Иван Захарович Нихилов терпеть не мог попов, хотя в Полынске их долгое время вовсе и не было; в таком-то году единственная действующая церковь осталась по неизвестной причине без священнослужителей, пустовала, а поскольку во всяком пустом здании, по твердому убеждению полынцев как верующих, так и неверующих, обязательно заводится нечистая сила, то, следовательно, завелась она и в церкви, и, когда ее опять открыли, прислав из епархии молодого священника и опытного дьякона, никто, просто-таки никтошеньки из бывших прихожан в храм войти не рискнул, – тщетно отцы уговаривали. Посоветовавшись меж собою, батюшка и дьякон возопияли к епархиальному управлению с просьбой разрешить не предусмотренный каноном обряд якобы изгнания якобы бесов из церкви. Чины управления изумились, а придя в себя, трактовали это как потакание суевериям и нерадение пастырей, впавших в ересь, и отозвали их из Полынска, прислав других. Другие оказались умней: не испрашивая начальственного позволения, они тайком исполнили задуманное предшественниками. Позвав бывшего старосту и бывших певчих старушек постоять в притворе, они изобразили, что изгоняют дьявольщину. В нужный момент подговоренный дьяконом малец выпустил из мешка огромного черного кота; тот, обезумевший за ночь от темной неволи мешка и безнаказанного запаха и шуршания мышей, с нечеловеческим криком заметался по церкви – и молнией бесовской выскочил наружу. Старухи обомлели. Не давая им опомниться, владыко, размахивая кадилом, возгласил: «Свершилось! Свершилось! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!»
«Буди имя Господне благословенно от ныне и до века!» – запели старушки дрожащими голосами, вступая в храм.
С этой поры службы наладились – насколько они могли наладиться в условиях государственного материализма. Потихоньку выполнялись обряды, в том числе и таинство крещения, правда, зачастую не в церкви, а приватно, на дому, причем родители новообращенных младенцев делали вид, что они ничего не знают, а во всем виноваты отсталые бабки и деды.
Дед Ивана Захаровича, до революции сам учившийся в семинарии, но выгнанный за «блудодеяния и винопитие», как он со смехом рассказывал, вдруг к старости почуял в душе раскаяние и приказал сыну Захару, железнодорожнику, а именно – брубильщику, срочно окрестить десятилетнего Ваню. Захар хоть и уважал отца, но отказывался сделать это – в силу окружающего социализма и своего собственного положения секретаря партийной ячейки. Тогда дед, выпив как следует для твердости решения, пошел к батюшке, взял его за руку и повел крестить внука. Внук уж был готов: сидел на цепи, временно снятой с верного Дружка. Верный Дружок, получив в кои-то веки свободу, ошалевший, носился по улицам и успел обрюхатить за самый короткий срок семерых дворовых сучек. Ваня мог снять цепь, которой хмельной дед опутал его не столь уж крепко, но боялся строгого деда. Боялся он и того неизвестного, что с ним хотят сотворить. И не знал, чего боится больше. И пока думал об этом, явился дед, таща за собой попа. Но вслед им явился и отец после трудового дня, тоже хмельной. Начали кричать.
– Вон из моего дома! Пошел прочь! – кричал отец на попа.
– Крести! – кричал попу дед. – Крести, варнак, так твою так! – кричал он грозно, но смеясь от невольно возникшей рифмы.
Батюшка, чтобы усовестить отца, поднял на него наперсный крест, но отец сорвал крест с его шеи, за что тут же получил от деда удар кулаком по скуле. Вскипев и как человек, и как коммунист, отец ударил деда крестом – куда пришлось.
Пришлось в висок.
Дед упал.
Ваня сипел: хотел крикнуть, а не получалось, застрял крик в горле.
Поп был на суде свидетелем. Посмотреть на это собирался весь Полынск, но заседание объявили закрытым.
С тех пор и до сего времени, вернее, до недавней поры Иван Захарович считался инвалидом детства. Такая формулировка была в документах врачебно-трудовой экспертной комиссии (ВТЭК), которая ежегодно переосвидетельствовала Нихилова на предмет продления или аннулирования его инвалидности. Кажется – глупость, многие возмущаются и смеются по поводу бюрократической деятельности этой комиссии, вызывающей на ежегодное обследование безруких и безногих, но, как вы увидите дальше, в этой бюрократии есть свой смысл.
Боязливое отношение Ивана Захаровича к священнослужителям не было осознанным, оно было следствием той страшной минуты в его жизни, когда он потерял разум – невольно связав это с фигурой попа. Следствием той минуты, наполненной криком и гневом, можно считать и гневность речей Ивана Захаровича. Он ведь не только у церкви ораторствовал, а возле государственных учреждений Полынска, и в многолюдной столовой у вокзала, и в самом вокзале, и на улицах. Он призывал, он обличал, он гневался, тупоумный же народ не обращал внимания, это Ивана Захаровича сердило и обижало.
Жил он в старом домишке на окраине, много уж лет сиротствовал там один, без присмотра.
Нет, он не был совсем без ума; если есть выражение: человек не в своем уме, то Иван Захарович как раз был в своем уме полный хозяин в отличие от тех умников, которые вроде и умны, но не Хозяева своему уму, вот и выскакивает из них то и дело чужой ум, оказывающийся сплошной глупостью.
Он даже вел хозяйство: кур и козу, питался яйцами от кур и молоком от козы. Был и огород, но плохо плодоносил; Иван Захарович ухаживал за ним наугад: то помидорины закопает в землю и ждет всходов, то картошку прикапывает не клубнями, а кустами, предварительно измельчив.
Кроме этого, он выписывал газету «Гудок» и читал ее. Слушал радио, хотя очень боялся передачи «Последние известия». Услышит – обязательно вздрогнет, озирается, бормочет. Как же это так, не мог понять он. Почему – последние? Значит, других уже не будет? И пусть после последних известий всегда обязательно что-то было, да и сами эти известия включались по десять раз на дню, все равно он каждый раз пугался, думал, что если раньше как-то обходилось, то теперь уж не обойдется, эти-то известия и станут по-настоящему последними.
А в полночь радио умолкало, и Иван Захарович долго лежал в тревожной темноте, не мог уснуть. Ему казалось, что утро никогда не наступит, люди сообщили себе последние, какие были, известия – и все, покрыла землю бесконечная вечная ночь.
И каждому утру он радовался, как подарку, и спешил на улицу, чтобы посмотреть на счастливые лица людей и прохожих, но видел только грусть и усталость, будто они не отдыхали ночью, а тяжело и скучно работали – и опять идут работать, а не отдыхать. Он сердился на людей, он призывал их к улыбкам, он объяснял им, что их помиловали, но отклика в их лицах не находил.
Вполне разумно он связывал это с неправильными установками и действиями властей, – тогда шел к учреждениям, агитировал входящих и выходящих (в сами учреждения его, конечно, не пускали) опомниться и придать своим действиям другое направление, чтобы это направление повлияло на общество и оно начало по утрам улыбаться. Не добившись толка, он шел в людные места и там убеждал не дожидаться правильных поступков начальства, самим, без подсказки и приказа, начать радоваться. И опять слова пропадали даром, тогда привычным маршрутом он шел к церкви, где требовал от пришедших к литургии не постного вида, а светлого веселья в глазах. Нищенка тетя Маруся гнала его, матерно ругая, потому что Ивана Захаровича боялись и быстро проходили мимо, не успевая бросить милостыню в ладонь тети Маруси. Иван Захарович вступал с нею в спор, его зычный голос проникал в храм и мешал богослужению, батюшка, потеряв терпение, выходил сам или высылал дьякона, зная, что священническое облачение смертельно пугает Ивана Захаровича, он начинает дрожать, сгибается, закрывает голову руками – и мелкими быстрыми шагами, петляя, будто под обстрелом, убегает прочь.
Иван Захарович возвращался домой, спал вместо ночи, потом кушал, что Бог послал, и, наслушавшись «Последних известий», впав в мрачность, вновь выходил для обличений и увещеваний. На этот раз ему казалось, что люди и прохожие слишком безмятежны, даже нахально веселы, а чему радоваться, когда вот-вот грядет последний час, последний миг? Он настаивал, чтобы возникли грусть и печаль, и опять его никто не понимал, хотя Иван Захарович всегда говорил просто, доступно.
Конечно, он мог бы выключить радио – но не мог. Сколько помнил себя, оно всегда звучало в доме на полную громкость, особенно громким казалось оно в годы отсутствия отца, он сидел в тюрьме, а была война, не докатившаяся до Полынска, но присутствовавшая во всем, мать коротала вечера у окна, внимательно слушая радио и обсуждая с сыном услышанное. Иван Захарович и помыслить не смел, чтобы прикоснуться к ручке и убавить громкость, – так заведено, значит, так тому и быть. Он и газету «Гудок» выписывал потому, что она тоже всегда была в доме, соответствуя профессиональным интересам Захара Нихилова, железнодорожника, брубильщика первой категории, после отсидки – третьей, но потом он опять возвысился до первой, в этой категории и помер, так как сильно пил, переживая, что в годы войны не защищал Родину винтовкой или пушкой, а долбил на Севере камень кайлом. Он просился на фронт, и его, как простого убийцу, скорее всего взяли бы в штрафную роту; но в заявлении он употребил выражение «искупить грех перед отцом моим и Отцом Небесным», и ему добавили политическую статью за религиозную и тем самым антисоветскую пропаганду.
Мать ненадолго пережила его…
И еще по одной причине не мог Иван Захарович выключить радио. Он постоянно ждал какого-то важного сообщения. Он искал это сообщение в газете «Гудок». Он не знал, что это должно быть за сообщение, но уверен был, что после него с ним произойдет нечто разительное, подобное изменению после испуга при несостоявшемся крещении, но – в обратную сторону. Это сообщение, знал он, коснется не только его, но и всех, он постоянно готовил людей, говорил об этом без устали, обходя город вдоль и поперек, в жару и стужу, забредая даже в лес.
Глупый со стороны мог подумать: псих сам с собой разговаривает, – ведь Иван Захарович часто не обращал свои речи к кому-то отдельному, а произносил их вообще. Он знал: слова не пропадают даром, не исчезают, кому надо – услышит их.
Книг Иван Захарович не читал.
И вот однажды летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года он забрел на городскую толкучку, родившуюся на пустоши, называемой «Водокачкой», потому что здесь когда-то действительно была водокачка, и хоть давно уж тут не было водокачки, но местность продолжали называть «Водокачкой». Бормоча вполголоса, он шел, глядя себе под ноги, не интересуясь ни товарами, ни людьми; в людях он не ожидал увидеть что-то новое, а в товарах – что-то интересное для себя.
И вдруг –
На ящике, застеленном газетой «Гудок» (Иван Захарович и внимание-то обратил, заметив знакомый крупный заголовок), разложены были книги для продажи. И среди них черная толстая книга с тиснением по переплету: «Библия». Иван Захарович остановился. Он начал думать, испугаться ему или обрадоваться. Испугаться хотелось, потому что эта книга каким-то неведомым образом была связана с попом, который, страшный, пришел в дом и принес беду для деда, для отца, для него, ребенка. А обрадоваться хотелось, потому что он много в последнее время слышал об этой книге по радио, читал в газете «Гудок». Это ведь очень разнообразная газета, Иван Захарович узнавал из нее и о науке, и о других странах, стихи попадались на темы не только железной дороги, но и весны, и шахматные задачи печатались, и рецепты приготовления вишневого варенья без сахара. Слышанное и читанное сводилось к тому, что книга эта – величайшая и вот наконец она приходит свободно к нашему русскому человеку сквозь темень тоталитаризма. Пора, рассуждал смелый журналист из «Гудка», сделать доступными и другие книги, которые хитроумным образом не объявлялись запрещенными, а достать, однако же, было нельзя. Например: «Уголовный кодекс». (Заметим, что пожелания его очень скоро исполнились.)
И тут Иван Захарович понял: сообщение, которого он так долго ждал, – было. Он просто проморгал его, а оно было. Сообщение – об этой книге. Иван Захарович догадался, что не брал в руки других книг (не считая прочитанных когда-то в школе, где он преодолел три с половиной класса) в опасении засорить голову лишним, ненужным, теперь же она свободна и готова для этой книги и никакой другой.
Торговец назвал цену: двести рублей. Это были серьезные деньги по тому времени, но Иван Захарович и не сомневался, что книга должна столько стоить, он строго попросил торговца припрятать Библию, побежал домой, достал из жестяной чайной банки свои сбережения, снес их на базар, вернулся с книгой – и засел на долгие дни, долгие вечера, с сожалением отрываясь, чтобы сходить за хлебом и не дать себе умереть с голоду, прекратив обличать и обнадеживать людей, забывая даже пугаться при словах радио: «В эфире последние известия».
Он читал и думал, думал и читал.
И задумал труд.
Он купил толстую тетрадь в переплете и написал на первой странице: «Несовершенство жизни». Поразмыслил. Для такого всеобъемлющего труда одной тетради мало. И добавил: «В 10 томах».
И купил еще девять тетрадей.
В том же городе Полынске, и тоже на окраине, на той же улице, где жил Иван Захарович, у подножия Лысой горы, в тысяча девятьсот шестидесятом году, в декабре, родился человек по имени Петруша Салабонов.
Отец его, Максим Салабонов, был, как в свою пору отец Ивана Захаровича, работник вагоноремонтных мастерских, но кочегар, а не брубильщик. Родители Максима были хорошие, приличные люди, старший брат Павел вырос тоже отлично хорош, выучился на машиниста, стал водить, передовик, тяжелогрузные составы. Максим же – совсем другое дело. В шесть лет начал курить, с десяти жадно допивал остатки из стаканов на всяких семейных празднествах, шныряя под столом, а с тринадцати уже пьянствовал со взрослыми парнями на равных. Думали, поможет армия, но армия лишь усугубила: Максим попал в авиационные войска, в аэродромное обслуживание самолетов, а для обслуживания самолетов почему-то требуется много технического спирта, количество которого трудно учесть, чем Максим с товарищами и пользовался.
Так что вернулся он конченым алкоголиком и продолжал свой образ жизни. Правда, не был драчуном, хулиганом, не был даже прогульщиком, потому что его труд кочегара в котельной при вагоноремонтных мастерских не требовал трезвого состояния. Лишь бы хватило сил поднять лопату с углем и швырнуть в топку. Раз-другой промахнешься, но третий все-таки угодишь, идет дело…
Родители надеялись на известное средство: женитьбу. Решили свести сына с тихой, скромной Машей Завалуевой, дочерью сцепщика Петра Завалуева, вдовца. Сам Завалуев в это время нацелился жениться на хроменькой, но молодой буфетчице Зое, которая ему всем нравилась, а особенно своей профессией, потому что у него был очень удивительный, несмотря на худобу, аппетит, он даже ходил к врачам и спрашивал, нормально ли, например, три кило вареного мяса за один присест съесть, пятью литрами пива запить – и даже не подташнивает, и, пожалуй, еще чего-нибудь съел бы? Врачи ответили: бывает…
Зоя соглашалась выйти замуж за Петра Завалуева, но стеснялась быть мачехой взрослой девушки, чуть моложе самой себя, вот Завалуев и обрадовался возможности сбыть Машу с рук.
Сватали Максима очень просто: привели полупьяного в дом Завалуева, вели разговор, а он только посмеивался да икал, предвкушая свадьбу как большую выпивку.
Марии же, похоже, было все равно: с детства росла какой-то замороженной, вялой, в школе едва осилила восемь классов и пошла работать уборщицей в здание Полынского Отделения Железной Дороги (П.О.Ж.Д.). Работники П.О.Ж.Д. славились как молодцы в отношении женского пола, но Машу совсем не замечали, лишь однажды, в канун праздника Восьмое марта, заместитель начальника отдела рабочего снабжения Самсон Игнатьевич Далилов заснул, забытый сослуживцами за пиршественным столом, очнулся в сумерках, побрел – и, заворачивая в коридор за угол, столкнулся лицом к лицу с видением: огромные серые глаза, темные брови, милая округлость подбородка. «Ах ты ж моя!..» – сказал он в восхищении и полез, но она толкнула его, он упал. Наутро Далилов и не вспомнил ничего. Но зато потом то и дело вдруг возникала в душе какая-то сосущая тревога, грезились чьи-то глаза – но чьи? почему? что такое? – он падал духом, не мог себя понять. Вскоре, однако, объяснилось это сосущее ощущение: рак желудка. В три месяца истаял цветущий мужчина.
На свадьбе Максим Салабонов пил так, что страшно было смотреть: рюмками, стаканами, из горлышка – водку, шампанское, пиво, красное вино, наливался до ушей, вылезал из-за стола, полз на улицу, совал пальцы в рот, чтобы выпростать из себя все, стать трезвым и вновь начать испытывать постепенное накопление хмельного блаженства, а потом снова блевал, и так раз пять.
Он и после свадьбы пил без роздыха, заставляя пить и молодую жену.
– Ну, как она, Машка-то? – спрашивали друзья. Максим честно отвечал:
– Не пробовал еще, некогда! Всякую вещь надо сперва что? Всякую вещь надо сперва обмыть! А потом уж пользоваться! Так или нет?
Приятели хохотали, хохотал и Максим, довольный, что повеселил их.
Но однажды, через месяца, кажется, полтора после свадьбы, будучи трезвым три дня подряд, он захотел-таки попользоваться, если употребить его собственное выражение. Ничего не вышло.
То ли мощное питье подействовало, то ли катастрофически аукнулась служба на аэродроме – рядом с ним, поговаривали, располагался атомный военный объект, а излучение сами знаете как влияет на мужской организм.
Всякое событие жизни для Максима имело смысл лишь в той степени, в которой об этом событии, выпив, можно поговорить. Не выпив, он не только не мог говорить, он даже не мог как следует уразуметь глубину постигшего его несчастья – и что это вообще несчастье. Поэтому, обнаружив свое бессилие, Максим первым делом крепко нарезался – и тогда уж начал мыслить и говорить. На долгие месяцы хватило ему темы для болтовни, а друзья по работе и выпивке с удовольствием слушали его проклятья в адрес государственной военщины, атомной энергии и вообще, между прочим, цивилизации, потому что лишь тогда человек был человеком, когда жил натуральной жизнью, потребляя натуральные продукты природы, обходясь без всякой техники, – брошу вот все и уйду лесником, пасеку заведу в лесу, мед, пчелки, а то охотником стану или в Сибирь уеду, буду колотушкой кедры обивать и собирать кедровые орехи, дружок по армии рассказывал, что выгоднейшее это дело, колотушкой кедры обивать, прибыльнейшее – а заодно и свежий воздух тебе, ягоды, грибы, Сибирь же!.. – так лилась, ковыляла, торопилась речь Максима, где одно цеплялось за другое, другое за третье, а сбоку прилеплялось четвертое, а время шло, – и на девятом месяце совместной жизни с Марией, будто сразу, обнаружился у нее живот.
– Ну, слава Богу! – поздравили родители Максима.
Он принял поздравления разиня рот.
– Кто ж помог тебе, Максимка? – со смехом спрашивали его друзья и собутыльники, которым он так долго, подробно и горячо рассказывал о своей болезни и о ее причинах, забираясь в самые отдаленные мыслительные дали.
– Да я сам ей заделал! Им врешь – а они верят! У меня нормально все и даже больше того! – со смехом же отвечал Максим.
Он опять не мог отыскать в душе отклика на событие. Тогда он выпил и вспомнил, что в таких случаях положено злобно допросить жену, а то и побить.
– С кем, падла? – спросил он.
– Ни с кем, – без испуга и удивления ответила Мария.
– А может, когда мы это… Ну, пьяные обои были, ну, и это самое… и не помним?
– Может быть, – сказала Мария.
Она действительно не знала, откуда в ней зародился ребенок, но не тревожила себя пустыми вопросами. Зародился и зародился, надо, значит, теперь выродить. Скорее бы уж отделаться: она скучала по своей работе.
– Мальчика мне! – приказал Максим.
Ладно, родила Маша мальчика.
Назвали Петром, в честь деда, Петра Завалуева, который, в отличие от зятя, с Зоей попусту времени не тратил, и у Зои родился сын в один день с Петром, и его тоже назвали Петром, не зная, что Максим и Маша своего сына назвали Петром. Если бы они знали, они бы, конечно, подыскали другое имя или попросили бы Максима дать своему сыну другое имя, а не Петр, но раз уж так вышло, что ж, пусть и тот будет Петр, и этот будет Петр, – авось не перепутаем! Через пять лет Завалуева задавило в рабочем порядке поездом.
Зоя сильно горевала. Провожая гроб на кладбище, выла не переставая, больно дергая волосенки обцепивших ее подол сына Пети и дочери, младшенькой Кати, думая, что гладит им, утешая, головы.
Замуж вторично не стала выходить, воспитала детей одна, и дети получились на загляденье. Сын Петр к тридцати годам сшивался уже в самых верхах городской власти, Катя в свои двадцать восемь лет – директор музыкальной школы, две девочки-близняшки у нее, муж – начальник службы подвижного состава на станции Полынск-2. (Это – по состоянию на 90-й год, исходный в нашей истории.)
В восемьдесят втором году отца Петруши Салабонова, Максима Салабонова, разбил паралич. Все отнялось, действовали только язык и глаза.
Сначала, уверенный, что его неподвижность пройдет, он посмеивался.
– Подойди-ка, – сказал он Марии. Она подошла.
– Надави-ка.
Она поняла, задрала ему рубаху, ткнула пальцем – и в отекшем туловище Максима появилась ямка, а в ней выступила, как роса, жидкость.
– Водка! – похвалился Максим. – Меня можно теперь на опохмелку облизывать. А то! – месяц не просыхаю. Нет, вот выздоровею – надо будет денька три отдохнуть или даже четыре.
Но через четыре дня его уже не было.
Перед смертью, глядя в одухотворенной тоске на склонившееся лицо с огромными глазами, темными дугами бровей и милым округлым подбородком, пытаясь также обнять взглядом плечи, шею, грудь, живот, Максим Салабонов прошептал:
– А должно быть, хорошая ты баба – как женщина!..
Мария усмехнулась непонятной усмешкой – и отпустила тело и душу мужа в иные дали без обиды, без горечи, без сожаления.
Сына не лелеяла, но и не сказать, чтобы совсем о нем не заботилась. Петруша был сыт, одет, обут, в школу ходил. Просто у нее много времени отнимала работа. Здание отделения было-таки не маленьким, вторую уборщицу из экономии не нанимали, платя Марии полторы ставки, и она мыла, терла, драила, шкрябала с раннего утра до позднего вечера, всю себя вкладывая в эту нехитрую работу. Ночами, бывало, ей снился мучительный сон: будто, вымыв все помещения, она вдруг натыкается на запертую комнату. Ключи от всех комнат у нее, она потом сдает их вахтеру, но от этой комнаты ключа нет. И вообще, незнакомая дверь. Она стучит, она ищет, чем открыть, она зовет на помощь – глухо, безответно. Как же я? – мечется во сне Мария, покрываясь испариной, как же я оставлю комнату неприбранной?! Тут она просыпается, понимает, что это всего лишь сон, вздыхает с облегчением и переворачивается на другой бок – досыпать.
Петруша частенько бегал в гости на соседнюю улицу к деду с бабкой (по отцу), пока они были живы, подкармливался там, был своим среди пацанов. Когда его родная улица нападала на эту улицу или наоборот, он не знал, к кому примкнуть. И поступал так: затешется в середку и там действует, угощая слегка то своего, то чужого – со смехом, забавляясь. Этот смех и то, что он лупит и своих, и чужих, странным образом останавливало дерущихся.
– Ты за кого, растак твою так? – спрашивали дети свои и чужие.
– Я за всех! – отвечал Петруша, помирая со смеху. Другому тут бы и не сносить головы, но, во-первых, как-то уже не хотелось драться после Петрушиного смеха, а во-вторых, не занимаясь ни зарядкой, ни каким-нибудь входящим тогда уже в моду атлетизмом, Петр имел такую природную силу, что сам ей удивлялся, а другие тем более – и не решались с ним связываться. Вот, например: застрявший в канаве колесный трактор «Беларусь», в котором копошился, ругаясь, мужичонко из пригородного совхоза, шестнадцатилетний Петр вытолкал плечом в один миг, не сильно при этом натужась. Или: в лесу увидел бревно, подходящее для подпорки дома (старый дом все больше кривился набок), взвалил на плечо, понес. По пути встретил подружку, бросил бревно, увязался провожать подружку, балагуря. Видевшие это парни, количеством пятеро, хотели пошутить над ним и упрятать куда-нибудь бревно. Взялись – ан хрен, не смогли и приподнять.
Насчет подружек Петр, да, был очень внимателен, в отличие от отца. Совсем еще несмышленый гонял девчонок по лопухам, валил, хватая за мягкие места, хотя у многих этих мягких мест еще и не было.
Бегал в клуб железнодорожников на танцы, забивался в уголок и оттуда с тихой блаженностью смотрел на взрослых красавиц.
Ему было тринадцать, когда он шел однажды майским вечером мимо почтового вагона, стоявшего в тупике на погрузке. В открытой двери скучала женщина. Петруша остановился. Они посмотрели друг на друга.
– Ну, прыгай, – сказала женщина.
Петруша запрыгнул.
Она завела его в служебное купе и стала гладить, приговаривая и чуть не плача: «Бывают же такие красавчики! И зачем же ты мне попался? Я ж тебя насмерть испорчу в одну минуточку!» И стала делать с ним вещи удивительные – такие, что уж ничего нового в женских забавах Петр за все последующие годы не мог найти.
Но все-таки не испортила она его. Он не стал кромешным бабником, не стал и пьяницей, хотя выпить никогда не отказывался, жил вообще легко, весело, все делая в удовольствие. Мы не любим чужой легкой и веселой жизни, но улыбка Петруши побеждала всех, его любили и на своей улице, и на чужих, его любили и старухи, и девушки, и женщины. И даже обиженные им мужья неверных жен, подлавливая его темной ночью с друзьями, наваливаясь скопом, били, однако, так, словно не хотели повредить ему ни синих глаз, ни белых ровных красивых зубов, не причинить, то есть, никакого уродства лицу, – а их жены потом, улучив минутку, целовали синяки на возлюбленном теле, страдая сладкой болью за него.
А потом у него вдруг возникла любовь к Кате Завалуевой, к тетке по отцу, хоть она и младше.
Он прямо сказал ей об этом.
– С ума сошел, – сказала Катя, заочная студентка Института культуры и отличница Полынского музыкального училища имени Надежды Константиновны Крупской, занимающая активную гражданскую позицию в соответствии со временем (это был 83-й год).
– Почему нельзя? – спросил Петр.
– Мы тетка и племянник с тобой, – объяснила Катя.
– Я ж не замуж тебя зову.
– А что тогда?
– Да ничего. Люблю, сказано же, – сказал Петруша, склонив русую кудрявую голову.
Катя поразмыслила – и назначила ему встречу в его доме, когда мать Петруши была на работе.
Потом она вышла, как уже было сказано, замуж, родила девочек-близняшек, стала директором музыкальной школы, а с Петрушей встречаться продолжала, о чем не знала ни одна живая душа.
– Если узнают, – говорила Катя, – убью и тебя, и себя.
Петруша улыбался, но верил.
Что еще о нем сказать?
Пожалуй, ведь больше и нечего.
Работал он все в тех же вагоноремонтных мастерских, никогда не уставая и никогда не интересуясь работой больше положенного.
Гулял с девушками и женщинами помимо Кати, не собираясь ни на ком жениться, и они это понимали, и хоть горевали при расставании с ним, но не до смерти.
Выпивал – довольно часто и даже помногу, но никогда утром у него не болела голова.
Любил также рыбалку, любил собирать в одиночестве грибы. Наберет ведро, а домой нести лень, да и не ел он грибов ни в жареном, ни в вареном виде, вот и разбросает по лесу, нанижет на сучки – мелким зверям на съеденье.
Любил также в погожие дни просто валяться на берегу мелководной речки Мочи (ударение на первом слоге), глядя в небо с облаками или без облаков.
Из книг предпочитал исторические, а также серию «Жизнь замечательных людей». Художественных книг почти не читал, не понимая, зачем придумывать, если жизнь и так богата интересными событиями. Например: в окрестностях Полынска в конце восьмидесятых появился уродливый зверь. Какой-то волкозаяц. То есть туловище меньше волка, но больше зайца, задние ноги длинные, уши – заячьи, пасть – волчья. Петр мечтал поймать его, интересуясь, какой же у него характер при таком соединении – волчий или заячий? И что он ест? А что будет, если попробовать произвести от него потомство? Но волкозаяц ни разу не попался Петру на глаза, и это даже странно, потому что не было в Полынске человека, который не видел бы волкозайца, за диспетчером Калгановым он даже гнался, а от стрелочника Тонкина, наоборот, удирал, а грузчик Високосное даже сфотографировал его фотоаппаратом «Смена-3», но когда проявлял пленку в чулане, дверь резко открыла жена, думая, что он забрался туда жрать домашнюю самогонку, – и засветила все на свете.
Петр тоже купил фотоаппарат, чтобы фотографировать, но забросил это увлечение, не сумев сделать ни одного приличного снимка.
Он понимал вообще, что каждому человеку свойственно какое-нибудь увлечение, и пытался себе что-нибудь придумать, но тут же возникал вопрос: а зачем, если ему и так жить хорошо? И он сделал вывод, что собственно жизнь и есть его увлечение – и нечего мудрить.
Таким Петрушу Салабонова и увидел Иван Захарович Нихилов в один из летних дней тысяча девятьсот девяностого года, когда Петру было, легко сосчитать, под тридцать лет.
Конечно, он видел его и до этого, и даже часто: ведь жили по соседству. Но тут он не просто увидел, а одновременно услышал разговор двух старух. Они сказали: вот идет Петр, у которого мать девственница.
– Как это? – спросил их Иван Захарович.
Старухи удивились, потому что Иван Захарович редко вступал в человеческий разговор, но ответили: как ты не знаешь того, что знают все? Максим, покойник, не трогал жену свою Марию, а она понесла и родила. Другие же никто не трогал ее.
Иван Захарович!..
Иван Захарович быстрыми шагами пошел домой, открыл тетрадь (это был уже том 3-й) и записал: «Сегодня открылось и стало ясно. Великое. Наконец. Все понятно. Все ясно. Теперь понятно. Теперь знаю о себе и о нем».
И вдруг словно ударило его.
Он открыл первую тетрадь, стал читать и ужаснулся: дикий бред каракулями был записан на бумаге. То же – и во второй тетради. То же – и в третьей – до самой сегодняшней записи. Он вырвал листок с нею, а тетради мелко изорвал и сжег.
Он в один миг словно прозрел и понял, что был – сумасшедшим.
Он излечился.
Он в ужасе спрашивал себя, как же он жил всю свою довольно долгую жизнь во мраке ума, не понимая своего сумасшествия?
Теперь не то. Теперь ясен ум, ясна цель. Он должен исполнить предназначенное.
И он пошел к Петру Салабонову, и меж ними был разговор, который Иван Захарович потом записал. Записывая два дня, он записал вот что.
«Я вошел, сказав: Ты – Иисус Христос.
Он сказал: Нет, я Петр Максимович Салабонов, человек личный.
Я сказал: Я, как по Библии, по Новому Завету, Иоанн Креститель, сын Захарии, Иван Захарович со случайной фамилией Нихилов, и должен крестить Тебя, хотя сам не крещен. Твое имя тоже случайно, на самом деле Ты, как обещано, воскрес вторично ради Судного Дня, Ты – Иисус Христос.
Он сказал: Не верю.
Я сказал: Твоя мать – Дева Мария, родила Тебя, оставшись непорочной.
Он сказал: Женщины говорят неподобное, это не так.
Я спросил: Как же? Он не ответил.
Он спросил: Как я могу быть Иисус Христос, если я не чувствую, что Иисус Христос?
Я сказал: Теперь почувствуешь, пришло Твое время.
Он сказал: Нет, я Петр Салабонов.
Я сказал: Мнимое имя дают люди, настоящее – Бог. Настоящее Твое имя – Иисус. Мне он дал имя как пророку Иоанну, чтобы дать Тебе понять. Матери Твоей дал имя, чтобы оно подтвердило. И если Отец Твой не был Иосиф и плотник, то не все ли равно, какое имя у человека, который не был Тебе отцом?
Сравни дальше, сказал я, сколько знаков и намеков дает Господь: у Тебя, как и Иисуса, есть братья по дяде, брату отца, ты проживаешь до тридцати лет в безбрачии.
Тут Он хотел возразить, но промолчал.
Я сказал: Как и предречено, Антихрист явился вместе с Тобой под личиной человека и даже с таким же именем. Это дядя Твой по Твоему деду Петр Завалуев; власть имущий. Он Антихрист под ликом правителя, он Ирод. Боюсь, не будет ли опять избиения младенцев.
Он сказал: Ничего не знаю про это.
Я сказал: Все в Евангелии.
Он сказал: Я не читал Евангелия.
Я сказал: Прочтешь.
Он сказал: Я и так знаю.
Я спросил: Что ты знаешь?
Он сказал: Иисус творил чудеса. Я не творю чудес.
Я сказал: Пришло Твое время, будешь.
Он засмеялся в предвкушении. Я ушел, боясь утомить Его. Завтра быть у Него».
О разговоре с сумасшедшим стариком Петруша рассказал Кате, лаская ее, милую.
– Ты смотри, – приподнялась она на локте. – Ты шугни его, дурака, и никому не говори про это.
– Чего испугалась-то? – удивился Петруша.
– А того. Во-первых, это богохульство. Боязно, ну его к черту! А во-вторых, еще неизвестно, куда все повернет. Еще запросто обратно поедем. Вызовут тебя в КГБ: Христос, значит? И припаяют тебе срок.
– Не пойму, – озадачился Петр. – Ты как коммунистка это говоришь или как верующая говоришь?
– Как верующая коммунистка говорю, – ответила Катя. А подумав, добавила: – Как реалист жизни!
(Еще раз придется напомнить: 90-й год на дворе был.)
Иван Захарович принес Петру Библию, велев начать чтение с Нового Завета.
Петр увлекся: все-таки историческое чтение.
И вот в доме на окраине велся такой спор.
– Как же я могу быть Иисусом Христом, – говорил Петр, – когда я родился пусть неизвестно от какого мужика, это мамино дело, но как человек родился! – а Христос один раз – и навсегда, и ему теперь надо только явиться в готовом виде! К употреблению! – засмеялся Петр.
– Чего?
– В виде, готовом к употреблению! – с удовольствием повторил Петр, забавляясь остроумием слов.
– Да так же твою так! – хлопнул себя по коленкам Иван Захарович. – Как ты не поймешь, дурило?! Ты, может, и не родился вовсе, а было вроде того, ну, как бы изображено, что ты родился – чтобы дать знать! Чтобы люди поняли! Они ведь дуболомы, так их так, если им намека не дать, они же не сообразят же!
– Так можно было больше намекнуть! Пусть бы опять рождался в Израиле, в самом Вифлееме, если он есть.
– Есть.
– Ну вот! Пусть бы он там и рождался, пару чудес совершил – и всем все ясно.
– Не так просто! – ответил Нихилов. – За что людям такой подарок? Нет, пусть головы поломают, слишком много нагадили, пусть посоображают! Сообразят – спасутся, не сообразят – всем амбец! Понял? Понял или нет, какая миссия на тебе? И зачем тебе Вифлеем, если ты сам в Полынске живешь?
– А что Полынск?
– А то! «Звезда Полынь» в Откровении Иоанна – к просту так сказано? Это тебе – не знамение? А тот же Чернобыль, который, если перевести, означает Полынск – не знамение тебе? А землетрясения – не знамения тебе? СПИД – не знамение тебе?
И долго, долго еще перечислял Иван Захарович страшные события нашего века, нашего ближайшего прошлого, настоящего и даже, чудодейственным наитием угадав, сказал про то, что случилось позже.
– Волкозаяц-то недаром в наших лесах появился, – добавил он в заключение. – В наших лесах, а не в каких других.
Возможно, это был для Петра самый значительный факт; к СПИДу же, к землетрясениям и к Чернобыльской катастрофе он чувствовал равнодушие. А волкозаяц – да, волкозаяц его интересовал.
– Вот я его поймаю, – пообещал он, наливая Ивану Захаровичу стаканчик.
Иван Захарович стаканчик выпил: с тех пор как он почувствовал себя опять нормальным, ему не хотелось чураться обычных человеческих привычек. Вот только не закурил – потому что не успел научиться курить в тот год, когда сошел с ума. Не курил и Петр, бессознательно уважая свой организм. Выпив, Иван Захарович сказал:
– Трус ты. Ссыкло, по-нашему, по-простому говоря.
– Кого я боялся? – снисходительно спросил Петр.
– Сам себя боисься! – повысил голос Иван Захарович. – Юдоли страшисься своей! – говорил он все громче с полынским выговором. – Опасаисься насмешек и гонений, кои выпали на твою долю две тыщи лет назад, когда Его в своем отечестве не признавали, так их так! Тебе-то, чай, тоже не сразу в ножки кланяться будут!
– Да с чего?! – рассердился Петр. – Читай вон, читай! – тыкал он в книгу. – Иисус одним касанием лечил!
– А ты?
– Что я?
– Ты не пробовал?
– Дурак я, что ли? Я же не этот, как их… Не экстрасенс я. И он все больше прокаженных лечил, а у нас их вроде нет.
– Прокаженных нет, точно. А вот Зоя-то, вдова-то деда твоего, мать тетки твоей и Петра-Антихриста, Зоя-то Завалуева, у нее болезнь на коже, сколько лет страдает. Пойдем к ней!
– Зачем? – даже испугался Петр.
– Пойдем, говорю!
Зоя Завалуева, дети которой, Петр и Екатерина, жили в центре Полынска в отдельных благоустроенных квартирах, сама осталась в доме покойного мужа, храня о нем память.
По возрасту она годилась Петруше Салабонову в матери, но, как жена деда, оказывалась вроде и бабушкой. Впрочем, с детства, когда Петруша частенько бывал в этом доме, играя с одногодкой и тезкой Петром, он называл ее «мама Зоя» – и так осталось.
Она действительно страдала вот уж двадцать лет псориазом. Болезнь, по счастью, не распространялась дальше рук, но досаждала некрасотой, а главное – мучительно чесались руки, так бы и разодрала их ногтями, а нельзя. Издавна ее лечила бабка Ибунова, или, как ее все ласково называли, бабушка Ибунюшка. Она пользовала словесными заговорами, травными настоями, еще колола шильцем в известных ей местах. Таким образом она предвосхитила и психотерапевтов, и гомеопатов, и иглоукалывателей, расплодившихся в последнее время, поэтому они не смогли составить ей конкуренции. В областном Сарайске экстрасенсы собирали битком набитые дворцы спорта и культуры, к иглоукалывателям записывались на год вперед, травы покупали на вес золота, Полынск же эта лихорадка миновала, Полынск имел бабушку Ибунюшку, к которой, правда, обращались не так уж часто, в обычных случаях обходясь поликлиникой. Если что-то настоящее: тяжелая сердечная болезнь, запой, диабет – вот тогда к бабушке Ибунюшке, как к последнему средству. Она была бы еще популярней и авторитетней, догадайся брать за лечение много денег, но Ибунюшка, раз и навсегда установив цены: полтинник за пучок травы, рубль за заговор и рубль же за обкалывание шильцем, не обращала внимания ни на какие инфляции. Уже даже и совестно было людям давать ей рубль, ставший фактически копейкой, они пытались – ну хоть три, пять, – бабушка Ибунюшка молча поджимала губы, поворачивала голову чуть вбок и ждала своего законного рубля.
Она умела снимать на время чесотку у Зои Завалуевой, но совсем вылечить не могла, честно сказав, что тут всю кровь надо менять, да и то вряд ли поможет. Лет десять назад, устав от болезни, Зоя поехала в областной Сарайск и легла в больницу. И натерпелась же она там стыда! Больница ведь называлась: кожно-венерический диспансер. Венерическое отделение находилось в другом крыле двухэтажного здания; кожники и венерики имели возможность общаться, но не общались: венерики брезговали кожниками, боялись подцепить от них заразу. Эй, вы! – кричали издали сифилитики. – Нам-то что! Нас пенициллином прокачают – и до свиданьица, а вы всю жизнь чесаться будете, сволочи!
По ночам, когда на два этажа оставались дежурный врач и пара робких юных медсестер, запирающихся в ординаторской, начиналось: тени с первого этажа – на второй, мужской. В процедурных и подсобных помещениях, к которым больные давно подобрали ключи и отмычки, в туалетах и умывальных комнатах, а то и в палатах – не обязательно при этом выгоняя из них желающих мирно спать, воцарялась общая любовь с негласным эпиграфом: болезнь к болезни не прилипает.
Администрация диспансера об этих ночных праздниках знала, но знала и то, что предпринимаемые раньше попытки пресечь безобразия успеха не имели: традиции венерического отделения крепки и нерушимы, сама атмосфера, когда все как бы повязаны одним пороком, когда нечего друг друга стесняться, когда в ночи и днем слышны веселые рассказы о приключениях, приведших людей в это заведение, требовала исхода, разрядки. Условие было одно: к дежурному врачу и медсестрам ночью не стучаться, намеков через дверь не делать, спирта не просить, – и это условие выполнялось безукоризненно.
Зоя Завалуева желала скорей выписаться. Тем более что процедуры ей не помогали. Боль снимали, да, но это и бабушка Ибунюшка умеет. И вот ей предложили (прозорлива оказалась Ибунюшка!) перелить кровь. Зоя отказалась. Кто знает, что за кровь, чья кровь? От одной болезни отцепишься, другую подхватишь, рассуждала она, имея в виду сифилисное отделение. Кровь будет проверенная, чистая, обещали врачи. Нет! – как отрезала.
И вернулась невылеченной. Так и жила.
Привыкла в общем-то.
Думала лишь об одном: что делать, когда бабушка Ибунюшка умрет?
И вот к ней зашли, слегка навеселе, Петруша и Иван Захарович, гость в этом доме невиданный.
– Тебе чего тут, псих? – спросила хозяйка.
– Он теперь, мам Зой, не псих. Он выздоровел, – сказал Петруша.
– Совершенно верно, – сказал Иван Захарович, глаза которого, как у всякого русского умеренно выпившего человека, стали умней, чем у него самого же, но трезвого. И добавил: – Твой родственник, Зоя Васильевна, меня вылечил.
Петруша хотел что-то возразить, но Иван Захарович, торопя события, настойчиво продолжал:
– Необычные способности у Петра обнаружились, не то что у бабки какой-нибудь. Над головой руками поводил – и открылись мои безумные глаза. Я прозрел.
– Прям как в телевизоре, – сказала Зоя.
– Не веришь?! – с каким-то даже торжеством спросил Иван Захарович. – А ты попробуй! Ты попробуй!
– Да ну вас! – сказала Зоя. – Я вам лучше ради выходного чекушечку поставлю.
– Чекушечка не помешает, – согласился Иван Захарович, – но дело – вперед. Ну-ка, засучай рукава, Зоя Васильевна, тут все свои!
Стесняясь и посмеиваясь, Зоя все ж показала свои красные наросты.
– Приступай! – велел Петру Иван Захарович.
Петруша был в благодушном настроении и начал дурачиться: вознес руки, будто хотел вороном напасть на маму Зою, покружил вокруг нее, стал водить своими руками над ее руками, чего-то там себе под нос завывая.
– Сосредоточься! – приказал ему Иван Захарович.
– Да ерунда все это! – сказала Зоя. И вдруг застыла, прислушиваясь к себе.
– Что чувствуем? А? – требовал Иван Захарович голосом, не сомневающимся в результате.
– С утра так чесалося, аж жгло! – удивленно произнесла мама Зоя. – А теперь гляди-ка: отходит!
– Правда, что ль? – растерянно спросил Петруша.
– Ты работай, работай! – понукал его Иван Захарович.
Петруша сделал серьезный вид, нахмурил брови, шевелил губами, на этот раз без дураков, хотя, честно сказать, в этот-то момент его физиономия и стала дурацкой.
– Нет! – заявила мама Зоя, распробовав ощущения внутри себя. – Нет, все-таки чешется!
– Пройдет! – сказал Иван Захарович. – С первого раза ничего не бывает. Вот выпьем – и повторим сеанс.
Выпили.
Но от повторения сеанса мама Зоя отказалась, со смехом выпроводила непрошеных целителей.
– Это ничего, – говорил Иван Захарович Петруше через несколько дней вечером. – Вполне может статься, что ты и не способен творить чудеса. Бог, наверно, так рассердился на людей, что решил свои намеки очень тонкими сделать. Явился Христос – но без чудес, с виду совсем обычный. Вот если такого примете, такому поверите, тогда спасетесь. Шанс, надо сказать, весьма проблематичный. Но другого человечество просто и не заслуживает!
(Речь Ивана Захаровича, не трудно заметить, часто бывала строго правильной и научной: результат внимательного слушания радио и чтения газеты «Гудок», в которой, если взять ее на протяжении десятилетий из номера в номер, накопилось немало человеческой мудрости помимо той политики, которой эта мудрость заслонялась, но Иван Захарович умел видеть – сквозь.)
– Маловато намеков получается! – сказал Петруша. – Думаешь, я один родился у матери, которую отец не трогал? У меня одного в соседях какой-нибудь Иоанн есть? Маловато!
– А родился ты в декабре, как Иисус?
– Маловато!
– А Полынск?
– Маловато!
– А волкозаяц!
– Маловато!
– А мать – Мария?
– Маловато!
– Тьфу, так твою так, прости, Господи! Чего тебе еще?
– А волхвы? – спросил Петруша, тыча пальцем в Новый Завет, который он, имея от природы превосходную память, знал уже почти наизусть. – Что-то ни золота, ни ладана, ни этой самой… – Петруша заглянул в текст, – ни смирны какой-то – никто нам не приносил. И ни в какой Египет мать моя бежать не собиралась. И никаких младенцев не избивали!
– Это как же не избивали? – опроверг Иван Захарович. И напомнил.
В тысяча девятьсот шестьдесят втором году из школы-интерната стали пропадать дети. Девочки от восьми до двенадцати лет.
Грешили на цыган, часто кочевавших через Полынск, – когда еще на лошадях, в кибитках, это уж потом только в поездах, современно. Ловили цыган, били их до увечий и до смерти, требовали признаться, указывая на их детей, среди которых несколько было подозрительно светловолосых. Цыгане отпирались.
Особенно активно проявлял себя в поисках директор школы-интерната Юдин. Он клялся, что лично расправится с преступниками, когда найдет их.
Интернат был возле Лысой горы.
Лысая гора местами песчанна, местами камениста. В песчаных местах брали песок для строительных работ, подрывая гору снизу – где подъехать можно, выемки часто осыпались, и в них погибли уже две неосторожные козы и пятеро человек, не вместе, а последовательно, причем один вместе с лошадью и телегой. А в каменистых местах – расщелины и даже пещеры. Две пещерки сухие, неглубокие, а в третью вход узкий, едва человеку протиснуться; впрочем, туда никто, даже шалые пацаны, в последние годы не рисковал забираться – из пещеры слышался постоянный жуткий свист непонятного происхождения. Посвист какой-то заунывный. То тише, то громче, то сиплый, то веселый, высокий, озорной. Так бы никто и не узнал, что там, в этой пещере, если бы не забрел туда, хоронясь от дождя, тендеровщик Буксатов с ружьем и собакой Жулькой. Жулька, не обратив внимания на свист, принюхалась – и бросилась внутрь. Буксатов знал ее привычки: небось падаль унюхала, вываляется теперь в ней и будет вонять целую неделю гнусным запахом животной мертвечины. Он, сердясь, полез за собакой, потому что на зов его она не выбежала.
Мертвечина оказалась не животной. Пять детских трупиков лежали там, накрытые мешковиной, пять девочек, а одна, пропавшая совсем недавно, была еще цела, на шее у нее был галстук, знакомый всем, кто слушал в клубе железнодорожников выступления директора интерната Юдина, посвященные официальным датам, поскольку он, кроме своей образованности, имел мандат депутата горсовета. Видно было, что директор не просто душил ее, а многое делал до этого. Стала ясна и причина свиста: горлышки бутылок лежали на камне у входа и звучали на разные лады от залетающих ветерков.
Буксатов не имел детей. Но он всегда их хотел и умилялся издали.
Он пошел к интернату, вошел в интернат и спросил, где директор.
В кабинете у себя.
Он вошел в кабинет и, не имея сил долго рассматривать сидящего за столом директора, поднял ружье и выстрелил в него поочередно из двух стволов…
Вот что рассказал Иван Захарович, а Петруша слушал этот рассказ хоть и не впервые, но с новым интересом.
Выслушав и обдумав, сказал:
– Ну и к чему ты это?
– А к тому! Директора того я толкую теперь как предтечу Антихриста, Ирода первого, он ведь не просто детей избивал, он искал Христа, чтобы убить, а ты ведь в это время сам в интернате был!
Действительно, в ту пору мать Петруши прирабатывала уборщицей в интернате, выплачивая долг пропойцы-мужа (его проезжие жулики обыграли в карты, уехали, оставили адрес для присылки денег; если же не пришлешь, грозились, через полгода вернемся и убьем), и иногда брала маленького Петрушу с собой.
– Но это же девочки были! – воскликнул Петр. – Зачем ему было среди девочек-то Христа искать?
– А сам-то ты не был на девчонку похож? – тыкал Иван Захарович в стену, где развешаны были в рамках семейные фотографии и на одной из них – Петруша в трех– или четырехлетнем возрасте, кудрявый, в самом деле похожий на девочку.
Петруша опять призадумался.
Какая-то логика в словах Ивана Захаровича была. И все-таки.
– Не может этого быть! – сказал Петруша.
Иван Захарович понял, что он имеет в виду.
Помолчал.
Потом встал, подошел к Петруше, сидящему на диване, взял у него из рук книгу, отложил левой рукой, а правой что было силы ударил Петрушу по щеке – да так и застыл, внимательно глядя в Петрушины глаза. Глаза наливались влагой обиды и недоумения.
– Ты чего? – спросил Петруша.
– Ударил тебя, – сказал Иван Захарович.
– Зачем? – спросил Петруша, хотя и сам уже догадывался.
– А затем, чтобы посмотреть, ударишь ты меня в ответ или не ударишь.
– Проверяешь, значит? То есть если я Христос, то не ударю?
– Именно.
– А я ведь – ударю! – поднялся Петруша. – Я тебя так ударю, что ты у меня…
– Поздно! – ничуть не оробел Иван Захарович. – Ты теперь ударишь разумом, а не душой. Душой ты – не ударил.
– Если я тебя не стукну, – сказал Петруша, – то вовсе не из-за этого. Стариков не бью, вот из-за чего. А ненормальных – тем более. Но вторую щеку тоже не подставлю, не дождешься.
– Так ты уже подставил, Петруша, – ласково сказал Иван Захарович. – Не ударил меня, значит – подставил.
– Чего? – вылупил глаза Петр – и тут же бултыхнулись его синие глаза вправо-влево вместе с лицом: Иван Захарович урезал его и по другой щеке.
Входя в дом, мама Зоя, Зоя Завалуева, услышала какие-то странные звуки и вдруг, испуганно вскрикнув, отскочила: с треском распахнулась дверь и вылетел спиною вперед сумасшедший Нихилов. Встал на карачки, поднялся, утирая со рта кровь.
Поднялся,
Отряхнулся.
– Вы чего это? – спросила мама Зоя. – Перепились?
– Так. Играем.
– А-а…
У мамы Зои не было желания вникать, свое переполняло, пугало и радовало ее. Она вошла в дом и сказала:
– Петь, а Петь?
– Ну? – неприветливо спросил раздраженный Петруша.
– Петь, а руки-то у меня… – Мама Зоя поспешно закатала рукава и показала Петру чистые руки. – Как у молоденькой! Ну, ты дал! Ты и в самом деле, что ль, как эти? Экстрасенц? А? Спасибо тебе, Петя! Прям не верится! Спать даже не могу, не привыкла спать, когда не чешется! – разглядывала мама Зоя свои руки.
Петруша, не приближаясь, глядел в остолбенении.
– Ты потрогай, потрогай! Сливочные! – ворковала мама Зоя.
Петруша подошел, словно на деревянных ногах, тронул пальцем.
– Да, – сказал он.
Поднял глаза и увидел в двери усмехающегося Ивана Захаровича.
– Хоть и грех, а надо по этому поводу выпить, – сказала мама Зоя, доставая бутылку.
– Почему же грех? – заинтересовался Иван Захарович.
– А госпожинки же, пост же до середины августа. И купаться нельзя: бешеный бык в воду нассал.
– Откуда знаешь?
– От мами. Госпожинки, пост. Я все посты соблюдаю, от мами покойной привычка.
– Так ты верующая, значит?
– А то нет!
– Тогда знай, – сказал Иван Захарович. – Не госпожинки, а Пресвятой Богородицы пост! Верующая, а чушь несешь: госпожинки!
– Мама так говорила. Да выпить можно, чего вы?
– Верующая ты, оказывается… – задумчиво сказал Иван Захарович, поглядывая на Петрушу. Петр побледнел.
– Тогда узнай еще… – многозначительно начал Иван Захарович.
– Нет! – закричал Петр. – Нет, мама Зоя, мне пить нельзя, мне на смену сейчас, ты оставь, мы потом! Ты иди!
И он торопливо стал провожать маму Зою, а в сенях сказал ей:
– Вот что. Ты про это никому не говори. Я тебя очень прошу.
– Ну, не скажу. А чего сказать тогда? Спросют же.
– Скажи: Ибунюшка вылечила.
– Так и поверили! Ибунюшка сроду так никого не вылечивала. Кардинально, – уточнила мама Зоя, вспомнив медицинское слово, часто слышанное в кожно-венерическом диспансере.
– Дело твое, но я – ни при чем. Очень прошу.
– Да ладно, – пожала плечами мама Зоя. – Ты только скажи, откуда это у тебя?
– Чего – это? Нет у меня ничего!
И Петр ушел в дом, хлопнув дверью.
– Случайность! – закричал он Ивану Захаровичу. – Она очень вылечиться хотела, вот и вылечилась! Наука такие случаи знает!
– Согласен, – сказал Иван Захарович, тоже читавший про такие случаи в газете «Гудок». – А если не случайность?
– Тебе опять, что ли, влепить? – спросил Петруша.
– Ничего этим не докажешь. Ну, влепил ты мне. Но вторую-то щеку уже подставил. А влепил – уже потом.
В волнении Петруша скусил зубами пробку с бутылки, налил и выпил. Иван Захарович тоже волновался, поэтому и он налил в освободившийся после Петра стаканчик и тоже выпил.
Помолчали.
– Я эту книгу насквозь изучил, – показал Петр на Новый Завет. – Есть ли Бог, не знаю, а парень этот точно был. И парень не чета мне. Говорить умел! Душа какая была!
– И ты не без души.
– Молчи! Ты знаешь?
– Что?
– А то! Сейчас скажу. Скажу – со стула упадешь.
– Ну, скажи.
– Смотри, проболтаешься – убью!
– Слушаю.
– Я с теткой живу. С Екатериной.
– Жил, – сказал Иван Захарович.
– Что?
– Жил. Нам тоже в подробностях неведомо, как и с кем жил Иисус Христос до тридцати лет, хотя с малолетства мудр был. Но с тридцати – совсем другое дело. С тридцати! Вот тебе и еще намек!
– А как насчет головы? – скакнула мысль Петра.
– Какой головы?
– Иоанну-то голову отрезали. Не боишься?
– Чему быть, тому не миновать. Даже рад буду, если это твоему делу послужит.
– Нет, Иван Захарович, как хочешь, а ты псих. Я тебя сдам.
Иван Захарович ничего не ответил.
Петруша теребил в руках книгу. Листал страницы.
– Вот, например, – нашел он. – Смотри. «Тогда Иисус возведен был Духом в пустыню, для искушения от диавола, и постившись сорок дней и сорок ночей, напоследок взалкал». Можно ли нормальному человеку сорок дней не пить, не есть?
– Нормальному – нельзя. А ты – пробовал?
– Без еды и питья?
– Почему ж. Без еды – это да, а без питья никто столько не проживет, – сказал Иван Захарович, знающий это из всеобъемлющей газеты «Гудок»; впрочем, это и Петр знал еще из школьных знаний. – Иисус росу пил. Воду из ручейков. Так я полагаю.
– В пустыне-то?
– Пустыня, – объяснил Иван Захарович, – сиречь пустынное место, а не Каракумы какие-нибудь.
– Не смогу! – отрезал Петр.
– Девка скажет не могу, дожит ногу на ногу, а миленочек-нахал взял и в глотку запихал, – возразил Иван Захарович народной частушкой. – Не пробовал – не говори! – сказал он уже всерьез.
– И не буду!.. Если только в порядке эксперимента. Просто так. Люди вон Берингов пролив переплывают зимой, на Эверест лезут, а я вот захочу – и сорок дней жрать ничего не буду!
– Не выдержишь, – подначивал Иван Захарович. И Петр видел эту явную подначку, но все же завелся – такой уж характер.
– Спорим?
– Кто спорит, тот дерьма не стоит!
– Завтра же отпуск возьму да отгулы, как раз на сорок дней наберется. Только где пустыню взять? Чтоб людей не было?
– Найдем! – успокоил его Иван Захарович.
– Ты что, со мной пойдешь? Для проверки, что ли?
– Зачем? Чтобы морально поддержать. Хочешь, иди один. Я тебе верю. Да и могу ли я не верить Господу своему Иисусу Христу?! – прорвалось вдруг у Ивана Захаровича с надрывом.
Петр смутился, отвернулся. – Ладно, – сказал он. – Вдвоем веселее. Книжек только взять и карты, а то со скуки сдохнешь.
Они пошли искать пустыню.
Мало ли в России пустынных пространств? Стоит только сойти с дороги и пойти наугад полями и перелесками, о которых стихи в учебнике «Родная речь», – и за целый день можешь не встретить ни одного человека, поневоле задумаешься: кто ж эти стихи-то написал?
Иван Захарович и Петр так и сделали: свернули с дороги и пошли наугад. Место им было нужно такое, чтобы лесок (соорудить шалаш от непогоды) и вода поблизости: ручеек или чистая речка. А лучше всего – родник, потому что чистых ручейков и речек не осталось уже.
Они шли весь день. Вот лесок и родничок струится, но рядом село, значит, уже не пустыня.
А вот, куда ни глянь, – ни сел, ни машин проезжих, ни людей прохожих, и лесок есть, – но нет родника.
Запас воды у них с собой был, поэтому они расположились на ночлег, так и не отыскав подходящего места, расположились в березничке на сухом пригорке.
Попили воды.
Говорить от усталости не хотелось.
Иван Захарович поглядывал на хмурое лицо Петра.
– Чего смотришь? – не выдержал Петр.
– Я ничего. Хорошо, что ватнички прихватили. Ночи холодные в августе.
Ночь, однако, оказалась теплой, безветренной. Зато одолевали комары. Иван Захарович то ли не чувствительным был, то ли пожилое его тело сильно уморилось: спал. А Петр ворочался, прятал под себя голые руки, засовывал голову в воротник, но проклятые комары доставали, жиляли в руки, в шею и самое голову сквозь волосы.
Дурак я и характер у меня дурацкий, думалось Петру. Это все упрямство мое бестолковое.
Петр был упрям, правда. Еще в школе, учась легко, но довольно лениво, влюбился он в молоденькую учительницу литературы. Учительница, прибывшая в Полынск отбывать обязательный срок после университета, не скрывала, что обязательно уедет, на учеников смотрела с гадливостью. Петр этого не заметил, она нравилась ему как женщина, и он написал ей письмо в стихах наподобие Евгения Онегина.
Я вас увидел, и сейчас же
В душе моей любовь зажглась.
Но понимаю, что нельзя же,
Чтоб ваша враз отозвалась.
Мы с вами возрастом различны,
К тому же вы так симпатичны,
Что я не в силах вам сказать,
Как я желаю вас обнять.
Но я гляжу, как ненормальный,
На ваших прелесть дивных ног,
Которых Пушкин если б мог
Увидеть, он бы моментально
За вас бы замуж поспешил.
Не Пушкин я – но вас любил!
(Тут надо бы «люблю» – но проклятая рифма!)
Учительница оставила его после уроков и долго, с усмешками издевалась – нет, не над любовью Петра, а над стихотворением, квалифицированно и с увлечением, не наблюдавшимся в ней во время уроков, разбирая его со всех сторон.
– Пушкина не знает, а туда же, под «Евгения Онегина» строчит! – сказала она.
– Не знаю? «Евгения – того же – Онегина» – наизусть! – сказал Петр.
– Ври дальше.
– Я сказал!
– Ну, давай. С самого начала.
– Сейчас некогда. Мать огород прополоть велела. На следующем уроке.
Следующий урок был через пятницу, субботу, воскресенье и понедельник – во вторник.
Оставалось, то есть, четыре дня. Четверо суток.
Петр засел за книгу. Сперва он сам не верил в успех. Только прочитать «Онегина» вслух занимало несколько часов, а надо – выучить. Но он долбил, долбил – без отдыха и сна, только пил крепкий чай.
Во вторник утром он стучал в дом бабушки Ибунюшки, где квартировала учительница.
Та еще спала – и удивилась. Она была одна; Ибунюшка, выгнав в стадо корову, отправилась спозаранку в лес собирать росные травы.
Учительница ни за что не хотела слушать чтение Петра.
– Вы мне не верили. А я знаю. Проверьте, – упрямо твердил Петр.
– Теперь верю.
– Нет, вы слушайте!
Она одевалась за перегородкой, а он читал. Она пила чай с пряниками и медом, а он читал. Она собралась идти, но Петр, не прекращая чтения, встал у порога.
– Хватит! – закричала учительница.
– Нет, – сказал Петр. – Пока не кончу, не уйдешь.
Она взглянула в его глаза – и села.
Петр читал сперва торопливо, взахлеб, но к середине разошелся, стал читать уже с выражением. Учительница, вместо того чтобы радоваться, изнемогала. То мягко скажет: «Ну ладно, Петя…» То строго: «Вот что, Салабонов!..» Петр, не давая ей продолжить, возвышая голос до крика, читал и читал.
И вот учительница закатила глаза и стала сползать со стула.
Петр подхватил ее, уложил на постель. Сбрызнул водой.
– Директору… пожа… – прошептала учительница – и обиженно задрожали ее девчоночьи потрескавшиеся на полынских ветрах губы.
Петр не удержался и поцеловал ее.
Через неделю учительница срочно уехала по каким-то семейным, говорили, обстоятельствам. И не вернулась.
И это только один случай, а можно еще вспомнить, как Петр на спор пообещал спрыгнуть с десятиметрового обрыва в мелководную речку Мочу (ударение на первом слоге) – и спрыгнул, рассчитав, что нужно упасть не головой или ногами – тут же стукнешься о дно, а плашмя, и упал плашмя, и так отшиб лицо, грудь и все прочее спереди, что кожа долго была красной, будто после ожога. Можно вспомнить, как он – на спор же, на ящик пива – взялся у клуба перетягивать веревку против семи крепких парней. Парни – в сумерках было дело – привязали веревку к столбу, да и не веревку, а целый канат, стали тянуть – стал тянуть и Петр, стали рвать – стал рвать и Петр. И у них – мертво, и у него – мертво. Наконец он озлился и так дернул, что столб заскрипел, он в горячке не понял, дернул еще раз, еще – и столб повалился, едва парни успели разбежаться.
Ну, и так далее.
Но все это имело какую-то цель, а ради чего он будет голодать сорок дней, Петр не осознал. Вроде на спор, а вроде и нет; с Иваном Захаровичем хоть и спорили, да ни на что не поспорили. Что ж, просто так? Выходит, просто так. Но – слово дадено, нужно держать.
Есть наутро хотелось невыносимо.
Иван Захарович бодрился, ползал потраве, слизывал капельки росы и через час уверял, что вполне напился и обойдется без воды, прихваченной из дома на первое время.
– Мне больше достанется, – сказал Петр и допил воду.
Теперь, хочешь не хочешь, надо искать родник.
Они проплутали весь день и уже под вечер наткнулись на ложбинку возле полузаросшей полевой дороги, где родник, вытекая, образовывал болотце, дальше низиной простирались заросли кустарника. Место сыроватое, но из кустарника зато можно соорудить кое-какой шалаш. Впрочем, оставили это на завтра, улеглись спать.
В эту ночь Петр уже не обращал внимания на комаров, спал беспробудно.
Голод утром уже не показался нестерпимым.
Они стали строить шалаш, и построили, и сели в тени отдыхать.
Но вот отдыхать Петруша устал, читать не хотелось, тем более что Иван Захарович не позволил ему взять никаких книг, кроме Библии, да Петр и сам рассудил не обременяться лишней тяжестью. А картишки все ж прихватили.
– Сметнем в очко? – предложил он Ивану Захаровичу.
Иван Захарович сначала вознамерился взять и порвать карты, но подумал, что игра ведь будет не на деньги, на интерес, не грешная. Только не в очко: воровская игра. В дурачка, милое дело, забава чистых душой старушек.
Семнадцать раз подряд обыграл Петр Ивана Захаровича, поскольку, благодаря своей памяти, всегда знал, какие карты вышли из игры, а какие остались.
– Видишь, – сказал Иван Захарович, – какие у тебя способности! Это тоже неспроста.
– Да иди ты, – ответил, скучая, Петруша.
– Нехорошо, – сказал Иван Захарович. – Ты должен свои грубости забыть. Тебе перед народом выступать предстоит. Проповедовать.
– Ага, разбежался! Не смеши ты меня, Христа ради! Ну, научусь я говорить. А дикция?
– То есть?
– Дикция! У меня же «рррэ» – слышишь? – с картавинкой!
Иван Захарович удивился.
– Не замечал, – сказал он.
– А ты заметь! Ехал грека через реку, видит грека – в реке рак! – прокричал Петр. «Р» было у него не то что картавым, а, как сказал бы Петр, если б знал это слово, – грассирующим.
– Да, – задумался Иван Захарович. – Значит, еще один знак. Еще один знак Господь тебе дал, – чтобы ты речью своей отличался от прочих других! Среди евреев картавых много, а Иисус ведь еврей по человеческому происхождению. Значит, в некотором роде, по особенности речи, ты, можно сказать, тоже в некоторой степени еврей. А?
Петр на это только руками в изумлении развел. Посмотрел потом на небо, поковырял ногой землю и заявил, глядя прямо в глаза Ивану Захаровичу:
– Жрать хочу! Не Христос я! Не могу терпеть. Хочу жрать, ясно? Иду домой. Как раздолбаю десяток яичков, как зажарю на сковородочке, как замолочу!
– Яичницы я тебе, конечно, предложить не могу, – опустил глаза Иван Захарович, словно ему было чего-то совестно. – А вот… – И неведомо откуда достал кусок ржаного хлеба. Хлеб был в тряпице и не зачерствел еще. – На, – сказал Иван Захарович и протянул Петруше, так и не поднимая головы; чувствовалось, как все его существо напряглось и насторожилось.
Петруша все понял.
– Искушаешь, значит?
– Искушаю, – шепотом сказал Иван Захарович.
– А кто тебе такое право дал? Ты дьявол, что ли, так твою так? Или заместитель его? Не много ли на себя берешь?
– Прости, Господи, – прошептал Иван Захарович.
– Я тебе не Господи! – закричал Петр. – Я тебе не Господи, а есть не буду – на спор! Сам себе хочу доказать, вот и все! – И он взял хлеб и бросил его на землю.
– Подними, – тихо сказал Иван Захарович.
Петруша посидел, помолчал. Поднял хлеб, протянул Ивану Захаровичу. Тот завернул его в тряпицу, спрятал за пазуху.
– Всегда тут будет.
– Садист, – сказал Петр.
А уже вечерняя заря догорала.
– Вот и третий день прошел, – сказал Иван Захарович. – Дальше совсем легко.
Петр не поддержал ответом его бодрости.
Среди ночи их разбудили голоса и свет в лицо.
Милиция.
Откуда, зачем, почему?
Очень просто. Пустыня, где расположились Иван Захарович и Петр, оказалась в окрестностях города Заморьина, такого же захолустного, как и Полынск. Это не город даже, а ПГТ, Поселок Городского Типа. Но местные жители называли его городом. В подтверждение этого статуса сегодня ночью произошло по-настоящему городское преступление: угнали служебную машину, принадлежащую райкому партии. Хорошую машину, «Волгу» черного цвета. Причем с отягчающими обстоятельствами: по данным свидетелей, машину помогал угнать не кто иной, как сам шофер этой машины.
Милиция на чахлом «уазике» пустилась в погоню. Догнать, конечно, не догнали, хоть и видели вдали и два раза выстрелили в том направлении – и вот возвращались, спрямляя путь по проселку. И высветили фарами на повороте какое-то сооружение, какого здесь раньше не было.
Подъехали, увидели шалаш и двух бродяг.
– Возьмем? – посоветовался сержант Гавриилов с шофером, рядовым Внучко.
– А чё ж не взять? – одобрил шофер.
Они стояли перед бродягами, освещая их фонарями.
Бродяги терли глаза.
– Документы! – потребовал Гавриилов.
А документов меж тем ни Петруша, ни Иван Захарович не взяли. Зачем, мол, если по пустыне скитаться будем, – какому лешему показывать?
– Нету, значит, документов? – радовался Гавриилов.
– Да мы ходили тут… – заторопился Петр. – Мы это, мужики, мы к родственникам, это самое, на свадьбу, вот я, вот дядя мой, ходили на свадьбу, возвращались то есть уже, заблудились, из Полынска мы, проверить можно…
– Не лги! – вдруг громко, на всю окрестность сказал ему Иван Захарович. – Нельзя тебе лгать, неужели не понимаешь?
Петр умолк.
– А ты! – обратился Иван Захарович к сержанту Гавриилову, вытянув руку с обличающим перстом. – Ты! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь?
Он, возможно, объяснил бы сержанту, с кем тот говорит, но не успел: рядовой Внучко, горячий еще от погони и желавший действий, тихо оказался сбоку и четко применил к Ивану Захаровичу прием ребром ладони по шее. Одновременно с этим, как бы одобряя и поддерживая действия подчиненного, Гавриилов выстрелил в воздух.
Но тут произошло непредвиденное. Сержанту Гавриилову и рядовому Внучко показалось, что неизвестный малый (изрядный, надо сказать, верзила), увидев упавшего старика, словно разделился надвое: одна часть бросилась на Гавриилова, другая на Внучко. На самом же деле Петр, вспомнив свое армейское десантное прошлое, Гавриилова достиг в прыжке кулаком, а Внучко в тот же миг достал ногой. Они упали без сознания, в руке Петра оказался пистолет. Кряхтя, держась за шею, Иван Захарович прохрипел:
– Брось! Нельзя тебе! Брось!
– Бежать надо, пока они вырубленные! – сказал Петр. – Они не простят.
– Пусть! – вскричал Иван Захарович. – Я, убогий, думал свое, а Бог по-своему рассудил, он тебе другое испытание приготовил! Брось пистолет, смирись, дурак, все равно по-Божьему выйдет! Как ты можешь идти против воли Его?
Петр стоял в нерешительности, разглядывая хорошо знакомый ему пистолет конструкции Макарова. Он понимал, что нужно немедленно бежать – через болотце, где не пройдет «уазик», бежать, скрыться от греха подальше.
Но вместо этого бросил пистолет к ногам приходящего в себя Гавриилова. Сержант цапнул пистолет и, отползая задом к машине, заорал:
– Руки вверх! Стреляю! Руки вверх!
Руки были подняты.
Ударами по щекам оживив рядового, сержант велел ему взять веревку и связать бандитов, – сам держал их под прицелом.
Они поехали в Заморьино.
Приехали.
Гавриилову и Внучко не терпелось поквитаться со сволочами, но они решили это сделать толково, без суеты. Не докладываясь начальству (да оно и дрыхло сейчас уже), посадили их в КПЗ, камеру предварительного заключения при поселковом отделе милиции.
Час прошел – их не было.
Уставшие, они выпивали и закусывали. Рассказывали друг другу, как они обижены. Распалялись.
– Ну? И чего ты добился? – спрашивал в это время угрюмый Петр. – Они же нас бить сейчас придут. А потом будут судить за нападение на милицию и овладение оружием. Знаю их штучки. Они нас бить будут, а мы? Молчать и щеки подставлять?
Но Иван Захарович был словно не в себе, он сиял и горел.
– Словом их пройми, словом! На то тебе Богом и право дано!
– Достал ты меня своим Богом! Атеист я, между прочим!
– Молчи! Готовься! Думай!
Но Петр не мог думать. Вернее, он думал лишь о том, как сбежать. Но ни стены, ни железная дверь, ни маленькое зарешеченное окошко не оставляли никаких надежд на спасение. Разве только дождаться, когда войдут, – и броситься? Но ведь с пистолетами войдут, суки!
Так и оказалось.
Внучко и Гавриилов, выставив дула, вошли, закрыли за собой дверь.
Улыбались.
– Держи обоих на мушке, – сказал Гавриилов, подошел к Петру и ударил его под дых. Петр согнулся.
– Стойте! – закричал Иван Захарович. – Бить нас будете? Ладно! Но дайте ему сперва слово сказать! Говори, Петр!
Петр молчал, стиснув зубы.
– Тогда я сам буду говорить! – объявил Иван Захарович. И начал: – Скажите мне, чего добьетесь вы побоями? Правды? Но желающий сказать правду скажет ее и так, а не желающий утаит. Если же и скажет под побоями, то велика ли цена той правде?
Гавриилов засмеялся и угостил его справа – но так, чтобы тот не упал и имел возможность говорить. Гавриилову интересно стало послушать старика.
– Допустим, вы бьете преступника и злодея! – не смутился Иван Захарович. – Но исправите ли вы его побоями? Нет, он лишь озлобится и нанесет обществу еще больше вреда!
Внучко угостил его слева.
– В чем смысл побоя, удара как такового? – светлея ликом, воскликнул Иван Захарович. – В том, чтобы причинить боль! Но сравнима ли эта боль с той духовной болью, на которую человек обрекает себя сам, а паче всего – бьющий?
Гавриилов приложил его справа.
– Следственно! – почти в восторге закричал Иван Захарович (мысленно блаженно вопя: «Спасибо, Господи, за Тебя страдаю!»). – Следственно, битье – всякое! – есть действие бессмысленное! Лишь то действие человека имеет смысл, каковое улучшает природу человека, битье же избиваемому пользы не приносит, оно ему не нужно! Оно необходимо кому? – бьющему! Вывод: бить кого-то или тыкать кулаком стену – нет никакой разницы! Тычьте кулаками в стены, милые, результат тот же!
Внучко, обиженный предложением тыкать кулаками в стену, приложил старика слева посильней прежнего, Иван Захарович упал.
– Пусть отдохнет, – сказал о нем Гавриилов и шагнул к Петру.
А Петр в это время – конечно, не подробно, а промельком в уме – вспомнил, как его впервые поразила несвобода.
До семи лет ничего не стесняло.
Но вот он пошел в школу.
На одном из первых уроков учительница решила проверить память детей и задала учить маленькое стихотворение, чтобы потом тут же, на уроке, его рассказать, а сама в это время писала письмо в Салехард Алексею Рудольфовичу Антипову, красавцу и умнице, с которым она полгода назад ехала до Полынска от Сарайска, и тот успел объяснить ей свою жизнь, и оставил адрес, и вот они переписываются (а через полгода, желая сделать ему сюрприз, она поедет в Салехард и найдет Алексея Рудольфовича в окружении жены, детей, забот и мирных трудов, а вовсе не в одиноком несчастьи, – и ее навсегда оставит романтическое представление о жизни).
Петруша первым выучил стихотворение, поднял руку, рассказал – и пошел из класса.
– Куда это ты? – спросила учительница.
– А я всё.
– Ты-то всё, да другие-то не всё!
– Ну, пусть сидят, – рассудил маленький Петруша.
– И ты сиди.
– Зачем?
– Будешь слушать, как они отвечают.
– А чего слушать-то одно и то же?
– Сядь, я сказала! – исчерпала разумные доводы учительница.
– Зачем?
– Затем, что идет урок и с урока не уходят!
– Почему?
– Потому что ты школьник теперь, а не кто-нибудь.
Учительница сердилась: письмо было прервано на интересном моменте, – она доказывала Алексею Рудольфовичу, что, даже не имея друзей близ себя, можно не чувствовать себя одиноким, если есть где-то, пусть даже и вдалеке, тот, кто помнит о тебе, а ты помнишь о нем…
А Петруша все стоял у двери.
– Ты сядешь или нет? – злилась учительница.
– А на кой?
– Не «на кой», а зачем?
– Ну, зачем?
– Заниматься, как и все.
– Все учат, а я выучил уже.
– А вот расскажем, другое задание будет.
– Скажите, сделаю.
– Слушай, Салабонов! Закон школы такой, что ученик слушает учительницу. Ты должен меня слушать.
– А я слушаю.
– Так садись!
– Я и стоя слушать могу.
– Дурак! – взорвалась вдруг учительница. Горько ей сделалось и обидно: так хорошо начиналось утро, так светло было на душе, а теперь явственно открылся ей мрак грядущего года, наполненного мероприятиями по воспитанию дуболомистых детей железнодорожников. Она вскочила, схватила Петрушу за плечо и поволокла его к парте, усадила его обеими руками, словно желая навечно приклеить к сиденью.
Но едва отошла – Петруша вскочил и выбежал.
Уговорили его пойти опять в школу лишь через неделю.
Потом он, конечно, попривык к условиям несвободы и в школе, и, само собой, в армии; он привык опытом, но душой и умом так и не понял. Однажды он читал историческую книгу про Италию, и ему очень захотелось в Италию, но вдруг он понял, что скорее всего никогда не попадет в Италию, – и даже заплакал…
Вот теперь мучает и жжет душу вопрос: почему он здесь, а не на воле?
Почему нельзя объяснять этим людям, что ему невозможно здесь находиться, что от этого и ему, и им будет только хуже?
И эта мука была в Петре сильнее страха боли и даже страха смерти (впрочем, последнего страха он никогда не имел).
– Ты меня лучше убей, сержант, – тихо сказал он приблизившемуся Гавриилову.
– Я тебя не только убью, я тебя на десять лет засажу за нападение на милицию, – сказал Гавриилов, тоже почему-то шепотом.
– Я отсижу, – сказал Петр. – Но я выйду и убью тебя. Богом клянусь.
Ах, не надо бы Гавриилову глядеть в глаза Петра, а он – глянул. А глянув – дрогнул. Хотел поднять руку – не поднимается рука.
И сказал Внучко:
– Ладно. Утром разберемся.
Внучко был не против: после выпивки, еды и физической работы над стариком он притомился и хотел спать.
Гавриилов запер КПЗ и отправился домой, дома его ждали жена и пятилетний сын.
Через десять лет жене будет тридцать четыре, думал Гавриилов. Сыну – пятнадцать. А самому Гавриилову – тридцать семь. Цветущий возраст. Только жить да жить…
Тьфу ты! Он отмахивался от глупых мыслей, но как отмахнуться от запечатлевшихся в уме глаз Петра?
И чем ближе он подходил к дому, тем неприятней становилось на душе.
Взлаяла собака. Гавриилов вздрогнул. Напугала проклятая шавка так, что заколотилось сердце. Он остановился, переводя дух.
Он посмотрел на мутное глубокое небо и почувствовал себя под ним утопшим. И сказал себе негромко вслух: убьет!
Повернулся и быстро пошел назад.
Отомкнул КПЗ и, не заглядывая в камеру, ушел.
Иван Захарович охал от боли и удивления, когда Петр выводил его на волю.
– Как же ты их? Каким словом?
– Молча, – нехотя отвечал Петр.
– Таишь силу? Ну, таи… (Господи, – мысленно добавил старик.)
Остаток ночи они провели в пути.
Углубились в лес, который был им не страшен теперь после людей.
Брели до рассвета.
Брели до высокого солнца, пока не потеплело, и набрели на полянку-пригорок, а в исподножье пригорка – родничок в траве. Напились воды, умылись, заснули.
Оказались они, не ведая того, на территории госзаказника – и во все последующие дни никого не видели и никто не видел их. Так они и оставались на этой полянке, живя в шалаше, – до середины сентября.
Через две недели резко обозначились скулы Петра.
Он молчал. Читал Библию. То усмехался – от чего Ивана Захаровича оторопь брала, то удивленно поднимал брови, словно увидев что-то знакомое, – и Ивану Захаровичу становилось почему-то еще страшнее.
Через три недели Петр ушел от Ивана Захаровича и построил на другом краю поляны себе шалаш. Библию с собой не взял.
Через месяц, ночью, Иван Захарович, спавший чутко, увидел, как тень склонилась над ним, рука потянулась к пазухе, где был хлеб. Долго, очень долго была в таком положении рука – и опустилась. Послышался всхлип.
Через тридцать пять дней с начала поста Иван Захарович утром обнаружил, что не может встать. Он пересилил себя и пополз к шалашу Петра. Тот, обросший волосами, отощавший до ребер, но казавшийся от этого огромнее, чем был на самом деле, лежал на спине, словно придавленный к земле, и глядел в небо сквозь прутья шалаша.
– Встать можешь? – шепнул Иван Захарович.
Петр не ответил.
– Нет, Петруша. Так не годится. Я полагаю, Христос что-то ел все-таки. Ягоды. И эти. Акриды. Кузнечики, что ль? В кузнечике тоже живая сила. Калории. Или вот – хлебушек. Святая еда. Съешь хлебушка.
Петр не ответил. Он окаменел. Иван Захарович остался рядом. Превозмогая себя, иногда доползал до ручья, зачерпывая воду во фляжку, полз обратно, поил Петра, пил сам.
На тридцать восьмой день и этого не смог.
Утром сорок первого дня, полуослепший (так на нем сказался голод), Иван Захарович окликами и слабыми толчками будил Петра.
Петр не отзывался.
Умер, тупо подумал Иван Захарович. Не Христос, значит. Человек. А убил его – я. Не пожалел человека. Ах, Петя, Петруша… Однако утешает: скоро и сам помру.
И стал угасать в забытьи.
Но к полудню Петр очнулся, пошевелился.
С трудом, как тяжелый камень, Иван Захарович вынул кусок хлеба, который и тверд был, как камень.
Положил возле Петра. Петр скосил глаза. Долго поворачивался на бок, на живот – и оказался лицом возле хлеба. Стал сосать его и отщипывать крошки. Каждая крошка осторожно захватывалась языком и губами, чтобы не упала, втягивалась в рот, обжевывалась до нечувствительности – и слюна с растворенным в ней хлебом проглатывалась. Нихилов пристроился с другого бока. Весь день до вечера, и всю ночь, и весь следующий день питались они этим куском, а потом впали в сон. Проснувшись, сумели встать на четвереньки. Тогда доползли до ручья, напились – и после этого даже смогли подняться, хоть и держась за стволы и ветки деревьев.
Так, держась за деревья и друг за друга, они побрели. Увидев съедобную ягодку, один нагибался, а другой держал его, чтобы тот не упал. Поднявший ягодку откусывал половину, вторую протягивал товарищу.
Им повезло, в тот же день они выбрели к дому лесника.
Жена лесника, крепкая бабенка, не из пугливых, в это время седлала лошадь.
– Тпрру, стеррррва! – усмиряла она животное. Ее дочурка лет восьми с выгоревшими ресницами, светлоглазая, стояла рядом, расставив толстые ножонки, – и строгость матери отражалась на ее лице, она тоже смотрела на лошадь-упрямицу с сердитостью хозяйки.
– Мам, а вон бог пришел, – указала она на Петра.
Прежде чем продолжить рассказ, надо, конечно, объяснить возглас девочки. Это не «устами младенца», не прозрение ее – все проще. В том же Полынске, на том же базаре, где Нихилов купил Библию, появился и другой ширпотреб божественного содержания, в частности портреты-календари со стилизованным изображением Христа: длинные волосы с пробором посредине лба, раздвоенная бородка. Лесничиха купила этот портрет вместо иконы, девочка видела его каждый день. А Петр просто оказался похож: и длинные волосы, окаймляющие лицо, и двоящаяся от природы бородка, выросшая за сорок дней.
Тем не менее Иван Захарович принял это как еще один знак, в чем и убеждал Петрушу через две недели после их поста, когда оба уже отъелись, поправились, к Петру вернулась его добрая усмешливость, а к Ивану Захаровичу прежний его азарт.
– Ну что? – поддразнивал Петр. – Продолжаем эксперимент?
– Нашел слово! – обижался Иван Захарович. – Какой еще эксперимент?
– Ну как же! Пост сорокадневный был. Давай теперь возноси меня на гору. Или на храм сперва? Одно не пойму: ты же не сатана, почему же взялся меня искушать?
– Богу видней, – ответил Иван Захарович. – Может, я какой-то частью сатана.
Сказал, верней, ляпнул – и сам своим словам поразился.
А ведь может быть! – возникло в его уме. Как Петр никак не осознает, что он Иисус, так и я не осознаю, что – сатана?! Но нет! Я Иван, Захарии сын, Иоанн… Но Бог волен всякий раз по-разному испытывать дух, может, я по совместительству и сатана, недаром меня иногда гордыня одолевает, что я Иоанн, избранник, а гордыня – сатанинское чувство!
Даже пот выступил у него на лбу от этих ужасных мыслей и, чтобы не сойти второй раз с ума, он выпил немного водки. Полегчало.
– Ну, лезем на храм? – спрашивал Петр.
– Лезем, так твою так! Лезем!
Имелась в виду не та церковь, что действовала, а другая, полуразрушенное здание которой сперва использовали как склад лесоматериалов, потом наметили к реставрации: памятник архитектуры. Но все не находилось средств – они появились лишь в последнее время, когда религию вполне разрешили и стали уповать на нее в государственных целях, поэтому будущей возобновленной церкви придавалось значение уже не столько архитектурного памятника, сколько культового здания.
Иван Захарович и Петр пришли к храму ночью – чтобы не смущать людей.
– Куда лезть? – спросил Петр.
– Сказано: на воскрылие. На крыло. На край крыши, я думаю.
Кое-как добрались до крыши, покатой от центра во все стороны, лишенной куполов. Стали спускаться к краю. На краю крыши стоять было нетрудно, тут было место водостока, ложбина и небольшое перильце. Иван Захарович присел, держась за перильце: он с детства не любил высоты. Петр же, бывший десантник, имевший за плечами пятьдесят прыжков с парашютом, из них три затяжных, высоты не только не боялся, он ее любил.
– Ну? – спросил он. – Как искушать будешь?
– Как и тогда было, – сказал Иван Захарович. И прочитал наизусть: – Если Ты Сын Божий, бросься вниз; ибо написано: Ангелам своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею.
– Я не Сын Божий, – сказал Петр. – И прыгать не собираюсь. Вот и все твое искушение. Аминь.
– Дурак ты, Петруша, – горько сказал Иван Захарович. – Иль ты смысла не понял? Сатана на что подбивал Христа, как ты разумеешь?
– Прыгнуть.
– Умен! – иронически констатировал Иван Захарович. – Прыгнуть! На похвальбу он его подбивал! Похвались, мол, покажи, как ангелы тебя понесут! И ведь понесли бы, если б он прыгнул, Иисус знал, что понесли бы! – но не стал хвалиться! Вот ты, знай на сто процентов, что тебя ангелы понесут – отказался бы попробовать?
– А вдруг не понесут?
– Не было для Христа этого вдруг! – рассердился Иван Захарович. – Знал: понесут! А все ж не прыгнул, не унизился до похвальбы!
– Тогда в чем смысл? Проветрились – и обратно полезем? – спросил Петруша.
– Подождем… – ответил Иван Захарович.
Петр глянул окрест, глянул вниз.
Ему приходилось бывать на куда более высоких высотах, но эта – всего метров пятнадцать – почему-то тревожила. Близость ли отвесной стены храма делала ее устрашающей, ночь ли добавляла жути, но Петр невольно отступил на шаг.
– Хочется прыгнуть? – спросил Иван Захарович.
– Хочется, – признался Петр. – Так и тянет…
– Почему?
– Черт его знает…
– Не потому ли, что надеешься остаться жив?
– Какое там…
– А вдруг? Ты ведь, Петруша, я вижу, уже устал себе не верить. Тебе хочется понять наконец, Иисус ли ты новоявленный или нет. Тебе, я вижу, мечтается разом узнать. Если Иисус – понесут тебя ангелы. Не Иисус – кончатся все вопросы. Так?
– Так! – уверенно ответил Петр, хотя до этих слов Ивана Захаровича ни о чем подобном не думал. Но вот сказал Иван Захарович – и тут же он понял, что эти мысли у него самого были, но были в глубине.
– Что ж, – сказал Иван Захарович. – Прыгай.
Петр сделал шаг вперед.
Дунул вдруг ветер; вороны, каркая, поднялись с креста колокольни.
И утих тут же ветер, вновь опустились вороны на крест.
Странными глазами смотрел Петр на то, как они летают, как движутся их крылья.
Он занес ногу на перила.
А вдруг разобьюсь? – мурашками продрала по коже мысль.
А вдруг полечу? – ознобила мысль еще более страшная.
– Нет, – сказал он.
– Боишься? – спросил Иван Захарович.
Петр презрительно промолчал.
– Если я и в самом деле Иисус, – раздумчиво сказал он, – что, конечно, чепуха, то пусть я это по-другому узнаю. Сам. Изнутри своей души. Понял? Без всяких полетов!
– Ты выдержал, Господи, – прошептал Иван Захарович.
– Чего? – не расслышал Петр. Но не стал переспрашивать, предложил: – Раз уж мы на верхотуре, давай, как там сказано, показывай мне все царства мира и обещай все это дать.
– Да ты и сам все видишь, – сказал Иван Захарович.
Петр посмотрел в ночь.
Мутно, бесформенно, редкими огнями раскинулся вокруг Полынск. А далее, если в одну сторону – ничего не видать, заслоняют гора Тожа и Лысая гора, только густое звездное небо над ними. В другую же сторону, в степь, видно лучше, но тоже не беспредельно, все теряется в темноте.
– Представь, – сказал Иван Захарович, – что люди поверят в тебя. Объявят величайшим человеком. Тебе будут доступны все земли, золото, власть. Красивейшие женщины, лучшие яства и вина будут в твоем распоряжении…
– Я бы виски шотландского попробовал, – задумчиво сказал Петр. – Ребята рассказывали: убойная вещь. И негритянку бы это самое. Интересно же, ты белый, а она черная. Вкусно, должно быть.
– Все у тебя будет, – пообещал Иван Захарович. – Но за это ты должен заплатить.
– Это чем?
– Душой, проданной дьяволу.
– Ффе! Душа – понятие нематериальное, сознание вторично, материя первична, – вспомнил Петр уроки обществоведения в десятом классе. – И добавил уж заодно, словно отвечая на экзамене: – Бытие определяет сознание. Прибавочная стоимость. Проклятие наемного труда. Пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей.
– Не ерничай! – осадил Иван Захарович. – Подумай и скажи: согласился бы ты властвовать над миром?
– А ну его на хрен! – легко ответил Петруша. – Хлопот много. Ладно. Не май месяц, холодно. Давай спускаться.
И они спустились, и Иван Захарович так и не понял, выдержал ли Петр третье искушение или не выдержал.
Впрочем, тут его вина: плохо искушал.
Или, возможно, Бог другое испытание приготовил. Было же испытание поруганием, когда они попали в милицию. А сколько их еще впереди, неведомых испытаний?
В Евангелии сказано, что после трех искушений Иисус начал проповедовать, Иоанн же вскорости попал под стражу. Но Петр к проповедованию явно не готов, поэтому оставлять его и отдаваться под стражу нельзя.
Но можно пока заняться обличением власть имущих, что делал Иоанн, следует сделать первый выпад против Антихриста, против дяди Петра по деду, Петра Завалуева, пристроившегося к власти.
И Иван Захарович отправился к зданию городского Совета. Именно там служил Петр Завалуев, а не в более почетном в то время райкоме партии, чутким нюхом своим заранее чуя, что вот-вот райкомам да и самой партии придет каюк.
То, что Петр Завалуев – Лже-Христос и Антихрист, Иван Захарович открыл для себя не так давно. Обаяющий, светлоликий, к власти бодро идущий – все признаки коварного Антихриста, прячущегося под личиной добродетели. Но главное доказательство было записано Иваном Захаровичем в его заветной тетради. Зная, что число Антихриста высчитывается по буквам имени, он долго трудился, складывая и вычитая эти буквы – соответственно их номерам в алфавите. Но как ни комбинировал, число 666, число Антихриста, не получалось. Несколько недель он потратил, по-разному переставляя цифры, умножая первую и вторую буквы имени на две последние буквы фамилии, деля итог умножения цифр фамилии на сумму сложения цифр имени – ну, и так далее.
Хитер сатана, думал Иван Захарович, ловко замаскировал Антихриста. И лишь недавно, когда он узнал о дате рождения Петра Салабонова – и тем самым Петра Завалуева, который родился, как было сказано, в один день с Петрушей, Ивана Захаровича осенило. Рука сама набросала цифры, и с первой же попытки получился нужный результат. От числа 2512 (день и месяц рождения) он вычел число 1960 (год рождения), вышло: 552. Остальное проще простого: к 552 прибавляем сумму буквенных цифр имени и фамилии ПЕТР ЗАВАЛУЕВ (16-7-19-17, 9-1-3-1-12-20-6-3), что составляет 114, и имеем (552 + 114) ровнехонько 666! [1] С этими выкладками Иван Захарович познакомил Петра, тот отнесся недоверчиво. Иван Захарович увидел в этом еще одно свидетельство Петрушиной доброты, ведь он любит и врага своего. Правда, по Писанию, воскресший Христос должен биться с Антихристом, но ведь Петр пока себя Христом не осознал, так что…
Петр Петрович для здоровья ходил на работу пешком.
И вот путь ему преградил Иван Захарович Нихилов – в ржавом каком-то тулупе, в валенках (октябрь начался морозами в том году).
И повел разговор.
Содержание которого записал, и вот эта запись.
«Я сказал ему: Здравствуй, Антихрист.
Он сделал вид, что не понял: Кто ты и каким именем зовешь меня?
Я сказал: От лица Пославшего меня зову тебя настоящим твоим именем: Лже-Христос, Антихрист, враг рода человеческого.
Он спросил: Кто послал тебя?
Я сказал: Бог.
Он сказал: Нет Антихриста на земле.
Я сказал: Есть, и ты – он, хоть, может, не ведаешь того.
Ибо как Христос послан Богом, так ты послан дьяволом. Ты послан на завоевание мира, погубитель людей и прельститель их. Властолюбие твое не имеет предела. Чернота души твоей не имеет дна. И на этом дне вынашиваешь ты коварные планы свои. Но знай: пришел уже Тот, Кто победит тебя.
Он спросил: Кто Сей?
Я сказал: Узнаешь о Нем.
Он спросил: Что еще скажешь мне?
Я сказал: Остальное сам скажешь себе. И дал ему лист».
Листом была бумажка, на которой Нихилов начертал результаты своих вычислений:
Доказано число зверя, ПЕТР ЗАВАЛУЕВ, родившийся 25.12.60, – АНТИХРИСТ!
Меж тем Петр Завалуев, приучивший себя к тому, что следует вступать в разговор с любым простолюдином (он знал, какими бывают последствия небрежения народным мнением), не очень-то вникал в бормотания, но бумажку взял, думая, что это какая-нибудь жалоба или просьба. Сунул в карман и забыл о ней.
Три дня носил он ее в кармане и вот, сидя на каком-то заседании, скучая, залез рукой в карман, теребил, теребил бумажку, заинтересовался: а что это такое теребит рука? – достал, развернул, прочел.
Чертовщина какая-то.
Надо бы выкинуть, но корзины для бумаг под рукой нет, – сунул опять в карман, приказав своей памяти не забыть выкинуть сразу же после заседания.
Но память подвела.
Лишь вечером, снимая костюм, он опять вспомнил про бумажку.
Развернул, прочел.
Чертовщина какая-то.
Петр Петрович огляделся, словно ища того, кто объяснит ему, что тут нацарапано.
Но никого в квартире он не увидел, потому что был холост.
Петр Завалуев знал, что на холостяков в его сферах смотрят несколько косо. Человек его положения должен быть добропорядочно женат, должен содержать дом и семью, ведь забота о семье – обязательная принадлежность администратора в нравственном смысле.
Петр Завалуев знал это, но знал и то, что еще более косо смотрят на тех администраторов, кто разводится.
Почему же ему казалось, что если б он женился, то обязательно развелся бы?
Очень просто.
Петр Петрович был не просто честолюбив, а – тут Иван Захарович угодил в самую точку – болезненно честолюбив.
Редко кто в двадцать лет скажет себе не в мечтании и грезах, а трезво, серьезно, глядя при этом в зеркало: в пятьдесят пять лет я стану Генеральным секретарем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза. А именно это сказал себе Петр Завалуев в двадцать лет, в 1980 году, но потом, году примерно в 87-м, далеко загодя почувствовав крушение Коммунистической партии Советского Союза и даже самого Союза Советских Социалистических Республик, он сделал поправку в своем плане (именно плане, а не прожекте): стать Президентом. Удивительность решения заключалась в том, что тогда еще не было ни постов Президента СССР, ни Президента России, никто не помышлял о таком повороте, а Петр знал, что так будет, хотя не понимал, откуда он знает.
Так вот, наблюдая загадочную, но все-таки видимую своей малой частью жизнь высших людей (по телевизору и газетным снимкам), Петр видел, как они, бедняги, вынуждены влачить за собой своих подруг комсомольской юности, с которыми опрометчиво связали судьбу. Они бы теперь и рады избавиться от состарившихся своих благоверных, ан хрен: нельзя! Нет, Петр не так, он сперва поднимется на достаточно высокую ступень, а уж потом выберет себе женщину: молодую и красивую, и это тем легче будет сделать, чем выше будет ступень.
Пока подъем совершался гладко, по графику. Все силы Петр Петрович отдавал работе, соблюдая, однако, ту черту, переходя за которую работяга становится слишком очевидным карьеристом.
И вот этот человек, скучный для моего ума, но неизбежный в жизни, как декабрь после ноября, вглядывается в бумажку с цифрами, и ему тревожно.
Словно кто-то подслушал его сокровенные мысли – и вознамерился разоблачить его.
Петр Петрович хотел порвать бумажку, но почему-то забоялся это сделать.
Хотел сжечь, но представил пепел и опять забоялся.
Разозлившись на себя, хотел использовать бумажку в туалете и спустить в унитаз, но ясно увидел, как, скомканная, размокшая, она выплывает в речке Моче (ударение на первом слоге), ее выуживают палкой вездесущие огольцы, со смехом читают слова и цифры, которым ничего не сделалось от влаги, – и бегут к нему, Петру Петровичу, дразнить и пугать его; ведь для детей, как понял Петр Петрович, помня самого себя в детстве, нет ничего святого, пусть и возражает против этого общепринятое мнение.
Тогда Петр Петрович придумал напиться до беспамятства, чтобы не запомнить, что он сделает с бумажкой в пьяном виде.
Он никогда не напивался, не знал, сколько ему для этого нужно. Выпил бутылку: все понимает, все чувствует. Выпил еще полбутылки. И упал на пол, не дойдя до постели.
Утром встал и увидел бумажку на столе.
Он проанализировал свои знания о том, как напиваются некоторые из его сослуживцев. Вроде человек на ногах держится, говорит ясно, только лишь чересчур горячо, а утром смеется: ничего не помню!
Значит, спрятать бумажку нужно, еще будучи не вполне напившимся, а уж потом напиться.
Он так и сделал. Выпил бутылку, спрятал бумажку в щель за плинтус, выпил еще полбутылки. Причем кому-то звонил, отдавал распоряжения, утром к нему в кабинет принесли на семи листах сводку об удойности мелкого рогатого скота по району начиная с 1923 года, – и он убей не помнил, что велел составить эту сводку, а вот про бумажку помнил отлично: за плинтусом!
Он и в мусорное ведро ее бросал, и зарывал в песок, куда ходила его любимица кошка Люся, и вкладывал в 38-й том Полного собрания сочинений В.И. Ленина, но наутро, не помня ничего другого, твердо помнил одно: бумажка в ведре, в песке, в 38-м томе.
Так и спиться недолго, подумал Петр Петрович и бросил это занятие, швырнул листок на шкаф: пусть пылится, так его так!
Мария, мать Петруши Салабонова, не замечала сперва изменений, происходящих в сыне. Но вот однажды, в воскресенье, глянула раз-другой на него, неподвижно лежащего с толстой книгой, и спросила:
– Заболел ты, что ли?
– Да нет…
– Жениться тебе надо.
– Чего?
– Жениться, говорю. Тридцать лет дураку, пора бы уж.
Она говорила это потому, что всякой ведь матери хочется видеть семейными своих выросших детей, хочется нянчить внуков, то есть она знала это про других матерей, но о себе не могла этого сказать. Ей, если по правде, было все разно, о будущих внуках не тосковала, даже побаивалась, что, появись они, придется за ними присматривать и бросить работу, – а как же без работы? Она не может без работы. Если б пенсионный возраст, а у нее возраст еще рабочий, ей еще потрудиться хочется.
И все же она сказала опять то, что матери сказать положено:
– Женись, нечего балбесничать.
– Запросто! – ответил Петр. – Щас вот пойду и женюсь.
На другой день, лежа в объятиях Кати, он сказал ей:
– Я тут, знаешь… Жениться, что ли, решил…
Нет, Екатерина не отодвинулась, не шевельнулась даже. Помолчала и спросила ровно:
– Кого выбрал?
– Выбрать не проблема. Главное – решить.
– То есть – ты в принципе?
– Ага.
– Меня, значит, тебе мало?
– Я б женился на тебе. Но ты замужем – раз. И тетка моя – два. Ты соображаешь? И главное: нормальную семью хочу. Детей, – сказал Петр без убеждения.
– Хочешь, рожу от тебя? Дураку своему скажу, что от него.
– Нельзя, – сказал Петр. – Мы родственники. Потомства нам иметь не нужно.
– Что ж, женись… – сказала Катя. И только теперь отодвинулась.
Петр любил ее, очень любил. Поэтому решил сказать правду.
– Понимаешь, Катюша. Замучил меня старик Иван Захарович. Я понимаю, псих. А на нервы действует. Долбит и долбит: ты, говорит, Иисус Христос. Вот я и думаю: женюсь – и отстанет он от меня. Иисус-то неженатым был. А я – женюсь. Значит, никакой я не Иисус! – Петруша засмеялся.
Катя холодно молчала.
– Как думаешь? – спросил он.
– Я сказала уже: женись.
– Правда? Но я тебя не брошу!
– Как бы я сама тебя не бросила.
– Нет, и ты меня не бросай. Я нарочно на какой-нибудь похуже женюсь, чтобы не влюбиться в нее. Лишь бы здоровая была, чтобы дети.
– Дурак ты, Петруша, – сказала Катя, но со вздохом облегчения – и прижалась к нему всем своим девическим телом.
И начал Петр искать невесту.
Он пошел на танцы.
Танцплощадка была в городском парке. Место хоть и под открытым небом, но популярнее, чем зал в клубе железнодорожников. Тут можно и курить спокойно, и выпить тут же в кустах, и поблевать там же, и отношения выяснить как дракой, так и любовью.
До самых холодов были здесь танцы, вот и сейчас – октябрь уж на исходе, а музыка по вечерам играет, девушки и юноши в куртках и плащах, а кто и запросто, в телогрейке, – танцуют.
Петр ходил, рассматривал. Подружки со всех сторон окликали его. Но он не хотел брать в жены ни одну из тех, кого знал. Парни здоровались, угощали вином, спрашивали, где пропадал.
– Я не пропадал, – отвечал Петр. – Я занят был.
Он ходил, не чувствуя и не слыша, как за его спиной переговариваются и посмеиваются. Ведь его дружба с психованным Нихиловым обратила на себя всеобщее внимание, а с кем поведешься – от того и наберешься, поэтому Полынск стал считать Петра человеком тоже не в себе. Парням было это утешительно, потому что сила и красота человека, который не в себе, уже ничего не стоят, эти качества – лишь подтверждение его ненормальности. Девушки жалели, но тоже втайне были рады, что с души спал груз мечты о Петре. Они и окликали-то его теперь скорее насмешливо, чем зазывно, но он и этого не понял.
Все девушки казались Петру красивее, чем нужно. Разряженные, разукрашенные, глаза блестят. Он же ищет серенькую, тихонькую, невзрачную.
Два дня высматривал Петр, на третий – углядел. Совсем юная, востроносая и, как в Полынске говорят, сикильдявая, худая то есть.
Петр поманил ее пальцем.
Она оглянулась за плечо.
– Тебя, тебя зову, иди сюда, – сказал Петр.
– Чего? – подошла она.
– Тебе сколько лет-то?
– Восемнадцать два месяца уж как.
– Ага. Замуж хочешь?
– Не собираюсь пока.
– Я в перспективе спрашиваю?
– Когда захочу, тогда и выйду, – гордо сказала девушка.
– Выходи за меня, – предложил Петр.
– Прямо сразу?
– Зачем сразу? Заявление подадим, зарегистрируемся, потом свадьба – все по порядку.
Девушка эта была дочь тендеровщика Кудерьянова, известного тем, что, прожив до сорока двух лет невыразительно, наткнулся в журнале «Техника – молодежи» на чертеж дельтаплана, а рядом была фотография с летящим дельтапланеристом. Кудерьянов срочно взял отпуск, построил дельтаплан, внес его на Лысую гору, полетел с обрыва и летел долго, минут пять, взмывая все выше и выше на удивление всем, кто это видел, но что-то там, в высоте, случилось: коршуном канул Кудерьянов с небес и разбился.
Вот чья была это дочь. И, подумав не более минуты, она сказала:
– Ладно.
– Ну и хорошо! – обрадовался Петр. – Да, а звать-то тебя как?
– Маша, – сказала девушка.
Петр отправился домой, чтобы сообщить матери о предстоящей женитьбе, но мать еще не вернулась с работы, зато его ждали мама Зоя и бабушка Ибунюшка. Ибунюшка плакала.
– Помоги, Христа ради! – взмолилась она. – Мочи нет, разогнуться не могу, пилит он меня пополам, радикулит чертов!
– Я тебе врач, что ли? – сказал Петр, с укоризной посмотрев на маму Зою.
– Ты рожи-то не корчь, а помоги человеку! Она-то, чай, всем помогает, а самою вишь как схватило! – сердито сказала мама Зоя.
– Да идите вы, ей-богу! Откуда я знаю, как его лечить? Он где вообще-то?
– В пояснице, где ж еще-то! – сказала Ибунюшка, поворачиваясь скрюченной спиной. – Не могу, рвет напополам меня всю!
Тьфу ты! – что будешь делать?
Скорее смеясь, чем всерьез, Петр стал водить руками над Ибунюшкиной поясницей, а потом и приложил руки, не брезгуя. (Он вообще на людей и людское не брезглив был.) Старушка только покряхтывала, потом замерла, как курица, несущая яйцо.
– Батюшки! – послышалось из-под ее скрюченного тела, там, где было опущенное к полу лицо. – Легко-то как сделалося! – И она потихоньку, сама себе не веря, распрямлялась. И распрямилась.
Мама Зоя глядела радостно, будто сама излечилась.
– Говорила я тебе, – похвасталась она. – Теперь бросай, Ибунюшка, свою практику, вон какой Петр у нас! Чудодей! Экстрасенц, так его так!
– Все, все, некогда мне, идите! – прикрикнул Петр. – И, мам Зой, последний раз предупреждаю: никому про это! Я ж просил!
– Ладно, ладно.
– И ты, бабушка, молчи.
– Молчу, молчу, спасибо тебе, – сказала Ибунюшка, протягивая Петру рубль: столько, сколько сама брала за лечение.
Он хотел отказаться, но мама Зоя велела:
– Возьми!
Он взял.
Пришло утро, такое же, как и остальные, что были в жизни Петра, но осененное мыслью: женюсь.
Странную тишину при пробуждении почуял он вокруг, в этой тишине таилось чье-то ждущее присутствие.
Петр открыл глаза. В комнате никого не было.
Он встал и вышел на крыльцо.
И увидел людей.
Они молчали и глядели на Петра.
Так, подумал Петр. Разболтали старухи.
Избоку к нему подошел Иван Захарович. Приблизился так, чтобы их разговора не слышали другие.
– Ну вот, – сказал он. – Настала твоя пора. Спасай их. Лечи.
– Не умею я. Случайно это. Не могу. Пусть уйдут. Страшно мне, дядь Вань…
– Случайно или нет – не тебе судить. Лечи.
– Бывает, у людей способности такие открываются. Вот и все, – словно оправдывался Петр.
– Не трать времени. Лечи.
И обратился к людям:
– Петр Максимович всех примет. Не толпитесь, заходите по одному.
И Петр, не умывшись, не поев, до обеда врачевал. Ну, как врачевал? – только водил руками да прикладывал в тех местах, где у больных болело. Как ни старался Иван Захарович регулировать очередь, дом набился битком. Петр занимался всеми сразу, руки уже устал поднимать и опускать, плечи заныли. И при этом ему казалось, что словно из него вытекает что-то, слабеет он – и вот сзади кто-то прикоснулся к нему горячей ладонью – и почудилось Петру, что это не ладонь, а щупальца с присосками разом откачали из него всю кровь, он застонал и упал в обморок.
Когда очнулся, в доме никого не было, кроме Ивана Захаровича.
– Как ты? – спросил Иван Захарович.
Петр молчал.
– Ты устал. Поешь.
Петр сел за стол и молча стал хлебать щи.
– Что ж делать, надо давать людям облегчение. Раз у тебя дар такой. Многим легче стало. Благодарили тебя.
Петр глядел в тарелку.
Послышался стук в дверь.
– Открыто, – буркнул Петр.
Вошел мальчишка лет десяти. Поздоровался. Лицо его было в пыли и потеках то ли от пота, то ли от слез. А пыль была не от земли – накануне снег выпал, – а от знакомой всем жителям Полынска гари и копоти маневровых паровозов.
– Вы нас не знаете, мы недавно здесь живем. В ППО, передвижном поезде-отряде живем, – сказал он.
– Ну?
– Папка у меня заболел.
– Полечим, – ободрил его Иван Захарович.
– Он вообще-то сильно заболел.
– Ну и что? Вылечим.
– Он вообще-то умер, – сказал мальчик.
Петр поднял голову и вперил в него глаза.
– Как зовут? Не Лазарь? – спросил он, странно кривя рот.
– Лазарев фамилия. Сергей Николаевич.
– Лазарев, значит? И зачем ты пришел, если он умер?
– Да я… Может, еще можно…
– Что? – не сводил с него Петр тяжелого взгляда.
Иван Захарович встал. Руки его тряслись, колени ходили ходуном.
– Господи! Господи! – твердил он дрожащими губами, поднимая руку, чтобы перекреститься на Петра.
– Нет! – закричал Петр. – Нет! – И запустил тарелкой в Ивана Захаровича, а ложкой в мальчика. – Вон отсюда! Убью! Вон!
Мальчик убежал сам, а Ивана Захаровича пришлось вытолкать взашей.
После этого Петр лег лицом вниз на кровать и окаменел. В сумерках пришла вчерашняя серенькая девушка Маша.
– Чего ж вы? – сказала. – Сами замуж позвали, а сами чего-то пропали. А я жду.
Петр поднял голову.
– Замуж? – спросил он нехорошим голосом.
– Ну.
– Что-то молода ты очень. Тебе точно восемнадцать?
– Ну, без двух месяцев, – созналась Маша. – Пока заявление подадим, туда-сюда, как раз восемнадцать будет.
– То есть сейчас ты несовершеннолетняя еще?
– Два месяца, говорю…
– Это замечательно, что ты несовершеннолетняя, – сказал Петр, поднимаясь. – Это очень даже замечательно!
Одной рукой он приподнял ее и бросил на постель.
Другой рукой сорвал одежду с нее.
Упал на нее – и она закричала от страха.
И еще раз закричала – от боли, наверное.
И еще раз закричала – не так, как раньше, и непонятно от чего.
– И пусть теперь меня судят, – сказал Петр, вставая.
Маша приподнялась, загораживаясь руками, и спросила:
– За что?
Словно проснулась в жилах Петра гнойная кровь отца: он запил и пил без просыпу, затевая драки, от которых, впрочем, все уклонялись, орал, шляясь по улицам, хулиганские песни, слов которых не знал. У него был запас денег, он копил на мотоцикл, чтобы ездить в лес и догнать волкозайца, если увидит. А человек, пропивающий деньги, один не останется, к нему вскоре присоединились двое: Дмитрий Грибогузов по кличке от фамилии – Грибогуз и Павел Ильин, тоже с кличкой и тоже от фамилии, сами понимаете, Илья. С Грибогузом Петр еще в школе учился, а Илья был человек, взявший на себя роль, которую когда-то исполнял Максим Салабонов: роль злейшего всеполынского пьяницы.
– Будете мои апостолы! – сказал им Петр.
Илья кивнул, поглядывая на бутылки в карманах Петра, и Грибогуз кивнул, потому что он был из тех как раз людей, кто за компанию утопится. Нет, в самом деле. Семейный, работящий, добрый, с одним только недостатком: куда поманят, туда и пойдет. До удивительного бывало. В день свадьбы, например, торопился с утра в парикмахерскую стричься, в парикмахерскую при вокзале, глядь – из окна поезда его дружок армейский руками машет, ртом кричит: «Грибогузина! Ай да встреча! Куда бежишь?»
– Стричься, – ответил Грибогуз.
– Успеешь, давай сюда, я в Сарайск еду! Еду – а вот где ты! Надо же! Выпьем за встречу, поговорим! Службу вспомним!
И Грибогуз поехал с ним до Сарайска, невообразимым образом полагая, что еще ничего, еще успеет вернуться. Вернулся, однако, лишь через три дня. Родня невесты не хотела простить его, но невеста простила: она любила Грибогуза и понимала его характер. Зажив с ним женою, она старалась не оставлять его одного, но в этот раз лежала в роддоме, рожая третьего ребенка, остался Грибогуз без присмотра, встретил Петрушу и был увлечен им.
Пару дней они пили и колобродили бесцельно, а потом Петр, о чем-то вспомнив, сказал:
– А где тут у нас передвижной поезд-отряд остановился?
Илья указал. Он уже бывал там в гостях.
Передвижной поезд-отряд, ППО, был странным явлением. На одной грузовой станции скопились старые пассажирские вагоны, давно снятые с движения: с деревянными стенами, зеленые, с небольшими окошками. Проезжало мимо однажды большое железнодорожное начальство, увидело безобразие, приказало составить из вагонов поезд и угнать на переплавку железных частей и переработку или уничтожение деревянных. Указание выполнили. Состав полз медленно – и вот надолго застрял в тупике близ какого-то города. Документация на него потерялась, сторож-экспедитор, приставленный к поезду в пункте отправления, бесследно исчез, осиротив троих детей, один из которых стал впоследствии тем самым хоккеистом, что перешел в зарубежную команду НХЛ и получил за это полтора миллиона долларов, открыл в Нью-Йорке пельменную, куда заглянул 17 марта 1991 года наш соотечественник, специалист по мелкоторговому производству, бывший там на стажировке, поел пельменей и в тот же вечер умер; его вернули на родину в цинковом гробу, по железной дороге отправили до дома – в Стерлитамак, но под Сарайском вагон взломали, гроб вытащили, думая, что там материальные ценности, оказалось – нет, покойника выкинули, гроб пустили на грузила и лили также дробь.
Паровоз же вместе с машинистом срочно сняли с состава на другой маршрут, а там еще на один – и через полгода машинист не смог бы вспомнить, где он оставил поезд, да его никто и не спрашивал. А некие люди меж тем стали помаленьку его заселять, обустраивая брошенные вагоны.
Прошло несколько лет. Получились из вагонов настоящие дома: с кухоньками, с крылечками, даже заборчики вокруг и палисаднички, в окнах – занавесочки ситцевые. Рельсы же тупика стали уже травой зарастать. Тем не менее тупик значился на железнодорожных картах, хоть далеко и не на всех. И вот однажды понадобилось экстренным образом приткнуть состав оборонного значения.
– Некуда! – отказывалось начальство данного желдорузла.
– А тупик? – по радиосвязи спросило начальство из Управления дороги, водя пальцем по схеме линий и ответвлений.
– А тупик… – замешкалось начальство узла.
– Чего тупик?
– Да ничего! Сделаем!
Ночью, когда обитатели вагонов-домов спали, тихо подошел маневровый паровозик, прицепился и потащил поезд-поселок из тупика. Со скрежетом и скрипом отваливались крылечки, рушились заборчики, загулькали и шумно забили крыльями голуби в голубятне, построенной на крыше одного из вагонов, закудахтали куры, посаженные в клетки-курятники меж вагонами, полетела посуда из шкафчиков и сами шкафчики, не приспособленные к движению, замяукали кошки и забрехали собаки, рожденные на твердой земле и не понимающие, что происходит.
Жители спохватились, повыскакивали, забегали вокруг состава, но тут вместо маневрового тихохода подцепили уже настоящий тепловоз, и тот пошел набирать скорость; пришлось запрыгнуть обратно в вагоны, – и поехали, ожидая, куда их завезет судьба.
Жаловаться, конечно, не собирались, потому что народ здесь подобрался несоциальный: мало кто работал, больше все семьи пьющие и бездельничающие – хотя не до такой степени, чтобы забыть человеческий образ (палисадники тому свидетельство).
И начались скитания странного состава.
Был приказ: в первом же городе выселить людей, предоставив им какое-нибудь жилье. Но ни в первом, ни во втором, ни в третьем городе, само собой, жилья не нашлось. Колесил поезд по всей стране, нигде не останавливаясь больше чем на несколько недель. Надеялись, что он от старости развалится, но жители его, раздобывая смазочные материалы, строго следили за ходовой частью, за рессорами, буксами и тому подобным. Как-то проезжал новый министр путей сообщения, увидел странный состав, спросил сопровождавшего его начальника местного Управления: что за чушь? Начальник Управления, обязанный знать все происходящее на его участке, уверенно, даже и секунды не подумав, ответил: наша инициатива, ППО, Передвижной Поезд-Отряд. Имеет всех специалистов: и по шпалам, и по рельсам, и по электрической части – и так далее. Чуть где потребуются комплексные работы – гонят передвижную бригаду туда. Люди и трудятся, и отдыхают не сходя с места.
«И довольны?» – спросил министр.
«Еще как!»
Министр оценил инициативу и, чтобы начать свою должность примечательным делом, даже указал внедрить ее на всех линиях. Пока составляли смету, этого министра сменил другой и он похерил затею, всячески ее раскритиковав и показав большое знание железнодорожного дела, хотя был по образованию биохимик, а по профессии внедренец.
А поезд-призрак продолжал скитаться – и вот приткнулся на станции Полынск-2.
Здесь и помер на днях Сергей Лазарев, молодой еще мужик, живший с матерью, женой и сыном в половинке вагона номер пять. И помер как бы от пустяка: простыл. Ну, температура. Горчичники клали на спину и грудь, растирали водкой, давали аспирин, а температура все не спадала. Начал бредить. Всполошились, повели в больницу, а оттуда он уж не вернулся. Оказалось: какое-то сложное гнойное воспаление легких.
В этот-то вагон, опросив жителей, и пришел Петр, сопровождаемый Грибогузом и Ильей.
Он распахнул дверь, осмотрел жилище, спросил:
– Тут, что ль, Лазарь помер?
– Вот он! – закричал мальчик, указывая на Петра, призывая мать и бабку познакомиться. – Тот самый человек, я говорил! Он всех лечит!
– Поздно пришел, – сказала женщина, вдова. – Умер Сергей. Не Лазарь, а Сергей. Сергей Лазарев.
– Я и говорю: Лазарь! Это ничего, что умер! Воскресим! – заверил Петр. – Где он?
– На кладбище, где ж еще. Уйди, богохульник! – встала старуха.
– На кладбище? Аида! – приказал Петр своим спутникам.
И повел их на кладбище. Проходя мимо вагоноремонтных мастерских, велел Илье и Грибогузу сбегать и принести лопаты.
Далеко отстав, сзади тащилась старуха.
Ближе – поспевала вдова.
Рядом бежал, припрыгивая, мальчик.
Пришли.
– Копаем! – сказал Петр.
– Не надо, – сказала вдова.
Петр, большой и нежный, уверенный в себе, обнял ее и поцеловал по-братски в щеку.
– Радуйся, сестра! – сказал он. – Я воскрешу его!
– Не надо. Не нужен он мне, – тихо сказала женщина.
Но Петр, не слушая, уже копал. Копали и его друзья, хотя и не так рьяно; им что-то уже жутко становилось, даже хмель начал пропадать.
Приковыляла старуха. Обессилела, села на скамеечку у одной из оград, застыла, глядя на работу.
Докопались до гроба. Петр один, играючи, ухватил гроб и поднял из могилы.
Поднял крышку, легко выдернув гвозди.
Откинул покрывало с лица.
Мальчик вскрикнул.
На них глядело синее в вечернем свете лицо, тронутое уже пятнами тления.
– Молчать всем! – приказал Петр. И обратился к гробу. – Ты! – приказал он умершему. – Встань!
Тишина была вокруг.
– Встань, тебе говорю!
И вдруг в мертвом теле что-то булькнуло, труп сделал движение губами, словно улыбнулся: отрыжка вышла из мертвых губ.
Грибогуз и Илья заорали и бросились прочь.
Завопила старуха.
Заплакал мальчик.
Женщина молчала.
– Встанешь ты или нет, так твою так?! – затряс покойника Петр за плечи. – Встань, я тебя прошу! Оживись, а?
Мертвый лежал неподвижно.
Петр глянул на женщину.
Закрыл крышку. Опустил гроб. Быстро и тупо стал закапывать. Закопал, выровнял землю, положил венки, как были.
После этого вытащил из карманов телогрейки, которую снял во время работы, две бутылки водки и выпил их из горлышка одну за другой.
Проснувшись, он услышал стук колес.
Он увидел себя в каком-то узком пространстве.
Над головой: странный закругляющийся потолок. Слева – стена. Справа – занавеска. Закуток какой-то, в общем.
А стук колес откуда?
Он откинул занавеску и против себя увидел женщину. Женщина сидела, оперевшись руками о столик, какие бывают в вагонах, и смотрела в окно. За окном двигалась степь.
Петр сразу все вспомнил – он ведь никогда еще не пропивал память до той спасительной степени, когда ничего не помнишь.
– Ты прости меня, – сказал он. – Я всегда, когда выпью… Идеи у меня…
– Ничего, – сказала женщина. – Ты теперь муж мой.
– Это как?
– Сам же сказал: раз не воскресил мужа, сам мужем стану.
– Так и сказал?
– Так и сказал.
– Ясно… А мы что, едем куда-нибудь?
– Едем.
– Ну и хорошо, – сказал Петр с неожиданным облегчением.
Помолчал.
– А сын твой где? Старуха где?
– В гостях, – коротко ответила женщина.
– Это тоже хорошо.
– Конечно, – сказала женщина, поняв голос мужчины, пришла к нему и задернула занавеску.
Недолго ехал поезд-поселок: до пригородной станции Сарайска с названием Светозарная. Название это, конечно, искусственное, придуманное теми, кому надо. Прежнее – народное и прямодушное название – было Грабиловка. Оно возникло вместе с небольшим сельцом, когда еще не было здесь железной дороги, а был почтовый тракт с северо-запада на юго-восток, и был здесь ям.
Почему тогда эта ямская станция называлась Грабиловкой, неизвестно, а по нынешним временам вопросов не возникало: жители Светозарной были вор на воре. С малолетства учились грабить вагоны и до того хорошо это делали, что редко кого ловили с поличным.
На этой станции имелась ветка, которая вела неизвестно куда и через километр обрывалась. Никто не мог припомнить, зачем ее проложили. Будто бы собирались здесь построить какие-то склады, но, наверное, опомнились: склады? в Грабиловке? – и бросили затею. Поскольку ветка оказалась не на балансе железнодорожного ведомства, за ее состоянием не следили, она пришла в негодность. Вот туда впопыхах диспетчер и направил безымянный состав, подчинившись полученному селектором приказу: куда хочешь! хоть под откос! Причем тепловоз предварительно отцепили, предоставив вагонам самим докатиться до конца. Они и покатились, и едва последний свернул, рельсы позади него вместе со шпалами провалились в осевшую насыпь – ее давно уже подмывали ручьи и вешние воды, минуя засорившиеся дренажные трубы под насыпью. ППО оказался отрезанным от мира – конечно, как средство передвижения, а не как поселок. Похоже, впервые он обрел долгое пристанище. Обитатели сперва этому радовались, потом стали сетовать, потому что отвыкли от оседлости. Но, узнав о вольных нравах Грабиловки, подбодрились, надеясь, что не пропадут, находя источники для поддержания жизни там, где и сами грабиловцы.
А Петр – что же – Петр очутился в непривычном для себя семейном укладе. По правде сказать, никогда у него не было ни к кому привязанности, не имел он закадычных друзей и верных женщин (кроме разве Кати), не был обязан заботиться о ком-то. И вот – пришлось.
Лидия, нареченная супруга, как он ее добродушно называл, глаз с него не сводила, смущая его этим. По нескольку раз на дню выпроваживала она сына Володьку и свекровь Николавну в гости, то есть за стенку, во вторую половину вагона номер пять, где жили больные и голодные старик со старухой Воблевы. Она давала Николавне и Володьке горячий чайник, сахар, печенье, и Воблевы были радехоньки таким гостям.
Володька проявлял недетское понимание, хотя ему и скучно было сидеть со стариками. Ходить же на воле по незнакомым местам мать ему запрещала, и он слушался, чего не стал бы делать ни один из его поездных сверстников, – впрочем, это рассуждение теоретическое; детей, кроме него да грудной Люськи из второго вагона и семнадцатилетнего Михаила из седьмого, не было больше в поезде.
А ведь Володька любил умершего отца.
Кажется, что он видел от него? – да ничего особенного от него не видел. Сергей Лазарев был как бы подвижный в подвижном: то отставал от ППО, то устремлялся, опережая, куда-то вдаль, пропадал на недели и месяцы, возвращался, хватал сына и подбрасывал его в воздух, сорил деньгами, пил, пьяный любил жену, а потом бил ее за безответность, матерно упрекал мать, что она родила его на несчастье и горе самому себе, – и опять исчезал.
А Володька любил его, уходящего и приходящего, прятал под матрац старую его рубаху, пропахшую крепким потом, прижимался к ней ночами лицом, вдыхая запах, и одно было в его сознании, слово, большое, как солнце или даже сама земля: Отец.
Но теперь явился Петр – и Володька полюбил его точно так же, как и отца. Будто и не было никакого Сергея Лазарева, – а рубашку его он невзначай уронил под кровать, не заметив как бы этого, а Лидия как бы машинально выбросила ее прочь, не дав себе успеть вспомнить, что это рубашка бывшего мужа, а не просто тряпица…
Меж тем Грабиловка пэпэовцев принять не хотела.
Но так бывало всегда и везде. Стекла в вагонах побьют, двум-трем мужикам сусала размочат, бабу из ППО поймают, сделают с ней что-нибудь по настроению, но потом, после нескольких совместных выпивок, наступало перемирие. Полного мира нигде не было, обитатели ППО так и оставались пришельцами, чужаками, но все же существовать было можно. И вот мужики из ППО, которых, нормальных и крепких, набралось всего-то пять человек, пошли к грабиловским, выставили ящик водки. Грабиловцы молча выпили водку, спросили пэпэовских: ну, и какого вы к нам приехали? – и, не дождавшись ответа, отмутузили их.
Пэпэовским не привыкать; через некоторое время опять пришли к грабиловским с ящиком водки. Чего нам делить? – спросили они, начав угощение. – Чего делить? Они спрашивают, чего делить?! – страшно вдруг остервенились грабиловские и отмутузили пэпэовских пуще прежнего, не допив даже водки. Зато было чем отметить победу.
Пэпэовские, сказав себе, что Бог любит троицу, помня, что не бывало еще нигде свары после третьего кряду угощения, опять купили ящик водки (на последние средства, между прочим) и опять пришли к грабиловским. Те глазам не поверили. Но – сели, стали выпивать. Пэпэовские молчали: боялись, что грабиловцы каждое их слово примут как вызов. Выпили половину. Вы что же, спросили грабиловские, в молчанку пришли играть? Нам молчунов не надо! – Да мы что! Вы молчите, и мы молчим! – смирно отозвались пэпэовцы.
– Они хочут этим сказать, – объяснил землякам один грабиловец, острый на ум и язык, – что мы и двоих слов связать не умеем. Тупые мы для них! – объяснил он.
После этого пэпэовские мужики едва унесли ноги и в ту же ночь подались прочь на заработки, объяснив домочадцам, что тут им действия не дают, а без денег нельзя; женщин же и стариков грабиловцы не тронут, люди они или нет?
Грабиловцы были люди, но в ту же ночь, под утро, собрались у поезда.
Впрочем, не для драки.
Когда допили ящик, тот же острый умом грабиловец по фамилии Фарсиев, из обрусевших татар, человек красивый и справедливый, хотя и не всегда кстати, сказал:
– Мы чего боялись?
– Ясно чего! – ответили ему.
Грабиловцы боялись, что сумма воровства из вагонов, ставшая привычной и постоянной настолько, что на нее уже никто не обращал внимания, она была как бы уже запланирована, с появлением ППО увеличится; милиция забьет тревогу из-за повышения статистики, пришлет усиленные наряды. Сторожей наймут еще, не дай Бог.
– Зря мы боялись! – сказал Фарсиев. – Нам теперь можно все на пэпэовских валить. Теперь хоть эшелон угоняй – пэпэовские виноваты! Они на рубль возьмут, а мы на них тыщу свалим! – улыбался Фарсиев своей замечательной улыбкой, подобная улыбка играет на лицах не менее десяти детей в самых разных семьях Светозарной.
Земляки оценили силу его слов – и пошли к пэпэовским мужикам сказать, что впредь не тронут их. Но зря они выкликали их. Не было уже их.
Вышел только Петр Салабонов, не участвовавший в общих событиях. Он вместе с Лидией уезжал на три дня в Сарайск к ее дальней родственнице – не гостить, а искать работу, потому что в Грабиловке не нашлось. Лидию готовы были принять во многих местах, у нее были документы, а Петра не принимали, у него документов не было. А она хотела работать только вместе с ним. И устроились наконец на швейную фабрику, она работницей, а он грузчиком под ее поручительство, пообещав, что ему скоро пришлют документы.
– Чего надо? – без вежливости спросил Петр.
– Ничего! – сказал Фарсиев. – Живите спокойно, мы вас больше не тронем.
– А меня и не трогали, – ответил Петр.
– Разве? – удивился Фарсиев своей замечательной улыбкой. – Тогда мы сейчас тебя тронем, чтобы никому не обидно, а потом уже больше не тронем.
И тут же кто-то шустрый и гибкий, чтобы похвалиться перед Фарсиевым, набежал на Петра – но отскочил, как от резиновой стены.
– Тебе же хуже! – пожалел Петра Фарсиев, доставая левой рукой ножик, чтобы им пугать и сдерживать Петра, а правой рукой его свободно бить.
Но Петр выбил ножик и сразу три зуба из замечательной улыбки Фарсиева.
Однако он не хотел дальше драться и сказал:
– Разойдемся, ребята!
Ребята не разошлись, бросились на него.
Петр лениво, словно в дреме, вялыми руками отмахивался, не сходя с места и даже не чувствуя своей силы, от которой летели в разные стороны грабиловские мужики.
– Ладно, – сказал справедливый Фарсиев. – Квиты. Но зубы я за твой счет вставлю, падла.
– Обойдешься, – сказал Петр.
На этом и кончили.
Конечно, мира в душах грабиловских мужиков не было. Еще не раз они как напьются, так идут к ППО, вызывают Петра на бой. Если он дома – выходит; его ругают и обзывают, но до боя не доходит: размягчают грабиловцев неинтересные задумчивые глаза Петра. Если же его дома нет, бить других они тоже не решаются, твердо понимая, что Петр не простит и накажет сильнее, чем за самого себя.
В общем, потихоньку соседство наладилось, отчужденное, холодное, но – мирное.
Петр и Лидия работали.
Володька в отце души не чаял.
Николавна тоже простила Петру, что он стал вместо Сергея, чувствуя к нему человеческое чувство; материнского же почувствовать уже ни к кому не была способна после того, как Сергей, выбросивший в пьяном буйстве жену из вагона, вспомнил, что не утолил перед тем, как ее выбросить, любовную жажду, и в нем зачесалось нестерпимо, и, не умея себе отказывать, он повалил мать – правда, тоже пьяную…
Без всякого насилия над собой Петр словно уничтожил память о своем прошлом, все растворилось в изумлении перед любовью Лидии.
– Ты это… – говорил он Лидии ночью, когда Николавна и Володька спали, говорил он Лидии, с тихим плачем и тихим смехом неутомимо и нежно целующей, грызущей осторожно белыми зубами соски его грудей, – ты это… ты чего? я не баба тебе, хотя приятно, конечно. Ты зачем так? Нервы испортишь от этих эмоций, нельзя так.
– Нельзя, – соглашалась Лидия, – нельзя, а не могу… – и стискивала его, косточки в ее плечах хрустели от этого.
Она красивая была.
А за занавеской темно было.
Петр купил фонарик.
Зажжет, наставит на лицо Лидии, гладит пальцами лоб, брови, щеки и губы.
Лидия целует его гладящие пальцы.
И невообразимо хорошо Петру и очень грустно от предчувствия, что чем сильней он привязывается к этой женщине, тем быстрее придет день, когда он от нее уйдет, она же – другого устройства и не разлюбит его уже никогда. Жалко ее становилось.
– Боже ты мой, – говорил Петр в такой тоске, что слезы капали из его глаз.
Понимала Лидия или нет эти слезы, но тоже начинала тихо плакать, и они плакали как брат и сестра, дети, которых обидел или напугал кто-то взрослый, напугал просто так, из озорства, не уважая и не видя в детях людей, а видя только детей, которых так смешно и весело пугать, – гордясь, что вот его-то, взрослого, никто уже так глупо не напугает!
И эта запредельность взаимопроникновения не только Петра приготавливала к безнадежному будущему, но и Лидию. Каждую ночь поэтому она старалась длить до утра, не уверенная, что будет и другая ночь.
Однажды Лидия закончила работу, а Петр еще нет. Так бывало уже.
– Я тебя жду, – сказала Лидия.
– Я не скоро еще, – сказал Петр, хотя работы у него оставалось мало. Лидия это видела, да и он не скрывал.
Лидия молча пошла, и ушла, и уехала.
Володька встретил ее с несчастием в глазах.
– Ничего… – сказала она, погладив его по голове.
Николавна заголосила:
– У-би-и-ли! А я и зна-а-ала! Сы-ы-ночи-и-ик! Да и Пе-е-ети-инь-ка-а! – проталкивала старуха слова сквозь плач.
– Сдурела?! – крикнула Лидия. – На вторую смену остался, утром будет!
– А чё ж ты? – спросила старуха, тут же перестав плакать.
– А чё я?
– Ну, и я ничё. Поговорили…
Петр, подтверждая свою свободу, посягновение на которую ему почудилось в уверенных словах Лидии, что она его ждет, зашел в вокзальный ресторан – выпить. Посетителей для еды в ресторане не было из-за дороговизны, были только выпивающие.
Впрочем, не рассиживались. Подойдут к стойке буфета, выпьют – и уходят, на ходу закусывая куском хлеба или конфетой.
Водку разливала женщина. Не такая красавица, как Лидия, но моложе, ярче, с утомленным хамством в глазах. Петр сидел на высоком стуле, пил и смотрел на нее.
– Не хватит тебе? – спросила она.
– Мне никогда не хватит, – сказал Петр. – Тем более разбавленная водка-то у тебя.
– Какая есть, – сказала женщина, не считая нужным стесняться его. К тому же она ждала заигрываний от мрачного красавца, но не дождалась, вот и поддразнивала его.
– Ты перестаралась, – сказал Петр. – У меня голая вода. – И протянул ей стакан. Он хотел пошутить.
Женщина из его рук понюхала содержимое стакана и пробормотала:
– Что-то уж совсем, в самом деле… – Но тут же прикрикнула на Петра: – Нажрался и выдумывает тут! Катись отсюда, дерьмо!
Петр посмотрел на нее внимательно – и вдруг, словно сами собой, сказались слова:
– А ну-ка, налей-ка, девушка, воды. Простой воды налей мне.
– Водой не торгую.
– Неужто?
Петр сам зашел за стойку, налил воды из крана, который был под прилавком (для мытья стаканов), и отошел. Вид у него был трезвый, и буфетчица, хотевшая сперва кликнуть милицию, решила подождать.
Странный парень какой-то.
Меж тем в ресторан торопливо вошел мужчина – приготовив заранее в руке деньги.
– Выпей, друг, мою долю! – сказал ему Петр задушевно. – Что-то не лезет в меня уже.
В России водкой из чужих стаканов не брезгуют и таким неожиданным предложениям не удивляются.
Мужчина под взглядом буфетчицы, знающей, что в стакане вода, выпил одним махом, заморщился, замахал ладонью перед ртом. Она сунула ему кусок хлеба, он торопливо стал жевать.
– Первый раз, – сказал перхая, – первый раз на вокзале настоящую водку пью.
– Ну уж не надо! – начала буфетчица, но вдруг примолкла, глядя на Петра, приоткрыв рот, в углу которого тускло светились два золотых зуба.
Петр взял у мужика стакан, дал ей, велел:
– Из той же бутылки!
А ему объяснил:
– С Севера я. Отдыхаю.
– Ага, – сказал мужчина и спрятал свои деньги.
Выпил и эту порцию.
– Зверь! – воскликнул. – Зверь, а не водка! До пяток пробирает!
– Еще?
– Не закосеть бы, – засомневался мужчина. – Мне на поезд.
Но уже закосел, уже не мог собой править.
– Если только по вашей доброте, – сказал с извечной льстивостью пьяницы, пьющего на шармака. – За компанию, так сказать.
– За компанию! Конечно! – сказал Петр, подавая ему третий стакан с водой.
Через полчаса мужчина еле сидел на стуле, юзя щекой по мокрой стойке и твердя:
– Ищщо порцию! Для финиша!
– Уже финиш! – отвечала буфетчица, расторопно наливая подходящим – уже не за счет доброты, а за деньги, но из того же крана.
– Хорошая водка, друг! Выпей за мое здоровье! – окликал каждого Петр, чтобы тот на него посмотрел. Пьющий смотрел, опрокидывал стакан, встряхивался, морщился, благодарил.
До ночи торговала буфетчица водою – и не нашлось никого, кто почуял бы в воде воду.
Наконец она устала запихивать в ящик вороха денег и крикнула:
– Игнатьич, закрывать пора!
Откуда-то появился пожилой дядя в дешевеньком костюмчике с широким красным в белую полоску галстуком, запер дверь, подошел к стойке.
Огонек озорства зажегся в глазах буфетчицы, когда она подавала ему стакан.
– Без аш-два-о? – научно спросил швейцар, поглядывая на Петра, понимая, что раз буфетчица оставила его в закрытом ресторане, значит, он ей свой человек.
– Сорок пять градусов! – успокоил его Петр.
Швейцар выпил – и аж дух у него перехватило.
– Ну, Нинка! – сказал он. – Чем же ты меня до этого угощала?
– А тем же самым! – расхохоталась Нинка.
Швейцар покрутил головой и пошел к служебному выходу, приказывая:
– Сигнализацию включить не забудь!
– Топай, начальник!..
Нина замкнула ящик с деньгами (не хотела считать при Петре) и сказала:
– Ну и кто ты? Гипнотизер, что ль?
– Нет.
– А кто же?
– Не помнишь, значит, кто воду в вино превращал? Давно было, две тысячи лет назад.
– Гипнотизер, ясно. Мне-то эти штучки наизусть знакомы, от алкоголизма лечилась, между нами. Лучшему профессору бешеные деньги дала: на, лечи, измучилась на хрен сама от себя! Ну, он мне и показал: людей усыпит, дает воду, а они блюют, как от водки. И ты, говорит, так же будешь. Не верила, а вышло точно так. Смотреть теперь на водку не могу. Вино, бывает, пью, но тут же тошнит.
– А торгуешь водкой?
– Жить надо или нет?
Что ж, подумал Петр, видимо, гипнотические способности у него и в самом деле есть, с помощью их он и людей лечил. Но ему досадно было, что женщина не удивилась. Понятно: что человек знает один раз, вторично не потрясает его.
– Я – Иисус Христос, – сказал Петр.
– А я Алла Пугачева, – ответила Нина с присущим ей остроумием.
– Напрасно ты не веришь мне, – сказал Петр. – Или неведомо тебе, что я должен прийти? И я пришел.
– Ну, разувайся тогда, – сказала Нина. – Знаю я, чего тебе надо. А я – не хочу. Денег тебе могу дать.
Лгала женщина.
Но очень уж обидно было ей, прошедшей через многие мужские руки, показаться легкой добычей этому красавцу.
Петр видел ее нехитрые уловки, но не женского ему от нее хотелось.
– Говорю тебе, – сказал он, хмелея гордостью, – я – Иисус Христос.
– Но, но! Меня не загипнотизируешь, загипнотизированная уже!
Петр замешкался.
– Гляди-ка! – воскликнула Нина. – Первого-то нашего клиента мы забыли! – И показала на мужчину, который спешил на поезд, но упился и незаметно уполз в зал и там спал под столиком. – Вот морока еще! Ментов, что ли, вызвать, пусть заберут.
– Человек и так на поезд опоздал, – сказал Петр.
Он выволок мужчину из-под стола, поставил перед собой, сказал ему, спящему:
– Очнись! Очнись!
Тот очнулся, поглядел вокруг совершенно трезвыми растерянными глазами. Глянул на часы.
– Мама моя! – заметался. Нина открыла дверь, он исчез.
– Молодец! – похвалила Нина Петра. – Тебе бы перед публикой выступать с сеансами. Ты кем работаешь вообще?
– Никем. Зачем Христу работать? У меня другая служба.
– Слушай, надоело! – покривилась Нина. – В конце концов, я рассердиться могу. Богохульствуешь тут, а я крещеная, между прочим.
– Знаю, – сказал Петр. – Все знаю. Тебе двадцать семь лет, работаешь здесь три года, имела пять мужей.
– Ну, имела! А сейчас шестого имею и приду к нему, а ты вали в другую сторону! Или хотел на пару со мной работать? Обойдусь! Тоже мне: воду в вино превращает! Я не хуже твоего это делать умею! Бери свою долю – и катись!
– Шестой не муж тебе, – сказал Петр.
Нина помолчала.
– Еще скажи, – попросила она.
– О прошлом?
– О прошлом я сама знаю. О будущем.
– Ближайшее твое будущее со мной связано.
– Все вы одинаковые, – вздохнула Нина. – Ладно, пойдем. Я тоже про тебя все знаю. Ночевать тебе негде. Пошли, гипнотизер.
У Нины действительно было пять мужей – и все по любви. Очень уж она была влюбчива, хотя через месяц после очередного брака удивлялась, какие такие достоинства нашла она в этом вахлаке, маячащем перед глазами, выгоняла вахлака, твердо гарантировала себе жизнь без любви, только с легкими приключениями, но опять влюблялась, напрочь теряя голову.
Петр не знал об этой ее особенности, но чувствовал ее – и тем более ему было досадно, что женщина не хочет его признавать.
Пришли в ее однокомнатную квартиру в доме неподалеку от вокзала.
– Если ты человек, – сказала она, – давай ляжем и спокойно поспим. Завтра я до вечера свободная, все успеем. А?
Петр согласился.
Но спокойно поспать им не удалось. Среди ночи раздался стук в дверь.
– Откуда он взялся? – тихо спросила сама себя проснувшаяся Нина.
– Шестой? – спросил Петр.
– Шестой. Не тебе чета.
В дверь уже шарашили ногой.
– А еще интеллигент считается, – сказала Нина.
– Боишься – заревнует?
– Он? Нет. Он не ревнует… А может, меня дома нет? – поставила она тихий вопрос перед тем, кто ломился в дверь.
Ответом были уверенные удары.
– До утра будет стучать. Пойду открою.
Она открыла – и вошел мужчина, примерно одного возраста с Петром, молоденько одетый, с сумкой через плечо. Навеселе и веселый.
– Не помешал? – бодро спросил он.
– Нечему мешать, – сказала Нина. – Пожалела, ночевать ему негде. Можешь верить, можешь не верить.
– Поверить? – спросил парень у Петра.
– Поверить. Так и было.
– Поверю. А жаль. Я бы вам устроил сейчас, я бы вас… – Он, улыбаясь, сел в кресло, вытянул ноги. – Будем знакомиться. Вадим Никодимов, атлет интеллекта. Но люблю простое, иногда даже низменное. Ее вот люблю. А вы кто?
– Иисус Христос, – ответила за Христа Нина.
Петр промолчал.
Нина со смехом рассказала о том, как они весь вечер превращали воду в водку.
Петр молчал.
– Гипнотизер он, – объяснила Нина.
– На меня гипноз никогда не действовал, – сказал Вадим Никодимов. – Из интереса пробовал: шиш! Не нашлось интеллекта, который подавил бы мой интеллект. Ну, Иисус, преврати мне воду в вино. В вино, не в водку! В «Чинзано», например.
– Я этого не пил, – сказал Петр.
– А чего ты пил?
– Ну, «Ркацители».
– Валяй, пусть будет «Ркацители»! – И Вадим Никодимов поднял руку, ожидая, когда в нее вложат стакан.
Нина шустро сбегала на кухню, принесла стакан с водой, вложила его в руку.
– Итак, «Ркацители»? – спросил Никодимов.
– «Ркацители», – сказал Петр, вспоминая вкус довольно гадкого, как ему тогда показалось, когда он его пил, кислого напитка малой крепости.
Никодимов отхлебнул. Отхлебнул еще. Отставил.
– Мерзость, однако!
Нина взяла стакан, пригубила и заплевалась.
– Прямо моча какая-то! – фыркнула она.
– Но не вода! – сказал Никодимов. – Вино. Скверное, но – вино! Ладно. Вино мы свое будем пить, – достал он большую бутылку с яркой этикеткой. (Это и оказалось «Чинзано».) А теперь скажи: кто же ты?
Петр сказал печально и просто:
– Я Иисус Христос.
Коротким смехом подавилась Нина, увидев глаза Петра, на которые падал из окна призрачный свет.
– Так… – задумчиво произнес Никодимов. – Сумасшедший? Не похоже. Игра? Не похоже. Что тогда? Непонятно. Знаешь, друг, а ведь ты первый человек на земле, которого я не могу понять. Кто ты все-таки?
– Иисус Христос, – спокойно ответил Петр. – Иисус Христос, а люди дали имя Петр.
А вдруг правда? – подумала Нина. И хоть знала она божественного совсем чуть-чуть – по книжке «Евангелие для детей», которая ей понравилась, потому что была тонкая и с картинками (надо же знать толику из входящих в обиход знаний), так вот, несмотря на скудость своих представлений о величественности когда-то случившихся событий, ей вдруг страшновато стало. Она решила действовать по своему заветному жизненному принципу: с упреждением. То есть – ждать от других людей больше вреда, чем, на первый взгляд, можно ждать. Нет, в самом деле. Вот похихикаешь сейчас, а потом возьмут и ноги отнимутся, болезнь приключится. Если был в самом деле когда-то чудодейственный человек Христос, то почему бы ему опять не прийти? Тут не это самое невероятное, невероятно то, что он – ей встретился, а не кому-то другому. Но ведь и в лотерею главный приз выигрывает кто-то один, который, может, и не надеялся.
– Самое страшное, Петр, – сказал Никодимов, – что я ведь и хотел бы поверить. Но, пожалуй, не смогу. Накорми мне толпу тремя хлебами, море пешком перейди, умершего воскреси – все равно не поверю. Это уж навсегда. Это в крови. Гореть мне синим пламенем в геенне огненной, не верю я.
– Никто не может о себе сказать: верю или не верю. О нас лишь Бог знает, верим ли мы.
– Это как же? – встряла Нина (не нагло, сдерживая себя). – Каждый о себе знать должен. Я вот – верующая! Да! – подтвердила она Никодимову. – Верующая!
– Ты не бормочи, – весело хмурился Никодимов, размышляя: – Значит, лишь Бог о нашей вере знает?
– Да.
– Гляди-ка, как просто. Поразил. Признаюсь – поразил. Ты – первый. Ведь действительно! Я думаю, что атеист, а может, я самый рьяный верующий и есть! Нина, ты видишь, что со мной?
– Что?
– Я волнуюсь! Ты видела, чтобы я когда-нибудь волновался?
– Ни разу, – уверенно ответила Нина.
– А вот – волнуюсь! Ты что же – богослов, слушатель семинарии, а?
– Грузчик на швейной фабрике. Среднее образование, – усмехнулся Петр.
– Понимаю!.. Не понимаю. Первый раз чего-то не понимаю! Ты откуда взял-то, извини, что ты Иисус Христос?
– Знаю.
– Видение, что ли, было?
– В самом себе знаю.
– Как говорит! – восхитился Никодимов, поворачиваясь к Нине, но тут же махнул рукой: – А, ты все равно не поймешь!
– Я понимаю. Я чай поставлю.
Нина решила – подальше от этого разговора.
А Петру было приятно, что самоуверенный атлет интеллекта дивится на него и не может решить, верить или нет.
– В любом случае, – сказал Никодимов, – ты – явление необычное, уж я людей знаю. Так что же, тебе тридцать лет?
– Тридцать.
– Проповедуешь?
– Пока нет.
– Но уже превращаешь воду в вино. Еще что?
– Лечу.
– Что лечишь?
– Все лечу.
– Правда? – обрадовался Никодимов. – Слушай, а геморрой? Такая неинтеллигентная неприятная болезнь, впрочем, как раз интеллигентная, от сидячей работы, впрочем, я давно уже подолгу не сижу, я мыслю на ходу, на лету, но – покоя не дает – вот уже третий день мучаюсь кровью, спиртное и то не анестезирует, боль адская. Поможешь? Штаны снимать или как?
Это испытание мне, подумал Петр, без удовольствия глядя на уже подставленный ему под нос зад Никодимова, причем Никодимов хоть и спросил, снять штаны или нет, сам, не дождавшись ответа, быстренько снял. Юрок был – исключительно.
Пересиливая себя, Петр стал водить руками.
– Ничуть не легче, ничуть! – покрикивал Вадим Никодимов. – Нет, не чувствуешь ты ко мне братской любви, не любишь ты мое тело, мою задницу! Плохой ты еще Христос! Ты полюби мою задницу – и все получится!
Дурак прав, подумал Петр. Как ни крути – прав. И он начал думать не о Вадиме Никодимове, а о его ни в чем не повинном теле, которое мучается и страдает, и испытал жалость к этому телу, и стал не только водить руками, но и прикасаться к болящему месту – осторожно, ласково, думая о том, что это место ведь не хуже всякого другого, оно и необходимо организму так же, как легкие, руки, сердце, голова, печень…
Легкая испарина выступила у него на лбу, он понял, что боль прошла.
– Ну? Чего стоишь? – сказал он Вадиму. – Не болит уже, а ты стоишь. Эх, соплежуй! – обозвал он его самым мягким мальчишеским прозвищем, каким пользуются в Полынске.
Никодимов натянул штаны, сел в кресло. Мельком увидел половину лица Нины из-за косяка кухонной двери. Скрылась.
Никодимов извлек сигарету и изящно закурил в длинных тонких пальцах.
– Да… – сказал он. – Да…
– Чего? – не терпелось Петру узнать о его мыслях.
– Того. Того самого, – не раскрывался Никодимов, умея, даже будучи облагодетельствованным, казаться благодетелем.
И вдруг бросил сигарету, упал на колени перед Петром, громко прошептал:
– Благослови, Господи!
Петр вздрогнул, положил ему руку на голову и сказал:
– Благословляю.
Поднял Вадима за плечи и поцеловал его в щеки.
Губы Вадима подрагивали.
– Боже ты мой… Боже ты мой, Боже… – повторял он. – Как было бы хорошо, если бы ты на самом деле был!
– Ты что, все не веришь, что ли?
– Не верю, – сказал Вадим Никодимов. – Извини.
Верил он или не верил, но на другой день говорил Петру так:
– Пойми, не один я буду не верить, другие тоже будут не верить, тебе надо учиться убеждать! Тебе в люди надо идти, сторонников завоевывать, понимаешь? В общем…
В общем, Вадим Никодимов, человек без определенной профессии и социальной функции, атлет интеллекта, интересующийся в жизни только тем, что ему в данный момент интересно, развернул перед Петром грандиозные планы.
Сперва выступления в нескольких самых больших залах Сарайска. Потом – гастроли по всей стране. Не пешком прогуливаться в окрестностях Иерусалима – самолетами летать надо! И – проповедовать. И демонстрировать свою силу. Христом себя не называть. Ты ж читал Евангелие, сперва его другие назвали Христом, а уж только потом он сам себя назвал, не дурак был!
Программу действий Вадим Никодимов составил на три года – «до самого распятия», как и положено. Петр слушал, и все хотелось спросить: а зачем?
Хотелось сказать, что пошутил. Ну, не то чтобы пошутил, но ведь не сошел же он с ума, чтобы действительно считать себя Иисусом Христом. Есть человек в Полынске, тот считает – да.
Но об Иване Захаровиче он почему-то не стал рассказывать Никодимову.
А кстати, как там Иван Захарович, как там остальные прочие? Не могло же исчезновение Петра обойтись незамеченным. Оно и не обошлось.
Иван Захарович решил, что Петр наконец осознал свою юдоль и отправился в большой мир. Матери же его Марии объяснение дал другое, житейское: Петр, мол, застыдился своего неожиданного пьянства, завербовался поспешно на рыболовецкое судно, аж на Тихий океан, уехал с агентом-вербовщиком, не успев даже взять вещей (поезд агента уже уходил), не успев предупредить мать, сказав только Ивану Захаровичу. Мария всему поверила.
Правда, пьяница Илья и школьный дружок Петра Грибогузов рассказывали совсем другое: что Петр уехал с ППО, но им, бывшим в те дни мокропьяными, веры нет.
Екатерина сомневалась и в словах Ивана Захаровича, и в россказнях Ильи и Грибогуза.
Она тосковала.
И поздним вечером пришла к Ивану Захаровичу поговорить. Этот разговор Иван Захарович записал, и вот эта запись.
Екатерина в тот же вечер пошла к брату. – Слушай, – сказала она, – надо Нихилова сдать в психушку. Срочно. В одиночную камеру. – Что он тебе сделал? – удивился брат Петр, насторожившись душой, тоже имея к Нихилову отношение. Ему бы радоваться, что сестра подсказала ему мысль, но ситуация, наоборот, показалась ему зловещей, какой-то символической.
– Надо, надо, – настаивала Екатерина. Петр сказал: в областную психушку Нихилова не примут, он не буйный. Тогда Екатерина предложила открыть при городской больнице психиатрическое отделение. Нетерпение ее было так велико, что она заставила брата позвонить в полночь главврачу больницы Кондомитинову и обо всем договориться. Кондомитинов, хороший друг Петра Петровича, не отказал в любезности и пообещал завтра же к вечеру оборудовать отдельную палату с крепкой дверью и решеткой на окне.
Так что не трех дней, а одного хватило Екатерине для действий.
К вечеру палата была готова.
Утром следующего дня к Нихилову пришли из больницы и сказали: раньше, как ненормальный, ты не состоял на профилактическо-диспансерном учете, а теперь, раз выздоровел, нужно срочно на учет встать: пройти флюорографию, кардиограмму снять, анализы сдать.
Иван Захарович, даже гордящийся обязанностью делать то, что делают обычные граждане, пошел в больницу.
Его привели в палату и попросили подождать.
Когда закрылась дверь, он осмотрелся и все понял.
Стучать не стал, кричать не стал, жаловаться не стал – даже самому себе в мыслях. В его ли власти противиться воле Божьей? Бог за него – и ничто с ним не сделают ангелы сатаны. Он ведь понял, откуда сие: от Антихриста через его сестру.
Принесли обед.
Иван Захарович просил дать бумагу и ручку. Отказали.
Иван Захарович просил, кротко и слезно умолял, принести Библию. Отказали.
А на что он надеялся? Что бесы сами принесут книгу, от которой руки у них покроются ожогами и лишаями?
(Причина отказа, правда, была прозаичней: боялись, что Иван Захарович на чистых полях книги или между строк накатает жалобу и умудрится ее передать туда, куда не надо.)
Итак, Екатерина добилась желаемого: Иван Захарович изолирован как псих, если теперь он что и скажет – всерьез не примут, честь ее в безопасности.
Но – где Петр? Где ее племянник-возлюбленный? Как жить ей теперь? Она ведь пробовала и с другими, не получая ничего от постылого мужа. Но все бесплодно: ни с кем не чувствовала она себя хоть мало-мальски оттаявшей, она вообще себя женщиной не чувствовала. Только с Петром – и как! Видно, именно то, что в связи этой была отрава кровосмесительства, воспаляло Екатерину. Она пробовала выбить клин клином и однажды оставила для индивидуальных занятий вокалом одного старшеклассника своей музыкальной школы, голубоглазого, с пушком на верхней губе. Занялись вокалом, она показывала ему, как нужно держать при пении плечи, как подобрать живот, попку не отклячивать (смеялась), перед свой вперед не выпячивать (похлопала шутливо), и все ждала, когда начнет накатывать волна горячего, сумасшедшего, срамного нетерпения, как бывало у нее с Петром. Не накатывала волна. Дала вокалисту подзатыльник – бездарь! – и выпроводила.
Брат же ее Петр все доставал со шкафа глупый листок с цифирями, где он назван был Антихристом, долго глядел на него. Хотелось пойти и тайно поговорить с Иваном Захаровичем, но чего-то боялся, откладывал.
Мистика, чепуха, говорил он сам себе, – но неуверенно говорил. Так мальчик, видя мышиный хвостик из норки, убеждает себя, что это именно мышиный хвостик, а не чертенок прячется, ничего страшного, ничего страшного, скорее бы пришли родители и прогнали мышонка, потому что сам он боится это сделать: вдруг отомстит?..
Тут грянуло еще одно событие, касающееся отсутствующего Петра. Именно грянуло: Маша Кудерьянова, которую Петр собирался взять в жены, помалкивала, помалкивала, а в канун своего совершеннолетия пошла в милицию и заявила: меня изнасиловал Петр Салабонов, требую его найти и наказать. Заявление приняли, розыск начали – и даже с аппетитом: давненько уж полынская милиция никуда не ездила, пресекая преступления на месте, а тут, раз человек скрылся, придется по имеющимся следам поискать, поездить в командировки, посмотреть окружающий мир, в дебрях которого прячется подлец.
А Вадим Никодимов меж тем устроил первое пробное выступление Петра в небольшом зале областного Дома учителя. Раз Дом учителя, то учителя и были приглашены – по умеренным ценам. Почему Никодимов выбрал для первой пробы именно учителей, непонятно. Быть может, он исходил из того, что публика эта одновременно и образованная, и простодушная, доверчивая; в свое время ему пришлось полгода проработать в школе и, глядя в праздник Восьмого марта на раскрасневшихся за столом после водочки учительш, хором поющих сначала про Чебурашку из мультфильма, а потом «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?», он многое понял.
Никодимов долго обдумывал костюм для Петра – вместе с модельершей Люсьен.
Люсьен, тонкая молодая женщина с удивительной, почти лысой прической и в одежде, которая могла бы, по мнению Петра, напугать до родимчика женщин Полынска, Люсьен черкала карандашом в блокноте, поглядывая на Петра…
– Может, рашен стайл? – спрашивала она Вадима Никодимова. – Косоворотка, штаны мешком, сапоги?
– Клюква!
– Клюква… Или – стиль «я у мамы инженер». Костюмчик якобы из магазина, серенький, рубашечка в клеточку, галстучек в горошек, ботиночки-говноступы?
– Клюква!
– Клюква… – Она черкала карандашом. – Вот! Нашла! Глянь, – показывала она Никодимову, но отнюдь не Петру. – Все белое. Белая просторная рубаха, белые штаны, белые туфли. И застенчивая улыбка. Жаль, бородки нет.
– Была, – сказал Петр. – Могу опять отрастить.
– Пока своя растет – приклеим. Волосы будут свои, волосы ничего. Годится такой вариант?
– Годится, – сказал Никодимов.
Люсьен работала быстро – и уже через два дня наряжала Петра в квартире Нины. Нина в это время работала, Никодимов мотался где-то по делам.
Раздев Петра для примерки, Люсьен сказала:
– Какая модель! – и стала одевать его. Между делом спрашивала: – Лечишь, говорят?
– Лечу…
– От чего?
– От всего. Коэффициент эффективности значительный, – солидно выразился Петр.
– Неужто? Может быть. Хотя – не верю я в эти дела. От фригидности лечишь?
– Это чего?
– Чудак. Глупый гигант, – провела она по выпуклым буграм его торса. – Это когда женщина удовольствия не получает от мужчины.
– Разве такие бывают?
– Не встречал?
– Не приходилось.
– Мало же, значит, их было у тебя. Или притворялись.
– Притворялись вряд ли, – сказал Петр. – А чтобы мало – так нет. Штук сто, – прикинул он без хвастовства.
– Неужто? Так как, вылечишь?
– А в каком месте лечить-то? – спросил Петр. – То есть…
Люсьен хохотала со смеху так, что у нее грудь заболела, она закашлялась.
– Ты не смейся, – сказал Петр. – Я никогда не лечил этого. Давай-ка я тебя лучше это самое.
– Я это самое терпеть не могу.
– Ты ошибаешься, – сказал Петр и ласково посмотрел ей в глаза.
И вылечил ее.
Пришедший Никодимов увидел Петра, наряженного в белую одежду, и Люсьен, лежащую на полу, вцепившуюся в ноги Петра.
– Встань, – мягко уговаривал Петр, пытаясь высвободить ноги, но лишь волочил тело окоченевшей Люсьен.
– Чего это вы? – спросил Никодимов. – Люсьен, ты упилась уже?
Люсьен медленно встала, тряхнула изящно лысой головой, сбрасывая наваждение, поцеловала руку Петра – и ушла.
– Я умру, – сказал Никодимов. – Такого я никогда не видел. Ты уникум, Петр. Но на твоем месте я бы подальше от нее. Съест. Как все фригидные бабы, она обожает мучить мужчину, доводить до исступления. Берегись!
– Ничего не фригидная она, – сказал Петр. – И нехорошо про человека говорить, когда его нет.
– Да? Извини. Конечно, ты праведник, но я-то простой человек. И курю-то я, и пью-то я. Выпьем?
– Выпьем, что ж…
На афише значилось:
(Собственную фамилию Никодимов не позволил Петру оставить, считая ее неблагозвучной. И вообще, чтобы не светиться. Он даже ему паспорт сварганил на имя Петра Петровича Иванова, уроженца Кзыл-Орды. Тебе ж все равно, настоящее имя твое все равно другое: Иисус Христос. Сказал – и отвернулся. Улыбку прятал?)
Перед выступлением Никодимов вышел с краткой речью.
– Сейчас вы увидите необычного, но обычного человека. Он не строит из себя супермена, как некоторые другие, о которых не будем упоминать ввиду очевидности. Он излучает добро. Он не любит много говорить, но много делает. Не надо спрашивать ни о чем, не надо рассказывать о своих болезнях, он все увидит и поймет сам. Он не любит аплодисментов, поэтому категорическая просьба с первой до последней минуты сохранять полное молчание. Обращаться к нему – мысленно. Встречайте.
И скрылся за кулисами с ловкостью конферансье, а на сцену тихими шагами вышел Петр.
Впервые он стоял перед таким количеством людей, ждущих от него чего-то.
И он пожалел, что ввязался в эту историю.
Жалко и себя стало, и этих людей, захотелось сказать утешительное. И откуда-то взялось:
– Я знаю, вы жалеете о бедности своей души. А она дышит небом.
Никто не горюет всю жизнь; пройдут и ваши печали.
Вам кажется, что вас обогнали, но бегущий не слышит ничего, кроме топота своих шагов, вы же можете слышать голоса птиц и детей, когда идете не спеша.
Загляните себе в сердце и увидите, что оно милостивее, чем вы представляли, добрее, чем вам хочется. Позвольте ему…
Он недолго так говорил – может, полчаса. Зал, состоявший большей частью из женщин, – такова учительская среда, вздыхал, утирался платочками, плыл слезами. Правда, все правда! – откликалось в душах присутствующих.
Петр умолк.
Ладони так и чесались, чтобы похлопать, кто-то даже и хлопнул, но на него зашикали, помня наказ Никодимова.
Наступила пауза.
Слезы просохли.
И вот чей-то голос, не выдержав, нарушил запрет:
– Сказано хорошо, конечно. А лечить-то будем или нет?
– Халтура! – подхватил тут же мужской иронический баритон.
Публика зашушукалась, загомонила втихомолку. В самом деле, не ради того билет куплен, чтобы поумиляться над словами, пусть и красивыми. Пора к делу переходить.
– На сцену зови! Тащи на сцену кого-нибудь! – услышал сзади Петр шипение Никодимова.
– Может, кто-то желает сюда? – пригласил Петр. – С острой болью без очереди, – улыбнулся он, вспомнив плакат-объявление перед зубоврачебным кабинетом, куда попал раз в жизни – проходя медкомиссию перед армией, поскольку все зубы у него были целы.
И именно с зубами вышла женщина, – держась за щеку и пожимая плечами, адресуя это зрителям: вот, мол, какая пустяковина, но болит – спасу нет!
Петр не знал этой боли, но представил ту боль, которая бывает, когда заедут по скуле (он хоть и силен был, но все-таки и ему иногда перепадало). Он представил эту боль, и она у него возникла. Он заставил ее усилиться.
Женщина ойкнула.
Петр поднес ладонь к ее щеке и стал мысленно просить боль, чтобы она ушла. И боль ушла. Женщина опять стала пожимать плечами, уже со значением: надо же!
– Подставка! – раздался тот же иронический баритон.
– Там кто-то сомневается? Вы, что ли? – выскочил из-за кулис Никодимов. – Вы? Вы? – тыкал он пальцем в осанистого мужчину. Директора школы, между прочим.
– Ну, допустим, – встал мужчина.
– Прошу на сцену! Прошу, прошу! – позвал Никодимов – и исчез.
Мужчина, не тушуясь, пошел на сцену. Он шел медленно. Он привык, что его ждут.
– Где болит? – спросил Петр.
– А нигде! – ответил мужчина. – Здоров на сто процентов! Даже на сто десять.
Петр стал чувствовать его – и ощутил жжение в желудке.
– У вас желудок не в порядке, – сказал он.
– Он мне будет говорить! В порядке у меня желудок, будьте спокойны! И вот что, товарищи! – обратился директор к учительской массе. – Я, извините, с другой целью сюда пришел. Я понимаю, когда необразованные люди клюют на шарлатанство. Но вы-то – образованные! Не стыдно вам? Конечно, мода: религия, шаманство и все такое! Но вы материалисты или нет? Как хотите, а я этот вопрос в областном отделе народного образования поставлю! И выяснять надо, кто разрешил, и вообще! – уничижительно посмотрел он на Петра.
И вдруг лицо его побледнело – и тут же зеленью пошло, он согнулся, обхватил руками живот, словно подстреленный.
– Сейчас, – сказал Петр. – Сейчас будет лучше!
– Не подходи! – замычал директор. – «Скорую», пожалуйста! «Скорую»! – обратился он в зал. Кто-то побежал вызывать «скорую», директор пополз со сцены в зал, больше всего желая лечь и не шевелиться, но чувство собственного достоинства не позволяло, он двигался по направлению к фойе – и у двери упал, потеряв сознание. Петр хотел броситься к нему, но рука Никодимова его остановила.
– Сами видите! – кричал Никодимов бурлящему залу. – Обстановка сеанса испорчена, условия не выполнены, один за это уже наказан! Выступление продолжать невозможно! Впредь не позволяйте всяким дуракам глумиться над народными целителями. Вам добра желают, а вы!.. – Сокрушенно покачав головой, Никодимов увлек Петра со сцены, говоря сквозь зубы: – Деру даем, деру, пока не опомнились! Ты чего с ним сделал?
– Да ничего…
– Ладно, разберемся!
Директор школы Иннокентий Валерьевич Фомин действительно не чувствовал себя больным. Ему некогда вообще было чувствовать что-то в своем теле: слишком напряженным был ритм жизни, потому что он был замечательный директор, любящий детей и школу, но убежденный при этом коммунист (а почему – «но»? – сказалось уж так, лизнул-таки…), рационалист, материалист, очень гневающийся, что новые веяния разрушают традиционный школьный распорядок. Хоть бы пионеров-то не трогали! – горячился он мыслью, с тоской думая, как же теперь он не увидит стройных рядов мальчиков и девочек – белый верх, темный низ и алые галстучки на белых невинных шейках. Красиво же! А теперь вона что пошло! – родители требуют, чтобы детям разрешили являться в школу в гражданских шмотках, щеголяя и хвастаясь друг перед другом разноцветным тряпьем. А если семья бедна?!
И, как мы знаем, сорвали-таки галстучки с невинных шеек, напялили дети на себя гражданские шмотки, и многое другое произошло огорчительное для Фомина, но… но относится к нашему сюжету лишь одно: у него вот уже года три слегка поднывал желудок. Так, слегка, что и внимания обращать не стоило.
И вот совпадение! – это зрела, оказывается, язва, она-то и вызвала прободение желудка по случайности именно в тот момент, когда Фомин обличал на сцене шарлатанов от медицины.
Фомина увезли на «скорой» и тут же – на операционный стол, все обошлось хорошо, через три недели он выписался. Но не успокоился. Он считал этого самозваного целителя Петра Иванова виновником. Подлец! – вызвал в нем болезнь! Что делают, паразиты! И Фомин поклялся не оставить так этого дела – и не оставил, но об этом в свое время.
Вадим Никодимов ругательски ругал Петра.
– Ты не умеешь владеть ситуацией! – кричал он. – Ты мог его, допустим, усыпить? Загипнотизировать?
– Не знаю. Наверно, смог бы.
– Вот и усыпил бы! Плевать, что он вышел лечить болезни, которых нет, а ты дуй свое: усыпляй, публика очумеет и забудет, зачем он вышел! А ты ему болезнь всунул! Зачем? Народ подумает: навредил человеку!
– Ничего я не всовывал. Была у него болезнь.
– Ты пойми, – гнул свое Никодимов. – Уже билеты проданы на пять подряд твоих выступлений, и залы не чета этому. А слухи, знаешь, как разлетаются – завтра же все будут знать, что на сеансе с человеком плохо стало, и никто не придет! Дай Бог, если журналистов сегодня не было, а если были – тогда вообще крах и ужас! Осел ты, Петруша, как друг говорю!
– Сам осел! – сказала ему присутствовавшая при разговоре Люсьен. – Кто тебя просил выскакивать и звать на сцену этого козла? Кто? А? Козел! Выступления сорвутся! Ну и пусть! Ему не надо этого! Ему не надо славы! Он будет делать свое дело тихо, незаметно, бескорыстно! Да, Петя?
– Вообще-то, – сказал Петр. Ему неудобно было не согласиться с любящей его женщиной, а она любила его неистово; он вот уже третий день жил у нее и испытывал на себе доказательства ее любви.
– Ну уж нет! Вы хотите, чтобы меня с дерьмом съели за сорванные выступления? Нет уж, Петруша, будь добр, пять раз откатай – и на все четыре стороны! И, кстати, меньше болтовни. Сразу зови дураков на сцену и лечи, гипнотизируй, чтобы рот разинули и захлопнуть забыли!
Вопреки опасениям Вадима Никодимова в восьмисотместный зал Дворца культуры химиков, что находился в районе, где располагалось химическое производство и тут же, по соседству – кварталы работников, народу собралось множество. То ли не дошла молва о казусе во время первого выступления, то ли дошла, но каждый хотел видеть, как это происходит, считая, что при таком большом количестве людей ему лично ничего не грозит.
Петр действовал по инструкциям Никодимова. У двоих снял зубную боль, у троих почечные колики, потом пошли с простатитами, гастритами, язвами, потом с инфарктами и т.д., и т. п., потом повалили на сцену уже валом, ругаясь и чуть не дерясь перед ступеньками, ведущими вверх. Никодимов удерживал рвущихся, как мог, а на следующее выступление, во дворце культуры «Алмаз», нанял специально для этой цели четверых крепких ребят.
В том же «Алмазе» после трех часов сплошной сутолоки он закричал в микрофон:
– Всем сесть на места! Начинается сеанс общего оздоровления! – И сказал Петру: – Действуй!
– А что делать-то?
– То же самое. Встань перед залом, заглядывай пронзительно всем в глаза – и води руками.
Петр стал водить руками над залом. По лицам людей он видел, что на них – влияет. Он чувствовал это и по себе, потому что возникало ощущение, что кости его размягчаются, кровь разжижается, пот чуть не ручьем стекает меж лопаток, Он уже готов был упасть. Никодимов заметил это, подскочил, увел за сцену, придерживая за плечи.
Публика зароптала.
– Надеюсь на вашу совесть! – вышел Никодимов. – Петр Иванов после сеанса три часа лежит без движения, столько сил у него это отнимает. Между прочим, Петр Иванов – это псевдоним. Хотите знать настоящее имя? – Никодимов сделал паузу. Зал замер. – Я не знаю. Знает ли он сам? – Никодимов опять помолчал. – Не будем спешить! Кстати, весь гонорар за это выступление Петр Иванов передает на восстановление храма, в котором, как вы знаете, до недавнего времени был планетарий. Всего вам доброго, милые мои! Это не я говорю, это слова Петра Иванова. Идите с миром!
Женщины прослезились, мужчины смотрели в пол, подростки притихли.
За кулисами на Никодимова набросилась Люсьен:
– Ты что там болтал? Тебя просили? Нельзя еще об этом говорить!
Люсьен – первая после Ивана Захаровича – безоговорочно поверила, что ее любимый – воскресший Иисус. На ночь возжигала свечу подле его ложа. Сама ложилась на коврике на полу. «Ты чего? – звал ее Петр. – Иди сюда». – «Недостойна Господи!» – экстатически отвечала Люсьен. «Иди, иди. Я ведь и Сын Божий, но и человеческий. По Евангелию, Христос земного не чурался». – «Правда?» – «Истинно». – И Люсьен, дрожа не от холода, а от страха и страсти, ложилась к Петру:
– Ничего я не болтал, а намекнуть – уже можно, – сказал Никодимов.
– А про деньги? Деньги на храм? В самом деле? Может, это и правильно, но почему ты за него решил?
– На храм придется дать: проверить могут. Пятой части выручки хватит.
– Отдашь все, – сказал Петр. – Как обещано.
Он был слаб, но владел собой.
– Ладно, отдам все. Но учти, тебе при твоих нервных затратах усиленно питаться надо. На какие шиши, интересно?
– Отдашь все! – сказал Петр.
– Да отдам, отдам! – рассердился Вадим Никодимов – и соврал, отдал не все, но и не пятую часть, как намеревался. Треть отдал. Остальные припрятал. Для общего дела, между прочим. Ведь организация гастролей предстоит, да то, да се.
И еще два раза ему пришлось отстегивать треть – после двух последних в Сарайске выступлений. На этот раз уже сам Петр объявлял о решении отдать весь гонорар на храм.
Но ему было нехорошо.
Стыдно ему было.
Заигрался я, думал он. Никодимов, тот, слава Богу, не верит, но вот одна уже поверила. Опасные это дела. Страшные.
И страшнее всего, что в иные ночи он вдруг просыпается, словно услышав чей-то зов. Лежит с бьющимся сердцем, и, как змея искусительная, та самая, библейская, подползает мысль: а не Иисус ли я, в самом-то деле? Пусть я не знал этого о себе. Но ведь до поры до времени я и о способностях своих ничего не знал. Открыл мне их Иван Захарович – и я узнал про них. И чувствую такую силу, что даже страшно. Так и с этим: мог же я не знать, что – Иисус? А теперь – узнал! Ведь когда-то должен явиться он. Почему мы думаем, что обязательно с громом и молнией, со всякими знамениями? Придет тихо, незаметно, в любом месте. Вот и пришел – тихо, незаметно, в захолустном Полынске.
Нет, врешь! – тут же перебивал сам себя Петруша. Врешь, не чувствуешь себя Иисусом, надумал сам себе! Да и жутко, Господи! Ведь если он, не дай Бог, и в самом деле Иисус – как же жить тогда? Ведь надо жить так, чтобы… как?
Нет, нет, не Иисус, что и говорить! Мертвого не воскресил, тремя хлебами не накормил, по воде…
По воде!..
Дом Люсьен был на набережной. Рядом протекала река Волга, разливаясь тут широко: она водохранилищем тут была.
Петр осторожно, чтобы не разбудить Люсьен (она спала, широко раскрыв рот, показывая маленькие острые зубки), вылез из кровати. Постоял над ней. Люсьен дышала тяжело: застарелый гайморит. Чужих лечу, а о ближнем не позаботился, подумал Петр, провел рукой над лицом Люсьен, она чисто и ровно задышала носом, закрыла рот и улыбнулась.
Спи, тихо приказал ей Петр, оделся и пошел к реке.
Вокруг – никого.
Яснолуние.
Морозные звезды искрятся.
Жутко стало Петру – словно из укрытия он вышел беззащитным под очи того, кто видит все. Крамольным показалось задуманное.
Но я ведь как раз для того, чтобы доказать, что я не тот, мысленно оправдался он.
Он спустился к воле. Именно к воде, а не ко льду, хотя на дворе был декабрь (ведь довольно много времени прошло с тех пор, как он покинул Полынск). К воде – потому что здесь в реку впадала канализация, горячая вода исходила паром и пробивала себе дорогу во льду, образуя широкую и протяженную полынью.
Петр осторожно подошел к краю льда.
Подумал.
Разделся догола – чтобы, вынырнув, согреться сухой одеждой.
Решительно прыгнул в воду и чуть не закричал от ужаса: ноги его стояли на воде.
Он сделал шаг, другой – и понял.
Под ногами был бетонный причал, обычный причал, выступающий от берега на несколько метров и оказавшийся вровень со льдом, с водой. Вот по этому бетону он и идет, а сейчас – ухнет в воду.
И он ухнул, ахнул, ушел с головой, вынырнул, засмеялся от радости и быстренько полез вылезать, одеваться.
Побежал домой.
Люсьен встретила его в двери со свечой в руке. Она теперь не пользовалась дома электрическим освещением, считая его почему-то бесовским. Не включала телевизор. Лишь холодильнику позволяла работать от электричества: надо же кормить Петра свежими продуктами.
– Ты чего? – спросил Петр.
– Я видела.
– Что ты видела? Что я купался?
– Нет, купался ты потом. Когда понял, что я тебя вижу. Ведь ты понял? А до этого ты шел.
– Ничего я не шел!
– Ладно. Не хочешь говорить об этом – не говори, Господи!
– Не зови меня так! И Иисусом не зови! Чтобы не слышал больше, ясно? Я Петр Иванов! Поняла меня? Чтобы ни слова больше про это! Поняла?
– Поняла, Господи.
– Опять? В лобешник получить хочешь?
– Прости. Поняла, Петр.
– Вот и хорошо. Дай-ка водочки, застыл я.
– А тебе можно?
– Да почему нельзя-то? Почему?
– Я думала…
– Индюк тоже думал!
Она налила ему крохотную рюмочку. Петр рассердился, схватил бутылку и выпил ее всю из горлышка.
– Ясно? – спросил он.
– Ясно, – ответила Люсьен, понимая, что Иисус, как истинный Христос, не желает, чтобы вокруг его святости поднимали ажиотаж.
Он прав, подумала Люсьен.
Буду собакой ходить за ним, подумала она еще. А когда – через три года – его распнут, уйду в монастырь. Навсегда…
Вадим Никодимов объявил, что им предстоит турне по четырем крупнейшим городам Поволжья, пяти – Сибири, пяти – Центрального района, четырем – Юга; итого, будьте любезны, восемнадцать городов, по три дня в каждом, по два выступления в день.
– Ты с ума сошел! – сказала Люсьен, которая относилась к Никодимову со все возрастающей враждебностью. – Он устал. Он не хочет. Он что, звезда эстрадная, что ли?
Никодимов, словно щелкая орехи, ловко доказал, что не ехать никак нельзя:
Во-первых, везде уже афиши висят и билеты проданы.
Во-вторых (обращаясь к Петру), человек, имеющий такие способности, просто обязан их использовать, лечить болящих и утешать скорбящих. Ну, и проповедовать, само собой.
В-третьих, надо же Петру наконец мир посмотреть и себя показать. Что он видел?
– Я видел, – сказал Петр. – Я ездил. То есть летал. Когда в десантных войсках был, нас в разные места бросали. В виде учебы.
– Это не то, – сказал Никодимов.
Неизвестно, какой из перечисленных доводов более всего подействовал на Петра. Пожалуй, все три. Никодимов не обременил его совести, не назвал его при перечислении необходимых причин Христом, мягко обозначил: лечить людей. И действительно, интересно же посмотреть другие города. И действительно, билеты проданы.
Люсьен в это время отключилась, думала о своем.
Она думала: странно, право же, Иисус Христос – и десантные войска! Как-то ей дико все это казалось. Ей хотелось об этом расспросить Петра. А также о другом, например, как все происходило тогда, две тысячи лет назад? Нет, не потому, что не доверяла изложению Евангелия, но она была убеждена, что в нем, как и в других документальных книгах – и в фильмах, – изображено одно, может, даже и близкое к правде, а в самой жизни все-таки происходило другое – так, да не так. Ей хотелось все спросить, где был и что делал Иисус эти две тысячи лет. Ей хотелось спросить о будущей судьбе людей и своей собственной.
Но после того как Петр запретил называть себя Иисусом, она не смела касаться этих тем.
Никодимов с удовольствием избавился бы от нее, у него уже был расторопный администратор на посылках, было пятеро мальчиков охраны, но он понимал, что Люсьен – нужна. Пусть лучше Петр занимается ею, не отвлекаясь на красавиц, которые могут встретиться и уманить его, сбить с пути; график работы будет напряженным, не позволяющим тратить время и силы на амуры. Пусть красавицы видят, что Петр не один, это умерит пыл поклонниц и обожательниц, а что поклонницы и обожательницы будут домогаться Петра, Никодимов знал твердо – уже здесь, в Сарайске, ему пришлось отбиваться от них, в иных случаях – грехи наши невольные – принимая удар на себя.
И вот началось это турне. Заняло оно два месяца, но рассказывать о нем особо нечего, потому что все происходило одинаково, программа выступления сложилась стандартно. Никодимов говорит краткое вступительное слово, Петр демонстрирует свои способности исцелять порознь и оптом, Никодимов уводит его, обессилевшего, сообщает публике, что половина собранных средств пойдет на восстановление церкви в данном городе (таково было условие Петра), – и добавляет еще несколько туманных слов, что-де мы не знаем еще точно, с кем имеем дело, и так далее.
Каждый раз Петр упрекал его за эти слова, и каждый раз Вадим выкатывал глаза: «А что я такого сказал, друг мой?»
Петр хотел, кроме исцелений, сделать еще что-нибудь: продемонстрировать силу гипноза, сказать людям об их будущем, он научился этому не учась, само пришло: видит человека – и знает. Но Никодимов отговаривал: рано, не время. Надо подготовить народ, все сразу он не сумеет переварить.
– Чудеса должны быть дозированы, – говорил он. – Тогда в них верят. Вот, например, НЛО, пришельцы. Умные люди, занимающиеся этим, информацию выдают по чуть-чуть, по капельке. Там светилось, там взорвалось, там на пленку сняли, но туманно. А представь: взяли пришельцы и явились сразу, всем можно смотреть, всем можно пощупать. Не поверят!
– Почему? – изумился Петр.
– Потому что перебор. Скажут: специальных людей нашли, а если они на людей похожи не будут, скажут: в специальных лабораториях вырастили, чтоб народ дурить. Тут нужна недосказанность, таинственность, полуприкрытость – как в эротике. Люсьен, ты ж модельерша, подтверди: обнаженное полностью тело не так возбуждает, как искусно полуодетое! Я знаю людей, друг мой. Ну, допустим, я выхожу и говорю: перед вами выступал Иисус Христос. Поаплодируем!
Люсьен ощерилась.
– Погоди, погоди! – выставил ладонь в ее сторону Никодимов. – Итак, я объявляю. Мне, естественно, никто не верит. Даже после всяких твоих чудес – не верят.
– А если я сделаю что-нибудь… Ну, настоящее чудо?
– А разве ты не делал еще две тысячи лет назад? Воду в Кане Галилейской в вино не превращал? Мертвых не поднимал из гроба? Бесов из людей не изгонял – в свиней вгоняя? Да мало ли! И что – все поверили тебе?
– Нет, не все, – сказал Петр, хорошо помня текст Евангелия.
– Вот то-то! Допустим, я скажу: ВОТ ЧЕЛОВЕК, И ОН – ХРИСТОС. Не поверят! И я говорю так: ВОТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ, ВОЗМОЖНО, ХРИСТОС, – будь спокоен, тут же многие начнут тебе поклоняться. Да и начали уже, сам видишь.
Действительно, в залах Петр все чаще замечал людей, одетых так же, как он, во все белое, с крестами на шеях; кресты большие и отличающиеся от канонических: поперечина их приподнята концами вверх, отчего крест приобретает очертания самолета, летящего вниз, внизу же наконечник, как у стрелы.
– Народная мысль быстра! – объяснял Никодимов. – Этот наконечник означает, что новоявленный Христос прикончит врага своего Антихриста. Близок Страшный Суд!
– Ты чего кривляешься? – осадила его Люсьен.
– Разве?
Никодимов подумал, что, в самом деле, нельзя так откровенно смеяться над Петрушей, одаренным идиотом. Хотя – тут же из глубины его просторного мозга донеслось эхом, словно ответ на клич, которого не было, – кто знает, может, не он идиот, а я идиот?
Но встряхивался – и продолжал вершить дела, все устраивать и организовывать. Кстати, люди в белом и с крестами и сами кресты странной формы были его выдумкой, удивительно быстро подхваченной и распространенной – уже без всяких с его стороны усилий.
– Ох, продаст он тебя! – говорила Люсьен Петру. – Как Иуда продаст. Гони ты его!
– Не могу, – сказал Петр. – Все во власти Божьей.
– Ах, ну да, конечно, – вспоминала Люсьен. – Конечно, да…
Турне подходило к завершению.
А результаты были уже налицо: расходящаяся молва, все больший ажиотаж на выступлениях (в одном из городов пришлось наряд милиции вызывать, чтобы утихомирить тех, кто не достал билета и рвался в помещение, но Петр узнал об этом, вышел и велел всех пропустить, если согласны стоять и вести себя тихо, – и все не шелохнулись, стояли три часа); начала помаленьку откликаться и местная пресса, и даже центральная. Писали осторожно – как об еще одном целителе, о непознанных силах человеческого естества и тому подобное, лишь – по странному для Петра совпадению – «Гудок» отнесся полностью иронически, делая упор не на исцеления, которые производил Петр, а на странные слова его помощника, или кто он там, на странные его намеки, поэтому статья была озаглавлена: «Очередное второе пришествие». Бойкий журналист писал в том смысле, что апокалиптическое мышление нынешних людей, кем-то явно формируемое, провоцирует их на ожидание чуда; объяви сейчас себя любой авантюрист Христом, объяви о грядущем незамедлительно конце света – и у него обязательно найдутся сторонники, последователи, клевреты и апостолы.
В Полынске многие прочли эту статью, но с исчезнувшим Петром Салабоновым не связали, фотографий же Петра не было ни в «Гудке», ни в других газетах: Никодимов запрещал снимать его.
И вот позади два месяца времени, тысячи километров расстояний, восемнадцать городов, десятки переполненных залов.
– Что теперь? – спросил Петр.
– Ага! – воскликнул Никодимов. – Во вкус вошел?
– Он не во вкус вошел, – не преминула сказать Люсьен, – ему долг велит. А был бы ты человеком, ты бы дал ему отдохнуть, он с ног валится.
Петр, правда, чувствовал себя уставшим – но одновременно и необычайно возбужденным.
– Теперь, друзья мои, в Москву! – заявил Никодимов. – Почва подготовлена, хватит по провинциям шиваться. В Москву! А там, глядишь, и выступление по телевидению, а может, и за рубеж пригласят. – Глаза Никодимова сверкнули. – Да мало ли! В Москву, в Москву, как сказано у Чехова, чего ты, Петруша, конечно, не помнишь, – фамильярничал захмелевший от удач Никодимов. – В Москву! Она слезам не верит, но чудесам верит пока! О, Москва, старая кошелка, вселенская стерва! Москва, гноище благоуханное, Москва, рубище с позументами, Москва, гордячка в муаровом платье, но с драными чулками и потасканным бельишком, Москва, богачка, считающая тайно каждый медяк, Москва, скопище снобов, дураков от рождения, дураков по призванию, дураков по службе, дураков из интереса, умных, работающих под дураков, и дураков, работающих под умных, Москва, валютчица и спекулянтка, Москва, презирающая чужаков и готовая пресмыкаться перед ними… – И долго, долго еще, никак не меньше получаса, говорил Никодимов о Москве, приголубливая ее и так, и этак, подбирая ей самые разные, большей частью нелестные эпитеты.
Видно, чем-то Москва ему насолила.
Теперь он собирался взять реванш, но, кажется, поспешил. Связавшись с Москвой, он узнал, что на рынке мероприятий, основанных на массовом сборе денег с населения, в настоящее время кризис перепроизводства: слишком много экстрасенсов, шаманов, адептов как белой, так и черной магий, астрологов и прочая, и прочая.
– Это все фигня! – кричал в телефон Никодимов знакомому менеджеру. – Тебе разве мой представитель не намекнул?
– На что?
– Ну, что у меня не просто экстрасенс, а… – Никодимов помялся, сплюнул мысленно через левое плечо и ошарашил открытым текстом: – Иисус Христос у меня. Это тебе – не товар?
– Есть уже, – спокойно ответил менеджер.
– То есть?
– Очень просто. Шляется по Москве, выступает, толпы за ним ходят, в общем, натуральный Иисус Христос. Я с него, что мог, уже поимел.
– Да это халтура, это самодеятельность! Я тебе серьезно говорю, без дураков, ты меня знаешь, у меня настоящий Иисус Христос! Ты бы видел, что он делает!
– Я сказал: не надо! – И менеджер повесил трубку.
Никодимов после этого разговора долго не мог прийти в себя.
Но Петру, а тем более Люсьен, ничего не сказал. Решил ехать в Москву на свой страх и риск, сориентироваться на месте и действовать по обстоятельствам.
В одночасье собрались и вылетели.
Не только святое место пусто не бывает, но и всякое другое вообще.
Если где-то исчез, например, сумасшедший, значит, где-то появилась ему замена – или даже не где-то, а в этом же пространстве.
Иван Захарович выздоровел, стал нормальным, хотя и попал в сумасшедшую палату, специально для него оборудованную, – и тут же Полынск приобрел нового психа.
Которого, впрочем, никто не разглядел.
Им оказался потомственный железнодорожник, ступорщик по профессии, Григорий Разьин.
Болезнь развивалась в нем долго и произошла от того, что он был увлекающимся человеком.
Быть увлекающимся, в общем-то, хорошо, недаром же учителя литературы задают в школе сочинения на тему «Мир моих увлечений» – не только для грамотности, но и для воспитания. Для воспитания даже в первую очередь. Ведь каждый ученик, трудясь над сочинением, вдруг начинает понимать, что чем больше увлечений, тем выше будет отметка. И пусть он придумает себе увлечения, каких у него и нет, но, придумывая, смотришь, и всерьез чем-нибудь увлечется, поэтому в данном традиционном учительском приеме много рациональной ценности.
Но речь не о том мире увлечений, где спорт, конструирование действующих авиамоделей, выпиливание лобзиком и собирание гербариев в осеннем лесу с любовью к природе.
Речь – о свойстве характера.
Разьин увлекался именно по свойству характера – и при этом всегда как бы наперекор самому себе.
В юности он увлекся соседкой Дашей – и с этого началась его жизнь. В Даше не было ничего особенного, даже наоборот: толстовата, рябовата, глаза жидкие – но тянет к ней, что ты сделаешь! Дура ж она, уродина толстозадая, уговаривал сам себя Гриша – и, тем не менее, подловил ее однажды в сумерках, стал хватать. Даша стояла без сопротивления, не из интереса, а из любопытства: ее никто еще не хватал. «Давай поженимся!» – сказал вдруг Гриша. «Рано!» – сказала Даша, но тут же побежала к родителям: выньте да положьте, хочу за Гришу, у нас любовь и отношения. Родители рассудили: если бы только любовь, тогда бы можно порассуждать, а если уже отношения, рассуждать уже нечего. К тому же хоть девчонке всего восемнадцать лет, но случай упускать нельзя, неизвестно, позарится ли кто еще на такую квашню, – да и Григорий из хорошей трудовой семьи.
Гриша то же самое своим родителям: женюсь на Даше, не могу! Отец привел резоны – и что в армию скоро идти, и что мог бы под свою внешность получше кого-нибудь найти, но говорил с безнадежностью, зная упрямство сына.
На свадьбе друзья Григория, ребята откровенные, простые, спрашивали его:
– Ты чё, Гринь? На хрен тебе тумба такая? Ты чё?
– Мое дело! Нравится! А если кому не нравится – пусть проваливает со свадьбы, не держим! – резко отвечал Григорий, но в голосе его и во взглядах на невесту сквозило, однако, удивление.
Никто со свадьбы проваливать, конечно, не собирался, справили как положено, отлично, с радостью.
А в армию Григория не взяли: обнаружили скрытый дефект зрения. Оказалось, что у него в глазах все предметы слегка двоятся, потому что зрачки направлены почти что параллельно. Чем ближе предмет, тем больше раздвоение. Григорий до этого и не знал про свой дефект, он думал, что у всех людей такое зрение. И родители упустили, не обратили внимания, что их сын, рассматривая что-либо или читая, закрывает ладонью один глаз.
Но этот недостаток не мешал ему жить дальше. Мешал ему теперь жить вопрос: зачем же он на Дарье-то женился? – потому что она ему очень скоро страшно разонравилась.
Она и раньше не нравилась, разбирался он мысленно сам с собой, но тогда хоть любовь была. А теперь и любовь прошла, и не нравится.
Но куда ж теперь: вон уж и ребенок родился – девочка. Вон уж и второй появился – мальчик. Что же я делаю? – размышляет Григорий, зачем мне дети от нелюбимой женщины, ведь я их любить не буду! И не любил. Однако в субботний день, после баньки, выпьет стопочку, потеплеет в его душе, ляжет он в кровать, обнимет жену – не по любви, а чтобы пожалеть ее за то, что он ее не любит, – и забудется, и вот уже третий ребенок пачкает пеленки, а Разьин – недоумевает. Так, недоумевая, прожил он с Дарьей двадцать два года, вырастил пятерых детей.
На других женщин не смотрел, боясь увлечься. Но однажды проводил долгим взглядом порывистую смазчицу Васю, Василису. «Ты не пялься! – дружески предупредили его мужики. – Она каждую ночь в военную часть бегает, у нее, всем известно, триппер на триппере сидит и триппером погоняет». Услышал это Разьин – и еще горячей увлекся, аж оскомина в скулах появилась. И вот в инструменталке, закрыв дверь, он прижал Васю, она шепнула: не надо, больная опять, погоди – вылечусь. Но ничего не слышал Разьин – и получил болезнь, которую, правда, умудрился скрыть, умолив одного своего товарища, неуемного опытного ходока, вылечить и никому не сказать. Опытный ходок вылечил и никому не сказал, честный человек, молодец.
Судьба с Дарьей – основное.
Остальные же увлечения рассыпаны по его жизни, как соль по соломе: и не собрать соль, да и не жаль соли, а главное – зачем было солому-то солить?
Вдруг увлечется выращиванием мандаринов на своем приусадебном участке. Ему говорят: брось, климат не тот, земля не та! Разьин и сам понимает, что из его затеи скорее всего ничего не выйдет, но нестерпимо хочется; так и видит он ряды деревьев, усыпанные яркими плодами, – он выносит их на базар в больших корзинах, не для продажи, а просто дарит всем: нате, кушайте на здоровье! Он достает саженцы мандаринов, неустанно о них заботится, утепляет на зиму, выписывает и читает садоводческий журнал, посылает письма в Академию сельскохозяйственных наук и получает, между прочим, обнадеживающие ответы. Время идет, деревья растут, а цвета – нет, завязи – нет. Оранжерею бы соорудить, но он посадил деревья не кучкой, а по всему участку, поэтому перед очередной зимой Разьин придумал каждое дерево укрепить колпаком из полиэтилена, всю осень провозился. Пришла весна – не цветут деревья!
Мученья кончились, когда все стволы оказались начисто обглоданными. Волкозайца это дело, решили все, кто видел следы зубов. Григорий вздохнул с облегчением.
Или вот: застрял на их колдобистой улице экскаватор, небольшой, на колесном ходу. Экскаваторщик полдня возился, потом ушел – и никогда не вернулся. Остался стоять экскаватор. Год, два стоит. Три стоит. За это время повыбивали стекла, проткнули колеса, оторвали руль, растащили по частям мотор. Григорий же все эти три года равнодушно ходил мимо, думая о других делах. А однажды вдруг остановился – и тут же увлекся мыслью отремонтировать экскаватор. И, заранее кляня себя за пустую затею, он нанимает трактор, тащит экскаватор к себе в подворье. Чинит. Латает камеры, достает и прилаживает части для мотора, стекла для кабины, провода, гайки, втулки. Приходит с работы и, не умывшись, наскоро поев, – к механизму. Дарья не перечит, глаза ее, жидкие в юности, совсем растаяли, и в них лишь то, что вокруг нее, то есть одно лишь отражение, а своего ничего нет. Год, два возится Григорий с экскаватором, мечтая: захочет кто-то из соседей вырыть погреб, – пожалуйста! Захочет организация «Горсвет» заменить наконец столбы на их улице, поставить новые, а под новые-то ямы нужны, – пожалуйста! Захочет кто-то построить дом, а для дома нужен фундамент, а для фундамента котлован вырыть, – пожалуйста! даром! ради одного только удовольствия!
И он сделал экскаватор.
Но погреба у всех соседей уже есть, и больше рыть не собираются, организация «Горсвет» уверяет, что столбы, стоявшие полвека, еще век простоят, дома если и строили, то без котлована, а часто полынским обычаем и без фундамента. Простаивал экскаватор – пока не увели его ночью подростки: выкатили оравой бесшумно, потом завели и пошли куролесить по городу и окрестностям, пьяные, орали всякие слова и песни, натешились и, разогнав, пустили экскаватор с обрыва в речку Мочу (ударение на первом слоге), в которой он и затонул, высунув наружу ковш, как согнутую для подаяния ладонь.
А Григорий даже и не сразу заметил пропажу. Он в это время увлекся ружьем.
Он нашел ружье.
Под мостом в овраге лежало ружье. Григорий косил там траву для коровы. Вдруг: ружье. Откуда, чье? – непонятно. Ржавчиной уже тронулось, но хорошее еще охотничье ружье.
Григорий поднял его с тоской, желая выбросить куда подальше, но – принес домой. Две недели чистил его и ремонтировал – и решил, что он теперь охотник. Достал патроны, пошел в лес. Хотел волкозайца выследить и подстрелить. Но вместо волкозайца увидел зайца обыкновенного. Григорий, волнуясь, не дыша, поднял ружье, перед ним случилось дерево с сучком; целиться, положив ствол на сучок, было удобно. А заяц застыл: слушает чего-то. Григорий выстрелил, убил зайца. Побежал к нему с радостным криком. Заяц был мертв. Григорий бросил ружье, поднял зайца, прижал к лицу пушистый его теплый мех, пачкаясь кровью, – заплакал. Он ведь в детстве цыпленка случайно заденет ногой – и то переживал, а тут вовсе убил животное. Будь я проклят, твердил Разьин. За что мне такое наказание?
И долго еще можно перечислять увлечения Григория, но не в подробностях суть, а в том, что, увлекаясь, получая от этого одни огорчения, Разьин становился все мрачней и задумчивей.
Он искал причины.
И честно нашел их в самом себе.
Умная голова дураку досталась! – услышал он как-то слова старух о пьянице Костоломове, который, действительно, в редкие трезвые дни был сообразительный и ловкий мастер по электричеству, он был электрик.
Ошеломили Григория эти слова. И он подумал о себе так: у меня наоборот – дурная голова умному досталась.
Потому что он считал себя все-таки умным.
Ведь не был бы он умный, он бы все свои дела делал без всякого беспокойства. Дурак ведь что сотворит, то и считает хорошим. А он нет, что ни делает – все ему не нравится, но делать – охота, особенно спервоначалу.
Итак, голова виновата.
Это, наверное, болезнь такая.
Болезни лечат у врачей.
И тут он как раз прочитал в газете «Гудок» сразу две подряд заметки на медицинскую тему: про человека, у которого отрезало руку, а ее положили в лед, отвезли вместе с человеком в больницу и пришили через три часа после отрыва, – и про очередную операцию по пересадке сердца, которая прошла успешно.
Если уж сердце можно заменить, думал Разьин, то голову тем более. Грудь вскрывать не надо, ковыряться не надо, все сверху. Аккуратно голову отрезал, другую приставил.
Остается, значит, умную голову найти.
Но сколько он ни ходил, ни смотрел на людей, то есть на их головы, – подходящего ничего не подыскал. Все головы какую-то чушь несут, сидят криво, дергаются дурацки…
Но даже если и найду, подумал он, надо же, чтобы кто-то операцию произвел. Другому, допустим, я и сам голову оттяпаю, нехитрое дело, а свою-то не отрежу сам, тут хирург нужен. Зато этот хирург на весь мир прославится!
И вот с просьбой найти ему хирурга для такой операции он пришел однажды прямиком к главврачу городской клиники Арнольду Ивановичу Кондомитинову, молодому, но уважаемому в Полынске человеку.
Арнольд ушам своим не поверил, глядя в разумные ясные глаза Григория. А когда опомнился, убедительно попросил Разьина подождать, сам же позвал двух мужчин-врачей, и те проводили Григория в кладовку без окон, с металлической дверью. Это, сказали они, операционная. Скоро стол прикатят, инструменты принесут, человека приготовят для обмена головы, а ты ляг на тюфячки, отдохни, сил наберись.
Разьин послушно прикорнул в углу, врачи, смеясь, доложили Арнольду, Арнольд, смеясь, позвонил Екатерине, чтобы и она посмеялась.
– Ну, и что ты собираешься с ним делать? – не посмеявшись, спросила Екатерина.
– В Сарайск отправлю. У нас же психушка одноместная – для старичка твоего, – пошутил Арнольд.
– Почему же она одноместная при таком дефиците больничных мест? – спросила Екатерина официальным голосом, не как сама по себе, а как сестра Петра Петровича Завалуева.
– А что ты предлагаешь? – удивился Арнольд.
– Предлагаю вечером встретиться в реабилитации.
– С удовольствием, Катя!
– Екатерина Петровна. Пока.
(И не понял Арнольд, что значило это «пока». То ли «пока» – до встречи. То ли «пока» – Екатерина Петровна, а Катя – потом…)
Реабилитация, то есть, если полностью, палата реабилитации – для окончательного выздоровления больных после болезни, была уютно обставлена мягкой мебелью; здесь Арнольд отдыхал один, или с друзьями, или еще с кем-нибудь, – давно мечтая, между прочим, о Кате. И однажды залучил ее туда, когда ей потребовалась от него какая-то услуга: лекарство редкое достать вроде бы. Но едва Кондомитинов начал делать однозначные намеки, Екатерина сказала, что никогда в жизни не изменяла и не будет изменять мужу, расплатится же за услугу авторитетом и помощью брата Петра. И точка.
И вот теперь – сама предложила.
За что, спрашивается?
А за то, не лукавя и снимая кофточку, сказала Екатерина, чтоб ты посадил этого психованного головореза в одну камеру, палату, с Нихиловым.
– Он же в самом деле головорез, – улыбнулся Арнольд. – Как бы чего не вышло.
– Ну, и выйдет. Чего с психа взять? – пожала Екатерина обнаженными плечами.
– С психа-то не возьмешь, а с меня?
– Ты ни при чем. Ты не успел его расспросить, думал, он тихий. Маленькая врачебно-процессуальная оплошность. А куда его еще было деть? Учитывая, что больные вообще в коридорах лежат. Стройте новую больницу, а потом придирайтесь! – прикрикнула Екатерина на кого-то воображаемого.
– Ой, страшная ты женщина! – восхитился Арнольд. – Злодейка ты!
– Тем и нравлюсь! – отозвалась Екатерина, освобождаясь от последних одежд.
И оттого ли, что в самом деле почувствовала себя злодейкой, а в близости с Арнольдом увидела рассудительный корыстный грех, оттого ли, что совершала это ради Петруши Салабонова, впервые за долгое время Екатерина опять почувствовала себя женщиной – и настолько очаровала Арнольда, что он тотчас же лично проводил Григория Разьина в палату Нихилова. Иван Захарович, которому для успокоения давали горстями снотворные таблетки, глубоко спал, не шелохнулся.
– Нож дал бы ему, – сказала Екатерина Кондомитинову.
– Это уж слишком, – сказал Арнольд, содрогаясь от ее взгляда и желая повторения любви. – Сам что-нибудь сообразит, если захочет.
И Разьин сообразил. Полагая, что его подселили к умному человеку для обмена головами (а лицо спящего Нихилова было мудрым и понравилось Разьину), он, не дожидаясь врачей, аккуратно вынул стекло из форточки (окно было зарешечено только с внешней стороны), воткнул в шею Нихилова, подождал, пока пройдут судороги тела, – и отпилил голову, жалея, что разрез получается не совсем ровным.
После этого он стал стучать и звать врачей, просить льда для головы, иначе голова испортится, протухнет, а ему тухлой головы не надо!
Так неожиданно развернулись в Полынске события, непосредственно имеющие отношение к Петру Салабонову, а Петруша, не зная ничего об этом, в тот же вечер, когда это происходило, сидел в зале на выступлении того человека, которого московский менеджер в разговоре с Вадимом Никодимовым назвал Иисусом Христом.
Хотя, конечно, объявлено было другое. На афише значилось:
Никодимов тихо ругался сквозь зубы – на что-то досадовал. Люсьен удалось прикоснуться к плечу Петра так, что он этого не заметил, – и впала в блаженное забытье.
В зале потушили свет.
Раздалось тихое приятное пение.
Невидимые люди стали вносить на сцену свечи и расставлять их.
Кто-то за спиной Петра считал свечи, находя, очевидно, в их количестве особый смысл. «Двенадцать! – сказал он. – Двенадцать!»
И вот с большой свечой в руке, понемногу, понемногу, все ярче и ярче озаряемый прожекторами, вышел сам Иммануил. Это был стройный среднего роста брюнет с бородкой такой же формы, как и у Петра.
Вспыхнул свет в зале и на сцене.
Долго, минут пять, брюнет обводил зал жгучими черными глазами. Петру показалось, что и ресницы, и брови его тоже подведены черным. Иммануил всех осмотрел, каждому заглянул в лицо, никого не миновал. Никодимов, когда дошла до него очередь, высунул ему язык. Иммануил словно не заметил, но тот, считавший свечи, сидевший позади Петра и несколько сбоку от Никодимова, тут же углядел и прошептал, что хулиганствующих лично он будет выводить и лупить по мордасам. «Заткнись, сучара», – неинтеллигентно, но тихо ответил Никодимов – так, что сосед, пожалуй, и не услышал.
Иммануил закончил свой долгий взгляд.
Напряжение в зале, достигшее довольно высокого градуса, чуть спало.
Иммануил произнес негромким мягким голосом:
– Есть ли грех больший, чем неверие?
И умолк надолго, предоставляя возможность обдумать вопрос, заставляя нетерпеливо ждать ответа.
– Как работает, подлец! – шепнул Никодимов на ухо Петру, не скрывая зависти.
– Есть! – сказал Иммануил.
И опять помолчал.
– Этот грех: распространение неверия. Не верь, это твое беззаконное право. Но не зови других к неверию!
И он опять замолчал.
И вновь заговорил, но в его словах Петр не услышал ничего нового: это было изложение в скупых фразах евангельских проповедей. Правда, время от времени проскальзывало нечто туманное, неуловимое.
Да еще мелодия, Петр даже и не сразу заметил, что она звучит – тихая, упорная, медленная. Если бы Петр знал музыку, он бы сравнил эту мелодию с «Болеро» Равеля, но он не знал музыки, не увлекался также фигурным катанием (под эту мелодию стали чемпионами мира какие-то, кажется, американцы; имена забылись уже, а вот музыку обыватель надолго запомнил, и она стала для него в один ряд с «Прощанием славянки» и «Полонезом Огинского», то есть с тем, что всякий и каждый знает).
Музыка исподволь настраивала, направляла, очаровывала, речь Иммануила текла то плавно, то прерывалась, то вдруг он восклицал почти в экстазе – и надолго умолкал после этого.
Что и говорить, повадки брюнета были впечатляющими. Жесты завораживали, голос заставлял себя слушать. И ни тени улыбки на лице, но нет и мрачности, высокая печаль на лице, такая высокая, что жаль становится человека.
И когда он все-таки улыбнулся после каких-то светлых, обнадеживающих слов – зал благодарно заулыбался в ответ, радуясь за него и за себя. Улыбка и впрямь была хороша – белозубая, милая, застенчивая.
– Как работает, как работает, подлец, вон какой МХАТ на роже устроил! – повторял Никодимов.
Даже Люсьен вперилась в брюнета, не заметив, что ее плечо вышло из соприкосновения с плечом Петра.
Никодимов ерзал, ерзал – и не вытерпел.
– Ну что, Петя, – шепнул он, – дадим бой самозванцу?
– То есть?
– Что значит – «то есть»? Он Христос или ты? Выйди – и разоблачи его!
– Зачем?
– Ты что, не видишь – людей в заблуждение вводят!
Петр видел. Но он видел также, что людям хорошо. Зачем разрушать их настроение? Петр этого никогда не любил.
К тому же был момент, когда он подумал: а не есть ли этот брюнет и в самом деле Иисус Христос? Недаром его зовут Иммануил, сказано же в Евангелии: сбудется реченное Господом через пророка, Дева родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил, что значит: с нами Бог.
Он подумал об этом то ли с испугом, то ли с надеждой – но тут же прогнал от себя эту мысль. И вот Никодимов нашептывает, и в нем разгорается досада: в самом деле, какой-то прощелыга столичный, не умея ни лечить, ни гипнотизировать, ни провидеть, выучив текст Евангелия да Апокалипсис, корчит из себя неизвестно что!
И все-таки выйти на сцену смелости не хватало.
– Потом как-нибудь, – сказал он Никодимову.
Сосед сзади терпел, терпел – и дал Никодимову в спину ощутимого толчка. Дело в том, что брюнет в это время начал читать молитву. Он прочел ее раз, другой, третий, потом попросил: повторяйте за мной. Можете сначала мысленно. Не надо громко. И люди стали повторять. Сперва некоторые, потом присоединились те, кто выучил молитву тут же, в зале, после десятикратного ее повторения. И вот все громче, убежденней, слаженней звучит общая молитва – и громче звучит музыка, делаясь все настойчивей.
Вот уже почти скандируют молитву собравшиеся – и вдруг на сцену выскочил человек. Какой-то бесноватый со слюной на устах, с выпученными глазами. Он побежал к брюнету и остановился как вкопанный, в трех шагах от него.
Зал замер.
– Скажи! – с неистовой мольбой закричал бесноватый. – Ты ли пришел или другого ждать? Да или нет? Скажи! Да или нет?
Страшная пауза повисла. Весь зал от мала до велика, от первого до последнего – ждал. И каждый хотел, чтобы ответ был: да! Глаза распахнуты напряженно, тела подались вперед, губы беззвучно шепчут, словно подсказывая: да! да! – в том числе и губы Люсьен, вытянувшейся в струнку, сжавшей кулачки, сморщившейся, как от боли.
– Да! Да! – просил зал, а брюнет все держал паузу.
– Ну! Ну! Ну! – толкал Никодимов Петра – а Петр не понимал, чего он от него хочет.
– Да! Да! – витало в воздухе.
– Нет! – встал Никодимов. – Нет! – закричал он, обернувшись к публике – и, быстро выбравшись из ряда, уверенно пошел на сцену. – Прочь! – сказал он бесноватому, и бесноватый, вдруг тут же утратив бесноватость, спросил бытовым кухонным голосом:
– А чего такое-то?
– Сейчас узнаешь!
Никодимов сунул руки в карманы и встал перед залом, покачиваясь.
Народ безмолвствовал. С одной стороны – явное кощунство, надо бы освистать шельмеца и прогнать его, с другой стороны – интересно, что он скажет.
– Развесили уши? – обидел Никодимов собравшихся. И пресек поднимающийся ропот поднятием руки. – Да нет, я бы тоже развесил уши. Я бы тоже поверил бы, что этот сморчок – Иисус Христос, как он пытается вам довольно толстовато намекнуть. Если бы… – Он помолчал. – Если бы не знал настоящего человека! Я не буду называть его Иисусом, у него обычное земное имя Петр Иванов. Вы наверняка слышали о нем. Что продемонстрировал вам сей субъект (субъект меж тем, гордо скрестя руки, с презрением смотрел на Никодимова, но в глазах появилась легкая растерянность), какие чудеса предъявил? Способности к мелодекламации? Но этому, извините, в самодеятельных клубах учат. Что еще? Ни-че-го! А ведь тут, рядом с вами, – закричал Никодимов, перекрывая голоса клакеров брюнета, сидящих в зале, и останавливая жестом руки каких-то людей, ринувшихся к нему из-за кулис, – рядом с вами находится человек… Впрочем, прошу!
Чувствуя жадность людского внимания, Петр не утерпел и полез на сцену.
Лоску ему не хватает, с сожалением думал Никодимов, глядя на него. Деревенщина косолапая, хоть и десантником был. Надо было мне учителя ему по сценическому движению нанять. Хотя кому-то эта непосредственность как раз и нравится.
Петр вышел, увидел привычное уже внимание – и обрел уверенность.
– К чему слова? – сказал он Никодимову, отсылая его кивком головы к кулисам.
Ого! – радостно удивился Никодимов и отошел. За кулисами у пианино мебельного светло-коричневого колера (с узорами «под дерево») стояла девочка лет двадцати семи, которая должна была перед финалом действа спеть духовную песню; она всегда страшно, болезненно волновалась, у нее начинались спазмы желудка, на этот случай девочка обязательно брала с собой лекарство «левомицетин», но сегодня, будто черт подтолкнул ее под руку, – вместо «левомицетина» она взяла другое лекарство и вот сейчас с ужасом рассматривает его, ничего не видя и не слыша, не зная, что происходит на сцене, десятый раз она тупо читает: «Минмедбиопром. Борисовский ХФЗ. ФУРАЗОЛИДОН. Применять по назначению врача. Р 72. 270.10. Цена 12 к. годен до XII. 91», – и в истерике ума хочет понять, что такое ХФЗ, вспомнить, что такое «Фуразолидон» – будто ей легче станет от этого. В муке посмотрела она на Никодимова, а ему в эту секунду – только в эту – представилось вдруг, что он целует ноги этой девочке, просит пощадить, и девочка щадит, и они поженились, и у них родились семеро детей, но девочка так и осталась невинна…
Петр твердо посмотрел в глаза брюнету. Брюнет выдержал взгляд. Петр продолжал смотреть. Брюнет попятился.
Зал ахнул.
– Сказано, – вдохновенно начал Петр, – что явится для обольщения человечества некто похожий на Христа, но не Христос. Лже-Христос, Антихрист. Будет сладкогласен и лицеприятен. Многих обманет, многие пойдут за ним. И, набрав войско клевретов, начнет он творить истинные свои противочеловеческие дела! – Петр ткнул пальцем в Иммануила и в порыве вдохновенного прозрения увидел какой-то ореол под волосами брюнета, обозначающий контуры его головы. Уверенными шагами он подошел к брюнету, сорвал с него парик и бросил на сцену.
Зал обомлел: вместо брюнета на сцене стоял огненно-рыжий, просто клоунски рыжий человечишко с нелепой черной бородкой.
– Ну, гаденыш! – пообещал во весь голос беспокойный сосед Петра и Никодимова, усмирявший их до этого. Буква «г» в слове «гаденыш» прозвучала как х/г – по-армейски, по-начальнически, по-государственному, по-шахтерски, по-нашему, по-рабоче-крестьянски.
– Безобразие! – завизжали помощники и ассистенты Иммануила и, не приводя аргументов в защиту своего товарища, стали действовать по принципу «сам дурак».
– Ты-то сам-то, – кричали они, – кто такой?
– Кто я такой? – со спокойным достоинством откликнулся Петруша. – Я Петр Иванов, если угодно. Что вам мое имя? Одно имя дается людьми, другое – на небесах. Ведомо имя мое лишь тому, кто послал меня.
– Во дает! – изумлялся Никодимов, предвкушая, какой фурор будет в Москве. Фурор, облом, обвал, бенц! Ведь не ради денег, надо отдать ему должное, старался Никодимов. Не ради их одних, а из чистого артистизма, из любви к облому, бенцу, это и было, в сущности, его хобби и заодно его профессия. Скука рядовых явлений жизни с детства бесила его, и он поклялся заниматься только тем, от чего происходят шум, треск, взрываются звезды и пробки шампанского, и, гоняясь за этими эффектами, он перепробовал много видов деятельности, но все был недоволен, поэтому так обрадовался, встретив Петра, почуяв в нем нечто небывалое.
– Итак, – продолжал Петр. – Для начала прошу на сцену тех, кто сейчас ощущает свою боль. Не важно где: в зубах, в печени, в сердце. Придите ко мне – и не будет у вас боли.
Тут же человек восемь или десять пошли на сцену. Петр начал принимать их в порядке очереди. Первой была женщина с зубной болью – как и на том памятном сеансе в сарайском Доме учителя.
Петр дотронулся до ее болящей щеки – и двинулся дальше.
– Не прошло! – сказала женщина.
– Как это – не прошло? Я же чувствую – прошло!
– Ничего не прошло! Еще сильнее болит!
– Да не может этого быть! Она обманывает! – уверил Петр зал. – Ни фига у нее не болит, она просто рыжего выручить хочет!
– Плевать мне на рыжего! – заскандалила женщина. – Не умеешь – нечего за щеки хватать! Грязными руками! – добавила она почему-то. – Еще сильнее болит, правду говорю! – поклялась она перед залом.
– Вот какая тетка упрямая! – кипятился Петр. – Говорю же тебе, не болит! И у других перестанет! – обратился к болящим Петр, но болящие отшатнулись от него.
– Ну, гаденыш! – пообещал тот же голос – на х/г.
– Тишина! – потребовал Петр. – Приступаю к общему сеансу! Сидеть тихо! Сейчас всем станет хорошо!
– Ой, боюсь! Боюсь! – запищала в зале девочка.
– Да что же он измывается над нами?! Ребенка вон до смерти напугал! – закричала женщина с зубной болью.
Болящие на сцене, среди которых было трое весьма здоровых мужчин, стали подходить к Петру.
Но вдруг откуда ни возьмись, словно с потолка свалился, – меж ними и Петром очутился лейтенант милиции.
– Минуточку! – сказал он мужчинам и обратился к Петру: – Петр Иванов?
– Ха! – удивился Петр, увидев пред собой друга детства Витьку Самарина. – Не узнал, что ль?
– Он же – Петр Максимович Салабонов? – гнул свое милиционер.
– Само собой. Да чего тебе?
– Пройдемте!
И повел озадаченного Петра со сцены в закулисье мимо окаменевшей девочки с «Фуразолидоном», по пути сказав Никодимову:
– Вы тоже!
Никодимов чутьем угадал, что бежать будет хуже, – и пошел.
Тем временем Иммануил, как ни в чем не бывало, надел парик.
Встал прямо.
Публика шумела, обзывалась, ругала и его, и скрывшегося Петра. Хвалила советскую милицию и вообще прошедшие советские времена (хотя они тогда еще не совсем прошли), в которые никому не позволялось так глумиться над людьми.
Иммануил молчал и смотрел.
Долго.
Народ умолк.
– Всему свое время, – сказал Иммануил. – Время скрывать имя, время открывать его. Время скрывать волосы, такого же цвета, как у Сына Божьего, время открывать их. Я не хотел. Да и не называю себя Иисусом. За что обвиняете меня?
Народ молчал.
– Мне не надо от вас ничего. И свидетельств силы своей не предъявляю, как отказался предъявить Христос, когда просили его в Иудее. Нет пророка в Отечестве своем. Но есть молитва.
И он опять начал читать молитву. Зазвучала музыка.
Люсьен, не отрывая глаз от дивного лица, повторяла дивные слова молитвы, поклявшись всей душой служить этому человеку. Вот только прикид ему сменить надо – работала ее уже профессиональная мысль.
Откуда же появился лейтенант?
Лейтенант появился из Полынска. Ему, находящемуся в хороших отношениях с начальником городского отдела внутренних дел (проще говоря – зятем приходился), было поручено вести расследование по заявлению гражданки Марии Андреевны Кудерьяновой, несовершеннолетней, о факте изнасилования ее Петром Максимовичем Салабоновым. Она, правда, в ходе расследования стала совершеннолетней, но, как известно, возраст и преступника, и потерпевшего учитывается на момент преступления.
Лейтенант Самарин взялся за дело последовательно. Версию об уезде Салабонова на Дальний Восток он отмел сразу – Дальний Восток ему не нравился. А вот предположение, что тот уехал с ППО, – заслуживает внимания. Он, прихватив с собой Машу для опознания, явился в передвижной поезд-отряд, узнал, что действительно Петр был здесь, но исчез в Сарайске. Самарин поехал в Сарайск, расспрашивал на вокзале – и тут же напал на след, но буфетчица Нина отвечала – не знаю, не видела, не слышала.
По долгу службы Самарин зашел в областное управление милиции, а туда как раз поступило заявление от директора школы Фомина на преступные действия шарлатана Петра Иванова, приведшие к смертельно опасной болезни. Не одно ли это лицо? – спросили в управлении Самарина с надеждой свалить одним махом два дела.
– Вполне возможно, но требует идентификации!
Гордясь грамотностью своих провинциальных кадров, управление выдало Самарину прогонные и отправило в путь.
Вместе с Машей объехал он те же города, что и Петр, но везде почему-то опаздывал. Ничего не поделаешь, приходилось, собрав показания свидетелей и наскоро отдохнув, двигаться дальше. Маша торопила, а Самарин отвечал, что расследует теперь не только изнасилование, но более масштабный вид антиобщественного поведения; для этого необходимо выследить всех сообщников и узнать, насколько разветвлена сеть.
Так он сопровождал Петра и его группу до самой Москвы и только там решил наконец, что ждать больше нечего.
За кулисами он быстро сцепил наручниками Петра и Никодимова. (Единственный на весь отдел комплект этих наручников был выдан ему завхозом отдела милиции под расписку и с большим нежеланием.) Машу он пока обвиняемому не показывал, но тут же устроил перекрестный допрос.
Никодимов весьма четко отвечал, что не понимает сути задержания. Предъявил членские билеты Союза журналистов и Союза театральных деятелей, диплом об окончании ВГИКа по сценарному отделению, удостоверение нештатного сотрудника ГАИ г. Сарайска, паспорта – обычного образца и международный, справку о том, что он является обладателем значка «Заслуженный донор», – и сам значок показал тут же, почетную грамоту ВЦСПС за организацию массовых торжеств в ознаменование 400-летия г. Сарайска и еще множество документов, которые оказались при нем в объемистом бумажнике. И сказал, что данный гражданин Петр Иванов, показав ему, Никодимову, свидетельство о своей квалификации, попросил организовать гастроли; Никодимов организовал, сдавая почти всю выручку, между прочим, в Фонд мира, Фонд защиты материнства и Фонд культуры, о чем есть справки, которые он может продемонстрировать в любое время.
– Так. Покажи свое свидетельство! – приказал лейтенант Петруше, удивляясь тому, что этот человек был когда-то другом его детских игр.
– Нет никакого свидетельства, – сказал Петр, укоризненно глядя на Никодимова. Тот посвистывал.
– А документы вообще – где?
– Нету. Дома лежат. (О подложном паспорте Петр не стал говорить, не желая подвести Никодимова.)
– С моим опытом, с моим авторитетом, с моим знанием жизни – так влопаться! – сокрушенно покачал головой Никодимов.
– Ничего, Вадим Семенович, – сказал Самарин, возвращая ему документы. – Люди и позначительней вас ошибаются. – И он расковал Никодимова, приковав Петра к себе.
– Пройдемте!
Петр чуть замешкался.
– Одно слово ему – можно?
– Нельзя.
– Да брось ты, Витьк, – сказал Петр. – Одно словцо.
– Не «Витьк», а… – начал Самарин, но отвернулся, замолчал.
Петр поманил пальцем Никодимова. Тот усмехнулся, но не посмел не подойти.
– А что, если я в самом деле Христос? – шепнул ему Петр в самое ухо.
Никодимов отстранился, потеребил ухо, куда шептал Петр, и ответил:
– Тебе же хуже.
Но почему-то побледнел.
Отвернулся и пошел прочь.
Самарин отвел Петра в гостиницу, где остановился с Марией, чтобы тут же устроить очную ставку, а затем по телефону связаться с Полынском и запросить помощь для конвоирования пойманного преступника.
Маша, увидев Петра, бросилась ему на шею.
– Вас… тебя… вас… нашли?
– Это что за фокусы! – прикрикнул Самарин. – Гражданка Кудерьянова, узнаете гражданина, совершившего факт изнасилования над вами?
– Узнаю! – радостно сказала Маша. – Только никакого факта не было!
– То есть как? А заявление?
– Заявление я забираю, нет никакого заявления!
– Ясно…
Самарин в Полынске вырос, а не где-нибудь.
Что такое сила любви полынчанки, он знал на собственном опыте после сотрясения мозга вследствие проведения профилактической работы по предупреждению антиобщественных поступков в доме Алены Ласковой, молодой тунеядки и пьяницы. (Ласковая – не прозвище, как ни странно, а фамилия.) Сотрясение мозга он не у Алены получил, а дома от жены, которая каким-то дьявольским образом узнала об этой профилактической работе. И она же, худенькая его супруга, однажды зимой, когда возвращались пешком от сельских родственников со свадьбы и застигла их пурга, три километра волокла на себе обесчувствевшего от водки и метели Самарина, сильно отморозив лицо, на котором теперь – стоит чуть побыть на холоде зимою – выступают белые пятна. Но все же: красивая женщина и, что говорить, родная. Соскучился по ней Самарин.
– Ясно, – сказал он, отомкнул Петра и спросил: – Так чё, Петьк? За винцом, что ль, сбегать?
– Хорошо бы, Витьк. – И Петр полез за деньгами, но вспомнил, что все деньги остались у Никодимова.
Однако, вполне возможно, и у Никодимова скоро не будет денег.
Он сидит в ресторане «Прага», он послал одного официанта за букетом из тридцати роз – красных! – а другого за напитками: триста граммов водки, триста коньяка, триста вина. «Чинзано» есть? Нет? Тогда – «Ркацители», тоже триста, живо!
Он пьет, не закусывая, поставив перед собой вазу с тридцатью розами. Потом вдруг захотелось ананаса, – есть ананас?
– Будет стоить, – предупредил официант.
– Ерунда! – вывалил Никодимов кучу денег. – Я нынче богатый. Я нынче, брат, Христа продал. Слышишь меня?
– Чего? – спросил официант, по привычке пропустивший мимо ушей слова, не относящиеся к заказу.
– Христа, говорю, продал.
Официант за шумом оркестра уловил лишь последнее слово.
– Поздравляю, – сказал он и пошел выполнять заказ.