерии мог бы не простирать своего ведомственного любопытства дальше артиллерийских позиций, где предлагал ему остаться он сам; желание приезжего генерала непременно присутствовать на наблюдательном пункте во время боя заставило отнестись к нему с некоторым уважением: трудно ведь было предположить, что руководить Сташевичем могли и другие причины, кроме того, чтобы показать своё бесстрашие.
Говорил он с каким-то свистящим выдохом, точно страдал запалом, причём плоские щёки его не расширялись, а втягивались внутрь. Трудно было ожидать чего-либо доброго от такого непрошеного гостя, но не было больших оснований и для того, чтобы ожидать злое: просто, кроме трёх генералов, собравшихся в блиндаже на высоте 111-й, — самого Гильчевского, Алфёрова и Артюхова, — появился ещё и четвёртый.
Между тем высота эта, с которой был очень отчётливо виден весь пятивёрстный участок боя, конечно, была открыта и для противника, в этом заключалась немалая опасность. Но здесь сосредоточено было управление всеми батареями, к которым шли провода, и, конечно, это больше всего привлекало Сташевича.
Не менее зорко, чем сам Гильчевский, следил он за тем, как пробивались в проволоке проходы. Разумеется, у него уже были выработаны за долгие месяцы войны свои приёмы подсчёта истраченных снарядов, и если начальник дивизии, генерал-лейтенант, замечал только действие своих батарей, то инспектор, тоже генерал-лейтенант, был озабочен только тем, нет ли при этих действиях явного перерасхода боеприпасов.
В штабе дивизии, в Копани, приняли запрос Федотова по телефону о том, как идёт дело, и передали его Гильчевскому на наблюдательный пункт. Гильчевский ответил, что надежды на успех у него ещё не потеряны, хотя дивизии приходится действовать в одиночку, так как Надёжному навести мостов не удалось. Доложил, конечно, о том, что восемь рот прикрытия переброшены уже им на другой берег, что идёт пробивка проходов, что присутствует при этом инспектор артиллерии. Услышав это последнее, Федотов посоветовал ему бережнее относиться к снарядам и пожелал успеха.
— Одно с другим не вяжется, — буркнул, отходя от телефона Гильчевский не для того, чтобы кто-нибудь его слышал.
Впрочем, трудно было бы и расслышать, что мог буркнуть обиженный человек: слишком громок был разговор пушек.
Сапёры работали очень ревностно по наводке мостов, но мост на поплавках, устроенный ими, обстреливался густым винтовочным огнём, поплавки сбивались, сапёрам то и дело приходилось их менять, но это много людей выводило из строя.
Та самая роща, которая смущала даже такого мужественного человека, как Татаров, оказалась действительно коварной: в ней таилась батарея лёгких орудий, которая била гранатами не только по окопам, но и по наблюдательному пункту на высоте 111-й.
— Эге! Да у них там где-то на дереве свой наблюдательный пункт! — решил Протазанов, выставившийся было над бруствером с биноклем и едва успевший присесть вовремя в окоп: граната разорвалась в пяти шагах.
— Прочесать всю рощу! — энергично решил Гильчевский. — Всем пятидесяти восьми орудиям взяться за это дело!
Чтобы не было разнобоя, он своим одиннадцати батареям, включая и тяжёлые, дал на схеме рощи отдельный участок каждой, и вот бомбы, гранаты, шимозы почти одновременно полетели в рощу, проходя её скачками.
Казалось бы, эта мера должна была непременно накрыть зловредную батарею и если не уничтожить её совсем, то заставить замолчать хотя бы на время пробивки проходов. Но батарее удалось как-то избежать разгрома: покинув рощу, она открыла пальбу с новой позиции, на одном из холмов за нею, и гранаты снова начали залетать на наблюдательный пункт.
— Вот видите! — торжествующе-сухо, с запалом выдавил из себя инспектор артиллерии, обращаясь к Гильчевскому. — Сколько снарядов потеряно совершенно зря... Между ними много и тяжёлых.
— Думаю всё-таки, что не потеряны зря, — отозвался на это Гильчевский. — Уверен даже, что из восьми орудий там половина подбита.
— Это, это надо доказать, а не быть в этом уверенным, — веско заметил Сташевич.
Некогда было спорить с ним, — не до того было. Гильчевский знал, что если у него и накопилось для пробивки проходов достаточно как будто снарядов, то большая часть их японские шимозы, взрывная способность которых слаба. Он заметил теперь, что проходы пробиванием туго; это его обеспокоило: время шло.
— Так и до вечера не пробьют! — крикнул он Протазанову. — Передайте полковнику Давыдову, чтобы он свои батареи пустил в это дело!
Протазанов бросился к телефону, соединяющему их с тяжёлыми батареями, которыми командовал Давыдов, а Сташевич, расслышав, что кричал Гильчевский, подозрительно поглядел на него и вдруг придвинулся вплотную к Протазанову, когда тот начал передавать полученный приказ.
Протазанов кричал громко:
— Начальник дивизии приказал, чтобы все батареи ваши сейчас же открыли огонь по заграждениям!.. Шимозы действуют плохо, да их и мало осталось... Как только пробьёте проходы, дан будет сигнал к атаке!
Сташевич всё это отчётливо слышал. Были ли пробиты проходы для атакующих полков или нет и когда они могли быть пробиты действиями лёгких батарей, — это его не касалось: он усвоил из того, что подслушал, только то, что его час пробил, и, начальственно отстраняя бригадных — Алфёрова и Артюхова — и чинов штаба, протискался в узком окопе к Гильчевскому. Разноцветно окрашенный, длинный, как хобот, нос и тяжкая нижняя губа заколыхались перед глазами Константина Лукича.
— Этого я не могу разрешить, не могу, — не имею права! — не то чтобы кричал, но очень внушительно, раздельно, с ударением на каждом слове говорил Сташевич.
— Чего? Чего именно? — даже не понял сразу Гильчевский.
— Тратить тяжёлые снаряды на пробивку проходов не разрешаю! — повысил голос Сташевич, и глаза его стали, как два новых полтинника.
— Что такое? — изумился и этим глазам, и носу, как хобот, и губе-шлёпанцу, и этому «не разрешаю» Гильчевский.
— Отмените сейчас же приказание, какое вы отдали! — теперь уже выкрикнул с запалом Сташевич.
И Константин Лукич понял наконец, что перед ним враг того дела, какое ценою огромной, быть может, крови делает уже и будет делать в этот день до вечера его дивизия. Этот враг — вот он; этот враг кричит: «Отмените приказание!..» У него запал, как у лошади, — и Гильчевский почувствовал вдруг, что такой же самый запал сдавил ему гортань, как клещами, и не крик, а хрип вырвался у него:
— Как так отменить?
— Не разрешаю! — прохрипел Сташевич.
— Вы... вы... кто такой, а? — вне себя, задыхаясь, вдавил эти попавшиеся на язык слова в глаза, как полтинники, в разноцветный нос, в шлёпающую губу Гильчевский.
— Я кто такой?
— Да, да, да... Кто такой? Откуда?
— Не забывайтесь! — хрипнул Сташевич.
— Не забываюсь, не-ет!.. Не забываюсь!.. Я веду бой!.. Не вы, не вы, а я, я! — весь дрожал от возмущения, что рядом с ним — враг и что всё-таки он — инспектор артиллерии и в него нельзя разрядить вот теперь револьвер, Гильчевский.
— Я здесь по предписанию... командующего армией... для выполнения инструкции...
И Сташевич, как бы брошенный взрывной волной, даже навалился на Гильчевского, прижимая его к стенке окопа.
— Осторожней! — крикнул Гильчевский, отпихивая его от себя обеими руками, но в этот момент до его сознания дошли слова «командующего армией» и «инструкции», и он подхватил их:
— Командующий армией через корпусного командира... приказал мне форсировать Стырь... и я её форсирую... сегодня же... но вы-ы... вас я прошу от меня подальше... с нашей инструкцией!
— Я доложу об этом... командарму! — задыхаясь, как и Гильчевский, хрипел Сташевич.
— Кому угодно!.. Кому угодно!.. Докладывать? — Кому угодно!.. Но мешать мне здесь не позволю!.. Я здесь хозяин!.. Я отвечаю за дело наступления на своём участке, я, а не вы!.. Совсем не вы!
— Не оскорблять меня! — совсем уже каким-то диким визгом отозвался на это Сташевич.
— Вы — безответственное лицо! — крикнул, находя свой полный голос, Гильчевский. — Инструкции соблюдаете?.. Раньше, раньше соблюдали бы их и прислали бы нам больше снарядов, а не так!.. Чтобы я снаряды берег, а дивизию уложил? Вам этого хочется?.. Дудки! Я раз-ре-шил вам присутствовать здесь, но не раз-ре-шаю мне мешать!
Сташевич был так изумлён этим, что больше уж ничего не был в состоянии говорить, только дышал со свистом и шлёпал губою, как сазан на берегу озера.
Однако он, видимо, собирал силы для каких-то ещё выпадов против строптивого начальника 101-й дивизии, но в это время Протазанов доложил Гильчевскому, что его требует к проводу комкор Федотов.
— Что этому ещё от меня надо! — буркнул недовольно Гильчевский, однако подошёл к телефону и услышал:
— Константин Лукич! Ввиду того, что десятая дивизии самостоятельно не справилась со своей задачей навести своевременно мосты, примите, пожалуйста, её в подчинение.
— Раньше нужно было это сделать, раньше! — не удержался, чтобы не сказать своему начальнику этой горькой правды, Гильчевский.
— Неужели теперь уже поздно? — спросил Федотов и, не дожидаясь ответа, добавил: — Всё-таки, прошу распоряжаться десятой дивизией, как вы найдёте нужным. Генерал Надёжный мною предупреждён об этом. Желаю успеха!
Между тем тяжёлые снаряды уже рвались там, где мало что сделали шимозы. Столкновение с блюстителем инструкций Сташевичем отняло у Гильчевского не так много времени, но зато скверно отразилось на его сердце, которое начало биться беспорядочно.
Привыкший от начальства слышать не поощрения себе, а только окрики в том или ином роде, не забывавший в последние дни и о доносах Кюна, Гильчевский переживал теперь, на своём наблюдательном пункте, во время подготовки к штурму, густое и острое чувство обиды. Он с виду пристально следил в свой цейс за тем, как ложились снаряды на участках, которые просматривались отсюда, и часто запрашивал артиллеристов-наблюдателей, сидевших в передовых окопах, можно ли считать, что проходы пробиты, как нужно для штурма, но ведь Сташевич не уходил с глаз долой, — он торчал рядом, деятельно вписывал что-то в записную книжку (ещё один донос!) и сопел, хотя уж ничего не говорил больше. В то же время рядом с 101-й дивизией совершенно пока бесполезно для дела торчала и 10-я дивизия во главе с Надёжным.
Обида не укротилась, не уменьшилась, — она выросла после того, что передал по телефону Федотов. Вопросы цеплялись за вопросы. Почему сразу там, на совещании в Волковые, — если можно было пустую болтовню называть совещанием, — Федотов не подчинил ему 10-ю дивизию?.. Это — дивизия кадровая, хорошо, но ведь 2-я Финляндская стрелковая дивизия на реке Икве тоже была кадровая, однако же там и ту же дивизию он рискнул подчинить ему, и разве от этого вышло что-нибудь плохое? Совсем напротив, вышел прекрасный результат — разгром противника, имевший большие последствия. Что могло бы зародиться у командира корпуса к такому начальнику одной из своих дивизий? — Несомненно, только признание его заслуг и доверие к нему. Почему же не родилось ни того, ни другого? И почему командарм Сахаров за форсирование Пляшевки и поражение австрийцев за этой рекой не представил его ни к какой награде, а комкор Яковлев, который рискнул перейти в наступление только значительно позже его, Гильчевского, представлен за это дело, — как довелось слышать от Федотова, — к Георгию 3-й степени?.. И если допустить, что дивизия разгромит австро-германцев и в этот день, 7 июля, то кого представят за это к награде, — Сташевича или Надёжного, или и того и другого имеете?..
Вопросов, подобных этим, поднималось много, но ни одного распоряжения генералу Надёжному, теперь его подчинённому, не возникало в мозгу. Теперь подходило время к тринадцати часам, когда назначено было полкам переходить мосты и бросаться на неприятельские окопы.
Мосты были готовы, — это он видел, — сапёры работали самоотверженно; они чинили полотно мостов, они меняли поплавки под обстрелом, они гибли при этом, но вели себя как герои, и наблюдавший это Гильчевский ёрзал усиленно по лбу бровями, чтобы не допустить на глаза слёзы жалости к погибшим.
Два дивизиона тяжёлых орудий помогли как нельзя лучше: не прошло и двадцати минут после столкновения о инспектором артиллерии, как наблюдатели донесли, что проходы можно считать пробитыми, и тогда сигнал к атаке был дан.
Началось последнее, к чему готовились так настойчиво, упорно и долго: выбегая здесь и там из окопов, роты 402-го и 404-го полков бежали к мостам.
Над рощей, которую прочёсывали снарядами из всех пятидесяти восьми орудий, висел ещё синеватый дым от разрывов, но этот дым перекрывал уже австрийский розовый: рвалась шрапнель, которой встречали батареи противника атакующие роты.
Забеспокоились оба бригадных — и Артюхов, и Алфёров. Они не управляли действиями своих бригад, — это за них делал сам Гильчевский, они могли только проявлять беспокойство, и в этом Артюхов превосходил флегматичного по натуре Алфёрова.
Как командир второй бригады, он всецело был поглощён, конечно, действиями рот полка Татарова. Он был пожиже сложением, чем Алфёров, повертлявее, с мелкими чертами лица, волосом потемнее, более загорелый.
— Этот лесок, этот лесок, о-он... может выкинуть каверзу! — заразившись, разумеется, от Татарова неприязнью к роще, говорил он, обращаясь к Алфёрову, на что тот отозвался, глядя в это время на мост, по которому уже бежала передовая рота полка Добрынина:
— Лесок? А что там может быть теперь?.. Столько снарядов туда всыпали, — там теперь целого гриба не найдёшь.
Но та батарея, которую вычесали из рощи, работала теперь безостановочно, скрывшись в лощине между холмов за рощей, и эта работа её была заметна, несмотря на то, что сплошь и кругом гремело теперь. Особенно выделялась из общего грохота непрерывная трескотня пулемётов на том берегу, заставившая Артюхова вскрикнуть вдруг без обращения к кому бы то ни было:
— Боже мой! Вот это так швейная мастерская!
Оборона была очень сильная, несмотря на те разрушения в окопах противника, которые несомненно были нанесены семичасовым артиллерийским обстрелом. Опытное в уловлении всех грозных звуков боя ухо Гильчевского слышало это. И, представив, сколько теперь ляжет убитых и тяжело раненных солдат его дивизии в то время, как 10-я, которая тоже ведь подчинена ему, будет сидеть в окопах и ждать, чем окончится у него дело, он прокричал Надёжному по телефону:
— Прошу во что бы то ни стало исправить под прикрытием усиленного огня мост, о каком я вам говорил, — против деревни Гумнище. Когда будет готов, пошлите, пожалуйста, бригаду на тот берег на помощь моей дивизии.
Надёжный обещал это исполнить, хотя и не преминул добавить, что это будет очень трудно.
— Эх-ма! — сокрушённо выдохнул Гильчевский после этого разговора: мало было надежды на подчинённую ему так поздно дивизию.
И снова за цейс, и снова в поле зрения прежде всего роща.
Дым над нею заметно поредел, — его просквозило поднявшимся вдруг несильным летним ветром, предвестником дождя, который мог и не собраться.
Дым отнесло, и стало видно, как по холму за рощей, — не по ближнему, а по второму за ним, — выбравшись из лощины, во весь дух мчались запряжка за запряжкой: та самая батарея, которую выкурили из рощи, теперь спасалась в тыл.
— Ага, ага! Бегут! — обрадованно вскрикнул Гильчевский. — Бегут! Эх, что же наши, что же наши!
Он кинулся было сам к телефону приказать своей артиллерии, чтобы не упускала австрийскую, но, задержавшись ещё на момент, увидел, как там, на холме, среди запряжек рвутся уже снаряды.
— Так-так-так их! Та-ак! Молодцы!.. — кричал Гильчевский, искоса взглянув на того, кто прислан был сюда из штаба армии наблюдать, чтобы — боже сохрани — не перерасходовали снарядов.
Он поймал наконец жадно ожидавшими этого глазами, как валились там лошади, опрокидывая пушки, как бежали от них люди и скрывались за гребнем холма.
— Ну вот, ну вот, значит, всё-таки... кое-какой успех есть, — бормотал он ни для кого кругом, только для себя, чтобы себя ободрить.
Роты все бежали через мосты, — теперь уже свободнее, чем раньше. Ослабела стрекотня пулемётов на всём почти участке против мостов, не очень усилилась справа, против деревни Гумнище, и Гильчевский понял это так, что первая линия окопов занята атакующими полками, а Надёжный всё же проникся мыслью, что борьбу за мост надо вести, как бы это ни казалось трудным.
Невольно сюда, с левого на правый фланг, где наступала первая бригада, переметнулся в руках Гильчевского цейс, и не больше как через минуту он уже кричал Алфёрову, командиру первой бригады:
— Полковнику Николаеву передайте: как только четыреста первый полк войдёт в окопы противника, пусть идёт по первой и второй линиям к деревне Перемель!
— В Перемель? — переспросил Алфёров, не поняв, в чём дело.
— По направлению к деревне Перемель, чтобы облегчить десятой дивизии задачу навести мост у Гумнища и выйти на тот берег! — пояснил Гильчевский, но тут только вспомнил, что Алфёрову не говорил он о приказе Федотова, и добавил: — Десятая дивизия передана мне, — поняли?
Алфёров наконец понял и проворно направился в отделение связи, а Гильчевский только с этой минуты, а не тогда, когда говорил по телефону с Надёжным, почувствовал, что в руках его теперь целый корпус.
Ещё не было ощущения удачи этого дня, полного успеха, для достижения которого было как будто так много сделано им, но зато появилось сознание своей удвоенной силы, с которой неудача представлялась уже невозможной.
И Протазанов, подойдя к нему, имел возбуждённо-довольный вид. Громко, с рукою у козырька, он доложил:
— Ваше превосходительство! Телефонограмма от полковника Татарова: «Обе первые линии окопов взяты моим полком: роты начали продвигаться в третью».
— Ну вот! То-то и есть!.. А он опасался, — вы знаете, — опасался!.. Но как всегда — герой!
И совсем некстати, сейчас же вслед за этим, старший адъютант, капитан Спешнев, доложил, подойдя с другой стороны:
— Какой-то одиночный стрелок обстреливает наш наблюдательный пункт, ваше превосходительство!
Почти вздорным показалось это не только Гильчевскому, даже и Протазанову: ведь только что полковник Татаров донёс о том, что вышиб австро-германцев из двух линий окопов, — откуда же мог взяться одинокий стрелок?
Но стрелок всё-таки действительно таился где-то на том берегу; может быть, и не один он там таился: винтовочные пули явственно для слуха звякали, ударяясь в круглые валуны, выброшенные из окопов вместе с землёй на насыпь. Это услышал Протазанов, продвинувшись несколько дальше от того места, где стоял Гильчевский с генералами, туда, откуда пришёл Спешнев.
Вместе со Спешпевым он остановился и стал всматриваться в тот берег, но прошло не больше минуты, как он вскрикнул, пошатнулся и упал бы на дно окопа, если бы его не поддержал Спешнев: пуля, пройдя через всю толщу насыпи, впилась ему в грудь.
Так и вскинулся Гильчевский, когда это увидел. Он мог бы потерять Протазанова во время сражения на реке Икве, когда пошёл тот так беззаветно-отважно переводить связистов с оборудованного было наблюдательного пункта и исчез там в дыму десятками рвавшихся около него лёгких снарядов, но вернулся цел и невредим и спас связистов, и аппараты, и провода, и вот теперь, в окопе, пронизан пулей он, гордо тогда сказавший: «Я в свою звезду верю!»
— Голубчик, герой мой, голубчик! — растерянно бормотал Гильчевский, склоняясь над Протазановым и целуя его в лоб. Потом закричал Спешневу: — Расстегните же ему тужурку!
Расстегнули и даже сняли тужурку, расстегнули рубаху, чему помогал он сам, — увидели, что на спине не было раны: пуля, бывшая уже на излёте, впилась в грудную клетку, несколько выше сердца, но никто из окруживших раненого начальника штаба дивизии не мог сказать, осталась ли она в кости, или прошла дальше. Кровь из раны едва сочилась.
В блиндаж связистов он пытался даже идти сам, как будто всё сильное тело его ещё не хотело верить, что оно ранено. А Гильчевский был так обескуражен и огорчён этим, что хмуро выслушал даже и телефонограмму Добрынина о занятии его полком окопов противника против деревни Вербень.
Между тем полк Добрынина недёшево купил свой успех.
Первый его батальон, бывший с полночи в прикрытии, частью окопавшись, частью залёгши на плетнях в болоте, в зыбучем кочкарнике, поросшем не очень густой и довольно чахлой осокою, должен был провести тут ни мало ни много, как половину суток, пока получил он наконец сигнал к штурму.
Целую ночь были солдаты во власти неисчислимых комаров, которые вели свою войну совсем живым и теплокровным. В то же время ни курить, ни кашлять, ни как-либо иначе обнаруживать себя они не имели права.
Как во всяком другом русском полку, первый батальон считался и у Добрынина наилучшим по подбору людей, наиболее надёжным, казовым, потому-то он и получил труднейшую задачу. Однако заранее можно было сказать, что он к концу дела не досчитается очень многих. На него ложилась и тяжесть выдержки, и тяжесть первого удара по врагу во время штурма. Когда тысячи снарядов со своей и вражеской стороны начали бороздить над ним небо, он должен был семь часов подряд чувствовать над собой этот давящий потолок из горячей, стремительно мчащейся стали. Но разве так и нельзя было ожидать, что часть стали из этого потолка обрушится на него? Ведь с наступлением дня не могло уж быть тайной для противника, что он засел перед его окопами в своих, наскоро сделанных мелких окопишках и в болоте, значит, все меры должен был принять противник, чтобы его выбить и опрокинуть в реку.
Батальон, как и другие во всей дивизии, был далеко не полного состава: в нём едва насчитывалось пятьсот пятьдесят человек, и только артиллерийский обстрел пол мной силы мог помешать уничтожить его контратакой. Но много жертв вырвали из его и без того жидких рядов миномёты, шрапнель, пулемёты. К началу штурма в нём оставалось людей уже менее половины, и только добежавшие к ним свежие роты второго батальона могли их поднять и увлечь криком «ура».
Тяжёлые снаряды действительно, как и полагал Гильчевский, быстро пробили проходы, но вместо проволоки местами, как непроходимые рвы, легли перед вражьими окопами огромные воронки, и это задерживало атакующих, попавших под жестокий пулемётный и ружейный огонь.
Окопы были взяты, и захвачено было в них много пленных, но мало осталось от двух первых батальонов полка.
Подтянулись третий и четвёртый, но в третьей линии окопов засели немцы из 22-й дивизии, подпиравшей австрийскую 29-ю, и бой за эту линию был очень упорный.
А 404-й полк, по приказу Гильчевского, двинулся вдоль берега к Перемели, чтобы ослабить огонь против дивизии Надёжного и тем ускорить наводку моста у Гумнища.
Фланговый удар этот, неожиданный для австро-германцев, очень быстро смял фронт, приходившийся против левого фланга 10-й дивизии, и пленных здесь было взято особенно много, но только к пяти часам вечера на помощь сильно обескровленным полкам Гильчевского успели подойти первые роты одного из полков Надёжного, а около шести скопилась на левом берегу и целая вторая бригада его, перебравшись частью по мостам 101-й дивизии.
Но запоздалая помощь эта не могла уже спасти 404-й полк от жестоких потерь. Имея такого командира, как Татаров, полк этот, даже действуя в роще, очень искусно защищённой противником, гораздо скорее, чем 402-й, овладел двумя первыми линиями окопов, хотя и дорогою ценой, а вырвавшись из рощи, захватил и ту самую батарею, которая стремилась умчаться и была накрыта беглым огнём русских гаубиц.
Однако батарея эта, в которой было всего шесть лёгких орудий с несколькими неповреждёнными ящиками, оказалась для полка даром данайцев. Плоский и длинный холм, на который выбрался тут полк, попал под перекрёстный огонь многочисленных австро-германских батарей, расположенных в окрестных деревнях: Солонево, Остров, Старики. Батареи эти были подтянуты сюда из резерва уже во время боя — о них ничего не было известно раньше — и они сделали своё злое дело.
Застигнутый ураганом снарядов, с трёх сторон нёсшихся на открытое плато холма, полк не имел никаких укрытий; он дрогнул и попятился назад к только что покинутой им роще, а на него в контратаку от подступов к деревне Старики пошли свежие австро-германские части, поддержанные вынесшейся вперёд лёгкой батареей.
Остановив и наскоро приведя в порядок весьма поредевшие свои роты, Татаров только что скомандовал: «Полк, вперёд!» для встречного боя, как упал, смертельно раненный в голову шрапнельной пулей...
Четыреста четвёртый Камышинский полк!.. От него осталось не больше половины бойцов, когда пошёл он в штыки, обходя бережно тело своего храбреца-командира и потом теснее смыкая ряды, на свежие батальоны противника; он опрокинул их и шёл по дороге на Старики, где уже рвались русские тяжёлые снаряды. Но умолкшие было батареи, таившиеся близ деревни Солонево, вновь обрушили на далеко зарвавшийся полк град снарядов.
Спасаясь от полной гибели, остатки полка должны были отступить в лощину, чтобы выйти потом снова к роще, на опушку которой выдвинулся 403-й полк.
Уложив пока, до окончания боя, Протазанова, которому сделали перевязку, в блиндаже у связистов, скорбя душой, что потерял такого начальника штаба, но стараясь успокоить себя тем, что рана, может быть, не из тяжёлых, что пулю вынут, Гильчевский снова появился в окопе.
Он горел яростью, стремясь установить, откуда летели пули в его наблюдательный пункт, и увидел, что рвутся очень кучно снаряды на том длинном плоском холме, где заметил он раньше брошенную австрийцами батарею.
Среди разрывов метались люди. Австрийцы, немцы, — кто там мечется?.. А вдруг это свои, а бьют по ним немцы? Ничего точно и сразу установить было нельзя из-за дыма разрывов, но вдруг в пробившемся туда сквозь густооблачное небо луче отчётливо зарозовел дым, и Гильчевский вскрикнул:
— Боже мой! Мои!.. Какой же полк?
И Артюхов, который тоже наблюдал это в свой бинокль, по каким-то ему одному известным признакам определил:
— Это не иначе, как четвёртый!
(Для краткости так и называли полки: первый, второй, третий, четвёртый).
— Ну да, четвёртый! Туда только и мог выйти четвёртый, — какой же ещё! — тут же согласился Гильчевский и тут же вспомнил, как упирался полковник Татаров, когда узнал, что его полк назначен атакующим, упирался, чего с ним никогда раньше не бывало, чего от него и ожидать было никак нельзя.
— Эх, чуял, бедный, чуял, что попадёт в беду! — бормотал Гильчевский, послав приказание своей тяжёлой, чтобы обстреляла деревни Старики и Солонево, откуда шла пальба, — расстреливался его лучший полк.
Но совершенно вышел из себя Гильчевский, когда заметил, что из деревни Остров тоже стреляют по злополучным камышницам! Эта деревня лежала против фронта 105-й дивизии, которая, значит, не только не наносила вреда огнём своей артиллерии расположенным в Острове батареям, но позволяла им направлять снаряды на соседний участок и истреблять части одного с нею корпуса.
— Свяжитесь, свяжитесь сию минуту с их штабом! — кричал он Спешневу. — Скажите, что это чёрт знает что! Так и скажите! Моим именем скажите: чёрт знает что! Артиллерия противника из другого участка поддерживает свою, а наша... чёрт знает что, — так и скажите! За это — под суд!.. Идите!.. Помощи от этой сто пятой никогда не бывает никакой, а вреда сколько угодно! Вот тебе и один корпус!
Он кричал это, имея в виду и то, что его слышит Сташевич, прибывший сюда из штаба армии вести учёт снарядам. Обращаться лично к нему он не хотел, но полагал, что ему это тоже не мешало бы знать, как соблюдается иными командирами на фронте суворовское правило: «Товарищей выручай!»
Всё внимание Гильчевского было приковано к холму с 404-м полком, и он еле взглянул на подошедшего Спешнева, имевшего гораздо более ясный вид, чем тогда, когда был послан говорить со штабом 105-й дивизии.
— Ваше превосходительство! — начал он тоном рапорта: — Получена телефонограмма от полковника Николаева: «Полк занял деревню Перемель и продвинулся к северу от неё по направлению к деревне Гумнище. Противник очищает свои позиции вплоть до реки Липы. Много пленных, между ними и генерал».
Ожидая от адъютанта доклада о том, открывает ли артиллерия 105-й дивизии огонь по батареям в деревне Остров, Гильчевский не сразу воспринял то, что сказал Спешнев; но когда это дошло до его сознания вместе с ясным ликом Спешнева, он оживился:
— Ага! Вот!.. Полковник Николаев, он всегда был удачлив... Очень хорошо!.. Теперь наконец и десятая наведёт свой мост... А сто пятая, сто пятая что?
— Говорил со штабом, ваше превосходительство. Сказали, что примут меры, — косясь на Сташевича, который повернул в его сторону плоское длинное ухо, доложил Спешнев.
— Меры? Какие меры? — снова вскипел Гильчевский. — Огонь из тяжёлых, а не меры! Спасать мой полк, а не меры!.. А «чёрт знает что» передали?
— Так точно, — с готовностью ответил Спешнев, но Гильчевский заподозрил всё-таки его в том, что не передал, и предостерегающе заметил:
— Смотрите, я потом справлюсь!
Он навёл было свой цейс на деревню Перемель, но тут же отвёл его в сторону холма за рощей: если здесь, на левом берегу Стыри, всё шло хорошо и в наблюдении не нуждалось, то там — попал в беду лучший полк.
За деревней Старики начали рваться снаряды. Сташевич вынул свою записную книжку, а Гильчевский сказал больше с верою, чем с надеждой, что это поправит дело:
— Ну вот! Ну вот, давно бы так, давно бы!..
В то же время подумалось и о другом атакующем полке, 402-м, — как он? Других донесений от Добрынина, кроме того, что взяты две первые линии окопов, не поступало, между тем резервный для головного 401-й полк ушёл в другом направлении: не на запад, а на север. Что если и о 402-м полком такая же стрясётся беда, как и с 404-м?
Подумалось, но тут же явилась утешающая мысль, что австро-германцы очистили позиции, как доносил Николаев, значит, отступили, притом отступили не близко, — за реку Липу, — а глаза всё ловили что-то неясное, что происходило там, на холме.
Там двигались массы и со стороны деревни Старики к роще, и со стороны рощи к деревне: это 403-й полк, выйдя из рощи, пошёл в контратаку против атакующих остатки 404-го полка австро-германцев.
Около пяти часов вечера получилось донесение от полковника Тернавцева, что его полк, опрокинув во встречном бою противника, занял деревню Старики; кроме того, он же сообщал и о смерти Татарова, и о том, что в 404-м полку совсем не осталось офицеров, а из солдат уцелело не более семисот человек. О действиях противника говорилось в донесении, что он поспешно отступает на запад, отправив вперёд свою артиллерию.
Злая весть о смерти Татарова выдавила слёзы на старые глаза Гильчевского: это был любимый и по достоинству ценимый их командир полка, и, снова вспоминая, как не хотелось ему действовать своим полком против рощи, Гильчевский говорил, теперь уже убеждённо:
— Вот что значит почувствовать, что близка своя смерть! Она у нас тут, правда, всегда перед глазами, но... если не кладёт тебе на загривок своих костяшек холодных, от которых мурашки у тебя по спине ползут, то, значит, ты ещё у неё не на примете.
Отступление неприятельских частей от деревни Старики он приписал не столько удачной контратаке 403-го полка, сколько отступлению за реку Липу австрийцев под ударом им во фланг полковника Николаева. Этот удар pi решил сражение в пользу 101-й дивизии, одиноко действовавшей против сил, значительно её превосходящих числом. Отступившие от деревни Перемель вынудили отступить и тех, кто защищал деревню Старики.
— Колпицу бы, конницу бы теперь им вдогонку! — загораясь обычным для него азартом погони за отступающим противником, крикнул Гильчевский и немедленно дал знать начальнику сводной кавалерийской дивизии, стоящей в тылу, князю Вадбольскому, что мосты вполне пригодны для переброски на левый берег конных полков.
— Нет, от этого уж я воздержусь, — ответил князь Вадбольский, сравнительно молодой ещё генерал-лейтенант, — ему не было и пятидесяти, — но державшийся очень важно.
— Почему же хотите воздержаться, ваше сиятельство? — раздражаясь, спросил Гильчевский.
— По той причине, что оба берега реки здесь очень топки, а особенно левый, — ответил князь.
— Чулочки ваших лошадок боитесь запачкать? Хорошо-с, я обращусь сейчас за этим к командиру корпуса.
И действительно обратился. Но Федотов, когда услышал, по какой причине не желает преследовать отступающих сиятельный командир конницы, немедленно с ним согласился. Гильчевский понял, что настаивать бесполезно, и, отходя от телефона, сказал:
— Кончено! Я теперь раз и навсегда понял, что воевать не умею!
После этого он верхом, как обычно, со своими бригадными и капитаном Спешневым, заменявшим пока Протазанова, отправленного в Копань, переправился на левый берег Стыри, горько остря, что они-то и есть эта самая конница, пущенная вслед отступающему врагу.
Сташевич отправился с высоты 111 обратно в Копань, где ждал его штабной автомобиль. С Гильчевским он не попрощался, на что тот и не обратил внимания. Одного из чинов своего штаба Константин Лукич оставил комендантом переправы, поручив ему переброску артиллерии, для чего необходимо было в самом спешном порядке предмостье на левом берегу загатить хворостом и перекрыть хворост досками. Сапёры, значительно убавившиеся в числе, были оставлены для этой цели, а вся дивизия после такого трудного дня оставлена была ночевать на тех местах, какие заняла с бою. На карте излучина Стыри, которую занимали перед тем австро-германцы, имела форму очень вычурного кувшина; на горле этого кувшина по прямой линии и расположилась на ночь дивизия, отправив по мостам в тыл раненых, пленных и тело полковника Татарова.
Пленных набралось свыше двух с половиной тысяч, из них до восьмидесяти офицеров с генералом во главе, но гораздо больше насчитывалось убитых. Кроме шести лёгких орудий, на холме захвачено было несколько траншейных орудий, много пулемётов и миномётов и несколько тысяч винтовок.
Это была бы блестящая победа, если бы досталась она дешевле, если бы дивизия не потеряла при этом большую половину своих бойцов. Когда подсчитали ряды, оказалось, что дивизия, которая и без того перед боем не могла равняться по числу штыков бригаде, теперь свелась к одному, и то неполному полку военного состава.
Горестный возвращался обратно к себе на наблюдательный пункт командир этого «полка», одержавшего верх и над двумя дивизиями противника, и над его укреплениями, и над его сильной артиллерией, и над такой мощной водной преградой, как река Стырь, и над топью им обоих её берегах.
А ведь топь эта была памятная в истории Украины и Полыни топь. Недалеко от деревни Старики, несколько западнее, стояло старинное местечко Берестечко, и именно здесь, в этой излучине Стыри, два с половиной века назад отстаивал Богдан Хмельницкий свободу Украины, и много тогда коней и много дюжих всадников проглотила эта прожорливая топь. И посвятил той битве Тарас Шевченко свои строки:
— Отчего ты почернело,
Зелёное поле?
— Почернело я от крови
За вольную волю.
Вкруг местечка Берестечка,
На четыре мили,
Удалые запорожцы
Голову сложили.
— Если не в Берестечке теперь ночует австрийский штаб, то где же ещё, хотел бы я знать? — спрашивал больше самого себя, чем тех, кто его окружал, Гильчевский; он просто думал вслух, оглядывая вокруг себя всё в густеющих перед восходом луны сумерках. — На всякий случай, так как классный надзиратель ушёл, можно будет пустить десяток тяжёлых: а вдруг хоть один накроет там кого надо, — тогда цель вполне оправдает средства.
И десять тяжёлых были пущены в Берестечко, и это были последние орудийные снаряды в эту ночь. Потом поднималась иногда, но вскоре замирала только ружейная перестрелка.
К середине ночи заалели зарева в разных местах на западе: что-то жгли, отодвигаясь под прикрытием темноты, австро-германцы.
10-я дивизия перебралась на левый берег Стыри ещё засветло, а утром 8 июля осмелилась перейти Пляшевку, при впадении её в Стырь и 105-я, и на её долю перепало порядочно пленных. К полудню же через Стырь переправились и части 5-го корпуса, стоявшего севернее 32-го.
Так успех одной 101-й дивизии передвинул за большую реку фронт двух корпусов на левом фланге одной из пяти армий Брусилова.
Но она обезлюдела, обескровела, эта боевая дивизия. Её уж неудобно было считать дивизией в ряду других, гораздо более полнокровных, и об этом, после донесения Гильчевского, вечером 7 июля сообщил в штаб 11-й армии Федотов.
Утром 8 июля местечко Берестечко, в котором действительно ночевал австрийский штаб, было занято 403-м и 404-м полками.
Утром же Гильчевский по телефону из штаба корпуса получил приказ Сахарова, которым его дивизия, ввиду её малолюдства, перебрасывалась снова туда же, откуда она пришла сюда, — 25 вёрст к югу, — на реку Слоневку, берега которой были отнюдь не менее, если только не более топкими, чем берега Стыри.
Задача же, которую он получил, заключалась в том, чтобы 11 июля форсировать Слоневку так же успешно, как удалось ему форсировать Стырь.