Сразу после телефонного разговора Вадим Соловьев решил вернуться в синагогу, к рабби Абоабу. Во всем том, что случилось за один сегодняшний день: книга, встреча с рабби, известие о гибели Захара — Вадим усматривал отнюдь не случайное стечение обстоятельств. Он вдруг почувствовал, что мир вокруг него стал иным, чем тот, что был вчера или третьего дня, что жизнь сделалась совершенно неуправляемой и идет себе вне всякой зависимости от его, Вадима Соловьева, планов и желаний. Вадима тащило и несло новое нахлынувшее течение, необъяснимое, и бессмысленна была бы сама попытка его объяснить. Но это должно было кончиться: либо Вадима вынесет на привычный прочный берег, либо душа его не выдержит и он, переполнившись этой необъяснимой и пугающей новью, захлебнется ею, захлебнется и умрет. Он не мог сосредоточиться на одном каком-либо из событий сегодняшнего дня, мысли его расползались, и он с тревогой сознавал, что у него недостает сил собрать их и разобраться в них. Он почти сходил с ума и отдавал себе в этом отчет.
Рабби Абоаб, по его разумению, мог вывести его из этого состояния.
Но маленькая синагога оказалась запертой на замок.
Он испытывал потребность говорить с кем-нибудь, все равно с кем и все равно о чем — лишь бы не обороняться, в одиночестве, от этих острых, разящих, бесконечных «почему». Он поехал на окраину Иерусалима, в новый район, к поэтессе Нелли Цветковой, с которой познакомился на свадьбе Рудика Каценеленбогена и которая дала ему адрес и звала приезжать в гости.
Сорокалетняя Нелли жила в двухкомнатной квартире, одна; муж остался в Новосибирске, сын то ли служил в армии, то ли уехал в Южную Африку. Нелли писала стихи о своей душе, где масличные деревья растут вперемежку с русскими березами и служила в гостинице для христианских паломников в Старом городе. И место службы, и березы вызывали осудительное покачивание головами у многих и многих. Однако же такое странное, на первый взгляд, поведение Нелли Цветковой обусловливалось причиной веской: хоть она и числилась еврейкой, евреем был в действительности лишь ее отец, а мать была русской женщиной, рожденной в Тюмени и там же похороненной по христианскому обряду. Отцом Неллиного сына, то ли солдата, то ли южноафриканца, был и вовсе крымский татарин, сосланный в Сибирь в свое время.
Услышав сбивчивый рассказ Вадима Соловьева о встрече с рабби Абоабом, пророком, Нелли пришла в восторг, но не удивилась ничуть.
— Потому что это Иерусалим! — воскликнула Нелли и выбежала из кухни, где она жарила яичницу для Вадима. — В Тель-Авиве тебе бы никогда так не повезло. В Иерусалиме все может быть, и все бывает. Здесь Бог для всех — один, и это, знаешь, ко многому обязывает в духовном смысле. Я говорю, конечно, о людях думающих.
— На сколько частей поделен мир, — сказал Вадим Соловьев, — какое сумасшествие! Думающие — недумающие, дураки — умные, черные — белые, евреи — христиане… — Он вспомнил Захара, насупился. — А какая, собственно, разница между евреями и христианами? Вот я считаюсь евреем, а один мой друг был христианин. Какая между нами разница? Он думал так же, как рабби Абоаб.
— Никакой разницы, — сказала Нелли. — Иисус ходил под тем же Богом, что и Иуда, и первосвященник, и тот римский солдат, что его прибивал к кресту. Но я люблю Иисуса больше первосвященника, потому что Иисус в один прекрасный день взял и выгнал менял из Храма. Менял, торговцев. Они все жулики и спекулянты, ты пойди у нас тут на базар и увидишь их: то же самое, что две тысячи лет назад, никакой разницы.
— Да, надо пойти, — вяло согласился Вадим. — Но он правильно сделал, что выгнал.
— Торгаш не может не торговать и не обманывать, — продолжала Нелли, — это понятно. Но — в Храме?! Ну, хорошо, если кто-нибудь хочет подарить деньги, дать нищим, бедным — пусть, это где угодно можно, это хорошо. Но торговать — в Храме?! Встать с лотком и торговать… Иисус всех их разогнал, а первосвященнику это в голову не приходило.
— А ты — христианка? — спросил Вадим Соловьев, думая о Мыше.
— Ну, как бы это тебе сказать… — как будто несколько смутилась Нелли. — Я же говорю, что нет, в сущности, никакой разницы между христианами и евреями. Не в том же дело, кто что ест и во что одевается… Я, например, могу перекреститься на икону, хотя знаю, что это чистейшая глупость и условность. А если мужчина отращивает пейсы и надевает кипу — это такая же глупость.
— А я никогда никакой кипы не носил и не крестился, — сказал Вадим Соловьев и с удовольствием подумал о том, что у рабби Абоаба под его грошовым колпаком тоже не было ермолки.
После продолжительных разговоров о преимуществах Иерусалима перед Тель-Авивом и намеков на существование какой-то тайной группы думающих иерусалимцев, к которой Нелли если прямо и не принадлежала, то имела касательство, после яичницы и кофе у Вадима Соловьева отяжелели веки и язык и ему более всего хотелось сейчас лечь на диванчик под книжной полкой, а завтра встать пораньше и ехать к рабби Абоабу.
— Я тебе сейчас постелю, — сказала Нелли. — Хочешь еще кофе? Знаешь, я просто уверена, что эта твоя встреча с рабби — это чудо, самое настоящее чудо. Это не просто так, неспроста. Я вот на той неделе поставила машину на горке и ушла, а тормоза плохо держали и машина покатилась, а внизу, ты себе представляешь, была детская площадка. И вот под колесо попала какая-то труба или камень, и машина немного повернулась и врезалась в забор, в трех шагах от площадки. Это, действительно, чудо!.. Знаешь, я хочу написать такой цикл — «Чудеса в Иерусалиме». Здесь на каждом шагу чудеса, просто к ним все уже привыкли.
— Да, чудо, — сказал Вадим Соловьев. — Конечно… — Он сгорбился над столом, глядел вниз, вглубь. Перед ним обозначился Захар, за столом венского кабачка, за стаканом вина. «Мы живем, и это чудо, — тихонько покачивая вино в стакане, доверчиво сказал Захар. — И не обязательно человека бить палкой, чтоб ему стало больно, и не обязательно дать ему кусок сахару, чтоб ему стало сладко: и сладость и боль внутри нас, и другие всякие вещи, какие ты только хочешь… Вот это и есть — чудо!»
— Да… — повторил Вадим. — Только я бы этот цикл иначе как-нибудь назвал. «Чудеса в Иерусалиме» — это немного похоже на «Чудеса в решете». Чудо — это чудо, а чудеса — это уже почти фокусы.
— Ну нет! — не согласилась Нелли Цветкова. — Моисей творил чудеса, и Иисус… Вот именно — чудеса!
— Творить — это одно, а верить — другое, — сказал Вадим. — Иисус, наверно, верил все-таки в чудо, а не в чудеса.
— У тебя чисто прозаическое мышление, — немного раздраженно сказала Нелли. — Да ты пройди по Старому городу, пройди по Виа Долороза! И попробуй представить себе, что вот сейчас из-за угла выведут Иисуса Христа.
— Да-да, — сказал Вадим Соловьев. — Это хорошая идея. Так я и сделаю.
Вадим поднялся рано, вскоре после рассвета. Сунув в карман кусок подсохшего за ночь хлеба, он тихонько захлопнул за собой дверь и бегом, освобожденно, уже не боясь разбудить Нелли, спустился по лестнице. Новые дома, построенные гигантскими кустами и облицованные бело-розовым камнем, были похожи на оледенелый сад; так бывает, когда после первой оттепели вдруг ударит короткий и жестокий ночной мороз, и на рассвете деревья и кусты стоят облитые розовым ледяным стеклом, хрупкие.
Автобус привез Вадима Соловьева в центр, уже проснувшийся, взмутненный деловым движением. Это движение, отделявшее Вадима от рабби Абоаба, раздражало его и злило. Он вдруг вспомнил Иисуса, разогнавшего торговцев, и ему захотелось разогнать суетливых людей, бегущих в свои конторы и лавки мимо улочки, в глубине которой помещалась маленькая синагога рабби.
Чем ближе он к ней подходил, тем ему становилось легче и покойней. Вот сейчас он увидит рабби, и рабби поманит его, как вчера, и скажет то, что ему, Вадиму Соловьеву, необходимо услышать. А русский старик будет заваривать чай и высыпать на поднос сахарные коржики из кулька… Иисуса, кажется, тоже называли «рабби».
Синагога была открыта, полна людей в черных кафтанах. Привстав на носки, Вадим Соловьев с удивлением обнаружил, что у противоположной стены, скрытой от него тесно стоящими черными кафтанами, нет никакого стола, сколоченного грубо. Да и фанерная тумбочка, на которой русский старик заваривал чай, исчезла, и самого старика нигде не было видно.
— Это синагога рабби Абоаба? — потерянно оглядываясь и узнавая картины на стене, спросил Вадим Соловьев, ни к кому в отдельности не обращаясь.
— Да, — повернулся к нему один из Черных Кафтанов.
— А где рабби? — спросил Вадим Соловьев.
— Рабби Абоаб умер, — сказал Черный Кафтан.
— Когда? — вскрикнул Вадим Соловьев.
— Четыреста пятьдесят лет назад, — сказал Черный Кафтан и поглядел на Вадима внимательно.
— Но как же! — выдавил Вадим Соловьев сквозь вдруг ставшее сухим горло. — Ведь я вчера… Вот здесь стоял стол… Рядом с ним сидел курд в сатиновых штанах… И старик разносил всем чай…
Черный Кафтан пожал плечами и отвернулся.
Еле волоча ноги, как после сильного, оглушающего удара, Вадим вышел на улицу. Он отчетливо и холодно ощущал обрыв, обруб своей жизни — и новое, робкое рождение.
Он шагал, покачивая и поматывая головой, взмахивая руками, сторонясь шумных и широких улиц. Редкие встречные люди не останавливали на нем своего внимания и не предлагали помощь — потому, может быть, что лицо его не выражало ни печали, ни боли. Он вышел к стене Старого города, к Дамаскским воротам.
Из Дамаскских ворот тянуло сухим жаром и запахом пряностей. Вадим Соловьев поморщился и замедлил шаг, как будто наткнулся на упругую преграду: запах был незнакомый, резкий. Вся площадь перед воротами была, собственно говоря, базарной площадью: здесь торговали с лотков и с рук, с тележек и с разостланных на земле тряпок и платков; торговали лепешками и водой, часами и тутовником, рахат-лукумом и сандалиями, и смоквами торговали. Красивый старик с безучастным лицом, в длинной, до земли, белой рубахе, закинув за спину серебристый металлический сосуд в форме цапли, торговал коричневым напитком с финиковым запахом. В широкий пояс, похожий на патронташ, были вставлены у него стаканы для напитка; нагибаясь, старик наклонял тем самым свой сосуд, и коричневая жидкость била из длинного клюва цапли, из-за плеча старика, в подставленный стакан. За воротами, на узкой и кривой улице, торг продолжался, только торговали теперь и вразнос, и в лавках, сплошь занимавших первые этажи двухэтажных домишек улицы. Пекли блины на передвижных печках, похожих на турецкий барабан, торговали кожами и грушами, одеждой и транзисторами, каким-то зеленым порошком и бедуинскими кинжалами. Толпа одета была бедно и пестро, некоторые женщины закрывали голову вместе с лицом черной сетчатой накидкой. Двое оборванных детей, положив на глубокий ящик на колесиках фанерный щиток, торговали густо обсыпанными тмином большими баранками; на дне ящика, свернувшись по-лисьи, спал их приятель. Возле одной из лавок, над входом в которую написано было по-английски «меняла», Вадим Соловьев остановился. Из витрины глядели на него с десятков ассигнаций Герцль и Ленин, Вашингтон и Делакруа, какие-то латиноамериканские генералы в парадных мундирах. Сквозь толстое стекло Вадим всматривался в лицо менялы. То был человек средних лет, восточной наружности, с тупым взглядом выпуклых темных глаз, с тонкими, плотно сведенными губами и кругленьким безвольным подбородком. Свесив жирные бабьи плечи, он сидел совершенно неподвижно за высоким прилавком, в скупо и скучно освещенной комнате, и глядел в приоткрытую дверь, в месиво уличной толпы… Вадим Соловьев впервые в жизни видел менялу. Уже отходя от лавки, он представил себе Иисуса, яростно выгоняющего этого неинтересного торговца деньгами из Храма. Пройдя с километр по торговой улице, следуя ее извивам, заглядывая в черные пещеры кузнечных мастерских, в глубине которых копошились полуголые, покрытые копотью люди, Вадим подошел к узкой, как пенал, мясной лавке. На черных медных крюках, вбитых в потолочную балку, висели освежеванные бараньи туши, поджарые, розовые, обложенные белым, в радужной пленке, жиром. Головы были отрублены, туши висели обрубками вниз, упираясь шеями в круглые подносы с требухой — каждая туша в свой поднос с кишками, печенью и легкими. Выше подносов, туш и крюков, на зеленой фанерной вывеске, был изображен лев, терзающий барашка. Еще выше, на эмалированной уличной табличке, значилось: «Виа Долороза».
Вадим Соловьев долго рассматривал табличку, а потом огляделся по-новому, и ничего нового не обнаружил в торговой улице и в толпе людей, похожих на узбеков или армян. Вот по этим, значит, камням, политым нечистотами, вели на казнь Иисуса, и крылья креста задевали за эти стены, может быть, и за стену мясной лавки. И вот так же, облокотись о черный от крови прилавок, глядел на приговоренного мясник в белой вязаной шапочке. А Иисус тащился, волоча свои высокие журавлиные ноги, и не было у него сил говорить к торговцам, ненавидящим его, да и смысла никакого не было. Он все уже сказал, что успел, и лишь горстка ненадежных мужчин да преданных женщин слушала его вдумчиво; а прочие, как малые дети, ждали от него фокусов… И, тащась по вонючим камням, не о скорой смерти думал Иисус, а о страшной бессмысленности содеянного: вот его Божий народ, народ торговый, глядит на него со злобой и безжалостным детским любопытством. Глядит из-за туш и подносов мясник, спекулирующий мясом жертвенных животных, глядит меняла с камнем в руке — бросить его в нарушителя священной и прибыльной храмовой торговли. Опасный человек Иисус из Назарета, фокусник и фантазер, хотя и забавный; сегодня он по воде пройдет, как посуху, а завтра в карман залезет к почтенному торговцу так, что тот ничего не заметит, и украдет кошелек. Такие люди долго не живут: им не надо, и нам не надо.
Церковь с надстроенной колокольней стояла в конце улицы, по соседству с минаретом, который был чуть выше колокольни. На вырубленной в камне площадке перед церковью сидели и расхаживали люди, приехавшие сюда с разных концов мира: были тут и желтоволосые северяне, и негры с широкими носами, и японцы, и монахи в рясах черных, белых, розовых и коричневых. Несколько монахинь сидели у желтоватой, цвета старой слоновой кости каменной стены. На фоне черной просторной одежды, покрывающей их с головы до ног, тускло-желто светились их лица да кисти рук, сведенные и сложенные на коленях. Прямо высвеченные сильным солнцем, фигуры монахинь казались необъемными, плоскими, как на иконе, на золотистой доске.
В центре полутемной церкви помещалась каменная островерхая часовенка. Перед низким входом в нее стояло в очереди десятка три людей, мужчин и женщин. Люди стояли скорбно, переговаривались друг с другом шепотом, как перед открытой могилой… Сюда, значит, приволокся по смрадной улице назаретский Иисус, здесь принял он казнь и смерть, и над его каменным гробом поставили потом часовню. Здесь, на окраине базара, кружили и жужжали синие мухи над мертвым телом фантазера и чудака, взявшегося улучшить торговое племя людей.
Очередь подвигалась быстро. Нагнув голову и плечи, Вадим Соловьев шагнул в низкую дверцу. Крохотная комнатка была словно пристроена к каменному саркофагу, вмурованному в правую стену, во всю ее длину. Но прежде саркофага Вадим увидел прямо перед собой седобородого краснощекого монаха, с доброй улыбкой протягивавшего ему длинную коричневую свечку. Толстая пачка таких свечей лежала на табурете, у изголовья гроба.
Не ожидавший встретить здесь служащего, Вадим Соловьев, не беря свечу, отстранился немного от доброго человека и жадно повернулся вправо, к гробу. С каменной розовой крышки глядели на него Герцль и Ленин, Вашингтон и Делакруа и латиноамериканские генералы в парадных мундирах. Ассигнации были насыпаны густо, над головой Иисуса.
— Уан доллар, — не убирая руки со свечой, ласковым голосом сказал монах. — Онли уан доллар.
Вадим Соловьев попятился.
На церковном дворе монахини все так же сидели вдоль желтоватой стены, подставив солнцу лица и ладони. Сбоку от них опустился на строительный каменный обрубок Вадим Соловьев и прислонился спиной к прохладно-теплой стене; глубинный холод камня сочился из недр древней стены и охлаждал нагретую ее поверхность.
Вот и конец истории об Иисусе из Назарета. Вот, значит, и все. Он умер, и люди приспособили его гроб под торговый прилавок. Он, нищий, разогнал храмовых торгашей — кто вышвырнет из его могильной часовни свечного торговца с ласковым голосом? Ведь и у тех менял, наверно, голоса были ласковые: «Уан доллар. Онли уан доллар». Кто вышвырнет — того, наверно, не распнут, а засадят в сумасшедший дом. Иисуса тоже считали безумцем, только в его время вместо смирительной рубашки на инакомыслящего сразу надевали погребальный саван… Ну, хорошо, здесь это, кажется, не принято, подумал Вадим Соловьев, это у нас в России все просто: аминазин, смирительная рубашка, семь лет лагеря. «Фома Пухов на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки». Это у нас возможно, а торговать свечами или селедками на Христовом гробе едва ли кому пришло бы в голову. Вот возьми и выгони, Вадим, выгони, Вадик, этого свечника! Христиане тебя за это проклянут как святотатца, а евреи посадят в тюрьму как нарушителя общественного порядка. Ну, пройди по знакомой дороге, по Виа Долороза, ворвись в Храм, выгони! Слабо тебе, Вадик, да и неловко как-то. В России не слабо было правду писать, хоть Лубянка пострашней местного суда. А здесь правды и не скажешь, а и скажешь — не поймут: привыкли, неинтересно. Да и на каком языке сказать: на русском? Кто станет слушать? Это в России слушали, спасибо говорили за правду. И, как высшую награду, давали лагерный срок. А оставленные до поры на свободе бросали цветы под колеса тюремного фургона… Здесь и передач носить не надо: попробуй, недодай какому-нибудь бандиту кусок курицы — он всю тюрьму разнесет, до Президента допишется.
В сухом, прокаленном воздухе жужжала синяя муха. И Вадим вдруг вспомнил, ощутил: желтая тропинка через сосняк, густой, настоенный на хвое лесной воздух, и вот ты входишь в легкое облачко толкунцов, норовящих удалить, облепляющих лицо, и ты машешь руками, и шлепаешь себя по щекам и ругаешься, и прибавляешь шагу, и звенящее облачко остается позади… Сюда бы, сюда, во двор храма Иисусова гроба, хотя бы это российское лесное облачко, хотя бы его!
Вечером этого дня он сказал Нелли Цветковой:
— Здесь все разбито на квадратики, и в каждом квадратике сидит свой паук за прилавком. А в России — трясина, ужас, все перемешано, хлябь. Но Бога, мне кажется, надо искать там, где совсем плохо. Там люди слушают.
Они сидели за столом, за бутылкой водки. В консервных жестянках серебрились генисаретские сардины, алел маринованный перец. Нелли Цветкова не любила переводить время на хозяйство.
— Да, верно это, — сказала Нелли. — Но мы из России уехали сами, и все разговоры о ней — чистая теория. О ней только стихи осталось писать…
— Я не сам уехал, — перебил Вадим Соловьев. — Меня выслали. Один гад выслал, а другой, может, обратно впустит… Отсюда люди в Россию возвращались, были такие случаи?
— Редко, — подумав, сказала Нелли. — Несколько человек вернулось. Но они все ехали сначала в Вену, а там уже добивались.
— В Вену… — легонько постукивая ногтем по краешку рюмки, повторил Вадим. — В Вену…
— Оставайся лучше в Иерусалиме, — едва слышно сказала Нелли Цветкова. — Вот у меня тут жить можно… Я тебя с нашими познакомлю, с христианами. А, Вадим?
— Если я даже на самой Виа Долороза поселюсь, — усмехаясь, сказал Вадим, — в мясной лавке там буду ночевать — что, я от этого стану ближе к Христу? Да я и не верю ни в какие эти дела с непорочным зачатием, с ангелами — это все чудеса в решете… Просто, был Иисус, и он хотел, чтобы люди стали немного лучше, и ничего у него из этого не вышло. Вот тебе и все.
— Да что ты такое говоришь! — Нелли прижала ладони к щекам, глядела ясно. — А Церковь!
— Я сегодня был в церкви, — поморщился Вадим Соловьев. — Больше не пойду: музыку я не люблю, и людей там, как в театре. Не пойду. — Рассказывать о том, что он видел в могильной часовне, у него не повернулся бы язык.
— Но ты в Иисуса Христа веришь? — не отнимая ладоней от щек, спросила Нелли.
— Да, — сказал Вадим Соловьев. — Я ж тебе сказал. Он был, наверно, необыкновенный человек. А люди сделали из него Бога, а из его намерений — самую настоящую контору, со справочным бюро, с отделом кадров, с кассой. Если б он все это видел, он бы во второй раз умер.
— Но ведь как же по другому-то… — жалобно сказала Нелли. — Ведь другого-то нет ничего…
Вадим молча налил водки, чокнулся, выпил. Ему надоел этот разговор, он боялся сказать Нелли то, чего говорить ей не хотел. Мыше — той бы он сказал.
— Так ты говоришь, были все же случаи, чтоб в Россию обратно впускали? — спросил Вадим.
— Тут на это смотрят, как на предательство, — сказала Нелли. — Глупо, конечно. Кому какое дело?
— Пусть смотрят, — махнул рукой Вадим. — Я ни у кого прощения просить не собираюсь… Просто я сегодня вот почувствовал, что хочу обратно. И не потому, — обороняясь, отбиваясь от чего-то, он повысил голос, — что и здесь, и там — одно и то же дерьмо! Здесь свобода, это верно. Но я не знаю, что с этой свободой делать. А там знал, что делать с несвободой: писать. И писал. А здесь — не могу.
— Ты даже не представляешь себе, как я тебя хорошо понимаю, — не глядя на Вадима Соловьева, сказала Нелли. — Я ведь полукровка, иначе говоря — русская. Это здесь большое неудобство. — Она улыбнулась, как бы ожидая Вадимова подтверждения. — Я тебе во всем помогу, во всем! Ты только скажи, чего б ты хотел…
— Как ты мне поможешь! — почти грубо сказал Вадим Соловьев. — Ты поможешь мне вернуться в Москву? Или чтоб одна женщина в Вене согласилась со мной жить?
— Если тебе никто не поможет, — сказала Нелли, — ты отсюда никуда не уедешь. Справки нужны всякие, паспорт, билет… Привезти тебя Сохнут привез, а увозить не станет.
Вадим молчал, смотрел на Нелли с вопросом; она хотела еще что-то сказать, недоговаривала.
— Христиане наши тебе могут помочь, — продолжала Нелли. — Только…
— Только — что? — поторопил, подтолкнул Вадим Соловьев. Нужно уходить от зарезанной книги, от умершего полтыщи лет назад рабби Абоаба. От денег на Иисусовом гробе. От свадебного нищего, который был, но которого не было. От ссуды, полученной в Министерстве абсорбции под обещание написать повесть о еврее-отказнике. Хватит! Надо уходить, как из горящего леса. Надо добираться до Вены всеми правдами и неправдами — через христиан или через буддистов, все равно — и потом искать дорогу в Москву, в Конуру, к сотне читающих его, Вадима Соловьева, мальчиков и девочек, которых он не нашел ни в Европе, ни в Америке, ни на Божьей земле, да еще к сотне скупых на похвалы его прозе, но думающих московских стариков и старух, которых он тоже нигде не нашел. Надо уходить, чтоб не свихнуться окончательно и не залезть в петлю в каком-нибудь историческом подвале.
— Так что — «только»? — повторил Вадим.
— Ты некрещеный? — спросила Нелли.
— Какой там крещеный! — усмехнулся Вадим Соловьев, вспомнив Киев, родительский дом, отца в расшитой украинской сорочке.
— Тогда тебе надо будет креститься, — сказала Нелли.
Слух о крещении Вадима Соловьева приполз в Тель-Авив с иерусалимских гор скоро и вызвал приглушенный скандал. Чиновники из отдела абсорбции деятелей культуры поджимали губы, Сема Рубин сокрушенно покачивал головой и вздыхал. Славка Кулеш сел в свою «Альфа-Ромео» и поехал в Иерусалим.
— Ну, поздравляю! — сказал он Вадиму, кося глазом на Нелли Цветкову и выставляя на стол бутылку коньяку. — Выпить надо по этому поводу, мы ж, все-таки, не мусульмане, а бывшие русские люди… Нелли, есть селедочка закусить?
— Нет селедочки, — сухо сказала Нелли. — А хочешь, чтоб я вышла — ну, так и скажи.
— Ну да, — беспечально подтвердил Славка Кулеш. — Только за селедочкой.
Нелли вышла, и Славка свинтил крышку с бутылки.
— Ну, давай, — сказал Славка Кулеш. — За тебя. У нас там в Тель-Авиве все чуть с ума не сошли… Ты, правда — того? Перешел?
— Перешел, перешел, — сказал Вадим Соловьев. — Знаешь, Славка, я хочу уехать отсюда.
— В Америку? — спросил Славка с интересом.
— В Москву.
— О-го! — сказал Славка Кулеш. — Пустят, думаешь? Там ведь не праздник.
— А где праздник? — спросил Вадим. — Ты его видал, праздник? Я, когда к Вене подлетал из Москвы, думал: «Вот, сейчас спущусь с самолета и всю правду расскажу свободным людям, и напишу все, что в России не написал». А кому она здесь нужна, наша правда? Свободным европейским людям? Плевали они на нее, у них своя правда есть. Старым русским эмигрантам? Так они ведь считают, что мы никакого отношения к России не имеем: либо мы жиды, либо — просто советские. Еще скажут тебе так, снисходительно: «А вы неплохо говорите по-русски, молодой человек!» Это же просто и смех, и грех! Как будто они тут живей по-русски говорят, чем ты, или я, или Ванька какой-нибудь рязанский.
— Это все верно, — помолчав, сказал Славка. — Да не только в том дело… А дело, видишь ли, в том, что русский писатель должен жить в России. И ни Бунин тут не пример, ни Набоков: времена были другие, и люди они были другие. А тебе хорошо нигде не будет, Вадик; но там все же будет лучше, чем здесь.
— А тебе? — спросил Вадим Соловьев.
— А я не русский писатель, — сказал Славка Кулеш. — Я — «русскоязычный», бывшая жидовская морда. Я отсюда двинусь — мне евреи скажут: «сволочь!», а в Россию приеду, русские скажут: «предатель, сначала нас предал, а потом своих же евреев». А в Париж или в Нью-Йорк ехать сидеть — так какой же в этом смысл, это ни два, ни полтора, только что мясо там сочней, и в армию не берут… Грустно все это, между нами говоря.
— Так ты, значит, считаешь, что я предатель… — полувопросительно сказал Вадим.
— Ты что! — сказал Славка Кулеш. — Ты — русский писатель, я ж тебе говорю. И если тебе здесь кто чего скажет — плюнь: дурья повсюду хватает… Ну, давай еще по одной!
Они выпили, зажевали хлебом.
— А Ешу из Нацерета был дивный человек, — сказал Славка и с размаху двинул Вадима Соловьева по плечу. — Жалко, наши его никак не хотят признавать: упрямые, черти! Ну, да хрен с ними… Я вот еще что: мне тут деньги подсыпали, аванс английский. Давай по-честному поделим, пополам. Тебе деньги нужны: билет, то да се. Давай, бери, может, увидимся еще когда-нибудь, кто его знает.
Когда Нелли Цветкова явилась с селедочкой, коньяка в бутылке оставалось на донышке.
— Где здесь лавка-то? — спросил Славка Кулеш, подымаясь из-за стола. — Дай-ка я теперь за бутылкой сбегаю: дорого яичко да ко Христову дню… Уезжает, все-таки, человек…
Вадим Соловьев улетал ранним дождливым утром. Не доезжая аэродрома, его маршрутное такси сбило на дороге собаку — крупного, костлявого бродячего пса. Шофер, ругаясь, остановил машину на обочине и вышел поглядеть на помятое крыло и разбитый подфарник. Собаку отбросило ударом в кювет, и она лежала там неподвижно. Глядя с отвращением то на шофера, ощупывавшего крыло, то на убитую собаку, Вадим дивился тому, что удар вышел таким сильным; ему никогда в голову не приходило, что большая машина может пострадать от наезда на собаку. Потом он вдруг вспомнил, как собаку, сбитую черной «Волгой» на Лубянской площади, затаскивали, закогтив пожарным багром, в ворота тюрьмы… Вадим поспешно отвел взгляд от собаки и от шофера, досадливо скривил лицо: «Что это меня тянет в последнее время на воспоминания, да еще на такие гнусные!»
В верхнем зале аэропорта, глядя сквозь стеклянную стену на самолеты с красивыми знаками на хвостах, Вадим Соловьев не ощутил ни предотъездного облегчения, ни предотъездного беспокойства. Только стоя у сувенирного киоска и покупая дешевенький крестик из кипарисового дерева, он почувствовал нетерпение: скорей, скорей, ведь через несколько часов он отдаст этот крестик Мыше.