Трехпалая рука тянется, тянется вниз, к моему плечу. Я не могу допустить, чтобы эта рука коснулась меня — я вижу липкую дрянь на длинной белой ладони. Я шарахаюсь в сторону, но рука указывает мимо меня, туда, где должен быть горизонт, но вместо него — лишь пятно бесцветной мути, где ничто сходится с нигде. Оно приказывает нам уходить. Так я подумала. Я еще раз оглядываюсь назад и иду следом за стариком.

Они тут же появляются снова, все разом, встают во тьме, точно созвездия. Ни одно не похоже на другое, ни одно не похоже на Оно, и все же все они — части единого целого. Одно — с меня ростом, похожее на человека, слепое и со множеством крохотных человеческих ручек и ножек, словно насекомое. Другое — наполовину как огромная грозовая туча, а снизу — пульсирующая багровая слизь. Третье — красивое, похожее на прекрасную рыбу, но такое тонкое и прозрачное, что внутри него видны суетящиеся мелкие тени. Еще одно — точно куча драгоценных камней, меж которых сверкают бесчисленные глаза. Еще одно — вообще всего лишь яркий силуэт в небе, созвездие из сусального золота и крови. И еще, и еще, и еще одно, и нам со стариком никак их не обойти. Они все тут, они ждут нас даже на дне реки, и у меня в костях, вечно. «Наша сделка! Наша сделка!»

Странно то, что эти жуткие крики терзают меня не сильнее, чем тогда, когда все они были одним Оно. Единое целое, единое желание. Должно быть, дело в этом. Что касается остального — я знала только, что они хотят плохого. Хотя я теперь не могу знать, что такое хорошо и что такое плохо. Да вряд ли они и сами это знают. И еще я знаю, что они настоящие, даже если это — не настоящий их облик. И что они хотят заполучить горящего старика.

— Ну что ж, — говорю я ему. — У нас впереди долгий путь, а они стоят у нас на дороге.

На этот раз он сам берет меня за руку. Мы идем к ним, и они плотнеют и смыкаются перед нами, не двигаясь с места. Так испуганное животное ощетинивается и кажется больше. Старик поднял свободную руку, направив на них все пять пальцев; Из-под ногтей вырываются сине-зеленые языки пламени. На концах языков — яростно ощеренные головы хищников: шекнатов, нишори, горных таргов. С каждым нашим шагом головы становятся все больше. Те, что ждут нас, не отступают ни на шаг, но видно, что им страшно. Оно боится старика.

Старик улыбается им, ненадолго распахивая печь, что пылает внутри него. Я вежливо говорю: «Разрешите, пожалуйста!», — и они расступаются, ровно настолько, чтобы мы могли пройти между ними. Потом смыкаются вокруг, возвышаясь над нами, точно горы, обжигая мне кости своими горячими словами. Но огненные звери тоже окружают нас, они говорят на своем языке, они шипят и рычат, по-своему прося разрешения пройти. И гам, где мы проходим, всегда оказывается достаточно места.

Внезапно я чувствую, что это уже слишком для мертвого человека. Слишком странно, слишком одиноко, слишком безумно. Если бы не старик, я бы, наверно, легла прямо здесь, по ту сторону никогда, между камней с блестящими глазами, бормочущими паучьими лапами и сложенными крыльями, и позволила бы этому Оно делать со мной все, что захочет. Но Оно хотело заполучить только старика — почему, я не знаю, как не знаю и того, почему этого нельзя было допустить. Просто нельзя, и все. Я держусь за его руку, трепещущую от бьющегося пламени, и он смотрит на меня и улыбается своей убийственной улыбкой, и так мы пройдем.

«Сделка, сделка! Наша сделка!» Быть может, они — зло, но и зло может страдать от несправедливости. Обиженные вопли преследуют меня еще долго после того, как Оно осталось позади, после того, как мы прошли мимо, возвращаясь на дно реки. А может, мы вернулись к вратам смерти и оставили их позади, когда зов наконец тоже утих? Старик не должен быть с этим Оно, но где он должен быть? Куда он хочет пойти? Каждый раз, как я оглядываюсь на него, он смотрит на меня, и хотя лицо его спокойно и величаво, пламя под кожей смеется. Пламя шуршит, как бумага, в которую заворачивают подарки. Откуда я это знаю? Кто станет дарить мне подарки — ведь я же никто?

На обратном пути — или это был путь вперед? Туда или оттуда? — нас не зовут песни, мы не встречаемся с голодными тенями, не проходим рынков, которые превращаются в миры, что оказываются всего лишь опилками и битой посудой. Нас только двое, и мы молча шагаем в извечной тьме, а ведь у меня больше нет в запасе вечности. Теперь я чувствую себя усталой, хотя раньше не умела уставать, не умела чувствовать, и чем дальше мы идем, тем меньше я понимаю, куда мы идем. Я не знала этого и раньше, но тогда я шла за пением звезды. А теперь мне даже хочется, чтобы кто-то по-прежнему звал меня по имени, хотя это имя и не мое. Я могла бы идти на этот зов, куда бы он ни звал, и старик мог бы следовать за мной. А теперь тьма смыкается вокруг нас — я чувствую, как она тычется мне в спину — и смеется, смеется. И теперь мне начинает становиться страшно. Как будто я живая.

Но все равно, когда он оборачивается, я готова к этому. Я сказала:

— Нет. Тебе не надо на дно. Нет. Тебе нужна моя помощь, если ты хочешь обрести покой.

Но он нависает надо мной, пламя струится из руки в руку и развевается у него за спиной, точно бело-голубая мантия. Он открывает рот и с хохотом вливает пылающий яд мне в жилы. Я тщетно закрываюсь руками и зову кого-то на помощь, потому что бесконечной ночи пришел конец, и мне тоже. Но кто придет на помощь, когда зовет никто?

ЛИС

Человечий облик! Он спер человечий облик!

Я чувствовал, чувствовал, как он уходит — с ледяным шелестом, как нож, выскальзывающий из раны. Никогда, никогда, никогда еще, никто еще не позволял себе такой наглости! Грабеж! Замечательный дедуля, человечий облик, чудные белые усы, красная солдатская куртка, такие улыбчивые щеки, такие блестящие внимательные глаза, восхитительная свобода стоять, сидеть, говорить, смеяться, петь, пить красный эль — все пропало, все стащили, и внутренности тоже! Постучи по животу — и услышишь эхо. Вот что такое был мой человечий облик! Все пропало!

Другой. Не старый злой волшебник, а тот, другой, который сильнее, который его в плену держал. Сперва крадет солнце с неба, потом человечий облик — «хо-хо, что же может поделать бедный лис с таким могуществом?». Хо-хо, куда больше, чем хотелось бы, глупый волшебник! Человечьего облика даже старое ничто не трогало, сколько мне ни приходилось бегать по его поручениям в этом мире. Ах, глупый, небрежный, тщеславный волшебник! Этого лиса так просто не возьмешь.

Но этот лис может сидеть под Маринешиным деревом нарил и думать, думать очень быстро, потому что времени очень мало. Наконец-то закат, пылающий, как обездоленное сердце некоего лиса. Ветра нет — по крайней мере, тут, под деревом. Я сижу и смотрю, пока окна трактира не начинают падать на меня, сверкающие и колючие, как снежинки. По черепице гремят кирпичи от трубы, черепица медленно осыпается — жаль, жаль славных тепленьких голубков, — карнизы выгибаются, точно брови. Грохот, звон, внутри вопли, толстый трактирщик ревет, точно шекнат, который ищет себе шекнатицу. С неба бьют молнии прямо в комнату волшебника — это все там, в той комнате, и ветер, и пламя, и тьма, да-да-да. И человечий облик тоже.

Ну так что, лис — который навеки останется лисом, если не будет действовать быстро и ловко, — обратно туда, в ту комнату? Да, и все же… Нет-нет, на «все же» нет времени — но в чем дело-то? Беленькая безумная светящаяся малышка. Лукасса. Ушла в ветер, дальше, чем ветер, туда, где нет ни подруг, ни трактирщиков, ни ручных лисичек, туда, куда людям ходить не положено. Она ушла туда следом за грига-атом, который был старым злым волшебником. Лукасса.

А мне-то какое дело? Меня это не волнует, все равно как и войны магов. Мое дело — вернуть человечий облик, и все. Пусть себе плюются друг в друга заклинаниями, ломают друг другу игрушки, колдовством переносят друг друга через полмира — только пусть не хватаются своими волшебными руками за то, что принадлежит только старому ничто и мне. Старое ничто говорит: «Найди его. Найди вора. Объясни ему». Вот так. И пускай Лукасса сама о себе позаботится.

И все же…

У нас со старым ничто друзей нету. Соглашения — да, удобные спутники — сколько угодно, а друзей нету, не бывает. Этих людей и различать-то трудно, какие уж там чувства! Ньятенери, Лукасса — удобная сумка, теплые руки ночью, и ничего больше. Пусть себе целуют в нос, сколько влезет, какая разница? Не бывает.

«Найди!» — говорит старое ничто. Снова грохот, визг, еще несколько окон рассыпаются снегом. Трактир толстого трактирщика корчится и скрежещет по земле. Люди напуганы, высыпают во двор, бегают, толкаются, падают. Наверху, в комнате волшебника, прислонившись к пустой, разбитой раме окна — тот, другой. Лицо говорит: «Я победил, победил!» Плечи не так уверены. Старое ничто: «Теперь! Сейчас!»

Пускай Лукасса сама о себе позаботится.

Помочь ей, помочь злому волшебнику? Никогда.

Стоит привязаться к человеку, к одному-единственному человеку — и этому конца не будет! Не бывает. Я — тот, кто я есть.

Старое ничто: «Ты мой мизинчик, мой усик, моя родинка. Приведи его ко мне, сейчас же, быстро. Это он, это его алчность мешает мне спать. Ты получишь назад свой человечий облик, а я высосу его силу. Он будет моей левой рукой».

Ну что, снова через гнилую доску за печкой? Да что там, можно войти в дверь, как постоялец, укусить за задницу Гатти-Джинни, пройти между ног у толстого трактирщика, задержаться, чтобы пустить струю ему на башмаки — сегодня все равно никто ничего не заметит. Направляюсь к гостинице. Останавливаюсь. Старое ничто: «Что такое?» Не отвечаю.

«Что такое, ноготок? Усик? — Голос старого ничто во мне звучит так тихо, точно вечерний ветерок, который едва шевелит мой мех. — Неужто какой-то человек для тебя важнее человечьего облика? Ну что ж, выбирай. Это даже интересно». Когда старое ничто не спит, ему все интересно — все на свете, и ничто его не интересует.

Вечером, перед тем как уснуть, она спрашивает, каждый раз спрашивает: «Лисичка, лисичка, как тебя зовут?» У меня нет имени, а она свое потеряла. В этом мы схожи. Старое ничто: «Выбирай!» Я делаю два шага влево, четыре шага вперед. Что, дальше налево? Да-да, налево, четыре шага за угол, один за другим. И я там. А эти маги вечно такую бучу разводят!

Та же самая тьма. Зачем придумывать что-то другое? Та же самая узкая черная дорога под ногами, то же самое мерзкое небо. Унылое место. Каждый раз забываю. Я иногда хожу сюда, потому что старое ничто сюда не ходит. Не может? Кто его знает. Тут вообще трудно что-то знать, все наперекосяк, скользкое какое-то. Сиди тихо, лис, раскройся и слушай. Смотреть тут все равно не на что. Слушай, где она.

Сперва я чую грига-ата. Запах у них холодный, а вовсе не горячий — из-под огня тянет приятным холодком, как среди лета иногда повеет далекой зимой. Ни с чем не спутаешь. Уши прижимаются, шерсть встает дыбом, невольно вскакиваю. Нет, я грига-атов не боюсь — это тело боится. И тут я слышу Лукассу.

Тут, за углом, все другое. Время не имеет значения, конец — то же, что начало, пространство не настоящее. Лукасса и грига-ат могут быть и позади, и впереди, и даже под ногами, где угодно. Может, я смотрю прямо на них, сам того не зная. Но я слышу Лукассу, потому что слушаю. Слышу тем местом, где был человечий облик.

Слабый вскрик, который тут же обрывается — а чего кричать-то, когда к тебе обернулся грига-ат и помощи ждать неоткуда? Я отвечаю — тявкаю по-лисьи, слова остались там, где человечий облик. Мгновением позже во тьме, прямо надо мной, Лукасса, почти скрытая окутавшей ее огненной тенью. Грига-ат хочет поглотить ее, сделать живой частицей своего пламени. Они не все это умеют, но этот может — он и меня, хорошего, может сожрать, только отвернись. Вот так. Лис снова садится, очень осторожно, опять тявкает.

Лукасса оборачивается. Карие глаза затянуты серой дымкой от пребывания здесь. Людям тут плохо, неправильно это, все равно как кости, торчащие наружу. Эти глаза меня не видят, они не видят ничего, кроме грига-ата. Проклятый злой волшебник! Мог бы и рассказать ей, что происходит. Ну, теперь уж поздно.

Но Лукасса вскрикивает: «Моя лисичка!», и эти два слова помимо моей воли пронзают меня, точно холодным железом. «Лисичка, лисичка!», — и она бросает грига-ата и бежит ко мне, падает на колени, тянется ко мне через все нигде. Не девчонка, а стихийное бедствие: она и плачет, и смеется от страха, усталости, радости, безумия, невежества и любви. И ради этого я бросил человечий облик? Голубочки, будьте так добры, съешьте меня!

Грига-ат нависает над нами, сам как полыхающее белое небо. Лукасса, дура, отпусти меня! Но слов-то нет. Приходится укусить ее за руку — сильно, больно. Вскрикивает, отпускает, смотрит обиженно — что ж, извини. Медленно отступает. Помнит ли он нас хоть немного, старый волшебник, что сидит в грига-ате? Нет. Холодные зеленые глаза сочатся сквозь пламя, он тянет руки, чтобы подобрать нас, поглотить нас обоих, бросить в топку, которая у него вместо сердца. Он может. Если бы я по-прежнему умел принимать человечий облик, он и тогда мог бы.

Остался один путь. Один-единственный.

Когда же это было-то? Давным-давно. Даже злой волшебник еще не родился, когда я в последний раз ходил в своем истинном обличье. Нужды не было, и проку с него никакого, а неприятностей уйма. Сойдет и лис. А там, где не сойдет лис, сойдет человечий облик. Ну, а теперь ничего не поделаешь. Старому ничто это не понравится. Но старого ничто тут нет. Ничего не поделаешь.

Лукасса снова обвивает меня руками, не боясь, что укушу. Дрожит, трепещет, сжимает слишком сильно, пытается спрятать меня от грига-ата. Не девчонка, а стихийное бедствие. Я заглядываю ей в глаза — отпусти, Лукасса, мне не следует менять облик в твоих объятиях, правда, не следует, уж поверь. Друг. Друг мой. Отпусти меня.

И она смотрит мне прямо в глаза — и отпускает. Рука грига-ата вцепляется в нее. Я роюсь в глубине, бужу свое «я» — в глубине, где оно спит, нет ни забот, ни обликов, ни даже старого ничто. Мое «я». Извини, что разбудил. Как спалось? Ты мне нужно, мое «я».

Понятия не имею, как я выгляжу, — но я вижу, как изменились глаза Лукассы. Когда ее схватил грига-ат, она даже не вскрикнула, не пыталась отбиваться — а теперь такой ужас, такое разочарование, будто ее предали. Было бы даже обидно, только я не умею обижаться. Что, Лукасса, неужели это так страшно? Ты меня не видишь? Неужели в этой древней твари не осталось и следов твоего лиса? А вот я бы тебя узнал.

Грига-ат отступает, держа Лукассу между нами, точно фонарь. Решает — бояться, не бояться? Теперь моя очередь тянуть руки — руки у меня длинные, серые, очерченные сияющей каймой. Морщинистые пальцы растопырены. Я говорю:

— Отпусти ее!

Голос у меня серый и тяжкий, как молот. Лукасса закрывает лицо, зажимает уши.

— Отпусти ее!

Во мне встает воспоминание. Водой и небом был этот мир, когда явился я — вода, небо, громадные деревья и старое ничто. Лисы были — много лис, — но людей не было, а потому и грига-атов тоже. И магов тоже не было, ни единого — всех этих волшебников, которые пытаются быть богами, демонами и обычными людьми зараз. Были еще создания вроде меня, и другие тоже, в воде, в лесах. Лис забывает, человечий облик забывает. Я помню.

Грига-ат что-то вспоминает. Медленно отпускает Лукассу. Лукасса смотрит вперед, назад — кто страшнее? Я говорю: «Лукасса, ко мне», но она не может вынести звуков моего голоса. Двигаюсь к ней, протягиваю руку, она шарахается прочь, теперь позади меня. Хорошо. Грига-ат шипит, жутко ухмыляется, все никак не может решиться. Я заговариваю с ним на Изначальном Наречии, которого ни лис, ни человечий облик никогда не знали. Я говорю ему:

— Узри меня и скройся. Сухие ветки, палая листва, что бы тебя ни ждало, — убирайся туда.

И поворачиваюсь к нему спиной.

Мое дело сделано. Остается отвести Лукассу домой, в ее мир. От этого мира его отделяет лишь тонкая шкура — нет, даже меньше, всего лишь шорох, — но эту грань могут перейти только мертвецы, безумцы и лис. Лукасса не безумна — значит… Должно быть, это тоже натворил старый волшебник. Ах, как же я не разглядел? Дурень, дурень! Лукасса, бедняжка…

В последний раз оглядываюсь назад. Грига-ат скорчился. Не двигается. Больше не нападет. Огонь под покровом текучей, ползучей тьмы слабеет — грига-ату не удалось пожрать нас, и теперь тьма всасывает его, вбирает в себя. И поделом тебе, злой волшебник. Нечего было будить мертвецов, чтобы они тебе поклонялись. Это постыдно даже для мага. Ты всегда был тем, чем стал теперь. Будет только справедливо бросить тебя здесь. И я с радостью это сделаю.

Но Лукасса не уходит.

Четыре шага вправо, за угол и вниз, проще простого. Но она не идет. Все еще боится. Придется гнать ее вперед, воспользоваться страхом — времени нет, и выбора тоже. Она шарахается от меня, мечется туда-сюда, глупая и упрямая, как курица. Все пытается вернуться к грига-ату. Нет, это безумие! Что же еще? Я приказываю ей остановиться, идти со мной, но от моего голоса она совсем шалеет. Она спряталась бы за грига-атом, если бы посмела. Она говорит:

— Я пришла за ним.

Вот всегда так! Всегда! Свяжешься с этими людьми, размякнешь — и пожалуйста. Зачем было говорить себе, будто ты не знаешь того, что знаешь? Она готова пройти через тебя насквозь — через тебя, через грига-ата, ей все равно — и все ради этого злого, пропащего старикашки. Живая или мертвая — она дура до мозга костей! И тебе тоже поделом, глупый лис! Я глупо хватаю ее — отнести ее на место, и покончить со всем этим. Она выворачивается:

— Нет, нет, я пришла за ним! Лисичка, ты где? Лисичка, помоги!

Смотрит на меня и плачет.

Ну что, втиснуться обратно в лисий облик, чтобы она успокоилась? Но теперь я сделался таким же дураком, как она. Это все из-за людей. Опять… Ничего не поделаешь. Я оборачиваюсь к грига-ату, медленно и внятно говорю:

— Ну что ж, идем. Идем с нами.

Никогда больше! Ни за что! Старое ничто, наверно, лопнет со смеху!

— Идем с нами.

Грига-ат делает шаг. Лукасса ахает. Еще шаг. Снова ахает. Грига-ат останавливается, смотрит на нас. Глаза, как зеленый пепел. Не зная нас, может ли оно знать, кто это? Может ли оно выбирать — тот мир, этот?

— Ну, пошли, пошли.

Горячий синий оскал. Еще шаг. Лукасса хлопает в ладоши, поет от радости. Ни за что на свете!

— Пошли.

РОССЕТ

Вот тут у меня получилась дырка в памяти. Ветер помню, помню ужасающий, невероятный грохот, крики в коридоре, помню, как «Серп и тесак» дрожал крупной дрожью, точно испуганная лошадь. Помню, как, держась за руку Лал, шел вместе с ней и с Соукьяном в черноту на месте стены, в черноту, которая очень любезно пригласила нас в себя. Она нам всякие картинки показывала, эта чернота. Картинок не помню, но помню, что шел туда вполне охотно. Это я помню так же хорошо, как грига-ата.

А потом — пустота. Нет, даже не пустота, не дырка, а как будто время вдруг икнуло, раз — и нету. Следующее, что я вижу, без малейшего разрыва — это что Карш трясет меня за грудки и орет во всю глотку. Слова по отдельности я понимаю, а вот смысла уловить никак не могу. Я болтаюсь в руках Карша, точно тряпка, а Тикат у него за спиной кричит в стену:

— Лукасса, Лукасса!

Другой волшебник тоже здесь, стоит и смотрит на Тиката со странной, рассеянной улыбкой, которая расплывается все шире на его безгубом рту. Это как сон. И мне все время кажется, что это длилось очень долго.

Тут вмешался Соукьян. Он задвинул меня себе за спину и удержал Карша на месте, упершись одной рукой ему в грудь. Помню, как он сказал таким низким и хриплым голосом, что Карш непременно должен был догадаться, кто он, несмотря на личину:

— Стой где стоишь, толстяк!

Его слова я понял. Потом он обратился ко мне:

— Россет, с тобой все в порядке?

Прежде чем я успел ответить — если я вообще мог говорить, — Карш взревел:

— Пропади ты пропадом! А о чем, по-твоему, я его спрашивал, глупая ты баба?!

Тут я заржал — просто не мог удержаться от смеха. И даже не столько потому, что знал, что Соукьян не баба, сколько потому, что Карш отродясь с постояльцами так не разговаривал. Соукьяну тоже пришлось меня немножко потрясти. Наконец я выдавил:

— Да-да, все в порядке.

Я вывернулся из рук Соукьяна и огляделся.

В комнате царил бардак, окно исчезло, дверь висела на одной петле — это уж Карш постарался, хотя я этого тогда не знал. Казалось бы, устроить бардак в зачуханной комнатенке вроде этой, куда обычно пристраивали отсыпаться пьяных бурлаков, не так-то просто. Но стены комнаты прогнулись, словно какой-то великан сдавил их двумя пальцами, половина пола — там, где прошелся грига-ат, — обуглилась и покоробилась. В дальнем углу были рассыпаны Маринешины цветы. Как ни странно, они остались целы — только ваза разбилась.

Лал возилась с Тикатом, пытаясь заставить его замолчать. Краем глаза я увидел, как Соукьян медленно-медленно подбирается к волшебнику Аршадину. В лице Соукьяна была смерть. Аршадин по-прежнему стоял, улыбаясь в пространство и с каким-то благоговейным удивлением ощупывая свое лицо и тело. Казалось, он не замечает ничего вокруг, и все же мне захотелось крикнуть Соукьяну, чтобы он поостерегся. Но тут на меня снова набросился Карш и на одном дыхании спросил, действительно ли со мной все в порядке и какого черта я вообще делаю в комнате этого треклятого волшебника. Он то бледнел, то краснел и сам дрожал, точно лошадь. Я тогда подумал, что это из-за трактира, из-за того, что единственная вещь на свете, которую он любил, разрушена. Мне стало его жалко.

Соукьян сделал последний шаг перед прыжком, и я таки крикнул: «Осторожно!» Но Аршадин уже обернулся. Небрежно махнул пухлой белой рукой в сторону Соукьяна, и Соукьян рухнул на пол. Рот у него был открыт, но дышать он не мог: я видел, как выпучились у него глаза и напряглась грудь. Он задыхаясь катался в ногах Аршадина, хватался за горло, терзал руками грудь, тщетно стараясь разорвать ее, чтобы впустить хоть немного воздуха. Аршадин смотрел на него сверху вниз, задумчиво кивая.

Я рванулся было к Аршадину, но Карш так ухватил меня за обе руки, что синяки потом не сходили несколько дней. Лал пролетела через комнату брошенным кинжалом, золотистые глаза сузились и сделались ледяными. Аршадин искоса глянул на нее — и она застыла на месте, дико озираясь, то ли защищаясь, то ли бросая вызов, размахивая руками, чтобы отразить врагов, для нас невидимых. Она явно не видела никого, даже Соукьяна, который корчился на полу. Это тоже длится целую вечность, но на сон уже не похоже.

Аршадин заговорил.

— Кончено, — сказал он все тем же высоким, бесполым, жутко спокойным голосом. — Теперь у вас новый хозяин.

Тут Соукьян помешал ему: отчаянно извиваясь, он из последних сил пнул Аршадина и попытался свалить его на пол. Аршадин шагнул в сторону, и Соукьян только бессильно замолотил пятками по полу, как я по стене, когда голубоглазый убийца схватил меня за горло. Тут я не выдержал. Мне удалось ткнуть Карша локтем в живот. Он охнул и выпустил меня. Я снова кинулся на Аршадина.

Аршадин кивнул Лал, и та развернулась мне навстречу, присев и злобно глядя на меня невидящими глазами. Аршадин указал на пол и объявил:

— Пусть его пример послужит уроком…

Но закончить он не успел, потому что тут появились Лукасса и грига-ат.

Они вышли из складки воздуха. Складка почти тотчас же разгладилась, я едва успел заметить, как воздух расступился, чтобы пропустить их. Лукасса вышла первой и обернулась, видимо, зовя за собой грига-ата, а за ними… за ними на миг показалось нечто, чего я видеть никак не мог. Оно было серое и большое, и оно тоже увидело меня, хотя и не могло меня увидеть. И хватит об этом. Не успел я перевести дух, как проход закрылся и исчез, а на пол прыгнул лис Соукьяна и спокойно уселся на задние лапы, наблюдая, как лицо Аршадина меняет цвета. Аршадин еще и звуки издавал, но это было уже не так интересно.

То, что произошло потом, случилось так быстро, что рассказывать об этом придется очень осторожно. Лукасса сделала два шага и рухнула на руки — не к Тикату, а ко мне. Она сбила меня с ног, мы оба упали на пол, ее голова рассекла мне губу, и зуб потом шатался. Грига-ат встряхнулся, чихнул и снова обернулся старым волшебником. Почему я так уверен? Ну, хотя бы потому, что для начала он бросил Соукьяну пару слов, и Соукьян вздохнул, как будто в первый раз за сотню лет, осторожно вздохнул еще раз, медленно сел и сразу же потянулся к Лал. Она подняла его на ноги, и они несколько секунд поддерживали друг друга. Потом оба обернулись к Аршадину.

Он, конечно, был не в своем уме — любой, кто хочет всегда быть хозяином, безумен, — но значит ли это, что и отвага его была чистым безумием? Лично я так не думаю. Он встретил старого волшебника так же дерзко и пренебрежительно, как всегда.

— Ну, вот мы и снова встретились, — сказал он. — Куда тебя отправить на этот раз?

Но губы его с трудом выговаривали слова, и лицо было, как тающий лед.

Старик и сам выглядел безмерно усталым, но запах смерти и отчаяния, сопровождавший его прежде, исчез. Его зеленые глаза были яснее, чем мне когда-либо случалось видеть, и яркие, как молодая листва, а смех его был — точно родник, бьющий из скалы. Он сказал:

— Обо мне не заботься, бедный мой Аршадин. Давай-ка лучше подумаем, куда бы нам отправить тебя, подальше отсюда — и побыстрее. Ибо ничто на свете не проходит просто так. И те, кого ты обманул, не терпят обмана.

Несмотря на смех, голос его звучал решительно и настойчиво.

Лукасса шевельнулась у меня на руках. Я бережно-бережно передал ее Тикату. Наши глаза на миг встретились; потом он опустил голову и коснулся волос Лукассы. Я отвернулся.

— Я свое слово сдержал! — отпарировал Аршадин. — Если они оказались слишком слабы, чтобы удержать тебя, что же они могут сделать со мной? Все по-прежнему.

За спиной у меня Карш бормотал:

— Убью подлую тварь! Дайте мне только до нее добраться, я ее убью!

Я думал, он про Аршадина. Я решил, что Карш наконец-то догадался, кто истинный виновник разрушения «Серпа и тесака». Но Карш уставился на лиса, который по-прежнему сидел, свесив язык и созерцая все происходящее с выражением явно презрительным. Услышав слова Карша, лис обернулся и посмотрел на меня так же, как тогда, в первый день, из сумки Соукьяна — как будто на дне его глаз переливалось мое истинное имя.

— Аршадин, — сказал старик, — у нас нет времени! Я соглашусь на все, что ты предложишь, но тебя надо убрать отсюда сию же минуту. Аршадин, послушай меня! Я тебя умоляю!

Аршадин расхохотался. Его смех меня изумил: он был на диво искренним, и в нем звучало неподдельное веселье. Я до сих пор его слышу. И вот я думаю: чему он смеялся? Была ли то гордыня, слепая вера в то, что новообретенная сила защитит его от любой мести, от людей и нелюдей? Или это был смех обреченного, которому нечего терять и некуда бежать? Этого я, конечно, не знаю. И все же это не худшее воспоминание о дурном человеке.

— Все по-прежнему, — повторил он. — Только ты можешь вернуться оттуда, где ты побывал, и по-прежнему приставать ко мне с требованиями вести себя хорошо!

Рядом с Аршадином воздух снова пошел волнами — круглыми такими, как от камня, брошенного в спокойную воду. Круг потемнел, выпучился и превратился в синий рот, с губами, усеянными влажно блестящими красными и голубыми зубами. Аршадин обернулся и ударил по этому рту, выкрикивая слова, которые звучали, как треск деревьев, падающих во время бури. Круглые губы вытянулись, словно для ужасного поцелуя, обняли Аршадина, втянули его в себя и исчезли.

В тишине я услышал пение Тиката. Он так и не поднял глаз. Он укачивал Лукассу на руках. Его длинные светлые волосы наполовину закрыли ему лицо, смешавшись с темными кудрями Лукассы. Тикат тихо напевал себе под нос. Песню я знал — это была колыбельная про Бирнарик-Бэй. Только слова он переврал. А может, это я их неправильно помню.

ТИКАТ

Она спала без просыпу почти трое суток.

Я, не спрашивая дозволения, уложил ее в лучшей комнате наверху. Россет говорит, что эта комната иногда пустует годами, потому что Карш бережет ее для знатных гостей, которые в Коркоруа заезжают редко. Когда Карш расшумелся из-за комнаты, тафья сказал ему, довольно мягко:

— Почтеннейший господин трактирщик, в тот день, когда Лукасса проснется в этой постели, я восстановлю ваше заведение в его прежнем виде, и еще клопов повыведу в придачу. Но если вы до тех пор скажете еще хоть одно слово по этому поводу, то обещаю: все это, — он указал на разгром, который устроил в «Серпе и тесаке» волшебник Аршадин, — вам еще раем покажется.

Карш бурей умчался проверять дворовые постройки, а тафья вздохнул и пошел караулить у постели Лукассы.

На самом деле он сделал даже больше, чем обещал. На третье утро все мы проснулись и обнаружили, что крыша у трактира на месте, что в заново отстроенных стенах красуются целенькие окна в новых рамах, полы такие же ровные, как и были, обе трубы такие же высокие, фундамент, пожалуй, даже попрочней, чем был, пивные насосы, водяные баки и трубы работают вполне исправно, как будто их и не скручивало, точно тростинки. Клопы действительно исчезли, и вывеска над дверью была заново подмалевана. Вот это, как ни странно, дико разозлило Карша. Он весь день бродил по дому и бубнил себе под нос, что вывеска, мол, и так была вполне себе ничего и что волшебники никогда не умеют вовремя остановиться. Последнее, кстати, правда — с тех пор я и сам в этом убедился.

Лукасса проснулась только к вечеру. Лис спал у нее на кровати, да и сам тафья уснул — по крайней мере, так мне казалось: он был великий притворщик. Она проснулась мгновенно, и в глазах у нее был страх. Я осторожно взял ее за руки и сказал:

— Лукасса…

Не знаю, смог ли бы я вынести, если бы она меня и теперь не узнала. Но я увидел, что она узнала меня, даже прежде чем она заговорила. Она сказала тихо, но отчетливо:

— Тикат. Ты здесь…

— Я здесь, — сказал я, — и ты здесь со мной, и он тоже, — я кивнул в сторону тафьи, громко храпящего в своем кресле. — Ты его спасла. Я думаю, ты спасла всех нас.

Лукасса ответила не сразу — некоторое время она молча смотрела на меня. Ее лицо было лицом незнакомки. Так оно и должно быть. Даже если мы любим друг друга с рождения и до смерти, все равно мы не знаем друг друга по-настоящему, и забывать об этом не стоит, хотя и приходится. В дверь заглянула Маринеша, робко улыбнулась и снова исчезла. Лукасса сказала:

— Когда я была там, в том месте, я все время слышала, как ты меня зовешь.

У меня до сих пор болело горло от крика. Я опустил голову и коснулся лбом ее рук. Она продолжала, то и дело запинаясь:

— Тикат, я не помню тебя и того, что было… что было до реки. Он говорит, что я никогда не вспомню — ни тебя, ни себя, никого.

В глазах у нее стояли слезы, но она не плакала.

— Но я знаю, что ты мне друг и действительно любишь меня. И что я тебя обидела.

Одна ее рука повернулась и сжала мои пальцы.

— Ты не виновата, — сказал я. — Ты не могла иначе — так же, как я не мог не звать тебя. Но я и не думал, что ты меня слышала.

— Нет, я слышала!

Она впервые улыбнулась знакомой улыбкой, которую она всегда старается сдерживать, потому что, если она улыбается слишком широко, становится виден кривой зуб слева.

— Меня это ужасно раздражало, до тех пор, пока не понадобилось, чтобы отыскать обратный путь. Но к тому времени я перестала тебя слышать.

— Я больше не мог кричать, — сказал я. Лукасса посмотрела мне в глаза и кивнула. Ее рука сильнее стиснула мои пальцы. — Я просто не мог, Лукасса, — повторил я.

Она снова кивнула. Я посмотрел на лиса. Раскосые глаза крепко зажмурены, пушистый хвост прикрывает мордочку, шерстинки с черными кончиками шевелятся от дыхания. Лукасса погладила его свободной рукой, и он, не просыпаясь, выгнулся от удовольствия.

— Ты знаешь, это ведь он был человеком в красной куртке, — сказал я. — Я встретился с ним по пути сюда, когда догонял тебя и Лал.

— Он может быть и чем-то другим, — прошептала Лукасса. — Чем-то совсем другим, ни на что не похожим.

Я еле расслышал ее. Больше она ничего не сказала. Мы немного посидели молча, просто держась за руки и глядя друг на друга и по сторонам. Все вопросы, которые мне хотелось ей задать, сидели на кровати рядом с нами — казалось, тюфяк прогибается под их весом. Наконец Лукасса сказала:

— Мне хочется рассказать тебе про то место, про то, каково там находиться. Мне хочется рассказать кому-нибудь.

— Я не имею права… — начал я, но она перебила:

— Мне хочется тебе рассказать, но я не могу. Та девушка, которая могла бы рассказать тебе, как все было, умерла.

Я уставился на нее, ничего не понимая. Лукасса сказала:

— Она так и не вернулась — она умерла по ту сторону черных ворот, и это так же верно, как то, что девушка, которую ты знал, утонула в реке. И вот я здесь и говорю с тобой, а кто я такая? Тикат, можешь ли ты мне сказать, живая я или мертвая? А если я живая, кто я?

Она попыталась отнять у меня свою руку, но я держал крепко, несмотря на то что ее изумрудное кольцо впилось мне в палец. Лис проснулся и картинно зевнул, потянулся передними лапами и посмотрел на нас.

— Ты такая же живая, как и я, — сказал я. — Ты — это ты. Если ты не та Лукасса, которую я искал здесь, быть может, той Лукассы никогда и не было. Сам я никогда не стану тем Тикатом, каким был прежде, и меня это вполне устраивает — лишь бы мы с тобой помнили друг друга.

Тут я разжал ладонь, и она отвела руку, но потом протянула ее обратно, так, что кончики наших пальцев соприкоснулись. Я спросил:

— Лукасса, а что мы будем делать теперь? Я думал, мы сможем вернуться домой, к прежним Тикату и Лукассе, но это не получится.

— Не получится… — отозвалась она очень тихо. — Лал возьмет меня с собой, если я попрошу, но только если я попрошу. А Соукьян…

Она развела руками, и я увидел шрамы, которые нащупал прежде: два длинных расплывчатых пятна на бледной ладони, и темный след, как от удара хлыстом, на тыльной стороне, чуть пониже кольца.

— Соукьян возьмет меня, если попросит Лал. Вот так.

Эта ее улыбка была мне незнакома.

Я взял ее руку и поцеловал ладонь со шрамами. Она на миг сжала руку в кулак, потом снова распрямила. Я сказал:

— Я взял бы тебя куда угодно, но я не знаю, куда ехать.

Мы немного помолчали, а потом я добавил:

— Ну, на худой конец, можно и остаться. Будем работать в трактире и стареть вместе с Каршем.

Я сказал это в шутку, но ее лицо затуманилось, и я понял, что она приняла мои слова всерьез. Я собрался было объяснить, что пошутил, когда за спиной у нас вежливо кашлянул тафья.

— Есть одно предложение… — сказал он.

Давно ли он проснулся и слушал нас? А кто его знает. С ним никогда не угадаешь. Мы оба обернулись к нему. Его зеленые глаза сверкали так же насмешливо, как желтые глаза лиса. Он был чрезвычайно доволен собой, совсем как лис.

— Похоже, с моей ламисетией можно и подождать малость, — сказал он. — Я возьму вас с собой.

Когда он посмотрел на Лукассу, его глаза переменились. Он сказал ей:

— Я сам миновал врата смерти, но то, во что я превратился, было хуже смерти. И я остался бы таким навечно, если бы не ты. Так что я твой вечный должник. К тому же…

Лукасса яростно замотала головой. Она сказала:

— То, что я сделала, я сделала не по своей воле, не понимая, что и к чему все это. Так что ты мне ничем не обязан.

Голос у нее был усталый и бесцветный.

— Не перебивай! — сурово сказал старик. — Однажды я на десять минут обратил Соукьяна в камень за то, что он перебил меня на один раз больше, чем следовало.

Но он улыбался Лукассе почти с восхищением.

— К тому же, — продолжал он, — моя извечная потребность кого-то учить, похоже, пережила черные врата вместе со мной. Так что, если у тебя хватит ума поехать со мной, возможно, мне удастся…

— Я не хочу быть волшебницей, — перебила Лукасса. — Это не для меня. Ни за что и никогда.

Она снова вцепилась в мою руку.

Старик тяжко вздохнул.

— Вот Лал — она волшебница? Соукьян — волшебник? Молчи и слушай. Если ты поедешь ко мне домой, возможно, со временем мне удастся припомнить способ позволить этой Лукассе и той Лукассе — той, что осталась лежать на дне реки, — иногда встречаться, беседовать друг с другом, быть может, даже немного пожить вместе. Ну, а может быть, и нет — я ничего не обещаю. Но крыша у меня не течет, еда обычно довольно приличная, и вообще дом очень уютный.

Тут он улыбнулся — веселой, ехидной, беззубой улыбкой. Мне вспомнились слова Красной Куртки, слова лиса: «Кости налиты тьмой, а кровь — густая и холодная от древней мудрости и тайн».

— Немного беспокойно время от времени, но вообще очень уютно, — добавил он.

— Тикат тоже должен ехать с нами, — твердо сказала Лукасса. — Без Тиката не поеду.

Тафья посмотрел на меня и чуть заметно приподнял свои брови, похожие на мохнатых гусениц. Я сказал:

— Ну, работать я умею, ты же знаешь. Ну, и пока буду жить у тебя, постараюсь научиться всему, чему смогу.

Мне было неловко разговаривать с ним таким тоном, и я вертел кольцо на пальце Лукассы, не замечая, что делаю.

Тафья долго молчал. Он, похоже, внимательно смотрел — не на нас, а на лиса. Лис зевнул ему в лицо, спрыгнул с кровати и с достоинством удалился, задрав хвост. Наконец старик сказал:

— Тебе, Тикат, я буду рад не меньше, чем Лукассе, но на твоем месте я бы дважды подумал. Может оказаться, что ты научишься куда большему, чем рассчитываешь. В тебе таятся дары, сны и голоса, которые в моем доме могут пробудиться, как нигде больше. Так что на твоем месте я бы хорошенько подумал…

Я не знал, что ему ответить. Я продолжал играть с кольцом Лукассы, пока оно не соскользнуло с костяшки и едва не упало мне в руку. Лукасса поспешно схватилась за кольцо и сказала:

— Не надо, не делай этого! Мне нельзя его снимать. Лал дала мне его, когда подняла меня… Если я его потеряю, я умру совсем, рассыплюсь в прах — мне ведь уже давно следовало бы стать прахом.

Руки у нее были влажные и дрожали, и голос дребезжал от страха.

Тафья посмотрел на нее с такой заботой, с такой нежностью, что на миг лицо у него сделалось как у нее — он выглядел как она, как еще я могу это сказать? Всего на миг — но я буду помнить об этом, даже когда перезабуду все его магические штучки. Он сказал ей, очень-очень мягко:

— Лукасса, это не так. Кольцо это Лал подарил я, кому же и знать, как не мне! Оно дарует утешение и усмиряет кое-какие печали, только и всего. Твоя жизнь — в тебе, а не в кольце. Сердце Лукассы, душа Лукассы, дух Лукассы — вот что делает Лукассу живой, а вовсе не мертвый зеленый камень в куске мертвого металла. Я тебе докажу. Отдай кольцо.

Ей потребовалось немало времени, чтобы перестать дрожать и начать слушать его, и даже потом она не соглашалась снять кольцо, что бы мы с ним ни говорили. Поначалу она твердила только: «Нет! Нет!», — пряча лицо в сжатые кулаки. Но наконец обернулась к старику и сказала ему:

— Я отдам кольцо Лал. Когда будем уезжать отсюда. Мы с Тикатом и ты. Я верну его Лал, а она может вернуть его тебе, если захочет. Или оставить себе.

И уперлась на этом. Тафья покачал головой, дунул себе в бороду и проворчал:

— Ну, если уж твое ученичество начинается с этого, к чему же мы придем под конец? Когда я был грига-атом, ты со мной держалась куда почтительнее.

Но ему все равно пришлось удовлетвориться ее решением. Я думаю, оно его и в самом деле по-своему устроило.

ТРАКТИРЩИК

С тех пор все не так. Плевать мне, что он там наговорил и какой он великий маг. О нет, работать оно работает — если вы полагаете, что этого достаточно. Кое-что работает даже лучше, чем прежде — я не настолько глуп, чтобы утверждать, что это не так. Но это совсем не то же самое, что восстановить в прежнем виде. Вещи можно заменить, починить, но потерянного все равно не вернешь. Склеенное и целое — разные вещи.

Ну ладно, ладно, не стоит из-за этого переживать. А рассказывать-то больше почти и нечего. Следующие две недели прошли в хаосе, ни больше ни меньше. С трактиром управлялись Маринеша и Россет — сжальтесь надо мной, о боги! — потому что я был занят. Я умасливал, успокаивал и просил прощения у постояльцев. Постояльцы были рассержены. Кое-кто пострадал — хотя, слава богам, немногие; что до того возчика-кинарики, мы его так и не нашли. А кое-кто так перепугался, что не вернулся даже за своими вещами, не говоря уже о том, чтобы заплатить по счету. Мало того, что я потерял уйму выгодных старых клиентов, но к тому же история разошлась по всей округе, и с тех пор я только тем и занимаюсь, что пытаюсь восстановить репутацию заведения в прежнем виде. И в этом мне никакой волшебник не поможет, будьте уверены!

Лал сообщила мне, что она и ее спутники наконец-то свалят из трактира, как только волшебник и маленькая Лукасса наберутся сил для путешествия. Кроме того, она принесла мне извинения — бесполезные, но довольно учтивые, не могу не отметить, — за весь ущерб, который они причинили «Серпу и тесаку». «За весь ущерб» — как будто она хоть отчасти способна понять, что они натворили на самом деле. Госпожа Ньятенери не дала себе труда извиниться. Но оно и к лучшему. Еще одного потрясения я бы не пережил.

Россет в эти дни старался не попадаться мне на глаза. Правда, он и так старается держаться от меня подальше; но обычно не проходит и дня, чтобы мне не пришлось орать на него по какому-нибудь поводу. Честно говоря, я и сам не особенно рвался с ним видеться. В конце концов, я взбежал по рушащейся лестнице навстречу толпе орущих идиотов и выломал прекрасную прочную дверь исключительно ради того, чтобы мне не пришлось воспитывать себе нового конюха. Мало ли что люди могут подумать. Потом чувствуешь себя как-то неловко.

Я окончательно убедился, что он снова задумал сбежать с женщинами и волшебником и не желает встречаться со мной, потому что я разгадаю его замыслы с первого взгляда. Однажды вечером я поразмыслил, посоветовался у себя в комнате с двумя бутылками забродившего снадобья для чистки упряжи, которое делают к востоку от гор, — местные называют его «Почки шекната». И в конце концов мы втроем решили, что если парню так охота уехать, то пусть себе убирается к чертовой матери. Он раз десять пытался сбежать, когда был помоложе, но я каждый раз его отлавливал; а теперь он достаточно востер, чтобы смыться завтра или послезавтра, если сегодня не получится. Ну и пусть себе катится, скатертью дорожка. Но прежде чем он скажет мне «до свиданья», мне тоже надо сказать ему пару вещей.

Из-за этих размышлений ночь тянулась чересчур медленно, а «Почки шекната» пились чересчур быстро, так что наутро, когда я отправился его разыскивать, я не слишком уверенно держался на ногах. Он втирал вонючую мазь собственного изготовления в бока рыжего мерина, владелец которого явно владел еще и парой шпор в придачу. Россет разговаривал с конем — не словами, просто мычал что-то себе под нос, словно втирал свой голос в больные места вместе с мазью. Я смотрел на него и ждал. Наконец парень почувствовал мой взгляд и резко развернулся, так же как делают эти женщины.

— Я с ним почти управился, — сказал он. — Сейчас пойду в свиной загон.

Там одна жердь расшаталась, понимаете ли, и я уже неделю его пинал, чтобы он ее заменил. Он управился с мерином, нагреб свежего сена ему в кормушку, а потом ненадолго прислонился к коню, как делают лошади. И вышел из денника. Мы стояли, глядя друг на друга. Он готовился выслушать распоряжения и краем глаза следил за моими руками. Я рассматривал его крупные короткопалые руки и две полоски пуха над верхней губой. Парень никогда не вырастет таким же крупным, как я, но, возможно, будет посильнее меня.

— Мне надо с тобой поговорить, — сказал я. Ох, как у него глаза забегали!

— А жердь-то как же? — сказал он. — Свиньи того и гляди…

Я кивнул в сторону кипы сена и сказал:

— Сядь.

Он сел. Я хотел остаться стоять, но в голове слишком гудело, так что я перевернул ведро и уселся напротив Россета.

— Если хочешь уехать со старым волшебником и прочими, — сказал я, — тебе незачем делать это тайком. Уезжай, пожалуйста. Я тебя не держу и бить тебя не стану. Забирай все, что тут есть твоего, и уезжай. Закрой рот! — сказал я, потому что челюсть у него отвисла, как та жердь в загоне. — Ты меня понял?

Россет кивнул. Я не знаю, что он испытывал — радость, облегчение, злость, разочарование? Я иногда не могу это определить.

— Но сперва тебе придется меня выслушать. Это мое единственное условие: чтобы ты выслушал все, что я тебе расскажу. Рот закрой! Тебе совершенно не обязательно еще и выглядеть идиотом. Ты меня слышишь, Россет?

— Ага… — ответил он. Вот так всегда: болтает без умолку, когда не надо, а когда надо, слова не вытрясешь. От этого его пустого, настороженного взгляда голова у меня разболелась еще сильнее. И зачем я вообще завел речь об этой проклятой истории? Можно было и подождать. Пятнадцать лет ждал — почему бы не подождать до завтра, или до той недели, или вообще до могилы?

— Ну так вот, — сказал я. — Давным-давно мне пришлось отправиться по делу в Чет-на'Деку. По какому — это не важно. Дорога туда была долгая, а обратно и того хуже. Знаешь, почему?

— Из-за разбойников? — спросил он. Догадаться нетрудно — в Чете народ сплошные разбойники, что тогда, что теперь.

— Из-за разбойников, — кивнул я. — А может, тогда война шла — хотя большой разницы нету, разве что солдаты в мундирах, а разбойники без. Я так и не узнал, что за шайка побывала в той деревне.

Россет молча слушал. Я встал, ногой подвинул ведро вправо, обошел его, снова сел.

— Я возвращался один и пешком — не по своей воле, а потому что ни за какие деньги не мог нанять ни проводника, ни повозки. Это и сейчас невозможно, насколько я знаю. Из оружия у меня с собой был только посох, отцовский, такой, знаешь, с железным наконечником. Я шел по ночам, держась в стороне от больших дорог, и на третий день увидел вдалеке столб дыма. Черного дыма, как от пожара.

Глаза у Россета оставались неподвижными и непроницаемыми, как вода в колодце, но он подался вперед и стиснул руками край кипы, на которой сидел.

— В ту ночь я дальше не пошел, — продолжал я. — Я слышал, как мимо проехали всадники, много всадников, достаточно близко, чтобы я расслышал, как они смеются. Я двинулся в путь не раньше полудня следующего дня, и потратил столько времени, прячась за деревьями у дороги, что до деревни добрался, когда солнце уже садилось. Когда идешь на цыпочках, это сильно замедляет продвижение.

Я не хотел, чтобы он подумал, будто я пытаюсь выставить себя героем. Разговор и без того был достаточно неприятный.

— Как она называлась? — спросил он так тихо, что с первого раза я его не расслышал. — Как называлась деревня?

— Откуда я знаю? Спросить было не у кого, там не было ни единой живой души. Одни трупы. Трупы вдоль единственной улочки, на порогах собственных домов, сброшенные в колодец, плавающие в поилке для лошадей, на столах на площади. Одну женщину затолкали в печку деревенского пекаря — может, это была его жена, или дочка, откуда мне знать? Живот у нее был вспорот, точно мешок с мукой, как и у всех прочих.

Я старался говорить как можно быстрее и равнодушнее, чтобы поскорее покончить с этим. Кое о чем я говорить не стал.

— И что, там никого не осталось? — Он прокашлялся. — В живых не осталось никого.

Это был не вопрос. Мы разговаривали точно в храме, когда священник читает молитву, а молящиеся послушно повторяют последнюю строку. Я сказал:

— Я так и подумал. Пока не услышал детский плач.

Ну что ж, по крайней мере, он избавил меня от необходимости рассказывать хотя бы часть.

— Я… — прошептал он. — Это был я…

Я снова встал. Мне хотелось попытаться передать ему, как это было: тишина, монотонное зудение мух, воняет кровью, дерьмом и гарью — и пронзительный, сердитый, голодный плач, восходящий к небу вместе с последними струйками дыма. Вместо этого я повернулся к нему спиной, сунул руки в карманы фартука и уставился на злую черную лошаденку Тиката, жалея, что у меня не хватило ума захватить с собой остатки «Почек шекната».

— Я не сразу нашел тот дом, — сказал я. — Мне пришлось свернуть в переулок, а там все было изрыто ямами и колеями — впору ноги переломать. Домик был в одну комнату — глинобитные стены, крыша, крытая дерном, обычная деревенская хижина. У порога росли печальницы, это я помню. Над дверью висела небольшая охапка колючей дики.

В тех краях дику вешают над дверью, чтобы отвести зло. Россет ничего не сказал. Я продолжал:

— Дверь была заперта на щеколду и еще чем-то привалена изнутри. Я постучал, толкнул дверь, потом окликнул хозяев.

Я обернулся к нему.

— Я действительно окликал их, Россет. Четыре, пять, шесть раз.

Не знаю, почему мне так хотелось, чтобы он поверил. Какая разница, в конце концов? Но тогда это почему-то казалось важным.

— Я кричал: «Эгей! Там кто-нибудь есть? Есть кто дома? Вы меня слышите?» Но никто не ответил. А ребенок все плакал.

Он попытался снова сказать: «я», но голос ему отказал — только губы шевельнулись. Я услышал снаружи шаги, голоса, и понадеялся, что нас прервут — кто угодно, хоть Шадри, хоть эта проклятая лиса. Лиса не показывалась в трактире с той ночи, когда все полетело в тартарары, но теперь она уже чудилась мне в каждой тени, под каждым кустом. Было бы очень кстати, если бы она именно сейчас забежала в конюшню. Но вокруг не было никого, кроме меня, и голова у меня гудела все сильнее, а в глотке все сильнее пересыхало, а голос мой все звучал. А Россет все смотрел на меня.

— Я подошел к окну, — сказал я. — Выбил посохом ставню и перелез через подоконник. Внутри было темно, Россет, потому что хижина была заперта, а я только что влез с улицы, где светило солнце. Я слышал ребенка — тебя, — но не видел, где ты, и вообще ничего не видел. Мне пришлось некоторое время постоять, чтобы привыкнуть к темноте.

Он знал, что будет дальше. Не в подробностях, как я, но видно было, что он все понял. Он сидел, уставившись в пол, то и дело облизывал губы и на меня не смотрел. Лицо и руки у меня сделались холодные. Я сказал:

— Кто-то ударил меня. Сильно ударил, вот сюда, в голову. Я подумал, что мечом. Я упал, и они все набросились на меня. Они били меня молча — мне казалось, что по меньшей мере дюжина людей колотит меня во все места одновременно, пинает и рубит, точно сечку из корня тиали. Целая дюжина людей убивала меня, а я их даже не видел. Клянусь, мне так показалось.

— Но их было только двое, — сказал Россет. Лицо у него сделалось белым, как у Лукассы, и сморщилось. — Их было только двое.

— Ну, я ведь не мог этого знать, верно? Я тебе говорю, они не произнесли ни слова! Все, что я знал, — это что меня убивают, как собаку!

Я не замечал, что кричу, пока пара лошадей не заржала от испуга.

— Кровь заливала мне глаза, Россет, я ничего не видел, я думал, что мне разрубили череп. Взгляни, вот тут, пятнадцать лет прошло, а до сих пор чувствуется. Я подумал, что сейчас меня ухлопают, как ту женщину в печке, понимаешь?

Россет не ответил. Он встал с сенной кипы и принялся ходить по кругу, безвольно опустив руки и по-прежнему не глядя на меня. Походив, он зачем-то подошел к мерину, которого лечил, потом снова повернулся и остановился. Я сказал:

— Посох был со мной. Мне кое-как удалось подняться, и я просто принялся размахивать им во все стороны, вслепую, в темноте, пытаясь отогнать их. Я просто хотел их отогнать, и все!

Мне пришлось снова сесть. Пот тек с меня ручьями, и я начал задыхаться, словно опять пробежался вверх по лестницам. Россет остался стоять, глядя на меня сверху вниз.

— Моя мать и мой отец, — сказал он.

Я кивнул, ожидая следующего вопроса — того, который я слышу во сне почти каждую ночь, даже теперь. Но он не мог задать его — он не мог произнести ни слова. Поэтому мне пришлось сказать это все самому, несмотря на то что в груди у меня медленно каменел здоровый кусок цемента.

— Я убил их, — сказал я. — Я этого не хотел. Я не знал.

Во сне он обычно с криком бросается на меня, пытаясь вцепиться мне в горло. Я был готов к этому, как и к тому, что Россет расплачется, но он не сделал ни того, ни другого. Колени у него медленно подогнулись, он рухнул на пол и остался стоять на коленях, плотно обхватив себя за плечи и уронив голову. Я услышал тонкий сухой звук. В той сгоревшей деревне я его не слышал.

— Они, должно быть, решили, что это один из убийц вернулся обратно, — сказал я. — Один из солдат, или из разбойников, кто бы они ни были.

Я рассказал ему, что родителей его я похоронил, что я не оставил их гнить вместе с прочими убитыми и что я могу отвести его в ту деревню и показать могилу, если он захочет. Это правда: я мог бы отыскать это ужасное место, даже если бы по нему прокатились морские волны.

Россет раскачивался вперед-назад, чуть заметно.

— И ты забрал меня с собой, — прошептал он, не поднимая глаз. — Ты похоронил их и забрал меня с собой.

— А что мне оставалось? Слава богам, тебя уже отняли от груди. В ближайшем городке я купил козу. Я макал хлеб в парное молоко, и так и кормил тебя всю дорогу.

Я попытался пошутить, чтобы он перестал раскачиваться.

— Ты был тяжеленный, как небольшая наковальня. На одной руке я нес тебя, другой тащил козу — не представляю, как женщины с этим управляются! Если бы ты весил хоть на одну унцию больше, я бы, наверно, бросил тебя, где нашел.

Ну, тут он вскочил! Весь съежился, дрожит, лицо сморщилось, зубы оскалены. Он вцепился в горло — не мне, а себе.

— Лучше бы ты меня бросил! Лучше бы ты оставил меня там, с ними, и отправлялся своей дорогой, сволочь, и больше никогда о нас не вспоминал! Чтоб твое жирное брюхо сгнило! Лучше бы ты дал мне умереть вместе с моей семьей, с моей семьей!

Он кричал и еще много всякого — все, что накопилось у него за пятнадцать лет. Я не перебивал его, ждал, пока не выдохнется. Один раз он меня ударил, но бить он на самом деле не умеет, а мой жир смягчает удары. Когда он наконец умолк, задыхаясь так же, как я, я сказал:

— Мне жаль, что я убил их, твоих родителей. Я пожалел об этом в тот же миг, как остался один в запертом доме и вытер кровь со лба. И с тех пор не переставал жалеть об этом. Я ни на мгновение не забываю об этом, во сне и наяву. Я живу с этим куда дольше твоего. Это мое дело, и оно останется при мне до могилы. Но за что я не стану просить прощения ни у тебя, ни у кого другого — так это за то, что я взял тебя с собой. Несомненно, это был самый дурацкий поступок за всю мою жизнь — но, быть может, это был мой единственный добрый поступок. Ну, может, и не единственный — но, возможно, кроме тебя, мне предъявить будет нечего. Когда придет мой час.

Долго ли мы стояли, глядя друг на друга? Не могу сказать. Но мне казалось, что солнце не раз успело встать и сесть у меня за спиной, что лето сменилось зимой, а зима летом, и я действительно видел, как Россет повзрослел у меня на глазах. Хотел бы я знать, ощущал ли он то же, что и я, глядя на меня, видя меня, чувствуя, как уходит его детство? И все, что я сумел сказать после стольких лет, после того, как столько готовился, было:

— Кроме тебя, мне предъявить будет нечего. Могло бы быть и хуже.

Мы еще немного посмотрели друг другу в глаза, и я добавил:

— Гораздо хуже.

Наконец Россет сказал:

— Я не поеду с Лал и Соукьяном.

Его голос звучал спокойно и отчетливо, без слез и без гнева.

— Но я уеду. Не сегодня, но скоро.

— Когда хочешь, — сказал я. — Сам решишь. Ну, а мне пора идти гонять Шадри и орать на Маринешу. Такая у меня должность — всех дел никогда не переделаешь.

Россет непонимающе уставился на меня. Он никогда не понимает, когда я шучу. За все годы так и не научился. Я повернулся и пошел прочь.

Он окликнул меня, когда я был уже на пороге конюшни.

— Карш!

Я вздрогнул, как будто меня не окликнули, а хлопнули по плечу, когда я думал, что рядом никого нет. Я и не помню, когда он в последний раз называл меня по имени. Россет сказал:

— Я помню песню… Кто-то пел мне песню. Про то, как мы поедем в Бирнарик-Бэй и будем целый день играть на берегу… Это все, что я помню. Я хотел бы знать, как ты думаешь… как ты думаешь, это они пели мне ту песню, мои родители?

Хорошо все-таки, что я такой толстый. Жир смягчает не только удары.

— Такие песни поют только родители, — ответил я. — Наверно, это были они.

Я поскорее вышел из конюшни и пошел во двор. Скоро он будет петь «Бирнарик-Бэй» своим собственным соплякам и каждый раз распускать сопли. Ну и хрен с ним. Дурацкая песня, как и все колыбельные, но это единственная колыбельная, какую я знаю. Я пел ее ему всю дорогу, пока шел через эту разбойничью страну, где я его нашел, всю дорогу до дома, до «Серпа и тесака».

ЛАЛ

— Чего? — переспросила я. — Извини, я не расслышала. Что ты собираешься сделать?

— Мне придется вернуться, — повторил Соукьян. — У меня просто нет другого выхода.

Мы были одни в святилище для путников. Соукьян хотел помолиться перед отъездом. Мы собирались уехать завтра. До сих пор он ничего не говорил о своих планах, и я предполагала, что мы тихо-мирно доедем вместе до Аракли, а в Аракли сходится немало дорог. А теперь он говорил, тщательно укладывая зеленоватые кусочки благовония в две жестяные курильницы:

— Я устал жить в бегах, Лал. Да и староват я уже для такой жизни. Я не хочу провести последние годы короткого века, пытаясь уничтожить все новых и новых убийц, которых будут присылать за мной. А для этого мне придется вернуться в то место, откуда их присылают. В то место, откуда вышел я сам.

— Да это же сущее безумие! — воскликнула я. — Ты ведь сам говорил, что они не прощают и не успокоятся, пока ты не будешь мертв. Уж лучше тогда покончи жизнь самоубийством прямо сейчас! Здесь, по крайней мере, тебя похоронят с честью, да и ехать никуда не придется.

Соукьян медленно покачал головой.

— Я не хочу, чтобы они меня простили. Я хочу, чтобы они прекратили меня преследовать.

Он махнул рукой, благословляя курильницы, и поджег благовония.

— Я просто хочу покончить с этим, так или иначе.

— Да уж, это самый верный способ! — сказала я. — Мне ли не знать! Я ведь сражалась с одним из них, если ты помнишь.

Соукьян стоял ко мне спиной, тихо говоря что-то в тонкие струйки дыма, слабо пахнущего болотной водой. Я разозлилась:

— Значит, ты собрался драться с ними со всеми, чтобы покончить с этим раз и навсегда? Героическая смерть, ничего не скажешь. Знала бы я — своими руками тебя тогда утопила бы!

Тут Соукьян рассмеялся. Смеется он всегда как бы про себя, даже когда смеется не один — будто что-то скрывает.

— Лал, разве я говорил, что собираюсь с ними драться? В самом деле? А я-то думал, ты меня неплохо знаешь!

Он повернулся ко мне лицом.

— У меня есть план, Лал. У меня там даже найдется пара союзников и еще кое-какие старые связи. Я заключу сделку. Поверь, это не более опасно для меня, чем ходить с тобой под парусом.

Он положил руки мне на плечи и тихо добавил:

— Хотя так счастлив, как с тобой, я там не буду. Быть может, так счастлив я не буду никогда.

— Глупости! — ответила я. — Терпеть не могу глупостей!

Я говорила совсем как Карш. Никогда еще я так не злилась на Соукьяна, даже тогда, когда обнаружила его обман. Быть может, я злилась еще сильнее оттого, что злиться-то было не на что.

— Ну, что еще за план? — спросила я. — Расскажи мне свой замечательный план!

Соукьян снова покачал головой.

— Может быть, потом. Это слишком длинная история.

— Истории слишком длинными не бывают, — возразила я. Внезапно я почувствовала себя ужасно усталой. Я поняла, что мне совсем не хочется новых приключений, не хочется снова куда-то ехать… Я отвела руки Соукьяна и принялась расхаживать по маленькой комнатке без окон. Все святилища для путников примерно одинаковы, по крайней мере, в этой половине мира: белые стены, всегда свежевыкрашенные — так велит закон, и, видимо, даже Карш им не пренебрегает, — сундуки, в которых хранятся ритуальные одеяния, свечи и статуэтки богов, которым поклоняются последователи десятка наиболее распространенных религий. Основные религии бывают разные, в зависимости от местности, но той, в которой воспитана я, нет нигде. Обычно меня это не волнует, но не в тот день.

Соукьян сказал мне в спину:

— Лал, ты тут ни при чем. Это моя жизнь, мое прошлое, моя собственная маленькая судьба. Мне надоело ждать, когда она в очередной раз загонит меня в угол. Я решил для разнообразия отправиться ей навстречу. И встретиться с ней не в бане и не на речном берегу, а там и тогда, где я сам пожелаю. Так что больше говорить не о чем.

Не о чем так не о чем. Он принялся окуривать благовониями свой лук, меч и кинжал, бормоча что-то себе под нос. Дело это долгое и нудное, а потому я вышла и уселась в сухую траву, сердито грызя стебельки и глядя, как стайка туриков гонит снежного ястреба, который подобрался чересчур близко к их гнездам. Потом вернулась в святилище, хотя возвращаться после того, как вышла на середине церемонии, не полагается. Соукьян стоял на коленях, опустив голову, сложив оружие перед собой. Я сказала:

— Зимой через Пустоши не пройти.

— Я знаю, — ответил он, не поднимая головы. — Поеду на побережье и отправлюсь на юг через Лейшай. Эта дорога длиннее, но безопаснее — по крайней мере, поначалу.

Когда последний комочек благовония догорел, он неуклюже поднялся на ноги — тело затекло — и в последний раз отвесил поклон в никуда. Потом спросил:

— А ты?

Я пожала плечами.

— В Аракли, пожалуй. Мне уже случалось проводить там зиму.

Болотный запах благовоний все еще щекотал мне ноздри. Он был полон чужих воспоминаний, и это меня раздражало.

— А потом? — спросил Соукьян. Я не ответила.

— Слушай, — сказал он, — я ведь рассказал тебе, куда еду. Мне будет куда спокойнее, если я буду знать, где ты.

— Я — Лал, — ответила я. — Я там, где я есть.

Соукьян еще несколько мгновений смотрел на меня, потом кивнул и зашагал к двери святилища. Когда он открыл ее, мы оба услышали неподалеку смех Лукассы. Мы и не думали, что когда-нибудь услышим, как она смеется вот так, беззаботно. Ее смех пронесся мимо, как ветер в траве. Соукьян придержал дверь, но я сказала:

— Я еще немного побуду тут.

И отвернулась к белым сундукам, где хранились чужие боги.

РОССЕТ

Я доехал с ними до того поворота, где впервые их встретил — до пчелиного дерева Маринеши. На этот раз я ехал не позади Лал, а на старом белом Тунзи, который явно гордился, что принимает участие в такой важной процессии. Впереди, на высоком гнедом жеребце, ехал волшебник. Жеребец этот просто взял и появился в конюшне вчера вечером. Прихожу, а он стоит и преспокойно жует овес и ячмень вместе с лошадьми постояльцев, как будто имеет полное право тут находиться. Тикат и Лукасса ехали рядом с волшебником на низкорослых милдасийских лошадках с козьими глазами, а я ехал позади, между Лал и Соукьяном. Я всегда буду помнить, как это было, потому что больше я ни с кем из них не встречался.

Рассвет был прохладный и ветреный. Ветер гнал вдоль дороги сотни опавших листьев. Листва в этом году опадала слишком рано: осень наступила сразу же, как кончилось это ужасное лето, устроенное волшебниками. Осень косила сухие стебли в полях и стряхивала с деревьев жухлые бурые плоды, которых даже птицы не клевали. Осень навевала на меня тоску, потому что мне казалось, будто и вся моя жизнь лишается дружбы, веселья и мечты, как деревья лишаются листьев. Как видно, Соукьян прочел это у меня на лице, потому что он наклонился с седла и положил руку мне на затылок, как делал раньше. Как только трактир скрылся из виду, личина Соукьяна растаяла, словно туман под лучами утреннего солнца. Его каштановые с проседью волосы отросли, грубая монастырская стрижка сделалась почти незаметна, но сумеречные глаза и нечаянно-нежные губы остались прежними, как у Ньятенери.

— Природа любит все расчистить и начать сначала, — сказал он. — Попомни мои слова, на будущий год весна будет такой дружной, какой здесь много лет не видывали. И не скажешь, что тут вели войну двое магов.

— Не скажу, — ответил я, — потому что к будущей весне меня здесь не будет.

Лал обняла меня за плечи, и я еще раз вдохнул ее запах: запах далеких дорог и чужих, теплых звезд. Она сказала:

— Как много хорошего погорело, не успев созреть! Смотри, чтобы с тобой такого не случилось.

Ее рука коснулась руки Соукьяна, и Лал поспешно ее отдернула, погладив меня по голове, чтобы скрыть это. Она завела одну из своих бесконечных полупесен, полурассказов. Я жадно вбирал эту песню, как и тяжкий вздох Соукьяна, как и скромную, почти неприметную заботу Тиката о старике и Лукассе. Мне захотелось подъехать к нему и попрощаться как следует — мы ведь были друзьями. Но он уже ушел из моего мира, так же окончательно и бесповоротно, как волшебник Аршадин.

Да, никогда еще дорога до дерева и ручейка у поворота не была такой короткой, как в тот день. И я не мог ни сделать, ни сказать, ни придумать ничего, от чего бы она стала хоть чуточку длиннее. Мне оставалось лишь постараться запомнить все: летящие по ветру листья, метнувшегося в сторону от дороги шукри, который присел на задние лапки и принялся плеваться в нашу сторону, внезапные потоки холодного воздуха с гор, шесть цветных ленточек в бороде старого волшебника. Лал напевала, конец головного платка Лукассы трепетал на ветру, Тунзи непрестанно пускал ветры, что меня ужасно смущало. Я все это помню и до сих пор вспоминаю это перед тем, как заснуть.

Этого не видно, пока не минуешь поворот, но сразу за поворотом дорога разделяется на две: одна идет вдоль гор на Аракли, а вторая поворачивает на восток, к большой дороге, которая ведет в Дерридоу, в Лейшай и дальше к морю. У пчелиного дерева волшебник натянул повод и развернул коня так, чтобы оказаться к нам лицом. Он по-прежнему оставался довольно хрупким, на мой взгляд, — Соукьян говорил, что он вряд ли когда-нибудь обретет прежнюю силу, — но в седле держался прямо, не хуже Тиката, и его зеленые глаза были такими нетерпеливыми, точно все, ожидающее его впереди, будь то доброе или дурное, должно случиться в первый раз. Я знаю, так себя полагается чувствовать людям в моем возрасте — но мне так не казалось, по крайней мере, в то утро. У меня было такое чувство, что все кончено.

— Тут мы расстанемся, — объявил волшебник. — Больше мы никогда не встретимся.

Он как-то ухитрился сказать это так, что это прозвучало радостно — я бы даже сказал, вселяло надежду. Но объяснить, как это у него получилось, я бы теперь не смог.

— Мы вместе с Тикатом и Лукассой отправимся на запад, — продолжал он. — У меня вроде бы был дом — то ли в Форс-на'Шачиме, а может, и в Каракоске. Дома волшебников обычно путешествуют не меньше самих волшебников. Но я уверен, что рано или поздно мы с ним повстречаемся, и он меня узнает, даже если окажется, что я его забыл.

Он обернулся к Лал и Соукьяну.

— Ну, а вы двое, кому столь многим обязан глупый, тщеславный старикашка, которого вы давно переросли? Где мне искать вас после нынешнего дня, если вдруг захочется подумать о вас?

Лал ничего не ответила. Соукьян сказал:

— Мне надо съездить на юг. Путешествие будет тяжелое, и твои мысли мне очень пригодятся. Они будут мне нужны так же сильно, как всегда.

— Чушь! — ответил волшебник, но все равно видно было, что он доволен. — Ладно. Но с твоей стороны было бы разумно вести себя хорошо, проехав Битаву, держаться подальше от Королевского тракта и забыть о потайной лестнице. После тебя ее стерегут — они не собираются повторять ту же ошибку дважды.

Соукьян кивнул. Волшебник чуть заметно махнул рукой — то ли благословил, то ли так просто. И обратился к Лал:

— Ну, а ты, чамата?

Когда Лал заговорила, то обращалась не к нему, а к Соукьяну, и так тихо, что казалось, будто она говорит сама с собой:

— Если ты едешь на Лейшай, пожалуй, я провожу тебя дотуда. Давненько я не бывала на кораблях — неудивительно, что я так плохо соображаю. Мне надо оказаться на палубе.

Соукьян накрыл ладонью ее руки. И сказал:

— Я посажу тебя на корабль.

Он открыл было рот, чтобы сказать еще что-то, но тут из его сумки показался черный нос и блестящие глаза лиса, совсем как в тот весенний день.

— А-а, — сказал ему Соукьян, — ты все же выбрал Лукассу! Я так и думал.

А Лукассе он сказал:

— Он не мой, и я не могу оставить его себе или подарить — он всегда идет туда, куда хочет.

Провел рукой по шее лиса и сказал в острое ухо:

— Ну что ж, ступай, старый товарищ.

Но Лукасса рассмеялась, покачала головой, подъехала поближе и заглянула в глаза лису.

— Что, неужели ты поедешь со мной и с волшебником? Да нет, вряд ли. Кто угодно, только не ты.

Она взяла в ладони острую мордочку, наклонилась и прошептала что-то, чего я не расслышал. Потом быстро чмокнула лиса пониже маски. Лис негодующе тявкнул и нырнул в сумку.

— Он просто хотел попрощаться, — тихо сказала Лукасса.

Тут все вокруг меня начинают прощаться, как-то слишком быстро и скомканно. Тикат пожимает мне руку, внезапно смущается, бормочет что-то про младшего братика, который умер во время морового поветрия. Лукасса целует меня в нос, как лиса, с той же милой неуклюжестью, и что она помнит, а чего не помнит, я никогда не узнаю. Лал целует меня совсем иначе и говорит:

— Где бы ты ни был, что бы с тобой ни случилось, помни: есть на свете человек, который тебя любит.

Соукьян снимает с себя серебряный медальон — вот этот, видите? — и вешает его мне на шею.

— Стоит он недорого, и никакой магической силы в нем нет, но за него ты сможешь купить себе хотя бы ужин — или приобрести друга, если найдется человек, который его признает.

С одной стороны на медальоне восьмиугольный рисунок, а с другой — выпуклая надпись, которую я не могу прочитать.

— Но мне же нечего тебе подарить! — возражаю я. Соукьян улыбается и что-то достает из кошелька, висящего на поясе. Я не сразу понимаю, что это, но потом узнаю рваную тряпку, покрытую ржаво-бурыми пятнами.

— Как ты думаешь, — мягко говорит Соукьян, — многим ли людям случалось пролить кровь ради меня? Я этим дорожу не меньше, чем всем остальным, что у меня есть.

И тоже целует меня, так что я получил по поцелую от всех троих.

Что до волшебника, то он рассеянно говорит:

— Передай Маринеше, что ее доброта не забыта. Прощайте, прощайте.

Он явно торопился ехать дальше и уже развернул коня, когда Лукасса вспомнила, что собиралась вернуть Лал кольцо с изумрудом. Лал поколебалась, глядя на кольцо с какой-то непонятной тоской, потом протянула его волшебнику. Тот небрежно запихал кольцо в карман и ткнул коня каблуками. Жеребец тут же рванулся вперед, и Тикат с Лукассой поскакали следом, не оглядываясь. Но на повороте старик повернулся в седле и громко крикнул мне:

— Тебя зовут Ванд! Не забывай нас, Ванд!

И мы остались втроем — Лал, Соукьян, и я, и еще мое истинное имя.

— Хорошо хоть, вовремя вспомнил, — сказал Соукьян. — Совсем память потерял.

— Да он вечно так, — возразила Лал. — Наверно, так навсегда и останется бродячим фигляром.

Говорить было уже совсем не о чем, и потому они в последний раз сказали мне «до свидания» и поехали прочь, как всегда, споря друг с другом. Перед тем как скрыться из виду, они оба обернулись, но было уже слишком далеко, чтобы разглядеть их как следует.

Тунзи совсем не хотелось возвращаться в трактир. Он заржал и рванулся подо мной, пытаясь последовать за остальными. Когда я натянул повод, чтобы развернуть его, он неуклюже загарцевал на дороге, один раз даже на дыбы встал, так что под конец вымотал нас обоих. Но все равно домой он повернул неохотно и тащился еле-еле — с тем же успехом можно было спешиться и вести его под уздцы. Но я расплакался и долго не мог успокоиться, так что оно и к лучшему, что мы ехали так медленно.

Карш встретил меня на перекрестке. Это удивило меня не меньше, чем мятеж Тунзи. Когда я его увидел, он шел медленно, но голос его звучал так, как будто он незадолго перед тем бежал бегом.

— Я подумал, что ты мог все-таки уехать с ними. Передумать в последнюю минуту…

— Когда соберусь уезжать, я тебе скажу, — ответил я. Карш кивнул и взял Тунзи под уздцы, но конь захрапел и рванулся, все еще пытаясь повернуть обратно. Я сказал:

— А вот он хотел ехать с ними, очень хотел. Никогда в жизни не видел, чтобы он так артачился.

— Что ж, — сказал Карш. Он тяжело пожал плечами и повел Тунзи по дороге к «Серпу и тесаку». — Даже у старых толстых меринов бывают свои мечты. Иногда самые удивительные.

Через некоторое время я спешился, потому что мне было как-то странно ехать, когда Карш идет пешком. Мы молчали, пока не подошли к трактиру так близко, что стало слышно, как орут петухи, как скрипит колодезный насос и как Гатти-Джинни жалуется небесам на какую-то несправедливость. Тут я сказал:

— Мое истинное имя Ванд.

Карш пару раз повторил его, без особого выражения.

— Но ты, если хочешь, можешь по-прежнему звать меня Россетом, пока я не уехал, — сказал я. — В конце концов, какая разница?

Карш покачал головой.

— Да нет, разница есть, — проворчал он. — Ванд… Раз тебя так зовут, значит, так и будем звать. Ванд.

Тунзи почуял завтрак и прибавил шагу.

Загрузка...