II.

«Зелёная лампа»[491]

Общество «Зелёной лампы» совершенно не привлекало внимания историков нашей общественности; им интересовались только биографы Пушкина, столкнувшиеся с фактом значительного влияния этого кружка на творчество и склад мировоззрения поэта. Об этом влиянии свидетельствуют неоднократные упоминания поэта о «Зелёной лампе», а главное — ряд поэтических произведений, связанных между собой с внешней стороны тем обстоятельством, что они имеют в виду членов этого кружка, а с внутренней единством тем и настроений. Но вопрос об истинных задачах и о действительной деятельности общества «Зелёной лампы» окончательно не решён. П. И. Бартенев[492] на основании устных сплетен пустил в ход версию об оргиастическом направлении кружка «Зелёной лампы»; П. В. Анненков, очень щекотливый и строгий в вопросах нравственности, подхватил версию П. И. Бартенева и утвердил её своим авторитетом. Вот его рассказ о «Зелёной лампе». «Какие разнообразные и затейливые формы принимал тогдашний кутёж, может показать нам общество „Зелёной лампы“, основанное Н. В. Все<волжски>м и у него собиравшееся. Разыскания и расспросы об этом кружке обнаружили, что он составлял, со своим прославленным калмыком, не более, как обыкновенное оргиаческое общество, которое в числе различных домашних представлений, как изгнание Адама и Евы, погибель Содома и Гоморры и проч., им устраиваемых в своих заседаниях (см. статью г. Бартенева „Пушкин на юге“), занималось ещё и представлением из себя, ради шутки, собрания с парламентскими и масонскими формами, но посвящённого исключительно обсуждению планов волокитства и закулисных проказ. Когда в 1825 г. произошла поверка направлений, усвоенных различными дозволенными и недозволенными обществами, невинный, т. е. оргиаческий характер „Зелёной лампы“ обнаружился тотчас же и послужил ей оправданием. Дела, разрешавшиеся „Зелёной лампой“, были преимущественно дела по Театральной школе»[493].

С лёгкой руки Бартенева и Анненкова легенда об оргиазме «Зелёной лампы» внедрилась в пушкинскую литературу и долгое время повторялась писавшими о Пушкине. Влияние этого общества признавалось в высшей степени отрицательным и вредным. Правда, исследователи, искавшие фактических подтверждений, должны были взвесить тот факт, что и Бартенев, и Анненков, всегда очень точно указывающие свои источники, в этом случае оперлись на тёмные «расспросы и разыскания» у лиц, нам неизвестных. П. А. Ефремов особенно резко отзывался о россказнях Анненкова и ссылался на протоколы «Зелёной лампы», с которыми он мог в своё время познакомиться.

В своём исследовании об Я. Н. Толстом (1899 г.) Б. Л. Модзалевский также отказался довериться огульной оценке П. В. Анненкова[494]. В последнее время П. О. Морозов и А. Н. Веселовский[495] пытаются окончательно разорвать с легендой о «Зелёной лампе». Казалось бы, на этот кружок начал устанавливаться в специальной литературе надлежащий взгляд. Тем неожиданнее и тем печальнее было встретить в книге В. Сиповского (Пушкин. Жизнь и творчество. СПб., 1907, с. 110) возвращение к старому взгляду и даже усугубление его.

А вопрос о «Зелёной лампе» особенно важен для биографии поэта. Он даже имеет кардинальное значение. То или иное решение вопроса есть угол зрения, под которым нужно смотреть на творчество Пушкина 1818—1820 гг., на развитие его мировоззрения.

* * *

Казалось бы, ещё скорее, чем отсутствие каких-либо фактических подтверждений, легенду должно было бы разрушить непосредственное обращение к произведениям Пушкина, связанным с «Зелёной лампой». Они с совершенной достоверностью открывают, что политический характер, по меньшей мере, был далеко не чужд общению членов кружка. Исследователи, поддерживающие точку зрения Бартенева и Анненкова, должны были бы крепко помнить известные стихи, обращённые Пушкиным к Каверину, бывшему членом кружка:

Молись и Вакху и любви

И черни презирай ревнивое роптанье;

Она не ведает, что дружно можно жить

С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом;

Что ум высокий можно скрыть

Безумной шалости под лёгким покрывалом

(II, 27).

Вот это-то лёгкое покрывало безумной шалости до сих пор ещё не сдёрнуто с разгульного и вольнолюбивого кружка.

Даже описание собраний кружка, сделанное Пушкиным в 1822 году в письме к Я. Н. Толстому, по своей прелестной выдержанности несовместимое с содомскими представлениями, не заставило исследователей сдать в архив россказни Бартенева и Анненкова.

Вот он, приют гостеприимный,

Приют любви и вольных муз,

Где с ними клятвою взаимной

Скрепили вечный мы союз,

Где дружбы знали мы блаженство,

Где в колпаке за круглый стол

Садилось милое равенство,

Где своенравный произвол

Менял бутылки, разговоры,

Рассказы, песни шалуна —

И разгорались наши споры

От искр и шуток, и вина,—

Я слышу, верные поэты,

Ваш очарованный язык…

(III, 47)[496]

В этом кружке Пушкин отмежевывал себя

От мёртвой области рабов

Капральства, прихотей и моды.

(Н. В. Всеволжскому, 1819 г.; II, 101).

Покидая летом 1819 года Петербург, Пушкин уже мечтал об удовольствиях возвращения под тень «Зелёной лампы»:

Приеду я

В начале мрачном сентября:

С тобою пить мы будем снова,

Открытым сердцем говоря

Насчёт глупца, вельможи злого,

Насчёт холопа записного,

Насчёт небесного царя,

А иногда насчёт земнова.

(В. В. Энгельгардту, 1819 г., июль; II, 83—84)

С именем П. Б. Мансурова и Ф. Ф. Юрьева, тоже членов «Зелёной лампы», связаны самые распущенные, с точки зрения житейской морали, стихотворения этого цикла. Но и с этими людьми Пушкина связывало какое-то единство свободолюбивых веяний. Даже в известном послании к Юрьеву, проникнутому какой-то особой беззаветностью удали, находим отблески «свободы»:

Здорово, рыцари лихие

Любви, Свободы и вина!

Для нас, союзники младые,

Надежды лампа зажжена!..

(1819 г.) (II, 95)

Мы, быть может, не решились бы отыскивать политику в этом послании, но «лампа надежды» заставляет нас делать это. Немного дальше мы разъясним почему. Не лишнее упомянуть, что даже в письме к Мансурову, которое и до сих пор печатается с многочисленными точками по соображениям моральным, встречаем такой конец: «поговори мне о себе — о военных поселениях — это всё мне нужно — потому что я люблю тебя — и ненавижу деспотизм»[497].

Из всего цикла стихотворений встречаем только одно послание М. А. Щербинину, совершенно свободное от каких-либо политических намёков.

* * *

От свидетельств Пушкина перейдём к фактическим данным. Пожалуй, единственный факт Анненкова — ссылка на расследование Следственной комиссии по делу декабристов: «произошла поверка направлений, усвоенных различными дозволенными и недозволенными обществами, невинный, т. е. оргиаческий характер „Зелёной лампы“ обнаружился тотчас же и послужил ей оправданием»[498]. Действительно, если бы общество имело исключительно этот характер, то, ввиду страха, нагнанного на всю Россию следователями Николая I, проще и естественнее всего было бы ожидать, что будут ссылаться на разгульный тон всего общества. Но при расследовании, как мы увидим ниже, следственная комиссия не получила ни одного указания на оргиазм «Зелёной лампы».

В составленном в 1827 году для Николая I «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам прикосновенным к делу, произведённому высочайше учреждённою 17 декабря 1825 года Следственною комиссиею»[499], находим и имя Никиты Всеволодовича Всеволжского. Против этого имени записано: «по указанию кн. Трубецкого, Бурцова и Пестеля Всеволжский был учредителем общества Зелёной Лампы, которому название сие дано от лампы, висевшей в зале его дома, где собирались члены, коими (по словам Трубецкого) были: Толстой, Дельвиг, Родзянко, Барков и Улыбышев. По изысканию Комиссии оказалось, что предметом сего общества было единственно чтение вновь выходящих литературных произведений, и что оно уничтожено ещё до 1821 года. Комиссия, видя, что общество сие не имело никакой политической цели, оставило оное без внимания»[500]. В «Алфавите» занесены и все поименованные тут лица, и против фамилии каждого из них, за исключением Я. Н. Толстого, повторяется та же самая запись. Запись же против фамилии Я. Н. Толстого указывает только принадлежность его к Союзу благоденствия и не упоминает о «Зелёной лампе».

Никто из лиц, оговоренных Трубецким в принадлежности к «Зелёной лампе», не допрашивался; все они оставлены без внимания, за исключением Я. Н. Толстого, который в это время был за границей и не мог быть допрошен.

В этом итоге разысканий Комиссии нет упоминаний об оргиастических особенностях сообщества, но обратимся к другому итогу, подведённому уже в 1827 году, более полному.

В «Кратком описании различных тайных обществ, коих действительное или мнимое существование обнаружено Следственною комиссиею»[501], находим следующее описание общества «Зелёной лампы».

«В 1820 году камер-юнкер Всеволжский завёл сие общество, получившее своё название от лампы зелёного цвета, которая освещала комнату в доме Всеволжского, где собирались члены. Оно политической цели никакой не имело; члены съезжались для того, чтобы читать друг другу новые литературные произведения, свои или чужие, и обязывались сохранить в тайне всё, что на их собраниях происходило, ибо нередко случалось, что там слушали и разбирали стихи и прозу, писанные в сатирическом или вольном духе. В 1822 году общество сие, весьма немногочисленное и по качествам членов своих незначащее, уничтожено самими членами, страшившимися возбудить подозрение правительства. Камер-юнкер Всеволжский, равно как и прочие его сообщники оставлены без внимания».

В этом свидетельстве встречаем указания и на тайну, соблюдавшуюся в обществе, и на сатирический или вольный дух читанных на собраниях стихотворений, и на исключительно литературный характер общества.

Перейдём теперь к тем показаниям, которыми располагала следственная комиссия, составляя свои заключения об обществе «Зелёной лампы». Первый итог основан на показаниях Трубецкого, Бурцова и Пестеля.

Впервые о «Зелёной лампе» Комиссия услышала, по-видимому, от Пестеля. В своих дополнениях к ответам, данным генералу В. В. Левашову, 6 января 1826 года Пестель, между прочим, пишет: «Слыхал я ещё о существовании двух тайных обществ под названием Русские рыцари и Зелёная Лампа. О членах и подробностях ничего не слыхал и не знаю, уничтожились ли они или ещё продолжаются. О первом слыхал от ген<ерала> Орлова, а о втором, за давностью времени, никак не упомню, кто мне говорил, ибо это было ещё в 1817 или 1818 году. Но кажется, что Трубецкой о том знал». Через несколько дней Комитет предложил Пестелю «объяснить с подробностию и чистосердечием всё то, что ему известно о существовании, действиях и взаимных сношениях с другими обществами „Зелёной Лампы“». 13 января Пестель отвечал: «О „Зелёной Лампе“ никак не могу припомнить, кто мне говорил, ибо сие было ещё в 1817 или 1818 годах, но тогда же было мне сказано, что князь Сергей Трубецкой имеет сведение о сём обществе. Я впоследствии никогда о том с Трубецким не говорил, ибо совершенно забыл о сей Зелёной Лампе, да и полагаю, что её общество было весьма незначащее, ибо после того никогда более ничего про неё не было слышно»[502].

Не получив никаких указаний от Пестеля, Комиссия обратилась, конечно, к Трубецкому. 12 января Трубецкому был предложен следующий вопросный пункт:

«Комитет имеет определительное показание, что вы известны о существовании в России особого тайного общества под названием Зелёная Лампа, по сему требует от вас:

1) Где сие Общество существует, когда возимело своё начало и кем именно основано?

2) Какая цель и намерение сего Общества, какими средствами полагали достигнуть цель свою?

3) Кто именно члены сего Общества?

4) С какими другими обществами оное имеет сношение?

5) На каких правилах или законах Общество сие составлено?»

Князь Трубецкой дал следующие ответы на эти пункты.

«1) Общество Зелёной Лампы возимело начало в 1818-м году и основано было камер-юнкером Никитою Всеволодовичем Всеволожским.

2) Цель сего общества была просто собираться читать сочинения, которые члены приносили для чтения в оном; а политической цели никакой, сколько мне известно, не было.

3) Из бывших членами сего общества, кроме меня и Всеволожского, известны мне ещё были: Улыбышев, служащий ныне в коллегии иностранных дел; Дельвиг (барон), где служит не знаю, но известен литературными своими произведениями; Яков Николаевич Толстой, старший адъютант Главного штаба его величества; кажется, был Родзянко, служивший в л.-гв. Егерском полку; Барков, служивший в оном же полку. Ещё кто был, упомнить не могу. Я был недолго членом сего общества, не более двух месяцев пред отъездом моим в чужие края в 1819-м году и после, когда оно расстроилось, я достоверного ответа дать не могу.

4) Сколько мне известно, оно ни с какими другими обществами сношения не имело.

5) Особых правил и законов, сколько я знаю, оно никаких не имело; только в члены принимались не иначе как по общему согласию; каждый член был обязан сочинения свои прежде читать в сём обществе, до издания их. Собирались у Всеволожского, кажется, раз в две недели»[503].

13 января члены Комиссии заслушали ответы князя Трубецкого и положили «иметь в виду, не откроется ли насчёт „сего общества“ каких-либо дальнейших пояснений»[504]. Но дальнейшие объяснения не увеличили запаса сведений Комиссии. Зубков в то же время показал, что «слыхал о каком-то обществе „Зелёной Лампы“, но не помнит от кого»[505]. 16 января полковник Бурцов в своих показаниях написал: «О других [кроме Союза благоденствия.— П. Щ.] тайных обществах в России и Малороссии существующих я совершенно ничего не знаю, кроме того, что при исследовании происшествия Семёновского полка открыто было полициею в Петербурге много тайных обществ и из них одно именовалось „Зелёной Лампы“, в котором был членом камер-юнкер Всеволожский. Это я слышал от полк<овника> Глинки. Также говорили, что есть большое общество мистическое, в котором действовал г. Лабзин. Но обо всём этом я поистине ничего точного не знаю»[506]. Ввиду отсутствия дальнейших сведений, Комиссия оставила без внимания «Зелёную Лампу», составив приведённое нами выше и прописанное в «Алфавите» заключение. Комиссия не потребовала даже к ответу влиятельного члена Союза Благоденствия Я. Н. Толстого, хотя принадлежность его к Союзу была известна Комиссии. Император Николай I приказал Толстого, находившегося за границей, «поручить под секретный надзор начальства и ежемесячно доносить о поведении»[507].

После окончания дела декабристов и приведения приговора в исполнение Я. Н. Толстой, сидя за границей в самом бедственном положении, без денег, без писем с родины, под вечным подозрением, задумал реабилитировать себя. 26 июля (очевидно, по новому стилю) 1826 г. из Парижа Толстой обратился с всеподданнейшим письмом, в котором дал объяснения о своих отношениях к тайным обществам. Письмо это, очевидно, не подействовало. 17 октября того же года Толстой обращается уже с всеподданнейшим прошением и прилагает записку, в которой не совсем дословно повторяет объяснения письма от 26 июля[508]. В приложениях мы даём текст письма и записки, но здесь нас не интересует история реабилитации Толстого и не занимает вопрос, как и насколько верно изображает Толстой свои отношения к тайным обществам. Мы остановимся только на его рассказе о «Зелёной лампе». Заметим, однако, что Толстой старается свести к нулю своё участие во всех тайных обществах, предпочитая подробнее рассказать о «Зелёной лампе». Такой метод оправдания, надо думать, был подсказан неглупому Толстому известной ему судьбой товарищей по «Зелёной лампе» и, прежде всего, Всеволожского. Вот что говорит Толстой о «Зелёной лампе». Воспроизводим рассказ письма, в скобках указывая изменения и дополнения записки, приложенной к прошению[509].

«В 1818 [или 1819 году] составилось общество в доме камер-юнкера [Никиты] Всеволжского. Цель оного состояла в чтении литературных произведений. Я был одним из первых (главнейших) установителей сего общества и избран первым председателем.— Оно получило название „Зелёной Лампы“ по причине лампы сего цвета, висевшей в зале, где собирались члены.— Под сим названием крылось однако же двусмысленное подразумение и девиз общества состоял из слов: Свет и Надежда. Причём составлены (составились) также кольца, на коих вырезаны были лампы; члены обязаны были иметь у себя по кольцу.— Общество Зелёной Лампы [невзирая на то] не имело никакой политической цели.— Одно обстоятельство отличало его от прочих учёных обществ: статут приглашал в заседаниях объясняться и писать [последнего слова нет] свободно и каждый член давал слово хранить тайну.— За всем тем в продолжение года общество Зелёной Лампы не изменилось и кроме некоторых республиканских стихов и других отрывков там читанных, никаких вольнодумческих планов не происходило; число членов доходило до 20-ти или немного более. Заседания происходили, как я выше сказал, в доме Всеволжского, а в отсутствие его в моём.— Однажды член, отставной полковник Жадовский, объявил обществу, что правительство (полиция) имеет о нём сведения и что мы подвергаемся опасности, не имея дозволения на установление общества.— С сим известием положено было прекратить заседания и с того времени общество рушилось.— Но из числа членов находились некоторые, движимые политическими видами, и в 1819 [или в 1820] году (кажется) коллежский асессор Токарев и полковник Глинка сошлись на квартире первого, пригласили меня и, присоединив к себе князя Оболенского, титулярного советника Семенова и прапорщика Кашкина (последней фамилии нет), положили составить общество под названием „Добра и Правды“. Уложение уже было написано кол. ас. Токаревым; оно состояло в прекращении всякого зла в государстве, в изобретении новых постановлений в правительстве и, наконец, в составлении конституции».

Очевидно, составитель того заключения о «Зелёной лампе», которое мы выше привели из составленного в 1827 году «Краткого описания тайных обществ», уже имел в виду донесение Толстого. Трудно предположить, что Толстому были известны показания Трубецкого о «Зелёной лампе», а отсутствие противоречий в его объяснениях этим показаниям свидетельствует о том, что представление об этом кружке, данное Трубецким и Толстым, соответствует действительности. Толстой только углубляет и дополняет сообщение Трубецкого. Но где же в этом рассказе сказочный разгул и разврат, о котором сообщил нам П. И. Бартенев? Вспомним о том, что Толстой написал свои объяснения с целью своего оправдания: если бы хоть наполовину были верны россказни П. И. Бартенева, то неужели же Толстой упустил бы случай окрасить кружок «Зелёной лампы» в антиполитический тон? Не забудем и того, что в расчёты Толстого, основательно исказившего в своих объяснениях свои отношения к тайным обществам, входило быть искренним в рассказе о «Зелёной лампе».

Итак, главнейшая задача кружка — чтение литературных и, преимущественно, на политические темы произведений. Это заключение подтверждается и рассказом П. А. Ефремова о протоколах и бумагах «Зелёной лампы», которые ему пришлось видеть у М. И. Семевского. Покойный П. А. <Ефремов> неоднократно высказывал пишущему эти строки сожаления, что он не воспользовался в своё время хоть частью этих бумаг[510]. Из этих протоколов и бумаг было видно, что в «Зелёной лампе» читались стихи и прозаические сочинения членов (как, напр., Пушкина и Дельвига), представлялся постоянный отчёт по театру (Д. Н. Барковым), были даже читаны обширные очерки самого Всеволжского из русской истории, составленные не по Карамзину, а по летописям. «В этих протоколах — продолжает П. А. Ефремов — я видел указание на чтение стихотворения бар<она> Дельвига: „Мальчик, солнце встретить должно“, неоднократно приписывавшееся Пушкину, и тут же приложено было и самое стихотворение, написанное рукою барона и с его подписью»[511].

Общество при наличности некоторой политической пропаганды усвоило себе и некоторые особенности тайных обществ: соблюдение тайны, обмен кольцами. Но в сплетне, сообщаемой Анненковым о «Зелёной лампе», не отразилась ли эта таинственность и обрядность в упоминании о парламентских и масонских формах? И вообще весь рассказ Анненкова не напоминает ли тех баснословных и нелепых обличений масонов, которыми была полна последняя четверть XVIII века? Анненков, которому вообще нельзя отказать в историческом чутье, был введён в обман, прежде всего, присущим ему ханжеством в вопросах морали и религии. Это ханжество — мы знаем — заставляло его вычёркивать, да — вычёркивать строки Пушкина из подлинных рукописей. И тут из-за этого свойства своей натуры Анненков не заметил, что разгул и разврат и Пушкина, и «Зелёной лампы» вовсе не были необыкновенны даже до грандиозности, а умещаются в исторических рамках. Время такое было, но Пушкин — не алкоголик и не садист.

Познакомившись с объяснениями Толстого, мы можем осветить два места из стихотворений цикла «Зелёной лампы», которые до сих пор были несколько неясны. Вспомним

Для нас, союзники младые,

Надежды лампа зажжена!..

(II, 95)

По словам Толстого, название «Зелёной лампы» было двусмысленно, и девиз общества был: Свет и Надежда.

В письме к Толстому Пушкин о кружке говорит

Приют любви и вольных муз[512],

Где с ними клятвою взаимной

Скрепили вечный мы союз.

(XIII, 47)

Союзники, союз и клятвы… у Пушкина; тайное общество вольнолюбивых людей, связанное клятвами, обменом колец… в объяснениях Толстого.

* * *

Обратимся к составу «Зелёной лампы». До опубликования официальных документов мы знали в числе членов, кроме Н. В. Всеволжского и его брата[513], Як. Н. Толстого, офицера л.-гв. Егерского полка Дм. Ник. Баркова, ген. штаба М. А. Щербинина, лейб-улана Ф. Ф. Юрьева, лейб-гусара П. П. Каверина, адъютанта П. Б. Мансурова, А. И. Якубовича, В. В. Энгельгардта, А. С. Пушкина и позднее его брата Льва[514]. Теперь мы должны прибавить к ним кн. С. П. Трубецкого, Улыбышева, барона Дельвига, А. Г. Родзянко (по показаниям Трубецкого), полк<овника> Жадовского, полк<овника> Ф. Н. Глинку и Токарева. Пожалуй, к ним нужно прибавить и Н. И. Гнедича[515]. Толстой, назвав поименно только трёх, говорит о 20 членах или немногим более. Нам известно сейчас 20 фамилий.

О том, кто такие были братья Всеволжские, Дм. Ник. Барков, Ф. Ф. Юрьев, М. А. Щербинин, П. Б. Мансуров, В. В. Энгельгардт, А. Г. Родзянко, мы знаем из комментариев к сочинениям Пушкина[516]. Только тут они и оставили свои фамилии. Стоит подчеркнуть участие в кружке «Зелёной лампы» Александра Дмитриевича Улыбышева, известного знатока музыки, автора биографии Моцарта, вышедшей в 1843 году на французском языке[517]. В период «Лампы» он служил в министерстве иностранных дел и редактировал «Journal de St. Pétersbourg», в котором он помещал свои музыкальные рецензии. Искусство было главным интересом жизни Улыбышева во всём её течении. Нельзя не указать, что Улыбышев всегда высказывался против крепостного права[518]. О полковнике Жадовском Б. Л. Модзалевский любезно сообщил нам следующее: «Иван Евстафьевич Жадовский служил в л.-гв. Семёновском полку; 11-го мая 1817 г. переведён из капитанов Семёновского полка полковником в Гренадерский короля Прусского (потом С.-Петербургский Гренадерский) полк; состоя в этом же чине, 25 марта 1819 г. уволен от службы „за ранами, с мундиром и пансионом полного жалованья“. Полк этот в 1817—20 годах большею частью был в Петербурге и его окрестностях»[519].

К тому, что мы знаем о П. П. Каверине, лейб-гусаре и Геттингенском студенте, нужно добавить, что он был членом Союза благоденствия[520]. Наконец, князь С. П. Трубецкой, Я. Н. Толстой, Ф. Н. Глинка и умерший в 1821 году в Орле в должности губернского прокурора Александр Андреевич Токарев были деятельнейшими членами Союза благоденствия в то самое время, когда они появлялись в собраниях «Зелёной лампы». Все то, что мы теперь узнали о «Зелёной лампе», невольно наводит на мысль, что этот кружок был для них местом пропаганды их идей. Отметим, что председателем кружка был Я. Н. Толстой. Он и в стихах Пушкина отличается от других сочленов: к чему Пушкин относится с особым почтением.

Философ ранний, ты бежишь

Пиров и наслаждений жизни,

На игры младости глядишь

С молчаньем хладным укоризны.

Ты милые забавы света

На грусть и скуку променял

И на лампаду Эпиктета —

Златой Горациев фиал.

(II, 109)

Но нельзя ли ещё подробнее определить те отношения, которые привязывали членов тайного общества к кружку «Зелёной лампы».

В цитованном нами «Кратком описании» находим следующее заключение о «вольных обществах»: «По уставу Союза благоденствия каждые десять членов Союза, составляющие т. н. Управу, долженствовали заводить вольные общества. Сии общества, управляемые одним или двумя членами Союза, коего существование им не открывалось, не входили в состав оного. Им не была предназначена никакая политическая цель и от учреждения их ожидалась только та польза, что руководимые своими основателями или начальниками, они особенною своею деятельностью по литературе, художествам и так далее могли бы способствовать достижению цели Коренной Управы. Таковых вольных обществ было заведено три: два л.-гв. в Измайловском полку, одно Семеновым (надворным советником, служившим тогда л.-гв. в Егерском полку), другое кн. Евг. Оболенским и Токаревым; третье полк<овником> Фёдором Глинкою. Все три существовали недолго и разрушились совершенно с уничтожением Союза благоденствия. Члены сих обществ, не принадлежавшие Коренной Управе Союза, ниже к другим тайным обществам, по высочайшему повелению не требовались к следствию и оставлены без внимания».

Нас сейчас, конечно, не интересуют указанные вольные общества; попробуем поставить вопрос, не было ли вольным обществом Союза Благоденствия и общество «Зелёной лампы». Под определение «вольного» оно подходит без всяких оговорок: один из установителей — Я. Толстой, член Союза благоденствия; существование последнего не было открыто; особенной же своею деятельностью «Зелёная лампа» могла бы способствовать достижению целей «Союза».

Нужны бы только фактические подтверждения этого предположения. Они найдутся в записках М. А. Фонвизина. «Члены Союза,— пишет он,— учреждали и отдельные от него общества под влиянием его духа и направления; таковы были общество военное, которого члены узнавали друг друга по надписи, вырезанной на клинках шпаг и сабель: „за правду“, литературные — одно в Москве, другое в Петербурге, последнее под названием „Зелёной лампы“, и две масонских ложи…»[521] Мы доверяем этому свидетельству, произнесённому не для следователей и не в застенке. Но есть и другое современное указание на связь «Зелёной лампы» с политическим обществом. В известном доносе, поданном гр<афом> Бенкендорфом имп<ератору> Александру I в 1821 году и не получившем никакого хода, находим следующие строки: «члены, приготовляемые мало-помалу для Управы [Союза Благоденствия] или долженствовавшие только служить орудиями, составляли Побочные управы, под председательством одного члена Коренной,— назывались для прикрытия разными именами (Зелёной лампы и пр.) и, под видом литературных вечеров или просто приятельских обществ, собирались как можно чаще»[522].

На основании всех приведенных данных мы имеем право установить связь «Зелёной лампы» с Союзом благоденствия. Мы лично принимаем кружок «Зелёной лампы» за «вольное общество», но и несогласные с нами именно в этом не могут отрицать его связи с «Союзом». Кружок как бы являлся отображением «Союза»; неведомо для Пушкина, для большинства членов, «Союз» давал тон, сообщал окраску собраниям «Зелёной лампы». Пушкин не был членом Союза благоденствия, не принадлежал ни к одному тайному обществу, но и он в кружке «Зелёной лампы» испытал на себе организующее влияние тайного общества.

Этот вывод чрезвычайно важен для истории жизни и творчества Пушкина 1818—1820 годов, ибо он устанавливает тот угол зрения, о котором мы говорили в начале заметки. Басни же о «Зелёной лампе», распущенные П. И. Бартеневым и П. В. Анненковым, должны быть раз навсегда устранены из биографии Пушкина.

Но «Зелёная лампа», занимавшая до сих пор только пушкинистов, получает теперь интерес и для историков русской общественности. Рисуя историю общественного движения 1816—1825 гг., историк не должен забыть и «Зелёной лампы» — этого «вольного общества» Союза благоденствия.

Приложения

Как мы сообщали выше, 26 июля 1826 года Я. Н. Толстой обратился с всеподданнейшим письмом, в котором он рассказывал о своих отношениях к тайным обществам. Письмо было оставлено без ответа. 17 октября того же года Толстой отправляет уже всеподданнейшее прошение и прилагает записку, в которой с некоторыми дополнениями, подчёркивающими его лояльность, повторяет свой рассказ, изложенный в письме. Результат был тот, что 25 ноября 1826 года Толстой был уволен от службы с сохранением чина. Так как письмо или записка заключают показания Толстого о тайных обществах, в делах Следственной комиссии отсутствующих, и являются таким образом первоисточником, то мы воспроизводим целиком письмо, указывая в прямых скобках дополнения и изменения, сделанные Толстым в записке. Прошения Толстого от 17 октября не печатаем, так как исторического материала оно не содержит, а характеризует скорее личность самого Толстого — в очень непривлекательных чертах.

К показанию Я. Н. Толстого нужно отнестись критически. Он старается скрыть всякую принадлежность к тайным обществам и прикидывается ничего не понимающим мальчиком, между тем, по выражению кн. Оболенского в позднейших записках, он был «первоначальным» членом, т. е. членом Союза благоденствия, и не прекращал своих сношений с членами до самого отъезда за границу в половине 1823 года, т. е. до начала организационных заседаний по реорганизации Северного общества. Из объяснений Толстого видно, что Ник. Ив. Тургенев действительно приглашал его, по его — Толстого — выражению, вступить в общество, неизвестное ему даже по имени; в действительности же не бросать общества после роспуска. Между прочим, Тургенев ссылается в своей книге («La Russie et les russes», t. 1, p. 197—198) на письмо Я. Толстого, в котором тот сообщал Тургеневу, что его принял в общество не Н. И. Тургенев, а Семенов. Письмо это Толстой написал 5 июня 1827 года, а годом раньше, как мы теперь знаем, в своём прошении он весьма определённо обрисовал роль Тургенева. В Тургеневском архиве сохранилась переписка А. Ив. Тургенева с Я. Н. Толстым, о которой упоминает Н. И. Тургенев. Для сопоставления приводим и её, причём письма А. И. Тургенева с копий, а письма Я. Н. Толстого — с подлинника. Вообще же надо заметить, что в 1826 году Толстой уж приготовлялся к той роли, в какой мы знаем его позже.

Нам кажется, что после статьи Б. Л. Модзалевского о Я. Н. Толстом и материалов, опубликованных нами раньше (во II-м вып. изд. «Пушкин и его современники»), на личности и деятельности Толстого до 1825 года больше не придется останавливаться ни пушкинистам, ни историкам. Для истории же Толстого № 2-й нужно будет рассмотреть кипы (буквально) его донесений из Франции, хранящихся ныне в архиве III Отделения (что ныне департамент полиции). Быть может, они представят даже интерес для историков Франции, ибо Толстой обстоятельно знакомил своих хозяев с политической жизнью Франции, с революциями и сообщал даже «списки канальям» (буквально!), принимавшим в них участие.

I. Всеподданнейшее письмо Я. Н. Толстого от 26 июля 1826 года

Всемилостивейший государь!

Уповая на мудрое милосердие вашего императорского величества, дерзаю изложить чистосердечное объяснение, касающееся до сношений моих с тайными обществами. «Сердце царево в руце божией», от коего проистекает благодать и всякое милосердие, а мы суть стадо вверенное царскому попечению, мы суть дети великого семейства, над коим он поставлен главою от бога; итак да окажет он нам отеческое снисхождение.

В 1818 [или 1819 году] составилось общество в доме камер-юнкера [Никиты] Всеволожского.— Цель оного состояла в чтении литературных произведений.— Я был один из первых [главнейших] установителей сего общества и избран первым председателем. Оно получило название «Зелёной Лампы» по причине лампы сего цвета, висевшей в зале, где собирались члены. Под сим названием крылось однако же двусмысленное подразумение и девиз общества состоял из слов: «Свет и Надежда»; причём составлены [составились] также кольца, на коих вырезаны были лампы; члены обязаны были иметь у себя по кольцу. Общество Зелёной Лампы [невзирая на то] не имело никакой политической цели.— Одно обстоятельство отличало его от прочих учёных обществ: статут приглашал в заседаниях объясняться и писать [этого слова нет] свободно и каждый член давал слово хранить тайну [о существовании оного].— За всем тем в продолжение года Общество Зелёной Лампы не изменилось и кроме некоторых республиканских [вольнодумственных] стихов и других отрывков [подобных статей] там читанных никаких вольнодумческих планов [никаких законопротивных действий] не происходило. Число членов простиралось до 20 или немного более [этой фразы нет].— Заседания происходили как я выше сказал в доме Всеволожского, а в отсутствии его у меня. Однажды член отставной [этого слова нет] полковник Жадовский объявил обществу, что правительство [полиция] имеет о нём сведения и что мы подвергаемся опасности, не имея дозволения на установление Общества.— С сим известием положено было прекратить заседания и с того времени общество рушилось.— Но из числа членов находились некоторые, движимые политическими видами, и в 1819 году (кажется) [и в 1819 или 1820 году] коллежский асессор Токарев и полковник Глинка сошлись на квартире первого, пригласили меня и, присоединив к себе князя Оболенского, титулярного советника Семенова и прапорщика Катенина [последней фамилии нет] положили составить политическое общество под названием Добра и Правды. Уложение уже было написано колл. ас. Токаревым: оно состояло в прекращении всякого зла в государстве, в изобретении новых постановлений в правительстве и, наконец, в составлении конституции [Уложение было уже заблаговременно написано Токаревым. Оно состояло в том, что каждому члену поставлялось в обязанность стараться искоренять зло в государстве, заниматься изобретением новых постановлений, сочинением проектов для удобнейшего средства к освобождению крестьян и присвоении новых прав различным сословиям государства, наконец в сочинении полных конституций, приспособленных к нравам и обычаям народа]. Несколько дней спустя после сего сходбища Токарев назначен был прокурором в Орёл и оставил Петербург [и вскоре после того умер]. С отъездом его прекратилось и сие общество. Год после того (если не ошибаюсь) [Несколько месяцев после того] коллежский асессор Капнист, с коим познакомил меня кн. Оболенский, предложил мне вступить в общество, составленное в Измайловском полку на тех же почти основаниях [условиях]. Я явился к нему в назначенный день; но видя из слов его, что правила общества и состав его были весьма нерассудительны, я не присоединился к ним [но заметя, что Общество составлено по большей части из молодых людей, коих неосновательные суждения обнаруживали незрелые понятия о столь важном предмете; словом сказать, основание сего общества не сходствовало с моими правилами; вследствие чего я решительно отказался, не присоединился к ним] и не был ни на одном заседании, хотя в донесении правительству я несправедливо назван установителем сего общества [хотя в донесении Следственной комиссии я назван установителем сего общества, по показанию тит. советника Семенова, который, я полагаю, ошибся или совершенно не помнит сего обстоятельства]. В одно и то же время составилось другое подобное же общество в доме офицера Измайловского полка Миклашевского.— Будучи приглашён к нему на квартиру я нашёл там статского советника Николая Тургенева, полк<овника> фон-Бриггена, кн<язя> Оболенского и титулярного советника Семенова [Семенова и полковника Глинку]. Увлечён будучи убеждением и красноречием первого, я вступил в их сообщество, цель коего была постановление конституции.— Однако же во время сего собрания я долго колебался, находя основание несоответствующим моему образу мыслей. Несмотря на то, что я против воли вступил и дал подписку. [Я склонился на приглашения их и вступил в Общество, название коего мне даже неизвестно; но цель оного была постановление конституции; прежде нежели я дал подписку, я долго колебался, с жаром оспаривал их в том, что каждый член свободен оставить Общество, не подвергаясь мщению прочих; я объявил им, что никогда не буду принадлежать сословию, где будут совершаться убийства; (тогда толковали только о мщении долженствующем воспоследовать за измену и предательство неверных членов, но отнюдь и нисколько не помышляли об ужасном цареубийстве и даже о никаких насильственных и законопреступных мерах, коих я бы никак не допустил и в случае донёс бы правительству с пожертвованием собственной жизни)]. На другой день назначено было сойтись у полк<овника> Митькова, но я, чувствуя уже раскаяние, не поехал к нему, [но обмыслив здраво, накануне, безумство и опасность наших предприятий, я к нему не поехал]. С тех пор, клянусь богом, честью и государем моими, нога моя ни одного раза [ни однократно] не вступала в сии сословия и невзирая на убеждения прежних моих товарищей [Тургенева, князей Оболенского и Трубецкого] постоянно отказывался от сношений с ними.— Однажды объявил я Тургеневу [этого слова нет] на приглашение его, что не могу уже соучаствовать в их сходбищах, ибо дал подписку правительству, что не буду принадлежать ни к каким масонским ни тайным обществам.— С сего времени Тургенев совершенно ко мне охладел и перестал ко мне ходить; они называли меня недовольным потому, что я часто жаловался на службу, на которую употребил 17 лет моей жизни, расстроил состояние, утратил здоровье и не дослужил даже до штаб-офицерского чина. [Вместо последней фразы, начиная с сего времени читаем: Сии обстоятельства были некоторым образом причиною отъезда моего за границу, где нахожусь близ трёх с половиной лет, томимый жесточайшей болезнью и мучительнейшей горестью. Яков Толстой].

Вот в чём состоит моё преступление; оправдывать я себя не дерзаю, но повергая участь мою к освященным стопам вашего императорского величества смею удостоверить, что ежели бы все подданные были столь же преданы своему государю, то, конечно бы, Россия благоденствовала и пагубные злоумышления не возмутили бы ни разу драгоценных минут царствования вашего величества. К величайшему несчастию моему, жестокая болезнь лишает меня средств доказать на деле всю приверженность мою к престолу.

Всемилостивейший государь!

В. И. В. верноподданный Яков Толстой,

л.-гв. Павловского полка штабс-капитан.

Париж.

26 июля 1826 года.

II. Письмо А. И. Тургенева (черновое) Я. Н. Толстому от 31 мая 1827 года

Милостивый Г. М. Яков Николаевич,

Из рапорта Следственной комиссии, так, как и из приговора верховного уголовн<ого> суда, вам известно, что брат мой Н<иколай> Т<ургенев> был обвинён и осуждён между прочим и как распространитель тайного общества и что в числе тех лиц, коих якобы он принял в члены общества, находитесь и вы. Вместе с сим, конечно, дошли и до вас слухи, что некоторые почитали брата моего сочинителем какой-то статьи о тайных обществах во франц<узском> журнале «La France Chrétienne»[523] напечатанной! Слух сей, вероятно, повредивший брату моему в лице нашего правительства, дошёл, чрез меня, и до брата. В объяснении своём и в письмах своих ко мне он утверждает, что никогда никакой статьи в иностранных журналах не печатал.

Брат мой поручил мне просить вас, М. Г. мой, чтобы вы приняли на себя труд дать письменный отзыв, были ли вы когда-нибудь приняты моим братом в члены какого бы то ни было тайного общества.


Я же с моей стороны, слышав, что те же, кои прежде статью, во франц<узском> журнале напечатанную, приписывали брату моему, впоследствии показали, что она сочинена вами, решил покорнейше просить вас дать также письменный отзыв: вы или кто другой сочинитель статьи, о которой я упомянул выше [появление коей содействовало, может быть, весьма много бедствию, брата постигшему.

Сердцевидец слышит каждое слово, видит каждую мысль нашу. Он будет судить и вас и судей ваших. Одна истина, наконец, торжествует и только с чистой совестью, не отягчённою нещастием ближнего, можно жить и умереть спокойно][524]. С полною доверенностью к вашим правилам буду ожидать ваш отзыв и не скрою от Правл. Ген-ства.

С искл. поч. ч. и б.

М. Г. М.

в. п. с. А. Т.

Париж мая 31 дня.

III. Ответ Я. Н. Толстого от 5 июня 1827 года

Милостивый государь Александр Иванович!

Письмо, коим вашему превосходительству угодно было почтить меня прошлого 31 мая, заключает в себе следующие вопросы: — Во-первых: был ли я когда-либо принят братом Вашим Николаем Ивановичем Тургеневым в члены какого бы то ни было тайного Общества? На сие честь имею ответствовать: что никогда братом Вашим Николаем Ивановичем в члены никакого тайного общества принят не был; а полагаю, что причины, подавшие повод сему заключению Следственной комиссий и приговору Верховного Уголовного суда, основаны на следующих обстоятельствах. В 1820 году секретарь Семенов пригласил меня к г. Миклашевскому, служившему тогда офицером л.-гв. Измайловском полку, с тем чтобы участвовать в предполагаемом составлении тайного Общества. Пришед к упомянутому Миклашевскому, я нашёл там, между прочим, брата вашего; совещанья наши длились несколько часов, в продолжение коих я от брата вашего не слыхал никакого предложения о вступлении в составляемое общество и помню только, что он (брат ваш) предлагал и в суждениях своих с жаром поддерживал один предмет, целью коего было освобождение крестьян; в прочих прениях он мало участвовал и, как мы все тогда заметили, одна мысль господствовала и управляла его разговорами, сия мысль, о коей я уже упомянул, состояла в освобождении крестьян. Впрочем, в продолжение сего совещания, никакой мятежной ниже преступной цели обнаруживано не было, сие мнимое общество в одно и то же время началось и прекратилось; ибо сие было первое и последнее или, лучше сказать, единственное его заседание; оно не имело никакого устава и не отличалось никаким названьем; правда, что на сём совещании, по предложению одного из присутствовавших, требовали от нас подписки для хранения тайн касательно наших совещаний, в чём я и подписался, не знаю, последовали ли прочие моему примеру.— После того неоднократно виделся я с братом вашим Николаем Ивановичем; но никогда от него собственно не слыхал ничего относительно тайных обществ; хотя, по уверению секретаря Семенова, брат ваш препоручал будто бы ему убеждать меня не оставлять общества: но если б слова Семенова были справедливы, то почему же брат ваш, с коим я часто виделся, сам мне о том никогда ни слова не говорил? Из сего я заключаю, что брат ваш отказался от участия в тайных обществах в одно время со мною, т. е.: после данной нами правительству подписки в том, что не будем принадлежать ни к каким масонским и тайным обществам.

Во-вторых: Касательно статьи, напечатанной в парижском журнале «La France Chrétienne», сочинителем коей по словам вашего превосходительства, некоторые почитали первоначально брата вашего Николая Ивановича, а впоследствии подозревали меня, я имею честь отвечать вашему превосходительству, что по мнению моему, статья сия не могла быть сочинена русским, уповающим ещё на справедливость и милосердие Августейшего императора нашего, а вероятно, родилась в голове буйного и дерзкого иностранца. Тот, кто дерзает гордиться званием изгнанника (так изъясняется сочинитель сей статьи) не может быть Россиянином, отрицающим помилованье; я же ласкаю себя надеждою, что та рука, которая укротила возмущенье и спасла отечество, прольёт также источники благодати и милосердия. Я с моей стороны не мог быть автором помянутой статьи также и по той причине, что она напечатана здесь 10 апреля 1826, я же в это время находился в Неаполе, в чём удостовериться можно по паспорту моему, выданному мне в Неаполе в исходе марта того же года. Пересылка возмутительной и противозаконной статьи из Неаполя в Париж столько же затруднительна, как и пересылка из Петербурга в сей последний город, да и сверх того, в Неаполе мы в означенное время: т. е. в начале апреля, не имели ещё никаких сведений о Следственной комиссии, сочинитель же сей статьи говорит о труд[е] оной, как о деле ему известном.

Вот, М. Г., ответы мои; в истине оных ручаюсь честью и готов под присягою подтвердить всё то, что сказал ваш< ему> превосх<одительству> в сём моём письме.

Мил. гос. ваш. прев.

Всепокорн. слуга

Яков Толстой.

Париж.

5 июня 1827.

Его пр <евосходительству>

Александру Ивановичу Тургеневу.

IV. Письмо А. И. Тургенева Я. Н. Толстому (копия) 1830 года

Милостивый государь Яков Николаевич!

За две недели пред сим я сообщил брату копию с письма вашего от 5-го июня 1827 года, в коем вы утверждаете, что вы от брата моего никогда не слыхали никакого предложения о вступлении в составляемое общество; но что секретарь Семенов приглашал вас в общество и что в единственном заседании, в коем по приглашению Семенова, вы находились и видели брата моего, он ни о каких преступных предметах не рассуждал, а говорил только о пользе освобождения крестьян; вместе с сим вы, в виде предположения, упоминаете, что, вероятно, брат мой отказался от участия в тайных обществах в одно время с вами; то есть после данной правительству подписки в том, что не будет принадлежать ни к каким масонским и тайным обществам.

Брат, прочитав ныне письмо ваше со вниманием, отвечает мне, что он никогда не говорил об учреждении нового общества, и что этого и потому быть не могло, что в 1820 году существовало ещё старое общество и что, вероятно, секретарь Семенов предлагал вам о вступлении в старое общество. Желая привести сии обстоятельства в возможную ясность, я покорнейше прошу вас, мил. гос. мой, удостоить меня отзывом на сие письмо.

Подл. подп. Александр Тургенев.

Париж 1830.

С подлинным верно Александр Тургенев.

V. Ответ Я. Н. Толстого от 6 мая 1830 года

Милостивый государь Александр Иванович!

Я имел честь получить письмо вашего превосходительства, содержащее в себе два вопроса, относящиеся к пояснению прежнего письма моего, писанного к Вам в прошлом 1827 году. Отвечая на оные вопросы, я подтверждаю

Во-первых: Что приглашал меня вступить в Общество, не брат ваш, а г. Семенов, который неясно истолковал мне, вновь ли составляется Общество или предлагают мне вступить в старое, а потому я и думал, что дело идёт о каком-нибудь ещё не совершенно устроенном обществе; ныне же по внимательном прочтении рапорта Следственной комиссии я удостоверил, что общество, в которое приглашал меня секретарь Семенов, не что иное как старое, известное под именем Зелёной книги.

Во-вторых: Касательно предположения моего, что брат ваш оставил общество в одно время со мною, я разумел, что со времени единственного собрания, о коем я упоминал, происходившего в 1820 году на квартире Миклашевского, брат ваш никогда со мною о никаких обществах не говорил; следственно, полагаю совершенно от оных отказался.

Подписка же, данная впоследствии правительству, вероятно, для брата вашего, так как и для меня запечатлела твёрдые намерения наши впредь никогда не участвовать ни в каких обществах.

С истинным высокопочитанием, честь имею быть милостивый государь вашего превосходительства всепокорнейший слуга

Яков Толстой.

Париж.

6 мая.

1830 года.

Его превосходительству

Александру Ивановичу

Тургеневу.

К истории пушкинской масонской ложи[525]

«Я был масон кишинёвской ложи, т. е. той, за которую уничтожили в России все ложи»,— писал А. С. Пушкин В. А. Жуковскому в 1826 г.[526] Весьма долгое время все наши сведения об этой ложе ограничивались этой фразой Пушкина. Не так давно — год или полтора тому назад — исследовательница русского масонства Т. О. Соколовская на страницах «Русской старины» ставила вопрос об источниках и материалах, из которых можно было бы почерпнуть сведения об этой ложе[527]. А материалы хранились в Военно-учёном архиве, и только часть их, менее важная, была опубликована в начале 80-х годов в той же «Русской старине»[528]. Наконец, Н. К. Кульман использовал их в 1907 г. в своей статье «К истории масонства в России. Кишинёвская ложа» (в «Журнале Министерства народного просвещения» и отд.: СПб., 1907, с. 37)[529]. Пользуясь в архиве теми же материалами, что были под рукой Н. К. Кульмана, и прибавив к ним кое-что из списанных Н. Ф. Дубровиным документов, рассказал историю этой ложи и В. И. Семевский на страницах «Минувших годов» (1908, март, с. 162—170)[530]. Не пересказывая этой истории и предполагая её известной, остановимся на одном обстоятельстве, которое повергает в недоумение исследователей и читателей. Основатель ложи генерал П. С. Пущин дал совершенно противоречащие показания об этой ложе. Инзов с его слов донёс, что в Кишинёве ложа и не открывалась, а Киселёв тоже с его слов донёс, что Пущин «изъявил готовность свою отказаться от всякого участия в учреждении или существовании сих лож и обещал без потери времени сие исполнить». Это противоречие в невыгодном свете рисует личность П. С. Пущина — и не только в невыгодном, а и в несоответствующем тому представлению, которое есть у нас. Помянутые исследователи не останавливались на разъяснении этого противоречия, а прямо, на основании архивной переписки ложи Астреи с братьями кишинёвской ложи, изложили историю этой ложи, сообщили даты возникновения, учреждения и т. д.

Но возникает вопрос, была ли открыта ложа к Овидию № 25, и не прав ли был Инзов, утверждая, что в Кишинёве ложа не существует? Этот вопрос кажется парадоксальным после заявления Пушкина, после публикаций и статей Н. К. Кульмана и В. И. Семевского. Но тут нужно войти в подробности масонской техники, оставшейся неизвестной исследователям.

Дело в том, что новая ложа фактически и юридически правильно действующей считалась в масонстве только после её принятия, после её инсталляции. Принятие же было формальным обрядом, который должен был совершаться в присутствии делегатов, командированных на этот случай главной ложей из её членов. Ввиду крайней невозможности разрешалось поручить открытие кому-либо на месте из бывших уже членами другой ложи, но к этому масоны прибегали крайне неохотно, в особенности потому, что обряд инсталляции был очень ценим ими, ибо он символизировал действенность их работ.

Была ли принята или инсталлирована кишинёвская ложа? Принимая во внимание объяснения Пущина и Инзова, а также документ, о котором мы сейчас скажем, мы должны на этот вопрос ответить отрицательно. Действительно, вся процедура, предшествовавшая принятию, была выполнена: позволение открыть ложу дано, было принято постановление о посылке патента и самое наименование ложи; генеральный секретарь Астреи даже почёл своим долгом уведомлять о заседаниях Астреи; наконец — с некоторым нарушением устава — ложа № 25 была даже занесена в списки Астреи. Но инсталляции совершено не было. Исследователи, изучавшие архивный материал, отнеслись к нему без должного внимания и не прочли до конца всех бумаг этого архивного дела или просто просмотрели самый интересный документ. Это тем удивительнее для Н. К. Кульмана, в приложениях к своей статье перепечатавшего ряд документов и среди них сообщение генерального секретаря Астреи от 20 сентября 1821 г.[531] Ни Н. К. Кульман, ни В. И. Семевский ни одним словом не обнаруживают знакомства с находящимся в том же деле официальным письмом того же секретаря Вевеля от 13 октября 1821 года.

А из всех его писем, хранящихся при этом деле, это — самое интересное и важное как вообще для истории масонства, так и специально для истории кишинёвской ложи. При этом письме секретарём был отправлен ряд документов, необходимых для возникающей ложи, и целая «литература», которой должна была она руководствоваться. В самом письме секретарь обращал внимание новых братьев на особенно важные пункты «Уложения ложи Астреи», подчёркивал необходимую формальную обрядность и, наконец, давал счёт тем денежным уплатам, которые должна была сделать новая ложа. Уже из этого краткого перечисления можно видеть, как любопытно это письмо, сохраняющее для нас столько живых данных для бытовой истории масонства. Но кроме всех этих подробностей, мы читаем следующее: «Les travaux d’une Loge nouvellement fondée faits avant son installation ne pouvant être regardés d’après le N 154 du Code que commeprovisoirs et restant seuls lorsque l’installation n’a pas lieu, la Grande □ Astrée aurait déjà dans sa séanse du 17 septembre nommé un frère pour effectuer l’installation de Votre atelier, si elle aurait su sur qui fixer son choix; je suis par conséquent anthorisé le Très Jll. Gr. Maître de Vous inviter à nous indiquer quelques frères distingués soit de Votre atelier, soit de quelque autre □ régulière réconnue par Vous Comme telle, pour cette honorable charge afin que la Grande □ puisse sans déelai procéder à la nomination de Votre installateur en lui envoyant les pleinpouvoirs et les instructions nécéssaires. D’après les §§ 151 et 153 un seul frère pourra souffire pour répresenter la Grande □ Astrée pour cet acte.

Le Très Jll. Gr. Maître Vois fait proposer comme Candidats pour Représentant de votre atelier les T. T. R. R. ffs Augustin Prévôt de Lumian, Charles Ritter, Romain Mouin et George Hodenius parmi lesquels Vous pourrez choisir; ce sont tous des frères très respectables qui sont bien dignes de Votre confiance»…[532]

Параграф 154-й Уложения, на который ссылается секретарь, гласит следующее: «Прежде нежели которая Ложа будет таким образом принята, производимые ею работы почитаются временными и остаются недействительными, если принятие не совершится, потому что каждая ложа уже после принятия своего вносится в список Великой Астреи».

Таким образом 13 октября 1821 года у ложи Овидия не было ещё ни представителя в совете Великой ложи, ни инсталлятора.

На это письмо от 13 октября кишинёвские братья должны были ответить указанием того брата или братьев, которые должны были инсталлировать ложу; на их ответ Великая ложа должна была прислать или самих лиц из Петербурга или же полномочия и инструкции бывшим на месте. Нужно сообразить, сколько времени потребовали бы эти сношения, а в конце ноября Пущина уже потянули к допросам и Инзов и Киселёв. При отсутствии дальнейшей переписки и, приняв в соображение вышеуказанное, можно с достоверностью заключить, что так инсталляции и не произошло. Следовательно, Инзов имел право донести, а Пущин утверждать, что масонской ложи в Кишинёве открыто не было. Записка его к Киселёву, в которой он объясняется по поводу своего масонства, нам неизвестна, но уже из того изложения, которое даёт Киселёв в своём донесении П. X. Витгенштейну, можно видеть, что Пущин изъявлял готовность свою отказаться от всякого участия в учреждении или существовании сих лож. У Пущина с Киселёвым речь, очевидно, шла о приготовлениях к открытию, а не об открытой уже ложе.

Конечно, то или иное решение этого вопроса имеет больше цены для историка масонства, чем для историка общественности. Для последнего то же значение сохраняют и бывшие предварительные совещания и собрания кишинёвских братьев, хотя бы, по Уложению Великой ложи Астреи, они и почитались временными. Но дело в том, что пока, кроме выяснения фактических дат и фактических событий истории кишинёвской ложи (а для этого то или иное решение верно приобретает известную цену), исследователи ничем другим не занимаются. Догадки о том, что именно в этой ложе казалось столь антиправительственным Пушкину, остаются только догадками: разгадку же свою они найдут в изучении пёстрого состава ложи; для этого же изучения материалы найдутся и в наших архивах, и в источниках западных.

Задача нашей заметки — остановить внимание исследователей на материалах, от которых оно могло бы ускользнуть по тем простым соображениям, что эти материалы могли показаться уже использованными после работ Н. К. Кульмана и В. И. Семевского.

Из семейных воспоминаний о кишинёвской жизни Пушкина[533]

«Всё, что я лично знаю о жизни великого русского поэта, относится к 1820—1823 годам и пересказано мне моей тётушкой, покойной Екатериной Захарьевной Стамо, родной сестрой моего отца Константина Захарьевича Ралли, который умер, когда мне едва минуло 7 лет и которого я очень мало знал.

— Твой отец,— передавала мне тётушка,— был близок к Александру Сергеевичу, и в свою бытность в Кишинёве Пушкин проводил целые дни в доме твоего отца[534]. Там я и познакомилась с ним. Мы с мужем[535] жили в доме генеральши Грабовской, который наняли тотчас после свадьбы. Дом Грабовской был на спуске к Фонтану, а сзади его, на взгорье стоял дом генерала Инзова[536], где жил Александр Сергеевич, так что сад инзовского дома приходился смежным с задним двором нашего дома. Отец твой в молодости был чист, как невинная девушка, он много читал, и любимыми его писателями были Вольтер, Жан-Жак Руссо, Кондильяк и Байрон, которого он знал наизусть и любил декламировать; отец твой говорил прекрасно по-французски и по-гречески и всегда очень сожалел, что не знает по-немецки[537]. В доме твоего отца никогда не играли в карты, отец этого не выносил; зато по вечерам гости занимались политикой или музыкой, так твой отец играл на мелодиуме, и я с Александром Сергеевичем зачастую готовы были слушать его по целым часам…

— Пушкин был большой повеса,— прибавляла после небольшой паузы тётушка,— а я к тому же ещё на беду считалась в молодости красавицей. Большого труда мне стоило сдерживать молодого человека в его годы. Я всегда была самых строгих правил,— такое нам всем было дано воспитание,— ну, а Александр Сергеевич имел взгляды на женщину довольно-таки лёгкие, и потом всё же надо принять во внимание, что среда наша для него, русского, была совершенно чужда. Благодаря, с одной стороны, моему личному такту, а с другой, благодаря влиянию твоего отца, я сумела в конце концов поставить себя с Александром Сергеевичем так, что он не повторял более своей déclaration[538], которую сделал раз мне, замужней женщине. Мы считались приятелями, и наша дружба длилась даже после отъезда его в Одессу[539].

Такова в общих чертах характеристика отношений моей семьи к А. С. Пушкину по словам моей тётушки, которая имела в обыкновение в разговоре пересыпать свою речь целыми французскими фразами. Конечно, я передаю здесь лишь скелет всего слышанного мною и за давностью лет во многом перезабытого.

— Однажды,— рассказывала мне тётушка Катерина Захаровна,— твой отец собрался посетить одно из отцовских[540]имений — Долну. Между этим имением и другим, Юрченами, в лесу находится цыганская деревня. Цыгане этой деревни принадлежали твоему отцу. Вот, помню, однажды, Александр Сергеевич и поехал вместе с отцом твоим в Долну, а оттуда они потом поехали лесом в Юрчены и, конечно, посетили лесных цыган. Табор этот имел старика булибашу (старосту), известного своим авторитетом среди цыган; у старика булибаши была красавица дочь. Я прекрасно помню эту девушку, её звали Земфирой; она была высокого росту, с большими чёрными глазами и вьющимися длинными косами. Одевалась Земфира по-мужски: носила цветные шаровары, баранью шапку, вышитую молдавскую рубаху и курила трубку. Была она действительно настоящая красавица, и богатое ожерелье из разных старых серебряных и золотых монет, окружавшее шею этой дикой красавицы, конечно, было даром не одного из её поклонников. Александр Сергеевич до того был поражён красотой цыганки, что упросил твоего отца остаться на несколько дней в Юрченах. Они пробыли там более двух недель, так что отец мой даже обеспокоился и послал узнать, не приключилось ли чего с молодыми людьми. И вот, к нашему общему удивлению, пришло из Долны известие, что отец твой и Александр Сергеевич ушли в цыганский табор, который откочевал к Варзарештам. По получении такого известия отец мой послал тотчас другого нарочного с письмом к брату Константину, и мы ждали с нетерпением ответа, который, помню, долгонько-таки запоздал. Наконец, пришло письмо от брата к отцу,— оно было писано по-гречески,— и отец, прочитавши его, объявил нам, что ничего особенного не случилось, но Александр Сергеевич просто-напросто сходит с ума по цыганке Земфире. Недели через две наши молодые люди, наконец, вернулись. Брат рассказал нам, что Александр Сергеевич бросил его и настоящим-таки образом поселился в шатре булибаши. По целым дням он и Земфира бродили в стороне от табора, и брат видел их держащимися за руки и молча сидящими среди поля. Цыганка Земфира не знала по-русски, Александр Сергеевич не знал, конечно, ни слова на том цыганско-молдавском наречии, на котором говорила она, так что они оба, по всему вероятию, объяснялись более пантомимами. Если бы не ревность Александра Сергеевича, который заподозрил Земфиру в некоторой склонности к одному молодому цыгану,— говорил брат нам,— то эта идиллия затянулась бы ещё на долгое время, но ревность положила всему самый неожиданный конец. В одно раннее утро Александр Сергеевич проснулся в шатре булибаши один-одинёшенек, Земфира исчезла из табора. Оказалось, что она бежала в Варзарешты, куда помчался за нею и Пушкин; однако её там не оказалось, благодаря, конечно, цыганам, которые предупредили её. Так-то окончилась эта шалость Пушкина.

Потом, когда Александр Сергеевич уехал от нас,— передавала мне после небольшой паузы тётушка,— он прислал мне своих „Цыган“ — прекрасно написанную поэму[541], и мы все много смеялись над пылкой фантазией поэта, создавшего из нашей Земфиры свою свободолюбивую героиню; что же касается неисправимого эгоиста Алеко, то, по-моему, он был не прав; такому эгоисту вовсе не следовало идти в цыганский табор наших бедных юрченских дикарей. С Александром Сергеевичем я не говорила об этой его amourette[542], да и он по приезду из деревни не промолвился ни одним словом про всю свою эскапад с цыганкой Земфирой. Отец твой писал Пушкину в Одессу про дальнейшую судьбу его героини[543]; дело в том, что Земфиру зарезал её возлюбленный цыган, и бедная его героиня действительно трагически покончила свою короткую жизнь.

На мои расспросы о политическом образе мыслей Пушкина тётушка всегда отвечала мне на эти мои вопросы французской фразой: „Oh, il était tout-à-fait rouge“[544]. Когда затевался какой-либо вопрос политического характера, Александра Сергеевича просили говорить по-французски. „Pour que les domestiques ne comprennent pas“[545] — прибавляла Екатерина Захарьевна, так как в нашем доме была привычка говорить про все вещи по-гречески, но при Пушкине, который по-гречески не знал, все из вежливости говорили по-французски.

— Александр Сергеевич был человек скомпрометированный политически; он сам любил всегда, говоря о себе, цитировать следующую фразу какого-то французского поэта, которая à la longue[546] была известна всем в нашем обществе и всегда повторялась, лишь только зайдёт речь о Пушкине. Вот это двустишие, запиши его:

Il m’a a dit: choisis d’être oppresseur ou victime.

J’embrassai le malheur et lui laissai le crime![547]

— Тогда это двустишие y нас долго повторялось всеми. Неблагонамеренность Пушкина и его дружба с твоим отцом,— говорила мне тётушка,— была причиной тому, что отец твой был не на хорошем счету у правительства, и поэтому по службе он не пошёл далеко; при губернаторе Фёдорове о нём даже был запрос официальный, в котором указывалось на вредный образ мыслей бывшего друга Пушкина[548]. Вследствие всего этого отец твой уехал потом за границу, где прожил много лет.

Таковы вкратце все те отрывки воспоминаний, которые сохранились в моей памяти из рассказов моей тётушки о великом русском поэте».

Замфир Ралли-Арборе.

* * *

Автор этих воспоминаний, Замфир Константинович Ралли, имеет крупное революционное имя; он принимал деятельнейшее участие в революционном движении 70-х годов, был ближайшим приверженцем Бакунина, состоял членом редакций издававшихся за границей русских газет «Работник» (1875—1876 гг.) и «Община» (1876—1879 гг.)[549]. Просматривая воспоминания 3. К. Ралли о Бакунине[550], которые были присланы им в 1907 г. в редакцию журнала «Былое»[551], я встретил упоминание о том, что Бакунин интересовался рассказами 3. К. из семейной хроники Ралли. Одна из двоюродных сестёр М. А. Бакунина, Анна Павловна Полторацкая, вышла замуж за дядю 3. К. — Ивана Ралли и с мужем уехала в Кишинёв, где в это время жило всё семейство Ралли. В двадцатых годах жил в этом городе и А. С. Пушкин. Вот рассказы о Пушкине, сохранившиеся в семье Ралли, и интересовали в высшей степени Бакунина. Пушкин, пишет в своих воспоминаниях о М. А. Бакунине 3. К. Ралли,— «был очень дружен с моим отцом, Константином Рали, и много хлопот наделал моей тётушке, Екатерине Стамо, в которую вздумал влюбиться. Тётушка Екатерина Захарьевна была, однако, женщиной строгих нравов и до конца жизни своей не согласилась отдать мне сохранившиеся у неё два письма поэта, в которых Пушкин lui a fait sa déclaration[552]. Моя старая тётушка до своей смерти так и не читала иных книг, кроме старых французских романов, рекомендованных ей для прочтения ещё Пушкиным. Рассказы мои, даже анекдотического характера про Пушкина, сохранившиеся в семье нашей, утешали Бакунина и Зайцева в отшельнической жизни в Локарно»[553]. Полагая, что рассказы эти могут представлять интерес и иметь ценность для биографии поэта, мы обратились к 3. К. Ралли с просьбой сообщить всё, что удержала его память из рассказов его тётки Е. 3. Стамо, а также поискать эти письма. 10 апреля 1908 г. в ответ на обращение 3. К. Ралли сообщил: «я написал дочери Екатерины Захарьевны Стамо, которая живёт в Париже — и если существуют ещё какие-либо письма, то вы их, по всему вероятию, получите; написал я также и в другое место, в Черновцы, где я отыскал тому назад более 35 лет старое издание Ж.-Ж. Руссо, принадлежавшее покойному поэту, там его рукою на полях существуют заметки, писанные то по-русски, то по-французски. Книги эти лежат или, лучше сказать, лежали на полке в имении моей двоюродной сестры вместе с другими книгами моего отца. Но я не удосужился никогда проехать туда, чтобы взять этот старый сундук с старым хламом. Что сундук существовал тому назад ещё несколько лет, об этом писали мне. Во всяком случае сделаю всё зависящее от меня и напишу вам несколько страниц про Пушкина в нашей семье». 3. К. любезно отозвался на нашу просьбу и прислал свои семейные воспоминания о Пушкине, напечатанные в «Минувших годах».

Не противореча достоверно известному нам из кишинёвской жизни поэта, эти записки сообщают несколько новых подробностей о Пушкине и, между прочим, новую версию о происхождении «Цыган». Новая версия выгодно отличается от других известных нам, весьма удалённых от действительности и дающих простор для фантазии автора. Вот факт, имевший место: «Однажды Пушкин исчез и пропадал несколько дней. Дни эти он прокочевал с цыганским табором, и это породило впоследствии поэму „Цыганы“» [Воспоминания брата Пушкина Льва Сергеевича]. А в эпилоге к «Цыганам» читаем:

За их ленивыми толпами

В пустынях часто я бродил,

Простую пищу их делил,

И засыпал пред их огнями;

В походах медленных любил

Их песен радостные гулы,

И долгой милой Мариулы

Я имя нежное твердил[554].

Из всех известных рассказов о том, как Пушкин бродил среди цыган, только от рассказа Е. 3. Стамо веет жизненной правдой[555].

Об авторе рассказа Екатерине Захарьевне Стамо сохранились упоминания и в пушкинской литературе. Если она до самой смерти упоминала о поэте, то и Пушкин много лет спустя после своего отъезда из Кишинёва вспоминал о ней как о женщине, «близкой его воспоминанию». Именно такой эпитет находим в письме Пушкина к своему кишинёвскому приятелю H. С. Алексееву от 26 декабря 1830 года. В этом письме Пушкин настоятельно просит Алексеева сообщить ему о кишинёвских событиях и лицах и в том числе о Стамо. 14 января 1831 года Алексеев отвечал поэту, что «мадам Стамо овдовела и наконец свободна от мужа» (XIV, 136). Память о Е. 3. Стамо сохранилась и в следующих современных кишинёвских куплетах, которые приписывались Пушкину:

Музыка Варфоломея,

Становись скорей в кружок,

Инструменты строй живее,

И играй на славу джок.

Наблюдая нежны связи,

С дамой всяк ступай любой,

В первой паре Катакази

С скромной Стамовой женой[556].

Любопытные сведения о семействе Ралли сообщил И. П. Липранди. «Из других семейных домов Пушкин довольно часто посещал семейство Рали… У Рали, или Земфираки [прозвище, произведённое от Земфир], кроме трёх сыновей (из коих в особенности один был очень порядочный молодой человек) было две дочери: одна Екатерина Захарьевна, лет двадцати двух, была замужем за коллежским советником Апостолом Константиновичем Стамо, имевшим более пятидесяти лет. Пушкин прозвал его bellier conducteur[557], и действительно, физиономия у него как-то схожа была с бараньей, но он был человек очень образованный, всегда щеголевато одетый. Жена его, очень малого роста, с чрезвычайно выразительным смуглым лицом, прекрасными большими глазами, очень умная и начитанная и резко отличалась от всех своими правилами; была очень любезна, говорлива и преимущественно проповедовала нравственность. Пушкин любил болтать с нею, сохраняя приличный разговор. Сестра её Марья (Мариола) была девушка лет осьмнадцати, приятельница Пулхерицы [Варфоломей], но гораздо красивее последней и лицом, и ростом, и формами, и к тому двумя или тремя годами моложе. Пушкин в особенности любил танцевать с нею. У Рали танцевали очень редко, но там были чаще музыкальные вечера»[558].

Но любопытство, раззадоренное сообщением о двух письмах Пушкина к Е. 3. Стамо, осталось неудовлетворённым, и я вновь просил 3. К. Ралли поискать эти письма. В начале 1909 г. я получил следующий ответ: «Относительно Ал<ександра> Сер<геевича> Пушкина ничего пока не могу вам сказать, т. к. только летом будущим надеюсь побывать в старом замке в Красне, что в Буковине. Дело в том, что все старики перемерли, а мой племянник, будучи австрийским посланником в Венецуэле, живёт за океаном; в Красне же никого нет, кто бы мог перерыть весь тот хлам книг и бумаг, что находится там, я писал уже туда и мне прислали целый сундук старого журнала „Москвитянин“ вместо того, что я требовал. Без меня лично следовательно нельзя ничего сделать; относительно писем Пушкина я писал своей двоюродной сестре Марии Зилотти, дочери Кат<ерины> Захар<ьевны> Стамо, но получил ответ, что кузина живёт в Париже опять, а адреса мне не прислали. Будем надеяться, что в конце концов найдём письмена Пушкина». На новое моё обращение 3. К. Ралли отвечал 27 мая 1909 года: «…в июле месяце этого года я еду специально на родину в Буковину, для того чтобы разобрать весь тот старый хлам книжный и бумажный, который лежит в кладовых старого замка села Красны со смерти моих родителей. Но был я там вот уже более 40 лет. Всё, что найдётся интересующего Вас, буду иметь особенное удовольствие переслать Вам заказной посылкой».

Но тут оборвалась моя переписка с 3. К. Ралли. Судьба его поисков мне неизвестна.

А. С. Пушкин и гр<аф> М. С. Воронцов[559]

Публикуемые ниже извлечения из дела коллегии иностранных дел «о коллежском секретаре Пушкине» за 1824 г.[560] представляют собой семь документов, из которых четыре известны исследователям по копиям или отпускам, а три являются новостью и дают несколько новых деталей и штрихов к истории высылки Пушкина из Одессы.

Дело о высылке Пушкина освещает преимущественно роль графа Воронцова. Первое хронологическое упоминание о Пушкине, исходящее от Воронцова, находится в письме графа Воронцова начальнику штаба 2-й армии П. Д. Киселёву из Одессы от 6 марта 1824 г. Воронцов отражал здесь выдвинутые против него обвинения в том, что он поддаётся влиянию лиц неблагонадёжных и склонных к беспорядкам. Обвинение, которое могло быть чреватым последствиями в 1824 г., когда император Александр уже был объят настроениями мрачного, реакционного мистицизма. Стараясь отгадать, кого имел в виду его обвинитель, Воронцов писал: «Относительно же тех людей (на которых намекают) я хотел бы, чтобы взглянули, кто находится при мне и с кем я говорю о делах. Если имеют в виду Пушкина и Александра Раевского, то по поводу последнего скажу вам, что я не могу помешать ему жить в Одессе, когда ему того хочется, но с тех пор, что мы говорили о нем с Вами, я только еле-еле соблюдаю с ним формы, которые требует благовоспитанность в отношении старого товарища и родственника[561], и уж, конечно, мы никогда не разговариваем о делах или о назначениях по службе,— по всему, что до меня о нём доходит, он благоразумен и сдержан во всех своих речах и понимает, я полагаю, своё положение и, главным образом, тот вред, который он причинил своему отцу. Что же касается Пушкина, то я говорю с ним не более 4 слов в две недели, он боится меня, так как знает прекрасно, что при первых дурных слухах о нём, я отправлю его отсюда и что тогда уже никто не пожелает взять его на свою обузу; я вполне уверен, что он ведёт себя много лучше и в разговорах своих гораздо сдержаннее, чем раньше, когда находился при добром генерале Инзове, который забавлялся спорами с ним, пытаясь исправить его путём логических рассуждений, а затем дозволял ему жить одному в Одессе, между тем как сам оставался в Кишинёве. По всему, что я узнаю на его счёт и через Гурьева[562], и через Казначеева[563], и через полицию, он теперь очень благоразумен и сдержан; если бы было иначе, я отослал бы его и лично был бы в восторге от этого, так как я не люблю его манер и не такой уж поклонник его таланта — нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно»[564].

Отношения графа Воронцова к Пушкину обрисованы в этом письме ярко и точно. Он совсем невысоко ценит поэтический талант Пушкина[565], лично он ему неприятен весьма, и он был бы в восторге не видеть его около себя; отношения графа к поэту высокомерны: едва два слова в неделю процедит граф поэту. Он бы и отослал его, если бы поведение его не было благоразумно и сдержанно. Но Пушкин был знаком не только с графом Воронцовым, но и с графиней тоже[566]. Об его увлечении графиней по Одессе говорили усиленно[567]. Прошло три недели, и отношение Воронцова к Пушкину круто переменилось. Надо сказать, что во второй половине марта Пушкин ездил из Одессы в Кишинёв[568], а в начале апреля Воронцов с женой уезжает в свои именья в Белую Церковь[569]. В сношениях Пушкина с Воронцовой происходит таким образом перерыв. В последние дни марта Воронцов принимает решение удалить Пушкина из Одессы. 28-м марта датировано письмо графа Воронцова графу Нессельроде — первый документ публикуемого нами дела. Этот документ был известен нам до сих пор лишь по копии или отпуску, сохранившемуся в деле новороссийского и бессарабского генерал-губернатора о высылке Пушкина. Дело это находится ныне в Одесском историческом архиве[570]. Текст подлинника публикуется здесь впервые. В копии имеется несколько разночтений, отвергнутых в окончательной беловой редакции. Так как нет никакого сомнения, что письмо, если не составлено самим Воронцовым, то [во] всяком случае тщательно им проредактировано, отступления копии приобретают некоторый интерес для характеристики автора письма. Даём перевод подлинника (на франц. языке), отмечая в примечаниях варианты черновика.

«Его сиятельству графу Нессельроде.

Одесса, 24 марта 1824 г.

Граф! Ваше сиятельство осведомлены об основаниях, по которым молодой Пушкин был послан несколько времени тому назад с письмом графа Каподистрии к генералу Инзову. При моём приезде сюда этот генерал, если можно так выразиться, вручил его мне, и он жил с тех пор постоянно в Одессе, где находился ещё до моего прибытия и в то время, когда генерал Инзов был в Кишинёве. Никоим образом я не приношу жалоб на Пушкина, справедливость даже требует сказать, что он кажется гораздо сдержаннее и умереннее, чем был прежде, но собственный интерес молодого человека, не лишённого дарований, недостатки которого происходят, по моему мнению, скорее от головы, чем от сердца, заставляют меня желать, чтобы он не оставался в Одессе. Основной недостаток г. Пушкина — это его самолюбие. Он находится здесь и за купальный сезон приобретает ещё множество восторженных поклонников своей поэзии, которые, полагая, что выражают ему дружбу лестью, служат этим ему злую службу, кружат ему голову и поддерживают в нём убеждение, что он замечательный писатель, между тем он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорд Байрон), да кроме того, только работой и усидчивым изучением истинно великих классических поэтов он мог бы оправдать те счастливые задатки, в которых ему нельзя отказать[571]. Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу. Возвращение к генералу Инзову не поможет ничему, ибо всё равно он будет тогда в Одессе, но без надзора[572]. Кишинёв так близко отсюда, что ничто не помешает этим же почитателям поехать туда; да и, наконец, в самом Кишинёве он найдёт в боярах и в молодых греках достаточно скверное общество.

По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство испросить распоряжений государя по делу Пушкина. Если бы он был перемещён в какую-нибудь другую губернию, он нашёл бы для себя среду менее опасную и больше досуга для занятий. Я повторяю, граф, исключительно в его интересах я обращаюсь с этой просьбой. Я надеюсь, что моя просьба не будет истолкована ему во вред, и убеждён, что, только согласившись со мною, ему можно будет дать более средств обработать его рождающийся талант, удалив в то же время от того, что может ему сделать столько зла.

Я говорю о лести и о столкновении с сумасбродными и опасными идеями.

Имею честь быть с глубоким уважением вашего сиятельства преданнейший и покорнейший слуга.

Граф Михаил Воронцов».

Сравнивая это письмо к Нессельроде с письмом к Киселёву, написанным тремя неделями раньше, нельзя не отметить совпадения: и там и здесь отмечается умеренность и сдержанность Пушкина и необходимость для него усидчивого труда и расширения познаний. Но Воронцов в письме к Киселёву обещал отправить Пушкина при первых дурных слухах. Но никаких таких мотивов в письме к Нессельроде, новых по сравнению с отзывом в письме к Киселёву, Воронцов не указывает. Он умоляет только об одном, чтобы Пушкин был удалён из Одессы; почти не скрывая своего лицемерия, он пытается убедить министра и царя, что просьба его вызвана исключительно заботами о благе Пушкина. Но что произошло за эти три недели? Произошёл перерыв общения, и Воронцов решил его продлить, хотя бы ценой доноса. Возбудив вопрос об удалении Пушкина, Воронцов проявляет необычайную настойчивость и стремительность. Помимо официального обращения к Нессельроде, Воронцов пытается воздействовать в этом вопросе и через своего клеврета в Петербурге, друга и благоприятеля H. М. Лонгинова, занимавшего место управляющего канцелярией жены Александра I Елисаветы Алексеевны[573]. 8 апреля Воронцов из Белой Церкви сообщал Лонгинову: «Я писал к гр. Нессельроде, прося, чтоб меня избавили от поэта Пушкина.— На теперешнее поведение его я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде, но, первое, ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености, другое — таскается с молодыми людьми, которые умножают самолюбие его, коего и без того он имеет много: он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы ещё ему долго почитать и поучиться прежде, нежели точно будет человек отличный. В Одессе много разного сорта людей, с коими эдакая молодёжь охотно видится, и, желая добра самому Пушкину, я прошу, чтоб его перевели в другое место, где бы он имел и больше времени, и больше возможности заниматься, и я буду очень рад не иметь его в Одессе…»[574] Но никакого движения по делу Пушкина не было, и 29 апреля Воронцов вновь напоминает Лонгинову: «О Пушкине не имею ещё ответа от гр. Нессельроде, но надеюсь, что меня от него избавят. Сегодня к вечеру отправляюсь в Кишинёв дней на пять». Из Кишинёва Воронцов писал 2 мая графу Нессельроде о наводнявших Молдавию греческих выходцах, подозрительных для русского правительства, и об установлении над ними секретного наблюдения. По этому случаю он возобновил свое ходатайство об удалении Пушкина: «По этому поводу я повторяю мою просьбу — избавьте меня от Пушкина; это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишинёве. Прощайте, дорогой граф»[575]. А через два дня 4 мая Воронцов из Кишинёва же снова инспирировал Лонгинова: «Казначеев мне сказывал, что Туманский [чиновник Воронцова, поэт и приятель Пушкина] уже получил из П[етер]бурга совет отдаляться от Пушкина, и я сему очень рад, ибо Туманский — молодой человек очень порядочный и совсем не Пушкинова разбора. Об эпиграмме, о которой вы пишете, в Одессе никто не знает, и, может быть, П<ушкин> её не сочинял; впрочем нужно, чтоб его от нас взяли, и я о том ещё Нессельроду повторил»[576].

Время шло. Пушкин, ничего не подозревавший, пребывал в Одессе. В конце апреля вернулись в Одессу Воронцовы, и нетерпение графа Воронцова росло с каждым днём. В середине мая Воронцов назначил свой отъезд с семьёй в Крым, но болезнь дочери[577] помешала поездке и держала его и жену в Одессе. Воронцов должен был удалить Пушкина во что бы то ни стало. Тогда он прибегнул к необычайному способу и использовал свою власть начальника в личных целях. Пушкин считал себя числящимся на службе лишь номинально, да так смотрели на его службу и все его начальники. В письме, о котором будет сейчас речь, к А. И. Казначееву Пушкин говорил о себе: «7 лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником»[578]. Поэтому Пушкина не могло не уколоть и не ошарашить неожиданно полученное им предписание графа Воронцова от 22 мая 1824 г. за № 7976: «Желая удостовериться о количестве появившейся в Херсонской губернии саранчи, равно и том, с каким успехом исполняются меры, преподанные мною к истреблению оной, я поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елисаветградский и Александрийский. По прибытии в город Херсон, Елисаветград и Александрию, явитесь в тамошние общие уездные присутствия и потребуйте от них сведения: в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После сего имеете осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употреблённые к истреблению оной средства и достаточны ли распоряжения, учинённые уездными присутствиями.

Обо всём, что по сему вами найдено будет, рекомендую донести мне»[579] (XIII, 355).

Пушкин весьма оскорбился, возмутился крайне и почувствовал, что он должен протестовать, но как? Не подчиниться приказу начальника, потребовать отставки? Сохранились в бумагах Пушкина два черновика его письма к правителю воронцовской канцелярии А. И. Казначееву, вернопреданному чиновнику. В этом письме, писанном в день получения предписания, 22 мая, Пушкин сдерживает волнующие его чувства. Излагая свой взгляд на службу, Пушкин остерегается сделать решительный вызов. «Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, не знаю, вправе ли отозваться на предписание е<го> с<иятельства>…» — как будто бы Пушкин и не думает о неподчинении приказу! — «Знаю, что довольно этого письма, чтоб меня, как говорится, уничтожить. Если граф прикажет подать в отставку, я готов; но чувствую, что, переменив мою зависимость, я много потеряю, а ничего выиграть не надеюсь…» — как будто в этих словах Пушкин отклоняет от себя инициативу в вопросе об отставке! Кончается письмо жалобным воплем, ссылкой на неизлечимую болезнь — аневризм: «ужели нельзя оставить меня в покое на остаток жизни, которая, верно, не продлится?»[580] Во всяком случае предписание Воронцова было им выполнено, и в командировку он отправился[581]. Впоследствии, месяца через два, когда угроза высылки стала реальной, княгиня В. Ф. Вяземская, с 7 июня жившая в Одессе и установившая с Пушкиным дружеские и откровенные отношения, писала мужу о Пушкине: «Он виноват только в некотором ребячестве и довольно справедливой досаде за то, что его послали на открытие саранчи, а всё же он послушался»[582]. В командировку Пушкин отправился 23 мая; в этот день он расписался в получении 400 рублей прогонных денег[583]. Но Воронцов обманулся в своих ожиданиях. Если принять во внимание обширность территории, на которой должен был действовать Пушкин (Херсон, Александрия, Елисаветград), и крупные размеры суммы, полученной им на прогоны, то надо думать, что Пушкину была предложена командировка значительной длительности. Очевидно, в расчёты Воронцова входило продержать Пушкина возможно дольше вне Одессы, пока не придёт решение из Петербурга. Но Пушкин в конце мая был уже в Одессе: в «Journal d’Odessa» от 2 июня 1824 г. в числе прибывших 31 мая в Одессу значится «коллежский секретарь Пушкин»[584]. Максимальная длительность командировки — неделя, но в этот срок предписание Воронцова не могло никак быть выполнено, даже при бешеной езде на почтовых.

Итак, Пушкин опять оказался около Воронцова. Но как раз в это время Воронцов уже читал датированное 16 мая и шедшее до Одессы недели две (не больше) письмо от графа Нессельроде: «Я представил императору ваше письмо о Пушкине. Он был вполне удовлетворён тем, как вы судите об этом молодом человеке, и дал мне приказание уведомить вас о том официально[585]. Но что касается того, что окончательно предпринять по отношению к нему, он оставил за собою дать своё повеление во время ближайшего моего доклада»[586]. Сообщение не очень ясное: правда, оно не предвещало ничего хорошего для Пушкина, но в то же время не подавало графу Воронцову категорической надежды на устранение Пушкина из Одессы. Воронцову надо было нажимать. У Пушкина возникала мысль об отставке, но он не привёл её в исполнение немедленно по получении приказа о командировке. Мы не знаем, что произошло по возвращении Пушкина из командировки, в промежуток до 8 июня. Княгиня Вяземская писала мужу (19 июля): «Пушкин был там [„на саранче“] и, вернувшись, подал в отставку, так как самолюбие его было уязвлено»[587].

Сам Пушкин излагал своё дело в письме к князю П. А. Вяземскому (от конца июня): «Я поссорился с Воронцовым и завёл с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат власти, ещё неизвестно. Тиверий рад будет придраться; а европейская молва о европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покамест не говори об этом никому. А у меня голова идёт кругом»[588]. Позже, 14 июля, Пушкин писал А. И. Тургеневу: «Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпением ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мной с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое[589]. (XIII, 102—103)[590].

Прошение Пушкина об отставке до сих пор не было известно исследователям. Оно находится в названном выше деле и печатается впервые. Вот его текст:

„Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший.

Просит коллежский секретарь Александр Пушкин, а о чём, тому следуют пункты:

I.

Вступив в службу вашего императорского величества из Царскосельского лицея, с чином коллежского секретаря в 1817 году, июня 17 дня, в коллегии иностранных дел продолжал оную в Санкт-Петербурге до 1820 году, потом волею вашего императорского величества откомандирован был к уполномоченному наместнику Бессарабской области.

II.

Теперь, по слабости здоровья не имея возможности продолжать моего служения, всеподданнейше прошу.

III.

Дабы высочайшим вашего императорского величества указом повелено было сие моё прошение принять и меня, вышепоименованного, от службы уволить.

IV.

Всемилостивейший государь, прошу ваше императорское величество о сём моём прошении решение учинить. Июня 2 дня 1824 года. Одесса.

К подаче подлежит через Новороссийского генерал-губернатора и полномочного наместника Бессарабской области в государственную коллегию иностранных дел.

Сие прошение сочинял и писал коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин[591]. (XIII, 355—356).

8 июня просьба Пушкина находилась в руках Воронцова и на другой же день (какая спешка!) была препровождена графу Нессельроде при следующем письме Воронцова (на франц. языке), тоже впервые нами печатаемом. Даём перевод.

Одесса, 9 июня 1824.

Дорогой граф,

Пушкин представил прошение об отставке. Не зная, по справедливости, как поступить с этой просьбой, и необходимо ли представить свидетельство о болезни, я посылаю вам её в частном порядке и настоятельно вас прошу либо дать ей ход, либо мне её возвратить, в зависимости от того, как вы рассудите. И в последнем случае благоволите мне сказать, должна ли она быть ему возвращена, или же она должна быть сопровождена аттестатом и послана по форме.

…Ваш Воронцов.

В сущности прошение Пушкина могло быть и лишним в деле, но повредить ему должно было. Воронцов сознавал это: извилистый тон его письма достаточно свидетельствует об этом. И притом, как прав был Пушкин: при собственноручном прошении об отставке ответственность падала на него, а не на Воронцова. О перенесении ответственности именно на Пушкина постарался и вернопреданный правитель канцелярии А. И. Казначеев. Не без инспирации со стороны графа — нужно так думать, Казначеев письменно выразил Пушкину огорчение по поводу подачи прошения и сожаление по поводу могущих быть последствий. Сохранился черновик ответа Пушкина: „Что касается ваших опасений относительно последствий, которые может повлечь эта отставка, то я не нахожу их основательными… Вы говорите мне о покровительстве и о дружбе — двух вещах, по моему мнению, несовместимых. Я не могу, да и не хочу претендовать на дружбу графа Воронцова, ещё менее — на его покровительство, ничто, сколько я знаю, не принижает более, чем покровительство, и я слишком уважаю этого человека, чтобы пожелать унижаться перед ним. У меня есть на этот счёт демократические предрассудки, которые стоят предрассудков аристократической гордости. Я жажду только независимости… Я устал зависеть от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника. Мне наскучило, что ко мне в моём отечестве относятся с меньшим уважением, чем к первому попавшемуся дураку, мальчишке-англичанину, который является к нам, чтобы среди нас проявить свою (зачёркнуто: глупость) плоскость (зачёркнуто: небрежность) и своё бормотанье. Нет никакого сомнения, что граф Воронцов, — человек умный,— сумеет (зачёркнуто: сделать меня виновным) выставить меня в глазах общественного мнения виноватым: победа весьма лестная,— и я предоставляю ему наслаждаться ею в своё удовольствие, ибо так же мало забочусь об общественном мнении, как и о брани и о восторгах наших журналов“[592]. Последняя фраза о Воронцове была повторена, как мы видели, в письме к Вяземскому. Пушкин и не подозревал в этот момент, что участь его была предрешена Воронцовым ещё в марте месяце, не подозревал того деятельного обмена письмами, который шёл между Одессой и Петербургом, но одно он знал: просьба, поданная им как будто бы и добровольно, в действительности вынуждена образом действий Воронцова. Не разгадывал Пушкин и мотива, руководившего Воронцовым: ему казалось, что цель Воронцова — в уязвлении его самолюбия — и только, но он не предполагал, что основная цель действий — непременное удаление его, Пушкина, из Одессы, из пределов генерал-губернаторства. И тут, конечно, в Воронцове говорил не наместник края, а муж, имевший основание опасаться близости, создавшейся между его женой и Пушкиным. Не будет далёким от истины предположение, что Пушкин не представлял себе размеров осведомлённости графа Воронцова об интимных своих делах. Не ревность возбуждала активность мужа, а честолюбие высокопоставленного вельможи. Любовный быт четы Воронцовых отличался необычайной распущенностью — в духе времени. По свидетельству современников, „жена Воронцова не отличалась семейными добродетелями и так же, как и муж, имела связи на стороне“[593]. Приведу красноречивую цитату из неизданных воспоминаний другого современника, барона А. К. Боде, хорошо знавшего Воронцовых как раз в пушкинские времена: „Граф Воронцов очень любезен, когда захочет, но, по упорномстительному его нраву, не дай бог попасться ему в когти, когда он на кого думает иметь право быть в претензии, хотя бы то было и без всякого основания… Графиня Воронцова — женщина светская, очень любезная и любит заняться любовниками, на что её муж вовсе не в претензии; напротив того, он покровительствует их, потому что это доставляет ему свободу заняться беспрепятственно любовницами“. Мотивировка покровительства, может быть, и неверна, а в случае — предположительном — с Пушкиным, может быть, и неприемлема: слишком велико было расстояние между вельможей и ссыльным поэтом. О Воронцове можно сказать, что и до сих пор он ещё не разоблачён окончательно, особенно у пушкинистов. Уж слишком давил он исследователей авторитетом имени, сана, богатства, английского воспитания, и они никак не могли принять полностью на сто процентов высказывания о нём Пушкина: „Полу-герой, полу-невежда, к тому ж ещё полу-подлец!.. Но тут однако ж есть надежда, что полный будет, наконец“[594].

14 июня Воронцовы, наконец, покинули Одессу[595]. Свою роль Воронцов сыграл. С момента доклада (в первой половине мая) письма Воронцова, о судьбе Пушкина стал думать сам царь, и роль Александра I — не последняя в драме высылки поэта. С характеристикой неблагонадёжного поэта, данной Воронцовым, царь был согласен, но разрешение вопроса о каре Пушкину оставил до ближайшего доклада. 27 июня граф Нессельроде сообщил Воронцову о дальнейшем высочайшем движении по делу Пушкина: „Император решил и дело Пушкина. Он не останется при вас; при этом его императорскому величеству угодно просмотреть сообщение, которое я напишу вам по этому предмету, что может состояться лишь на следующей неделе, по возвращении его из военных поселений“[596]. Воронцов мог быть доволен: Пушкина от него убирали. Но куда будет направлен Пушкин, ещё не было известно.

Друг и покровитель Пушкина в Петербурге Александр Иванович Тургенев в конце июня узнал о бедах, которые стряслись над головой Пушкина, и бросился помогать. „Граф Воронцов,— писал он князю П. А. Вяземскому 1 июля,— прислал представление об увольнении Пушкина. Желая, coûte, qui coûte[597], оставить его при нём, я ездил к Нессельроде, но узнал от него, что это уже невозможно; что уже несколько раз, и давно, граф Воронцов представлял о сём et pour cause[598]; что надобно искать другого мецената-начальника. Долго вчера толковал я о сём с Севериным, и мысль наша остановилась на Паулуччи, тем более, что Пушкин — и псковский помещик. Виноват один Пушкин. Графиня его отличала, отличает, как заслуживает талант его, но он рвётся в беду свою. Больно и досадно! Куда с ним деваться?“[599] Вяземский, по письмам жены из Одессы, представлял себе дело иначе и полагал, что инициатива в вопросе об отставке исходила от Пушкина. Отвечая 7 июля Тургеневу на его письмо, Вяземский процитировал из письма жены от 13 июня: „Ничего не могу тебе сказать хорошего о племяннике Василия Львовича; это сумасбродная голова, которая никого не признаёт; он наделал новых глупостей; после чего попросил об отставке: во всём виноват он сам. Я знаю из хорошего источника, что он отставки не получит. Я делаю всё возможное, чтобы его успокоить, браню его за тебя, уверяя его, что ты, конечно, первый осудил бы его; его последние проказы — поступки ветренника. Он высмеял важную для него персону, об этом узнали и теперь на него косятся, что и понятно. Он меня очень огорчает, так как я ни в ком не встречала столько легкомыслия и наклонности к злословию, как в нём; вместе с тем я думаю, что у него доброе сердце и что он большой мизантроп; не то, чтобы он избегал общества, но он боится людей; это, может быть, результат несчастья и вина родителей, которые сделали его таким“. Любопытно, что в своей цитате Вяземский опустил слова, набранные у нас разрядкой, об осмеянии Пушкиным важной персоны, т. е., конечно, Воронцова. А приведя цитату, Вяземский добавил: „Разумеется, будь осторожен с этими выписками. Но, видно, дело так повернули, что не он просится: это неясно! Грешно, если над ним уже промышляют и лукавят. Сделай одолжение, попроси Северина устроить, что можно, к лучшему. Он его, кажется, не очень любит: тем более должен стараться спасти его; к тому же, верно, уважает его дарование, а дарование не только держава, но и добродетель“[600]. На это письмо Тургенев ответил 15 июля: „Письмо твоё от 7 июля получил. О Пуш<кине> ничего ещё не знаю, ибо не видел ни Нес<сельроде>, ни Сев<ерина>. Последний совершенно отказался принимать участие в его деле, да ему и делать нечего. Решит, вероятно, сам государь; Нессельроде может только надоумить. Спрошу его при первом свидании. Вчера пронёсся здесь слух, что Пушкин застрелился; но из Одессы этого с вчерашней почтой не пишут, да и ты бы от жены лучше знал“[601].

Публикуемое нами дело приносит неизвестный ещё документ, свидетельствующий о моменте, нашедшем отражение в письме Тургенева. Это маленькая справка о семье А. С. Пушкина, предлагавшая материал для решения вопроса (даём её в переводе с франц.):

„Г. Александр Пушкин, сын Сергея Львовича Пушкина, некогда исполнявшего должность чиновника комиссариата, где он имел чин 5-го класса, и в настоящее время отставленного от службы. У него должна быть недвижимость в Псковской губернии. Мать его, госпожа Пушкина — урождённая Ганнибал.

Это фамилия малосостоятельная, и молодой Пушкин, ничего не получая от своих родителей, был вынужден жить на своё скромное жалованье в 700 рублей в год и на доходы со своих сочинений“.

Когда Александр Павлович придумывал кару Пушкину, пред ним лежало не только представление Воронцова, но ещё добытая путём перлюстрации выписка из письма Пушкина. Вот эта выписка:

„Читая Шекспира и Библию, святых дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пёстрые строфы романтической поэмы[602] и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я ещё встретил[603]. Он исписал листов 1000, чтобы доказать qu’il ne peut exister d’ètre intelligent Créateur et régulateur[604], мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к нещастию, более всего правдоподобна“[605].

Письмо в подлиннике нам неизвестно; самая же выписка стала известна по копии, присланной графом Нессельроде Воронцову, и полностью оглашена в помянутом выше лейпцигском издании „Материалы для биографии Пушкина“, в 1875 г.[606] Перлюстрированный отзыв Пушкина об „афеизме“ сыграл, конечно, известную роль в решении царя, но замечательно то, что перлюстрация совершенно затушевала роль Воронцова. Сам Пушкин искренне и простодушно приписывал свою ссылку этой перлюстрации. „Я сослан за строчку глупого письма…“ (письмо к Жуковскому от 29 ноября 1824 г.) (XIII, 124). „Покойный император сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозности… Его величество, исключив меня из службы, приказал сослать в деревню за письмо, писанное года три тому назад, в котором находилось суждение об афеизме“ (письмо к Жуковскому 7 марта 1826 г.) (XIII, 265). Уже в ноябре 1824 г., как видим, Пушкин уже знал о перлюстрированном письме, о выписке из него. Где же он мог познакомиться с ней? Конечно, в Одессе, в канцелярии генерал-губернатора, которому копия выписки была прислана. Эта выписка и заслонила инициативу графа Воронцова.

В Одессе Пушкин и его друзья ещё долго ничего не знали о конце дела Пушкина. 18 июля Вяземская писала мужу: „Мы ничего не знаем, что происходит в Петербурге по поводу него“. А 19 июля поясняла: „Из-за отсутствия гр. Воронцова мы ничего о нём не знаем“. Воронцовы отсутствовали из Одессы с 14 июня. 23 июля вернулась графиня Воронцова, а 27 июля Вяземская писала мужу: „Мы продолжаем ничего не знать про судьбу Пушкина. Даже графиня знает, что и ты, что он должен уехать из Одессы. Её муж просто сказал, что в Одессе ничего нельзя было сделать для него, но мы не знаем, чем это кончится“[607].

Но как раз в это время это уже кончалось. 6 июля на Каменном острове, в Елагином дворце, Александр I просмотрел проект письма, написанного Нессельроде графу Воронцову, и одобрил его. 11 июля письмо было подано на подпись Нессельроде и в тот же день отправлено в Одессу. В руках Воронцова оно было 24—25 июля. В публикуемом здесь деле письмо находится в „отпуске“. Подлинник его — в названном деле новороссийского и бессарабского генерал-губернатора. Даём перевод документа.

„Граф, я не преминул представить государю письма, которые ваше сиятельство мне направили, по поводу коллежского секретаря Пушкина. Его величество в полной мере одобрил предложение удалить его из Одессы, вследствие соображений весьма справедливых, на которых вы основывались и которые за это время получили подтверждение ещё другими сообщениями об этом молодом человеке, дошедшими до его величества.

Совокупность обстоятельств обнаруживает, к несчастью, в настоящее время, что он далёк от отречения от дурных принципов, которые таким губительным образом отметили его первые шаги на общественном поприще.

Вы в этом убедитесь, граф, пробегая прилагаемое при сём письмо, которое его величество поручил мне сообщить вам и о котором московская полиция поставлена в известность вследствие той огласки, которую оно получило.

Вследствие этого император, дабы дать почувствовать ему всю тяжесть его вины, приказал мне вычеркнуть его из списка чиновников министерства иностранных дел, мотивируя это исключение недостойным его поведением. С другой стороны, его величество не считает возможным согласиться предоставить его самому себе, так как, не будучи немедленно подвергнут наблюдению, он будет пытаться, без сомнения, распространять, в той или иной степени, опасные взгляды, которые он исповедует, и этим самым поставит правительство в необходимость применить к нему, наконец, строжайшие меры.

Чтобы отдалить насколько возможно эти последствия, его величество не соизволил ограничиться исключением его со службы, но почёл нужным выслать его в имение, которым его родители владеют в Псковской губернии, и водворить его там под надзор местных властей. Да благоволит ваше сиятельство поставить в известность господина Пушкина обо всех решениях, которые его касаются, наблюсти, чтобы они были выполнены со всею точностью, и отправить его без промедления в Псков, обеспечив ему путевые издержки.

Примите, граф, уверение в моём высоком уважении…“

Итак, Александр I пошёл дальше Воронцова: он не только удалил Пушкина из Одессы, но исключил со службы, правда, номинальной, и изолировал его в псковской деревне. Весть о высылке Пушкина разнеслась по Петербургу и в Москве довольно скоро. Уже 31 июля Вяземский сообщал так: „Из Петербурга пишут, что он выключен из службы, и велено ему жить у отца в деревне. Правда ли? Надобно было дарование уважать! Грустно и досадно“. А 5 августа Тургенев писал Вяземскому: „Ты уже знаешь, что Пушкин отставлен; ему велено жить в псковской деревне отца его под надзором Паулуччи. Это не по одному представлению графа Воронцова, а по другому делу, о котором скажу после, на словах. О приезде его туда ещё ничего не слышно, и не знаю ещё, приехал ли?“[608]

„Решительное“ письмо графа Нессельроде было получено графом Воронцовым в отсутствие его из Одессы. Немедленно он предписал одесскому градоначальнику привести в исполнение волю царя[609]. 29 июля эта воля была объявлена Пушкину. С него взята была следующая подписка:

„Нижеподписавшийся сим обязывается, по данному от г. одесского градоначальника маршруту, без замедления отправиться из Одессы к месту назначения в губернский город Псков, не останавливаясь нигде на пути по своему произволу, а по прибытии в Псков явиться лично к г-ну гражданскому губернатору. Одесса, 29 июля 1824 г. Коллежский секретарь Александр Пушкин“.

[И второй документ»:]

«По маршруту от Одессы до Пскова исчислено вёрст 1621. На сей путь прогонных на три лошади триста восемьдесят девять рублей четыре копейки получил коллежский секретарь Александр Пушкин»[610].

Псковская губерния находилась в то время в составе Рижского военного генерал-губернаторства. Управляющий Прибалтийским краем и Псковской губернии маркиз Паулуччи был уже предупреждён о прибытии Пушкина письмом от 12 июля (последний документ нашего дела). Даём перевод документа.

«Господин маркиз.

Император повелевает мне препроводить вашему превосходительству прилагаемую копию депеши, отправленную мною господину новороссийскому генерал-губернатору касательно коллежского секретаря Пушкина, который несколько лет тому назад был сослан в полуденные края империи за некоторые заблуждения, в которых он провинился в Петербурге. Надеялись, что с течением времени удаление от столицы и в связи с тем деятельность, которую могла предоставить этому молодому человеку служба, сначала при генерале Инзове и потом при графе Воронцове, будут в состоянии привезти его на стезю добра и успокоят избыток воображения, к несчастью не всецело посвящённого развитию русской литературы — природному призванию г-на Пушкина, которому он уже следовал с величайшим успехом. Ваше превосходительство, усмотрите, прочитав бумаги, которые я имею честь вам сообщить, что это ожидание не оправдалось. Император убедился, что ему необходимо принять по отношению к г-ну Пушкину некоторые новые меры строгости, и, зная, что его родные владеют недвижимостью в Псковской губернии, его величество положил сослать его туда, вверяя его вашим, господин маркиз, неусыпным заботам и надзору местных властей. От вашего превосходительства будет зависеть, по прибытии молодого Пушкина в Псков, дать этому решению его величества наиболее соответствующее исполнение.

Примите, господин маркиз, уверение в высоком уважении.

Нессельроде».

В деле сохранился отпуск письма, а подлинник его находится в деле о высланном из столицы коллежском секретаре Пушкине, хранившемся раньше в архиве Рижского военного генерал-губернаторского управления, которое в 1900 г. поступило в Публичную библиотеку в Петербурге[611].

Отпуском письма графа Нессельроде маркизу Паулуччи заключается «дело коллегии по иностранным делам о коллежском секретаре Пушкине» за 1824 г.

Амалия Ризнич в поэзии А. С. Пушкина[612]

I

Всё в жертву памяти твоей:

И голос лиры вдохновенной,

И слёзы девы воспаленной,

И трепет ревности моей,

И славы блеск, и мрак изгнанья,

И светлых мыслей красота,

И мщение, бурная мечта

Ожесточённого страданья.

(II, 433)

Полный текст этого стихотворения был опубликован впервые в книге проф. И. А. Шляпкина «Из неизданных бумаг Пушкина»[614]. До тех пор мы знали из него только четыре первых строки; издатели относили их к 1826 году. На автографе этого стихотворения, принадлежавшем И. А. Шляпкину, находим точную дату: «1825 Триг. 23 Тригорск. 22»[615].

К кому относится это стихотворение? Чьей памяти поэт приносит в жертву все драгоценные порывы своей души? П. А. Ефремов в издании 1882 г. (т. II, с. 398) высказал предположение, что эти стихи вызваны воспоминанием об одесской знакомой Пушкина, Амалии Ризнич[616]. И. А. Шляпкин полагает, что ввиду даты: «1825 год», раньше неизвестной, окончательно падает предположение П. А. Ефремова, и высказывается положительно за то, что оно относится к известной Анне Петровне Керн. То или иное решение вопроса о том, к кому относятся различные стихотворения Пушкина, имеет важное значение для биографии поэта. Несомненными являются указания его самого, но они редки, и приходится делать одни предположения,— а между тем, в собраниях сочинений, даже самых новейших, мы встречаем не мало таких догматических «усвоений» стихотворений Пушкина тому или другому лицу,— усвоений, которые каким-то неведомым путём повысились из догадок на степень достоверных свидетельств. В особенности мало достоверны и спутаны указания при стихотворениях, связанных с семьёй Раевского и с пребыванием Пушкина на юге, при посланиях кн. М. А. Голицыной, урожд. Суворовой, при стихах, посвящённых Амалии Ризнич[617]. Попытаемся разобраться в том, кому же именно посвящено стихотворение: «Всё в жертву памяти твоей» и т. д.

Относится ли оно к А. П. Керн? Об её отношениях к Пушкину, по крайней мере, в тот 1825 год, к которому относят это стихотворение, мы можем судить по письмам к ней А. С. Пушкина, напечатанным во всех изданиях. Не вдаваясь в подробности этих отношений, отметим только общий, чувственный характер увлечения Пушкина[618]. Невозможно допустить, чтобы Пушкин и «мщенье — бурную мечту ожесточённого страданья» — принёс в жертву той, которую он называл «вавилонской блудницей», которой он писал в таком лёгком тоне: «Перечитываю ваше письмо вдоль и поперёк и говорю: „милая! прелесть! божественная!..“ и потом: „ах мерзкая!“ Простите, прекрасная и нежная, но это так»[619], и т. д. Вряд ли бы стал Пушкин выражаться: «всё в жертву памяти твоей», в то время, как Керн была недалеко от него: в Тригорском, или в Риге, или в С.-Петербурге (с момента встречи 1825 года, Керн только в этих местах и была в этот год). Все эти соображения приводят к следующему выводу отрицательного характера: предположение о посвящении стихотворения А. П. Керн не может быть допущено. И такой вывод имеет своё значение.

Прежде чем обратиться к предположению П. А. Ефремова, остановимся на комментариях И. А. Шляпкина, которые могут послужить образцом того, как не следует делать комментарии. Разбор их поможет нам вникнуть в содержание стихотворения, а выяснение содержания имеет существенное значение для нашей цели. Высказавшись предположительно о посвящении стихов А. П. Керн, И. А. Шляпкин без оговорок распределяет партии: «на Е. Н. Вульф намекает поэт, когда говорит о слезах воспалённой девы. „Трепет ревности моей“ — конечно, намёк на А. Н. Вульфа, уехавшего с А. П. Керн в Ригу». Необходимо указать, что подобные комментарии могут опошлять стихи Пушкина и лишать их всякого художественного смысла. Стихотворение прекрасно именно по глубокому чувству, его проникающему: поэт приносит в жертву памяти о любимой женщине всё самое ценное для его души, и слёзы воспалённой любовью девушки, всякой девушки, и мучения ревности, всякие мучения, и блеск, и славы и т. д. И. А. Шляпкин низводит стихотворение почти до эпиграммы: — увы, поэт готов пожертвовать памяти любимой им только слёзы Евпраксии Николаевны Вульф; поэт готов ради памяти отказаться ревновать её к Алексею Николаевичу Вульфу.

Но прав ли П. А. Ефремов, утверждая, что это стихотворение относится к Ризнич?

II

Эпизод одесского увлечения Пушкина Амалией Ризнич принадлежит к интереснейшим и запутаннейшим пунктам биографии поэта.

Все фактические данные о А. Ризнич исчерпывались до последнего времени всего-навсего двумя сообщениями. Первое принадлежит проф. К. П. Зеленецкому, и оно появилось в 1856 году в «Одесском вестнике»[620] и тогда же было перепечатано в «Русском вестнике»[621]. Проф. Зеленецкий заявил себя как осторожный исследователь и на достоверность его сообщений можно полагаться, но необходимо обратить внимание на особенность источника его сведений: он разузнал о Ризнич от одесских старожилов,— а следовательно, узнал то, что говорилось о ней в Одессе. Второе сообщение принадлежит проф. М. Е. Халанскому: оно появилось в «Харьковском университетском сборнике» 1899 года[622]. Со слов проф. Сречковича[623], пр[оф.] Халанский передаёт рассказы мужа Ризнич. По этим двум сообщениям история Ризнич выясняется в следующих чертах.

Иван Ризнич, сын богатого сербского купца, человек отлично образованный в итальянских университетах, сначала имел банкирскую контору в Вене, а потом переселился в Одессу и занялся хлебными операциями. С Ризничем Пушкин познакомился в один из своих приездов в Одессу из Кишинёва. В 1822 году Иван Ризнич уехал в Вену жениться и весной 1823 года возвратился с молодой женой. В начале июня этого года Пушкин переселился на жительство в Одессу[624]. Тогда же начинается его знакомство с женой негоцианта. Кто же была она? Пушкин и его одесские современники считали её итальянкой; проф. Зеленецкий сообщает, что она — дочь венского банкира Риппа, полунемка, полуитальянка, с примесью, быть может, еврейской крови. Сречкович со слов мужа Ризнич утверждает, что она была итальянка, родом из Флоренции. Нет оснований не верить словам Сречковича. Относительно необыкновенной красоты А. Ризнич все современники согласны: высокого роста, стройная, с пламенными очами, с шеей удивительной формы, с косой до колен. Она ходила в необыкновенном костюме: в мужской шляпе; в длинном платье, скрывавшем большие ступни ног. Среди одесских женщин она была поразительным явлением. В. И. Туманский писал 16 января 1824 года из Одессы своей приятельнице[625] об одесских дамах: «недостаток светского образования гораздо чувствительнее в одесских дамах. Женщины — первые создательницы и истинные подпоры обществ. Следовательно, им непростительно упускать всякую малость, способствующую выгодам сего нового их отечества. Все приманки ума, ловкости просвещения должны быть употреблены, дабы внушить в мужчине и охоту к светским удовольствиям, и сердечную признательность к дамам. У нас ничего этого нет: замужние наши женщины (выключая прекрасную и любезную госпожу Ризнич) дичатся людей» и т. д.[626] Ризнич, очевидно, подходила к тому идеалу женщины, который рисует Туманский. Амалия Ризнич не была принята в высшем одесском обществе, которое и сосредоточивалось-то в одном доме графини Воронцовой[627]. Что преграждало ей доступ в высший свет: эксцентричность одежды, необыкновенность поведения или социальное положение, или, наконец, другие обстоятельства, о которых глухо говорит проф. Зеленецкий? На этот вопрос мы ответить не можем. Поклонники её собирались в доме Ризнич. Их было немало: среди них особенно настойчивым был Пушкин. По выражению мужа Ризнич, Пушкин увивался около Амалии, как котёнок (као маче,— по-сербски). Одесские старожилы передавали проф. Зеленецкому, что Пушкин встретил соперника в польском шляхтиче Собаньском. Иван Ризнич называет князя Яблоновского. Пользовался ли Пушкин взаимностью Амалии Ризнич? Молва утверждает, а Ризнич, приставивший к жене для наблюдения старого своего слугу[628], отрицает. Ризнич пробыла в Одессе недолго: муж говорит, что она расстроила своё здоровье и уехала лечиться. 30 апреля 1824 года из одесского городского магистрата было выдано свидетельство на право выезда за границу г-ну Ивану Ризничу с семейством, а в первых числах мая г-жа Амалия Ризнич вместе с маленьким сыном Александром, слугою и двумя служанками выехала в Австрию, Италию и Швейцарию. 30 июля Пушкин уехал в Михайловское. В Одессе рассказывали, что вскоре после отъезда Ризнича выехал и соперник Пушкина, Собаньский; за границей он догнал её, проводил до Вены и бросил. Муж Ризнич говорит, что за Ризнич последовал во Флоренцию князь Яблоновский и здесь добился её доверия. Ризнич недолго прожила на родине. По всей вероятности, в начале 1825 года она умерла, «кажется, в бедности, призренная матерью мужа», как говорили в Одессе. Но, по словам мужа, она не получала от него отказа в денежных средствах во время жизни в Италии. Этим ограничивались все наши фактические сведения об Амалии Ризнич. В 1927 году Сиверс опубликовал письмо Ризнича от 7/19 июня 1824 года, содержащее следующее любопытное сообщение об Амалии Ризнич:

«У меня тоже большое несчастье со здоровьем моей жены. После её родов ей становилось всё хуже и хуже. Изнурительная лихорадка, непрерывный кашель, харканье кровью внушали мне самое острое беспокойство. Меня заставляли верить и надеяться, что хорошее время года принесёт какое-нибудь облегчение, но, к несчастию, случилось наоборот. Едва пришла весна, припадки сделались сильнее. Тогда доктора объявили, что категорически и не теряя времени она должна оставить этот климат, так как иначе они не могли бы поручиться за то, что она переживёт лето. Само собой разумеется, я не мог выбирать и стремительно решился на отъезд. Действительно, я отправил её вместе с ребёнком и проводив её до Броды, вынужден был вернуться сюда из-за моих дел, а она отправилась своей дорогой. Она поедет в Швейцарию, а осенью я присоединюсь к ней и отправлюсь с ней в Италию провести зиму. Лишь бы только бог помог ей восстановить здоровье!»

Амалия Ризнич имеет все права на внимание по тому влиянию, которое оказала она на душу поэта и, следовательно, на его творчество. Быть может, когда-нибудь мы будем иметь биографию поэта,— не фактическую только историю внешних событий его жизни, а историю движений его души, её жизни. И будущий биограф должен будет определить, что внесла в эту жизнь Ризнич, и выяснить, в чём была индивидуальность этой любви Пушкина. Первый вопрос, на котором нужно остановиться — вопрос о том, какие же произведения Пушкина вызваны этой женщиной. Тут царит большая путаница: с именем Ризнич связывают различные стихотворения, иногда прямо противоположные по содержанию; Анненков создал даже «трёхчленную лирическую песнь» из стихотворений: «Элегия. 1825» («Под небом голубым»), «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной» — и связал эту песнь с именем Ризнич. Впрочем, он осторожно заметил, что трёхчленная лирическая песнь обращена к одной или двум особам, умершим за границей. Осторожные замечания Анненкова были расширены и перетолкованы позднейшими исследователями, и Амалия Ризнич получила исключительное значение в жизни Пушкина; комментаторы и биографы стали принимать её за ту таинственную женщину, которая внушила Пушкину вечную любовь к ней. Для решения поднятого в начале нашей заметки вопроса о том, можно ли отнести к Ризнич отрывок «Всё в жертву памяти твоей»,— необходимо разобраться в путанице различных приурочений поэтического материала к Амалии Ризнич. Нам представляется далеко не лишней попытка определить характер отношений поэта к жене одесского негоцианта и выяснить, какие именно стихотворения Пушкина запечатлены её влиянием.

III

Нам кажется, что внимательный анализ стихотворений Пушкина поможет нам разобраться в биографических вопросах, вызываемых ими. Начнём с элегии «Под небом голубым»; относительно этого стихотворения можно с достоверностью сказать, что оно относится к Амалии Ризнич. Обратим внимание на обстоятельство, при которых оно написано.

Амалия Ризнич выехала из Одессы за границу в первых числах мая 1824[629], а Пушкин отправился в ссылку 30 июля,— должно быть, раньше, чем распространились слухи о том, что вслед за Ризнич отправился его соперник. Последние месяцы своего пребывания в Одессе мысли Пушкина были заняты другой женщиной. В стихотворении «К морю», написанном непосредственно перед отъездом, в июле, поэт обращается к морю:

Ты ждал, ты звал… Я был окован;

Вотще рвалась душа моя:

Могучей страстью очарован,

У берегов остался я…

(II, 331—333)

Эти строки никак нельзя считать свидетельством отношений Пушкина к Ризнич, которая в это время была за границей: если бы он был окован могучей страстью к Ризнич,— незачем было бы оставаться у берегов! Из этого можно было бы сделать следующий вывод: увлечение Ризнич нужно отнести к начальному периоду пребывания Пушкина в Одессе. В стихотворениях 1830 года «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной» поэт рисует следующими чертами разлуку с неизвестной нам женщиной, в которой комментаторы видят Ризнич.

Явись, возлюбленная тень,

Как ты была перед разлукой,

Бледна, хладна, как зимний день,

Искажена последней мукой.

(«Заклинание»). (III, 1, 246)

Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край чужой;

В час незабвенный, в час печальный

Я долго плакал над тобой.

Мои хладеющие руки

Тебя старались удержать;

Томленье страстное разлуки

Мой стон молил не прерывать.

Но ты от горького лобзанья

Свои уста оторвала:

Из края мрачного изгнанья

Ты в край иной меня звала,

и т. д. (III, 1, 257)

Но если принять во внимание, что поэт в это время был очарован могучей страстью, приковывавшей его к берегам Чрного моря, если вспомнить, что вслед за Ризнич уезжал и соперник поэта, то придётся усомниться в том, что оба эти стихотворения вызваны воспоминанием о разлуке с Ризнич.

Если бы момент расставания поэта с Ризнич соответствовал описанному в этих строках, то мы вправе были бы предположить, что и в Михайловском в своих воспоминаниях поэт обращался всё к той же Амалии Ризнич, страсть к которой была так могуча. «Но в это время,— пишет Анненков,— настоящая мысль поэта постоянно живёт не в Тригорском, а где-то в другом — далёком, недавно покинутом крае. Получение письма из Одессы всегда становится событием в его уединённом Михайловском: после XXXII строфы 3 главы „Онегина“ он делает приписку: „5 сентября 1824 года — Une lettre de[630]“. Сестра поэта, О. С. Павлищева, рассказывала Анненкову, что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне её брата,— последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе[631]. Памятником его благоговейного настроения при таких случаях осталось в его произведениях стихотворение „Сожжённое письмо“ 1825 года (II, 1, 373). К первым месяцам пребывания в Михайловском относится элегия „Ненастный день потух“. Она и самим поэтом отнесена, в издании стихотворений 1826 года, к 1823 году — и всеми издателями печатается под этим годом, но анализ содержания даёт несомненные указания на то, что элегия написана в Михайловском. В первых четырёх стихах поэт рисует обстановку, которая окружает его:

Ненастный день потух; ненастной ночи мгла

По небу стелется одеждою свинцовой;

Как привидение, за рощею сосновой

Луна туманная взошла…

Всё мрачную тоску на душу мне наводит.

(II, 1, 348)

Пейзаж, несомненно, северный, и в 1823 году поэт не мог видеть его перед своими глазами. Этому пейзажу поэт противополагает следующую картину:

Далеко, там луна в сиянии восходит;

Там воздух напоён вечерней теплотой,

Там море движется роскошной пеленой

Под голубыми небесами…

Вот время[632]: по горе теперь идёт она

К брегам, потопленным шумящими волнами,

Там, под заветными[632] скалами,

Теперь она сидит, печальна и одна…

(II, 1, 348)

Некоторые комментаторы относили эти стихи к Ризнич, но это неверно, потому что Ризнич в это время была в Италии, в стране, в которой не было для Пушкина „заветных“ скал. Речь идёт, конечно, об Одессе, и под скалами тут нужно понимать не скалы гор, а скалы гротов. П. О. Морозов делает совершенно неосновательное предположение, что „она“ — это Мария Николаевна Раевская, та Раевская, о которой 18 октября 1824 года кн. Сергей Григорьевич Волконский, декабрист, писал из Петербурга Пушкину: „имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марией Николаевной Раевской. Не буду вам говорить о моём счастии“[633]. Вряд ли может быть отнесено к М. Н. Раевской это стихотворение, в особенности заключительные его строки.

Там, под заветными скалами,

Теперь она сидит, печальна и одна…

Одна… Никто пред ней не плачет, не тоскует.

Никто её колен в забвеньи не цалует;

Одна… Ничьим устам она не предаёт

Ни плеч, ни влажных уст, ни персей

белоснежных,

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Никто её любви небесной не достоин.

Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но если. . . . . . . . . . . . . . . .

(II, 1, 348)

Точки поставлены самим Пушкиным; рукопись этого стихотворения нам неизвестна. Итак, этой элегии нельзя отнести ни к М. Н. Раевской, ни к Амалии Ризнич. Не относится ли она к той особе, о которой так туманно говорит Анненков?

Среди стихотворений, написанных в Михайловском, мы встретили ещё одно, которое также даёт доказательство того, что не Ризнич владела мыслью поэта в его уединении, что не она была могучей страстью Пушкина в Одессе. Это — „Желание славы“ (7 июля 1825 года); лицо, к которому обращено это стихотворение, опять-таки мы должны искать не в Тригорском, а там, где поэт был до ссылки в Михайловское; стихотворение заключает, по нашему мнению, важное автобиографическое свидетельство, указание на обстоятельства, сопровождавшие разлуку поэта с этой особой, и намёк на какую-то связь этой любви поэта с его высылкой из Одессы:

Когда любовию и негой упоённый,

Безмолвно пред тобой коленопреклонённый,

Я на тебя глядел и думал: ты моя;

Ты знаешь, милая, желал ли славы я;

Ты знаешь: удалён от ветреного света,

Скучая суетным прозванием поэта,

Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал

Жужжанью дальному упрёков и похвал.

Могли ль меня молвы тревожить приговоры,

Когда, склонив ко мне томительные взоры,

И руку на главу мне тихо наложив,

Шептала ты: „Скажи, ты любишь, ты счастлив?

Другую, как меня, скажи, любить не будешь?

Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?“

А я стеснённое молчание хранил;

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придет никогда… И что же? Слёзы, муки,

Измены, клевета,— всё на главу мою

Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,

Как путник молнией постигнутый в пустыне,

И всё передо мной затмилося[634]! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражён всечасно; чтоб ты мною

Окружена была; чтоб громкою молвою

Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне;

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

(II, 1, 392—393).

О минуте разлученья идёт речь и в отрывке, который находится в одесской тетради Пушкина.

Всё кончено: меж нами связи нет.

В последний раз обняв твои колени,

Произносил я горестные пени.

Всё кончено — я слышу твой ответ.

Обманывать себя не стану вновь,

Тебя <роптанием>[635] преследовать не буду,

<И невозвратное>[636], быть может, позабуду —

(Я знал: не для меня) блаженство,

Не для меня сотворена любовь.

Ты молода; душа твоя прекрасна,

И многими любима будешь ты.

(II, 1, 309).

И в этом, и в предыдущем стихотворении любовная связь прекращается в силу каких-то неясных для нас, внешних обстоятельств. „Последние моленья в саду, во тьме ночной, в минуту разлученья“ первого стихотворения („Желание славы“) напоминают „горестные пени“ отрывка. В стихотворении взаимная горячая любовь гибнет от неожиданных внешних событий… „Слёзы, муки, измены, клевета“, всё вдруг обрушилось на голову поэта. В отрывке, по неясным причинам, любимая поэтом приходит к мысли о необходимости разорвать свои интимные отношения с ним.

Наблюдения над рукописями этих пьес могут, при дальнейшем расследовании истории увлечений Пушкина, дать материал для любопытных выводов. Отрывок по положению его в тетради (2369-й) датируется 1824 годом: если от датировки требовать точности, то его можно было бы отнести и к 1823 году, но во всяком случае, его не должно относить ко времени позже 8 февраля 1824 года, ибо на той странице тетради, где он вписан, сейчас же вслед за ним находится несомненно писанный позже отрывка черновик письма к Бестужеву, которое в беловом помечено 8 февраля 1824 года[637]. Следовательно, то действительное событие, о котором идёт речь в отрывке, случилось до 8 февраля 1824 года.

„Желание славы“ напечатано в издании 1826 года под 1825 годом, в беловом автографе стоит помета „7 июля“. В тетради 2369 на об. 39 листа сохранился черновик, вверху, перед этим находим черновик к 39-й строфе 2-й главы „Онегина“, которая, как известно, дописывалась в конце ноября, в начале декабря 1823 года; а на следующей 40-й странице тетради черновик письма к А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 года[638]. Таким образом, если только конец страницы 39-й об. не был заполнен как-нибудь случайно позже, если на этих страницах Пушкин пользовался своей тетрадью систематично, то время появления черновика относится к декабрю 1823 года. Обращаясь к перечёркнутому тексту, мы должны считать набросок на стр. 39-й об. не столько черновой редакцией элегии „Желание славы“, сколько первоначальной редакцией иного замысла, редакцией, которая послужила потом для обработки элегии в позднейшее время, именно в 1825 году. Фактические обстоятельства в это время даже изменились. И если вступительные стихи наброска в 1823 году говорили о настоящем времени: „когда [любовию] желанием и [щастьем] негой упоённый Я на тебя гляжу коленопреклонённый“, то в 1825 году поэт пользуется уже прошедшим временем. Самое содержание первоначальной редакции очень любопытно. Набросок читается с большим напряжением, и вот что можно разобрать среди полузачёркнутых и под зачёркнутыми строками

В пушкинской литературе укрепилось предположение, что та особа, к которой летела мысль поэта в Михайловском и о которой так туманно говорит Анненков,— жена начальника по одесской службе Пушкина, графиня Елизавета Ксавериевна Воронцова; отношения её к Пушкину совершенно не обследованы биографами поэта[639]. Такому расследованию долго мешало, конечно, то обстоятельство, что графиня была жива и умерла только в 1880 году. „Предания той эпохи,— писал в 1874 году Анненков,— упоминают ещё о третьей женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни“[640]. К сожалению, до сих пор мы не имеем критического расследования отношений Пушкина к княгине Е. К. Воронцовой, которое дало бы нам право прийти к определённому на этот счёт мнению[641]».

IV

Одесские новости доходили до Пушкина очень туго; он постоянно жалуется в своих письмах из Михайловского на их отсутствие и просит их. Не много знал он и о Ризнич. 21 августа 1824 года А. Н. Раевский сообщал Пушкину о муже Ризнич, о том, что он «опять принял бразды театрального правления, и актрисы ему одному повинуются»[642]. Профессору Зеленецкому рассказывали люди, близкие к Ивану Ризничу, что он был в переписке с Пушкиным; трудно поверить этому известию: что же было общего между обманутым мужем и любовником его жены? Вряд ли к кому другому, а не к Амалии Ризнич, может быть отнесён отрывок из описания Одессы в «Евгении Онегине»:

А только ль там очарований?

А разыскательный лорнет?

А закулисные свиданья?

A prima donna? а балет?

А ложа, где красой блистая,

Негоциантка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет, и не внемлет

И каватине и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

А муж — в углу за нею дремлет,

Впросонках фора закричит,

Зевнёт — и снова захрапит.

(VI, 205)

С этим-то мужем вряд ли бы стал переписываться Пушкин, и не из его писем узнал Пушкин о смерти Амалии Ризнич за границей. Ризнич умерла в первой половине 1825 года. Муж Ризнич, по крайней мере, получил известие о её смерти 8—9 июня: 8 июня в письме к П. Д. Киселёву он сделал приписку: «я сейчас только получил печальную весть о смерти моей бедной жены»[643]. Итак, 8—10 июня 1825 года в Одессе уже знали о её смерти и об обстоятельствах, предшествовавших смерти: говорили и о том, что Иван Ризнич предоставил ей умереть в нищете (мы видели, что сам Ризнич, в разговоре с Сречковичем, отрицал это). Подпись: «июль 1825», мы встречаем под сонетом одного из поклонников Ризнич, В. И. Туманского: «На кончину Р.» Этот сонет напечатан в альманахе Раича и Ознобишина: «Северная лира на 1827 год»[644] (цензурное разрешение на печатание дано 1 ноября 1826 года) с посвящением А. С. Пушкину. Трудно допустить, чтобы Пушкин прочёл этот сонет только в печати. Пушкин переписывался с В. И. Туманским: до нас дошло по нескольку писем того и другого, между прочим, и письмо Пушкина к Туманскому, от 13 августа 1825 года. Анализируя содержание этого письма, мы не найдём в нём ни одной фразы, которая обнаруживала бы, что это письмо Пушкина к Туманскому — не первое, им писанное. Между прочим, Пушкин писал в нём[645]: «Об Одессе, кроме газетных известий, я ничего не знаю, напиши мне что-нибудь»[646]. Последняя фраза даёт основание думать, что ответ Туманского был первым его письмом к Пушкину. Вполне естественно предположить, что Туманский поделился с Пушкиным своим стихотворением, написанным на смерть Ризнич и посвящённым Пушкину. Своё стихотворение он должен был сопроводить некоторыми фактическими разъяснениями, без которых не всё в нём было бы понятно Пушкину. Вот что писал Туманский о Ризнич:

Ты на земле была любви подруга:

Твои уста дышали слаще роз,

В живых очах, не созданных для слёз,

Горела страсть, блистало небо Юга.

К твоим стопам с горячностию друга

Склонялся мир — твои оковы нёс;

Но Гименей, как северный мороз,

Убил цветок полуденного луга.

И где ж теперь поклонников твоих

Блестящий рой? Где страстные рыданья?

Взгляни: к другим уж их влекут желанья,

Уж новый огнь волнует душу их;

И для тебя сей голос струн чужих

Единственный завет воспоминанья![647]

Посвящая Пушкину это стихотворение, не думал ли о нём Туманский, когда писал о рассеявшихся поклонниках, которых уже к другим красавицам влекут желанья и души которых волнует новый огнь? Если думал, то ведь он разумел под новыми увлечениями поэта не увлечения сельца Михайловского, а одесские увлечения, которые одни только и могли быть ему известны. В стихах Туманского необходимо отметить лёгкий оттенок сожаления, укора, обращённого к умершей.

Ответом на известие о смерти Ризнич, полученное поэтом или от Туманского или от кого-либо другого (мы больше склонны к первому предположению), была известная элегия: «Под небом голубым страны своей родной она томилась, увядала». Уже первые строки показывают, что поэту была известна одесская версия рассказа о смерти Ризнич, в бедности, брошенной и любовником, и мужем.

Увяла, наконец, и верно надо мной

Младая тень уже летала;

Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я[648].

(III, 1, 20)

Нам необходимо запомнить то впечатление, с которым поэт принял известие о смерти когда-то любимой им женщины. Он был равнодушен; в его сердце уже не было любви к ней. В этих стихах обращает внимание выражение: «из равнодушных уст я слышал смерти весть»; эти слова хочется сопоставить с той характеристикой, которую даёт своему сонету Туманский: «сей голос струн чужих». Но откуда же такое полнейшее равнодушие у Пушкина, который когда-то был страстно увлечён Ризнич? Её образ запечатлелся в его представлении; не затмили ли его те сведения, которые сообщил ему или Туманский, или кто-нибудь из одесских приятелей, по слухам, циркулировавшим в Одессе?

Так вот кого любил я пламенной душой,

С таким тяжёлым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей

Для бедной, легковерной тени,

Для сладкой памяти невозвратимых дней

Не нахожу ни слёз, ни пени.

(III, 1, 20)

Какое тяжёлое осуждение тому, кто был так любим прежде! Бедная легковерная тень! Легковерная, потому что легко верила в клятвы любви… Трудно поверить, что на Пушкина так подействовало только одно сообщение о том, что его соперник уехал вслед за Ризнич: было что-то и другое, для нас исчезнувшее.

Итак, эта элегия, несомненно относящаяся к Ризнич, даёт немногочисленные, правда, но определённые указания на характер увлечения Пушкина Амалией Ризнич и свидетельство о судьбе его отношений к ней после отъезда из Одессы. Опираясь на эти данные, можно уже прямо выбрасывать из цикла Ризнич те стихи, в которых мы найдём противоречащую характеристику Ризнич; но прежде чем перейти к дальнейшему разбору, остановимся ещё на разобранной элегии. Когда написана она? В издании 1829 года элегия отнесена самим поэтом к 1825 году, но автограф элегии, вновь найденный в 1899 году, даёт указание на 1826 год, как на год создания этой пиесы[649]. В этой рукописи вверху перед стихотворением имеется помета «29 июля 1826 года». Кроме того, под стихотворением читаем ещё следующие пометы.

Усл. о см. 25.

У. о с. Р. П. М. К. Б. 24.

Пока этот автограф считался утерянным и мы знали о нём только по неточным сообщениям Анненкова, можно было толковать о том, что помета «Усл. о см. 25» содержит указание на год (1825), в который Пушкин услышал о смерти Ризнич. Но теперь, когда мы можем прочитать пометы на новонайденном автографе, мы, кажется, не должны сомневаться, что «Усл. о см. 25» означает «услышал о смерти [Ризнич] 25 июля», а «У. о с. Р. П. М. К. Б. 24», «услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьёва, Каховского, Бестужева 24 [июля].[650]

Чтобы покончить с историей этого стихотворения, нужно указать, что Пушкин в рукописи сообщил его Туманскому; по крайней мере, в письме от 2 марта 1827 года В. И. Туманский писал Пушкину: „Одна из наших новостей, могущая тебя интересовать, есть женитьба Ризнича на сестре Собаньской, Виттовой любовнице. В приданое за ней получил Ризнич в будущем 6000 черв<онцев>, а в настоящем — Владимирский крест за услуги, оказанные Одесскому лицею. Надобно знать, что он в лицее никогда ничего не делал. Новая м-м Ризнич, вероятно, не заслужит ни твоих, ни моих стихов по смерти: это — малютка с большим ртом и с польскими ухватками“[651]. Очевидно, тут говорится об элегии „Под небом голубым“, потому что никаких других мы не знаем. А эта элегия появилась в печати лишь в „Северных цветах на 1828 год“. Пушкин отослал её Дельвигу только при письме от 31 июля 1827 года (XIII, 334—335).

V

Ещё раз остановимся на той строфе элегии, которая рисует характер увлечения Пушкина Ризнич. В 1828 году Пушкин писал о себе:

Вы знаете, друзья,

Могу ль на красоту взирать без умиленья,

Без робкой нежности и тайного волненья,

Уж мало ли любовь играла в жизни мной?

Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,

В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой…

(III, 1, 143)

Но всякая любовь индивидуальна.

Какой же характер имела любовная схватка Пушкина в 1823 году? Страсть к Ризнич оставила глубокий след в сердце Пушкина своею жгучестью и муками ревности.

Так вот кого любил я пламенной душой,

С таким тяжёлым напряженьем,

С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!

(III, 1, 120)

Тяжёлое напряженье любви, нежная томительная тоска, безумство и мученье — вот характерные признаки увлечения Пушкина, его страсти.

Последнее — вернее. Современники рассказывали проф. Зеленецкому, что Ризнич любила быть окружённой толпой поклонников, что Пушкину приходилось соперничать из-за её любви. Яркое изображение своих рук Пушкин оставил в элегии „Простишь ли мне ревнивые мечты“. Многочисленные намёки на действительность объясняются только при предположении, что элегия обращена к Ризнич; проф. Зеленецкий в своей статье доказал это вполне убедительно»[652].

Простишь ли мне ревнивые мечты,

Моей любви безумное волненье?

Ты мне верна: зачем же любишь ты

Всегда пугать моё воображенье?

Окружена поклонников толпой,

Зачем для всех казаться хочешь милой,

И всех дарит надеждою пустой

Твой чудный взор, то нежный, то унылый?

Мной овладев, мой разум омрачив,

Уверена в любви моей несчастной,

Не видишь ты, когда в толпе их страстной,

Беседе чужд, один и молчалив,

Терзаюсь я досадой одинокой;

Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой!

Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой

Твои глаза не следуют за мной.

Заводит ли красавица другая.

Это стихотворение было написано в 1823 году[653] и напечатано в «Полярной звезде на 1824 год», с многочисленными опечатками, заставившими Пушкина напечатать его вновь у Булгарина в «Литературных листках» (февраль, 1824, № 4, с. 134). Здесь были исправлены ошибки, но зато исчезли строки, имеющие автобиографическое значение и набранные у нас разрядкой. В черновой рукописи подробнее обрисован соперник:

Предательски тобой ободренный

Соперник мой надменный,

Всегда, всегда преследует меня,

Он вечно тут, колена преклоня.

Являюсь я — бледнеет он…

Иль иногда предупреждённый мной…

И в самом стихотворении, и в набросках — яркая картина мук ревности, мук томительной и жгучей чувственной любви… Эта картина и изображение страсти в элегии «Под небом голубым» набросаны одними и теми же красками. В нашем воображении вырисовывается образ обольстительной женщины, которая приковывала к себе властью своей красоты и чувственного влечения. Она умела возбуждать чувства ревности, могла измучить человека и хотела овладеть всеми. Первые месяцы пребывания Пушкина в Одессе ознаменовались «безумными волненьями» любви к Амалии Ризнич, и только под конец его пребывания новая страсть, не похожая на эту, вытеснила образ Ризнич из сердца Пушкина. Но период увлечения Ризнич остался памятным. В 1826 году Пушкин окончил в Михайловском шестую главу «Онегина», в ней мы находим следующие строфы, в печати выброшенные. XV строфа ясно рисует отношение Пушкина к чувству ревности:

Да, да, ведь ревности припадки —

Болезнь, так точно, как чума,

Как чёрный сплин как лихорадка,

Как повреждение ума.

Она горячкой пламенеет,

Она свой жар, свой бред имеет,

Сны злые, признаки свои.

Помилуй бог, друзья мои!

Мучительней нет в мире казни

Её терзаний роковых.

Поверьте мне: кто вынес их,

Тот, уж конечно, без боязни

Взойдёт на пламенный костёр,

Иль шею склонит под топор.

(VI, 611)

Это описание ревности говорит о том, что поэту были хорошо знакомы её муки. Следующая строфа посвящена памяти той, которая заставила поэта перенести все терзания, всю болезнь ревности:

Я не хочу пустой укорой

Могилы возмущать покой;

Тебя уж нет, о, ты, которой

Я в бурях жизни молодой

Обязан опытом ужасным

И рая мигом сладострастным!

Как учат слабое дитя,

Ты душу нежную, мутя,

Учила горести глубокой.

Ты негой волновала кровь,

Ты воспаляла в ней любовь

И пламя ревности жестокой;

Но он прошёл, сей тяжкий день:

Почий, мучительная тень.

Эта строфа является как бы комментарием к элегии 1823 года «Простишь ли мне ревнивые мечты». Вряд ли мы ошибёмся, если скажем, что эти строфы вызваны воспоминаниями о Ризнич.

VI

К Ризнич принято относить стихотворение «Иностранке» (В альбом):

На языке, тебе невнятном,

Стихи прощальные пишу,

и т. д. (II, 271)

Под этими стихами в рукописи стоит следующая помета: «Veux-tu m’aimer?[654], 18, 19 mai 1824 PI. s. D'». Ризнич получила заграничный паспорт 30 апреля 1824 года и, по справке проф. Зеленецкого, выехала в первых числах мая. С некоторой натяжкой можно было бы первые числа мая дотянуть до 18, 19 мая, для того, чтобы иметь возможность относить эти стихи к Ризнич. Но этому мешает, главным образом, то, что первый его набросок мы находим в записной книжке 1820—22 года, т. е. того времени, когда о Ризнич Пушкин не имел никакого представления. Другой черновой набросок этого стихотворения мы встречаем в кишинёвской тетради 1822 года. Во всяком случае, первоначально Пушкин предназначал стихи для иностранки, нам неизвестной; быть может, в окончательной редакции он посвятил его Ризнич, но тогда, конечно, на это стихотворение можно смотреть только как на альбомную заметку, не более, а не как на искреннее выражение глубокого чувства; в последнем случае поэт не стал бы приспособлять к моменту свои старые стихи. Вернее всего относить эти стихи не к Ризнич, а к особе, имя которой нам неизвестно[655].

Нам кажется, что после всего сказанного характер увлечения Пушкина Амалией Ризнич определился совершенно ясно. Можем ли мы относить к Ризнич стихотворения 1830 года: «Заклинание», элегию «Для берегов отчизны дальной» и «Расставание»? Все эти произведения закончены Пушкиным осенью 1830 года, когда поэт сидел, окружённый карантинами, в своём Болдине, вдали от своей невесты, H. Н. Гончаровой. Настроение Пушкина в этот период было тревожное; для характеристики интимной жизни поэта важно то, что перед свадьбой он обращался мыслью не к будущей своей жене, а к памяти другой, умершей женщины. Можно предполагать, по психологическим соображениям, что все три стихотворения обращены к одному лицу и в таком случае составляют превосходную лирическую трилогию. «Заклинание» написано 17 октября; элегия — 27 ноября; «Расставание», представляющее по содержанию своему как бы эпилог к двум первым, имеет помету 5 октября 1830[656]. Первая строфа «Расставания» рисует отношение поэта к неизвестной нам женщине, вдохновившей его на трилогию:

В последний раз твой образ милый

Дерзаю мысленно ласкать,

Будить мечту сердечной силой,

И с негой робкой и унылой

Твою любовь воспоминать.

(III, 1, 233)

Нечего и говорить о том, что тут поэт говорит не о Ризнич. Никоим образом не мог Пушкин вспоминать с негой робкой и унылой опустошительную страсть к Ризнич. «Заклинание» и элегия — изображение мистической, загробной любви Пушкина:

О, если правда, что в ночи,

Когда покоятся живые,

И с неба лунные лучи

Скользят на камни гробовые,

О, если правда, что тогда

Пустеют тихие могилы —

Я тень зову, я жду Лейлы:

Ко мне, мой друг, сюда, сюда![657]

Зову тебя не для того,

Чтоб укорять того[658]

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . но тоскуя,

Хочу сказать, что всё люблю я,

Что я всё твой[659].

(«Заклинание») (III, 1, 246)

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой[660]

Исчез и поцелуй свиданья…

Но жду его: он — за тобой…

(«Для берегов отчизны дальной») (III, 1, 257)

Возвышенный и мистический оттенок этой любви Пушкина никак не подходит к той совершенно определённой характеристике отношений Пушкина к Ризнич, которую мы выше сделали. Кроме того, признание этих стихотворений за посвящённые Ризнич прямо противоречит тем данным, которые мы получили на основании анализа элегии «Под небом голубым». В последней поэт говорит о своём равнодушии к памяти этой женщины, а в стихах 1830 года — о своей любви, которой не уничтожила сама смерть. Наконец, мы уже указывали, что описание разлуки в «Заклинании» и элегии «Для берегов отчизны дальной» совершенно не соответствуют моменту расставания в действительных отношениях Ризнич и Пушкина. Если верно предположение, что заметка «Иностранке» находится в альбоме Ризнич, то это только подкрепляет наше мнение. Все эти соображения заставляют нас отрицать мнение об отношении этой поэтической трилогии 1830 года к Амалии Ризнич[661].

После всего сказанного о характере отношений Пушкина к Ризнич, без дальнейших рассуждений, мы можем прийти к тому выводу, что и стихотворение, которым начинается наша статья, «Всё в жертву памяти твоей», написанное в 1825 году, никоим образом не может быть отнесено к Амалии Ризнич[662].

Остаётся ещё сказать об одном стихотворении, которое связывают с именем Ризнич. Это — известное «Воспоминание» (1828), доставляющее много хлопот биографам поэта. Поэт с грустью и тоской вспоминает свои «утраченные годы»:

Я слышу вновь друзей предательский привет

На играх Вакха и Киприды,

И сердцу вновь наносит хладный свет

Неотразимые обиды…

И нет отрады мне — и тихо предо мной

Встают два призрака младые,

Две тени милые — два данные судьбой

Мне ангела во дни былые —

Но аба с крыльями и с пламенным мечом,—

И стерегут — и мстят мне оба —

И оба говорят мне мёртвым языкам

О тайнах вечности и гроба…

(III, 2, 651)

Биографам поэта хочется во что бы то ни стало разузнать, кто эти две тени. Если понимать стихотворение как поэтическую метафору, то, пожалуй, поиски за мстящими тенями оказываются лишними. Анненков считает весьма правдоподобным, что под одной из этих оскорблённых теней Пушкин подразумевал А. Ризнич. Мы знаем, чему научила Ризнич поэта; её-то он уж ни в коем случае не мог взять в ангелы-хранители. Но кто же всё-таки, спросит читатель, если не эти тени, то та умершая особа, которая вдохновила Пушкина на трилогию 1830 года и которая за гробом овладела мыслями поэта? При современном состоянии наших данных о Пушкине, мы не можем ответить на этот вопрос. Впрочем, это далеко не единственный вопрос в истории внутренней жизни поэта, который мы не можем решить.

Подводя итоги нашим разысканиям, мы можем утверждать, что цикл Ризнич в творчестве Пушкина обнимает следующие произведения поэта: элегию 1823 года («Простишь ли мне ревнивые мечты»); элегию 1825 года или 1826 года («Под небом голубым») и XV—XVI строфы шестой главы «Онегина», оставшиеся в рукописи. Все же остальные стихотворения, связывавшиеся с именем Ризнич, не могут быть отнесены к ней.

Поэма «Монах»[663]

1

Первое известие о поэме Пушкина «Монах» появилось в печати шестьдесят пять лет тому назад, в статье В. П. Гаевского «Пушкин в лицее и лицейские его стихотворения»[664]. Сам лицеист и собиратель лицейской старины, Гаевский в своей работе широко воспользовался устными преданиями — рассказами лицейских товарищей Пушкина. Вот что он узнал от них о первых литературных опытах Пушкина: «По рассказам товарищей Пушкина, он в первые два года лицейской жизни[665] написал роман в прозе „Цыган“ и вместе с М. Л. Яковлевым комедию „Так водится на свете“, предназначенную для домашнего театра. После этих опытов он начал комедию в стихах „Философ“, о которой упоминает в записках, напечатанных в его биографии Анненковым, но, сочинив только два действия, охладел к своему труду и уничтожил написанное[666]. В то же время он сочинил, в подражание Баркову, поэму „Монах“, которую также уничтожил, по совету одного из своих товарищей. Увлечённый успехом талантливого и остроумного произведения дяди, В. Л. Пушкина, „Опасный сосед“, которое ходило тогда в рукописи и с жадностью читалось и перечитывалось[667], племянник пустился в тот же род и кроме упомянутой поэмы написал „Тень Баркова“ — балладу, известную по нескольким спискам… Все эти пять произведений, по отзывам товарищей поэта, сочинены в 1812, 1813 и не позже 1814 годов»[668]. Итак, по свидетельству Гаевского, поэма «Монах» написана — в подражание Баркову — в начальный период пребывания Пушкина в лицее, во всяком случае не позже[669] 1814 г., и уничтожена по совету одного из товарищей.

Дальнейшие сообщения о «Монахе» идут от лицейского товарища Пушкина, князя А. М. Горчакова. Сам Горчаков ничего не записал ни о «Монахе», ни о Пушкине — он был слишком сановен и не мог снизойти до записей, а только «рассказывал» своим почтительным слушателям. Его рассказы записаны тремя слушателями — князем А. И. Урусовым, академиком Я. К. Гротом и редактором «Русской старины» М. И. Семевским.

Князь Урусов посетил князя Горчакова 20 апреля 1871 г. и, вернувшись от него, тотчас же изложил его рассказ о Пушкине в письме к редактору «Русского архива» П. И. Бартеневу[670]. Семидесятидвухлетний старик, министр иностранных дел и государственный канцлер, только что получивший «светлейшего», Горчаков рассказал Урусову о том, что Пушкин вообще любил читать ему свои вещи и внимательно прислушивался к критическим замечаниям его, Горчакова, и принимал их к исполнению[671]. Со слов Горчакова Урусов сообщил Бартеневу: «Пользуясь своим влиянием на Пушкина, князь Горчаков побудил его уничтожить одно произведение, „которое могло бы оставить пятно на его памяти“. Пушкин написал было поэму „Монах“. Князь Горчаков взял её на прочтение и сжёг, объявив автору, что это произведение недостойно его имени. Эстетическое развитие князя Горчакова, его любовь к искусству (он составил себе превосходную коллекцию картин, в числе которых, по отзыву знатоков, нет посредственностей) должны были дать ему значительный вес в глазах чуткого и восприимчивого поэта». Итак, по Гаевскому, Пушкин послушался совета одного из своих товарищей и сам уничтожил поэму «Монах». По Горчакову, он сам, Горчаков, взял рукопись и сжёг.

8 мая 1880 г. академик Я. К. Грот посетил князя Горчакова перед отъездом своим на открытие памятника Пушкину в Москве[672]. Восьмидесятидвухлетний светлейший князь, уже перевернувший в это время самую тёмную страницу своей служебной карьеры (так он называл свою работу на Берлинском конгрессе)[673], был не совсем здоров. Грот записал: «Он принял меня очень любезно, выразил сожаление, что не может быть на торжестве в честь своего товарища, и, прочитав на память большую часть послания его „Пускай, не знаясь с Аполлоном“, распространился о своих отношениях к Пушкину. Между прочим, он говорил, что был для нашего поэта тем же, чем la cuisinière de Molière [кухарка Мольера] для славного комика, который ничего не выпускал в свет, не посоветовавшись с нею; что он, князь, когда-то помешал Пушкину напечатать дурную поэму, разорвав три песни её…»[674] Новая версия: Горчаков разорвал три песни дурной поэмы и тем помешал Пушкину напечатать её.

В 1881 г. (осенью) и в 1882 г. (весною) навещал Горчакова М. И. Семевский. В это время Горчаков, уже на 83-м году жизни, сложил служебное бремя и жил за границей, в Ницце. Семевский занёс сейчас же по выслушании в свою записную книжку следующий рассказ Горчакова: «Славного лицеиста, нашего поэта Пушкина, я весьма любил и был взаимно им любим. С удовольствием вспоминаю, что имел на него некоторое влияние, о чём сужу по следующему случаю. Однажды, ещё в лицее, он мне показал стихотворение довольно скабрёзного свойства. Я ему напрямки сказал, что оно недостойно его прекрасного таланта. Пушкин немедленно разорвал это стихотворение»[675]. Речь, надо думать, идёт о том же «Монахе». Итак, третья версия: Пушкин, по совету Горчакова, сам разорвал своё стихотворение, им не одобренное.

Конечно, нельзя требовать точности от воспоминаний старца на восьмом десятке, даже если он государственный канцлер. Неважно, сжёг или разорвал, но светлейший князь во всех трёх версиях одно помнил твёрдо и одно утверждал категорически, что рукописи нет, что она уничтожена. А между тем рукопись неприличного «Монаха» вместе с другими автографами Пушкина и лицейскими реликвиями мирно хранилась в архиве Горчакова. Не стоит гадать на тему, говорил ли Горчаков эту неправду умышленно или по старческой забывчивости. Светлейший князь был человек необычайного тщеславия. Конечно, тщеславие побуждало его к рассказам о том, как Пушкин ценил его эстетические и критические замечания, чего в действительности и не было. А раз похвастав, что по его совету была уничтожена поэма Пушкина, как же можно было обнаружить наличие рукописи в собственном архиве!

Следующее, пятое по счёту сообщение о «Монахе» появилось в 1899 г. — в первом томе «Остафьевского архива князей Вяземских». Это пятое — в действительности первое хронологически известие о «Монахе»: 4 октября 1819 г. кн. П. А. Вяземский из Варшавы писал А. И. Тургеневу: «Сделай милость, скажи племяннику, чтобы он дал мне какого-то своего „Монаха“ и „Вкруг я Стурдзы хожу“[676] и всё, что есть нового». Письмо Вяземского привлекло внимание исследователей к «Монаху». В. И. Саитов, комментируя это письмо, высказался: «Под „Монахом“, быть может, разумеется „Русалка“, напечатанная впервые в издании 1826 г., или же поэма „Монах“, которую Горчаков сжёг — как произведение, недостойное имени Пушкина»[677]. Но «Русалка» есть «Русалка», а «Монах» есть «Монах». Для предположительного отождествления «Русалки» с «Монахом» у Саитова не было никаких данных, но это предположение «обосновали» ещё новыми предположениями. П. О. Морозов — «первоначально это стихотворение [„Русалка“], может быть, называлось „Монах“»[678] — и В. Е. Якушкин — «может быть, первоначально поэт даже так и назвал свою пьесу — „Монах“, а потом изменил заглавие ради цензуры»[679]. Против этого «может быть» совершенно справедливо восстал Н. О. Лернер в своих рецензиях на второй том академического Пушкина: «Русалка» и «Монах» совсем не одно и то же[680]. Действительный, но не высказанный мотив к замещению «Монаха» «Русалкой» в письмах Вяземского диктовался таким соображением: «Монах» — произведение раннего лицейского периода; «Русалка» — написана в 1819 г., а запрос Вяземского относится к 1819 г. Но решительно никакой неловкости нет, если мы поймём слова Вяземского и так, как они написаны. Вяземский слышал о «Монахе», но ничего не знал о нём, а потому и запросил Тургенева. В изданной переписке Вяземского с Тургеневым не находим никакого ответа Тургенева на запрос Вяземского от 4 октября, но пробелов в переписке нет. По получении письма Вяземского, Тургенев писал ему 15 и 22 октября и 22-го сообщил ему: «Пушкин переписал для тебя стансы на С[вободу], но я боюсь и за него и за тебя посылать их к тебе»[681]. О «Монахе» ни слова, да Пушкин и ничего не мог сделать, так как рукопись была взята Горчаковым. Тургенев не отождествлял «Монаха» с «Русалкой», а о «Русалке», написанной в 1819 г., он писал Вяземскому много лет спустя, в 1824 г., 15 января: «Читал ли ты его „Русалку“? Если нет, то пришлю, старая пьеса, прелестная….»[682]. Это сообщение Тургенева, ускользнувшее от внимания исследователей, должно было бы удержать их от неосновательного отождествления «Монаха» с «Русалкой».

В 1908 г. Н. О. Лернер ещё раз перебрал всю литературу о «Монахе» в специальной заметке[683], ещё раз категорически высказался за раздельное существование «Русалки» и «Монаха» и сделал важное фактическое дополнение: «По некоторым известиям, „Монах“ сохранился до наших дней, и владеющее рукописью лицо держит её под спудом». Это прикровенное сообщение Н. О. Лернер разъяснил только после появления в печати известий о находке пушкинских рукописей в архиве Горчаковых. «Я знал, что поэма „Монах“ хранится у „светлейших князей“ Горчаковых, потомков канцлера, в их доме на Большой Монетной улице, и сделал попытку познакомиться с нею через посредство историка Н. Д. Чечулина, бывшего в дружеских сношениях с Горчаковыми. Чечулин, по моей просьбе, говорил с владельцем рукописи, но кн. Горчаков ответил, что не может исполнить моё желание, хотя и вполне сочувствует ему, потому что связан распоряжением деда, запретившего показывать рукопись кому бы то ни было из „посторонних“. Мне было сообщено, что рукопись не может быть показана мне, но и никому никогда не будет показана. Так же не удалась и попытка, предпринятая потом покойным Б. Л. Модзалевским»[684]. Да, трудненько было вести дело с «светлейшими». И мне пришлось через того же Чечулина ходатайствовать о сообщении мне автографов посланий Пушкина к Горчакову: Чечулин любезно сообщил мне, что автографы имеются, но показаны быть не могут. Выходили, одно за другим, издания сочинений Пушкина, где печатались по неисправным спискам послания поэта к Горчакову; государственный канцлер любил декламировать их, но не снизошёл к просьбам издателей и исследователей, хотя между ними были даже и воспитанники того лицея, который был окружён ореолом в воспоминаниях всех лицеистов — не соблаговолил даже показать, только показать эти рукописи.

2

Перед нами — три тетрадочки, три песни («три песни дурной поэмы разорвал Горчаков» — так записал Грот). Каждая тетрадка, в четвертушку писчего листа серой, с синеватым оттенком, бумаги, сшита цветной шелковинкой. Исправлений почти нет, немногие из них сделаны самим Пушкиным. Экземпляр, перебелённый начисто и — надо думать — поднесённый автором своему другу. Среди пушкинских автографов Горчаковского архива имеется и ещё один подносный, нарядный автограф «Послания к Батюшкову»[685]: на нём полностью Пушкин прописал «Александру Михайловичу Горчакову». Палеографические особенности рукописи, водяные знаки (1813 г.) не имеют большого значения, ибо они свидетельствуют лишь о том, раньше какого срока рукопись не могла быть переписана набело. А для суждения о том, когда поэма была написана, придётся обратиться к иным доказательствам. Можно было бы сослаться и на приведённые Гаевским рассказы лицейских товарищей Пушкина, которые относили «Монаха» к первым двум годам лицейской жизни Пушкина и никак не позже 1814 г. Показания Гаевского не всегда точны, но это хронологическое приурочение «Монаха» к раннему лицейскому периоду следует принять, ибо оно подтверждается наблюдениями над почерком, детски красивым и неустойчивым, над языком, ещё связанным архаизмами, над стихом, ещё неуклюжим, над стилем, ещё не дающимся автору. В 1815 г. Пушкин так уже не писал. Одно достоинство следует отметить в произведении 13—14-летнего автора: совершенство композиции всей поэмы. Остановимся сейчас ещё на некоторых соображениях, заставляющих относить «Монаха» к 1812—1813 гг., но не дающих возможности уточнить датировку.

Источники творческого воображения, создававшего «Монаха», сводятся к трём группам впечатлений. Первая группа дана чтением и изучением литературных образцов; вторая — созерцанием картин, которые Пушкин видел на стенах дворцовых покоев, и гравюр, которыми была так богата французская книга XVIII века, и, наконец, третья возникла из непосредственных возбуждений реальной действительности. Несколько слов о действительности, питавшей эротику 13—14-летнего мальчика, воспитанника закрытого учебного заведения, которое казалось ему монастырём. Чувственные вожделения, давшие реальную основу эротике «Монаха», шли от сцены домашнего театра графа Варфоломея Васильевича Толстого. 2 сентября 1815 года лицейский товарищ Пушкина Илличевский писал из Царского Села своему другу Фуссу в Петербург: «Описать ли тебе, как я провожу время? — Наше Царское Село в летние дни есть Петербург в миниатюре. И у нас есть вечерние гулянья, в саду музыка и песни, иногда театры. Всем этим обязаны мы графу Толстому, богатому и любящему удовольствия человеку. По знакомству с хозяином и мы имеем вход в его спектакли — ты можешь понять, что это наше первое и почти единственное удовольствие»[686]. По словам Гаевского, «лицеисты… вместе с другими посетителями засматривались на первую любовницу доморощенной труппы Наталью, которая однако же была плохою актрисою»[687]. Вот этой-то Натальей и была уязвлена чувственность 13—14-летнего поэта. Яркую характеристику эротического увлечения Пушкина крепостной актрисой даёт его «Посланье к Наталье»[688], появившееся в печати в полной редакции только в 1905 г. Подросток-поэт ещё далёк от физиологической близости к женщине и не наяву, а только в воображении дерзает пламенной рукой ласкать белоснежну полну грудь и только во сне видит с собой милую в лёгком одеянии,— «робко, сладостно дыханье, белой груди колебанье, снег затмившей белизной». Автор послания не без некоторого стыда и сам сознаётся, что он впервые чувствует себя влюблённым.

Миловидной жрицы Тальи[689],

Видел прелести Натальи,

И уж в сердце — Купидон[690].

Так, Наталья, признаюся,

Я тобою полонён,

В первый раз ещё (стыжуся)

В женски прелести влюблён…

(I, 5)

Автобиографичность этого признания в первой влюблённости не достаточно, пожалуй, даже совсем не оценена. К сожалению, мы не можем сделать хронологического приурочения. Мы не знаем даты возникновения театра Толстого; из письма Илличевского нам уже известно, что летом 1815 г. театр играл. Играл ли он в 1812, 1813 г., когда лицеисты начали его посещать, на это указаний пока не находим. Хронологию «Посланья к Наталье», печатающегося под 1814 г., нельзя считать установленной. Единственным основанием является категорическое утверждение Гаевского: «Пушкин написал в 1814 году напечатанные [Анненковым[691]] в отделе стихотворений неизвестных годов посланья „К Наталье“ и „К молодой актрисе“[692]. Но мы, к сожалению, не знаем, чем руководился Гаевский при датировке: собственными домыслами, представляющимися ему бесспорными, или определёнными фактическими указаниями. Кроме того, для нас ясно, что послания „К Наталье“ и „К молодой актрисе“ должны быть разделены значительным промежутком, а они и печатаются-то рядом: если первое относится к началу увлечения, то второе, понятно, к позднему моменту, моменту охлаждения. Да, кроме того, и по формальным достижениям второе послание стоит настолько выше первого, что говорить об одновременности их создания не приходится.

„Посланье к Наталье“ заканчивается саморекомендацией автора предмету своей страсти, не имеющему представления о том, кто этот нежный Целадон[693].

„Да кто ж ты, болтун влюбленный?“

— Взглянь на стены возвышенны,

Где безмолвья вечный мрак;

Взглянь на окна загражденны,

На лампады там зажженны…

Знай, Наталья,— я… монах!

(I, 6)

Заключительная строка приводит нас к поэме „Монах“. Лицей — монастырь, лицеист — монах; он подвержен искушениям плоти, и „Посланье к Наталье“ является в известной мере рассказом об искушениях, в которые ввергал лицеиста-монаха образ Натальи, тревоживший и сон и воображение. Поэма „Монах“ даёт рассказ об искушениях плоти, которые выпадают на долю придуманного автором монаха. В известной мере поэт объективирует впечатления собственных искушений, вызванных образом Натальи. Он и сознаётся простодушно в своём увлечении, называет по имени Наталью. Она есть эротическое бродило в творческом процессе создания „Монаха“. Поэт жалеет, что он не владеет кистью художника, иначе он

Представил бы все прелести Натальи,

На полну грудь спустил бы прядь волос,

Вкруг головы венок душистых роз,

Вкруг милых ног одежду резвой Тальи,

Стан обхватил Киприды[694] б пояс злат.

(I, 15)

Любопытно, что, выбирая своему монаху искушение и располагая в литературных образцах целым арсеналом разнообразнейших искушений, Пушкин в процессе объективации собственных переживаний остановился на одном виде — на искушении частью женского туалета. Не женский образ привиделся монаху, а юбка — сладострастная чёрточка, характерная для подростка.

Огню любви единственна преграда,

Любовника сладчайшая награда

И прелестей единственный покров,

О, юбка! речь к тебе я обращаю,

Строки сии тебе я посвящаю,

Одушеви перо моё, любовь!

И от этого обращения переход к действительности:

Люблю тебя, о юбка дорогая,

Когда меня под вечер ожидая,

Наталья, сняв парчовый сарафан,

Тобою лишь окружит тонкий стан.

Что может быть тогда тебя милее?

И ты, виясь вокруг прекрасных ног,

Струи ручьёв прозрачнее, светлее,

Касаешься тех мест, где юный бог

Покоится меж розой и лилеей.

(I, 10)

А в „Послании к Наталье“ —

Скромный мрак безмолвной ночи…

Дух в восторг приводят мой —

Я один в беседке с нею…

Вижу… девственну лилею,

Трепещу, томлюсь, немею…

(I, 4)

Эротика „Монаха“ легко сближается с эротикой „Послания к Наталье“, и эта близость даёт повод к заключению, что и то и другое произведения писаны приблизительно в одно и то же время. Что написано раньше, послание или поэма? Если счесть автобиографическим момент ожидания Натальи, описанный в поэме, то хронологически первенство надо отдать „Монаху“. Но вслед за волной чувственности, залившей строки послания и поэмы, пришла „первая любовь“. В программе записок Пушкин пометил только „первая любовь“, а в отрывках из лицейских записок под 29 ноября 1815 г. находим подробную запись. Пошли иные песни, бесконечно далёкие от признаний Целадона перед Натальей и его вожделений:

Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,

Отрадой тихою, восторгом упивался…

И где веселья быстрый день?

Промчался лётом сновиденья,

Увяла прелесть наслажденья,

И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..

„Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив: поутру я мучился ожиданием, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу, её не видно было! Наконец, я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, сладкая минута!..

Как она мила была! Как чёрное платье пристало к милой Бакуниной!

Но я не видел её 18 часов — ах!

Какое положенье, какая мука! Но я был счастлив 5 минут“ (I, 113)[695].

Можно без опасения ошибки принять утверждение Гаевского о хронологии „Монаха“ — не дальше 14-го года, но нет, в сущности, препятствий отодвинуть поэму к 1813 году.

3

Приурочение „Монаха“ к начальному периоду лицейской жизни можно подкрепить и ещё одним соображением. Из литературных источников, оказавших влияние на создание „Монаха“, на первом месте надо поставить, понятно, Вольтера, а огромное воздействие Вольтера на Пушкина приходится именно на ранний период лицейского творчества: в это время он не имеет соперников, и только позже начинается влияние и других иностранных писателей.

О вольтерианстве Пушкина не стоит распространяться. Тема давно поставлена и достаточно освещена. Вопрос специальный — о „Монахе“ и его возможных иностранных источниках — во всех подробностях разобран в статье Б. В. Томашевского[696]. Здесь мы коснёмся только общих линий. Из всех произведений Вольтера наибольшее обаяние производила на Пушкина поэма „Орлеанская девственница“[697] — „произведение самое возмутительное и нечестивейшее“, по отзыву врагов Вольтера, „книжка славная, золотая, незабвенная, катехизис остроумия“, по отзыву Пушкина. В 1818 году отъезжавшему в чужие края Н. И. Кривцову Пушкин подарил экземпляр „Девственницы“ — „святую библию Харит“[698]. О ней писал Пушкин:

Амур нашёл её в Цитере,

В архиве шалости младой:

По ней молись своей Венере

Благочестивою душой.

(I, 232)[699]

Под влиянием Вольтера, его „Девственницы“, Пушкин пробовал написать поэму „Бова“. В ней читаем следующее обращение к Вольтеру:

О Вольтер, о муж единственный!

Ты, которого во Франции

Почитали богом некиим,

В Риме дьяволом, антихристом,

Обезьяною в Саксонии!

Ты, который на Радищева

Кинул было взор с улыбкою,

Будь теперь моею музою.

(I, 79)[700]

Поэма „Монах“ приносит нам свидетельство Пушкина о том, чем был для него Вольтер. И в „Монахе“ литературным образцом для Пушкина был Вольтер и его „Девственница“. Необходимо остановиться на вступлении к „Монаху“, содержащем обращение к Вольтеру и… к Баркову.

Певец любви, фернейский[701] старичок,

К тебе, Вольтер, я ныне обращаюсь.

Куда, cкажи, девался твой смычок,

Которым я в Жан д'Арке восхищаюсь,

Где кисть твоя? скажи, ужели ввек

Их ни один не найдет человек?

Вольтер! Султан французского Парнаса[702],

Я не хочу седлать коня Пегаса[703],

Я не хочу из муз наделать дам,

Но дай лишь мне твою златую лиру,

Я буду с ней всему известен миру.

Ты хмуришься и говоришь: не дам.

(I, 7)

Так же, как и в „Бове“, Пушкин горит одним желанием — творить по Вольтеру, взяв в образец его поэму об „Орлеанской девственнице“. До такой степени горит желанием, что сейчас же начинает подражать „Девственнице“. Вслед за только что приведёнными стихами идёт обращение к Баркову, но обращение это отнюдь не надо принимать по существу. Барков замещает только Шаплена в „Девственнице“, бездарного и грубого автора скучнейшей, правовернейшей поэмы об „Орлеанской деве“[704]. Вольтер обращается к Шаплену:

О Chapelain, toi dont le violon,

De discordante et gothique mémoire,

Sous un archet maudit par Apollon[705]

D’un ton si dur a racklé son histoire;

Vieux Chapelain, pour l’honneur de ton art,

Tu voudra bien me prêter ton genie:

Je n’en veux point; c’est pour Lamotte-Haudart

Quand l’Iliade est par lui travestie.

Приведём сделанный Пушкиным в 1825 г. перевод этих стихов „Девственницы“, не совсем близкий к подлиннику:

О ты, певец сей чудотворной девы,

Седой певец, чьи хриплые напевы,

Нестройный ум и бестолковый вкус

В былые дни бесили нежных муз,

Хотел бы ты, о стихотворец хилый,

Почтить меня скрыпицею своей,

Да не хочу. Отдай её, мой милый,

Кому-нибудь из модных рифмачей.

(I, 450)[706]

Издеваясь над Шапленом, Вольтер вводит в свою поэму шуточное злое обращение к своему конкуренту. Выдерживая тон подражания, Пушкин, после восторженно почтительного обращения к Вольтеру, противопоставляет Вольтеру Баркова. Сопоставим два обращения: Вольтера к Шаплену и Пушкина к Баркову в „Монахе“:

А ты, поэт, проклятый Аполлоном,

Испачкавший простенки кабаков,

Под Геликон упавший в грязь с Вильоном[707],

Не можешь ли ты мне помочь, Барков?

С усмешкою даёшь ты мне скрыпицу,

Сулишь вино и музу пол-девицу:

Последуй лишь примеру моему.

(I, 7)

Но как Вольтер от предложения Шаплена, так и Пушкин решительно отказывается от Баркова:

Нет, нет, Барков! Скрыпицы не возьму,

Я стану петь, что в голову придётся,

Пусть как-нибудь стих за стихом польётся.

(1, 7)

Барков не был для Пушкина тем, чем Шаплен был для Вольтера, и выдвижение Баркова не имеет ценности в сравнительно-литературном аспекте. Но отказ от Баркова в „Монахе“ не единичен, не нов. В „Городке“, написанном в 1814 году, Пушкин категорически отвергает возможность подражания Баркову: перебирая авторов, запретные произведения которых наполнили потаённую сафьяновую тетрадь, Пушкин останавливается на Баркове (в этих стихах Свистов обозначает Баркова):

Но назову ль детину,

Что доброю порой

Тетради половину

Наполнил лишь собой!

О ты, высот Парнаса

Боярин небольшой,

Но пылкого Пегаса

Наездник удалой!

Намаранные оды,

Убранство чердаков,

Гласят из рода в роды:

Велик, велик — Свистов!

Твой дар ценить умею,

Хоть, право, не знаток;

Но здесь тебе не смею

Хвалы сплетать венок:

Свистовским должно слогом

Свистова воспевать;

Но убирайся с богом!

Как ты, <в том клясться рад>

Не стану я писать.

(I, 54)[708]

Пушкин и Барков — тема, ещё не поставленная в литературе. Речь идёт, понятно, не о Баркове — Академии Наук переводчике, а о Баркове — отце барковщины, авторе порнографической стихотворной литературы, до сих пор не дождавшейся печати. Историки литературы брезгливо обходили этот род литературы, а в известной мере он заслуживает внимания, как весьма влиятельный, ибо уж очень большим распространением пользовался. Кажется, только один С. А. Венгеров пробовал разобраться в барковщине, но сквернословие, которым, действительно, уснащены произведения Баркова, раздавило исследователя. „Подавляющее большинство из того, что им написано в нецензурном роде, состоит из самого грубого кабацкого сквернословия, где вся соль заключается в том, что всякая вещь называется по имени. Барков с первых слов выпаливает весь немногочисленный арсенал неприличных выражений, и, конечно, дальше ему уже остаётся только повторяться. Для незнакомых с грязною музою Баркова следует прибавить, что в стихах его, лишённых всякого оттенка грации и шаловливости, нет также того почти — патологического элемента, который составляет сущность произведений знаменитого маркиза де-Сада… В Европе есть порнографы в десять раз более его безнравственные и вредные, но такого сквернослова нет ни одного“[709]. Но, кроме сквернословия, следовало бы отметить в Баркове простонародный юмор, реалистическую манеру и крепкий язык. В той борьбе, которая шла в литературе против высокого штиля, Баркову тоже надо отвести маленькое место. Пушкин не стал учеником Баркова: помимо его собственного отказа от подражаний Баркову, можно сослаться и на то, что барковщины, как сквернословной струи, вообще в произведениях Пушкина нет. От крепкого словца, которое встречается у Пушкина, нельзя восходить к термину барковщины. Кажется, в лицейской жизни Пушкина был период барковского уклона. Недаром лицеисты в одной „национальной“ песне пели про Пушкина:

А наш Француз

Свой хвалит вкус

И матерщину порет…

Можно было бы с барковским периодом лицея связать „Тень Баркова“, балладу, свидетельство о которой, исходящее от Гаевского, мы привели выше. Любопытно, что и тот автор заставляет Баркова призывать к подражаниям ему, Баркову, и предлагать свою скрыпицу, свой смычок.

…Изо всех певцов

Никто так…

Хвалы мне их не нужны.

Лишь от тебя услуги жду —

Пиши в часы досужны!

Возьми задорный мой гудок,

Играй, как ни попало!

Вот звонки струны, вот смычок,

Ума в тебе не мало.

Не пой лишь так, как пел Бобров,

Ни Шаликова тоном,

Шихматов, Палицын, Хвостов,

Прокляты Аполлонам.

И что за нужда подражать

Бессмысленным поэтам?

Последуй ты . . . . . . .

Моим благим советам.

И будешь из певцов певец,

Клянусь . . . . . . . !

Ни чёрт, ни девка, ни чернец

Не вздремлют над тобой.

Впрочем, герой баллады „Тень Баркова“ — поп; ирония и в том, что именно попу Барков предлагает петь барковским слогом[710].

„Монаха“ Гаевский, на основании отзывов товарищей, назвал поэмой, сочинённой в подражание Баркову, но и свидетельство самого Пушкина, и поверхностное даже знакомство с „Монахом“ не позволяют нам принять этой неверной характеристики. Отметим, что и в области откровенно порнографической литературы Пушкин предпочитал французские образцы и высоко ставил выдающегося представителя этой литературы Алексиса Пирона. „Пирон“,— по словам Пушкина,— хорош только в таких стихах, в которых невозможно намекнуть, не оскорбляя благопристойность». Пирон в известном смысле стоит Баркова.

Но, отвергнув решительно Баркова, Пушкин остался при Вольтере и «Девственнице»[711]. Быть может, выпады против монахов и попов инспирированы борьбой Вольтера с церковью и её служителями. Правда, выступление против монашества не ставилось главной задачей «Монаха».

Но лира, стой! — Далеко занесло

Уже меня противу рясок рвенье;

Бесить попов не наше ремесло[712].

(I, 8)

Приёмы построения поэмы подсказаны «Девственницей» — деление на песни с подзаголовками, дающими содержание, отступления от основной темы в сторону лирических излияний, полемические выпады, авторские признания и размышления, иронический тон. Но источников литературных мотивов «Монаха» надо искать не только у Вольтера, а и у других французских авторов. Б. В. Томашевский наметил в своей работе общие линии литературной традиции, в которой развивался замысел «Монаха», и подобрал значительный материал для сближений, но подлинный источник эпизодов «Монаха» остаётся неизвестным, хотя, по уверенному утверждению Б. В. Томашевского, мотивы этих эпизодов являются традиционными во французской литературе. По мнению исследователя, точно указать все источники «Монаха» можно лишь после углублённого и длительного обследования литературы, известной Пушкину-лицеисту. Пусть так, но и теперь изучение схожих мест даёт повод к заключению о замечательной для подростка-автора самостоятельности в распоряжении материалом, на него влиявшим. Он сам заявляет, что стремится к известной самостоятельности и только подражателем он себя не хотел бы считать.

Такую же самостоятельность он обнаруживает в отношении к иным источникам, о которых сейчас пойдёт речь. И здесь пока не можем указать непосредственных источников мотивов Пушкина. Он выбирает свой сюжет, черпает подробности из окружающей его действительности, сражается с отсталыми и бездарными представителями российской словесности…

4

От иностранных источников «Монаха» перейдём к русским. Для суждения о самостоятельности Пушкина в выборе сюжета «Монаха» привлечём материал житийной литературы. Происхождение сюжета «Монаха» вскрывается легко: это обработка сказания, взятого из русской житийной литературы, именно из жития архиепископа Новгородского Иоанна[713].

Житие Иоанна Новгородского написано в самом конце XV в. Неизвестный автор, создавший житие, в своё время смущался чрезмерной легендарностью сюжета, сам «неверием одержим был»[714]. Источники «жития» восходят к переводным легендам византийской письменности. Житие получило широкое распространение; оно известно во многих рукописях, вошло в пролог и Четьи-Минеи[715]. Привожу краткое содержание той части жития, которую можно сближать с «Монахом». Беру его из пролога. Архиепископ Иоанн отличался благочестивой жизнью. Дьявол хотел его попугать, но был им побеждён. Начал дьявол трепетать в рукомойнике, святой же закрестил умывальницу крестом. Дьявол человеческим голосом запросил отпустить его: сила креста палила его, и он не мог дольше терпеть. И приказал святой дьяволу отнести его в Иерусалим. Верхом на бесе съездил в Иерусалим, поклонился гробу Христову и в ту же ночь вернулся и освободил беса от запрета. Бес наказал святому молчать о ночном путешествии, но Иоанн не посчитался с наказом беса, рассказал кое-кому об этом. Дьявол решил отомстить святому и обличить его в блуде. Приходили многие из первых лиц города к Иоанну за благословением, и вот дьявол много раз показывал посетителям то сапоги женские, то мониста и многое другое. Посетители сильно смущались. А раз дьявол преобразился в деву, пошёл впереди посетителей, а затем забежал за келью святого и стал невидим. Новгородцы пришли в негодование и пустили плот со святым вниз по Волхову. А плот чудом божиим пошёл вверх по реке, и новгородцы поняли, что святой стал жертвой бесовского искушения[716].

Это «Житие Иоанна» из книжного памятника стало «народным» (в условном смысле термина), вернее крестьянским, изустным. Порождением «Жития» являются многочисленные легенды. Приводим одну из таких легенд, записанную в средине прошлого века в Пермской губернии и напечатанную А. Н. Афанасьевым[717]:

«Какой-то архимандрит встал к заутрене; пришёл умываться, видит в рукомойнике нечистый дух, взял его да и заградил крестом. Вот дьявол и взмолился: „выпусти, отче! какую хошь налож службу — сослужу“. Архимандрит говорит: „свозишь ли меня между обедней и заутреней в Иерусалим?“ — „Свожу, отче, свожу!“ Архимандрит его выпустил и после заутрени до обедни успел съездить в Иерусалим, к обедне поспел обратно. После забрали как-то справки,— все удивились, как он скоро мог съездить в Иерусалим, спросили его, и он рассказал это».

Нельзя отрицать точек соприкосновения между житием и поэмой Пушкина: и в житии, и в поэме Пушкина предметами искушения являются части женской одежды, и здесь, и там способ поимки беса схож — освящённой водой, и наконец — это главное — и Иоанн и Панкратий, герой поэмы, совершают путешествие в Иерусалим на бесе. Но всё же, осторожности ради, не следует поддерживать утверждения о заимствовании Пушкиным сюжета непосредственно ни из жития Иоанна, ни из крестьянского его пересказа.

В самом деле непосредственным источником сюжета «Монаха» нельзя признать ни жития, ни легенды. Можно говорить о заимствовании отдельных мотивов. Стоит рассмотреть, как использовал Пушкин мотивы жития и легенды. Их три: 1) искушение монаха, 2) заклятие дьявола и 3) поездка на чёрте.

По первому мотиву: части женской одежды в «Житии» выполняют не ту роль, что в поэме Пушкина. В «Житии» дьявол показывает их посторонним и соблазняет их на дурное мнение о монахе. У Пушкина дьявол показывает их монаху и соблазняет его. Эта разность не позволяет считать этот житийный мотив прототипом. В литературе апокрифических житий можно указать примеры «искушения», гораздо ближе стоящих к «Монаху». Так в повести о Макарии римском рассказывается об искушении пустынника. Макарий вышел однажды посидеть пред входом своей пещеры. И вот он видит брошенное кем-то женское платье. Пустынник недоумевал, откуда оно; однако взял его и унёс в пещеру, набожно сказав: «Господи, что ся деет в пустыне сей?» На следующий день он нашёл другую вещь из женского туалета и также поднял и унёс в пещеру, но после этого не мог всю ночь заснуть «от разжения беззакония»; вышедши из пещеры погулять на третий день, он увидел женщину,— и т. д.[718]

По второму мотиву: приобретение власти над бесом путём заклятия — распространённейший мотив в житийной, легендарной и сказочной литературе. В житии Иоанн Новгородский закрестил беса в рукомойнике; также и в других житиях (Авраамия Ростовского, Авел Логина) подвижники кладут крестом заклятие на демона в чаше с водой. Но в «Монахе» такого заклятия нет, есть только вольное подражание ему. Монах Пушкина не кладёт креста, а заговаривает воду в кувшине («наполнил свой кувшин, забормотал над ним слова молитвы»), и, обливая демона освящённой заговором водой, овладевает бесом. Общая черта в заклинаниях житий и поэмы — вода, но одной воды мало, чтобы считать изображение заговора заимствованным из жития.

По третьему мотиву: путешествие на бесе, обратившемся в коня. H. Н. Дурново, занимавшийся изучением темы о заключённом бесе и попутно касавшийся жития Иоанна Новгородского, относительно этого эпизода говорит: «К путешествию на бесе, обратившемся в коня, в легенде об Иоанне Новгородском я знаю пока только западные параллели, но в последних, по большей части, такой адский конь везёт человека против его воли и не туда, куда хотелось бы седоку. Впрочем, у Цезаря Гейстербахского (Dialogus miraculorum) есть рассказ о бесе, перенёсшем по воздуху в Иерусалим в одну минуту рыцаря Эбенгарда. Путешествие в Иерусалим в одну ночь напоминает повесть Луга Духовного и Сводного Патерика об авве Георгии Синайском, причастившемся св. тайн в Иерусалимском храме Воскресенья в первый день Пасхи и вернувшемся на Синай в тот же день до окончания литургии». Мотив путешествия на чёрте один из распространённейших в легендарной и сказочной литературе, и нельзя с решительностью утверждать, что Пушкин заимствовал его именно из жития Иоанна. Он мог взять его и из французских источников — популярных книг «демонического» характера, каких было много во Франции в 18 веке, в роде «Dictionnaire infernal»[719] или всяких «Choix d’anecdotes sur les démons»[720] и т. д. Во всяком случае и по отношению к предполагаемым русским источникам «Монаха» бросается в глаза самостоятельность изобретения, замечательная для 13—14-летнего поэта.

5

Помимо сюжета в «Монахе» имеются ещё кое-какие русизмы. Монастырь, в котором спасался монах, находится под Москвой — «невдалеке от тех прекрасных мест, где дерзостный восстал Иван Великий, на голове златой носящий крест»; монах молится «Николе пред иконой»; юбка сравнивается с белым снегом, выпавшим на каменистый берег Москвы-реки. Потом подробности царскосельские — Мария Антоновна Нарышкина, князь Д. П. Горчаков, поэт-сатирик, великосветские утехи, описанные в 3-й песне «Монаха». (В 1815 году Пушкин собирался написать «Картину Царского Села» и там описать «жителей Царского Села».) Наконец, и в «Монахе» Пушкин не обошёлся без Боброва: чтением его стихов бес усыпил монаха. Насмешливо помянут и Шаховской: в доме у него «потеют».

Особое место в ряду источников «Монаха» занимают картины. Ни в каком другом произведении Пушкин не упоминает сразу столько имён живописцев — Рафаэль, Корреджио, Тициан, Альбани, Верне, Пуссен, Рубенс. Во второй песне сновидение монаха, в третьей — изображаемый пейзаж представляется списанным с картин, которые были перед глазами молодого Пушкина. О совпадении настроенности поэта и живописца можно судить по пейзажу, нарисованному Пушкиным:

Иль краски б взял Вернета иль Пуссина;

Волной реки струилась бы холстина;

На небосклон палящих, южных стран

Возведши ночь с задумчивой луною,

Представил бы над серою скалою,

Вкруг коей бьёт шумящий океан,

Высокие, покрыты мохом стены;

И там в волнах, где дышит ветерок,

На серебре вкруг скал блестящей пены,

Зефирами колеблемый Челнок.

Нарисовал бы в нём я Кантемиру[721]

Её красы . . . . . . . . . . .

(I, 15)

Мы уже приводили выше стихи, в которых Пушкин изображает, как он нарисовал бы портрет Натальи:

Трудиться б стал я жаркой головою,

Как Цициан иль пламенный Албан.

Представил бы все прелести Натальи,

На полну грудь спустил бы прядь волос,

Вкруг головы венок душистых роз,

Вкруг милых ног одежду резвой Тальи,

Стан охватил Киприды б пояс злат.

(I, 15)

Вспоминается обращение Пушкина в 1815 году к «Живописцу»:

Вкруг тонкого Гебеи[722] стана

Венерин пояс повяжи,

Сокрытой прелестью Альбана

Мою царицу окружи.

Прозрачны волны покрывала

Накинь на трепетную грудь.

(I, 139)[723]

Не приходится отрицать литературных влияний в послании «К живописцу», но чувствуется и реальный источник портретов нарисованных Пушкиным: — портрет живописный. Вопрос о влиянии произведений живописи на творчество Пушкина рассмотрен в статье А. Эфроса «Пушкин и пластические искусства»[724].

6

Поэма «Монах», три песни её, по крайней мере, нам теперь известны. Позволительно поставить вопросы: 1) такая ли это плохая и такая ли это скабрёзная поэма? и 2) имело ли хоть какую-нибудь реальную почву эстетическое и моральное возмущение князя Горчакова? На первый вопрос можно ответить только категорическим отрицанием: в ряду других лицейских произведений поэма займёт не последнее место по формальным достижениям — надо не забывать, что она принадлежит перу 13—14-летнего мальчика. А если говорить о скабрёзности, то здесь её меньше, чем во многих других известных произведениях Пушкина этого периода. Ясен по этим же соображениям ответ и на второй вопрос. Когда семидесятидвухлетний Горчаков облыжно заявил, что он уничтожил «Монаха» и устранил тёмное пятно на творчестве Пушкина, он, конечно, имел в виду сказать, что он сделал это давно, сейчас же по создании поэмы, в лета далёкой, розовой юности. Но если старику-канцлеру, может быть, и было к лицу прюдничество и лицемерное ханжество, то 15—16-летний лицеист вовсе не чужд был лицейскому эротизму, который таким ключом бил в Пушкине. Можно думать, что именно эротические увлечения объединяли этих в сущности чужих друг другу людей — Пушкина и Горчакова. В архиве Горчакова оказались нарядные автографы и «Монаха», и «Послания к Наталье», и стихотворения «К молодой вдове». Горчаков был миловиден в своей юности, по словам Пущина; ему была дана нежная краса, по словам Пушкина. Пушкин советовал Горчакову:

Они пришли, твои златые годы,

Огня любви прелестная пора.

Спеши любить и, счастливый вчера,

Сегодня вновь будь счастлив осторожно;

Амур велит: и завтра, если можно,

Вновь миртами красавицу венчай…

(I, 212)[725]

И даже кончина Горчакова рисовалась Пушкину в освещении эротическом. Он желал ему, чтоб в страстном упоении и, с томной сладостью в очах,

Из рук младого Купидона

Вступая в мрачный чолн Харона,

Уснул… Ершовой на грудях!

(I, 39)[726]

Пушкин точно предсказал сердечную жизнь Горчакова. Женолюбие его отмечают многие его современники. «Прекрасный пол у князя Горчакова играл вообще большую роль»,— вспоминал барон А. Е. Врангель. «Прозорливый взгляд Горчакова привык угадывать женскую прелесть и всё её значение»,— писал князь Вяземский. Если бы перед нами и не лежали три песни «Монаха», всё-таки мы не могли бы, не должны бы поверить тому, что юноша-лицеист с такими замашками мог уничтожить «Монаха» за эротизм. Нет, Горчаков хранил и сохранил не совсем нравственные стихотворения своего лицейского товарища и в старости лет лелеял свои лицейские воспоминания, декламируя послание с упоминанием о грудях Ершовой.

Вот тут Пушкин ошибся с пожеланием о роде смерти, приличествующем ветреному любовнику и другу измены. Он умер на 84-м году жизни, через 46 лет после смерти Пушкина. Он оказался тем последним из круга лицеистов первого выпуска, пережившим всех своих товарищей, о котором Пушкин в 1825 г. писал:

Кому ж из нас под старость день лицея

Торжествовать придётся одному?

Несчастный друг! средь новых поколений

Докучный гость, и лишний и чужой,

Он вспомнит нас и дни соединений,

Закрыв глаза дрожащею рукой…

(I, 439)[727]

Вспоминал, но без особой скорби, ибо был самодоволен: пусть, наполненный самомнением, хвастался своим влиянием на Пушкина. Можно простить смешное и наивное хвастовство за то, что не уничтожил «дурной и скабрёзной поэмы».

Император Николай I и Пушкин в 1826 году[728]

Нельзя считать исследованным и выясненным вопрос о взаимных отношениях императора Николая I и его ближайших помощников по III Отделению к Пушкину. Обычное представление, возвеличивающее монарха и видящее в Бенкендорфе с его чиновниками досадное средостение, основывается на предвзятых мнениях и не является результатом документального изучения истории сношений монарха и поэта. Но из всех учреждений, работавших в помощь Николаю Павловичу, ни одно не действовало в таком согласии и такой настроенности с вершиной власти, как III Отделение. Бенкендорф без хвастовства и лжи мог говорить о себе, что он пользуется полным доверием монарха. На этом основании при изучении вопроса необходимо говорить больше о царе, чем о его помощниках, даже в своей инициативе творивших волю пославшего. Прежде всего следует отделить на основании фактических данных показную сторону от закулисной и выяснить истинные, настоящие взгляды Николая I на поэта. Мы знаем ряд высказываний Николая I о Пушкине; мы встречаем ряд мнений и свидетельств о его взглядах на Пушкина. Николай I заботливо старался, чтобы окружающие его и сам поэт думали, что он относится к поэту и ценит его именно так, как он высказывался. До сих пор и исследователи освещали отношения царя к поэту как раз с той точки зрения, провести которую старался Николай I. Но это были не настоящие его взгляды. С особенным вниманием мы должны уяснить, чем был для него Пушкин, и как император на него смотрел, когда был совершенно откровенен, нараспашку, как, например, в разговорах со своим братом Михаилом Павловичем или своими друзьями-слугами: Паскевичем, Бенкендорфом. Изложение отношений и мнений другой стороны — самого поэта — и легче и сложнее. Легче потому, что вообще в Пушкине не было двойственности, как не было её и в его отношении к Николаю I, а сложнее по следующим причинам. Хотя отношения Николая I не были просты, но они легче поддаются изучению, ибо они не имели истории, ибо взгляды царя оставались такими же при кончине поэта, как они сложились к моменту первого свидания. Отношения же Пушкина, наоборот, были просты и искренни, но имели свою историю, очень сложную в своих психологических мотивах. Конечно, прежде всего, для этого нужно выяснить все фактические воздействия власти на поэта в период 1826—1837 гг., показать ту бесконечную, серую пелену, которая окутала Пушкина в 1826 г., развёртывалась во всё течение его жизни и не рассеялась даже с его смертью. Затем придётся исследовать, чем был (и как стал быть) представитель высшей власти для ума, сердца и души поэта. Скажем тут же, что «настоящих» взглядов царя Пушкин не знал, как он не знал и вообще Николая Павловича. Но ненормальность отношений он сознал довольно скоро, не мог понять, в чём дело, мучился тёмными подозрениями. Процесс развития его взглядов и его отношений к царю тесно связан с жизнью созданного им поэтического образа государя в его творчестве, с теоретическими представлениями о монархе и власти. Необходимо рассмотреть возникновение и эволюцию этих представлений. Только поставив и разрешив все эти вопросы, мы получим разрешение поставленной нами задачи.

Первая встреча императора Николая I с Пушкиным произошла 8 сентября 1826 г. Этому свиданию охотно приписывают значение решающего момента в отношениях царя к поэту. Мы увидим дальше, что такого значения оно не имело. В настоящей статье, на основании изданных и отчасти неизданных материалов, мы намерены выяснить то представление о Пушкине, какое сложилось у императора Николая I ко дню его встречи с поэтом и каким оно оставалось до самой кончины последнего. Начало мнениям императора Николая I о Пушкине, как и о большинстве лиц русского общества, было положено в эпоху работ по расследованию деятельности злоумышленных обществ, прикосновенных к событиям 14 декабря. Известно, что учреждённая по этому поводу комиссия действовала под ближайшим и внимательнейшим руководством самого государя. С этой комиссии мы и должны начать.

I

В то время как следственная комиссия и император Николай I производили бесчисленные аресты, чинили дознания и допросы; в то время, когда в России было мало дворянских семей, которые не имели бы среди своих близких и родных прикосновенных так или иначе к мятежу; когда панический страх за судьбы дорогих людей охватывал русские интеллигентные круги,— Пушкин в своём захолустье беспокоился за себя, несомненно, гораздо меньше, чем его друзья о нём. Ему не передалась тревожная атмосфера столиц. Он совершенно ясно представлял себе своё положение, был убеждён, что правительство удостоверится во время расследования, что «я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел» (так писал он Жуковскому во второй половине января 1826 г.). Но совершенно уверенным в своей безопасности он не был; «всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых». Впрочем, от всего этого дела он скорее ожидал для себя поворота к лучшему, именно полагаясь на удостоверение комиссии в его непричастности. «Если Пушкин не замешан, то нельзя ли, наконец, позволить ему возвратиться?» — писал он уже в январе 1826 г.[729] То в серьёзной, то в шутливой форме Пушкин с этих пор непрестанно забрасывал своих друзей вопросами о своей судьбе: «Пускай позволят мне бросить проклятое Михайловское. Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в П.<етер>.Б.<урге>»,— писал он Плетнёву 3 марта[730]. Но от всех своих корреспондентов он получал один ответ: сидеть смирно, жить в деревне, постараться забыть о себе. Было не до хлопот за поэта, когда следственная комиссия и Николай I производили свою расправу. Осведомлённый Жуковский сообщал Пушкину, очевидно, по словам лиц, близких к комиссии (из них ближе всех к Жуковскому был Д. Н. Блудов[731]), следующее: «Ты ни в чём не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством»[732]. Пушкина не потребовали к ответу в Петербург, и как только следственная комиссия закончила свои действия и составила донесение, он подал Николаю Павловичу прошение. 10 июля он писал Вяземскому: «Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные под именем Баркова. Если бы я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру»[733].

Посмотрим же теперь, какими данными для суждения о Пушкине располагала следственная комиссия по делу о злоумышленных обществах, начавшая свои действия сейчас же после 14 декабря 1825 г. и окончившая их 30 мая представлением всеподданнейшего донесения. Для ответа на этот вопрос мы просмотрели всё огромное производство комиссии. Правда, записанные показания не исчерпывают всего материала, полученного следствием: многое, конечно, говорилось на допросах и не записывалось. Это нужно иметь в виду. Кроме того, мы не располагаем и теми списками стихов Пушкина, о непрестанном нахождении которых у арестованных писал Жуковский Пушкину. Вещественные доказательства — письма, рукописи, взятые при обысках,— при деле, за ничтожнейшими исключениями, не сохранены. Но распространенность стихов Пушкина — факт общеизвестный (указания встретим и ниже), и слова Жуковского можно принимать в буквальном значении.

Поставив задачей выяснение источников вольномыслия, следственная комиссия почти всем привлечённым к делу задавала один и тот же вопрос: «с которого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, т. е. от сообщества ли, или от внушений других, или от чтения книг или сочинений в рукописях и каких именно? Кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?» Очень многие из декабристов отвечали уклончиво на этот вопрос, ссылаясь на отсутствие в них вольномыслия. Некоторые объявляли, что они обязаны образом своих мыслей своим размышлениям. Наконец, многие называли ряд авторов и сочинений, повинных в распространении мятежного духа. Из русских авторов и русских сочинений, названных декабристами, на одно из первых мест нужно поставить Пушкина и его стихи. Приведём несколько подобных ответов из показаний: их будет достаточно для характеристики того представления, которое могло сложиться у членов комиссии о Пушкине. Пётр Бестужев, брат Александра и Николая, показывал: «Мысли свободные заронились во мне уже по выходе из корпуса, около 1822 года, от чтения различных рукописей, каковы: „Ода на свободу“, „Деревня“, „Мой Аполлон“, разные „Послания“ и проч<ие>, за которые пострадал знаменитый (в других родах) поэт наш А. Пушкин»[734]. Мичман В. А. Дивов записал в своих показаниях: «Свободный образ мыслей получил… частью от сочинений рукописных, оные были: свободные стихотворения Пушкина и Рылеева и проч<их> неизвест<ных> мне сочинителей»[735]. Прапорщик Бечаснов показывал: «Зная же, что я охотно занимаюсь книгами и поэзией, советовали [офицеры] мне бросить романы, как не заслуживающие потери времени, предлагая читать хороших писателей — Трагедии — Стихи соч<инения> Пушкина и других — постепенно разгорячавших пылкое воображение»[736]. А вот ответ одного из энергичнейших заговорщиков, заплатившего смертию за свой энтузиазм, Мих<аила> Павл<овича> Бестужева-Рюмина: «Первые либеральные мысли почерпнул я в трагедиях Вольтера, которые к моему несчастию слишком рано попались мне в руки. После, приготовляясь к экзамену, учреждённому на основании указа 1809 года, я тщательно занимался естественным правом гражданским, римским и политическою экономиею. (Все сии предметы требуемы). Таковые занятия дали мне наклонность к политике. Я стал читать известных публицистов, из коих всего более вреда мне наделал пустословный де-Прадт. Между тем, везде слыхал стихи Пушкина, с восторгом читанные. Это всё более и более укореняло во мне либеральные мнения»[737]. Барон Штейнгель в очень резком письме из крепости к государю, рассуждая о невозможности бороться с идеями, писал: «Сколько бы ни оказалось членов тайного общества или ведавших про оное; сколько бы многих по сему преследованию ни лишили свободы, всё ещё останется гораздо множайшее число людей, разделяющих те же идеи и чувствования… Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою?»[738]. В этом же роде и другие ответы. Можно себе представить те чувства, которые возникли у членов комиссии по отношению к Пушкину. Не может быть сомнения, что они старались добыть сведения о прикосновенности Пушкина к обществу, но их старания не увенчались успехом. Имя Пушкина не попало даже в известный и последнее время часто цитируемый Алфавит всем, имевшим хотя бы лёгкое касательство к делу о тайных обществах. Алфавит этот, заключающий в себе 567 фамилий, был составлен для Николая Павловича и был его настольной книгой. Пушкин не был даже назван членом «Зелёной лампы»[739]; названные были занесены в эту книгу. Но всё-таки в делах комиссии сохранились некоторые следы, свидетельствующие о том, что комиссия не прочь была бы притянуть и Пушкина к следствию поближе. Два раза имя Пушкина было затронуто серьёзно, два раза поэту грозила опасность.

5 апреля 1826 года Бестужеву-Рюмину среди множества вопросов был предложен и следующий:

«У комиссионера 10-го класса Иванова найдены были стихи, написанные на лоскутке и по содержанию своему означающие неистовое вольномыслие, о коих Иванов отозвался, что получил от Громницкого; сей же объяснил, что оные дали ему вы в Лещинском лагере при капитане Тютчеве, который, равно Спиридов и Лисовский, читали их и знают, что к нему точно дошли от вас. Причём Громницкий дополнил, что вы, будучи у Спиридова, хвалили и прочитывали наизусть сочинение Пушкина под названием „Кинжал“, которое тут же написали своею рукою и отдали Спиридову, а он, Громницкий, списал для себя уже у Спиридова.

Справедливость сего свидетельствуют как Спиридов и Тютчев, так и Лисовский.

Капитан же Пыхачев показывает, что вы часто читали наизусть, хвалили и раздавали всем членам вольнодумческие стихи Пушкина и Дельвига.

Поясните чистосердечно:

1. Когда, где и от кого вы получили стихи, данные Громницкому, и чьею рукою оные написаны? Точно ли оные были сочинены ротмистром Паскевичем, как вы сказывали Тютчеву?

2. Кому ещё из членов давали как сии, так и подобные оным возмутительные стихотворения и от самих ли Пушкина и Дельвига получили оные, или от кого другого?

3. Сии сочинители не были ли членами общества и в каких сношениях находились с вами, либо с Сергеем Муравьёвым?»[740]

Вопрос был поставлен прямо. Ответ М. П. Бестужева-Рюмина не дал никаких указаний на причастность Пушкина к обществу. Для нас он ценен, как сообщающий любопытную подробность к биографии Пушкина.

Сие показание Спиридова, Тютчева и Лисовского совершенно справедливо. Пыхачев также правду говорит, что я часто читал наизусть стихи Пушкина (Дельвиговых я никаких не знаю). Но Пыхачев умалчивает, что большую часть вольнодумческих сочинений Пушкина, Вяземского и Дениса Давыдова нашёл у него прежде принятия его в общество.

1. Стихи Паскевича получил я в Лещине от него самого. Одни писаны рукою Жукова[741] с поправкою Паскевича, а другие рукою Рославлева.

«Стихи Паскевича, как их получил, так и отдал их Тютчеву или Громницкому — сего уже не помню. Но говорил о них Артамону Муравьёву и Пестелю. Списков же с них никому не давал. Рукописных экземпляров вольнодумческих сочинений Пушкина и прочих столько по полкам, что это нас самих удивляло.

3. Принадлежат ли сии сочинители обществу или нет, мне совершенно неизвестно. Я Дельвига никогда не видал. С. Муравьёв с ним незнаком. С Пушкиным я несколько раз встречался в доме Алексея Николаевича Оленина в 1819 году, но тогда ещё я был ребёнком[742]. С. Муравьёв с тех пор, что оставил Петербург, Пушкина не видал»[743].

Разноречия в показаниях Пыхачева и Бестужева-Рюмина по вопросу о стихах Пушкина повели к очной ставке, которая была дана им в комиссии 26 апреля. На очной ставке капитан Пыхачев «утвердил своё показание, прибавив, что кроме стихов, начинающихся: „у вас Нева, у нас Москва“ и пр., других у него не было». Подпоручик же Бестужев-Рюмин «остался при своём показании»[744].

В другой раз комиссия сделала попытку привлечь Пушкина поближе к делу по следующему поводу. Александр Поджио, не ограничившись весьма откровенными показаниями перед комиссией, дал к ним новые и важные дополнения в письме на имя члена комиссии генерала Левашова от 12 марта 1826 года. Тут он рассказывал подробно о своём пребывании в 1823 году в Петербурге и между прочим писал: «Перед выездом моим съехались к Митькову. Между прочим был здесь и Рылеев; я в нём видел человека, исполненного решимости. Здесь он говорил о намерении его писать какой-то катехизис свободного человека, знаю, весьма преступного; и о мерах действовать на ум народа как-то: сочинением песен, пародиями существующих иных наподобие „Боже спаси царя“, Пушкиным пародированной, и песни „Скучно мне на чужой стороне“»[745]. С умыслом или без умысла, но комиссия сообщение Поджио поняла так, будто Пушкин пародировал «Боже спаси царя» на собрании членов общества в С.-Петербурге в 1823 году — как раз тогда, когда Пушкин жил на юге России. В таком смысле комиссия и запросила о справедливости слов Поджио Матвея Муравьёва-Апостола. Но Муравьёв-Апостол, давая подробно объяснения, решительно заявил: «При сём совещании не было Пушкина, который никогда не принадлежал обществу»[746].

После этого ответа других членов комиссия уже и не запрашивала о том, был ли членом общества Пушкин. По крайней мере указания на это мы не имеем. Вот и всё, что мы могли извлечь из производства комиссии, непосредственно относящегося к Пушкину.

Итак, данных оказалось слишком недостаточно, чтобы можно было предъявить Пушкину обвинение в принадлежности к тайному обществу, потребовать его и наказать, но зато по этим данным члены комитета могли составить совершенно определённое представление о поэте, чьи стихи были источником пагубной заразы вольномыслия и принести столько бед и заговорщикам, и государству. Конечно, члены комитета и до 14 декабря слышали и знали о Пушкине, как авторе вольнодумческих од и посланий, но только во время следствия они увидели всю значительность и фактическую пагубность их действия, воочию убедились, что они сыграли важную роль в развитии мятежнического настроения декабристов. Из воспоминаний современников, из мемуаров самих декабристов в настоящее время мы знаем это значение поэзии Пушкина, но для членов комиссии оно, пожалуй, было и ново, и неожиданно: им блеснула в глаза сила художественного и политического слова, сила мысли. Вредоносность Пушкина не подлежала сомнению с государственной точки зрения следователей-генералов и их руководителя — царя. Быть может, в это время они осмыслили всю необходимость борьбы с силой слова и мысли, в это время они и поставили завет борьбы, которому без колебаний остались верны на всю свою жизнь. Самый дальновидный из них, Николай I, не мог не сознавать, что борьба с вредоносностью художественного слова Пушкина, с этим блестящим, обильным источником вольномыслия, не могла укладываться в рамки расправ следственной комиссии и требовала иных средств. Нужна была уверенность, что поэт не будет создавать блёсток неистового вольномыслия, а этой уверенности как раз и нельзя было достигнуть ссылками, заключениями и т. п. Иное средство укрощения строптивых должно было быть примененным к Пушкину.

Всё реальное, фактическое значение того обстоятельства, что члены комиссии составили себе определённое и прочное представление о политической неблагонадёжности и зловредности поэтического таланта Пушкина, можно оценить, вспомнив, кто были членами комиссии. Всё это люди, которым суждена была огромная роль в правительстве Николая I, которые были облечены полным доверием и имели большое влияние на него, с которыми Пушкину в последующей его жизни случалось приходить нередко в соприкосновение далеко не дружественного характера. И прежде всего надо упомянуть об А. X. Бенкендорфе. Проявлявшаяся им кипучая деятельность в комиссии выделила его и навсегда сблизила с Николаем I. Никто так остро не ощутил всего смысла борьбы с мыслью и словом, как он и Николай I, и никто более его не потрудился на этом поприще. Нелишне отметить, что в самом же начале действий комитета на него был возложен разбор бумаг, взятых во время обысков. За Бенкендорфом идут великий князь Михаил Павлович, недружелюбие которого к Пушкину может быть засвидетельствовано документально; начальник главного штаба Дибич, дежурный генерал (по секретной части) Потапов, кн. А. Н. Голицын (ему не могли быть безызвестны «пушкинские» эпиграммы на него)[747], генералы Голенищев-Кутузов, Левашев и Чернышёв — все представители высшей и влиятельной бюрократии, задававшие тон и мнениям и поведению сановного мира[748]. Все они (не исключая и царя) были беспечны по части литературы, и можно сказать, что Пушкин-поэт для них не существовал, а был только вольнодумец и политически неблагонадёжный человек. Из этих-то отношений, создавшихся в первой половине 1826 г., и надо исходить при оценке политического положения Пушкина в царствование Николая I.

Дополнение к данным, полученным официально из показаний привлечённых к делу, и укрепление создавшегося о Пушкине представления приносили доносы. Всегда была обильна доносами русская земля, а в то время доносительство достигло степеней чрезвычайных[749]. Во все концы России были разосланы офицеры, преимущественно флигель-адъютанты, для собирания под рукой доносов и сведений, не укрываются ли ещё где-нибудь гидра революции и остатки вольного духа. Все эти посланцы представляли рапорты и донесения о положении дел в губерниях, университетах и т. д. К сожалению, обо всём этом мы очень мало знаем; обрывки донесений встречаются в деле следственной комиссии, но полного их собрания у нас ещё нет. Был послан такой соглядатай и в прибалтийский край, в область управления эстляндского генерал-губернатора Паулуччи. Проезжая через Псков, этот агент собрал сведения о Пушкине. Но донесение в общем было благоприятно для Пушкина[750].

А что Пушкин в глазах высших представителей власти был действительно опасным человеком, об этом свидетельствует дознание о связях учителя Плетнёва с литератором Пушкиным, произведённое вне следственной комиссии, но, очевидно, находящееся в (неясной ещё для нас) связи с ходом следствия[751]. Дознание это приходится как раз на то время, когда комиссия занималась расследованием по сообщению Поджио и Пыхачева. Отметим также и то, что все лица, принимавшие участие в этом дознании, состояли членами следственной комиссии. Первый документ, который мы имеем, относится к 4 апреля. Это — составленная, очевидно, на основании перлюстрированных писем, записка дежурного генерала Потапова, сообщающая о проекте издания «Цыган» и о том, что по сему предмету комиссионером является Плетнёв. Эта записка была препровождена начальником главного штаба Дибичем петербургскому генерал-губернатору П. В. Голенищеву-Кутузову, который должен был дать объяснения по этой записке. 16 апреля последний отправил объяснительную записку, изложив в ней историю составления рукописи «Цыган»[752] и характеристику Плетнёва. «Плетнёв — поведения весьма хорошего, характера тихого и даже робкого… особенных связей с Пушкиным не имеет, а знаком с ним как литератор. Входя в бедное положение Пушкина, он по просьбе его отдаёт по комиссии на продажу напечатанные его сочинения, и вырученные деньги или купленные на них книги и вещи пересылает к нему». Совершенно ясно было, что в отношениях Плетнёва и Пушкина нет и намёка на какую-либо злокозненность, но всё дело было доложено императору, и он повелел Голенищеву-Кутузову «усугубить всё возможное старание узнать достоверно, по каким точно связям знаком Плетнёв с Пушкиным и берёт на себя ходатайство по сочинениям его, и …приказать иметь за ним ближайший надзор». Об этой высочайшей воле Дибич сообщил Голенищеву-Кутузову 23 апреля. А 29 мая последний доносил об исполнении повеления и о результатах сугубого надзора. «Плетнёв действительно не имеет особенных связей с Пушкиным, а только по просьбе г. Жуковского смотрел за печатанием сочинений Пушкина и вырученные за продажу оных деньги пересылал к нему, но и сего он ныне не делает и совершенно прекратил всякую с ним переписку»[753]. Так вот какой неблагонадёжный и опасный человек был Пушкин, если даже богобоязненный и скромнейший Плетнёв попал из-за невинных сношений с ним под секретный надзор.

Теперь понятно, почему друзья Пушкина советовали ему тихо жить в деревне и не возбуждать никаких просьб. Слишком несвоевременной оказалась бы попытка просить об освобождении от наказания в тот момент, когда Пушкин на волосок висел от новых кар и нового усугубления своей участи. Отголоском суждений о Пушкине в высоких петербургских сферах служит письмо Жуковского от 12 апреля. «Что могу тебе сказать насчёт твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени… Ты ни в чём не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретённою славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рождён быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу всё, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть всё зреющее поколение) при плохом воспитании, которое не даёт им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанёс вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное… не просись в Петербург. Ещё не время. Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы…»[754]

Для нас ясно, что такое письмо могло бы быть написано только на основании бесед с кем-либо из членов комиссии: до того верно оно передаёт те их впечатления и настроения, о которых мы писали раньше. Конечно, Жуковский мог знать, что делалось в комиссии относительно Пушкина, хотя бы от своего друга Д. Н. Блудова, который в это время уже работал на основании всех следственных материалов над составлением донесения. Значительная фраза «Пушкин уже многим нанёс вред неисцелимый» не принадлежит Жуковскому, который не располагал материалами для подобного суждения. Она сказана тем, кто слышал или читал многочисленные признания о губительном действии вольнодумной поэзии Пушкина. Можно даже предположить, что это письмо — отголосок разговоров Жуковского с самим Николаем Павловичем. Тут намечен и тот мотив, который выставляли друзья, хлопотавшие об освобождении: «Пушкин — великий поэт, честь и драгоценность России». Лично для Николая I этот мотив, конечно, не имел душевной убедительности: и Рылеев был поэт[755]. Поэзия, литература, искусство не имели в его глазах никакой абсолютной ценности: даже из стыдливого изложения Н. К. Шильдера мы видим, насколько Николай Павлович по условиям воспитания и образования не мог воспринимать красот поэзии и искусства. Но такие люди, как Карамзин и Жуковский, говорили об абсолютной ценности творчества, о необходимости охранения его; указывали, наконец, что художественная деятельность Пушкина — честь и великое сокровище России[756]. Из их убеждений Николай Павлович мог вывести хоть то заключение, что поэзия и поэты — одно из принятых при дворах королей и монархов украшений. А по части украшений своего царствования он был очень заботлив. Но если желание сохранить блестящее украшение своего царствования и могло быть сильно в Николае Павловиче, то всё-таки первой задачей было устранение, уничтожение навсегда источника дерзкого вольномыслия. Мы уже указывали на то, что борьба с вредоносностью идей требовала особых путей. Положение дел подсказывало вывод: Пушкина нужно было поставить в такое положение, чтобы он сам искренно отказался писать против правительства.

Друзья Пушкина взяли на себя заботу подготовить к этому поэта. Уже в письме Жуковского намечался этот путь освобождения, а Вяземский 12 июня давал из Петербурга следующий совет: «на твоём месте написал бы я письмо к государю искреннее, убедительное: сознался бы в шалостях языка и пера с указанием, однако же, что поступки твои не были сообщниками твоих слов, ибо ты остался цел и невредим в общую бурю; обещал бы держать впредь язык и перо на привязи, посвящая всё время своё на одни занятия, которые могут быть признаваемы (а пуще всего сдержал бы своё слово) и просил бы дозволения ехать лечиться в Петерб<ург>, Москву или чужие края»[757]. Этот совет не принадлежал единолично Вяземскому: он был коллективным мнением друзей, хлопотавших за Пушкина. Ещё до получения этого письма Вяземского Пушкин отправил прошение государю, написанное в духе советов друзей. «С надеждой на великодушие В<ашего> и<мператорского> в<еличества>,— писал Пушкин,— с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чём и готов обязаться подпискою и честным словом), решился я прибегнуть к В. И. В. со всеподданнейшею моею просьбою… Осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи»[758]. Ход этому прошению, отправленному псковскому гражданскому губернатору[759], был дан эстляндским генерал-губернатором маркизом Паулуччи. 30 июля Паулуччи препроводил прошение Пушкина графу Нессельроде, «побуждаюсь в уважение приносимого им раскаяния и обязательства никогда не противуречить своим мнением общепринятому порядку»[760].

Так обстояли дела Пушкина у Николая Павловича и высшего правительства в первую половину 1826 года. Настроение царя и влиятельных сановников было резко враждебно по отношению к Пушкину…

II

С самого начала действий следственной комиссии Николай Павлович обратил внимание на негодность высшей и тайной полиции и поставил своей задачей реорганизовать её. Существенные услуги оказал ему А. X. Бенкендорф. Уже в январе 1826 года он подал Николаю первый проект министерства полиции, за ним последовали дополнительные и разъяснительные записки. «Император Николай,— пишет Бенкендорф в своих записках,— стремился к искоренению злоупотреблений, вкравшихся во многие части управления, и убедился из внезапно открытого заговора, обагрившего кровью первые минуты нового царствования, в необходимости повсеместного, более бдительного надзора, который окончательно стекался бы в одно средоточие; государь избрал меня для образования высшей полиции, которая бы покровительствовала утеснённым и наблюдала за злоумышлениями и людьми, к ним склонными. Число последних возросло до ужасающей степени с тех пор, как множество французских искателей приключений, овладев у нас воспитанием юношества, занесли в Россию революционные начала своего отечества, и ещё более со времени последней войны, через сближение наших молодых офицеров с либералами тех стран Европы, куда заводили нас наши победы…

Решено было учредить под моим начальством корпус жандармов. Всю империю разделили в сём отношении на семь округов; каждый округ подчинён генералу, и в каждую губернию назначено по одному штаб-офицеру… Учреждённое в то же время Третье Отделение собственной е<го> и<мператорского> в<еличества> канцелярии представляло под моим начальством средоточие этого нового управления и вместе высшей секретной полиции, которая, в лице тайных агентов, должна была помогать и способствовать действиям жандармов»[761].

25 июня 1826 года Бенкендорф был назначен шефом жандармов и командующим императорской главной квартирой; 3 июля взамен особой канцелярии министерства внутренних дел было образовано Третье отделение собственной е. и. в. канцелярии, а Бенкендорф был назначен главноуправляющим этим отделением. Нет сомнения, что фактически готовиться к этой службе Бенкендорф начал гораздо раньше только что названных официальных событий. Ведь помимо общей задачи вытравить малейшие остатки духа 14 декабря 1825 года была и очень важная частная. Предстояла коронация в Москве, а перепуганному Николаю Павловичу и его высшему правительству всё казалось, что злоумышленники могут устроить какие-либо неприятности — от манифестаций до покушений. Нужно было принять меры к тому, чтобы торжественное событие прошло совершенно гладко, чтобы ни один дерзкий возглас, ни один пущенный тёмный слух не омрачил спокойствие этих месяцев. Организацией секретного надзора на этот случай и занялся Бенкендорф ещё в то время, когда он не носил никакого официального соответствующего звания. Надлежало наметить людей, выбрать помощников, создать штаты агентов. Тут подвернулся ему генерал-майор И. Н. Скобелев, с 1818 года занимавший место генерал-полицмейстера 1-й армии (а в 1824 г. назначенный к генерал-прокурору Балашову, генерал-губернатору пяти губерний) и специализовавшийся на политических доносах. Это был истый доносчик со всеми яркими и пахучими чертами этого типа. Его невежество и до сих пор бьёт в нос; его бумаги, безграмотные до забавности, писанные елейным стилем, можно бы и теперь приводить как примеры на доносы; своё предательство и невежество он старался осветить светом любви к отечеству и преданности престолу, тогда как в сущности, как это обычно в таких случаях, в нём лишь проявлялось узкоумие и копеечное корыстолюбие. Одержимый манией доносительства, от доносов на мелких обывателей, писателей, офицеров он перешёл к доносам на лиц чиновных и сановных, на первейших вельмож, вроде Голицына, Закревского, Мордвинова, и кончил тем, что написал донос на своего ближайшего и непосредственного начальника — бывшего министра полиции генерал-адъютанта Балашова. Эту одержимость можно было бы счесть прямо болезненным явлением, если бы, впрочем, по мере достижения мест и чинов не утихала энергия доносительства и шпионства: известно, что И. Н. Скобелев скончался в чине полного генерала на должности коменданта петербургской крепости, «окружённый всеобщим почтением и обласканный благоволением императора»[762].

Сам ли Скобелев предложил Бенкендорфу свои услуги, или же Бенкендорф, наслышавшись, призвал его к службе, но только сохранилась следующая записка от 11 апреля 1826 года (на французском языке): «Ген<ерал> Скобелев был у меня; кажется, что он как нельзя лучше понимает свойства и важность поручений, на него возложенных. Он рекомендовал мне Фрейганга и ещё 7 других из его чиновников; я буду иметь о них попечение и к маю месяцу пошлю их в Москву». А сам Скобелев, крайне желая попасть на службу, в патриархальных выражениях писал Бенкендорфу: «Повергая в начальничье вашего превосходительства покровительство кол<лежского> сов<етника> Фрейганга и всех добрых сотрудников моих, коим, по похвальной цели и поведению рвения, усердия и любви к престолу преисполненному, не могу дать другого имени.

Желаю всем сердцем, чтобы полиция, как спасательная система монархии и полезнейший бальзам к излечению недугов её, восприняла благие начала в особе вашей. Желаю вместе, чтобы чины, в состав полиции поступить имеющие, даром души и сердца отвечали достоинствам сей службы в равномерной цене, какую дознал я на самом опыте в представляемых при сём. Желаю, наконец, чтобы при действиях ко благу общему возникающей полиции, добрые, не опасаясь подлой клеветы, спали в объятиях покоя, а бездельники, соскуча трепетать, обращались на путь чести. Достигнув сей точки славы, душевная благодарность верных сынов России будет неразлучным спутником вашим и за пределы жизни; а до того, следуя уважения достойному примеру, в вашем превосходительстве вчерась мною замеченному, я, до окончании коронации, буду полицейским в полном смысле слова, и, признаюсь, что вместе с вами вижу в том крайность, обязывающую меня покорнейше просить об отправлении сих чиновников в Москву к 10 числу будущего месяца, дабы к прибытию вашему успел я, по мере возможности, ввести порядок, к предупреждению зла служить могущий, и познакомить вас со всем тем, что к сведению вашему будет необходимым»[763]. Читая эти высокопарные фразы, только удивляешься; вся эта напыщенность и торжественность тратились только для того, чтобы поставить на службу сыщиков, а самому пройти в должность их начальника!

А 7 апреля Скобелев вновь докладывал Бенкендорфу: «если справедливо, что неблагонамеренные люди (как извещен я), при неудачах произвесть какой-либо комераж в столицах, обратились к поселянам и партизанют… то все чаяния мои и опасения оправдываются, а уверяющие в совершенном спокойствии должны бы краснеть (разумея под сим неопытность)»[764].

Итак, Скобелев и его добрые сотрудники прибыли в Москву и начали действовать против злоумышленников и коварных предприятий в Первопрестольной, приуготовляя её к коронации. Нечего говорить, что о каких-либо «комеражах» в Москве не было и помину, а злонамеренные люди были тише воды, ниже травы. Но как бы там ни было, Скобелев, рисовавший столь страшные картины возможных потрясений, должен был проявлять свою деятельность, ибо вечная цель шпиона и агента — не дать поселиться в лицах, власть имеющих, уверенности в совершенном спокойствии. С этой целью, за отсутствием проявлений злоумышленной деятельности, дела создаются искусственно. Так поступил и Скобелев, создав громкое дело о распространении стихов Пушкина из элегии «Андрей Шенье» и предсмертного письма Рылеева,— дело, которое разыгрывалось довольно сильно на протяжении двух лет. Быть может, Скобелев ухватился с особенным старанием за это дело, потому что тут был замешан Пушкин, который уже не первый раз являлся предметом его злобного доносительства. Ещё в 1824 году, когда успехи генерала по службе сильно пошатнулись и он поневоле должен был привыкать «к имени человека, через праздность ничтожного», он задумал поправить свои дела доносом на Пушкина, в это время жившего в Одессе. Докладывая о стихах, приписанных Пушкину («Мысль о свободе»), Скобелев 17 января 1824 года рапортовал: «не лучше ли бы было оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения? Не соблазн ли они для людей, к воспитанию коих приобщено спасительное попечение?.. Если бы сочинитель вредных пасквилей (Пушкин) немедленно, в награду, лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше. На что снисхождение к человеку, над коим общий глас благомыслящих граждан делает строгий приговор? Один пример больше бы сформировал пользы; но сколько же напротив водворится вреда — неуместною к негодяям нежностью! Можно смело ручаться, что многие из порядочных людей без соболезнования решились бы удавить детей равномерно развратных, следовательно, большой ещё перевес на стороне благочестия,— надобно только зло умерщвлять в начале рождения его»[765].

Можно себе представить, как воспрянул духом Скобелев, когда его соглядатаи донесли ему, что в Москве по рукам ходит новый пасквиль вертопраха, да ещё озаглавленный «на 14 декабря». Один из его «добрых сотрудников», помещик Коноплев (он же чиновник 14 класса), узнал, что преступные стихи имеются у его приятеля Леопольдова. Леопольдов в этом году только что завершил своё университетское образование. Это был очень бойкий молодой человек. Ещё будучи студентом, он уже был определён надзирателем в университетский благородный пансион. Начальство к нему благоволило, профессора оказывали ему внимание или, как он выражался, «мои наставники-старцы въявь при сверстниках указывали мне дорогу». Смышлёный и способный Леопольдов занимался и литературой, печатая кое-что в московских журналах[766]. Преподавая в частных домах, он завязал связи с хорошими московскими семьями. Вообще он был типичным представителем мелкого разночинного и интеллигентного круга. За слоем известных писателей, тоже людей богатых или родовитых, за немногочисленным кругом европейски образованных сановников стояла толпа, читавшая писателей, критиковавшая правительство и порядки, усваивавшая и по-своему переделывавшая оппозиционное настроение верхних слоёв. Это были мелкие дворяне; разночинцы, выходящие в люди; офицерская молодёжь средней руки, по большей части специальных родов оружия; мелкие чиновники, канцеляристы. После того, как ушли со сцены декабристы, эти русские граждане, плохо понимавшие и не стойко защищавшие свои права, явились хранителями революционной идеи, критиками грозного Николая, смелыми на язык и робкими в расправе; они хранили и питали легенду о том, что тайный комитет декабристов не уничтожен, а в нужное время обнаружится; они устраивали кружки и общества и имитировали заговорщицкую деятельность, тяжело расплачиваясь за эту свою работу, ни в каких реальных ценностях не выражавшуюся. Принято думать, что возбуждение и возмущение духа оппозиции было убито без остатков после 14 декабря, что оппозиционная мысль была тогда же уничтожена и только спустя десять лет она возродилась. Это утверждение неправильно, ибо она, оппозиционная мысль, всё время тлела в жалких для нас распространителях пасквильных стихов; в кружках, из которых «добрые сотрудники» устраивали тайные злоумышленные общества (дело Ипполита Завалишина в Оренбурге)[767], в группах студенческой молодёжи, устраивавших университетские истории и задумывавшихся над общественным устройством[768]. Если в самом верху нашей интеллигенции шла теоретическая выработка основных принципов борьбы, то тут, в этих низах, в формах, смешных и жалких, проявлялось действо, осуществлялись попытки фактической борьбы.

В таких-то кругах в Москве в 1826 году бурлила жизнь. Как раз в это время молодой студент университета Полежаев пускал в свет своего «Сашку» и другие плоды своей музы, которые были тоже своеобразным бунтом против общепринятой морали и устоев[769]. В этой среде распространились запретные строфы стихотворения Пушкина «Андрей Шенье в темнице». Оно написано Пушкиным в январе 1825 года и напечатано впервые в собрании стихотворений, которое появилось в первой половине января следующего года. Цензурное же разрешение дано 8 октября 1825 года. В мае этого года Пушкин в письме спрашивал Вяземского: «читал ли ты моего А. Шенье в темнице? Суди об нём, как иезуит — по намерению»[770]. Эта элегия имеет важнейшее значение в развитии творчества и миросозерцания Пушкина, но в настоящее время в нашу задачу не входит исследование «намерений» поэта, ибо его скрытые намерения были ни при чём в возникновении интереса к этому стихотворению. Цензура не пропустила целиком элегии, но непропущенные строфы распространились, получили широкую известность, а после событий 14 декабря были приурочены к этому восстанию. В той предсмертной песне, которую Пушкин вложил в уста Шенье в темнице, были стихи, фразы и слова, которые подходили к современному положению:

Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,

Я слышал…

…самовластию бестрепетный ответ

Всё это было отнесено к восстанию на Сенатской площади. А изображение состояния общества после гибельно окончившейся попытки, погасившей мечты о царстве свободы, русские читатели того времени усматривали в стихах:

И мы воскликнули: Блаженство!..

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари! О ужас, о позор!..

После 13 июля 1826 года, дня казни пяти декабристов, неслыханно дерзким казалось это название в приложении к Николаю I и его главным помощникам. Понятно их негодование, когда эти строфы с заголовком на 14 декабря попались в их руки. А Пушкин убийцей и палачами называл всего-навсего Робеспьера и Конвент. Так против смысла стихотворения, вопреки какому-либо желанию автора, произошло приурочение их к 14 декабря русским читателем; но в этом нет ничего диковинного, если русские вольнодумцы в конце первой четверти XIX века вычитывали намёки на современность в «шуто-трагедии» И. А. Крылова «Трумф», которая, как известно, написана была в 1800 году[771].

История распространения списка со стихами Пушкина, как она выясняется из следственных документов, относит начало этого распространения к штабс-капитану лейб-гвардии конно-егерского полка Александру Ильичу Алексееву[772]. Откуда же получил он запретный отрывок, остаётся невыясненным. На следствии Алексеев показал, что он получил эти стихи в октябре или ноябре 1825 года в Москве, но от кого, не помнит. Правительство употребило меры, чтобы заставить его сказать, кто ему дал стихи. Убеждал его сознаться и Дибич и Потапов; из тюрьмы привозили его домой к больному отцу. Отец грозил ему проклятием, если он не откроет, от кого получил рукописи. Запирательство ухудшило его положение, но другого показания он не дал: «как ни был он тронут, как ни плакал, а всё утверждал, что не помнит». Этот Алексеев по тому, как он держался на следствии, производит приятное впечатление. Он был сын известного генерала Ильи Ивановича Алексеева и Натальи Филипповны, урожд. Вигель и, следовательно, приходился племянником известному Ф. Ф. Вигелю, автору «Записок». Его дядя оставил в «Записках» его характеристику. А. И. Алексеев учился в пажеском корпусе и был выпущен в военную службу в 1819 году, 19 лет от роду. Благодаря высокому положению отца и его связям, благодаря собственной ловкости и умению расположить к себе начальство он легко делал свою карьеру. В 1826 году — 26 лет от роду — он был штабс-капитаном л.-гв. конно-егерского полка, стоявшего в Новгороде, но он мало жил в полку, часто бывал в Петербурге и у своих домашних в Москве. Обладая счастливой наружностью, он пользовался успехом у женщин и был желанным танцором на балу у Алексея Михайловича Пушкина[773], родственника поэта. В феврале 1826 года А. И. Алексеев находился в Новгороде. К нему зашёл прапорщик коннопионерного эскадрона Молчанов, приходивший с ремонтом в Петербург[774]. Зашёл разговор о стихах Пушкина, и Алексеев сообщил, что у него есть последнее его сочинение, и показал ему запрещённые строфы из элегии «А. Шенье». Молчанов выпросил у него этот список для того, чтобы переписать стихи для себя. С тех пор Алексеев уже не видал этого собственноручно им сделанного списка. Молчанов не вернул его, а увёз с собою. В Москве в июле месяце увидал у него стихи «русский учитель» Леопольдов и попросил тоже списать. Выпустив из своих рук список Алексеева, Молчанов не получил его обратно. Неясно, с каким умыслом доставал эти стихи Леопольдов. На следствии он (может быть, желая оправдаться) показывал, что если он и не представил их своевременно по начальству, то только потому, что высшее начальство в это время по случаю предстоящей коронации переезжало из Петербурга в Москву и было нелегко находимо, а кроме того, он хотел поточнее разузнать, кто распускал подобные стихи. Но Леопольдов знал, чем занимался его знакомец, калужский помещик 14-го класса, Коноплев, которому он передал стихи: «передача же,— показывал он на суде,— или временное оставление моё оных стихов у одного знакомца, через которого обнаружились оные пред правительством, известны высокому начальству, которое положило начало сему делу». Как бы там ни было, но Леопольдов аккуратненько переписал стихи на лист бумаги и тут же на листе прибавил к ним копию предсмертного письма Рылеева, которое получило широкую известность в то время. И до сих пор попадается ещё немало современных списков письма. В Москву это письмо пришло очень скоро после смерти Рылеева вместе с прибывшими из Петербурга чинами, писцами и т. д. Переписанное им он вручил Коноплеву. По всей вероятности, Леопольдов в это время не думал, что придётся выдавать лиц, сообщивших ему эти стихи, а просто желал и сам выиграть что-либо своим сообщением, и дать выслужиться своему знакомцу Коноплеву. Коноплев же полагал, что в силу своей службы по секретным поручениям при генерале Скобелеве он останется неназванным во всей этой истории и в стороне от всяких следствий. По крайней мере, представляя Скобелеву стихи Пушкина, он не считал нужным рассказывать, от кого он их получил, да и генерал Скобелев тоже не интересовался. Для него было важно лишь одно обстоятельство, что стихи эти принадлежат перу Пушкина; Скобелев полагал, что ответчиком за эти стихи явится один Пушкин. Таким образом, снова Пушкин был близок к беде.

III

13 июля были повешены декабристы. 14 июля совершён очистительный молебен, а затем царь, двор, министры выехали в Москву. 20 июля Николай Павлович приехал в Москву; 24 состоялся торжественный въезд, а затем до 22 августа — дня коронации — царь предавался главным образом смотрам, манёврам, не переставая заниматься и государственными делами, среди них теми, которые задерживались до окончания следствия и суда над декабристами.

В начале августа (до манёвров, бывших 17, 18 августа)[775] Скобелев, по болезни не выходивший из дома, препроводил стихи Пушкина к Бенкендорфу. Не сохранилось препроводительной бумаги Скобелева, но из последовавших за ней запросов видно, что Скобелев не останавливался на вопросах о распространении, ограничившись сообщением ненавистного ему имени автора. Когда он, Бенкендорф, прочёл в бумаге Скобелева, что это стихи Пушкина, он вспомнил, очевидно, то впечатление о Пушкине, которое создалось в следственной комиссии. Не имея возможности «по причине крайнего недостатка времени и предстоящих манёвров» побывать у больного Скобелева и лично объясниться, он попросил его запиской разрешить некоторые сомнения. И первый вопрос, обращённый к Скобелеву — «какой это Пушкин, тот ли самый, который живёт во Пскове, известный сочинитель вольных стихов?» «Если не тот,— был другой вопрос,— то кто именно, где служит и где живёт?» Наконец, третье: «Стихи сии самим ли Пушкиным подписаны и не подделана ли подпись под чужое имя? также тот лист, на котором они сообщены ген<ерал>-ад<ъютанту> Бенкендорфу, суть ли подлинной или копия с подлинного? где подлинник находится и через кого именно они доставлены к вашему превосходительству?» На первые два вопроса Скобелев собственноручно писал: «Мне сказано, что тот который писать подобные стихи имеет уже запрещение, но отослан к отцу его». На третий вопрос Скобелев ответил: «Я представил копию, которая писана рукою моего чиновника, подлинная говорят прислана из Петербурха, о чём вернее объяснит чиновник коего буду иметь честь представить»[776].

Бенкендорф обратил особое внимание на это дело хотя бы уж в силу одного того соображения, что оно было одним из первых в практике новорождённого III Отделения, бывшего под его начальством. Понятно, ему хотелось провести его возможно тщательнее. Кроме этого, не мог не поразить его самый тон стихов, приуроченных к 14 декабря. По характерному выражению Леопольдова: «увидав стихи, подумали: щука съедена, остались зубы; а потом возбудили вопрос: не остаток ли это духа недавно у нас погашенной булги»[777]. Поэтому он и поспешил выяснить, кто участвовал в распространении. Сообщение же об авторе стихов приобретало особое значение ввиду того, что об освобождении автора хлопотали у государя, что автор сам, заявляя о раскаянии, просил о милости во всеподданнейшем прошении. Отметим, что прошение Пушкина только 30 июля было отправлено маркизом Паулуччи к министру иностранных дел Нессельроде. В то время, когда началось дело о стихах «Шенье», прошение — надо думать — было накануне доклада. По получении в Москве, оно было передано начальнику главного штаба и позднее им же доложено. Бенкендорф не мог не знать этих обстоятельств.

Скобелев направил к Бенкендорфу своего «доброго сотрудника» Коноплева. Он не ожидал подобного оборота дела, потому что, получив от Леопольдова рукопись со стихами, он не спросил его, от кого он получил их, и поэтому не мог удовлетворить любопытству Бенкендорфа. Ему он мог только донести, что стихи списаны для него Леопольдовым. А Леопольдова в это время уже не было в Москве: получив кандидатский аттестат, он уехал к себе на родину в Саратовскую губернию. 21 августа Коноплев получил от Скобелева приказание «в тот же час отправиться для отыскания г. Леопольдова и отобрания от него инкогнито, от кого он стихи сии получил или сам сочинил». Так впоследствии объяснял Коноплев свои действия по требованию новгородского уездного суда. «Отыскавши Леопольдова,— заканчивал своё объяснение Коноплев,— и отобравши от него сведения, возвратился в Москву и доставил оное г. генерал-майору Скобелеву, который в то же время свёз оное к ген.-ад. Бенкендорфу, на другой же день все прикосновенныя лица были взяты, а мне объявлена благодарность от начальства».

Задача, возложенная на Коноплева,— разыскание распространителей; но автор был уже назван. Правда, могло ещё быть сомнение, не подделка ли имени, но Скобелев утвердил ещё раз принадлежность стихов Пушкину. Но если автор действительно Пушкин, сочинитель вольных стихов, являлась сама собой мысль: значит, все преследования его не угомонили! значит, одной рукой подписывая прошение о помиловании, другой он пишет проклятия убийце с палачами (это после 13-го-то июля!) значит, его обещание не противоречить общепринятому порядку неискренне! При той близости, которая была между Николаем I и Бенкендорфом; при том усиленном внимании, которое уделял царь любезной его сердцу деятельности III Отделения всегда (а тем более на первых шагах этого учреждения); наконец, при чрезмерно изощрённой любви к сыску нельзя допустить предположения, что Бенкендорф не довёл до сведения Николая I полученного им доноса Скобелева об авторстве Пушкина. Конечно, он тотчас же доложил об этом царю, перед которым лежала и просьба Пушкина. Для нас ясно, что резолюция, положенная Николаем на прошение Пушкина, находится в связи с возникновением дела о распространении стихов из элегии. Эту резолюцию 28 августа записал начальник главного штаба Дибич так: «Высочайше повелено Пушкина призвать сюда. Для сопровождения его командировать фельдъегеря. Пушкину позволяется ехать в своём экипаже свободно, под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта. Пушкину прибыть прямо ко мне. Писать о сём псковскому гражданскому губернатору»[778]. Мне всегда казалась странной эта резолюция, которую биографы и исследователи считали извещением о помиловании: «Государь излил свою милость, вызвав Пушкина сейчас же после коронации в Москву к себе»,— так пишут биографы. Но стоит прочесть внимательнее резолюцию, и сейчас же бросится в глаза весьма необыкновенная манера призывать человека, на которого собираются излить милосердие и которому разрешается «ехать свободно, под надзором фельдъегеря». Не помилование тут имелось в виду. Пушкин лично перед Николаем I должен был разрешить недоумение, вызываемое авторством стихов «На 14 декабря», и дальнейшая участь его зависела от его ответа. Судьба его висела на волоске, но мы знаем, что ему легко было оправдаться в обвинении, возводимом на него: стоило только указать, что всё стихотворение написано им ещё до 14 декабря. Для нас очевидно, что подобное объяснение было сделано Пушкиным перед Николаем и принято во внимание. Только допущением этого факта и может быть объяснена история следствия о распространении стихов в первой стадии процесса (производство в военно-судной комиссии). Правительство проявило чрезвычайную энергию и быстроту в разыскании распространителей и виновников приурочения и чрезмерную жестокость в наказаниях офицерам, признанным в этом виновными. Николай I был хорошо осведомлён о ходе дела о распространении стихов Пушкина[779]; он сам предписывал быстроту и энергию. Но Пушкин не был потребован к делу в то время, как оно производилось в Москве в военно-судной комиссии. Он был оставлен в стороне. Но как могло бы случиться это, если бы Пушкин не дал нужных разъяснений или если бы эти разъяснения не удовлетворили Николая I? Это противоречило бы истинным традициям сыска; недаром последующие инстанции, производившие дело и не знавшие об объяснениях Пушкина, признавали ненормальным тот факт, что Пушкин не был привлечён к делу, и старались притянуть Пушкина поближе. Пушкин объяснился[780] и считал дело поконченным; поэтому, когда его начали в 1827 и 1828 годах беспокоить допросами, он не мог не возмутиться повторением старого и отвечал с излишнею резкостью, которая и была при окончательном решении дела поставлена ему в счёт.

В своём изложении мы забежали немного вперёд, но мы должны были сделать так, чтобы доказать наше положение: резолюция о вызове Пушкина ещё не предвещала помилования; она не была результатом предпринятого определённого решения, благоприятного просьбе поэта. Напротив, окончательное решение откладывалось. Хлопотами Карамзина и Жуковского, желанием сохранить изысканное украшение царствования, наконец, боязнью вызвать отказом вновь к жизни ненавистный источник вольномыслия была подготовлена возможность помилования Пушкина, но возможность вдруг встретила серьёзное препятствие — в инциденте со стихами «На 14 декабря». Пушкин сам должен был дать ответ, и окажись, что он действительно в стихах метил на 14 декабря, не тем бы кончилось его «призвание» в Москву. Нам приходится теперь восстановлять связь увоза Пушкина из Михайловского с делом о стихах на 14 декабря, в славу Николая I порванную биографами, но сохранились современные известия о том, что Пушкин был затребован в Москву именно по этому делу. Таковы были предания Тригорского, о которых сообщает М. И. Семевский[781]. Так рассказывает и Вигель, который мог быть осведомлён о несчастии своего племянника, пострадавшего за распространение стихов Пушкина.

IV

В то время как делали распоряжения о «призыве» Пушкина в Москву, агент Скобелева Коноплев съездил в Сердобский уезд Саратовской губернии, разыскал проживавшего у родителей Леопольдова и узнал от него, что стихи Пушкина были взяты им у прапорщика Молчанова. Леопольдов сейчас же сообразил, что при подобном обороте дела ему не пройдёт даром эта история, и отправил Бенкендорфу письмо, в котором доводил до его сведения, что у него имеются преступные стихи и что, очевидно, злоумышления противу правительства не совсем ещё истреблены[782]. Вернувшись в Москву, Коноплев тотчас же доложил полученное им сведение Скобелеву, а тот в то же время «свёз оное к генерал-адъютанту Бенкендорфу». Молчанов был разыскан и арестован. В тот самый день, когда Пушкин объяснялся с Николаем Павловичем — 8 сентября,— от Молчанова была отобрана начальником главного штаба следующая подписка:

«Я нижеподписавшийся получил стихи сочинения Пушкина на 14-е декабря от Александра Алексеева лейб-гвардии конно-егерского полка шт.-капитана, во время моего возвращения, в Петербург с ремонтом в феврале месяце 1826 года».

Итак, в то время как Пушкин, совершенно удовлетворительно объяснивший свою роль в истории со стихами, отстраняется (но — увы! — только на первых порах!) от дознания, правительство с особенным рвением стремится отыскать и наказать распространителей и приспособителей стихотворения к событиям 14 декабря. Молчанов, очевидно, во внимание к его быстрому сознанию, был переведён тотчас же из гвардии (пионерный эскадрон) в армию (нижегородский драгунский полк), но с тем, чтобы до окончания дела он содержался под арестом. Приказ о переводе состоялся 9 сентября. По показанию Молчанова был найден и арестован Алексеев. 16 сентября по высочайшему повелению он был арестованным отправлен в Москву. В Москве его допрашивал начальник штаба И. И. Дибич, и Алексеев, «не отвергая того, что отдал стихи Молчанову, не только не объявил в своё время сочинения сего начальству, как того требовал долг честного и верного офицера и русского дворянина, но, не раскаиваясь в своём поступке, решительно не захотел открыть, от кого он сам получил сии бумаги». Мы уже упоминали, что на Алексеева пытались воздействовать мольбами и проклятием его престарелого отца. Запирательство Алексеева было принято за доказательство намерения «скрыть следы, по которым могли быть открыты злоумышленники, распространяющие подобные сочинения». И Николай Павлович приказал судить Алексеева военным судом с непременным условием, чтобы суд был окончен в три дня. Уже 25 сентября Дибич передал высочайшее повеление. Со стремительной быстротой в тот же день состоялась военно-судная комиссия и через три дня приговорила Алексеева к смертной казни. Стремительность была рассчитана, очевидно, на то, что Алексеев убоится и назовёт лицо, от которого он получил стихи. Но он не сделал этого по той простой причине, что не мог вспомнить. Сохранилось следующее известие, записанное А. Я. Булгаковым 30 сентября: «Наташа[783] была у Алексеевых и приехала оттуда расплаканная. Бедный отец и мать в прежалком положении; я не понимаю упрямства сына старшего. Может ли быть, чтобы он не помнил, от кого получил стихи эти мерзкие? Отец, к коему был он приведён, угрожал ему проклятием; как ни был он тронут, как ни плакал, а всё утверждал, что не помнит. Кажется, это было не 10 лет назад! Все утверждают, что стихи Пушкина, однако же надобно это доказать и его изобличить». А 1 октября Булгаков писал: «Стихи точно Пушкина. Он не только сознался, но и прибавил, что они давно напечатаны в его сочинениях. Тут речь о французской революции, только многое кем-то украшено, с разными прибавлениями, и поставлено заглавие: 14 декабря. Кто этот труд взял на себя — неизвестно, а добираются. Бенкендорф сказывал Брокеру: эти стихи так мерзки, что вы верно выдали бы своего сына сами, ежели бы знали, что он сочинитель»[784]. По поводу этих сообщений необходимо сделать два замечания. Записи, сделанные 30 сентября и 1 октября, имеют в виду события более ранние, предшествовавшие суду над Алексеевым. Свидание с отцом, убеждавшим его сознаться, происходило до 25 сентября. А из известия о Пушкине вовсе нельзя извлечь, как это делает В. Я. Брюсов[785], указание на то, что в промежуток между 26 и 29 сентября произошёл первый допрос Пушкина по делу о стихах. Во всём производстве военно-судной комиссии, пока она заседала в Москве, нет никаких следов допроса Пушкина, да и не могло быть, ибо комиссии приказано было судить только одного Алексеева и не касаться других, да кроме того объяснения, данные Пушкиным Николаю I, совершенно удовлетворили царя и положили конец дознанию о роли Пушкина. Ближайшие помощники царя — Бенкендорф, Дибич, Потапов — конечно, знали об этом, знали и сущность данных Пушкиным объяснений и потому на первых порах, когда везде говорили о милости, оказанной монархом поэту, не считали возможным привлекать Пушкина к ответу. Нельзя не отметить для истории дальнейших отношений Пушкина к Бенкендорфу фразы последнего, приведённой Булгаковым: «Эти стихи так мерзки (это значит: даже и без приурочения к 14 декабря), что вы верно выдали бы своего сына, ежели бы знали, что он сочинитель». Известно, что недоразумения между Пушкиным и Бенкендорфом начались очень скоро после милости — знак, что Бенкендорф и остальные за это время узнали, как на самом деле[786] смотрел Николай I на Пушкина. О пренебрежительном отношении к поэту Бенкендорф и остальные и помыслить не дерзнули бы, если бы они не почувствовали нот презрения в самом царе, а это пренебрежение, которое даже не всегда считали нужным скрывать под холодно-вежливыми фразами, высказано чуть ли не с первого момента появления Пушкина в московском обществе. Только таким пренебрежением и можно объяснить, что через полтора месяца после прощения Пушкина, 25 октября, Николай I утвердил мнение аудиториатского департамента по делу Алексеева, а в этом мнении департамент полагал вернуть дело в ту же военно-судную комиссию для дополнения по нескольким пунктам и между прочим для отобрания от Пушкина показания: «им ли сочинены означенные стихи; когда, почему известно ему[787] сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъяснённое; в случае же отрицательства, неизвестно ли ему, кем оные сочинены». Но раз комиссия отбирала показания у прикосновенных к делу, то по чину она должна была произнести суждение о всех прикосновенных. Таким образом притягивался к делу и Пушкин. 4 ноября великий князь Михаил Павлович, делая распоряжения о продолжении дела, предлагал комиссии уже не только истребовать показание Пушкина, но и в случае надобности доставить в Новгород и его самого. Несмотря на то, что военно-судная комиссия удовлетворилась показаниями Пушкина, он не был освобождён от дела и по окончании её действий. 25 марта Николай утвердил мнение аудиториата, повторившего сентенцию Михаила Павловича о продолжении следствия в гражданском уголовном суде теперь уже над Леопольдовым, но с вменением суду в обязанность истребовать новые объяснения от Пушкина и, сообразив оные, поступить по законам[788]. Так с необыкновенной настойчивостью высказывалось истинное мелочно-злобное отношение Михаила Павловича и самого Николая I к Пушкину.

А. С. Пушкин в политическом процессе 1826—1828 гг. (Из архивных разысканий)[789]

В январе 1826 года вышли в свет «Стихотворения Александра Пушкина», разрешённые цензурой к выпуску 8 октября 1825 года. В этой книге была напечатана элегия «Андрей Шенье», написанная Пушкиным в январе 1825 года. Элегия была урезана в цензуре, выброшен был следующий отрывок — гимн свободе:

Приветствую тебя, моё светило!

Я славил твой небесный лик,

Когда он искрою возник,

Когда ты в буре восходило,

Я славил твой священный гром,

Когда он разметал позорную твердыню

И власти древнюю гордыню

Рассеял пеплом и стыдом;

Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,

Я слышал братский их обет,

Великодушную присягу

И самовластию бестрепетный ответ;

Я зрел, как их могучи волны

Всё ниспровергли, увлекли,

И пламенный трибун, предрёк, восторга полный,

Перерождение земли.

Уже сиял твой мудрый гений,

Уже в бессмертный Пантеон

Святых изгнанников всходили славны тени,

От пелены предрассуждений

Разоблачался ветхий трон;

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: Блаженство!

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари! О ужас, о позор!.. [790]

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет, — не виновна ты,

В порывах буйной слепоты,

В презренном бешенстве народа,

Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд

Завешен пеленой кровавой:

Но ты придёшь опять со мщением и славой,—

И вновь твои враги падут;

Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,

Всё ищет вновь упиться им;

Как будто Вакхом разъяренный,

Он бродит жаждою томим;

Так — он найдёт тебя. Под сению равенства

В объятиях твоих он сладко отдохнет;

Так буря мрачная минет!..

(II, 398—399)[791]

Надо думать, этот отрывок вызвал искреннее негодование цензоров. Весной 1826 года Дельвиг, сообщая Баратынскому о запрещении цензурой нескольких стихов из его поэмы, объяснял свирепость цензуры тем, что «Смерть Андрея Шенье» перебесила цензуру[792].

Не пропущенные цензурой стихи разошлись по рукам в списках, а после событий 14 декабря среди читателей нашлись охотники, которые приурочили стихи к трагедии, разыгравшейся на Сенатской площади, находя некоторые фразы и слова соответствующими современному положению. Если при таком приурочении местами выходила явная бессмыслица, но зато некоторые фразы, вроде напечатанных нами разрядкой, звучали крайне резко и дерзко. В конце июля или начале августа 1826 года в то время, когда Николай Павлович с приближёнными находился в Москве, готовясь к коронации, агент по секретным поручениям генерала Скобелева, 14-го класса помещик Коноплев, представил своему начальнику список этого не пропущенного отрывка, получившего уже заглавие «На 14 декабря», с прибавлением копии известного предсмертного письма Рылеева к жене[793]. Скобелев доложил стихи Бенкендорфу, начинавшему тогда работать по III Отделению. Началось дело о распространении преступных стихов Пушкина «Андрей Шенье»; к этому делу был привлечён целый ряд лиц, оно прошло несколько стадий — от тайного дознания до обсуждения в Государственном Совете, и кончилось через два года 28 июня 1828 года высочайшей резолюцией. Допрашивался по этому делу и Пушкин, которому оно доставило немало неприятностей, и для биографии поэта подробное расследование всего хода дела представляет немалый интерес.

В общих чертах сущность этого дела нам известна. Она была кратко рассказана двумя осведомлёнными лицами: по памяти и по документам — известным чиновником III Отделения М. М. Поповым[794] и автором пресловутых воспоминаний — бароном М. А. Корфом[795]. Краткое изложение хода процесса дано также П. А. Ефремовым[796] по доступным ему документальным данным, не исчерпывающим всего дела и представленным, по большей части, в отпусках и копиях. С большими подробностями рассказал это дело А. Слезскинский в статье «Преступный отрывок элегии Андрей Шенье»[797]. Он пользовался копией производства дела лишь в одной инстанции (Новгородского уездного суда), и о течении дела в других инстанциях он мог сообщить лишь по путаному изложению, сделанному в этом производстве. Поэтому вкрались в статью г. Слезскинского довольно крупные и многочисленные неточности. Показания, напр<имер>, Пушкина даны им в пересказе. Да и производство уездного суда изложено им очень сбивчиво. Вообще для научных исследований по биографии Пушкина эта статья не годится. По названным только что статьям и сообщениям рассказал об этом деле и М. К. Лемке[798].

Перечисленные работы дают лишь весьма общее представление о процессе. Кроме них, мы имеем немало документов из различных стадий производства, по большей части не первоначальных подлинников, а официальных копий и повторений. Они способствуют уяснению дела, но по этим разрозненным бумагам трудно восстановить достоверную и детальную историю процесса на всём его протяжении, процесса, изучение которого интересно не только для биографии поэта, но и для истории нашей общественности.

Между тем ни одно подлинное производство до сих пор систематически не обследовано и не использовано, а производства некоторых инстанций даже не были известны. Первой стадией этого дела было тайное дознание, произведённое Скобелевым и Бенкендорфом. Материалы по этому дознанию сохранились в архиве б<ывшем> III Отделения, ныне в Центрархиве и изданы С. С. Сухониным[799]. Вторая стадия — производство дела в военно-судной комиссии, начатое 25 сентября 1826 года и оконченное высочайшей резолюцией 25 марта 1827 года. Это дело хранится в б. архиве Главного военно-судного управления и не было известно до самого последнего времени: впервые с моих слов сообщил о нём П. А. Ефремов[800]. Третья стадия — производство Новгородского уездного суда, использованное в статье г. А. Слезскинского. В архиве этого суда осталась только копия дела, подлинное же было отослано на ревизию в б. Новгородскую уголовную палату. Из архива палаты, хранившегося при Новгородском окружном суде, подлинное дело было, по требованию министра юстиции, отослано в Департамент юстиции[801] в 1884 году. Четвёртая стадия — производство дела в Правительствующем Сенате. Пятая — рассмотрение дела в Государственном Совете. Мы знаем из сенатского дела лишь Указ Сената Новгородскому губернскому правлению[802]. В этом указе приведено высочайше утверждённое мнение Государственного Совета. Этим мнением ограничиваются наши сведения о производстве в высшей инстанции. Немало издано документов и бумаг, относившихся к исполнению приговора касательно Пушкина,— об объявлении ему приговора[803], об учреждении секретного надзора и о продолжении его[804]. Но документы последнего рода важны только своими датами, а к знанию процесса ничего не прибавляют.

Самым интересным и важным как для биографии поэта, так и для истории общественного брожения в 1826 году мы считаем дело, произведённое военно-судной комиссией о штабс-капитане Алексееве. Производства других инстанций прибавляют немного материала, имеющего значение; в них много пустословия, не разъясняющего, а только запутывающего дело. Но имеет интерес — специальный для пушкиноведения — производство Государственного совета.

Изложению этих дел мы посвящаем дальнейшие страницы.

I. Дело Алексеева и Пушкин

1

Для ознакомления с историей процесса штабс-капитана Алексеева необходимо кратко передать историю возникновения этого дела[805].

История распространения запрещённого цензурой отрывка из элегии «Андрей Шенье» представляется на основании изучения дела в следующем виде. Коноплев, агент Скобелева, добыл список стихов у кандидата Леопольдова. Знал ли последний, что Коноплев шпион, установить по делу нельзя; во всяком случае Леопольдов играл в этой истории роль довольно постыдную и плачевную. Он собственноручно переписал стихи, прибавив к ним предсмертное письмо Рылеева к жене, и вручил Коноплеву. Скобелев, доносивший на Пушкина ещё в 1824 году, тотчас же сообщил эти стихи Бенкендорфу в конце июля или начале августа. Напомним, что в это время царь со всем двором был в Москве и готовился к коронации. Бенкендорф потребовал указать лицо, которое дало стихи Леопольдову. Леопольдова в это время не было в Москве, и Коноплев был послан в Саратовскую губернию разыскать его. Узнав от него, в конце августа, что стихи даны ему прапорщиком лейб-гвардии конно-пионерного баталиона Молчановым в июле 1826 года, Коноплев вернулся в Москву и доложил полученные им сведения Бенкендорфу. Началось дело; был найден и арестован Молчанов, который 8 сентября показал, что стихи получены им в феврале 1826 года от л.-гв. Конноегерского полка штабс-капитана Алексеева. Александр Ильич Алексеев также был разыскан, арестован и 16 сентября отправлен из Новгорода в Москву[806]. Здесь и начальник Главного штаба И. И. Дибич и дежурный при государе генерал Потапов тщетно добивались, чтобы Алексеев сказал, кто ему дал эти стихи. Алексеев отвечал, что он получил их в Москве осенью 1825 года, но от кого, решительно не помнит. Генералы пробовали действовать на него через отца; отец умолял сына, грозил ему проклятием, но Алексеев упорно оставался при своём отрицании. В результате, по высочайшему повелению, Молчанов был переведён тем же чином из гвардии в армию в Нижегородский драгунский полк, а Алексеев за запирательство отдан под суд. С самого начала следствия и тот и другой находились в московском тюремном замке[807]; Молчанов, несмотря на то, что наказание было на него уже наложено, всё-таки был оставлен в тюрьме на всё время следствия.

Этих данных достаточно для того, чтобы разобраться в военно-судном процессе, к изложению которого мы и приступаем. Мы считаем нужным не выпускать при изложении тех страниц дела, которые, не представляя важности для пушкиноведения, дают хорошее понятие о том, как ставилась в это время процессуальная сторона дела и как созидалась «юридическая» аргументация. Слово «юридическая» тут приходится, конечно, брать не иначе, как в кавычках.

2

25 сентября 1826 года Начальник Главного штаба Е. И. Дибич обратился со следующим отношением к великому князю Михаилу Павловичу, который в это время командовал отрядом Гвардейского корпуса, отправленным в Москву на коронацию.

«У служившего лейб-гвардии в конно-пионерном эскадроне прапорщика Молчанова найдена копия с письма государственного преступника Рылеева и возмутительные стихи на 14 декабря 1825 года. Молчанов в отобранной от него расписке объявил, что сии стихи получил от лейб-гвардии Конно-егерского полка штабс-капитана Алексеева, который, не отвергая того, что отдал оные Молчанову, не только не объявил в своё время сочинения сего начальству, как того требовал долг честного и верного офицера и русского дворянина, но при сделанном ему лично мною допросе, не раскаиваясь в своём поступке, решительно не хочет открыть, от кого он сам получил сии бумаги.

Как таковое упорство штабс-капитана Алексеева доказывает, как зловредные его склонности, так и намерение скрыть следы, по которым могли бы быть открыты злоумышленники, распространяющие подобные сочинения, то государь император, желая примером строгого взыскания пресечь и впредь подобные столь вредные для общего спокойствия государства покушения,— высочайше повелеть соизволил штабс-капитана Алексеева, яко обличённого собственным признанием в содержании у себя против долгу присяги и существующих узаконений в тайне от своего начальства и сообщении даже другим таких бумаг, кои по содержанию своему, в особенности после происшествия 14 декабря, совершенно по смыслу злодеев, покушавшихся на разрушение всеобщего спокойствия,— предать военному суду здесь при 2-м сводном лёгком кавалерийском полку Гвардейского отряда с тем, чтоб суд был окончен в возможной поспешности и непременно в продолжении трёх дней.

Сообщая вашему императорскому высочеству сию высочайшую волю для зависящего о исполнении оной распоряжения и препровождая при сём найденные у Молчанова письмо Рылеева и стихи на 14 декабря, прошу покорнейше ваше императорское высочество по окончании над ним суда сообщить мне сентенцию оного с мнением вашего высочества для доклада государю императору. При сём имею честь уведомить, что штабс-капитан Алексеев содержится в здешнем тюремном замке».

3

Исполнение по отношению начальника штаба последовало в тот же 25-й день сентября. Великий князь дал соответствующее предписание графу Орлову, командовавшему сводной лёгкой Гвардейской кавалерийской бригадой и л.-гв. сводным кирасирским полком. В тот же день при 2-м сводном лёгком кавалерийском полку была учреждена комиссия военного суда. Презусом её был назначен л.-гв. конно-егерского полка полковник барон Ренне, асессорами — капитаны Павлищев[808], Корф, штабс-капитан Стремоухов, поручик Вуич, прапорщики: Вульф[809] и Кронек; производителем дел — обер-аудитор 9-го класса Иванов.

Суд совершался с соблюдением всех формальностей. На первом же заседании 26 сентября презус, объявив о цели собрания, «уговаривал всех обретающихся в суде, дабы при отправлении начинающегося дела напамятовали свою совесть, а что в суде случится, хранили бы тайно и никому о том, кто б он ни был, не объявляли». Затем, намечая программу действий, комиссия постановила предложить подсудимому обычный вопрос: «не имеет ли он на презуса, асессоров и аудитора какого показать подозрения и судом их будет ли доволен» и затребовать из штаба формулярный список и кондуит Алексеева. По изъявлении Алексеевым своего удовольствия комиссией, судьи принесли судейскую присягу[810]. Вступив в исполнение обязанностей, презус на основании воинских процессов I главы 14-го пункта уговаривал Алексеева, чтобы он «с пристойным воздержанием дело своё доносил вкратце». Подобный уговор был, очевидно, вызван необходимостью закончить дело в три дня. Ввиду такой крайности, дежурный генерал предписывал комиссии заканчивать дело, не дожидаясь обычного представления формуляра и кондуита подсудимого.

26 сентября, к 10 часам утра, штабс-капитан Алексеев был доставлен из тюрьмы плац-адъютантом в комиссию, несмотря на то, что он был болен: «был одержим воспалением левого глаза и чувствовал слабость во всём корпусе». На учинённые судной комиссией вопросы Алексеев отвечал:

«Зовут меня Александр Ильин, сын Алексеев, 26 лет, греко-российской веры, на исповеди и у святого причастия бывал.

В службу вступил по выпуске из пажеского корпуса прапорщиком в конно-артиллерийскую роту № 22 — 1819 года апреля 6 дня; из российских дворян, собственности не имею, а что за отцом моим состоит и сколько, того не знаю.

Из прапорщиков артиллерии перевёлся в конноегерский Е. В. полк, где и произведён в 1819 году ноября 26 в поручики, в 1823 ноября 26 за отличие по службе в штабс-капитаны и 1825 22 августа переведён в лейб.-гв. конно-егерский полк; под судом и штрафами не был.

1. По нахождении моём в Москве точно получил оные стихи, но от кого, не помню, и без всякой определительной цели и намерения,— в октябре или ноябре месяце.

2. Стихи, отданные мной Молчанову, были написаны собственной рукой моею, но без надписи на 14 декабря, а письма преступника Рылеева, мне же показанные стихи и письма в суде мне вовсе неизвестны.

3. Оные стихи при разборе разных бумаг моих попались в руки Молчанова и по просьбе его ему отданы, а на какой конец, не знаю.

4. Хранение стихов сих не считал тайною, а из содержания оного не предполагал и не предвидел ничего зловредного, ибо оные, как выше сказано, получены были мной в октябре или ноябре месяце.

5. В тайных обществах не бывал и ничего ни от кого не слыхал и нигде не был замечен, ибо милости, оказываемые покойным государем императором отцу моему и семейству, не могли внушить мне ничего дурного противу Е<го> В<еличества> и правительства.

6. Никаких других подобных бумаг не имею».

Итак, Алексеев признавал, что он дал Молчанову писанный его рукою список стихов, но предъявленный ему на суде лист, на котором были чётко переписаны сначала письмо К. Ф. Рылеева, а за ним стихи с надписью «на 14 декабря», оказался ему совершенно неизвестен: он был не его руки, затем заключал совершенно неизвестное ему письмо К. Ф. Рылеева, а стихи, действительно, были те самые, которые он дал Молчанову, но, давая их Молчанову, он не делал надписи «на 14 декабря».

Комиссия определила допросить по делу Молчанова. На запрос Комиссии 26 же сентября Молчанов отвечал несколько неясно, что копия с письма Рылеева не у него найдена и её никогда у него не было, но стихи на 14 декабря получены им действительно от Алексеева. О подробностях получения Молчанов сообщал следующее:

«Которого числа именно я получил оные стихи, точно упомнить не могу; а получил их в феврале месяце, проходя из Москвы в Петербург с ремонтом. Говоря про Пушкина стихи, он, Алексеев, и сказал, что у него есть последнее его сочинение, и показал оные мне; я у него попросил их списать,— без всякого намерения, но только из одного желания иметь Пушкина сочинения стихи. Чьей рукой оные стихи были написаны, я этого не знаю, а для чего я не предъявил оных начальству, потому что не пожелал, чтобы оные стихи могли иметь какое дурное влияние на других».

В дополнение к этому показанию Комиссия постановила спросить у Молчанова, кем и когда именно были найдены возмутительные стихи на 14 декабря, те ли самые, которые при деле имеются, или какие другие, а также была ли на полученных им от Алексеева стихах сделана надпись «на 14 декабря» или нет. Ответ Молчанова опять был не совсем ясен. Он отвечал (26 же сентября):

«Оные стихи никогда у меня найдены не были, а дал я их русскому учителю Леопольдову, который и показал, что получил их от меня; стихи точно те самые, которые я дал Леопольдову, но они переписаны, ибо я дал их ему, они были написаны на четвертушке; а письма не было, которого я никогда не видал; — что ж касается была ли надпись над стихами, этого я совершенно не помню: а можно будет видеть по тем, которые я дал Леопольдову. О теперешнем жительстве Леопольдова не знаю».

На сцену выдвигалось новое лицо, которое необходимо было допросить. Отнесясь к московскому обер-полицмейстеру[811] с предложением доставить Леопольдова в Комиссию, Комиссия 27 сентября затребовала от Алексеева и Молчанова подробных указаний о месте передачи преступной рукописи и её внешнем виде. Алексеев ответил, что он отдал Молчанову стихи в Новгороде, но формата и цвета бумаги не помнит: он твёрдо помнит только то, что они были переписаны им собственноручно. Молчанов подтвердил, что стихи получил в Новгороде. «Бумага,— показывал он,— кажется, была белая, а верно не помню,— бумага была белая с чёрными кантиками; а дал я их, эти стихи, в июне месяце русскому учителю Леопольдову». Против этого показания Молчанова Комиссия выставила Молчанову следующий вопрос:

«В дополнительном Вашем показании, данном Вами в суде вчерашнего числа, Вы пишете, что была ли надпись над стихами, этого совершенно не помните, а можно видеть по тем, которые Вы дали Леопольдову, но почему же вы в подписке Вашей, данной 8 числа сентября, объявили именно сими словами[812]: что Вами получены стихи сочинения Пушкина на 14 декабря; объясните на сие, по всей справедливости, была ли оная надпись или нет, а когда не было, то отчего в подписке вашей сие было написано?»

Молчанов объяснил:

«была ли надпись над стихами, то я повторяю, что совершенно не помню; а почему я в своём показании пишу, что они на 14 число, то мне Алексеев говорил сам, что они на оное число сочинены Пушкиным».

Между показаниями Молчанова и Алексеева получалось разноречие, которое Комиссия попыталась разрешить очной ставкой, данной 27 сентября. Но Алексеев утверждал и на очной ставке, что «на отданных им стихах не было надписи „на 14 декабря“», и что «не в бытность оной незачем ему было говорить на словах то, что не написано, а к тому же он получил их прежде сего времени». А Молчанов остался тоже при своём: я «говорю,— показывал он,— что г. Алексеев, давший мне сии стихи, сам мне говорил, что они сочинены на четырнадцатое число: что и готов утверждать клятвенно». Таким образом, вопрос о том, знал ли Алексеев о применении стихов Пушкина к 14 декабря и надписывал ли он их «на 14 декабря», оставался открытым, впредь до объяснения Леопольдова. Но московский обер-полицмейстер 27 сентября уведомил Комиссию,

«что русский учитель Леопольдов проживал [в] Тверской части в Университетском пансионе по найму в должности надзирателя, который также числился и по Московскому университету своекоштным кандидатом, а сего года июля 25 числа выехал к родителю своему в город Саратов».

Комиссия постановила обратиться к саратовскому губернатору[813] с просьбой о доставлении Леопольдова и, сознавая, что без допроса Леопольдова она не может кончить дела в трёхдневный срок без особого на то разрешения начальства, решила донести об этом великому князю Михаилу Павловичу. Но великий князь предписал, чтобы Комиссия, не останавливая дела, кончила его, во исполнение высочайшей воли, в три дня, а о недостающих к делу сведениях и справках упомянула, где следует. После этого предписания Комиссии оставалось только привести дело к концу. 27 сентября Алексееву было сделано священническое увещание, дабы он открыл лицо, передавшее ему стихи, но Алексеев «ни в чём сознания не учинил, а остался при прежде данных им Комиссии показаниях». Затем Комиссия сличила почерк находившейся в их руках преступной рукописи с почерками Алексеева и Молчанова и не нашла никакого сходства. На этом судопроизводство трёхдневной Комиссии было закончено.

27 сентября была составлена «выписка» или конспект всего дела и прочитана Алексееву. Алексеев дополнил свои оправдания следующим разъяснением:

«к оправданию своему имею то сказать, что хотя и имел у себя сии стихи, но без намерения, находя их совершенно незначащими, так я полагал; тем более сие доказывает и то, что, не быв в связи и коротко знакомым с г-ном Молчановым, отдал ему оные. Касательно же необъявления мною того лица, от которого оные выписаны, то призываю в свидетели Всемогущего Бога, что не скрыл и не утаил бы от правительства оного, зная совершенно, что сие объяснение служило бы моим оправданием, и не подвергал бы позору носимой мною фамилии и престарелому и израненному отцу моему и матери огорчения и стыда иметь недостойного сына. Решительно оканчивая клятвою, что не смею оклеветать других, ибо не помню, у кого выписаны оные были мною. Знаю, что подвергаюсь всей строгости законов».

Сентенция Комиссии от 29 сентября оказалась очень суровой. Комиссия

«нашла подсудимого шт.-кап. Алексеева виновным в содержании у себя противу долга присяги и существующих узаконений в тайне от своего начальства и передаче другим таких возмутительных стихов, кои по содержанию своему, в особенности после происшествия 14 декабря, совершенно по смыслу злодеев, покушавшихся на разрушение всеобщего спокойствия, в необъявлении в своё время сочинения сего начальству, как того требует долг честного и верного офицера и русского дворянина, и в упорном пред начальством и судьями сокрытия того, от кого он получил те стихи; и за таковые учинённые им преступления,— на основании указов, состоявшихся в 31 день декабря 1682 и в 21 мая 1683 приговорила оного к смертной казни».

Комиссия повергла своё заключение на воззрение великого князя. 29 сентября всё производство было отослано к нему.

4

3 октября великий князь Михаил Павлович представил всё дело с сентенцией Комиссии и мнениями — своим и графа Орлова — начальнику Главного штаба барону Дибичу для доклада государю. Дежурный генерал, г<енерал>-ад<ъютант> Потапов, находя, что дело не приведено в надлежащую ясность, затребовал 20 октября мнение аудиториатского департамента. 23 октября требуемое мнение было уже доставлено. Аудиториатский департамент считал необходимым для дополнения дела отобрать показания от прикосновенных лиц: Леопольдова, Пушкина и Молчанова. Леопольдов должен был дать ответы на вопросы: когда он получил от Молчанова стихи, на какой бумаге и чьей рукой они писаны, была ли надпись «на 14 декабря», где полученный им от Молчанова экземпляр, послуживший оригиналом для находящегося в деле, и не его ли рукой переписан этот последний. От А. Пушкина надлежало отобрать показание: «им ли сочинены означенные стихи; когда, почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъяснённое; в случае же отрицательства, не известно ли ему, кем оные сочинены». Наконец, прапорщик Молчанов должен быть спрошен, «для чего, о полученных им в феврале стихах не донеся тогда же начальству, дал оные в июне Леопольдову и (когда данные им на четвертушке отысканы будут), чтобы объяснил, тою ли самой рукой писаны, как даны Леопольдову и кем подписаны на 14 декабря. Комиссии же военного суда, коей дополнение дела сего поручено будет — заканчивал своё мнение аудиториат — все означенные показания и касающиеся оным обстоятельства прилежно и немедленно рассмотреть и своё на законном основании заключение представить по начальству, а между тем шт.-кап. Алексеева содержать арестованным».

25 октября последовала высочайшая резолюция: «исполнить по мнению аудиториатского департамента — продолжать в той же судной Комиссии».

29 октября начальник Главного штаба уведомил Михаила Павловича о резолюции и предписал управляющему министерством внутренних дел выслать в С.-Петербург Леопольдова.

Но пока дело шло по инстанциям, войска, пришедшие в Москву на коронацию, уже отправились на свои постоянные квартиры, и Комиссия, судившая Алексеева и состоявшая из штаб- и обер-офицеров л.-гв. конно-егерского дивизиона, присоединилась к своему полку, стоящему в Новгороде. Поэтому великий князь, отвечая, как командующий московским отрядом Гвардейского корпуса, 4 ноября начальнику штаба, предлагал последнему обратиться к командующему Гвардейским корпусом, т. е. к нему же, Михаилу Павловичу (это была необходимая формальность!), и приказать распорядиться «о продолжении нынешних действий Комиссии по сему дополнению дела в Новгороде, дабы членов оного суда сим новым поручением не отлучить от занятий». Михаил Павлович дополнил мнение аудиториата своим заключением, которое не предвещало ничего хорошего для Пушкина.

«При чём имею честь Вашему высокопревосходительству присовокупить, что я считаю нужным не только выслать в Новгород прикосновенного к означенному делу учителя Леопольдова, но истребовать от сочинителя стихов А. Пушкина показание, его ли действительно сочинения известные стихи; с какою цели им сочинены они и кому от него переданы, и доставить в Новгород находящихся ныне в ведении Московского Коменданта под арестом шт.-кап. Алексеева и прапорщика Молчанова, и если Комиссия почтёт нужным, то и самого Пушкина»[814].

Михаил Павлович обратил особое внимание на Пушкина. Аудиториат, смотря на него, как на прикосновенного, предлагал спросить, он ли, а если нет, то кто писал стихи и откуда он узнал о намерении злоумышленников, раз стихи были написаны до 14 декабря. Михаил Павлович привязывал Пушкина теснее к делу. Ответы на вопросы, с какой целью стихи были им написаны и кому переданы, могли сильно запутать его. Михаилу Павловичу, конечно, была известна судьба Пушкина и результат его беседы с Николаем Павловичем 8 сентября 1826 года. Не мог он, конечно, не знать, что если Пушкин до сих пор не фигурировал в деле, то на это была воля Николая, знавшего об авторстве Пушкина от Бенкендорфа ещё при самом возникновении дела.

5

Первое заседание Комиссии, вновь призванной судить, состоялось 12 января 1827 года. К этому времени были доставлены в Новгород — из Москвы Алексеев и Молчанов и 29 декабря 1826 года из Петербурга разысканный Леопольдов[815]. В составе суда асессор Вуич был заменён поручиком Ренненкампфом.

12 января 1827 года Комиссия вызвала в заседание Алексеева, Молчанова, Леопольдова. Алексееву был предложен вопрос о местожительстве «сочинителя А. Пушкина». Он ответил: «я ничего не знаю, не был никогда с ним знаком». Молчанову был сделан следующий запрос:

«в дополнение прежде данных Вами сей Комиссии ответствий, покажите

1) для чего Вы, о полученных вами в феврале месяце прошлого 1826 года стихах не донеся тогда же начальству, дали оные в июне учителю Леопольдову?

2) Неизвестно ли вам, где именно проживает ныне сочинитель А. Пушкин?»

Молчанов дал следующий ответ:

«не донёс я об этих стихах, ибо не прилагал к ним никакой важности. — Верно, не дал бы их человеку, которого едва знал, ежели бы считал их важными. Не могу знать, где сочинитель оных стихов находится, и никогда не был с ним знаком».

Леопольдов на вопросы Комиссии дал следующий ответ:

«Честь имею ответствовать Комиссии следующее:

1) Стихи получены мною от г. Молчанова в конце июля месяца минувшего года.

2) Оные стихи написаны были на жёлтой четвертушке.

3) Чьею рукою они писаны, мне неизвестно.

4) Надписи на оных: на 14 декабря — не было; я поставил сам оную в соответственность содержания оных.

5) Экземпляр, полученный мною от г. Молчанова, я с человеком отослал назад ему; следовательно, он у него должен быть.

6) Стихи, списанные с экземпляра, взятого мною у г. Молчанова, и письмо К. Рылеева к жене его (которое я получил не от г. Молчанова), писаны собственною моею рукою.

7) Сочинитель оных мне неизвестно где проживает.

Передача же или временное оставление оных стихов у одного знакомца (тогда жившего в Москве калужского помещика 14 класса Коноплева), через которого обнаружились оные пред Правительством, известно высшему начальству, которое положило начало сему делу».

Вполне естественно было спросить теперь у Леопольдова, почему же он, сознавая возмутительность этих стихов, не донёс о них по начальству, да ещё собственноручно поставил точку над i: переписав их, дал им заглавие «на 14 декабря». Леопольдов 13 января дал следующий любопытный ответ:

«Медлительность в обнаружении оных стихов правительству происходила от следующих причин: 1) Потребно было время разведать, не известны ли уже оные стихи правительству; ежели они были бы известны, то в таком случае донос мой был бы не у места. 2) Начальство высшее в то время переезжало из С.-Петербурга в Москву по случаю Высочайшей Коронации Их Императорских Величеств; посему и самое Его местопребывание меня в этом деле могло затруднять. 3) Я имел нужду немедленно отправиться к родителю, для оказания ему пособий».

Приписка сверху: «на 14 декабря» «сделана мною без всякого другого намерения, кроме того, что они, как заметно, изображают историю 14 декабря 1825 года».

Теперь Комиссии предстояло разыскать тот экземпляр стихов, который, по словам Алексеева, написан им, передан Молчанову, от него перешёл к Леопольдову и, по словам последнего, был возвращён им Молчанову. Когда Комиссия сообщила Молчанову данный Леопольдовым ответ, Молчанов решительно высказал, что он от Леопольдова стихов этих обратно не получал. В доказательство он просил привести его к присяге. На запрос Комиссии о возникшем недоразумении Леопольдов дал пояснение:

«Собственными руками тех стихов я точно не отдавал г. Молчанову, а отослал их с человеком г-жи Вадковской, которого имя Василий. Мне неизвестно, отчего он ему не доставил. Но однако ж на другой день за столом я г. Молчанова спрашивал, получил ли он оные; он отвечал, что он не получал; спросил того человека, с которым я отослал оные стихи, но его не было. И господин Молчанов заключил со мною сию речь тем, что он спросит у него и возьмёт. В чём я также готов дать присягу. — Время же, как могу припомнить, 27-е число июля.

а) Генеральша Вадковская имеет жительство в Москве, в Каретном ряду, в собственном доме, при ней находится и сей человек»[816].

На очной ставке 13 генваря Молчанов резко высказался против слов Леопольдова. Он заявил, что Леопольдов выдумал весь разговор, и готов был подтвердить истину своих слов на кресте и Евангелии. А Леопольдов на очной ставке утверждал:

«Мне неизвестно, получил ли г. Молчанов стихи, отосланные мною с показанным человеком, несмотря на решительный отказ от разговора, бывшего между нами во время стола (разумеется негласно), я подтверждаю данное мною мнение, как такое, в котором ни одного слова нет выдуманного, и готов со всею откровенностью утвердить то также перед Святым Крестом и Евангелием».

Оставался один путь разыскать истину: найти того человека, который, по словам Леопольдова, отнёс стихи Молчанову. Московский обер-полицмейстер, по предложению комиссии, расследовал дело, допросил всех четырёх Васильевых, которые оказались в услужении у г-жи Елагиной и её дочери генеральши Вадковской, и бывшего в слугах у Леопольдова Владимира Гаврилова. Все они показали, что никогда ни с кем из них никаких бумаг Леопольдов не посылал прапорщику Молчанову, и объяснили, что Леопольдов жил на даче их господ в одном доме с прапорщиком Молчановым. 21 января обер-полицмейстер сообщил Комиссии результаты своих розысканий.

6

Тем временем шли розыски сочинителя А. Пушкина. Комиссия не получила указаний о его местожительстве от допрошенных ею 12 января лиц, но 12 же окольными путями она осведомилась о том, что А. Пушкин находится в Пскове, потому что 12 же Комиссия отправила секретное отношение псковскому гражданскому губернатору[817]. В нём Комиссия вкратце излагала ход разбирательства по делу Алексеева и приводила мнение великого князя Михаила Павловича, который полагал, между прочим, необходимым «истребовать от Сочинителя стихов А. Пушкина показания: его ли действительно сочинения известные стихи, с какою целию им сочинены они и кому от него переданы? и если Комиссия почтёт нужным, то вызвать и самого Пушкина».

«На основании чего — читаем в отношении — ныне Комиссия военного суда, осведомлясь, что означенный А. Пушкин проживает в г. Пскове, покорнейше просит ваше превосходительство об отобрании от него, Пушкина, вышеизъяснённого показания и о доставлении такового в сию Комиссию со всевозможною скоростью, не оставить сделать ваше распоряжение; в случае же выезда оного из г. Пскова куда-либо в другое место, соблаговолить приказать, кому следует, разведать о том обстоятельнее и, по узнании о настоящем его местопребывании, поспешить сообщить прямо от себя к тамошнему начальству об отобрании от него, Пушкина, сказанного показания и о последующем почтить Комиссию вашим уведомлением.

Причём Комиссия почитает долгом вашему превосходительству присовокупить, что дело о штабс-капитане Алексееве Высочайше повелено кончить немедленно и самопоспешнейше, и что по оному теперь, кроме одного только показания А. Пушкина, все прочие затем сведения Комиссиею уже собраны».

А 13 января, т. е. на следующий день, Комиссия, получив, очевидно, новые указания на то, что Пушкин находится в Москве, обратилась с отношением к московскому обер-полицмейстеру. Здесь вопросы Пушкину формулированы несколько иначе:

«По делу… — относилась Комиссия к обер-полицмейстеру, — нужно отобрать суду показание от прикосновенного к оному делу А. Пушкина: им ли сочинены известные стихи, когда, с какою целью они сочинены,почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъявленное, и кому от него сии стихи переданы. В случае же отрицательства, не известно ли ему, кем оные сочинены»[818].

Крайне характерно то, что ни псковскому губернатору, ни московскому обер-полицмейстеру Комиссия не сообщила текста стихов, ограничившись одним только термином «известные» стихи. Точно все лица и учреждения должны были сразу понимать, в чём дело.

Псковский губернатор ответил 21 января (в Комиссии же бумага была получена 25 января), что действительно А. Пушкин, коллежский секретарь, перед сим находился в г. Пскове, но ныне находится в Москве, а поэтому он, губернатор, отправил запрос суда московскому полицмейстеру[819]. Но помощь псковского губернатора оказалась излишней, потому что уже 22 января Комиссия заслушала следующую бумагу.

Московского

обер-полицмейстера

Канцелярия.

Стол 6.

19 генваря 1827 года. № 38.


22 генваря 1827 г. (Помета о дне получения.)

Секретно.

В Комиссию военного суда, учреждённую лейб-гвардии при Конноегерском полку:

Вследствие отношения ко мне оной Комиссии от 13 сего Генваря за № 4 призывал я к себе сочинителя А. Пушкина и требовал от него изъяснённое в том отношении показание, но г-н Пушкин дал мне отзыв, что он не знает, о каких известных стихах идёт дело, и просит их увидеть и что не помнит стихов, могущих дать повод к заключению, почему известно ему сделалось намерение злоумышленников, в стихах изъяснённых, по получении же оных он даст надлежащее показание. — О чём Комиссию имею честь уведомить.

Генерал-майор Шульгин.

Собственно говоря, теперь оказывалась необходимость взять А. Пушкина, но Комиссия избавила Пушкина от «доставления» в Новгород. Выслушав вышеприведённое отношение, она постановила:

«для выиграния времени, как в отобрании от Сочинителя Пушкина того требующего показания по делу подсудимого штабс-капитана Алексеева, так равно и в самом даже окончании оного, ожидаемом вышним начальством, послать к г. московскому обер-полицмейстеру список с имеющихся при деле стихов, в особо запечатанном от Комиссии конверте на имя самого А. Пушкина и в собственные его руки; но с тем однако ж, дабы г. полицмейстер по получении им означенного конверта, не медля нисколько времени, отдал оный лично Пушкину и, по прочтении им тех стихов, приказал ему тотчас же оные запечатать в своём присутствии его, Пушкина, собственною печатью и таковою же другою своею; а потом сей конверт с обратным на нём надписанием на имя Комиссии по секрету, а следующее от него А. Пушкина противу отношения Комиссии от 13-го генваря за № 4-м надлежащее показание по взятии у него не оставил бы, в самой наивозможной поспешности, доставить в сию Комиссию при отношении».

Дело совершалось, действительно, очень быстро. 30 января Комиссия уже заслушала следующее отношение:

Московского

обер-полицмейстера

генерал-майора Шульгина

2-го 27 января 1827.

Москва.

№ 58.


Полу<чено> Утром 30 генваря 1827 г.

Секретно

В Комиссию Военного суда, учреждённою лейб-гвардии при Конно-егерском полку.

Вследствие отношения оной Комиссии от 22-го, а мною полученного 26-го сего января за № 5 с приложением в особо запечатанном ею конверте на имя сочинителя А. Пушкина списка с тех стихов, о коих производится оною комиссиею дело и нащет которых она требует показания у Пушкина, — я, приглася его к себе, отдал ему тот пакет лично, который им при мне и распечатан. — По отобрании же от него г. Пушкина против отношения ко мне от 13-го января за № 4 надлежащего показания, оное вместе с теми стихами запечатаны в присутствии моём его собственною печатью и таковою же моею в особый конверт, который с обратным надписанием на имя комиссии при сём честь имею препроводить.

Генерал-майор Шульгин.

Итак, 27 января 1827 года Пушкин имел удовольствие видеть в кабинете московского обер-полицмейстера свои «известные» стихи в копии Леопольдова. Чрезвычайно любопытно отметить, что Пушкин перечёл копию и не мог удержаться от того, чтобы не исправить замеченных им описок. Он сделал три поправки. Так, в стихе: «Я славил твой небесный трон» — он исправил «трон» на гром; в стихе: «И пламенный трибун изрёк во страхе полный» он, вместо во страхе, написал: «восторга полный» и, наконец, сделал ещё очень важную поправку, не вошедшую до сих пор ни в одно издание:

Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,

Всё ищет вновь упиться им:

Как будто Вакхом разъяренный,

Он бредит, жаждою томим…

(II, 399)

В слове «бредит» он зачеркнул букву «е» и надписал сверху «о» — «бродит».

Затем Пушкин написал своё объяснение, которое заняло три страницы листа писчей бумаги, как мы и печатаем, сохраняя размер и расположение строк[820]:

[1]

Сии стихи, действительно, сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в Элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих Стихотворений.


Они явно относятся к Французской революции, коей А. Шенье погиб жертвою. Он говорит:

Я славил твой небесный[821] гром,

Когда он разметал позорную твердыню

Взятие бастилии, воспетое Андреем Шенье.

Я слышал братский их обет,

Великодушную присягу

И самовластию бестрепетный ответ —

Присяга du jeu de paume[822] и ответ Мирабо: Allez dire à votre maître etc.[823]

И пламенный трибун и проч. Он же Мирабо.

Уже в бессмертной Пантеон Святых изгнанников входили славны тени (II, 398).

Перенесение тел Вольтера и Руссо в Пантеон.

[2]

Пантеон.

Мы свергнули царей — — —

в 1793.

Убийцу с палачами

Избрали мы в цари

Робеспьера и Конвент.

Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы не могут относиться к 14 декабрю. Не знаю кто над ними поставил сие ошибочное заглавие. Не помню кому мог я передать мою Элегию А. Шенье.

Александр Пушкин.

27 января

1827

Москва.

[3]

Для большей ясности повторяю, что стихи известные под заглавием: 14 декабря, суть отрывок из Элегии, названной мною Андрей Шенье.

7

Приобщив к делу разъяснения Пушкина, Комиссия постановила: «за собранием всех изъяснённых по замечаниям вышнего начальства показаний, дело привесть к окончанию и, сочинив из него дополнительную выписку, сделать на основании законов заключение, и всё оное с прежним производством дела представить по порядку на рассмотрение». Выписка была составлена и 31 января прочитана Алексееву. Затем были подведены законы. Как всегда в военно-судных делах, эта часть дела оказалась очень слабой[824].

В своей сентенции Комиссия определяла:

«По внимательном всех вышепрописанных обстоятельств рассмотрении и соображении согласно возложенному на неё поручению, 1-е) хоть по сему новому обследованию и открылось ныне, что на тех стихах, которые имел у себя подсудимый шт.-кап. Алексеев, передал пр<апорщику> Молчанову, а он отдал кандидату Московского университета Леопольдову (как в суде о том сознался) в соответственность содержания оных, без всякого другого намерения, кроме того, что они, как замечено, изображают историю 14-го декабря 1825 года; но поелику указом 1800 ноября 23-го… (см. прим.), то, по точным словам указа 1800 года ноября 23, и на основании высочайшего о губерниях учреждения главы 10 статьи 130[825]… Комиссия, не переменяя ни в чём заключения прежней своей сентенции 29 числа сентября прошлого 1826 года, основанной по разуму указов: 31-го декабря 1682 и 21 мая 1683 годов, свойственно признанным его Алексеева преступлениям, оставляет положительность приговора в той же самой настоящей оного силе и предаёт всё сие на благоусмотрение вышней власти. 2-е) Поступки других прикосновенных к делу в противность законам, судом обнаруженные и заключающиеся в следующем, а именно: прапорщика Молчанова в приёме им от шт.-кап. Алексеева означенных возмутительных стихов, передаче от себя таковых кандидату Леопольдову и в недонесении об оных начальству; и кандидата Леопольдова, который получа от прап<орщика> Молчанова те стихи в конце июля месяца минувшего года, без надписи на оных: на 14 декабря, тоже не представил их правительству, по разным будто своим причинам, а ещё переписал оные с письмом государственного преступника Рылеева к жене его на другую бумагу собственною своею рукою, и, сделав сам приписку сверху на оных стихах: на 14-е декабря, якобы в соответственность содержания оных и без всякого другого намерения, кроме того, что они, как замечено, изображают историю 14-го декабря 1825 года, передал письмо и стихи сии, как бы на время, одному своему знакомцу, тогда жившему в Москве, калужскому помещику 14-го класса Коноплеву, чрез коего уже обнаружились оные и пред правительством. А с оными вместе и ответ, данный Александром Пушкиным [приводится вкратце объяснение Пушкина]. Как сей Комиссии, власти и приговору, по смыслу воинских процессов главы 1-й пункта 5-го и 3-й части главы 1-й пункта 4, неподлежащие, представить таковые особенному вниманию вышнего начальства. 3-е) Дальнейшего отыскания того экземпляра стихов, какой был получен Леопольдовым от Молчанова и который впоследствии между двумя ими неизвестно как затерян, или кем из них сокрыт, более уже не делать. А засим 4-е) и отобрание от прапорщика Молчанова объяснения, по замечанию аудиториатского департамента Главного штаба Е. И. В. „тою ли самою рукою данные им Леопольдову на четвертушке стихи писаны“. Как в сём случае есть собственное уже последнего т. е. Леопольдова сознание нужным не почитать. 5-е) Препровождённые в сию Комиссию вместе с означенным военно-судным делом бумаги в особо запечатанном конверте, найденные в квартире подсудимого шт.-кап. Алексеева и вновь присутствующими ныне пересмотренные, как ничего в себе значительного не заключающие, кроме одних партикулярных переписок и собственных его Алексеева счетов, отдать ему обратно тогда, когда, дело о нём будет совершенно окончено. 6-е) Истребованные г. московским комендантом из тамошней комиссариатской комиссии, на прогоны до Нова Города для шт.-кап. Алексеева и прап. Молчанова 300 руб. 60 коп., а равно и отпущенные из комиссариатского департамента военного министерства на проезд до Нова Города обер-аудитору 2-й Гвардейской пехотной дивизии 9-го класса Иванову 30 р. 84 копейки, следующие для обращения в казну на основании записки г. военного министра, утверждённой Комитетом гг. Министров 24 апреля 1818 года с виновных, взыскать как с подсудимого шт.-кап. Алексеева, так и с прикосновенных к оному делу прап. Молчанова и кандидата Леопольдова, со всякого по равной части. 7-е) Здесь же присовокупить о службе и о поведении шт.-кап. Алексеева те сведения, какие доставлены об нём от командира лейб-гвардии конно-егерского полка г. генерал-майора и кавалера Слатвинского, после уже окончания над оным суда в Москве и по которым видно: что он 25 лет, генерал-лейтенанта сын, Пензенской губернии, пажем 809 ноября 6, в службе прапорщиком 819 апреля 6, в конноартиллерийскую № 22-ю роту, из оной в конно-егерский его величества короля Вюртембергского полк 819-го августа 7-го, поручиком 819 ноября, назначен адъютантом к начальнику 2-й конно-егерской дивизии генерал-лейтенанту графу Палену 821-го мая 11-го, штабс-капитаном 823-го ноября 26, переведён в лейб-гвардии конно-егерский полк с оставлением при прежней должности 825-го августа 22-го, обращён во фронт того же года декабря 23, в походах не бывал, наукам обучался, в отпусках находился и в 1-й раз просрочил один месяц, а в другой раз не явился в срок по болезни, но представил об оной свидетельство; в штрафах не бывал, холост, по формуляру конно-егерского его величества короля Вюртембергского полка аттестован достойным, ведёт себя по службе хорошо, имеет способности ума хорошие, к пьянству и игре не предан, знает иностранные языки немецкий и французский, в хозяйстве хорош; в полку же лейб-гвардии конно-егерском на службе не состоял, а потому по службе ему генерал-майору Слатвинскому не известен и, наконец, 8-е) заключение сие подсудимому штабс-капитану Алексееву объявить. Он же и прапорщик Молчанов содержатся ныне под арестом лейб-гвардии при конноегерском полку, а кандидат Леопольдов находится в ведении новгородской градской полиции».

8

Затем дело и сентенция пошли на рассмотрение начальства. 1 февраля 1827 дал своё мнение командир лейб-гвардии конно-егерского полка г.-м. Слатвинский; 4 февраля — начальник дивизии г.-ад. Чичерин; 10 февраля — командир 1 резервного Кавалерийского корпуса г.-ад. Депрерадович и, наконец, 28 февраля — командующий Гвардейским корпусом великий князь Михаил Павлович. 24 февраля великий князь препроводил дело с вышеуказанными заключениями управляющему Главным штабом генералу от инфантерии графу Толстому для всеподданнейшего доклада. 3 марта дело поступило в аудиториат, а 12 марта дежурный генерал Потапов уже объявлял аудиториату, что государю «угодно, чтоб поступившее в аудиториатский департамент военно-судное дело л.-гв. конно-егерского полка о штабс-капитане Алексееве окончено было немедленно». Замечательна совершенно необычная скорость, с которой разбирали это дело. Быть может, требование спешного рассмотрения дела, предъявленное аудиториату, являлось результатом ходатайства Леопольдова.

Когда дело находилось уже в Аудиториате, Леопольдов, прикреплённый к Новгороду, обратился к Михаилу Павловичу с просьбой об освобождении. Он просил о нём тоном человека, ожидавшего награды и не понимающего, за что его карают. Он писал:

«Ваше императорское высочество!

Я прикосновенен к делу о возмутительных стихах, в ложном и дерзком виде касающихся священной особы его императорского величества и истории 14-го декабря 1825 года. По сему случаю 28-го декабря минувшего года я отправлен из С.-Петербурга в Новгород для личных объяснений пред военною комиссиею, высочайше учреждённою по оному делу при лейб-гвардии конно-егерском полку. Действия сей комиссии уже доведены до сведения вашего императорского высочества.

Никогда не питав в душе моей злонамеренных мыслей против правительства, в настоящем деле я хотел только исполнить то, к чему обязан присягою всякий верноподданный. Потому совершенно уверен, что правый суд его императорского величества не причислит меня к стороне неправых по сему делу. Святость и правота законов есть самая надёжная защита для невинного.

При всём том, я, и в деле законном, подвержен самой бедственной участи. Проезд из Саратовской губернии до С.-Петербурга собственно по сему делу, проживание в С.-Петербурге и Новгороде, лишило меня всего, что я ни имел. К довершению моего нещастного положения я отправлен в Новгород для ответов пред вышесказанной комиссией без всего, что может обезопасить здоровье и самую жизнь человека. Теперь нахожусь в совершенной крайности.

Ваше императорское высочество! Облегчите злополучную участь мою, повелите, ежели сие не может нарушить законного порядка, обратно отправить меня из Новгорода в С.-Петербург, где я могу иметь средства ожидать окончательного решения дела по крайней мере без опасения для моего здоровья и для самой жизни.

Вашего императорского высочества преданнейший — Императорского Московского университета кандидат словесных наук Андрей Леопольдов.

1827 года, марта 9 дня».

18 марта доклад Аудиториата был уже готов и передан дежурному генералу на высочайшую конфирмацию. В докладе излагался весь ход дела.

Освобождая себя от необходимости излагать вышеуказанные мнения начальства, ограничимся извлечением последней части доклада, в которой Аудиториат делает свод мнения и своё заключение. Курсивом отмечаем места, относящиеся к Пушкину.

«Командиру лейб-гвардии конно-егерского полка генерал-майор Слатвинский мнением полагал: подсудимого штабс-капитана Алексеева выдержать шесть месяцев в крепости, а потом выписать из гвардии тем же чином в армейские полки, на кавказской линии расположенные.— Прапорщика Молчанова продержать тоже в крепости четыре месяца, буде он за означенный его поступок ещё не был наказан; кандидата Леопольдова предать законному суждению».

Начальник дивизии ген.-ад. Чичерин, в отношении наказания шт.-кап. Алексеева и прап. Молчанова и предания суду кандидата Леопольдова, соглашаясь с мнением ген.-майора Слатвинского, присовокупил, что запирательство шт.-кап. Алексеева в том: будто бы не помнит, от кого получил вышеупомянутые стихи, не может не признать подверженным сомнению, ибо, если бы он, Алексеев, действительно о сём забыл, то почему же может помнить то, когда и где оные получил, и что отданные им Молчанову (как сей показал: в феврале 1826 года) стихи были писаны не чужою, а собственною его, Алексеева, рукою?

Останавливаясь на факте непризнания Молчановым обстоятельства обратного получения рукописи, генерал Чичерин предлагал доставить Леопольдова в Москву и там сделать ему очную ставку со слугами генеральши Вадковской. А дабы,— полагал Чичерин,— не пропустить ни малейших следов к открытию, у кого находятся вышеупомянутые стихи, надлежало бы также спросить Леопольдова: от кого и когда именно он получил письмо государственного преступника Рылеева, на тот конец, не отыщется ли у давшего ему списать письмо сие стихов, которые с тою же целью могли быть взаимно отданы Леопольдовым.

Командир 1-го резервного Кавалерийского корпуса ген.-ад. Депрерадович полагал: 1-е) Подсудимому шт.-кап. Алексееву вменить тюремное заключение и теперешнее содержание на гауптвахте в наказание, и как по делу других явнейших улик, чтобы он имел какую-либо связь с злоумышленниками, не открыто, кроме, что скрыл, от кого он принял стихи, и сим запирательством наводит на себя в вышеписанном преступлении сомнение; почему, оставив его в сильном подозрении, выдержать в крепости шесть месяцев и потом, выключив из гвардии, отправить в кавказский корпус в армию. 2-е) Прап. Молчанова, который, хотя в меньшей степени виновен, как Алексеев, и хотя не был судим, но преступление его довольно ясно открыто и собственным признанием подтверждено, выдержать «также в крепости шесть месяцев и отправить в Нижегородский драгунский полк, как уже переведённого в оный из л.-гв. конно-пионерного эскадрона, с тем, чтобы над обоими ими местные начальства имели строгий присмотр и чтобы они, Алексеев и Молчанов, не были представляемы ни к увольнению от службы, ни к переводу в другие полки, ни к награждению до того времени, пока не загладят содеянных ими преступлений отличнейшею службою. 3-е) Кандидата Леопольдова предать уголовному суду, вменив оному в обязанность по показанию А. Пушкина, что вышеизъяснённые стихи сочинены им под названием элегия А. Шенье, истребовать от Пушкина ту элегию, сличить с означенными стихами и по решительном открытии, что точно так напечатаны, как здесь излагаются, за передачу оных из рук в руки, определить и ему взыскание, а доколе справедливыми доказательствами он не уверит гражданского правительства, что он чужд рассеивания таких зловредных сочинений, иметь его Пушкина в строгом наблюдении местного начальства»[826].

Командующий гвардейским корпусом великий князь Михаил Павлович полагал: «хотя Комиссия военного суда на основании узаконений и приговорила подсудимого шт.-кап. Алексеева к смертной казни; но его высочество, применяясь к монаршему милосердию, полагал выдержать его, Алексеева, один месяц в крепости и потом выписать из гвардии в армейские полки тем же чином. — Что принадлежит до прикосновенных к сему делу прап. Молчанова и кандидата Леопольдова, то как из них Молчанов подвергнулся уже оштрафованию переводом его из гвардии в армию тем же чином и сверх того по делу сему находился в Москве в тюремном заключении и ныне содержится под арестом, то, вменив ему сие в наказание, отправить на службу к полку, а кандидата Леопольдова предать гражданскому уголовному суду, с тем, чтобы оный сообразил как показание сочинителя оных стихов Пушкина, так и цель получения оных от Леопольдова помещика Коноплева, и по мере открытия поступков каждого учинил бы законное решение».

Аудиториатский департамент, рассмотрев обстоятельства дела и все вышеприведённые мнения, совершенно согласился с мнением Михаила Павловича. Заключение доклада касательно Леопольдова было формулировано так: кандидата Леопольдова предать гражданскому уголовному суду, коему вменить в обязанность истребовать, в чём нужно будет, объяснения от сочинителя стихов Пушкина и помещика Коноплева, получившего упомянутые стихи от Леопольдова, и, сообразив оные, сделать на основании законов своё заключение.

Доклад Аудиториата был доложен царю. 25 марта имп. Николай положил резолюцию: «быть по мнению аудиториатского департамента». Дело прошло свою вторую стадию. Было предписано кончить дело в три дня, но оно началось 25 сентября и кончилось 25 марта, но только для одного Алексеева, который всё это время (начиная с 15 сентября) находился под арестом. Но дело продолжалось для Леопольдова и начиналось для Пушкина, которого, по мере развития судебных действий, притягивали к делу ближе и ближе.

II. Дело о стихах из элегии «Андрей Шенье» в Государственном совете

Дело Государственного совета — последняя стадия процесса. Не прибавляя ничего существенного к истории этого дела, производство Государственного совета не лишено некоторых деталей, имеющих свой смысл и значение для биографии поэта. Любопытны имена тех членов Государственного совета, которые участвовали в обсуждении дела, которые знали Пушкина, быть может, сталкивались с ним в высшем обществе. Те мнения, которые они имели о Пушкине и в которых отразились впечатления процесса, — слагаемые в той сумме, которая зовётся мнением света, тяжело давившего поэта. Любопытно, что рассмотрение дела в Государственном совете не прошло без трений, а при утверждении приговора в части его о Пушкине были внесены изменения, неблагоприятные для поэта[827].

Сенат, рассматривавший производство по делу Леопольдова и прикосновенных, определил, по лишении кандидатского звания и всех сопряжённых с ним преимуществ, отдать Леопольдова в солдаты. О Пушкине же Сенат распорядился следующим образом: «Соображая дух его творения с тем временем, в которое оно выпущено в публику, Сенат не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всём его пространстве, а потому, хотя сочинившего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу пред судом, но как сие учинено им до состояния всемилостивейшего манифеста 22 августа 1826 года, то, по силе 1-го пункта оного, избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам взыскания»[828].

По рассмотрению дела в Сенате, управляющий министерством юстиции 6 июня 1828 года (за № 7836) обратился к исправлявшему должность государственного секретаря со следующим отношением:

«Имею честь препроводить при сём для внесения в Государственный совет всеподданнейший доклад 1 Отд. 5 деп. Пр<авительствующего> Сената с краткою из оного запискою о кандидате Моск<овского> унив<ерситета>Леопольдове, осуждённом за имение у себя возмутительных стихов. Вместе с сим считаю нужным уведомить ваше пр<евосходитель>ство, для доведения до сведения Госуд<арственного> совета, что статс-секретарь Муравьёв сообщил мне высочайшую его и<мператорского> в<еличества> волю, чтобы дело об означенном Леопольдове в скорейшем времени приведено было к окончанию»[829].

Доклад Сената был заслушан в департаменте гражданских и духовных дел 11 июня 1828 года. Журнал заседания подписан тремя членами: H. С. Мордвиновым, А. Д. Балашовым, А. Н. Олениным. Первый и последний, адмирал и меценат, хорошо знали Пушкина по литературной деятельности, а Балашову, бывшему с.-петербургскому военному губернатору и министру полиции в юношеские годы Пушкина, поэт небезызвестен был и со стороны его благонадёжности. Наиболее благоприятно настроенным нужно, конечно, считать H. С. Мордвинова; Оленин же, ввиду его крайней «умеренности», вряд ли мог оказать существенную помощь Пушкину. Одним из этих лиц или — что вернее — под руководством одного из этих лиц было составлено мнение гражданского департамента, принятое впоследствии, — правда, с некоторой переработкой, — и в общем собрании Государственного совета. Мнение было вне сравнения гуманнее приговора Сената: заключения Сената были значительно изменены в той их части, которая относилась к Леопольдову, и оставлены в силе для остальных прикосновенных.

«Свой приговор о Леопольдове Сенат основывал на 129 воинском артикуле. Статья эта заключается в следующем: „есть ли кто уведает, что един или многие нечто вредительное учинить намерены или имеют ведомость о шпионах или иных подозрительных людях, в обозе или гарнизонах обретающихся, и о том, в удобное время не объявит, тот имеет, по состоянию дела, на теле или животом наказан быть“».

Цитируя артикул, автор мнения высказывался следующим образом:

«По мнению гражданского департамента закон сей не может приложен быть к существу настоящего дела в отношении к Леопольдову; ибо по всем обстоятельствам оного не представляется ничего такого, — чтоб могло наводить сомнение в неблагонамеренных видах Леопольдова, или чтоб, знав он о каком-либо злоумышлении, хотел скрыть сие от правительства; а что Леопольдов имел у себя список с письма Рылеева, сие не составляет существенного преступления, тем более, что письмо сие не содержит в себе ничего возмутительного и было в руках Леопольдова, как он объясняет, из одного любопытства видеть последние чувства кающегося преступника. Равным образом и в отношении к стихам Пушкина, на которых Леопольдов выставил 14-е число декабря, не представляется повода к заключению о каком-либо вредном со стороны Леопольдова умысле, кроме одной неосновательности в отнесении оных к происшествию того времени: хотя и в сём случае оправдывается он, что сделал надпись на стихах о 14-м числе по словам прапорщика Молчанова, выдававшими их писанными на означенный случай, между тем, как сам сочинитель стихов сих, Пушкин, относит содержание оных к Французской революции, и что они были сочинены им гораздо прежде происшествия 14 декабря, напечатаны в числе прочих его стихотворений с пропуском нескольких слов с дозволения цензуры. Впрочем, Леопольдов не скрыл сего от правительства, уведомив об оном генерал-адъютанта Бенкендорфа в сентябре 1826-го года партикулярным письмом из дома родителей своих.

Что касается до переписки Леопольдова с дворовым человеком Брызгаловым, оная нисколько и не касается сего предмета, и по содержанию своему совсем посторонняя для настоящего дела, по которому Леопольдов был предан суду.

Таким образом, департамент, по ближайшем и внимательном соображении обстоятельств сего дела, не усматривая ни в чём более вины Леопольдова, кроме одной неосновательности в неуместной надписи на стихах Пушкина о 14 числе декабря, и имея в виду пример высочайшего решения о подсудимых по сему же делу воинских чиновниках, которые за содержание у себя означенных бумаг втайне от своего начальства и за сообщение оных другим, не были подвергнуты столь тяжкому наказанию, к какому осуждается Правительствующим Сенатом Леопольдов,— полагает за означенную неосновательность его, Леопольдова, вменить ему в наказание содержание более года в остроге и подтвердить, чтоб впредь в поступках был основательнее.

С сим вместе гражданский департамент полагает поручить начальству, в ведомстве которого Леопольдов будет служить, чтоб оно обращало особенное внимание на его поведение, оставляя за тем заключение Правительствующего Сената по прочим дела сего частям в своей силе».

Таким образом, Н. Мордвинов, А. Балашов и А. Оленин, подписавшие журнал гражданского департамента, не сочли нужным усугублять приговор, постановленный Сенатом относительно Пушкина и обязывавший его не выпускать своих сочинений в публику без рассмотрения и пропуска цензуры.

28 июня журнал департамента был рассмотрен в общем собрании. Общее собрание, утвердившее мнение департамента, оказалось неблагоприятно настроенным по отношению к Пушкину. «Государственный совет, — гласит журнал, — в общем собрании, находя заключение департамента гражданских и духовных дел по сему делу правильным, положил оное утвердить с таковым в отношении к сочинителю стихов означенных Пушкину дополнением, что по неприличному выражению его в ответах своих насчёт происшествия 14 декабря 1825 года и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним в месте его жительства секретный надзор»[830].

Журнал общего собрания подписали гр. В. Кочубей, кн. Алексей Куракин, кн. Д. Лобанов-Ростовский, гр. П. Толстой, Г. Строганов, А. Сукин, К. Опперман, кн. Александр Голицын, Г. Кутузов, гр. А. Чернышёв, М. Сперанский, А. Оленин, Фёдор Энгель, кн. Алексей Долгорукий. Кто из них был виновником отягощающей Пушкина прибавки к приговору, трудно сказать. Отметить следует, что кн. Голицын и гр. Чернышёв были членами Следственной комиссии, а все они, кроме Голицына и Чернышёва, участвовали в Верховном суде над декабристами.

Вторая часть мемория общего собрания Государственного совета 28 июня 1825 года, заключавшая в себе, между прочим, положение Государственного совета по делу о Леопольдове, была представлена государю 25 июля 1828 года. По объявленному председателем высочайшему повелению за № 1479 положение Государственного совета было утверждено.

При исполнении этого высочайшего повеления, т. е. при сообщении его в Сенат, вышло маленькое недоразумение, сущность которого видна из следующего секретного письма (от 13 августа 1828 года за № 499) председателя Государственного совета графа В. П. Кочубея к исправляющему должность государственного секретаря статс-секретарю В. Р. Марченко.

Секретно.

Милостивый государь мой, Василий Романович!

«В Высочайшем повелении, заготовленном Государственной канцелярией по делу о кандидате 10 класса Леопольдове, включены все суждения в Государственном совете бывшие и в журналах оного помещённые. — Между прочим, заключаются в сей бумаге следующие два обстоятельства: а) что чиновник 14 класса Коноплев употреблён был по секретной части, в) что Государственный совет положил иметь за сочинителем Пушкиным секретный надзор.

Не щитая приличным упоминать о сём в высочайшем повелении, которое по заведённому порядку не только будет гласно в Правительствующем Сенате, но и передано из оного будет для исполнения в Уголовную палату, — я полагаю не вносить в сию бумагу означенных двух предметов; а касательно Пушкина сообщить высочайше утверждённое положение Государственного совета отдельно г. главнокомандующему в С.-Петербурге и Кронштадте и выписку из дела о том, что до Пушкина относится.

Сообщая о сём вашему превосходительству для исполнения, имею честь быть с совершенным почтением

вашего превосходительства покорнейший слуга

граф В. Кочубей».

Главнокомандующий граф Толстой был уведомлен отношением за № 500 от 13 августа 1828 года. В этой бумаге Пушкин был поименован «известным стихотворцем нашим».

13 же августа Государственная канцелярия препроводила отношение и управляющему министерством юстиции для исполнения высочайшего повеления по делу Леопольдова. 20 августа состоялось определение Сената, и 27 августа дан Указ в Новгородскую палату.

Николай I в дневнике Пушкина (Из комментариев к дневнику Пушкина)[831]

Дневник Пушкина… Первое впечатление: скупость, осторожность и сдержанность автора. Скупость — обычная, Пушкинская, а сдержанность — чрезмерная, почти граничащая с объективизмом. Об интимной, внутренней жизни — ни слова. Молчит Пушкин и о творческой своей жизни, роняя две-три фразы о своих произведениях в связи с их внешней историей (цензурой, подавлением в печати). Пушкин заносит в дневник только наблюдения над окружающей жизнью и собирает осколки прошлого в рассказах своих современников. Но и наблюдения Пушкин записывал с щепетильной осторожностью. Предназначал он свои записки для потомства, но боялся, что они попадут в руки современников, а потому сдерживал себя. Занося в дневник тот или иной факт, Пушкин обычно ни одним словом не оговаривался о своём отношении к нему. Оценок почти нет. Фактическая насыщенность дневника и отсутствие оценок лишают возможности даже поставить вопрос о действительных взглядах автора. Но если Пушкин не сообщает нам, как он относится к описываемой им действительности, это ещё не значит, что у нас отнята возможность определить его отношение к отмеченным в дневнике лицам и событиям. Задача, конечно, усложняется, и к её решению нужно идти не всегда лёгким путем анализа. Оставляя дневник потомству, Пушкин преследовал исторические задачи, но историческое дело он творил, как художник.

Не всё, что видел и слышал вокруг себя Пушкин, заносил он в дневник; он выбирал факты, и изучение самого процесса отбора может привести нас к уяснению взглядов самого Пушкина, его отношения. Когда Пушкин заносил ту или иную деталь на память потомству, он смотрел на неё, как на деталь картины, которую нарисует в будущем на основании записей дневника или он сам, или неведомый читатель и исследователь. Для выяснения взглядов Пушкина необходимо всякой записанной Пушкиным детали отыскать место в картине. Мы должны оправдать надежды, которые Пушкин возлагал на потомство, оставляя ему свой дневник; мы должны под лаконичными, скупыми и нарочито объективными сообщениями дневника разгадать настоящие намерения автора, открыть его мысли и чувства при созерцании окружавшей его действительности.

До нас дошёл не весь дневник Пушкина. То, что печатается теперь, воспроизводит рукописную тетрадь Пушкина № 2; тетрадь № 1 нам неизвестна[832]. Но зато известный нам текст охватывает самые глухие годы в жизни Пушкина,— годы, о которых мы располагаем самым скудным биографическим материалом. И современных свидетельств, и документальных данных об этой поре жизни Пушкина меньше, чем о каком-либо другом периоде его жизни. Поэтому дневник Пушкина приобретает существеннейшее значение для биографии поэта. И значение его прежде всего в том, что он даёт широкий фон для изображения общественной, светской и придворной жизни, которою жил поэт. Историческую ценность этого фона мы можем оценить только теперь, когда произведена огромная работа по комментированию имён, событий, намёков, углубившая этот фон и придавшая ему выпуклость. После работы Б. Л. Модзалевского нам легче разбираться и в вопросе о том, как оценивал действительность сам Пушкин, который, как будто принципиально, почти не высказывал своих оценок в дневнике.

Если разбить записи на категории по их содержанию, то по числу записей на первое место надо будет поставить сообщения о жизни двора и об императоре Николае. И понятно: Николай, двор, придворная жизнь в эти годы заняли виднейшее место во внешней жизни Пушкина, и не только во внешней. Поэтому представляется не лишённой интереса и поучительности попытка произвести изучение и анализ всех высказываний дневника о Николае I и на основании этого анализа определить отношение Пушкина к деятельности и личности Николая. А вопрос об отношении поэта к царю — один из кардинальных в биографии Пушкина; то или иное его решение немаловажно и для разрешения вопроса о политических взглядах Пушкина в 30-е годы, вновь привлёкшего внимание исследователей в наше время (работа П. Н. Сакулина о Пушкине и Радищеве)[833]. Правда, последние годы не принесли нам новых материалов по этому вопросу, и мы должны ждать нового освещения вопроса от нового просмотра и углублённого изучения старых материалов. Впрочем, после Октябрьской революции современный исследователь находится в выгоднейшем положении по сравнению с работавшими до революционной эпохи. Я хочу сказать: с того момента, как русское самодержавие отошло в область истории, мы стали свободны от всех «предрассуждений», которые висели над мыслью учёного и исследователя. Достаточно привести в пример историю выяснения политического мировоззрения Пушкина: выводы многочисленных писателей, исследовавших этот вопрос, в последнем счёте определялись не анализом материала, а общественными и политическими взглядами самих исследователей. Не было политической группы, которая в тех или иных работах своих представителей не присваивала бы себе Пушкина. Консерваторы готовы были считать его своим вождём, а либералы и радикалы вступали с ними в борьбу и отвоёвывали Пушкина. Строгое, спокойное историческое расследование становится возможным только теперь, когда тот или иной ответ на вопрос, был ли монархистом Пушкин, искренне ли он был предан самодержавию и т. д., не огорчит исследователя и не даст потускнеть облику Пушкина.

Вопрос об отношении царя к поэту требует всестороннего рассмотрения. Легенду об исключительном отношении Николая к Пушкину можно теперь сдать в архив[834]. Двойственный характер отношений Николая I окончательно выяснен. Царь был невысокого мнения о Пушкине и как о поэте, и как о человеке; искусством его он интересовался в той мере, в какой оно могло служить выставкой его двора; сам Пушкин представлялся ему человеком незначительным и неприятным, требовавшим постоянного за собой надзора; убеждения Пушкина никогда не внушали Николаю полного доверия, что там ни писал Пушкин. Но в этих настоящих своих взглядах на поэта царь открывался только в кругу своей семьи и ближайших своих приспешников — друзей-слуг. Даже воспитатель сына Жуковский[835] не догадывался о них и с восторженной болтливостью распинался о необычайных качествах царского интеллекта и о необычайном благоволении царя к Пушкину, в которых он почтил высокий талант и т. д. Но как раз именно такое представление о Николае и легло в основу отношений Пушкина к царю. «Во мне почтил он вдохновенье, освободил он мысль мою, и я ль, в сердечном умиленьи, ему хвалы не воспою». И по мере сил и возможностей благодарный и искренний Пушкин пел хвалу: «Он бодро, честно правит нами; Россию вдруг он оживил войной, надеждами, трудами…» Или: «Новый царь, суровый и могучий, на рубеже Европы бодро стал…»[836].

Таковы все официальные высказывания Пушкина о царе. На их основании приходили к заключению, что Пушкин высоко, даже недосягаемо высоко ценил Николая и как государя, и как человека, и был обязан ему искренней и почтительной преданностью верноподданного. Высказывания Пушкина сомнений не вызывали, и такую формулировку взглядов Пушкина на Николая следует считать общепринятой. Но достаточно ли обоснован этот вывод? То, что Пушкин говорил о Николае в поэтических своих произведениях и в официальных обращениях, конечно, имеет один смысл, одно толкование, но и об Александре I поэтические характеристики Пушкина, напечатанные при его жизни, допускают одно толкование — «народов друг, спаситель их свободы»[837],— но в то же время в своих черновых тетрадях Пушкин хитро зашифровывал иные характеристики: «властитель слабый и лукавый, плешивый щёголь, враг труда, нечаянно пригретый славой…»[838]. Если об Александре зашифровывал, то как же ему было фиксировать мнения о Николае, хотя бы на йоту отходившие от официальных! И далее: десять с лишним лет длились личные отношения поэта к царю,— неужели же от начала до конца они были ровными, и в них не было никакой эволюции? Процесс развития взглядов Пушкина на царя и отношений к нему тесно связан с жизнью созданного им поэтического образа самодержца и государя в его творчестве, с теоретическими представлениями о монархе и власти, с развитием политического миросозерцания. И в этом процессе мощной, меняющей силой была сама действительность, которая даже через самые розовые очки показывала себя в настоящем свете.

В 1825—1826 годах Пушкин совершил переход от вольномыслия своей молодости к освящённым традициями теориям отечественного патриотизма. В этом патриотизме не без напряжения, но со всею искренностью он укреплял себя и дошёл уже до покаянного состояния, до мучительных раскаяний в заблуждениях своей юности всех порядков: религиозных, моральных и политических. В 1831 году, под ближайшим воздействием Жуковского и придворной среды, Пушкин завершил свой переход в сторону официального патриотизма и отшлифовал свой политический символ. Ему казалось, что на этом и заканчивается процесс его политического развития, и отныне ему суждено торжественное и величавое спокойствие созерцания. Но мысль продолжала биться в тенётах окружавшей действительности, и тот разумный смысл, которым Пушкин наделял свои представления о действительности, вдруг как-то неожиданно исчезал и оставлял эту действительность обнажённой от здравого смысла. Так начиналась новая стадия эволюции политического сознания. В 1833 году политическая мысль Пушкина нашла художественное воплощение в «Медном всаднике». Здесь — в ответ на страстный, даже вернее пристрастный вызов Мицкевича — яркое и отчётливое утверждение исторического значения русского самодержавия.

Всё, что было,— было правильно и не могло быть иным, но историческая правда действительности вовсе не приводит Пушкина к признанию за нею права на правду в настоящем и тем менее в будущем. Да, русское самодержавие выполнило задачи огромной важности, но отсюда не следует, что в настоящем и будущем оно будет нужно для выполнения других, столь же важных государственных задач. Самодержавие, самовластие в себе самом несёт зародыш гибели. Пушкин — художник, наделённый историческим чутьём,— не мог не признать исторической надобности и закономерности самодержавия; но он не мог и не видеть исторической надобности и закономерности… бунта, революции. Проблема бунта всю жизнь интересовала Пушкина. Недаром в крупнейших своих произведениях он разрабатывает тему восстания[839]. Правда, мы встречаем неоднократно резкое осуждение принципа революции, но эти внешние фразы не должны обмануть нас насчёт глубокого интереса и глубоких размышлений о бунте, восстании, революции. К сожалению, пушкинисты ещё не произвели очень нужной и интересной работы — сводки всех высказываний Пушкина о мятеже и восстании — не только, конечно, в законченных произведениях, но, главным образом, в черновых рукописях, а в последних для подобной работы найдётся отменный материал.

Как бы Пушкин морально ни оценивал революцию и бунт, одно бесспорно: историческую её законность он понимал и принимал. В «Медном всаднике» против самодержавия поднимает голову мятеж; объявляет бунт против владыки тот самый раб, который под властным взглядом властелина шёл к анчару; «дерзает вооружиться противу общего порядка, против самодержавия, противу царя мелкий чиновник, человек без всякой власти, без всякой опоры»[840]. (Эти выражения, в которых Пушкин характеризует идейного зачинателя русского мятежа — Радищева, как нельзя лучше приложимы к Евгению из «Медного всадника».) Нет нужды, что робкая вспышка бунта раздавила самого мятежника. Важно то, что раб не умирает покорно у ног непобедимого владыки. «Ужо тебя!» — нависает угрозой над самодержавным деспотом. В этом «ужо тебя!» — предвестие грядущих русских восстаний, которые подымут против титанической власти самодержавия мелкие люди, «люди без всякой власти, без всякой опоры».

Если мы согласимся с тем, что были мгновения, когда Пушкину была ясна историческая неизбежность и законность революции, то мы должны отказаться и от утверждения, что установившееся в самом начале 30-х годов политическое мировоззрение было чуждо эволюции и оставалось неизменным до конца жизни поэта. Сохранившаяся часть дневника Пушкина начинается с записи конца 1833 года,— того года, в который поэт совершил огромную идеологическую работу, нашедшую художественное выражение в «Медном всаднике». Выводы, сделанные Пушкиным и слегка намеченные нами, отбрасывают тень и на все записи дневника политического характера.

После этих общих замечаний переходим к изучению высказываний Пушкина о Николае в его дневнике. Пушкин наблюдал и изучал Николая в его государственной деятельности, в его придворной жизни и, наконец, в его личных отношениях к нему. Темы наблюдений были весьма щекотливы, и Пушкин в своих записях должен был быть нарочито сдержанным, должен был ограничиться только занесением в дневник фактов и событий, но воздержаться от оценок он всё же не мог. И внимательный анализ его записей и редких, кратчайших, почти однословных оценок даёт нам возможность нарисовать образ Николая, каким он был в глазах Пушкина, и сделать некоторые выводы об отношениях поэта к царю.

У Пушкина был свой идеал государя-вождя, героя и раба долга, склоняющегося перед законом и интересом государственным. Государство было самодовлеющим организмом в политических представлениях Пушкина, государство было больше народа, а государь для народа был существом почти мифическим. В дневнике Пушкина отмечен разговор с великим князем Михаилом Павловичем по поводу фразы «Северной пчелы» о пребывании царя в Москве. «Государь император… с высоты Красного крыльца низко (низко!) поклонился народу… Как восхитительно было видеть великого государя, преклоняющего священную главу пред гражданами Московскими». Михаил Павлович обругал журналиста дураком: «Не забудь, что это читают лавочники»,— добавил он Пушкину. «Великий князь прав, а журналист, конечно, глуп»,— резюмировал рассказ Пушкин[841]. Немыслимо, по мнению Пушкина, невозможно представить царя низко кланяющимся народу, точно чего-то заискивающим у него, царя-повелителя по преимуществу, царя-владыку, посылающего своих рабов к древу смерти. Царь выше народа, выше человеческих страстей, царь — существо, близкое к божеству. Таков идеальный государь.

Конечно, идеальный царь — создание поэтического воображения Пушкина, в действительности таких царей никогда не существовало, и менее всего подходил под понятие идеального царя Николай. Сжатые записи в дневнике Пушкина показывают, что Николай не годился в идеальные пушкинские цари. Эпоха, в которую развёртывалась деятельность Николая, охарактеризована сжато и выпукло: время бедное и бедственное. Блеск и роскошь двора не обманули Пушкина, и он не проглядел голодающей России, и поэтому резким укором Николаю звучит фактическая — без всяких оценок — запись об огромных суммах, отпущенных по приказанию Николая высшим сановникам,— Кочубею и Нессельроде,— на прокормление их голодающих крестьян. «У Нессельроде и Кочубея будут балы,— (что также есть способ льстить двору)», — записывает Пушкин[842]. «Что скажет народ, умирающий с голода?» — спрашивает в дневнике Пушкин, записывая, что праздников по случаю совершеннолетия наследника будет на полмиллиона[843]. Колоссальная по тому времени сумма!

Пушкин осуждает Николая за назначение Сухозанета, запятнанного человека, на пост главного директора Пажеского и всех сухопутных корпусов и Дворянского полка. «Государь,— с иронией замечает Пушкин,— видел в нём изувеченного воина и назначил ему важнейший пост в государстве, как спокойное местечко в доме Инвалидов»[844]. Пушкин отрицательно относится к поведению Николая в деле Бринкена, проворовавшегося гвардейского офицера и курляндского дворянина. Николай изъял его из общей судимости и отдал на суд курляндскому дворянству. Пушкина возмущает своенравное деление в общеуголовном деле подсудимых на офицеров и чиновников, дворян и не дворян. «Прилично ли г<осудар>ю вмешиваться в обыкновенный ход судопроизводства?» — записывает в дневнике Пушкин. Эта запись не может не поражать нас крайней наивностью, которая находит объяснение лишь в крайней теоретичности идеалистических представлений Пушкина о государе. Пушкин следил за делом Бринкена, и когда дворянство отказалось судить Бринкена, с чувством известного удовлетворения записал: «Вот тебе [т. е. Николаю] шиш, и поделом»[845]. Но с идеалистическим представлением о царе в Пушкине уживалось чувство дворянской оппозиции; монарх, ничем не ограниченный, ограничивался во взглядах Пушкина какими-то обязанностями в отношении своём к дворянству. Когда в 1834 году был опубликован указ, ограничивающий срок пребывания за границей русских подданных, «находящихся в чужих краях», Пушкин отметил: Указ «есть явное нарушение права, данного дворянству Петром III»[846]. Дворянские тенденции Пушкина также поразительны по своей наивной мотивировке. Нельзя не вспомнить записанного в дневнике разговора с великим князем Михаилом Павловичем о дворянстве[847]. В 1832 году было издано постановление о почётном гражданстве. Великий князь был против этого постановления, находя, что не нужно закрывать доступа в высшее сословие государства и насаждать третье сословие, «сию вечную стихию мятежей и оппозиции». Пушкин с горячностью возражал Михаилу Павловичу; он указывал, что или дворянство не нужно в государстве, или доступ в него должен быть затруднён и предоставляем всякий раз только по воле государя. А относительно опасений великого князя за возникновение третьего сословия Пушкин разразился тирадой: «Что касается до tiers état[848],— что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью против аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько же их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много»[849]. Политическая наивность Пушкина кажется нам безмерной, и ошибка Пушкина бьёт нам в глаза; но Пушкину его теория насчёт старого дворянства была дорога психологически, она до известной степени скрашивала его социальную беспомощность. Считая старое дворянство настоящим оплотом нации и государства, Пушкин готов был придать революционный характер действиям абсолютной власти, направленным против старого дворянства, готов был считать всех Романовых[850] революционерами и уравнителями. «Tous les Romanof sont révolutionnaires et niveleurs»[851]. Это положение столь далеко отстоит от действительной истории всех Романовых (за исключением Петра), что мы видим себя вынужденными принять эту фразу, сказанную Михаилу Павловичу, за своеобразный комплимент. Пушкин чувствовал себя обиженным в своём гражданском бытии политикой Николая I, который не поддерживал якобы старых дворянских родов и опирался на знать. Он был оскорблён, как дворянин.

О государственном творчестве Николая Пушкин ничего больше не мог записать в своём дневнике. Но с высот государственного строительства Николай I спускался под сень административных работ, работ по управлению. Несколько выразительных штрихов о Николае-управителе Пушкин оставил в своём дневнике. Сообщая факты, Пушкин не делает никаких к ним комментариев, но подбор фактов, а иногда самый способ их изложения подчёркивает смешные стороны в царе. «Парад… как-то не удался. Г<осударь> посадил наследника под арест на дворцовую обвахту за то, что он проскакал галопом вместо рыси». Не для назидания и поучения о великом царе занёс Пушкин этот эпизод в дневник, а несомненно на некоторое позорище. Смешной тенью проходит Николай и в большой записи Пушкина о смерти Кочубея. Кочубей был в полном смысле ничтожным человеком. Пушкин приводит красноречивую эпиграмму на Кочубея, по всей вероятности, принадлежащую его перу: «Что в жизни доброго он сделал для людей, не знаю, чёрт меня убей»[852]. Но смерть такого ничтожества вызвала неожиданный эффект. Она произвела «сильное действие; государь был неутешен. Новые министры повесили голову». Этот контраст умершего ничтожества, с одной стороны, и неутешного государя и министров, повесивших головы, с другой — производит комическое впечатление. Смешна фигура Николая и в рассказе Пушкина об аресте цензора Никитенка за пропуск перевода Деларю из Гюго: Николай защищает православие… от нападений Деларю и Смирдина. «Отселе буря»[853].

С новой стороны показан Николай в записях Пушкина об его участии в разрешении семейных скандалов своих придворных. Безобразова, измученная ревностью мужа[854], бросилась к царице[855]с просьбой о разводе. «Государь сердит. Безобразов под арестом». Николай вообще любил входить в семейные дела окружающих. Пушкин записывает в дневнике о неосторожном или даже скандальном поведении княгини Суворовой[856]. «Царица её призывала к себе и побранила её. Царь ещё пуще». Николай пользовался репутацией верного хранителя семейного очага, но обстоятельствам эта репутация мало соответствовала. Почти для всех монархов, и для Николая в том числе, фрейлины двора были лакомым плодом. О так называемых «васильковых дурачествах» Николая у нас есть кое-какие сведения, но до революции об этой стороне жизни Николая почти нельзя было писать. Едва ли не об одном из таких васильковых дурачеств рассказывает Пушкин в записи об ухаживаниях Николая в Москве в 1834 году за московскими красавицами и московскими актрисами[857]. К этой записи Пушкин переходит сейчас после упоминания о нежелании представляться царю вместе с 18-летними молокососами — камер-юнкерами. «Царь рассердился — да что мне делать»,— заканчивает Пушкин одну запись и сейчас же переходит к другой: «покамест давайте злословить». Дальше следует рассказ о московских дурачествах Николая, рассказ очень осторожный и какой-то незаконченный. Но Пушкин счёл нужным ввести его в дневник.

От общих впечатлений Пушкина переходим к впечатлениям личного общения с царём. Записи Пушкина о внешнем обхождении Николая не содержат материала для отрицательной характеристики царя. Пушкин, описывая бал в Аничковом, о царе заметил: «Очень прост в своём обращении, совершенно по-домашнему»[858]. Пушкин несколько раз видел царя на балах, разговаривал с ним. О разговорах он записывает в дневнике, но кратко и сжато. Стоит отметить запись 28 февраля 1834 года: «на бале в концертной, г<осударь> долго со мною разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения»[859]. Этот, сравнительно весьма скромный отзыв об ораторских достоинствах Николая даёт повод к заключению, что это была первая большая беседа поэта с царём: как будто в первый раз он имел случай заметить обращающие на себя внимание только при долгом разговоре особенности речи. В дневнике есть упоминания и о других разговорах с царём, имевших место до этой беседы, но, надо думать, это были кратковременные разговоры, в которых Николай больше спрашивал, но не говорил, а Пушкин больше отвечал. Разговоры Пушкина с Николаем шли об истории Пугачёва и кончились выдачей Пушкину в ссуду на печатание книги 20 000 рублей. «Спасибо»,— замечает по этому поводу Пушкин. А замечания Николая, с которыми была возвращена рукопись Пугачёва Пушкину, поэт оценил в дневнике, как «очень дельные»[860]. К сожалению, эти замечания нам неизвестны, хотя рукопись, бывшая в руках Николая, по-видимому, нам известна. Но, по всей вероятности, письменных замечаний и не было: Бенкендорф вызвал Пушкина и вручил ему рукопись с царскими замечаниями, которые он мог передать ему и изустно. Если это предположение верно, то ещё вопрос, принадлежали ли «очень дельные» замечания Николаю или какому-либо специалисту из III Отделения. К сожалению, Пушкин не изменил себе и дал сжатую запись — и без всякой оценки — о другом случае возвращения рукописи с замечаниями государя. Речь идёт о «Медном всаднике». О том, как должны были возмутить Пушкина критические замечания о «Медном всаднике» (всё равно, от кого они шли — от самого царя или от III Отделения), мы можем судить теперь, анализируя все вымарки на рукописи и пометы, указывавшие на необходимость изменений: изменения требовались такие и в таком количестве, что Пушкин, попробовав сделать их, отступился и предпочёл хранить рукопись в своём письменном столе[861]. А в дневнике он не обмолвился по поводу замечаний ни одним словом оценки, ограничившись кратким резюме, которое могло бы навести на мысль, что ему дороже художественных были материальные задания: «Всё это делает мне большую разницу. Я принуждён был переменить условия со Смирдиным»[862]. За этой прозаической записью скрыты муки художника, созерцающего процесс порчи лучшего его произведения. Нельзя сказать, чтобы общение с Николаем, читателем и цензором произведений поэта, могло оставить в Пушкине впечатление положительное. Но была и ещё одна сфера общения с царём — придворная: здесь выступали — во главе двора — монарх и его придворный слуга.

Пожалование в камер-юнкеры нанесло неизгладимую обиду Пушкину и сыграло крупную роль в эволюции личного его отношения к царю. Об этом с выпуклой яркостью свидетельствует дневник. Занося 1 января 1834 года о пожаловании в придворный чин, Пушкин сразу же отмечает действительный мотив высочайшего благоволения — желание Николая видеть на придворных балах Наталью Николаевну[863]. Но, удовлетворяя своему желанию, Николай ставил Пушкина в смешное положение. Для камер-юнкерства 35-летний Пушкин уже вышел из годов. Смешную сторону пожалования не мог не видеть сам Николай, видел её высший свет и остро ощущал сам Пушкин. «Довольно неприлично моим летам»,— записал 1<го> января Пушкин и через несколько строк попытался определить впечатление, произведённое царской милостью. «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством?» — записывает Пушкин и тут же, как будто забыв, что он написал несколькими строками выше, приводит свой ответ на этот вопрос,— тот единственный ответ, который он мог бы дать публичным вопрошателям: «доволен потому, что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным»[864]. Но себя таким ответом Пушкин не мог обмануть и, чувствуя его слабость и неискренность, отмахнулся от вопроса иначе: «а по мне, хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике»[865]. Может быть, прямого намерения сделать Пушкина смешным у Николая не было, но так вышло: Пушкин был поставлен в смешное положение в глазах общества. Пушкин записал в свой дневник свой ответ на поздравление великого князя Михаила Павловича: «до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили»[866]. И Пушкин вменил в вину своему монарху пожалование в камер-юнкеры и не мог забыть и простить раны, нанесённой его самолюбию. Не мог не вменить, потому что знал, что Николай видел и сознавал всю неловкость своего поступка с Пушкиным. Царь сказал княгине В. Ф. Вяземской: «Надеюсь, что Пушкин хорошо принял своё назначение, до сих пор он держал своё слово, и я доволен им»[867]. Эту фразу Пушкин занёс в свой дневник, но цена этой фразы в его глазах была ничтожна. Пушкину она свидетельствовала только о том, что Николай сам признавал неприличие своего пожалования. Между поэтом и царём утверждалось неприязненное понимание друг друга. Царь знал о Пушкине, что ему в высшей степени неприятно и обидно придворное звание, но он немного зарвался: он не удовлетворился только одним неприличием назначения, а стал настаивать полностью и на всех следствиях, вытекавших из этого пожалования. «Оказали тебе высочайшее благоволение, пожаловали в придворный чин,— значит, ты обязан благодарить, обязан выполнять скучные и смешные обязанности, налагаемые камер-юнкерским званием» — так думал Николай, но Пушкин чувствовал и думал иначе. «Государю неугодно было, что о своём камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию,— но я могу быть подданным, даже рабом,— но холопом и шутом не буду и у царя небесного». И действительно, Пушкин не мог пересилить себя хотя бы на выражение — внешнее и официальное — своего «благодарного» чувства. Через семнадцать дней после пожалования, на блистательном балу графа Бобринского, Пушкин имел случай говорить с Николаем, между прочим, о Пугачёве. «Госу<дарь> мне о моём камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его»,— записал Пушкин[868].

Камер-юнкерство усилило весьма ощутительным образом зависимость Пушкина от Николая. Поэт становился подотчётным в своём частном быту. Отныне он должен был в известные дни надевать камер-юнкерский мундир и представляться ко двору, по долгу своего звания украшать своим присутствием придворные балы, соблюдать правила придворного этикета… И Николай, привязав Пушкина ещё одной, новой нитью, оказался очень требовательным в мелочах. Немало горьких минут и часов пережил Пушкин — камер-юнкер. Пушкин был глубоко задет камер-юнкерством: о степени глубокого чувства обиды, испытанного поэтом, можно заключить уже по необыкновенно частому упоминанию в дневнике о камер-юнкерстве и о неприятных тяготах, с ним связанных. Пушкин, очень скупой на записи в дневнике, на протяжении двадцати пяти (печатных) страниц возвращается к этой теме десять раз: непосредственно о самом камер-юнкерстве семь раз и три раза о событиях, им вызванных. Десять упоминаний — цифра очень почтенная для дневника Пушкина. Поэт заносит в дневник все факты своей «придворной жизни». Камер-юнкер Пушкин явился на бал в Аничков дворец в мундире, а надо было быть во фраке. Уехал назад, а Николай остался недоволен: камер-юнкер мог бы потрудиться надеть фрак и вернуться обратно. Надо сделать ему выговор. То камер-юнкер Пушкин вместо требуемой этикетом круглой шляпы приедет в треугольной; то пуговицы у него не по этикету. И всё это царь примечает и в строку ставит. Камер-юнкер Пушкин под вербное и на вербное воскресенье не явился в дворцовую церковь — к нему летит приглашение объяснить причину своего отсутствия, и Пушкин, как мальчик, должен выдумывать извинительные изъяснения. Чтобы только не выступать в паре с молодыми камер-юнкерами на торжестве открытия Александровской колонны, поэт уезжает из Петербурга за пять дней до торжества[869]. 6 декабря камер-юнкер Пушкин должен вкупе со своими молодыми товарищами поздравлять Николая с ангелом. Но это свыше его сил. «Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами 18-летними. Царь рассердится, — да что мне делать?» — занёс поэт под 5 декабря[870], а затем с чувством известного удовлетворения, записал: «я всё-таки не был 6-го во дворце — и рапортовался больным. За мною царь хотел прислать фельдъегеря или Арнта» [лейб-медика][871].

Мелочная докука, принесённая придворным званием, раздражала и язвила Пушкина: недаром он высчитывает в дневнике все эти нудные придирки, смехотворные, но неприятные покушения на частную независимость поэта. Пушкин сдерживался, поверял свои чувства только дневнику, но по временам не мог ограничиться и удовлетвориться той свободой суждения, которую предоставлял ему дневник. Он давал иной исход своему чувству, и жизнь его осложнялась до чрезвычайности. Царь подымался на дыбы, и Пушкину приходилось нести поражение. В утешение себе оставалось только повторять: «Не дай бог ссориться с царями, плетью обуха не перешибёшь». В апреле 1834 года почтовая цензура перехватила и представила Николаю письмо Пушкина к жене, в котором поэт отозвался в неподобающем тоне о царе: «Он хоть и упёк меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут»[872]. Царь пришёл в гнев, сгоряча даже не разобрав дела, а Жуковскому пришлось елейными увещаниями замирять раздражённого монарха. Гроза прошла мимо Пушкина, но след остался: Николай документально узнал об отношении Пушкина к его монаршему благоволению и к нему самому и сложил в своём сердце. Но и Пушкину эпизод с письмом открыл новую, неизвестную ему черту в лике русского государя. «Какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным». Николай перестаёт быть честным и благовоспитанным человеком в глазах Пушкина[873].

Нет сомнения, что и только что рассказанная история, и вообще треволнения, вызванные камер-юнкерским званием, заняли не последнее место (вернее, одно из первых) в ряду мотивов, под влиянием которых в Пушкине созрело и окрепло летом 1834 года желание порвать все отношения с царём, уйти в отставку, уехать в деревню и вернуть утраченную независимость. У поэта не хватило силы осуществить это решение, и его порыв ограничился первым шагом — подачей прошения об отставке, которое ему пришлось в условиях довольно унизительных брать обратно. История с отставкой хорошо известна. Николай милостиво разрешил Пушкину взять отставку обратно: «Я ему прощаю, но пригласите его, чтобы ещё раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться; и что то, что могло бы быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может быть извинительно человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства»[874]. В этих словах, написанных Николаем на докладе Бенкендорфа, чувствуется раздражение, охватившее царя, когда он в перехваченном письме Пушкина прочёл упрёк себе за то, что упёк Пушкина на старости лет в камер-пажи. Пушкин для своих тридцати пяти лет находит неприличным камер-юнкерское звание, но не может, по мнению Николая, совершать проступки, простительные тому возрасту, который соответствует камер-юнкерскому званию. Пусть же пеняет на себя. Об истории с отставкой в дневнике находим три строки: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором [читать надо: с царём] — но всё перемололось.— Однако это мне не пройдёт»[875]. Пушкин сделал определённый вывод об отношении к нему Николая I и не ошибся. После этого столкновения Николай стал добивать самолюбие Пушкина. Мы уже приводили запись Пушкина о том, как царь хотел прислать за ним фельдъегеря или лейб-медика, когда он не явился приносить свои поздравления. Это было после столкновения.

Кроме чисто фактических сообщений и записей о Николае I, смысл и цель которых мы теперь расшифровываем, в дневнике есть два общих суждения, которые упрятаны Пушкиным среди записей и не останавливали внимания исследователей. Но они покрывают своим значением все фактические записи. Они лаконичны, но нам известна насыщенная скупость Пушкинского стиля, и потому мы считаем нужным подчеркнуть выдающееся значение этих двух суждений Пушкина для разрешения вопроса об отношениях Пушкина к царю и об эволюции его политического мировоззрения. Первое суждение — общее, о начале самодержавной власти: «Что ни говори, мудрено быть самодержавным». Второе суждение — о Николае I, синтетически представляющее резюме изучений личности Николая. «Кто-то сказал о государе: в нём много прапорщика и мало Петра Великого». Пушкин осторожно записал: «кто-то сказал». Этот кто-то очень близок Пушкину, он не стал бы цитировать, если бы не сочувствовал ему, этот кто-то, конечно,— сам Пушкин. И когда Пушкин 21 мая 1834 года заносил суждение о Николае в свой дневник, не вспомнил ли он с горечью стихи, написанные им 22 декабря 1826 года?

Семейным сходством будь же горд,

Во всём будь пращуру подобен:

Как он, неутомим и твёрд

И памятью, как он, незлобен[876].

Во всяком случае, это пожелание поэта надо сопоставлять с тем выводом, который был сделан Пушкиным в 1834 году из сравнения Николая с Петром. Все записи дневника о Николае свидетельствуют о том, что царь не удовлетворил пожеланию Пушкина и не обнаружил того сходства с Петром, которого желал ему Пушкин. Смешно и странно сопоставлять с обоготворённым Петром «Медного всадника» — монарха-прапорщика.

Нам кажется,— анализ записей Пушкина о Николае I в дневнике даёт нам возможность сделать заключение, что принятое биографами и исследователями Пушкина представление об отношении Пушкина к царю не соответствует действительности. В 1833—1834 году Пушкин проявил критическое отношение к Николаю и как к монарху, и как к человеку, и трезво посмотрел на державца полумира. Положительное и восторженное отношение к Николаю сменилось отрицательным. На месте великого государя оказался прапорщик, а на месте человека-героя оказался мелкий человек, ограниченный и узкий, злобно-памятливый.

Последнее свидание в 1836 году (Новое о дуэли)[877]

I

После работ, опубликованных мною в 1927 году[878], можно считать установленным, что анонимный пасквиль — роковой повод к последней дуэли Пушкина с Дантесом — ставил в оскорбительную связь имя жены поэта с именем императора Николая. Текст диплома ясно говорит об этом: «Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великий Капитул, под председательством высокопочтенного Великого Магистра Ордена, е<го> п<ревосходительства> Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина заместителем [коадъютером] великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена. Непременный секретарь: граф И. Борх» (XVI, 180—181, 394). Нарышкин — муж долголетней возлюбленной императора Александра, Марьи Антоновны. Утверждая Пушкина в звании историографа ордена рогоносцев и помощника великого магистра, составитель диплома язвительно указывал на то, что Наталья Николаевна Пушкина была в столь же близких отношениях к Николаю Павловичу, как Марья Антоновна к Александру Павловичу. Пусть Наталья Николаевна была только мнимой фавориткой, но Пушкин и чувствовал, и боялся, что всесильный самодержец в один прекрасный день пожелает склонить и склонит стыдливую красоту на монаршее ложе. В дипломе упомянуто и третье имя — непременного секретаря ордена рогоносцев графа Борха. Жена графа И. М. Борх отличалась лёгкостью своих нравов; по смыслу диплома, и у неё должны были быть «августейшие» отношения, но твёрдых и определённых свидетельств в нашем распоряжении не было. Быть может, наш вопрос и недоумения разрешает следующий отрывок из письма А. О. Смирновой к графине Е. П. Ростопчиной. Письмо это ускользнуло от внимания и моего, и других исследователей[879]. Письмо от декабря 1839 года; Ростопчина жила в это время в именье в Воронежской губернии, а её приятельница кружилась в высшем свете. Смирнова пишет о перспективах зимнего сезона 1839—1840 годов в высшем свете. «Модными светилами будут всегда наша милая Mary Пашкова, за которой ухаживает её верный поклонник Georges, m-me Крюденер, Бутурлина; это первый план». Все названные здесь три женщины были предметом вожделений императора Николая. Сама же Смирнова в своих записках вспоминает, как в предшествующий (1838— 1839 гг.) сезон Николай наслаждался соперничеством (из-за него) баронессы Крюденер, графини Бутурлиной, как всю зиму ужинал между Крюденер и Мэри Пашковой, которой «эта роль не нравилась», по словам Смирновой[880]. Едва ли под Georges’ем в письме к Ростопчиной не зашифрован сам Николай? Итак, Пашкова, Крюденер, Бутурлина, объекты длительных увлечений царя,— женщины первого плана. Дальше Смирнова сообщает: «На втором [плане] княгиня Юсупова и Долгорукая, рождённая Апраксина. Лиза Голицына, Суворова и графиня Воронцова не выезжают из-за траура; последняя, впрочем, сможет принимать полу-участие в удовольствиях, так как Кирилл Александрович похоронен вчера[881]. Маленькая Эмма Б<орх> вернулась ещё красивее, чем когда-либо, и забавляется тем, что опять позволяет этому мерзкому Sercey компрометировать её; её не щадят, так как она беззащитная и к тому же кокетничает обыкновенно слишком очевидно». Маленькая Эмма Б. — конечно, графиня Борх, Любовь Викентьевна, Любовь = Aimée = Эмма. В словах Смирновой о ней надо подчеркнуть намёк на лёгкость нравов, на страсть к кокетству и выражение, подчёркнутое самой Смирновой: «её не щадят, так как она беззащитная». Была защита, щадили; какая же защита? Самой прочной защитой было «августейшее» благоволение: тут все хулители и хулительницы смолкали. На первом царском плане — увлечения длительные, с затяжной игрой в любовь, на втором — васильковые дурачества, мимолётные встречи, короткие удары. Тут на августейшем пути подвернулась, должно быть, и неустойчивая графиня Эмма Борх, жена того графа Иосифа Борха, который жил со своим форейтором, по словам Пушкина. О самой графине Борх Пушкин выразился, что она живёт с кучером. Если защитник графини Борх верно угадан в Николае, то получается острое сближение: в обладании графиней император соперничал с кучером!

II

Язвительная стрела попала в цель. Пушкин остро почувствовал удар, не только почувствовал, но и сразу понял, от кого он идёт. Почти сразу же по получении пасквиля Пушкин пришёл к твёрдому и непоколебимому убеждению, что пасквиль идёт от голландского посланника барона Геккерна. Геккерн мстил Пушкину за то дурацкое положение, в которое Пушкин поставил и его, и его приёмного сына Дантеса[882] осенью 1836 года[883]. Дантес вёл любовную игру с H. Н. Пушкиной; страсть его была возбуждена в высшей мере, возбуждение не ускользнуло от Пушкина, и Дантес, желая отвести грозу от Натальи Николаевны, спас её, заявив, что ухаживания его относятся не к Наталье Николаевне, а к сестре её Екатерине[884]. Пушкин принял за истину заявление Дантеса и понуждал его к женитьбе. Геккерн, бросая намёк на императора, как оскорбителя семейной чести Пушкина, рассчитывал, быть может, в суматохе избавиться от вынужденного брака.

Перед Пушкиным было три врага: Дантес, Геккерн и Николай. Дантесу он послал вызов. После долгих переговоров и просьб Геккерну удалось отвести удар и убедить Пушкина отказаться от дуэли. Но Дантес был последним для Пушкина человеком в этом деле. В порыве отчаяния и бессилия Пушкин попробовал было разорвать свои связи с царём, сделав попытку вернуть ему денежные ссуды, выданные ему по царской милости[885]. Но это ему не удалось, да этого ему, Геккерну, было бы и мало. Но Геккерн, отправляя диплом, задевал честь не только Пушкина, но и царя: конечно, ему и в голову не приходило, что царь когда-либо узнает содержание диплома. Пушкин замыслил месть, разительную, полную, опрокидывающую человека в грязь. Он решил пойти напролом и выдать Геккерна с головой монарху. «Привлечь высочайшее внимание к пасквилю, предъявить его царю: не я один, муж Натальи Николаевны, помянут здесь, но и брат ваш, да и вы сами, ваше величество. А смастерил этот пасквиль господин голландский посланник барон Геккерн. Обратите на его голову громы и молнию!» Такой диплом для Николая Павловича то же, что кусок красной материи для быка. Да, в таком случае произошёл бы, действительно, скандал, единственный в своём роде… Указание на Геккерна как на составителя подмётного письма, задевающего семейную честь императорской фамилии, сослужило бы Пушкину несомненную пользу и в отношениях царя к чете Пушкиных. Произошло бы поражение и другого опасного — гораздо более опасного, чем Дантес,— поклонника Натальи Николаевны — Николая Павловича Романова. Атмосфера была бы разрежена. Вот та тонкая игра, которую хотел повести Пушкин[886]. После замирения дела о дуэли с Дантесом Пушкин решил перейти в открытое нападение на Геккерна. Он написал письмо голландскому посланнику. Текст его нам неизвестен, но граф Соллогуб, которому Пушкин прочёл это письмо, утверждал, что в известном письме, отправленном Геккерну 26 января 1837 года, Пушкин повторил почти текстуально своё ноябрьское письмо. Соллогуб вспоминал впоследствии о чтении письма в день 21 ноября: «Губы его [Пушкина] задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения»[887]. Этого письма Пушкин не отправил, но в тот же день 21 ноября он написал следующее письмо:

«Граф! Считаю себя вправе и даже обязанным сообщить Вашему сиятельству о том, что недавно произошло в моём семействе. Утром 4 ноября я получил три экземпляра анонимного письма, оскорбительного для моей чести и чести моей жены. По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, человека высшего круга, от дипломата. Я занялся розысками. Я узнал, что семь или восемь человек получили в один и тот же день по экземпляру того же письма, запечатанного и адресованного на моё имя, под двойным конвертом. Большинство лиц, получивших письма, подозревая гнусность, их ко мне не переслали.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса.

Мне не подобало видеть, чтобы имя моей жены было в данном случае связано с чьим бы то ни было именем. Я поручил сказать это г-ну Дантесу. Барон Геккерн приехал ко мне и принял вызов от имени г-на Дантеса, прося у меня отсрочки на две недели.

Оказывается, что в этот промежуток времени г-н Дантес влюбился в мою свояченицу, мадемуазель Гончарову, и сделал ей предложение. Узнав об этом из толков в обществе, я поручил попросить г-на д’Аршиака [секунданта г-на Дантеса], чтобы мой вызов рассматривался как не имевший места. Тем временем я убедился, что анонимное письмо исходило от г-на Геккерна, о чём считаю своим долгом довести до сведения правительства и общества.

Будучи единственным судьёй и хранителем моей чести и чести моей жены, и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.

Во всяком случае надеюсь, граф, что это письмо служит доказательством уважения и доверия, которые я к вам питаю. С этими чувствами имею честь быть, граф, ваш нижайший и покорнейший слуга А. Пушкин. 21 ноября 1836». (XVI, 191—192, 397—398)[888]

Это письмо вызывает немало недоумений. Кому оно адресовано? При первом появлении в печати оно было отнесено сначала с вопросом («кажется») графу Бенкендорфу, а потом уже было усвоено ему без вопроса. Я высказал предположение в последнем издании моей книги, что оно адресовано графу Нессельроде. Подлинник его неизвестен. П. И. Бартенев сообщал со слов кн. Вяземских, что письмо это было найдено в кармане сюртука, в котором Пушкин дрался на дуэли[889]. Исследователи сходятся на том, что письмо не было послано, и заключают, что план мести Пушкина остался невыполненным. Во всяком случае, если это письмо и было в руках Нессельроде или Бенкендорфа, то до царя оно не дошло, так казалось и мне. А ведь в планы Пушкина как раз и входило довести до царя о пасквильных обстоятельствах, поставить царя лицом к лицу с дипломом. На этом пункте и обрывалась история этой стадии дуэльных отношений Пушкина. Но в настоящий момент мы можем её продолжить, благодаря счастливому и ошеломительному открытию нового обстоятельства, абсолютно неизвестного до сих пор исследователям. Прежде, чем привести этот новый, неизвестный документ, просим читателя держать в памяти даты и сосредоточить в своём воображении все обстоятельства, выше нами изложенные. Главное: 21 ноября графу Соллогубу Пушкин прочёл письмо к Геккерну, 21 же ноября датировано его письмо, объявляющее автором пасквиля Геккерна.

III

При российском императорском дворе велись так называемые камер-фурьерские журналы. Камер-фурьеры простым языком, без особых словоизвитий, заносили в книги события внешней жизни царя, записывали, кого царь принимал, кто представлялся, куда ездил царь, кто был за обедом, кто был на придворных балах и т. д. Конечно, не все — даже внешние — события получали отражение в записках камер-фурьеров, но то, что было записано в их журналах, соответствовало действительности. Камер-фурьерские журналы сохранились в бывшем архиве Министерства двора (ныне в Центрархиве); я просмотрел их и извлёк все самые малейшие данные, которые могли бы иметь касательство к Пушкину. Они будут использованы мной в специальной работе «Пушкин при дворе»[890]. Здесь же я приведу только одну запись, сделанную в камер-фурьерском журнале в понедельник 23 ноября. Привожу с буквальной точностью эту запись, сделанную по трафарету в порядке трафаретной придворной хронологии.

«1836 г. Месяц ноябрь. Присутствие их величеств в собственном дворце.

Понедельник. 23-го. С 6-ти часов его величество принимал с докладом военного министра генерал-адъютанта графа Чернышёва, генерал-лейтенанта графа Грабовского, действительного статского советника Туркуля, статс-секретаря Лонгинова, министра высочайшего двора князя Волконского и генерал-адъютанта Киселёва. За сими с рапортами военного губернатора графа Эссена, коменданта Мартынова и обер-полицмейстера Кокошкина.

10 минут 2-го часа его величество одни в санях выезд имел прогуливаться по городу и возвратился в 3 часа во дворец».

Царский деловой день кончился, время шло к обеду и к мирным развлечениям семейной жизни. И вдруг эта жизнь была прервана необычайным визитом, против придворного этикета, вне обычного времени. Вслед за приведёнными только что строками камер-фурьерское перо записывает:

«По возвращении его величество принимал генерал-адъютанта графа Бенкендорфа и камер-юнкера Пушкина»[891].

Вот новое свидетельство к истории дуэли, оглашаемое нами впервые. Оно лаконично и сухо, но нельзя с достаточной силой оценить его значение для истории последних месяцев жизни Пушкина. У нас не было никакого представления об этом свидании в неурочное время поэта с царём в присутствии шефа жандармов. Никто из трёх лиц, беседовавших в 4-м часу дня 23 ноября 1836 года в царском кабинете, в Зимнем дворце, не проговорился ни одним словом об этом свидании, и если бы бесстрастный камер-фурьер не записал о нём в свой журнал, тайна свидания схоронена была бы на век. Чем вызван был этот чрезвычайный приём, о чём шла речь — мы можем строить только предположения. Попытаемся их высказать. Чрезвычайность приёма (после окончания обыкновенного приёма, после царской прогулки, в необычное время) свидетельствует о чрезвычайности тех обстоятельств, которые заставили шефа жандармов привести с собой камер-юнкера Пушкина. И понятно, важность была не в событиях частной жизни Пушкина (из-за этого не стоило бы беспокоить государя!), а в чём-то совершенно выходящем из пределов. Но вспомним слова Пушкина, сказанные им в салоне княгини В. Ф. Вяземской: «я знаю автора анонимных писем, и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своём роде; она будет полная, совершенная»[892]. Вспомним, каким изобразил Пушкина граф Соллогуб, прослушавший 21 ноября его письмо к Геккерну: «губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения». Мне кажется, не противоречащим истине будет предположение, что Пушкин доставил-таки соответствующему начальству (всё равно, будь то Нессельроде или Бенкендорф) своё заявление о том, что автором диплома, позорящего честь и его, Пушкина, и самого царя, является голландский посланник. Можно себе представить, какое ошеломляющее впечатление на Нессельроде или Бенкендорфа произвело подобное заявление. Создавался неслыханный скандал. Можно предполагать с полной вероятностью, что Бенкендорф пытался урезонить, успокоить Пушкина, но он был в таком настроении, когда никакие резоны на него действовать не могли. Оставался один верховный судья — сам царь. Только он один и мог предотвратить катастрофу. Но ведь Пушкин и жаждал этого свидания. 23 ноября в 4-м часу дня произошло наконец объяснение между царём и Пушкиным. Надо думать, что Пушкин осведомил царя о своих семейных обстоятельствах, о дипломе (как тут себя почувствовал Николай!) и об Геккерне — авторе диплома. Результаты свидания? Они ясны. Пушкин был укрощён, был вынужден дать слово молчать о Геккерне. Его отмщение Геккерну не получило огласки, но на царя известное впечатление он произвёл — тут Николай должен был сообразить дальнейшие последствия своих ухаживаний за Натальей Николаевной и оценить поступок голландского посланника. Во всяком случае, беседа втроём была чрезвычайно интимна, и никто из присутствовавших не проронил о ней ни слова. Но с полной уверенностью можно теперь утверждать, что Николай не был неосведомлённым относительно происходившего: наоборот, он знал о деле Пушкина больше, чем его друзья, Жуковский и Вяземский. Уж никак нельзя утверждать, что Николай был тут ни при чём. Правда, мои выводы — только предположения, но предположения естественные, вытекающие из хода события, как оно представляется на основании моих разысканий[893].

IV

В рассказе Жуковского о конце Пушкина меня всегда поражала одна фраза Пушкина: «Когда Арендт [лейб-медик] перед своим отъездом подошёл к Пушкину, он ему сказал: Попросите государя, чтобы он меня простил»[894]. Неужели в этот смертный час Пушкин мог думать о том, что он нарушил законы и мог просить прощения за это нарушение? Теперь, когда мы знаем о свидании, естественнее думать, что Пушкин просил прощения за нарушение слова, данного царю насчёт Геккерна. Не лишнее отметить, что в письме, отправленном Геккерну 26 января[895], Пушкин не оставил ни одного выражения, которое свидетельствовало бы о том, что Пушкин обвиняет Геккерна в составлении пасквиля, тогда как в разорванных клочках и черновиках содержались прямые указания на фабрикацию пасквиля именно Геккерном.

Быть может, отголоски свидания находятся в рассказе Николая, записанном в дневнике барона Корфа: «Под конец жизни Пушкина,— рассказывал Николай Корфу через одиннадцать лет после событий,— встречаясь очень часто с его женой, которую я очень любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я как-то разговорился с нею о комеражах, которым её красота подвергает её в обществе: я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию сколько для себя самой, столько и для счастья мужа при известной его ревности. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. — Разве ты и мог ожидать от меня другого? — спросил я его.— Не только мог, государь, но признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женой… Три дня спустя была его последняя дуэль»[896]. Здесь спутаны факты, но важно одно заключение: у Николая был разговор на интимную тему с Пушкиным, разговор, детали которого вряд ли могли быть приятны царю. Но не происходил ли он в Зимнем дворце 23 ноября 1836 года?

Как бы там ни было, сообщению камер-фурьерского журнала об этом свидании в истории последних месяцев жизни поэта надо отвести первостепенное место.

V

Начальник III Отделения, он же шеф корпуса жандармов ежегодно докладывал царю отчёт по своему учреждению в форме «обозрения расположения умов и некоторых частей государственного управления». Такой отчёт был представлен Николаю Бенкендорфом и за 1837 год. В нём находим и краткое сообщение о смерти Пушкина, которое даёт окончательный взгляд на Пушкина, подытоживая, так сказать, отношения III Отделения и царя, конечно, к поэту. Приведём эту часть отчёта, хранящегося в настоящее время в Москве, в архиве внешней политики и революции (л. 61 об.— 62 об.). Ни одна деталь отношений III Отделения не должна исчезнуть для потомства.

«В начале сего года умер, от полученной на поединке раны, знаменитый наш стихотворец Пушкин. Пушкин соединял в себе два отдельных существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти.— Осыпанный благодеяниями государя, он однако же до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал осторожнее в изъявлении оных.— Сообразно сим двум свойствам Пушкина, образовался и круг его приверженцев: он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества. И те и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина; — собрание посетителей при теле было необыкновенное; — отпевание намеревались давать торжественное; — многие располагали следовать за гробом до самого места погребения в Псковской губернии; наконец, дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроб людьми, приготовив к тому жителей Пскова. Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту.— В сём недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов,— высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все сии почести, что и было исполнено».

И. А. Гончаров — цензор Пушкина[897]

Павел Васильевич Анненков в 1857 году представил на рассмотрение С.-Петербургского цензурного комитета рукопись дополнительного седьмого тома сочинений Пушкина. Анненков приложил в подлиннике следующее письмо вдовы Пушкина: «По смыслу условия, заключённого между нами,— право на напечатание седьмого последнего тома „Сочинений А. С. Пушкина“ предоставлено мною издателю первых шести томов его, Павлу Васильевичу Анненкову. Марта 25 дня 1857 года. Наталья Николаевна Ланская»[898].

Рукопись пошла на просмотр к Ивану Александровичу Гончарову, служившему с 19 февраля 1856 года цензором в С.-Петербургском комитете[899]. Гончаров представил комитету 6 апреля доклад о седьмом томе. Указывая сомнительные в цензурном отношении места, Гончаров всё же полагал, что можно разрешить к печатанию весь 7 том без всяких изменений. С.-Петербургский цензурный комитет, находя донесение Гончарова «вообще заслуживающим уважения», представил и рукопись тома и донесение Гончарова на благоусмотрение Главного управления цензуры. Главное управление постановило разрешить к печатанию седьмой том Пушкина с некоторыми исключениями. Доклад Гончарова подвергся рассмотрению по пунктам и против каждого из пунктов, признанных им сомнительным, положена была резолюция, а затем на основании этих резолюций была поставлена выписка мест, подлежащих исключению из рукописи седьмого тома.

Воспроизводим этот любопытный доклад И. А. Гончарова по списку, находящемуся в деле канцелярии министра народного просвещения по Главному управлению цензуры (№ 151466, 1857 года). Список совершенно тождественен с подлинником, находящимся в соответственном деле С.-Петербургского цензурного комитета.

«Представляя при сём VII том сочинений Пушкина в цензурный комитет, для препровождения на рассмотрение Главного управления цензуры, на основании высочайшего повеления, изъяснённого в предложении министра народного просвещения, от 16 февраля 1852 года, № 232, честь имею присовокупить следующие замечания:

В этом томе, разделённом на два отдела, стихотворный и прозаический, собраны целые сочинения и отрывки, большею частью напечатанные в разных периодических изданиях и альманахах, как видно из находящихся под каждой статьёй заметок издателя. Некоторые же, хотя и не были напечатаны, но ходили по рукам в рукописях и давно известны в публике наравне с напечатанными.

Места, которые могут возбуждать сомнения в цензурном отношении, находятся в следующих пиесах:

В стихотворном отделе:

1. В стихотворении „Вишня“ (стр. 6) в последних двух строфах, в описании „раздавленной вишни“ можно подозревать намёк на другое, но намёк это прикрыт свойственною Пушкину грациею и не оскорбляет приличия[900]. • Исключить зачёркнутое чёрным карандашом.

2. В послании к „Князю Г.“ (стр. 15—16) есть несколько стихов, которые в цензурном отношении могут показаться сомнительными по выражениям: украшенных глупцов, почётных подлецов[901]. • Позволить.

3. Стихотворение „Моя родословная“ (стр. 19)[902], ходило в рукописи и известно было, как ответ Булгарину на его упрёк в происхождении Пушкина: в предполагаемом издании г. Анненкова многие стихи исключены и в таком виде стихотворение не противно правилам цензуры. Притом большая часть строф, как видно из примечания издателя, были уже напечатаны в „Отечественных записках“[903]. • Исключить по чёрному карандашу.

4. Два „Послания к Аристарху“ (стр. 28—34) заключают в себе сатиру на тупоумие не понимающего своей обязанности цензора и вместе с тем представляют идеал умного и благородного цензора, ревнителя просвещения. Личностей никаких нет. Воздерживаясь от всякого заключения об этих посланиях, имею честь представить их на усмотрение комитета[904]. • Позволить.

5. „Стансы“ (стр. 35) заключают несколько смелых стихов о вреде лести перед престолом. Невозможно сделать из этих стихов, заключающих сверх того величавую характеристику царствования государя императора Николая Павловича и излияние благодарного сердца поэта за оказанные ему благодеяния, какое-либо толкование не в пользу автора, или стихотворения[905]. • Позволить.

6. „На выздоровление Лукулла“ (стр. 40). При появлении этого стихотворения (в „Московском наблюдателе“, 1835) ходили толки, что оно заключало в себе личность: с тех пор это значение, если оно действительно было, утратилось и стихотворение само по себе не противно правилам цензуры[906]. • Исключить.

7. В стихотворении „Когда великое свершилось торжество“ (стр. 43)[907] обращают на себя внимание, смелостью, 12-й и четыре последних стиха, хотя стихотворение по мысли весьма благонамеренно. Точно так же могут показаться смелыми несколько выражений в следующем за тем стихотворении „Из VI Пиндемонта“ (стр. 44)[908]. • Позволить за исключением шести стихов, зачёркнутых чёрным карандашом. Позволить за исключением полустиха: „для власти, для ливреи“.

8. Сцена из „Бориса Годунова“ (стр. 73—75). Разговор двух монахов о скуке монастырской жизни нисколько не нарушает уважения к монашескому званию, ибо один из этих монахов Отрепьев, а другой такого же свойства — подаёт ему мысль назваться царевичем. Сцена эта, как видно из примечания, была напечатана три раза[909]. • Позволить.

В заключение помещено несколько эпиграмм, направленных на некоторые известные лица, между прочим, на Коченовского (стр. 97) и одного старого, ещё существующего журналиста (стр. 99 и 101): но эти эпиграммы так известны всем, что всякое укрывательство их со стороны цензуры было бы совершенно бесполезно, тем более, что и они, как говорится в примечании, были напечатаны[910]. • Сверх того исключить: „Цаплю“, „Гостиная и салон“ (как сочин. не Пушк.), „Арзамас“ (как не полное).

99 позволить.

101 — исключить.


В прозаическом отделе:

В материалах для первой главы истории Петра Великого описываются Стрелецкие бунты, происки царевны Софии, Голицына, Щегловитова, Хованских и других лиц. Кроме того, местами выражаются смелые исторические воззрения, например: энергическая защита молодым Петром семейства от стрельцов, названа „скаской“ и т. п.; наиболее резкие места находятся на стр. 11, 13, 15, 21, 23, 30 и 40. Казалось бы бесполезно теперь скрывать от публики как самые факты, не имеющие ничего общего с нашей эпохой, так и свет, проливаемых на них историком[911]. • Позволить.

В статье „Камчатские дела“, заключающей в себе обзор исторических данных о приобретении русскими Камчатки, есть одно место (стр. 62), где описано, как казаки, ограбив церковь, „плясали в поповских ризах“. Голый факт приводится без всяких толкований и потому для сохранения исторической верности не должен подлежать исключению[912]. • Позволить.

В статье „Александр Радищев“ (стр. 67 по 97) представляется полный очерк известного вольнодумца времён Екатерины II, автора книги „Путешествие из Петербурга в Москву“, за которую он был сослан в Сибирь, потом возвращён. Пушкин описывает вступление его в существовавшее тогда общество Мартинистов, их дух и направление. Образ мыслей того времени, воспитание лица — всё это не имеет никакого отношения к нашей современности и может разве только послужить материалом будущему историку нравов той эпохи, а потому вся статья могла бы быть без всякого вреда напечатана, как любопытный исторический эскиз. Места, над которыми могла бы задуматься цензура, если б они встретились в какой-нибудь современной статье, находятся на стр. 72 по 76, 80, 84, 95, 96 и 87[913]. • Позволить.

Торжество дружбы или оправданный Александр Анфимович Орлов[914]и несколько слов о мизинце г. Б[915] (стр. 137 по 155) две полемические статьи, под псевдонимом Косичкина, против журнальной партии Греча и Булгарина. По тону и личностям статьи эти несколько резки, но время притупило колкость и статьи дороги только по памяти Пушкина. Вреда в цензурном отношении нет. • Позволить.

Мнение Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной. (Читано им 18 января 1836 года в императорской Российской Академии.) Пушкин в разборе своём оспаривает мнение Лобанова, находившего безусловный вред в новейшей, преимущественно, французской литературе, и высказывает собственный, весьма благонамеренный взгляд на этот предмет. Стр. 160 по 165 и 172 по 176 заключают в себе между прочим суждения об обязанностях цензуры также благонамеренные. Статья оканчивается воззванием к Российской Академии[916]. • Позволить.

Принимая в соображение:

1) что со времени кончины Пушкина прошло около двадцати лет и что эпоха его деятельности относительно современного литературного движения может считаться минувшею;

2) что большая часть из собранных в представляемом ныне томе его сочинений были уже напечатаны, а не напечатанные давно известны и ходят по рукам в рукописях; притом многие затронутые им лица или сошли со сцены, или скрыты под вымышленными именами, и личности и намёки поступили в число литературных преданий, и наконец,

3) что уважение к памяти поэта требует всевозможной пощады и осторожности при цензурном рассмотрении его сочинений, которые и в этом отношении могли бы, до значительной степени, составить исключение противу других писателей,— я полагал бы испросить разрешение Главного управления цензуры на одобрение VII тома сочинений Пушкина в печать без всяких изменений, о чём и имею честь представить на усмотрение цензурного комитета. Цензор И. Гончаров. 6 апреля 1857 г.» Согласно резолюциям была составлена выписка всех обречённых на исключение мест. Вот сей документ:

Выписка мест, по определению Главного управления цензуры подлежащих исключению при допущении в печать рукописных сочинений А. С. Пушкина, представленных С.-Петербургским цензурным комитетом 11 апреля и 3 мая 1857 года за №№ 295 и 359.

В рукописи, озаглавленной: Часть I. Стихотворения и поэтические отрывки.

В стихотворении «Вишня», на стр. 5, четверостишие:

Корсетом прикрыта

Вся прелесть грудей,

Под фартуком скрыта

Приманка людей.

В том же стихотворении, на стр. 6-й:

И ветвь затрещала —

Беда, смерть грозит!

Пастушка упала

Но, ах, какой вид…

. . . . . . . . .

Пастушку несчастну

С сучка тихо снял,

И грудь свою страстну

К красотке прижал.

Вся кровь закипела

В двух пылких сердцах,

Любовь прилетела

На быстрых крылах.

Утеха страданий

Двух юных сердец,

В любви ожиданий,

Супругам венец…

. . . . . . . . .

И вмиг зарезвился

Амур в их ногах;

Пастух очутился

На полных грудях.

И вишню румяну

В соку раздавил,

И соком багряным

Траву окропил.

2. В стихотворении «Моя родословная», на стр. 20-й:

Его пример будь нам наукой:

. . . . . . . . . . . . . .

Не всяк князь Яков Долгорукой

Счастлив покорный мещанин.

3. На страницах 40-й, 41-й и 42-й:

«На выздоровление Лукулла»[917]

4. В стихотворении «Когда великое свершилось торжество», на стр. 43:

. . . . . . . . . . . . . . . .

Или распятие казённая поклажа,

И вы боитеся воров или мышей?—

И далее, там же:

Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила

Того, чья казнь весь род Адамов искупила,

И, чтоб не потеснить гуляющих господ,

Пускать не велено сюда простой народ?

5. В стихотворении «Из VI Пиндемонта», на стр. 44-й, слова: «для власти, для ливреи».

6. Эпиграмма и примечание к ней на стр. 101 и 102:

Не то беда, что ты поляк:

Костюшко лях,

Мицкевич лях;

Пожалуй, будь себе татарин,

И в том не вижу я стыда.

Будь жид, и это не беда;

Но то беда, что ты…[918]

Примечание. Эпиграмма эта была помещена в журнале «Сын отечества» 1830 г., № 17, стр. 303, изд. гг. Греча и Булгарина. Ей предшествовало там объяснение редакции и заключалась она примечанием наборщика. Выписываем первое: «В Москве ходит по рукам и пришла сюда, для раздачи любопытствующим, эпиграмма одного известного поэта. Желая угодить нашим противникам и читателям и сберечь сие драгоценное произведение от искажения при перепечатке, печатаем его».

Примечание наборщика к последнему стиху эпиграммы тоже выписываем: «Правда, беда — но кому. Не литературным ли трутням, Цапхалкиным, Задушатиным и т. п. Примечание наборщика». Вообще далеко не все эпиграммы Пушкина собраны в нашем отделе. Мы приняли только те из них, которые, как видим, считались естественным обменом литературных нападков и не оскорбляли лиц, к которым относились; эпиграммы другого рода нами отстранены. Так исключили мы и стихи «На смерть А. Л. П.»[919], хотя они и были напечатаны в журнале «Современник» 1854 г. № 9, стр. 18, отд. 3. Кстати, скажем для завершения отдела и для сообщения ему возможной полноты, что в журнале «Москвитянин» 1849, № 4, стр. 85, «смесь» напечатан следующий экспромт Пушкина:

Француз дитя:

О так, шутя,

Разрушит трон

И даст закон,

И быстр, как взор,

И пуст, как вздор,

И удивит

И насмешит.

Сообщающий этот экспромт поэта прибавляет: «Пушкин сказал тогда несколько стихов и об англичанах, к сожалению, припомнить их трудно». Действительно, длинные строфы в этом роде об англичанах и немцах, которые теперь приписываются Пушкину, носят на себе признаки искажения и вряд ли могут ему принадлежать. Выписка подписана за директора П. Новосильским и скреплена секретарём Л. Добровольским. Об отношении Гончарова к памяти Пушкина можно судить по следующим строкам в его письме к М. А. Языкову, от 15/17 декабря 1853 года: «И Павлу Васильевичу [Анненкову] кланяйтесь: так он издаёт Пушкина! Как я рад, я, жаркий и неизменный поклонник Александра Сергеевича. Он с детства был моим идолом и только один он. Я было навязывался на подарок экземпляра, да Павел Васильич, уклончивый вообще, в этом случае уклонился с особенным старанием»[920].

Загрузка...