Землевладельцы кабалили смердов еще во времена «Русской Правды».
…Стократ распинаемый Киев, и двести растерзанный — я.
Эта земля не знала ни единого моста из камня. Тут не верили в камень, относились к нему с предубеждением, боялись его холодности и равнодушия, не верили, что может защитить он человека в стужу, в лютый мороз, в осеннюю непогоду, — во всем отдавали преимущество дереву, доступному, привычному, близкому. Поэтому и все мосты в этой земле были деревянные, из-за чего людям пришлым, чужестранцам, завоевателям, путешественникам, апостолам или просто бродягам, казалось, будто тут и вовсе нет мостов, будто лежит эта земля в неприступности и запустении от сотворения мира. Да и как они могли заметить русские мосты, когда прокладывалось все это лишь в случае крайней необходимости, а вскоре и разрушалось, устранялось либо самими же строителями, либо — чаще всего — силами внешними, которые бывали иногда и союзниками человека, но больше выступали как сторона враждебная ему, и эти силы приводили к бесследному исчезновению даже того, что должно было бы послужить людям. Болота мгновенно засасывали и поглощали все проложенное по их зыбким трясинам, высокие берега обрывались вместе с мостами; пущи загораживали буреломами тесные просеки, ведшие к узким переходным мосткам; густые снега заваливали уцелевшие на водах самые крепкие строения, бесследно засыпали их, давили и уничтожали, морозы заковывали все недоразрушенное, недоломанное в безжалостный лед, и лишь кое-где сквозь эту смертельную морозную белизну проступали черные бревна, неприметные и тихие, будто бессильная мольба; вешние воды сносили на реках все мосты и мостки, не оставляя даже опор, но люди не отступали, на месте мостов снесенных, уничтоженных строили новые, тесали новое дерево и укладывали снова на тех же самых местах, а старое, снесенное реками дерево, со следами человеческих ног на себе, вылавливалось ниже по течению, чтобы снова лечь где-нибудь между берегами реки или ручья; и так длилось долго, но не вечно, дерево имело свой конец, оно либо сгорало в пожарах, либо изнашивалось, либо же истлевало, дерево, наконец, умирало возле человека точно так же, как и человек, и, быть может, оно и было этим дорого человеку в противовес камню, с его чванливой долговечностью, на этой земле камень мог принадлежать разве лишь богу, а дерево служило человеку, служило во всем заметном и незаметном, в том числе и в мостах, делая их нужными и полезными для хозяев и призрачно-незаметными для чужестранцев.
И внезапно — этот мост, который, хотя и был сделан из дерева, встал твердо и надолго, мост, который следовало бы назвать громким словом, прокричать в нем каждый звук, чтобы слышно стало повсеместно, чтобы прозвучало оно над всей землей, прокатилось, заговорило, заклокотало, прогремело:
МОСТ!
По многим причинам можем назвать его так: Первомост.
Летописец записал кратко:
«Того же лета (6623) устроил мост через Днепр Владимир».
Великий киевский князь Владимир Мономах, муж многоумный, с малых лет обученный многим языкам и премудростям, владел редкостным умением: изобрел способ, как передать далеким потомкам о событиях своего времени и делах князей прежних. Велел летописцам собрать все уже написанное в Русской земле и, отбросив мелочное, несущественное, затемнявшее светлые деяния великих предков, свести в единую государственную книгу, прибавив туда и все творимое им самим, Мономахом, но опять-таки отбирая самое главное и затрачивая на описания как можно меньше слов, чернил и пергамена.
Так появилась в Главной Летописи единственная строка про Первомост через Днепр возле Киева, хотя событию такому следовало бы уделить более пристальное внимание.
На свете не может быть описания чего-то такого, что не существует. Все должно сначала существовать, а уж потом о нем может идти речь. Князь заранее не умел, наверное, увидеть все значение будущего моста, для князя была лишь потребность переправы через Днепр, для быстрой связи Киева с противоположным берегом, с берегом черниговским, а также — переяславским, потому что Переяслав был милее всех городов сердцу Мономаха, который долго княжил там, поэтому Летописца не обязывали говорить со всеми подробностями, — он должен был засвидетельствовать уже свершившееся действие.
И не найдем мы нигде имен людей, которые пришли на берег днепровский, где, как сказано более поздним и разговорчивым летописцем, была «сильная лозина и вербье».
Быть может, остановились эти первые мостотворцы именно на том месте, где во времена Владимира Святославовича сброшен был в воду старый бог Перун, стянутый с Киевской горы, освобождаемой для бога нового. Ибо, дескать, Перун тогда не просто бултыхнулся в воду, а зацепился за берег и вогнал в кручу каменную стрелу, которую он держал в руке, когда еще гордо возносился на горе Киевской, а еще воскликнул презираемый полянский бог: «Тут!» — и слышали ль это восклицание все иль не слыхали, а лишь догадался кое-кто, и впоследствии, через полторы сотни лет, всплыло в памяти как предзнаменование, и оттуда начали ставить Первомост через Днепр.
Кто были те люди, которые взялись за работу небывалую по величине для земли русичей? И откуда они были? То ли из Новгорода, который издавна славился мостами, то ли из Переяслава, где люди в совершенстве изведали душу древесины, в особенности же самой крепкой из всего растущего — дуба?
На их долю выпало самое трудное — создать в уме своем то, чего еще никогда не было. Ибо мысль человеческая обходится вещами уже известными, лишь соответственно их сопоставляя, из чего и создает новые сочетания и сооружения.
О силе воображения этих людей рассказать никто не сумел, потому что не мог, даже они сами не в состоянии были бы сказать что-либо об этом, ибо высказались уже достаточно обстоятельно деянием своим — мостом.
Человек живет для того, чтобы подняться на высочайшую вершину вдохновения в своем деле, изведать восторг от величия духа. Каждый бывает великим хотя бы раз в жизни. Только неодинаково это величие, и значение его тоже неодинаково — от величайшей пользы и до преступления включительно. О преступлении умолчим, речь будет идти здесь о людях полезных, счет же им открывается теми загадочно-безымянными, которые воздвигли Первомост через Днепр возле Киева не столько во славу свою и княжью (записанную на пергаменах), сколько во славу земли своей.
Издавна существовал такой обычай, что человек словно бы умирает в своей работе, отдавая ей свою душу и умение, как зерно, брошенное в землю темную, теплую и влажную, погибает, из гибели своей произрастая зельем. Так случилось и с первомостовиками киевскими. Вместе с завершенным великим Мостом умерло их умение, потому что не было больше потребности ставить еще один такой мост: ведь Днепр лишь один и Киев один, — следовательно, один такой мост и был нужен. А когда умирает в человеке умение, и человек умирает тоже, вот так и исчезли бесследно те великие строители, не создав больше ничего похожего на этот мост.
Кое-кто из них оставил потомков, уже только для защиты Моста, для его охраны, для жизни возле него, на нем и с ним, но о потомках, то есть о мостищанах, речь будет идти здесь еще довольно подробно и обстоятельно, а теперь нужно сказать все о самом мосте.
Сделан он был из самого разнообразного дерева. Упряжками в несколько десятков волов тащили степью вдоль Днепра переяславские дубы, привозили из карпатских лесов древесину каменной прочности, в пронизанных солнцем древлянских борах рубили золотистые сосны для верхнего настила.
Летописец молчит о древесине, ибо вещь это была привычная, и считалось неуместным говорить об этом в подробностях. Рассказать же о том, как строился Первомост, древний летописец не умел, потому что выполнял лишь веление князя о кратчайшей записи для потомков; кроме того, летописец не принадлежал к участникам творения Моста, и раз так, то и не ведал ничего более подробно.
Не ведал летописец, как в крепком днепровском льду пробивали ряды прорубей, устанавливали возле них хитроумные деревянные вышки с подвешенными на блоках тяжелыми каменными бабами и потом упорно и непрестанно били этими бабами в толстенные дубовые сваи, вгоняя их в днепровское дно.
Сваи, в локоть толщиной, забивали попарно на расстоянии двух локтей одна от другой, и не отвесно, а наклонно. Один ряд по течению реки, другой — в сорока локтях от первого — против течения. Каждая пара свай вверху соединялась установленной прочной перекладиной. На эту перекладину между верхними концами свай укладывали бревна в два локтя толщиной и свыше сорока локтей в длину. Для прочности сцепленными были оба конца свай двумя деревянными же (потому что все в мосте было деревянное) скобами таким образом, что сваи держались тем крепче, тем прочнее, чем сильнее напирало на них течение. Поверх поперечных бревен укладывались продольные брусья, поперек которых настилался кругляк, покрываемый сверху досками.
Чтобы придать мосту устойчивость, в дно реки забивали сваи, наклоненные против течения так, что ими подпирались основные мостовые сваи, а на некотором расстоянии выше моста поставили еще ряд прямых свай, которые должны были прочесывать реку, предохраняя мост от повреждений в том случае, если бы кто-то стал спускать вниз по течению тяжелые стволы деревьев или двигался пластами лед, хотя против льдов сооружались еще и особые ледорезы.
Быть может, сооружали так, а возможно, и иначе, но бесспорно то, что заботились здесь прежде всего о прочности и непоколебимости моста; это чистая правда, еще известно, будто работало там две тысячи семьсот и еще семьдесят семь человек, потому что закончен был этот дивный Первомост через два года после того, как сел Мономах на Киевский стол, — отрезок времени чрезвычайно короткий даже по тем временам, когда церкви ставили за несколько месяцев, а огромные каменные соборы — за несколько лет, но разве же самые большие соборы могут сравниться в трудности и необычности сооружения с Первомостом через Днепр? Поэтому и принимаем счет людей на строительстве моста в две тысячи семьсот и семьдесят семь, хотя особого значения это не имеет — для нас более важно все то, что будет в дальнейшем.
В дальнейшем же будет вот что: мост будет стоять год, и десять лет, и двадцать, и пятьдесят, и целых сто лет, к нему привыкли, летописцы уже и не упоминали про мост, а просто писали о всех тех, кто приближался к Киеву с добрыми или злыми намерениями: «Перешел Днепр». Переходили, потому что был мост, поставленный при Мономахе. Первомост. А чтобы стоял, он должен был охраняться с особенной зоркостью, быть может, зорче всего в Киевской земле, ибо хотя и отличался он незаурядной громадностью, но ведь издавна известно: ничто не велико до такой степени, чтобы не могло погибнуть.
Итак, речь здесь пойдет о сбережении моста, о людях, которые жили для этого в слободе на левом берегу, назывались, конечно же, мостищанами, а слобода их, как подсказывает дух нашего языка, — Мостищем, охраняли они двое ворот в концах моста, а еще одни — посредине, которые должны были запираться на случай чрезвычайной опасности. Откуда взялись мостищане? Сказано уже, что унаследовали они мост от своих отцов, которые возвели это великое сооружение и умерли в нем со своим умением, со своей непревзойденностью. Потомки унаследовали мост и место возле него. Дерево цепляется за землю, врастает в нее и вырастает из нее. Человеку хочется двигаться, перемещаться с места на место, странствовать следом за птицами, или за водами, или за ветрами. Но если разобраться, то в суете их лишь видимость свободы. Стой на своем месте и делай свое дело как следует — это и есть самая лучшая свобода. В самом деле, куда идти? Всюду одно и то же или ничего. Зато здесь есть мост, поставленный твоими предками, а больше нигде его нет. Так не лучше ли ради этого немного даже потерпеть, если придется?
Оставаться на месте — значит согласиться со всем хорошим и плохим, со всеми условиями, хотя они могут быть и невыносимыми. Место держит человека счастьем, но и несчастьем тоже. Нужно уметь лишь увидеть высшую цель отведенного тебе места.
Высшей же целью для мостищан, хотя это прозвучит неожиданно, было движение.
Да и в самом деле.
Если бы мост просто соединял два противоположных берега, создавая еще одну неподвижность между их извечным покоем, он не выполнял бы своего назначения, — назначение же его было: движение. Движение непрерывное, повседневное, ежечасное, в любое время года и при любой погоде, движение беспричинное, самодовлеющее, целесообразность этого великого сооружения, его важность и необходимость оправдывались бы даже в том случае, если бы по мосту от берега к берегу проходил всего лишь один человек, либо пробегал один пес, либо просто проносился ветер, гоня по дощатому настилу сухое былье. А еще: своим постоянно поддерживаемым движением мост входил в союз с рекою, которая текла под ним в миллионнолетнем устремлении в дальнюю даль, оставляя берега изнывать в тяжелой неподвижности; река тоже служила как бы мостом для всей земли, мостом, в котором вода была носителем движения, а берега — его концами, его ограничением, его смертью, наконец.
Яростно билась река против упорной ограниченности берегов, даже зимой, когда морозы заковывали ее в белый лед, прорывалась она сквозь лед то тут, то там, мощно вздыхала сквозь продушины, выкатывала в мороз теплые волны своего дыхания, а уж весной, словно бы в возмещение утраченного зимою, разливалась необозримо, врывалась в берега, дробила их, смывала, разрушала, уничтожала все, что попадалось на ее пути, и тогда плыли в безумном бурлении вырванные с корнем деревья, остатки разрушенных хижин, обломки деревянной домашней утвари, опрокинутые челны, разбитые купеческие насады, остатки стогов сена, вороха соломы, а между этими остатками бывшей человеческой жизни тяжело покачивались в коричневой воде вчерашние владельцы всего живущего, и человеку, прикованному подобно мостищанам навсегда к реке, прежде всего запоминались именно эти утопленники, не замечал он ничего, кроме них, всматриваясь в каждого, и каждый казался непохожим на предыдущего так, словно бы мертвые еще больше различались между собою, чем живые. Одни утопленники плыли с вздувшимися животами и торчащими из воды подбородками, в каком-то пренебрежении ко всему, что не разделяло их участи, другие стыдливо прятались в волнах, выставляя наверх лишь лица, с непередаваемым упреком смотрели на мир остекленевшими глазами; третьи и вовсе таились под водой, проскальзывали у самой поверхности, равнодушные ко всему, что происходит где-то за водной преградой; убитые воины как упали лицом к врагу, так и плыли теперь ничком, распластав руки, будто и теперь стараясь пробиться сквозь толщу холодной воды к такой родной и теплой земле; а еще плыли скрюченные младенцы, брошенные в Днепр беспутными матерями-покрытками; старые рыбаки, у которых не хватило сил для борьбы с разбушевавшейся рекой, в смерти своей были легкие, будто высушенная кора деревьев; страшно было видеть утопленных женщин и девушек, у которых длинные волосы были заплетены зелеными травами, и трудно уже было различить, где волосы, а где трава; почему-то почти все утопленники были голыми, не было на них даже сорочки то ли их обдирали где-то прибрежные грабители, не брезгавшие ничем, то ли сама река очищала от приобретенного при жизни, тем самым возвращая человека к его первоначалам, — нагими рождаетесь, нагими же отправляйтесь и в смерть.
Пугали ли эти мрачные видения мостищан? Или, быть может, привыкали они к неистовости реки и не замечали ничего в ее волнах? Не могли не замечать, замечали все, помнили, передавали друг другу, вспоминали снова и снова. Но все это так, будто их это не касалось, будто о них самих не шла речь, им не угрожало никогда, потому что, вознесенные над рекой прочным мостом, они считали ее навеки покоренной своей силе, и если и мерещилась кому-нибудь из них собственная смерть, то не могла она быть похожей на ту, которая плыла внизу. Они и сами давали иногда поживу Днепру, когда на мост пытались прорваться непокорные или же попадался забияка, старавшийся напугать мостовиков. Безжалостно сбрасывали с моста убитых, а то и живых, и одинаково уготован был конец и тем и другим в волнах днепровских, которые становились союзниками мостовиков, соединенные с ними служением делу великому и вечному: движению.
Следовательно, этот МОСТ мог бы называться еще ДВИЖЕНИЕМ.
Хотя не каждому сразу открывается это высшее назначение на первый взгляд неподвижного моста, точно так же как невежды никак не могут постичь невозможность поддержания неподвижных, закостенелых утверждений в мире, который пребывает в вечном движении и изменчивости.
Дерево, в отличие от воды, не выдерживало вечности движения, оно умирало под ногами людей, под колесами и конскими копытами, в нем исчезали живые соки, оно белело, истощалось, становилось хрупким, доски настила проламывались, мост зиял черными отверстиями, сквозь которые снизу заманчиво проглядывала река, но тогда мостищанские плотники без промедления тащили новые доски и, не прерывая движения по мосту, исправляли настил, пускали прохожих и телеги стороной на короткое время, ремонт придавал мосту новый вид, неравномерное чередование досок свежих, живых с изношенными, стертыми, изнуренными производило впечатление подвижности и самого тела моста, мост словно был живым существом, пролегал между берегами, подобно сказочному змию, который милостиво переносит на своей пестрой спине людей, их коней, их телеги, их скарб, их хлопоты, тревоги и надежды.
И вот тут, наконец, самое время повести речь о государственном значении этого моста, потому что князь Владимир Мономах, при всей его многоумности и склонности к высоким помыслам и молитвам, сооружая в первые годы своего киевского княжения Первомост через Днепр, руководствовался не скрыто-возвышенным назначением этого сооружения, а прежде всего заботился о потребностях значительных и важных с точки зрения повседневности. Мост должен был соединять путем надежным и постоянно действующим Киев с землями близлежащими, как Переяславская, и отдаленными, как Рязанская, Ростово-Суздальская и все остальные. Он представлялся Мономаху не просто твердой дорогой через Днепр к землям по ту сторону реки, — он должен был бы стать как бы связью между землями, собирающим сооружением — подобно собору, который служит единению людских душ в единой вере, хотя, по правде говоря, отдельных людей до конца соединить не удается никогда, это Мономаху также открылось еще в те времена, когда он, исполненный непоколебимой веры в самое святое, изо всех сил старался побратать всех русских князей, созывал их к этим днепровским берегам на съезды и князья заключали братские договоры, давали обещания в дружбе и в любви, целовали крест, а потом один выкалывал глаза другому, тот захватывал города и земли своего соседа, третий звал на помощь иноземного владетеля, дабы разбить единоплеменников, а еще один, словно пес приблудный, только и выжидал минуты, чтобы укусить кого-нибудь, чтобы отхватить для себя кусок…
Мономах убедился, что соединить отдельных людей, в особенности же князей, трудно, а то и просто невозможно вовсе, но верил в возможность объединения целых земель, и вот мост должен был служить киевскому князю для этой высокой и святой цели, хотя проникнуть взором в это государственное его предназначение не дано было никому, кроме, быть может, самого Мономаха, однако от этого важность моста не уменьшалась, ибо разве же не скрывают воды свою глубину перед взглядом непосвященным, открывая ему лишь свою равнодушную поверхность?
Ни сам мост, как существо неживое, ни те люди, которые сознательно или невольно стали его стражами и слугами, хотя и выполняли, опять-таки невольно и стихийно, свое целеназначение, не умели проникнуться сознанием государственности, а если могли, то князь все равно не стал бы с ними обсуждать каждый раз новые и, быть может, неожиданные потребности державные, — для этого нужна была направляющая сила возле моста, частица княжеской воли и силы, лицо доверенное и уполномоченное, исполнитель и властелин одновременно, всячески зависимый от великого князя и покорный и, как это ни странно, самостоятельный во всех повседневных поступках, то есть, проще говоря, зависимый вообще и самостоятельный в частности.
Так возникает в Мостище Воевода, который называется — подобно всему тому, что на мосту и возле него, — Воевода Мостовик.
Воевода Мостовик возникает словно бы сам по себе, даже не назначенный великим князем киевским; неизвестно, был ли он здесь с первого дня завершения строительства моста, или появился вместе с первыми строителями невиданного сооружения, или прислан он несколько позже, когда по мосту уже шли и ехали, или же сам Мономах позаботился об этой должности, или возникла она во всей своей мрачной сути чуточку позже, во время сидения на Киевском столе другого князя, да и вообще трудно утверждать с определенностью, что Мостовик порожден был волей и вымыслом великого князя, — а возможно, рожден он был потребностью, необходимость была его матерью и он пришел на свет, подобно дикому зверю, который должен был пожирать покорных ланей, чрезмерно расточительно расплодившихся на земле по воле слишком доброго и беззаботного первого бога-творца.
Исключительность положения Воеводы Мостовика обусловливалась тем, что он был единственным. Он был один во всей земле, точно так же как великий князь, и точно так же на его место зарилось всегда множество охочих, как каждый из князей удельных старался засесть в Киеве. Попасть воеводой на мост просто за обыкновенные заслуги никто бы не мог, ибо людей с заслугами, даже незаурядными, было всегда много, мост же — один. Точно так же не шла здесь речь о каких-то особенностях характера, дарования, ума, о мужестве или еще о чем-то там другом, ибо с этим добром можно бы насобирать тысячи людей, а мост опять-таки был только один! Кто-то мог бы подумать, что Воевода Мостовик в свое время оказал значительную услугу великому князю и тот поставил его на мост, но разве мало людей оказывает князю услуги, а чтобы на каждого из них было по мосту, так нет — мост ведь один! Тогда, быть может, сам бог своей десницей указал князю на этого человека и велел: «Ставь его на мост!» Но тут можно бы подивиться, что бог только в этом случае изволил вмешаться в земные дела, к тому же не самые важные, во что поверить трудно, в особенности же памятуя, что бог вездесущий, и всевидящий, и всезнающий, и все он слышит, но его услышать не дано никому, бог присутствует во всем одинаково, так почему он должен был делать исключение для моста, отдавая ему предпочтение, — да еще и тогда, когда мост этот не принадлежал к явлениям распространенным, а был во всей земле — один! Что же в таком случае остается? Остается крайнее предположение: что великий князь действовал подобно тому отцу, который, возвратившись с ярмарки и привезя в мешке подарки для своих многочисленных детей, засовывает руку в мешок, достает оттуда то какую-нибудь игрушку, то сладости, то украшения, то еще что-нибудь такое и вслепую дарит направо и налево, а уж вы там как хотите: хотите — ешьте, хотите — пейте, хотите играйте, хотите — меняйте! Однако Воевода вел себя отнюдь не так, чтобы можно было подумать, будто он должен быть благодарен своим вознесением лишь слепому случаю. И видом своим, и всем образом жизни, и поведением, и исполнением обязанностей он каждодневно подчеркивал значительность не только свою, но и того теперь далекого уже дня, когда назначен был Мостовиком, день тот и причина были окутаны тайной, которая с течением времени становилась все более значительной. Воевода умел надлежащим образом оценить таинственность, он всячески поддерживал ее, прикрывался ею, в ней он видел и власть свою, и неприступность, и непоколебимость, и свое вечное право быть Мостовиком. На виду у всех, на скрещении всех дорог и тропинок, всех странствий и переходов — и никто о нем ничего не знал, дело дошло уже до того, что, кажется, и сам Воевода о себе не знал ничего, не понимал, почему именно он здесь стоит, а не кто-либо другой, но тем яростнее держался за свое место, тем более жестоко подавлял малейшую попытку сопротивления себе или, упаси боже, покушения на его власть. Да и кто бы там мог покушаться на нее!
Удивительнее всего было то, что, как могло показаться, не Воевода Мостовик зависел от великого князя киевского, а князь зависел от Воеводы, потому что тот первый князь, который когда-то назначил Мостовика, уже давно умер, а другого убили, а третьего прогнали, а тот сам отрекся от престола, князья сменялись, один держался дольше, другой меньше. Воевода же стоял твердо, он являлся как бы залогом устойчивого порядка, согласно которому на Киевском столе непременно должен засесть князь, а в поле пахать ратай, а в пуще гулять ловец, а дружина стоять на страже. Существовали обычаи, которых новый князь не мог затронуть без риска нарушить непоколебимость государства, и вот к числу таких непоколебимых устоев принадлежал также и Воевода Мостовик. Ни один новый князь не трогал Воеводу Мостовика, не пытался заменить его своими близкими, как это делали князья с боярами и воеводами другими, на других должностях и положениях, объяснить это можно было бы прежде всего неопределенностью причин, которыми руководствовался тот первый князь, который назначил Мостовика сюда; князья боялись беспомощности, с которой неизбежно должны были бы столкнуться, если бы попытались решить то, чего не удавалось еще решить никому; кроме того, опять-таки получалось, что каждый великий князь на столе Киевском своим положением был обязан Воеводе Мостовику. Ведь если князь, несмотря на все раздоры и коварства, укреплялся на высоком столе, то это означало, что Воевода Мостовик не пустил через мост враждебных князю людей и, значит, сберег его; если же на высокий стол Киевский садился новый князь, то и здесь не обходилось без поддержки всемогущего Воеводы: это именно он в самую удобную минуту пропустил через мост тех, кто помог князю захватить власть. Вот и получилось, что этот человек обладал огромной властью не просто над мостом, но и… над самой властью.
За ним утвердилось безраздельное право окончательного решения, кого пускать через мост, а кого нет. Вот этого можно, а того — нельзя. Было бы напрасным делом доискиваться объяснений и причин каких-либо решений. Отговорка всегда была одна и та же: так велено Воеводой Мостовиком. Обжаловать решения Воеводы не пытался никто и никогда. Все равно это ничего не даст, даже если бы ты мог проникнуть к самому великому князю. Князь скажет про Воеводу: «Ему виднее». И весь ответ. Ибо князь-то сам от него зависел. Он должен иметь в государстве какое-то там определенное число людей, на которых мог бы в любое время опереться, ну, а Воевода Мостовик среди этих людей — на первом месте. Это он — пускает или не пускает.
Хорошо. Но какие же побудительные причины заставляют этого человека время от времени запрещать тому или иному переходить мост, отнимая, таким образом, у него либо надежду на спасение, либо стремление к свободе, либо простое желание сделать более разнообразной свою повседневную жизнь? Опять-таки можно было бы попытаться перечислить огромное множество мотивов и попытаться даже порой оправдать поступки Мостовика, однако в конце концов придется все же согласиться с мыслью, что действия Воеводы не подлежали ни истолкованию, ни разгадке. Были они столь же таинственными, как и само его назначение сюда, на этот мост. Следовательно, прихоть? Что же? Если прихотлива судьба к человеку, то почему бы и Мостовику тоже не положить это в основу своего жизненного поведения и тем самым не попытаться соединиться с силами высшими, неземными? Стоял он не на реке, не на земле, а на МОСТУ. А мост этот был единственным во всем государстве, мост был словно мир, он и стал, в сущности, отдельным миром, в котором властвовал уже не сам Воевода Мостовик, а его прихотливо-мрачный дух.
Зависимость Воеводы от князя касалась лишь старательного соблюдения заповеди: «Князю — княжье». Но если надлежало платить в княжьи сокровищницы что-то там из тех поборов, которые получал Мостовик за переходы и переезды через мост, то делал он это, скорее всего, ради соблюдения все того же постоянства в отношениях между всем сущим, благодаря которому положение Воеводы было незыблемым. Сколько шло князю, а сколько оставалось Воеводе — никто не мог знать, точно так же как никто и никогда не сумел бы точно высчитать наперед, сколько люду пройдет-проедет по мосту в тот или иной день, в непогоду или в вёдро, зимой или летом, днем или ночью, на праздник или в будни.
Самими мостищанами Воевода воспринимался лишь во взаимоотношениях с ними, а не с остальным миром, ибо что такое Мостище? Это — ряд хижин, разбросанных по песчаным косогорам, между соснами и дубками, а кто сумел возвести свою хижину ближе к берегу, тот имел в огороде у себя вербу, а за плетнем — какую-то там зелень. В центре Мостища, на высоком пригорке, обнесенный дубовым неприступным частоколом, — Воеводин двор. Это с одной стороны, а с другой стороны высоко над Рекой, и над Мостищем, и над всеми мостищанами — Мост.
И жизнь между Воеводой и Мостом, или же под ними обоими, жизнь в угнетенности, послушании и покорности, — а как же иначе? Мир уже не был так молод и полон очарования, как во времена древних богов, мир лежал вокруг в страданиях, послушании, нужде и раздорах, и мостищанам казалось порой, будто им живется, быть может, даже лучше, чем другим. А раз это так — приходилось платить покорностью, потому что за преимущества всегда платят, к тому же по самой высокой цене. Они вольны были рождаться, жить и умирать, а чего еще нужно? Они появлялись на свет, когда Мост уже стоял и Воевода тоже стоял здесь, не было причин для волнений и сомнений, все велось так испокон веков. Воевода Мостовик был здесь словно бы вечно, всегда был Воевода и всегда назывался Мостовиком. Мост, как известно, стоял уже свыше ста лет, — значит, Воевода, в силу естественных законов, не мог быть ровесником Мосту; наверное, это был уже не тот Мостовик, который выполнял волю Мономаха, скажем, но разве это имело такое уж важное значение? Когда исчезал естественно и неизбежно один Воевода, то его точно так же неизбежно заменял следующий, никто этого, кажется, и не замечал, не различал Воевод, не вел им счету для удобства (например, Мостовик Первый, Мостовик Четвертый, или какой-нибудь еще) — так вот и воспринимался Мостовик существом, продолжающимся вечно и словно бы и неизменным. Даже внешностью своей Мостовики не рознились между собой. Положение передавало в наследство и кровь, и нрав, и внешний облик.
Желтоватое лицо, разделенное серыми от седины усами, недобрый взгляд и неизменно недовольное выражение лица. Показателем настроения Мостовика всегда почему-то были усы. Это были то серые валы между двумя враждебными половинами, то серый кустик посреди обрюзглости, то подвижные гадюки на желтых равнодушных песках.
Всегда, сколько помнили его, Воевода был седым, словно у него никогда не было молодости. Ну, а седой — что святой, с него взятки гладки.
У Мостовика была жена (ниже о ней будет сказано особо), но детей у него не было никогда и вообще Воеводы, кажется, были бездетны, потому-то речь здесь идет о Мостовиках не одного колена, да это и не имеет значения — для нас в данном случае важен не род, а должность, положение, чин воеводский, первоосновой которого было господство над Мостом и мостищанами, охотно тянувшими свою лямку на Мосту при всем том, что приходилось им довольно туго, поскольку они почти каждодневно испытывали на себе суровость Мостовика, а может, и не Мостовика, а государственную?
И может, именно из-за высокой государственности Мостовик обращался с мостищанами безжалостно и немилосердно, жестоко наказывая людей за малейшую провинность, не боясь истребить всех мостищан; легких наказаний он не ведал и не признавал, потому что не от него они шли, а достались по наследству, существовали здесь, что называется, испокон веков.
А наказывали известно как: пороли горемык кнутом, прогоняя их от Моста к Воеводину двору и обратно. Или же сажали провинившегося на клячу, связывали ему ноги под животом коня, пускали так по Мостищу, и каждый должен был что-то швырнуть в этого человека, чем-нибудь ударить его или хотя бы плюнуть в него. А то еще связывали жертву веревками и протягивали под мостом до тех пор, пока человек не начинал задыхаться, а то и вовсе отдавал богу душу. Было еще одно наказание — погружение в воду, но это уже относилось к явлениям тайным. Потому что вообще в Мостище казнили людей всегда тайком, и умерших здесь не хоронили, а незаметно убирали куда-то. Кладбища в слободе не было. Дескать, где-то люди умирают, ну и бог с ними. Пускай умирают. А здесь — нет. Здесь даже слово «смерть» вслух не произносилось — подобным образом как бы пытались избежать ее. Не было речи и о богатстве и бедности. Все считались одинаковыми. Просто мостищане. Воевода? Он тоже при мосте. Выше, мудрее, сильнее всех остальных мостищан и, как более сильный, стоял над более слабыми, опекал их, как опекает старший малых детей. Жаловаться было некому, потому что до Воеводы жалобы не доходили, а если и доходили, то не принимались во внимание. Избежать опеки Мостовика тоже не удавалось никому, спорить также не выпадало. Даже бегством, этим единственным способом протеста и несогласия, здесь никто не решался воспользоваться, потому что у Воеводы Мостовика были договоры во всех землях о выдаче всех перебежчиков и беглецов. Он не принимал чужих, но и своих вылавливал, где бы они ни спрятались. Никто и не прятался.
Чаще всего в Мостище повторялось слово «милость». Старались произносить его так, чтобы чувствовалась в нем теплота, слово это должно было быть ласковым и солнечным, и никто бы не отважился сказать, что чаще всего, быть может, падало это слово на людей каменной тяжестью, давило их, сковывало им каждое движение, начиная с момента рождения и до самой смерти. Ибо милость шла от Воеводы, все должны были быть благодарными только ему за то, что едят хлеб, пьют воду, дышат воздухом, наконец, что живут вообще. Да и то сказать: разве это не высочайшая милость — назначить каждому уже с первого часа его появления на свет определенное место, очертить обязанности, каждый день давать возможность проявлять свои способности, свою удаль, свою рачительность, предупредительность, послушание? На расчистке снега? А хотя бы и так! Каждый, благодаря милости Воеводы, уже и рождается для определенного дела: тот плотником, тот мостовым стражем, этот — присматривать за лошадьми, а тот угождать Воеводе в малейших его прихотях. И если поставить дело как следует, то, видимо, можно достичь такого положения, что послушные будут рождать только послушных, а ты должен следить только за тем, чтобы не пускать в среду своих людей никого постороннего с чужим духом, а своих тоже держать вместе, чтобы не разбежались. Своих не отдадим никуда, и чужих нам не нужно.
Никто не поверил бы, а прежде всего не поверил бы Воевода, а также и ни один из мостищан, что угроза Мосту может появиться не со стороны, что нежеланный и даже вредный человек придет не откуда-то там, а родится здесь, в Мостище. У обыкновенной мостищанской женщины, будет у него такое же детство, как и у сотен людей до него, сызмальства, будет он приноравливаться к тяжелому мостищанскому быту, приучаться к послушанию Воеводе и к благодарному восприятию его милости; вырастет сильным парнем и будет стоять на Мосту, как и все похожие на него мостищанские парни и мужи, а потом…
Но то времена отдаленные, рано еще о них вести речь.
Сказать же, не откладывая на дальнейшее, нужно о том, как именно мостищане достигли большого умения жить возле Моста и вместе с Мостом так, чтобы выполнять благодаря Мосту и значительные государственные обязанности, и просто людские, явные в своей повседневности и скрытые в глубоком значении, ибо нельзя же согласиться с мнением о том, будто мостищане служили только орудием в руках Воеводы или же ими пользовалась судьба или какие-то высшие силы, независимо от их воли и сознания, — были это люди прежде всего, люди свободные — каждый в меру своих возможностей и желаний; могло, правда, показаться иногда, будто настоящая свобода принадлежит одному лишь Воеводе, а на долю мостищан остаются лишь слова о свободе, но навряд ли такие рассуждения следует признать до конца справедливыми. И если последовательно разграничить сознательное от несознательного, нарочитое от непроизвольного, если из однообразного течения обычности выхватить явления и случаи незаурядные, угрожающие, яркие, странные, даже комичные, то мы легко убедимся, что даже такие, казалось бы, ограниченные в своих возможностях и призваниях люди, действуют, подчиняясь необходимости и требованиям, сознательно, самоотверженно, изобретательно и прекрасно, если посмотреть на все это с близкого расстояния и внимательно.
А что же самое привлекательное в их действиях? И где выступают мостищане в самом высоком величии своего духа?
Ясное дело, на Мосту.
И именно тогда, когда они охраняют Мост. Берегут и охраняют.
Иногда можно подумать, будто и родились они, собственно, лишь для того, чтобы встать на страже Моста, и жизнь их — это не что иное, как оберегание, стояние на страже. Вне этого не было для них ничего: ни семьи, ни домашнего очага, ни святыни, ни самого существования. Пока мир был озабочен своими повседневными делами, пока окутывался дремой или был раздираем спорами, пока где-то там страдали, радовались, любили, спали, молились богам, изменяли, геройствовали, — тут не знали ничего, кроме стояния на страже Моста, считая все остальное никчемным, мелким, бессмысленным. Исключительность их положения вызывала зависть, которой их окружали со всех сторон, — никто почему-то не обращал внимания на самоотречение охраняющих мост, никому не приходило в голову, как невыносимо тяжело всю жизнь быть закованным в железную цепь долга, не имея ни отдыха, ни расслабления (ибо разве же человеческая жизнь — это не непрерывный долг и разве она дает человеку хотя бы малейшую передышку?), зато почему-то перечислялись все выгоды, которые давало положение мостищан, и многие стремились пробиться в их товарищество, но поставленные у Моста довольно бдительно и ревниво оберегали свои ряды, ко всем они относились с одинаковой подозрительностью и недоверием. Посторонние люди сюда не допускались, а если и делались исключения, то весьма редко, неохотно, и трудно сказать, чего было больше в таких действиях: точно определенного намерения или, скорее всего, случайности, которая, как известно, чаще всего вторгается в ход событий в мире.
Видимо, именно такая случайность привела в Мостище и Немого. Принадлежал он к той довольно распространенной разновидности людей, которые не имеют угла и самим своим существованием как бы подтверждают, что роду бесприютных никогда не будет изводу, ведь даже в землях, где было людей маловато, почему-то получалось так, что хижин для людей насчитывалось еще меньше, эта же великая земля имела людей огромное множество, из чего уже само собой получалось, что напрасны попытки обеспечить их крышей над головой, и, быть может, это для них было и лучше, потому что они имели перед собой мир широкий, а над собой — безбрежное небо и уже хотя бы в этом равнялись с богом, обо всем остальном не говорим.
Немой прибрел в этот край ниоткуда и должен был бы шествовать себе дальше, воспользовавшись этим Мостом, который мог стать для него переходом к чему-то лучшему, а возможно, и наоборот — к худшему, мостищан это не касалось. Они не знали ни о ком ничего, их не занимало, немой это, глухой, калека или заика, они знали свой Мост, охраняли его, тем самым охраняя себя, прохожие и проезжие нужны были, чтобы лупить с них мыто, а не в качестве предмета для размышлений; ясное дело, самый суровый воин не мог удержаться, чтобы не ущипнуть, а то и прижать в темном закутке какую-нибудь пышную молодицу или дьявольски хорошенькую девушку, которая должна была пройти мимо него, но такие поступки относились здесь также к явлениям бесследным, мимолетным, — все кончалось, все проходило, все пролетало мимо охранников Моста, как вода мимо рыбины и как ветер мимо дерева.
Немой нес на руках девочку. Правда, еще слишком маленькую, чтобы ее ущипнуть, слишком крохотную, чтобы она была замечена самым пристальным глазом стражей. К тому же у прохожего была такая ярость во взгляде, что с ним никто и не стал бы связываться. А раз уж идет, так пускай себе идет, даже без пошлины за мост. И о том, что он немой, тоже никто бы не знал.
Но именно в этот момент на Мосту случилось происшествие. Ехали навстречу одна другой две телеги. Богатый купеческий повоз пароконный с одной стороны, а с другой — убогий оратай на деревянном возке, который тащила изможденная кляча пепельно-серой масти, пузатая и раскоряченная, со слезящимися глазами, с опущенными мохнатыми ушами, будто у пса-ленивца. Убогость лошаденки не так била в глаза, как убогость возка оратая. Это была беспорядочная куча старого, истлевшего дерева, связанного где веревками, где лыком, а где и просто лозой, колеса, будто четверо неродных детей, были все неодинакового размера, ни одно из них не было совершенно круглым, из-за чего возок подпрыгивал и покачивался из стороны в сторону даже на ровном месте; все в нем словно бы ехало в разные стороны, все скрипело, содрогалось, угрожало рассыпаться в любой миг; колеса вытанцовывали каждое на свой лад, каждое в полнейшей несогласованности с другими; оратай, видимо, знал странный нрав своих колес, поэтому обе оси в возке были длинные-предлинные, они торчали далеко в стороны, чтобы дать разгон и полнейшую свободу колесам в их пьяном раскачивании и шатании; лошаденка словно бы и тянула возок вперед, но одновременно он ездил и поперек моста, болтался туда и сюда, вправо и влево, и если бы кто посмотрел на него некоторое время, то подумал бы, что оратай пьян как ночь, и лошаденка его перепилась, и возок тоже словно бы пьяный. Зато купеческий повоз, кованный железом, с высокими задними колесами, запряженный крупными вороными конями, двигался ровно, гремел по мосту надменно, купцу и в голову не могло прийти, что он должен сворачивать, уступать дорогу тому ничтожеству, что пьяно двигалось навстречу; купец надвигался на оратая с угрожающим видом, пугая и его самого, и его лошаденку, и его расшатанную повозку. Оратай, быть может, и испугался малость, он, кажется, натянул веревочные, со множеством узлов вожжи, но лошаденка лучше своего хозяина знала привередливость разноколесного возка, уже не раз убеждалась она в тщетности своих усилий, поэтому продолжала идти дальше, как и раньше шла, и возок пьяно раскатывался по всему мосту до тех пор, пока не столкнулся в своих сумасшедших блужданиях с купеческим повозом, зацепился концом своей длиннющей оси за купеческое окованное железом колесо; что-то там затрещало-заскрипело, возок вместе с лошаденкой отбросило назад, лошаденка упорно тащилась вперед, все смешалось, все остановилось, с купеческого повоза раздались брань и проклятия, а оратай продолжал дремать, кони попытались разойтись каждый в свою сторону, но ничего из этого не выходило, под огромное, окованное черным железом колесо, кроме старой оси, подлезло теперь еще и одно из странных колес оратая и, несмотря на свою неказистость, видно, все-таки изрядно притормозило купца, тот вынужден был спуститься на мост и заглянуть вниз; даже невозмутимый страж Моста чуть-чуть наклонил голову, хотя на мосту в этот момент стоял Положай, человек, выделявшийся из всех мостищан своим равнодушием и спокойствием. Про Положая говорили, что он не пошевельнулся бы, даже если б разрушился под ним Мост или провалилась земля. Огромный, грузный, с черными, навеки удивленными, будто у святых мучеников, глазами, стоял он у мостовых ворот с боевым топором на плече, увалень увальнем. Пошлину он не собирал (для этой цели к нему приставлен был какой-то более поворотливый мостищанин), в переговоры и перебранки с проезжими не вступал, к расспросам не прибегал. Зато вид у него был таким угрожающим, что Воевода считал Положая одним из самых лучших стражей Моста.
И если уж Положай наклонил свою голову, значит, на Мосту и в самом деле происходило что-то чрезвычайное. Хотя могло быть и так, что Положаю просто села на нос муха, и человек хотел ее согнать скупым движением головы, не прибегая к более резким и решительным действиям, а может, просто поправлял он таким образом свой тяжелый и жаркий шлем, в котором всегда стоял на Мосту.
И все-таки этот день не мог пройти для Положая бесследно. Слишком много совпадений произошло на том месте, где он стоял. И купеческий повоз, и расшатанная таратайка, и странный молчаливый незнакомец с беловолосой девочкой на руках. У незнакомца тоже, как и у Положая, были черные глаза, но не ленивое страдание виделось в них, а дикая ярость, и когда скользнул взглядом по мостищанину, тот хотя и был не из пугливого десятка, даже вздохнул как-то оторопело, видимо чувствуя, что отныне спокойной жизни его наступил конец. В самом деле, спокойная жизнь закончилась. Незнакомец так, будто и не заметил равнодушия Положая, — молча подал ему свою девочку, и страж, сам себе удивляясь безмерно, торопливо зажал топор под мышкой и обеими руками заботливо принял ребенка, хотя сразу же и пожалел об этом, но было уже поздно, человек уже отошел от Положая, с тем же зловещим молчанием качнулся к сцепленным возам, схватил задок купеческого, куда более тяжелого, чем повозка оратая, поднял его перед собой, налившись кровью, и отбросил к ограде моста, дерево затрещало, закричал перепуганный купец, заржали, пятясь, его кони, а воз, клонясь в своей железной тяжести, ломая перила, повисал над водой больше и больше, его уже не держали ни ось, ни слабое колесо таратайки оратая, ни высокие вороные кони, которые в последнем неистовом приседании еще пытались спастись хотя бы сами, но в следующий миг тоже соскользнули с настила и медленно и страшно полетели вниз вместе с повозом, и никто не имел мужества проводить их взглядом, никто не посмотрел на это ужасное падение, на высокие брызги днепровской воды, лишь громкий всплеск донесся снизу, а потом услышали все словно бы животный рык здесь, на Мосту, и только тогда заметили, что это купец бросился к губителю своего имущества, но незнакомец легко отбросил его от себя одной рукой, одновременно взревев неистово, глухо, как-то сдавленно, будто зверь в глухой пуще, из чего все сразу заключили, что это — немой человек, потому что такие голоса только у немых.
Немой не торопился забирать свою девчонку из рук мостового, а тот не решался ему поскорее отдать ее, ибо даже его, самого сильного среди мостищан, поразила нечеловеческая сила этого прохожего, он испугался ее, ибо она превосходила все, что он мог себе представить, выходила за пределы привычного; наверное, надо было подумать как следует и, быть может, принять какое-то решение, но думание никогда не входило в обязанности охранника, он не привык к нему, не учился, не умел, растерянность — вот единственное, что оставалось у него для подобного случая.
Зато оратай сразу же очнулся от своей дремы, быстро соскочил со своего возка, хлопнул Немого по плечу, прищелкнув языком:
— Вот это да! Ты его, знать, так, а он тебя хотел этак, а ты его снова так! Да! Это тебе не как-нибудь, а именно так!
Немой, похоже, не хотел быть панибратом и с этим, несмотря на то что он расхваливал его поступок. Угрозы и проклятия купца, восторги оратая, оторопь охранника — ничто, видимо, не касалось этого человека, он снова спокойно шагнул к Положаю, протянул руки, чтобы тот отдал ребенка, намереваясь идти дальше, хотел удивлять людей на широких дорогах, или где-нибудь в городах, или в пущах, быть может, где бы, наверное, легко управился с самым диким зверем, потому что обладал неизмеримой силой, а уж в силе охранник разбирался как следует, ему так и ударило в голову одно это слово: «Сила!» Он уклонился от рук Немого, рискуя вызвать его гнев на себя, попытался придать своему обветренному лицу многозначительное выражение, подмигнул Немому, показал через плечо на Мостище, на Воеводин двор, потом ткнул Немому пальцем в грудь, снова показал на двор Воеводы. Немой не понимал его или, быть может, не хотел понимать, тогда Положай повернулся и пошел с моста, не давая Немому девочки, окидывая его поощряющими взглядами и даже пытаясь многозначительно улыбнуться. Немой решил принять предложение охранника, хотя и без видимой охоты. Он пошел за ним, правда все-таки забрав из его рук девочку, которая смотрела на всех умными серыми глазенками, за ними семенил купец, выплевывая теперь на них обоих вместе со слюной слова проклятий.
Наконец Положай не выдержал, остановился, сказал с ленцой:
— Отвяжись! Или ты хочешь и сам бултыхнуться туда же? Человек должен уметь ездить по мосту. Для того и мост, чтобы умели по нему ездить.
И пошел дальше, а за ним и Немым пьяно катился возок оратая, и оратай причмокивал радостно:
— А так, чтобы я пропал, ежели оно не так!
Тут, наверное, настало время раскрыть попутно одну тайну Положая. Он считал себя очень хитрым. Хитрее всех. А чтобы никто не превзошел его в хитрости, он скрывал это свое качество всячески, как только мог. Так часто дурак считает себя самым умным и всю жизнь остерегается обнаружить хотя бы капельку разума, в конечном итоге умирая совершеннейшим дураком, как для людей, так и для самого себя.
А Положай получил возможность проявить свою хитрость на деле, случай, пожалуй, единственный в жизни, поэтому не воспользоваться им было бы просто грешно. При всей своей лености, он мгновенно оценил все выгоды, которые дают Немому свободные странствования, и точно так же мгновенно представил этого странного, нечеловечески сильного увальня прикованным к мосту.
Поэтому Положай отважился на то, чего никогда не делал, — оставил мост на своего напарника и изо всех сил бросился ко двору Воеводы, всячески выказывая свою торопливость, что могло бы показаться весьма комичным для любого из мостищан, которые знали ленивую неповоротливость Положая. А если бы они еще увидели, как Положай время от времени оглядывается и с видом заговорщика подмигивает Немому своим удивленно-страждущим глазом, то и вовсе покатились бы со смеху над такой неестественной живостью и услужливостью своего слобожанина. Но Положай не заботился о том, встретится ли ему кто-нибудь из мостищан, поднимет ли его на смех или же разгадает его хитрость. У него теперь была одна лишь забота: заманить Немого в западню, в подневольную жизнь.
И то сказать! Родиться и прожить всю жизнь в слободке возле моста, простоять на мосту до самой смерти, не двигаясь с места, тогда как мимо тебя непрерывно идет и идет куда-то люд, торопится по делам, удирает от погони, гонится за зрелищами и мечтами, просто прогуливается, вбирая взглядами все чудеса белого света, — в человеческих ли это возможностях? И не взбунтуется ли в конце концов человек и не пойдет ли куда глаза глядят, лишь бы только сорваться с опостылевшего места и удовлетворить хотя бы частично извечную тягу к странствиям, заложенную в человеческой душе со дня рождения? Однако нет. Мостищане сохраняли верность своему месту; кажется, не бывало случая, чтобы кто-нибудь из них поддался соблазну и, как говорится, сорвался с места. Сказано уже, что здесь придерживались убеждения, согласно которому человек должен твердо стоять на своем месте, а следовательно — на одном месте, оставляя на долю других, неустроенных и, видимо, очень несчастливых, бездомность и мытарства по белу свету. Да и кроме того, когда стоишь вот так на скрещении всех дорог целой земли, когда проходят мимо тебя не только тысячи людей, а проходит и время, и пространство словно бы движется, то кажется тебе, будто ты и сам трогаешься с места, а вместе с тобой — твой мост, твоя река, твои берега, твоя земля и небо твое с солнцем, луной, звездами, и ты — счастливейший человек среди сущего, потому что никогда не расстаешься с тем, что является таким родным и бесценным для тебя.
Но опять-таки все это могло касаться только Положая и ему подобных, то есть мостищан, людей исключительных, определенных для этого места как бы самим богом. А если вот так взять и задержать здесь человека вольного, у которого все родное — с ним, как вон тот ребенок на руках? Что тогда произойдет? В своих хитростях Положай простирался так далеко, что мог сравнить положение Немого с возом, остановленным на полном скаку. Катился воз с горы, катился быстро, так, что спиц в колесах не было видно, а тут вдруг — раз! — остановился воз, и все, что на нем было, полетело вперед, посыпалось с него. Не то же самое происходит и с человеком?
Но и это было не самым главным в хитрых размышлениях Положая, когда он заманивал Немого. Хотелось ему иметь в Мостище еще одного такого сильного, как и сам, чтобы не обидно было, чтобы неволя, раз уж она падает на одни плечи, ложилась бы и еще на одни, такие же сильные плечи. Ибо люди слабые, им что? Им легко покоряться. А Положай страдал, — ясное дело, никогда не проявляя этого, — от постоянного послушания, а кому бы не хотелось иметь в страданиях равного себе товарища? Ну так вот, Положай увидел в Немом хорошего для себя товарища, — наверное, этим и можно оправдать его не совсем обычное поведение.
И еще: впервые в жизни Положай боялся. Никогда и ничего он не боялся раньше, а сейчас боялся: что, если Немой возьмет и побредет себе дальше, ибо зачем же ему было менять свою свободу, свои прекрасные веселые странствования на мостищанскую тоску и неволю? Не угрожала ему старость, он не мог пожаловаться на недостаток силы, был из тех, кого трудно было обидеть, есть-пить для себя и для ребенка в дороге он всегда раздобудет, вот так иди себе по свету дальше и дальше, пока ты можешь идти, пока не зависишь ни от кого, нет над тобой хозяина и господина, а как только остановишься, осядешь, где-нибудь задержишься на продолжительное время, так и опомниться не успеешь, как станешь чьим-нибудь прислужником, а то и рабом.
Положай не находил себе места от противоречивых переживаний, от опасения, от нетерпения, он страдал от мысли, что его так долго скрываемая и наконец пущенная в дело хитрость может пропасть впустую, сожалел, что не может заговорить с Немым, рассказать ему, какая рыба здесь ловится, какие сенокосы в Мостище, какое молоко, какие девчата, как солнце всходит из-за Реки, какие звезды мерцают у самых твоих глаз, когда ты лежишь с молодицей во дворе, возле хижины. Он попытался вложить все это в свои хитрые подмигивания и в суетливые движения, но Немой то ли не замечал подмигиваний, то ли не обращал на них внимания, то ли не верил, что ли, у него были какие-то свои подозрения. Шел тупо, мрачно, одеревенело. А белоголовый ребенок только стрелял своими глазенками во все стороны, но тоже молчал. Хотя бы о чем-то спросил или сказал бы: «Дяденька!»
А тут еще и предместье и Мостище такое, что противно даже плюнуть! Песок, да рвы, да сторожевые башни из потемневшего дерева, да деревянная церквушка святого Николая, поставленная для Воеводы, чтобы вымаливал у чудотворца добра и долгого стояния для своего моста, да еще в отдалении Штимова корчмушка, тоже из темных бревен подворье, а нигде ведь ни единого дерева, ни травинки, ни зеленого кустика, что для души Положая, влюбленного в деревья и травы, казалось просто невыносимым наказанием. А что, если Немой тоже неравнодушен к зелени, — как он тогда почувствует себя средь этих песчаных бугров да деревянных строений не самого веселого назначения? Чтобы хоть немножко сократить путь средь этой самой непривлекательной части Мостища, Положай не пошел по вымощенной крепкими деревянными бревнами дороге, а ударился напрямик, по косогорам, там же песок оказался таким безнадежно глубоким, что человек свежий и непривычный мог бы разве что выругаться да плюнуть на Мостище, но ни в коем случае не влюбиться в него.
Выручил Положая Воевода. Словно бы почувствовав, что сегодня в Мостище творится что-то необычное, Воевода выехал со двора на вороном жеребце, а нужно сказать, что Воевода всегда и всюду ездил верхом, даже до ветру, смеялись люди, добирался таким способом. Мостовик ехал одиноко, понуро, поодаль от него держался его прислужник Шморгайлик, на сивой кобыле, одетый в новое корзно, — видать, выслужился у Воеводы, что-то уже вынюхал и донес, кого-то продал. Шморгайлика в Мостище ненавидели все. Это был подлейший человек. Никогда ничего не умел, ничего не делал, только шмыгал длинным носом да нашептывал Воеводе о том и о сем. Потому и прозвали его Шморгайликом, а как на самом деле назывался — значения не имеет. Считалось плохой приметой, когда Воевода выезжает со двора в сопровождении Шморгайлика, и у Положая душа ушла в пятки, но он уже ничего не мог поделать, двинулся навстречу Мостовику.
Воевода сумрачно взглянул на Положая, натянул поводья. Остановился и Шморгайлик, не решаясь подъехать ближе, издали с любопытством всматривался в Немого и в Положая.
— Там такое! Человек это такой! — тяжело выдавил из себя Положай, непривычный к разговорам, и повел округло рукой так, чтобы одним взмахом указать и на мост и на Немого.
— Говори дальше, — велел Воевода.
— К нам хочет, — объяснил Положай.
Мостовик, как и прежде, недовольно смотрел на Положая и на незнакомого человека; спросил со злостью, словно бы хотел отбить охоту:
— Хочешь к нам?
Немой молча гладил светловолосую головку девочки.
— Почто молчишь? — еще сердитее рявкнул Мостовик.
— Да он ведь немой, — напомнил Положай, удивляясь недогадливости Воеводы, начисто упустив из виду, что не успел еще сказать Воеводе о странности этого человека.
Но Мостовик словно бы и не слышал Положая.
— Все едино должен ответствовать Воеводе, — сказал он.
— Да, да, — подбросил издали и Шморгайлик.
Положай испугался теперь уже не на шутку. Все гибло из-за упрямства Немого и упорной глупости ослепленного своей властью Воеводы. Действуя с непривычной для него суетливостью, он замахал перед глазами Немого, показывая тому, что Воевода предлагает ему остаться в слободе, жить здесь и стоять возле моста. Немой, как и прежде, гладил головку ребенка и лишь пожал плечами, дескать, если вам так хочется, то ладно, мне все равно.
— Немой, что малой, — попытался оправдать непокорность и независимость Немого Положай, уже и не рад был, что привел к Воеводе этого неучтивого и непокорного человека. Однако Воевода, видно, был в этот день в добром настроении, что-то ему тоже понравилось в Немом, он попытался даже выдавить из-под усов улыбку, что с ним бывало не так уж часто, спросил:
— А что он может?
— Да… — у Положая даже дух перехватило от радостных предчувствий, силен, как зверь… Пароконный воз с лошадями бросил с моста.
— Воз? — захохотал Шморгайлик. — Да врешь ведь!
— Ты! — взглянул на него Воевода. А потом обратился к Положаю: Возьми у него дитя, а он пускай поднимет того, с конем.
Положай начал беспорядочно размахивать руками, подмигивать Немому, тот наконец понял, чего от него хотят; быть может, при других обстоятельствах не захотел бы подчиняться, но тут, наверное, ему тоже за это короткое время опротивел Шморгайлик, поэтому он весьма охотно отдал ребенка Положаю, шагнул к Шморгайлику, быстро наклонился, подхватил снизу на свои плечи его кобыленку, оторвал ее от земли и понес вместе со Шморгайликом к Воеводе.
— Ой-ой-ой! — завопил прислужник Воеводы. — Ой, убил! Ой, смерть моя!
А Мостовик криво улыбнулся, и усы его расправились, словно бы даже помолодели.
— Отведи его в хижину Гримайлы, — велел Шморгайлику.
— К Гримайле? На воеводский двор? — ушам своим не поверил Шморгайлик.
— Кому говорят!
Незадолго до этого умер у них Гримайло. Был самым сильным из мостищан, превосходил даже Положая, дикий, мрачный человек, он прожил долгую одинокую жизнь, не имел никого из родных, был верен Воеводе, как пес, всем казалось, что существует он здесь точно так же вечно, как и сам Мостовик, и будет существовать тоже вечно, но вот обрушились на Гримайлу какие-то неведомые тяжкие хворости, не помогли никакие зелья, ни свежая кровь убитого зверя, в скором времени свалился он и умер на Воеводином дворе, в своей хижине, поставленной для него, — собственно, Гримайло и не умер, потому что в Мостище люди ведь не умирали, а бесследно исчезали, вот так исчез и Гримайло, полетел, словно птица в теплые края, был и нет, осталась только на Воеводском дворе добротная хижина, рубленная из крепких дубовых бревен, а изнутри по стенам и потолку обитая, будто золотой чешуей, сосновой, в светлой смоле, дранкой.
И вот — Мостовик берет пришельца и сразу же в хижину Гримайлы! Было чему удивляться Шморгайлику, который жадно поглядывал на эту хижину сам, прикидывая, какую подлость надобно сотворить ему супротив мостищан, дабы сподобиться от Воеводы этого подарка. Но даже и Положай, который своей незаурядной хитростью заманил Немого к Воеводе, тоже не мог опомниться от удивления, шел к мосту, чесал голову под шлемом, бормотал:
— Ну и ну!
Да и сам Воевода при других обстоятельствах не допустил бы к себе постороннего человека, не стал бы нарушать извечный порядок, но после смерти Гримайлы в незыблемом кольце его окружения образовался такой заметный разрыв, что Мостовик возжелал как можно скорее его восполнить — и вот сама судьба послала ему пришельца, который мог заменить покойного Гримайлу и силою, и верностью, наверное, еще большею, потому что от бессловесного только и жди что верности и преданности.
Вот только ребенок. У Воеводы никогда не было детей, он относился к ним как к страшному злу, терпел их только потому, что вырастала из них так или иначе замена тем мостищанам, которые перекочевывали из повседневного бытия в черную и вечную неизвестность, вот почему он решил стерпеть и девочку Немого. Тем более что в Мостище девчат почему-то рождалось меньше, чем хлопцев, и уже возникла угроза, что вот-вот могут начаться раздоры из-за женщин, а этого допустить Воевода не мог. Так пускай и эта маленькая девочка тоже будет отнесена к дарам судьбы, а может — и к божьим.
Кроме того, детей Мостовик допускал в ограниченный свой мир, чтобы еще больше подчеркнуть значительность Моста. И когда приходилось тяжело, когда содрогалось все, угрожая концом, тогда Воевода спрашивал у мостищан: «Что вам дороже: мост, вы сами али ваши дети?»
Вопрос этот звучал в минуту, когда на размышление не хватало времени, спрашивать всегда нужно именно при таких обстоятельствах, ибо в противном случае человек возьмется за голову, сядет подумает и увидит, что прежде всего нужно жить, чтобы тебе нужен был мост, иначе зачем же он? Но, с другой стороны, если не будет моста, то и тебе не жить, ибо что такое твоя жизнь? Это мост. Следовательно, пока стоит он, стоишь и ты, пока он есть, ты тоже живешь. Вот так. Поэтому и берегли мостищане свой мост больше, чем родное дитя. Потому что дитя вырастает и уходит и уж само определяет свою судьбу, а мост, при всей своей видимой вечности и незыблемости, нуждается в ежечасном уходе, заботе: казалось, вознесенный над людьми с их мелкими повседневными хлопотами, он имел над ними неоспоримое превосходство, но в то же время существовал только до тех пор, пока был в руках этих подвластных ему людей, а покинутый ими, не продержался бы долго, пришел бы в ветхость очень скоро, провалился бы, ни к чему не способный, никому не нужный. А так люди жили мостом, а мост жил движением и, следовательно, был нужен.
Сохранение моста в состоянии, необходимом для поддержания вечного движения, было нелегким делом. Ошибался тот, кто считал, будто самым важным для мостищан было — пускать или не пускать кого-то там с берега на берег. Это была видимая часть их жизни на мосту, но часть, право же, не большая. Ибо все остальное время и усилия тратили они на то, чтобы поддерживать целость моста, защищать его от всяческих опасностей, и это было самым трудным.
Речь здесь идет не об обычных исправлениях (для этого достаточно было нескольких умелых плотников и хорошей древесины, чего у мостищан всегда было вдоволь). Но взять хотя бы постоянные нападения на мост и посягательства на жизнь самих мостищан со стороны людей лихих, враждебных или же просто завистливых. Тут по-всякому бывало. Нападали открыто, шли грудь на грудь, высыпали на Мостище будто саранча, выползая из близлежащих зарослей. Или же наносили удар ночью исподтишка, коварно, злобно. А случалось и так, что прорывались на самый мост под видом обоза с сеном или сушняком. Убивали охранников, врывались в слободку, взбирались на холм к Воеводе. Но всегда получали быстрый и беспощадный отпор, потому что Воевода Мостовик знал все разновидности людского коварства и готов был всегда к самому тяжкому.
Донимали мостищан пожары. Поджечь мост, наверное, никто и не пытался, зная, какая это непростая вещь, зато слободка вспыхивала чуть ли не ежегодно. Горело от молний, от небрежения, от злой руки, сухое дерево с такой податливостью стлалось перед огнем, что никому и в голову не приходило спасать жилье. Вырвавшись из пламени и дыма, мостищане прежде всего бросались к мосту, заслоняли его от огня, сыпали песок, лили воду, отбивались от острых красных языков, тянувшихся к самому дорогому, к самому святому. На месте сожженной хижины легко поставить новую, а сможешь ли поставить еще один такой мост через Днепр, ежели не убережешь его?!
Если не пламя, так лед. Всегда случалось это ночью, а ночи — словно кто-то выбирал их нарочно — были черные, холодные, хмурые; с вечера ничто беды не предвещало — Днепр еще лежал закованный в лед, затаенно вздыхал сквозь полыньи, а средь ночи вдруг взрывалось что-то в темноте, разносилось яростным грохотом и треском, и в тишине, наступавшей после этого, слышен был холодный шорох. Это трогался с места лед. Он двигался сразу же на мост, и тогда мост превращался в этакую тоненькую ниточку между двумя берегами, в еле заметную паутинку, которая может порваться от малейшего прикосновения. Зато люди на мосту, хотя и еще меньше и, казалось бы, более слабые, представляли для реки преграду весьма солидную, из-за чего река каждый раз как бы старалась обмануть людей, прибегала к хитростям, разгадать которые не под силу было даже самым опытным. Она всегда рвала на себе ледяной покров в самый неожиданный миг и сразу же посылала все ледяные поля в натиск на мост, чтобы унести его отсюда навсегда. Однако люди, дабы не оказаться захваченными врасплох, догадались возвести в воде перед каждой опорой моста прочные ледорезы из толстенных дубовых бревен; эти ледорезы твердо встречали первый натиск реки, раскалывали лед, разбивали сплошные холодные поля на осколки и хотя река не сдавалась и посылала новые и новые массы льда, которые, будучи даже расколотыми, не плыли вниз по течению, а громоздились вокруг ледорезов, в непрестанном треске, шорохе, скрежете, создавали высоченные громады, которые окружали ледорезы, взбирались на них, поглощали их, и уже должны были бы появиться на том месте подвижные горы льда и двигаться дальше на мост и тут, наконец, стереть его и уничтожить, но к тому времени на мосту уже собирались люди, стар и мал, сильный и немощный, и у каждого в руках был то тяжелый железный крюк, то просто длинное бревно; начиналось состязание, на первый взгляд неравное и напрасное, люди расталкивали эти горы льдину за льдиной, это напоминало попытку вычерпать горстью Днепр или поймать в ладони ветер; льда из ночной темноты наползало все больше и больше, люди выбивались из сил до предела, их крюки только скользили по мокрому льду, ничего не задевая, ломались их бревна, повисали от усталости руки, а река по-прежнему обладала неисчерпаемой силой; проходила ночь, наступал рассвет, люди видели реку, река видела своими холодными глазами людей, их бессилие и хрупкость, и вот новый натиск, новые горы льда над ледорезами, лед придвигался вплотную к людям, заглядывал им в лицо, дышал холодом безнадежности, удивительным образом соединяя в себе цвет речной воды с какой-то призрачной тусклостью, казался вдруг желтоватым, словно лицо Воеводы Мостовика, уже некуда отступать, не было спасения; зажатые между неистовством стихии и неумолимостью Мостовика, люди отчаянно бросались в новую борьбу с рекой, они должны были либо умереть здесь, либо победить, и получалось каждый раз так, что они все же побеждали и возвращались к своему желтолицему Воеводе, отогнав от себя ледяную угрозу, посланную Днепром.
А снега?! Зимы были длинными, чуть ли не по полгода продолжались они, и оставались в памяти одни лишь снега. С неба сыпала сухая холодная пороша, били метели, от которых темнело в глазах, — заносы, сугробы, целые снежные громады возвышались на мосту, делали его непроезжим, а то и вовсе угрожали разрушить, навеки похоронить под своей тяжестью. Когда у мостищан не хватало сил одолеть снега, они нанимали охочий люд из близлежащих сел и из подкиевских слобод. Воевода не скупился ни на угрозы, ни на вознаграждения, лишь бы только постоянно поддерживался мост в состоянии, пригодном для движения. На случай какой-либо беды вдоль моста было сделано боковое, крытое убежище для верхового проезда князя или других вельмож. Ежели снег и проникал туда, сквозь окошки-бойницы, его легко было выгребать, сам Воевода любил проезжать в сильнейшую метель по этому крытому проезду, присматриваясь к тому, как чистят снег на мосту, кладя крест перед иконами Николая — спасителя на водах, этими иконами были украшены обе стены проезда. Мостовик верил в силу святого Николая, много лет упорно собирал иконы с его ликом, об этом пристрастии Воеводы знали многие, кое-кто, стараясь задобрить хмурого стража моста, в особенности же если хотел провезти что-нибудь недозволенное или стремясь хотя бы чуточку уменьшить для себя пошлину, раздобывал какую-нибудь особенную икону, чуть ли не из самой Византии, бывало, что и в драгоценном окладе, в серебре или золоте, такому подарку Воевода всегда был рад почти открыто, хотя и не любил выдавать перед людьми того, что происходит у него в душе; в конце моста с древнейших времен поставлена была часовенка, в которой тоже висел образ Николая — спасителя на водах, образ самый большой и драгоценный, перед ним Воевода простаивал в молитве долгие часы, бил поклоны перед святым, что-то нашептывал ему своими высохшими злыми губами. Неизвестный богомаз писал святого Николая словно бы с самого Воеводы Мостовика. Точно такая же седина, такой же желтоватый цвет лица, упрямство во взгляде, дорогой наряд, расцвеченный драгоценным камнем, гневно приподнятый палец в вечной угрозе. А может, это Воевода, в своей привязанности к святому и в непоколебимой своей вере в его всемогущество, со временем стал похожим на него, подобным Николаю во всем, сам того не замечая, ибо не мог и не умел взглянуть на себя со стороны, взгляд его никогда не был направлен на самого себя, ведь он стоял над всеми. Воевода был убежден, что все развалится в тот же миг, как только он оставит мост без присмотра, не будет подгонять, призывать к твердости, к выдержке, к жертвам. Собственно, он и от святого Николая требовал жертв, чудес и терпения ради своего пребывания на мосту, не обещал, кажется, святому ничего, только просил у него, требовал, выканючивал, потому что мост должен был стоять любой ценой, его нужно было охранять и от врагов и от поджогов, и от бурь, и ото льда, и от снегов.
Берегли — и мост стоял.
Работать на мосту должны были все, кроме Воеводы (хотя он считал, что работает там больше всех) и его жены. Даже малышей заставляли работать, бороться со стихиями, и каждый мостищанин, вырастая, уже хорошо знал, как и что нужно делать в случае пожара, метели, ледохода, вражьего нападения. Никто не отваживался нарушать издавна установленный порядок, потому что каждый сознавал: от его старательности и усилий зависит устойчивость моста, а следовательно, и его собственное благополучие, потому что никто из мостищан не мог представить себя где-либо, кроме этого места, хлопотного, опасного, многотрудного, однако, в конечном счете, счастливого.
Но вот пришел к ним человек не менее странный по своему образу жизни, чем они сами, и хотя он вовсе не походил на них, хотя самим своим бытием представлял образец плохой и даже вредный, как для Воеводы, так и для мостищан, но, наверное, так уж суждено было, чтобы Воевода — о диво! — не прогнал его, а позволил остаться в Мостище, даже более того: приблизил его к себе так же, как Немого, хотя, казалось, напрасно было бы ждать от этого бродяги чего-либо путного.
Человек остановился перед мостом в дождливый осенний день, не торопился на ту сторону, в Киев, увидел корчму, поставленную перед мостом напротив часовенки со святым Николаем, отряхнулся, будто гусак, от дождя и торопливо направился в ту добрую хоромину, где льют, да пьют, да еще раз наливают. Одет он был в непонятную одежду (ибо, в самом деле, может ли быть понятным промокшее насквозь), но бросался в глаза своей осанкой. Высокий и согнутый, будто клюка для дерганья соломы, он напоминал черта из ада, который питается одной смолой, а от смолы известно какая пожива: только слипаются кишки, да и все. Именно такой слиплостью во всей фигуре и отличался этот человек, да еще костистостью и колючестью, хотя и прикрывал свои мослы широкой греческой хламидой, из-под которой снизу выглядывали довольно поношенные, некогда, видно, дорогие штаны, с которыми никак не согласовывалась обувка: что-то вконец изодранное, тут обрывок кожи, там лыко. Лицо его обросло пепельно-серой бородой, усы похожи были на усы Воеводы Мостовика; волосы торчали клочьями, будто человека стригли на скорую руку огромными ножницами: там отхватили, тут оторвали, там отрезали, тут оставили. И прикрывались эти свежесостриженные клочья стареньким клобучком, то ли монашеским, то ли поповским, а возможно, и у незадачливых чертиков тоже были такие же клобучки — кто же об этом знает? Однако пришелец, видимо, и не хотел, чтобы над его клобучком люди сушили головы, — перешагнув порог корчмы, он сразу же сорвал его с головы и швырнул куда-то в угол, а сам поплелся туда, где горело пламя и что-то жарилось, где полыхало и шипело.
Корчмарем мостищанским Воевода поставил Штима, человека острого на язык и в добром здравии, чтобы мог, ежели понадобится, дать по зубам кому следует или вытолкать взашей перепившегося; еще был Штим в меру веселым человеком, ибо трудно оставаться мрачным среди вечного веселья этого маленького мира. Потому-то, увидев странного бродягу, Штим насмешливо бросил ему навстречу:
— Что это за стрижак прибился к нам?
Все, кто был в корчме, посмотрели на нового гостя, все, видно, отметили меткое слово Штима, потому что в дальнейшем за ним и закрепилось имя Стрижак, да он и не пробовал называть себя как-нибудь иначе.
На этот раз Стрижак не смутился, отфыркиваясь так, будто только что вынырнул из воды, направился к стойке, за которой распоряжался Штим, и красивым, сочным басом попросил:
— А налей-ка, чадо возлюбленное, какой-нибудь бесовской отравы.
И сверкнул между толстыми пальцами золотым грошом, но не дал его корчмарю, а лишь показал так, ради хвастовства.
Штим принадлежал к людям, сочетающим в себе множество качеств, среди которых не последнее — склонность ко всему, что блестит. Он не стал ждать, пока его попросят еще раз, умело нацедил в деревянную чашу зеленоватого питья, поставил на огонь сочный кусок мяса и принялся скрести пятерней в своей взлохмаченной голове.
— Ты что чешешься, недотепа? — гаркнул пришелец, мгновенно сообразив, что мясо жарится для него в надежде на хорошую плату.
— А тебе что? — ощерился Штим. — Может, хотелось, чтобы я чесал где-нибудь в другом месте? Голова — еще не самое паскудное место у человека.
Стрижак выпил стоя, посоловевшими глазами окинул помещение, ткнул в угол на свободную скамью:
— Вон туда мне поставить еду и питье, брат единоутробный, ибо жажду передышки, как господь бог после сотворения мира.
Штим умел быть терпеливым, когда речь шла об изрядной прибыли, он решил угождать этому человеку до поры до времени, хотя по натуре своей и не принадлежал к людям угодливым, скорее был надменным. Подавали и подносили Стрижаку довольно долго, до тех пор пока тот сначала опустил голову на стол, а потом перебрался на скамью и смачно захрапел, проспав остаток дня и целую ночь. Когда в корчме снова стало светло, странный постоялец поморгал глазами, видимо тотчас же вспомнив, где он и как, потому что, все еще не поднимаясь, лежа закричал Штиму:
— Эгей, насытитель жаждущих и кормилец изголодавшихся, налей-ка в чашу да прибавь к этому надлежащее…
Однако Штим сделал вид, будто не слышит.
— Эгей, чадо мое возлюбленное! — заревел Стрижак, поднимаясь и ударяя огромным кулаком о стол. — Ты оглох или бесов слушаешь с самого утра, а не честных христиан?
Такая речь пришлась по душе Штиму, ибо, если человек так кричит, значит, он проспался, голова у него прочистилась и он уже в состоянии понять, что настало время расплаты за съеденное и выпитое.
Он подошел к Стрижаку с пустыми руками и сказал без угрозы, но довольно твердо:
— Плати!
— А? — спросил Стрижак, прислоняя ладонь к уху, будто глухой.
— Плати, — повторил Штим и протянул к Стрижаку ладонь, широкую, увесистую, желобком: только собирать поборы. Каждый что-то собирает на этом свете — вот и ладонь бог создал в соответствии с этим.
Стрижак некоторое время смотрел на Штимову ладонь, потом и сам выставил над столом свою ладонь, еще более широкую и увесистую, чем у корчмаря, хмыкнул удивленно, так, словно бы впервые заметил у себя такое орудие для выгребания всего лишнего на свете, после этого засунул руку в свои глубоченные карманы, долго рылся там, хотя, судя по всему, были они у него пустыми, но все же что-то там нащупал, вытягивая с видимым усилием, так что у Штима чуточку екнуло сердце от предчувствия то ли радостного, то ли огорчительного. Наконец Стрижак вынул то, что у него было, показались над столом его огромные костлявые кулачищи, в правом снова сверкнуло, как и вчера, то ли серебро, то ли само золото, но Штим смотрел не столько на правую руку своего должника, сколько на левую, потому что левая была сложена в такой огромный кукиш, что корчмарь даже отпрянул назад, но Стрижак, словно бы и ждал этого, выскочил из-за стола, подбежал к Штиму, ткнул ему под нос одновременно обе руки, в одной был маленький крестик, а другая, как сказано уже, сложена была кукишем, и, вот так показывая обе руки корчмарю, Стрижак загремел:
— Платы хочешь? На это вот помолись, а это понюхай — вот тебе и вся плата, брат мой во Христе!
— Ежели так, то пойдешь к Воеводе, — зловеще промолвил Штим и отошел от Стрижака еще дальше.
— А что это за воевода?
— Наш. Мостовик. Повелитель всего, что здесь есть.
— Пускай себе повелевает, а я повелеваю сам себе, — лениво повел плечом Стрижак.
Но Штим заметил, что Воевода только что проехал со Шморгайликом в часовенку, упускать такой случай было бы просто грешно, он мигнул своим двум помощникам, здоровенным отрокам, которые всегда помогали корчмарю в подобных случаях, те враз подскочили к Стрижаку, схватили его за бока, стиснули.
— Ого, — сказал удивленно Стрижак, — да тут и не пикнешь…
Воевода молился в часовенке перед иконой святого Николая, стоя на коленях и шевеля губами. Шморгайлик терпеливо ждал во дворе с лошадьми, все Мостище знало, что в это время Воевода молится святому Николаю, их защитнику и спасителю, это относилось к высоким таинствам, в которые простому человеку проникнуть было не дано.
А Воевода стоял перед иконой и шевелил губами. Пускай святой думает, что он молвит какие-то слова. Воевода в это время думал о своем. Ибо что такое молитва? Не в словах ведь она, а во времени. Главное — отстоять перед святым столько-то да столько, чтобы святой видел и люди знали: Воевода молится.
Но Штим не побоялся нарушить молитву, он подал знак своим подручным, и те втолкнули Стрижака в часовенку, еще и сами притащились туда с немытыми харями и встали на пороге, стараясь хотя бы чуточку спрятаться за Штимом, который смело объяснил Воеводе, что они привели сюда бродягу, который жрал и пил в корчме Воеводы, а платить не хочет.
Воевода некоторое время молчал. С суровым осуждением смотрел на изодранную обувь Стрижака, на грязные его пальцы, выглядывавшие сквозь дыры.
Как посмели помешать ему, Воеводе?
Но Стрижака не обескуражил этот молчаливый взгляд. Бродяга весело пошевелил пальцами ног, сказал с ленивым презрением:
— Только голодранцы могут иметь веру чистую и незамутненную. Богатый же безнадежно погрязает в богатстве, а владыка — в силе.
С подобной наглостью Мостовику еще не приходилось сталкиваться. Он взглянул на ободранного бродягу скорее с любопытством, чем гневно.
— Он ел у меня, — снова пожаловался Штим. — Крест показывал, а платить не хочет.
— Захочешь жрать, не то что крест — бога заново выдумаешь! засмеялся Стрижак.
— Тут все платят, — сказал Воевода.
— А ежели я не хочу?
— Не хочешь, как хочешь. Тогда все будет по обыкновению.
— А какое же обыкновение?
— Обычай древний. У нас все по обычаю, и никто не может его нарушить. Я тоже не имею ни силы, ни власти для этого.
Воевода словно бы оправдывался перед этим наглецом, и корчмарь удивился такой добросердечности Мостовика, совершенно неожиданной и необъяснимой.
— Потому-то лучше уж тебе заплатить, — посоветовал Мостовик.
— Да что, — беззаботно воскликнул Стрижак, — как говорил святой Николай: «Питие грех, а платитие — грех еще больший!»
— Откуда ведомо тебе, будто святой Николай говорил такое? — Воевода прикинулся теперь человеком, которому тоже известны эти слова святого, да и не только эти.
— А как же мне не знать, ежели я с Николаем встречался! — воскликнул Стрижак.
— Сколько же раз? — Воевода уже издевался, и это было грозным предзнаменованием, но Стрижак этого не ведал.
— Многажды! — не мигнув глазом, выпалил он.
— А ежели врешь?
— Николай сказал: «Не ври без нужды, а нужда и сама вранье найдет».
Он думал, наверное, что запутанными словесами собьет Воеводу с толку, но не таким был Мостовик.
— Святой жил давно. Много веков назад, — сурово напомнил он.
— А это как считать, и как смотреть, и о каком Николае речь вести, не унимался Стрижак.
— То есть как же? — Мостовик уже помимо своей воли втянулся в эту глупую перебранку, и, видно, сам почувствовал, что это наносит ему ущерб.
— Каждый молвит про свое, а нужно как? — Стрижак поднял вверх палец. — Как сказано в Псалтыре: «Положиша на небо уста свои, и язык пройдет по земле». О каком Николае здесь молвится? О Николае-чудотворце, — «правило веры и образ кротости», — который начал свое святительство в лета царей Диоклетиана и Максимиана — мучителей, а на Никейском соборе, созванном великим царем Константином, много тщания и великую ревность о благочестии показал и сотворил многая чудеса. Хотя перед этим правомерно можно было бы сказать и о Николае-архимандрите Сионского монастыря, муже святом вельми, которому Николай-чудотворец доводился племянником. Или, быть может, о Николае Пинарском, с той самой земли, именуемой Ликия, что и Николай-чудотворец, и тоже святом, ибо ходил в Иерусалим и двери храма сами перед ним открывались? А еще был отец Николай Дамаскин, друг Ирода иудейского и римского Августа, — может, язычник, а может, и христианин? Кто же об этом ведает?
Могли бы мы повести речь и о святых римских папах Николае Первом и Николае Втором. В особенности же Николай Первый, славный вельми тщанием о вере, рекомый «божий атлет», прослышал об отцах наших Кирилле и Мефодии, вытребовал их в Рим, и они пошли туда, но не застали Николая, ибо душа его уже вознеслась на небо.
Или мог бы ты, Воевода, иметь в виду уже и вовсе близкого Николая Святошу, князя черниговского, который прославился в Печерской обители своими деяниями богоугодными?
А раз я знаю про всех Николаев, так что? Встречался с ними или нет?
— Чем докажешь, что встречался? — Для Воеводы, казалось, было не так важно разоблачить пройдоху, как надеялся он, что Стрижак сумеет разоблачить себя и докажет, быть может, не так самому Воеводе, как другим, чтобы узнали об этом в дальнейшем все мостищане; это намерение Мостовика было еще скрыто очень глубоко. Он скрывал его даже от самого себя, никто не догадывался о намерениях Воеводы, не догадывался и Стрижак, который молол языком только потому, что умел это делать легко и, судя по всему, привычно.
— Чем докажу! — чуть ли не пренебрежительно взглянул он на Мостовика. — А хотя бы тем, что знаю все слова святого Николая. А где слова — там и дела. Вот этот человек упрекает меня куском хлеба, а разве не сказано: «Отверзая, отверзи руци твои убогому, да не возопиет на тебя к богу». И пророк Даниил Навуходоносору речет: «Тем же это, царю, пускай будет по душе тебе мой совет: искупи грехи твои милосердием к бедным; вот чем может продлиться спокойствие твое!» Давид же в Псалмах речет: «Счастлив, кто печется об убогих! В день несчастья спасет его господь». Иов же речет: «Приклони ухо свое к нищему, ибо кто дает нищему, не обеднеет». Апостол же Павел: «Кто сеет скупо, скупо и жать будет; а кто сеет щедро, тот щедро и жать будет».
Он наполнил часовенку словами, как горохом, как песком днепровским, никто еще в Мостище никогда не произносил столько слов сразу, да еще перед Воеводой, да еще таких витиеватых и темных в своей сущности. Но Мостовик не мог, ясное дело, вот так просто признать себя побежденным и обескураженным, он степенно откашлялся, пожевал свои пепельно-серые усы, сверкнул желтыми глазами на Стрижака, чтобы нагнать на него еще больше страха, промолвил:
— Не один ты такой. Есть довольно людей, которые знают словеса. А еще?
— Ну ладно, — махнул Стрижак костлявой своей лапой, — ежели хочешь еще, так вот тебе. Святой Николай во всякое время к моему слову прислушивается. Хотя бы и теперь. Святой Николай, взгляни на Воеводу!
Воевода невольно взглянул на икону. Святой укоризненно всматривался в его переносицу так, что даже брови сдвинул вместе.
— И на этих глупцов тоже воззрись! — входя в раж, рявкнул Стрижак.
Подручные Штима переступили с ноги на ногу, стараясь спрятаться за его спиной; Штим подался к своим подручным, они испуганно зашептали: «Свят, свят, свят!» — а святой не спускал с них пристального взгляда, такого ужасающе пронзительного, что казалось, в дверях дыру просверлит, если попытаешься туда спрятаться.
Воспользовавшись переполохом Штима и его подручных, Воевода потихоньку отодвинулся чуточку в сторону, но святой — о диво! — тоже повел глазами следом за Мостовиком и снова уставился в переносицу так, что там даже запекло. Воевода отпрянул уже в уголок, но взгляд иконы настиг его и там, нигде не было спасения от этих полных укоризны, подведенных синяками страдальческих глаз, но самым удивительным, самым огорчительным и страшным одновременно было то, что этими глазами так легко и просто повелевал этот небрежно остриженный проходимец. Убедился в этом не один лишь Воевода, но и его подчиненные, сгрудившиеся у двери.
— Святой видит и сквозь двери, — сказал Стрижак, быстро подскакивая к дверям и вытаскивая из-за них Шморгайлика, который, почувствовав, что тут творится нечто очень любопытное, чего пропустить ему никак нельзя, по своей паскудной привычке подслушивал и подглядывал по возможности. Шморгайлик испуганно хлопал бегающими глазками, он ждал, что Мостовик гаркнет на него, быть может, и покарает за такое святотатство, но Воевода не обратил на своего подлипалу никакого внимания, — так удивил и напугал его этот случайный голодранец.
— Так веришь теперь? — спросил Стрижак.
— Верю, — сказал Воевода, — мне давно хотелось встретить такого человека, как ты. Высокое уважение имею к нашему святому. На нем держится мост, а это не легко. Знаешь, что сказал Николай про мостовых людей?
— Почему бы и не ведать? Сказано им не единожды: «Под рукой Воеводы выстоишь на мосту о всякой поре, без Воеводиной заботы не удержишься там и минуты. Ибо что такое Воевода? Он подобен пласту лучшей земли, которая, будучи наложенной на землю худшую, удобряет ее, как соль, насыпанная на черный хлеб, делает его еще вкуснее и сытнее».
— Лепо, лепо, — Воевода подобрел, никто никогда не видел его добрым, а тут вот пришлось, — но одних лишь слов мало. Нужны еще молитвы. Знаешь молитвы про святого Николая?
— На каждый день и на каждый час знаю. И знаю молитву первейшую для таких, как вы.
— А ну-ка, покажи.
— Святой Николай, спаси нас на глубинах, спаси нас на мели.
— Лепо, но мало, — сказал Воевода. — Коротка сия молитва, а молитва должна быть длинной и хорошо сложенной. Святой далеко. Пока долетят слова к нему — растеряются. Много слов нужно.
— Так я же еще не завтракал, — возмутился Стрижак. — А ты задержал меня здесь, Воевода, голодного и бедного, да еще и вместо того, чтобы подать милостыню, требуешь от меня словес, как от разжиревшего попа.
— К мосту нашему прибрел, должен знать и честь, — напомнил Мостовик.
— Мост — не великий пост, можно и объехать. Да только за мой труд мздовоздаятельный надлежало бы покормить человека перехожего и дать ему хотя бы кружку пития какого…
— Покорми его, — махнул неожиданно для всех Воевода Штиму, — потом пускай Шморгайлик приведет во двор. Идите.
Снова зашевелил губами Мостовик, прикидываясь углубленным в молитву, а его люди, захваченные врасплох такой неожиданной милостью воеводской к ободранному проходимцу, молча двинулись из часовенки следом за Стрижаком, который выскочил первым, не ожидая лишних напоминаний и приглашений, и уже широко шагал огромными ногами по мокрому песку, направляясь к корчме.
Шморгайлик попытался было подсесть к Стрижаку во время трапезы и выспросить хотя бы малость, — он так и сяк подсовывался то под один локоть пришельца, то под другой, заглядывал в его худющую рожу и снизу и с боков, вздыхал, причмокивал губами, щерился в улыбке.
— А может, ты поп? — спрашивал Шморгайлик.
— Отстань, — отталкивал его локтем Стрижак.
— Либо же беглый монах?
— Изыди, слизь!
— Или княжий человек книжный, многоумный?
— Дать бы тебе в харю за твою назойливость!
— Или же лазутчик из чужой земли?
— О мракоумный земнородец! — разъярился Стрижак, но Шморгайлик вовремя пересел с одной скамьи на другую, однако же не прекращая расспросов, — не таким был этот человек, всего в жизни достиг лишь благодаря настырности и въедливости своей натуры, а тут, догадывался он, следует выведать как можно скорее все об этом проходимце, потому что он чем-то пришелся Воеводе по душе точно так же, как недавно понравился Мостовику Немой, но от того хоть вреда никакого не будет, потому что он безмолвен, а этот вишь как распустил язычище, того и смотри, никто не удержится возле Воеводы, всех прогонит, всех заменит.
— У нас так негоже, — не унимался Шморгайлик, — у нас неведомых гонят в три шеи, у нас о каждом все знают. До десятого колена обо всех, начиная с Воеводы. Он тоже не таится перед людьми. Он Воевода. А Штим корчмарь. А я — Воеводин слуга. А тот — охранник моста, а еще другой — плотник. Про всех все знаем. Потому должен отвечать, ежели спрашивают тебя. Ибо…
— Ибо? — уставился в него Стрижак. — Ты сказал: «ибо»! А знаешь ли ты, мракоумный земнородец, что в слове «бог» тоже есть «бо»? А что такое бог? Преблагий всенародитель и премудрый бог отец, бог сын и бог дух святой в трех ипостасях в единой славе и державе и светлости, поклоняем он и явен для всех нас и таинствен бесконечно в своих помыслах сокровенных, болван! Понял?
Шморгайлик, ошарашенный, взопревший и обескураженный глубокомысленной тирадой, испуганно отодвинулся подальше от Стрижака, спросил у него:
— А к Воеводе пойдешь?
Стрижак хитро прищурился.
— Завещают соборы и священные правила по слову божьему: «Повинуйтесь наставникам вашим и покоряйтесь». Или ты не покоряешься?
— Я-то что? — заерзал Шморгайлик. — Я покорный…
— Покорный — вот и дурак, — неожиданно сделал вывод Стрижак, приник к кружке с дешевым питием, долго насыщался, потом сплюнул чуть ли не в лицо Шморгайлику. — Вот уж дрянь!
И трудно было понять, что он называет дрянью — пиво или Шморгайлика?
На воеводском дворе Стрижак не задержался, потому что велено было сразу же ввести его в парадную палату Мостовика, где хозяин уже ждал пришельца для разговора наедине, видно немало заинтересовавшись ученостью и редкостным гонором незнакомца.
Палата была большая и высокая, словно церковь. В переднем углу перед многочисленными иконами в серебряных и золотых окладах посверкивали золотые лампадки. Потолок затянут был левкасовыми подволоками, на которых написаны Христос, солнце и вокруг солнца — тела небесные. От солнца спускалось на цепях золоченых восьмисвечное паникадило из слоновой кости. Окна шли в два яруса. Первый ярус имел круглые стекла сирийские, которым не было цены, а во втором ярусе вставлены были разноцветные прозрачные плиты, неведомо из чего и сделаны. Простенки между окнами были обиты золоченой заморской кожей. На стенах серебряные шандалы с толстыми свечами. Вдоль стен — скамьи, обитые красным анбургским сукном. Сбоку высокий резной поставец с серебряной посудой: кубки, братины, чаши, ковши. Посредине палаты — два тяжелых стола, со столешницами из белого ромейского камня. Пол вымощен плитами из дерева разнообразнейшего, по большей части привезенного тоже из заморских стран, чтобы было дороже и недоступнее, ибо каждый дурак может выстелить себе пол дубом или кленом, а попробуй достань дерева розового, как рассветное небо, или же желтого с темными волнами, а то почти зеленого.
Хозяин сидел у стола невозмутимый, торжественно-неприступный, лицо у него пожелтело сильнее обычного, усы лежали на желтом фоне щек грязной пепельно-серой плетью — если бы не торжественность приглашения Стрижака сюда, то можно было бы испугаться Воеводы: а ну-ка если прикажет взять этого бродягу и утопить под мостом ночным тайным способом или же просто, не дожидаясь ночи, отрубить голову непокорному голодранцу, за которого ни перед богом, ни пред людьми отчитываться не нужно.
Но Воевода пыжился не от ярости и могущества своего, а от охватившей его тревоги. Слишком уж большие надежды возлагал он на этого Стрижака, послушав его речения в часовенке, чтобы вот теперь не пугаться их неосуществимости. Много людей шло через мост, многих из них видел Мостовик, рассматривал пристально, иногда и говорил с ними, а то и приглашал в хоромы, но мало попадалось таких, к кому он мог бы обратиться со своим тайным делом. Нескольких он уже испытывал. Был у него когда-то в Мостище даже свой священник, долго колебался Воевода — посвящать ли его в свою тайну или нет, потом попробовал, и пришлось выгонять попа, предать забвению, потому что оказался забитым и бестолковым. После того длительное время Мостовик не находил человека, которому мог бы довериться, а если и пробовал, полагаясь на безошибочность своего глаза, каждый раз наталкивался на людей так же неподходящих, как и давнишний мостищанский попик.
Стрижака Воевода не усаживал, лишь подозвал к себе поближе, поманив пальцем; долго молчал, выдерживая пришельца в напряжении, но тот спокойно воспринял молчание Воеводы, осматривался по сторонам, выковыривая из зубов кусочки мяса, потом сказал веселым тоном:
— Хорошие во чреве своем имею воспоминания о корчме, как те евреи, которые по пути к земле обетованной вспоминали о египетских харчах, о мясе и котлах, а еще о луке, чесноке и дынях.
— Живем под святым Николаем здесь, — чтобы возвратить пришельца к делам возвышенным, сказал степенно Воевода, — и живем правдой.
— Правда? — Стрижак не донес до рта правую руку, чтобы продолжить ковыряние в зубах. — Правда — в правой руке. И в правой руке сила. Следовательно, в силе — правда. А святой Николай завещал жить не правдой, а правдами. Ибо сегодня она одна, а завтра — другая, и на всякую у Николая найдется особое слово. На то он и святой угодник.
— Лепо, лепо, — пошевелил Мостовик усами и хлопнул в ладони.
Приоткрылась дверь, в щели появилась голова Шморгайлика.
— Подай два кубка меда, — велел ему Воевода.
Шморгайлик прошмыгнул к поставцу, нацедил меду, поставил на столе перед Воеводой.
— Исчезни, — пробормотал Мостовик. — И чтобы не подслушивал! Иначе отрежу уши.
— Ибо гласит закон, — захохотал Стрижак, — непокорных караем на площадях, а некоторым и носы и уши отрезаем, дабы и остальные страх имели.
Шморгайлик исчез в сенях.
— Пей, — сказал Мостовик, пододвигая к себе один кубок.
Стрижак отхлебнул меду, причмокнул языком:
— Питие грех, а непитие — еще больший грех.
— Смотри сюда, — сказал Воевода и открыл резную приплюснутую шкатулку, стоявшую на столе по правую его руку.
Стрижак сначала ничего не увидел, поэтому вытянул шею, заглянул в шкатулку, но снова не увидел ничего, тогда придвинулся ближе и только после этого на самом дне заметил распластанную, выделанную под пергамен телячью, наверное, кожу, высохшую и потемневшую малость от времени, сплошь испещренную замысловатыми и путаными письменами.
— Еще смотри.
Воевода поднял один краешек пергамена, показал маленький серебряный ковчежец, а в нем — печать на золотом узловатом шнуре.
— Ну, что видел? — спросил после некоторого молчания Воевода.
— Грамоту старинную. Может, от великого князя или же и самого ромейского императора, ежели судить по печати, — ответил с непривычной для него степенностью Стрижак и даже вытер ладонью губы.
— Кому же грамота?
— У кого грамота — тому и предназначена!
— А о чем? — Воевода торопился. Не ощущал бессмысленности своего вопроса. Спрашивать у человека, который впервые в жизни взглянул на этот пергамен, о чем он, — не безумие ли?
Но повторил упрямо и даже как-то лихорадочно: — О чем же?
Но Стрижак тоже шатался по миру не для того, чтобы попасть впросак. Часто бывает, что за нахальство бьют, но когда вот так поощряют и просто подталкивают тебя к нахальству не обычному, а бесстыдному, то кланяемся низко и с нами благословение божье.
— Мыслю так. Грамота о сохранении прав и вольностей своих привычных, как обретаться в извечном почтении и всех обычаев древних придерживаться пренепременно.
— Лепо, лепо. — Мостовик снова хлопнул в ладоши и велел Шморгайлику, который возник из-за дверей, как нечистый дух: — Подай еще меду, но не этого, а красного.
Шморгайлик несказанно бы удивился, но не имел на это права, — он молча выполнил повеление Воеводы и исчез, как слюна в воде, а Мостовик пригласил Стрижака сесть, придвинул к столу скамью, потом они отпили меду, и только после этого Воевода достал из ларца драгоценный пергамен, с осторожным шелестом передал его Стрижаку, велел коротко и нетерпеливо:
— Читай.
Стрижак протер свои буркалы, вгляделся в каракули неизвестного древнего писца. Писано было, быть может, лет сто назад, но чернила держались крепко, — видно, кцяжеские были, да и кожа тоже, видать, изготовлена была умело, быть может и заморская, привезенная от ромеев. Стрижак малость разбирался в книжном писании, мог оценить все это, вот только писец то ли пьян был, то ли неловок, то ли просто небрежен, потому писал как попало, да и не то беда, а то, что писал вдоль, и поперек, и накрест, исписал пергамен с обеих сторон так плотно, что и курице негде клюнуть, а ты вот теперь поди, разбирай! Скуп и бережлив был этот человек!
— Ну! — нетерпеливо подгонял его Воевода. — Почто молчишь?
— Хитро написано, — пробормотал Стрижак, отхлебывая мед, — но разберем! Нет такой грамоты, которую человек не разобрал бы. Нужно только запастись терпением. Кто хочет развести огонь, сначала от дыма проливает слезы и только таким способом добывает то, что ему нужно. Или же, как говорит господь: делай дело мое, а я прокормлю тебя.
— Это что: написано в грамоте так? — не понял Мостовик.
— Может, так, а может, и иначе, — бормотал Стрижак. — Слово твое оправдает тебя, слово твое и осудит тебя. Лучше помолчи, ежели есть возможность. Ибо сказано: «Всем властям повинуйтесь». И еще: «Соблюдайте все, елико завещал вам».
— Записано так? — у Воеводы срывался голос. — Так значится в грамоте?
— Почему бы не должно значиться, раз грамота есть. Хуже, когда нет грамоты. А когда она у человека есть, то этот человек уже не простой, а кто? Грамотоносец! Возвышенный над всеми.
— Читай дальше, — хрипло произнес Воевода.
Стрижак, не переставая разглагольствовать, разбирал тем временем каракули на пергамене и удивлялся все сильнее и сильнее, и начинал уже его брать испуг, потому что влип он в такую мороку! Даже когда его стригли позорно, прилюдно, лишая священного сана, и то было веселее, ибо вспоминал одну сестру во Христе, с которой застали его перед этим, и воспоминания эти не относились к самым худшим. Стригли, — значит, было за что. А здесь?
Он читал о каком-то сене. То четыре скирды за рекой, то шесть скирд. Потом — о соломе. Солома исчислялась возами, а за соломой — репа. Так и стояло в грамоте: «Два воза репы». И еще: «Четыре воза репы». Далее прояснилось: «Дерево дубовое тащили из Переяслава. Пшена два меха и рыбы живой ловленой и пива ячневого шесть ведер». Стрижак сообразил, что записи, видно, касались времен отдаленных, когда сооружался этот чудо-мост. Княжий человек, тиун или же сам Воевода, записывал на пергамене все расходы на пропитание рабочего люда и скота. Но и не столько, наверное, рабочего, — что он там может съесть! — сколько лиц почтенных и значительных. Ибо в самой середине пергамена извещалось о митрополите, который приехал, видно, освятить закладку моста.
Митрополит же не имел обыкновения ездить в одиночку, потому что прибыли с ним «два епископа, да архимандрит Печерского монастыря, да еще игумен, да наместник, да диаконов три, да иеромонахов два, да протодиакон, да протопопов два человека, да писаря, келейники, возничие, повара, всего сорок и пять человек. Дано же было им осетра свежего и соленой рыбы две белуги, пять осетров, икры осенней ведро и паюсной два ведра, да живой рыбы: стерлядь великую и пять ушных, две щуки колотки, трех лещей, двух судаков, десять карасей, десять окуней, десять плотвиц, вина два ведра, по ведру трех медов красных и еще вареного, десять ведер пива, хлеба, соли, луку и приправ по вкусу».
Ели же люди! Да еще и пили, хотя и божьи слуги!
— Разбираешь? — спросил Воевода.
— Соображаю, соображаю, повелитель, — задабривая его, пробормотал Стрижак.
Все теперь в нем раздвоилось: зрение, слух, внимание, даже речь. Думал об одном, говорил другое, смотрел на пергамен, а вычитать должен был из него… Грамоту можно читать всяко. Напрямик читают только дураки. Это все равно что брести через Днепр по глубокому. А нужно искать броду. Стрижак уже сообразил, что Воевода в грамоте — как пень. Этому жужжи в ухо что попало, лишь бы только сумел угодить. Но где же ты его найдешь здесь, затаенное и угодное, в этой коже, ежели она сложена совсем, совсем не про то!
После отъезда митрополита писец у моста снова принялся за свое и писал: «Репа дороже той». Ага, начал воровать. Да и кто бы удержался при таком видном деле?
«Капусты хочется» — стояло в грамоте.
Вепрятиной обожрался и осетрами княжий тиун, вот и потянуло на капусту, видать, еще и на кисленькую.
«По три кружки меду вишневого, по пять — меду вареного, по ведру меду цеженого, по ведру пива ячменного».
Вот пили люди! Да только не все. Как и теперь. Одни пьют, а другие лишь слюну глотают.
«Пшена не было».
Мед ведрами пить, так где же ты пшена напасешься?! Князь скуп был. Лишнего на мост не давал.
«Было пшено и рыба была привезена».
Старательный человек, заботился о рабочем люде.
«Репа дороже той».
Ну и злодей!
Пергамен был исписан с двух сторон. Но и на другой стороне то же самое: «Борщик рвали в пуще». А с чем же борщик варили, спросить бы у них!
«Пшена не было, зато репы два воза, а репа дороже той».
Где же он эту репу брал такую дорогую?
«Пусто было».
Да уж когда и пшена нет, то пусто.
«Дубы везли высокогорные с земли Галицкой».
На холоде дерево растет крепче, а в тепле только разнеживается, как и человек.
«Рыбину ловили».
Но удалось ли поймать, забыл записать княжий угодник.
«Пшена не было».
«Ничего не было».
Да было бы у тебя столько счастья, когда ты вот такое писал!
«Много ели!»
Ели, да не все и не часто.
— Что вычитал? — нетерпеливо пошевелился Мостовик. — Что записано?
— Записано, чтобы всяк со страхом божьим знал и помнил, что мост этот, самый первый и величайший, принадлежит Воеводе Мостовику, — тыкая пальцем в то место, где речь шла про меды и пиво, соврал скороговоркой Стрижак.
— А кем записано? Мономахом-князем, да?
Стрижак передвинул свой длинный костлявый палец на осетра, съеденного митрополитом со свитой, прочел торжественно и размеренно:
— «Се аз князь Великий Владимир Всеволодович Мономах, внук Ярослава, сложил сию грамоту для Воеводы при мосте через Днепр»…
Врать было трудно, да еще так внезапно и напрямик, Стрижак оторвал руку от грамоты, с размаху перекрестился, произнес глухо:
— «Все идем от берега к берегу, у каждого свой мост, ему же и длина своя, а никто не знает, где будет конец…»
— Молитва такая или в грамоте стоит? — спросил Воевода.
— Может, молитва, а может, и в грамоте. В зависимости от нужды, уклончиво ответил Стрижак.
— А про карасей есть в грамоте?
— Про карасей?
— Ну да.
— Караси в воде, а не в грамоте.
— Лепо, лепо. А про лещей тоже ничего?
— Лещ тоже в воде.
— Лепо. Так, может, хоть про осетра что-нибудь там есть?
— Сказано так: «Как осетр царствует над всеми рыбами, так Воевода стоит над мостом и его людом».
Воевода улыбнулся, желтым отблеском сверкнули его глаза. Трудно было понять — от удовольствия или от злости. Стрижак завирался все глубже и безнадежнее, но уж что будет, то и будет. А Воевода хищно улыбался, потому что благодарен был судьбе, а еще потому, что ненавидел весь людской род.
Ибо недостаточно человеку, хотя и особому, иметь под рукой свой мост. Находятся время от времени среди бояр и воевод такие, кто зарится на это добро, да и князья-однодневки докапываются, есть ли у тебя привилегия. Намекал, что есть. Распространял слухи о грамоте извечной, от самого Мономаха списанной. Уж где и как достал эту грамоту и он ли или его предшественники — об этом молчок. Грамота есть — вот и все! Но пока она лежит в ларце — грамота молчит, а нужно бы поставить человека с грамотой в руках — и чтобы прочел складно и толково. И тогда умолкнут все крикуны навеки.
Да только где же взять умелого чтеца? Трудно Воеводе с людьми. Не из кого выбирать, некого подбирать. Скольких уже испытывал на грамоте сей, и все ему торочили о каких-то карасях и лещах, да о пшене и репе, а он хотел услышать совсем другое! И уж если послала тебе судьба человека желанного, так хватай его обеими руками, а то если потеряешь, так навсегда.
— Хочешь мне служить? — без обиняков спросил Мостовик Стрижака.
Тот искоса взглянул на желтолицего Воеводу, мгновение подумал, мигнул глазом, сказал — то ли хозяину, то ли в кружку с медом:
— Могу.
Потом, когда Воевода, считая уже и этого причисленным к своему стаду, встал, Стрижак торопливо добавил:
— А могу и нет.
— Будешь иметь здесь все, — пообещал Воевода, пересиливая себя, потому что никогда никому не обещал ничего, — а от тебя — лишь молитва. По каждому случаю — своя молитва к святому Николаю.
— Негоже, — сказал Стрижак.
Воевода насупился:
— Что негоже? Сказано: все будешь иметь. Дом тебе поставят возле двора, к воеводской трапезе допущен будешь, поставим церковь в честь святого Николая, и отпишу ей десятину, как заведено.
— Не обесценивай, чего сам не имеешь, — важно произнес Стрижак. Молитва — вещь дорогая, и никогда чрезмерно. Ибо что в мире самое дорогое? Золото? А какое золото знает человек? Кованое? Платаное? Прутовое, пряденое и пареное — вот и все. А молитва, сам согласен, — на каждый день и на каждый случай, и каждому делу новая и своя. Сказано же: «От плода уст своих человек насыщается добром, и воздаяние человеку — по делам рук его». И еще сказано у премудрого Соломона: «Уста правдивые вечно пребывают, а лживый язык — только на мгновение».
— Зовешься как? — прервал Мостовик его тираду.
Другого такой неожиданный поворот разговора сбил бы с толку, но не Стрижака.
— Человек может зваться всяко. Вот я переночевал здесь лишь одну ночь, а уже нарекли меня словозлобные твои прислужники Стрижаком.
— До этого как звали?
— Был Екдикий в честь мученика севастийского из сорока святых. Но темнота людская привела к тому, что звали меня «Как-дикий», ибо…
— Как-дикий — не годится. Будешь называться Стрижаком — так проще.
— Одежку даже человек сам себе выбирает. Имя же…
— У меня будешь зваться: Стрижаком.
— Еще не согласился здесь оставаться, Воевода. Не договорились.
— Уже договорились. Будешь иметь все, сказано тебе. Дом поставят возле воеводского двора, на возвышении. К трапезе допущен будешь, к моей. Церковь возведем в честь святого Николая и десятину отпишу ей, как заведено от Владимира-князя.
— Мало, — вздохнул Стрижак смиренно.
— Мало? — воскликнул Воевода с угрозой в голосе. — Кому же, святому Николаю?
— И ему, и мне. Прежде всего — мне. Потому как я — ненасытный. Чтобы кое-как перекусить, за один присест съедаю печенку барана, гуся жареного, две курицы вареных, печень воловью, три хлеба и запиваю тремя мерами меду выстоянного, да пива, да…
— Накормлю!
— Могу и все здесь сожрать!
— Не сожрешь.
— Видал и воевод и бояр. Обещают все, а потом за ножницы хватаются и стригут. Волосы же на человеке все равно что разум. Безволосым к богу не прорвешься. Безволосый — что безголосый. Бог в облаках, а волосы в лохматости своей что есть? Тоже облако человеково.
Воевода терял свое превосходство, первенство у него забирали прямо на глазах, нахально и бесстыдно, он сам был виновником наглости Стрижака, и, чтобы прервать бесконечные разглагольствования расстриженного попа, Мостовик мрачно остановил его: