Смотри: Повелитель Снов
ногами встал на излуки!
Под проколотым звонницами синим небом дремлет в своих берегах река; качая упавшие листья ив и отражения облаков, моет тихую землю…
Имя реки — Ужeнь; неторопливо несет она свои воды с востока на запад, и плакучая ива касается ее глади распущенною косою. По утрам пряди согбенного дерева тонут в густом тумане, а по ночам над ними немые вспыхивают зарницы, отражаясь в быстрине, падают с неба звезды, и до рассвета на одном берегу реки, в темных чащобах леса, наперебой насвистывают соловьи, на другом — хищными воплями оглашает окрестности сыч, а между двумя сторонами, точно во сне, тянется желтою рябью стежка лунного света…
Однажды ночью, в конце июня, где-то вдали за Уженью, над которой всходили и, задевая за лесные верхушки, уплывали на запад тучи, родился неясный гул. Гул этот, робкий вначале, неумолимо крепчал, приближался к уснувшему на речном берегу местечку, и вот уже словно злобный змей-василиск летит по черному, в звездах, небу добывать Царицу-Луну, тянет к ней свои железные когти.
Луна вздрогнула — вслушиваясь, наклонилась в сторону шума и, когда хищный грохот поплыл над уже оглушенным местечком, заметалась между хатами и заборами. В последний момент наткнулась на незакрытые ставни, прыгнула в чье-то оконце.
Луна-то прыгнула — змей не успел: до смерти напугав проснувшихся кур, грохот рухнул на крышу.
От удара задрожал старый дом, где на убогой, обитой полуистлевшим сукном тахте спала старуха.
Старуха открыла глаза.
В хате было совсем темно, только луна, прячась от уже затихающего вдали самолета, липла к облупленной, с выступами глины, стене.
Клавдии Высатинской этой ночью снились кошмары, и старуха была рада, что ее разбудили. Покряхтывая, она поднялась с постели.
В комнате кроме луны и старухи никого не было. Бурый фанерный шкаф с треснувшей дверцей, сваленные у печи чугуны, доски пола с присохшей картофельной кожурой — все, что выглядывало из темноты, говорило о запустении и упадке.
В этом доме Клавдия жила с самого замужества, — в то время хата была ухоженной и богатой, часто слышался в ней смех. Потом осиротевший дом начал ветшать и захламляться, а сама Высатинская больше не снимала черных одежд, так что не одно уже поколение детей дразнило ее ведьмой.
Она и сейчас надела черные платье, платок, свиту и, гонимая внезапно нахлынувшей тоской, вышла из дома в ночь. Так она поступала всегда во время бессонницы: прогулки если и не спасали от горьких мыслей, то все-таки чуть успокаивали опустошенную горем душу.
Но, ох, не по-доброму сегодня моргнули Клавдии звезды июньской ночи…
Выплыв во двор из сада, дохнула в лицо старухи гнилая сырость: это над спящим местечком поднимался туман; он предвещал духоту и зной еще не родившемуся за Уженью дню. Оттуда-то, с луговин заречья, словно прося о помощи, с пугающей силой крикнули перепела. Сразу же с двух сторон, со стороны православной церкви и с верхних окраин местечка, отозвались совы. Ночной концерт продолжили зов коростеля и клекот ворона, громче и злее всех крикнула за рекой неясыть, — казалось, никто из птиц не спал этой ночью и каждая, пытаясь перекричать подругу, силилась предупредить местечко о чем-то страшном…
Все стихло так же внезапно, как началось, лишь, выпуская старуху, пискнула слабо калитка. И они двинулись по местечку вместе: одетая в черное старая женщина и луна.
Луна, впрочем, остановилась вдруг и опять задрожала всем своим хрупким телом: с восточной стороны неба неумолимо приближался гул нового самолета…
Уже умолк вдали грохот пятого или шестого самолета, уже продолжившие свой путь Клавдия и перепуганная луна почти сделали по околицам полный круг, как вдруг старуха остановилась и со страхом уставилась на черные скаты крыш. Видно, к ней опять возвращалась старая и, казалось, давно излеченная болезнь.
Лет пятнадцать назад Клавдия Высатинская впервые обнаружила у себя странный и совершенно неожиданный дар: умение видеть чужие сны. Однажды ночью, проходя мимо дома самого важного человека в местечке Якова Шейниса — чекиста, известного всей округе небывалой жестокостью и случавшимися во время запоев приступами безумия, она увидела, как во двор к нему заходит смутно знакомая женщина. Клавдия пригляделась и ахнула: это была недавно умершая жена Шейниса, тридцатипятилетняя красавица Геня.
Испытав в ту ночь неописуемый шок, Высатинская долго болела и бредила. А когда через пару недель после выздоровления, не выдержав мук бессонницы, снова отправилась на прогулку, опять увидела заходящую в хату Геню.
Только через три месяца, когда Яков оставил на несколько дней местечко и ночные визиты Гени немедленно прекратились, Клавдия поняла, что умершая женщина снилась своему мужу.
Вскоре Высатинская уже знала, что хромому Меиру в нижнем местечке снится уехавший в Палестину брат, старой полячке Еве — шумная польская свадьба, а сыну Якова Шейниса, калеке от рожденья Семену, — бегущие табуном серебристые кони. Каждый раз после встречи с чужими снами у Клавдии болело сердце, расшатанные до предела нервы не давали заснуть. Но непобедимая сила опять толкала ее на улицу.
Измученная, она вспомнила ходившие в их семье рассказы о том, что прабабка ее была настоящей ведьмой, и, испугавшись, что виденья эти — наследственные, отправилась в Акапонь, где была еще не закрытая властями православная церковь.
Сразу после причастия видения прекратились. Клавдия стала быстрее засыпать по ночам, ей уже реже снились кошмары, — и только по-прежнему не давала покоя боль под левою грудью, и иногда, проснувшись в поту, она долго лежала, держась рукою за сердце.
Прошло пятнадцать лет. Но теперь, как видно, все начиналось заново.
Прыгая с крыши на крышу, прямо к старухе бежал невысокий узкоплечий мужчина. Он поминутно оглядывался назад, лицо его кривилось от ужаса. Из-за кирпичной трубы показались громадные лохматые лапы, потом появились плоский звериный лоб и раскрытая пасть с клыками… Мужчина разодрал рот в неслышимом крике и, спрыгнув с крыши, кинулся за сараи. Тут же лапа и морда зверя исчезли.
Старуха узнала: маленький человек этот был работник сельпо Степка Малюго… И наяву-то не отличавшийся особенной храбростью, он и во сне, как оказалось, все от кого-то бегал.
Минут пять Клавдия не двигалась с места, беспомощно глядя по сторонам. Наконец, решила вернуться домой и как можно скорей помолиться. Решение придало ей силы, и, стараясь ни о чем больше не думать, Высатинская поспешно двинулась к дому.
Возле колодца стояли, прижавшись друг к другу, двое — Ирка, младшая дочь перебравшегося в Москву Якова Шейниса, и незнакомый Клавдии парень. Не местный. Ирка, что-то шепча, положила руки парню на плечи, но, увидев проходившую мимо Высатинскую, отстранилась и замолчала.
Уже повернув за угол, Клавдия услышала взволнованный и злой Иркин голос:
— Ну и ночка сегодня! Самолеты разлетались, птицы орут, как очумелые, а теперь еще этой ведьме не спится! Не к добру она мимо нас прошла!
Парень в ответ рассмеялся, сказал что-то успокаивающее.
И снова послышался голос девушки:
— Ося, мне почему-то так страшно…
За щербатым низеньким частоколом истошно заорал и захлопал крыльями чей-то петух; тут же, точно очнувшись, за речкой опять поднял крик невидимый перепел. Клавдия вздрогнула и еще ускорила шаги.
— Мне и самой страшно… — тихо прошептала она.
А над местечком уже поднималось утро; таинственно шевелились в его садах огромные тени. В заречье то умолкали, то снова дробно кричали перепела. За польским костелом постепенно длиннела дорога: утренний сумрак уже с трудом закрывал ее уводящую в небо ленту.
Усталая и растревоженная прогулкой, Клавдия подошла к хате; ее рука, потянувшаяся было к завертке, задрожала и вцепилась в скрипнувшую калитку.
— О Господи… — прошептала Высатинская придушенным шепотом.
Из приоткрытых ставней старухиной хаты неяркий струился свет.
Привалившись к калитке, Клавдия смотрела на свои окна широко открытыми от страха глазами. Она помнила наверняка, что, выходя из дома, не зажигала ни свечей, ни керосиновой лампы…
Едва дыша, старуха открыла калитку и, подобравшись к окну, встала на цыпочки. Несколько секунд всматривалась, застыв… потом из ее груди вырвался жалкий стон. Старуха отодрала голову от окна, попыталась и не смогла от дрожи перекреститься. Нетвердым шагом, точно слепая, вытянув руки перед собой, двинулась обратно на улицу.
— Господи, что же это… Господи, Господи, Господи…
— Маня, Маня!… Господи…
В стекло забарабанили часто и сильно.
— Ктой-то? — Мария Тасевич, в одной сорочке, подбежала к окну, с удивлением узнала соседку. Муж Марии, Супрон, уже стоял за спиной жены.
— Клава, да что с тобой? — Мария отворила окно — Что случилось-то?
Высатинская задыхалась, глаза ее были широко раскрыты:
— Маня, Господи, там!… Там, у меня в доме, Господи!!!
— Что, что там?! — не на шутку испуганная, закричала Мария.
Клавдия вдруг оборвала свои всхлипыванья на полуслове. Зевнув, одной рукой она схватилась за сердце, бессильно скользя по стене другой, сползла на землю.
— Царица Небесная! — Мария схватила с табурета халат, на ходу застегиваясь, выскочила во двор. Супрон с топором в руке кинулся следом; не останавливаясь, побежал к дому соседки.
Клавдия лежала спиной в крапиве и смотрела на небо. Она была мертва. Луны уже не было. Над просыпающимся местечком висел самолетный гул.
Минут через десять вернулся раздосадованный Супрон: он не нашел в доме Клавдии ничего, что могло бы ее напугать.
А днем по радио объявили, что началась война.
В конце июля Супрон Тасевич выехал из местечка в соседние Паляны: надо было навестить родню, произвести кое-какой обмен да договориться еще о продаже куму молоденького, лишь месяц назад явившегося на белый свет теленка.
Возвращался Супрон под вечер. Широкое, с развалинами литовского замка на горизонте, поле кончилось, и телега, слегка подпрыгивая на колдобинах, пошла вверх, вдоль зеленеющих густо с обеих сторон деревьев. Старая чалая кобылка Супрона неторопливо разбрасывала по дороге цокот и вместе с хозяином наслаждалась сейчас невообразимыми запахами июльского леса. На краю дороги пили из колеи воду крохотные воробьи, где-то в лесной чащобе радостно квохтал дрозд, предсказывала кому-то судьбу невидимая кукушка.
Супрон уже начал было дремать под мерный цокот кобылки и скрип колес, когда из показавшегося впереди осинника вышел бородатый мужчина с чуть раскосыми по-монгольски глазами; махнув просяще рукой, направился к остановившейся телеге.
— Что, отец, до местечка не подвезешь?
Супрон помолчал, неодобрительно разглядывая бородатого. Ответил с явной неохотой:
— Ну что ж, садись, если ты добрый человек, — и, не дожидаясь, раздраженно дернул поводья.
Бородатый запрыгнул на покатившуюся телегу. Устроившись поудобней, порылся за пазухой и, шлепнув Супрона по спине, протянул открытую пачку “Казбека”.
— Благодарствуем, — обрадовался старик. Прикуривая, сказал подобревшим голосом: — Что-то мне лицо ваше знакомо, где-то вроде видел, а где — не припомню.
— Путаешь ты чего-то, — не очень дружелюбно ответил на это бородатый.
— Нет, не путаю. Где-то точно видел… Вы часом на акапоньской водокачке, у Шарцева, не работали?
— Путаешь ты, старик, — настойчивее и злее повторил незнакомец.
— А может, и путаю.
Телега, покачиваясь, поднималась на холм; напуганные ее скрипом, с калины вспорхнули один за другим пять или шесть воробьев; меж поредевших осин ударило прохладными струями клонящееся к закату солнце.
Незнакомец помолчал, щелчком отбросил и до половины недокуренную папиросу. Разглядывая с интересом свои постукивающие по коленке пальцы, спросил:
— А что, немцев-то у вас много в местечке?
— Да нет у нас никаких немцев, — засмеялся Супрон.
— Как это “нет”?
— А вот так. В июне пришли, Степку Малюго властью поставили, он у нас в лавке работал, может, вы его знаете. И всё, поминай как звали. Да еще неделю назад приезжали: всех евреев, какие вверху, за школой, вниз переселили, да с Палян перевезли ихнего брата, а православных, значит, кто внизу жил, наверх, в еврейские дома. Вот так и пришлось нам на старости лет в чужую хату перебираться, — ни гумна своего, ни клуни… Степка говорит, правда, временно это, потерпите, евреев, мол, скоро в Польшу всех повезут: немцы на них сильно обижены… Шейнис вот наш, главный еврей, — добавил старик задумчиво, — в Москве где-то шляется, а семья — здесь: бабка, две дочки да сын. Если немцы узнают, не сладко им будет.
— Что же, — спросил бородатый, — и этот ваш Степка еще не стукнул?
— Да как тебе сказать, мил человек? Стукнет рано или поздно, а только пока руки вроде как не дошли. А я думаю, Шейниса просто боится. Немцы-то что, сегодня есть, завтра — нет, а Шейнис, тот по головке не погладит. Он у нас столько народу погубил, страсть! Про отца Антония, батюшку акапоньского, который повесился, слышали? Говорят, это ему Шейнис собственноручно на шее веревочку затянул. И то я думаю: не мог же священник сам на себя руки наложить…
Тут Супрон полуразвернулся на своем сиденье и, снова переходя на “вы”, спросил ласковым голосом:
— Вы меня, извиняюсь, еще папироской не угостите? Я ить такой роскоши сто лет в зубах не держал, все самокрутки.
Бородатый молча протянул две папиросы и зажигалку.
— Да, — с наслаждением закуривая, продолжал словоохотливый дед, — наломали дров, что там и говорить. У Шейниса еще в гражданскую войну сын калекой родился, ходить не может, — а уж Яков и тогда добротой не отличался. В те времена его уже, как огня, боялись. У нас потом поляки многие к Пилсудскому от него сбежали: граница-то тогда была — вот она… А лет пятнадцать назад, когда его жена померла, вообще он на человека перестал быть похожим. Жена-то, Геня, красивая была; говорят, любил он ее сильно. А дочка его младшая — вылитая мать. Старшая — та в отца, вот в девках и сидит, уж ей около тридцати, я прикидываю. Младшая в девках не засидится, это уж мне поверьте…
Телега, поскрипывая, катилась все веселее по спускающемуся к домам шляху.
— Что, батя, а твоя-то старуха жива-здорова? — спросил неожиданно незнакомец.
— Жива-то, слава Богу, жива, а вот насчет “здорова”… А чего это ты пехом собрался, я ж тебя могу прям до церкви довезти? — воскликнул Супрон, видя, что бородатый спрыгнул с телеги и теперь левой рукой держится за оглоблю, а правую сунул в карман жилетика. — Слушай, а я тебя точно где-то видел, вот только не могу…
Старик замолчал, потому что бородатый вытащил из кармана и приставил к его щеке пистолет.
— Вот что, сморчок вонючий. Если хоть кому пикнешь слово, и ты, и твоя малпа старая пуль наглотаетесь. Понял?
— Понял, понял, — поспешно согласился Супрон.
Бородатый засунул оружье обратно, быстро зашагал вниз, через кусты краснотала, сокращая дорогу к тому месту, где лес обрывается, проваливаясь в Волчьи Овраги — длинный, красный от шиповника лог, расползшийся до старого, заросшего побуревшей крапивой еврейского кладбища.
А старик минуты две сидел, не шевелясь; потом, часто оглядываясь, погнал лошадь по шляху. Он уже вспомнил: этот заросший бородой человек с раскосыми по-монгольски глазами — следователь из Борисова Степунов, собутыльник и лучший друг чекиста Шейниса, не менее Якова известный округе своим скверным нравом.
Много веков назад девственный, непроходимый лес тянулся до того самого места, где у старого кладбища расползлись нынче Волчьи Овраги.
На месте же самого оврага, на полукруглой опушке, презрительно сторонясь остальных деревьев, возвышался священный дуб. С незапамятных времен вытянул он в разные стороны свои корявые руки, с незапамятных же времен поселившиеся неподалеку люди поклонялись живущему в дереве богу Пррану, самому могущественному из богов леса.
Откуда пришло в эти места племя темноволосых магорда, не помнил уже никто, лишь в старинных песнях магордских мужчин сквозь тягучие однообразные переливы мелодий проступали высокие горы, теплое бескрайнее море роняло на их подножья буруны. Потом, накануне того самого времени, когда магордскому племени суждено было навеки исчезнуть, неизвестный поэт — утаив имя, называл он себя “Толкователем Птиц”, — собрал эти древние, из уст в уста передаваемые легенды. Старые и новейшие песни, радостные гимны и горестные плачи, восхваленья Великой Матери и сказанья о рождении из Ее лона кустов и деревьев, советы душе умершего, встретившей на своем пути сонмища диких лун, заклинания от упавших звезд и убитых на охоте медведей — это и многое-многое другое составило странную, единственную оставшуюся от магорда книгу, “Книгу Толкователя Птиц”.
О том, как бежавшее от неизвестных напастей племя обосновалось здесь, в полунощных землях будущей Белоруссии, сохранилась в “Книге” печальная, замысловатыми магордскими знаками переданная история.
Ветхие, изъеденные червями, сколотые дощечки. В каждой дощечке — отверстие; через отверстия протянут кожаный шнур, скрепляющий пихтовые страницы; по страницам бегут, вдавлены острым стило, тонкие палочки — темные, забытые письмена давно погибшего племени…
Бегущие по дощечкам палочки похожи на непроглядные заросли, и если долго вглядываться, увидишь: перед глазами растет, точно из лабиринтов твоей прапамяти, лес. Над лесом этим властная, совсем еще молодая, всплывает луна.
Луна разгорается; на свет ее из-за лесных верхушек поднимаются звезды, образуют на небе знаки. Под их сиянием лес превращается в храм; дуб, вышедший горделиво вперед, становится алтарем. Тут же, перед священным дубом, — горстка оборванных и усталых людей. Впереди всех высокий длинноволосый колдун. Он — предводитель: в его теле обитает бог магордского племени Мохту. На руках колдуна — прижатый к отцовской груди ребенок, единственный его сын, родившийся и выживший в многолетних скитаниях; глаза вождя и семилетнего мальчика, глаза всех мужчин и женщин устремлены к светилам.
Как долго добирались магорда до этих мест, ведомые звездами, лунами, криками птиц, знаками на деревьях, голосами богов и медведей! И вот неведомая страна расстилается перед ними лугом, заросшим кипреем и девясилом, лесом, кишащим зайцами, рысями и волками, и небом, по которому между травою и звездами бесшумно летают совы, да, спасаясь от летучих мышей, мечутся ночные бабочки.
Со всех сторон до усталых людей доносится прохладный запах воды. Вода здесь повсюду: в опасных торфяных ямах и стоячих болотах, вода бьет в лесу ключами и отражает луну в бесконечных лесных озерах. Сотни, тысячи желтых лун качаются в ручьях, ручейках и реках, и самая близкая из лун, видимых отсюда, с холма, — та, что плывет по темной реке, неторопливо несущей свои воды с востока на запад.
— Орлога… — бормочет колдун, опуская глаза и показывая пальцем на реку. — Орлога-ахэ алирра…
Но сын вождя и все остальные люди смотрят по-прежнему вверх: туда, где рыжие звезды, то наплывая одна на другую, то рассыпаясь, новые и новые образуют узоры.
И только колдун, опустивший глаза к отражениям лун, знает: дикая эта страна не сразу примет пришельцев, три раза магорда будут обмазывать глиной свои жилища, три раза выходящий из леса огонь оставит на их месте золу и пепел.
Три раза магорда обмазывали глиной свои жилища, три раза выходивший из леса огонь оставлял на их месте золу и пепел. Три раза вождь племени Волк, припадая к земле и обливая ее слезами, бормотал не понятные никому молитвы. Наконец, живущий в теле вождя бог Мохту направил его к священному дубу.
Они проговорили всю ночь: живущий в человеческом теле Мохту и живущий внутри дерева лесной повелитель Прран, — и никто не слышал их разговора, лишь пролетела на своих мягких крыльях летучая мышь, лишь приглушенно, раскачивая луну, под холмом шумела река Орлога, да однажды в полоске лунного света показалась из леса морда медведицы, — показалась и снова слилась с окружающей чернотой…
Луна, древнее солнце мертвых, роняя зеленоватый свет на лицо колдуна, по шее сползала вниз, к висящему на груди открытому с двух сторон мешочку; оттуда тянулось до пояса двуострое лезвие.
На груди вождя висел Меч Мохту — магическое, от отца к сыну передаваемое оружие. Когда-то этим оружием молодой еще бог магордского племени сражался со стаями драконов и лун, насылаемых богиней-звездой Тайвогой, — сражался и в жестоких битвах одолевал их.
Она и сейчас, разбитая, но не покоренная гордая утренняя звезда Тайвога, всплыла над лесом; тут же лазоревым отражением загорелась в реке. Деревья разом зашевелились; вздыхая чуть слышно, потянулись к звезде ветвями. Старый могучий дуб заскрипел долгим тяжелым скрипом и еще ниже склонил свои ветки над Волком, который бормотал что-то в глубоком экстазе, закрыв глаза и прижавшись щекой к стволу, да иногда, точно безумный, зубами вгрызаясь в кору священного дерева.
Волк вздрогнул, открыл глаза и посмотрел на луну. Луна по краю неба сползала к верхушкам деревьев; где-то слышался стрекот кузнечика, крики жаб и лягушек. Прогоняя с поляны ночь, вылетел и захлебнулся туманом ветер, и в светлеющем понемногу лесу, уже не спящем, но еще и не скинувшем дремы, тутнула три раза неизвестная птица.
С рассветом вождь вернулся домой.
В углу, у бревен стены, на сваленных в кучу медвежьих и лисьих шкурах, лежал, смешно посапывая во сне, семилетний Волчонок. У костра, разложенного в углублении земляного пола, валялись глиняные игрушки: конь с двумя головами, танцующая богиня и шестикрылый дракон. Здесь же кучкой лежало любимое лакомство мальчика: земляника и лесные орехи. По всему дому пучками были развешаны травы, от них исходил чуть горьковатый запах.
Наклонившись над сыном, Волк долго всматривался, словно впервые разглядывая черты маленького лица. Затем дотронулся до плеча ребенка, шепнул что-то на ухо. Волчонок тут же открыл серые, как у отца, глаза; щурясь от света пламени, приподнялся на остром локте.
…Теперь они направлялись к дубу вдвоем: отец, не оборачиваясь, шел впереди, за ним семенил Волчонок. Застрявшая над лесом заря бросала к ногам идущих оранжевый отблеск.
Река Орлога была закрыта туманом; когда ветерок отогнал от берега его клубящийся полог, вода, показавшись на миг, вздрогнула в тихом плеске. Волчонок не разглядел, но угадал значение звука: острозубая щука, должно быть, врезалась в стайку линей. Возле воды, в лозняке, гнездились нырки и чибисы, прятались от людей чирки. По воде плыли белые утки, над ними стаями вились ласточки. Дрозды, вороны и воробьи облепили склоненную над водой плакучую иву.
А дуб уже вырастал перед ними глыбой. Там, на холме, вместо уплывающей мглы поднималось над деревом глухое безрадостное чириканье проснувшихся птиц.
На поляне было почти светло, и только в густой, спутанной кроне дуба, на шершавых его ветвях, висел еще не тронутый утром мрак.
Волк упал перед деревом наземь; лежал с минуту, плача и бормоча, царапая землю пальцами. Потом вскочил, схватил за руку с любопытством глядевшего на него сына и повалил на землю. Ладонью закрыв Волчонку глаза, вытащил бронзовый Меч.
Моргнув ослепительно ярко, погасла между деревьями утренняя звезда Тайвога…
У самых корней дуба уже была вырыта неглубокая яма. Волк опустил в нее убитого сына так, чтобы корень дерева касался кровоточащей раны. Закопав труп, долго стоял, прислонившись к мощному, трещинами и болячками усыпанному стволу. В однообразной мелодии, слетавшей с губ вождя, оживали и ползли на заросшие лесом горы медленные седоголовые волны.
Над поляной расправляло зеленые крылья утро. Призрачным белым драконом ворочался на расходящихся спицах света дым. Закрывала и вновь распахивала желтые, в черных пятнышках, крылья вспорхнувшая с ветки бабочка…
Темные, бегущие по дощечкам знаки причудливые образовывали узоры. В нижнем углу пихтовой ветхой дощечки несколько последних, завершающих этот рассказ палочек соединялись в узор магордского солнца с двумя закрытыми уголками: в символ лета, уже перешагнувшего через самые жаркие свои дни и подошедшего к последней трети.
Август в сорок первом году выдался на редкость душным. Раскаленной сковородой висело в проулках солнце. Люди прятались от жары по хатам, наглухо закрывали ставни. Хоронились в спасительной тени верб скочевавшие к речке телята.
Только в конце месяца, в четверг, желто-голубое, без единого облачка небо начало темнеть, густо наливаться чернилами. Из-за леса выплыла пузатая туча. На кремнистую сухую землю упали первые капли, и в побелевшем воздухе запахло близкой грозой.
Зося Шейнис вышла на крыльцо, щурясь от яркого солнца.
Всю ночь шел, не переставая, грозовой дождь; предваряя гром, падали в дрожащие окна отсветы молний. Небо успокоилось только с рассветом, и земля еще была влажной. Холодно зеленели по двору лужи. В воздухе пьянящая разливалась свежесть.
В доме еще все спали, только Ирка успела убежать куда-то, да из покосившейся будки уборной вышла Рахиль, одна из подселенной в июле семьи Шифринских. Всю ночь, не давая заснуть, на пару с грозой орал ее трехмесячный ребенок, и под глазами Рахили набухли синие полукружья. Рахиль отвернулась. Прошла, даже не поздоровавшись.
Возле недостроенного, заколоченного зачем-то сарая широко растеклась голубая от отраженного в ней неба лужа; тут же, в луже, валялось ведро. Зося, стараясь не наступать в воду, дотянулась до ведра, выплеснула набравшуюся внутрь грязь, вышла на улицу.
До почерневшего, единственного в местечке колодца без журавля шагов пятьсот. По пустой улице разгоняет дремотную влагу ветер. От соседнего частокола, не замеченный Зосей, отделился человек, двинулся следом за ней.
Весело завертелся осиновый ворот; глотая воду, шумно икнуло ведро. Зося потянула на себя ручку и в это время услышала за спиной незнакомый мужской голос:
— Доброе утро, Зося Яковлевна.
Она обернулась. Еврей лет сорока в нелепой вязаной кофте улыбался тревожно, помаргивал прищуренными глазами.
— Доброе утро, — Зося подняла ведро; споласкивая, вылила на землю воду. — А откуда вы меня знаете?
Незнакомец ничего не ответил; подошел, оглядываясь, совсем близко. Тихо заговорил по-русски:
— Зося Яковлевна, у меня к вам посланьице от одного хорошо знакомого вам человека. Дайте вашу руку.
Зося поспешно протянула правую руку и, почувствовав в ладони сложенный в плотный треугольник лист, сжала ее в кулак.
— Ну вот и все, — незнакомец улыбнулся уже решительней. — Прочтите дома. И сразу, как прочтете, сожгите. Будьте здоровы, Зося Яковлевна. — И нарочито небрежной походкой он зашагал в сторону речного спуска.
Домой Зося почти бежала, роняя из ведра на землю чистые холодные капли.
За сараем дрожащими руками развернула маленький треугольник.
Так и есть. Этот почерк мог принадлежать только одному человеку. Она перечитывала записку снова и снова и от волнения не могла уловить смысл прочитанного. Кривые убористые буквы бегали у нее перед глазами:
“Зося! Я обещал Якову Львовичу спасти вас. Лучше всего сегодня, но если не получится, то в любой день до 25-го вас четверых (подчеркнуто) будут ждать в лесу за насыпью, на том самом месте (подчеркнуто). Большая просьба никого, кроме членов семьи, не брать. Мы не в состоянии принять много людей. Записку сразу сожги. С.Б.”.
Зося навалилась плечом на бревна стены; еще и еще раз перечитала, стараясь успокоить стук сердца. Яркой короткой молнией вспыхнуло воспоминание…
…В нескольких шагах от Зоси захлебывается кузнечик. С растущей в ста метрах железнодорожной насыпи срывается пронзительный гудок, но здесь, на земле, проходящего состава не видно — только черные, необычайно длинные стволы сосен. Над их далекими верхушками вязкое течет небо. Роса обжигает холодом плечи и руки, и над Зосиной запрокинутой мучительно головой — единственное, незабываемое лицо; сильные, в пухе волос, руки гладят щеки, голые плечи, грудь…
Зося, тяжело дыша, поднесла записку к губам, поцеловала несколько раз почти исступленно.
Сначала Шейнисов было шестеро: сумасшедшая бабка Ревекка, Яков, его жена Геня и трое детей. Старшая, Зося, была от рождения нелюдимой, средний, Семен, от рожденья не мог ходить, а младшая, Ирка, была от рожденья красавицей.
Расставляли, впрочем, и так: красивыми в доме Шейнисов были Геня и Ирка, угрюмыми — Яков и Зося, нездоровыми — бабка и внук.
А судьба, между тем, расставила по-иному. Неожиданно умерла Геня, и осталось Шейнисов пятеро: угрюмый и нелюдимый Яков, Зося, Семен, подраставшая красавица Ирка и бабка… Но нет, недолго сидел Яков в осиротевшем доме; оставив семью в местечке, перебрался сначала в Минск, а потом, стремительно продвигаясь по должности, — и в саму Москву. Четыре, всего четыре человека жили теперь в хате: красивая юная Ирка, не вышедшая замуж Зося, нездоровые внук и бабка Ревекка…
Но разве бабка Ревекка — нездоровая? Если уж кто в доме и сошел окончательно с ума, так не старшая ли, со щек которой нездоровая бледность так и не сходит с тех пор, как два года назад появился в доме у Якова один молодой военный…
Два года назад приехавший из Москвы Яков Шейнис впервые привел домой молодого военного. Сергей Блажевич и до этого несколько раз заезжал в местечко — почти всегда вместе со старым другом Якова Федором Степуновым. В местечке поговаривали, что Сергей — побочный сын Федора, уж слишком похоже прищуривали они глаза, решительно встряхивали пышными чубами. Вместе участвовали они и в развратных чекистских попойках. Но необщительная Зося, которая выходила из дома лишь по хозяйственным делам, видела Сергея впервые.
— Дочка моя, Зося, — кивнул головой, знакомя, Яков. От него, как всегда в последнее время, разило на версту алкоголем.
Блажевич с шутливой почтительностью наклонил голову.
— Очень приятно. Меня кличут Сергеем, — он тоже, явно, был не совсем трезв и, судя по хитрому, все понимающему лицу, сам посмеивался и над собой, и над ситуацией, и над стоящей перед ним в смущении Зосей.
— Очень приятно, — ответила Зося и подумала, что совсем не так представляла себе человека, о любовных похождениях которого ходили такие слухи, что, вспомнив, она до ушей покраснела.
Тем летом Блажевич стал частым гостем у Шейнисов, а в доме начали примечать, что Зося становится при его появлениях сама не своя: неловкая, не видящая ничего перед глазами.
Шустрая, любопытная не в меру Ирка не выдержала однажды, прильнула к замочной скважине: Зося и Блажевич сидят одни, она что-то говорит срывающимся голосом; он, улыбаясь, отвечает. Потом — Ирка еле успела отскочить — Зося встала рывком, выскочила из комнаты. Бледная, как смерть. Блажевич выбежал тоже, на ходу разглаживая выбившуюся из-под ремня гимнастерку.
— Подожди! Да подожди же ты! — а сам улыбается Ирке чуть виноватыми, но уже озорными глазами.
В тот же день он уехал в Москву, и вот уже два года о нем ничего не было слышно.
Первую неделю после его отъезда на Зосю больно было смотреть. Да и потом, когда в разговоре за столом кто-нибудь — случайно или преднамеренно — упоминал его имя, Зося, чувствуя, что за ней безжалостно следят, вспыхивала, опускала глаза.
В самом начале войны до местечка начали доходить слухи, что Блажевич скрывается где-то в местных чащобах и его диверсионная группа, первоначально состоявшая лишь из десятка бежавших в лес коммунистов, быстро разрастается в настоящий партизанский отряд.
— Никуда не пойду и вас не пущу, — Ревекка то забывалась и повышала голос, то, испуганно косясь на стену, за которой орал грудной ребенок Рахили Шифринской, опять переходила на полушепот. — Ты с ума сошла, горе мне такое! Хочешь и сама погибнуть и нас погубить?!
Старухе было хорошо за семьдесят, но на голове ее видны были еще почти не тронутые сединой пряди. Старость, нерешительно наступавшая на ее облик, куда как смелее брала штурмом душу, разрушала память. И раньше болтливая, теперь Ревекка могла говорить без умолку и, без конца влезая в чужие дела, считала своим долгом давать внукам глупые, не нужные никому советы.
— Какие такие партизаны?! — по-еврейски причитала старуха. — Посмотри на меня, посмотри на своего брата, горе мне такое!
— Ирка тоже не захочет, — поморщась, согласился Семен. Он не выносил бабкиного трепа, не выносил, когда ему напоминали о его неполноценности; кроме того, подражая отцу, стыдился местечкового жаргона и всегда говорил по-русски.
Зося приподнялась со стула, встала у пыльного, приукрашенного желтой гардинкой окна. Во дворе над верхушкой яблони делал плавный круг стриж, радовали глаза красные, налитые шары яблок.
— Почему не захочет?
— Жениха ее ненаглядного привезли из Палян, у Высатинской, покойницы, в доме поселили, — ответила за Семена старуха. — Вчера, тебя не было, он приходил.
— Осип, что ли, Гринберг?
— Я знаю, Осип он или Мосип? У нее каждый день новые женихи, откуда я знаю? Светлый какой-то, похож на шейгеца, а не на еврея.
— Это Осип, — поняла Зося, с которой Ирка, несмотря на разницу в возрасте в целых тринадцать лет, охотно делилась своими тайнами. — Что ж, не хотите, как хотите. Думаете, мне больше всех надо?
Скрывая острый укол обиды, Зося пожала плечами. Она прекрасно понимала, чего не договаривает тактичный Семен и о чем вот-вот в открытую ляпнет бестактная бабка.
Они ей не верили. Они подозревали, что из-за своей сумасшедшей любви к Сергею Зося готова погубить семью. Над нею просто смеялись.
“Ну и оставайтесь в своем гетто, пока вас немцы не прикончат. Уйду без вас, надоело мне быть вашей нянькой. Так и скажу ему: “ну вот, ты боялся, что я лишних возьму, а я взяла и одна пришла…”
Зосины губы жалко дрогнули. Она поспешно достала из бокового кармана платья записку и еще раз перечитала ее …
Сумасшедшая, дура! Как она могла сразу не увидеть того, что было написано без всяких обиняков, черным по белому? Только сейчас до нее дошел весь оскорбительный смысл утреннего послания. “Мы не в состоянии принять много людей”… “Я обещал Якову Львовичу спасти вас…”
Зося чувствовала, как с ее щек неяркий сходит румянец. “Так это он из-за отца… И еще боится, что я полгетто за собой притащу. А я-то думала…”
— Хорошо, — проговорила она, задыхаясь. — Я вам обещаю: что бы здесь ни случилось, я отсюда никуда не пойду, и вы никуда не пойдете. И пусть немцы делают с нами, что хотят!
Старуха, удивленная внезапной атакой спокойной обычно внучки, открыла рот, не зная, что и ответить. В наступившей тишине опять стало слышно, как надрывается за стеной грудной ребенок Рахили Шифринской.
— Что б ты опух, маленький выкрест! — пробормотала старуха. — Ни днем, ни ночью от него покоя нет.
— Почему выкрест? — От удивления Зося забыла на минуту свою обиду.
— Как это “почему выкрест”? — теперь и Ревекка нашла повод рассердиться и этим отомстить за выходку внучки. — Проснулась, ненаглядная! Ты что, не знаешь, что ихний Борех в Москве на шиксе женился, на какой-то портнихе?
Теперь, как всегда в таких случаях, настало время Семена.
— Разлюбезная моя бабушка, — начал он, напоминая отца манерой медленно выговаривать каждое слово в минуты особого раздражения. — Давай с тобой уясним раз и навсегда две простые вещи. Первая: даже если у ребенка какой-то дядя, которого он и в глаза не видел, женится на коломенском митрополите, ребенок от этого еще не станет выкрестом. И вторая: давно пора бы понять, что нет русских и евреев, а есть те, кто честно работает, и те, кто их грабит…
— А я что говорю, — всплеснув руками, затараторила старуха. — Я против гоев ничего не имею, которые работящие. Тут до революции ксендз жил напротив верхнего колодца, отцом Штефаном звали. Толстый был, как боров, а однако же, работенкой не брезговал. Только успеет их польская служба закончиться, глядь, а он уже в огородике своем. Ползает себе на корячках, огурчики собирает или еще чего, прямо аж крест по земле волочится. Однажды, помню, иду я мимо, — а я в молодости известной красавицей была, у кого угодно спросите, — так вот, иду я, значит, мимо ксендзовой мазанки, и вдруг в плетне между прутьев чья-то рука просовывается — и хвать меня за ногу! Гляжу — за плетнем Штефан на корячках хоронится. Уж я как зашумлю на него! Вы что же, кричу, пан ксендз, безобразничаете? Хотите, чтобы я всему местечку рассказала? А он перепугался, жмет мне ногу и лепечет растерянно: это я не умышлено, огурчиками увлекся… А ногу мою не отпускает…
Звук, похожий на стон, прервал старухины майсы. Семен, отвернувшись от бабки, изо всех сил закрывал рот рукой; тщетно пытаясь остановиться, кусая губы, давился от смеха.
— Что ж тут смешного, не могу понять! — обиделась бабка.
Семен уже собрался что-то ответить, но тут в комнате появилась Ирка. Отдышалась, прислонившись к косяку. Дрогнув ресницами, произнесла:
— Всем — гут шабес.
Казалось, давно умершая красавица Геня, превратившись в подростка, заглянула в оставленный дом поздравить семью с приближающейся Субботой.
Ревекка, как всегда, встретила внучку ворчанием.
— Появилась, наконец-то. Где тебя носит, горе мне такое? Опять с хосеном своим встречалась?
— С хосеном, с хосеном, успокойся, — Ирка, не разуваясь, прошла в комнату, уселась за стол. — Есть что-нибудь съестное?
— Ты что же боты не сняла, горе мне такое? Зося убирает, убирает…
Зося поднесла к столу казан, навалила в миску картошки. Украдкой поглядывая на Ирку, поняла, что та чем-то необычайно взволнована, но, хорошо зная младшую сестру, ждала, что та сама сейчас все расскажет.
Так и случилось. Ирка, рассеянно поводила по миске деревянной ложкой, положила обратно на стол.
— Хотите новость? — голос ее дрогнул.
— Что такое?
Нервным движением Ирка отодвинула миску.
— Машина только что приезжала. Не немцы: литовцы, вроде бы, или хохлы. Забирали у промартели евреев — набрали целый грузовик и опять поехали. В сторону Акапони.
Зося схватилась за сердце, побледнела.
— Ты сама видела?!
— Я видела, как Микунисов брали и Меира-хромого. Сама еле успела спрятаться! — Ирка уже не скрывала волнения. — А Ося как раз к дяде собирался, это прямо возле Микунисов… И дома у них — и у дяди его — не открывает никто!
Все молчали. Слышно было, как отчаянно бьется об оконное стекло муха, да за стеной безутешный плачет ребенок.
— Только этого не хватало, — Ревекка испуганно повернулась к старшей внучке. — Зося, ты слышишь? Мы сегодня же идем к твоему Сергею…
— Идите, куда хотите, а мне и тут хорошо, — не совсем твердо ответила Зося.
В землянке, вырытой в глуши леса, сидели вокруг костра партизаны. От едкого дыма махорки, смешанного с дымом костра, воздух казался синим. Василь Стецкевич, лысоватый, немолодой уже белорус, щурился на прыгающее перед глазами пламя, ронял неторопливо слова:
— Нет, братцы, как хотите, а если б не чудо, не сидел бы я тут с вами. У Ласовского патроны кончились, у меня на исходе. И как увидели рожи их перед самым носом… Короче говоря, врать не буду, чуть мы с Ясиком оба в штаны не наложили. Ясик, тот по-латинскому что-то затараторил, а у меня ладанка на шее висела с молитвою, так я за нее схватился, а сам бормочу: “От стрелы, летящая во дни, от вещи, во тъме преходящая, от сряща и беса полуденного”…
— От кого, от кого?! — перебил кто-то из партизан. — От “сряща”? Это как понимать-то?
— А как хочешь, так и понимай. Так в псалме сказано. — И Стецкевич продолжал: — Ну вот, только я молиться начал, слышу: как будто из-за дерева — а за нами вяз был — человеческий голос: “А ну лезьте сюда!” Удивляться некогда было, заскочил я на дерево, а там, наверху — дупло до самого дна. Я туда, а на меня Ясик — прямо на плечи. Сидим, затаились, у меня аж дух сперло …
— Еще бы, — вмешался в рассказ маленький рябой партизан Сымон Бошняк, — если Ясик на плечах-то сидит. Задница ить у Ласовского покрупней, чем у твоех жены и любушки вместе взятых.
Партизаны заулыбались.
— Лыбьтесь, лыбьтесь, — сказал Стецкевич беззлобно. — А нам с Ясиком не до улыбок было. Мы немцев в двух шагах от себя слышали. Дышать боялись…
— Понял! — не унимался Бошняк. — Понял, почему ты заклинание от сряща читал. Вот уж действительно, если бы Ясик газ в тот момент пустил…
Партизаны грохнули.
— Ну что ржете, как жеребцы? — уже с досадой сказал Стецкевич. — Дайте дорассказать. Я уже когда я в себя пришел, — вспомнил: в этом лесу — мать мне рассказывала — святой отшельник жил, Иннокентий. Так он в дупле целыми днями сидел, молитвы читал. А после смерти, говорят, многим людям являлся для помощи…
— В каком еще дупле? Он в скиту жил, — раздался недоверчивый голос. — Да и какой святой станет помогать красному партизану?!
— А что же, что я — красный? — возмутился Стецкевич. — Святые даже разбойникам помогали!
В землянку вошел рыжий парень в выцветшей серой рубахе.
— А вот и Ворка, — обрадовался Сымон, подвигаясь и давая вновь прибывшему место у костра.
— О чем гутарим, господа громада? — усаживаясь, спросил Ворка.
— Да вот Стецкевич нам сказки рассказывает. Чудеса, говорит, бывают на свете, и все тут. Ты, Алесь, как на такие дела смотришь?
Ворка помолчал, затягиваясь.
— Чудеса — дело хорошее, — сказал он, выпуская изо рта струйку дыма. — Знаете, как Блажевич наш из Ужени выплыл?
— Нет! Рассказывай! — зашумели со всех сторон.
— Да чего тут рассказывать? — как бы нехотя ответил рыжий, довольный, однако, общим вниманием. — Он сам говорил. Стал я, говорит, посреди реки сознанья лишаться — от потери крови. Все, говорит, нет больше сил, гибну. И как будто, говорит, меня река обняла, погладила — вроде даже руками — и понесла. Очнулся уже на том берегу…
— А тут смотрю, — в тон ему продолжил Сымон, — из дупла Стецкевич вылазит ни живой, ни мертвый, а на плечах у него не то Ясик Ласовский пердит, не то черт с рогами псалмы читает!
От обрушившегося хохота дернулось и едва не потухло пламя, — казалось, внутри землянки разорвалась бомба. Долго еще партизаны не могли успокоиться: новые вставляли остроты, хлопали по плечу Алеся, хватаясь за животы, гнулись в новых приступах неудержимого смеха.
А над деревьями, слышавшими тот смех, взошел серебряный месяц. Он расцветил лес своим приглушенным сиянием; погасив крики галок, пронес над верхушками томное пение соловья. Осины, заслушавшись, дышали завороженно; что-то шептали, шелестя листвою, березы; сосны, не пропуская света, густым навесом сдвигали колючие ветви.…
Вдруг над лесом поднялись семь черных сов; хлопая крыльями, пролетели они опушкою и растворились во мраке: семь огромных теней проплыли тяжело и бесшумно над засыпающими мирами.
Остаток дня Шейнисы провели на чердаке сарая, боязливо прислушиваясь к каждому звуку. Вечером они выбрались из дома. Сестры на сцепленных руках несли Семена, за ними, жалко охая, ковыляла старуха. Впереди над последними крышами улицы позолотой горел закат, в сухом теплом воздухе смешались запахи горькой ольхи, трав, приторного тошнотворного конопляника. Чутким недобрым молчанием провожало четверых беглецов поредевшее гетто…
Шагах в двадцати от колодца отставшая от внуков Ревекка почувствовала внезапную резкую боль в пятке. Страдальчески морщась, она едва дохромала до частокола. Опершись, сняла бот, вытряхнула попавший внутрь сучок. И, обуваясь, услышала мужской голос.
Ревекка подняла голову. В десяти шагах от нее, на низкой крыше ближайшего, отделенного лишь частоколом дома стоял седобородый еврей в штраймл; раскачиваясь, подвывал. В темноте четко выделялось его лицо; видно было, как шевелятся губы.
Голос старика показался смутно знакомым. Ревекка, прищурив глаза, так и ахнула:
— Реб Борех, вы ли это?
Да, это был, без сомнения, реб Борех Злочевер, известный далеко за пределами местечка хасидский цадик. Можно было понять изумленье старухи: лет восемь назад реб Борех был арестован ее собственным сыном и выслан вместе с учениками в места, названья которых трудно было произнести и совсем невозможно запомнить. Позже один из вернувшихся из тех мест земляков принес весть о гибели ребе от рук уголовников. И уж совсем непонятно было, каким образом старик оказался в местечке, почему Ревекка ничего не слышала о его возвращении и, наконец, почему он читает молитву, стоя на крыше.
Тем временем ребе, не обращая внимания на Ревекку, бормотал стонущим речитативом, то проглатывая концы слов, то растягивая отдельные звуки:
— Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина. От благовония мастей твоих имя твое — как разлитое миро; поэтому девицы любят тебя. Влеки меня, мы побежим за тобо-ооо-ою…
— Реб Борех, — позвала старуха громче. — Отпустили вас, что ли?
И опять ничего не ответил ребе, только, будто соревнуясь с Ревеккой, возвысил голос и сам.
…Сливался с темнотой его лик; с неведомой силой звучали слова древней песни. Казалось, реб Злочевер заклинает нависшую над крышами ночь горячими своими призывами. Дрожащие, простуженные звуки крепли; невидимые расправлялись в полете крылья. В каждом слове спеклись в одно целое лишенная сока, пахнущая гнилью полынь и вязкий пьянящий мед отшумевших когда-то кедров. Ревекка, почти не знавшая древнееврейского, плохо понимала смысл произносимого, но родные, слышанные с детства звуки проникали в душу, волновали без перевода.
Любопытство, однако, не давало покоя.
— Реб Борех, отзовитесь же на минутку! Реб же Борех… Тьфу ты, — обиделась старуха и, безнадежно махнув рукой, заковыляла прочь. “Оглох он что ли? Или… это вообще не реб Борех?”
Пройдя с десяток шагов, Ревекка, одолеваемая сомнениями, обернулась — и тихо ахнула. На крыше, за спиною реб Бореха, стояли семь или восемь хасидов; шевеля бесшумно губами, в молитвенном раскачивались экстазе. Прямо над их головами, почти касаясь затылков, висела молодая луна; словно участвуя вместе с людьми в одном ритуальном действе, подпрыгивала им в такт… Густые, с голубоватыми оттенками, ее лучи стекали прозрачными струями по шеям на плечи молящихся.
Старуха зажмурила от испуга глаза, а когда снова открыла их, на крыше никого, кроме неподвижно висящего серпа, не было.
— Ой, горе мне… — пробормотала Ревекка и, уже не оглядываясь, поспешила к поджидающим ее возле колодца внукам. В глазах ее все еще стояла жутковатая картина прыгающей над молящимися луны и с прежней силой все еще звучал в ее ушах страстно-скрипучий, с козлинкою, голос хасидского ребе…
— Хиней митосей ше-ли-Шлойме, шишим гибейрим совив ло ми гибейрей Исроэль. Кулом ахузей херев милумдей мильхоме иш харбей аль-ярейхей ми-пахад ба-лейлес…/Вот ложе Соломона, вокруг него шестьдесят богатырей из богатырей Израилевых. Все они держатся за мечи, обучены битве, у каждого меч на бедре от страха ночного/
— Ну, где она? — спросила в нетерпении Зося.
Сестры осторожно посадили Семена на землю. Ирка чувствовала, как по затекшим рукам разливается кровь; с тоской думала, что их путь до леса лишь начинается.
— Вон идет, — показала она в темноту. И тут же добавила другим, уже умоляющим голосом: — Зось…
Гетто заканчивалось тремя домами, дальше начиналась самая опасная часть дороги.
Зося устало вздохнула:
— Быстрее давай.
— Я мигом, не успеет бобе дойти.
В предпоследнем, спрятавшемся в вишневом садике доме, где жила когда-то Клавдия Высатинская, сквозь узкую щель в ставнях тусклый сочился свет.
Ирка постояла в нерешительности у окна, послушала, как, испуганный, бьется в груди комочек. Негромко постучала по ставню.
— Ося!
В щели заколыхалась, приближаясь, свеча.
— Кто там?
Его голос…
— Коханый мой… — Комочек в груди забился быстрее. — Ося, открой, это я!
Свеча уплыла; торопливые, послышались за дверью шаги, и , освобождая проход в дом, холодно звякнула клямка.
— Осенька, — Ирка рванулась в сени; обняла любимого, ища в темноте его губы. — Ося…
Сильные руки поймали ее капканом, пальцы начали жадно шарить ниже спины, небритая щека уколола шею. Девушка удивленно отстранилась и ахнула: ее сжимал в объятиях незнакомый парень.
— Ты кто? — прошептала Ирка. Колючая волна страха пробежала по ее спине. — Где Ося?…
— Какой еще Ося? — Парень оскалил зубы. — Ты что, голуба? Здесь мы всегда жили.
— Ося! — Ирка оттолкнула парня и вбежала в комнату.
Но ни Оси, ни его родственников в комнате не было. Голубоватую стену загораживали в углу дубовый стол и четверка крашенных табуреток; на столе наготове стояли штоф, чугунок и стаканчики; белые ситцевые гардинки занавешивали окно. Чистой и не по-военному богатой казалась хата; и только полумрак, спорящий с огоньком стоящей в стакане свечи, от которой ложились на стены длинные тени, придавал обстановке странный, нехороший какой-то оттенок…
Справа, спиною к Ирке, молитвенно наклонив голову к пустому, без иконы, углу, стоял широкоплечий мужик. Он вздрогнул, повернул к вошедшей густо заросшее бородой лицо, и Ирка увидела, что на щеке у него запеклась синим пятном кровь…
Ирка закричала в голос и, рыдая, бросилась к выходу. В сенях парень попытался схватить ее, но она с криком оттолкнула его руку.
Ирка выбежала на улицу, и ей показалось, что за спиной летят ей вдогонку страшные злые вопли:
— Какой еще Ося? Здесь мы, мы всегда жили!
— Да что с тобой? Что случилось-то? Тебя всю трясет, — Зося тщетно пыталась успокоить сестру.
Ирка задыхалась от плача:
— Ося же сам говорил, что их туда поселили!… А там какие-то мужики! Что они там делают? Где Ося!? Значит, его увезли… Осенька, мой любимый!…
Семен и Зося подавленно молчали, а старуха, закрыв глаза и качая головой, только пробормотала беспомощно: “Горе мне, ой же горе мне, Бог…”
Ирка вдруг успокоилась сама. Вытирая глаза, сказала жалобно:
— Пойдем скорее. Здесь так страшно.
С великим трудом, делая постоянные передышки, семья спустилась к реке и двинулась в сторону леса, вонзившего вдалеке вершины в тяжелое, с черными подтеками, небо.
Неизвестно кем занесенная с кладбища, лежала на дне Волчьих Оврагов замшелая, почерневшая от времени плита надгробья. Сестры посадили Семена прямо на нее; вытерли со лбов бисеринки пота.
— Не доползем мы, — Семен виновато улыбнулся.
Было уже совсем темно. С начищенного до блеска месяца, пропуская к Оврагам свет, ветер сорвал рваную тучу, и на фоне неба отчетливо нарисовались очертанья шиповника.
— Ладно, — решилась Зося. — Передохнем здесь чуток.
Новая туча перекрыла собой струящуюся в воздухе дорогу, но уже через несколько секунд луна вынырнула из ее волн; бриллиантами вспыхнула на иглах шиповника дождевая вода.
— Бобеню, а как ты думаешь, куда увезли Осю?
Ревекка уже прочитала по памяти “Шма” и теперь — больше на иврите она ничего не знала, — общалась со Всевышним на родном языке, при каждом “Готеню” поднимая к небу тощие руки и раздражая своим бормотанием не находившую себе места Ирку.
Старухе не хотелось прерывать молитвы, и она с досадою повернулась к внучке:
— Я знаю? Степка Малюго говорил, что в Барановичах есть какой-то завод, там евреи будут работать, а Зелиг Грушевский слышал, что немцы всех идн свозят в Польшу. Откуда я знаю?
Ревекка снова принялась было бубнить под нос, но Ирка опять прервала ее — уже раздраженно:
— Бобе, а за что твой любезный “Готеню” все время наказывает евреев?
В рыхлой тишине оврага голоса говоривших казались вязкими, непохожими на настоящие.
— Откуда я знаю? За наши грехи…
— На то он и “Готеню”, чтобы кого-то наказывать, — вставил со своего каменного сиденья Семен.
— У меня нет никаких грехов, — раздраженно сказала Ирка. Ни Семен, ни Зося не смогли удержаться от усмешек. — Что смеетесь? Нет у меня никаких таких больших грехов. Маленькие есть, а больших нету. — Она все больше сердилась. — А у мамы вообще никаких грехов не было, это все знают, к тому же она была такая красавица. И у Оси никаких грехов не было, — почему же его увезли?
— Да почему ты так уверена, что его увезли? — Зося неестественно рассмеялась. Она сама чувствовала, каким глупым и искусственным получился ее смех. — Он тебе когда сказал, что их к Высатинской поселяют?
Неумелое Зосино участие только подлило масла в огонь. Ирку душила злоба:
— Бобе, а что твой Бог сделает еврейке, которая по уши втюрилась в нееврея?
Старуха пожала плечами.
— Пусть гойки и выходят замуж за гоев. У нас своих красавцев хватает.
— Нет, я ведь и не говорю “замуж”. Как раз наоборот: если она просто втюрилась в него по уши и бегает за ним, как собачка, а у него таких собачек — тысячи.
Зося, потрясенная обидой, до боли прикусила губу. Она знала, в каком состоянии находится сейчас Ирка, но все равно не могла простить оскорбления и теперь сидела, крепко сжав кулаки, чтобы не расплакаться. В этот момент она ненавидела младшую сестру.
— Может быть, о чем-нибудь другом поговорим, богословы? — Семен попытался взять на себя роль миротворца. — Вот когда своими глазами увижу вашего Бога, тогда и спрошу у него, что грех, а что не грех.
— Ты больно умный, Семен, — старухе уже не хотелось оставлять начатого разговора. — Твой отец большой умник, и ты весь в него пошел. Да только когда твоя мать, мир ей, болела, он тхилим читал. Я это сама видела, своими глазами. Зашла как-то в сарай, а он стоит в углу и читает.
— Этого не может быть, — твердо сказал Семен.
— “Не может, не может”. Все может быть. И с едой стал построже. Помню, у нас тогда Федор гостил и еще один следователь, дружок его, рябой такой. Я это хорошо запомнила: я их чолнтом мясным угощала, а потом сметану на стол поставила. Янкель гостям-то сметану предлагает, а сам к ней и не притрагивается. Рябой, тот обратил внимание, говорит, а что же хозяин сметану не ест, может, отравить нас хочет? А Янкель: да нет, нет, наелся я, говорит, уже не лезет. Да я-то знаю…
— Что же мама от этого не выздоровела? — не выдержала Ирка. — Вот Степка Малюго на немцев работает — и ничего, никто у него не умер.
— Степку Гашем покарает, — убежденно сказала старуха. — Всех Гашем покарает. Прилетит Ангел Смерти с огненным мечом в руке…
Семен, упав спиной на могильную плиту, оглушительно расхохотался.
Его смех заставил трех женщин вздрогнуть.
Наверху овражного спуска зашуршали ветки кустов; метнулась в небо перепуганная насмерть малиновка.
Зося, собираясь уже выругать Семена, открыла рот — да так и застыла, пораженная необыкновенной картиной.
Она увидела, как смех брата подхватил чернеющий вдали лес. Как в темноте начали смеяться деревья: дернулась в робком смешке осина, заражаясь смехом подруги, не выдержали березы… И вот уже целые заросли зашумели в беспричинном припадке, затряслись, качая от хохота своими верхушками. Где-то под ними скакал, посмеиваясь и присвистывая, ветер. Из глубины леса пронзительно и разбойно захохотал сыч. Зосе самой стало вдруг ужасно смешно — и ужасно страшно.
Последним аккордом этой странной симфонии разорвались чуть слышно и тут же погасли в воздухе хлопки далеких, полумиражных выстрелов.
— Ладно, нечего рассиживаться, отдохнули, — Зося встала, оправила и отряхнула платье. Она еще слышала в ушах хохот деревьев и хлопки выстрелов, и ей не терпелось спросить у Ирки, слышала ли что-нибудь та. Мешала не потухшая еще обида. И еще: на одно мгновенье поднялось из коридоров памяти красивое улыбающееся лицо военного в фуражке со звездочкой и уплыло, спряталось за ветвями шиповника.
Встала с земли и Ирка. Если б не темнота, было бы видно, что в лице у нее — ни кровинки.
— Я пойду обратно, в гетто, — с трудом выговорила она.
— Ты что болтаешь? — Зося от изумления сделала шаг назад; чуть не упала, наступив ногой на корягу.
— Я пойду в гетто, — упрямо повторила Ирка. — Я хочу, чтобы меня тоже убили. Как Осю.
Несколько секунд все молчали. Потом Зося разревелась.
— Иди! — воскликнула она высоким срывающимся голосом. — Иди, куда хочешь. Всю жизнь ты меня мучаешь! Тебе плохо, а нам хорошо! Ты все равно никуда не пойдешь, потому что боишься, только хочешь всем нервы попортить. Иди, а Семена я сама донесу.
— И пойду, — Ирка повернулась к Зосе спиной, сделала пару шагов назад, да так и застыла, как вкопанная, на месте.
Зося уже пришла в себя, спросила спокойнее:
— Ну что же ты не идешь?
Ирка молчала. Она не двигаясь смотрела вдаль поверх диких кустов.
— Ну что же ты…
— Смотрите, — прошептала, наконец, Ирка, показывая пальцем туда, где из-за макушек леса на поле торжественно вытекало небо.
— Что ты там увидела? — Зося тоже невольно перешла на шепот.
Ирка только дрожала и тыкала пальцем вверх. Мохнатые звезды бросали на беглецов зеленоватый свет, кололи глаза ледяными лучами. Ожившими рисунками сияли Весы и Сито, Дракон и Большая Медведица; неяркою синею лентой тянулись заливы и реки Млечного Шляха. Торжественным сиянием были одеты неразлучные Близнецы; алмазным светом переливался Марс. Звезды то разгорались, то снова меркли, как свечи, — казалось, что сама Вечность проходит по их огням…
— Смотрите, смотрите же… Мамочки…
— Да нет там ничего. — Бодрого голоса у Семена не получилось.
— Неужели вы не видите? Вот он…
— Кто “он”?
— Он… летит сюда. Смотрите, вон оттуда… с мечом в руке, неужели вы не видите!?
— Да кто “он”-то!? — Зося чувствовала, что ее саму начинает трясти.
“Смотри, Повелитель Снов ногами встал на излуки! В шуйце его щит-луна, в деснице его Меч Мохту, в глазах его — ужас звезд, на лбу его — знаки ночи, под ногами — речная зыбь; сам Прран выводит ему Гаррона, кланяясь, говорит ему: “Садись, садись на коня, Повелитель”.
Садись на коня, Повелитель! Ты — порождение Мрака и прародитель Ночи, обетованье войны и поруганье мира, злоба умерших и страх родившихся, наказанье Горам и поощренье Морю. Садись, потому что теперь твое время: над головою твоею совы, под ногами — слепые рыбы; садись, потому что конь твой уши вонзил в небосвод, хвост его утонул в тумане, потому что грива его — вода, глазницы — ночные бездны; садись, потому что вокруг тебя — тьма и крики.
— Тьма, тьма кругом! — кричат по округе птицы.
— Тьма, тьма! — выпь басит на болоте.
— Тьма, тьма, тьма, тьма, — стучат копыта Гаррона.
— Тьма, тьма, — коню отвечает Эхо. — Тьма, пока не наступит утро.…
— Тьма, — эхо разносит ветер. — Тьма, пока не придет Тайвога.
— Тайвога, — кричит Толкователь Птиц; слеза, упавшая с неба, горит на его ладони. — Когда ты придешь, Тайвога?
Звезда моя, с тех пор, как увидел тебя над лесом, Месяц — мой главный жрец, Северный Ветер — единственный друг мой, страдание — повелитель мой, бессонница — тайный советник; воздыхания бегут впереди меня, смерть — постоянный спутник мой, домыслы — слуги мои, тревога — путь мой земной, тоска — дорога моя небесная. Дорогой тоски, путем тревоги ходил я по миру, искал тебя в шести странах; повсюду царила ночь. Татарский царь — словно дуб: стар, молчалив и грозен, влашский плакучей ивой склонился на троне своем, смотрит с печалью долу, свейский царь весь, как рябина. в нарядах красных, славянский князь тонок и юн и бел лицом, как береза. Готы пытались меня схватить — я обернулся волком, хиновы стреляли в меня из лука — я превратился в сокола. Бежал лесами, полями; летел со звездами, чтобы найти тебя. Не тебя ль я касался губами, когда серым волком пил воду из рек твоих, не твое ли имя выкрикивал, пролетая над лесом птицей? Не твой ли пояс — речная излучина, не твои ли браслеты — озера, не твои ли серьги — ручьи? Не твой ли плащ — утренняя заря, не твоя ли корона — зарница, не в твоей ли руке лук-радуга, тетива его — вереница жужжащих пчел; не твое ли имя — роса утренняя на губах жаждущего, на губах шепчащего тебе: “Когда ты придешь, Тайвога?”
— Я приду скоро, — поет на дереве соловей. — Весь день я искала в лесу любимого моего, и никто не сказал мне, где он. Перепел не услышал меня, лунь не ответил мне, воробей испугался меня, ворон напугал меня, кукушка плакала обо мне, сыч надо мной смеялся, кричал мне, что я не найду его.
Я приду скоро, но когда я приду, ты не откроешь глаз, не шевельнешь губами, не кивнешь головой, не поднимешь руки, чтобы сказать мне “здравствуй”.
— Тайвога! — кричит Толкователь Птиц; крики его уносит на небо коршун. — Когда ты придешь, Тайвога?
Звезда моя, брови твои в сурьме, губы измазаны спелой вишней; груди твои — нераспустившиеся цветы, соски их темны, как медоносные пчелы, тверды, как речные камни; руки твои — потоки золотого дождя, бедра твои — водопады, косы твои — Северным Ветром скрученные облака. Вот ты идешь по рекам; на грудь твою падает летний ливень, о соски твои разбиваются капли на тысячу мелких брызг, на щеках твоих — знаки утра. В реках твои отраженья: Орлога, Зрога, Варрога, Йвога — это все ты; пение соловья, стрекот кузнечика, голос реки — это твой голос. Ветра несут тебя на руках, сосны кланяются тебе, осокорь ждет тебя по ночам, неясыть умолкает, видя тебя, звезды, тая над лесом, боятся глядеть на тебя, луны, улетая, над реками поют тебе свои песни.
Звезда моя, дикий шиповник меня не колол иголками, — что ж больно мне? Пыльца, ветром сдуваемая с цветов, не попадала в глаза мне, — что ж я лью слезы? Брызги реки Орлоги, волнуемой лебедиными крыльями, не достигали меня, — что ж я хожу, как окаченный? Серые от пыльцы, не разу не жалили меня пчелы, — что же я горестно вскрикиваю? На красных крыльях заката приходит тьма, — что ж не ложусь я спать, что ж я зажег свой факел, освещаю свой дом, разгоняю злых духов вздохами, что ж, обливая дощечки слезами, вывожу до утра слова: “Когда ты придешь, Тайвога?”
— Я приду скоро, — стрекочет в траве кузнечик. — В полях весь день искала я любимого моего, и никто не сказал мне, где он. Южный Ветер сорвал с меня платье, Северный Ветер закрыл мое тело косами, Западный Ветер бил меня по ланитам, Восточный Ветер целовал меня в губы, шептал мне в уши, что я не найду его.
Я приду скоро, но когда я приду, на лице твоем будет снег, в ладонях твоих — земля, вместо ног твоих — травы, глаза твои — пустота; голос твой будет забыт, любовь твоя станет ветром, имя твое перейдет к ручьям, они понесут его к рекам.
— Тайвога! — кричит Толкователь Птиц; крики его уносит к лесу Северный Ветер. — Когда ты придешь, Тайвога?
Звезда моя, слышишь? Юность моя уходит. Первый седой мой волос я бросил в реку и посмотрел на воду: может, уже пришла ты, второй же седой мой волос отдал я ветру и посмотрел на небо: может, уже летишь ты; третий седой мой волос не буду трогать: глаза закрою и прошепчу в печали: “Звезда моя, лето мое уходит и наступает осень!”
Звезда моя, осенью я умру. Магорда споют печальную песню, положат меня в челнок, ива последними листьями коснется лица моего, река понесет меня в Дррох. Впереди меня — венки из лесных цветов, принесенные летом, за мною плывут листья ив, погибшие осенью. Страхи мои поднимут в прощании руки, грехи мои будут стрелять горящими стрелами, любовь моя южным ветром разметает мне кудри, смерть моя будет смотреть на меня с деревьев.
Звезда моя, вот наступает вечер, на крыльях летят кошмары, ищут меня, смеются. Я обернулся бы волком, — страхи мои, словно охотники с факелами; я превратился бы в сокола, — грехи мои, словно силки с приманкой. Затравленным серым волком буду бежать к рассвету, раненым соколом буду лететь над лесом, кричать деревьям: “Сколько осталось ночи?”, спрашивать у реки: “Когда ты придешь, Тайвога?”
— Я приду скоро, — журчит под холмом река. — На небе всю ночь я искала любимого моего, и никто не сказал мне, где он. Живые звезды шептали чужое имя, мертвые звезды упали в чужие реки, — а я на небе искала, искала любимого моего; восход освежил мне ноги, луна опалила мне лоб, — а я в воде искала, искала любимого моего. Поет ли на дереве соловей, плачет в реке русалка, — это я годами ищу любимого моего, и мне говорят года, что я не найду его; губы ли ночью коснулись губ, пальцы ли вайделота утром легли на струны, — это я веками ищу любимого моего, и мне говорят столетья, что я не найду его.
Я приду скоро, но когда я приду, исчезнет все, что придумала ночь: звезды и стаи лун, ночные мечты и ночные кошмары, тени деревьев и свет светил, пасти волков и глаза медведей, крылья летучих мышей и когти совы, злобный хохот сыча и жалобный плач кукушки, тучи, несущие град и ветер, несущий тучи, Северный Ветер, гонитель птиц, и ты, Толкователь Птиц, последний поэт магордского племени”…
— Сумасшедшая! — Зося никак не могла успокоиться. — С глузду от страха съездила? Еще обратно хотела идти, героиня. Ну что стоишь, пошли уже! — крикнула она застывшей оцепенело сестре.
Ирка, растерянная, не видящая ничего перед глазами, подошла к брату. Вместе с Зосей они подняли Семена на руки, потащили по склону к закрывающему шлях шиповнику.
Старуха полезла тоже. Она первой выбралась из зарослей на дорогу; сестры, осторожно перетаскивавшие брата через колючие ветки, услышали ее вскрик. Сразу за этим коротким вскриком обе сестры различили нарастающий шум машины…
— Погибли! — Старуха метнулась обратно, под защиту кустов, отчаянно забормотала: — Заметили меня! Прямо на грузовик вылезла! Погибли мы все!!!
Первой из четверых пришла в себя Зося, громко и злобно выдохнула:
— Ложитесь же!
Они с Иркой опустили поспешно, почти уронили на землю Семена, потом повалились и сами. Старуха шлепнулась рядом; не в силах сдержать испуга, закрыла лицо руками.
Следующая минута была бесконечной и страшной. Колючие и густые, в зажженных гирляндах ягод, кусты шиповника дрожали мелко, ловили шепчущими губами растущие огоньки фар. Над ними раскачивалась, торжествуя, луна — выглядывала желтым блестящим глазом из проплывающих туч, касалась прозрачной ризой распластанных возле кустов людей. Сразу четыре сердца, разрываясь, ломая грудные клетки, выстукивали одно и тоже:
— Погибли — погибли — погибли — погибли — погибли…
Машина, судя по хищному громыханью, была уже совсем рядом.
Зося, повернув голову, увидела с ужасом, как между кустов к оврагам прыгнули лучики фар… зеленый светящийся круг стремительно побежал к Ревекке, лежащей чуть в стороне от самых густых, скрывающих внуков зарослей… он был все ближе, ближе… и вот, — “Аденой Цвоойс! Готеню таерер!! Господи, спаси и помилуй!!!” — выхватил из темноты траву у ее ног…
…но саму ее не задел; уходя в сторону, пропал, наконец, за стеной почерневших веток.
Грохот, достигнув высшей, самой страшной своей точки, медленно шел на убыль.
Четверо лежали не шелохнувшись. Холодная сырая земля освежала горячие лбы и руки; оплетая травой, звала, не разрешала подняться.
Семен нашел в темноте плечо Ирки. Одною рукой обнял сестру и, улыбаясь, шепнул ей на ухо только два слова:
— Борех Гашем.
…В эту минуту наперерез удалявшемуся грузовику на дорогу выскочили двое…
Короткая, седьмая после бегства Шейнисов ночь приближалась к концу; истончался завесивший местечко полог. Бледнели в прохладном пепельном небе нечастые звезды; между землей и ними тянул назойливую песню ветер. Над рекой, с горизонта подкрашенной суриком, прохаживался туман и, прижимаясь к меловому отвесу, взбирался к одиноким деревьям.
Туман этот смутно напоминал дракона: как будто чья-то рука изваяла из белых клочьев сомкнутую щучью пасть, костлявую гриву в зубцах, скрещенные вдоль хребта крылья и изобилье похожих на старую черепицу спинных чешуй. От дуновения ветра к туловищу начинал подбираться хвост, потом подбиралось брюхо и выгибался хребет; когда же ветер усиливался, чудище трепетало; растягиваясь в нить и разевая рот, сползало к излуке…
Недалеко от Ужени спряталась в яблонях аляповатая хата; двумя квадратами застыла в оконцах тьма. Но нет, вот в одном окне робкий зашевелился огонек: кто-то в доме не спит, кто-то поднес к стеклу мерцающую лучину. Легко разглядишь ее от реки в еще не рассосавшемся мраке. Поглядел огонек на сад — и пропал, прикрытый торопливой ладошкой; лишь прежняя темнота царствует в рамах.
И через миг, снова освобожденный, прыгнул из окна свет и так же пропал, притулился в черном квадрате.
У самого косогора наклонила к реке Ужени макушку засохшая плакучая ива. Оттуда-то, от спускающихся к воде меловых глыб и вынырнул силуэт. Бледная скользнула к дереву тень, слилась с его длинной раскоряченной тенью.
Между хатой и деревом — пустырь шагов в пятьдесят. Быстро метнулась из-под ивы фигура, заскользила по траве тень и, оторвавшись от своей горбатой подруги, покатилась по пустырю: под защиту щербатого частокола.
Подсвечивается пустырь зарею и, случись тут быть постороннему, высмотрел бы: уминает бурьян сапогами некто широкоплечий. Новенький свитер перетянут солдатским ремнем с гранатой, в правой прочно зажат автомат.
Добежал ночной гость до частокола, остановился. Взметнулась над головой и плеснула в воздухе рука: “Давай сюда!”
И вот еще один бежит через пустырь, рыжие подпрыгивают на бегу кудри. От карабина, прикладом бьющегося о бедро, чуть позвякивают лежащие в кармане патроны.
Только перебежал опасное, открытое со всех сторон место, глядь, и третий выскочил из-за дерева: пустая левая глазница закрыта кожаной повязкой. Пыхтя, перенес через пустырь тяжелое тело.
Наконец, и последний в четверке, в серой полотняной кепке, пересек опасный участок, встал около частокола.
“Ой”, случись тут быть постороннему, подумал бы посторонний. “Ой, что-то будет сейчас в местечке…” Да только кому же быть здесь, на отшибе, в столь ранний час? Спит местечко, досматривают последние сны православные и поляки. Не спят разве что полицаи из недавно сколоченной тут “самозащиты”, — но они не здесь, а на площади, возле управы, да еще у вышниц переругиваются лениво, сонно поглядывая на чернеющий вдали шлях. А здесь — лишь тишь да покой, да справа над головой серебристый крыж старого голубого костела, и тут же, наступая на него прекрасным своим и поруганным телом, — церковь: зеленые, цвета летней листвы, купола, растущие, точно в сказке, из голубого тумана.
Четверо перелезли через ограду. Задевая тенями стебли подсолнухов, перебежали крохотный огородик; прижимаясь к стене, поднялись на крыльцо. Собаки во дворе нет, некому разбудить спящих, хриплую пролаять тревогу. Обитая жестью дверь не заперта.
Широкоплечий, тот что в свитере, толкнул дверь локтем, ввалился. За ним — остальные. В сенях, пропуская ночных гостей, прислонилась к стене и куталась в халат молодая женщина. Темные, с рыжим отливом, волосы распущены по плечам, в красивых зеленоватых глазах из-под длинных ресниц — страх.
— Где Степка?
Женщина движеньем руки показала на открытую дверь.
Широкоплечий, автомат наперевес, коленкой распахнул дверь, дуло ткнул в сторону вскочившего с постели голого щупленького человека.
— Пикнешь — пристрелю.
Отошел в сторону, давая дорогу остальным. Ввалились рыжий и одноглазый, грубо поволокли голого к выходу. Одноглазый снял со стула, накинул на захваченного пиджак, подпихнул ногой хромовые сапоги.
Подтащили к широкоплечему. Тот побарабанил пальцем по пряжке ремня, со злобным интересом глянул в широко раскрытые, вмиг оттаявшие ото сна глаза. Коротким взмахом руки звезданул по бледной щеке.
— Узнал меня, говнюк?
Из правой ноздри старосты струйкою поползла кровь. Малюго не мог утереться заломленными до хруста руками, и струйка по губе стекала ему прямо в рот, когда он отвечал:
— Да как же вас не узнать, Сергей Зеноныч? Ить не раз до войны в наших местах бывали. Бабы-то наши до сих пор о вас вспоминают.
В глазах Блажевича блеснул на миг озорной огонек.
— Ладно, о бабах мы с тобой еще успеем покалякать. А сейчас, извини уж, времени нет.
Он кивнул головой своим. Одноглазый Ласовский ремнем перевязал старосте руки. Алесь Ворка вытащил из кармана линялую тряпицу; смачно высморкавшись, толкнул Степку на выход.
— Разреши хоть одеться, — Малюго обернулся в дверях, бросил умоляющий взгляд на Блажевича.
— И так гарный, — ответил за командира Ворка, запихивая тряпицу в рот Степке и выталкивая его в сени. — Скажи спасибо и за костюмчик.
Не больше пяти минут прошло с того момента, когда партизаны ворвались в хату.
Блажевич уходил последним. Он задержался в сенях; подойдя к молчаливо стоящей в углу хозяйке, улыбнулся и приобнял за талию.
— Сережа… — девушка прижалась к нему всем телом, голыми руками оплела шею.
— Марьюшка, спасибо тебе, — Блажевич поглаживал ее богатые, пахнущие яблоком волосы. — Как ты мне помогла!
— “Спасибо”?! — Марьюшка уперлась руками в его грудь, отодвинулась. Злая слезинка блеснула в уголке красивого глаза. — За все про все — “спасибо”? Да я за тебя, паскудника, жизнью рисковала. За тебя, понимаешь? За тебя одного. А ну как немцы признают, кто Степку привораживал, кто ему свиданьице назначал? Тебе что, ты уже далеко будешь.
— Пойдем со мной. — Блажевич сверкнул гусарской улыбкой. Говорил, однако, не больно уверенно. — Нам в отряде расторопные бабы пригодятся.
— Да куда же я пойду? Чтобы немцы моих стариков прикончили, как намедни у Шпаков?! Да и думаешь, я не вижу, что ты меня ради одного приличия с собою зовешь, а сам обо мне через пару-то минут и думать забудешь?
— Ну что ты, Марьюшка… — Сергей снова прижал ее к себе, крепко поцеловал полные, сжатые неплотно губы.
Дальше все произошло быстро и как-то само собой. Пьянящее, непреодолимое желание электрическим разрядом прошло по телам обоих. Сергей поставил у стены автомат, поднял Марьюшку на руки; понес к той самой кровати, где десять минут назад, не подозревающий ничего, спал Степка Малюго.
Выходили из спальни опустошенные, пришедшие в себя после короткой волны бесстыдства. Стеклянная, звенела в ушах пустота.
Сергей, будто то, что произошло, было ему в новинку, стоял, налитый румянцем. Стараясь не смотреть хозяйке в глаза, приглаживал на виске пепельный волос.
У дверей Марьюшка лениво, как бы нехотя, положила руки на его плечи, поймала убегающий взгляд, — и вдруг полные ее губы дрогнули в чистой, по — детски простой улыбке.
— Ну, Сережа, все что ты мог от меня взять, все взял. Больше у меня ничего для тебя нету. Ты только, Сережа, одно знай: когда меня немцы забивать поведут, я твое имя повторять буду.
Блажевич побегал беспокойным, потемневшим внезапно взглядом по зигзагистой, разрезавшей стену трещине.
— Ты вот что, Марьюшка, — проговорил он, касаясь обвитых вокруг его шеи рук, — прости меня, если что не так и… в общем, спасибо тебе…
Хмурясь, снял с плеч слабые руки, шагнул к выходу.
В дверях он еще раз обернулся, последний раз в жизни взглянул на прислонившуюся в бессилье к стене молодую стройную женщину.
Из затаенных глубин духа, из еще не воплотившегося, но уже предрешенного будущего, пугая неотвратимостью, выплыло и ударило по глазам Сергея видение.
… На кривой, заросшей чертополохом площадке у школы похожая на футбольные ворота сколочена плаха. На натянутой, словно струна, пеньковой веревке повешена Марьюшка. До невероятного вытаращены глаза, прикушенный до крови язык лоскутиком болтается между зубов. Легкое платьице девушки разорвано до живота, бессовестно и страшно, доступные всем глазам, висят, неживого цвета, с синими подтеками от пыток, груди…
Менять что-либо было уже поздно.
Блажевич очнулся, кивнул головой; решительный, закрыл за собою дверь — так закрывают в книге прочитанную главу.
Девушка, еще умеющая любить, еще — до бешеного биенья в груди — живая, качнулась, уперлась лбом в стену. Задыхаясь от горечи, ломая ногти, принялась царапать податливую, осыпавшуюся намазку белой кирпичной клади…
Сергей спускался с крыльца во двор, удивляясь переменам, наступившим за столь короткое время.
Почти рассосались в сонливом утреннем воздухе остатки мрака, не осталось даже следов от ушедших на просветленное небесное дно звезд. Веселой дробью рассыпались по двору приветствия невидимого кузнечика.
Блажевич поправил на плече автоматный ремень, побежал через пустырь к мертвой плакучей иве.
На протоптанной в зарослях лозняка дорожке его поджидали друзья. Несмотря на мрачное настроение, Сергей не мог удержаться от усмешки: Малюго, уже без тряпки во рту, в одних сапогах и костюме, застегнутом прямо на голом теле, выглядел слишком комично. И тут же снова всплыли перед ним пригрезившиеся в доме страшные глаза повешенной…
— А мы уж думали, не случилось ли чего, — понимающей хитрой улыбкой приветствовал Сергея Алесь Ворка. — Гражданин Малюго, ждамши вас, все свои хорошие места отморозил.
Блажевич ничего не ответил; пошел, не оборачиваясь.
Топча перламутровые ракушки, прошли с полкилометра вдоль закрытой туманом речки. Сразу же за излукой, в том месте, где Ужень, резко уходя влево, вплотную подходит к нижней части местечка, Блажевич остановился.
— Вы вот что, — сказал, сапогом подталкивая к воде желтый, выглаженный рекой камешек, — обождите меня здесь, а мне надо еще кое-кого навестить в гетто.
— О-оо, да у тебя тут много знакомых. — Но, видя, что Блажевич не намерен шутить, Алесь нехотя перешел на серьезный тон: — Я за тебя боюсь, командир. Уже все-таки светло совсем. Давай хоть я с тобой пойду. А мешать я тебе в твоих делах не буду, в случае чего мигнешь мне…
Кровь бросилась Сергею в лицо, побелевшие глаза заморгали от бешенства.
— Ты, Ворка, брось этот тон, понял! Я вас научу слушаться! Я русским языком сказал: оставаться здесь и ждать! Понял?!
— Так точно, понял, — сквозь зубы процедил Ворка. Его душила обида: Алесь всегда гордился панибратскими отношениями с командиром, и никогда еще тот не разговаривал с ним таким манером.
Видя, что Блажевич скрылся за торчащими поверх спуска кустами, Ворка добавил уже громче:
— Ну и черт с тобой, винить потом будет некого. Пропадай сам из-за своих блядей! — Подумал, куда бы деть набежавшую к губам слюну и, не найдя ничего лучшего, плюнул в лицо дрожащего от холода сельского старосты Степана Малюго.
Удивительно, непередаваемо изменилось гетто с тех пор, как неделю назад покинули его Шейнисы. Тишина, обычная в эти утренние часы, дышала сейчас особенным, все победившим спокойствием; нервное, кричащее вослед четырем беглецам молчание показалось бы в сравнении с ним слишком живым и, быть может, не так пугающим. Двери в некоторых домах были распахнуты настежь, на других висели замки; не закрытые ставнями окна хат казались Блажевичу темными и слепыми глазами. То тут, то там валялись детские цацки, рваная древняя книга с непонятными буквами, кросна, открытки и желтые фотографии, березовые и осиновые полешки. Возле колодца без журавля лежало опрокинутое ведро; красивый покрытый глазурью гляк выглядывал разбитым горлышком из лопуха. Пустотой и нежилым духом отдавал ветер, мечущийся тоскливо меж закоулков и покосившихся гнилых построек.
Тишина… И только со старого клена, нависшего над коньком крыши, крикнула вдруг пронзительно и плаксиво такая же старая, бессонницей и тоской измученная ворона; из-под огромного недостроенного амбара выпорхнули два воробья и, чирикнув весело, улетели к белесой звоннице — да робким сырым шуршанием отзывалась янтарная, в ржавых коричневых пятнах, трава, раздавленная сапогом командира.
Чем ближе подходил к гетто Блажевич, тем ясней становилось, что он явно припозднился. Пробираться вглубь по залитой утренним светом улице было бы уже безумием. “Дурак, зачем у Машки задержался?” В который раз обругав себя, Сергей поправил сползающую на глаза кепку.
В одной из трех стоящих на самом краю улицы хат из-за закрытых ставень, едва различимый, струился свет. Рыхлая утренняя тень падала от дома Клавдии Высатинской на землю.
Сергей вошел во двор; встав на цыпочки, попытался заглянуть в разделяющий ставни проем. Ничего не видно, кроме розоватой стены.
Была — не была. Блажевич несколько раз стукнул. “Тук-тук, тук-тук, тук-тук”, отозвалось в груди сердце…
— Это кого там носит ни свет ни заря? — послышался изнутри голос. Ставни растворились, и из окна высунулось бородатое лицо.
Блажевич, услышав нееврейский выговор, только и успел отпрыгнуть от окна подальше, натянул на самые глаза кепку. Крепко сжав в руке, спрятал за спину шмайсер.
Но, видно, его уже разглядели.
— Батюхны-матюхны, кто к нам пожаловал! Сергей Зеноныч, красный командир, собственной персоной. Да вы никак боитесь меня, товарищ командир? Так ведь вас никто и не звал, сами пришли.
“Бежать”. Блажевич пальцем поглаживал за спиной дуло автомата. И… сам не зная зачем, сделал шаг вперед к плывущему из окна свету.
— Да я смотрю, меня тут все знают.
— А то как же? Такого-то героя. — Мужик хихикнул, дернулась вороненая борода. — Ну, может, зайдете, раз пришли?
Блажевич в упор посмотрел в хитрые, кошачьи глаза мужика. На левой щеке разглядел след запекшейся крови. “Бежать!” Он уже собирался развернуться к бородатому спиной, но вдруг увидел, что у того под усами подрагивают в усмешке излучины губ. Сергей вспыхнул, тряхнул пепельным чубом.
— А чего ж не зайти-то?
Дверь Блажевичу открыл худощавый, лет двадцати, парень. Волнистая густая копна закрывала лоб. Глаза, как и у отца, — смеющиеся.
— Мое почтение, — Сергей, теребя автоматный ремень, вошел в сени. Сняв с головы кепку, протянул парню.
Из комнаты уже выглядывал хозяин, показывал ряд частых широких зубов.
— Давно у нас тут гостей не было.
Он провел Блажевича в комнату. Сергей так и ахнул. Просторный дубовый стол прихорошен цветистой клеенкою. А на ней…
В одной хрустальной вазочке, взволнованный, увидел гость нарезанные кружочками, облитые сметаной огурцы, в других — еще дышащую теплом картошку, морковь, редиску со свежим, только что сбитым маслом. В отдельных мисках лежали горками деликатесы: персики, апельсины и виноград; вызывали легкое головокружение поджаренные щечки рыбных котлет. Посреди стола возвышался медным начальником самовар. Довоенной белизной сверкали тарелки.
Блажевич, прислонив автомат к коленке, не мог оторваться от такой невиданной роскоши.
— Ну, чем богаты, тем и рады. Уж не обессудьте, — подмигнул мужик. — Кстати, может, вместо чаю чего покрепче желаете?
— Что ж, можно и покрепче, раз уж вы такие богатые, — Блажевич ответил улыбкой на хитрую улыбку хозяина. Он принимал правила игры. Теперь ему уже не терпелось узнать, что за странные люди объявились в гетто, и, ощущая под сердцем знакомый холодок опасности, Сергей опять становился веселым.
Мужик взял с подоконника два стакана, сполоснув, поставил на стол.
— Будем здоровы.
Необычайно крепкий и при этом необычайно вкусный напиток моментально ударил в голову. На секунду, потемнев, качнулись в глазах Блажевича стены; комнату залил странный, нехороший какой-то свет…
Выпил и бородатый. Зажевывая яблоком, разлил по второй.
— Небось, думаете, что это русские люди в жидовском гетто делают?
“Ах ты контра, — Блажевич, изо всех сил стараясь не запьянеть, поглядывал то на мужика, то на стоящий у ног автомат. — В другое время я бы тебе показал “жидов”!
— Сейчас я объясню, — мужик разложил по тарелкам картошку, подвинул Сергею вазочку с котлетами. — Дом-то вообще не жидовский — наш. Здесь мы всегда жили. А их сюда немцы понапихали. А как покончили с кучерявыми…
— Что?! — Блажевич вскочил, дробно стукнулась о пол деревянная ложка. — Как — “покончили”?
— Да вы разве не знаете? — удивился бородатый. — Эх вы, красный командир! На прошлой неделе, в пятницу, несколькими партиями…
— А ты не знаешь, Шейниса Якова родню — тоже?…
— Якова Львовича? Родственников? — Мужик округлил глаза. — Так они разве не добрались до вас, Сергей Зеноныч?
Блажевич открыл рот:
— То есть как это “до меня”?
— Как, как… Когда первую партию увезли к Акапони, они в лес ушли, вас искать. Я почему знаю, младшая их, Ирка, забегaла к нам, дружка своего спрашивала. Куда бы они могли деться?
Блажевич, опустившись на табурет, тупо смотрел, как за граненым стеклом стакана, потревоженная, раскачивается жидкость.
— Да вы не отчаивайтесь. Я сейчас вот что, я — одну минутку… — хозяин обгрыз Блажевича быстрым взглядом. — Обождите чуток, скажу сыну, он все узнает. — И шмыгнул в сени.
За стеной отрывочно переговаривались хозяин и сын, дробились их голоса: низкий густой — отца, высокий, почти мальчишеский — сына. Сергей уронил лоб на ребро стола; сидел, обхватив руками голову. Вспомнилась так поразившая его нынче странная тишина над нижним местечком.
“Ах ты, беда какая. Вот беда так беда… И Машка ничего не сказала… Как же я Шейнису в глаза погляжу?…”
Когда Сергей поднял голову, хозяин уже сидит рядом; постукивая по столу дном стаканчика, вытягивая в нить предложения:
— Вы вот, я вижу, переживаете. А вы не переживайте, Сергей Зеноныч, смиритесь. От вас ведь тут ничего не зависело. Звезды это все, расположение звезд. Есть такая штука — судьба, и с ней хочешь — не хочешь, а смириться придется.
— Ну нет, дядя, — Блажевич согнал пальцы в кулак, стукнул решительно по столу. — Я ни с чем смиряться не собираюсь. Надо будет, — и эту твою судьбу за глотку схвачу.
— Ой, кто кого за глотку-то схватит… — процедил мужик, недобрым взглядом стрельнул по глазам Сергея. В этот самый момент на стол упали и тут же поплыли по лбу и рукам командира тени. Сергей, машинально глянув в окно, заметил, что тени эти были от пролетающих мимо дома огромных черных сов… Блажевич с непонятным для самого себя, схватившим за самое сердце ужасом вытаращился на птиц; потом опять встретился взглядом с глазами хозяина… У того из раны на левой щеке медленно проступила капелька крови, сползла по бороде вниз…
Нехорошая мысль мелькнула вдруг в голове Сергея.
— А ты… — он снова вскочил с табурета. Мужик тоже поднялся. — Ты куда сынка своего послал?
— Сынка? — Хозяин пожал плечами. — Ты же сам хотел узнать про Шейнисов, вот я и послал. Чего испугался-то? Сейчас он придет.
— Вот что, дядя, запомни, я ничего не боюсь. Но мне ждать сейчас некогда, в другой раз сообщишь. — Блажевич поднял автомат, натянул на плечо ремень.
— Постой, командир, — бородатый закрыл дверной проем грудью. — Погоди минутку. Не валяй дурака.
— Пошел на …! — Сергей, уже не церемонясь, отклеил хозяина от косяка и, отпихнув его в сторону, рванулся к выходу.
И тогда мужик прыгнул на него сзади.
Блажевич, согнувшись под внезапной тяжестью, сделал пару шагов и, чувствуя, как поразительно сильные, безжалостные руки тисками обхватили горло, рухнул на пол. Со стуком отлетел под стол автомат.
Отчаянным рывком Сергей перевернулся на спину; задыхаясь, увидел перекошенное от злобы лицо, нервно зевающий рот и как в припадке подрагивающее нижнее веко. Два налитых кровью, распаленных в безумье глаза жадно смотрели на жертву. Не было никакой возможности отодрать от горла когтистые пальцы: последние силы отнимало удушье. Потолок над головой потемнел и приблизился; в ушах зазвенело. Бородатое лицо стало казаться расплывчатым и далеким.
“Умираю…” — Блажевич закрыл глаза.
И тут произошло чудо. Было это наяву или только пригрезилось, но из-под неплотно закрывших глаза ресниц увидел Сергей, как появилась из-за спины бородатого голая белокурая девушка. Быстро склонилась, опустив прекрасную голову, украшенную венком из лилий, поцеловала Блажевича в губы, — и снова исчезла за плечами хозяина дома. И вместе с ее поцелуем почувствовал командир, как высокой морскою волной возвращается к нему жизнь, наливается силой тело.
Словно до основания сжатой пружиной оттолкнуло Сергея от пола. Противник, уже не ожидавший сопротивления, потерял равновесие; слетая, стукнулся головой о дубовую ножку. Через пару секунд Блажевич сидел верхом, поднимал за волосы голову врага и, опуская, что было силы стучал ею по полу.
Шея мужика обмякла, голова запрокинулась. Темная густая жидкость поползла под стол из-под уха.
Но он был еще жив. Открылись налитые кровью глаза, потянулись снизу длинные кривые пальцы. Сергей оттолкнул тянущуюся к нему руку, нащупал шею. С омерзением почувствовав упершийся в ладонь кадык, начал давить. Он видел, как удивленно поползли на лоб зрачки, густо прилила к щекам кровь… Потом, с каждым рывком слабея, задергались ноги, и из груди, сдавленный, раздался крях.
Блажевич еще с полминуты сидел на мертвеце. Не двигаясь, смотрел в остекленевшие, обволоченные смертной мутью глаза.
— Эй… — тихо и хрипло позвал он, оглядываясь.
Никакого ответа не было. Сергей уронил голову, опять тупо уставился в лицо убитого.
Громкий собачий лай, запрыгнувший в уже налитые солнцем окна, вывел его из оцепенения. Блажевич соскочил с трупа. Потирая рукой негнущуюся, затянутую болью шею, подбежал к окну, ткнулся носом в стекло:
— Ох ты, ешь твою меть…
В проемы покосившегося плетня виднелся пустырь. По нему, сокращая путь к гетто, приближались семь или восемь пилоток.
Громко скрипнула дверь. В сенях стоял сын хозяина, насмешливо и нагло смотрел в глаза командира.
Бежать к загнанному под стол автомату было уже поздно. Дергала за руку стихийная, раскрепощенная ненависть. Блажевич рванул гранату с ремня, сорвал кольцо. На миг, занося руку в размахе, поймал глазами перекошенное лицо юнца.
Уже вжатый в стену, услышал оглушительный взрыв. Из сеней густым черным клубом метнулся дым.
Щурясь от дыма, Сергей, наконец, подобрал автомат, передернул затвор и, смахнув с подоконника керосиновую лампу, табуретом разбил окно.
“Не добегу”! До тыльного частокола — шагов пятнадцать, еще шагов через пять — спуск. Если бы пилотки были чуть-чуть подальше…
“Эх…” — Блажевич спрыгнул в лопухи; задергался в руках автомат. Сергей не слышал, а скорее угадывал пунктирный треск очередей, не понял даже, что, не сдерживаясь, во весь голос орет сам.
Над забором уже виднелись две головы. Не зная куда деться от заметавшихся пуль, немцы шлепнулись на землю, спрятались за пунцовым татарником.
Теперь нельзя было терять ни секунды. Сергей в несколько прыжков очутился у заднего частокола.
Уже перелетая заскрипевший забор, услышал сзади хлопки. Тут же невыносимым холодом пронзило спину. Набухая кровью, отяжелел свитер.
С трудом передвигая ставшие ватными ноги, Блажевич добрел до спуска. Увидел бегущих навстречу Стецкевича и Алеся. Протягивая друзьям руки, повалился вниз.
Он был уже без сознания, когда его подхватили, поволокли к заросшему диким шиповником логу.
Наверху, из разбитого Сергеем окна валил черный дым. Пламя, выпрыгнув из сброшенной с подоконника лампы, плясало в комнатах, языком вылизывало двери и стены, — навеки уничтожая оставшийся без жутких своих жильцов дом Клавдии Высатинской…
Блажевич открыл глаза и снова увидел ее.
Теперь он мог разглядеть девушку получше.
Наверняка ей было не больше семнадцати. Прекрасное бледное лицо в короне жемчужно-белых волос. Белый венок из лилий. Одежды на девушке не было никакой, и ничто не скрывало от глаз Сергея стройных незагорелых ног, упругого живота, выступающих нежными полосками ребер и двух розовых кружков на невысокой груди, — только, казалось, спадая с рук, искрилась на солнце серебристая, почти невидимая для глаз ткань. Зеленоватые, покрасневшие от слез глаза с горечью смотрели на командира.
Сергей сам не мог оторвать взгляда от бледного ее лица. Он хотел приподняться, но мешала острая боль, жидким свинцом разлитая по всему телу.
— Ты кто?… — то ли прошептал, то ли просто подумал он.
Девушка села перед ним на колени. Легкой рукой дотронулась до лица командира, разгладила на его лбу пепельную копну. Ноготком указательного пальца прочертила ложбинку над переносицей.
— Ты кто?…
Глубоко, словно бы задыхаясь, она глотнула воздух и, качнувшись от рвущихся из груди рыданий, закрыла Сергею веки.
— Умирает он, — сказала голосом Яся Ласовского.
Блажевич открыл глаза…
По далекому недоступному небу, как на боевом смотре, тяжело двигались облака; под ними парила черная птица. Внизу мир стягивался в матовую завесу. В расплывчатых пятнах нельзя было разобрать склоненных над командиром лиц.
— Держитесь, товарищ командир, — сказал Стецкевич. — Немного осталось.
Сергей, вспоминая, молчал. Потом проговорил хрипло, с трудом разжимая губы:
— Малюго…
— Здесь он, здесь, товарищ командир. Где ж ему еще быть?
— Где “здесь”?…
— В Волчьих Оврагах мы. Стало быть, немного осталось.
Внезапно усилившись, боль волною прошла по телу, проникла в каждую клетку. Растворились над головою пятна. Из омута отказывающегося работать мозга родились и поплыли изломанною волною вопросы: “Кто эти люди?… “Волчьи Овраги”?…” — и, как отлив, совсем уж неясное: “Ма-Лю-Го”…
И отступило. Сначала, как на фотобумаге, проявились облака, затем лица, где-то виденные им лица… Вспомнил: Алесь, Ласовский, Стецкевич.
— Где Малюго?…
— Да здесь он, товарищ командир, где ж ему еще быть? К дереву привязали, пусть себе отдыхает.
Блажевич опять помолчал.
— Алесь… Позовите Алеся.
— Я здесь, Сережа, — Ворка придвинулся ближе; с горечью смотрел на неживое, обескровленное лицо друга.
Блажевич молчал. Стецкевич и Ясь Ласовский поняли это по-своему: оставив друзей одних, отошли потихоньку в сторону.
— Алесь, помираю я. Скорей бы… Боль такая в спине, сил нет.
Сергей лежал на каменной могильной плите; под головой — свернутая в подушку свитка Стецкевича. Махнув прощально, растворилась над головой одинокая птица.
— Письмо — у меня в тулупе, — передай в Москву, матери. Адрес на конверте написан, подпиши только: “Блажевич Анастасии Михайловне”.
— Хорошо, Сережа.
— И еще. Отцу сообщи.
— Отцу? — Ворка испуганно поднял брови. — Так ведь Зенон Петрович умер…
Сергею все труднее было разжимать тяжелые губы.
— Зенон Петрович не отец мне… А отца моего ты знаешь. Он сейчас комиссаром… в отряде у Глохмана…
— Сапунов, Федор? — еще ничего не понимая переспросил Алесь.
Блажевич не отвечал, отвлеченный другим. Он видел, как вначале казавшееся недоступным небо, словно товарняк на станции, вздрогнуло вдруг всей массой, оттолкнулось от чего-то и, набирая медленно обороты, начало опускаться …
Но чем ближе опускалась небо, тем легче становилось тело Сергея. Боль отступала. И еще это странное чувство, будто провалился куда-то… Блажевич с радостью понял: спина его оторвалась от надгробной плиты, холодный и жесткий камень больше не давит плечи.
Какой-то долг еще лежал на его груди грузом. Последним усилием воли командир остановил уже разогнавшееся движение; проговорил твердо:
— Малюго чтобы никто не трогал. Дождитесь Шейниса, у него со Степкой будет свой разговор, — и, теперь свободный, исполнивший на земле все, что сумел, отдался стихии головокружительного полета.
Прошло чуть больше года. Холодной октябрьской ночью тысяча девятьсот сорок второго по топкому берегу налитой осенними дождями реки, задыхаясь, бежал человек. Его изодранная старая свитка на правом плече и на рукаве казалась в темноте черной от крови; левой, согнутой у живота, рукой он сжимал пистолет.
Человек, тяжело дыша, обернулся; остановившись, пару раз выстрелил. Тут же неподалеку вспыхнули синие огоньки, раздались ответные выстрелы.
Бежать уже не было сил. Человек лег животом в грязь; морщась от боли, переложил пистолет в правую, истекающую кровью, руку. Долго, кусая губы, прицеливался. Когда темнота, ожив, швырнула в него три белых повязки на рукавах бегущих людей, он нажал на курок.
Видно, на этот раз он не промахнулся. Краткое послышалось “ох”, один из преследователей схватился за живот, сел на землю. Его товарищ поспешно плюхнулся рядом, третий же прыгнул в чернеющие в двух шагах кусты. Угрожающе защелкали затворы винтовок. Потом из всех звуков остались только тяжелые стоны смертельно раненного да негромкий, неуверенный шум начинающегося дождя.
— Эй ты, сдавайся, тебе все равно не смыться! — крикнул из кустов полицейский, открепляя от ремня немецкую, с длинной ручкой, гранату.
Партизан молчал. Безвольней и тише становился стон умирающего; потом он и вовсе стих. Только морозное, чернильного цвета небо, шумело все злее, все непрогляднее свешивалась до земли сеть, сшитая из ледяных капель.
— Сдавайся, падла, а то мы ведь можем и гранатой тебя угостить! — опять закричал полицейский. — До трех считаю. Раз. Два…
И тогда раздался выстрел. Полицейские ткнулись головами в землю, но свиста пули не услышали.
Тот полицейский, что лежал возле раненого, тихо выругался; вскочив на ноги, в два прыжка оказался возле кустов.
— Слышь, Микола, — шепнул он, опускаясь рядом с товарищем. — Он, кажись, того, самоубился… Иван наш тоже уже не дышит.
Микола приподнял голову, вглядываясь в темноту.
— Эй ты, стрелок ворошиловский, хватит дурака валять, поднимайся!
“Все кончено, кончено, навеки, навеки, все мертвые, мертвые, мертвые…” — барабанил вместо ответа дождь.
Мертвый лежал на спине, застыв в неестественной позе. В левой его руке, приставленной к виску, чернел пистолет, правая, до кисти набухшая кровью, была откинута в сторону.
Микола, встав на колени и первым делом забрав оружие, принялся рыться в карманах покойника; второй полицейский подсвечивал ему фонариком.
— Вот, есть, — Микола достал бумажник, вытащил из него красную книжечку. — Ну-ка, дай свету… — Он долго вглядывался, потом, присвистнув, прочел. — Степунов Федор Кузьмич, капитан НКВД… Эх, жалко мы его живьем не взяли…Вроде комиссаром был у Глохмана.
— Степунов Федор Кузьмич… — повторил задумчиво второй. — Что-то знакомо мне это имя.
Он поднес фонарь к самому лицу партизана. Красный кружочек света упал на продолговатый лоб, закрытый наполовину седым чубом, потом на приподнятую губу, обнажившую влажные зубы. В глубокие провалы глазниц покойника стекал по переносице дождь.
— Э, да мы с ним старые знакомые. Это же следователь из Борисова, он у нас с Яшкой Шейнисом лютовал.
Тут полицейский резко выпрямился, рыжим от грязи сапогом ударил по трупу.
— Что, сука, получил свое!? А помнишь, как в двадцать седьмом году мне и Саньке, братку моему, ребра ломал? — Он ударил еще раз, все больше зверея. — Помнишь, как с латышами детишек малых да матерей в Сибирь спроваживал? Помнишь?!
— Ну хватит, успокойся. — Микола оттолкнул разбушевавшегося друга, снова полез в бумажник. — А это еще что? Подсвети.
С небольшой фотографии улыбалось лицо молодого военного.
— Фотка какая-то. Может, сын, может, друган какой… Ладно, приятель, сынка твоего мы тебе на память оставим. — Микола воткнул фотографию убитому за ворот, красную же книжечку сунул себе в карман. — А документики его я Розену покажу. Эх, жалко мы его живьем не взяли!
Оставив Степунова, он подошел к согнувшемуся на песке убитому другу. Сняв шапку, перекрестился.
— Царствие Небесное, — пробормотал Микола. — Надо будет до дома его дотащить. То-то Аленка убиваться будет.
Помолчал немного; поднимая голову, тихо добавил:
— Как будто и небеса плачут…
… Дождь все усиливался, стекал по лицам — живым и мертвым. Все в этом мире: залитая до краев Ужень, луна и звезды, страшные тучи и вязкая, ползущая под ногами земля — соединились на ночь шумящим потоком. За сетью дождя пропали, унося товарища, двое, — и только какое-то время на рукавах их шинелей еще белели во тьме маленькие повязки.
А дождь все не кончался, как будто на земле, опять отягощенной грехами, начинался новый потоп. Медленно, но неотвратимо захватывала пойму Ужень; лишь отдельные, самые высокие макушки лозы торчали еще на ее поверхности. Порою ветер с криком поднимал на реке горы брызг; вздувая высокие, словно морские, волны, отбрасывал их назад; то вдруг, падая головой в Ужень, соединялся с ней в новой атаке на уходящий покорно под воду берег. Иногда потоки приносили с собой куски досок, ветви ив и кустарников, клевер и порыжелый, вырванный из земли куколь. Приплыв неизвестно откуда, ткнулась носом в лозняк перевернутая лодчонка; через пару минут, поднятая водой, закружилась, исчезла в непроглядно хмурой дали.
К утру река достигла Федора Степунова; ледяными губами целовала его откинутую в сторону, полную крови руку. Ощупывая неживое тело, словно ища что-то, поползла по руке к груди; у самой шеи обнаружила воткнутую за ворот фотографию, осторожно приподняла ее.
Молодой красивый военный в фуражке со звездочкой, выскальзывая из-под свитки, улыбнулся в последний раз веселой хитроватой улыбкой…
К полудню дождь прекратился. Из-за туч выползло неохотно солнце, бросило несогревающие лучи на оцепенелую Белоруссию: на литовские и польские крепости и русские вески, на мельницы и костелы, ободранные купола церквей, сгнившие и сгоревшие хаты, опустевшие птичьи гнезда, щербатые и обрушенные заборы.
Отступающая к своим берегам река понесла фотографию за собой — над уныло торчащим из воды лозняком навстречу месяцу ноябрю, к новым дождям, к чернотропу и холоду, темному и бесконечному, с татарской саблей в руке плывущему вслед за ветрами.