Жак-Салиготен Кесне РАЗБОЙНИКИ ЧЕРНОГО ЛЕСА

Второго года в месяце флореале[3] достиг я той части Швабии, которая простирается вдоль по течению Дуная, и вообще известна под именем Черного Леса. Время было прекрасное; солнце в полном сиянии изливало лучи свои, и пары, восходящие из земли, подобно облакам тумана, поднимались к небу. Покрытый потом и выбившись из сил, я вошел в густоту сего дремучего леса, чтобы отдохнуть под сению древнего дуба. Утомившись от дороги, едва начал я засыпать, как вдруг услышал в пятидесяти шагах позади себя тихий шорох листьев. Я оборотился и увидел престарелого человека, тихо проходящего мимо и погруженного в глубокую задумчивость. Чело его, покрытое морщинами, его густые нахмуренные брови, седые волосы, впалые глаза, его физиономия, хотя суровая, но открытая и величественная — все сие привлекло мое внимание: высокий стан, несколько согбенный, важная походка, вид некоторого величия, распространяющийся во всех его поступках — произвели в душе моей некоторый страх и почтительное уважение.

Как я с своей стороны сделал некоторое движение, чтобы подойти к нему, то и старик также приблизился ко мне; но вдруг, подобно устрашенному человеку, который убегает от взоров себе подобного, он желал скрыться от меня в густоте леса. Чрезвычайно удивившись такому странному поступку, я спешу за ним, не теряя его из глаз. Он останавливается; я подошел к нему и, побуждаемый внутренним некоторым чувством, начал разговор.

— Почтенный незнакомец, — сказал я ему, — если присутствие мое для вас тягомотно, то я прошу простить моему, может быть, неблагоразумному любопытству; любовь и доверенность к человечеству произвели его в душе моей; скажите мне, здешней ли страны вы житель, или я имею счастие говорить с одним из моих сограждан? Я француз.

Он взглянул на меня, и отвечал мне худым французским языком, — голосом холодной учтивости.

— Германия мое отечество; я родился в одной из ее деревень и несколько времени путешествовал в странах ваших.

Потом, как будто пораженный страхом и изумлением, он спросил меня с беспокойством:

— Известны ли вам сии ужасные места? Не думаете ли вы, что можете быть здесь в безопасности? Или вы не страшитесь ничего в сей дикой пустыне?

Глубокий вздох вырвался из груди его; он продолжал:

— Ах! итак, вы не знаете того рокового, пагубного происшествия, случившегося прошедшею зимою в этом лесу! Бегите, послушайте меня, бегите отсюда; никто без ужасного наказания не может быть здесь.

— А вы останетесь здесь? — сказал я.

— Да, мне нечего бояться: жизнь для меня несносна.

— Пойдемте отсюда вместе, и вы расскажете мне об этом неизвестном происшествии.

— Не могу; не могу терзать души моей новыми мучениями.

Я удвоил просьбы мои; он сомнительно смотрел на меня: мое удивление изображалось в моих взорах; мой голос прерывался.

Он понял меня — и мы пошли оттуда.

Идучи тихо, я изъявлял ему мое желание узнать чрезвычайную его горесть. Я горел нетерпением услышать историю, которая казалась мне очень важною — и при том столь нужною в моих обстоятельствах, что я должен был стараться узнать об ней.

— Пойдем, — сказал он мне, — к подошве этого холма, который вы там видите. Мы сядем в тени его. Желание, с которым хотите вы узнать судьбу несчастного старца, принуждает меня удовлетворить вам. Так! Я расскажу вам ужасную повесть, от которой трепещет каждый германец.

Мы сели; и он, помолчав несколько минут подобно человеку, который старается что-нибудь вспомнить, начал говорить таким образом:

— Пятнадцать уже лет тому, как я, лишившись супруги, и трое детей моих (два сына и одна дочь) обрабатывали небольшое поле, и чрез то едва могли питаться честным образом. Смерть супруги, которую я обожал, поселила меня в недре моего семейства; уединение, которое делало меня задумчивым и печальным, и возобновляло всегдашнюю мою горесть; скука, которой несносное бремя начинало угнетать меня, — все сие требовало утешителя — нежного друга; но я не сыскал его; он сам пришел ко мне — и я прижал его к моему сердцу.

Удалившись из внутренности Германии — наскучив жить в городах, утомленный их шумом — гонимый своими неприятелями — презренный вероломными друзьями, он решился навсегда оставить свет: он удалился в то место, где было мое жилище, я увидел его — говорил с ним — долго находились мы вместе, и произнесли обет вечного дружества.

Тогда спала свинцовая тягость с моего сердца; тогда увидел я, что Небо послало сего незнакомца усладить горесть уединенной моей жизни, и сделался весел. Дети мои желали знать причину сей перемены; они прыгали от радости ко мне на шею, видя в первый раз улыбку на устах своего родителя — в первый раз с тех пор, как судьба лишила их матери. Всякий день я посещал незнакомца, когда сам он в этом не предупреждал меня.

Однажды по вечеру, на дороге, находящейся подле дома его, он крепко прижал меня к груди своей, — лицо свое к моему лицу, — и орошал его слезами. Тогда вскричал он:

— Наконец я нашел человека!

— И верного друга, — отвечал я.

Мы жили в совершенной неизвестности — позабыли о прошедшем несчастливом времени; наслаждались настоящим, не думая о будущем, которого неизвестность наполняет горестию душу человека. Любя так же, как и я, детей моих, он часто с жаром говорил, что дочь моя ангел красоты. Когда некоторые работы или нужды удерживали меня в поле, он занимал мое место среди моей фамилии, и когда мы были вместе — тогда нельзя было узнать настоящего отца.

Его сердце было справедливо и добродетельно, душа его велика и благородна; с самого младенчества она испытала несчастия. Будучи сведущ в познании света и людей, проникнув в их вероломство, быв жертвою их коварных хитростей — он страшился только того, чтоб не быть принужденным жить опять с ними вместе.

Всякий день говорил он:

— Друг мой! Любезный брат! Как счастлив я был — как бы я благодарил Бога, если б Он позволил мне умереть в твоих объятиях. Пусть мирное спокойствие, которым мы наслаждаемся, еще более умножит наше блаженство! Одно желание моего сердца есть то, чтобы жить с тобою.

Слезы лились из глаз его, — и я отвечал:

— Будем жить, любезный друг; будем жить, и умрем вместе; дети мои примут последний вздох наш.

Так протекали дни наши, исполненные счастия, которому ничто не могло равняться. Печаль казалась нам сноснее — радости восхитительнее.

Однажды Горбак (так назывался друг мой) не пришел ко мне. Воображая себе, что, конечно, какие-нибудь необходимые дела задержали его, я с нетерпеливостию ожидал следующего дня. Нет моего друга! Я взял трость, положил в карман книгу и пошел к нему; я не нашел никого в его доме. Беспокойство начинало рождаться в душе моей. Однако я решился подождать несколько минут, и стал читать. Прошло четыре часа! Неизвестность устрашала меня; я возвратился в свое жилище — нет никакого известия о Горбаке. Пораженный сим случаем, я послал старшего моего сына наведаться в деревне и ближнем городе, куда он пошел.

Я полагал наверное, что этот человек, вместо того, чтобы находиться в многолюдных селениях, убегал от всех взоров — и что он был совсем неизвестен там, где я старался об нем разведывать. В самом деле, мой сын прибежал весь в поту и запыхавшись; он сказал мне, что все его поиски были тщетны. Тогда горькие слезы полились из глаз моих — я оплакивал друга, которого лишился.

Три месяца прошло после горестного приключения: я почитал друга своего умершим и охотно желал бы его участи, если б обязанности отца к детям своим и любовь их не заставили меня пещися о счастии их и казаться спокойным посреди моего семейства: я был уверен, что дети мои были бы неутешны, когда бы видели горесть своего родителя; и для того я казался довольным и веселым. Ласки их умножались, прилежность к трудам возрастала, детская их любовь проникала во глубину души моей; они плясали от радости при отце своем — и я платил за их горячность родительскою нежностию. До сих пор я был еще довольно счастлив, я осмеливался еще наслаждаться благополучием, как вдруг лютая судьба растерзала сердце мое, открыла опять жестокую рану мою и вонзила смертоносное железо в грудь старца, стоящего уже на краю гроба. Правосудный Боже! итак, это истина, что не одно только бедствие постигает нас. Ужасная истина, сколь она несносна! Какой острый, убивающий кинжал для чувствительного человека!

В одну прекрасную лунную ночь я, мучимый ужасными сновидениями, которые лишали меня покою, вскочил поспешно и пошел в сад. Когда заря начала заниматься, я позвал Цефизу, мою дочь; я приказал ей идти скорее в городок Ринсельд[4], чтобы отнесть туда вещи, в которых там имели чрезвычайную нужду. Два брата ее встали также очень рано, и спешили работать.

Цефиза не приходила назад. Что ее задержало? Где она теперь? Что с нею сделалось? Бесполезные искания, тщетная горесть, позднее раскаяние в моем приказании, чрезвычайное беспокойство, смертельный страх об участи любезной моей дочери — все сии чувства возмущали, — терзали мою душу. В чрезвычайной горести казалось мне, что я скоро паду под бременем моих злополучий — и в сей надежде я ожидал с радостию смерти так, как благодеяния. Сыновья мои, которые также сокрушались по потере сестры своей, тщетно хотели меня утешить, тщетно хотели осушить слезы мои. Каждой вечер я удалялся в темную рощу. Там произносил имя моей дочери, там с воплем призывал Цефизу; птицы, летающие вокруг, не внимали моим стенаниям, унылые крики их заглушали слабой голос старца! Эхо, одно эхо повторяло имя моей Цефизы.

Возвратившись в печальную хижину, я бросался на постель моей дочери — и проливал горькие слезы. Я смотрел на ее платье, перебирал ее вещи, и сии предметы, умножая жесточайшую скорбь души моей, напоминали отцу, что у него нет больше дочери. Ничто не могло рассеять моей горести — истребить снедающей тоски. Однако в чрезвычайных несчастиях самая печаль была иногда сладостна моему сердцу; надежда, что скоро мои бедствия прекратятся, следовала за чувствами скорби, и смерть со всеми ее ужасами нимало меня не устрашала.

Мы были в войне с вашими патриотами. Бесчисленные проигранные сражения поколебали трон императора. Он хотел на все отважиться — и новыми покушениями вознаградить чрезвычайные свои уроны. Оба сына мои — вся надежда моей старости — были в состоянии носить оружие. Я трепетал об их участи; я содрогался от опасностей, которым я еще подвергался, — и которые непременно должны были меня постигнуть. Исполнилось, чего я страшился: дети мои должны были служить отечеству. Я спешу к вратам судилища; просьбы мои были выслушаны; требования мои признаны справедливыми; но люди были необходимо нужны — и, сравнивая услуги, которые дети мои могли оказать отечеству, служа в армии, с тою пользою, которую мог я получить от них, живя в деревне, они по справедливости предпочли общественные выгоды смерти престарелого человека.

Однако ж я не буду негодовать на сей жестокий поступок, отечество мое там, — всякий человек должен внимать его гласу; я совершил свое течение. Я готовлюсь оставить жизнь; несмотря на все это, отец всегда отец; и когда нам должно было разлучиться, я был в отчаянии; бедное сердце мое было так растерзано, что я лишился чувств.

Можно ли изобразить горесть мою? Различные чувства, которые я должен был испытать, пришедши в себя: не сон ли это был? Ах! нет. Они в самом деле уехали. «Жестокие! — возопил я, — они меня оставили, с варварским бесчеловечием оставили они отца своего». Но чрез минуту говорил я сам себе: «Нет, они не жестокосерды. Честь, слава зовут их; исполненные мужества, летят они на поле Марсово, решившись везде отправлять тщательно свою должность». По крайней мере, если б они возвратились победителями, увенчанные лаврами, — возвратились закрыть мои вежды — тогда бы я умер спокойно. Вы француз, но вы простите мне слабый остаток, угасающую искру пламенного некогда патриотизма, который еще и теперь меня объемлет. Всякий человек при самом рождении обязывается свято чтить и защищать законы своего отечества, и я не сомневаюсь, что и вы то же чувствуете.

Среди Черного Леса, со стороны деревушки, которую вы видите на высоте сих полей, есть пещера, которая простирается под землею на пятьсот шагов. Огромные столбы камней, соединенных самою природою в течение многих лет, поддерживают тяжесть земли, всегда готовой обрушиться. Самый неустрашимый человек не может без трепета взирать на ужасные камни, висящие во внутренности сей пещеры. Великие груды маленьких острых кремней, кажется, заграждают входы, и подвергают опасности жизнь неосторожных путешественников, которым неизвестен гибельный путь сей; чрез расселины, находящиеся в разных местах, и простирающиеся до самого дна пещеры, можно слышать малейший подземельный шум. Гробовые светильники озаряют сие жилище мрака и смерти.

Прежде войны шайка разбойников, скрываясь в сем месте, укрепила оное двумя палисадами. Они окружили его частым кустарником, который скрывал пропасть сию от взоров человеческих, так что несколько раз случалось германцам идти мирно над пещерою, не помышляя, что около десяти шагов под ними ожидала их лютая смерть. В два сделанные там прохода скрывались всегда разбойники от преследующих воинов. Когда нападали на одну сторону, они убегали без шума и, укрываясь в бесчисленных путях, они до сего времени обманывали всякое старание сыскать их.

В сию-то страшную пропасть низвергся мой друг, несчастный Горбак; сия ужасная пещера, могила мертвых, погибель живых, заключила милую мою Цефизу. Ах! позвольте мне отдохнуть на минуту, — чтобы мои слезы облегчили стесненное мое сердце… Как несносно для меня рассказывать вам сию повесть!..

Пять преступников, которые, освободясь от оков, сокрылись из темницы, — которые, будучи извержены из общества, поклялись разрушать его; и чтоб избежать казни, они прибегнули к великим злодействам и храбро овладели Черным Лесом.

Тут производили они ужасные разорения и грабительства; там умерщвляли, терзали и изувечивали путешественников и соседственных жителей. Каждый день оскверняли новыми беззакониями. Тщетно хотели истребить их; скорая, неизбежная смерть достигала дерзновенного, который не имел долговременного опыта, которого мужество не было предводимо осторожностию. За несколько лет сие место было очищено добровольным набором, бродяги предпочли добычи войны разбойничеству, не слышно было о убийствах. Уже окружности не так были пусты, и соседственные деревни населялись более. Все спокойно спали в своих жилищах, не чувствовали более ужаса от рассказываемых злодеяний, учиненных в прежние несчастные времена. Мирное спокойствие заступило место всеобщего страха, странник безопасно путешествовал на полях во время ночи, и днем спокойно отдыхал под тению наших дерев.

Убийцы, которых казнь устрашала тем менее, чем далее, казалось, отстояла от них, выбрали себе начальником человека, мало знающего свое дело. Они повиновались ему, как солдаты своему генералу. Многим убийствам и грабежам не допустила совершиться сия покорность. Его смелость не столь была отчаянна, его мужество не столь люто; его твердость, никогда почти непоколебимая, удерживала и устрашала его сообщников; его вид показывал разбойника, но он имел характер человека, рожденного для лучшей и не столь гнусной должности.

Он был молодой, благородный человек, которого развратное подведение раздражило его родителей, принудило их изгнать его из отеческого дома. Без денег, без состояния, лишенный всякого пособия, он пошел в военную службу и принят в конный полк. Там, поссорившись с одним офицером, он заколол его, вызвав на поединок; страшась лишиться головы, он убежал из своего корпуса. Не имея уже прежних средств, он поступил так, как очень часто в таком случае поступают: он начал воровать, пойман, осужден на галеру и, убежав оттуда, сделался славным Родернодом, атаманом сих разбойников.

Вдруг приносят жалобы, что пропадает скот и люди, но ужас объял только робкие сердца; нимало еще не думают о причине несчастия, умножающегося всякий день чрезвычайным образом. Никто даже не хотел верить бесчисленным ложным рассказам, которые только питают и умножают беспокойство. В сию-то роковую минуту любезный мой Горбак в один прекрасный вечер пришел к Черному Лесу. Несчастный! Он покоился на зеленой мураве; кроткий сон посетил его вежды; прелестные мечты, перенося его на крыльях воображения в неизвестные поля Елисейские, наполняли душу его мирным удовольствием. Сладостное восхищение очаровало, нежно пленило его сердце, умеряя быстроту парящего воображения, и тихий сон укреплял его силы; как вдруг два разбойника устремляются на него с пистолетами, держа во рту кинжалы. Горбак пробуждается, устремляет на них взор свой, вскрикивает от ужаса и падает без чувства к ногам сих злодеев, которые влекут его в адскую свою пещеру. Они хотя умертвить его, Родернод тому противится; он позволил только его сковать.

Нещастный, изнемогающий Горбак тщетно старался подкрепить свои слезы. В ужасе едва осмелился он взирать на сии места, и первые предметы, представившиеся взору его, были два растерзанные трупа, немного далее оторванные руки, ноги и отрубленные головы. Кровь оледенела в жилах его, он с трепетом отступает назад. Он видит, что ему должно идти чрез груду человеческих трупов. Один убийца, издеваясь над его ужасом, подносит ему стакан водки, смешанной с дымящейся кровию. Горбак отвращается с трепетом, и отталкивает рукою сей адский напиток.

Между тем, другие варвары пьянствовали чрезвычайным образом и пели самые мерзостные, развратные песни. Наконец вино победило их. Они все повалились без памяти и ужасно храпели в своей могиле. Прежде своего пиршества они призывали одного разбойника, которому должно было караулить; скоро переменялась очередь; но чаще выходили они все вместе.

У сих варваров не было женщин. Родернод говорит им:

— Друзья мои! мы наслаждаемся приятнейшими удовольствиями, не правда ли? Но самое лучшее от нас убегает.

Вдруг загремел ужасный голос в пещере:

— Женщина! Женщина!

Между тем, как мой злосчастный друг, стеная под бремем жестокой участи, — в отчаянии желал освободиться из оков — и вырваться из сей ужасной пропасти, — чудовища на рассвете схватили на большой дороге бедную дочь мою. Они торжественно несли ее на руках и угрожали предать ее смерти, если она испустит хотя малейший крик. Цефиза в беспамятстве, с растрепанными волосами и почти мертвая, сходит в подземелье. Смрад трупов захватывает ее дыхание, она упадает в обморок. Один варвар, воспламеняемый неистовой страстию, хотел воспользоваться оскорбить ее стыдливость; но строгим голосом Родернод остановил его, который хотел, чтобы все имели почтение к его особе, и принудил разбойника пожирать только взорами прелести невинной Цефизы.

Какое зрелище для несчастного Горбака, когда увидел он молодую красавицу, погребенную в недре сих пещер и готовую сделаться жертвою гнусных разбойников, которые стремились насытить над нею свою жестокость и зверское сладострастие! Как изумился он, когда по голосу узнал дочь своего друга — узнал любезную Цефизу!.. О солнце! Как могло ты озарять в сей день смертных? Как могло ты взирать на такие злодеяния?.. Нет! я заблуждаюсь: надгробные факелы затмевают твое сияние, и мерцающий свет их увеличивает ужас предстоящей смерти!

Цефиза открывает глаза, приходит мало-помалу в чувство; обращая повсюду смущенные взоры, она видит Горбака, стенающего в цепях, называет его по имени, хочет говорить с ним, и чрезвычайное изнеможение лишает ее всех сил. Родернод примечает, что они знают друг друга, и повелевает одному варвару разлучить их. Она готовилась к смерти, она видела ее, предстоящую со всеми ужасами! Она видит уже те лютые мучения, которые должно ей перенесть. Наконец, воссылая мольбы к Небесам, она ожидает исполнения воли Всемогущего. Горбак, с своей стороны, пораженный ужасами смерти, тщетно умолял о жизни; тщетно просит он варваров освободить ее из сего адского жилища; тщетно устремлялся он броситься на их кинжалы, чтоб прекратить мучительную жизнь свою. Свирепое их презрение, притворное сострадание медлительно отравляли душу его убивающим ядом.

Однако время и необходимость уменьшили ужас его, даровали ему некоторую смелость. Луч надежды озарил его душу; он думал, что своим терпением сохранит жизнь свою и исторгнет Цефизу из сей ужасной могилы. Он приметил меньше жестокости в Родерноде, нежели в других его сотоварищах. Он даже видел, что злодейства, им производимые, были чужды его сердца. Этот атаман во всем похож был на своих сообщников, но сверх того был умен и расторопен. Горбак, презирая жизнь свою, не видит никаких средств сохранить ее. Твердость его опять возвращается, и он осмеливается начать с Родернодом следующий разговор:

— Ужасный разбойник сих мест, ты, который бесстыдно предпочитает твои жестокости честным поступкам; не думаешь ли ты, что твои злодейства останутся навсегда без наказания? Не думаешь ли ты наслаждаться всегда плодами твоих разбоев? Не страшишься ли ты казней, определенных злодеям? Непрестанное, угрызающее воспоминание о беззакониях не будет ли терзать души твоей? Сие врожденное чувство, отличающее с толикою поспешностию добро от зла, и которое мы называем совестию, оставит ли тебя на минуту в покое? Сие правосудное Божество, сие Существо, награждающее добрых и мстящее злым, которого мысль приводит тебя в трепет, несмотря на все твои усилия, с которыми ты стараешься отвергнуть Его и заглушить чувства твоего существования; Бог не удержит ли беззаконной руки твоей? Глас собственного сердца твоего, которое стараешься ты сокрыть под мрачною завесою и ожесточить его безбожием и ужасными злодеяниями, не вопиет ли против тебя тайно? Не обвиняет ли, не казнит ли тебя беспрестанным воспоминанием ужасных злодейств, приводящих в трепет природу? Послушай, позволь мне, хотя бы ты чрез тысячу твоих бесчестных деяний соделался стыдом рода человеческого; но еще есть время прийти в себя. Оставь сию одежду; выйди из сей пещеры и спеши повергнуться в объятия общества, не для того, чтобы устрашать новыми злодеяниями, но чтобы удивить его неусыпным старанием в похвальных делах и заслужить всегдашнее его уважение.

— Постой! со мной ли ты столь дерзко говоришь! Ты, который стенаешь в моих оковах; ты, которого одним словом могу преобратить в прах! Ты дерзаешь так гордо говорить со мною? Знай, что Родернод не привык к такой смелости и несносным грубостям, и мои благодеяния для невольника…

— Твои благодеяния! умертви меня, и я их узнаю.

— Такая дерзость удивительна. Я признаюсь, что если бы ты казался мне и менее твердым, менее бы уважал тебя; но как ты дерзаешь приписывать мне такие похвалы, то я должен дать отчет на каждое слово.

Ты хочешь, чтоб я работал; это средство изнежит меня. Работа свойственна подлым душам; но мне она неприлична: я не унижу себя столько, чтоб ползать из пропитания. Я признаю право равенства между людьми; но я вижу, что оно нигде не существует — и что много есть богатых, бедных еще более. Я вижу, что большая часть сих последних умирает от голода с хорошим намерением жить; они погибают от недостатка в деньгах, которые бы могли удовлетворишь их нуждам. Ну, почему ты мне столь хорошо говоришь о справедливости твоего Бога; я вижу, что Он к одним милосерд, к другим зол, несправедлив. Например: Он дает первым сто тысяч ливров дохода, а других повергает в ужасную нищету; одних наделяет красотою, а других безобразием; некоторым дает силу и крепкое сложение тела, а других изувечивает жесточайшим образом. Они подвержены всей наглости гордых богачей, которые, сидя в великолепной колеснице, насмехаются с презрительным высокомерием над дряхлым старцем, покрытым рубищем. Сидя в своих чертогах на позлащенных креслах, плавают в море сладострастных удовольствий; за пышным столом питаются драгоценнейшими яствами, и пьют самые дорогие напитки в то самое время, как другой стенает в жестокой судьбе своей, которая принуждает его посреди многочисленного семейства, осужденного разделять с ним ужасную бедность и есть черный хлеб, орошаемый горькими слезами. Один покоится на великолепной мягкой постели, а другой ложится на связке соломы.

Жестокие болезни удручают более сего последнего, потому что он терпит во всем чрезвычайный недостаток. Богачи осыпают золотом гнусных людей, а бедному и в одной мелкой монете отказывают, и надменный богач, взирая на погибающего страдальца, говорит с язвительною насмешкою при последнем его издыхании: «Теперь он счастлив!» Одним словом, я не примечаю никакого порядка в том, что ты называешь гармониею вселенныя, и если б существовал Бог твой, тогда нашел бы я миллионы причин Его ненавидеть.

— Как худо ты знаешь человеческое сердце! Не скажут ли, что ты заблуждаешься в ложных мнениях другого, когда ты позволяешь ложной, блестящей наружности ослеплять глаза свои? Нет, ты не думаешь, что твои доказательства столько ж слабы, сколько и заблуждения твои опасны. Ты воображаешь, что богатства вельмож составляют все их благополучие, не помышляя, сколько они несправедливы и надменны! Конечно, ты прельщаешься ложным весельем, которое сияет среди великолепных торжеств; но удовольствие бедного и трудолюбивого человека есть истинное удовольствие. Чтобы увериться в этом, должно представить и сравнить две сии противные стороны; тогда увидишь ты, что за чрезмерною радостию всегда следует тоска угнетающая, и что за минутою удовольствия спешат целые дни мучения. Тогда узнаешь, что печаль пресыщенного богача ни с чем не может сравниться; ибо превратность счастия для него столь несносна, что он предпочел бы преждевременную смерть продолжительному гонению фортуны. Когда приближается последний час его жизни, то горесть, тоска, что он сравнится с теми, которых презирал, оставит бесчисленные богатства, прекрасные зверинцы, прелестные сады, увеселительные павильоны, огромные и великолепные замки, жестоко терзает душу того, которой с жадностию желал его состояния. Знаешь ли ты, что чем больше они имеют, тем гораздо более еще желают иметь? Напротив того, бедный и добрый человек, ограниченный в своих желаниях, не опасается ничего подобного. Доволен своим состоянием, без зависти и высокомерия, без нищеты и пышности, он старается только доставить довольное пропитание своему семейству и разделяет с ним труды и удовольствия. Заключенный в кругу своем, он не стремится далее. Стократ блаженнее в своей бедной хижине, нежели цари на троне, он вкушает чистейшие удовольствия и меньше чувствует горести. Печали и неудовольствия убегают далеко от него: они не могут обитать в его сердце. Он находит лекарство в приятном препровождении времени, отвергая все непозволительные желания, влекущие за собою раскаяние. Всегдашнее здравие, цветущее на лице его, душевное спокойствие, сияющее в его взорах, рождающиеся от деревенской жизни, унижают бледные, болезненные лица — пагубные плоды роскошных столов.

Скажи мне, не предпочитаешь ли ты сам состояние того, который доставляет все нужное своему семейству, и платит малую только дань, которую он может удобно снискать трудами рук своих — горестному счастию тех людей, которые должны втрое более, нежели сколько имеют, и которые, страшась всегда заимодавцев, предаются в отчаяние, с коим ничто не может сравниться?

По крайней мере, если первый по неизбежному злополучию приведен будет в крайность, то ему остаются еще надежные средства; он наслаждается здоровьем и может пользоваться силою рук своих; но ежели другого поразит такой удар, тогда что может помочь? Не зная никакого ремесла, оставлен друзьями, которые любили богатства, теперь расточенные, в жестоком отчаянии он скрывается от всех взоров и медленно умирает от стыда и горести, чтоб не быть в тягость тем, чрез которых сделался он игралищем, и от которых претерпевает он ненавистное презрение. Сколько он был в счастии любим, столько в несчастий будет ненавистен; сколько он был надмен и горд, столько будет подл и гнусен. Теперь, принужденный раскаиваться в прежних своих поступках, он не желает уже быть таким, каков был прежде, и против воли своей испрашивает помощи у простого ремесленника, которого он презирал так нагло на верху своего счастия.

— Все твои доказательства, друг мой! ложны; будучи больше смелы, нежели остроумны, больше слабы, нежели убедительны, они не могут меня уверить, и я всегда так думаю, что Бог твой несправедлив, если бы в самом деле существовал Бог, который столько же может быть во всеобщей гармонии мира, как круг может быть четвероугольником.

— Ужасное богохуление! Мстительный небесный Перун поразил бы тебя в сию минуту, когда бы вечное Правосудие не было столь медлительно в наказании, сколь Оно поспешно и благодетельно в любви Своей! Как! Бог не существует! Ты не признаешь Его из всеобщей гармонии! Как, бытие Его неясно! Выйди из сей пещеры, обозри необозримое пространство сего леса, исчисли все деревья — все, которые он содержит листья, которыми покрыты их ветви. Посмотри, как они всякий год возобновляются непременным образом, и как времена года постепенно следуют одно за другим так, что зима никогда не занимает место лета, и осень весны! Вообрази себе приливы и отливы морей, которые в бурном стремлении не дерзают выйти из пределов, назначенных им Творцом природы. Посмотри на сии бесчисленные светила, текущие в стройном порядке — на сие пламенное солнце, оживотворяющее всю вселенную. Скажи мне, как сии невежды, которые, чтоб доказать несуществование Превечного, приводящего их в ужас, зымышляют тысячу систем, сколько безрассудных, столько же и обманчивых: извержения огнедышащих гор, частые землетрясения, которые погубляют тысячи невинных жертв, не свидетельствуют ли против Бога? Но ежели б сии безбожные хотя мало размыслили, то увидели б, что все сии происшествия служат в доказательство бытия Его, потому что все это есть непременный закон природы, которая разрушилась бы без сих различных перемен.

Я согласен, что таковые несчастия вперяют сострадание; надлежит по справедливости оплакивать таковые бедствия; но должно ли в наше угождение порабощать Всемогущество, расстраивать Порядок вселенной? Нежели ее законы непременны, как и она, то не лучше ли сожалеть о некоторых частных потерях, нежели о разрушении целого мира, от которого мы исчезли бы в неизмеримом хаосе, из которого мы выходим. Знаем ли мы непостижимые таинства? Мы, которые не что иное, как миллионы насекомых на малой песчинке, теряющиеся в беспредельном пространстве?

— Я на сие согласен: но позволь мне только напомнить, что Сам Бог в Священном Писании сказал некогда, что первая должность человека есть стараться о сохранении себя; ты не отвергаешь сего, не правда ли? Да и что ты скажешь об этом? Ничего другого, кроме того, что, последуя моему неведению заповедей Божиих в рассуждении смерти, принужденный судьбою умереть с голода, я должен взять хлеб, где бы его ни нашел. Богатый человек встречается со мною, это был прекрасный случай; я остановил его и, отнявши все у него честным образом, позволил ему из милости продолжать дорогу. Признаться, я знаю, что ты хочешь мне сказать, что это сделано против совести; однако ж моя, сколько я помню, ничего мне тогда не говорила; еще напротив, я внутренно радовался, что сей счастливый случай сохранил жизнь мою. Правду сказать, когда мне случилось умертвить одного путешественника, то при сем случае я почувствовал нечто подобное содроганию, которого я не могу изъяснить.

— Как! и ты не устрашился обагрить рук своих против не только тебе подобного, но еще и лучше тебя человека!.. Ты мне прежде говорил, что должно более всего стараться о сохранении жизни, не наблюдая ни правил правосудия, ни выбора средств. Разве ты не признаешь сего закона, — закона, существовавшего во все времена, самою природою в сердцах человеческих напечатленного: «Не делай того другому, чего сам себе не желаешь»? Ну! и ты, конечно, не желал бы быть подвержен такой же участи, как и путешественник, а еще более быть умерщвленным. Из сего я заключаю, что ты или самый бессовестный человек, или величайший злодей.

— Так, нас называют бродягами, потому что мы живем по лесам; но считают за честных людей самых опаснейших разбойников, которых преступления гораздо важнее, — но которых поступки не столько известны; они избегают казни, и сверх того приобретают даже почести, между тем как нас ожидает эшафот и земля разверзает свои недра, чтобы поглотить нас прежде времени. Если хорошая добыча будет стоить нам многих трудов или будет сильно противиться, то смерть ту же минуту приведет того человека в рассудок; но как ни говори, сие число умирающих, конечно, меньше в сравнении с тем, которое погибает по повелению тех, кои с улыбкою взирают на бедствия, ими учиненные.

— Прекрасное рассуждение! Достойное, чтоб Родернод тому поверил. Ах! ежели земля рождает чудовищ, то тебе одному предоставлена слава не только идти по следам их, — сравняться с ними, — но даже превзойти их в лютости! — Средство сделаться добродетельным есть то, когда мы стремимся к славе; я не скажу о порочном, но о знаменитом убийце! Итак, человечество будет для тебя всегда чуждо! Ты навсегда погряз в злодеяниях! Твое снисхождение ко мне есть только хитрость, твой разговор одно притворство. Всякий раз, полагаясь на согласие твоего сердца, я вижу ясно, что тщетно проходит время, употребляемое мною, дабы извлечь тебя из ужасной пропасти, которая тебе столько нравится и в которой ты находишь безопасное для себя убежище! Ты своими насмешливыми ответами подтверждаешь чувство, пристойное, по моему мнению, одним убийцам, — чувство такое, что когда уже однажды вселится гибельная склонность, им управляющая, то почти уже невозможно внимать спасительному гласу зовущего нас на путь истины. Усилия, употребляемые в сем случае благородною душою, всегда почти тщетны. Не изыскивая средств уверить тебя в моей ревности, я хочу просто сказать тебе предвещание, в котором справедливая казнь тебя скоро уверит. Придет время, когда горесть твоя никого не тронет, и твое раскаяние будет очень поздно.

Высочайшее Существо, утомленное ужасными злодеяниями, совершенными в сем мрачном жилище, излиет на тебя гнев Свой; ты испустишь дух среди палачей, тщетно будешь изрыгать страшные проклятия.

— Не говори ничего мне более: ты хочешь устрашить меня казнью. Мое мужество истребило всякий ужас из моего сердца; ни страх, ни боязнь не могут овладеть им; я хочу жить по своему, оставь меня. Если бы твоя душа была неколебима, если б ты имел довольно твердости, я склонил бы тебя жить с нами — и принудил бы дать клятву никогда нас не оставлять. Ты участвовал бы в моих добычах и был мне равным; веселая жизнь, какую мы здесь проводим, как ты видишь, нимало не презрительна и имеет свои приятности. Если ты обещаешь, как честный человек, храбро вспомоществовать мне во всех предприятиях, то я в самую эту минуту разорву твои оковы.

— Злодей, что дерзаешь ты мне предлагать — мне, который клянет жизнь твою, который содрогается от ужасных злодеяний? Ты с толикою наглостию предлагаешь мне погубить честь мою — покрыть себя вечным поношением, чтобы спасти остаток жизни, которую я презираю! Нет, нет, я не произнесу клятвы, принуждающей сохранять ненарушимо сие гнусное обещание, противное честности.

Я знаю, что, нарушив свою клятву, мог бы легко обмануть тебя и освободиться из сей темницы. Мои уста в пятьдесят лет не произносили никакой лжи; и хотя в сих обстоятельствах, в которые приведен я судьбою, клятвопреступление могло бы быть простительно, но я лучше умру, нежели соглашусь нарушить правду: Горбак никогда не лгал, он никогда не думал изменить своей честности и подражать тебе.

— Горбак! Небо! что я слышу? Это твое имя? Ты ли сын того Горбака, который славился по всей Германии, который чрез тридцать лет наслаждался благодарностию своего отечества, которой женат был на сестре моей матери? Ты мне родственник, — я нашел своего двоюродного брата!

— Так, я сын славного Горбака, я хвалюсь этим, но тебя не признаю за родственника, я вижу разбойника: поди, несчастный, право! тебе приличнее говорить о чести и славе.

— Слушай, брат, как скоро я тебя увидел, я почувствовал к тебе сожаление; мое сердце не обманулось — обними меня без околичностей.

— Удались, я ненавижу, я гнушаюсь злодеяниями, хотя ты и брат мне, — но я лучше желаю от тебя смерти, нежели дружества.

Но что меня более всего поражает, приносит душе моей смертельный удар, это страдания сей любезной дочери моего друга, подверженной опасности каждый час быть умерщвленной твоими сообщниками. Если еще последняя искра сожаления не погасла в сердце твоем, — если милосердие может хотя несколько проникнуть в душу твою: то не именем Бога, которого я призываю и которого ты поносишь столь ужасно, не именем человечества, которое ты оскорбляешь, — которого законы ты презрительно попираешь ногами, — но заклинаю тебя красотою, к которой имеешь ты еще некоторое уважение, освободи сию нещастную от оков, гнетущих нежное ее тело.

— Не беспокойся об ней; она смирна, как овечка. Если она охотно заплатит за любовь мою своими прелестями, то я прозакладую голову за ее вольность.

— Как! подлый развратитель! ты хочешь…

— Нет, я хочу заслужишь ее любовь и потом ее освободить. Я запретил моим людям не делать ей никакого вреда.

— Никакого вреда! Вот гроб, которой заключает ее живую.

В сию минуту пришли уведомить Родернода, чтоб он был готов защищаться и что войско расположилось в окрестностях леса. Он поспешно уходит и стремится во все опасности. Между тем, уведомивший его разбойник схватывает сосуд и напивается; он идет к Цефизе, к которой долгое время горел сильною любовию, но присутствие других препятствовало гнусному его намерению. С ножом в руке приближается он, желая обнять ее; она его сильно отталкивает. Страсть разбойника усиливается; он хочет употребить силу, она поднимает крик, и разбойник в бешенстве вонзает ей нож в сердце. Осведомись о ложной тревоге, им объявленной, товарищи его входят в радости; Родернод за ними следует. Увидев издали распростертую женщину, пронзенную при ногах свирепого, он приближается с трепетом; он рассматривает и поднимает окровавленное покрывало Цефизы. Гнев и отчаяние его были неописанны. Он испускает ужасный вопль и произносит страшные проклятия. С пылающими от ярости взорами он сел возле нее — и его товарищи увидели в первый раз убийцу, плачущего о убийстве.

Приносили жалобы в Ринсельде о тех бедствиях, которым подвергались путешественники. Давно уже жители просили войска у правительства для точного осмотра всего Черного Леса. Их выслушали с благосклонностию, однако не удовлетворили их справедливым и усильным просьбам. Наконец военная команда, где служили два мои сына, получает повеление отправиться в сие опасное место. Взошедши в лес, они осматривали все места и ничего не видали, кроме дерев и кустарников. Между тем, как они разошлись немного, один солдат нашел место, где приметил куски срубленного дерева и поваленные деревья. Он останавливается, видит на свежей еще земле следы человека. По сим следам он не сомневается найти предмет своих поисков. Немного далее видит он расщелины, слышит шум, слушает со вниманием и махает рукою, чтобы все наблюдали глубокое молчание: тогда явно услышали крики разбойников.

Солдаты окружили пещеру со всех сторон, но никто не смел войти первый; старший сын мой презирает всякую опасность и тотчас бросается в пещеру, но он пал мертв от ружейного выстрела. Его брат хочет отмстить за него, но пуля попадает ему в левую ногу. Тогда гнев воспламенил всех: они устремляются на злодеев, которые стараются уйти другим выходом, но тщетно; наконец, все злодеи скованы. Солдаты прибегают к Горбаку, чтобы освободить его. Он обнимает их, плача от радости, и ведет к тому месту, где была моя дочь… О зрелище! О неслыханная свирепость! Он отскакивает от удивления и ужаса и испускает вопль:

— Боже мой! Варвары ее умертвили!

Несмотря на свою чрезвычайную горесть, он повелевает вынесть ее из пещеры, чтоб отдать последний долг.

Когда выносили ее, мой младший сын следовал за нею. Он видит бледное лицо ее, узнает сестру свою.

— Это она! это она! — вскричал он и упал в обморок.

Горбак приказывает нести ко мне умерщвленных детей. Солдаты приходят… Ах! я падаю без чувств при сем лютом зрелище: кто мог бы устоять против сего убивающего удара? Должно ли было найти моего прежнего друга, и лишиться навеки моих детей. Великий Боже! Кто может лучше меня знать, как этот случай терзает сердце нежного родителя!

Давши свободное течение слезам своим, я вскричал прерывающимся голосом:

— Дети мои, любезные дети! Цефиза! Милая моя Цефиза! В последнее уже я вас обнимаю! Я более не увижу вас! Должно ли было вам умереть? Должно ли, чтоб смерть вас похитила в сих нежных летах, между тем как отец ваш, обремененный злополучием и старостию, жив еще? Разверзнись, земля, и поглоти несчастного старца!

Два тела погребены были близ моего дома, простой памятник стоит на гробе их. Чрез три дня, и другой сын умирает от своей раны посреди ужаснейших страданий.

Чудовища брошены в тюрьму и осуждены погибнуть в лютых мучениях. Прежде казни Родернод говорил важным голосом собравшемуся народу:

— Я родился не для беззакония, мое сердце было сего чуждо. Нужда и пример сделали меня разбойником. Безрассудство овладело мною в юности, и пагубные следствия, которых я не мог избегнуть, ободрили меня к злодеяниям; я не страшился ничего более, я искренне в том каюсь. Я заслужил смерть, я это знаю, я ее ожидаю. Да будет она полезна, который покусился бы мне подражать.

Палач сие подтвердил.

Одно утешение мне оставалось, что Горбак основал свое жилище в моем доме. Но все его усилия, чтобы утешить мою печаль, все его старания, чтобы залечить мою рану, сделались бесплодны. Я желал смерти — и не мог умереть. Я мало принимал пищи, спал еще менее, и мое иссохшее тело представляло отвратительный скелет. Я редко выходил, и когда по случаю случалось мне взглянуть на горестный памятник, я тогда плакал, кричал, как нежная мать, у которой вырывают из рук ее дитя. Иногда я походил на сумасшедшего и в беспамятстве проклинал своего друга, который все сие сносил очень терпеливо.

Все злополучия, все бедствия, самые несносные для чувствительного сердца, на меня обратились. Я все претерпел: голос страстей моих умолк; я сделался ко всему нечувствительным; но я должен был подвергнуться новым несчастиям; наконец вся ярость жестокой судьбы излилась на несчастного старца. Горбак около двух недель жаловался на жестокую боль во всем теле. Прискорбное следствие его заточения нечувствительно изнурило моего друга: он очевидно слабел. Я предвидел, что скоро-скоро разлучусь с ним навеки.

Так! Я в последний раз видел моего друга; он собрал все силы, чтобы встать на постели, и обнял меня в последний раз. Я его лишился. Сей редкий человек, пример в добродетели, образец великих сердец, превосходный друг, оставил сей свет с твердостию героя и надеждою мудрого. Теперь, в изнеможении души, в горести, с растерзанным сердцем, готовый испустить последнее дыхание, я противлюсь всем болезням без ослабления тела; но я предчувствую, что судьба скоро расторгнет цепи, меня угнетающие. Пусть сие желание, питаемое надеждою и укрепляемое ожиданием, столь драгоценное для моего спокойствия и нужное для моего счастия, нравится тому, который по своей воле распоряжает все происшествия.

Я хочу возвратиться и себя заключить в горестном моем жилище; я выходил из него, чтобы удалиться в средину дремучего леса и бродить там в уединении с жестоким отчаянием в душе своей.

Таким образом он окончил печальную свою историю, и в продолжение ее часто горькие слезы орошали лицо старика, — слезы, исторгнутые воспоминанием о его бедствиях. Рыдания часто прерывали его повесть, и я сам содрогался от ужаса. Там, обняв его сердечно, я изъявлял ему все уважение, которое имел к старикам, особливо к тем, коих угнетает бремя злополучия. Потом я расстался с сим человеком, коего горестная и ужасная история наполнила живейшим состраданием мое сердце.

КОНЕЦ


Загрузка...