Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день,
А я, быть может, уж гробницы
Сойду в таинственную сень.
Николай Аполлонович молчал всю дорогу. Николай Аполлонович обернулся и уставился прямо в лицо за ним бегущему господинчику:
– «Извините меня: с кем…»
Петербургская слякоть шелестела струями; там карета в туман пролетела огнем фонарей…
– «С кем имею честь?..»
Всю дорогу он слышал докучное хлюпанье за ним бегущих калош да чувствовал беганье у себя по спине воспаленных и маленьких глазок того котелочка, который за ним увязался от подворотни – там, в закоулочке.
– «Павел Яковлевич Морковин…»
И вот: Николай Аполлонович обернулся назад и уставился прямо в лицо господинчику; лицо ничего не сказало: котелок, трость, пальто, бороденка и нос.
После впал он в забвение, отвернувшись к стене, по которой бежал всю дорогу теневой котелочек, чуть-чуть сдвинутый набок; вид этого котелочка ему внушил омерзение; петербургские сырости заползали под кожу; петербургские слякоти шелестели талыми струями; гололедица, изморось промочили пальто.
Котелок на стене то вытягивал свою тень, а то умалялся; опять отчетливый голос раздался за спиной Аблеухова:
– «Бьюсь об заклад, что вы из сплошного кокетства изволите на себя напустить этот тон равнодушия…» Все то было когда-то.
– «Слушайте, – попытался сказать котелку Николай Аполлонович, – я, признаться сказать, удивлен; я, признаться сказать…»
Вон там вспыхнуло первое светлое яблоко; там – второе; там – третье; и линия электрических яблок обозначила Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ, – средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей – в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над многоверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть.
Николай Аполлонович следил, все следил за пробегом по стенам теневого черного котелка, вековой темной тени; Николай Аполлонович знал: обстоятельства встречи с загадочным Павлом Яковлевичем ему не позволили оборвать эту встречу прямо там – под заборчиком – с настоящим достоинством для себя: надо было с величайшею осторожностью выпытать, что такое подлинно этот Павел Яковлевич о нем знает, что такое подлинно было сказано между ним и отцом; оттого-то он медлил прощаться.
Вот открылась Нева: каменный перегиб Зимней Канавки под собой показывал плаксивый простор, и оттуда бросились натиски мокрого ветра; за Невой встали абрисы островов и домов; и бросали грустно в туман янтарные очи; и казалось, что плачут.
– «А на самом деле и вы не прочь бы со мною, что называется, снюхаться?» – приставал за спиной тот же все паршивенький голос.
Вот и площадь; та же серая на площади возвышалась скала; тот же конь кидался копытом; но странное дело: тень покрыла Медного Всадника. И казалось, что Всадника не было; там вдали, на Неве, стояла какая-то рыболовная шхуна; и на шхуне блестел огонечек.
– «Мне пора бы домой…»
– «Нет, пожалуйста: что теперь дома!»
И они прошли по мосту.
Впереди них шла пара: сорокапятилетний, одетый в черную кожу моряк; у него была шапка с наушниками, были и синеватые щеки и ярко-рыжая с проседью борода; сосед его, просто какой-то гигант в сапожищах, с темно-зеленою поярковой шляпой шагал – чернобровый, черноволосый, с маленьким носиком, с маленькими усами. Оба что-то напомнили; и оба прошли в раскрытую дверь ресторанчика под бриллиантовой вывеской. Под буквами бриллиантовой вывески Павел Яковлевич Морковин с непонятным нахальством схватил Аблеухова за крыло николаевки:
– «Вот сюда, Николай Аполлонович, в ресторанчик: вот – как раз, вот – сюда-с!..»
– «Да позвольте же…»
Павел же Яковлевич, рукою держа крыло николаевки, тут принялся зевать: он выгибался, гнулся, вытягивался, подставляя открытое ротовое отверстие Николаю Аполлоновичу, как какой людоед, собиравшийся Аблеухова проглотить: проглотить непременно.
Этот припадок зевоты перешел к Аблеухову; губы последнего закривились:
– «Ааа – а: аааа…»
Аблеухов попробовал вырваться:
– «Нет, пора мне, пора».
Но таинственный господин, получивший дар слова, непочтительным образом перебил:
– «Э, да ну вас – все знаю: скучаете?»
И не давши сказать, перебил его вновь:
– «Да, скучаю и я: а при этом, добавьте, я с насморком; все эти дни я лечусь сальной свечкой…»
Николай Аполлонович хотел что-то вставить, но рот его разорвался в зевоте:
– «Ааа: ааа – ааа!..»
– «Ну-ну – видите, как скучаете!»
– «Просто хочется спать…»
– «Ну, допустим, а все же (вникните и вы в мое положение): редкий случай, рредчайший…»
Делать нечего: Николай Аполлонович чуть-чуть передернул плечами и с едва заметной брезгливостью открыл ресторанную дверь… Чернотой обвисшие вешалки: котелками, палками, польтами.
– «Редкий случай, рредчайший», – щелкнул пальцем Морковин, – «говорю это вам напрямик: молодой человек таких исключительных дарований, как вы?.. Отпустить?.. Оставить в покое?!..»
Густоватый, белеющий пар какого-то блинного запаха, смешанный с уличной мокротою; леденящим обжогом в ладонь упал номерок.
– «Хи-хи-хи, – потирал ладонями расходившийся Павел Яковлевич, снявший пальтишко, – молодому философу меня узнать любопытно: не правда ли?»
Петербургская улица начинала теперь, в помещении, едко печь лихорадкой, расползаясь по телу десятками красноногих мурашиков:
– «Ведь все меня знают… Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович…»
После этих сказанных слов Николай Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец – в который раз! – подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко, Шишиганов, Пеппович), так странно знакомо звучащих…
– «Интересная-с», – подтолкнул Павел Яковлевич Аблеухова на яркогубую проститутку в светло-оранжевом платье и с турецкою папироской в зубах…
– «Вы как насчет женщин?.. А то бы…»
– «Ну, не буду, не буду: вижу, что скромник… Да и вовсе не время… Есть о чем…»
А кругом раздавалось:
– «Кто да кто?»
– «Кто?.. Иван!..»
– «Иван Иваныч!..»
– «Иван Иваныч Иванов…»
– «Так вот – я говорю: Ивван-Иванч?.. А?.. Ивван-Иванч?.. Что же вы Ивван-Иванч? Ай, ай, ай!..»
– «А Иван Иваныч-то…»
– «Все это враки».
– «Нет, не враки… Спросите Ивана Иваныча: вот он там, в биллиардной… Эй, эй!»
– «Ивван!..»
– «Иван Иваныч!»
– «Ивван Ивваныч Иванов…»
– «И какая же ты, Иван Иваныч, свинья!»
Где-то подняли дым коромыслом; оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, – вдруг рявкнула: под машиной купец, Иван Иваныч Иванов, махая зеленой бутылкою, встал в плясовую позицию с дамой в растерзанной кофточке; там горела грязь ее нечистых ланит; из-под рыжих волос, из-под павших на лоб малиновых перьев, к губам прижимая платок, чтобы вслух не икать, пучеглазая дама смеялась; и в смехе запрыгали груди; ржал Иван Иваныч Иванов; публика пьяная разгремелась вокруг.
Николай Аполлонович глядел изумленно: как он мог попасть в такое поганое место и в такой поганой компании в те минуты, когда?..
– «Ха-ха-ха-ха-ха-ха», – разревелась все та же пьяная кучка, когда Иван Иваныч Иванов схватил свою даму за волосы и пригнул ее к полу, отрывая громадное малиновое перо; дама плакала, ожидая побоев; но купца успели вовремя от нее оторвать. Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вулканический взрыв подземных неистовств, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых: «Ууймии-теесь ваалнеения страа-аа-сти…»
– «Уу-снии безнаа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
…………………
– «Ха-ха-ха-ха-ха-ха!..»
Вон грязные комнаты старого, адского кабачка; вон его стены; стены эти расписаны рукой маляра: кипень финских валов, откуда – из далей, проницая мозглый и зеленоватый туман, на теневых больших парусах к Петербургу опять полетели судна осмоленные снасти.
– «Признавайтесь-ка… Эй, две рюмочки водки! – признайтесь…» – выкрикивал Павел Яковлевич Морковин – белый, белый: обрюзгший – весь оплыл, ожирел; белое, желтоватое личико казалось все ж худеньким, хотя расплылось, ожирело: здесь – мешком; здесь – сосочком; здесь – белою бородавочкой…
– «Я бьюсь об заклад, что для вас представляю загадку, над которою в эту минуту тщетно работает ваш умственный аппарат…»
Вон, вон столик: за столиком сорокапятилетний моряк, одетый в черную кожу (и как будто – голландец), синеватым лицом наклонился над рюмкою.
– «Вам с пикончиком?..»
Кровавые губы голландца – в который раз? – там тянули пламенем жгущий аллаш…
– «Так с пикончиком?»
А рядом с голландцем, за столиком грузно так опустилась тяжеловесная, будто из камня, громада.
– «С пикончиком».
Чернобровая, черноволосая, – громада смеялась двусмысленно на Николая Аполлоновича.
– «Ну-с, молодой человек?» – раздался в это время над ухом его тенорок незнакомца.
– «Что такое?»
– «Что вы скажете о моем поведении на улице?»
И казалось, что та вот громада кулаком ударит по столику – треск рассевшихся досок, звон разбитых стаканчиков огласит ресторан.
– «Что сказать о вашем поведенье на улице? Ах, да что вы об улице? Я же, право, не знаю».
Вот громада вынула трубочку из тяжелых складок кафтана, всунула в крепкие губы, и тяжелый дымок вонючего курева задымился над столиком.
– «По второй?»
– «По второй…»
………………………
Перед ним блистал терпкий яд; и желая себя успокоить, он выбрал себе на тарелку какие-то вялые листья; так стоял с полной рюмкой в руке, пока Павел Яковлевич озабоченно копошился, стараясь дрожащею вилкою попасть в склизкий рыжичек; и попав в склизкий рыжичек, Павел Яковлевич обернулся (на усах его повисли соринки).
– «Неправда ли, было там странно?»
Так стоял он когда-то (ибо все это – было)… Но рюмки чокнулись звонко; так же чокнулись рюмки… – где чокнулись?
– «Где?»
Николай Аполлонович силился вспомнить. Николай Аполлонович, к сожалению, вспомнить не мог.
– «А там под забором… Нет, хозяин, сардинок не надо: плавают в желтой слизи».
Павел Яковлевич сделал Аблеухову пояснительный жест.
– «Как я там вас настиг: вы стояли над лужею и читали записочку: ну, думаю я, редкий случай, рредчайший…»
Кругом стояли все столики; за столиками бражничал какой-то ублюдочный род; и валил, валил сюда этот род: ни люди, ни тени, – поражая какими-то воровскими ухваточками; все то были жители островов, а жители островов – род ублюдочный, странный: ни люди, ни тени. Павел Яковлевич Морковин тоже был с острова: улыбался, хихикал, поражая какими-то воровскими ухватками.
– «Знаете что, Павел Яковлевич, я, признаться сказать, жду от вас объяснения…»
– «Моего поведения?»
– «Да!»
– «Я его объясню…»
Вновь блеснул терпкий яд: он пьянел – все вертелось; призрачней блистал кабачок; синеватей казался голландец, а громада – огромней; тень ее изломалась на стенах и казалась будто увенчанной неким венцом.
Павел Яковлевич все более лоснился – оплывал, ожиревал: здесь – мешком; здесь – сосочком; здесь – белою бородавочной; одутловатое это лицо в его памяти вызвало кончик сальной, свиной, оплывающей свечки.
– «Так по третьей?»
– «По третьей…»
………………………
– «Ну, так что же вы скажете о разговоре под подворотней?»
– «Про домино?»
– «Ну, само собой разумеется!..»
– «Я скажу, что сказал…»
– «Со мной можно быть вполне откровенным».
От пахнущих губ господина Морковина Николай Аполлонович хотел с отвращением отвернуться, но себя перемог; а когда его чмокнули в губы, то невольно свой взгляд, полный пытки, бросил он в потолок, сметая рукою с высокого лба прядь своих волосинок, в то время как губы его неестественно растянулись в улыбке и, натянуто прыгая, задрожали (неестественно прыгают так лапки терзаемых лягушат, когда лапок этих коснутся концы электрических проволок).
– «Ну вот: так-то лучше; и не думайте ничего: домино – так себе. Домино просто выдумал я для знакомства…»
– «Виноват, вы закапались сардиночным жиром», – перебил его Николай Аполлонович, а сам думал: «Это он все хитрит, чтобы выпытать: надо быть осторожным…» Мы забыли сказать: домино с себя Николай Аполлонович снял в ресторанной передней.
– «Согласитесь: дикая мысль, что вы – домино… Хи-хи-хи: ну, откуда такое возьмется – а? Послушайте? Я себе говорю: эй, Павлуша, да это, батенька мой, просто так себе: курьезное озарение – и при том под забором, при свершении, так сказать, необходимой потребности человеческой… Домино!.. Просто-напросто, предлог для знакомства, милый вы человек, потому что очень, очень, очень наслышаны: о ваших умственных качествах».
Они отошли от водочной стойки, пробираясь меж столиков. И опять оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, вдруг рявкнула; задилинькали, разбиваясь об уши, стаи маленьких колокольчиков; из отдельного кабинета неслась чья-то наглая похвальба.
– «Человек: чистую скатерть…»
– «И водки…»
– «Ну, так вот-с: покончили с домино. А теперь, дорогой, о другом нас связующем пунктике…»
…………..
– «Вы сказали о каком-то нас связующем пункте… Что же это за пункт?»
Положили локти на столик. Николай Аполлонович ощутил опьянение (от усталости, верно); все краски, все звуки, все запахи безобразней ударились в раскаленный добела мозг.
– «Да-да-да; курьезнейший, любопытнейший пунктик… Прекрасно: мне почки с мадерою, а вам… тоже почек?»
– «Что же это за пункт?»
– «Половой, две порции почек… Вы изволили спрашивать о любопытнейшем пункте? Ну, так вот-с – я признаюсь: узы-то – нас связавшие узы – суть священные узы…»
– «?»
– «Это узы родства».
– «?»
– «Узы крови…»
В это время подали почки.
– «О, не думайте, чтобы узы те… – Соли, перцу, горчицы! – были связаны с пролитием крови: да что вы дрожите, голубчик? Ишь ты, как вспыхнули, занялись – молодая девица! Передать вам горчицы? Вот перец».
Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, переперчивал суп; но он остался с висящей в воздухе перечницей.
– «Что вы сказали?»
– «Я сказал вам: вот перец…»
– «О крови…»
– «А? Об узах? Под кровными узами разумею я узы родства». – Маленький столик побежал тут по залу (водка действовала); маленький стол расширялся без толку и меры; Павел же Яковлевич вместе с краем стола отлетел, подвязался грязной салфеткою, копошился в салфетке и имел вид трупного червяка.
– «Все-таки, извините меня, я, должно быть, вас вовсе не понял: скажите же, что разумеете вы под нашим родством?»
– «Я, Николай Аполлонович, прихожусь, ведь, вам братом…»
– «Как братом?»
Николай Аполлонович даже привстал, но лицо перегнул через стол к господинчику; с задрожавшими нервно ноздрями лицо его казалось теперь бело-розовым в шапке вставших дыбом волос; волосы же были какого-то туманного цвета.
– «Разумеется, незаконным, ибо я, как-никак, плод несчастной любви родителя вашего… с домовой белошвейкою…»
Николай Аполлонович сел; темно-синие и еще потемневшие очи, и легчайшее благовоние уайт-розовых ароматов, и тонкие, скатерть терзавшие пальцы его выражали томление смерти: Аблеуховы дорожили всегда чистотой своей крови; дорожил кровью и он; – как же так, как же так: папаша его, стало быть, имел…
– «Папаша ваш, стало быть, имел в своей юности интересный рроманчик…»
Николай Аполлонович вдруг подумал, что Морковин фразу продолжит словами: «который окончился моим появленьем» (что за чушь, что за шалая мысль!).
– «Который окончился моим появленьем на свет».
Безумие!
Это было когда-то.
– «И по этому случаю нашей родственной встречи разопьем еще по одной».
Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых.
…………………..
– «Вы хотели сказать, что родитель мой…»
– «Наш общий родитель».
– «Если хотите, наш общий», – Николай Аполлонович передернул плечами.
– «А-а-а: плечико? Как передернулось!» – перебил его Павел Яковлевич. – «Передернулось – знаете отчего?»
– «Отчего?»
– «Оттого, что для вас, Николай Аполлонович, родство с подобным субъектом, как-никак, оскорбительно… И потом вы, знаете, похрабрели».
– «Похрабрел? С какой стати мне трусить?»
– «Ха-ха-ха!» – не слушал его Павел Яковлевич, – «похрабрели вы оттого, что по вашему мнению… – Еще почек…»
– «Благодарствуйте…»
– «Объяснилось мое отменное любопытство и наш разговор под забором… И соусу… Вы меня, пожалуйста, извините, что я применяю к вам, мой голубчик, психологический метод, так сказать, пытки – разумеется, ожиданием; я вас щупаю, мой родной, отсюда, оттуда: забегу и туда, и сюда; присяду в засаду. И потом выскочу».
Николай Аполлонович прищурил глаза, и из темных длиннейших ресниц глаза его просинели и дикой, и терпкой решимостью не просить о пощаде, в то время как пальцы пробарабанили по столу.
– «Вот то же о нашем с вами родстве; и это – нащупывание: как отнесетесь… А теперь должен я вас одновременно обрадовать и огорчить-с… Нет, вы меня извините – я всегда при новом знакомстве поступаю подобным же образом: остается заметить вам, что братьями, но… при разных родителях».
– «?..»
– «Про Аполлона Аполлоновича всего-навсего я пошутил: никакого романчика с белошвейкой и не было; не было вообще – хе-хе-хе – никакого романчика… Исключительно нравственный человек в наш безнравственный век…»
– «Так почему же мы – братья?»
– «По убеждению…»
– «Как вы можете мои убеждения знать?»
– «Вы – убежденнейший террорист, Николай Аполлонович». (Все-все-все в Николае Аполлоновиче слилось в сплошное томление; все-все-все слилось в одну пытку.)
– «Террорист завзятый и я: изволите видеть, фамилии небезызвестные вам я закинул неспроста: Бутищенка, Шишиганова и Пепповича… Помните, давеча приводил? Здесь был тонкий намек, понимайте, мол, как хотите… Александр Иванович Дудкин, Неуловимый!.. А? А?.. Вы – поняли, поняли? Не смущайтесь же: поняли, ибо вы – начитанный человек, теоретик наш, умнейшая бестия: ууу, каналья моя, дайте вас расцелую…»
– «Ха-ха-ха, – откинулся Николай Аполлонович на спинку убогого стула, – „ха-ха-ха-ха-ха…“
– «И-хи-хи», – подхватил Павел Яковлевич, – «и-хи-хи…»
– «Ха-ха-ха», – продолжал хохотать Николай Аполлонович.
– «И-хи-хи», – подхихикивал и Морковин.
Громада с соседнего столика разгневанно повернулась на них и глядела внимательно.
– «Вы чего?»
Николай Аполлонович рассердился.
– «Своя своих не познаша».
– «Я вам вот что скажу», – совершенно серьезно сказал Николай Аполлонович, сделавши вид, что он бешеный хохот осилил (он смеялся насильно), – вы ошибаетесь, потому что к террору у меня отношение отрицательное; да и, кроме всего: скажите мне, откуда вы заключаете?»
– «Помилуйте, Николай Аполлонович! Да я же все о вас знаю: об узелочке, об Александре Иваныче Дудкине и о Софье Петровне…»
………………….
– «Знаю все из личного любопытства и далее: по служебному долгу…»
– «А, вы служите?»
– «Да: в охранке…»
– «В охранке?»
– «Что это вы, мой родной, ухватились за грудь с таким выраженьем, будто там у вас опаснейший и секретнейший документ… Рюмку водочки!..»
На мгновение оба застыли; из-за края стола Павел Яковлевич Морковин, чиновник охранного отделения, рос, тянулся, вытягивался с вверх поставленным пальцем; вот уж острый кончик этого крючковатого пальца через стол зацепился за пуговицу Николая Аполлоновича; тогда Николай Аполлонович с вовсе новою виноватой улыбкою вытащил из бокового кармана переплетенную книжечку, оказавшуюся записной.
– «А, а, а! Пожалуйте-ка эту книжечку мне… на просмотр…» Николай Аполлонович не противился; он сидел все с тою же виноватой улыбкою; пытка его перешла все границы; экстазы терзаемых и вдохновение жертвенной ролью пропали; налицо оказались: униженность, покорность (остатки разрушенной гордости); впереди для него оставался единственный путь: путь тупого бесчувствия. Как бы то ни было: книжечку подал он сыщику на просмотр, как уличенный преступник, распятый страданьем, и как оклеветанный святоша (бесстыдный обманщик!).
Павел же Яковлевич, наклонившись над книжечкой, выставил из-за края стола свою голову, которая показалась прикрепленной не к шее, а к двум кистям рук; на одно мгновение стал он просто чудовищем: Николай Аполлонович в это мгновение увидел: поганая, заморгавшая глазками голова, с волосами, точно из псиной, гребнем начесанной шерсти, окрысившись отвратительным смехом, желтыми складками кожи бегала над столом на десяти своих прыгавших пальцах по листикам книжечки, вид имея огромного насекомого: десятиногого паука, по бумаге шуршавшего лапами.
Но все было комедией…
Павел Яковлевич, видно, хотел Аблеухова напугать видом этого сыска (милая шуточка!); так же крысясь от хохота, книжечку Аблеухову бросил обратно он через стол.
– «Да зачем же, помилуйте: такая покорность… Я, ведь кажется, вас не собираюсь допрашивать… Не пугайтесь, голубчик: в охранное ж отделение я приставлен от партии… И напрасно вы, Николай Аполлонович, растревожились: ей-Богу, напрасно…»
– «Вы смеетесь?»
– «Ни капли!.. Будь я подлинным полицейским, вы бы были уже арестованы, потому что ваш жест, знаете ли, был достоин внимания; вы сперва схватились за грудь с испуганным выражением лица, будто там у вас документ… Если в будущем встретите сыщика, не повторяйте этого жеста; этот жест вас и выдал… Согласны?»
– «Пожалуй…»
– «А потом, позволю заметить, вы сделали новый промах: вынули невинную записную книжечку в то еще время, когда ее никто у вас не спросил; вынули для того, чтоб отвлечь внимание от другого чего-нибудь; но цели вы не достигли; не отвлекли от внимания, а привлекли внимание; заставили меня думать, что какой-нибудь эдакий документ все же остался в кармане… Ах, как вы легкомысленны… Посмотрите же на эту страничку вами данной мне книжечки; вы открыли невольно мне любовный секретик: тут вот, тут полюбуйтесь…»
Слышались животные вопли машины: крик исполинского зарезаемого на бойне быка: бубны – лопались, лопались, лопались.
………………………
– «Слушайте!»
Николай Аполлонович произнес это слушайте с действительным бешенством.
– «К чему эта пытка? Если вы действительно тот, за кого себя выдаете, – человек, получите! – то все поведение ваше, все ваши ужимочки – недостойны».
Оба встали.
В белых клубах из кухни валившего смрада стоял Николай Аполлонович – бледный, белый и бешеный, разорвавший без всякого смеха красный свой рот, в ореоле из льняно-туманной шапки светлейших волос своих; как оскаленный зверь, затравленный гончими, он презрительно обернулся к Морковину, бросивши половому полтинник.
Машина уж смолкла; давно уже опустевали соседние столики, и ублюдочный род разошелся по линиям острова; вдруг повсюду погасло белое электричество; рыжий свет свечки там и здесь проницал мертвую пустоту; и стены истаяли в мраке: только там, где стояла свеча да виднелся край размалеванной стенки, в залу билась с шипением белая пена. И оттуда, из дали, на теневых своих парусах, к Петербургу летел Летучий Голландец (у Николая Аполлоновича это, верно, кружилась голова от семи выпитых рюмок); со столика приподнялся сорокапятилетний моряк (не Голландец ли?); на минуту глаза его сверкнули зеленоватыми искрами; но он скрылся во мраке.
Господин же Морковин, оправивши свой сюртучок, посмотрел на Николая Аполлоновича с какой-то задумчивой нежностью (состояние духа последнего, видно, проняло и его; меланхолически он вздохнул; и глаза опустил; так с минуту они не проронили ни слова.
Наконец, Павел Яковлевич произнес с расстановкой.
– «Полноте: мне так же трудно, как вам…»
– «И что таиться, товарищ?..»
– «Я сюда пришел не для шуток…»
– «Разве нам не надо условиться?..»
………………………
– «?»
…………………..
– «Ну, да, да: условиться о дне исполнения обещания… В самом деле, Николай Аполлонович, вы чудак, каких мало; неужели же вы могли хоть на минуту подумать, чтобы я, так, без дела, шлялся за вами по улицам, наконец, с трудом нашел предлог разговора…»
И потом, строго глядя в глаза Аблеухова, он прибавил с достоинством: «Партия, Николай Аполлонович, немедленно ожидает ответа».
Николай Аполлонович тихо спускался по лестнице; конец лестницы ушел в темноту; внизу же – у двери – стояли: о н и; кто такое они, положительно на этот вопрос он не мог себе точно ответить: черное очертание и какая-то зеленая-раззеленая муть, будто тускло горящая фосфором (это падал луч наружного фонаря); и они его ждали.
А когда прошел он к той двери, то по обе стороны от себя он почувствовал зоркий взгляд наблюдателя: и один из них был тот самый гигант, что тянул аллаш за соседним с ним столиком: освещенный лучом наружного фонаря, он стал там у двери медноглавой громадой; на Аблеухова, войдя в луч, на мгновение уставилось металлическое лицо, горящее фосфором; и зеленая, многосотпудовая рука погрозила.
– «Кто это?»
– «Кто губит нас без возврата…»
– «Сыщик?»
– «Никогда…»
Хлопнула ресторанная дверь.
Многоглазые, высокие фонари, терзаемые ветрами, трепетали странными светами, ширясь в долгую петербургскую ночь; черные, черные пешеходы протекали из темени; опять побежал котелок рядом с ним по стене.
– «Ну, а если я отклоню поручение?»
– «Я вас арестую…»
– «Вы? Меня? Арестуете?»
– «Не забывайте, что я…»
– «Что вы конспиратор?»
– «Я – чиновник охранного отделения; как чиновник охранного отделения, я вас арестую…»
Невский ветер присвистывал в проводах телеграфа и плакался в подворотнях; виднелись ледяные клоки полуизорванных туч; и казалось, что вот из самого клочковатого облака оборвутся полосы хлопотливых дождей – стрекотать, пришепетывать, бить по плитам каменным каплями, закрутивши на булькнувших лужах свои холодные пузыри.
– «Что же скажет вам партия?»
– «Партия меня оправдает: пользуясь моим положением в охранке, я отомщу вам за партию…»
– «Ну, а если я на вас донесу?»
– «Попробуйте…»
Вот из самого клочковатого облака стали падать полосы хлопотливых дождей – стрекотать, пришепетывать, бить по плитам каменным каплями, закрутивши по булькнувшим лужам свои холодные пузыри.
– «Нет, Николай Аполлонович, я прошу – шутки в сторону: потому что я очень, очень серьезен, и должен заметить: ваше сомнение, нерешительность ваша меня убивают; надо было взвесить все шансы заранее… Наконец, вы могли отказаться (слава Богу, два месяца). Этого вы своевременно не позаботились сделать; у вас – один путь; и вам предстоит – выбирайте: арест, самоубийство, убийство. Вы, надеюсь, теперь меня поняли? До свиданья…»
Котелочек трусил по направлению к семнадцатой линии, а шинель – к мосту.
Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты – мучитель жестокосердый: но ты – непокойный призрак: ты, бывало, года на меня нападал; бегал и я на твоих ужасных проспектах, чтоб с разбега влететь вот на этот блистающий мост..
О, большой, электричеством блещущий мост! О, зеленые, кишащие бациллами воды! Помню я одно роковое мгновенье; чрез твои сырые перила сентябрьскою ночью я перегнулся; и миг: тело мое пролетело б в туманы.
На большом чугунном мосту Николай Аполлонович обернулся; не увидел он за собой – ничего, никого над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водою его охватили плаксиво одни сквозняки приневского, холодного ветра; здесь, на этом вот месте, за два с половиною месяца перед тем, Николай Аполлонович дал свое ужасное обещание; восковое, все то же лицо, оттопыривши губы, над сырыми перилами протянулось из серой шинели; над Невой он стоял, как-то тупо уставившись в зелень – или нет: улетая взором туда, где принизились берега; и потом быстрехонько засеменил прочь, косолапо путаясь в полах шинели.
Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль; и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдаваясь то там, то здесь искрою золотой. За Невой теперь вставали громадные здания островов и бросали в туман заогневевшие очи. Выше – бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем они восходили.
Набережная была пуста.
Изредка проходила черная тень полицейского; площадь пустела; справа поднимали свои этажи Сенат и Синод. Высилась и скала: Николай Аполлонович с каким-то особенным любопытством глаза выпучил на громадное очертание Всадника. Давеча, когда они проходили здесь с Павлом Яковлевичем, Аблеухову показалось, что Всадника не было (тень его покрывала); теперь же зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл лица двусмысленно улыбался.
Вдруг тучи разорвались, и зеленым дымком распаявшейся меди закурились под месяцем облака… На мгновенье все вспыхнуло: воды, крыши, граниты; вспыхнуло – Всадниково лицо, меднолавровый венец; много тысяч металла свисало с матово зеленеющих плеч медноглавой громады; фосфорически заблистали и литое лицо, и венец, зеленый от времени, и простертая повелительно прямо в сторону Николая Аполлоновича многосотпудовая рука; в медных впадинах глаз зеленели медные мысли; и казалось: рука шевельнется (протрезвонят о локоть плаща тяжелые складки), металлические копыта с громким грохотом упадут на скалу и раздастся на весь Петербург гранит раздробляющий голос:
– «Да, да, да…»
– «Это – я…»
– «Я гублю без возврата».
На мгновение для Николая Аполлоновича озарилось вдруг все; да – он теперь понял, какая громада сидела там за столом, в василеостровском кабачке (неужели же и его посетило видение?); как прошел он к той двери, на него из угла, освещенное уличным фонарем, предстало вот это лицо; и вот эта зеленая рука ему пригрозила. На мгновение для Аблеухова все стало ясно: судьба его озарилась: да – он должен; и да – он обречен.
Но тучи врезались в месяц; полетели под небом обрывки ведьмовских кос.
Николай Аполлонович с хохотом побежал от Медного Всадника:
– «Да, да, да…»
– «Знаю, знаю…»
– «Погиб без возврата…»
В пустой улице пролетел сноп огня: то придворная черная карета пронесла ярко-красные фонари, будто кровью налитые взоры; призрачный абрис треуголки лакея и абрис шинельных крыльев пролетели с огнем из тумана в туман.
И простерлись проспекты – там, там: простерлись проспекты; пасмурный пешеход не торопил шагов: пасмурный пешеход озирался томительно: бесконечности зданий! Пасмурный пешеход был Николай Аполлонович.
…Не теряя минуты, надо было тотчас же предпринять – но что предпринять! Ведь, не он ли, не он ли густо сеял семя теорий о безумии всяческих жалостей? Перед той молчаливою кучкой когда-то не он ли выражал свои мнения – все о том, об одном: о глухом своем отвращении к барину, к барским старым ушам, ко всему татарству и барству, вплоть… до этой по-птичьему протянутой шеи… с подкожною жилою.
Наконец, он нанял какого-то запоздалого Ваньку: мимо него поехали, полетели четырехэтажные здания.
Адмиралтейство продвинуло восьмиколонный свой бок: пророзовело и скрылось; с той стороны, за Невой, между белыми каймами штукатурки стены старого здания бросили ярко-морковный свой цвет; черно-белая солдатская будка осталась налево; в серой шинели расхаживал там старый павловский гренадер; за плечо перекинул он острый искристый штык свой.
Равномерно, медленно, вяло протрусил мимо павловца Ванька; равномерно, медленно, вяло протрясся мимо павловца и Николай Аполлонович. Ясное утро, горящее невскими искрами, претворило всю воду там в пучину червонного золота; и в пучину червонного золота с разлету ушла труба свиставшего пароходика; он увидел, что сухая фигурочка на тротуаре торопит запоздалый свой шаг, как-то прыгая по камням – та сухая фигурочка, которая… в которой… которую он узнал: то был Аполлон Аполлонович. Николай Аполлонович хотел извозчика задержать, чтобы дать время фигурке отдалиться настолько, чтоб… – было уж поздно: старая, бритая голова повернулась к извозчику, покачалась и отвернулась. Николай Аполлонович, чтоб не быть узнанным, повернул свою спину к запоздалому пешеходу: нос уткнул он в бобер; виднелись – воротник да фуражка; уже дома желтая глыба перед ним там встала в туман.
Аполлон Аполлонович Аблеухов, проводивший подростка, теперь спешил к порогу желтого дома; и мимо него Адмиралтейство продвинуло только что восьмиколонный свой бок; черно-белая полосатая будка осталась налево; уже он шел по набережной, созерцая там, на Неве, пучину червонного золота, куда влетела с разлету труба свиставшего пароходика.
Тут у себя за спиной Аполлон Аполлонович Аблеухов услышал гременье пролетки; повернулась к пролетке старая бритая голова; и когда извозчик поравнялся с сенатором, то сенатор увидел: там, над сиденьем, – скорчился старообразный и уродливый юноша, неприятнейшим образом завернувшись в шинель; и когда этот юноша поглядел на сенатора, нос уткнувши в шинель (виднелись лишь глаза да фуражка), то сенатора старая голова так стремительно отлетела к стене, что цилиндр ударился о каменный плод черного домового выступа (Аполлон Аполлонович Аблеухов методично цилиндр свой поправил), и Аполлон Аполлонович Аблеухов на минуту уставился в водную глубину: в изумрудно-красную бездну.
Ему показалось тут, что глаза неприятного юноши, увидавши его, во мгновение ока стали шириться, шириться, шириться: во мгновение ока неприятно расширились, остановились полным ужаса взором. В ужасе Аполлон Аполлонович остановился пред ужасом: этот взор преследовал Аполлона Аполлоновича все чаще и чаще; этим взором смотрели на него подчиненные, этим взором смотрел на него проходящий ублюдочный род: и студент, и мохнатая манджурская шапка; да, да, да:
тем самым взором взглянули и тем самым блеском расширились; а уже извозчик, его обогнавши, докучливо подпрыгивал на камнях; и мелькал номер бляхи: тысяча девятьсот пятый; и Аполлон Аполлонович в совершенном испуге глядел в багровую, многотрубную даль; и Васильевский Остров мучительно, оскорбительно, нагло глядел на сенатора.
Николай Аполлонович выскочил из пролетки, косолапо запутавшись в полах шинели, старообразный и какой-то весь злой, побежал быстро-быстро к подъезду желтого дома, переваливаясь по-утиному и захлопавши в воздухе шинельными крыльями на фоне ярко-багровой зари; Аблеухов стал у подъезда; Аблеухов звонил; и как прежде множество раз (точно так же и нынче) на него откуда-то издали кинулся голос сторожа, Николаича:
– «Здравия желаем, Николай Аполлонович!.. Много вам благодарны-с… Поздненечко…»
И как прежде множество раз, точно так же и нынче, пятиалтынник упал в руку сторожа, Николаича.
Николай Аполлонович с силой дернул звонок: о, скорее бы дверь открыл там Семеныч, а то – из тумана покажется та сухая фигурочка (почему она была не в карете?); и на каждой из сторон тяжелого домового крыльца он увидел по разъятой пасти грифона, розоватого от зари, и когтями державшего кольца для древков, красно-бело-синего флага, развевавшего над Невой свое трехцветное полотнище в известные календарные дни; над грифонами изваялся на камне и герб Аблеуховых; этот герб изображал длинноперого рыцаря в завитках рококо и пронизанного единорогом; в Николае Аполлоновиче Аблеухове, будто рыба, скользнувшая на мгновение по поверхности вод, – прошла дикая мысль: Аполлон Аполлонович, проживающий за порогом клейменой той двери, ведь и есть прободаемый рыцарь; а за этою мыслью и вовсе туманно скользнуло, не поднимаясь к поверхности (протемнится так издали рыба); родовой старый герб относился ко всем Аблеуховым; и он, Николай Аполлонович, так же был прободаем – но кем прободаем?
Вся та мысленная галиматья пробежала в душе в одну десятую долю секунды: и уж там, и уж там, на панели – в тумане – увидел он спешащую к дому ту сухую фигурочку: та сухая фигурочка подбегала стремительно, – та сухая фигурочка, в которой… которую… которая издали перед ним предстала в виде заморыша-недоноска: с желтым-желтым лицом, истощенный, геморроидальный Аполлон Аполлонович Аблеухов, родитель, напоминал смерть в цилиндре; Николай Аполлонович – бывают же шалые мысли – представил себе фигурочку Аполлона Аполлоновича в момент исполнения супружеских отношений к матери, Анне Петровне: и Николай Аполлонович с новой силой почувствовал знакомую тошноту (ведь, в один из этих моментов он и был зачат).
Негодование охватило его: нет, пусть будет, что будет!
Между тем, фигурочка приближалась. Николай Аполлонович, к своему позору, увидел, что прилив его ярости, подогретый искусственно, гаснет и гаснет: знакомое замешательство овладело им, и…
И взору Аполлона Аполлоновича представилось неприятное зрелище: Николай Аполлонович, старообразный и какой-то весь злой, с желтым-желтым лицом, с воспаленными докрасна веками, с оттопыренною губою – Николай Аполлонович стремительно соскочил со ступенек крыльца и, переваливаясь по-утиному, бежал виновато навстречу родителю, с моргающим, избегающим взглядом и с протянутой из-под меха шинели надушенной рукою:
– «Доброе утро, папаша…»
Молчание.
– «Вот нежданная встреча, а я – от Цукатовых…»
Аполлон Аполлонович Аблеухов подумал, что этот вот с виду застенчивый юноша – юноша негодяй; но Аполлон Аполлонович Аблеухов конфузился этой мысли, особенно в присутствии сына; и, сконфузившись, Аполлон Аполлонович Аблеухов застенчиво бормотал:
– «Так-с, так-с: доброе утро, Коленька… Да, вот, – подите же – встретились… А? Да, да, да…»
И как прежде множество раз, точно так же и нынче, раздался тут в тумане голос сторожа, Николаича:
– «Здравия желаем-с, ваше высокопревосходительство!»
На крыльце, по обе стороны двери, ужасом разорвали грифончики свои клювовидные пасти; длинноперый каменный рыцарь в завитках рококо и с разорванной грудью прободался единорогом; чем слепительней и воздушней разлетались по небу розовоперстые предвестия дня, тем отчетливей тяжелели все выступы зданий; тем малиновей, пурпурней был сам пасть разевавший грифончик.
Двери разорвались; запах знакомого помещения охватил Аблеуховых; в отверстие двери просунулись жиловатые пальцы лакея: сам серый Семеныч, весь заспанный, в наспех накинутой куртке, схваченной в вороте семидесятилетней рукой, щурился, пропуская господ, от нестерпимого заневского блеска.
Аблеуховы как-то бочком пролетели в отверстие двери.
Оба знали, что им предстоит разговор; разговор этот назревал в долгие годы молчания; Аполлон Аполлонович, отдавая лакею цилиндр, пальто и перчатки, что-то здесь замешался с калошами; бедный, бедный сенатор: разве он знал, что Николай Аполлонович по отношению к нему имеет то самое поручение. В равной степени Николай Аполлонович не мог догадаться, что в совершенстве известна родителю вся история красного домино. Оба в минуту ту вдыхали запахи знакомого помещения; на лакейскую, жиловатую руку мягко пал, серебрясь, пышный бобр; сонно как-то свалилась шинель – так-таки в своем домино и предстал Николай Аполлонович перед оком родителя. У Аполлона Аполлоновича, при виде этого домино в уме завертелись давно затверженные строчки:
Краски огненного цвета
Брошу на ладонь,
Чтоб предстал он в бездне света
Красный, как огонь.
Точно такою ж, как у Семеныча, жиловатой рукой (только начисто вымытой) он пощупал бачки:
– «А… а… Красное домино?.. Скажите, пожалуйста!..»
– «Я был ряженым…»
– «Так-с… Коленька… так-с…»
Аполлон Аполлонович стоял перед Коленькой с какою-то горькой иронией, не то шамкая, а не то жуя свои губы; дрянно как-то, с иронией, собралась на лбу его кожа – в морщиночки; дрянно как-то она натянулась на черепе. Чуялось предстоящее объяснение: чуялось, что на древе их жизни выросший плод уж созрел; вот сейчас он сорвется: сорвался и… – вдруг:
Аполлон Аполлонович уронил карандашик (у ступенек бархатной лестницы); Николай Аполлонович, следуя стародавнему навыку, бросился почтительно его поднимать; Аполлон Аполлонович в свою очередь, бросился упреждать услужливость сына, но споткнулся, упадая на корточки и руками касаясь ступенек; быстро лысая голова его пролетела вниз и вперед; неожиданно оказавшись под пальцами протянувшего руки сына: Николай Аполлонович пред собою мгновенно увидел желтую жиловатую шею отца, напоминавшую рачий хвостик (сбоку билась артерия); косолапых движений своих Николай Аполлонович не рассчитал, неожиданно прикоснувшися к шее; теплая пульсация шеи испугала его, и отдернул он руку, но – поздно отдернул: под прикосновением его холодной руки (всегда чуть потеющей) Аполлон Аполлонович повернулся и увидел – тот самый взгляд; голова сенатора мгновенно передернулась тиком, кожа дрянно так собралась в морщинки над черепом и чуть дернулись уши. В своем домино Николай Аполлонович казался весь – огненным; и сенатор, как вертлявый японец, изучивший приемы Джу-Джицу, отбросился в сторону, распрямляясь вдруг на хрустящих коленках, – вверх, вверх и вбок…
Все это длилось мгновение. Николай Аполлонович молчаливо взял карандашик и подал сенатору.
– «Вот, папаша!»
Чистая мелочь, стукнувши их друг о друга, породила в обоих взрыв разнороднейших пожеланий, мыслей и чувств; Аполлон Аполлонович переконфузился безобразию только что бывшего: своего испуга в ответ на почтительность незначащей сыновней услуги (этот, весь красный, мужчина все же был его сыном: плотью от плоти его: и пугаться собственной плоти позорно, чего ж испугался он?); тем не менее безобразие было: он сидел под сыном на корточках и физически на себе ощущал тот самый взор. Вместе с конфузом Аполлон Аполлонович испытал и досаду: он приосанился, кокетливо изогнул свою талию, горделиво сжал губы в колечко, принимая в руки поднятый карандаш.
– «Спасибо, Коленька… Очень тебе благодарен… И желаю тебе приятного сна…»
Благодарность отца в тот же миг переконфузила сына; Николай Аполлонович почувствовал прилив крови к щекам; и когда он подумал, что он розовеет, он был уж багровый. Аполлон Аполлонович поглядел на сына украдкой; и, увидев, что сын багровеет, стал сам розоветь; чтобы скрыть эту розовость, он с кокетливой грацией полетел быстро-быстро по лестнице, полетел, чтобы тотчас почить в своей спаленке, завернувшись в тончайшее полотно.
Николай Аполлонович очутился один на ступеньках бархатной лестницы, погруженный в глубокую и упорную думу: но голос лакея оборвал его мысленный ход.
– «Батюшки!.. Вот затмение-с!.. Память-то вовсе отшибло… Барин мой, милый: ведь, случилось-то что!..»
– «Что случилось?»
– «А такое, что – иии… Как сказать-то – не смею…»
На ступени сереющей лестницы, устланной бархатом (попираемым ногою министров), временил Николай Аполлонович; из окошка же, на то самое место, где споткнулся родитель, под ноги падала сеточка из пурпуровых пятен; эта сеточка из пурпуровых пятен почему-то напомнила кровь (кровь багрянела и на старинном оружии). Знакомая, постылая тошнота, только не в прежних (в ужасных) размерах, поднялась от желудка: не страдал ли он несварением пищи?
– «Уж такое случилось! Да – вот-с: барыня наша-то…»
– «Барыня наша, Анна Петровна-с…»
– «Приехали-с!!»
…………………..
Николай Аполлонович в этот миг с тошноты стал зевать: и громадное отверстие его рта ширилось на зарю: он стоял там, красный, как факел.
Старые губы лакея протянулись под белокурую шапку пышнейших и тончайших волос:
– «Приехали-с!»
– «Кто приехал?»
– «Анна Петровна-с…»
– «Какая такая?..»
– «Как какая?.. Родительница… Что это вы, барин-голубчик, все равно, как чужой: матушка ваша…»
– «?»
– «Из Гишпании в Петербурх возвратились…»
………………………
– «Письмецо с посыльным прислали-с: остановились в гостинице… Потому – сами знаете… Положение их такое-с…»
– «?»
– «Только что их высокопревосходительство, Аполлон Аполлонович, изволили выехать, как – посыльный: с письмом-с… Ну, письмо я – на стол, а посыльному в руки – двугривенник…»
– «Почитай, не прошло еще часу, как – Бог ты мой: заявились вдруг сами-с!.. С достоверностью, видно, им было известно, что нетути на дому никого-с…»
…………………
Перед ним поблескивал шестопер: пятно павшего воздуха багровело так странно; пятно павшего воздуха багровело мучительно: столб багровый тянулся от стены до окошка; в столбе плясали пылиночки и казались пунцовыми. Николай Аполлонович думал, что точно вот так же расплясалась в нем кровь; Николай Аполлонович думал, что и сам человек – только столб дымящейся крови.
……………….
– «Позвонились… Отворяю я, значит, дверь… Вижу: неизвестная барыня, почтенная барыня; только простенько одетая; и вся – в черном… Я это им: „чего угодно-с, сударыня?“ А они на меня: „Митрий Семеныч, али не узнаешь?“ – Я же к ручке: „Матушка, мол, Анна Петровна…“
…………………
Стоит первому встречному негодяю в человека ткнуть попросту лезвием, как разрежется белая, безволосая кожа (так, как режется заливной поросенок под хреном), а в виски стучащая кровь изольется вонючею лужею…
………………………
– «Анна же Петровна – дай им, Боже, здоровья-с – посмотрели: посмотрели, иетта, оне на меня… Посмотрели оне на меня да и в слезы: „Вот хочу посмотреть, как вы тут без меня…“ Из ридикюльчика – ридикюльчик наших фасонов – повынимали платочек-с…»
– «У меня же, сами, небось, изволите знать, строжайший приказ: не пущать… Ну, только я барыню нашу пустил… А оне…»
Старичок выпучил глазки; он остался с широко открытым ртом и, верно, подумал, что в лаковом доме господа уже давно посходили с ума: вместо всякого удивления, сожаления, радости – Николай Аполлонович полетел вверх по лестнице, развевая в пространство причудливо ярко-красный атлас, будто хвост беззаконной кометы.
…………………..
Он, Николай Аполлонович… Или не он? Нет, он – он: он им, кажется, тогда говорил, что постылого старика ненавидит он; что постылый старик, носитель бриллиантовых знаков, просто-напросто есть отпетый мошенник… Или это он все говорил про себя?
Нет – им, им!..
Николай Аполлонович оттого полетел вверх по лестнице, прервавши Семеныча, что он ясно представил себе: одно скверное действие негодяя над негодяем; вдруг ему представился негодяй; лязгнули в пальцах у этого негодяя блиставшие ножницы, когда негодяй этот мешковато бросился простригать сонную артерию костлявого старикашки; у костлявого старикашки лоб собрался в морщинки; у костлявого старика была теплая, пульсом бьющая шея и… какая-то рачья; негодяй лязгнул ножницами по артерии костлявого старикашки, и вонючая липкая кровь облила и пальцы, и ножницы, старикашка же – безбородый, морщинистый, лысый – тут заплакал навзрыд и вплотную уставился прямо в очи его, Николая Аполлоновича, умоляющим выражением, приседая на корточки и силясь зажать трясущимся пальцем то отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами красные струи все – прядали, прядали, прядали…
Этот образ столь ярко предстал перед ним, будто он был уже только что (ведь, когда старик упал на карачки, то он мог бы во мгновение ока сорвать со стены шестопер, размахнуться, и…). Этот образ столь ярко предстал перед ним, что он испугался.
Оттого-то вот Николай Аполлонович бросился в бегство по комнатам, мимо лаков и блесков, топоча каблуками и рискуя вызвать сенатора из далекой опочивальни.
Если я их сиятельствам, превосходительствам, милостивым государям и гражданам предложил бы вопрос, что же есть квартира наших имперских сановников, то, наверное, эти почтенные звания мне ответили б прямо в том утвердительном смысле, что квартира сановников есть, во-первых, пространство, под которым мы все разумеем совокупности комнат; эти комнаты состоят: из единственной комнаты, называемой залой и залом, что – заметьте себе – все равно; состоят они далее из комнаты для приема многоразличных гостей; и протчая, протчая, протчая (остальное здесь – мелочи).
Аполлон Аполлонович Аблеухов был действительным тайным советником; Аполлон Аполлонович был особой первого класса (что опять-таки – то же), наконец: Аполлон Аполлонович Аблеухов был сановник империи; все то видели мы с первых строк нашей книги. Так вот: как сановник, как даже чиновник империи, он не мог не селиться в пространствах, имеющих три измерения; и он селился в пространствах: в пространствах кубических, состоявших, заметьте себе: из зала (иль – залы) и протчего, протчего, протчего, что при беглом осмотре успели мы наблюсти (остальное здесь – мелочи); среди этих-то мелочей был его кабинет, были – так себе – комнаты.
Эти, так себе, комнаты осветились уж солнцем; и стреляла уж в воздухе инкрустация столиков, и блестели уж весело зеркала: и все зеркала засмеялись, потому что первое зеркало, что глядело в зал из гостиной, отразило белый, будто в муке, лик Петрушки, сам балаганный Петрушка, ярко-красный, как кровь, разбежался из зала (топал шаг его); тотчас зеркало перекинуло зеркалу отражение; и во всех зеркалах отразился балаганный Петрушка: то был Николай Аполлонович, с разбегу влетевший в гостиную и там вставший как вкопанный, убегая глазами в холодные зеркала, потому что он видел: первое зеркало, что глядело в зал из гостиной, Николаю Аполлоновичу отразило некий предметик: смертный остов в застегнутом сюртуке, обладающий черепом, от которого вправо и влево загнулось по голому уху и по маленькой бачке; но меж бак и ушей показался больше, чем следует, заостренный носик; над заостренным носиком две темные орбиты поднялись укоризненно…
Николай Аполлонович понял, что Аполлон Аполлонович сына здесь поджидал.
Аполлон Аполлонович вместо сына увидел в зеркалах просто-напросто балаганную красную марионетку; и увидевши балаганную марионетку, Аполлон Аполлонович замер; балаганная марионетка остановилась средь зала так странно-растерянно…
Тогда Аполлон Аполлонович неожиданно для себя притворил двери в зало; отступление было отрезано. Что он начал, надо было скорее кончать. Разговор по поводу странного поведения сына Аполлон Аполлонович рассматривал, как тягостный хирургический акт. Как хирург, подбегающий к операционному столику, на котором разложены ножички, пилочки, сверла, – Аполлон Аполлонович, потирая желтые пальцы, подошел вплотную тут к Nicolas, остановился, и, ища избегающих глаз, бессознательно вынул футляр от очков, повертел между пальцами, спрятал, как-то сдержанно кашлянул, помолчал и сказал:
– «Так-то вот: домино».
В то же время подумал он, что вот этот с виду застенчивый юноша, рот оскаливший до ушей и прямо в глаза не глядящий теми самыми взорами – этот застенчивый юноша и наглое петербургское домино, о котором писала жидовская пресса, есть одно и то же лицо; что он, Аполлон Аполлонович, особа первого класса и столбовой дворянин – он его породил; в это самое время Николай Аполлонович как-то смущенно заметил:
– «Да, вот… многие были в масках… Так вот и я себе тоже… костюмчик…»
В это самое время Николай Аполлонович думал, что вот это двухаршинное тельце родителя, составлявшее в окружности не более двенадцати с половиной вершков, есть центр и окружность некоего бессмертного центра: там засело, ведь, «я»; и любая доска, сорвавшись не вовремя, этот центр могла придавить: придавить окончательно; может быть, под влиянием этой воспринятой мысли Аполлон Аполлонович пробежал быстро-быстро к тому отдаленному столику, пробарабанил на нем двумя пальцами, в то время как Николай Аполлонович, наступая, виновато смеялся:
– «Было, знаешь ли, весело… Танцевали мы, знаешь ли…»
А сам-то он думал: кожа, кости да кровь, без единого мускула; да, но эта преграда – кожа, кости да кровь – по велению судьбы должна разорваться на части; если это будет сегодня избегнуто, будет с завтрашним вечером опять набегать, чтобы завтрашней ночью…
Тут Аполлон Аполлонович, поймавший в блистающем зеркале тот самый взгляд исподлобья, повернулся на каблучках и поймал кончик фразы.
– «Потом, знаешь ли, мы играли в petit-jeu».
Аполлон Аполлонович, глядя на сына в упор, ничего не ответил; и тот самый взгляд исподлобья уперся в паркетики пола… Аполлон Аполлонович вспомнил: ведь, этот посторонний «Петрушка» был маленьким тельцем; тельце это, бывало, он с отеческой нежностью таскал на руках; белокудрый мальчоночек, надев колпачок из бумаги, взбирался на шею. Аполлон Аполлонович, детонируя и срываясь, с хрипотой напевал:
Дурачок-простачок,
Коленька танцует:
Он надел колпачок,
На коне гарцует.
После он подносил ребенка вот к этому зеркалу; в зеркале отражались и старый, и малый; он показывал мальчику отражения, приговаривая:
– «Посмотри-ка, сыночек: чужие там…»
Иногда Коленька плакал и потом кричал по ночам. А теперь, а теперь? Аполлон Аполлонович увидел не тельце, а тело: чужое, большое… Чужое ли?
Аполлон Аполлонович зациркулировал по гостиной, и вперед, и назад:
– «Видишь ли, Коленька…»
Аполлон Аполлонович опустился в глубокое кресло.
– «Мне, Коленька, надо… То есть, не мне, а – надеюсь – нам надо… надо с тобой объясниться: располагаешь ли ты сейчас достаточным временем? Вопрос, и волнующий, заключается в том, что»… Аполлон Аполлонович споткнулся на полуслове, подбежал снова к зеркалу (в это время забили куранты), и из зеркала на Николая Аполлоновича посмотрела смерть в сюртуке, поднялся укоризненный взор, пробарабанили пальцы; и зеркало с хохотом лопнуло: поперек его молнией с легким хрустом пролетела кривая игла; и застыла навеки там серебристым зигзагом.
Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил взоры на зеркало, и зеркало раскололось; суеверы сказали бы:
– «Дурной знак, дурной знак…»
Кончено, совершилось: разговор предстоял.
Николай Аполлонович всеми способами, очевидно, старался на возможно большее время оттянуть объяснение; а с сегодняшней ночи объяснение было излишне: все и так объяснилось бы. Николай Аполлонович пожалел, что он вовремя не удрал из гостиной (уже сколько часов агония все тянется, тянется: и под сердцем его что-то пухнет, пухнет и пухнет); в своем ужасе он испытывал странное сладострастие: от отца не мог оторваться.
– «Да, папаша: я признаться сказать, объяснения нашего ждал».
– «Аа… ты ждал?»
– «Да, я ждал».
– «Ты свободен?»
– «Да, я свободен».
От отца не мог оторваться: перед ним… Но здесь я должен сделать краткое отступление.
О, достойный читатель: мы явили наружность носителя бриллиантовых знаков в утрированных, слишком резких чертах, но без всякого юмора; мы явили наружность носителя бриллиантовых знаков лишь так, как она предстала бы всякому постороннему наблюдателю, – а вовсе не так, как она несомненно открылась бы и себе, и нам: мы, ведь, к ней присмотрелись; мы проникли в донельзя потрясенную душу и в ярые вихри сознания; не мешает же напомнить читателю вид той самой наружности в самых общих чертах, потому что мы знаем: каков видимый вид, такова же и суть. Здесь достаточно лишь заметить, что если бы эта суть нам предстала, что если бы перед нами промчались все эти вихри сознания, разорвавши лобные кости, и если бы мы могли холодно вскрыть синие сухожильные вздутия, то… Но – молчание. Словом, словом: посторонний взор здесь увидел бы, на этом вот месте, остов старой гориллы, затянутый в сюртук…
– «Да, я свободен…»
– «В таком случае, Коленька, пойди к себе в комнату: соберись прежде с мыслями. Если ты найдешь в себе нечто, что не мешало бы нам обсудить, приходи ко мне в кабинет».
– «Слушаю, папа…»
– «Да, кстати: сними с себя эти балаганные тряпки… Говоря откровенно, мне все это крайне не нравится…»
– «?»
– «Да, крайне не нравится! Не нравится в высшей степени!!»
Аполлон Аполлонович уронил свою руку; две желтых костяшки отчетливо пробарабанили на ломберном столике.
– «Собственно», – запутался Николай Аполлонович, – «собственно, надо бы мне…»
Но хлопнула дверь: Аполлон Аполлонович проциркулировал в кабинетик.
Николай Аполлонович так и остался у столика: его взоры забегали по листикам бронзовой инкрустации, по коробочкам, полочкам, выходящим из стен. Да, вот тут он играл; тут подолгу он сиживал – на этом вот кресле, где на бледно-атласной лазури сиденья завивались гирляндочки; и все так же, как прежде, висела копия с картины Давида «Distribution des aigles par Napoléon Premier». Картина изображала великого императора в венке и в порфире, простиравшего руку к собранию маршалов.
Что он скажет отцу? Снова мучительно лгать? Лгать, когда уже ложь бесполезна? Лгать, когда его положение ныне исключает всякую ложь? Лгать… Николай Аполлонович вспомнил, как лгал он в годы далекого детства.
Вот и рояль, стильный, желтый: прикоснулся к паркету узких ножек колесиками. Как, бывало, садилась здесь матушка, Анна Петровна, как старые звуки Бетховена потрясали здесь стены: старинная старина, взрываясь и жалуясь звуками, тем же вставала томлением в младенческом сердце, что и бледнеющий месяц, который восходит, весь красный, и выше возносит над городом свою бледно-палевую печаль…
Не пора ли идти объясняться – в чем объясняться?
В этот миг в окна глянуло солнце, яркое солнце бросало там сверху свои мечевидные светочи: золотой тысячерукий титан из старины бешено занавешивал пустоту, освещая и шпицы, и крыши, и струи, и камни, и к стеклу приникающий божественный, склеротический лоб; золотой тысячерукий титан немо плакался там на свое одиночество: «Приходите, идите ко мне – к старинному солнцу!»
Но солнце ему показалось громаднейшим тысячелапым тарантулом, с сумасшедшею страстностью нападавшим на землю…
И невольно Николай Аполлонович зажмурил глаза, потому что все вспыхнуло: вспыхнул ламповый абажур; ламповое стекло осыпалось аметистами; искорки разблистались на крыле золотого амура (амур под зеркальной поверхностью свое тяжелое пламя просунул в золотые розаны венка); вспыхнула поверхность зеркал – да: зеркало раскололось.
Суеверы сказали бы:
– «Дурной знак, дурной знак…»
В это время, среди всего золотого и яркого, за спиной Аблеухова встало неяркое очертание; по всему такому немому, как солнечный зайчик, пробежало явственно бормотание.
– «А как же… мы…»
Николай Аполлонович поднял свой лик…
– «Как же мы… с барыней?»
И увидел Семеныча.
Про возвращение матери он и вовсе забыл; а она, мать, возвратилась; возвратилась с ней старина – с церемонностью, сценами, с детством и с двенадцатью гувернантками, из которых каждая собою являла олицетворенный кошмар.
– «Да… Не знаю я, право…»
Перед ним Семеныч озабоченно пожевывал свои старые губы.
– «Барину, что ли, докладывать?»
– «Разве папаша не знает?»
– «Не осмелился я…»
– «Так идите, скажите…»
– «Уж пойду… Уж скажу…»
И Семеныч пошел в коридор.
Старое возвращалось: нет, старое не вернется; если старое возвращается, то оно глядит по-иному. И старое на него поглядело – ужасно!
Все, все, все: этот солнечный блеск, стены, тело, душа – все провалится; все уж валится, валится; и – будет: бред, бездна, бомба.
Бомба – быстрое расширение газов… Круглота расширения газов вызвала в нем одну позабытую дикость, и безвластно из легких его в воздух вырвался вздох.
В детстве Коленька бредил; по ночам иногда перед ним начинал попрыгивать эластичный комочек, не то – из резины, не то – из материи очень странных миров; эластичный комочек, касался пола, вызывал на полу тихий лаковый звук: пепп-пеппеп; и опять: пепп-пеппеп. Вдруг комочек, разбухая до ужаса, принимал всю видимость шаровидного толстяка-господина; господин же толстяк, став томительным шаром, – все ширился, ширился и грозил окончательно навалиться, чтоб лопнуть.
И пока надувался он, становясь томительным шаром, чтоб лопнуть, он попрыгивал, багровел, подлетал, на полу вызывая тихий, лаковый звук:
– «Пепп…»
– «Пеппович…»
– «Пепп…»
И он разрывался на части.
А Николенька, весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи – все о том, об одном: что и он округляется, что и он – круглый ноль; все в нем нолилось – ноллилось – ноллл…
Гувернантка же, Каролина Карловна, в ночной белой кофточке, с чертовскими папильотками в волосах, принявших оттенок с ним только что бывшего ужаса, – на крик вскочившая из своей пуховой постели балтийская немка, – Каролина Карловна на него сердито смотрела из желтого круга свечи, а круг – ширился, ширился, ширился. Каролина же Карловна повторяла множество раз:
– «Успокойсия, малинка Колинка: это – рост…»
Не глядела, а – карлилась; и не рост – расширение: ширился, пучился, лопался: —
Пепп, Пеппович, Пепп…
– «Что я, брежу?»
Николай Аполлонович приложил ко лбу свои холодные пальцы: будет – бред, бездна, бомба.
А в окне, за окном – издалека-далека, где принизились берега, где покорно присели холодные островные здания, немо, остро, мучительно, немилосердно уткнулся в высокое небо петропавловский шпиц.
По коридору прошел шаг Семеныча. Медлить нечего: родитель, Аполлон Аполлонович, его ждет.
Кабинет сенатора был прост чрезвычайно; посреди, конечно, высился стол; и это не главное; несравненно важнее здесь вот что: шли шкафы по стенам; справа шкаф – первый, шкаф – третий, шкаф – пятый; слева: второй, четвертый, шестой; полные полки их гнулись под планомерно расставленной книгою; посредине же стола лежал курс «Планиметрии».
Аполлон Аполлонович пред отходом к сну обычно развертывал книжечку, чтобы сну непокорную жизнь в своей голове успокоить в созерцании блаженнейших очертаний: параллелепипедов, параллелограммов, конусов, кубов и пирамид.
Аполлон Аполлонович опустился в черное кресло; спинка кресла обитая кожею, всякого бы манила откинуться, а тем более бы манила откинуться бессонным томительным утром. Аполлон Аполлонович Аблеухов был сам с собой чопорен; и томительным утром он сидел над столом, совершенно прямой, поджидая к себе своего негодного сына. В ожидании ж сына он выдвинул ящичек; там под литерой «р» он достал дневничок, озаглавленный «Наблюдения»; и туда, в «Наблюдения», стал записывать он свои опытом искушенные мысли. Перо заскрипело: «Государственный человек отличается гуманизмом… Государственный человек…»
Наблюдение начиналось от прописи; но на прописи его оборвали; за спиной его раздался испуганный вздох; Аполлон Аполлонович позволил себе сильнейший нажим, повернувшись (перо обломалось), он увидел Семеныча.
– «Барин, ваше высокопревосходительство… Осмелюсь вам доложить (давеча-то запамятовал)…»
– «Что такое!»
– «А такое, что – иии… Как сказать-то, не знаю…»
– «А – так-с, так-с…»
Аполлон Аполлонович вырезался всем корпусом, являясь для внешнего наблюдения совершеннейшим сочетанием из линий: серых, белых и черных; и казался офортом.
– «Да вот-с: барыня наша-с, – осмелюсь вам доложить, – Анна Петровна-с…»
Аполлон Аполлонович сердито вдруг повернул к лакею свое громадное ухо…
– «Что такое – аа?.. Говорите громче: не слышу».
Дрожащий Семеныч склонился к самому бледно-зеленому уху, глядящему на него выжидательно:
– «Барыня… Анна Петровна-с… Вернулись…»
– «?..»
– «Из Гишпании – в Питербурх…»
……………….
– «Так-с, так-с: очень хорошо-с!..»
……………………..
– «Письмецо с посыльным прислали-с…»
– «Остановились в гостинице…»
– «Только что ваше высокопревосходительство изволили выехать-с, как посыльный-с, с письмом-с…»
– «Ну, письмо я на стол, а посыльному в руку – двугривенный…»
– «Не прошло еще часу, вдруг: слышу я йетта – звонятся…»
………………………
Аполлон Аполлонович, положивши руку на руку, сидел в совершенном бесстрастии, без движенья; казалось, сидел он без мысли: равнодушно взгляд его падал на книжные корешки; с книжного корешка золотела внушительно надпись: «Свод Российских Законов. Том первый». И далее: «Том второй». На столе лежали пачки бумаг, золотела чернильница, примечались ручки и перья; на столе стояло тяжелое пресс-папье в виде толстой подставочки, на которой серебряный мужичок (верноподданный) поднимал во здравие братину. Аполлон Аполлонович перед перьями, перед ручками, перед пачечками бумаг, скрестив руки, сидел без движенья, без дрожи…
…………………
– «Отворяю я, ваше высокопревосходительство, дверь: неизвестная барыня, почтенная барыня…»
– «Я это им: “Чего угодно?..” Барыня же на меня: “Митрий Семеныч…”»
– «Я же к ручке: матушка, мол, Анна Петровна…»
– «Посмотрели они, да и в слезы…»
– «Говорят: “Вот хочу посмотреть, как вы тут без меня…”»
…………………
Аполлон Аполлонович ничего не ответил, но снова выдвинул ящик, вынул дюжину карандашиков (очень-очень дешевых), взял пару их в пальцы – и захрустела в пальцах сенатора карандашная палочка. Аполлон Аполлонович иногда выражал свою душевную муку этим способом: ломал карандашные пачки, для этого случая тщательно содержимые в ящике под литерой «б е».
– «Хорошо… Можете идти…»
…………………
Но, хрустя карандашными пачками, все же он достойно сумел сохранить беспристрастный свой вид; и никто, никто не сказал бы, что чопорный барин, незадолго до этого мига, задыхаясь и чуть ли не плача, провожал по слякоти кухаркину дочь; никто, никто б не сказал, что огромная лобная выпуклость так недавно таила желанье смести непокорные толпы, опоясавши землю, как цепью, железным проспектом.
А когда Семеныч ушел, Аполлон Аполлонович, бросив в корзинку обломки карандашей, откинулся головой прямо к спинке черного кресла: старое личико помолодело; быстро он стал поправлять на шее свой галстук; быстро как-то вскочил и забегал, циркулируя от угла до угла: небольшого росточку и какой-то вертлявенький, Аполлон Аполлонович всем напомнил бы сына: еще более он напомнил фотографический снимок с Николая Аполлоновича тысяча девятьсот четвертого года.
В это время из дальнего помещения, из – так себе – комнат, раздался удар за ударом; начинаясь где-то вдали, приближались удары; точно кто-то там шел, металлический, грозный; и раздался удар, раздробляющий все. Аполлон Аполлонович невольно остановился и хотел бежать к двери, запереть на ключ кабинет, но… задумался, остался на месте, потому что удар, раздробляющий все, оказался звуком захлопнутой двери (звук шел из гостиной); несказанно мучительно шел кто-то к двери, громко кашляя и шлепая неестественно туфлями: страшная старина, как на нас из глубин набегающий вопль, вдруг окрепла в памяти звуками стародавнего пения, под которое Аполлон Аполлонович некогда впервые влюбился в Анну Петровну:
– «Уйми-теесь… ваалнее-ния… стра-ааа-стии…»
«Уу-снии… бее-знааа-дее-жнаа-ее сее-еее-рдце…»
Так почему же, так что же?
Дверь отворилась: на пороге ее стоял Николай Аполлонович, в мундирчике, даже при шпаге (так он был на балу, только снял домино), но в туфлях и в пестрой татарской ермолке.
– «Вот, папаша, и я…»
Лысая голова повернулась на сына; ища подходящего слова, защелкал он пальцами:
– «Видишь ли, Коленька», – Аполлон Аполлонович, вместо речи о домино (до домино ли теперь?) заговорил о другом обстоятельстве: об обстоятельстве, принудившем только что его обратиться к перевязанной пачке карандашей.
– «Видишь ли, Коленька: до сих пор я с тобой не обменялся известием, о котором ты, мой друг, без сомнения, слышал… Твоя мать, Анна Петровна, вернулась…»
Николай Аполлонович вздохнул облегченно и подумал: «Так вот оно что», но притворился взволнованным:
– «Как же, как же: я – знаю…»
Действительно: в первый раз Николай Аполлонович себе точно представил, что мать его, Анна Петровна, вернулась; но, представивши это, принялся за старое: за созерцание вдавленной груди, шеи, пальцев, ушей, подбородка перед ним бегущего старика… Эти ручки, эта шейка (какая-то рачья)! Испуганный, переконфуженный вид и чисто девичья стыдливость, с которой старик…
– «Анна Петровна, друг мой, совершила поступок, который… который… так сказать, трудно… трудно мне, Коленька, с достаточным хладнокровием квалифицировать…»
Что-то в углу зашуршало: затрепеталась, забилась там, пискнула – мышь.
– «Словом, поступок этот тебе, надеюсь, известен; этот поступок я до сих пор, – ты это заметил, – воздерживался при тебе обсуждать, во внимание к твоим естественным чувствам…»
Естественным чувствам! Чувства эти были во всяком случае неестественны…
– «К твоим естественным чувствам…»
– «Да, спасибо, папаша: я вас понимаю…»
– «Конечно», – Аполлон Аполлонович засунул два пальца в жилетный карманчик и снова забегал по диагонали (от угла к углу). – «Конечно: возвращение в Петербург твоей матери для тебя неожиданность».
(Аполлон Аполлонович остановил взгляд на сыне, приподнявшись на цыпочках).
– «Полная…»
– «Неожиданность для всех нас…»
– «Кто бы мог подумать, что мама вернется…»
– «То же самое и я говорю: кто бы мог подумать», – Аполлон Аполлонович растерянно развел руками, поднял плечи, раскланялся перед полом, – «что Анна Петровна вернется…» – И забегал опять: – «Эта полная неожиданность может окончиться, как ты имеешь все основания полагать, изменением (Аполлон Аполлонович многозначительно поднял свой палец, гремя на всю комнату басом, точно он пред толпой произносил важную речь) нашего домашнего status quo, или же (он повернулся) все останется по-старинному».
– «Да, я так полагаю…»
– «В первом случае – милости просим».
Аполлон Аполлонович раскланялся двери.
– «Во втором случае, – Аполлон Аполлонович растерянно заморгал, – ты ее увидишь, конечно, но я… я… я…»
И Аполлон Аполлонович поднял на сына глаза; глаза были грустные: глаза трепетавшей, затравленной лани.
– «Я, Коленька, право, не знаю: но думаю… Впрочем, это так трудно тебе объяснить, приняв во внимание естественность чувства, которое…»
Николай Аполлонович затрепетал от взгляда сенатора, с которым тот к нему повернулся, и странное дело: он почувствовал неожиданный прилив – можете себе представить чего?
Любви? Да, любви к этому старому деспоту, обреченному разлететься на части.
Под влиянием этого чувства он рванулся к отцу: еще миг, он упал бы пред ним на колени, чтоб каяться и молить о пощаде; но старик, при виде встречного движения сына, вновь поджал свои губы, отбежал как-то вбок и брезгливо стал помахивать ручками:
– «Нет, нет, нет! Оставьте, пожалуйста… Да-с, я знаю, что надо вам!.. Вы меня слышали, потрудитесь теперь меня оставить в покое».
Повелительно по столу простучали два пальца; рука поднялась и показала на дверь:
– «Вы, милостивый государь, изволите водить меня за нос; вы, милостивый государь, мне не сын; вы – ужаснейший негодяй!»
Все это Аполлон Аполлонович не сказал, а воскликнул; эти слова вырвались неожиданно. Николай Аполлонович не помнил, как он выскочил в коридор с прежнею тошнотой и с течением гадливеньких мыслей: эти пальцы, эта шейка и два оттопыренных уха станут – кровавою слякотью.
Чуть ли не лбом Николай Аполлонович ударился в дверь своей комнаты; и вот щелкнуло электричество (для чего оно щелкнуло – солнце, солнце смотрело там в окна); на ходу опрокинувши стул, подбежал он к столу:
– «Ай, ай, ай… Где же ключик?»
– «?»
– «!»
– «А!..»
– «Ну, вот-с…»
– «Хорошо-с…»
Николай Аполлонович так же, как Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
И – да: торопился… Выдвигал неподатливый ящик, а ящик не слушался; он из ящика кинул на стол пачечки перевязанных писем; большой кабинетный портрет оказался под пачками; взгляд скользнул по портрету; и оттуда бросила ответный свой взгляд какая-то миловидная дамочка: поглядела с усмешкой – в сторону полетел кабинетный портрет; под портретом же был узелочек; с деланным равнодушием взвесил его на ладони: там была какая-то тяжесть; поскорей опустил.
Николай Аполлонович быстро стал развязывать узлы полотенца, потянувши за вышитый кончик, изображавший фазана: небольшого росточку – вертлявенький – Николай Аполлонович теперь напомнил сенатора: еще более он напомнил фотографический снимок сенатора тысяча восемьсот шестидесятого года.
Но чего суетился он? Спокойствия, о побольше спокойствия! Все равно, дрожащие пальцы не развязали узла; да и нечего было развязывать: все и так было ясно. Тем не менее, узелок развязал; его изумление не имело границ:
– «Бонбоньерка…»
– «А!..»
– «Ленточка!..»
– «Скажите, пожалуйста?»
Николай Аполлонович так же, как Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
А когда он ленту сорвал, то надежда разбилась (он на что-то надеялся), потому что в ней – в бонбоньерке, под розовой ленточкой – вместо сладких конфект от Балле заключалась простая жестяночка; крышка жестяночки обожгла его палец неприятнейшим холодком.
Тут, попутно, заметил он часовой механизм, приделанный сбоку: надо было сбоку вертеть металлическим ключиком, чтобы острая черная стрелка стала на назначенный час. Николай Аполлонович глухо почувствовал встающую в его сознании уверенность, долженствующую доказать его дрянность и слабость: он почувствовал, что повернуть этот ключик никогда он не сможет, ибо не было средств остановить пущенный в ход механизм. И чтоб тут же отрезать себе всякое дальнейшее отступление, Николай Аполлонович тотчас же заключил металлический ключик меж пальцев; оттого ли, что дрогнули пальцы, оттого ли, что Николай Аполлонович, почувствовав головокружение, свалился в ту самую бездну, которую он хотел всею силой души избежать – только, только: ключик медленно повернулся на час, потом повернулся на два часа, а Николай Аполлонович… сделал невольное антраша: отлетел как-то в сторону; отлетев как-то в сторону, он опять покосился на столик: так же все на столе продолжала стоять жестяная коробочка из-под жирных сардинок (он однажды объелся сардинками и с тех пор их не ел); сардинница, как сардинница: блестящая, круглогранная…
Нет – нет – нет!
Не сардинница, а сардинница ужасного содержания!
Металлический ключик уже повернулся на два часа, и особая, уму непостижная жизнь в сардиннице уже вспыхнула; и сардинница хоть и та ж– да не та; там наверно ползут: часовая и минутная стрелки; суетливая секундная волосинка заскакала по кругу, вплоть до мига (этот миг теперь недалек) – до мига, до мига, когда… —
– ужасное содержание сардинницы безобразно вдруг вспучится; кинется – расширяться без меры; и тогда, и тогда: разлетится сардинница…
– струи ужасного содержания как-то прытко раскинутся по кругам, разрывая на части с бурным грохотом столик: что-то лопнет в нем, хлопнув, и тело – будет тоже разорвано; вместе с щепками, вместе с брызнувшим во все стороны газом оно разбросается омерзительной кровавою слякотью на стенных холодных камнях… —
– в сотую долю секунды все то совершится: в сотую долю секунды провалятся стены, а ужасное содержание, ширясь, ширясь и ширясь, свиснет в тусклое небо щепками, кровью и камнем.
В тусклое небо стремительно разовьются косматые дымы, впустив хвосты на Неву..
Что ж он сделал, что сделал он?
На столе, ведь, пока еще все стояла коробочка; раз он ключ повернул, надо было немедленно схватить ту коробочку, положить ее на должное место (например – в белой спаленке под подушку); или тотчас же раздавить под пятою. Но упрятать ее в должном месте, под взбитой отцовской подушкою, чтобы старая, лысая голова, утомленная только что бывшим, упала с размаху на бомбу, – нет, нет, нет: на это он не способен; предательство это.
Раздавить под пятой?
Но при этой мысли ощутил он нечто такое, от чего его уши положительно дернулись: он испытывал столь огромную тошноту (от семи выпитых рюмок), точно бомбу он проглотил, как пилюлю; и теперь под ложечкой что-то вспучилось: не то – из резины, Не то – из материи очень странных миров…
Никогда не раздавит он, никогда.
Остается бросить в Неву, но на это есть время: стоит только раз двадцать повернуть еще ключик; и пока все отсрочится; раз он ключ повернул, надо было немедленно растянуть то пока; но он медлил, в совершенном бессилии опустившися в кресло; тошнота, странная слабость, дремота одолевали ужасно; а ослабшая мысль, отрываясь от тела, рисовала бессмысленно Николаю Аполлоновичу все какие-то дрянные, праздные, бессильные арабески… погружаясь в дремоту.
………………………
Николай Аполлонович был человек просвещенный; Николай Аполлонович не бессмысленно посвятил философии свои лучшие годы жизни; предрассудки с него посвалились давно, и Николай Аполлонович был решительно чужд волхвованию и всяческим чудесам; волхвование и всякие чудеса затемняли (почему он думает о постороннем, надо думать об этом… О чем думать? Николай Аполлонович силился из дремоты восстать; и восстать он не мог)… затемняли… всякие чудеса… представление об источнике совершенства; для философа источником совершенства была Мысль: так сказать, Бог, то есть Совершенное Правило… Законодатели же великих религий разнообразные правила выражали в образной форме; законодателей великих религий Николай Аполлонович, так сказать, уважал, не веря, само собой разумеется, их божественной сущности.
Да: почему о религии? Есть ли время подумать… Ведь, совершилось: скорей… Что совершилось?.. Последнее усилие Николая Аполлоновича восстать из дремоты не увенчалось успехом; ни о чем он не вспомнил; все показалось спокойным… до обыденности, и ослабшая его мысль, отрываясь от тела, рисовала бессмысленно все какие-то дрянные, праздные, бессильные арабески.
Будду Николай Аполлонович Аблеухов особенно уважал, полагая, что буддизм превзошел все религии и в психологическом, и в теоретическом отношении; в психологическом – научая любить и животных; в теоретическом: логика развивалась любовно тибетскими ламами. Так: Николай Аполлонович вспомнил, что он когда-то читал логику Дармакирти с комментарием Дармотарры…
Это – во-первых.
Во-вторых: во-вторых (замечаем мы от себя), Николай Аполлонович Аблеухов был человек бессознательный (не Николай Аполлонович номер первый, а Николай Аполлонович номер второй); от поры до поры, между двух подъездных дверей на него нападало (как и на Аполлона Аполлоновича) одно странное, очень странное, чрезвычайно странное состояние: будто все, что было за дверью, было не тем, а иным: каким, – этого Николай Аполлонович сказать бы не мог. Вообразите лишь, что за дверью – нет ничего, и что если дверь распахнуть, то дверь распахнется в пустую, космическую безмерность, куда остается… разве что кинуться вниз головой, чтоб лететь, лететь и лететь – и куда пролетевши, узнаешь, что та безмерность есть небо и звезды – те же небо и звезды, что видим мы над собой, и видя – не видим. Туда остается лететь мимо странно недвижных, теперь немерцающих звездочек и багровых планетных шаров – в абсолютном ноле, в атмосфере двухсот семидесяти трех градусов холода. То же Николай Аполлонович испытывал вот теперь.
Странное, очень странное полусонное состояние.
Вот в таком состоянии он сидел перед сардинницей: видел – не видел – он; слышал – не слышал; будто в ту неживую минуту, когда в черное объятие кресла грянулось это усталое тело, грянулся этот дух прямо с паркетиков пола в неживое какое-то море, в абсолютный нуль градусов; и видел – не видел: нет, видел. Когда усталая голова склонилась неслышно на стол (на сардинницу), то в открытую дверь коридора гляделось бездонное, странное, что Николай Аполлонович постарался откинуть, переходя к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы – то же); а открытая дверь продолжала зиять средь текущего, открывая в текущее свою нетекущую глубину: космическую безмерность.
Николаю Аполлоновичу чудилось, что из двери, стоя в безмерности, на него поглядели, что какая-то там просовывалась голова (стоило на нее поглядеть, как она исчезала): голова какого-то бога (Николай Аполлонович эту голову отнес бы к головам деревянных божков, каких встретите вы и поныне у северо-восточных народностей, искони населяющих тусклые тундры России). Ведь таким же точно божкам, может быть, в старинные времена поклонялись его киргиз-кайсацкие предки; эти киргиз-кайсацкие предки, по преданию, находились в сношении с тибетскими ламами; в крови Аб-Лай-Уховых они копошились изрядно. Не оттого ли Николай Аполлонович мог испытывать нежность к буддизму? Тут сказалась наследственность; наследственность приливала к сознанию; в склеротических жилах наследственность билась миллионами кровяных желтых шариков. И теперь, когда открытая дверь Аблеухову показала безмерность, он отнесся к этому весьма странному обстоятельству с достойным хладнокровием (ведь, это уж было): опустил в руки голову.
Миг, – и он бы спокойно отправился в обычное астральное путешествие, развивая от бренной своей оболочки туманный, космический хвост, проницающий стены в безмерное, но сон оборвался: несказанно, мучительно, немо шел кто-то к двери, взрывая ветрами небытия: страшная старина, как на нас налетающий вопль бегущего таксомотора, вдруг окрепла звуками старинного пения.
Это пение Николай Аполлонович верней отгадал, чем узнал:
– «Уймии-теесь… ваа-лнее-ния страа-аа-стии…»
Это же незадолго пред тем ревела машина:
– «Уснии… безнаа…»
– «Ааа» – взревело в дверях: труба граммофона? таксомоторный рожок? Нет: в дверях стояла старинная-старинная голова.
Николай Аполлонович привскочил.
Старинная, старинная голова: Кон-Фу-Дзы или Будды? Нет, в двери заглядывал, верно, прапрадед, Аб-Лай.
Лепетал, пришепетывал пестрый шелковый переливный халат; почему-то вспомнился Николаю Аполлоновичу его собственный бухарский халат, на котором павлиньи переливные перья… Пестрый шелковый переливный халат, на котором по дымному, дымно-сапфирному полю (и в дымное поле) ползли все дракончики, остроклювые, золотые, крылатые, малых размеров; о пяти своих ярусах пирамидальная шапка с золотыми полями показалася митрою; над головой и светил, и потрескивал многолучевой ореол: вид чудесный и знакомый нам всем! В центре этого ореола какой-то морщинистый лик разъял свои губы с хроническим видом; преподобный монгол вошел в пеструю комнату; и за ним провеяли тысячелетние ветерки.
В первое мгновение Николай Аполлонович Аблеухов подумал, что под видом монгольского предка, Аб-Лая, к нему пожаловал Хронос (вот что таилось в нем!); суетливо заерзали его взоры: он в руках Незнакомца отыскивал лезвие традиционной косы; но косы в руках не было: в благоуханной, как первая лилия, желтоватой руке было лишь восточное блюдце с пахнущей кучечкой, сложенной из китайских розовых яблочек: райских.
Рай Николай Аполлонович отрицал: рай, или сад (что, как видел он, – то же) не совмещался в представлении Николая Аполлоновича с идеалом высшего блага (не забудем, что Николай Аполлонович был кантианец; более того: когенианец); в этом смысле он был человек нирванический.
Под Нирваною разумел он – Ничто.
И Николай Аполлонович вспомнил: он – старый туранец – воплощался многое множество раз; воплотился и ныне: в кровь и плоть столбового дворянства Российской империи, чтоб исполнить одну стародавнюю, заповедную цель: расшатать все устои; в испорченной крови арийской должен был разгореться Старинный Дракон и все пожрать пламенем; стародавний восток градом невидимых бомб осыпал наше время. Николай Аполлонович – старая туранская бомба – теперь разрывался восторгом, увидевши родину; на лице Николая Аполлоновича появилось теперь забытое, монгольское выражение; он казался теперь мандарином Срединной империи, облеченным в сюртук при своем проезде на запад (ведь, он был здесь с единственной и секретнейшей миссией).
– «Так-с…»
– «Так-с…»
– «Так-с…»
– «Очень хорошо-с!»
Странное дело: как он вдруг напомнил отца! Так с душившим душу восторгом старинный туранец, облеченный на время в бренную арийскую оболочку, бросился к кипе старых тетрадок, в которых были начертаны положения им продуманной метафизики; и смущенно, и радостно ухватился он за тетрадки: все тетрадки сложились пред ним в одно громадное дело – дело всей жизни (уподобились сумме дел Аполлона Аполлоновича). Дело жизни его оказалось не просто жизненным делом: сплошное, громадное, монгольское дело засквозило в записках под всеми пунктами и всеми параграфами: до рождения ему врученная и великая миссия: миссия разрушителя.
Этот гость, преподобный туранец, стоял неподвижно: ширилась его глаз беспросветная, как ночь, темнота; а руки – а руки: ритмически, мелодически, плавно поднялись они в бескрайнюю вышину; и плеснула одежда; шум ее напомнил трепеты пролетающих крыл; поле дымного фона очистилось, углубилось и стало куском далекого неба, глядящего сквозь разорванный воздух этого кабинетика: темно-сапфирная щель – как она оказалась в шкафами заставленной комнате? Туда пролетели дракончики, что были расшиты на переливном халате (ведь халат-то стал щелью); в глубине мерцали там звездочками… И сама старинная старина стояла небом и звездами: и оттуда бил кубовый воздух, настоянный на звезде.
Николай Аполлонович бросился к гостю – туранец к туранцу (подчиненный к начальнику) с грудой тетрадок в руке:
– «Параграф первый: Кант (доказательство, что и Кант был туранец)».
– «Параграф второй: ценность, понятая, как никто и ничто».
– «Параграф третий: социальные отношения, построенные на ценности».
– «Параграф четвертый: разрушение арийского мира системою ценностей».
– «Заключение: стародавнее монгольское дело».
Но туранец ответил.
– «Задача не понята: вместо Канта – быть должен Проспект».
– «Вместо ценности – нумерация: по домам, этажам и по комнатам на вековечные времена».
– «Вместо нового строя: циркуляция граждан Проспекта – равномерная, прямолинейная».
– «Не разрушенье Европы – ее неизменность…»
– «Вот какое – монгольское дело…»
………………..
Николаю Аполлоновичу представилось, что он осужден: и пачка тетрадок на руках его распалась кучечкой пепла; а морщинистый лик, знакомый до ужаса, наклонился вплотную: тут взглянул он на ухо, и – понял, все понял: старый туранец, некогда его наставлявший всем правилам мудрости, был Аполлон Аполлонович; вот на кого он, понявши превратно науку, поднимал свою руку.
Это был Страшный Суд.
………………………
– «Как же это такое? Кто же это такое?»
– «Кто такое? Отец твой…»
– «Кто ж отец мой?»
– «Сатурн…»
– «Как же это возможно?»
– «Нет невозможного!..»
……………………..
Страшный Суд наступил.
Какие-то протекшие сновидения тут были действительно; тут бежали действительно планетные циклы – в миллиардногодинной волне: не было ни Земли, ни Венеры, ни Марса, лишь бежали вкруг Солнца три туманных кольца; еще только что разорвалось четвертое, и огромный Юпитер собирался стать миром; один стародавный Сатурн поднимал из огневого центра черные зонные волны: бежали туманности; а уж Сатурном, родителем, Николай Аполлонович был сброшен в безмерность; и текли вокруг одни расстояния.
На исходе четвертого царства он был на земле: меч Сатурна тогда повисал неистекшей грозою; рушился материк Атлантиды: Николай Аполлонович, Атлант, был развратным чудовищем (земля под ним не держалась – опустилась под воды); после был он в Китае: Аполлон Аполлонович, богдыхан, повелел Николаю Аполлоновичу перерезать многие тысячи (что и было исполнено); и в сравнительно недавнее время, как на Русь повалили тысячи тамерлановых всадников, Николай Аполлонович прискакал в эту Русь на своем степном скакуне; после он воплотился в кровь русского дворянина; и принялся за старое: и как некогда он перерезал там тысячи, так он нынче хотел разорвать: бросить бомбу в отца; бросить бомбу в самое быстротекущее время. Но отец был – Сатурн, круг времени повернулся, замкнулся; сатурново царство вернулось (здесь от сладости разрывается сердце).
Течение времени перестало быть; тысячи миллионов лет созревала в духе материя; но самое время возжаждал он разорвать; и вот все погибало.
– «Отец!»
– «Ты меня хотел разорвать; и от этого все погибает».
– «Не тебя, а…»
– «Поздно: птицы, звери, люди, история, мир – все рушится: валится на Сатурн…»
Все падало на Сатурн; атмосфера за окнами темнела, чернела; все пришло в старинное, раскаленное состояние, расширяясь без меры, все тела не стали телами; все вертелось обратно – вертелось ужасно.
– «Cela… tourne…» – в совершеннейшем ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела, но этого не заметивший…
– «Нет, Sa… tourne…»
…………………
Лишившийся тела, все же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепеленного: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.
Он сидел пред отцом (как сиживал и раньше) – без тела, но в теле (вот странность-то!): за окнами его кабинета, в совершеннейшей темноте, раздавалось громкое бормотание: турн– турн – турн.
То летоисчисление бежало обратно.
– «Да какого же мы летоисчисления?»
Но Сатурн, Аполлон Аполлонович, расхохотавшись, ответил:
«Никакого, Коленька, никакого: времяисчисление, мой родной, – нулевое…»
Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
Это был Страшный Суд.
– «Ай, ай, ай: что ж такое “я есмь ”?»
– «Я есмь? Нуль…»
– «Ну, а нуль?»
– «Это, Коленька, бомба…»
Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул: с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича и где теперь виделась какая-то дрянная разбитая скорлупа (в роде яичной), бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны…
Николай Аполлонович тут очнулся от сна; с трепетом понял он, что его голова лежит на сардиннице.
И вскочил: страшный сон… А какой? Сон не припомнился; детские кошмары вернулись: Пепп Пеппович Пепп, распухающий из комочка в громаду, видно там до времени приутих – в сардинной коробочке; стародавние детские бреды возвращались назад, потому что —
– Пепп Пеппович Пепп, комочек ужасного содержания, есть просто-напросто партийная бомба: там она неслышно стрекочет волосинкой и стрелками; Пепп Пеппович Пепп будет шириться, шириться, шириться. И Пепп Пеппович Пепп лопнет: лопнет все…
– «Что я… брежу?»
В голове его опять завертелось с ужасающей быстротою: что ж делать? Остается четверть часа: повернуть еще ключ?
Ключик он еще повернул двадцать раз; и двадцать раз что-то хрипнуло там, в жестяночке: стародавние бреды на краткое время ушли, чтобы утро осталося утром, а день остался бы днем, вечер – вечером; на исходе же ночи никакое движение ключика ничего не отсрочит: будет что-то такое, отчего развалятся стены, пурпуром освещенные небеса разорвутся на части, смешавшись с разбрызганной кровью в одну тусклую, первозданную тьму.