Его голос остался бесполым и невыразительным, но с последними словами лицо его переменилось. Если прежде это лицо, говорившее о жизни, прожитой впустую, пугало меня, то взгляд, который он обратил наконец на Моего Друга, внушил мне еще больший страх. В его глазах вспыхнула такая неутолимая ярость и горечь утраты, что это тяжелое, лопатообразное лицо сделалось почти утонченным, прозрачным, как горящий дом, готовый обрушиться. Рот Аршадина слегка приоткрылся, губы чуть заметно скривились. До сих пор помню клочок отшелушившейся кожи в уголке рта. Он сказал:
— А потом у нас будет время встретиться с теми, кто ждет.
Мой Друг немного помолчал, потом потер губы рукой — знакомый жест, который мне случалось видеть, когда я бывала близка к победе в споре.
— Ну, как хочешь. Но если ты действительно собираешься сделать с ними то, что я думаю, то я тебя всерьез предупреждаю: ты не сможешь заниматься этим и одновременно удерживать меня здесь. Нет, сил у тебя, наверно, хватит, — о, это «наверно», произнесенное с легким пренебрежением, взбесило бы даже меня, а уж Аршадина! — но тебе пока что недостает точности, которая тут необходима. Точность приходит с опытом. Если бы тебе доставало опыта, мне бы ни за что не удалось ускользнуть от тебя, а если бы ты успел набраться его после, мне не удалось бы оставаться вне пределов твоей досягаемости. Не глупи, избавься прежде от меня, а уж потом… — он взглянул на нас и пожал плечами. — Я всегда считал, что это всего лишь мерзкий и грязный трюк для невежд — но, с другой стороны, о вкусах не спорят, в этом ты прав. В конце концов, кто я такой, чтобы досаждать тебе советами? Ты совершенно прав. Совершенно прав…
Его голос сделался сонным и протяжным. Мы с Ньятенери мгновенно насторожились: это обычно означало, что он собирается подкинуть очередную, совершенно неразрешимую загадку. Он бубнил, бубнил, гудел, гудел, медленно ворочаясь в сером тумане, точно жирная муха, ползущая по окну. Смертельное внимание Аршадина было полностью поглощено им. Аршадин следил за ним так пристально, что на миг совершенно забыл о нас. Мы внезапно обнаружили, что снова можем двигаться. Это было так неожиданно, что стоять на месте сделалось просто мучительно. До сих пор помню эту непривычную боль, вызванную неподвижностью.
Ньятенери бросился первым — я на миг замешкалась, вынимая меч покалеченной рукой. Раздался яростный вопль Моего Друга: «Дураки! Стойте!» Аршадин обратил к нам расчерченную алыми полосами морду горного тарга. Жутко было видеть эти костяные гребни и огромную пасть, истекающую слюной, все на том же коренастом человеческом теле. Ньятенери, не останавливаясь, нырнул под шейные пластины и обеими руками вцепился в оставшееся человеческим горло, рассчитывая, что я брошусь следом со своим мечом. Я и бросилась — но на меня налетели пронзительно орущие дхариссы. Они били меня крыльями по лицу и по голове, и мне ничего не оставалось, как отмахиваться от них мечом, не в силах помочь Ньятенери, который отчаянно цеплялся за Аршадина, постоянно менявшего облик: из горного тарга — в ревущего шекната, из шекната — в восьмифутового нишору с клювом, как топор, а из нишору — в такое существо, что я предпочла бы покончить жизнь самоубийством, чем увидеть его снова. Ньятенери продолжал держаться, иногда только одной рукой, восседая верхом то между лохматыми лопатками, то между крыльями с острыми, как бритва, перьями — точно звереныш на спине матери. Он хохотал. Его губы чудовищно растянулись, обнажая зубы, как у горного тарга, и глаза выпучились точно так же. Должно быть, таким его видел Россет, когда он убивал тех двоих в бане. Казалось, все происходит очень медленно, как всегда бывает в подобных случаях. Но, конечно, на самом деле все происходит так быстро, что разум тащится далеко позади, усталый и запыленный. Помню, в какой-то момент я увидела Ньятенери сквозь тучу налетевших дхарисс, и совершенно серьезно подумала: «Да, это ему явно больше по вкусу, чем ходить под парусом!»
А Мой Друг тем временем прыгал по своей туманной тюрьме, пиная и колотя кулаками безмолвные серые стены. Похоже, он начисто забыл о всяком достоинстве, даже о достоинстве зверя, посаженного в клетку, — это был всего лишь обезумевший старик в ночной рубашке. Он орал, пока не охрип:
— Прекратите! Лал! Ньятенери! Идиоты! Прекратите немедленно! Ко мне, придурки! Сюда, ко мне! Вам его все равно не убить!
Аршадин вторично принял облик, более или менее напоминающий нишору. Теперь он распростер короткие, облезлые, блестящие крылья и наконец стряхнул с себя Ньятенери, отшвырнув его ярдов на десять в сторону берега. Ньятенери приземлился, ушел в кувырок, но ударился о скалу. Мне даже издалека было слышно, как он ахнул.
Аршадин уже снова обернулся самим собой. Я бросилась к Ньятенери — Аршадин не обратил на меня внимания. Вместе с настоящим обликом к нему вернулось и это ужасающее безжизненное спокойствие. Он коротко взглянул в сторону Моего Друга, который скакал и беспомощно бранился. Потом Аршадин испустил долгий, почти неслышный вздох, который обратился в черную молнию и ударил в серый туман с тем самым звуком, какой издает клинок, вонзающийся в тело.
Серый туман не исчез и не развеялся — он зашипел и почернел, как мясо на угольях. На миг я потеряла Моего Друга из виду. Ньятенери уже поднялся и стоял, пошатываясь. Я схватила его за запястье и поволокла вперед, пока Аршадин осыпал нас дхариссами и камнями. Камни брались ниоткуда и катились по склону, оставляя самые настоящие следы на земле, ломая настоящие деревья и обрушивая настоящие валуны. Я потеряла Ньятенери и кричала, зовя его, пока серый туман не накрыл меня, как плотная, тяжелая ткань накрывает птичью клетку, и рассерженный голос не произнес:
— Потише, чамата, будь так любезна! Этой проклятой штукой и без того управлять непросто.
Он был очень близко, и все же я видела его с трудом, и уж подавно не смогла бы отличить его от Ньятенери. Он сидел прямо, словно на стуле с высокой спинкой, чуть выше моей головы. Глаза у него были закрыты. Ущелье с рекой, дом, Аршадин — все исчезло. Исчезли и земля, и небо, и вообще все, кроме серого тумана, безразмерного и бесконечного, уходящего во все стороны, и только где-то там, вдалеке, вроде бы виднелись более темные тени, которые появлялись и исчезали снова. Я громко спросила:
— Где мы? Что случилось? В каком мы времени?
Мне уже приходилось иметь дело с магами. И даже лучшие из них — даже Мой Друг — пользуются любым предлогом, чтобы поиграть со временем. Хотя, насколько я знаю, всех их чуть ли не первым делом предупреждают, что этого делать нельзя. Как бы то ни было, в сложных случаях они первым делом хватаются за это, как другие хватаются за кружку с элем. Я этого боюсь ужасно и не желаю иметь к этому никакого отношения, и, когда это опять случается, я всегда сразу чувствую.
Мой Друг, не открывая глаз, сказал:
— Лал, присядь где-нибудь и помолчи.
Ньятенери взял меня за руку и отвел в сторону. Воздух сделался страшно разреженным и холодным, так что, как бы сильно ты его ни глотал, легким его все равно не хватало. Единственным звуком, раздававшимся в тишине, было наше неглубокое, слишком частое дыхание. В этой серости не было ни ветра, ни малейшего колебания, никакого ощущения, что мы куда-то движемся, если не считать возникающих и исчезающих теней, которые вполне могли быть обманом напряженного зрения. Я обняла себя за плечи, чтобы согреться, и привалилась к Ньятенери.
— Мы далеко, — сказал наконец Мой Друг. — Мы нигде и никогда, и в то же время можно сказать, что мы в другом времени. Это, — он вслепую ткнул рукой в ледяной туман вокруг, — это не волшебная повозка и не ковер-самолет, уносящий нас к безопасности. Это пузырь времени — но это не наше время. Кто-нибудь из вас меня понимает?
— Я и не желаю этого понимать, — напрямик ответил Ньятенери. — Зачем ты сидишь с закрытыми глазами?
— Затем, что я не знаю наверняка, что случится, если я их открою. Возможно, вы перестанете существовать. Возможно, перестану существовать я. Или само существование может… Нет, не стоит, от таких мыслей даже меня укачивает. Вполне вероятно, что мы просто вернемся назад к Аршадину. Результат будет тот же самый.
Знакомая раздражительность ободряла — и тем не менее в его голосе звучали какие-то новые нотки, которых я раньше никогда не слышала. Не страх, не тревога, не обычная неуверенность — все эти слова тут не годились. А вот мне действительно было страшно. Я буквально потеряла почву под ногами. И еще мне было очень холодно — меня прямо-таки трясло.
— А что произошло там, у Аршадина? — поинтересовалась я. — И куда мы направляемся теперь? И почему, во имя… — я поискала подходящего бога, но так ни одного и не вспомнила, — почему ты сидишь на воздухе?
Мой Друг рассмеялся, но на этот раз его смех меня не успокоил.
— В самом деле? Я и не заметил. Куда мы направляемся? Обратно в трактир естественно, если только меня не будут отвлекать дурацкими вопросами. Этот способ передвижения мне никогда особенно не нравился. Наверно, у меня просто нет к нему природной склонности. Вот у Аршадина — у него есть. Он постоянно носился вперед-назад таким образом, хотя я его предупреждал. Иногда он использовал это, чтобы прийти к обеду.
Он немного помолчал, зажмурившись еще сильнее.
— Ну вот, а теперь эта привычка его подвела. Я никак не мог ему сопротивляться, когда он перенес меня сюда в пузыре времени. Но даже на то, чтобы просто поддерживать существование такого пузыря в нашем мире, уходит масса сил, не говоря уж о том, чтобы заставить его работать на себя. Я знал, что он не сумеет одновременно удерживать в своей власти и его, и меня, и еще вас обоих. Сколько раз я ему говорил! Всякая мощь имеет свой естественный предел — всякая, даже его. Я его предупреждал…
Последнее он произнес почти шепотом, и не для наших ушей.
— А потом вы его отвлекли — довольно неуклюже, надо заметить, но при этом вполне успешно, — и он попытался убить меня в пузыре, думая, что я вами управляю. Это показывает, что он по-прежнему отчасти верит в своего старого наставника — трогательно, не правда ли?
В его коротком смешке было больше сожаления, чем торжества.
— Он говорил о «тех, кто ждет». Это тебя они ждут? — спросил Ньятенери.
— Меня, меня! — ответил Мой Друг с удивительной беспечностью. — Ничего, пусть подождут еще маленько. Ну, а теперь, если никто больше не будет отвлекать меня вопросами, я думаю — и даже почти уверен, — что мне все же удастся переправить это нездоровое явление к столу Карша. Правда, неизвестно, будет ли это именно тот Карш и именно тот стол, но в любом случае это будет полезный и поучительный опыт для всех нас, а для Карша в особенности. Лал, если ты тоже закроешь глаза, то не будешь так сильно дрожать. Послушайся моего совета.
Он был прав. Когда я перестала видеть эту серость, убийственный холод отступил, как будто именно вид серого тумана пробирал меня до костей. И все же я не могла удержаться от того, чтобы время от времени оглядываться вокруг, хотя вокруг ничего не было видно, кроме крохотных темных фигурок, которые не приближались и не исчезали. Я спросила:
— А эти — кто они?
— Люди, чье время мы используем, — коротко ответил он. — Закрой глаза, Лал.
Я зажмурилась. И сказала:
— У Аршадина не идет кровь. Мой меч пронзил его почти насквозь, а крови не было.
— Потому что в нем нет крови, — ответил Мой Друг. — Лукасса была совершенно права: в ту ночь в красной башне он отдал свою жизнь Другим, а они взамен дали ему подобие жизни, для которого кровь необязательна. Я слышал о таких сделках, только это было очень давно, и я никогда не думал, что такое случится в мое время. Бедный мой Аршадин. Бедный мой Аршадин…
И после этого тихого, бесцветного стона он больше ничего не говорил.
Сколько времени прошло — нашего или еще какого, — сказать не могу. Я слышала, как Мой Друг что-то гудит себе под нос: монотонную, сводящую с ума мелодию в пять нот, которая через некоторое время начала казаться гудением водяной мельницы, неутомимым и, как ни странно, успокаивающим. Кажется, я даже ненадолго задремала.
Нет, я точно задремала, потому что я помню, как вздрогнула и проснулась оттого, что обнимавшая меня рука Ньятенери напряглась. Он очень тихо сказал мне на ухо:
— Лал. Тут что-то происходит.
Даже сквозь серый туман было видно, что лицо у него бледное и напряженное.
— В чем дело? — спросила я. На первый взгляд, ничего не изменилось: мы по-прежнему сидели неподвижно в ледяном нигде, Мой Друг по-прежнему восседал в воздухе и гудел все те же пять нот. Единственное различие, если это можно назвать различием, состояло в том, что крохотные тени, мельтешившие в отдалении, наконец исчезли. Ньятенери сдавил мою левую руку, покалеченную, а я даже и не заметила — только потом увидела новый синяк.
— Смотри! — сказал он.
Серость медленно редела, превращаясь из тумана в грязную мыльную воду, и сквозь воду проступали люди, и эти люди были мы. Ну как объяснить это проще, когда все равно получается чистое безумие? Я увидела нас троих — точные копии, вплоть до ленточек в бороде Моего Друга и речной грязи, засохшей на ноге у Ньятенери, — но они, эти трое, нас не видели. Они отправились по своим делам, которые не имели отношения к этому месту, а за ними последовали другие — некоторые снова были нами, но еще больше было Каршей и Маринеш, а больше всего там было Тикатов. И не было среди них двух одинаковых: попадались двойники Моего Друга, у которых не было ни ленточек в бороде, ни самой бороды, ни ночной рубашки, и двойники Ньятенери, которых я узнавала только по росту и изменчивым глазам. Что до меня самой, у меня голова пошла кругом и даже немного начало тошнить от такого количества моих собственных копий, проходивших в двух шагах, не обращая на меня внимания. Они кое-чем отличались друг от друга — одеждой, жестами, — но мне они все казались одинаковыми, как близнецы: низкорослые, широкоротые, с остреньким подбородочком: одно и то же гоблинское личико, к которому я со временем притерпелась, но видеть его десятикратно размноженным! — и у всех одна и та же жуткая походочка враскачку. Да неужели я действительно так хожу? До сих пор не могу поверить, что я хожу именно так.
Вокруг теснились и другие, появляясь и исчезая в рассеивающемся тумане. Я признала Россета — он во всех воплощениях оставался большеглазым, добродушным, не подозревающим о своей собственной силе, — и других слуг и постояльцев «Серпа и тесака». Было там и множество других людей, которых я никогда не встречала или, по крайней мере, не помнила. Люди были непрозрачные, но бестелесные: они проходили друг через друга, как сквозь туман, ничего не замечая. А еще я обратила внимание, что среди них не было ни одной Лукассы.
— Учитель, — довольно громко сказал рядом со мной Ньятенери, а потом произнес то имя, которое я всегда считала истинным именем Моего Друга, — довольно морочить нам голову. Что мы видим? Кто это такие?
Мой Друг по-прежнему сидел, зажмурившись так крепко, что, когда он обернулся к нам, уголки рта у него поднялись кверху, но лицо его в тот миг было ужасно. Это лицо было мне совершенно незнакомо, и оно меня тогда напугало. Он медленно, почти сонно произнес:
— А вот теперь нам всем стоит порадоваться тому, что у меня, по крайней мере, хватило ума не сообщать никому из вас своего истинного имени. Если бы ты произнес его здесь и сейчас, нас троих размазало бы по времени — нет, поперек времени. Тонким слоем. Вы, вообще, имеете хоть малейшее представление, о чем я говорю?
Я молча сжалась перед этим слепым лицом и еще более жутким голосом, как тогда, когда он впервые подобрал меня; но теперь было хуже, потому что я стала старше и почти понимала, что он имеет в виду. Ньятенери какое-то время пытался смотреть ему в лицо, потом смирился и опустил голову. Голос продолжал:
— Да нет, конечно! И с чего это мне вздумалось об этом спрашивать? Если бы вы могли хоть отчасти понять то, что я вам сказал, это свело бы вас с ума. Хотя в данный момент я бы это пережил, рано или поздно это начало бы меня раздражать. Вероятно. Как там эти все, убрались уже?
Почти все двойники скрылись из виду. Осталась пара Тикатов и один Карш. Я ему так и сказала. Он кивнул и выпрямился в своем невидимом кресле. Его руки лепили что-то, тоже невидимое. Невидимое что-то, похоже, дергалось, вырывалось и к тому же росло.
— Когда эти последние уберутся, — приказал он, — скажите мне. Немедленно.
Тикаты исчезли, и остался только один Карш — помоложе, кареглазый, в вышитой жилетке и кожаных штанах преуспевающего южного фермера. Меня не удивило, что он был единственным из всех двойников, который на миг остановился и мельком, но очень внимательно вгляделся в окружавший его серый туман. Где бы он ни был на самом деле, он понял, что где-то происходит что-то, имеющее к нему отношение. Я сказала:
— Он уходит. Уже ушел.
— Ну, так, — тихо сказал Мой Друг, совсем как Аршадин. Он произнес несколько слов, которые даже не были похожи на настоящие слова: будь я в соседней комнате, я бы подумала, что он откашлялся или захрапел. Невидимое существо, которое росло у него в руках, поначалу будто втянулось в него, а потом взорвалось с такой силой, что Моего Друга отбросило назад, и он едва не свалился со своего воздушного насеста. Серый туман сменился ночью, но совсем не похожей на те ночи, которые мне доводилось видеть. Воздух был слишком прозрачный, словно с него содрали шкуру, и звезды слишком большие. Воздуха этого я так и не вдохнула — я затаила дыхание, на час или на миг, пока Мой Друг не открыл глаза. И оказалось, что мы трое мирно, как на пикничке, сидим на заросшем холмике, где Карш выстроил святилище для своих постояльцев. Был вечер, и на востоке, за трактиром, уже вставал бледный молодой месяц. Мы слышали, как свиньи возятся в своем загончике и как Гатти-Джинни орет во дворе.
Прошлой ночью луна над мачтой нашей маленькой лодки была полная и золотая, и капли лунного света падали в реку, как сок спелого плода. Мы с Ньятенери переглянулись. В конюшне кто-то принялся насвистывать.
За лошадей они мне заплатили щедро, надо отдать им должное. И к тому же у них хватило совести не пытаться объяснять, куда делись лошади. К тому времени, как доживешь до моих лет, перестаешь ждать от людей правды. И тем более ценишь, когда тебе не врут. А что до того, где их носило и, главное, почему путешествие, из которого черная вернулась охромевшей и похудевшей фунтов на десять, а госпожа Ньятенери Можете-Поцеловать-Мне-Руку — лет на десять постаревшей, заняло у них всего неделю… Ну что они могли рассказать такого, чему бы я поверил тогда или даже теперь? Я взял деньги, велел парню передать Маринеше, чтобы отнесла обед в их комнату, и махнул рукой.
Кстати, к тому времени меня уже куда больше беспокоил старик, чем женщины. Нет, конечно, я признал в нем волшебника еще в первый же день. Волшебника ни с кем не спутаешь — запах у них особый, что ли. Но дело-то было не в этом. Волшебников я не люблю — а кто их любит? — но они обычно держатся вежливо, всегда готовы помочь и стараются поддерживать хорошие отношения с хозяином. Но я знал от Маринеши, что этот волшебник слаб, болен, чуть ли не при смерти и не вылезал из своей комнаты с тех пор, как Россет с Тикатом его туда притащили. А тут, гляди-ка, расхаживает как ни в чем не бывало — на ногах держится, во всяком случае, — и явно по уши увяз в том, за чем ездили эти дамочки — что бы это ни было. К тому же это был не простой лесной волшебник, из тех, что лечат скотину от колик и обещают хорошую погоду к жатве. Нет, извините — это был один из тех, за кем неприятности тащатся в дом, словно приблудные собаки, — и неважно, чей это дом и кому придется их кормить. Я понятия не имел, что это за неприятности, но я их чуял, как можно чуять грозу или телегу навоза за поворотом. Этот запах ни с чем не спутаешь. По крайней мере, я в таких делах не ошибаюсь.
Выставить его? Выставить? Его? Ага, конечно — это чтобы Карш, у которого не хватило духу выставить из «Серпа и тесака» трех баб, отправил теперь подальше волшебника? Не-ет. И я не стыжусь признаться, что улыбался и кланялся ему каждый раз, как мы встречались, и спрашивал, удобно ли ему в его комнате, и посылал ему вино получше того, на что морщила носик госпожа Лал, «которой случалось убивать людей за плохое пойло». Вино он, кстати, оценил — и не раз говорил об этом в ее высочайшем присутствии. У трактирщиков тоже бывают свои маленькие радости.
И все же пока вроде бы ничего не происходило — по крайней мере, ничего такого, что можно назвать происшествиями, чем бы там ни пахло. Летние деньки шли своим чередом, постояльцы приезжали и уезжали — с одним из них сбежала жена Шадри, она это делает почти каждое лето, просто чтобы отдохнуть от Шадри, — лошади были ухожены, обеды готовились, посуда мылась, комнаты более или менее подметались, возчики таскали в кладовку бочонки красного эля и «Драконьей дочери», семейство лудильщиков-нарсаев смылось, не уплатив за постой. Но я сам виноват: надо было взять с них вперед. Мой батюшка был наполовину нарсай, так что уж мне-то следовало бы знать этот народ.
Три дамы вели себя как обычные постоялицы: загорали на солнышке, ездили на рынок в Коркоруа покупать безделушки и древности. Только я все никак не мог понять, зачем они тут торчат — разве что затем, чтобы выхаживать своего приятеля-волшебника. Тикат, похоже, перестал бегать за этой бледной сумасшедшей, Лукассой. Он вообще почти на нее не смотрел и только убирался с дороги, когда она проходила мимо. Лукасса больше, чем когда-либо, походила на блуждающего духа: за глазами лица не видать. Вот Тиката я бы выгнал с удовольствием — просто затем, чтобы выгнать хоть кого-нибудь. Но он с лихвой отрабатывал свои харчи в конюшне, в доме и на огороде. Молчаливый, угрюмый малый с южанским выговором, от которого аж пиво скисает, но работяга добросовестный, этого у него не отнимешь.
Честно говоря, единственный, на кого я мог пожаловаться в то время — так это на парня. Да и то я не смог бы объяснить, что с ним не так, хотя хорошо знал и его, и себя. Конечно, он чуть не ошалел от радости, когда эти дамочки вернулись. То и дело норовил бросить работу и сбегать посмотреть, не надо ли им чем услужить. Ну, тут, конечно, ничего необычного не было. Меня глодало другое: я видел, что его что-то гложет, и чем дальше, тем сильнее. Не то, чтобы он об этом говорил — мне-то не говорил, во всяком случае, он бы скорее сдох, — но даже Гатти-Джинни мог бы догадаться по его лицу и по тому, что он завел привычку тревожно озираться, как будто собрался донимать Маринешу и вдруг услышал, что я его зову. Я тогда думал, что это из-за волшебника. Думал, что парень прилип к нему, как лип раньше к этим женщинам. И от этого мне было не по себе.
Конечно, отчасти дело было в жаре. В тех краях в конце лета жара стоит, как в топке, несмотря на горы. Ну, мне-то к тамошней погоде было не привыкать — по правде говоря, мне ее теперь не хватает, — но после того, как появился волшебник, дни казались растянутыми над раскаленными добела угольями, как шкура шекната, которую собрались скоблить. Ночами обычно полегче, потому что с гор прилетает прохладный ветерок, но в то лето ветер прохладным не бывал. Собаки и куры лежали в пыли и задыхались от жары; у лошадей не было сил даже отмахиваться от мух; постояльцы целыми днями сидели в питейном зале, стараясь остудить хотя бы глотку; даже Карш, и тот орал и топал меньше, чем всегда, и давал нам с Тикатом куда меньше распоряжений. Я просыпался у себя на чердаке весь в поту, уже измученный, с головой, набитой пеплом. Жара начиналась с самого рассвета. Почти двадцать лет прошло, а я до сих пор помню странный, безнадежный вкус этих пробуждений.
Потому что это было не из-за погоды. Этот вкус, это ощущение, что за тобой все время следят: гигантская линза собирала над «Серпом и тесаком» жар чьего-то внимания. Когда Лал с Ньятенери вернулись, стало еще хуже: я почти каждый миг, во сне и наяву, ощущал над собой этот неотрывный, холодный взгляд, который не имел никакого отношения ко мне — ко мне, Россету, или кто я там есть на самом деле, — и ко всему, что я понимал и любил в этом мире. Временами взгляд казался отдаленным; временами приближался настолько, что ощущение было такое, будто он сидит рядом со мной на соломе и роется в моих снах. Но, так или иначе, укрыться от него было некуда, и не было защиты от жестокого уныния этого взгляда, так что я непрерывно испытывал смутный страх и чувствовал себя смертельно усталым. И смертельно печальным, если можно так сказать.
Быть может, и Тикат испытывал те же чувства, но по нему этого заметно не было. Хотя в те дни я его почти не видел: он незаметно взял на себя обязанности сиделки и стража, которые были доверены мне, и теперь проводил большую часть свободного времени наверху, при старике, которого он звал «тафья». Мне его очень не хватало — до того, как он появился, у меня никогда не было друга, почти ровесника, с которым можно было вместе работать, вычищая стойла, или болтать вечерами на чердаке. К тому же я ему жутко завидовал. В основном, конечно, потому, что, находясь при волшебнике, он каждый день виделся с Лал, Ньятенери и Лукассой, но я еще и ревновал, оттого что кто-то дорожит его присутствием и часто зовет его к себе — а это совсем не то же самое, как когда за тобой посылают. Нет, я знаю, что мог бы прийти и сам, без приглашения, но я туда не ходил, и все тут. Я был очень молод.
Женщины держались еще более замкнуто, чем прежде, неважно, выезжали они на прогулку или сидели, запершись у себя или у старика. Когда мне случалось их видеть, я всегда видел их всех вместе, а это было не то. Мне хотелось поговорить с ними по отдельности. Больше всего мне хотелось сказать Соукьяну — который по-прежнему сохранял облик и запах Ньятенери, — что я не стал любить его меньше оттого, что он меня обманул, и если я сторонюсь его, то вовсе не от обиды и не от стыда. Мне хотелось спросить Лал, как и отчего они вернулись так скоро, и сказать, что я присматривал за ее волшебником, как мог. Кстати, третий убийца так и не появился — по сей день не знаю, что с ним стало. И еще мне хотелось сказать Лукассе, что каждый раз, как Тикат встречает ее на лестнице или во дворе, на сердце у него появляется еще одна рана. О, я заготовил для Лукассы целую речь! Я не раз декламировал ее лошадям.
Но вышло так, что ничего этого не было: как будто бы эти три женщины никогда не выезжали из-за поворота у ручейка, как будто мне приснились и дрожащие ямочки на плечах Лал, и то, как Ньятенери в одиночку убил двух убийц. Настоящим осталось лишь одиночество, которое я ни разу не называл его истинным именем, пока не появились они, — одиночество, да еще жара и страх.
Однажды я спросил у Маринеши, как там волшебник, потому что у Тиката мне спрашивать не хотелось. Она ответила не своим обычным скворчиным щебетом, а вполголоса, неуверенно:
— Да вроде ничего…
Когда я принялся ее расспрашивать, она поначалу крепилась, а потом вдруг разревелась — не расплакалась напоказ, молча, как знатная дама, как она всегда старалась плакать, а именно разревелась, всхлипывая, шмыгая носом, безжалостно теребя мой лучший носовой платок. Насколько я понял, старика она почти не видела с тех пор, как вернулись Лал с Ньятенери, «но я его слышу, Россет, каждую ночь, всю ночь напролет, он все ходит, ходит взад-вперед до рассвета, что-то бормочет, что-то распевает, разговаривает сам с собой. Он, наверно, вообще не спит…».
Я погладил ее по голове и утешил, как мог.
— Ну, значит, он спит днем, вот и все. А потом, Маринеша, он же волшебник, а волшебники не нуждаются ни в сне, ни в еде, ни во всем прочем — по крайней мере, не так, как мы.
Но она вырвалась и заглянула мне в глаза. И во взгляде ее была такая печаль — я и не подозревал, что глаза Маринеши способны вместить столько скорби.
— Там — другие, — прошептала она. — Иногда там появляются другие, и они ему отвечают. У них голоса маленьких детей…
И она убежала назад в трактир, не переставая плакать, и утащила мой носовой платок.
Тикат ничего не знал ни про какие голоса. Так он сказал, и я ему поверил. Сдается мне, что боги, духи, демоны, чудища и прочие им подобные в присутствии Тиката никогда не являются. Они просто терпеливо ждут, пока Тикат не уйдет, ждут, сколько придется. Вот Карш не такой. Можно было бы подумать, что и он из таких людей, если они вообще бывают, но нет. Что до Карша, то чудовища далеко не всегда давали себе труд дождаться, пока он уйдет.
Через пару дней после того разговора с Маринешей он разыскал меня на кухне. Тикат снова латал прогнившую колоду, из которой поят лошадей, а наш последний поваренок снова сбежал: Шадри их так лупит и гоняет, что за год у нас сменяется не меньше десятка поварят. Единственная польза с этого — что они временами сбегают, даже не потрудившись забрать плату. Карш минут пять ругал Шадри, ни разу не повторившись, а потом вдруг взглянул на меня, словно только что заметил — как всегда, — и проворчал:
— Подожди меня снаружи.
Я стоял на улице и ждал еще минут пять. Наконец он вышел, весь багровый, вытирая губы — можно было подумать, что он только что слопал Шадри с гарниром. Постоял немного, не глядя на меня и бормоча себе под нос:
— Проклятый недоумок, косорукий, недоделанный остолоп, и какой только урод внушил этому козлодою, что он умеет готовить?
Потом, когда счел нужным, сказал:
— Россет!
Я часто думаю об этом — как произносила мое имя Лал и как произносил его он. Ничего не могу с собой поделать — до сих пор вспоминается.
— Вы сказали, чтобы я подождал.
Карш кивнул. И сказал:
— Спасибо тебе.
Нет, положа руку на сердце не могу утверждать, что это был первый раз, когда Карш сказал мне «спасибо». Может, и не первый. Я даже не уверен, что я его как следует расслышал: он произнес это каким-то сдавленным голосом. Но я так удивился, как будто Карш вдруг принялся приплясывать и кружиться волчком, приставив палец к макушке. Я уставился на него. Карш разозлился и заорал:
— Ну, чего ты пялишься? Что случилось? Пялится, пялится — никогда еще не видел, чтобы человек так пялился, с первого же дня, с первого раза, как я тебя увидел!
Тут он остановился, откашливаясь и отплевываясь, но глаз с меня не спускал. Я ждал, размышляя, чего он хочет: то ли снова отругать за канавы, то ли приказать не расстраивать Маринешу. Но он яростно потряс головой, утер губы, перевел дух и спросил:
— Россет, ты как вообще?
Тут уже я немного побулькал, пытаясь выдавить нужные слова.
— Как я? Да нормально…
Карш покивал, так торжественно, словно я только что дал ответ на загадку, терзавшую его всю жизнь.
— Хорошо, это хорошо… — пробормотал он, а потом, глядя куда-то мимо меня, добавил: — Россет, я тут все хотел тебе сказать одну вещь. Давно уже хотел.
Я ждал. Карш продолжал:
— Ты… ты был неплохим мальчиком. Почти не плакал, под ногами не путался. Ты был очень славным малышом!
Последние слова стоили ему таких усилий, что он почти выкрикнул их, как бы говоря: «Попробуй только возразить!» Он стоял, глядя на меня исподлобья, пыхтя, и глаза у него сделались иссиня-черные, как всегда, когда он по-настоящему зол. Всего мгновение — а потом он развернулся и затопал в дом и, еще до того как отворил дверь, принялся снова громко ругать Шадри. А я остался стоять, где стоял, под выскобленным добела небом, дрожа от удивления, усталости и страха и жалея, что не знаю своего истинного имени.
Жарко. Слишком жарко. Бедный маленький лис скользит и бултыхается в своей противной липкой шкуре. У человечьего облика шкуры нет, но Ньятенери грозится десять раз убить, если увидит. Так что не будет человечьего облика, не будет славного красного эля в зале кабака, не будет ничего, кроме жаркого ветра в жарком бурьяне под деревом, на котором спят куры. Все равно, что есть старые метелки. Бедненький лис!
День, ночь, все тянется и тянется. Делать нечего — только спать. Я могу проспать хоть сто лет, если захочу — ничего не есть, ничего не пить, и проснуться, стоит вам обо мне подумать. Но однажды я поднимаю голову — и вот она, смотрит на меня сверху вниз. Лукасса. Глаза старые-престарые — почти такие же старые, как я.
— Лисичка, лисичка… — говорит она тихо-тихо. Наклоняется, берет меня на руки, как тогда, в первый вечер, прижимает к плечу, к шее. Я лижу вкусную соль — совсем немножко. — Лисичка моя, — говорит она. — Помоги ему.
Ему?! Лукасса чувствует, как я рычу, прижимает плотнее.
— Ах, лисичка, он такой добрый, он так добр к людям! Но не к лисам. — И ему угрожает такая опасность!
Вот и хорошо. Пусть теперь тот, другой потрясет его за шкирку и за хвост. Посмотрим, как ему это понравится. Принять человечий облик? Но она сжимает меня так, что я взвизгиваю, и говорит:
— Ты ведь знаешь их, тех, кто приходит ночью. Ты можешь заставить их уйти.
Лучше заставить уйти мага.
Лукасса:
— Ему надо умереть. Пришло его время, ему необходимо умереть.
Я сворачиваюсь у нее на руках, закрываю глаза. Лукасса говорит:
— Но если он умрет сейчас — больной, бессонный, разъяренный, — тогда он станет как они, только хуже, много хуже. Это как-то называется, только я слово забыла.
Ну да, грига-ат, очень страшно, ну и что? Лукасса поднимает мою голову, терпеливо ждет, пока я посмотрю ей в глаза.
— Лисичка, лисичка, я знаю, что ты мне ничем помочь не можешь, но, пожалуйста, ради него. Я прошу тебя, потому что мы друзья.
Целует в нос, сажает на землю.
— Иди к нему!
И стоит, вся такая доверчивая, ждет, что я прямо так и брошусь, побегу спасать злого волшебника от ночных посетителей. А я ложусь, где сидел, и свешиваю язык. Глаза у Лукассы блестят от печали.
— Лисичка…
Ждет. Отворачивается. Я зеваю в пыли: может, курам приснился дурнойсон, и они попадали с веток? Нет. Это моя печаль. Одним глазом смотрю,нет ли Ньятенери, одним ухом слушаю, нет ли толстого трактирщика, потом снова засыпаю — лисам дурацкие грига-аты не страшны. Страшны волшебники.
Но… но… Не успеваю я устроиться поудобнее в сухом бурьяне, как тут снова появляется старое ничто. «Узнай, узнай. Слишком беспокойно, что-то шевелится?» Я-то знаю, что шевелится: глупые волшебники ловят друг друга, тянутся через небо. Всего лишь глупые волшебники, не более и не менее — но старое ничто велит: «Узнай!», и вот бедному лису больше не спится. И вот я все же бегу, бегу прямо к Лукассиному волшебнику. Привет, дружище! Что, голоса нехорошие спать не дают? Вот и славно. Есть все-таки на свете справедливость. Быть может, лис тоже добавит пару слов.
Глубокая, жаркая тьма. Дверь трактира закрыта и заперта на засов, но мыши знают гнилую доску в полу кухни, а что знает мышь, знает и лис. Ползу, извиваюсь, отряхиваюсь. Вот мы и под большой Шадриной плитой — она все еще теплая, огонь задремал на ночь, как и чумазый мальчишка, прикорнувший на двух стульях в углу. Ни звука, только мои когти цокают по камням.
Вверх по лестнице, вместе со сквозняком, по коридору, распугивая тараканов. Из-под двери мага сочится свет свечи, пытается выбраться оттуда. Немудрено. О, да-да, эти голоса мне знакомы, и запахи тоже! Они пахнут молнией, и водостоками под баней, и кровавым снегом, на котором обедал шекнат. На миг шерсть у меня встает дыбом от жалости к бедному старому магу, но это быстро проходит. Магов на свете много, кому и знать, как не мне!
Я у двери. Лучше остаться снаружи. Нет, мне не страшно, но мне не нравится приближаться к ним. У меня от этих голосов зубы ноют. Старое ничто: «Входи, лис!» В человечьем облике или так? Подумав, принимаю человечий облик. Зачем — кто знает? Может, так ходить проще. И в замочную скважину подглядывать удобнее.
В комнате их полно, точно червей в падали. Стены как будто дышат. Одни с лицами, другие без, у некоторых вместо лиц стекло, пламя, сочные пульсирующие кишки. У некоторых — ни тела, ни формы, только кусочки тени, кусочки тьмы, раскачивающиеся в воздухе. Некоторые хорошенькие, как птички или кролики. На других — глаза бы на них не смотрели, на этих других, даже мои глаза. Они сидят на столбиках кровати, ползают по подоконникам, шныряют взад-вперед по балкам. Никогда не видел так много в одном месте. Обычно надо специально посмотреть вбок, прикрыв один глаз, чтобы их увидеть. Они приходят с другой стороны зеркал.
Маг их видит. Ого-го, еще как видит! Он расхаживает взад-вперед, взад-вперед, не смотрит на них, не садится на постель. Не должен стоять, не должен отдыхать — при них нельзя. Когда-то седой, теперь он белый — белый, как зола, выгорел добела, как Лукасса. Лицо исчерчено бороздами — следы когтей, но без крови. Он шагает взад-вперед, — голова вскинута, ноги топают, — и поет грубую песню, солдатскую песню:
Капитан сказал капралу:
— Здравствуй, братец, как я рад!
А капрал ему ответил:
— Поцелуй меня ты в зад!
Раз-два, левой-правой,
Вот и место для привала,
Брось мешок куда попало,
Поцелуй меня ты в зад.
Снова и снова, хрипя своим сожженным голосом. Этой песни даже Ньятенери не знает. Песня очень длинная. Если он хоть раз остановится, они на него набросятся — нет, не с клыками и когтями, хотя, увидев их, можно так подумать — нет, с глазами, с голосами, с нежным скользящим смехом, со старым позором, старыми предательствами, старыми протухшими тайнами. Они умеют вывернуть воспоминания наизнанку, превратить хорошие сны в такое, что смотреть не захочется, и при этом сделать их настоящими. Вмиг душу в клочья издерут, я-то знаю.
Маги никогда не запираются. Я открываю дверь, вхожу, оставляю дверь приоткрытой — просто на всякий случай. Везде жарко, а здесь холод режет, как ножом. Человечий облик — веселый дедуля — осматривается, хлопает мага по плечу и гремит:
— Ах ты, старый мошенник! Что ж ты никому не сказал, что у тебя гости?
Глаза величиной с тележные колеса, глаза, как мокрые темные кульки, глаза на стебельках и щупальцах — все поворачиваются к человечьему облику. Его не должно быть здесь, он не должен видеть их, веселый дедуля с блестящими глазами. Только маг не поднимает глаз, продолжает шагать по комнате, хрипя:
Капитан сказал капралу:
— Не попить ли нам чайку?
А капрал ему ответил:
— Тебе в харю кипятку!
Раз-два, левой-правой…
Устал, устал, ах, как он устал, едва не упал, когда человечий облик хлопнул его по плечу. Лукасса бы расплакалась. Но не я. Я говорю старому ничто: «Ну, вот оно, вот что тут шевелится. Всего-то навсего. Спасибо, до свидания, лис может идти». Но старое ничто непредсказуемо. «Останься. Следи. Тут слишком много силы, дикой, неправильной. Останься и смотри».
Вот тебе и справедливость! Делать лису больше нечего, как сидеть среди этих мерзких видений и ждать, пока не наступит утро или пока маг не умрет. Это что же, я должен сидеть рядом с ними на кровати или на подоконнике и всю ночь слушать про капитана и капрала? Только потому, что старое ничто думает, будто один маг чем-то отличается от другого? Нет-нет-нет, только не этот лис, не бойтесь. Там, снаружи, куры ждут.
Но что же делать? Человечий облик не может просто взять и уйти, старое ничто не позволит. Ну что ж, значит, придется уйти посланцам, как и просила Лукасса. Потому что это нужно мне — мне, а не кому-то другому. Думай, лис. Человечий облик снова хлопает мага по плечу и подхватывает:
Раз-два, левой-правой,
Вот и место для привала,
Брось мешок куда попало,
Поцелуй меня ты в зад…
Хорошая песня. Маг по-прежнему расхаживает и поет, опустив взгляд — он даже на славного дедулю не смотрит, не то что на посланцев. Но дедуля смотрит на все, глаза блестят, как мои зубы. Дедуля кричит на посланцев, называет их по именам — имена хрустят на зубах, как ночь, как битое стекло, жгутся, как горящее масло, имена как стоялая вода, как ветер. Ветер из дурных мест.
Ох, как им не нравится, когда их называют по именам! Они не визжат, не разбегаются, не обращаются в камень, но им это не нравится. Интересно. Я не могу причинить им вреда, даже если бы хотел, — и они мне не могут, — но все равно интересно. Человечий облик кричит громче, дразнится именами, даже вставляет их в походную песню мага. Они шипят, бормочут, злятся на меня даже больше, чем на него. Они становятся все ярче, истекают черным пламенем, знаком той силы, что натравила их на старого мага. Комната переполняется их пронзительными голосками, они заглушают «левой-правой», заглушают даже крики человечьего облика. Маг спотыкается, падает на колени, зажимает уши, закрывает лицо, перестает петь. Вот сейчас они на него набросятся, все сразу, хохоча, издеваясь, терзая, ему уже не встать. Бедная Лукасса! Ну что, старое ничто, хватит с тебя? Одним магом меньше, одним грига-атом больше, какая разница? Лису — никакой.
Но тут маг оборачивается, все еще стоя на коленях, глаза огромные и сверкают зеленью, как море сразу после заката. Он вскидывает руку, произносит три слова, похожие на шелест сухой травы, — и они исчезают, все сразу, как погасшие свечи, как захлопнувшиеся двери, как жучки-росянки во рту старка. Ничего не осталось — ни эха, ни струйки дыма, только холодная узкая комната, которая теперь, опустев, кажется огромной. Маг медленно встает и улыбается, очень медленно.
— Спасибо, — говорит он. Дедуля моргает и превращается в рыжего лиса, сидящего на постели. — Это начало становиться довольно утомительным.
— Не надо благодарностей, — говорю я. Я озадачен, и мне это жутко не нравится. Не люблю быть озадаченным. — Я не собирался тебе помогать.
Улыбка все шире и шире, несмотря на отсутствие зубов.
— Знаю. Но все равно я тебе благодарен. Очень остроумно с твоей стороны — догадаться, что их имена режут им слух не меньше, чем нам. Конечно, очень скоро явятся другие, но я, по крайней мере, смогу немного отдохнуть и, быть может, вспомнить какую-нибудь другую песню. Капитан с капралом начинают утрачивать свое очарование.
Смахивает меня с постели, точно пыль, со вздохом ложится. Я скриплю своими замечательными зубами, но существует слишком много историй о лисах, которым случилось укусить мага…
— Щелкни пальцами, скажи нужные слова и прогони их прочь, — говорю я. — Зачем тебе песни?
Он уже наполовину заснул. Кажется, он уменьшается с каждым вздохом.
— Я слишком устал… — шепчет он. — Надо посмотреть на них, услышать их, а я устал. Они меня схватят. Я слишком устал и могу только петь. Спасибо, старый друг…
Последнее слово завершается храпом. Я долго стою и смотрю на него помимо своей воли. Это я-то его друг, я, лис, друг мага? Да нет, усталый злой старик знает, что это не так. И все же я пришел к нему, сам того не желая, и помог ему, не собираясь этого делать — я собирался помочь только лису. Все как просит Лукасса, целуя в нос. Терпеть этого не могу. Маг храпит. Кончики усов дрожат на сквозняке. Здесь есть кто-то еще, кто смотрит вместе со мной, — нет, не старое ничто. Смерть, мертвое место, высотой с окно, в углу за кроватью, не шире моих сложенных передних лап. Там, где оно, нет воздуха. Нет, эта комната не для лисов. Умница этот человечий облик, что оставил щелку в двери.
Назад по коридору, когти — цок-цок, цок-цок, — мимо храпа, мимо вздохов, мимо всхлипываний. Лис в доме, плывет в потоках людских звуков, людских запахов. Я слышу, как маг бормочет во сне — то же, что всегда:
Раз-два, левой-правой,
Вот и место для привала…
И мои лапы невольно подхватывают ритм.
Конечно, я знал, что он болен. Я обычно первым приходил к нему по утрам — даже раньше женщин, — а запах комнаты больного я знаю не хуже любого другого. Но для меня болезнь — это моровое поветрие, родильная горячка, колики, черная кровь, костная гниль и прочие деревенские немочи, которые мы врачуем так же, как болезни домашнего скота. Мой тафья плохо спал — это было заметно; он худел с каждым днем, цвет лица становился все хуже, и говорил он по большей части хриплым шепотом, слушать который мне было так же тяжело, как ему — разговаривать. Но когда я предложил остаться ночевать у него в комнате, он чуть ли не прикрикнул на меня, насколько позволял его сорванный голос, и запретил даже входить к нему после заката. Ну откуда мне было знать, что его от заката до первых петухов гоняют до полубезумия? Запах безумия был мне незнаком.
Ухаживая за ним, мы с Лукассой сблизились, хотя и довольно странно: я как будто снова шаг за шагом подкрадывался к Кролику, моему коньку, украденному у милдаси, стараясь не встревожить его даже мыслью о поимке. Мы почти не разговаривали. Главное — она, похоже, больше не боялась находиться в одной комнате со мной, хотя не знаю, что было бы, если бы тут не было тафьи. Мы молча распределили обязанности: она мыла и брила тафью, хотел он того или нет, и ежедневно меняла его пропитанное потом белье. Я так и не узнал, где она брала свежие простыни: Карш их берег как зеницу ока. Пару раз она попросила меня помочь перевернуть тюфяк, иногда я отбирал у нее горшок и опорожнял его сам. Она каждый раз вежливо благодарила меня, но по имени ко мне не обращалась.
Ну, а я приносил еду, подметал пол, забирал пустые тарелки и слушал его, когда ему приходила охота поговорить. При Лукассе он никогда не разговаривал — кстати, теперь я вспомнил, что и при двух других женщинах тоже. Видите ли, они его любили, а я нет. Тафью не обязательно любить — его можно даже ненавидеть, как любого другого. Я считал его мудрейшим человеком, какого когда-либо встречал, не считая моего учителя, но мудрость его, на мой взгляд, была чересчур игрива, и игра эта слишком легко становилась опасной. И все же я был ему по душе, это я знаю — быть может, потому, что я ничем не был ему обязан и не особенно старался добиться его расположения. Возможно, дело именно в этом. Противоречивый был человек.
Иногда он рассказывал о своей жизни. Жизнь у него была очень долгая. Сколько ему было лет, я так и не узнал, но даже если половина того, о чем он рассказывал, правда — все эти путешествия в поисках тайных знаний, испытания, ужасы и магические поединки, — на это понадобилось бы не меньше двух обычных человеческих жизней. Волшебники могут лгать, как и обычные люди, — даже лучше, — но все приключения он как раз старался обходить стороной и постоянно возвращался к обычным человеческим горестям и поражениям.
— Была одна женщина, — сказал он однажды. — Мы путешествовали вместе много-много лет. А потом она умерла.
Слез в его бледно-зеленых глазах я не заметил, но наверно насчет волшебников никогда не скажешь…
— Сочувствую, — сказал я. Он отвел взгляд в сторону, но тут снова обернулся и уставился на меня так пристально, что я даже ощутил что-то вроде толчка.
— Это почему? Думаешь, если ты чахнешь и томишься по Лукассе, это уже позволяет тебе осознать чужую утрату? Это нельзя сравнивать. Ты ничего не понимаешь.
И больше он в тот день со мной не разговаривал.
Но в другой раз, жалуясь на плохой хлеб, который печет Шадри, он вдруг совершенно неожиданно спросил меня:
— Тикат, а ты чего-нибудь боишься?
Спросил он это вроде бы беспечно, но голос у него шелестел, как солома на ветру.
— Скажи, чего ты боишься?
Над ответом я думал недолго — не дольше, чем надо, чтобы набрать воздуху в грудь.
— Ничего. Раньше… ну, до всего этого, — я боялся всего на свете, всего, что могло разлучить нас с Лукассой. А теперь случилось худшее, что могло случиться, и мне больше нечего бояться. — Я помолчал. Он начал улыбаться, когда я добавил: — На самом деле мне жаль, что я вообще ничего не боюсь. Наверно, это неправильно.
Он улыбнулся еще шире, обнажив увядшие десны и пеньки зубов. Я подумал, что никогда не позволил бы себе превратиться в такую развалину, если бы мог исправить дело щелчком пальцев. Он сказал — тихо, почти сонно:
— Да, это неправильно — и все же я тебе завидую. Понимаешь ли, то, чего ты боишься больше всего, всегда случается. Всегда. — Последнее слово рассекло воздух, точно хлыст. — Мы сами — волшебники или ткачи, все равно, — призываем то, чего боимся, хотя как это получается, я сказать не могу. Но вот ты сидишь рядом со мной, хотя худшее, чего ты боялся, случилось. И все же ты справился с этим и остался жив. Нет, Тикат, я тебе в самом деле завидую.
Я подумал, что он издевается.
— Я выжил, — ответил я. — Разве выжить — это то же самое, что остаться живым?
— Весьма тонкое различие для деревенского парня! — На этот раз в его голосе действительно звучала усмешка. — Насколько я помню, мне самому в разное время случалось бояться многого, очень многого. Но я, похоже, пережил все свои страхи, точно так же как любовь и ненависть. Но самое смешное, что за все эти годы я никогда не боялся смерти. Именно потому, что я тот, кто я есть, и знаю то, что знаю. А теперь вот боюсь. Как ты раньше боялся остаться без Лукассы, так я теперь боюсь умереть. Страшное унижение для волшебника.
Теперь всякая насмешка, надо мной или над собой, исчезла. Он вцепился мне в плечо, и я почувствовал, как исхудали и дрожат его пальцы.
— Тикат, я не могу позволить себе умереть — только не сейчас! Не дай мне умереть!
По мне прокатилась волна паники и растерянности, словно перешедшая из его руки в мою. Я спросил:
— Почему ты обращаешься ко мне? Чем я-то могу тебе помочь?
Но когда я говорил, он смотрел мимо меня, в сторону окна. Потом громко произнес:
— Ах, вот ты где! А я уж начал думать, что ты меня бросил.
В комнате больше никого не было. Он обращался к солнечным зайчикам, играющим под подоконником.
— Нет-нет, конечно, я слишком хорошо тебя знаю.
Он говорил добродушным подтрунивающим тоном, словно вот-вот рассмеется.
Тут я вышел, чтобы не слышать, как солнечные зайчики ему ответят. В коридоре Маринеша подметала пол. Она быстро взглянула на меня и тут же отвернулась. Я понял, что она подслушивала под дверью, — Маринеша не умеет врать, даже молча. Я сказал:
— Ему не стало хуже. Не лучше, чем вчера, но и не хуже.
Я хотел пройти мимо, но она выпрямилась и заслонила мне дорогу, придвинувшись ко мне ближе, чем обычно. Если я не говорил, что Маринеша довольно хорошенькая, с большими темно-серыми глазами, пухлыми губами и кожей, которая могла бы загрубеть от работы и все-таки не загрубела, то это потому, что мне было все равно. Ее внешность не имела для меня значения. Она слишком много болтала, но всегда держалась со мной довольно мило, при том, что не упускала случая уколоть Россета. Теперь она спросила, встревоженно, но робко:
— Тикат… Тикат, он действительно говорил… говорил с кем-то другим?
— Ага, — ответил я. — Со старым знакомым, который почему-то выглядит точь-в-точь как стенка. Насколько я знаю, у волшебников таких друзей много.
На самом деле мне хотелось поскорее уйти, чтобы поразмыслить над словами тафьи наедине. Но Маринеша не отходила с дороги. Она закусила губу, отвела взгляд и сказала очень тихо:
— Тикат, Лукасса ведь не единственная женщина на свете.
Я едва ее расслышал. Она покраснела так сильно, что, казалось, даже ее соломенно-русые волосы потемнели от прихлынувшей крови. Я ответил довольно резко — в последнее время я почему-то сделался довольно резким:
— Даже если бы Лукасса была единственной женщиной на свете, она мне не нужна — ни она, ни любая другая. Мне никто не нужен, Маринеша. С меня хватит.
Маринеша робко коснулась моей щеки. Я взял ее за запястье и молча покачал головой. Вроде бы я сделал это не очень грубо, но когда я обернулся, Маринеша стояла, прижав руку к губам, как будто я ее ударил. До сих пор вижу, как она стоит, и чувствую себя виноватым. Обижать Маринешу было совершенно незачем.
Дни тянулись к осени, но при этом не становились ни короче, ни прохладнее. Мне уже начало казаться, что я всю жизнь тяну лямку в этом трактире, как Россет. Я удивлялся, зачем я вообще тут торчу. Дома остались люди, которым меня, наверно, не хватает, а Пустоши, смертельно опасные по весне, зимой и вовсе станут непроходимыми. Мне нечего делать в этом трактире. Незачем было и приезжать сюда. Все это впустую. Пора признаться себе в этом и вернуться домой. И все же я продолжал тянуть лямку.
Однажды Карш велел нам с Россетом поменять сгнившие балки в коптильне. Это работа утомительная в любую погоду, а в такую жару она сделалась еще и опасной: пальцы были влажные, скользкие, бревна все норовили вывернуться и пару раз едва не переломали нам ноги. Но наконец нам удалось приноровиться, и я как раз стоял внизу, подавая бревно Россету, сидевшему на крыше, когда увидел в дверях Ньятенери. Рядом с ней сидел лис.
Мы приладили балку, и Россет усердно принялся ее приколачивать, не глядя на Ньятенери. Ньятенери была хороша собой — этакая воительница, высокая, с меня ростом, и с короткими, густыми волосами, каштановыми с проседью. Далеко не красавица и даже не хорошенькая, как, к примеру, Маринеша, — но и у нас в деревне, встретив ее на улице, вы бы непременно оглянулись ей вслед и вспоминали бы ее гораздо дольше, чем иных красавиц. Я впервые видел их с лисом вместе. Лис смотрел прямо на меня, прижав одно ухо и смеясь ярко-желтыми глазами.
Ньятенери сказала:
— Мне надо поговорить с вами обоими. Россет, спустись оттуда.
Она говорила негромко, но Россет поднял голову и, поколебавшись, легко спрыгнул с крыши на кучу соломы.
— Соукьян… — сказал, почти прошептал, он. Я тогда не знал, что значит это слово.
— Он умирает, — сказала Ньятенери. — Мы ничего не можем сделать.
Ее смуглое лицо оставалось бесстрастным, но говорила она медленно, как будто выдавливала слова, борясь с отчаянием. Я знаю, как это бывает. Она сказала:
— Это произойдет завтра ночью.
— Откуда ты знаешь? — Россет, сам того не замечая, вцепился в мою руку, точно ребенок. Я потом долго чувствовал его хватку. — Он ведь сильный, ты просто не знаешь. Когда он пришел, я думал, он не переживет и одной ночи, но ведь он же выжил, и эту ночь он тоже переживет! Ты не можешь этого знать!
Он моргал, быстро-быстро.
Ньятенери посмотрела на него с большей нежностью, чем можно было ожидать от этой заносчивой дамы.
— Он может, Россет. Он знает.
Россет долго смотрел на нее, потом очень медленно кивнул. Ньятенери сказала:
— Он хочет, чтобы мы были там. Ты, я, Лукасса — и Тикат.
Она сделала паузу, чтобы я понял, кто именно предложил позвать меня.
— Он хочет, чтобы мы все присутствовали.
— Но почему завтра? — Темные глаза Россета были сухими, упрямыми и сердитыми. — Откуда он… почему именно завтра ночью?
— Завтра же новолуние! — Ньятенери, похоже, была искренне удивлена. — Волшебник может умереть только в ночь новолуния.
Очевидно, она была уверена, что даже деревенские олухи вроде нас должны знать такие простые вещи, и теперь досадовала на свою уверенность. Она повернулась и ушла, но лис остался сидеть на месте, не сводя с меня желтых глаз. Я слышал у себя в голове его голос — это скрипучее, насмешливое тявканье ни с чем не спутаешь: «Ну что, парень? Что, братец-конокрад? Не правда ли, теперь ты дальше от дома, чем кто бы то ни было на свете?» Я не мог двинуться с места. Наконец он лениво потянулся: сперва передом, потом задом, как собака или кошка, — и поскакал следом за Ньятенери. Пыльная пичуга вспорхнула почти у него из-под носа, он напружинил лапы, прыгнул, но промахнулся.
Россет смотрел на меня, как я на лиса.
— Что, у тебя завелся новый друг?
— Какой там друг! — сказал я. — Я просто время от времени оставляю для него кое-какие объедки, чтобы он не трогал цыплят Карша. Должно быть, он запомнил мой запах.
— С каких это пор ты стал так заботиться о цыплятах Карша?
Голос у Россета был тонкий и напряженный. Я пожал плечами и наклонился за последней оставшейся балкой, но Россет снова схватил меня за руку и воскликнул:
— Тикат! Почему мне никто не говорит, что происходит? Отчего на самом деле умирает волшебник? Почему он так уверен, что умрет именно завтра, в новолуние? Происходит что-то ужасное, а мне никто не говорит, в чем дело! Постояльцы дерутся у себя в комнатах. Лошади выбивают двери денников и бросаются друг на друга, точно демоны, даже старый бедолага Тунзи. Маринеша говорит, что Шадри будит весь дом каждую ночь — кричит, что его хоронят заживо. Почему Гатти-Джинни швырнул бутылкой в бродячего певца? Почему вода в колодце сделалась гнилостно-сладковатой, точно гной, и почему ветер не утихает ни на миг? Что пытается сказать мне Карш — и почему, почему именно теперь? Почему у тебя какие-то секреты с лисом? И главное, Тикат, что за нами следит? Что смотрит на нас всех с неба, из колодца, из глаз лошадей?
Я обнял его за плечи. Похоже, это удивило его не меньше, чем меня самого. Россет всегда внушал мне странное чувство — меня к нему вроде как тянуло. Я ни к кому не испытывал ничего подобного, кроме Лукассы. Поначалу это пугало меня, но чем дальше, тем меньше. Я сказал:
— Не знаю. Я был уверен, что все это мне только мерещится.
Россет отчаянно замотал головой.
— Нет, это все на самом деле! Тикат, давай поговорим! Давай сопоставим то, что известно нам обоим. Я расскажу тебе о том, что я почти вижу, а ты расскажешь мне, что тебе «мерещится». Я расскажу тебе, о чем я начал догадываться, а ты скажешь, что ты…
— Чего я боюсь, — закончил я, вспомнив волшебника. Россет озадаченно заморгал. Я сказал: — Не обращай внимания. Давай, Россет. Поговорим.
Мы говорили очень долго, дольше, чем когда бы то ни было, пока приколачивали на место последнюю балку и замазывали крышу смесью соломенной сечки и конского навоза, чтобы не протекала. У нас тоже так делают. Я рассказал о том, что лис оборачивается Красной Курткой, и о том, как моя Лукасса утонула, а потом Лал подняла ее со дна реки своей песней. Россет оба раза набрал было воздуху, чтобы сказать «Врешь!», но не сказал. И я тоже не сказал «врешь», когда он сообщил, что Ньятенери на самом деле не женщина, а мужчина, которого зовут Соукьян, и что он убил двух людей — опасных, злых людей — в бане. Уж не из них ли был тот, кто коснулся меня и оставил лежать без сознания в коридоре у двери волшебника? Но этого я так и не узнал. Рассказывая про Соукьяна, Россет покраснел и начал запинаться, но я все понял. Я похлопал его по плечу и кивнул. У нас в деревне один из священников говорит, что любовь мужчины к мужчине — великий грех, а другой говорит, что грешно только разбавлять вино, пережаривать мясо и разводить огонь не так, как делает это он. Что до меня, мое мнение по этому поводу никого не касается.
— Ну, и что же нам известно? — спросил я наконец. — Нам известно, что Лал и Соукьян приехали сюда искать своего друга и учителя и обнаружили, что он во власти волшебника по имени Аршадин, более могущественного, чем он сам. Так?
— Ну, насчет того, что Аршадин более могущественный, — это еще неизвестно! — возразил Россет. — Если бы этот был здоров и полон сил, все могло бы быть иначе.
Россет очень преданный.
— Может быть, — сказал я. — Но пока что Аршадин не дает ему набраться сил и посылает к нему по ночам голоса и видения, которые мучают его, если верить Маринеше. Так что, на мой взгляд, сейчас Аршадин его сильнее.
Россет прикусил нижнюю губу и упрямо набычился. Я продолжал:
— А если этот Аршадин способен творить такие злые чудеса, должно быть, он и стоит за всем, что творится этим летом в «Серпе и тесаке».
Я только теперь осознал, что за все время ни разу не произносил названия трактира. И внезапно мне ужасно захотелось жить в мире, где я бы вообще его не знал.
Россет поспешно закивал и открыл было рот, но я его перебил.
— Правда, все это совсем не мое дело, — сказал я так холодно, как только мог. — Эта навозная куча — твой дом, а не мой, и это единственное, что меня сейчас радует в жизни. Что бы ни произошло — или, наоборот, не произошло, — что бы ни стало с твоими поссорившимися волшебничками, я уеду туда, откуда приехал, и ничего об этом не узнаю. — Я встал. — Ну, все, я пошел. Мне еще надо помочь Гатти-Джинни прибраться в кладовках.
Я успел дойти до двери, когда Россет сказал:
— А Лукасса останется тут.
Я начал отвечать, но он перебил меня так же резко, как перед этим я перебил его.
— И я останусь, и Маринеша, которая была добра к тебе. Тебе что, правда все равно, что с нами станет, а, Тикат?
На два года моложе меня, а ревет, точно голодный шекнат! Мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Я отвел глаза первым. И сказал:
— Я не уеду, пока она не окажется в надежном месте — если для нее найдется надежное место. А потом — ну что ж, потом мы с Кроликом можем отправляться домой или еще куда-нибудь.
Россет ничего не сказал. Я продолжал:
— Вам, остальным, придется самим о себе позаботиться. Я не умею любить больше чем одного человека за раз. Это и так достаточно трудно. А теперь я пошел в кладовки.
Я уже вышел из коптильни и зажмурился, привыкая к яркому свету, когда Россет снова меня окликнул:
— Тикат! Я прожил тут всю жизнь и ни разу не назвал это место домом. Ни разу. Но ты прав — это все-таки мой дом. И я буду защищать его, как смогу — его и моих друзей тоже. Спасибо, Тикат, что ты меня научил.
Я не обернулся. Я пошел к трактиру, вверх по склону, под палящими лучами солнца.
Это было лучшее время, какое бывало в трактире, потому что к полудню Шадри обычно засыпал, растянувшись на огромной колоде для рубки мяса, точно еще одна большая скользкая туша. Стоило ему захрапеть — и он не просыпался до вечера, когда наступало время готовить ужин, если только у кого-то хватало сил на то, чтобы есть. Но, несмотря на это, никто из других мальчишек не смел удирать из кухни вместе со мной, даже затем, чтобы поглазеть на постояльцев или погладить старого Россетова осла. Они все забивались в самые темные уголки, какие могли найти, и спали весь день напролет, как и сам повар. Некоторые даже храпели, в точности как он.
Все, кроме меня. Я каждый день, как только Шадри раскрывал свой мокрый, кривой рот и начинал храпеть, пробирался через судомойню и выскальзывал в черный ход, уже разевая свой собственный рот, чтобы набрать воздуху, даже прежде, чем на меня навалится полуденная жара. Никогда больше не видел такой жары: едва вставало солнце, ты начинал истекать потом, точно жирное мясо на сковородке. И неба такого я никогда больше не видел: поначалу белое, точно кость, а к вечеру белое, точно зола. Поздно ночью оно становилось белесо-лиловым, но при этом тьма стояла непроглядная. И днем или ночью, в доме или на улице, все мы жарились, точно на сковородке. Все превратилось в одну большую сковородку.
В судомойне было попрохладнее — это вообще самое прохладное место в доме, не считая винного погреба, куда в самую жару уходил вздремнуть Карш. Но я бы ни за что на свете не провел лишней секунды на кухне, а в трактир никому из нас, кроме самого Шадри, ходить не разрешалось. Поэтому я обычно для начала пробирался в конюшню и помогал Россету.
Россет был мой друг. Он, конечно, был намного старше, взрослый уже, и часто у него бывало слишком много работы, или он был занят какими-то своими мыслями, так что поболтать нам не удавалось. Но он никогда не сердился на меня, и пару раз даже прятал меня на чердаке и врал Шадри, который прибегал меня искать, шипя и размахивая своими длинными ручищами. Россет никогда не боялся Шадри, что бы тот ни делал. С Россетом я чувствовал себя в безопасности.
В тот день лошади лежали на соломе и не хотели вставать даже затем, чтобы их почистили или осмотрели копыта. Россет делал с ними, что мог, а я таскал воду и спихивал с чердака свежее сено. Потом мы устроились отдыхать в пустом деннике, усевшись так, чтобы нас было не видно от входа, и немного поболтали. Помнится, я спросил, почему все время так жарко, и Россет объяснил, что это из-за того, что в небе дерутся два великих мага. Он рассказал мне целую историю про этих магов, но я недослушал — заснул посреди рассказа, положив голову ему на руку.
Спать мне пришлось недолго, потому что пришел Тикат и разбудил меня. Он и Россета тоже разбудил, наверно. Сказал, что, жара там или нет, а Карш требует разгрузить телегу овощей с рынка. Тикат мне никогда не нравился. Не то чтобы он меня обижал — просто не нравился, и все. Временами я не мог понять, что он говорит, из-за этого его южанского выговора, а когда понимал, он обычно говорил мне, чтобы я убрался и не путался под ногами. Но когда они с Россетом уходили, Тикат указал на свой обед — прошлогоднее яблоко и пару непочатых хештисов, целиком покрытых румяной корочкой поджаренного сыра, — имея в виду, что я могу это съесть. Так что, наверно, он был не так уж плох для южанина.
Остаток дня я бродил вокруг трактира, время от времени заглядывая на кухню, чтобы убедиться, что Шадри по-прежнему храпит. Я прятался в коптильне, в кладовке, в бане — даже в вонючем маленьком святилище на холме — отыскивая тень по мере того, как солнце ползло по небу. Но через некоторое время мне начало казаться, что солнце вообще не движется. Я смотрел, смотрел на него, глядя сквозь пальцы, и оно не сдвинулось даже на ноготь. Когда наступил полдень, оно так и зависло над конюшней, с каждой минутой становясь все тяжелее и наливаясь жаром, пока не сделалось снаружи белым, как ромашки. Но внутри оно было темное — черное, набухшее пятно, как желток в протухшем яйце. Когда оно сделалось таким, я перестал на него смотреть, но зато я начал слышать, как оно бьется, колотится, точно железное сердце. Этот медленный гул слышался повсюду, все время, он отдавался в костях, в глазах. И это гудящее солнце так и не двигалось с места.
Я не знал, что делать. Хотел найти Россета, показать ему, что творится с солнцем, но он все еще был занят где-то вместе с Тикатом. Вышел на улицу Гатти Молочный Глаз. Я немного поговорил с ним, потому что он ненавидит Шадри и ни за что не сказал бы ему, что я сбежал с кухни. Но все, что он мог сказать, — это как он боится сегодняшнего новолуния. Он повторял это раз за разом, закатывая свой белый глаз. «Не люблю я, когда луны нету, ох, не люблю! Луна должна быть всегда, хотя бы кусочек, чтобы можно было найти дорогу в темноте. Ночь без луны — это плохо». Так что с ним мне лучше не стало.
А потом пришел старик в красной куртке, и он меня утешил. Он пришел поздно вечером — по крайней мере, в другой день были бы уже сумерки. Обычно он именно в этот час приходил из Коркоруа, где жил его внук, и сидел в зале, болтая и попивая эль. Я это знаю, потому что Россет мне рассказывал — сам-то я в зале был только один раз, прибирался после драки, — и потому, что старик разговаривал со всеми. Он всех знал, даже поварят. Голос у него был странный, неприятный какой-то — он как будто расшатывал какую-то косточку внутри головы. Но все равно его все любили, кроме толстого Карша.
Когда старик увидел меня, сшивающегося в тени больших деревьев, что растут во дворе, он окликнул меня по имени и спросил:
— Эй, малыш, что ты тут делаешь так далеко от своих горшков и кастрюль? Разве ты не видишь, что даже солнце отказывается садиться от удивления?
Он порылся в кармане куртки и сунул мне пыльный леденец.
— Нет, не от удивления, — ответил я. Старику, похоже, жара была нипочем — как будто стоял самый обычный вечер, если не считать того, что в обычный вечер я был бы на кухне, носился туда-сюда, подавал, помешивал, мыл, чистил, все время следя за тем, чтобы не подвернуться под руку Шадри. Я сказал:
— Я не знаю, что такое с солнцем, с погодой и с людьми, но я тут ни при чем. Я просто хочу, чтобы все это прекратилось.
Старик подхватил меня и покружил в воздухе. Он был куда сильнее, чем можно было подумать, глядя на его седые волосы и худые старческие руки.
— Ну что ж, мальчик, — сказал он, — я могу прекратить это, если тебе так хочется. Хочешь, все это прекратится? Хочешь, я поговорю с солнцем и скажу ему, чтобы отправлялось спать, потому что одному мальчику хочется отдохнуть? Скажи одно слово — и я это сделаю!
Я кивнул. Он сказал:
— Ну ладно! — и поставил меня на землю. Мы оба рассмеялись.
Я отошел на несколько шагов и оглянулся — сам не знаю, почему. Старик был уже на полпути к двери трактира — не той, что вела в питейный зал, а резной, через которую ходили постояльцы. Я окликнул его, чтобы напомнить о его обещании, но он даже не обернулся. И в дверь он не постучал, а просто отворил ее и вошел внутрь, уверенно, точно сам Карш. Дверь захлопнулась за ним сильно, но совершенно беззвучно. Я это видел.
И сразу же небо начало темнеть, и жуткий медленный гул, исходящий от солнца, утих. Птицы защебетали, как бывает вечером. Я знаю, что если бы я поднял голову, то увидел бы, как солнце скользит по небу, точно масло по сковородке. Но головы я не поднял. Я стоял, зажмурившись, чувствуя, как на небе зажигаются звезды.
Это было глупо. Никогда еще мне не бывало так стыдно за себя. Все мы — Соукьян, Лукасса, Россет и я — толпились у постели Моего Друга, словно равнодушные родственники, ожидающие, когда он огласит свое завещание, сложит руки на груди и вежливо отойдет в мир иной. А ведь мы были его друзьями, и расставание наше было ужасным и безнадежным, — но мне больше всего запомнилось, как болел мой незаживший бок оттого, что я изо всех сил сдерживала неуместные девчачьи смешки. Непростительно. Совершенно непростительно. Лично мне кажется, что мое дурацкое поведение заметил только Соукьян, но даже если бы и все заметили — поделом мне.
Весь этот день и всю предыдущую ночь Мой Друг был не с нами. Нет, он не был мертв и не впал в беспамятство — он скитался где-то далеко, на грани, которую мы себе даже представить не могли, и сражался с наступающим новолунием. Нет, конечно, надежды на победу не было, даже для него. И все же он сражался. Он лежал без сознания, изо рта у него текла слюна, и исхудал он, точно молодой месяц. Он лежал на тюфяке в крошечной, запущенной комнатенке, и боролся за дневной свет. И проиграл.
В тот миг, когда солнце скрылось, он коротко охнул и открыл глаза. И сказал — так, точно его всего на минуту прервали кашлем или неуместным вопросом:
— Теперь слушайте. С грига-атом вам надлежит поступить так.
Из всего, что случилось тогда и потом, ничто не ужаснуло меня так, как эти слова, произнесенные ровным, сорванным голосом.
Мой Друг сказал:
— Времени у нас совсем мало, так что слушайте внимательно. Грига-ата нельзя ни победить, ни уничтожить — Лал, ты меня слышишь? Однако возможно ненадолго отвлечь его, и, быть может, таким образом вам удастся спастись. Если, конечно, вы сделаете все так, как я скажу.
Он оглядел комнату, в которой быстро темнело.
— А где Тикат?
— Сейчас должен прийти, — хрипло ответил Россет. — Карш отправил его в святилище, чистить жертвенники. Он сейчас придет, честное слово!
Мой Друг накрыл своей дрожащей рукой руку Россета. И мягко сказал:
— Грига-ат уничтожит это место и всех, кто здесь есть. Быть может, вам удастся кое-кого спасти. Не знаю. Я вам помочь ничем не смогу.
Соукьян плакал. Он плакал беззвучно, стоя очень прямо, и слезы медленно катились у него по щекам одна за другой. Лукасса отчего-то вдруг раскраснелась, и губы у нее были плотно сжаты. Мой Друг продолжал:
— Как вам известно, есть такие существа, которые способны двигаться только по прямой, так что самая обычная ширма может защитить даже от ужаснейших из них. Есть другие, которые не могут пересекать текучей воды. Грига-аты подобных слабостей не имеют.
Он кивнул в сторону вазы с серебристыми печальницами, стоявшей на столе.
— Лукасса, дай-ка мне их. Побыстрее.
Вазу утром поставила на стол Маринеша. Цветы успели поникнуть и высохнуть еще до того, как их сорвали, и все же найти печальницы в конце лета, да еще такого страшного, было большой удачей. Вместе с печальницами — у нас на юге они выше и темнее, и их называют «тени ветра» — Маринеша поставила в вазу два или три цветка шули. Шули всегда бывают того же цвета, что небо, под которым они расцвели. Эти были совершенно бесцветные и теплые на ощупь, даже в воде. Мой Друг взял у Лукассы вазу, хотя казалось, что он ее не удержит. Цветы слабо зашевелились у него в пальцах.
— Это вас не спасет, — сказал он. — Грига-ат не шарахнется от них и не спрячется в угол. Но, быть может, оно хоть на миг вспомнит эти цветы. Быть может, они напомнят ему, что когда-то оно было человеком.
Он не давал нам возможности сломаться. Кажется, никто из нас не смотрел друг на друга — я, во всяком случае, не осмеливалась. Самой мне казалось, что вся кровь у меня в жилах обратилась в слезы. Мой Друг сказал:
— Оно будет выглядеть, как я. Поймите это, ради всего святого. Это существо будет похоже на меня, как две капли воды, и оно будет голодно. Теперь слушайте. Бросьте цветы ему под ноги — прямо вместе с вазой. Лучше всего, чтобы это сделал ты, Соукьян. И бегите. Бегите без оглядки и не останавливайтесь даже затем, чтобы помочь друг другу. Не смотрите грига-ату в глаза. Поняли?
Никто из нас не мог вымолвить ни слова. Я услышала его раздраженный вздох — знакомый, как собственное дыхание, и столь же драгоценный, — и меня опять поразил бесслезный гнев и решимость на лице Лукассы. Мой Друг продолжал:
— Когда я умру, не плачьте — на это не будет времени…
И тут отворилась дверь, и неторопливо вошел старик в красной куртке.
Теперь я знаю все про лиса. Я знаю, кем он был, и как они с Соукьяном встретились, чем они были и чем не были друг для друга. Но в то время я не знала, какое отношение лис имеет к любезному, развеселому старичку в красной куртке. А потому была ошеломлена, когда Соукьян развернулся и разъяренно прикрикнул на старика на свистящем языке, который я могла бы узнать — я ведь слышала, как он говорил на нем с лисом в тот первый вечер. Красная Куртка на него даже не взглянул. Он лучезарно улыбнулся всем нам и направился к кровати. Я преградила ему путь — сама не зная, почему.
— Пропусти меня, глупая женщина! — приказал он. Поначалу его голос был похож на лисье тявканье Красной Куртки, но к концу фразы сделался иным. Этот голос я тоже когда-то слышала.
— Пропусти его, Лал, — тихо сказал Мой Друг у меня за спиной. Тогда я поняла, кто это, и отступила в сторону.
Он не сменил облика, пока не подошел вплотную к кровати и не взглянул на Моего Друга сверху вниз желтыми лисьими глазами. Глаза изменились первыми, сделавшись молочно-голубыми, лишенными зрачков. Эти глаза я тоже помнила. Дальнейшее превращение происходило медленно — с жуткой, ленивой медлительностью, — но когда оно завершилось, трудно было даже представить, что на этом месте был кто-то, кроме Аршадина. Аршадин произнес своим ровным, бесцветным голосом:
— Я тебе давно говорил, что под конец мы встретимся именно так. Ты не сможешь утверждать, что я тебе не говорил.
Мой Друг ответил ему с тем же выводящим из себя спокойствием, что и всегда:
— Погоди бахвалиться, Аршадин. Ты, конечно, велик, а я немощен, и все же тебе понадобилось немало времени, чтобы вырвать у меня солнце и погрузить его во тьму. И даже теперь ты не можешь меня убить. Тебе придется подождать новолуния. Я бы на твоем месте захватил с собой книжку или вышивание.
Но на этот раз ему не удалось задеть Аршадина. Тот равнодушно ответил:
— Я могу подождать. Ты лучше всех знаешь, как я умею ждать. Вот другие не могут.
— Тогда им придется научиться, — отпарировал Мой Друг. — Я лучше твоего знаком с этими твоими «другими», и ни один из них не осмелится покончить со мной, пока я лежу тут. Так что сходи, возьми стул, посидим и поболтаем напоследок. Поимей снисхождение к старому зануде, — добавил он, и я затаила дыхание: «У него есть план! О да, у него есть план! Надо быть наготове!» Даже тут я была готова поверить, что Мой Друг перехитрит Дядюшку Смерть.
Рядом стоял табурет, но Аршадин не обратил на него внимания. На прочих присутствующих он внимания тоже не обратил. Он остался стоять, белесый, рыхлый и сырой, как кусок свежего сыра. Но его внимание было физически ощутимо. Оно казалось зримым зверем, разверзшим свою алую пасть над Моим Другом, лежащим на кровати.
— О чем нам с тобой говорить? — бесстрастно спросил Аршадин. — Я знаю то, что знаешь ты, а тебе следовало бы наконец понять то, что я пытался сказать тебе с первого дня, как поступил к тебе в ученики.
Последнее слово сорвалось с его поджатых, тонких губ с такой силой, что Мой Друг поднял руку, словно бы желая защититься от него.
— К тебе в ученики, — повторил Аршадин. — Я был твоим воспитанником, твоим подмастерьем, твоим престолонаследником. Я бы с радостью продался самому жестокому работорговцу из западных земель, лишь бы навеки избавиться от этих почетных титулов. Слышишь ли ты меня, о учитель? Слышишь ли ты меня хотя бы теперь?
Мой Друг не ответил. Соукьян тихо зарычал и шагнул к Аршадину. Я схватила его за руку. Россет все посматривал на дверь — ему явно хотелось, чтобы поскорее пришел Тикат. Что до Лукассы, она не сводила глаз с Аршадина. Она смотрела на него с такой жадностью, что можно было подумать, что это ее возлюбленный, если не видеть, как стиснуты ее губы. Она выглядела много старше своих лет.
Аршадин ее не замечал. За окном последние пятна заката растаяли в странной, белесой тьме. То была не прозрачная летняя ночь, какие обычно бывают на севере, а водянистый ложный рассвет, серый и изменчивый, точно ртуть. Ночь была пронизана рассеянным светом, так что в комнате было довольно светло, хотя свечей не зажигали. Россет выпрямился и застыл на месте. Глаза у него были расширены и неподвижны. Я обняла его за плечи, и юноша, дрожа, прижался ко мне.
С кровати послышалось бормотание Моего Друга:
— Мне мало чему пришлось учить тебя, Аршадин, но это немногое дорого тебе обойдется, когда ты наконец узнаешь это из других рук.
Голос его дребезжал, слова начинали путаться. Он говорил:
— Ты никогда не был моим учеником — вот в чем ошибка. Мне следовало бы насмешничать, запугивать тебя, забрасывать неразрешимыми загадками, оскорблять без передышки, с утра до вечера, как я делал с Лал, с Соукьяном, и со всеми прочими. Это они были учениками — ты же был мне равным с самого начала, и я дал тебе это понять. Вот в чем ошибка.
У него не было сил даже покачать головой — он едва сумел перекатить ее со стороны на сторону.
— Но как же еще прикажете вести себя с равным? У меня не было опыта в таком деле. Быть может, ты поведешь себя умнее, когда настанет твой черед…
Последние слова прозвучали, точно шорох дождевых капель по палой листве.
Я подумала, что он уже умер, но Аршадин знал, что это не так. Он наклонился над ним и крикнул в закрытые глаза:
— А если ты считал меня равным, почему же ты не доверил мне то, что мне нужно было знать? Почему ты был так уверен, что я использую это во зло? Я был молод, у меня еще был выбор — у меня было много путей, много дорог, у меня все это было!
И снова я увидела, как его лицо всего на миг озарилось этой старой болью и сделалось почти прекрасным в своей печали. Но Аршадин тут же взял себя в руки и сухо продолжал:
— Многое могло бы произойти иначе. Такой конец не был предрешен нам с самого начала.
Мой Друг открыл глаза. На этот раз, когда он заговорил, голос его переменился. Он звучал несказанно устало, но спокойно, звонко и на диво молодо. Такое часто бывает с людьми на пороге смерти. Он сказал:
— Нет, Аршадин, был. Был. Пока ты оставался таким, каким ты был, у тебя была одна дорога. А я, будучи тем, кто я есть, любил тебя, каким ты был. Так что, как видишь, мы были обречены на это. Иначе быть не могло.
Он протянул дрожащую руку и взял правую руку Аршадина.
И все же, зная это, я любил тебя.
Аршадин отдернул руку, как будто прикосновение старика его обожгло.
— Ну и что? Кому какое дело? — осведомился он. — Твоя любовь — это твои личные трудности. Но я имел право на доверие! Скажи, что это не так, — и умрешь лжецом!
Теперь он почти визжал, сделавшись в своей мелочной ярости куда более человечным, чем я могла себе представить.
— Клянусь всеми вонючими богами и демонами, я имел право на твое доверие!
— Да, — мягко ответил ему Мой Друг. — Да, имел. Да. Извини.
Я никогда прежде не слышала, чтобы он извинялся.
— Но все равно, должен тебе сказать, что ты поступил глупо. Зря ты променял кровь своего сердца на желание своего сердца. Это сделка старая и очень нехорошая. Я полагал, что ты сумеешь распорядиться лучше.
Аршадин не ответил. Мой Друг сделал нам с Соукьяном знак подойти поближе, и мы подошли, встав у кровати напротив Аршадина. Я чувствовала запах волос Соукьяна и холодный аромат, неопровержимо свидетельствовавший о том, что Мой Друг умирает. Аршадин обильно потел, но его пот не имел запаха.
Мой Друг взглянул в сторону окна и кивнул, приветствуя новолуние. Соукьяну он сказал только: «Не забудь про цветы», а мне, более резко: «Чамата, что бы ты ни замышляла, забудь об этом!»
Лукасса и Россет протиснулись между нами, вслепую нашаривая его руки. Он истратил последний остаток своих телесных сил на то, чтобы оттолкнуть их и прошептать: «Нет-нет, не подходите близко, нет». Мы все отступили от кровати, даже Аршадин. Мой Друг произнес имя, которого я не знала, и умер.
Кое-что из того, что произошло в этот момент, я помню очень отчетливо. Помню, как мы четверо уставились не на тело, а на Аршадина, словно это он должен был превратиться в демона — что, впрочем, разумно. Он и сам поначалу выглядел встревоженным и растерянным, но потом поспешно начертил над кроватью пару знаков и пробормотал какие-то слова, от которых у меня по спине побежали мурашки, и уши заболели изнутри, как всегда бывает от таких вещей. Россет зажал уши руками, бедняжка. Я задвинула его себе за спину.
За плечом Аршадина, в окне начали светиться глаза, проступившие из белесой тьмы: сперва два, потом четыре, потом много-много, словно морозные узоры, затягивающие стекло. И ни одна пара не была похожа на другую — но во всех светилась злоба. Аршадин обернулся и заговорил с ними — с ними, или с чем-то еще, с чем-то, встающим из глубины позади этих глаз, с огромной волной, которая вынесла к окну эти злобные искорки. Аршадин воскликнул:
— Смотрите, он ваш! Он в вашей власти навеки! Я сделал, что обещал, и наш договор исполнен. Верните мне мою кровь, как обещали!
Если ему и ответили, я этого не услышала, потому что как раз тогда Мой Друг, который был мертв, шевельнулся, что-то пробормотал и медленно открыл глаза.
Мы мгновенно отвернулись, как он и приказывал. За других сказать не могу, но я тут же мельком взглянула на него — просто не могла не взглянуть. Он — нет, оно, — мне даже теперь страшно говорить об этом, — встало на постели и потянулось, испустив негромкий, задумчивый вздох. Словно ребенок в ночной рубашке, пробуждающийся к новому дню. Потом оно спустилось на пол и направилось к Аршадину. Оно улыбалось — чуть заметно, ровно настолько, чтобы я могла разглядеть пламя, полыхающее меж черных зубов.
Аршадин, похоже, немного смутился, но не испугался, надо отдать ему должное. Это достойно уважения. Быть может, он ожидал, что та волна, вздымавшаяся позади глаз за окном, обретет плоть, вежливо поблагодарит его и избавит от этого жуткого создания, но, даже если так, он не проявил ни малейшего признака тревоги. Он надменно заговорил с грига-атом — на этот раз на языке, на котором говорят между собой волшебники. Я его немного понимаю. Аршадин велел грига-ату признать его и поклониться ему. Но даже от этих простых слов комната содрогнулась, словно сами стены попытались повиноваться приказу.
Стены повинуются волшебникам. А грига-аты — нет. Оно продолжало идти, не обращая внимания на заклинания, сотрясающие небо. Волшебник отступал шаг за шагом. Грига-ат по-прежнему был похож на человека, которого мы знали: он не вырос ни на дюйм, не сделался массивнее, у него не появилось дюжины лишних голов и рук — в моей стране демонов всегда рисуют многоголовыми и многорукими. Но когда оно улыбалось, изо рта било пламя, и из глаз у него катились кипящие, вонючие желтые слезы. Чудовище вытянуло руки, словно распахнуло объятия, и по-прежнему молча надвигалось на Аршадина.
Но и тогда Аршадин продолжал смотреть в лицо грига-ату, призывая силы, от которых бедный старый трактир содрогался до самых винных погребов. Мы слышали, как над головой трещат балки, как в соседних комнатах вылетают окна, как хлопают двери, разлетаясь в щепки. Должно быть, храбрость содержится все же не в крови и не в душе, потому что Аршадин был отчаянно храбрым человеком. Но будь он в десять раз храбрее и в сотню раз могущественнее, он все равно бы не смог ничего поделать с тварью, которая когда-то была Моим Другом. Чудовище по-прежнему наступало на него.
А мы четверо? Соукьян даже не взглянул на вазу с цветами, и я не подумала обратиться в бегство или хотя бы вытолкать за дверь Россета с Лукассой. Все советы умирающего волшебника пропали впустую: мы стояли, как будто нас разделяли сотни миль и сотни лет, одинокие, затерянные в голой пустыне, где не было ничего, кроме грига-ата. Во мне, например, не было места ничему, кроме невероятной истинности того существа, что надвигалось на Аршадина, и его слабой улыбки, полыхающей над содрогающимися стенами. Я помню только, что я ахнула, уставилась на эту тварь и так и стояла, окаменев на месте. Больше ничего сказать не могу.
Аршадин был не только храбр, но и горд. Он больше не звал на помощь, пока грига-ат не прижал его к окну. Тогда Аршадин развернулся, развернулся спиной к чудовищу, к нам, ко всему, кроме ночи за окном, и крикнул, все на том же языке волшебников:
— Осмелитесь ли вы бросить меня, воспользовавшись мною? Ну что ж! Я сам найду применение этому созданию. Верните мне мою кровь, или я найду ему такое применение, что вы пожалеете, что не сдержали слова! Послушайтесь моего совета, господа!
Пустая похвальба? Быть может. Он так и не отвернулся от окна, даже когда руки грига-ата почти коснулись его. Быть может, грига-ат его действительно коснулся, но этого я никогда не узнаю. Ночь вступила в комнату, не только из разбитого окна — она хлынула изо всех щелей, из каждой дыры от гвоздя в полу, через все поры изможденного дерева. Должно быть, так же, как тогда в башне, когда Аршадин призвал ее впервые, тьма собралась в углу, медленно образуя сгусток, сверху круглый, а внизу оканчивающийся рваной, перекрученной бахромой теней. Все вместе было высотой примерно по подбородок Россету. Как и в башне, сгусток этот превратился в проход в некое иное место, в темную арку, которая притянула мой взгляд и больше не отпускала. Под аркой зашевелился ветер — ветер иного мира, пахнущий горелой кровью.
Тьма заговорила с нами. Говорила она не словами — ее голос пел в корнях волос, чертил осколком битого стекла по лишенному кожи телу. «Идите ко мне, — пела тьма. — Будьте со мной. Будьте мною». Я повиновалась немедленно, не колеблясь ни секунды. Казалось, у меня нет выбора — да я и не хотела, чтобы выбор был. Соукьян оказался слева от меня, Россет взял меня за правую руку. Лукасса вскрикнула, но ее голос долетел будто издалека. Мы шагали прямиком в этот черный провал, и в тот миг я увидела — или почувствовала — или узнала, — что там, на другой стороне. Нет, это место — не то, что вы думаете.
Но об этом мы говорить не станем, потому что тьма все-таки сдержала слово, данное Аршадину. Тьма явилась не за кем-то из нас, а за Моим Другом. Теперь, когда он стал таким, он мог, как молот, сокрушить основания мира. Тьма утратила интерес к нам и прекратила звать. Знаете, на что это было похоже? Как будто тебя вытащили из воды, когда ты уже прекратил барахтаться и начал спокойно погружаться на дно. Или как будто тебя оттащили от края обрыва, когда высота наконец убедила тебя, что ведь это все равно случится рано или поздно, так почему бы и не теперь? Еще мгновение — и я, по крайней мере, точно погибла бы. Да, я благодарна судьбе. Да, я знаю, мне следовало бы быть более благодарной.
Теперь тьма звала грига-ата: «Будь со мною, будь мною, будь мною…» Существо быстро отвернулось от Аршадина и издало звук, который я почувствовала, но не услышала, точно низкий стон воздуха, который бывает перед землетрясением. Соукьян, Лукасса и Россет отвернулись, но я на этот раз отворачиваться не стала. Храбрость и дерзость тут ни при чем: я просто застыла, слишком ошеломленная и растерянная, чтобы не взглянуть в глаза грига-ату.
Глаза были не его. Да, они остались зелеными, но это была зелень глубочайших северных морей, ледяная, склизкая зелень водорослей, которые вытаскивает якорь из неблагословенных мест, что с начала времен не видели солнца. Они охотились за солнцем, эти глаза, они собирались пожрать солнце. Но куда ужаснее было то, что в остальном лицо его не переменилось. «Оно будет как две капли воды похоже на меня», — предупреждал нас Мой Друг. И это была правда: как две капли воды, только еще больше — так же, как знакомые, любимые лица оборачиваются ужасно, чудовищно знакомыми в моих ночных кошмарах. Быть может, все мы, даже волшебники, — лишь смутные наброски того добра, что в нас есть, того зла, что мы могли бы совершить. Если это так, то, что смотрело на меня сейчас, было оригиналом Моего Друга, сутью его личности. Он был самим собой, всем, чем он мог бы быть — и он был ничем, в нем не было ничего, кроме разрушения. Нет, я не обратилась в камень, увидев его, как бывает в старых сказках. Но и невредимой я не ушла. Остальное — мое дело.
Грига-ат не обратил на меня внимания. Чудовище прошло мимо. Оно все еще сохраняло лицо и облик — и даже запах, точно лодка, вытащенная на солнце, — того человека, которого я любила. Огонь только начал просачиваться сквозь тело, робко мерцая меж ребер и из подмышек. Грига-аты горят не сгорая, вечно. Со временем они становятся похожими на звезды, облаченные в человеческую плоть. Они испепеляют и поглощают все, к чему приближаются. За шаг перед тьмой чудовище остановилось, поворачивая тело Моего Друга туда-сюда, в странной нерешительности. Один раз оно даже оглянулось. Я спрятала лицо, как и остальные.
Кто-то принялся яростно ломиться в настоящую дверь настоящей комнаты. Этот звук как будто нарушил равновесие: грига-ат шагнул вперед и исчез из этого мира. Я еще некоторое время видела его — мне показалось, что это было очень долго: удаляясь, он разгорался все ярче, медленно вращаясь в черном проходе между тем, что мы знаем, и тем, чего мы знать не можем, ибо не вынесем этого знания. Кажется, я что-то крикнула ему вслед; но, если так, мой крик был заглушен, потому что в это время дверь подалась и в комнату ввалился Карш. Следом за ним вбежал Тикат.
Должно быть, мне следует быть благодарным за то, что бутылки с полок посыпались не на меня, а на возчика-кинарики. Кинарики как раз расплачивался — он протянул руку, любезно оставив сдачу мне, и вдруг широко раскрыл глаза и беззвучно осел на пол. Что, боги ждут от меня благодарности? Ну хорошо. Благодарю.
Но больше эти боги от меня ничего не дождутся до конца моей жизни. Можете им так и передать, если вы имеете обыкновение беседовать с богами. Всего какая-то минута — и «Серп и тесак», бывший мне домом в течение тридцати лет, начал буквально разваливаться на глазах. Я знал, что этим кончится, еще в тот день, когда пустил к себе тех трех дамочек. Следом за бутылками посыпались все кружки и стаканы, что были в доме, а за кружками и стаканами — висячие лампы. Я сперва подумал было, что это джавак, хотя этих смерчей в наших краях не бывало с тех пор, когда Россет был еще маленьким. Но когда два стекла вылетели наружу — не внутрь, а именно наружу, — как будто их там и не было, и полки за стойкой начали отваливаться, протяжно скрипя старыми гвоздями, прочно засевшими в старых досках, я понял: это не джавак. Пивные насосы стонали и шатались у меня под рукой, норовя вывернуться из гнезд. Старые ржавые доспехи, которые я приколотил к стене, чтобы их не сперли, принялись летать по залу, точно болты из самострела. Одним таким зашибло торговца шкурами из Деварати, но, по-моему, он оклемался.
Землетрясение? Землетрясение?! Да пол даже не шелохнулся! Мои клиенты — те, что были в сознании, — попадали на пол и лежали, цепляясь за него ногтями, словно ящерицы за стену, а вокруг летали скамейки, осколки стекла и перевернутые столы. Полминуты — и я единственный во всем питейном зале остался стоять на ногах, хотя меня не поддерживало ничто, кроме возмущения. Потому что я-то ни на миг не усомнился в том, откуда все это разорение. Бури, вулканы, разгневанные боги — все чушь! Причина, проклятая причина всего этого бардака была у меня над головой, всего в нескольких дюймах, и я уже бросился туда, хотя со стороны могло показаться, что я стою на месте. Я просто ждал, пока мои ноги догонят мою ярость.
Тут в дверь со двора ввалился Тикат. Он пригибался, чтобы не упасть. Когда я вышел из-за стойки ему навстречу, я почувствовал себя крохотной лодчонкой, которая пытается отчалить от берега в бурю. Тикат что-то орал и указывал наверх. Я его не слышал из-за грохота, но и так понял, что он спрашивает про свою безумную Лукассу. Я покачал головой и крикнул в ответ:
— Где этот чертов мальчишка? Ты мальчишку не видел?
Он не потрудился ответить. Он пробежал мимо, наступая на клиентов и доспехи, оскальзываясь в лужах эля и вина. К лестнице. Я вскарабкался по лестнице следом за ним и отпихнул его с дороги, прежде чем мы добрались до площадки. Нет, эту дверь никто, кроме меня, взламывать не будет!
Даже внизу, в питейном зале, было достаточно плохо. Окна вылетели, но на меня все равно навалилась такая тяжесть, что я чувствовал себя, как под водой, когда все нырял и нырял за Лукассой. Я даже задержал дыхание, боясь захлебнуться, и раздвигал воздух руками, пробираясь вперед. А сверху дул жаркий, вонючий ветер, и нас с Каршем мотало от стены к перилам, а ступеньки разлетались у нас под ногами. Казалось, мы вовсе не продвигаемся вперед — точно птицы, которые летят навстречу буре, и их медленно сносит назад, и хорошо, если не слишком далеко. Долго ли это продолжалось — сказать не могу.
Теперь я думаю — я сказал «думаю», — что тогда бы я, наверно, сдался, если бы не Карш. Не то, чтобы он хоть раз оглянулся на меня после того, как отпихнул меня в сторону, не говоря уже о том, чтобы подбадривать. На самом деле один раз он даже оступился и рухнул на меня, и тут бы мы оба и покатились вниз по разлетающимся в щепки ступенькам, если бы мне не удалось поймать его и одновременно устоять на ногах. Но этот громогласный толстяк ни разу не дрогнул и даже не оглянулся. Он нагнул мясистую шею, сгорбил плечи и пробивался вперед, отдуваясь и бранясь, навстречу ветру. Я шел следом, прячась у него за спиной и не понимая, что гонит его вперед. Потому что это ведь был Карш, вы же понимаете. Был бы кто другой на его месте, я бы понял, но Карш…
На площадке он приостановился и встряхнулся. Я увидел его лицо, побелевшее от гнева, который накатывает на Карта, когда все идет не так, как ему хотелось бы. Голубые глаза потемнели, сделавшись почти лиловыми, и он до крови закусил нижнюю губу. А потом помчался дальше по коридору, заполненному сыплющейся штукатуркой, клубами пыли и визжащими постояльцами. Постояльцы расталкивали друг друга, ломясь к лестнице. Меня почти сразу сбили с ног, но я сумел откатиться в сторону и подняться на ноги, переступив через упавшего человека в фиолетовом халате. Коридор гремел и ходил волнами, как те железные листы, с помощью которых бродячие актеры изображали гром. Я заслонил лицо руками и принялся пробираться к двери комнаты тафьи.
Карш был уже там. Сперва он колотил в дверь кулаками. Потом покрутил ручку, попинал дверь ногами и, наконец, принялся бросаться на нее с разбегу. На то, чтобы орать, у него уже не хватало дыхания — я слышал, как он тяжело хрипит, впечатываясь в толстые старые доски. Когда дверь наконец подалась и мы с размаху влетели в комнату, я оказался на шаг позади.
В дальнем конце комнаты не было ничего. Пустота. Нет, вы послушайте, не перебивайте. Послушайте меня. Пустота была пастью: видно было, как ее края кривятся и сходятся, точно губы. Пасть уже начинала закрываться, и оттуда дул гнилой ветер. Далеко впереди — или далеко внизу, — виднелась яркая-яркая искорка. Она падала в пустоту, отважно сияя. Я понял, что это было.
Лукасса стояла ко мне спиной, рядом с пустой кроватью. Там были и другие, но я видел только ее. Когда мы с Каршем вломились в комнату, она не оглянулась на шум. Она пошла вперед, к этой черной пасти, которая закрывалась все быстрее. Шаги Лукассы были легки, как тогда, когда она выходила мне навстречу. Она не бежала, но сердце и глаза ее стремились вперед. Она исчезла в пустоте прежде, чем я успел ее окликнуть; и прежде, чем я успел прыгнуть туда сам, пустота захлопнулась и исчезла — осталась лишь осевшая, рушащаяся стена крохотной комнатенки, заполненной звуком ее имени.
Я не Лукасса.
Я никто.
Кто может миновать врата смерти дважды? Никто. Я — никто. Я прошла эти врата, и они меня подождали. Они не хотят ждать, но я их заставлю.
Холодно, холодно, холодно, как в реке. Кто-то звал — зовет меня, далеко позади, на краю Лукассы. Но я тогда не была Лукассой. Я — рисунок, который соскребли, нарисовали заново и опять стерли. Далеко впереди — звезда. Звезда поет, обещает сказать мне мое имя, со временем, если я ее догоню. Быть может, я здесь — я была здесь — именно за этим? Надо спешить. Спешила ли я?
Смерть — нигде, выстланное молниями. Я помню. Под ногами — холодное нигде, но я шла быстро, потому что помню дорогу. Кругом лица, и прежде были лица, плавающие во тьме между мной и звездой. Когда я умру в первый раз, я увижу те же самые лица.
Здесь, на дне реки, тише тихого. Надо мной, на поверхности, вода рычит и бесится — она будет терзать меня, когда я упаду ей в зубы. Но лежа на дне, я посмотрела наверх, сквозь тишину, и увидела, как мимо плывут лица — так много грубых, усталых деревенских лиц. Почему они узнают меня и ласково улыбаются мне? Этого не может быть. Я ведь никто.
А дальше — моя звезда. Я отметаю лица в сторону, выхожу из воды, иду через бобовые поля и соломенные крыши, следую за пением звезды. Если идти не уставая, не думая, не надеясь, звезда постепенно становится ближе. Я помню.
Это по-другому. Почему сейчас все по-другому? Смерть есть смерть. Но что-то изменилось. Тьма. Я вижу, как огромные желтые когти рвут ее с другой стороны, рассекая покров тьмы, и из ран сочится зеленоватое свечение. Когти отдергиваются, ударяют снова, они оставляют взбухшие рубцы, как те, что будут у него на спине, когда дядя побьет его за то, что воровал фрукты. Побьет? Кого? Лица начинают щелкать зубами, с шипением проплывая мимо. Их было так много, временами за ними даже звезды не видно.
Почему я должна до сих пор его слышать? Тут шумно — совсем не так, как на дне. Теперь лица несутся на меня, точно пики, и тварь по другую сторону тьмы все хихикает себе под нос, продолжая терзать тьму когтями, и тьма рычит от боли, с каждым ударом все громче. И все равно я слышала вдалеке его зов — далеко-далеко, дальше всего на свете. Это имя, которым он будет звать меня. Это имя — не мое, и никогда не было моим, не было мною.
Надо слушать звезду, и ничего больше. У звезды был женский голос, низкий, хриплый, как у горожанки, с чужеземной интонацией. Я часто теряю звезду из вида, потому что вокруг бьется и корчится тьма, но я все время слышала ее пение, чистое, как утренний ветер. Если она по-прежнему будет петь, в один прекрасный день я ее догоню, и тогда она скажет мне мое имя.
На этот раз смерть была совсем другой. На этот раз смерть кипит, бурлит, кишит движением, красками и мирской суетой. Почти как обычная рыночная площадь, если не считать тех, кто стоит за прилавками и того, чем тут торгуют. Эти существа и вещи невозможно ни вообразить, ни описать словами. Впрочем, это неважно, потому что они все равно были не настоящие. Вот речное дно — настоящее.
Когда я прохожу мимо, они устремляются за мной, эти твари из огня и грязи, которые урчат, бормочут и терзают мою тень, потому что у них нет теней. Неважно. Эта смерть — сплошная тень; эта смерть была похожа на теневые фигурки на стене, которые кто-то делал — для кого? Что эта была за грязная оштукатуренная стена с длинной щелью возле кладовки с метлами, на которую отбрасывали тень тонкие гибкие пальцы, изображая шевелящихся чудищ? Эта смерть — подделка, жалкая страна, которая облезает слой за слоем, точно луковица, под ударами желтых когтей. И даже эта тварь снаружи — не более чем шумная тень, когда я наконец посмотрю ей в лицо, стоя над клочьями тьмы. Когти — дряблые и сморщенные, как гнилые овощи, и кровожадное хихиканье — всего-навсего старческий кашель. Неважно. Иду дальше.
Может, и звезда тоже только тень? Тьма изодрана в клочья, осталось только низкое, вязкое небо цвета когтей. Звезда кажется крупнее и ближе, движется вяло, прилипает к небу. Звезда была мужчиной, а не женщиной. Он горит ярко-ярко — неудивительно, что я так хорошо вижу его издалека. Он поет и зовет. Что я должна делать, когда догоню его? Не помню. Но я это знаю.
Здесь что-то есть. Не тень, нечто иное. За всем этим дурацким представлением таилось чье-то ожидание. Нечто поспешно бросает свои марионетки и ускользает, когда я подхожу ближе. Нашла ли я его? Оно хотело ту звезду, оно движется к звезде, как и я. Оно настоящее, как и речное дно. Подбирается к звезде.
— Покажись! — говорю я. Не показывается. Я говорю: — Покажись, чего тебе бояться? Это же твоя игра, не моя.
Оно подпускает меня почти вплотную, шуршит в осыпавшейся штукатурке разрушенной Вселенной и снова ускользает следом за звездой. Это рассердило меня. Оно не может догнать звезду, но будет вечно вспугивать ее, чтобы и я не смогла ее догнать. У меня есть вечность, но у звезды-то нет. Откуда я это знаю?
Нет, на дне реки будет лучше, чем здесь. Миры под ногами, как разбросанные игрушки, но они ненастоящие — все ненастоящее, кроме звезды и меня, и еще этого трусливого нечто, которое крадется впереди меня. А он по-прежнему зовет, громко кричит через все поддельные небеса и преисподние, непрестанно повторяя то имя, которое не я. Крики пробуждают пепельные создания, сделанные из сырой опавшей листвы. Багряно-золотые бабочки с длинными и острыми рыбьими зубами кружат и сопят возле самого лица. Что-то вроде ходячих холмов безмолвно встает у меня за спиной. Существа, похожие на людей, сотканных из сумерек, пляшут и сплетаются передо мной, потом отходят, оглядываются и плачут, видя, что я не иду за ними. Потом все скрывается в волнах густого тумана, преграждающего мне путь. Но звезда зовет, и я иду мимо.
К чему? Куда? Быть может, все это уже было? Звезда медленно-медленно плывет назад, мне навстречу, и то, другое, отползает в сторону. Его не видно, но оно сопит. Внезапно лица исчезают. Нет больше ни ярмарочных великанов, ни нарисованного пейзажа: все цвета, кроме отсутствия цвета, стекли, словно смытые дождем, и остался лишь слабый восковой звездный свет над узкой лентой нигде, и я между ними. В этой пустоте кромешной слышатся лишь три звука: сердитое пение впереди, зов далеко позади, и тихое хриплое сопение в такт моим шагам. Тысяча лет, десять тысяч лет, десять тысяч тысячелетий.
Как может он звать так долго — и как я могу слышать его? Я ложусь на спину, на дно реки, всего на миг, чтобы еще разок взглянуть на те, другие лица, но и они тоже исчезли. Но мне все равно трудно встать и идти дальше, следом за звездой, хотя я и не ведаю усталости. Наверно, мне хотелось бы уметь уставать. Чтобы мне могло быть холодно или жарко, чтобы я могла сердиться или бояться. Как хорошо уметь бояться! Но у меня есть важное дело, и только звезда может сказать мне, что это за дело. Но почему он все зовет меня этим именем?!
А что, я пела? Значит, это я пела все эти века? Я шла следом за собственной песней?
Кто-то «да»,
А кто-то — «нет»,
И так идет с начала лет.
Кто-то «нет»,
А кто-то — «да»,
Но боги видят не всегда.
Кто-то встал, другой упал,
Вот ты промазал — я попал,
Так вертится колесо,
Дни смыкаются в кольцо…
Детская песенка. Но что это были за дети? Племянники. Чьи-то глупые племянники распевали эти дурацкие стишки. А как же звезда? Что, звезда вообще не пела? Значит, это я пела все время, зовя его назад, так же, как когда-то кто-то вызовет меня песней со дна реки? «Овощи. Она пела овощам…»
Звезда теперь так близко, что я вижу: это вовсе не звезда, просто человек, старик, падающий в это старое-старое небо. Он улыбается и поднимает руки, показывая мне пламя, сочащееся из-под ногтей. Пламя тоже видит меня — оно манит, смеется, тянется к моим рукам. У человека прекрасное лицо, мудрое и решительное. Он заговорил со мной, но я не могу разобрать слов — мешает пламя, бьющееся у него под языком. Но мне не надо слышать его. Теперь я знаю, что делать.
Когда я коснусь его руки, он освободится и от неба, и от огня, освободится от всего, чего хочет от него это бледное место. И тогда мы вместе пойдем назад, на дно реки. Там тихо. Вода исцелит его ожоги. Я встаю на цыпочки, чтобы коснуться горящей руки.
И тогда! Там!
Оно встает между мною и стариком, и не остается ничего, кроме его голоса. Оно говорит: «Мое!»
Не могу смотреть. Не могу думать. «Мое!» Должно быть, у меня течет кровь из глаз и из ушей: голова полна крови. Голос пронзает меня — здесь, здесь, здесь: «Мое! Мое! Мое! Мое!», — пока я не падаю на колени, пряча лицо, пытаясь воскликнуть: «Твой! Да-да, он твой, и я твоя!» Но слова отказываются повиноваться мне. Ведь у меня есть дело, и слова это знают. «Мое, мое», но я не могу сдаться, мне это не дозволено. Я встаю.
И вот что я увижу.
Поначалу оно выглядит почти как человек. Оно высокое, нагое, со впалой грудью и вздернутыми широкими костлявыми плечами. Жидкие пряди бесцветных волос. Голова слишком маленькая для такой толстой шеи. Огромные глаза — прекрасные бесформенные очи, похожие на цветы, на брызги воды, озаренные солнцем. Длинные трехпалые руки. Ушей нет совсем. Кожа белая, как мучной червь, туго натянутая и кривящаяся вокруг влажного синего рта. Рот полон зубов, мелких, острых, как зубья пилы. Зубы уходят внутрь до самой сине-зеленой глотки. Даже губы усыпаны зубами, даже влажный язык. Этот круглый сверкающий рот не может говорить, но одно слово вылетало из него снова и снова, терзая меня, все дни, что смыкаются в кольцо. «Мое! Мое!»
Я зажимаю уши, хотя это не поможет. И говорю: «Нет!»
«Мое!» Раскаленная игла пронзает меня до мозга костей, но я больше не падаю. Мои кости отвечают: «Нет! Он принадлежит мне». Мне никто не принадлежит, ведь я и сама — никто, но так говорят мои кости. «Ты не можешь забрать его. Я пришла, чтобы отвести его на его место. Отойди, ты!»
Я снова тянусь к пылающему старику — он снова протягивает мне свою руку с огненными ногтями — и снова это слово обжигает мой мозг, словно его лизнул этот зубастый язык. «Мое!» Но на миг сам этот голос меняется — он почти озадаченный, чуточку неуверенный, требовательный окрик готов превратиться в вопрос. Другое слово. Мои кости снова отзываются стоном. «Сделка».
Кто-то ответил:
— Он не заключал сделок. Ты не имеешь права на него.
Мой собственный голос. Дрожит, нагой на краю вечной бездны. Я снова тянусь к руке старика. Чувствую, как Оно жадно следит за моей рукой, но молчит. Пока молчит.
Рука яростно пылает в моей руке, не обжигая меня. Из того места, где соединились руки, поднимается прозрачный черный дым, но я чувствую только, как между наших ладоней слабо шевелится что-то живое. Старик смотрит на наши сомкнутые руки и наклоняет голову, быстро, но торжественно, чтобы поцеловать мою руку. Вот поцелуй — тот жжется. Я пытаюсь отдернуть руку, но старик волочится следом, словно часть меня, и ухмыляется. Он не то, что я думала, совсем не то. И все же мне надо что-то сделать — сделать что-то для него, с ним. Но если ему не суждено упокоиться на дне реки, то что же тогда?
Надо действовать так, как будто я знаю, что делать. Надо идти. Тут непонятно, где лево, где право, где верх, где низ — я могла бы описать круг, стоя на голове, и не заметить этого, — но из ничто любой путь может вести в нужную сторону. Я повернулась и отправилась обратно, откуда пришла, продолжая крепко сжимать руку старика. Под сухой пергаментной кожей, точно сердце пичуги, билось пламя.
Огненные пальцы сомкнутся на моем запястье. Они по-прежнему не обжигают меня, но мне приходится остановиться. Старик по-прежнему насмешливо улыбался и ждал. Позади него ждало Оно. Круглый синий рот пульсировал, точно обнаженное сердце. Взглянув на него, я чувствую, как мое собственное сердце замирает и кровь течет в обратную сторону. Они хотят напугать меня, но я ведь никто, я мертва — кто они такие, чтобы я их боялась? Я сильно тяну старика за руку.
— Пойдем, пойдем домой, — говорю я ему, точно заблудившемуся животному — или тихому пьяненькому папе. Чьему папе? — Нам с тобой надо на дно реки, — говорю я.
Он послушно прошел следом за мной еще несколько шагов — а Оно все следит, не двигаясь с места, — а потом развернулся ко мне лицом и вскинул руки. Снова улыбка, из которой ползет пламя, а потом он взрывается, растет, уходя головой в окутывающую нас дымку. Он растет так быстро, что ничто не в силах вместить его — и я не успеваю следить за ним глазами. Он разливается вширь и ввысь, наполняя ночь собою, с безмолвным стоном, который поглощает меня, как река. Я так же беспомощно бултыхаюсь в волнах его бесконечной ярости, как он сам в этом бледном дряхлом небе.
Но он не может причинить мне вред. Я дважды миновала врата смерти, один раз — по доброй воле, и ничто здесь не может причинить мне вред. Я снова тянусь к его огненной руке и кричу в ухо, похожее на закатное облако:
— Идем со мной! Я отведу тебя домой!
Проходит год — или месяц — или несколько минут, — и он снова становится ростом с обычного человека. Он впервые видит меня своими удивительными, жуткими глазами, зелеными, как небо перед большой бурей. Он издает странный звук — тихое шипение, хриплое, предостерегающее и жалобное. Я говорю:
— Тебе нечего тут делать, так же, как и мне. Ты ведь знаешь.
И тут Оно приходит в движение. Оно скользит в нашу сторону на длинных аистиных ногах, которые сгибаются и вперед, и назад. Синие губы на вытянутом лице выпячиваются, словно обрели собственную жизнь, тянутся ко мне. Мне хочется спрятаться за спиной горящего старика. Но, помнится, я осталась на месте, только внутренне сжалась. Прятаться нельзя — а то ребята тебя заклюют. Я снова говорю:
— Ты не имеешь права. Пропусти нас.
«Сделка. Наша сделка». Каждое слово выжигается у меня на лбу, точно каленым железом. Эти ожоги никогда не заживут. Мои слова отвечают:
— Сделка? Поговори об этом с ним, с другим — это он заключил с тобой сделку.
Я их не понимаю, этих слов, но старик смотрит на меня и беззвучно смеется алым ртом. Старик проходит мимо этого Оно, не глядя в его сторону и не дожидаясь меня.