Кладбище было аккуратное и убогое. Всеми своими бедными цветочками и побуревшими от непогод и времени железными крестами оно как бы говорило: «Мы сделали все, что могли, для своих мертвых, а к роскоши и сами не привыкли».
Что-то даже нарочитое чудилось в скудности этих маленьких насаждений, которые могли быть все же поярче и разнообразнее. Но тут каждый словно бы не хотел ничем выделяться.
Даже узенькие дорожки, обходящие могильные холмики с осторожностью, избегая слишком близко подойти к цветочному бордюру, — даже они были утомительно равномерно присыпаны белым приречным песком.
…Он шел как человек, направляющийся к определенной цели. Не глядя по сторонам, но время от времени словно сверяясь, правильно ли взял курс. Иногда он равнодушно скользил взглядом по могильным плитам, по надписям на них, большей частью готически заостренным, подновленным, а может быть, и недавним: люди ведь умирали и теперь. Но почему-то казалось, что это не происходит, а покоятся здесь всё давно умершие.
Только однажды, на повороте аллейки, выложенной кирпичной крошкой, он остановился, как мог бы сделать, увидев давнего знакомца.
За оградой из остроконечных чугунных прутьев не было креста. Просто лежал крупный, не ноздреватый, а словно обкатанный волной камень. Его можно было бы назвать валуном, так он был велик и гладок, если бы не цвет: желтовато-красный, темнее у основания, совсем светлый поверху.
Он напоминал камень пустыни, был странен здесь и одинок. Так одинок и печален был этот вестник далека, как, вероятно, выглядел бы метеорит.
И все же не сама неожиданность его здесь остановила прохожего, а надпись на камне — лаконичная и выразительная. «Как жизнь того, кто лежит под ним», — внезапно и остро подумалось прохожему.
Он не нашел ничего, кроме имени и дат, но даты выдавали, они сказали почти все: Густав Ланге родился в январе 1900 года и умер в декабре 1945-го. Да, во цвете лет. Но, конечно, истерзанный. Все же он вырвался, хоть и ненадолго… В этой мысли было слабое утешение.
Человек шел дальше, держа в руке шляпу, снятую перед могилой, и палку, на которую он не опирался, хотя слегка прихрамывал. Ветер слабо шевелил его волосы, такие светлые, что седина в них почти не различалась, и иногда он подставлял ему лицо, закрывая глаза, как будто отдыхая. От чего? От одинокой прогулки между могил? От воспоминаний, от поисков того, что, может быть, было ему вовсе не нужно?
Он сам с недоумением спрашивал себя об этом. Он ведь был человеком действия. И сейчас — тоже. Он пришел сюда не из потребности погрузиться в прошлое. Ни в коем случае! В нем еще звучали шумы сегодняшнего и голоса людей, лица которых еще стояли перед его глазами. Изредка среди этих голосов ему чудились знакомые. Иногда он думал, что это не важно для дела. Что слишком многое изменилось за тридцать лет, прошедшие после войны. Люди изменились тоже. Но не так, как обстоятельства. Нет, не так. И потому он все же мерил людей мерой их прошлого, прикладывая ее к сегодняшнему, проецируя это прошлое на сегодня. И радуясь, когда добрая воля и реалистическое мышление побеждали.
Так, верно, отсюда возникло стремление приблизить давно прошедшее? Найти в нем нужный критерий. Нужный для дела сегодняшнего, для дня, который прорастал на этих могилах, был неотделим от них, цепко держался за них корнями.
Его привело сюда не желание вспоминать, а потребность не забывать.
Когда ясность этого пришла к нему, он вдруг резко ощутил, что именно так, закрывая глаза и подставляя лицо ветру, он легче входит в прошлое. Что-то было в этих дуновениях, несильных, с примесью речного запаха, что было и тогда. Будоражило и подгоняло: «Все же иди. Все равно — иди!»
Он пробирался дальше, не замечая, что колючки шиповника, выбегающего малой кущей на дорожку, цепляются за полы его плаща, а волчьи ягоды роняют ему на плечи легкие челночки сухих листьев.
Следуя крутому изгибу дорожки, он очутился перед ровной площадкой, открывшейся внезапно, и остановился, будто застигнутый врасплох. Он нашел это место так точно, словно следовал по указателю. Он тотчас понял, что это и есть Дом. Вернее, кладбище Дома. Оно ничем не отделялось от кладбища городка и все же было само по себе, обособленное, замкнутое, хотя его не отделяла ни изгородь, ни даже маленькая канавка.
«Как были отделены от мира и при жизни погребенные здесь», — подумал человек. Кладбище лежало перед ним точно остров, омываемый со всех сторон только невысокой волной травы, здесь, в низине, более сочной и густой.
Прохожий обвел взглядом остров мертвых и содрогнулся: на минуту представилось ему, что шеренги крестов на равном расстоянии друг от друга, и не одинаковых даже, а тождественных… Да, представились ему шеренги солдат, застывших навечно по стойке «смирно». Сдвинув каблуки, задрав подбородки, туго затянутые ремешками касок, стояли они, обратив безглазые лица в одну сторону, и в смерти сохраняя равнение на кого-то, кто до сих пор имел власть над ними.
Он заставил себя очнуться, иначе наверняка увидел бы где-нибудь неподалеку красный лоскут с белым кругом и сломанным крестом, вписанным в него. И уж несомненно услышал бы отрывочные слова команды, подаваемой голосом хриплым и как будто взнузданным. И может быть, песню услышал бы тоже: «Лили Марлен» или что-нибудь еще…
Кладбище выглядело более солдатским, чем многие солдатские кладбища, которых он навидался предостаточно.
Но ведь это было вовсе не военное, а всего лишь кладбище Дома. И даже не старики, а старухи, всего лишь старые женщины покоились тут в таком образцовом порядке, о котором они пеклись всю свою жизнь. Он усмехнулся: видение его все же было закономерно.
Удручающее единообразие могил с невысокими столбиками из известняка заставляло поторопиться: было не просто найти нужное, а сумерки уже наступали на кладбище, подтягивая серую пелену, стелющуюся понизу, словно пепел.
Теперь он внимательно проглядывал надписи на табличках, прикрепленных к столбикам металлическими ошейниками, также одинаковыми, будто нарезанными из одной бесконечно тянущейся полосы дешевого металла, предусмотренной не только для умерших, но, может быть, для еще живых.
Он вскоре нашел то, что искал. Холмик, точно такой, как другие, разом вырвал его из окружающего, вынес из пространства, огороженного маленькими зелеными волнами, слабо шевелящимися под ветром. Из времени унес тоже. Из сегодняшнего со всеми его тревогами, сложностями, грозами.
Потому что он был человеком, точно какой-то удивительный компас всегда нацеленным на бурю.
Опускаясь на низкую деревянную скамейку, вкопанную обочь, посетитель вытер вдруг проступивший на лбу пот. Зачем он пришел сюда? Отдать дань другу? Но не друг, а враг его покоился здесь. Он пришел не затем, чтобы вспомнить, а затем, чтобы не забывать. И хотя надпись на плите, имя и фамилия, даты рождения и смерти — все было точно, все сходилось… Хотя это было именно то, что он искал, — он все же не отрывал глаз от надписи, будто ожидая, что из хвостатых готических букв выступит что-то еще.
И действительно, вскоре буквы и цифры как-то померкли, потом словно разбежались, рассыпались и развеялись по ветру. По ветру, который один оставался таким же, каким был тридцать лет назад.
В тот день уже с самого утра стояла страшная жара. Городок просто плавал в зное. Когда я шел к электричке, на узкий тротуар передо мной выскочила из какого-то подъезда растрепанная девка, раскрашенная «вечерними красками». В этот час она так дико выглядела со своими зелеными волосами, рассчитанными на электрический свет, с мертвецки-синими веками и малиновыми мочками ушей, что нехитро было посчитать встречу с ней дурным предзнаменованием.
Когда она грубо выругалась, я даже немного поуспокоился, сообразив, что из дома ее, конечно, вытолкали. И в том самом виде, в каком затолкали сюда вечером. По нынешним временам все было в норме. И никакой мистики.
Восемь лет назад здешние бюргеры и во сне не видели ничего подобного. Я ведь был тогда уже большим парнишкой — десять лет! И помню, как по улицам ходили беленькие фрейлейн со скромно опущенными глазками, с золотыми медальонами на черных бархотках, обвитых вокруг тоненькой шейки. При них даже такое слово, как «кобыла», к примеру, страшно было выговорить…
Я поймал себя на том, что мысленно нарисовал портрет Анни. Она и сейчас носила медальон. Это при ней я все время боялся сказать что-нибудь вроде «кобылы». Я ни за что не поселился бы в их доме, если бы мне прямо не указали на него. Интересно, почему? Сам папаша Симон уж так далек «от всего»… Он, по-моему, вообще ничего не хочет знать, кроме своего магазина. Тоже мне магазин, — Кауфхауз дес Вестенс, Тиц, Вертхейм!..
Паршивая лавчонка. Плюнуть некуда! Когда Симон сидит там, втиснутый между банками, мешочками, сырами и окороками, все — с пестрыми этикетками, он похож на туго набитый чемодан с наклейками. Я ни разу не видел в его руках не то что книги, но какой-нибудь другой газеты, кроме «Ангрифа». Впрочем, Анни говорила, что «при старом порядке» отец был совсем другим. Не думаю. А впрочем, что они мне? Мне же было сказано, что в самое ближайшее время я должен отсюда смыться, исчезнуть, испариться… Никогда больше не увижу плоское, малоосмысленное лицо Симона. И Анни… Да, ее тоже я не хотел видеть. Я был слишком мал, когда жил здесь. Тогда… «До всего». А потом мне уж, к счастью, не попадались такие овцы, как Анни. А ведь ей уже семнадцать.
Я сел в вагон для курящих, развернул купленную на вокзале «Фелькишер беобахтер», накрылся ею и заснул. И проспал всю дорогу, открыв глаза оттого, что какой-то шутник крикнул мне в самое ухо: «Ты что, на всю жизнь поселился под этой крышей?»
Мы уже стояли на вокзале «Фридрихштрассе». С толпой я вышел на площадь, наполненную зноем, как миска — горячим супом.
Свет, которым было залито все вокруг, показался мне неестественным, словно это был не солнечный свет, а озарение каких-то мощных юпитеров.
Наглый, нахрапистый свет проникал во все закоулки. Я заметил, что под полосатым тентом магазина колониальных товаров не было тени. А на двери известный лозунг: «Одно государство, один народ, один фюрер» — просто горел на солнце, как золотая грамота. Этот свет показался мне опасным — так я почему-то его воспринял. Он был каким-то «раскрывающим»: это мне не подходило.
Но я тут же привычно погасил эти глупые, хотя в моем положении извинительные, фантазии и двинулся к переходу.
Я дошел до асфальтового островка посреди мостовой. И в это время дали красный свет. Рядом со мной остановился человек с собакой. Я сначала посмотрел на собаку — здоровенную овчарку, но почему-то в шлейке, словно щенок. А потом перевел глаза на хозяина и увидал, что он слепой: на рукаве у него была желтая повязка с большими черными кругляшами. А так ничего не было заметно: глаза скрывались за синими стеклами. Лицо, даром что я видел его считанные минуты, мне словно врубилось в память. Может быть, потому, что этот ужасный свет так раскрыл его. Со всей жесткостью и как бы застывшей в морщинах безысходностью.
— Разрешите, я вас переведу через улицу, — сказал я и чуть-чуть, — мы же и так стояли совсем рядом, — придвинулся к нему…
Но тут, абсолютно синхронно, собака рыкнула на меня, скосив красный глаз, и слепой заорал, словно я наступил ему на ногу:
— Отстаньте от меня!
В ту же секунду овчарка ринулась вперед и уволокла этого ненормального. Мне показалось, прямо под машины… Но нет, они уже остановились: стекло светофора окрасилось ярко-зеленым.
«Как их так выучивают?» — подумал я. Но мысль об овчарке была мимолетной и легкой: на нее, как черная туча, надвинулась другая, очень важная, непереносимая для меня. И опасная, как этот свет. Как весь этот день. Эта мысль была четкой, ярко освещенной, как лозунг насчет государства: «Я здесь никогда ничего не пойму. Я здесь никогда не привыкну».
Стоило ли из-за этого психа делать такое обобщение? Но я уже не мог совладать с собой. Однако продолжал делать то, что полагается.
Сейчас мне надо было петлять. Я выбрался из толпы простейшим способом: свернул направо, на безлюдную Егерштрассе. Огляделся — никого. Тогда я зашагал к подземке. Спустился. Пропустил поезд, чтобы снова «провериться». Никого не было. На пустом перроне я торчал один-одинешенек. Со стороны можно было предположить, что я пропустил свой поезд спьяну или по рассеянности. Подождав следующий, я доехал до узловой станции и пересел в поезд, идущий по направлению Крумме Ланке.
Не доезжая до конечной остановки, я вышел, опять проверился, просто так, для порядка. И пошел к себе… Это у меня называлось «к себе». И правильно называлось. Только здесь, в подвале нежилого полуразвалившегося дома с заколоченными окнами и прохудившейся крышей, к тому же со всех сторон окруженного зарослями бузины, орешника и какого-то неизвестного мне кустарника с листьями, похожими на раскрытую ладонь, — только здесь я был у себя.
Больше того: самим собой. Легчайший птичий писк морзянки, нервное подрагивание ключа, всего лишь несколько считанных, привычных, мелких движений… И я становлюсь самим собой. Сыном своих папы и мамы. Своих. А не каких-то Эльзы и Петера Занг, которые значатся в моих документах…
Если подумать, какая тоненькая ниточка — ох батюшки! — меня связывает с домом… Убиться можно!
Лучше не думать. А впрочем, почему уж такая тоненькая? Я имею отличную базу в этом подполе. Ну конечно, временную, не хватало мне нарваться на пеленг! Но ведь у меня в резерве другие — не худшие… Нет, дела идут как надо. Роберт все устроил тип-топ.
Так я уверял себя, но что-то схватившее меня еще у вокзала там, на ярко освещенной Фридрихштрассе, не отпускало. Оно сидело во мне, как заноза. И покалывало то и дело.
По правилам, приближаясь к «месту», следовало еще раз провериться. Я так и сделал. Никого. И кому тут быть? Некошеная луговина подходила к небольшому холму, где когда-то стояла ферма, а теперь лишь развалюха. Я стал подниматься по знакомой тропке. Тишина вокруг успокаивала меня. И три мачтовые сосны на холме, далеко видные, — тоже. Тоненько и отчетливо произносила какая-то пичужка: «И ты… и ты…» В траве шустро бегали коростели, шелестя, словно бумажки, гонимые ветром. И само приближение к цели, к тому, что произойдет через двенадцать минут — мне этого выше ушей хватит на подготовку! — само это уже делало меня другим. Самим собой.
Я раздвинул кусты боярышника. Отсюда уже будет виден ветхий дом с выщербленной серой черепицей крыши, со сгнившими ступеньками. Прекрасный дом. Лучше не надо…
Но я не увидел дома. Я не увидел его, хотя это было так же невероятно, как если бы сейчас, среди бела дня, потухло солнце…
Дома не было. На его месте лежали кучи битых кирпичей, досок, черепицы, перемешанные с грязью, с землей.
Среди этого хаоса только немногие уцелевшие стекла с немецкой аккуратностью были составлены под деревом поодаль…
И тотчас я увидел того, кто произвел это разрушение. Нагло, победительно стоял бульдозер, как-то скособочившись, словно нахально подбоченясь. И выставлял напоказ черные жирные цифры на белой жести: 0326-57. Будто представлялся мне…
Я воспринял все тупо, еще не понимая своего несчастья, еще не войдя в него, не окунувшись с головой в ужасную беду.
И только удивился, что вокруг не видно ни души, не подумав, что в этом — мое спасение…
Но тотчас я вспомнил, что сегодня ведь воскресный день.
И тут уж, придя в себя и без всякой опаски, потому что я уже знал… Знал, что погиб, что все для меня кончено… И все же надеялся… Я кинулся в подпол, которого уже не было. Только груда обломков, в которую я бросился, как в воду, не зная: выплыву ли…
Задыхаясь от пыли, я стал раскапывать эти кучи, и мне казалось, что не один заброшенный дом, а целый город погребен здесь, и я искал, лихорадочно и бессмысленно, руками и ногами разгребая развалины, которым не было конца…
Не знаю, сколько это продолжалось. Я потерял представление о времени. Было какое-то помрачение, шок, но в потускневшем моем сознании одна мысль горела во весь накал: найти рацию! Как будто она могла уцелеть здесь.
Странно, но я ни разу не подумал, что рацию могли найти те, которые тут были. Так вот: просто найти. И унести отсюда. Мне не пришло это в голову, хотя в таком случае я оказался бы в тяжелом положении. Где рация, там радист. Меня стали бы искать.
Но я не подумал об этом. И вообще ни о чем не думал. Жизнь моя кончилась, — об этом я не думал, а просто ощущал это всем своим существом, пронизанным такой болью, что я застонал. Я все время слышал тихий невнятный звук, как будто где-то рядом, и только потом понял, что это были мои собственные стоны.
Но удивительно: не замечая главного, я воспринимал с особой остротой все детали окружающего. Я увидел, что тени под деревьями стали гуще и длиннее, что небо померкло, словно бы задымилось. Значит, я провел здесь целый день? Я даже не посмотрел на часы: мне было все равно.
Машинально я вытер руки о штаны и вытащил из кармана смятую пачку сигарет. Руки у меня дрожали так, что я едва совладал с зажигалкой. Сигарета казалась набитой не табаком, а трухой. Той самой, которую я разгребал. А может быть, рот был забит ею.
Хотя ноги у меня подгибались, я не присаживался, все время порываясь бежать куда-то. Куда? И зачем? «Мне надо уходить, уходить…» — выстукивало что-то во мне.
Но почему? Ведь рацию не нашли.
Как не нашли? Откуда об этом известно?.. И здесь рука моя что-то нащупала в кармане брюк. Я вывернул карман себе на ладонь: это были клочки серой кожи от футляра, кусочки металла, полированная дощечка. Все, что не было перемолото, что не обратилось в пыль.
Я машинально собирал их, не сознавая, что делаю. Рация больше не существовала. А я? Как же я? Я тоже не существовал больше, Рудольф Шерер не существовал больше.
Но со всем этим ужасом в душе я продолжал видеть какие-то пустяки вокруг: под кустом валялась эмалированная кружка. Я нашел ее на подоконнике, давно, теперь казалось, очень давно, почистил песком и черпал ею воду из ручейка, протекавшего невдалеке. На кусте бузины были обломаны ветки с той стороны, где бульдозер проложил широкую колею по траве.
И теперь я заметил, что сбоку этой колеи вбит в землю шест, аккуратный такой, небольшой шестик. Выструганный совсем недавно, он так ясно белел вместе с фанеркой, укрепленной на нем. Но на фанерке что-то было… Это же указатель. Что он мог указывать? Мне было все равно.
Но буквы, готические, хвостатые буквы, большие и жирные словно жуки, сами кидались в глаза, — как их можно было не увидеть? Я увидел и прочел наклеенное на фанере печатное объявление:
«Благодарим фюрера за то, что теперь у нас всегда есть работа! Здесь будет выстроен спортивный плавательный бассейн. В здоровом теле здоровый дух».
«Я должен все обдумать, — говорил я себе. — Не может быть, чтобы не было никакого выхода. Он, конечно, есть. Просто я его еще не вижу. А почему не вижу? Потому что — в смятении, в панике. Конечно же в панике. Мне надо собраться, все продумать. Тщательно и, по возможности, спокойно. Думать, думать…»
Так я твердил себе, приказывал себе, но внутри у меня все захолодало, я весь наполнился холодом, замораживался изнутри. И наверное, поэтому не мог собрать мысли, которые тоже обросли льдом, стали неподвижными. В самом деле, ведь я застыл на одной мысли, только на одной: это конец. И нельзя было уйти от нее, двинуться вперед или назад. Нельзя было вспомнить, что было раньше, и уж конечно нельзя сообразить, что будет впереди.
Нет, нет, не то что нельзя сообразить, а не было ничего впереди. Только пустота, которая представала передо мной как отрезок незнакомой пустынной улицы, наполненной зноем: из нее вовсе не было выхода. И самое ужасное: я стоял посреди этой улицы, обледеневший изнутри, не имея ни прошлого, ни будущего, словно неживой.
«Да ведь это смерть наполнила меня холодом», — подумал я спокойно и даже с каким-то облегчением, потому что не надо было уже ни возвращаться в прошлое, ни думать о будущем, а все разрешалось так быстро и хорошо. Сразу же стало ясно, что дальше. Просто возникла очень отчетливо, как на экране, колея электрички, рельсы, почему-то белые… Почему? Да ведь это туннель… Нет, мне туннель не нужен, туннель не годится: там такой яркий свет — это от него рельсы белые. А мне нужен такой участок, чтобы все спокойно… И свет не очень…
А впрочем, чего это я? Ведь скорость такая, что все равно поезд не остановить. Все это пустяки, тут и думать нечего, а просто лечь на рельсы лицом вниз и ждать. А ждать совсем немного: она же ходит часто, электричка, эсбан этот. Потому его так и любят: самый удобный транспорт, быстро и дешево! Такими словами я и подумал: наверное, они стояли на каком-то рекламном плакате и лезли в глаза, вот я и вспомнил их в такую минуту. Это была удача, что я вспомнил…
Действительно, самый удобный транспорт. Вот он оказался удобным для меня и сейчас. Для моей цели. Теперь, когда появилась цель, мне стало легче. Холод внутри, он так и оставался, но вроде я притерпелся к нему. Да и недолго осталось терпеть.
Но я даже и подумать не мог, что так недолго. И совсем не помнил, как я добрался сюда, каким образом. Но только вот они — рельсы, и, конечно, не белые, а вовсе черные, потому что ведь ночь. Правда, светлая ночь, неизвестно почему: луны нет, только мерцание какое-то вверху. Непонятное такое мерцание, да мне и ни к чему. Хорошо одно: что рельсы не белые.
Вдруг я вспомнил: чему же я радуюсь? Поезд-то имеет свой собственный свет, который он расстилает перед собой, словно разматывает впереди себя узкий коврик. Но опять-таки неважно: на такой скорости… Не помню, какая именно скорость, но вполне достаточная… Для чего? Для того, чтобы не было возможности затормозить.
«Самый удобный транспорт!» Да стоит ли думать, как я здесь очутился? Важно то лишь, что вот она передо мной, колея, рельсы, лежащие так плотно на балласте, словно вшитые в него. Даже так говорят: «перешивка пути», «перешивка пути по европейским стандартам»…
Странно, что на ощупь рельсы никак не ощущаются, я прижимаюсь лицом и не ощущаю ровно ничего: ни тепла, ни холода. Наверное, я потерял чувствительность. Может быть. Никто не знает, что происходит с человеком в такие вот минуты. А вот слуха я не потерял, наоборот, он даже как будто обострился.
Я лежу, прижавшись лицом к рельсу, тесно, словно я пришит к нему, и слышу рождение звука очень, очень далеко. Он зарождается как слабое колебание воздуха, но уплотняется, какие-то частицы соединяются, напластовываются, неясное дрожание, разрозненность переходит в сплошной, еще слабый, но непрерывный звук. Он непрерывен и как-то «правилен», — вот такой и должен быть звук, когда его ждут, как жду я… Но это нарастание так медленно, словно сопряжено с движением улитки, а не электропоезда.
Вдруг я догадываюсь, что эта медленность кажущаяся: на таком большом расстоянии стираются изменения звука. Конечно! Сейчас шум угадывается точнее, еще неясно, что это: может быть, поезд, а может быть, и ветер. Но что есть шум, тут уж сомневаться не приходится: тут уж все… Странно, что мне ничего другого не приходит в голову; только этот шум, как он слышится все ближе. И вдруг переходит в грохот, который просто разрывает барабанные перепонки, наполняет меня всего. Я словно язык колокола, бьющийся в его сводах, в толстых металлических сводах, из которых некуда выйти… А потом уже ничего больше нет.
Я должен все обдумать. Невозможно, чтобы не было никакого выхода. Да ведь это уже было… Что же произошло потом?
Я все еще сижу у столбика с фанеркой и даже не успел додумать то, что мне надо было обязательно додумать до конца. Я жив. И не лежал на рельсах, и не слышал, как нарастает шум поезда. Но ведь шум стоит у меня в ушах и сейчас… Нет, это просто от тишины. Тишина входит в меня вместе с жизнью.
Я жив. Это ясно из того, что мне холодно. Холод — самый обыкновенный и понятный: я сижу в одной рубашке, пиджак я сбросил, когда ринулся в эти развалины… Он где-нибудь здесь, не помню, где его оставил, но он где-то здесь…
Теперь у меня было дело: отыскать пиджак. Оно показалось мне очень важным. Все теперь оказалось необыкновенно важным: вечерний запах травы, — здесь ведь росла высокая и густая трава, некошеная, это чувствовалось по запаху. Не дневному, когда она пахнет зноем и пылью, а вечернему, когда каждый стебелек пропитывается влагой и отдает ее этим отчетливым зеленым запахом, прелестнее и важнее которого нет ничего на свете. Может быть, только небо, кусок неба, который я только теперь разглядел. И увидел, как оно высоко, а между тем необыкновенно ясно видно все, что там, в нем, происходит.
И так много там всего: и света, и теней, облаков и тучек, и тихого разлива большой спокойной воды… И жаль, что у меня нет времени, чтобы находить там все новое, что открывается каждую минуту. Я ведь ищу свой пиджак. И почему-то это занятие: как я кружусь по двору, бывшему двору, и всматриваюсь в каждый куст, — может быть, в его тени и лежит мой пиджак, он ведь светлый, его сразу видно, — и на тропинку тоже смотрю, смотрю с удовольствием: в ней есть какая-то энергия, в том, как она взбегает сюда, на этот холм, и не теряется в траве, а настойчиво бежит среди нее… Почему-то это занятие — поиски пиджака — мне нравится. Наверное, потому, что я живу. Я, конечно, найду пиджак, и он меня согреет. Хотя и так ничего: у меня, правда, стучат зубы и спина совсем застыла. Но это ничего, это ничего, раз я живу.
Тем более что вот он, мой пиджак: я споткнулся, наступив на него. Знакомое прикосновение его жестковатой ткани, ворсистой, как шерсть фокстерьера… Это я не сейчас обнаружил, я думал об этом и раньше. Но только сейчас мне это сравнение показалось забавным.
Пиджак согрел меня не сразу, и было приятно чувствовать, как постепенно холод выходит из меня, как бы струясь по всем жилкам, и его вытесняет чуть влажное и жестковатое прикосновение ткани, облегающей меня так плотно и органично, как шерстка — фокстерьера.
Теперь, когда я вспоминаю этот отрезок ночи, я отчетливо помню, что ни одна отягчающая мысль, ни одна забота не омрачала моих блаженных минут. Я не думал больше о своей беде. И вообще ни о чем не думал, кроме самого близлежащего: застегнуться, чтобы не выпустить свое тепло. Улечься удобнее, не под кустом, где сыро, а вот здесь, где песок и сосновые иглы, каждая из которых остра, как настоящая маленькая иголка, а когда они насыпаны так, кучкой, — что может быть лучше?
Как много разных запахов у земли, у деревьев, у неба! Улечься… Нет, уложить свое тело, которое ощущаешь как будто впервые, со всем его необыкновенным устройством, с этими длинными ногами, которые так хорошо вытянуть — раз тебе уже не холодно и нечего сжиматься в комок… И руки, они тоже при деле, потому что одна у тебя под головой — и это так естественно и удобно… А другую ты засунул под пиджак, и ей там тоже неплохо: тепло и уютно…
И даже эта поза, моя любимая поза, в которой я всегда засыпал дома, в той моей жизни… Даже она ничего не подсказала, не уколола воспоминанием, не отозвалась ни вздохом, ни тенью на моей безмятежности.
Я ничего не хотел, никуда не стремился, отдавшись на волю инстинкта жизни. Он позвал меня в сон. И я уснул. Уснул, не думая о пробуждении, весь наполненный счастливым ощущением жизни, не догадываясь, что это еще не жизнь, а только возвращение к ней.
И я вернулся к ней вместе с моей бедой, с которой я расстался так ненадолго: мои часы показывали двадцать минут десятого. За какой-то ничтожный срок я пережил столько разного и сам был разным. Смутно я догадывался, что инстинкт жизни заслонил меня от отчаяния, оглушил, отупил. Когда мое несчастье дошло до крайней точки, защитные силы организма сработали свое. Но это состояние тупого блаженства не могло быть длительным: я уже не предавался безысходному горю, но и надежды мои еле теплились. Я вернулся к тому же: надо все обдумать, все хорошенько взвесить…
И прежде всего надо поскорее убраться отсюда. Не оставив следов. Все ведь держалось на волоске; достаточно было обнаружить какую-то, самую малую частицу, наводящую на мысль о рации…
Оставить это место… Взошла луна, и все стало так ясно видно, не в деталях, а в таких своих сокровенных глубинах, какие, показалось мне, могут открыться только в такую ночь. Свет, не раскрывающий, жесткий, дневной, а лунный, уклончивый, выборочно выделял то одно, то другое. И это была уже не картина разрушения, погибельная для меня.
Все выглядело как родные места, которые ты навсегда покидаешь. Все, что здесь пережито, оно останется здесь, будет покоиться под тремя мачтовыми соснами, в тени кустов, протягивающих раскрытые ладони, словно умоляющих, — оно останется здесь, впитавшись в песок, усыпанный хвоей, навсегда сольется с этим куском земли, который ты покинешь, покинешь… И не возьмешь с собой ничего, кроме чувства утраты. Я оставлял здесь самого себя.
Как много ступеней в страдании! Я пережил глубокое потрясение, бурное отчаяние, тупую обреченность. Сейчас была только боль и острая жалость к себе. «Мне только восемнадцать… Я еще не готов для такого… Мне не по плечу то, что обрушилось на меня…» Так я говорил себе и не сразу заметил, что плачу. Заливаюсь слезами, как будто вернулся в детство, но тогда слезы были сладкими и смывали огорчение. Сейчас они испугали меня: значит, я совсем ослаб духом. Значит, я совсем пропал? Выходит так. Что я могу один?
И я опять шел по кругу. А нужно было другое, нужно было вернуться назад, все перебрать, продумать…
Но и плача, и жалея себя, я делал все, что нужно было сейчас делать: вырыл щепкой ямку и закопал обломки, вынутые из кармана. Я сделал это просто потому, что так полагалось, ясно понимая, что там, в развороченном хаосе, немало еще и не таких улик. С этим уж ничего нельзя было сделать. Потом я стряхнул с себя хвою и опустил воротник пиджака.
Мои часы показывали десять. Мне пришлось щелкнуть зажигалкой, чтобы рассмотреть циферблат: луна спряталась, и, несмотря на то что глаза мои уже привыкли к темноте, она показалась мне густой и непроницаемой, когда синий огонечек зажигалки погас.
Но мне предстояло принять еще одно важное решение: что делать с шифром? Он был спрятан у меня под стелькой ботинка: листок бумаги со столбиками букв и цифр, заключенный в непромокаемый тонкий конвертик. Я решил закопать его в каком-нибудь укромном месте, подальше отсюда. Можно было, конечно, его уничтожить: без рации шифр был мне ни к чему. Но у меня не поднялась на это рука… Были еще деньги. Немалые деньги. Надежно спрятанные. Они предназначались «на случай». Их дал мне Роберт, и теперь я не имел на них права.
Быстрыми шагами я стал спускаться с холма. Мне всегда легче думалось на ходу; может быть, и сейчас наконец удастся все продумать. Я должен все продумать. Все вспомнить, перебрать, как смогу — хладнокровно, и что-то решить… Каждый раз, когда я в своих рассуждениях доходил до этой точки, все разваливалось! Что, что я мог решить? Я был как слепой, не видящий, куда поставить ногу. Нет, хуже! У слепого была его овчарка, а кто мог повести меня? Я никому не был нужен, даже самому себе. Все, что мне дорого, и даже самое имя мое, осталось по ту сторону.
И так все сложилось, так ужасно все сложилось, что мне не добраться на ту сторону. Никогда. Если бы меня забрали в армию, я мог бы перебежать к своим. Это трудно, но возможно. В деревенском трактире «Золотой шар» рассказывали о таких случаях. Но в армию меня не возьмут из-за ноги. Из-за чуть укороченной ноги, о которой я никогда не думал. И в теннис играл, и ходил в походы. И у нас, в техникуме связи, участвовал в военных играх.
И вот теперь из-за ничтожного физического недостатка рушится последняя возможность вырваться. Я мог бы… Нет, я ничего не мог. Но все-таки надо продумать… И я начинал сначала. Надо начать с первого дня, с первого часа на этом берегу. Впрочем, нет, еще с дороги. Потому что еще в поезде… Да, еще в вагоне что-то сдвинулось, как будто твердая почва под ногами стала зыбкой.
Например, эта супружеская пара, ехавшая со мной в одном купе… Сотрудник советского торгпредства в Берлине и его жена. Обыкновенные молодые люди, с какими я в Москве общался ежедневно. И они, конечно, приняли меня за русского, как все принимали в Москве. И разговор у нас пошел самый обыкновенный: о книгах, о спорте. И естественно: кто куда едет и в каком качестве.
И я сказал, что вот еду в Германию к бабушке, в деревню, погостить. И что родители мои живут в Москве. Да, они немцы, политэмигранты. Почему я так хорошо говорю по-русски? Как же иначе? Я кончил школу в Москве, техникум, готовлюсь в институт…
И все-таки эта немецкая бабушка и то, что я еду к ней в гости, как-то отделило меня от новых знакомых, что-то нарушило в нашей дорожной близости.
А потом, когда я обедал в вагоне-ресторане, за мой столик сели два немца. Нет, на них ничего такого не было: ни свастики, ни других каких-нибудь знаков. Но почему-то я подумал, что они, наверное, нацисты. Хотя из разговора можно было понять, что это просто два дельца.
Поезд шел еще по России, наступал вечер, и поля с несжатыми хлебами виделись такими, какие я много раз видел на картинах известных художников. Иногда они подходили близко к поезду, и можно было хорошо рассмотреть людей, которые работали в поле, несмотря на позднее время, трактор на повороте проселочной дороги и крытые железом, а иногда соломой избы, толпящиеся над откосом оврага или на берегу речки. Я мало знал деревню, и то, что я видел из окна поезда, отзывалось во мне удивлением перед огромностью этих просторов и их красотой, которую я знал только по книгам и картинам, а еще больше — по разговорам, которые постоянно велись у нас дома. И любовь к России жила во мне, по-моему, всегда, сколько я себя помню.
Вдруг один из этих дельцов, — у него была странная для немца — впрочем, он мог быть эльзасцем — фамилия: Фонже, — мельком взглянув в окно, обратился ко мне:
— Зрелище нищеты и отсталости… — он улыбнулся и задернул занавеску, как бы отгораживаясь от того, что там, за окном.
И заговорил со мной, как со «своим», о том, что интересовало его и, по его мнению, должно было интересовать и меня, часто повторяя: «Мы — немцы». И выходило так, что именно эта общность самая главная, самая важная, и она сама по себе определяет нашу — в данном случае мою с ним — тесную связь.
Конечно, при всей моей молодости я не был младенцем в политике и имел тренированное на это дело ухо. У меня было представление о немецком национализме, так пышно и опасно взлелеянном третьим рейхом. И теперь особенно, когда весь этот бред стал государственной догмой.
Но мне-то самому никогда не приходилось видеть живых нацистов и слышать их рассуждения о «высшей расе», о «петле Версаля» и «жизненном пространстве». И то, что такие слова слетали с языка человека, в общем, обыкновенного, не какого-то агитатора, а просто обывателя, — это было для меня ново и пугающе. Потому что я в первый раз почувствовал всерьез, куда еду.
Разумеется, я не вступал в дискуссии. Мне следовало помалкивать, наблюдения оставлять при себе и помнить одно: я еду навестить бабушку. Надо пожить у нее три недели и вести себя, как положено внуку, приехавшему в гости.
За это время я должен точно и осторожно выяснить, живут ли по старым адресам три человека: один из них — в небольшом городишке, двое — в Берлине. Эти адреса я заучил так твердо, как не заучивал ни один урок. А то, что это были партийные функционеры и таким образом я приобщался, хотя в самой скромной степени, к делу своих родителей, — это меня подымало в собственных глазах.
В том, что мне предстояло, не было ничего особенного. Только я мог это сделать. Не только мог, но и должен был. Все лучшие люди, которых я знал, боролись с фашизмом. Даже дядя Стефан — социал-демократ, с которым мой отец когда-то спорил до хрипоты — я это хорошо помню, — даже дядя Стефан сейчас в подполье…
В сознании важности своей задачи я снисходительно слушал моего случайного собеседника: интересно, что же должны «мы, немцы»…
Оказалось, речь идет о малости: вся суть в утиле. Да, отношение к утильсырью определяет степень культуры и государственную зрелость народа…
Господин Фонже говорил так долго и убедительно, распространялся столь подробно, что мне почудился запах отбросов среди кухонных ароматов и сигарного дыма, заполнившего вагон-ресторан. В конце концов я поблагодарил его за поучительную и чрезвычайно ценную для меня беседу и получил визитную карточку Фридриха Фонже — владельца фабрики по переработке утиля в Вюрцберге.
На следующий день, проехав по оккупированной Польше, мы пересекли границу рейха. Ничего особенного, указывающего на то, что мы уже в Германии, в фашистской Германии, едем по ее земле, собственно, не было. Впрочем, какие-то маленькие, совсем незначительные черточки, как бы пятнышки, обозначились…
В сумерки поезд остановился на какой-то станции, и я решил пройтись по перрону. Начало июня — тут уже полное лето. Маленький павильон вокзала утопал в кустах жасмина, он еще не зацвел, но какое-то предчувствие его аромата носилось в воздухе. Где-то крутили хорошо мне знакомую пластинку, танго «Ночь в Монте-Карло». Наверное, где-то далеко: мелодия то и дело исчезала, но я мысленно восстанавливал ее, заполняя провалы.
По перрону гуляли парочки, вышедшие «к поезду», как это принято в провинции. Фонари светили еле-еле-, по военному времени, но все же видны были все нашивки, нарукавные повязки и значки, нацепленные на молодых людях. На всех имелась свастика, и я подумал, что буду три недели жить под этим знаком, и тут уж ничего не поделаешь.
Мне, правда, трудно было представить себе, что до бабушкиной деревни дотянулся настырный знак. Воспоминания детства сохранили образ укромного уголка, заросшего ольхой, с полянами вереска и остролиста, с уютом старых домиков под красными и серыми черепичными крышами, с бытом идиллическим и мирным, где, казалось бы, нет места страстям, бушующим под исковерканным крестом.
Юноши, украшенные значками, в полувоенных костюмах, шли, осторожно поддерживая под локоть голенастых девиц в платьях, которые у нас назывались «татьянками». Невольно я ловил обрывки разговоров, отмечая, что мой родной язык приобрел здесь какой-то новый оттенок. Это не был тот немецкий язык, на котором говорили мои отец и мать и их друзья. Знакомые слова произносились как-то по-другому. И я подумал, что должен это освоить.
А то, что надо избегать иностранных слов, особенно французских, — ни в коем случае не говорить «аэродром», «аэропорт», а только «флюхафен», — это я знал.
Потом, в деревне, я уже ничем не выделялся. И вообще там все пошло хорошо, именно так, как предполагалось. Как предполагалось в тот день, когда мы втроем: отец, мать и я — сидели в моей комнате. Мама — у окна, на ней было синее платье, а сверху — шаль, в которую она куталась, словно ей было холодно…
Нет, нет, не надо — с самого начала, с того берега, где все первоначально задумывалось. Тот берег лежал в такой недоступной дальней дали, весь окутанный такой счастливой дымкой, что невыносимо его вспоминать. И надо начинать с первого дня катастрофы…
Да, с того утра, когда на деревенской улице среди жаркого июньского утра как будто проструился ледяной ветерок. Это он принес крик. Кричал кто-то во всю силу здоровенных легких. Выкрикивал слова, значение которых только потом дошло до сознания. В ту же минуту они воспринялись как смутная угроза, как весть о несчастье, которому еще нет названия.
Но оно уже было тут. Его уже вдуло вместе с взлетевшими от порыва ветра занавесками в дом. И уже здесь, в доме, слова, продолжавшие, отдаляясь, звучать на улице, выкристаллизовались, упали камнем. Все как будто сдвинулось с мест в комнате, воздух стал горячим и густым, почти объемным. Кричавший был уже в конце улицы, а крик остался здесь. Остались слова: «Выходите из домов! Война! Война с русскими!»
И тотчас, прямо-таки тотчас, как будто там сидели и специально дожидались, на углу, в трактире «Золотой шар», запели «Стражу на Рейне». Мужские голоса пели слаженно и с таким воодушевлением, словно от этого зависела немедленная победа рейха. Не успел погаснуть последний отзвук песни, как послышались разноголосые выкрики: «Хайль фюрер!», «Хайль победа скорая и окончательная!»
Я увидел в окно, как люди выбегают на улицу целыми семьями, как будто боясь потерять друг друга. Из дома напротив выскочила вдова портного Баумгартена. Своего младшего она схватила в охапку и, наверное, так сжала его, что он отчаянно заорал. Двое старших жались к ногам матери.
Вдруг я перестал их видеть, потому что вокруг них выросла толпа женщин, среди которых я заметил знакомые фигуры, но почему-то никого не узнавал: так чуждо было выражение лиц. Нет, не ужас, не растерянность выражали они, как можно было бы ожидать, а скорее — обреченность. «Так, так. А что дальше? И что нам делать?» Это было написано на лицах: «Что нам делать?» Они привыкли: им всегда указывают, что надо делать. Так неужели сейчас не раздастся знакомый скрипучий голос колченогого Всезнайки, который все расставит по местам, а главное, скажет, что делать.
Мужчины обтекали плотно сбившуюся толпу женщин: они спешили в «Золотой шар», где уже умолкло пение и один только необыкновенно напористый голос произносил речь, короткие фразы с ударением на последних словах. Я не разбирал слов, но даже не по голосу, а по темпу и интонации узнал оратора: парикмахера Шаукольца, местного «политикера». Вероятно, он держал речь перед собравшимися в садике у трактира.
Подул ли ветер с той стороны, или слух мой обострился, но я стал улавливать отдельные слова и даже фразы. Вопли парикмахера составляли как бы фон, а на нем раздавались отрывочные реплики женщин, сгрудившихся на улице против нашего дома.
«Немецкий народ… высоко неся светоч… фюрер… отпор варварам, грозящим… весь мир… Немецкий дух… Нибелунги…» — надрывался Шаукольц.
«Конечно, это будет не такая война, как та»… «А кто знает?»… «Они твердят, что все быстро кончится»… «Наверное, они знают»… «Иначе русские сами напали бы на нас»… «Они далеко»… «Теперь же есть самолеты, они летают быстро»… «Лишь бы не было голода». — «И безработицы»… — это хор женщин.
Из «Золотого шара» неслось: «…удар, подобный молнии… фюрер… позор Версаля… оздоровление нации… арийский дух…»
С улицы напротив: «…да я о детях»… «мужчины как с ума сошли»… «Маргарита так и упала»… «Там большие урожаи»… «Кто знает! Чего ж не верить? — я верю, только»… «Они твердят, что все быстро кончится…»
Эти два хора отличались не только по содержанию реплик, но по тональности: «Золотой шар» лопался от пафоса и гордости; улица источала опасения, неуверенность, робкую надежду.
Я впитывал то и другое, все, что доходило до меня, до моего окна во втором этаже, прямо над вывеской булочной «Золотой крендель», — все здесь было золотым или хотя бы позолоченным.
Я вслушивался в двойной хор и даже подтянул себе под грудь красную подушечку, всегда лежавшую на подоконнике.
Вдруг мужской голос произнес отчетливо и резко слова, полоснувшие меня так, что я чуть не вскрикнул: «Ночью бомбили Могилев, Львов, Гродно…» Могилев он выговорил с ударением на первом слоге, так что я понял, о чем идет речь, только услыхав дальше: «Львов, Гродно…» Я тотчас увидел говорившего: это был сапожник Дитмар из дома напротив. Тут же к нему подбежал его внук, он громко плакал и кричал, что гитлерюнги бегают по крышам и стреляют голубей…
— Скажи, чтоб моих не стреляли! — заходился плачем мальчик.
Дед закричал на него, мальчик заорал пуще…
И все сливалось для меня в какой-то неистребимый, бесконечный гул, на фоне которого слова: «Могилев, Львов, Гродно…» — убийственно четко повторялись десятки раз.
Я был распластан на своем подоконнике, словно поверженный насмерть…
Это продолжалось бы долго. Но вошла бабушка.
— Руди, закрой окошко! — сказала она с ходу, но спокойно.
Я повиновался, прикрыв створки окна осторожно, без стука, как будто боялся обратить на себя внимание. А может быть, действительно боялся…
Бабушка вернулась из церкви, молитвенник в кожаном переплете с медной застежкой она положила на стол вместе с косынкой, которую сняла с головы. Я сразу заметил, что она не развязала узла косынки, а молитвенник положила вниз той стороной, на которой — крест.
Все остальное было обычное: бабушка грузно опустилась на стул, достала из-за ворота платочек, нарядный, обшитый кружевцем, сунула его обратно, достала из кармана другой, тоже безупречно чистый, но побольше и погрубей, и принялась вытирать разгоряченное лицо.
Когда она отняла платок, он был мокрым, но бабушкино лицо тоже. И я увидел в ее зеленоватых глазах знакомое выражение. Это было то самое выражение, которое я в первый и последний раз уловил в глазах мамы. Да, один только раз. Именно тогда, когда отец уже все сказал мне и я уже знал точно, что еду… Вот тогда мама посмотрела на меня с этим необычным выражением боли и какой-то отчаянности, как бы говоря: «Свершилось. И теперь будь что будет».
Странно, что бабушка, моя простая, неискушенная во всех наших сложностях бабушка, смотрела на меня этим, словно прозревающим что-то взглядом.
Я не дал ей ничего сказать, заговорив сам, очень уверенно, о том, что наши найдут для меня возможность уехать домой. Не бросят же меня здесь… Я сам так думал, не представляя себе точно, как это произойдет. Просто я был уверен в счастливом исходе, так уж я был воспитан: в великой уверенности, что право и справедливость восторжествуют и что там, по ту сторону, всесильны именно поэтому.
Что могло поколебать мою уверенность? Истерики ораторов из «Золотого шара»? Хвостатые, готические строки газет? Это все отскакивало от меня, я стряхивал его с себя, как брызги грязи из-под колес скрипучей телеги, промчавшейся мимо со своим скрипом, нелепым окриком возницы и брошенным в пространство бранным словом.
Я хотел успокоить бабушку, отвести этот «мамин» взгляд. Но, оказывается, она думала не обо мне…
— Руди, что будет с ними? Их ведь убьют, — то, что она произнесла эти слова не шепотом, не вопросительно, а полным голосом, убежденно, было так страшно, и так мне ясно стало, что делается в бедной, задуренной газетами и толками бабушкиной голове…
— Бабушка, не верь ты им! Россия — не Франция, не Австрия. Да никогда в жизни они нас не раздавят!
Я тут же понял, что восклицания мои были детскими, что они не могли ее убедить, и то, что у меня вырвалось «нас», — тоже было неудачно. Я ждал, что на это бабушка скажет тихо и просяще, как она не раз говорила в подобных случаях: «Ты же немец, Руди!»
Но она этого не сказала, она как-то вся расплылась, растеклась по креслу, словно резиновая кукла, из которой выпустили воздух. Руки, потеряв обычную свою энергию, бессильно упали на колени, обтянутые ее воскресным темно-бежевым платьем, она не подбирала выбившиеся из узла сзади волосы, и даже лицо ее обмякло, щеки мелко-мелко задрожали. Мне показалось, что бабушка сейчас расплачется. Но этого нельзя было допустить.
И в конце концов, мне уже восемнадцать, я должен все принять на себя… Что принять? Что я могу?.. Просто я хотел успокоить ее, передать ей свою уверенность. Ведь это была моя бабушка, мать моей мамы. И не какая-нибудь нацистка, капиталистка, даже не «прихвостень». А если считать по-нашему, — а как иначе я мог рассуждать? — трудящаяся крестьянка, солдатская вдова. Должен же я на нее влиять!
Эти две недели, что я жил здесь, я часто с ней говорил, и ей это нравилось, она что-нибудь делала в это время: шила или вязала, наклонив над работой голову с рыжеватыми, почти без седины, волосами, которые она каждую субботу по-старомодному завивала спереди щипцами. И, наклонив так голову над работой, она внимательно слушала то, что я рассказывал о жизни в Москве.
Но сейчас я вспомнил, что она никогда сама не расспрашивала ни о чем, что не касалось именно моих родителей. И все направляла меня в эту сторону. И без конца повторяла одни и те же вопросы: а тепло ли одета зимой моя мама — «У вас ведь там холодно»… Действительно ли прошли у нее мигрени, — она еще девочкой страдала от ужасных головных болей…
И тут уж она мне сообщала, как ездила с мамой к знаменитому врачу в Берлин, — видно, это было большое событие в их жизни, — но знаменитый врач не прописал никаких лекарств, а сказал, что головные боли пройдут после замужества. И действительно…
Я пропускал мимо ушей все эти неинтересные мне сведения и продолжал свои рассказы о жизни в Москве. И так как я уже порядком по этой жизни соскучился, то с удовольствием описывал все, чем я жил. Но сейчас я вспомнил, что бабушка слушала меня, как слушают болтовню любимого ребенка: с удовольствием, но не особенно вникая в его лепет…
Почему я не замечал этого раньше? А если и замечал, не придавал значения… И вот сейчас, когда я так самоуверенно решил ее утешить, я понял, что мои слова отскочат от нее, что ей не то что чуждо, а просто непонятно то, что я рассказываю, и вообще все, что делается в той стране, куда судьба забросила ее дочь, потому что ее Кете пренебрегла лучшими женихами родных мест, — об этих женихах я уже знал во всех подробностях, — и связала свою судьбу с моряком из Ростока. И была очень счастлива с этим Куртом Шерером, хотя он и занимался политикой.
И все у них было хорошо, — я, наверное, помню, как было хорошо, — мне ведь исполнилось уже десять, когда меня увезли… Но Курт не поладил с гитлеровской властью и, отсидев столько-то в тюрьме, — ну да я ведь все это знаю…
Так она иногда высказывалась, вставляя эти свои воспоминания в нашу беседу, но быстро умолкала и опять слушала меня со своей немного снисходительной, слабой улыбкой, не разжимающей губы.
Меня мало трогало то, что мои рассказы интересовали ее только в той мере, в какой они касались моих родителей. Меня вообще все мало трогало. Я знал, что должен прожить здесь три недели, узнать о людях, имена которых хранил в памяти, и вернуться. Вернуться к обычной своей жизни, ясной и прямой, которая обещала мне ясное будущее, и к нему вел тоже прямой путь.
Поэтому я не вникал в окружающее: в моих глазах оно должно было очень скоро рассыпаться, как спичечные домики — я, бывало, строил их на ковре у бабушки. А если не рассыпалось до сих пор, то и на это у меня имелись готовые объяснения.
Но сейчас, сейчас было другое. Шла война, и бабушка не верила, что немцы, то есть фашисты, но для нее — все же немцы, будут разбиты. Она не верила в это, как — мне сейчас ясно представлялось — не верили миллионы немцев. А может быть, и не хотели верить.
Мне стало страшно. В первый раз за все время здесь мне стало страшно. Нет, я твердо верил в победу русских. Мне стало страшно потому, что я был окружен людьми, не верящими и не желающими этой победы. Я был среди врагов и знал, что не смогу, а если бы и смог, то не имел права пробиться к людям, думающим так, как я.
И все-таки я не струсил. В том смысле, что не испугался за себя. Сказал себе, что надо ждать, — что-то наши там придумают. А пока что ведь у меня немецкий паспорт, а если на нем выездная виза из России, так это не их собачье дело: она поставлена в то время, когда действовал русско-немецкий договор. Да и вообще никто этим не интересуется.
Что касается соседей, лавочника и тому подобное, то бабушка не болтлива и, приученная моей мамой, не распространялась насчет того, где именно живет ее замужняя дочь и откуда приехал погостить к ней восемнадцатилетний здоровенный парень, сразу включившийся в волейбольные игры на площадке, несмотря на свою, правда почти незаметную, хромоту — след тяжелой болезни в детстве…
А на тот случай, если соседи проявят уж очень большой интерес, можно сказать, что я приехал из Австрии, точнее — из города Клагенфурта. Так меня научил отец, а я — бабушку. И она это приняла как должное. И это объяснило бы некоторые особенности — на первых порах — моей немецкой речи.
Нет, я не видел ничего для себя опасного в своем положении. Ничего. Тем более что оно не могло затянуться.
Меня вытащат отсюда, и я, как все мои сверстники, отправлюсь на фронт: моя нога вовсе не помеха, я могу служить в технических войсках, могу быть связистом в любых условиях…
Я не испугался и потом, когда все переменилось для меня так круто и бесповоротно.
Да, я не струсил и потом. Но, по правде сказать, был один момент, когда я испугался. И даже не мог скрыть этого… Нет, не тогда, вечером, — это было уже довольно поздно, так часов десять, в это время в деревне, если это, конечно, будний день, ложатся спать, — ведь у нас вся молодежь работает на заводе и встает рано, надо ведь еще доехать, не ближний свет… Так вот в этот час снизу меня кто-то позвал по имени… Мужской голос, вовсе незнакомый, не громкий. Я даже удивился, что его так хорошо слышно, но это, конечно, потому, что было очень тихо.
С начала войны у нас стало совсем тихо на улице, а в «Золотом шаре» — там, наоборот, кричали громче обычного. Вероятно, там и сейчас было полно народу, но только что прошел дождь, и завсегдатаи ушли из садика в помещение, поэтому их не было слышно.
И голос, позвавший меня, прозвучал так явственно, что даже глуховатая бабушка услыхала: «Руди, кажется, тебя зовет кто-то снизу…» Я ответил: «Наверное, Гуго вызывает меня», — я имел в виду соседского парня, но, говоря так, я почему-то уже твердо знал, что это не Гуго, и вообще не местный, что это — оттуда…
Может быть, потому, что я все время ждал, представляя себе: именно так однажды будет — мужской голос позовет меня, и это будет означать, что я уже все равно что там, на той стороне. Как это произойдет, я, конечно, не знал, но только твердо верил во всемогущество этого посланца.
Я крикнул в окно, что иду, и сбежал по скрипучей деревянной лестнице вниз.
Булочная, конечно, была уже закрыта, но витрина с висящим на позолоченных цепях «золотым» кренделем освещалась, и в этом свете я увидел того, кто меня звал: невысокого мужчину лет сорока с такой невыразительной наружностью и так «похоже на всех» одетого, что он мог быть ну кем угодно!
Но я твердо знал, что это «тот самый», и сердце у меня заколотилось. «Слава богу» — я, кажется, так по-дурацки и выпалил, отчего у него сморщилось в улыбке лицо.
«Здравствуй, Рудольф, где бы нам поговорить?» — сказал он озабоченно, но все еще улыбаясь. От улыбки лицо его стало как-то приметливее, и я подумал, что только поверхностно можно себе придать такой «неразличимый» вид, но даже улыбка выдает индивидуальность.
«Вы зайдете?» — спросил я, понимая, что он откажется. «Нет, пожалуй, — ответил он, — мы с тобой поедем в другое место». — «Хорошо, только скажу бабушке, что за мной товарищ зашел…» — «Правильно!» — одобрил он.
Я взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, схватил свою куртку, а бабушку даже поцеловал: от наплыва чувств! «Ключ, ключ от двери возьми!»— крикнула она мне вслед.
Мы пошли лесом к станции. Опять начался дождик, маленький, теплый. Мой спутник надел плащ, который был у него переброшен через руку, и я увидел, что плащ еще мокрый, — значит, он шел под дождем, наверное— со станции.
В лесу было темно, но дорога хорошо светлела. Мы шли рядом, — она ведь довольно широкая. «Хорошая погода, — сказал мой спутник, — ничего, что дождик, пыль прибьет». — «Да, — ответил я, — а то уж очень было душно». Я услышал, как дрожит мой голос и как фальшиво прозвучали мои слова. «Ты не волнуйся, — сказал он, — у меня к тебе письмо от твоего отца». — «Я так и думал», — ответил я. «А я тебя узнал по фотографии», — объяснил он.
Все было понятно, но, когда мы так молча шли под дождем по лесу, мне что-то стало не по себе.
Мы оказались на платформе, куда подходили поезда из Берлина. Я напомнил об этом, он усмехнулся и сказал, что очень хорошо знает эти места, а мы поедем недалеко, в Зиген. «Ты не бывал там?» — «Нет». — «Это хорошо, — заметил он, — а я бывал. Но после встречи с тобой уже больше не буду». Он при этом улыбнулся, как будто успокаивал меня этими словами, но я понял их значение только позже.
В вагоне было всего несколько человек, а мы сели подальше, в углу, и, собственно, он мог бы уже начать разговор, но почему-то медлил, закурил и дал закурить мне, — незнакомая сигарета заставила меня закашляться.
Он снял плащ и распахнул пиджак. И достал письмо, оно было у него в кармане жилета.
Я сразу узнал почерк отца, — он у него характерный: почти без наклона и очень четкий. И я сразу прочитал письмо от начала до конца: он и мама — в порядке, я о них не должен беспокоиться. А вот как моя судьба, — он так и написал «судьба», и от этого слова меня как-то передернуло, — сложится, будет зависеть от меня самого. Все мне расскажет и всему научит Роберт, который передаст мне это письмо.
Хотя слова насчет Роберта, который «научит», можно было понять по-разному, я почему-то сразу сообразил, что не вернуться, не найти дорогу домой он меня научит, что речь идет совсем о другом.
И, еще не зная, о чем именно, я уже догадывался, что меня оставят здесь… Это меня ошарашило, но не испугало, нет, нет… Испугался я потом, позже… А тогда, в вагоне, когда у нас начался настоящий разговор с Робертом, или как его звали по-настоящему, — это, конечно, было выдуманное имя, — и потом, когда мы сидели в зигенской пивной, где народу было набито как сельдей в бочке, но Роберт сказал, что это хорошо: «В такой толкучке нас никто не запомнит», — я нисколько не боялся.
Мы пили пиво, и Роберт очень ясно мне все сказал. Сперва он дал мне понять, что хорошо знает отца, и описал нашу квартиру, на что я ему заметил, что и так вижу, что он — «настоящий». «Нет, это нужно», — заметил он серьезно.
Он спросил, ездил ли я по тем адресам, которые у меня были. И повторил их, чтобы показать мне, что он в курсе дела. И я рассказал ему, что не нашел этих людей, они уже не живут там, а в одном случае у меня сложилось впечатление, что тот, кого я искал, арестован.
Я не испугался и тогда, когда Роберт сказал, что «решено» меня оставить здесь — на неопределенное время. «Потому что трудно найти более подходящего парня. Ты же работаешь на ключе…» Вот оно что! — у меня внутри что-то дрогнуло, но не от испуга, нет, нет! Но я должен был переварить все, перестроиться, — на меня же свалилось это как снег на голову!
Значит, я буду иметь рацию… Так ведь рация — это же связь. Значит, я хоть этим путем, но буду связан с домом, не буду одинок, — да, это в тысячу раз лучше, чем могло бы быть… Если бы меня просто оставили здесь, чтобы я играл какую-то роль… Мне сейчас же представилось, что — роль какого-то прожигателя жизни, роскошного молодого человека…
Я ничего не знал. Не знал, что «роскошная жизнь» в моем положении привлечет к себе нежелательное внимание, а шикарные и денежные молодые люди должны иметь обоснованные, прежде всего в глазах финансовых органов, источники своей «роскошности»…
Я, конечно, ничего этого не знал и немножко ободрился, когда услышал, что буду подвизаться в дальнейшем не в качестве «прожигателя жизни», а под видом простого электромонтера, получу соответствующие документы. «Абсолютно железные, можешь не сомневаться, выдержат любую проверку! — Роберт очень внушительно это произнес и продолжил — Ты перейдешь на новый паспорт, как только примешь рацию. А примешь ее на месте, она уже устроена. Да так, что тебе и не снилось!» — добавил он весело.
Ну еще бы! Мне вообще не снилось ничего подобного. Мне даже казалось, что все это происходит со мной во сне, и я только не знал, как расценивать такой «сон», как дурной или наоборот…
Я старался не подать виду, насколько был огорошен. Да, во мне и действительно шла какая-то внутренняя работа, и я просто на ходу привыкал к новой роли и уже не видел во всей этой перспективе ничего невозможного, невероятного…
Как-то естественно отодвинулись мои мечты о фронте, — и в самом деле, разве мое место было не здесь?.. И опять меня пронзила горькая мысль, я вспомнил слова отца: «Уже не так много нас осталось, таких немцев, как мы…»
Да, это мой долг и моя судьба. Разве я не смогу?
Слушая Роберта, я все время примерял на себя так и этак новые обстоятельства, которые Роберт накидывал и накидывал передо мной. И казалось, он сам увлекался этим занятием; хотя я не говорил ни слова, но, наверно, он читал в моих глазах понимание, одобрение, — ну не знаю почему, но — и это было мне лестно — он говорил со мной так, что и тени сомнения не может быть, что это все мне по плечу.
А ведь это не шутка: остаться вот так — сижу в самом пекле и стучу своим ключом… А откуда я возьму, что стучать… Ну, наверное, этому меня научат…
И вдруг я словно бы внутренне споткнулся… Споткнулся на словах Роберта: «Ты перейдешь на новый паспорт…» Как это — «перейдешь»? Я вдруг вообразил только сейчас, только от этого слова «перейдешь» — как будто мне предстояло перейти через мост или через речку, — что я перестану быть собой, что не только свое имя, но и все, что касается меня, должно быть отброшено, забыто… Что, принимая чужое имя, я должен принять и чужую судьбу… «Перейти» в чужую шкуру, в чужое обличье. На неопределенный срок… Может быть, навсегда! И тут я испугался.
Меня пугало само это слово «переход». Это был переход без перспективы возвращения.
— А как это — «перейти»? — спросил я совсем по-дурацки и, тотчас поняв, что по-дурацки, покраснел до ушей.
Роберт не ответил сразу, потому что как раз в эту минуту в пивную вошла компания мужчин, уже подвыпивших и озирающихся, где бы приземлиться. Но, помедлив с ответом, Роберт положил свою руку на мою и легонько сжал мои пальцы…
Это был жест моего отца, и я чуть не расплакался, потому что маленькое это движение каким-то чудом и только на одно мгновение показало мне: вот отец сидит вместе с Робертом у нас дома, и они говорят обо мне. И опять, конечно, я видел маму в синем платье…
Все это сверкнуло в одно мгновение — и погасло: Роберт снял свою руку с моей.
Теперь он объяснил, что значит «перейти»: здесь нет ничего опасного при одном условии — что, получив новый паспорт со всеми необходимыми записями в нем, я тут же отделаюсь от старого…
— Я укажу, где тебе следует поселиться. Но только— на короткий срок. Потом ты переедешь. И на работу будешь устраиваться по новым документам. А бабушке скажешь, что тебя отправляют обратно, к родителям, что за тобой прислали. Только чтоб она никому не говорила об этом, иначе может тебе навредить… Ты, наверное, перезнакомился тут со всеми?
— Да нет, ведь еще мало времени прошло… Ну, в волейбол играл с ребятами…
— Значит, если про тебя спросят, пусть бабушка скажет, что ты удрал на фронт. А?
— Да, это будет похоже. Тут меня даже подговаривали мальчишки.
— Ну, вот видишь, они подговаривали, а удрал ты…
Роберт говорил так спокойно и весело, прихлебывая пиво, которое просил подогреть, что и я понемногу привыкал к новому положению вещей.
И я был ему благодарен за то, что он так по-деловому, без сантиментов справляется со своим поручением, — не хватало ему еще меня агитировать!
Теперь, когда деловая часть была исчерпана и мы договорились о будущей встрече, я позволил себе, я должен был спросить: а в будущем я тоже буду встречаться с ним? Или с кем-нибудь другим — от наших? И здесь впервые он посмотрел на меня по-иному, по-иному, чем смотрел все время: не то с сожалением, не то со снисхождением к моей наивности, к моей неопытности.
И, как бы замкнув какой-то круг, сказал веско и отчетливо: «Разумеется, нет. Ведь на то есть рация. Все, что надо, передадут тебе непосредственно. Рация и шифр — больше тебе ничего не надо».
И, словно поставив точку после этого, он сказал: «Ты не спрашиваешь о своих, — я понимаю, тебе надо все освоить. Но я хочу тебе сказать: твои родители очень на тебя надеются и верят, что ты не оплошаешь. — Он опять улыбнулся своей характерной улыбкой. — Твой отец, наверное, уедет на фронт, многие наши товарищи — политические эмигранты — уже воюют».
Вот как. А разве могло быть иначе?
Назад я уехал уже один. Роберт сказал: «на всякий случай». И когда я шел лесом со станции, как шел много раз раньше, и так же белела в темноте дорога, и опять накрапывал дождик, и слабо пахло хвоей, а больше— эрзац-бензином с ближней заправочной станции: то есть все было как прежде, до Роберта… Тогда мне опять показалось, что я увидел его во сне.
Я мог бы убедиться в противном, если бы сохранил отцовское письмо. Но Роберт велел мне его уничтожить, и я сжег его на спичке, стоя на площадке вагона, а пепел сдунул под колеса. Мне жаль было этого письма, но я не посмел ослушаться. Ведь все то, что говорил Роберт, несмотря на его тон, было «амтлих»[1], очень даже амтлих! Не могло быть ничего более амтлихового, чем его инструкции! И он очень серьезно сказал, что это «амтлих». И «ганц фертраурих»[2] — тоже.
Да, я и сам понимал. Не ребенок. В мои годы папа уже в тюрьме сидел. За политику. Тут уж само собой подумалось, что и я могу вполне хлебнуть тюремной похлебки, как выражались наши немцы-эмигранты. Не говорили, как русские: «сидел за решеткой» или что-нибудь такое… А почему-то всегда приплетали сюда эту похлебку, как будто она больше всего запомнилась им из их тюремной жизни.
Так я шел и думал обо всяких вещах, просто чтобы отодвинуть главную мысль: как все это образуется…
И, ничего на этот счет не придумав и нисколько даже не представив себе своего ближайшего будущего, даже как-то внутренне не веря в возможность превращений, нарисованных Робертом, я дошел до лавки с «золотым» кренделем и стал потихоньку, стараясь не топать, чтобы не разбудить бабушку, подыматься по деревянной лестнице на второй этаж. Но старые ступеньки скрипели на все лады и так громко, что, наверное, было слышно в «Золотом шаре».
Я хотел прошмыгнуть на антресоли, где я помещался, но увидел, что перед дверью в бабушкину комнату лежит слабое пятно света: может быть, она забыла потушить лампу. А может быть, не спала.
Мне не хотелось ей врать, а сказать то, что велел Роберт, надо было уже перед окончательным моим уходом.
И я быстро-быстро взбежал по крутым ступенькам на антресоли. И заснул как убитый, несмотря на все свои переживания.
Потом у меня были очень короткие и деловые встречи с Робертом. И один раз, только один, он посмотрел, как я управляюсь с рацией. И хотя я так волновался, что даже весь вспотел, все прошло удачно: мне самому даже не верилось. И насчет шифра Роберт тоже остался мной доволен и сказал, что я усвоил его в «рекордный срок».
Все это прошло для меня в каком-то тумане, а запомнилась ясно только последняя наша встреча. Самая последняя. Может быть, поэтому и запомнилась.
Нет, наверное, не только поэтому: дело в том, что в тот вечер я уже знал, что не увижу больше Роберта. И не хотел отпускать его так… Не расспросив хорошенько про своих… Потому что папино письмо было короткое и какое-то стесненное. Я понимал, конечно, что оно и не могло быть другим, но на словах-то Роберт мог мне все объяснить. Как они там? И как Москва?
Я же не знал, когда вернусь. Да и вернусь ли? Об этом я тоже думал. Как же иначе в моем-то положении!
И я попросил Роберта рассказать мне…
На этот раз мы встретились с ним в Берлине, он повел меня в очень хорошее кафе. Я ни разу в таком не был… Кажется, оно называлось «Фатерлянд». И там показывали «Бурю на Рейне». В зале тушили свет, а на сцене, в декорациях, точно, сказал Роберт, воспроизводящих прирейнский ландшафт, разыгрывалась жесточайшая буря с молнией, громом и тонущим кораблем… Мне очень понравилось, но Роберт смеялся и сказал, что это ужасная безвкусица «на потребу бюргеров», типичный квач[3].
Вот когда мы с ним сидели после этой «бури», я и попросил его: «Расскажите мне, как вы встречались с моими… Ну, где, как они выглядели…» Он посмотрел на меня, и опять-таки мелькнуло в его взгляде не то сожаление — оно относилось ко мне, — не то снисхождение к моей слабости… «Да-да, я понимаю тебя», — сказал он.
И он стал рассказывать, постепенно наращивая мелкие подробности, так что я уже вроде стал «видеть» то, что он описывал… Со мной так случалось, чаще всего при чтении книг.
Но сейчас я понял, что не могу ничего такого видеть. Мне это причиняло боль.
После этой последней встречи с Робертом сразу началась новая полоса жизни, и она разворачивалась с такой быстротой, просто как фильм. В один прекрасный день я превратился в Вальтера Занга, восемнадцатилетнего подмастерья из Тюрингии, отправившегося на поиски работы и счастья в столицу Тысячелетней империи, где работа и счастье — в таком избытке, что их, несомненно, должно хватить и на долю Вальтера Занга.
На это превращение потребовалось всего пятнадцать— двадцать минут. Ровно столько, сколько заняло уничтожение старого паспорта: я сжег его в лесу, ночью, а кучку пепла затоптал и засыпал хвоей и мхом, — все, что осталось от Рудольфа Шерера.
Наутро Вальтер Занг уже подымался по шаткой лестнице на второй этаж неказистого дома с лавкой в фасадной части. На двери имелась записка о сдаче комнат внаем. Девушка по имени Анни распахнула дверь крошечной каморки:
— С новосельем!
Она исчезла, но тотчас раздался стук. Не ожидая разрешения, на пороге появился парень моего возраста с туповатым веснушчатым лицом.
— Ты будешь здесь жить? Моя комната рядом.
Я хожу на завод, а по вечерам помогаю хозяину здесь, в лавке. А ты? — он был полон интереса ко мне.
— Буду устраиваться по специальности: я — электромонтер. Меня зовут Вальтер. А тебя?
— Гейнц. — Он сел на предложенную мной табуретку.
Так начался мой первый день в новой роли. Буднично, обычно, без сложностей. Благоприятно…
Теперь все это не имело никакого значения. Впрочем, нет, имело… Я ухватился за эту мысль. Ухватился вовсе не как утопающий за соломинку… Нет! Это не была соломинка, это было нечто внушительное и прочное.
Просто удивительно, как это не пришло мне в голову раньше. Там, у нас, обнаружив, что радиосвязь со мной потеряна, конечно же будут искать меня. Пошлют кого-нибудь… Ведь известен мой адрес, — Роберт сам указал мне его, — лавка Симона. И пусть он сам исчез, испарился, кому-то на той стороне этот адрес известен. Значит, мне надо держаться за Симона. И меня найдут.
Эта перспектива показалась мне такой реальной и даже близкой, что я весь как-то расслабился, напряжение, в котором я находился все эти часы, разрядилось.
Вовсе не помню, как я оказался на незнакомой окраине города. По одной стороне улицы тянулись стандартные четырехэтажные дома, с другой — неширокий бульвар, теперь совсем темный. Мне почудилось, что за ним вовсе нет домов, — окна-то не светились, — и я представил себе, что там где-то протекает река и оттуда тянет этой сыростью, которой я весь пропитался.
Было пустынно и тихо. Трамвайные звонки слышались в отдалении и очень редко, а оттого, что они приходили из тумана ненастного вечера, казалось, что это бьют склянки.
Очень было тихо. Только ветер, который поднялся уже давно, шумел по верхушкам деревьев. Кажется, это были каштаны, так выглядели их очертания.
Кто-то шел позади меня странными, неверными шагами: какой-то мужчина что-то про себя бурчал и топал, топал вразброд. Мне было неприятно чувствовать его за спиной, и я остановился, чтобы его пропустить. Он тотчас приблизился, нетвердо держась на ногах. Видимо, он решил, что я остановился, желая составить ему компанию, и сразу уцепился за меня:
— Послушайте… Вы не знаете здесь какой-нибудь кнайпы?.. Ну, выпить чего-нибудь?
Я хотел отвязаться от него и, вовсе не думая о своих словах, сказал:
— Здесь, за углом налево…
И, уже произнеся эти слова, сам безмерно им удивился: только что улица казалась мне незнакомой. А теперь я и в самом деле был уверен, что за углом налево должно быть какое-то заведение. Я просто мог голову прозакладывать, что это именно так, хотя все еще не понимал, откуда это мне известно.
Пьянчужка необыкновенно воодушевился, потащил меня за рукав. Я не сопротивлялся. Наверное, потому, что внезапно ощутил страшный голод. Да, я ведь ничего не ел с утра. Это утро, когда я позавтракал у себя в комнате над лавкой папаши Симона, а потом шел на станцию, и мне попалась эта девка… Оно показалось мне таким далеким, словно в другой жизни. До катастрофы. Да, это и была другая жизнь.
Я шел за незнакомым пьянчужкой, как пошел бы сейчас за всяким, кто позвал бы меня.
Некуда мне было деваться. К тому же голод просто терзал меня.
Пивнушка нашлась совсем близко, — определенно я в детстве бывал здесь, — воспоминание дремало во мне годы и вот вдруг проснулось. Впрочем, я сразу понял, почему она мне запомнилась: на вывеске стояло ее название— «Песочные часы». И у входных дверей висели настоящие песочные часы. И желто-красный песок сыпался из верхней колбы в нижнюю, и, верно, посетители забавлялись тем, что переворачивали колбы, укрепленные на полированной дощечке.
Теперь я хорошо припомнил, что именно эти часы мне очень понравились тогда — мне, наверно, было лет семь или восемь, — а мама, — да, это она была тогда со мной, — еще сказала: «Пойдем домой, у нас в кухне ведь тоже висят песочные часы, чтобы не переварить яйцо». Но я упрямился: это были совсем другие часы. В наших кухонных весь песок пересыпался в три минуты, а в этих… Подумать только: прошло десять лет, произошли такие события, катаклизмы, — а песок все сыплется из колбы в колбу… Неизменно. Словно само Время, которое бежит независимо ни от чего.
Мой спутник пришел в восторг от того, что заполучил меня в компанию. Теперь, когда он толкнул дверь и мы оказались на свету, я разглядел его, но очень мимолетно, — мне не до него было. Но все же я заметил, что при маленьком росте он очень крепок, как человек, занимающийся физическим трудом. Да и одет он был по-рабочему: в дешевом синем плаще, наверное купленном на распродаже, и в помятой шляпе. Он присмотрелся ко мне:
— О, да ты весь в грязи! Слушай, тебе надо почиститься!
— Я упал… — неловко пробормотал я, пытаясь рукавом стряхнуть пыль с пиджака. Мне ведь казалось, что я хорошо почистился.
Хозяин окликнул меня из-за стойки:
— Возьмите, молодой человек, — он протянул мне щетку.
Этот простой жест, и спокойный голос хозяина, и смешок моего спутника — все было обыкновенной жизнью, которая шла, оказывается, точно так же, как раньше: до того, как со мной стряслась беда.
Я вышел со щеткой за дверь, чтобы почиститься на крыльце.
Когда я вернулся в помещение, хозяин и мой спутник были уже как родные братья. Мой пьянчужка — впрочем, он не так уж сильно был пьян, — повесил плащ и шляпу на лосиные рога у входа и оказался в коричневой спортивной куртке, белый крахмальный воротничок торчал из нее, напоминая, что пока еще воскресенье.
Облокотившись на стойку, коротышка приблизил свое лицо к лицу хозяина и громким шепотом рассказывал, видимо, анекдот. Я слышал только: «А он говорит: я — соци, ты — наци, а кто же тогда просто свинья? А?»
Хозяин захохотал так, что на стойке задребезжали стаканы. Он, видно, был из тех, кому покажи палец и он уже покатывается со смеху. Глаза его, черные и блестящие, напоминали маслины. Лицо — почти красивое, только слегка подпухшее. Не от старости, — ему было не более сорока. Может быть, от болезни. Или от пива?
Не знаю, почему я так во все входил и думал о пустяках, о том, что меня вовсе не касалось. Да, я никак не мог думать, что это меня касается, когда усаживался за столик в этой почти пустой кнайпе, — только в углу шепталась парочка.
— Садись, Франц, — хозяин уже знал, как его зовут, — твой друг тоже будет айсбайн?
— Будет, будет! — радостно подтвердил Франц. У него было лицо смышленого и разбитного малого.
Хозяин, припадая на правую ногу — значительно заметнее, чем я, — принес нам свинину и пиво.
— Тебе никто не помогает? У тебя же — дело! — льстиво сказал Франц: он, видимо, имел подход к каждому.
— Был помощник. Обучил его, одел, приютил… Для кого? Для фельдмаршала Бока! Получил повестку и — хайль Гитлер — уже берет Минск! А где брать обыкновенного услужающего?
Я набросился на свинину: от пива я захмелел, но все слышал.
Франц продолжал тоном доброго советчика:
— Все же поискал бы. Куда ж тебе самому!
— Да где найдешь такого, чтобы и повестка его не брала! — отмахнулся хозяин.
Я не прислушивался дальше, углубленный в свое.
Значит, я был здесь раньше. Может быть, не только тогда, когда мама оттаскивала меня от песочных часов у двери. Мне казалось, что позднее я был здесь с отцом. Он тут с кем-то встречался, с кем-то говорил… А может быть, я это сейчас придумал?
Франц между тем не закрывал рот ни на минуту.
— Значит, так, — торопился он, наскоро прожевывая кусок, — один шибер[4] из провинции приехал в Берлин. Зашел в ресторан Кемпинского и спрашивает обера…
Я не слушал, в голове затуманилось, мне казалось, что я снова сижу, уткнувшись носом в отцовский пиджак, и слышу, — и это очень странно! — как чей-то голос с берлинским диалектным произношением обстоятельно сообщает:
— Значит, так… Одна дама имела любовника…
Я открыл глаза. Франц сидел на высоком табурете у стойки и, тыча пальцем в грудь хозяина, продолжал:
— Они встречались у зубного врача…
Он никак не мог довести до конца свой анекдот: дверь открылась, вошла немолодая пара.
Видно было, что они уже повеселились и выпили, а сюда забрели, как сказал муж, «чуточку добавить, для полной меры»…
Она махнула на него своей соломенной шляпкой, которую держала в руках:
— Знаем твою меру: придется зайти еще не в одно место.
И пояснила нам:
— Мы сегодня празднуем: наш сын стал ефрейтором.
— А, ваш сын сражается в России? — спросил Франц.
— Нет, — ответила она простодушно, — он, слава богу, во внутренних войсках.
— На охране военных объектов, — дополнил отец солидно.
Я плохо помню, что было потом. Вероятно, я засыпал и просыпался, и уже наступал «полицейский час», и хозяин спешно выпроваживал всех из помещения.
И вот тут узкая дверь направо открылась, и оттуда вышел молодой человек, ну немного только постарше меня, в кожаной куртке, наброшенной на плечи.
— Восемь десяток… — сказал он небрежно, — налей мне…
Он с ходу опрокинул в себя кружку пива, потому что хозяин уже психовал: как бы его не прищучили за нарушение «полицейского часа».
— Надо же вот так, одному, садить и садить целый вечер, — бросил ему вслед хозяин.
— Он, наверное, хороший стрелок? — тотчас спросил Франц со своей назойливой манерой; он уже расплачивался.
Хозяин не ответил.
«Значит, там у них тир, — подумал я, — странно, что не слышно выстрелов. А впрочем, ведь это мелкокалиберки…»
Я тут же забыл об этом, к чему мне? А тиры были во многих пивных.
Потом я сидел на скамейке какого-то бульвара, и мне было очень хорошо: я не думал ни о чем, просто сладко дремал, ночь была теплая, и небо очистилось, голубая звезда светилась в нем спокойно и обещающе.
Грузный шупо надвинулся на меня, мне показалось— синей громадой, пуговицы мерцали на ней, как окна.
— Проваливай! — зевая, сказал он. И я побрел на электричку.
К дому я подходил ранним утром. И так и знал, что встречу Гейнца: как раз было время ему отправляться на завод.
Я столкнулся с ним у самой двери: у него был такой вид, словно он, а не я не спал ночь.
— Где ты пропадал? — закричал он, как будто я был глухой. — Ты ничего не знаешь? Симона забрали ночью. Криминальполицай… Какие-то, говорят, контрабандные операции. А нам велели убираться отсюда в два счета. — Он побежал от меня.
— Погоди… А где Анни?
Он свистнул.
— Собрала манатки и дала деру… — крикнул он на бегу.
Итак, на меня обрушился новый удар.
Теперь добраться до меня будет вовсе нелегко. Может быть, и невозможно. А вдруг это вовсе не криминальная полиция? Вдруг под ее маркой сработало гестапо? Почему, собственно, дядя Симон не мог быть удачно законспирированным подпольщиком? А Анни — помогать ему? Нет, это, конечно, мои фантазии: Роберт не мог указать мне адрес подпольщика.
Все это теперь уже не имело значения. Я не мог задерживаться на мысли о Симоне. Мне надо было строить собственную жизнь — теперь уже совсем на новых началах. Как поведет себя в этом случае Вальтер Занг? С чего он начнет?
Вероятно, такой провинциальный паренек, не подлежащий призыву в армию, имеющий техническую подготовку, должен пристроиться куда-то на работу. Этот план остается в силе…
Лучше всего на какой-то завод. Но при мысли об этом робость охватила меня: сейчас каждое предприятие безусловно работает на войну. Это значит всякие там проверки, — уж конечно любого новичка обнюхают со всех сторон! Ну и что ж? Я твердо верил в крепость своих документов. Нет, я не боялся, что они подведут меня. А чего же я боялся? Вероятно, атмосферы; не был я готов к ней. Хорошо, а если бы все было в порядке с рацией, — как тогда? Тогда уж наверное мне следовало бы легализоваться на каком-то предприятии. Это условие поставил и Роберт.
Ясно: в том случае я пошел бы на все. Во имя дела. Сейчас дела не было, я ощущал себя в свободном полете. Будь она проклята, моя свобода! Но уже поскольку она существовала, я должен был ею воспользоваться. Итак, что предпринять?
При свете дня возникшая ночью надежда на то, что наши меня разыщут, показалась мне нелепой. Теперь об этом нечего было и думать. Не стоило пренебрегать данным советом «убраться отсюда в два счета».
Но я был так разбит всем происшедшим, что вместо того, чтобы собраться, кинулся на кровать и тотчас уснул.
Когда я открыл глаза, мне показалось, что уже сумерки. Часы мои остановились: я не завел их. За окном было темновато: собирался дождь.
Скорее отсюда! Как можно скорее расстаться со злосчастной лавкой папаши Симона.
Уложив рюкзак с нехитрыми пожитками провинциального подмастерья, я в последний раз спустился по шаткой лестнице. На двери лавки болталась картонка с сургучной печатью, и я подумал: каково теперь Симону? Но я не хотел о нем думать, не хотел отягчать свое и так нелегкое существование.
Бездумная радость жизни, которая переполняла меня после того, как я уже был готов умереть, еще не совсем развеялась, но сквозь нее отчетливо виделось, как нелегко будет предстоящее.
Но я не разрешал себе строить какие-то далеко идущие планы: наоборот, я ограничивался самыми близлежащими.
Например, хорошо бы зайти куда-нибудь выпить кофе. Как раз в этот момент я увидел Гейнца: он уже возвращался с работы.
— Слушай, — надумал я внезапно, — давай выпьем пива на прощанье!
— Ты уже собрался? — Он, впрочем, не удивился этому. — Подожди, я переоденусь.
И когда мы уже сидели с ним в пропахшем пивными дрожжами и дымом, погребке «У Абеля», в страшном шуме, потому что завсегдатаи бурно обсуждали последние сводки с фронтов, — я инстинктивно избегал прислушиваться: мне нестерпимо было слышать знакомые названия городов и представлять себе, что сейчас немецкие бомбы уничтожают их, — ведь не все же обман и хвастовство в этих сводках… Тогда я вдруг подумал, что, собственно, моя судьба — та часть ее, что была на поверхности, — похожа на судьбу Гейнца. И он приехал из деревни поработать по специальности — он же был слесарем. И он не подлежал — по возрасту — призыву. И он чувствовал себя здесь чужим, — ну конечно, не так, как я… Совсем не так!
В ту минуту у меня не было никого ближе Гейнца. Даже самая маленькая поддержка была мне нужна. Ну, хоть кто-нибудь. Хоть Гейнц с его круглым, веснушчатым лицом, на котором просто написано, что он звезд с неба не хватает.
Он прихлебывал пиво, поглядывая вокруг, довольный тем, что вот так, по-взрослому, сидит здесь. И видно было, что он вовсе ни о чем не думает, по своей способности довольствоваться настоящей минутой и не терзаться мыслью о последующей.
Я позавидовал ему остро и безнадежно. И мне даже жалко стало обращать его мысли к будущему. Все же я спросил:
— Что ты думаешь делать?
Но и тут я ошибся. Гейнц, оказывается, уже все, ну, не знаю, продумал ли, может быть, и не раздумывая, но, во всяком случае, решил.
— Я, знаешь, обратно подамся! — тотчас ответил он беспечно и довольный собой: как это он так хорошо рассудил, что дальше делать.
— Вернешься в деревню? — упавшим голосом произнес я: даже этот непрочный союз рушился.
— Ага. Рассуди: старший брат в России, второй вот-вот получит вызов. А кто со стариками? Вот и весь разговор!
Да, весь разговор! У него был дом, семья, старики и братья, пусть даже на фронте, но под одним с ним небом. Где оно, мое небо? И странно, чувство потери наполнило меня. Уж как одиноко мне было, если меня могла затронуть разлука с ровно ничего для меня не значащим мальчишкой, случайно оказавшимся моим соседом над лавкой папаши Симона!
Гейнц никуда не спешил, и я был ему благодарен: так хорошо было сидеть здесь даже в дыму и шуме, но все же не одному, слушать торопливый, деревенский говорок Гейнца, смотреть, как прыгает у него на лбу чубчик, который он то и дело убирает таким движением, словно отгоняет муху.
Но о чем он? Что это он твердит таким неожиданно серьезным тоном, словно повторяет заданный урок? И почему, с какой стати и от него я слышу слова, которые вовсе не хочу слышать, от которых убегаю, хочу заткнуть себе уши, спрятать голову под подушку… Что же он говорит, этот ничтожный Гейнц, наделенный умишком таким мизерным, что вряд ли его хватит на самую что ни на есть примитивную житьишку? Смотрите, куда он клонит? Как его распирает от того, что колченогий доктор посулил ему в итоге «молниеподобной войны»! «Безобидный» Гейнц! Тугой на соображение, но ух как легко воспаривший на трескучих, доходчивых лозунгах!..
— Понимаешь, Вальтер, — говорит Гейнц и щурится на свою недопитую кружку, — что нужно нам, молодым, а? Тебе, мне — простым парням? Нам нужно иметь работу. Иметь ее не только сегодня, но и завтра, и всегда. Верно? Н-но… — видимо, подражая какому-то оратору, Гейнц подымает вверх руку и водит раскрытой ладонью перед моими глазами, словно разгоняя туман, мешающий мне видеть. — Не затем ли мы ведем войну, чтобы обеспечить рабочему работу, крестьянину — землю и все такое?.. Что получилось бы, если бы мы допустили, чтобы русские напали на нас? Что? Хаос революции! — важно выкрикнул Гейнц. Чубчик его воинственно подпрыгнул. Гейнц покрутил рукой, вероятно изображая таким образом «круговращение хаоса».
При других обстоятельствах я бы рассмеялся, но мне было не до смеха. Я боролся с желанием выплеснуть в лицо этому кретину остаток пива из моей кружки: внезапно и остро я возненавидел его всего, от чубчика до тяжелого деревенского башмака, выдвинутого из-под стола.
«Что с него взять? — тщетно уговаривал я себя. — Да их миллионы, оболваненных, с головой, набитой дерьмом, — что с них взять? Тот чучельник, который набивает эти чучела трухой, знает, что делает! Но если бы эти чучела стояли у себя на огороде! Воинствующие чучела — парадокс, мистика, и все же правда! Этот же — просто деревенский простачок, на дурости которого легко сыграть: „Вперед, вперед, не сдрейфь на поле боя!“».
Но все равно я его ненавидел, все равно должен был каким-то образом ущемить его, сбить с ходулей, на которых он так бойко зашагал, подлить яду в его сладкие мечтания о «молниеподобной войне».
— Понимаю тебя, Гейнц…
Он не дал мне закончить… Рот его растянулся, как у лягушонка. Неужели он мог мне казаться симпатичным? Да это же типичный дебил! Еще более торопливо, чем обычно, так что некоторые слова даже трудно было понять, он — откуда что взялось! — с пафосом затараторил: он-де так и думал, что я его пойму, я тоже правильно, национально мыслю…
Я прервал его излияния:
— Ты во всем прав, Гейнц. — Я перегнулся к нему через столик, словно сообщал бог знает какую тайну: — Молниеподобная война, Гейнц, да, это сулит многое. Но… ведь сулит не сама война, а победа…
— Это как? Это как? — беспомощно забормотал он. Лицо его выразило непосильное умственное напряжение.
— Да очень просто. Зачем молниеподобность? Чтобы одержать победу?
— Ну да… — ответил он, ожидая подвоха. Но я уже не хотел заходить далеко в своих доводах. Мне надо было ошеломить его простейшим способом.
— Какой бы молниеподобной война ни была, ты еще успеешь ее понюхать. Ведь твоя очередь подходит… Не станешь же ты уклоняться от выполнения своего долга?
— Ни в коем случае, — словно бы отрапортовал он и даже сдвинул каблуки под столиком.
— Так вот, даже в самой молниеподобной войне солдат все-таки убивают. Больше того, именно такая война и требует больших жертв. И ты, Гейнц, ты тоже можешь не вернуться с поля брани, как говорится.
— Могу, — тихо проговорил Гейнц, нахмурясь: видно было, что такое соображение приходило уже ему в голову.
— И в этом случае, — продолжал я спокойно, — тебе, конечно, будет утешительно думать, что ты в какой-то степени приблизил победу и сделал войну на какую-то минуту еще молниеподобней!
Я произносил всю эту чушь, не раздумывая над своими словами, не заботясь о смысле. Просто я уже хорошо понял, что доводы рассудка в этой игре не требуются. Важна интонация, внушение… Словом, я, кажется, усвоил пропагандистские принципы пресловутого доктора. В данном случае я достиг цели: Гейнц прислушивался, и видение «героической смерти» не особенно его вдохновляло.
— Конечно, — пробормотал он убито, — не все вернутся с поля…
— Ах, Гейнц, никто не вернется! — радостно подхватил я. — И в этом великая правда! Ведь именно это и есть условие победы! — Я говорил с таким напором, которому мог позавидовать по крайней мере парикмахер-политикер из «Золотого шара».
Гейнц заказал еще пива. Настроение у него упало. Он воспринимал все, не пытаясь как-то переработать его, взвесить, оценить. Реакция его была простейшая: услышал что-то неприятное, огорчился, не подумав даже усомниться или выставить контрдовод.
Сейчас он думал так: я его пожалел — значит, есть причина для жалости, теперь он уже сам себя жалел.
— Тебе хорошо, — вдруг сказал он, — тебя не призовут.
Это уже звучало по-людски, по крайней мере. Но я безжалостно отрубил:
— Что ж хорошего, если не можешь отдать жизнь за фюрера!
Гейнц согласился, но как-то кисло.
— Если ты очень захочешь, то найдешь способ… — неуверенно начал он.
— Только это и поддерживает меня! — ответил я и, не обнаружив на столе пепельницы, щелчком отправил окурок в урну, стоявшую в углу.
Гейнц машинально проследил за моим движением и сказал без интереса:
— Ты, наверное, хороший стрелок…
Я не ответил. Эти слова я где-то слышал совсем недавно. Они были адресованы не мне. Нет, не мне. А кому? Но где, где это было? «Он, наверное, хороший стрелок?…» И вслед за этими словами — стук затворяемой двери. Вспомнил! Все те же «Песочные часы»! Теперь на память пришли реплики, которые я тогда слышал сквозь дрему, — я был так измучен!
А хозяина я хорошо рассмотрел: он выглядел как итальянец, черные вьющиеся волосы и смуглое лицо. «А где ж найти такого, чтоб его повестка не брала?» — это хозяин, говорит он небрежно, просто чтоб поддержать разговор. И потом — о другом… Но дальше мне уже не надо! Мне теперь и этого вполне достаточно! Тем более что я вспоминаю — куски воспоминаний складываются в одно, словно клочки порванного письма, — еще было сказано об этом Максе, которого забрали в солдаты, что он «все мог»: и холодильник отладить, и арматуру освещения, — золотые руки… Так это все и я могу. И как раз меня «повестка не берет»…
Неизвестно почему, меня потянуло туда, — песочные часы, что ли, меня привлекали? То, что я там был с матерью? В этом я увидел какой-то знак судьбы? Но только я ни минуты уже не сомневался: предложить свои услуги, заменить Макса с его «золотыми руками»!
Мысль не успела вспыхнуть, как я уже привык к ней. Это я, Вальтер Занг. А что скажет Рудольф Шерер? Он одобрил: с точки зрения здравого смысла так и следует. Хороший ресторанчик «Песочные часы», и, кажется, хозяин — ничего! Я чуть было не сказал Гейнцу о своем намерении, — не потому, что хотел поделиться с ним. Просто мне надо было самому услышать, как это прозвучит: «Я пойду наниматься в заведение „Песочные часы“».
Но меня удержало соображение о том, что лучше не оставлять следов. Я был уверен, что никогда больше в жизни не увижу Гейнца. Я начинал новую жизнь, и она уже как-то связывалась в моем представлении с «Песочными часами». Поворот соединенных узким горлышком стеклянных колб как будто знаменовал поворот в моей жизни.
Тот вечер, когда я вместе с Францем Дёппеном вошел в бирхалле «Песочные часы», сохранился в моей памяти какими-то отдельными кусками, отрывочными фразами, расплывающимися лицами. Я был слишком потрясен. В моем сознании все дробилось, распадалось, какие-то связи вовсе выпадали. Так, например, я никак не мог припомнить, куда делся потом Франц. То ли он ушел раньше меня, то ли остался.
Казалось бы, к чему это мне, но здесь было у меня одно соображение, вернее, догадка: что-то в болтовне Франца с хозяином «Часов» наводило на мысль, что они встречаются не впервые. А в этом случае возникал вопрос: зачем бы Франц прикидывался, что попал сюда случайно, благодаря мне?
Наблюдения мои были, конечно, неточны, а выводы, вернее всего, ошибочны. Но сейчас, когда я уже мысленно связывал с этим местом свои планы, мне важны были и мелочи.
Дорогу я нашел без труда и никого не спрашивая. Когда я подошел к двери бирхалле, из нее как раз выходил посетитель. Хотя было еще рано, около трех часов, и день будний, он был в темном пиджаке с широкими, по теперешней моде, отворотами. Я обратил внимание на то, что в лацкане у него виднелся какой-то знак со свастикой. Я еще во всех многочисленных значках не разбирался, и мне только показалось странным, что из в общем-то захудалого заведения выпорхнул такой франт.
Он небрежно отпустил дверь, тотчас захлопнувшуюся за ним, но вдруг задержался. Он смотрел на песочные часы. Я невольно посмотрел тоже. Верхняя колба была пуста, весь песок пересыпался в нижнюю. Быстрым движением франт перевернул часы и, словно выполнив какую-то обязанность, заспешил прочь, даже не взглянув в мою сторону.
На меня же эта манипуляция произвела такое впечатление, словно передо мной открыли семафор: путь свободен! Я теперь многое воспринимал необычно, придавая какой-то особый смысл самым простым вещам.
Действительно: на двери висят песочные часы, они «стали», песок не сыплется. Естественное движение проходящего: привести часы в движение. Ну стоит ли принимать это за «перст судьбы»!
Посмеиваясь сам над собой, я перешагнул порог. И только теперь сообразил, что «франт» — тот самый «хороший стрелок», только одет он теперь иначе. И я лучше рассмотрел его: он хорошо выглядел — как-то независимо, почти гордо. И темные глаза со строгим выражением были хороши.
Сейчас, при свете дня, помещение казалось другим: словно бы просторнее и, во всяком случае, привлекательнее. Я быстро сосчитал, что столов всего двенадцать, довольно тесно поставленных друг к другу. Покрыты они клетчатыми скатертями, грубыми, но чистыми и накрахмаленными. Тяжелые стулья с высокими резными спинками «под старину» выглядели, пожалуй, слишком громоздкими здесь. И еще кое-какие предметы мне показались случайными именно здесь: например, старинная фарфоровая лампа со стеклянным абажуром, на которой специальными красками изображены были охотничьи сцены, почти неприметные при дневном свете, но, вероятно, эффектные, когда лампа зажигалась, если она вообще зажигалась когда-нибудь, — прошлый раз я ее не заметил.
Я оказался единственным посетителем в этот час, ранний для вечернего пива и поздний для обеда. Помещение было пусто, по-дневному сонно, пахло мастикой от только что натертого пола, — я подумал, не входит ли натирка пола в обязанности услужающего, — и свежесмолотым кофе. За стойкой тоже никого не было, и на стук захлопнувшейся за мной двери никто не вышел. Таким образом, я имел время осмотреться. Я затолкал свой рюкзак под стол и уселся.
Вдруг мне стало как-то не по себе: я уже минут десять сидел за столиком, и никто не появлялся. Может быть, кто-нибудь незаметно наблюдает за мной? Не успел я подумать об этом, как узкая дверца за стойкой открылась и появилась женщина. Белый передничек указывал на то, что она обслуживает клиентов, и я порядком перепугался, не опоздал ли я, не нашел ли хозяин вполне гарантированную от призыва в армию особу для услуг. Судя по наружности, это вполне могло так и быть: крепкая женщина с приятным лицом, а что ей уже наверняка за сорок, это делу не мешало.
Стоп! Ведь это сама хозяйка! Ну конечно, должна же быть супруга у такого симпатичного и молодцеватого хозяина и почему бы ей не заменять иногда мужа за стойкой?
Женщина кивнула мне, как завсегдатаю, — это, видимо, была ее манера, — и, облокотившись на стойку, спросила, что я хотел бы. Я отметил, что эта «старомодная» форма с «бы» здесь еще действовала.
Я заказал пиво и сосиски. Женщина нырнула за дверь, наверное включила газ, и, вернувшись, взяла с обитой цинком стойки пол-литровую кружку. Я отметил, с какой сноровкой она наполняла ее, так что пена пышным колпаком взбежала высоко над краем кружки, но ни капли не выплеснулось; как, нисколько не спеша, но и ни секунды не тратя лишней, она подхватила поднос, не забыв про картонную подставочку, на которую водрузила кружку, и приблизилась ко мне, так что я теперь увидел ее, так сказать, полностью; не толстую и не худую, не дурнушку, но и не красавицу, — женщина, каких встречаешь на дню не менее десятка и никогда не запоминаешь.
— Кажется, я имею удовольствие видеть хозяйку ресторана? — Именуя так бирхалле, что, конечно, равнозначно всего лишь пивной, я хотел польстить ей. И убедился, что поступил вдвойне правильно: она улыбнулась, отчего сразу сделалась моложе, хотя зубы у нее оказались неровные, мелкие, и охотно ответила:
— Нет, я не хозяйка, но иногда помогаю брату: он ведь недавно овдовел. А вы знаете его?
— Да, я бывал здесь, — неопределенно отозвался я. — И ваш брат ведет один такое дело? — Было вполне естественно, что единственный клиент скуки ради завел разговор просто так, ни о чем. Она все еще стояла, опершись бортиком подноса о стол, и я подвинул стул для нее. Но она села, лишь подав мне заказанное. Я положил себе на тарелку горчицы, — терпеть не могу сладкой здешней горчицы, но посчитал, что к ней надо привыкнуть и что горчица не самое главное из того, к чему надо здесь привыкать…
Сейчас, когда я узнал, кто она, мне показалось, что у нее есть сходство с хозяином, только уж на итальянку она не была похожа нисколько: типичная немка, из южных, с темноватыми волосами, но светлым лицом, голубоглазая, с крупными руками и ногами. Я узнал, что ее зовут Лина Дунц.
Она присела напротив меня на край стула, показывая всем видом своим, что отнюдь не хочет мне мешать, но поскольку я о чем-то спросил, то, конечно, считает своим долгом ответить исчерпывающим образом.
С таким видом она мне сообщила, что да, ее брат, Лео Филипп Кранихер, ведет дело один, но она помогает ему, когда может. Она ведь живет далеко отсюда, в Темпельхофе, у нее дети — младшему всего десять, — так что не всегда и вырвешься. А муж… Что ж, он там, где теперь все мужья, — на фронте.
— Все говорят, что эта война тоже не будет долгой, — говоря «тоже», она, несомненно, имела в виду французскую кампанию. — И тогда уже можно будет жить спокойно, — с неуверенной надеждой произнесла она. — А вы живете в нашем районе? — спросила она, потому что я никак не отозвался на ее слова.
— Нет, я потерял хорошее место не по своей вине, теперь хотел бы где-нибудь устроиться. Призыву в армию я не подлежу, — добавил я поспешно. Мне улыбнулась мысль повернуть дело так, чтобы не я навязался со своими услугами, а меня бы склонили… Кажется, эта сообразительная дама к этому приближалась…
— А что вы умеете?
К такому вопросу я был вполне готов. В самом деле, я умел не так уж мало, за что мысленно поблагодарил своего отца, потому что если от матери я получил знание языков и литературы, что сейчас вовсе «не играло», то благодаря отцу овладел ремеслом. Ну, а если речь шла об обслуге в пивной, то огромное количество вымытой мной дома посуды давало полную уверенность, что и тут я справлюсь.
Я скромно ответил, что имею диплом электротехника, но знаю и слесарное ремесло.
— А считать быстро вы умеете?
Я засмеялся:
— Несомненно. Во всяком случае, не дам себя надуть!
Она тоже улыбнулась, показав свои неровные зубы.
«Сейчас пойдет гонять по части родственников», — решил я. Но и тут меня не собьешь! Биография моего двойника уже была мной освоена и, разбавленная подходящими к случаю эмоциями, могла быть предъявлена немедленно.
Женщина неназойливо, но явственно ко мне присматривалась. Вероятно, она прикидывала, удобно ли будет, если она, не дожидаясь брата, предложит мне…
Я не торопил события, налегая на еду, и попросил еще кофе со взбитыми сливками и бретхен. Мне страшно не хватало хлеба, — мы привыкли к русской еде, — но невозможно было здесь проявлять свои вкусы. А эта «бретхен» — микроскопическая булочка — мне была, конечно, на один зуб.
Пока она приготовляла кофе, она, видимо, решила, что ничем ни себя, ни брата не обяжет, если начнет разговор.
— Вы знаете, брат не любит женской прислуги. У него — одна только повариха… Она приходит на четыре часа ежедневно, и — все, шлюсс!.. У него был хороший помощник Макс. Три года работал. Так он теперь на Восточном фронте. Мы получили открытку. У него никого нет из родных, и он, знаете, так привязался к брату…
«Ну, теперь начнется лирика…» — решил я, но снова ошибся: фрау описывала небольшие круги около сути дела, неуклонно к ней приближаясь.
— Если бы вы могли представить рекомендации…
— Я? — С деланным удивлением, словно она меня застала врасплох, я ответил — Конечно, я заручился рекомендациями из мастерской, где работал, и другими бумагами…
У меня была еще характеристика, подписанная фюрером организации «Гитлерюгенд», но почему-то я не стал ею козырять.
— Як тому говорю, — доверительно объяснила она, — что, возможно, мой брат возьмет вас к себе. Вы бы согласились?
— Ну, я не знаю. Смотря что надо делать и на каких условиях, — протянул я, лихорадочно соображая, какие еще вопросы полагается задать кабатчику, к которому нанимаешься на работу. В такой ситуации я не то что никогда не был, но и помышлять ни о чем подобном не мог. Я понадеялся на художественную литературу, припоминая что-нибудь подходящее…
Но в это время дверь открылась, хлопнув на пружине— я уже привычно отметил этот звук, — появились два посетителя, очевидно из завсегдатаев; они оживленно приветствовали фрау Дунц.
Когда я расплачивался, — я твердо помнил, что в подобном случае, когда вас обслуживает кто-то из хозяев, чаевые не положены, — женщина попросила меня зайти позже, когда будет сам Лео Филипп Кранихер.
Я сказал: «Охотно» — и попросил разрешения оставить свой рюкзак.
— Да, да, конечно. Поставьте его за стойку.
Я рассыпался в благодарностях, и мне показалось, что при решении моей судьбы ее мнение упадет на чашу весов ощутимой тяжестью.
Выходя, я посмотрел на песочные часы. Песок медленно сыпался из верхней колбы в нижнюю, почти пустую: ясно, что последние посетители их перевернули. «Неплохо придумано, — мелькнуло у меня, — затея ерундовая, но заведение сразу приобрело индивидуальность, запоминалось…» Как, скажем: «А, это там, где воздушные шарики на столиках» — так говорилось о кафе «Какаду»; или о «Рези»: «Это где телефоны на каждом столе…» Песочные часы выполняли ту же функцию, но без дорогостоящих затей.
Сразу от бирхалле начинался тенистый бульвар, он совсем еще не был тронут осенью, только изредка желтая прядь березы напоминала о том, что уже август. Бульвар был вовсе не такой густой, каким показался мне в тот вечер, и каштаны тоже мне померещились.
Но все же здесь было приятно, и маленький фонтан бил исправно, сея мелкую водяную пыль вокруг, и все выглядело очень мирным, так что я вконец расслабился и углубился в боковую аллею, меряя ее крупными шагами, на радостях, что нашел такое укромное и совершенно безлюдное место. Так, в задумчивости, я шагал, не смотря по сторонам, а лишь себе под ноги, на аллейку, прямую и чистую… Пока не увидел перед собой пару огромных сапог с низкими голенищами. Я почти налетел на пост: здоровенный артиллерист стоял, широко расставив ноги, сумрачно глядя на меня из-под каски. За его спиной в листве, да еще под маскировочной сеткой, угадывались очертания зениток.
Не дожидаясь окрика, я поспешил повернуть, дав себе зарок не соблазняться зелеными кущами. Мне сразу опротивел этот бульвар. «Да и какого черта мне тут высвечивать! — решил я. — Схожу-ка лучше в кино». Меня вовсе не заботило, что я не имею где переночевать, как будто решение вопроса о работе в «Часах» устраивало меня и в смысле квартиры.
Впрочем, вполне возможно, что Макс с Восточного фронта и жил там же, в каком-нибудь закоулке: пивная-то была не маленькая, и за стойкой тоже, наверное, есть помещение.
Где же здесь ближайшее кино? Мне не хотелось отдаляться отсюда, я себя чувствовал вроде бы при деле: во всяком случае, была цель на ближайшие часы, и забытое ощущение этого меня радовало. Я подошел к круглой афишной тумбе и прочел, что в «Уфа-Палас ам Цоо» идет криминальфильм «Черный всадник», а в «Глории» — «идейный» фильм «Крылатые люди».
Это все происходило в центре и меня не интересовало. Я сообразил, что где-то неподалеку должна же быть какая-нибудь площадь, центр района, а на ней наверняка — хоть захудалая киношка. Не спрашивая никого, я на свой страх и риск побрел по улице, по каким-то признакам — сгущавшейся сети трамвайных линий, характеру строений, движению пешеходов, догадываясь, что направляюсь к какому-то более оживленному кварталу. Действительно, я вскоре очутился на бойком перекрестке, где было все, что полагается в таком месте: магазины, аптека, табачная лавка. И вот оно, старенькое здание, обклеенное пестрыми афишами.
Здесь можно было входить посреди сеанса. И я, купив в кассе билет, попросту постучался в деревянную дверь, которая немедленно была открыта, и невидимый в темноте билетер, — у него не было даже электрического фонарика, — нажав на мое плечо, тут же усадил меня в неудобное, тесное кресло. Это оказалось довольно близко от экрана, и я увидел во всю его величину лицо фюрера, возникшее именно в ту минуту, когда я уселся.
Обычно в таком случае в зале раздавались аплодисменты, жидкие или бурные, в зависимости от района, в котором фильм демонстрировался.
Но здесь никто и не подумал привести свои ладони в движение. Хотя фюрер старался изо всех сил.
Показывалось строительство какой-то дороги, причем почему-то не было ни экскаваторов, ни вообще каких-либо машин, а землекопы кидали землю лопатами. Но фюрер всех опережал, откидывая глыбы грунта с таким остервенением, словно расшвыривал своих политических противников. При этом он что-то произносил, но звук был плохой, и нельзя было ничего понять.
Зато хорошо было видно лицо: мешки под глазами и сами глаза. Я никогда так близко их не видел и теперь понял смысл выражения: «бегающие глаза». У фюрера они прямо-таки бегом бегали, но время от времени вдруг останавливались. И это мгновение совпадало с каким-то изменением во всем лице, его как-то передергивало, и вдруг оно на самую малость времени тоже останавливалось, замирало.
Кадры давались крупным планом, и эта особенность бросалась в глаза, так же как и то, что лицо фюрера было подвержено быстрым нервным изменениям. Даже во взмахах руки с лопатой чувствовалось что-то конвульсивное, неритмичное… Да, вот, я нашел слово: он весь был какой-то аритмичный.
А если продолжить это впечатление, то можно так его выразить: никак нельзя было определить, чего от него ждать в следующую минуту. То ли он закричит, то ли засмеется, а то, не дай бог, еще упадет и будет биться в судорогах. Может быть, все это и наэлектризовывало толпу?
Кадры быстро промелькнули, это была «Хроника дня», потом показывали спуск на воду крейсера, потом — видимо для равновесия — детский дом для военных сирот и как оказывают первую помощь при ранении с воздуха: беготня с носилками, перевязка, монахини в огромных чепцах…
— Лучше всего сразу ползти на кладбище! — заметил кто-то позади меня.
Другой, сиплый мужской голос спросил, словно спросонья:
— А чего он там копал, ты не заметил?
— Могилу для таких, как ты! — ответил первый. Спереди зашикали, они умолкли.
Когда зажегся свет, я увидел, что позади сидят по-воскресному одетые, немолодые люди. Мне не поверилось бы, что ядовитые реплики исходили от них, если бы один не произнес лениво:
— Что, уже, наверное, можно идти по домам?
— Посидим еще, Фриц! Может, покажут еще раз.
Оба имели серьезный и даже несколько торжественный вид. По их манере видно было, что они — из тех настоящих берлинских шутников, которые имеются в каждом рабочем районе.
Фильм был старый, тридцатых годов, но снятый уже в рейхе. Восхвалялся известный тип: волевой блондин, в данном случае — полицейский, обервахмайстер Шванке. Его благородству противопоставлялись происки темных элементов, в конце концов пресекаемые справедливым и храбрым вахмайстером. Его играл популярный актер, никогда не выступающий в ролях отрицательных персонажей, словно какая-то тень от них могла пасть и на кристально чистый облик «идеального героя». Идеальный Шванке претерпевал множество испытаний, но выходил из них еще более закаленным. Это последнее обстоятельство наивно преподносилось в зримых образах: если в начале фильма герой позволял себе какие-то человеческие движения, то в финале он уподоблялся заводной кукле, — такие игрушечные заводные полицейские продавались повсюду.
Хотя выйти, как и войти в зал, можно было в любую минуту, публика сидела терпеливо: никто не хотел задаром бросать пфенниги.
Что-то не замечалось, чтобы «Песочные часы» были на «пике успеха», как здесь выражались. Когда я вернулся в кафе, оно оказалось по-прежнему пустым. Однако, как я отметил, все столы были накрыты, — очевидно, к вечеру ожидался наплыв клиентов.
Хозяина не было видно, но фрау Дунц стояла за стойкой и дружески кивнула мне. Я подошел поближе. Такая же узкая дверь, как та, что за стойкой, вела в тир. Сейчас она была открыта, и я увидел его внутренность. Он был обширнее, чем обычно бывает при таких заведениях. На первый взгляд дистанция для стрельбы показалась мне не менее чем двадцать метров.
То, что при этом помещение было узким, наводило на мысль, что раньше здесь помещался кегельбан. Мишени оказались без заводов, не «фигурные», а простые, учебные. И мне стало понятно, почему дверь тщательно запирали: она помещалась между «линией огня» и мишенями, и, конечно, при небрежности можно было легко попасть под обстрел. Три мелкокалиберные винтовочки стояли в открытом стенном шкафу, каждая в своем гнезде. Еще тут был пюпитр, похожий на школьную парту: под его доской, вероятно, хранились патроны.
По сравнению с тирами, веденными в других пивных, этот мне показался бедноватым со своими мишенями на картонках и не новыми «франкоттами», приклады их потемнели от долгого употребления.
Я стоял у стойки, ожидая, пока фрау Дунц освободится и вызовет хозяина, я полагал, что он уже здесь. Она возилась у витрины с бутылками, когда он вышел из заднего помещения. Он, видно, еще не успел переодеться: на нем была приличная «тройка» со старомодной часовой цепочкой, вьющейся по жилету.
— Пройди сюда, — бросил он мне, и я последовал за ним. Помещение за стойкой выглядело точь-в-точь как парадная комната у моей бабушки в деревне: даже «турецкий» диван и буфет с деревянными завитушками были очень похожи. В полуоткрытую дверь была видна еще одна маленькая комната, вероятно спальня господина Кранихера.
— Ты ищешь работу? — спросил хозяин без проволочек.
Я подтвердил и собирался развернуться со своими биографическими данными, но это не потребовалось. Очевидно, бедняга здорово умаялся без помощника. Вопрос был решен в пять минут.
— Ты где живешь?
— Пока нигде. Найду себе что-нибудь. — Я был уверен, что он предложит мне жить при бирхалле — я же слышал, что Макс имел здесь какое-то пристанище. Но он сказал:
— Ну поищи. Послезавтра придешь к одиннадцати. Он сделал такой жест, словно милостиво отпускал меня. Господину Кранихеру вообще была свойственна некоторая величавость, почему я немедленно — мысленно! — окрестил его «Луи-Филиппом».
Я вытащил из-под стойки свой рюкзак и вышел из бирхалле. Конечно, я посмотрел на часы. Они стояли. Я перевернул колбы и отправился на поиски жилья, не имея никакого представления, где и что искать.
Мне было ясно только одно: надо где-то угнездиться, лучше всего было бы снять комнатушку в скромной семье: сейчас многие сдавали комнаты, калитки дворов и двери подъездов пестрели картонками с традиционными надписями: «Сдается», «Ищу квартиранта». Большей частью это были попытки жен фронтовиков подкрепить свой пошатнувшийся бюджет. А может быть, и приобрести временного друга.
Начать поиски я решил вдалеке от «Песочных часов», сам не зная почему. У меня было смутное ощущение, что если «что-нибудь не так» получится на работе, то я сохраню «чистым» свое местожительство. Впрочем, я вполне сознавал, что это чушь: уж что-что, а адрес мой будет записан в книге хозяина. Ну, просто это было подсознательное, — в последнее время я часто руководился не здравым смыслом, а какими-то, порою даже смешными, импульсами.
Я выбрал район не буржуазный, разумеется, но и не пролетарский: мещанский пригород, достаточно населенный, чтобы люди не пялили глаза на нового человека. Записки о сдаче комнат и квартир попадались мне то и дело. Иногда это были напечатанные на машинке подробные обещания всяческих удобств и выгод. Иногда — написанные почти каллиграфически, деловые предложения без эмоций: метраж, отопление, горячая вода, «wk»…
Почему-то я отнесся к тем и другим с осторожностью. Меня привлекали скромные листочки, написанные торопливой рукой, как бы без надежды на успех: так слабо, без нажима, выводили строчки и так незаметно, где-то на краю двери или в окне, звали они желанного квартиранта снизойти до их предложения.
И я заходил в подъезды стандартных четырехэтажных домов, подымался по лестницам, овеваемым разнообразными запахами, и встречал приукрашенную всеми способами нищету. Но всякий раз что-то останавливало меня.
В своих поисках я забрел в район ярмарки. Сама-то ярмарка открывалась раз в год, от нее остались рваные парусиновые палатки, конструкции аттракционов, помосты «американских гор». Все это, в своем разорении и неподвижности, выглядело словно когдатошний город, брошенный жителями во время чумы или землетрясения.
Среди этой мертвечины я не нашел ничего живого, даже вода не била в фонтанчиках для питья. Но, выбравшись из хаоса бывшей ярмарки, я увидел дощатую будочку с яркой вывеской. На ней стояло только два слова: «Фрау Лизелотта». В окне видна была пышная дама, которая стреляла подкрашенными глазами вправо и влево, а тем временем, не глядя, что-то перебирала на столе перед собой. Я заинтересовался: не билеты ли она продает? И куда?
Но, приблизившись, был поражен донельзя: дама оказалась восковой, с заводом, видимо, довольно длительного действия, потому что никого поблизости уже не было, а пока я стоял, она ворочала глазами еще минуты три. А потом я вычитал из инструкции на стене будки, что надо бросить в щелочку десять пфеннигов, что я и сделал, и Лизелотта снова начала стрелять глазами.
Это было не главное ее занятие: она оказалась гадалкой. Так как щелок было две — «для дам» и «для мужчин», Лизелотта выбрасывала за те же десять пфеннигов свои пророчества мужчинам — насчет успехов по службе, коммерческих дел и карточных выигрышей; женщинам — про любовные дела и детей. Я просадил на нее тридцать пфеннигов, из любопытства бросив монету даже в щелку «для дам». Мне выпала «нечаянная измена мужа» и примирение с ним. А с «мужской» стороны я получил перспективу «расширения своего предприятия» и «крупный выигрыш на скачках».
Забыв свои горести, я забавлялся с Лизелоттой минут двадцать и хотел уже закончить нашу встречу. Но тут вгляделся в лицо Лизелотты, и мне стало как-то не по себе. Не то чтобы она выглядела как живая, это— нет. Но в восковых ее чертах странным образом запечатлелось выражение брезгливости и как бы напускного веселья. Глазами она стреляла, естественно, механически, но почему-то казалось, что она все время притворяется. Это была непростая кукла, несмотря на грубую раскраску, чудовищное ярко-розовое декольте и лиловатые губы. Вся суть была в улыбке, странной улыбке этой ярмарочной Джоконды.
Впрочем, я, конечно, мог все это нафантазировать.
В конце концов я оказался в начале узкой улочки, название которой прочел на угловом указателе: Линденвег.
Я остановился, чтобы закурить и продолжать поиски на чем-то понравившейся мне улице. Закуривая, я отвернулся от ветра и увидел, что стою прямо у объявления. Оно было аккуратно пришпилено четырьмя кнопками к садовой калитке. Да, за свежепокрашенными светло-зеленой краской штакетинами виднелся настоящий сад. Может быть, он был и невелик, густая зелень мешала рассмотреть, что там, в глубине, скрывается.
Текст объявления ничего не подсказывал: просто сдается комната одинокому. Требование «одиночества» было не оригинальным: понятно, что сдающие остерегались семейных. Объявление было как у всех, обращал на себя внимание только почерк, которым оно было тщательно и очень экономно написано. Почерк был старинный; казалось, что писавший пользовался не современной ручкой, а пером «рондо», — такие нажимы и завитушки выписывала хозяйка, — в нем высматривалось что-то женское.
Я хотел уже дернуть ручку звонка, по-деревенски висящую на проволоке сбоку, но увидел, что калитка не заперта. Я толкнул ее и оказался в саду. Он был скромен; то, что таким пышным виделось с улицы, оказалось всего лишь несколькими яблонями и кустами сирени.
Но единственная дорожка, которая вела среди них, была ухожена, присыпана песком и обрамлена битым кирпичом, словно ощерилась красноватыми острыми зубками. Пройдя по ней совсем немного, я остановился в изумлении: передо мной высился, нет, вернее, разлегся— такой он был распространенный вширь — барский дом, настоящая усадьба. Окна полукруглые вверху, ничего от готики, и от современности — тоже. Просто какой-то поленовский дом, дворянское гнездо, бабушкин сад, — мне даже смешно стало…
Ну, а где же тут могло что-то сдаваться? Даже одна мысль об этом отталкивалась от добротности и целостности дома с белыми колоннами и мезонином, в котором имелись даже цветные стекла. При всем при этом как бы отстраненном от действительности виде, дом казался отнюдь не заброшенным, не запущенным: окна сияли зеркальной чистотой, каменные ступеньки крыльца были надраены до блеска, и единственное, что внушало подозрение о его необитаемости, это наглухо задернутые занавеси, — в окнах мезонина — веселые, в цветочках, а на нижнем этаже — тяжелые, штофные. Сейчас, попав в луч солнца, они виделись темно-красными, но, возможно, были более спокойного цвета.
За домом расположились какие-то службы: несомненно, здесь имелся гараж, возможно переделанный из конюшни, — гораздо легче было представить себе у этого крыльца фаэтон с парой лошадей, чем машину, — и, может быть, летняя кухня… Озадаченный, стоял я перед фасадом, в котором отмечались всё новые и всё более несообразные в данной действительности подробности— например, кадка для дождевой воды у водосточной трубы. Не цинковое или пластмассовое ведро, а именно кадка, склепанная напрочно и потемневшая, полная воды. Да, когда же она наполнилась? — ни к селу ни к городу подумал я, но эта мысль тут же привела воспоминание о той ночи… И я поторопился: где же все-таки и что здесь сдается? Подойдя ближе к невысокому крыльцу с дубовой дверью, тоже архаичной, я увидел тем же витиеватым почерком исписанную картонку, не приколотую, а заткнутую за планку двери, из чего можно было заключить, что дверью не пользуются. На картонке стояло: «Вход за углом».
Тут уж раздумывать было нечего. Я обогнул дом, как это подсказывал изгиб все той же зубастой дорожки, и сразу увидел, что — да, именно здесь может сдаваться… Одинокому. Безусловно, одинокому. Да уж трудно было бы выдумать более одинокое существо, чем я, — сейчас мысль эта уже не вызывала боли, я даже как-то бравировал ею. Перед самим собой.
Что же сулила эта сторона дома одинокому постояльцу? Я разглядывал с таким усердием, как будто уже дал задаток, площадку, не асфальтовую, а утрамбованную, песчаную, она напомнила бы площадку для игры в крокет, если бы была поменьше. Ее отделяла от дома ограда из смородинных кустов, подрезанных с большой аккуратностью и точным расчетом, так что, идя вдоль стены, вы никоим образом не рисковали зацепиться за эту ограду, но вместе с тем приятно ощущали возле себя этот свежий, зеленый бордюр. Да, приятно. Все здесь было именно приятным. К этому, еще должен бы обнаружиться небольшой, неназойливый цветничок…
И только я об этом подумал, сразу же и нашел его: тут же за площадкой, — отсюда была видна лишь часть клумбы с острыми копьеобразными листьями ирисов, которые уже отцвели, но я не сомневался, что там еще много есть всякого, что как раз цветет…
И все это отзывалось во мне умиротворением, как-то утешительно. Чей-то голос подсказывал мне: «Вот видишь, еще можно жить на свете, — есть такой милый, утешительный дворик, где желтый песок и зеленые кусты декоративной смородины, а там еще и цветничок… И тишина. Разве ради этого не стоит жить? Но будет еще что-то. Еще что-то ждет ведь человека, если ему только восемнадцать…»
Прислушиваясь к этому голосу, я весь размягчался, открывался навстречу чему-то, что еще может произойти, — ну конечно, может… Да, мое положение не из легких. Но ведь мне ничто не грозит. Ничто не мешает мне просто жить. Как жил бы настоящий Вальтер Занг. И наверное, мне нужно почаще оглядываться ка него, примеряться к нему. Что бы он делал на моем месте? Уж конечно бы жил и радовался тому, что живет.
В такое время, когда проще простого свалиться с простреленной башкой или, того хуже, вернуться беспомощным калекой!…А тебе не стыдно так думать? Ну, почему же? Я не хотел жить ради жизни. Я был готов к подвигу, — да, именно так. Но немецкой молодежи требуется здоровое тело как вместилище здорового духа, ей понадобился новый плавательный бассейн…
И я пал жертвой… Значит ли это, что жизнь моя кончилась? Нет, нет! Я буду жить, как живется. Пока меня не позовут.
Думая так, я в глубине души понимал, что некому меня позвать, — кто меня разыщет? Где? Я не мог оставить никаких следов. Но было утешительно допускать такую возможность.
Мои мысли не мешали мне осваиваться в обстановке: я так привык к ним, их без конца повторяющийся, но сложный ход сопутствовал мне все время, и не было ничего, что бы могло меня отвлечь от этих главных, генеральных, так скажем, мыслей.
А тем временем глаза мои с удовольствием остановились на двух окнах партера, верхнего партера, что соответствует нашему второму этажу. С удовольствием потому, что то отдохновительное и спокойное, что было разлито по всему дворику, как бы сконцентрировалось в двух окошках. На одном — вились плети восковидного плюща с нежными розово-сиреневыми цветами. И висела двухэтажная клетка, немного напоминавшая дом с мезонином с той, фасадной стороны. В клетке сидела на жердочке довольно крупная птица, — я не мог понять какая, потому что она спала, спрятав голову. А такие синевато-зеленые перья и короткий хвост могли быть у кого угодно.
На другом окне тоже стоял цветок, незатейливый, с розовыми сережками. У нас он назывался «Ваня мокрый», потому что требовал частой поливки. Такой цветок был у нас на даче под Москвой, и это меня так умилило и расположило, как будто с этим «ванькой», — неизвестно, как его здесь зовут, — могли быть связаны только приятные для меня обстоятельства.
Мне страшно захотелось остаться тут, в соседстве с этими растениями, с неизвестной птицей, смотреть на желтую безоблачную площадку, и просто-таки потянуло туда, где за частоколом острых листьев ириса наверняка обнаружится что-то еще: домашнее, милое и спокойное.
Дверь была, безусловно, дверью для прислуги, хотя там, с парадной стороны, я не видел обычной эмалированной дощечки: «Только для господ». Но если это и было так, то почему-то думалось, что в эту дверь входят с достоинством. Такая она была аккуратная, обитая поверх войлока черным блестящим дерматином, усеянным несметным количеством гвоздиков, сияющих как чистое золото.
И я нажал кнопку звонка. Мне было слышно, как чисто и весело прозвучал он тут же за дверью, словно долго дожидался в молчании, пока наконец ему доведется высказаться, и теперь уж он, не переводя дух, залился, хотя, как мне показалось, я тотчас убрал палец с кнопки. Он еще не отзвенел, когда послышались шаги.
Как много говорят шаги за дверью! Раньше я как-то об этом не задумывался. Шаги за дверью — это так важно! Они могут быть тяжелыми, неохотными, и ты сразу чувствуешь, что тебя не ждут и что тебе здесь ничто не светит. Или торопливыми, любопытными, — они обещают тебе что-то…
Эти не были ни тяжелыми, ни торопливыми. Они никак ко мне не относились, прозвучали внутри дома и замерли. Никто не подходил к дверям. Я собрался позвонить вторично, но услышал голос. Голос исходил, казалось, из сердцевины плюща; может быть, я даже вообразил бы, что это его голос, такой нежный и трогательный, если бы он не произнес с характерным саксонским выговором прозаические слова: «Вы — по объявлению? — И не дожидаясь ответа — Потяните дверь, она открыта». Я понял, что дверь открывается из комнаты старинным, но верным способом — посредством длинного тросика.
И не стал рассматривать обладательницу этого голоса, да все равно ее не было видно за плющом, а потянул дверь и по внутренней лестнице поднялся на площадку, где передо мной сама собой открылась еще одна дверь, обнаружив маленькую переднюю, где мне, собственно, делать было нечего, потому что я был без пальто и без шляпы, и потому сразу же шагнул дальше, туда, где уже только одна портьера отделяла меня от… Но тут она зашевелилась, и показалась несомненно сама обладательница голоса с саксонским выговором.
Пока я проговаривал заготовленные фразы: «Извините, по объявлению… хотел бы», а она благожелательно кивала головой, простодушно и спокойно глядя на меня, — мой внутренний голос явственно и торопливо внушал мне:
«Вот видишь, как хорошо жить на свете. Если есть такая старушка, сплошная тихость и доброта, с такими белоснежными, чисто промытыми с примесью синьки, волосами, забранными назад старомодной гребенкой; с выцветшими, но все еще голубыми глазами, в которых прямо-таки лежат нетронутые пласты покоя, как залежи снега где-нибудь на вершине; с губами, сложенными сердечком; и руками, большими, чисто вымытыми щеточкой, с пальцами, протертыми пемзой… И лицо в добрых и веселых морщинках… И при всем при этом — рост гвардейский и фигура прямая, без сутулинки…»
Я поспешил сказать все, что могло меня представить как выгодного квартиранта. Служба в «приличном кафе», отсутствие родственников поблизости, среднетехническое образование… Единственное, о чем я умолчал, — это моя политическая принадлежность: уж кому-кому, а этой доброй простой женщине такая штука ни к чему…
Она выслушала, все так же доброжелательно и открыто глядя на меня, и от ее взгляда исходило как раз то самое, что подсказывал мне мой внутренний голос.
— Я покажу вам вашу комнату, — она сказала это так, будто вопрос уже был решен.
И прошла впереди меня по чистому пестрому половичку, — я с умилением отметил, что полы были не паркетные, а крашеные, — в «мою» комнату. Она и была моя. Она до такой степени была моей, что ничего другого и придумать нельзя было.
Было моим не только то, что в ней стояло: деревянная кровать, покрытая по-старомодному белым пикейным одеялом, круглый стол, другой — умывальный, с цветастым тазом и кувшином, водруженным в нем так устойчиво и щеголевато, словно в доме не было водопровода. И не только то, что в ней висело: картина, изображающая битву под Танненбергом, и гобеленчик с цветами под стеклом. Моим было то, что виделось из окна…
— Меня зовут Альбертина Муймер, — промурлыкала старушка. — А вот это моя келья, — добавила она не без кокетства, открыв дверь рядом. Комната оказалась чуть побольше моей, с такой же белой девичьей постелькой.
Над ней висел портрет фюрера. Под ним на полочке красовалась чайная роза в фарфоровой вазочке с голубками. На столе, покрытом вязаной скатертью, стояли две фотографии в одинаковых старинных рамках. На одной был изображен бравый мужчина с усами а-ля Вильгельм, на другой — похожий на него молодой человек в мундире.
— Мой сын, пал смертью храбрых на реке Эн в ту войну, — сказала фрау Муймер. — А это — мой муж. Умер в тысяча девятьсот тридцать первом. От ущемления грыжи. Всего два года не дождался…
Я не понял, чего он должен был дожидаться со своей грыжей, но проследил взгляд старой дамы… «Не может быть, — решил я, — а впрочем…»
— Вы имеете в виду приход к власти фюрера, фрау Муймер? — спросил я, словно иначе и быть не могло.
— Да, именно, — юна потупилась, как невеста на смотринах.
— Действительно, из-за какой-то грыжи… — пробормотал я в некоторой растерянности.
Я подсчитал, что самое время выяснить, что это за красивый и, по видимости, нежилой дом — фасадом к улице.
Фрау Муймер сделала такую мину, словно я спросил о чем-то неприличном, и, понизив голос, сообщила, что дом принадлежал очень богатому человеку — фабриканту мебели. Но они все, вся семья, убежали за границу. Дело в том, что они были евреи…
Она сказала «были», как будто бы то, что они — евреи и убежали, означало, что их вообще уже нет на земле.
Я не продолжал расспросов, боясь чересчур углубиться в тему. Все, что я слышал, собственно, не могло особенно удивить меня: моя хозяйка не сумела противостоять всепроникающей агитации — только и всего… Это не могло повлиять на мое решение.
Я спросил о цене, она ее назвала: цена тоже была по мне.
— Вам будет у меня хорошо!
«Еще бы! — тотчас завопил мой Голос. — Как у Христа за пазухой! В этой тишине, в этом покое!..»
И он бы еще многое наговорил, если бы его не оборвали… «Хайль Гитлер-р-р-р» — закричал, показалось— прямо мне в ухо, хриплый, неистовый, нечеловеческий голос и выдал такое «роллендес эр», которое раскатилось, по-моему, на всю улицу.
— Ах ты проказник! Это Поппи, мой любимец! — смех фрау Муймер повторял звучанье звонка на входной двери.
Она быстро накрыла клетку плотной дорожкой, вышитой гладью, прекратив дальнейшие политические высказывания попугая.
В эту ночь я спал как младенец. Ни одна из моих напастей не проникла в толщу этого блаженного сна.
Утром фрау Муймер вручила мне ключ от входной двери, и я долго вертел его в руках с приятным чувством обретения собственного жилища. Потом я стал осматриваться в этой чистенькой и милой комнатке. А слова фрау Муймер: «Я живу одиноко и очень тихо, вы будете у меня как на необитаемом острове» — просто пели во мне.
Именно необитаемый остров мог бы меня сейчас устроить! Я прислушался к тишине пустой квартиры: она тоненько звенела в ушах. Легкое потрескивание отклеившихся где-то обоев, невнятное гудение труб, жужжание мухи между стеклами окна… Мир еле различимых, крошечных звуков, издаваемых не людьми и потому неутомительных… Отдых, ниочемнедумание — я мог предаваться им еще двадцать четыре часа.
Стянув пикейное одеяло с кровати и сложив его аккуратнейшим образом по намеченным сгибам, я сбросил ботинки и снова улегся, закинув руки за голову, отдавшись тишине и тому «Будь что будет», которое все эти дни держало меня на поверхности.
Со злорадством припомнив, что клетка попугая накрыта дорожкой и говорящая птица таким способом выключена из жизни вместе со своей необыкновенной напористостью, я закрыл глаза.
Энергичная россыпь звонка у входной двери заставила меня подняться. Вспомнив, с какими предосторожностями я сам был впущен сюда, я поступил таким же образом: открыл окно в большой комнате и выглянул. У двери стоял мужчина в рябеньком пиджаке и зеленой шляпе с охотничьей кисточкой. Он воззрился на меня с нескрываемым подозрением:
— Фрау Муймер дома?
— К сожалению, нет. Она обещала вернуться часа через два, — обстоятельно доложил я.
— Скажите фрау Муймер, что блоклейтер Шониг зайдет вечером.
— Сочту своим долгом, господин блоклейтер.
Если бы я и не узнал о его высоком положении, то непременно догадался бы, что он — лицо казенное: по тону и манере выражаться.
Шониг прикоснулся одним пальцем к полям шляпы и удалился, обнаружив наличие протеза вместо левой ноги.
«Так, значит, имеем блоклейтера, — отметил я, закрывая окно. — Думать надо, это явление единичного порядка, какой-нибудь экстраординарный случай привел его к моей скромной старой даме…» Я приплюсовал блоклейтера к попугаю, — ничего, переживем!
Но не успел я улечься, как звонок, на этот раз очень нежный и деликатный, прозвучал снова. Я опять распахнул окно. Под ним стояла маленькая старушка. Несмотря на то что на ней были очки с очень толстыми стеклами, она, похоже, ничего не видела, потому что, услышав, что окно открылось, заверещала довольно противным и не по возрасту визгливым голосом:
— Фрау Муймер, фрау Муймер! Я пришла за списком на старую обувь… — Она собиралась проверещать еще что-то, но я прервал ее, терпеливо разъяснив положение.
Старушка была любопытна: мне пришлось тут же, через окошко, объяснить, кто я и что здесь делаю, после чего она отчалила, обрадовав меня сообщением о том, что придет вечером. «Подбирается чудная компания!» — решил я, несколько озадаченный, и больше уже не ложился.
И правильно сделал: через некоторое время, уже без звонка, просто громогласно со двора позвали фрау Муймер. Мои объяснения приняты во внимание не были. Обладатель гулкого баса, толстяк в синем рабочем комбинезоне, прорычал, что «за собранным барахлом» он заедет завтра в восемь утра. Он ставит меня об этом в известность — и точка! Чувствовалось, что он не в восторге от перспективы везти куда-то «барахло».
Не имея понятия, о чем идет речь, я ответил, что это очень хорошо, но толстяк, не слушая меня, пошел со двора, подрагивая задом с огромным карманом, из которого высовывался гаечный ключ.
«Спасибо, хоть этот не явится вечером!» — не успел я об этом подумать, как под дорожкой началось сначала шевеление и покряхтывание, затем хрипение, которое показалось мне предсмертным. Я испугался, не задушился ли там Поппи, и осторожно приподнял край дорожки. «Хайль Гитлер!» — сейчас же заорал попугай и стал проявлять страшную агрессивность: бился о прутья клетки, кидался между ними с такой яростью, словно хотел быть разрезанным пополам, и наполнил своим «р» не то что дом, а, казалось, весь рейх. Я поскорее набросил дорожку обратно и благословил судьбу за то, что таким незамысловатым образом могу избавиться от кошмарной птицы.
За этими разнохарактерными занятиями меня и застала хозяйка. С четкостью дежурного в полицейском участке я доложил ей о состоявшихся посещениях. Альбертина придала значение лишь визиту блоклейтера, заметив, что надо будет смолоть кофе на лишнюю чашку.
Потом она объявила, что принесла еду Поппи и пора его кормить. Я уклонился от этого зрелища, не без оснований полагая, что шумная благодарность в адрес фюрера за еду не заставит себя ждать. И сказал, что хочу выйти на улицу, посмотреть, как выглядит этот прелестный уголок. Высказавшись таким образом, я, по существу, был вполне искренен и вышел из дому все еще в прекрасном расположении духа.
Действительно, было что-то очень привлекательное в узкой улочке, которая просматривалась до конца, с ее разнокалиберными домами, то подступающими к самой дороге, то спрятанными, подобно нашему, в глубине двора; в плавном повороте, которым она уводила куда-то, казалось, даже не в город, а на волю, словно за этим изгибом должна была открыться не другая улица, а луг, поле, и даже какая-то водная поверхность замерцала мне в суживающейся перспективе. Хотя я прекрасно знал, что ничего подобного там быть не может.
Но мне нравилось так представлять себе, меня успокаивало то, что улица была не людная, мне повстречалось только несколько женщин с озабоченными лицами, проволочные корзинки и нитяные сетки в их руках не были нагружены доверху, а чаще — наполовину пусты, — это были покупки военного времени. Обстоятельства наложили свою тень и на лица, сообщив им нечто единообразно тусклое.
Я заметил, что они здороваются друг с другом, как это принято в провинции, и подумал, что тут все знакомы между собой и, может быть, очень скоро я тоже стану своим в этом маленьком мирке, где наверняка никто не проявит ко мне опасного внимания и уж конечно даже на волос не приблизится к разгадке моей подлинной истории.
Я был Вальтером Зангом — и все.
Мысленно еще раз сказав себе это, проникшись этим, я сразу вспомнил девушку, вытиравшую комками белой бумаги стекла витрины. Это было в один из моих приездов в город, еще когда я жил у Симона. Я ехал на велосипеде, и автофургон прижал меня к самому тротуару. Неловко соскочив, я толкнул девушку у витрины парикмахерской.
Я запомнил эту девушку и маленькую парикмахерскую на Бауэрштрассе, хотя тогда мне это было ни к чему. Но теперь я только Вальтер Занг, и я вернусь туда… Разве эта девушка не для Вальтера Занга? Не для того, чтобы однажды, в получку, конечно в «замстаг», в субботу, Вальтер подсадил бы ее на империал омнибуса, катящегося по прямой, обсаженной деревьями дороге в Пихельсдорф? Чтобы там, усевшись в крошечном кафе под деревьями, пить кофе и болтать… О чем? Да обо всем, что может прийти в голову Вальтеру Зангу; обо всем, что безмерно далеко сейчас от меня. Далеко? Да, пока.
Я не накопил еще достаточно впечатлений, не напереживал еще достаточно для того, чтобы Вальтер Занг мог поделиться ими с девушкой из парикмахерской на Бауэрштрассе.
Но это еще будет, потому что будет еще жизнь. И война не останавливает ее. Тем более не остановится она от того, что бульдозер номер 0326-57 разрушил, смел с лица земли заброшенную ферму, обратив ее в кучи щебня и мусора.
Мой первый день в бирхалле «Песочные часы» стал уже прошлым, затерялся в череде других, таких же или похожих.
Но он запомнился, не своей сущностью, а моими ощущениями, острота которых потом притупилась.
И уже не возвращалась унизительная жалость к себе, которую я не мог унять. Она переполняла меня и подсказывала слова, которых я сам стыдился. «Вот теперь — твоя жизнь: белая лакейская куртка с золочеными пуговицами, — они должны всегда сиять, для этого существует отличная паста „Урс“, — ты будешь ее носить долго-долго…». «„Герр обер!“ — ты будешь откликаться на это имя, оно станет твоим надолго-надолго».
Нет, поднос, тесно уставленный пивными кружками, полулитровыми пузатыми и стройными литровыми, не показался мне слишком тяжелым. И я быстро приловчился крутиться между столами, рассыпая свои: «Яволь!», «Момент!», «Сделано!»… Ну точно: «Фигаро здесь, Фигаро там!»
Слова звонкие и мелкие, как чаевые, которые я ловил на лету, отвешивая поклон и провожая гостя таким проникновенным взглядом, словно он был моим задушевным другом.
Все это я усвоил легко, безнатужно. Но каким смыслом было бы оно скреплено, если бы я работал! Белая куртка официанта стала бы «маскировкой», имя — «прикрытием», а беготня с подносами — способом «внедрения»: я отлично усвоил уроки Роберта.
Но я не работаю. Я — настоящий «обер»! И в качестве такового разношу пиво и собираю чаевые. И это может тянуться долго. Очень долго.
Так я мысленно твердил всякие жалостные слова: «Мне — всего восемнадцать, а я заживо похоронен здесь, и добро бы — под своим именем, чтобы кто-нибудь разыскал то, что от меня осталось!»
Мое одиночество было более глубоким, чем одиночество Робинзона: он оказался один среди враждебной природы, я — среди враждебных людей. Стихия, бушевавшая вокруг меня, была опаснее и отвратительнее.
Так что же я? Малодушный слабак?
Задав этот вопрос, я взял себя в руки.
И стал привыкать к новой роли, сказав себе, что ведь это только роль!
Как только я освоился с работой, фрау Дунц отправилась к своим детям: брат не очень-то ее привечал. Слишком разные они были люди, даже на мой поверхностный взгляд. Кто-то спросил при мне Кранихера: что это не видно Лины?
— Отправил восвояси. Суеты от нее много. И слов — тоже, — объяснил он спокойно.
Вот уж кто был не суетлив и как-то достоин в каждом своем движении! Я часто ловил себя на том, что с удовольствием смотрю, как он сидит за конторкой в своей клетчатой бумажной рубашке и, водрузив на нос очки в металлической оправе, толстым пальцем бросает косточки счетов или, сосредоточенно шевеля губами, заносит цифры в длинную узкую книгу.
К вечеру он переодевался в вельветовую куртку с отвисшими карманами, а к белой рубашке прицеплял черную бабочку, и тогда, со своими темными вьющимися волосами и глазами карими, казавшимися усталыми от приспущенных век, он еще больше походил на итальянца.
Но это сходство, чисто внешнее, оно существовало для первого взгляда, годилось разве лишь для словесного портрета: есть, мол, что-то итальянское в облике. А по-настоящему, так он был немец. Чистый немец. Нет, абсолютно не в том кретинском смысле, что, мол, «чистый ариец», «долихоцефал», «северо-фризская кровь» и все такое.
Нет, я в нем отмечал черты, характерные для человека из народа, но именно немца. Может быть, это следовало отнести опять же к моим фантазиям, а господин Кранихер был кабатчик как кабатчик, а вовсе не то, что я в нем находил.
Но вот же не было в нем ни подхалимства, ни угодничества, ни жадности, ни прижимистости.
К своим «штамгастам» — постоянным гостям — он относился словно глава большой семьи к младшим родственникам: покровительственно, иногда со строгостью… К незнакомым клиентам — снисходительно и со свободно выражаемым любопытством. Мог вдруг задать вопрос незнакомому посетителю: «А кто вы будете?»
И большей частью получал ответ, потому что трудно было противиться необъяснимому влиянию немолодого, толстого, прихрамывающего, но очень легко двигающегося человека, в общем-то добродушного. Да, конечно же добродушного, но почему же все-таки легко себе было представить его жестким и даже жестоким? И при его смешливости опять-таки можно было поручиться, что в какие-то периоды он мрачнее черной тучи.
В нем словно крылось нечто большее, значительно большее, чем было видно на поверхности: подводная часть корабля. И там-то и шла главная работа.
А может быть, я все это надумал в те часы, когда натирал воском темно-красный пол «зала», или чистил пастой дверные ручки, или протирал стекла знаменитой жидкостью «Люксин». И Луи-Филипп, подходя сзади, бросал по-королевски небрежно и снисходительно какое-нибудь короткое и никогда не понуждающее, а как бы милостиво разрешающее продолжать в таком же духе словцо. И темный глаз его, скользнув по мне, никогда не задерживался настолько, чтобы заронить во мне беспокойство: я все-таки был не совсем тот, за кого он меня принимал. И даже совсем не тот.
Иногда я думал о Максе, которого заменил здесь: об этом моем ровеснике, таком же одиноком, как я, но вот же нашедшем родную душу в не очень-то открытом для чувств хозяине «Песочных часов».
Раза два при мне приходили письма со штемпелем полевой почты. Я клал их на конторку, и Луи-Филипп удовлетворенно кивал головой, но никогда сразу их не распечатывал, а, только сделав все, что требовалось, удалялся с ними в свою комнату.
Может быть, он не хотел на людях дать волю эмоциям, которые вызывали у него письма Макса? А когда он выходил обратно в «зал», вид у него был обычный, и ни с кем он ни словом не делился по поводу этих писем. А ведь в бирхалле только и разговоров было — тот, мол, то-то написал, а этот еще что-то…
И на все лады толковали самые простые фразы, за ними видели какие-то значительные факты, а в общем— каждый вычитывал из них то, что ему хотелось.
В «Песочных часах» неизбежно отражалась жизнь рейха, но какой-то своей незначительной частью. Здесь была все же тихая заводь, и что-то мешало бросить в нее камень или ударить веслом по ее заросшей тиной поверхности, подняв фонтан зеленых брызг…
Приглушенными доходили сюда звуки фанфар, торжество военных маршей и благолепие церковных песнопений, истошные крики Геббельса в Спортпаласе и неистовство человеческих сонмищ на площади Люстгартена. И еще приглушеннее — адская какофония криков и стонов из казарм СС на Принцальбрехтштрассе. И других…
Луи-Филипп не вмешивался в разговоры, не подогревал их и не гасил. Это был спокойный и великодушный король маленького, достойного королевства, относящегося к «Великому рейху», как крошечный островок, затерянный в океане со своими собственными пальмами и ракушками, относится к далекой и могущественной метрополии. Она может его раздавить, но может, дай бог, и не заметить.
Так мне казалось.
Естественно, что я познавал действительность не только в «Песочных часах», но и за их порогом.
Я жил жизнью Вальтера Занга, восемнадцатилетнего электромонтера, приехавшего из своего тюрингского захолустья в столицу в чаянии заработков и культуры. На последнем я особенно акцентировал при каждом удобном случае: Вальтер Занг состоял в «Гитлерюгенд» и, естественно, жаждал приобщиться к «истокам». Слово «истоки» было одним из «нужных слов».
Были слова нужные, которые подымали, подтягивали, давали форму. Иногда такую функцию несли самые обыкновенные слова, но им придавалось особое значение, они теряли свой первоначальный смысл и приобретали новый, обобщенный и в высшей степени облагораживающий.
Например, простое слово «сила» вовсе уже не звучало в таком, скажем, контексте, как «столько-то лошадиных сил»… Оно употреблялось в высшем смысле и сопрягалось с такими прилагательными как «святая», «праведная», «исконная».
Очень подходящее слово было также «дух». Дух мог быть «национальным», «арийским», на худой конец «божьим»… И если что-нибудь категорически порицалось, то достаточно было выразиться в таком смысле, что, мол, «тут не тот дух». И все. Человек или явление с «не тем духом» были заклеймены бесповоротно!
Еще в чести оказалось слово «кровь»: «зов крови», «чистота крови» или, наоборот, «смешанная кровь» — это так же, как и «полукровка», было очень плохо, совсем плохо.
А скажем, «брахицефал», то есть «круглоголовый», — это уже жупел! «Круглоголовость» — признак низшей расы, такой же бесспорный и неистребимый, как рога у коровы.
Существовали слова, сразу выдававшие свое нечистое происхождение, и слова на подозрении, нехорошие слова. И даже целые обороты речи.
Не следовало, например, выражаться так: «Я не уверен, что…» Не уверен — помолчи. Это не волевая манера объясняться. Волевой человек говорит: «Я считаю». И баста. Если ты не уверен, о чем тогда речь?
Даже общепринятая форма обращения в магазине: «Я хотел бы посмотреть спортивное пальто» — не поощрялась. В этой частице «бы» звучало что-то интеллигентское, этакая размягченность, почти уничижительность, словно продавец может и отказать вам. Гораздо лучше мужественное и определенное обращение: «Покажите мне спортивное пальто».
А почему полюбилось слово «истоки»? Потому, что все происходящее в третьей империи — потому-то она и третья — не взято с потолка, не родилось по воле фюрера в наше время: все «истекает» из седой древности, из глубин немецкого духа, сама история говорит с фюрером, когда в тиши своего уединения в Бертехсгадене он острым духовным — опять же дух! — взором погружается в прошлое и прорицает будущее.
В большой моде были всякого рода аналогии, преимущественно с событиями и деятелями древности, но с непременным «оборотом на себя». Так что если, скажем, оратор восхвалял добродетель Пенелопы, то следовало недвусмысленно заключить, что жена солдата гитлеровского вермахта, подобно героине древности, будет хранить верность. Привлекая же образ «троянского коня», хорошо подкреплять им соображения о здоровой арийской военной хитрости.
Преподанные со сцены Спортпаласа мастером «высокой пропаганды», доктором Геббельсом, неписаные, но ужасно заразительные примеры, распространяясь до деревенских деятелей или провинциальных блок-фюреров, оборачивались часто курьезами. У нас в «Золотом шаре» главный политикер, парикмахер Шаукольц, спутав героев древности, кричал: «Подобно Антеевой пятке, через которую он общался с матерью-землей, мы чутко слушаем голос народа».
Неискушенные в мифологии слушатели брали «пятку» на вооружение, и в дальнейшем она становилась уже эмблемой кровной связи с народом.
Можно было подумать, что все эти словесные фокусы— удел узкого клана политических «махеров». Нет, эта фразеология проникала очень глубоко, в ней было что-то искусительное, особенно для молодежи. Здесь реял дух времени, принимаемый за универсальный— для всех эпох.
Я жил в атмосфере выкриков и аффектации, грубой игры на инстинктах и унифицированной обработки мозгов юного поколения. Я дышал ею, не видя ни малейшей щели, ни самого незначительного отверстия, куда бы проникал свежий воздух. Вернее, жил не я, а Вальтер Занг, восемнадцатилетний электромонтер родом из Тюрингии.
Я научился читать между строк газет и уловил существенные противоречия в официальной пропаганде насчет целей войны. С одной стороны, неизменно утверждалось, что Германия вступила в войну не в качестве агрессора, а лишь встав на защиту своих границ от угрозы русского нашествия. С другой стороны, задолго до войны с Россией Гитлер неоднократно заявлял о том, что единственное средство обрести экономическую независимость для Германии — в приобретении жизненного пространства, в основном на Востоке.
Существовали противоречия и более конкретного характера. С одной стороны, беспрерывно шли бравые реляции о продвижении частей вермахта в глубь России, с большой твердостью обещали взятие Москвы и «очищение» всей территории «до Урала». С другой — даже органы официальной печати признавали, что сопротивление русских много сильнее, чем предполагалось.
Я научился ловить оттенки насмешки, иронии, критики в отрывочных высказываниях в «Часах», или где-нибудь в кино, или в толпе у стенда с объявлениями.
Но я не видел за ними ничего серьезного, никакого признака сопротивления или даже попытки к нему.
Мне оставалось только выжидать. И просто жить!
Моя домашняя жизнь на Линденвег была далека от тишины и покоя «необитаемого острова». Бурная общественная деятельность фрау Муймер, как тайфун, подымала в воздух даже камни!..
Каждый четверг был посвящен «работе над письмами», которой Альбертина и Шониг придавали исключительное значение. Можно было диву даваться, какое кадило они умели раздувать по поводу самой малости. Ну, а что касалось «кампании писем на фронт», так здесь им просто удержу не было.
Обычно они орудовали вокруг этих писем вдвоем, но однажды Шониг пригласил свою племянницу Ленхен, чтобы приобщить ее к «патриотической работе в рамках квартала», — так это называлось. Я думаю, что тут Шониг в основном преследовал другую цель: отвадить Ленхен от легкомысленного времяпрепровождения, к чему она обнаружила очень раннюю склонность.
Как я понял, Ленхен не пылала желанием «приобщиться», но деваться было некуда. Отца ее убили на фронте, Шониг приехал в деревню, где мать Ленхен осталась с тремя детьми, и сказал без обиняков, что помогать им не может, а вот взять к себе шестнадцатилетнюю Ленхен и устроить ее на работу — может.
Ленхен побаивалась дяди-деятеля: в деревне он слыл чуть ли не рейхсминистром. А в семье Ленхен все было попросту, да и вообще в этой деревне каким-то образом, как я понял из рассказов, сохранилась патриархальная атмосфера. И когда приходило письмо с черной каемкой, то люди оплакивали погибшего и никому не приходило в голову делать из этого повод для восхваления фюрера и режима.
Шониг внес и сюда свои коррективы. Полетели телеграммы в Берлин с заверениями, что почетная смерть кормильца семьи удесятерила энергию оставшихся, что они готовы к новым жертвам во имя…
Заплаканная вдова подчинилась столичному родственнику, который знал, что к чему. Ленхен собралась, сама не зная, радоваться ей или печалиться. С одной стороны, ей хотелось вырваться из-под опеки матери, с другой — ее подавлял волевой дядя.
Мне Ленхен показалась пройдохой необыкновенной: к дяде и тетке, — а фрау Шониг тоже была деятельницей, — Ленхен была обращена одной своей стороной, изображавшей предписанные «любовь, ненависть и гордость». Что происходило со второй стороной, было неизвестно, все равно как со второй половиной луны.
Я имел основание предполагать, что Ленхен, дорвавшись до столичной жизни, пустилась во все тяжкие и, что всего удивительнее, с завидной быстротой научилась прятать концы в воду. Такие выводы я сделал, однажды на рассвете заметив ее попытки открыть замок входной двери посредством шпильки для волос. Я пустил в ход свой ключ и спросил Ленхен, на что она надеялась, не имея ключа и зная, что двери повсюду запираются в девять часов вечера.
— На счастливую встречу с вами, — ответила она игриво, — и на то, что вы одолжите мне ваш ключ, чтоб я могла заказать себе дубликат.
Я оказал ей эту маленькую услугу.
Несмотря на светомаскировку на лестнице, я заметил, что у Ленхен — красивые серые глаза в окружении темных ресниц.
С тех пор прошло много времени, и, судя по всему, Ленхен ни разу не попалась. Бездетные Шониги в ней души не чаяли, в швейной мастерской, куда ее устроили, Ленхен была на хорошем счету, а попытки дяди втянуть ее в «национальное движение» Ленхен встречала с таким энтузиазмом, словно надеялась со временем стать преемницей фрау Клебер, председательницы Женского союза.
Итак, в этот четверг блоклейтер привел к нам Ленхен. Ее вид ничем не напоминал ночную искательницу приключений. Он полностью соответствовал «идеалу немецкой девушки»: никакой «бубикопф» — мальчиковой головы с короткими волосами, а, наоборот, светлая коса, уложенная на затылке. Скромненько опущенные глазки. Юбка на сантиметр ниже колен. Брошка с изображением фюрера…
Такие брошки носили многие гитлердевицы, но, присмотревшись, я увидел, что у Ленхен фюрер получился вниз головой. Не знаю, впопыхах или для смеху это было сделано. Я глазами указал ей на этот непорядок, и она тотчас незаметно переколола брошку, но при этом так мне подмигнула, что меня в жар бросило…
Со своим непревзойденным умением возводить в высокую степень всякую чепуху, Шониг объявил, что сегодня юной гитлердевице будет доверена самостоятельная работа.
Альбертина умиленно чмокнула девочку в щеку, розовую и тугую, как гуттаперчевый шарик, который вешают над колыбелью младенца.
После этого приступили к ритуалу: я застелил большой кухонный стол клеенкой поверх скатерти, Альбертина достала из висячего шкафчика принадлежности для письма. Пачку бланков принес с собой Шониг. Деньги на покупку этих бланков собирали с жильцов квартала, и это занятие также числилось по разряду «патриотических свершений». Сборщики этих денег, гитлермальчики, имели некоторые маленькие привилегии вроде контрамарок в кино на агитационные фильмы, а деньги от продажи бланков шли на нужды раненых. Таким образом, в этом круговороте угодных фюреру дел все было устроено наилучшим образом.
Ленхен включилась в него естественно, если отвлечься от уморительных гримас, которые она потихоньку адресовала мне и которые красноречиво выражали ее отношение к усилиям дяди и его подруги.
Пресловутые письма представляли собой литографированные стандарты, на которых было напечатано, что такая-то национал-социалистская организация: Союз женщин, Гитлерюгенд и тому подобные — сообщает солдату такому-то о своих достижениях в патриотической работе в тылу: «Сборы на улице», «Сборы в домах»— утиля, старой обуви, стеклянной тары. Цифры проставляли в отведенных для них местах, а готовый литографированный текст заверял адресата, что он может воевать спокойно: «Товарищи по движению» в тылу не дремлют.
Такие письма регулярно рассылали фронтовикам, и Шониг тщательно следил, чтоб не было обиженных и обойденных стандартными письмами.
Меня интересовало, как откликаются «героические воины вермахта» на эти сообщения из тыла. Оказывается, и тут был порядок: ответные письма с фронта, подшитые в соответствующую папку, регулярно зачитывали на всякого рода собраниях. Для этого отбирали наиболее подходящие, потому что, как объяснила мне Альбертина, иногда письма с фронта содержали разные жалобы, «не идущие к делу».
Сегодняшнее «занятие» началось с того как раз, что Шониг зачитал письмо, которое должно было украсить очередное собрание.
— Пишет ефрейтор Вилли Шмитке с Восточного фронта! — объявил блоклейтер торжественно и пояснил: — Это сын швейцара из Далмас-отеля, который живет у нас в угловом на пятом этаже. — Шониг помнил дислокацию квартала, как таблицу умножения.
— Господи, я вспоминаю, что, когда этот Вилли родился, я подарила серебряную ложечку на зубок младенцу! — сказала Альбертина и вытащила носовой платок. Под строгим взглядом блоклейтера она добавила: — И вот он вырос и стал защитником великой Германии от восточных варваров.
Шониг одобрительно кивнул головой. Интермедия была закончена. Он стал читать, держа бумагу в вытянутой руке, так как не носил очков.
«Уважаемый господин блоклейтер! Я и мои товарищи шлем вам горячую благодарность за ваши усилия на ниве патриотизма и просим не снижать усердия. Нас осчастливили результаты, которых вы добились, особенно в сборе старых шерстяных изделий. Ведь это все пойдет на изготовление теплых вещей для нужд вермахта. А зима здесь очень холодная, и только мысли о фюрере согревают нас и поддерживают наш дух. Здесь уже начались морозы…»
— Дальше неинтересно, — сказал Шониг.
Я бы подумал, что ефрейтор Шмитке большой юморист, если бы в папке не содержалось множества подобных писем. Мне как-то не по себе стало от мысли, что они написаны людьми, может быть, в последние мгновения их жизни. И даже эти мгновения окрашены ложью, за которую они умирают. Ну хорошо, Шониг и Альбертина — мастера этой лжи, им всё на пользу: они последний вздох солдата и то намотают на шестеренку машины пропаганды. А Ленхен?
Деревенская девочка, — может быть, она как-то проскочила в ячейку сети, искусно сплетенной колченогим доктором и его системой? Может быть, ее не коснулась «тотальная унификация сознания»? Я прочитал на ее свеженьком личике только скуку и старание скрыть ее. Ленхен была бездумна, как розовый шарик над колыбелью младенца.
И эти двое, старые опытные пропагандмахеры, в конце концов возьмут свое, поселив в маленьком умишке Ленхен одну-две «гитлеристины»: ей хватит для беспечального существования на тот срок, который отпущен «тысячелетней империи».
Что будет дальше с такими ленхен? — я не задумывался об этом. Я знал только, что мир, кажущийся такой незыблемой цитаделью за всеми этими «валами», плацдармами и опорными пунктами, что этот мир обречен. И мне тогда казалось, что никакая Ленхен, никто не должен уцелеть. Я чувствовал себя в мире мертвых, не смея надеяться даже на то, что уцелеют достойные.
Да, в ту полосу моей жизни я не верил, что есть другая Германия. До меня не доходил ни единый голос, ни единый лучик света другой Германии.
А мне все еще было только восемнадцать. И я жил жизнью Вальтера Занга по принципу «просто жить». Каждый день убивал во мне частицу надежды на то, что кто-то меня отыщет, кто-то вернет мне самого себя. Кто? Каким образом? Коричневая сеть, заброшенная опытными ловцами, казалась мне такой частой и крепкой, куда уж тут сунуться!
Я поймал себя на том, что мысли, отталкиваясь от самых разнообразных предметов, неизменно приводят меня все к тому же, к моему горестному положению. Но я хотел просто жить, хотел и смогу же, наконец, когда-нибудь?
И я вернулся к действительности. Как она ни была причудлива с этими литографированными письмами, с этими двумя безумными стариками и маленькой дурочкой с фюрером на брошке, — все это было действительностью. А мир разума, целесообразности и справедливости был мечтой. Он существовал, но без меня, и с этим ничего нельзя было поделать.
Мне надо было слушать, как Шониг со своим прирейнским акцентом, особенно заметным при чтении, нажимает голосом и выражением лица на излияния какого-то кретина из «вспомогательных войск», заклинающего нас не жалеть силы в кампании по экономии электроэнергии и настоятельно рекомендует отказаться от освещения лампами мест общего пользования, где вполне уместны парафиновые свечи, если, конечно, позаботиться о том, чтобы в каждом ватерклозете висел огнетушитель «Минимакс».
Наконец чтение закончилось. Перешли к процедуре заполнения литографированных листков. Ленхен доверили занести на листки подготовленные цифры.
Фрау Муймер называла их с наслаждением, время от времени блаженно вздыхая. Я мог бы поручиться, что она видела перед собой лица адресатов и счастливые улыбки, с которыми смертники читали эти кошмарные послания.
Что касается Шонига, то он был лишен воображения, и, вернее всего, ему представлялось только здешнее его начальство, воздающее ему хвалу и вешающее ему на грудь еще какую-нибудь медаль. Люди, столь разные по характеру, как Шониг и Альбертина, спаялись так крепко, и теперь ограниченность, мелочность и злобность одного и отзывчивость другой работают заодно. А эта хорошенькая дуреха — сколько еще она попасется такой овечкой? Может быть, ей просто не хватит времени превратиться в мегеру, какой она уже безусловно запланирована проницательным рейхсминистром пропаганды.
Меня одолевали непрошеные мысли, и я обрадовался, услышав бой часов в «гостиной»: мне пора было идти на работу. Ленхен разочарованно посмотрела на меня, когда я пожелал им успехов «в их благородном деле»: теперь ей даже не с кем будет перемигнуться. «Приучайся, овца, жить в своем стаде!» — мысленно напутствовал я ее и побежал по лестнице вниз.
На «зубастой» дорожке я встретил господина Энгельбрехта из соседнего подъезда. Он был без шляпы, его прямые, не то светлые от природы, не то седые волосы были подстрижены, вопреки моде, очень низко, это придавало ему какой-то архаичный вид. Хотя одет он был вполне современно: теперь штатские носили полувоенные пиджаки в талию. Я поздоровался. Он ответил и, как всегда, спросил:
— Как поживает уважаемая фрау Альбертина? — И, как всегда, мне показалось, что его вопрос звучит иронически.
Я ответил серьезно, но улыбкой показывая, что принимаю его тон:
— Как всегда, благоденствует.
— Ну подавай ей бог! — заметил он уже с откровенной насмешкой, и мы разошлись.
Кто он, господин Гельмут Энгельбрехт? Альбертина сказала мне как-то, что он «очень образованный, но не совсем надежный». «Как это понимать?» — спросил я. «Видишь ли, раньше он преподавал студентам какие-то там науки. Но теперь его от этого отстранили. Значит, что-то у него не так…» — она выводила причину из следствия. «А что же он делает теперь?» — «О, такие господа всегда при деле. Он служит в большой библиотеке».
Я продолжал думать о господине Энгельбрехте всю дорогу, пока не переступил порог своей бирхалле. Франц Дёппен сидел за столиком в кругу молодых парней. Как видно, шел разговор о политике.
— Но ведь наш фюрер — социалист, — сказал не очень уверенно юнец в рабочей блузе и покраснел под взглядом Франца.
— Конечно, конечно… — быстро ответил Франц и отхлебнул пива, — но на этот счет я вам расскажу одну историю. Значит, так…
Парни смотрели на Франца, словно на ярмарочного фокусника, вытаскивающего из ушей лягушек.
— В одной приличной семье свихнулся единственный сын. Вообразил себя, понимаешь, петухом. Петух, да и только… Среди ночи кукарекает, в кровати спать не хочет, а мостится на жердочке. И уже начинает похаживать за курочками…
Парни захохотали, но Франц продолжал серьезно и не торопясь:
— И ни черта не жрет. Зернышек поклюет малость— и вся закусь! Ну, родители, понятно, убиваются, возят по докторам сына, а толку нет.
И вот нашелся один лекарь и дал совет: не спорьте вы с ним, говорит, не перечьте ему. Петух так петух. Пусть зернышки клюет — от этого не умирают, а другой пищи вовсе не подавайте. Хочет кемарить на жердочке? Пусть! А кровать уберите из комнаты. И прекратите всякие свои попечения.
Так и сделали. И что же? Постепенно молодой человек стал отходить. «Жратву, говорит, давайте!» Кровать затребовал. И мало-помалу пришел в нормальный вид…
Изредка только, раза два в месяц, он вспоминал: как же, все ж таки он — петух! И хлопал себя руками по бокам, словно крыльями. И кукарекал. Только потихоньку, чтоб соседи не слышали…
И никакого ущерба ни ему, ни другим от этой его блажи не было… Такая история.
Некоторое время стояло молчание. Парни переглядывались. И вдруг один прыснул, озорно блестя глазами. Все разом засмеялись…
— Ну, здорово! — выкрикнул юнец в блузе.
— Тихо, тихо, — сказал Франц, — чтобы соседи не слыхали.
…Он все-таки был не так прост, Франц Дёппен, как могло показаться с первого взгляда.
Но больше всех окружающих меня интересовала моя хозяйка. Мне казалось, через нее я многое пойму. Раз уже так случилось, что я выключен, отрезан от настоящей работы, то, по крайней мере, должен осмыслить происходящее.
И однажды вечером, когда мы с ней мирно сидели в кухне и при свете мизерной лампочки она «вслепую» что-то вязала, я спросил:
— Как вы стали деятельницей, фрау Альбертина?
Она должна была воспринять мой вопрос — упаси бог! — не как проявление праздного любопытства, а как стремление приобщиться к ее делу. Что так и случилось, можно было понять по ее готовому ответу:
— Моя жизнь была пуста и бесцельна. Только когда я стала деятельницей, я поняла, что живу на свете не зря. Эта перемена произошла внезапно, как удар молнии. После того, как я впервые увидела фюрера.
Она произнесла эту тираду с пафосом, которого хватило бы на целую аудиторию кретинов. Я же был один-единственный ее слушатель. Но я понял, что так «полагалось», что о таких вещах нельзя говорить иначе, чем с многозначительными придыханиями и модуляцией в голосе. Альбертина усвоила манеру одновременно с сутью.
И это тоже так полагалось, национал-социализм не мог быть преподан в иной, кроме этой морализирующе-пафосной, оболочке. Как скоропортящийся сыр предлагался покупателю только в обертке из серебряной бумаги, так «истины учения» обязательно требовали этой формы, требовали участия не разума, но чувств.
А я тогда воображал, что мне нужно «знать», «понять», «разобраться» в обстановке. Как будто можно почувствовать, холодна ли вода, не окунувшись в нее? Ведь даже термометр дает только представление, а не подлинное ощущение. Можно ли понять жизнь, не живя? Но мне тогда все было интересно, и я развесил уши. Всего интереснее было мне, разумеется, как старуха стала «партайгеноссин», к этому она ведь тоже пришла не случайно…
— Я всю жизнь мучилась, Вальтер. Только последние годы я увидела свет. Сколько я себя помню, я страдала. В детстве — от голода и от страха перед хозяином. У нас в деревне никто не хотел идти к нему работать. Значит, пришлось мне. Мне всегда доставалось то, от чего люди шарахались. А он был просто лютый зверь, и даже жену молотил своими железными кулаками.
А я что? Отца моего лошадь ударила. Насмерть. И если бы еще трезвого, — все бы жалели. А так что: «У пьяницы голова держится на ниточке» — вот что говорили. Мать умерла еще раньше. Братьев забрали к себе родственники. А я была уже большая. «Ты можешь сама себя прокормить», — сказали мне.
Я не видела в жизни ничего, кроме сарая, который надо было вычистить, коров, которых надо было доить, и все такое… Даже к церковной службе я не ходила, потому что стыдилась своих лохмотьев.
Так я жила много-много лет. Мне уже минуло восемнадцать, и я ни на что не надеялась. Однажды, когда я выгоняла коров в стадо, племенной бык пропорол мне живот. Меня отвезли в монастырь — это в горах, неподалеку от нашей деревни. Монахини кормили и лечили меня. В первый раз в моей жизни случилось, что люди были ко мне добры. И я осталась в монастыре. Там меня выучили готовить простую пищу, шить и вязать. Я же ничего не умела, только ходить за скотиной.
А монастырь стоял среди лесов на склоне горы, и, просыпаясь, я каждый день думала, что я в раю… Я уже знала, что останусь тут на всю жизнь, если окажусь достойной. Я старалась. Ни за что на свете не хотела я вернуться в деревню. И готова была работать день и ночь, лишь бы мне разрешили тут остаться: в тишине и чистоте. А я ведь всегда так и представляла себе рай: чисто и тихо! Большего мне не надо было. Но разве что-нибудь хорошее могло для меня продолжаться долго?
Раз в год, во время сбора винограда, в монастырь приходил бондарь, приводил в порядок бочки для вина. Он был на десять лет старше меня. Я его боялась. Я вообще боялась мужчин: помнила отца. Когда бондарь пришел к нам второй раз, он сказал мне, что у него умерла жена, осталось четверо детей… Я подумала: «Зачем он мне об этом говорит?» У него было плоское, как противень, лицо.
Но мои покровительницы очень взволновались: они хотели одним махом устроить и мою судьбу, и — четверых маленьких детей. Я плакала и говорила, что хочу посвятить себя богу, но сестра Амалия сердито сказала: «Пригреть сирот — это самое божье дело, а лбом в пол бить — это ты всегда успеешь».
И я стала супругой Маркуса Муймера. Он был хороший человек, трудолюбивый и честный, но слабый. А всем в доме заправляла его мать. Это она научила его взять в жены самую безответную, самую бедную. И я из рая попала в сущий ад. Фрау Муймер уже загнала в гроб двух невесток, и я сразу решила, что мне ее не пережить: такая это была женщина, — царство ей небесное! — она и мужа своего уложила в могилу без времени.
Муймер меня жалел, но страх перед матерью превратил его в настоящего кролика. Опять я только и знала, что ходить за скотиной, чистить сарай и делать всю работу по дому. А свекровь занималась детьми, — это да, это она делала. Дети относились ко мне как к батрачке. Да я и была ею.
Как только наступала весна, Муймер собирал свой ящик с инструментами и уходил до самой поздней осени. Собираясь, он всегда пел песни, — так он радовался, что уходит от своей дорогой мамочки.
Ну конечно, люди всегда стараются угостить мастера получше. Да и работа у него была такая: при вине. И он понемногу пристрастился к этому делу. Свекровь из себя выходила и кричала, что я виновата: до меня ведь он не пил.
Может быть, я ушла бы. Ведь я теперь многое умела и могла уйти в город, в прислуги. Но родился сын.
Сначала я была так счастлива, что и не думала, какая судьба его ожидает. Надо тебе сказать, к этому времени я уже столько настрадалась, что хваталась за соломинку. Ну, думала я, теперь Муймер станет по-другому ко мне относиться. И может быть, мне удастся уговорить его уехать. Хорошему мастеровому всюду найдется работа.
А мальчик мой был чистый ангелочек, и я подумала, что мои горести позади. Так мне хотелось быть счастливой…
Я не могла себе представить, что ненависть ко мне свекровь перенесет на моего ребенка: это же был ее внук! Но она кричала, что сын у меня не от Муймера, что я его нагуляла, пока мой муж уходил на заработки.
А мой пентюх только вздыхал и боялся на глазах у матери лишний раз погладить сына по головке. А ведь Паульхен был весь в отца…
Когда я поняла, что моему сыну достанутся одни колотушки, и увидела, как мой ангелочек просто на глазах сохнет… Тогда я ожесточилась. И стала молить бога, чтоб послал мне избавление. И мой грех, верно, был в том, что, не произнося этих слов в своих молитвах, я, творя их, всегда думала: «Сколько можно жить такому человеку, как моя свекровь? Не пора ли господу богу прибрать ее?»
Что ж ты думаешь? Однажды прихожу я с пруда с отполосканным бельем, а старуха, — она еще час назад ругалась как ломовик! — лежит, мертвая, поперек порога…
Похоронили мы ее как положено и стали налаживать свою жизнь. Я будто снова на свет родилась. И правда, все пошло у нас ладно.
Но, наверное, старуха и на том свете не могла успокоиться. И наслала на нас беду. Муймер в то время имел уже двух подмастерьев. Один из них мне сразу не понравился: дерзкий, язык как помело. По субботам в нашей деревенской кнайпе он, бывало, соберет вокруг себя мужчин и, как с амвона, им вычитывает, — и откуда что берется? — про плохие наши порядки, и даже всякие слова произносил насчет нашего великого железного канцлера…
Я стала говорить мужу, чтобы подальше от греха спровадил этого языкастого. Мне-то ни к чему: я за мужа боялась, за семью. Но Муймер меня не слушал: уж так у нас завелось, что мои слова у него в одно ухо входят, в другое выходят… Однажды ночью налетели конные жандармы: оказывается, нашего работника уже давно искали. А только он с чужим паспортом к нам заявился.
Хватились, да поздно: его уже и след простыл. И забрали Муймера, хоть он и во сне не видел, куда тот мог подеваться. Наш канцлер шутки шутить не любил: Муймера посадили в тюрьму. Я продала за бесценок имущество, взяла сына и поехала за мужем, в торфяные места, где работали арестанты.
Нанялась я в прислуги к хорошим людям: не обижали ни меня, ни сыночка, — этого не было. Но и жизни не было: какая жизнь без своего угла! При муже-арестанте…
Я из кожи вылезала, работала с темна до темна, чтоб угодить хозяевам, потому что мальчик мой быстро рос, а прислуга с ребенком, да еще большим, кому нужна?
И все же я ухитрялась: и сына подняла, и кое-что поднакопила. И когда муж отработал свое на болотах, я взяла расчет, и мы поехали в предместье Берлина, где строили большой завод и требовались всякие рабочие.
У Муймера, даром что был уже в летах, работа в руках спорилась, и я тоже не лентяйничала. Начали жизнь сначала. Обзавелись кое-чем. Эти годы были лучшими в моей жизни. Мы с мужем знали, для кого трудимся: сын нас радовал, приучался к ремеслу, и пуще всего берегла я его от дерзких смутьянов.
А от войны кто убережет?..
Много воды утекло, пока мы с отцом спину распрямили: согнуло нас горе.
И вот тогда появилась у меня мечта: сколотить денежку, чтобы завести свое маленькое дельце. Так меня эта мысль забрала, что я за каждый пфенниг дрожмя дрожала. Пошли у нас с мужем целые баталии: я жмусь изо всех сил, а он в кнайпу — пиво тянуть…
Правдами-неправдами, денежка к денежке, а все же копила… И только было у меня отрады: посмотрю на книжку банковскую — новая строчка прибавилась, день прожит не зря. И бывало, ночью проснусь и прикидываю, сколько смогу положить завтра.
А потом — инфляция… Не мы одни, тысячи людей погорели. Деньги наши все равно как солома в печке запылали. И с ними — последняя надежда.
Пришибло это меня. Муймер, как вечер, — в кнайпу! А я уж так думаю: не подняться нам, не выкарабкаться. Идет все прахом!
Я тогда ходила на работу в большую прачечную. Много женщин там надрывалось на тяжелой работе. Мужних жен мало, все вдовы да разные непутевые… И я ни с кем дружбы не водила. Не по душе мне были языкастые, бесстыжие, хваткие… И я в сторонке от них держалась.
Управляющая фрау Марта меня как-то выделяла изо всех. И я к ней расположилась. Она была ни на кого из здешних не похожа: спокойная, улыбчивая и справедливая, хоть и строгая. Жила она там же, при прачечных. Одинокая. Комната у нее — как шкатулка: все блестит. И кухонька. Понравилось мне, как она живет.
Рассказала я ей про себя. Она посочувствовала: у нее тоже сына убили французы. «Если мы, немцы, сами не возьмем свою судьбу в руки, — сказала она, — нация погибнет».
Я не поняла, что она хотела этим сказать. И что там, наверху, кто там: кайзер, президент Эберт или еще кто, — мне было безразлично. Но мне нравилось слушать фрау Марту, сидеть в ее уютной кухоньке и думать, что в конце концов наша общая жизнь, а значит, и моя, повернется к лучшему.
Многое, что она говорила, было мне очень даже понятно. И я с ней согласилась: если бы даже наши сбережения не пропали в инфляцию, все равно мы потерпели бы крах. Из-за универсальных магазинов. Это была чистая правда: все эти акулы ни за что не дадут жить маленькому человеку, честному работнику — немцу. А ростовщики-евреи высасывают из него последнюю кровь. Вот это было мне понятно. А насчет Версальского договора и красной опасности я уже потом уяснила.
Мне было странно, что такая простая женщина, как фрау Марта, знает назубок все эти сложности. Она мне объяснила, что была такая же, как я, но ей выпало счастье: через своего племянника, который живет в Мюнхене, имеет там маленькое дело — пуговичную фабрику, она познакомилась с «дорогими людьми». Они борются за новое идеальное общество, в котором всем будет хорошо.
«Есть Некто, — сказала фрау Марта, — кто обо всех нас печется, как о собственных детях». — «Вы имеете в виду господа бога нашего…» — «Не совсем, — говорит она, — хотя Новым Мессией его многие называют… Как и господа нашего, его преследуют и хотят распять…» Я ужаснулась: «Неужели в наше время это возможно?»— «Нет, — ответила она, — если мы все станем вокруг него стеной. И будем беспощадны к врагам его…»
Я рассказала обо всем Муймеру. Но он ничего знать не хотел, кроме игры в скат в своей кнайпе: «Ты на старости лет совсем сбрендила!» А его приятель вставил: «Когда женщина берется за политику, мужчине впору взяться за палку и поучить ее, как на свете жить». Этот его приятель, пожарник, был ярый приверженец кайзера: все кричал про «три К»[5]. А на Муймера я и внимания не обращала, потому что денег он в дом вовсе не приносил. И только хорохорился.
Племянник фрау Марты иногда приезжал к ней, я его никогда не видела, но много слышала о нем и очень близко к сердцу приняла, когда фрау Марта сообщила мне, что тот человек, который «стоит на шпице», то есть во главе движения, арестован и охотятся за его сподвижниками. Но они, все равно как первохристиане, готовы принять муку за свое учение: это насчет универсальных магазинов и евреев. И она спросила: согласна ли я им помогать? Конечно, я на все была готова ради таких мучеников.
И она познакомила меня с одним из них, он удрал из Мюнхена и скрывался, потому что был рядом с тем, кто их вел, когда они вышли на улицу под своими святыми знаменами.
Услышав, что его хотят распять, я сказала, что не пожалею ничего, чтобы его спасти. Евреи и универмаги мне ни к чему, а ростовщики и подавно.
И целый месяц я прятала этого мюнхенского мученика. У него было маленькое пивное заведение, в котором тайно собирались их люди, сейчас они «выжидали». Но скоро кончат выжидать, сказал он. «Враги наши загадили святую нашу родину!» — еще сказал он. «Какие враги? — удивилась я. — Ведь, слава богу, войны нет». Но он объяснил мне, что враги — это марксисты, которые еще хуже, чем французы.
Оказалось, что он — не один, а целых трое их было. И оружие они имели. Я прятала их в угольном сарае. Носила им еду и газеты. Они ели, надо тебе сказать, в три горла, а газет прочитывали целую охапку каждый день и страшно ругали красных. Мой сарай просто ходуном ходил от них. Но мне показалось, что их не так уж сильно разыскивали.
Потом, когда они вернулись в свой город, все наладилось. Однажды фрау Марта мне сказала, что нас приглашают в Мюнхен на большое собрание. Я очень удивилась: а мне-то что там делать? Но Марта сказала: ты имеешь заслугу, это тебе зачтется.
И вот на том собрании я в первый раз увидела нашего сладкого фюрера…
Вернулась я другим человеком. Даже Муймер боялся теперь слово против меня сказать. У него совсем плохо стало с ногами, он и до кнайпы своей дойти не мог. А дома я играть в скат не разрешила. Надо было о национальной революции думать, а не в скат играть. И я о ней все время думала. И делала все, что мне поручали.
Вот так я стала «старым борцом», и вот почему теперь я имею уважение людей и некоторые привилегии…
А один из тех, кого я прятала у себя в угольном сарае, теперь очень большое лицо. Очень большое. Но каждое рождество он присылает мне святочный пакет с хорошей колбасой и красной рыбой. И с еловой веточкой.
Пока Альбертина рассказывала всю эту историю, я рассматривал ее. В профиль лицо Альбертины напоминало «львиный зев». То есть настоящий лев тут ни при чем: я имею в виду цветок «львиный зев», который сохраняет свою форму, даже увядая. Две его половинки разделяет как бы пасть, над которой расположен крупный островатый нос. Поэтому в этом цветке высматривается что-то хищное. Так же и у фрау Муймер.
Но стоило ей повернуться, и это впечатление исчезало, а оставалось благообразное лицо старой женщины с добрым и спокойным выражением. Однако видение «львиного зева» не проходило бесследно, и все время помнилось, что какой-то незначительный поворот может вернуть его…
Я старался вникнуть в историю старой женщины, историю, которая могла открыть мне некие закономерности, могла, я надеялся, хоть приблизительно объяснить, какие злые чары превращают женщину с хорошими душевными качествами — в нацимегеру, что само по себе было так же удивительно, как превращение царевны в лягушку.
Поэтому я ухватился за предложение Альбертины: сопровождать ее в Спортпалас, где будет выступать рейхсминистр, доктор Геббельс.
Альбертина имела пригласительный билет, который давал право привести с собой кого-то из родственников. Как она мне объяснила, это будет собрание старых и очень старых женщин. Некоторые из них даже передвигаются с трудом, но ни за что не пропустят случая послушать рейхсминистра. Вот их-то и приведут внуки или правнуки.
Альбертина надела поверх воскресного платья черное шелковое пальто, на котором красиво выделялись ее многочисленные награды: за старую обувь, за утиль, за бутылки и еще за многое. Над ними красовался круглый партийный знак с изуродованным крестом.
Мы ехали сначала трамваем. Все места в вагоне были заняты, но моей даме уступили место сразу трое: эсэсовец в черном мундире с двойными молниями на петлицах вскочил, щелкнув каблуками; гитлерюнге, сделав «гитлеровский привет»; а какой-то тип в вылинявшем военном кителе — отвесив поясной поклон. Остальные пассажиры, все без исключения, таращили глаза на Альбертину, пока она, поблагодарив всех троих, величественно занимала место эсэсовца, явно показывая, что отдает ему предпочтение.
Я стоял при ней, как ассистент при знамени. Всеобщее внимание падало на меня, так сказать, на излете, но этого было достаточно, чтобы я чувствовал себя самым дурацким образом.
Еще не хватало! На остановке в трамвай вошли две гитлердевицы с плакатиком на груди — сбор на подарки воинам Восточного фронта. Альбертина демонстративно первая сунула монету в алчно ощерившуюся железную кружку. Под строгим взглядом моей дамы пассажиры вылавливали в карманах монеты.
Когда мы выходили, стоявший у двери юнец приветствовал медаленосную старуху со старательностью двоечника, встретившего на улице школьного учителя, а вагоновожатый бросился помочь ей спуститься со ступенек, хотя я уже стоял внизу на подхвате.
Признаюсь, я не ожидал такого триумфа. Альбертина же не скрывала своего удовольствия от того, что имела случай показаться мне во всем блеске…
Не знаю, кому первому пришла в голову мысль об обработке старух в нацистском духе, о немалых капитало- и трудовложениях в эту кампанию, но, надо признать, они окупились с лихвой. Я понял это в тот момент, когда очутился в Спортпаласе, переполненном старухами, наэлектризованными самим фактом своего пребывания в этих стенах и того, что им предстояло, до такой степени, что казалось, с них сыплются искры.
Мои опасения, что я буду обращать на себя внимание, оказались напрасными: среди массы седых голов в самом разнообразном оформлении: от модной стрижки до старонемецкой «короны» из порядком поредевших локонов — кое-где мелькали стриженные «под бокс» юнцы и бледненькие создания со скромными косичками «истинно немецких», «лорелееподобных» девиц.
Прослойка молодежи только подчеркивала характер собрания. Характер, столь определенно выраженный и, я сказал бы, спрессованный, что меня зашатало от неожиданности и даже испуга. Никогда бы я не подумал, что тысячи старых женщин могут предстать в таком единообразии, в таком единодушии и боевитости. Они были как один гигантский подсолнух с тысячами зернышек, одинаковых и максимально сближенных, и этот подсолнух обращался к солнцу, которое вот-вот должно было взойти на убранную цветами, коврами и портретами сцену.
Говорили, что должен был выступить фюрер, но военные дела не позволяют ему даже на короткий срок оставить штурвал рейха. Но министр пропаганды — это тоже светоч, и его слово «проникает в кровь».
Это выражение «проникает в кровь» я с удивлением услышал впервые от Альбертины, но оказалось, что оно имеет право хождения наряду с другими, столь же выспренними и абстрактными.
В стенах Спортпаласа стоял сдержанный гул, в котором угадывались взволнованность и удовлетворение. На всех лицах можно было прочесть довольство собой и окружающим. Оно не было показным.
Да, как ни странно, хотя тут были старухи в массе из среднего слоя горожан, и шла война, каждая имела близких на фронте, и кучу трудностей, и ущемление во всем — продовольственные карточки даже на моющие средства!. И хотя от всего этого не спасали ни стены Спортпаласа, ни пышные речи, — здесь царило довольство…
И мне казалось, я понял, что цель пропаганды заключалась не в том, чтобы от чего-то спасти или научить спасаться, а в том, чтобы увести… Этот зал с его великолепием, и это ожидание, и единение, растворение в толпе — ни от чего не спасали, но они уводили… Уводили от бед и забот, заглушали их шумом оркестров, заслоняли знаменами с золотым шитьем.
Да, именно так. Но как это делалось? Как именно из обывателя делался нацист? Какие манипуляции производились с пресным тестом, из которого состояли все эти старухи, чтобы приготовить из них острое, наперченное блюдо, пригодное для стола нацизма?..
Мне казалось, что здесь я коснусь хоть краешка разгадки. Я был достаточно напичкан наблюдениями, теперь я хотел постичь технологию удивительных обращений розы в жабу.
Море старух между тем сдержанно бушевало. В слитном рокоте угадывалось возбуждение, не могущее быть сравнено ни с чем. Если с религиозными действами, — то там страсти умерялись ритуалом службы. Если со свадьбами или крестинами, — так не старухи же определяли там ход и настроение празднества!
Здесь они были главной фигурой, для которой все вокруг и происходило. Это подогревало их, подымало, придавало им значительность. «Старые женщины Германии!»— это звучало как обращение к нации. Они были полноправной частью нации, и даже более: ее основой.
Я впервые очутился в Спортпаласе. И, естественно, в жизни не видел такого количества старух сразу. И уж во всяком случае не подозревал, что они будут так гореть и бросаться, дрожать и кипеть от одного предвкушения встречи с доктором Геббельсом!
Но все это было, так сказать, увертюрой. Как только на сцене появилась маленькая невзрачная фигура в черном, старухи вскочили не то что по-молодому, а не всякий рекрут так молодцевато вытянется перед ефрейтором! А ведь тут были многие тысячи старух. И они поднялись таким единообразным движением, презрев всякие свои, безусловно имевшиеся, ревматизмы и подагры, оставив в покое костыли и палки и доказывая воочию, что национал-социализм делает чудеса!
Геббельс прошел сцену наискось, сильно волоча ногу, и остановился у рампы, сцепив пальцы опущенных рук. Я хорошо видел его желтоватое лицо, выглядевшее под черными волосами как муляж. На этом мертвом лице темные глаза казались огромными и блестели, словно антрацитовые. Мелкие морщины шли от внутренних уголков глаз и переходили в более крупные, между которыми размещался — иначе не скажешь — сильно растянутый вширь рот. Даже когда рейхсминистр молчал, можно было понять, почему его прозвали «Большая Пасть».
Я видел многих людей, у которых главным в лице были глаза. Иногда нос определял характер всей физиономии. У министра пропаганды рот был главным не только в лице, но и во всем облике. Выразительности этой части лица вполне хватало для всего остального.
Это было универсальное устройство, целый оркестр, в котором обе губы, зубы, морщины у рта и даже язык и десны, которые то показывались, то прятались, — все играло свою партию, а вместе создавало картину, вполне соответствующую содержанию речи.
Рейхсминистр восхищается: губы растянуты почти до ушей, открывая крупные неровные зубы и бледные десны, благодушно уходят к ушам морщины, разбегаясь веером. Иногда, произнеся особо цветистую фразу, он вовсе не закрывает рот, как бы не желая ставить точку, и так стоит с распяленным ртом несколько мгновений. Бурных мгновений, ибо здесь разражаются аплодисменты, крики и взвизги.
Но вот министр негодует! Теперь непостижимым образом громадный и живущий по собственным законам рот стягивается, как старинный кошелек на шнурке, слова вылетают из него, как из боевой трубы, морщины— это уже целые рытвины, которые, кажется, тоже полны звуков. Все нацелено на полное низвержение противника, на его уничтожение.
Такова работа Большой Пасти. Что касается самой речи Геббельса, то она подобна водопаду. Она не течет, она падает с такой силой и напором, что затопляет любую аудиторию, и никто не выплывет до тех пор, пока не заткнется сам министр. Но ее, эту речь, можно сравнить и с извержением вулкана, потому что не прохладная вода, а огненная лава вырабатывается необыкновенным феноменом, известным в некоторых слоях населения как «Карлик Бездонная Глотка».
Если Гитлер достигал высот в бессвязности выкриков и трансе, Геббельс действовал гипнотическим напором вполне связных, но магнетически повелительных словесных конструкций.
Голос, вырывавшийся из глубины хилого тела, поражал густотой, а само это тело — выносливостью! Геббельс мог говорить много часов подряд без передышки. Вспомнив рассказы о том, что во время его речей случались обмороки в зале, я подумал о том, как поведут себя старухи. Не тут-то было! Они пожирали глазами министра и впивали в себя каждый звук, исторгаемый его необыкновенной пастью.
Осваиваясь с внешним видом и ораторской манерой рейхсминистра, я пропустил начальные фразы, последовавшие после своеобразного обращения: «Дорогие мамочки!»
Конечно, при этих словах рот выразил крайнее умиление, нежность, родственность! По залу прошла волна восторга, глаза заблестели, многие вытащили носовые платки и бесшумно высморкались.
Затем я что-то пропустил, но ухватил нить смысла и понял, что речь идет о задачах «матушек», немецких домохозяек, «старых женщин, стоящих у истоков нации». «Три кита, на которых стоит и стоять будет старая немецкая женщина: любовь, ненависть и гордость! Любовь — к фюреру, ненависть — к врагам нации, гордость— принадлежностью к расе избранных».
Вот так, очень просто и понятно каждому — каждой! — было очерчено главное. Далее шло наполнение этих общих понятий конкретными делами.
При этом министр не гнушался входить во все мелочи быта, что находило самый благожелательный отклик аудитории. Любовь к фюреру имеется. Как ее доказывать и проявлять? Какая именно любовь нужна фюреру? На этот счет существовало множество рецептов и советов. Казалось бы, очистка картошки в твоей собственной кухне — что здесь от высоких чувств и порывов? Ан нет! Даже в этом проявляется вышеозначенная любовь, ибо, чем тоньше картофельная очистка, чем экономнее производится эта операция, тем больше пользы для тебя, твоей семьи, тем больше сил прибавляется нам всем. А для чего нужны эти силы? На пользу рейху и фюреру. А сколько любви можно выразить посредством обыкновенных вязальных спиц, не говоря уже о крючке, — ведь именно с их помощью вывязываются теплые вещи, столь необходимые солдату на Восточном фронте!..
Министр весь растекся в сладком умилении, и я заметил, что многие слушательницы, усиленно двигая губами, воспроизводят мимику оратора.
— А сборы старой обуви, одежды, отбросов! — завопил министр и воздел руки, словно в молитвенном экстазе перед этими предметами. — Нет слов, чтобы принести благодарение вам за ваше участие в этих кампаниях, столь важных для воюющей страны!
Он еще много говорил, подводя все к одному: любовь к фюреру можно — и нужно — доказывать ежеминутно. И в то время, когда оплот нации доказывает свою любовь в сражениях, не щадя жизни, вы, старые немецкие женщины, имеете возможность доказывать ее в границах собственной кухни!..
Говоря о «ненависти», министр, приведя в соответствие со сказанным свой удивительный рот, заявил, что здесь еще более широкое поле деятельности. В тысячелетнем рейхе единый народ стоит стеной вокруг единственного фюрера. Однако… Имеются шептуны и мисмахеры, недоверы и критикасты. С ними нельзя мириться. Ни в коем случае. Здесь как раз и место святой ненависти. Эта ненависть должна выражаться в том, чтобы выявлять эти элементы повсюду, где они заводятся, не вступая в дискуссии, сообщать о них блоклейтерам, искоренять эту заразу, более опасную, чем тиф или оспа. Здесь опять-таки была преподана целая система доносительства и разоблачения ненавистных критикастов.
И, наконец, «третий кит» — гордость. В чем проявляется гордость? Прежде всего в том, о чем уже говорилось, ибо, любя фюрера и ненавидя врагов, ты уже утверждаешь себя в гордой принадлежности к высшей расе. Но, помимо этого, именно перед ними, старыми женщинами, открываются возможности активного выражения расовой гордости…
Надо сказать, что этому пункту оратор придал какое-то особое, почти сакраментальное значение. С его ртом стало происходить нечто вовсе удивительное — он слегка скривился, затем открылся и беззвучно захлопнулся. Испытывая таким образом все накаляющийся интерес аудитории, оратор, распустив мышцы нижней части лица, приступил к тезису, по-видимому, новому для слушательниц. Многие, приставив ладонь к уху, выражали такую степень внимания, что становилось за них страшно, особенно за тех, кто сидел вверху, в первых рядах ярусов, — как бы они не вывалились…
Расовая гордость должна была выразиться в том, чтобы всеми способами помогать избавлению и очистке от инорасовых элементов, тотальному их уничтожению во имя чистоты расы…
Здесь, в Спортпаласе, человеческое множество поражало само по себе, но именно это — еще тем, с какой страстью слушали старухи. И я понимал их. Мне представлялась вся убогость их жизни, лишенной не только свершений, но и стремлений. Жизни, состоявшей из одного лишь приспособления: к обстоятельствам, к характерам— мужа, взрослеющих детей, соседок, лавочника, к обычаям, к неписаным правилам поведения. Большинство из них никогда и не стремилось никуда из своей опрятной кухни, куда бури внешнего мира доходили всегда опосредствованно, через главу семьи, в его освещении.
И вдруг оказывалось, что в том, другом мире есть место и для них, и — почетное место! Что «хранительницы очага» призваны к бурной деятельности, что их «любовь, ненависть и гордость» много значат!
Было что-то глубоко постыдное в том, как откровенно расчетливо и утилитарно проводилась эта политика «приобщения старых женщин к деятельности». Но в самой примитивности пропагандистских методов заключался залог успеха. Что требовалось? Жертвы. И женщины шли на них, задуренные своей любовью, своей ненавистью, своей гордостью, воспринимая брошенные им лозунги как выражение своих собственных стремлений.
«Старые женщины» включались в объект «тотального воздействия на массы», и, может быть, нигде эта «тотальность» не имела такого успеха.
Здесь был повторенный десятки тысяч раз человек из квартиры, из кухни. Его надлежало обработать, обратить, сформировать в некое единообразное тело с единообразным мышлением.
Напор речи Геббельса был так силен, что к концу ее я чувствовал себя так, словно на мне воду возили: это было изнеможение уже просто физическое. Со злорадством я отметил, что многие, поначалу бесновавшиеся, старухи клевали носом.
Но моя Альбертина была на высоте. Она прибыла домой в том же накале чувств и достала из шкафчика бутылку вишневой наливки.
— Вальтер, — обратилась она ко мне торжественно, — хочешь ли ты выпить со мной по рюмочке за наши светлые идеалы?
Я охотно согласился и хлопнул рюмку за свои собственные светлые идеалы.
С полудня я был свободен: хозяин иногда ни с того ни с сего отпускал меня: «Ты мне сегодня не нужен…» Не было никакого объяснения тому, что он вдруг переставал во мне нуждаться. Можно было заподозрить, что он просто хочет от меня избавиться на какое-то время, если такое предположение хоть как-то вязалось бы с его обликом. Нет, он никак не был способен на какие-то уголовные махинации, обычные у других рестораторов.
Да что мне думать об этом? Октябрьский день выдался такой погожий! Здесь, в Германии, осень была совсем иной: ведь за ней не следовали по пятам морозы и метели. Мягкая зима наплывала на осень медленно, как бы легкими мазками: то покроет инеем крышу, а к полудню его уже нет, то задует ночным пронизывающим ветром, который уляжется, вдруг открывая тихие пространства, усыпанные желтым и красным листом, издающим терпкий запах гнили.
Сегодня же день был вовсе летний. Солнце припекало чувствительно, и, когда я поставил свой велосипед у дерева и сел на взгорке над дорогой, я увидел, что все вокруг залито чистым золотистым светом, как бывает у нас, в Подмосковье, ранним утром в предчувствии долгого летнего дня. Я сидел, освобожденно вытянув ноги, закинув руки за голову, и вспоминал то, что произошло сегодня.
Отчего я так остро почувствовал этот хороший день и даже позволил себе робко, самым краешком сравнить его с какими-то другими, далекими днями?
Когда я выходил из дому, у калитки стоял господин Энгельбрехт. В руках у него была газета, и мне бросился в глаза крупно набранный заголовок, как я предположил, на итальянском языке.
Он приветливо, как всегда, ответил на мой поклон — просто «Добрый день», что некоторые называли «спокойным приветствием», а не «Хайль Гитлер». Я позволил себе спросить, что пишут о делах на фронте итальянцы. Он охотно ответил, что газета испанская, а пишут тут очень интересно, вот… обзор радиокомментатора: «Германское верховное командование и не помышляет о том, чтобы непрестанно двигать вперед свою армию. Оно заинтересовано в уничтожении живой силы большевистских войск, а это трудная и затяжная задача, так как враг оказывает упорное сопротивление…»
— Вот так, видите… — Энгельбрехт улыбнулся мне и приподнял шляпу…
Я поблагодарил его очень искренне.
Хотя нечто в таком духе проскальзывало и в немецкой печати, но не в столь определенной форме. Появилось новое понимание происходящего на фронтах.
Основное, что определилось: блицкрига не будет. Значит, крах первоначального плана — и, следовательно, должен последовать новый план войны, он будет создаваться под влиянием тех условий, которые продиктованы опытом первых ее месяцев. Это уже нечто совсем иное, чем рисовалось немецкому обывателю, опьяненному легкими победами в Европе.
Как хорошо получилось, что я мог порадоваться в одиночестве, в этом славном месте, пронизанном таким чистым, золотистым светом! А внизу, по дороге — удивительно мирной дороге — только время от времени пробегали, покачиваясь на серпентинном грунте, грузовые машины, и велосипеды шуршали по обочине, и дальний шум поезда прилетал сюда смягченным и умиротворенным.
Он истаивал в негромкости этого места, которое было сейчас «моим», как-то хорошо согласовывалось с моим настроением, с настроением Вальтера Занга, официанта из бирхалле «Песочные часы», восемнадцати лет от роду, не подлежащего призыву по причине увечья, мало, однако, его обременяющего и отнюдь не мешающего его успеху у девушек…
«Почему же этому Вальтеру не наслаждаться жизнью? Ну если уж так случилось, — уговаривал я себя, словно в том, что я живу жизнью Вальтера, было что-то предательское по отношению к прошлому, — если так вышло, что меня начисто отрезало, выбросило из моей собственной судьбы на эту землю, как зерно, унесенное вихрем, — почему же мне не прорасти здесь? Неужели лучше засохнуть, превратиться в пыль и развеяться по ветру? Неужели это требуется от меня? И кем?»
Но сегодня «роковые вопросы» касались меня так легко и беспечально, как маленький, пахнущий клевером ветерок, который шевелил мои волосы и заставлял мелко трепетать уже совсем желтые, но неопавшие листья молодой осинки над самой моей головой. Эта осинка показалась мне знакомой, словно именно она встречала меня у нас в Сокольниках, когда я вбегал со своим школьным портфельчиком во двор и сильно хлопал калиткой, чтобы дать знать о своем появлении. Да, мы жили тогда в Сокольниках, в старом деревянном доме. Теперь эта осинка, наверное, совсем взрослое дерево, если она уцелела. Боже мой, кто знает, кто и что там уцелело? И Вальтеру Зангу незачем думать об этом. Особенно сегодня.
Почему же именно сегодня мне так хорошо? От разговора с соседом? От вчерашнего? Я стал вспоминать вчерашнее. Оно так безоговорочно принадлежало Вальтеру Зангу, что не терпело никакого вмешательства со стороны.
Итак, личные дела Вальтера Занга… Что мне было известно о девушке из парикмахерской на Бауэрштрассе, когда вчера, поступившись обедом, я подъехал туда на омнибусе? Да ничего. Я видел ее только однажды, когда я так неловко соскочил с велосипеда, что чуть не растянулся сам и едва не сбил ее с ног. Мы обменялись улыбками единственно по этому поводу. Она терла скомканными обрывками белой бумаги и без того чистое стекло витрины. Большой витрины, которая открывала внутренность маленькой парикмахерской. Я успел заметить, что там было всего два кресла и в тот момент занято только одно. Около него возился толстяк в белом коротком халате. Лица его не было видно: он склонился над клиентом. Ее отец? Муж?
Она была в синем рабочем халатике с засученными рукавами. Значит ли это, что она не мастер, а уборщица? И что, собственно, побуждает меня задавать себе эти вопросы? Девушка немного старше меня, волосы у нее такие же светлые, как мои, она носит короткую стрижку. И одета тоже совсем не как «истинно германская девушка». Даже окна она трет в туфельках на высоких каблуках, а из-под ворота халатика выглядывает кружевная блузка.
Но, конечно, не из-за всего этого я обратил на нее внимание, а из-за этой ее улыбки. На таком молодом лице было столько серьезности и какой-то тени, что даже улыбка не разогнала ее.
Но что же особенного в этом? Мало ли горестей может быть у молодой особы, когда идет война? Мало ли писем с черной каемкой разносят в своих кожаных сумках с клеймом «Германской имперской почты» почтальоны, вдруг ставшие центральной фигурой городской улицы?
Если бы лицо девушки было безоблачным при всех прочих данных, я бы не запомнил ее. Но я сам был неблагополучен. Разумеется, не такого рода неблагополучие я заподозрил, но даже всякое — привлекало меня. Я естественно чуждался счастливых людей, беззаботность меня отталкивала, бездумность вызывала легкое презрение.
«Что вы знаете о жизни и смерти, о горе и радости?»— думал я, глядя на какую-нибудь парочку на мосту.
Не потому ли мне запомнилось лицо девушки, не заплаканное, но как бы на грани слез, не убитое, но как бы омраченное. И улыбка не сняла этой омраченности. Нет, не сняла.
И вот только из-за этого я вчера отправился к той парикмахерской. Остановка омнибуса была совсем неподалеку, и я прошел полквартала, не торопясь и на все лады представляя себе, какой разговор может у нас произойти.
Я никогда не был стеснителен с девушками. То, что сейчас немного сковывало меня, так, самую малость, было не стеснительностью, а может быть, осторожностью. Но чего должен остерегаться Вальтер Занг?
Я толкнул дверь парикмахерской. Оба кресла были свободны. Давешний толстяк сидел на диванчике с газетой, которую он отложил при моем появлении.
— Добрый день, добрый день, — затянул он, не дожидаясь моего приветствия, — мы продвигаемся, не правда ли? Не так быстро, как хотели бы, но продвигаемся. Говорят, что русские дороги — это только до октября. Потом они превращаются в болота, а еще позже— в ледяной каток… — без особого огорчения говорил он, накидывая на меня пеньюар и оглядывая мое лицо, выбритое только сегодня утром.
— Пожалуйста, вымойте голову и подстригите.
Он стал выбирать шампунь:
— Подумайте, сейчас даже «Люкс» приравнен к моющим средствам особой жирности! Получаем по карточкам. А? Словно сливочное масло.
Он подставил переносную мойку и стал намыливать мне голову, продолжая болтать:
— Можно подумать, что шампунь используется в качестве продукта питания. Ха-ха. Вместе с мармеладом, который — по карточкам с самого начала… Должен вам сказать, что мы — народ, привыкший к жертвам. Мы просто-таки созданы для жертв. Видали ли вы немца, который бы признал себя неспособным к жертвам?
Так как я был лишен возможности отвечать из опасения набрать полный рот пены, он сам же ответил себе:
— Нет, такого немца и вообразить себе трудно. А вот применяться к обстоятельствам — это сколько угодно. Черт возьми! Опять подсунули эрзац-шампунь.
Вот есть пена, через секунду уже нет пены! А куда она делась?
Задав этот риторический вопрос и, очевидно, с зубовным скрежетом, он вынужден был добавить еще несколько капель шампуня:
— А, сейчас уже будет хорошо!
Он завел еще что-то насчет электроэнергии, бешеное количество которой поглощают электросушилки. Но в качестве доказательства немецких способностей применяться к обстоятельствам сообщил, что в целях экономии энергии он лично употребляет очень редкую сетку, которая позволяет в два раза — я могу проверить это по часам — сократить срок сушки мужских волос.
— Хорошо, что я не дамский мастер, знаете, с дамами гораздо больше хлопот: им чуждо политическое мышление. А мужчины относятся с большей терпимостью к тому, какая сетка у них на голове. И любую они предпочитают каске, ха-ха!
Я слушал все это, напряженно думая, как бы выяснить, куда делась девушка, так хорошо протершая стекла. Кроме этих стекол, ничто в парикмахерской не напоминало о ней. На вешалке не висело никакой женской одежды. Но возможно, она раздевается «за кулисами» парикмахерской? И еще одна возможность пришла мне в голову: девушку пригласили протереть стекла, она это сделала — и вот ее нет!
Я с успехом мог вымыть голову без участия словоохотливого толстяка и шампуня «Люкс».
Но когда он протер мои волосы мохнатым полотенцем и предложил мне на выбор стрижку «гольф», «бокс» и «модерн», я решился.
— А где ваша дочка, господин мастер? — спросил я наугад.
— Дочка? Я даже не женат. Был, правда, женат одно время, но вообразите, какое везение: перед самой войной жена ушла от меня. Это тем более кстати, что я вовсе не гарантирован от призыва. У меня, правда, язва желудка, но, к несчастью, излечимая. Прошу вас заметить, она излечивается сама собой, ха-ха, нечто вроде самозатачивающихся лезвий. Но что хорошо в одних обстоятельствах, то плохо в других.
Углубившись в детали насчет язвы, он все больше отдалял меня от девушки.
Я начал новый заход:
— Но я видел как-то здесь у вас молодую особу…
— Где? Здесь? Сюда не заходит ни одна особа женского пола, тем более молодая. Вы же знаете, мужчины терпеть не могут, когда женщины видят их в процессе бритья. Эта, знаете, мыльная пена и салфетка на голове, они делают мужчину беспомощным, — во всяком случае, он уже не может убежать и поэтому…
Я перебил его:
— Да нет, она не была здесь внутри, она терла стекла снаружи.
— А-а-а, да, действительно, насчет витрины… Но заверяю вас, только с той стороны ее действительно иногда протирает дочка моей уборщицы. Очень аккуратная девушка. Лишних несколько марок ей никак не мешают, особенно если учесть, что отца там и след простыл. И между прочим, задолго до всякой войны… Эта Иоганна Риц — очень-очень милая девушка. Я прекрасно устроил ее в магазин «Предметов смеха» на Фридрихштрассе. Нет, не в начале улицы, а ближе к вокзалу, знаете? Это я сделал через одного своего клиента, очень почтенного господина, и — учтите! — старый холостяк!
Он болтал еще долго, но я уже не вслушивался: я знал этот магазин «Шерцартикель» на Фридрихштрассе. Я обратил на него внимание потому, что в Москве ведь таких магазинов не было. И я остановился у витрины, заинтересованный — что же это за «предметы смеха»? Или «шуток»? — так перевести было бы правильнее.
Но на витрине оказались только фигурки гипсовых уродов, коробки с какими-то играми, покерные карты и карнавальные маски, довольно страшненькие.
Я помню еще, что стоял несколько минут перед витриной в недоумении. И уж никак не предполагал, что меня вновь приведет сюда судьба… Потому что я твердо решил разыскать Иоганну Риц — «очень аккуратную девушку».
Но сегодня я был доволен своим одиночеством здесь, на холме, и тем, что одиночество это все же было неполным: я наблюдал жизнь там, внизу, на дороге, где двигались машины и велосипеды и по обочинам — пешеходы. И хотя война чувствовалась и здесь: прошел военный фургон с красным крестом на сером парусиновом верхе кузова, промаршировала группа солдат, как-то странно тихо, без команды, без песни… Но эти приметы не лезли в глаза, они растворялись в мирном ландшафте, который существовал до войны и будет существовать и после нее.
И только я подумал об этом, как почувствовал, что сейчас нахлынут, накроют с головой, как теплая волна, воспоминания — потому что я не мог отделить мысли о будущем от своего прошлого, — а этого нельзя было…
И я решительно поднялся. С другого склона я спустился в рощицу, уже совсем поредевшую, проехал ее по тропинке, заваленной желтыми листьями, — война давала о себе знать и здесь: явно не хватало рабочих рук, — иначе проволочные корзины, стоящие там и тут под деревьями, уже сослужили бы свою службу. С опушки мне видна была вдали, на другом конце луга, дорога. Поворот ее поманил меня, и через несколько минут я уже ехал обочь ее, песчаная тропинка вилась рядом. Я понимал, что пустынное место это не тянется далеко, и загадывал, куда меня выведет незнакомая тропинка и что я найду там.
Впрочем, особенно фантазировать на этот счет не приходилось: можно было заранее угадать, что я окажусь в какой-нибудь деревушке с обязательной кнайпой вроде «Золотого шара», с кегельбаном, может быть, или крошечным тиром, с булочной, мясной лавкой и, возможно, дощатым павильоном для танцев.
Но чем дальше я ехал, тем меньше признаков такой картины обнаруживалось. Дорогу пересекли подъездные пути в несколько рядов, как у крупного предприятия, с обеих сторон потянулись складские помещения, крытые рифленым железом или толем, и вскоре я убедился, что вернулся в черту города, на его окраину. Я совсем не знал этого района.
Я увидел издали фабричные корпуса за высокой каменной оградой. Но и подойдя поближе, я ничего не мог точно выяснить: по военному времени вывеска на заводских воротах отсутствовала, а шум машин, уже достигавший моих ушей, и вид грузовиков с крытыми кузовами ничего не говорили.
Вскоре я очутился в центре новостройки. Вероятно, завод, который я видел издали, расширил свое производство во время войны, и возникли новые корпуса явно недавнего происхождения, максимально упрощенного типа. Значит, завод военный, и мощности его немалые, судя по тому, какой огромный жилой массив вырос здесь.
Конечно, тут найдется местечко, где можно закусить. Я поехал по улице, еще не вполне освоившись с тем, что так неожиданно оказался в пределах города, в то время как ожидал выйти куда-нибудь в «сельскую глушь». Я еще не привык к этому городу, который казался бесконечным, несмотря на свое однообразие.
И скоро нашлось то, что я искал: непритязательное заведение, носящее на себе все приметы рабочего кафе, куда забегают выпить чашку кофе перед работой или в перерыве на обед. Здесь никто не располагался надолго, как это принято в тех кнайпах, которые посещают живущие поблизости от них. Может быть, оттого тут меньше всего заботились об уюте и удобстве посетителей, а — лишь о том, чтобы поскорее их отпустить.
Был разгар обеденного перерыва. С трудом найдя свободное место, я уселся за столик против пожилого человека, углубившегося в газету, которую он взял у входа, где стояли в углу, словно зонтики или трости, круглые палки с пазами для газетных листов. За столом рядом сидело человек пять. Не знаю, пришли ли они вместе, но, как я понял, они вместе работали и продолжали оживленный разговор, отрывки которого долетали до меня, но лишь смутно я мог догадаться, о чем идет речь.
Страшно худой, с розовой лысиной на темени, человек в рабочем комбинезоне отрывисто бросил, как бы подытоживая сказанное:
— Если мы не поставим вопроса об оплате, этому не будет конца.
— Конца не будет, даже если эти часы оплатят, — лениво отозвался молодой блондин в клетчатой блузе.
— Но, по крайней мере, мы хоть что-то получим за свое долготерпение, — настаивал лысый.
— Интересно… Можно подумать, что война требует не только увеличения выпуска снарядов, но и слов… — протянул пожилой толстяк с хитрецой во взгляде узких глаз — и запил свою остроту светлым пивом.
— Так и есть, — подхватил блондин, — известное дело: два часа речи доктора Геббельса заменяют полкило масла. Ну, а речь фюрера, та уже потянет килограмм мяса.
Все засмеялись, кроме лысого, который желчно продолжал свое:
— Что толку показывать кукиш в кармане. Пусть нам оплатят эти часы! В конце концов, можем мы поставить вопрос об этом?
— Вопрос поставить можем, но устоим ли сами? — спросил толстяк.
Блондин тотчас с напором возразил:
— А что тут такого! Мы же не отказываемся слушать. Мы со всем удовольствием… Но платите денежки. Или давайте будем слушать хоть двадцать речей подряд, но в рабочие часы!
— Правильно! А продукцию будет выпускать за всех — один Функель. И то во сне!
Все захохотали, отчего задремавший над кружкой Функель широко раскрыл глаза и изумленно обвел всех взглядом. Но, видимо привыкший к насмешкам, только вздохнул:
— И чего вы ржете, как жеребцы стоялые?
— А ты речь слушал? — г спросил толстяк, подмигивая остальным.
— А была речь? Скажите… Значит, я все проспал, — подыгрывал друзьям Функель. — А что толку, что вы не спали? Вам за это платят?
Он перешел в наступление:
— Я хоть выспался, а вы что?
— Если нам оплатят эти часы, тебе спать не придется. Специальные уполномоченные будут тебя щипать, — пообещал толстяк.
— Трепачи вы все! — сердился лысый. — Разве с вами сделаешь дело? Вам только бы скалить зубы.
— Мы не против, Отто, — толстяк примирительно положил ему на плечо руку, — только надо, чтобы все столковались насчет этого.
Они стали перебирать, с кем надо бы поговорить. Характеристики одна другой хлеще раздавались уже в полный голос, вызывая смех всей компании и негодующие замечания лысого.
Я потерял нить разговора, но все же уловил, что он идет о простом и жизненном конфликте. Было понятно, что проявляется какое-то единство мнений и попытка организации.
А что я вообще знал о положении на заводах, о настроениях? Мне казалось, что в этой стране не тлеет ни одна искра сопротивления. Я слышал где-то, что раненый солдат всегда думает, что сражение, в котором его ранило, проиграно.
Я был таким тяжело раненным солдатом.
Но мне следовало догадаться, что есть другой мир. Только мне в него никогда не проникнуть. В нем нечего делать Вальтеру Зангу. Так мне тогда казалось.
Я еще сидел над своей свининой с капустой, когда компания за соседним столом поднялась. Как только дверь за ними закрылась, мой визави опустил палку с газетой решительным жестом, словно приставил к ноге винтовку. Под ежиком темных волос у него обнаружились небольшие остренькие глазки, над верхней губой торчали пучки седоватых и даже на вид колючих усов, а бородка висела в виде маленького проволочного веничка для чистки расчесок.
— Как вам это нравится? — спросил он меня весьма настойчиво.
Я опешил:
— Что вы имеете в виду?
— Вы слышали разговор? — он кивнул на соседний стол, за которым уже усаживалась новая компания.
— Нет. Я не прислушивался, — ответил я.
— Очень жаль. Вы — молодой человек и должны быть восприимчивы к окружающему, — наставительно сказал усатик.
— Там говорилось нечто поучительное? — невинно осведомился я.
— Поучительное? Да. В том смысле, что не следует закрывать глаза на наши язвы.
— Язвы?
— Вот именно. Есть еще много людей, которые не понимают и не хотят понимать значения слова. Слова! — повторил он с нажимом и поднял указательный палец с длинным и чистым ногтем.
— Вот как? — отозвался я неопределенно.
Мой сосед был немолод, одет как служащий какой-нибудь мелкой фирмы, в темном костюме, безусловно купленном в магазине уцененных товаров. Лицо его, с довольно тонкими чертами, было покрыто такими глубокими и частыми морщинами, что казалось заштрихованным черным карандашом. Я приготовился слушать.
— Я не осуждаю этих людей, — продолжал он, — они стоят так низко в смысле культурного развития, что каждое посягательство на их умственную работу они встречают протестом.
Он отпил пиво из кружки и облизал свои проволочные усишки. Я издал какой-то звук, поощряющий его продолжать, что он и сделал.
— Эти люди требуют или собираются требовать, чтобы им оплачивали часы, которые они потратили, — обращаю ваше внимание: потратили, — на прослушивание политических речей руководителей рейха. Я не обвиняю их в недостатке патриотических чувств. Нет, я хорошо знаю эту породу людей. В силу своей профессии. Я учитель начальной школы. Уверяю вас, пороки родителей легче всего изучать на их детях.
Он помолчал, и я необдуманно спросил:
— А добродетели тоже?
— В данном случае меня не интересуют добродетели. Родители моих учеников работают на этом же заводе. Они судят таким точно образом, как эти, которых вы сейчас слыхали… или могли бы слышать.
— Как же именно?
— Видите ли, по своему невежеству они не могут оценить значение человеческого слова, — повторил он; видимо, это была его любимая мысль, которую он подавал под разными соусами. — Я вот что скажу вам. Оки ведь действительно потребуют оплаты за прослушивание радио. Вы не думайте, — вдруг вскинулся он, — я не собираюсь осуждать их за это, ни тем более доносить на них. Найдется достаточно охотников и до того и до другого. Но я просто рассуждаю. Не входя в рассмотрение вопроса: оплачивать или нет эти часы. Вот, к примеру: что дают этим людям речи фюрера? Они дают понимание смысла происходящего. Вы, конечно, не раз слышали фюрера. Вы заметили его манеру? Я сказал бы даже, что это не манера — это принцип выражения идеи. Вы заметили, как он идею преподносит? Я, как учитель, специально этим интересовался.
Он опять поднял кверху палец и посмотрел на меня. А я и в самом деле был заинтересован. Я еще не знал, как охмуряют учителей. Насчет старых женщин уже знал, и молодых недорослей — тоже. А вот учителей…
— Значит, обратите внимание, фюрер развивает свою мысль… Нет, не так. Он ее не развивает. Он бросает ее в толпу. Ну точь-в-точь как бросают собаке кость, твердо зная, что она на эту кость кинется. Он это точно знает. Потому что у него всегда есть в запасе такая идея, на которую нельзя не кинуться. Вот, скажем, насчет жизненного пространства. Это же все кинутся. Кому только не нужно жизненное пространство? Кто жаждет сунуть голову в петлю нового Версаля? А? Значит, идея каждому сгодится. Вот крючок уже зацепился. А дальше? Не надо множества доказательств. Ни к чему. Национал-социализм не доказывается. Ни в коем случае. Он внушается. Идеи его декларируются — первый этап. На этом этапе вы слышите спокойный и категорический голос фюрера. Второй этап — внушение. Вот как раз здесь ораторская манера, или, как я уже сказал, способ выражаться, в корне меняется. В этом месте фюрер подпрыгивает на носках, прядь волос на лбу подпрыгивает тоже. Лицо слегка перекашивается. Сжатые кулаки оратор держит перед собой, иногда делая выпад одной рукой. Голос его тоже меняется, становится предельно резким. Слова выбрасываются, точно под страшным давлением изнутри, откуда они вылетают подобно пулеметным очередям. И в них заложена такая страсть, что можно подумать: это куски его сердца, которые он, не жалея себя, — ах, как он не жалеет себя! — бросает в толпу. Так поступает гений…
Учитель, пытаясь воспроизвести «способ фюрера», довольно удачно имитировал его позу и жесты. Но удивительно: в его передаче и несомненно точном подражании раскрывалась отнюдь не гениальность фюрера. Это была скорее талантливая карикатура.
— То, что вы говорите, чрезвычайно интересно, господин учитель, — сказал я вполне искренне, — продолжайте, пожалуйста.
— Мы имеем предпосылку, преподанную спокойным голосом, без особого нажима. Второй этап: та же мысль передается уже путем внушения. Результат — полная передача идеи, она овладевает слушателями. Слушатели понесут ее дальше.
Учитель сделал протяженный жест, как бы показывая, в какие дали слушатели понесут идею фюрера.
— А слушатели тоже будут нести эту идею «поэтапно»? — спросил я.
Глаза учителя блеснули торжеством.
— Вот именно. Цепная реакция. После христианства, — учитель заговорщически нагнулся к моему уху, — еще не было учения столь доходчивого и столь угодного массам, как национал-социализм.
— Ну, а социализм просто? — спросил я неосторожно. — Он ведь тоже, особенно в Германии…
Можно было сразу понять, что я плеснул масла в огонь. Учитель схватил меня за рукав, словно собирался оторвать его напрочь. Мне показалось, что проволочные усики его стали дыбом.
— Человечество блуждало в потемках много веков. Более того, когда в Мюнхене в двадцать первом впервые блеснула искра, ее едва не затоптали сапоги безумцев. Но руки старых бойцов пронесли факел…
Учитель уже стоял, голос его как бы сломался, зазвучал резко, пронзительно, он подпрыгнул на носках. Речь его стала бессвязной, она выбрасывалась толчками, как пена из испорченного «Минимакса». Я понял, что присутствую при «втором этапе»…
Учитель демонстрировал «способ фюрера», но перед кем? Я огляделся. Ни одного посетителя в кафе не осталось. И мне показалось, что даже хозяин спрятался за стойкой.
Только из внутренних дверей с любопытством выглядывала судомойка в клеенчатом фартуке. На ее лице было написано абсолютное восхищение.
Учитель все более бессвязно, но все с большим накалом мчался к финишу. И наконец, словно неожиданно кончился завод, упал на стул в изнеможении.
— Ирма, подай содовой! — сказал хозяин, возникая за стойкой.
Ирма, давясь от смеха и почтительности, поставила перед учителем запотевшую бутылочку и фужер.
Убедившись, что руки у него дрожат, как у припадочного, а может, он им и был, она щелчком откинула беленькую крышечку, и когда пузырчатая струя наполнила фужер, то все эти шипящие и тут же лопающиеся пузырьки удивительным образом вошли в соответствие с речью учителя.
Я не знал, удобно ли мне ретироваться, так как оказался единственным слушателем столь страстного оратора. Что касается хозяина и Ирмы, то, видимо, им это было не в диковину. И следовательно, все эти страсти-морд асти кипели ради меня одного…
Учитель между тем понемногу отходил. Все еще тяжело дыша, он взглянул на меня, словно говоря: «Сделал все, что мог, и если не убедил вас, то не я тому виной!» Я поспешил поблагодарить его за предметный урок ораторского искусства.
— И в этом, как во многом другом, я только ученик, — ответил он.
Я подождал, пока он уйдет, так как мне хотелось поговорить о нем. Когда он покинул кафе, я спросил у хозяина:
— Господин учитель всегда произносит такие речи?
Хозяин усмехнулся и, почесав за ухом, сказал, понизив голос:
— Мы-то его давно знаем. Но он кидается на каждого нового человека. У него это, — он покрутил пальцем около лба, — пунктик: он подражает речам фюрера.
— Как? Вы считаете его не совсем… — я повторил жест хозяина.
— Как вам сказать? — глубокомысленно произнес он. — Их ведь не разберешь: кто действительно того… а кто — придуривается.
Не знаю почему, но мне расхотелось оставаться в одиночестве. То ли тоску навел на меня помешанный учитель, то ли вдруг изменившаяся погода: налетел ветер, и в небе заклубились тучи, похожие в своем быстром беге на страшные мотки перекати-поля, которые я видел в каком-то советском фильме, где действие разыгрывается в степях. Случайное воспоминание, как это часто бывало, кольнуло, но я привычно отогнал его. И все же почувствовал острую необходимость как-то встряхнуться, переключиться на другую волну.
И я поехал на Фридрихштрассе, в ту ее часть, где она уже перестает быть респектабельной торговой улицей…
Да, здесь уже не было ни нарядных кафе, ни элегантных витрин, ни фланирующих по тротуарам хорошо одетых мужчин и женщин. Улица как бы затухала в этих кварталах. Вывески «психоаналитиков», «угадывателей мыслей» и просто гадалок, гипнотизеров, «специалистов по врачебным и иным внушениям», — как обещала реклама, — привлекали внимание прохожего «от обратного»: чем уродливее выглядела реклама, тем более она оправдывала свое назначение. Поэтому здесь поражали воображение намалеванные на металлических щитах или фанере остроносые маги в плащах со звездами, горбатые старухи с черным котом на плече, а в одной витрине я увидел человеческий скелет, в глазных впадинах которого зажигался и гаснул зеленый свет. Скелет был опознавательным знаком «Фирмы по разгадыванию снов».
Территория, оккупированная мистикой, представляла собой некое целое, словно здесь было свое государство, свой рейх, находящийся, впрочем, в дружбе с главным рейхом, поощрявшим всякие оккультные начинания.
Магазин «Предметов смеха», казалось бы, не подходил сюда по «профилю», но сейчас мне почудилось, что и в его витрине, с этими страшненькими масками и уродцами, присутствует некий трансцедентальный дух…
Длинное и узкое, словно кегельбан, помещение выглядело просто какой-то затхлой дырой. Пахло резиновым клеем и пылью. Пыль танцевала в солнечном луче, прорвавшемся все-таки хоть к концу дня из скопища серых туч. Но он только подчеркнул мрачность «Магазина предметов смеха».
Нет, отнюдь не настраивали на веселый лад гирлянды запыленных бумажных фонариков под потолком и свисающие оттуда уродцы. Как в Вальпургиевой ночи, плясали ведьмы и черти, подвешенные на нитках, — какой там смех! — мороз подирал по коже.
За прилавком стоял широкоплечий мужчина лет за пятьдесят, но с молодежной прической «гольф». Рыжеватые волосы, длинные и собранные на затылке, подчеркивали, что лицо у него бурачно-красное: то ли от загара, то ли от пива. По виду его можно было принять за вышедшего в тираж боксера.
Как положено, он приветствовал меня первый, прежде чем я открыл рот, и спросил: чего бы я хотел?
Убедившись, что девушки поблизости не видно, я замялся, что он истолковал по-своему. Подмигнув мне довольно похабно, он с ухмылкой панельной девицы произнес не вопросительно, а как удачную догадку:
— Интересуемся французскими открытками!..
Конечно, я понятия не имел ни о каких «французских открытках», а что такое порнография, знал из литературы. Но от всей повадки этого типа на меня нашло озарение. И то, что я все же не сразу сообразил, в чем дело, почему-то меня страшно разозлило.
Я ответил, что не достиг еще того возраста, когда интересуются подобными вещами, — накося выкуси!
— Может быть, другой «мужской товар»? — продолжал веселиться этот тип.
— И другого не надо, — отрезал я и подумал, что, кажется, придется уйти ни с чем: я решительно не хотел продолжать общение с этим рыжим. Мне было противно его внезапное оживление и даже его чересчур яркий галстук: не мальчик, пора бы поспокойней!..
— Ну тогда с вами займется моя продавщица! — миролюбиво ответил он и ушел за бархатную портьеру. Почти в ту же минуту, словно в театре, ее раздвинула Иоганна Риц…
Несмотря на то что на ней был фирменный халатик из блестящего шелка с эмблемой магазина, она выглядела нарядной. Может быть, от хорошо причесанной головки или от кружевного воротничка, лежащего вокруг ее шеи, как белый пушистый котенок. А может быть, взгляд блестящих карих глаз сообщал девушке это сияние, я бы сказал, лучезарность, если бы не та же отмеченная мною при первом взгляде тень, то особое выражение лица…
С профессиональной улыбкой она произнесла обычную формулу продавца:
— Добрый день! Что вы хотели бы иметь?
— О! У вас такой выбор! — сказал я наугад, соображая, узнала ли она меня. Мне казалось, что — да. Но, конечно, она не считает возможным показать это: она на работе. Сейчас, когда я смотрел на нее, отделенный только узким прилавком, она показалась мне старше: ей было никак не меньше двадцати трех.
— Вспоминаю, фройлейн, что это вас я так неуклюже задел своим велосипедом на Бауэрштрассе.
Она улыбнулась уже знакомой мне улыбкой:
— Ерунда. Я сразу узнала вас.
Если бы она сказала, что не узнает, — это было бы неправдой и вряд ли подтолкнуло меня к дальнейшему.
— Я хотел бы загладить свою вину… — начал я.
— Какой-нибудь покупкой? — перебила она.
— Хотя бы. Что-нибудь веселенькое можете предложить?
— У нас тут все веселенькое! — сказала она со вздохом и посмотрела на меня, как бы говоря: сами видите! — Ну вот, например… — она вытащила из-под прилавка шелковую подушечку, отороченную оборочкой, слишком маленькую для подоконника.
Я хотел было облокотиться на нее, Иоганна не дала…
— Это делается так: вы кладете ее на стул и усаживаете на него гостя… — Она бросила подушечку на табурет позади себя и с размаху села на него… Оглушительный неприличный звук поверг меня в такое смущение, какое, вероятно, не вызвали бы даже «французские открытки»! Но девушка и ухом не повела. — Видите, получается смешно, — сказала она равнодушно.
— По мне — не очень, — мягко возразил я. — А остальное — тоже в этом духе?
— Ну, почему… Вот могу предложить… — Она поставила на прилавок картонную коробку и принялась выбирать из нее вещицы, назначение которых было мне непонятно.
Я смотрел с опаской на ее манипуляции.
— Вы курите? Да? Дайте мне сигарету. Вы делаете так… Берете эту маленькую черную палочку и незаметно засовываете в сигарету. Затем угощаете вашего друга… Он благодарит вас, ничего не подозревая, закуривает… — Она довольно изящно проделала все это, потом затянулась и выпустила струю дыма… Поначалу это было обычное незначительное дымное облачко. Но оно не рассосалось, напротив, сгустилось, потемнело и в конце концов почернело. А из губ Иоганны продолжали вырываться странные дымки, и вскоре мы оба плавали в черных облаках, словно на пожарище. Да, именно пожарищем пахнул этот горький и жирный, какой-то ядовитый дым, невесть как возникший всего от одной-двух затяжек заряженной черной палочкой сигаретой…
— Разрешите мне открыть окно! — поспешил я. — Знаете, это тоже не очень весело…
— Да? Многим нравится. Тогда вот: безобидная шутка. Вы берете вот эти два кусочка сахару — видите, они совсем как настоящие… Вы кладете их в сахарницу. Не на самое дно. Чтобы они попали в стакан одного из гостей. Что происходит дальше? Налейте, пожалуйста, воды в стакан… Вон там.
Она бросила два белых кусочка в стакан. Они тотчас всплыли…
— Ваш гость смущен, не понимает, в чем дело… Помешивает ложечкой чай, топит «сахар», а он опять всплывает. Гость сконфужен, кругом начинают улыбаться… Наконец в отчаянии он пробует раскусить «сахар»… Но это — фарфор лучшего качества: можно даже сломать зуб…
— Не надо! — г взмолился я. — Неужели у вас нет ничего безопасного?..
— Гм… Тогда вот… — она вытащила из коробки длинную гибкую трубку с маленькой резиновой грушей на одном конце и плоским резиновым мешочком на другом. — Посмотрите сюда, — с профессиональной интонацией начала она. — До того, как соберутся гости, вы подкладываете плоский мешочек под тарелку… Тонкая трубочка незаметно тянется по столу под скатертью. Вот так… Резиновую грушу вы держите в руке незаметно для всех. В тот момент, когда гость собирается начать есть, вы сжимаете грушу… Сжатый воздух надувает плоский мешочек под скатертью, тарелка накреняется— еда выливается…
— Не смешно! — перебил я невежливо. — А это что? — ухватился я за первый попавшийся мне предмет: кольцо, с наружной стороны обыкновенное, а с внутренней — с каким-то устройством.
— А! Это фальшивое кольцо. Вы здороваетесь, протягиваете руку… Тут срабатывает пружинка и щекочет ладонь вашего знакомого. Он вскрикивает, вы делаете удивленные глаза и показываете ему, незаметно сняв пружинку: обыкновенное кольцо!..
— Ну, пощекотать ладонь — это еще ничего! Беру «фальшивое кольцо».
— Если вас смешат такие детские вещи, то вот еще «дырявая разливная ложка» и «фальшивые щипцы для орехов»…
Я набрал кулек всякой дряни и воспротивился дальнейшему рекламированию «предметов смеха».
— Знаете, фройлейн, я все-таки не искупил свою вину и хотел бы сделать это каким-нибудь другим способом…
— Каким же? — спросила Иоганна, кажется наконец проявив ко мне интерес.
— Мы могли бы поехать куда-нибудь за город. В замстаг. Или другой вечер. Или посидеть в кафе…
Она не была застигнута врасплох: я подумал, что она слышит такие предложения довольно часто. «Французские открытки» делали свое дело; наверное, мужчин здесь хватало, а девушка была прехорошенькая и держалась хорошо, без ужимок. Она смотрела на меня, как бы взвешивая: стою ли я ее общества. Но ни один здравомыслящий человек не дал бы мне меньше двадцати двух: это я знал точно.
— Спасибо, — сказала она, все еще не очень уверенно, — если я буду свободна, то в эту субботу заходите сюда. Я отпрошусь у хозяина пораньше, — она закончила уже твердо, и можно было считать, что приглашение принято.
Позже, перебирая в памяти все подробности нашего короткого разговора, я укрепился в своем желании сблизиться с этой девушкой. То, что привлекло меня с первого взгляда, не улетучилось, напротив, как бы сконцентрировалось. Может быть, она была слишком задумчива, непроста для Вальтера Занга? Не привнес ли я в свои оценки кое-что от своей подлинной сущности? Ну что ж, вероятно, это было неизбежно.
Да, конечно, меня радовала предстоящая встреча с Иоганной. Но надо было еще продумать ее, организовать.
Хорошо было «просто жить», проснувшись в воскресное утро в пустой квартире: фрау Муймер на несколько дней отправилась «в зелень», за город, к «подруге по движению» — тоже «деятельнице», но, вероятно, пониже рангом…
А Луи-Филипп еще раз доказал свою милостивость. Я и сам ведь понимал, что в воскресенье я ему нужнее, чем когда-либо. Чего уж тут! А мне как быть? Если моя девушка располагает только одним этим днем? И если стоят последние теплые осенние дни, которые просто надо хватать обеими руками… Слова «моя девушка» оказали на Филиппа магическое действие: он отпустил меня.
И это воскресенье принадлежало Вальтеру Зангу, восемнадцатилетнему официанту, уроженцу Тюрингии, и «его девушке», Иоганне Риц, место рождения и тем более год рождения — неизвестны.
И если программа «просто жить» пока была только декларацией, то это воскресенье должно было положить начало ее осуществлению. Вот так.
Хорошо было «просто жить», когда битком набитый вагон электрички плавно тронулся от вокзала и пошел постукивать и погромыхивать на стыках рельсов так поспешно и деловито, словно не на прогулку, — как здесь говорят: «в зелень», — уносил нас, а в какое-то значительное и совершенно необходимое путешествие.
Хорошо было «просто жить», когда, стоя на площадке, — внутрь вагона мы так и не попали, — притиснутые друг к другу, мы с Ганхен с жадностью городских жителей ловили влетавшие в открытую дверь вагона веяния осенних пространств пополам с дымом, — а по мне, так и «пространства» эти были ничтожными клочками! Но столь охотно называли их здесь «лоном природы» и «царством зелени», и — «Немец, твоя родина прекрасна!» — возвещали плакаты, — что и я готов был восхищаться видом чахлой рощицы с фабричной трубой на заднем плане, желто-зеленого луга с гигантской рекламой подъемных кранов Демага… Все равно было хорошо.
Ганхен сняла пальто, оставшись в полосатом платье без рукавов и с глубоким вырезом на груди. И руки и грудь покрывал загар красноватый, легкий. Когда она нагибалась, было видно, что дальше кожа у нее совсем белая.
Можно было безошибочно заключить, что она не провалялась лето где-нибудь на пляже и не так уж часто выезжала «в зелень». Так можно было заключить, зная, что ни одна берлинская девушка не пропустит случая позагорать или хотя бы обветриться. Ах, это так модно, здорово, спортивно! Быть за городом и не выставиться на солнце — это все равно что сидеть в кафе и не пить кофе. Нет, Ганхен не была избалована загородными прогулками и, может быть, поэтому так искренне наслаждалась. Впрочем, как и другие парочки, вместе с которыми мы были плотно вбиты в эту площадку, словно копчушки, уложенные попарно в коробке с наклейкой рыбного магазина Лемке.
То и дело слышалось: «Смотри, смотри!» «Смотри» — шпиль кирхи в куще пожелтевших берез на высотке, пруд с четкими темно-зелеными палитрами отцветших водяных лилий или живописные развалины, может быть специально торчащие здесь «для ландшафта». «Руины, руины!» — завосхищались кругом, возможно загипнотизированные многочисленными путеводителями, настойчиво причисляющими любые развалины к местным красотам.
Иоганна послушно поворачивала голову со своими светлыми волосами, конечно вчера накрученными на бигуди, но уже слегка разлохмаченными, и видно было, что она, как и все, не пропустит ничего, что может украсить эту поездку, просто потому, что так положено: едешь наслаждаться природой — наслаждайся! Так же как сидишь в кафе — пей кофе. И Вальтеру Зангу это нравилось. Все было просто, бесхитростно, как у всех.
И ведь они ехали в Вердер, «Яблочное царство Вердер», где достаточно было воткнуть яблочную ветку в единственную в мире плодоносную землю, чтобы она принялась и незамедлительно пошла в рост… Царство яблок и сидра, молодого вина, кухенов с яблоками, яблочного мармелада, яблочных шарлоток, румяных, как яблочко, девичьих щек… «Мой друг возил меня в Вердер»— это звучало в устах столичной девушки гордо, значительно. «О, это не дешевая поездка!» — прикидывали подружки с завистью, мать — с надеждой. А ведь теперь война, молодые мужчины знают себе цену, и спасибо, если поведут в «Автомат», где пластмассовая платформочка выбросит на картонной тарелочке с гофрированным ободком всего лишь горячую сосиску с холодным картофелем и мазком сладкой горчицы…
Нет, Вердер — это настоящая поездка, приглашение в Вердер повышает твои акции. Ты настоящий кавалер, и плевать, что война и через какой-то срок ты можешь угодить, — ну конечно, твоя легкая хромота замечена с одобрением! — не на фронт, но на трудовую повинность, куда теперь гонят даже молодых женщин, если у них нет детей. Или влиятельного заступника…
Что будет, то будет! В такой воскресный день никто не обременяет себя мыслями о будущем. Вальтер Занг — меньше других был склонен к этому.
Так как «население» площадки оставалось стабильным и было ясно, что останется таковым до конца: все направлялись в Вердер, а дружное восхищение «красотами» сближало, — то сначала мужчины, а затем и девушки втянулись в необременительный обмен репликами, слишком мимолетный, чтобы затеялось какое-то знакомство, но все же связывавший всех этих молодых людей общим настроем на отдых, на короткую передышку среди забот, а то и бедствий, от которых, наверно, не был избавлен ни один.
Здесь тряслись вместе со всеми, — площадка пришлась над колесами, — солдат-отпускник с подружкой, он расстегнул воротник мундира, а пилотку нахлобучил на кудрявую голову своей толстоватой брюнетки.
Долговязый парень в другом углу площадки закричал:
— Слушай, друг! Если появится офицер, ты вскинешь ладонь к ее голове или как?
— Нет, он препоручит ей отдать честь офицеру! — ответил кто-то.
— А кто же тогда пойдет на гауптвахту? — тотчас завелся другой.
— Им и вдвоем там будет неплохо!..
Отпускник помалкивал, улыбался, обнимая за плечи толстушку, положившую на его грудь кудрявую голову в пилотке. И возможно, присутствие этого солдата, его молчание и счастливая улыбка подогревали настроение беспечности, легкости, словно каждому удалось ускользнуть от каких-то своих тягот. Уж если удалось это солдату, то им — подавно!
Вагон сильно тряхнуло.
— Мы и так словно сельди в бочке, — сказала девушка в пилотке.
— А теперь из нас хотят сделать селедочный паштет! — объявил долговязый.
Рассудительный парень в кожаной куртке заметил:
— А все потому, что война!
— При чем тут война? Разве на электричке тоже хозяйничают русские партизаны? — смешливо вставил зеленый юнец, у него и подружки, кажется, не было.
Кожаный авторитетным тоном осадил его:
— Ничего нет смешного. Некому ухаживать за колеей и за колесным хозяйством. И металл в дефиците.
Никто не поддержал эту тему, никто ни разу даже не упомянул о том, что принесли сегодняшние газеты. В сообщениях с фронтов сквозила одна мысль: все усилия направляются на то, чтобы добиться окончательного успеха, то есть победы в России, до наступления зимы. Однако в тоне военных комментаторов не звучала прежняя уверенность, что это будет достигнуто. Осторожно, но настойчиво приводились в печати всякие соображения насчет «русской зимы», поскольку именно с ней связывались наиболее мрачные прогнозы.
Но сегодняшний день был бесконечно отдален от картин того, что стояло за словами «русская зима». Ни одно холодное дуновение не долетало до этого крошечного плацдарма, захваченного беспечной молодостью и безжалостно потряхиваемого на неухоженной колее военного времени.
В конце концов, хотя никто не выходил, мы как-то распределились в нашем закутке, и вроде бы стало посвободнее. Многие курили, какой-то здоровила примостился на корточках у стенки и громогласно объявил, что готов посадить на каждое плечо по девушке.
— Вы будете как птички на ветках! — обещал он со слащавостью, немножко смешной при его мощной фигуре.
Предложением воспользовалась только маленькая девушка, действительно по-птичьи вспорхнувшая на плечо здоровяка.
— Я рискую остаться кривобоким! — завопил он и потянул за руку Иоганну, которая оказалась поближе.
— Ну нет, я, пожалуй, раздавлю вас! — Ганхен, смеясь, вырвала свою руку и положила ее мне на плечо. Я теснее прижал ее к себе, и так как в таком положении разговаривать было затруднительно, то мы продолжали свой путь молча, а то, что мы вместе смотрели в открытое окно и видели одно и то же, сближало нас больше слов.
Когда все высыпали на перрон в Вердере, оказалось, что нас так много, как бы маленький городок не треснул по швам от такого нашествия! Но удивительно быстро толпа растворилась в улочках, правильнее сказать, в аллеях, потому что городок представлял собой на всем своем протяжении огромный яблоневый сад.
Можно было легко вообразить, какая бело-розовая буря бушевала здесь в пору цветения, и все же мне подумалось, что именно сейчас Вердер особенно хорош.
Какой-то покой, словно выполнены предначертания природы, завершен круг созидания, лежал на всем облике городка, и он был как поле, уставленное снопами, как человек, закончивший работу, сложивший руки и с достоинством отступивший в тень.
«Сладок будет отдых на снопах тяжелых», — прозвучало во мне с обостренной необычностью, потому что я давно уже не думал по-русски.
Сюда приезжали с раннего утра, все кафе были полны, в каждом дворе под яблонями стояли столы для гостей, и хозяева не уставали таскать из погреба кувшины с молодым вином и разливать его по пузатым кружкам. Но веселье еще не разгорелось, оно как бы набирало силу в негромком гомоне, в настройке оркестров, велосипедных звонках и шуршании автомобильных шин.
Мы с Ганхен свернули с дороги и углубились в такую узенькую улочку, что ветки яблонь сплетались над головами. Тот аромат, который чудился нам еще чуть ли не на вокзале в Берлине и смутно ощущался на подступах к Вердеру, сейчас окутывал нас душным, пряным яблочным облаком.
— Давай выбирать местечко для завтрака. Хочешь на воде? — предложил я: перед нами лежало небольшое круглое озеро. На берегу и на поплавках на воде расположились кафе. Каждое из них, даже на первый взгляд, имело свое лицо, свой «шпециалитет». Из одного тянуло густым запахом жаренного в ореховой подливке гуся; другое уже издали отличалось пестрыми зонтиками над столами; в третьем привлекали беседки из штакетин, увитых хмелем. Под открытым небом, среди яблоневого сада, они создавали впечатление праздника, изобилия.
Трудно было себе представить, что давно уже существуют продуктовые карточки, талоны на мясо, жиры и даже моющие средства!
На каждом углу продавали всякую мелкую всячину, в различных вариантах здесь фигурировала эмблема Вердера — яблочная ветвь, а более всего имели успех бутылки яблочного вина всяких форм и емкостей, которые продавались в пестрых сетках с длинными петлями. Петли надевались на шею или через плечо, и некоторые любители уже щеголяли в ожерельях из разномастных бутылок в пестрых сетках.
Иоганна просто излучала радость. Нет, то выражение печальной сосредоточенности, которое привлекло меня с первой встречи, оно не исчезло бесследно, но затаилось где-то глубоко. А разве со мной не происходило то же самое? Разве я тоже не был вечно и печально сосредоточен где-то в глубине своего существа? И все же я радовался этому дню так же, как Иоганна.
И я не решался спросить, бывала ли она здесь прежде, словно мог этим вопросом вернуть ее к воспоминаниям о чем-то, что она не хотела вспоминать и что, может быть, положило на нее тень, которую это утро с его звонкостью и яркостью стерло с ее лица.
Мы остановились, прикидывая, куда направиться. Ганхен потянула меня за рукав… По берегу вилась желтенькая песчаная дорожка, а над ней легкомысленно покачивалась на ветке подвешенная на шнурках картонка с не менее легкомысленным приглашением: «Посетите кафе „Лепесток“!» И под этим поэтическим названием — в высшей степени реалистическое: «Никакого винного принуждения!» — что означало: не обязательно заказывать вино — и, следовательно, намного сокращало расходы. Указательный палец старательно нарисованной женской руки в черной перчатке показывал направление.
«Лепесток» вполне оправдывал свое название: кафе устроилось на небольшом плоту, держащемся на тросах столь эфемерно, что казалось, мы вот-вот отцепимся и уплывем, впрочем не бог знает в какую даль, потому что озеро было невелико, а берега густо населены посетителями других заведений.
«Лепесток» содрогался. Тросы скрипели, бревенчатый пол уходил из-под ног, ножки столиков держались железными креплениями плота.
— Ах, какая прелесть! — закричала Иоганна.
Я не имел ничего против. Тем более что мы сразу нашли два места за столиком, где уже сидела молодая дама с ребенком. На мой вопрос она охотно ответила, что да, конечно, мы можем здесь расположиться. Она добавила, что нас обслуживает девушка, а это, извините, как-то приятнее, согласитесь, девушки всегда опрятнее… Мы готовы были согласиться с чем угодно, потому что аппетит у нас разыгрался еще в поезде.
Дама была молода и оживленна, а девочка — премиленькая. Обе они так гармонировали с солнечным пейзажем, со светлым озером, по которому плыли желтые и красные листья и отражения белых перистых облаков. А вода плескалась совсем рядом, и плот дрожал, и скрипел трос, и где-то цепь терлась о причальную тумбу и легонько звенела, и все эти звуки, вроде бы и негромкие, отдавались четко и гулко, как в раковине, а две молоденькие кельнерши в матросских блузках бегали по бревнам с такой сноровкой, словно бывалые морячки.
Я взял карточку меню, зная, что здесь так принято: кто платит, тот заказывает. Вообще-то я считал это свинством, раз ты пригласил даму. Но строго придерживаться местных обычаев было мое правило. Впрочем, я тут же нашел форму компромисса: прочитал карточку Иоганне. Верная традициям, она сказала, что будет пить и есть то, что я. А потом рассудительно подсказала, что если мы собираемся и пообедать здесь, то есть в Вердере, то, наверно, лучше сейчас не брать ничего такого, что потребует оторвать талон.
— Если, конечно, мы будем тут обедать… — повторила она, словно ей трудно было поверить в такую мою щедрость. — Кроме того, у меня есть бутерброды! — объявила она.
Почему-то от этих слов и даже не их значения, а тона, которым они были произнесены, я узнал об Иоганне больше, чем мог бы, может быть, из ее подробного рассказа о себе. Мне представилась ее жизнь, жизнь девочки, дочки уборщицы, без достатка, без возможности учиться, но, вероятно, с надеждами. С надеждами, оборванными войной, еще какими-то крушениями, след которых остался в ее глазах.
Я подумал, что ни за что не стану расспрашивать ее. Не только потому, что боялся вторгнуться во что-то сокровенное. Я должен был бы тогда ей рассказать и о себе. Понятно, мне ничего не стоило — в который уже раз! — повторить легенду Вальтера Занга, но мне хотелось избежать этого. И пока что все шло, как мне хотелось.
Оживленная молодая дама напротив нас немедленно вступила в разговор. Она рассказала нам, куда мы должны отправиться после завтрака, рекомендовала нам взять напрокат лодку и совершить «круиз» по системе озер, так как, оказывается, это озеро имеет выход в другие. А вечером мы можем потанцевать на открытой танцевальной площадке. Она здесь все очень хорошо знает…
Говоря это, дама как-то странно запиналась, и, хотя говорила о веселых прогулках и танцах, глаза ее становились все более грустными. И чем оживленнее была ее речь, уже слишком затянувшаяся, тем яснее в ней слышался надрыв. Казалось, она не может остановиться, боясь могущего возникнуть молчания, что она рада даже случайным слушателям…
Девочка облизывала ложечку, прикончив свое мороженое, и смотрела на мать привычно настороженными глазами. И мне почему-то показалось: она боится, что сейчас ее мама заплачет. Но та, видимо, что-то преодолела в себе. А когда нам подали пиво, она подняла свою недопитую кружку и сказала:
— Я желаю вам, молодые люди, всяческого счастья. — Она минуту помедлила и добавила тихо: — И чтобы его не унесла война.
Приподнявшись, я пожелал ей и ее дочке того же. На что она поспешно ответила:
— Наверное, нам это достанется труднее… — и подозвала кельнершу. Когда она надела лежавшую у нее на коленях соломенную шляпку, мы увидели, что к ней приколот черный траурный креп.
Она пошла на берег, осторожно переступая по бревнам своими маленькими ножками в лакированных туфлях на высоких каблуках, ведя за руку хорошо одетую девочку, а мы с Иоганной еще молчали, как будто вырванные на минуту из этого утра с его беспечностью и покоем.
На освободившиеся места тотчас уселась немолодая, но развеселая пара, оба — дородные, какие-то лоснящиеся, довольные собой и окружающим. И они сразу наполнили весь ресторанчик своим громким разговором, своими требованиями и своим самодовольством.
Странно, но именно их присутствие не только не помешало нам, но мы как будто очутились вдвоем, тихонько обменивались незначительными фразами, которые, однако, возвращали нас в то беспечное и счастливое недумание, из которого мы чуть-чуть не выбились. Иоганна потчевала меня бутербродами с ливерной колбасой и с мармеладом, кофе был горячий, булочки — тоже, а солнце, входя в зенит, грело все ощутимей, и плеск воды становился все тише, — последние порывы ветра ослабели, тишь и тепло, словно летом, господствовали над озером.
После завтрака, львиную долю которого составили бутерброды Иоганны, я предложил поискать «танцдиле». Иоганна просияла: она, конечно, сомневалась, танцую ли я. А между тем моя хромота нисколько этому не мешала. Единственно, с чем я не мог справиться, — это с румбой, а что касается остального, то на вечерах девчонки приглашали меня наперебой. Так что я с удовольствием предвкушал, как поражу Ганхен. И мой новый серый, в мелкую клеточку пиджак, купленный на первую получку в Кауфхауз дес Вестенс, тоже был как нельзя более уместен.
Искать долго не пришлось: мы пошли прямо на звуки известного фокстрота «Поцелуй меня на прощанье» и увидели круглую открытую площадку между деревьями. Пол был дощатый, но хорошо натертый воском, а маленький оркестр негромко и с чувством подыгрывал певцу, который старательно и закатывая глаза, выводил в мегафон: «Потому что сегодня я покидаю тебя…» И все это: площадка среди увядающей зелени, молодые пары, — я уже привык, что здесь танцуют все: не только молодежь, но тут были одни молодые, — и старинный простенький фокстрот, — у нас дома была эта пластинка, — и то, что время от времени ветер срывал желтые листья, и они медленно летели на плечи танцующих, — все было по мне, все как будто говорило: «В конце концов, Вальтер Занг имеет право жить как все».
Мы с Ганхен вошли в круг. Я уверенно повел ее, тихонько повторяя за певцом: «Мы так сильно любили друг друга, и вот теперь я покидаю тебя…» «Я покидаю тебя», — подхватывала и продолжала, жалуясь, скрипка; и ужасно расстраивался фагот: «Я покидаю тебя…» И я делал синкопический выпад, и Ганхен слушалась меня и повторяла его, и очень даже прекрасно у нас все получалось. И мы дотанцевались до того, как эти двое любящих пришли к выводу, что никуда не денешься— придется все-таки расставаться… Музыка оборвалась, но никто не ушел с круга и все стали хлопать и требовать повторения…
Оркестр снова начал вступление, и певец еще прочувствованнее и интимнее зарыдал в мегафон: «Поцелуй меня на прощанье…» Ганхен положила голову мне на грудь, — она была ниже меня, хотя и не маленькая, — и я не мог видеть ее лица. Но странно: именно сейчас я его видел даже яснее, чем когда мы сидели рядом в «Лепестке». Я увидел, что у нее небольшие карие глаза, немного округленные, что придает лицу выражение удивления, а бровей, наверное, вовсе нет или они очень светлые и потому наведены коричневатой тушью. Под светлыми волосами они выделяются и выглядят чужими на таком светлом личике, как две жирные запятые на чистом листе бумаги. Рот у нее значительный, с каким-то горестным выражением.
Очень удивительно это было, но и ее духовный облик сейчас как-то изменился в моих глазах. Она уже не была бойкой девушкой из магазина, где торгуют порнографией и неприличными «предметами смеха» в пропахшем пылью закоулке, где командует похожий на сошедшего с ринга боксера сомнительный тип в ярком галстуке.
Иоганна уже не казалась старше и опытнее меня, теперь я воспринимал ее иначе: более простой, открытой и как будто уже давно знакомой мне. И такой она нравилась мне больше.
Мы танцевали и фокстрот, и танго, и даже вальс, на площадке становилось все теснее и веселее, уж никак нельзя было изловчиться, чтобы не толкать друг друга. И тут у одного парня лопнула болтавшаяся на боку в сетке бутылка с вином, над чем все долго смеялись, просто потому, что были так настроены.
И нам с Ганхен показалось очень смешным, как парень в мокрых брюках продолжает танцевать как ни в чем не бывало, а его подружка, хохоча, кричит, что опьянела от одного запаха.
Обедать я повел Иоганну в настоящий ресторан, где на столиках даже торчали мудрено сложенные салфетки, словно крахмал не был нормированным продуктом. И хотя кельнер отрезал талоны на мясо, но делал это так стыдливо, между прочим, что вроде бы этого и не было. А обед подали совершенно как до войны. Так заявила Иоганна, и я горячо подтвердил, хотя, конечно, понятия не имел о здешних довоенных обедах.
Нам повезло: мы нашли свободные места. Но пока мы обедали, народу все прибавлялось, и в конце концов довольно просторное помещение оказалось забитым до отказа. Но всё подставляли стулья и теснились, а многие у входа ждали, и кто-то уже громко выражал недовольство медлительностью официантов, кто-то с кем-то ругался, и кельнеры, подняв над головой стулья, метались по залу, рассыпая на все стороны: «Момент! Момент!» И вдруг стало видно, что, в общем, никакой это не «настоящий ресторан», а просто летний балаган, которому осталось жизни какой-нибудь месяц, а потом забьют досками окна, задвинут щитом двери — и до весны здесь будет только снег, тишина и вороний грай, как на кладбище… А пока все люднее и шумнее становилось в зале, так что маломощный оркестрик на эстраде прилагал свои усилия напрасно: выкрики и споры делались, наоборот, все слышнее, какая-то нервозность накапливалась в воздухе, какие-то токи проходили по залу; то здесь, то там обнаруживались пьяные, задиравшиеся с соседями по столу, и хотя вспышки эти быстро и умело ликвидировались под командой метрдотеля, по виду типичного вышибалы, но что-то оставалось в атмосфере: будоражащее и недоброе.
Что-то, чему мы не придали значения, сообщали вновь пришедшие, озабоченное выражение появлялось на лицах, многие даже встали с мест и подходили к соседним столам, опять-таки что-то нашептывая, и наконец и до нас докатилось: «Слушайте, слушайте! Да потише вы!»
Когда в зале стало сравнительно тихо, послышались в отдалении раскаты грома. «Гроза где-то…» — произнес кто-то равнодушно, но на него сразу набросились: «Какая гроза! Вы что? Разве это гром?» И сейчас же помещение словно охватило языками пламени, то здесь, то там вспыхивали накаленные реплики: «Бомбят Берлин!», «Массированный налет!», «Английские бомбардировщики идут волнами…»
Отдельные очаги паники все разрастались, сливались, и теперь она уже двигала людьми: они вскакивали из-за столов, громко звали кельнеров, у дверей создалась пробка, истерические взвизги женщин, ругань мужчин… Из общего шума выделялись наэлектризованные голоса, возвещавшие уже невесть что: «Горят химические заводы!», «Берлин оцеплен!», «Поезда не ходят!..»
В течение считанных минут возникла и разрасталась паника, все уже не двинулись, а бросились к выходу, началась свалка у дверей. Метрдотель, стоя на стуле, призывал соблюдать спокойствие, но его тут же сшибли. Догадались открыть запасные выходы, но и это не спасло положения: у всех дверей образовались водовороты барахтающихся тел, напоминающих тюленье стадо на отмели.
Можно было понять, что людьми руководит страх не попасть на поезд и неизвестность о происходящем в столице, но в поведении толпы уже не было ни логики, ни разумного начала, — паника, подогреваемая изнутри слухами самыми фантастическими, разрасталась, и представилось, что там, за стенами, сливаются потоки обезумевших людей, которых уже не остановить!
С самого начала, как только раздались крики о том, что бомбят Берлин, Иоганна страшно побледнела. Когда обозначилось движение к выходам, я силой принудил ее оставаться на месте. «Там мать и малыши…» — пробормотала она, умоляюще глядя на меня, словно я мог как-то помочь им. Единственное, что я мог, поскольку владел собой, это отвести Иоганну от опасного потока, устремившегося к станции, если нам удастся благополучно выбраться из ресторана.
— Мы останемся на месте, пока не кончится эта давка у дверей, — заявил я твердо и тотчас почувствовал, как Иоганна, повинуясь, верно, не столько смыслу, сколько тону моих слов, затихла и только дрожала всем телом, прижавшись ко мне и с ужасом глядя на разбушевавшееся человеческое стадо, атаковавшее выходы.
Среди хаоса опрокинутых стульев и поваленных столиков появился снова давешний вышибала в съехавшей набок вместе с бабочкой манишке. В шуме не было слышно слов, а только видно, как он, энергично жестикулируя, командует растерявшимися кельнерами, пытаясь навести хоть какой-то порядок.
При всей тщетности усилий, его фигура вызывала уважение, словно он был капитаном корабля, идущего вместе с ним ко дну, но не теряющим достоинства. Хотя вся энергия метрдотеля направлялась, вероятно, лишь на то, чтобы обеспечить расчеты с клиентами…
Наверное, я был единственным в зале, по понятным причинам сохраняющим спокойствие. Мне была ясна тревога Иоганны, но мы еще не так сблизились, чтобы я полностью разделял ее волнение. Поэтому я хладнокровно отмечал, ничуть при этом не удивляясь, как неистовствовали только что казавшиеся такими благодушными и корректными «приличные люди».
Мне попалась на глаза пара, сидевшая с нами за завтраком; супруг пробивал себе дорогу, орудуя зонтиком почти как кистенем, а жена, уцепившись за его рукав, лягала ногами напиравших сзади. Кто-то, вовсе озверев, расчищал пространство вокруг себя, замахиваясь стулом, и я увидел, как женщина, отчаявшись в своих попытках пробиться к дверям, поднялась на подоконник, намереваясь выпрыгнуть со второго этажа.
В толпе чудилось что-то нарочитое, искусственно подогреваемое. Но сама она, эта паника, выдавала тайные страхи каждого: до сих пор авиационные налеты не очень устрашали берлинцев. О количестве жертв особенно не распространялись, а места разрушений тотчас обносились высокой оградой с табличкой: «Строительные работы». Но скрытое ожидание угрозы с воздуха никогда не оставляло жителей столицы, и сейчас это проявилось наглядно.
На расстоянии люди были особенно склонны рисовать себе ужасы, причем в толпе раскрывалось все разнообразие стимулов: кто-то, вне себя, кричал об оставленных дома детях, кто-то о машине в летнем гараже, который, несомненно, рухнул, а какая-то дама плакала навзрыд, повторяя одно и то же: «Я ее заперла, я заперла свою кошечку, она не выберется!»
Иоганна все еще дрожала, и даже губы у нее побелели. Мы оба молчали, да и мудрено было услышать друг друга в этом шуме. Мы сидели с ней, словно на «островке безопасности» посреди мостовой, между бешено мчащимися машинами, не рискуя двинуться ни в одну, ни в другую сторону. Каждый из нас был сосредоточен на своих мыслях: она — о своих малышах и матери. Я же — о возможном уроне, нанесенном налетом, и о том, что такая активность союзников, возможно, знаменует перспективное вступление в войну.
Между тем битва у выходов постепенно угасала. Кругом валялись осколки посуды, сдернутые скатерти, поломанная мебель. Теперь оказалось, что в опустевшем зале мы не одни: еще несколько пар сочли за благо переждать, и теперь мы все вместе, объединенные избранной линией поведения, выбрались на воздух.
Вечер стоял удивительно теплый и спокойный. Небо со всеми своими звездами, высыпавшими обильно и явственно, словно в планетарии, действительно наводило на мысль о том, что ночь — подходящая для воздушного нападения. Но никакого признака его не отмечалось: ни звука, ни зарева — ничего! И ничто не указывало на только что происходившее здесь. Разве только смятые клумбы и поломанный штакетник. Толпа пронеслась и растаяла в темноте со своим шумом, своими страхами, своей глухотой к окружающему.
Мы шли к станции небольшой молчаливой кучкой, и среди нее я сильнее ощущал близость Иоганны, ее тихое доверие и благодарность.
С опаской приближались мы к станции, уверенные, что сейчас попадем в людской водоворот, потому что в такой ситуации достаточно было задержаться хотя бы одному поезду, чтобы здесь скопилась тьма народу.
Действительно, на перроне была необычная толчея и беспорядок, но нам сказали, что поезда отходят каждые двадцать минут, по расписанию, и пробка в основном уже рассосалась. Еще удивительнее было то, что от прибывших с последними поездами стало известно, что в столице все спокойно, никакого воздушного нападения не было. Не объявляли даже «воздушную опасность». Появились, правда, английские бомбардировщики на подступах к городу, но сильным зенитным огнем не были допущены в воздушное пространство столичной зоны.
В толпе беспрерывно говорили о «нашептывателях», умышленно поднявших панику; каждый, оправдывая себя, изливался в негодовании по адресу «провокаторов» и «недоверов».
Пропустив два поезда, мы с Иоганной втиснулись в вагон. Кругом все еще никак не могли успокоиться: теперь передавали всякие слухи о жертвах паники в Вердере, о задавленных, помятых и выпрыгнувших из окон, при этом каждый представлял себя в лучшем виде, так что непонятно было, как могла возникнуть паника при таком множестве хладнокровных и мужественных людей.
Иоганна же никак не могла оправиться. «Ну что ты? Ведь все хорошо. И тебе не о чем беспокоиться», — говорил я. Она благодарно кивала, слабо и принужденно улыбаясь, и я видел, что она еще не пришла в себя. Она даже не попудрилась и не подкрасила губы, кое-как только скрепила рассыпавшиеся волосы. И от этого сделалась ближе мне и понятней: ей немного надо было, чтобы потерять почву под ногами, она и так была зыбкой. И это роднило нас.
У семафора на подходе к Берлину поезд задержали. Но тут уже начинались пригороды, и многие вышли, надеясь добраться домой городским транспортом. Я плохо ориентировался в незнакомых, к тому же затемненных местах, но Иоганна сказала:
— Знаешь, где мы? На прямой трассе к твоему району, к твоей Линденвег. Давай выйдем!
И странно, хотя до этих ее слов мне и в голову не приходил такой поворот событий, они показались мне совершенно естественными, и я нащупал в кармане ключ от квартиры таким жестом, словно все между нами было договорено заранее.
Мы вышли на затемненную улицу и долго ждали, пока веселая желтая коробочка трамвая выплыла из мрака с коротким, негромким звонком, почему-то напоминавшим мне школьный. И когда мы стояли на остановке совсем одни и молчали, и Ганхен, как-то сразу успокоившись, по-домашнему сунула руку в мой карман и поскребла тихонько мою ладонь ноготками, — эта минута вдруг мне открылась в новом своем качестве, новом для меня… Впервые в жизни женщина искала и видела во мне опору, жалась ко мне, надеясь на меня, веря в мою силу…
Боже мой, я сам был такой беспричальный, такой парящий между небом и землей, мое существование было не прочнее, чем жизнь мотылька-однодневки!.. Пух летящий — вот что я был такое! И вот нашлось существо, еще более одинокое, еще более затерянное в жизненных дебрях, и оно ищет у меня пристанища!..
Это наполнило меня не испытанным никогда чувством: женщина прислонилась ко мне, и я принял ее хрупкую тяжесть, чтобы помочь ей, уберечь ее — от чего? От ее одиночества? От неведомой мне угрозы? Это ее движение, доверчивое и безоглядное, создавало иллюзию моей силы, в которую в тот вечерний час я поверил, не задумываясь над тем, что она рассеется вместе с этой ночью.
И, открывая своим ключом дверь квартиры, я берег в себе это новое свое самоощущение. Нажав кнопку выключателя-жужжалки, я повел Иоганну по нашей старенькой внутренней лестнице, но поскольку мы целовались на каждой ступеньке, а жужжалка не была рассчитана на подобный случай, завод ее кончился, и мы имели возможность все продолжать в темноте, что, впрочем, нас вполне устроило. И я на ощупь довел Иоганну до своей «девичьей» постели.
Естественно, что суббота и воскресенье были у нас самыми бойкими днями. «Песочные часы» вообще пользовались успехом, недооцененным мной поначалу.
Для интересу я заходил в другие пивные и мог убедиться в том, что наша бирхалле являлась неким притягательным центром для всего района. Это не был «классический» рабочий район, как, скажем, Веддинг или Нойкельн, но и у нас поблизости жило много рабочих, и они-то и составляли основную массу завсегдатаев.
Многие посещали «Часы» добрый десяток лет, как это было тут принято; таким образом, между ними существовала связь более тесная, более интимная, чем даже у людей, вместе работающих.
Война внесла в установившийся быт свои коррективы, но общий дух в «Часах» оставался тот же, а связи маленького сообщества даже окрепли. На предприятиях появилось чересчур много «длинных ушей». Здесь же, предполагалось, их не было. И потому посетители чувствовали себя раскованно, в той степени, конечно, в какой это было возможно в рейхе.
Изо дня в день встречая одних и тех же людей, я знал их вкусы, их привычки и маленькие причуды, и, пока я метался между столиками с полными подносами, отрывки разговоров, летучие реплики вились вокруг меня, и все вместе создавало своеобразную атмосферу, которая, мне казалось, была присуща только нашей бирхалле. И чем дальше, тем более утверждался я уже не только в ощущении, но в мысли, что здесь было нечто особо привлекательное для определенного круга лиц, которые хотели оставить именно здесь далеко не лишнюю марку, а то и талон продуктовой карточки.
В обычные дни оживление в «Песочных часах» начиналось часов с восьми вечера, когда люди, придя с работы, пообедав и надев чистый костюм или, по крайней мере, воротничок, спешили в привычное «штам-кафе» и располагались за столиками в строгом соответствии со своим обыкновением.
Доктор Зауфер, сухопарый мужчина лет пятидесяти, неизменно приходил первым и занимал место за столиком у окна. Не спрашивая, я тащил ему литровую кружку «Мюнхенерброй» и соленые крендельки. «Добрый вечер, господин Зауфер, ваше пиво и крендельки!»
На крупном, смело очерченном его лице изображалось довольство: «Спасибо, мальчик!.. Как идут дела? Твоя девушка еще не убежала от тебя к какому-нибудь герою-отпускнику?»
Отшучиваясь, я спешил к другому столику, где устраивалась целая компания. Обычно они играли в скат, изредка обмениваясь мнениями насчет положения на фронтах.
Совсем недавно «политикеры» из «Песочных часов» на пальцах без устали подсчитывали километры, отделявшие немецкие войска от Москвы, километры, которые, тогда казалось, они схватят на лету, как мопс муху. Совсем недавно горячо и преданно восхвалялся военный гений фюрера, спорили о личных качествах Гальдера и Иодля, Браухича и фон Лееба с такой осведомленностью, словно знали их до последней косточки… Потом все чаще стали в разговорах упоминаться «объективные причины»: «проклятый русский климат», «бездорожье»… С надеждой говорили о том, что вот-вот подтянут резервы, сожмут растянувшиеся коммуникации… И тогда…
Все чаще слова «и тогда…» пересыпали страстные тирады «политикеров». И если раньше я, как страус, прячущий голову под крыло, старался не слушать, ничего не слышать и только повторял про себя словно заклинание: «Не может быть, не может быть!» — то теперь я ловил все, что связывалось с безуспешными попытками ворваться в Москву. Она стояла, вопреки всем усилиям, а уже шел ноябрь, белые мухи кружились в воздухе даже здесь, и свирепые ветры, задувшие с Северного моря, словно погасили накал споров и огонек надежды.
Я жадно ловил все признаки перемен, накапливая их, перебирая, как скупой свои сокровища. И все же тоска наваливалась на меня все чаще. «Просто жизнь» мне опостылела.
Почти физически я ощущал свое одиночество, так, словно бы находился внутри прозрачного кокона: не прорвать, не сблизиться ни с другом, ни с девушкой — ни с кем.
Я боялся, что эта моя замкнутость будет замечена, что она выдаст меня. И, понимая, что опасения мои — просто от нервного перенапряжения, все же не мог прогнать их.
И потому полюбил длинные прогулки вдали от мест, где меня знали. Если в них и не было для меня облегчения, то имелся некоторый смысл: я думал, что надо лучше узнать город.
Это всегда пригодится. Может пригодиться, — я теперь стал скромнее в своих надеждах.
Впрочем, в глубине души я понимал, что не это сомнительное соображение руководит мною. Я просто искал… «Вдруг наскочу на что-нибудь…» На что?
Иногда мне думалось, что было бы хорошо сидеть в автобусе или электричке рядом с Иоганной, положив руку ей на плечо, как тут принято. Говорить пустяковые слова…
Но Иоганна не подходила для моих странствий. С ней можно было пойти в кафе, потанцевать. Или посидеть на скамье в парке.
И это можно было понять: она была «здешняя» с головы до пят.
И я бродил один.
Одиночество в большом городе — совсем не то, что на природе. В нем нет и следа той отрады, того мира, который охватывает тебя где-нибудь под деревьями, на опушке или на берегу, на песчаной косе, когда на нее падает вечерний свет и из золотой она делается мутнобелой, как седая прядь на сизой волне.
Избегая подземки, я охотно совершал поневоле замедленные путешествия в старомодном желтом вагончике трамвая, в соседстве с инвалидами и старухами, которые никуда не спешили, были молчаливы и, казалось, прислушивались к недугам, наверняка бушевавшим у них внутри, и от этого, может быть, у них был такой сосредоточенный, самоуглубленный вид.
Но чаще я поднимался по крутой лесенке на империал омнибуса, с высоты которого открывалось гораздо больше, чем в окне внизу. Здесь главенствовали парочки: солдаты-отпускники с подружками, совсем зеленые юнцы с более взрослыми девицами, не от хорошей жизни, а исключительно по военному времени снизошедшими до таких сосунков. Но в большинстве были стайки девочек, лишенных мужского общества, но показывающих всем своим видом, что не нуждаются в нем. Они неестественно громко смеялись, одергивая свои курточки со значками, независимо и размашисто жестикулировали, обсуждая свои дела, как бы единственно важные и интересные для них.
Я легко мог представить себе их жизнь под эгидой какого-нибудь своего шонига, суету вокруг вечных сборов, все-таки отвлекающую от причитаний матери или сестер, ожидание вестей с фронта, страх перед будущим, которое хоть и раскладывали по полочкам всезнайки лейтеры, но время от времени в нем обнаруживались какие-то темные и неутешительные провалы.
Как-то привлекла меня необычная фигура юноши с книгой в руке, которую он поспешно раскрыл, пристраиваясь в скудном свете фонаря под дугой империала. Может быть, его туманные глаза мечтателя, по каким-то причинам не полупившего еще повестки, пробегают строки любимого поэта? Но я тут же, прицелившись глазом, поймал заглавие книги: «Партайгеноссе Шмидт» — популярный наци-роман.
Я выходил из омнибуса наугад, смешивался с толпой, отдавался ее течению, иногда задерживался на скамейке сквера или в павильоне дешевого кафе, если было слишком холодно или дождливо.
В первое время этой моей жизни город представал передо мной как нечто одноликое и враждебное. Меня отпугивали колонны, марширующие по улицам с песнями, слова и музыка которых иногда были мне знакомы. Но они как-то по-особому препарировались: распевный лад перестраивался на маршевый, песня не выливалась, а словно бы вырывалась из сотен глоток, песенная протяженность, когда звук словно замирает, постепенно удаляясь, видимо, искоренялась начисто. Музыкальные фразы обрубались, аллитерации игнорировались. Слова выговаривались словно бы в перебранке, причем гласные не смягчались, а, напротив, проговаривались точно и с нажимом.
Перенасыщенность свастикой в разных видах отталкивала меня: изуродованный крест заклеймил решительно все, и городской пейзаж был для меня неотъемлем от него, — я ведь не знал города раньше! Вернее, не помнил его другим.
Но постепенно я научился отвлекаться, и открылся мне город не как единое целое, а как бы скопище разных городов, каждый со своим климатом, населением, обычаями.
Мне нравилось, мысленно отбрасывая наслоения сегодняшнего дня, угадывать их характер. Я представлял себе мрачный, замкнутый Веддинг в былые времена, в дни рабочих празднеств, в «Красную троицу», о которой слышал от родителей. Я ступал по камням мостовой, по которой когда-то шли колонны рабочих со своими старыми революционными песнями, и красные знамена, настоящие красные, трепыхались по ветру.
Шагая по пустынному вечернему пригороду, я чувствовал себя совсем близко от молодости своих родителей. Я населял улицу знакомыми людьми, знакомые мелодии звучали в моих ушах, и, ужасно волнуясь, я останавливался на каком-нибудь перекрестке и в перспективе сумрачной улицы видел то, чего не мог видеть, чего не было и не могло быть в этой моей жизни.
Я узнал безмятежность фешенебельных кварталов Груневальда и добротность бюргерского Шарлоттенбурга, патетичность Люстгартена и гармоничную суровость Гедехтнискирхе.
Улицы несли меня на себе, как несет текущая вода. Я отмечал их перепады, их излучины, их течение, то стремительное, то ленивое. Я запоминал их названия, и раза два странным образом в моей памяти всплывало, как они назывались раньше.
У меня появились любимые места: те самые, где, как мне казалось, я бывал ребенком. Так, чудилось мне, что когда-то я стоял посреди круглой площади неподалеку от Софи-Шарлоттенплац, где-то неподалеку должно было быть озеро. Маленькое, окруженное ивами и темное от них. Над темной водой свечками поднимались белые венчики водяных лилий. Их огоньки долго и нежно светились в сумерках и потом постепенно потухали, словно оплывали на маленькие блестящие палитры листьев.
Каждый раз я собирался проверить, есть ли там действительно озеро, которое так ясно мне представлялось, но всегда что-то уводило меня.
Мои странствия в одиночестве привлекали меня еще тем, что в них я ведь был самим собой… Вовсе не в качестве Вальтера Занга впитывал я впечатления длинных прогулок по городу и окрестностям. Нет, совсем не так, как, видимо, воспринимал бы окружающее мой двойник.
Но иногда я пытался представить себе его на моем месте. Какими глазами посмотрел бы он на то, что вижу я? Не имея за душой ни крупицы того опыта, с вершины которого глядел я. Была ли бы действительность ему по плечу? Вошел бы ли он в нее? Легко, как нож в масло? Может быть.
Эти поездки стоили, конечно, кучу денег. При моем-то скромном бюджете!
Но я предпочитал отказать себе в чем-то другом: например, в теплых перчатках. В самом деле, зачем мне теплые перчатки?
В моих детских воспоминаниях о здешнем климате начисто отсутствовала зима, какой я уже привык ее ждать: со снегом и морозами.
Однажды спускаясь с империала, я остановился, чтобы пропустить вперед даму. Вслед за ней шел мужчина в серой шляпе. Мне виден был только его затылок с низко подрезанными волосами и воротник добротного пальто.
К моему удивлению, он не простился с женщиной, молча они разошлись в разные стороны. Но я же видел, как он что-то говорил ей, идя позади. Я бы не обратил на это внимания, если бы уже не узнал Энгельбрехта.
Я хотел пройти мимо, но он остановил меня.
— Добрый вечер, господин доктор!
Он прикоснулся к своей шляпе.
— Вы куда-нибудь спешите, Вальтер? — спросил он голосом усталым и чуть хриплым, словно он простудился или выпил лишнего. У него был какой-то неуверенный или рассеянный вид.
— Нет, господин доктор. Просто брожу по улицам. Я ведь из Тюрингии, плохо знаю нашу столицу.
Я нарочно сказал так, как сказал бы гитлерюнге Вальтер Занг из провинции. Он мгновенно оценил это. Обычная ироническая усмешка вернула его привычный облик, из которого он поначалу показался мне выбитым.
— Наша столица… — повторил он, шагая рядом со мной.
Мы находились в самом начале Кройцберга, это я сразу определил по небольшой площади с магазином Тица на углу. От нее тянулась длинная улица в сторону аэропорта Темпельхоф. О близости его напомнил высоко над нами возникший шум моторов.
Кройцберг — суетливая и совсем не элегантная улица. Не место для прогулок.
Мы шли молча. Я никак не мог придумать, как это может кончиться: то ли он идет по своему делу, то ли почему-то решил сопровождать меня. Последнее было бы просто нелепо.
Он как будто разгадал мои мысли.
— Мне, собственно, нужно было к Тицу, но я не рассчитал время: магазин уже закрыт.
Магазин закрылся не менее чем два часа назад, я приписал его оплошку профессорской рассеянности.
— Если вы не возражаете, Вальтер, перейдемте на ту сторону улицы.
— О, пожалуйста! — Мне ведь было все равно, по какой стороне идти.
Так, в молчании, мы достигли оживленной развилки.
— Пожалуй, я вернусь, — сказал Энгельбрехт как-то неуверенно.
Мы двигались рядом с трамвайной колеей. Трамвай только что отошел от остановки. Неожиданно Энгельбрехт вскочил на подножку двигающегося вагона. С площадки он помахал мне шляпой.
Какой-то молодой человек бросился к прицепному вагону и вскочил в него уже на полном ходу. Он показался мне знакомым. Где я мог его видеть? Обратно я пошел той же дорогой и вспомнил, что видел его одно мгновенье. Когда пропускал вперед даму Энгельбрехта.
Я сразу же позабыл об этой встрече.
Меня манила прямая, далеко видная дорога на Пихельсдорф. Было в ее открытой, казалось, до самого конца протяженности, только чуть-чуть затуманивающейся где-то вдалеке, какое-то обещание, надежда.
Раз есть такая длинная дорога, и такие на ней разные и светы и тени, и то она течет между деревьями, то между домами, и все же так настойчиво, не прерываясь, куда-то ведет… Раз так… А что раз так? Ну, все-таки в этом что-то есть, какой-то выход… Куда? Если бы я знал!.. Я почему-то подавлял желание отправиться по этой дороге. Но однажды сел в омнибус и долго ехал на пустом империале, пока холодный ветер не согнал меня вниз. Здесь было всего два пассажира, два старика, которые увлеченно, как молодые, беседовали. Слов я не слышал, иногда они закатывались смехом и снова, перебивая друг друга, о чем-то толковали, время от времени посматривая в окно, за которым, по-моему, не замечалось ничего особенного, но, вероятно, виделось что-то значительное для них.
— Пихельсдорф! — закричал кондуктор.
Старики не шелохнулись. Значит, эта длинная прямая дорога ведет дальше. И я поехал дальше, не зная почему. Может быть, просто потому, что не вышли мои попутчики, а я уже как-то привык к ним.
И вышел вслед за ними на конечной остановке.
Теперь, когда они поднялись с мест и я видел впереди их спины, обтянутые теплыми пальто, они показались мне не такими уж старыми; может быть, они даже побывали на фронте. Один из них сильно хромал. Но в общем это были крепкие мужчины, и шли они молодцевато, несомненно к определенной цели. Почему-то мне показалось, что не домой они приехали в этот городочек. Или деревушку?
Нет, не дом их был тут. Что-то другое их сюда привлекло. А что? Какое-либо дело? Я ведь только хотел проехать по манившей меня дороге, посмотреть, что там, дальше… И уже стал жалеть, что сошел здесь.
Ветер дул холодный, северный. В его влажных прикосновениях угадывалась близость большой воды. Улица была обыкновенной, пригородной. Уже загорались синие маскировочные огни фонарей. Но в окнах домов еще мерцали бегучие розовые отсветы заката. Солнце садилось в тучу, обещая непогоду.
Мне стало неудобно так долго идти по безлюдной улице за этими двумя, словно соглядатай. Правда, они не оборачивались, занятые друг другом, но я все же обогнал их.
Поскольку тротуар был по-провинциальному узок, я извинился, и один из них повернулся ко мне лицом. Тут я впервые по-настоящему разглядел его, и, когда пошел дальше, быстро опережая их, это лицо продолжало стоять передо мною. В нем не было ничего особенного: крупный мясистый нос, под ним — полоска усов, желтовато-белая, как зубная щетка. Брови, неожиданно темные, делали очень выразительными светлые глаза, наверное, смолоду бывшие голубыми, а теперь неопределенно-серые с табачной зеленинкой.
Просто удивительно, как я все это рассмотрел в сумерках. И еще удивительнее, зачем мне это…
Стало совсем холодно. В конце улицы, обсаженной тополями, я увидел вывеску и обрадованно толкнулся в дверь. Это была маленькая пивная, всего два столика вдоль стены и еще два, сдвинутые вместе, — посредине.
— Закрыто! — сердито закричал возникший за стойкой толстяк с буйной седой шевелюрой. — Там же висит картонка: «Закрыто»!
— Простите, не заметил, — я уже собирался повернуть обратно, но маленькая и тоже полноватая девушка, несомненно дочка хозяина, что-то сказала ему тихо.
Он смягчился:
— Садитесь, раз вошли. Эльза, обслужи молодого человека! И закрой ставни! — Да, здесь по-деревенски были навешены на окнах внутренние ставни.
Я уселся в углу, пытаясь сообразить, почему бы они закрывали свою харчевню в такой холодный вечер, когда как раз можно было ожидать посетителей. Не такой уж роскошной выглядела их ресторация, чтобы пренебрегать клиентами! Тем более что все было приготовлено для посетителей: столики накрыты камчатными скатертями, на них водружены фирменные пепельницы— замысловатые сооружения из камня, с углублением в виде озера с лебедем посредине и надписью «Розенхорст» по «берегам». Я не знал: это название кафе или местности, или того и другого.
Стойка была уставлена чистыми пивными кружками, и аккуратные столбики картонных подставочек высились тут же. А на толстенькой Эльзе был фартучек.
Все это я схватил наметанным глазом официанта «Песочных часов». И вероятно, этот же мой опыт подсказал простую мысль: да они кого-то ждут… И хотят избавиться от случайных посетителей!
И тут же мне стало до чертиков интересно: кого же?
Не успел я об этом подумать, как дверь открылась и на пороге появились мои попутчики.
Забыв обо мне, Эльза подлетела к ним и принялась стаскивать с них пальто. Хромого с усиками она называла дядей.
Хозяин вышел из-за стойки, обнял и похлопал по спине каждого, а когда они уселись, присел с ними, и тут уж я отчетливо слышал каждое слово.
— Думал уж: сегодня не приедут, больно погода мерзкая, — это хозяин; седина, обрамляющая — потому что имелись длинные баки — его круглое красное лицо, придавала ему благодушный вид.
— Погоды теперь ждать не приходится, вот Бернгард и говорит: «Уж эту пятницу мы не пропустим».
Значит, того с мясистым носом зовут Бернгард. И он — дядя Эльзы. Брат хозяина, наверное. И еще ясно, что они собираются здесь по пятницам. Может быть, каждую пятницу. Или каждую вторую или третью в месяце… И опять я себе задал вопрос: ну какое мне до этого дело? И все же слушал с вниманием, словно ожидал чего-то от обычного разговора старых знакомцев.
Да, шел обычный разговор: о сыне Бернгарда, которому повезло, — он остался писарем в штабе; о положении дел у спутника Бернгарда, которого называли по фамилии: Штокман. Он недавно получил наконец место в велосипедной мастерской. Я узнал о том, что жена Бернгарда все еще мучается со своим ревматизмом— беднягу совсем скрючило! А Штокман, вероятно, был вдов, потому что речь шла только о сыновьях: оба на фронте. И о внуках, которые — дай бог им здоровья! — растут, и уж конечно известно, что им там в школе пихают в голову, но все-таки, может, вырастут не вовсе распрохвостами…
Схватив эту последнюю фразу и раскрыв ее смысл, я сразу вспомнил, что Бернгард и Штокман, войдя, не обменялись с хозяином гитлеровским приветствием. И к этому мгновенно приплюсовалось то, что в разговоре начисто отсутствовали почти обязательные упоминания о собраниях, сборах, кампаниях…
Между тем Эльза вспомнила обо мне, и, чтобы задержаться здесь возможно дольше, — я ужасно боялся, что меня выставят, — я заказал свиное жаркое с бобами и картофелем. И, конечно, пиво, которое попросил подогреть.
Они не снимают картонки «Закрыто» с двери. Значит, они ждали этих двоих. А может быть, кого-то, кто еще придет. И что будет дальше? Вероятно, карточная игра: скат, покер? И для этого два старика прутся в такую даль? Может быть, их всех связывает давняя дружба? Но точное условие: по пятницам — говорило в пользу первого предположения. Что-то происходит у них в эти пятницы. Да, конечно, вернее всего — карточная игра. Или лото: очень многие увлекаются лото!
Так я гадал, довольный тем уже, что отвлекаюсь от своих мыслей, от своих дел, и, может быть, не зря поманила меня длинная дорога на Пихельсдорф.
События развивались: появилась пара. При том, что стать у них была вовсе разная: он — худощавый и маленький, она — очень крупная, но с совершенно детским бездумным взглядом, — отмечалось сходство между ними в движениях и интонациях. «Ах-во!» — воскликнула она, когда Бернгард галантно заметил, что «фрау Клара вовсе не меняется». И так же точно откликнулся ее муж.
Я так подробно все замечал, потому что утвердился в мысли, что их всех связывает что-то более значительное, чем игра в скат или лото. И подспудная моя надежда вызвала вопрос: кто эти люди? Более всего они походили на мелких лавочников, но могли быть и старыми рабочими. И всего вероятнее, социал-демократы. Бывшие. Но уж на подпольщиков они никак не тянул я! Это я точно определил. Тогда что же? Все-таки скат или, учитывая даму, лото? «Спокойно, спокойно! Сейчас все выяснится, если, конечно, меня к тому времени не выдворят! А как же мое жаркое?»
Эльза, безусловно, принимала во мне участие. Ей было не больше шестнадцати. Зря она так раздобрела. А то была бы прехорошенькой. Глазки у нее косили в мою сторону, пока она подавала на составленные вместе столики, за которыми расположилась компания с хозяином во главе. Разговор теперь шел такой быстрый и в какой-то мере условный, что до меня доходили только отдельные фразы. Из них можно было понять, что главным в общении этих людей были воспоминания. Общие воспоминания о прежней жизни, когда «все были дома» и «все было в порядке». Но эти воспоминания вовсе не относились к их молодым годам, а только— к довоенным.
Не знаю почему, но мне было хорошо седеть здесь, и я надеялся, что Эльза снова окажет мне покровительство, если меня захотят вытурить.
Но никто не обращал на меня внимания, и я мог исподволь рассматривать маленькое общество.
Прежде всего я отметил, что они все радовались встрече и были хорошо настроены. Если и заговаривали о чьей-то подагре или еще какой-то болезни, то с оттенком юмора и — мимолетно. И вообще, как можно было понять, это были добродушные люди, которые не любят жаловаться, а такие сейчас встречались не часто.
Непогода за окном разыгрывалась, дождь хлестал по стеклам, было слышно даже через ставни. Неужели меня выгонят из этого уютного местечка, где приятное тепло идет от изразцовой печки в углу и так заманчиво пахнет пивом и жареным луком, может быть даже предназначенным для моего «швайнбратен»?
Оттого что я закурил натощак, у меня покруживалась голова, а может быть, я слишком долго ехал в пустом омнибусе, качавшемся словно на волнах.
Теплое пиво согрело меня. Я расстегнул пиджак, и так мне все нравилось здесь, даже каменное озерцо пепельницы, в которое я ткнул окурок, даже наивные картинки на стенах, изображавшие всадников и амазонок, наверное очень старые: краски на них поблекли, всадники и дамы скукожились.
На другой стене висели две отличные фотографии в самодельных рамках. Я сразу оценил их, потому что сам увлекался фотографией. Изображали они один и тот же пейзаж, но в разные времена года. Это была интересная мысль: запечатлеть то же озеро, тот же берег, с плакучими ивами, с камышами, с песчаной отмелью, летом — причем светотени и, кажется, даже испарения земли передавали ощущение зноя, тишины — и зимой, с иззябшими голыми деревьями и волнистой линией обледеневшей воды…
Эльза то вертелась вокруг гостей, то выбегала на кухню.
Когда она ставила передо мной тарелку и прибор, я спросил: не должен ли я ее поздравить, не празднуют ли сегодня день ее рождения?
— Да нет. Раз в месяц по пятницам к нам приезжает папин брат Бернгард Штауб и старые друзья. Знаете, все, кто остался…
«Кто остался…» Это можно было понять очень просто: кто не на фронте. Почему я должен думать иначе?
Эльза принесла жаркое на металлическом блюде, выложенном салатными листиками.
— Будете кофе? Осторожно, оно — горячее, — сказала она про блюдо.
Это была не застенчивая девушка пригорода, вероятно, папина дочка, и уж наверняка она затеяла бы со мной разговор, но ее позвали. А я углубился в жаркое, сообразив, что успею пообщаться с Эльзой за кофе. Шансы мои повышались: компания забыла обо мне. Эльза, наоборот, помнила. И дождь не прекращался: я слышал его шум, теперь уже не мерный, густой, а порывистый: видимо, ветер крепчал.
Я представил себе, как он гонит волну большого озера где-то поблизости, и мне стало зябко. Я подумал, что, вполне возможно, пойдет снег. Может быть, он уже выпал где-то в горах. И потому так холодно.
Конечно, я вломился сюда, презрев картонку «Закрыто», что считалось чуть не криминалом, но теперь, когда я уже как-то врос в обстановку, — неужели меня отдадут во власть разгулявшейся непогоды?
Эти люди выглядели такими добродушными, а кудлатый хозяин просто уж не знал, как уважить гостей. То и дело слышалось: «Эльза, еще пива!», «Эльза, как там айсбайн?»
Эльза каталась шариком туда-сюда, она была вся словно на шарнирах, очень поворотливая, несмотря на то что увесиста — будь здоров! Темные волосы, рассыпанные по плечам, придавали ей детский вид. На ней была короткая широкая юбочка с бархатным лифом, зашнурованным спереди и надетым поверх вышитой блузки с пышными рукавами: стилизованный деревенский наряд, вошедший в моду в рейхе. На открытой шее висел маленький гранатовый крестик.
Мне было приятно смотреть на нее, и невольно я сравнивал ее с Иоганной, — собственно, единственной здесь знакомой мне девушкой, если не считать маленькой потаскушки Ленхен — это особая статья! Иоганна таила в себе какой-то печальный опыт, даже веселье у нее было с надрывом; та тень, которую я отметил с первого взгляда, не исчезала с ее лица, даже когда она смеялась. Меня сближало с ней именно то, что у нее, как и у меня, было что-то «за кадром», какая-то не открытая другому глубина. Но это же и сеяло отчуждение между нами.
Эльза представлялась мне такой, каким я сам был, в общем-то, совсем недавно: очень благополучной. Хотя и в другом духе. И как это ее угораздило сохранить такое невозмутимое спокойствие: оно просто изливалось из нее и поневоле заражало. «Раз есть такой тихий уголок, как „Розенхорст“, и такая девушка, как Эльза, то все еще, может быть, будет хорошо», — не совсем логично думалось мне. Да уж, о какой логике можно было говорить! Я жил, как жилось. Куда меня бросало, туда и кидался. И вот меня занесло сюда, и это было совсем неплохо.
За сдвоенными столиками становилось все веселее, и я уже без стеснения рассматривал лица, разгоряченные выпитым и, вероятно, оживленной беседой, которая не прерывалась ни на миг и текла так естественно, как это может быть только у людей одного круга, одних интересов и сходного жизненного опыта.
Потом я уловил, что за столиками стали как-то закругляться, Эльза убирала пустую посуду, вытерла стол. Управлялась она быстро и ловко, и вскоре все было убрано… Покер! Определенно покер. Пять игроков, включая даму. Почему именно покер? Потому что скат — игра мужская, лото — слишком скучная, чтобы из-за нее собираться ежемесячно; была еще игра «кнобельн», но я не видел на столе фишек. И не успел утвердиться в предположении насчет покера, как оно начисто отпало: сидевшие по одну сторону переставили свои стулья и все уселись в ряд, словно в театре, лицом к глухой стене. Я никак не мог сообразить, к чему бы это. Но тут притащили большой белый сверток. Когда его развернули, оказалось, что это экран. Пока двое мужчин укрепляли его на стене, остальные выражали всячески свое нетерпение, словно предстояло бог знает какое зрелище.
Я поискал глазами Эльзу, и она, поймав мой взгляд, тотчас подбежала ко мне. Она тоже была возбуждена предстоящим действом. Вероятно, этой доброй девочке хотелось, чтобы и я разделил общий интерес, но ей явно не хватало слов, чтобы толком объяснить мне, в чем тут дело.
— Сейчас потушат свет и папа будет показывать кино…
— Кино? — удивился я безмерно.
— Ну, это наше домашнее кино. Уго все это устроил. Он работал много лет… У го мой старший брат, который сейчас в России.
Из ее сбивчивых объяснений я понял, что речь идет о том, что называлось «волшебный фонарь». У нас дома был такой: показывали сказки Андерсена и братьев Гримм. И мне так ясно представилось, как возникали на белой стене гномы и русалочки, звери и страшилища… И как хорошо было смотреть все это, прижавшись к теплому маминому плечу и нисколько не боясь ни людоеда, ни серого волка… Очень давнее напоминали мне эти приготовления, возня с диапозитивами, со светом…
Но что же будут показывать здесь?
— Это наша семейная хроника, — важно объяснила Эльза. — Вы увидите всех, кто здесь… И еще других, кого уже нет…
— Эльза, выключи свет! — закричал хозяин.
Я с интересом уставился на экран. На нем возник какой-то пейзаж. Диапозитивы оказались отработанными отлично. Краски были сочными, изображения — четкими. По каким-то признакам я догадался, что изображенная местность — это все вокруг «Розенхорста».
Действительно, в следующих кадрах показывался уже дом и прилегающий к нему сад, но все это было как будто освещено солнцем. И дом вроде тот же, и деревья, и поворот улицы, но все — в другой жизни… И я начинал понимать, почему собираются в «Розенхорсте».
Изображения следовали одно за другим неторопливо, размеренно, как, вероятно, текла сама жизнь здесь в то время. То, что они подавались бесперебойно, создавало впечатление движения, как в настоящем кино. Это была хроника недавнего, но еще мирного времени. Диапозитивы отразили, казалось, все стороны жизни семейства Штаубов и их друзей, все значительные для этого узкого круга события: дни рождения, конфирмации, похороны, свадьбы. И повседневность: воскресные аусфлюги «в зелень», завтраки на траве на берегу, — узнал Грюнау по конфигурации озера, — лыжные прогулки… «Это Ризенгебирге», — объяснила Эльза.
Сперва я с восхищением рассматривал картины природы, напомнившие мне рассказы матери, которые я воспринимал в детстве как сказку: о горных озерах, где водится голубовато-розовая форель, о могучей реке Рейне, — мне казалось, что я помню знаменитую «петлю», омывающую скалистые берега, и утес Лорелея на высоте… Потом я стал узнавать фигуры, появившиеся на экране, и особенно интересно было то, что я видел присутствующих здесь, но в их другой, прошлой жизни, где и они представлялись другими: моложе, красивее, беззаботнее.
— Это все Уго. Он ведь большой мастер насчет фотографии, — шептала мне на ухо Эльза. Она доверчиво положила руку на мой рукав, и я чувствовал, как ей хотелось вовлечь и меня в этот волшебный круг возвращения в прошлое. — Сейчас, сейчас вы увидите Уго — это я его снимала!
Крупным планом на фоне зелени, свисающей с козырька над крыльцом, возникло лицо юноши…
Присутствующие взволновались: ведь это был их любимец, а теперь он в России. И кто знает…
Лицо Уго было не то чтобы красиво, но значительно. В широко расставленных глазах его, в полуулыбке, в наклоне головы было нечто заставлявшее думать об этом человеке, возникало желание разгадать его…
И я спросил Эльзу, будут ли еще фотографии самого Уго.
Она с сожалением ответила:
— Нет, ведь это все он сам снимал. И не любил, когда к аппарату прикасались другие… Но если вы хотите…
— Да, Эльза, я очень заинтересовался вашим братом. Он, наверное, хороший человек…
— О!.. — только и могла произнести Эльза. — Вы знаете, Уго прислал нам много фотографий из России. И там вы увидите его тоже. Это очень интересно…
«Из России»! Она ни в коей мере даже не подозревала, насколько мне это интересно!
— Я наклеила их на листы альбома. Очень хорошо получилось! Я принесу их вам показать, — продолжала Эльза азартно нашептывать мне на ухо. — Вы знаете, дядя Бернгард до того, как потерял ногу, был в одной части с Уго…
— А в какой именно?
— Я не знаю, как они называются, эти войска, но это очень трудная служба… — шептала Эльза.
На очередной фотографии я увидел лужайку перед домом того же «Розенхорста». В шезлонге поместилась маленькая женщина, и, если бы Эльза и не поспешила мне объяснить, что это — покойная мама, я бы догадался об этом: у молодой женщины было то же круглое безмятежное лицо, что у дочки, и так же темные волосы рассыпались по плечам.
Потом я увидел присутствующую здесь «тетю Клару» в коротком платье по старой моде и в шляпке котелком. Она была изображена на фоне одной из колоннад Потсдамского дворца, как бы соперничая в монументальности с мраморными колоссами, а ее щупленький жених — или муж? — выглядывал из-за ее мощного плеча в кружевных волнах, как птенчик из гнезда…
Потом уже все вместе: тут и дядя Бернгард, и Штокман, и жены их — одна уже покойная, а другая — разведенная и… «Он так и не женился, но имеет даму, которую не водит к нам, потому что она моложе его на двадцать лет и ему стыдно», — шепнула мне Эльза.
Молодое поколение Штаубов представало во всевозможных ипостасях: в классе, на прогулке с дядей Бернгардом. «Дядя — такой добряк, он любит каждого жучка, каждую козявку… Вот он со своими коллекциями», — шептала Эльза, и умиление ее передавалось мне от мирной жизни этой большой семьи, от их радостей, таких далеких страстям сегодняшнего дня, от устойчивого быта, в котором чудились мне знакомые черты: уважение друг к другу, душевная близость.
Мне казалось трогательным стремление этой большой семьи сохранить свидетельства своей длинной жизни, ее разносторонних интересов. Чего тут только не было! И спевки ферейна любителей пения, и кегельбан, где Штокман демонстрировал свою силу и меткость, величественный и пластичный, как древнегреческий дискобол… И даже какая-то демонстрация была показана, в колоннах которой я увидел знакомые фигуры… На мой вопрос, когда это происходило, Эльза не смогла мне ответить, но ясное дело — не при Гитлере, потому что не было видно ни одного его портрета и даже свастики.
Были тут милые сцены семейной жизни и — крупным планом — изображения любимцев семьи на всех этапах их жизни… Эльза фигурировала начиная с голого младенца, барахтающегося на кружевной подушке, и до царицы выпускного школьного бала в белом платье и с розой в волосах.
Некоторые снимки изображали сцены на озере, на лодках. Но меня заинтересовал более всего Уго: немногие изображения его — ведь большинство были его работой — рисовали характер интересный, непростой. В неуступчивых бровях, в линии рта, особенно во взгляде мне чудились черты искателя. Что искал он? И что нашел? Мне хотелось узнать о нем больше, чем сообщила Эльза: «Он сейчас в России…» Все сейчас в России. Я хотел знать, каков он там. Что произошло с талантливым мастером художественной фотографии, так тонко понимающим природу, человеческие характеры, с такой добротой запечатлевшим и юность и старость. И расцвет природы и увядание. Розовых младенцев и морщинистых бабушек.
Я не слушал реплик, то оживленных, то грустных, которыми сопровождалась демонстрация диапозитивов, я отдавался на волю собственного воображения, которое дорисовывало проходившие передо мной картины…
И потерял представление о том, где нахожусь, и не слышал уже шума ветра и дождя за окнами, не ощущал руки Эльзы на своем рукаве…
И был возвращен ко всему этому внезапно… Кто-то молотил кулаками в дверь, кто-то громко звал хозяина:
— Откройте, господин Штауб! Скорее!
— Что случилось, Густав? — хозяин, ворча, включил свет.
У всех были вытянутые лица от внезапного перехода из темноты к свету и еще более — от того, что так бесцеремонно они были вырваны из тихого мира созерцания.
Хозяин открыл дверь молодому великану в дождевом плаще и капюшоне. С него лило, как с водяного.
— Дядюшка Штауб! На озере — буря, сорвало мостик с лодками!..
От этих слов, от фигуры на пороге словно бы буря вошла в помещение, разметала всех: кто-то вскочил, кто-то откинувшись на стуле, всматривался в нежданного гостя, словно не веря услышанному.
— Я побегу, дядюшка Штауб, — молодой человек ладонью отер мокрое лицо.
— Ступай. Я переоденусь и возьму фонарь, — хозяин поднялся. Благодушие мигом слетело с его лица.
— Я с тобой, пожалуй, — не очень спеша поднялся и Штокман, остальные неловко молчали.
Штауб возразил с нажимом:
— Не беспокойся, пожалуйста! Вы продолжайте здесь без меня.
И тут я подскочил к нему:
— Если разрешите, я — с вами!
Он быстро оглядел меня, словно оценивая мои возможности, и в это мгновение я подумал, что хозяин наверняка— хороший жмот!
— Пойдемте наверх. Я дам вам плащ и сапоги!
Мы поднялись в мезонин. В нежилой каморке с низким потолком я надел комбинезон и болотные сапоги. Клеенчатый плащ и зюйдвестка мне оказались впору. Может быть, они принадлежали Уго.
Хозяин захватил два фонаря с синими стеклами.
Внизу между тем воцарилась всеобщая тревога, высказывались опасения, не залило ли дорогу, ходят ли омнибусы. Внезапно все преисполнились беспокойства и на все лады толковали о случившемся, а фрау Клара предположила даже, что англичане разбомбили дамбу.
Забыв о хозяине и происшествии с лодками, гости спорили о том, двинуться ли всем к остановке или сначала выслать кого-нибудь на разведку.
Хозяин не вмешивался в разговор, да они как будто и забыли про него. Только Эльза крутилась вокруг нас: лицо ее некрасиво исказилось, но на нем, по крайней мере, было написано искреннее беспокойство за отца.
Он потрепал ее по плечу:
— Проводишь гостей — ложись спать!
— Пока я все уберу, даст бог, вы вернетесь! — голос Эльзы дрожал, и я вдруг понял, как боязно ей будет здесь в эту бурю. Неужели они оставят ее одну?
Запоздало прозвучал голос Штокмана:
— В добрый час!
Хозяин не ответил. Мы были уже на улице. На улице, которую, я мог в этом поклясться, я никогда не видел. Так все вокруг изменилось. Тротуары и мостовая не существовали больше. Одна только вода, черная, словно под ней таилась пропасть, стояла на первый взгляд неподвижно. Но, освоившись во мраке, я увидел, что поток бешено несется под уклон, вечером показавшийся совсем незначительным. Сейчас, в этой беззвездной, безлунной ночи, чудился там, впереди, обрыв, с которого неистовым водопадом сорвется вся масса воды, переполнит озеро, и потоп смоет городок вместе с «Розенхорстом» и родственниками.
Впереди виднелись синеватые огоньки и слышались мужские голоса, измененные ветром и быстрым шагом.
— Соседи тоже еще не все лодки вытащили, — проговорил хозяин, словно оправдываясь. — Перевоз ведь еще действует, и никто не хочет упустить случай заработать лишнюю марку.
Конечно, он не хотел лишиться даже ничтожного заработка, — вряд ли много охотников переправляться через озеро в такую позднюю пору! И, кажется, был наказан за жадность.
— У вас там много лодок на причале?
— Две всего. Остальные убраны.
Только теперь я заметил, что дождь все еще идет, но мелкий и бесшумный, как будто он не падал, а обволакивал нас.
Вода хлюпала под сапогами, не высокая, как показалось сразу, — по щиколотку.
Дома, темные — то ли в них уже спали, то ли от светомаскировки, казались безлюдными. А тревожные голоса впереди только усиливали ощущение одиночества и беспомощности перед стихией.
Мы вышли на луговину, спускавшуюся к озеру, о его близости можно было догадаться по реву волн. Я подумал, что озеро, вероятно, велико, но почему-то не спросил, словно был обязан сам знать это.
Теперь мы шли за потоком, который, устремляясь вниз, обрел бешеную скорость, и мы едва удерживались на ногах: под ними ощущалась только глинистая почва, размытая водой, которая, казалось, изо всех сил спешит влиться в поднявшуюся ей навстречу пучину озера, словно какое-то войско, высланное на подмогу основным силам и пробивающееся со все нарастающим напором.
Хотя, как можно было догадаться по шуму воды внизу и ветру, несущему болотные запахи и брызги, мы находились уже на берегу, озера все еще не было видно. На откосе стоял сарай, прочный, под шиферной крышей.
— Здесь у меня мотор, а лодка — внизу, в ангарчике, — объяснил хозяин.
Он повозился с замком и отодвинул тяжелую дверь. Щелчок выключателя показался среди всего этого беснования природы немощным и неуместным. Но в ту минуту, когда яркий свет выставил напоказ всю аккуратность, все хозяйское усердие, как бы материализованное во множестве предметов, в строго обдуманном порядке содержащихся здесь и имеющих такой вид, словно они предназначены для продажи, — в эту минуту даже непогода отступила, бессильная перешагнуть порог царства человеческого старания и порядка.
Я взвалил на плечо навесной мотор и с сожалением покинул сухое и светлое место. Хозяин нес багор и свернутый трос, — аварийное хозяйство было у него на высоте. Теперь я тяжело ступал, стараясь не соскользнуть с относительно твердой тропинки, невидной, но ощутимой под ногами.
Мы очутились у самой воды внезапно, как будто перед нами подняли занавес и обнаружилась темная, клокочущая масса воды, кажущаяся плотной и маслянистой. Небольшой дощатый ангарчик сотрясался от порывов ветра и напора воды. Но чувствовалось, что он все выдержит, так хорошо он был поставлен в укрытии деревьев, стоящих на склоне. И так же прочно, как они, хоть и сгибались и волновались под ветром, маленькое сооружение противостояло буре. Внутри ангарчика во всю его длину стояла алюминиевая лодка: видно, хозяин выстроил помещение специально для нее. Передняя стенка, представляющая собой воротца, была закрыта на мощный железный крючок. Вода поднялась так, что хозяину пришлось нашаривать его под водой. Но легкая лодка прыгала поверху, почти сухая внутри.
Воротца открылись, вдвоем мы вывели лодку на большую воду, сразу принявшую нас на волну.
Нас порядком пошвыряло, не сразу завелся мотор. Успокоительный его стук как будто держал нас на поверхности.
На воде было светлее, чем на берегу: какое-то слабое сияние, может быть от луны, не пробившейся сквозь тучи, но где-то там все-таки существующей, позволяло видеть небольшое пространство за кормой: нос зарывался в брызги, как в мыльную пену.
Хозяин сделал мне знак, чтобы я пересел к мотору, а сам лег на носу и подтянул трос. Я ровно ничего не видел, но он, вероятно на слух, определил, что где-то тут носится мостик с лодками. Я не видел его, но представлял себе длинное туловище с двумя вытянутыми и прыгающими как в лихорадке руками.
Бушующая вокруг вода гасила представление об ограниченности ее берегами, казалась необозримой, бескрайной, а теплая кнайпа, сарай на берегу — словно бы в ином мире. Штауб прокричал мне, чтобы я достал черпак из-под скамейки. Не отпуская ручку мотора, я другой рукой принялся вычерпывать воду, захлестывающую лодку.
— Тихий ход! Тихий ход! Вот он! — прокричал хозяин, плашмя лежащий на вздернутом кверху носу моторки. Но я все еще ничего не видел, только поскрипывание послышалось мне в шуме ветра.
Но тут же возникло по борту видение темного длинного туловища с раскинутыми руками, точь-в-точь как мне представлялось.
— Поворот! — командовал Штауб.
Мы стали резать волну, приближаясь к мостику, прыгающему на гребне, и теперь уже отчетливо слышные скрипы и стук лодок об его доски долетали до меня, словно захлебывающиеся голоса о помощи.
Описывая круги, мы приближались, багор уже, казалось, мог зацепить борт прыгающей на цепи лодки, но нас относило, и все начиналось сначала.
В небе между тем происходила кутерьма: толкались боками лилово-черные тучи, в расщелины между ними лился мутный, зеленоватый свет, словно через грязное бутылочное стекло. Беспокойство в небе отражалось в воде, вскипающей вокруг нас во всем разнообразии высокой волны, зыби, мелкой ряби, больших и малых кругов — в зависимости от маневров нашей лодки.
Вдруг все залил странный свет, похожий на тот, который дают лампы дневного света: пробилась луна. Она была как монета с выщербленным краем. Видно было, что сейчас она снова закатится в тучу, и от этого охватывало нетерпение, острое желание предпринять что-то, используя этот короткий, ненадежный, как вспышка ракеты, свет.
— Садитесь к мотору, — предложил я и стал раздеваться.
Хозяин понял меня, но не стал удерживать.
Первое мгновение в воде было обжигающим, словно я прыгнул в кипяток. Но это прошло почти тотчас. Я плыл, как меня учили плыть в волнах, используя их направление, и то, что мое тело слушалось меня, что я ощущал свое упорное движение среди всего этого беснования, наполнило меня восторгом, как будто я теперь мог все.
И вовсе уж не жалкий мостик с брошенными из жадности лодками был моей целью, а, казалось, некий желанный берег, который то показывался из воды, то исчезал. Летучим голландцем неслось по волнам туловище с раскинутыми руками, то вздымаясь в мутном свете странными очертаниями, то пропадая, и этой игре, опасной и привлекательной, казалось, не будет конца.
Что-то кричал мне Штауб, но голос его терялся в шуме. Да и не нужен он мне был. Может, и не было никакого Штауба. А был только ускользающий желанный берег и мое стремление к нему.
Я сделал рывок неожиданно сам для себя и больно ударился грудью о борт лодки, но уже не выпустил его.
Когда я перевалился через борт, все кончилось: блаженное состояние борьбы, ощущение своей силы, притяжение цели, — я сидел мокрый и дрожащий, как щенок, в пляшущей на волне лодке и с трудом поворачивал в уключинах набухшие весла.
И сразу услышал стук мотора: Штауб бросил мне трос — неудачно. Во второй раз я поймал его на лету.
Луна зашла. И словно бы укротила бурю. Волны стали мягче, округлее, лодка двигалась споро. Я оделся, но холод не вышел из меня. И вместе с ним сохранялось воспоминание о только что испытанном, но как бы уже давнем и даже невозможном под обычным этим небом на обычном, кажется даже не очень большом, озере.
Когда мы добрались до «Розенхорста», стояла уже глубокая ночь. Ветер утих, и потому она казалась такой глубокой и мирной.
В помещении горела одна лампочка на столе, за которым я сидел. Все было прибрано, все стояло по своим местам, даже сдвинутые столики разъехались, словно разведенные супруги. Изразцы печки еще сохранили тепло, и я прижался к ним спиной.
Вошла Эльза в мягких домашних туфлях и фланелевом халатике. Волосы ее были закручены на бигуди и покрыты тонкой косынкой.
Она принесла перины и подушки.
— Я постелю вам на диванчике, — она с сомнением взглянула на короткое для меня ложе.
— Можно подставить стулья, — сказал отец. — Пойди, парень, сними с себя все мокрое.
Когда я сошел вниз, старика уже не было. Диванчик с приставленными к нему стульями выглядел роскошно под двумя перинами в цветастых наволочках, и две подушки венчали это привлекательное зрелище.
Я проглотил слюну, предвкушая, как влезу под перину.
Эльза улыбалась, любуясь своим сооружением: это была добрая домашняя девочка с милой темноволосой головкой в бигуди.
На столе рядом с лампой лежали две кредитные бумажки.
— Вы здорово помогли отцу. Он хочет вас поблагодарить, — сказала Эльза, явно довольная отцовской щедростью.
— Спасибо, — сказал я и взглядом дал Эльзе понять, что ей больше тут делать нечего.
— Утром я сварю вам кофе, — пообещала она, уходя.
Она еще не успела закрыть дверь, как я начал раздеваться. Все было хорошо, все мне нравилось. Я не зря отправился в путешествие по дороге на Пихельсдорф. Эта ночь встряхнула меня. Вырвала из обыденности, из монотонного течения дней Вальтера Занга. То состояние: «Ничего уже не будет» — кончилось. «Еще будет что-то, раз произошло то, что произошло, — путано думал я, — раз могла быть такая ночь, такое чувство свободы, силы, преодоления…»
Я хотел закурить, но раздумал: глаза закрывались. Когда я потянулся потушить лампу, я увидел на столе альбом. Эльза сдержала свое обещание.
На крышке была четкая цифра: 1941 г. Значит, здесь — фотографии Уго, присланные с фронта. Из России.
Только сейчас поняв и оценив это обстоятельство, я спустил ноги со своего роскошного ложа. Сон спорхнул с моих век, легко, словно вспугнутая муха, отлетел и пропал.
Тяжелый альбом сам кинулся мне в руки. Я пододвинул лампу и, снова улегшись, развернул перед собой громоздкое сооружение из эрзац-кожи.
Не газетные снимки, не фотохроника, — каждодневные наблюдения такого мастера, как Уго… С его умением выбирать натуру, угол зрения, свет… Каждодневный кусочек правды… Я был полон ожиданий. Меня радовало, что альбом такой толстый: это же целая фотоэпопея!
Первые же страницы взволновали меня ужасно. Удивительным образом на кусочке картона передавалось ощущение покоя и простора русского поля. Поле с березой обочь. Низкое небо с легкими облаками. Косая тень от чего-то, не вошедшего в объектив… Но в этом — еще ничего тревожного, ничего опасного. Мирное поле. Береза с неподвижными листьями. И, вероятно, жарко: это июнь.
Следующий снимок: аппарат схватил то же поле чуть выше. Стало ясно, что тень падала от танка. Средний танк стоял, завалясь одной гусеницей в борозду, как бы отдыхая.
На броне стояли три совершенно голые мужчины. Только в пилотках. Их белые, без загара, тела выглядели чудовищно отчужденными от этого поля, от березы, от самого воздуха вокруг них.
Это не были молодые парни. Нет, зрелые мужчины. Стояли они на броне, как пришельцы с чужой планеты, на крыше аппарата, принесшего их сюда. И голыми они были вовсе не потому, что купались, или собирались это сделать, или загорали. Нагота их была глумливой, издевательской. А то, что они были некрасивы: один — жирный, другой — с кривыми ногами, — подчеркивало это. Они утверждались на этой земле. Их разинутые в хохоте рты, шутовски выпяченные животы, руки, упертые в бока, — все выдавало замысел изображения.
У меня пересохло в горле.
Я перевернул страницу, не зная, чего ожидать дальше. Мне хотелось забыть, стереть в памяти видение на броне танка на обочине поля. Как бы очиститься от него. Была еще мысль о самом Уго. Можно было думать трояко. Самое простое: «Он тут ни при чем» — так наспех я сформулировал. Но Уго был не просто фотограф, а художник. Нет, он не мог бездумно создать портрет Завоевателя, Гунна. Он всегда присутствовал в своих произведениях. Как художник, некогда рисовавший себя на углу своего полотна. И тогда возникала вторая мысль: автор разоблачал своих героев. Я хотел бы остановиться на ней, но это было невозможно: три фигуры голых наглецов на броне танка были воспроизведены не равнодушно, но — пресмыкательски! Автор подчинялся этой силе. Ей никто не мог противостоять. И он тоже. «Нет преграды таким, и вот они — рожденные побеждать!» — говорил этот снимок. Но победители могут быть всякие. Эти — не имели ничего общего с триумфаторами на блистающих колесницах, делавших из победы ослепительное зрелище, спектакль. И с теми, кто на белом коне въезжал в пределы побежденных, у них тоже не было сходства…
Они ведь не забирали города, а уничтожали их. И не стремились управлять побежденными, а только — истреблять их и мучить. Они несли разрушение и власть произвола.
Как отнесся к ним художник? Он пал ниц перед ними.
Так я воспринял, но все еще думал, что могу ошибиться. Что где-то найду оправдание молодому человеку с ищущими глазами. Где-то увижу его подлинное лицо. Лицо художника-свидетеля? Свидетеля обвинения? Или соучастника? Случайного? Сознательного?
Я ведь тогда ничего не знал о том, что получило название «зверства», вероятно родившееся в народе, а позднее определившееся точной юридической квалификацией. Откуда мне было знать? Я питался продукцией департамента Геббельса, не верил ей, мог предполагать всякое, догадываться о многом, но знать ничего не мог.
И листал альбом.
Офицер в расстегнутом мундире с двойными молниями в петлицах сдает карты партнерам. Внутренность избы, стол, выскобленный добела. Карбидная лампа на нем. Озабоченные лица игроков…
Виселица. На ней три тела. Лица черные, сливаются с фоном. Только тела, словно бы бескостные. Зато отчетливо видны фигуры «исполнителей»: они застыли в позах людей, исполнивших свое предначертание и пожелавших увековечить это. Да, в них высматривается жадное стремление сохранить этот миг для будущего, не потерять его, не дать кому-то когда-то право сказать: «Этого не было…» «Это было», — утверждают стоящие у подножия виселицы всем своим видом, от фуражки с задранной впереди тульей до коротких голенищ сапог; выражением лица говорящие: «Это наша работа, мы делаем ее отлично»…
Я нашел то, что искал. Что подозревал и в чем боялся убедиться.
Молодой человек с ищущими глазами был среди них. Среди тех, кто стоял у подножия виселицы. Не Пилатом, умывшим руки, стоял он среди них, а — одним из распинающих. Ничем не отделимый от них.
Нет, нет! Не так, как художник, некогда изображавший себя в правом нижнем углу картины… Говорящий таким образом: «Я создал это. Я так увидел это. И о том свидетельствую».
Уго Штауб стоял в ряду других, такой же, как они. Такой же мундир со спаренными молниями был на нем. И только глаза его нельзя было рассмотреть. На них падала тень козырька фуражки с задранной впереди тульей.
Я нашел еще одного: лицо было в тени, но я узнал по мясистому носу и темным бровям добряка дядю Бернгарда.
Я потушил свет, но уснуть не смог. Странным образом события этой ночи перепутывались, сближались, расходились. В провалы между ними тотчас вползали картины других событий, как бы на одном временном уровне… Плыла по темному озеру виселица, в кругу семьи сидел молодой человек в мундире с молниями, молча метал карты и не подымал головы, не давая увидеть то, что стояло у него в глазах.
Потом все залила темная вода с белыми гребешками и накрыла меня с головой.
Я проснулся, не понимая, где я. Постепенно окружающее вливалось в меня по капле. Как горькое лекарство.
В комнате было темно от закрытых ставен, но я чувствовал, что уже светает. В доме стояла тишина, можно было подумать, что я совершенно один в нем. Так я и ощущал себя. Торопливо, словно боясь быть застигнутым врасплох, я стал одеваться, почему-то не зажигая света. Впрочем, я тут же понял, что просто не хочу видеть фотографии на стенах.
Мне все-таки пришлось зажечь лампу, чтобы посмотреть на часы. Они показывали половину шестого. Не было уверенности, что омнибусы уже ходят.
Мне показалось, что за окнами шумит дождь, но, когда я распахнул ставни, оказалось, что это только ветер. Ветер трепал тополя в аллее, как будто еще не вытряс из них все, что можно. Ни одного листика не оставалось на их узловатых ветках. Тополя стояли по обе стороны дороги с некрасиво растопыренными черными пальцами. Словно шествие погорельцев.
Беря со столика свои часы, я увидел две кредитки. Я придавил их альбомом, чтобы они не слетели от ветра, когда я открою дверь.
Омнибусы еще не ходили, а ждать я не захотел.
И отмахал семь километров до станции электрички.
Франц Дёппен, тот коротышка, с которым я впервые попал сюда в памятный для меня вечер, стал в «Часах» настоящим «штамгастом». Он вертелся в помещении, присаживаясь то к одному, то к другому столу, всюду желанный собеседник, весельчак и анекдотчик, неизменно добродушный и не очень умный, но свой парень, притом не жмот, — он запросто мог поставить кружку пива, если ты не при деньгах, не говоря уже о сигаретах…
Я наткнулся на Франца, едва войдя в помещение.
— Значит, так, — сказал он вместо «Здравствуйте», — один встречает другого…
— Подождите минуту, я переоденусь, — я прошел за перегородку, повесил на плечики свой роскошный пиджак и надел белую кельнерскую куртку с золотыми пуговицами.
— Так что же дальше, Франц?
— Значит, так: один встречает другого: «Добрый день, господин Дессуар!» — «А я уже не Дессуар, — отвечает тот, — я переменил отвратительную французскую фамилию на чисто немецкую: я теперь Дессерштайн…» — «Прекрасно, прекрасно! И до свидания!» — «Куда же вы спешите?» — «Извините, господин Дессерштайн, я спешу в писсерштайн!..»
Я посмеялся, продолжая готовить столы к вечеру. Неожиданно привычный его ритм был нарушен. Входная дверь пропустила молодого человека в форме танковых войск, солдата, так сказать, высшего качества, поскольку танки были «любовью народа», как сказал рейхсминистр Геббельс. Этот «любимец народа» словно выпрыгнул из плаката «Защита родины — мой долг и счастье!». Лицо «твердое», «целенаправленное». Фигура как на физкультурных таблицах: плечи развернуты, грудь выпячена, зад соответственно несколько отставлен. На груди незнакомца знак-награда «За ближний бой» сиял, словно был из чистого серебра.
Не успел плакатный юноша повесить вещевой мешок и пилотку на лосиные рога и пригладить светлые волосы, как с разных сторон послышались возгласы: «О, Макс!», «Наш герой вернулся!», «Подумайте, он опять с нами!»
Это напоминало приезд несовершеннолетнего школьника на каникулы к родственникам: все рады, но как-то не сразу находят общий язык с возмужавшим племянником, школьный мир которого уже далек и непонятен. Макс вернулся из мира, о котором толковали на все лады, который у всех был на языке, но при этом каждый про себя отлично понимал, что ровно ничего не знает о нем доподлинно.
И вот Макс, который еще так недавно всем был ясен и понятен, весь целиком, от светлых завитков до ботинок сорок пятого размера, — этот Макс, в котором не было ничего тайного для завсегдатаев бирхалле, — ох, из какой глубокой и таинственной неизвестности он теперь явился, какие принес загадки и прорицания, какие вопросы и ответы!.. Макс пожимал руки, кружился между столиками, держа, однако, курс к стойке, за которой появился Филипп. И вот в эту минуту, когда они еще не сошлись, не сблизились, но уже устремились друг к другу, — я обнаружил на лице хозяина новое выражение, такого я еще не видел, а я ведь любил смотреть на Филиппа, угадывать его настроения.
Вначале я говорил себе, что мне в моем положении это просто нужно, но позже понял, что это меня занимает само по себе.
Сейчас на лице его было сложное выражение радости и горечи, расположения и осторожности. Взгляд немолодого человека из-под широких темных бровей с вкрапленными в них редкими седыми волосками говорил: «Посмотрим, кем ты стал, что с тобой сделали, а, Макс?» — а Макс, «любимец народа», как вошел со своей плакатной белозубой улыбкой, так и не расставался с ней, словно лицевые мускулы у него были так от-тренированы, как все его ловкое тело, запакованное в мундир с этим роскошным знаком.
Но вот они сблизились, короткое объятие потушило озарение на лице хозяина, но я уже что-то понял, мне открылась непростая связь этих двух людей, и, во всяком случае, я уже твердо знал, что толстый кабатчик охвачен глубоким чувством. А Макс? Вероятно, тоже. Все разыгралось так быстро, что только при моей теперешней склонности к наблюдениям за самыми малыми величинами в области человеческих чувств можно было засечь все эти микродвижения души.
Удивительным образом вопросы, обращенные к Максу и обычные в таких случаях, меньше всего отражали действительный интерес спрашивающих. Они бодро держались на поверхности: «Как оно там?», «Двигаемся?», «Жив, цел?» и тому подобное, в то время как каждому было бы естественно спросить только: «Страшно там?» и «Долго ли еще?» Может быть, если бы эти вопросы были заданы, Макс расстался бы со своей плакатной улыбкой и всем стало бы легче.
Рассыпая междометия, посетители выяснили, что Макс получил трехдневный отпуск в качестве поощрения за отличную службу, и, следовательно, еще будет время его послушать. Вскоре все вернулись к своему пиву. Макс уселся за столиком, мундир он расстегнул и с удовольствием осматривался по сторонам, как будто искал перемен и был доволен тем, что не находил их. Я ожидал, что хозяин сядет с ним и прикажет мне подавать на стол, но опять-таки по выражению лиц обоих понял, что этого не будет и, более того, что я здесь лишний, как и все остальные. Действительно, Филипп охотно прощался с посетителями и отпустил меня раньше обычного.
Час дня — обеденное время. Столы накрывали с расчетом на людей, которые спешат вернуться на работу. Они разворачивали бумажные свертки или открывали стандартные коробочки со своими бутербродами и требовали кофе, который имел в это время больший спрос, чем в любое другое. Потом они закуривали и перебрасывались короткими репликами насчет военных новостей, слишком короткими, чтобы могла возникнуть беседа или обмен мнениями, и каждый спор угасал прежде, чем разгорался.
В обеденный перерыв у каждого втискивались еще какие-либо необходимые дела, а опоздание на работу, даже минутное, теперь, в военное время, могло быть квалифицировано как акт саботажа. Поэтому обеденный час, несмотря на многолюдство в бирхалле, был самым тихим.
А для меня — самым напряженным: надо разворачиваться по-быстрому. В шелесте газетных листов, звякании ложечек то и дело звучало: «Кофе два раза», «Еще кофе», «Сигару», «Получите»… И мне начинало казаться, что я так и родился на свет с подносом, уставленным кофейными чашками: большими белыми, с золотым ободком, — кофе с молоком; маленькими пузатыми— черный… И уж конечно с этим же подносом покину подлунный мир.
Я поискал глазами Макса, его не было, и я подумал, что после бурной встречи он отсыпается в той самой каморке, в которой он жил раньше и куда меня почему-то не допустил хозяин.
Я испытывал что-то вроде ревности: никогда мне не адресуется такой глубокий, нежный взгляд, каким Луи-Филипп встретил Макса. Филипп привлекал меня, может быть, именно тем, что за обыденной его внешностью угадывался сильный и своеобразный характер. Он был накоротке со многими «штамгастами» «Часов», но не одарял никого своей дружбой. Был грубоват, вспыльчив, но никогда не мелочился, не собачился по пустякам.
Уж что я ему? Свалился в эти «Часы» как снег на голову, без роду, без племени и уж вовсе не замена великолепному Максу! Но была в отношении ко мне Филиппа какая-то подкупающая человечески-теплая нотка. А мне в моем положении так мало было нужно, чтобы я проникся благодарностью!
Вечером, как я и ожидал, Макс явился из-за стойки и снова был в центре внимания. Случалось, конечно, что и раньше в бирхалле заглядывали фронтовики. Но то были посторонние люди, а тут свой парень, на глазах у всех выросший из мальчонки в героя со знаком «За ближний бой»! Каждый хотел услышать что-нибудь такое, что не прочтешь в газете, не поймаешь по радио, не увидишь в кинохронике.
С тех пор как стало ясно, что война не будет «подобна молнии», появились всякие слова, призванные обозначать новые вехи на пути к победе: «охваты», «кольца», «окружения». Слова «стратегический план» звучали как панацея: от неверия, сомнений и колебаний. Внутри этого плана существовало: «отступление для концентрации сил на заранее намеченные позиции» по плану кампании и многое другое. От Макса, естественно, никто не ждал общих рассуждений, общими рассуждениями все были сыты по горло. От него ждали хоть щепотки истины…
«Ну, пойдет врать!» — это была моя первая мысль насчет Макса. Но, прислушиваясь, я уловил какую-то сдержанность и даже недоговоренность в его ответах. Впрочем, некоторые даже не столько спрашивали, сколько утверждали, стремясь найти подтверждение своим представлениям о ходе войны. Мне показалось, что Макс не спешит развеивать иллюзии, но как бы накидывает вопросы, на которые сам не отвечает.
Да, конечно, исход войны ясен. Да, это само собой. А между тем… «Правда, что русские выходят против танков с бутылками, наполненными взрывчатой смесью?» — «Нет, это было на первых порах, у них теперь противотанковые пушки и ружья. Хотя и бутылки тоже пускаются в ход…» — «Ха-ха! Бутылки против наших танков!..» — «А что? Не думайте! Когда этими бутылками обвязываются фанатики и кидаются с ними под танк — это, знаете, не только разрушительно, но и убедительно!» — «Что же, выходит, мы дали им время вооружиться, вместо того чтобы „подобно молнии“…»
«Какая может быть „молния“, если на каждом шагу приходится ломать бешеное сопротивление!» — «А как же со славянским свойством подчиняться грубой силе, признавать диктат сильной воли?» — «Ну, это не по части Макса, это уже философия, — вступается за него хозяин. — Давайте спустимся на землю. Мы здесь не в лекционном зале. Пусть Макс скажет, как ведут себя русские с нашими пленными. Ведь попадают же и наши в плен?» — «Да, конечно, но, знаете, тут многое неясно. Например, один ефрейтор, бежавший из плена, рассказывал, что русские с ними обращались хорошо, прилично кормили…» — «Им можно прилично кормить какую-то горсточку, а у нас пленных столько, что они, того и гляди, и нас сожрут!» — «Ну, это им не позволят…»— «Мы же удерживаем решающие позиции…» — «Да, конечно. Но Москва…» — «Ну и что Москва? Есть же еще Украина — это хлеб, уголь. Кавказ тоже…» — «А каким образом русским удается перебазировать промышленность на восток?» — «Ну что вы спрашиваете, Макс ведь с ней не перебазировался…» — «А что говорят об этом?..» — «Знаете, если чужая душа — потемки, то душа русского — черная ночь…» — «Но если они такие варвары…» — «Ну, не совсем варвары, не во всем, так сказать…» — «Нет, давайте конкретно. Броню наших танков пробивают их „петеэры“?» — «Это да… Случается. Даже довольно часто».
Наконец вмешивается мастер Ланге:
— Да что вы спрашиваете? Мы же ремонтируем наши танки, разбитые, как грецкий орех молотком…
«И самолеты подбивают?» — «Это даже очень часто». — «Вот видите, значит, техника на технику?» — это доктор Зауфер. «Ну уж нет, какое сравнение! Они же на ступени варварства…» — «Ты-то сам видел Иванов?»— «А как же!» — «Ну и как?» — «Ничего, обыкновенные, только одеты лучше нашего: полушубки, валяные сапоги, шапки… Там, под Москвой, уже ведь морозы…»— «Конечно, наше командование рассчитывало до зимы закончить кампанию…» — «О боже мой! Там же от мороза пальцы отламываются. А кожа, та покрывается пузырями, которые потом лопаются… Это говорили еще в ту войну». — «Ну, до этого не дойдет».
Мне казалось, что Макс время от времени посматривает на Филиппа, как бы прося о помощи, и тот незаметно поворачивает беседу, не давая ей принять более определенный оборот, но и не снимая опасных поворотов…
Иногда Макс, не сбавляя своего, в общем-то, бодрого тона, вдруг останавливался, словно сам себя одергивал, и какие-то мгновения молчал. Тогда мне казалось, что он видит перед собой совсем другие картины, чем только что им нарисованные.
Так как ему все подливали и каждый хотел обязательно с ним выпить, Макс заметно охмелел. Он словно бы потускнел, даже знак на его груди уже не так сиял.
Когда стали расходиться, он сидел на стуле с высокой спинкой и сердечком вверху, расстегнув мундир, смотря перед собой потухшими глазами. Хозяин поглядывал на него сокрушенно и наконец решил покончить с патриотическими излияниями, доконавшими гостя.
— Пойдем, Макс, пора в постель… Небось отвык спать как люди, — с уже знакомой мне сердечностью сказал Филипп, пытаясь поднять Макса, но это оказалось ему не под силу. — Помоги мне уложить его! — велел он.
Вдвоем мы поволокли Макса в комнатушку, где пахло нежилым, но я отворил форточку, и крепко настоянный на желтых листьях ветер поздней осени сразу наполнил тесный закуток.
— Сними с него сапоги. Я сам разочтусь там и запру зал, — сказал Филипп.
Я стянул с Макса сапоги и расстегнул брючный ремень, потом решил раздеть его и уложить как следует в постель. Не без труда, но мне все же удалось это.
В это время зашел Филипп.
— Очень хорошо, что ты уложил его, — бросил он мне и, видя, что я собираюсь уходить, добавил: — Оставайся здесь, постели себе на стульях. Куда ты пойдешь: наткнешься на патруль!
Я не раз уходил в это время, и хозяин никогда не беспокоился по этому поводу.
Он еще постоял над Максом и сказал тихо:
— Спи, дитя человеческое!
Потом он вышел, по-домашнему тихий, уютный в своей вельветовой куртке с обвисшими карманами.
Почему он оставил меня с Максом?
Парень совсем пьян, а может быть, даже болен: у меня все время, еще тогда, когда он разглагольствовал в зале, была такая мысль, что он болен. Эти внезапные как бы спотыкания сознания, перемены в лице. Но, конечно, могла сказаться и нервная встряска: я догадывался, что в самом резком изменении обстановки кроется опасность — Макс не адаптировался к тыловой жизни.
Я совсем не знал его, но чем-то он мне был симпатичен. А главное — интересен. Я хотел узнать от него совсем не то, о чем его спрашивали. А что? Я сам не знал. Но чувствовал: он знает что-то нужное для меня, только вряд ли выскажет, а я не смел наводить его на это.
Очутившись раздетым под одеялом, он прекратил бормотание, задышал ровнее, по-детски легонько постанывая, и я вспомнил, сколько ласки прозвучало в голосе Филиппа, когда он уронил свое: «Спи, дитя человеческое!» Нечего было ломать себе голову насчет их отношений. Хозяин не имел сына, а Макса знал чуть ли не ребенком, естественно, что он к нему привязался! Почему надо искать этому какие-то особые причины?
Когда я вернулся в зал, он был пуст и погружен во мрак. Горела только лампа над конторкой, при ее свете хозяин подсчитывал наличность кассы, звучным щелчком откидывая костяшки счетов. Он снял куртку, оставшись в рубашке, и спустил подтяжки с плеч. Очки в металлической оправе непривычно старили его, и весь его вид, усталые глаза за стеклами, отяжелевшее тело вдруг напомнили мне, что он немолод, не очень здоров и совершенно одинок. Такое впечатление было для меня новым, и я понял, что таким открыл мне хозяина приезд Макса. Филипп вышел из своей скорлупы и неожиданно оказался мягким, как улитка без панциря.
Он перенес в свой реестр сумму со счетов и спросил:
— Как он?
— Вроде ничего. Я его укрыл сверху еще пледом.
— Хорошо. — Филипп взглянул. на меня мельком, мне показалось, испытующе: словно хотел узнать по моему лицу, как я отношусь к Максу.
— Так ты ляжешь там у него?
— Конечно.
Кажется, он был доволен, что я не оставляю Макса. Чего он боялся? Молодому парню, солдату, станет плохо от того, что он малость перепил? Или он просто далеко заходил в своих отцовских заботах? Мне это было все равно. Я понимал, что не могу подступиться к Максу с теми вопросами, которые меня мучили, что не услышу ни одного живого слова от человека, только что ступавшего по русской земле. Если бы он на ней был человеком! Нет, он был на ней интервентом!
Я зажег свет, чтобы начать уборку, но хозяин сказал, чтоб я шел спать, а убрать можно и утром, раз я здесь ночую.
— Иди, иди! — повторил он, словно хотел поскорее остаться один.
Я пожелал ему доброй ночи и вернулся в каморку. Сняв спинку диванчика, я положил ее на два стула и таким образом имел отличную постель, хотя несколько короткую по моему росту.
И я с наслаждением бросился на нее и тотчас уснул.
Очнулся я оттого, что Макс позвал меня.
По всей вероятности, он не раз уже обращался ко мне. Он сидел на кровати, слабо освещенный с улицы: я забыл задернуть занавеску. По-моему, Макс был в полном порядке, разве только что бледный.
— Дай напиться, друг, — попросил он, — ноги не держат.
Я принес ему воды из-под крана, он жадно выпил и улегся. Я тоже лег, думая, что он сейчас же уснет и я тоже. И может быть, посмотрю хороший сон, подумал я, все еще сохраняя блаженную дрему. Но Макс не спал.
— Здорово перебрал, — сказал он.
— Что ж удивительного! Каждый хотел с тобой выпить…
Он охотно подхватил:
— А куда денешься? Они все хотят что-то такое от меня услышать… — он трудно подбирал слово, — такое, чего на самом деле и в помине там нет.
Я не знал, что ответить. Голова у него была, видно, ясная, и ему надо было высказаться.
Остатки сна начисто слетели с меня при следующей реплике Макса.
— Там ужасно. Понимаешь, ужасно, — произнес он так тихо и вразумительно, что у меня мороз прошел по спине.
— Ну, как на всякой войне… — пробормотал я.
— Это не всякая война. Не такая, про какие мы учили в школе. Это совсем особая война.
Я молчал. Мне надо было, чтобы он продолжал, и я боялся спугнуть его. Но он говорил словно сам с собой.
— Нас обманули. И с самого начала была ложь. Слушай, что я тебе скажу… Русские и не думали нападать на нас. Это наши сами придумали.
— Зачем? — спросил я самым глупым образом, потому что таких прямых слов еще ни от кого не слышал и хотел только одного, чтобы Макс продолжал…
— Зачем? Ты не понимаешь зачем? Вы тут ничего не знаете! — Он вскочил и пересел ко мне на мое ложе. Слова выскакивали из него, словно он торопился поскорее избавиться от них, и чем дальше он говорил, тем больше торопился… — Зачем? Чтобы у людей была цель. Цель: защита отечества. Здесь уж ничего не скажешь. Против этого не попрешь. А мы играем в благородство. Мы всегда играем в благородство. Даже когда убиваем детей. Мы убиваем детей, женщин, стариков… Вы тут ничего не знаете. Живете, как жили! — с какой-то злобой повторил он.
Это была правда. Мы ничего не знали. И я не знал. Я знал, что фашизм — это бесчеловечность, но то была теория, а сейчас я слышал человека, который своими глазами видел, как убивают детей. И сам убивал…
Он как будто прочел мои мысли:
— Это делается просто. Очень просто. Я теперь знаю, как это делается. Много женщин и детей, а мужчины — так только старики, — те, кто не на фронте… Их всех сгоняют на выгон, или на площадь, или просто в поле. И — пулеметом… А потом пускают танки, и мы «ликвидируем» все, что осталось, давим, давим… Ты никогда не видел такого? И не увидишь — ты хромой, твое счастье.
Макс теперь говорил медленнее, яснее:
— Знаешь, сколько я передавил безоружных? Ну… раз в десять больше, чем солдат.
Меня затрясло от его тона: он словно взвешивал, правильно ли рассчитывает… Но я хотел вернуть его к начальной мысли:
— Ты говоришь, русские не хотели нападать…
Он засмеялся отрывистым, каким-то рваным смешком.
— Когда мы вышли на исходные рубежи, нам поставили задачу: подавить до зубов вооруженного противника, полчища которого стоят наготове, чтобы ринуться через нашу границу. И во имя того, чтобы спасти себя, свой народ, чтобы не допустить на нашу священную землю варваров, мы сами должны вторгнуться в их страну, и наказать их, и отбить охоту к агрессии… Зачем нужна была эта ложь? Чтобы бараны пошли за своим вожаком. Чтобы сделать из нас стадо баранов…
— Но откуда ты знаешь, что они не хотели напасть?
— Дурачок, — сказал Макс неожиданно спокойно, — там же никого не было…
— Где? — спросил я почему-то шепотом.
— На их границах, где должны были стоять отмобилизованные, готовые к броску армии. Но там ничего не было. Только пограничные части, как всегда в мирное время. Они полегли все. Потому что на них пришелся тот кулак, которым мы замахнулись на полчища…
На моем лице в бледном свете из окна, наверное, отразилось что-то, потому что Макс продолжал с напором:
— А, ты поражаешься? А знаешь, что мы увидели перед собой? Не в полный даже профиль отрытые окопы, мешки с цементом, — шло строительство оборонительной линии… Ты понял? И то кое-где, не наспех, нет. И мы шли долго по земле, где ничто не указывало на волю к нападению… На подготовку.
Он спохватился, словно не так, недостаточно сильно выразился, он хотел, наверное, более наглядно…
— Понимаешь, большие пространства… Ни укреплений, ничего… Они дерутся как львы, но они не хотели нападать, говорю тебе. Нас обманули.
Он повторял это свое «обманули» с каким-то остервенением, и я понял почему, когда он сказал:
— Никто не вернется с этой войны. Мы не вернемся. И это все напрасно. Это затеяно знаешь зачем?
Он приблизил ко мне лицо, совсем не похожее на то белозубое, плакатное…
— Это придумали знаешь зачем? Чтобы мы шли не останавливаясь, не раздумывая… Я читал одну книгу, один человек мне ее дал. Там было написано, что мы, немцы, особый народ, избранный. Что мы должны повелевать… Но если мы избранные, почему же из нас вытекает кровь точно так же, как из неизбранных? Если мы рождены, чтобы господствовать, почему надо положить миллионы людей на пути к этому господству?
Макс был не пьян, но словно в лихорадке. Меня самого била дрожь от его откровений: впервые за все мое злосчастное существование здесь я слышал такие речи…
Макс сказал, что неплохо бы выпить, а то у него «внутри какая-то пустота, которая требует хорошей порции штейнхегера». Я выразил полную готовность организовать это. Начатую бутылку я нашел внизу на полке, а тушенку захватил по своей инициативе.
Мы расположились на кровати Макса.
Мне показалось, что после первой рюмки он успокоился. Я ждал от него так много, мне так нужно было знание происходящего на той стороне. Даже мелочи мне могли дать представление о важном, решающем…
Всеми своими мыслями я был там. Я ведь вовсе не думал в то время, что на этой стороне, в самом вермахте, есть такие, как Макс… Я не мог себе представить среди этого всеобщего обалдения возможность инакомыслия в самом «победоносном вермахте»…
И потому слушал Макса, силясь не проронить ни слова, что было не всегда легко, потому что он терял нить, умолкал, прерывая себя, опрокидывал рюмку в рот и продолжал, с моей помощью устанавливая отправную точку.
Теперь он говорил о том, что, по-моему, было самым сильным его впечатлением за это время. И я понимал его. Я понимал, почему оно оказалось самым сильным. Самым сильным даже в ряду событий, угрожавших его, Макса, жизни: непосредственных боев, рейдов, танковых атак.
То же, что было поворотным пунктом для него, внешне прошло мимо, по касательной, но оставило след глубокий, решающий… Но это я понял уже потом.
Сначала он сказал, что я должен с ним пойти к «одной женщине». Он даже называл ее имя: Марта Купшек. И все порывался показать мне записку с ее адресом: «Это в Кепенике. Совсем близко». Мне показалось, что он почему-то боится туда идти один, что ему нужна поддержка. Я не расспрашивал его, только сказал, что сделаю, как он хочет.
— Спасибо тебе. Ты не можешь понять, как меня это гложет! Но я должен. Я должен ей сказать, как это было на самом деле. Если я это сделаю, если я смогу…
Не зная, о чем он, я сказал наугад: просто чтоб его успокоить:
— Сможешь, раз это так важно.
Он ухватился за мои слова:
— Это важно не только для нее, для меня — еще важнее.
Тут я уж совсем потерялся, но не хотел расспрашивать.
Однако он все время кружился вокруг этого: «Пойти— не пойти, смогу — не смогу», и нельзя было угадать, на чем он все-таки остановится. Но чем дальше он углублялся в это дело и чем больше поглощал штейнхегера, тем яснее становилась его речь, и я уже мог догадаться, что она идет о гибели его товарища, Арнольда Купшека. И что он должен посетить его мать. Непонятно было, почему эти простые обстоятельства вызывают у него столько колебаний.
— Конечно, Макс, я понимаю, что тебе тяжело быть вестником несчастья. Раз она еще не знает о том, что ее сын…
— Знает! — сказал Макс и схватил мою руку своей, сухой и горячей. — Знает! Ей послали извещение, что он пал за Германию и фюрера! Славной смертью на бранном поле, знаешь, как это пишется…
— Ну тогда… — я хотел сказать, что в этом случае он просто выразит свое сочувствие… Но вдруг понял, что здесь совсем не то, что его угнетает нечто более важное. Но что могло быть важнее жизни и смерти? Я думал, что Максу довелось видеть не раз, как падали солдаты «во имя Германии и фюрера», и потому что-то другое в данном случае так терзало его, что он не мог заснуть в эту первую ночь своего отпуска и не мог даже думать о чем-то другом, кроме этой смерти, этого чем-то поразившего его конца солдата Купшека, оставившего мать в Кепенике.
Но постепенно, все еще держа мою руку и как будто через это прикосновение убеждаясь не только в том, что я тут, рядом с ним, но и что он может мне довериться, Макс продолжал уже более связно, хотя то и дело останавливаясь и припоминая какие-то новые обстоятельства гибели этого солдата, которого он называл то по имени — Арнольд, то просто Малыш, — это прозвище дали Арнольду, потому что он был маленького роста: «Знаешь, просто как подросток. Но слабаком он не был. Нет. И физически, и духом — тоже…»
Макс опять задумался и, позабыв, что уже говорил об этом, стал снова рассказывать, как он с этим Арнольдом оказался рядом еще в казарме, он еще тогда не в танковой части был: в пехоте…
— Он мне показался, знаешь, таким обыкновенным мальчонкой. Ну, из Кепеника. Это же просто пригород. Они же там, в Кепенике, живут как в деревне. «Ты был когда-нибудь в „Уфа ам Цоо“»? — «Нет». — «А в кафе „Берлин“ на Фридрихштрассе?» — «Нет». — «А какое-нибудь „Ревю“, где раздетые дамочки, видел?» — «Н-нет». — «Что ж ты видел?» — «Зверинец Гагенбека»… Ну просто помереть со смеху можно было!
Потом, когда нас стали отправлять на позиции, я его потерял. И, понимаешь, вдруг опять встречаю уже в новой части. Мы встретились на марше, а потом оказались рядом в казарме. И уже не разлучались. До самой той ночи… Последней перед наступлением…
Но когда мы вторично встретились, то о наступлении еще ничего не знали. Это потом. Мы подружились. Знаешь, там… Там это большое дело, если с кем по-настоящему подружишься. Потому что кругом — Длинные уши… И не со всяким можно… Но Малыш сразу срисовал меня, какой я есть… И открылся мне.
Он не хотел воевать. Ну и что ж? Я тоже не рвался за куском жирного русского чернозема, особенно если за ним надо ползти под пулями…
Но он не хотел именно против России… Такая у них семья. «Мой отец проклянет меня, если хоть одна моя пуля… И братья — тоже».
«Хорошо твоему отцу», — говорю я. «Нет, ему не очень хорошо. Он уже отсидел», — говорит. «А что же он велит тебе делать?» — спрашиваю я. «Идти в плен». — «Хорошенькое дело, — говорю я, — пока дойдешь до этого плена, из тебя сделают решето». — «Да, — говорит он, — я уже вижу».
Ну что с ним поделаешь! И все мне рассказывал про свою семью: у него два брата и сестра — тоже такие. И ему лучше помереть, чем опозорить их всех. «Они ведь не просто так… болтают. А каждый миг подставляют голову… Ты это можешь понять?» — «Чего тут не понять, говорю, раз уж они — такие люди…» Я уже видел, что ему дороже всего… Не фюрер, не рейх, не чистая раса… Плевать он хотел на все это с Нибелунгами вместе. И вот однажды ночью…
Макс еще выпил, только теперь он уже совсем не пьянел и рассказывал все связно и так подробно, что я понял: он опять видит берег незнакомой широкой реки, и хотя она омывала с одной стороны землю, на которой стояло так много немецких войск, казалась опасной, очень опасной.
— Мы шли к ней бесшумно, без огней. В населенных пунктах даже собак выловили, чтоб не брехали… Мы шли головной частью, а там, за нами… И люди, и повозки, и техника! И все крадется… Бесшумно. К реке. И сосредоточивается, накапливается. В тишине. Кто поопытнее, те уже говорили: будем форсировать реку. Подгонят резерв, и мы выступим. «Фактор внезапности» называется.
Когда мы расположились на ночь, — это были какие-то сараи, и там лежало свеженакошенное сено… В этом году трава пошла хорошо. И там тоже… Мы улеглись, и Малыш мне говорит: «Значит, мы нападем внезапно. Втихаря». — «Да, говорю, иначе зачем бы такие страсти: чуть ли не сапоги снимали, подбирались, словно кот к салу». — «А русские вон, рукой подать, у них даже огоньки видно. Не ждут». И в самом деле, чуть-чуть, но видать огни, и если прислушаться, то можно даже ржание коня уловить. У них и догадки про войну нет. «Мы же их врасплох… — говорит Малыш, — они ничего не ждут: у нас же с ними договор…» — «Как же это не ждут, говорю, они же готовились на нас полезть несметными полчищами…» — «Про полчища я тоже слышал, но ты сам, своими глазами видел, что на это совсем непохоже». — «Да, пожалуй, — соглашаюсь я, — но для нас так даже лучше». — «Ты думаешь?» — «А как же! Если мы нападаем внезапно, у нас — преимущество…»
Так я повторяю ему то, что сам слышал, потому что разговоры об этом были. Но чувствую, что Малыш думает о другом. Ему, видно, хорошо забили голову отец и другие «соци», вот он теперь мается. «Давай спать, говорю, что толку думать о вещах, которые нас не касаются». Он помолчал, и, когда уж я подумал, что он заснул, и сам стал отчаливать, он сказал: «Нас-то как раз они и касаются».
И я понял, что он все время думал об этом, а не спал. Тут я разозлился: ну чего, в самом деле, как будто мы можем что-то изменить! И я ему сказал те слова… Может быть, не скажи я их, он бы не решился… Но уж очень меня зло на него взяло, потому что я хотел спать, и только уж начинал сны видеть, как он затягивал снова свои «что да почему». И я ему начисто отрубил: «Какой смысл в твоей болтовне! Сразу видно, что ты из этих соци, — они все болтуны, а когда до дела доходит, то — в кусты!»
Я повернулся на другой бок и заснул по-настоящему. Да, наверное, я крепко уснул, иначе все-таки что-нибудь да услышал и, может быть, удержал бы его. Хотя это вряд ли. Потому что такие, как он, — все равно что психастые: если они задумают что-то сделать, то обязательно сделают. Значит, просыпаюсь я оттого, что меня расталкивают, ну, думаю, началось! Что ж, команды не было? Оказывается, команда была, только не в полный голос и опять-таки — чтобы мы по-тихому собирались, но быстро! И всего впятером, лучшие стрелки. А я тогда в снайперах ходил.
Ефрейтор ведет нас полным бегом — будто в атаку. А что за атака? Тишина кругом. Тут, конечно, два шага— и мы уже на берегу. Команда: «Прицельный огонь по плывущему!» И разъясняют: по очереди слева направо каждый выпускает один патрон. Ну, приладились расстреливать его. Плывущего. Как в тире. С той только разницей, что там мишеней много, а здесь одна… Одна только голова, которая то уходит под воду, то опять появляется… Но перемещается, перемещается, черт возьми! Значит, не только я — все мажут! У всех, значит, руки трясутся так же, как у меня!..
Так, да не так! Потому что я один знаю, кто это плывет и что он надумал. И если бы даже не видел, что место рядом пустое, только сено примято, — все равно знал бы, по ком стреляю…
Стреляю, а сам примериваюсь: он уже почти что на середине… Ему переплыть эту реку — что чихнуть: он же пловец — это сразу видно. Да что чихнуть… Но если бы не стреляли. Но стреляют. И я стреляю. Потом уж я посмотрел в подсумок, всего-то израсходовал я два патрона. И другие — так же. Но тогда мне казалось, что стрельба идет кругом ужасная, и я думал: вот-вот с той стороны шардарахнут.
А он все плывет. И кричит что-то… Не нам, а на ту сторону… Вот ведь как: на ту, на русскую, значит, сторону… Вот ведь как…
Макс замолчал. Луна раскуталась, разметав облака, и теперь светила прямо нам в незавешенное окно, словно нарочно. Чтобы я видел лицо Макса во всех его мелочах, даже с легкой косинкой правого глаза, которая, возможно, проявляется у него только в минуту волнения…
И чтобы я не думал, что это сон, что это одни только мои мечтания… Чтобы я чувствовал всем своим существом, и кожей, и нутром… Чтобы я тоже видел то, о чем он говорит… Потому что не было ничего в жизни для меня важнее и нужнее… И я боялся торопить Макса. Но боялся и того, что он замолчит. Но он не замолчал.
— Значит, я выпустил всего два патрона. И может быть, не от моей пули он ушел под воду. Этого я уже никогда не узнаю. Никогда.
Макс опять замолк, но пить больше не стал. Луна светила ему в лицо, глаза были странные, словно невидящие. Или видящие то, чего нет. Но оно было.
— Я тогда думал, — с натугой продолжал он, — что после этого мир перевернется. Что так просто не может уже продолжаться жизнь. Но ничего не произошло. Нам выдали по сто граммов шнапсу и отправили досыпать. Я улегся и подумал, что как раз так лежал рядом с Малышом, лицом к нему. И почему-то протянул руку, словно надеялся дотронуться до него. Мне показалось, что сено на его месте еще теплое. А потом, на исходе ночи, его подгреб под себя долговязый Шульц, который лежал с другой стороны. Я еще не спал, но ничего не сказал ему: конечно, я мог сразу потащить это сено к себе. Но почему-то не сделал этого. И теперь злился на Шульца…
Макс задумался, как будто это соображение насчет сена было главным в его рассказе. Я решил, что он больше ничего не скажет, так долго он молчал. Но он добавил как-то нехотя и, может быть, уже раскаиваясь в том, что рассказал мне:
— Потом нам зачитали приказ о том, что «рядовой Арнольд Купшек, будучи, как выяснилось, психически неполноценной личностью, бросился в реку, пытаясь переплыть на ту сторону, почему по нему открыли огонь для пресечения информации противника».
И насчет нас: как мы «четко и согласованно» действовали, в результате чего пресекли-таки… В общем, Арнольда Купшека из списков исключить, а нас наградить: каждому три дня отпуска. Только не сейчас, а по прошествии некоторого времени. Я думаю: это тоже чтобы не было «расползания сведений».
Так что отпуск я получил только сейчас. А те четверо ничего не получили: одного в первом бою убили, двое на минах подорвались. Их разнесло в куски. Я это видел. А четвертый — пропал, улавливаешь? Пропал — нет, и все!.. Так что из пятерых я один остался…
В этих словах Макса, где-то на самом их донышке, что-то крылось. Кроме простого сообщения о судьбе тех четверых. Как будто эти четверо и он — все были связаны убийством и теперь он, Макс, один — в ответе.
Так, приблизительно, я понял. Но я думал все время об этом Арнольде, а не о Максе и тем более не о его товарищах…
Ведь это все было для меня открытием. Я жил в густой атмосфере официальной пропаганды и, разумеется не веря ей, не мог все же составить себе представление о действительности. Я не верил и в «другую Германию».
Рассказ Макса дал пищу моим смутным, бесплотным надеждам. Я продумывал услышанное, уже чувствуя под собой твердую почву, эту землю, на которой теперь укрепился не Вальтер Занг, а другой, настоящий… Это была та же почва, на которой стоял погибший так необычно, но вместе с тем закономерно, Малыш. Я чувствовал под ногами ту землю, на которой теперь, наверное, дерутся мои родители и все лучшие люди, которых я знал…
И совсем забыл про Макса. Он выглядел почти трезвым: наверное, то, что он переживал, было сильнее штейнхегера. И конечно, еще сильнее оно было оттого, что ему предстояло встретиться с матерью Арнольда.
Тут я вспомнил начало нашего разговора…
— Значит, матери послали похоронное письмо?
— Да, конечно. Стандартное письмо, знаешь, литографированное… О том, что ее сын пал смертью героя…
— И ты хочешь сказать матери правду?
Мне было жаль Макса, я не хотел бы растравлять его рану. Но мне нужно было знать… У меня была уже своя собственная мысль, свой собственный план, свой расчет…
— Наверное, должен. Не знаю, я даже не думал об этом, пока мне не дали этот проклятый отпуск, о котором я вовсе позабыл. Но, ты понимаешь, Малыш. Он так гордился своей семьей. И без конца талдычил про «традиции»… Слушай, — он схватил меня за руку, — ты ведь не думаешь, что Малыш в самом деле был психастый?
— Ни в коем случае, — ответил я. И хотел добавить: «Наоборот…» Но удержался, потому что новая мысль пришла мне в голову, и она была настолько важной… Она могла мне открыть выход…
— Ты хорошо сделал, что рассказал мне все это, Макс. Тебе должно быть легче от этого. Я очень тебя понимаю.
— Да, мне стало легче, это верно, Вальтер. Когда с кем-то поделишься… Ничего, конечно, от этого не меняется, но все-таки легче.
Кажется, я приближался к своей цели. И я спросил напрямик:
— Ты никому-никому не рассказывал об этом?
— Нет, конечно. Такое ведь не каждому расскажешь.
— Вот именно. Ты и хозяину не рассказывал?
— Ему-то уж во всяком случае…
Вот как! Я ожидал услышать другое… Он продолжал:
— Я не мог ему сказать, что я убил Малыша. Это уж никак. Никак. И я тебе больше скажу: оттого, что я должен все это держать втайне от Филиппа, — от этого мне еще хуже… Он ведь ко мне как к сыну… А такое он не должен знать, нет, нет!
Кажется, я поразил две цели сразу. Да, я узнал, что Филиппу нельзя рассказать такую историю. Нельзя потому, что он осудит, потому, что Макс падет в его глазах; во всяком случае, Макс это предполагает. Я узнал и другое: Макс чувствует себя убийцей и потому не может явиться к матери Малыша. А может быть, он затеял со мной этот разговор неспроста? Может быть, не у меня первого возникла мысль, что не он, Макс, а я могу отправиться туда? Или по-другому: определенного расчета Макс не имел, но действовал инстинктивно, рассказав мне обо всем. Тогда мое предложение будет тем более кстати…
Ночь все еще длилась, но лунный свет потускнел, луна оплывала, как свеча, и рябь пошла по небу; ведь был уже ноябрь, и, вполне возможно, пойдет снег.
— Тебе не надо идти туда, Макс, — сказал я убежденно. — Если ты скажешь им правду, как ты посмотришь им в глаза? Матери невозможно сказать, что ты не мог иначе… А если не говорить правду, то зачем идти?
Макс придвинулся ко мне и слушал меня, словно оракула. Он был совсем мальчишка, несмотря на все, что прошел. А я чувствовал себя старше и опытнее. Да, в самом деле, можно ли утверждать, что я так-таки ничего не пережил и ничего не испытал? Макс может хоть перед кем-то открыться. А я?..
Но время никак не подходило для самоанализа.
— Если ты хочешь, я пойду к ней.
И мне тотчас стало ясно: Макс, не отдавая себе в том отчета, ждал от меня этих слов. Нет, не думаю, что он имел эту мысль с самого начала. Но, видимо, я был прав: она подспудно существовала… И теперь он ухватился за нее.
— Ты действительно пойдешь к ним?
— Да, после того, как ты уедешь.
Он помолчал, как бы прикидывая.
— Почему? — спросил он наконец.
— Потому что тебе предстоят еще большие испытания. А я… я живу спокойно, если можно вообще говорить о покое во время войны, когда бомбят и все такое. Но не сравнить же с тем, что ежечасно грозит тебе. Рядом с тобой я просто беззаботный, беспечный юнец… — Меня даже всего перекосило от моего вранья. — Так не будет ли справедливо, чтоб я взял на себя это очень трудное для тебя дело? И лучше, если я это сделаю, когда тебя уже тут не будет, — вдруг она захочет сама с тобой встретиться, наверняка захочет…
— Нет! — вырвалось у Макса.
— Вот видишь, мне придется врать. А зачем?
— Но ты напишешь мне?
— Конечно. Мы условимся, как это сделать, учитывая военную цензуру.
— Спасибо тебе, — сказал Макс прочувствованно, и мне стало немного неловко: он считал, что я оказываю ему великую услугу, не подозревая, как мне самому нужна такая встреча, что она для меня означает. О, меньше всего она нужна Вальтеру Зангу! А больше всего — тому, кто за ним укрылся!
Я подумал мельком, что если дела так пойдут, то скоро от Вальтера Занга не останется ничего, кроме паспорта. Эта мысль делала меня счастливым!
У Макса оставалось еще два дня отпуска. Эти два дня я жил в каком-то счастливом тумане. Да, мое счастье более всего походило на солнце, спрятанное заоблачной дымкой. Еще не выглянуло, но оно уже здесь, и скоро его лучи коснутся меня.
Наступал новый этап в моей жизни. И он рисовался мне, правда, неясно, но так счастливо… И как могло быть иначе? Уж это-то я представлял себе очень отчетливо: как иду к семье Арнольда Купшека. А что это за семья — мне уже было яснее ясного. И что такие люди не смирились и безусловно продолжают борьбу, — это тоже — как дважды два! И вот я являюсь к ним с этим рассказом о Максе. И конечно, хотя мертвого не вернешь, но им ведь не все равно: погиб их сын как гитлеровский баран или с честью — как пролетарский борец.
А мое появление, мой откровенный рассказ — это ведь будет ценнее всякого пароля. И расположит их в мою пользу. И конечно же я не стану раскрываться полностью, пусть я остаюсь Вальтером Зангом, в их глазах — я просто честный парень, который хочет бороться…
Я могу сказать, — это же будет святая правда, — что я сам из такой семьи, с революционными традициями. И что мне стыдно сидеть сложа руки. И что я возьмусь за любое дело. Мне представлялось, что они мне поверят…
Ну, а если даже не сразу… Пусть меня проверят, пусть мне дадут самое сложное задание… Я ведь в самом деле готов ко всему.
И они принимают меня в свой тайный круг, и со страшным риском я похищаю шрифт для подпольной типографии. Веду агитацию среди молодежи. На военных заводах. И даже в казармах. Становлюсь своим в боевой организации…
Да как же я мог думать, как я смел думать, что нет «другой Германии»? До чего я дошел! Стыдился того, что я немец! Я не замечал ничего вокруг себя, слепой как крот, в своем самодовольстве думая, что я один, только я один противостою режиму!
А между тем, если вдумчиво собрать все, что попадалось мне на пути, можно было догадаться о том, что где-то рядом с обычной жизнью, с ее парадами, партайтагами и беснованиями, течет другая!
Она текла мимо меня все время, а я не замечал ее, не попытался даже ее отыскать, твердо уверенный, что живу в пустыне… А мог бы. Мог бы догадаться, обыскать, — разве я не ловил то слово, то взгляд, разве не мог по тоненькой ниточке добраться до настоящих людей и настоящего дела? И не потому ли я оказался в тупике, что меня устраивал этот тупик? И поэтому придумал себе роль наблюдателя, собирателя фактов, толкователя их? И больше того: гордился тем, что постепенно познаю законы этого странного, чудовищного мира!
Я забыл, что грош цена бездеятельному разуму, что ничего не стоит даже целая философия, система умнейших мыслей и цепь отточенных силлогизмов, если они только объясняют мир, а не изменяют его…
Ценность моего открытия повышалась, чем больше я о нем думал. Изменился не только мой взгляд на окружающее, изменился я сам. В ту ночь, на берегу чужой реки, неизвестный мне солдат совершил свой подвиг. Подвиг пролетария. Интернационалиста. А ведь вся его предыдущая судьба походила на мою. Мы были как братья. И в нем, как во мне, жили традиции, воспринятые нами с детства. Вложенные в нас родителями, средой…
Как и он, я гордился этим. Я же считал себя готовым к подвигу, когда Роберт вручал мне шифр и рацию. И то, что рация погибла, а шифр, вложенный в жестяную коробку из-под печенья, лежит под землей в укромном месте, отмеченном зарубками на деревьях и в моей памяти… То, что это произошло, разве давало мне право жить так, как я жил? Жить жизнью Вальтера Занга, бездумного и беспечного Фигаро из бойкой бирхалле, любимца посетителей, стяжателя чаевых…
Да что там! Возлюбленного сомнительной женщины из магазинчика, торгующего контрабандной порнографией! Жильца и наперсника гитлерведьмы! И я думал такой жизнью дожить до нашей победы, не ударив палец о палец, чтобы ее приблизить!
Этот маленький солдат пролетарского интернационала поплыл к другому берегу, чтобы предупредить, сорвать наступление… Он сделал это, вряд ли имея хоть один из ста шансов на удачу, а все остальные — только на гибель… И он поплыл. И не бесцелен был его подвиг, если он изменил жизнь даже такого простецкого парня, как Макс, к которому ведь было не просто достучаться самым проникновенным словом, а Малыш достучался своей гибелью… И он же изменил мою жизнь!
Мне казалось, что я сам знал Арнольда Купшека. хотя Макс не сказал мне даже, как он выглядел, не дал ни одной детали, по которой можно было бы его себе представить… И все-таки я видел его… И ощущал его как брата, которого сейчас оплакиваю!
Но какое право имел я оплакивать его вместе с его близкими?..
Так я казнил себя, и перебирал все мои дни, и недели, и уже месяцы, и весь заливался краской стыда один на один со своей совестью, вспоминая вдруг какой-то дождливый вечер… Да, шел дождь, а в кухне фрау Муймер так уютно — хоть и двадцатисвечовая — горела настольная лампа… И я увидел себя за столом в компании хозяйки, блоклейтера Шонига и его племянницы, этой потенциальной — а может быть, даже не потенциальной! — потаскушки… И мы, все вместе, — боже мой! — играли в покер… И я со стыдом вспомнил, как радовался, когда ко мне пришла «большая комбинация» — «флешрояль»!.. И как подло, как постыдно я повторял себе трусливые фразы: «Раз уж так случилось…» и «Ведь мне только восемнадцать…»
Дойдя до этого пункта, я с размаху остановился: мысль моя сделала скачок… Через пять дней мне стукнет девятнадцать! — через пять дней! И этот день будет днем моего второго рождения. Я войду в семью Арнольда Купшека и начну новую жизнь. И если не погибну, а дождусь победы, то буду знать, что кое-что сделал для того, чтобы она свершилась. Я вспомнил, как отец сказал мне: «Мы — настоящие немцы…»
Так я говорил сам с собой, весь полный предстоящей мне переменой, а вокруг шла обычная жизнь, собирались и толковали о политике завсегдатаи бирхалле и хохотали над анекдотами просто-таки неистощимого Франца Дёппена.
«Значит, так, — захлебываясь от удовольствия, начинал он, — один говорит другому: „Слушай, ты работаешь на фабрике швейных машин, моя жена давно хочет машинку. Вынеси мне одну штучку“». — «Как же я ее вынесу? Это же не конфета!»— «А ты выноси по частям, я соберу». Ну, тот стал выносить… Вынес все и спрашивает: «Ну как, собрал?» — «Да ничего не выходит. Как соберу — получается пулемет. Разберу, опять соберу — опять пулемет!»
И Франц делал свою серьезную мину, в то время как окружающие держались за животы, а Луи-Филипп, важный и непроницаемый, снисходительно улыбался за стойкой, словно на троне, — так много блестящих вещей: и бутылок с разными этикетками, и бокалов, и ведерок для шампанского — окружало его.
И всегда одинаково, неспешно и почти незаметно, пересыпался из одной колбы в другую песок в песочных часах.
Макс не напоминал мне о нашем разговоре. Может быть, и раскаивался, что завел его. Это не имело значения: адрес в Кепенике я уже заучил. И почему бы Максу раскаиваться? Он видел во мне своего, хотя бы потому, что я работал у Филиппа и уже наверняка тот сказал обо мне, что, мол, парень ничего… А самое важное, ночной разговор со мной снял камень с души Макса: он выполнил свой долг перед Малышом и при этом избежал встречи с его семьей. Она совсем не нужна была Максу, эта встреча! Мне, мне она нужна была! Как хлеб, как воздух, как сама жизнь…
Вот и кончился трехдневный отпуск солдата.
— Я провожу тебя на вокзал, Макс.
— Спасибо, Вальтер. Знаешь, нехорошо, если ты отправляешься в эту заварушку и никто тебе не помашет на прощанье. У тебя тоже нет никого родных, Вальтер?
— Есть. Они в Тюрингии. Может быть, я поеду домой на рождество.
Раньше, когда я так врал насчет своей семьи, мне тотчас представлялась бабушка: укоризненно качала она головой в черной косынке, приколотой спереди к волосам маленькой брошкой в виде чайки, и как будто говорила: «Я-то еще пока живу, Руди. Зачем уж так?» Я делал усилие, чтобы отогнать этот образ, что обычно мне удавалось. Сумел же я не допускать к себе отца и мать, точно бы опускать занавес над той мирной комнатой, где отец говорил о предстоящем мне, а мать, кутаясь в шаль, смотрела на меня отчаянными глазами…
Но связь между настоящей моей бабушкой и мифическим семейством Занга все истончалась, и теперь уже никаких таких ассоциаций не возникало. Я сказал Максу, что обязательно провожу его на вокзал, а когда он будет писать хозяину, то пусть вложит и для меня несколько строк.
— А ты? Ты напишешь мне сразу?..
Я понял, что это означает: сразу после моего посещения Кепеника.
— Конечно. Будь спокоен.
Накануне Макс опять «переложил», но в день отъезда он был как стеклышко. Фрау Дунц привезла сумку, полную всякой снеди, и Филипп тоже расстарался. Так что, явившись с тощим солдатским мешком, Макс уезжал, словно от богатых родственников.
Мы намеревались добираться трамваем и омнибусом, но, когда пришло уже время, Филипп объявил, что за нами заедут на пикапе: он договорился с одним «штамгастом». И так мы отправлялись, будто важные господа, а хозяин постоял у песочных часов, которые Макс напоследок повернул «на счастье», и посматривал нам вслед, подняв руку и слабо шевеля пальцами.
На Шлезишербанхоф — Силезском вокзале — я был только однажды. Когда приехал. Полгода назад. Конечно, если не брать во внимание тех детских лет, память о которых не сохранила наших отъездов-приездов. Но, думать надо, и коренной житель столицы мог бы запутаться здесь, среди леса всяких указателей, в лабиринтах пристроек, камуфляжных сооружений, ложных и настоящих входов-выходов, множества воинских касс для разных чинов и унылых киосков со скудными радостями военного времени.
Все залы, все углы были забиты солдатами-отпускниками и возвращающимися на фронт после госпиталя. Молодые офицеры, отбывающие в часть по назначению, выделялись в этой серой толпе и новеньким обмундированием, и всем своим видом, приближенным к пассажиру мирного времени: аккуратный чемодан, поглядывание на часы, преувеличенно спокойное прощанье…
Остальные выглядели не «пассажирами», а обычными обитателями окопов и землянок. И хотя комендантский патруль не мог бы придраться ни к нарушению ими формы, ни к их поведению, было в них что-то выдававшее усталость, безразличие, непритворное наплевательство, то, что собирательно крылось в ходячем определении «окопный завсегдатай» и отличало его от новичков.
И Макс тоже ничем не напоминал того «любимца народа», каким явился три дня назад. Из него будто вытащили пружину, без которой заводной солдатик терял свою форму и упругость.
Мы обменивались незначительными словами: вдруг выросла между нами стена — я оставался, а он уезжал. Я продолжал жить, как жил; он возвращался из этих трех дней, как из другой жизни.
И что он мог взять с собой? Душевное тепло Филиппа? Мимолетную ласку старых знакомцев из «Песочных часов»? Все это ничего не меняло, ничего не обещало, ни от чего не спасало. И я остро чувствовал, что Макс уже не здесь, словно сквозь людей и предметы устремлен его взгляд в даль, которая выпустила его на эти три дня, чтобы принять снова и, может быть, уже навсегда.
И я чувствовал еще так остро потому, что он уходил в ту сторону, к которой я был обращен всем своим существом и в каждую секунду своего бытия. Как стрелка компаса — к северу.
Но если до сих пор это обращение, эта моя нацеленность была мучительной, потому что самая заветная, но несбывшаяся мечта в конце концов становится тяжкой ношей, то сейчас я ощущал эту свою «заданность» как благо, потому что был близок к осуществлению своих заветных желаний. Впервые я подошел к нему вплотную. Именно здесь, на Силезском вокзале, где все началось для меня, замыкался первый круг, нет, первый виток спирали, — я верил, что выбился из круга, — в этом виделся мне некий символ.
«Как странно, — думал я, — вот Макс, он сделал так много для меня, ничего об этом и не подозревая. Я не знаю, что ждет его, как не знает он сам. Но ведь может так быть, что мы встретимся когда-нибудь еще. Когда мир будет иным. Будет ли в нем место для Макса?»
Эта мысль была для меня новой. До сих пор я представлял себе, что вместе с рейхом погибнет все существующее в нем. Мне трудно было представить себе, что кто-то, скажем, из завсегдатаев «Часов» войдет в мир нашей Победы. Меня передернуло от этой мысли. И сейчас впервые я подумал о Максе — не именно о нем, а о таких, как он. О живых, которые могут остаться и потом… Хотя я никак не мог себе представить — в каком качестве.
Все эти сложные мысли и чувства утомили меня, а паровозные гудки, короткие и сдержанные — маневровых на запасных путях, протяжные, зовущие — товарняков, настойчиво говорили: «Ту-да, ту-да, ту-да…»
И от этого волнение перехватывало дыхание и мысли роились, бесформенные, как клубы дыма, выползающие из паровозной трубы, и, как они, улетали на восток, куда гнал их студеный ноябрьский ветер, уже много дней дувший с моря.
Я помахал Максу, стоящему на ступеньке вагона, и махал до тех пор, пока он не скрылся из глаз, — а перестук колес еще долго оставался здесь и стоял в ушах, и последним ушел приглушенный, еле-еле различимый звук «а-а-а-а», словно уже не сам прощальный возглас, а только след его.
Когда я шел через вокзал, какая-то девчушка из тех, что предлагали солдатам суррогатный кофе в картонных стаканчиках, подбежала ко мне и заговорщицким шепотом сообщила, что у них остался кофе и немного сосисок, и если я хочу… «Выпейте сами, фюрер простит вам, как я вас прощаю!» — ответил я и, только сделав несколько шагов, сообразил, что в своей задумчивости не узнал Ленхен, племянницу блоклейтера Шонига.
Это направило мои мысли в другую сторону: теперь, когда я начну работать, мне ох как сгодится моя распрекрасная квартира с медаленосной Альбертиной, души во мне не чаявшей, с блоклейтером, которому в конце концов можно будет дать выиграть, подкинув джокера, — пусть тешится! — и гитлердурочкой Лени! Все это можно повернуть на пользу дела. И, в таком аспекте взвесив обстоятельства, я купил в киоске на углу пакетик сладких орешков в подарок фрау Муймер.
Надевая белый китель за перегородкой, я услышал разговор и узнал голос Франца. Полагая, что тот рассказывает новый анекдот, я прислушался. Голос действительно принадлежал Францу, но на этот раз он ничего не рассказывал, а читал. И то, что он читал, заставило меня затаить дыхание: «…для осуществления национал-социализма главным препятствием были не силы самой Веймарской республики. Большевистский Советский Союз так же, как в свое время коммунистическая партия Германии, является нашим единственным врагом, воля которого к нападению и уничтожению обусловлена фанатической идеей без малейшей склонности к компромиссу… Эта проклятая, разрушительная идея — программа мировой пролетарской революции, и те, кто провозгласил ее, отстаивают ее с напряжением всех сил. Как бы примитивны ни были в первый период технические средства большевиков, как ни скромны были их организационные таланты…» Франц сделал паузу, и Филипп произнес неопределенное «Гм, гм…» После чего Франц, повысив голос, продолжал: «…двумя качествами они, безусловно, обладают: демонической волей к использованию своих почти неисчерпаемых природных ресурсов и употреблению их на завоевание всего мира…» — «Ах так!» — произнес Филипп не очень серьезно.
Франц не читал дальше, и я вышел из-за перегородки. Они были в зале вдвоем. Я с удивлением увидел у Франца в руках «Фелькишер беобахтер». Мне показалось, что он умышленно держит газетный лист так, что виден заголовок передовой: «Опаснейший враг».
— Вот так мы теперь высказываемся, — сказал Франц.
Филипп погромыхал чем-то за стойкой и заметил, что в «Б. Б. Ц.» — «Берлинер берзен цейтунг» — была статья крупного военного специалиста и черным по белому было написано: теперь мы убедились, что противник учел уроки моторизованной войны в Польше и Франции, мощь русских бронетанковых сил несравненно возросла; это подтверждается ожесточенностью и успехами советских танковых атак…
— Вот такие делишки! — заключил Луи-Филипп.
Они не обращали на меня внимания. А собственно, зачем им обращать на меня внимание? Что здесь такого? Ведь они читают не что-нибудь, а официозную «Фелькишер беобахтер». Правда, я слышал от кого-то из наших посетителей, что «старушка» — так называли газету, — «случается, проговаривается»… Во всяком случае, тон статьи был вовсе не тот, который звучал еще месяц назад и, вероятно, это и привлекло внимание Франца.
Он, впрочем, уже с обычной своей интонацией перешел на другое:
— Одна дама явилась в ломбард и говорит…
Я не стал слушать дальше: у меня не шла из головы эта передовица. Здесь было еще одно: Франц читал ее не просто… Нет, не просто, но акцентируя то, что я сам акцентировал бы в таком тексте… А может, мне показалось? В самом деле: он был вовсе не «политикер»: просто шутник, анекдотчик — чувство юмора у него, конечно, имелось в избытке… А то, что в «Фелькишер беобахтер» такая передовая с признанием мощи противника и его опасности, — так ведь на дворе стоит ноябрь, а не июнь, не июль, и «подобной молнии» войны уже не будет. А что будет? То самое, к чему исподволь подготавливает нацистская партийная газета: война на равных с опасным, смертельно опасным врагом.
Мне подумалось, что предчувствие разительных и грозных перемен уже давно витает в воздухе. Еще тогда, в Вердере, в тот страшный вечер не повеяло ли гаревым запахом грядущих бед? И, посмеиваясь сам над собой — не подвержен ли я влияниям астрологов и прорицателей из конечных кварталов Фридрихштрассе? — я все же сохранил в себе убежденность в том, что во время войны и всяческих катаклизмов у людей появляется как бы второе зрение и становится видимым еще скрытое за излучиной будущего.
Прошло еще два дня, пока я смог выбраться в Кепеник. Я не сетовал на это. Прочно угнездившийся в моей памяти адрес был словно амулетом, сулящим исполнение желаний. А то, что это исполнение желаний придет к моему дню рождения, я счел добрым знаком. И уже представлял себе, как отпраздную его. Со всем один. Как же иначе? Ведь в паспорте Вальтера Занга стоит другая дата рождения. Да и с кем мне захотелось бы здесь проводить этот день?
Филипп давал мне выходные как попало, а может быть, руководствуясь какими-то своими соображениями. Изредка они падали на воскресенье, как сегодня. И это было кстати: я рассчитывал застать семью Купшек дома. Тем более что шел дождь пополам со снегом, затянутое тучами небо не сулило ничего хорошего. И хотя традиционные «поездки в зелень» предписывались во все времена года, но не в такую же погоду!
У меня все еще не было теплого пальто, но шерстяной свитер под пиджаком отлично согревал меня. И поверх я надел макинтош. Голову я ничем не покрывал по здешней молодежной моде. Когда я мельком поглядел на себя в зеркало, меня обрадовала мысль, что мой «истинно арийский» вид наконец запущен в дело!
У ворот я встретился с племянницей Шонига: наверное, спешила домой на завтрак, ее швейная фабрика была где-то неподалеку и работала всю неделю: на нужды фронта. Но Лени сказала, что у них сегодня нет работы: не подвезли сырье. Она добавила, что это случается не впервые и виноваты во всем «мисмахеры», срывающие пошив одежды для солдат.
На Лени была коричневая курточка из чертовой кожи, какие носят гитлермедхен, и берет с кокардой. Нацепленная на рукаве повязка со свастикой напоминала о том, что Лени состоит на «вспомогательной службе». Очевидно, это относилось к обслуживанию фронтовиков на вокзале — горячий кофе из термосов и все такое…
— Вы сегодня тоже не работаете? — спросила Ленхен, и черт догадал меня подтвердить это, я просто не успел придумать ничего другого.
Лени оживилась, глазки у нее так и забегали.
— А мы не могли бы?..
Мне была хорошо знакома эта формула, я не дослушал до конца:
— Мне надо встретиться с другом.
Лени, потухнув, кивнула, словно говоря: «Знаю я этих друзей». Возможно, она даже подсмотрела, когда в отсутствие Альбертины ко мне приходила Иоганна. «Плевать!» — решил я. Но Лени не трогалась с места.
И мне тоже не захотелось просто повернуться к ней спиной.
— Знаете, не очень веселая это работа — на вокзале… — сказала она.
— Какое веселье может быть во время войны, — ответил я назидательным тоном, — ваша задача выходить к поездам и окружить теплом, кофе из термоса, а иногда и сосисками героев войны.
— Да, — протянула Лени задумчиво, — но приходят и другие поезда.
Какие другие поезда? Что она плетет? Однако я медлил, ожидая, что будет дальше. Лени крутила пуговицу коричневой курточки, словно ученица, не выучившая урок, у доски.
— Такие поезда пролетают мимо вокзала. Но мы видим, как их разгружают… На товарной станции.
— Ну и что же? Какие там товары?..
— И вовсе не товары. Это люди.
— А, военнопленные! — догадался я, силясь придать своему голосу равнодушие, хотя меня уже била нервная дрожь.
— Ничего подобного. Не солдаты. Мужчины — одни старики. А больше — женщины. С детьми — даже.
Лени подняла на меня глаза, и в одно мгновение, как это теперь со мной бывало, я разгадал подспудный смысл нашего разговора. Лени не была «стойким борцом». Может быть, она даже и не знала, что в наш просвещенный век практикуется варварский угон гражданского населения и в «идеальном государстве» под сенью свастики существует рабство с невольничьим рынком и всеми атрибутами, известными Лени лишь по «Хижине дяди Тома»… Я сам узнал об этом много позже. Откуда могла это знать Лени?
Я видел ее насквозь: у нее в голове не укладывалось— почему женщины и дети? И в растерзанном виде? — можно себе представить! Я видел и другое: Лени боялась говорить об этом со своими гитлердевицами. И уж конечно искать ответа на свои недоумения у правоверного дяди. Она не побоялась поделиться со мной… Это вызывало у меня некоторое беспокойство. Но тут могло сыграть роль просто ее расположение ко мне, которое я всегда замечал. А она, пожалуй, знала не так мало. Об этих поездах…
— Говорят, — продолжала она, — что их всех везут в Мариенфельд, в рабочий лагерь. Что нам не хватает рабочих. И они будут работать на военных заводах.
Пока я переваривал эти вовсе мне неизвестные и такие важные для меня сведения, она неуверенно выговорила:
— Значит, им будут платить за работу…
— Нет, Лени. Никто не будет им платить. Они будут умирать с голоду. И привезут новых.
Прежде чем я закончил фразу, я уже понял всю ее неосторожность. Но ни за что не взял бы ее обратно. Ни ее, ни чувства, которые просто вытолкнули из меня эти слова. С каким-то удовлетворением я увидел, как расширились глаза Лени, мне показалось, что она сейчас заплачет.
— Слушай, Ленхен, лучше будет, если ты ни с кем не будешь трепаться об этих делах.
— Нет! — поспешно заверила она и, покраснев, добавила — Я только вам…
— Ну и хорошо, — я улыбнулся ей и поспешил отойти. Пока она не сказала чего-нибудь лишнего, что вполне могло последовать за этим «только вам», прозвучавшим почти как признание.
Сидя на закрытом империале омнибуса, сквозь шум дождя, барабанящего по крыше, я все еще слышал слова Ленхен и видел, как она крутит пуговицу своей коричневой курточки, потемневшей от дождя.
Тогда я ведь еще ничего не знал. Не знал, что «светоносные войска» фюрера имеют на вооружении не только многие тысячи новейших машин, самолетов, танков и орудий самого последнего образца, но и очень старые средства кары и устрашения — виселицы, орудия пыток и кандалы; что средневековое рабство воскрешено в таких масштабах и формах, которые и не снились варварам далеких эпох! Как я мог знать об этом? Отделенный от действительности унифицированной печатью рейха и многоступенчатой пирамидой пропаганды, начиная от плакатов, расклеенных на тумбах, до радиоистерик колченогого доктора…
Много позже стали просачиваться к обывателю ошарашивающие слухи о лагерях смерти, «зонах пустыни» и «тотальных истреблениях»… Но в то время идеи, преподанные с трибуны Спортпаласа, еще не воплощались для рядового немца в печах Золингена и газах «И.-Г. Фарбен». Это случилось позже.
И недоумения шестнадцатилетней племянницы блоклейтера отозвались во мне таким гулким эхом, что я долго не мог прийти в себя. И вместо того чтобы сесть в трамвай, отмахал пешком до самой Бельалиансплац, где мне следовало сесть в омнибус.
В ожидании его я стоял в продолговатой будке, открытой с одной стороны, смотрел, как струи дождя текут по стеклянным стенам, как мелькают притушенные сиреневатые фары машин и словно плывут по волнам дождя фигуры прохожих, напоминающих марсиан в своих капюшонах и круглых очках. Слушал короткие, отчаянные вскрики сирен и похоронное отпевание ветра в верхушках голых лип. И все во мне было напряжено до предела, все подгоняло, торопило, терзало меня: начать сначала, внести смысл и цель в свое существование… Или — не существовать вовсе!
Потом я опять долго ехал омнибусом по незнакомым мне местам, не очень людным, а какой-то кусок пути лежал даже через лес или, вернее, рощу. Опрятную, немецкую рощу, где под деревьями на ровном расстоянии друг от друга стояли проволочные корзинки для мусора.
И мимо красивых особняков мы проезжали тоже; хотя стоял еще день, было темно, как в глубокие сумерки, и окна закрывали маскировочные шторы. От этого казалось, что дома необитаемы и внутри так же темно и неприятно, как снаружи.
Я нашел нужную мне улицу по плану, висевшему у кабины водителя, и вышел на остановке «по требованию». Дождь все еще шел, но без снега, и потоки смывали грязь с тротуаров и мостовых, которые обретали свой характерный аспидный цвет. Мне показалось, что я очутился в другом городе или даже стране, так внове была мне узкая улица с двухэтажными домами, окруженными голыми фруктовыми деревьями, иссеченными дождем, в маленьких садиках, отгороженных только штакетником.
Что-то единообразное виделось в веренице этих домов, выстроенных как бы по единому плану и вкусу, и я подумал, что, возможно, это фабричные дома для рабочих одного предприятия. Я вспомнил, что мельком из окна омнибуса увидел вывеску «Гебрюдер Шпиндлер» над воротами фабричного типа. Что производили эти братья Шпиндлер, оставалось неизвестным: наверняка работали на войну.
Я думал об этом и других ничего не значащих вещах, чтобы побороть волнение. Сейчас, когда я был уже у цели, меня опять затрясло.
Номера квартир не указывались: находить жильца следовало по указателю в подъездах, но это — в Берлине, а тут? Где кругом такие двухэтажные… Нужный мне дом выглядел так же, как все, можно было определить на взгляд, что на каждом его этаже было по две небольших квартиры. Подъезд оказался незапертым, да было еще рано; по правилу, двери должны были быть на запоре с девяти вечера, я знал, что так было и до войны.
Я споткнулся о пожарное ведро с песком, маскировочная лампочка тускло освещала лестницу, двери имелись направо и налево, на каждой — табличка с фамилией… Я подошел ближе, прочел: нет, не то… На втором этаже — то же расположение, опять две фамилии, опять не те… Я обратил внимание на то, что таблички с фамилиями — не стандартные, не отштампованные, а сделанные кустарным способом, каждая по-своему. Конечно, здесь жили рабочие, мастера, может быть от тех же «братьев Шпиндлер».
Я не знал, что делать. Может быть, под одним номером значится несколько таких четырехквартирных домиков. Решив обследовать весь участок, я вышел на улицу. Дождя уже не было, похолодало. Сейчас же у меня в голове мелькнуло: а каково будет мне этой ночью? Беспокойство вкрадывалось в меня тихо, словно вливалось тоненькой струйкой, как песок в часах…
«Ну что за дурость! Надо спросить кого-нибудь!» Вероятно, эта мысль появилась оттого, что уже послышались голоса: двое мужчин, лениво переговариваясь, шли по дорожке к соседнему дому. Прежде чем я решился, один из них спросил:
— Вы кого-то ищете?
— Да, я ищу квартиру Купшека. Вы не знаете, где тут живет Купшек?
— Купшек? Ты не слышал такого? — спросил он приятеля. — Нет? А номер дома? Здесь каждый дом имеет свой номер… Вы обошли все четыре квартиры? Ну, значит, вашего Купшека уже здесь нет.
Словоохотливый мужчина на этом исчерпался, его спутник пошел следом за ним, напевая себе под нос: «Купшек был, Купшек сплыл…» Я только сейчас разобрал, что они оба навеселе.
Почему-то эта встреча настроила меня на решительные действия: «Да, я все разнесу тут, а добьюсь, куда делось семейство Купшек!» Я позвонил в квартиру направо. Долго никто не открывал, затем детский голос пропищал, что мамы и папы нет дома, а открывать ему не велено. «А ты не знаешь, где живет Купшек?»— наугад спросил я. «Н-нет! Здесь Миндель, там написано». Я и сам видел, что написано.
На звонок в левую квартиру дверь открылась немедля, на пороге стояла женщина, она вытирала руки передником. «О, я давно жду вас! Вы насчет газа?.. Купшек? — она была разочарована. — Мы живем здесь недавно, никого не знаем. Вы спросите наверху, над нами. Они живут здесь с тех пор, как построены эти дома. Еще при Гинденбурге…» Я часто слышал это «еще при Гинденбурге» с такой интонацией, словно речь шла о ледниковом периоде…
Я снова поднялся на второй этаж. Звонка здесь не было, висел молоточек. Я постучал и, пока мне открыли, прочел витиевато исполненную фамилию на латунной пластинке: Госсенс. «Кто там?» — спросил через дверь старческий голос. «Простите, господин Госсенс, я хотел бы поговорить с вами, я ищу одного человека…» Дверь открылась после щелчка замка. Открывший ее был не так уж стар, просто у него, верно, болело горло, оно было обмотано шарфом поверх бинта.
Я извинился…
— Кого вы ищете? Вы что, из полиции? Или…
— Нет, нет, — заторопился я, — просто сам по себе… Вернее, по поручению друга, солдата… Он просил разыскать семью…
— Войдите, — успокоился хозяин. Потому ли, что он был небрит и обвязан, он казался сердитым, взъерошенным, и я спешил объяснить ему…
— Мой друг, он танкист, присутствовал при гибели молодого Купшека и хотел рассказать его родителям… братьям, как это произошло. Но у него было только три дня отпуска. Он не успел. И вот просил меня это сделать… Может быть, вы скажете, где искать семейство Купшек?..
Человек молчал, разглядывая меня маленькими медвежьими глазками.
Я замялся:
— Ведь они живут в этом доме — у меня адрес…
— Жили, — бросил мой собеседник. — Курите?
— Да-да! — Я протянул ему пачку «Фемины», он вытащил сигарету и, помяв ее, бросил в рот.
Пока я нащупывал в кармане зажигалку, он подал мне кресало:
— Мы все теперь такие мастерим: дешево, прочно и не воняет.
Я согласился, что действительно «этот теперешний эрзац-бензин…». Мне было абсолютно не до того. Слово «жили» меня как обухом по голове…
— Господин… — я, как на грех, забыл фамилию, прочитанную на двери, он подсказал мне, но совсем другую: Газфункель… — Уважаемый господин Газфункель, вы ведь тут давно живете…
— Это кто вам сказал? — встрепенулся он, будто я открыл бог знает какую тайну.
— Да у вас внизу, ваши соседи.
Газфункель бросил недовольный взгляд на пол, словно ожидал увидеть там болтунов из нижнего этажа.
— Слабые сигареты, — сказал он и, без всякой связи с предыдущим, объявил: — У меня не ангина, вы не подумайте. Мне горячая стружка резанула по горлу… Как ножом.
Ни про какую ангину я, конечно, не думал, а насчет стружки сказал на всякий случай:
— Ай-яй-яй, какая неприятность. Сейчас часты травмы на производстве. — «Господи, неужели я напрасно сижу здесь и болтаю? А он ничего не знает…»
Так как Газфункель молчал, я извинился за беспокойство и заметил, что, видимо, он не может мне ничем помочь, ничего не зная об интересующем меня… И кажется, попал в точку, — он как будто даже обиделся:
— Я как раз знаю… — он выдержал паузу и веско добавил: — Но помочь ничем не могу. Дело в том, что Купшеков, всю семью, — они жили здесь, подо мной, — он топнул ногой для пущей наглядности, — забрало гестапо.
— Как? — г вырвалось у меня.
Наверное, я побледнел или еще чем-то выдал свое волнение, потому что Газфункель сразу спросил:
— А вы знали Купшеков?
— Нет. Только со слов моего друга. Мне очень-очень жаль, господин Газфункель…
— Подождите. Сейчас вернется мой зять, муж моей дочки, Госсенс. Он пошел за куревом.
Я не спросил, зачем мне его зять Госсенс. Мне было все равно. Ужасное безразличие разлилось, казалось, по всему моему телу, мне не хотелось ни уходить, ни оставаться. Я с ужасом подумал, что должен оторвать себя от стула, на котором я сидел под пытливым взглядом странного человека, раненного металлической стружкой.
В это время кто-то со щелчком открыл своим ключом дверь и завозился в передней.
— Пауль, поди сюда! — требовательно закричал Газфункель.
Вошел молодой парень: видно, он, не сняв даже домашней куртки, побежал за табаком, пачку которого тут же выложил на стол. Обстоятельный парень, работяга. Наверное, он и замок врезал, и устроил молоточек…
— Вот, — кивнул на меня Газфункель, — ищет Купшеков.
Молодой человек то ли нахмурился, то ли удивился. Я начал снова объяснять:
— Мой друг… хотел сообщить родителям… — словом, все сначала.
Парень точно бы отошел: поверил.
— Что я вам могу сказать? Это произошло вскоре после того, как пришло известие о том, что Арнольд Купшек пал как герой… — Он немножко подумал, но все же решился: — Видите ли, когда нагрянуло гестапо, я, по просьбе нашего блоклейтера, пошел понятым в квартиру Купшеков. Там у них даже пол подняли — искали, уж не знаю что. А потом их забрали. Увезли на «Зеленой Минне», — добавил он для точности.
— Всех? — спросил я.
— Старика и двух сыновей. Там еще сестра была, так она с женщинами подалась в деревню с самого лета. Уж не знаю, право, куда. Вы не слышали, отец?
— Нет, — отрезал Газфункель, — я и со стариком-то дружбы не водил.
С усилием я поднялся. Подумав, попрощался «спокойным образом» и вспомнил, что так же и здоровался.
Ни отец, ни сын не произнесли «немецкого приветствия».
— Доброй ночи! — сказал молодой с сожалением.
— Всех благ, — проворчал старший, поправляя сползавший шарф.
Небо было ясно, проступали звезды. Точно угадывалось, что ночью пойдет снег. Я забыл, с какой стороны подходил к дому, и вышел совсем на другую улицу. Мне пришлось долго искать остановку омнибуса. Оказалось, что я попал в тот самый, которым прибыл сюда. Я бы не заметил этого, если бы кондукторша со смехом не бросила мне: «Вы так и будете всегда со мной ездить?»
Ей хотелось переброситься со мной веселыми и незначительными репликами в пустом омнибусе, но я не был к этому расположен.
Я устал. От бесплодности поисков, от надежд и разочарований. От вечного одиночества.
Были тяжелы мои снопы… Где же он, мой отдых?
На Линденвег меня ждало письмо. Я узнал торопливый, нервный почерк Иоганны. Она писала, чтобы я ни в коем случае не заходил к ней в магазин, но обязательно пришел в субботу в обеденный перерыв в кафе на углу Егерштрассе. «Там, где бочонки», — в скобках добавила она, потому что мы уже как-то пили там пиво, сидя на бочонках, заменявших стулья. Я вспомнил еще, что горчицу там подавали в маленьких фаянсовых унитазиках.
Мне не удалась новая жизнь. Зато старая лезла во все щели.
Конец первой части