— Ладно, — сказала смиренно. — Все равно это будет дешевле, чем на рынке.
Панковы жили недалеко, но улицы развезло, и у Маши опять стали протекать ее зимние замшевые сапоги.
— Ладно, не разувайтесь, вы же только на кухню... — сказала жена Панкова, высокая худощавая женщина в застиранном халате и растрепанными по поводу воскресенья волосами, чуть испорченными химией.
На кухонном столе громоздились куски мяса в оберточной бумаге.
— Сколько? — выдавила из себя Арефьева все-таки с некоторой неловкостью.
— Костя! — громко позвала Катя Панкова. — За сколько отдавать?
На пороге показался Панков в деловом своем пиджаке, наброшенном на бумазейную рубашку, и домашних мятых брюках, но на кухню не вошел, а как бы только мелькнул, только показался:
— Привет, девочки! Четыре семьдесят, наверно...
— Костя! — опять громко позвала Катя Панкова. — А на рынке сколько?
— На рынке уже пять, — откуда-то из соседней комнаты отозвался Панков.
— Так ведь... — растерялась Арефьева, — оно лежало уже...
— Оттепель-то пока одна ночь, даже не разморозилось.
— Когда вы покупали, оно дешевле было, — все еще сопротивлялась Арефьева.
Лицо у Кати Панковой было глухим и непроницаемым.
— Так Костя сказал.
Короче, взяли по кусочку. В большой клеенчатой сумке они перестукивались довольно сиротливо.
На лестнице, а потом уже выходя из подъезда, они встретили общих знакомых.
— За барашком топают, — заметила Арефьева и добавила скорее грустно: — Сколько они у меня отбивных-то сожрали, они мне три кексика, а я им — отбивные...
И хоть в свое время этого барана Панков купил не намеренно, а просто — по случаю, и оттепель эта ударила тоже неожиданно, но история эта явилась для него, возможно, как некое указание, знак свыше, что-то изменилось в его подсушенной профсоюзной деятельностью душе (впрочем, не всегда и там он был чист на руку), что-то щелкнуло в мозгах, вырываясь на свободу, только не прошло и семи лет, как стал он настоящим колбасным королем.
Первый брак Маши Александровой был гостевой. Она встретила этого своего первого мужа в недальней командировке, для него она была дальней, в гостинице стандартного районного типа, в зеленом городке на большой реке. Они сразу понравились друг другу, и все понеслось очень быстро.
От дверей номера несло туалетом, от умывальника — застоявшейся водой и ржавчиной, от шкафов — рано состарившимся, влажным деревом, недостиранные простыни пахли хлоркой, кровать дико скрипела, по утрам прямо под окном, очень рано, какой-то мужчина громко разговаривал и матерился. Но прекрасна была река, несшаяся наперекор всему откуда-то и куда-то, и деревья над рекой, с пышными зелеными шапками, и высокое небо надо всем этим... Огромный мир, застывший в полдневной торжественности солнца.
Они стали встречаться. Он приезжал к ней или она к нему, поездом или самолетом, как получалось. Он не хотел уходить из своего института, и у нее не было особой охоты бросать «Вечернюю газету», да и вообще менять место жительства. Когда родилась дочь, чтобы закрепить и ее, и их отношения, они расписались, будто бросили якорь, крепивший их к твердому, устойчивому дну. Но это не помогло. Встречи были все реже, пока очарование «начала» не исчезло, не стерлось, не захирело и обветшало, покрывшись налетом обыденности и скуки. А ради этого стоит ли тратить деньги на билет? Так подумала Маша в один прекрасный день накануне Нового года и сдала билеты на самолет. Новый год она встретила со своей трехлетней дочкой. Дочка спала у елки, а Маша одна пила шампанское и не отвечала на телефонные звонки.
Второй ее муж появился довольно скоро. Он починил шкафчики в кухне, в то время державшиеся на честном слове, ввинтил в тусклую люстру новые лампочки, исправил все электроприборы, настроил телевизор, а потом поселился с ними вместе, отдавая Маше свою зарплату. Несмотря на такие земные отношения, он не был приземленным человеком, поэтому Маша скорее удивилась тем зимним утром, когда он вспомнил про «барана» Панкова. С другой стороны, время-то было аскетичное, и этот мифический баран будоражил воображение многих.
Вот такая была у Маши личная жизнь, когда в редакцию пришел Рерих. Маша давно его не видела, с тех самых пор, с того самого кофе без сахара. Он прошел мимо и поздоровался с ней одними губами. Он изменился, стал крупнее и шире в плечах, и что удивительно, при его всегдашней небрежности в одежде был хорошо одет. Не в костюм и галстук клерка — этой униформы он, видимо, до сих пор не признавал, а в хорошие джинсы и куртку с множеством замков.
Просидел он у Тита довольно долго, и Маша не заметила, как он ушел, так и не заглянув к ней в кабинет. Тотчас ее позвал Тит.
— Знаешь ты этого типа? — спросил Тит, сразу переходя к делу.
— Немного, — уклончиво ответила Маша.
— Да я его всего несколько раз встречал, болтуна этого. И смотри ты... Выведал где-то, что Коржанец мой однокурсник. Помнишь Коржанца? Я тебя к нему посылал?
— Помню, конечно... — сказала Маша и вспомнила Коржанца с перевязанной щекой.
— Теперь этот Коржанец о-го-го! Разбогател, мерзавец, на нефти... Сейчас у них здесь сходка. Нефтяные короли братаются с потребителем и прочим промежуточным людом. Для таких однокурсники, что пыль прошлых веков. Но пригласительный на банкет мне прислал. — И Тит показал Маше большой, тисненый золотом пригласительный билет. Корни «нефть» и «газ» в длинном названии присутствовали. — Я их газ использую, только когда чайник кипячу или яичницу жарю. А реклама у них есть и покруче, чем в нашей газетенке. Я уж думал не идти вовсе, что мне этот банкет — живот отращивать. А тут появляется этот шустрый пацан и меня к стенке, и бодает, и бодает. Можешь себе представить — чтоб я у Коржанца денег просил? Я для себя не попрошу, для тебя не попрошу, а тут является наглец этот...
— Зачем ему деньги?
— Поселок. Солнечный. Мне бы, говорит, его только достроить, всего- то ничего. Мини-город, по новому типу... Даже филиал «Вечерней газеты», говорит, там у вас будет. Природа, солнечные батареи на крышах — энергия солнца, так сказать, все коммуникации... Швеция отпадет, Европа обалдеет. Такого наболтал, так к стенке припер... И что удивительно, слушаешь, слушаешь... и вдруг верить начинаешь во всю эту глупость. Понимаешь, что глупость, — амбиции, тщеславие, Кампанелла выискался... У нас там, говорит, будет даже свой исторический музей... — Тит вздохнул и потянулся за минеральной водой. — Что делать-то? Ведь я сдуру пообещал. Прямо как под гипнозом. Может, со мной съездишь?
— Зачем?
— Ты ж его тоже знала... — сказал Тит неуверенно и заскрипел стулом.
— Когда это было. Он меня и не помнит.
— Коржанец? Коржанец всегда все помнит. — Тит опять вздохнул. — Женское общество украшает. Потом, сама посуди, что я там один буду делать? Играть роль веселого бегемота?
В назначенный день Маша пришла в редакцию в выходных туфлях и бархатном пиджаке. Тит надел костюм, который носил редко и который был ему тесен. Машины в редакции к тому времени уже не было, сотрудников сокращали, поэтому первым делом Тит решил сократить машину. Решили ехать общественным транспортом и долго ждали автобус. Тит страдал и обливался потом. Думали уже поймать такси, как автобус подошел. Так что они опоздали.
У дверей ресторана при новой гостинице стояла охрана — Тит долго искал пригласительный билет и, наконец, вытащил его из кармана брюк — в смятом и неприглядном виде. Охранник с укоризной на лице расправил билет, и только тогда их пропустили.
Они опоздали, но речи в зале рядом с большим банкетным еще не закончились.
— Ну и слава Богу, — сказал, отдуваясь, Тит, толстый, в мешковатом костюме, вытирая лоб носовым платком. — Мне эти речи... Наслушался за жизнь-то...
Народу было много. Дамы в вечерних платьях, юные модницы, обычные на подобных мероприятиях, уверенные в себе мужчины в хорошо кроеных дорогих костюмах.
У выступавших был микрофон, довольно внятно доносились слова. И все про труд, братскую помощь, объединение усилий, прогресс и цивилизацию.
Тит, который не так уж и плохо чувствовал себя на многочисленных заседаниях райисполкомов и горисполкомов, среди таких же, как у него, мешковатых костюмов, которых несть числа пережил за свою жизнь, мучительно морщился и был даже немного растерян. А когда они перешли в банкетный зал и сели с краю большого роскошно сервированного банкетного стола, и официант стал предлагать напитки на выбор, неловко смахнул белоснежную хрустящую башню — салфетку, схватил пластмассовую пальмочку, украшавшую салат, и даже попытался ее разрезать.
— Это не салат, — тихо сказала ему Маша. — Это украшение.
Банкет, с нескончаемыми спичами, услужливыми официантами, бесконечными сменами блюд, был обоим в тягость. После неудавшейся попытки съесть пластмассовую пальму Тит совсем приуныл и пожевал только соленый огурчик.
— Ты хоть видела этого сволочного Коржанца? — прошептал он ей на ухо. — Я очки не взял. Самое пакостное — никого здесь не знаю.
— Не жители нашего города? — пошутила Маша.
— Возможно, и жители... Только совершенно другие, — ответил Тит серьезно. — Мы здесь — пришей кобыле хвост.
Банкет все длился, спичи не прекращались, но на свободном пространстве за столом уже собирались группами. К Титу подошел молодой человек и сказал:
— Вас просят подойти...
— Дозвонились, наконец, — Тит неловко развернулся на стуле и с трудом выбрался из-за стола, Маше сделал знак следовать за ним.
Их подвели к одной из групп. В центре ее стоял Коржанец. Он мало изменился, и Маша узнала его сразу.
— Титыч! Что ж ты тушуешься, рыба моя! — вскричал Коржанец и полез с Титом обниматься. — Все такой же толстяк! Вредно! Болезни полезут! И ее я помню, — Коржанец, покончив с объятиями, заметил Машу. — Мне за нее моя Маруся добрый год шею мылила! — Тут что-то хитрое мелькнуло в его глазах. — Так, может, исправим ошибочку? Заодно и меня выручишь. Что-то надулась моя Маруська. Пятый этаж, 510-й номер. А ведь очень обяжешь.
— Иди, — тихо шепнул Тит. — Жена — это, знаешь, жена...
Маша вышла в вестибюль и на лифте поднялась на пятый этаж. Пятьсот десятый номер был в конце коридора. Маша постучала:
— Войдите... — донесся откуда-то из глубины глуховатый, мелодичный голос.
Дверь не была заперта. Внизу было полно охраны, но жена Коржанца, видимо, никого не боялась. В большой гостиной никого не было.
— Кто там? — раздался все тот же голос.
Маша подошла к открытым дверям спальни и увидела женщину. Та сидела на широкой кровати, подогнув ногу, в вечернем платье — это была крупная, рослая женщина, обнаженные, полные, белые руки, выпирающие из платья двумя валиками, делали ее фигуру еще внушительнее. Темные, гладкие волосы были схвачены на затылке в тяжелый узел и сейчас чуть растрепались, а узел сбился набок. Лицо, хоть уже и тяжелое, с круглым подбородком и темными глазами, было красивым и сейчас. Женщина держала в руке рюмку.
— Ну? — сказала она повелительно.
— Я — Маша Александрова, — сказала Маша. — Я была у вас... Давно, правда...
— А, — сказала женщина. — Помню.
— Ваш муж сказал мне к вам зайти...
— Ну, старый лис! — женщина, не стесняясь Маши, плюхнулась на живот, болтая в воздухе ногой без туфли, шаря где-то там за кроватью, вытащила бутылку коньяка, опять ловко села и налила себе в рюмку.
— Выпьешь?
— Нет, спасибо.
— Тогда хоть шампанского. Тащи себе бокал, на столе, на подносе.
Маша вернулась в гостиную и взяла бокал.
Бутылка шампанского появилась тем же образом. Женщина, поставив рюмку с коньяком на ночной столик, опять плюхнулась на живот, болтая уже другой ногой — в туфле, и выудила бутылку шампанского.
— Давай сюда посуду. Что мне — тебя просить?
Маша покорно подставила бокал, шампанское плеснулось широко и перелилось через край.
— Давай, — сказала женщина, взявшись за свой коньяк. — За здоровье! — и стала пить маленькими, частыми глотками. — Небось, интересуешься, чего я здесь сижу? — сказала она, ставя пустую рюмку. — А вот надоели они мне! Так надоели! Знаю их всех. Слово скажут, а я уж знаю — что дальше. Волки! Костюмчики нацепили, а под ними что было, то и есть. Мой... придет, плачется: Зина, Зина, что делать? А я ему все разложу, втолкую, как скажу, так и будет. Справимся с волками-то... По собачьи залают. Вот они теперь там, с кралями своими, а я — здесь. А ведь верчу ими как хочу. Как решу, так и будет.
«Ну расхвасталась!» — подумала Маша и тут же поймала ее лукавый взгляд.
— Думаешь, расхвасталась? Может, расхвасталась, а может, и нет. Пусто мне с ними, скучно. Был бы ребеночек, вот где счастье. Не может Коржанец иметь детей. На подлодке облучился, в армии еще. Так что, какие крали там ни бегай, он мне за сына, он мне за дочь. А я ему за мамку... Далеко не убежит. Еще выпьешь?
— Нет, спасибо.
— Деньги будешь просить? — при этом в глазах у Зины мелькнуло что-то злое.
— Мне ваши деньги не нужны, — сказала Маша сухо.
— Да ладно, не обижайся... У нас все денег просят. Нет, чтобы по-человечески, по дружбе...
— Я здесь с Титовым, однокурсником вашего мужа.
— Ну...Таких однокурсников у него теперь — пруд пруди! С тем учился, с тем женился, с тем в автобусе остановку проехал.
— Деньги не для него. Просто есть один человек... Он поселок строит... Маленький город... Солнечный... Солнечные батареи, энергия солнца... С историческим музеем и вечерней газетой...
— Что за человек? — заинтересовалась Зина как-то очень конкретно.
— Может, вы его тоже знали... Он у вас работал. Фамилия Рерих.
— Стоп, милаша. Как же, как же! Рерих! Был такой! Так не даст ему Коржанец. Ты что! Коржанец его натурально терпеть не мог. К Коржанцу подход нужен. Он, считай, уже из местных. А эти понаехали, передрались, перессорились. Так еще и с женами чужими. Что там построишь, почти на мерзлоте? Как деды строили, так и строить было надо. Без фокусов. Коржанец, не считай, что болтун вертлявый, он хитрый, и принципы у него есть. Он тогда так и написал, в статье, — какой там солнечный! — воруют, водку пьют. За то и по морде получил. Нет, ты что! Рериху этому не даст. Ни за что не даст. Даже если б выгода была. А на выгоду Коржанец ой как падок. По мне лучше на выгоду, чем на баб. — Зина налила себе еще полрюмки и залпом выпила. Вдруг настроение у нее переменилось, и она посмотрела на Машу с каким-то новым выражением на лице. — Коржанец не даст, а я, может, и дам... А что? У меня папаша был такое чудило. Как весна, глаз затуманится, молчит, молчит — и пошел бродяжить. На Лене золото мыл, в тайгу с геологами, еще куда-нибудь к черту на рога. Нам с братом в школу — из всего выросли, купить не на что. К зиме появляется папаша — в глаза не смотрит, денег не привез. Кается перед матерью, прощения просит... А весной опять... Непутевый человек был. Ради него и дам.
— Как там Цыган? — спросила Маша.
— Так убили ж Цыгана. Убили. — Зина помрачнела. — Пришлые какие- то, залетные. Подстерегли вечером... У него ж денег — полные карманы, у нас его любили, баловали. Может, нечаянно убили, может, чаянно, кто разберет. Мужички наши собрались, быстро вычислили — кто, сами разобрались, по- своему... Милиция даже дела не заводила.
— Пел хорошо, — сказала Маша.
— Пел, да... Как бог. Я в Большом была, в Большом хуже поют. И все толстые... А ведь и он непутевый был... Выпьем, что ли... Помянем... Давай, залезай на кровать, не жмись, — и Зина плеснула коньяк в ее бокал. — Выпьем, за жизнь нашу крученую-верченую! За непутевых! Я непутевых люблю. Непутевому и дам.
Когда в номере появился Коржанец, Маша спала, прислонившись к теплому, мягкому Зининому боку. Зина мечтательно смотрела в потолок.
— Тише! — прикрикнула Зина на мужа. — Не видишь — человек спит!
Домой Машу отвезли на машине Коржанца. Тит, чертыхаясь, добирался поздним автобусом.
На другой день он обрушился на Машу с упреками.
— Как ты могла! В рабочее время!
А потом стал жаловаться, с каким трудом в темноте и без очков искал автобусную остановку. Конечно, ни о каких деньгах для Рериха и речь не шла, Коржанец даже говорить не захотел, когда всплыло это имя. Но не это удручало Тита и вызывало досаду, а сам Коржанец — его новое величие и возможности.
— Ведь был у нас в группе самый посредственный, — говорил он Маше почему-то шепотом. — Даже книг не читал. Посредственный, но шустрый. После диплома сразу на Север рванул. Здесь конкуренция, а там попросторней, еще и надбавка. И вот ты смотри! Ты смотри! Кто бы думал!
Рерих заходил к Титу в редакцию еще не один раз, отнимая много времени. Тит мучился, страдал, но отказать ему не мог, — Рерих ему нравился, хотя бы как его противоположность, как нечто недостающее, которое и было в самом Тите когда-то, в молодости, но потом угасло в житейской рутине, под бременем обстоятельств.
Тит был уже человеком системы. Он воспринимал ее органично, как данность, как погоду на улице, без малейшего раздвоения, хоть и подшучивал вместе с другими, ведь был человек неглупый, над своей древнейшей профессией.
Он прожил холостяком и немного сибаритом. Ходили слухи, что по молодости жил он с женщиной на десять лет старше себя, но, возможно, это были слухи. Любил читать военные мемуары, о какой-нибудь крымской кампании, в которой участвовал еще Лев Толстой, был осведомлен лучше иного специалиста. Возможно, это была какая-то сублимация.
Прошел месяц, и Тит с удивлением сообщил Маше, что Коржанец согласился быть спонсором Рериха.
— Жена — это жена, — сказала Маша, но Тит намека не понял и, скорее всего, решил, что это заслуга лично его.
У Рериха началось строительство. Разговоров вокруг и самых разных слухов было много. Ведь, с одной стороны, мир людей велик, а с другой, не зря говорят, что он тесен, делясь на многочисленные кланы, группы и подгруппы, в которых, зная друг о друге, не знают о других. Врачи знают о врачах, ученые об ученых, спортсмены о спортсменах, молодежь о молодежи, ну а все остальные о тех, с кем связано больше шума. Рериха знали многие, он сам умел создавать шум.
Говорили о солнечных батареях, которые где-то заказали и откуда-то должны были привезти, о новых строительных материалах и технологиях, которые должны были использоваться при строительстве поселка Солнечный, о старинных вещах, их собирали для нового исторического музея. Рерих давал интервью в газетах, выступал по радио и телевидению, везде мелькал и много «шумел».
То, что брат пошел работать к Рериху, Маша узнала случайно от его жены, когда мыла посуду после одного из семейных, родительских обедов. Он долго от нее это скрывал. Маша очень удивилась, ведь она была уверена — брат не простит. Но работа, по-видимому, была для него выгодна. И это было решающим.
Сотрудничал с Рерихом и Димка Деревянкин.
Когда-то Димка Деревянкин писал ей длинные письма, приезжая в отпуск, звонил и даже пытался ухаживать. Потом надолго пропал из вида, а когда появился, это уже был какой-то другой человек. Он располнел, отрастил небольшой живот, а его гладкое, упитанное лицо стало непроницаемым, как маска, только знакомые голубые глаза еще выражали какие-то чувства. Говорил он только про деньги.
— Когда нам с женой скучно, мы пересчитываем наши деньги.
Он никогда не вспоминал детство, но на Машу его глаза смотрели сентиментально.
Планы у Рериха были самые грандиозные, рассчитанные не на один год, и чтобы привлечь новых инвесторов и вообще для рекламы, он решил широко отмечать завершение каждого отдельного этапа, пусть и не совсем завершенного. Речь шла о первой улице поселка. Приглашено было множество людей, именитых и власть предержащих, Маша к их числу не относилась, а возможно, он просто забыл о ее существовании. Но Тита, особенно после истории с Коржанцом, Рерих считал влиятельным человеком, и тот, конечно, был приглашен. Ехать без Маши Тит наотрез отказался, ему нужна была своя группа поддержки. Как-то, меланхолично глядя в окно, он сказал:
— Иногда я думаю, я отработанный продукт... Я в этом мире уже ничего не понимаю. Другое дело, надо досмотреть это кино.
В основном гости отправлялись на специально заказанных «Икарусах», но многие ехали и на машинах, Тит сделал широкий жест и взял такси. Он сидел на переднем сидении и ворчал на шофера, который не сразу врубился, как надо ехать.
— Как вы? — спросила Маша.
— Нормально, — отозвался Тит. — Сто четвертая серия. Начало несколько затянулось...
Через улицу, на которой стояло несколько коттеджей, была перетянута красная ленточка. Когда они подъехали, автобусы уже прибыли, и у ленточки толпился народ. Попадались знакомые. Димка Деревянкин был с женой, с той самой, с которой в скучные вечера любил пересчитывать деньги, это была плосковатая, узколицая женщина с блеклыми волосами. Маше Димка только слегка кивнул и с женой не познакомил. Брат был при исполнении — серьезен и замкнут, жену его в ярком костюме Маша видела издали в компании разодетых жен. Она все искала глазами Рериха и, наконец, увидела его, он вынырнул из-за ближайшего дома и, прихрамывая, с палкой в руке, потому что накануне подвернул ногу, подбежал к группе людей, стоявших у самой ленточки, и что-то горячо с ними обсуждал.
Людей было много, Тита с Машей оттеснили, да Тит и сам не любил толкаться, речей они не слышали, но слышали звуки марша и аплодисменты и поняли — ленточку перерезали. Только потом они узнали, что произошла накладка — ленточка оборвалась с одного из концов, ее подняли, и сам Рерих держал этот конец, а некто высокопоставленный ее перерезал. Уже потом Маша видела, как Рерих кричал на брата, который, видимо, и был виноват в конфузе с ленточкой, и даже замахивался на него палкой.
Маша с Титом шли по улице позади всех и рассматривали дома. Никаких особенных новых технологий они не заметили, как не заметили солнечных батарей на крышах. Окна, за которыми еще не было жизни, были сиротски пусты. Но на одном из домов была табличка — «Вечерняя газета», а на другом — «Исторический музей».
— Зайдем? — предложил Тит.
— Я думаю, это только вывеска.
Они подошли к двери, она была плотно пригнана, но не заперта. Тит с силой потянул за ручку, и дверь открылась. Внутри еще ничего не было сделано, лестница, ведущая на второй этаж, была без перил. Повсюду валялся мусор.
— Да, — только и хмыкнул Тит. — Да...
— Вы ожидали что-то другое?
— Да нет, — сказал Тит. — Именно это и ожидал.
За коттеджами на поле стоял гигантский полотняный шатер, в котором располагался буфет и стояли столы с угощением. Увидев это, Тит взмолился:
— Опять эта жратва! Сейчас у нас только это и делают — жрут и пьют! Великое путешествие денег из кармана в карман. Вот увидишь — все прожрут, будем голодать.
— Но ведь что-то делается, — заметила Маша. — Вон, улица...
— А! — махнул рукой Тит. — Еще неизвестно, что из этого выйдет. Пока химера одна. Знаешь, что такое химера?
Несмотря на весь свой скептицизм, поддавшись общему настроению, Тит ел и пил наравне со всеми. Было несколько смен блюд, брат, бледный и сосредоточенный, командовал официантами. Рерих так и не присел, а только подсаживался то к одному, то к другому столу.
После угощения гостей пригласили собраться за шатром, объявив, что сейчас будет фейерверк. Когда в шатре уже почти никого не было, Маша вернулась за забытой сумочкой. Вот тогда-то она и увидела, как Рерих кричал на брата и даже замахнулся на него палкой.
Шатер стоял на небольшом холме — за ним виднелись поля, полоски леса, небольшие деревеньки... А надо всем этим — полями, лесами, деревеньками, коттеджами поселка Солнечный и шатром с гостями — известными и влиятельными людьми, — простиралась вечное бездонное вечернее небо.
Рерих, еще больше хромая, бегал по краю поля и что-то кричал ракетчикам... Но фейерверк оказался довольно жалкий. Только пару последних залпов породили убедительно расцветающие звездные цветы. В этот момент Маша оказалась рядом с Рерихом и увидела на его лице улыбку счастья. Вспоминая Рериха, она вспоминала, как он носился по краю поля, хромая и размахивая палкой, и вспоминала эту улыбку. Немного детскую.
Через несколько дней к Маше забежал брат, а ведь делал он это очень редко, и рассказал, что Рериха избили. Все произошло так быстро, что никто не успел не только вмешаться, но и сообразить, что к чему. Нападавшие тотчас сели в машину и уехали. Рериху сломали два ребра, а руку он повредил сам, отбиваясь. Брат был взволнован и очень возбужден.
За время, которое Рерих провел в больнице, случились большие перемены — появилась какая-то комиссия, ревизия, проверка счетов, его отстранили, и хотя какое-то время он еще оставался при деле, переместили на несколько пунктов ниже — он оказался даже в подчинении у брата. Брат сообщил это Маше уже по телефону, и в его голосе Маша почувствовала нотки торжества.
Тит повел себя по-товарищески, хлопотал, звонил и куда-то ездил. Ситуацию он изменить не мог, но, возможно, что-то смягчил.
Строительство поселка Солнечный так ничем и не кончилось, инвестиции прекратились, и дело потихоньку заглохло. Через несколько лет в коттеджах разместился соседний совхоз.
Мишаня
Мишаня всегда знал, когда мать пьет. И хоть в таких случаях она стояла к нему спиной и что-то делала у плиты, он чувствовал это по еле уловимому размаху движений и еще по тому, что она прятала лицо. Она начинала пить с утра, когда принималась за стряпню, и потихоньку все отхлебывала и отхлебывала из бутылки, так что, когда Мишаня возвращался домой, ею было выпито уже достаточно.
Мать тоже знала, что Мишаня все понимает, ей было стыдно, всегда стыдно, но ничего поделать с собой она не могла. Это случалось с ней довольно часто, но бывали и перерывы, когда она пересиливала себя и не прикасалась к спиртному.
Обычно Мишаня ничего не говорил, проходил к себе и ложился на тахту, носом к ковру. Через какое-то время мать появлялась и виновато говорила: «Иди поешь...» Но и тогда Мишаня ничего ей не говорил, шел на кухню и ел. Мать же опять бросалась к плите и становилась к нему спиной. Мишаня знал, что ей хочется поговорить, но он с ней не заговаривал. Ел молча и обиженно.
— Я больше не буду, — могла сказать мать в конце затянувшегося молчания. — Вот увидишь.
— Хорошо, — холодно говорил Мишаня, отставлял тарелку с недоеденной стряпней и шел отдыхать.
Меньше чем через год Мишаня женился на Люде Поповой. К тому времени Димка Деревянкин уехал в военное училище, Маша ушла в свою новую жизнь, Мишане было одиноко. Да и Люда Попова после истории, случившейся с ней накануне окончания школы, о которой Мишаня ничего не знал, жила уединенно. Мишаня стал все чаще заглядывать к Люде Поповой, а с какого-то момента проводил там все свое свободное время. Мать Люды Поповой относилась к этому положительно и всячески Мишаню обхаживала, ей хотелось поскорее выдать дочь замуж. Да и сама Люда Попова тоже очень бы хотела выйти замуж, хотя бы и за Мишаню. Короче, все к этому шло, все совпало.
Они были очень разные. Мишаня был с детства хрупкий, болезненный и часто простужался, а Люда Попова была крепко сбитой, спокойной и какой-то толстокожей — она даже зубного врача не боялась, потому что не так остро, как другие, чувствовала боль. Но ведь и у нее было сердце, и этим сердцем она тянулась к Димке, который был для нее недоступен не только из-за разделяющего их расстояния. Она знала об этом, она знала, что с Димкой у нее ничего не получится, не любил ее Димка, так почему бы не выйти и за Мишаню? И она вышла за Мишаню, в сердце которого разместилась целиком и полностью, со всем своим хорошим и со всем своим плохим, и уже навсегда.
Маша Александрова была на их свадьбе. Люда Попова, в белом платье, фате, белых туфлях-лодочках, очень собой гордилась. Мать Люды Поповой тоже ей гордилась.
Свадьба была по тем временам богатая. Со стороны Люды Поповой съехалось много родственников, со стороны Мишани — только родители. Они потерялись немного в толпе новой родни и были грустны. Но Мишаня — в новом костюме и при галстуке — был счастлив. И это примиряло их с существующим порядком вещей.
Отец Мишани был в своей области известным человеком, но жили они довольно скромно. Вначале еще с ними жила бабка, последняя из многочисленных бабок их детства, их старого дома. Бабка эта была уже почти безумна.
Если ей удавалось сбежать из-под надзора матери Мишани, она брела на остановку трамвая, садилась на землю и просила милостыню. Там ее обычно и находили. А случалось, когда у отца Мишани был какой-нибудь официальный гость, она выходила из своей комнаты и, дождавшись, когда тот выйдет из кабинета, просила у него хлеба.
Та самая бабка, которая пережила голод на Украине и когда-то насильно кормила маленького Мишаню манной кашей.
Люда Попова появилась и зажила с ними со всеми, когда бабки уже не было.
Люда Попова не раздражала, не навязывалась, говорила, когда с ней заговаривали. Больше молчала. Мыла после обеда посуду. Мишаня встречал ее после работы — она училась заочно, — и они прогуливались в небольшом парке у дома. Мишаня тоже учился, но человек он был домашний и от студенческих радостей, студенческой свободы был далек. Жизнь текла размеренно.
После прогулки они ужинали, садились у телевизора и смотрели все программы подряд. Ничего другого Мишане и не хотелось — только бы сидеть у телевизора, чувствуя боком, что рядом сидит Люда Попова, источник его спокойствия и ему одному ведомого счастья.
Но если для Мишани этого было более чем достаточно, то для Люды Поповой все было иначе. Она начала изменять ему через несколько месяцев после свадьбы. То у нее были какие-то курсы, то дополнительные занятия. И очень часто теперь телевизор Мишаня смотрел один. Родители Мишани, как люди более опытные, все поняли сразу, но никогда не посмели бы сказать о своих догадках сыну. Он же не хотел ничего замечать, даже когда дошло до очевидного — Люда Попова порой уже не ночевала дома. Лишь однажды, когда она сказала, что останется у матери, Мишаня как бы что-то заподозрил. Он все сидел и сидел у телевизора и уже часов в десять вечера вдруг подхватился и поехал за ней.
Мать Люды Поповой уже была в халате, наброшенном на ночную рубашку. При виде Мишани лицо ее выразило удивление, потом она поспешно сказала:
— Конечно, конечно, собиралась. Но она может и не приехать, остаться у подруги...
Мать Люды Поповой не пригласила Мишаню в дом, не напоила чаем, хоть на улице и было холодно в тот вечер, и всем своим видом показывала ему, что устала и хочет спать...
Мишаня вышел на улицу, но не ушел, а сел на лавочку напротив подъезда и стал Люду Попову ждать. Вот так упрямо он сидел на холодной лавочке, хотя какое-то чувство и говорило ему, что она не придет, что ждать бесполезно. Но он все равно ждал, и ее фигура мерещилась ему в редких проходящих по двору прохожих. Одет он был легко, совсем не по погоде, и страшно замерз, но первое время был так возбужден, что не чувствовал холода. Во втором часу он пешком пошел домой, потому что троллейбусы уже не ходили.
После Мишаня свалился с острым бронхитом почти на месяц, но ни Люде Поповой, ни родителям ничего не сказал. Родители и так догадывались, а Люда Попова добросовестно ухаживала за ним и делала спиртовые компрессы. Но это не мешало ей временами все так же исчезать по вечерам и изредка оставаться ночевать у матери или подруги.
Пару раз она встретилась с Димкой Деревянкиным, который к этому времени сбежал из военного училища, как когда-то сбежал из суворовского, и вернулся домой. Она первая ему позвонила и даже завела на квартиру к подруге, у которой была вечерняя смена. Димка, растерянный и скучный, сидел перед журнальным столиком, на котором стояли бутылка вина, два бокала и ваза с печеньем, а она сидела напротив и смотрела на него робко и влюбленно. Димка послушно откупорил бутылку и даже выпил, а потом долго и обстоятельно рассказывал о своих планах на будущее, в котором ей не было места. Да, может, и не нужно ей было в его будущем такого уж большого места, может, ей хватило бы и маленького, совсем маленького. Но не было и его. Ничего у нее не вышло. Димка вообще стал ее избегать. С этого момента он и Мишани стал избегать — ему было почему-то неловко, хотя вины перед Мишаней у него не было никакой.
В один прекрасный день Люда Попова объявила, что ждет ребенка. Отец Мишани, который никогда за себя не просил, узнав, что у Люды Поповой будет ребенок, начал хлопотать и таки добился — дали на расширение жилплощади квартиру, и когда у Мишани родилась дочь, они уже жили отдельно.
Пока Люда Попова носила ребенка, а потом родила и после, она все была с Мишаней, они жили мирно, и он был доволен. Но прошло время, и она принялась за старое.
Малышку уже отправляли в ясли, Мишаня учился на третьем курсе. Однажды он неожиданно раньше пришел из института и застал у них гостя — довольно крепкого, разбитного паренька, разве что немного постарше, ну, так лет на пять. Ни гостя, ни Люду Попову эта встреча ничуть не смутила.
— Чай будешь? — спросил паренек, как будто был здесь хозяином. — А может, водочки?
— Да нет, спасибо, — сказал Мишаня и пошел на кухню выложить в холодильник продукты, которые купил по дороге.
Потом он заглянул в комнату — Люда Попова и ее гость о чем-то тихо беседовали. Мишаня домыл оставленную в раковине грязную посуду и пошел за дочерью. Отношений не выясняли, как будто этой встречи и не было.
Через несколько дней Люда Попова исчезла на неделю, появилась мимолетно, сказав, что должна разобраться в своих чувствах, и исчезла опять. В своих чувствах она разбиралась несколько лет. Иногда появлялась — навестить дочь.
За эти несколько лет много чего переменилось. Дочку Мишаня очень любил, хотя и слово «любовь» к этому не подходит — мало оно и узко. Мишаня любил дочку, как именно Мишаня мог любить дочку. Кто это вычислит?
— Она самый обыкновенный ребенок, — говорил о ней трезвый Мишаня.
Но когда его самый обыкновенный ребенок в течение весны перенес несколько респираторных заболеваний, он взял академический отпуск, одолжил у родителей деньги, снял дачу и пять месяцев держал ребенка на свежем воздухе, парном молоке и закаливал.
Осенью Мишаня устроился на работу и перевелся на вечернее отделение института. С дочкой на руках учиться ему было трудно, так что институт он забросил и больше туда не возвращался. Но за прошедшее лето дочка поздоровела, и это подкрепляло его уверенность в том, что он все делает правильно.
Конечно, родители Мишани, а особенно отец, переживали, что Мишаня пошел другой дорогой и остался неучем, в конце концов, если честно, вообще женился на Люде Поповой, но что они могли поделать. Мишаня был слишком слаб, чтобы идти против своей жизни и своей судьбы, а его жизнь складывалась именно так.
Другое дело, что от проблем Мишани родители Мишани были защищены своими собственными проблемами. Они сошлись на войне и были дружной парой, у них были общие привычки и общие увлечения. Оба много курили и любили рыбалку. Спускали на воду свою знаменитую резиновую лодку и, оставив Мишане обед на плите, отправлялись, бывало, на целый день ловить рыбу на водохранилище.
Чтобы как-то скрасить скуку, наступившую на обоих после больших и малых подвигов войны, они стали играть в преферанс и пристрастились к вину. С годами картежные приятели потихоньку исчезли, каждый в свою жизнь, детей, внуков, старость, болезни, и они продолжали пить уже вдвоем, а там пошли выяснения отношений, вспышки запоздалой ревности и всевозможная бытовая дичь, до которой может дойти и человек самый незаурядный. Впрочем, все это не мешало отцу исправно выполнять свои служебные обязанности.
У Мишани сохранилась старая фотография, на которой его мать — красивая и молодая, с детской коляской, в которой, понятно, лежал маленький Мишаня, стояла на улице немецкого городка, а молодой отец стоял немного поодаль, но тоже рядом. И судя по выражению их лиц, они были счастливы и любили друг друга. Это был пик их жизни, вершина душевного благополучия.
К деньгам и жизненным благам родители Мишани были равнодушны, но за пару лет до смерти отец вдруг развил бешеную деятельность, и когда бы Мишаня ни зашел, он заставал отца за письменным столом, за работой и слышал его сухой, хриплый кашель.
Заработанные деньги отец Мишани складывал на сберегательную книжку жены, которую нашли на видном месте через день после его смерти. Думал ли он о Мишане и внучке, надрываясь на последней своей работе? Вряд ли. Но оставить боевую подругу без гроша за душой он не мог.
Отец Мишани был уже очень болен, когда в очередной раз объявилась Люда Попова и потребовала как-то решить квартирный вопрос, освободить ей квартиру или выплатить хотя бы небольшую компенсацию. Понятно, что «пока» Мишаня живет с дочерью. Но половину-то от положенных алиментов он может ей, Люде Поповой, теперь платить. И если он примет ее условия и будет выплачивать ей алименты, то «пока», «пока» все останется по-прежнему, и она не будет с ним разводиться, забирать дочь, по закону делить квартиру и так далее. Возможно, это она говорила с чужих слов, а возможно, и сама...
Мишаня был ошеломлен. И хоть отец был уже болен, очень болен, не мог с ним не поделиться. Отец вызнал адрес, по которому жила Люда Попова, вызвал такси и, не сказав никому ни слова, отправился к ней...
О чем они говорили, так и осталось между ними двумя, но Люда Попова отступила и исчезла из жизни Мишани уже надолго. Но что значит — долго? Пришло время, и она появилась опять. А потом опять исчезла. И так до тех пор, пока не исчерпала запас своих жизненных потребностей... Она возвращалась, а Мишаня ее все принимал и не отвергал. Такой круг жизни, у каждого — свой, с его неотвратимой, неотступной повторяемостью.
Мишаня вырастил дочку, внука и внучку и только тогда, глядя на уже чуть обвисшее лицо Люды Поповой, с удивлением подумал — что здесь делает эта чужая, незнакомая ему женщина?
После смерти отца Мишаня с дочкой стал жить у матери. Сцены между родителями, их нетрезвые ссоры и споры всегда действовали на Мишаню болезненно. И теперь, когда он замечал, что она пьет, и уже одна, пьет безобидно, никого не трогая и ничего не касаясь, в душе его просыпалась давняя обида, и хоть мать, чувствуя себя виноватой, уступала ему в любой мелочи, даже когда он был неправ, он самой интонацией вроде и не упрекающих слов, даже выражением лица, хотел причинить ей боль. Но когда мать попала в реанимацию с инфарктом и его туда не пустили, он всю ночь ходил вокруг больницы и жалел о своей жестокости.
Что мы знаем о жизни другого, даже очень близкого? Гораздо меньше, чем нам кажется.
Метелка
Как-то в дверь позвонили. На пороге стояла незнакомая женщина.
— Вам кого? — спросила Маша.
— Я — Метелка, — сказала женщина и усмехнулась.
— Метелка... — растерялась Маша. — А-а... — и вспомнила долговязую девочку, волочившую огромную для нее папку с нотами.
Конечно, она была неузнаваема. Узнаваема была только по-прежнему густая копна темных волос. Метелка разделась, сунула ей пальто, а потом без церемоний разместилась за кухонным столом.
— Зови меня Нонной. Не Метелкой же ты меня будешь звать.
— Ну это, конечно... Очень приятно, Нонна, — выдавила Маша.
Пили чай. Вначале разговор шел туго, но потом Нонна-Метелка разговорилась, и ее уже было не остановить.
— Ты пианистка? — спросила Маша.
— Ты что! Я музыкальную школу еле закончила. Музыку с тех пор терпеть не могу. Это все родители. Но детство они мне здорово попортили.
Она просидела до позднего вечера. Чтобы не мешать домашним пользоваться кухней, Маша перешла с ней в гостиную. В доме все уже разошлись спать, а Нонна-Метелка все сидела и сидела, все говорила и говорила, все глубже погружая Машу в свой мир, свою реальность, как будто брала ее в плен. Маша устала, и возможно, эта встреча не имела бы продолжения, если бы, вызвав такси и прощаясь в прихожей, Нонна-Метелка не сказала:
— Не могу сказать — до встречи, я не знаю, что со мной будет завтра. Может, я умру...
— Это каждый может сказать, — сказала измученная Маша, еле скрывая раздражение.
— Нет, не каждый.
И в течение нескольких минут, в ожидании такси Нонна-Метелка выпалила ей все — про тяжелейшую операцию на сердце, как упала на улице, как долго выходила из комы и заново училась говорить. В сердце же ей вставили механизм, не очень качественный, отечественного производства, и Нонна-Метелка боялась, что в какой-то момент этот механизм откажет. Маша стояла к ней близко и слышала, как с тихим хрипом стучит что-то в ее груди...
— Ну что ты, — сказала Маша. — Конечно, встретимся. Обязательно приходи.
И Нонна-Метелка пришла уже через несколько дней.
Она была некрасивой. Эта мысль первой пришла Маше в голову, когда она увидела ее на пороге своей квартиры, — «некрасивая женщина». Довольно высокая и не из мелких, сутулая. А лицо ее, казалось, состояло из треугольников, которые, вместо того чтобы собраться вместе, даже немного разбегались.
Но это было только первое впечатление. Потом оно прошло и уже не возвращалось.
Она была женщина-львица.
У нее были изумительно красивые, точеные кисти рук и ступни. А глаза, когда она говорила, наливались каким-то темным, сверкающим веществом. Она всегда дружила с тем, с кем хотела, вот и теперь, властно обрушив на Машу «свой» мир, «свою» реальность. Только со временем Маша поняла причину ее активности, все было очень просто — ее дочь училась на журфаке.
Душу Нонны-Метелки раздирали страсти и желания. Она любила деньги, золото, достаток, влиятельных, богатых мужчин и намекала на таких вот состоятельных любовников. Она могла часами рассказывать о себе, все запутывая и запутывая следы, как та лисица из восточной сказки. Что во всем этом ложь, а что, правда, догадаться было сложно. Жила она в фантастическом мире, полном интриг, происков, каких-то слов, чьих-то взглядов, вздохов, касаний, признаний... «Если бы обо мне узнали правду, я бы умерла», — проговорилась она однажды.
Она была как многослойный пирог, где под одним слоем скрывался другой, а под тем — третий.
На четверть она была китаянкой, три оставшиеся четверти заполнила кровь терпеливого, тихого народа, приправленная галлами и германцами, в разное время проходившими через эту землю.
Если бы не жалость, не глухой, еле слышный скрежет в ее груди, Маша бы не выдержала такого натиска. Но вот именно этот не очень качественный, отечественного производства механизм в сердце Нонны-Метелки, в какой-то момент спасший ей жизнь, и стал причиной ее трагедии и ее смерти.
Нонна-Метелка была некрасивым ребенком. Мать больше любила сестру — красивую кудрявую девочку, которая умерла рано. Кукол было немного, любимая — одна, она скрашивала ее одиночество. Когда отец понял, что пианистки из нее не выйдет, и он к ней охладел, только однажды сказал: «Ты — некрасивая, ты можешь не выйти замуж, поэтому учись, полагайся на себя». Было ей тогда тринадцать лет. Отец хотел одного, но как всегда, получилось по-другому. Это великое заблуждение, что родители знают своих детей. И пусть они внешне похожи и у них одинаковые носы или уши, даже черты характера, но душа, данная на хранение, может быть совсем иной, им неведомой. Так и здесь. Он не понимал свою дочь. Вместо того чтобы налечь на уроки, она стала встречаться со старшеклассниками. Она вертела ими, рослыми красавцами, как хотела, а один из них даже покушался на самоубийство. Но она была способным человеком и в институт поступила легко, а потом даже сделала какую-то карьеру.
Замуж она вышла рано, за парня, которому была нужна столичная прописка. Вначале он ее не очень-то и любил, только посмеивался, но потом попал под каблук. Она и им, простой душой, вертела как хотела и ему изменяла — отчасти по привычке, отчасти из какого-то ненасытного, неутолимого самоутверждения и жажды любви. К тому времени, когда она пришла к Маше Александровой, он уже умер от алкогольной передозировки.
Дочь Нонна-Метелка любила страстной, почти животной любовью и в бессонные ночи могла лежать и часами о ней думать. Когда она слышала ее шаги в соседней комнате, то могла замереть от острого приступа счастья. Но была она с дочерью строга и неласкова. Это из-за нее, из-за дочери, она пришла к Маше Александровой — «Вечерняя газета» неплохое место для молодой женщины. На всякий случай Нонна-Метелка планировала даже это.
Страну, в которой родилась и прожила жизнь, Нонна-Метелка ненавидела. Родителей презирала. И как результат их жизни и вообще жизни в этой стране, как символ всего, скрежетал некачественный механизм в ее сердце, вызывая слепую ярость. Даже любовь к дочери отступила на второй план. «Жить! Жить!» — взывало больное сердце.
Вот так же и с не меньшей страстью в полнолуние, лежа в своей ставшей уже короткой для нее постели, тринадцатилетняя Нонна-Метелка прижимала к груди единственную куклу и думала: «Я это я. У меня одна жизнь. Пусть я некрасивая, но я буду жить как хочу!» И после этого стала загадочно поглядывать на старшеклассников и писать им записки...
Когда-то одним из ее любовников был инженер из Португалии. Теперь он жил в Лиссабоне. Она разыскала его адрес и стала писать длинные письма. Скоро он перестал ей отвечать. Тогда она подумала о своей дочери... Дочь — не красавица, была по-своему привлекательна. Она стала ее одевать и отправлять в туристические поездки. Одеваться дочь не любила и всем видам одежды предпочитала растянутые свитера и потертые джинсы. Но в поездки отправлялась охотно.
Так, в одной из поездок дочь познакомилась с парнем из Австралии. Одной ей ведомыми путями, расспросами, подглядыванием в электронную почту, Нонна-Метелка выяснила, что родители у парня очень состоятельны, и тогда вступила в открытый бой уже за свою собственную жизнь. Дочь сопротивлялась несколько месяцев, но мать победила, и наконец, австралиец приехал. Чуть ли не на другой день она привела его к Маше Александровой. Изнурив себя в этой одинокой, не видимой никому войне, она нуждалась в публичности, в сцене, в зрителях, в эмоциональной подпитке...
Австралиец оказался совсем простым парнем — коренастым, с мучнистым лицом, обсыпанным веснушками. Втроем они чинно пили чай и на плохом английском говорили на светские темы — о погоде, кенгуру, страусах и прочей экзотике. Дочери Нонны-Метелки с ними не было — в этот момент она встречалась совсем с другим человеком... Но об этом Маша узнала гораздо позже, только обратила внимание, что Нонна-Метелка очень нервничает и все выходит в соседнюю комнату — звонить. Ничего не подозревающий автралиец простодушно и охотно принимал участие в беседе и при этом чуть таращил свои небольшие желтоватые глаза. Через пару часов разговор совершенно иссяк, — сколько можно говорить про страусов и кенгуру, — чай был выпит, пирожные съедены... И тут Маша заметила, что Нонна-Метелка как-то по-особому жестикулирует своими красивыми руками. «Она с ним кокетничает!» — подумала Маша. И в самом деле — лицо Нонны-Метелки раскраснелось, глаза сверкали, она преобразилась совершенно — австралиец не сводил с нее глаз. «Что-то происходит, — подумала Маша. — У нее истерика... »
В это же самое время два рослых амбала били парня дочери Нонны- Метелки на глазах у дочери. Делали они это аккуратно, но унизительно.
Австралиец прожил в гостях неделю, дочь Нонны-Метелки не встретилась с ним ни разу, и каждый день Нонна-Метелка приводила его к Маше. Они пили чай, говорили о кенгуру, и опять она исполняла перед ним этот странный танец рук и глаз, и он смотрел на нее как завороженный.
Через неделю он уехал, а Нонна-Метелка, забрав у дочери всю одежду, выгнала ее из дома в одном свитере и старых джинсах. Старикам-родителям она запретила принимать внучку и даже просто ее подкармливать. Это продолжалось год. За этот год она обновила мебель, съездила на курорт и купила себе пару дорогих вещей, которые никак на ней не смотрелись — она похудела на десять килограммов. У Маши Александровой Нонна-Метелка больше не появлялась. Потребность в ней у нее отпала. Только потом Маша узнала, что мать с дочерью помирились и даже уже появился внук, но вскоре у дочери обнаружилась наследственная болезнь сердца, и она умерла, не дожив до тридцати лет, а через год умерла и сама Нонна-Метелка, унеся с собой свои неистовые страсти, борьбу с судьбой, не настояв на своем.
Новое время
Через много лет Маша встретила Зину Коржанец, уже вдову. Встретила, можно сказать, на улице. Остановилась большая черная машина, и ее окликнули. Лицо в окне машины было как бы в траурной рамке. Зина открыла дверь и предложила ей сесть. Вся в черном, она еще пополнела и постарела, но черты лица оставались красивыми.
— Я теперь всегда так, всегда в черном, — сказала Зина Коржанец и закурила. — Мужчины уходят раньше. Почему?
— Не знаю, — сказала Маша.
— Зато я знаю. Потому что они — солдаты. Мы — так, у нас чувства. А у них только цель. Тянут пружину, пока не порвется.
Зина принижала себя. Была она теперь — нефтяная королева, всесильная и властная, и об этом все знали.
Она прямо из сумки вытащила флягу:
— Будешь? Нет? А я выпью. Мой папаша непутевый пил — меры не знал. А я меру знаю. Мне теперь пять капель — и уже хорошо.
Но глаза у Зины затуманились. Выпила она больше, чем пять капель.
— Это из-за тебя. Как-то все вспомнилось. Хорошо жили, в избенке, он в газете своей, я на почте... К воскресенью пельменей налеплю... Он мне — Зина, Зена, сокровище мое, как же я твои пельмени люблю! Ест и все нахваливает — как же я твои пельмени люб-лю! — голос у нее дрогнул.
Она потушила недокуренную сигарету и тут же потянулась за новой, сказала уже совсем другим тоном:
— Денег не просишь — это уже хорошо. Не люблю, когда просят. Людям перестаешь верить. Вот дала я твоему Рериху деньги, лучше ему стало? Не надо дуракам деньги давать. Да и братец твой хорош — ничего не скажу. Да и остальные. Да и Коржанец мой, светлая ему память, не больно-то человек был. Эти волчата не прощают. Так что скатился твой Рерих с высокой горки. Дуракам и лезть нечего. Папаша мой непутевый все тужился, тужился, помер голый, каким родился.
Зина все отхлебывала из фляжки.
— Ладно, иди. Дел и у меня, и у тебя. Живи. А сколько за мной осталось — не знаю.
Зина Коржанец жила еще долго. Но насчет Рериха она была не права. Когда он скатывался с одной горки, то тут же лез на другую, и бывало, даже достигал вершины. Он предавал и его предавали, он подкупал и покупался сам, он ловчил, изворачивался, хитрил, но никогда не останавливался в этом своем упрямом движении. Он был общественным деятелем, бизнесменом, строителем и ушел не голый, каким родился, хотя к богатству никогда особенно не стремился.
Последняя встреча Маши с Рерихом произошла вот при каких обстоятельствах. Тит попросил заехать к нему и взять какую-то заметку.
— Он что, не нашел ничего лучшего, чем наша газета? Что-то не верю, — сказала Маша и вспомнила, что еще за несколько месяцев до этого видела его в одной из телевизионных программ представляющим какую-то солидную организацию.
— Не скажи, — заметил Тит. — Графоманы с большим пиететом относятся к печатному слову. В таких случаях и наша сойдет.
— Тогда пусть сам привезет или пришлет с кем-нибудь.
— Съезди. Человек просит, — сказал Тит благодушно. — Не мне же ехать, я какой-никакой, а главный редактор, мне это совсем не к лицу.
Маша отправилась к Рериху с большим раздражением, но стоило ей увидеть его, увидеть его желтоватое, отекшее лицо, расширяющееся книзу наподобие груши, увидеть, что он болен, и может быть, очень болен, в квартиру она вошла — большую и современную, о которой он когда-то только мечтал, — совсем с другим чувством, ее неприязнь к нему сменилась симпатией и сочувствием, но и это надо было скрывать.
Рерих провел ее на кухню, где что-то готовил.
— Вообще я тебе скажу, вегетарианство — классная вещь! — сказал он ей со знакомой интонацией, обернувшись от плиты. — Плоды земли. Без агрессии. Солнечная энергия. Я тут добавил кое-что от себя... — И он принялся рассказывать ей свой собственный способ приготовления овощей — ошпаривание, обжаривание, дотушивание. — По минутам! По минутам! — говорил Рерих с увлечением. — Главная задача — сохранить витамины.
Он горкой выложил ей на тарелку тушеные разноцветные овощи.
— Ешь! Чистый продукт!
Овощи были совершенно безвкусны. Рерих их ел с наслаждением.
Потом он провел ее по большой безлюдной квартире, и Маша восхищалась, как он удобно все устроил. Это было ему приятно. Одна из комнат была похожа на склад — вся забита стопками перевязанных книг.
— Это мой роман, — сказал Рерих. — На днях привезли. Еще прочтешь! — последнее он сказал даже с каким-то торжеством. — Моя песня у первобытного костра!
(Роман Рериха его последняя жена раздавала друзьям и знакомым, а все оставшееся, а оставшегося было много, свезла все тем же друзьям на дачу, сказав, что потом заберет. Но так и не забрала.)
Рерих передал ей материал для «Вечерней газеты» — несколько сложенных листков и сказал:
— А что, Машка? Все-таки и хорошее тоже было? Конечно, глупости, иллюзий хватало... Только без иллюзий... это не жизнь.
Тут как бы тень набежала на его лицо, и он резко захлопнул дверь.
Больше Маша Александрова его не видела.
Жизнь Рериха была по-своему героическая, если понимать под героизмом верность самому себе. Но не менее героической была жизнь тихого и непритязательного Мишани.
Мишаня любил жизнь. Свою собственную и в ее лице жизнь вообще.
Любил утром выпить кофе и выкурить первую сигарету, поболтать с зятем о том о сем. Любил, возвращаясь с нехитрой работы, пройтись пешком до дома, думая о том, что сейчас идет в хорошее для него место, к близким людям. Любил вечером глянуть в окно, на деревья и скромный городской пейзаж, и предположить, какая завтра будет погода. Волнения и страсти большой жизни, где шла борьба за власть, за место под солнцем, за деньги и обладание все лучшими вещами, его не очень-то волновали. Если не сказать, что не волновали вообще.
Он любил готовить, заниматься хозяйством, умел вязать, и бывало, даже вышивал. Боль, которую причинила ему Люда Попова, со временем притупилась, и он воспринимал ее теперь как нечто чужое, но неизбежное — как приходящую мать своей дочери. Как гостью.
Однажды Маша спросила, почему он не женится. Этот вопрос его возмутил. «Зачем? — сказал Мишаня. — У меня две любимые женщины (имея в виду дочь и внучку). Зачем мне третья?»
Он любил подолгу жить на даче, которую сам и строил — потихоньку, из года в год. Когда с внуками, когда один, погружаясь в природу, как в лоно матери. Май сменял июнь, июнь—июль, июль—август... Зацветали и отцветали все новые цветы и травы... Птицы выводили птенцов и все пели свои нескончаемые песни, трава и листья, до предела налившись зеленью, начинали желтеть, холодело небо, все ярче и обильнее проступали звезды.
Одиночество его не тяготило. Единственно грустные моменты бывали вечерами, когда он думал о том, что длинный летний день так быстро прошел, укоротив лето. Ему казалось, что у него что-то отнимают. Ведь Мишаня сливался с каждым днем, а потом его терял. Мишаня был этим миром, а этот мир был Мишаней.
И когда он заболел, он стал сражаться и за свою собственную жизнь, и как бы за жизнь вообще. Он прошел, что должно пройти в таких случаях — операцию и тяжелые лекарства, борясь за каждый день, как за каждый день своего мира. И чтобы дать ему этот день, дочь была готова на все и уже продавала тихонько какие-то свои вещи.
Однажды к ним пришел Димка Деревянкин. Большой и грузный, он с трудом поместился на кухне, где порой размещалась вся Мишанина немалая семья.
Димка был богатым человеком, особенно в сравнении с Мишаней, но умел это скрывать. Маленькая квартирка Мишани невольно усиливала чувство превосходства, которое он испытывал к Мишане чуть ли не с детства. То простейшее чувство превосходства, которое испытывает более сильный организм по отношению к более слабому.
В кухню, где они сидели, то и дело заходила дочь, проявляя к Мишане заботу и внимание, и даже как-то зашла внучка и подложила диванную подушку ему за спину — это смущало Димку Деревянкина до раздражения. У него не очень-то сложилось с детьми. И чувство превосходства над Мишаней и невольного самоутверждения, которое он тщательно скрывал, вдруг дало трещину и наткнулось на противоречие, да, раздражающее противоречие. В семье у Димки все было не так, все было иначе, все жили врозь. И вот, полный самых противоречивых чувств и запутавшись в них, Димка выпил бутылку, которую принес, почти один, и стал вдруг безудержно, по-детски хвастать своими квартирами, машинами, поездками, и даже детьми, хотя ни одному из них и в голову бы не пришло — подложить ему под спину подушку, когда он болел.
Мишаня слушал молча, молча слушала и дочь, стоя на пороге кухни.
Димка Деревянкин вынул деньги, немало, и дал Мишане, и Мишаня взял — деньги им были очень нужны.
Но уже прощаясь в тесном коридорчике, Димка совсем уже не сдержался и таки выговорил то, что кипело в нем весь вечер, — что-де Мишаня сам виноват, что такие, как он, сами виноваты — надо работать, а не лениться. А те, кто ленится, — так и будут жить в крохотных неудобных квартирках, и ничего хорошего в их такой жизни он, Димка, не видит. Он был сильно под хмельком и даже пошатывался.
Тогда дочь Мишани вернулась на кухню, где лежали подаренные им деньги, и сунула в карман Димкиного пальто:
— Спасибо. Нам хватает.
Димка был пьян, но соображал все довольно четко. Ему было неприятно, но ничего исправить он уже не мог. Мишаня гордился дочерью. Был он очень бледен.
— Не узнаешь? Я же Люда, Люда Попова...
Тяжелое лицо потекло вниз... Усталый взгляд, глухой голос, тихий укор.
— Я же Люда... Люда Попова... Я овдовела...
«Боже! — подумала Маша. — Ведь она действительно считает себя его вдовой. Каждый пишет свою историю жизни, свой миф, и непонятно, где правда, а где ложь. И рассказывает ее другим, как первобытные охотники у костра».
Маша Александрова выдала замуж дочь и продолжала жить в трезвом и жестком мире, в котором жили уже все. В мире без иллюзий.
Но иногда на нее накатывало необычное чувство, лица людей, которых она когда-либо знала, чередой проходили перед ее глазами, людей — «жителей нашего города», и какой-то голос шептал: нет, все не случайно, все не напрасно, все так, как должно быть. Каждый приходит в свое время и в свое пространство, приходит разгадывать их и свою тайну и, не разгадав ее здесь, продолжает разгадывать ее...
Души их ушли в КОСМОС, в бессмертную вечность, непостижимую для человеческого ума, но они не растворятся, не исчезнут, не обезличатся там, и когда-нибудь КОСМОС откликнется... их голосами.