Различного рода и жанра публикации подлинных материалов из которых состоит данный раздел, подобраны так, чтобы читатели получили представление о самых различных сторонах жизни России времён первой мировой войны. Здесь предстанут картины деятельности Ставки — верховного главнокомандования русской армии (М. Лемке) и окопный быт солдата на самой передовой (Р. Малиновский, будущий маршал), деятельность фронтовых и армейских штабов (А. Брусилов, М. Бонч-Бруевич) и переживания наивного мальчишки-добровольца, сбежавшего из гимназии на передовую (Вс. Вишневский).
Среди авторов публикуемых воспоминаний, дневников и зари сопок не только генералы и рядовые, и вообще не только и не столько военнослужащие, ибо жизнь огромной страны отнюдь не ограничивалась полосой фронта. Именно поэтому в книге появились рассказы депутата-большевика, члена Государственной думы А. Бадаева, военного врача и бывшего сельского учителя, корреспондентов русской и зарубежной печати (в том числе таких знаменитостей своего дела, как Алексей Толстой и американец Джон Рид), а также произведения других авторов самого приличного общественного положения и происхождения. Документы рассказывают об успехах и неудачах, победах и поражениях, о героизме и низменной трусости. Из публикуемых материалом складывается широкая картина, как жили в ту нору самые различные слои общества: рабочие, крестьяне, солдаты и офицеры, интеллигенты, а также верхние слои тогдашней России.
Особое значение имеют документы о рабочем и революционном движении, а также о братаниях русских и германо-австрийских солдат.
При составлении данных материалов придавалось значение и географическому фактору, особенно с учётом пространств и разнообразия природных условий России. Подробно показаны жизнь и быт тогдашней столицы; обстановка в Могилёве, где находилась Ставка; ход и исход боевых действий на Северном, Западном и Юго-Западном фронтах, положение в прифронтовой полосе и в тылу. Словом, представлено всё разнообразие происходящих событий от Балтийского до Чёрного моря.
Настоящие публикации подлинных документов строятся, насколько возможно, по хронологическому принципу, от начала войны в августе 1914-го до полного развала бывшей к тому времени императорской армии к началу 1918-го. Такое построение позволит читателям из приводимых отрывков представить общий ход истории первой мировой войны на русском фронте.
Имеются ли вынужденные пробелы в представляемой документальной картине? Безусловно, и немалые, ибо для полного показа событий необходимы многие тома (что, кстати, давно уже сделано во многих странах). Ограниченный объем данной книги не позволил рассказать, например, о действиях русских моряков. Это жаль, ибо слабейший по составу наш флот нанёс тяжёлые поражения флотам германским и турецким. Однако в общем ходе войны на русском фронте действия сторон на морях носили всё же второстепенный характер, поэтому описание их в сборнике отсутствует. Чрезвычайно интересно развивалась тогда русская военно-техническая мысль, во многом опережавшая достижения союзников и противников. Русская артиллерия и сапёры также превосходили по мастерству средний, так сказать, уровень. Однако эти и другие интересные сюжеты, к сожалению, не могли найти места в книге.
Стоит, наверное, сказать несколько слов о том, почему среди авторов данного раздела появились имена известных русских писателей Алексея Толстого и Всеволода Вишневского. В данном случае эти мастера художественного слова выступают как сугубые хроникёры-документалисты. Алексей Толстой уже с самого начала войны стал корреспондентом ряда российских газет в действующей армии. Его заметки и очерки приобретали огромную популярность в самых различных слоях русского общества. Писатель-патриот, он горячо сочувствовал русским солдатам, отмечал героизм нашей армии, её стойкость и самоотверженность, но он же с нескрываемой горечью писал о недостатках снабжения, плохой организации транспорта, тыла и медицинской службы, о воровстве и казнокрадстве, слабости большинства тогдашнего генералитета. Многое из того, что увидел Алексей Толстой и описал тогда как репортёр, впоследствии в художественно переработанном виде вошло в его знаменитый роман «Хождение по мукам».
Всеволод Вишневский с малолетства отличался силой, ловкостью, отчаянной храбростью. Выросший в солидной и обеспеченной семье, будучи любящим и преданным сыном, он всё-таки решился пойти против воли родителей и подростком сбежал на фронт. Не авантюризм, а глубокая любовь к родине двигала тут юношей: он был, как и многие тогда, убеждён, что именно германский империализм есть подлинный виновник войны, и он должен быть сокрушён. Ранняя боевая закалка определила характер будущего военного писателя, чьи произведения вот уже много десятилетий остаются читаемыми и почитаемыми.
Джон Рид приехал в Россию отнюдь не новичком в репортёрском деле, напротив, в Соединённых Штатах Америки он слыл уже асом журналистики. Его репортажи о делах и днях мексиканской революции сделались известны всему тогдашнему читающему миру. Зарисовки Джона Рида о русском фронте очень интересны и своеобразны, полны метких наблюдений, возможных именно при взгляде со стороны. Однако читателю следует помнить, что американский репортёр, человек безусловно смелый, доброжелательный и талантливый, был в то время заражён некоторыми русофобскими настроениями, которыми, к сожалению, вообще была заражена в ту пору западная печать: свою неприязнь к российскому правительству Джон Рид распространял порой на всю Россию. Нынешний читатель должен помнить об этом обстоятельстве.
Как известно, маршал Жуков был в 1915-м призван на военную службу, начал её простым кавалеристом, а закончил унтер-офицером и Георгиевским кавалером. В своих всемирно известных воспоминаниях он с присущей ему твёрдой определённостью отозвался о российском корпусе младших командиров (унтер-офицеров) исключительно высоко. И справедливо: из бывших российских «унтеров» времён первой мировой войны вышли прославленные на весь мир полководцы: и сам Жуков, и Рокоссовский, и Конев. Впечатляющим примером в этой связи предстают в сборнике воспоминания будущего маршала Р. Я. Малиновского, будущих генерал-лейтенантов М. Н. Герасимова, Г. С. Радина и В. Л. Абрамова.
Так рождается и прослеживается в жизни и в истории связь времён. Новая народная Красная Армия вырастала из недр старой русской армии, воспринимая освящённые временем традиции Петра Великого и Суворова. Из закалённых в огне неправедной первой мировой российских «унтеров» выросли знаменитейшие полководцы, сокрушившие — ко благу всего человечества — гитлеровскую военную машину. Данный сюжет исключительно важен и, безусловно, требует ещё внимания исследователей.
В данном разделе представлены в общей сложности двадцать два документальных отрывка. Жанровое и тематическое разнообразие их позволяет надеяться, что читатель составит объективное представление об одном из самых драматических событий всемирной истории.
С. Н. СЕМАНОВ
Август 1914 г.
Согласуясь на станциях с санитарными эшелонами, мы сильно запаздывали; впереди нас всё время шёл таинственный, наглухо закрытый, поезд; о нём передавали разные невероятные слухи, но что в нём везли, — никто не мог сказать. Во всём остальном совсем не чувствовалась близость к полям войны. Тот же праздный народ на остановках; та же тишина по сёлам и хуторам, за перелесками и садами; низенькие мельницы на одной ноге; едущий на волах крестьянин вдоль полотна; стада и пыль на закате и торжественный в полнеба красный закат. Ширь и тишина и умиротворяющая глушь России словно поглощали своей необъятностью всякое беспокойство; казалось, что схитрить, снасильничать над такой землёй невозможно; слишком всё крепко село на свои места, неказистые, незаметные и родные; слишком много пришлось вытерпеть народу за тысячу лет, чтобы одна голова, хотя бы и немецкая, могла выкинуть над ним легкомысленную авантюру, а говорят, будто Вильгельм заказал даже карты с обозначением Великого Княжества Киевского, где должен сидеть его сын.
То же спокойствие у раненых солдат: почти безучастно лежат они, спят в раскрытых вагонах; но достаточно появиться слушателю, как начинаются рассказы про австрияков, про ихнее хозяйство, про разные случаи, и никогда никто не расскажет про свою доблесть; должно быть, всё, что делает русский солдат, совсем не кажется ему геройским. Все утверждают огромное преимущество нашей артиллерии, а также неотразимость наших штыковых атак. Иные раненые одеты в синие австрийские полушубки и башмаки. У многих болят забинтованные руки, ноги, головы; но я не видел перекошенного лица, не слышал громких стонов: показывать страдание стыдно — так полагает русский народ.
Вспоминаю, в одном из госпиталей Москвы оперировали тяжело раненного в ногу; он лежал под хлороформом совсем раздетый, окружённый сёстрами милосердия; по окончании операции одна из сестёр, приведя его в сознание, спросила участливо, что он чувствует. Помолчав, раненый тихонько ответил: «Срамно лежать очень». Ему дали вина, предложили ещё, и он сказал, закрывая глаза: «Не стану я, а то скажут: пьяница». И ни звука о боли, о страдании, только смягчилась душа его, захотелось стать как можно чище, как можно тише. Это постоянное (пускай часто бесплодное, но кто в этом виноват) стремление к очищению, к новому спокойствию, к душевной чистоте и есть основное в нашем народе, и это с необычайной отчётливостью появилось теперь и его сознании, возвысило дух народа, повело его к победам.
В Киев приехали после сумерек. Было холодно и звёздно. Ущербный месяц высоко стоял над залитым огнями городом, над небоскрёбами, которые повсюду торчат по горам, среди садов и парков. Улицы полны народа. На перекрёстках пестро одетые хохлушки продают орехи и цветы. Разыскивая знакомого, я выбрался в пустую уличку; вдалеке стоял трамвай с прицепным закрытым вагоном и около — небольшая толпа. Из вагона, отогнув парусину, вынимали носилки с тяжелоранеными, проносили их в молчании сквозь расступившийся народ. Гимназисты-санитары живо и точно работали. Глубоко ушедшие в носилки тела раненых покрыты шинелями, поднята только голова, иногда колено. У одного были совсем заплаканные глаза. Другой часто курил папироску, разутые же ноги его были запёкшиеся и чёрные.
Весь следующий день прошёл в хлопотах и суете. Глядя на весёлую, нарядную, легкомысленную толпу, я совсем забыл, что в трёхстах вёрстах идёт небывалая ещё битва народов, где два миллиона солдат выбивают друг друга пулями и штыками из лесов и оврагов, где ревут шесть тысяч пушек, носятся и падают разбитые аэропланы.
Говорят, что в Киеве в первые дни была паника, затем многие раненые, вернувшись, порассказали о событиях, и общество успокоилось.
Ночью пришло известие о большой победе. В вестибюле моём гостиницы ходили, волоча сабли, поводя рыжими усами, чешские офицеры: наверху, на седьмом этаже, кричали и пели чехи, празднуя победу. Среди чехов-добровольцев есть женщины; наш швейцар зовёт их «запасные бабы».
Но город отнёсся к известию сравнительно спокойно. Только часа в два на другой день на площадь пред древней Софией стеклась толпа с хоругвями и знамёнами, отслужили молебствие, прокричали «ура», спели гимн и долго бросали вверх картузы и смушковые шапки. Простонародье здесь, как и повсюду, пожалуй, горячее отзывается на войну. Например, торговки булками и яблоками ходят к санитарным поездам, отдают половину своих булок и яблок раненым солдатикам.
Мри мне к знакомому офицеру на улице подошла баба, жалобно посмотрела ому прямо в лицо, вытерла нос, спросила, как зовут его, офицера, и посулилась поминать в молитвах.
В это же утро хоронили Нестерова[27]. на церковном дворе близ Аскольдовой могилы, дожидаясь, собрался народ по бокам асфальтной дорожки. Распорядителей было немного, держали они себя торжественно, но в обличии их было что-то совсем гоголевское, — что-нибудь да лезло вперёд, не соответствуя важности события.
Иод старыми ореховыми деревьями я прошёл в церковь, старинную и прекрасную, залитую огнями свечей. Посреди стоял высокий цинковый гроб в цветах; поверх его лежал кожаный шлем авиатора. Гроб куплен во Львове; цветы собраны там на ноле, где упал герой.
Отважный и умный Нестеров, однажды поднявшись на воздух, не мог уже спокойно жить на земле. Он полюбил воздух и знал, что только там настигнет его смерть. Он первый рассчитал математически и сделал мёртвую петлю. Он изобрёл нож для рассечения цеппелинов, считая их допотопными пузырями. Он придумал и много раз репетировал атаку в воздухе на аэроплан. Он был птицей, но захотел стать соколом. На днях, заметив в воздухе австрийского лётчика, он приказывает помощнику сесть и прогнать врага. Офицер на мгновение заколебался. Нестеров командует подать машину, садится, не сводя глаз с парящего аэроплана, быстро, спиралями, возносится над ним, накреняется, падает и своими шасси ударяет вражеский аэроплан — австриец-офицер, наблюдатель, машина, разбитые, валятся вниз. Но одного не рассчитал Нестеров, — спеша подняться, он не привязывает себя ремнями к сиденью, от страшного удара сам получает резкий толчок, подлетает, падает вновь на сиденье, у него ломается спинной хребет, смерть наступает мгновенно.
Так передаёт эту воздушную битву его механик, смотревший с земли в бинокль. Нестеров упал в воду, в болото, и совсем не был повреждён, австрийцы же, найденные близ него, оказались растерзанными ударом шасси.
За гробом шла его жена, закинув голову, закрыв глаза, закусив губу, молодая, маленькая; ей он поверял свои гениальные планы, фантастические мечтания на кладбище, когда толпа уже прошла, вдруг пробежала, покачиваясь, красная, седая, простоволосая женщина — его мать. Ей стало дурно в церкви, сейчас же она торопилась, чтобы ещё раз увидеть сына.
Его похоронили над Днепром, на откосе, откуда такой же широкий вид на черниговские поля и озёра, какой открывался ему с воздушной, стремительной высоты. Воистину новых, невиданных героев открывают нам времена. [...]
Весь в зелени, с кривыми улицами, с белыми старыми живописными домами — Владимир-Волынский. Колонки, арки, гостиные дворы, церкви, множество пёстрых лавчонок — всё это, маленькое, белое, старое, теснится и лепится по косогорам у болотистой речки и вокруг большой соборной площади. И надо всем повсюду шумят огромные, раскидистые деревья. Все лавки открыты, все улицы полны народом. Хохлы в серых свитках, пестро одетые хохлушки, евреи в маленьких картузах, в чёрных лапсердаках, поляки, солдаты. Через город идут войска, громыхает тяжёлая артиллерия, тянутся санитарные повозки. Мы нанимаем пару полудохлых лошадей, садимся в грязный, перевязанный проволокой, с измятым ведром на козлах, экипаж и выезжаем в поле.
День чудесный. По краям дороги на камнях отдыхают солдаты, щетина штыков у них торчит в разные стороны. Лица загорелые, спокойные; впереди, по жнивью, двигаются дозоры. Вдоль широкого шоссе растут те же столетние груши, акации и вязы. Мы едем на Грубешов.
Перегоняемый нами полк был уже в делах, перекидывался теперь на другое место и шёл в боевом порядке, сопровождая артиллерию.
Артиллерийская стрельба, как ничто, требует спокойствия и выдержки, причём это последнее качество заменяется у русского солдата несокрушимым хладнокровием, отношением к бою, как к работе. Про артиллерию так и говорят, что она работала, а не она стреляла или она дралась.
Теперь, после месяца боёв, пехотинцы, смотрят на наших артиллеристов, как на высших существ, в армии началось их повальное обожание, о них говорят с удивлением и восторгом; при мне один увлёкшийся офицер воскликнул: «Я видел сам, как у них целовали руки». Да и не только среди наших войск, — австрийцы на горьком опыте узнали превосходство русской стрельбы. Один пленный полковник в вагоне рассказывал: «Правительство нас обмануло, оно говорило, что русские пушки стары, солдаты не умеют стрелять, снаряды не рвутся. А я видел, как ваша батарея без пристрелки сразу осыпала с высоты трёх метров шрапнелью наши окопы; солдаты выскакивали из них, как из ада, но никто не ушёл; они завалили рвы своими трупами, в полчаса из моего полка осталось только семь человек и я — раненый. Нам лгали, нас успокаивали, а вы втихомолку за эти десять лет создали себе первую в мире артиллерию».
Через день нам пришлось увидеть меткость и эффект русских бризантных снарядов, громивших неделю назад австрийскую батарею. Пока же мы весело ехали по песчаной, широко растоптанной обозами дороге, с горки на горку, под вековыми грушами.
Версты через три перегнали, наконец, последние авангарды и дозоры идущего войска. Справа и слева от нас на волнистых полях шли работы: там маленький мальчик вёл борону, запряжённую в два коня; там старик, в белой свитке, шёл за плугом, понукая волов; там несколько женщин ощипывали ботву на свёкле. На видных местах у леса белела церковь, виднелась за деревьями скромная крыша костёла. На перекрёстках стояли «фигуры» — высокие кресты, увешанные полотенцами и паклей. В другом месте на бугре торчало множество телеграфных столбов, соединённых проволоками, — на них выгоняют хмель в этих местах; дальше я видел целые леса этого хмеля, возникающие в одно лето.
Затем стали попадаться вольные пустые обозы, едущие за фуражом; в узкие и длинные телеги запряжены две, похожие на мышей, лошадёнки, обозные крестьяне одеты в серые свитки; должно быть, не бог весть какой крепкий народ, худощавый, малорослый и хмурый; лица у всех осторожные и смирные, не слышно ни несён, ни смеха, это — русины и поляки. Зависимость их от помещиков велика, и сейчас во многих местах напились острые отношении с магнатами.
Обозов становилось всё больше, дорога всё хуже. В деревне с белыми, крытыми соломой, хатами, с высокими деревьями, палисадниками и непролазной грязью на улице мы нагнали военный обоз, идущий на Томашов. Обозный солдат выбирается, должно быть, особой породы, и по представляю его иначе, как сидящего на облучке в накинутой шинели, бородатого и сонного, держащего и руке кнут и французскую булку. Мы обогнали обоз только часа через три, он тянулся на много вёрст. Затем на закате выехали в Устьелуг — небольшое местечко с пёстрым, полным народа базаром, с каменной на бугре заколоченной лавкой, где написано: «Распивочно и навинос», с невероятно грязными мальчишками и крутым спуском, на котором наш экипаж стал так трещать и валиться, что мы сейчас же из него вылезли.
За этот спуск и за плавучий мост через Буг мы должны были, взобравшись на тот берег, заплатить копейку. Наши лошади остановились у шлагбаума; налево через реку заканчивался крепкий белый мост, перед вами до самого закатывающегося солнца лежало ровное пустынное плоскогорье; в конце его за Грубешовом стояли леса, и за ними-то австрийцы выбрали поле для рокового сражения.
Старый, седой еврей наклонился, пропуская нас через заставу, — с новым казённым мостом ему не будут больше платить копеек. Темнело медленно. В надвинувшейся с запада туче никак не могли погаснуть отблески заката; только когда, миновав плоскогорье, мы свернули на тряское шоссе, наступила, наконец, темнота. Направо от нас смутно выступили за высоким валом пустые корпуса казарм, налево в огромной мокрой низине в холодном тумане загорелись огоньки, запахло навозом и сырыми досками. Мы въезжали в Грубешов.
Гвардия и армия шли на войну.
Когда армия приняла запасных, она была поднята и поставлена на колёса. Армия оторвалась от своих казарм. Пять тысяч пятьсот эшелонов уносили армию к границам. Верная заветам старых лет, она двинулась в поход, утяжелённая громоздким и сложным имуществом. Она тащила его за собой, уподобляясь армиям прошлых веков, за которыми следовали тяжёлые обозы со скарбом, живностью и прочими запасами. Каждая дивизия шла в шестидесяти эшелонах, в то время как каждая, молниеносно брошенная, германская дивизия шла лишь в тридцати эшелонах.
Из глубин империи к фронту, по дорогам различных профилей, различной прочности, различных радиусов и кривых, шла армия, меняя скорость в зависимости от характера участков, от мощности паровозов, от наличия двух или одной колеи, от сложности прохождения узловых станций, забитых эшелонами и брошенными товарными составами.
Все эти трудности не учитывались начальниками эшелонов, требовавшими всё более ускоренного и ускоренного передвижения войск. Они возмущались установленными графиками движения, так как пропускная способность, обозначенная сетью сложных линий и цифр, оскорбительно противоречила священным и простым суворовским понятиям: «Быстрота и натиск!»
Офицеры требовали от путейцев быстроты, быстроты и ещё раз быстроты. Путейцы, скрывая раздражение и считая, что разговоры бесцельны, всё же убедительно и спокойно объясняли офицерам:
— Вот, гс-да, максимальный абсолютный график — параллельный, вот максимальный график с сохранением поездов большой скорости, вот специальный график и вот использованный график. Следите по вертикальной оси...
Офицеры, делая вид, что им всё понятно, скользили глазами по путанице линий и снова настойчиво просили «ускорить» и «пропустить», а при возражениях раздражённо и упорно доказывали, что со средней скоростью в сорок вёрст в час эшелоны их полка свободно могли бы покрывать в сутки девятьсот шестьдесят вёрст и что возражать против этого не стоит, принимая во внимание военное время.
Путейцы, сдерживаясь, доказывали, что на движение грузового транспорта приходится семнадцать процентов, на технические остановки тринадцать процентов, на опоздания — четыре процента, на погрузку и выгрузку — тринадцать процентов и на плевры пятьдесят три процента времени. Этим и объясняется и», что непререкаемые и идеальные цифры, так обстоятельно припечённые господами офицерами, несколько видоизменяются практикой. Что же касается того, что эшелоны их полка прошли за последние сутки всего лишь триста пятьдесят вёрст, характеризует наивозможнейшую в данных условиях быстроту... Но офицеры требовали большего, убеждая путейцев в том, что эшелоны их полка должны во что бы то ни стало поспеть к первому сражению.
Подчиняясь магическим словам «военное время», путейцы в конце концов уступали и ломали график, бросая эшелоны окружными путями, стремясь к тому, чтобы войска безостановочно шли вперёд, в результате чего пути следования полков увеличивались на сотни лишних вёрст. Даже там, где войска могли итти походным порядком, выигрывая время, а не теряя его на многосуточные ожидания, погрузки и прочее, их для скорости отправляли эшелонами. Только на восьми магистралях эта гонка дала выигрыш во времени. Сибирская, Самаро-Златоустовская, Сызрано-Вяземская, Александровская, Привислинская, Полесская, Либаво-Роменская и Московско-Виндаво-Рыбинская магистрали донесли о сём успехе и были удостоены благодарности. Но нигде не упоминалось о том, что срочно выброшенные у границ Галиции и Пруссии войска не нашли ни ожидаемых соседних частей, ни развёрнутых продовольственных баз, ни обслуживания и, лишённые своих тылов, оказались в труднейших условиях. Остальные войска из-за несоблюдения графика шли с запозданиями туда, где уже были развёрнуты продовольственные базы.
Армии шли по двум направлениям.
По плану Генерального штаба главный удар русских войск должен был быть направлен на наиболее выгодный театр военных действий и против более слабого противника — на Австро-Венгрию. Одновременно Россия должна была выполнить свои обязательства в отношении Франции и начать на пятнадцатый день мобилизации наступление на Восточную Пруссию. Ставка приняла решение наступать на двух фронтах, не считаясь с тем, что к этому времени располагала лишь одной третью всех вооружённых сил России, ибо мобилизация могла закончиться не ранее сорокадневного срока. Преждевременность начатого наступления неотмобилизованными и не имевшими хорошо организованного тыла армиями лишила русские войска возможности закрепить и разнить успешно начатые операции. Ставка, убедившись в том, что основные силы Германии были брошены, против всех ожиданий, на Францию, не сумела использовать представившуюся ей возможность нанести скорый и наиболее губительный для противника удар — на Берлин.
Страна ждала обещанного быстрого победного марша армии. Хлеставший из ротационных машин поток газет кричал о скорых решающих сражениях. А в это время две трети армии империи Российской лишь начинали развёртываться, занимая исходное положение у границ Германии и Австро-Венгрии. Плохие дороги тормозили движение, мосты не выдерживали веса тяжёлых батарей и грузовых автомобилей. Дороги, по которым нужно было итти, были испорчены временем; для их ремонта требовались тысячи пудов щебня и сотни катков, к чему интендантство не было подготовлено. Со всех сторон возникали неожиданные требования, ранее неизвестные и не предусмотренные уставом. Военно-полевые карты не соответствовали местности, а местность — картам.
Основные силы — корпуса и дивизии — следовали к указанным им местам, и по мере их хода становилась ясной не только ошибочность направления марша, но и вопиющая нерешительность Генерального штаба. Армии вытягивались цепочкой, юго-западная часть которой — против Австро-Венгрии — взяла семь двенадцатых всех сил, а западная и северо-западная — против Германии — пять двенадцатых. В угоду Франции русские войска распределялись почти в равной мере и на границе с Германией и на границе с Австро-Венгрией. Создав такое странное, противоречащее основам военного искусства распределение сил, Ставка не учла ни тактику врага, ни новые средства борьбы, ни силу огня германской артиллерии.
Блестяще начатое и выигранное русскими войсками Гумбинен-Гольданское сражение не принесло решающего успеха; более того, русская армия в Восточной Пруссии была в конце августа окружена и понесла тяжкое поражение. Причиной этому была неподготовленность русской армии и тыла в начале войны к длительному наступлению. На Юго-западном фронте после кровопролитных боёв русская армия оттеснила противника, и к концу 1914 года заняла Галицию.
Вместо предполагавшихся «по плану» нескольких генеральных сражений военные действия свелись к ряду и крупных, и незначительных боевых операций, разбросанных по фронту, изнурительных, длившихся неделями, месяцами, годами...
По всей империи Российской всё чаще и чаще на стенах домов и заборах пестрели лиловые и голубые листки с двуглавым орлом: «Призвать на военную службу...»
Уходя в июле 1914 года на фронт, войска оставили чёрные свои казармы — низкие, прокопчённые сводчатые каморы со слепыми окнами и гулкими коридорами, затхлые склепы с погасшими перед иконами лампадами. В каморах остался неистребимый запах махорки, кожи, карболки и пота... Лестницы разрушались, сырость разъедала тяжёлые камни, и сквозь трещины пробивались бледные ростки чахлой травы...
Здесь, в этих брошенных казармах, шло обучение запасных батальонов.
Каморы после ухода войск наполнились согнанными сюда запасными и ратниками ополченья. На плитах казарменных коридоров с рассвета до вечера муштровали белобилетчиков и никогда до этого не служивших сорокалетних, сорокапятилетних и даже сорокасемилетних мужиков. Вечерами их загоняли в шевелившуюся от вшей соломенную труху на многоярусных деревянных нарах.
Это готовили, для пополнения армий, маршевые роты.
Запасных плохо кормили. Они пропитывались смрадом коптящих ламп. Запасные, в большинстве своём крестьяне, привыкшие к деревенским просторам, заболевали от недостатка воздуха, затхлости и сырости казарм. Они становились вялыми и апатичными, и вид их ничем не вызывал представления о военной силе.
И тускло освещённых каморах и в коридорах по-прежнему раздавались команды... Унтера обучали запасных:
— Пад-равняйсь! Образованье выправки слушай! Гляди все! Пятки вместях, носки разведены на ширину приклада. Промеж колен просвету нету. Голова ни опущена, ни вздёрнута, но держитца прямо по своей высоте над землёй... Всякий видит: ты есть солдат и готов отдать свою жизнь за веру, царя и отечество... Чего ты кривисси, ну? Держи голову пряма, ну!
Человек злобно глядел на унтера и повторял:
— Не могу я, не могу я, не могу...
— Эт-то как?!
И унтер, ещё сохранивший часть довоенного блеска, поражённый неслыханным ответом, впился глазами в говорившего.
— Мускул у меня повреждённый... В детстве ушибли...
Унтер отошёл от запасного, недовольный тем, что приходится обучать разных калек. Потом ведь с него на смотру спросят: «Почему у такого-то солдата голова дёргается, зачем дёргается, чего глядел обучающий? И где он, этот обучающий? Подать его пода!» А что обучающий может сделать, если гонят таких, прости господи, солдат. И снова голос обучающего размеренно бубнит:
— Слушай дале. Стойка. Что есть стойка? Стой так, чтоб у тебе кокарда, нос, разрез воротника мундера... М... м... Ну, мундер теперь не носют — это в мирное время носили. Ну, всё одно, — штоб серёдка горла, поясная бляха... ну, теперь и блях не носят... ну, серёдка пояска — были на одной липни. Фуражечку сдвинь набекрень, лоб открытый... Не морщись, ты, — полено! Когда стоишь, щупай себя тихонько — где шов, по шву руки держи, штоб как засохшие были. Карманы штобы всегда пустые были, штоб не топырились. Не на то даны карманы, штоб топырились.
В строю беспрерывно кашляли — то один, то другой. Некоторых трясло от нудного, мокротного, глубокого, всхлипывающего кашля.
— Чего чахотку делаете? Тиха! Смирна! Давай отданье чести. Пука штоб как на пружине летала, ладош» как досточка. Отданье чести дело серьёзное. Честь на ходу — стоящему начальнику, честь на ходу — идущему начальнику. Отданье чести с ружьём на ходу. Впрочем, про ружьё у вас понятья нету, ружьёв теперь не дадено... Ну ладно... Обойдётся пока... Главное имей лихой вид! Давай ответ громче, и глаз чтоб был пронзительный!
Голоса у обучающих скучные, без былой игры и рычаний, стремительных ударений и бархатных вибраций. Унтера уже не видят в службе красоты и, лишь подчиняясь дисциплине и привычке, вторят давнее-давнее, ощущая появление в себе тяжких неспокойств и внутренних, впервые тревожащих, сомнений.
— Прости господи, да што же это?..
И в казармах ощущалась смещённая, искажённая войной, чудовищно разлаженная жизнь.
Штабы осуществляли передвижения армии.
Серые плотные колотил солдат двигались по шоссе, ведущему ко Львову. Корпуса, стоявшие в резерве после осенних боёв, начинали кампанию 1915 года. Полки ещё сохранили кадровиков, но были сильно разбавлены маршевыми ротами из запасных и новобранцев осеннего призыва.
Десятки колонн 3-й и 8-й армий — гвардия и сибирские стрелки — шли разными скоростями по шоссе и параллельным дорогам Галиции, делая усиленные переходы, втройне перекрывавшие уставные нормы, и располагаясь, в минуты кратких дневных привалов, тут же, в дорожных канавах.
Кое-как были рассчитаны направления и места стоянок всей этой лавины, двигавшейся массивом к Карпатам и оседавшей на ночь в халупах и стодолах[29]. В так называемых тесных районах квартирования приходилось по шестьдесят человек на избу — в отличие от неведомого войскам, но указанного начальством пункта устава, по которому на одного человека полагалось не меньше кубической сажени воздуха.
Там же, где люди не вмещались в стодолы и топтались на холоде, ожидая приказаний, штабы, устроившиеся в фольварках — господских усадьбах, — приказывали им располагаться бивуаком. Солдаты расстилали, следуя передаваемому из поколения в поколение солдатскому правилу, половину своих шинелей на снегу, ложились на них, тесно прижавшись друг к другу, и укутывались другой половиной шинелей. В темноте по снежным полям дребезжа пробирались походные кухни и кормили остывшим серым супом вылезавших из-под шинелей, дрожащих от холода солдат. Горели костры, сложенные из разломанных изгородей.
В деревнях галицийские крестьянки уже не молили солдат не трогать их имущества. Старики в кожухах и остроконечных чёрных барашковых шапках теснились в халупах, куда вваливались целые взводы усталых и вороватых от голода солдат, и мрачно, украдкой на них поглядывали.
В халупах тускло светили керосиновые лампы и свечи... Взводные, забрав у богатых солдат деньги, вызывали из сеней новобранцев. Им наказывалось «в два счёта разжиться чего есть в деревне и доставить». Новобранцы покорно бегали по забитым людьми халупам, натыкались на таких же посланцев из других взводов. Стремясь опередить их, они выкрикивали заученные на польском языке слова: «Продай куру» (или гуся, или картошку) — и совали бабам деньги. Бабы равнодушно, безжизненно твердили: «Ниц нема». Тогда новобранцы, выполняя приказ, воровали учуянных во тьме кур или силой отнимали горшки с супом. Солдаты бежали обратно с добычей и, сами голодные, покорно отдавали её фельдфебелям и взводным. Развалившись на хозяйских кроватях, взводные и фельдфебеля, испив чаю и съев принесённый им харч, блаженно погружались в сон. На лавках укладывались прислуживавшие им, на полу спали хозяева, а в сенях на холоде — новобранцы.
Тьма и тишина воцарялись в деревнях, и только часовые и пищальные шагали по скрипевшему снегу неизменным мерным российским шагом.
На рассвете солдаты вставали. Ёжась от холода и зевая, шарил и под шинелями. Каждый доставал сапоги, ремни, подсумки, ранцы, патронташи, баклаги — всё своё солдатское сложное имущество, весившее полтора пуда. Солдаты приносили в котелках иоду, набирали полные рты и, выпуская воду струйкой на ладони, тёрли лица мокрыми руками.
В халупах топились печи, женщины варили капусту и картофель. Новобранцы протискивались из сеней к печам и, чтобы погреться, тихо, скромно помогали женщинам. Замерзшие безусые парни протягивали руки к огню и грели их у тёплых печей. Взводные полёживали в ожидании еды и снисходительно делали вид, что не замечают новобранцев. Потом начальство вставало. Прислуживавшие сливали им воду и подавали ярко-розовое мыло и полотенце. Помывшись и помолившись важно и истово, ибо рядом находились подчинённые, коим надлежит подавать пример, фельдфебеля и унтера садились за столы, на которых уже стояла приготовленная женщинами скудная еда.
Роты во дворах кипятили на разведённых кострах воду и пили её из алюминиевых и эмалированных кружек, макая в кипяток мёрзлый хлеб.
В фольварке вестовые и денщики сервировали офицерам завтрак. Экономическое офицерское общество отпускало по требованиям офицерских собраний по прейскуранту ассортименты вин, сыров, колбас, ветчин, маринадов, консервов, печений, варений, экстрактов и фруктов (по сезону) — по пониженным ценам.
Роты стояли уже во взводных колоннах, покинув халупы, стодолы и примятые ими снежные ложа. Роты ожидали выхода офицеров из собрания. Офицеры выходили бодрые, весёлые, согретые чаем с красным вином, и весело здоровались с людьми.
Раздалась обычная команда: «Справа по отделениям, шаго-ом арш», — и колонны солдат снова двинулись вперёд, на Запад... чтобы начать на громадном фронте новые бои за вторжение в Венгрию.
Отменно ровно колыхались штыки винтовок, взятых на ремень на левые плечи. Лавина войск двигалась к Карпатам. Полки и дивизии вытягивались к магистральной дороге и при встречах рассматривали друг друга ревниво, но с уважением. Команды заставляли людей подтягиваться и выказывать молодецкий ИНД.
Полки шли по шоссе, усаженному столетними тополями, по которому проходили русские полки в наполеоновскую войну. Но тогда деревья были молоды и тонки.
При приближении к населённым местам неслись новые команды. Батальоны и роты строже брали интервалы и твёрже давали шаг. Их снаряжение ещё было добротно. Чёрные ранцы из непромокаемой клеёнки блестели за спинами гвардейцев. Патроны Пыли в кожаных крепких подсумках и чёрных непромокаемых патронташах. Наплечные и поясные ремни лежали ровно. Ритмичный шаг давал какое-то успокоение. Близость боёв меньше тревожила. В них не вызывали ни жалости, и и испуга вопиющие следы осенних боёв, уничтоживших жизнь многих деревень и местечек. Полки шли, радуясь проглянувшему солнцу и, быть может, последним спокойным часам своей жизни.
Под снегом лежало солдатское кладбище (осени 1914 года). Дожди размыли надписи на семиконечных крестах. Полки шли, заливаясь лихими песнями, мимо кладбища, мимо старых австрийских окопов и заграждений из ржавой, колючей проволоки, разрушенных русскими солдатами осенью 1914 года. Было приказано петь при виде кладбищ, — «солдатам надлежит исполнять, а не рассуждать», — и полки послушно пели, и песнь торжественно стлалась по снежным равнинам:
Колонна за колонной
Полями, лесом, вброд
Могуче, неуклонно
Гвардия идёт...
Так прошли Броды, Злочев, пересекли поперечные шоссе, тракты и просёлки, приближаясь к Львову. Приблизившись к нему, дивизии приубрались и дали лучший вид.
Львов! Корпуса вошли в город. Повсюду русские городовые, русские вывески... Полки остановились на окраине города, у вокзала, ожидая эшелоны. В город ушли только офицеры. Был солнечный день. Офицеры гуляли по главным улицам, щеголяя своей беспечностью перед предстоявшими боями, и, самообольщаясь, думали, что скоро Венгрия будет у их ног.
Ночью к платформам подошли эшелоны. Полки грузились... Офицеры расположились в жёлто-коричневых вагонах второго класса. Фельфебеля, унтера и прислуживающие им новобранцы первые вошли в поданные теплушки. Прислуживающие вытерли верхние нары для начальства — лучшие места, разостлали поверх досок палатки. Солдаты занимали оставшиеся места — старослужащие на нижних нарах, а новобранцы на полу.
Корпуса покидали Львов ночью, устремляясь дальше по сохранявшимся в тайне маршрутам. Эшелоны уходили из Львова один за другим. Корпуса пролетели Самбор, Яворов, Ярослав; шли к Перемышлю!.. И дальше — на Венгрию!
Войска оставляли равнины Галиции, стремясь к горным хребтам Карпат. Весна растопила снег. Солдаты ловили в мартовском ветерке первые дуновения весны. Весна предвещала им бои, бои, бои...
После упорных боёв двадцать второго марта был взят Перемышль. Это был последний крупный успех русских войск в 1915 году.
Медленно тащились мы, слыша медлительный гул канонады, раскатисто повторявшийся громким эхом и доносившийся до Новосолицы. А поднявшись на крутой холм, увенчанный разбросанной деревней с крытыми соломой домами, мы оказались на виду и батарей. Они находились на ближайшем откосе громадной волнистой возвышенности, немало впитавшей в себя горячей крови. С промежутками в полминуты тяжело плевало орудие, но ни дыма, ни пламени видно не было — только посуетятся немного фигурки, застынут и снова оживают. Свист и жужжание снаряда, а затем на лесистых холмах по ту сторону реки лопается и быстро рассеивается дымок. Там виднелись сверкавшие на солнце колокольни белевших Черновиц. Деревня, через которую мы проезжали, была полна рослыми загорелыми солдатами, поглядывавшими на нас угрюмо и подозрительно. Над воротами висел флаг Красного Креста, и вдоль дороги струился редкий поток раненых — некоторые опирались на своих товарищей, у других забинтована голова, или рука на перевязи. Тряслись крестьянские телеги с слабо стонавшей грудой рук и ног...
Дорога шла вниз, пока мы не подъехали вплотную к стрелявшим батареям. Часами тащились мы позади прерывистого, по гигантского артиллерийского сражения. Орудие за орудием, все в наскоро вырытых ямах, прикрытых хворостом, чтобы скрыть их от аэропланов. Вспотевшие люди гнулись под тяжестью снарядов, передвигая блестящие зарядные ящики. Методично защёлкивался на своё место затвор, тотчас указатель отзванивал очередь, запальщик дёргал шнур — орудие изрыгало удушливый дым, подавалось назад, визжал снаряд, и так мили и мили громадных, щедро паливших орудий.
На самом поле артиллерийского сражения мирно пахали на полах крестьяне, а перед ревущими орудиями мальчик в белой холщовой рубахе гнал по холму скот к пастбищу у реки. Мы встречали безмятежно ехавших в город длинноволосых хуторян с оранжевыми маками на шляпах. На восток равнина переходила в отлогий холм, по которому стлались поля молодой пшеницы, колыхавшейся под ветром длинными волнами. Его гребень был порван и изранен громадными рытвинами; множество крошечных человечков копошилось в новых траншеях и у проволочных заграждений. Это была вторая линия позиций, приготовленных к ожидавшемуся отступлению...
Мы повернули к северу, в сторону от артиллерии, по плешивому склону обширной возвышенности. Здесь земля громоздилась пышными узорчатыми волнами зелёных, коричневых и жёлтых узких полей, трепетавших под дуновением ветра. Через долины, края которых поднимались подобно распростёртым крыльям падающих птиц, виднелись смягчённые расстоянием очертания изборождённых откосов и зарослей. Далеко на западе, вдоль горизонта, возвышалась бледно-синяя волнистая линия Карпат. В необъятных просторах раскинулись утопавшие в зелени деревни — с глиняными хатами, неровно и ловко слепленными от руки, выбеленными, с яркой синей полосой по низу, и тщательно покрытыми соломой. Многие из них были покинуты, разорены и почернели от огня. [...]
Когда мы проезжали мимо, крестьяне снимали шайки, улыбаясь мягко и дружелюбно. Худой мужчина с тщедушным ребёнком на руках бежал за нами и поцеловал мне руку, когда я дал ему кусок шоколада. Вдоль дороги встречались замшелые каменные кресты, исписанные древнеславянскими буквами; крестьяне снимали перед ними шапки и набожно крестились. Попадались там и грубые деревянные кресты, как в Мексике, отмечавшие места, где были убиты люди...
На высоко расположенном лугу, с которого открывался вид на протекавшую в отдалении реку и на развертывавшиеся вдали равнины Буковины, мы проехали лагерь туркменов. Горели костры; осёдланные лошади щипали траву. Туркмены с жестокими лицами и раскосыми глазами сидели на корточках вокруг походных котлов или прохаживались между лошадей — варварское пятно на этом зелёном северном поле, где, быть может, тысячу лет назад их предки сражались вместе с Аттилой. За рекой, во вражеских траншеях, лежали их родичи — за туманными горами, к западу, находилась Венгрия, богатая страна, где осел, наконец, пришедший из Азии «бич господень». В том месте, где дорога снова спускалась в равнину, стояла старая круглая каменная часовня, окружённая изящными колоннами. Она была теперь пуста, и внутри устроили конюшню для лошадей туркменских офицеров. [...]
За Застевной мы увидели пленных австрийцев, остановившихся у каких-то разрушенных домов, чтобы напиться воды. Было их человек тридцать. Шли они, хромая, вдоль по дороге, палимые жаркими лучами солнца, под конвоем двух донских казаков верхом. Их серые шинели побелели от пыли, небритые лица подёрнулись усталостью. У одного из них была забинтована левая часть лица, и кровь просачивалась через повязку, у другого перевязана кисть руки, а некоторые прыгали на самодельных костылях. По знаку спешившихся казаков они, шатаясь, заковыляли в сторону от дороги и угрюмо бросились в тень. Два загорелых пленных рычали друг на друга, как звери. Раненый с забинтованной головой стонал, а тот, у которого была перевязана рука, начал с дрожью сбрасывать повязку. Казаки добродушно кивнули нам, разрешая поговорить с ними, и мы подошли с полными пригоршнями папирос. Они набросились на них с жадностью завзятых курильщиков, давно уже лишённых табаку — все, кроме одного юноши с надменным лицом, который достал изящный портсигар, битком набитый папиросами с золотыми ободками, холодно отказался от наших и вынул одну из своих, не предлагая больше никому.
— Это граф, — благоговейно пояснил нам парень с простым крестьянским лицом.
Человек с раненой рукой разбинтовал наконец свою повязку и осмотрел кровоточащую ладонь.
— Пожалуй, лучше её опять забинтовать, — произнёс он в конце концов, робко поглядывая на полного, сердитого вида субъекта с перевязью Красного Креста на руке. Тот оглянулся с ленивым пренебрежением и пожал плечами.
— У нас есть бинты, — сказал я и уже начал было доставать, но к нам подошёл один из казаков и, нахмурившись, покачал отрицательно головой. Он с отвращением посмотрел на пленного с повязкой Красного Креста и показал ему на раненого. Бормоча что-то себе под нос, толстяк начал с озлоблением рыться и своей сумке, выбросил из неё бинт и тяжело отошёл в сторону.
Их было тридцать, и между этими тридцатью было представлено пять наций: чехи, кроаты, мадьяры, поляки и австрийцы. Один кроат, два мадьяра и три чеха не знали ни слова на каком-либо языке, кроме своего родного, и, конечно, ни один австриец не знал ни звука по-богемски, кроатски, венгерски или по-польски. Между австрийцами были тирольцы, венцы и полуитальянцы из Пола. Кроаты ненавидели мадьяр, мадьяры ненавидели австрийцев, а что касается чехов, то никто из остальных не стал бы с ними разговаривать. Кроме того, все они резко отличались друг от друга по социальному положению, причём каждый стоявший на высшей ступени с презрением смотрел на низшего...
Как образчик армии Франца-Иосифа, группа эта была весьма показательна.
Они были захвачены во время ночной атаки у Прута и прошли за два дня больше двадцати миль. Но все они отзывались очень хорошо о своих конвоирах — казаках.
— Они очень внимательны и добры, — сказал один из пленных. — Когда мы остановились на ночь, казаки сами обходили нас и смотрели, чтобы всем было удобно. И они позволяют нам часто отдыхать.
— Казаки — славные солдаты, — промолвил другой. — Мне приходилось драться с ними, они очень храбры. Хотел бы я, чтобы у нас была такая кавалерия!
Молодой волонтёр из Польского легиона спросил меня с нетерпением, выступит ли Румыния. Мы ответили, что похоже на то. Вдруг он задрожал и разразился целым потоком слов:
Боже мой, боже мой! Что же делать? Сколько же может продолжаться эта ужасная война? Мы хотим только мира, покоя и отдыха. Мы побеждены, мы почётно побеждены. Англия, Франции, Россия, Италия — весь мир против нас. Мы можем с честью сложить оружие. Зачем только началась эта нелепая бойня?
Остальные сидели, угрюмо слушая его и не проронив ни слова.
Под вечер мы с бренчанием скатились и глубокий овраг, проходивший между высокими обрывами. Рядом с дорогой шумел поток, вертевший сотню мельничных колёс. Сами же мельницы лежали разбитые артиллерийским огнём, а те, которые чудом уцелели, торчали, опираясь друг на друга вдоль оврага, на восточном склоне, где мы разглядели разрытые траншеи и ужасные корчи спутанной колючей проволоки — русские войска бомбардировали и атаковали здесь австрийские укрепления месяц тому назад. Сотни людей работали наверху, убирая обломки и возводя новые сооружения. Мы неожиданно свернули в сторону и выехали к отмели Днестра, чуть пониже того места, где высокий железнодорожный мост погружал в воду гирлянду развороченных динамитом брусьев и канатов. Река широко огибала здесь обрыв в сто футов вышины. За понтонным мостом, заставленным артиллерией, утопал в зелени некогда прекрасный городок Залещики. Когда мы проезжали по мосту, голые казаки, шумя и брызгаясь, купали в реке своих лошадей. Их сильные белые тела сверкали золотистым загаром.
Три раза две армии брали Залещики с бою, жгли и грабили его, бомбардировали по пятнадцати дней подряд. Большая часть населения бежала из города, так как оказывала помощь и предоставляла удобства неприятелю. Уже смеркалось, когда мы въехали на базарную площадь, окружённую отвратительными развалинами высоких домов. Под жалкими навесами шла вялая торговля, — крестьянки с подавленным видом разложили там свои скудные запасы овощей и буханки хлеба перед шумным сборищем солдат. Несколько евреев прятались за углами. Иван спросил о гостинице, но прохожий с усмешкой показал на высокую рассыпавшуюся кирпичную стену с иронически звучавшей надписью «Гранд Отель» — всё, что осталось от гостиницы. Где можно достать чего-нибудь поесть?
— Чего-нибудь поесть? В этом городе не хватит пищи, чтобы накормить мою жену и детей.
Ужас навис над этим городом. [...]
На полдороге мы встретили колонну солдат, маршировавшую по четыре человека в ряд — они отправлялись на фронт. Едва ли треть их была с винтовками.
Шли они тяжёлой, колеблющейся походкой обутых в сапоги крестьян, держа головы кверху и размахивая руками — бородатые, опечаленные гиганты с кирпично-красными руками и лицами, в грязных подпоясанных гимнастёрках, скатанных шинелях через плечо, с сапёрными лопатами у поясов и громадными деревянными ложками за голенищем. Земля дрожала под их шагом. Ряд за рядом направлялись мужественные, печальные, равнодушные лица в сторону запада, к неведомым боям за непонятное дело. Маршируя, они пели песню, такую же простую и потрясающую, как еврейские псалмы. Шедший во главе колонны офицер пропел: первую строку, её подхватил старший унтер-офицер, и вдруг, словно прорвавшая плотину вода, хлынул из могучих грудей нежданный подмывающий поток глубоких, уверенных голосов трёх тысяч человек — волна звуков, напоминавших гремящий орган:
Последний нынешний денёчек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Они прошли. Волны медленного хора нарастали и падали всё слабее и слабее. Мы проезжали между бесконечными лазаретами, из окон которых рассеянно высовывались страшные, все в белом, фигуры с посеревшими от долгого лежания лицами. Улицы были полны солдатами — раненые на костылях, старые запасные действительной службы и юнцы, которым нельзя было дать больше семнадцати. На каждого вольного приходилось три солдата, хотя это отчасти могло быть следствием и того обстоятельства, что много евреев было «пущено в расход», когда русские заняли город, — тёмная и кровавая тайна. На каждом углу стоял вооружённый часовой, угрожающе поглядывая на всех прохожих взглядом недоверчивого крестьянина. И когда мы проезжали мимо них в стэтсоновских шляпах, спортивных бриджах и крагах, — никогда не виданных прежде в этой стране одинаковой одежды, — он и глазели на нас, открыв рты. На их лицах можно было прочесть тяжело возникавшее сомнение, но мы уже были далеко.
— Стой! — закричал часовой у штаба командующего, беря ни изготовку. — Стой! Кто такой?
Мы спросили офицера, который мог бы говорить по-французски или по-немецки.
— Вы немцы? — спросил он, употребляя старинное крестьянское название германцев, происходящее от слова «немой», так как первые приезжавшие в Россию германцы не знали местного языка.
— Мы американцы.
Остальные солдаты столпились, чтобы послушать.
— Американцы! — произнёс с хитрой улыбкой какой-то человек. — Если вы американцы, то скажите-ка мне, на каком языке говорят американцы?
— Они говорят по-английски.
Тогда все они пытливо уставились на вопрошавшего. Тот кивнул. Появился офицер, строго смерил нас с головы до ног и спросил по-немецки, кто мы такие и что мы тут делаем. Мы объяснили. Он почесал в затылке, пожал плечами и исчез. Затем с шумом вынырнул человек с всклокоченной бородой и попробовал говорить с нами на русском, польском и на ломаном французском. Для него это оказалось делом явно невыполнимым. Не зная, что предпринять, он стал расхаживать, пощипывая бороду. В конце концов он разослал по всем направлениям вестовых и жестом пригласил нас следовать за собой. Мы вошли в обширную комнату, прежде, по-видимому, бывшую театральным залом, так как на одном конце её возвышались подмостки, занавешенные пышно раскрашенной занавесью. Около тридцати человек в полной военной форме гнули спины над столами, трудолюбиво выписывая от руки бесконечные «отношения» бюрократической рутины. Один из них осторожно пробовал новое изобретение, пишущую машинку; очевидно, никто из них прежде её не видывал, и она доставляла всем великое наслаждение.
Из соседней комнаты вышел молодой офицер и начал обстреливай. нас строгими вопросами на беглом французском. Кто мы такие? Что мы здесь делаем? Каким образом мы сюда приехали? Мы рассказали историю своих мытарств.
— Через Буковину и Галицию! — он был поражён. — Но никому из штатских не разрешается въезд в Буковину и Галицию!
Мы предъявили свои пропуска.
— Вы корреспонденты? Но разве вы не знаете, что корреспондентам запрещён въезд в Тернополь?
Мы указали ему на тот факт, что мы уже въехали сюда. Он, казалось, растерялся.
— Чего же вы хотите?
Я сказал ему, что мы хотим побывать на фронте — девятой армии и, по просьбе американского посла в Бухаресте, разыскать нескольких американских граждан, живших в Галиции. Ой пробежал глазами список имён.
— Ба! Евреи! — заметил он с отвращением. — Почему ваша страна принимает в подданство евреев? А если уж принимает, то почему не держит их у себя дома? Вы куда хотите направиться? Стрый? Калуш? Проехать туда невозможно.
— А, — сказал я, — значит, Стрый и Калуш теперь уже на первой линии?
Он усмехнулся.
— Нет. На второй линии — германской второй линии.
Мы поразились быстроте германского наступления.
— Это только вопрос времени, — равнодушно начал он. — Они скоро будут здесь.
Внезапно он стал весь внимание.
— Генерал!
Тридцать писак разом вскочили на ноги.
— Здорово, ребята, — раздался приятный голос.
— Здравия желаем, ваше с-ство! — закричали писаря в один голос и снова сели за работу.
Генерал Лечицкий оказался человеком, ещё не достигшим средних лет, с живым, улыбающимся лицом. Он отдал нам честь и радушно пожал руки.
— Так вы хотите побывать на фронте? — сказал он, когда офицер доложил ему о нашем деле. — Я не понимаю, каким образом вам удалось проехать сюда, ведь корреспондентам пребывание в Тернополе совершенно не разрешается. Однако ваши бумаги в полном порядке. Но я не могу разрешить вам посетить передовые позиции: великий князь издал приказ, абсолютно запрещающий это. Вам лучше поехать в Львов — Лемберг — и попытаться добиться разрешения через князя Бобринского[31], генерал-губернатора Галиции. Я вам дам пропуска. А пока что вы можете оставаться здесь, сколько потребуют ваши дела...
Он поручил нас молодому прапорщику, говорившему по-английски, и распорядился, чтобы нам приготовили комнату в отеле, предназначенном для штабных офицеров, и обед в офицерской столовой.
Мы были поражены городом: Тарнополь был полон войсками — полки, возвращавшиеся с позиций на отдых, отправляющиеся на фронт, свежие пополнения, прибывающие из России в военной форме, ещё не истрёпанной в битвах. Могучие хоровые песни сталкивались и разбивались друг о друга непрестанными волнами сильных голосов. Только немногие были вооружены. Длинные товарные поезда, груженные несметным количеством муки, мяса и консервов, тянулись на запад, военного же снаряжения мы не видали. [...]
За четырнадцать часов мы проехали только сорок пять миль. Мы часами стояли на разъездах, пропуская воинские эшелоны и длинные белые ряды молчаливых вагонов, пахнувших йодоформом. И снова пространства желтеющих тяжёлых хлебов — замечательный урожай здесь.
Страна жила солдатами. Ими были набиты все станции; полки, лишь наполовину вооружённые, рассаживались вдоль платформ в ожидании своих поездов. Поезда кавалерии с лошадьми, платформы, высоко нагруженные продовольствием, беспрестанно попадались нам навстречу. Повсюду крайняя дезорганизация: расположившийся у железнодорожного полотна батальон ничего не ел весь день, а дальше громадный навес — столовая, в которой портились тысячи обедов, так как люди не прибыли вовремя. Нетерпеливо гудели паровозы, прося свободного пути... На всём лежал отпечаток безалаберно затраченных повсюду огромных сил.
Какая разница с бесперебойной германской машиной, которую я видел в северной Франции четыре месяца спустя после оккупации. Там тоже стоял вопрос о транспортировании миллионов людей, о переброске их из одного места в другое, о перевозке для них оружия, снаряжения, еды и одежды. И хотя северная Франция покрыта железнодорожной сетью, а Галиция нет, германцы построили новые четырёхпутёвые линии, устремившиеся через всю страну и врезавшиеся в города через железобетонные мосты, сооружённые в восемнадцать дней. В германской Франции поезда никогда не опаздывали.
Громадный вокзал в Лемберге[32] — или Львове, по-польски — был забит пробегавшими с криком войсками, солдатами, спавшими на заплёванном полу, обалдевшими беженцами, бестолково бродившими повсюду. Никто нас ни о чём не спрашивал и не останавливал, хотя Лемберг был одним из запрещённых для въезда мест. Мы проехали через старинный королевский польский город, между мрачными стенами больших каменных построек, похожих на римские или флорентийские дворцы — некогда резиденция самого заносчивого дворянства в мире. На маленьких площадях, между извилистыми средневековыми улицами, стояли старинные готические церкви — высокие, узкие крыши, тонкие башенки, искусно выложенные камнями, с разноцветными окнами. Необъятные постройки в современном германском стиле выдавались на ярком небе; встречались ювелирные магазины, рестораны, кафэ и широкие, зелёные скверы большого города. Жалкие еврейские кварталы раскинулись на бойких улицах, заваленных мусором и многолюдных от суматохи; но здесь дома их и магазины были просторней, чаще слышался смех, и чувствовали они себя свободней, чем в других местах, которые мы видели. Солдаты — повсюду солдаты, — евреи и быстрые, размахивающие руками поляки — толпились на тротуарах. Повсюду раненые — выздоравливающие. Целые улицы домов превращены во временные лазареты. Никогда, ни в одной стране во время войны не видывал и такого колоссального количества раненых, как в русской прифронтовой полосе.
«Отель Империаль» был старым дворцом. В нашей комнате, площадью двадцать пять футов на тридцать и вышиной в четырнадцать футов, внешние степы были девяти футов толщины. Мы позавтракали, затерянные в пустыне этих обширных апартаментах, а затем, так как в наших пропусках значилось, что «податели сего должны немедленно явиться в канцелярию генерал-губернатора Галиции», направились в старинный замок польских королей, где местная русская бюрократия действовала теперь со своей неуклюжей бесполезностью.
В передней толпа беженцев и всякого рода штатских осаждала стол писаря. В конце концов он взял наше удостоверение, внимательно прочёл его раза два — три, перевернул его вверх ногами и вернул нам, пожав плечами. Больше он не обращал на нас никакого внимания, так что нам пришлось самим пробивать себе дорогу мимо нескольких часовых во внутреннюю комнату, где за столом что-то писал офицер. Он посмотрел на наше удостоверение и мягко улыбнулся:
— Не знаю, — сказал он. — Я ничего не знаю по этому делу. [...]
20 iюля. [1914 г.]
Во Францiи вчера объявлена всеобщая мобилизацiя. Бельгiя сделала то же самое. Германiя также ответила мобилизацiей и уже заняла Бендинъ и Калишъ.
Сегодня подписанъ манифестъ объ объявленiи военныхъ действiй между Россiей и Германiей. Въ 4 часа въ Николаевскомъ зале Зимняго дворца состоялось торжественное молебствiе о ниспосланiи победы русскому оружiю. Царь съ членами своей фамилiи прибыль изъ Новаго Петергофа на яхте къ Николаевскому мосту, пересиль тамъ на катеръ и подъехалъ ко дворцу. Толпа забывшего всё его зло народа кричала «ура». При прохожденiи царя къ iорданскому подъезду густыя толпы стали на колени, кричали «ура» и пели «Боже, царя храни». Въ это время стоявшимъ въ Николаевскомъ зале былъ слышенъ громкiй голосъ великаго князя Николая Николаевича: «...А главнокомандующимъ VI армiей назначенъ Фанъ-Деръ-Флитъ»[34]. Военные поняли, что самъ онъ назначенъ Верховнымъ главнокомандующимъ всей нашей армiи, и не ошиблись. Царь вошёлъ въ запруженный сановниками залъ въ начале пятаго часа. Его духовникъ прочелъ манифестъ, затемъ начался молебенъ, после котораго царь съ большимъ волненiемъ произнесъ следующую речь, обращённую къ военнымъ и морскимъ чииамъ: «Съ спокойствiемъ и достоинствомъ встретила наша великая матушка-Русь известiе объ объявленiи намъ войны. Убеждёнъ, что съ такимъ же чувствомъ спокойствiя мы доведемъ войну, какая бы она ни была, до конца. Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до техъ поръ, пока последнiй непpiятельскiй воинъ не уйдётъ съ земли нашей (заимствованiе у Александра I. — М. Л.). И къ вамъ, собраннымъ здесь представителямъ дорогихъ мне войскъ гвардiи и нетербургскаго военнаго округа, и въ вашемъ лице обращаюсь я ко всей единородной, единодушной, крепкой, какъ стена гранитная, армiи моей и благословляю её на трудъ ратный». Громовое, действительно, громовое «ура» было ответомъ растроганныхъ сановниковъ, одинъ изъ которыхъ, членъ Военнаго Совета П. А. Салтановъ, мне всё это и разсказалъ. Царь благословилъ присутствующихъ, все опустились на колени... Старики плакали, молодые едва сдерживали рыданiя... Царь съ семьёй удалился и затемъ вместе съ Александрой Фёдоровной вышелъ на балконъ... Толпа ревела всей грудью, опустилась на колени, склонила нацiональные флаги и запела гимнъ. Царь и царица кланялись на все стороны, а затемъ съ семьёй вернулись темъ же порядкомъ въ Петергофъ.
Впереди толпы были видны флаги, плакаты съ надписью «Боже, царя храни». Безпрерывно, то въ одномъ месте, то въ другомъ поютъ гимнъ и «Спаси, Господи, люди твоя». То здесь, то тамъ слышны возгласы: «Долой Германiю!», «Да здравствуетъ Pocciя!», «Да здравствуетъ Франция!»...
Черезъ толпу проводятъ запасныхъ. Они подъ командой несколькихъ офицеровъ, въ сопровождении жёнъ и матерей. Громкое «ура» несётся за ними всё время, пока они видны на площади.
Громадная площадь живётъ; толпы сменяются, — народъ считаетъ долгомъ побыть на ней хоть нисколько мипутъ. Крестъ, которымъ увенчана Александровская колонна, — этотъ символъ первой Отечественной войны, теперь символизировалъ настроенiе столицы передъ начал омъ второй, во много разъ, вероятно, более трудной... Кто былъ на Дворцовой площади 9 января 1905 года, топ» поймётъ глубокое значенiе этой манифестами. Тогда простодушные люди шли молить царя объ обузданiи произвола возглавляемаго имъ правительства; сегодня они всё ещё верили въ своего такъ долго обманывавшаго всех царя; тогда думали, что, нарушая полицейское запрещение о сборищахъ и ставъ рядомъ съ царёмъ, услышать отъ него слово освобожденiя... Сегодня, забывалъ тогдашнiй громъ пушекъ, и свистъ картечи, преисполненный веры в лучшее близкое будущее, надеявшiйся на немедленныя реформы, которымъ не помешала бы свора придворныхъ немцевъ, гордый сознанiемъ своего единенiя, — народъ опять шелъ туда же... [...]
Какъ легко править такимъ народомъ! Какимъ надо быть тупымъ и глупымъ, чтобы не понять народной души, и какимъ черствымъ, чтобы ограничиться поклонами съ балкона... Да, Романовы-Гольштейнъ-Готторпы не одарены умомъ и сердцемъ».
Весь день гудятъ колокола. У всехъ церквей толпы молящихся. Hacтpoенiе праздничное и приподнятое; ни тоски, ни равнодушiя. Мало кто можетъ не поддаться общему порыву; такъ и тянетъ на улицу. Бахвальства тоже нетъ, «шапками закидаемъ» не слышно; каждый попимаетъ, что врагъ серьезенъ, но веритъ въ близкiй и полный успехъ.
Сейчасъ (вечеромъ) можно уже получить подробности: экстренные выпуски газетъ опубликовали мапифестъ, назначенiе Верховного главнокомандующаго и созывъ законодательныхъ палатъ.
«Божiею милостiю, мы, Николай Вторый, императоръ и самодержецъ всероссiйскiй, царь польсшй, велишй князь финляндсшй и прочая, и прочая, и прочая. Объявляемъ всемъ вернымъ нашимъ подданнымъ:
«Следуя историческимъ своимъ заветамъ, Россiя, единая по вере и крови съ славянскими народами, никогда не взирала на ихъ судьбу безучастно. Съ полнымъ единодушiемъ и особою силою пробудились и братскiя чувства русскаго народа къ славянамъ въ последние дни, когда Австро-Венгрiя предъявила Сербiи заведомо непрiемлемыя для державнаго государства требованiя.
«Презревъ уступчивый и миролюбивый ответъ сербскаго правительства, отвергнувъ доброжелательное посредничество Россiи, Австрiя поспешно перешла въ вооружённое нападенiе, открывъ бомбардировку беззащитнаго Белграда.
«Вынужденные, въ силу создавшихся условiи, принять необходимыя меры предосторожности, мы повелели привести армiю и флот на военное положенiе, по, дорожа кровью и достоянiемъ нашихъ подданныхъ, прилагали все усiлия къ мирному исходу начавшихся переговоровъ.
«Среди дружественныхъ сношенiй, союзная Австро-Германiя, вопреки нашимъ надеждамъ на вековое доброе соседство и не внемля заверенно нашему, что принятыя меры отнюдь не имеют враждебныхъ ей целей, стала домогаться, немедленной ихъ отмены и, встретивъ отказъ въ этомъ требованiи, внезапно объявила Россiи войну.
«Ныне предстоитъ уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную намъ страну, но оградить честь, достоинство, целость Россiи и положенiе ея среди великихъ державъ. Мы непоколебимо веримъ, что на защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанутъ все верные наши подданные.
«Въ грозный часъ испытанiя да будутъ забыты внутреннiя распри. Да укрепится ещё теснее единенiе царя съ его народомъ и да отразить Россiя, поднявшаяся, какъ одинъ человекъ, дерзкiй натискъ врага.
«Съ глубокою верою въ правоту нашего дела и смиреннымъ упованiемъ на Всемогущiй Промыселъ, мы молитвенно призываемъ на Святую Русь и доблестный войска наши боние благословенiе.
«Данъ въ Санктъ-Петербурге, въ двадцатый день iюля, въ лето отъ Рождества Христова тысяча девятьсотъ четырнадцатое, царствованiя же нашего двадцатое.
Николай».
Именной высочайшiй указъ, данный правительствующему сенату 20 iюля:
«Не признавая возможнымъ, по причинамъ общегосударственнаго характера, стать теперь же во главе нашихъ сухопутныхъ и морскихъ силъ, предназиаченныхъ для военныхъ действiи, признали мы за благо всемилостивейше повелеть нашему генералъ-адъютанту, главнокомандующему войсками гвардии и петербургскаго военнаго округа, генералу-от-кавалерiи е. и. в. вел. кн. Николаю Николаевичу быть Верховнымъ главнокомандующимъ»...
25 сентября [1915 г.]
— Въ 8 часовъ 15 минутъ вечера я прибыль въ Могилёвъ, а въ Ставку былъ любезно доставленъ фельдъегерскимъ поручикомъ Александровымъ на казенномъ автомобиле, куда онъ усадилъ и моего денщика, съ роду не ездившаго такъ помпезно. Вещи были уложены въ казённый же грузовикъ.
Въ конце девятаго часа я входилъ въ домъ, где помещалось управлинiе генералъ-квартирмейстера штаба Верховнаго главнокомандующаго. Это — домъ губернскаго правленiя, выселеннаго на какую-то частную квартиру. Рядомъ, после воротъ и двора, находится домъ губернатора, отведённый для царя; тамъ же помещаются: министръ императорскаго двора, гофмейстеръ, дворцовый комендантъ и дежурный флигель-адъютантъ; все остальные чины свиты живутъ въ ближайшихъ гостиницахъ. Невдалеке, черезъ площадь съ садомъ, помещаются управленiя дежурнаго генерала, начальника военныхъ сообщешй, морское и квартира директора дипломатической канцелярiи. Ставка, это — весь штабъ, но самое главное, центральное, самый нервъ ея — управленiе генералъ-квартирмейстера; тамъ живутъ начальникъ штаба генералъ-отъ-инфантерiи Михаилъ Васильевичъ Алексеевъ, генералъ-квартирмейстеръ Пустовойтенко и нисколько полковниковъ генеральнаго штаба, ведающихъ различными делопроизводствами управленiя.
Бравый полевой жандармъ у вешалки при входе снялъ съ меня пальто и предложилъ пройти наверхъ. Тамъ я явился дежурному по управленiю штабъ-офицеру генеральнаго штаба, которымъ въ этотъ день какъ разъ быль мой будущiй непосредственный начальникъ, полковникъ Александръ Александровичъ Носковъ.
Онъ встретилъ меня очень любезно, прочиталъ предъявленное мною предписанiе полка и, сказавъ, что очень занять срочной работой, рекомендовалъ прiйти черезъ часъ, когда генералъ-квартирмейстеръ вернётся съ обычной своей вечерней прогулки. Явившись въ управленiе коменданта главной квартиры, я поехалъ въ отведённый мне номерь гостиницы «Метрополь», помылся, переоделся и черезъ часъ былъ опять у Носкова, проводившаго меня къ Михаилу Саввичу Пустовойтенку.
— Меня радушно встретилъ генералъ-маiоръ, когда-то поручикъ 15 стрелковаго полка, которымъ я зналъ его съ 1891 года. Бывая въ доме отца моего товарища по 2-му кадетскому корпусу, генерала-отъ-артиллерiи Павла Алексеевича Салтанова, я познакомился тамъ съ Пустовойтенкомъ, какъ женихомъ его дочери, Ксенiи Павловны, вскоре затемъ по окончанiи академiи генеральнаго штаба и женившагося на ней. До войны Пустовойтенко считался ординарнымъ офицеромъ генеральнаго штаба, ничто не выдвигало его; противъ обыкновенна онъ и полкомъ (182 пех. Гроховскимъ) командовалъ пять летъ, стоя съ нимъ въ такой дыре, как Рыбинскъ, Незадолго до войны, въ начале 1914 г., онъ былъ произведёнъ въ генералъ-маiоры съ назначенiемъ на должность начальника штаба одного изъ сибирскихъ корпусовъ. Онъ отправился туда дальнимъ морскимъ путёмъ и прибыль на место уже въ конце весны. Въ это время Янушкевичъ[35] былъ назначенъ начальнiкомъ генерального штаба. Тесть Пустовойтенка Салтановъ пользовался глубокимъ его уваженiемъ; Янушкевичъ хотелъ сделать ему прiятное и сказалъ генералъ-квартирмейстеру генеральная штаба Ю. Данилову, что хотелъ бы видеть Пустовойтенка въ Петербурге. Даниловъ исполнилъ это желанiе, но назначилъ генералъ-маiора на полковничье место 2-го оберъ-квартирмейстера. Пустовойтенко возвращался обратно. Въ это время была объявлена война. Предназначаешься ещё раньше на место генералъ-квартирмейстера штаба Юго-Западнаго фронта генералъ-маiоръ Лукомскiй, женатый на дочери Сухомлинова, отказался отъ этого поста. Алексееву неожиданно пришлось выбирать новое лицо. Къ составленному имъ списку кандидатовъ Янушкевичъ рекомендовалъ прибавить Пустовойтенка. Кончилось темъ, что, не зная его лично, Алексеевъ на нёмъ и остановился. Вотъ обстоятельства, которыя способствовали такой быстрой карьере моего старого знакомаго.
Я передалъ ему письмо его жены, приветы Салтановыхъ и ждалъ служебныхъ указанiй.
— Михаилъ Саввичъ вкратце посвятилъ меня въ предстоящую мне работу, самъ, однако, не отдавая себе яснаго въ ней отчёта. Какъ и предупредила меня Ксенiя Павловна, знавшая о моёмъ переводе изъ писемъ мужа, я понялъ, что буду работать подъ руководствомъ Носкова по созданiю более нормальныхъ отношенiй Ставки съ перiодической печатью. Общая мысль добрососедскаго единенiя съ печатью принадлежитъ Алексееву, а ему подсказана отчасти ген. Эвертомъ. Затемъ Пустовойтенко разсказалъ кое-что изъ жизни штаба.
Прежняя Ставка, при Николай Николаевиче и Янушкевиче, только регистрировала событiя; теперешняя, при царе и Алексееве, не только регистрируетъ, но и управляетъ событiями на фронте и отчасти въ стране. Янушкеничъ былъ совсемъ не на месте, и правъ кто-то, окрестившiй его «стратегической невинностью». Разстроенность разныхъ частей армии значительна и вполне известна. Царь очень внимательно относится къ делу; Алексеевъ — человекъ очень прямой, глубоко честный, одарённый необыкновенной памятью. Михаилъ Саввичъ считаетъ его недосягаемо высоким!, для всехъ, не исключая и самого себя. К го доклады царю очень пространны. Новый штабъ хочетъ отдалить себя отъ делъ не военныхъ и стоитъ совершенно въ стороне отъ придворныхъ интригъ; Алексеевъ и Пустовойтенко ничего не добиваются, ведутъ дело честно, не шумятъ, пыль въ глаза никому не пускаютъ, живутъ очень скромно. Собственно штабъ, не по форме, а по существу, составляютъ: Алексеевъ, Пустовойтенко, генералъ-маiоръ Вячеславъ Евcтaфieвичъ Борисовъ и Носковъ. Это — его душа, всё остальное — или исполнители ихъ воли и решенiй или мебель...
Во время такого посвященiя, когда я или молчалъ, или только спрашивалъ, дважды входилъ Алексеевъ, которому я и былъ тутъ же представленъ. Онъ очень просто подалъ руку, но ничего не спросилъ. Тонъ его разговора съ Пустовойтенкомъ дружескiй. Онъ былъ озабоченъ чемъ-то; нужны были какiя-то справки, за которыми онъ самъ и пришёлъ изъ своего кабинета, не желая, по своей манере, безпокоить подчиненнаго. [...]
— Вернувшись къ Носкову, я получилъ отъ него распоряженiе отправиться домой и прiйти къ нему на следующий день, после 2 часовъ дня. Прощаясь, Носковъ показалъ мне следующую телеграмму, посланную сегодня Пустовойтенкомъ генералъ-квартирмейстеру генеральнаго штаба генералу Леонтьеву и главнокомандующимъ фронтами: «Адмиралъ Эбергардтъ проситъ распоряженiя всемъ газетамъ имперiи воспретить писать о появленiи и действiи подводныхъ лодокъ непрiятеля въ Чёрномъ море, кроме данныхъ офицiальныхъ сообщенiй».
26 сентября [1915 г.]
Завтракалъ въ штабномъ собранiи. Оно устроено изъ кафэ-шантана, бывшаго при гостинице «Бристоль», где теперь живутъ чины военныхъ миссiй дружественныхъ намъ державъ. Довольно большой залъ съ небольшой сценой, занавесъ спущенъ. [...]
За столомъ А весь генералитетъ штаба; здесь же сажаютъ прiезжающихъ по разнымъ случаямъ министровъ, сановниковъ и генераловъ, если они не приглашены къ царскому столу. Место 1 — Алексеева, 2 — Пустовойтенка, 3 — дежурнаго генерала Петра Константиновича Кондзеровскаго, 4 — начальника военныхъ сообщенiй Сергея Александровича Ронжина, 5 — начальника морского управленiя контръ-адмирала Ненюкова, 6 — генерала Борисова.
Столъ Б — члены военныхъ миссiй и прикомандированныхъ къ нимъ нашихъ офицеровъ;
В — дипломатическая канцелярiя, место а князя Кудашева;
Г — отдельные столы, за которыми сидятъ по четыре человека. Мой столъ 1, моё место 2; со мною: капитанъ топографъ Александръ Васильевичъ Кожевниковъ, поручикъ 14 гусарскаго полка Николай Ивановичъ Давыдовъ и корнетъ 15 уланскаго полка Сергей Михайловичъ Крупинъ.
Весь штабъ завтракаетъ и обедаетъ въ две смены: первая въ 12 ч. дня и 6 ч. веч., вторая въ 11/2 ч. д. и 71/2 ч. в.; вся генералъ-квартирмейстерская часть во второй смене, дежурство и прочiя — въ первой. Смена смену не видитъ иногда по целымъ днямъ, если не встречаются по службе или где-нибудь въ свободное время. Кто опоздалъ къ началу стола, опускаетъ 10 коп. въ благотворительную кружку; кто поздоровался въ зале съ кемъ-нибудь за руку — тоже 10 коп. Таковы обычаи ещё со времени Николая Николаевича. Придя, каждый занимаетъ своё место, и все стоятъ въ ожиданiи начальника штаба, а если его нетъ, то Пустовойтенка или Кондзеровскаго. Когда садится старшiй, все садятся. Когда кончаютъ, встаютъ вследъ за старшимъ и даютъ ему выйти; одеваются офицеры после генераловъ и никогда не вместе съ начальникомъ штаба.
Во время завтрака было очень просто. Кормятъ отлично и очень обильно. Каждый, кроме Алексеева, платитъ въ месяцъ 30 рублей и 3 рубля на прислугу (солдаты), а штабъ приплачиваетъ за каждаго ещё по 40-30 рублей; Алексеевъ платитъ за себя всю стоимость. Сегодня, напр., давали: кулебяку съ рыбой и капустой, ростбифъ съ салатомъ и огурцами, кофе, чай, молоко, виноградъ. Лёгкое вино за особую плату, водки пiть.
Въ собранiи есть два биллiарда, почти всегда запитые, и небольшая читальня съ несколькими газетами, «Сатирикономъ», «Столицей и Усадьбой» и т. п. — почти всегда пустая. [...]
12 октября [1915 г.]
Служа 11 летъ въ строю пехотнаго армейскаго полка, Алексеевъ считался отличнымъ офицеромъ, товарищи знали его, кат. человека большой энергiи, выдающейся трудоспособности и твёрдости воли въ преследовали поставленныхъ, — тогда, конечно, небольшихъ, — военныхъ задачъ.
За долголетнюю службу обыкновеннаго строевого офицера Алексеевъ хорошо изучилъ русскаго солдата, сознательно и глубоко воспринялъ своей чуткой и простой душой богатство его духовныхъ качествъ, отлично узналъ и русскаго офицера, убедившись на деле въ его большой потенцiальной силе. На себе самомъ и около себя Алексеовъ испыталъ и увиделъ недочёты военной органiзацiи, отражающееся на спине солдата и на шее офицера совсемъ иначе, чемъ это кажется въ штабныхь кабинетахъ. Такимъ образомъ передъ профессорами академии Алексеевъ предсталъ во всеоружiи опыта и знанiя, которыхъ такъ недостаётъ громадному проценту молодёжи, поступающей въ академио сразу по истеченiи обязательного трехлетняго строевого стажа.
Окончивъ курсъ академiи по первому разряду въ 1890 г., Алексеевъ пошёлъ уже по обычной дороге офицеровъ генеральнаго штаба, но вскоре же сталъ занимать положенiя, уготованныя судьбой далеко не для всехъ изъ нихъ. Съ 1898 по 1904 гг. былъ любимымъ офицерами профессоромъ той же академиi, а ныне состоитъ почётнымъ членомъ ея конференцiи.
Въ японскую войну Алексеевъ показалъ свои способности, будучи генералъ-квартимейстеромъ 3-й Манчжурской армiи, а окончательно убедилъ въ нихъ въ 1912 году, когда, при известт о мобилизацiи Австрiи, въ Спб. была устроена «военная игра» созванныхъ туда командующихъ пограничными военными округами и ихъ начальнiковъ штабовъ. Его решение поставленной тогда задачи показало, насколько онъ выше другихъ, и тогда же было решено, что, на случай войны съ Aвстрiей, Алексеевъ будетъ начальникомъ штаба фронта армiй, направленныхъ противъ нея. Онъ деятельно сталъ готовиться къ этой роли. Такимъ образомъ назначенiе въ iюле 1914 г. не застало его врасплохъ — за эти годы имъ всё было изучено, всё было подготовлено. Жена его, Анна Николаевна, помогла ему собрать вещи обихода, а диспозицiи, директивы, документы и карты неожиданно для нея оказались приготовленными и уложенными въ несколькихъ чемоданахъ, скрыто стоявшихъ въ кабинете. Алексеевъ выехалъ изъ Смоленска, где командовалъ 13 армейскимъ корпусомъ, черезъ 3 часа после полученiя телеграммы о своемъ назначенiи.
Въ годъ смерти Столыпина государю хотели показать манёвры подъ Кiевомъ. Командующiй войсками кiевскаго округа Н. I. Ивановъ и бывшiй у него начальникомъ штаба (1908—1912 гг.) Алексеевъ выбрали место въ 40 верстахъ отъ города. Прiехалъ Сухомлиновъ, основательно занялся вопросами о парадахъ и торжествахъ, и потомъ поинтересовался, всё-таки, раiономъ манёвровъ. Узнав, что это «такъ далеко», военный министръ возражалъ и предложилъ Иванову ограничиться наступленiемъ на Кiевъ, начавъ его съ 5-6 вёрстъ. Ивановъ, поддержанный Алексеевымъ, тутъ же заявилъ министру: «Ваше высокопревосходительство, пока я командую войсками округа, я не допущу спектаклей, вместо манёвровъ» — и сделано было по его настоянио и выработанной Алексеевымъ программе.
Какъ командиръ корпуса, Алексеевъ вёлъ себя также необычно; напримеръ, за два года командованiя корпусомъ онъ ни разу не пропустилъ мимо себя войскъ церемонiальнымъ маршемъ, боясь, что иначе на подготовку этой театральной стороны дела будетъ отрываться время боевого обученiя. Прiезжая въ полки, Алексеевъ никогда не прерывалъ текущихъ занятiй и смотрел то, что делалось до него по имевшемуся въ полку расписание занятiй.
Среди людей, понимавшихъ, что изъ себя представляешь мало известный тогда широкому обществу Алексеевъ, на него не разъ указывали, какъ на кандидата при высокихъ военныхъ назначенiяхъ. Такъ было и тогда, когда генералъ Жилинскiй былъ назначенъ командующимъ войсками варшавскаго военнаго округа, освободивъ постъ начальника генеральнаго штаба. Редакторъ «Русской Старины» ген. Вороновъ поехалъ къ Сухомлинову и сказалъ ему:
— Въ настоящее время освободился постъ начальника генеральнаго штаба, и все, знающiе русское военное дело люди, просятъ, чтобы былъ назначенъ генералъ Алексеенъ, который вполне этого достоинъ и имеетъ на то все права.
На это былъ полученъ следующей ответъ:
— Генералъ Алексеевъ не можетъ быть назначенъ!
— Почему?
— Онъ не знаетъ языковъ. Ну, какъ же онъ поедетъ во Францию на манёвры, и какъ онъ одинъ будетъ разговаривать съ начальникомъ французскаго генеральнаго штаба?
На эти слона Ворононъ поарааилъ: «никакъ не полагалъ, что назначенiе начальника генеральнаго штаба зависитъ отъ языка». Слова его были прерваны Сухомлиновым?.. резко заявившим?»: «Вопросъ решённый и назначенiе генерала Алексеева не состоится». Былъ назначенъ Янушкевичъ... («Рус. Стар.» 1915, XII).
17 марта 1915 г. Алексеевъ былъ назначенъ главнокомандующимъ Северо-Западнымъ фронтомъ, а съ 18 августа фронтъ былъ разделёнъ: Северный отдали Рузскому, а Западный — оставленъ Алексееву.
20 августа 1915 г. Алексееве былъ уже на своёмъ новомъ посту, сдавъ фронтъ Эверту, и принималъ доклады. Генералъ-квартирмейстеромъ при нёмъ несколько дней былъ ещё Даниловъ; онъ не хотелъ, какъ предполагалось, быть назначеннымъ въ распоряженiе военнаго министра и добивался корпуса. Пришлось это устроить, чтобы поскорее поставить на дело прiехавшаго уже Пустовойтенка, который гулялъ себе по городу.
При внимательномъ знакомстве съ формулярнымъ спискомъ этого талантливаго стратега нельзя не остановиться прежде всего на мысли, что за отсутствiемъ во всю свою службу какой бы то ни было «руки» или протекай, Алексеевъ обязанъ всемъ своимъ положенiемъ исключительно самому себе: у него оно, действительно, «заслужено», онъ выделился исключительно своимъ упорнымъ трудомъ въ избранной специальности, обладая природными военными способностями.
Когда беседуешь съ людьми, видящими Алексеева 15 месяцевъ войны изо дня въ день, вполне понимаешь, какая гигантская рабочая военная сила заключена въ этомъ средияго роста человеке. Многiе годы неведомый широкимъ кругамъ общества, Алексеевъ работалъ надъ вопросами стратегiи, прiобрёлъ въ этой области выделяющую его компетентность и — война родитъ героевъ — явилъ себя Россiи въ роли главнокомандующего армiями самаго серьёзнаго нашего фронта.
И теперь всё время Алексеевъ работаетъ неутомимо, лишая себя всякаго отдыха.
Скоро онъ естъ, ещё скорее, если можно такъ выразиться, спитъ и затемъ всегда спешитъ въ свой незатейливый кабипетъ, где уже не торопясь, съ полнымъ, поражающимъ всехъ впимашемъ слушаетъ доклады или самъ работаетъ для доклада. Никакiя мелочи не въ состояли отвлечь его отъ главной нити дела. Онъ хорошо понимаетъ и по опыту знаетъ, что армiи ждутъ отъ штаба не только регистрации событiй настоящаго дня, но и возможная направлешя собьичй дня завтрашняя.
Удивительная память, ясность и простота мысли обращались на него общее внимае. Таковъ же и его языкъ: простой, выпуклый и вполне определённый, — определённый иногда до того, что онъ не всемъ нравится, но Алексеевъ знаетъ, что вынужденъ къ нему долгомъ службы, а карьеры, которая требуетъ моральныхъ и служебныхъ компромиссовъ, онъ никогда не делалъ, мало думаетъ о ней и теперь. Дума его одна: — всемъ сердцемъ и умомъ помочь родине.
Если, идя по помещенiю штаба, вы встретите седого генерала, быстро и озабоченно проходящего мимо, но уже узнавшаго въ васъ своего подчинённаго и потому приветливо, какъ-то особенно сердечно, но не приторно улыбающагося вамъ, это — Алексеевъ.
Если вы видите генерала, внимательно, вдумчиво и до конца спокойно выслушивающаго мненiе офицера, это — Алексеевъ.
Если вы видите предъ собой строгаго, начальственно оглядывающаго васъ генерала, на лице котораго написано всё величiе его служебнаго положешя, — вы не передъ Алексеевыми.
Царь не мало мешаетъ ему въ разработке стратегической стороны войны и внутренней организацiи армiи, но, всё-таки, кое что М. В. удаётся отстоять отъ «вечнаго полковника», думающаго, что командованiе баталiономъ Преображенскаго полка является достаточнымъ цензомъ для полководца. Многое Алексеевъ делаетъ и явочнымъ порядкомъ, т. е. докладываетъ царю уже о совершившемся факте, и поневоле получаетъ одобренiе — иногда съ гримасой, иногда безъ нея. Иное дело — личный составъ: здесь царь имеетъ свои определенныя мненiя, симпатiи и антипатiи и сплошь и рядомъ решительно напоминаетъ, что назначенiями хочетъ ведать самъ. Разумеется, такое вмешательство въ значительной степени мешаетъ и меняетъ всё дело, всю мысль, а результаты получаются плачевные.
Алексеевъ понимаетъ, что при царе, какъ главнокомандующему онъ не можетъ рисковать, такъ какъ неудача задуманнаго имъ риска сделаетъ ответственнымъ за него самого царя. Последнее время Николай становится особенно упрямъ и подозрителенъ.
Янушкевичъ и Алексеевъ это — два полюса и по характеру, и по темпераменту, и по своему отношенiю к делу. Янушкевичъ — человекъ гостиной, мягкiй до корня, где такой же воскъ и безволiе, какъ на поверхности; весёлый, оживлённый собеседникъ на темы салоновъ Петербурга, человекъ внешнихъ радостей легко складывавшейся для него жизни; военный и администраторъ по случаю, который толкнулъ его туда, а не въ министерство двора, финансовъ или департаментъ герольдiи; безъ проникновенiя въ чуждое ему по существу дело, знающiй его постольку, поскольку оно освещено соответствующимъ докладчикомъ; теоретикъ до ногтя, типичный офицеръ нашего генеральнаго штаба, преисполненный внешней недоступности, заботы о декоруме своего высокаго положенiя, по существу лентяй и, разумеется, какъ это должно быть при всехъ указанныхъ качествахъ, — человекъ, ведущiй не всегда заметную политику по адресу своихъ возможныхъ заместителей.
Алексеевъ — человекъ рабочiй, сурово воспитанный трудовой жизнью бедняка, мягшй по внешнему выраженiю своихъ чувствъ, но твёрдый въ основанiи своихъ корней; веселье и юморъ свойственны ему скорее, какъ сатирику; человекъ, не умеющiй сказать слова съ людьми, съ которыми по существу не о чемъ или незачемъ говорить, военный по всей своей складке, природный воинъ, одарённый всемъ, что нужно руководителю, кроме, разве, уменья быть иногда жестокимъ; человекъ, котораго нельзя Себе представить ни въ какой другой обстановке, практикъ военнаго дела, которое знаетъ отъ юнкерскаго ранца до руководства крупными строевыми частями; очень доступный каждому, лишённый воякой внешней помпы, товарищъ всехъ подчинённыхъ, неспособный къ интригамъ. [...]
24 октября [1915 г.]
Въ письме неизвестнаго отъ того же дня: «Я поднялся изъ окопа, и моимъ глазамъ представилась невероятная картина: роты справа и слева, поднявши белые флаги, сдаются немцамъ. Нечто невероятное! Изъ другого полка, сидящаго рядомъ съ нами, также попало въ пленъ 8 ротъ».
Изъ письма служащаго въ 5 Сибир. мортирномъ дивизионе на имя Н. Н. Ч.: «Потери у насъ громадный. 14 Сиб. дивизiя въ составе 10,000 чел. ввязалась въ бой 2 ноября 1914 г., 11-го въ ней было 2,500. 13-я Сиб. вступила въ бой 2 ноября, 16-го въ ней оказалось, вместо 64 ротъ, всего 3 роты; некоторый роты состоятъ всего изъ 15 чел. Почти одна треть сдалась въ пленъ. Идетъ усиленный обстрелъ пулемётами, много убитыхъ. Вдругъ какой-то подлецъ кричитъ: «что же, ребята, насъ на убой сюда привели, что ли? Сдадимся въ пленъ!», и моментально чуть ли ни целый баталiонъ насадилъ на штыки платки и выставилъ ихъ вверхъ изъ-за бруствера».
Изъ приказа по IV армiи отъ 21 ноября 1914 года: «Мною усматривается изъ полученныхъ донесенiй слишкомъ большое количество безъ вести пропавшихъ нижнихъ чиновъ, изъ числа которыхъ большая часть, несомненно, попавшихъ въ пленъ. Приказываю произвести и впредь производить въ полкахъ строжайшiя разследованiя объ обстоятельствахъ, при которыхъ могли иметь место подобные недопустимые случаи, и по даннымъ разследованiй составлять списки всехъ нижнихъ чиновъ, сдавшихся, не использовавъ всехъ средствъ къ сопротивленiю, до штыковъ включительно, для преданiя ихъ, по окончанiи войны, суду по законамъ военнаго времени. Коши списковъ препровождать въ штабъ армiи для надлежащего направленiя, въ случай, если по возвращенiи изъ плена эти нижнiе чины не попадутъ въ свои части, а также сообщать на родину о позорномъ поведенiи не исполнившихъ свой долгъ передъ царёмъ и родиной».
Изъ приказа по II армiи отъ 19 декабря 1914 года: «Стойкость, мужество и геройская храбрость русскаго воина была всемъ известна съ самыхъ древнихъ времёнъ, и имя русскаго чтилось и уважалось даже нашими врагами. За полтораста летъ до этой войны мы также дрались съ немцами, но тогда о сдаче не было речи, напротивъ, немецкiй король говорилъ тогда: «русскаго солдата мало убить, надо ещё повалить». Такова была русская стойкость. Къ великому стыду, теперь замечается, что въ эту войну русскiе сдаются въ пленъ. Неужто мы, сыновья и внуки героевь, дошли до того, что, забывъ присягу, забывъ позоръ, который пленные приносятъ своему полку, армiи, родной матери, святой Руси, измалодушествовались до страха передъ врагомъ? Не можетъ этого быть! И этого нетъ: главная масса армiи — честные солдаты, и они свято несутъ свой долгъ передъ родиной. Попадаются же только отдельные трусы, забывавшее, что они носятъ честное русское имя и позорящiе его. Не будете же имъ ни пощады, ни милости! Предписываю начальствующимъ лицамъ разъяснить всемъ чинамъ армiи с мысль статьи 248 кн. XXII Св. военн. постан. Предписываю подтвердить имъ, что все сдавшiеся въ пленъ, какого бы они ни были чина и званiя, будутъ по окончанiи войны преданы суду и съ ними будетъ поступлено такъ, какъ велитъ законъ. Требую, сверхъ того, чтобы о всякомъ сдавшемся въ пленъ было объявлено въ приказе по части съ изложенiемъ обстоятельствъ этого тяжкаго преступленiя, — это упроститъ впоследствiя разборъ ихъ дела на суде. О сдавшихся въ пленъ немедленно сообщать на родину, чтобы; знали родные о позорномъ ихъ поступке и чтобы выдача poco6in семействамъ сдавшихся была, бы немедленно прекращена.; Приказываю также: всякому начальнику, усмотревшему сдачу нашихъ войскъ, не ожидая никакихъ ; указанiй, немедленно открывать по сдающимся огонь орудiйный, пулемётный и ружейный».
Черезъ полгода Смирновъ даётъ новый секретный приказъ II армиi (4 iюня 1915 года):
«Величайшiй позоръ, несмываемое пятно, гнуснейшее предательство, передъ которымъ блекнутъ самыя низшя, чудовищный преступленiя, это — измена отчизне.
«Солдатъ — защитникъ Престола и Родины.
«Солдатъ — мощь и гордость отчизны.
«Кто изъ насъ, отъ перваго генерала и до последняго рядового, смеетъ даже мыслить о бегстве передъ врагомъ, уступая ему наши цветущая поля и города съ роднымъ, близкимъ намъ населешемъ?
«Какой честный воинъ можетъ дойти до низкаго, гнусиаго малодушiя и добровольно сдаться въ пленъ, имея ещё силы сражаться?
«Ни одной минуты мы не можемъ, не должны забывать, что наше малодушiе есть гибель для святой, для единственной по глубине и силе материнскаго чувства матушки-Россiи.
«Въ настоящей войне съ вековымъ врагомъ славянства — съ немцами, мы защищаемъ самое великое, что только когда-либо могли защищать, — честь и целость Великой Россiи.
«А техъ, позорныхъ сыновъ Россiи, нашихъ недостойныхъ братьевъ, кто, постыдно малодушествуя, положитъ передъ подлымъ врагомъ оружiе и сделаетъ попытку сдаться въ пленъ или бежать, я, съ болью въ сердце за этихъ неразумныхъ, безбожныхъ изменниковъ, приказываю немедленно разстреливать, не давая осуществиться ихъ гнусному замыслу; пусть твёрдо помнятъ, что испугаешься вражеской пули, получишь свою, а когда, раненый пулей своихъ, не успеешь добежать до непрiятеля или когда после войны, по обмене пленныхъ, вновь попадёшь къ намъ, то будешь разстрелянъ, потому что подлыхъ трусовъ, низкихъ тунеядцевъ, дошедшихъ до предательства родины, во славу же родины надлежитъ уничтожать.
«Объявить, что мира безъ обмена пленныхъ не будетъ, какъ не будетъ его безъ окончательной победы надъ врагомъ, а потому пусть знаютъ всё, что безнаказанно изменить долгу присяги никому не удастся.
«Предписываю вести строгiй учётъ всемъ, сдавшимся въ пленъ, и безотлагательно отдавать въ приказе о предащи ихъ военно-полевому суду, дабы судить ихъ немедленно по вступленiи на родную землю, которую они предали и на которой поэтому они жить не должны.
«Приказъ сей прочесть во всехъ ротахъ, батареяхъ, сотняхъ и отдельныхъ командахъ съ подробнымъ разъясненiемъ и приложить спецiальное старанiе, дабы смысломъ его особенно прониклись ратники ополчения, поступившие въ ряды армии».
21 января 1915 г. главнокомандующий С.-З. фронтомъ Рузскiй писалъ нач. штаба: «Къ прискорбно, случаи добровольной сдачи въ пленъ среди нижнихъ чиновъ были и бываютъ, причёмъ не только париями, какъ сообщаете вы, но даже целыми ротами. На это явленiе уже давно обращено вниманiе и предписано было объявитъ всемъ, что такiе воинскiе чины по окончанiи войны будутъ преданы военному суду; кроме того, о сдавшихся добровольно въ пленъ сообщается, если это оказывается возможнымъ, на ихъ родину. Указанiя Верх, главн. будутъ вновь подтверждены. Хотя после принятыхъ меръ число случаевъ добровольной сдачи въ пленъ значительно уменьшилось, и были даже примеры, когда пытавшiеся сдаться разстреливались своими же въ спину, но темъ не менее случаи эти будутъ повторяться и въ будущемъ, пока не устранится главная причина ихъ — отсутствiе офицерскаго надзора, являющагося следствiемъ крайнего недостатка офицеровъ. Необходимо принять самыя энергичны я меры къ возвращенiю вылечившихся офицеровъ, находящихся ныне во внутреннихъ губернiяхъ Pocciи. Объ этомъ я просилъ уже несколько разъ, но офицеровъ до настоящего времени возвращаютъ очень туго. Войсковые части, случайно узнававшiя о своихъ офицерахъ, которые, будучи здоровы, медлятъ возвращенiемъ въ строй, отъ себя принимаютъ посильныя меры, побуждая къ возвращению путёмъ угрозы представлять ихъ въ будущемъ къ увольнение безъ пепели и мундира».
Приказъ по IV армиi отъ 4 iюня 1915 года:
«Одна изъ жеищинъ-врачей, вернувшаяся изъ германскаго плена, привела въ своихъ показанiяхъ случай массовой сдачи въ пленъ нижнихъ чиновъ одного изъ полковъ, главнымъ образомъ ратниковъ, которые въ разговоре съ ней объяснили причину сдачи темъ, что имъ «надоело сидеть въ окопахъ и они измучились». [...]
Раскрытые теперь архивы департамента полиции показывают, как готовилась к нашему совещанию охранка. Царское правительство, давно уже искавшее какого-либо повода для того, чтобы «ликвидировать» большевистскую фракцию[37], решило воспользоваться совещанием и захватить нас, так сказать, на месте преступления. Сведения о готовящемся совещании охранку получила от своего агента «Пелагеи», — кличка известного провокатора Романова, одного из работников московской партийной организации. Романов должен был принять участие в совещании в качестве делегата от Москвы. Заранее решив произвести, арест совещания, охранка запретила, Романову принять в нём участие, боясь провала своего агента. Департамент полиции сообщил в Москву, что «участие агентуры на съезде нежелательно, необходимо приблизить её к участникам съезда, чтобы могли своевременно сообщить место и время съезда». Одновременно московской охранки предлагалось приложить все усилия к тому, чтобы выяснить через своих сотрудников место и время совещания и «немедленно телеграфировать о сём департаменту и начальнику финляндского жандармского управления в целях обеспечения для последнего возможности производства своевременной и результатной ликвидации конференции».
Предполагая, что совещание будет происходить в Финляндии, в Мустамяках, департамент полиции решил поручить арест его участников финляндскому жандармскому управлению. Начальнику управления полковнику Ерёмину директор департамента полиции дал поручение постараться обязательно обнаружить на совещании членов нашей фракции: «...является весьма желательным обнаружение на означенной конференции членов Государственной думы социал-демократической фракции и направление переписки по ликвидации этой конференции в порядке правило местностях, состоящих на военном положении...»
Петербургские вокзалы были наводнены шпиками. Партия охранников была специально командирована в Финляндию для усиления «сил» полковника Ерёмина. В Белоострове на границе были установлены посты шпионов, хорошо знающих в лицо членов нашей фракции. Само собой разумеется, что и без того густая сеть шпиков, преследовавших нас по пятам в Петербурге, стала ещё гуще, ещё наглее.
Если о самом совещании и срок его созыва полиция узнала от московского провокатора Романова, та место совещания несомненно было узнано от петербургского провокатора Шурканова. Принимавший тогда некоторое участие в работе Петербургского комитета Шурканов присутствовал на организационном собрании, на котором решался вопрос о квартире для совещания, и поспешил сообщить об этом своему полицейскому начальнику. Таким образом в руках полиции оказались все необходимые сведения…
Документы охранки показывают, что арест нашей фракции отнюдь не носил характера случайного провала, всегда возможного при развитой системе сыска и шпионажа. Вопрос о ликвидации большевистской фракции в Думе был окончательно решён правительством, долго поджидавшим благоприятного для себя момента. Оставалось только как можно лучше разработать стратегический план нападения. Этот план был разработан и выполнен при помощи провокаторов.
На третий день совещания, 4 ноября, около 5 часов вечера, в наружную дверь дома Гавриловых раздался оглушительный стук. Дверь была сорвана с петель, и сейчас же в комнату, где мы находились, ворвался отряд полиции и жандармов. Шедший во главе наряда полицейский офицер, выставив револьвер, закричал: «Руки вверх!»
В ответ на наш протест офицер заявил, что он должен произвести обыск, и предъявил ордер, в котором предлагалось на основании ст. 23 военного положения обыскать квартиру и арестовать всех находившихся в ней.
Прежде всего была отделена для обыска группа недепутатов вместе с хозяйкой квартиры Гавриловой. Когда полиция захотела затем приступить к обыску членов фракции, мы шумно и энергично стали протестовав.
— Ни обыскивать, ни арестовывать нас мы не позволим, — заявили мы начальнику наряда. — Как члены Думы мы пользуемся депутатской неприкосновенностью на основании статей 15 и 16 положения о Государственной думе. Без соответствующего разрешения Думы никто не вправе нас подвергнуть обыску или задержанию. Полиция совершает беззаконие, которое даром ей не пройдёт.
Протестовали мы так решительно и энергично, что жандармский ротмистр, несмотря на имевшийся у него ордер, заколебался.
Оставив нас под охраной жандармов, он вышел из дому, чтобы по телефону испросить дополнительных инструкций у своего начальства.
Пока шли протесты и споры с полицией, нам удалось уничтожить значительную часть находившихся у нас на руках документов. В первую очередь были уничтожены протокол совещания и все относящиеся к созыву совещания материалы. В руки полиции не попало ни одного документа, из которого можно было бы установить, что представляло собой собрание на квартире Гавриловой. Кроме того, был уничтожен целый ряд других документов, главным образом явка и компрометирующие адреса. Некоторые из них были выброшены в люк уборной. Всё же у нас на руках оставался целый ряд материалов, которых за этот короткий срок не удалось уничтожить.
Полицейский офицер получил распоряжение не церемониться с нами и не обращать внимания на наши протесты. Вместе с ним явился какой-то другой высший чин, по приказу которого полицейские сразу же бросились на нас. На каждого из депутатов набросились по нескольку человек охранников, схвативших нас за руки, несмотря на наше отчаянное сопротивление, приступили к насильственному обыску. Первым обыскали Самойлова, затем Шагова и меня. Последними были обысканы Петровский и Муранов.
Обыск производился с чрезвычайной тщательностью, отбирали всё, что находилось в карманах, вплоть до часов. У каждого из нас были с собой отдельные экземпляры литературы, проекты резолюций, тезисов; блокноты с записями, конспекты и т. п. Всё это забиралось полицией как доказательство нашей революционной деятельности:
У Петровского был отобран экземпляр копии ответа Вандервельде, копия тезисов о войне, номер «Социал-демократа» с манифестом ЦК, список петербургских фабрик и заводов и несколько изданных за границей брошюр, в том числе устав и программа партии.
У меня полиция отобрала тоже по экземпляру ответа Вандервельде и тезисов о войне, те же, что и у Петровского, брошюры и журналы и, кроме того, черновик прокламации к студенчеству (приведённой выше) и паспорт на чужое имя, один из тех, которыми мы пользовались для нелегальной работы. У Самойлова, кроме журнала и брошюр, был отобран блокнот с записями, представлявшими собой конспект его доклада. У Шагова никаких документов не было.
Наиболее компрометирующим материалом была записная книжка Муранова, извлечённая полицией уже на другой день из уборной, куда Муранов её бросил. Муранов с чрезвычайной подробностью записывал все свои посещения во время объезда Урала, заносил сюда сведения о местных партийных организациях, клички партийных работников, результаты собраний, установленные связи, некоторые адреса и т. д. Записи в книжке Муранова не оставляли сомнений о характере нелегальной работы, которую он вёл.
Во время нашего обыска участники конференции недепутаты под конвоем были отправлены в тюрьму. Не имея точных инструкций, что делать с членами Думы, полицейский офицер снова ушёл для телефонных переговоров с высшим начальством. Вернувшись, он объявил, что мы свободны, освобождая каждого из нас по очереди. Наши вещи, за исключением документов, были возвращены. Из документов мы получили обратно только депутатские билеты.
С момента появления полиции прошло почти полсуток. Мы вышли из дома Гавриловых уже под утро. Весь прилегающий район, обычно глухой и безлюдный, был наводнён полицейскими отрядами. Очевидно для захвата конференции были мобилизованы все виды полицейского оружия. До ближайшей трамвайной остановки мы шли в сопровождении целой толпы шпиков. Не скрываясь, без всякой церемонии, они окружили нас плотной стеной. Группа шпиков вслед за нами влезла в трамвайный вагон, ни на минуту не спуская с нас глаз.
Самый факт обыска и бесцеремонное поведение полиции ясно показывали, что правительство, начав свой поход против рабочих депутатов, перестало считаться с какой-либо иллюзией депутатской неприкосновенности. В любую минуту можно было сообщить в рабочие районы о ночных событиях, мы немедленно же начали «чистить» и «приводить в порядок» свои квартиры.
В затопленную печь полетели все бумаги и документы, которые, с одной стороны, могли скомпрометировать фракцию, а с другой — «провалить» всю организацию. У нас на квартирах, считавшихся до сих пор наиболее безопасным местом, хранились все документы и материалы партии. Здесь были явки, условные адреса для посылки литературы, списки, фамилии, переписка, отчёты и т. д. Не было почти ни одного города, с которым у нас не было бы связей по нелегальной работе. Всюду имелись наши люди, связанные с фракцией. Если бы хранящиеся у нас документы попали в руки полиции, сотни и тысячи партийцев попали бы в тюрьму и на каторгу, и вся организация партии была бы окончательно разгромлена. Все эти материалы, наспех собранные, бросались в огонь. На долю полиции должна была остаться лишь кучка золы вместо ожидаемых ею богатых архивов. Кроме партийных документов и материалов, у меня хранились ещё приходно-расходные тетради, где записывались поступающие во фракцию денежные сборы, и алфавитные книги. Из них я вырвал ряд страниц, уничтожив наиболее компрометирующие записи.
Утром 5 ноября на моей квартире состоялось заседание фракции обсудив создавшееся положение, мы решили, во-первых, как можно шире осведомить обо всём широкие рабочие массы, а во-вторых — обратиться в президиум Думы с требованием, чтобы он принял меры против незаконного нарушения полицией депутатской неприкосновенности. Несмотря на то, что на какую-нибудь действительную защиту со стороны черносотенной Думы фракция, конечно, рассчитывать не могла, всё же мы решили поднять в думских кругах как можно больше шума, чтобы привлечь к нашему делу внимание широких общественных круши. При всём том кое-какие реальные шаги всё же Родзянко должен был предпринять. Дело в том, что обыск и задержание полицией депутатов являлись нарушением законных прав Государственной думы, и её председателю для поддержания собственною достоинства волей-неволей надо было выступить с каким-либо протестом. Вообще следует отметить, что думское большинство, самым бесцеремонным образом расправившееся с «левыми» внутри Думы, очень ревниво относилось к ущемлению своих прав со стороны. Конечно всё это делалось лишь в таких размерах, чтобы не поссориться с правительством, и при малейшей угрозе со стороны последнего черносотенная Дума сразу же прекращала свои протесты.
Переговоры с Родзянко[38] фракция поручила Петровскому и мне. Рассказав ему о незаконном нашем задержании и насильственном обыске, мы потребовали, чтобы он принял меры для при влечения к ответственности виновных. За подписью всех членов фракции мы подали Родзянко заявление, в котором официально доводили до сведения президиума Думы о насилии, учинённом над нами полицией на частной квартире «нашего знакомою Гаврилова». «Усматривая в изложенном, — писала фракция в заявлении, — нарушения прав Государственной думы, изложенных в ст. 15 учреждения Государственной думы, мы доводим о сём до вашего, господина председателя, сведения, дабы нарушение это не прошло без надлежащею протеста со стороны президиума Думы». Приняв заявление, Родзянко пообещал принять все зависящие от него меры. Какие в действительности он принял меры и как реагировало на них правительство, об этом я расскажу ниже.
Нос пользовавшись пребыванием в кулуарах депутатов различных фракций, мы постарались как можно шире оповестить их о случившемся и в частности договорились с Чхеидзе[39], чтобы он предпринял возможные шаги к протесту со стороны Думы. [...]
Когда мы вышли из Думы, толпа шпиков, сопровождавших нас, была ещё гуще, ещё наглее, чем утром. На каждом повороте, из-за каждого угла появлялись новые фигуры охранников, которые, уже ничем не стесняясь, окружили нас вплотную. Никогда ещё, за всё время бдительного внимания охранки к рабочим депутатам, наглость полицейских агентов не доходила до таких пределов. Они, как хищные звери, уже лизнувшие крови, со свистом кружились вокруг нас в ожидании, когда им будет разрешено окончательно растерзать свою жертву. Охранка, два года преследовавшая большевистскую фракцию, с нетерпением ждавшая момента, когда ей представится случай с нами разделаться, теперь торжествовала победу.
И это победоносное настроение отражалось на физиономии каждого шпика, каждого охранника.
Кольцо полицейских преследований всё более и более сжималось. Круг замыкался.
В условиях такой никогда ещё до тех пор небывалой слежки охранки, боявшейся, что мы ускользнём в последнюю минуту, конечно, ничего нельзя было предпринять, чтобы снестись с рабочими организациями, сообщить им подробности налёта на фракцию и призвать их к организации движения протеста. Единственно, что мы могли сделать, это ещё раз осмотреть, отобрать и уничтожить документы, чтобы они не достались полиции.
Я уже лежал в кровати, только что успев заснуть после нескольких дней хлопот и волнений. Около полуночи раздался звонок, и в двери появились фигуры полицейских. С ордером в руках пристав подошёл к моей кровати.
— Господин Бадаев, у меня есть ордер на то, чтобы вас доставить в Дом предварительного заключения.
Настал момент, которого ждал. Я наскоро оделся, собрал необходимые вещи, попрощался с домашними. Весь дом был полон полицейскими. На лестнице и у подъезда стояли наряды полиции.
Тёмными улицами полиция доставила меня на Шпалерную в Дом предварительного заключения.
После тщательного обыска меня отвели в одиночную камеру. Тут же я узнал, что в тюрьму доставлены все остальные члены нашей фракции. Вся наша пятёрка была арестована в этот же вечер 5 ноября.
Царское правительство торжествовало победу. Наконец-то ему удалось осуществить свою работу с рабочими депутатами. Соотношение сил — единственное, что в конечном счёте определяло и общий нажим на рабочий класс и частный вопрос о «депутатской неприкосновенности» депутатов-большевиков, — для правительства, казалось, теперь было вполне благоприятным.
Министр внутренних дел Маклаков, одна из самых мрачных чёрных фигур российского самодержавия, на другой же день после обыска в Озерках, поторопился донести Николаю II о подвигах полиции. «Всеподданнейший» доклад, помеченный 5 ноября, был составлен ещё до нашего ареста и, очевидно, преследовал цель получить разрешение на арест фракции. В своём докладе царю Маклаков писал следующее:
«Существующая в империи Российская социал-демократическая рабочая партия, стремящаяся к ниспровержению государственного строя и замене такового республиканским образом правления, с открытием военных действий занялась пропагандой идей о необходимости скорейшего окончания войны, выставляя побудительным для того мотивом опасность укрепления в случае победы самодержавного строя и отдаления осуществления преследуемых ею задач.
Непосредственное серьёзное участие в пропаганде этих идей принимают члены Государственной думы четвёртого созыва социал-демократический, фракции, от коей исходят все директивы и руководство преступной деятельностью партии.
Свою тлетворную деятельность, проявившуюся ярко в создании минувшим летом чрезмерного забастовочного движения рабочих и учинении ими уличных беспорядков, члены социал-демократической фракции ведут настолько скрытно, что привлечение их к ответственности в судебном порядке не представлялось возможным за отсутствие достаточных улик.
Несмотря на это, розыскные органы империи, неослабно наблюдали за деятельностью революционных групп партии, в последнее время получили сведения о том, что члены социал-демократической фракции предполагают созвать конференцию с участием выдающихся социал-демократов для выработки тактических приёмов пропаганды идей о скорейшем прекращении войны для ниспровержения затем монархического образа правления в России.
4-го сего ноября, в 12 вёрстах от столицы, в Петроградском уезде, в частной квартире розыскные чины застигли заседание упомянутой конференции, в которой участвовали члены Государственной думы четвёртого созыва социал-демократической фракции — Петровский, Бадаев, Муранов, Шагов и Самойлов, а также шесть представителей партии, прибывших из разных мест империи. При опросе чинами полиции о цели собрания участники такового объяснили празднованием восьмилетней годовщины супружества хозяйки квартиры. Это объяснение было всецело опровергнуто явившимся через некоторое время мужем хозяйки квартиры. [...]
Об изложенном всеподданнейшим долгом поставлю себе доложить вашему императорскому величеству.
Министр внутренних дел Маклаков»[40]
Надо отдать справедливость Маклакову. Пользуясь хорошо налаженным сыскным аппаратом охранки, он довольно правильно описал деятельность большевистской фракции. Раздражённо говоря, что фракция до тех пор, хорошо законспирировавшись, не давала в руки полиции каких-либо фактических материалов, он радостно сообщил, что наконец-то депутаты-большевики пойманы «па месте преступления» и теперь уже ничто не мешает осуществить над ними давно задуманную расправу.
С благословения Николая правительство начало быстрым темпом готовиться к созданию нового, по меньшей мере «каторжного» процесса. В соответствующем духе началась «подготовка» и «обработка» общественного мнении. Почва для этой правительственной агитации была подготовлена тем безудержным шовинистическим угаром, который отравлял и не только не успел угаснуть, но продолжал непрерывно усиливаться в первые месяцы войны. Первое правительственное сообщение, напечатанное в «Правительственном вестнике», и было составлено в таком духе, чтобы создалось впечатление о раскрытии крупного заговора против «военной мощи России». [...]
«Правительственный вестник» несмотря на то, что наша пятёрка в это время уже сидела в одиночках предварилки, осторожно сообщал лишь о решении судебного следователя «заключить под стражу» всех участников конференции.
Это сообщение было как бы пробным шаром — посмотреть, какое впечатление произведёт пока только «решение» об аресте. Тон был задан. Реакционная печать, получив задание, с бешеным воем обрушилась на нашу фракцию. «С врагами церемониться нечего: виселица — единственное средство внести в страну успокоение», — в неистовстве писали дубровинские молодцы в «Русском знамени» (№ 289 от 12 ноября).
Все остальные реакционные рептилии не отставали в своей кровожадности от дубровинцев. Либерально-буржуазная печать в лучшем случае осторожно молчала. Рабочих газет в это время, уже не было.
После такой подготовки, через неделю (15 ноября), правительство сочло уже возможным сообщить об аресте фракции. [...]
Как реагировала на всё это Государственная дума? Я уже говорил, что Родзянко, получив наше заявление, обещал принять «все зависящие от него меры». Необходимость какого-то протеста признавалась и рядом депутатов других фракций. Конечно, их протестантское настроение было насквозь фальшивое. По существу, думское большинство было вполне солидарно с царским правительством. В своих намерениях выступить с протестом они руководствовались исключительно страхом перед рабочим классом, который мог ответить на провокацию правительства новой революционной вспышкой.
Ввиду отсутствия в это время думской сессии обычная форма протеста в виде запроса правительству не могла быть применена. Тогда по инициативе Чхеидзе, к которому присоединился Керенский, а также Ефремов от прогрессистов и Милюков от кадетов, вопрос был поставлен на очередном заседании думского комитета помощи больным и раненым, ежедневно заседавшего в кабинете председателя. Это происходило 6 ноября утром, когда в Думе ещё не было известно об аресте фракции, и поэтому в комитете обсуждался лишь вопрос об обыске и нашем задержании в Озерках.
В выступлениях депутатов на собрании комитета сквозил совершенно ясный и ничем не прикрытый страх перед революционным выступлением в стране. В этом отношении характерна была позиция октябристов. Октябристские лидеры — Годнев, Оночинин и Люц, говоря о необходимости протестовать против действий полиции, прямо заявляли, что нападение на рабочую фракцию может вызвать волнения в рабочих массах, а тем самым внести расстройство в тылу армии. Исходя из этих чисто «патриотических» причин, они осуждали провокационный выпад правительства.
Результатом этого совещания была посылка Родзянко председателю совета министров Горемыкину письма с «протестом». Содержание этого письма чрезвычайно характерно для той фальшивости, которой была проникнута позиция думского большинства. Послал своё письмо Родзянко только 30 ноября, т. е. почти через месяц после нашего заключения в тюрьму. Между тем он ни словом не обмолвился об аресте и ограничился лишь пересылкой полученного им заявления от фракции с сообщением об обыске и задержании в Озерках. В сопроводительном письмена имя Горемыкина Родзянко ссылается в первую очередь на нарушение статьи 15 Учреждения Государственной думы и затем добавляет, что «такое действие администрации не может быть терпимо и потому, что, нарушая закон и обнаруживая безнаказанность недопустимого произвола административной власти, оно в переживаемое нами трудное время сеет смуту в умах мирного населения и волнует его, без того уже взволнованного тяжёлыми условиями всеобщей войны». Какие выводы делал Родзянко? Требовал ли он прекращения преследования нашей фракции? Нисколько. Он заканчивает своё письмо следующими словами: «Позволяю себе надеяться, что ваше высокопревосходительство соблаговолите принять соответствующие меры к ограждению впредь членов Государственной думы от незаконных действий чинов полиции». Весь протест председателя Думы сводился, таким образом, лишь к формальному заявлению и просьбе «впредь» не повторять подобных поступков. Ни о какой защите рабочей фракции не было ни слова.
Бессодержательным и безрезультатным письмом к Горемыкину и ограничилось всё выступление думского большинства в сипаи с арестом рабочих депутатов. Попытка меньшевиков и трудовой фракции созвать специальное совещание членов Думы встретила противодействие Родзянко, заявившего, что во время перерыва сессии никакие собрания депутатов не могут быть допущены по закону, да, по его мнению, в этом не было и «никакой надобности».
Когда в январе 1915 г., после длительного перерыва, вновь была созвана Государственная дума, думское большинство не допустило даже предъявить запрос правительству об аресте нашей фракции. Кадеты отказались дать свои подписи под запросом, и таким образом не удалось собрать под запросом нужное количество подписей. Речи по бюджету Чхеидзе и Керенского, значительную часть своих выступлений посвятивших разгрому большевистской фракции, председателем Думы не были даже разрешены в печати.
Черносотенная Дума, как и следовало ожидать, заняла позицию полной солидарности с романовским правительством. Арест нашей фракции, завершавший летний разгром революционных организаций, вполне соответствовал интересам царских чиновников и помещиков, заседавших в Государственной думе. Министры разминали награды славным победителям на внутреннем фронте — городовым и охранникам, а цвет российского либерализма пресмыкался у ног царского правительства.
Что происходило в это время в противоположном лагере — на фабриках, заводах, и рудниках? Весть об аресте большевистских депутатов не могла не взволновать рабочие массы. Мы видели, что даже октябристы, эти жалкие подпорки правительственной власти, понимали, какое впечатление должен произвести разгром рабочей фракции среди российских пролетариев. И они не ошибались. Требование об освобождении большевистских депутатов — вплоть до самого февраля 1917 г. — стало рядом с основными лозунгами революционной борьбы. Но в самый момент ареста рабочий класс ещё не имел достаточных сил, для того чтобы предпринять какое-либо широкое революционное выступление. Военный террор, небывалый по силе и жестокости, мёртвой хваткой держал за горло страну. Каждое революционное выступление грозило военно-полевым судом и расстрелом, в лучшем случае — пожизненной каторгой и ссылкой. Только с огромным трудом революционное движение рабочего класса могло высвободиться из тисков военной реакции. С арестом фракции вырывались последние корни революционной работы, разрушался основной и главный центр партии в России. Все нити партийной работы сходились к думской пятёрке, и эти нити были оборваны.
Охранка, которая долго и настойчиво подготовляла арест, само собой разумеется, приняла одновременно и свои предупредительные меры против возможного выступления рабочих в защиту большевистской фракции. Вместе с разгромом фракций и непосредственно после него полиция обрушила целую лавину арестов на все рабочие районы города. Шпики и охранники в изобилии шныряли по городу, беря под подозрение каждую рабочую квартиру. Жертвой такой напряжённой слежки был целый ряд партийных работников, попавших в руки полиции.
Несмотря на такой бешеный натиск охранки, Петербургскому комитету всё же удалось выпустить прокламацию по поводу ареста фракции. Напечатанная на гектографе прокламация была выпущена 11 ноября и призывала рабочих к забастовкам и митингам протеста[41].
«Товарищи!
В ночь на 6 ноября подлое царское правительство, обагрившее себя кровью борцов за лучшее будущее демократии, правительство-палач, замучившее на каторге представителей пролетариата 2-й Думы и тысячи его лучших сынов, правительство, весами сосущее кровь народную, бросило в тёмный сырой каземат депутатов Российской социал-демократической рабочей фракции.
С такой наглостью и цинизмом расправилось самодержавное Правительство с думским представительством 30-миллионного рабочего класса. Лживость и лицемерие, фраз о единении с народом вскрыто. Обману и развращению рабочих масс наступает конец... Царское правительство сделало последний шаг; дальше идти некуда... Фиговый лист российской конституции ещё раз сорван и на этот раз окончательно. Во весь рост встаёт перед рабочим классом и всей демократией вопрос об истинном народном представительстве, об учредительном собрании.
Только война и военное положение, железными тисками сжимающие пролетариат и демократию, дали возможность правительству совершить гнусную расправу над избранниками рабочих, стоящими самоотверженно на страже их святейших интересов.
Под грохот пушек и ружей правительство старается задушить революционное движение рабочего класса; в потоках крови насильно угоняемых на бойню миллионов рабочих и крестьян оно надеется утопить их освободительные стремления.
Прикрывая свои хищнические замыслы лживыми фразами об освобождении славян, царское правительство во время войны ещё c большей свирепостью душит рабочий класс: оно разгромило все рабочие организации, уничтожило рабочую печать, ежедневно заточает в тюрьмы и ссылает в далёкую, холодную Сибирь лучших борцов пролетариата.
Но смертельному врагу рабочего класса было мало этого. Он решил, что настал удобный момент для расправы с представителями рабочего класса, геройски борющимися с правительственной политикой, политикой гнёта и насилия, ц железные кандалы зазвучали за тюремной решёткой. Избранникам пролетариата царские бандиты сказали: ваше место в тюрьме. […]
Товарищи!
Петроградский комитет Российской социал-демократической рабочей партии призывает рабочих Петрограда к однодневной забастовке и митингам протеста против гнусного и беззаконного деяния царско-помещичьей шайки.
Долой царское правительство!
Да здравствует демократическая республика!
Да здравствует Российская социал-демократическая рабочая партия!
Да здравствует социализм!
Ноября 11 дня.
Петроградский комитет РСДРП».
Одновременно в Петербурге распространялись также прокламации в студенческих организациях. «Русский абсолютизм, верный себе, продолжает делать своё антинародное дело, — писала социал-демократическая фракция студентов-политехников. — Последний поступок, по значению равный втородумской социал-демократической фракции, есть не что иное, как государственный перепорот... Комедия народного представительства кончена... Точка над «i» поставлена... Теперь перед демократией грозные факты стали во всей их неприкрашенной циничной наготе...»[42].
Петербургский комитет, выпуская свою прокламацию, учитывал невозможность организации сколько-нибудь широкого выступления рабочих. Его листовка имела другое назначение. Она должна была информировав рабочих о новом преступлении царского правительства и объяснить смысл происшедших событий, в противовес патриотической агитации правительственной и буржуазной прессы. [...]
Но не остался без ответа и непосредственный призыв партии к выступлению. На ряде фабрик и заводов рабочие провели однодневную забастовку протеста, на некоторых были сделаны попытки к забастовке, предотвращённые только вмешательством полностью мобилизованных сил полиции.
Так, на заводе «Новый Лесснер», когда с утра рабочие начали собираться для обсуждения вопроса о забастовке, в помещении мастерских был введён заранее приготовленный сильный наряд полиции. Полицейские бросились на рабочих и, не ожидая начала забастовки, произвели ряд «показательных» арестов. Такими сразу же пущенными в ход сильными средствами охранка сорвала забастовку лесснеровцев. То же происходило и на других фабриках и заводах.
Там же, где рабочие всё же бастовали, полицейская расправа была ещё более жестокой. Хватали на выдержку тех, кто казался наиболее опасным, и немедленно же высылали из Петербурга. Применялась и другая мера. Рабочие — запасные и ратники, имевшие отсрочки по мобилизации, снимались с учёта и, по соглашению с военным ведомством, сразу же отправлялись на передовые позиции. Так, например, на заводе «Парвиайнен», где бастовало около 11/2 тыс. человек, 10 рабочих были арестованы и высланы на всё время военного положения, и свыше 20 запасных посланы в окопы.
В таких условиях забастовочное движение, конечно, не могло принять сколько-нибудь широких размеров. Но и эти забастовки показывали, что рабочий класс, несмотря ни на что, окончательно задушить нельзя. Рано или поздно революционное движение должно было снова подняться во весь рост.
Для работы нашей партии открывалось новое большое поле. Но перед этой работой вырастали и новые огромнейшие трудности. Реакция уже раньше вырвала из рядов партии активнейших руководителей рабочего класса. Арест думской фракции довершал этот удар. Русское бюро ЦК было уничтожено. Перед Центральным комитетом, изолированным и оторванным от России, встала исключительная по трудности задача восстановления заново партийной организации. «Беда, если да!» — писал, сильно встревоженный Ленин в Стокгольм Шляпникову[43], прося его узнать, насколько верны первые известия об аресте фракции. Через три дня, когда эти известия подтвердились, Владимир Ильич пишет тому же Шляпникову: «Ужасная вещь. Правительство решило, видимо, мстить РСДР фракции и не остановится ни перед чем. Надо ждать самого худшего: фальсификации документов, подлогов, подбрасывания «улик», лжесвидетельства суда с закрытыми дверями и т. д. и т. д.». Дальше Ильич указывает на огромные трудности, появившиеся перед партией в связи с арестом фракции: «Во всяком случае работа нашей партии теперь стала во 100 раз труднее. И всё же мы её поведём!» «Правда» воспитала тысячи сознательных рабочих, из которых, вопреки всем трудностям, подберётся снова коллектив руководителей — русский ЦК партии...»[44]
От слов Ильича, как и всегда, веет огромнейшей верой в силу рабочего класса и победу революции. Он ясно себе представлял, как должна была затрудниться работа нашей партии, но эти трудности не могли ни на минуту поколебать ту исключительную силу и энергию, которые никогда не оставляли Ленина в наиболее тяжёлые и трудные моменты революционной борьбы.
«Dones eris felix, multos numerabis amicos»[46].
Противостоявшие друг другу империалистические группировки, с одной стороны — Германия, Австро-Венгрия и Италия (Тройственный союз), с другой стороны — Англия, Франция и Россия (образовавшие Антанту), развязали первую мировую войну не виданных до того размеров. Надо сказать, что ни масштабов, ни характера этой войны не предвидело ни одно государство.
Прежде всего война обманула самоё Германию, рассчитывавшую на нейтралитет Англии, иначе Германия не пошла бы на риск потерять моря, с которыми Вильгельм связывал будущность страны и пожертвовать своими колониями и рынками. Немецкое командование надеялось, потратив полстолетия на подготовку к этой войне, достигнуть победы в результате молниеносного, сокрушительного удара. Оказалось, однако, что война обратилась в четырёхлетнюю упорнейшую борьбу на истощение, вызвавшую глубокий протест народных масс, свержение монархических династий в Германии, Австро-Венгрии, России и последующие затем социальные изменения. Противоречия внутри капиталистической системы не были разрешены, а лишь обострились. Одним из важно (и них итогов войны явилось отпадение России от капиталистического лагеря.
Вернёмся, однако, к освещению событий войны, оказавшихся непосредственно в поле моего зрения.
1 августа 1914 года штаб Верховного главнокомандующего Николая Николаевича приступил к руководству пока ещё сосредоточивавшимися армиями. В этот день, к вечеру, Николай Николаевич пригласил нас, офицеров Генерального штаба из состава управления генерал-квартирмейстера Ю. Н. Данилова, а тайнее генералов — иностранных представителей при Ставке, высших чинов из других управлений штаба, а также своих приближу в вагон-столовую к обеду. Прежде чем сесть за стол, он удовлетворённо заговорил о том, сколь величественную картину представляет сейчас Россия, покрытая воинскими составами, спешащими со всех сторон к нашим австро-германским границам. На радостных лицах и самого Верховного главнокомандующего, и его начальника штаба Янушкевича, и окружавших их военных чиновников нельзя было заметить даже следов колоссальной ответственности за вверенные им судьбы миллионов людей.
Начиная с этого дня мы дважды в день — к завтраку и к обеду — должны были являться в вагон-столовую поезда Верховного главнокомандующего. В этом же поезде нам были отведены постов иные купе, где мы и помещались. Поезд стоял на особо построенной ветке у окраины селения Барановичи, перед небольшим станционным домиком, в котором и работало всё управление генерал-квартирмейстера. В него ежедневно, по утрам, приходил Николай Николаевич в сопровождении Янушкевича принимать доклады о ходе боевых действий от генерала Данилова. В дни привада цари его поезд становился рядом с нашим, и тогда царь принимал доклады вместе с Николаем Николаевичем.
Остальные управления штаба были расположены в самом селении, и начальники их в особо назначенные дни приходили в поезд на доклад к Верховному главнокомандующему.
Николай Николаевич постоянно и безвыходно находился в своём вагоне, равно как и Янушкевич; только иногда он ездил и автомобиле на прогулку по окрестностям, а каждое воскресенье главнокомандующий приезжал в местную церковь, где слушал обедню, или, лучше сказать, концерты, так как церковные песнопения, в угоду Николаю Николаевичу, исполнялись на мотивы из оперы Бородина «Князь Игорь». Это, очевидно, делалось с благословения жившего в поезде главного протопресвитера Шапельского, руку которого, здороваясь, почтительно целовал Николай Николаевич, подавая этим необходимый всем нам пример благочестия.
Однако следовали этому примеру далеко не все из нас, тем более что «святой» отец производил впечатление человека хитрого и ловкого. Он начал свою духовную карьеру простым полковым священником в нашей Маньчжурской армии.
В те дни, когда Верховный главнокомандующий вместе с Янушкевичем и Даниловым выезжал в своём поезде на фронты для совещаний с главнокомандующими фронтами, мы выселялись из поезда в наше штабное помещение.
Кроме высших начальников, главными действующими лицами управления генерал-квартирмейстера были мы, штаб-офицеры. Оперативным производством ведал полковник Щолоков, германским — Скалой, австро-венгерским — я. Обычно мы трое за обедом сидели вместе, отделённые стеклянной перегородкой от столика Николая Николаевича, за которым сидел Янушкевич и другие приглашаемые лица и рядом с которым стояли столики представителей миссий дружественных стран[47]. Тут же сидели Данилов, Шавельский и адъютанты Верховного главнокомандующего. Среди них наиболее симпатичным был князь Щербатов, потомок известного историка-публициста, автора обширного труда «Истории Российской» и трактата «О повреждении нравов в России».
Я не любил этих обедов и завтраков — они отнимали очень много дорогого времени.
Кроме нас троих, в состав управления генерал-квартирмейстера входили полковник Свечин[48], Андерс и другие, всего 15 человек.
К штабу Верховного главнокомандующего, кроме управления генерал-квартирмейстера, принадлежали управления дежурного генерала и начальника военных сообщений. Личный состав их жил и столовался отдельно.
Генерал Янушкевич, вопреки «Положению» о полевом управлении войск в военное время», никакого участия в оперативной работе не принимал, отказываясь от неё под предлогом малого знакомства со стратегией. Разработка всех оперативных соображений лежала целиком на Данилове, ответственном за эту разработку, за сбор сведений о театре военных действий и данных о противнике, а также о расположении, действиях и общем обеспечении всем необходимым наших высших войсковых соединений, об общей организации службы связи и службы офицеров Генерального штаба.
В круг обязанностей Скалона и моих входили сбор и обработка всех сведений по Германии и Австро-Венгрии и сообщение этих сведений всем полевым управлениям и фронтам.
Дежурный генерал (Кондзеровский) ведал вопросами об укомплектовании вооружённых сил, об общей численности их, о степени обеспечения их главными видами довольствия, в том числе и о финансовом, санитарном и ветеринарном состоянии армии, а также вопросами эвакуации.
Начальник военных сообщений (Ронжип) руководил эксплуатацией всех путей сообщения на театре военных действий, осуществлением массовых перевозок войск и грузов, этапной службой, транспортом, почтово-телеграфной и телефонной службой.
Довольно часто практиковались выезды всем поездом на оба фронта: Юго-Западный и Северо-Западный.
Общий фронт русской армии во вторую половину войны, позиционную, шёл от Риги до румынской границы, причём имел вид широкой полосы, почти сплошь изрытой окопами. На всей этой полосе шла непрерывная борьба стоявших друг против друга войск: пехоты на коротких, артиллерии на более удалённых дистанциях. Вёлся всё время ружейный огонь; перебрасывались ручные, ружейные и мортирные гранаты; практиковались взаимные вылазки, подрывание друг у друга окопов и пр.
Таков был общий сам по себе установившийся вид позиционной войны.
Места для широких оперативных обходов и охватов, да и для более коротких — тактических — не было. Главным видом боевых действий войск являлись удары в лоб; при удаче они приводила к более или менее глубокому прорыву неприятельского фронта.
Бои и сражения выигрывались почти исключительно пехотой при поддержке артиллерии. В пехоту обратились и кавалерийские части, также скрывавшиеся в окопах. Артиллерийские дуэли без участия пехоты носили по большей части бесцельный характер и сводились обычно к простой трате дорогих снарядов. Оправдывала себя щитовая артиллерия, против которой в своё время ратовал Драгомиров.
Наши войска во время начальных маневренных операций обнаружили высокий моральный подъём, особенно усилившийся во время успешных сражений с германцами. Наши часто вырывали у противника инициативу действий, наносили сильные удары, проявляя умение от отступления переходить в наступление, показывая несравненное упорство в бою и высокую доблесть. Даже слабая поддержка артиллерией, вызванная недостатком снарядов, что давало себя чувствовать уже в августе и сентябре 1914 года, им останавливала боевого порыва пехоты.
Газу моется, потери были велики. Пополнение же стало так сильно запаздывать, что численность корпусов нередко падала до 7 тысяч человек. Ощущался большой недостаток даже в пехотном оружии, тем более что войска не были приучены достаточно бережливо обращаться с ним: винтовки убитых и тяжелораненых утрачивались, оружие на поле боя не собиралось, между тем маршевые команды обычно приходили невооружёнными. Вообще стрелковое дело в пехоте, в противоположность артиллерии, было поставлено слабо. Эти недочёты усугублялись ещё тем, что наша малоразвитая железнодорожная сеть быстро пришла в расстройство и при недостатке подвижного состава не справлялась с требованиями как фронта, так и тыла.
Совершенно новыми областями в военной технике явились автомоторные и химические средства. Изменился удельный вес различных родов войск.
Русская армия, сидевшая в грязных окопах и продолжительное время бездействовавшая, расшатывалась под влиянием угнетающей обстановки. Удручающее впечатление создавали слухи и разговоры об измене Сухомлинова и немки царицы, об интригах и разврате в царской семье и высших сферах, о Гришке Распутине, которого сам царь открыто признавал «другом императрицы». Николай Николаевич не возбуждал в армии особенно дурного о себе мнения. Но и похвалы, расточавшиеся в его адрес официальной прессой, о его воле, энергии и прочем, к сожалению, не соответствовали действительности. Для нас, постоянно с ним связанных по службе, он был человеком бесхарактерным, всецело шедшим на поводу у Янушкевича, Данилова и других. Никакой отваги (приписывавшейся ему в английской печати) он не проявлял.
Большое впечатление произвело на нас опубликованное им 1 августа 1914 года воззвание к полякам, говорившее о «заре новой для них жизни, братского с ними примирения и возрождении новой Польши», а также воззвание к русскому народу об окончании притеснений иноземцев, о равноправии всех народностей. Но эти воззвания, туманные по смыслу, оказались впоследствии одними фразами.
В связи с нашумевшим делом об измене жандармского полковника Мясоедова[49], повешенного в Ставке в 1915 году по приказу Николая Николаевича, я могу сообщить лишь следующее.
Когда в начале 30-х годов я был начальником военной кафедры в Московском гидрометеорологическом институте, ко мне на кафедру был назначен преподавателем брат казнённого Мясоедова. Я опротестовал это назначение как совершенно неподходящее для советской студенческой среды, что и не скрыл от Мясоедова. На это последний мне сообщил, что ему был показан поданный в своё время Николаю Николаевичу и сохранившийся в архивах доклад прокурора, отрицавшего виновность полковника Мясоедова, с резолюцией Николая Николаевича: «А всё-таки повесить!»
Против Николая Николаевича был настроен Сухомлинов, а также министр иностранных дел Сазонов, тщетно стремившийся влиять на великого князя. Царь видел в нём своего соперника и боялся его влияния, что особенно понятно, если учесть, что Николай II находился во власти своего царского двора, этой арены всяких измен, интриг, министерской чехарды, тайных убийств, разврата; в окружении шайки всяких проходимцев и аферистов, вроде «Гришки-провидца», Андронникова, Вырубовой, Воейкова и пр.
Представители военных миссий при Ставке жили внешне спокойно и держались корректно. С ними у нас было мало общения. Какое влияние они оказывали на высшее начальство, мы не знали. Настроение их было оптимистическое: они не сомневались в окончательной победе своих стран. В особенности их настроение улучшилось с переходом Ставки в Могилёв и со сменой Верховного главнокомандующего. Это объяснялось, конечно, отнюдь не достоинствами царя, а улучшением положения армии благодаря увеличению боевого снаряжения, притоку подкреплений и возросшей возможности собственного влияния на ход событий.
Одной из обязанностей офицеров Генерального штаба в Ставке была зашифровка и расшифровка секретных телеграмм. Поэтому мы были в курсе не только военных событий, но и всех прочих, а иногда даже личных царских и великокняжеских дел. Кстати, по времени службы нам со Скалоном подходила очередь на получение полков. Скалон был старше меня по службе, как бывший гвардеец, но он от полка отказывался принципиально, считая себя неподготовленным к ответственности за судьбу тысяч человеческих жизней. Я медлил, выжидая освобождения должности в своём родном Екатеринославском полку. Впрочем, я готов был принять и Ширванский полк. О мотивах этой своей готовности я охотно умолчал бы теперь, если бы не взятый мной принцип выкладывать всё начистоту. Дело в том, что Ширванский полк был единственным в армии, которому полагалось носить сапоги с красными голенищами! Казалось бы, выйдя из гимназических годов, я мог быть и менее легкомысленным. Как и чем это объяснить? Воспитанием? Средой? Странностью человеческого устройства? Судить не берусь.
Данилов был доволен нашими отговорками, так как не в его интересах было лишаться помощников, осведомлённых уже во всех германских и австрийских вопросах. Теряли лишь сами мы, так как с принятием полка связывалось производство в генералы.
Под непосредственным началом Верховного главнокомандующего, как я уже говорил, были Юго-Западный фронт (генерал Ним нов, начальник штаба Алексеев) и Северо-Западный (генерал Жил и некий, вскоре сменённый генералом Рузским, начальник нимба Орановский). К началу военных действий, на 12—14-й день мобилизации, оба фронта развернулись на линии: Средний Неман — Бобр — Нарев — Средняя Висла — Люблин — Холм — Владимир-Волынский — Дубно — Каменец-Подольский. Главные силы австрийцев стояли на фронте Краков — Львов — Черновики, прикрываясь с третьего-пятого для мобилизации массой конницы с пехотными поддержками.
В конце июля, когда армии Юго-Западного фронта были ещё в периоде развёртывания, австрийцы перешли в наступление, вторглись в Завислянский район и в южные районы Люблинской и Холмской губерний, а кавалерия их — во Владимир-Волынский. Планом австрийцев предусматривались сильный заслон к востоку or Львова и на границе Юго-Восточной Галиции и Буковины и им несение главного удара на фронт Люблин — Холм, то есть в тыл всего передового театра и Северо-Западного фронта.
Противодействовать этому плану в первую голову пришлось 3-й армии (генерал Рузский, начальник штаба В. Драгомиров, генерал квартирмейстер М. Бонч-Бруевич) на фронте Люблин — Холм и 8-й армии (генерал Брусилов), наступавшей на сообщении главных сил австрийцев. 7 августа обе армии вступили в австрийские пределы, а 10 августа перешли в наступление и наши соседние армии: 4-я (генерал Эверт) и 5-я (генерал Плеве).
Так начались кровопролитные бои первой Галицийской битвы. В конце августа мы перешли через Сан и Днестр, овладев Стрыем и Черновицами.
Такими успехами русская армия была обязана высоким качеством русских солдат, их военной доблести, сильным офицерским кадрам, благоприятной, мало укреплённой местности, хорошему ещё снабжению армии, а также и опытности Иванова и Алексеева — участников русско-японской войны.
Наши успехи могли быть ещё большими, а может быть, и решающими для войны, если бы достижению их не помешало поведение генерала Рузского. Вместо того чтобы нанести сокрушительный удар 600-тысячной австрийской армии, он погнался за дешёвой победой у Львова. Оставив город, австрийская армия ушла от смертельной опасности и сохранила свои силы для последующей борьбы в Галиции. Ставка же в лице Николая Николаевича, Янушкевича и Данилова в собственных интересах, а также в личных интересах Иванова и Алексеева раздула эту «победу». Было объявлено, что город был якобы захвачен в результате «семидневных упорных боев», что он был «сильно укреплён» противником и т. п.
Между тем командир корпуса Щербачёв указывал в своём донесении, что он вошёл в город, уже оставленный австрийцами.
В декабре 1915 года согласно вторично поданной просьбе об отставке Рузский был уволен с милостивым рескриптом царя.
История с Львовом отчётливо характеризует «нравы» верхов дореволюционной армии.
В переменных по успехам боях Юго-Западного фронта прошла вся осень. В первой половине декабря велись успешные для нас бои на карпатских перевалах, причём мы владели уже всей Буковиной.
Менее удачные, как известно, бои происходили на Северо-Западном фронте, но и они показали высокую боевую доблесть самой армии. Неудачи обусловливались ошибками высшего управления армией и недочётами в подготовке театра военных действий.
К моим штабным обязанностям по Австро-Венгрии Данилов прибавил и все вопросы по Румынии. На меня возлагалось составление военно-политических докладов по сношению с Румынией и военная оценка местности, главным образом Северной Буковины, бывшей предметом торга между министерствами иностранных дел. Нашей целью было вовлечение Румынии в войну на стороне Антанты. Позже, весной 1916 года, Румыния требовала уже Буковину до Прута вместе с Черновицами.
В связи с моими новыми обязанностями Верховный главнокомандующий приказал командировать меня в Бухарест — отвезти от него золотой портсигар министру иностранных дел Румынии Братиану. Я должен был ехать до Черновиц по железной дороге, а дальше в автомобиле на Яссы, причём по пути взглянуть заодно на австрийские позиции в лесистых Карпатах у Дорны Ватры.
Во время этой командировки я не преминул заехать к моей знакомой Зельме в Кимполунг, куда, как я уже знал, она перед самой войной вернулась из Киева.
В Кимполунге дверь отворила мне сама Зельма, порывисто бросилась ко мне и обняла. Она познакомила меня со своей очень пожилой и очень похожей на неё матерью, которая, как я понял, ничего не знала обо мне. За чаем, наспех выпитым ввиду того, что я сильно торопился, Зельма, волнуясь, объяснила, что она, уехав из Киева к матери, вышла здесь по её настоянию замуж. Муж её любит, но она своё сердце оставила в Киеве...
Прощаясь, она предложила сыграть мой любимый «Дунайский вальс», но после первых аккордов не выдержала и со слезами выбежала. «Не могу, — проговорила она, — без нот...»
Через несколько минут она вышла к автомобилю, глотая слёзы. Я горячо поцеловал её руку и пожалел, уезжая, что нарушил её и свой покой. «When sorrow is asleep, wake it not!»[50] — поздно вспомнил я мудрый совет.
Много лет спустя жена как-то вытащила меня в кино посмотреть фильм «Большой вальс». Я был поражён, с какой живостью я, глядя на экран, вспомнил всё своё знакомство с Зельмой. Я много раз ходил смотреть этот фильм и каждый раз думал: «Хорошо, что киносеансы даются в темноте...»
По приезде в Бухарест я отправился к нашему военному врачу — полковнику Семёнову. Он нашёл нужным, минуя нашего посланника Поклевского-Козелл (большого германофила), сообщить о цели моего приезда к Братиану, и тот изъявил желание принять меня у себя в министерстве на следующий день. Вечером Семёнов нанял экипаж и повёз меня на Киселёвское шоссе — излюбленное место катаний бухарестской аристократии. Я был удивлён, с каким бесстыдством фешенебельное общество столицы и в особенности генералитет вместе со своими метрессами открыто предаются пустым развлечениям, считая это особого рода шиком во время войны. «Зря, — подумал я, — великий князь жертвует своим золотым портсигаром: никакого проку от армии, возглавляемой такими полководцами, ждать нельзя».
Однако на другой день я пошёл выполнять своё поручение. Братиану принял меня очень ласково, представил приехавшему в министерство наследному принцу, а последний пригласил меня, на третий день моего пребывания в Бухаресте, к завтраку в свой вагон, в котором он должен был приехать. После этого завтрака он передал мне румынский орден величиной почти в три вершка. И это несмотря на совершенный мною перед завтраком огромный, небывалый, вероятно, в анналах дипломатических сношений faux pas[51]. Дело в том, что после визита Братиану у меня в глазу лопнул какой-то сосудик, и глаз страшно покраснел. Придворный врач впустил в глаз капли и закрыл его чёрной повязкой. Прибыв после этого к наследному принцу и проходя за ним из его салона в вагон-столовую, я не заметил из-за повязки, как принц, всё время перед этим державший любимую собачонку на руках, спустил её на пол. Затворяя за собой дверь, я прищемил бедному псу хвост, и это заставило его громко завизжать. Благовоспитанный принц не показал и вида какого-либо неудовольствия. Он, однако, вспомнил об этом много позже, когда приезжал на Западный фронт, где я был назначен его сопровождать.
На обратном пути в Сарнах я застал царский поезд. Зайдя к синему товарищу по Киевскому штабу, полковнику Стеллоцкому, заведующему передвижением войск Львовского района, я рассказал ому про свою миссию в Бухаресте. «Интересно, — сказал оп, поглядев на полученный мной орден, — какой величины награду они дали бы тебе, если бы ты не придавил собаку!» Он объявил, что должен доложить о моём приезде своему начальнику военных сообщений генералу Боткину. Последний, выслушав мой рассказ о выполнении поручении Верховного главнокомандующего объявил, что о моём приезде доложит Сухомлинову, сопровождавшему царский поезд. Сухомлинов, с обычной приветливостью выслушав мой доклад, объявил, что доложит обо мне царю, приказал через час явиться к царскому поезду. Встретив меня, он объявил: «Царь повелел пригласить вас к своему завтраку. Побудьте здесь — я зайду за вами через четверть часа». Я поспешно стал соображать, что и как буду докладывать царю о приёме меня в Бухаресте.
Войдя в вагон-столовую, полный каких-то свитских генералов, и убедился, что сильно переоценил любознательность царя. Разговаривая с одним из генерал-адъютантов, царь как-то боком протянул мне свои пальцы, которых я коснулся со всей доступном мне почтительностью, и больше уже своим вниманием меня не удостаивал. Сначала я почувствовал было обиду на такое игнорирование царём попытки главнокомандующего прельстить Румынию своим подарком, но затем успокоился: не много ли было бы для Румынии чести рассчитывать на большее внимание. Впрочем, взирая с почтительностью на голову монарха, я тут же усомнился, чтобы в ней могли появиться эти сложные соображения.
Какой-то придворный чин подвёл меня к назначенному мне за столом месту, и затем, по данному царём общему приглашению, я сел между двумя генералами, не то членами царской фамилии, не то простыми, но важными смертными.
Боясь нарушить придворный этикет, я не сказал им ни слова за всё время завтрака во внимание к их высокому положению. Так же поступили и они, вероятно, вследствие моего низкого положения. Особенно меня смущало разноцветное вино, которым лакеи периодически наполняли многочисленные стаканы моего прибора. Я не знал, был ли я обязан пить, притом просто или предварительно пожелав здоровья кому-либо из присутствующих, начиная с «августейшего» хозяина. К тому же я боялся, что, выпив, могу сделаться излишне разговорчивым. Желая скрыть смущение, я разглядывал свои тарелки, стараясь понять, золотые они или только позолоченные. Наконец, часа через полтора завтрак кончился, и царь вышел. Сухомлинов последовал за ним, подав мне знак, что я свободен. Я приветливо ему поклонился, но про себя подумал: «И на какого чёрта ты мне устроил эту пытку!»
Вернувшись в Барановичи, я долго ещё находился под впечатлением своей поездки в Румынию. О результатах её Янушкевич для доклада великому князю расспрашивал меня на французском языке. Вследствие такого изящного стиля нашей беседы я не счёл себя вправе осквернять этот стиль рассказом о собачьем хвосте.
Янушкевич со своей стороны поделился со мной имевшимися у него сведениями о том, что к румынскому королю и Братиану ездили также посланцы и от Вильгельма, но, кажется, с миссией угрожающего характера. Братиану более расположен к нам в надежде получить Трансильванию. Не скрыл от меня Янушкевич поело моего рассказа о царском завтраке, что положение Сухомлинова непрочно, особенно в думских кругах, и что вместо него, вероятно, будет Поливанов.
Словоохотливость Янушкевича меня несколько удивила, и я решил, что тут имела влияние французская речь.
Военные действия после первых успехов 1914 года стали постепенно принимать характер, меняв благоприятный для нас, и привели весной 1915 года к поражению Юго-Западного фронта и потере Галиции. Причинами этого было непонимание своих задач генералами Ивановым и Рузским и крупные ошибки самой Ставки, не сумевшей по-настоящему руководить фронтами и хотя бы ликвидировать разногласия между ними.
Этим и воспользовались немцы, организовав посылку австрийцам подкреплений. Полагаю, что и Братиану, ощупывая в своём кармане привезённый мной золотой портсигар Николая Николаевича, с недоумением и нерешительностью наблюдал, как Иванов рвался из рук Ставки на юг, а Рузский стремился на север. Когда же нашим главнокомандующим как будто удавалось «договориться», сама Ставка оставалась без определённого решения, склоняясь то на сторону Иванова, то на сторону Рузского. Время терялось в выжиданиях, несмотря на то, что положение нашей армии улучшилось в смысле пополнения запасами и людскими у комплектованиями.
Перед глазами Николая Николаевича поочерёдно появлялись, как заманчивые цели, то Вена, то Берлин, и он колебался в выборе, иллюстрируя своим положением басню о животном, которое умирает с голоду, имея две вязки сена по бокам.
Наконец, Иванову и Алексееву надоело это выжидание, и они решили на свой страх двигаться за Карпаты в Венгрию, потянув за собой упиравшегося великого князя, но желавшего оторваться от Рузского. Но тут вдруг оказалось, что для осуществления своих планов у них мало сил.
В то время как великий князь стал вязнуть вместе с Ивановым в карпатских снегах, немцы предприняли активные действия и в Восточной Пруссии и на Юго-Западном фронте.
В феврале 1915 года и Юго-Западный и Северо-Западный фронты оказались перед катастрофой. Николай Николаевич растерялся. Иванов продолжал упорствовать в Карпатах, пока к апрелю, когда Алексеев был уже назначен главнокомандующим Северо-Западным фронтом вместо Рузского, не подвёл под разгром Юго-Западный фронт.
Проблеском в этой мрачной зимней эпопее было занятие весной русскими крепости Перемышль и то, что Ставка впервые дала твёрдые задачи обоим фронтам: наступление в Карпатах, оборона на остальном протяжении.
Но оказалось, что с весной изменилась позиция Алексеева: он начал проводить мысль, что наступление в Карпатах — операция второстепенная и вредная, и стал противодействовать ей, отказывался выделять для неё силы с Северо-Западного фронта.
Наступление в апреле немецкой армии Макензена закончилось разгромом Юго-Западного фронта. Иванов пытался объяснить это усталостью войск, климатом, плохим подвозом по железным дорогам, слабостью своих сил и затишьем на других фронтах.
Катастрофа на фронтах имела непосредственным результатом перемещение Ставки Верховного главнокомандующего из Барановичей в Могилёв, а затем и замену Николая Николаевича самим Николаем II на посту Верховного главнокомандующего.
Не только к кругу офицеров Ставки, но и повсюду эти перемены сопровождались самыми разнообразными слухами и пересудами. Одни говорили, что со стороны царя это акт высшего самопожертвования, самоотречения, благородства чувств; другие видели в этом слепое упрямство, неожиданно и необъяснимо утвердившеюся в голове человека, боявшегося соперника, третьи считали, что царь сделал этот шаг по настоянию своей «царственной» супруги, и т. п.
Решить, кто тут прав, я не мог, да и не имел необходимых данных. Что касается Николая Николаевича, то, наблюдая его деятельность в Петербурге в должности главнокомандующего войсками гвардии, близко ознакомившись с ним как Верховным главнокомандующим, я составил о нём определённое суждение, которое и считаю близким к действительности.
В предвоенный период Николай Николаевич был строгим и требовательным строевиком-кавалеристом на посту инспектора кавалерии, но без широких взглядов на роль и задачи её в условиях современной войны. Его требовательность, часто выражавшаяся в несдержанных выходках против высоких начальников, создавала ему личных врагов. Политические убеждения его, конечно, были реакционными, но он умел делать уступки требованиям времени и обстановки. Примером может служить его участие в подготовке манифеста 17 октября, отношение к Государственной думе, критическое отношение к Сазонову и его политике.
К сугубо дурным сторонам Николая Николаевича как Верховного главнокомандующего я лично отношу слабость воли и мелочность характера, проявлявшиеся в отсутствии твёрдого управления фронтами, в тщеславных расчётах при освещении «заслуг» Рузского под Львовом, в перенесении личной неприязни к Сухомлинову на деятельность его как военного министра. Однако превосходство Николая Николаевича над более слабовольным и менее дальновидным царём отчётливо понимали все мы. Поэтому смена его царём была неожиданной для всех нас.
Утверждали, что Николай Николаевич и Алексеев, не говоря уже про Родзянко, долго отговаривали царя от принятия должности Верховного главнокомандующего в таких тяжёлых условиях.
Как бы то ни было, 3 сентября 1915 года был объявлен манифест о смене Николая Николаевича и о роспуске Думы. Увольнение получило характер неожиданности. Оно было связано с общим развалом в самодержавной России, и причинами его были в большей степени неудачи политические, чем военные. Сторонники авторитета Николая Николаевича продолжали упорно доказывать, что не катастрофы в Польше и Галиции, а нравственный перевес его над царём и над всем царским домом был настоящей причиной состоявшихся перемен.
21 сентября 1915 года Николай II вступил в должность Верховного главнокомандующего в Могилёве-на-Днепре. Начальником штаба Верховного главнокомандующего был назначен Алексеев. Получилось так, что я в первые же дни навлёк на себя его неудовольствие, и он хотя и ласково, по прежнему знакомству, но серьёзно выбранил меня за недостаток почтительности к «высшим сферам». Вина моя состояла в том, что я рассказал Марсенго, представителю итальянской военной миссии при Ставке и своему старому киевскому приятелю, а он разболтал остальным своим коллегам (что дошло и до Алексеева) следующий случай. В Красном Селе ещё перед войной Николай Николаевич пожаловался царю, что офицеры кавалергардского полка охотятся на зайцев в его, великого князя, заповеднике. Царь приказал кому-то найти виновных, а тот, разобрав дело, подал доклад, в шутку озаглавив его «Дело о кавалергардах его величества и о зайцах его высочества». За распространение столь нечестивого рассказа, да ещё среди иностранцев, я и получил нагоняй.
Это был последний разговор с Алексеевым за моё двадцатилетнее с ним знакомство.
Когда я вышел из кабинета Алексеева, мне показалось, что он сделал мне выговор нехотя, как бы насилуя себя. Внутренний облик этого человека вырисовывается передо мной довольно отчётливо ещё со дней моего пребывания в Академии Генерального штаба, где он был профессором. Это был простой и прямой человек, у которого слова не расходились с делом. Он обладал глубоким теоретическим и, главное, практическим знакомством с военным делом. Выпущенный офицером из того же Московского юнкерского училища в 1876 году в простой армейский полк, он провёл в строю русско-турецкую войну, а позже русско-японскую уже генерал-квартирмейстером 3-й Маньчжурской армии. Как я уже говорил выше, он в 1909 году был назначен начальником штаба к нам в Киевский военный округ. Империалистическая война застала его командиром корпуса. Пост главнокомандующего Северо-Западным фронтом он занимал с марта 1915 года, а с августа стал начальником штаба Ставки.
Алексеев обладал большой работоспособностью, был несловоохотлив и скромен. К отрицательным сторонам его надо отнести малое знакомство с внутренней жизнью страны, в особенности с политической борьбой, слепую приверженность идее самодержавия. В частности, он не позволял себе выступать против вредного упрямства царя в делах выбора и назначения военных деятелей.
На посту начальника штаба при Верховном главнокомандующем Алексеев являл собой диаметральную противоположность Янушкевичу. Он обладал несравненно большими знаниями и лучшими деловыми качествами. Я считаю ошибкой великого князя, что он в своё время предпочёл Алексееву из-за незнания им иностранных языков лентяя и невежду Янушкевича, пусть и владевшего языками.
Более склонный к административной работе, чем к боевой, Янушкевич был человеком жизнерадостного эгоистического характера. Незаменимый собеседник (по-французски) в петербургских салонах, в дамском обществе, он подкупал приветливостью, весёлым нравом, открытым и откровенным признанием своей «стратегической невинности» (как его насмешливо звали в штабе). Прощаясь с работниками штаба перед отъездом на Кавказ, Янушкевич чистосердечно и справедливо признался в своей вине за наши военные неудачи первого года войны. На удалении его с поста начальника штаба настаивала Государственная дума, что и было выполнено ещё до смены самого Николая Николаевича, который выпросил у царя назначение Янушкевича на Кавказ, не подозревая, что хлопотал опять для самого себя.
Важной виной Янушкевича было и то, что он, потворствуя Николаю Николаевичу, не держал Сухомлинова в курсе военных событий, чем лишал последнего возможности своевременно принимать меры по обеспечению армии. Впрочем, по рассказу Скалона, этот ненормальный порядок продолжался и в Могилёве при Алексееве, когда и Петербург для опубликования давались сведения, заведомо искажённые.
На должность генерал-квартирмейстера Алексеев вместо ушедшего Данилова назначил случайно подвернувшегося ему генерала Пустовойтенко, не имевшего никаких военных талантов. Очевидно, Алексеев считал, что главная работа в штабе всё равно ляжет на его плечи.
Этой сменой лиц были вызваны и многие другие перемены. Николай Николаевич получил назначение наместником и главнокомандующим на Кавказский театр военных действий, куда был назначен, как сказано уже, и генерал Янушкевич.
За моё короткое пребывание в Могилёве при царе я не раз был свидетелем разговоров об активном участии в смене Николая Николаевича англо-французских представительств, исходивших почти исключительно из военных соображений, без учёта революционных событий в России, активизированных полной экономической разрухой. Должен сказать, что внутренним политическим событиям в стране и возможности влияния их на военные события наши близорукие высшие штабы не уделяли никакого внимания. Я не помню, чтобы даже офицеры Генерального штаба говорили о революционных событиях; вопросами внутренней политики интересовались только одиночки.
Мог ли при этих условиях личный состав штаба и генералитет понимать тесную зависимость боевых действий от хода революционных событий в стране? Я позволю себе в этом сильно сомневаться. Хотя зависимость эта и ощущалась, поскольку, например, забастовки на Путиловском и других заводах мешали получать на фронте оружие и боеприпасы или поскольку доходившие с улицы крики «долой царя!» грозили целости самодержавного строя.
Находясь в царской Ставке, я получил предварительный запрос штаба Западного фронта, не соглашусь ли я принять должность помощника генерал-квартирмейстера штаба с целью наладить в нём разведывательную службу. Я хорошо понимал всю трудность, если не сказать безнадёжность, этой столь запоздавшей затеи. Однако я дал своё согласие, которое диктовалось обстановкой, складывавшейся в Ставке.
Царь в моих глазах был ничтожеством, неспособным на более или менее толковое руководство армией; в соединении с его упрямством, неумелым подбором советчиков, вредным влиянием жены и разных проходимцев верховное командование неминуемо должно было стать источником ещё более тяжёлых несчастий для страны.
Нового начальника штаба Алексеева я высоко ценил как стратега, но что сулили его военные знания при слепой преданности царю, при непонимании внутренних событий в стране? К тому же подбор им в качестве своих ближайших сотрудников таких посредственных генералов, как Пустовойтенко, Носков и другие, не мог привести ни к чему хорошему.
Работать в таком окружении мне представлялось совершенно невозможным, поэтому я и дал своё согласие на перевод в штаб Западного фронта.
Западный фронт, в штаб которого я был переведён из Ставки, был образован почти одновременно со сменой Верховного главнокомандующего. Во главе фронта стоял главнокомандующий Эверт (начальник штаба — Квецинский и генерал-квартирмейстер — мой товарищ по Генеральному штабу П. П. Лебедев[52]).
Тогда же был образован и Северный фронт во главе с генералом Куропаткиным и произошли некоторые перемены в верхах армии. С осени 1915 года военным министром был назначен Поливанов, вскоре, впрочем, сменённый за непорядки на Путиловском заводе Шуваевым. Последний, старый мой киевский знакомый, был в течение шести лет начальником Киевского военного училища, затем начальником дивизии и командиром 2-го Кавказского корпуса. Он был хорошим администратором и безукоризненно честным человеком, что имело большую важность для борьбы с развитым воровством в тылу.
Одновременно с этим Сухомлинов по своей просьбе был уволен в отставку, а вслед за этим согласно постановлению Государственного совета начато следствие по обвинению его и начальника главного артиллерийского управления Кузьмина-Караваева в несвоевременном и недостаточном пополнении запасов войскового снабжения.
Был ли в этом преступлении перед родиной повинен только один Сухомлинов, хотя и в сообществе Кузьмина-Караваева? Невольно задавал я себе этот вопрос и, вдумываясь в положение страны, неизменно приходил к выводу, что весь государственный организм, со всеми его министрами и деятелями всех рангов, должен был принять на себя равную ответственность за несчастья и страдания народа и его армии.
Из трёх держав Антанты, вызванных Германией на бой в 1914 году, Россия хотя и была подготовлена лучше, чем когда-либо в прежние войны, всё же являлась худшей по подготовке в политическом, финансовом, экономическом и военном отношениях.
В 1916 году тяжёлая обстановка в стране, усиленная транспортным кризисом и произвольным выпуском бумажных денег, вызвала острый недостаток самых насущных для населения продуктов: соли, сахара, мяса, зерна, муки, топлива. Становилось совсем ясным, что царское правительство было не способно отстоять Россию.
В стране происходило необузданное разбазаривание власть имущими всякого добра, расточительство, казнокрадство, мотовство. Насколько развелись эти пороки и на фронте, свидетельствует факт изданного ещё в 1915 году повеления Верховного главнокомандующего предавать казни через повешение осуждённых за мародёрство. [...]
«Video meliora proboque, deteriora sequor»[53]
Прежде чем перейти к воспоминаниям о последнем этапе своей службы в дореволюционной армии, хочу сказать несколько слов о том потоке событий, в который были вовлечены тогда и целые страны и беспомощно действовавшие в них отдельные люди, подчас наивно думавшие, что они управляют этими событиями или по крайней мере выполняют роль самостоятельных кузнецов, кующих своё и чужое счастье.
Одним из миллионов этих «кузнецов» я представляю себе и себя самою, каким подошёл я к последнему этапу своей служебной и частной жизни в условиях дореволюционной России.
Империалистическая война приняла тогда всемирный характер. Из 59[54] независимых государств в войне участвовали 34, причём на стороне Согласия 12 государств с 980 миллионами душ. Одна только Россия послала на фронты до 16 миллионов человек, то есть около половины всех трудоспособных мужчин. Потери, понесённые ею за войну: 28 процентов боевых потерь, 27 процентов санитарных потерь и 3,5 миллиона пленными. Народное благосостояние России потерпело урон в 50,5 миллиарда рублей. Долг её к концу войны возрос до 65 миллиардов рублей, то есть составил свыше половины национального богатства: рубль упал до 30 копеек.
В оборонной промышленности России была занята громадная двухмиллионная армия пролетариата, работавшая при чрезвычайно тяжёлых условиях, впроголодь, по 10-12 часов в сутки.
Тяжелейшее положение трудящихся масс, особенно крестьянства и рабочих, громадная убыль населения, ухудшение его физического состояния, отрыв его от хозяйственной деятельности, уменьшение национального богатства — таковы были результаты войны, и не для одной только России.
Русский народ понял, что может рассчитывать лишь на самого себя. «Друзья» России — союзники — побуждали её воевать до «победного конца». Именно эти «друзья» заставили русскую армию наступать в Восточную Пруссию на 14-й день после объявления войны, чтобы выручить Париж. Он был спасён нами ценой 20 тысяч убитых и 90 тысяч попавших в плен.
Разруха в тылу и ряд поражений на фронте в 1915 году (захват немцами Либавы, угроза Риге, взятие обратно Перемышля, Львова, овладение всеми русскими крепостями в Польше, падение Варшавы, уступка немцам Литвы) заставили буржуазию ограничить самодержавие, выдвинув правительство «доверия» (Родзянко, Гучков, Милюков, Поливанов).
Все эти события не могли не заставить меня задуматься о жизни страны и о порядках, в ней царивших.
Я не могу пожаловаться на судьбу свою, как многие и многие из моих товарищей-офицеров: она не подвела меня к сознательным годам слепым в отношении политических событий. Очевидно, тут сказалось и влияние отца, который возбуждал во мне с детства интерес к общественным явлениям, и благодетельное, хотя и очень скромное, влияние лучших учителей в гимназии и в военном училище. Но, разумеется, главным моим учителем была сама жизнь, длительная служба в армии, военные и политические события, участником которых мне пришлось быть.
Наряду с этим я должен откровенно признаться, что я ещё смутно понимал величие приближавшейся революции и ещё меньше сознавал, как генерал старой армии, необходимость упразднения этой армии и замены её какой-то новой армией. Я не отдавал себе ясного отчёта в том, что дореволюционная армия, в рядах которой я вырос, — армия капиталистического государства, организованная и воспитанная для задач и целей старой, дореволюционной России, — была не народной армией и не отвечала природе нового, рождающегося народного государства.
Я должен теперь вернуться несколько назад, к моменту моего приезда в Минск, чтобы показать читателю, с какими событиями моей личной службы связан последний период империалистической войны, предшествующий историческим переменам в судьбах России.
Представившись начальнику штаба Квецинскому и главнокомандующему Эверту, я вступил в должность помощника генерал-квартирмейстера Павла Павловича Лебедева, моего товарища по службе в Главном управлении Генерального штаба. Ещё в годы совместной жизни на даче в Финляндии я привык искренне уважать и любить его как хорошего человека и редкого семьянина. Мы встретились приятелями и даже разместились в смежных служебных комнатах.
Лебедев был непосредственным организатором всех операций на Западном фронте. Он весьма положительно отозвался об Эверте и Квецинском. Последнего он обрисовал как человека прямого, искреннего, храброго (георгиевский кавалер), как деятельного, неутомимого и умного работника[55]. Познакомил меня Лебедев и со своими подчинёнными — Шапошниковым[56], Петиным и другими впоследствии видными советскими работниками. С некоторыми из них мне пришлось сталкиваться и по службе в Красной Армии.
С Б. М. Шапошниковым мы много беседовали о французском и особенно австрийском генеральных штабах. О последнем я передал ему большой материал для его труда «Мозг армии».
Ввиду сложности руководства разведывательной службой Лебедев освободил меня от оперативных вопросов, которые оставил за собой и по которым он был непосредственным и единственным докладчиком у начальника штаба и почти всегда вместе с Квецинским у Эверта. Лебедев возложил на меня все остальные отрасли штабной службы, а иногда поручал мне даже составление оперативных донесений в Ставку. Однако я не был в курсе того, о чём надо умалчивать или что, наоборот, требовалось подчёркивать, и часто попадал в неловкое положение.
Вообще же характер штабной работы в Ставке, на фронте и в армии был один и тот же, разница была лишь в масштабах деятельности, обусловливаемых размерами соответствующей территории и численности войск.
Наш штаб фронта был размещён в центре города Минска, в здании гимназии. Ежедневно весь состав штаба собирался к обеду в офицерском собрании на соседней улице, куда приходил и сам Эверт. Проходя по большому залу мимо присутствующих чинов штаба, он благосклонно подавал руку генералам. Садясь за стол, он делал знак протоиерею фронта, который благословлял трапезу, причём Эверт истово крестился, очевидно, памятуя, что он Эверт.
После обеда мы с Лебедевым обычно ходили пешком в городской сад или ездили за город на автомобиле, а иногда и верхом. Однажды, собираясь ехать верхом, мы предложили сопутствовать нам как хорошей наезднице родственнице одного из офицеров штаба, служившей сестрой милосердия в минском польском госпитале. За юродом нас встретил на автомобиле Эверт и погрозил нам пальцем. На другой день Лебедев за обедом, напомнив Эверту о нашей встрече, шутя сказал, что инициатором поездки был я. Эверт укоризненно покачал головой и заметил мне полушутя: «В военное время нельзя даже обращать внимания на женщин».
Через два дня, идя на обед, я случайно очутился в двух шагах позади Эверта, только что вышедшего из магазина. Навстречу шла какая-то нарядная красивая женщина, не то полька, не то еврейка. Эверт не только пристально на неё смотрел, когда она приближалась, но даже обернулся ей вслед и неожиданно лицом к лицу встретился со мной. «Хороша!» — смешавшись от этой неожиданности, произнёс он. «Ваше высокопревосходительство, — возразил я, — ведь вы сами мне советовали не обращать внимания на женщин!»
Довольно часто появлялись над городом немецкие самолёты. Обычно они летали мирно, хотя знали, что у нас машины («фарманы» и «ньюпоры») сильно устарели и можно было без особого риска наносить нам вред. Но однажды, когда мы с Лебедевым после прогулки подъехали к штабу на автомобиле, раздался взрыв бомбы, сброшенной на штаб с немецкого аэроплана. Пострадали только автомобиль, угол штаба и я: меня сильно контузило, а маленьким осколком слегка оцарапало подбородок. От контузии недели на две я потерял слух на правое ухо.
В Минске почти не было противовоздушной обороны; на дворе штаба стояли только две пушки, стрелявшие под углом 65 градусов.
Войска были совсем не знакомы с работой авиации, представленной в России к началу войны всего лишь 260 самолётами, купленными главным образом во Франции, где обучались и наши лётчики. Самолёты были с низкими боевыми возможностями — моторы 60—80 лошадиных сил, горизонтальная скорость 80 километров в час, потолок 2-3 тысячи метров. Лучшим самолётом в то время был четырёхмоторный самолёт типа «Илья Муромец» конструкции Сикорского. Один такой самолёт был и в окрестностях Минска. Армии и корпуса обслуживались отдельными авиаотрядами в шесть-семь машин.
Непосредственно с Эвертом мне приходилось иметь дело, лишь когда он брал меня с собой в поездки по фронту. Здесь, на небольшом участке боя, он показывал себя спокойным и храбрым начальником. С его стратегическими способностями был, конечно, хорошо знаком Лебедев, но по свойственной ему сдержанности не любил о них распространяться. Внешне Эверт всегда был внимателен и приветлив. Главнокомандующим фронтом его назначили летом 1915 года с должности командующего 4-й армией; в декабре этого же года царь, будучи на Западном фронте, пожаловал Эверта званием генерал-адъютанта.
Квецинский во многом походил на Эверта, но в оперативных вопросах был более осведомлён.
У Эверта в подчинении находились 1, 2, 3, 4 и 10-я армии.
Первые отзывы Эверта о действиях своих войск (это я слышал от него лично) были неважные: войска действовали вяло, нерешительно, особенно по сравнению с немцами, энергичными до дерзости. Примерно так же оценивала эти войска и Ставка, находя, что они утратили способность к свободному маневрированию, были более склонны к боям плечо к плечу, опасаясь за свои фланги и за прорыв своего фронта, удары наносили разрозненно и разновременно, резервами пользовались неумело, достигнутые успехи не развивали, что оплачивалось большими потерями. Начальники управляли войсками издалека, по телефону. Артиллерийская стрельба часто велась не для поддержки пехоты, а бесцельно, несмотря на недостаток в снарядах. Взаимная помощь между соседями практиковалась плохо. В моральном отношении несколько лучшими качествами отличались 1-я и 10-я армии.
Эти отзывы Эверта о своих войсках производили на меня странное впечатление, они мне казались впечатлениями стороннего наблюдателя, а не начальника, ответственного за вверенные ему войска и за их боеспособность.
В отношении снабжения фронта (начальник Н. А. Данилов-Рыжий[57]) дело обстояло, по-видимому, несколько лучше, чем на других фронтах. Данилов упорядочил и санитарную часть, где развела большой беспорядок княгиня Щербатова, супруга адъютанта Николая Николаевича.
Непосредственными соседями Западного фронта были: Куропаткин[58] на севере и Иванов на юге. В марте 1916 года Иванов был заменён на Юго-Западном фронте Брусиловым, который просил к себе начальником штаба Сухомлинова, но Алексеев настоял на кандидатуре В. Н. Клембовского, как умного, дельного и опытного человека.
Ранней весной 1916 года мне пришлось быть очевидцем наступательных операций, организованных Лебедевым при непосредственном участии Квецинского и под общим руководством Эверта. Это наступление на нашем Западном фронте, произвело на меня удручающее впечатление.
Как в 1914 году при объявлении войны царское, правительство видело в ней средство борьбы с революцией, так в 1916 году главнокомандование искало в наступлении выход из тяжёлого общего положения в стране и в армии, хотя боевая обстановка с развалившейся армией не предвещала ничего хорошего.
Наступление предположено было начать не позже 5 марта, закончив для этого перегруппировку войск 2 марта. Однако недостаток ручных гранат и ножниц для резки проволоки (в 12-й армии), а также неналаженность довольствия войск наступление задержали. 4 марта генерал Гурко (5-я армия) донёс, что выступить может лишь 8 марта. Только 6 марта Эверт дал указания армиям, как обеспечить успех атаки артиллерийской подготовкой. Само наступление было начато вяло, рядом частных ударов, без поддержки их. Северный фронт (сосед Куропаткин) содействия Западному фронту не оказал. Войска понесли большие потери, а заграничные газеты выражали изумление стойкостью русских войск, которые сдерживали сильный напор немцев, не имея возможности стрелять из орудий более чем 2-3 раза в день! Оттепель совершенно затормозила всякие действия войск. Принц Ольденбургский вместо 6 миллионов противогазов приготовил только 35 тысяч. Эверт, потеряв самообладание, занимался обвинением подчинённых...
Алексеев как начальник штаба Верховного главнокомандующего в конце марта разослал по армиям записку, в которой неудачи наступлений объяснял малой обдуманностью операций, плохой их подготовкой, несогласованностью действий между пехотой и артиллерией, незнакомством войск с местностью, плохим питанием артиллерийскими снарядами, недостатком тяжёлой артиллерии, а особенно плохой работой по управлению армиями.
В подражание Алексееву Эверт расщедрился на приказы и телеграммы подчинённым войскам, исчерпывающе обличая их недостатки главным образом организационного характера, их плохую обученность, особенно неумение стрелять (кстати сказать, из японских винтовок, полученных на втором году войны, с плохим наставлением для стрельбы, изданным Сухомлиновым!).
Вероятно, расстроившись психически от таких неудач, царь за разосланную Алексеевым записку сделал его в апреле своим генерал-адъютантом.
Штаб 3-й армии разместился в это время в Дубно. Подъезжая к городу, я узнал от встретившегося на пути знакомого офицера, что генерал Рузский находится в своём вагоне, стоящем на станции, и, не заезжая в штаб, направился прямо туда.
— Надеетесь ли вы справиться с работой генерал-квартирмейстера? — нетерпеливо спросил Рузский, едва я представился ему, как командующему армией.
— Полагаю, что справлюсь, — подумав, сказал я. — Дело это мне знакомо, а работать я привык.
— Вот и отлично, — оживился командующий. — В таком случае отправляйтесь в штаб армии и вступайте в должность. Ваш предшественник получил бригаду. Кстати, как ваш полк? — явно для того, чтобы не распространяться по поводу моего нового назначения, спросил он.
Я не стал отнимать у Рузского время и, коротко рассказав о том, в каком положении оставил полк, проехал в штаб армии, находившийся в казармах квартировавшего здесь до войны пехотного полка.
Комендантом штаба оказался подполковник, известный мне по совместной службе в Киевском военном округе. Я поселился в его комнате, а денщика, кучера и лошадей поместили в штабную команду. Всё это устройство не заняло много времени, и я начал знакомиться со штабом.
Большинство офицеров штаба до войны служили в Киевском округе и были мне хорошо известны. Начальником штаба являлся генерал-лейтенант Драгомиров, сын почитаемого мною покойного учителя моего, в семье которого я был принят как свой.
Среди офицеров штаба были и мои приятели. Старшим адъютантом разведывательного отделения оказался полковник Николай Николаевич Духонин[60], с которым связывали меня самые дружеские отношения. Я даже считал себя обязанным ему, но об этом будет сказано в своё время.
Последние годы перед войной Духонин состоял в той же должности в Киевском округе и очень неплохо знал разведывательное дело. В лице его я, как мне казалось, получал отличного помощника.
Походив с полчаса по штабу, я почувствовал себя как дома — кругом были старые мои сослуживцы. В Киевском округе я служил ещё при «старике» Драгомирове. Михаил Иванович тогда командовал войсками округа, а Рузский был генерал-квартирмейстером штаба. Как военный теоретик, Драгомиров имел огромное влияние и на Рузского и на меня, и уже тогда у нас обоих возникло единое понимание и представление плана военных действий, желательного при столкновении с австро-венгерской армией на Галицийском театре.
Теперь мне предстояло работать с Рузским, быть его помощником в разработке оперативных планов, и, само собой разумеется, что служба в 3-й армии представлялась мне в самом розовом свете. Напомню читателям, что генерал-квартирмейстер штаба выполнял тогда те обязанности, которые в Советской Армии лежат на начальнике оперативного отдела или управления.
Радовало меня моё новое назначение и тем, что моим непосредственным начальником оказался Владимир Михайлович Драгомиров, всегда привлекавший окружающих своей деликатностью и какой-то врождённой справедливостью.
В день моего приезда в Дубно Драгомиров был болен. Его давно уже мучила острая дизентерия, но он, пересиливая боль, в постель не ложился и пытался продолжать работу.
Я застал Владимира Михайловича в его комнате. Сильно похудевший, с осунувшимся бледным лицом, он сидел, закутавшись в бурку, за письменным столом и явно через силу просматривал штабные бумаги. Ездить к командующему с докладом он не мог, и эта обязанность легла на меня.
Надо сказать, что докладывать генералу Рузскому было нелегко. Николай Владимирович требовал от докладчика глубокого знания материалов, обосновывавших доклад, настаивал на строгой логичности и последовательности как письменного, так и устного доклада, обязывал докладчика делать самостоятельные выводы и заставлял его одновременно представлять и проект практических мероприятий.
После доклада командующий задавал ряд вопросов, на которые требовал исчерпывающих ответов; докладчику лучше было прямо заявить, что он не подготовился, чем пытаться ответить кое-как.
Вступив в должность генерал-квартирмейстера, я решил познакомиться с тем, что произошло на фронте армии до моего приезда...
Неприятель нас не беспокоил; зато союзники из-за тревожного положении на французском фронте настойчиво требовали немедленного перехода в наступление ряда наших армий, в том числе и З-й.
Как ни плохо работала наша разведку мы знали, что к государственной границе противником выдвинуты лишь охраняющие части, поддерживаемые кавалерийскими дивизиями, состоящими преимущественно из мадьяр, этих прирождённых конников. Такое же положение до моего приезда в 3-ю армию существовало и в находившейся перед её фронтом восточной части Галиции.
В день моего вступления в должность генерал-квартирмейстера наступлением 3-й армии началась знаменитая Львовская операция.
Разбирать эту превосходную нашу операцию я не стану — это далеко увело бы меня от моего рассказа. Коснусь её лишь для того, чтобы читатель понял, что даже такие радостные события, как освобождение крупнейшего в Галиции старинного украинского города Львова было отравлено горечью унизительного сознания полной несамостоятельности нашей стратегии и рабской зависимости её от эгоистичных и бессердечных военных союзников России.
Едва началось наступление на Львов, как генерал Иванов поспешил сообщить ещё одну директиву верховного главнокомандующего: «Согласно общему положению наших союзников на западе необходимо безотлагательное и самое энергичное наступление».
Вслед за наступавшими корпусами двинулся и штаб армии.
Пока Рузский, Драгомиров и я на двух автомобилях ехали к границе, мало что вокруг говорило о войне. У самой границы картина резко изменилась: у дороги лежали опрокинутые телеграфные столбы, телеграфная проволока была срезана или порвана, пограничные постройки и с той и с другой стороны разрушены, рогатки уничтожены.
Всюду, куда ни смотрел глаз, тянулась открытая равнина; желтели неубранные поля; галицийские крестьяне, ничем как будто не отличавшиеся от наших «хохлов», довольно приветливо встречали и нас и сопровождавших командующего казаков. Вид этих крестьян, безбоязненно взиравших на русские войска, растрогал Драгомирова, и он довольно скоро опустошил карманы, раздавая всем встречным рублёвки и трёхрублёвки, оказавшиеся при нём.
Часа в два пополудни мы прибыли в Пеняки и расположились в богатой барской усадьбе, окружённой великолепно досмотренным парком.
Владелец усадьбы, майор австрийской службы, находился в армии, семья же его только накануне покинула помещичий дом.
И дворецкий и вся многочисленная прислуга остались в усадьбе. Мы разместились в покинутом хозяевами огромном доме, невольно предоставив себя заботам вышколенной челяди.
Наутро, отлично выспавшись и позавтракав за сервированным дорогим фарфором, хрусталём и серебром столом, мы выехали по направлению к городу Золочеву, куда должен был перейти и штаб армии.
Не успели мы отъехать и двух вёрст, как, оглянувшись, увидели на горизонте зарево. Это внезапно запылала усадьба, только что оставленная нами. Кто поджёг её, установить не удалось, да было не до этого.
Мы выехали на шоссе Броды — Золочев, и впереди отчётливо послышалась артиллерийская стрельба. Временами доносилась и трескотня пулемётного и ружейного огня. Где-то неподалёку шёл бой с австрийцами.
Заехав на командный пункт ведущего бой 9-го корпуса, мы смогли наблюдать, как над полями, оставляя в воздухе розовые клубки дыма, рвётся австрийская шрапнель. Видны были и белые разрывы русской шрапнели. В отличие от австрийской артиллерии, бившей наугад и слишком высоко, русские артиллеристы стреляли куда более метко, и дымки нашей шрапнели обозначались в небе много ближе к полям, и притом выравненные как по линейке.
По обе стороны шоссе горели жалкие галицийские деревни и скученные еврейские местечки. Стояла тихая безветренная погода; чёрный зловещий дым подымался над пылающими хатами и скособоченными домишками, и порой казалось, что это суровые, как на еврейском кладбище, намогильные плиты темнеют над разорённой Галицией. [...]
Ещё в самом начале Львовской операции я обратил внимание на странный обычай конницы — отходить на ночлег за свою пехоту. В действиях трёх кавалерийских и одной казачьей дивизий, входивших в состав армии, не было заметно той решительности, которую следовало проявить. Вероятно, это происходило потому, что конницу придали армейским корпусам, а не собрали в кулак, как это следовало сделать. Должно быть, мы переоценивали и боевые свойства конников.
Таким образом, даже в эти первые дни войны конница настолько оскандалилась, что главнокомандующий армий Юго-Западного фронта генерал Иванов вынужден был отметить в своей телеграмме, адресованной всем командующим армиями фронта:
«Из поступающих донесений о первых столкновениях усматриваю, что отбитый противник даже при наличии большого числа нашей кавалерии отходит незамеченным, соприкосновение утрачивается, не говоря о том, что преследование не применяется».
Я остановился на сразу же обнаружившихся пороках нашей кавалерии, которой мы так бахвалились, только для того, чтобы читатель понял, сколько разочарований ждало меня, кадрового военного, искренне любившего армию и верившего в неё, и как быстро эти разочарования начали совершать свою разрушительную работу в моей, воспитанной семьёй и школой, наивной вере в династию.
Преданность монархическому строю предполагала уверенность в том, что у нас, в России, существует наилучший образ правления и потому, конечно, у нас всё лучше, чем где бы то ни было. Этот «квасной» патриотизм был в той или иной мере присущ всем людям моей профессии и круга, и потому-то каждый раз, когда с убийственной неприглядностью обнаруживалось истинное положение вещей в стране, давно образовавшаяся в душе трещина расширялась, и становилось понятным, что царская Россия больше жить так, как жила, не может, а воевать и подавно...
Ещё в Золочеве я обнаружил, что мы не умеем наладить даже самую элементарную тыловую службу. Наше наступление шло всего несколько дней, и уже некоторые полки по два, а то и по три дня не видели хлеба: в иных частях солдаты съели даже неприкосновенный запас, кое-где не хватало патронов и снарядов. Оловом, маршировали отлично, за учения получали высший балл, на манёврах творили чудеса, а когда дошло до столкновений не с условным, а с настоящим противником, оказалось, что Россия осталась тем же колоссом на глиняных логах, каким была и во время Крымской кампании.
В один из тех дней, когда штаб прорывавшейся к Львову 3-й армии находился в Золочеве, в город приехал генерал-квартирмейстер соседней с нами 8-й армии Деникин, будущий белый «вождь».
Антона Ивановича я знал ещё по Академии Генерального штаба, слушателями которой мы были в одно и то же время. Приходилось мне встречаться с Деникиным и в годы службы в Киевском военном округе.
Репутация у него была незавидная. Говорили, что он картёжник, не очень чисто играющий. Поговаривали и о долгах, которые Деникин любил делать, но никогда не спешил отдавать. Но фронт заставляет радоваться встрече с любым старым знакомым, и я не без удовольствия встретился с Антоном Ивановичем, хотя порядком его недолюбливал.
Деникин был всё тот же — со склонностью к полноте, с той же, но уже тронутой сединкой шаблонной бородкой на невыразительном лицо и излюбленными сапогами «бутылками» на толстых ногах.
Я пригласил генерала к себе. Расторопный Смыков, мой верный слуга и друг, мгновенно раздул самовар, среди тайных его запасов оказались и водка и необходимая закуска, и мы с Антоном Ивановичем не без приятности провели вечер.
— А знаете, Михаил Дмитрия, я ведь того... собрался уходить от Брусилова, — неожиданно признался Деникин и вытер надушенным платком вспотевшее лицо.
— С чего бы это, Антон Иванович? — удивился я. — Ведь оперативная работа в штабе армии куда как интересна.
— Нет, нет, уйду в строй, — сказал Деникин. — Там, смотришь, боишко, чинишко, орденишко! А в штабе гни только спину над бумагами. Не по моему характеру это дело. Никакого расчёта нот, — разоткровенничался мой гость и предложил выпить ещё «по маленькой».
Спустя долгих пять лет, когда Деникин сделался главнокомандующим «Добровольческой» армии, я, организуя в качестве начальника штаба Реввоенсовета Республики вооружённый отпор рвущимся к Москве бандам белогвардейцев-деникинцев, не раз вспоминал разговор в Золочеве и думал, что и развязанную с его помощью гражданскую войну новоявленный белый «вождь» расценивал по той же стереотипной формуле: «боишко, чинишко, орденишко».
Вскоре после нашей встречи в Золочеве хлопоты Деникина увенчались успехом: он был назначен начальником 4-й стрелковой бригады и, получив, наконец, строевую должность с правами начальника дивизии, вступил на желанный путь быстрого продвижения к «чинишкам» и «орденишкам». [...]
В брошенном доме оказалось множество всякого рода диванов и кроватей с пружинными матрацами, и, хотя мы были без вещей, отправленных в Жолкев, нам удалось неплохо отдохнуть после трудного дня.
После необычного ливня установилась холодная сырая погода. Большую часть стёкол в доме кто-то выбил, в комнатах было на редкость холодно и мрачно.
К вечеру в Каменку приехал Рузский. С ним прибыли и вестовые нашего походного штабного собрания. В обширном зале зашумел самовар, появились закуски и кое-какая выпивка, все обогрелись и ожили.
Перенесённые в район Равы-Русской бои приняли затяжной характер, и, переехав из Каменки в Жолкев, мы надолго застряли в его отлично сохранившемся замке. В служебные часы офицеры штаба разбредались по многочисленным комнатам, но к обеду и к ужину все собирались в огромной готической столовой. Приходил и Рузский, охотно вступавший в общую беседу.
Ещё в первые дни нашего пребывания в Жолкеве до штаба стали доходить подробности катастрофы, постигшей в Восточной Пруссии 1-ю и 2-ю армии. Говорили чуть ли не о полной гибели обеих армий. Передавали, что генерал Самсонов застрелился, а командовавший 1-й армией генерал Ренненкампф остался жив, не подлежит суду.
В конце августа из Петрограда приехал фельдъегерь и привёз Рузскому пожалованные ему государем за Львовскую операцию ордена святого Георгия 3-й и 4-й степени.
К ужину Рузский вышел в новых орденах. Пошли поздравления и речи, появилось шампанское. Радужное настроение, владевшее чинами штаба в связи с относительно лёгкой победой над австрийцами, было омрачено гибелью известного лётчика Нестерова.
Вскоре после переезда штаба армии в Жолкев началось жаркое бабье лето. С раннего утра 26 августа в небе не было ни облачка; отличная погода и заставила австрийского лётчика проявить особую настойчивость. Он несколько раз появлялся над расположением штаба и даже сбросил две шумные бомбы, никому не причинившие вреда.
Вблизи штаба, за городом, на открытом сухом месте, была устроена площадка для подъёма и посадки самолётов; на ней стояли самолёты армейской авиации и было разбито несколько палаток. В одной из них жил начальник лётного отряда штабс-капитан Нестеров, широко известный в нашей стране пилот военно-воздушного флота.
В этот роковой для него день Нестеров уже не однажды взлетал на своём самолёте и отгонял воздушного «гостя». Незадолго до полудня над замком вновь послышался гул неприятельского самолёта — это был всё тот же с утра беспокоивший нас австриец.
Налёты вражеской авиации в те времена никого особенно не пугали. Авиация больше занималась разводкой, бомбы бросались редко, поражающая сила их была невелика, запас ничтожен, обычно, сбросив две-три бомбы, вражеский лётчик делался совершенно безопасным для глазевших на него любопытных.
О зенитной артиллерии в начале первой мировой войны никто и не слыхивал. По неприятельскому аэроплану стреляли из винтовок, а кое-кто из горячих молодых офицеров — из наганов. Люби гелей поупражняться в стрельбе по воздушной цели всегда находилось множество, и, как водилось в штабе, почти всё «военное» население жолкевского замка высыпало на внутренний двор.
Австрийский аэроплан держался на порядочной высоте и всё время делал круги над Жолкевом, что-то высматривая.
Едва я отыскал в безоблачном небе австрийца, как послышался и шум поднимавшегося из-за замка самолёта. Оказалось, что это снова вылетел неустрашимый Нестеров.
Потом рассказывали, что штабс-капитан, услышав гул австрийского самолёта, выскочил из своей палатки и как был в одних чулках забрался в самолёт и полетел на врага, даже не привязав себя ремнями к сиденью.
Поднявшись, Нестеров стремительно полетел навстречу австрийцу. Солнце мешало смотреть вверх, и я не приметил всех манёвров отважного штабс-капитана, хотя, как и все окружающие, с замирающим сердцем следил за развертывавшимся в воздухе единоборством.
Наконец самолёт Нестерова, круто планируя, устремился на австрийца и пересёк его путь; штабс-капитан как бы протаранил вражеский аэроплан — мне показалось, что я отчётливо видел, как столкнулись самолёты.
Австриец внезапно остановился, застыл в воздухе и тотчас же как-то странно закачался; крылья его двигались то вверх, то вниз. И вдруг, кувыркаясь и переворачиваясь, неприятельский самолёт стремительно полетел вниз, и я готов был поклясться, что заметил, как он распался в воздухе[61].
Какое-то мгновение все мы считали, что бой закончился полной победой нашего лётчика, и ждали, что он вот-вот благополучно приземлится. Впервые применённый в авиации таран как-то ни до кого не дошёл. Даже я, в те времена пристально следивший за авиацией, не подумал о том, что самолёт, таранивший противника, не может выдержать такого страшного удара. В те времена самолёт был весьма хрупкой, легко ломающейся машиной.
Неожиданно я увидел, как из русского самолёта выпала и, обгоняя падающую машину, стремглав полетела вниз крохотная фигура лётчика. Это был Нестеров, выбросившийся из разбитого самолёта. Парашюта наша авиация ещё не знала; читатель вряд ли в состоянии представить себе ужас, который охватил всех нас, следивших за воздушным боем, когда мы увидели славного нашего лётчика, камнем падавшего вниз...
Вслед за штабс-капитаном Нестеровым на землю упал и его осиротевший самолёт. Тотчас же я приказал послать к месту падения лётчика врача. Штаб располагал всего двумя легковыми машинами — командующего и начальника штаба. Но было не до чинов, и показавшаяся бы теперь смешной длинная открытая машина с рычагами передачи скоростей, вынесенными за борт, лишённая даже смотрового стекла, помчалась к месту гибели автора первой в мире «мёртвой петли».
Когда останки Нестерова были привезены в штаб и уложены в сделанный плотниками неуклюжий гроб, я заставил себя подойти к погибшему лётчику, чтобы проститься с ним, — мы давно знали друг друга, и мне этот авиатор, которого явно связывало офицерское звание, был больше чем симпатичен.
Потемневшая изуродованная голова как-то странно была прилажена к втиснутому, в узкий гроб телу убитого. Случившийся рядом штабной врач объяснил мне, что при падении Нестерова шейные позвонки ушли от страшного удара внутрь головы...
На панихиду, отслуженную по погибшему лётчику, собрались все чины штаба. Пришёл и генерал Рузский. Щуплый, в сугубо «штатском» пенсне, он здесь, у гроба разбившегося лётчика, ещё больше, чем когда-либо, походил на вечного студента или учителя гимназии, нарядившегося в генеральский мундир.
На следующий день Рузский в сопровождении всего штаба проводил останки Нестерова до жолкевского вокзала — отсюда, погруженный в отдельный вагон, гроб поездом был отправлен в Россию.
В полуверсте от места падения Нестерова, в болоте, были найдены обломки австрийского самолёта. Под ними лежал и превратившийся в кровавое месиво неприятельский лётчик. Он оказался унтер-офицером, и, узнав об этом, я с горечью подумал, что даже в деле подбора воздушных кадров австрийцы умнее нас, сделавших доступ в пилоты ещё одной привилегией только офицерского корпуса. «Нижние чины» русской армии сесть за руль самолёта военно-воздушного флота Российской империи не могли[62].
В самом конце августа в штабе армии была получена новая директива главнокомандующего армий Юго-Западного фронта, покидавшаяся всем нам странной. Директива начиналась словами «первый период войны закончился», и мы никак не могли понять, почему высшее командование к такой определяющей судьбу страша войне подходит как к какому-то спектаклю, в котором действия и картины начинаются и кончаются по воле драматурга и режиссёра.
Основные силы германо-австрийской коалиции, как это задолго до войны предвидели все сколько-нибудь грамотные в военном деле штабные офицеры, были брошены на Париж. Какого же чёрта наше высшее командование делало вид, что этого не понимает, и частные наши успехи принимало за решающие этапы войны?[63]
Чем больше я входил в самое существо военных операций, предпринимаемых нами, тем очевиднее становилось для меня то очковтирательство, которым, неведомо зачем обманывая только себя, а не западные державы, отлично знавшие настоящую цену этой парадной шумихе, занимались те, кто считался в ту пору «верными сынами родины». Шла мировая война, в пучине которой легко могла исчезнуть расшатанная, поражённая небывалым взяточничеством, распутинщиной и множеством иных пороков империя Романовых. Назревала гигантская революция, предвоенные забастовки и беспорядки в столице только чудом не вылились в вооружённое восстание, любой сколько-нибудь честный и сознательный человек в России ни в грош не ставил ни царских министров, ни самого царя. [...]
Всё время вспоминалась популярная сказка Андерсена о новом платье короля. Король был гол, а придворные восхищались его новым платьем, и то же самое делалось на полях сражений под дулами немецкой дальнобойной артиллерии, когда дореволюционная Россия обнаружила и не могла не обнаружить свою отсталость.
Огорчение следовало за огорчением. Не успел я пережить нелепую директиву фронта, как в штаб пришла телеграмма генерала Янушкевича, начальника штаба верховного главнокомандующего, вызывающего Рузского в Ставку, которая в те дни находились на станции Барановичи Александровской железной дороги.
Нетрудно было догадаться, что Рузского вызывают для того, чтобы поручить ему провальный Северо-Западный фронт. Вместо Рузского, по словам штабных всезнаек, в 3-ю армию назначался генерал Радко-Дмитриев, болгарин по происхождению[64].
Известие это огорчило меня. И ничего не имел против нового командующего, по мне было жаль расставаться с Рузским — мы с полуслова понимали друг друга, а для такой штабной работы, которую вёл я, это самое главное — ведь генерал-квартирмейстер, разрабатывающий все оперативные задания командующего, является чем-то вроде его альтер эго[65].
Генерал Рузский был знатоком Галицийского театра военных действий и австро-венгерской армии; в него, как в никого, верили офицеры штаба и строевые командиры 3-й армии, образовавшейся из частей Киевского военного округа. Уход генерала Рузского с поста командующего казался всем нам тяжёлой потерей.
Свой отъезд в Ставку Николай Владимирович назначил на утро 2 сентября. Накануне, после обычного моего доклада, Рузский сказал, что ему, по всей вероятности, придётся вызвать меня, если только он действительно получит в Ставке новое ответственное назначение. Конечно, я тут же выразил полную свою готовность работать с ним в любой армии и на любом фронте.
Моё отозвание из штаба 3-й армии было, вероятно, предрешено — в конце разговора Рузский многозначительно сказал:
— Я вас попрошу, Михаил Дмитриевич, получив телеграмму, обязательно захватить с собой моего кучера, лошадей и экипаж. Я ещё по пути в Ставку отдам распоряжение, чтобы приготовили вагоны и лично для вас, и для всех наших лошадей.
Читателю, наверно, не очень понятна тогдашняя забота офицеров и генералов о положенных им лошадях. Уже и тогда высшие чины армейских и фронтовых штабов пользовались автомобилями. Но парный экипаж и собственная лошадь под верх были настолько обязательной принадлежностью штаб-офицерской и генеральской должности, что никто из нас даже не представлял, как можно находиться в действующей армии и не иметь своих лошадей. Конечно, это был смешной предрассудок. Ни я, ни тем более генерал Рузский почти не садились в седло, как и не пользовались парным экипажем. И всё-таки лошади отнимали у нас немало времени и были предметом серьёзных забот.
На следующий день после отъезда Рузского в сопровождении двух своих адъютантов в Жолкев приехал генерал Радко-Дмитриев. Драгомиров тотчас же явился к нему с докладом; по заведённому ещё Рузским порядку я сопровождал начальника штаба и остался при докладе.
Радко-Дмитриев слушал молча и не очень доброжелательно. Драгомиров докладывал о мероприятиях по укреплению тыла, имея в виду дальнейшее продвижение армии к реке Сан. Новый командующий несколько раз бесцеремонно перебивал докладчика и нет-нет да бросал реплики, вроде «у нас в Болгарии», или «мы в Болгарии поступали иначе».
Опыт недавней болгаро-турецкой войны всё ещё владел мысли ми нового командующего, и это произвело на нас крайне неприятное впечатление — в конце концов, 3-я армия имела и свой опыт военных действий и кое-какие заслуги в этом деле. [...]
Находившийся в Белостоке штаб Северо-Западного фронта разместился в казармах стоявшего здесь до войны пехотного полка. В бывшей квартире командира полка, где жили состоящий для поручений при Рузском полковник и два адъютанта, нашлась свободная комната. Рузский предложил мне поселиться в ней, и я сделался соседом двух адъютантов главнокомандующего: поручика Тендрякова и вольноопределяющегося лейб-гвардии кавалергардского полка графа Шереметьева. Гендриков и вскоре произведённый в корнеты Шереметьев были предупредительными и по молодости лет неизменно весёлыми офицерами, состоящий для поручений полковник почти никогда не бывал дома, и я, таким образом, не мог пожаловаться на своих сожителей.
Я был назначен в распоряжение главнокомандующего. Генерал-квартирмейстером штаба был генерал-майор Леонтьев, но судьба его была уже предрешена. Обросшего солидной бородой, очень сурового и импозантного внешне, но бесхарактерного и беспринципного Леонтьева я знал ещё много лот назад как однополчанина по лейб-гвардии Литовскому полку, r который я был выпущен после окончания военного училища.
После армии штаб фронта неприятно поразил меня своей пышностью и излишним многолюдством. Кроме штатных сотрудников при штабе болталось огромное количество самой разнообразной военной и полувоенной публики: уполномоченных, корреспондентов и пр.
Предшественник Рузского на посту главнокомандующего завёл в штабе чуть ли не придворные нравы: чопорность и ненужная церемонность будущих моих товарищей по службе удручали меня. К счастью, Рузский был очень прост в обращении с подчинёнными, и эта простота скоро заставила штабных «зевсов»[66] отказаться от того священнодействия, в которое они превращали любое своё даже самое незначительное занятие.
Мой вызов из 3-й армии и предположенная Рузским замена Леонтьева были, как я вскоре узнал, вызваны следующими обстоятельствами. После разгрома немцами 2-й армии генерала Самсонова и поражения, нанесённого 1-й армии, которой командовал генерал Ренненкампф, прославившийся своими карательными экспедициями при подавлении революции пятого года, Леонтьев был послан в Ставку. Докладывая «верховному», которым тогда был великий князь Николай Николаевич, беспринципный Леонтьев всячески обелял влиятельного, имевшего большие связи при дворе Ренненкампфа.
Последний, несмотря на паническое отступление его армии к Неману, дал телеграмму царю о том, что «войска 1-й армии готовы к наступлению» и, воспользовавшись услугой, которую оказал ему Леонтьев, убедил начальника штаба Ставки генерала Янушкевича в полной боеспособности своей армии.
Зная Ренненкампфа ещё по совместной службе в Киевском военном округе как пустого и вздорного офицера, Рузский заподозрил неладное — в поражении 1-й и 2-й армий больше кого бы то ни было виноват был именно этот генерал, которого народная молва уже называла продавшимся немцам изменником.
Поэтому тотчас же после моего прибытия в штаб фронта Рузский поручил мне выяснить численный состав и боеспособность 1-й армии. Из представленного мною письменного доклада было видно, что армия Ренненкампфа совершенно растрёпана: почти во всех пехотных полках не хватало одного, а то и двух батальонов, в батареях — орудий: многие части остались без обозов, погибших в Восточной Пруссии; во время панического отступления были брошены зарядные ящики...
Вопреки заявлению Ренненкампфа, свой доклад я заканчивал выводом о том, что «1-я армия неспособна к наступлению». Внимательно выслушав меня, Рузский отдал приказ об отводе главных сил армии на правый берег Немана. Одновременно, основываясь на моём докладе, главнокомандующий потребовал срочного укомплектования её людьми, лошадьми и всеми видами материальной части и снабжения.
К чести военного министерства и интендантства всё затребованное Рузским было доставлено полностью и в срок, но это оказалось последним усилием неподготовленного к войне, уже истощившего все свои ресурсы военного ведомства.
Немногим лучше, нежели в 1-й армии, было положение и в 10-й, которой командовал генерал Флуг, тупой и чванливый немец. Вероятно, под влиянием военной литературы, в изобилии появившейся после русско-японской войны, он вознамерился поразить мир своими стратегическими талантами. Решив окружить германские главные силы, Флуг начал проделывать какие-то непонятные манёвры, сводившиеся к фронтальному медленному наступлению одних корпусов и к захождению плечом других.
Такое направление корпусов 10-й армии вызвало у меня вполне резонные опасения, что корпуса эти очень скоро столкнутся друг с другом, а наружный фланг тех, что заходят с юга левым плечом, будет атакован германскими войсками. В это время Леонтьев был уже освобождён от должности, и я действовал в качестве генерал-квартирмейстера штаба фронта. По моему настоянию генерал Флуг был вызван в Белосток. Прижатый к стенке, он так и не мог сколько-нибудь членораздельно объяснить необходимость всех тех «стратегических вензелей», которые по его вине описывали входившие в 10-ю армию корпуса.
Вскоре Флуг был отчислен от должности и заменён более способным и разумным генералом.
Штаб Северо-Западного фронта всё ещё производил на меня гнетущее впечатление. Я прибыл из действующей армии, пережил Галицийскую битву с её колебаниями то в нашу пользу, то в пользу австро-венгерской армии, привык к напряжённой работе и бессонным ночам и уже воспитал в себе фронтовую выносливость и умение работать когда угодно и где угодно. Здесь, в штабе фронта, стояла сонная одурь. Штабные воротилы, словно заранее решив, что с немцами всё равно ничего не поделаешь, беспомощно опустили руки. Противник засел в Восточной Пруссии, умело укрепился и благодаря густой железнодорожной сети имел возможность идеально маневрировать и бросать нужные силы в любом направлении. Поэтому штаб предпочитал отсыпаться и откровенно бездельничал. В войсках же царило уныние, вызванное небывалой катастрофой, постигшей две отлично вооружённые, полностью укомплектованные русские армии — застрелившегося Самсонова и куда более виновного, но оставшегося здравствовать Ренненкампфа.
В таком подавленном настроении я и переехал вместе со штабом сначала в Волковыск, а затем в очаровательное старинное Гродно. Превращённый в крепость город поражал обилием старинных зданий, тесными, узкими улочками, многочисленными садами и отлично сохранившейся, построенной ещё в XII веке, прилепившейся к крутому берегу Немана церковью Бориса и Глеба.
В Гродно штаб разместился в здании реального училища, находившегося неподалёку от так называемой Швейцарской долины — городского сада, разбитого по высоким берегам журчавшего где-то внизу ручья.
Едва мы прибыли в Гродно, как из Ставки пришла обрадовавшая меня директива, в силу которой весь район левого берега Вислы к северу от реки Пилицы вместе с Варшавой и крепостью Новогеоргиевск придавался нашему фронту. В районе между Пилицей и верхним течением Вислы действовала переброшенная из Галиции 5-я армия, которой командовал отличный боевой генерал Плеве. Под Варшавой сосредоточивалась и 2-я армия нового состава, сформированная взамен погибших в Мазурских болотах корпусов.
22 сентября 1914 года Рузский был вызван в Ставку, куда в это время приехал Николай II. Вернувшись в штаб фронта, Рузский рассказал вше, что получил «высочайшую аудиенцию», во время которой царь зачислил его в свою свиту и присвоил ему звание генерал-адъютанта. Присутствовавший при этом великий князь Николай Николаевич подарил Рузскому генерал-адъютантские погоны, приказав срезать их со своего пальто.
Вскоре началось немецкое наступление на Варшаву, и штаб фронта переехал в Седлец. Отправление поезда главнокомандующего было назначено на полночь, но ещё часам к девяти вечера всё в моём управлении было готово к отъезду. Сидение в рабочем кабинете мне порядком наскучило, и я решил остающиеся до отхода поезда часы побродить по городу.
Шла осень, с утра моросил назойливый дождь, и на главной в городе Соборной улице было не очень людно. Но магазины и кондитерские ещё торговали; по узким тротуарам под руку с местными девицами шагали фланирующие прапорщики: грохоча железными шинами по булыжнику мостовой, проезжали извозчичьи пролётки, светилась электрическая вывеска «иллюзиона», и у входа в него толпились великовозрастные гимназисты, писаря и те же вездесущие прапорщики... И даже не верилось, что противник находится совсем недалеко от города, что не за горами то время, когда по улицам вот точно так же начнут разгуливать и толпиться у дверей «иллюзиона» немецкие лейтенанты, а те же девицы будут, как и сейчас, взвизгивать от сальных анекдотов.
Я не успел ещё расположиться в новой своей квартире, отведённой в Седлеце, как дежурный по телеграфу офицер подал мне телеграммы, уже полученные от штабов, входивших в состав фронта армий. Судя по этим телеграммам, под самой Варшавой завязались упорные бои; на окраине польской столицы рвались снаряды германской тяжёлой артиллерии, но в Праге, варшавском предместье на правом берегу Вислы, высаживались из эшелонов сибирские полки и через весь город шли к его западной окраине.
Доблесть сибирских полков решила судьбу Варшавы. Немцы, не приняв удара, начали отходить, и польская столица, хотя и на непродолжительное время, была спасена.
Участок к северу от реки Пилицы с Варшавой и Новогеоргиевском был передан Северо-Западному фронту из Юго-Западного в тот критический момент, когда немцы готовы были захватить Варшаву и прорваться на правый берег Вислы. Намеченное Ставкой и состоявшееся в это время сосредоточение в Варшаве 2-й армии разрушило замыслы германского генерального штаба. В защите польской столицы от немцев выдающуюся роль сыграли сибирские полки, которые, едва выгрузившись, с ходу пошли в наступление.
По времени эти наши неожиданные успехи совпали с передачей варшавского боевого участка Рузскому, и его немедленно произвели в «спасители» Варшавы.
Но без участия штабных интриганов возникла идея поднести Рузскому от имени благодарного населения польской столицы почётную шпагу «за спасение Варшавы». Об этом вёл переговоры с главнокомандующим некий прапорщик Замойский, поляк по происхождению, ранее служивший ординарцем при Ставке верховного главнокомандующего.
Предложение это было сделано Рузскому в тяжёлые для нас дня Лодзинского сражения, о котором я расскажу позже. У главнокомандующего нашлось достаточно такта для того, чтобы не присваивать себе чужих заслуг. Заказанная оружейникам дорогая шпага так и осталась ржаветь в гравёрной мастерской.
В Седлеце штаб фронта простоял сравнительно долго. Около вокзала была реквизирована чья-то пустовавшая пятикомнатная квартира, и в ней поместился Рузский со своими адъютантами и штаб-офицером для поручений.
Квартира главнокомандующего находилась во втором этаже добротного дома, третий этаж его занял сухопарый со щегольскими усиками, всегда подтянутый начальник штаба генерал Орановский со своим личным секретарём военным чиновником Крыловым.
Управление генерал-квартирмейстера расположилось дома за два от главнокомандующего и тоже заняло два этажа под свою канцелярию и квартиры сотрудников.
В числе моих сотрудников был и капитан Б. М. Шапошников, сделавшийся впоследствии начальником Генерального штаба РККА и Маршалом Советского Союза. Конечно, тогда, в конце 4914 года, мне и в голову не приходило, что этот скромный и исполнительный капитан Генерального штаба превратится в выдающегося военного деятеля революции.
Занятый разработкой оперативных вопросов, я замкнулся в тесном кругу своих сотрудников и мало интересовался тем, что происходит в Седлеце.
Мой рабочий день начинался с того, что полевой жандарм входил в мой кабинет и брал с подзеркальника большого трюмо заклеенный накануне пакет с бумагами, предназначенными на подпись начальнику штаба. Часов в десять утра все эти бумаги снова и тоже в запечатанном пакете возвращались ко мне и направлялись по назначению.
Пока заготовленный с вечера пакет был у генерала Орановского, я изучал по карте утренние оперативные и разведывательные сводки. Наконец в одиннадцать часов я шёл к начальнику нимба, докладывал содержание сводок, и после небольшого обмена миопиями оба мы отправлялись к главнокомандующему.
Очередной доклад начальника штаба происходил в моём присутствии и начинался с разбора по карте последних сводок. Мл столе у генерала Рузского всегда лежала стратегическая карга театра военных действий армий Северо-Западного фронта; обычно её дополняли карты крупного масштаба тех районов, где происходили наиболее значительные боевые действия.
Докладывать Рузскому, как я уже говорил, было трудно, и мне, чтобы не попасть впросак, приходилось подолгу и тщательно готовиться к этим докладам. [...]
Ещё в начале века в теории и практике военного дела укрепилось мнение, что война требует длительной подготовки. В этой подготовке видное место отводилось разведывательной деятельности. Одним из наиболее действенных средств такой деятельности являлся шпионаж. Борьба со шпионажем потребовала и создания специальной организации — контрразведки.
Перед первой мировой войной разведку и контрразведку вели и Германия, и Австро-Венгрия, и Россия.
В Германии разведывательная служба сосредоточивалась в 3-м отделе генерального штаба. После русско-японской войны германская разведка превратилась в сильную организацию, направленную в значительной мере против России, модернизация армии которой шла быстрыми темпами и требовала постоянного освещении. Развитию германской разведки способствовало и усиление действовавшей против Германии разведки Франции.
Морская разведка Германии ставила перед собой особые задачи, велась самостоятельно и вне связи с общевойсковой и была направлена в основном против Англии.
И России разведывательная деятельность сосредоточивалась до войны в главном управлении Генерального штаба, в составе которого были созданы отделы, ведающие разведкой на будущих фронтах: германском, австро-венгерском, турецком.
Разведку вели и штабы военных округов, в которых были созданы разведывательные отделения, поначалу названные отчётными. На время войны предполагалась разведка средствами войск.
Оставшись без нужной техники, русская армия к началу войны если и но оказалась без разведки, то, во всяком случае, знала о противнике куда меньше, нежели следовало.
Правда, штаб Киевского военного округа ещё задолго до войны вёл разведку австро-венгерских вооружённых сил, изучал их командный состав, организацию и структуру, тактику и технические средства. На территории будущего противника создавалась агентура, и это, конечно, оправдало себя.
Штаб Варшавского военного округа разведывал германскую армию, получая от своей разведки немало ценных сведений. И вместе с тем в этом же первостепенном округе разведка всё-таки была в забросе. Начальник разведки округа имел в своём распоряжении всего десяток агентов. Некоторые из них оказались «двойниками», работавшими и на нас, и на немцев.
Кустарщина царила во всём. Навербованных агентов снимали в обычных коммерческих фотографиях. Немцы воспользовались этим и начали собирать целью коллекции таких снимков, помогавших им легко разоблачать засылаемых в Германию разведчиков.
На организацию разведки, без которой нельзя вести сколько-нибудь успешные военные действия, округу отпускались ничтожные деньги — тысяч тридцать в год, заведомая мелочь сравнительно с тем, что тратили на шпионаж центральные державы — Германия и Австрия.
Мало что делалось и в области контрразведки.
С началом войны контрразведке стали уделять некоторое внимание, но постановка этого дела была порочна в самой своей основе.
При штабе каждой армии состоял по штату жандармский полковник или подполковник, который отвечал за контрразведку. Жандармский корпус издавна занимался борьбой с «крамолой», понимая под ней всё, что могло угрожать или даже быть неприятным тупому и злобному самодержавию. Попав в действующую армию, жандармские полковники и подполковники продолжали по старой привычке рьяно искать ту же «крамолу».
Никакой связи контрразведки с боевыми операциями и тактическими действиями наших войск с целью прикрытия их от разведки противника жандармские офицеры эти наладить не могли, ибо не знали оперативной и тактической работы штабов и были недостаточно грамотны в военном деле.
Неприятельские лазутчики безнаказанно добывали в районе военных действий нужные сведения, делая это под носом таких «контрразведчиков», для которых случайно обнаруженная листовка была во много раз важнее, нежели явное предательство и измена в армии. Понятно, что германский генеральный штаб широко использовал эту нашу слабость.
Вступив в войну, Германия не имела ещё организованной контрразведки. Но по мере развёртывания военных действий германский генеральный штаб широко развернул борьбу со шпионажем противника, поручив её тому же 3-му отделу. Что же касается разведки, то ещё задолго до войны немцы создали разветвлённую сеть не только в пограничной полосе, но и в глубинных районах России. Осведомлённость германского генерального штаба была такова, что немцы не раз узнавали даже о самых секретных замыслах русского командования. Так было, например, с Лодзинской операцией.
Целью этой операции, предпринятой в октябре 1914 года, было наступление на берлинском направлении с вторжением в пределы Германии. Но во все периоды Лодзинской операции штаб Северо-Западного фронта сталкивался с ошеломляющей осведомлённостью германской разведки.
Узнав о наших замыслах, германское командование решило прорвать русский фронт у Лечицы и двинуло с этой целью армию генерала Макензена. Генералу Плеве, командовавшему и армией, удалось взять прорвавшиеся немецкие войска «в мешок» и приостановить дальнейшее наступление противника. Тогда германские войска были двинуты в обход другого нашего фланга, и, хотя операция эта закончилась неудачей, русское наступление на Берлин провалилось, и мы вынуждены были перейти к бесперспективной позиционной войне.
С происками тайной разведки противника я столкнулся в первые месяцы войны, едва вступив в должность генерал-квартирмейстера 3-й армии.
Способности и опыт полковника Духонина я явно переоценил, сколько-нибудь действующей контрразведки в штабе армии не оказалось, и очень скоро я убедился, как легко и просто австрийское командование получает нужные ему секретные сведения.
Готовясь к войне с Россией, австрийский генеральный штаб создал на территории нашего пограничного с Австрией военного округа широко разветвлённую агентуру. Его тайными агентами были преимущественно управляющие имениями, обычно немцы, чехи, поляки, давно завербованные австрийской разведкой.
Немало таких агентов было и среди руководителей всякого рода промышленных предприятий и торговых фирм, особенно среди заведующих складами сельскохозяйственных машин и орудий. Такое невинное дело, как продажа конных плугов или сенокосилок, часто было лишь ширмой для тайной разведки будущего противника.
Отличная агентурная сеть была подготовлена австрийской разведкой и на территории Галиции, являвшейся вероятным театром войны.
Тайные австрийские агенты не только сообщали неприятельскому командованию сведения о русских войсках, но занимались и подрывными действиями: перерезали телефонные провода, изрывали водокачки и т. п. Особенно активно действовала вражеская агентура во время сражения на подступах к городу Львову — на реках Золотая Липа и Гнилая Липа.
Вскоре, как знает уже читатель, я был назначен генерал-квартирмейстером штаба Северо-Западного фронта и с увлечением взялся за новые свои обязанности; огромные масштабы фронта открывали неограниченные возможности для оперативного творчества. Но каково было моё возмущение, когда спустя некоторое время я прочёл в доставленной мне немецкой газете буквально следующее:
«Генерал Бонч-Бруевич в настоящее время занят разработкой наступательной операции...» Далее приводились такие подробности разрабатываемой мною операции, которые были известны лишь строго ограниченному числу особо доверенных лиц.
И никогда не страдал «шпиономанией», но уже первое знакомство с материалами контрразведки фронта заставило меня ужаснуться и повести борьбу с немецким шпионажем куда с большей настойчивостью и упорством, нежели я это делал в 3-й армии.
Немало зла приносили непонятная доверчивость и преступная беспечность многих наших генералов и офицеров.
Просматривая в качестве генерал-квартирмейстера штаба фронта секретные списки лиц, заподозренных в шпионаже, я натолкнулся на фамилию военного чиновника Крылова, секретаря... самого генерала Орановского. До войны генерал возглавлял штаб Варшавского военного округа, и тем непонятнее была его слепота.
Внимание контрразведки Крылов привлёк некоторыми подробностями своей жизни. Форменная одежда Крылова была сшита из сукна очень высокого качества, сам он курил дорогие сигары и часто ездил из Белостока, где тогда стоял штаб армии, в Варшаву, не очень стесняя себя в польской столице и расходуя на это немалые деньги. Крылов жил явно не по средствам. По службе он имел доступ к особо секретным документам, и это заставило назначить за ним наблюдение.
Спустя некоторое время контрразведка установила, что, пользуясь неограниченным доверием начальника штаба фронта, Крылов делает выписки из важных бумаг, проходивших через его руки, и передаёт их поставщикам военно-экономического общества в Варшаве. Последние же отдавали их связным немецкой разведки. Связных этих не удалось задержать — они перебрались через фронт; Крылов же и уличённые в шпионаже поставщики были переданы судебным властям.
Дело Крылова заставило пристально вглядеться в то, что творилось в частях армии. В некоторых из них были свои поставщики (маркитанты), занимавшиеся более чем подозрительными делами.
Весной 1915 года генерал Рузский заболел и уехал лечиться в Кисловодск. Большая часть «болезней» Николая Владимировича носила дипломатический характер, и мне трудно сказать, действительно ли он на этот раз заболел, или налицо была ещё одна сложная придворная интрига. [...]
Главнокомандующим армий Северо-Западного фронта вместо Рузского был назначен генерал от инфантерии Алексеев. У него была манера обязательно перетаскивать с собой на новое место особо полюбившихся ему штабных офицеров. Перебравшись в штаб Северо-Западного фронта, Алексеев перетащил туда и генерал-майора Пустовойтенко. Я остался без должности и был казначеи «в распоряжение» верховного главнокомандующего. Высокий пост этот с начала войны занимал великий князь Николай Николаевич. Двоюродный дядя последнего царя страдал многими пороками, присущими роду Романовых. Он не хватал звёзд с неба и был бы куда больше на месте в конном строю, нежели в Ставке. Даже сделавшись верховным главнокомандующим, он оставался таким же рядовым кавалерийским офицером, каким был когда-то в лейб-гвардии гусарском полку.
Наследственная жестокость и равнодушие к людям соединялись в нём с грубостью и невоздержанностью. Но при всём этом Николай Николаевич был намного умнее своего венценосного племянника, которого ещё в пятом году уговорил подписать пресловутый манифест. Наконец, он искренне, хотя и очень по-своему, любил Россию и не мог не возмущаться тем, что делалось в армии.
— У меня нет винтовок, нет снарядов, нет сапог, — жаловался он ещё в первые месяцы войны, — войска не могут сражаться босыми.
Тогдашнего военного министра Сухомлинова[67] он не выносил и считал главным виновником тяжёлого положения, в котором оказалась русская армия. Арест связанного с военным министром полковника Мясоедова укрепил великого князя в этих его предположениях и заставил заговорить о «немецком засилии».
Жандармский полковник Мясоедов служил в начале девятисотых годов на пограничной станции Вержболово и не раз окапывал всякого рода любезности и одолжения едущим за границу сановникам. Коротко остриженный, с выбритым по-актёрски лицом и вкрадчивым голосом, полковник охотно закрывал глаза на нарушение таможенных правил, если оно исходило от влиятельных особ, и скоро заручился расположением многих высокопоставленных лиц, в том числе и командовавшего войсками Киевского военного округа генерала Сухомлинова.
Одновременно Мясоедов поддерживал «добрососедские» отношения с владельцами немецких мыз и имений и отлично ладил с прусскими баронами, имения которых находились по ту сторону границы. К услужливому жандарму благоволил сам Вильгельм II, частенько приглашавший его на свои «императорские» охоты, устраиваемые в районе пограничного Полангена.
С немцами обходительного жандармского полковника связывали и коммерческие дела — он был пайщиком германской экспедиторской конторы в Кибортах и Восточно-азиатского пароходного общества, созданного на немецкие деньги.
Познакомившись с Сухомлиновым, Мясоедов скоро стал своим человеком в его доме. Как раз в это время у Сухомлинова при очень странных и подозрительных обстоятельствах умерла жена. Поговаривали, что она не сумела отчитаться в находившихся у неё довольно крупных суммах местного Красного Креста.
Старый генерал не захотел остаться вдовцом. Выбор его пал на некую Екатерину Викторовну Бутович, жену полтавского помещика. Согласия на развод Бутович не давал, и тут-то и развернулись таланты Мясоедова. Вместе с группой тёмных дельцов он взял на себя посредничество между упрямым мужем и Сухомлиновым и занялся лжесвидетельством, необходимым для оформления развода в духовной консистории.
Сделавшись военным министром, благодарный Сухомлинов, несмотря на протесты департамента полиции, ссылавшегося на связи Мясоедова с германской разведкой, прикомандировал услужливого жандарма к контрразведке Генерального штаба.
За два года до войны, в связи с появившимися в печати и сделанными в Государственной думе разоблачениями, Мясоедов вышел в отставку. Но едва развернулись военные действия, как он появился у нас, в штабе Северо-Западного фронта.
— Как же нам быть, Михаил Дмитриевич? — растерянно спросил меня Рузский.
Рузский был странный человек, давно вызывавший во мне противоречивые чувства. Мы прослужили вместе в Киевском военном округе не один год, и это казалось достаточным для того, чтобы хорошо его узнать. И всё-таки было в нём что-то такое, что не раз ставило меня в тупик.
Николай Владимирович никогда не был оголтелым монархистом, не страдал столь распространённым среди генералитета «квасным патриотизмом» и к императорскому дому относился настолько отрицательно, что мне и другим близким к нему людям неоднократно говаривал:
— Ходынкой началось — Ходынкой и кончится!
Но близость ко двору обязывала, и тогда вдруг этот высокопорядочный и вдумчивый человек как бы подменялся типичным придворным льстецом-политиканом. Мгновенно забывались принципы, которым обычно Рузский был верен; улетучивались привычная широта взглядов и критическое отношение к династии; изменял врождённый такт и исчезало обаяние, казалось бы, неотделимое от него.
Так произошло и на этот раз. Заведомо скомпрометированный жандармский полковник прибыл с рекомендательным письмом военного министра. Давнишняя совместная с Сухомлиновым служба обусловила приятельские с ним отношения Рузского. Давно сложились добрые отношения и с последней женой Сухомлинова, которая когда-то до первого своего замужества служила машинисткой у дяди Николая Владимировича — киевского присяжного поверенного.
— Да-с, сложная мне выпала задача, — продолжал Рузский. — Конечно, я не поклонник этого сомнительного жандарма. Но нельзя же не считаться с желанием военного министра. Вы не сможете использовать этого Мясоедова у себя? По отделу контрразведки? — неуверенно спросил он.
Сославшись на то, что контрразведка штаба полностью укомплектована, я посоветовал главнокомандующему отправить Мясоедова обратно в Петроград.
— Что вы, что вы! — замахал на меня руками Рузский. — Да как я после этого встречусь с военным министром?
Он вспомнил о том, что Мясоедов служил в Вержболове и, видимо, отлично знает этот район.
— А что бы нам послать его к генералу Сиверсу? В десятую армию? — предложил Рузский, и такова была сила субординации, что я смог лишь довольно робко напомнить о подозрительном прошлом Мясоедова и... замолчать.
Но в декабре 1914 года в Генеральный штаб явился из германского плена подпоручик Колаковский и заявил, что ради освобождения согласился для вида на сотрудничество в немецкой разведке. Направленный для шпионской работы в Россию, он, судя по его словам, получил задание связаться с полковником Мясоедовым, более пяти лет уже состоявшим тайным агентом германского генерального штаба.
Одновременно полковник Батюшин, возглавлявший контрразведку фронта, начал получать донесения о подозрительном поведении Мясоедова. Разъезжая по частям армии и получая от них секретные материалы, Мясоедов чаще всего останавливался в немецких мызах и имениях пограничных баронов. Предполагалось, что именно в результате этих ночёвок в германскую армию просачиваются сведения, не подлежащие оглашению. Доносили агенты контрразведки и о том, что Мясоедов занимается мародёрством, присваивая себе дорогие картины и мебель, оставшуюся в покинутых помещичьих имениях.
Я приказал контрразведке произвести негласную проверку и, раздобыв необходимые улики, арестовать изменника. В нашумевшем вскоре «деле Мясоедова» я сыграл довольно решающую роль, и это немало способствовало усилению войны, которую повели против меня немцы, занимавшие и при дворе и в высших штабах видное положение.
Едва был арестован Мясоедов, как в Ставке заговорили об обуревавшей меня «шпиономании». [...]
Для изобличения Мясоедова контрразведка прибегла к нехитрому приёму. В те времена на каждом автомобиле кроме водителя находился и механик. Поэтому в машине, на которой должен был выехать Мясоедов, шофёра и его помощника, как значился тогда механик, заменили двумя офицерами контрразведки, переодетыми в солдатское обмундирование. Оба офицера были опытными контрразведчиками, обладавшими к тому же большой физической силой.
Привыкший к безнаказанности, Мясоедов ничего не заподозрил и, остановившись на ночлег в одной из мыз, был пойман на месте преступления. Пока «владелец» мызы разглядывал переданные полковником секретные документы, один из переодетых офицеров как бы нечаянно вошёл в комнату и схватил Мясоедова за руки. Назвав себя, офицер объявил изменнику об его аресте. Бывшего жандарма посадили в автомобиль и отвезли в штаб фронта. В штабе к Мясоедову вернулась прежняя наглость, и он попытался отрицать то, что было совершенно очевидным.
Допрашивать Мясоедова мне не пришлось, но по должности и тщательно знакомился с его следственным делом и никаких сомнений в виновности изобличённого шпиона не испытывал. Однако после казни его при дворе и в штабах пошли инспирированные германским генеральным штабом разговоры о том, что всё это дело якобы нарочно раздуто, лишь бы свалить Сухомлинова.
Из штаба фронта Мясоедова переотправили в Варшаву и заключили в варшавскую крепость. Военно-полевой суд, состоявший, как обычно, из трёх назначенных командованием офицеров, признал Мясоедова виновным в шпионаже и мародёрство и приговорил к смертной казни через повешение. Приговор полевого суда был конфирмован генералом Рузским и там же, и варшавской цитадели, приведён в исполнение.
Разоблачение и казнь Мясоедова не могли не отразиться на военном министре. Ставило под подозрение Сухомлинова и вредительское снабжение русской армии, оказавшейся в самом бедственном положении. Наконец, почти открыто поговаривали о том, что военный министр, запутавшись в денежных делах, наживается на поставках и подрядах в армию и окружил себя подозрительными дельцами, едва ли не немецкими тайными агентами.
Я познакомился с Сухомлиновым, когда он был ещё начальником штаба Киевского военного округа. После смерти Драгомирова, много лет возглавлявшего округ, Сухомлинов был назначен командующим войсками, и моя совместная с ним служба продолжалась ещё не один год. Бывал я у Сухомлинова и после его перевода в Петербург. Но странная компания, постоянно околачивавшаяся в его большой министерской квартире, заставила меня, уже профессора Академии Генерального штаба, воздержаться от дальнейшего знакомства «домами». Уже и тогда мне была ясна роковая роль, которую играла в жизни не так давно достойного и честного генерала его новая жена.
Не принадлежа к аристократии, Сухомлинова, несмотря на высокое положение мужа, не была допущена в высшее общество Петербурга. Петербургская знать чуждалась Екатерины Викторовны, считая её «выскочкой». Очень красивая, хитрая и волевая женщина, она в противовес холодному отношению «света» создала свой кружок из людей, хотя и не допущенных в великосветское общество, но занимавших благодаря своим деловым связям и большим средствам то или иное видное положение. На приёмах, которые устраивала у себя жена военного министра, постоянно бывал бакинский миллионер Леон Манташев, иностранные консулы, разного рода финансовые тузы. В сопровождении Манташева она ездила в Египет и там где-то около пирамид ставила любительские спектакли.
Кроме полковника Мясоедова Екатерине Викторовне в скандальном разводе её с первым мужем помогали австрийский консул в Киеве Альтшуллер, агент охранного отделения Дмитрий Багров, позже убивший Столыпина, начальник киевской охранки подполковник Кулябко и ещё несколько столь же сомнительных людей. Роман с Бутович начался у Сухомлинова, когда ему шёл седьмой десяток. Старческая страсть к красивой, но беспринципной женщине сделала его слепым, и он, вопреки рассудку, начал протежировать любому из тёмных дельцов, участвовавших на стороне его жены в бракоразводном процессе. Когда с началом войны решено было выслать, как австрийского подданного, того же Альтшуллера, за него поручился военный министр.
Вскоре стало известно, что Альтшуллер — тайный агент немецкой разведки. Но бывший консул уже находился в Вене и мог лишь смеяться над беспомощностью русской контрразведки.
Близость к военному министру открывала для всех вертевшихся около него людей и прямые возможности для быстрого обогащении — от Сухомлинова зависело не только размещение военных заказов, но и приёмка от поставщиков военного снаряжения и вооружения.
В угоду Николаю II, не понимавшему в силу своей ограниченности значения техники в современной войне, Сухомлинов оставил русскую армию настолько технически неподготовленной к ведению военных действий, что уже осенью четырнадцатого года выяснилась её беспомощность перед технически оснащённым неприятелем.
Широкий образ жизни, который вела жена военного министра, требовал больших денежных средств. И не зря в Петербурге поговаривали о том, что Сухомлинов непрерывно катается по стране, лишь бы набрать для своей требовательной супруги побольше «прогонных».
Но высокооплачиваемыми «прогонными» дело не ограничивалось, и когда в апреле 1916 года Сухомлинов был наконец арестован и заключён в Петропавловскую крепость, следственные власти обнаружили у него в наличности и на банковском счету шестьсот тысяч рублей, в незаконном происхождении которых трудно было усомниться.
В отличие от своего венценосного племянника, покровительствовавшего проворовавшемуся военному министру, Николай Николаевич занимал по отношению к Сухомлинову непримиримую позицию. Не препятствовал он и разоблачению Мясоедова.
Роль моя в деле Мясоедова, вероятно, побудила верховного главнокомандующего дать мне, едва я попал в распоряжение Ставки, особо важное поручение — ознакомиться с постановкой контрразведывательной работы в армиях и внести свои предложения и пожелания для коренной перестройки этого дела.
Я знал, как дорого обходится нам осведомлённость германской тайной разведки, и ещё до поручения верховного главнокомандующего занялся улучшением работы контрразведки фронта, непосредственно мне подчинённой. Произведённый в генералы Батюшин оказался хорошим помощником, и вместе с ним мы подпирали для: контрразведывательного отдела штаба фронта шляпных офицеров, а также опытных судебных работников из учреждений, ликвидируемых в Западном крае в связи с продвижением неприятеля вглубь империи.
Вернувшись из командировки, я написал на имя начальника штаба Ставки генерала Янушкевича подробную докладную записку. Через несколько дней в Ставке стало известно, что я назначаюсь начальником штаба 6-й армии, прикрывающей Петроград.
Трудно представить, до какого разложения дошёл государственный аппарат Российской империи в последние годы царствования Николая II. Огромной империей правил безграмотный, пьяный и разгульный мужик, бравший взятки за назначение министров. Императорская фамилия, Распутин, двор, министры и петербургская знать — всё это производило впечатление какого-то сумасшедшего дома. Даже я, имевший возможность близко ознакомиться с закулисной стороной самодержавия, хватался за голову и не раз спрашивал себя:
— А не снится ли всё это мне, как дурной сон?
В феврале 1916 года, в результате дворцовых интриг и непосредственного вмешательства в мою судьбу злой и мстительной императрицы, я был отстранён от участия в войне и оказался как бы не у дел. Но дружеские связи мои с офицерами контрразведки помогали мне быть в курсе многих засекреченных историй, подтверждавших факт полного загнивания режима.
От контрразведки я знал и о таких подробностях из жизни последнего министра внутренних дел Протопопова, после которых никто не усомнился бы в его больной психике.
Перед самой войной в Петербурге появился «известный хиромант и спирит» Шарль Перрен. Прочитав попавшееся ему на глаза объявление хироманта, рекламировавшего через «Вечерние биржевые ведомости» своё умение «предсказывать будущее, составлять гороскопы и отгадывать мысли», Протопопов, в то время товарищ председателя Государственной думы, немедленно отправился в гостиницу «Гранд-отель» и узнал, что планета его, Протопопова, — «Юпитер, но проходит она под Сатурном». Будущему министру внутренних дел было сказано также, что он должен «опасаться четырнадцатого, пятнадцатого и шестнадцатого чисел каждого месяца». Попутно хиромант «отгадал» ими матери своего высокопоставленного клиента и этим окончательно пленил его. Протопопов заплатил Перрону двести рублей, гонорар по тому времени поистине сказочный, — цыганки делали подобные предсказания за пятиалтынный или двугривенный.
Контрразведка, заинтересовавшаяся хиромантом, выдававшим себя за американского подданного, тогда же установила, что он — австриец и вовсе не Шарль, а Карл. Кроме гадания, «хиромант» этот, судя по всему, занимался и шпионажем.
Почти никакой борьбы с немецким шпионажем у нас до войны не велось, и Перрену ещё до начала военных действий удалось уехать из России и обосноваться в Стокгольме.
Незадолго до своего назначения министром внутренних дел Протопопов в составе парламентской группы ездил за границу на обратном пути он задержался в Стокгольме и на свой страх и риск повёл переговоры о сепаратном мире с неким Вартбургом, прикомандированным к немецкому посольству в Швеции. Одновременно Протопопов имел доверительное свидание с Перреном. О встрече этой узнала контрразведка, окончательно убедившаяся к этому времени в шпионской деятельности подозрительного хироманта.
Спустя некоторое время Протопопов был назначен министром внутренних дел, и вслед за тем Перрен начал слать ему телеграммы, прося разрешения на въезд в Россию.
Протопопов запросил подчинённый ему департамент полиции. Директор департамента доложил Протопопову, что его протеже заподозрен в шпионаже. Министр, однако, своего отношения к Перрену не изменил и, продолжая телеграфную переписку с заведомым шпионом, с непонятной любезностью просил хироманта лишь повременить с приездом в Россию.
Сам Протопопов состоял в распутинском кружке и имел в нём даже свою кличку — Калинин. Контрразведке было известно, что Распутин является сторонником сепаратного мира с Германией и если и не занимается прямым шпионажем в пользу немцев, то делает очень многое в интересах германского генерального штаба. Влияние, которое Распутин имел на императрицу и через неё на безвольного и ограниченного царя, делало его особенно опасным. Понятен поэтому интерес, с которым контрразведка занялась «святым старцем» и его окружением.
Мне и теперь неясно, в чём был «секрет» Распутина. Неграмотный и разгульный мужик, он не раз в присутствии посторонних орал не только на покорно целовавшую ему руку Вырубову, но и на императрицу. Вероятно, это был половой психоз; агенты контрразведки, донося об очередной «ухе», которая устраивалась у Распутина, сообщали о таких «художествах» «старца», что трудно было поверить. Доходили сведения и о том, что Александра Фёдоровна не прочь устранить царя и стать регентшей. Выпив любимого своего портвейна, Распутин, не стесняясь, говаривал, что «папа — негож» и «ничего не понимает, что права, что лева». Папой он называл царя, мамой — Александру Фёдоровну. Подвыпив, «старец» хвастался, что имеет на Николая II ещё большее влияние, нежели на императрицу. Сотрудничавший в контрразведке Манасевич-Мануйлов как-то сообщил, что Распутин говорил по поводу уехавшего в Могилёв царя: «Решено папу больше одного не оставлять, папаша наделал глупостей, и поэтому мама едет туда».
Генерал Батюшин, взявшийся за расследование тёмной деятельности Распутина, старался не касаться его отношений с царской семьёй, Вырубовой и другими придворными, но это было трудно сделать — настолько разгульный мужик вошёл в жизнь царскосельского дворца.
Чем дальше шла война, тем больше я, к ужасу своему, убеждался, что истекающей кровью, разорённой до крайних пределов империей фактически управляет не неумное правительство и даже не тупой и ограниченный монарх, а хитрый и распутный «старец».
От агентов контрразведки я знал, что Распутин смещает и назначает министров. Сделавшись с помощью «старца» министром внутренних дел, Хвостов целовал ему руку. Назначенного по настоянию Распутина председателем совета министров семидесятилетнего рамолика Штюрмера бывший конокрад презрительно называл «старикашкой» и орал на него. Большинство министров военного времени были обязаны Распутину своим назначением.
Контрразведке было известно, что за всю эту «министерскую чехарду» Распутин брал либо большими деньгами, либо дорогими подарками вроде собольей шубы. Так, за назначение Добровольского министром юстиции Распутин получил от привлечённого за спекуляцию банкира Рубинштейна сто тысяч рублей. Назначенный вместо Штюрмера председателем совета министров Трепов, чтобы откупиться от Распутина, предлагал ему двести тысяч рублей. Мы знали, наконец, что министерство внутренних дел широко субсидирует «старца».
Ещё в бытность мою начальником штаба 6-й армии контрразведка штаба не раз обнаруживала, что через Распутина получают огласку совершенно секретные сведения военно-оперативного характера.
Всё это вместе взятое заставило Батюшина, хотя и скрепя сердце, привлечь для работы в контрразведке пресловутого Maнасевича-Мануйлова, журналиста по профессии и авантюриста по призванию. Задачей нового агента контрразведки было наблюдение за Распутиным, в доверие к которому он ухитрился войти.
Манасевича-Мануйлова можно без преувеличения назвать русским Рокамболем.
Подобно герою многотомного авантюрного романа Понсон дю Террайля, французского писателя середины прошлого века, которым зачитывались неискушённые в литературе читатели моего поколения, Манасевич-Мануйлов переживал неправдоподобные приключения, совершал фантастические аферы, со сказочной быстротой разорялся и богател и был снедаем только одной страстно — к наживе.
Жизнь высшего общества в последние годы русской империи была полна таких необыкновенных подробностей и совпадений, что превзошла вымыслы бульварных романистов. Выходец из бедной еврейской семьи Западного края, Манасевич-Мануйлов сделался правой рукой последнего некоронованного повелителя загнившей империи — тобольского хлыста Григория Новых, переменившего «с высочайшего соизволения» фамилию и всё-таки оставшегося для всех тем же Распутиным.
Отец русского Рокамболя Тодрез Манасевич был по приговору суда сослан в Сибирь за подделку акцизных бандеролей. Казалось бы, сын сосланного на поселение местечкового «фактора»[68] не мог рассчитывать на то, что попадёт в высший свет. И вот тут-то начинаются бесконечные «вдруг», за которые критика так любит упрекать авторов авантюрных романов...
Вдруг семилетнего еврейского мальчика усыновил богатый сибирский купец Мануйлов. Вдруг этот купец, умирая, оставил духовное завещание, которым сделал Манасевича наследником состояния в двести тысяч рублей, и также вдруг этот завещатель оказался чудаком, оговорившим в завещании, что унаследованное состояние передаётся наследнику только по достижении им тридцатипятилетнего возраста.
Порочный, алчущий лёгкой жизни подросток едет в Петербург. В столице идёт промышленный и биржевой ажиотаж, характерный для восьмидесятых годов. Все делают деньги, деньги везде, и юного Манасевича окружают ростовщики, охотно ссужавшие его деньгами под будущее наследство.
Он принимает лютеранство и превращается в Ивана Фёдоровича Манасевича-Мануйлова. И снова начинаются капризы судьбы. Манасевич-Мануйлов оказывается чиновником департамента духовных дел; вчерашний выкрест делается сотрудником славящегося своим антисемитизмом «Нового времени».
Столь же неожиданно и вопреки логике этот лютеранин из евреев назначается в Рим «но делам католической церкви» в России. Одновременно он связывается с русской революционной эмиграцией и осведомляет о ней департамент полиции.
Несколько времени спустя всесильный министр внутренних дел и шеф жандармского корпуса Плеве посылает Манасевича в Париж для подкупа иностранной печати.
Жизнь Манасевича делается изменчивой, как цвет вертящихся в калейдоскопе стекляшек. Во время русско-японской войны ему удаётся выкрасть часть японского дипломатического шифра, а военное ведомство добывает через него секретные чертежи новых иностранных орудий.
В годы первой русской революции Манасевич — начальник «особого отделения» департамента полиции, созданного им по образцу французской охранки.
В отличие от России и других стран, где военный шпионаж и борьба с ним находились в ведении главного штаба, во Франции последний ведал лишь военным шпионажем; контрразведкой же занималось специальное отделение в министерстве внутренних дел, так называемое «Сюрте женераль». Находясь в Париже, Манасевич был вхож в это засекреченное учреждение и, вернувшись, попытался перенести его опыт на русскую землю.
Во главе полицейской контрразведки Манасевич пробыл недолго и был отчислен за тёмные денежные махинации, обсчёт агентов и переплату больших денежных сумм за устаревшие, а то и заведомо ложные сведения.
Карьера афериста должна была кончиться. Но он неожиданно оказался «состоящим в распоряжении» председателя совета министров графа Витте, и ему был назначен министерский оклад. Немного времени спустя Манасевич выехал в Париж для секретных переговоров с Галопом.
По возвращении из Парижа он снова занялся журналистикой, сотрудничал в «Новом времени» и даже сделался членом союза русских драматических, писателей.
Можно написать целый роман о Манасевиче. Тут были и вымогательства, и попытка продать за границу секретные документы департамента полиции — и всё это сходило русскому Рокамболю с рук. С началом войны Манасевич снова оказался на государственной службе и, войдя в связь с Распутиным, был назначен чиновником для особых поручений при тогдашнем министре-председателе Штюрмере.
Особого удовольствия от того, что генерал Батюшин привлёк этого проходимца к работе в контрразведке, я не испытывал. Но с волками жить — по-волчьи выть. И волей-неволей мне пришлось даже воспользоваться сомнительными услугами Манасевича. Это было связано с Распутиным, опасная и вредная деятельность которого занимала меня всё больше и больше.
Я наивно полагал, что если убрать с политической арены Распутина, то накренившийся до предела государственный корабль сможет выпрямиться.
Об этом думали и многие видные государственные деятели старого режима. Наиболее простодушные полагали, что государь по слепой своей доверчивости не видит тех коленец, которые откалывает «святой старец». Достаточно только открыть царю глаза на этого развратника, взяточника и хлыста, и всё пойдёт по-хорошему.
Он знал, например, что великий князь Николай Николаевич сделал одну такую попытку, дорого обошедшуюся ему. Распутин, которого он сам же в своё время ввёл в «высший петербургский свет», смертельно возненавидел его и начал распускать слухи о том, что великий князь мечтает о короне.
Неоднократно, но без всяких результатов пытался открыть царю глаза на Распутина и председатель Государственной думы Родзянко.
Многочисленные пьяные скандалы и дебоши, которые устраивал Распутин, тщательно скрывались от царской фамилии. Но когда генерал-майор Джунковский, командовавший отдельным корпусом жандармов, воспользовавшись предоставленным ему правом непосредственного доклада государю, рассказал ему о пьяном скандале, учинённом Распутиным в московском ресторане «Яр», последний легко оправдался тем, что и он, мол, как все люди, — грешный.
Не изменил отношения царя к Распутину и наделавший много шуму пьяный дебош, учинённый «старцем» на пароходе уже во время войны. Напившись, Распутин начал приставать к пассажирам и по их настоянию был выведен из первого класса. Напоив оказавшихся на палубе новобранцев, он начал плясать и кончил тем, что избил пароходного лакея. Хмель ударил Распутину в голову, и он, нисколько не считаясь с тем, что его слышат, начал весьма неуважительно говорить об императрице и её дочерях. Но и это «художество» прошло безнаказанно, как сходило с рук и постоянное получение Распутиным через шведское посольство идущих из-за границы крупных денежных сумм, и тесная связь с людьми, находившимися на подозрении контрразведки.
Не вызывала отпора со стороны государя и вся «политическая деятельность» «старца», о которой даже такой ограниченный и реакционно настроенный человек, как Родзянко, говорил, что она продиктована из Берлина и направлена прямо на то, чтобы ослабить и им нести из строя воюющую Россию...
О том, насколько неуязвимым чувствовал себя обнаглевший «старец», свидетельствует одна из многочисленных телеграмм в Царское Село, адресованная царской семье и тайно переписанная кем-то из офицеров контрразведки.
«Миленький папа и мама! — телеграфировал Распутин. — Вот бес-то силу берёт, окаянный. А Дума ему служит; там много люцинеров и жидов. А им что? Скорее бы божьего по мазаннека долой. И Гучков господин их прохвост, — клевещет, смуту делает. Запросы. Папа! Дума твоя, что хошь, то и делай. Какеи там запросы о Григории. Это шалость бесовская. Прикажи. Не какех запросов не надо. Григорий».
И царь приказывал, и запросы оставались без ответа, а специальным циркуляром министра внутренних дел газетам было запрещено писать о Распутине и даже упоминать о нём.
Не удивительно, что многие начали видеть выход только в физическом уничтожении Распутина. Покушение на жизнь этого своеобразного «регента империи» готовил даже министр внутренних дел Хвостов, ставленник «старца». По словам контрразведчиков, одно время, когда ждали приезда Распутина вместе с царской семьёй в Ливадию, на него замыслил довольно фантастическое покушение ялтинский градоначальник Думбадзе. Широко известный черносотенец и погромщик предполагал сбросить Распутина со скалы, находившейся неподалёку от Ялты, или убить его, инсценировав нападение «разбойников».
Всё это походило на анекдот, но идея убийства ненавистного «старца» будоражила многие умы.
Что касается меня, то я считал, что с Распутиным надо разделаться иным, бескровным и, как мне казалось, наиболее радикальным способом.
Я был в это время уже начальником штаба Северного фронта. Сама должность предоставляла мне огромную власть. Я мог, например, самолично выслать в места отдалённые заподозренных в шпионаже лиц, если они действовали в районах, подчинённых фронту.
Поэтому я решил с помощью особо доверенных офицеров контрразведки скрытно арестовать Распутина и отправить в самые отдалённые и глухие места империи, лишив тем самым его всякой связи с высокими покровителями. Несмотря на немолодой уже возраст и большой военный и административный опыт, я полагал, что сумею привести свой план в исполнение, и не понимал того, каким неограниченным влиянием на царствующую чету пользовался Распутин. Только много позже, с головой окунувшись в кипучую работу по созданию Красной Армии и многое перечитав и передумав, я понял, что с распутинщиной могла покончить только революция.
Тогда же, в шестнадцатом году, я, не ограничиваясь тщательным изучением всех имевшихся в контрразведке материалов о Распутине, побывал в находившемся в Царском Селе лазарете Вырубовой, о котором контрразведчики говорили как о конспиративной квартире Распутина. Под видом посещения раненых в госпитале этом бывала и встречалась со «старцем» и сама императрица и ищущие его покровительства сановники.
Несмотря на брезгливость, которую нелегко было побороть, я несколько раз встретился и с Манасевичем-Мануйловым. То, о чём с готовностью профессионального сыщика рассказал мне этот проходимец, ещё раз укрепило меня в моих рискованных намерениях.
Перед тем как отдать распоряжение об аресте и высылке Распутина, я решил с ним встретиться. Всю свою жизнь я руководствовался простым, но разумным правилом — прежде чем принять ответственное решение, всё самому проверить.
Организатором моего свидания с Распутиным явился Манасевич. Местом встречи была выбрана помещавшаяся на Мойке в «проходных» казармах комиссия по расследованию злоупотреблений тыла. Председателем этой комиссии не так давно назначили генерала Батюшина; он был для меня своим человеком, и я без всякой опаски посвятил его в свои далеко идущие намерения.
В назначенное время приехал Распутин, и я наконец увидел этого странного человека, сделавшего самую фантастическую в мире карьеру. Моё любопытство было до крайности возбуждено, хотелось понять, откуда у неграмотного мужика вдруг взялась такая сила воздействия на царскую семью.
Распутин был в обычном своём одеянии, напоминавшем хориста дешёвого цыганского хора: шёлковая малинового цвета рубашка, суконная жилетка поверх неё, чёрные бархатные шаровары, направленные в лакированные сапоги. На голове у «старца» был котелок, который носили старообрядческие священники, и, хотя я допускаю возможность, что по давности что-либо перепутал, мне твёрдо запомнилось смешное несоответствие между одеждой и головным убором.
Глаза у Распутина были холодные, умные и злые. Холёной своей бородой он явно щеголял и, хотя был почти неграмотен и никак не воспитан, больше играл этакого «серого мужика», нежели им являлся.
Манасевич очень ловко заговорил с ним о наших общих знакомых. Болезненно болтливый при всей своей хитрости, «старец» начал рассказывать о том, где бывает, кого знает, с кем водится. Очень скоро он начал хвастаться влиянием, которым пользуется при дворе, и, словно стараясь мне доказать, что «всё может», стал всячески себя возвеличивать.
Беседа наша продолжалась больше часа, и я не обнаружил и Распутине ни гипнотической силы, ни умения очаровать собеседника. Передо мной был подвыпивший стараниями Манасевича, развязный и неприятный бородач, смахивающий на внезапно разбогатевшего петербургского дворника. Было ему на вид лет пятьдесят, и я одинаково не мог представить себе ни императорского министра, целующего похожую на лапу грубую руку «старца», ни изнеженных придворных дам, прислуживавших ему и бане.
Я спешил в Псков и уехал из Петрограда, не успев принять окончательного решения. В штабе фронта я вскоре получил от Распутина типичную для него записочку и из начертанных на клочке бумаги каракулей узнал, что и я теперь для этого проходимца «милой и дарогой». В неряшливой записке содержалась и какая-то просьба, которой я не исполнил.
Увольнение моё с должности начальника штаба Северного фронта и оставление в распоряжении главнокомандующего лишило меня всякой власти; мне стало не до борьбы с Распутиным. Рассчитывать на помощь нового главнокомандующего я не мог.
Приехав в Псков, генерал Куропаткин занялся обходом всех учреждений штаба. Решив очаровать штабных офицеров, он расточал ласковые слова и улыбки и был по-придворному щедр на всяческие посулы.
Но, попав в контрразведывательный отдел, генерал повёл себя иначе. Обрюзгший, с совершенно седой генеральской бородкой, в грубой защитной шинели, умышленно надетой, чтобы придать себе фронтовой вид, и с одним маленьким белым крестиком вместо многочисленных орденов и медалей, он, явно играя под боевого генерала, распоясался, как фельдфебель перед новобранцами. Приказав построить в одну шеренгу всех офицеров, прокуроров и следователей отдела, Куропаткин сердито сказал:
— Господа! Должен вам прямо сказать, что вашей работой недоволен не один я, главнокомандующий войск фронта. Вы забыли о субординации, зазнались и, по существу, заводите смуту. Ваши неосторожные действия подрывают доверие не только к верным слугам государя, но и к особам, приближённым ко двору.
Он съязвил насчёт «шпиономании», которой якобы больны многие офицеры контрразведки, и начал распространяться о том, что они, подобно услужливому медведю, не столько помогают командованию, сколько делают вредное для империи дело.
— Работа контрразведки будет коренным образом перестроена, — зловещим тоном заключил он. — Большинство чинов отдела будет отчислено. И пусть они скажут спасибо за то, что их не отдают под суд...
Слова главнокомандующего фронта не оказались пустой угрозой — контрразведка была разогнана и всякая борьба с немецким шпионажем прекращена.
«Солдатский вестник» не переставал разносить новости. Ходили слухи, что вот-вот начнётся отступление. А все признаки того, что так и случится, были налицо: артиллерия вдруг снялась с позиций и по железной дороге отправилась в тыл, эвакуировались склады. И действительно, в конце января русские войска ни с того ни с сего начали отходить, причём без всякого нажима со стороны противника.
В одну из ночей тронулись в обратный путь и елисаветградцы. Поговаривали, что где-то далеко на правом фланге наши не выдержали натиска противника, вот и остальным приходится отступать. Полк свернулся в колонну и, прикрываемый четвёртым батальоном с пулемётным взводом и батареей артбригады, теперь уже шестиорудийной (два орудия из каждой батареи взяли на Кавказский фронт, так как началась война против турок), пошёл на знакомый уже Видминен. Лошади пулемётной команды хорошо отдохнули, поправились на немецком овсе и теперь резво несли пулемётные и патронные двуколки по глубокому снегу, обильно потея и покрываясь пеной. Пулемётчики еле поспевали за двуколками. Пехота тоже шагала ходко. Но все были хмурые и унылые: как-никак, а отступают...
Прошли Видминен, затем Масучовкен, Вронкен, Дупейкен, Маргграбово и Велишкен, Рачки. При переходе границы Аким не преминул ввернуть:
— Я ведь говорил, что не будет путя, вот и топаем назад.
И в досаде «пошевелил» вожжами свою дружную пару гнедых.
В Рачках был большой продовольственный склад. Эвакуировать его по железной дороге не успели, поэтому начальство решило раздать продовольствие войскам. Всех солдат на пять суток вперёд снабдили носимым запасом продовольствия. И всё же на складе стояло ещё много штабелей из ящиков с мясными консервами, много мешков муки, крупы и сахарного песка.
— Берите, — распоряжались интенданты. — Всё равно, если что и останется, обольём керосином и подожжём. Пусть сгорит, а немцам не оставим.
Все нагрузились банками, как могли, насыпали сахара полные сухарные мешочки. Ванюша с Толей ели сахарный песок деревянными ложками прямо из полного котелка и, наевшись до отвала, запивали его холодной водой.
К вечеру оставили Рачки, в которых полыхали склады, и пошли на Яблоньске. Второй батальон с пулемётным взводом и четвёртой батареей перед Яблоньске занял оборону, чтобы прикрыть отход полка на Августов.
Опять наступила оттепель, и в выбоинах разбитой дороги скопились лужи мутной воды, перемешанной со снегом и грязью. Ид утро противник, преследуя наши отступающие войска, встретил сопротивление второго батальона. Заняв своими наблюдателями высоту у южной окраины Суха Весь, немцы открыли свирепый артиллерийский огонь по Яблоньске. Особенно сильно били по району костёла, где как раз находились позиции пулемётного взвода. Но последовавшая за этим атака была отбита главным образом огнём пулемётов. Помогла в отражении атаки своим метким шрапнельным огнём и четвёртая батарея.
Так весь день второй батальон успешно удерживал рубежи. Вечером, уже в темноте, ему на смену пришли сибирские стрелки, которые отходили со стороны Лык, а батальон двинулся вслед за своим полком на Августов. Ночь была тёмная, тучи низко нависли над землёй. Тяжело было идти по разбитой дороге. Ничего не стоило провалиться выше колена в глубокие выбоины, наполненные холодной жижей... Измученные, усталые, то и дело останавливаясь и выжидая, когда идущие впереди снова двинутся, солдаты подошли к окраинам Августова.
Людей было всюду набито полно, и стоило огромных усилий втиснуться в хату, чтобы хоть чуточку обогреться; выбраться из хаты, чтобы не быть задавленным, было ещё труднее. Ванюшу и Бильченко так давили и прессовали в доме, отведённом пулемётчикам на ночлег, что они удивлялись, как остались целы. Ещё больше нагрелись и напарились, когда надо было выбраться из этой спрессованной солдатской массы. Ванюша даже почувствовал боль в животе, очутившись на улице.
Уже рассвело, когда полк начал медленно перебираться через Августов в военный городок у железнодорожной станции. Настроение у всех было отвратительное. Со всех сторон слышалось:
— Окружил нас немец как пить дать.
— Верно, братцы, гибель нам всем.
— Может, обойдётся...
— Куда гам, и хоронить некому будет.
Особенный страх испытывали обозники. Они собирали в кучи трофейное барахло, сбрасывая его с повозок, обливали керосином и жгли на казарменном плацу.
Тревожные мысли обуревали и Ванюшу. «В плен попадать никак нельзя, — думал он, — немцы обязательно расстреляют как добровольца». И Ванюша твёрдо решил: если все будут сдаваться, то он заберётся на самый верх какой-нибудь ели и там будет сидеть и отбиваться до последнего.
На казарменной площади скопилась вся 64-я пехотная дивизия — 253-й Перекопский, 254-й Николаевский, 255-й Аккерманский и 256-й Елисаветградский пехотные полки и 64-я артиллерийская бригада. Начальник дивизии генерал-майор Жданко со своим штабом оказался «проворнее» всех — их и след простыл. Среди солдат шли разговоры о том, что командиры полков спорят, кому вступать в командование дивизией. В конце концов згу обязанность возложили на командира 256-го Елисаветградского пехотного полка полковника Мартынова... К вечеру в окружении оказалось очень много войск: тут были 2-й Сибирский стрелковый корпус, 26-й армейский корпус, 20-й армейский корпус — так выходило по «Солдатскому вестнику».
Солдат покормили жирной и горячей вермишелью — все наелись и согрелись. Вечером двинулись через железнодорожную станцию на перешеек между озёрами Студенично и Беле. В этом районе елисаветградцы сменили 109-й Волжский пехотный полк. Смена проходила под сильным пулемётным огнём наседавшего противника — всё время слышался треск разрывных пуль. Мороз заметно крепчал, и в неглубоких окопах, вырытых в песчаном грунте, было очень холодно. Холодный песок попадал за воротник и ледяными струйками катился по спине.
Второй пулемёт расположился в окопчике у самой шоссейной дороги — пулемёт был точно наведён на шоссе. Пулемётчики знали, что там никаких препятствий нет и во тьме противник мог легко подойти к нашим позициям. Надо было быть особенно бдительными, и пулемётчики напрягали зрение и слух, чтобы хоть что-нибудь увидеть и услышать в густой чёрной мгле.
Бильченко раздобыл у ксёндза в Студенично большой тулуп, крытый серым солдатским сукном, надел его поверх шинели и уселся в окоп, посадив к себе между колен Ванюшу. Ванюша держал руки на спусковом рычаге затыльника пулемёта — стояло только нажать, как сразу пулемёт застрочит. Душенко, Козыря, Толя и Митрофан Иванович расположились тут же в окопе. Кутались в свои шинелишки, дрогли и, стараясь хоть немного согреться, плотнее прижимались один к другому.
Немцы действовали напористо, рассчитывая сломить сопротивление русских, пока те ещё не организовались, пока в русском лагере — они это знали — царит нервозность, которая может легко перейти в панику. Но не тут-то было: русские оборонялись упорно, и сломить их не удалось, а сил у немцев, видимо, всё же не хватало.
Среди ночи, ближе к рассвету, немцы открыли сильный артиллерийский и пулемётный огонь. В лесу грохот снарядов и характерный звук разрывных пуль увеличивались эхом. Гудел и гремел лес, наводя страх на людей. Затем по шоссе пошла в атаку немецкая кавалерия. Цоканье массы копыт, сыплющиеся из-под подков искры, шум, крики людей и храп лошадей... Когда немцы приблизились на верный выстрел, Ванюша инстинктивно, не отдавая отчёта в своих действиях, нажал на спусковой рычаг, и пулемёт ровно застрочил, обдавая надульник клубком пламени. Огонь был очень метким; слышно было, как тяжело, со ржанием, падают лошади, стонут люди. Некоторые скатывались в стороны с насыпи шоссе. А вот несколько коней со всадниками упали за траншеи; кони в предсмертных судорогах дёргали ногами и головами, били копытами своих всадников в высоких шапках и чёрных пелеринах «гусаров смерти».
Слева и справа трещали винтовочные выстрелы. Ударила четвёртая батарея, поставленная на прямую наводку — она била вдоль шоссе картечью. Атака была отбита с тяжёлыми для германской кавалерии потерями, раненых добивал крепкий мороз: они просто замерзали. Пулемётчики растерянно наблюдали эту страшную картину. И всё это сделал пулемёт, его меткий огонь, страшная косящая сила! Ванюшу обступили товарищи, наперебой жали руки, а Митрофан Иванович с заметным волнением произнёс:
— Ну, молодец! Вовремя открыл огонь, прямо спас всё дело.
— Молодец, молодец, Ванюша! — хором подтвердили пулемётчики, а Бильченко, ещё крепче обняв Ванюшу, плотнее закутал его широкими полами тулупа.
Только теперь Ванюша начал немного понимать, что произошло и какую роль он сыграл в этом деле. У него на душе стало как-то теплее, сердце от радости стучало чаще, из-под шапки тонкими струйками скатывался пот. Мелькнула мысль: «Ну, теперь, конечно, меня немцы расстреляют, если возьмут в плен». Но Ванюша сразу же отогнал эту мысль, — вернее, она сама растворилась в радостном ощущении победы. Ванюша смотрел на макушки высоких елей, покрытых густым инеем, и улыбался.
Днём немецкая пехота повторила атаку, но она также была отбита.
Солдаты сидели в неглубоких окопах, никто не хотел их углублять, тем более что нужно было долбить дно окопа кирками и ломами — а где их взять? Солдаты очень не любят носить кирки-мотыги, а предпочитают им маленькие лопаты. Было холодно и голодно, доедали последние консервы, уже двое суток ничего горячего во рту не было. От этого становилось ещё холоднее, холод чувствовался даже где-то внутри, в животе.
Что будет дальше? Уже три дня идут бои, трещит и гремит лес. А выхода из окружения пока не видно. В ночь на пятые сутки поступил приказ: батальону ночью отойти через лес к перешейку озёр Сайно и Езёрко и удерживать этот перешеек в течение целого дня. Шли, пробиваясь по лесным тропам и дорожкам. Остановились у топографической вышки с отметкой 127,2. Пулемётчики устроились в железнодорожной будке, приспособив подвал для стрельбы. Часам к десяти утра перед фронтом батальона появились немецкие дозоры. После редкой перестрелки они скрылись в лесу, и до вечера противника не было слышно. Вечером батальон двинулся на юго-запад, сначала по шоссе, а потом вдоль насыпи железной дороги.
Ночь была тёмная, курить запретили, только на привалах солдаты потихоньку потягивали цигарки, запрятав их в рукава шинелей. Куда шли — никто ничего не знал, кое-кто говорил, что немецкое окружение прорвано у той самой железной дороги, вдоль которой двигался батальон, другие утверждали, что немцы перерезали шоссе и заняли уже городок Липск, возвышавшийся, как крепость, над болотистой равниной.
Никто не мог точно сказать, где противник и сколько его. Знали только, что две наши колонны пытались выйти из окружения. Но удалось ли им это, было неизвестно. Шли всю ночь. Митрофан Иванович Шаповалов приказал седьмому номеру Мешкову посадить на свою лошадь Ванюшу, а сам уступил коня Анатолию. Ванюша испытывал блаженство, усевшись в драгунское седло и придерживаясь рукой за переднюю луку. Задремал, а потом и вовсе заснул, качаясь в седле как маятник. При крутых спусках он просыпался, потом снова его одолевал сон. Все устали неимоверно, почти пять суток не спали, если не считать тех немногих случаев, когда удавалось вздремнуть часок-другой, сидя или лёжа на хвое у костра. Многие так старательно грели ноги у огня, что потом при ходьбе у них крошились перегоревшие подошвы сапог. Чем только не приходилось обёртывать дырявую обувь, защищая ноги от мороза.
Так унылая колонна людей подошла утром к местечку Домброво, которое до отказа было набито сибирскими стрелками. Начальство между собой договорилось, и сибиряки в своих кухнях приготовили для елисаветградцев борщ и кашу. Обед был на славу, все жадно поели и, до предела набившись в тёплые хаты, прямо стоя засыпали — упасть было невозможно, так плотно друг к другу стояли люди. Всё же пулемётчикам повезло, они зарылись в солому в сарае и спали лежа: кто под попонами, кто под брезентом, а Ванюша, Бильченко и Душенко под тулупом, который они теперь берегли как зеницу ока.
На другой день двинулись на Новый Двор. Там встретили свежие силы, подошедшие после разгрузки с эшелонов от крепости Гродно, и вместе с ними перешли в наступление на Липск — нужно было выручить окружённый где-то северо-западнее города 20-й армейский корпус. О величине этих свежих сил представления никто не имел. Поговаривали, что подошёл корпус, специально подготовленный генералом Сандецким, известным живодёром и мордобойцем. Ходили достоверные слухи, что бил он самолично не только солдат, а и господ офицеров, под которыми, конечно, понимались прапорщики и произведённые из них подпоручики.
Генерал знал, кого бил. Нарвись он на кадрового офицера — тот мог ему пулю в лоб пустить и избежать расстрела, ибо защищал он свою дворянскую, графскую, княжескую честь, а прапорщик — это разночинец. [...]
Вот почему Сандецкий бил прапорщиков. Все они были в основном выходцами из простого народа. Достаточно было солдату иметь образование II разряда (а это значит четыре класса городского училища, гимназии или учительской семинарии), как его, хочет он того или не хочет, направляли в специальную школу и через четыре-шесть месяцев выпускали прапорщиком. Это был офицер, и неплохой офицер, часто знавший военное дело лучше, чем подпоручик юнкерского училища, в которые зачислялись дворяне. И всё-таки прапорщики терпели всякие обиды. Отыгрывались они на унтер-офицерах, которых били так крепко, что зубы вылетали. Господа унтер-офицеры после отводили душу на солдатах и били их уже по-своему, по-простому, голой рукой, без перчатки, но челюсти сворачивали. Мордобой в армии был обычным явлением...
«Солдатский вестник», как уже было сказано, утверждал, будто генерал Сандецкий подготовил из новобранцев ударные части и они в полном составе прибыли для предстоящего наступления. Считалось, что рассылать их по существующим дивизиям и полкам в качестве пополнения невыгодно, — мол, они могут заразиться упадочническим настроением от воевавших уже старых солдат и потеряют все те качества верноподданных защитников российского престола, которые так старательно воспитывали в них господа офицеры и унтер-офицеры в тыловых запасных полках. Кстати, туда-то, конечно, отбирали самых диких мордобойцев и живодёров: они были готовы на всё, лишь бы не попасть на фронт.
Подошедшие части сплошь состояли из новобранцев призыва 1915 года. Их учили месяца два-три в тылу с палками вместо винтовок. Был допущен мобилизационный просчёт: винтовок через полгода войны не хватало даже для фронта, не говоря уж о запасных полках. Полкам дали громкие названия: Алексеевский наследника цесаревича полк, Николаевский Императора всероссийского полк и т. п. Это возымело известное влияние на умы новобранцев, и они безропотно пошли в наступление от Гродно на Липск. Но самоотверженности было недостаточно для успеха дела, и солдаты массами полегли где-то на середине пути между Гродно и Липском. Лишь братские могилы да кладбища с простыми деревянными крестами остались на полях, как вечный памятник безропотному российскому солдату, но жалевшему своей жизни в бою.
Когда прибыла 64-я пехотная дивизия и пошла в предбоевых порядках вперёд, поле уже было сплошь усеяно трупами русских солдат. Повсюду виднелись новые зелёные вещевые мешки убитых, издали казавшиеся кочками на огромном болоте. Об этом побоище рассказывали чудом оставшиеся в живых, которых приняли в свои ряды елисаветградцы (они как раз наступали вслед за погибшим Алексеевским наследника цесаревича пехотным полком).
Солдаты 64-й пехотной дивизии были уже старые, видавшие виды вояки. Их так безрассудно не погонишь на смерть. Но всё же наступать надо — приказ. Где-то в районе Сопоцкина и Липска немцы вторично окружили 20-й армейский корпус — следовало его выручить.
Наступали долго и упорно, прокладывая себе грудью путь вперёд; артиллерия помогала очень слабо. Особенно трудно было преодолевать открытые болотистые пространства, хорошо простреливаемые немецкими пулемётами. Одно средство оставалось солдату, чтобы не быть скошенным огнём: искусно ползти вперёд, а кое-где пользоваться короткими перебежками — бросок вперёд — и камнем падай, пока враг не успел прошить тебя короткой пулемётной очередью.
Примерно через неделю Линек, господствовавший над всей окружающей местностью, был взят. Прилегающие высоты также оказались в руках русских. Но было уже поздно: остатки 20-го корпуса, доведённые до последней крайности изнеможения, сдались, и немцы поспешно уводили их в тыл, ибо сами вынуждены были отступать.
...Всё чаще и чаще попадаются серые пепелища. Кучами лежат обгорелые винтовочные стволы со скрюченными штыками, а всё деревянное — приклады и ствольные накладки — сгорело. Артиллерийские упряжки, вероятно, на полном скаку влетели в болото — виднеются только головы лошадей, их гривы, спины... В глазах мёртвых животных застыл ужас. Из болота торчат верхушки лафетов и концы орудийных стволов. Металл покрыт инеем и припорошён снегом...
Было жутко смотреть на следы гибели 20-го русского армейского корпуса. Это производило на людей гнетущее впечатление. Жгла горечь поражения. Все шли угрюмые и молчаливые, шли вяло, в полном безразличии. Не тактические или стратегические просчёты командования огорчали солдат (в этом солдату трудно разобраться) — каждый по-человечески переживал гибель таких же, как он сам, безвестных сынов земли русской. А те, кто остался в живых и попал в плен, очевидно, шагают, подгоняемые палками конвоиров, шагают в неметчину, в неизвестность. Болит за них солдатская душа, и вина сверлит сердце каждого: дескать, не помог, не выручил товарища в беде...
С такими чувствами и думами шли в наступление солдаты 256-го Елисаветградского пехотного полка. Его ряды уже на две трети заполнили новые люди, мало осталось тех, кто принимал первый бой на Немане перед Друскениками.
Преодолев небольшое сопротивление противника в лесу по обо стороны шоссе Липск — Августов, полк миновал речку Лебедзянка и подошёл к озёрам в районе Саенок перед Августовом. Здесь он встретил уже организованное сопротивление немцев и дальше вперёд пробиться не мог. Фронт установился по Августовскому каналу.
Недели через две, когда установившиеся было оттепели снова сменились морозами, почему-то опять началось отступление. В дивизии стали распускать слухи, будто бы почти все городские ловкачи, что за взятки устраивались в 255-й Аккерманский полк, сдались при удобном случае в плен и начальство отвело этот полк в глубокий тыл на переформирование. А так как он вместе с елисаветградцами составлял одну бригаду, теперь солдатам 256-го полка приходилось отдуваться за двоих.
Ведя арьергардные бои, полк отошёл к Липску и остановился на ночлег прямо на голом поле. Мороз крепчал, и люди, свернувшись клубками, закутавшись в шинелишки и втянув головы в поднятые воротники, как-то ухитрялись заснуть. Ванюша, правда, вскакивал через каждые четверть часа и прыгал, чтобы хоть как-нибудь согреться — тулуп потеряли во время отступления, укрыться было нечем. Так же прыгал, согреваясь, Бильченко. И другие пулемётчики нет-нет да отбивали гопака.
Скоротав кое-как ночь, батальон двинулся дальше. Теперь это были главные силы полка. В арьергарде шёл третий батальон. Вскоре участок был передан сибирским стрелкам, и 256-й полк вместе со своей дивизией передвинулся на север и занял оборону по восточному берегу озера Вигры. Правый фланг полка упирался в озеро Пёрты. Второй батальон расположился на перешейке от озера Пёрты до местечка Червоный фольварк, что против монастыря Вигры. Установилось затишье, хотя для развлечения немцы часто обстреливали из артиллерии русские окопы, беспокоя солдат батальона и пулемётчиков — их окопы тянулись по буграм западной окраины Магдаленово и высоты 152,3. Наступила пасха — в том году она была ранняя. Солдатам привезли посылки. Каждому досталось по кусочку кулича, по два крашеных яйца, по куску сала и колбасы — как-никак, а всё-таки лакомство.
Повеяло тёплыми ветрами весны, ярко засветило солнце, снег растаял. Земля раскисла, и грязь была страшная. Но понемногу подсыхало. Пулемётчики натаскали соломы в окопы, устроили добротные площадки для пулемётов и отрыли под бруствером небольшие блиндажи.
В Магдаленово доставали картофель и днём готовили в котелках картофельный суп, чтобы поесть горячего между ранним завтраком и поздним обедом. Кухня по утрам подвозила пищу ещё затемно, а второй раз уже вечером (чтобы не попасть под вражеский огонь).
Наступила Ванюшина очередь готовить суп. Закипел котелок с картошкой. Ванюша поджарил на крышечке кусочки сала, опустил их в котелок — и суп готов. Но тут откуда ни возьмись, появился полуротный восьмой роты и стал бить по лицу какого-то солдата. Ваня быстро затоптал огонь, прикрыл золу соломой, котелок спрятал под чехлом пулемёта и вытянулся перед унтер-офицером.
— Ты что тут, размазня, торчишь?
— Дежурю у пулемёта, вашескородие.
— Ну так смотри в оба, а не рот разевай, туды твою мать. — И их благородие покрутило кулаком у самого носа Ванюши.
Этот офицер недавно прибыл с маршевой ротой и ещё не знал, что за такое обращение с солдатами он быстро заработает себе пулю в спину.
Всё же Ванюше удалось накормить пулемётчиков супом, и [ши пошли отдыхать за сарай — там был глубокий погреб. Ванюша остался дежурить у пулемёта вместе с Анатолием. Анатолий бодрствовал, а Ванюша вскоре крепко заснул. Вот и сон снится: всё та же война, идёт сильный бой, рвутся снаряды, рвутся прямо рядом. Сильный взрыв — и Ванюша просыпается.
Озираясь кругом, он никого не видит в окопах. Рядом валяются окровавленные бинты, всё засыпано землёй. Ванюша сбрасывает комки земли со своей шинели, сгребает землю с пулемёта, вытряхивает чехлы. Почему же никого нет? Только невдалеке, на тропинке, лежат два убитых солдата восьмой роты. Кругом тихо. Но вот идут, озираясь, пулемётчики. Душенко кричит:
— Жив, жив, Ванюшка!..
После пулемётчики рассказывали, что, когда Ванюша спал, внезапно начался сильный артиллерийский обстрел окопов. Все укрылись в погребе за сараем. Замешкались лишь двое наблюдателей из восьмой роты — они были убиты по дороге, когда бежали к погребу. Ну все решили, раз Ванюшка не поднялся, значит, тоже убит. А он, оказывается, жив!
— Что же с тобой случилось, почему ты не побежал в погреб?
— Да я крепко спал, — смущённо ответил Ванюша. — Только глаза продрал — смотрю: в окопе никого нет, а я весь в земле.
— Ну и ну, — удивились пулемётчики, — проспать такой артиллерийский обстрел! Да тут и мёртвого поднимет...
— Что же делать, уснул, бой мне спился, — виновато оправдывался Ванюша.
Скоро батальон сменили, и весь полк собрался правее озера Порты. Готовились к прорыву немецкой обороны. Говорят, в Сувалках немцы собрали много русских пленных. Надо было их выручать. Между нашими и немецкими окопами проходил глубокий овраг с очень обрывистыми берегами. На дне оврага шумел ручей, а его скаты были заплетены колючей проволокой и забросаны колючими «ежами». Перебраться через овраг, чтобы овладеть позициями немцев, нечего было и думать. Но начальство отдало приказ: оборону немцев прорвать и овладеть Сувалками.
К операции готовились скрупулёзно: прямо в передние окопы установили трёхдюймовые пушки четвёртой батареи, чтобы они буквально на воздух поднимали немецкие траншеи, каждая рота получила пополнение. Немцы вели наблюдение и тоже не сидели сложа руки: укрепляли оборону.
И вот наступил решительный день. Ранним утром в предрассветном тумане наши орудия открыли огонь. Под прикрытием пушек и пулемётов пехота по-муравьиному полезла через глубокий овраг.
И произошло почти невероятное: солдаты овладели-таки передними окопами противника, вернее тем, что осталось от этих окопов после обстрела прямой наводкой. Но дальше, к сожалению, не продвинулись ни на шаг.
Завязался тяжёлый ближний бой. Когда Бильченко старался протянуть в приёмник пулемёта ленту, что-то резко звякнуло, он вскрикнул и отдёрнул руку — кровь потекла ручьём, а пальцы повисли: кисть была перебита. Бильченко эвакуировали в тыл. Ванюша стал вторым номером — помощником наводчика Душенко.
Прорвать оборону противника так и не удалось. Всё же наша пехота зацепилась за противоположный берег оврага и, невзирая на потери и трудности, удерживала его.
Вскоре на смену пришёл четвёртый батальон и заступил на этот страшный участок. Второй батальон вывели в резерв. Поговаривали, что 255-й Аккерманский полк заново сформирован. Так в действительности и оказалось. Ни одного старого солдата не оставили в этом полку — всех, кто уцелел, распределили кого куда. А солдатам нового пополнения говорили на смотрах, что они попали в очень заслуженный прославленный полк и должны считать за великую честь служить в нём. Проносили вдоль фронта старое знамя, увитое георгиевскими лентами. Впоследствии 255-й полк действительно дрался отменно.
Совершенно неожиданно в половине марта 1916 года я получил шифрованную телеграмму из Ставки от ген. Алексеева, в которой значилось, что я избран верховным главнокомандующим на должность главнокомандующего Юго-западным фронтом взамен Иванова, который назначается состоять при особе царя, посему мне надлежит немедленно принять эту должность, так как 25 марта царь прибудет в Каменец-Подольск для осмотра IX армии, стоявшей на левом фланге фронта. Я ответил, что приказание выполню и испрашиваю назначить вместо меня командующим VIII армией начальника штаба фронта генерала Клембовского.
На это я получил ответ, что государь его не знает и что, хотя он меня не стесняет в выборе командующего армией, но с своей стороны считает нужным усиленно рекомендовать ген. Каледина, — государь был бы доволен, если бы я остановился на этом лице. Я имел раньше случай сказать, что ген. Каледина я считал выдающимся начальником дивизии, но как командир корпуса on выказал себя значительно хуже; тем не менее, поскольку и ничего против него не имел, поскольку за всё время кампании он вёл себя отлично и заслужил два георгиевских креста и георгиевское оружие, был тяжело ранен и, ещё не вполне оправившись, вернулся обратно в строй, — у меня не было достаточных оснований, чтобы отклонить это высочайшее предложение, забраковать опытного и храброго генерала лишь потому, что по моим соображениям и внутреннему чувству я считал его слишком вялым и нерешительным для занятия должности командующего армией. Впоследствии я сожалел, что в данном случае уступил, так как на боевом опыте, к сожалению, оказалось, что я был прав и что Каледин, при всех своих достоинствах, не соответствовал должности командующего армией.
Я протелеграфировал Иванову, испрашивая у него указания, когда ему будет угодно, чтобы я прибыл для принятия его должности. Он мне ответил, что это от меня зависит, но генерал-квартирмейстер штаба фронта Дидерихс вызвал моего начальника штаба Сухомлина и передал ему, что Иванов очень стесняется быстро уезжать, что моё скорое прибытие в Бердичев будет для него весьма неудобным, так как ему нужно закончить разные дела, и что было бы с моей стороны хорошо, если бы я отсрочил своё прибытие, тем более, что Иванов получил извещение министерства двора, в котором значится, что ему пока не следует уезжать из Бердичева. Этим сообщением я был поставлен в крайне неловкое положение: с одной стороны, Алексеев именем государя требует, чтобы я ехал возможно скорее принимать должность главнокомандующего; с другой же стороны, неофициально передаётся по прямому проводу, что именем государя же министр двора предлагает Иванову оставаться на месте. Так как и решительно ничего не домогался, никаких повышений не искал, ни разу из своей армии никуда не уезжал, в Ставке ни разу не был и ни с какими особыми лицами о себе не говорил, то лично для меня, в сущности, было решительно всё равно, принимать ли новую должность или остаться на старой. Но так как в телеграмме Алексеева было сказано, что царь прибудет в Каменец-Подольск 25 марта и мне приказано там его встретить, а времени оставалось очень мало, чтобы ознакомиться с фронтом, то я телеграммой изложил всё вышесказанное Алексееву, спрашивай, что же мне делать. Я получил ответ, что если я не могу сейчас охать в штаб фронта, то чтобы я хотя бы вытребовал к себе начальника штаба или генерал-квартирмейстера штаба армий фронта, дабы ознакомиться хоть несколько с положением дел.
Помимо четырёх армий главнокомандующему фронтом непосредственно и во всех отношениях подчинялись ещё округа Киевский и Одесский, всего же 12 губерний, не исключая их гражданской части. Не желая отрывать начальника штаба фронта от дела, я вытребовал к себе генерал-квартирмейстера Дидерихса, человека очень способного и отлично знающего своё дело. Он мне сделал подробный доклад, вполне меня удовлетворивший, и я ему объяснил недоразумение, которое, по необъяснимым для меня причинам, неожиданно явилось между мной и ген. Ивановым. Я просил его доложить Иванову, что я, бывший его подчинённый, не считаю себя вправе покидать армии без его приказания, так как пока, он не сдал должности главнокомандующего, он и поныне состоит моим прямым начальником, и что без его распоряжения я в Бердичев не поеду и предупреждаю, что, не приняв на законном основании должности главкоюза, я в Каменец-Подольск тоже не поеду. Это моё заявление повергло Иванову, по-видимому, в большое смятение, и он мне протелеграфировал, что он меня уже давно ждёт и совсем не понимает, почему я до сих пор не приехал. Тогда я сдал должность командующему армией генералу Каледину, которого заранее вытребовал в Ровно, и отправился к новому месту служения.
Прибыл я в Бердичев экстренным поездом 23 марта и был встречен там начальником штаба Клембовским и главным начальником снабжения армий фронта Мавриным. Я сейчас же спросил у первого из них, когда и где я могу представиться генералу Иванову. Он мне ответил, что Иванов живёт теперь в поезде главнокомандующего в своём вагоне и меня просит пожаловать к нему в 8 часов вечера. На мой вопрос, как обстоят дела на фронте армий, Клембовский мне доложил, что всё обстоит благополучно и кроме обыденной перестрелки на фронте ничего не происходит, но что получено известие, что командующий IX армией ген. Лечицкий опасно заболел воспалением лёгких и требуется назначить ему временного заместителя. Я указал из числа корпусных командиров IX армии на ген. Крымова, который, по моему мнению, наиболее соответствовал этому назначению; хотя он и не был старшим корпусным командиром, но я считал, что при назначениях на такие должности старшинство никакого значения не имеет. Я приказал поставить мой вагон рядом с вагоном Иванова, а сам поехал осмотреть мою квартиру и сделать визиты генералам Клембовскому и Маврину.
Вечером отправился я к Иванову, которого застал в полном отчаянье: он расплакался навзрыд и говорил, что никак не может понять, почему он смещён; я также не мог ему разъяснить этот вопрос, так как решительно ничего не знал. Про дела на фронте мы говорили мало; он мне только сказал, что, по его мнению, никаких наступательных операций мы делать не в состоянии и что единственная цель, которую мы можем себе поставить, это предохранить Юго-западный край от дальнейшего нашествия противника. В этом я с ним в корне расходился, что и высказал ему, но его мнения упорно не критиковал, находя это излишним: в дальнейшем не он, а уже я имел власть решать образ действий войск Юго-западного фронта, а потому я нашёл излишним огорчать и без того нравственно расстроенного человека.
Засим мы пошли ужинать в вагон-столовую, где собрались состоявшие при Иванове лица, которые мне тут же и представились. До меня уже доходили сведения, что они все полагали, что я их немедленно разгоню, — поэтому я им объявил, что они все остаются на своих местах и что пока я решительно никаких перемен не предполагаю делать. Ужин был очень печальный, все сидели, как опущенные в воду, глядя на Иванова, который не мог удерживать своих слёз. Он меня тут же спросил, может ли он ещё несколько дней оставаться в штабе фронта; я ему ответил, что это вполне от него зависит, но что я должен вступить теперь же в исполнение моих обязанностей. В следующие два дня я познакомился с моими новыми сослуживцами по штабу фронта и управления при главном начальнике снабжения армий фронта, вошёл в курс дела и затем уехал в Каменец-Подольск, чтобы попутно, перед встречей там царя, ознакомиться с положением дел IX армии и посетить какой-либо боевой участок фронта. Прибыв в Каменец-Подольск, я посетил ген. Лечицкого и разгаре его болезни, принял доклад его начальника штаба и поохал на следующий день на боевой участок 74-й пехотной дивизии. Эта дивизия была сформирована в Петербурге по преимуществу из швейцаров и дворников и осенью 1914 года в III армии высказала весьма плохие боевые свойства, причём Радко-Дмитриев принуждён был сместить начальника дивизии и назначить нового. Мне интересно было посмотреть, какой вид имеет эта дивизия в настоящее время. Обошёл я её окопы, осмотрел части, находившиеся в резерве, и остался очень доволен её состоянием.
На следующий день в Каменец-Подольске я встретил вечером царя, который, обойдя почётный караул, пригласил меня к себе в вагон и спросил, какое у меня вышло столкновение с Ивановым и какие разногласия выяснились в распоряжениях генерала Алексеева и графа Фредерикса по поводу смены генерала Иванова. Я ответил, что у меня лично никаких столкновений и недоразумений с Ивановым нет и не было, а в чём заключается разногласие между распоряжениями ген. Алексеева и графа Фредерикса — мне неизвестно, так как я получил распоряжения только от ген. Алексеева, а от графа Фредерикса никаких сообщений или приказаний не получал, и мне кажется, что дела военного ведомства, тем более на фронте, графа Фредерикса не касается. Затем царь спросил меня, имею ли я что-либо ему доложить. Я ему ответил, что имею доклад и весьма серьёзный, заключающийся в следующем: в штабе фронта я узнал, что мой предшественник категорически донёс в Ставку, что войска Юго-западного фронта не в состоянии наступать, а могут только обороняться. Я лично безусловно не согласен с этим мнением; напротив, я твёрдо убеждён, что ныне вверенные мне армии после нескольких месяцев отдыха и подготовительной работы находятся во всех отношениях в отличном состоянии, обладают высоким боевым духом и к 1 мая будут готовы к наступлению, а потому я настоятельно прошу предоставления мне инициативы действий, конечно — согласованно с остальными фронтами. Если же мнение, что Юго-западный фронт не в состоянии наступать, превозможёт и моё мнение не будет уважено, как главного ответственного лица в этом деле, то в таком случае моё пребывание на посту главнокомандующего не только бесполезно, но и вредно и в этом случае прошу меня сменить.
Государя несколько передёрнуло, вероятно — вследствие столь резкого и категорического моего заявления, тогда как по свойству его характера он был более склонен к положениям нерешительным и неопределённым. Никогда он не любил ставить точек над «и» и тем более не любил, чтобы ему преподносили заявления такого характера. Тем не менее, он никакого неудовольствия не высказал, а предложил лишь повторить моё заявление на военном совете, который должен был иметь место 1 апреля, причём сказал, что он ничего не имеет ни за, ни против и чтобы я на совете сговорился с его начальником штаба и другими главнокомандующими.
Не успел я выйти из вагона государя, как ко мне подошёл камер-лакей с приглашением итти к министру двора, который желает меня видеть. Граф Фредерикс обнял меня, поцеловал, хотя я с ним никогда близок не был, и поздравил с новым назначением. Усадив меня, он начал меня уверять, что против меня решительно ничего не имеет, никакой интриги по поводу моего назначения не знает и что его телеграмма генерал-адъютанту Иванову совершенно не касалась его смены и моего назначения, до которых ему дела нет. Он заверял меня, что чрезвычайно обрадовался, что выбор пал на меня, так как было несколько кандидатов, и он будет стараться меня поддерживать; если же мне понадобится что-либо секретно доводить до сведения государя, то он вообще всегда будет к моим услугам. Я ему ответил, что за все ласковые слова я сердечно благодарю, но что по принципу, которым руководствовался всю свою жизнь, я никогда ничего не искал и лично для себя ничего не добивался, что буду исполнять мой долг так же, как и раньше, от всей души, но просить чего-либо ни в каком случае не буду. На этом наша беседа и закончилась; мы ещё раз обнялись, и я ушёл к себе в вагон. Так я, в сущности, и не узнал, какая интрига велась против моего назначения и кто её вёл.
На другое утро царь поехал осматривать вновь сформированную 3-ю Заамурскую пехотную дивизию и нашёл её в прекрасном состоянии. Как и в предыдущие разы, воодушевления у войск никакого не было. Ни фигурой, ни уменьем говорить царь не трогал солдатской души и не производил того впечатления, которое необходимо, чтобы поднять дух и сильно привлечь к себе сердца. Он делал, что мог, и обвинять его в данном случае никак нельзя, но благих результатов в смысле воодушевления он вызывать не мог. После смотра этой дивизии мы направились дальше, ближе к противнику, и там состоялся смотр всего IX армейского корпуса, который находился в резерве. Смотр был произведён обычным порядком, ничего достопримечательного не произошло, за исключением разве того, что во время смотра был налёт неприятельских самолётов, который им не удался, так как в предвидении их посещения, которое могло повести за собой большие жертвы при метании бомб в собранный вместе целый корпус, было размещено несколько зенитных батарей и наша флотилия самолётов. Когда неприятельские аппараты показались, наши зенитные батареи начали их усердно обстреливать и отогнали их обратно.
В общем, имея в виду близость неприятельского фронта от Каменец-Подольска, частые налёты самолётов противника на Каменец-Подольск и невозможность полного обеспечения царского поезда от бросаемых ими бомб, я старался уговорить царя сократить своё пребывание в Каменец-Подольске, в чём меня поддерживал и граф Фредерикс, но царь ни за что не соглашался изменить свой маршрут и уехал лишь после двухсуточного пребывания. В тот же вечер, часа два спустя после отхода императорского поезда, и я отправился прямо в Могилёв на военный совет, который должен был состояться 1 апреля. Мой начальник штаба ген. Клембовский соединился со мной для этой поездки в Казатине, и мы безостановочно проехали в Могилёв, куда и прибыли 1 апреля утром.
На военном совете под председательством самого императора присутствовали: главнокомандующий Северо-западным фронтом генерал-адъютант Куропаткин со своим начальником штаба Сиверсом, главнокомандующий Западным фронтом Эверт, также гс своим начальником штаба, я с генералом Клембовским, Иванов, военный министр Шуваев, полевой генерал-инспектор артиллерии вел. князь Сергей Михайлович и начальник штаба верховного главнокомандующего Алексеев.
Главный вопрос, который нужно было решить на этом совещании, состоял в выработке программы боевых действий на 1916 год. Генерал Алексеев доложил совещанию, что предрешено передать всю резервную тяжёлую артиллерию и весь общий резерв, находящийся в распоряжении верховною главнокомандующего, на Западный фронт, который должен нанести свой главный удар направлениям на Вильно; некоторую часть тяжёлой артиллерии и войск общего резерва предполагается передать на Северо-западный фронт, который своей ударной группой также должен наступать с северо-востока на Вильно, помогая этим выполнению задачи Западного фронта; что касается вверенного мне Юго-западного фронта, то как уже было признано, что этот фронт к наступлению не способен, то он должен держаться строго оборонительно и перейти в наступление лишь тогда, когда оба его северных соседа твёрдо обозначат свой успех и достаточно выдвинутся к западу. Затем слово было предоставлено ген. Куропаткину, который заявил, что на успех его фронта рассчитывать очень трудно и что, по его мнению, как это видно из предыдущих неудачных попыток к наступлению, прорыв фронта немцев совершенно невероятен, ибо их укреплённые полосы настолько развиты и сильно укреплены, что трудно предположить удачу; скорее, нужно полагать, мы понесём громадные безрезультатные потери. С этим Алексеев не соглашался. Однако, он заявил, что, к сожалению, у нас не хватает в достаточном количестве тяжёлых снарядов. На это военный министр заявил, а нолевой генерал-инспектор добавил, что в данное время лёгкие снаряды они могут получить в громадном количестве, по, что касается тяжёлых, то отечественная военная промышленность их пока дать не может, из-за границы получить нам их также очень трудно и определить время, когда улучшится дело снабжения тяжёлыми снарядами, они не могут, во всяком случае — не этим летом. Затем было предоставлено слово Эверту. Он, в свою очередь, сказал, что всецело присоединяется к мнению Куропаткина, в успех не верит и полагает, что лучше было бы продолжать держаться оборонительного образа действий до тех пор, пока мы не будем обладать тяжёлой артиллерией по крайней мере в том же размере, как наш противник, и не будем получать тяжёлых снарядов в изобилии.
После этого слово было предоставлено мне. Я заявил, что, несомненно желательно иметь большее количество тяжёлой артиллерии и тяжёлых снарядов, необходимо также увеличить количество воздушных аппаратов, выключив устаревшие, износившиеся. Но и при настоящем положении дел в нашей армии я твёрдо убеждён, что мы можем наступать. Не берусь говорить о других фронтах, ибо их не знаю, но Юго-западный фронт, по моему убеждению, не только может, но и должен наступать, и полагаю, что у нас есть все шансы для успеха, в котором я лично убеждён. На этом основании я не вижу причин стоять мне на мосте и смотреть, как мои товарищи будут драться. Я считаю, что недостаток, которым мы страдали до сих пор, заключается в том, что мы не наваливаемся на врага сразу всеми фронтами, дабы прекратить противнику возможность пользоваться выгодами действий по внутренним операционным линиям, и потому, будучи значительно слабее нас количеством войск, он, пользуясь своей развитой сетью железных дорог, перебрасывает свои войска в то или иное место по желанию. В результате всегда оказывается, что на участке, который атакуется, он в назначенное время всегда сильнее нас и в техническом и в количественном отношениях. Поэтому я настоятельно прошу разрешения и моим фронтом наступательно действовать одновременно с моими соседями; если бы, паче чаяния, я даже и не имел бы никакого успеха, то по меньшей мере не только задержал бы войска противника, но и привлёк бы часть его резервов на себя и этим могущественным образом облегчил бы задачу Эверта и Куропаткина.
На это ген. Алексеев мне ответил, что в принципе у него никаких возражений нет, но он считает долгом предупредить, что я ничего не получу вдобавок к имеющимся у меня войскам: ни артиллерии, ни большего числа снарядов, которые по сделанной ими развёрстке мне причитаются. На это я, в свою очередь, ому ответил, что я ничего и не прошу, никаких особых побед не обещаю, буду довольствоваться тем, что у меня есть, но войска Юго-западного фронта будут знать вместе со мной, что мы работаем на общую пользу и облегчаем работу наших боевых товарищей, давая им возможность сломить врага. На это никаких возражений не последовало, но Куропаткин и Эверт после моей речи несколько видоизменили свои заявления и сказали, что они наступать могут, но с оговоркой, что ручаться за успех нельзя. Очевидно, что такого ручательства ни один военачальник никогда и нигде дать не мог, хотя бы он был тысячу раз Наполеон. Было условлено, что на всех фронтах мы должны быть готовы к половине мая. Остальные разбиравшиеся на военном совете вопросы были по преимуществу хозяйственные и в настоящее время утратили свой интерес, поэтому я о них упоминать не буду. Председательствовавший верховный главнокомандующий прениями не руководил, а обязанности эти исполнял Алексеев. Царь же всё время сидел молча, не высказывал никаких мнений, а по предложению Алексеева своим авторитетом утверждал то, что решалось прениями военного совета, и выводы, которые делал Алексеев. Мы завтракали и обедали за высочайшим столом в промежутках между заседаниями.
По окончании военного совета, когда мы направились к обеду, ко мне подошёл один из заседавших старших генералов и выразил своё удивление, что я как бы напрашиваюсь на боевые действия; между прочим он сказал: «Вы только что назначены главнокомандующим, и вам притом выпадает счастье в наступление не переходить, а следовательно и не рисковать вашей боевой репутацией, которая теперь стоит высоко. Что вам за охота подвергаться крупным неприятностям, может быть, смены с должности и потери того военного ореола, который вам удалось заслужить до настоящего времени. Я бы на вашем месте всеми силами открещивался бы от каких бы то ни было наступательных операций, которые при настоящем положении дела могут вам лишь сломать шею, а личной пользы вам не принесут». На это я ответил этому генералу, что я о своей личной пользе не мечтаю и решительно ничего для себя не ищу, нисколько не стыжусь, если меня за негодность отчислят, но считаю долгом совести и чести действовать на пользу России, поскольку я её ним и маю. По-видимому, этот генерал отошёл от меня очень недовольный этим ответом, пожимая плечами и смотря на меня с сожалением.
В этот же вечер я уехал обратно восвояси в Бердичев. Тотчас, по приезде я вытребовал всех командующих армиями с их начальниками штабов в Подволочинск, как наиболее центральный дли них пункт, чтобы сговориться относительно плана действий на это лето и отдать им нужные приказания. Вообще, в принципе я враг всяких военных советов и не для того собрал командующих армиями, чтобы спросить их мнения о возможности или плане военных действий, но считал весьма важным перед решающими событиями собирать своих ближайших сотрудников для того, чтобы лично изложить им мои решения и в случае каких-либо недоразумений разъяснить те пункты, которые им неясны или различно понимаются. При таких условиях есть возможность соседям сговориться друг с другом и в дальнейшем избегнуть шероховатостей и споров, которые иначе неизбежны.
Собраны были мною на совещание: командующий VIII армии генерал Каледин, командующий XI армией Сахаров, командующий VII армией Щербачёв и временный командующий IX армией Крымов, так как Лечицкий был ещё болен. Я изложил им положение дела и моё решение — непременно в мае месяце перейти в наступление. [...]
Мимолётно я познакомился с А. И. Деникиным в 1913 году, когда он состоял штаб-офицером для поручений при командующем войсками Киевского военного округа ген. Иванове. В начале всемирной войны, в 1914 году, когда я был назначен командующим VIII армией, входившей в состав армий Юго-западного фронта, начальником штаба вверенной мне армии был назначен ген. Ламновский, состоявший до того генерал-квартирмейстером штаба Киевского военного округа, а Деникин получил назначение генерал-квартирмейстера моей армии. Его сердце не лежало к штабной работе, он стремился в строй, тем более что Ламновский не давал ему простора в работе, не доверяя его стратегическим способностям, и сам выполнял его работу, что сводило роль Деникина к выполнению писарских обязанностей. Поэтому, как только открылась вакансия начальника 4-й стрелковой бригады, заслужившей ещё в Турецкую войну 1877—78 годов прозвание «железной», он обратился ко мне с просьбой дать ему эту бригаду. Так как он уже раньше откомандовал полком и занимал генеральскую должность, то я согласился на это назначение и просил главнокомандующего юзфронтом Иванова утвердить этот выбор, что и было исполнено.
«Железная» стрелковая бригада была исключительная по своим боевым традициям, и состав её чинов, в особенности корпус офицеров, был, несомненно, выдающийся. Командуя ею, можно было быть спокойным за свою боевую славу, ибо стойкость этой бригады была беспримерная. В прежние годы мне пришлось слышать, как один из командиров этой бригады (кажется, это был генерал Боуфал) при поздравлениях по случаю получения боевых наград воскликнул: «Что бы я мог сделать без моих славных, железных стрелков». Такой скромности у Деникина не оказалось. Деникин в штабе был бесполезен, и я уповал, — в чём не ошибся, — что он окажется на своём месте в строю, возглавляя такую боевую часть.
Эта бригада, впоследствии развернувшаяся в дивизию, была в течение всей мировой войны во вверенной мне VIII армии, а впоследствии, когда я был в должности главкоюза, она осталась у меня на фронте, и только по назначении моём верховным главнокомандующим я от неё отдалился. Поэтому Деникина, как военачальника и человека, я всесторонне изучил и отлично знаю его все сильные и слабые стороны.
Это — человек характера твёрдого, но неуравновешенного, очень вспыльчивый и в этих случаях теряющий самообладание, весьма прямолинейный и часто непреклонный в своих решениях, но сообразуясь с обстановкой, почему часто попадал в весьма тяжёлое положение. Не без хитрости, очень славолюбив, честолюбив и властолюбив. У него совершенно отсутствует чувство справедливости и нелицеприятия: руководствуется же он по преимуществу соображениями личного характера. Он лично храбрый и в бою решительный, но соседи его не любили и постоянно жаловались на то, что он часто старается пользоваться плодами их успехов. В особенности его терпеть не мог некий корпусный командир 3., сражавшийся рядом с ним в 1915—1916 году, часто заявлявший, что помощи от такого соседа он никогда получить не может; непрерывно были у него с ним пререкания, так как в боях Деникин старался присвоить себе плоды его боевых успехов. Подобные жалобы я слыхал и от других его соседей. К этому следует добавить, что Деникин — политик плохой, в высшей степени прямолинейный, совершенно, как я уже сказал, не принимающий в расчёт данную обстановку, что впоследствии ясно обнаружилось во время революции.
Вторично я с ним столкнулся в Ставке, в бытность мою главковерхом. В это время он состоял начальником штаба верховного главнокомандующего. Эта должность совершенно к нему не подходила, и решительно не могу понять, почему выбор Гучкова нал на него. Более неподходящего человека к занятию этой должности, конечно, нельзя было найти, и кто рекомендовал его на эту должность — понять не могу.
Деникин встретил меня на вокзале и тотчас же доложил, что просит дать ему какую-либо армию, так как столь обширная стратегическая и в особенности канцелярская работа ему не под силу и она ему не подходит. Конечно, я на это согласился. Вслед за сим открылись вакансии главкосева и главкозапа, и я предложил первую из них ему; он, однако, просил меня дать ему вторую, мотивируя свою просьбу тем, что на Северном фронте дела мало и обстановка очень трудная, а на Западном фронте работа интереснее и можно шире и более плодотворно и блестяще развивать боевые операции. Я и на это согласился, памятуя, что он, как бы то ни было, отличный боевой генерал и при отсутствии соперников на своём фронте не будет иметь случая применять дурные черты своего характера на деле.
Резюмируя всё вышеизложенное, я по совести должен признать, что Деникин был выдающийся начальник дивизии, который, по моему представлению, был награждён по заслугам в течение войны чинами генерал-майора и генерал-лейтенанта, орденами св. Георгия 4-й и 3-й степени, георгиевским и бриллиантовым оружием и другими орденами с мечами. Карьеру ему сделали славные «железные» стрелки и я. Командиром VIII корпуса он был недолго и ничем не зарекомендовал себя ни в хорошую, ни в дурную сторону, да вскоре и революция видоизменила всю обстановку. Каким он был бы главнокомандующим, я не знал, но с должности начальника штаба верховного главнокомандующего это был естественный прямой путь, и я уповал, что он с этим делом справится. Ошибся я лишь в том, что не учёл изменившуюся революционную обстановку и свойственные Деникину прямолинейность, упрямство и страшное самолюбие.
Я не собираюсь мыть грязное бельё на потеху публики совместно с Деникиным, но на явную клевету пли искажение действительно бывшего, во имя исторической правды, считаю своим нравственным долгом ответить хоть на главную часть извращений моих действий.
В этом отношении мне на помощь приходят «Мои воспоминания» Эрика Людендорфа, который как раз отмечает и опровергает инсинуации Деникина. [...]
Деникин всё время инсинуирует на меня, как на мёртвого, даёт понять, что полководец я плохой, ибо, по его мнению, Корнилов (стр. 81) был железный полководец, а Брусилов «считался» таким, т. е. не был им, но как бы обманным образом был так прозван. Или в другом месте, говоря о времени после Февральской революции, Деникин удивляется, как мог и официально заявить, что я с молодых лет был революционером и социалистом. Должен сказать, что я ничего подобного не заявлял. В Петроград, кажется в мае, все главнокомандующие с Алексеевым во главе прибыли для выяснения печального положения армии на фронте. В Мариинском дворце были собраны представители Государственной думы и Совета рабочих и солдатских депутатов. Когда по очереди пришлось мне говорить, я обрисовал тяжёлый развал армии и сказал, что антимилитаристическая пропаганда в войсках усиленно продолжается и что я её понимаю, как боязнь контрреволюционных действии начальствующего персонала. Между тем эта пропаганда беспричинно губит армию, ибо раз я добровольно примкнул к революции, то я стал таким же революционером, как и они все, что я и корпус офицеров вполне лояльны к русскому народу и честно выполним наш долг и потому пора кончать агитацию в войсках, если желают благополучно кончить войну, и обязаны доверять мне, а не копать исподтишка яму. Я стенографически не мог, конечно, записать своей речи, но ручаюсь, что смысл её верен. Заявлять же, что я с детства революционер и социалист, я не мог уже потому, что мне никто бы не поверил, да это и было бы ложью, а в этом меня за всю мою жизнь никто, не исключая Деникина, упрекнуть не может.
Продолжая читать «Очерки русской смуты» (в особенности том I — «Крушение власти в армии», февраль — сентябрь 1917 г.), я ожидал, зная свойства характера автора, что он будет пристрастен, но не думал, что он перейдёт все грани справедливости и правды. К своим, ко всем тем, к кому он благоволит, он относится с снисхождением и защитой; мне же ставит всякое лыко в строку и, что возмутительнее всего, — взваливает на меня такие речи, которые я не говорил, и обвиняет меня в таких поступках, которых я никогда не совершал.
Конечно, мы оказались в разных лагерях, но я ведь и раньше твёрдо заявлял, что от русского народа я не отделюсь и останусь с ним, что бы ни случилось. Я так и вёл себя с начала революции и до настоящего времени. Я понимал, что раз революция началась в таком обширном и сложном государстве, как бывшая Российская империя, кончиться она ни по чьему велению не может, и у нас обязательно должно дойти до большевизма. Поэтому потуги Корнилова возглавить революцию своей диктатурой меня только огорчали, ибо для меня было очевидно, что это должно было кончиться крахом и пролитием напрасной крови. Можно было огорчаться, скорбеть, видя столь непослушную солдатскую массу, но удивляться этому было странно. Как же эта, в большинстве тёмная, солдатская масса могла бы иначе выражать свои желания и надежды? Очевидно, что в начале революции являются эксцессы и беспорядки. Было бы неестественно ждать, что их у нас не будет, несмотря на неустойчивость народа в нравственном отношении. Кто же, когда и как обучал этот народ, и кто о нём серьёзно заботился? Давно известно, что революции по приказу не начинаются и не кончаются. Тут — естественный исторический ход событий, который изменить невозможно было ни Деникину, ни Корнилову.
Принадлежа своему народу, я находил вполне правильным разделять его участь. Кстати, А. И. Деникин не упоминает, что во время Октябрьского переворота я был ранен в ногу тяжёлым снарядом, который раздробил мне её настолько основательно, что я пролежал в лечебнице С. М. Руднева 8 месяцев, а когда я вернулся домой, меня арестовали и держали в заключении два месяца, а затем ещё два месяца под домашним арестом я продолжал лечить свою раненую ногу. В тот день, когда меня ранили, в мою разгромленную квартиру приходили матросы с заявлением, что по чьему-то распоряжению должны убить меня, но меня уже унесли в лечебницу. И всё это меня нисколько не озлило и не оскорбило, ибо я видел в этом естественный для революции ход событий. В 1918, 1919 и 1920 годах я и голодал, и холодал, и много страдал заодно со всей Россией и потому находил это естественным. Нужно заметить, что моё материальное положение несколько улучшилось только во второй половине 1920 года, когда я поступил на службу, т. е. 21/2 года спустя после Октябрьского переворота, когда началась внешняя война с поляками. Но должен повторить, что я совершенно поражён и не могу объяснить себе причины, почему Деникин так глубоко несправедлив ко мне, ввиду того, что от меня он кроме добра ничего не видел. Я понимаю, что можно не сходиться во взглядах на политическую обстановку, но заниматься печатно передержками, подтасовками фактов — это уже совсем некрасиво и недобросовестно. Не хотелось мне писать об этом времени, и я и дальше бы молчал, но, прочтя записки Деникина, я понял, что во имя справедливости и правды не имею права дальше притворяться мёртвым.
Я всегда был противником излишнего и бессмысленного пролития крови, и с самого начала революции, предвидя, какие потоки крови могут пролиться от моего малейшего неверного шага, я принуждён был поступать так, чтобы избегать этого, поскольку возможно, и нисколько не считался с тем, что могут другие обо мне подумать и как истолковать мои поступки. Для меня была важна общая конечная цель и только. Я старался приблизиться к народной толще и понять психологию масс. Последующие события показали, что я был прав, желая подойти к народу с другой стороны, а не рубить всё сплеча по старому образцу. Не знаю, что легче — на чужие деньги жить за границей все эти годы или переживать все ужасы революции, голод и холод вместе со всей Россией. Деникин много говорит с большим пафосом о «Родине-Матери». Так вот, когда мать тяжко больна, совершенно не нужно самонадеянно и безрассудно производить над ней рискованные операции и заливать её потоками братской крови, а лучше предоставить времени залечить её недуги, не бросая её, и помогать ей вблизи, насколько сил и разума хватит. Так я думал и думаю.
Я вполне признаю возможность некоторых моих неверных шагов во время налетевшего на нас революционного шквала. Только много времени спустя, после года тяжёлой болезни, когда я восемь месяцев лежал с раздробленной ногой и времени обдумать всё случившееся у меня было достаточно, — я многое помял... Но для того, чтобы судить меня, нужен более талантливый, более глубокий психолог и более честный, правдивый человек, чем оказался Деникин.
Что касается генералов Алексеева и Корнилова, о которых автор особенно хлопочет, чтобы выделить их, то должен по нелицеприятной правде сказать ещё несколько слов о них.
Алексеев был честный, добрый и умный, но очень слабохарактерный человек. Попал он, действительно, во время смуты в очень тяжёлое положение и всеми силами старался вначале угодить и вправо и влево. Он был генерал, по преимуществу нестроевого типа, о солдате никакого понятия не имел, ибо почти всю свою службу сидел в штабах и канцеляриях, где усердно работал и в этом отношении был очень знающим человеком-теоретиком. Когда же ему пришлось столкнуться с живой жизнью и брать на себя тяжёлые решения, — он сбился с толку и внёс смуту и в без того уже сбитую с толку солдатскую массу, не знавшую, кому и чему верить. Наконец, прибыв на Дон, он попал в передрягу между Калединым и Корниловым и между этими двумя тяжёлыми характерами попал в безвыходное положение. Спорить с ними было нельзя, а жить дружно и согласно невозможно. Смерть его избавила в конце концов от бесконечно тяжёлой жизни. Несмотря на многие недочёты в наших отношениях и тяжёлые мои переживания с ним, которые я описывал на страницах моих воспоминаний, я с глубокою душевною скорбью переношусь мысленно к страдальческой роли, выпавшей на долю этого хорошего русского человека.
Другой герой Деникинских воспоминаний, генерал Корнилов, был человек страстный и желавший во что бы то ни стало выдвинуться. Своего рода Наполеон, но не великий, а малый. О нём я уже подробно говорил в последней главе моих воспоминаний. Его, бывшая на моих глазах, служба — незначительна. Но зато он прославил себя в гражданской войне. При Октябрьском перевороте он бежал из Быховской тюрьмы, чем погубил окончательно рыцарски-честного Духонина. Прибыв на Дон, он из Ростова во главе 3-4 тысяч добровольцев пошёл на Екатеринодар. В одно скверное утро бомба влетела в окно его спальни и убила его. Мир праху этого горячего и суматошного человека. Подводя итоги его деятельности, можно сказать, что Корнилов полководцем не был и по свойству своего характера не мог им быть. Полководец прежде всего должен иметь хладнокровную и вдумчивую голову, чего у него никогда не было. Это — начальник лихого партизанского отряда и больше ничего. Политическим деятелем его также считать нельзя. Если бы не было революции, он, добившись звания командира корпуса, спокойно доживал бы свой век в каком-нибудь корпусном штабе. Но вот — явилась революция, и он по натуре своей должен был участвовать в этой смуте. Бедный человек, он запутался сильно: как бессмысленно и в плен попал, так бессмысленно и погиб.
На этом заканчиваю мою с Деникиным полемику, и пусть его совесть сама ему скажет, что она о нём думает. Кто из нас прав, покажет будущее. Я верю, что он, как и я, — мы оба старались работать на пользу русского народа, но переживаемую революцию понимаем с ним различно. История нас рассудит. И что бы он в дальнейшем ни писал, я больше возражать ему не буду.
Ноябрь.
После обильно ливших в последнее время дождей сразу наступила зимняя погода. Выпал снег и установился мороз, временами достигающий двадцати градусов.
Морозы застали нас в летнем обмундировании. Обувь, полученная ещё в Туле, за время продолжительных походов поистрепалась, и у большинства солдат сапоги «просили каши». Летние портянки не грели. Особенно скверно приходилось тем из солдат, кто проводил ночь на сторожевых постах. Только тут мы пожалели о выброшенных нами перед выходом из Устилуга набрюшниках и башлыках — какие хорошие из них получились бы портянки!
Жизнь в окопах, в близком соседстве от немцев, держала нас постоянно настороже — каждую минуту можно было ожидать наступления с их стороны и мы спали не раздеваясь. Самые окопы были очень неудобны и скорее напоминали зигзагообразные канавы. Рядом с окопами солдаты сами, без каких-либо указаний сапёрных частей, вырыли землянки — глубокие ямы, прикрытые несколькими слоями брёвен, пересыпанных слоями земли. Здесь мы чувствовали себя достаточно укрытыми от снарядов, но зато не было никакого спасения от холода. Пролежать целый день в землянке было совершенно невозможно — приходилось выбегать наружу и согреваться бегом на месте.
Сначала мы попробовали было устроить нечто вроде печей, но временно командующий батальоном полковник Иванов, заметив дым над землянками, строжайше запретил разводить огонь, так как немцы, мол, по дыму обнаружат месторасположение окопов и начнут артиллерийский обстрел. На наш взгляд это запрещение казалось совершенно бессмысленным — немцам всё равно было известно наше расположение, так же как и мы знали, где расположены окопы немцев. Досаднее же всего было то, что над немецкими окопами мы с утра и до вечера видели дым. Очевидно, они нисколько не боялись отапливать свои убежища...
Неподвижное сидение на мёрзлой земле во время сильных морозов вызвало среди солдат заболевания. Люди десятками выбывали из строя — у меня из взвода ежедневно по нескольку человек уходило на перевязочный пункт с отмороженными пальцами рук и ног.
После затишья, продолжавшегося несколько дней, в первых числах ноября начались периодические и довольно сильные обстрелы наших позиций тяжёлыми бризантными снарядами. Стрельба начиналась обычно часов в девять утра, и на протяжении какого-нибудь часа немцы выпускали не менее ста тяжёлых снарядов. В полдень, когда прибывали кухни с пищей, стрельба возобновлялась и стихала для того, чтобы возникнуть снова часов в шесть вечера.
Обстрел этот не наносил нам сколько-нибудь серьёзных поражений, так как точности в стрельбе не было. Снаряды рвались в лесу. Насколько мощны были разрывы, можно судить по тому, что вековые деревья, толщиной в обхват и больше, валились от осколков снарядов, рвавшихся где-нибудь рядом.
Самым неприятным и угнетающим в этом обстреле был звук полёта снаряда: сначала слышишь отдельный выстрел, затем нечто похожее на хлюпанье большого поросёнка; самый же взрыв настолько оглушителен и так сильно сотрясает землю, что в наших землянках и окопах нередко случались обвалы, и земля придавливала находящихся в них солдат.
Морозы установились надолго.
Начались сильные ветры, с обильным снегопадом, после которых ненадолго наступала оттепель, образовавшая гололедицу. Мои сапоги пришли в такое негодное состояние, что мне приходилось при выходе из землянки обматывать ноги единственной запасной парой белья. Долго я крепился и переносил холод, но наконец не выдержал — отправился к фельдфебелю за разрешением пойти в полковой околоток.
Околоток был устроен неподалёку от штаба полка, в Острожежниках, в лесу, под навесом из молодых, свежесрубленных деревьев. Несмотря на ранний час, приёма врача ждало уже человек сто. У всех была одна болезнь — отмороженные руки и ноги.
Принимал доктор Блюм.
Он заставлял снимать сапоги и осматривал ноги; затем фельдшер смазывал отмороженное место вазелином. Сильно обмороженных оставляли на несколько дней для отдыха при околотке, где можно было беспрепятственно разводить костры.
Когда наступила моя очередь, Блюм, осмотрев мои ноги и расспросив об условиях жизни в окопах, посоветовал как можно скорее заменить худые сапоги другими, более крепкими. На моё замечание, что в таких сапогах ходит весь полк и что ни у кого нет тёплых портянок, Блюм ответил:
— Музеус принимает все меры, да интенданты что-то медлят с высылкой.
Декабрь.
В начале декабря наш семнадцатый корпус был снова направлен на юго-западный фронт.
После мучивших нас недавно морозов лили бесконечные дожди, превращавшие дороги в непроходимые болота, и это очень затрудняло движение.
Когда, после нескольких дней похода, мы приблизились к устью реки Ниды, в полку обнаружились заболевания холерой.
Сначала заболевания носили единичный характер, но чем ближе подходили мы к устью Ниды, тем больше и больше заболевало народу. Наконец, по распоряжению свыше, полк был назначен в карантин. Для этого заняли одну из деревень. Вокруг деревни была выставлена охрана, никого не пропускавшая за околицу.
В какие-нибудь три-четыре дня слегла половина полка.
Хаты, в отведённом для больных конце деревни, были набиты до отказа, и нельзя было без содрогания смотреть на всё, что делалось внутри их. Люди корчились в судорогах, извиваясь всем телом и изрыгая остатки пищи. Многих, не евших уже в течение нескольких дней, рвало какой-то страшной зелёной жидкостью. Лица больных, острые, бледно-синие, казались неживыми, и лишь судорожные движения, вызванные рвотой, указывали, что они ещё живы. Полковые санитары сбивались с ног, бегая от одного больного к другому.
Когда, благодаря принятым мерам, холерные заболевания пошли на убыль, поступило распоряжение двигаться дальше, по направлению к Новому Корченю.
Раньше я думал, что заболевания холерой непременно кончаются смертью. Однако, на деле это было далеко не так. Солдаты, заболевшие в походе, догнали нас в Новом Корчене уже совсем здоровыми. Крепкий организм побеждал холеру не более чем в две недели. Больше всего смертных случаев было с солдатами-татарами. Чем объяснить это — не знаю.
В Новый Корчень мы вступили за несколько дней до рождества. Нас на первое время оставили в резерве, чтобы дать солдатам отдохнуть после эпидемии.
26 декабря.
В ночь под рождество наш отдых окончился. Полк двинули ближе к позициям, и ночевать нам* пришлось в крошечной деревушке, все хаты которой были заняты штабом и офицерами: солдатам пришлось размещаться по стодолам.
На долю нашей роты выпал собственно даже не стодол, а нечто вроде навеса, ничем не защищённого с боков — не было даже плетней. В лучшем случае этот навес мог бы защитить от дождя, но никак не от холода. Он был совершенно пуст, и нам предстояло или провести ночь на ногах или же ложиться, прижавшись друг к другу, прямо на мёрзлую землю.
Тёплая погода давно уже была позабыта — снова стояли лютые морозы. Солдаты сразу же стали зябнуть. У всех мёрзли ноги и руки, синели лица, и если кто-нибудь от усталости решался сесть на землю, то не мог просидеть и нескольких минут — вскакивал и начинал бегать по стодолу или вокруг него. Находившаяся поблизости небольшая халупа, занятая офицерами, казалась нам чем-то вроде недосягаемого дворца. Под всевозможными предлогами солдаты старались забежать на несколько минут в эту хату, чтобы хоть чуточку погреться, но хата была настолько мала, что даже разместившиеся в ней офицеры лежали просто на полу. Чердак был занят «привилегированными», вроде ротных санитаров, ротного писаря, фельдшера и каптепармуса.
С нетерпением ждали мы утра, чтобы избавиться от мучений. Мам казалось, что даже в окопах, как ни будь они плохи и опасны для жизни, будет теплее. [...]
Движение вперёд было остановлено. Солдатам разрешили перейти с открытого поля к ложбинкам, заросшим кустарником. От моего взвода ближайший кустарник находился совсем близко, и через какие-нибудь четверть часа мы перебрались туда. Защищённые от глаз австрийцев, мы могли уже не прятаться в снегу, а свободно ходить по кустарнику, согревая прозябшее во время лежания тело.
Среди дня нам показалось, что австрийцы оставляют свои позиции. Было заметно движение людей в полном снаряжении с вещевыми мешками за плечами, отходивших как будто бы в обратном от нас направлении. Это продолжалось, примерно, в течение получаса. Затем в австрийских окопах наступила тишина, и не стало видно ни одного человека.
Наблюдения за австрийцами настолько заинтересовали меня, что мне захотелось отправиться самому на высоту и посмотреть, что там творится.
Взяв с собой двух солдат нашего взвода, я приблизился к подошве горы, стараясь остаться незамеченным, мы стали потихоньку подыматься вверх.
Добравшись почти до вершины, мы наткнулись на первую линию окопов, защищённых только одной линией проволоки, через которую можно было свободно пролезть. Перебравшись через проволоку, мы прыгнули в первый попавшийся окон. Он был пуст. На каждом шагу мы находили свежие следы недавнего пребывания австрийцев. Обшаривая окопы и стремясь найти хоть что-нибудь съедобное, мы в то же время внимательно изучали расположение укреплений. На самой вершине горы, заросшей буком, мы заметили ещё одну линию окопов, устроенную также кольцеобразно, как и предыдущая.
Рассмотрев внимательно, как расположены позиции на самой вершине горы, и нанеся линии их на кроки, я вдруг увидел австрийца с винтовкой, находящегося впереди нас шагах в пятидесяти.
Став за дерево, я вытянул руку с револьвером в сторону австрийца. Револьвер дал осечку. Я сунул револьвер в карман и вскинул к плечу винтовку. Австриец, в свою очередь, наставил винтовку на меня. Следя глазами за движением друг друга, каждый из нас старался уловить удобный момент, чтобы спустить курок.
Тем временем мои спутники Попов и Панов заметили впереди группу австрийцев — человек десять, двигающихся в нашу сторону. Через несколько секунд такая же группа показалась с правой стороны. Положение становилось серьёзным. Мы легко могли попасть в плен, а это ни в какой степени не улыбалось нам, так как мы верили, что война приближается к концу.
Стиснув в руках винтовки и стараясь следить одновременно и за стоящим впереди австрийцем и за обеими группами, приближающимися справа и слева, мы обдумывали, как бы удобнее удрать.
В это время бывший впереди австриец, очевидно, улучил удобный момент и выстрелил. Нуля впилась в дерево, за которое я прятался. Видя, что миндальничать больше нечего, я выстрелил в свою очередь, но, очевидно, от волнения, выстрел оказался недостаточно точным, и пуля пролетела мимо солдата, присевшего во время моего выстрела, даже не ранив его.
Между тем группы противника приближались с обеих сторон. Нужно было немедленно решать, что делать — оставаться ли в окопах и сдаваться в плен или удирать. Я решился на последнее. Крикнув Попову и Панову: «Бегите к роте», — я выстрелил в группу австрийцев, подходивших слева. Это заставило их немедленно повалиться на землю. Тогда я выстрелил в сторону правых и, когда те тоже залегли, отчаянным прыжком бросился назад, к проволоке. Перелезать через проволоку на глазах у австрийцев — значило подставлять спину под пули. На моё счастье, однако, нижняя проволока не доходила до снега на несколько вершков и это позволило мне не перепрыгивать через неё, а пырнуть вниз.
Оставив на колючках проволоки огромный клок, вырванный из моей шинели, я очутился за линией заграждений. Так как дальше путь был свободен и бежать вниз было очень легко, я, делая быстрые зигзагообразные прыжки, через какие-нибудь две минуты был уже в полной безопасности. Само собой разумеется, эти минуты проходили под отчаянным обстрелом по мою душу, который, однако, не принёс мне никакого вреда.
Добежав до лесочка и чувствуя себя уже в безопасности, я было замедлил шаг, но вдруг меня поразил сильный удар в спину.
Я кубарем полетел в кустарник. Пролежав несколько мгновений почти без сознания, я почувствовал, что нос у меня в крови, на лбу и на руках несколько ссадин, а спина болит точно от удара камнем. Кто же ударил меня по спине, да так, что я пролетел несколько саженей? Приведя в порядок свой нос и руки, я снял шинель и с сожалением увидел, какая огромная дыра зияет в ней после знакомства с колючей проволокой. Никаких признаков ранения на спине я однако не нашёл. Тогда я стал рассматривать вещевой мешок, висевший во время бегства у меня за плечами. В мешке оказалась дырочка. Вытряхнув содержимое мешка на снег, я обнаружил в толстой книге (стихотворения Шевченко), которую я взял в одном местечке и постоянно носил с собою, застрявшую револьверную пулю.
Итак, меня спас Шевченко. Не будь в вещевом мешке этой книги, я лежал бы трупом под злополучной высотой 870...
Возвратившись к роте, я пошёл с докладом о своей разведке к ротному командиру. О Попове и Панове, так и не вернувшихся, я благоразумно умолчал, решив, что их можно показать, как выбывших, поело очередного наступления.
Ротный командир первым делом выругал меня за путешествие, предпринятое без его разрешения. Затем он отправился вместе со мною к командиру батальона. Тот, выслушав мой рассказ и посмотрев набросанные мною кроки местности, приказал мне быть готовым к двенадцати часам ночи, чтобы служить проводником батальона при наступлении.
Такого конца я не ожидал — перспектива итти впереди батальона и показывать австрийские окопы меня совсем не привлекала. Однако делать было нечего. Точно «в двенадцать часов и одну минуту», как гласил приказ из штаба полка, третий, четвёртый и второй батальоны должны были атаковать высоту 870 и закрепиться на ней.
Командир батальона, очевидно, передумал — он отменил своё решение и позволил мне присоединиться к роте; я опять стал во главе своего взвода.
Прежде чем добраться до вершины горы, нам пришлось преодолеть густые заросли кустарника. Когда мы выбрались из них и перед нами предстала свободная от растительности гора, австрийцы заметили наше движение и открыли бешеную стрельбу. Стреляли не только с фронта. Одновременно был открыт огонь по наступающим цепям и с соседних юр.
Мы залегли в снегу. Трещали пулемёты, пули летели с трёх сторон, справа, слева и навстречу. Пулемётные пули, самые страшные из всех видов огня — кажется, что один только свистящий звук их полёта может изрешетить всё тело; гораздо легче мириться даже с артиллерийским обстрелом.
На наше счастье пули летели высоко в воздухе. Взять правильный прицел с вершины горы очень трудно, и мы находились как бы в мёртвом пространстве, не поддающемся поражению.
Когда первый страх прошёл, мы двинулись дальше, к вершине, цепляясь за отдельные кусты, чтобы не свалиться вниз. Пули с не меньшей силой продолжали свистеть над нашими головами, и вскоре полк снова залёг.
Лежание на снегу и охвативший нас от этого холод невольно вызывали желание двигаться дальше — да, кроме того, всякое отступление назад было невозможно, так как могло вызвать панику. Скомандовав ещё раз — «Вперёд за мной», — я подполз к самым окопам. Вид наших фигур, неожиданно возникших перед самым носом австрийцев, ошеломил их. Они прекратили стрельбу, и это дало нам возможность проникнуть в самые окопы, не считаясь с тем, идёт ли кто-нибудь за нами или нет.
Не задерживаясь в первом окопе и только разоружив бывших там солдат, мы бросились дальше. С группой всего человек в пятнадцать я оказался в центре неприятельского войска, огонь которого по-прежнему был направлен не в нашу сторону, а вниз, откуда наступали наши цепи. Стараясь, пока не поздно, использовать это положение, мы рассыпались по землянкам австрийцев, вытаскивая оттуда притаившихся людей и разоружая их. Через какие-нибудь четверть часа мы имели перед собой больше ста обезоруженных солдат, ошеломлённых одним нашим появлением и автоматически бросавших винтовки к нашим ногам.
У окопов передней линии мы столкнулись с ворвавшейся сюда группой солдат из четвёртого батальона, под командой подпоручика Кострожицкого. Стало легче — теперь мы были не одни — ив какие-нибудь полчаса мы объединёнными силами обеих групп парализовали дальнейшее сопротивление австрийцев. Стрельба смолкла, и наступавшие части уже спокойно взобрались на вершину.
Таким образом, весь бой, разыгравшийся при взятии высоты 870, в сущности, был начат и закончен двумя небольшими отрядами — группой людей моего взвода и группой подпоручика Кострожицкого. Это можно объяснить только тем, что австрийцы совершенно не имели представления о количестве ворвавшихся в окопы русских солдат. Если бы темнота не скрывала нас и если бы было обнаружено, что нас всего небольшая горстка, мы, конечно, были бы перебиты или в лучшем случае разоружены.
Могучiе бетонные бруствера, вращающееся броневыя башни, казематы, напоминавшее грандiозныя катакомбы, форты одинъ другого силыгЬе, глубоше рвы съ надёжнымъ прикрытiемъ для стрелковъ, множество разнокалиберной артиллерш, длинные ряды проволоки на стальныхъ прутьяхъ и въ довершенiе естественныя условiя — доминирующiе кругомъ холхмы, — всё это делало Перемышль[73] неприступнымъ.
Форты крепости вынесены далеко за городъ. Къ нимъ надо ехать мимо большого полуразрушеннаго моста, опустившагося однимъ краемъ въ реку, черезъ поля, мирно запахиваемыя крестьянами, съ философскимъ спокойствиемъ пережившими и осаду, и сдачу крепости. Пасутся коровы, во дворахъ куры и утки, и весь видъ этихъ своеобразныхъ деревень, укрывшихся за фортами, точно также и видъ города, мало говоритъ о томъ, что австрiйцы находились при сдаче въ критическомъ положенiи.
Сами форты, особенно новейшiе на южной стороне, производятъ настолько внушительное впечатленiе, что поражаешься, какъ можно было сдать такую крепость.
Мне удалось бегло осмотреть крепостныя сооружения и сопровождавшiе меня спецiалисты-офицеры въ одинъ голосъ приходили къ выводу, что сдача Перемышля — была яркимъ свидетельствомъ разложенiя австрiйской армiи. Въ крепости сидело втрое больше народу, чем въ лагере осаждавшихъ; въ ней ничего не разрушено, и только полный упадокъ дисцiплины и отсутствiе воодушевленiя могли выслать въ нашъ лагерь парламентёровъ, предложившихъ сдачу.
Передъ колоссальными бетонными брустверами глубокiе рвы, выложенные кирпичёмъ, а ещё впереди, въ нисколько рядовъ проволока на стальныхъ прутьяхъ и заложенные въ земле фугасы. Каждый такой фортъ при умелой защите стоилъ бы осаждавшимъ десятки тысячъ жертвъ. Его рвы пришлось бы засыпать трупами, но и тогда оставалась преграда, въ виде капонировъ, заполненныхъ проволокой, где, какъ въ мешке, люди должны застревать и гибнуть, чтобы по ихъ трупамъ другiе, более счастливые, могли наконецъ овладеть фортомъ. Въ капонирахъ для обстрела внутри рва стоятъ орудiя одну изъ бойницъ попалъ нашъ снарядъ, повредилъ пушку, перебилъ прислугу и после этого австрiицы придумали ещё новое укрепленiе и стали бетонировать потолокъ и своды.
Хозяева Перемышля заботились, видимо, не столько о крепости, сколько о собственной безопасности и последствiя сдачи ихъ волновали меньше, чемъ плохой обедъ и недостатокъ вина и пива. Не довольствуясь бетонными прикрытiями надъ своими казематами, австрiйcкie офицеры сделали надъ сводами ещё насыпи и напилили на нихъ брёвна. Кажется, чего лучше и безопаснее, глубоко уходящiй въ землю погребъ, съ мощнымъ потолкомъ, вовсе недоступный обстрелу, больная просторныя комнаты, множество коридоровъ и переходовъ, — словомъ, всё то, о чёмъ бы можно только мечтать въ простомъ окопе, — и всё-таки выше всехъ вращающихся башенъ и выше фортовъ былъ выкинутъ позорный белый флагъ не то изъ рубашки, не то изъ другой принадлежности туалета. Его показывали потомъ, какъ историческую редкость, и кусокъ белой матерiи безпомощно болтался на древке, свидетельствуя во всякомъ случае не о доблести австрiйцевъ.
Почти каждый изъ южныхъ фортовъ целый лагерь. По бокамъ башенъ блиндажи для стрелковъ, далеко вытягиваются бетонные бруствера, а глубокiе рвы зiяютъ такой пропастью, что кажутся недоступными человеческой силе. Насколько мощны сооруженiя некоторыхъ фортовъ Перемышля, можно судить хотя бы по последсвiямъ взрыва. Громадной скалой, на которую легко усадить человекъ двадцать народу, лежитъ каменная глыба, оторвавшаяся отъ башни и сброшенная къ подножно форта. Кругомъ всё засыпано камнемъ и кирпичёмъ, а толстый железный двери, закрывавшiя казематы, выгнулись силою взрыва.
Когда храбрые австрийцы стали взрывать свою крепость, на десятки верстъ кругомъ дрожала земля, и каменныя зданiя тряслись, какъ картонные домики. Наши офицеры, стоявшiе на позицiяхъ за восемнадцать вёрстъ, разсказывали, что у нихъ въ избе рухнула печка.
Форты повреждены мало, но следы разрушенiя отъ взрывовъ повсюду. Стены некоторыхъ казематовъ разнесены и они стоятъ открытыми, какъ сараи, и зiяютъ дырами, въ которыя смело войдутъ два паровоза. Подземныя сооруженiя такiя, что можно заблудиться. Длинныя каменныя лестницы ведутъ въ солдатскiе и офицерскiе казематы, въ склады снарядовъ и пороху, выводятъ далеко вперёдъ за крепость и всё ихъ сооруженiе своей солидностью и основательностью говоритъ о томъ, какое значенiе австрiйцы придавали крепости, попавшей въ неумелый руки.
Въ одномъ изъ казематовъ наши офицеры успели собрать маленькiй музей. Главная его достопримечательность — знаменитый белый флагъ. Его оберегаютъ ручныя гранаты, фугасы, снаряды всехъ калибровъ, стальныя стрелы, сбрасываемыя съ аэроплановъ, старые катапульты, не только заржавевшiе, но, кажется, покрасневшie отъ стыда — образчики богатаго артиллерiйскаго матерiала, которымъ перемышльскихъ героевъ снабдило населенiе, чувствовавшее себя, какъ за каменной стеной.
Едемъ на следующiй фортъ. Гладкое шоссе тянется перекатами черезъ лесъ по зазеленевшемуся молодняку и когда каменныя громады остаются позади, скрываясь за холмами, забываешь, что въ крепости. Такъ хороша природа, и такъ не похожа вся обстановка на то, что подъ бокомъ стоятъ грозные бастiоны.
На высокихъ старыхъ соснахъ прилажены площадки для наблюдателей, какъ большiя скворечницы. Въ лесу много такихъ вышекъ, а по дороге везде орудiя всевозможных калибровъ, старыя и новыя, и целыя и попорченныя.
Останавливаемся у восьмого форта. Онъ изъ старыхъ, съ кирпичными казематами и земляными рвами. Внизу извивается Санъ, гладкiй и тихiй, напоминающiй белое песочное шоссе. Вода застыла и река не шелохнётся, только отражаются огни загоревшихся по берегу костровъ.
У подножiя чернеетъ проволока и стальные колья, на которыхъ она укреплена, торчатъ изъ земли, какъ штыки. Наши окопы были отсюда меньше, чемъ въ версте.
Много ли прошло со времени заняли крепости, а солдатики уже успели обжиться на этомъ нетронутомъ форту. Въ казематахъ пахнетъ щами и солдатской шинелью.
Новые владельцы крепости собираются ко сну, поютъ молитву и укладываются на койки, предусмотрительно оставленный австрiйцами. Къ Пасхе устроили даже свою церковь. Убрали казематъ ельникомъ, поставили образа, служили заутреню и разговлялись.
— А на Страстной, — ходили своихъ проведать...
На южныхъ Седлецкихъ фортахъ есть незаметныя могилы; въ нихъ похоронены наши солдаты, подходившiе къ этимъ фортамъ ещё 24-го сентября.
— Помолились за упокой ихъ души... Потому они путь намъ проложили и выходитъ, что должны мы ихъ память чтить...
После взятiя крепости мы нашли триста нашихъ раненыхъ, томившихся въ плену.
Скромныя могилы на Седлецкихъ фортахъ, свидетельствующая, что для нашего солдата петъ ничего пеприступнаго, крытыя ельнiкомъ землянки, въ которыхъ перезимовали войска, бравшiя крепость, тихая радость освобождённыхъ пленныхъ, — всё это не вяжется съ атмосферой, царившей въ Перемышле, и съ обстановкой, которую создали его защитники. Даже въ трагическую минуту, на первомъ плане у нихъ было своё личное, и духъ геройства не ночевалъ на австрiйскихъ фортахъ. Среди условiй сдачи австрiйцы выставляли требованiя о сохраненiи офицерамъ жалованья и карманныхъ денегъ, просили, чтобы ихъ наградные списки были непременно отосланы въ Вену, а генералъ Кусманекъ въ длинномъ и безграмотномъ письме на русскомъ языке хлопоталъ о томъ, чтобы были охранены его вещи и чтобы, въ случае перемены коменданта, его просьба непременно была передана по принадлежности.
Личное было настолько сильно, что моментами переходило въ преступное. Главный интендантъ крепости былъ судимъ и повешенъ. У него нашли неожиданные розсыпи — сбереженiя во время осады на девять миллiоновъ кронъ. Оказалось, что онъ продалъ часть провь анта и обезсилилъ крепость по крайней мере на три месяца. Хищничество внутри крепости переплелось съ мудростью военачальниковъ и въ то время, какъ одни распродавали провiантъ, другiе, подъ напоромъ нашихъ галицiйскихъ армiй, заголяли новые и новые корпуса въ крепость, думая найти въ нихъ надёжную стоянку. Общими усилiями те и другiе довели Перемышль до сдачи.
Во время последней вылазки передъ сдачей Перемышля двадцать третья гонведная дивизия, шествовавшая подъ прикрытiемъ своихъ фортовъ, наткнулась на нашихъ ополченцевъ. Не ожидавшiе натиска такой крупной силы, крестоносцы подались. Противъ австрiйцевъ оказалась всего рота стрелковъ и такъ какъ непрiятель продолжалъ врываться всё глубже, его обстреливали и съ фланговъ. Австрiйцы, не долго думая, решили, что попали въ мешокъ и немедленно выкинули флагъ.
— Вообразите, каково было наше положенiе, — говоритъ офицеръ, сидевшiй со стрелками въ окопе, — роте приходилось брать въ пленъ целую дивизiю. Въ первый моментъ мы растерялись, но потомъ потребовали оружiя и стали пропускать вереницы австрiйцевъ черезъ наши тонкiе ряды.
Когда австрiйскихъ офицеровъ спрашивали въ штабе, почему они сдались, они уверяли, что приняли роту и отрядъ ополченцевъ за два корпуса. Впрочемъ, есть основанie не верить признанно австрiйцевъ; большинство изъ нихъ покидало крепость съ твёрдымъ решенiемъ не возвращаться подъ охрану ся фортовъ: офицеры шли на вылазку съ денщиками, а те несли чемоданы.
При вступленiи нашихъ войскъ, крепость вовсе не производила впечатленiя голоднаго блокированнаго города; правда, магазины пустовали, въ кафе поили жидкимъ кофе безъ сахару, но оставалось ещё много лошадиныхъ труповъ, за хорошiя деньги можно было найти коровье мясо, у всехъ крестьянъ была скотина и домашняя птица. Изголодавшимися выглядели только славяне въ то время, какъ немецкiе и венгерскiе офицеры бравировали шикарнымъ видомъ и даже поражали упитанностью.
Во время блокады они привыкли къ спокойному безделию и изощрялись въ остроумiи, заполняя глупыми выдумками своё сиденiе въ крепости. Однажды, напримеръ, былъ устроенъ своеобразный конкурсъ: по рукамъ ходили объявленiя съ предложенiемъ премiи тому, кто разрешитъ четыре неразрешимыхъ задачи: «найдётъ въ Перемышле человека умнее Кусманека, отыщетъ въ крепости десять невинныхъ девушекъ и столько же здоровыхъ офицеровъ, и укажетъ пять врачей не-евреевъ».
Офицеры пускались на всякiя выдумки, мастерили кольца и зажигалки изъ русской шрапнели, сочиняли вздорныя донесенiя, а въ квартире начальника ииженеровъ нашли картину, изображающую снятie первой блокады Перемышля. На первомъ плане красуется Кусманекъ, окружённый генералами, а внизу подъ балкономъ благодарная толпа жителей. Вглядываясь въ картину, можно различить, что она вся склеена изъ отдельныхъ фигуръ и составлена изъ какой-то погребальной процессии. На балконъ приклеили Кусманека и генераловъ, а траурную колесницу заменили подставными фигурками. Подобные картины распространялись для поддержанiя духа въ крепости.
Счастье войны... Оно неуловимо и трудно сказать, въ чёмъ его первопричины. Техника, подготовка, стратегия, искусные военачальники или офицеръ, сплоховавшiй во время атаки, или, наконецъ, не выдержавшая огня рота солдатъ.
Если всё техника, то почему въ одномъ месте побеждаютъ, а въ другомъ, съ теми же пушками и пулемётами принуждены отступать. Почему со своей техникой немцы не взяли Варшавы осенью 1914 года, а вошли въ неё летомъ 1915 года после нашихъ неудачъ на Дунайце.
Много вопросовъ напрашивалось, когда русскiе солдаты оставляли Карпаты. Почему раньше австрiйцевъ били, какъ хотели, а тутъ вдругъ у нихъ напоръ появился и они стали насъ одолевать. Ведь не только потому, что рядомъ съ солдатомъ изъ Вены и Будапешта пошёлъ пруссакъ или баварецъ.
Вероятно, во всёмъ происходившемъ можно найти более глубокiя причины, въ которыхъ долго и спорно будутъ разбираться после войны.
Причины причинами, а солдатъ остался всё темъ же, такъ же отсиживалъ подъ заливавшимъ окопы свинцомъ, оставался въ нихъ навыки засыпанный землёй, такъ же ходилъ въ штыки и такъ же въ самозабвенiи смиренно и свито умиралъ.
Я виделъ ихъ, когда они шли въ горахъ, белые отъ мелкой ныли, словно обсыпанные мукой, снимали шапки, вытирали катившiйся каплями потъ, присаживались въ канаву, чтобы передохнуть и опять вставали, догоняли свою роту и шли долго, утомительной, жаркой дорогой.
Я ихъ виделъ на львовскомъ вокзале, немногихъ возвращавшихся изъ боя, и всё такихъ же тихихъ и спокойныхъ, такихъ же непонятныхъ и близкихъ, особенныхъ и простыхъ. Безъ геройства, безъ ужасовъ разсказывали, будто о самыхъ обыкновенныхъ вещахъ.
— Четверо сутокъ сидели подъ огнёмъ... Заваливало окопы, избороздило, перевернуло насыпи, — нельзя было сходить даже за водой...
Такъ было на Сане, такъ было потомъ на Нареве, когда немцы кидались въ обходъ Варшавы, такъ было подъ Вильной, где они пытались насъ окружить.
— Почему ты чёрный? — спрашиваютъ солдата, съ лицомъ, вымазаннымъ землёй, въ помятой грязной шинели.
— Засыпало его, — объясняетъ товарищъ, — часа четыре лежалъ закопавшись, потомъ отрыли, налили въ ротъ воды... Смотришь, понемногу и отошелъ.
— Такъ, что ли?
— Точно такъ, четыре часа... Спасибо товарищамъ, откопали...
И больше ни слова. Просто и ясно. Разъ такъ случилось — значитъ, иначе и быть не могло... И говорить нечего. Когда летятъ снаряды и сыплетъ смертельнымъ горохомъ пулемётъ, когда окопы и люди сравниваются съ землёй, когда надо стоять, защищая оставшихся за твоей спиной, — тогда некогда разсуждать.
Я виделъ ихъ въ последнiе дни Львова, когда онъ какъ-то сразу опустелъ, сталъ деловымъ и скучнымъ.
Первыми выехали чиновники, наиболее паническiе, потомъ pyccкie торговцы, устроившiеся было совсемъ по-домашнему.
Оставались военные и те немногiе, кто ходилъ за солдатомъ.
Австрiйскiй Львовъ[74] ожилъ. Немцы ходили съ расплывшимися отъ удовольствiя лицами.
— Слышали, черезъ два дня... — таинственно сообщаетъ немецъ другому у Краковской гостиницы.
— Къ намъ, во Львовъ...
— Ну, конечно... Такъ близко стреляютъ.
А съ боковой улицы, какъ на зло, доносится солдатская песня.
Разговоръ прерывается. Настораживаются.
— Опять...
— А вчера, видели сколько...
У трамвая стоитъ женщина съ ребёнкомъ.
— Пане, где поезда въ Pocciю?
Они шли и ехали на возахъ, спасаясь отъ встречи съ возвращавшимися австрiйцами. Испуганные, наскоро распродававшiе скотъ и имущество, отдававшие за безценокъ лошадей, терявшiе детей, падавшiе отъ усталости.
На вокзале суета и давка. Одинъ за другимъ отправляютъ поезда. На площади передъ вокзаломъ и на перpoне сидятъ крестьяне съ узлами, съ ребятами, совсемъ такie же, какъ и наши.
Бледная женщина, какъ-то опустившаяся, будто совсемъ потерявшая силы, безпомощно гладитъ по русой голове мальчика.
— Одинъ остался... Отца давно забрали, а остальные померли...
Смотритъ на мальчика, въ его растерянные голубые глаза и во взгляде ея столько любви и безнадёжности, что, кажется, отними ребёнка и порвётся ея жизнь.
— Продали, всё продали, — не то съ удовольствiемъ, не то съ досадой сообщаетъ старикъ своему односельчанину, — за пятнадцать рублей и телегу и двухъ лошадей, всё разомъ... Дай Богъ самимъ дотащиться...
Подаютъ поездъ и все кидаются въ вагоны.
Въ одинъ нагружаются цыгане, чёрные и красочные, съ яркими бусами, съ монистами и лентами, шумные и говорливые. Молодая цыганка ревётъ, не желая уезжать и её свои силой вталкиваютъ въ вагонъ. Рядомъ, вместе съ крестьянами устраивается семья чиновника: два гимназиста, барыня съ кардонками, будто подгородняя дачница. Безъ конца галичане, въ серыхъ свиткахъ и соломенныхъ шляпахъ, старики, старухи, дети и тутъ же раненые солдаты.
— Газеты принесли! Газеты! И письма есть!
Мы ждали сапоговъ, которые истрепались въ конецъ, благодаря длиннымъ переходамъ по гористой местности; ждали обозовъ съ провiантомъ и полушубками, — во всёмъ этомъ была большая нужда: наступили холода, по ночамъ подмерзала вода въ траншеяхъ, нельзя было ничего достать кругомъ даже за большiя деньги, потому что деревушки и села были пусты и частью сожжены артиллерiйскимъ огнёмъ или самими жителями. Обозы прибыли. Тутъ были и новые сапоги, и свежiе, уютно пахнувiшie овчиной полушубки, и консервированное мясо, мука, картофель, даже солонина была. Къ вечеру мы будемъ сыты, обуты, одеты, а теперь, забывъ о томъ, о чёмъ мы мечтали на привалахъ, въ землянкахъ и сырыхъ траншеяхъ въ морозныя ночи и дождливые дни, забывъ обо всёмъ, мы радостно передаемъ другъ другу.
— Лагову письмо. А ты?
— Везётъ же человеку! Мне ничего нетъ.
— Давай, братъ, газетину сюда. Что про насъ пишутъ?
— Эй, кто грамотей побойчей, выходи! Газету читать полагается бойко, ровно звонъ къ заутрене.
— Вишь, что моя то пишетъ. Заморозки у насъ въ Уфимской губерне пошли. Никогда того не было, чтобы въ сентябре морозы.
Кашевары возятся у котловъ и завистливо поглядываютъ на сгрудившихся въ кружки солдатъ, читающихъ вслухъ свои письма. Безконечные поклоны свояковъ, соседей и кумовьёвъ, известiе о томъ, что «наша бурая ожеребилась, а жеребёночекъ дошлый вышелъ», сообщёнie о томъ, что «у Маньки-то нашей зубы прорезались», — все эти чужiя, далекiя радости и печали изъ глухихъ уфимскихъ и вятскихъ деревень, прилетевшiя сюда за тысячи вёрстъ, глубоко волнуютъ и трогаютъ всехъ. Мы давно знаемъ «бурую» Лагова, о которой въ прошломъ письме писали, что она «ходитъ жерёбая», намъ знакома и Манька, меньшая дочка пензенца Липатова, которой въ прошлый разъ «нивесть какая хворь прикинулась», мы знаемъ и кума Демьяна Вострова, и Ивана Кислоокова, низко кланяющихся костромичу Дикову, они намъ близки, они родные, наши, и каждая корявая буква, съ усилiемъ и напряженiемъ всехъ умственныхъ способностей выведенная на серой бумаге солдатскаго письма, намъ дороже и ближе, чемъ тысячи прочитанныхъ книгъ, ничего сейчасъ, на войне, не говорящихъ нашему уму и душе.
Вдали гудятъ выстрелы. Вокругъ взрыта буграми земля, подняты ея жёлтые подпочвенные слои вертевшимися здесь вчера волчками снарядовъ, которыми непрiятель засыпалъ наши позицiи. Глубошя траншеи съ выемками для командировъ черезъ каждыя пять саженъ, съ извилистыми ходами ко второй лиши окоповъ, напоминаютъ о дняхъ и ночахъ, проведенныхъ здесь подъ громъ канонады. Мы сидимъ на дне траншеи. Надъ нами съ обеихъ сторонъ ея глянцевитыя отъ сырости, глинистыя снизу и чёрныя наверху стены. Выше — навесъ изъ прилаженныхъ другъ къ другу круглыхъ брёвенъ, ещё пахнущихъ смолою, покрытыхъ землянымъ настиломъ. Въ амбразуры между брёвнами видно чистое, голубое небо, такое ясное и такое весёлое, что не верится, будто здесь война. И запахъ свежеотёсаннаго дерева, и тяжёлый, но ароматный какъ весною, духъ, идущей отъ сырости земли, и синiе просветы неба, и то, что «бурая ожеребилась», и что «у Маньки прорезаться стали зубы» — такъ далеко отъ войны, такъ чуждо ей, какъ и новыя лица солдатъ, которые кажутся сейчасъ совсемъ не солдатами, а пензенскими и тульскими мужичками, собравшимися всей артелью послушать, что делается на беломъ свете хорошаго.
Грамотей Соколовъ, запинаясь на трудныхъ согласныхъ сочетанiяхъ и произнося «хлангъ» и «бронерный ахтомобиль», вместо «флангъ» и «бронированный автомобиль», звучно отчеканивая непонятныя ему иностранныя слова и значительно поднимая палецъ тогда, когда они встречаются, читаетъ вслухъ газету.
— Читай по порядку все, — говорятъ солдаты.
Соколовъ прочитываетъ заголовокъ газеты, условiя подписки, адресъ редакцiи, прочитываетъ объявленiя о дешёвой распродаже, о похоронахъ какого то коммерцт советника Ильи Ильича Панафидина, анонсы театровъ и кинематографовъ. Его слушаютъ съ нанряжённымъ интересомъ, вставляя замечанiя, вроде:
— Эка, всё какъ было!
— Помалкивай, сорока, не мешай!
— Ловко это: «Амаля и такъ дале».
— Ха-ха-ха! Здорово ловко, — смеются по поводу стихотворнаго объявленiя о папиросахъ и табаке какой-то фирмы.
Соколовъ отворачиваетъ внутреннiй листъ газеты и принимается за текстъ. Здесь солдаты становятся серьёзнее, улыбки гаснутъ, хмурятся лбы, слушаютъ съ раскрытыми ртами cyxiе телеграммы штаба, описанiя боёвъ, отрывистыя сведенiя объ атакахъ, и, когда прозвучитъ названiе знакомой местности, говорятъ:
— Это про насъ.
Газета прочитана до конца, включая и подпись редактора и издателя. Солдаты съ видимымъ сожаленiемъ расходятся по своимъ угламъ.
Когда читали сначала письма, а потомъ газету, слушали все, даже доброволецъ инженеръ Струтинскiй, которому едва ли интересно было знать о томъ, что у кого то сбежала белая левретка съ чёрнымъ пятнышкомъ на лбу. Дело вовсе не въ этой левретке, не въ бурой, ожеребившейся кобыле и не въ газетныхъ описанiяхъ атакъ, въ которыхъ мы участвуемъ и о которыхъ здесь никогда не говоримъ: дело въ томъ, что это писали тамъ, что это оттуда, и каждый изъ иасъ по своему хочетъ пожить воображенiемъ тамъ, забыть хоть на время объ окопахъ, о траншеяхъ, о разведкахъ и атакахъ.
Оттуда привезли сапоги. Солдаты собрались у возовъ, подымаютъ края брезента, заглядываготъ подъ него.
— А сапоги важнейшiе! — восхищается солдатикъ Костровъ.
— Со скрипомъ, надо полагать.
— Походишь въ нихъ, — заскрипятъ.
— Примеряй, ребята, кому какiе.
Началась возня, смехъ и шутки. Бородатые и усатые солдаты, вчера бывшiе въ бою, завтра ожидавшие новаго боя, нисколько месяцевъ шедшiе по полямъ Галицiи и стойко вынесшie всякiя походныя испытания, обстрелянные, обтерпевшиеся, сейчасъ, почти на виду у непрiятеля, играютъ какъ дети, смеются безъ всякаго повода, только потому, что радостно и празднично на душе: ведь сегодня были письма, сегодня мы были «дома», мы увидали, что тамъ думаютъ о насъ, что бурая кобыла — это между прочимъ, всё равно, какъ припевъ въ песне, котораго не выкинешь, а главное — мы, только мы.
Къ свежему запаху земли и сосновой смолы, къ клочкамъ неба, просвечивавшимъ черезъ амбразуры навеса, къ весёлому говору, хохоту, хлопанiю другъ друга по спинамъ прибавилось новое: запахъ ли кожи, идущей отъ новыхъ сапогъ и вызывавшей въ воображенiи городскую площадь съ ярмарочными рядами въ весеннiй журчащiй и смеющiйся день? спокойный ли полдень и надежда провести ночь вне зоны боя, отодвинувшагося отъ насъ къ 3.? Нетъ, не то. Это новое, какъ улыбка знакомаго лица, пахнуло на насъ роднымъ и близкимъ изъ писемъ, изъ газеты, съ банальныхъ, ляпидарныхъ статей о насъ; родину почувствовали, родину, пришедшую къ намъ въ окопы и заглянувшую въ наши души.
Канонада ближе и ближе. Вокругъ нашей лиши окоповъ идетъ большое сраженiе, разгораясь всё сильнее, разворачиваясь шире, то приближаясь до такой степени, что къ намъ залетаютъ снаряды, то удаляясь настолько, что перестаютъ быть слышны пушечные выстрелы. Утромъ бой былъ слева отъ насъ, къ полудню онъ передвинулся къ лесамъ, находящимся противъ насъ, сейчасъ находящее солнце бьётъ намъ въ глаза снопами весёлыхъ лучей, и тамъ на западе курятся белые дымы канонады.
— На заре быть жаркому бою, — говорить кто-то среди солдатъ сочнымъ, необыкновенно громкимъ, среди общаго шума и смеха, голосомъ.
— Брось, Гавриловъ. Сапоги на тебе новы?
— Новы. Ну?
— Кашу лопалъ?
— А ну, да.
— Со свежинкой?
— Съ говядиной. Ну?
— Нукай. Сытъ, обутъ, носъ въ табаке, а чему быть завтра, будемъ тогда толковать. Давай бороться.
— А ну тя! Свалю ведь.
Гавриловъ славится своей силой и гордится ею, но борется неохотно. Въ бою онъ рисуется своей силой и бьётъ больше кулакомъ, ломитъ грудью, чемъ штыкомъ и прикладомъ.
Какъ два быка, нагнувъ головы и глядя другъ на друга исподлобья, стоять рядомъ Гавриловъ и Трепковъ. То Гаврилов, сделавъ свирепое лицо, толкнётъ локтемъ Тренкова, то Тренковъ, хмуря свои белссыя брови и ерша усы, двинетъ въ бокъ Гаврилова. Борьба ещё не началась, но солдаты подзадориваютъ другъ друга, какъ два петушка, собиравшееся подраться.
А неподалёку отъ нихъ лихо отплясываетъ какой-то мудрёный танецъ певунъ и танцоръ Малыго, высоко подбрасывая ноги въ новыхъ сапогах, поводя плечами и покрикивая тонкимъ фальцетомъ:
— И-ихъ, отакъ, вотъ какъ!
И борьба, затевающаяся между Тренковымъ и Гавриловыми, и лихая пляска Малыго, и непонятная, неведомо откуда пришедшая ко всемъ бодрая радость — всё это оттого, что привезли намъ оттуда, изъ дому улыбку и сказали о томъ, что нас не забыли.
Уже свечерело. Уже громче и чище звуки выстреловъ въ вечернемъ чистомъ воздухе. Два солдата, Киренковъ и Платовъ, сочиняютъ въ углу письмо въ стихахъ:
— Ты дражайшая жена,
Не тужи, что ты одна...
— Надо бы о Георгiи ввернуть, да какъ бы это половчее, — говорить Платовъ, недавно представленный къ Георгiю за разведку.
— Анадысь ротный сказывалъ, будто мы долго тута постоимъ, — слышится свежiй въ вечерней синеве голосъ Норова, лениваго и «ледащаго» солдатика.
— Такъ вотъ, братцы мои, приходитъ это къ яму аглицкiй царь и говоритъ: «Сукинъ ты сынъ!» — разсказываетъ кто-то сказку.
— Ловко, — ободряютъ слушатели оборотъ речи «аглицкаго царя».
— Бумъ! — врывается въ тишину и мирную беседу неожиданный грохотъ одинокой пушки.
— Бумъ, бумъ, — просыпаются другiя пушки.
И скоро впереди окоповъ загораются знакомые намъ сполохи выстреловъ, бороздя потемневшее небо ярко-красными полосами огня.
— Енъ началъ, — тихо говорятъ солдаты.
Никому не хочется нарушать сладкую тишину, наступившую после радостнаго хлопотливаго дня. То мы были какъ будто дома, а теперь опять война и привычное для уха громыханiе разрывовъ.
— Буде, ребята, буде. Вылазь, — слышится ласково начальственный голосъ взводнаго. — Становись въ окопы, енъ начинаетъ атаку.
Очарованiе развеяно, но въ душе осталось бодрое и сильное чувство.
— Ну и зададимъ мы ему трёпку!
— Эхъ, размахнуться бы въ рукопашной, братцы. Я бы таперь...
— Куды ему супротивъ насъ! Шутка ли всемъ народомъ идёмъ.
— Верно!
Если бы сейчасъ, подъ обаянiемъ такого хорошаго дня, бросили этихъ Гавриловыхъ и Тренковыхъ, этихъ пензенцевъ и вятичей, въ атаку, они также радостно, какъ только что плясали, боролись, смеялись и возились другъ съ другомъ, ринулись бы въ бой и сложили бы свои головы, кому судьба её сложить.
— Стреля-ай!
— Та-та-тахъ! — крикнули винтовки.
И бодро, и весело нащупывали затвор ставшiе вдругъ ловкими и проворными корявые пальцы.
— Левее, ноль, ноль три! Трубка сто двадцать девять. Огонь! — кричитъ со своей вышки маленькiй, забрызганный съ ногъ до головы грязью артиллерiйскiй офицер Б.
— Ноль, ноль три, трубка сто двадцать девять. Огонь! — повторяетъ другой голосъ команду внизу.
— ...Сто двадцать девять. Огонь! — звучит передаваемая команда въ третiй разъ дальше.
— Трубка... Огонь! — едва слышно доносится ещё разъ повторяемая команда съ края батареи.
— Тр-р-ахъ! — сочно вырывается ударъ первой пушки.
Шесть орудiй, одно за другимъ посылаютъ ядра въ непрiятельскую позицiю, и не успеетъ замолкнуть отзвукъ удара последней пушки, какъ снова громыхаетъ первая крайняя, и снова слышится съ вышки отчётливо сухая формула:
— Ноль, два! Трубка сто двадцать девять. Огонь!
Маленькiй волшебникъ, сидя съ цейсовской трубкой на своей вышке, ежеминутно фукая въ озябшiя руки, бросаясь от буссолей къ микрофону, посылаетъ туда, за восемь вёрстъ отъ насъ смерть. Въ сухомъ сочетанiи цифръ, въ дробной формуле, которая приказываетъ пушкамъ выбрасывать многопудовый ядра, — могучая сила. Этой силой, разрушающей бетонный блиндажъ защитныхъ укрепленiй непрiятеля, сметающей въ одно мгновенie валики окоповъ, вырывающей десятки люден изъ строя, калечащей, кромсающей, превращающей человеческое тело въ брызги крови и мозга, управляешь скромный офицеръ Б., въ помятой фуражке, въ сбитыхъ сапогахъ, заросший сбившимися въ войлокъ клочьями давно не бритой, давно не расчёсываемой бороды.
И все, начиная съ командира батареи, съ нашего ротнаго командира и кончая тулякомъ — солдатомъ Пахомовымъ, — все забрызганы грязью, давно не видели мыла, гребешка, щётки, не сменяли белья; рубаха на теле заскорузла и сделалась твёрдой, какъ кожа, лица обветрились и покрылись корою, уши больше не глохнутъ отъ непрестаннаго грохота канонады, не умолкающей ни днемъ, ни ночью; сердце не бьётся тревожно ни подъ огнёмъ, ни въ атаке, когда опьянённые, озверевшie отъ крови и жажды жизни люди бьютъ штыками, прикладами, впиваются другъ другу въ лицо ногтями, зубами, рвутъ, дробятъ и крошатъ.
Двадцатый день мы сидимъ въ передовой цепи окоповъ въ качестве прикрытiя. За это время мы успели привыкнуть ко всему. Когда, гудя, какъ трамвай, шипя и разбрасывая во все стороны огонь, къ намъ летятъ «чемоданы»; когда шестидесятипудовый снарядъ, ринувшись внизъ, роетъ огромную воронку, забрасывая насъ щебнемъ, осколками и землёй, мы не бросаемся ничкомъ, не бежимъ за прикрытiе, не мутится уже умъ отъ ужаса. Намъ всё равно. Страхъ перегорелъ въ душе, смерть перестала пугать насъ.
— Ложись! — командуетъ взводный.
Если бы не команда, никто и не подумалъ бы лечь; ведь, каждый день, въ продолженiе двадцати сутокъ, мы видимъ надъ своими головами летящiе снаряды. Звенитъ и воетъ шрапнель, тоскливо поютъ пулемётныя пульки и летятъ густыми роями вокругъ насъ, сухо гремитъ картечь — и такъ всё время, даже тогда, когда мы спимъ или, вернее, дремлемъ, сидя на корточкахъ и зажавъ между коленъ стволы винтовокъ.
— Какого чёрта — ложись! — ворчитъ Пахомовъ. — Она тебя и лежачаго достанетъ.
— Глянь-ка, братцы, правофланговая опять закурила! Эка лупитъ какъ!
Молчавшая съ утра батарея на правомъ фланге открыла ураганный огонь по деревне К., занятой непрiятелемъ. Изъ-за леса поднялись два столба буро-багроваго дыма, грохнулъ тяжёлый, раскатистый ударъ, отъ котораго у насъ осыпалась съ вала земля, къ самому небу взметнулся пламенный вееръ, а въ немъ замелькали какie-то чёрные комья: это взорвали фугасами непрiятельскую траншею, подрывшись подъ неё сапой, и взлетели вверхъ вместе съ камнями и кусками бетона клочья человеческаго мяса.
— Правде! Трубка сто тридцать. Прицелъ. Огонь! — спокойнымъ, ровнымъ голосомъ командуетъ офицеръ и потираетъ озябшiя руки.
— Фр-р-ръ! — разлетается широкимъ вееромъ пулемётный свинецъ, сухо стуча по камнямъ, подскакивая и звеня о стоящiя позади насъ подбитыя два орудiя.
— И-и-и! — поетъ шрапнель.
— Ломакинъ, дай-ка, братъ, огня! — кричитъ среди грохота, воя и свиста Пахомовъ присевшему подле него на корточки товарищу.
— Сернички вышли, — такъ же крича, отвечаетъ Ломакинъ.
— Вотъ тебе и разъ! Что же это будетъ? Курить охота.
— Отъ шрапнели закури, — смеётся Ломакинъ.
Кто-то протягиваетъ Пахомову коробку со спичками.
Онъ съ наслажденiемъ закуриваетъ и начинаетъ мечтать вслухъ.
— Эхъ, кабы теперь щей, да съ капустой, а то который день всухомятку жрёмъ. Кабы въ щахъ да говядины кусокъ, да кабы...
— У, чортъ, замолчи тамъ! А то и вправду жрать захотелось. Эка расписываетъ какъ!
Если бы несколько месяцевъ тому назадъ кто-нибудь сказалъ, что я, какъ и Пахомовъ, буду мечтать о щахъ съ капустой и что это будетъ верхъ моихъ мечтанiй, я не поверилъ бы. И инженеръ-доброволецъ Лисицынъ, бросивший всё и отправившiйся на войну, и бывшiй адвокатъ Полозовъ, зарабатывавши десятки тысячъ въ годъ, а теперь затягивающейся махоркой, и не умеющей считать дальше ста полудикарь вятичъ Сироткинъ — все стали похожими другъ на друга, всехъ сравнила война. Мы шли на войну вместе съ вятичами, съ орловцами, съ пензенцами, мы вместе съ ними бились у Равы, они умирали на нашихъ глазахъ, и съ моей души, съ души Лисицына и Полозова слетелъ покровъ какой-то, забыты книжныя формулы, утеряны умныя слова, а осталось то, что есть въ душе у этихъ золотобородыхъ мужиковъ, отъ которыхъ пахнетъ овчиной, потомъ и отсыревшимъ солдатскимъ сукномъ. Здесь, на войне, я не могу представить себе, что есть где-нибудь на свете такое место, где не воютъ снаряды, что есть люди, которые не думаютъ объ атакахъ и бояхъ, что есть что-нибудь, покрывающее своей значительностью, своей важностью, своимъ жуткимъ, трагическимъ смысломъ эти мечты о горячихъ щахъ подъ дождёмъ пуль и снарядовъ.
Ночью будетъ атака, и поэтому намъ дали роздыхъ. Мы ушли въ землянки, и накануне боя каждый занялся своимъ деломъ. Сюда доносятся глухие раскаты взрывовъ и частая трескотня сменившаго насъ резерва. Съ потолка землянки, куда мы забрались ползкомъ, осыпается земля. Свечка, воткнутая въ горлышко бутылки, раза два погасла отъ взрывовъ подле землянки.
— Ой-ой! — доносится чей-то стонъ изъ траншеи.
— Чего орёшь?
— Нога-а! Ой, нога-а! — тянетъ надрывающей душу голосъ.
— Терентьевъ! Эй, Терентьевъ! Куда пропалъ, чортъ! Давай бинты. Копыткова кокнуло.
— Нога-а!
Пахомовъ прислушивается къ стону Копыткова и неодобрительно качаетъ головою:
— Чего скулитъ? Стонать — бабье дело. Коли болитъ, скажемъ, дюже болитъ — ты зубы стисни да помалкивай. А то смущенье наводить. Такое уже твоё званie — солдатъ, чтобы терпеть, а то воетъ.
Лисицынъ пишетъ письмо подъ диктовку Лагова, маленькаго, круглаго солдатика-вологодца.
— Супруга наша любезная, Марья Тимофеевна, — раскачиваясь, диктуетъ Лаговъ. — Нынче ночью мы идёмъ на большое страженiе. Живу ли быть, Господь ведаетъ, а умирать надо за престолъ-отечество. И вотъ, супруга наша любезная, продай овчины. А дешевле, чемъ по три рубля не отдавай, потому овчины ноне въ цене. Ежели что со мною будетъ, не тужи, Маруся: присягу принималъ. А насчётъ овчинъ, гляди, чтобы не продешевить. Молись Богу, угоднику Серафиму свечку поставь, потому страженiе будетъ лютое...
Адвокатъ Полозовъ сидитъ подле свечки и, скинувъ сорочку, съ увлеченiемъ охотится за «внутреннимъ врагомъ». Вольноопределяющийся Поповъ чисто-начисто выбрился и теперь бреетъ солдата Молоствова, который даже покрякиваетъ отъ удовольствiя:
— Вотъ такъ ладно! Закрутимъ усы колечками — молодцомъ.
— Чего лакъ наводишь? Може убьютъ? — говорить Строевъ, завидующiй тому, что Молоствова бреютъ, а онъ небритый.
— Умирать надо чисто, — отвечаетъ Молоствовъ. — Вотъ я ещё водицей волосы помочу да причешусь: гляди, немецъ, каковъ я есть доблестный воинъ Иванъ Никифоровичъ Молоствовъ!
Въ соседней землянке затеяли песню. Запеваетъ чей-то бархатный грудной голосъ:
Никанорова солома,
Никанорихина рожь,
Никанору говорилъ —
Никанориху не трожь.
Нисколько голосовъ бойко и дробно подхватываютъ:
Ты разделывай корзинки,
Раскомаривай куски;
Тёща по Mipy ходила —
Отморозила чулки!
Въ песне нетъ смысла, но въ голосахъ, поющихъ её подъ грохотъ канонады, чувствуется широкая, могучая сила, та сила, которая захватила меня, Полозова, Лисицына и Попова и сроднила насъ съ тульскими и пензенскими мужиками.
— Эка наяриваютъ какъ! — улыбаясь, говорить Пахомовъ.
Адвокатъ Полозовъ бросилъ свою охоту и, подойдя къ Пахомову, хлопаетъ его по плечу.
— Что, умирать будемъ, брать? — говорить онъ.
— Чего умирать? — отвечаетъ Пахомовъ. — Расчехвостимъ мы ихъ, и делу конецъ.
— А ежели они насъ расчехвостятъ?
— Вотъ такъ на: сказал! Не можетъ этого быть.
— Почему?
— Потому — мы народъ, сила, а они вахлаки. У насъ въ бой и дуть — песни поютъ, а у нихъ волками воютъ. Стало быть, наша возьмётъ.
Ты играй, моя тальянка,
Съ колокольчиками,
Ты пляши, моя милая,
Съ поговорочками —
доносится изъ соседней землянки.
— Выходи, ребята, — приказывастъ взводный, заглядывая къ намъ въ землянку.
Ночь темна и сыра. Съ неба падаетъ мокрый снегъ и таетъ, не долетая до земли. А небо всё залито кровью, всё вспыхиваетъ зарницами — отблесками выстреловъ. И по-прежнему, передаваясь четыре раза, слышна команда неутомимаго офицера, сидящаго на вышке.
— Поль и два, трубка сто двадцать восемь. Огонь!
Онъ сидитъ тамъ съ утра, съ ранней зари, подъ спегомъ, на ветре, въ сырости, и всё однимъ и темъ же деловито-напряжённымъ голосомъ отдаётъ приказанiя.
Насыпь у нашего окопа снесена пулемётнымъ огнемъ. Солдаты работаютъ шанцевыми лопатками, набрасывая подъ пулями свежую насыпь. Где-то влево отъ насъ устанавливаютъ новыя орудiя, и слышно, какъ кричать нисколько голосовъ:
— Ну-ка, наддай разомъ — у-ухъ!
— Плечомъ напри, этакъ!
— Ну-ка, понатужься, у-ухъ!
Какъ будто делаютъ мирную тяжёлую работу.
— Тра-та-та, — звучитъ где-то сигнальный рожокъ.
Въ этомъ стальномъ звуке могучая сила. Она поднимаетъ насъ изъ траншеи, смыкаетъ наши ряды и, снова повторившись въ иномъ сочетанiи, заставляетъ насъ разсыпаться по-одиночке.
— Тра-та-та!
Ни я, ни Лисицынъ, ни Пахомовъ, не нашли ещё имени тому, что слило насъ въ одно общее и целое, но въ душе нетъ протеста, въ душе тихая радость, а временами въ ней вспыхиваетъ опьяняющiй порывъ. И тогда, какъ у Равы, мы идёмъ въ бой съ гимномъ, съ молитвой «спаси, Господи». И я, аналитикъ и позитивистъ, и Лаговъ — простая душа, и еврей Нахмансонъ, верующiй въ иного Бога, все мы поёмъ одну молитву:
— Спаси, Господи, люди Твоя!
Здесь нетъ ни интеллигентовъ, ни мужиковъ, ни атеистовъ, ни верующихъ людей; здесь одно многоголовое тело — народъ, здесь могучая слитность, въ которой нетъ ни веръ, ни нацiй, ни личныхъ убежденiй. У всехъ одна большая правда, и эта правда отметаетъ прочь мою веру, мои принципы, мои взгляды, поглощая всего меня и растворяя мою личность въ море Пахомовыхъ и Лаговыхъ.
— Тра-та-та, — звучитъ сигнальный рожокъ.
Я припадаю къ земле рядомъ съ Молоствовымъ. Съ неба падаетъ большой огненный комъ: это снарядъ. Онъ упалъ въ несколькихъ шагахъ отъ насъ, и я слышу, какъ онъ шипитъ, чувствую исходящую отъ него теплоту.
— «Кого? Его или меня?» — думаю я. — «Ахъ, если бы не меня!».
— Тр-р-ахъ! — слабее, чемъ я предполагалъ ударяетъ разрывъ.
— «Не меня, не меня, а его!» — радостно проносится въ моёмъ уме.
— Хлю-хлю, — клокочетъ въ горле у Молоствова. Онъ подымаетъ голову, хочетъ сказать что-то. — Хлю-хлю... Умираю... Хлю! Напиши... хлю... брату. Вологодской губерн... село... Хлю-хлю...
Онъ опускается на землю и, вздрогнувъ, свёртывается калачикомъ.
— Назадъ, — тихо передаётъ команду неведомо откуда взявшiйся взводный.
Мы уходимъ опять въ траншеи, чтобы начать новую атаку при помощи сапы, т. е. роясь въ земле и набрасывая впереди себя насыпь за насыпью...
...Проходим, не останавливаясь, через Синяву — небольшой городок с мощёными улицами и обгорелыми домами.
Накануне здесь был отчаянный бой. Груды камней и почернелые пни ещё дымятся. Весь город наполнен удушливой гарью. Среди пустынных улиц нелепо торчат уцелевшие столбы электрических фонарей. Мы сворачиваем в боковые кварталы, где под красными черепичными крышами приютились весёлые одноэтажные домики с высокими крылечками, при виде которых мучительно хочется плюнуть на всю эту грязь и свинство и хоть на час забыть о парках, обозах, проволочных заграждениях, валах и окопах... Но, кажется, путь наш не окончится и через двести лет.
...Новое сегодня, такое же мокрое и тяжёлое, как вчера. Время тянется медленно, а дни бегут быстро. Думается весь день, а мысли не вяжутся... Душа развинтилась на две посторонние половинки: телесная, «военная» жизнь протекает совсем отдельно от умственной работы. Думаешь в старых интеллигентских тонах: о насилиях, о духовном общении, о Болконском из «Войны и мира» и всякой яснополянской метафизике, а живёшь походами, грязью, дождём и мечтой о хлебе и отдыхе. Да изредка ловишь на ходу случайные реплики:
— Галиция есть страна бедная и скучная, — иронически философствует Кузнецов.
— На що було воевать, — слышу я сзади голос моего Коновалова. — Як у них ни земли, ни xлiбa нема?..
— Эге! — подсмеивается Семёныч, — сменим соху на блоху... А для ча воюем, про то у начальства спроси...
«Воюем»-то мы, впрочем, только с насекомыми на ночлегах. Во всё остальное время грузнем в грязи, ломаем оси, теряем замученных лошадей и виртуозно ругаемся...
...Увы! Всё то же. Длинно, голодно, грязно. Ни войны, ни людей, ни природы, — одна только хлюпающая грязь. Грязные дороги, грязные одежды, грязные разговоры. Голодаем кик собаки. Со всех сторон гремит и грохочет.
Ночлеги хуже застенков. Пахнет портянками и коровьим хвостом. Как о счастьи мечтаешь о двух вещах: о возможности выспаться и о людях. Кругом все солдаты, поручики и прапорщики. Густая смесь матерщины, брюзжания и похабного анекдота. Все злы, угрюмы, и больше всех ругается командир. Со вчерашнего дня вся дивизия сблизилась, и командир бригады идёт вместе с нами. Оттого на ночлегах стало ещё теснее. С бою берётся каждая халупа. Чердаки, сараи, стодолы — сплошь завалены пехотинцами. Говорят, в Лезахове, куда мы сейчас идём, вся наша армия получит трёхдневный отдых. И все стремятся опередить других, чтобы отвоевать ночлег поудобнее. Наш командир бригады давно уже выслал квартирьеров вперёд с определённым наказом:
— Прямо за шиворот хватай и вон выбрасывай всякого, а чтобы мне квартира была!.. Понимаешь?
Базунов, командир бригады, чрезвычайно яркая личность. При телосложеньи грузного и солидного полковника, с сильным, крутым характером и ловкой учтивостью он отличается злым и насмешливым складом ума. Чистоплотный, изящный и разговорчивый, он мастерски владеет фразой и одним словом умеет показать под увеличительным стеклом самые запретные тайны. При этом он чудесный актёр, никогда не теряющий выдержки. А быстрые чёрные глаза и скорые движения придают его словам подвижной, неуловимый и чрезвычайно колкий характер. Базунов — большой любитель полемических поединков. Никогда он не выходит из себя и никогда не соглашается с противником. Его постоянным партнёром в спорах является прапорщик Кузнецов.
— Для чего мы лезем в эту вонючую Галицию? — сквозь зубы роняет командир.
— Приказано! — бросает реплику Кузнецов.
— Все паны да паны, а на шестьдесят вёрст кругом ни одного клозета, — продолжает в своём обычном задорно-полемическом тоне полковник. — Конечно, долг перед обществом обязывает нас приносить себя в жертву. Но если вся их Галиция ломаного гроша не стоит и завоёвывать её имело бы смысл только в том случае, если бы она кончилась Тихим океаном, в котором можно было б омыться от всех её грязей...
— Обиднее всего то, — иронизирует Кузнецов, — что люди, имевшие неосторожность родиться в этой гиблой стране, не отдают её даром и дерутся за свою жалкую Галицию, как французы за свой Париж.
— В том-то и дело, — подхватывает Базунов, — что в нашем походном вояже больше блох и поносов, чем в Галиции...
...К вечеру 10 сентября мы, наконец, добрались до Лезахова. Версты за четыре от села нас встретили квартирьеры с печальной вестью:
— Ни одной халупы в селе. Бабы криком кричат, детишки плачут, для господ офицеров и то места не будет.
Грязная большая деревня оказалась сплошь забитой войсками. Парку пришлось остановиться далеко за селом. В сопровождении солдат мы двинулись на поиски ночлега. В деревне творится что-то страшное. По земле буквально шагу ступить нельзя: всюду следы войны, ужасные следы человеческой скученности и солдатской дизентерии. Ноги вязнут в вонючей гуще. По земле ползёт тяжёлый, смрадный туман, от которого во рту образуется гнилая, гадкая ржавчина, доводящая до рвоты. В хатах плач и скрежет зубовный. Солдаты забрали все снопы из амбаров и, накрыв ими грязную землю, расположились тут же вповалку, так тесно, что и пешеходу негде пройти.
— Вот так отдых! — слышится с разных сторон. — По времени пришёлся.
— А в окопах лучше? — ворчит недовольный голос.
— А ты в окопах сидел? — иронизирует другой.
— Ай нет? Расскажи другому-кому.
— Сам себе рассказывай, — гудит насмешливо иронист.
— В окоп залез — всё забыл: душа в кулачок сжимается. А на отдых итти — в гною потеть — я на такое не согласен...
— Не согла-асен, — передразнивает сердитый голос, — не согласен... Война — не жена: со двора не прогонишь...
Обошли всю деревню из конца в конец. Добрались до коменданта. Просим указать помещение... Негде.
— Помилуйте, — разводит руками комендант, — здесь вся дивизия сгрудилась, с артиллерией, с парками, лазаретами. От пехоты дохнуть нельзя. Разве ж так можно?
— Ничего не понимаю! — фыркает командир Базунов.
— И понимать нечего: ка-бак! — выразительно отчеканивает комендант.
— Со мною штаб, канцелярия, денежный ящик, — недовольным тоном перечисляет Базунов. — Разрешите, по крайней мере, и ваших сенях расположиться.
— Не могу, господин полковник; никак не могу: под канцелярию генерала Заслова отведено...
Мы снова плетёмся по колено в навозе и нечистотах, вбираем в лёгкие тошнотворный туман, впитываем в уши скверную, вязкую матерщину, заглядываем в каждую дверь, бранимся, ругаемся, проклинаем войну, начальство, Россию и, наконец, узнаем от ординарцев, что где-то, в какой-то хатке приютился десяток пехотинцев.
— Гони их, прохвостов, в шею, — свирепо командует Базунов.
И вот мы блаженствуем... Шестнадцать русских интеллигентов лежат на грязном полу, довольные тем, что им удалось выгнать под осенний дождь в холодную ночь десятка два мужиков, почему-то обязанных по первому нашему слову итти вперёд по галицийским полям, прорывать австрийские заграждения, гнать перед собой эскадроны венгерцев, колебать, опрокидывать и потом валиться в грязи и мёрзнуть под открытым небом...
...От духоты, от храпа, от спёртого воздуха и низкого потолка не могу уснуть. Выхожу на воздух. Темно. Моросит осенний дождик. Кругом на земле лежат солдаты вповалку, и в темноте раздаётся тяжёлый храп. Брожу, как в кошмаре, почти не сознавая, как очутился я здесь, полуодетый, задыхающийся в тёмную ночь, в вонючей австрийской деревушке, где сотни русских людей для чего-то мёрзнут и дрогнут под дождём. Где-то вдали солдаты жгут костёр, и видно, как усатые лица озаряются вспышками соломы. Подхожу к костру. В бурке, в исподнем белье и без фуражки. Солдаты прикидываются, что не узнают во мне офицера, и продолжают громко беседовать.
— Ну, мы народ простой, глупый да томный. Ужели ж у начальства часу нет подумать, как же так цельную дивизию в одну деревню согнать?.. Ну, как тут отлить ребята?.. Пойти — спросить у начальства. Може господа охвицеры знают; а я, брат, не выучен землякам в рожу гадить.
— Чего зря глотку дерёшь? — раздаётся солидный голос.
— Одни мы, что ли, такие? Весь мир война рушит...
— Рази ж он войну корит? На войну наплевать.
— Ты скажи, ребята, спокайся, от начальства польза какая — толком не доберу. От начальства порядок нужен аль нет? А где он, порядок? Хуже зверья живём... Я не противу присяги — ни боже сохрани. На то и солдат в окопе, чтобы ружьём трещать... Сколько мне жизни всей осталось — не знаю, только дай ты мне в тепле обогреться хоть самую малость...
— Братцы мои кровные, — звенит из темноты молодой голосок, — и за что это мужику такое житьё на свете? Живём — не жители, умрём — не родители. А всё мы, всё мы. И хлебушка — наш, и отечеству служим, и силу тратим; сколько одной этой чести за день отдашь... Ничего не понять кругом...
— Вишь, гусь какой!.. Чем мозги утруждает! Погоди, пуля научит. Попадёшь в окопы — спокаешься...
— А чего мне каяться? — звенит прежний голос. — Греха на мне ист. Душа у меня такая: чужое хоть серебром да золотом убери — не надобно. Разве ж я тут своей охотой сижу? Страх держит... Наше дело обозное...
— Пужливый, — презрительно произносит рослый солдат. — Смерть от страха ослобонит!.. Раз умирать; а что здесь, что в окопе — всё едино. Греха нет?.. За одним за богом греха нет. Нет, брат, один грех на всех. А ты думаешь — одному забава да песенки, а другому грех да запрет. Погоди — прийдёт такой час — спросют! Почнёшь совестью мучиться!.. И немец, и хранцуз, и мужичок обозный, и прапорщик с гусельками — всей ценой-то за грех платить будем... Ой-ой!.. Может, который в окопе как гад живёт, который больше всех изобижен, тому Христос по милости и отпустит. Скажет: зачем на муку послали?.. Он муку принимал, душу умирил...
— Верно! — гудят сочувственно пехотинцы. — В окопе какой уж грех? И на грех не тянет...
— Живём как святые угодники, — весело откликается кто-то, — вшей давим да бога славим...
Трещали сучья в костре. Густо стелился дождик. Воздух был спёртый и противный до того, что голова кружилась. Кругом виднелись кряхтящие, скорченные фигуры, и слышались сердитые солдатские шутки:
— Но-но! Не чепай руками г...!
В голове у меня вертелась, кажется, чеховская фраза:
«Жизнь идёт всё вперёд и вперёд, культура делает громадные успехи на наших глазах, и скоро настанет время, когда Ротшильду покажутся абсурдом его подвалы с золотом...»
Милая русская маниловщина, милые русские мечтатели! Обнесённые высокими стенами красивых фраз и рифмованных строчок, что знаете вы о жизни, о мужике, о бородатых солдатах и очаровательных бритых полковниках?..
...Проснувшись рано, чуть свет, и не умывшись, без чаю все бросились в ближайшей еловый лесок. С версту шли полем, сплошь превращённым в хлев. Но в ельнике вздохнули свободно. Сухо, тепло, привольно. И чисто. Нет следов человека. Вдали синеют леса. За лесами туманятся Карпатские горы. Лёг на землю, подставил голову осеннему солнцу и лениво слушал, как доносится гул орудийной пальбы из-под Ярослава.
Денщики хлопочут, работают. Офицеры едят, пьют, валяются. Вдали ворчат пушки.
...Как-то совсем неожиданно на глаза мне попался клочок газетной бумаги. Чувство брезгливости боролось во мне с нахлынувшим любопытством; я не видал уже газеты около трёх недель и колебался недолго. В этом обрывке «Нового Времени», которое я узнал по шрифту, я прочитал о смерти штабс-капитана Нестерова. Было подробно описано его столкновение в воздухе с австрийским лётчиком, завершившееся гибелью обоих пилотов. Сообщение было несколько раз перечитано вслух, и все заговорили о Нестерове.
— Таких днём с огнём поискать, — сказал командир, — а у нас зря погиб, безо всякой пользы...
— Почему же русские люди идут зря на погибель? — с раздражением спросил Кузнецов.
— Очень просто, — с обычной язвительной запальчивостью ответил Базунов. — Вы знаете, для чего русскому человеку грамотность?.. Чтобы вывески на кабаках да на трактирах читать. Только! Это Гоголь выдумал про Петрушку, будто ему самый процесс чтения нравится. Никогда он, подлец, в книжку не заглядывает и ничем, кроме трактирных вывесок, не интересуется. Такая вот грамотность держится у нас от мужика до самого высшего начальства. Везде у нас — только вывеску подавай, а на всё остальное наплевать... Вы вот думаете, что России больницы да школы нужны, да всякие свободы, а я вам говорю: кабак ей нужен; и пускай вся земля провалится, лишь бы кабак цел остался...
— Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят своё равнодушие и свою собственную лень оправдать, — вмешался ветеринарный доктор Костров. — Деревня спит, в городах водку жрут, и живётся в России хорошо только кабатчикам да конокрадам... Это, Евгений Николаевич, чепуха; я сам в деревне служу. В России, может, больше порядочных людей, чем на всём свете.
— Видали мы этих «порядочных», — зло рассмеялся Базунов, — не успели в Галицию войти, как всю её до нитки обобрали.
— Война — это не наше дело, — в раздумье протянул Кострой. — Мы — пахари...
— Пахари!.. Мы эту сказку знаем, — снова загорячился Базунов. — Народ — пахарь! Как же! Да разве мужик наш умеет пахать? Дайте немецкому мужику наш русский чернозём — чего-чего он не натворит на нём. Весь свет прокормит!.. Мужик наш к земле жаден, а работать не знает, не умеет... У нас всё так: солдат гибель, а армии нет: «пахарей» ваших миллионы, а хлеба нет. Каждые пять лет — бунты и недороды, голодный тиф и холера. А в газетах кричат: земские начальники виноваты. А разве земские — не те же мы? Земские начальники — не пахари?..
— Э, что там не говорите, — отбивался Костров, — не только кабатчики и земские начальники в России, в конце концов есть у нас и Нестеровы...
— В том-то и дело, что ни к чему они нам... падающие звёзды: мелькнули — и след простыл.
— Да, — грустно протянул Кузнецов, — был Нестеров, летал, устремлялся к небу, и нет его. А нечистоплотных животных — четь пруд пруди...
— Вообще, господа, немец ли, англичанин, а нет более грязного животного, чем человек. Возьмите корову, лошадь — их навоз не пахнет. Даже дух приятный идёт. А где ступил наш брат, высшее существо, всё он тебе загадит — и дома, и природу, и душу человеческую...
...В Лезахове ещё больше народу, чем вчера. Некоторые части ушли, но на их место пришли другие — с той же проголодью, вонью, матерщиной. Они кричали, бранились, жаловались и, влипая в эти смердящие сгустки двуногих и четвероногих тел, тут же устраивались на ночлег. В стодолах давно уже не было ни снопа, и для костров и подстилок солому срывали с крыш.
Поздно ночью я снова вышел из нашей душной халупы. Ночь была светлая и тихая. Отчётливо горели грустные сентябрьские звёзды, и небо казалось таинственным и бесконечно далёким. Я пробирался между храпящих тел к яркой полосе горящего костра. На каждом шагу с земли поднимались чёрные тени и швыряли злые слова в пространство:
— Дорвались до отдыха!..
— Как своё дело военное справляем!..
— Сбили всех в одну кучу конючую. Вот-те и днёвка!..
— Уж попадись который из них... Семь смертей подлецу сделаю, кишки зубами вырву!..
Временами слышалось более испуганным шёпотом:
— Господи, вот доля-то!.. Ровно суд страшный...
И среди этих проклятий и причитаний я услыхал радостный голос Коновалова:
— Ваше благородие, я для вас квартиру знайшов!
— Где?
— Тут близко, у дивизионном лазарете.
Спустя полчаса я находился в просторном и тёплом помещении, отведённом под лазарет третьей гренадерской дивизии, в обществе пяти очень милых врачей, ещё и не думавших ложиться, несмотря на позднее время.
— Ужинать будете? — весело встретили меня.
— Знаете, после такой прогулки не нагуляешь аппетита.
— Как хотите, — улыбнулся молодой бритый доктор.
Из соседней комнаты доносился звон посуды и весёлый шум голосов.
— Много вас здесь? — спросил я.
— Человек пятнадцать. Пять врачей с главным, смотритель, чиновники, гости. Помещения у нас много. И коек сколько хотите. Вот только полов нет.
В двух соседних комнатах полы действительно оказались разобранными и рамы выставленными. Говорят, ксёндз, занимавший эту квартиру, собирался рыть в этих комнатах подвал для вещей, да не успел, — удрал. Внутренняя стена была также наполовину разобрана — неизвестно кем и для чего. Вероятно, солдатами на топливо. Посреди правой комнаты стояли три узких стола, за которыми в перебитых креслах, на колченогих стульях и опрокинутых чемоданах сидело человек десять. Сквозь раскрытый настежь пустой шкаф с выбитой задней стенкой виднелся огромный фруктовый сад, весь усыпанный соломой, на которой ночевали, как и всюду, сотни солдат. В комнате было довольно светло, не душно и, несмотря на полный разгром, казалось очень уютно. Я вскоре привык к этой обстановке, освоился и осмотрелся. Вдоль стен стояли низкие санитарные койки, а возле них и на них валялись в хаотическом беспорядке на голой земле сундуки, чайники, бурки, фуражки и всякий офицерский багаж. Каменные стены были по местному обычаю оклеены расписными обоями: по желтоватому грунту нарисованы были гигантские красные цветы. В одном углу стол с кофейником, этажерка с книгами, швейная машина и на ней раскрашенная гипсовая статуетка Христа в хитоне, нижний край которого был весь ярко-красным, а верх — белый с зелёной каймой. Статуетка дрожала и покачивалась от каждого толчка. Придумали забаву: каждый по очереди подходил и вертел ручку швейной машины, как шарманку, причём статуетка ежеминутно могла опрокинуться и разбиться.
— Хотим вогнать в гроб Христа, — пояснил мне один из словоохотливых хозяев.
Но второй (левой) комнате было темно и пусто, и только где-то в углу стоял разбитый рояль, на котором невидимый тапёр без устали барабанил марш за маршем. Музыка не мешала, однако, громкой беседе за столом, и громкая беседа ничуть не смущала увлечённого музыканта. Из беседы этой я почерпнул бесконечное величество новостей. Я узнал, что дивизия наша, подкреплённая третьей гренадерской и 46-й дивизиями (в составе Малороссийского, Сибирского, Астраханского, Фанагорийского, Варшавского, Глуховского, Белогорийского и Пултусского полков) входит в состав осадного корпуса, предназначенного итти на Краков. Узнал «из достовернейшего источника», что Перемышль сдан без боя, что Чечня и Венгрия отложились и переходят на сторону союзников, а Франц-Иосиф умер около трёх недель назад, но это ещё скрывают от населения. Узнал, что австрийские солдаты отказываются драться и не дальше как два дня назад пятьдесят тысяч австрийцев сдалось в плен без боя. За столом вообще царило чрезвычайно воинственное и победоносное настроение, а ночью, уже крепко уснув, я внезапно был разбужен нервным боевым окриком:
— Скорей, скорей... За кустиком, за кустиком пулемёт!..
В комнате было темно, все спали и во сне, мотаясь и дёргаясь, продолжали жить походной жизнью. Это пс было обычное сонное бормотание. Орали полным голосом как наяву:
— Осторожней, канава!
— Опомниться, опомниться не давай!..
— По мостику опасно!
Н прислушивался минуты две и уснул. Неожиданный треск опять разбудил меня. Было уже светло. Прямо передо мной на чемодане валялись осколки разбитого Христа. Многих из вчерашних гостей уже не было в комнате. Ночью был получен приказ перейти из Лезахова в Волю Быховскую.
Два дня бились у переправы через Сан. Мосты оказались понаведёнными, и части разбрелись по окрестностям. Все мы испытывали необыкновенный наплыв раздражения, так как имели полную возможность убедиться, до чего бессмысленно было наше трёхдневное пребывание в Лезахове. Три дня мы чахли и задыхались по нелепому предписанию начальства в вонючей и заражённой яме, камня на камне не оставили от большого села, тогда как стоило только оглянуться, чтобы увидеть, в каких прекрасных условиях могла бы дивизия провести свой кратковременный отдых. Предоставленные самим себе, все части отлично расположились. Наша бригада заняла огромный фольварк, где мы буквально блаженствуем со вчерашнего дня.
Сегодня после долгих скитаний я впервые проснулся в светлой нарядной комнате. Туманное дымчатое утро, мечтательный парк, гибкие козочки. Совсем как в польском романе. Какое это великое наслаждение проснуться в чистой постели и чувствовать себя в Европе, среди книг и журналов. Весь день провожу в библиотеке, над входом в которую прибито распростёртое чучело орла. Читаю и перелистываю журналы и погружаюсь в нравы и вкусы далёких, но близких мне людей, вся жизнь которых кажется мне чудесной, очаровательной и полной высокого смысла. Во всём доме нет ни живой души, кроме наших солдат и офицеров, и это придаёт нашему убежищу оттенок таинственности. Мебель, картины, книги, — всё обвеяно стариной и невыразимо сладким покоем.
...После обеда я услыхал тяжёлый треск в парке. Группа наших артиллеристов подпиливала большую сосну. Тут же валялось несколько срубленных деревьев.
— Зачем вы деревья валите? — обратился я к ним.
— Гати стелить, дорогу мостить приказано.
— Кто приказал?
— Их благородие, г. Ефименко.
Я пошёл к офицерам. На все мои протесты они лениво отмалчивались, и здравый смысл мне подсказывал, что поведение моё глупо. Решить иначе нельзя, — бревенчатую мостовую нельзя построить иначе как из деревьев. Пришлось мириться с фактом. До вечера гремели топоры, потом... потом исчезло орлиное чучело над библиотекой, исчезли многие книги, ковры, картины, круглое зеркало со стены, этажерочки, статуетки, портьеры, хрустальные ручки на дверях, запестрели пятна на стенах — словно краска, выступившая на месте украденных вещей, — и комнаты осиротели.
Полночи провёл я без сна. Я знал, что завтра мы отходим отсюда, и вместе с нами навсегда уйдут из этого тихого гнезда вся переходившая из поколения в поколение безмятежность и радость; науки, искусства и поэзия — раздавленные нашим солдатским сапогом. Следующие части так же, как и мы, сознавая всю бесцельность своего мародёрства, добьют и принизят до конца вчерашний уют и красоту. Ибо такова война, таков рецепт разрешенья человеческих споров. Мир знает теперь только три спасительных слова: умерщвлять, разрушать, хоронить.
...На войне, как и всюду, всю чёрную работу делает мужик. Мужик стреляет, мужик ковыряется в земле, прокладывает дороги, пилит, режет, копает, мосты наводит, в пекарне и на кухне работает, а начальству остаётся только вовремя приказывать. Но и эту несложную обязанность оно несёт весьма неисправно. В пяти местах мы пробовали переходить через Сан, и всякий раз выходила какая-то непонятная задержка. Наконец мы в Воле Быховской. Это большая чистая польская деревня, окружённая лесами и полем. Мы чувствуем себя здесь как на даче. Погода отличная. Солнце весело светит. Чистенькие домики, окружённые садочками и цветниками, дышат миром, спокойствием и достатком. Стодолы завалены душистыми стогами сена. Стадами гуляет скот. Птицы сколько угодно. Все мы полны здесь нежности, тишины и сытого довольства собою.
...Но скоро снова стало тесно и грязно. Ворота настежь, двор завален навозом, на заборах солдатские портянки: со всех сторон обленили нас пехотинцы с обозами. Но от хорошей погоды и от отдыха легко и празднично на душе. Ночуем в палатках.
— Она палатка, а всякой избы лучше, — говорит нравоучительно Лактионов, наш плотник.
И действительно, есть в этих ночёвках под открытым небом гнои особая прелесть. Забравшись с раннего вечера под палатку, и наблюдаю за людьми. Вокруг костров сидят бородатые дядьки и среди тишины, стоящей над сонными полями, ведут медленные беседы. Говорят о волшебниках, о предчувствиях, о кладах. Протяжно, спокойно и с твёрдой верой перебирают солдаты всякие небылицы, а другие с умилением слушают эти странные разговоры. Кажется, что Россия вое такая же огромная и неведомая Скифия, какой была она пятнадцать веков назад, и живут в ней все такие же варвары, и не стали они ни на йоту умней, и в душе их всё та же лютая темь и невежество и дремучая ненависть.
Орудий не слышно. Тёплая, тёплая погода. Пахнет сосной и гоном. Мягко потрескивают костры, и отчётливо слышатся спокойные голоса.
Почти каждый вечер фантастические беседы заканчиваются заунывным пением, в котором грустное украинское «гирко плаче» всё время перемешивается с ярославским «долю горькую проклинаючи». И ещё долго сквозь сон мне слышатся меланхолические жалобы на «житьё бесталанное», на «победную головушку» и на «смертный час во чужой стране»...
...Опять дорога, опять кусают блохи, опять обрастаем грязью и насыщаем воздух раскатистой русской бранью. Долгие походы вперемежку с днёвками, полными табачного дыма, бесконечной «девятки», разговоров о женщинах, сквернословия и закусок. Мы уже привыкли к этим внезапным бытовым переменам. Сегодня русинская деревушка, грязная, бедная, хлебосольная, без скатертей, без полов, без отхожего места. Завтра — опрятность, возведённая в культ, польская сдержанность и неизбежные кружевные бумажки с разрисованной надписью над входом: Czystosc jest ozdoha domu[77]. Миновали грязный пустынный городишко с мудрёным названием: Медынья Лапцуцка; прошли через большое фабричное местечко Жолынья, наполненное казаками, испуганными евреями и сожжёнными домами; переночевали в крохотной, жалкой деревушке, битком набитой детьми, стариками и калеками, где нет ни соли, ни дров, ни спичек, где люди не знают, куда бежать, и только в испуге повторяют, что кто-то палит кругом местечки и села, а кто — «не вемы».
К вечеру следующего дня мы, злые, усталые и голодные, очутились в Гродиско и расположились в баронском замке. На всю бригаду имелся всего один огарок свечи, и в огромных пустынных комнатах, холодных, разграбленных и мрачных, сердце щемило от тоски.
Среди сора и грязи мы раскинули наши койки и почти сейчас же уснули. Кажется, я давно уже смотрю на вещи суровыми, трезвыми глазами. Но когда я проснулся рано утром, мне всё же сделалось больно за нашу дикость в темноту, за тупое, бесцельное и скотское бессердечие наше. Мы ночевали в будуаре. На полу валялись сотни записочек и писем, написанных по-французски и по-польски, листы из альбомов, груды фотографических карточек, измятых, надломленных, — вещественные доказательства нашего вандализма. Дорогие обои испещрены были похабными надписями. Пустые шкафы были загажены. Две задние комнаты вместе с ванной превращены были в сплошную клоаку, а тут же валявшиеся клочки солдатских писем пластично рассказывали всю многоликую природу нашей армии: были письма на русском, татарском, грузинском, еврейском и польском языках... Остатки старинной мебели, роскошные цветы и множество иностранных книг были свалены в кучу, и в ту минуту, когда я смотрел на них, они представлялись мне ещё более покинутыми, чем их хозяева, рассеявшиеся по ветру.
Куда деваться от плачущих баб? Идёшь полем — бабы с воплями обступают; ваши жолнеры (солдаты) последнюю картошку выкопали, и теперь хоть ложись да помирай со всеми детьми. Сидишь дома — прибегают с жалобой бабы, кричат, рыдают: ваши солдаты сорвали замки, вытащили последний сноп из стодолки; чем жить, что сеять весною будем?.. Раздаёшь рубли и полтинники; но ведь это только увёртки, желание купить себе дешёвое право быть безучастным к бабьим слезам. Одна баба решительно заявила фуражирам: хоть пятьдесят рублей платите за сноп — не продам, а силой возьмёте — себя и вас спалю!..
И вот мы гамлетизируем с утра до ночи. Быть или не быть? Брать или не брать? Снилось ли нашим баталионным командирам, что они превратятся в Гамлетов и что им придётся беседовать с галицийскими Офелиями на интендантско-лирические темы? Но, говоря по совести, к датскому Гамлету судьба была более снисходительна. Гамлет хнычет и двоится, но ему совершенно не приходится иметь дело с фактами. Вместо фактов перед ним бледный свет луны, и витает он всё время в парах философии. Тень убитого короля наводит здесь самый большой ужас. А перед нашими полковыми и баталионными Гамлетами и днём и ночью стоят голодные и холодные призраки, которые тут же на месте превращаются в визгливые факты. Визжат и бранятся бабы, ревут детишки, ревут кабаны, которых режут голодные солдаты, ревут и бьются в предсмертных корчах зарезанные коровы — эта фатальная «остатня крова», из-за которой пролито столько крови и слёз по всей Галиции...
— Бросим сначала взгляд на обстановку наших героев, — иронизирует по обыкновению Базунов. — В голодное село приходят голодные резервы. Через четыре часа они будут брошены в наступление. Должны ли мы их накормить? Разумеется, так. Ибо раз мы воюем, то мы хотим победить, а раз мы хотим победить, то солдаты должны быть сыты. Но этому противятся строптивые галицийские бабы. Правда, у них имеются для этого свои бабьи резоны. Если мы заберём у бабы последнюю корову, то её детишки останутся без молока и помрут, быть может, голодной смертью. Но ведь одной коровой я могу накормить целую роту солдат, из которых двадцать процентов будут через четыре часа убиты и ранены. Имею ли я право лишить солдата последнего утешения на земле — умереть по крайней мере сытым. И как я должен, по-вашему, поступить, когда стоит передо мной голый вопрос: рота солдат или одна галицийская семья?.. А строптивые галицийские бабы, которые понятия не имеют ни о статистике, ни о стратегии, орут благим матом: «остатня крова...» — Или вот нам ещё одна картинка. Армию бросают на Краков. Чем раньше она придёт, тем скорее Европа осуществит свои политические планы. Конечно, армия валит напрямик через поля и огороды. При этом не только топчет и уничтожает всё колёсами обозов и пушек, но и пользуется всем, что попадается на пути для собственного прокормления. Допустим, что каждый из нас возьмёт только ежедневно по одной репке и по одному судочку картофеля. Не больше, не меньше. А ведь в нашей армии триста тысяч солдат! Вникните в дело, и вы увидите, что мы совсем уж не такие низкие люди, как внушают о нас своей «матке бозке» галицийские бабы...
...Перехожу от костра к костру. Всюду песни. Всюду, как древние колдуны, сидят и лежат всклокоченные, бородатые мужики, курят, прихлёбывают, плюют и роняют веские фразы:
— Достукались... Довоевались... Теперь пойдём Галицию мерять...
— Навалился тыщей орудиев — ревёт и ревёт. А у нас — руки две только да штык...
— Не осилить яво, не одолеть...
— В корыте моря не переплыть...
— С шилом на медведя — где уж?
— Вот уж верно, что молодец из пушек палить... Только против песни нашей русской — ку-уды!.. Хоть с немцем, хоть с какой угодно нацией спорить буду, — говорит мягкий голос и заливается щемящей, раздольной песней:
Во густых хлебах яма чёрная,
Во сырой земле — гробова доска...
За бугром лежу, да за насыпью.
Эх, ты лютая невтерпёж-тоска...
Уж как первая моя думушка —
Ты чужа земля, австрияцкая,
Во густых лесах, во глубоком рву
Ты черна земля — яма братская.
Тяжче грому бьют пушки медные...
Во глубоком рву — ясны оченьки,
Л вторая, ох, дума-думушка —
Ты развей тоску, темпа ноченька.
Градом-тучею нуля стелются
По над кручею над карпатскою.
Не сказать вовек, не поведаю
Третью думушку я солдатскую.
Во глубоком рву наточу я штык,
Во глухи леса уйду-скроюся...
Да тому ль дружку-штыку вострому,
Я спокаюся и откроюся!..
...Подхожу к большой группе. Гудит хриплый бас вперемежку с певучим тенором. Издали узнаю Асеева. Живописным табором разлеглись лошади у коновязи. Искрами разлетается пламя костра.
— Живой огонь скрозь щель пробивается, — долетает голос Асеева. — А ты — знай, молчи...
Стою, скрытый сосной. Близ самого пламени лежат чужие солдаты. Много наших артиллеристов. Выделяется лохматая, грузная фигура огромного пехотинца в папахе. Шагах в двух от него, спиной к костру, сидит бледный Асеев.
— Видать штунда, что ль? — бросает хрипло огромный пехотинец, остро блеснув глазами из-под бровей.
Потом, затянувшись цыгаркой, говорит раздражённым голосом:
— Кажна тварь о беде своей жалуется, кажный пёс скулебный — пни его — заскулит не в очередь. А мужик всё молчит, да к богу жмётся...
Говорил он окая и крепко выдавливая слова.
— А ты в бога веруешь? — строго взглянул Асеев.
— Бога не замай, — лениво сплюнул гигант, — на ём свой венец, не солдатский.
— Погоди... Словами не хряскай, — заволновался Асеев. — Я тебе простое слово скажу, а ты вникай... Скатилась слеза хрустальная — и нет её. Ан слеза-то в сердце горит... Так вот оно все в саду божием: звёздочка гинула, закатилась — солнышком выглянула... Перстами господними деются дела человеческие. Не по нашему хотению — по воле божией... А ты, знай, живи, да душу во цвету хорони...
Пехотинец приподнялся на локте и выпечатал с угрюмой усмешкой:
— И воробей-то живёт, да житьишко его какое: ножками по снегу бегает и г... клюёт.
— А ты терпи, — воскликнул Асеев. — Терпи!.. Христос терпел — и нам велел.
— Штунда! Дуй тя горой, — захохотал пехотинец. — Христа до нашего брата ровнят!.. Н-не, ты псалтырь не топчи. Христово дело одно: Христос для души порядку по земле ходил. А — то наше дело, не небесное... На котором грехи как воши сидят... Я, может, сотню душ загубил... Своей мы, что ль, охотой на такое дело пошли?..
— Правильно! — загудело из темноты. И как блохи запрыгали острые словечки.
— В бою — не в раю...
— Вперёд себя под пулю Христа не пошлёшь...
— Наше дело — солдатское: стой столбом, да сполняй, что велят...
— Чу-дак ты, Асеев, — юлой врывается беспечный смешок Блинова. — Христос в небесах, а солдат в окопе — на голой ж... Нацепи-кось Христу винтовку, легко ль ему будет?..
— Дело! — крякают наши артиллеристы.
— Уж ты, Асеев, не спорься. В нашем деле псалтырь твоя дёшево стоит.
— Э-эх! Оглушило вас до́-глуха пушками, — вскочил, весь трясясь, Асеев. И понёс певучей, волнующей скороговоркой, по-сектантски, с истерической дрожью выкрикивая отдельные слова.
— Гудит людям смерть словом огненным:
«Стоят ворота железные, замками замкнутые. Велики ворота как грех греховный... Глянь, мужик, поверх силы твоей сермяжной... Ходит война, зубами в тело вгрызается; рушит земли крещёные... Опился лют человеческой крови людской. Земля от крови паром пошла. Не стало свету божьего в глазах, найтить себя не знает мужик. Стучит рукой смертною в ворота железные. Ан ворота голос душе подают...».
— Заплясал, как дождь на болоте, — смеясь вставляет Блинов.
Но Асеев не слышит. Он весь трясётся в экстазе:
— Сбереги душу свою во цвету — и травинка садом покажется. Закажи...
— Полно ты врать, Асеев! — обрывают солдаты.
— Одна тут у всех заказчица: на неё все работаем...
— Мол-чальник, разрази твою душу! — сердито сплёвывает пехотинец.
Ворочаясь как медведь, он встаёт во весь свой гигантский рост, швыряя отрывистые слова вперемежку с матерщиной:
— Н-не!.. Намолчались!.. Будя...
И, тяжело ступая, уходит в темноту, откуда по-прежнему несутся волны глубокой человеческой грусти.
Я подхожу к Асееву. Он бледен. Губы его трясутся.
— Хорошо поют, Асеев, — говорю я ему.
Асеев вслушивается, пристально смотрит на меня, и на лице вдруг появляется привычная, светлая улыбка:
— У земли — ясное солнце, у людей — ясное слово... Песней душа растёт.
...Отступаем. Идёт переправа через Вислоку. Бомбы, аэропланы, шрапнели. Далеко, далеко полыхает дымное зарево: это горит зажжённая снарядами Пильзна. Узкая, гибкая Вислока быстро катится между песчаных берегов. Чтобы укрыться от аэропланов, мы дожидаемся в лесу. Война ворвалась сюда внезапно. Грохот орудий ещё не успел разогнать ни птиц, ни зверей. Везде — ив реке, и в траве, и на деревьях, и на горячем песке — бьёт кипучая жизнь. Звонко кукует весенняя кукушка. Сидят, нахохлившись, на ветвях большие сивоворонки. Две сойки ведут отчаянный бой с назойливой вороной. Реют пёстрые бабочки. Стрелою мечутся сероватые рыбки в холодной воде. Из густого кустарника выскочила белогрудая лисица и мелькнула жёлтым хвостом. Всё охвачено напряжением. Только на лицах людей какая-то мрачная усталость. Нервы издёрганы. Армию утомили, замучили эти бесцельные переброски. Мотанье с места на место без плана, без смысла.
У переправы весь корпус. Каждая пядь земли здесь густо забита артиллерией, пехотой и кавалерией. Войска стоят вперемежку: тяжёлые орудия вместе с пехотой, госпиталями, обозами, парками и понтонами. Командиры парков исхлопотали разрешение укрыть зарядные ящики в лесу. Четыре парковые бригады — двенадцать парков — сгрудились в небольшой лесистой ограде в ожидании очереди. Все рвутся перейти через мост, чтобы убраться из полосы обстрела. Орудия безунимно грохочут. Аэропланы кружатся и гудят, как назойливые шмели. Сейчас мы наблюдаем их из укромного уголка. Наблюдаем с каким-то хищным любопытством. Германские альбатросы, когда летят высоко, поразительно похожи на птиц. Крылья и хвост окрашены в сероватую краску, а тело ярко белеет. На такой высоте их можно принять за аистов. Но эти аисты беспрерывно швыряют бомбы. Из нашего лесного убежища мы видим густые, чёрные, дымные столбы и слышим грохот зенитных[78] пушек. На этот раз дежурные орудия стреляют довольно метко. Шрапнели рвутся у носа аэропланов. Небо усеяно пушистыми дымками. Но аэропланы как ни в чём не бывало кружатся над переправой. Крылья у всех приподняты кверху. Это значит, что они нагружены бомбами и сбросят их сегодня немало. Грозные воздушные хищники внушают неимоверную ненависть и тревогу.
— Вот подбить бы его, мерзавца, — яростно шипит Базунов, — поймать и повесить пять раз или зажарить на медленном огне! Знал бы он, как бомбы бросать...
Сейчас у всех на душе какое-то откровенное облегчение от сознания, что сегодня мы вне обстрела. С кровожадной заинтересованностью наблюдаешь эту борьбу между землёй и небом из защищённого места. И эта подлая радость защищённого зрителя ещё крепче подчёркивает каждому, до чего остра и мучительна ежедневная жуть, с которой шагаешь под рвущимися бомбами и прислушиваешься к вою шрапнелей, сыплющихся сверху и ведущих к не меньшим жертвам, чем вражеские аэропланы.
— Ох, прямо извели аэропланы, — жалуется солдат. — Днём всем здоров, а ночью спать не могу. Пулемёта не боюсь. Против пулемёта в атаку ходил. А как загудит вверху, — всю ночь потом маюсь. По тридцать штук за день над нами летают.
— Бомбы, что ли, боишься?
— Не от бомбы страшно — ероплана боюсь. И во сне еропланы вижу.
Другие ещё безнадёжнее выражают свою растерянность и тоскливые думы:
— Тоска, ваше благородие. Под грудями болит, давит. Всего тебя жмёт, простору нет. По телу словно бы вся эта передвижка идёт. От головы до низу переливается, стискивает, ровно бой по телу идёт.
— По дому скучаешь?
— Нет, я об семье не забочусь. Потому, я у отца живу. Только так — никакой радости нет... Намаешься за день, ляжешь в десятом часу, — не спится. Всё тоска грызёт. Про непорядки наши всё думаешь...
Тяжёлое уныние закралось в душу солдата. Не страх, а печальное раздумье. Аэропланы, осадные орудия, немецкие хитрости и глупая бестолочь начальства поразили армию мертвящей апатией. Конечно, всех больше задергана пехота. С мучительной болью в глазах жалуется мне, сидя на пне и прижавшись щекой к винтовке, солдат стрелкового батальона:
— Нет во мне ни страху, ни радости. Мёртвый я будто. Ходят люди, поют, кричат. А у меня душа ровно ссохшись. Оторвало меня от людей, от всего отшибло. И не надо мне ни жены, ни детей, ни дому, — вроде как слова такие забыл. Ни смерти не жду, ни бою не боюсь...
— С чего же это с тобой приключилось?
Солдат долго молчит. Он смотрит на меня пустыми, холодными глазами и крепко стискивает винтовку:
— Обмокла кровью душа... И пошли думки разные... И допрежь такое думалось, да знал я, что ввек на такое не пойду... А теперь — нет во мне добра к людям...
...Орудия гремят и гремят. Наши тяжёлые пушки снялись с полиции и стали под Раиовцом: боятся, чтобы они не достались противнику. Обозы уже двинулись к Холму и тарахтят на шоссе. Над нами вьются аэропланы.
— То, верно, наш, — беспечно высказываются солдаты. — Новой хвормы. Самы дручки. Без полотна на крылах.
Летает очень низко типичный альбатрос. Солдаты отлично видят, что это германский самолёт. Но им не хочется волноваться, раздумывать, и они сознательно закрывают глаза и беззаботно решают:
— Наш! Новой хвормы...
Не таков ли и весь наш патриотический оптимизм?
...Часам к восьми канонада затихла. В воздухе разлита мягкая вечерняя тишина, и это сразу переносит нас из мира с железными трещётками и грохочущими цепями в мир, окутанный тихим человеческим счастьем. Странными кажутся только наши собственные голоса, которые звучат так громко (во время сильного боя голоса еле слышны). Откуда-то появились детишки, которых мы раньше не замечали. Люди смеются, поднимают радостно головы и уже не похожи на деревянные куклы с тупоумно-молчаливой тревогой на лицах.
— На молитву! — кричит фельдфебель. И так забавно звучат среди всеобщего разгрома и поражения напыщенные слова патриотического гимна: «Царствуй на страх врагам...»
Однако оптимисты смотрят уверенно вперёд.
— Говорят, гвардейский корпус заставил немцев податься, — весело бросает Костров.
— Откуда у вас родилась такая идея?
— Как же. Солдатики шли с позиций — передавали.
Пессимисты молчат.
— Заставили немчиков замолчать, — продолжает Костров смелее. — Отогнали их вёрст на десять.
— На сорок пять, — поправляет иронически Базунов.
— Конечно, прогнали, — убеждённо настаивает Костров.
— Наши гаубичные мортиры позади стали, а теперь они впереди нас: вон за тем лесом. По звуку слышно: вёрст на шесть впереди.
— Стояли в резерве, а теперь на позицию выкатили.
— А я так уверен, что завтра и мы вперёд пойдём.
— Ещё бы! Штаб дивизии на четыре версты подался, штаб корпуса — назад, головной парк — назад. Только мы с вами вперёд пойдём.
...В одиннадцатом часу примчался ординарец из штаба корпуса:
— Тыловому парку отойти в Трубачов — в двух вёрстах от Холма, а среднему — в Заграду.
Передвижение совершенно непонятное, если принять во внимание, что головной парк расположен в Майдане Рыбье, то есть гораздо дальше от позиций, чем средний.
...Отступаем с боями. Густой мелкий холодный дождь. Небо обложено мглистыми облаками. Посреди поля поникли намокшие деревья. Дорога грязная, скользкая. Ни сухой нитки на теле. От лошади валит густой пар.
Добрались до ближайшей деревни. Там уже окапываются полки кавказского корпуса. Под Райовцом в лесу расположились два запасных батальона для комплектования выбывающих гвардейцев.
По всем направлениям беспорядочно тянутся обозы, парки, пехота. Одни на юг, другие на север. Сталкиваются, мешают друг другу и отчаянно матерщинят, свирепо хватаясь за винтовки.
— Счастье, что дождик падает, еропланов нет, — повторяют солдаты. — А то была бы им работа.
Не доезжая до Рыбье, повстречались с ординарцем, вёзшим предписание головному парку отодвинуться назад на четыре версты — в Завадовку, в двух вёрстах от Холма, и стоять на одной линии с тыловым. Из переданной тем же ординарцем диспозиции было видно, что гвардейский, 14-й и 24-й корпуса продолжают медленно отходить, а наш средний парк, неведомо для чего, остаётся всё время на линии пехотного огня.
В двух вёрстах от Заграды нам неожиданно преградили дорогу, объявив, что лесом ехать нельзя, что лес перекопан глубокими траншеями и надо ехать в объезд. Только через четыре часа добрались до Заграды — длинной, грязной деревни, населённой русинами вперемежку с польскими семьями. Остановились в стодоле. Боя нет. До позиций вёрст пять. Над Сенницей Ружанской стоит густыми клубами дым.
Тянутся раненые. Все в один голос твердят:
— Одной артиллерией воюет. Пять-шесть часов бьёт тяжёлыми по нашим окопам, растирает их в пыль, людей с землёй смешивает. А потом кидаются в атаку — пятьдесят солдат под командой одного офицера, все пьяные.
— А наша артиллерия?
— Наша артиллерия, почитай, не стреляет, — со злобой отвечают солдаты. — Или по своим же бьют.
— Как это так?
— Да так. Пошли кубанцы в атаку. Добежали до германских окопов. А наша «Мавруша»[79] знай лущит и лущит. Сколько народу перебила. Хоть дохторов спросите.
В два часа дня получено донесение от головного парка:
«За истекшие сутки нами израсходовано шестьсот семьдесят шрапнелей и четырнадцать тысяч винтовочных патронов. Осталось — шрапнелей триста, винтовочных патронов сорок тысяч».
— Значит, ружейной стрельбы почти не было, — говорит Базунов. — Видно, немцы всех своих солдат вооружают не ружьями, а мортирами. Скоро они всех своих лошадей научат стрелять из пушек, а ослов к нам в штабы отошлют.
...Отступление продолжается в том же хаотическом беспорядке. По шоссейным дорогам с утра до вечера тянутся пехотинцы двумя встречными потоками. Штаб корпуса переехал в Селец — на одной линии с Красноставом, но много восточнее.
— Позвольте! Что это за странная передвижка? — волнуется Базунов.
— Может быть, верховный главнокомандующий приказал штабам быть на линии боя, — соображает Костров.
— Ну, конечно, — иронизирует Базунов. — Скоро их будут в атаку посылать... вместе с оптимистами.
А раненые всё идут и идут. И оставляют за собою полосу удушливых слухов и фантастических жалоб.
— Эх, 18-я дивизия подвела. Сама отступила и ушла, не сказамши 70-й. Германцы нашей дивизии во фланг ударили. Как есть всю перекрошили...
— Немец 2-ю сибирскую обошёл. Прорвал Ревельский полк и всю 18-ю в плен забрал.
— По совести тебе говорю. Кто же это псом лютым на своих брехать будет?.. Говорю тебе, наша артиллерия весь полк перебила.
Многие врачи подтвердили, что было свыше сотни казаков, репейных нашей артиллерией, которая поздно прекратила огонь.
...Весь юг в пожарах. Между ними вспыхивают огненные залпы, сливая далёкие огни в один пылающий полукруг. Жители смотрят на зарево пожаров, которое разгорается с удивительной быстротой, ярко окрашивает облака и скоро тухнет, и тяжело подыхают:
— Верно, хлеб горит...
Потом высказывают вслух удручающую всех мысль:
— Так и наше попалят...
Солдаты глухо молчат. Им объявлен сегодня свирепый приказ генерала Маврина. Приказ этот разослан в «секретном» порядке ещё 25 мая, но по распоряжению штаба корпуса только сегодня оглашён во всеобщее сведение:
«Начальникам 18-й и 70-й дивизий. 1915 год. 25 мая. 2 ч.10 минут дня. № 1607.
«Командир корпуса приказал объявить копию телеграммы генерала Маврина:
«При отступлении наших армий с неприятельской территории и с занятном неприятелем нашей территории неприятель производит пополнение своих армий за счёт местного населения и реквизирует скот. Главнокомандующий приказал одновременно с отступлением:
«1) Уводить мужское население возрастом от 18 до 50 лет; желающим местным жителям предложить выселяться с домашним необходимым имуществом временно в Волынскую губернию, откуда итти на дорожные инженерные работы.
«2) Уводить весь скот с тем, чтобы по нашем обратном возвращении скот был возвращён или щедро оплачен.
«3) Уводимых местных жителей, годных к работе, желательно отправить в распоряжение генералов Величко, Артамонова и Лебедева, если от них последуют соответствующие запросы.
«Об изложенном сообщается на зависящее распоряжение. 16515. Маврин.
«Подписал: начальник штаба капитан Воскобойников. Старший адъютант Кронковский».
Когда приказ был прочитан, первым отозвался Костров:
— Это чёрт знает что! Это варварство, достойное немцев, а по русских...
— Ого! И оптимистов пробирать начинает, — рассмеялся Евгений Николаевич.
— А по-моему, так и надо, — сказал Старосельский. — Кто хочет побеждать, тот должен уничтожать без всякого сожаления все вспомогательные средства противника. Нечего слезу пущать.
— Но ведь из этого ровно ничего не получится, — заметил Базунов. — Это надо было сделать десять месяцев тому назад. А теперь это бумажка для интендантов. Вспомните щедринское изречение: на неопределённости почиет их благополучие...
— При чём тут интенданты? — обиделся Старосельский.
— При чём? — язвительно усмехнулся Базунов. — А вы чувствуете эту игривую фразу: «щедро оплатить»?.. Воображаете, сколько появится у нас охотников «щедро оплатить» небывалые гурты, взятые у небывалого обывателя?.. Хочешь оплачивать, да сщо щодро, — скажи прямо: по досять, по двадцать, цо сто рублей с головы. Каждому будет ясно. А то — щедро. Сколько это: щедро? На мой взгляд щедро — двадцать рублей, а по мнению интенданта Дуй-тебя-горой, если владельца коровы не повесили, то с ним уже расплатились щедро.
...На рассвете 13 августа меня разбудил голос ординарца Ковкина:
— Ваше благородие! Срочный пакет.
Вскрываю.
Приказание из штаба дивизии в семь дней передвинуться в город Слуцк Минской губернии, не делая по пути остановок.
— Ну, начался кабак! — вскочил Базунов. — Форменный кабак. Каждый распоряжается по-своему. Гоните немедленно ординарца в штаб корпуса, — обратился он к адъютанту, — с пакетом такого содержания: «Ввиду противоречивых распоряжений, прошу указать, как быть».
...Идёт беспорядочное бегство. Без конца тянутся обозы, транспорты, госпиталя, казачьи полки, пулемётные роты, парки и опять госпиталя, обозы, транспорты и этапные батальоны.
По всем направлениям гудят десятки аэропланов. Не успеют дозорные пушки повернуться в одну сторону, как в трёх других местах уже снова вьются германские альбатросы и таубе. Слышны короткие грохочущие разрывы. Бомбы рвутся где-то совсем близко. Небо усеяно белыми хлопчатыми облачками, которые медленно тают в вышине и заменяются десятками новых. Воздух неожиданно наполняется странным протяжным потрясающим гулом, от которого долго покачиваются деревья. Через пятнадцать минут уже передаётся из уст в уста, что это бомба взорвала бак с бензином на станции Брест-товарный и оставила на путях десятки обезображенных трупов.
Люди терроризованы воздушными хищниками и, как зачарованные, не сводят с них глаз. Не доезжая до станции Жабинка, поезд из Бреста подвергся налёту воздушной флотилии. Испуганный машинист остановил среди поля поезд, и люди бросились врассыпную, кто куда.
Нет ни одного уголка, защищённого от этих страшных набегов. Движение идёт густыми колоннами, и от каждого налёта жертвы уже насчитываются десятками, особенно среди беженцев. Аэропланы грозят превратиться в неслыханное бедствие.
...Воздух наполнен злобой и ненавистью. Возле нас расположилась на отдых ополченская бригада. Солдаты во всеуслышанье обсуждают всё, что творится на их глазах:
— То не было снарядов, а то весь день и всю ночь топили в Буге снаряды. Каждый — прямо как бык. Во какие! Перегатили Буг от снарядов.
— Эх, выпил бы ведро водки и сказал бы начальству всю правду!..
— Лавочки все пооткрывали. Раздают. Берите, кто хочет: консервы, сапоги, рубашки, сахар. Забирай, сколько можешь.
— Вишь ты, чертовина какая! — громко и вызывающе кричит пожилой солдат. — Снарядов не хватало, а теперь топят! Скоро и мушки топить будут... Как в Порт-Артуре: затопили броненосцы, а японец их прекрасно вытащил... Сволочь!
— Такое начальство и в воду не грех, — звенит взволнованный голос, — коль оно своих, русских, не жалеет. Засыпать бы немца ураганным огнём, как он нас засыпает. Так нет же — не стреляют, а топят!..
Между ополченцами вертится наш Ничипоренко.
— Земляков шукаю (ищу), — поясняет он в нашу сторону и мимоходом роняет с плутоватой усмешкой: — Еге, нехай топять. А то шмець ще подумаэ, що ми вже не боiмся, що мы вже вть кать не хочем. Да ще зпоь полiзе драться... Hi, нехай лучше топить...
— Да из чего стрелять? — гудит чей-то свирепый голос. — На фортах видали? По три пушки! Болтаются как овечий хвост е, проруби — вот и вся артиллерия!.. Брест — крест!
— Мало нас били. Больше надо! Без немца никак до точки дойти не можем. Г..но собачье!
— А може це таким дурень, — лукаво подзуживает Ничипоренко, — що кишки нi бей, з нього толку не буде... Сiдай, куме, на дно...
...Прошли ополченцы. При дороге возле нашей стодолы расположилась какая-то маршевая рота. Разговаривает группа прапорщиков. Долетают отдельные голоса.
Первый голос: — Под Влодавой давали только по двенадцати снарядов на орудие, а тут топят...
Второй голос: — Галицию нам! Берлин нам подавай! Да мы своего удержать не можем...
Третий голос: — И слава богу. Пускай забирает немец. Куда мам? Дрались мы с азиатским народом — нас побили. Дерёмся с Германией — где уж? До Москвы отойдём. Бессарабию заберут. Финляндия сама отойдёт...
Четвёртый голос: — Никуда мы не годимся. Ленивая, недобросовестная страна. Вор на воре...
Пятый голос: — Четвёртый месяц всё удираем. Это уже не сражение, а марафонский бег...
Шестой голос: — «Се Русь», сказал Мамай, «и побежал с ратью...»
...В три часа примчался на взмыленном коне ординарец ил штаба корпуса:
«Инспектор артиллерии приказал: ввиду отхода всего фронта с получением сего немедленно передвиньтесь с тыловыми и средними парками по изменённому маршруту, — в Забужки-Мазуры. Будьте обязательно в указанном месте сегодня ночью. Головной переходит в Яковицы. Штаб корпуса будет ночью в Шиповичах. Окажите содействие 3-й и 18-й бригадам, люди которых ещё не пришли из Кобрина».
— Едрикенштейн, — поскрёб в затылке прапорщик Кононенко. — Пишется: ввиду отхода всего фронта. Разумеется: ввиду панического бегства...
— Да, дело не тово... — пессимистически протянул Старосельский.
Базунов нервно вскочил.
— Разговаривать некогда. Нам нужно уходить! Как можно скорее уходить!.. Просто сил нет... Нас забывают. Нарочно, подлецы, забывают! Умышленно! А эти черти всё валят и валят из своих пушек!..
По всему фронту от Бреста на запад оглушительно ревели орудия.
...По всем дорогам тянутся крикливые вереницы удирающих войск. С визгом и грохотом в две, три и четыре шеренги катятся люди и лошади вперемежку с гуртами скота, автомобилями, лазаретными линейками и беженцами. Бегут как попало, крича и беснуясь, насыщая воздух проклятиями, утопая в потоках едкой матерщины и пыли. От пыли першит в горле и мучительно слезятся глаза. В белых клубах с трудом барахтаются ослеплённые люди: человеку, сидящему верхом, не видать ушей своей лошади. Поминутно вся эта грохочущая лавина замирает на месте, и тогда глазам открываются чудовищные картины: павшие лошади со вздутыми как гора животами; истекающий кровью жеребёнок под колёсами автомобиля; старик, умирающий на возу и беспомощно протягивающий свои тощие пальцы; обессиленные женщины, свалившиеся у дороги и ежеминутно рискующие быть раздавленными; дети с испуганными личиками, прижатые кабанами или телятами; дюжие солдаты, хватающие за грудь растрёпанных девушек; десятками падающие среди дороги коровы; сбившиеся в кучу овечки; сотни заплаканных лиц, с тоской и отчаянием выкрикивающих: но!., но!..; полосующие кнуты; задерганные до полусмерти лошади и десятки тысяч усталых, замученных, запылённых солдат...
Чем дальше, тем гуще становится толпа, тем крепче скипается она в одно гигантское змеевидное тело, сбитое из коров, людей и копыт, колёс, кнутов и повозок.
...Уходим с последними остатками ошалело бегущей армии.
С трудом продираемся сквозь бушующее пламя. Огненные клыки полыхают жаром в лицо. Сбросив всадников, десятки лошадей и одичалом безумии с топотом мчатся по горящим улицам Бреста.
На станции поезда удирают, не дожидаясь пассажиров. Отбившиеся одиночки-солдаты, сёстры милосердия, беженцы — бросаются в первый попавшийся вагон и бегут, неведомо куда и зачем.
За вокзалом чуть синеют в тумане далёкие леса, прорезанные золотыми блёсками бивачных костров.
С высокого пригорка в последний раз открывается пылающий Преет.
В вечернем небе скачет и мечется широкое огненное зарево. Мглистый воздух, наполненный криками и гарью, гудит и вздрагивает от взрывов: это с грохотом взлетают последние форты. Каждая огненная вспышка, как кнутами, подхлёстывает катящуюся лавину.
Извиваясь и лязгая, она вытягивается узкою лентой вдоль кобринского шоссе — единственный путь через Пинские болота.
Вправо и влево от шоссе трясина. Из каждой болотной кочки земля выбрасывает гнилые испарения. Они тихо колышутся над трясиной и, как серые тени, стоят стеной вдоль дороги.
Чем гуще ночная тьма и чем дальше от Бреста, тем теснее смыкаются болотные туманы. Пугливо продираются люди сквозь их клубящуюся завесу.
Жутко. В мглистом сумраке незаметно стираются все грани между землёй и трясиной, между солдатом и беженцем, между жизнью и смертью...
Седая болотная паутина могильным саваном заткала землю. Не видать ни лиц, ни возов, ни дороги. Только лязгает железо, звенит матерщина, хлопают кнуты и хлещут отчаянные вопли:
— Погибать, ребята!
— Вот он страх смертный!..
— Не война, ад кромешный!..
— Сорвался с тропочки — как в могилу бухнул...
— Эх, попадись ты который, лопни твоя печёнка!..
— Пропадём!.. Так до самой могилы ни часочку нам радости не будет...
— По видать нам солнышка больше...
А кругом, в пропитанном кровавым неистовством тумане, злорадно и гулко рычат германские пушки.
Подхорунжий (изъ вольноопределяющихся) 3-го Хопёрскаго казачьяго полка Николай Сергеевичъ Ирмановъ, уроженецъ гор. Петрограда, дворянинъ, родился 18 января 1888 года; православный; окончилъ реальное училище д-ра Видемапа, прослушалъ полностью курсъ Горнаго Института Императрицы Екатерины II и 2 года пробылъ в ИМПЕРАТОРСКОМе С.-Петербургскомъ (ныне Петроградскомъ) Университете на факультете восточныхъ языковъ по разряду санскритской словесности; въ 1909 году долженъ былъ призываться на военную службу, но по образованiю пользовался отсрочкой до года, въ 1914 году пошёлъ охотникомъ. Окончилъ 5 ускоренный курсъ Николаевскаго кавалер, учил. 1 февр. 1916 г.
Вотъ какъ рассказываетъ Ирмановъ о всехъ техъ трудностяхъ, которыя онъ перенёсъ для того, чтобы поступить въ ряды действующей армiи.
«Во время мобилизацiи въ iюле 1914 года я былъ во Владикавказе; желая принести реально пользу Царю и Отечеству, я хотелъ отправиться на позицiи. Во Владикавказе въ это время стоялъ Кизляро-Гребенскiй казачiй полкъ, который долженъ былъ со дня на день выступить въ походъ. Чтобы скорее попасть на позицiи, я решилъ примкнуть къ этому полку вольноопределяющимся, но оказалось, что раньше надлежало приписаться къ казачьему войску. Получилъ согласие полка и Атамана Терскаго казачьяго войска Генералъ-Лейтенанта Флейшера приписаться къ казачьему войску, но оказалось, что кроме приписки, по уставу, полагалось иметь всё своё: лошадь, оружiе и вообще всё военное снаряженiе. Денегъ у меня не было. Я обратился къ родственникамъ, но безъ успеха. Обратился къ прiятелямъ и знакомымъ, — тоже не дали. Такъ я въ казаки и не попалъ. Тогда я, не теряя времени, направился въ Петроградъ, где подалъ прошение въ воинское присутствiе о зачисленiи меня къ отбывание воинской повинности вольноопределяющимся въ одинъ изъ кавалерiйскихъ полковъ. Прошенiе моё было уважено, и меня назначили въ Гвардейский зап. кавалерiйскiй полкъ, въ маршевый эскадронъ Л.-Гв. Конно-Гренадерскаго полка. Подавая прoшeнie, я разсчитывалъ, что въ ближайшемъ будущемъ попаду на фронтъ. Но, по зачисленiи меня въ эскадронъ, оказалось, что выступленiе его было отложено на неопределённое время. Тогда я подалъ прошение о принятiи меня въ Тверское кавалерийское училище на 2-й ускоренный курсъ, куда и поступилъ. Пробывъ тамъ 21/2 месяца, я отчислился обратно въ полкъ, такъ какъ прошёлъ слухъ, что маршевый эскадронъ Гвардейской кавалерiи вскоре выступаетъ. По прибытiи же въ полкъ, я убедился въ неосновательности слуховъ, а потому немедленно подалъ прошенiе о переводе въ пехоту, чтобы, наконецъ, иметь возможность выполнить свою заветную мечту. Исходомъ просьбы было назначенiе меня вольноопределяющимся въ 84 пахотный Ширванскiй ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полкъ, где я и пробылъ до конца iюня 1915 года».
Про свои боевые подвиги въ рядахъ этого полка Ирмановъ разсказываетъ такъ:
«6-го февраля 1915 года 3-й Кавказскiй корпусъ, нъ составъ котораго входилъ 84-й пехотный Ширванcкiй ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА полкъ 21-й дивизiи, перешёлъ изъ Конскаго уезда Радомской губ. на прусскiй фронтъ, где и оставался до двадцатыхъ чиселъ марта. Изъ 81-го Апшеронскаго и 84-го Ширванскаго полковъ была образована отдельная бригада подъ общимъ начальствомъ командира Апшеронскаго полка Генералъ-Maiopa Веселовскаго и назначена для обороны крепости. Апшеронскiй полкъ занималъ форты крепости, а Ширванскiй полкъ занялъ позицiи впереди болота, находившегося севернее ея, и здесь частью окопался, а частью разместился въ готовыхъ окопахъ; полкомъ командовалъ полковникъ Пурцеладзе. 7-го и 8-го февраля немцы производили яростный атаки, двигаясь колоннами. 7-го числа отличилась рота убитаго при отступленiи отъ с. Парная прапорщика Липскаго, которая была окружена немцами и отбилась, заставивъ непрiятеля отступить. Самъ Липскiй творилъ чудеса, воодушевляя солдатъ и кидаясь прямо на немецкiе штыки. 8-го числа немцы открыли ураганный огонь изъ тяжёлыхъ орудiй, осыпая снарядами пространство впереди болота и подъ прикрытiемъ этого огня шли въ атаку, стараясь насъ оттеснить въ болото. Мы подпускали ихъ шаговъ на 50 и поражали ружейнымъ и пулёмтнымъ огнёмъ.
8-го числа мне пришлось испытать первый разъ ураганный огонь германской артиллерии Я находился въ передовой цепи, на которую наступали немцы. У всехъ солдатъ на лицахъ было выражеше серьёзное съ отпечаткомъ какой-то роковой неизбежности: некоторые крестились, молодые, не обстреленные, вздрагивали при всякомъ орудiйномъ выстреле, старые солдаты ихъ покровительственно ободряли. Интересно, что снарядъ уже разорвался, а звукъ ещё летитъ надъ нашими головами, и все невольно пригибаются. Но раздалось отдалённое б-бахъ! и все облегчённо вздыхаютъ. Вдругъ опять выстрелъ, опять летитъ, и вновъ все пригибаются. И такъ продолжалось часа четыре, то недолётъ, то перелётъ, то правде насъ, то левее. Уже начало являться чувство, что нашъ окопъ заколдованъ, и все какъ-то повеселели, какъ вдругъ раздался отдалённый выстрелъ, а затемъ сразу стало темно, что-то посыпалось, все шарахнулись въ стороны, толкая другъ друга. Затемъ я почувствовалъ теплоту и головную боль, и у меня началась рвота. Потомъ я посмотрелъ вокругъ себя и увиделъ, что окопъ на половину засыпало землёй, а рядомъ со мной лежитъ мёртвый солдатъ, который только что весело разговаривала Оказывается снарядъ попалъ въ окопъ. У всехъ настроенiе сделалось угрюмое и сердитое. Вдругъ снова выстрелъ, — опять что-то посыпалось, а затем смотрю: какой-то солдатикъ схватилъ левой рукой исковерканную правую, превращённую въ какую-то кочерыгу и глупо хнычетъ, а другой его ругаетъ: «чего, дуракъ, хнычешь? Пошолъ къ фершалу, а то разнюнился, будто полегчаетъ!»
Тутъ же лежитъ офицеръ, тяжело контуженный въ голову, и всё произноситъ, какъ въ бреду: «б-б-бахъ, б-бахъ!»
Затемъ канонада стихаетъ и надъ окопомъ свистятъ пули: немцы наступаютъ, мы хватаемся за винтовки и со злорадствомъ и нетерпенiемъ ждемъ, когда будетъ приказано произвести залпъ; вотъ, наконецъ, команда, а затемъ затрещали пулемёты и мы дали залпъ: — у немцевъ началась паника, — они бросились назадъ. Я смотрю около себя и вижу трёхъ убитыхъ товарищей, но я чувствую себя удовлетворённымъ и горю желанiемъ дать ещё разъ немцамъ такой же отпоръ. Въ это время мы получаемъ приказанiе отойти немного, назадъ и окопаться.
После 8-го числа немцы повели ежедневно ураганный огонь по крепости и по нашимъ окопамъ, начиная около 9-ти час. утра и кончая въ сумерки, а ночью стреляли редко шрапнелью, и вели частичный атаки, которыя легко отбивались. Но зато площадь впереди болота они, можно сказать, вспахали снарядами, такъ что попадали то въ тотъ, то въ другой окопъ, откуда вылезали засыпанные землёй солдаты и вытаскивали стонавшихъ раненыхъ товарищей: вотъ у одного оторвало ногу, а онъ обращается къ ней съ прощальными словами: «прощай, моя ноженька, прощай, моя милая!»
Въ окопахъ сидеть было такъ скверно, что все стремились идти на разведки.
Во время одной изъ такихъ разведокъ одинъ солдатъ еврей Епифанскаго полка, все роты котораго действовали вместе съ нами, бежалъ къ немцамъ и вместе съ ними собирался намъ сделать засаду, но попалъ въ пленъ. Его предали военно-полевому суду и поместили въ караульное помещенiе крепости, где онъ былъ убитъ попавшимъ снарядомъ.
Однажды, когда немцы осыпали снарядами крепость, болото, площадь впереди и особенно единственную дорогу, соединявшую наши окопы съ крепостью, они порвали телефонную проволоку, причемъ возстановить телефонное сообщенiе не было возможности, а между темъ появились германскiя колонны. Я былъ для связи при командире полка. Командиръ вызвалъ желающаго пробраться въ крепость и отнести сообщеше командиру батареи. Я вызвался, взялъ пакетъ и пошелъ. Только что вышелъ изъ окопа, какъ въ пяти шагахъ отъ меня разорвался снарядъ; отъ напора воздуха я упалъ, но потомъ ощупалъ себя, всё ли на месте, и пошелъ въ крепость. Кругомъ царилъ адъ: немцы обстреливали дорогу изъ тяжёлыхъ орудiй и шрапнельнымъ огнёмъ, такъ что слышно было то «б-бахъ», то нечто вроде лая собачонки, причёмъ несколько разъ что-то пролетало, казалось, надъ самой головой; я бросался на землю, а затемъ вставалъ и шёлъ дальше до иоваго сюрприза. Когда я дошелъ до ближайшаго форта, расположеннаго верстахъ въ шести отъ окоповъ, разорвался снарядъ и меня ударило камнями — я побежалъ, пока не достигъ до места назначенiя, причёмъ передалъ пакетъ и вернулся обратно. За это я былъ награждёнъ Георгiевскимъ крестомъ четвёртой степени.
27-го мая у реки Санъ въ Галицит, близъ Сипявы, Ширванскiй полкъ былъ окружёнъ немцами, такъ что съ трудомъ пробился, отступая подъ ураганнымъ орудiйнымъ огнёмъ къ горе Славы. Мы делали до 60 вёрстъ въ сутки, изредка задерживаясь, причёмъ тогда выпадала большая работа на долю команды разведчиковъ, въ которой я состоялъ.
Разъ мы сняли австрiйское сторожевое охраненiе, забравъ всехъ въ пленъ. Дело было на разсвете. Мы перебрались черезъ реку, по поясъ въ воде, подползли къ австрiйцамъ и бросились на «ура». На лицахъ у австрiйцевъ былъ написанъ такой ужасъ, какого я ещё не виделъ никогда раньше, — они бросили винтовки и повторяли только: «панъ, не стреляй!»
19-го iюня Ширванскiй полкъ былъ окружёнъ близъ местечка Таржимехи и насилу пробился, отступивъ при содействiи казаковъ 3-го Хопёрскаго полка.
20-го числа мы окопались и должны были дать отпоръ немцамъ, которые повели на насъ яростную атаку при поддержке ураганнаго огня. Полкъ окопался на холмистой местности и выдерживалъ упорный натискъ немцевъ, осыпавшихъ насъ снарядами, отъ которыхъ кругомъ горели все деревни и дождемъ падали пули. Санитары не успевали уносить раненыхъ. Пуля вывела изъ строя тяжело раненнымъ доблестно распоряжавшагося командира 1-го баталiона подполковника Соколова, вследъ за которымъ и младшихъ офицеровъ выносили одного за другимъ. Когда былъ убитъ прапорщикъ Побиванцевъ, командиръ полка приказалъ мне принять командованiе его ротой и послалъ меня въ распоряжение капитана Джанаева, заменившаго подполковника Соколова. Тогда изъ всего полка были образованы три сводныя роты, изъ которыхъ одной командовалъ офицеръ, другой — подпрапорщикъ, а третьей — я. Канитанъ Джанаевъ взялъ съ меня слово, что я не отступлю. Я приказалъ немедленно занять прежнее расположеше и следить за немцами, а самъ наблюдалъ въ бинокль, причёмъ вокругъ меня, какъ мухи, жужжали и щёлкали разрывныя пули. Немцы нисколько разъ пытались наступать, но всякiй разъ мы ихъ отбивали залпами, причёмъ они бросали своихъ раненыхъ, изъ которыхъ мы несколькихъ менее тяжело раненыхъ отправили въ штабъ полка, причёмъ доставлять ихъ приходилось подъ обстрелом!» немцевъ. Несмотря на тяжёлое наше положение, солдаты заботливо перевязывали раненыхъ враговъ. что меня тогда, я помню, какъ-то поразило; тутъ сказалась русская незлобивость: солдаты забывали, что пленные — враги, а видели только страдающихъ людей, которыхъ дружески ободряли, увещевая потерпеть. Мы продержались до вечера, причёмъ когда у меня оставалось, очень мало людей, мне дали два пулемёта, при помощи которыхъ мы и прогнали немцевъ въ лесъ. Ночью велено было продолжать отступать, что мы и сделали; отходя незаметно и неожиданно для непрiятеля. За бой 20-го iюня я получилъ Георпевскiй Крестъ 3-й степени».
Удостоившись получить два георгiевскихъ креста, Ирмановъ поехалъ въ отпускъ, и тутъ ему посчастливилось получить отъ своихъ родственниковъ денежную помощь для перехода въ кавалеры, т. е. исполнить свою первоначальную мечту. Онъ возобновилъ ходатайство и былъ 21-го июня 1915 года переведёнъ въ 3-й Хопёрский казачий полкъ Кубанскаго войска.
«16-го августа, — продолжаетъ Ирмановъ, — я былъ посланъ съ разъездомъ въ 15 человекъ на правый флангъ 3-го Кавказскаго корпуса. Мне было приказано следить за непрiятелемъ и доносить о его действiяхъ въ штабъ корпуса. Рязанскiй полкъ былъ расположенъ влево отъ деревни Стрыгово до господскаго двора Тевли, а Белевскiй полкъ окопался западнее и южнее дер. Стрыгово до дер. Дубово.
Непрiятель, при поддержке усиленнаго артиллерийскаго огня, двигался изъ дер. Залесъе на Тевли. Я оставилъ большую часть разъезда въ дер. Стрыгово, а самъ съ урядникомъ Маловымъ и казакомъ Колесниковымъ отправился пешкомъ за линiю расположенiя Рязанскаго полка, где выбралъ удобное место для наблюденiя за противникомъ. Местность была ровная, но на ней близко одна отъ другой были расположены на половину уничтоженныя артиллертскимъ огнёмъ деревушки, где скрывались, дрожа отъ страха, старики, не захотевшiе следовать за молодёжью при ея выселенiи. Непрiятель стремительнымъ натискомъ занялъ госп. дв. Тевли, осыпая снарядами окопы Рязанскаго полка. Рязанцамъ пришлось отступить, причёмъ одна рота была окружена немцами и пробивалась. Намъ было видно, какъ противникъ двигается на дер. Новосёлки и госп. дв. Туличи, заходя въ тылъ Белёвскому полку. Я догадался, что связи между Рязанцами и Белевцами нетъ, а потому побежалъ въ дер. Стрыгово, вскочилъ на коня и помчался на виду у противника въ ближайшiй баталiонъ Белевскаго полка. Немцы меня увидели и осыпали шрапнелью и дождёмъ пуль, но я ничего не сознавалъ, а летелъ стрелой. Благодари своевременному извещенiю, Белевцы отступили къ дер. Юзефипъ и здесь окопались. Мы продолжали наблюдать у деревни Стрыгово и вдругъ увидели колоннами двигавшiйся полкъ отъ дер. Берёза, южнее дер. Малыши и за дер. Стрыгово. Это былъ, какъ потомъ оказалось, Лорiйскiй полкъ, шедшiй на поддержку намъ. Полкъ двигался, ничего не зная объ отступленiи 18-й дивизiи, а потому немцы угрожали его флангу. Я послалъ казака навстречу полку, чтобы доложить обстановку. Полкъ окопался у дер. Малыши, причёмъ оказалось, что если бы не своевременное извещенiе, онъ былъ бы охваченъ непрiятелемъ. За разведку 16-го августа я получилъ крестъ 2-й степени; кресты получили также Маловъ и Колесниковъ.
8-го сентября я находился съ разъездомъ между двумя нашими дивизiями. Наша пехота отходила отъ реки Щара по главному шоссе. Для прикрытiя ея отступленiя оставались нашъ разъездъ и разведчики Апшеронскаго и Дагестанскаго полковъ. Прождавъ несколько часовъ, разведчики отошли вследъ за своими частями, мы же оставались въ лесу по обе стороны шоссе. Решивъ, что противникъ до ночи не покажется, мы стали жарить барашка, причёмъ одинъ казакъ оставался на посту. Вдругъ онъ кричит: «немцы, кавалерiя!».
Я побежалъ посмотреть. Действительно, показался всадникъ, а за нимъ ещё и ещё. За всадниками можно было разглядеть пехоту. Я отправилъ казака съ донесениемъ въ ближайшую пехотную часть, двухъ казаковъ послалъ следить за дальней дорогой, параллельной шоссе, чтобы немцы насъ не обошли, двумъ приказалъ увести лошадей подальше въ лесъ, двухъ казаковъ поставилъ по другую сторону шоссе, а самъ остался съ двумя, приказавъ не стрелять, пока не дамъ знакъ. Немецкая кавалерiя состояла изъ двадцати человекъ, которые ехали человека по два — по три на порядочномъ разстоянiи одинъ отъ другихъ. Пропустивъ 15 человекъ мимо себя, мы дали два залпа, которыми сбили пять всадниковъ и трехъ лошадей, раненые поползли, лошади взвились на дыбы, поднялась паника; давъ ещё залпъ, мы сбили ещё трёхъ немцевъ и двухъ лошадей, а остальные ускакали къ своей пехоте, которая остановилась и начала насъ обстреливать сильнымъ ружейнымъ огнёмъ. Но несмотря на огонь пехоты, мы отобрали у убитыхъ и раненыхъ немецкихъ кавалеристовъ сёдла, карабины, пики и сняли погоны и унесли всё это въ лесъ. Помню, какъ я хотелъ допросить одного немца, раненаго мною въ животъ. Онъ, вместо ответа, стоналъ, извиваясь змеёй, хваталъ меня за ноги и вращалъ глазами. А другой делалъ невероятные усилiя ползти, но вместо того барахтался на одномъ месте. Но и тутъ одинъ изъ казаковъ перевязалъ раненаго. Затемъ мы стали отстреливаться отъ непрiятельской пехоты, пока не подошли наши пехотныя подкрепленiя, которыя и отбросили залпами немцевъ, а затемъ мы продолжали отступать. За это дело я получилъ георгiевскiй крестъ первой степени.
Медаль четвёртой степени я получилъ за то, что подползъ на 30 шаговъ къ непрiятельскимъ окопамъ близь станцiи Коссово въ середине сентября, где две сотни нашего полка производили разведку съ целью выяснить количество непрiятеля.
После полученiя полнаго банта (Георгиевские кресты[80] 4-й степени № 128155, 3-й степени № 57397, 2-й степени № 8573 и 1-й степени № 3717), я быль представленъ за боевыя отличiя къ производству въ прапорщики, но отъ этого производства отказался, прося прикомандировать меня къ Николаевскому кавалерiйскому училищу для сдачи экзамена на офицера. Просьба моя была исполнена, и я отправился въ Петроградъ. Явившись въ училище 15 октября 1915 года, я узналъ отъ начальника его, что время экзаменовъ уже прошло. Тогда я подалъ прошение и былъ принять въ училище юнкеромъ на 5-ый ускоренный курсъ».
Теперь Ирмановъ окончилъ Николаевское кавалерiйское училище и ВЫСОЧАЙШИМЪ приказомъ отъ 1-го февраля 1916 года произведёнъ въ прапорщики съ назначенiемъ въ части пограничной стражи западнаго фронта. Дай Богъ ему успеха и силы!
В июле шестнадцатого года, после брусиловского наступления, батарея стала на спокойной закрытой позиции. По карте-трёхверстке надо найти деревню Лобачёвку, провести на север короткую линию, и здесь, в лощине расположились наши маскированные пушки. Деревня продолжала существовать только на карте, а на земле от неё оставались стоны разбитых домов с чёрными столбами законченных труб и одиночные деревья, опалённые огнём снарядов. Ни одного человека не видно у покинутых жилищ. Муравейник был разорён железной палкой.
За Лобачёвкой у реки расположился обоз Смоленского полка, а влево от него дымит кухней резерв четвёртой батареи.
Наша позиция находится в поле затоптанного овса. Спереди батарею закрывает гребень невысокого холма, за которым тянется в случайных изломах неверная линия передовых окопов в острой, всегда таинственной, близости противника.
У нас три наблюдательных пункта, они выдвинулись далеко вперёд к пехоте, с телефоном, биноклями и трубой Цейса. Батарея должна днём и ночью следить за противником, не упуская его скрытых движений.
Главный наблюдательный пункт находится на бугре в самой середине участка; здесь по очереди дежурит один из офицеров с телефонистами и разведчиком-наблюдателем. Боковые пункты — правый и левый — расположены в передней линии окопов, они обслуживаются одними солдатами.
От батареи влево ведёт тропинка в высокую рожь. Итти всё прямо, быстро перебежать открытую поляну на глазах близкого леса, занятого противником, спуститься в овраг и подняться по дороге через кусты. Здесь и будет блиндаж главного наблюдательного пункта, откуда в бинокль открывается живая картина засеянных полей, деревья у полевых колодцев, рощи и далёкие хутора. Хорошо видно движение в наших окопах, как в пятой роте солдаты роют землянку и подкатывают тяжёлые брёвна, как пулемётчики набивают патронами ленту, а ротные телефонисты, как муравьи, тянут линию вдоль окопов. Похоже всё это на городок в табакерке, словно всё это не настоящее, а игрушечное, из волшебного фонаря, из мира лилипутов. Такими же игрушечными кажутся и австрийские окопы, уходящие зигзагом по бесконечной кривой. Вот замаскированное в траве пулемётное гнездо, сверкает на солнце штык от игрушечной винтовки, а на жёлтой от глины земле печально лежит голубая каска. В точный перископ трубы Цейса видно, как сменяется австрийский дозор, а по ходу сообщения двигаются мерным шагом серые фигуры.
Боковые наблюдательные пункты придвинулись к противнику совсем близко. Игрушечная даль превращается в настоящее, в напряжённую близость противника, в скрытую тревогу ожиданий. Полоснёт над самым ухом сухим ударом винтовка, прилетит внезапная шрапнель и разорвётся над землёй в нескольких шагах — это настоящее... Утомлённые сердитые лица, винтовки с примкнутыми штыками, сумки ручных гранат, остатки супа в медном котелке, зияющая чёрная воронка в колючей проволоке перед окопами, ротный фельдшер с красным крестом и двое раненых из нашего секрета — всё это настоящее, будничное, покрытое серым цветом, но полное близкой тревоги ожиданий.
В окопах негромкие голоса. Ленивый воздух отдыхает. Редкие пули пролетают над головой.
В самый полдень на правый наблюдательный является Глеб в сопровождении Ильи Васильевича. По сравнению с командиром шестой роты, подпоручиком Каблуковым, с его измятой шинелью и заспанным небритым лицом, Глеб кажется франтом.
— Ну, господин ротный, — говорит Глеб, — где у вас тут самый опасный враг? Сшибём, что-ли, нулеметишку?
— Ты вот что, Глеб, нащупай-ка их бомбомёт, это да. По целым ночам галок посылает. Нужно этого чорта сбить.
— Давай попробуем — где он?
— А вот смотри прямо через проволоку, за ней бугорок, потом ход сообщения к колодцу и тут он должен быть.
Глеб начинает искать биноклем, находит какую-то точку, вымеряет по карте и даёт резкую команду:
— Бат-тарея к бою, по цели десять!
И сейчас же дежурный телефонист в трубку:
— Батарея к бою — по цели номер десять.
В лощине на стоптанном овсе закружилось вихрем:
— Номера к орудиям, батарею к бою, по цели номер десять.
Через орудийных фейерверкеров катится нарастающей волной:
— К бою — по цели номер десять!
Оркестром слаженных движений вскипает жизнь на батарее, номера с привычной быстротой окружают орудия и зарядные ящики, а через головы их с удалью несётся:
— Осемь-ноль, трубка осемь-ноль!
— Осемь-ноль, трубка осемь-ноль!
— Осемь-ноль, трубка осемь-ноль!
Когда крайнее шестое орудие принимает восемь-ноль, новая волна догоняет из телефона:
— Правее ноль-ноль пять!
— Правее ноль-ноль пять!
— Правее ноль-ноль пять!
И катится по воздуху, пока от шестого орудия смешливым заливчатым тенором не ударит навстречу:
— Па-а своим опя-ять!
Общий хохот покрывает звонкую шутку, а по дрожащим волнам смеха несётся лёгкое, как ветер:
— О-гонь!
— О-гонь!
— О-гонь!
Шесть ударов стальными прутьями бьют воздух, раскалывая тишину летнего дня.
После тридцати-сорока выстрелов:
— Сто-ой, отбой!
— Сто-ой, отбой!
— Сто-ой, отбой!
И опять заливчатым тепором:
— За-куривай! Ваньку Хренова забрили, вся деревпя затужила. Поддерживай, ребята!
Стелется по земле запах серы. Тёплый ветер ласкает зреющую рожь.
Телефонисты сообщают, что с правого наблюдательного Глеб ушёл в управление дивизиона. Через полчаса со стороны окопов доносятся три тяжёлых удара, как чугунным шаром по железу.
— Та-а, та-та, та-а, та-та. Правый наблюдательный? Правый!
— Слушает правый.
— Кто стреляет?
— Австрийский бомбомёт по пятой роте.
— А его не сбили?
— Дожидайся — сначала его найди, а потом попробуй.
— Поработали свинье под хвост...
Номера пользуются случаем отдохнуть и заняться своими делами. Жарко светит солнце. Алпатов, лёжа на траве, чёрными негнущимися пальцами пишет адрес на письмо. Карабаш в группе номеров третьего орудия читает вслух «Юрия Милославского». Подпрапорщик Плешаков умывается из кружки остатками чая — босиком, в подтяжках, высокий и лохматый, он с наслаждением размазывает пыль на своём лице.
Харченко совсем уже собрался постирать свои портянки, он и сапоги, снял, но посмотрел на небо и раздумал. И словно угадав его заботу, дежурный телефонист зазвенел весёлым голосом:
— С наблюдательного велели передать: вылетел немецкий аэроплан. Чтобы замаскировать батарею!
Харченко сердито вскочил с места:
— Так и знал, что будет, — постираться не даст, чертяка!
— Это затем, Пётр Иванович, — сказал Алпатов, заклеивая письмо, — что мы стрелять начали. Теперь летит батарею искать.
— Да не каркай ты, а то, пожалуй, накличешь, — проворчал Харченко, тревожно посматривая на небо.
Плешаков остался на батарее за старшего. Он неторопливо вытирается серым полотенцем и вдруг командует густым басом:
— Убирай веша-а! Будет груши-то околачивать, сейчас кум прилетит, да с полбутылкой.
Номера быстро собирают вёдра, котелки и медные баки, закрывают орудия ветками и соломой, а на лотки со снарядами бросают траву. Батарея замаскирована.
Шум пропеллера доносится за несколько вёрст, нарастая в гудящей волне. В прозрачном воздухе появляется аэроплан и быстро несётся по прямой линии на нас, как недобрая хищная птица.
— Номерам укрыться, все по землянкам!
Аэроплан пролетает над батареей, вот он уже за нашим резервом. Бухают выстрелы трёхдюймовок. Белые дымки кружатся в высоте, расплываясь в молочные пятна, тают на глазах, вновь рождаются и резвятся, как живые мячики.
За Лобачёвкой аэроплан сделал широкий поворот и полетел к нам.
Наводчик четвёртого орудия первый почуял недоброе:
— Чегой-то он кружится, либо заметил?
— Эх, зенитной батареи нет, так бы и сшибить его оттуда! — грустно замечает Харченко.
Пролетая над батареей, аэроплан неожиданно выпустил бледно-окрашенную ракету. Алпатов крикнул из своей землянки:
— Держись, братишки, — теперь вдоль спины наложит...
В тот же момент четыре далёких глухих удара напомнили нам о существовании тяжёлых батарей. Послышался нарастающий стальной рёв, и четыре гранаты взорвали землю в ста саженях от батареи. В одно мгновение стало понятным, что последует дальше... Голос Ильи Васильевича, который успел вернуться, холодной тревогой ударил в сердце:
— Не выходить из блиндажей, противник бьёт по батарее!
Аэроплан выпустил вторую ракету, и земля задрожала от оглушительного взрыва близкого недолёта.
Третья очередь ударила в самую точку. Аэроплан закружился над батареей, как жестокая, умная птица, которая получила над нами полную власть. Вот ещё: глухие удары издалека, потом настигающий рёв всё ближе, и страшный взрыв сокрушает землю. Блиндажи упирались крепкими спинами, но не выдерживали, — тяжёлые брёвна теряли свой вес и начинали дрожать, как досчатая перегородка. Наверху бушевало стальной вьюгой. Время остановилось, и гнетущая тоска сжимала сердце.
Чугунные молотки тяжёлыми ударами били землю. Одно случайное попадание — и блиндаж взлетит на воздух, как спичечная коробка...
Илья Васильевич успел сообщить по телефону Глебу, что батарея находится под обстрелом тяжёлых орудий. Последовало приказание вывести людей из огня.
— Всем по-взводно перебежками, на Лобачёвку бегом марш, — скомандовал Илья Васильевич.
Номера быстро выбегали из укрытий, в короткие паузы между очередями разрывов, рассыпаясь в торопливом беге. Догоняли с визгом осколки, впиваясь горячим укусом в землю. Замертво упал, поражённый, как молнией, безответный Ерёмин, и тяжело ранило в ноги номера первого орудия со странной фамилией Гроус. Он совсем недавно пришёл с пополнением и был одним из самых скромных безответных солдат. Оба остались на месте.
У Лобачёвки номера остановились в безопасности. Снаряды и осколки сюда не долетали. Можно было перевести дух. Аэроплан продолжал кружиться над батареей. Гранаты рвались, раскидывая землю высокими чёрными фонтанами. Вот снаряд ударил прямо под орудие, оно закачалось, странно перевернулось в воздухе и медленно перекинулось на несколько аршин, как неуклюжая большая галка. Вот брызнуло мощным фонтаном, и о ровна полетели, как щепки, в разные стороны, а колесо орудия, словцо игрушечное, прыгнуло вверх и легко перекинулось в чёрную пасть воронки. Зарядный ящик вспыхнул бледными огнями и взметнул высокий столб дыма.
Расстрел продолжался два часа. Аэроплан улетел, и выстрелы прекратились. Снова сияло солнце в душистых полях, как будто ничего не было. Наша позиция была уничтожена, а земля исковеркана чёрной оспой воронок. Непроницаемо-крепкие блиндажи питого и шестого орудий были раздавлены, как мышиные норы. У всех орудий разбиты колёса, замки и панорамы, а остальные щиты измяты, как бумага. Один зарядный ящик оставил после себя бесформенную массу земли и осколков, а блиндаж первого орудия разбросал свой накат из брёвен далеко вокруг. Четвёртое орудие опрокинулось на траве без колёс и прицела, как сломанный табурет.
Толмачёв, личный повар Глеба, не успел или побоялся выйти из землянки в начале обстрела; каким-то чудом он остался невредим в своей полуразрушенной землянке-кухне и к общему удовольствию, испачканный землёю с головы до ног, отчаянно матерился, сверкая белыми зубами.
К вечеру Глеб получил приказание очистить позицию и отойти для пополнения в тыл.
В окопах всё наоборот.
Ночь и день помолились ролями.
Ночью мы бодрствуем, а днём спим.
Первое время чрезвычайно трудно приучить себя к такой простой вещи.
Ночью клонит ко сну, днём трещит голова. Да и трудно загнуть в связывающей тело одежде, в сапогах. Когда неделю не разуваешься — сапоги кажутся стопудовыми гирями, их ненавидишь, как злейшего врага.
А распоясываться, когда противник находится в ста шагах, нельзя.
— Всего можно ожидать, — глубокомысленно изрекает Табамок. — Ты не смотри, что он молчит. Он, немчура, хитрее чорта. Молчит, молчит, да как кинется в атаку, а мы без порток лежим. Тогда как?
Все помешались на неожиданной атаке. Её ждут с часу на час. И поэтому неделями нельзя ни раздеваться, ни разуваться.
В геометрической прогрессии размножаются вши.
Это настоящий бич окопной войны.
Нет от них спасения.
Некоторые стрелки не обращают на вшей внимания. Вши безмятежно пасутся в них на поверхности шинели и гимнастёрки, в бороде, в бровях.
Другие — я в том числе — ежедневно устраивают ловлю и избиение вшей.
Но это не помогает. Чем больше их бьёшь — тем больше они плодятся и неистовствуют. Я расчесал всё тело.
Днём мы обедаем и пьём чай.
И то и другое готовят в третьей линии.
Суп и кипяток получаем холодными. Суп в открытых солдатских котелках — один на пять человек — несут три километра ходами сообщения. Задевают котелками о стенки окопа — в суп сыплются земля и песок.
Суп от этого становится гуще, но не питательнее. Песок хрустит на зубах и оказывает дурное влияние на работу желудка.
Все страдают запором. Горячей пищи мало, едят всухомятку.
Балагур и весельчак Орлик приписывает запор наличию песка в супе и каше.
Охота на вшей, нытье и разговоры — всё это повторяется ежедневно и утомляет своим однообразием.
Воды из тыла привозят мало.
Берём воду в междуокопной зоне, в ямках, вырытых в болоте.
Но вот уже целую неделю это «водяное» болото держит под обстрелом неприятельский секрет. Он залёг в небольшой сопке в полуверсте от наших окопов и не даёт набрать ни одного ведра воды.
За неделю у колодца убиты пять человек, ранены три.
Командир полка отдал лаконический приказ:
— Секрет снять. В плен не брать ни одного. Всех на месте.
...Ходили снимать.
Командовал нами подпоручик Разумов. Операция прошла вполне удачно.
Закололи без выстрела шесть человек. С нашей стороны потерь нет.
На обратном пути Разумов делится со мной впечатлениями.
— Ловкое обделали дельце, а не радует что-то, знаете ли... Мысли дрянные в башку набиваются. Хорошо посылать людей на смерть, сидя где-нибудь в штабе, а вести на смерть даже одно отделение трудно. Двадцать человек вверили тебе свои жизни: веди, но не подводи, чорт возьми! Ведь каждому конопатому замухрыжке, наверное, жить хочется.
Вон плетётся сзади Семён Квашнин. Смотреть не на что. Фамилия несуразная — не человек, а знак вопроса, но ведь жизнь ему не надоела.
У него обязательно где-нибудь остались жена, дети. Ждут его домой. Вздыхают о нём ежедневно. Молятся за него.
Издали это всё не так страшно: вблизи ярче и страшнее.
С завизгом проносится серебряная ракета, вычерчивая над головами замысловатую траекторию.
Вслед за ней — другая, третья. Падая на землю, они шипят, как головешки, и подпрыгивают на невидимых ногах.
— Отделение, ложись! — глухо командует Разумов.
Разорванная шеренга немых фигур падает в липкую грязь, как пырей, подрезанный мощным взмахом косы.
Чья-то мокрая подмётка упирается мне в подбородок. Ракетная свистопляска усиливается.
Противник нащупал нас.
Подпоручик Разумов, лёжа рядом со мной, шепчет:
— Влипли, кажется, ребятки! Побежим — постреляют, как страусов. Ну, ничего, спокойно... Дальше нужно ползком. Сейчас поползём.
Чётко лязгнула стальными челюстями немецкая батарея.
И один за другим, громыхая в бездонную темь, летят злобно ревущие сгустки железа и меди, сгустки человеческого безумия.
Там, где безобидно шипели, догорая и брызгая каскадом красного бисера, ракеты, взвился крутящийся столб огня, вырвал огромную воронку земли и поднял её вверх, чтобы потом развеять во мраке.
Кого-то ожгло. Кто-то призывно крикнул. И в этом выкрике была внезапная щемящая боль и тоска по жизни. Этот вскрик — последний вздох бренного солдатского тела, вздрагивающего в липкой паутине смерти.
— Ползком за мной! — командует Разумов.
Извиваясь змеями, уходим из-под обстрелов в свои окопы.
Первым встречает фельдфебель Табалюк.
— Ну, как, анафемы, все целы?
Подпоручик Разумов мрачно бросает:
— Четверо там остались...
— Немчура, он лютой! — философствует Табалюк. — Его только тронь. Не рад будешь, что связался. Места пустого не оставит. Всё вызвездит. Секрет-то хоть сняли всё-таки, ай нет?
— Сняли...
— Ну, слава богу! Марш отдыхать в землянку!..
Стряхивая с себя налипшую грязь, заползаем каждый в своё неуютное логово, чтобы забыться на несколько часов в коротком сие.
Пушки противника тарахтят реже, сдержаннее. Снаряды рвутся где-то за второй линией...
Наши батареи не отвечают совсем. [...]
В наши окопы пробрался удравший из немецкого плена рядовой Василисков.
Рассказывает о немцах с восторгом.
— Бяда, хорошо живут, черти.
Окопы у них бетонные, как в горницах: чисто, тепло, светло.
Пишша — что тебе в ресторантах.
У каждого солдата своя миска, две тарелки, серебряная ложка, вилка, нож.
Во флягах дорогие вина. Выпьешь один глоток — кровь по жилам так и заиграет. Примуса для варки супа. Чай не пьют вовсе, только один кофий да какаву.
Кофий нальёт в стакан, а на дне кусков пять сахару лежит.
Станешь пить какаву с сахаром — боишься, чтоб язык не проглотить.
— Сладко? — спрашивают заинтересованные солдаты.
— Страсть до чего сладко! — восклицает Василисков. И тут же добавляет: — И где нам супротив немцев сдюжать. Никогда не сдюжать! Солдат у его сыт, обут, одет, вымыт, и думы у солдата хорошие. У нас что? Никакого порядку нету, народ только мают.
— Чего ж ты удрал от хорошей жизни? — шутят солдаты над Василисковым. — Служил бы немецкому царю. Вот дуралей!
Он недоумённо таращит глаза.
— Как же это можно? Чать я семейный. Баба у мене в деревне, ребятишки, надел на три души имею. Какой это порядок, ежели каждый мужик будет самовольно переходить из одного государства в другое. Они — немцы — сюды, а мы — туды. Всё перепутается, на десять лет не разберёшь.
В окопах меняются радикально или частично представления о многом.
В Петрограде учили, что «внутренний враг» это те, которые... А на фронте стихийно вырастает в немудром солдатском мозгу совсем другое представление о «внутреннем враге».
В длинные скучные осенние вечера или сидя в землянке под впечатлением адской симфонии полевых и горных пушек мы иногда занимаемся «словесностью».
Кто-нибудь из рядовых явочным порядком присваивает себе звание взводного и задаёт вопросы.
На вопрос, кто наш внутренний враг, каждый солдат без запинки отвечает:
— Унутренних врагов у нас четыре: штабист, интендант, каптенармус и вошь.
Социалисты, анархисты и всякие другие «исты» — это для большинства солдатской массы — фигуры людей, которые идут против начальства, хотят не того, чего хочет начальство.
А офицер, интендант, каптёр и вошь — это повседневность, быт, реальность.
Этих внутренних врагов солдат видит, чувствует, «познает» ежедневно. [...]
Завтра на рассвете идём в атаку.
Сегодня с утра началась артиллерийская подготовка. Наши глухонемые батареи обрели дар слова и бойко тарахтят на все лады.
Артиллерийская канонада действует на нервы убийственно. Но когда бухает своя артиллерия, на душе чуть-чуть легче. Солдаты шутят.
— Веселее сидеть в окопе, когда земля ходуном ходит от взрывов...
Немцы подозрительно молчаливы, точно вымерли. Когда противник молчит, в душе невольно нарастает тревога. Немцы, конечно, чувствуют, чем пахнет сегодня в воздухе.
Наши истребители жужжат пропеллерами, пробираясь в сторону противника.
Нам выдали по триста пятьдесят патронов, по две русских гранаты-«бутылки».
Винтовки у всех вычищены и смазаны, как перед парадом. Рёбра штыков отсвечивают мертвенно-холодным лоснящимся Плеском.
Отделённые сбились с ног, снаряжая нас. Наполняем баклаги кипячёной водой, пригоняем ранцы, мешки. Всё должно быть на своём месте, снаряжение не должно греметь и стеснять движений.
Война — это охота, спор. Но спор неблагодарный и опасный.
Перед наступлением в окопах глубокая тишина. Такая тишина бывает в тюрьме перед казнью осуждённого, если об этом знают все остальные заключённые.
Мы ещё ночью местами перерезали свои проволочные заграждения и раздвинули рогатки для выхода в сторону немецких окопов.
В три часа утра, когда смолкли на минуту пушки, переливаясь, прозвенели слова команды.
Выскакиваем из окопов и, беспорядочно толкая друг друга, цепями двигаемся в сторону противника.
Немцы откуда-то издалека обстреливают нас редким «блуждающим» ружейным и пулемётным огнём. Но этот огонь почти не причиняет нам вреда.
Бежим вперёд, не останавливалясь и не оглядываясь по сторонам, низко пригибаясь к влажной бахроме росистой травы.
Ворвались в переднюю линию немецких окопов и оцепенели в недоумении: окопы пусты!
Не хотят принимать атаку? Отходят без боя? Эти вопросы вспыхивают в сознании, но отвечать на них некогда. Сзади наседают новые цепи наших резервов.
И от центра к флангам несётся энергичная команда:
— Вперёд!!! Вперёд!!!
Во второй и в третьей линии неприятельских окопов также ни одного немца.
Лёгкость победы радостно кружит головы и в то же время пугает.
Вопросы, от которых каждый из нас отмахивался в первой линии, в третьей снова встают во весь рост.
Не может быть, чтобы немцы отступили без всякого умысла?
Что у них на уме?
На что рассчитывают?
Но каждый инстинктивно чувствует, что стоит только на секунду остановиться или повернуть назад, как затаившийся где-то в земляных норах незримый сторожкий противник оскалится тысячами смертей...
Через наши головы непрерывно бухает тяжёлая и лёгкая артиллерия.
Канонада постепенно усиливается.
Одни снаряды дают перелёт, другие рвутся над нашими головами.
Бешено ревущая, сверкающая полоса огня и железа точно пологом накрывает поле.
Густая полдневная мгла, содрогаясь от взрывов, шарахается огромными воронками, спиралями, водовертью сбивает с ног.
Кроваво-красные зарева взрывов тонут в фонтанах вздыбленной мелкой земли и пыли.
Слова команды, передаваемые по цепи, плывут медленно, они едва слышны. Щеголеватых адъютантов не видно.
Стрелки и вестовые часто перевирают и путают распоряжения начальства. Получаются курьёзы, недоразумения.
Да, кажется, никакой команды и не нужно в бою.
Люди стреляют, перебегают, встают, ложатся и меняют положение тела безо всякой команды; руководствуются инстинктом, рассудком.
Кто-то обезумевшим голосом громко и заливисто завопил:
— У-рра-а-ааа!!
И все, казалось, только этого и ждали. Разом все заорали, заглушая ружейную стрельбу. На параде «ура» звучит искусственно, в бою это же «ура» — дикий хаос звуков, звериный вопль.
«Ура» — татарское слово. Это значит — бей! Его занесли к нам, вероятно, полчища Батыя.
В этом истерическом вопле сливается и ненависть к «врагу», и боязнь расстаться с собственной жизнью.
«Ура» при атаке так же необходимо как хлороформ при сложной операции над телом человека.
За третьей линией немецких окопов живописными изломами змеилась лощина, усечённая зеркальной полосой небольшой речонки. Слева на горизонте выступала огромная каменистая масса гор.
Окрылённые и смущённые мимолётным успехом, выбегаем из ходов сообщения в лощину и, потеряв направление, волчком кружимся на месте.
Над головами, невидимые, поют пули. Пляшет жёлтая земляная пыль.
Одна из наших резервных цепей бьёт через нас в предполагаемого противника.
Командиры приводят в порядок цепи, распутывают сбившиеся звенья, отделения, взводы.
— Направление на впереди лежащую горку... — несётся крутая команда. — Справа по звеньям начинай!
...На горке оказались замаскированные немецкие окопы.
Немцы встречают нас густым убийственным огнём. Бьют без промаха. Пристрелка сделана заранее с точностью до двух сантиметров.
Визжит под пулями начиненный огнём и железом воздух. Захватывает дух.
Железный ветер — ветер смерти — дыбит свалявшиеся на потных макушках пучки волос. Сметает, убаюкивает навсегда взвод за взводом.
Один за другим в муках и судорогах падают люди на влажную траву, вгрызаясь зубами в мягкую, дремлющую в весенней истоме землю.
Живые перескакивают через мёртвых и бегут, оглашая рёвом долину, с ружьями наперевес, с безумным огоньком в глазах.
И опять перемешались все звенья, взводы. Никто не слушает команды.
Методический клёкот сотен пулемётов, работающих без перебоев, напоминает работу какой-то большой механической фабрики.
Огонь. Стихия. Хаос. Люди, обезумевшие перед лицом смерти. [...]
Главнокомандующий[84] приказал мне создать особую артиллерийскую группу под моим личным командованием для того, чтобы очистить путь обоим этим корпусам. Я собрал здесь крупнокалиберные орудия: батарею 11-дюймовых скорострельных гаубиц завода Шнейдер-Крезо, осадный дивизион из 6-дюймовых пушек образца 1904 года, тяжёлую артиллерийскую бригаду, сформированную по моему проекту из орудий 1877 года, и батарею из двух 6-дюймовых морских пушек системы Канэ. Все эти части получили определённые задачи как по обстреливанию главного фаса Богушинского леса, так и по разрушению сильных укреплений немцев на левом фланге Пепеличевского леса — недалеко от угла этого и Богушинского лесов. Батареи были расположены сообразно задачам и таким образом, что они могли обстреливать Богушинский лес во всю глубину и его левый крайний фас продольным огнём, а сильные укрепления немцев впереди стыков наших корпусов держать как под фронтальным, так и под косоприцельным огнём. Позиционные батареи из орудий Канэ могли бить эти укрепления почти во фланг.
Подготовка артиллерии шла по всему фронту, причём на стыках под моим личным командованием, а на остальных частях фронта под моим наблюдением. Но пока вся эта подготовка совершалась, по сведениям, полученным в штабе фронта, немцы подвинули к району 9 свежих дивизий. Главнокомандующий не рискнул атаковать противника в этом направлении и приказал быстро передвинуть все назначенные для атаки части на Барановическое направление. Части были двинуты пешим порядком. Пошли дожди, образовавшие на дорогах невылазную грязь. Передвижение было крайне тяжёлое и завершилось на два дня позже, чем было предположено.
В это время на Юго-Западном фронте генерал Брусилов вёл наступательные операции и требовал, чтобы Западный фронт тоже наступал, так как это могло бы повлиять на успех его действий; но Западный фронт запаздывал. Ставка тоже стала торопить Западный фронт. Я выехал в Ставку и доложил полевому инспектору артиллерии, что передвижение артиллерии на новый фронт атаки запоздало из-за бездорожья и её личный состав сильно утомился. Поэтому раньше 19-го июня начать артиллерийскую подготовку мы не сможем. На это он ответил:
— Брусилов и так недоволен. Я не могу взять на себя ответственность за новую задержку ваших действий.
Тогда я сам пошёл к начальнику Штаба верховного главнокомандующего и сделал ему обстоятельный доклад. Он согласился. Когда я вернулся в 4-ю армию, то начальник штаба этой армии генерал Буняков мне сказал:
— Вы сделали большое дело.
Этот почётный генерал, профессор Академии генерального штаба по кафедре военной истории, в данном случае, невидимому, больше думал о том, как он после войны опишет действия своей армии, нежели о том, как выполнить данную операцию.
В штабе армии были собраны корпусные командиры, участвующие в этой операции. Кроме Данилова (чёрного) и Драгомирова были приглашены командир гренадерского корпуса генерал Парский и командир 10-го корпуса генерал Николай Александрович Данилов (рыжий). Генерал Рагоза просил меня присутствовать на совещании. Я присутствовал в качестве бессловесного свидетеля, так как к тому, что здесь говорилось, мне нечего было прибавить.
После совещания корпусные командиры разъехались. Генерал Рагоза попросил меня пройтись по парку. Среди этого парка возвышался замок князей Радзивилл, окружённый глубоким рвом, наполненным водой, через который был перекинут подъёмный мост. (Это тот самый замок, о котором так много говорится в первой книге трилогии Сенкевича «Огнём и мечом».)
Тут генерал Рагоза попросил дать ему совет, как провести эту операцию.
Я ему сказал:
— Не поручайте всего дела Драгомирову, а берите всё в свои собственные руки, выезжайте вперёд вместе с оперативной частью вашего штаба и командуйте сами. Каким бы способным корпусной командир ни был, он не сможет пользоваться у других корпусных командиров таким авторитетом, как вы, и у него нет аппарата для управления чужими корпусами, а у вас есть.
Однако, генерал Рагоза не выехал на фронт, и первым лицом там оказался генерал Драгомиров. Это был человек чрезвычайно способный, хорошо знающий военное дело, но мне он казался несколько нервным, а эта нервность действовала иногда неблагоприятно на его волю.
После совещания с генералом Рагоза я поехал к генералу Драгомирову. Он меня пригласил в штаб 43-й дивизии, входящей в его корпус, где был и начальник 5-й дивизии генерал Никитин. Тут он предложил им доложить, указали ли они все цели, подлежащие разрушению, инспектору артиллерии корпуса. Генерал Елыпин доложил, что они показаны инспектору артиллерии и по карте и на местности. Генерал Никитин доложил, что он показал у себя в штабе на карте. Драгомиров вспылил и сказал, что по карте он может в один час показать цели артиллерии трёх корпусов:
— Вы поленились выехать на фронт. Извольте завтра рано утром вместе с инспектором артиллерии выехать на фронт вашей дивизии и показать ему все цели на местности.
На другой день с инспектором артиллерии корпуса поехал и я, зная, что генерал Никитин, как тугодум, тяжёл на подъём и опять выкинет какой-нибудь номер. Для него был оборудован наблюдательный пункт на гребне высоты, где возвышался холмик. Под этим холмиком ему устроили прочный блиндаж. С нашей стороны в скате горы был выдолблен подземный путь для наблюдения за противником и за действиями наших войск.
В блиндаже была зрительная труба Цейса, дающая возможность видеть всё перед собою, но самому не быть видимым. Однако, генерал Никитин сел в белом кителе на вершину холмика, спицей к противнику, а мы все сидели в окопе, идущем внутрь блиндажа. Он стал роптать:
— Какое мне дело показывать задачи тяжёлой артиллерии. Тяжёлая артиллерия мне не подчинена, она подчинена инспектору артиллерии корпуса, пусть он и показывает.
Инспектором артиллерии был один из доблестнейших защитников Порт-Артура, знаток своего дела, Николай Александрович Романовский, очень скромный человек. Он промолчал. Тогда я сказал генералу Никитину, что цели, которые подлежат разрушению до начала атаки и обстрелу во время самой атаки, может знать только он, направление, в котором будут атаковать дивизии и сколько нужно пробить проходов в заграждениях противника, также может знать только он.
После моих слов генерал приступил к показу целей. Одна за другой разрывались над его головой немецкие шрапнели. Начальник штаба доложил, что стреляют по нему. Он ответил:
— Ну, что же, пусть убьют.
Я опять не выдержал и сказал.
— Если убьют Вас, или меня, или кого-нибудь из нас, это правда особого значения не имеет, на то и война — многих убивают. Каждый из нас, выходя на поле сражения, ожидает смерти. Но Вы за несколько дней до атаки указываете немцам наблюдательный пункт начальника дивизии. Сегодня они по Вам пристреливаются, а в день атаки покроют это место дымом и пылью, и начальник дивизии будет ослеплён.
Он ни слова не возразил, но видимо с большим неудовольствием сполз и вошёл в свой блиндаж. Все мы там поместились, и он имел полную возможность ясно показать цели в трубу.
19-го июня в ясный весенний день началась артиллерийская подготовка атаки. Артиллеристы действовали прекрасно. Снаряды их ложились точно. Огромное убежище, построенное на длинной немецкой позиции, было отрыто до основания снарядами 11-дюймовых гаубиц. Попутно с этим были разрушены проволочные заграждения на большом участке фронта. Таким образом был создан широкий проход, не предусмотренный планом. Все артиллерийские части справились с поставленными заданиями, и после полудня они уже были решены. Мало того, в одном месте попутно с решением задач артиллерийским огнём очистило лесной участок, а за ним обнаружились новые сильные фортификационные постройки немцев, которых не было на нашем аэроснимке, произведённом до начала атаки. Артиллерия успела разрушить и эти укрепления.
Генерал Никитин донёс Драгомирову:
— Артиллерия решила все данные ей задачи, но атака не подготовлена.
Драгомиров с сердцем сказал:
— Это сам Никитин не готов.
Стоя около него, я заметил:
— Абрам Михайлович, сделайте вид, что это донесение до Вас ещё не дошло и сейчас же по телефону скажите Никитину: «Поздравляю вас, ваша артиллерия выполнила задачу, а атака готова. Скатертью вам дорога». Это его подтолкнёт.
Но этого Драгомиров почему-то не сделал. Времени для атаки оставалось достаточно. Было светло. Я посоветовал сейчас же перейти в атаку, пока немцы не успели одуматься и привести себя в порядок, а то потом они перегруппируют свои части сообразно изменившейся обстановке, и тогда будет труднее.
Драгомиров на это не согласился, сказав, что впереди ночь, и на незнакомой местности нам будет трудно ночью устроиться. Собственно говоря, ничего незнакомого там для нас не было. Всё на карте ясно было видно. В июне ночь наступает очень поздно, и была полная возможность до ночи устроиться. Таким образом, оставили атаку до рассвета. Кроме того, я предложил перевести гаубичные батареи вниз, в долину реки Сервечь, так как с сегодняшней своей дистанции они стрелять по завтрашним целям не сумеют, а снизу через гребень того берега они могут стрелять свободно; пушечные же батареи спустить вниз нельзя, потому что они стреляют по очень отлогим траекториям. Этот мой совет тоже почему-то выполнен не был. Гаубичные батареи остались на прежнем месте.
На другой день рано утром 42-я дивизия корпуса Драгомирова под командой бравого генерала Елыпина начала атаку. 40-я дивизия генерала Никитина тоже пошла в атаку. Обе эти дивизии, пославшие каждая но два полка в атаку, атаковали противника очень рано. Полки двигались смело вперёд, несмотря на то, что всё поле их движения было покрыто немецкими шрапнелями. Никитин, которому Драгомиров подчинил ещё 55-ю дивизию, всю массу этих двух дивизий сбил в свои окопы и ни одного шага вперёд не сделал. Драгомиров терпел. Как полки 42-й дивизии, так и полки 46-й дивизии спустились вниз и под сильным артиллерийским огнём перешли вброд довольно широкую реку Сервечь, прорвали первую полосу немцев и залегли перед второй полосой. Никитин не двигался с места. Только перед закатом солнца, когда выяснилось, что перед Никитиным никого нет, он двинулся вперёд и занял всю площадь, которая была за день перед тем в руках немцев, а теперь очищена.
Атака была отложена на следующий день. Ночью немцы перегруппировали свои части и на рассвете взяли под перекрёстный огонь пулемётов и пушек вылезшие вперёд полки 42-й и 46-й дивизий. Они были отделены друг от друга широким пространством, на котором Никитин задержал полки своей и 55-й дивизий. Полки 42-й и 46-й дивизий понесли очень большие потери и вынуждены были отойти в исходное положение. Для замены полков 46-й дивизий пущены были вперёд два полка 3-го Кавказского корпуса. Эти полки под огнём противника спустились в долину, перешли вброд Сервечь и опять заняли все пункты, которые раньше были заняты полками 46:й дивизии, но их постигла та же участь. Понеся огромные потери, они вынуждены были вернуться в исходное положение. Атака была сорвана.
Левее Драгомировской группы по обе стороны железной дороги, ведущей в Барановичи, расположен был гренадерский корпус генерала Парского, а ещё левее 10-й корпус генерала Данилова (рыжего). На эти корпуса была возложена пассивная задача сковать противника перед своим фронтом с тем, чтобы он не смог посылать части на помощь атакованным немецким войскам на других позициях.
Генерал Парский вёл только огневой бой, генерал же Данилов, активно действуя, решил ввести неприятеля в заблуждение, будто здесь тоже предполагается атака, и приказал своим частям наступать. Но части пошли вперёд, не дождавшись артиллерийской подготовки атаки, т. е. поступили обратно тому, что происходило в районе ударных корпусов. В связи с этим полки 10-го корпуса были принуждены остановиться, не дойдя до проволочных заграждений.
Итак, несмотря на прекрасную артиллерийскую подготовку, вся операция была сорвана[85]. Причины были следующие:
1) генерал Рагоза повторил свою ошибку, допущенную в Нарочской операции, переложив свои обязанности на плечи Драгомирова;
2) и генерал Рагоза, и генерал Драгомиров, давно знавшие генерала Никитина, как тугодума, тяжёлого на подъём, к тому же пессимиста, всё же возложили на него центральную задачу с подчинением ему 55-й дивизии. Он же замариновал все 8 полков и своевременно не пошёл в атаку;
3) после окончания артиллерийской подготовки оставалось не менее 5-ти часов до наступления темноты, но ни этим временем, ни ночью не воспользовались для перемены позиций артиллерийских частей с тем, чтобы с рассветом 20-го числа начать обстреливать немецкое расположение с новых позиций и в большую глубину.
Появилась необходимость выехать мне в район Особой и 2-й армий, штабы которых были расположены на станции Рожище. В этом районе я посетил одну из тяжёлых бригад, сформированных по моему проекту. Я был на позиции дивизиона, которым командовал подполковник Лазаркевич, рекомендованный мною на згу должность. Как расположение батарей, так и производившаяся в моём присутствии стрельба были найдены мною целесообразными. В 8-й армии предполагалась атака на реке Стоходе, но дело у них не шло вперёд, так как неприятель занимал лесное пространство и почти не представлялось возможности наблюдать за стрельбой его артиллерии.
Я уже собирался возвратиться в штаб фронта, как пришла голограмма от главнокомандующего: «Ожидайте приезда начальника штаба». Через день приехал начальник штаба. Оказалось, что в первом корпусе были нелады, и решили назначить командиром этого корпуса генерала Булатова, командовавшего 10-м корпусом. Об этом генерале я слышал ещё в мирное время, причём слухи о нём были очень неприятные. Я тогда относился к этим слухам недоверчиво, зная, что наше офицерство не любит строгих начальников, и его, вероятно, тоже не любят за строгость и требовательность. Но встреча с ним меня убедила в том, что это действительно неприятный человек.
Вместе с корпусным командиром мы поехали в 30-й корпус. В вёрстах пяти от штаба корпуса мы увидели выстроенный конвой командира корпуса. Нас прежде всего поразило то, что конвой состоял из кубанских казаков, а одеты они были в форму царского конвоя — в синих черкесках с позументами. Мы думали проехать мимо, не зная, для кого тут выстроен конвой, но генерал-квартирмейстер Особой армии генерал Герца (Борис) шепнул начальнику штаба: «Они вас встречают».
Начальник штаба остановил автомобиль, поздоровался с людьми, и мы поехали дальше. Эти люди сейчас же бросились врассыпную по всему полю, начали скакать возле автомобиля и проделывать всякие фокусы на коне. Начальник штаба, видя, что они присланы не только для встречи, но и для сопровождения, а также для устройства высоким гостям зрелища, остановил автомобиль и дал знать, чтобы они собрались. Затем он вызвал начальника конвоя и приказал свернуться в колонну и шагом проехать до штаба корпуса. Они так и сделали. Мы приехали в штаб корпуса. Генерал Булатов о нашем приезде был осведомлён и заранее пригласил к себе инспектора артиллерии корпуса генерала Пыжевского, очень доблестного артиллериста, награждённого Георгиевским крестом в японскую войну, и двух начальников дивизий, почтенных генерал-лейтенантов. Командир корпуса и эти генералы вышли из своей столовой-палатки и встретили нас. Начальники дивизий и инспектор артиллерии корпуса были нам представлены.
Мы вошли в палатку. С первых же слов генерал Булатов показал своё настоящее лицо. Он говорил елейным тоном, причём о расположении своих частей он докладывал следующим образом: «Теперь мои окопы, ваше превосходительство, находятся в 40 шагах от окопов немцев, но я это расстояние доведу до 20-ти шагов, до 12 шагов. Начальники дивизий говорят, что это невозможно. Но это возможно. Ого, правда, трудно — ведь для того, чтобы довести спои окопы к немцам на 12 шагов, тут мало одной храбрости, требуется и ум». И всё в том же роде.
Трое почтенных генерал-лейтенантов смущённо сидели при этих разглагольствованиях своего командира корпуса, который их постоянно третировал. Всё совещание заключалось именно в таком докладе командира корпуса. Ему сообщили, что он будет перемешен в первый армейский корпус. После этого нам предложили чай, полы палатки были подняты, и в неё влезли музыканты со своими инструментами. Таким образом, мы пили чай под музыку.
Один час наблюдения за Булатовым показал, что он тяжёлым камнем лежит на своих подчинённых, а перед начальством лебезит.
В штабе одного из гвардейских корпусов был собран высший командный состав всех корпусов Особой армии. На совещании возбудили вопрос о таком расположении артиллерии, чтобы по каждой сколько-нибудь важной в тактическом отношении цели можно было развить фланговый огонь. Один из присутствующих спросил — каково отношение флангового огня к фронтальному. Начальник штаба обратился ко мне и просил высказать своё авторитетное мнение.
— Одно орудие фланговым огнём сделает столько же, сколько два орудия фронтальным огнём. Поэтому надо артиллерию так располагать, чтобы каждая цель могла быть подвержена или фланговому, или косоприцельному огню. Фронтальный огонь применяется или тогда, когда можно развить перекрёстный огонь, или когда другой возможности стрелять по данной цели нет. А это значит, что артиллеристы были непредусмотрительны и свои батареи расположили нецелесообразно.
Этим наша поездка кончилась, и мы вернулись в штаб фронта.
Сегодня две педели, как мы находимся в команде вольноопределяющихся, в которую со всего Западного фронта собирают нижних чинов, имеющих образование, для назначения в школы прапорщиков. Кого-кого тут нет: кирасиры, гусары, артиллеристы, сапёры, автомобилисты, пехотинцы, ополченцы. Живём мы на окраине города в казармах артиллерийского мортирного дивизиона, рассчитанных на пятьсот человек, а нас собралось две с половиной тысячи. Располагаемся на двойных парах. Все мы, кроме Вани, отвоевали себе верхние нары. Ваня расположился внизу под Геннадием. Геннадий изводит Ваню, доверительно сообщая, что иногда по ночам страдает детской болезнью, предлагает Вано купить в аптеке клеёнку и обить свой потолок.
По утрам — очередь к умывальнику, за кипятком, супом и тому подобным. Все, конечно, ждут с нетерпением отправки в школы прапорщиков, но начальство почему-то не спешит с этим.
Жизнь вольноопределяющихся организована удивительно: мы только пьём, едим да спим. Занятий с нами никаких не проводят. Офицеров не видим, взводные, отделённые — все из нашего брата вольноопределяющихся. День разнообразится только чтением газет, журналов, играем на гитарах, мандолинах, балалайках — у кого что есть. Процветают карточные игры и не повинный преферанс, а «очко», «железка», «польский банчок» и ещё какие-то, которым я даже названия не знаю. Играют днём, играют и по ночам.
Правда, ежедневно бывают у нас так называемые «занятия». Это значит: выстроившись повзводно, мы идём в лес, там полежим, поболтаем от двадцати минут до сорока и снова идём в казармы. Да и от этих «занятий» ухитряется удирать не менее половины вольноопределяющихся, несмотря на строгий приказ начальника команды всем выходить на «занятия».
Возвращение из леса обычно сопровождается озорством. Во-первых, мы поем непристойные песни, особенно на тех улицах, где много молодых женщин. Непристойность обычно заключена в припеве. Если его написать и прочитать — ничего непристойного пет, а появляется она только при пении, когда слитно произносятся некоторые слова.
Во-вторых, издеваемся над военными чиновниками. Увидев идущего по тротуару чиновника, взводный подаёт команды «Отставить песню!», «В рядах равняйсь!», а затем «Смирно!» и подносит руку к козырьку, но тотчас же опускает её, командует: «Отставить!» и, обращаясь к чиновнику, говорит: «Извините, господин военный чиновник, мне показалось — вы офицер». А тот бедняга, только что приосанившийся, никнет и как побитый идёт дальше.
А что делать молодым, полным силы людям, волею начальства обречённым на полное бездействие? Куда было девать переполнявшую нас энергию? Кто не играл в карты — шёл гулять в город. Но ведь каждый день гулять не будешь? Вот и лежим на своих нарах, как медведи в берлоге. Лень постепенно затягивает нас своей клейкой паутиной, бывает, что идти пить чай и то никак не подымешься, хотя давно уже чувствуешь жажду.
На почве ничегонеделания кроме азартных игр процветают пьянство и связанные с ним кражи. Воруют не только деньги, но и вещи. Дело дошло до того, что начальник команды полковник князь Микеладзе собирал команду и долго уговаривал «господ вольноопределяющихся» бросить карты, не воровать и не пить денатурат. Князь был очень милый и славный старик. Его любили за кротость и простоту, поэтому слушали внимательно, сочувственно вздыхали. Но вот князь кончил поучение, команда распущена. Мой сосед по нарам гусар Мрачнов, вопреки своей фамилии весёлый парень, обращается ко мне и к своему соседу приземистому кирасиру, солидному и непьющему:
— А не выпить ли нам, братцы, «средне», как пишет великий возлиятель Скиталец? А? Я знаю уголок, где чашка денатурата с квасом стоит только двадцать пять копеек. Идёмте, невинные вы души!
— Отстань, Степан! Знаешь ведь, что не пойду, — отвечал кирасир.
Но Мрачнова трудно было угомонить, да и делать нам было нечего.
— Ты, пойми, Рома! Дёрнешь чашку, тебя, правда, спервоначалу всего перевернёт. Но отрыгнёшь раза три керосином с сырой кожей — и тогда благодать на тебя нисходит. Всех обнять готов: «И в небесах я вижу бога, и счастье я могу постигнуть на земле».
— Это у тебя природное, или специально уроки брал? — серьёзно спрашивает Роман.
— Ты о чём? — недоумевает сбитый с толку Степан.
— А вот паясничанье, — невозмутимо поясняет кирасир.
— Презренный червь, — вопит гусар, — я раскрываю перед тобой богатства моей необъятной прекрасной души, а ты в ответ жуёшь свою бычью жвачку да сплёвываешь.
Такие перепалки, конечно, происходили тоже только ради развлечения.
Было у нас в команде немало талантливых ребят музыкантов, рассказчиков, певцов. Импровизированные концерты проходили с исключительным успехом. Обалдевшие от ничегонеделания вольноопределяющиеся жадно слушали выступавших товарищей. Народ скучал и тянулся всей душой ко всему светлому.
17 июля
Вильна. Население Двинского военного округа призвано на окопные работы. Значит, опасность велика.
Распространяются разные слухи: нами оставлена Митава, население Варшавы покинуло город, мосты через Вислу взорваны. И не слух — все пленные немцы из Вильны отправлены в Витебск.
Слухи носятся и такие: в школу прапорщиков будут назначать только в августе, а пока нашу команду переведут не то в Витебск, не то в Смоленск.
Слухи действуют на нервы, но никуда от них не денешься.
24 июля
«Солдатский вестник» сообщил, что вчера, в 9 часов вечера, Варшава оставлена нами. Не хочется верить.
А если оставлена Варшава, то и Новогеоргиевск или в осаде, или тоже оставлен. Неужели попали в плен наши товарищи? В плену и Чурсанов Алексей Яковлевич, наш взводный, мечтавший о том, чтобы скорее замирились, и строгий, но знающий и умный подпрапорщик Федоровский? Может быть, в плену и мой учитель кузнец Неклюдов Александр Никифорович, учивший меня быть ближе к народу, солдатам, рассказывавший мне о горькой жизни крестьянина и рабочего, сомневавшийся в необходимости войны для рабочих и мужиков. Так он мне и недоговорил чего-то! Что это могло быть?
26 июля
Получили газеты: Варшава действительно оставлена нами.
Сегодня предпринял очередную прогулку по городу. Несмотря на то что Вильна очень стара, особенно интересных памятников старины здесь нет, кроме Замковой горы да дворца Гедимина. Зато замечателен собор из красного кирпича. Многочисленные кружевные башенки и шпили делают его похожим на знаменитый Миланский собор, который я неоднократно видел на картинках.
Вторая достопримечательность Вильны, по-моему, дом скульптора Антокольского. В доме и палисаднике выставлено большинство его творений, только, к сожалению, все копии скульптур окрашены в жёлтый цвет: возможно, что они из глины и окрашены масляной краской для предохранения от дождя, снега. Но жёлтая краска расхолаживает. [...]
Я шёл к себе в батальон, раздумывая о происшествиях дня и всего больше о Муромцеве: мне очень пришёлся по сердцу мой новый начальник, работать с ним, казалось мне, будет легко.
Со следующего дня я включился во все занятия команды, стал присматриваться ко всему для меня новому. В сотне я сам постоянно занимался с солдатами. Большей частью это было изучение оружия и приёмов пользования им, действия штыком, перебежки, строевая подготовка и внутренняя служба. Стреляли мы редко и всегда на коротких стрельбищах. Много занятий проводилось в составе взвода и отделения. Главной фигурой в обучении был унтер-офицер. Многие из них в своём масштабе были неплохими методистами, занятия проводили уверенно, интересно и поучительно. Мы, молодые офицеры, окончившие трёх- четырёхмесячный курс в военном училище или школе прапорщиков, особенно если раньше не служили в армии, были в сравнении с ними младенцами и учились у них искусству обучать. Я полагал, что в команде разведчиков содержание занятий будет похоже на то, к чему привык в сотне, и ошибся. Здесь обучение в составе взвода почти не проводилось, а упор делался на тщательную выучку отдельного солдата и небольшой группы применительно к тем задачам, которые предстояло решать команде разведчиков.
Здесь впервые я увидел настоящую маскировку: местность была очень удачно замаскирована, естественно выглядели пни, кучи коряг, скрываясь за которыми, вёл наблюдение разведчик. Иногда солдат по ходу занятий и сам превращался в куст. Несколько раз я был немало смущён, наталкиваясь или наступая на замаскировавшихся разведчиков.
Отдельные солдаты и группы тренировались в передвижении в рост, на четвереньках и ползком, добиваясь полной беззвучности движения. А двигаться приходилось по полю, болотцу, опушке леса, кустарнику. Некоторые разведчики действительно достигли в этом деле большого искусства и бесшумно скользили, как змеи. Я ничего не слышал, когда умелый солдат шёл гибким шагом или полз. Он скрывался в кустарнике, и ни одна ветка не шелохнулась за ним.
Особое внимание уделялось умению проникать сквозь проволочные заграждения. Обычно проволочные поля немцев были глубиной в тридцать и более кольев, конечно на ответственных участках. По имевшимся сведениям, немцы, опасаясь нашего прорыва, построили под Барановичами проволочные поля глубиной в сто с лишним кольев. Во всяком случае, проволочные заграждения были нашими злейшими врагами, преодоление их представляло собой трудное дело, требовавшее умения, хладнокровия и времени. Задача тренировок состояла в том, чтобы преодолеть проволочные заграждения заданной глубины в наименьшее время независимо от числа разрезов. По сделанному проходу группа разведчиков должна была быстро пройти или проползти вперёд и возвратиться с пленным.
Упражнения в захвате пленного также привлекли моё внимание. Эту задачу обычно выполняли три разведчика: двое обходили с флангов пункт, где располагался неприятельский наблюдательный пост, а третий подкрадывался к нему с тыла. Фланговые разведчики прикрывали захватывающего и преграждали наблюдателю путь к бегству, если захват сразу не удавался. По знаку командира отделения разведчики бесшумно продвигались вперёд, и через несколько минут один из них, прыгнув как кошка на чучело, охватывал его за горло и опрокидывал на землю. Фланговые разведчики немедленно приходили на помощь: чучело мгновенно оказывалось с забитым кляпом ртом и связанными руками. После изучения нескольких других вариантов проводилось нечто вроде зачётного занятия, в котором неприятельского наблюдателя изображал один из солдат, правда с небольшой охотой.
Большое впечатление произвели на меня быстрота, чёткость и решительность действий разведчиков, а также сила и стремительность, с которыми они, возвращаясь с поиска, вели упиравшегося пленного. Подобные занятия проводились сперва днём, а после того как разведчики осваивались со своими обязанностями, тренировки шли ночью, что, кстати сказать, я видел впервые.
Метод обучения был для меня новым и очень интересным. Так, например, занятие по захвату пленного разбивалось на три части. Сперва изучались движение к месту расположения неприятельского поста и способы прикрытия движения. В эту часть занятия входили все виды передвижения: преодоление проволок, прикрытие огнём, занятие исходного положения для захвата пленного. Затем изучался самый захват неприятельского наблюдателя. Когда разведчики в достаточной степени овладевали всем этим, отрабатывалось возвращение с пленным: проход проволочных заграждений, прикрытие отхода, движение к своему расположению, вынос раненых.
Каждая часть занятия разучивалась отдельно, а затем всё занятие несколько раз выполнялось целиком. Нужно сказать, что на тренировку и подробное усвоение изучаемого времени не жалели, не торопились, работали основательно и осмысленно. В результате все исполнители не только отлично знали свои задачи, но и уверенно выполняли их. Разведчикам, подготовленным таким методом, конечно, были не страшны любые случайности. Командиры отделений, на мой взгляд, хорошо владели своим делом, занятия вели толково, не горячась, без ругани, терпеливо повторяя упражнение, особенно с теми, кому оно не совсем удавалось.
Прошло несколько дней моего пребывания в команде. Я познакомился с содержанием и методикой подготовки, бытом и задачами разведчиков. Штабс-ротмистр Муромцев пригласил меня к с обо.
— Вам, конечно, известно, — начал он, — расположение противника на участке, который наш полк занимал перед выходом в корпусной резерв. Насколько я помню, ваша рота стояла против Большого Обзира. Скажите, вы ясно представляете себе, ну, скажем, систему огня противника, пункты расположения его наблюдателей в первой траншее?
Я должен был признаться, что эти вопросы для меня не совсем ясны. Тогда Муромцев достал из своего чемодана большую нанку и вынул оттуда карту:
— Вот посмотрите, как выглядит противник с нашей точки зрения.
Это была такая же карта, какими пользовались все офицеры полка, и я в том числе. Но какая огромная разница между моей картой, не имеющей никаких знаков, кроме участков окопов противника да нескольких ориентиров, и картой Муромцева, представляющей тщательную разработку большого материала. Чем дольше я её рассматривал, тем больше вырастало моё уважение к составителям карты. Позиции противника, его система огня, охранение, расположение крупных подразделений, блиндажи солдат, артиллерийские наблюдательные пункты, местные предметы до колодцев включительно — всё было нанесено на карту, всё ясно предстало перед моими глазами. Карта жила, и противник выглядел на ней не туманно, как на моей карте, а был понятен и прост. Я видел на карте немцев в их деятельности и понимал, что может грозить нам с их стороны.
Муромцев улыбался, наблюдая за мной.
— А теперь взгляните на это, — и он развернул большой лист плотной бумаги — план в масштабе двухсот шагов в дюйме, снятый с только что рассмотренной мной карты. В дополнение к данным, уже имевшимся на карте, на плане были многочисленные ложбинки, копчики и прочие подробности местности, так необходимые разведчикам.
— Не думайте, что это только моя работа, — сказал Николай Петрович. — Правда, вся команда затратила немало труда на сбор материала, но это не всё. Наличием этой действительно отличной схемы мы обязаны работе штабс-ротмистра Булгакова, его энергии, уму и знаниям. Не удивляйтесь! наш полковой адъютант не только умеет покручивать свои красивые усы. Это исключительно дельный, талантливый и работоспособный офицер, к тому же скромный и неспособный кичиться своей работой. Я хочу обратить ваше внимание на некоторые детали схемы, интересные главным образом с точки зрения нашей специальности. Начнём с подступов к противнику. Вот проходы в наших проволочных заграждениях. Видите, некоторые из них имеют красные чёрточки? Эти проходы обнаружены немцами и пристреляны. Поэтому мы не пользуемся ими. Вот проходы в наших проволоках, отмеченные зелёными штрихами: они закрыты сверху, в них можно проходить только ползком. В пространстве между нашими проволоками и проволоками немцев вы видите ряд кружков и крестиков жёлтого цвета. Это подготовленные и естественные укрытия, где можно переждать огонь противника. Кружок обозначает, кроме того, удобный наблюдательный пункт. Теперь смотрите на проволоки противника. Проходы в них обозначены тоже красными чёрточками, так как немцы хорошо прикрывают их пулемётным огнём. А вот эти стрелки в окопах обозначают действующие пулемёты, пунктирные же стрелки, идущие от них, — примерные сектора обстрела. Обратите внимание: некоторые районы между нашими и немецкими окопами заштрихованы. Здесь обычно наблюдался наиболее сильный перекрёстный пулемётный огонь и заградительный огонь миномётов.
Шаг за шагом Муромцев последовательно, со свойственной ему неторопливостью и методичностью раскрыл всю изображённую на карте организацию немецкой обороны, и она отчётливо отразилась в моём сознании.
— Когда наш полк займёт свои позиции, мы сумеем многое из того, что занесено на карту, проверить, — говорил штабс-ротмистр.
— А разве за это время ничто не изменится? — спросил я.
— Едва ли. Проверять, конечно, будем. Но всё же серьёзных изменений я не ожидаю, так как немцы большие любители сохранять установившуюся систему. Мы убедились, и не раз, что организация обороны, вплоть до наблюдательных постов и путей движения патрулей, у них устанавливается раз и навсегда и соблюдается пунктуально. Достаточно сказать, что места, где мы захватывали часовых и наблюдателей, немцы оставили без изменения, разве что усилили кое-где проволоки да дистанционных огней добавили. То же осталось и в отношении маршрутов патрулей. В общем, немцы трудно перестраиваются и предпочитают оставаться на существующей организации. [...]
Настал день или, вернее, ночь, когда наш полк снова занял боевой участок, «пошёл на позицию» — на языке солдат. Первые дни мы проверяли сведения о противнике, как имевшиеся у нас, так и полученные от сменённого нами полка. Нам предстояло за две недели пребывания на боевом участке дважды захватить пленных. Были намечены примерные сроки проведения поисков. Первой поисковой группой должен был командовать я. Николай Петрович подробно рассказал мне ещё раз, как нужно приступить к разработке плана поиска, рекомендовал привлечь к этому делу унтер-офицеров и использовать их опыт. Я так и поступил. С Анисимовым, Голенцовым, Грибовым, Серых и Ниткой мы тщательно разработали план действий нашей группы. Особых споров у нас не было: я больше полагался на опытных разведчиков, чем на свои способности. Штабс-ротмистр просмотрел наш план, внёс очень небольшие поправки и утвердил его.
Задача нашей группы заключалась в том, чтобы захватить не рядового солдата, а унтер-офицера. Поэтому целью нападения был выбран патруль. Задача довольно сложная, и для её выполнения мы решили точно установить время проверки немецкими патрулями постов, проникнуть сквозь немецкие проволочные заграждения, незадолго до прихода патруля снять часового-наблюдателя и затем захватить патрульного унтер-офицера.
Выполнение задачи требовало времени — четверо-пятеро суток — и зависело от чётких и своевременных действий. С помощью штабс-ротмистра Муромцева и его разведчиков все казавшиеся мне сложными вопросы быстро превратились в простые по замыслу и исполнению. Было решено, что обследование местности в первую ночь выполним я, Анисимов, Голенцов и Грибов. На день в выбранном пункте залягут Голенцов и Грибов, на ночь их сменим я и Анисимов. В следующую ночь наблюдают Грибов и Голенцов, а на день залягут два разведчика, непосредственно в поиске не участвующие. Самый захват пленного должны были выполнить Анисимов, Голенцов и я. Николай Петрович согласился с представленным ему планом, и я со своими разведчиками приступил к его проведению.
Днём с удобного наблюдательного пункта из первой траншеи мы тщательно осмотрели выбранный участок, наметили два наблюдательных пункта недалеко от проволочных заграждений противника, подступы к ним, начиная от своих окопов, и ориентиры вдоль них, которые можно было бы видеть ночью. С наступлением темноты мы двинулись вперёд к расположению противника. Первым шёл Анисимов, ухитрявшийся видеть почти в полной темноте, за ним я, затем Голенцов и замыкающим Грибов. У меня уже имелся некоторый опыт разведчика, и не раз приходилось бывать в межпозиционном пространстве как днём, так и ночью, по сегодня я чувствовал какую-то особенную приподнятость, по всей вероятности, я волновался от того, что был впервые в своей новой роли.
Ночь выдалась тёплая и на редкость тихая. Луна закуталась в небольшие облачка, как в лёгкое покрывало, но идти было довольно светло. Всё спокойно. Сторожевые ракеты немцев взлетают в небо через определённые, аккуратные промежутки времени, и мы легко приноровились к ним. Благополучно проходим свои проволочные заграждения, доходим до Щары. Секрет, притаившийся на её берегу, среди коряг, в неглубоком окопе, доложил: «Немец спокоен». Щару переходим по узеньким мосткам, скрытым в кустах, густой осоке и среди листьев кувшинок, и в том же порядке, но медленнее, с остановками и залеганиями двигаемся дальше, ориентируясь по заметным Анисимову и Грибову признакам. За небольшим бугорком отдохнули и на всякий случай сделали окопчик. Отсюда по прежнему направлению пошли я и Анисимов, а Грибов с Голенцовым свернули вправо. Через некоторое время я спросил Анисимова, далеко ли ещё до немецких проволок. Разведчик протянул вперёд руку, прошептал: «Вот». По сколько я ни напрягал зрение, ничего, кроме тёмно-серого, как солдатская шинель, и однообразного, как тикание ходиков, сумрака, не увидел. Дальше мы двигались на четвереньках и ползком. Я обратил внимание на то, что Анисимов тщательно обшаривал землю перед собой, и спросил его знаком. «Огни», — донёсся до меня шёпот. Ага! Дело идёт о дистанционных огнях, часто устанавливаемых немцами непосредственно у своих проволок, а в некоторых пунктах и впереди них. Видел я этот огонь. В тонкой стеклянной, герметично закрытой трубочке насыпан порошок. В разных трубочках порошок неодинакового состава и даёт огонь разного цвета. Обычно немцы закапывали такие трубочки у самой поверхности земли или прикрывали песком, тонким дёрном, веткой и т. п. Трубочка легко разламывалась под ногой, порошок соединялся с воздухом — и мгновенно вспыхивал столб яркого пламени. Дежурные немецкие пулемётчики немедленно открывали стрельбу в направлении огня и на соответствующую его цвету дистанцию. Раздавить такую трубочку и опасался Анисимов. Соблюдая осторожность, я тоже стал ощупывать землю перед собой. Вдруг Анисимов предостерегающе тронул меня за руку: впереди ясно виднелись тощие силуэты немецких проволочных заграждений. Мы приникли к земле. Всё по-прежнему тихо. Осмотревшись, я, к сожалению, не увидел ничего, кроме проволок, редких ракет, взлетающих вверх, да огней далёких выстрелов, и мог убедиться лишь в том, что мы лежим на вершине небольшой складки местности. Но вот Анисимов, тронув меня за рукав, стал отползать назад. Я последовал его примеру, отполз на два-три шага и уже не видел проволочных заграждений. Следовательно, мы тоже стали невидимы из немецких окопов даже при освещении ракетами. Это была выгодная позиция для наблюдения, по открытая как спереди и флангов, так и с тыла, что представляло большое неудобство, о чём мне и прошептал Анисимов. «Подождём Грибова», — добавил он. Лежим. Тишину ночи ничто не нарушает. Через несколько минут слабый шорох справа заставил меня насторожиться. Но Анисимов лежал совершенно спокойно. Минуту спустя к нам подполз Грибов. Они с Голенцовым вышли на вершину такой же складки местности, как и мы, и там нашли глубокую яму. Не воронку от снаряда, а именно яму. Мы осторожно направились за Грибовым. Действительно, лучшее место для наблюдения и укрытия трудно придумать. Сухая яма глубиной в человеческий рост густо заросла высокой травой, по всей вероятности, на её месте когда-то росло дерево, вырванное йогом с корнем бурей. Дерево со временем использовали, а яма осталась. Проволоки немцев находились от неё на расстоянии двух десятков шагов или около этого. Условия для нашего наблюдательного пункта получались самые благоприятные.
Теперь оставалось главное: определить точное местонахождение наблюдательного поста немцев и проверить точность расположения ближайшего дежурного пулемёта. До рассвета мы ещё имели больше двух часов. Стали ждать. Долго тишина ночи ничем не нарушалась, и я получил новый урок терпения и выдержки. Наконец раздалось довольно свободное, сильное покашливание, а затем чиханье справа от нас. Голенцов сразу выложил палочку в направлении кашляющего. Но кто это был? Дежурный пулемётчик, случайный солдат или наблюдатель? Нам нужен был наблюдатель, так как он — один, а пулемётчиков обычно бывает несколько вместе, и нападение на пулемёт редко обходится без большого шума. В час двадцать минут донёсся звук шагов. Очевидно, в траншее из-за сырости немцы уложили мостки, и шум от солдатских сапог с толстыми подошвами был отлично слышен.
— Двое, — сказал Грибов.
Шаги затихли. Раздалась негромкая команда, слегка звякнуло оружие, затем шаги вновь послышались совсем близко впереди нас.
— Патруль, — прошептал Голенцов.
Итак, мы обнаружили местонахождение часового наблюдателя или пулемёт. Нужно было продолжать наблюдение, чтобы точно установить, с кем мы встретились, и выяснить время смены, если это наблюдательный пост.
Ночь близилась к концу: на востоке, над самым горизонтом, показалась слабая светлая полоска. Грибов и Голенцов остались в яме, а мы с Анисимовым направились к своим окопам и дошли до них без всяких происшествий. Один я, конечно, запутался бы в хаосе воронок, вывороченных пней, остатков проволочных заграждений и груд развороченной земли. Но Анисимов уверенно двигался впереди, как будто шёл днём по хорошо знакомой улице.
За день мы отдохнули, обсудили ещё раз план поиска и с наступлением темноты пошли сменять Грибова и Голенцова.
Сегодняшняя ночь — не то, что вчерашняя: небо затянула пелена облаков, моросит дождь, темно. Но Анисимов так же уверенно, как и вчера, идёт впереди. Мы точно попали на мостки на реке, прошли секрет. Вдруг правее нас застучали два немецких пулемёта и ночную тьму стали беспрестанно разрывать десятки ракет. Всего вероятнее, соседний с нами полк вёл разведку и чем-то потревожил противника. Несколько раз вражеские пулемёты открывали огонь и против нашего участка. Но мы знали: командир нашего полка отдал приказ «не беспокоить немцев», чтобы создать у них впечатление нашей пассивности и тем самым обеспечить нам наилучшие условия для захвата пленных; поэтому с нашей стороны огонь не открывался. Постепенно пулемётная стрельба немцев становилась всё реже и реже и, наконец, прекратилась. Тем не менее с полчаса пришлось нам лежать в высокой и мокрой траве, пока местность освещалась ракетами, а над головой проносились пулемётные очереди.
Грибов и Голенцов спокойно сидели в яме. Они точно установили, что перед ямой — наблюдатель, и определили время его смены; выяснили точное расположение пулемётов, время проверки днём и даже когда проходила офицерская проверка. Мне показалось неясным, как разведчики могли установить, что проверку проводил офицер. На мой вопрос Грибов прошептал: «Сапоги». После этого уже легко было догадаться, что офицер был в сапогах не с такой грубой подошвой, как у солдат, поэтому шёл более мягко и производил меньше шума.
Получив разрешение идти, Грибов и Голенцов бесшумно вылезли из ямы и через мгновение исчезли во мраке ночи.
Освоившись в своём укрытии и заняв удобное положение, мы стали прислушиваться. Через некоторое время я убедился, что тишина только кажущаяся. На самом же деле ночь была наполнена массой разнообразных звуков, доносившихся со всех сторон. Нужно в них разобраться. Вот осторожное покашливание впереди — это немецкий наблюдатель. Правее его — приглушённый разговор — пулемётный расчёт. Но пулемёт ведь сравнительно далеко от нас, почему же так хорошо слышны голоса? Где-то в тылу немцев губная гармошка играет неясную, грустную мелодию — немецкий солдат раздумывает о войне, вспоминает свою семью или мечтает о возлюбленной. Чётко цокают копыта, доносится всхрапывание лошади, сопровождаемое тарахтением колёс по каменистой дороге: что-то подвозят. Далеко слева кто-то тяжко и беспрерывно вздыхает с хрипом, хлюпанием и клокотанием. Смотрю на Анисимова. Он, конечно, тоже слышит всё это, но, как всегда, спокоен и безразличен. Заметив, что я слегка обернулся в его сторону, Анисимов, в свою очередь, повернулся ко мне. Я махнул рукой в сторону тяжёлых вздохов. В ответ Анисимов, приложив ладонь ко рту, сказал: «Насос!» Мне стало до некоторой степени неудобно: ведь работу насоса я слышу ежедневно, он откачивает воду из окопов. Но как изменился ночью его характерный шум? С нашей стороны также слышно много звуков, хотя до нас шагов четыреста с лишком. Вот шаги по настилу — не торопясь, идут несколько человек. Вот окрик без всякой осторожности: «Кто идёт?» — и приглушённый, неясный ответ. Что-то упало и рассыпалось: скорее всего, это не поленница дров, а опрокинули ящик с ручными гранатами лимонками.
От немцев часто взлетали ракеты. С нашей стороны их было немного, в основном на участке соседнего полка и нашего левого соседа — второго батальона.
Наблюдатель-немец стоял, видимо, на приступке окопа, высовываясь над бруствером до груди, так как мы ясно слышали его вздохи, зевки и бормотание. Но вот раздался звук шагов по мосткам окопа. Слышно было, как наблюдатель принял другое положение. Шаги смолкли. Короткий лязг — солдат опустил приклад винтовки на настил. Отрывистая, неразборчивая тихая команда — и снова мерные, постепенно удаляющиеся и затихающие шаги: патруль. Смотрю на часы. Светящиеся стрелки показывают одиннадцать часов и что-то около сорока минут. Говорю об этом Анисимову и в темноте отмечаю карандашом в блокноте. Продолжаем напряжённо слушать. К утру у нас накопились такие сведения: сменялся пост в час с минутами и в три часа двадцать минут. Патруль приходил раз в два часа: в одиннадцать часов сорок минут, в час сорок минут и около трёх часов.
Ночь кончается. Переходим на дневное наблюдение. Пытаемся определить видимость нашей ямы со стороны немцев. Сквозь проволочные заграждения ясно виден гребень бруствера, ничем не прикрытый. В бруствере — бойницы. Находим бойницу наблюдателя, заметную по его шевелению. Наши головы скрыты за травой — наблюдателю по должны быть видны. Всё в порядке. Рассматриваем проволочные заграждения и насчитываем семнадцать рядов. Они подходят близко к окопам: видимо, немцы усиливали заграждения, не выходя за свои проволоки. На кольях и на проволоках развешано много пустых консервных банок. Тщательно изучаем проволочные заграждения в пределах нашей видимости: нет ли удобного места для прохода или готового прохода, — безрезультатно. Значит, схема, составленная штабс-ротмистром Булгаковым, верна. Однако не теряем надежды найти ещё что-нибудь подходящее. Наконец наши труды вознаграждаются некоторым успехом: левее ямы, шагах в двадцати пяти, обнаруживаем под проволоками почто вроде желоба, сделанного в земле, правда очень неглубокого. Возможно, до того как немцы отрыли окопы, здесь был сток воды. Хотя с той поры сток успел зарасти травой, но от острого охотничьего глаза Анисимова не укрылся. Колья заграждений были забиты так, что проволока первой линии поднималась над стоком, кол второй линии был вбит почти в самый сток. Дальше не было видно. Во всяком случае, мы нашли какой-то подступ, пригодность которого нужно проверить в следующую ночь.
На первую дневную смену остался я. Анисимов приспособился, чтобы уснуть. Моросивший дождь к утру прекратился. Стало тепло. За четыре часа своих наблюдений я получил мало новых сведений: примерно в пять часов у немцев сменялся наблюдатель, в шесть часов от их окопов слышались цоканье лошадиных копыт, шум голосов, а затем, принесённый утренним ветерком, донёсся запах горячей пищи. Вероятно, солдаты получали завтрак, подвезённый в термосах. Эти данные, представляющие интерес для выяснения режима дня неприятеля, для нас, вернее, для готовящегося поиска ценности не имели. Больше я ничего не заметил. В восемь часов разбудил Анисимова. Мы закусили, выпили по глотку воды, и я в свою очередь задремал. Проснулся от лёгкого, но настойчивого нажима на колено. Открыв глаза, увидел Анисимова, приложившего руку к губам и указывавшего на немецкие окопы. Одновременно он сделал предостерегающий жест и коснулся рукой своего уха. Я прислушался. В немецких окопах начальствующий голос резко выкрикивал бранные слова, затем раздалась звонкая пощёчина, за ней другая. Пауза, звук удаляющихся шагов — и снова полная тишина: немецкое начальство поддерживало дисциплину и наводило порядок. Судя по важности шагов и характеру брани, окопы удостоил своим посещением сам господин фельдфебель, который, как известно, в немецкой армии является начальником куда более грозным, чем какой-нибудь лейтенант. Я взглянул на часы. Мне казалось, что я только-только успел заснуть. Однако время уже перевалило за час дня. Солнце нестерпимо пекло, а в яме, кроме того, было абсолютное безветрие. Слегка болела голова, хотелось пить. Из фляжки, закопанной предусмотрительным Анисимовым в землю, я выпил глоток прохладной, кисловатой и, как мне показалось, очень вкусной воды. Это освежило меня, и я уже значительно бодрее приготовился сменить Анисимова. Он за время своей смены не заметил ничего заслуживающего внимания.
Сидеть неподвижно в яме в жаркий, без малейшего ветерка летний день оказалось делом по таким простым: было душно, ноги скоро деревенели, хотелось распрямиться и вздохнуть полной грудью. Часа через два я измучился почти до изнеможения и начал опасаться, что дольше не выдержу и выползу из ямы назад. В голове шумело, и я плохо отдавал себе отчёт в окружающем. Анисимов спал потный, с расстёгнутым воротом и тяжело дышал. Собрав последним сознательным усилием волю, я решил прибегнуть к дорогому для нас средству — намочить платок водой и охладить голову. Стараясь вылить из фляги как можно меньше воды, я намочил носовой платок и положил на темя. Стало легче. То ли вода помогла, то ли напряжение воли сломило усталость, но я почувствовал себя значительно лучше и уже спокойно дождался конца своего дежурства, не заметив ничего нового.
Анисимова я не будил, но он сам проснулся точно вовремя и вопросительно взглянул на меня. Я показал ему часы. Он застегнул ворот, размялся, подтянулся, выпил глоток оставшейся воды, затем внимательно и неторопливо осмотрел местность впереди и на флангах, бросил быстрый взгляд на наши окопы и после этого показал мне рукой влево. Я ничего не увидел и пожал плечами. Видя моё недоумение, Анисимов прошептал: «Лаз в проволоке».
Я внимательно посмотрел на обнаруженный нами сток. Теперь солнце светило с другой стороны, и сток просматривался до самых окопов. Из ямы он представлялся готовым проходом для движения ползком и требовал сравнительно небольших дополнительных доделок. Я беззвучно зааплодировал: наша находка могла оказаться большой удачей. Дальнейшее тщательное изучение местности по обе стороны от нашей ямы ничего лучшего не дало.
Было около шести часов вечера. Стало прохладнее. Усталость прошла. Спать не хотелось. Вынув блокнот, я тщательно зарисовал траншею противника, проволочные заграждения, местонахождение наблюдательного пункта и пулемёта немцев, ориентиры п сток, которому я уделил особое внимание. Нарисовал затем яму, в которой мы сидели, и путь к нашим окопам. Своей работой остался удовлетворён и показал её Анисимову. Тот, взяв блокнот, со свойственной ему серьёзностью и внимательностью стал рассматривать зарисовку. По его лицу было видно, что он узнает местность. Я считал, что всё в порядке. Анисимов возвратил мне блокнот, и, хотя сделал жест, который означал «очень хорошо», мне показалось, что он что-то хотел бы добавить. На мой вопрос он помолчал, подумал, затем опять взял блокнот и на другом листе грубовато, но понятно начертил направление движения немецкого патруля и смены. Эти важные, но упущенные мной данные я немедленно перенёс на чертёж и пожал Анисимову руку, благодаря за помощь. Несмотря на всё своё хладнокровие, Анисимов удивился: рукопожатие между офицером и солдатом — нижним чином — в императорской армии было явлением совершенно невозможным и недопустимым. Тем не менее он ответил мне крепким ответным пожатием.
Когда наступила темнота и небо снова начали бороздить немецкие и наши ракеты, приполз Голенцов с двумя разведчиками. Анисимов больше знаками, чем словами, рассказал им о найденном нами стоке. Затем он и Голенцов ползком направились к началу стока у проволоки, чтобы проверить его глубину. Вернулись они удовлетворённые: осмотр подтвердил неоспоримые достоинства нашей находки.
Днём мы повторили со всей группой план захвата пленного. На специально подысканном месте со стоком, подобным обнаруженному нами в немецких проволоках, проверили технику проделывания прохода и особенно тщательно рассчитали время, необходимое как на это, так и на самое преодоление прохода. Разведчики прочно усвоили свои обязанности, имели все строго необходимое оружие и снаряжение, подогнанное так, что оно при движении не стучало, а при свете прожектора или ракеты не блестело. Николай Петрович окончательно условился с командиром батальона и артиллеристом о точках в расположении противника, по которым в случае надобности будет открыт пулемётный и артиллерийский огонь.
После обеда вся группа отдыхала. В направлении наших действий велось усиленное наблюдение. Чтобы не настораживать немцев, штабс-ротмистр решил никаких ложных действий не проводить.
Настала давно ожидаемая ночь: тепло, небо чистое, воздух прозрачен. В пятидесяти шагах отчётливо виден человек, передвигающийся пригнувшись. Ползущего разведчика легко различить в двадцати шагах даже в невысокой траве. В такую ночь только разведчики-мастера, какими была богата команда Муромцева, могли рассчитывать на успех.
В назначенное время наша группа вышла из окопов, прошла свои проволоки, где остались два человека, перешла по мосткам реку, оставив у неё Нитку с одним разведчиком, и залегла недалеко от ямы. Наблюдатели, просидевшие там весь день, ничего нового и тревожного не заметили. Всё было спокойно. Можно приступать к выполнению нашего плана. Даю условный знак: «Вперёд»! Анисимов и Голенцов поползли к стоку, чтобы начать проделывание прохода. За ними поползли Серых и Гусев с двумя разведчиками для прикрытия прохода с флангов. Убедившись, что Серых изготовился к выполнению своей задачи, я взглянул на часы и прислушался. Было по-прежнему тихо, лишь стрекотание бесчисленных кузнечиков в траве да кваканье лягушек на Щаре нарушали тишину ночи. Пора посылать Грибова с разведчиком для прикрытия выхода из проволок к окопам немцев.
Подождав ещё несколько минут, после того как Грибов и разведчик уползли, и превозмогая своё нетерпение, я отправился вслед за ними. Но не прополз я по сделанному в стоке проходу и нескольких шагов, как моя рука натолкнулась на подошву сапога Грибова: проход ещё не готов. Что делали Анисимов и Голенцов, я, конечно, не знал. Оставалось терпеливо ждать, а сомневаться в быстроте нерешительности их действий не приходилось.
У немцев по-прежнему тишина ничем не нарушалась. При мерцающем свете дежурных ракет, регулярно вспыхивающих и вышине, я не заметил разведчиков — так хорошо они применились к местности.
Тревожных сигналов от Анисимова не было, но и проход что-то не двигался вперёд: сапоги Грибова неподвижно лежали перед моим лицом. Стеснённый справа и слева проволоками и видя их над собой, я невольно представил себя в мышеловке. Но присутствие моих товарищей разведчиков, людей надёжных во всех отношениях (сапог одного из них я чувствовал под рукой), успокоило меня. С облегчённым сердцем взглянул на часы: из плана мы не вышли, а следовательно, нет и причин для волнения.
Наконец сапог Грибова начал медленно отходить от моей руки — упругим движением тела разведчик продвинулся вперёд. Я проделал то же самое. Некоторое время мы попеременно то продвигались на несколько шагов вперёд, то долго, как казалось мне, лежали в ожидании, пока, наконец, сапог Грибова не двинулся вправо. Подняв осторожно голову, я увидел, что проволоки мы проползли. Прямо передо мной лежал Голенцов, а Грибов правее, разведчик отползал влево. А где же Анисимов? Голенцов напряжённо глядел в сторону окопов. Я понял, что Анисимов прополз к траншее немцев.
Но вот, сделав мне жест рукой, Голенцов неслышно двинулся вперёд. Теперь я знал, что Анисимов уже в траншее и Голенцов ползёт, чтобы спуститься в неё и прикрыть Анисимова слева. Я двинулся за ним на расстоянии, как было условлено, десяти — двенадцати шагов.
Через некоторое время я увидел, как длинное тело Голенцова всползло на бруствер и быстро исчезло в траншее. В момент, когда я спускался туда, до моего напряжённого до крайности слуха, несмотря на громкое, как казалось мне, биение сердца, донёсся слабый звук справа, как будто лопнула туго натянутая ткань: Анисимов выполнил свою задачу.
Перекинувшись в траншею, я, конечно, Голенцова там не застал, осторожно пошёл вправо и нашёл разведчиков, раздевавших убитого немца. Затем Голенцов, легко подняв то, что минуту назад было человеком, пронёс его мимо меня и, быстро вернувшись, с моей помощью надел мундир немецкого солдата, его каску, взял винтовку и стал на место наблюдателя. Анисимов в это время ушёл вперёд. Я посмотрел на часы: до прихода патруля оставалось минут десять — двенадцать. С бруствера послышался шорох, свесилась рука и дважды взмахнула вперёд и назад: Анисимов изготовился к дальнейшим действиям и давал знать, что всё спокойно. Отойдя несколько шагов назад, я спрятался в тени на ступеньке траншеи. Пока всё шло хорошо. Прислушался: кроме обычных звуков ночи как с нашей стороны, так и с немецкой, ничего особенного не слышалось.
Я с удовлетворением отметил, что моё сердце билось теперь хотя и чаще, чем обычно, но ровно и спокойно. У меня родилась твёрдая уверенность в благополучном выполнении поиска. Однако ждать оставшиеся минуты было необычайно тягостно, и я то и дело смотрел на часы. Но это мало помогало: минуты тянулись и тянулись, длинные, как бесконечность, в то время как хотелось, чтобы они летели с быстротой ветра. Наконец вдали послышался знакомый и долгожданный размеренный топот солдатских сапог по настилу: приближался патруль. Наступал решающий момент. Но вместо возрастающего волнения я почувствовал себя легко и свободно: ещё несколько минут — и всё будет кончено.
Невидимый в тени окопа, я слышал нарастающее топанье, наконец два неясных силуэта вышли из-за излома траншеи и неторопливо приблизились к Голенцову. Остановились. Негромкая команда. Но... рука «наблюдателя» молниеносно выбросилась вперёд и, сжав горло солдата, бросила его на землю. В то же время крылатая тень, возникнув на бруствере, упала на другого немца и опрокинула его: это Анисимов накинул полотнище палатки на голову унтер-офицера и сбил его с ног.
Перескочив через Голенцова с его противником, я схватил за голову немца, полузадушенного Анисимовым, и, легко разжав ему челюсти, яростно засунул тряпку в раскрывшийся рот. Подняв ошеломлённого врага, мы быстро связали ему руки на груди. Унтер-офицер, в полтора раза выше и толще Анисимова, оторопело водил глазами. Повелительным шёпотом я сказал ему по-немецки несколько точных и ясных для него слов. Немец вытянулся: сказалась привычка безропотно повиноваться офицеру.
К этому времени Голенцов уже управился с солдатом и, не задерживаясь, пошёл к тому месту, где мы входили в траншею. Анисимов, дав пленному знак, пошёл за Голенцовым. Немец, опасливо озираясь на распростёртое тело солдата, с готовностью двинулся за Анисимовым. Я шёл сзади, прикрывая отход и помогая пленному набирать необходимую скорость.
Кое-где практиковался тогда способ с наименьшими усилиями доставлять захваченного пленного: его подкалывали. Потеряв некоторое количество крови, пленный слабел и в дальнейшем обычно не сопротивлялся. В команде Муромцева подобные приёмы не находили применения, так как он считал их недостойными русского солдата. Кроме того, часто случалось, что впопыхах пленного подкалывали слишком сильно, в результате притаскивали только его труп, теряя попусту усилия многих дней, а иногда и людей.
Наш пленный шёл быстро. Когда вышли на уровень прохода, с бруствера протянулась железная рука Голенцова, схватила немца за воротник, так как со связанными руками сам он не мог вылезть из траншеи, и, как мешок, втащила его наверх. Голенцов пополз к проволокам. Понятливый пленный пытался сам передвигаться на коленях. Тряпка во рту мешала ему правильно дышать, и он сильно пыхтел и сопел, но усердно передвигался вперёд. Анисимов полз рядом с пленным и помогал ему. Мне казалось, что они двигаются слишком медленно — так хотелось скорее пройти немецкие проволоки и очутиться в своих окопах. Тем не менее пришлось оставаться на бруствере и ждать, пока Анисимов и пленный не скрылись в проволочных заграждениях.
Было пока спокойно: немцы ещё ни о чём не догадывались. Наш поиск почти закончен, пленный есть — задачу свою мы выполнили. Однако торжествовать ещё рано: мы должны возвратиться без потерь. Кинув последний взгляд на немецкую траншею, я пополз к проволокам. Когда миновал их, Анисимов и Голенцов уже ушли с пленным. Я остановился в нашей яме, ожидая отхода Грибова с разведчиком, а затем Серых с его группой.
Только Грибов прополз мимо, как внезапно слева поднялся столб яркого оранжевого пламени, осветив фигуры четырёх лежащих разведчиков: кто-то из них при отходе раздавил трубочку с дистанционным порошком. И хотя огонь тут же был погашен опытным солдатом, засыпавшим его песком, всё же немедленно десятки немецких ракет взлетели в ночное небо, ярко осветили местность, и застрочили пулемёты справа и слева от меня. С нашей стороны огонь не открывали, и пулемёты немцев постепенно смолкли. Мы получили возможность продолжать отход. И опять не повезло: в самом начале движения разведчики Серых раздавили ещё одну трубку. Яростный огонь немцев ответил на вспыхнувший и сразу же погашенный огонь. На этот раз наши пулемёты ударили по немецким, и грохнули две окопные пушечки. Дело осложнялось. Теперь немецкие мины уже взрывали землю между рекой и ямой, где я лежал, а через минуту к ним присоединился огонь тяжёлой артиллерии. Вслед за этим ярко освещаемые своими же ракетами немецкие окопы затянулись облаками дыма и пыли, повсюду на них возникали десятки фонтанов земли и грязи. Это наша артиллерия, как и было условлено, открыла огонь по пулемётам и миномётам немцев.
Картину бушующего огня дополнил прожектор, откуда-то слева, с шоссе, осветивший наши окопы и межпозиционное пространство. Видимо, немцы не на шутку всполошились — им с перепугу померещилась, чего доброго, наша ночная атака.
И подумать только: весь этот переполох, шум и гром вызвали несколько разведчиков да пара раздавленных трубочек с дистанционным порошком! О возвращении в свои окопы нечего было и думать, приходилось пережидать. До рассвета оставалось ещё порядочно времени. Я взглянул вверх. Если на земле стоял неумолчный грохот разрывов, взлетали фонтаны земли, сыпались кругом осколки и бушевал артиллерийский и миномётный огонь, а среди этого хаоса, приникнув грудью к земле, лежали несколько человек, то в небе всё было благостно и тихо. Лишь с запада надвигалась туча, но и она не портила общей тишины неба, а только подчёркивала её. Этот контраст между тем, что происходило на небо и на земле, напомнил мне обычное церковное моление «слава в вышних богу и на земле мир, в человецех благоволение». Где тут мир, где благоволение в «человецех»? Кругом убийство и жажда убийства. Убийство по долгу, по присяге, убийство только потому, что, если ты не убьёшь, убьют тебя самого. Хорошее благоволение! Всё это вызвало во мне досаду и раздражение. А в это время орудия и миномёты обеих сторон продолжали под аккомпанемент пулемётной стрельбы соревноваться в расходе снарядов, мы же, осыпаемые взрытой землёй, прижимались к пей, как к своей матери-спасительнице. Наконец наша артиллерия, как по команде, прекратила огонь, замолчали и пулемёты. Очевидно, пленный был доставлен, Муромцев понял, что вся моя группа успела выйти из-за немецких проволок и нет необходимости продолжать огонь. Немцы, видимо, устыдились своего напрасного испуга и постепенно приходили в себя: сперва погас прожектор, потом умолкла артиллерия, а за ней миномёты. Только пулемёты ещё заливались вовсю. Но понемногу замолчали и они. Наступила какая-то странная после ожесточённой канонады и страшного грохота тишина. На луну набежала туча, и сразу всё потемнело. Высокая трава зашуршала под крупными каплями дождя. Теперь можно было идти. Серых со своей группой прополз мимо ямы, вслед за ним тронулся и я, приказав наблюдателям идти вслед.
Пока мы шли до наших окопов под дождём, скрывавшим нас и глушившим звук наших шагов, я думал: вот только что мы убили двоих немцев, могли и сами быть убитыми, а никаких признаков угрызения совести, как этому полагалось бы быть, судя по многочисленным прочитанным мной романам, нет; да нет, пожалуй, и особого торжества от удачно выполненной задачи. Что я чувствую? Только усталость, как результат пережитого за эту ночь. Чего хочу? Отдохнуть и спать. Так всё просто и до неприятного прозаично. Действительно, нет романтики в разведке, как говорит Муромцев, а только тяжёлая, напряжённая работа, опасность и необходимость убивать каждый раз, когда участвуешь в поиске.
«Домой» мы добрались без всяких приключений, несмотря на вспышки пулемётного огня да отдельные очереди мин, рвавшихся в пунктах в строгом соответствии с виденной мной у Николая Петровича схемой. Мы пережидали огонь, лёжа в мокрой траве, до нитки промокшие и грязные.
Муромцев встретил меня у блиндажа командира батальона, коротко поздравил с успехом и сказал, что потерь в группе нет, пленного доставили живым и невредимым. Крепко пожав мне руку, Муромцев осведомился, как я себя чувствую.
Ещё по дороге к нашим окопам у меня почему-то болело правое колено, по тогда не было времени разбираться с ним. Теперь же, когда я провёл рукой по мокрым шароварам, острая, режущая боль заставила сжать зубы. Подоспевший фельдшер обнаружил широкую, хотя и неглубокую рану. Вероятно, небольшой осколок мины скользнул по колену, разодрав кожу, но не причинил серьёзного вреда. После перевязки, довольный, но смертельно усталый от всего пережитого, я направился в свою землянку и без сновидений проспал до утра.
Проснувшись, вспомнил прошедшую ночь и подумал, что я что-то сделал. После завтрака прошёл к разведчикам, думая, что они на меня будут смотреть по-особому да и сами будут выглядеть по-иному. И был разочарован. Всё выглядело, как обычно: Анисимов проверял чистку оружия после разведки, Голенцов рассматривал свою физиономию после бритья. Все разведчики отдыхали и на меня смотрели, как всегда.
Днём командир полка вызвал меня и удостоил личной беседы.
— Организованность, смелость, смекалка и пример опытного начальника, — увесисто говорил генерал, — всегда обеспечат успех.
Я чувствовал себя не совсем ловко: сделал не больше любого разведчика моей группы, особенно много потрудились Анисимов и Голенцов, а хвалят только меня. Я взглянул на присутствовавшего при беседе Муромцева. Кому другому, как не ему, известны те, кого действительно надо благодарить. Николай Петрович ответил мне успокаивающим взглядом и слегка наклонил голову, как бы говоря: «Не волнуйтесь, подпоручик! Всё идёт как надо».
— Благодарю вас, подпоручик от лица службы за славную работу. Я очень рад, что в вашем лице нашёл достойного преемника нашему герою Ивану Андреевичу Гусакову.
Генерал торжественно пожал мне руку.
— Передайте, ротмистр, — продолжал он, обращаясь к Муромцеву, — моё спасибо молодцам-разведчикам.
Вечером отмечали успешный поиск, а одновременно и день рождения Николая Петровича.
14 января 1916 года
С объявлением войны в Балтийский флот поступило весьма значительное число запасных, принимавших участие в матросских беспорядках в 1905—1907 и 1910—1912 годах. Этот неблагонадёжный элемент, при наблюдаемом ныне общем повышенном настроении матросов на почве недовольства их офицерами, носящими немецкие фамилии, и казённой пищей, несомненно, растлевающе действовал на всю массу нижних чинов флота.
По имеющимся в министерстве внутренних дел сведениям, Петроградский Комитет Российской Социал-Демократической Рабочей Партии (б), учитывая это настроение матросов, решил использовать настоящий, крайне удобный для пропаганды, момент и с этой целью принял меры к образованию на крупных судах Балтийского флота, также и в береговых командах Кронштадта, Ревеля и других балтийских портах, коллективов названной партии.
Главной задачей своей преступной деятельности коллективы ставят широкое развитие организаций среди судовых команд в течение настоящей войны, с целью подготовить широкие матросские массы к солидарному выступлению всего Балтийского флота по заключении мира, при демобилизации флота; ближайшей задачей коллективов является возможно широкое распространение среди судовых команд нелегальной литературы и пропаганды революционных идей...
22 сентября 1916 года
С осени 1915 года в кронштадтское жандармское управление стали поступать негласные сведения, что среди судовых команд Балтийского флота заметно усилилась деятельность революционных организаций социал-демократического направления, стремящихся насадить во флоте наибольшее число своих сторонников, которые должны были подготовить судовые команды к выступлениям с различного рода требованиями ко времени окончания войны.
Указанная деятельность, как показывали события, сильно влияла на настроение команд, и дело в конце концов вылилось в крупные беспорядки 19 октября 1915 года на линейном корабле «Гангут», участники которых, в числе 26 нижних чинов, по приговору военно-морского суда от 17 декабря того же года и понесли наказание.
Подобные же беспорядки возникли в то же время и на крейсере «Рюрик».
Наличие такой пропаганды подтверждалось участившимися и на других судах беспорядками на почве недовольства со стороны команды пищей и офицерами с немецкими фамилиями.
Параллельно с этими данными петроградское охранное отделение также получило сведения о возникновении военной организации Российской Социал-демократической Рабочей Партии среди судовых и береговых команд Балтийского флота.
Согласно этим сведениям, на каждом военном корабле образовались социал-демократические кружки, имеющие представителей в общем руководящем комитете. Последний, устраивая собрания на берегу — в чайных и ресторанах, — главным образом, как указывали эти сведения, направляет свою деятельность к разъяснению матросам текущих событий в желательном освещении, с целью создать среди них атмосферу недовольства.
Приём этот, видимо, успел оказать влияние на матросов, создав среди них крайне приподнятое настроение, хотя никаких других оснований к этому не замечается, но идейные руководители движения всячески стараются удерживать матросов от одиночных беспорядков, дабы иметь готовую обстановку на случай общих выступлений, учитывая возможность активного движения со стороны рабочего класса, могущего оказать решительное влияние на изменение существующего государственного строя.
Каких-либо выступлений к определённому сроку пока, по сведениям агентуры, не намечено, и вообще вся революционная работа проявляется лишь в области организационной. Поэтому, успев создать желательное настроение на судах флота, руководители испытывают затруднение в задержании одиночных выступлений, и в этом отношении на них произвело неприятное впечатление открыто выраженное недовольство на линейном корабле «Гангут».
Хотя кружки возникли на судах флота и самостоятельно, без влияния функционирующей в Петрограде группы, присвоившей себе наименование «Петербургского Комитета Российской Социал-Демократической Рабочей Партии», тем не менее руководящий комитет судовых организаций, со времени своего возникновения, искал случая связаться с «Петроградским Комитетом», что ему и удалось через одного из активных деятелей рабочего движения, являющегося представителем «Петроградского Комитета» от Выборгского партийного района...
...Кружки эти поставили своей целью в течение настоящей войны не делать активных выступлений, вроде бывших на линейном корабле «Гангут», так как таковые, вредя общему делу, возбуждают чрезмерную бдительность судового начальства, а в то же время приложить все усилия к дальнейшему широкому развитию кружков, чтобы подготовить их к общему выступлению Балтийского флота по окончании войны, когда наступит время демобилизации.
Наряду с этим агентура охранного отделения указывала, что деятельность «Петербургского Комитета» направлена главным образом к проведению массовой политической стачки, приуроченной ко дню 9 января как годовщине крупного события в истории освободительной борьбы.
Имея в виду весьма короткий срок, оставшийся до дня осуществления массовой стачки, и предполагая возбудить рабочую массу, путём распространения возможно большего числа воззваний, «Петербургский Комитет» всё время стремился распознать, какое воздействие имеет на неё распространяемая им нелегальная литература, и на пути в этом направлении встретился с циркулировавшим в рабочей среде слухом о том, что будто бы в настроении нижних чинов войсковых частей имеется благоприятная почва...
...Что же касается нижних чинов сухопутных войск, то агентура отметила там призванного на военную службу и уволенного по болезни глаз мещанина Соломона Рошаля, который, по возвращении в столицу, войдя в связь с «Петербургским Комитетом», взял на себя революционную работу среди призванных в ряды войск, а именно: твёрдо поставить дело распространения среди них нелегальной литературы и подготовку выпуска ко дню 9 января особого воззвания к солдатам.
С приближением дня 9 января «Петербургский Комитет», как удостоверяла агентура, стал проявлять усиленную энергию и принял все меры, чтобы как можно больше заготовить к этому дню прокламаций и воззваний к солдатам. Последние, по сообщению агентуры, должны были печататься при содействии вышеупомянутого Рошаля в Петрограде по Екатерингофскому проспекту в доме № 15, кв. 6. Серьёзность момента — возможность активных выступлений в день 9 января и попытки к воздействию на нижних чинов привели к необходимости изъять наиболее деятельных представителей «Петроградского Комитета»...
Помощник военно-морского прокурора
подполковник ШИЛКОВСКИЙ
Октябрь 1916 года
...По словам представителей рабочей группы Центрального военно-промышленного комитета, рабочий пролетариат столицы близок к отчаянию, и будто бы «достаточно какого-нибудь одного даже провокационного сигнала, чтобы в столице разразились стихийные беспорядки с тысячами и десятками тысяч жертв».
Почва для подобного рода эксцессов вполне готова: экономическое положение массы, несмотря на огромное увеличение заработной платы, более чем ужасно. В то время как заработная плата у массы поднялась всего на 50 процентов и лишь у некоторых категорий (слесаря, токаря, монтёры) на 100—200 процентов, цены на все продукты возросли на 100—500 процентов. По данным, собранным больничной кассой завода «Треугольник», заработок рабочего до войны, считая посуточно, был:
Чернорабочего --- 1 руб. — 1 р. 25 к., теперь же 2 р. 50 к. — 3 руб.
Слесаря --- 2 руб. — 2 р. 50 к., теперь же 4 руб. — 5 руб.
Монтёра --- 2 руб. — 3 руб., теперь же 5 руб. — 6 руб.
и т. д.
В то же время и стоимость предметов потребления рабочего изменилась следующим невероятным образом:
Угол оплачивался --- 2-3 руб. в месяц, теперь же 8-12 руб.
Обед (в чайной) --- 15-20 коп., теперь же 1 руб. — 1 р. 20 к. там же
Чай ... 7 коп., теперь же 35 коп.
Сапоги . . . 5-6 руб., теперь же 20-30 руб.
Рубаха . . . 75-90 коп., теперь же 2 р. 50к. — 3 руб.
и т. д.
Даже в том случае, если принять, что рабочий заработок повысился на 100 процентов, то все же продукты повысились в цене на 300 процентов в среднем. Невозможность добыть даже за деньги многие продукты питания и предметы первой необходимости, трата времени на простой в очередях при получении товаров, усилившиеся заболевания на почве скверного питания и антисанитарных жилищ (холод и сырость из-за отсутствия угля и дров) и прочее — сделали то, что рабочие, уже в массе, готовы на самые дикие эксцессы «голодного бунта».
Но, помимо тяжёлого экономического положения, «политическое бесправие» рабочих сделалось за последнее время совершенно «невыносимым и нетерпимым»; отсутствие простого права свободного перехода с одного завода на другой, по мнению социал-демократов, превратило пролетариат в «бесправное стадо», пригодное лишь к «убою на войне».
Запрещение рабочих собраний, — даже в целях устройства лавочек и столовых, — закрытие профессиональных организаций, преследование активных деятелей заводских больничных касс, приостановление рабочих органов печати и прочее заставляют рабочие массы, руководимые в своих действиях и симпатиях наиболее сознательными и уже революционизировавшимися элементами, резко отрицательно относиться к правительственной власти и протестовать всеми мерами и средствами против дальнейшего продолжения войны.
Социал-демократы, между прочим, выражают надежды на то, что рабочие сумеют выразить свой протест против продолжения войны полным бойкотированием нового государственного займа, протестующими резолюциями и петициями и устройством уличных демонстраций и выступлений...
...Близкие сношения столичных рабочих с солдатами также показывают, что и в армии настроение стало очень и очень неспокойным, если не сказать «революционным»: дороговизна жизни и недостаток продуктов, переносимые с трудом солдатками, очень хорошо известны в армии через самих солдат, разновременно приезжавших сюда на «побывку». Циркулирующие в армии слухи о голоде в Петрограде достигли невероятных размеров и сейчас определённо граничат с областью чистой фантазии: по словам самих солдат, в армии имеются сведения, что в столице «фунт хлеба теперь стоит рубль», что «мясо дают только дворянам и помещикам», что «уже будто бы открыто новое кладбище для умерших от голода» и т. д. Беспокойство солдат за оставленные на родине семьи более чем понятно и законно, но скверно то, что оно с каждым днём всё более и более увеличивается и является весьма благоприятной почвой для успеха пропаганды не только революционной, но, при известных условиях, и германской. Больничные кассы крупных заводов заваливаются письмами и сообщениями «товарищей» и к «товарищам» с фронта: письма п и полны брани по адресу «виновников дороговизны» и угрожают «настоящим расчётом», когда война закончится или прервётся.
Конечно, социал-демократы спешат всячески использовать создавшееся положение: выдают двойные пособия жёнам арестуемых рабочих, помогают беглым солдатам «пробраться на Кавказ», устраивают сборы в пользу семейств, лишившихся казённого пайка вследствие добровольной сдачи нижнего чина в плен, и т. д... на заводах всё чаще раздаются речи активных «пораженцев», то предлагающих применять итальянскую забастовку в деле изготовления военных заказов, то сообщающих ложные и сенсационные сведения об окончательно уже решённой и намеченной на конец октября месяца всеобщей забастовке. Речам подобных ораторов не всегда и не везде верят, но к ним весьма охотно прислушиваются, что соответствующим образом и учитывается социал-демократическими деятелями, сообщающими невероятные слухи и сведения о намерениях и деятельности правительственной власти...
...Дороговизна жизненных продуктов и продовольственные затруднения создали среди населения массу недовольных распоряжениями высшей и местной правительственной власти, и так как социал-демократы большевики не могли не учесть этого обстоятельства как фактор, способствующий революционизированию толпы, то ими в октябре сего года была выпущена листовка на тему о дороговизне и продовольственном кризисе и с призывом в духе Циммервальдской и Кинтальской конференций немедленно закончить войну; подготовив же рабочие массы такими способами, 13 октября в Петрограде намечались повседневные митинги, на коих предполагалось произвести аналогичные зажигательные речи...
...Социал-демократы объединенцы ничем себя не проявляют, и вся их деятельность выражается лишь в стремлении слиться с большевиками, ибо они сознали своё полное бессилие...
...Для оценки настроений и положения дел в среде социал-демократов следует отметить, что после продолжительного затишья большевики, хотя и с большим трудом, но успели сорганизовать руководящий коллектив, который пытается использовать благоприятный момент и направляет свои действия к революционизированию народных масс с целью толкнуть их затем на бунтовщические проявления своего недовольства...
11 ноября 1916 года
Забастовки 17—20 и 26—31 октября сего года возникли на нижеуказанных фабриках и заводах Петрограда по неизвестным причинам, так как рабочие предприятий прекращали работы без объяснения причин и без предъявления к администрации предприятий каких-либо требований. Лишь путём окольных сведений, получаемых через мастеров предприятий и через отдельных рабочих, до администрации предприятий доходили сведения, что забастовки 17—20 октября производились в целях протеста против продовольственной неурядицы в городе Петрограде, выражающиеся в дороговизне и затруднении доставать некоторые предметы потребления.
Забастовки же 26—31 октября производились с демонстративными целями, по одной версии как протест против военно-полевого суда над матросами, а по другой версии как протест против военно-полевого суда над призванными на военную службу военнообязанными, имевшими столкновение с полицией при казармах на Большом Сампсониевском проспекте, близ завода «Русский Рено»...
...Всего 17 октября бастовали на семи предприятиях . . . . . . 20 300 рабочих
...Всего на 18 октября бастовали на 26 предприятиях . . . . . . 41 705 »
...Всего на 19 октября бастовали на 45 предприятиях . . . . . . 66 625 »
...Всего 20 октября бастовали весь день на 15 заводах . . . . . . 14625 »
кроме того: на 4 фабриках 20 октября бастовали до обеда . . . . 4125 »
21 октября работали все промышленные предприятия и забастовки представляются прекратившимися.
20 октября в районах промышленных предприятий, где имели место забастовки, было вывешено объявление Главного начальника Петроградского военного округа, при сем представляемое...
...Всего 26 октября бастовали на
9 предприятиях . . . . . . 17237 рабочих
...Всего на 27 октября бастовали на
33 предприятиях . . . . . . 46122 »
...Всего на 28 октября бастовали на
58 предприятиях . . . . . . 61902 »
...Всего на 29 октября бастовали на
48 предприятиях . . . . . . 57460 »
Распоряжением Главного начальника Петроградского военного округа были закрыты, впредь до его распоряжения, бастовавшие заводы: 1) завод Русского общества соединённых механических заводов («Старый Лесснер» — Сампсониевская набережная, д. № 3), 2) Минный, снарядный и сталелитейный завод Русского общества для изготовления снарядов и военных припасов (Чугунная ул., д. № 2) — 5500 рабочих, 3) завод русского акционерного общества «Л. М. Эриксон и К°» (Большой Сампсониевский проспект, д. № 70) — 2376 рабочих, 4) завод акционерного общества машиностроительного завода «Людвиг Нобель» (Сампсониевская набережная, д. № 15) — 1600 рабочих, 5) завод Петроградского арматурного электрического акционерного общества (Александровская ул., д. № 1) — 920 рабочих, 6) завод товарищества машиностроительного завода «Феникс» (Палюстровская набережная, д. № 29-а) — 2200 рабочих, 7) завод акционерного общества «Русский Рено» (Большой Сампсониевский проспект, д. № 77) — 1300 рабочих, 8) завод Русского общества соединённых механических заводов «Новый Лесснер» (Большой Сампсониевский проспект, д. № 78—80) — 7400 рабочих, 9) завод акционерного общества механических, трубочных и гильзовых заводов П. В. Варамовского (Выборгская набережная, д. № 19) — 4500 рабочих, 10) Петроградский металлический завод (Палюстровская набережная, д. № 19) — 6300 рабочих, И) Палюстровский завод акционерного общества «Промет» (Палюстровская набережная, д. № 5-а) — 900 рабочих, 12) ситценабивная фабрика администрации по делам бр. Леонтьевых и К° (Ждановка, д. № 31) — 450 рабочих, 13) Старая и Новая ткацкие фабрики общества Российской бумагопрядильной мануфактуры (Уральская ул., д. № 15— 16) — 2100 рабочих. Всего 36 537 рабочих...
19 декабря 1916 года
Ликвидация, произведённая 21 июля сего года, лишила социал-демократов большевиков их руководящего коллектива и целого ряда крупных партийных работников, а с арестом последних упали партийные стачки по фабрично-заводским предприятиям и совершенно прекратилось разросшееся до весьма солидных размеров печатание и распространение нелегальной литературы.
После указанной ликвидации некоторое время социал-демократы большевики совершенно прекратили свою работу, но затем понемногу был снова создан путём кооптации руководящий коллектив и восстановлены связи с периферией. По мере того как крепло партийное строительство, на очереди стал вопрос о снабжении организаций подпольными листками, для чего необходимы были люди, деньги и материальная часть техники.
Во избежание провала последних Исполнительная комиссия Петербургского Комитета постаралась настолько их законспирировать, что даже члены Петербургского Комитета не были осведомлены о технических средствах и месте их нахождения.
Людей, подходящих для технической работы, скоро удалось найти, денежные средства были пополнены путём процентного отчисления от заработка всех сорганизованных рабочих социал-демократов большевиков, а материальная часть техники была использована частью оставшаяся от прежних техник, а частью была пополнена вновь.
Как неоднократно указывала агентура, [кроме] печатания в подпольных техниках, для революционных целей были использованы и легальные типографии, в коих печатались различные бланки для всевозможных нелегальных документов на жительство и освобождающих От воинской повинности, а равно и прокламации.
Долгое время агентуре не удавалось установить места нахождения техники и лиц, причастных к ней, но в то же время поступили вполне определённые сведения о готовящихся к новому выпуску некоторых листовках, брошюре «Кому нужна война» и очередном номере большевистской газеты «Пролетарский голос».
Наконец, 9 декабря агентура вверенного мне отделения указала, что происходит печатание брошюры «Кому нужна война», и было указано несколько адресов, в коих должны были находиться техники, паспортное бюро, склады литературы и ряд нелегальных лиц, причастных к технической работе. Кроме того, агентурой было отмечено, что в типографии «Орбита» (Ижорская улица, д. № 11) служит много нелегальных лиц, связанных с нелегальной техникой и пользующихся типографией «Орбита» для изготовления нелегальных документов...
...Ввиду срочности полученных сведений была спешно в тот же день подготовлена и произведена ликвидация...
...Итогом ликвидации 9—10 декабря явилось обнаружение трёх нелегальных техник, нелегального паспортного бюро, целого ряда нелегальных лиц, а также была застигнута легальная типография, использованная социал-демократами большевиками для печатания подложных документов для партийных надобностей...
25 декабря 1916 года
В дополнение к докладу моему от 19 декабря сего года за № 25742 имею честь донести нижеследующее:
При ликвидации социал-демократов большевиков в городе Петрограде в ночь с 9 на 10 декабря сего года было обнаружено 3 нелегальных техники, нелегальное паспортное бюро, застигнуто печатание в легальной типографии нелегальных документов, освобождающих от воинской повинности, и был арестован ряд нелегальных лиц, являвшихся активнейшими работниками подполья.
Уже задолго до этой ликвидации от секретной агентуры вверенного мне отделения стали поступать сведения, что руководящий коллектив социал-демократов большевиков, именующий себя «Петербургским Комитетом Российской Социал-Демократической Рабочей Партии», решил выпустить № 4 подпольной газеты «Пролетарский голос», и фактическое исполнение задуманного было возложено на «Исполнительную комиссию», а эта последняя организовала «техническую группу».
Работы по изданию № 4 «Пролетарского голоса» были начаты, но ликвидация 9 декабря разрушила все планы, так как оказалась арестованной не только нелегальная техника, предназначавшаяся для печатания газеты, но и набор большей части статей «Пролетарского голоса»...
...Исполнительная Комиссия решила всё же выпустить «Пролетарский голос» и тем самым показать, что ликвидация не убила сил большевиков. Для исполнения задуманного, за неимением подпольной техники, решено было использовать одну из легальных типографий и отпечатать в ней газету захватным порядком.
Выбор пал на типографию Альтшуллера, помещающуюся по Фонтанке, в доме № 96.
Печатание газеты началось вечером 17 декабря и к утру работа должна была уже быть оконченной, и газету в 7 часов должны были доставить по транспортным квартирам.
В печатании газеты, как указала подведомственная мне агентура, должно было Припять участие несколько лиц, частью указанных мне агентурой. Ввиду того, что участники печатания были подобраны все из наиболее активных и старых партийных работников печатников, последние захватили с собою несколько револьверов и до 300 штук патронов, дабы при возможных столкновениях с чинами полиции выстрелами очистить себе дорогу и, таким образом, уйти от ареста.
Участники печатания «Пролетарского голоса» ворвались в типографию Альтшуллера с револьверами в руках, и, захватив и типографии двух рабочих, пришедших для выполнения срочных заказов, они, угрожая револьверами, заперли их в одну из комнат, где эти рабочие и просидели около 10 часов до прибытия полицейского наряда, который и освободил их из запертого помещения.
Ворвавшись в типографию около 9 часов вечера, было приступлено к работе, которая выразилась в следующем: был сделан набор «Пролетарского голоса», отпечатана газета на трёх страницах в количестве около 2 тысяч экземпляров, сделан набор резолюции большевиков по вопросу о желательности заключения мира, и последняя была тоже отпечатана. Бумага, краска, шрифт и станки (две большие печатные машины) были использованы принадлежащие типографии, а уходя из последней была написана записка с приложением партийной печати, в которой было принесено извинение владельцу типографии за захватное пользование его типографией и материалами и к этому было добавлено, что к такому способу они прибегли в силу ареста нелегальной техники.
К 6 часам утра были подведены полицейские наряды и установлено филёрское наблюдение с целью выяснения мест, куда будет отправлена литература, чтобы таким образом не только захватить участников печатания, самое печатание и всю приготовленную литературу, но и ликвидировать все транспортные квартиры...
Генерал-майор ГЛОБАЧЁВ
2 января 1917 года
...После ряда весьма чувствительных ударов, нанесённых социал-демократам большевикам ликвидациями 9, 10, 18 и 19 декабря 1916 года, во время которых было отобрано у них 3 нелегальные типографии, 2 нелегальных паспортных бюро, застигнуты 2 легальные типографии во время печатания: одна — нелегальных документов, а другая — органа Петербургского Комитета Российской Социал-Демократической Рабочей Партии «Пролетарского голоса», — отобрано до 2 десятков пудов типографских наборов брошюры «Кому нужна война», «Пролетарского голоса» и т. д., и был арестован целый ряд крупнейших и активнейших партийных работников, — руководящий коллектив социал-демократов большевиков всё же остался цел и продолжал свою подпольную работу, имея твёрдое намерение показать правительственным властям свою живучесть и что меры розыскного органа для них мало чувствительны. Кроме того, перед руководящим коллективом стала новая задача: выяснить, кто виновник всех провалов, и подготовить выступление пролетариата города Петрограда к 9 января.
22 декабря 1916 года получены были агентурные сведения, что на Петроградской стороне, по Большому проспекту, д. № 21, кв. 51, должно состояться собрание Петербургского Комитета, на котором и предполагалось обсудить все намеченные вопросы. Установленным наружным наблюдением собрание было отмечено и часть его участников разведена по квартирам, но на этом собрании были сделаны только доклады с мест, а после этого участники собрания разбежались, заметив, что за квартирой наблюдают.
Так как розыскному органу необходимо было знать, каковы намерения Петербургского Комитета на ближайшее будущее, то допущено было ещё одно собрание коллектива 28 декабря, происшедшее в одном из пригородов столицы.
На этом последнем собрании коллектив, заслушав доклады с мест (районные) и избрав следственную комиссию для расследования источников провалов последних дней, постановил: выпустить листовку с призывом к однодневной стачке на 9 января, устроить демонстрации на улицах с пением революционных песен, доводя их в отдельных случаях даже до столкновения с чинами полиции и вообще своими действиями доказать, что минувшие ликвидации не сломили их сил. Так как нелегальных типографий в распоряжении социал-демократов большевиков не оказалось, то печатание прокламаций решено было выполнить частью в легальной типографии, а частью по районам, куда, по мере возможности, предполагали вручить стереотипы (всего от 8 до 12 экземпляров), и часть прокламаций должна была изготовиться уже по районам.
Наконец, было объявлено, что последние указания к 9 января будут переданы 2 января от 7 до 9 часов вечера на явке по Суворовской улице, д. № 31, кв. 6, где следовало спросить «Фёдора» (пароль).
Ввиду того, что окончательные решения должны были от Петербургского Комитета последовать именно на явке 2 января и на этом же собрании предполагалось разрешить и последние технические вопросы, мною было признано необходимым произвести 2 января ликвидацию Петербургского Комитета, для каковой цели и за 1 час до явки на Суворовскую улицу, д. № 31, кв. 6, был отправлен полицейский наряд и чины вверенного мне отделения, кои, накинув поверх форменного платья статские пальто, незаметно дошли до указанной квартиры и, войдя в такую и арестовав всех находившихся в квартире, устроили в ней засаду в ожидании прихода всех членов Петербургского Комитета и представителей его Исполнительной комиссии...
...Указанным способом было арестовано 10 человек, в числе коих оказался целиком весь состав Петербургского Комитета Российской Социал-Демократической Рабочей Партии с представителем от Исполнительной комиссии и при них отобран нижеследующий весьма солидный партийный материал...
...Таким образом, Петербургский Комитет не только не успел сделать своих последних распоряжений по поводу 9 января, но и сам в полном составе оказался арестованным...
Генерал-майор (подпись)
Тогда же в мае [1917 г.] развернулась подготовка к братанию[88]. Солдатские комитеты раздобыли листовки на русском и немецком языках, подобрали переводчиков, наметили меры, обеспечивающие безопасность встречи наших и немецких солдат. Для братания выделили группу, насчитывавшую человек двадцать пять. В неё вошли солдаты — бывалые фронтовики, разбирающиеся в политике, настроенные по-революционному, остро ненавидевшие войну.
По рекомендации комитета группу возглавил подпоручик шестой роты, владевший немецким языком. От нашей восьмой роты был послан Галактионов, председатель ротного комитета, и ефрейтор моего взвода Альберт Шомка, латыш, умевший объясняться по-немецки.
Первую встречу наметили провести пятого июня. Чтобы не допустить открытия огня, члены комитетов прошли по всем подразделениям, предупредили солдат и особенно офицеров, некоторые из которых могли пойти на провокацию. Сомнение вызвала пулемётная команда, где сильно ощущалось влияние эсеров. Полковой комитет для контроля и обеспечения безопасности направил туда меня и младшего офицера пятой роты. Мы быстро нашли «общий язык» с пулемётчиками.
Командиру полка комитет предъявил ультимативное требование: если при братании будет открыт огонь и появятся человеческие жертвы хоть с нашей, хоть с той стороны, полк оставит свой участок фронта.
Офицеров, в которых мы не были уверены, взяли под особый контроль, для чего специально выделили проверенных людей. Солдат, которые могли не устоять под нажимом офицеров, решено было в день братания на огневые позиции не допускать, для чего следовало использовать любые предлоги. Под контроль взяли также батареи артиллерийского полка.
Ночью наши разведчики забросили в немецкие окопы листовки, в которых содержался призыв к братанию и рассказывалось, что немецким рабочим и крестьянам не следует воевать за интересы капиталистов и помещиков. Листовки звали объединить усилия для победы мировой революции, для установления народной власти как в России, так и в Германии.
Затем решили проверить противника. Солдаты стали показывать чучела. Немцы огня не открыли. Тогда смельчаки начали показываться из окопов и махать шапками. Через некоторое время появились немецкие солдаты и тоже начали махать своими головными уборами. Огня не открывали ни с той, ни с другой стороны.
Потом через самодельный рупор самый горластый солдат ещё раз сообщил немцам о том, что пятого июня в десять часов утра к ним пойдёт делегация русских солдат. Если они не возражают против братания, то пусть выбросят красный флаг, а белым флагом обозначат место встречи.
Утром пятого июня примерно в трёхстах метрах от немецких окопов мы увидели белый флаг, а к девяти часам над бруствером появился красный. Выброской нескольких флагов мы ответили, что у нас всё готово.
Наши посланцы оделись в приличное обмундирование, подстриглись и побрились, приготовили подарки — хорошие куски сала, специально выпеченный каравай хлеба и даже булки с кренделями. Они гордились тем, что им первым предстоит проложить путь к сердцам немецких солдат, таких же рабочих и крестьян, как и они сами, рассказать им о русской революции.
В то же время нас не покидало и волнение. Встреча с немцами таила в себе много неизвестного. Её инициаторами выступали мы. Значит, наша делегация должна первой подняться в полный рост и пойти на позиции противника. А там вооружённые солдаты, там пулемёты, артиллерия...
Кто даст гарантию, что они не откроют огня? Не станет ли этот путь последним в жизни наших ребят? Ведь они не смогут ответить, потому что оставляют оружие на своей стороне и идут с благородным намерением, с открытым сердцем. Найдут ли они взаимность или их сразят пулемётные очереди на виду у всех?
Едва один из наших солдат влез на бруствер окопа, как выскочила дикая коза и на бешеной скорости помчалась вдоль проволочного заграждения. Солдат тут же нырнул обратно в окоп. Обычно в таких случаях наши и немцы открывали огонь и стреляли до тех пор, пока животное (они на нашем участке фронта появлялись нередко, не оставалось лежать бездыханным на нейтральной полосе. Однако на этот раз никто не стрелял.
Наша делегация по команде старшего дружно вышла из окопов и с развёрнутым красным флагом пошла навстречу немцам. В ту же минуту из немецких окопов вышла большая группа солдат. Мы наблюдали с замиранием сердца. Наконец, между обеими группами осталось не больше одного шага.
На какое-то мгновение наши и немцы остановились, словно впервые увидели друг друга, а потом кинулись в объятия. Солдаты хлопали друг друга по плечам, обнимались, затеяли оживлённые беседы. Наши вручили им подарки, немцы, в свою очередь, дарили зажигалки, курительные трубки, губные гармошки и даже часы. Встреча продолжалась более трёх часов.
В тот же день и в то же самое время такая же встреча состоялась на участке 218-го Горбатовского полка.
О братании много говорилось на заседаниях солдатских комитетов, а потом во всех подразделениях. Солдаты пришли к выводу, что необходимо развернуть ещё более широкую работу в полках с тем расчётом, чтобы провести братание в масштабе всей дивизии. Об этом узнало командование. Оно отдало приказ занять позиции и находиться в полной боевой готовности.
В приказе говорилось, что братание запрещается и будет наказываться самым строжайшим образом, вплоть до расстрела перед строем. Если же солдатские делегации всё-таки осмелятся пойти на встречу с немцами, по ним будет открыт артиллерийский огонь.
Сыро, мокро, скользко.
Дождя нет, но влажный, насыщенный сыростью воздух сумел пробраться за непромокаемый плащ, шинель, суконную рубашку, и бельё, пропитанное им, кажется мокрым и неприятно липнет к телу.
Хорошо ещё, что осенние, грязные, низко несущиеся тучи окапались недостаточно плотными, чтобы бороться с полным диском луны. Бледным неподвижным молочным пятном она виднелась на небе среди быстро несущихся облаков, и иногда даже её улыбающаяся физиономия ненадолго выглядывала в редкие прорывы туч.
Небольшая группа людей, уже около часу лежавшая на пулемётной площадке массивного блиндажа, с нетерпением поджидала этих просветов: командир батареи капитан Михайлов, командир 12-й роты капитан Малкин и я с напряжением всматривались в впереди лежащую местность. Расположение пулемётной щели, тут же стоящий пулемёт заставляли нас принимать самые неудобные позы.
— Вот дьявольское положение, — выругался, не вытерпев, Михайлов: — ни сесть, ни лечь, ни встать; прямо загадка для детей младшего возраста. Нога отекла, рука онемела, проклятый пулемёт в бок впился.
— Нечего, брат, приучайся, — коротко бросил я ему, не прерывая своих наблюдений.
С Михайловым нас связывала старая дружба ещё по кадетскому корпусу. Не видались мы с ним со дня выпуска, и на днях он совершенно неожиданно явился ко мне в землянку; оказалось, что по переводу из тыла он был назначен как раз командиром той батареи, которая стояла на моём участке. С Малкиным, высоким курчавым блондином с пушкинскими бачками, нас сблизили годы войны и некоторая общность взглядов.
На пороге блиндажа сидели и тихо беседовали артиллерийский унтер-офицер, которого привёл с собой Михайлов, и наш дежурный наблюдатель-пулемётчик.
— Ваше высокоблагородие, — обратился ко мне пулемётчик, — закурить можно?
— Вали, только с огнём осторожно, — ответил я. — Да не покурить ли и нам, господа? — обратился я к компании. — Спичек против щели не зажигай, — предупредил я Михайлова, с готовностью принявшего моё предложение и зашумевшего в темноте коробком.
Предосторожность была не лишняя. Блиндаж, в котором мы находились, только небольшой речкой Мисса отделялся от немецких окопов. Шум многоводной в этот дождливый период реки, быстрые волны которой разбивались о сваи как раз против нас находившегося разрушенного моста, заглушал наши осторожные голоса; но яркая вспышка света сейчас же бы обратила на себя внимание невидимого, не слышного, но чувствующего противника. Блиндаж этот был у них на особом учёте, и репрессии в виде нескольких точно прицельных выстрелов не замедлили бы последовать.
Боевой участок, который в настоящее время занимал мой батальон, штабом армии признавался особенно серьёзным и даже носил специальное название «Плоканенского укреплённого узла».
На протяжении десятка вёрст река Мисса была естественной преградой между нашей и немецкой позицией; как наши, так и немецкие окопы ютились по опушке леса, имея между собой широкую, до версты, мокрую болотистую долину реки. У бывшего когда-то, теперь до основания разрушенного, хутора Плоканен, вследствие условий рельефа местности, наши окопы подошли вплотную к реке и только ею отделялись от немецких; мало того, в этом именно месте, не так давно перебравшись за реку, немцы занимали южную половину моего настоящего участка.
Ровно месяц тому назад стоявшие тут латыши, по распоряжению штаба армии, неожиданным, но грозным ударом выбили немцев из их позиции, прогнали за реку и разрушили мост, остатки которого были у нас перед глазами.
Естественно, что теперь этот участок, острым углом, как щупальцами, соприкасающийся с немцами, имел для нас исключительное значение и был бельмом на глазу у противника.
Утомлённых боем, ослабленных потерями латышей сменил наш Сибирский стрелковый полк, и на долю моего батальона выпал жребий запять, перестраивать и укреплять этот участок.
Однообразная позиционная жизнь последних месяцев сменилась кипучей деятельностью. Ждали реванша со стороны немцев. Ответственность и увеличенная опасность волновали годами войны утомлённые нервы. Штабы, начиная с полкового и кончая армейским, ежедневно требовали отчётов о ходе работ, представления схем и засыпали заглазными советами и указаниями. Работали без устали, а конца работ, казалось, и не предвидится.
Для ночных работ в помощь батальону ежедневно присылали из резерва роту. С наступлением темноты эта рота приходила в моё распоряжение и незадолго до рассвета уходила в тыл для дневного отдыха.
Солдаты и офицеры шли на эту работу неохотно: пора боевых увлечений, боевого азарта давно прошла, менять заслуженный отдых, относительную безопасность резерва на тяжёлый, зачастую под дождём, ночной труд, рисковать, быть, как говорится, зря убитым никому не хотелось, а риск этот был, были и жертвы.
Каждую ночь повторялась одна и та же история: осторожно, робко выходили люди за передовую линию, шёпотом передавались распоряжения, вполголоса срывались ругательства на товарища, неловко подхватившего бревно или железобетонную плиту, одёргивались смельчаки, порывавшиеся закурить папиросу. Но проходил час-другой, солдаты свыкались с обстановкой, пропадала её таинственность: рыли землю, таскали брёвна, вколачивали колья, всё так обычно, привычно и просто. Менялось настроение, а с ним пропадала и осторожность. Разговоры становились громче, то там, то тут вспыхивали огоньки папирос, сочная отборная ругань, властно вклинивалась в общий гул, стоявший над местом работы. Шум реки, обычное завывание осеннего ветра становились недостаточными: чуткий немец начинал слышать, определял место работ.
Та-та-та-та. Дробно и резко бил его пулемёт, и рой пуль летел в направлении работающих. Всё моментально стихало: рывшие землю припадали к сырым ямам, работавшие в окопах врастали во влажную земляную стену, работавшие впереди по установке проволочных заграждений, как ветром подхваченные, переносились к окопам, вскакивали на бруствер и камнями валились на их измешённое ногами грязное дно.
Глухой топот ног, усиленное дыхание массы — и всё как бы вымирало. Лишь иногда, где-то в темноте, слышался стон случайно раненого стрелка. А пулемёты, — их всегда работало два, — ещё долго монотонно и резко-чётко били свою дробь, осыпая пулями уже пустое, в смысле живых открытых целей, место бывших работ.
Не менее часу приходилось тратить, чтобы опять организовать работы, разыскать забившихся в щели стрелков, выругать их, успокоить, найти в темноте разбросанный инструмент.
Но вот работа опять закипела, опять тишина, осторожность и взаимное наблюдение за этой осторожностью.
Прошёл час — и тихо нарастающий шум входит в свою силу; забыты переживания, не помнятся и опасности. Таково свойство русского человека. Опять обиженный непочтением к себе немец заговорил пулемётом — та-та-та; картина повторяется: то же общее смятение, прыжки в грязь окопов, усиленное испуганное дыхание толпы; но уже кое-где слышатся смех и так присущие русскому солдату в тяжёлые минуты привычной опасности шутки и остроты.
Потери от этих пулемётов, как и вообще от ночного огня, были невероятно маленькие: за всё время почти месячных работ были убиты два стрелка и ранен один офицер и шесть стрелков, но производительность работ они мне понижали на 50%. Я горел против этих пулемётов бессильной злобой. Мои непосредственные просьбы к командиру батареи участка, степенному подполковнику, о помощи оказались тщетными.
— Я не могу гоняться за каждым пулемётом, — отвечал он мне по телефону, — у меня есть общие задачи.
Пробовал просить через командира полка, по тот по своей осторожности ничего не сделал.
Взаимоотношения пехотного начальства с батареями, входящими в их участок, были очень неясны; с одной стороны, они им будто бы подчинялись, но в то же время получали все директивы, распоряжения и слушались только своих командиров артиллерийских бригад. Затяжные споры, осложняемые дознаниями, расследованиями и другой волокитой, были зачастую результатами этих взаимоотношений. Но осторожный, чтобы не сказать больше, командир полка боялся и избегал всяких осложнений с участком высшего начальства, и мне оставалось только покориться неизбежному. Вдруг повезло: степенный подполковник получил бригаду, и его место занял Михайлов.
Выслушай мою грустную повесть о назойливых пулемётах и отказе его предшественника помочь мне, Михайлов горячо и крепко выругал как пулемёты, тик и степенного подполковника. Мы быстро с ним сговорились.
Место злополучных пулемётов мы уже давно определили, но Михайлов хотел лично убедиться в их расположении, чтобы наверняка и точно произвести пристрелку. Это его желание мы и приводили сейчас в исполнение, забившись в пулемётный блиндаж, расположенный в остром исходящем углу моего участка.
Работы сегодня шли по установке новой и усилению старой линии проволочных заграждений.
— Фу ты чорт, — ворчал Михайлов: — скоро ли этот немец затараторит? Да и на работах у тебя что-то тихо, — обратился он ко мне.
— Верно, — согласился я, — сегодня уже что-то ребята себя очень благоразумно ведут; по времени давно бы им пора разойтись.
— А это, ваше высокоблагородие, — заговорил с порога пулемётчик, и в темноте слышалась его улыбка, — сегодня 14-я рота на работах, а последний раз, помните, ей не повезло: двух стрелков ранило. Вот она сегодня и присмирела.
— Так что мы сегодня, может быть, зря время проводим? — спросил Михайлов разочарованным тоном.
— Никак нет, — успокоил его пулемётчик, — не выдержат, не может этого быть, разве это возможно, — и они с артиллеристом тихо засмеялись. — Да вот от нас-то с порога лучше слышно, уже пошумливают, — добавил он весело.
— Воображаю, как Редькин изводится, — раздался из темноты голос Малкина.
— Кто это Редькин? — спросил Михайлов.
— Да командир роты, — ответил Малкин, — старый служака, ещё перед японской войной из фельдфебелей выслужился.
— За боевые отличия? — полюбопытствовал Михайлов.
— В том-то и дело, что пет; на службу пришёл почти неграмотным, кончил учебную команду, а потом, как говорят стрелки, «губу разъело», взялся за науку, поступил в юнкерское училище; военному делу, как говорится, «без лести предан», но вот, представьте себе, нудный и тяжёлый человек для солдат.
— Бывает, — неопределённо протянул Михайлов.
— Знаешь, — обратился ко мне Малкин, — мне про него Солнцев рассказывал, — эти твои работы для Редькина проклятие какое-то: всю ночь на месте не посидит, носится в темноте, в ямах спотыкается, на колючую проволоку нарывается, всё добивается тишины.
— Странно, что у человека с такой школой распущена рота, — не поворачивая головы от цели, заметил Михайлов. — Да и как они, идиоты, сами не понимают своей пользы, уж я не буду требовать от них сознания важности общего дела...
Мороз сразу отпустил. Снег не скрипел под ногами, а упруго поддавался под их тяжестью. Облаков на небе почти не было, но откуда-то моросил мелкий реденький снежок. От луны было светло, но даль, скрытая какой-то мокрой изморозью, была не видна. Скучная и однообразная, болотистая, покрытая снегом кочковатая равнина надоедливо-однообразно торчала перед глазами. Шаги вяло идущих рот глухо и мертво стучали по деревянным настилам единственной дороги на позицию к лесу Лапе. Шли в порядке батальонных номеров.
Впереди, шагах в пятидесяти от меня, двигался первый батальон.
В туманной лунной мути он казался какой-то общей массой, каким-то одним диковинным чудовищем, лениво ползущим в неведомую и невидимую даль. Шагах в десяти от меня такой же целой массой полз и дышал мой второй батальон. Ни привычного смеха, ни даже одиночных возгласов не было слышно в обеих группах. Всё больше и больше охватывало чувство одиночества, несмотря на тысячи людей, среди которых я шёл. Да и все они были одиноки в эти минуты. Их не было на том месте, по которому стучали их ноги. Для них не было настоящего, а только далёкое милое прошлое и неизбежное роковое смертельное близкое будущее.
Я хорошо знал эти минуты, самые жуткие, нудные и тяжёлые минуты перед боем, когда при автоматической ходьбе у тебя нет возможности отвлечься, обмануть себя какой-нибудь, хотя бы ненужной работой, когда нервы ещё не перегорели от ужасов непосредственно в лицо смотрящей смерти. Быстро циркулирующая кровь ещё не затуманила мозги. А кажущаяся неизбежной смерть стоит всё так же близко. Кто знал и видел бои, когда потери доходят до восьмидесяти процентов, у того не может быть даже искры надежды пережить грядущий бой. Всё существо, весь здоровый организм протестует против насилия, против своего уничтожения. Казалось диковинным, что вся эта масса людей, объятая ужасом и протестом против непонятной смерти, смерти без понимания её значения и смысла, вся эта масса всё же безропотно идёт, чем-то руководимая, идёт и будет автоматически производить заученные приёмы, направленные к уничтожению таких же объятых ужасом и непонимающих людей.
Сегодня мне было легче. Мысль отвлекалась неожиданным инцидентом 1-го полка. Хотелось разобраться и выяснить его истинный смысл и значение в грядущей, в чём нельзя было сомневаться, революции.
Когда мы проходили мимо расположения 1-го полка, стрелки стояли группами около своих землянок. В полном обоюдном молчании прошли наши стрелки мимо них, ни с той ни с другой стороны не было брошено ни одного призыва, ни одного упрёка. А казалось бы таким естественным со стороны первого полка знать наш полк присоединиться к его требованиям, и с другой стороны можно было бы ждать от наших стрелков упрёков за будущие ужасы предстоящей атаки, которые мы должны были нести за остающийся в тылу 1-й полк.
Очевидно, каждому была своя судьба и своё место в истории.
— А, может быть, не убьют?.. [...]
Через полчаса, пройдя лес, мы вышли на его противоположную опушку. Тут находилась вторая линия окопов. Справа и слепа дороги в большом холмистом увале, покрытом вековыми соснами, были нарыты хороню приспособленные землянки. Крайним к дороге с двумя большими окнами оказалась перевязочным пунктом. Две лампы освещали её внутренность, и были видны наши врачи, успевшие уже там расположиться со своими инструментами и перевязочным материалом.
Полк остановился. Участок для нас был новым и незнакомым. Необходимо было разобраться, узнать своё точное место, познакомиться с выходами для атаки, с проходами в сети проволочных заграждений. Офицеры и стрелки, высланные для этой цели от 1-го полка ещё днём, были поражены и смущены нашим приходом и происшедшим в их полку. Они были вялыми и неспособными проводниками, затрудняя и без того трудную ориентировку ночью.
Но вот ротные и взводные разобрались по планам в своих участках. В первую линию были назначены мой и Кузьмичева батальоны, 3-й и 4-й оставались во второй линии.
Забрав командиров рот, взводных, мы с Кузьмичём пошли на первую линию, чтобы на месте определить районы рот и указать их точные границы. Для лучшей ориентировки мы забрались на самую высокую точку участка, большой блиндаж, обычно занимаемый ротным командиром; в то же время этот блиндаж был специально приспособлен для больших штабов во время боя. Ряд накатов, прослоек и два ряда железобетонных плит делали его неуязвимым даже для шестидюймовых снарядов.
— Крепко сидят, — с усмешкой сказал Кузьмичев, постукивая ногой по вершине блиндажа.
А там уже действительно находился начальник дивизии со своим оперативным штабом, «бригада» в лице её единственного представителя генерала 3. и штаб полка.
Ротные с группой взводных скрылись по направлению к лесу, а мы с Кузьмичём одиноко торчали на верхушке блиндажа. Справа и слева тянулся обычный шаблон окопов. Впереди неясно намечалась ровная снежная долина, и где-то вдали, не ближе версты, чернела полоса леса, занятого немцами.
— Ни черта не видно, — произнёс безнадёжно Кузьмичев.
— Но воображаю, сколько у них там проволоки накручено, — ответил я, зная по горькому опыту, как укрепляет немец свои окопы, расположенные на опушке леса.
— А, поди, но пройти всё это пространство под огнём, — в тон мне добавил Кузьмичев. — Главное — ориентировочных пунктов для атаки, кажется, пот, — добавил он с досадой.
— Надо ждать рассвета, сейчас всё равно не разберёшься. Утро вечера мудренее, — решили мы и, закурив, присели на очищенную от снега железобетонную плиту.
По направлению от нашего леса показались чёрные змеи рот. Они ползли, ширились и, наконец, под негромкие голоса команд и приказаний рассосались по окопам, заняв свои места.
Обойдя участок, я вошёл в небольшую солдатскую землянку, которую мы облюбовали с Кузьмичём, лёг на ворох грязной соломы, брошенной на нары, и сейчас же крепко уснул.
Кто меня разбудил, не знаю, но я сидел на нарах и смотрел на Кузьмича, с свирепым видом державшего у уха телефонную трубку.
— В чём дело? — задал я тревожный вопрос.
— Приказано начать атаку, — сквозь зубы бросил он, продолжая держать трубку.
Уж почти рассвело. Где-то далеко вправо слышался глухой несмолкаемый рокот артиллерийской стрельбы. Там, очевидно, начался бой, и шла свирепая артиллерийская подготовка. Я следил за лицом Кузьмичева, без возражений слушавшего получаемые по телефону приказания. Лицо его не предвещало ничего доброго. Злое, перекашиваемое иногда иронической улыбкой, оно говорило о чём-то тяжёлом, несуразном, на нас надвигавшемся. Наконец он швырнул трубку.
— Сволочи, идиоты, без артиллерийской подготовки, средь бела дня, с верстовым подходом по ровному полю! — вытаращив на меня глаза, задыхаясь и пересыпая каждую фразу отборной руганью, почти закричал он на меня. — Прав был первый полк, разве можно воевать с этакими идиотами, — безнадёжно махнув рукой, закончил он уже другим, сразу осевшим, утомлённым тоном.
— Вот тебе и утро вечера мудренее, — с улыбкой посмотрел он на меня после небольшого молчания.
Опять тревожно позвонил телефон.
Я взял трубку.
— Начальник дивизии приказал немедленно начать наступление, — услышал я возбуждённый голос штаб-офицера для поручений, занимавшего в этот день должность начальника штаба дивизии.
— Хорошо, — дал я машинально и неопределённо ответ...
[…]
Артиллерийский огонь увеличивался и шёл «во всю». Снаряды засыпали окопы и всё, что было впереди их. Наша слабая артиллерия участка тоже ввязалась в бой, и свист их снарядов над головой привычно радовал сердце.
Я вошёл в окопы, где встретил собравшихся и направлявшихся ко мне ротных командиров.
— Ну, господа, начнём, — обратился я к ним.
— Но ведь разведчики только вышли. Артиллерия совсем не бьёт по проволоке, — начал побледневший, по державший себя в руках Волокитин.
— Всё это отлично знаю, по совершенно необходимо поддержать атаку центра и правого фланга, — ответил я, не смотря в глаза Волокитину. — Пятая и шестая рота, начинайте, а вы, господа, — обратился я к Алексееву и Свечину, — сейчас же за ними второй волной выкатывайтесь.
— Слушаюсь, — отвечал Алексеев, со своим обычно пьяным унылым видом.
— Есть! — выкликнул бодро, но нервно Свечин.
Несмотря на кажущееся различное отношение к переживаемому моменту, я видел во всех глазах одинаковое знакомое выражение какой-то виноватости, как будто застенчивого стыда и просьбы. Чего стыдится, в чём чувствует себя виноватым человек и чего он просит в такие минуты? Не стыдится ли он общего безумия человечества, направляющего его, сильного, здорового, в лапы смерти? Не чувствует ли он себя виновным в соучастии и этом безумии, не просит ли он помощи, не ждёт ли просветления у окружающих от этого кошмара? А, может быть, он просто думает, что все видят привычно спрятанный ужас в его глазах, и только это делает его взгляд взглядом побитой, запуганной собаки.
— Можно итти? — деловито спросил Гнездиковский. Эта его деловитость в бою меня всегда удивляла. Он, очевидно, считал бой за выгодное, хорошо оплачиваемое наградами предприятие и относился к нему без энтузиазма, но спокойно и деловито.
— Виляйте, господа, начинайте, — ответил я всем на вопрос Гнездиковского.
Стрелки 5-ой и 6-ой роты занимали непосредственно окопы.
7-ая и 8-ая были в пяти шагах в приоконных землянках. Группами жались солдаты к передней стенке бруствера и смотрели при моём проходе тем же тяжёлым виноватым взглядом. Артиллерия противника всё усиливала и усиливала свой огонь. Уже были убитые, слышались крики и стоны раненых. Гнездиковский торопливо бегал по окопам, отдавая распоряжения. Вот уже вижу его на бруствере. Стрелки его роты потянулись за ним. Огонь начал сосредоточиваться по окопам. Гул от разрывов, свист от осколков камней, комов земли оглушал, и нервы напряглись до той грани, когда уже пропадала мучительная предсмертная тоска, а чувствовался острый, как бы бодрящий ужас.
В открытом поле казалось легче. С невероятным проворством перебрасывались неуклюжие фигуры стрелков через бруствер, скатывались вниз и, низко пригнувшись, бежали, бежали, пока хватало лёгких. Но вот 5-ой и 6-ой роты уже нет в окопе. Вправо за окопами показались выходящие роты первого батальона. 7-ая и 8-ая, торопливо выбегая из-под призрачной защиты землянок, занимали уже частично разрушенные снарядами окопы.
Стало нестерпимо сидеть на месте. Удачно попавший снаряд повалил одинокое дерево, стоящее у окопа. Мелкие щепы и сучья осыпали градом меня и группу связи, находившуюся около меня. Казалось, всё спасение впереди за окопами.
— Ну, наша очередь, — обратился я к связи и своим телефонистам.
— Погоди, ваше высокоблагородие, — быстро перебил меня Агафонов.
В двадцати шагах вправо гулко и резко трахнул крупный снаряд, снеся добрую половину бруствера.
— Вот теперь! — крикнул Агафонов и бросился туда. Я его понял и побежал за ним с остальными стрелками связи. Дело в том, что как-то недавно во время одной из бесед я доказывал своей постоянной аудитории из связи, телефонистов и Николая, что самое безопасное место от артиллерийского огня это воронка предыдущего снаряда. По теории вероятности, говорил я, два снаряда в одну точку попасть не могут. Агафонов запомнил, видимо, урок и теперь применил его к делу.
Пробежав шагов тридцать без чувств, без мысли, я обо что-то запнулся и упал в снег; как стадо садящихся на землю птиц, попадали за мной связь и телефонисты.
Впереди всё поле было покрыто двигающимися и лежащими фигурами. Не было видно общих цепей. Отдельными небольшими группами двигались и отдыхали стрелки, но во всей картине чувствовался порыв вперёд. Может быть, и толк будет, говорило чувство, но рассудок твердил другое. Я ещё из окопа в бинокль рассмотрел глубокое проволочное заграждение не менее 3-х линий. Оно и теперь было цело. Наша артиллерия по своей малочисленности даже не била по нему, а только поддерживала атаку, обстреливая неприятельские окопы.
Но, однако, вперёд. Ещё одна перебежка, пока хватило сил и воздуха, и опять снег, приятно освежающий разгорячённое тело. Опять вперёд, опять освежающий снег.
Гул — нет, не гул, а что-то такое не поддающееся описанию ударило в уши, в голову, прошло по всему телу, охватило жаром, над головой стон и жалобный вой. Закрыл глаза. Цел ли? Оглянулся. Бледные лица связи с виноватыми улыбками смотрят на меня. «Целы?» — задаю вопрос. Глаза слезятся. Над головой чуть сзади что-то ухнуло с ярким длительным светом: светящийся или зажигательный снаряд. У немцев тоже, значит, переполох большой, соображаю я. Стреляют без разбору, чем под руку попадётся.
Опять жмусь к земле, хочу в неё врасти, так как второй такой же жуткий взрыв раздаётся справа. Третьего не миновать в нас, отчётливо бьётся в голове мысль. А теория вероятности? И я не помню и не знаю, как очутился у левой воронки; сполз одной ногой и задержался у края, почувствовав, как сапог быстро наполнился водой. Агафонов, раньше меня попавший туда, промочил себе ноги.
— Проклятое болото — и зимой толкни только, везде вода лезет, — выругался он.
«Останешься цел от снарядов, умрёшь от простуды, или отмёрзнет нога, — соображаю я, — надо хоть воду вылить».
— Ну, ребята, стаскивай кто-нибудь сапог, — обратился я к стрелкам. Двое ухватили меня за ногу и лёжа начали делать попытки стащить сапог. Он упрямо не поддавался. Стрелки пятились лёжа и волокли меня по снегу. Догадался Агафонов; он подполз ко мне сзади, ухватил за плечи и начал тянуть в другую сторону. Сапог снят, вода вылита, но как надеть его на мокрый же носок. Кто-то выручил, из вещевого мешка, как сейчас помню, вынули синюю фланелевую рубаху, и я получил добрый её кусок на портянку. Туго обернув ногу, я надел сапог и свободно вздохнул. Остальная рубаха пошла на портянки Агафонову.
Ещё две-три тяжёлые, по глубокому снегу, перебежки, и стало заметно уменьшение падающих около нас артиллерийских снарядов. Горизонт уже не закрывался сплошной стеной их разрывов, но зато слух отчётливо уловил резкую трескотню многих немецких пулемётов и взвизгивание пулемётных пуль. Всё было впереди усеяно, как лист липкой бумаги мухами, прильнувшими к земле людьми. Перебежки стали реже, группы в них меньше. Стало ясно, что удар пропадает. Таяли силы и физические и моральные. Кто тут убит, кто цел в этой массе валяющихся и не двигающихся тел, определить было трудно. То там, то здесь виднелись фигуры стрелков, встававших во весь рост и медленно, как бы в раздумьи идущих обратно к окопам. Кто прихрамывал, опираясь на винтовку, по и с целыми ногами люди не ускоряли шагу, — обычная и всегда удивлявшая меня картина боя. Раненый стрелок, могущий двигаться, считает себя благополучно закончившим работу, с него сняты все требования и обязанности. Это, конечно, понятно, но он, кроме того, начинает чувствовать себя таким далёким от всего окружающего, что из него вытравляется чувство опасности. «Я не боец, никого не обижаю, и меня ни кто не смеет тронуть» — вот, должно быть, та бессознательная уверенность, которая охватывает и поглощает всё его существо, бори рассудок и наглядную очевидность. Часто видно, как кто-нибудь из этих медленно идущих фигур, неестественно взмахнув руками, падает на снег с тем, чтобы никогда не подняться. По это не останавливает других, да они и не видят окружающего. Они смотрят прямо перед собой, на оставленную ими линию окопов, и все кажутся поглощёнными подсчётом шагов и времени, необходимых, чтобы пройти это расстояние... [...].
На собрание, заинтересованные его повесткой, собрались почти все офицеры полка, и тут роль Юрченка выяснилась во всей её неприглядности, тем более что, будучи инициатором заявления, он уклонился поставить свою подпись под ним наряду с другими. Я ждал, что Юрченко прикроется маской оборончества, что могло бы спасти его положение, но он не учёл этого и выявлял себя ярым шовинистом. Прижатый к стене, он сделался нахальным и топил себя всё больше и больше. Источник начавшихся разногласий между офицерами обнаружился. Это собрание, бурное в начале и перешедшее в конце в спокойную товарищескую беседу, решило судьбу Юрченка в полку, а также имело большое влияние на всю дальнейшую судьбу полка до конца его существования. Оглянувшись спокойно на прожитые вместе тяжёлые боевые дни, все уяснили себе, что поднятый вопрос о группировке офицеров не имел и не имеет под собой почвы. Единичные редкие столкновения по этому вопросу обычно были столкновениями личного характера и объяснялись невыдержанностью 20-летних «стариков» из числа кадровой молодёжи. Договорились: «страна, в какой бы стадии революции она ни находилась, каким бы правительством ни возглавлялась, всегда будет нуждаться в боеспособной армии, почему разлагать полк своими мелкими ссорами и дрязгами мы не имеем права. Наша главная и независимая от политики задача сохранить боеспособность полка». Подавшие заявление о Суслове взяли его обратно, согласившись, что этот не всем приятный человек, как работник, теперь особенно необходим на своём месте. Решение этого нашего общего неофициального собрания до конца поддерживалось офицерами и проводилось в полку.
Уже на втором заседании офицерского комитета было решено делать только объединённые собрания солдатского и офицерского комитетов. На первом объединённом заседании уже было ясно, что комитет в полку может быть только один, что и было тут же проведено в жизнь. Мы очень гордились потом тем, что это почувствовано и проведено у нас в жизнь раньше других и даже раньше, чем это сделал армейский комитет, также сливший потом свои разрозненные части.
Дошёл до нас приказ № 1[90]. Он, конечно, не попал в штабы, а сначала робко, как бы из-под полы, читался в окопах. Мне его показал Гурьянов. Поймав меня как-то одного в ходе сообщения около моего блиндажа, он протянул мне печатный листок.
— Вот, ваше высокоблагородие, документик, почитайте-ка.
Оказался приказ Да 1, перепечатанный и распространяемый от каких-то организаций в Риге. Читаю и вижу, что Гурьянов с напряжённым любопытством за мной наблюдает.
Отмена отдания чести, обращение к солдатам на «вы», обращение к офицерам по чинам, комитеты, — всё ясно, нужно и последовательно. Но дальше хуже: выборное начальство. Это уже, ясно, или конец войне, или полное поражение армии.
Отменяется параграф 19-й устава внутренней службы. Стараюсь вспомнить этот параграф и не могу.
— Отмена запрещения играть солдатам на деньги в карты, — поясняет мне Гурьянов, очевидно, детально ознакомившийся с приказом.
— Ну, как, ваше высокоблагородие? — задаёт он мне вопрос.
Объясняю свои впечатления и своё недоумение по поводу карт в таком важном по существу документе.
— Тут, верно, неустойка вышла, — соглашается он со мной.— Надо бы и офицерам запретить, а они и солдатам разрешают. А насчёт выборов, по-моему, тоже хорошо, ежели к ним сознательно отнестись. А что насчёт войны, так и ладно, ни к чему она, — закончил он, протягивая руку за приказом.
Однако, по моей просьбе, он оставил листок у меня, взяв обещание вернуть ему его на другой день обратно.
Только у себя на свободе рассмотрел я, что этот приказ по «петроградскому гарнизону» и будто бы к нам отношения не имеет. Кроме того, увидел, что он не Временного Правительства, а Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, т.е. величины, для нас по тем временам не имевшей, ясных юридических форм. Тем не менее было очевидно, что он уже проник в массы и рано или поздно войдёт в жизнь.
Говорил с Кузьмичевым, который командовал полком. Этот решительный раньше, не задумывающийся ни над чем человек окончательно растерялся под напором идущих событий.
— Ни черта не понимаю, — откровенно сознался мне он. Всё же договорились провести в жизнь через комитет этот приказ, за исключением выборности.
— Ну, тебе видней, недаром с революционерами якшался, — закончил наш разговор Кузьмичев. — Только не подведи, смотри.
— С какими революционерами? — спросил я, недоумевая.
— Ну, ладно, дурака не валяй, ведь я теперь командир полка, для меня секретных бумажек нет, спроси Игнатия Васильевича.
Суслов, что-то писавший тут же за столом, поднялся и объяснил мне непонятные слова Кузьмичева.
— Теперь можно познакомить вас, Геннадий Николаевич, с одной бывшей «секретной» бумажкой. Вы помните, когда прибыли в полк пред войной и вам командир полка не дал роты и назначил младшим офицером. Я теперь ужасно доволен, что имею возможность открыть всю эту историю, а то меня всё время огорчало, что вы могли быть на меня в претензии за эту историю.
— Ну? — перебил я его, заинтересовавшись.
— Что, задело за живое? — усмехнулся Кузьмичев.
Суслов тоже улыбнулся.
— Ну, так причиной этому была секретная бумажка, полученная в полк пред вашим приездом. Да лучше я её вам покажу.
И, достав папку с секретными бумагами, он открыл её и нашёл эту злополучную бумагу. Какой-то отдел какого-то департамента ставил командира полка в известность, что прибывающий в полк капитан Чемоданов по службе его на Нерчинской каторге выявил свою политическую неблагонадёжность, почему ему рекомендуется, так и написано: «рекомендуется», не давать никакой должности, связанной с самостоятельностью.
Я весело свистнул. Новые для меня сведения теперь были только комичны.
— Вот, Геннадий Николаевич, — закончил Суслов, — исключительно поэтому вам и пришлось пробыть все варшавские бои в тяжёлой роли младшего офицера.
Приказ мы провели, хотя начальство нам его не подтвердило; разговоры о выборном начале, начавшиеся было среди солдат, тоже замолкли в связи с приказом № 2.
Наш армейский комитет стал на ту точку зрения, что приказ № 1 в целом относится к петроградскому гарнизону, но тем не менее вытравить его из фронта было невозможно, и он хоть не везде сразу, но прошёл и укрепился в жизнь.
Помню этот приказ в офицерском армейском комитете. Председатель Кучин разбирал вопрос об отношении к отданию чести. Толково, спокойно он доказывал о несвоевременности и ненужности его, но многим, видимо, слова Кучина показались неубедительными. Небольшие группы сторонников отдания чести перебивали Кучина протестующими возгласами. Выступил с трибуны и «защитник чести».
Высокий, бравый, с пышными усами ротмистр, недурной оратор, взялся выразить мнение протестующих.
Разврат, развал, честь России... Все беды должны были обрушиться на наши головы с отменой отдания чести. Россия пускай себе делает революцию, но армия должна остаться вне жизни.
Страсти разгорались.
Чувство стыда и недоумения вызывала эта сцена. Дикими и непонятными казались эти взрослые люди, шумевшие и протестовавшие против ненужного и неизбежного, люди, не понимавшие революции, не чувствовавшие её неудержимого движения.
Атмосферу несколько разрядил командир одного из латышских полков, полковник Вацетис. Небольшого роста, с полным, по-актёрски бритым лицом, он показался на трибуне и спокойным насмешливым тоном заставил остыть разгорячённых протестантов. «Уж большинство солдат всё равно не отдают чести, — говорил он между прочим, — и, поверьте, не в этом смысл и не на этом держится дисциплина».
— Вот сегодня, — рассказывал он дальше, — я сегодня нарочно опыт произвёл. Смотрю — идёт солдат, вижу — рука по привычке тянется, а хочется свободу почувствовать, честь не отдать. Я ему сам первый козырнул, и он сейчас же ответил, и вижу — охотно прикладывает руку к козырьку. Значит, это не дисциплина, а только естественное желание почувствовать себя свободным, осязать эту свободу.
Страсти утихли, и вопрос для всех стал бесспорным.
Это было одно из моих немногочисленных участий в заседании комитета, на котором были представители-офицеры всех частей XII армии. И каких разнообразных деятелей периода революции выделил этот комитет! Из него вышел и бывший главком Вацетис, и соратник Юденича полковник Родзянко, так импонировавший собранию своим блестящим внешним видом и родством с председателем государственной думы. Он же дал и довольно крупную в своё время фигуру революции Сиверса, скромного по тем временам поручика одного из армейских полков.
Теперь, когда прошло уже восемь астрономических лет, равных столетию по нашему общественному росту, когда минувшие годы отходят в историю, мне кажется, что не правы те, кто делил и делит до сих пор старую армию на два лагеря: сочувствующих и врагов революции, и которые, без обиняков и оговорок, к первому присоединяют огулом солдат, а ко второму — офицерство. Армия всегда была отражением, точным слепком своего народа, часть которого она составляет. Тёмен народ — темна и армия. Попробуйте придать немецкой армии особенности и качества французской и наоборот. Никакой школой, никаким режимом, никакими писаными уставами вы этого не добьётесь и не выдавите общего армии и народу импульса. Заставьте петь армии западных народов. В них вы не услышите пения, а русская армия поёт и пела и с горя и с радости, в часы отдыха и во время самых тяжёлых переходов. Она ищет развлечения, утешения и бодрости в пении, это её особенность, особенность породившего её народа. Рабочий поёт за станком, пахарь — за сохой, бурлак тянет свою унылую песню на Волге. Был невежественный народ, такой был и солдат. Офицерский класс тоже был точным отражением того общества, из которого он вышел, с которым был кровно связан. Были Родзянки, но были и Сиверсы. Политическая каторга и ссылка, имеющие в своих рядах представителей всех классов, сословий и профессий, немалый процент имели людей, носивших до этого офицерский мундир. Общество дало Пуришкевичей, Марковых-вторых, — естественно, таковые были и в армии.
Не сплошь была в те времена революционна и солдатская масса; крестьянская в большинстве, инертная в силу итого к политике, она имела на своих флангах представителей революционно-рабочего класса с одной стороны и представителей мелкой городской буржуазии, торгашей и деревенского кулачества, с другой. Если на стороне революции, в её первых рядах, вы имели унтер-офицера Будённого, то немало унтер-офицеров дошло до больших чинов и на белой стороне. Как поделилась солдатская масса на красную и белую половины, так в той же пропорции и по тем же причинам поделилось и офицерство. Но правы те, кто путает понятие «белое офицерство» и «старое офицерство»: первое является определением классовым, а второе — только профессиональным. Предо мной № 193 «Известий» за 1924 г. и в нём отчёт о деле заграничной контрреволюции на Кубани. Главные герои: полковник Орлов, подполковник Козликов, хорунжий Семилетов. Первый бывший казначейский чиновник, поступивший добровольцем в деникинскую армию и там получивший чин полковника, второй — вахмистр старой армии и третий — урядник, — это «белые», никогда не бывшие «старыми». А кто не знает другой группы, большой, очень большой группы, начиная с главкома Каменева, «старых», никогда не бывших «белыми». [...]
Первые числа ноября 1917 года.
По России грозной могучей волной прокатилась Октябрьская революция. В ней не было оттенков наивности и сентиментальной красочности дней февраля — это была революция мести. Потоками крови пробивала она свой прямой твёрдый путь.
Вдохновлённый могучим именем Ленина и руководимый партией большевиков, питерский пролетариат первый поднял свою голову и дал мощный окрик выдыхающимся героям февраля. Откликнулась Москва. Омылась кровью. Загорелась пламенем. Загудела провинция.
Но спокойно шли эти дни у нас на непосредственном окопном фронте.
Не было чувства неожиданности и новизны. Все лозунги, выставленные Октябрём, за которые лилась кровь в тылу, на фронте, на окопном фронте давно проводились в жизнь и считались непреложной истиной одними и неизбежным злом несогласными. Только армейский комитет в своём Палке, который по нашему масштабу был уже» глубоким тылом, оторванный от масс, от окопной действительности, продолжал ненужную безнадёжную борьбу против стихии.
Полк стоял в резерве.
На этот раз помещение для штаба попалось неудачное. Низкий длинный приземистый серый дом какого-то латышского хуторянина, неуютно, как будто случайно, неуклюже был брошен вдоль грязной дороги. Две-три старых ивы впереди, три-четыре корявых яблони сзади дома, с остатками бурых мокрых обтрёпанных листьев, полуразрушенные надворные постройки, растасканные на топливо заборы подчёркивали общую неприглядность картины.
Внутри дома было ещё тоскливей. Грязный трухлявый пол, оборванные клочья обоев по стенам, заткнутые тряпкой набитые стёкла в рамах, теснота и спёртый сырой воздух удручающе действовали на нас, случайных его обитателей. Прошли месяцы, а казалось — пролетели годы, так всё изменилось в нас и вокруг нас. Кузьмичева нет, и вот уж почти два месяца, как я командую полком. «Командую», пожалуй, это будет не то слово, верней, я стараюсь командовать, я обманываю себя и окружающих. У меня никогда нет полной уверенности, что то или другое моё приказание будет исполнено. Я лавирую между возможным и нужным. Нельзя допустить неисполнения приказания, — тогда всё потеряно, тогда не будет полка, за видимую хотя бы целость которого мы так бьёмся, и офицеры и полковой комитет.
Я одновременно и несменяемый член полкового комитета, и это большой плюс, дающий мне возможность ориентироваться в окружающем, знать ближе настроение полка.
Недавно переизбранный общим полковым собранием полковой комитет, являющийся уже действительным представителем масс по тому времени, видимо, не мог угнаться за их настроением, за их быстрыми скачками в сторону разложения.
Ротные комитеты переизбирались по нескольку раз в неделю. Каждое слово и решение такого комитета, направленное на видимость порядка и законности, вызывало его падение и новые выборы. Требования, а иногда и с угрозами, одно нелепей другого, поступали в полковой комитет. На днях «Латышский исполком», состоящий из группы латышей, служивших в полку, представил мне своё постановление о своём уходе из полка в латышские части.
Не протестовал и отпустил.
А вчера явился председатель «полковой рады» и потребовал от имени этой самой рады, чтобы я выдал документы, деньги и продовольствие для пятисот человек украинцев, служивших в полку, т. к. рада постановила отправить своих членов в украинские части. Случайно лучшие пулемётчики и почти вся служба связи состояла из украинцев, уход их обессилил бы полк окончательно. Долго говорили с председателем, перенесли разговор в самую раду и условились на месячном сроке, во время которого я сумею подготовить, заменить уходящих специалистов. Это была крупная победа, так как в других полках дивизии украинцы ушли ещё раньше и даже самочинно.
14-я рота требовала убрать её ротного командира, совершенно безобидного, честного и ранее, видимо, ею любимого поручика Н., и выбрала на его место своего младшего офицера, нечистоплотного, интриговавшего и грубо игравшего на популярность недавно появившегося в полку прапорщика 3.
6-я рота выбрала своим председателем и членом полкового комитета присланного в полк после революции юркого жандармского унтер-офицера. Уговоры, разъяснения полкового комитета, что это лицо не может быть избираемо, не оказывали никакого действия, и спровоцированная рота явно разлагалась. Возвышение этого жандарма крайне характерно и показательно. У хозяина, на хуторе которого стояла рота, пропала свинья. Поступила жалоба мне и в комитет. Решили, что 6-я рота, как вероятная виновница, должна заплатить хозяину по существующей расценке около 40 рублей.
Жандарм применил свою старую профессию, произвёл слежку и доказал, что свинью украла 8-я рота, стоявшая на соседнем хуторе; даже ещё не успевшая попасть на стол свинья была обнаружена в ротной кухне 8-й роты. Это-то обстоятельство, сохранившее по четвертаку в кармане каждого стрелка роты, наконец самый приём «шерлоковщины» так повлияли на роту, что она не остановилась перед конфликтом, с полковым комитетом и отстояла своего фаворита.
Каждая рота, команда так или иначе старалась выявить своё лицо, криво, косо подчас и нелепо. Всё это, сложенное вместе, производило впечатление сумбура, плохо укладывалось в голове и нервировало. Не видно было, где кончается смех и начинаются слёзы.
На дворе против обыкновения светило солнышко; его слабые осенние лучи с трудом пробирались чрез грязные с золото-фиолетовым налётом стёкла окопных рам, и солнечные бледные блики на грязном столе, на трухлявом полу не радовали, а ещё больше подчёркивали убожество обстановки.
Адъютант, поручик Лукин, насвистывая что-то унылое, разбирался в каких-то ведомостичках и заканчивал составление приказа по полку. Любитель кулинарного искусства начальник связи поручик Ковалевский тут же около ярко горевшей плиты комбинировал на сковороде какое-то новое кушанье. Он уже выложил в пенящую маслом сковородку содержимое двух банок мясных консервов, накрошив туда же луку, и теперь с озабоченным лицом сбивал в большой эмалированной кружке яйца, насыпая туда понемногу муки и каких-то специй. [...]
В это время в комнату шумной весёлой толпой вошла группа офицеров.
— С солнышком вас, Геннадий Николаевич, — приветствовал меня Суслов, подходя и здороваясь со мной, Лукиным и Ковалевским.
Он уже около двух месяцев, по своему желанию, сдал должность адъютанта и командовал 10-й ротой.
— Великолепная погода, — потирая руки, заявил Волокитин. — Давно солнышка не видели, на душе легче, бодрит.
— Вижу, вижу, что бодрит, — подвинченный общим весельем, сказал я, пожимая руки вошедших. — Надо будет тоже вылезать из своей берлоги, воздуха нахвататься.
— Да, у вас тут насчёт воздуха слабо, — комично покрутил носом Хмыров.
— А наг, Геннадий Николаевич, Хмыров всю дорогу смешил, рассказывал, как его денщика Алёшу сегодня рота на руках от него таскала.
— Как таскала? — заинтересовался Лукин.
— Да вот как послов великой княгини Ольги. Заявил мой Алексей, что ни на копях не поедет, ни на носах от меня не пойдёт, ну и потащили в лодке.
Дело, оказывается, было вот в чём.
11-я рота постановила отобрать у своих офицеров денщиков.
— Нет, вы обратите внимание на мотивировку, Геннадий Николаевич, — смеялся Хмыров: — «Не может солдат, носящий погоны, холуём быть», это я вам прямо из протокола ротного собрания жарю. Понимаете, «носящий погоны», — ведь это уж «честью мундира» пахнет. Это, пожалуй, кой-кого из наших господ офицеров к ним поучиться послать можно. Вчера ещё они вечером постановили. Ну, денщики, конечно, упираются. Погрозили им лишить пайка, жалованья и всякими другими мерами воздействия. Васька ротного сдрейфил, ушёл. Прапорщика денщик тоже. А мой Алёха упёрся. И вот сегодня утром пришла к лому депутация, — так, мол, и так, пожалуйте, стрелок Шурыгин, на взвод, винтовочку в руки, дневальство по роте и прочно удовольствия.
Упёрся мой Алёха. «Свободный, говорит, я гражданин и, как хочу, так и живу». А те ему писаное постановление в нос суют. И вот, знаете, взяла эта самая депутация моего Алёху на руки и торжественно понесла в первый взвод. Несут по всей роте, он ничего, не брыкается, а только ругательски ругается. Вся рота собралась, хохот кругом, вообще развлечение первый сорт.
— Ну, а вы что же? — сорвался у меня вопрос.
— Да я что же. Как знаете, сам четвёртый день член ротного комитета, против себя итти не могу, да и, наконец, уважая в Алёхе права гражданина, считаю это его личным делом, — усмехнулся Хмыров. — Нет, вы послушайте дальше. Спустили его на землю, он выругался да опять прямым трактом к себе обратно. Загоготала рота, опять за ним, опять принесли, уж чуть ли не всей ротой, а он опять домой. Плюнули, отступились.
— А в каком положении этот вопрос сейчас? — спросил я, чувствуя скверный осадок, несмотря на комичность положения.
— Да ничего, отстоял мой Алексей своё положение, был уж и на кухне, обед получил, — думаю, этим и кончится. Впрочем, я ему посоветовал сделать общее собрание денщиков и выбрать комитет для ограждения своих интересов, — под общий смех закончил Хмыров своё повествование.
Телефон, стоявший на столе у адъютанта, зазвонил.
— Геннадий Николаевич, вас начальник штаба дивизии просит, — протянул он мне трубку.
— Здравствуйте, полковник, — услышал я знакомый голос. — Начальник дивизии просил у вас справиться, сумеете ли вы с полком сменить завтра или послезавтра 2-й полк на позиции.
— Позвольте, вы что-нибудь путаете. Как же это так? — удивился я. — Ведь мы только недавно стоим в резерве и перед этим и так лишних пять дней отстояли на позиции, очередь 1-му полку.
После отступления от Риги и нашего вторичного продвижения вперёд мы заняли опять довольно определённую и устойчивую линию позиций. Немец, видимо, оттянул войска с этого фронта, тревожил нас мало, непосредственной опасности на фронте не было. Кто, как и почему, не знаю, но недавно было решено на дивизионном участке держать на позиции один полк, три остальных в резерве, на второй укреплённой полосе вёрстах в десяти за первой. Позиционные полки сменялись через каждые две недели. Участок нашей дивизии, длиной до восьми вёрст, теперь занимал 2-й полк, имея впереди себя, на авангарде позиции, 1-й ударный батальон, прикомандированный к дивизии.
2-й полк кончал свой двухнедельный срок и заявил, что, если его вовремя не сменят, он уйдёт с позиции самовольно. Ударники, измученные боевой работой в течение более чем месяца, тоже требовали смены. Я с полком только неделю назад сменился с позиции, где мы в течение трёх недель занимали участок чужой дивизии, в которой ни начальство, ни комитет не могли уговорить части занять позицию ввиду споров между полками об очереди. [...]
Кончалась третья неделя нашего пребывания на позиции, то есть тот срок, после которого большинство рот постановило самовольно уйти в тыл. Уговаривание полков, могущих нас сменить, продолжалось, но результатов не давало. Не было нужных доводов и у меня уговорить роты на дальнейшее пребывание на позиции, всё было против этого: сменили и стали на позицию вне очереди, простояли лишнюю неделю, и никакой уверенности в возможности смены. Лисицын чесал себе по привычке затылок и вздыхал. Он охрип от речей, но не помогло и его «правильно ли и говорю?». Оказалось, что для большинства рот он против обыкновения перестал говорить правильно.
— Что ж, господин полковник, ведь уйдут? — спрашивал он меня, очевидно, ожидая какого-то утешения.
В конце концов, договорились до дела. В тиши «кабинета» мы с Лисицыным, Гурьяновым выработали резолюцию общего собрания полкового и ротных комитетов и назначили это общее заседание на завтрашний, последний пред трёхнедельным сроком день.
«Полк стал на позицию вне очереди, стоя вместо положенных двух уже три недели, — говорилось в этой резолюции — и заявляет, что, понимая всю важность и свою ответственность пред пролетарской революцией, он простоит без смены ещё неделю, то есть в два раза больше положенного. Но справедливость требует, чтобы полк был сменён после этого срока. Полк заявляет, что если этого не будет сделано, он считает себя в праве, сняв с участка артиллерию и сапёрную роту, в полном порядке оставить позицию и отойти в резерв для заслуженного им отдыха».
Собрание было шумное. Чуть не испортил дела Майский, внёсший свою резолюцию и говоривший в её духе. В оглашённой им резолюции он ругательски-ругал другие части и беспомощность нового армейского комитета, не желавшего, по его мнению, придти к нам на помощь. Прошла наша резолюция с постановлением передать её телеграфно в дивизию, корпус и армейский комитет. От всех членов собрания заручились обещанием проводить наше постановление в ротах во что бы то ни стало.
Сегодня я в речах Лисицына заметил новые потки: «земли и волн» уже не было, «мир хижинам, война дворцам» — звучало в ею словах.
— Здорово вышло, — сказал мне довольный и сияющий Лисицын, когда мы возвращались с собрания в штаб полка. — Пускай-ка начальство наш орешек разгрызёт.
Мне тоже было легче: бороться уже не хватало сил, и ясность вопроса успокаивала.
— А что, Лисицын, как ваши партийные дела? — обратился я к нему.
— Какие? — смутившись, ответил Лисицын.
— Как какие, ведь вы же эс-эр?
— Не хожу, не знаю, я думаю, что тут тонн? ошибок много.
— А помните, Лисицын, как вы возмущались, когда я вам говорил, что не горячитесь, молоды ещё, перекраситесь? — задал я вопрос, смеясь над его смущением.
— Я вам всегда говорил, что вы хитрый человек, — смущённо, но также смеясь, ответил Лисицын.
Слово «хитрый» для него почему-то означало высшую похвалу умственным способностям человека.
Живём ещё неделю. Проводили своих симпатичных приятельниц сестёр милосердия, вызванных в отряд. Получаем какие-то бумаги, отвечаем на них, отдаём распоряжения, пишем приказы, приказания, но чувствуется, что это всё так, нарочно, никому не нужно. В силу инерции катится внешняя, видимая жизнь полка, а его уже нет.
Через неделю нас сменил второй полк. Но сменил только тремя ротами, так как остальные девять не пожелали покинуть своих насиженных мест и на позицию не вышли. Неделю бился над ними армейский комитет, высылая своих лучших агитаторов для собеседования с ротами полка. Но всё было тщетно. Это, видимо, был как раз тот переживаемый последовательно везде короткий момент власти толпы в худшем значении этого слова...
— Вчера вечером, — разъяснил нам наше недоумение начальник дивизии, — получено распоряжение о проведении в армии выборного начала, об отмене чинов и всех знаков отличия[91]. Как видите, последнее в штабе дивизии уже проведено в жизнь.
Он, как мне показалось, горько улыбнулся и обвёл глазами присутствовавших.
— Я, — потом объяснил мне начальник дивизии, — не хотел передавать этого распоряжения по телефону и вызвал всех командиров полков. Нужно это провести в жизнь быстро и решительно, чтобы не вызвать эксцессов со стороны стрелков. Надо, чтобы это было проделано прежде, чем об этом узнают солдаты.
В штабе узнал ещё новость: мой первый батальон по тем же причинам, как и пятая и восьмая роты, выбрал себе стоянку в 12-ти вёрстах от штаба полка, в посёлке бумажной фабрики «Лигат». Связаться с полком телефоном пришлось через дивизионный лазарет, который находился там же, и штаб дивизии.
— Ничего нельзя было сделать, — передал мне по телефону командир батальона, и в тоне его я уловил те же потки безразличия, сознания своей безответственности, которые я только что обнаружил в себе.
Пообедав по приглашению начальника дивизии в штабе, мы через час быстро возвращались уже теперь знакомой дорогой в полк. Перед отъездом я передал распоряжение Ковалевскому вызвать в штаб к десяти часам всех офицеров полка, и надо было торопиться к сроку.
Быстро наступили зимние сумерки, и вплотную за ними спустилась тёмная ночь. Резкий встречный ветер начавшегося заморозка обжигал лицо, дождь, перешедший в ледяные тонкие иглы, колол щёки, забивался за шею и лез в уши. Пришлось снять пенсне, что всегда нервирует близорукого человека. Я совершенно отдался в распоряжение лошади. Не менее меня слепой адъютант оказался в таком же печальном положении; только ехавший впереди Цыбакин со своими рысьими глазами чувствовал себя совершенно уверенно и великолепно, ориентировался в мало знакомой сложной дороге. «Тут канава, сучок, наклоните голову», — то и дело уверенно доносился сквозь завывание ветра его голос. Но вот, наконец, выехали на большую дорогу. Настроение лучше, только четыре версты до штаба, можно пустить рвущихся лошадей полной рысью, и, что самое главное, заморозивший лицо ветер начал дуть в спину.
— Ну, наконец-то выбрались из этой дебри, — радостно заговорил Лукин под весёлый дробный стук лошадиных копыт. — Сейчас дома чайку горячего хватим и все невзгоды забудем.
— Опоздали, кажется, сильно, как бы офицерство не разошлось, — невольно пришпорил я лошадь, действительно озабоченный этим обстоятельством и совершенно потеряв представление о времени.
— Только половина шестого, как раз поспеем, — сказал Лукин, на ходу вытащив свои часы с светящимся циферблатом.
Вот проехали хутор, где расположился наш околоток. Заехать бы отогреться. Соблазн. Но гоним без остановки дальше, и через десять минут свернули с шоссе на лиц кую, размолотую, хотя и примороженную грязь двора штаба.
Сквозь грязные закоптелые окна слабо освещённой комнаты видны массовые силуэты людей. Сквозь бумажные заклейки разбитых стёкол доносится шум большого сборища. Вот взрыв хохота. Тёмные сени, низкая дверь.
«Господа офицеры!» — официально раздаётся при моём появлении громкий возглас старшего из присутствующих подполковника Редькина.
Последний раз слышу я этот возглас, приветствующий входящего начальника. И опять удивился. Удивился радостным удивлением. Никакой горечи не было в моих переживаниях.
Сбросить шинель, обтереть полотенцем мокрое застывшее лицо было делом одной минуты.
Сразу притихло шумное веселье, целая гамма переживаний прошла по лицам присутствовавших, когда я начал передавать полученное мною распоряжение о проведении выборного начала и об уничтожении чинов.
— Погоны, товарищи, — серьёзно подчеркнул я это непривычное обращение, — я просил бы вас спять, не выходя из этой комнаты. Во-первых, мы будем, как всегда, исполнительны и точны до конца в этом последнем приказании, полученном нами, как офицерами, а, во-вторых, как говорится, «па людях и смерть красна». Николай! — крикнул я копавшемуся в моей комнате денщику.
— Что прикажете, господин полковник?
Насмешка! В ту минуту, когда я снимаю с себя этот чин, он, наконец-то, решился меня им назвать.
— Поздно, брат, спохватился, — невольно улыбаясь этому совпадению, сказал я ему, — во-первых, дай ножницы, а во-вторых, знай, что никаких полковников больше нет и называть ты меня должен «товарищ командир полка» и никак больше.
— Ну, уж на это я согласен не буду, господин полковник, — упрямо ответил он, направляясь за ножницами.
И действительно, до последних дней нашей совместной жизни он, вопреки всему, именовал меня полковником, упрямо подчёркивая это обращение.
— Итак, товарищи, за дело, — обратился я к присутствовавшим, вооружаясь ножницами и снимая китель, — как командир полка, я делаю почин.
Я не торопясь развязал шнурки у погонных пуговиц и срезал их у основания. Все быстро и нервно принялись за работу. Кто аккуратно проделывал это ножницами, кто возбуждённо срывал их с плеч, чуть ли не с мясом. Я видел перед собой ряд лиц, очевидно, глубоко, но по-разному переживавших момент. Бледный, недоумевающий, растерянный Редькин уставился на меня жутким, молящим и что-то спрашивающим взором. Весь красный, со злобным лицом, крепко, по-солдатски выругался, сам того не замечая, за войну из фельдфебелей выслужившийся до чина поручика Федоренко. Вот ряд лиц, только растерявшихся и не сумевших ещё переварить и осознать значение совершившегося. Но есть и не удивлённые, спокойные лица, только, видимо, крепко задумавшиеся над этой переменой, над этой похоронной песнью нашей старой армии.
— А ну вас к чёрту! — раздался резкий возглас Свечина, и он со злобой швырнул Только что срезанные погоны на пол. — Извели меня, проклятые, измучили, — как бы ответил он на общее удивление окружающих. — С ними всё казалось, что я всё что-то должен, что-то обязан, пред кем-то виноват, а теперь сняли погоны с 3-го полка — и нет полка. Нет ни долга, ни ответа. Прощай, полк, — тихо, почти шёпотом, но ясно, отчётливо раздавшимся среди наступившей напряжённой тишины, окончил он громко начатую речь. Слёзы слышались в этом прощании. Почувствовалось, что его настроением заражались окружающие. Выручил, как и всегда в таком случае, Хмыров.
— Ты что, Ваня, куксишься, погончики долго режешь? — обратился он заботливо к самому молодому из присутствовавших, прапорщику Марину. — Жалко, что ли? Правда, тяжеленько тебе будет без привычки без золотых погон щеголять.
— Без привычки? — засмеялся кто-то. — Да он всего два месяца как их одел.
— Для кого два месяца, — серьёзно возразил Хмыров, — а для Вани это полжизни, с пелёнок, можно сказать, в погонах ходил — и на вот тебе, снимают, — сочувственно хлопнул он по плечу как пион покрасневшего Марина.
Атмосфера разрядилась, каждый поддержал шутку, стараясь скрыть, замаскировать своё подлинное настроение. Официальная часть собрания кончилась. Поднялся шум, обычный шум возбуждённой взволнованной толпы, где сквозь горячие возмущённые окрики, жалобные нотки прорывались звуки то иронического, то искренне весёлого смеха.
— Я всё понял, — подошёл ко мне Солнцев, лицо его сияло, и глаза весело блестели, — я всё понял, Геннадий Николаевич, — возбуждённо повторил он. — Большевики правы: гнилому, отжившему нет места в нарождающейся новой жизни. Это надо понять всем...
— Вы, Владимир Васильевич, забыли, что о покойниках или не говорят совсем, но во всяком случае их не ругают, — деланно спокойно перебил Вову стоявший тут же Майский.
— Да не ругаю я, голубчик, Анатолий Николаевич, нашего покойника, — также восторженно возразил ему Солнцев, — только морщусь от его трупного запаха. Это же позволительно? Я верю в него больше, чем вы. Помните, вы говорили, что армия гибнет, а с нею гибнет и Россия.
— Да, говорил, убеждён в этом и теперь, — сухо ответил Майский.
— А я верю, — горячо подхватил Солнцев, — что то, что совершается кругом, есть не смерть, а воскресение: умерло прогнившее язвами тело старой армии, а свободный от рабской оболочки её дух найдёт более подходящее помещение и будет с честью служить делу освобождения человечества.
— Вы ничего не сказали о России, — сказал резко Майский.
— Я говорю о человечестве, — в тон ему ответил Солнцев.
— Вы большевик?
— Утром им не был, сейчас да.
Ирония и презрение слышались в вопросе Майского, вызов и восторженность в ответе Солнцева.
Непримиримая смертельная вражда невидимо легла и отделила этих двух так недавно расположенных друг к другу людей.
В разных углах, во многих группах шли горячие споры. Не бесследно прошли эти тяжёлые месяцы политической борьбы и опыта. Уж не безграмотные дети слышались в спорщиках. На безличном политическом фоне массы бывших офицеров стали появляться неясные, но уже приметные оттенки, а иногда и резко очерченные фигуры. Деникинцы, колчаковцы и будущие красные командиры намечались этим собранием. Люди, четыре года рука об руку боровшиеся в окопах империалистической войны, расходились, чтобы в будущем поднять друг на друга руку в борьбе классовой, в борьбе кровавой и беспощадной.
Но старая армия не умерла. Как слепок, как нераздельная часть своего народа, она и не могла умереть, она лишь вместе с ним проходила чистилище, болела с ним одной болезнью и вместе же воспрянула в новом преображённом виде, чтобы под Красной Звездой бороться за мир всему миру.