И дом упал на отроков,
и они мертвы. И спасся
я один, чтобы сообщить тебе.
— Представляешь, уже и ребенок перестал орать у Шифринских, а я все лежу с закрытыми глазами и никак не могу уснуть. И вдруг чувствую, что засыпаю… нет, не то чтобы засыпаю, а вылетаю из своего тела…
В темноте пахнет деревом и соломой. Сквозь щель в подгнившей стене полоской струится свет, падает на ее лоб, наполовину закрытый крохотными завитками. Тогда, тысячу лет назад, они приютились здесь, на мягкой соломе, наваленной в углу заброшенного сарая, и маленькая ее рука держала преданно его руку, такую горячую и беспомощную… Она продолжала рассказывать:
— Это все было будто на самом деле. Я сначала так медленно-медленно поднялась — и вижу вокруг все то же самое, как если бы я, например, на шкаф залезла: окно, две кровати, бабка спит, Зося… И я сама тоже лежу на своем месте, — ну, то есть, я как бы сверху сама на себя смотрю. А потом я вылетела на улицу — и решила тебя найти. Лечу над местечком, но уже не медленно, а с бешеной такой скоростью, только мелькают внизу крыши, и кричу: “Ося! Ося!”. А ты все не отзываешься. И мне стало так одиноко, просто ужас…
Ирка оборвала, приподнялась на локте, так что кружок света был теперь на ее плече; быстро опустив Осину руку, закрыла своей ладонью его глаза.
— А тебе вчера что-нибудь снилось? — по особой певучести ее голоса Осип понял, что она улыбается.
Осип помолчал, вспоминая. Один сон, виденный прошлой ночью, ни за что в жизни не стал бы он ей рассказывать, второй был вполне приличный, но совершенно бессмысленный.
— Угу, — ответил он, сделав выбор в пользу второго. — Мне снилось, что у меня прямо из живота выросла третья нога, а нос стал, как у Буратино.
Ирка сняла ладонь с его глаз, посмотрела на него с удивлением.
— Странный сон. — В ее голосе Осип сумел уловить особые, раздраженные нотки. — Почему это — третья нога?
Осип и сам понял, что говорит что-то не то, что говорят в таких случаях.
— Понятия не имею, — поспешно ответил он, оправдываясь. — Мне иногда снятся сны настолько дурацкие, что сам удивляюсь. Я в одной книжке прочел, что дурацкие сны бывают от нервов, ну, то есть не от нервов, а… я не помню, как это называется, что-то вроде нервов… короче, от внутреннего состояния. Со мной это так бывает. Один раз во сне я превратился в ежика, — ну то есть, не в ежика, который ползает, а в этого… короче, он тоже ползает… Короче, мы все от нервов… и точно так же у ежиков… — запнувшись, он испуганно посмотрел на Ирку.
Ирка, упав на солому, молча разглядывала потолок.
— Ирка, — растерянно произнес Осип. Он был готов вырвать себе язык за всю белиберду, которая вылезла из него только что. — Ты что, не слушаешь?
Ирка не отвечала.
— Ирка…
Ирка молчала. Потом сказала срывающимся от волнения и все же чуточку театральным голосом:
— Ося, поцелуй меня.
Осип нашел в темноте ее губы, неловко поцеловал. Потом он приподнял голову, пытаясь разглядеть выраженье ее лица. Смертельно боялся он лишь одного: что Ирка сейчас разочарованно скажет: “Да, а целоваться-то ты и не умеешь”… Но ее пальцы забегали по пуговицам на платье, затем опять легли на его ладонь.
— Послушай… — глухо проговорила она, просовывая его руку к себе за расстегнутый ворот.
Осип услышал: под его горящей от волненья ладонью пойманной птицей бьется живой комочек. В своем первом сне прошлой ночью, том самом, в котором никогда бы ей не признался, он касался рукой маленькой этой груди, а теперь, наяву, не чувствовал ничего, кроме давящего, железным обручем обхватившего плечи испуга.
Бесконечно-долгая прошла минута; они оба молчали, не зная, ни что теперь говорить, ни что делать… Осип почувствовал огромное облегчение, когда Ирка, осторожно сняв его руку, встала, застегнула на платье пуговицы. Склонившись, поцеловала его в щеку.
— Я должна бежать, а то бабка разорется, — сказала она, подходя к двери и отряхивая солому. С улицы, со стороны дороги, доносился мерный гул приближающейся машины. — Сегодня вечером я к тебе сама забегу, ладно?
Перед тем как исчезнуть, Ирка еще один раз улыбнулась; в широко раскрытую дверь потоками хлынул свет, и теперь, на ослепительно-ярком фоне, Осип отчетливо видел ее всю, смеющуюся и навсегда уходящую…
Потом остался один этот свет; потом, со скрипом качнувшись, закрылась дверь; потом снаружи замолкла подъехавшая машина, и где-то совсем близко послышались незнакомые голоса.
Осип закрыл глаза. Живая полоска, падавшая теперь на смятую Иркой солому, вздрогнула и исчезла.
Он был один в темноте.
Осип открыл глаза.
Якушин, маленький сутулый старообрядец в залубенелой от грязи шинели стоял, покачивая головой, на коленях. Фитиль, коптящий в тарелочке посреди блиндажа, бросал его тень на стену.
— Господи, что ся умножища стужающи ми. Мнози восстают на мя, мнози говорят душе моей: несть спасения ему в Бозе его. Ты же, Господи, Заступник мой еси, слава моя и возносяй главу мою. Гласом моим ко Господу воззвах, и услыша мя… — бормотал Якушин.
— Слушай! — перебил его Осип, приподнимаясь. — Якушин, миленький, ты не должен меня будить! У меня в башке такое творится: мне каждый шорох мешает.
— Это бесы тебе спать не дают, — серьезно ответил ему Якушин. — Ты, Осип, почему своему богу не молишься? Ты что ж, ничего уже не боишься?
— Ну какому еще богу, Якушин? — Осип устало вздохнул. — Ну давай завтра, завтра мы с тобой вместе помолимся: хоть моему богу, хоть твоему, хоть мусульманскому. Эх, мне сейчас такие сны снились!
Серьезное, доброе лицо старообрядца стало совсем печальным.
— Завтра? — переспросил он треснувшим голосом. — Ты что же, забыл, что с нами завтра будет? Спи, я лучше буду за нас обоих молиться.
Осип улегся и, отвернувшись, с головой накрылся шинелью. Он постарался снова думать о прошлом, вспоминать, как, чуждаясь людей, забился в самый дальний угол сарая и заснул; как слышал, что творится в гетто, но в полудреме не отдавал себе отчета, снится ему это или происходит наяву; как, проснувшись, напрасно искал Ирку; как выбирался из местечка, как попал к своим… Но мысли его теперь все время возвращались к предстоящей атаке. Картины нынешней, фронтовой, жизни проносились перед глазами, точно в кошмарном сне, — сквозь этот сон, громкий и торопливый, слышался шепот Якушина:
— Аз уснух, и спах, востах, яко Господь заступит мя. Не убоюся от тем людей, окрест нападающих мя. Воскресни, Господи, спаси мя, Боже мой, яко ты поразил еси вся враждующия ми всуе: зубы грешников сокрушил еси. Господне есть спасение, и на людях Твоих благословение Твое…
…Через пять минут Осип стремительно и высоко летел уже по ночному небу.
Стремительно и высоко Осип летел по ночному небу.
Он сам не понял, заснул ли он под скучное бормотание Якушина или видит все наяву, когда в уютное тепло блиндажа ворвался снаружи ноябрьский ледяной ветер, выросли и поползли вниз длиннющие стволы сосен и под руками его, раскинутыми, как крылья, золотом заблестела луна.
Луна проплыла за солдатом считанные секунды, потом остановилась, словно на что-то наткнувшись, и, подавшись назад, исчезла у него за ногами. Широкая блестящая лента с извилистыми краями, между которыми плыло светило, сменилась бескрайней тьмой.
Теперь под ним плыла чернота, лишь изредка нарушаемая цепочками мелких пожаров. Осип поднял голову и увидел: она же, луна, неслась на него и одновременно, как это ни было странно, оставалась на одном месте. То, что он увидел у себя под ногами, было — он догадался — ее отражением в Волге.
Отсюда, с неба, луна показалась ему особенно пленительной и холодной. В потоках ее слюдяного, со свистом обмывающего руки света солдат различил женское, удивительной красоты, лицо с холодными и пленительными глазами. Губы прекрасной женщины что-то шептали беззвучно, потом вдруг, словно дразня, вытянулись слегка — и расползлись излучинами в усмешке… Осип от изумленья зажмурился, — когда он открыл глаза, луна снова была просто ярко-светящимся шаром…
А он, все набирая скорость и высоту, летел на северо-запад. Навстречу ему то тут, то там выпрыгивали из тьмы тускло-блестящие ленты новых и новых рек, пятнами проваливались озера, — и каждый раз на мгновенье вспыхивали в их водах новые синие луны.
— Ирка! — как можно громче закричал лунам Осип. — Ирка, ты где?!
Ответа он не услышал. Луны то гасли сзади стремительно, то впереди загорались снова. Время от времени между ними падали под руки солдата вымершие деревни, чернеющие угрюмо руины захваченных городов; лишь иногда в глыбах полуразрушенных зданий, на площадях и вдоль улиц поблескивали неяркие огоньки. Над ними вспыхивали и гасли, поднимались и падали, теснились и расходились светила. Играя, меняясь местами, мерцали над ноябрем созвездия: древние узоры народов, исчезнувших на бесконечных равнинах.
Сразу за небольшою перерезанной шляхом рощей Малая Русь, Украина, кончалась, и начиналась Русь Белая. Осип летел теперь ниже, почти касаясь руками ветвей деревьев; с наслаждением впитывал запахи облысевшего леса.
В круглом, заросшем по берегам камышами озере еще одна показалась ему луна; все увеличиваясь, она плыла по воде параллельно его полету.
— Ирка! — закричал озеру Осип. — Ирка, ну где же ты!?
И круглое озеро осталось за его раскинутыми руками. Солдат летел уже ниже лесных верхушек; знакомая с детства, единственная земля шла на него всем своим черным телом. Наконец, две березы разъехались перед ним, образуя ворота, и Осип, влетевший в них, почувствовал, что стоит на кочке. Он расстегнул ворот шинели; усевшись, с горечью уронил голову в руки.
Справа смешанный лес переходил в сплошные березы. Быть может, оттуда, а быть может, совсем с другой стороны послышался крик, от которого Осип вздрогнул.
— Ося! — жалобно кричал ему голос, подобного которому не было на земле. — Ося, я здесь!…
Осип вскочил, оглянулся; беспомощно похлопал глазами. Трубой приложив ладонь, вдохнул глубоко морозный, плесенью и осенним прением отдающий воздух.
— И-и-ркааа!…
— Ир-ка-ааа-аа-а… — Эхо, прыгая между деревьями, постепенно слабело, словно бы разбиваясь об их стволы.
Долгое опустилось молчание. Березы, белея нагими телами, тянули к небу свои озябшие руки. Ветер со свистом раскачивал их верхушки, кидал на солдата листья; затем, стихнув, улегся вместе с листвой на землю. И снова откуда-то справа, из-за стволов березовой рощицы и осинника, поднялся и начал падать далекий неповторимый голос:
— О-о-ся! О-оо-сяаа-аа-а…
Сорвав с плеча — чтоб не мешала — винтовку, Осип бросился в темноту, — туда, откуда, как ему показалось, слышался крик. За березами открылась его глазам небольшая прогалина, охваченная новой каймой кустов и деревьев.
— И-и-ркаа! (Ир-ка-ааа-аа-а…) Где ты!? (…де-эээ-тыы-ыыы-ыы-ы…)
— Оо-сяааа! (Оосяааа-ааа-аа-а…) Я здееесь! (…де-эээ-ээсь…)
Миновав прогалину, раздвигая руками ветви кустов, Осип снова нырнул в растерявшее свои листья лесное царство, такое теперь доступное — и свету звезд и уже воровато крадущемуся с востока утру…
За узкой сквозною стеной последних осин — просвет. Лес кончается, и в нескольких метрах от крайнего, похожего на задремавшего стражника дерева начинается спуск к реке. У реки, тихий и безутешный, слышится девичий плач.
— Ирка! — Осип подбежал к спуску; тяжело дыша, остановился.
Возле самой воды сидит спиной к Осипу незнакомая девушка. Фатой густого тумана накрыта река, а на девушке нет даже легкого платьица, и под призрачным лунным светом только длинные светлые пряди волос скрывают ее наготу.
Осип, завороженный, сделал пару шагов и тут только заметил, что незнакомка держит перед собой чью-то промокшую фотографию. Но и девушка уже успела его заметить; изображением вниз кинула фотографию на песок, белой прядью вытерла заплаканные глаза.
— Тебе что здесь надо, солдат?
Осип, борясь с великим смущением, ответил не сразу, зачем-то поправил на голове пилотку.
— Я ищу здесь свою невесту.
— Ирку, что ли?
— Ирку… — удивленно подтвердил Осип. — А ты откуда знаешь? Ты кто?
— Меня зовут Ужень, — только слегка повернув голову, ответила девушка. — Магорда называли меня Орлогой. Теперь уходи, не мешай мне.
Солдат уже успел разглядеть, как красива его странная собеседница и что на вид ей не больше семнадцати.
— Ужень? Так зовется эта река.
— Я богиня этой реки, — девушка, отвернувшись, задумчиво провела рукою по волосам. — А Ирку ты не ищи, ее давно уже нет.
— Давно уже нет… — машинально повторил Осип, еще не поняв до конца значения этих слов и чувствуя только, как на секунду сдвоило и словно бы провалилось куда-то сердце. — Значит, ее убили немцы?
— Какие еще немцы? Мохту и Прран ее погубили.
— А-аа… — протянул Осип, как будто зная, о ком идет речь. — Тогда я убью их.
На этот раз Ужень повернулась к нему всем телом, насмешливой обожгла улыбкой.
— Силенок не маловато будет? Да ты ведь и опоздал, солдатик. Тот, которого я любила, опередил тебя. Теперь они в царстве Дррох, где одни мертвые.
Сердце в груди солдата теперь билось ровно, но во рту стало горько и сухо. Блуждая взглядом, Осип заметил: на другой стороне реки чуть просветлели уже края неба, — над ними синим холодным знаком, отраженным в воде, горела утренняя звезда.
— А где тот, которого ты любила?
Он тут же пожалел о своем вопросе. Маленькие плечи девушки вздрогнули, как от удара, глаза опять налились слезами.
— Тебе это так интересно? — спросила она с издевкой. — Он тоже погиб… Я так просила Мохту и Пррана не трогать его! — Тут слезы потекли ручьями из ее глаз.
Осип, не зная, что делать дальше, присел на песок в нескольких шагах от нее, нервно побарабанил пальцами по расколотому прикладу винтовки.
— Ну, не плачь…
Продолжая всхлипывать, Ужень злобно проговорила:
— Все вы! Зачем вы пришли сюда? Кто вас сюда звал? Здесь мы всегда жили! Один был милый — и того убили!… — От нового приступа плача вздрогнули грудь и плечи.
После таких слов надо было вставать и уходить. Осип поднялся на ноги; отряхивая шинель, посмотрел уныло на своего черного двойника в реке… Он все-таки не удержался:
— Послушай, Ужень… а меня сегодня убьют?
И опять русалка отняла от колен заплаканное лицо. Недобрая, ведьминская улыбка змейкой побежала по ее тонким губам.
— Что, солдатик, боишься? — Она тоже встала с земли; распахнув для объятья руки, двинулась на него. — Боишься ведь? А ты не возвращайся на Волгу, со мной останься! Что, или не красивая я? Небось, покрасивее твоей Ирки. — Ужень подошла к солдату вплотную, обдала запахом влажных волос, женского тела. — Ну, поцелуй меня…
Осип, дрожа, вырвался из ее тонких, уже оплетенных вокруг его шеи рук; отпрыгнул назад, точно ужаленный.
— Сумасшедшая! — закричал он высоким, ломающимся голосом. — Ты… ты что говоришь?… Я выполняю свой долг!
Тогда Ужень, закрыв руками лицо, растирая по щекам слезы, принялась безудержно хохотать.
— Да ты совсем еще маленький, — проговорила она и больше уже ничего не могла сказать, задыхаясь от истеричного смеха.
Солдат, терзаясь нанесенной обидой, потоптался на месте; повернувшись, быстро зашагал прочь. За спиной он долго еще мог слышать безудержный и пугающий — и при этом все же чарующий — смех богини реки.
Десять или пятнадцать минут прошагал Осип, удаляясь от странной русалки. Смех ее уже не был слышен, и в предутренней тишине только листва робко шуршала под его сапогами да на поляне серая мышь-полевка выскочила из-под ноги с громким испуганным криком… Все медленней и неохотней становились шаги солдата, все нерешительней раздвигал он мешавшие ему ветви.
— Как же я не спросил ее, дурак… — тихо прошептал, наконец, Осип.
В этот самый момент его накрыла тяжелая чья-то тень; за огромными крыльями, точно за стаей туч, исчезла луна. Черная, небывалых размеров, сова, отделившись от дуба, пролетела низко над головою солдата; издеваясь, крикнула в самые уши:
— Дурак! Простофиля! — И с хохотом исчезла в осиннике.
— Идиот! — крикнул Осип и бросился обратно к реке.
Теперь ветви хлестали его по щекам; сова то исчезала, то вновь появлялась между осинами. Задыхаясь, он добежал до спуска.
Невысоко над рекой таяла утренняя звезда, когда-то называемая в этих краях Тайвогой. К лучам ее, тоненьким, как иголки, тянулась заря, — ее огонь качался в реке оранжевым клином. Посредине этого клина навстречу плывущему отраженью Тайвоги заходила в воду русалка. Вода была уже ей по пояс, неотвратимо подбиралась к локтям, к бугоркам лопаток. Красные и голубые лучи, падая на узкие плечи девушки, вязко текли по спине, и казалось поэтому, что прекрасное ее тело покрыто светящейся и прозрачной материей.
— Ужень! Постой!! — в отчаянье закричал Осип.
Богиня или не слышала или не хотела слышать его. Ее волосы уже лежали на окрашенной зарею поверхности воды. Синей звезды Тайвоги уже не было ни в реке, ни на небе. Не помня себя, солдат сорвал с головы, швырнул на землю пилотку.
— Уженнь!!! Уужееееень!…
В тот самый момент, когда и голова девушки, вслед за звездой, исчезла под водной гладью, небо вдруг вздрогнуло страшно и раскололось. Блестящие, ревущие яростно самолеты вылетели из провала. Через минуту гул самолетов, взрывы, крики и топот ног заполнили все пространство. Крылья летящего впереди “мессершмитта” двоились, троились, множились в бесчисленных отражениях: в лужах, по которым бежали люди, в стеклянных мертвых глазах Осипа Гринберга …
А ярче всего они отражались в реке, имевшей так много названий: в русской матушке-Волге, возле которой рос когда-то, словно трава, сказочный зверь баранец, в татарской Идель, в хазарской, в гунской Итиль, давшей имя Атилле, в древней магордской Йвоге, где много веков назад рыжие гасли звезды…
А в декабре, наступившем через три дня, звездами повалил снег.
Снег в тысяча девятьсот первом году лежал на земле до последних мартовских дней. Бугры и края лощин, оголенные было короткой оттепелью, снова засыпало чистым лебяжьим пухом. Местечко, забытое Богом и ангелами, затерянное в огромной снежной стране, росло из сугробов низкими крышами; минуя вышницы, в белое никуда уводила натертая до глянца дорога. По воскресеньям над дорогой летели, на лету замерзая, колокольные звоны, а по субботам тягучими простуженными голосами молился в синагогах Израиль; неспешно и незаметно в еврейских, польских, русских домах протекала жизнь. Казалось, ничто никогда не изменится в этих уснувших навеки, замороженных холмах и равнинах.
И все же в двадцатых числах в местечко пришла весна, долгожданная первая весна двадцатого века, — и сразу же принялась за работу. Сначала несколько дней, съедая сугробы, дул мокрый ветер. Снег потемнел и осел; на буграх зачернели полосками оголенные пашни. С неба полился прохладный свет, солнце весело заблестело на куполах, и из-за сдвинутой снеговой пелены с шумом выскочила вода. Бурливые сверкающие ручейки побежали по улицам; купола и кресты отражались в огромных лужах, и тут же, по лужам, плыли круглые облака, — под ними махали крыльями взбесившиеся вороны.
Через неделю в местечке почти не осталось снега: весна, казалось, изо всех сил старается наверстать упущенное. Только в лесу, под деревьями, смятыми шапками лежали еще сугробы; на юру, на голой березе, нежно пела кукушка. На болоте, за лесом, видели уже аиста, — задумчиво бродил он облезлый и длинный, высматривая лягушек. В местечке же над церковью и костелом кружились, крича горловыми голосами, вернувшиеся к разоренным гнездам грачи. Воробьи, стаями облепившие деревья, вторили им так громко и возбужденно, что ничего нельзя было расслышать, кроме их крика. “Скоро появится Лада! Скоро появится Лада!” — с каждого дерева, с каждой крыши кричали друг другу птицы.
А вскоре над крышами и дорогами послышалось беспокойное курлыканье журавлей: нестройные длинные клинья их обессиленно тянулись на север.
Столетьями, из года в год, за несколько дней до таянья снега кто-нибудь из белорусов местечка — то стая мальчишек, то незамужняя девушка, а то и здоровенный мужик — видел на небе бога Авсеня, доброго покровителя пастухов и коней, предвестника осени и весны. Все те, кому посчастливилось его видеть, как один, утверждали, что был он строен, рус и кудряв, что с плеч его струился вишневый плащ, — нес же Авсеня по небу огромный и дивный, золотисто-рыжий, как солнце или кленовый лист, конь. Сколько ни боролся с укоренившимся суеверием батюшка Серафим, сколько ни поносил в церкви мерзость и тьму язычества, а все же каждой весной один или несколько человек из тех, что слушали проповедь, покорно крестясь и вздыхая, божились, что видели на небе древнего бога.
Этой весной всадника разглядел Иван Высатинский, восьмидесятидвухлетний дед мужа Клавдии Высатинской, Иосифа. Он сидел себе за столом и беззубым ртом пережевывал молочную кашу, как вдруг мимо окна напротив пролетели всадник и конь. Как ухитрился разглядеть их полуслепой старик, было неясно, однако его рассказ смутил все местечко неожиданными подробностями. Крестясь и плюясь недожеванной кашей, дед рассказывал сбежавшимся на его вопли родственникам, что Авсень был теперь без плаща, бледен лицом и с редкими красными волосами, кровавыми струйками стекавшими по узкому лбу, в руках своих держал он мерцающий серебром меч, а конь его был, как и положено, рыж, но только ужасно худ и с длинным, точно змеиным, свисающим изо рта языком, “так что”, добавлял суеверно Иван, “может, и не Авсень это был вовсе…”.
Сначала старику не поверили, однако через несколько дней бездомный Гринька с лицом, покрытым струпьями и нарывами, шатавшийся издавна по округе, рассказал, то плача, то смеясь, а то и блея козлом, что видел на небе точно такого же всадника. Он, Гринька, шел себе через лес, как вдруг, выйдя на заросшую васильками поляну, ощутил в себе непобедимое желание пуститься в пляс. Тогда он, Гринька, скинув с плеч холщовую торбу, в которой хранил рваную Библию и выпрошенный в деревнях хлеб, принялся отплясывать коваля, смеясь неизвестно чему и взмахивая руками, — и в это время с криком пролетели над ним семь черных огромных сов. Он же, увидев сов, ужаснулся, однако пляски не прекратил, а еще быстрее запрыгал, смеясь и корча небесам рожицы. И вот тогда-то из-за макушек леса показались всадник и конь… в этом месте рассказа дрожь судорогой прошла по телу юродивого, он закричал и заплакал, и больше из него не могли уже выдавить ни единого слова.
И еще одно событие потрясло в те дни православных: скончался известный всей Белоруссии старец Иннокентий Федорин, чей скит находился верстах в двенадцати от местечка. Отшельник этот еще при жизни почитался крестьянами за святого, и вся округа была полна рассказами о чудесных исцелениях по его молитвам, о добрых его советах нуждающимся, об удивительных, всегда сбывавшихся его предсказаниях.
В середине марта, часов в шесть утра, одна из местных крестьянок отправилась за водой к Ужени. Возле самой реки, у проруби, она встретила старца. Заробевшая женщина хотела было поздороваться, когда заметила вдруг, что Иннокентий говорит что-то, будто бы самому себе… “Горе, горе тебе, милая Ужень-река, — роняя слезы, говорил старец, — потому как воды твои были сладкими, а скоро станут горьки, и умирать будут люди от вод твоих”. И тут крестьянка услышала отчетливо девичий плач, идущий словно из-подо льда… Через три дня, утром, монашек, доставлявший в скит еду, обнаружил старца, лежащего со сложенными на груди руками на служившей для него подстилкою мешковине. Вид умершего был величествен и спокоен, на бледном худом лице печатью лежала радость.
Неделю в округе только и было разговоров, что о пропаже доброго бога Авсеня, о смерти старца Иннокентия, о Священном Писании и его предсказаниях — вспомнили почему-то даже о странных дощечках, которые раскопали в прошлом году ученые люди, “архиолухи” из Петербурга, недалеко от местечка. А после пришла весна, долгожданная первая весна двадцатого века, дни стали пьяняще-веселыми, дружно и беззаботно кричали воробьи на деревьях, и так сладко запахло птичьими гнездами, землей и земной любовью, что обо всех недобрых виденьях и предсказаньях забыли — забыли, чтобы вспомнить потом не раз.
В один из таких мартовских дней десятилетний Янкель, сын балаголы Лейбы-Менахема Шейниса, подошел к хате Иосифа Высатинского.
Мальчик остановился возле калитки, не решаясь войти: здоровенный пес, выскочивший из будки, встречал его отчаянным лаем, готовый, казалось, в любой момент сорваться с цепи и растерзать незваного гостя. Янкель, так и не заставивший себя повернуть завертку, беспомощно отступил от забора.
Наконец, из дома выбежал младший из Высатинских, шестилетний Михась; при виде Янкеля, испуганно пялящегося на собаку, залился веселым смехом.
— Что, боишься? — он загнал пса в будку и, подбежав, отворил калитку. — Янкель, ты к нам?
— А ты — слепой, сам не видишь? — огрызнулся тот, недовольный тем, что Михась заметил его испуг.
Боязливо косясь на будку, Янкель миновал двор и вошел в залитые солнечным светом сени; оттуда, разувшись и скинув кожух, — в просторную горницу. У порога он снова остановился. Он никогда не мог побороть тайной зависти, заходя в богатую, так не похожую на его нищенский дом избу Высатинских.
По всему дому разливался запах кислого теста. Белыми, с вышитыми цветами, ситцевыми гардинками были принаряжены окна. Запечье отгораживала дерюга; свежевыбеленным боком радовала глаз печка, а на полатях посапывал во сне, подложив, как ребенок, руки под щеку, самый старший из Высатинских, старик Иван.
Посреди комнаты, на высокой скамейке, в просторной белой рубахе и красной широкой юбке сидела Клавдия Высатинская. В правой руке у нее, то ловко подхваченное, то снова запущенное, вертелось с легким жужжанием веретено, а левой она проворно сучила кудель. Стройная двадцатипятилетняя женщина была чем-то похожа на женщину на иконе в углу, держащую на узких ладонях непонятные буквы; когда Клавдия наклоняла голову, на груди ее с тихим весельем позвякивали мониста.
Янкель молчал конфузливо, то опуская, то поднимая глаза и глядя с испуганным восхищением на прекрасное лицо Клавдии Высатинской. С прошлого Янки Купалы, когда, заплутав возле старинного брода, он случайно увидел то, что не должен был видеть, мальчик всегда испытывал неуверенность в присутствии матери и отца Михася.
— Ой, да к нам гости, — женщина бросила прялку и, улыбаясь, поднялась со скамейки. — Здоров, Янкель. С чем пожаловал?
— Здравствуйте, — Янкель, отводя взгляд, протянул Клавдии узел, пахнущий свежим хлебом. — Матка на субботу халы пекла и вас угощать велела.
Клавдия взяла узелок из рук мальчика, развернула на дубовом столе. В узелке лежала только что испеченная хала; ее горячий, вызывающий слюнки запах теперь заглушал все остальные запахи комнаты.
Янкель, по прежнему глядя себе под ноги, проговорил:
— Грoши, тата сказал, какие он брал у вас, послезавтра он возвратит. Сказал: извиняйте, послезавтра обязательно будут.
— Ну добре, скажи мамке спасибо за халу.
Клавдия вышла в сени и через минуту вернулась с высоким гляком.
— А теперь давай твой подарок отведаем. Тебе, Янкель, молоко наше пить дозволяют?
Мальчик хотел было ответить, как вдруг на полатях громко и страшно застонал во сне Иван Высатинский.
— Чур меня, чур! — приподнявшись на локте, но не открывая глаз, крикнул он на всю хату, так, что Янкель невольно ахнул и, моргая, вытаращился на Ивана.
— Все деду небылицы снятся, — сказала Клавдия. — Не обращай внимания, Янкель. Садись-ка лучше к столу, а я пойду позову Михася.
— Ну, хлопцы, — сказала Клавдия, поднимаясь из-за стола. — Мне надо опять за работу. Теперь давайте во двор!
— Мамка, — Михась кулаком вытер пухлые губы, сделал жалобное лицо. — Расскажи сказку про русалку, которая в князя влюбилась!
— Я же сто раз рассказывала, — женщина, вернувшись к высокой скамейке, снова взялась за прялку. — Мне надо работать.
— Мамка, Янкель не слышал!
В это время в сенях послышались чьи-то шаги; затем в дверях показалась статная фигура Иосифа Высатинского. Облокотившись о косяк двери, Иосиф обвел жену и мальчишек веселыми, с хитринкой, глазами. Взгляд его остановился на госте.
— Здоров, угрюмый, — подмигнул он и, подойдя к печке, открыл заслонку; железякой принялся помешивать угольки.
Янкель, пунцовый до мочек ушей, беспокойно глядел на свои коленки. Ему показалось, что хитро подмигнувший ему Иосиф прекрасно знает о том, что подглядел он вечером на Янку Купала за старинным бродом возле омета.
Тем вечером Янкель, тщетно пытавшийся разыскать запропастившегося куда-то теленка, дошел до Волчьих Оврагов, над которыми в красной туманной дымке садилось солнце. Так никого и не обнаружив, он, уставший от бесплодных блужданий, решил возвращаться домой. Однако для полной очистки совести он не вернулся к идущему вдоль еврейского кладбища большаку, а, делая крюк, добрался до того места, где встречались смешанный лес с сосновым, и между ними направился к старинному броду.
Вечер был душным; нагретые за день деревья пахли свежестью древесины; сквозь их корявые руки, рассеянные лиственным абажуром, мелькали осколки заката; верхушки огромных сосен алели отблесками зари.
Наконец, в просвете между деревьями показалось поле. Мальчик спустился в заросший паречкой овражек, обрамляющий эту сторону леса, и уже собирался выбраться на другую сторону, как вдруг прямо перед собой услышал приглушенные стоны.
Янкель, испуганный и удивленный, нырнул в кусты; затем осторожно выглянул.
Шагах в десяти от него, скрытая от поля полуразвалившимся ометом, уронив в солому руки и голову, стояла на коленях совершенно голая Клавдия Высатинская; одежда ее была кучей накидана рядом. Потное, с закрытыми глазами, лицо женщины, обращенное в его сторону, показалось сейчас мальчику отталкивающим и злобным. Такой же нагой, как жена, Иосиф стоял за ней, опустив ей на бока руки; дыша тяжело, прижимался и прижимался к ее приподнятому бесстыже заду… Они занимались тем же, чем в открытую занимались лошади, коровы и овцы, как будто пытались им подражать, однако в этой игре людей было что-то загадочное и страшное…
Янкель, впервые в жизни видевший то, что он видел, то торопливо нырял головой в кусты, то снова, не в силах побороть какой-то бурлящей и темной силы, выглядывал из-за ветвей. Сердце его билось в груди отчаянным боем. Выпорхнувшие неизвестно откуда бабочки — белые, синие, пурпурные с осыпанными золоченной пыльцою крылышками — кружились над его головою цветною взволнованной тучей…
— Ну маманя, расскажи! — Михась, вечный нытик и попрошайка, все еще продолжал скулить, все просил о какой-то не нужной никому сказке.
— Да расскажи ты им, работа твоя никуда не денется, — Иосиф закрыл заслонку, поднялся. Уже выходя из комнаты, опять весело, заговорщически подмигнул гостю. ( “Знает, знает!” — совсем растерявшись, подумал Янкель.)
— Ну добре, добре, — вздохнула, поднимаясь и возвращаясь к столу, Клавдия. — Одно условие: чтобы потом мне до ужина не мешали. Итак, — голос ее вдруг стал таинственным, как у произносящей заклинание ведьмы, — слушайте. Однажды, давным-давно, красавец литовский князь, проезжая мимо речки Ужени, остановился в нашем лесу на ночлег…
И в это самое время частыми оглушительными хлопками послышались выстрелы. Женщина, оборвав свою сказку, вздрогнула, в ужасе схватилась за голову; потом лица Клавдии, маленького Михася и спящего на полатях деда Ивана исчезли; в комнату с треском и скрипом полезли со всех сторон ветви кустов и деревьев…
Яков открыл глаза и увидел бегущую на него дорогу.
Генерал НКВД Яков Шейнис открыл глаза, вопросительно посмотрел на шофера. Он уже понял, что задремал в машине, однако не мог сказать, приснились ли ему или же прозвучали в реальности перебившие сказку выстрелы. Освобожденная Белоруссия поднималась со всех сторон зеленеющими холмами, величественно и безмолвно плыла навстречу; на горизонте руины литовского замка царапали редкие облака.
Оглядевшись по сторонам и никого не увидев, Яков спросил:
— Стреляли или мне показалось?
— Стреляли, — шофер, приземистый лысый поляк лет сорока пяти, пальцем показал на дорогу. — Там, впереди где-то.
— Прибавь-ко газу.
Через минуту они догнали хвост растянувшейся по дороге роты. Солдаты были оживлены, в кабину “виллиса” залетали обрывки хохота.
Яков приказал шоферу остановиться; высунувшись из машины, обратился к ближайшим ему солдатам:
— Кто здесь стрелял?
Сразу несколько веселых, красных от смеха лиц повернулось к нему.
— Медведицу пугнули, товарищ генерал.
— Какую еще медведицу? Кто здесь главный?
К “виллису” уже подбегал дебелый пожилой старшина.
— Старшина Казилин, товарищ генерал.
— Объясните, что здесь происходит, — выходя из машины, приказал Яков.
— Тут вот какое дело, товарищ генерал. — В тоне старшины чувствовалось то же нескрываемое веселье, что прыгало и в глазах солдат. — Вчера около Тасницовки медведица с медвежонком дорогу переходили, прям перед нами, — а мы как раз обедать присели. Перешли они, значит, дорогу, в лес уже направлялись, а тут рядовой Малой (старшина кивнул головой на белобрысого солдата лет девятнадцати) возьми да и окликни звереныша. Показывает ему сгущенку, льет себе на язык: гляди, мол, как вкусно. Медвежонок остановился и смотрит так с любопытством, — подойти, однако ж, боится. А Малой сам навстречу ему идет с этой чертовой банкой, манит: иди, дескать, я и тебя угощу! Потом поставил сгущенку возле дороги, а сам отошел, чтобы зверь не пугался (на свое счастье отошел!). Ну а медвежонок не выдержал, любопытство его одолело, пошел осторожно так к банке, а сам то на нее, то на нас поглядывает. Мы все даже есть перестали, следим, подойдет он к сгущенке нашей или не подойдет. И вот, когда он уже в двух шагах был, — как вдруг бабахнет у него под ногами, и — земля вверх… Все только и успели в траву попадать. А когда поднялись, глядим: там, где звереныш стоял, только воронка виднеется. Никто и не думал, что мины здесь… Медведица, та в чащу бросилась, орет дурным голосом. Уже потом мы видели, когда уходили, как она вокруг воронки той ходит и, верите ли, будто бы плачет… Ну а сегодня уже, вот только что, Малой отправился по своей великой нужде, — тут лицо старшины расплылось в улыбке, — за те вон кусты, а через минуту как выскочит: штаны на ходу натягивает, орет, как оглашенный. А за ним… — не докончив фразы, Казилин расхохотался. Но Яков и не думал смеяться, и старшина, осекшись, перешел на серьезный тон: — Видно, она за нами всю ночь шла, товарищ генерал. Может, решила, что мы ее медвежонка сгубили, или не понимает куда, он исчез, ищет…
Старшина замолчал, растерянно глядя на Якова. Шейнис, ни слова не говоря, лишь раздувая ноздри, как хищник жертву, ощупывал глазами его лицо. Уже через четверть минуты под этим взглядом Казилин начал дрожать мелкой дрожью.
Яков с удовольствием видел, что от хорошего настроенья солдат не осталось даже следа. Все те, кто стоял рядом с машиной, в смущении опускали лица, не желая встречаться глазами с угрюмым энкавэдэшником. Только тот самый Малой, который и был виновником происшествия, обращаясь к стоящему рядом товарищу и не замечая, как отчетливо слышится его голос, радостно сообщил:
— У меня, Витек, от страха, когда я ее увидел, все то, что из задницы вылезло, обратно туда полезло… — Товарищ его в ответ скорчил страшную мину, и Малой, поняв, осекся и побледнел.
Наконец, когда молчание стало невыносимым, Шейнис тихо сказал:
— Так значит вам, товарищи бойцы, патроны выдают, чтобы медведей пугать…
Недоброе, опять повисло молчание.
Яков вдруг усмехнулся одними губами (серые же глаза по-прежнему оставались колючими).
— Убили хоть медведицу-то?
Запинаясь, Казилин проговорил:
— Да я вот, товарищ генерал, уж приказал не убивать ее. Так она вчера о медвежонке своем убивалась, что как будто и жалко мне стало…
— Поехали, — сказал Яков шоферу, садясь в машину.
Машина уже скрылась за поворотом, а солдаты не двигались с места; уныло смотрели в ту сторону, где она исчезла. Казилин стоял, весь пунцовый от перенесенных унижения и испуга; отвернувшись, чтобы никто не слышал, вполголоса сочно выругался.
— Ну что встали, как вкопанные? — крикнул он раздраженно и, обгоняя двинувшуюся роту, задумчиво, не очень уж громко, но и не очень тихо, добавил: — А тебя бы я, товарищ Абрам, ни за что бы не пожалел…
Они встретили медведицу сразу, как только поднялись на холм. Животное, загораживая проезд, стояло посреди большака.
“Виллис”, не доезжая, остановился. Яков улыбнулся криво, достал из кобуры пистолет. Снимая оружие с предохранителя, вышел из машины и сделал пару шагов навстречу зверю.
— Ну, иди отсюда.
Между ним и медведицей было шагов пятнадцать. Животное не шевелилось; два черных глаза смотрели внимательно в волчьи глаза генерала. Тогда он передернул затвор; прицеливаясь, вытянул руку.
— Ну…
Медведица продолжала стоять неподвижно.
Яков выстрелил в воздух. Животное жалобно зарычало; виляя широким задом, затрусило в сторону леса.
— Зря вы ее не убили, товарищ генерал, — сказал шофер, когда Яков вернулся в машину. — Она же бешеная, сожрет кого-нибудь.
Шейнис молчал, и шофер понял, что продолжать разговор не стоит.
Пару часов они ехали молча. Яков, задумавшись, наблюдал, как под колесами разваливается дорога и, охраняя ее, летят навстречу машине тополя и березы. Они проехали разрушенную водонапорную башню, смешанный небольшой лесок, наполовину уничтоженный артиллерийским обстрелом, застывший посреди поля “тигр” с искалеченной башней. Унылые картины смерти и запустения, чередуясь, томили душу.
У росстани, под одним из холмов, стоял двухметровый крыж с прибитыми у подножья, сделанными из дерева орудиями страданий Христовых: копьем, лестницей и молотком. Над ними раскинул руки деревянный Христос. Какой-то мужик, нагнувшись, колотил по основанью распятия топором: как видно, католический крест, обычный в этих местах в досоветские годы, был восстановлен во времена оккупации, и вот теперь начальство решило убрать его с глаз долой. Глаза Христа были закрыты, точно от ужаса. Уже проехав развилку, шофер увидел в боковое зеркало, как крыж наклонился, подрубленный безжалостным топором, потом наклонился ниже — и вот, добитый последним ударом, повалился на землю.
Шофер невольно вздохнул. Он тоже был из этих мест; дорога, пересеченье с которой они миновали, вела прямо к его деревне. Он страшно мучился и никак не решался спросить разрешения хотя бы на десять минут заехать к детишкам, которых с начала войны ни разу не удалось повидать. Уже пару раз он собирался с духом, даже открывал рот и поворачивал голову, — и каждый раз от вида коршунячьего носа Шейниса слова застревали у него в горле, — а машина уносила его все дальше и дальше. “Ладно, отпрошусь, когда довезу”, — сдался, наконец, он.
А впереди, у обочины, слетел с ветки тополя ворон; набрав высоту, разрезая крыльями воздух, поплыл стремительно под закрывшей полнеба тучей. Еще один ворон вылетел из-за грабов; догоняя товарища, бросил на землю клекот. Генерала НКВД Якова Шейниса охватила вдруг такая тоска, что он, заскрипев зубами, закрыл на минуту глаза, сжал до отека в пальцах ядреный кулак.
… Яков открыл глаза и внизу, под холмом, увидел первые крыши местечка. Зеленые вишни и яблони поднимались над скатами; высоким зеленым же шпилем тянулась из-за бугра православная звонница. Голубь, слетев с руки генерала, мог бы достигнуть местечка за полминуты.
— Останови машину, — приказал Шейнис шоферу.
“Виллис” снова остановился. Глядя в лобовое стекло, Яков проговорил:
— Дальше я пойду пешком. Ты можешь ехать хоть в свои вески, хоть в Минск, хоть к гребаной матери. Завтра, в восемь утра, машина чтобы стояла у сельсовета.
Тяжелым медленным шагом подходил Яков к родному местечку. Тысячи лет не был он дома, тысячи лет прошло с тех пор, как он перебрался из местечка в столицу, оставив — и даже не зная, что навсегда, — свою старую мать, детей и могилу жены. Местечко все так же, как в годы молодости, встречало его маленькими домами, быстрым и мягким, как дождь по крыше, шорохом вишни в чьем-то саду, заботливым кряканьем важной гусыни, ведущей через дорогу гусят, — и можно было подумать, что ничего здесь и не изменилось за последнее время… Но приглядись и увидишь: хаты, облитые мертвой водой, стали прозрачны, мутная Пустота проступает пятном сквозь стены… скрипнув зловеще, сама открылась калитка оставленной чьей-то хаты… тихий и жуткий, в сарае послышался детский плач…
И вот уже зашевелилась тревожно, зашептала что-то у большака полынь. Налетевший с севера ветер ударил Шейниса в спину, словно бы поторапливая; одновременно в разных концах местечка заскрипели протяжно уключины колодезных журавлей; согнулась в ехидном поклоне растущая на юру ракита, — а над головою своею снова увидел Яков двух воронов.
Теперь птицы летели рядом. Ветер, неистовствуя, нарушал красоту полета, бросал их толчками. Через минуту они уже растворились в небе; так же внезапно, как появился, утих, падая долу, ветер.
И Яков, глядя вослед исчезнувшим птицам, вспомнил: когда-то в июне, двадцать пять лет назад вот так же неторопливо подходил он к местечку вместе с верным помощником Федором Степуновым…
Теплым июньским вечером тысяча девятьсот девятнадцатого года председатель уездного ЧК Яков Шейнис и его помощник Федор Степунов возвращались домой с Оврагов…
Шли молча, думая каждый о своем. Впереди, под холмом, уже вырастали перед глазами хаты, выглядывала под плетнем из ивовых прутьев плоская крыша пуньки. Мешаясь с приторным запахом конопляника, доходил до большака едва уловимый запах сирени.
Председатель первым отвлекся от своих мыслей, когда на белой, в крапинках выступающего кирпича, звоннице шевельнулся лениво колокол и вниз, на макушки яблонь и коньки крыш волною поплыли звоны. Почти в унисон со звоном тонко попискивали комары, и когда Яков ударил по зачесавшейся вдруг кисти, на руке от убитого насекомого осталось карминное пятнышко.
Председатель посмотрел на товарища. Длинный худой Степунов сонно перебирал ногами; шел, сутулясь, засунув руки в карманы линялого, черного сукна, галифе. Шейнис опять уронил взгляд на землю; невольно подстраиваясь под гуденье колоколов и нытье комаров, под эти вот сонные шаги друга , пошел спокойнее.
Навстречу им по большаку кто-то бежал: быстро росла на фоне застрявшей над косогором зари маленькая человеческая фигурка.
— Тателе! Тателе! Гей же гихер! — это был голос Зоси, семилетней дочки Шейниса.
Яков поморщился: он не любил, когда к нему обращались при посторонних по-еврейски. Девочка остановилась; тяжело дыша, расправила смешно разметавшиеся по лбу кудряшки.
— Ой же, тателе, тебя все ищут. У мамеле родился мальчик.
… “Мальчик мой, Симеле…” — тихо пробормотал Шейнис, открывая глаза.
Ни Зоси, ни верного друга Федора Степунова перед ним не было. Зато впереди, среди маленьких хат местечка уже виднелись черные стены спаленной хаты Клавдии Высатинской.
Страшной немой картиной предстала перед Шейнисом хата Клавдии Высатинской. Добротный, красивый когда-то дом был теперь кучей угля; лишь между останками стен поднимался стояк закопченной печной трубы, да серая, в сухих лишаях, верея перед хатой напоминала о том, что когда-то были здесь забор и калитка. Черную упавшую матицу подпирал черный же столб, а там, где когда-то было крыльцо, уже проросли между бревнами трава и колючки…
Яков, остановившись, разглядывал спаленную хату; погруженный в свои мысли, он не заметил, что мимо него проходит знакомый старик, и вздрогнул от неожиданности, когда у самого его уха раздался несмелый голос:
— Здравствуйте, Яков Львович.
Перед Шейнисом стоял, вобрав голову в плечи, Супрон Тасевич. Супрон очень постарел за последние годы; лицо его с выцветшими глазами, наполовину спрятанное бородой, выражало жалость и неуверенность.
— Здравствуй, Супрон. — Как ни был Шейнис сейчас далек от всего, что его окружало, он не забыл придать своему голосу обычный в общенье с людьми презрительный тон. — Давненько с тобой мы не виделись.
— Да уж давно, Яков Львович, давно, — не замечая издевки, кивнул головой Тасевич. — С самого сорокового, если мне память не изменяет. Ох, вся наша жизнь с той поры вверх дном-то пошла…
В голосе старика Шейнис различил непозволительные нотки сочувствия. Поэтому, не давая Супрону разговориться, он перебил старика, ткнул пальцем в сторону спаленной хаты.
— Что здесь произошло?
— Да странная история, Яков Львович, — пожал плечами Тасевич. — Никто толком ить и не знает. Старуха-то, Клавдия, померла в первый же день войны, потом евреев с Палян сюда заселили, ну а после того как… — тут он запнулся, отвел глаза, — ну а потом пустовал уже дом, а только как будто нечистая сила здесь еще при Клавдии поселилась. По ночам в доме свечи горели, — это многие видели, а подсмотреть боялись: такой всех ужас объял. Старуха-то, Высатинская, забыл я сказать, видела перед смертью кого-то — от испуга и померла… Потом немцы тут кого-то ловили, на все местечко пальба стояла, — тогда-то дом и сгорел. А только я думаю…
— Ну ладно, хватит мне пудрить мозги, — опять грубо перебил его Шейнис. — Кто у вас властью сейчас?
— Властью? А Ворка Алесь Василич, он у нас в лесу с Блажевичем партизанил. Он сейчас должен быть дома… — Тасевичу, как видно, не хотелось оставлять волнующую тему, и он, не делая паузы, опять перескочил на свое: — Да, странные у нас тут, Яков Львович, дела творятся. Вчера вон Ганка Мацура слышит посреди ночи: стучат в окно. Выглянула она, а там дед какой-то — молчит и только в лицо ей вглядывается. Потом махнул так горько рукой и исчез. Его вчера ночью многие видели. Кое-кто, вроде даже узнал его, — говорят, что это…
Супрон не закончил, потому что Шейнис, не собираясь дальше слушать его брехню, шагал уже к дому Алеся Ворки.
Поднявшись на крыльцо Воркиного дома, Яков постучал в дверь.
Из дома не отзывались.
Шейнис стукнул погромче; спустившись с крыльца, побарабанил в окно. Он собирался уже уходить, когда в доме послышался шум шагов.
— Кого там черти носят, мать вашу разтак и разэтак? — сонным голосом спросил из-за дверей Алесь Ворка. Яков не отзывался, и голос Алеся зазвучал злее: — Кто там, я спрашиваю!
Наконец, дверь отворилась, и из хаты высунулась рыжая всклокоченная голова.
— Вам кого?! — и вдруг тон Ворки решительно переменился. — Товарищ Шейнис, Яков Львович, извиняйте, не узнал вас… Сколько лет, сколько зим! Входите, входите!
Яков вошел в хату; резкий запах спирта тут же шибанул ему в нос. Алесь стоял всклокоченный и небритый, с опухшими веками и сонным вмятинами под глазами. Через какое-то время Шейнис заметил, что на месте левой руки у Ворки — обрубок.
— Давно прибыли, Яков Львович? — запинаясь, спросил Алесь. — Мда… а я тут не один как бы… Но это мы в минуту поправим. Сейчас я и на стол соображу что-нибудь…
— Успокойся, — поморщился Шейнис. В голосе Ворки он различил с тоскою те же нотки, что и у Супрона Тасевича: жалостливые. — Где Малюго? Он мне нужен.
— А, это конечно, это всегда пожалуйста. Он у меня в сельсовете заперт. Ключи вот висят… Черт, где ключи-то? Мда, ключи… Поля! — позвал он громко. — Ключи от правления не видела?
— Вот они. — Дверь из комнаты приоткрылась, и оттуда наполовину высунулась голая бабенка со связкой ключей в руке. — Здрасьте, — даже не удостоив Якова взглядом, поздоровалась она небрежно и нагло и, сунув Алесю связку, спокойно закрыла за собой дверь.
— Ить, курва бесстыжая, — с притворным осуждением покачал головой Алесь. В пьяных глазах его, впрочем, мелькнула веселая искорка.
Он сунул ключи в карман; ловко орудуя правой рукой и обрубком, заправил в штаны рубаху, снял с гвоздя в стене фартоватый городской пиджачок.
— Идемте, Яков Львович, — сказал он, выходя на крыльцо. — Будет вам сейчас ваш Малюго.
— Да уж, — с напускным оживлением заговорил Ворка, как только они спустились с крыльца. — Берегли мы для вас Степку. Всю войну его за собой таскали. Он даже бежать не пытался, такой трусливый. Всё ваше приказание выполняли.
Шейнис, глядя себе под ноги, заметил своим обычным угрюмым тоном:
— Я ничего не приказывал.
— Как же? — изумился Алесь. — А Блажевич нам говорил: Яков Львович, если Малюго ему не доставите, семь шкур с каждого спустит.
— Я ничего не приказывал, — повторил Шейнис. — Что Блажевич был в партизанах, я и услышал-то недавно.
Ворка остановился; потер лоб ладонью.
— Вот так дела… Погодите. А семью вашу зачем же Сергей пытался… — Он оборвал резко; помолчав немного, тихо добавил: — Значит, это он по своему почину…
Они, уже молча, подошли к сельсовету. В коридоре Ворка снял тяжелый замок, закрывавший одну из комнат, открыл обитую жестью дверь.
Маленький человек вскочил со скамейки, испуганно уставился на вошедших. Лицо его перекосилось и мертвенно побелело: Степка узнал Якова Шейниса.
— Ну, Степан Игнатыч, — объявил Ворка, опуская глаза и пытаясь придать голосу подобающую суровость. — Вот ты и дождался.
— Всё, давай ключи и иди.
Ворка, виновато взглянув на Шейниса, протянул ему связку; беспомощно хлопнув себя по штанине, вышел из комнаты.
Ветер на улице подействовал на него расслабляюще: губы его задрожали, он забормотал что-то себе под нос — и потом вдруг заплакал почти по-детски: даже не пытаясь сдерживать слезы. Так, всхлипывая, как маленький, вытирая кулаком щеки и нос, он и добрел до дома, где ждали его еще не начатый штоф горилки, казан вареной картошки, остатки домашнего хлеба и наглые кошачьи глаза щедрой на ласки Полины.
Они молча стояли друг перед другом: широкоплечий брюнет-генерал и маленький человек с бледным и изможденным лицом.
Степка дрожал всем телом.
А в глазах Якова неожиданно потемнело, с потолка крупными хлопьями посыпался снег, спину обжег холодом ветер, — и вот уже вместо исчезнувшего Малюго по комнате поплыли безлюдные улицы странного города, глядящий с жадным вниманием старик в роговых очках и лежащий на красном от крови снегу труп …
Первой же зимой в поселение магорда вошел голод.
Морозы стояли жгучие; в лесу ледяными ветрами осыпало с деревьев снег. По ночам вокруг луны горели радужные круги. Волки и рыси в одиночку и по-двое переходили Орлогу; выглядывая из камышей, вдыхали жилые запахи.
Игры голода и луны будили в животных ужас. Рыси урчали жалобно, тыкались мордами в снег; волки задирали узкие морды к небу, и вскоре тоскливый вой — сначала низкий, словно ворчание, потом все выше, выше, пронзительней — доходил до спящих людей… Один раз охотники выследили и подстрелили рысь, — сразу же, как по команде, хищники перестали посещать камыши, и лишь иногда со стороны реки доносились вдруг протяжные волчьи стоны, да еще пару раз ночные дозорные, не скрывая испуга, рассказывали, как к ним выходили из леса обросшие волосами люди; глядя на поднятые луки и на огни факелов, скрипели зубами от страха и неуемной злобы…
Наконец, когда кроме заячьих лапок для амулетов ничего съестного уже не осталось, Волк, собрав еще способных держаться на ногах мужчин, повел их вглубь леса.
Когда они вышли, солнце только что встало над миром холодным багровым шаром. От него на землю вязко текли лучи; густые, как мед, они застывали в воздухе и примерзали к стволам деревьев. В реве ветра слышались то плач, то обрывки смеха. При приближении людей лес загудел с угрозой и по снегу побежала тень птицы. Лунь сделал в воздухе круг и вдруг, превратившись в ворону, сел на сосновую ветку, уставился на охотников насмешливыми глазами.
Вскоре из-за елей выбежала цепочка круглых следов; петляя между деревьями, она поднималась по косогору. Магорда взяли несколько в сторону, и теперь не сходили с этого следа: лисы знали лучше людей, где меньше снега.
Лес продолжал разворачивать перед ними свиток своих видений.
Охотники не прошли и двухсот шагов, когда из-за пня, заложив назад уши, выскочил заяц; приготовился снова прыгнуть — и, не успев, превратился в заметенную снегом кочку. За кочкой тут же поднялись обращенные в статуи кусты можжевельника, за ними мешанина сосен и елей. А след тянулся все дальше и дальше по раскинутой белой кошме; он вывел людей в лощину, потом повел полем вдоль низкорослого верболаза, затем опять берегом и снова — лесом.
Только на следующий день, когда лисий след оборвался внезапно, как будто оставившее его животное растворилось в воздухе, охотники поняли, что духи водили их за нос. Они стояли на окаймленной синеватыми елями, заросшей камышами проплешине. Ели глядели на них в равнодушном безмолвии; у самой верхушки ближайшего дерева светились, как золотые шары, две шишки. Снег здесь был рыхлым и наверху почти не держался: под ногами было болото…
Вождь повернулся к охотникам. Замерзшие, качающиеся от голода и холода люди смотрели на него испуганно и уныло, уже угадывая его дальнейший приказ и лишь глазами умоляя не отдавать его.
Волк, опустив взгляд, решался. Тихо пробормотал что-то, потом, выхватив из ножен, поднял над головой Меч. Покорные его воле, готовые к смерти магорда опустились лицами в снег; крикнув печально, слетела с еловой ветки и закружилась над ними какая-то красно-синяя птичка.…
И тогда вождь увидел сына. Волчонок вышел из-за ближайшей ели, маленькими черными глазками нацелился в глаза отца.
Несколько секунд колдун стоял молча, опустив Меч, не двигаясь с места и ощущая только, как страх разрывает на части сердце. “Сейчас я умру, — решил он. — Волчонок пришел встретить меня и увести в страну мертвых”.
Затем он сделал неуверенный шаг к сыну, потом другой, третий… — Волчонок отступил на три шага. Волк, ничего не видя, кроме странного блеска в глазах ребенка, пошел быстрее; так же поступил и Волчонок; затем они побежали. За спиною колдун слышал крики и шум множества ног: охотники, поднявшись с земли, бежали за ними.
Утопая в снегу, Волк пересек еловую рощицу и, выбежав на прогалину с очень редкими, тонкими елками, обнаружил, что сын исчез. Пялясь по сторонам, он перешагнул через выворотень, и вдруг нога его провалилась всей голенью в пустоту. Снег и стылые веточки посыпались в образовавшуюся дыру; там, под самой пяткой вождя, кто-то зашевелился…
Волк поспешно выдернул из дыры ногу; отступив на пару шагов, выкинул перед собой Меч Мохту. Из пустоты какое-то время слышался тихий шорох…, и вдруг над выворотнем показалась темно-бурая голова.
Голова вырастала из-под земли, как при восходе луна или солнце — так же медленно и неизбежно. Сначала показались уши и линия шерсточки между ушами, потом глаза и полураскрытая пасть: медведица, развертываясь от спячки, готовилась выпрыгнуть из берлоги.
Решительность уже не раз выручала Волка. Издав пронзительный крик, колдун первым прыгнул к противнице; со всей силой опустил ей на голову Меч. Удар получился не столько опасным, сколько болезненным: оружие разбило в кровь ноздри животного.
Отпрянув назад, медведица завыла от боли. Однако, когда Волк, продолжая дико кричать, опять занес над ней руку, животное сумело опередить его. Страшный удар в грудь отбросил вождя назад, и он, отлетев и выронив из руки Меч, упал на спину. Медведица с воем вылезла из берлоги; лишь пять или шесть шагов разделяли теперь лежащего человека и зверя…
И тут колдун, уже закрывший глаза, услышал, как снова, только куда страшнее, заревело животное. Стрела, пролетев со свистом, вонзилась между ушами; затем вторая, третья, четвертая стрелы то тут, то там пронзили бурую шкуру зверя.
Медведица, вся в крови, уже не крича, а лишь издавая отрывистые, похожие на всхлипы, звуки, развернулась и спотыкающимися шагами двинулась обратно к дыре. Перешагнув через выворотень, она зашаталась и, рухнув на землю, съехала головой в берлогу.
Волк, подобрав Меч, попытался подняться; держась за разбитую грудь, снова опустился на залитый кровью снег. К убитому зверю с радостными криками, размахивая луками, подбегали охотники. Совсем рядом, за пологим заросшим березами холмиком, поднимались к небу синие клубы дыма магордского поселения.
Они были спасены.
— Яков Львович?! Вот уж кого не ждал в Ленинграде! Узнаешь меня? Курсы перед самой войной… В Москве, ну?
Шейнис вглядывался в лицо вынырнувшего из подворотни человека, припоминая.
— Сергей Клычков, кажется.
— Ага, помните, — засмеялся Клычков, отводя взгляд. Так он всегда разговаривал: не глядя на собеседника. — Какими судьбами у нас? Как ты вообще сюда попал? По Ладоге что ли?… Понял, понял: государственная тайна! Сейчас-то ты откуда? С Большого Дома? И — куда?
Они стояли на пересечении бывших Литейного и Сергиевской, и вьюга, выскочившая вместе с Клычковым, поднимала с асфальта, обнажая трамвайные линии, и кружила над ними войско снежинок. Снежинки метались в морозном воздухе, но, не найдя на проспекте ничего интересного, медленно, точно разочарованно, ложились обратно на линии и на глыбами вмерзшие в них неработающие трамваи. Над домами угрюмым поездом тянулись тучи, одна из них пузом задела за трубу ближайшего здания — и, не в силах сдвинуться с места, висела над головами чекистов.
— Слушай! — Клычков фамильярно хлопнул Шейниса по плечу, и тут только Яков различил вялый запашок алкоголя, исходивший от него. — Слушай, у меня есть предложение. Тут на Бассейной, это в пяти минутах ходьбы, живет Слепнев. Дурак страшный и пьяница, но добрейшей души человек. Он сегодня меня к себе приглашал, на спиртик. Пойдем со мной, честное слово, он будет рад!
— Не пью я теперь, — холодно ответил Шейнис.
Лицо Клычкова сделалось еще более неприятным.
— Не пьешь? Ты не пьешь? Кому ты будешь рассказывать? — и, поглядывая на погоны Шейниса, горько вздохнул: — Конечно, гусь свинье не товарищ! Полковник НКВД с каким-то там майором за один стол не сядет.
— Не пью я, — повторил Яков, поворачиваясь к Клычкову спиной. — Да и дел по горло.
— Жаль, жаль, что не хотите уважить старых знакомых, — тут же перешел Клычков на “вы”, обиженно улыбаясь. — А я вот был бы рад с вами посидеть, поболтать за жизнь… Да, кстати, — Клычков хлопнул себя ладонью по лбу. — Слепнев этот сейчас профессора одного исследует, вашего земляка в некотором роде…
— Какого еще земляка? — Шейнис, уже собиравшийся уходить, круто остановился, внимательно посмотрел на опять захихикавшего Клычкова.
— Насчет земляка это я так сказал, в шутку. Профессор один немецкий, археолог. Как там твоя деревня называется? Во-во, именно там они и копали, а что искали, я так и не понял.
Ветер, вмешавшийся в речь Клычкова, сдул с ближайшего здания зацепившуюся за трубу тучу, порывисто понес ее над проспектом. Туча летела, все разгоняясь, разбивая живот о карнизы и трубы и оставляя на них синие клочья. Уже почти достигнув набережной, она с разлету врезалась в стену огромного кирпичного здания, каменным монстром возвышавшегося над домами; тогда, точно в приступе помешательства, из тучи повалил снег.
— А в Ленинград он как попал? — недоверчиво спросил Шейнис.
— Да там долгая какая-то история, — затараторил Клычков, обрадованный тем, что его слушают. — Немецкие археологи вроде в лес поперлись по своей ученой дурости — и к партизанам попали. Ну, партизаны им всем направленье в Могилевскую губернию выписали, а о профессоре ихнем взяли и сообщили в Москву. А там что-то все всполошились: сохранить, мол, немчика целым и невредимым! В общем, каким-то то макаром его перебросили сюда, а здесь как-то быстро не до него стало. Я думал, может тебе интересно было бы о родных местах погутарить. Жаль, что ты не хочешь…
— Идем к твоему Слепневу, — решительно сказал Шейнис.
Слепнев оказался здоровенным малым лет тридцати пяти с густыми усами на глуповатом добродушном лице.
— А я не один, — сообщил Клычков, заходя в квартиру. — Прошу любить и жаловать: Яков Львович, мой, так сказать, соученик-с. Спиртику у тебя на троих хватит?
— Хватит, хватит, — отозвался Слепнев, протягивая мясистую ладонь Шейнису. Похоже, он действительно был искренне рад новому человеку. — И на шестерых бы хватило. Мог бы кралю-другую еще привести.
— Где ж их нынче возьмешь, Валенька? — спросил, поморщась, Клычков. Он помог Шейнису повесить шинель на вешалку, провел в пыльную, завешанную газетными вырезками и фотографиями комнату.
На покрытый грязноватой клеенкой стол Слепнев поставил кастрюлю с картошкой, начатую банку тушенки, две пачки немецких галет, хлеб, хрустальные рюмки и разбавленный водой спирт.
— Ну, Яков Львович, — сказал Клычков, усаживаясь, — не обессудьте: чем уж богаты… Сами знаете, время сейчас не дюже сытое.
— Давай за знакомство! — первым поднял рюмку Слепнев.
— Да, Яков Львович, вот ведь как оно бывает, — говорил через час уже запьяневший Сергей Клычков. — Вы у нас теперь без пяти минут генерал, а я вот — сами видите…
— Хороший ты мужик, Львович! — заявил Слепнев, подливая в опустевшие рюмки. — Слышь, Сергей, а согласись, они с Маргулисом нашим похожи, как братья. — Вы, случайно, с Маргулисом не родственники?
Шейнис сидел, погруженный в какие-то свои мысли, скатывал на столе хлебный шарик; лицо его казалось теперь усталым и постаревшим. Он не удостоил Слепнева ответом.
— Да, кстати, Валя, — меняя тему, сказал Клычков. — Как там твой профессор поживает?
— Немчик-то, Пауль? Мировой мужик!
— Я вот почему тебя спрашиваю. Яков Львович как раз с тех самых мест, где твой Пауль копал. У него там родные остались, кто его знает… в общем, он бы хотел с ним встретиться. Когда его можно будет увидеть?
— Когда увидеть? — воскликнул Слепнев и стукнул кулаком по столу. — Да прямо сейчас!
— Сейчас? Мы что, пьяными попремся в Большой Дом?
— К фуёвой бабушке мы попремся, — объяснил Слепнев, тяжело вставая, и шатаясь двинулся к телефону. — Через десять минут его ребята сюда притащат.
— Пускай, пускай, — весело сказал Клычков, видя протестующий жест Шейниса. — Это даже интересно.
— Андрюха? — басом говорил в трубку Слепнев. — Подбрось-ка мне на квартиру Павлушку моего. Да, прямо сейчас. И саблю его тоже захвати, знаешь, где она спрятана?
Очень скоро Яков почувствовал, что ему плохо. Он встал из-за стола и, нетвердо ступая, двинулся в коридор. Слепнев что-то спросил вдогонку, но Шейнис не ответил. В уборной его вырвало.
Добравшись до умывальника, он подставил голову под струю; с минуту стоял согнувшись, чувствуя, как ледяная вода затекает по шее за воротник. Потом, вытерев голову какой-то тряпкой, сел на край грязной, в пятнах сбитой эмали, ванны. Снаружи до него доносились незнакомые голоса, покрываемые громким слепневским хохотом, неприятный и тоже излишне громкий голос Сергея Клычкова.
В закрытую изнутри дверь ванной комнаты постучали.
— Яша, ты там как, живой? Давай, мы тебя ждем.
Шейнис посидел немного; тяжело и неохотно поднявшись, вернулся в комнату.
— А вот и Львович! — заорал Слепнев. — Что, плохо тебе? Садись, съешь что-нибудь. Вон, с Павлушкой познакомься.
Действительно, за столом, как гость, сидел невысокий худой человек лет шестидесяти в потрепанном коверкотовом пиджаке. Все черты его лица — шишковатый, с залысинами, лоб, слезшие на нос роговые очки, над которыми выглядывали круглые сумасшедшие глазки и маленький подбородок, — говорили о том, что человек этот — ученый.
— Вот это и есть профессор Пауль Ганзе. А для друзей просто Павлик. — При этих словах Слепнев дружески хлопнул ученого по плечу; тот вздрогнул и скорчился.
— У нас тут заминка вышла, — почему-то очень радостно сообщил Клычков. — Валька забыл переводчика вызвать, а профессор по-русски — ни бум-бум. А черт с ним, я учил в школе немецкий, как-нибудь разберемся.
Слепнев достал из шкафчика еще одну рюмку; поставив ее перед профессором, бухнул спирту.
— Серега, переведи ему: он должен выпить за друзей.
— Тринкен, тринкен, — перевел Клычков, подняв свою рюмку и показывая жестами, что профессор должен выпить. — Фройндшафт! Хенде хох.
Профессор, брезгливо морщась, поднял рюмку, чокнулся с Клычковым и со Слепневым. Выпив, тут же покраснел и закашлялся.
— Заешь, заешь, Павлуха. — Слепнев протягивал ему хлеб с намазанной на него тушенкой.
Пауль взял бутерброд; не в силах сдерживать себя, принялся есть жадно и торопливо.
— А ты что не пьешь, Яша? — участливо спросил Клычков. — Ну, плохо тебе совсем? А смотри, что мы тебе покажем, — он встал, взял с дивана длинный холщовый сверток, разрезал ножом намотанную веревку. — Вот эту штуку Пауль у нас раскопал.
В свитке был завернут старинный бронзовый меч.
Меч был около метра в длину. Рукоять неизвестный мастер выточил в виде обнаженной и плоскогрудой женщины. На позеленевшем от времени лезвии были едва различимы похожие на спирали узоры. Невероятно, но лезвие нисколько не затупилось с годами: как будто вчера отточенное, оно покалывало мякоть ладони. Как ни был пьян Шейнис, а может быть, именно потому, что он был пьян, он не мог не почувствовать таинственной силы, исходящей от древнего оружия.
— Вот этой хренью в Москве сильно заинтересовались, — объяснил Клычков. — Партизаны у Паулюса бумагу нашли: приказ военным оказывать всяческое содействие. Подписано: Гитлер. А профессор на допросах дурачком прикидывается, несет какую-то ахинею.
Яков, машинально подняв взгляд на ученого, увидел: два маленьких сумасшедших глаза, не отрываясь, с напряженным вниманием следили за его держащими Меч руками.
Через час в двухлитровой бутылке Слепнева оставалось не больше четверти литра.
— Так, ребятишки, надо добить бутылочку, — строго сказал Слепнев, расставляя вновь наполненные спиртом рюмки. — Павлуха, за тебя мы еще не пили!
Все кроме Шейниса, выпили. Профессор, уже не стесняясь, выгреб себе из казана картошки, накапал в рюмку оставшегося в бутылке спирта.
— Павлик-то наш совсем освоился, — засмеялся Клычков. У него уже заплетался язык; вытянутое, как у лошади, лицо дарило блаженнейшим выражением. — А ты, Яша, что-то быстро расклеился. Видно, замаялся по Большому-то Дому бегать. Я вот что тебе, Яшенька, скажу…
Он замолчал, потому что немец вдруг круто встал, поднял рюмку и, призывая к вниманию, обвел всех торжественным взглядом. Потом он заговорил.
Он говорил минуты две, жестикулируя свободной левой рукой, лающим, на высоких тонах доходящим до писка голосом. Закончив, Ганзе залихватски тряхнул головой и, одним махом осушив рюмку, уселся на свое место.
— Молодец, Павлуха! — восторженно заорал Слепнев и захлопал в ладоши. — Знай наших! А чего он сказал-то? — спросил он тут же, поворачиваясь к Клычкову.
— А кто его, мудака, знает, — ответил Клычков и лег лицом в свою опустевшую тарелку. Глухой выходящий из тарелки голос тягуче предположил: — Тооост, наверное, какооой-нибуууудь!
— Про луну он что-то говорил, — вяло подсказал Шейнис. — Четвертая луна должна скоро растаять и упасть на землю. Ненормальный он, ваш профессор.
Слепнев, откинувшись на спинку стула, оглушительно расхохотался.
— Ай да Павлуха! Ведь ты же почти не пил! Сколько там у тебя лун набралось? Ай да фрицы!
Слепнев ржал самозабвенно, похрюкивая и вытирая тылом ладони слезы. Не отрывая головы от тарелки, вздрагивая плечами, глухо смеялся Клычков. Даже по вечно угрюмому лицу Якова Шейниса скользнула на миг бледная тень улыбки.
Пауль Ганзе смотрел брезгливо и удивленно на давящегося смехом Слепнева. Шейнис плохо понимал по-немецки, но в этой фразе понял каждое слово.
— Как? — с изумлением спросил профессор. — Вы разве не знаете, что лун — много?
Яков резко поднялся; через ноги Слепнева выбрался из-за стола.
— Львович, ты куда?
— Пора мне.
За ним в коридор вышел, шатаясь, Клычков; привалившись к двери, смотрел на Шейниса бессмысленным взглядом.
— Яша, ты же хотел поговорить с немцем. Хочешь, мы переводчика найдем?
Шейнис уже застегивал пуговицы на шинели.
— Сумасшедший он, ваш профессор.
— Погоди, я с тобой пойду. — Клычков снял свою шинель с вешалки, объявил громко: — Все, мы уходим!
В коридоре показалось расстроенное лицо Слепнева.
— Ну оставайтесь вы, у меня еще спирту немерено!
— Какого спирта, Валя? Ты же на ногах не стоишь.
— А хрен с вами, будем с Павлухой пить, — махнул рукою Слепнев и, вернувшись в комнату, обнял профессора, навалился сзади всей тушей. — Павлуха, один ты у меня остался!
Клычков, качаясь, дергал его за плечо.
— Валя, дай ключи от машины. Слышишь?
Не дожидаясь, Шейнис вышел в неосвещенный подъезд; каменные ступени гулко застучали под его сапогами. Он спустился уже на один этаж, когда сверху хлопнула дверь, послышался новый топот. Тогда Яков, не выдержав, побежал — и наверху побежали тоже. Шум этой странной погони на какое-то время заполнил пространство подъезда.
— Эй! — Клычков выскочил во двор через пару секунд после Шейниса; схватив Якова за руку, потянул к заваленной снегом “эмке”. Не отпуская рукав Шейнисовой шинели, привалился к машине.
— Я вас, Яков Львович, на Колькиной “эмке”. Что, боитесь, не довезу? Да я ведь как стеклышко, ну?
— Прогуляться я хочу, — Шейнис высвободил, наконец, руку, зашагал к подворотне. — Голова раскалывается.
— Правильно! И я с вами пойду! — закричал Клычков. — Сейчас, только ключи верну.
Он кинулся обратно в подъезд. Яков, прибавив шагу, вышел на улицу; его шинель и фуражку тут же осыпал снежинками ветер. Пожалев, что не знает дороги через дворы (легче было бы убежать), Шейнис устремился в сторону Невского.
Клычков догнал его на Фонтанке; с радостным криком “Иго-го” прыгнул ему на спину. Яков едва не свалился, стряхнул дурачащегося Сергея в снег.
— Кончай дурить, — сказал он мрачно.
Клычков тут же вскочил на ноги, полез обниматься.
— Яша! — заорал он. — Ну люблю я тебя! Вот Слепнев — быдло, у него в голове ни одной извилины нет, а ты — да-аа! — и он попытался поцеловать Якова в щеку. Шейнис, отпихнул его и ускорил шаг.
— Стой!!! — истошным голосом, так что Яков от неожиданности действительно остановился, грохнул Клычков. — Слушай мою команду! — и издал неприличный звук.
А снег все падал и падал, — и пеленой устилал асфальт. Ветер поднимал к окнам снежинки, снежинки белым вихрем возвращались на землю, залетали в проемы арок, летели вглубь улицы. Шейнис шагал быстро и косолапо, не обращая уже никакого внимания на пьяные вопли Клычкова; лишь иногда, когда тот лез с поцелуями, отпихивал его локтем.
Через какое-то время Клычков все же отстал от Якова; совсем обеспамятев, затянул невообразимую песню:
— А ты ментяру продерни, в натуре,
На халяву карась промалюй,
На Литейном гуляй, как профу-у-ра,
И на хате у мeнта, — алуй!
И у глупого мeнта,
И у жирного мeнта,
И у лысого мeнта — алуй!!!
У Мойки они, наконец, расстались. Клычков порывался было идти к Шейнису в гости, пытался позвать к себе; потом вдруг утих, словно трезвея, и молча пошел восвояси.
Яков свернул на какую-то незнакомую ему улочку; шел, опустив голову, будто разглядывая снег под ногами. В голове его, еще тяжелой от спирта, крутился какое-то время рефрен идиотской клычковской песни, но скоро стих. Родные звонкие голоса опять, чтобы мучить, зазвучали, как наяву; перед глазами поплыли детские лица. Он чаще вспоминал детей еще совсем маленькими, такими, какими они были, когда была жива Геня… И вот уже голос жены родился между угрюмыми зданьями, с новой волною снега поплыл на него, любящий и зовущий:
— Яша…( Шейнис закрыл глаза, крепко сжал зубы. ) Я-а-аша!…
— Яша!
Шейнис остановился. Стоял, не открывая глаз. Далекий голос вдруг огрубел, стал низким, звучащим рядом:
— Яша, ты что, не слышишь?
Шейнис, открыв глаза, обернулся.
Клычков стоял перед ним полунагнувшись; дышал тяжело и никак не мог отдышаться.
— Фу, Яша… забыл я совсем… Ты что, не слышал меня?… Фу, еле тебя догнал… — он, наконец, отдышался и выпрямился; глаза его сейчас были серьезные и такие же сумасшедшие, как у профессора Ганзе. — Яша, я вот что… а давай, кто из нас громче крикнет слово “тетя Дуся”…
— Ты что?! Какая еще Дуся? — прохрипел Шейнис, диким взглядом впиваясь в лицо Малюго.
Степка, не понимая вопроса, глядел на него с нескрываемым ужасом.
— Что вы спросили, Яков Львович?
Вместо ответа генерал повернулся к нему спиной. Он еще не пришел в себя после случившегося только что временного помутненья рассудка; зная по опыту, что это может быть лишь прелюдией к подступающему припадку, изо всех сил пытался заставить себя успокоиться.
— Пойдем, — через плечо бросил он Степке.
Они прошли в зал с широкими пыльными окнами, белыми голыми стенами и деревянным футляром часов в простенке.
— Садись.
Малюго, покорно опустившись на стул, вдавив голову в плечи, ждал дальнейших приказов.
— Ну, рассказывай.
Малюго сглотнул слюну; от волненья долго не мог произнести ни слова.
— Что рассказывать, Яков Львович? — выдавил, наконец, он.
Шейнис, не отвечая, поднял на него растерянный взгляд; тут же к щекам его хлынула кровь, страшно скривились губы. Он поспешно отвернулся от бывшего старосты и закрыл глаза: ему показалось вдруг, что в голове у него, где до этого с мерным постукиваньем шевелился лишь маятник деревянных часов, звонком взорвался невидимый телефон…
Утром Шейнису показалось, что в голове у него взорвался телефон. Он открыл глаза; машинально взглянув на часы, поднял трубку.
— Яков Львович, — голос Клычкова в трубке был трезв и тревожен. — Извините, я кажется разбудил вас. Но у нас тут такое стряслось…
— Что там еще? — спросил Шейнис, ощущая каждое слово Клычкова, как удар молотка по уже расколотому от невыносимого гудения черепу.
— Профессор наш вчера ночью сбежал, — ответил Клычков, и голос его от волнения дрогнул.
— Как сбежал? — рявкнул в трубку, все еще туго соображая, Яков. — Слепенев, что там, с ума спятил?
— Слепнев убит, Яков Львович.
Шейнис прибыл как раз в тот момент, когда санитары вынесли из подъезда накрытые простыней носилки. Он подошел ближе; жестом приказав санитарам остановиться, приподнял простыню.
Первое, что он увидел, была страшная страдальческая гримаса, застывшая на мертвом лице Валентина Слепнева. Стеклянные вытаращенные глаза — никто даже не позаботился опустить покойнику веки — глядели с ужасом в одну точку, рот был открыт широко в последнем, умолкнувшем навсегда крике. Черная распухшая шея была перерезана напрочь.
Изможденные, с худющими лицами санитары с трудом держали в руках носилки. Шейнис, опустив простыню, жестом разрешил им идти, сам же по гулким неосвещенным ступеням двинулся на четвертый этаж.
— Здравствуй, Яша, — Клычков с испуганным видом возник на пороге, излишне крепко пожал Шейнису руку. Суетясь, помог снять и повесил шинель; мимо заваленной объедками комнаты провел в просторную кухню.
На кухне он торопливо заговорил, то бросая на Шейниса жалкие взгляды, то по привычке опять отводя глаза:
— Такие дела, Яшенька. Я так подозреваю, что Валька просто уснул за столом, вот ему старикашка шею мечом и проткнул, даже пистолетом его не воспользовался. Ну и драпанул он с этим мечом — видно, дорогая хрень. Куда бежал? Зачем? Ничего, замерзнет, жрать захочется, сам сдастся. А мои ребята город прочесывают. — Клычков умоляюще посмотрел на Якова и тут же снова опустил голову. — Яша, я хотел бы вот о чем тебя попросить. В такую минуту, конечно, нехорошо об этом…
— Успокойся, ничего с тобой не будет, — презрительно усмехнулся Шейнис. — Я уже звонил Тарееву, предупредил.
— Тарееву? — глаза Клычкова сделались большими. — Ты меня пугаешь! И что?
— Да ничего, посмеялся. Никуда он не денется, твой немец.
Клычков сразу помолодел.
— Ну, Яша, спасибо, гора с плеч. — Он снова засуетился, выставляя на стол остатки вареной картошки и хлеба. — А теперь мы с тобой должны в обязательном порядке опохмелиться. Да-да! — закричал он, увидев на лице Шейниса недовольную мину. — Через “не хочу”!
В это время на полке затарахтел перетащенный из комнаты телефон.
— Это наверняка Хабибулин, насчет профессора. — Клычков схватил трубку. — Алло!
Он слушал, и лицо его, и без того овальное, как у лошади, вытягивалось все больше и больше.
— Понятно… — поговорил он наконец и тихо положил трубку. Отупело глядя перед собой, подошел к столу; Якову показалось, что Клычкова сейчас стошнит.
— Ну вот и профессор нашелся, — сказал тот и залпом опорожнил рюмку. Тут же перекосился, поспешно закусил хлебом. Прожевывая, добавил: — Ну что ж, так и должно было случиться…
— Убили его, что ли? — догадываясь, спросил Шейнис.
— Его, Яков Львович, съели, — ответил Клычков, уже с удовольствием наблюдая за тем, какое впечатление производят его слова.
Серые зрачки Якова сфокусировались на Клычкове; потом начали медленно расширяться.
— Что же ты мне, — спросил он тихо, — шутки шутить вздумал?
Да какие уж тут, Яша, шутки? Ты что, в первый раз слышишь, что в Ленинграде людей жрут? — Глаза Клычкова блестели: видно было, что спирт уже начинал действовать. — А меч пропал, ну и хер с ним, найдется когда-нибудь. Куда бежал, дурак? На что надеялся?
И он протянул Якову до краев полную рюмку.
— Так что, товарищ Шейнис, пейте: это единственный способ не сойти в этом городе с ума.
Улица, как и весь город, не освещенная ни единым фонариком, тускло белела снегом; прямо над двухэтажным домом с атлантами торчал только что народившийся полумесяц.
Яков чувствовал, что все больше пьянеет. Он очень плохо знал город и теперь двигался наугад, только примерно представляя себе, в какой стороне должно находиться его временное жилище. С того момента, как он убил Сергея Клычкова, ни один живой человек не повстречался ему на улицах города.
…Они сидели и пили до самой полуночи: Шейнис, как обычно, молчал, а Клычков болтал без умолку, хлопал Якова по плечу и подливал спирт. Потом Шейнис встал и направился к выходу; Клычков шел за ним, чему-то смеялся, кричал, что Яков должен его подождать, что ему надо сходить в сортир и потом он догонит… Шейнис вышел в подъезд, — в голову ему ударила темнота. Он спустился на пару ступенек, намереваясь бежать, когда почувствовал, что Тьма овладела им полностью, что он больше не в силах сопротивляться этой великой силе, — и тогда он, на ходу расстегивая кобуру, вернулся в квартиру. Клычков, шаря рукой по ширинке, как раз выходил из сортира, — прямо в лицо ему уставилось дуло нагана. “Яков Львович…” только и проговорил он с глупой улыбкой…
Мысль Шейниса работала безотказно: он взвалил труп на плечи, долго тащил по пустым кварталам. Свой последний приют Клычков нашел в огромном сугробе возле кариатиды на углу неизвестных улиц; сейчас Якову оставалось только найти дорогу, чтобы вырваться поскорее из этого мертвого лабиринта.
…Смутные очертанья чугунной ограды проступили сквозь тьму: он вышел к одному из каналов. Теперь надо было решать, направо поворачивать или налево.
Спрятав в карманы озябшие руки, он огляделся по сторонам и повернул направо. Сходя с поребрика, который он не заметил, Шейнис оступился; когда он, боясь упасть, выдернул руки, на снег из кармана вывалился какой-то предмет. Яков, подняв его, поднес к самым глазам и вспомнил: перед тем как он вышел из слепневской квартиры, Клычков сунул ему пачку немецких галет. Шейнис положил галеты обратно и уже собирался продолжить свой путь, когда от угла ближайшего дома отделился темный комочек и двинулся прямо к нему. В это же самое время полумесяц над крышами начал на глазах разгораться; очень скоро в его желтом свете комочек превратился в мальчика лет семи в пальто и вязаной шапке; два испуганных, провалившихся, как у старика, глаза с тревогою и мольбой смотрели на Шейниса.
— Чего тебе? — нетерпеливо спросил его Яков.
Мальчик не отвечал.
— Ну? Чего тебе надо?! — крикнул Шейнис со злобой.
Малыш вместо ответа начал дрожать всем телом.
— Чтоб на глаза мне больше не попадался! Щенок… — и Яков, отвернувшись, зашагал дальше.
Он прошел полквартала и тут, машинально опустив руки в карманы, остановился. Вытащив из кармана галеты, уставился на них, как будто видел впервые; потом торопливо пошел, почти побежал назад.
— Эй! — крикнул он громко. — Эй, пацан!
На улице, где три минуты назад повстречался ему ребенок, никого теперь не было. Шейнис огляделся вокруг; дойдя до ближайшей арки, заглянул и во двор.
Двор, как и улица, был совершенно пуст. Яков, выругавшись, вернулся к ограде, швырнул галеты в канал и, вслух матерясь, опять зашагал по набережной.
Прошло не менее часа, прежде чем Яков окончательно понял, что заблудился; черные стены домов, атланты и кариатиды, колонны и железные трубы окружали его призрачным лесом. Время от времени между вымершими кварталами выплывали узорчатые ограды: там вдоль пустынных набережных тянулись мертвые реки.
Нога Якова натолкнулась на что-то твердое. Вздрогнув, он быстро отдернул ногу; потом, вглядевшись, невесело усмехнулся: перед ним, полузасыпанный снегом, лежал труп женщины. Лицa женщины было не разобрать, и только краешек шерстяного платка, голая восковая ладонь и кончик ботинка торчали из наметенного снегом сугроба.
— Проклятый город, — пробормотал Шейнис, посмеиваясь, и однако же обходя труп стороной и стараясь на него не глядеть. — Кругом мертвецы…
Он прошел метров тридцать, стараясь не думать о трупе… и обернулся резко: ему показалось, что за спиной он слышит шаги… Улица была все так же пуста; женщина лежала на своем месте. Яков, опять усмехнувшись, прибавил шагу.
На другой труп он наткнулся десять минут спустя. Тот самый мальчик, который всего час назад подходил к нему возле канала, лежал на спине поперек дороги; на его лице видны были следы голодных страданий.
Подойдя ближе, Шейнис почувствовал, как по спине его побежали мурашки. Тогда, в первый раз, мальчик был в вязаной шапке и зимнем пальто, — теперь же на нем была шапка-ушанка и куртка. Когда это успел он переодеться?
Не решаясь ни обойти, ни перешагнуть через тело, Шейнис устремился обратно. Он миновал мертвую женщину, несколько улиц, через мост перешел канал, снова свернул на какую-то показавшуюся знакомой улицу. Двухэтажный, с колоннами, дом смотрел на него обгоревшими дырами окон, сквозь них и крышу, разрушенную бомбой или снарядом снегом сочилось небо, — в одном из окон торчало улыбающееся лицо умершего мальчика…
— Ненавижу! — отскочив, крикнул мальчику Яков. — Ненавижу!… Проклятый город!
Он побежал. Детский смех эхом летел по улице, фасады домов, колонны и трубы выпрыгивали из темноты и падали в нее снова; в черных крест-накрест заклеенных окнах дрожал саблевидный вырез.
По щекам Якова лился холодный пот.
А над заливом и над болотами, над соснами и еловой пусторослью, над голодными русскими деревнями и вымершими деревнями ижоры уже просветлело небо; три раза крикнула что-то холодному восходящему солнцу птица. Крикнула первый раз — вышел из леса западный ветер, пронес над миром горькую песнь славянства; птица крикнула снова — вышел ветер восточный, пронес песню финнов; третий раз крикнула птица — вышел северный ветер, пронес воинственный клич варягов. И больше уже не слышно было ни звука, и голубой сыпался с неба снег, — и только следующей ночью от пусторосли к заливу пролетели семь сов, и из леса за ними вылетел ветер южный, и над замерзшими реками послышалось пение никому неизвестного, исчезнувшего навсегда народа…
Степан Малюго еще раз поднял глаза на Шейниса и не нашел в генеральских глазах ничего, что могло бы его обнадежить. Он помолчал, затем опустил взгляд на свои дрожащие пальцы.
Яков, сложив за спиной руки, прохаживался по комнате; мерное постукиванье маятника на стене перекликалось с его шагами.
Собравшись с силами и нервно вздохнув, Степка продолжил свой невеселый рассказ:
— Ну, расстреляли литовцы первую партию, в машину полезли, — и обратно. Только мы, значит, Волчьи Овраги проехали, уже у кладбища были, как на дорогу два человека выскочили, чуть мы их не задавили. Махнули рукой, да к оврагам бросились.
— Что за люди? — Шейнис стоял к Малюго спиной, постукивал пальцами по подоконнику.
— Да я ума не приложу, Яков Львович. У нас я их вроде видел. Но давно, может, в детстве еще… Один — крепкий такой мужик, бородатый, другой — молоденький, может, сын его. Ну, литовцы с машин попрыгали, огонь вдогонку открыли: решили, партизаны чего придумали. Да вроде — тишина, ничего не слышно. Литовцы к Оврагам вернулись, даже окружить их хотели, все партизан боялись, — а там и нет никого, кроме… — Степка с опаскою посмотрел на Шейниса.
— Дальше. — Голос Якова был ровным и тихим; лица же его, одетого мертвой пленкой, Малюго было не разобрать.
— Яков Львович, да я уж как просил не трогать ваших! Ну какой прок с хлопца больного да со старухи? Так они же звери, литовцы-то, и потом пьяные все. А тут еще дочки ваши: женщины как-никак…
При этих словах широкие плечи Якова вздрогнули, как от удара. Он быстро повернулся к Степке лицом, в глазах его блеснул бешеный огонек. Но он тут же овладел собой, и голос его звучал по-прежнему ровно, когда он спрашивал:
— Те люди, из-за которых машина остановилась, куда делись?
— Не знаю я, Яков Львович, — Малюго, жалея мучительно, что сболтнул лишнего, тоже был рад поменять тему. — Вроде бы и убежать-то никуда не могли. Зачем им понадобилось литовцев к Оврагам заманивать? Мне иногда кажется, что не было их. “Как, то есть, не было”? — спросил он за Шейниса, теперь глядящего на него в упор. — Не знаю, как вам даже и объяснить, Яков Львович. Как будто приснились они нам, как будто не люди то были, а бесы…
В это время из часов на стене выпрыгнула кукушка, крикнула громким противным голосом.
Шейнис опять повернулся к окну, Малюго же, мучаясь паузой, снова затараторил:
— Главный их, Йонас, говорит мне, что ж ты, мол, сразу такое место не показал, зачем мы первую партию к черту на кулички везли? Ну вот, остальных евреев они уже в Волчьих Оврагах… А что врут про меня, будто это я посоветовал Розену там…
И тут Яков, больше не сдерживаясь, издал страшный животный рык и, в двух прыжках оказавшись возле Малюго, сгреб Степку в охапку.
На какое-то время они опять встретились: зеленые, круглые от испуга глаза Степана и мутные, горящие неуемной злобой — Якова. Ноздри Шейниса хищно раздулись, коршунячий мясистый нос горбился; на дергающихся губах вскипала пена…
Удар в лицо отшвырнул Малюго к стене. Обтирая спиной побелку, Степка сполз на пол. Он сел на корточки, обеими руками пытался прикрыть голову; Шейнис, обрушивая на него удары хромового сапога, кричал истеричным голосом:
— Я тебе обещаю, сука!! Слышишь?! Своими руками тебя пристрелю в Волчьих Оврагах…
Голос его резко вдруг оборвался. Малюго, съежившись и боясь выглянуть, ожидал новых ударов, но на этот раз страх его был напрасным.
— Нет… — чуть слышно проговорил Шейнис.
Малюго, наконец, выглянул.
— Нет… — Шейнис, шатаясь, прошел круг по комнате. Губы его по-прежнему дергались, но теперь еще время от времени складывались в дикое подобье улыбки.
Затем, как будто его не держали ноги, Яков навалился на дверь; улыбнулся, как сумасшедший; неизвестно к кому обращаясь, выдавил:
— Нет, нет… только не в Волчьих Оврагах… — и, вслепую шаря рукою по воздуху, вывалился из комнаты.
Как пьяный, шатаясь, Яков шагал по местечку; посмеиваясь, бормоча что-то себе под нос, все ускорял свой шаг. Пару раз с ним поздоровались, — он даже и не заметил, — и встречные с испугом и удивлением следили за странным выраженьем его лица, за нелепой походкой, за прыгающими, в кровь искусанными губами…
А по вечернему, потемневшему небу плыли над Шейнисом облака. Красилась в серый и синий разлитая по дворам стынь. Ленивыми хриплыми голосами переругивались собаки, а над яблонями и над грушами, над колодцем без журавля и над спаленною хатою Клавдии Высатинской летели черные и серые птицы: галки, вoроны и ворoны — летели со всех сторон и растворялись в воздухе над лысеющей, в изморозных проблесках седины, головой неизвестно от кого и куда спешащего генерала.
Сквозь ставни одной из низеньких хат недалеко от колодца струился неяркий свет.
Яков, вздрогнув, остановился: оттуда, из прикрытых ставнями окон, доносились до него голоса. Шейнис не мог разобрать слов, но по знакомым с детства напевам, по тому, как в речитативе то поднимались со стоном и повисали в воздухе, то вдруг, обрываясь, стремительно падали дрожащие звуки, он понял, что в хате молятся его соплеменники.
Затаив дыхание, словно боясь пропустить что-то важное, Яков прислушивался. Сонный и чистый воздух нес запахи свежей земли и пота; теплой и пресной сыростью пахли травы; негромко и сверхъестественно вплеталась в дыханье деревьев в саду льющаяся из окна молитва.
Через минуту, как зачарованный, Яков пошел на звук. Он отворил калитку; поднявшись по скрипящим ступеням, вошел в незапертый дом. Темные и пустые сени привели его в просторную горницу, освещенную неярким, идущим непонятно откуда светом.
У ветхого заваленного книгами стола посреди комнаты спиной к Шейнису стоял с молитвенником в руках седовласый старик в штраймл: по всей вероятности, он был хасидским ребе. Несколько из его хасидов сидели с книгами на расставленных по комнате стульях, кто-то, раскачиваясь, подвывал стоя. Никто из них не заметил застывшего на пороге Якова, широко раскрытыми злыми глазами уставившегося на неизвестно откуда взявшихся тут евреев.
Наконец ребе, поцеловав, положил книгу на стол и в глубокой задумчивости повернулся к генералу лицом. В этот момент глаза их встретились: старик этот был не кто иной, как реб Борех Злочевер.
Несколько секунд оба, пораженные неожиданной встречей, смотрели друг на друга молча.
— Яков! — воскликнул ребе и, подбежав к Шейнису, трясущимися руками обнял его за плечи. — Какая радость! Значит, Господь не забыл обо мне!
Яков с отвращением и непонятным ему самому ужасом, пробежавшим вдруг мурашками по спине, отклеил вцепившиеся в него руки.
— Как вы здесь оказались? — спросил он, пытаясь унять все нарастающую в ногах дрожь. Уже овладев собой, он добавил чуть громче и злее: — Как вы здесь оказались, и что вы здесь делаете?
— Что мы здесь делаем? — переспросил, отступив, старик. Тень генеральской фуражки сползла по его бледной щеке на бороду. — Как это что мы здесь делаем? Мы готовимся освятить луну, уже скоро она появится над местечком. Разве ты не собираешься к нам присоединиться?
— Ты что мне морочишь голову?! — не сдерживаясь, заорал Яков. На последнем слове голос его, однако, осекся, и он продолжил тише и медленней, словно опасаясь запнуться: — Кто отпустил вас из лагеря? У вас есть бумаги?
Тут ребе громко расхохотался и, весело прищурив глаза, повернулся к подхватившим его смех хасидам.
— Евреи, поглядите на этого человека! Он спрашивает, кто отпустил нас из лагеря! Он спрашивает, есть ли у меня справка! Нас отпустил самый большой начальник: он лично расцеловал каждого и прослезился, выписывая справочку. Его звали Ангелом Смерти… Ты что же, — Злочевер изумленно развел руками, — еще не понял, что говоришь с мертвецами?
Шейнис слушал, чувствуя, что еще немного, и дрожь в ногах выдаст его с потрохами. Чтобы хоть как-то скрыть свою слабость от ненавистных ему людей, он отступил на полшага с порога комнаты в темные сени.
— Я думал, — сказал он, изо всех сил стараясь выровнять голос, — что в лагере тебе прочистят мозги. Получилось как раз наоборот: ты окончательно сошел там с ума.
В ответ на эти слова ребе опять засмеялся скрипучим козлиным смехом.
— Да, Яков, да! — охотно подтвердил он. — Я действительно сошел там с ума… — Выдержав многозначительную паузу он с лукавым весельем подмигнул Шейнису. — Но сначала я все-таки умер!
Вдруг, видя, что Шейнис собирается уходить, старик подскочил проворно и схватил генерала за руку.
— Постой, Яков, — уже совсем другим голосом запричитал он. — Постой же, не уходи! Ты, видно, ничего еще не знаешь. Останься, сядь на минутку, я расскажу тебе все по порядку!
За руку, как учитель ученика, он подвел Якова к столу в центре комнаты. Шейнис шел за ребе послушно, чувствуя только непобедимое, со страхом смешанное любопытство и еще полную утрату железной когда-то воли. Он сел покорно на скрипнувший табурет; остекленевшими пустыми глазами смотрел, как старик потирает руки.
— Вот и прекрасно, — произнес тот. — А теперь послушай-ка майсы сумасшедшего ребе.
— Не бойся, Яков, я не буду надоедать тебе рассказами о нашей лагерной жизни, потому что речь сейчас не о ней. А я бы о многом мог рассказать тебе: я столько всего видел там, на краю Вавилона, где в деревнях еще не перевелись шаманы. В тех местах белобрысые немцы смешались с рыжими финнами, а русские бабы и их грудные младенцы жили в одних бараках с раскосыми дочерьми Измаила. В лагере были жрец из Бурятии и ксендз с Украины, проповедник-немец с Поволжья и православный поп из Москвы, который однажды ночью умудрился провести службу в открытом поле. Один из этих язычников, уже помирая от тифа, пытался обратить меня в свою веру… Но я обещал тебе быть кратким!
Яков, я знаю, что в местечке говорили о моей смерти всякое, но я умер быстро и тихо, во сне. Зимой в наш лагерь вошел Ангел Смерти, и начался тиф. Людей уносило десятками. Святой, благословен Он, был милостив к нам: по Его воле я и мои хасиды, все десять человек сразу, скончались в один день. Я просто открыл глаза и увидел, что мои ребята выходят по одному из барака, и пошел за ними.
За нашим бараком, на защищенной от ветра площадке, ночная смена грелась вокруг костра. В эту ночь людей было как-то особенно много. Мы с ребятами подошли поближе и тут разглядели только, что часть гревшихся — это уже умершие. Те, что были живыми, не замечали их и разговаривали о чем-то своем, умершие же стояли за их спинами молча, протягивая к пламени свои истощенные руки.
“Евреи, мы на кладбище”, — сказал я, повернувшись к моим хасидам. Наверное, уже тогда я начал сходить с ума. — “А ведь я потомственный коген, я должен уйти отсюда как можно скорее!”
Но кладбище было кругом. Мертвые выходили их всех бараков, грелись у всех костров. Несколько десятков их пыталось согреться у пойнта, железной трубы с горячим паром. Многие перелазили через колючую проволоку и уходили в родные места, домой. Мы тоже начали собираться в дорогу.
Тут мне пришла в голову одна наивная мысль. Начальник нашего лагеря Соломон Дубов был нашим земляком, с Акапони. Отца его я хорошо знал, это был боящийся Бога еврей, хотя и миснагед. А сам Шлойме — о, это был страшный человек, один Бог знает, сколько народу он погубил! Я ужасно боялся его при жизни, а вот сейчас в моей мертвой башке завертелась эта идея: может быть, рассуждал я, если Шлойме увидит, что я не держу на него зла и после смерти, что-нибудь шевельнется в его зачерствевшей душе, и он покается и вернется…
Была середина ночи, когда мы, вдесятером, вошли в Шлоймину спальню и встали вокруг кровати, где он спал со своей мамзелью. Огромная и красная сибирская луна — над нашим лагерем луна всегда была красной, — освещала через окно бледные лица моих ребят. Я осторожно дотронулся до Шлойминого плеча. Шлойме тут же проснулся, рывком сел на кровати. Он таращил на нас глаза, словно видел впервые.
“Шолем-алейхем, товарищ Дубов, — сказал я ему как можно почтительней. — Мир вам, вашей жене и детям. Вы, кажется, не узнали меня? Я ваш бывший земляк Борех Злочевер, а это мои хасиды. Извините за ночное вторжение: дело в том, что мы все только что умерли и теперь направляемся в Белоруссию. Если вам нужно передать что-нибудь достопочтенному Хаиму-Гершу, пусть он живет до ста двадцати…”
Тут Шлойме заорал всем горлом, как будто он тоже двинулся. Я пытался его успокоить и все объяснить, а он закрывался от меня одеялом и орал, словно я хотел его резать! Мамзель его тоже вскочила и начала голосить: “Что с тобой, Шломик?! Что с тобой?!”. В общем, поднялся жуткий еврейский гвалт, и мы поняли, что ничего уже здесь не добьемся.
Так мы и ушли из лагеря — ни с чем. И двинулись на запад.
Мы продвигались медленно, минуя татарские деревни и русские города, переходя по льду замерзшие реки. Ночами мы спасались от холода в дуплах деревьев. По субботам мы останавливались: отдыхали и славили Бога. А кладбище все не кончалось и не кончалось.
Однажды в лесу мы встретили еще одного земляка, крестьянина из Полесья, знакомого нам по лагерю. Он бежал еще летом, и, как мы думали, был уже в Белоруссии. Как мы завидовали ему тогда! И вот он лежал, засыпанный снегом, и глядел в небо недвигающимися глазами. Он примерз к земле весь, всем телом, и, как видно, земля не отпускала его, даже мертвого. Мы с ужасом смотрели на эту картину. И тут мы увидели третьего земляка: седой старик показался из-за деревьев, он бежал в нашу сторону. Я так и не вспомнил, откуда я знаю этого человека, но точно могу сказать, что звали его Иннокентием и что он был откуда-то с наших мест. Не знаю, был ли он живым или мертвым: к тому времени я окончательно перестал отличать одних от других. “Идите своей дорогой, я справлюсь сам”, — крикнул он нам, подбегая к нашему полещуку. Я не видел, как он поднял крестьянина, только потом, минут через двадцать, они, уже вдвоем, обогнали нас, кивнули на прощанье и вскоре пропали в заснеженной чаще.
Наконец, Яков, мы дошли до Уральских гор, отделяющих Азию от Европы. Здесь, на границе двух частей света, на вершине одной из гор мы увидели прекрасного видом юношу. Длинные кудрявые волосы падали на его плечи. В какой-то момент, подходя ближе, мы разом поняли, что перед нами Ангел и, в великом смятении повалившись на землю, закрыли лица руками.
“Встаньте и слушайте, — сказал нам Юноша. — Так говорит Господь: Я не забыл о тех, кто погиб, освящая Имя. Путь из этой пещеры (Юноша показал на огромный валун у скалы, за которым угадывался вход) самый короткий — он лишь для тех, кто в годы смут и падений остался верен. Спускайтесь в пещеру за мной, — в Иерусалиме уже накрыты столы; там, в золотом дворце, в зале с колоннами из берилла сидят на креслах из камня шохам сонмища праведных. Для них одних поставлены на столы золотые блюда с нежнейшим мясом Быка и Левиафана, для них одних открыты Святые книги, и сами ангелы подают им тончайшие вина и открывают им тайны Торы. Спускайтесь же — уже Ангел Ночи выковал вам короны, а Ангел Дня сшил белоснежные талесы, уже Ангел Утра скинул с лица Сиона черное покрывало и возложил на Кармель серебристый шлем, а Ангел Вечера уже привел к стенам Храма Аиш с ее сыновьями. Спускайтесь же, потому что Ангел Вращающегося меча уже перековал свое оружие в радугу”…
Мы молчали, зачарованные его словами.
Потом, набравшись смелости, я сказал:
“Вот я, прах и пепел, осмелился говорить с тобой, да не прогневается на меня Господин мой. Каждый месяц над домами, где мы родились, меняются местами старая и новая луны. Там, в Сибири, помирая от тифа, мы вспоминали ее, луну над нашим местечком. Кто же теперь освятит ее? В Белоруссии не осталось ни миснагедов, ни хасидов. Мы прошли уже половину пути, да позволит нам Господин наш пройти вторую”.
Среди моих ребят был один, по имени Гершель. Глаза у него были большие и мечтательные, как у царя Давида. Они и сейчас горели, эти глаза.
“Ребе, — проговорил он, волнуясь. — Отпустите меня в Иерусалим. Я не могу больше ждать! Я хочу увидеть золотые дворцы и троны, узнать сокровенные тайны Торы и наблюдать по утрам, как встает над горами солнце. Ой же ребе, зачем мне луна моего местечка и что она в сравненье с луной Сиона?”
“Как я могу отпустить тебя? — спросил я его. — Евреи в местечке отошли от Закона, а нас без тебя — только девять. Как же мы будем молиться три раза в день, как же мы освятим луну без Числа? Если только кто-нибудь из евреев местечка присоединится к нам”…
“Нет, — сказал мне Ангел, и на щеке у него блеснула слеза. — Никто к вам не присоединится. В тот день, когда вы вернетесь в местечко, евреи покинут его и отправятся в Святую Землю. Но тебе и не понадобится десятый. Три раза в день я сам буду сходить на землю, чтобы молиться с вами. Так будет продолжаться три года, остальное же предоставь Всевышнему. Тридцать шестую луну ты освятишь в Числе”.
Тогда я повернулся к Гершелю.
“Иди, сынок, — сказал я, пытаясь шутить, хотя мне и не было весело, — иди и скажи, что реб Борех с ребятами скоро прибудут. Попроси у праведников, чтобы и нам, грешным, оставили кусочек Левиафана”.
Он засмеялся и потом заплакал и обнял каждого из нас. Потом они с Ангелом скрылись за камнем, где начинался проход в пещеру.
— И вот, Яков, — воскликнул ребе, — в самый канун тридцать шестой луны, когда я — страшно подумать! — начал уже сомневаться в милости Божьей и, отчаявшись, по ночам стучал в окна домов, тщетно пытаясь найти хоть одного еврея и только пугая спящих, — вдруг появляешься ты! Ты, Яков, кого я меньше всего ожидал увидеть в своем Числе, из-за кого мы погибли в Сибири… но не будем об этом сейчас! Ты вернулся — и это главное!
Реб Борех умолк, и в комнате, освещенной невидимыми свечами, долго висело молчание.
Потом Яков поднялся со стула.
— Ну вот что, старик, — проговорил он. — Я и так долго тебя слушал. Не знаю, бредишь ли ты или притворяешься, и кто отпустил вас из лагеря. Сейчас мне не до тебя. Я ухожу.
Шейнис нетвердым шагом двинулся в сени. Когда он был уже за порогом, ребе вскрикнул и, подбежав, схватил его за рукав. От этого прикосновения Якова передернуло; к щекам его прилила сизая кровь. Он схватил старика за шкирку и, приподняв, заорал задыхаясь:
— Слушай ты, покойник гребаный! Твой Бог, где он?… Кто он такой, что судит?!
— Яков, не говори так… — умоляюще пошептал реб Борех. — Мы все провинились…
— Провинились?! — Лицо Шейниса коверкали судороги. — Дети мои провинились? Дети?!… А меня… Меня он живым оставил!!!
Оттолкнув в сторону старика, Шейнис опять устремился к выходу.
— Яков, постой! — закричал реб Борех. — Постой, ты ведь еще не дослушал! Послушай еще минутку!
Он подполз на коленях к ногам генерала; целуя его руку, затараторил:
— Послушай, Яков, только послушай. Ведь твои дети не оставлены. Господь, благословенно Его Имя, проделал им под землей норы. По норам и темным пещерам они катятся в Иерусалим!
— Да, это правда! — воскликнул старик с новой силой. Безумные его глаза сверкали. — Это святая правда! Не важно, сколько пройдет времени на земле, — для них это будет, как один день… нет, скорее, как одна ночь! Там, под землей, в бесчисленных норах бродят тени врагов наших. Фараон с войском и князья филистимские, Амалек со своими детьми и Аманом, Тит и Навуходоносор — все ненавистники Израиля — там! Мимо них к Святой Земле катятся евреи, для них же — вечная тьма и змеи, и они тянут в бессильной злобе свои костлявые руки… О, Яков, довольно, лучше бы тебе и не знать об этом! Но ведь это всего одна ночь! Только одна ночь, Яков! А потом…
Он не договорил, потому что в этот момент Шейнис вырвался из его рук и кинулся прочь из сеней. В дверях он проговорил задушенно:
— Ненавижу… Зачем ты пришел терзать мою душу, ты, сумасшедший!? Я вас всегда ненавидел: ваши пейсы, ваши рваные книги и нравоучения, ваши рожи… Ненавижу! — и, хлопнув дверью, он выбежал на улицу.
— Яков, Яков, вернись! — послышался за его спиной голос ребе.
Потом старик повернулся к своим хасидам.
— Догоните же его! Встаньте перед ним на колени. Он должен вернуться! — закричал он в отчаянье.
В потемневшем лесу слышалось беспокойное щебетанье: повернув головки к закату, птицы пели светилу прощальный гимн. На яворе жалобно свистела зеленая, с желтой подпушкой, иволга, на соседней березе все тревожней трясли хохолками, прыгая с ветки на ветку, дрозды. С наступлением темноты в траве утихло жужжанье крохотного жука; на минорный лад перестроилось соловьиное пение. Зато в лесных ручьях и болотах открыто радовались приближению темноты: лягушки заливались оглушительным криком, редким ритмичным уханьем им вторили жабы.
А потом вдруг странные существа начали просыпаться в девственных немеречах леса. Вот из провалом скалящегося дупла выглянули чьи-то глаза — пролетавшая мимо утка крякнула, резко метнулась в сторону… Вот между деревьями кто-то запел человеческим голосом тягучую непонятную песню, — от изумления сонный воробей скатился с верхушки липы на землю; взъерошившись, повертел головкой и, никого не увидя, раздвинул широко клюв, трусливо пискнул… Вот из оврага выскочила лосиха: чей-то разбойничий свист прогнал ее от лакомого куста.
Лосиха, гонимая свистом, помчалась между деревьями, — и здесь, под сводом сосновых веток, чуть не столкнулась с бегущим прямо на нее человеком. Вид его еще больше напугал сильного красивого зверя; вздрогнув, лосиха отпрыгнула и, давя кусты, бросилась наутек.
А человек ничего не замечал вокруг. Расталкивая, распихивая мешающие ему ветви, он то бежал, то шел торопливым спотыкающимся шагом, погружаясь в лес все глубже и глубже. Кисти его рук были расцарапаны до крови, пуговица на воротнике вырвана с корнем, по щекам лился пот.
Он, задыхаясь, добежал до какой-то прогалины и, обессиленный, рухнул лицом на землю.
Не двигаясь, точно мертвый, лежал он на холодной земле, и холодный Северный Ветер шевелил на его голове черные, с проседью, пряди.
… Лягушки и жабы замолчали, как по команде. Где-то вдали оборвалось короткое пение бекаса-баранчика; воробей, моргнув, опять залетел на ветку; утка, последний раз крякнув, утихла и спряталась.
В лесу на какое-то время наступила полнейшая тишина.
— Ой, татеню… — веселый и чистый, совсем рядом послышался голос.
Яков открыл глаза; рывком оторвав голову от земли, с ужасом уставился на ближайшее дерево.
В десяти шагах от него, возле дерева, улыбаясь, стояла Ирка.
Прошло полчаса с тех пор, как Шейнис неожиданно куда-то умчался, а Малюго все сидел в прежней позе: на корточках, спиной привалившись к стене, левой рукой трогая разбитые в кровь губы. Справа от Степки маятник в футляре часов качался с мерным постукиваньем.
Часовая кукушка снова вылезла из воротец; противным голосом крикнув, вывела Степку из оцепенения.
Часы показывали девять.
Страх не давал подняться, приковал, словно железом, к стене его спину. Но взгляд Малюго, слух его, все его мысли были обращены вперед: к приоткрытой ведущей в коридор двери, из-за которой не слышно было ни звука.
Еще полчаса он просидел, не шелохнувшись.
Опять раскрылись игрушечные воротца, крикнула со стены кукушка. Ни Шейнис, ни Ворка не возвращались за бывшим старостой; казалось, все забыли о его существовании. Сделав над собой почти нечеловеческое усилие, Малюго поднялся на ноги.
Тихо-тихо, на цыпочках, он направился к двери. Зачугуневший рукой открыл пошире. Длинный коридор был пуст, дверь на улицу нараспашку открыта.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси мя и помилуй… — прошептал Степка.
Миновав коридор, он выглянул из распахнутой двери на улицу. За выходом расстилалась заросшая колючкой площадка; богатые запахи майского вечера манили весной и свободой.
Ужас по-медвежьи заворочался вдруг прямо под сердцем. Охваченный паникой, Малюго вернулся в комнату… и, трижды перекрестившись, снова выбежал в коридор.
…Из сельсовета во двор вышел бледный, как смерть, человек в старом испачканном пиджачке. Медленно, словно ему и некуда было спешить, прикрыл за собою дверь, сошел по ступеням. Он, однако, не вышел прямо на улицу, а повернул за угол здания и там, перепрыгнув через забор, уже не сдерживая себя, со всех ног бросился пустырями к реке.
Ужень лениво шлепала зыбью по лодкам. Степка пробрался через лозняк; путаясь и матерясь, отвязал веревку от колышка. Поискал безуспешно, не оставил ли кто в своей лодке весел. Запрыгнул; тревожно оглядываясь по сторонам, оттолкнулся что было силы… Лодка, отдаляясь от берега, достигла середины реки — и вот, подхваченная теченьем, двинулась навстречу заре, багровыми полосами изливающейся за лесом. Степка неожиданно для самого себя расхохотался; опустившись в изнеможении, улегся на дно. Первая вечерняя звезда уже загорелась в закате, и лодка, двигаясь к ее свету, точно к огню маяка, уносила его все дальше и дальше.
Однако плыл он недолго.
Как видно, мстительная Ужень не хотела нести этого человека: уже у первой излучины из вод показалась голова белокурой девушки с красивыми и злыми глазами, и какая-то сила бросила лодку прямо на берег.
Малюго, от отчаянья застонав, спрыгнул; ногою вытолкнул лодку в воду. Она, уже не обремененная ношей, опять поплыла к закату — и через пару минут слилась с его красно-кровавым пламенем.
Теперь Степка бежал по полю; на краю его, на холме, возвышался литовский замок. Желтые звездочки курослепа замертво падали под сапогами беглеца, и в это же время вырастали над его головой все новые и новые звезды — и, вырастая, складывались в таинственные, никому уже не понятные знаки… Впереди поле кончалось смешанным лесом, над которым поднималась луна; в закате медленной тенью проплыли на запад утки…
Тут Степка остановился, сделал два шага назад.
Из леса, до которого оставалось не больше ста метров, на поле вышла медведица. Два ее глаза с мерцающими в них лунными бликами, смотрели, не отрываясь, в широко раскрытые глаза человека.
Так несколько секунд они и стояли, уставившись друг на друга; небольшие клыки поблескивали в пасти животного. Потом медведица, показывая отливающую серебром шерсть на своей могучей груди, потянулась… и вдруг, издав вой, от которого затряслись лесные верхушки, прыжками побежала на Степку.
Еще секунду Малюго стоял на месте, парализованный ужасом; затем из груди его вырвался дикий вопль. Словно подгоняемый ветром, Степка бросился наутек.
Он бежал, не чувствуя под собой земли, не видя перед собой поля, — и точно знал, что надолго его не хватит.
Медведица догоняла. За спиной он слышал ее прыжки, лязг челюстей; потом и дыхание зверя, теплое и гнилое, точно адским огнем обожгло его спину…
— Ма-маааа! — закричал Степка, падая и закрывая руками голову.
Висевшая над полем луна, сорвавшись с неба, упала где-то за лесом; ночь накрыла Малюго, зубами холодных звезд вгрызлась в узкую спину…
Странные, странные проплывают над Белоруссией ночи: сверху, на небе, блестят мохнатые звезды, внизу, в озерах, — они же. Между землей и небом, между озерами и яругами бродят по гатям тени, бродят у родников виденья, бродят туманы над реками, слышатся над болотами голоса; летят над прудами луны, летят над затонами песни сгинувших поколений.
— Приди, приди, встань над водами, утренняя звезда, явись та, которую любит Месяц, тьму разгони, свечи зажги в излуках…
Не больше десяти шагов разделяло дочь и отца.
Ирка была в своем желтом ситцевом платьице, которое она так любила. Неяркие тонкие губы ее чуть вздрагивали в хитрой усмешке, а длинные ресницы так странно сверкали, что казались лучами ее больших глаз, похожих на выглаженные волнами осколки стекла. Яков, поднявшись, не сводил с лица дочери отчаянного, напряженного взгляда.
— Иреле, доченька моя… — прошептал он, протягивая к ней руку. Задыхаясь, судорожно глотнул воздух. — Откуда ты взялась?
— Из сказки, — просто ответила ему Ирка. — Татеню, откуда же я могла еще взяться?
Яков даже не чувствовал, как жалок был его сползающий в шепот голос.
— Иреле, зачем ты смеешься надо мной?… Ведь так не бывает…
— Бывает, татеню. В сказках все бывает. — Она опять улыбнулась; не двигаясь с места, сама протянула руки отцу. — Ну, что же ты встал как вкопанный? Кум же а гер!
И тогда, спотыкаясь и шаря перед собою, точно слепой, Шейнис двинулся к дочери. Сначала он сделал несколько медленных и неловких шагов, потом, не в силах больше переносить разделяющего их расстояния, бросился к ней бегом.
И в этот самый момент, когда его руки уже готовы были соединиться с ее протянутыми руками, Ирка, смеясь, точно играя с отцом в детскую игру, отбежала, спряталась за стоящую неподалеку осину. — Ирочка! — Яков, не зная, сердиться ли ему или смеяться, кинулся следом за ней. Он заглянул за дерево, заметался, беспомощно прислонился плечом к стволу.
Дочери нигде не было. Шейнис, сам не понимая зачем, обошел дерево несколько раз; сердце его колотилось с безудержной силой.
— Иреле, доченька, — прошептал он, потерянно улыбаясь. — Куда же ты спряталась? Не пугай меня…
— Тателе! Тателе! — послышались веселые голоса. Из-за ближайшей сосны, с разных сторон ствола, выглядывали Семен и Зося.
— Дети! — Яков двинулся к ним, но и они тут же спрятались. — Не надо, не убегайте!
…Ни Семена, ни Зоси за сосной не было. Яков, едва дыша, вернулся к осине, обежал ее дважды, потом опять побежал к сосне. Он остановился на полпути: из-за кустов боярышника седая, как снег, показалась голова матери. Ревекка смотрела на сына внимательно, будто бы вспоминая.
— Маме, маме, зог же зей золн зей ныт антлейфн!
Теперь он бежал к кустам. Нога его зацепилась за что-то, и он полетел на землю. Падая, Яков расцарапал до крови щеку и лоб; поднимаясь, он уже знал, что матери за кустами не будет. Зато теперь немного дальше боярышника, прислонившись к одной из сосен, стояла его жена Геня.
Геня стояла, погруженная в темноту: густые и длинные ветви сосны закрывали ее от лунного света, и то, что увидел он, было лишь очертанием, лишь обманчивым абрисом на фоне высокого дерева… Но Шейнис не мог ошибиться: это была она, жена, тысячи лет назад оставившая его навсегда.
— Геня, жена моя… — Яков шел медленно, словно увязая в земле ногами. — Пожалуйста, не убегай от меня…
Он подходил все ближе, уверенный, что и она сейчас исчезнет в окружившем их мраке, но Геня продолжала стоять. Яков не надеялся ни на что, а она все ждала его, спиной привалившись к дереву, — стояла и не двигалась с места.
Наконец, генерал подошел к ней вплотную. Все еще не доверяя, дотронулся до маленького плеча. В это мгновенье тонкий, точно волшебный луч прорвался сквозь ветви, — глаза их встретились. Она улыбнулась счастливо и испуганно, — так же она улыбнулась тогда, тысячи лет назад, когда после шума свадьбы они впервые остались вдвоем в притихшей, лишь тусклой свечой освещаемой комнате.
Рыдая, Яков бросился перед ней на колени, принялся целовать ее ноги.
— Геня, жена моя! — крикнул он сквозь рыданья высоким, почти мальчишеским голосом. — Ты не оставила меня, а они!…
Лес, наполнившись шумом и ветром, заглушил его последние крики. Деревья вокруг, как девушки в хороводе, разом наклонили и выпрямили свои красивые головы. Семь сов пронеслись над прогалиной и слились с чернотою неба. Бледные пятна луны вздрогнули на качающихся стволах, на сучьях, на тонком ковре травы. Треск, гортанные крики, чьи-то хохот и плач выползли из немеречи, заполонили миры, — и лес наполнился привидениями: у сломанной тонкой березы встал семилетний мальчик с окровавленной шеей, худые лохматые люди — быть может, не люди — кусты? — принялись танцевать, подняв к небу руки, а ближе к шляху вокруг ракиты бегал, приплясывая, длинноволосый старик, — в руках его луною блестящий меч подпрыгивал с громким свистом…
И сквозь колючие сети сосновых ветвей, сквозь их почти непроницаемые тенета все-таки пробивался луч: крyгом падал на землю. Там, возле лунного круга, лежал на траве человек; хватая руками, губами целуя луч, он плакал и все повторял: “Только ты одна, только ты одна…” — одну бесконечную фразу, почти неслышную во все заглушающем шуме.
— Только ты одна, только ты одна, любовь моя…
— Ой же, ребе, нашли! — закричал один из хасидов, рыжий хохмач Эли, вбегая во двор и возбужденно размахивая руками. — Нашли одного доходягу!
Реб Борех Злочевер, который в величайшем волнении ожидал на крыльце пропавших учеников, даже подпрыгнул.
— Нашли!? Кого-то еще нашли?
— Нашли, нашли, — скаля беззубый от перенесенной цинги рот, повторил Эли. — Спал себе у дороги, как неприкаянный, — мы его сначала и не заметили. Он, правда, странный какой-то…
— Ну, где же он, мой голубчик? — потирая руки, спросил реб Борех.
— А вон ведут.
И действительно, в калитку уже входили хасиды. Двое из них, низенький Мойше и длинный Авремл по прозвищу “Каланча”, вели под руки худого, в изорванной одежде, еврея. На его запястьях кровоточили рваные раны, глаза были закрыты, и трудно было даже сказать, спит ли он на ходу, пребывает ли в бессознательном состоянии или же находится во власти неведомой какой-то болезни. Но все это прошло мимо внимания реб Бореха, Злочевер приветствовал десятого радостным воплем и, молодецки спрыгнув с крыльца, с распахнутыми руками устремился навстречу гостю.
— Ты ж моя птичка! — совсем развеселившись, закричал он. — Ну, ведите его сюда, я его расцелую!
Хасиды, подойдя ближе, поставили незнакомца прямо перед глазами учителя; обступив, с интересом наблюдали за ребе и загадочным новеньким.
— Доброе утро, приятель! — Реб Борех поклонился, дурачась, и захихикал. — Ты не боишься проспать Мессию?
Незнакомец молчал. За спиной у него неестественно быстро сползал по небесной дуге солнечный шар; его пылающие края уже задевали за крышу ближайшей хаты. Холодные отливающие кровью лучи падали к ногам ребе, который, будучи не в силах сдержать охватившего его волнения, начал расхаживать взад и вперед, то потирая руки, то складывая их за спиной. Он был явно в ударе.
— Ну, дорогой наш гостюшка, ты, кажется, не очень-то разговорчив. А, может, все же расскажешь нам, что же ты за шлимазел и какие твои грехи, если Господь не сподобил тебя вместе со всеми евреями прокатиться в Святую Землю? Ты, должно быть, совершил что-то невероятное, — так мы просто умираем от любопытства! Ведь кроме тебя — кроме тебя одного! — все евреи в округе, от малого до великого, по бескрайней Господней милости покатились в Иерусалим!
В это время за спиной незнакомца пылающий солнечный диск закатился за крышу. Оттуда, из-за неровного ее ската, тут же полилось ослепительное сияние. Резкие лучи его озаряли полнеба и, покрываясь пеплом, гасли над головами десятерых.
Незнакомец не отвечал, а ребе, расхаживая взад и вперед, продолжал тараторить:
— Ведь даже продавец Зелиг Шифринский скоро будет в Святой Земле со своею женой и грудным ребенком, — а из Шифринского праведник, как из моей бабушки — председатель Синода! Даже красотка Ривка Блувштейн, которая и слова-то такого “цадик” в жизни не слышала, разделила участь величайших раввинов! Если уж Ривку считать праведницей, то почему же тогда не считать и дурня-сапожника Сашку Фукса, влюбленного в Ривку по уши и сейчас катящегося следом за ней? Да что там говорить, ведь даже Любка Балясная по кличке Любка Большая Грудь, лучшая в Белоруссии специалистка по подделке продовольственных карточек, вот-вот докатится до Святой Земли, — и все ее семеро выблядков, нажитых от семи разных мужчин, катятся вместе с нею! Ведь даже Фроим Давидзон, отец одного из этих выблядков, катится, словно всю жизнь свою отдал Торе, — а из левого кармана его пиджака сыпятся золотые монеты царской чеканки, которые по глупости отдал ему на сохранение племянник его, воришка при жизни, а нынче еще один праведник Борех Капланский; а в правом кармане Фроима — донос на собственную жену, который он, правда, так и не успел отправить! А что ты скажешь за великого праведника хромого Меира? Жаль, здесь нет его жены Баси, ты бы спросил у нее, кто и за что повредил ему в юности левую ногу. А может быть, вспомним теперь семейства Шустеров, Дрейманов, Меирсонов в полном составе или шофера Хаима Шпиндла, укравшего два передних колеса с колхозной машины, на которой сам же и ездил, и его братца Аврома, спершего два оставшихся задних? Или завскладом Довида Штрума, который воровал колхозное мыло, засовывая его себе в одно некошерное место? Или активиста художественной самодеятельности, баяниста и фокусника Гершеля Залкинда, — после его концертов в соседнем колхозе забеременили три белоруски и две полячки — и еще одна шикса неизвестной национальности! Ха-ха, я совсем забыл о честнейшем и праведнейшем колхознике Меире Рыбаке, авторе талантливейшего доклада “О подлой сущности иудейской и прочих религий”, — сразу же после доклада нас и арестовали, — теперь он катится в Иерусалим, словно писал всю жизнь толкованья к Геморе. Что ж, на Святой Земле его выступление будет встречено продолжительными аплодисментами!
Хасиды захохотали. Их бескровные лица, оплывшие и удлиненные книзу, смеющиеся выцветшие глаза и подпрыгивающие пейсы казались еще фантастичнее рядом с человеком с закрытыми глазами, на лбу которого еврейскою буквой “шин” пролегли скорбно три глубокие складки. А на небе то тут, то там уже проступали звезды, и в синем немом безбрежье отчетливо нарисовались заливы, реки и острова белесой дороги магордского бога Раморра, называемой на иврите Дерех ха-Ойр и по-русски Млечным Путем.
— Ведь даже я, — никак не унимался реб Борех, — старый пень-недоучка, испепеленный за свои грехи Богом, даже я со своими ребятами дерзко вознамерился отправиться вместе со всеми, — лишь только с твоей помощью мы освятим луну! Так кто же тогда ты такой и почему ты оставлен Творцом в этой стране мертвецов, почему ты не катишься к жизни и свету, к текущим реками меду и молоку? Может, ты совращал маленьких девочек? Может, ты убил свою мать, проказник? Или ты скажешь, что просто был эпикойресом и не верил во Всемогущего? Милый мой, а какой дурак в Него нынче верит! Ничего, нам любой сойдет, будь он хоть со свиным пятачком вместо носа! — Тут, не в силах сдержать своих чувств, старик обнял незнакомца и чмокнул в щеку.
И тогда тот открыл глаза.
В черных больших глазах незнакомца отразилось, как в зеркале, лицо реб Бореха. Лицо это на миг увеличилось: старик внимательно вглядывался в новичка, — и вдруг, перекосившись, растаяло. Злочевер, охнув, стремительно отпрыгнул от гостя. Хасиды с изумлением смотрели на своего учителя: руки и ноги ребе дрожали, как в лихорадке. Старик по-прежнему не сводил глаз с лица незнакомца, потом медленно перевел их на его руки и снова поднял их. В глазах его стоял ужас.
— Ну, что же ты замолчал? — спросил старика незнакомец. — Скажи своим хасидам,. чтобы покрыли мне голову.
В это время над крышей ближайшей хаты огромным и тусклым шаром показалась луна; свет ее устремился к евреям. Луна поднималась над крышей с такой же невероятной скоростью, как до этого опускалось солнце. Поднимаясь, она становилась меньше, однако свет ее при этом был ярче и чище, и девять лиц казались освещенными бесчисленными огнями. Только лицо незнакомца, как это ни было странно, все еще было сокрыто мраком.
— Ну же, старик, — проговорил последний, и даже сквозь темноту ребе ощутил его взгляд. — Не медли. Луны уже созрели.
— Н-нет… — заикаясь, выдавил из себя реб Борех. Он отступил еще на пару шагов; загораживаясь, выкинул вперед руку. — Нет, нет, я не могу!… Тебе нельзя быть в Числе!
Тот, кому только что отказали, не спускал с лица старика властного взгляда. Теперь и в его глазах отчетливо отражалась поднимающаяся луна. Зато почти не угадывались в его зрачках звезды: луна затмевала их блеск своим роскошным сиянием. Самых маленьких звезд не было видно совсем, и лишь самые яркие слабо мерцали в глазах гостя и на небесах, в волнах лунного света. Странное оцепенение охватило вычерченные на сером фоне сети деревьев, крыши и полуразрушенные заборы, всю землю и все светила. Среди этой мировой неподвижности только Злочевер и стоявший перед ним казались сейчас живыми.
— Дайте ему… — совсем тихо, почти неслышно, прошептал, наконец, старик. Он даже не докончил фразы, а только сделал своим хасидам беспомощный знак рукой.
В глубочайшем молчании один из учеников ребе приблизился к гостю и накрыл его голову черной ермолкой. Когда хасид вернулся на свое место, старик вытянул руки перед собой, — в ладонях его появилась тут же истрепанная, обтянутая кожей книга. Реб Борех открыл молитвенник: на полуистлевших страницах в свете луны буквы зашевелились и засияли лиловым блеском.
Громким, однако по-прежнему неверным от волнения голосом Злочевер проговорил:
— Хвалите Господа! Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних. Хвалите Его, все Ангелы Его, хвалите Его, все воинства Его. Хвалите Его, солнце и луна, хвалите Его, все звезды света…
Старик не докончил еще псалма, когда луна над его головой, словно гаснущая огромная лампа, померкла, а под ногами раздался страшный оглушительный треск разверзаемой бездны.
Высоко в небе, словно приходя в себя после случившегося, тревожно моргали звезды; их слабый блеск не в силах был осветить земли. Лица и силуэты хасидов стали неразличимы, и только лицо их учителя было ярко освещено: в каждой руке старика горело по факелу. Два пламени поднимались над головой ребе серебряными рогами, и свет их, холодный и яркий, был тот же, знакомый — лунный: реб Борех, казалось, зажег факелы от потухшего на небесах светила.
Злочевер первым нарушил молчание.
— Все подойдите ко мне, — проговорил он торжественным и даже несколько напыщенным голосом — и тут же просто добавил: — Только смотрите, не заходите вперед: провaлитесь к чертовой бабушке.
Хасиды, осторожно ступая, столпились за стариком, и под лунными факелами стали видны девять лиц; десятого же, только стоявшего перед Злочевером, среди них не было.
— Смотрите. — Светящиеся рога с головы ребе сползли осторожно вниз. У ног его земля обрывалась круто; тьма и отдающая гнилью жара поднимались из образовавшегося провала.
— Вот вход в пещеры, ведущие в Иерусалим. Поверьте, путь будет не слишком долгим. Если крики и стоны подземных жителей будут смущать ваши души, громче читайте тхилим.
Злочевер отыскал глазами рыжего Эли, протянул ему один факел.
— Ну всё, — в голосе его опять зазвучали торжественные нотки. — Я иду впереди, ты будешь последним… И еще, евреи, — добавил он, приглушая голос. — Поосторожней на спуске!
И ребе шагнул вперед. Сначала темнота отрезала ему ноги, потом туловище; затем и голова старика утонула в черной дыре. Вслед за учителем, нащупывая спуск ногами, сошли под землю низенький Мойше и длинный Авремл по прозвищу “Каланча”; один за другим хасиды исчезали в провале.
Когда уже и замыкающий, Эли, спустился по самую шляпу, голубоватый свет хлынул ему на голову, и в небе разом бисером зазвенели звезды. Эли поднял глаза и увидел: над ним опять серпом горела луна, — а там, где пролег Огненный Путь, восемь звезд двигались к краю неба, и только одна, девятая, еще оставалась на месте, как будто бы колебалась, стоит ли ей плыть вслед за подругами. И от этой картины в мертвых глазах хасида блеснули слезы; сердце, остановившееся давно, забилось в груди с неожиданной силой.
— До свиданья, луна, — тихим серьезным голосом сказал он, и ему показалось, что луна качнулась легонько, будто бы отвечая. И глядя на нее, Эли понял, что ему очень хочется хотя бы еще разок взглянуть на местечко, которое он оставлял навсегда.
Он высунул голову и увидел, что двор и улица заполнены птицами, смутно знакомыми и совсем незнакомыми людьми, домашними и странными, невиданными животными… Недалеко от провала мужчина в крестьянской рубахе гладил по шее корову с золотыми рогами; пацан с удочкою в руке сидел, свесив ноги, на крыше соседней хаты; другой пацан, зажимая в подоле рубахи светящиеся изнутри яблоки, лез через частокол; тут же, возле забора, целовались, тесно прижавшись друг к другу, двое; над их головами кружились белые птицы; лев с огненной гривой и с фосфорическим рогом единорог бесшумно бились, а может быть, просто играли возле сирени; так же бесшумно между деревьями сада и теми двоими, спаянными в объятье, табуном промчались и растаяли на бегу серебристого цвета кони…
По оставленному мертвецами местечку до рассвета бродили сны.
Нудные шли века, неотличимые друг от друга, падали в реку Орлогу годы.…
Каждое лето Прран выбирал себе новое тело, каждое лето заколотого Мечом избранника закапывали возле священного дуба — закапывали таким образом, чтобы корни дерева касались кровоточащей раны. Потом наступали голодные зимы, и то один, то другой охотник встречал убитого в заснеженной чаще: бог Прран, оставивший дерево и поселившийся в теле жертвы, помогал людям найти медвежью берлогу, наводил на лисьи норы, доставал с ветки и приносил в ладонях дрожащую от испуга птицу.
Приходило новое лето, — и выбиралась новая жертва. С пеньем старинных гимнов, с плясками и игрой на магических барабанах очередного избранника Пррана — восьмилетнего мальчика, худенькую отроковицу, сильного и высокого пленника — вели всем селом на заклание. Ночью к своей звезде летела, расправив красные крылья, душа убитого, — сонмища диких лун встречали ее в Воротах Раморра протяжным и радостным воем.…
Никто теперь не узнает, кто первым усомнился в словах охотника, повстречавшего в лесу Пррана, — но вот постепенно, сначала несмелым шепотом, потом все громче и громче, начали раздаваться голоса, протестующие против кровавой традиции. Потом смута прошла, и снова Меч Мохту входил острием в плоть человека, и, страшные, слышались крики, и кровь опять нагревала бронзу оружия. Но что-то необратимое совершилось уже в пошатнувшемся до основания мире…
Был самый конец весны, когда на холме, неправильным конусом нависшем над поселением, недостойные потомки магордских первопроходцев поставили двухметрового истукана — таких истуканов делали поселившееся неподалеку племя светловолосых галиндов. Изменившие отцовским обычаям люди расставили перед новым богом десятки корзин, полных яблок и груш, малины, крыжовника и земляники, расстелили медвежьи шкуры и набросали на них куски сушеной говядины и специально испеченного с лесными орехами хлеба. В этот же день колдуну по имени Кaага, у которого от старости выпали зубы, волосы и даже брови, сообщили, что ни один человек отныне не падет жертвой не нужного никому обряда.
Это был конец. Старик, согбенный под тяжестью ужаса и позора, ушел с собрания, провожаемый презрительным смехом. В тот день никто его больше не видел, и только ночью, когда поселение погрузилось в сон, он, закутанный в плащ, появился перед священным дубом. На шее его, в мешочке из свиной кожи, висел Меч Мохту. В руке старик держал тлеющую головешку.
Долго в молчании старик простоял у дуба.
Оранжевое светило над ним висело между огромными тучами, окутанное красноватою дымкой, — его отражение покачивалось в приглушенно рокочущей у подножья холма Орлоге. Призрачный свет стекал на узловатые ветви, украшенные разноцветными тряпками, на девять кабаньих клыков, торчащих в мощном стволе. Такой же древний, как дуб, и такой же недобрый лес окружал поляну полукольцом; деревья, кусты, полчища лесных духов внимательно смотрели на колдуна.
Старик продолжал молчать; душа его серой птицей ждала приказаний Мохту.
Наконец, живущий в теле шамана бог магордского племени заставил старика поднять руки над головой. После приветствия Мохту обратился к живущему в дереве Пррану:
— Ты знаешь, Прран, что здесь произошло. Этой зимой ты уже не согреешься в человеческом теле. Мое положение, впрочем, не лучше: у старика нет ни учеников, ни наследников, — значит, когда он уйдет, и я останусь бездомным. Но самое худшее нас ждет впереди.
Мне рассказывали полуденные светила: с юга по рекам и облакам движется грозный Дух. В руках Его меч из молнии, на голове Его корона, сияющая, как утренняя заря, плащ Его белоснежен, как пена и молоко, глаза Его излучают реки огня, в устах Его благословение и проклятие. Целые армии звезд бежали от Его ярости в наши леса, они дрожат от ужаса, когда говорят о Нем. Сам Повелитель Снов сражался с Ним на берегах Свароги, — верные Повелителю луны не могут сдержать Его воинств: разбегаются в панике, переходят на Его сторону, прячутся в дуплах деревьев. Вчера Он пронзил Агарру и Вэрру, сегодня Он побеждает нас, завтра Он сбросит в реки и этих жалких божков, которых ставят повсюду трусы-магорда.
Из-за деревьев тысячи духов с затаенным дыханием слушали эту речь. В захватившей мир темноте слышны были шелест травы, шорох ползущей ящерицы, жужжанье невидимого жука да где-то в лесной непрогляди — горький пронзительный вой волчицы и жуткие вопли неясыти. Когда бог Мохту умолк, шаман увидел, что небо над лесом странно осветилось огнями. Тогда старик, моргая взволнованно, задрал к светилам лысую голову — и не узнал их. Новые, литовские и славянские, звезды сияли над ним счастливым блеском недавно рожденных миров, и колдун угадывал с отвращеньем и горечью непривычные, чуждые имена…
— Тайвога, — прошептал он беззубым ртом, не в силах сдержать рвущейся из груди тоски. — Тайвога, звезда магордского утра, где ты?…
Последние отраженья магордских звезд река уносила в небытие. Еще какое-то время будет слышаться в этих местах птичий язык исчезающего народа, еще старики в селеньях будут петь вечерами тягучие песни о берегах и бурунах прародины, еще человек, называющий себя Толкователем Птиц, успеет собрать сохранившиеся песни в Книгу, — но эти последние всплески затихающей жизни осветят уже новые и чужие звезды…
— Ну что же, — теперь тишину нарушил сидящий в дереве Прран. — У нас есть убежище. Мы уйдем с тобой в землю, в лоно Великой Матери! Земля укроет своих сыновей, и мы проспим годы, быть может, века, десятки веков. Но я уже ясно вижу перед глазами тот день, когда на этом вот самом месте люди совершат старинный обряд. Кровь потечет по дырам, закапает нам на лбы, — и тогда мы, опухшие от долгого сна, отряхивая с ладоней мертвых червей и с ног перегнившие корни, разрывая тенета трав, выйдем из наших нор. Деревья опять, словно для страстных объятий, распахнут нам навстречу руки; дрожа от возбуждения и испуга, крикнут на дорогах вороны; в чащобах, словно собаки, забрешут из нор лисицы; в болотах сразятся с цаплями черные жабы; на крышах затрубят красные аистихи, и сразу на четырех реках лунами на копытах станет кровавой пеной Конь Повелителя Снов.
Вскоре вокруг дуба уже лежал горою валежник.
Старик, раздув умирающий огонь головни, лег на землю; долго плачущим голосом бормотал нараспев древние, уже никому в округе, кроме него одного, не понятные гимны. Потом он поднялся на ноги.
Голос шамана зазвучал пронзительнее и громче, когда он поднес свой факел к сухим ветвям.
Длинные языки костра поднимались все выше и выше. Они то тянулись к небу багровыми лоскутами, то разбрасывали снопы искр, то меркли в густых клубах дыма. На почерневшем стволе уже покрывались копотью кабаньи клыки; иногда, подхваченный ветром, костер доставал до свисающих с веток тряпок — они сгорали веселым и быстрым пламенем и пеплом сыпались наземь.
Широкий колеблющийся круг света озарял ночную поляну. За этим кругом ночь была непроницаемо-темной, и можно было услышать, как духи и юные звезды возбужденно раскачиваются на лесных ветвях и верхушках. Иногда, облитая красным светом, выделялась из черной цепи сосна; через мгновенье снова сливалась с заколдованным кругом.… Внизу, под холмом, напуганная пожаром стайка скворцов понеслась на другой берег Орлоги. Прямо на середине реки скворцы превратились в воронов; рыбы, поднявшись из глубины, уставились на них круглыми немигающими глазами. Над головою шамана кружилась, бросая огромную тень, летучая мышь.
Неожиданно мышь заметалась и улетела с поляны: из-за деревьев в круг вышла стая волков. Волки, вытянув морды, то замирали на месте, то, царапая землю острыми когтями, приближались неуверенными шажками, словно пытались, но были не в силах остановиться. Горящее дерево имело над ними непонятную власть, и хищники двигались к пламени, как зачарованные; в глазах их прыгали багровые отблески.
Вдруг, жалобно взвизгивая, звери бросились врассыпную. Из пепла тряпок, летящего с веток, родились в воздухе семь черных сов; с криком облетели верхушку дуба и, проскользнув отраженьями по Орлоге, исчезли на той стороне реки.
Завидев сов, старик оборвал молитву; на лбу его выступил пот. Невыносимый страх комом подвалил под живот, и всем существом колдуна овладело одно желание: бежать, поскорее бежать с этого места к людям.… Однако сидящий в нем Мохту заставил его вытащить из чехла на шее бронзовый Меч. И тогда шаман, подпрыгивая и крича, дергая ногами и взмахивая руками, принялся бегать вокруг священного дуба. Он обежал дерево несколько раз и затем, издав нечеловеческий вопль, от которого в поселении, проснувшись, заплакали дети, проткнул свою грудь Мечом.
Потом, спотыкаясь и истекая кровью, вытаращив глаза, налитые одновременно и счастьем и ужасом, он бросился в пламя, уже захватившее половину дуба: снопами искр, языками огня, клубами дыма все выше и выше и выше рвущееся в бездны неба.
Теплым июньским вечером тысяча девятьсот девятнадцатого года чекисты расстреливали двоих: крестьянина Иосифа Высатинского и его двадцатичетырехлетнего сына Михася.
Приговоренных со связанными руками поставили на краю заросшего диким шиповником лога. Яков негромко, подстраиваясь невольно под общий тон вечера, переговаривался со Степуновым, потом, как бы нехотя, встал рядом с ним и вытащил из кобуры маузер. Степунов уже держал свой пистолет наготове. На минуту в Оврагах воцарилась напряженная тишина; кроме шепота молящихся отца и сына не слышно было ни звука. Шейнис, передергивая затвор, подумал вдруг, что в первый раз ему приходится расстреливать людей самому; потом мысли его вернулись к жене, которая уже второй день не могла разродиться. Из травы на его сапог вылезла ящерица; быстро перебирая лапками, перелезла через носок, снова исчезла в траве, — и там, где она исчезла, тут же послышался голос кузнечика. Кузнечик верещал взволнованно и взахлеб, — быть может, он старался убедить в чем-то стоящих друг против друга людей, — и вот, поняв, что так у него ничего не выйдет, выпорхнул из травы желтой божьей коровкой. Божья коровка, сложив свои крылышки, села на руку Якова, торопливо прошлась по ней, — и, превратившись в жужелицу, с беспокойным гудением заметалась над его головою. Сделав пару кругов на фоне заходящего солнца, жужелица, как будто захваченная его пламенем, вспыхнула, словно спичка, и пеплом полетела на землю…
Тут старший из Высатинских, не выдержав, резко прервал молитву; повернувшись рывком и упав на колени, вцепился в Шейниса умоляющим взглядом.
— Янкель! — дрожащим голосом крикнул он. — Янкель, Христом Богом тебя молю, не забивай ты нас! Мы же соседи, жили душа в душу. Батьку твоему я всегда помогал: деньгами чи мукой, чи еще чем… Янкель!!! — закричал он уже во весь голос, следя с перекошенным от страха лицом, как Шейнис поднимает на него маузер. — Не бери ты грех на душу!…
Из далекого царства мертвых летела к местечкам ночь. Длинели и исчезали, сливаясь, тени людей и птиц. Гонимы ветром, грозной татарской конницей неслись над холмами тучи; в Оврагах красные ягоды горели, как налитые кровью глаза голодных волчиц. Пуля попала Иосифу в щеку, сын спиной навалился прямо на него.
Степунов, разъединив сапогом лежащие друг на друге тела, убедился, что дело сделано до конца. Шепотом матерясь, принялся за ноги перетаскивать трупы к заранее вырытой на дне Оврагов прямоугольной яме. Русая голова Михася безжизненно волочилась по кочкам; лицо его казалось испуганным и удивленным. “Хоть бы помог, чертяка”, обиженно думал Федор, косясь на Якова Шейниса.
А Яков, не отрываясь, серыми злыми глазами молодого и сильного волка смотрел на застывшее над западом пламя.
Гигантским холодным пожаром над западом стыл закат, и в этом пожаре сгорало все, что приснилось. Сгорали холмы и овраги, леса и покрытые васильками поляны, сгорали дороги и гати, озера и тихие реки, болота в лесах и ручьи в заросших ольхой ложбинах. Черными хлопьями копоти над горизонтом густели тучи, в пролом между ними пожар струился брызжущим веером; вакханальным потоком лучей изливался на погибшую землю. В Волчьих Оврагах отблески пламени бродили по лицам убитых отца и сына, в лесу следы его меркли на стволах сосен, а за холмом, в местечке, огонь низвергался в окна крестьянских хат, дрожал в маленьких глазках только что появившегося на свет пронзительно кричащего существа, в глазах измученной лежащей в постели женщины, в глазах суетящихся вокруг родственниц и соседок. По пути запаляя стволы деревьев, пожар спускался к Ужени, по распущенным прядям плакучих ив переливался в реку. Сгорающая река уносила его к востоку, в сторону польского кладбища; по всей июньской земле, на плитах старых и новых кладбищ сгорали и становились все неразборчивей славянские и еврейские, латинские и арабские слова и даты: священная грустная летопись Белоруссии сливалась с наступающей вслед за пожаром тьмой. Из этой бездонной тьмы на сгорающее местечко раскатисто крикнул сыч, крик его подхватили перепел и неясыть, гневно гукнула выпь, клекотом отозвался ворон, засмеялись вороны с сороками, — и вдруг, заглушая все остальные звуки, запели вдали соловьи. Два томных и нежных голоса летели к горящим крышам, переливаясь, пели на птичьем своем языке птичью Песнь Песней, — и в сгорающей синагоге склоненный над книгой Борех Злочевер на миг оторвался от чтения; посмотрев в окно, улыбнулся чему-то мечтательно — и снова, покачиваясь, зашевелил губами. В синагоге было темно и пусто, и только свеча в железном стакане еще давала огонь, и в его умирающем свете еще видны были квадратные буквы, — а на низкие крыши местечка уже ложились страшные тени, и во дворах его, приветствуя ночь, собаки уже залились тонким, злобным и радостным лаем.