Джордано Бруно, уроженец Нолы, приговоренный в 1600 году римской инквизицией к сожжению на костре за ересь, повсеместно признан человеком великим не только в силу его дерзновенных, со временем обретших достоинство чистой правды гипотез о движении светил, но и в силу мужества, которое прозвучало в его словах, обращенных к судьям: «Произнося этот приговор, вы страшитесь больше, чем я, выслушивающий его». Если перечитать труды, принадлежащие перу Джордано Бруно, не забыв поинтересоваться и свидетельствами о публичных выступлениях ученого, ничто не помешает назвать этого человека подлинно великим. Однако существует легенда, способная, как это ни трудно, еще более возвысить его в глазах читателей.
Это — легенда о плаще.
Сначала припомним, как Джордано Бруно оказался в руках инквизиции.
Один венецианский патриций, некто Мочениго, нанял ученого в качестве преподавателя физики и искусства запоминания. Несколько месяцев хозяин обеспечивал гостя столом и кровом, получая за это условленные уроки. Но вместо представлений о черной магии, приобрести которые Мочениго втайне надеялся, он приобретал таковые только о физике. Поскольку физика была ему, собственно, ни к чему, он испытывал все большее недовольство и уже начинал раскаиваться в своих затратах на гостя.
Не раз он вполне серьезно увещевал ученого поделиться своими сулящими прибыль знаниями, которыми, такой знаменитый муж, конечно же, должен был обладать, и когда это не помогло, настрочил на него донос в инквизицию. Он писал, что этот испорченный и неблагодарный человек в его присутствии поносил Христа, а о монахах сказал, что они ослы, навязывающие свою глупость народу, и, кроме того, в противоположность Библии утверждал, будто существует не одно солнце, а целое множество, и т. д. и т. д. Поэтому он, Мочениго, запер его в своей мансарде и просит поскорей прислать за ним стражников.
В полночь с воскресенья на понедельник ученый был схвачен, а к трем утра доставлен в распоряжение инквизиции.
Это произошло в понедельник 25 мая 1592 года. С этой поры вплоть до 17 февраля 1600 года, до своего восшествия на костер, ноланец находился в тюрьме.
Восемь лет длился чудовищный процесс, восемь лет ученый с отвагою отстаивал свою жизнь, но та борьба, которую он вел в первый год, находясь в Венеции, борьба против выдачи его Риму, была наиболее ожесточенной.
К этому времени относится и легенда, повествующая о его плаще.
Зимою 1592 года, живя в гостинице, он заказал у портного, по имени Габриэль Цунто, теплый плащ. Когда его схватили, плащ еще не был оплачен.
Услышав об аресте, портной кинулся к дому господина Мочениго, близ храма святого Самуэля, спеша вручить счет. Он явно опоздал. Слуга господина Мочениго преградил ему вход. «Довольно мы тратились на мошенника! — выкрикивал с порога слуга, привлекая внимание прохожих. — Не лучше ли вам пробежаться в священный трибунал да рассказать там, как вы якшались с этим еретиком!»
Портной замер в испуге на мостовой. На крик сбежалась ватага уличных мальчишек, и один из них, прыщавый, в лохмотьях, швырнул в него камнем. Хотя задира тут же получил подзатыльник от бедно одетой женщины из местных, старый Цунто очувствовал, насколько опасно быть одним из тех, кто «якшался с этим еретиком». Он побежал. Оробело оглядываясь, повернул за угол и обходным путем вернулся домой. Своей жене он не рассказал ничего, и она целую неделю недоумевала: что это он все хмурится?
Но первого июня, выписывая счета, она обнаружила, что не получены деньги за один плащ, за плащ того самого человека, чье имя было на устах у всех, — в городе только и говорили что о ноланце. Распространялись ужаснейшие слухи о его низости. Он, мол, и в беседах своих и в книгах не только попирал узы брака, но даже самого Христа назвал шарлатаном, а про солнце плел нечто совершенно невероятное. После всего этого стоит ли удивляться, что он не заплатил за свой плащ! Добрая женщина не имела ни малейшей охоты нести убытки по вине подобного человека.
После бурной перебранки с супругом семидесятилетняя особа в своем воскресном платье явилась в здание священного трибунала и со свирепым выражением лица потребовала тридцать два скудо — долг арестованного еретика.
Инквизитор, к которому она обратилась, сделал соответствующую запись и пообещал расследовать дело.
Цунто вскоре получил приглашение и с дрожью переступил порог зловещего здания. К его удивлению, допроса ему не учинили, а только поставили в известность, что при урегулировании финансовых обстоятельств заключенного иск примут во внимание. Правда, по словам инквизитора, сколько-нибудь значительного остатка ожидать не приходится.
Старик был рад-радехонек, что дешево отделался, и поспешно рассыпался в благодарностях. Но его жену это отнюдь не удовлетворило. Убыток не возмещался ни отказом портного от привычной вечерней кружечки, ни тем, что он теперь шил до глубокой ночи. За сукно, которое лавочник отпустил в долг, надо было платить. На кухне и во дворе старуха надрывалась от крика. Как не стыдно сажать преступника, пока он не расплатился с долгами! Если понадобится, она до самого папы римского дойдет, а свои тридцать два скудо получит! «На костре и без плаща обойдется!» — орала она.
Обо всем случившемся старуха поведала своему духовнику. Он дал совет потребовать, чтобы возвратили хоть плащ. Ощущая поддержку со стороны церковной инстанции, старуха заявила, что плащ, который, конечно, уже надевали, да к тому же еще и сшитый по мерке, ни в коем случае не сможет ее устроить. Ей должны заплатить чистоганом. Но поскольку сгоряча она заговорила излишне громко, священник выставил ее вон. Это слегка привело ее в чувство, и неделю-другую она свой язык придерживала. Инквизиция не оглашала никаких новых сведений о деле содержащегося под стражей еретика. Тем не менее вокруг шептались о том, что на допросах вскрываются чрезвычайно постыдные деяния. Старуха ревниво прислушивалась к нелепым сплетням. Сущей пыткой было для нее узнать, что дела еретика столь плачевны. Этак он никогда не освободится и долга не уплатит! По ночам она уже не спала, а когда августовская жара вконец подорвала ей нервы, дала волю своему языку, рассказывая о наболевшем и посетителям лавок и тем заказчикам, которые приходили на примерку. Из ее слов можно было понять, что церковнослужители впадают в грех, с таким равнодушием отвергая законные притязания простого ремесленника. А ведь налоги все тяжелее, да и хлеб намедни снова подорожал.
Однажды утром за нею был прислан стражник, который препроводил ее в здание священного трибунала, где ей в предостерегающей форме порекомендовали прекратить злостную болтовню. Ее спросили, не стыдно ли ей из-за ничтожных скудо молоть всякий вздор об очень серьезном судебном деле. И дали понять, что таким людям, как она, следует вести себя скромнее.
На какое-то время это заставило ее быть сдержанной даже в такие минуты, когда она вспоминала о «ничтожных скудо», безразличных зажравшемуся святоше, и ее лицо багровело от ярости. Но в сентябре распространилась молва о том, что великий инквизитор в Риме потребовал выдачи ноланца. Переговоры об этом ведутся в синьории.
Весь город возбужденно обсуждал новое известие, и общее мнение было против выдачи. Ни один цех не считал себя подсудным Риму.
Старуха была вне себя. Неужто и впрямь еретику разрешат отправиться в Рим, не расплатившись со своими долгами? Ее терпение лопнуло. Едва переварив невероятную новость, не тратя ни минуты даже на то, чтобы накинуть более приличную юбку, ринулась она к зданию священного трибунала.
Инквизитор, принявший ее на этот раз, был поважнее прежних и держался на диво предупредительно. Почти такой же старый, как и она, он выслушал ее жалобу спокойно, со вниманием. Когда она выложила все, он, сделав паузу, спросил, не желает ли она переговорить с Бруно.
Старуха дала согласие без заминки. Встретиться предстояло завтра.
На следующее утро в крохотной камере с зарешеченными оконцами ей навстречу шагнул маленький исхудалый человек с проредью в темной бороденке. Он вежливо осведомился, что ей угодно. Прежде она видела его на примерке, и лицо заказчика хорошо сохранилось у нее в памяти, но сейчас узнала его не сразу. Должно быть, пережитое им на допросах привело к такой разительной перемене.
Она поспешно ответила:
— Плащ. Вы за него не уплатили.
Несколько секунд он созерцал ее удивленно. Успев за это время восстановить в памяти все, он спросил тихим голосом:
— Сколько я вам должен?
— Тридцать два скудо, — сказала она. — Ведь вы получили счет.
Он обратился к рослому тучному инквизитору, наблюдавшему за переговорами, и спросил, знает ли тот, какая сумма поступила в священный трибунал вместе с его пожитками.
Монах не знал, но пообещал уточнить.
— Как поживает ваш супруг? — спросил узник, снова обращаясь к старухе, словно денежный вопрос разрешен, отношения нормализовались и он принимает посетительницу в самой обычной обстановке.
Сконфуженная дружелюбием маленького человека, старуха пробурчала, что, мол, ничего, самочувствие хорошее, и даже приплела несколько слов о мужнином ревматизме.
Свое следующее посещение священного трибунала она отложила на целых два дня, так как ей пришло в голову, что приличие обязывает ее предоставить этому господину время для наведения справок.
Разрешение еще раз поговорить с ним она получила. Но ей пришлось более часа ожидать в той же каморке с решетками на окнах, потому что узник был на допросе.
Он вошел, едва держась на ногах.
Стульев не было, и он слегка оперся плечом о стену. Тем не менее он тут же перешел к делу.
Очень слабым голосом он сказал ей, что, к сожалению, лишен возможности заплатить за плащ. Имевшихся у него денег при вещах не обнаружено. Но пусть она не расстается с надеждой. Поразмыслив, он вспомнил, что у одного человека в городе Франкфурте, издателя его книг, должны лежать для него деньги. Если разрешат, он напишет этому человеку. Он завтра же похлопочет о разрешении. Атмосфера сегодняшнего допроса показалась ему несколько напряженной, и он воздержался от просьбы, чтобы не провалить всю затею.
Пока он говорил, старуха буравила его своими остренькими зрачками. Уж ей-то ведомо, как умеют отпираться злостные должники! На свои обязательства им начхать, а если припрешь их к стенке, ведут себя так, словно готовы расшибиться в лепешку.
— Зачем вам было заказывать плащ, если у вас не было денег, чтобы заплатить? — спросила она сурово.
Подтвердив кивком, что ход ее мыслей уловлен, узник ответил:
— Мои книги и лекции всегда обеспечивали меня. Я полагал, что и впредь буду зарабатывать достаточно. Заказывая плащ, я надеялся разгуливать на свободе.
Последние слова он произнес без малейшей горечи — видимо, только для того, чтобы не оставить собеседницу без ответа.
Смерив его негодующим взглядом сверху донизу, старуха внезапно ощутила неуместность дальнейшего наступления и, ни слова не говоря, выбежала из тесной клетушки.
— Кому охота слать деньги человеку, арестованному инквизицией! — досадовала она в тот вечер, ложась в постель.
Портной, не ожидавший больше неприятностей со стороны духовенства, не одобрял неустанных стараний жены заполучить деньги.
— Не о том сейчас его думы, - отозвался он глухо.
Она не проронила ни слова.
Несколько месяцев об этом злосчастном деле не было ни слуху ни духу.
К началу января выяснилось, что синьория, прислушиваясь к желанию папы, вынашивает решение о выдаче еретика. Тогда же на имя Цунто поступило новое приглашение посетить здание священного трибунала.
Определенный час не был назван, и госпожа Цунто вышла из дома после полудня. Она пришла явно не вовремя. Узник ожидал встречи с прокуратором республики, уполномоченным синьорией составить заключение по вопросу о выдаче.
Посетительницу принял тот важный старик, который устроил первую встречу с ноланцем. Он сказал, что заключенный желал бы поговорить с нею, но ей следует взвесить, удачно ли выбрано для этого время, поскольку вот-вот начнется конференция, имеющая для заключенного исключительно важное значение.
Ее ответ был краток: об этом пусть спрашивают его.
Один из монахов вышел и привел узника. Разговаривать надлежало в присутствии все того же важного старика.
Не успел ноланец, улыбнувшийся гостье уже в дверях, и слова молвить, старуха выпалила:
— Почему вы так себя ведете, если хотите разгуливать на свободе?
Одно мгновение маленький человек, казалось, был озадачен. За прошедшие месяцы он давал ответы на множество вопросов и вряд ли мог удержать в памяти окончание последней беседы с женой портного.
— Деньги для меня не пришли, — наконец проговорил он. — Я дважды писал о них, но так и не получил. Мне подумалось, не согласитесь ли вы взять плащ.
— Будто я не знала, к чему вы клоните! — презрительно сказала она. — Да ведь шили-то его по вашему росту! Кому же он будет впору?
Ноланец с болью посмотрел на старую женщину.
— Это не приходило мне в голову, — сказал он ей. Потом обратился к инквизитору: — Можно ли продать все мои вещи, а деньги вручить этим людям?
— Ничего не выйдет, — вмешался рослый толстяк, приведший узника. — На них претендует господин Мочениго. Вы долгое время находились на его обеспечении.
— Он меня нанимал, — возразил ноланец устало.
Старик поднял руку.
— Это нас не касается. Я нахожу, что плащ должен быть возвращен.
— А нам от него что толку? — заупрямилась старуха.
Старик слегка покраснел. Он заговорил с расстановкой:
— Послушайте, любезная! Будьте хоть немного снисходительны, как и подобает истинной христианке. Обвиняемый стоит в преддверии переговоров, которые означают для него жизнь или смерть. Вряд ли вы можете потребовать, чтобы он сейчас думал о вашем плаще.
Старуха поглядела на старика с опаской. Внезапно ей вспомнилось, где она находится.
Думая, не уйти ли отсюда подобру-поздорову, она услышала позади себя тихий голос узника:
— По-моему, она вправе этого требовать.
И когда она повернулась к нему лицом, узник сказал:
— Я прошу у вас извинения за то, что так получилось. Ни в коем случае не считайте, что ваш убыток мне безразличен. Я обращусь к суду с соответствующим заявлением.
По знаку старика рослый толстяк вышел из помещения. Возвратясь, он развел руками:
— Никакого плаща здесь нет. Вероятно, его удержал Мочениго.
Тут ноланец приметно оробел, но произнес твердо:
— Он не имеет права. Я выступлю с жалобой.
Старик закачал головою:
— Лучше бы вам собраться с мыслями для собеседования, которое начнется с минуты на минуту. Я не могу допустить, чтобы здесь продолжалось препирательство из-за каких-то ничтожных скудо.
Старуха побагровела. Пока звучал голос ноланца, она, молчаливо насупясь, глядела в угол. Но тут ее прорвало.
— Ничтожные скудо? — выкрикнула она. — Да это же наш заработок за целый месяц! Вам-то снисхождение обходится дешево! От вас не убудет!
Как раз в это время в дверь вошел внушительного вида монах.
— Прокуратор прибыл, — произнес он вполголоса, удивленно взглянув на вопящую старуху.
Рослый толстяк схватил ноланца за рукав и повел. Уже скрываясь в дверях, узкоплечий узник продолжал оглядываться на женщину. Его исхудалое лицо было очень бледно.
Старуха спускалась по каменным ступеням наружной лестницы в полной растерянности. Она не могла взять в толк, что думать о ноланце. Ведь в конце-то концов человек сделал все, что мог.
Неделей позже, когда толстяк инквизитор принес плащ, старуха в мастерскую не вошла. Стоя за дверью комнаты, она расслышала, как тот говорил портному:
— В последние дни заключенный был явно озабочен судьбой плаща.
В перерывах между допросами и встречами с городскими чинами он дважды повторял свое заявление и множество раз требовал переговоров по этому делу с нунцием. И добился-таки успеха. Мочениго был вынужден возвратить плащ. Впрочем, сейчас такая одежда как нельзя более кстати пришлась бы самому обвиняемому: его выдают Риму и уже на этой неделе отправят.
Мысль верная. Наступал конец января.
Конец официальной карьеры великого Фрэнсиса Бэкона напоминает назидательную иллюстрацию к лживому изречению: «Злом добра не наживешь».
Верховный судья государства, он был уличен во взяточничестве и заключен в тюрьму. Годы его лорд-канцлерства, ознаменованные казнями, раздачей пагубных монополий, противозаконными арестами, вынесением лицеприятных приговоров, относятся к самым темным и позорным страницам английской истории. Когда же он был изобличен в злодеяниях и во всем сознался, его всемирная известность гуманиста и философа способствовала тому, что молва об этом распространилась далеко за пределы государства.
Немощным стариком вернулся Бэкон из тюрьмы в свое имение. Здоровье его было расшатано постоянным напряжением, в котором он жил, вечно занятый интригами против других и страдая от интриг, затеваемых против него другими...
Но, едва приехав домой, он всецело погрузился в изучение естественных наук. Восторжествовать над людьми ему не удалось. И теперь он посвятил оставшиеся силы исследованию того, как человечество может наилучшим образом восторжествовать над природой.
Его занятия, обычно посвященные предметам насущно полезным, снова и снова уводили его из кабинета в поля, сады и конюшни имения. Часами беседовал он с садовником о том, как облагородить фруктовые деревья, или давал указания служанкам, как измерять удой коров. Как-то раз он обратил внимание на мальчика, состоявшего при конюшне. Заболела дорогая лошадь, паренек дважды в день являлся к философу с докладом о ее здоровье. Его рвение и наблюдательность приводили старика в восторг.
Однажды вечером, заглянув в конюшню, он увидел подле мальчика старую женщину и услышал, как она говорила:
— Он плохой человек, не верь ему. Хоть он и важный барин и денег у него куры не клюют, а все-таки он плохой человек. Он дает тебе работу и хлеб, делай свое дело добросовестно, но помни: человек он нехороший.
Философ не слышал ответа, он быстро повернулся и ушел. Но на следующее утро он не обнаружил в мальчике никакой перемены. Когда лошадь поправилась, он стал брать его с собой на прогулку и доверял ему небольшие поручения. Постепенно он все больше привыкал обсуждать с ним свои опыты. При этом отнюдь не выбирал слов, которые, как думают взрослые, доступны пониманию ребенка, а говорил с ним, словно с образованным человеком. Всю жизнь Бэкон общался с величайшими умами, но его редко понимали: и не потому, что он говорил неясно, а потому, что говорил слишком ясно. И теперь он не старался снизойти до понимания ребенка и только терпеливо поправлял его, когда тот, в свою очередь, пытался употреблять слова, ему чуждые.
Мальчик должен был упражняться в описании предметов, какие он видел, и опытов, в которых он принимал участие. Философ разъяснял ему, как много есть всяких слов и сколько их нужно для описания свойств предмета, чтобы его можно было, хотя бы отчасти, узнать, а главное, понять, как с ним обращаться. Были и такие слова, к которым прибегать не стоило, потому что они по существу ничего не означали. Это слова вроде «хорошо», «плохо», «красиво» и так далее.
Мальчик скоро усвоил, что нет смысла называть жука «безобразным» и даже сказать о нем «проворный» тоже недостаточно. Нужно еще установить, как быстро жук передвигается по сравнению с другими подобными тварями и какие это ему дает преимущества. Нужно было, посадив жука на наклонную плоскость, а потом на горизонтальную и производя шум, заставить его побежать или положить перед ним кусочки приманки, чтобы он устремился за ними. Стоило заняться жуком подольше, и он терял свою уродливость. Однажды мальчику пришлось описать кусок хлеба — он держал его в руке при встрече с философом.
— Вот где ты спокойно можешь употребить слово «хороший», — сказал старик.
— Хлеб сотворен человеком для еды и, следовательно, может быть для него «хорошим» или «плохим». Другое дело более сложные вещи, созданные природой не на потребу человека, о назначении которых ему трудно судить, — тут было бы глупо довольствоваться подобными словами.
Мальчик вспомнил суждение своей бабушки о милорде.
Он быстро все схватывал, потому что схватывать приходилось всегда то, что было вполне ощутимо, что можно было схватить рукой. Лошадь выздоровела благодаря примененным средствам, а дерево погибло из-за примененных средств.
Он понял также, что всегда следует оставлять место разумному сомнению — действительно ли причиной изменений послужили средства, которые были применены. Мальчик едва ли понимал, какое значение для науки имеют мысли великого Бэкона, но явная полезность всех этих начинаний воодушевляла его.
Он понимал философа так: в мире наступило новое время. Человечество с каждым днем увеличивает свои познания. Эти познания необходимы для счастья и благополучия людей на земле. Во главе всего стоит наука. Наука исследует Вселенную и все, что есть на земле: растения, животных, почву, воду, воздух, чтобы все это служило человеку. Важно, не во что мы верим, а что мы знаем. Люди слишком многому верят и слишком мало знают. Поэтому должно все испробовать самому, ощупать собственными руками и говорить только о том, что сам видел и что может принести какую-то пользу.
Это было новое учение. Еще большее число людей обращалось к нему и, воодушевленное им, готово было предпринять эти новые изыскания.
Книги играли тут большую роль, хотя немало было и плохих книг. Мальчику стало ясно, что он должен найти путь к книгам, если он хочет стать одним из тех, кто причастен к этим изысканиям.
Разумеется, он никогда не бывал в библиотеке замка. Ему приходилось дожидаться милорда у конюшни. Самое большее, на что он осмеливался, если старый господин не приходил несколько дней кряду, — это попасться ему на глаза, когда тот гулял в парке. Тем не менее его любопытство к кабинету ученого, где по ночам так долго горел свет, все росло. Взобравшись на изгородь, он мог видеть за его окнами книжные полки.
Он решил научиться читать. Это было, однако, совсем не просто. Священник, к которому он пришел со своей просьбой, поглядел на него, как глядят на забежавшего на скатерть паука.
— Уж не хочешь ли ты читать Евангелие господа нашего коровам? — недовольно спросил он мальчика. Хорошо еще, что дело обошлось без затрещин.
Значит, надо было искать других путей.
В алтаре деревенской церкви лежал требник. Проникнуть туда можно было, вызвавшись звонить в колокол. Хорошо бы узнать, какое место в книге поет священник; может, тогда ему откроется связь между словами и буквами?
На всякий случай мальчик старался затвердить латинские тексты, которые пел курат во время мессы, — хотя бы некоторые из них. Но священник выговаривал слова очень неясно, да и не часто служил мессу.
И все же спустя некоторое время мальчик был уже в состоянии спеть несколько вступительных фраз мессы. Старший конюх, накрыв его между сараями за этим занятием и решив, что он передразнивает священника, отколотил беднягу. Так дело и не обошлось без затрещин.
Мальчику все еще не удалось найти в требнике слова, которые пел священник, когда разразилась беда, сразу же положившая конец его попыткам научиться грамоте.
Милорд заболел и лежал при смерти.
Он прихварывал всю осень, а зимой, еще не совсем оправившись, поехал в открытых санях за несколько миль в соседнее имение. Мальчику было разрешено сопровождать его. Он стоял на запятках. Визит был окончен; старик, провожаемый хозяином, тяжело ступая, пошел к саням и вдруг увидел на дороге замерзшего воробья. Остановившись, он перевернул его тростью.
— Давно он здесь лежит, как вы полагаете? — услышал мальчик, следовавший за стариком с грелкой, его вопрос, обращенный к хозяину.
Тот ответил:
— Может, час, а может, и неделю, если не больше.
Тщедушный старик рассеянно простился с хозяином и задумчиво пошел дальше.
— Мясо совсем еще свежее, Дик, — сказал он, повернувшись к мальчику, когда сани тронулись.
Назад они ехали довольно быстро; на заснеженные поля спускался вечер, мороз крепчал. И вот на повороте при въезде в имение они задавили курицу, по-видимому выбежавшую из курятника.
Старик следил за тем, как кучер пытается объехать растерянно мечущуюся курицу, и, когда это ему не удалось, дал знак остановиться.
Выбравшись из-под своих одеял и мехов и опираясь на мальчика, он вылез из саней и, невзирая на то что толковал ему кучер о холоде, пошел туда, где лежала курица.
Она была мертва.
Старик велел мальчику поднять курицу.
— Выпотроши ее, — приказал он.
— Не лучше ли сделать это на кухне? — спросил кучер, боясь, как бы его ослабевшего господина не прохватило на холодном ветру.
— Нет, лучше здесь, — ответил тот. — У Дика, наверно, есть при себе нож, и нам нужен снег.
Мальчик сделал, как ему было приказано, и старик, видимо позабыв и свою болезнь и мороз, нагнулся и, кряхтя, набрал горсть снега. Заботливо принялся он набивать снегом тушку птицы.
Мальчик понял. Он стал собирать снег и подавать его своему учителю, чтобы набить тушку до отказа.
— Вот таким образом она должна многие недели сохраниться свежей, — сказал старик с увлечением. — Снеси ее в погреб и положи на холодный пол.
Короткое расстояние до двери он прошел пешком, уже немного устав и тяжело опираясь на мальчика, который нес под мышкой набитую снегом курицу.
Едва старик вошел в переднюю, как его охватил озноб. На следующий день он слег и заметался в сильном жару.
Встревоженный мальчик бродил вокруг дома в надежде услышать что-нибудь о здоровье своего учителя. Но он мало что узнал. Жизнь большого имения шла своим чередом. И лишь на третий день что-то произошло. Его позвали в рабочий кабинет.
Старик лежал на узкой деревянной кровати под множеством одеял, но при открытых окнах, так что в комнате было холодно. И все же казалось, что больной пылает от жара. Слабым голосом осведомился он о состоянии набитой снегом тушки.
Мальчик сказал, что у нее совершенно свежий вид.
— Это хорошо, — сказал старик с удовлетворением. — Через два дня снова доложишь мне.
Уходя, мальчик пожалел, что не взял с собой тушку. Старик показался ему не таким больным, как говорили в людской.
Дважды на дню он менял снег, и, когда снова направился в комнату больного, курица была такая же свежая.
Но тут мальчик наткнулся на неожиданное препятствие.
Из столицы приехали доктора. По всему коридору неслось жужжание приглушенных властных и заискивающих голосов, повсюду мелькали чужие лица.
Слуга, который спешил в спальню больного с подносом, накрытым большим полотенцем, грубо погнал мальчика прочь.
Много раз утром и вечером пытался Дик проникнуть в комнату больного, и все напрасно. Казалось, чужие доктора решили обосноваться в замке. Они представлялись мальчику большими черными птицами, которые кружили над беззащитным больным.
Под вечер мальчик спрятался в кабинете, выходившем в коридор, где было очень холодно. Он совсем продрог, но все же радовался своей удаче; ведь опыт требовал, чтобы курица постоянно была на холоде.
Во время ужина, когда черный поток немного схлынул, мальчик проскользнул в спальню милорда.
Больной лежал один, все ушли ужинать. Подле узкой кровати стоял ночник под зеленым абажуром. Лицо больного, странно высохшее, поражало восковой бледностью. Глаза были закрыты, но руки беспокойно шарили по жесткому одеялу. В комнате было жарко натоплено, окна закрыты.
Мальчик сделал несколько шагов к кровати, судорожно сжимая и вытянутых вперед руках курицу, и несколько раз чуть слышно позвал: «Милорд». Никакого ответа. Однако больной, казалось, не спал. Его губы порой шевелились, как будто он что-то говорил.
Мальчик, убежденный в важности для опыта дальнейших указаний учителя, решил привлечь его внимание. Но едва он, поставив на кресло ящик с курицей, коснулся одеяла, как кто-то схватил его сзади за шиворот и оттащил прочь. Толстяк с серым лицом глядел на него как на убийцу. Сохраняя присутствие духа, мальчик вырвался, схватил ящик и выскочил за дверь.
В коридоре ему показалось, что его заметил помощник дворецкого, поднимавшийся по лестнице. Плохо дело! Как он докажет, что явился по приказанию милорда, чтобы сообщить ему о важном опыте? Старый ученый был полностью во власти своих докторов. Закрытые окна в спальне свидетельствовали об этом. И действительно, Дик увидел, как один из слуг идет через двор к конюшне. Он не стал ужинать, отнес курицу в погреб и забрался на сеновал.
Спал он тревожно, всю ночь ему мерещился предстоящий розыск. Робко вылез он поутру из своего убежища. Но никто о нем и не вспомнил. Во дворе была страшная суматоха, все сновали взад и вперед. Милорд скончался рано утром.
Весь день мальчик кружил по двору, словно его оглушили обухом. Он чувствовал, что смерть учителя всегда будет для него невозвратимой потерей. Когда же в сумерках он спустился в погреб с миской снега, горе охватило его с новой силой при мысли о незавершенном опыте, и он безутешно заплакал над ящиком. Что же станется с великим открытием?
Возвращаясь во двор — причем собственные ноги казались ему такими тяжелыми, что он невольно оглянулся на свои следы в снегу, не глубже ли они, чем обычно, — мальчик увидел, что лондонские врачи еще не уехали. Их кареты были еще здесь.
Несмотря на свою неприязнь, мальчик решил доверить им открытие. Люди ученые, они должны были понять всю важность опыта. Он принес ящичек с замороженной курицей и спрятался позади колодца, пока мимо него не прошел один из этих господ — коренастый человек, не внушающий особого страха. Выйдя из своего укрытия, мальчик протянул ему ящик.
Слова застревали у него в горле, но все же ему удалось несвязно, запинаясь, изложить свою просьбу.
— Милорд нашел ее мертвой шесть дней назад, ваша светлость. Мы набили ее снегом. Милорд считал, что мясо останется свежим. Посмотрите сами. Оно совершенно свежее.
Коренастый с удивлением уставился на ящик.
— Ну и что же дальше? — спросил он.
— Оно не испортилось, — ответил мальчик.
— Так, — сказал коренастый.
— Посмотрите сами, — настойчиво повторил мальчик.
— Вижу, — сказал коренастый и покачал головой. Так, качая головой, он пошел дальше.
Мальчик, обескураженный, смотрел ему вслед. Он не мог понять этого коротышку. Не оттого ли умер милорд, что вышел из саней на мороз, чтобы провести свой опыт? Ведь он руками брал снег с земли. Это несомненно.
Мальчик медленно побрел обратно, к двери в погреб, но, не дойдя до нее, остановился и побежал на кухню.
Повар был очень занят, так как к ужину ждали со всей округи гостей с соболезнованиями.
— Зачем тебе эта птица? — заворчал на него повар. — Она же совершенно мерзлая.
— Это ничего, — сказал мальчик. — Милорд говорит, что это ничего не значит.
Повар рассеянно поглядел на него, а потом вперевалку направился к двери с большой сковородой в руках, очевидно выбросить что-то. Мальчик неотступно следовал за ним со своим ящиком.
— Давайте попробуем, — сказал он умоляющим голосом.
У повара лопнуло терпение. Он схватил курицу своими сильными ручищами и с размаху швырнул во двор.
— Видно, у тебя нет другой заботы! — закричал он вне себя. — Разве ты не знаешь, что его милость скончался?
Мальчик поднял птицу с земли и ушел. Два следующих дня были заняты траурными церемониями. Ему все время приходилось то запрягать, то распрягать лошадей, и ночью, меняя в ящике снег, он, можно сказать, спал на ходу. Им овладела глубокая безнадежность. Новая эпоха кончилась.
Но на третий день, день погребения, мальчик тщательно умылся, надел свой лучший наряд, и настроение у него изменилось. Стояла чудесная, бодрящая зимняя погода. Из деревни доносился перезвон колоколов.
Исполненный новых надежд, он пошел в погреб, долго и внимательно смотрел на мертвую птицу и не заметил никаких признаков гниения. Заботливо уложил он ее в ящик, наполнил его свежим снегом и, взяв под мышку, направился в деревню.
Весело насвистывая, вошел он в низенькую кухню своей бабушки. Родители мальчика рано умерли, его воспитала ёабушка, которой он во всем доверялся. Не показывая, что у него в ящике, он сообщил старушке, которая в это время переодевалась для похорон, об опыте милорда. Она терпеливо выслушала его.
— Так кто же этого не знает? — сказала она чуть погодя. — Птица застывает на холоде и так некоторое время сохраняется. Что же тут особенного?
— Я думаю, ее еще можно есть, — сказал мальчик как можно равнодушнее.
— Есть куру, которая уже неделю как издохла? Так ведь и отравиться недолго!
— Почему же? Ведь ей ничего не сделалось. И она не была больна, ее задавило санями милорда.
— Но внутри, внутри-то она порченая, — возразила старушка, теряя терпение.
— Не думаю, — сказал мальчик твердо, не сводя с курицы ясных глаз. — Внутри у нее все время был снег. Пожалуй, я сварю ее.
Старуха рассердилась.
— Ты пойдешь со мной на похороны, — сказала она, прекращая этот разговор.
— По-моему, его милость достаточно для тебя сделал, чтобы ты как полагается проводил его гроб.
Мальчик ничего ей не ответил. Пока она повязывала черный шерстяной платок, он достал курицу, сдул с нее остатки снега и положил на два полешка перед печкой, чтобы она оттаяла.
Старушка больше не смотрела на него. Одевшись, она взяла его за руку и решительно направилась к двери.
Некоторое время мальчик послушно шел следом. На дороге было много народу — мужчин и женщин, все шли на похороны. Внезапно мальчик вскрикнул от боли. Он угодил в сугроб. С перекошенным лицом он вытащил ногу, вприпрыжку доковылял до придорожного камня и, опустившись на него, стал растирать ступню.
— Я вывихнул ногу, — сказал он.
Старуха недоверчиво на него посмотрела.
— Ты вполне можешь идти, — сказала она.
— Нет! — огрызнулся он. — А если не веришь, посиди со мной и подожди, покуда пройдет.
Старуха молча села подле него.
Прошло четверть часа. Мимо все еще тянулись деревенские жители; правда, их становилось все меньше. Мальчик и старуха упрямо сидели на обочине дороги.
Наконец старуха сказала с укором:
— Разве он не учил тебя, что не следует лгать?
Мальчик ничего не ответил. Старуха поднялась со вздохом. Она совсем замерзла.
— Если ты через десять минут не нагонишь меня, я скажу твоему брату, пусть задаст тебе трепку.
И она торопливо заковыляла дальше, чтобы не пропустить надгробную речь.
Мальчик подождал, пока она отойдет достаточно далеко, и медленно поднялся. Он пошел обратно, часто оборачиваясь и не переставая прихрамывать. И только когда изгородь скрыла его от глаз старушки, он пошел как обычно.
В хижине он уселся около курицы и стал смотреть на нее. Он сварит ее в котелке с водой и съест крылышко. Тогда будет видно, отравится он или нет.
Он все сидел, когда издалека донеслись три пушечных выстрела. Они прозвучали в честь Фрэнсиса Бэкона, барона Веруламского, виконта Сент-Альбанского, канцлера Англии, который одним своим современникам внушал отвращение, а другим — страсть к полезным знаниям.
Бабушке моей было семьдесят два года, когда умер дед. Он владел маленькой литографией в одном баденском городке и проработал в ней с двумя-тремя подмастерьями до самой смерти. Бабушка вела хозяйство одна, без прислуги; она следила за ветхим, покосившимся домиком и стряпала для мужа, работников и детей.
Бабушка была маленькая худенькая женщина, с живыми, как у ящерицы, глазами и тихой, неторопливой речью. В очень скромных условиях она вырастила пятерых детей, а всего родила семерых.
Две дочери ее переселились в Америку, двое сыновей тоже разъехались кто куда. Только младший, послабее здоровьем, остался в городе. Он стал печатником и завел большую, не по средствам, семью.
Так и вышло, что после смерти мужа бабка осталась одна в доме.
Ее дети писали друг другу письма, обсуждая, как с ней быть. Один из сыновей предлагал ей переехать к нему, а печатник мечтал перевезти свое семейство в отцовский дом. Но старуха отклонила эти предложения и сказала, что предпочитает получать от детей, кому позволяют средства, небольшую денежную помощь.
Устаревшую литографию пришлось продать за бесценок, а кроме того, после мужа остались долги.
Дети писали матери, что не годится ей жить совсем одной, но, так как она оставляла их советы без внимания, уступили и стали каждый месяц посылать ей понемногу денег. В конце концов, рассудили они, в городе остается их брат, печатник.
Печатник и в самом деле взялся сообщать о матери братьям и сестрам. По письмам, которые он писал моему отцу, и по рассказам отца, который спустя два года навестил бабушку, я и знаю, что у них там произошло.
По-видимому, печатник был в обиде на бабушку оттого, что она отказалась поселить его в своем довольно просторном, пустующем теперь доме. Сам он ютился с четырьмя детьми в трех комнатках. Но старуха и вообще почти не поддерживала с ним отношений. Каждое воскресенье она приглашала детей на чашку кофе после обеда — вот и все.
За три месяца она, бывало, разок-другой навестит сына да, когда поспевали ягоды, поможет невестке сварить варенье. Невестка из кое-каких замечаний свекрови заключила, что квартира сына кажется ей слишком тесной, и сын не удержался и в очередном послании поставил против этого места в своем отчете восклицательный знак.
Когда отец спросил в письме, чем же, собственно, занимается теперь мать, печатник ответил кратко, что она ходит в кино...
Надо вам сказать, что такое времяпрепровождение было в те времена весьма необычным, а особенно в глазах ее детей. Тридцать лет назад кино сильно отличалось от нынешнего. Картины показывали в неприглядных, душных помещениях, обычно в старых кегельбанах; кричащие плакаты у входа оповещали об убийствах и трагедиях на почве ревности. По правде говоря, туда заглядывали только подростки да еще влюбленные парочки в поисках местечка потемнее. Присутствие одинокой старой женщины, конечно, не могло не бросаться там в глаза.
У этих посещений была и другая сторона. Сходить в кино стоило дешево, но самое это развлечение принадлежало к тому же сорту, что и дешевые лакомства, — это был пустой перевод денег. А переводить деньги попусту не слишком-то похвально.
К тому же бабушка не только пренебрегала сыном, она забросила и всех своих знакомых. Ее никогда нельзя было увидеть среди почтенных женщин, собирающихся за чашкой кофе. Зато она часто посещала мастерскую сапожника в бедном переулке, о котором в городе шла дурная слава. В этой мастерской, особенно поближе к вечеру, сидели всякие малопочтенные личности, безработные кельнерши и подмастерья. Сапожник был человеком средних лет, его много носило по свету, но он так ничего и не добился. Поговаривали даже, что он пьет. Словом, это была неподходящая компания для моей бабушки!
Печатник вскользь намекал в письме, что он сделал матери замечание в этом духе, но та весьма холодно объяснила ему, что этот человек много чего повидал в жизни. Так она ответила, и на этом разговор был закончен. С бабушкой было нелегко говорить о вещах, о которых она говорить не желала.
Примерно полгода спустя после смерти дедушки печатник написал отцу, что их мать через день обедает в гостинице.
Этого еще не хватало!
Бабушка, которая всю свою жизнь стряпала для десятка людей, а сама довольствовалась остатками, обедает в гостинице! Что это на нее нашло?
Вскоре отцу пришлось совершить деловую поездку в те края, где жила бабушка, и это позволило ему навестить ее.
Он застал ее, когда она собиралась уходить. Бабушка сняла шляпу и предложила ему стакан красного вина с печеньем.
Отец ничего необычного в ней не заметил: она была не то чтобы слишком весела, но и не чересчур молчалива. Спросила она и о нас, впрочем очень бегло. Ее главным образом интересовало, едят ли дети вишни. В этом она осталась верна себе. В комнате все, конечно, сверкало чистотой, и выглядела бабушка вполне здоровой.
Единственное, что говорило о ее новой жизни, — она отказалась сходить с отцом на кладбище, на могилу мужа.
— Ступай сам, — сказала она небрежно, — она в одиннадцатом ряду, третья слева. Мне сейчас некогда, я ухожу.
Печатник утверждал потом, что она, конечно, как всегда спешила к сапожнику. И очень сетовал на мать.
— Мне приходится со всей моей оравой ютиться в этой дыре, — говорил он, — да и работаю я всего пять часов, и плата нищенская, и меня опять замучила астма, а наш дом на главной улице стоит пустой.
Отец остановился в гостинице, но он ожидал, что мать хотя бы для виду предложит ему заехать к ней, да не тут-то было. А ведь когда-то, когда дома положительно ступить негде было, она огорчалась, если он не останавливался у них да еще тратился на гостиницу!
Видно было, что бабушка покончила счеты со старой жизнью в семье и на склоне лет решила зажить по-новому. Мой отец, охотник пошутить, нашел тогда, что «мамаша у нас в полной форме», и советовал дяде не мешать старухе жить по-своему.
Но как по-своему?
Вскоре нам сообщили очередную новость: бабушка в обычный, будний день — это был четверг — заказала брэгг и поехала за город. Брэгг — вместительный экипаж на высоких колесах, в нем достаточно места для целой семьи. Изредка, когда мы, внуки, приезжали к старикам, дедушка нанимал брэгг. Бабушка в таких случаях всегда оставалась дома. Сколько ее ни просили, она с пренебрежительным жестом отказывалась ехать с нами.
За прогулкой в брэгге последовала поездка в К. Это сравнительно большой город, в двух часах езды по железной дороге. Там устраивались бега, и моя бабушка поехала на бега.
Печатник совсем в панику ударился. Он хотел уже обратиться к врачу. Отец, читая его письмо, качал головой, но к врачу обратиться не позволил.
В город К. бабушка поехала не одна. Она взяла с собой молодую девушку, кухарку из той гостиницы, где она обедала через день, — по мнению печатника, совершенно полоумное создание.
Отныне эта «идиотка» стала играть в жизни бабушки не последнюю роль. Бабушка, видимо, не на шутку к ней привязалась. Она брала ее с собой в кино и к сапожнику, который, кстати, оказался социал-демократом, и вскоре распространился слух, что обе женщины часами просиживают у него на кухне за бутылкой красного вина и играют в карты.
«Недавно она купила «идиотке» шляпу с розами, — в отчаянии писал печатник. — А нашей Анне не в чем идти к конфирмации».
Письма дяди становились все более истеричными, в них только и говорилось, что о «беспутном поведении нашей дорогой матушки». Больше ничего нельзя было понять.
Остальное я узнал от отца.
Хозяин гостиницы и тот, подмигнув, шепнул ему:
— Ходят слухи, что госпожа Б. теперь развлекается.
На самом деле моя бабушка эти последние годы жила далеко не роскошно. Когда она не обедала в гостинице, она делала себе яичницу, выпивала чуточку кофе и съедала несколько своих любимых печений. Зато она позволяла себе покупать душевое красное вино и каждый раз, садясь за стол, выпивала маленький стаканчик. Квартиру она содержала в чистоте, и не только спальню и кухню, которыми пользовалась. Зато, не спросившись детей, она взяла под дом небольшую ссуду. Что она сделала с деньгами, никто так и не узнал. Возможно, она отдала эти деньги сапожнику. После ее смерти он переехал в другой город и, как поговаривали, открыл там мастерскую для пошивки обуви на заказ.
Если разобраться, бабушка прожила две жизни. Первую жизнь она прожила как дочь, жена и мать, а вторую — просто как госпожа Б., одинокий человек без каких-либо обязанностей, со скромными, но достаточными средствами. Первая ее жизнь продолжалась без малого семь десятков лет, вторая — всего несколько лет.
Потом отцу рассказывали, что за последние полгода своей жизни она позволяла себе такие чудачества, о каких нормальные люди понятия не имеют. Она могла, например, встать летом в три часа утра и пойти бродить по пустынным улицам, радуясь тому, что город в эти часы принадлежит ей одной. И все кругом утверждали, что, когда к ней однажды пришел священник, чтобы утешить старую женщину в ее одиночестве, она пригласила его в кино!
Бабушка отнюдь не была одинокой. У сапожника собирались, по-видимому, очень веселые люди, а чего они только не рассказывали! Там всегда стояла ее дежурная бутылка красного вина, и, покуда остальные о чем-нибудь толковали или посмеивались над почтенными и влиятельными лицами города, она выпивала свой стаканчик.
Красное вино было только для нее, но она частенько угощала общество и более крепкими напитками.
Умерла она неожиданно, осенним вечером, в своей спальне, и не в постели, а в кресле у окна. В этот вечер она пригласила «идиотку» с собой в кино. И в час ее смерти девушка была при ней.
Бабушке было семьдесят четыре года. Я видел ее фотографию на смертном одре — снимок был сделан для ее детей.
На нем видно крохотное личико со множеством морщинок и тонкогубым, но широким ртом. Много мелкого, но ничего мелочного. Она познала долгие годы рабства и короткие годы свободы и вкусила хлеб жизни до последней крошки.
Один помещик хотел ночью перейти озеро по льду. Он знал, что где-то есть полынья, так он мужику, который его вел, велел идти двенадцать километров — впереди дорогу пробовать. Обещал ему за это лошадь подарить.
Вот они дошли до середины, и тут помещик говорит: «Если доведешь до берега и я не провалюсь, получишь теленка».
Потом показались огни деревни, и он сказал: «Ты уж постарайся — часы заработаешь».
Когда до берега оставалось шагов пятьдесят, он уже стал говорить о мешке картошки. А как добрались до места, дал он ему марку и говорит: «Долго же ты, брат, провозился!»
После первой мировой войны, во время народных гуляний по случаю спуска на воду нового корабля, в маленьком портовом городе Южной Франции Ла Сьота мы увидели на площади бронзовую статую французского солдата. Вокруг нее толпился народ. Мы подошли ближе и обнаружили, что это живой человек, который неподвижно стоит на каменном постаменте под жарким июльским солнцем. На нем желтовато-коричневая шинель, на голове стальной шлем, в руках винтовка со штыком, лицо и руки отливают бронзой. Он стоит смирно и глазом не моргнет.
К его ногам на постаменте прислонен кусок картона со следующим текстом:
ЧЕЛОВЕК-СТАТУЯ (Homme Statue)
Я, Шарль Луи Франшар, солдат энского полка, контуженный под Верденом, получил чудесную способность сохранять полную неподвижность, пребывая сколько угодно времени как бы статуей. Это мое искусство проверяли многие профессора, усмотревшие в нем необъяснимую болезнь. Подайте, пожалуйста, сколько можете безработному отцу семейства!
Мы бросили монету в тарелку, стоявшую рядом с плакатом, и пошли дальше, качая головой.
Вот он стоит, думали мы, вооруженный до зубов, неистребимый солдат многих тысячелетий. Стоит тот, кто делал историю, тот, кто помог совершиться всем великим деяниям Александра, Цезаря, Наполеона, о коих мы читаем в школьных учебниках. Это он стоит смирно и даже глазом не моргнет.
Он — лучник Кира и возничий боевой колесницы Камбиза [Кир и Камбиз — древнеперсидские цари, завоеватели, жившие в VI веке до н. э.], не окончательно погребенный под песками пустыни. Он — легионер Цезаря, он — вооруженный пикой всадник Чингисхана, он — швейцарец на службе Людовика Четырнадцатого и гренадер на службе Наполеона Первого. Он обладает способностью — не столь уж редкой — стоять, не дрогнув, когда на нем испытывают орудия уничтожения — все, какие только можно придумать. Он остается тверд как камень (если верить ему), когда его посылают на смерть. Его изрешетили пики всех веков — каменного, бронзового, железного; давили боевые колесницы времен Артаксеркса [Артаксеркс — имя трех персидских царей V—IV веков до н. э.] и времен генерала Людендорфа [Людендорф, Эрих (1865—1937) — немецкий генерал, военный идеолог германского империализма]; топтали слоны Ганнибала и эскадроны Атиллы; рвали на части куски железа, извергаемые орудиями, которые совершенствовались из века в век, не говоря уже о камнях, выброшенных катапультами; пробивали ружейные пули, большие, с голубиное яйцо, и маленькие, как пчелы. И вот он стоит — неистребимый, покорный командам на всех языках и, как всегда, не ведающий, за что и почему. Он не становится хозяином завоеванных территорий, как каменщик не становится хозяином построенного им дома. Даже его оружие и обмундирование не принадлежат ему. Вот, он стоит, поливаемый смертельным дождем с самолетов, кипящей смолой с крепостных стен; под ногами у него мины и волчьи ямы, он дышит ипритом и чумой; он — одушевленное чучело для кавалерийских шашек, живая мишень. Против него — танки и газометы, впереди у него — враг, а позади — генерал!
Нет числа рукам, что ткали для него мундир, ковали латы, тачали сапоги! Нет счету богатствам, которые благодаря ему текли в чужие карманы! Каких только нет команд на всех языках мира, чтобы воодушевить его! Нет бога, который не благословил бы его! Его, изъеденного ужасной проказой терпения, пораженного неисцелимой болезнью бесчувственности!
Так что же это за контузия, которая вызвала такую болезнь, такую ужасную, чудовищную, заразную болезнь?
И мы спрашиваем себя: а может быть, она все-таки излечима?
Один парень из-под Выборга ничего у них не брал.
В восемнадцатом году он был у красных, а потом его за это посадили в лагерь в Таммерфорсе; он был совсем молодой парнишка, он там траву жрал с голоду — им ничего есть не давали.
Мать его навестила и кое-что принесла. Она пришла за восемьдесят километров. Она батрачила у помещиками помещица дала ей с собой рыбу и фунт масла. Она шла пешком, а когда какой-нибудь крестьянин подсаживал ее на телегу, она ехала часть дороги. Она говорила крестьянину: «Я иду в Таммерфорс навестить моего сына Ати. Он сидит в лагере для красных, а помещица, добрая душа, дала мне для него рыбу и фунт масла». Когда крестьянин слышал это, он говорил, чтобы она слезала, потому что у нее сын — красный, но, когда она проходила мимо женщин, которые стирали на речке, она опять рассказывала: «Я иду в Таммерфорс навестить моего сына в лагере для красных, а помещица, добрая душа, дала мне для него рыбу и фунт масла». И когда она пришла в лагерь в Таммерфорсе, она и коменданту сказала эти самые слова, и он засмеялся и позволил ей войти, хотя это вообще запрещалось.
Перед лагерем еще росла трава, но за колючей проволокой не было ни одной зеленой травинки, ни одного листика на деревьях, они там все съели...
Своего Ати она не видела два года, пока он был на гражданской войне, а потом в плену, и он был очень худой. Она говорит: «Ну, здравствуй, Ати, вот я принесла тебе рыбу и масло, помещица дала».
Ати поздоровался с ней, спросил насчет ее ревматизма и насчет некоторых соседей, но рыбу и масло он не хотел взять ни за что на свете; он очень разозлился и сказал: «Ты это выклянчила у помещицы? Ну так можешь нести все это обратно, от них я ничего не возьму».
И она должна была снова завернуть свои подарки, а ее Ати был такой голодный, и она сказала: «Прощай» — и отправилась обратно снова пешком и, только когда ее подсаживали, ехала в телеге. Батраку, который ее подвез, она сказала: «Мой Ати в лагере для военнопленных, он не взял рыбу и масло, потому что я выклянчила их у помещицы, а от них он ничего не берет». Дорога была длинная, а она уже старая, и она по временам присаживалась у края дороги и откусывала немного рыбы и масла, потому что это все уже начало портиться и даже немного провоняло. Но женщинам у реки она теперь сказала: «Мой Ати в лагере для военнопленных. Он не захотел рыбы и масла, потому что я выклянчила их у помещицы, а он ничего у них не берет».
Это она говорила всем, кого встречала, так что люди узнали про Ати по всему ее пути, а путь был — восемьдесят километров.