ЕЛЕНА ПОПОВА
ПЕСНЯ БЛИСТАЮЩЕЙ ХИМЕРЫ
Повесть
1
Шумят под окнами домов старые деревья. Знакомые трещины в камнях, знакомые камни... В детстве Маша Александрова молилась камням и деревьям. Так молилось юное человечество.
Юное человечество — древние люди. Странное сочетание.
— Не узнаешь? Я же Люда... Люда Попова...
Удивительно! Когда-то Маша так любила эту Люду Попову! И когда Люде исполнилось семнадцать, даже подарила ей свою фотографию, ту, на которой нравилась себе больше всего. Люда подумала и всем говорила, что это Маша такая самовлюбленная. На самом же деле Маша любила Люду Попову, и когда дарила ей эту фотографию, с фетешизмом дикарей думала, что отдает какую- то часть себя.
Люда Попова занимала в той ее жизни так много места! Они любили допоздна засиживаться друг у друга, долго друг о друге говорить, что не скучно никогда, а в выходные или по праздникам оставаться ночевать, утром долго валяться в постели и натощак есть конфеты. Их матери этого не одобряли и боялись каких-то тайных пороков. Которых не было.
Что такое для камня тридцать лет?
Пухлое, большое тело, тяжелое лицо потекло вниз, повисло складками. Усталый взгляд, глухой голос, тихий укор:
— Я же Люда... Люда Попова...
Нет бани, в которую ходили когда-то, совсем в детстве, в нудные банные дни по бесконечной нудной улице. Бани, полной мокрого пара и розовой, светящейся, обнаженной, плещущейся человеческой плоти. Нет тех дворов, подворотен, улиц. Того города уже нет и тех людей...
Права была Маша, когда молилась камням и деревьям. Они сопротивляются дольше.
Пятнадцать лет от большой войны
Мир, в котором такое место занимала Люда Попова, был неподвижен. Все стояло на своих местах, все было названо по имени, все знали, как надо жить и как жить нельзя.
На каждом этаже школы в настенном ящике за стеклом хранился огнетушитель, а на табличке на ящике было написано: «При пожаре разбейте стекло». Как же при пожаре разбить это стекло? — думала Маша Александрова. Каким образом? Портфелем, ручкой или каблуком туфли? Рядом с огнетушителем висел небольшой топорик, вот им-то вполне можно было разбить, если бы он сам не был за стеклом...На уроках перезрелые, пухлогрудые девочки хмурились напряженно, вникая и не вникая, тайно грезя о запретных ласках и радостях материнства. Голос учительницы с плосковатым лицом и необремененным какой бы то ни было мыслью лобиком (впрочем, у них были разные голоса и лица, но мыслительным процессом они не были обременены все) звучал негромко. Негромко, но навязчиво, как бы вбивая в мозг невидимые гвозди — делай так, думай так, не думай иначе. И все не было звонка, не было. Не было так долго, что начинало мучительно чесаться все тело. Наконец звонил. И в его хилом дребезжании слышалось такое ликование, будто сквозь каменную стену прорвался ручей.
В один из таких вот дней... С негромким, но навязчивым голосом учительницы. Делай — так, делай — так, думай — так... Страница, параграф, правило. Делай — так, думай — так... С, кажется, бесконечным ожиданием звонка. И с самим звонком, который, о радость! о избавление! — все-таки прорвался и зазвонил! И еще один урок кончился. На перемене Маша Александрова встретила Люду Попову, девочку из параллельного класса, и позвала с собой. Она привела ее на темную лестничную клетку перед дверью на чердак, откуда так хорошо были слышны голоса и вопли школы, и достала из школьного передника спички и две сигареты. Она смело закурила первая, потому что уже покуривала в своей компании. Люда решила не отставать, но тут же закашлялась и задохнулась до того, что потекли слезы.
— Ничего, — сказала ей Маша безжалостно. — Ничего. Это только вначале. Потом привыкнешь.
За что так любила Маша Люду Попову? Этого Маша уже не помнила. Люда была рыхлой, ленивой, с сонными глазами. С припухшими, какими-то мятыми губами. Просто она слушала Машу... Или делала вид, что слушает. Понимала... Или делала вид, что понимает.
После уроков они ходили от дома Маши до дома Люды и все не могли расстаться, потому что говорили о важном. А что может быть важнее их жизни и их чувств? Но только месяца через два Маша привела Люду в «свою» жизнь.
Пять лет от большой войны
Сначала был Мишаня. Жизни без Мишани Маша Александрова уже не помнила. Это с ним она впервые увидела телевизор. Это было декабрьским вечером, не поздним, но темным, отчего казалось, что вокруг глубокая ночь. Маша бежала за санками, на которых сидел Мишаня (у него нашли какую-то детскую болезнь сердца), и то и дело добросовестно толкала его в спину.
— Не надо! — кричала ей раздраженно тетя Катя, тащившая санки. — Не надо! Ты только мешаешь!
И Маша опять бежала за быстро скользившими санками, и в какой-то момент, забывшись, снова толкала Мишаню в обмотанную платком спину.
— Не надо! — кричала тетя Катя. — Отойди!
Маша была счастлива! От того, что вокруг темно, поздно и падает снег. И ее взяли посмотреть этот таинственный телевизор, который она раньше никогда не видела даже на картинках.
Телецентр размещался в небольшом особнячке в самом центре города, за ним виднелась похожая на елку телебашня, скрытая наполовину падающим снегом.
Вокруг телевизора с маленьким голубым экраном, напоминающим чей- то вытаращенный глаз, собралось много людей. Все были в приподнятом настроении, много смеялись и шутили. Чувствовалось, что им не скучно смотреть этот телевизор еще и еще, хотя все они здесь работали, а значит, могли его смотреть сколько хочешь. Маша сидела тихо, но ей все время мешали входящие и выходящие люди. Тогда она слезла со стула и стала пробираться вперед. И когда она была уже у самой цели и так хорошо, так ясно все видела, кто-то сказал:
— Уберите девочку! Девочка всем мешает!
Ее взяли за руку и увели. И посадили намного дальше, чем она сидела до того, в самом конце комнаты. Она уже почти ничего не видела больше, кроме этого вытаращенного голубого глаза.
Было обидно немного. Но ощущение счастья не проходило.
Это был совсем другой мир, чем тот в котором встретила Маша Люду Попову. Будто другое светило на небе солнце, другие горели по ночам звезды. И даже ветер был другой. Даже снег.
В первых снах еще были развалины. Маша долго помнила свои первые сны. Обглоданные огнем здания, черные провалы окон, растерзанное багровыми облаками тревожное закатное небо. Так и было, уже не во сне. Но рядом с развалинами уже построили кинотеатр и назвали его «Победа». И деревья посадили рядом.
Но развалин еще было много и пустых мест. Душа города поредела... А пустота взывает к заполнению. И на зов этой пустоты с разных концов и из разных мест потянулись новые люди, еще не ведающие своих судеб, создавая этот многоликий и многоголосый энергетический котел, имя которому — Город. Чтобы через время, отдав все, выплеснуться каплей в свою собственную жизнь и собственную смерть.
По широким отстроенным улицам пошли праздничные толпы, красные от флагов, а воздух задрожал от ликующих звуков духовых оркестров.
Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.
Этот мир был молод, переживая свой короткий, упоительный триумф, миг торжества. Казалось, он прочен. Не отваливались краны на кухне, исправно работали батареи, и в магазинах можно было купить многое, что уже не продалось в другие годы. Праздники отмечали широко, песенно, с душой, в жилищах бывших воинов стояла трофейная мебель, их молодые жены делали перманент и щеголяли в немецких шубах, вызывая нехорошее, завистливое чувство у крестьянок, привозивших на рынок продукты из соседних деревень. «Ну, подождите... — наверное, думали те. — Мы свое возьмем». И они взяли свое. Если не они, то их дети, потому что изменчивость — главный закон жизни.
А пока...
За домом на пустыре, куда еще совсем недавно относили помойные ведра, быстро выросло суворовское училище, и по асфальтовым дорожкам браво зашагали совсем новенькие суворовцы.
Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.
По субботам, если удавалось, замирая от страха, проскочить мимо вахтенного офицера, можно было посмотреть кино.
Корабли штурмовали бастионы. Скандербег был великим воином Албании. О! Албания! Албания, Албания... Суворов переходил через Альпы. Красивые люди защищали отечество, боролись и погибали за свободу, которая, как понимала Маша, и была именно в том, чтобы ходить стройными рядами, заполняя всю улицу, ходить с красными флагами под звуки духового оркестра, ходить, радоваться, петь песни и пожимать друг другу руки.
В том мире вместе с Машей появился Мишаня. Они вместе начинали жить в больших, гулких комнатах, полных громоздкой мебели, невесть с каким трудом вывезенной из Гамбурга, Веймара и Берлина. От мебели пахло пылью и чужими веками. Маша на всю жизнь запомнила этот запах. Запомнила и старух, которые их нянчили.
— Ешь кашу, — говорила бабка Мишани и бесцеремонно совала ему в рот ложку с кашей.
— Не буду кашу! — отплевывался Мишаня.
— Ешь кашу! — с упорной монотонностью повторяла бабка Мишани.
— Не буду кашу!
— Ешь кашу!
Этот диалог все продолжался и продолжался, упорствовали обе стороны. Маша сочувствовала Мишане всем сердцем и даже готова была принять пару ложек на себя. Но не тут-то было, зоркая бабка Мишани не спускала с Маши глаз. Как-то Маша тихонько унесла домой обрывки цветной бумаги, креповой бумаги для елочных игрушек. Совсем маленькие обрывки, можно сказать, — крошечные. Но после этого бабушка Мишани, с простым крестьянским лицом и натруженными, узловатыми пальцами на руках, которая частенько не помнила самых простых вещей, при виде четырехлетней Маши всегда была начеку — чуть что, проверяя, не унесет ли чего из дома этот чужой ей ребенок. А тем более — каша. Каша — это еда.
Бабка Мишани пережила голод на Украине.
Вокруг них тогда было много бабушек. Они ютились за шкафами или за занавесками и старались быть незаметнее. Иногда собирались у какой-нибудь одной, тихо шептались, доверительно, понимая друг друга. И исчезали тихо, по одной, по какой-то своей странной очереди, сделав свое дело.
Одна бабушка, бабушка Овчинникова, жила дольше. Только все сохла и сохла, съежившись до размеров восьмилетней девочки. Маша помнила, как она шла по коридору в общий туалет, держась то за одну стеночку, то за другую. Помнила, как обдало ее ужасом, когда она подслушала разговор взрослых, что Овчинников свою бабушку бьет, чтобы поскорей и этой бабушки не стало.
И бабушки Овчинниковой не стало.
За окнами же — кирпич на кирпич — росло суворовское училище. Корабли штурмовали бастионы. Скандербег был великим воином Албании. О, Албания! Песня звукосочетаний. Непонятный поющий звук...
С суворовцами появился Димка. Он не был суворовцем, только хотел им стать. Просто его отец начал там работать. Они приехали из Кореи и мебели не привезли. Ведь Корея очень далеко, гораздо дальше Германии. Так что в квартире их было пусто, можно было играть и бегать, не боясь о что-нибудь удариться. Мама у Димки была красивая и веселая, и волосы у нее были веселые, светлые, пушистые, кудрявые. Отсутствие мебели ее ничуть не заботило, она все лежала на единственном диванчике и рассматривала модные журналы, а потом делилась прочитанным с соседками, чаще всего звучало слово «Париж». На детей она обращала мало внимания, и мама Маши частенько подсовывала Димке тарелку супа.
Чем больше росло суворовское училище, тем больше оно теснило их двор, и скоро от него остался лишь маленький пятачок, огороженный высоким забором. Втроем они часами сидели на крыше сарая и смотрели, как маршируют суворовцы. О, Скандербег, о, Албания! Пленительное слово... Впрочем, у каждого свои пленительные слова, которые повторяют, как молитву... Для матери Димы таким словом, наверное, было слово — «Париж».
В доме с ними жила еще одна девочка, они звали ее «метелкой» за всегда растрепанную копну непослушных, стриженых, обильных волос. Они сидели на крыше, а «метелка» уныло брела мимо, чуть не по земле волоча огромную для нее папку с нотами. На них она посматривала с завистью. Во двор ее выпускали редко. Видимо, отец — дирижер военного оркестра — хотел сделать из нее что-то необыкновенное. Они вроде бы и жалели несчастную «метелку», но дразнить не переставали. А она обижалась до слез.
Когда пришло время проводить время на свободе, без надзора, не во дворе, когда через окна на них смотрели родители, и не в школьных кружках, которые были только продолжением уроков, время расширения пространства, перебрались во Дворец профсоюзов. Это было новое, величественное здание в классическом стиле греческого Парфенона. С массивными колоннами и мощным барельефом, венчающим крышу, где каменные статуи изображали людей разных профессий, но в отличие от статуй, венчающих суворовское училище, профессий мирных. Величественные здания их не смущали, они к ним привыкли, но для своего обитания во Дворце все-таки выбрали подвал, а чтобы их оттуда не выгнали, записались в фотостудию, которая в этом подвале и находилась. Вот там, в курилке, на жестком диване под лестницей, и была их «тусовка», как сказали бы мальчики и девочки из «новейшей истории».
Поколения сменяются гораздо быстрей, чем это принято считать. Поколение — это не двадцать и не тридцать лет, может, это всего лишь три или четыре года. Вот проходят они, эти три или четыре года, и вчерашние дети, младшие братья и сестры друзей и подруг, кого еще вчера и за людей-то не принимали, так, размазня, мелочь какая-то, — а вот же, уже тусуются по подъездам, по углам дворов, по свободным квартирам, шепчутся, рассуждают, обсуждают — себя, тебя и других... Время крутит свой волчок, поколения подпирают поколения, сливаясь, как набегающие друг на друга волны. И уже трудно определить, где между ними разница, где одно — где другое. Просто есть молодость, есть зрелость и есть старость. Но чтобы все-таки узнать, к какому поколению ты принадлежишь, надо поискать в памяти и вытащить оттуда уйму всякой дребедени — одежду, кино, музыку, все то, что окружало тебя в детстве и потом, когда выходил ты на свои первые тусовки.
Вещи
Мы обожали вас тайно. Мы презирали вас от любви! Но мы любили вас всегда. Бархатные лоскутки, пуговки от старых платьев, сломанные брошки...
Вихрь и буря, красная буря и черный вихрь пронеслись над Россией — Сибирью и Неманом, Ленинградом и Москвой, — сметая на своем пути все... Как они были к вам неблагосклонны! Как неблагосклонны к вам были железные кровати, покрытые колючими солдатскими одеялами, как неблагосклонны к вам были суровые лица, жестокие люди, кирзовые сапоги. Но упрямо везли в чемоданах, из-под обломков Европы, офицеры-освободители, солдаты-освободители, вас — прелестные безделушки, картины в золоченых рамах, хрупкий саксонский фарфор... И торопели, замирая, и трогая, и прикасаясь, и чуть дыша от восторга, их жены... Все эти жены из Калуги, из-под Липецка, из Костромы...
Серванты и буфеты, столы и стулья! Кресла и диваны! Орех и красное дерево! О, кресла! Кресла! И — бар! Где можно хранить вино! О, вино! Вино! Бар! Как мечтали о вас в Костроме и Туле, и даже не мечтали под Липецком, просто не зная, что вы есть.
Капроновые кофты, капроновые банты, первые колготки... Эхо далекой цивилизации...
Плащи-болонья... О, Болонья!...
Пятнадцать лет после войны
Капроновые кофты и плащи-болонья на долю Маши Александровой не выпали. Но при ней появились пальто из искусственной кожи, такой грубой, что со временем из нее стали делать дорожные сумки. Впрочем, Маша любила это пальто, оно было черным, блестящим и стояло колом, колоколом, хрустело. А еще можно было поднять большой, жесткий воротник, напоминающий забрало средневекового воина, и спрятаться в нем от ветра и от чьих-то глаз... От чьих-то упреков... От тайного недоброжелательства...
А еще в моде было начесывать волосы, а сверху немного расчесывать, чтобы скрыть. Это был такой скрытый начес, тайный начес, как призыв к тайной войне. Но когда возникал ветер, тайное становилось явным, и на головах появлялись совершенно дикие копны, лохмы, дыбящийся пожар.
В тот вечер Маша Александрова с Людой Поповой именно так нещадно начесали волосы, и когда пришли во Дворец под моросящим дождем, были, наверное, похожи на сумасшедших — волосы дыбом, пальто на Маше — колом... Так что вахтер, какой-то старый злой дядька, не захотел их пускать. Они долго стояли у колонн и думали, как пройти. Хорошо, что мимо проходил Васильев, студент, тоже из студии. Он узнал Машу, и их пропустили.
Весь вечер они сидели внизу под лестницей на жестком диване. Васильев, аккуратно стриженый, в очках, в отглаженном черном халате, косился на них с неодобрением. Но что было до него Маше, до этого зануды, хоть он был уже и студент! Конечно, плевать ей было на все их негативы и позитивы, лоточки и фонарики... Так что же? Ведь нигде больше нет такого теплого, темного угла, как здесь, во Дворце, под лестницей! Где можно громко смеяться, болтать о чем угодно и курить не воровато, не тайно, а вот так, открыто, почти с вызовом!
Мишаня что-то проявлял, возился с мокрыми пленками, но все равно то и дело подходил к ним, подсаживался на скрипучий диванчик, подносил к сигарете зажженную спичку. Дима тоже все время подходил, находя новый и новый повод. И все остальные из кружка, даже этот противный Васильев.
Мишаня вырос худым, длинным, с тонким, нервным лицом. Он как-то всегда по-особому повязывал шарф, по-особому заламывал ворот рубашки и совсем не походил на себя в детстве — упитанного, серьезного, всегда в валенках и пуховом платке.
Дима же, все детство так рвавшийся в суворовское, все-таки попал в это суворовское и отбабахал там два года, но больше не выдержал и сбежал домой, к мамочке на блины. Он был здоровый парень, добродушный, весь розовый, но делал вид, что все уже в жизни знает и вообще — жутко бывалый. Как будто провел два года не в суворовском училище, где работал его отец, а мать жила в доме через улицу, а где-то на краю света.
Вот так они и сидели весь вечер в темном, теплом углу. И смеялись. И поглядывали то на одного, то на другого мальчика, с каждым из которых еще пару лет назад с удовольствием подрались бы портфелями. А теперь — только поглядывали. И опять смеялись.
Больше ничего не произошло за этот вечер. Совершенно ничего.
А разве этого мало?
Впрочем, может, именно в один из таких вечеров и пришла мысль о Лодке.
Сама лодка была давно знакомая с детства. Огромная, военная резиновая лодка, на корой отец Мишани ловил рыбу. Но то была просто лодка, резиновая росомаха, с которой на даче можно было прыгать в воду, на которой можно было загорать или просто покачиваться, сидя на мягких, упругих ее боках. Пришла же мысль о другом... О Лодке, возможно, родственной знаменитому кораблю аргонавтов Арго, на которой можно было бы уплыть... понятно куда — в прекрасное далёко, но еще более понятно, от чего — от серых этих дней, серой их скуки, учителей с отвисшими щеками усталых бульдогов, от навязчивых, беспомощных родителей.
Отец с волнением слушал радио — Карибский кризис.
Вторая мировая закончилась, Третья мировая еще не началась.
По городу протекала захудалая речка, убогость которой только подчеркивали мощные гранитные берега. В жаркое сухое лето обнажалось ее илистое дно, полное пустых бутылок, гниющей ветоши и скелетов животных. Но за городом речка становилась глубже и шире, километров через сорок впадала еще в одну речку, а та еще в одну, и так, если верить карте, можно было добраться до моря. С его пляжами, прозрачной соленой водой, соленым ветром, бескрайней далью. Уже одна мысль об этом была чудесна. Об этом говорили всю зиму, мусоля географическую карту. И чем тоскливее тянулись школьные дни, тем приятнее и спасительней было думать о Лодке, о странствиях, о свободе...
Иногда покупали вино. Покупал чаще Димка, поглубже надвинув шапку на розовое лицо. Устраивались во Дворце, в подвале, или в чужом подъезде под крышей старого дома, или в темном углу сквера. Впрочем, в сквере реже всего — там было слишком холодно. Несколько глотков дешевого сладкого вина кружили голову, и в темноте, в клубах дыма говорили все о том же — о Лодке, о странствиях, о свободе...
Зима и долгая, тусклая, расхлябанная весна, кажется, тянулись бесконечно. Но вот все это кончилось, и началось совсем другое. Все как-то разом зазеленело, стало яснее и четче от этой свежей светящейся зеленой краски. Еще на первое мая было холодно и ветрено, на праздничной демонстрации все жутко мерзли и бегали греться в подъезды, но уже ко Дню Победы, совсем за короткий срок, распустились листья на деревьях и зацвела вишня. К середине мая все было уже почти как летом — даже лучше, чем летом. Потому что только в это время воздух бывает так свеж.
Маша вскочила часов в восемь и быстро скользнула на кухню, запихивая в сумку все, что попадало под руку. На краю газеты написала записку — «Вернусь вечером» и, услышав за спиной шаги отца, выскочила на лестницу.
С Людой оказалось сложнее. Люда сидела на своей большой кухне — лохматая, в халате, — вяло что-то жевала и рассматривала на стакане золотой ободок. Ее мать возилась у плиты. Она была начальницей в каком-то учреждении. Но и за стенами этого учреждения она тоже была начальницей. Большая, величественная, с выступающим из отекшего лица птичьим, похожим на клюв, носом. И глаза у нее были птичьи — маленькие, острые, зоркие, — как будто вот-вот увидит зернышко и клюнет.
Уже переступая порог Людкиного дома, Маша почувствовала эту атмосферу скандала. Поэтому она вошла тихо, вежливо поздоровалась, очень вежливо и тихо, и села рядом с Людой. Люда посмотрела на нее уныло и безнадежно. Веки у нее опухли и покраснели — наверное, только что плакала. Несколько минут прошло в молчании. Только гремела посуда в раковине и урчали трубы. Первой, конечно, не выдержала мать:
— Мне бы хотелось знать, — сказала она еще не остывшим от недавнего крика голосом. — Да. Это мне интересно! Интересно! Какая у вас цель? У вас есть цель?
— Сегодня конкретно или вообще? — спросила Маша.
А вот это-то Людина мама в Маше не любила больше всего. Она вообще не любила эту Машу, вот это-то, это постоянное внутреннее сопротивление, и кому? — ей — красавице, королеве, она не любила больше всего. Это ее бесило! Нос ее стал все больше походить на клюв птицы, как-то особенно хищно загибаясь книзу, она закудахтала у плиты, распаляясь и исходя полубезумным криком. Она кричала, как она, красавица, комсомолка, королева, отправилась из своего отдаленного села учиться в Киев. Она говорила — «Кыев». Она кричала про свой фанерный чемоданчик, одно-единственное платье. Про то, как села в поезд, расталкивая других, более истощенных, понятно, ведь крепенькая была, и даже дала какому-то хилому мужичонке ногой по голове, вот так и поехала в «Кыев». И доехала до «Кыева» и вышла из поезда в «Кыеве». Она кричала и кричала.
А как же! У нее была цель! У нее была цель!
Люда помешивала в стакане мутный чай, сотрясая пляшущие чаинки, шепнула Маше одними губами:
— Ничего. Это у нее климакс.
Потом мама Люды набила хозяйственную сумку горшочками с рассадой, за ней заехала служебная машина, и она уехала на дачу. Только земля ее успокаивала. Там она была счастлива. Ее это было место. Мама Люды, зачем ты поехала когда-то в «Кыев»?
Какое-то время тяжелые клубы флюидов мамы Люды Поповой еще носились по кухне, но скоро стали рассеиваться.
— Ты куда? — кричал им вслед Людкин брат — толстый, красивый мальчик с материнским, похожим на клюв, носом. — Вот я маме все расскажу!
На вокзале, рядом с тюком со сдутой лодкой, их, изнемогая, ждали трое. Третьим был Ромка. Ромка как Ромка. Просто «прибившийся», из кружка. Сидел рядом, ходил рядом, курил рядом, к нему привыкли. Потом таких «прибившихся» было много в жизни Маши Александровой. Они откуда-то появлялись, эти люди, потом куда-то исчезали... Такой человеческий планктон... Один такой в другое время и в другой компании как-то проехал много километров на велосипеде только чтобы посидеть и покурить со «своими», точнее, с теми, кого он тогда своими считал. Прошло много времени, прежде чем Маша Александрова вдруг поняла, что в объединении людей, во всех их маленьких тусовках, главное не центр, а главное вот эти, тянущиеся к центру, те, которые звонят и приходят, и создают этот центр одним своим стремлением к нему. Те, без которых этот центр — пустое место, полый сосуд, безжизненное пространство... Так что же он? Зыбкая иллюзия, мерцающая химера, проекция собственных их желаний... И в момент одиночества, который порой настигает каждого, у бесконечно давно молчащего телефона, Маша Александрова почему-то вспомнила как раз того парня, который приехал когда-то на велосипеде. Она не могла вспомнить ни его фамилии, ни его имени. Помнила только, что ехал он долго, несколько часов, а потом поехал назад. И все этому удивлялись.
На место добрались к полудню. Это было даже не озеро, а огромное искусственное водохранилище, широко, бесформенно разлившееся и затопившее несколько деревень, на месте которых из воды теперь торчали верхушки садовых деревьев. Когда-то их троих вывозили сюда, в эти теперь затопленные деревеньки, на дачу, чтобы они, послевоенные дети, росли здоровыми и счастливыми. Так что все эти дороги в лесу, взгорки и рощицы, весь этот рельеф местности рядом с водохранилищем был так хорошо знаком.
Цель их, как бы выразилась мама Люды, была проста — переплыть через водохранилище и на том берегу сесть на автобус. Для Лодки же это была проба пера, генеральная репетиция. Пока добрались, дотянули тяжелый тюк с лодкой, пока лодку накачали насосом и пожевали бутерброды, времени прошло много. Небо, с утра такое солнечное, потихоньку забили тучи. Мишаня первый сказал, что может начаться дождь, но отказаться от плаванья никто не захотел.
Неповоротливая лодка тяжело плюхнулась в воду и медленно поплыла, задевая верхушки затопленных сосен. Они карябали дно и шелестели, как на ветру. Первым за весла сел Димка, как самый сильный. Он старался изо всех сил, но за час лодка далеко не продвинулась — все еще торчал позади хорошо видный сосновый лесок. Между тем небо совсем потемнело и подул холодный ветер. Тогда Ромка сказал, что надо возвращаться. На что Димка, уже усталый и злой, крикнул, что надо плыть, как решили, раз уж решили, а Ромка, если хочет, может добираться до берега вплавь — тут недалеко. Ромка обиделся и замолчал.
Лодка была рассчитана человек на шесть взрослых мужчин — их было пять подростков, но все равно управляться с ней было не так-то просто. Мальчишки стали грести по очереди, часто сменяя друг друга. Маша Александрова и Люда Попова сидели на корме, закрываясь от ветра старой штормовкой, и раскуривали для мальчишек сигареты.
Прошло еще около часа. Верхушки соснового леска совсем скрылись из вида, закрытые рябью волн. Лодка приближалась уже к середине озера, как налетел дикий шквал, хлынул ливень, лодку закружило, завертело на месте, весло вырвалось у Мишани из рук и понеслось в сторону. Мишаня быстро снял рубашку и брюки и прыгнул в бурлящую, пузырящуюся воду. Весло отнесло уже довольно далеко, но Мишаня догнал его и теперь плыл с ним назад, к лодке, захлебываясь в потоке воды. Ромка сидел бледный, сжав кулаки, и смотрел на Мишаню каким-то застывшим, стеклянным взглядом. Как выяснилось потом, он вообще не умел плавать. Димка же греб с таким напряжением, что лицо его стало багровым, но все равно их относило от Мишани все дальше, его бледное лицо и рука с веслом становились все меньше, то появляясь в волнах, за пеленой дождя, то исчезая.
И тогда Маша Александрова стала хохотать, потому что вдруг поняла, что Мишаня может запросто утонуть. Вот так. Утонуть и все. И уже тонет. Он тонет. У них на глазах. И они все не могут ему помочь. И никто не может ему помочь. На этом дурацком, вонючем водохранилище, которое высокопарно называли морем, над затопленной деревенькой, где в детстве они жили на даче, и тело его опустится на дно и ляжет на пороге затопленного дома, два месяца в году когда-то бывшего ему родным. Длинное, худое, белое тело. Маша смеялась долго, так что заныло в боку, из глаз потекли слезы, казалось, сердце вот-вот остановится. Но все были в таком ступоре, что не обращали на нее внимания. Мишаня совсем уже исчез в волнах. И время исчезло в какой- то нереальной, сумасшедшей бесконечности.
Но Мишаня не утонул.
(Хотя в тот день и в то ненастье на этом «море» утонуло пять человек. И тоже на лодке. Чуть-чуть постарше, но еще очень молодые. Возможно, как и они — пустившиеся в первое свое путешествие. Кто так распорядился? Почему? Но те погибли, а эти остались. Судьба.)
То ли ветер переменился, то ли лодка попала в какое-то скрытое подводное течение, то ли Дима, сидевший на веслах, сделал невероятное усилие, или это невероятное усилие сделал Мишаня, а может, сама скрытая под водой деревенька все с тем же невероятным усилием, последней сохранившейся в ней энергией, оттолкнула от дна приемное свое дитя, — только вдруг Мишанина голова показалась совсем рядом с лодкой, он ухватился рукой за борт, и ребята втащили его наверх.
Мишаня лежал на дне лодки с закрытыми глазами и все не мог прийти в себя. Его сердце колотилось, как будто вот-вот взорвется. Потом он попросил закурить. Маша раскурила ему сигарету, но после первой же затяжки ему стало хуже. Его длинные белые ноги свисали с борта в воду, и за ними, как за веслами, тянулась водяная борозда.
Между тем на небе показались первые просветы, и дождь неожиданно кончился.
Они были мокрыми насквозь. Абсолютно. Со всеми своими вещами — рюкзаками и липкими, крошащимися бутербродами. Сухим осталось только то немногое, что лежало в резиновом кармане лодки. Подгребли к ближайшему берегу. Это был совсем не тот берег, к которому они плыли, а какая-то болотистая низина с чахлыми деревцами и вязкой землей, в которую ноги проваливались по щиколотку. Кое-как выбрались на пригорок, собрали хворост и уцелевшими сухим спичками разожгли костер. От сырых веток шел едкий, серый дым, и скоро они все пропитались этим запахом, как вяленые. Было холодно, голодно, от земли тянуло знобящей влагой, нет, все было совсем не так хорошо и весело, как казалось утром.
Потом сдули лодку, скатали в жесткий, мокрый, тяжелый тюк и пошли прямиком через кусты и бурелом к дороге. К станции подошли уже в полной темноте и в темноте, ночью, добрались до города. Страшно хотелось спать, и все разъехались по домам, по одному, на почти случайных, последних автобусах и трамваях. Только Мишаня, который жил не так далеко от вокзала, пошел пешком, волоча за собой тюк с лодкой.
На другой день в школу пришла мать Люды Поповой.
Она плыла по коридору к учительской, как большой корабль, рассекая мощной грудью поток застоявшегося школьного воздуха. На голове ее вызывающе покачивался хохолок — не то шиньон, не то накладная коса, под которой (Маша-то знала!) прятались жидкие, испорченные химией волосы. Мама Люды скользнула по Маше невидящим взглядом, и Машу так и обдало холодным ужасом.
На перемене ее подозвала классная.
Ее классная... С красноватым, будто только что вымытым лицом, с туго натянутой кожей в мелких морщинках у глаз, с перетянутым узкой одеждой рвущимся из нее телом, с ногами в форме бутылочек. И тоже из тех, кто не терпит возражений. Правда, Маша видела, как однажды она говорила с директором школы, угодливо извиваясь всей своей стянутостью, суетливо перебирая ногами-бутылочками... Наверное, вот так же вела себя со своим начальством и мама Люды Поповой, вот так же... уменьшаясь в росте и втягивая к угодливо сипящему горлу еще недавно величественную грудь.
— Ну? — спросила классная, сверля Машу своими невнятно-коричневыми, среднего размера глазами. — Ну? Отвечай! — и на лице у классной, обтянутом, как помидор, тонкой кожей, проступили и запульсировали опасные красные жилки.
— Я обязательно должна вам отвечать? — спросила Маша.
И тогда классная ударила ее по лицу. Это же была крепкая, коренастая, налитая женщина, с ногами-бутылочками, так что удар получился такой силы, что Маша не устояла на месте и на пару шагов сместилась в сторону, чуть не стукнувшись о стену. Кроме того, наманикюренной лапой классная оцарапала ей щеку, поближе к уху. И несколько дней после Маша маскировала это место прядью волос.
Ударив Машу, классная развернулась всем корпусом и, поскрипывая всеми своими защелками и бретельками, резинками и крючками, впивающимися в разных местах, но с равной силой в ее стесненное одеждами, переполненное плотью тело, пошла в учительскую.
И это было только начало, потому что мама Люды на этом не остановилась и в тот же день отправилась в школу, в которой учились Мишаня с Димкой, а в соседнем классе Рома Бергман. В тот же день, уже к вечеру, неутомимая, она обошла всех родителей.
Отец Ромки Бергмана, главный бухгалтер в каком-то стройтресте, в старых, домашних, пузырящихся на коленях тренировочных штанах, с выпирающим из майки животом восьмого месяца беременности, бегал по квартире и кричал, какое это тяжкое преступление — делать что-то втайне от учителей и от родителей. И напор этого человека — в тренировочных штанах и майке, с голыми, женскими покатыми плечами — был так силен и по-отцовски безжалостен, что Ромка рассказал все. Абсолютно все. И поклялся самой страшной клятвой — здоровьем своей маленькой, болезненной матери — никогда больше не ходить во Дворец в фотокружок, где в подвале под лестницей какие-то подозрительные юные субъекты пьют вино, курят, говорят неизвестно о чем и даже собираются в какое-то путешествие... и, кроме того, вообще, раз и навсегда избегать каких-либо контактов с девочкой, которую зовут Маша Александрова. Которая, если не кончит плохо сейчас, кончит плохо потом... На другом конце города в стандартной школе пятидесятых годов постройки, с тяжелыми глухими стенами и лепниной, претендующей на роскошь — так строили тогда даже школы, бушевало родительское собрание, и некую Машу Александрову склоняли по всем семи падежам — Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой... Еще бы — им указали врага. Так вот кто виноват в их жизненных неурядицах, семейных проблемах, скисшем борще, плохом настроении! Может быть, даже Карибском кризисе! Маша Александрова, Машу Александрову, о Маше Александровой!
В то время как сама Маша Александрова сидела на кухне у Люды Поповой и мучительно икала от того, что так много людей агрессивно думают о ней разом. Люда Попова слонялась по кухне, слепо натыкаясь на табуретки, и твердила одну и ту же фразу:
— Ну, Машка! У тебя будут неприятности!
Но Маша ее как бы не слышала.
С самого рождения, наверное, на Машу накатывало это чувство. Словом его было трудно определить.
Маша помнила одну из больниц детства, палату на полста человек, гигантскую палату с высокими серыми потолками, где она затерялась в большой постели — больная, маленькая и ненужная. Помнила, как, утопая и задыхаясь в халате не по росту, до головокружения пахнущем больницей, пробиралась в туалет и оттуда, из сиротского этого, голого, холодного туалета, смотрела, смотрела в окно на реку и берега, покрытые ранним, несвежим снегом, на застывшее, безветренное сиротское небо. И вот это чувство, почти звериное, а может, именно звериное, тупое и бессловесное, и безымянное, саднило где-то в боку близко от сердца или на месте сердца, сплетаясь с запахом туалета, больницы и хлорки. И в то же время, преломляясь через неистовую силу детства, было в этом что-то невыразимо возвышенное и прекрасное, как будто кто-то в ней, может быть, сам Бог, а может, и какой-то его ангел, пел песню об этой, вот такой, вот именно этой, такой вот жизни. И не находя слов, не понимая себя, Маша плакала, прижимаясь лбом к грязному стеклу, и чувствовала облегчение.
Дед Маши погиб задолго до ее рождения, где-то далеко на Севере, в стране лагерей. Что-то плохое случилось с ним. Плохое. Конечно. Каким он был, Маша не знала. Это был для нее совсем мутный образ, собранный из бабушкиных осторожных рассказов и хрупких пожелтевших фотографий. От него остались сломанные золотые часы, картина в дорогой раме и скрипучая этажерка. Но от него осталось и это — почти звериное, бессловесное страдание. И то, что чувствовала Маша, глядя из окна больничного туалета, наверное, чувствовал он — потерянный и забытый, больной и беспомощный, заброшенный в снега под безжалостным низким, северным небом. Идущий на смерть. И он прислушивался к этой боли, уводящей в безмерные глубины, в недра времени, по его зыбким дорогам — туда, в глубь, и еще в глубь... в тайну рода... К лесам и степям, к кострам и пещерам...
Таинственная земля... Мал человек... Никто не отзовется из мрака. Только это... Огромно-темное, бессловесное, пронзительное... Около сердца или на месте сердца...
Старший брат отца привез Маше Александровой подарок — детскую мясорубку.
— Я не маленькая, это совсем для детей! — сказала Маша капризно.
Дядя расстроился:
— Я не знал, что ты уже так выросла... Как же так получилось!
Маша слышала разговоры, что он похож на деда, мифического деда, владельца картины и золотых часов, и даже отчасти разделил его судьбу. Он был довольно высокий, но какой-то жидкий и выцветший, и напоминал Маше негатив. Он гостил недолго и ненавязчиво, и все читал газеты, стараясь громко не шелестеть. Потом он исчез. Навсегда. Маша знала, что отец ездил на похороны, но не заострила на этом внимания.
— Мне плохо, — сказала Маша Александрова. — Мне совсем плохо.
— Да, — сказала Люда Попова. — Ты белая-белая!
Люда стала метаться по кухне в поисках какого-нибудь лекарства. Она вытащила из буфета бутылку темного стекла и плеснула из нее в стакан, сказав, что это отцовское лекарство, что иногда он пьет его и говорит, что это приводит его в себя.
Маша взяла стакан и залпом выпила. Жидкость была омерзительная. И Маша, конечно, еще не знала, что это просто водка, настоянная на каких- то почках. Маша выпила, давясь, в два больших глотка, всего, наверное, с полстакана. И тут все поплыло у нее перед глазами, и стул, на котором она сидела, поехал в сторону.
— Перестань! Ты меня пугаешь! — сказала Люда Попова.
А Маше вдруг стало страшно весело, она начала смеяться и заплетающимся языком объяснять Люде, что все действительно очень смешно.
— Не валяй дурака! — кричала Люда. — Ты сумасшедшая!
Ведь ее отец от этого «лекарства» всего лишь чуть веселел.
А Маша, Маша все смеялась. Вдруг к ее горлу подступил ком тошноты. Пошатываясь, она пошла в туалет, и там ее вырвало.
— Что с тобой? — колотилась в дверь Люда. — Что у тебя там?
Потом Маша опять сидела на кухне, но теперь ей было уже совсем плохо,
ужасно плохо, ее всю трясло... А Люда Попова все приставала, теребила, не давала покоя:
— Пойдем, пойдем, пошли... Сейчас мать вернется. Тогда будет такое!..
Но Маше было до того плохо, что даже мысль о том, что вот сейчас она может увидеть Людкину мать, не была ей страшна. Одного хотелось — чтобы прошла эта тошнота, это мучительное головокружение, эта муть в глазах.
Люда Попова оделась, набросила на Машу плащ, ее знаменитый плащ из жесткой, немнущейся искусственной кожи, и, как маленькую, за руку вывела на улицу. На улице Маше стало немного лучше. Они подошли к Машиному дому и забрались в беседку, напротив ее подъезда. Тут Люда Попова заплакала и стала говорить, что не хочет возвращаться домой и видеть свою мать. Люда Попова всегда была сдержанной и плакала редко, но тут ее как прорвало. Маша смотрела на Люду, на ее опухшее, вздрагивающее лицо, и ей было так ее жалко! Так жалко! Просто невыносимо! Она так любила ее в эти минуты, как немногих любила потом в жизни! Так любила и так жалела! И может быть, в этот миг ее чувства к Люде Поповой и достигли своей вершины, наибольшего своего накала, и, истощившись в любви, она уже стала от нее отдаляться.
Ветрено и сыро было в беседке... Дождь, пролившийся два дня назад, дождь и буря, оставили после себя осенние холода.
А на другом конце города, в школе пятидесятых годов застройки все еще шло родительское собрание. Маша Александрова... Машу Александрову... О Маше Александровой... И тут поднялась тетя Катя, мать Мишани... Та самая тетя Катя, тащившая санки в темный декабрьский вечер, с которой впервые Маша увидела телевизор, и сказала:
— Чепуха! Они еще дураки! Пройдет! — и вышла покурить в коридор.
Она курила свой «Беломор» — в старом, но еще прочном габардиновом плаще — красивая, с немного орлиным носом, с отчаянными замашками двадцатилетней фронтовой жены, и смотрела на весь этот бушующий ор и хай без высокомерия, но и без страха.
Впрочем, лодку от сына спрятали.
А Люда Попова ушла тогда из беседки. Домой. К своей матери. Ушла навсегда. Куда же ей было идти? И со временем становилась все больше на нее похожа.
Но история с Людой Поповой на этом не закончилась. Она закончилась позже. Маша была уже знакома с Рерихом и все реже заходила во Дворец, в фотокружок. И стала старше. Вот тогда-то Люда Попова и ушла из ее жизни и из ее сердца навсегда, чтобы вернуться через тысячу лет после и напомнить о себе с укором:
— Я же Люда... Люда Попова...
К выпускному балу Маше сшили в ателье какое-то совершенно гнусное платье — розовое, с воланами. Конечно, нейлоновое. Платье отчаянно кололось. Конечно, можно было бы как-то иначе, но все так делали. Нейлоновые, с воланами... Так советовала подруга матери, и соседка, и матери других девочек из класса. Маша не сопротивлялась. Но стоя перед полутемным зеркалом в примерочной и с трудом натягивая зауженный лиф, Маша ненавидела это платье всей душой и знала, что никогда не будет его носить.
Потом был последний звонок — дребезжащий и хлипкий, робко и несовершенно заявивший о начале новой жизни. Были фальшивые улыбки классной, кажется, она Машу Александрову даже обняла, впившись своей наманикюренной кровавой клешней ей в плечо. Был выпускной бал и ночь после бала, когда, мертвая от усталости, на непривычных, высоких каблуках, Маша Александрова брела и брела по городу только потому, что в эту ночь им было разрешено гулять до утра. Скучнее и фальшивее этой ночи было трудно себе представить. Ну а когда Сергей Закопенко, одноклассник, вдруг попытался ее обнять и даже скользнул по щеке возле уха своими мокрыми, жирноватыми губами, Маша оттолкнула его довольно грубо:
— Все. Хватит. С меня хватит, — и ушла домой спать.
Но это было уже после, а пока Маша Александрова и Люда Попова шили платья в одном ателье и в ожидании примерки опять сблизились и разговорились. Опять говорили долго и оживленно, как будто вернулось прошлое. Как раз в те дни у Димки был день рождения, Маша была приглашена и позвала Люду Попову с собой.
На квартире у Димки собралось много народу, наверное, был весь его класс. Спиртного было не так уж и много — всего несколько бутылок, но мальчишки делали вид, что очень, очень пьяны. Ревел вовсю новый Димкин магнитофон, танцевали в большой комнате, в кухне и в коридоре. Димка не пускал только в родительскую спальню.
Мама Димы так и не добралась до Парижа, но когда он учился еще в пятом классе, его отец, уже тогда полковник, два года отработал в Дюссельдорфе, и тут уже мама Димы своего не упустила — в их доме было много дорогих, хороших вещей. Люда Попова была здесь впервые, и Маша обратила внимание, как она ходит по комнатам и рассматривает эти вещи, как трогает руками балерин, собачек и вазочки и какое странное у нее при этом лицо. Ведь в доме Люды все было добротно, топорно и грубо.
А вообще Маша плохо запомнила этот шумный и бестолковый вечер. Димкин класс совсем одурел, девчонки визжали и брызгались водой. Маша танцевала как ненормальная, целовалась на лестнице с Белявским — туповатым, холодным и красивым. Мишаня ревновал, убегал куда-то, опять прибегал и убегал снова. Маша жарила картошку на кухне, и все там появлялись по одному и хватали эту картошку прямо со сковородки еще сырую. Люду Попову Маша потеряла из вида. Как-то мелькнуло ее раскрасневшееся лицо, и Маша с удивлением подумала — что она делает там, если она не с Машей. По-настоящему же Маша вспомнила о Люде Поповой только когда собралась уходить. Маша прошла по всей квартире — Люды нигде не было. Наконец Маша догадалась заглянуть в спальню Димкиных родителей. Там, в темноте, она скорее почувствовала, чем увидела...
— Я ухожу, — сказала Маша, твердо зная, что Люда Попова там, в глубине...
— Счастливо, — ответил за Люду Димка.
Все, что случилось после, через несколько месяцев, перед самыми экзаменами и последним звонком, весь этот жуткий скандал, — прошло мимо Маши. Лицо Людиной мамы, покрытое красными пятнами, ее истерические звонки Маше и Машиным родителям, бледное, несчастное лицо Люды Поповой, которая пропустила даже последний звонок и, может быть, даже зря шила платье для выпускного вечера... Все, все это прошло мимо Маши. И Люду ей почему-то не было жаль.
2
Больше двадцати лет после войны
От брата Маша Александрова была далека.
Вообще-то, в детстве, во дворе, ей было приятно, что у нее такой большой и сильный брат, но потом брат выходил во двор все реже и реже, пока не ушел совсем в свою взрослую жизнь. Стал уходить по вечерам и поздно возвращаться, одевать цветастые галстуки-лопухи и тщательно наглаживать брюки. По выходным с утра он уже крутил проигрыватель, а однажды привел девушку, какую-то неказистую, белобрысую, с беленькими, похожими на щетину ресничками. Но он так прыгал вокруг нее, так извивался, что Маше было противно. Весь вечер она демонстративно просидела в своем углу — на диване в большой комнате и даже не выходила на кухню, где они пили чай. Потом брат завел проигрыватель, и они танцевали. А Маша ужасно злилась, не могла ничего делать, ни на чем сосредоточиться.
После брат стал приводить других девушек, гораздо симпатичнее первой, но уже перед ними так не юлил и был больше уверен в себе. И вот на одной из них, из этой череды девушек, с которыми он чинно пил чай на кухне и танцевал под проигрыватель при потушенном свете в бывшей просторной спальне родителей, которую передали теперь ему и чему Маша так завидовала, на одной, с кем шептался в темноте в этой теперь своей комнате и которую родители обходили стороной, он вдруг женился.
Ее звали Таня Седова. И если уж честно, Маша Александрова считала ее слишком обыкновенной для такой высокой должности, как жена брата. Она была невысокой, с хорошенькой фигуркой. Ласковая. Но глаза у нее были узко посажены и как-то глубоко спрятаны, и взгляд не прямой, а какой-то скользящий. И за одно это Маша Александрова ее невзлюбила.
Сначала брат с женой обосновались в своей комнате. Они жили тихо, и проигрыватель, который до того все время работал и создавал какую-то приподнятую атмосферу, почти не включался.
Таня Седова оказалась большой чистюлей, она все время или мылась, или что-то стирала в ванной, и Машу ужасно злило, что она не может, когда хочет, туда попасть. Там бесконечно лилась вода, и дверь была заперта изнутри.
Потом брат стал снимать комнату в коммуналке, и они переехали. Бывало, Машу тянуло к брату, и она, купив в магазине пакет с кексами или несколько пирожных, отправлялась к нему в гости. Ехать надо было долго, с двумя пересадками, но сила привычки и привязанность родства тянули Машу, и дорога не была ей в тягость. Однако, стоило ей только войти к ним в комнату, всегда с такими чисто вымытыми полами, в комнату, где все вещи лежали на своих местах в строгом порядке, и увидеть лицо Тани Седовой с ее скользящим, прячущимся взглядом, как все чувства к брату тут же притуплялись, и Маша начинала жалеть, что приехала.
В это время в ее жизни появились новые люди, и потеря брата и Люды Поповой дались ей легче, чем могло бы быть.
С Рерихом она познакомилась на свадьбе брата.
— Это Рерих! — сказал брат, глядя на Рериха влюбленно.
Тут же вспомнился Рерих-художник, но очень скоро о Рерихе-художнике было навсегда забыто, и имя это (таково свойство имен, ведь людей-то гораздо больше, и на одно имя их приходится бесчисленное множество) стало вызывать у Маши Александровой только один зрительный образ — всегда возбужденного, с красными от бессонных ночей глазами, скорее некрасивого. Но о некрасивости его тут же забывалось, как только он начинал говорить.
Маша сидела на свадьбе брата немая и окаменевшая, со своим немыслимым начесом, с разбитым сердцем. Давно не ходила она в фотокружок, не сидела в углу под лестницей. Целая жизнь прошла. Вечность. И на веселую студенческую гульбу она смотрела теперь со стариковской завистью.
— Это Рерих, — сказал Маше брат и добавил: — А это моя младшая сестра.
— Младшая? Вот новость! — удивился Рерих и спросил, обращаясь уже к Маше: — Почему ты такая старая?
Брат любил Рериха с оттенком того обожания, с каким блондины любят брюнеток, худые полных, грустные веселых, а у дурнушки всегда найдется красивая подруга. И когда Рерих совершал один из тех поступков, которые сам брат никогда бы не совершил, брат говорил восторженно:
— Ну, это же Рерих!
Родители его жили в другом городе, и он ни перед кем не отчитывался в своих поступках. Он был уже женат. Его жена тоже была на свадьбе брата, но Рерих вел себя так, словно она имела на него не больше прав, чем все остальные девушки. Он танцевал с другими, и она танцевала с другими.
Рерих был свободен.
По ночам он работал сторожем в историческом музее, поэтому-то у него и были всегда воспаленные глаза. Конечно, он мог спокойно себе спать в выделенном для этого уголке, но он, по его собственным словам, не спал, а бродил по темным молчаливым залам, от стоянки древнего человека до крестоносцев и партизанского шалаша, бродил и обдумывал самые разные идеи. Потом ему надо было эти идеи обговорить, обсосать со всех сторон, а для этого ему нужны были слушатели. Он прижимал своего очередного «слушателя» к стене и, уставив на него свои воспаленные, красно-розовые, как у кролика, глаза, начинал доказывать свою точку зрения. На втором или даже третьем часу «слушатель» обычно совсем изнемогал, и Рерих поддерживал его, сползающего по стенке, плечом или рукой и, обдавая жаром дыхания с примесью табака, все не переставал извергать потоки слов. Слова были его стихией.
Идеальным слушателем был брат. Сам сдержанный и молчаливый, он мог целыми вечерами с упоением слушать и слушать Рериха. И пока брат с Таней Седовой жили в своей комнате — бывшей спальне родителей, — Рерих приходил часто и за это время подружился и с Машей, и с ее матерью. Этот странный парень учил мать правильно варить кашу, а с Машей как-то залез на большую грушу в соседнем дворе, потому что поклялся, что на ней, на самом верху, должны быть груши. Каша по его рецепту оказалась несъедобной, груш на дереве не оказалось — Маша только исцарапала себе руки, но это его не обескуражило.
Какое-то время после того, как брат с Таней Седовой перебрались на квартиру, Маша не видела Рериха. Потом как-то встретила недалеко от исторического музея — он шел на работу, — и с тех пор стала к нему заходить. У Рериха всегда кто-то сидел, один или два человека, не больше, чтобы не раздражать музейное начальство. Слушатели. Они часто сменялись. Однажды, спросив у брата про Рериха, Маша впервые заметила на его лице какое-то раздражение.
Маша Александрова училась странному ремеслу — журналистике. Была такая песня — «Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете...», — ее с энтузиазмом пели ее однокурсники на вечере посвящения в студенты. Еще в школе она, как многие, писала стихи и рассказики в школьную стенгазету, а потом неожиданно получила призовое место на конкурсе школьных стенгазет, и один ее маленький рассказик даже напечатали в газете. Когда же после школы надо было делать выбор, ей сказали: что тут долго думать, иди в журналистику. Люди живут в разных местах, бывает, совсем далеко, а ведь им всем надо знать друг о друге и о том, что происходит в стране и во всем мире, как же тут без журналистов? Главная мысль Маше понравилась. Но о том, что это все-таки странная и даже какая-то хитроумная профессия, она узнала позже...
На одной из лекций им сказали, что неплохо было бы начинать сотрудничать с газетами, и Маша отправилась в одну из молодежных газет. Она думала, что в молодежной газете должны работать непременно молодые, но встретил ее совсем немолодой человек — седой, с морщинистым лицом, сидел уныло, как старушка, подперев щеку рукой. При виде Маши он чуть ли не подпрыгнул, оживился, засуетился, запричитал — проходи-проходи, давай-давай, располагайся, садись, — конечно, запанибрата, конечно на «ты». Вдруг резко помолодев, как будто вампир, напитался от Маши ее молодостью. Но при этом сказал, что таких, как она, приходило уже достаточно и все темы разобраны. Она же, если хочет, может попробовать предложить что-то сама.
— Что? — растерялась Маша.
— Посмотри по сторонам! Подумай! Главное — больше задора! — и опять поскучнел, как сдулся.
Маша Александрова вышла на улицу и посмотрела по сторонам. Улица как улица, дома как дома, в которых жили незнакомые ей люди. Мимо ехали машины, троллейбусы, автобусы... Над всем этим невысокое осеннее небо. Она зашла в кафетерий и выпила чашку кофе. Это ее взбодрило. Она опять вышла на улицу — мир стал чуть ярче и чуть интересней. И все равно, куда же ей было шагать трое суток и не спать, конечно же, трое суток, чтобы написать несколько строк неизвестно о чем.
Маша шла по улице, шла и шла, потом свернула на другую... и тут увидела на стене вывеску — «Вечерняя газета». Она существовала как-то отдельно, далеко от Дома печати, где недавно побывала Маша. «“Вечерняя газета”? Почему нет?» — подумала Маша и вошла в подъезд.
Уже в коридоре на втором этаже, куда выходили двери кабинетов, Маша услышала женский крик:
— Не могу! Он опять меня зарезал! Зарезал!
Тут из ближайшей двери, чуть не сбив Машу с ног, выскочила маленькая женщина и, прихрамывая, пронеслась мимо, куда-то по коридору... Дверь оставалась приоткрытой, Маша, оглушенная этим криком, вошла, но тут же вернулась, постучала в дверь и вошла опять.
В кабинете было два письменных стола, за одним из них сидел круглый, толстый человек с большим животом. Живот не помещался в пространстве между тумбами, так что он сидел к столу боком. Лицо у него тоже было большое, чуть обвисшее, но выражение добродушное.
— Я студентка... — сказала Маша Александрова.
— А... — сказал человек. — Студентка... Хорошо... Это хорошо... — и поерзал за столом, удобнее устраивая живот. Вроде он таки втиснул его между тумбами.
Вернулась женщина, чуть не сбившая Машу с ног. Она была маленькая, щуплая и походила на растрепанную птичку, тем более, что только что, приводя себя в чувство, сбрызнула лицо водой и волосы на ее голове слиплись на манер перьев.
— Студентка, — сказал мужчина и кивнул в сторону Маши. — Пришла.
— И ее зарежут! — закричала женщина. — Зарежут! И резать будут!
— Привыкнет, — сказал мужчина и миролюбиво помахал в воздухе рукой.
— К этому не привыкнешь! — закричала женщина.
— Да брось ты, Клава! — сказал мужчина. — Подумаешь! Нашелся тут Лев Толстой!
— Я не Лев Толстой, понятно, — сказала женщина спокойней и стала пудрить нос. — Но я в этот материал душу вложила.
— А, — сказал мужчина и опять помахал рукой. — Как вложила, так и выложишь. Душа здесь ни при чем.
— Ладно, — сказала женщина. — Тему закрыли. — И зарылась в свои бумаги.
— Так значит, студентка... — уточнил мужчина, поворачиваясь к Маше Александровой. — Хорошо, хорошо... Новая поросль, новые песни... Так о чем петь будешь, то бишь — писать?
Маша молчала.
— Понятно, — выручил мужчина с прежней доброжелательностью. — Нельзя объять необъятное. А необъятное — спереди, сзади, сверху и снизу. Конечно, если хорошо приглядеться.
— Хватит трепаться, — сказала женщина угрюмо.
— Хватит так хватит, — охотно согласился мужчина и опять повернулся к Маше. — Вот тебе адресочек, давай ноги в руки... Автобаза номер шесть. Грузоперевозки. Лучший шофер. Разговори. Расспроси. Может, что и получится... — Он вырвал из блокнота страничку с адресом и протянул Маше. — Ноги в руки, вперед!
В коридоре мимо Маши опять пронеслась маленькая женщина.
— Кто же вас режет? — успела спросить Маша.
— А вот он, — женщина кивнула куда-то за спину и исчезла в туалете.
Из другого конца коридора прямо на Машу двигался небольшой плотный
человек в пальто с каракулевым воротником. В его внешности не было ничего необычного, ничего запоминающегося, ничего, чтобы как-то отделить его от других, но шел он так уверенно и прямо на нее, что Маша посторонилась, прижавшись спиной к стене.
На автобазу номер шесть она поехала утром на другой день, бесстрашно пропустив первую пару — античную литературу, справедливо решив, что живой человек, шофер, преодолевающий сотни и тысячи километров, чтобы доставить в нужное место нужные грузы, важнее сейчас каких-то там неизвестных ей людей, живших более двух тысяч лет назад.
С непривычки, к тому же не зная отдаленных районов города, Маша долго искала автобазу номер шесть, а потом долго искала нужного ей человека среди машин, неуютных, холодных казенных помещений, среди других людей. Наконец нашла, в то время как две пары античной литературы пронеслись где-то без нее.
Маша успела в самый последний момент — нужный ей человек, шофер по фамилии Волков, отправлялся в рейс. Он был коренаст, смугл, чем-то недоволен и Машу встретил холодно. Тем более, он опаздывал и на разговоры времени не было. Моросило. Долгое время Маша провела на улице и очень замерзла, это было видно по ее несчастному лицу. Волков сжалился и великодушно предложил ей забраться в кабину. В кабине тоже было холодно и пахло табаком. На Машины вопросы он отвечал односложно:
— Да... Нет... Да...
— Работа? Как работа.
— План? Ну план и план. Так ведь премиальных не дадут.
— Что там говорить? Крути баранку.
Больше Маша не смогла вытянуть из шофера Волкова ни слова.
После этого разговора она чувствовала себя подавленно. В институт возвращаться уже не было смысла, и она отправилась в редакцию вечерней газеты.
— Как дела, солнце мое? — спросил редактор Титов ласково (понятно, что все называли его Титом).
Глядя на Машу, он сразу все понял и, не без труда вытащив свое объемистое тело из-за стола, освободил место.
— Ладно, садись, научишься.
Маша села за его стол.
Тит положил перед ней лист бумаги и авторучку, а сам стал неторопливо, вперевалочку прохаживаться по кабинету между двумя столами. Пространства было немного, так что он то и дело натыкался на эти столы и произносил что-то вроде досадливого, но терпеливого: «А!..»
— Что же ты... Пиши... — обратился он к Маше.
— Что? — спросила Маша.
— Пиши... Было восемь, нет... Было шесть часов утра, когда шофер Волков отправился в рейс. О чем думал он, глядя на разворачивающуюся перед его глазами серую ленту еще пустынного шоссе?
— Тяжелая фраза, — фыркнула маленькая женщина, фамилия у нее была Пигалева.
— Ничего, поправим, дай раскататься... Итак, о чем думал он... Постой, он женат?
Отстранив Машу, Тит выдвинул ящик стола и, порывшись, вытащил какую-то мятую бумагу.
— Женат, — сказал он, пробежав по ней глазами. — Есть ребенок. — Он ненадолго задумался, потом опять кивнул Маше: — Пиши... Итак... О чем думал он, глядя на расстилавшуюся перед ним... Стоп, «расстилавшуюся» плохо, «простиравшуюся» еще хуже... «Змеившуюся... Да...» — он перевел дух и вздохнул. — Оставляем расстилавшуюся... Итак, о чем думал он, глядя на... Расстилавшуюся... Да... Расстилавшуюся... Конечно, о жене, любимой жене и маленьком сыне... Нет, сынишке...
— А если у него дочь? Ты проверь, — проворчала Пигалева.
Тит пошелестел все той же бумажкой, а потом хлопнул себя по лбу:
— Ты права, как всегда! Конечно, дочь! Пишем — думал о маленькой своей дочурке.
— Ты посмотри, сколько ей лет, — опять донеслось с соседнего стола.
— Возраст не указан. На всякий случай «маленькую» выбросим, а «дочурку» оставим...
Постепенно Тит разошелся и довольно быстро надиктовал Маше средней величины текст, как-то очень ловко увязав в единое целое семью шофера Волкова, план автобазы номер шесть, социалистические обязательства и мечты о счастье всего человечества.
С гонорара Маша купила дорогое марочное вино и коробку конфет. При виде вина Тит поморщился: «Водка была бы получше», — но бутылку взял.
— Ничего, научишься, — сказал Тит и по-отечески похлопал ее по плечу.
На кровати в старой самодельной вязаной кофте, под ватным одеялом без пододеяльника лежала огромная женщина. И лицо у нее было огромное — щеки и несколько подбородков растекались, закрывая подушку, подушка была тоже без наволочки. Рядом на стуле сидел худенький мальчик лет десяти, весь в зеленке. Увидев Машу, он испугался и спрятался за кровать.
— Ну? — сказала женщина глубоким, грудным голосом, скосив на Машу выпуклые глаза. — Чем поможете?
— А чем помочь? — спросила Маша.
— Так я написала.
Эта женщина действительно написала в редакцию большое неразборчивое письмо, карандашом, в тетради в клеточку. Тит передал Маше тетрадь и адрес и сказал: «Давай, разберись. И имей в виду — мы: вечерняя газета, а не благотворительная организация, не получится материала — скажи пару ласковых слов».
Разобраться в письме, где буквы сталкивались, разбегались, налезали друг на друга, «о» походило на «а», «к» на «н» и наоборот, было невозможно. Так что теперь Маша стояла перед женщиной в полной растерянности.
Женщина занимала небольшую комнату в коммунальной квартире, и пока Маша у нее была, несколько раз заглядывали любопытствующие, по-домашнему растрепанные соседки.
— Мне бы квартиру отдельную, — сказала женщина, опять скосив на Машу свои выпуклые глаза. Добавила мечтательно: — Чтобы была ванная своя... И пенсию побольше... Вовка очень кушать любит.
— У нас всего лишь «Вечерняя газета», — сказала Маша, вспомнив слова Тита. — Мы квартирами не распоряжаемся.
— Г азета — это газета, — сказала женщина обиженно и уже не глядя на Машу. — На то она и газета. Выходит, ничего не можете для людей?...
Маша молчала.
На стене висела фотография прелестной девушки, тонкой и юной, она смотрела прямо на Машу лучистыми, доверчивыми глазами. «Неужели эта женщина когда-то была такой?» — с ужасом подумала Маша.
— Тогда хоть капусты, — сказала женщина покорно и вздохнула.
— Какой капусты? — переспросила Маша.
— Капуста и есть капуста. Витамины.
Маша зашла в ближайший овощной магазин, купила огромный кочан капусты и, с трудом обхватив руками и прижимая к себе, еле дотащила. Но видеть эту женщину она больше не могла — не могла видеть почему-то ее покорных, вопрошающих глаз — ведь это уже был не шофер Волков, крепкий весь из себя парень, с «расстилавшимся» перед ним шоссе, это было нечто другое, это был мир нуждающихся и несчастных. Кочан она отдала соседке. Та понимающе вздохнула и молча его взяла.
Выслушав взволнованную Машу, Тит спокойно сказал:
— Значит, материала не будет. Нет так нет, — и перевел разговор на другую тему.
Но тетрадь в клеточку, заполненная неразборчивым почерком, еще долго лежала у Маши, ожидая, когда кто-нибудь терпеливый, как египтолог позапрошлого века, разберет эти каракули, чтобы узнать про жизнь одного человека, одного из бесчисленных множеств, когда-либо населявших Землю под все-таки немногими именами.
Узнает, как с толпой беженцев уходила из города хрупкая растерянная девочка, почти подросток, попала под бомбежку, потеряла близких, чудом, случаем спаслась и оказалась в партизанском отряде. Отсиживалась в болотах с крепкими деревенскими женщинами, простудилась на всю жизнь... Сожительствовала с несколькими мужчинами в тухлых, сырых землянках, убогих разграбленных хатах, а потом была ими оставлена, этими мужчинами. Первый — погиб, второй вернулся к жене, третьего испугали ее болезни. После войны работала на тяжелых, непосильных работах, хорошо, что хоть комната в коммунальной квартире, в которой жила с родителями, уцелела и осталась за ней.
Жизнь не любит слабых, и если не сбрасывает со скалы, как в Спарте, поступает не менее жестоко — терзает и мучает. Как-то она даже хотела покончить с собой, но все-таки осталась в этой жизни. А чтобы придать ей какой-то смысл, взяла на воспитание ребенка, сироту, попросившего у нее милостыню на вокзале.
Вот что можно было узнать из тетради, только еще со многими подробностями — про вши, чирьи под мышками, которые долго не заживали, имена и фамилии ее мужчин, и как погиб на ее глазах первый, как хрипел и задыхался на ее руках, а она ничем не могла помочь, хоть и осталась вместе с ним и не ушла с поля, на котором шел бой, немцы были уже совсем близко — ее могли убить или взять в плен. Про названия деревень и проселков, в которых ей приходилось бывать, про заплесневелый хлеб, про чужую злобную женщину, которая заняла ее комнату и не хотела пускать в ее собственный дом, — типа, где ж ты, дрянь, пропадала всю войну? — про цены на хлеб, картошку, капусту, мыло в разные годы... Про то, как тяжело ходить по собесам за всякими там бумажками, потом выстаивать очередь к равнодушным, чужим людям, потому что они — врачи.
Но никто так и не прочел эту тетрадь и не узнал эту историю, и она затерялась, исчезла, превратившись сначала в макулатуру, а потом в чистые листы бумаги, на которых был написан уже новый текст.
И жизнь эта ушла, скользнув в плавильную печь прошлого, как множество других жизней, как жизнь тех бабок, к которым прикасалось Машино детство. Но судьбы неисповедимы, и законы их нам неизвестны. Потому что через много лет Маша Александрова встретила этого некогда испуганного, всего в зеленке, мальчика, а теперь зрелого, уверенного в себе мужчину, и он рассказал ей, что было написано в тетради. Потому что то, что было там написано, столько раз читалось ему, оказалось навсегда зацементированным в его сердце. И теперь он, в дорогой одежде и при дорогих часах, с золотым, массивным перстнем-печаткой на пальце, мог без запинки сказать — сколько стоили кило картошки, буханка хлеба или кусок мыла в тысяча девятьсот сорок девятом, тысяча девятьсот пятидесятом и всех дальнейших годах...
Правда есть. Она таится и запаздывает, блуждает в безмолвных подземных водах, но приходит всегда.
У Маши началась сессия, и она почти не бывала в «Вечерней газете». Потом же начались события очень неожиданные.
Сначала исчез Рерих. В Историческом музее о нем ничего не знали. Брат, который почему-то к нему охладел, тоже ничего не знал, да и не интересовался.
Как-то Маша вспомнила один странный с ним разговор, с Рерихом.
— Машка, у тебя бьется сердце?
— Конечно, как у всех.
— А ты его слышишь?
— Наверно, когда быстро бегу... или испугаюсь... Можно пульс пощупать...
— Я не об этом...
И Рерих протянул ей газету с большой фотографией. Маша не сразу поняла, что на ней изображено — какие-то люди на фоне индустриальных сооружений. Статья называлась — «Черное золото».
— А у меня забилось... Там нефть нашли, соображаешь? «Черное золото». В диком количестве. Помнишь, у Джека Лондона? Клондайк, Юкон, золотая лихорадка... Короче, за тех, кто в пути! Чтобы у них не отсырели спички и собаки не умерли с голоду! Там можно заработать та-а-кие бабки!...
Рерих не был ни жадным, ни сребролюбивым, зарабатывал в Историческом музее совсем немного, и это его устраивало.
— Там — жизнь, — вдруг добавил Рерих мечтательно.
— А здесь что, не жизнь?
— Здесь? Здесь имитация, вон как этот шалаш, — и он показал на партизанский шалаш за стеклом, у которого сидели манекены-партизаны, розовые, благодушные, раскрашенные. — Кругом одна имитация, все не настоящее. Она его любит, он ее любит! Как же! Они терпеть друг друга не могут! Нет, это не жизнь. За тех, кто в пути! Чтобы у них не отсырели спички и собаки не умерли с голоду! — Он налил воды из графина и залпом выпил целый стакан.
Маша сидела на кухне брата. Брат в лыжном костюме и домашних тапочках чистил картошку, экономно, тонко срезая бугристую кожуру.
— Разуйся! — ворчливо сказал он, глянув на Машу.
У дверей ровно, носок к носку, стояли его туфли и несколько пар туфель его жены, Тани Седовой. Маша разулась и поставила в этот ряд свои зимние сапоги, поставила довольно криво, но поправлять не стала, хоть и поймала укоризненный взгляд брата.
— Откуда я знаю, где он? — опять ворчливо сказал брат. — Да мне и без разницы.
Он был раздражен и бросал очищенную картошку в кастрюлю, даже немного разбрызгивая воду. «Там — жизнь», — почему-то вспомнила Маша слова Рериха.
— Где Таня? — спросила Маша и тут же поняла, что этого не надо было спрашивать. Непонятно почему, не надо и все.
Брат бросил на нее быстрый, злой взгляд и не ответил.
Разговора не получалось. Молчали.
Через две недели Таня Седова исчезла. Уехала как бы навестить бабушку, но с вокзала отправила открытку: «Не жди... »
Брат чуть с ума не сошел.
— Уходи! Уходи! — кричал он и швырял в Машу первые попавшиеся под руку предметы. — Это все твой дружок!
— Какой дружок? — не поняла Маша.
— Твой Рерих!
— Так он твой дружок.
— Сволочь, сволочь он! Негодяй! И не приходи больше!
На этот раз в Машу полетело что-то тяжелое, она еле увернулась...
В конце января на Машино имя в институт пришло письмо от Рериха.
В конверте была фотография без подписи: на фоне буровой вышки — Рерих, в тулупе и меховой шапке, надвинутой по самые брови. Рядом кто-то стоял, но этот кто-то был отрезан. Виднелся только край рукава, но Маше показалось, что это рукав от шубки Тани Седовой. Она совсем не была уверена, да и вообще это было бы трудно доказать, но что-то подсказывало ей, что это так. Маша никому не сказала о своем подозрении и не показала это письмо.
Между тем в доме было плохо. Брат не появлялся. Мать ходила заплаканная и возила ему еду, но он ничего не ел и как-то даже грозился покончить с собой. По ночам до Маши доносились тихие, напряженные разговоры родителей.
Ситуация все длилась и была безнадежной. И Маша приняла решение.
О том, чтобы одолжить деньги у родителей, не могло быть и речи, у однокурсников таких денег не было, и Маша отправилась в «Вечернюю газету».
— Зачем тебе это надо? — сказал Тит и вздохнул.
— Там — жизнь, — ответила Маша.
— Жизнь — везде. Убедишься.
— Здесь — имитация.
— А там нет?
Деньги он ей дал все-таки, но только на билет туда — сам был небогат, и написал еще несколько строчек своему однокурснику, редактору тамошней газеты.
— Напишешь им что-нибудь, вот и заработаешь. Все-таки я чему-то тебя учил.
В студенческой поликлинике строгая женщина с очень тонкими губами осмотрела Машу, остукала молоточком, проверяя рефлексы, а потом сказала:
— Вы здоровы.
— Но я плохо себя чувствую! — сказала Маша. — Плохо! Просто ужасно! Я не могу заниматься!
— Может, вы влюблены?
— Наверно. Нет. Я действительно влюблена!
— Черт побери, а ведь это действительно болезнь! — сказала женщина в сердцах, и ее тонкие губы сложились в некое подобие улыбки, не очень веселой. Освобождение от занятий на две недели она Маше выписала: — Выздоравливайте!
Маша стала собираться. Родителям она сказала, что направлена в отдаленный район на практику. Родители поверили на слово. Они вообще мало вмешивались в ее жизнь, потому что всегда были сосредоточены на брате — правильном, положительном человеке, мужчине, он был их надеждой. И Маша не ревновала, ей это было только на руку.
Она взяла у подруг несколько теплых кофт, толстые вязаные носки, две пары варежек и купила билет до Тюмени.
На конверте, который прислал Рерих, был указан северный городок, а в скобках — поселок Солнечный.
В печке трещал огонь. За столом перед Машей сидел мужчина с перевязанной щекой. Наверное, у него болел зуб.
Маша стояла перед ним в своем зимнем пальто с желтым лисьим воротником, еле сходившимся на трех поддетых под ним вязаных кофтах, в платке поверх зимней шапки, в натянутых одна на другую зимних варежках.
— Явление Христа народу, — сказал мужчина шепеляво и хмыкнул.
Маша стянула варежки и негнущимися руками стала выуживать из сумки письмо, которое Тит написал этому самому человеку с перевязанной щекой, своему бывшему однокурснику. Справлялась она с этим долго и довольно неловко. Все это время однокурсник Тита по фамилии Коржанец смотрел на нее насмешливо. Наконец она достала письмо и положила перед ним на стол. Тот ловко его распечатал и прочел одним махом.
— Что же ты стоишь, чучело, раздевайся, — сказал Коржанец.
До Тюмени Маша добралась легко, хоть и летела с пересадкой. Но уже там, в аэропорту, где нужно было ждать нужного рейса несколько часов, она ужасно замерзла и тогда уже надела на себя все теплое, что везла с собой в сумке. Ей еще повезло, говорили, что в ее пункт назначения из-за погоды самолеты не летали сутками.
— Раздевайся, кому сказал, — проворчал Коржанец.
Маша сняла пальто, две кофты и развязала платок.
— Совсем другое дело, хоть на человека похожа, — одобрительно сказал Коржанец. — Тут у нас не край света, тоже люди живут, не без эстетического чувства.
Маша глянула на его обмотанную щеку, не вызывавшую эстетического чувства, и чуть усмехнулась. Коржанец это заметил и продолжил с прежней ворчливостью и даже чуть агрессивно:
— Жили-жили себе, никому не мешали, так нефть, понимаешь ли, нашли, «черное» золото, понеслись со всего света жулики, проходимцы... — И тут же спросил уже другим тоном: — Титыч-то как?
— Хорошо, наверное, — сказала Маша.
— Думаю, хорошо... Цивилизация! Бока отращивает. — И он непритворно вздохнул. — Ты садись, садись, грейся!
Маша села у печки. От печки несло жаром, как от солнца. Она сомлела и даже чуть задремала. Коржанец все бубнил, словно отчитывал кого-то.
— Что? Заснула совсем? — вдруг заорал Коржанец громко, так что Маша вздрогнула. — Сейчас обедать пойдем! Голодная, небось... Да и я бы что- нибудь слопал.
Маша опять стала рыться в сумке, нашла фотографию Рериха на фоне буровой вышки и протянула Коржанцу.
— Вы такого человека не встречали?
Коржанец глянул на фотографию, нахмурился, сказал резко и зло:
— Не встречал! Навалом тут всяких проходимцев! — и даже брезгливо отшвырнул на край стола.
— Он не проходимец. Зачем вы так говорите? — сказала Маша, пряча фотографию.
— Натуральный проходимец. По физиономии вижу. Тебе-то он кто?
— Никто. Знакомый, можно сказать, друг.
— Да ладно тебе! Ради знакомых за тысячу верст не едут.
Маша растерялась и то ли от еще не ушедшей дремоты, то ли от усталости, то ли от ловких вопросов Коржанца, слово за слово выложила ему все. Про Рериха, про то, как он отправился за «жизнью», а потом уже и про брата, Таню Седову и рукав ее шубки на фотографии...
— Ясно, ясно... — говорил Коржанец, удовлетворенно постукивая ладонью по столу.
Спустя время Маша удивлялась сама себе — как это могло произойти? Как она могла рассказать всю эту историю совершенно незнакомому ей человеку. А ведь объяснялось все просто — Коржанец был мастер выуживать информацию.
— Ладно, пойдем щи трескать, — сказал он, меняя тему и резко повеселев. — Щи да каша — пища наша. Ну-ка, щи нам с товарищем тащи!
Смеркалось. Старинный деревянный городок тонул в снежных холмах. Улица, по которой они шли, была утоптана, по ней ехали сани и бегало много больших, лохматых, беззлобных собак. Судя по всему, с голоду они не умирали.
На улице Коржанец оказался ростом немногим выше, чем Маша. Платок он снял, а на распухшую щеку натянул ворот свитера. Шел он быстро, чуть вихляющей походкой классического холерика и со всеми здоровался. Видно было, он всех здесь знал и все знали его — солидные мужики, молодые парни, в овчинных полушубках и унтах, женщины в валенках, платках и шубах.
В ресторане, похожем на расписной терем, было тепло и сыро. Когда кто- то входил в дверь, врывались столбы пара. День заканчивался, свободных столиков было немного. К ним тут же подошла дородная официантка.
— Обеденное! — сказал Коржанец неожиданно властно. — Два обеденных.
— Так ведь вечер уже, Николай Николаевич, — сказала официантка скорее из какой-то игры и сверкнула золотыми зубами. — Где ж я вам обеденное найду?
— Для милого дружка разыщешь. И стопочку. Стопочку. Водку будешь? — спросил он, наклонясь к Маше.
— Нет, — поежилась Маша. Красное вино, которое они пили в подвале Дворца профсоюзов, это же не водка.
— Зря, неплохая история для сугрева. Потом — лекарство. Две стопочки, сам за твое здоровье выпью.
— Что, Николай Николаевич, зубки болят? — спросила официантка насмешливо, улыбаясь уже во весь свой золотой рот.
— Ты, женщина, давай, иди делай свое дело — пищу грей, — сказал Коржанец беззлобно и еще выше натянул на щеку ворот свитера.
На невысокой эстраде стали собираться музыканты, среди них выделялся смуглый человек с черной гривой волос, достававших до плеч.
— Это Цыган, — сказал Коржанец одобрительно.
Цыган это был или просто смуглый черноволосый человек, сложно было сказать, но запел он действительно цыганскую песню. И пел очень хорошо, просто здорово, и таким сильным голосом, что все присутствующие просто оторопели, а когда он закончил, стали стучать вилками по тарелкам в знак одобрения. Наверное, здесь было так принято.
— А ты как думала? — сказал Коржанец самодовольно. — У нас тут все есть — и артисты, и писатели. Полна коробушка. Сюда людей пачками ссылали, начиная с Алексашки Меншикова, дружбана Петра Алексеевича Первого. Генофонд. На холоде закалился.
Официантка принесла обед. Коржанец ел, при этом как-то умудряясь придерживать у щеки ворот свитера, все закрывая щеку. Когда с едой было покончено, он заказал еще рюмку водки и соленый огурец. На эстраде опять показался Цыган. Его встретили дружным стуком, кто-то даже топал ногами и свистел. Цыган долго настраивал гитару... Струны всхлипывали и все не собирались вместе. Все терпеливо ждали.
— А ты иди, — сказал Коржанец Маше. — У меня вечер после трудового дня — лечусь, отдыхаю. А ты топай по своим делам. Спроси у вертолетчиков, они теперь на базе, много кого знают. А ночевать можешь в редакции, в моем кабинете, только постучи громче, наша сторожиха может спать завалиться. Скажешь — Коржанец велел пустить.
Было темно, но свет в домах горел, и аэропорт, до которого было недалеко, был освещен.
У входа в аэропорт — большого, приземистого здания — прямо в дверях, нос к носу, Маша столкнулась с Рерихом. При виде Маши он остолбенел.
— Привет! — сказала Маша.
— Ну, — промычал Рерих и даже как-то поперхнулся. — Как ты здесь оказалась?
— Оказалась.
Рерих пробормотал что-то невнятное. Может, даже ругательство.
— Я здесь на одну ночь. Завтра вылетаю.
— Куда?
— Обратно. В Солнечный.
— Там много солнца?
— Не больше, чем здесь.
Мимо проходили люди, они все стояли в дверях и всем мешали.
— Ладно, пошли, — сказал Рерих сквозь зубы и чуть ли не с ненавистью.
И они пошли в сторону от аэропорта, а потом по крутым деревянным
лесенкам, с холма на холм. Рерих мчался быстро, Маша еле успевала за ним, все боясь поскользнуться и покатиться вниз по скользким деревянным ступеням. Так они бежали долго, и Маша даже подумала, что он хочет ее вот так замотать, закружить, чтобы самому собраться с мыслями. Скорее всего, так и было.
Наконец он привел ее к какой-то избе... Там, в жарко натопленной комнате, на кровати сидела Таня Седова и вязала свитер. При виде Маши ни одна черточка ее спокойного лица не дрогнула. Только улыбнулась, как показалось Маше — чуть-чуть, одними губами. Потом она неспешно встала, принесла откуда-то из-за занавески кастрюлю и поставила на стол перед Рерихом.
— Будешь? — спросил Машу Рерих, он выудил из кастрюли кусок мяса и запихнул в рот.
— Я ела, — сказала Маша.
Рерих выудил из кастрюли еще кусок мяса и средних размеров картошку. Таня Седова, все молча, все неспешно, поставила перед ним миску и положила вилку. Но Рерих, как бы не замечая этого, продолжал есть руками, вытаскивая из кастрюли то кусок мяса, то картошку.
Рерих еще не закончил есть, как уже начал говорить, торопливо дожевывая пищу, вязнувшую в словах.
— Понимаешь, — говорил Рерих, — комсомол, конечно, отжившая организация, на Большой земле вообще икусственная, поэтому не работает. А вот здесь, на Севере, еще работает.
Рерих говорил, говорил... про какие-то бригады, про какие-то буровые, каких-то строителей и геологов, сыпал именами и цифрами, но Маша совершенно не понимала, о чем и к чему это он, если дело совсем не в этом. Вот сидит на кровати рядом Таня Седова, жена ее брата, и при чем здесь все остальное?
— Там — сонное царство, здесь — пульс жизни, молодость! — вскричал Рерих и даже вскочил, размахивая так и не пригодившейся вилкой.
— А как же брат? — вдруг спросила Маша.
— Что? — не понял Рерих. И покраснел.
— Как же брат? — упрямо повторила Маша.
Она не смотрела на Таню Седову, но боковым зрением увидела и почувствовала, что та вся напряглась и больше не улыбалась. А Рерих? Рерих выплюнул кусок картошки прямо в кастрюлю и заорал:
— Шпионить приехала? А ну давай отсюда! Вон отсюда! Вон!
Маша схватила пальто, шапку, платок и, с трудом рванув тяжелую дверь, натыкаясь на все углы в темных сенях, выбралась во двор, а там побежала, не зная куда, сбиваясь с протоптанной тропинки в снег. Себя не помня, глотая холодный воздух, в распахнутом пальто и сбившемся платке, выбралась на улицу, ту самую улицу, на которой была редакция газеты. Рерих действительно таскал ее по холмам совершенно намеренно.
Рерих догнал ее на улице. Он был без шапки.
— Стой! — крикнул зло. — Куда ты пойдешь?
— Найду куда! — огрызнулась Маша. — В редакцию.
— К Коржанцу, что ли?
— К Коржанцу!
— К Коржанцу? К этой сволочи! — прямо-таки взвился Рерих.
— Он — хороший человек! — закричала Маша с вызовом.
— Сволочь он! Сволочь! Стукач! Ублюдок! Он от меня получил по полной!
— У него флюс!
— По морде получил, вот и весь флюс! И еще получит! Давай! Вали к этому стукачу! Вали-вали!
Рерих опять впал в ярость, на какой-то момент, наверное, уже забыв о недавней сцене, как и о том, что Машу сюда привело.
— Вали! — рявкнул он в последний раз, развернулся и побежал назад.
Маша пару раз вяло стукнула в дверь редакции, никто не отозвался. Идти туда ей совсем не хотелось, как не хотелось видеть Коржанца ни завтра, ни вообще. Денег у нее почти не оставалось, она решила поговорить с пилотами, а потом уже как-то добираться дальше.
Из ресторана, широко распахнув дверь, а потом ловко спрыгнув по ступеням, показался Цыган. Он был навеселе.
— Куда шуршишь, мышонок? — заорал весело.
Маша не ответила. Она была так потрясена всем случившимся, что уже не чувствовала холода. Цыган пошел рядом. Вблизи он показался ей даже моложе, чем был на эстраде.
— Шкурка у тебя, прямо скажем, по нашим местам слабая. Да?
— Что вам от меня надо? — сказала Маша. — Какое вам дело?
— Провожаю. Чтоб никто не обидел, — миролюбиво заметил Цыган. — Коржанец-то принял свое и к бабе под перину. Он бабу боится. У него баба такая. Она такого, как ты, мышонка, на одну ладонь положит, а другой прихлопнет.
Дорога поворачивала в гору, на которой был аэропорт, за ним начиналось летное поле.
— Рвешь когти, значит?
— Значит!
— Так, может, деньги нужны?
— Нужны, — сказала вдруг Маша неожиданно для самой себя.
И тут Цыган распахнул полушубок, порылся где-то под его полой и вытащил пачку денег. Половину, не считая, протянул ей.
— Я верну, — сказала Маша.
— Хорошо, если вернешь, а не вернешь — тоже жив буду. Ну, давай! Появишься тут — шкурку утепли, — и пошел себе дальше.
— Вы бы ехали отсюда, у вас голос хороший, — сказала Маша вслед.
— Зачем? — отозвался Цыган. — На Большой земле таких много, а здесь я один. Здесь я король.
И исчез в темноте. До Маши донеслось только, что он запел что-то... Наконец и голос смолк.
Уже в аэропорту Маша поняла, что ужасно замерзла. Зал ожидания был забит. Все какие-то мужики, солдаты. Женщин среди них почти не было. Воздух был тяжелый, густой, пахло людьми, влажной овчиной и табаком. Маша протиснулась к раскаленной металлической печке и немного согрелась. Летный день начинался с утра, до утра надо было дожить. Глаза у нее слипались от усталости, и все тело было набито какой-то вязкой ватой, она нашла свободный уголок и легла у стены на пол, положив сумку под голову. И тут же заснула.
Всю ночь аэропорт гудел, как рой потревоженных пчел, до Маши доносились голоса, невнятные разговоры, хлопанье дверей, через которые прорывались холодные струи воздуха и шарили по полу, опять голоса, невнятные разговоры, дух спиртного... Иногда она слышала: «Тише! Человек спит!» Человек — это я, — думала Маша и продолжала спать. Аэропорт уже открылся, и явственно доносился рев моторов. Маша все спала.
Разбудил ее Коржанец, он тряс ее за плечо.
В маленьком городке, где они всего лишь прошли по улице от редакции до ресторана, а потом пообедали в этом ресторане, все всё уже знали.
И Алевтина, жена Коржанца, та самая, которая могла поставить Машу на одну ладонь, а другой прихлопнуть, закатила мужу скандал и требовала, чтобы он привел ее к завтраку. И уже завела блины...
— Пойдем, а? Ну что тебе стоит? — Коржанец тянул ее за рукав. — Еще улетишь! Подзаправишься и улетишь. Моя Маруська с меня теперь семь шкур спустит!
Но Маша была непреклонна. Коржанец умолял и чуть не плакал. А потом стал предлагать деньги, которые она тоже не взяла. Через два часа она вылетела в Тюмень.
О своей поездке Маша не рассказала семье. Цыган дал ей много, она не стала тратить, а доложив что потратила на дорогу, выслала ему через три месяца. Так и адресовала — город Н., ресторан, Цыгану.
Маша Седова вернулась через месяц и сказала брату, что беременна.
Брат был счастлив.
3
Второй день у Тита было плохое настроение. От этого редакцию немного трясло.
Вот уже несколько лет, как он переместился в кресло главного редактора. Куда переместился прежний главный, тот самый, в барашковой шапке, которого встретила Маша в первое свое посещение редакции, Маша так и не поняла. Сведения были сбивчивые. Возможно, даже где-то там умер. Сначала переместился, а потом где-то там умер. Ведь умирают все. Даже суровые бывшие главные редакторы, освобождая место другим. На место Тита в отделе переместилась Пигалева, а ее место заняла Маша Александрова, которая к тому времени уже закончила универ. Нормальное перемещение людей в пространстве, не терпящем пустоты.
Но если с прежним главным все было ясно, он был отдален, отстранен и малодоступен, и его настроения никого не волновали, то с Титом все было иначе. Он был, можно сказать, «свой», и чтобы с ним считались и соблюдали дисциплину, бывал даже более суров, чем прежний.
— Ты же понимаешь, — сказал он как-то Маше, — ответственность, тут уж ничего не поделаешь. Святое дело — ни за что не отвечать.
— Все они такие, — брюзжала Пигалева. — Только дай сесть за руль — и остальные уже пешеходы.
Когда у Тита было плохое настроение, он слонялся по кабинету и пил сладкую газированную воду, что было ему никак нельзя — у него начинался диабет, и даже покуривал, что было нежелательно тоже.
Сначала он сделал выговор уборщице, и в довольно жесткой форме, уборщица, конечно, это заслужила, но обычно он этого не делал, потом он вызвал бухгалтера, и та вышла от него заплаканная, потом громко ссорился с ответственным секретарем...
И этому было объяснение — на заседании горисполкома, которому подчинялась «Вечерняя газета», его, в смысле его газету, очень критиковали, хоть и была она вполне безобидной, не поднимала острых тем и вообще не касалась ничего существенного. В горисполкоме же были свои соображения, и у тех, кто там «рулил», накопился определенный запас злости, который надо было куда-то девать. Самое же главное — в бюджете были большие дыры и концы с концами не сходились. «Раздутый штат!» — повторялось не один раз. «Вечерней газете» такой штат не нужен...
Когда Тит вызвал к себе Машу, она была готова к чему угодно, но только не к этому.
— Надо сокращать штат, — рявкнул Тит глухо. — Ты пишешь неплохо, я тебя все-таки научил чему-то. И остальные, да, вполне... Но Пигалева... Если сокращать штат, придется увольнять Пигалеву.
А ведь это была правда. Когда Тит работал в отделе, он переписывал за Пигалеву все материалы, теперь этим занималась Маша и знала все эту правду лучше, чем кто-нибудь. Слова у Пигалевой топорщились и как-то не очень уживались друг с другом, хотя задор у нее был. Но, наверное, только задор. Да, но как «сократить» Пигалеву? Она была одинока и агрессивна. Ей было под сорок...
— Возьми это на себя, — сказал Тит, пряча глаза.
— Как? — взвилась Маша.
— Ты с ней в одном кабинете... Дружба не дружба — контакт. Но лучше все-таки не здесь... Купи тортик, зайди домой, чаю попейте... Да она сама сто раз собиралась уйти! Она эту газету ненавидит! — Тит пробормотал еще что- то, довольно невнятно, а потом закричал в сердцах: — Ты что, не понимаешь? У меня как прихватит сердце, мне конец! — и протянул ей деньги — на тортик.
Маша стояла в булочной и разглядывала торты. Настроение у нее было ужасное.
Когда Таня Седова родила сына, брат уже работал в научной лаборатории при заводе. Он был собранный, аккуратный, подтянутый человек и хороший работник, но даже при таких качествах на собственную квартиру мог рассчитывать лет эдак через двадцать. Так что, чтобы обеспечить счастливую жизнь своему любимцу, родители пошли на жертву и разменяли свою квартиру на две. Лучшую они отдали брату, а сами пошли в маленькую двухкомнатную распашонку.
Впрочем, счастливая жизнь у брата все равно не получилась. Через год Таня Седова снова ушла к Рериху, который тоже уже развелся, и все оставила брату. Наверное, она пожалела об этом, когда Рерих ушел и от нее к какой-то юной первокурснице. Но было уже поздно.
В крошечной распашонке, куда Маша перебралась вместе с родителями, ей негде было приткнуться, и как только пошла на работу, она сняла комнату у одной старушки, доброй и вполне безобидной, разве что любознательной. Так что, когда Маша уходила, старушка могла зайти в ее комнату, рыться в вещах и даже читать ее письма. Вот и теперь, когда Маша ненадолго забежала домой чуть-чуть раньше обычного, она столкнулась со старушкой, выходящей из ее комнаты. К переживанию по поводу объяснения с Пигалевой добавилась еще и эта мелкая досада. Бывает, что неприятности совпадают, как бы притягивая друг друга.
Итак, Маша стояла в булочной и разглядывала торты. Денег Тита хватило бы на самый лучший или большой набор пирожных, но это показалось ей неуместным, и она выбрала скромный тортик без лишних украшений.
Пигалева делила большую двухкомнатную квартиру с пожилой корректоршей издательства художественной литературы. Там были высокие потолки и толстые стены — они друг другу не мешали. Она сама встретила Машу в прихожей и нарочито закашлялась — ведь в тот день она не пришла на работу. Пигалева была в полосатых гетрах и какой-то зачуханной, обвисшей кофте неопределенного цвета. Вид у нее был довольно измученный.
Машу Александрову она не любила. Непонятно за что. Может, за то, что она моложе, симпатичнее, легко пишет, тогда как Пигалева, такая бойкая на язык, когда дело касалось бумаги, тянула из себя слова, как будто они там у нее внутри к чему-то привязаны. Кто знает, за что она не любила Машу Александрову. В редакции она всегда ее поддразнивала — «Шла Маша по шоссе и сосала сушку» или « Пошла девочка Маша в темный лес и встретила трех медведей...» И при этом сама смеялась. Маша же не находила в этом ничего смешного.
Возможно, Пигалева вообще никого не любила.
Пигалева молча взяла тортик и завела Машу в свою комнату — большую и просторную, хоть и заставленную массивной старой мебелью. Тортик она положила на тумбочку, села в кресло и закурила тонкую папироску. Она даже не предложила Маше сесть, и Маша, после секундного замешательства, села сама.
— Как вы себя чувствуете? — спросила, наконец, Маша.
— Спасибо, не очень, — сказала Пигалева и снова закашлялась.
Опять замолчали.
— Что ж, подлец, сам не пришел? — вскричала вдруг Пигалева, лицо ее залилось краской.
Конечно, она все уже знала — ведь в каждой организации есть глаза и уши.
— Подлец, подлец, — это было сказано уже спокойнее, но непримиримее, голова ее тряслась. — Приспособленец!
Маша старалась не смотреть на Пигалеву, взгляд ее просто скользил по мебели и стенам. И тут она заметила что-то удивительное — стол, тумбочка, телевизор, кресла, все было покрыто вышитыми салфетками. Такие же вышитые картинки в рамках висели по стенам. И со всех этих салфеток, картинок и скатертей на Машу смотрел изумительно яркий, фантастический, сказочный мир, полный цветов, бабочек, птиц, дивных принцесс и драконов.
— Это кто вышивал? — не удержалась Маша.
— Дядя. Я, конечно.
Пигалева была художником.
Она просто занялась не своим делом, подумала Маша и сказала:
— Как это чудесно!
Но сердце Пигалевой похвала Маши не смягчила. Она докурила, потушила папироску в пепельнице и встала, давая Маше понять, что разговор исчерпан и пора уходить. При этом как-то брезгливо взяла тортик.
Они вышли на лестницу, Пигалева наклонилась, глянула в лестничный пролет, а потом бросила тортик туда...
Когда Маша спустилась на первый этаж, тортик лежал как ни в чем не бывало, даже коробка была цела, разве что чуть помялась.
Уже под утро Титу позвонила корректорша издательства «Художественная литература», соседка Пигалевой, и сказала, что Пигалева рыдала всю ночь в ванной, а потом ударила себя в грудь кухонным ножом. Тит вызвал такси и отправился туда. Он пробыл у Пигалевой несколько часов, но в тот день на работе не появлялся.
Через три недели Пигалева пришла в редакцию, еще более похудевшая, чем обычно, и какая-то приниженная. Она стала работать на полставки, получая ставку уборщицы. Вот уборщицу-то и сократили, у уборщиц всегда найдется работа. Но теперь все стали убирать за собой сами. И не раз Маша видела, как Тит, пыхтя, громыхал шваброй в своем кабинете. Перед Машей Пигалева стала просто заискивать, и Маше почему-то было больно это превращение. Ей было бы куда приятней, если бы Пигалева в очередной раз сказала: «Шла Маша по шоссе и сосала сушку... »
Правильные люди не всегда ведут себя правильно, скорее наоборот, уж если покатятся, так покатятся, неправильным не угнаться. Так и Машин брат...
Когда Таня Седова окончательно ушла от него к Рериху, брат рыдал, валялся у нее в ногах, а потом даже поджег дверь квартиры, чуть ли не сжег и саму квартиру, в которой она тогда с Рерихом поселилась. На этот раз Рерих повел себя правильно и дела не завел.
Убедившись, что ничего не поправить, брат запил и на какой-то момент даже потерял работу. Впрочем, со временем это утряслось. У него был сердечный приступ, подозревали даже инфаркт, так что до смерти испугался, пить перестал, устроился на новую работу, в материальном отношении даже более выгодную, и через пару лет женился снова.
Его новая жена чем-то напоминала Таню Седову, но была совсем другая — ленивая и неряха. Кругом валялись носки брата и всегда пахло чем-то прокисшим. Маша у брата совсем уже не бывала.
В редакции у Маши образовалась своя ниша. Писать-то она могла обо всем, но при этом ей часто бывало скучно, и она прямо выдавливала из себя про все эти планы, соцобязательства и мелкие производственные конфликты. И слова-то при этом у нее выходили какие-то плоские и неживые, как будто сделанные из фанеры. Другое дело, что такими словами — плоскими, фанерными, неживыми, все в редакции писали, так что она от других не отличалась.
Лучше всего она писала о людях. Вот они-то и были ей интересны — интересны вплоть до того, что они едят, пьют, о чем думают, как складываются их судьбы и почему. Ей никогда не надоедало листать альбомы с семейными фотографиями, потертые бархатные альбомы, с которых смотрели на нее потускневшие лица, возможно, уже давно умерших людей. Зачем-то же приходили они на эту землю, ведь не только затем, чтобы оставить потомству пару тарелок кузнецовского завода, форму носа и какую-нибудь не всегда лучшую, а может, наоборот, какую-нибудь паршивенькую черту характера, ведь что-то надумали они за свои долгие годы, пережили свои озарения... И Маша все листала эти альбомы, все искала что-то под недоуменные взгляды хозяев. Конечно, то, что потом выходило в номере, было бледным слепком с живой жизни, слепком поверхностным и прямолинейным, хоть и смягченным красотами слога, и Маша прекрасно об этом знала, но со временем и это перестало ее смущать. Она же не Пигалева, чтобы глупейшим образом сражаться с заведомо непобедимым врагом. И она не скупилась на эти красоты, на все эти хлесткие фразы, под которыми таилась действительная правда этих людей, чьи деды пережили революцию и репрессии и выжили, чьи родители пережили войну, оккупацию, блокаду, плен, человеческое благородство и человеческую подлость и предательство, да чего только не пережили, но остались целы и произвели потомство... И их потомство все продолжается и продолжается, под единственно верным лозунгом — жизнь превыше всего.
Да, жизнь превыше всего. Пусть от прошлого остаются лишь пару тарелок кузнецовского завода, форма носа и даже какая-нибудь паршивенькая черта характера. Но главное, что всегда остается от прошлого, — это инстинкт выживания. Жизнь превыше всего!
Тит отвел ей целую колонку, которую так и назвал «Жители нашего города».
Между тем время менялось. Вернее, как сказал один человек, и Маша с ним согласилась, время-то неподвижно, и только мир движется сквозь него — люди, города, страны, звезды и планеты, повинуясь некой изначальной таинственной силе, запустившей все это движение. А люди поделили это движение в непонятном для них неподвижном пространстве времени на понятные для них вехи — часы, секунды и тысячелетия.
И вот движение ускорилось. Распадались страны, союзы, организации, а на их месте появлялись новые страны, новые союзы, новые организации. Исчезали продукты, вводились карточки, менялись деньги, появлялись продукты, отменялись карточки, а обесцененные деньги, потеряв себя, превращались в бумагу. Если раньше людям хотя бы казалось, что о них заботятся, то теперь они понимали все больше и больше, как они одиноки в своем блуждании в хаосе обстоятельств, и каждый как мог искал для себя свое убежище и свой кусок хлеба. А возвышенные мелодии в их душах сменялись незатейливыми песенками — в который раз, — жизнь превыше всего.
Рубрику «Жители нашего города» Тит отменил. Но рубрика эта как бы оставалась у Маши в душе, и она по привычке всматривалась в окружающих.
Последним был очерк об одном химике.
Это был маленький, заядлый человек с сухим лицом. Они бродили по берегу водохранилища, и глядя на мутное, застоявшееся водное пространство, окутанное сереньким днем, он и заговорил, что и время такое — неподвижное. И если что и движется, то это они с Машей, а за ними и весь мир. Он засыпал Машу формулами, в которых Маша ничего не понимала, и обстоятельно и пылко рассказывал о какой-то статье, которая должна была выйти или уже вышла в каком-то зарубежном журнале. Надо двигаться, надо двигаться, — говорил он поминутно, подбадривая самого себя.
Вдруг Маша заметила, что он как бы между прочим выискивает что-то в вытоптанной траве. Маша присмотрелась — это были крошечные грибы, чем-то похожие на обыкновенные поганки. Он собирал их в носовой платок.
— Вам они зачем? — спросила Маша.
— О, — сказал он с как-то сразу посветлевшим лицом. — Из них такая подливка! К чему хотите, каше или макаронам.
Маше захотелось есть. Хорошо бы яичницу с помидорами, но ни того, ни другого в магазине, конечно, не будет. По дороге домой она купила пельмени. Переперченные и склизкие. Время было такое или просто на пути сквозь время они встретили такие обстоятельства. Материал она написала, но он почему-то уже не пошел, и все равно было ощущение какой-то неловкости, потому что написать ей хотелось именно об этих крошечных грибах, которые химик, чья статья была издана или должна была быть издана где-то за рубежом и которому в институте уже три месяца не платили зарплату, употреблял в пищу.
Несколько лет Маша с Рерихом не общалась. После того, как он вернулся с Севера, при встрече с ней он отводил глаза и нарочито надменно отворачивался, ведь именно из-за Маши, из-за того, что она так доверчиво и глупо рассказала о нем Коржанцу, и сорвалась его северная эпопея. Может, она сорвалась бы и так, сама по себе, из-за его неуживчивого характера, но так получилось, что виновата была именно Маша. Коржанец был там его врагом, и разборки у них были свои, но одним из решающих моментов было то, что на товарищеском суде, а ведь разборки их дошли до товарищеского суда, Коржанец обвинил его в безнравственной личной жизни. Конечно, и тогда Рерих мог остаться, но Таня Седова, оскорбленная, поссорилась с ним и уехала, и через какое-то время он уехал тоже.
Но Рерих был незлопамятен, а может, уже существовал как-то иначе, только однажды он сам, первый, окликнул Машу на улице. И окликнул скорее дружелюбно. Более того, он затащил ее в ближайшее кафе и сам принес кофе.
— Тебе с сахаром?
— Конечно.
— На этот раз обойдешься. На сахар у меня денег нет.
Маша покладисто стала пить кофе без сахара.
— Вообще, все не так плохо, — сказал Рерих, усаживаясь напротив. — Мне самому ничего не надо. Я могу есть одной яйцо в день, ну два. Планов, как поправить дела, хватает, но это не сразу. Потом, я пишу роман.
— Роман? — удивилась Маша.
— Ты в меня не веришь?
— Ну почему именно роман? А не рассказ или небольшое стихотворение?
— Каждый мужчина, — сказал Рерих с непонятным ожесточением, не отреагировав на шутку, — должен родить ребенка, посадить дерево, построить дом и написать роман. Сына я родил. (У Рериха был сын от первого брака.) Деревьев насажал кучу ко всем праздникам еще в пионерах, дома строил в Солнечном и еще построю. И роман напишу. Спою у первобытного костра.
— У какого костра? — не поняла Маша.
— У первобытного. С чего началось все это словотворчество? Сидели у первобытного костра охотники и травили друг другу байки, как охотились, как другие племена тузили. Ведь всегда тузили, и люди друг друга всегда тузили. И будут тузить. Хотя бы за то, что друг на друга не похожи. Нет одинаковых. Хочется слиться во взаимном объятии, а устройство не позволяет, отторгает устройство. Там, где у одного колючка, у другого — шип. Страны те же люди. Мирное сосуществование невозможно. Уж за то одно можно уважать христианство — полюби ближнего, как самого себя. Пусть это недостижимо, но идея, идея... Идея — это немаловажно.
— С каких пор ты стал христианином?
— Ну, на христианина я, положим, не потяну. Но я всегда мог признать чужие достоинства. Ты скажешь — терпимость. Значит, не любовь, а терпимость. Не любовь, которая, по Данте, движет Солнце и светила, а терпимость... Это что-то другое. — Рерих хлебнул кофе и продолжил в запале: — Но вернемся к первобытному костру. Сидели вокруг, трепались, врали. Как без этого. Вот с этого, может, и началось все мировое словесное вранье. Параллельная жизнь. Жизнь сама по себе, а все, что про нее сочиняют, «романы» в смысле, сами по себе. Жизнь ушла, а россказни остались.
Он говорил еще долго на эту тему и все ссылался на исторический музей, который изучил от и до за несколько лет своего там пребывания, про убогость старинных украшений и про доспехи, которые могли налезть только на маленьких людей, хоть эти люди и воспевались в «романах» тех лет как исполинские сказочные гиганты.
А темнота какая была по ночам! Только факелы, коптилки, сальные свечи. Но нам это назидание, мы тоже должны остаться, как сказочные герои, а не удобрение на полях человечества...
Вот так он все говорил, говорил, а потом вдруг как-то странно глянул на Машу и выпалил:
— Я разлюбил Татьяну.
— Как? — удивилась Маша.
— Это ужасно, конечно... А с другой стороны — почему ужасно? Она не галера, я не каторжник. Ложиться в постель с женщиной из какого-то долга... Вот что ужасно!
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Маша с раздражением. Мне совершенно не интересно!
— Ну да! — закричал Рерих и побелел. — Вам всем только это и интересно. Все мещане! Все!
Он резко вскочил и принес еще две чашки кофе.
Сказал другим тоном, не жалобным, скорее грустным:
— Проходит несколько лет, и любая женщина становится бабой. Я к бабам равнодушен. Что мне с собой делать, себя ломать?
Маша молчала.
— Ладно, — сказал Рерих примирительно. — Поправлю дела, угощу тебя кофе с сахаром. А этот, не хочешь — не пей.
Кофе с сахаром от Рериха Маша так и не дождалась, несколько лет его вообще не видела, но слухи доходили... Рерих как бы выныривал из житейского моря, а потом терялся в его пучинах опять. Он купил дом в деревне, какую- то заброшенную лачугу, и сделал из него нечто впечатляющее... Наверное, из любви к яйцам развел кур и наладил производство куриного мяса, но что-то у него с этими курами пошло не так, то ли куры передохли, то ли расходы превышали доход, но ферму эту он вроде прикрыл, напоследок разослав друзьям по парочке изможденных куриных тушек. Время было не сытое, друзья были рады и этому. Потом он куда-то уехал, одни говорили — на север, другие — на юг. Потом вернулся, одни говорили — с деньгами, другие — без гроша за душой. Каким-то одному ему понятным способом попал в финансовые круги и даже сблизился с элитой, а потом стал строить в своей деревеньке поселок Солнечный. Название это ему совсем не подходило — деревенька располагалась в особом месте, летом там было дождливо, а зимой слякотно. Но, наверное, упрямый характер Рериха это только подстегивало.
Понятно, с Таней Седовой он уже не жил, а жил с молоденькой девочкой, почти школьницей. Маше ее показывали как-то, а потом через несколько лет она увидела их вместе. Из школьницы-тростинки его жена превратилась в статную даму, и Маша подумала, что, возможно, скоро придет конец и этой истории. И вспомнила, что Рерих ей рассказывал о своей первой любви.
Рерих влюбился в шестнадцать лет в свою одноклассницу. Чтобы ее завоевать, он готов был совершить все двенадцать подвигов — пошел в секцию бокса, подтянулся по математике, насмерть дрался со старшеклассниками и ходил по перилам моста на большой высоте. И он ее завоевал. Она тоже была не пай-девочка, какое-то время они даже вынашивали планы сбежать из дома и автостопом добраться до Крыма, где, по рассказам, были замечательные дикие пляжи. Два года продолжалась эта любовь. А в десятом классе отец-генерал увез ее к месту своего нового назначения. Провожая ее на поезд, Рерих бежал за вагоном, а она смотрела на него из окна, так прижимая лицо к стеклу, что сплющился нос. Поезд набрал ход, он стал отставать, но все бежал и бежал, а потом в какой-то слепой ярости бежал уже за поездом, по рельсам, чуть не надорвав сердце...
Что бы ни говорили о Рерихе, а ведь он был просто по-своему фанатично верен своей первой любви. Возрождая ее опять и опять в разных образах.
Это было уже забытое мифическое время (годы, десятилетия, век), полное неразберихи, хаоса и надежд, время, когда Рерих пытался наладить производство куриного мяса, и многие другие лихорадочно искали свой Клондайк, не довольствуясь, как химик Егоров, грибной подливкой к постным макаронам.
— Пузыри! — говорил о таких Тит. — Выскочат на поверхность и лопнут.
Однако лопнули не все. Кто-то прорвался. Одного Маша когда-то знала хорошо, и когда встречала потом через много лет в полном блеске его финансового могущества, очень хорошо помнила тот момент, когда все у него началось...
История колбасного короля
Было серенькое постсоветское утро. Воскресенье, поэтому муж несколько заспался, конец зимы, оттепель. И первое, что сказал «заспавшийся» муж, человек, который редко вообще-то интересовался чужими делами, сказал как- то задумчиво и даже заинтересованно:
— Как там баран у Панкова?
Панков был не близкого их круга, но хорошо знакомый человек. Говорили, что он купил целого барана, который целиком не влез в холодильник, и большую половину его Панков в замороженном виде держал на балконе.
— Что он со своим бараном делать-то будет?
— Съест.
— Не съест.
— А семья?
— И семья не съест.
— Друзьям подарит.
— Панков?
— Тогда продаст.
— Друзьям?
Маша представила себе Панкова — высокого, длинного, в отглаженном сером костюме, с постно-улыбчивым выражением лица (он был председателем профкома) продающего мясо на базаре... И засмеялась.
— Ты чему смеешься?
— А так, — отмахнулась Маша. — Нам-то что!
Но всем почему-то было «что», и барана Панкова обсуждали.
Первым, чем встретила Машу подруга Арефьева, к которой она забежала по-соседски выпить кофе, было:
— У Панкова-то баран на балконе задумывается...
— Нам-то что!
— Не скажи, я баранину люблю...
Если для Маши Панков был человеком дальнего круга, то для Арефьевой, как оказалось, более близкого. Она хорошо знала его жену. В присутствии Маши Арефьева, наверное, почувствовала уверенность в себе и тут же набрала телефон. Она весело болтала с Катей, женой Панкова, о том о сем, а потом осторожно как-то подползла непосредственно к барану. Пообсуждали блюда из баранины. Наконец Арефьева выдавила из себя собственно цель этого звонка:
— Может, немного продашь?
Последовал неуверенный ответ, который слышала даже Маша:
— Немного могу...
— А могла бы и подарить! — сказала Арефьева в сердцах, повесив трубку. — Сколько они у меня просиживали в прошлом году, когда под Панковым кресло тряслось, и ничего. Я с ними не считалась.
Посидели молча. Но от мысли о баранине Арефьева, видимо, не могла избавиться, да и не хотела, так как была человеком упрямым и своевольным, что запало в голову — вперед! Она вытащила из чулана большую клеенчатую сумку и достала кошелек: