Глава шестая, в которой рассказаны происшествия серенького денька

За ним повсюду Всадник Медный

С тяжелым топотом скакал.

А. Пушкин

Вновь нащупалась нить его бытия

Было тусклое петербургское утро. Вернемся же к Александру Ивановичу; Александр Иванович проснулся; Александр Иванович приоткрыл слипавшиеся глаза: бежали события ночи – в подсознательный мир; нервы его развинтились; ночь для него была событием исполинских размеров.

Переходное состояние между бдением и сном его бросало куда-то: точно с пятого этажа выскакивал он чрез окошко; ощущения открывали ему в его мире вопиющую брешь; он влетал в эту брешь, проносясь в роящийся мир, о котором мало сказать, что в нем нападали субстанции, подобные фуриям: самая ткань представлялась там фурийной тканью.

Лишь под самое утро Александр Иванович пересиливал этом мир; и тогда попадал он в блаженство; пробуждение стремительно его низвергало оттуда: он чего-то жалел, а все тело при этом и болело, и ныло.

Первое мгновение по своем пробуждении он заметил, что его трясет жесточайший озноб; ночь прометался он: что-то было – наверное… Только что?

Во всю долгую ночь длилось бредное бегство по туманным проспектам, не то – по ступеням таинственной лестницы; а всего вернее, что бегала лихорадка: по жилам; воспоминание говорило о чем-то; но – воспоминание ускользало; и связать чего-то он памятью все не мог.

Это все – лихорадка.

Не на шутку испуганный (Александр Иванович при своем одиночестве боялся болезней), подумал он, что ему не мешало бы высидеть дома.

С этой мыслью он стал забываться; и, забываясь, он думал:

– «Мне бы хинки».

Заснул.

И проснувшись – прибавил:

– «Да крепкого чаю…»

И подумавши вновь, он прибавил еще:

– «С малинкою…»

Он подумал о том, что он все эти дни проводил с недопустимою для его положения легкостью; легкость эта тем более ему показалась постыдной, что надвигались огромные и тяжелые дни.

Он невольно вздохнул:

– «И еще бы мне – строгое воздержание от водки… Не читать Откровение… Не спускаться бы к дворнику… Да и эти беседы с проживающим у дворника Степкой: не болтать бы со Степкой…»

Эти мысли о малиновом чае, о водке, о Степке, о Иоанновом Откровении сперва его успокоили, низводя происшествия ночи к совершеннейшей ерунде.

Но умывшись из крана, как лед, холодной водою при помощи жалкого своего обмылка и мыльной желтеющей слякоти, Александр Иванович почувствовал снова прилив ерунды.

Он окинул взором свою двенадцатирублевую комнату (чердачное помещение).

Что за убогое обиталище!

Главным украшением убогого обиталища представлялась постель; постель состояла из четырех треснувших досок, кое-как положенных на деревянные козлы; на растресканной поверхности этих козел выдавались противные темно-красные, засохшие, вероятно, клопиные пятна, потому что с этими темно-красными пятнами Александр Иванович много месяцев упорно боролся при помощи персидского порошка.

Козлы были покрыты тощим, набитым мочалом матрасиком; сверху матрасика на грязную одну простыню рука Александра Ивановича бережно набросила вязаное одеяльце, которое вряд ли можно было назвать полосатым: скудные намеки здесь когда-то бывших голубых и красных полос покрывались налетами серости, появившейся, впрочем, по всей вероятности не от грязи, а от многолетнего и деятельного употребления; с этим чьим-то подарком (может быть, матери) Александр Иванович все что-то медлил расстаться; может быть, медлил расстаться за неимением средств (оно ездило с ним и в Якутскую область).

Кроме постели… – да: должен здесь я сказать: над постелью висел образок, изображавший тысячаночную молитву Серафима Саровского среди сосен, на камне (должен здесь я сказать – Александр Иванович под сорочкою носил серебряный крестик).

Кроме постели можно было заметить гладко обструганный и лишенный всякого украшения столик: точно такие же столики фигурируют в виде скромных подставок для умывального таза – на дешевеньких дачках; точно такие же столики продаются повсюду по воскресеньям на рынках; в обиталище Александра Ивановича такой столик служил одновременно и письменным, и ночным столиком; умывальный же тазик отсутствовал вовсе: Александр Иванович при совершении туалета пользовался услугами водопроводного крана, раковины и сардинной коробочкой, содержащей обмылок казанского мыла, плававший в своей собственной слизи; была еще вешалка: со штанами; кончик стоптанной туфли из-под постели выглядывал своим дырявым носком (Александр Иванович видел сон, будто эта дырявая туфля есть живое создание: комнатное создание, что ли, как собачка иль кошка; она самостоятельно шлепала, переползая по комнате и шурша по углам; когда Александр Иванович собрался ее покормить во рту разжеванным ситником, то шлепающее создание это своим дырявым отверстием его укусило за палец, отчего он проснулся).

Был еще коричневый чемодан, изменивший давно первоначальную форму и хранящий предметы самого ужасного содержания.

Все убранство, с позволения сказать, комнаты отступало на задний план перед цветом обой, неприятных и наглых, не то темно-желтых, а не то темновато-коричневых, выдававших громадные пятна сырости: по вечерам то по этому пятну, то по другому переползала мокрица. Все комнатное убранство было затянуто полосами табачного дыма. Нужно было не переставая курить по крайней мере двенадцать часов сподряд, чтоб бесцветную атмосферу превратить в темно-серую, синюю.

Александр Иванович Дудкин оглядывал свое обиталище, и его опять (так бывало и прежде) потянуло из перекуренной комнаты – прочь: потянуло на улицу, в грязноватый туман, чтобы слипнуться, склеиться, слиться с плечами, со спинами, с зеленоватыми лицами на петербургском проспекте и явить собою сплошное, громадное, серое – лицо и плечо.

К окну его комнаты зелено прилипали рои октябрёвских туманов; Александр Иванович Дудкин почувствовал неудержимое желание пронизаться туманом, пронизать свои мысли им, чтобы в нем утопить стрекотавшую в мозгах ерунду, угасить ее вспышками бреда, возникавшими огневыми шарами (шары потом лопались), угасить гимнастикой шагающих ног; надо было шагать – вновь шагать, все шагать; от проспекта к проспекту, от улицы к улице; зашагать до полного онемения мозга, чтоб свалиться на столик харчевни и обжечь себя водкой. Только в этом бесцельном блуждании по улицам да кривым переулкам – под фонарями, заборами, трубами – угашаются душу гнетущие мысли.

Надевая пальтишко, Александр Иванович ощутил свой озноб; и он с грустью подумал:

– «Эх, теперь бы да хинки!»

Но какая там хинка…

И, спускаясь по лестнице, снова грустно подумал он:

– «Эх, теперь бы да крепкого чаю с малинкою!..»

Лестница

Лестница!

Грозная, теневая, сырая, – она отдавала безжалостно его шаркнувший шаг: грозная, теневая, сырая! Это было сегодняшней ночью. Александр Иванович Дудкин впервые тут вспомнил, что он здесь вчера действительно проходил: не во сне это было: это – было. А что было?

Что?

Да: изо всех дверей вон – ширилось погибельное молчание на него; раздавалось без меры и строило все какие-то шорохи; и без меры, без устали неизвестный там губошлеп глотал свои слюни в тягучей отчетливости (не во сне было и это); были страшные, неизвестные звуки, все сплетенные из глухого стенания времен; сверху в узкие окна можно было увидеть – и он это видел – как порой прометалась там мгла, как она там взметалась в клочкастые очертания, и как все озарялось, когда тускло-бледная бирюза под ноги стлалась без единого звука, чтоб лежать бестрепетно и мертво. Там – туда: там глядела луна.

Но рои набегали: рой за роем – косматые, призрачно-дымные, грозовые – все рои набрасывались на луну: тускло-бледная бирюза омрачалась; отовсюду выметывалась тень, все тень покрывала.

Здесь Александр Иванович Дудкин и вспомнил впервые, как по лестнице этой он вчера пробежал, напрягая последние угасавшие силы и без всякой надежды (какой же?) осилить – что именно? А какое-то черное очертание (неужели было и это?), что есть мочи бежало – по его пятам, по его следам.

И губило его без возврата.

………………………

Лестница!

В серый будничный день она мирна, обыденна; внизу ухают глухие удары: это рубят капусту – на зиму обзавелся капустою жилец из четвертого номера; обыденно так выглядят – перила, двери, ступени; на перилах: кошкою пахнущий, полурваный, протертый ковер – из четвертого номера; полотер с опухшей щекою в него бьет выбивалкой; и чихает от пыли в передник какая-то белокурая халда, вылезающая из двери меж полотером и халдою, сами собой, возникают слова:

– «Ух!»

– «Подсоби-ка, любезный…»

– «Степанида Марковна… Еще чего нанесли!..»

– «Ладно, ладно…»

– «И какая такая, стало быть…»

– «Теперича “нанесли ”, а там – за “чаишком ”…»

– «И какая такая, стало быть, – говорю я, – работа…»

– «На митингу не шлялись бы: спорилась бы и работа…»

– «Вы митингу не уязвляйте: сами впоследствии ими будете благодарны!»

– «Повыбивай-ка перину, ей, ты, – кавалер!»

………………

Двери!

Та – вон, та; да и – та… От той отодралась клеенка; конский волос космато выпирает из дыр; а у этой вот двери булавкой приколота карточка; карточка пожелтела; и на ней стоит: «Закаталкин»… Кто такой Закаталкин, как зовут, как по отчеству, какой профессией занимается, – предоставляю судить любопытным: «Закаталкин» – и все тут.

Из-за двери скрипичный смычок трудолюбиво выпиливает знакомую песенку. И слышится голос:

– «Атчизне любимай…»

Я так полагаю, что Закаталкин – находящийся в услуженьи скрипач: скрипач из оркестрика какой-нибудь ресторации.

Вот и все, что можно заметить при наблюдении дверей… Да – еще: в прежние годы около двери ставилась кадка, отдававшая горклостью: для наполнения водовозной водою: с проведеньем воды повывелись в городах водовозы.

Ступени?

Они усеяны огуречными корками, шлепиками уличной грязи и яичною скорлупой…

И, вырвавшись, побежал

Александр Иванович Дудкин взором окидывал лестницу, полотера и халду, прущую с новой периной из двери; и – странное дело: обыденная простота этой лестницы не рассеяла пережитого здесь за последнюю ночь; и теперь, среди дня, средь ступенек, скорлуп, полотера и кошки, пожирающей на окошке куриную внутренность, к Александру Ивановичу возвращался когда-то испытанный им перепуг: все, что было с ним минувшею ночью, – то подлинно было; и сегодняшней ночью вернется то, подлинно бывшее: вот как ночью вернется он: лестница будет теневая и грозная; какое-то черное очертание вновь погонится по пятам; за дверью, где на карточке стоит «Закаталкин», будет вновь глотание слюней губошлепа (может быть, – глотание слюней, а может быть, – крови)…

И раздастся знакомое, невозможное слово в совершенной отчетливости…

– «Да, да, да… Это – я… Я гублю без возврата…»

Где это слышал он?

……………………..

Прочь отсюда! На улицу!..

Надо вновь зашагать, все шагать, прочь шагать: до полного истощения сил, до полного онемения мозга и свалиться на столик харчевни, чтоб не снилися мороки; и потом приняться за прежнее: отшагать Петербург, затеряться в сыром тростнике, в дымах виснущих взморья, в оцепенении от всего отмахнуться и очнуться уже средь сырых огоньков петербургских предместий.

Александр Иванович Дудкин затрусил было вниз по каменной многоступенчатой лестнице; но внезапно остановился; он заметил, что какой-то странный субъект в итальянской черной накидке и в такой же точно фантастически загнутой шляпе через три ступени шагая, к нему несется навстречу, опустив низко голову и отчаянно завертевши в руке тяжеловесную трость. Выгибалась его спина.

Этот странный субъект в итальянской черной накидке впопыхах налетел на Александра Ивановича; он его едва не ткнул в грудь головою; а когда закинулась голова, то Александр Иванович Дудкин прямо под носом своим увидал мертвенно-бледный и покрытый испариной лоб – вы представьте! – Николая Аполлоновича: лоб с бьющейся, надутою жилой; только по этому характерному признаку (по прыгавшей жиле) Александр Иванович и узнал Аблеухова: не по дико косящим глазам, не по странной, заграничной одежде.

– «Здравствуйте: это я – к вам».

Николай Аполлонович быстро-быстро отрезал эти слова; и – что такое? Отрезал угрожающим шепотом? Э, да как же он запыхался. Не подавши даже руки, он стремительно произнес – угрожающим шепотом:

– «Должен я вам, Александр Иваныч, заметить, что я – не могу».

– «?»

– «Вы, конечно, поняли, чего именно не могу: не могу, да и не хочу; словом – не стану».

– «!»

– «Это – отказ: бесповоротный отказ. Можете так передать. И прошу меня оставить в покое…»

На лице Николая Аполлоновича при этом отразилось смущение, будто даже испуг.

Николай Аполлонович повернулся; и, вертя тяжеловесную свою трость, Николай Аполлонович бросился по ступенькам обратно, будто бросился в бегство.

– «Да постойте, да стойте же», – заспешил за ним и Александр Иванович Дудкин и почувствовал под ногами дробь летящей ступенями лестницы.

– «Николай Аполлонович?»

У выхода он поймал Аблеухова за рукав, но тот вырвался. На Александра Ивановича Николай Аполлонович повернулся; Николай Аполлонович чуть дрожащей рукою придерживал поля своей ухарски заломленной шляпы; и, храбрясь, выпалил он полушепотом:

– «Это, так сказать… гадко… Вы слышите?»

Припустился по дворику.

Александр Иванович на мгновение ухватился за дверь; Александр Иванович почувствовал сильнейшее беспокойство: оскорбление – ни за что, ни про что; он секунду помедлил, соображая, что теперь ему предпринять; непроизвольно он задергался; непроизвольным движением обнаружил свою нежнейшую шею; и потом в два скачка он нагнал беглеца.

Он вцепился рукой в отлетающий от него черный край итальянской накидки; обладатель накидки тут стал вырываться отчаянно; на мгновение они забарахтались между сложенных дров и в борьбе что-то упало, прозвенев по асфальту. Николай Аполлонович с приподнятой палкой отрывисто, задыхаясь от гнева, стал выкрикивать громко уже какую-то недопустимую и, главное, оскорбительную свою ерунду: оскорбительную для Александра Ивановича.

– «Это вы называете выступлением, партийной работой? Окружить меня сыском… Всюду следовать за мной по пятам… Самому же во всем разувериться… Заниматься чтением Откровения… Одновременно выслеживать… Милостивый государь, вы… вы… вы…»

Наконец, снова вырвавшись, Николай Аполлонович Аблеухов побежал: они летели по улице.

Улица

Улица!

Как она изменилась: как и ее изменили эти суровые дни!

Там вон – те чугунные жерди решетки какого-то садика; в ветер бились багряные листья там кленов, ударяясь о жерди; но багряные листья уже свеялись; и суки – сухие скелеты – одни там и чернели, и скрежетали. Был сентябрь: небо было голубое и чистое; а теперь все не то: наливаться потоком тяжелого олова стало небо с утра; сентября – нет.

Они летели по улице:

– «Но позвольте, Николай Аполлонович», – не унимался взволнованный и разобиженный Дудкин, – «вы согласитесь, что теперь без объяснения нам расстаться нельзя…»

– «Больше нам не о чем говорить», – сухо отрезал Николай Аполлонович из-под ухарски загнутой шляпы.

– «Объяснитесь толковее», – настаивал в свою очередь Александр Иванович.

Обида и беспокойное изумление изобразились в дергавшихся чертах; изумление, скажем мы от себя, было тут неподдельным, и столь неподдельным, что Николай Аполлонович Аблеухов неподдельность того изумления вопреки рассеянью гнева не мог не заметить.

Он обернулся и без прежней запальчивости, но с какою-то плаксивою злостью затараторил стремительно:

– «Нет, нет, нет!.. О чем еще там объясняться?.. И не смейте оспаривать… Сам я вправе потребовать величайшей отчетливости… Сам-то я ведь страдаю, не вы, не товарищ ваш…»

– «Что?.. Да что же?»

– «Передать узелок…»

– «Ну?»

– «Без всякого предупреждения, объяснения, просьбы…» Александр Иванович густо весь покраснел.

– «И потом в воду кануть… Чрез какое-то подставное лицо угрожать мне полицией…»

Александр Иванович при этом незаслуженном обвинении нервно дернулся к Аблеухову:

– «Остановитесь: какая полиция?»

– «Да, полиция…»

– «О какой вы полиции?.. Что за мерзость?.. Что за намеки?.. Кто из нас невменяем?»

Но Николай Аполлонович, чья плаксивая злость перешла снова в ярость, прохрипел ему в ухо:

– «Я бы вас», – раздался его хрип (оскаленный рот улыбался, казалось: кусая, кидался на ухо)… «Я бы вас… вот сейчас – вот на этом месте: я бы… я… среди белого дня в назидание этой вот публике, Александр Иванович, мой милейший…» (он путался)…»

Там вон, там… —

Из того резного окошка того глянцевитого домика в летний вечер июльский на закат жевала губами все какая-то старушоночка (– «Я бы вас…», – донеслось откуда-то издали до Александра Ивановича); с августа затворилось окошко и пропала старушка; в сентябре вынесли глазетовый гроб; за гробом шла кучка: господин в потертом пальто и в фуражке с кокардою; с ним – семеро белобрысых мальчат.

Был гроб заколочен.

(– «Да-с, Александр Иванович, да-с», – донеслось откуда-то до Александра Ивановича.)

После в дом зашныряли картузы и обшваркали лестницу; говорили, будто бы за стенами там фабрикуют снаряды; Александр Иванович знал, что тот самый снаряд принесен был сперва к нему на чердак – из этого домика.

И тут вздрогнул невольно.

Как странно: возвращенный грубо к действительности (странный он был человек: думал о домике в то самое время, когда Николай Аполлонович кидал ему свои фразы…) – ну, так вот: из невнятного бреда сенаторского сынка о полиции, решительном и бесповоротном отказе, Александр Иванович понял единственно:

– «Слушайте», – сказал он, – «немногое, что мне понятно, в вашей речи понятно, это – вот только что: весь вопрос в узелке…»

– «О ней, разумеется: вы мне собственноручно передали ее на хранение».

– «Странно…»

Странно: разговор происходил у того самого домика, где бомба возникла: бомба-то, ставши умственной, описала правильный круг, так что речь о бомбе возникла в месте возникновения бомбы.

– «Тише же, Николай Аполлонович: непонятно мне, признаться, волнение ваше… Вы вот меня оскорбляете: что же вы видите предосудительного в том поступке моем?»

– «Как что?»

– «Да, что подлого в том, что партия», – слова эти произнес шепоточком он, – «вас просила до времени поберечь узелок? Вы же сами были согласны? И – все тут… Так что если вам неприятно держать у себя узелочек, то ничего мне не стоит за узелком забежать…»

– «Ах, оставьте, пожалуйста, эту мину невинности: если бы дело касалось одного узелка…»

– «Тсс! Потише: нас могут услышать…»

– «Одного узелка, – то… я бы вас понял… Не в этом дело: не притворяйтесь несведущим…»

– «В чем же дело?»

– «В насилии».

– «Насилия не было…»

– «В организованном сыске…»

– «Насилия, повторяю же, не было; вы согласились охотно; что ж касается сыска, то я…»

– «Да, тогда – летом…»

– «Чтó летом?»

– «В принципе я соглашался, или, верней, предлагал, и… пожалуй… я дал обещание, предполагая, что принуждения никакого не может тут быть, как и нет принуждения в партии; а если тут у вас принуждение, то – вы просто-напросто шаечка подозрительных интриганов… Ну, что ж?.. Обещание дал, но разве я думал, что обещание не может быть взято обратно…»

– «Постойте…»

– «Не перебивайте меня: разве я знал, что самое предложение они истолкуют так: так повернут… И мне – это предложат…»

– «Нет, постойте: я все-таки вас перебью… Это вы о каком обещании? Выражайтесь точнее…»

Александру Ивановичу тут смутно припомнилось что-то (как, однако, он все позабыл!).

– «Да, вы о том обещании?..»

Вспомнилось, как однажды в трактирчике сообщила особа ему (мысль об этой особе заставила его пережить неприятное что-то) – особа, то есть Николай Степаныч Липпанченко, – ну, так вот: сообщила, что будто бы Николай Аполлонович – фу!.. Не хочется вспоминать!.. И он быстро прибавил:

– «Так ведь я не о том, так ведь дело не в том».

– «Как не в том? Вся суть – в обещании: в обещании, истолкованном бесповоротно и подло».

– «Тише, тише, Николай Аполлонович, что тут по-вашему подлого? И где – подлость?»

– «Да, да, да: где? Партия вас просила до времени поберечь узелок… Вот и все…»

– «Это по-вашему все?»

– «Все…»

– «Если б дело касалось узелка, то я бы вас понял: но извините…» И махнул он рукой.

– «Нечего нам объясняться: разве не видите, что весь разговор наш топчется вокруг да около одного и того же: сказка про белого бычка, да и только…»

– «И я замечаю… И все-таки: вы тут заладили – затвердили о каком-то насилии, я вот припомнил: и до меня дошли слухи – тогда, летом…»

– «Ну?»

– «О насильственном поступке, который вы нам предложили: так вот это намерение исходило, как кажется, не от нас, а от вас!»

Александр Иванович вспомнил (особа все тогда ему рассказала в трактирчике, подливая ликеру): Николай Аполлонович Аблеухов чрез какое-то подставное лицо предложил им тогда собственноручно покончить с отцом; помнится, что особа тогда говорила с отвратным спокойствием, прибавляя, однако, что партии остается одно: предложение отклонить; необычность намеренья, неестественность в выборе жертвы и оттенок цинизма, граничащий с гнусностью, – все это отозвалось на чувствительном сердце Александра Ивановича приступом жесточайшего омерзения (Александр Иванович был тогда пьян; и так вся беседа с Липпанченко представлялась впоследствии лишь игрой захмелевшего мозга, а не трезвой действительностью): это все он и вспомнил теперь:

– «И признаться…»

– «Требовать от меня», – перебил Аблеухов, – «что я… чтобы я… собственноручно…»

– «Вот-вот…»

– «Это гадко!»

– «Да – гадко: и, так сказать, Николай Аполлонович, я тогда не поверил… Поверь я, вы упали тогда бы… во мнении партии…»

– «Так и вы считаете гадостью?»

– «Извините: считаю…»

– «Вот видите! Сами же вы называете это гадостью; и вы сами же, стало быть, приложили к гадости руку?»

Что-то такое взволновало вдруг Дудкина: дернулась нежнейшая шея:

– «Постойте…»

И, ухватившись дрожащей рукою за пуговицы итальянской накидки, так и впился он глазами в какую-то постороннюю точку:

– «Не заговаривайтесь: мы вот тут упрекаем друг друга, между тем мы оба согласны…», – с удивлением перевел он глаза на глаза Аблеухова, – «в наименовании поступка… Ведь подлость?»

Николай Аполлонович вздрогнул:

– «Ну, конечно же подлость!..»

Они помолчали…

– «Видите, оба согласны мы…»

Николай Аполлонович, достав из кармана платок, остановился, обтирая лицо.

– «Это меня удивляет…»

– «И меня…»

С недоумением они поглядели друг другу в глаза. Александр Иванович (он теперь позабыл, что его трясет лихорадка) опять протянул свою руку и дотронулся пальцем до края итальянской накидки:

– «Чтоб распутать весь этот узел, ответьте же мне вот на что: обещая собственноручно (и так далее)… – Обещание это не от вас исходило?..»

– «Нет! Нет же!»

– «И к такому убийству, стало быть, непричастны вы мыслью, я так спрашиваю потому, что мысль иногда невзначай выражается непроизвольными жестами, интонацией, взглядами, – даже: дрожанием губ…»

– «Нет же, нет… то есть…», – спохватился Николай Аполлонович, тут же он спохватился, что вслух спохватился о каком-то своем подозрительном мысленном ходе; и спохватившися вслух, покраснел; и – стал объясняться:

– «То есть я отца не любил… И, кажется, я не раз выражался… Но чтобы я?.. Никогда!»

– «Хорошо, я вам верю».

Николай Аполлонович тут, как на зло, покраснел до корня ушей; и, покраснев, захотел еще объясняться, но Александр Иванович решительно покачал головой, не желая касаться какого-то деликатного оттеночка непередаваемой мысли, обоим им одновременно блеснувшей.

– «Да не надо… Я – верю… Я не то, – о другом я: вот вы что мне скажите… Мне скажите теперь откровенно: я, что ли, – причастен?»

Николай Аполлонович с удивлением посмотрел на наивного собеседника: посмотрел, покраснел, и с чрезмерной горячностью, с форсированной убежденностью, ему нужной теперь, чтоб прикрыть какую-то мысль, – он выкрикнул:

– «Я считаю, что – да… Вы ему помогали…»

– «Кому это?»

– «Неизвестному…»

– «Неизвестный же требовал…»

– «!»

– «Совершения гадости».

– «Где?»

– «В своей скверной записке…»

– «Такого не знаю…»

– «Неизвестный», – растерянно настаивал Николай Аполлонович, – «ваш товарищ по партии… Что вы так удивились? Что вас так удивило?»

…………….

– «Уверяю вас: Неизвестного в партии у нас нет…»

…………………

Пришла очередь удивляться и Николаю Аполлоновичу:

– «Как? Нет в партии Неизвестного…»

– «Да потише же… Нет…»

– «Я три месяца получаю записочки…»

– «От кого?»

– «От него…»

Оба они замолчали.

Оба они тяжело задышали и оба вцепились глазами в вопросительно вскинутые глаза; и по мере того, как один растерянно поникал, ужасаясь, пугаясь, тень слабой надежды блеснула в глазах у другого.

………………………

– «Николай Аполлонович», – бесконечное возмущение, победивши испуг, разливалось на бледных скулах Александра Ивановича, двумя багровыми пятнами, – «Николай Аполлонович!»

– «Ну?» – схватил его за руку тот.

Но Александр Иванович все не мог отдышаться, наконец, он поднял глаза, и – ну, вот: что-то печальное, что бывает во снах, – невыразимое что-то, без слов понятное всем, тут пахнуло внезапно от его чела, от его костенеющих пальцев.

– «Ну же, ну – не томите!»

Но Александр Иванович Дудкин, приложивши палец к губам, продолжал качать головой и молчать: невыразимое что-то, но понятное в снах, от него проструилось незримо – от чела его, от костенеющих пальцев.

Наконец с трудом он сказал:

– «Заверяю вас – честное слово: я во всей этой темной истории ни при чем…»

Николай Аполлонович сперва не поверил.

– «Что сказали вы? Повторите же, не молчите: поймите же и мое положение…»

– «Я – ни при чем…»

– «Ну, так что ж это значит?»

– «Не знаю…», – и прибавил порывисто: – «нет, нет, нет: это – ложь, это – бред, абракадабра, насмешка…»

– «Разве я знаю?…»

Николай Аполлонович посмотрел невидящими глазами на Александра Ивановича; а потом и в глубь улицы: как улица изменилась!

– «Да разве я знаю?.. Мне не легче от этого… Я не спал эту ночь».

Верх пролетки стремительно уносился в глубь улицы: как улица изменилась, – как и ее изменили эти суровые дни!

Ветер от взморья рванулся: посыпались последние листья; больше листьев не будет до месяца мая; скольких в мае не будет? Эти павшие листья воистину – последние листья. Александр Иванович все знал наизусть: будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом – все провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние, ни с чем не сравнимые дни!

О, кружитесь, о, вейтесь по воздуху вы, – последние листья! Опять праздная мысль…

Рука помощи

– «Так он был на балу?»

– «Да, он был…»

– «Разговаривал с вашим батюшкой…»

– «Вот именно: упоминал и о вас…»

– «После встретился в переулке?..»

– «И увел в ресторанчик».

– «И назвался?..»

– «Морковиным…»

– «Абракадабра!»

………………………

Когда Александр Иванович Дудкин, оторвавшийся от созерцания вьющихся листьев, наконец вернулся к действительности, то он понял, что Николай Аполлонович, забегая вперед, даже с несвойственной ему живостью растараторился донельзя; жестикулировал он; наклонял низко профиль с неприятным оскалом разорвавшегося рта, напоминая трагическую, античную маску, несочетавшуюся с быстрой вертлявостью ящера в одно согласное целое: словом, выглядел он попрыгунчиком с застывшим лицом.

Александр Иванович изредка лишь вставлял замечания:

– «И при этом он говорил про охранку?»

– «И охранкой пугал…»

– «Утверждая, что такое запугивание в плане партии и это партия одобряет?..»

– «Ну да, одобряет…» – с некоторым раздражением твердил Николай Аполлонович и, краснея, пытался осведомиться:

– «Сами же вы, помнится, тогда говорили, что партийные предрассудки…»

– «Что такое я говорил?» – строго вспыхнул и Дудкин.

– «Помнится, говорили вы, что партийные предрассудки низов не разделяются верхом, которому служите…»

– «Вздор!» – и Дудкин тут корпусом дернулся: и в волнении все усиливал шаг.

Николай Аполлонович в свою очередь хватал его за руки с тенью слабой надежды, отвечая на вопросы, как школьник, и неестественно улыбаясь. Наконец, улучив вновь минуту, продолжал он свои излияния о событиях этой ночи: о бале, о маске, о бегстве по залу, о сидении на приступочке черного домика, о подворотне, записочке; наконец, – о поганом трактирчике.

Это был подлинный бред.

Абракадабра все перепутала; все они давно уже посходили с ума, если только то, губящее безвозвратно, не существует в действительности.

………………………

С улицы покатились навстречу им черные гущи людские: многотысячные рои котелков вставали как волны. С улицы покатились навстречу им: лаковые цилиндры; поднимались из волн как пароходные трубы; с улицы запенилось в лица им: страусовое перо; блинообразная фуражка заулыбалась околышем; и были околыши: синие, желтые, красные.

Отовсюду выскакивал преназойливый нос.

Носы протекали во множестве: нос орлиный и нос петушиный; утиный нос, курий; и так далее, далее…; нос был свернутый набок; и нос был вовсе не свернутый: зеленоватый, зеленый, бледный, белый и красный.

Все это с улицы покатилось навстречу им: бессмысленно, торопливо, обильно.

Николай Аполлонович, просительно едва поспевавший за Дудкиным, все как будто боялся оформить пред ним основной свой вопрос, вытекающий из открытия, что автор ужасной записки не мог быть носителем партийного директива; в этом состояла теперь его главная мысль: мысль огромнейшей важности – по практическим следствиям; эта мысль застряла теперь у него в голове (переменились их роли: теперь Александр Иванович, не Николай Аполлонович, ожесточенно расталкивал их обставшие котелки).

– «Итак, стало быть, полагаете вы, – итак, стало быть: во всем этом вкралась ошибка?»

Сделавши этот робкий подход к своей мысли, Николай Аполлонович почувствовал, как по телу его рассыпались горстями мурашки: а ну, если он представляется, – думалось – и – одолевала боязнь.

– «Это вы о записке-то?» – вскинул глазами Александр Иванович; и оторвался от угрюмого созерцания текшего изобилия: котелков, голов и усов.

– «Ну, разумеется: мало сказать, что ошибка… Не ошибка, а гнусное шарлатанство тут вмешалось во все; бессмыслие выдержано в совершенстве – с сознательной целью: произвольно ворваться в отношение тесно связанных друг с другом людей, перепутать их; и в партийном хаосе утопить выступление партии».

– «Так помогите мне…»

– «Недопустимое издевательство», – перебил его Дудкин, – «вмешалось – из сплетен и мороков».

– «Умоляю же вас, посоветуйте мне…»

– «И во все вмешалась измена: тут несет чем-то грозным, зловещим…»

– «Я не знаю… Запутался я… Я… не спал эту ночь…»

– «И все это – морок».

Теперь Александр Иванович Дудкин протянул Аблеухову в порыве участия руку; и здесь, кстати, заметил: Николай Аполлонович значительно ниже его (Николай Аполлонович не отличался росточком).

– «Соберите же все хладнокровие…»

– «Господи! Вам легко говорить: хладнокровие – я не спал эту ночь… я не знаю, что теперь делать…»

– «Сидите и ждите…»

– «Вы придете ко мне?»

– «Говорю – сидите и ждите: я берусь вам помочь».

Он сказал так уверенно, убежденно, почти вдохновенно, что Аблеухов угомонился мгновенно; а, по правде сказать, в порыве сочувствия Аблеухову Александр Иванович переоценивал свою помощь… В самом деле: чем мог он помочь? Он был одинокий, отрезанный от общения; конспирация позакрывала ему доступ в самое партийное тело; в Комитете же Александр Иванович не состоял никогда, хоть он и хвастался Аблеухову штаб-квартирою; если мог он помочь, то единственно мог помочь он Липпанченкой; мог сказать он Липпанченке, воздействовать чрез Липпанченку. Надо было прежде всего Липпанченку захватить. Предварительно же надо было скорей успокоить этого до глубины души потрясенного человека.

И он – успокоил:

– «Я уверен, что узлы гадкой козни распутать сумею я: я сегодня же, тотчас, наведу надлежащие справки, и…»

И – запнулся: надлежащие справки мог дать лишь Липпанченко; более же – никто… Что если нет его в Петербурге?

– «И..?»

– «И дам завтра ответ».

– «Благодарю вас, спасибо, спасибо», – и Николай Аполлонович бросился пожимать ему руки; Александр Иванович тут смутился невольно (все зависело от того, где теперь находилась особа и какими справками располагала она).

– «Ах, оставьте же: ваше дело касается всех нас лично…»

Но Николай Аполлонович, пребывавший до этой минуты в совершеннейшем ужасе, только и мог отозваться на всякое слово поддержки либо вполне апатично, либо – восторженно.

И Николай Аполлонович отозвался восторженно.

Между тем Александр Иванович уже вновь влетел в свою мысль; поразил его один маленький фактик: Николай Аполлонович и божился, и клялся, что ужасное поручение исходило от неизвестного анонима; аноним Аблеухову писывал уже не раз; и было тут ясно: неизвестный тот аноним и был, собственно, провокатором.

Далее…

Из аблеуховской путаной речи все же можно было вывести следствие; свои особые сношения с партией были тут налицо, и из этих особых сношений нечистота вырастала; силился Александр Иванович себе выяснить и еще кое-что; и силился тщетно: мысль его продождилась в текшее на них изобилие – усов, бород, подбородков.

Невский Проспект

Бороды, усы, подбородки: то изобилие составляло верхние оконечности человеческих туловищ.

Протекали плечи, плечи и плечи; черную, как смола, гущу образовали все плечи; в высшей степени вязкую и медленно текущую гущу образовали все плечи, и плечо Александра Ивановича моментально приклеилось к гуще; так сказать, оно влипло; и Александр Иванович Дудкин последовал за своенравным плечом, сообразуясь с законом о нераздельной цельности тела; так был выкинут он на Невский Проспект; там икринкой вдавился он в чернотой текущую гущу.

Что такое икринка? Она есть и мир, и объект потребления; как объект потребления икринка не представляет собой удовлетворяющей цельности; таковая цельность – икра: совокупность икринок; потребитель не знает икринок; но он знает икру, то есть гущу икринок, намазанных на поданном бутерброде. Так вот тело влетающих на панель индивидуумов превращается на Невском Проспекте в орган общего тела, в икринку икры: тротуары Невского – бутербродное поле. То же стало и с телом сюда влетевшего Дудкина; то же стало и с его упорною мыслью: в чуждую, уму непостижную мысль она влипла мгновенно – в мысль огромного, многоногого существа, пробегающего по Невскому.

Они сошли с тротуара; тут бежали многие ноги; и безмолвно они загляделись на многие ноги пробегающей темной гущи людской: эта гуща, кстати сказать, не текла, а ползла: переползала и шаркала – переползала и шаркала на протекающих ножках; из многотысячных члеников была склеена гуща; каждый членик был – туловищем: туловища бежали на ножках.

Не было на Невском Проспекте людей; но ползучая голосящая многоножка была там; в одно сырое пространство ссыпало многоразличие голосов – многоразличие слов; членораздельные фразы разбивались там друг о друга; и бессмысленно, и ужасно там разлетались слова, как осколки пустых и в одном месте разбитых бутылок: все они, перепутавшись, вновь сплетались в бесконечность летящую фразу без конца и начала; эта фраза казалась бессмысленной и сплетенной из небылиц: непрерывность бессмыслия составляемой фразы черной копотью повисала над Невским; над пространством стоял черный дым небылиц.

И от тех небылиц, порой надуваясь, Нева и ревела, и билась в массивных гранитах.

Ползучая многоножка ужасна. Здесь, по Невскому, она пробегает столетия. А повыше, над Невским, – там бегут времена: весны, осени, зимы. Переменчива там череда; и здесь – череда неизменна веснами, летами, зимами; веснами, летами, зимами череда эта та же. И периодам времени, как известно, положен предел; и – период следует за периодом; за весной идет лето; следует осень за летом и переходит в зиму; и все тает весною. Нет такого предела у людской многоножки; и ничто ее не сменяет; ее звенья меняются, а она – та же вся; где-то там, за вокзалом, завернулась ее голова; хвост просунут в Морскую; а по Невскому шаркают членистоногие звенья – без головы, без хвоста, без сознанья, без мысли; многоножка ползает, как ползла; будет ползать, как ползала.

Совсем сколопендра!

И испуганный металлический конь встал давно там с угла Аничкова Моста; и металлический конюх повис на нем: конюх ли оседлает коня, или конюха конь разобьет? Эта тяжба длится годами, и – мимо них, мимо!

А мимо них, мимо: одиночки, пары, четверки и пары за парами – сморкают, кашляют, шаркают, клевеща и смеясь, и ссыпают в сырое пространство многоразличными голосами многоразличие слов, оторвавшихся от их родившего смысла: котелки, перья, фуражки; фуражки, кокарды, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; зонтик, платочек, перо.

Дионис

Да ведь с ним говорили!

Александр Иванович Дудкин снова вытащил свою мысль из бегущего изобилия; протекавшие ахинеи ее загрязнили порядочно; после купания в мысленном коллективе ахинеей стала сама она; он с трудом ее обратил на слова, стрекотавшие в ухо: это были слова Николая Аполлоновича; Николай Аполлонович уж давно бился в ухо словами; но прохожее слово, в уши влетая осколком, разбивало смысл фразы; вот поэтому Александру Ивановичу было трудно понять, что такое ему затвердили в барабанную перепонку; в барабанную перепонку праздно, долго, томительно барабанные палки выбивали мелкую дробь: то Николай Аполлонович, выдираясь из гущи, растараторился безостановочно, быстро.

– «Понимаете ли», – твердил Николай Аполлонович, – «понимаете ли вы, Александр Иваныч, меня…»

– «О, да: понимаю».

И Александр Иванович старался вытащить ухом к нему обращенные фразы: это было не так-то легко, потому что прохожее слово разбивалось об уши его, точно каменный град:

– «Да, я вас понимаю…»

– «Там, в жестяннице», – твердил Николай Аполлонович, – «копошилась наверное жизнь: как-то странно там тикали часики…»

Александр Иваныч подумал тут:

– «Что такое жестянница, какая такая жестянница? И какое мне дело до каких-то жестянниц?»

Но внимательней вслушавшись в то, что твердил сенаторский сын, сообразил он, что речь шла о бомбе.

– «Наверное копошилась там жизнь, как я привел ее в действие: была, так себе, мертвой… Ключик я повернул; даже, да: стала всхлипывать, уверяю вас, точно пьяное тело, спросонья, когда его растолкают…»

– «Так вы ее завели?»

– «Да, затикала…»

– «Стрелка?»

– «На двадцать четыре часа».

– «Зачем это вы?»

– «Я ее, жестяночку, поставил на стол и смотрел на нее, все смотрел; пальцы сами собой протянулись к ней; и – так себе: повернули сами собой как-то ключик…»

– «Что вы сделали?! Скорей ее в реку!?!» – в неподдельном испуге всплеснул Александр Иванович руками; дернулась его шея.

– «Понимаете ли, скривила мне рожу?..»

– «Жестянница?»

– «Вообще говоря, очень-очень обильные ощущения овладели мной, беспрерывно сменяясь, как стоял я над ней: очень-очень обильные… Просто черт знает что… Ничего подобного я, признаться, и не испытывал в жизни… Отвращение меня одолело – да так, что меня отвращение распирало… Дрянь всякая лезла и, повторяю, – страшное отвращение к ней, невероятное, непонятное: к самой форме жестянницы, к мысли, что, может быть, прежде плавали в ней сардинки (видеть их не могу); отвращение к ней подымалось, как к огромному, твердому насекомому, застрекотавшему в уши непонятную насекомью свою болтовню; понимаете ли, – мне осмелилась что-то такое тиликать?.. А?..»

– «Гм!..»

– «Отвращение, как к громадному насекомому, которого скорлупа отливает тошнотворною жестью; не то что-то было тут насекомье, не то что-то – от нелуженой посуды… Верите ли, – так меня распирало, тошнило!.. Ну, будто бы я ее… проглотил…»

– «Проглотили? Фу, гадость…»

– «Просто черт знает что – проглотил; понимаете ли, что это значит? То есть стал ходячею на двух ногах бомбою с отвратительным тиканьем в животе».

– «Тише же, Николай Аполлонович, – тише: здесь нас могут услышать!»

– «Не поймут они ничего: тут понять невозможно… Надо вот так: подержать в столе, постоять и прислушаться к тиканью… Словом, надо все пережить самому, в ощущениях…»

– «А знаете», – заинтересовался теперь и Александр Иванович словами, – «я понимаю вас: тиканье… Звук воспринимаешь по-разному; если только прислушаться к звуку, будет в нем– то же все, да не то… Я раз напугал неврастеника; в разговоре стал по столу пристукивать пальцем, со смыслом, знаете ли, – в такт разговору; так вот он вдруг на меня посмотрел, побледнел, замолчал, да как спросит: „Что вы это?“ А я ему: „Ничего“, а сам продолжаю постукивать по столу… Верите ли – с ним припадок: обиделся – до того, что на улице не отвечал на поклоны… Понимаю я это…»

– «Нет-нет-нет: тут понять невозможно… Что-то тут – приподымалось, припоминалось – какие-то незнакомые и все же знакомые бреды…»

– «Припоминалось детство – не правда ли?»

– «Будто слетела какая-то повязка со всех ощущений… Шевелилось над головой – знаете? Волосы дыбом: это я понимаю, что значит; только это не то – не волосы, потому что стоишь с раскрывшимся теменем. Волосы дыбом – выражение это я понял сегодняшней ночью; и это – не волосы; все тело было, как волосы, – дыбом: ощетинилось волосинками; и ноги, и руки, и грудь – все, будто из невидной шерсти, которую щекочут соломинкой; или вот тоже: будто садишься в нарзанную холодную ванну и углекислота пузырьками по коже – щекочет, пульсирует, бегает – все быстрее, быстрее, так что если замрешь, то биения, пульсы, щекотка превращаются в какое-то мощное чувство, будто тебя терзают на части, растаскивают члены тела в противоположные стороны: спереди вырывается сердце, сзади, из спины, вырывают, как из плетня хворостину, собственный позвоночник твой; за волосы тащат вверх; за ноги – в недра… Двинешься – и все замирает, как будто…»

– «Словом, были вы, Николай Аполлонович, как Дионис терзаемый… Но – в сторону шутки: вы теперь говорите совсем другим языком; не узнаю я вас… Не по Канту теперь говорите… Этого языка я от вас еще не слыхал…»

– «Да я уж сказал вам: какая-то слетела повязка – со всех ощущений… Не по Канту – вы верно сказали… Какое там!.. Там – все другое…»

– «Там, Николай Аполлонович, логика, проведенная в кровь, то есть ощущение мозга в крови или – мертвый застой; а вот налетело на вас настоящее потрясение жизни и кровь бросилась к мозгу; оттого и в словах ваших слышно биение подлинной крови…»

– «Стою я, знаете ли, над ней, и – скажите пожалуйста: мне кажется, – да, о чем это я?»

– «Вам “кажется ”, сказали вы», – подтвердил Александр Иванович…

– «Мне кажется – весь-то пухну, весь-то я давно пораспух: может быть, сотни лет, как я пухну; да и расхаживаю себе, не замечая того, распухшим уродом… Это, правда, ужасно».

– «Это все – ощущения…»

– «А скажите, я… не…»

Александр Иванович сострадательно усмехнулся:

– «Наоборот, вы осунулись: щеки – втянуты, под глазами – круги».

– «Я стоял там над ней … Да не я там стоял – не я же, не я же, а… какой-то, так сказать, великан с преогромною идиотскою головою и с несросшимся теменем; и при этом – пульсирует тело; всюду-всюду на коже – иголочки: стреляет, покалывает; и я явственно слышу укол – в расстоянии по крайней мере на четверть аршина от тела, вне тела!.. А?.. Подумайте только!.. Потом – другой, третий: много-много уколов в ощущении совершенно телесном – вне тела… А уколы-то, биения, пульсы – поймите вы! – очертили собственный контур мой – за пределами тела, вне кожи: кожа – внутри ощущений. Что это? Или я был вывернут наизнанку, кожей – внутрь, или выскочил мозг?»

– «Просто были вы вне себя…»

– «Хорошо это вам говорить „вне себя“; „вне себя“ – так все говорят; выражение это – аллегория просто, не опирающаяся на телесные ощущения, а, в лучшем случае, лишь на эмоцию. Я же чувствовал себя вне себя совершенно телесно, физиологически, что ли, и вовсе не эмоционально… Разумеется, кроме того, я был еще вне себя в вашем смысле: то есть был потрясен. Главное же не это, а то, что ощущения органов чувств разлились вкруг меня, вдруг расширились, распространились в пространстве: разлетался я, как бомб…»

– «Тсс!»

– «На части!..»

– «Могут услышать…»

– «Кто же это там стоял, ощущал – я, не я? Это было со мною, во мне, вне меня… Видите, какой набор слов?..»

– «Помните, давеча, как я у вас был, с узелком, то я у вас спрашивал, почему это я – я. Вы тогда меня не поняли вовсе…»

– «А теперь я все понял: но ведь это – ужас, ведь ужас…»

– «Не ужас, а подлинное переживание Диониса: не словесное, не книжное, разумеется… Умирающего Диониса…»

– «Просто, черт знает что!»

– «Успокойтесь же, Николай Аполлонович, вы страшно устали; и устать вам немудрено: столькое пережить за одну только ночь… И не такого свалило бы». – Александр Иванович положил свою руку ему на плечо; плечо перед ним выдавалось на уровне груди; и плечо то дрожало; Александр Иванович теперь испытывал прямо-таки потребность отделаться от нервно трещавшего перед ним Николая Аполлоновича, чтобы отдать себе в происшедшем ясный и спокойный отчет.

– «Да я спокоен, совершенно спокоен; теперь, знаете ли, я не прочь даже выпить; бодрость эдакая, подъем… Ведь, вы наверное можете мне сказать, что порученье – обман?»

Этого наверное не мог сказать Александр Иванович; тем не менее Александр Иванович с необычною пылкостью отрезал всего лишь:

– «Ручаюсь…»

Откровение

Наконец он простился.

Надо было теперь зашагать: все шагать, вновь шагать – до полного одурения мозга, чтоб свалиться на столик харчевни – соображать и пить водку.

Александр Иванович вспомнил: письмецо, письмецо! Сам-то он ведь должен был передать письмецо – по поручению некой особы: передать Аблеухову.

Как он все позабыл! Письмецо с собою он брал, отправляясь тогда к Аблеухову – с узелочком; письмецо передать он забыл; передал вскоре после – Варваре Евграфовне, которая ему говорила, что с Аблеуховым встретится. Письмецо то вот и могло оказаться письмецом роковым. Нет, да нет!

Не тем оно было; да и то, роковое, по словам Аблеухова, ему было передано на балу; и – какою-то маскою… Маска, бал и – Варвара Евграфовна Соловьева. Нет и нет!

Александр Иванович успокоился: значит то письмецо вовсе не было этим, переданным Соловьевой и полученным от Липпанченки; значит он, Александр Иванович Дудкин, непричастен был в этом деле; но – главное: ужасное поручение от особы исходить не могло; это был главный козырь в руках его: козырь, побивающий бред и все бредные его подозрения (подозрения эти опять пронеслись у него в голове, когда он обещался, ручался за партию – за Липпанченко, то есть потому, что Липпанченко был его орган общения с партией); если бы не этот в руках его находящийся козырь, то есть если бы письмецо шло от партии, от Липпанченко, то особа, Липпанченко, была бы особою подозрительной, а он, Александр Иванович Дудкин, оказался бы связанным с подозрительной личностью.

И встали бы бреды.

Только что он сообразил это все и уже собирался пересечь ток пролеток, чтобы прыгнуть в навстречу бегущую конку (трамвая ведь еще не было), как его позвал голос:

– «Александр Иванович, постойте… Минуточку…»

Обернулся и увидел, что оставленный им за мгновенье пред тем Николай Аполлонович, задыхаясь, бежит за ним чрез толпу – весь дрожащий и потный; с лихорадочным огонечком в глазах он махал ему тростью через головы удивленных прохожих…

– «Минуточку…»

Ах ты Господи!

– «Стойте: мне, Александр Иванович, трудно с вами расстаться… Я вот только скажу вам еще…», – он взял его за руку и отвел к ближайшей витрине.

– «Мне открылось еще… Откровенно это, что ли – там, над жестяночкой?..»

– «Слушайте, Николай Аполлонович, мне пора; и по вашему делу пора…»

– «Да, да, да: я сейчас… я секундочку, терцию…»

– «Ну – ну: слушаю…»

Николай Аполлонович обнаруживал теперь своим видом, ну, прямо-таки, вдохновение какое-то; с радости он, очевидно, забыл, что не все еще распуталось для него, и – что главное: жестянница еще тикала, преодолевая без устали двадцать четыре часа.

– «Будто какое-то откровение, что я – рос; рос я, знаете ли, в неизмеримость, преодолевая пространства; уверяю вас, что то было реально: и со мною росли все предметы; и – комната, и – вид на Неву, и – Петропавловский шпиц: все выростало, росло – все; и уже приканчивался рост (просто расти было некуда, не во что); в этом же, что кончалось, в конце, в окончании, – там, казалось мне, было какое-то иное начало: законечное, что ли… Какое-то оно пренелепейшее, неприятнейшее и дичайшее – дичайшее, вот что – главное; дичайшее, может быть, потому, что у меня не имеется органа, который бы умел осмысливать этот смысл, так сказать, законечный; в месте органов чувств ощущение было – „ноль“ ощущением; а воспринималося нечто, что и не ноль, и не единица, а – менее чем единица. Вся нелепость была, может быть, только в том, что ощущение было – ощущением «ноль минус нечто», хоть пять, например».

– «Слушайте», – перебил Александр Иванович, – «вы скажите-ка лучше мне вот что: письмецо то вы чрез Варвару Евграфовну Соловьеву, небось, получили?..»

– «Письмо…»

– «Да не то, не записочку: письмо, шедшее чрез Варвару Евграфовну…»

– «Ах, про стихи эти с подписью “Пламенная Душа?”»

– «Да уж я там не знаю: словом, шедшее чрез Варвару Евграфовну…»

– «Получил, получил… Нет – вот я говорю, что вот “ноль минус нечто ”… Что это?»

Господи: все о том же!..

– «Почитали бы вы Апокалипсис…»

– «Я от вас и прежде слышал упрек, что Апокалипсис мне неизвестен; а теперь прочту – непременно прочту; теперь, когда вы меня успокоили относительно… всего этого, чувствую, как у меня пробуждается интерес к кругу нашего чтения; вот засяду, знаете, дома, буду пить бром и читать Апокалипсис; у меня громаднейший интерес: что-то осталось от ночи: все то – да не то… Вот, например, посмотрите: витрина… А в витрине-то – отражения: вот прошел господин в котелке – посмотрите… уходит… Вот – мы с вами, видите? И все – как-то странно…»

– «Как-то странно», – кивнул головой утвердительно Александр Иванович: Господи, да ведь по части «как странно» был он, кажется, специалист.

– «Или вот тоже: предметы… Черт их знает, что они на самом деле: то же все – да не то… Это я постиг на жестяннице: жестянница, как жестянница; и – нет, нет: не жестянница, а…»

– «Тсс?»

– «Жестянница ужасного содержания!»

– А жестянницу вы скорее в Неву; и все – вдвинется; все вернется на место…»

– «Не вернется, не станет, не будет…»

Он тоскливо обвел мимо бегущие пары; он тоскливо вздохнул, потому что он знал: не вернется, не станет, не будет – никогда, никогда!

Александр Иванович удивлялся потоку болтливости, хлынувшему из уст Аблеухова; он, признаться, не знал, что ему с той болтливостью делать: успокаивать ли, поддерживать ли, наоборот – оборвать разговор (присутствие Аблеухова прямо его угнетало).

– «Это вам только, Николай Аполлонович, ощущения ваши кажутся странными; просто вы до сих пор сидели над Кантом в непроветренной комнате; налетел на вас шквал – вот и стали вы в себе замечать: вы прислушались к шквалу; и себя услыхали в нем… Состояния ваши многообразно описаны; они – предмет наблюдений, учебы…»

– «Где же, где?»

– «В беллетристике, в лирике, в психиатриях, в оккультических изысканиях».

Александр Иванович улыбнулся невольно такой вопиющей (с его точки зрения) безграмотности этого умственно развитого схоласта и, улыбнувшися, продолжал он серьезно:

– «Психиатр…»

– «?»

– «Назовет…»

– «Да-да-да…»

– «Это все…»

– «Что “это все – то да не то?”»

– «Ну, то да не то – зовите хоть так – для него обычнейшим термином: псевдогаллюцинацией…»

– «?»

– «То есть родом символических ощущений, не соответствующих раздражению ощущения».

– «Ну так что ж: так сказать, это все равно, что ничего не сказать!..»

– «Да, вы правы…»

– «Нет, меня не удовлетворяет…»

– «Конечно: модернист назовет ощущение это – ощущением бездны, то есть символическому ощущению, не переживаемому обычно, будет он подыскивать соответственный образ».

– «Так ведь тут аллегория».

– «Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью; например, обычное понимание вашего «вне себя»; символ же есть самая апелляция к пережитому вами там – над жестянницей; приглашение что-либо искусственно пережить пережитое так … Но более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде «бездна – без дна» или «вне … себя» углубились, для вас стали жизненной правдою, символом; переживания своего стихийного тела, по учению иных мистических школ, превращают словесные смыслы и аллегории в смыслы реальные, в символы; так как этими символами изобилуют произведения мистиков, то теперь-то, после пережитого, я и советую вам этих мистиков почитать…»

– «Я сказал вам, что буду: и – буду…»

– «А по поводу бывшего с вами я могу лишь прибавить одно: этот род ощущений будет первым вашим переживаньем загробным, как о том повествует Платон, приводя в свидетельство заверенья бакхантов… Есть школы опыта, где ощущения эти вызывают сознательно – вы не верите?.. Есть: это я говорю вам уверенно, потому что единственный друг мой и близкий – там, в этих школах; школы опыта ваш кошмар претворяют работою в закономерность гармонии, изучая тут ритмы, движенья, пульсации и вводя всю трезвость сознания в ощущение расширения, например… Впрочем, что мы стоим: заболтались… Вам необходимо скорее домой, и… жестянницу в реку; и сидите, сидите: никуда – ни ногой (вероятно, за вами следят); так сидите уж дома, читайте себе Апокалипсис, пейте бром: вы ужасно измучились… Впрочем, лучше без брома: бром притупляет сознание; злоупотреблявшие бромом становятся неспособными ни на что… Ну, а мне пора в бегство, и – по вашему делу».

Пожав Аблеухову руку, Александр Иванович от него шмыгнул неожиданно в черный ток котелков, обернулся из этого тока и еще раз оттуда он выкрикнул:

– «А жестянницу – в реку!»

В плечи влипло его плечо: он стремительно был унесен безголовою многоножкою.

Николай Аполлонович вздрогнул: жизнь клокотала в жестяночке; часовой механизм действовал и сейчас; поскорее же к дому, скорее; вот сейчас наймет он извозчика; как вернется, засунет ее в боковой свой карман, и – в Неву ее!

Николай Аполлонович вновь стал чувствовать, что он расширяется; одновременно он чувствовал: накрапывал дождик.

Кариатида

Там, напротив, чернел перекресток; и там – была улица; каменно принависла там кариатида подъезда.

Учреждение возвышалось оттуда: Учреждение, где главенствовал надо всем Аполлон Аполлонович Аблеухов.

Есть предел осени; и зиме есть предел: самые периоды времени протекают циклически. И над этими циклами принависла бородатая кариатида подъезда; головокружительно в стену вдавилось ее каменное копыто; так и кажется, что вся она оборвется и просыплется на улицу камнем.

И вот – не срывается.

То, что видит она над собой, как жизнь, переменчиво, неизъяснимо, невнятно: там плывут облака; в неизъяснимости белые вьются барашки; или – сеется дождик; сеется, как теперь: как вчера, как позавчера.

То же, что видит она под ногами, как и она, – неизменно: неизменно течение людской многоножки по освещенной панели; или же: как теперь, – в мрачной сырости; мертвенно шелестение пробегающих ног; и вечно-зелены лица; нет, не видно по ним, что события уж гремят.

Наблюдая проход котелков, не сказал бы ты никогда, что гремели события, например, в городке Ак-Тюке, где рабочий на станции, поссорившись с железнодорожным жандармом, присвоил кредитку жандарма, введя ее в свой желудок при помощи ротового отверстия, отчего в тот желудок введено было рвотное – железнодорожным врачом; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что уже в Кутаисском театре публика воскликнула: «Граждане!..» Не сказал бы никто, что в Тифлисе открыл околоточный фабрикацию бомб, библиотека в Одессе закрылась и в десяти университетах России шел многотысячный митинг – в один день, в один час; не сказал бы никто, что именно в это время тысячи убежденных бундистов привалили на сходку, что кочевряжились пермяки и что именно в это время стал выкидывать свои красные флаги, окруженный казаками, ревельскии чугунно-литейный завод.

Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что ключом била новая жизнь, что Потапенко под таким заглавием оканчивал пьесу, что уже началась забастовка на Московско-Казанской дороге; поразбивали на станциях стекла, врывались в пакгаузы, прекращали работу на Курской, Виндавской, Нижегородской и Муромской железных дорогах; и десятками тысяч вагоны, пораженные столбняком, останавливались в многообразных пространствах; сообщение – мертвенело. Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что в Петербурге уж гремели события, что наборщики почти всех типографий, избрав делегатов, сроились; и – бастовали заводы: судостроительный, Александровский, прочие; что пригороды Петербурга кишели манджурскою шапкою; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что идущие были те, да не те; что не просто шагали, но шагали, тая в себе беспокойство, чувствуя свою голову головой идиотской, с несросшимся теменем, разрубаемым шашкою, расшибаемым и просто деревянным колом; если бы припасть ухом к земле, то услышали бы они чей-то ласковый шелест: шелест от непрерывного револьверного треска – от Архангельска до Колхиды и от Либавы до Благовещенска.

Но циркуляция не нарушилась: монотонно, медлительно, мертвенно еще текли котелки под ногами кариатиды.

……………….

Серая кариатида нагнулась и под ноги себе – смотрит: на все ту же толпу; нет предела презрению в старом камне очей; пресыщению – нет предела; и нет предела отчаянью.

И, о, если бы силу!

Распрямились бы мускулистые руки на взлетевших над каменной головою локтях; и резцом иссеченное темя рванулось бы бешено; в гулком реве, в протяжно-отчаянном реве, – разорвался бы рот; ты сказал бы: «То рев урагана» (так ревели черные тысячи картузов городских громил на погромах); как из свистка паровоза, паром обдало б улицу; привскочил бы над улицей ею оторванный от стены сам балконный карниз; и распался б на крепкие громко-гремящие камни (очень скоро потом разбивали камнями окна земских управ и губернских земских собраний); каменным градом на улицу оборвалося бы старое изваяние это, описавши в мрачнеющем воздухе и стремительную, и ослепительную дугу; и кровавясь осколками, улеглось бы оно на испуганных котелках, проходивших здесь – мертвенно, монотонно, медлительно…

………………………

В этот серенький петербургский денечек распахнулась тяжелая, роскошная дверь: серый бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру; кони кинулись на подъезд, подкатили лаковую карету; серый, бритый лакей поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, сутуловатый, согбенный, небритый, с болезненно опухшим лицом и с отвисшей губой прикоснулся к краю цилиндра (цвета воронова крыла) перчатками (цвета воронова крыла).

Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, исполненный равнодушия взгляд на вытянутого лакея, на карету, на кучера, на большой черный мост, на равнодушные пространства Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и где пепельно встал неотчетливый Васильевский Остров с бастовавшими десятками тысяч.

Вытянутый лакей захлопнул каретную дверцу, на которой изображался стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря; карета стремительно пролетела в грязноватый туман – мимо матово намечавшегося черноватого храма, Исакия, мимо конного памятника императора Николая – на Невский, где сроилась толпа, где, отрываяся от деревянного древка, гребнями разрывались по воздуху, где трепались и рвались – легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища; черный контур кареты, абрис треуголки лакея и разлетевшихся в воздухе крыльев шинели неожиданно врезался в черную, косматую гущу, где манджурские шапки, околыши, картузы, сроившись, грянули в стекла кареты отчетливым пением.

Карета остановилась в толпе.

Пошел прочь, Том!

– «Mais j’espére…»

– «Вы надеетесь?»

– «Mais j’espére que oui» – дзенкнула из-за двери речь иностранца.

Шаги Александра Ивановича простучали по доскам терраски с намеренной твердостью; Александр Иванович подслушивать не любил. Дверь, ведущая в комнаты, была полуоткрыта.

Темнело: синело.

Его шагов не расслышали. Александр Иванович Дудкин решил не подслушивать; поэтому переступил порог двери он.

В комнате стояло тяжелое благовоние; смесь парфюмерии с какою-то терпкою кислотою: с медикаментами.

Зоя Захаровна Флейш любезничала, как всегда. В кресло силилась она усадить какого-то захожего иностранца; иностранец отнекивался.

Темнело: синело.

– «Ах, как рада вас видеть… Очень, очень рада вас видеть: оботрите ноги, разденьтесь…»

Но ответной радости не последовало; Александр Иванович пожал Зоину руку.

– «Вы, надеюсь, вынесли прекрасное впечатление о России… Не правда ли…», – обратилась она к поджарому иностранцу. – «Какой небывалый подъем?»

И француз сухо дзенкнул:

– «Mais j’espére…»

Зоя Захаровна Флейш, потирая пухлые пальцы, попеременно обращала свой ласковый, немного растерянный взор то на француза, то на Александра Ивановича; у нее были выпуклые глаза: они вылезали из орбит. Зое Захаровне казалось лет сорок; Зоя Захаровна была большеголовой брюнеткой; эмалированы были ее крепкие щеки; со щек сыпалась пудра.

– «А его еще нет… Ведь вам его надо?» – спросила она невзначай Александра Ивановича; в этом беглом вопросе обнаружилась затаиваемая тревога; может быть, затаилась враждебность; а может быть, ненависть; но тревогу, враждебность и ненависть ласково покрывали: улыбка и взор; так скрывается в подаваемых липко-сладких конфетах вся отвратная грязь непроветряемых кондитерских кухонь.

– «Ну, я все-таки его подожду».

Александр Иванович поклонился французу; он потянулся за грушею (на столе стояла ваза с дюшесами); Зоя Захаровна Флейш от Александра Ивановича тут отставила вазу: Александр Иванович так любил груши.

Груши грушами, но не в них была сила.

Сила – в голосе: в голосе, запевавшем откуда-то; голос был совершенно надорванный, невозможно крикливый и сладкий; и при этом: голос был с недопустимым акцентом. На заре двадцатого века так петь невозможно; просто как-то бесстыдно; в Европе так не поют. Александру Ивановичу померещилось, что поющий – сладострастный, жгучий брюнет; брюнет – непременно; у него такая вот впалая грудь, провалившаяся между плеч, и такие вот глаза совершенного таракана; может быть, он чахоточный; и, вероятно, южанин: одессит или даже – болгарин из Варны (пожалуй, так будет лучше); ходит он в не совсем опрятном белье; пропагандирует что-нибудь, ненавидит деревню. Строя мысли свои о невидимом исполнителе песенки, Александр Иванович потянулся вторично за грушею.

Между тем Зоя Захаровна Флейш ни на минуту от себя не отпускала француза:

– «Да, да, да: мы переживаем события исторической важности… Всюду бодрость и молодость… Будущий историк напишет… Не верите? Походите на митинги… Послушайте пылкие излияния чувств, поглядите: всюду – восторг».

Но француз не желал поддерживать разговор.

– «Pardon, madame, monsier viendra-t-il bientot?»

Чтоб не быть свидетелем этого неприятного разговора, почему-то унизившего его национальное чувство, Александр Иванович подошел вплотную к окошку, чуть было не споткнувшись о косматого сенбернара, на полу глодавшего кость.

Дачка окнами выходила на море: темнело, синело.

Повернулся глаз маяка; заморгал огонечек «раз-два-три» – и потух; полоскался по ветру там темный плащ отдаленного пешехода; еще дальше курчавились гребни; световою крупою порассыпались береговые огни; многоглазое взморье ощетинилось тростником; издали занывала сирена. Какой ветер!

– «Вот вам пепельница…»

Пепельница опустилась под носом Александра Ивановича: но Александр Иванович был обидчивый человек, так что ткнул окурком он в цветочную вазу: ткнул из духа протеста.

– «А поет-то там, кто?»

Зоя Захаровна сделала жест, из которого явствовало, что Александр Иванович отстал: недопустимо отстал.

– «Как? Вы не знаете?.. Да, конечно: не знаете… Ну, так знайте: Шишнарфиев… Вот что значит сидеть бирюком… Шишнарфиев, – он со всеми нами освоился…»

– «Где-то фамилию слышал…»

– «Шишнарфиев замечательно артистичен…»

Зоя Захаровна произнесла эту фразу с видом решительным – с таким видом, как будто он, Александр Иванович, издавна над артистичностью всем известного, со всеми дружащего обладателя имени поставил неуместнейший вопросительный знак. Но Александр Иванович талантов этого самого господина не намеревался оспаривать.

Он спросил всего-навсего:

– «Армянин? Болгарин? Грузин?»

– «Нет и нет…»

– «Хорват? Персианин?»

– «Персианин из Шемахи, чуть было недавно не павший жертвою резни в Испагани…»

– «А… младоперс?»

– «Разумеется… Вы не знали?.. Стыдитесь…»

Взгляд сожаления, снисхождения в его сторону, и – Зоя Захаровна Флейш повернулась к французу.

Александр Иванович, естественно, разговора не слушал: слушал он безнадежно сорванный тенор; деятель младой Персии пел там страстный цыганский романс и навеивал на душу все какие-то невеселые думы. Между прочим: Александр Иванович вскользь подумал о том, что черты лица Зои Флейш по справедливости были сняты с лиц самых разнообразных красавиц; нос – с одной, рот – с другой, уши – с третьей красавицы.

Вместе ж взятые, решительно они раздражали. И казалась Зоя Захаровна сшитою из многих красавиц, будучи сама далеко не красива – ей, ей! Но существеннейшею чертою ее была принадлежность к категории, что называется, жгучих восточных брюнеток.

Трескучая болтовня Зои Захаровны тем не менее долетала и настигала Александра Ивановича:

– «Это вы о деньгах?»

Молчание.

– «Деньги из-за границы – понадобятся…»

Нетерпеливое движение локтя.

– «Вашему редактору лучше не приезжать после разгрома организации Т. Т…»

Но француз – ни гу-гу.

– «Потому что найдены документы».

Если бы Александр Иванович мог подумать о деле, то известие о разгроме Т. Т. могло бы (это скажем мы) сшибить его с ног; но он слушал, – как деятель младой Персии заливался романсом. Француз этим временем, выведенный из себя так и лезшею к нему Зоей Флейш, осадил:

– «Je serai bien triste d’avoir manque l’ocassion de parler á monsier».

– «Все равно: говорите со мною…»

– «Excusez, dans certains cas je prefére parler personellement!»…

В окне бился куст.

Меж ветвями куста было видно, как пенились волны да раскачивалось парусное судно, вечеровое и синее; тонким слоем резало оно мглу острокрылатыми парусами; на поверхности паруса медленно уплотнялась синеватая ночь.

Казалось, что вовсе стирается парус. К садику в это время подъехал извозчик; тело грузного толстяка, страдающего явно одышкой, неторопливо вываливалось из пролетки; обремененная полудюжиной на веревочках заколебавшихся свертков, неповоротливая рука медлительно как-то стала возиться над кожаным кошельком; из-под мышки над лужею косолапо выпал мешок; налету разрывая бумагу, антоновки покатились по грязи.

Господин завозился над лужею, подбирая антоновки; пальто его распахнулось; он, очевидно, кряхтел; затворяя калитку, он вновь едва не рассыпал покупочки. Господин приблизился к дачке по садовой желтой дорожке между двух рядов в ветре изогнутых кустиков; распространилась вокруг та гнетущая знакомая атмосфера; покрытая шапкой с наушниками, круто как-то на грудь оседала зловещая голова; глубоко в орбитах сидящие глазки на этот раз не бегали вовсе (как бегали они перед всяким пристальным взором); глубоко сидящие глазки устало уставились в стекла. Александр Иванович успел подсмотреть в этих глазках (представьте себе!) какую-то особую, свою радость, смешанную с усталостью и печалью – чисто животную радость: отогреться, выспаться и плотно поужинать после стольких перенесенных трудов. Так зверь кровожадный: возвращаясь в берлогу, кажется зверь кровожадный домашним и кротким, обнаружив беззлобие, на какое способен и он; дружелюбно обнюхивает тогда этот зверь свою самку; и облизывает заскуливших щенят.

Неужели это особа?

Да: это – особа; и особа на этот раз не ужасная; вид ее – прозаический; но это – особа.

………………………

– «Вот и он!»

– «Enfin…»

– «Липпанченко!..»

– «Здравствуйте…»

Желтый пес, сенбернар, с радостным ревом метнулся чрез комнату и, подпрыгнув, пал мохнатыми лапами прямо особе на грудь.

– «Пошел прочь, Том!..»

Особа не имела даже и времени заприметить своих незваных гостей, защищая отчаянно от мохнатого сенбернара покупочки; на широкоплоском, квадратном лице отпечатлелась смесь юмора с беспомощной злостью; проскользнула – просто какая-то детскость:

– «Опять обслюнявил».

И беспомощно повернувшись от Тома, особа воскликнула:

– «Зоя Захаровна, освободите ж меня…»

Но широкий песий язык неуважительно облизнул кончик особина носа; тут особа пронзительно вскрикнула – беспомощно вскрикнула (в то же время она, представьте себе, – улыбалась)…

– «Томка же!»

Но увидев, что– гости, и что гости-то – ждут, нетерпеливо посмеиваясь на идиллию домашнего быта, особа перестала смеяться и отрезала безо всякой учтивости:

– «Позвольте, позвольте! Сейчас: вот я только…»

И при этом обидчиво дрогнула отвисающая губа; на губе же было написано:

– «И тут нет покою…»

Особа бросилась в угол; там топталась – в углу: все не снимались калоши – новые и несколько тесные; долго еще она стояла в углу, медля снять пальтецо и рукой копаясь в туго набитом кармане (будто там был запрятан двенадцатизарядный браунинг); наконец, рука вылезла из кармана – с детской куколкою, с Ванькой-Встанькой.

Куколку эту она швырнула на стол.

– «А это вот Акулининой Маньке…»

Гости, признаться, тут разинули рты. После же, потирая озябшие руки, она обратилась к французу с робеющей подозрительностью:

– «Пожалуйте… Вот сюда… Вот сюда».

И – кинула Дудкину:

– «Повремените…»

Лобные кости

– «Зоя Захаровна…»

– «А?»

– «Шишнарфиев – это я понимаю: деятель младой Персии, пылкая артистическая натура; но вот – при чем тут француз?»

«Много станете знать – скоро станете стары», – не по-русски ответила та, и чрезмерные перси ее заходили над туго затянутым лифом; пощипывал в руке пульверизатор.

В комнате слышалось тяжелое благовоние: смесь парфюмерии с искусственно приготовляемым зубом (кто сиживал в зубоврачебных квартирах, тот запах этот знает наверное – запах не из приятных).

Зоя Захаровна тут придвинулась к Александру Ивановичу.

– «А вы все… отшельником…»

Губы Александра Ивановича как-то криво поджались:

– «Ваш же сожитель давно уже постарался об этом…»

– «?»

– «Коли я не буду отшельником, все равно: кто-нибудь отшельником да уж будет…»

Направление разговора Зое Захаровне не понравилось явно, так что снова нервически стал в руках ее пощипывать пульверизатор; Александр Иванович улыбнулся нехорошей улыбкой, и – поправился.

– «Да и то сказать: мне рассеяние не к лицу».

Это новое течение мыслей Зоя Захаровна приняла; и поспешила сострить она:

– «Оттого-то вы так рассеянны: пеплом мне засыпали скатерть?»

– «Простите…»

– «Ничего: вот вам пепельница…»

Александр Иванович протянулся за новою грушею; и, проделавши это движение, Александр Иванович себе с досадой сказал:

– «Экая скряга…»

Он увидел, что вазы с дюшесами (он таки дюшесы любил) – вазы с дюшесами не было.

– «Вы что? Вот вам пепельница…»

– «Знаю: я – за дюшесом…»

Зоя Захаровна не предложила дюшесов.

Двери в ту дальнюю комнату были не вовсе притворены: в полуоткрытую дверь с ненасытимою жадностью он смотрел; там виднелися два сидящие очертания. Французик растараторился; и казалось, что дзенькает; а особа глухо бубукала, перебивала французика; нетерпеливо хваталась она в разговоре за письменные принадлежности – то за ту, то за эту; и чесала затылок угловатым жестом руки; видимо, сообщеньем француза особа была взволнована не на шутку; жест просто самообороны какой-то подметил Александр Иванович.

«Бу-бу-бу…»

Так раздавалось оттуда.

А сенбернар Том на клетчатое колено особе положил свою слюнявую морду; и особа рассеянно гладила его шерсть. Тут наблюдения Александра Ивановича перебили: перебила Зоя Захаровна.

– «Отчего это вы перестали бывать у нас?»

Он рассеянно посмотрел на ее оскаленный рот: посмотрел и заметил:

– «Да так себе: сами же вы сказали – отшельник я…»

Золото пломбы проблистало в ответ:

– «Не отвертывайтесь».

– «Да нисколько…»

– «Просто вы обижены на него…»

– «Вот еще…» – попытался было возразить Александр Иванович и оборвал свои оправдания: вышло – неубедительно.

– «Просто вы обижены на него. Все на него обижаются. И тут вмешался Липпанченко … Этот Липпанченко!.. Портит ему репутацию… Да поймите ж: Липпанченко – необходимая, взятая роль… Без Липпанченко давно бы он был уж схвачен… Липпанченкой он покрывает всех нас… Но все верят в Липпанченко …»

Некоторые существа имеют печальное свойство: дурной запах во рту… Александр Иванович отодвинулся.

– «Все на него обижаются… А скажите», – Зоя Захаровна ухватилась за пульверизатор, – «где сыщете вы такого работника?.. А? Где сыщете?.. Кто согласится, скажите, как он, отказавшись от всех естественных сантиментов, быть Липпанченкой – до конца…»

Александр Иваныч подумал, что особа была что-то уж слишком Липпанченкой: но возражать не хотел.

– «Уверяю вас…»

Но она перебила:

– «Как же вам не стыдно так его оставлять, так таиться, скрываться; ведь Колечка мучается; рвать все прошлые, интимные связи…»

Александр Иванович с изумлением вспомнил, что особа-то – Колечка: сколько месяцев этого он, признаться, не вспомнил?

– «Ну, если там он и выпьет, нагрубиянит; и – ну, там – увлечения… Так ведь: лучшие же спивались, развратничали… И по личной охоте. Колечка же делает это для отвода лишь глаз – как Липпанченко: для безопасности, гласности, пред полицией, для общего дела он так губит себя».

Александр Иваныч усмехнулся невольно, но поймал на себе недоверчивый, озлобленный взгляд:

– «Что…»

И поспешил:

– «Нет… ничего я…»

– «Тут ведь самая страшная жертва… Не поверите ли, ведь ему грозит многое; от насильственных частых попоек, от обязательных в его положении кутежей преждевременно Николай погубит себя…»

Александр Иванович знал, что Зоя Захаровна подозревает его в том, что он слишком часто бывает с Липпанченко в ресторанчиках, приучая Липпанченко… к многому…

– «Это может ведь кончиться плохо…»

Ну и жизнь: здесь – может кончиться плохо; он, Александр Иванович, медленно сходит с ума. Николая Аполлоновича придавили тяжелые обстоятельства; что-то такое неладное завелось у них в душах; тут ни – полиция, ни – произвол, ни – опасность, а какая-то душевная гнилость; можно ли, не очистившись, приступать к великому народному делу? Вспомнилось: «Со страхом Божиим и верою приступите». А они приступали без всякого страха. И – с верой ли? И так приступая, преступали какой-то душевный закон: становились преступниками, не в том смысле конечно… а – иначе. Все же они преступали.

– «Вспомните Гельсингфорс и катанье на лодках…», – в голосе Зои Захаровны тут послышалась неподдельная грусть. – «И потом: эти сплетни…»

– «А какие?»

Он заинтересовался, он вздрогнул.

– «О Колечке сплетни!.. Вы думаете, не подозревает он, не терзается, не кричит по ночам» (Александр Иваныч запомнил, что – кричит по ночам) – «как они о нем говорят после столького. И – нет благодарности, нет сознания, что человек пожертвовал всем… Он все знает: молчит, убивается… Оттого-то он мрачен… Он душою кривить не умеет. Выглядит он всегда неприятно», – в голосе Зои Захаровны послышался чуть не плач, – «выглядит неприятно… с этой… несчастной наружностью. Верите: он – ребенок, ребенок…»

– «Ребенок?»

– «А вам удивительно?»

– «Нет», – замялся он, – «только, знаете, как-то странно мне это слышать, все-таки представление о Николае Степановиче не вяжется как-то…»

– «Настоящий ребенок! Посмотрите: куколка – Ванька-Встанька», – рукою она показала на куколку, просверкавши браслетом… – «Вы вот уйдете: наговорите ему неприятностей, а он – он!..

– «?»

– «Он посадит к себе на колени кухаркину дочку и играет с ней в куклы… Видите? А они его упрекают в коварстве… Господи, он играет в солдатики!..»

– «Вот так-так!»

– «В оловянные: покупает персов, выписывает из Нюренберга коробочки… Только – это секрет… Вот какой он!.. Но», – брови ее резко сдвинулись – «но… в детской запальчивости он способен на все».

Александр Иванович все более убеждался из слов, что особа-то скомпрометирована не на шутку; а он этого, признаться, не знал; эти намеки на что-то теперь принял он к сведению, уплывая взором туда, где сидели они…

Круто как-то на грудь падала узколобая голова; в орбитах глубоко затаились пытливо сверлящие глазки, перепархивающие от предмета к предмету; чуть вздрагивала и посасывала воздух губа. Многое было в лице: отвращением необоримым лицо стало пред Дудкиным, складываясь в то самое странное целое, уносимое памятью на чердак, чтобы ночью там зашагать, забубукать – сверлить, посасывать, перепархивать и выдавливать из себя невыразимые смыслы, не существующие нигде.

Он теперь внимательно всматривался в гнетущие и самою природою тяжело построенные черты.

Эта лобная кость… —

Эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве – понять: что бы ни было, какою угодно ценою – понять, или… разлететься на части. Ни ума, ни ярости, ни предательства не выдавала лобная кость; лишь усилие – без мысли, без чувства: понять… И лобные кости понять не могли; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах: казалось, он плачет.

Пытливо сверлящие глазки… —

Пытливо сверлящие глазки (приподнять бы им веки) – стали бы и они… так себе… глазками.

И они были грустными.

А посасывающая воздух губа напоминала – ну, право же! – губку полуторагодовалого молокососа (только не было соски); если б в губы ему настоящую соску, то не былб б удивительно, что губа все посасывает; без соски же это движение придавало лицу прескверный оттеночек.

Ишь ведь – тоже: играет в солдатики!

Так внимательный разбор чудовищной головы выдавал лишь одно: голова была – головой недоноска; чей-то хиленький мозг оброс ранее срока жировыми и костяными наростами; и в то время как лобная кость выдавалась чрезмерно наружу надбровными дугами (посмотрите на череп гориллы), в это время под костью, может быть, протекал неприятный процесс, называемый в общежитии размягчением мозга.

Сочетание внутренней хилости с носорожьим упорством – неужели это вот сочетание в Александре Ивановиче и сложило химеру, а химера росла – по ночам: на куске темно-желтых обой усмехалась она настоящим монголом.

Так он думал; в ушах же его затвердилось:

– «Ванька-Встанька… Кричит по ночам… Выписывает из Нюренберга коробочки… Настоящий ребенок…»

И прибавилось от себя:

– «Расшибает лбом лбы… Занимается вампиризмом… Предается разврату… И – тащит к погибели…»

И опять затвердилось:

– «Ребенок…»

Но затвердилось только в ушах: Зоя Захаровна уже вышла из комнаты.

Нехорошо…

Странное дело!

Доселе в отношении к Александру Ивановичу поведение некой особы искони носило характер лишь одних сплошных обязательств, и обязательств навязчивых; многомесячно, многократно, многоразлично разводила особа свой орнамент из лести вокруг Александра Ивановича: лести той хотелось верить.

И лести той верилось.

Он особой гнушался; он к ней чувствовал физиологическое отвращение; более того: Александр Иванович Дудкин убегал от особы все эти последние дни, переживая мучительный кризис разуверенья во всем. Но особа его настигала повсюду; часто он бросал ей насмешливо слишком уже откровенные вызовы; вызовы эти принимала особа стоически – с циническим смехом, если бы он особу спросил, почему этот смех, то особа ответила б:

– «Это – по вашему адресу».

Но он знал, что особа хохочет над общим их делом.

Он особе твердил, что программа их партии несостоятельна, отвлеченна, слепа; и она – соглашалась; он же знал, что в выработке программы особа участвовала; если бы он спросил, не провокация ли замешалась в программу, то особа ответила б:

– «Нет, и нет: дерзновение…»

Наконец он пытался ее поразить своим мистическим credo, утверждением, что Общественность, Революция – не категории разума, а божественные Ипостаси вселенной; против мистики ничего не имела особа: слушала со вниманием; и – даже: старалась понять.

Но понять не могла.

Только – только: особа стояла пред ним; все протесты его и все крайние выводы принимала с покорным молчанием; трепала его по плечу и тащила в трактирчик; там, за столиком, они тянули коньяк; иногда под бубен машины ему говорила особа:

– «Что ж? Я – что: ничего… Я всего лишь подводная лодка; вы у нас – броненосец, кораблю большому и плавание…»

Тем не менее она его загнала на чердак: и, загнав на чердак, там запрятала; броненосец стоял на верфи без команды, без пушек; плавания Александра Ивановича все последние эти недели ограничивались плаванием от трактира к трактиру: можно сказать, что за эти недели протеста Александра Ивановича превратила особа в пропойцу.

Гостеприимно она встречала его; от всех бывших бесед у него осталось одно несомненное впечатление: если бы Александру Ивановичу вдруг понадобилась бы серьезная помощь, эту помощь особа была ему должна оказать; все это подразумевалось само собою, конечно; но услуги, но помощи для себя Александр Иванович боялся.

Лишь сегодня представился случай.

Аблеухову он дал слово распутать; и распутает он: при помощи, конечно, особы. Роковое смешение обстоятельств Аблеухова бросило просто в какую-то абракадабру; абракадабру он расскажет особе, а особа, он верил, уже сумеет распутать тут все.

Появление его здесь было вызвано только словом, данным им Аблеухову; и вот – нате же…

Тон особы к нему переменился обидно; это он заметил с первого появления особы на дачке; неузнаваемым стал тон особы к нему, – неприятным, обидным, натянутым (таким тоном начальники учреждений встречают просителей, таким тоном встречает редактор газеты газетного репортера, собирателя сведений о пожарах и кражах; и так попечитель говорит с кандидатом на место учителя в… Сольвычегодске, в Сарепте…).

Вот – нате же!..

Так: после беседы с французом (француз теперь удалился) особа вопреки всей манере держаться с Александром Ивановичем из кабинета не вышла, а продолжала сидеть – там, за письменным столиком; и – обидно так вышло: будто бы его, Александра Ивановича, и нет вовсе тут; будто бы он не знакомый, а – черт знает что! – неизвестный проситель, располагающий своим временем. Александр Иванович Дудкин был все же – Неуловимый; партийная его кличка гремела в России и за границей; да и, кроме всего: по происхождению был он все же потомственный дворянин, а особа, особа – гм-гм; появление свое у особы он считал особе за честь…

Темнело: синело.

А в темнеющем всем, в полусумраке кабинетика, пиджаком отвратительно прожелтилась особа; вовсе к столику принагнулась квадратная голова (над спиною виднелся лишь крашеный кок), подставляя широкую мускулистую спину с, должно быть, невымытой шеей; спина как-то выдавилась, подставлялся взору; и подставляясь не так: не прилично, а… как-то… глумливо. И ему отсюда казалось, что насмешливо разнахальничались оттуда, из полусумерок кабинетика, сутулосогбенные – плечо и спина; и он мысленно их раздел; представилась жирная кожа, разрезаемая с такою же легкостью, как кожа поросенка под хреном; проползал таракан (видно здесь водились они в изобилии); ему стало противно, он – сплюнул.

Вдруг безликой улыбкой повыдавилась меж спиной и затылком жировая шейная складка: точно в кресле там засело чудовище; и представилась шея лицом; точно в кресле засело чудовище с безносой, безглазою харею; и представилась шейная складка – беззубо разорванным ртом.

Там, на вывернутых ногах, неестественно запрокинулось косолапое чудище – в полусумерках комнаты.

Фу, пакость!

Александр Иванович передернул плечом и подставил спине свою спину; он принялся выщипывать усики с независимым видом; он хотел бы представиться оскорбленным, а представился независимым только; он выщипывал усики с таким видом, будто он сам по себе, а спина сама по себе. Ему бы уйти, хлопнув дверью; а уйти невозможно: от этого разговора зависело спокойствие жизни Николая Аполлоновича; и стало быть: уйти, хлопнув дверью, нельзя; и стало быть, он все-таки от особы зависел.

Александр Иванович, сказали мы, подставил спине свою спину; но спина с шейной складкой была все же спиной притягательной; и он на нее повернулся: не повернуться не мог… Тут особа, в свою очередь, повернулась круто на стуле: поглядела в упор наклоненная узколобая голова, напоминая дикого кабана, готового вонзить клык в какого угодно преследователя; повернулась и опять отвернулась. Жест этого поворота красноречиво кричал – сплошным желанием нанести оскорбление. Но и не только это выразил жест. Должно быть, особа подметила кое-что в устремленном ей в спину взоре, потому что взгляд моргающих глазок язвительно выразил:

– «Э, э, э… Так-то вы, батенька?..»

Александр Иванович сжал в кармане кулак. И опять отвернулся.

Часы тикали. Александр Иванович крякнул два раза, чтобы слуха особы коснулось его нетерпение (надо было и себя отстоять, и не слишком обидеть особы; обидь он особу, Николай Аполлонович от обиды той ведь мог потерпеть)… Но кряхтенье Александра Ивановича вышло робеющей спазмой приготовишки перед школьным учителем. Что такое случилось с ним? Откуда возникла та робость? Особы он не боялся ничуть: он боялся галлюцинации, возникающей там, на обоях, – не особы же…

Особа писать продолжала.

Александр Иванович крякнул еще. И еще. На этот раз особа отозвалась.

– «Повремените…»

Что за тон? Что за сухость?

Наконец особа привстала и повернулась; грузная ладонь описала в воздухе пригласительный жест:

– «Пожалуйте…»

Александр Иванович как-то весь растерялся; гнев его, перешедший все грани, выразился в суетливом забвении общеупотребительных слов:

– «Я… видите ли… пришел…»

– «?»

– «Как вы знаете, или впрочем… Что за черт!..» – И вдруг коротко так отрезал он:

– «Дело есть…»

Но особа, откинувшись в кресло (он ее готов был без жалости придушить в этом кресле), с уничтожающим видом пробарабанила по столу обкусанным пальцем; и – глухо бубукнула:

– «Должен предупредить вас… Времени у меня нет сегодня, чтоб слушать пространные разъяснения. А потому…»

Каково!

– «Потому я просил бы вас, мой милейший, выражаться точнее и кратче…»

И в кадык вдавив подбородок, особа уставилась в окна; и пустое от света пространство оттуда кидало шелестящие горсточки своего листопада.

– «А скажите, с какой поры у вас этот… такой тон», – вырвалось у Александра Ивановича не иронически только, а как-то даже растерянно.

Но особа опять его перебила: перебила неприятнейшим образом:

– «Ну те-с?»

И скрестила руки у себя на груди.

– «Дело мое…» – и запнулся…

– «Ну те-с…»

– «Стало большой важности…»

Но особа в третий раз перебила:

– «Степень важности мы обсудим потом».

И прищурила глазки.

Александр Иванович Дудкин, непонятным образом растерявшись, покраснел и почувствовал, что больше не выдавить фразы. Александр Иванович молчал.

Молчала особа.

В окна бил листопад: красные листья, ударяясь о стекла облетая, шушукались; там суки – сухие скелеты – образовали черновато-туманную сеть; был на улице ветер: черноватая сеть начинала качаться; черноватая сеть начинала гудеть. Бестолково, беспомощно, путаясь в выражениях, Александр Иванович излагал аблеуховский инцидент. Но по мере того, как он вдохновлялся рассказом, преодолевая ухабы в построении своей речи, суше, суровее становилась особа: бесстрастнее выступал и потом разгладился лоб; пухлые губки перестали посасывать; а в том месте рассказа, где выступил провокатор Морковин, особа значительно вскинула брови и дернула носом: точно она до этого места все старалась действовать на совесть рассказчика, будто с этого места рассказчик стал и вовсе бессовестным, так что все пределы терпимости, на какие способна особа, в этом месте перейдены; и терпение ее – окончательно лопнуло:

– «А?.. Видите?.. А вы говорили?..»

Александр Иванович вздрогнул.

– «А что такое я говорил?»

– «Ничего: продолжайте…»

Александр Иваныч вскричал в совершенном отчаяньи:

– «Да я все сказал! Что же еще мне прибавить!»

И в кадык вдавив подбородок, особа потупилась, покраснела, вздохнула, укоризненно впилась в Александра Ивановича теперь неморгающим взглядом (взгляд был грустный); и – прошептала чуть-чуть:

– «Нехорошо… Очень, очень нехорошо… Как вам не стыдно!..»

В смежной комнате появилась Зоя Захаровна с лампою; прислуга, Маланья, накрывала на стол: и ставились рюмочки; господин Шишнарфиев появился в столовой; рассыпался мелким бисером его тенорок, но весь этот бисер давил… акцент младоперса; сам Шишнарфиев был от взора укрыт цветочною вазою; все то Александр Иванович подметил издалека, и – будто сквозь сон.

Александр Иванович чувствовал трепетание в сердце; и – ужас; при словах «как вам не стыдно» он слышал, как яркий румянец заливал его щеки; явная угроза в словах страшного собеседника притаилась губительно; Александр Иванович невольно заерзал на стуле, припоминая какую-то им не совершенную вовсе вину.

Странно: он не осмелился переспрашивать, что значит скрытая в тоне особы угроза и что значит по его адресу «стыдно». «Стыдно» это он так-таки проглотил.

– «Что же мне передать Аблеухову относительно провокаторской этой записки?»

Тут лобные кости приблизились к его лбу:

– «Какой такой провокаторской? Не провокаторской вовсе… Должен вас охладить. Письмо к Аблеухову написано мною самим».

Эта тирада произнеслась с достоинством, превозмогшим и гнев, и упрек, и обиду; с достоинством, превозмогшим себя и теперь снизошедшим до… уничижающей кротости.

– «Как? Письмо написано вами?»

– «И шло – через вас: помните?.. Или забыли?»

Слова «забыли» особа произнесла с таким видом, как будто бы Александр Иванович все это прекрасно сам знал, но для чего-то прикидывался незнающим; вообще особа явно ему давала понять, что теперь она собирается с его притворством играть, как с мышкою кошка…

– «Помните: это письмо передал я вам, там – в трактирчике…»

– «Но я его передал, уверяю вас, не Аблеухову, а Варваре Евграфовне…»

– «Полноте, Александр Иванович, полноте, батенька: ну, чего нам, своим людям, хитрить: письмо нашло адресата… А остальное – увертки…»

– «И вы – автор письма?»

Сердце Александра Ивановича так трепетало, так билось, и казалось, что – выбьется; точно бык, замычало; и – побежало вперед.

А особа значительно стукнула по столу пальцем, сменяя свой вид равнодушия на гранитную твердость, особа вскричала:

– «Что же вас удивляет тут?.. Что письмо Аблеухову написано мною?..»

– «Конечно…»

– «Извините меня, но я сказал бы, что изумление ваше граничит уже с откровенным притворством…»

Из-за вазы, оттуда, выставился черный профиль Шишнарфиева; Зоя Захаровна профилю зашептала, а профиль кивал головой; и потом уставился на Александра Ивановича. Но Алексадр Иванович ничего не видал. Он только воскликнул, кидаясь к особе:

– «Или я сошел с ума, или – вы!..»

Особа ему подмигнула:

– «Ну те-ка?»

Вид же ее говорил:

– «Э, э, э, батенька: давеча я видел, как ты посматривал… Думаешь, что со мной эдак можно?..»

Нечто произошло: бодро, как-то весело даже, как-то даже с придурковатым задором особа прищелкнула языком, будто хотела воскликнуть:

– «Батенька, да подлость-то, право, с тобою – только с тобой: не со мной…»

Но она сказала лишь:

– «А?… А?..»

Потом, сделавши вид, что свой сардонический хохот она с трудом подавила, строго, внушительно, снисходительно положила особа свою тяжелую руку на плечо к Александру Ивановичу. Задумалась и прибавила:

– «Нехорошо… Очень, очень нехорошо…»

И то самое, странное, гнетущее и знакомое состояние охватило Александра Ивановича: состояние гибели пред куском темно-желтых обой, на которых – вот-вот – появится роковое. Александр Иванович тут почувствовал за собой незнаемую вину; посмотрел, и будто бы облако понависло над ним, окуривая его из того направления, где сидела особа, и выкуриваясь из особы.

А особа уставилась на него узколобою головой; все сидела и все повторяла:

– «Нехорошо…»

Наступило тягостное молчание.

– «Впрочем, конечно, соответствующих данных я все еще подожду; нельзя же без данных… А впрочем: обвинение – тяжкое; обвинение, скажу прямо вам, столь тяжко, что…» – тут особа вздохнула.

– «Но какие же данные?»

– «Вас лично пока не хочу я судить… Мы в партии действуем, как вы знаете, на основании фактов… А факты, а факты…»

– «Да какие же факты?»

– «Факты о вас собираются…»

Этого не хватало лишь!

Вставши с кресла, особа обрезала кончик гаванской сигары, двусмысленно замымыкала песенку; непроницаемо она замкнулась теперь в свое благодушие; прошагала в столовую, дружелюбно хватила Шишнарфиева по плечу.

Крикнула по направлению к кухне, откуда потягивало таким вкусным жаркоем.

– «Смерть как хочется есть…»

Оглядела стол и заметила:

– «Наливочки бы…»

Потом прошагала обратно она в кабинетик.

………………………

– «Ваши сидения в дворницкой… Ваша дружба с домовой полицией, с дворником… Наконец: попойки ваши с участковым писцом Воронковым…»

И на вопросительный, недоумевающий взгляд – взгляд, полный ужаса – Липпанченко, то есть особа, продолжала язвительный, многосмысленный шепот, полагая ладонь на плечо к Александру Ивановичу.

– «Будто сами не знаете? Строите удивленные взоры? Не знаете, кто такой Воронков?»

– «Кто такой Воронков? Воронков?!.. Позвольте… да что ж из этого… Что ж тут такого?..»

Но особа, Липпанченко, хохотала, схватясь за бока:

– «Не знаете?..»

– «Я не утверждаю этого: знаю…»

– «Прелестно!..»

– «Воронков – писец из участка: посещает домового дворника Матвея Моржова…»

– «С сыщиком изволите выдеться, с сыщиком изволите распивать, как не знаю кто, как последний шпичишко…»

– «Позвольте!..»

– «Ни слова, ни слова», – замахала особа, видя попытку Александра Ивановича, перепуганного не на шутку, что-то такое сказать.

– «Повторяю: факт вашего явного участия в провокации не установлен еще, но… предупреждаю – предупреждаю по дружбе: Александр Иванович, родной мой, вы затеяли что-то неладное…»

– «Я?»

– «Отступите: не поздно…»

На мгновение Александру Ивановичу представилось явно, что слова «отступите, не поздно» есть своего рода условие некой особы: не настаивать на разъяснении инцидента с Николаем Аполлоновичем; показалось еще кое-что – особа-то (вспомнил он) и сама была чем-то крупно ославлена; что-то такое случилось тут – было явно: давешние намеки Зои Захаровны Флейш – о чем же еще!

Но едва это Александр Иванович подумал и, подумав, приободрился немного, как знакомое, зловещее выражение той самой галлюцинации – мимолетно скользнуло на лице толстяка; и лобные кости напружились в одном крепком упорстве – сломать его волю: во что бы ни стало, какою угодно ценою – сломать, или… разлететься на части.

И лобные кости сломали.

Александр Иванович как-то сонно и угнетенно поник, а особа, мстящая за только что бывшее мгновение противления своей воле, уже опять наступала; квадратная голова наклонилась так низко.

Глазки – глазки хотели сказать:

– «Э, э, э, батенька… Да ты вот как?»

И слюною брызгался рот:

– «Не прикидывайтесь таким простаком…»

– «Я не прикидываюсь…»

– «Весь Петербург это знает…»

– «Что знает?»

– «О провале Т… Т…»

– «Как?!»

– «Да, да…»

Если бы особа хотела сознательно отвлечь мысль Александра Ивановича от могущего произойти в нем открытия подлинных мотивов поведения особы, то она совершенно успела, потому что известие о провале Т… Т… поразило, как громом, слабого Александра Ивановича:

– «Господи Иисусе Христе!..»

– «Иисусе Христе!» – издевалась особа. – «Это ж вам известно прежде всех нас… До показания экспертов допустим, что так это… Только: не усугубляйте же на себя подозрений: и ни слова об Аблеухове».

Должно быть, у Александра Ивановича в ту минуту был крайне идиотический вид, потому что особа продолжала все хохотать и дразнила черным оскалом широко раскрытого рта: тем же самым оскалом из мясной глядит на нас кровавая звериная туша с ободранной кожею.

– «Не прикидывайтесь, родной мой, будто роль Аблеухова неизвестна вам; и будто вам неизвестны причины, которые и заставили меня казнить Аблеухова данным ему поручением; будто вам неизвестно, как этот паскудный паршивец разыграл свою роль: роль, заметьте разыграна ловко; и расчетец был правильный, – расчетец на сантиментальности эти, слюнтяйство, например, в роде вашего», – смягчилась особа: признанием, что и Александр Иваныч страдает – слюнтяйством она великодушно снимала с Александра Ивановича взведенное за минуту пред тем обвинение; верно, вот отчего при слове «слюнтяйство» что-то свалилось с души Александра Иваныча; он уже глухо-глухо старался уверить себя, что относительно особы – ошибся он.

– «Да расчетец был правильный: благородный де сын ненавидит отца, собирается де отца укокошить, а тем временем шныряет среди нас с рефератиками и прочею белибердою; собирает бумажки, а когда накопляется у него коллекция этих бумажек, то коллекцию эту он – преподносит папаше… А у всех у вас к гадине этой какое-то неизъяснимое тяготение…»

– «Да ведь он, Николай Степаныч, он – плакал…»

– «Что же, слезы вас удивили… Чудак же вы: слезы – это обычное состояние интеллигентного сыщика; интеллигентный же сыщик, когда расплачется, то думает, что расплакался искренне: и, пожалуй, даже он жалеет, что – сыщик; только нам от этих интеллигенческих слез нисколько не легче… И вы, Александр Иванович, – тоже вот плачете… Я вовсе не хочу сказать, что и вы виноваты» (неправда: только что особа твердила тут о вине; и эта неправда на мгновение ужаснула Александра Ивановича; подсознательно в душе его, как молния, сверкнуло одно: «Совершается торг: мне предлагается поверить отвратительной клевете, или, точнее, не веря, с клеветою этою согласиться ценой снятия клеветы с меня самого…» Все это сверкнуло за порогом сознания, потому что ужасную правду заперли за этот порог над глазами склоненные лобные кости особы и гнетущая атмосфера грозы, и блеск маленьких глазок с их «э, э, – батенька»… И он думал, что начинает он клевете этой верить).

– «Вы, уверен я, вы, Александр Иваныч, чисты, но – что касается Аблеухова: тут вот, в этом вот ящике у меня на храненье досье: я представлю впоследствии досье на суд партии». Тут особа отчаянно затопталась по кабинетику – из угла в угол – и забила косолапо ладонью в перекрахмаленную свою грудь. В тоне же послышалось неподдельное огорчение, отчаяние – просто какое-то благородство (видно, торг заключен был удачно).

– «Впоследствии-то меня, верьте, поймут: теперь положение меня вынуждает стремительно вырвать с корнем заразу… Да… я действую, как диктатор, единственной волею… Но – верьте мне – жалко: жалко было подписывать ему приговор, но… гибнут десятки… из-за вашего… сенаторского сынка: гибнут десятки!.. И Пеппович, и Пепп уже арестованы… Вспомните, сами вы когда-то едва не погибли (Александр Иваныч подумал, что он-то – погиб уже)… Кабы не я… Якутскую областька вспомните!.. А вы заступаетесь, соболезнуете… Плачьте же, плачьте! Есть о чем плакать: гибнут десятки!!!..»

Тут особа вскинула быстрыми глазками и вышла из кабинетика.

Стемнело: была чернота.

………………………

Темнота напала; и встала она между всеми предметами комнаты; столики, шкафы, кресла – все ушло в глубокую темноту; в темноте посиживал Александр Иванович – один-одинешенек; темнота вошла в его душу: он – плакал.

Александр Иванович припомнил все оттенки речи особы и нашел все эти оттенки оттенками искренними; особа, наверное, не лгала; а подозрения, ненависть – все это могло найти объяснение в том болезненном состоянии Александра Ивановича: какой-нибудь случайный полуночный кошмар, в котором главную роль играла особа, мог случайно связаться каким-нибудь случайным двусмысленным выраженьем особы; и пища для душевной болезни на почве алкоголизма готова; галлюцинация же монгола и бессмысленный в ночи им слышанный шепот: «Енфраншиш» – все это докончило остальное. Ну, что такое монгол на стене? Бред. И пресловутое слово.

«Енфраншиш, енфраншиш…» – что такое?

Абракадабра, ассоциация звуков – не более.

Правда, к некой особе питал он и прежде недобрые чувства; но правда и то: особе был он обязан – особа его выручала; отвращение, ужас были ничем не оправданы, разве что… бредом: пятном на обоях.

Э, да болен он, болен.

Темнота нападала: напала, обстала; с какой-то серьезною грозностью выступали – стол, кресло, шкаф; темнота вошла в его душу – он плакал: нравственный облик Николая Аполлоновича встал теперь впервые в своем истинном свете. Как он мог его не понять?

Вспомнилась первая встреча с ним (Николай Аполлонович у общих знакомых тогда читал рефератик, в котором ниспровергались все ценности): впечатление вышло не из приятных; и – далее: Николай Аполлонович, правду сказать, выказывал особое любопытство ко всем партийным секретам; с рассеянным видом мешковатого выродка во все тыкал нос: ведь рассеянность эта могла и быть напускной. Александр Иваныч подумал: провокатор высшего типа уж конечно бы мог обладать наружностью Аблеухова – этим грустно-задумчивым видом (избегающим взора ответного) и лягушечьим выражением этих растянутых губ; Александр Иванович медленно убеждался: Николай Аполлонович во всем этом деле повел себя странно; и гибли – десятки…

По мере того, как он уверял себя в причастности Аблеухова в деле провала Т. Т., грозовое, гнетущее чувство, овладевавшее им в беседе с особою, пропадало; что-то легкое, почти беззаботное вошло в его душу. Александр Иванович издавна почему-то особенно ненавидел сенатора: Аполлон Аполлонович внушал ему особое отвращение, подобное отвращению, которое нам внушает фаланга или даже тарантул; Николая же Аполлоновича он временами любил; теперь же сенаторский сын для него объединился с сенатором в одном приступе отвращения и в желании тарантуловое это отродье – искоренить, истребить.

– «О, погань!.. Гибнут десятки… О, погань…»

Лучше даже мокрицы, кусок темно-желтых обой, лучше даже особа: в особе есть по крайней мере хоть величие ненависти; с особою можно все же слиться в желании – истребить пауков:

– «О, погань!..»

Через комнату от него гостеприимно уже поблескивал столик; на столике были уставлены вкусности: колбаса, сиг и холодные телячьи котлеты; издали доносилось довольное гымкание вконец уставшей особы да Шишнарфиева; этот последний прощался; наконец он ушел.

Скоро в комнату ввалилась особа, подошла к Александру Ивановичу, положила тяжелую на его плечи ладонь:

– «Так-то! Лучше нам не ругаться, Александр Иванович; если свои будут в ссоре, так… как же иначе?..»

– «Ну, пойдемте же кушать… Откушайте с нами… Только давайте за ужином об этом всем уж ни слова… Все это невесело… Да и Зое Захаровне это нечего знать: устала она у меня… Да и я порядком устал… Все мы порядком устали… И все это – нервы… Мы с вами нервные люди… Ну – ужинать, ужинать…»

Гостеприимно поблескивал столик.

Опять печальный и грустный

Александр Иванович звонился множество раз.

Александр Иванович звонился у ворот своего сурового дома; дворник не отворял ему; за воротами на звонок лишь ответствовал лаем пес; издали одиноко подал голос на полночь полуночный петух; и – замер. Восемнадцатая линия убегала – туда: в глубину, в пустоту.

Пустота.

Александр Иванович испытывал нечто, подобное удовольствию, в самом деле: отсрочивался его приход в сих плачевных стенах; в сих плачевных стенах раздавались всю ночь шорохи, трески и писки.

Наконец – и что главное: надо было осилить во мраке двенадцать холодных ступенек; повернувшись, отсчитать снова ровное их число.

Это делал Александр Иваныч четырежды.

Итого – девяносто шесть каменных, гулких ступеней; Далее: надо было стоять перед войлочной дверью; надо было со страхом вложить полуржавый в скважину ключ. Спичку рискованно было зажечь в этом мраке кромешном; спичечный огонек мог осветить неожиданно самую разнообразную дрянь; вроде мыши; и еще кой-чего…

Так подумал Александр Иванович.

Поэтому-то все медлил он под воротами своего сурового дома.

И – ну вот… —

– Кто-то печальный и длинный, кого Александр Иванович не раз видывал у Невы, опять показался в глубине восемнадцатой линии. На этот раз тихо вступил он в светлый круг фонаря; но казалось что светлый свет золотой грустно заструился от чела, от его костенеющих пальцев… —

– Так неведомый друг показался и нынешний раз.

Александр Иванович вспомнил, как однажды окликнула милого обитателя восемнадцатой линии прохожая старушонка в соломенной шляпе чепцом с лиловыми лентами.

Мишей она его тогда назвала.

Александр Иванович вздрагивал всякий раз, как печальный и длинный, проходя, обращал на него невыразимый, всевидящий взор; и все так же белели при этом его впалые щеки. Александр Иванович видел-невидел и слышал-неслышал после этих встреч на Неве.

– «Если б остановился!..»

– «О, если бы!..»

– «И, о, если бы выслушал!..»

Но печальный и длинный, не глядя, не останавливаясь, уж прошел.

Отчетливо удалялся звук его шага; этот отчетливый звук происходил оттого, что ноги прохожего не были, как у прочих, обуты в калоши. Александр Иванович обернулся и тихо хотел ему что-то такое сказать; тихо хотел он позвать какого-то неизвестного Мишу…

Но то место, куда Миша уже ушел безвозвратно, – то место пустело теперь в светлом колеблемом круге; и не было – ничего, никого, кроме ветра да слякоти.

И оттуда мигал желтый огненный язык фонаря.

Тем не менее он опять позвонился. Петербургский петух на звонок ответствовал снова: в скважинах просвистал сыроватый ветер морской; ветер стонал в подворотне и напротив с размаху ударился о железную вывеску «Дешевой столовой»; и железо грохнуло в темноту.

Матвей Моржов

Наконец заскрипели ворота.

Бородатый дворник, Матвей Моржов, давнишний приятель Александра Ивановича, пропустил его за домовый порог: отступление было отрезано; и замкнулись ворота.

– «Што позненько?»

– «Все дела…»

– «Изволите искать себе места?»

– «Да, места…»

– «Натурально: местов таперича нет… Разве вот, ежели аслабанится в Участке…»

– «Да в Участок меня, Матвей, не возьмут…»

– «Натурально: куда вам в Участок…»

– «Вот видишь?»

– «А местов таперича нет…»

Бородатый дворник, Матвей Моржов, иногда засылал к Александру Ивановичу свою дебелую бабу, все болевшую ушною болезнью, то с куском пирога, а то с приглашением в гости; так, они выпивали по праздникам, в дворницкой: с домовою полицией Александру Ивановичу, как нелегальному человеку, надлежало сохранять теснейшую дружбу.

Да и кроме того.

Представлялся лишь выгодный случай безопасно сойти с своего холодного чердака (свой чердак, как видели мы, Александр Иванович ненавидел, а, бывало, неделями он безвыходно в нем сидел, когда выход казался рискован).

Иногда к их компании прибавлялись: участковый писец Воронков да сапожник Бессмертный. А в последнее время все в дворницкой сиживал Степка: Степка же был безработный.

Александр Иванович, очутившись на дворике, явственно слышал, как из дворницкой долетала до слуха его та же все песенка:

Кто канторшыка

Ни любит, —

А я стала бы

Любить…

Абразованные

Люди

Знают,

Што пагаварить…

………………………

– «Опять гости?»

Матвей Моржов с свирепой задумчивостью почесал свой затылок:

– «Маненечка забавляемся…»

Александр Иванович улыбнулся:

– «Небось, участковый писарь?..»

– «А то кто же… Он самый…»

Вдруг Александр Иванович вспомнил, что имя писца Воронкова почему-то было настойчиво упомянуто– там, особою; почему особа знала и писца Воронкова, и о писце Воронкове, и об этих сидениях их? Он тогда удивился, да спросить позабыл.

Купи маминька

На платье

Жиганету

Серава:

Уважать топерь

Я буду

Васютку

Ликсеева!..

………………………

Дворник Моржов, видя какую-то нерешительность Александра Ивановича, посопел носом, да и мрачно отрезал:

– «Штош… В дворницкую-то… Захаживайте…»

И зашел бы Александр Иванович: в дворницкой и тепло, и людно, и хмельно; на чердаке же одиноко и холодно. И – нет, нет: там писец Воронков; о писце Воронкове двусмысленно говорила особа; и – черт его знает! Но главное: заход в дворницкую был бы решительной трусостью: был бы бегством от собственных стен.

Александр Иванович со вздохом ответил:

– «Нет, Матвей: спать пора…»

– «Натуральное дело: как знаете!..»

А как там распевали:

Купи маминька

На платье

Жиганету

Синева:

Уважать топерь

Я буду

Сыночка

Васильева!..

– «А то выпили б водки?»

И просто с каким-то отчаянием, просто с какою-то злостью он выкрикнул:

– «Нет, нет, нет!»

И пустился бежать к серебристым саженям дров.

Уж Матвей Моржов, уходя, распахнул на минуту дверь дворницкой: белый пар, сноп световой, гам голосов и запах согретой грязи, занесенной с улицы сапожищами, выхватился на мгновенье оттуда; и – бац: захлопнулась за Матвеем Моржовым дверь.

Вторично отступление было отрезано.

Луна опять озаряла четкий дворик квадратный и серебристые сажени осиновых дров, меж которых юркнул Александр Иванович, направляясь к черному подъездному входу. В спину ему из дворницкой долетали слова; верно, пел сапожник Бессмертный.

Железнодорожные рельсы!..

И насыпь!.. И стрелки сигнал!

Как в глину размытую поезд

Слетел, низвергаясь со шпал.

Картина разбитых вагонов!..

Картина несчастных людей!..

Дальше не было слышно.

Александр Иванович остановился: так, так, так – начиналось; еще он не успел заключиться в темно-желтый свой куб, как уже: начиналась, возникла – неотвратимая, еженощная пытка. И на этот раз она началась у черных входных дверей.

………………………

Дело было все в том же: Александра Ивановича они стерегли… Началось это так: как-то раз, возвращаясь домой, он увидел сходящего с лестницы неизвестного человека, который сказал ему:

– «Вы с Ним связаны…»

Кто был подлинно сходящий с лестницы человек, кто был Он (с большой буквы), Кто связует с Собой, Александр Иванович не пожелал разузнать, но порывисто бросился от неизвестного вверх по лестнице. Неизвестный его не преследовал.

И вторично с Дудкиным – было: встретил на улице он человека в глубоко на глаза надвинутом картузе и со столь ужасным лицом (неизъяснимо ужасным), что какая-то проходящая тут незнакомая дама в перепуге схватила Александра Ивановича за рукав:

– «Видели? Это – ужас, ведь ужас… Этого не бывает!.. О, что это?..»

Человек же прошел.

Но вечером, на площадке третьего этажа Александра Ивановича схватили какие-то руки и толкали к перилам, явно пытаясь столкнуть – туда, вниз. Александр Иваныч отбился, чиркнул спичкою, и… на лестнице не было никого: ни сбегающих, ни восходящих шагов. Было пусто.

Наконец в последнее время по ночам Александр Иванович слышал нечеловеческий крик… с лестницы: как вскрикнет!.. Вскрикнет, и более не кричит.

Но жильцы, как вскрикнет, – не слышали.

Только раз слышал он на улице этот крик – там, у Медного Всадника: точь-в-точь так кричало. Но то был автомобиль, освещенный рефлекторами. Только раз иногда коротавший с ним ночи безработный Степан слышал, как… крикнуло. Но на все приставания к нему Александра Ивановича лишь угрюмо сказал:

– «Это вас они ищут…»

Кто они, на это Степка – молчок. И больше ни слова. Только стал Александра Ивановича этот Степка чуждаться, реже к нему заходить; ночевать же – ни-ни… И ни дворнику, ни писцу Воронкову, ни сапожнику Степка – ни слова. Александр Иванович – тоже ни слова…

Но каково быть насильственно вбитым вовсе это, ни с кем не делиться!

– «Это вас они ищут…»

Кто они, и почему они – ищут?..

………………………

Вот и сейчас.

Александр Иванович непроизвольно бросил кверху свой взор: к окошку на пятом чердачном этажике; и в окошке был свет: было видно, что какая-то угловатая тень беспокойно слонялась в окошке. Миг, – и он беспокойно в кармане нащупал свой комнатный ключик: был ключик с ним. Кто же там очутился в запертой его комнате?..

Может быть – обыск? О, если бы только обыск: он влетел бы на обыск, как счастливейший человек; пусть его заберут и упрячут, хотя б… в Петропавловку, кто спрячет его в Петропавловку, все же хоть люди во всяком случае, не они.

– «Это вас они ищут…»

Александр Иванович перевел дыхание и дал себе заранее слово не ужасаться чрезмерно, потому что события, какие с ним теперь могли совершиться, – одна только праздная, мозговая игра.

Александр Иванович вошел в черный ход.

Мертвый луч падал в окошко

Так, так, так: там стояли они; так же стояли они при последнем ночном возвращении. И они его ждали. Кто они были, этого сказать положительно было нельзя: два очертания. Мертвый луч падал в окошко с третьего этажа; белесовато ложился на серых ступенях.

И в совершеннейшей темноте белесоватые пятна лежали так ужасно спокойно – бестрепетно.

В белесоватое, вот это, пятно вступали лестничные перила; у перил же стояли они: два очертания; пропустили Александра Ивановича, стоя справа и слева от него; также они пропустили Александра Ивановича и тогда; ничего не сказали, не шевельнулись, не дрогнули; чувствовался лишь чей-то дурной из темноты на него прищуренный, не моргающий глаз.

Не приблизиться ль к ним, не зашептать ли им на уши в памяти восставшее из сна заклинание?

– «Енфраншиш, енфраншиш!..»

Каково только вот вступать под упорным их взглядом в белесоватое это пятно: быть освещенным луною, чувствуя по обе стороны зоркий взгляд наблюдателя; далее – каково ощутить наблюдателей черной лестницы у себя за спиной, ежесекундно на все готовых; каково не ускорить шага и хладнокровно покашливать?

Ибо стоило Александру Ивановичу быстро-быстро вдруг кинуться вверх по лестничным ступеням, как за ним бы кинулись следом и наблюдатели.

Тут белесоватые пятна стали серыми пятнами и потом гармонично затаяли; и растаяли вовсе в совершеннейшей темноте (видно черное облако набежало на месяц).

Александр Иванович спокойно вошел в перед тем белевшее место, так что глаз он не видел, заключая отсюда, что и его глаза не увидели (бедный, он тешился тщетною мыслью, что невидимый проскользнет он к себе на чердак). Александр Иванович не ускорил шага, и даже – стал пощипывать усик; и…

…Александр Иваныч не выдержал.

Он стрелою влетел на площадку второго этажа (экая нетактичность!). И влетев на площадку, он позволил себе нечто, что его окончательно уронило во мнении там стоящего очертания.

Перегнувшись через перила, он вниз метнул растерянный, перепуганный взгляд, предварительно бросив туда зажженную спичку: вспыхнули железные прутья перил; и среди желтого мерцания этого явственно рассмотрел Александр Иванович силуэты.

Каково же было его изумление!

Один силуэт оказался просто-напросто татарином, Махмудкой, жителем подвального этажа; в желтом трепете догоравшей и мимо падавшей спички Махмудка склонился к господинчику обыденного вида; господинчик обыденного вида был в котелке, но с горбоносым лицом восточного человека; горбоносый, восточный же человек что-то силился спросить у Махмудки, а Махмудка качал отрицательно головой.

Далее – спичка погасла: ничего нельзя было разобрать.

Но горящая спичка выдала пребывание Александра Ивановича горбоносому восточному человеку: быстро вверх зашаркали ноги; и уже над самым ухом Александра Ивановича раздался теперь бойкий голос, но… – представьте себе, без акцента.

– «Извините, вы Андрей Андреич Горельский?»

– «Нет, я Александр Иванович Дудкин…»

– «Да, по подложному паспорту…»

Александр Иванович вздрогнул: он действительно жил по подложному паспорту, но его имя, отчество и фамилия были: Алексей Алексеевич Погорельский, а не Андрей Андреич Горельский.

Александр Иванович вздрогнул, но… решил, что утаивания не приведут ни к чему:

– «Я, а что вам угодно?..»

– «Извините, пожалуйста: я явился к вам в первый раз и в столь неурочное время…»

– «Пожалуйста…»

– «Эта черная лестница: ваша квартира оказалася запертою… И там кто-то есть… Я предпочел ожидать вас у входа… И потом эта черная лестница…»

– «Кто же ждет меня там?..»

– «Не знаю: мне оттуда ответил голос какого-то простолюдина…»

Степка!.. Слава Богу: там – Степка…

– «Что же вам угодно?..»

– «Простите, я столько наслышан о вас: у нас общие с вами друзья… Николай Степаныч Липпанченко, где я бываю принят, как сын… Я давно-давно хотел познакомиться с вами… Я слышал, что вы полунощник… Вот я и осмелился… Я собственно живу в Гельсингфорсе и бываю наездом здесь, хотя моя родина – юг…»

Александр Иванович быстро сообразил, что гость его лжет; и притом пренахальнейшим образом, ибо та же история повторилась когда-то (где и когда – этого он не мог сейчас осознать: может быть, дело происходило в позабытом тотчас же сне; и вот – встало).

Нет, нет, нет: вовсе дело не чисто; но вида не надо показывать; и Александр Иванович ответствовал в совершенную тьму.

– «С кем имею честь разговаривать?»

– «Персидский подданный Шишнарфнэ… Мы уже с вами встречались…»

– «Шишнарфиев?..»

– «Нет, Шишнарфнэ: окончание ве, ер мне приделали – для руссицизма, если хотите… Мы были вместе сегодня – там, у Липпанченки; два часа я сидел, ожидая, когда вы покончите деловой разговор, и не мог вас дождаться… Зоя Захаровна вовремя не предупредила меня о том, что вы находитесь у нее. Я давно ищу с вами встречи… Я давно вас ищу…»

Эта последняя фраза, как и превращение Шишнарфиева в Шишнарфнэ, опять что-то сонно напомнили: было мерзко, тоскливо, томительно.

– «Мы с вами и прежде встречались?»

– «Да… помните?.. В Гельсингфорсе…»

Александр Иванович что-то смутно припомнил; неожиданно для себя он зажег еще новую спичку и поднес эту спичку к самому носу Шишнарфиева – виноват: Шишнарфнэ: вспыхнули на мгновение желтым отсветом стены, промерцали прутья перил; и из тьмы перед самым лицом его вдруг сложилось лицо персидского подданного; Александр Иванович ясно вспомнил теперь, что это лицо он видал в одной гельсингфорсской кофейне; но и тогда то лицо с Александра Ивановича почему-то не спускало подозрительных глаз.

– «Помните?»

Александр Иванович еще припомнил, еще: именно: в Гельсингфорсе у него начались все признаки ему угрожавшей болезни; и именно в Гельсингфорсе вся та праздная, будто кем-то внушенная, началась его мозговая игра.

Помнится, в тот период пришлось ему развивать парадоксальнейшую теорию о необходимости разрушить культуру, потому что период историей изжитого гуманизма закончен и культурная история теперь стоит перед нами, как выветренный трухляк: наступает период здорового зверства, пробивающийся из темного народного низа (хулиганство, буйство апашей), из аристократических верхов (бунт искусств против установленных форм, любовь к примитивной культуре, экзотика) и из самой буржуазии (восточные дамские моды, кэк-уок – негрский танец; и – далее); Александр Иванович в эту пору проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев; проповедовал он и призванье монголов (впоследствии он испугался монголов). Все явления современности разделялись им на две категории: на признаки уже изжитой культуры и на здоровое варварство, принужденное пока таиться под маскою утонченности (явление Ницше и Ибсена) и под этою маскою заражать сердца хаосом, уже тайно взывающим в душах.

Александр Иванович приглашал поснять маски и открыто быть с хаосом.

Помнится, это же он проповедовал и тогда, в гельсингфорсской кофейне; и когда его кто-то спросил, как отнесся бы он к сатанизму, он ответил:

– «Христианство изжито: в сатанизме есть грубое поклонение фетишу, то есть здоровое варварство…»

Вот тогда-то – вспомнил он – сбоку, за столиком, сидел Шишнарфнэ и с них глаз не спускал.

Проповедь варварства кончилась неожиданным образом (в Гельсингфорсе, тогда же): кончилась совершенным кошмаром; Александр Иванович видел (не то в сне, не то в засыпании), как его помчали чрез неописуемое, что можно бы назвать всего проще междупланетным пространством (но что не было им): помчали для свершения некоего, там обыденного, но с точки зрения нашей все же гнусного акта; несомненно, это было во сне (между нами – что сон?), но во сне безобразном, повлиявшем на прекращение проповеди; во всем этом самое неприятное было то, что Александр Иваныч не помнил, совершил ли он акт, или нет; этот сон впоследствии Александр Иваныч отметил, как начало болезни, но – все-таки: вспоминать не любил.

Вот тогда-то он втихомолку от всех принялся читать Откровение.

И теперь, здесь на лестнице, напоминание о Гельсингфорсе подействовало ужасно. Гельсингфорс стал перед ним. Он невольно подумал:

– «Вот отчего все последние эти недели твердилось мне без всякого смысла: Гель-син-форс, Гель-син-форс…»

А Шишнарфнэ продолжал:

– «Помните?»

Дело приняло отвратительный оборот: надо было броситься в бегство немедленно – вверх по каменным лестницам; надо было использовать темноту; а не то фосфорический свет бросит в окна белесоватые пятна. Но Александр Иванович медлил в совершеннейшем ужасе; почему-то особенно его поразила фамилия обыденного посетителя:

– «Шишнарфнэ, Шишнарфнэ… Где-то это я все уже знаю…»

А Шишнарфнэ продолжал:

– «Итак, вы позволите мне к вам зайти?.. Я, признаться, устал, поджидая вас… Вы, надеюсь, мне извините этот мой полуночный визит…»

И в припадке невольного страха Александр Иванович выкрикнул:

– «Милости просим…»

Сам подумал же:

– «Степка там выручит…»

……………………..

Александр Иванович бежал вверх по лестнице. За ним бежал Шишнарфнэ; бесконечная вереница ступеней уводила их, казалось, не к пятому этажу: конца лестницы не предвиделось; и сбежать было нельзя: за плечами бежал Шишнарфнэ, впереди же из комнатки била струя световая. Александр Иванович подумал:

– «Как же мог зайти ко мне Степка: ведь ключ у меня?»

Но, ощупав карман, убедился он, что ключа не было: вместо дверного ключа был ключ старого чемодана.

Петербург

Александр Иванович влетел сам не свой в свою убогую комнату и увидел, что на грязных козлах постели расселся Степан над догоравшим огарком; перед развернутой книгою с церковнославянскими буквами низко так опустилась его косматая голова.

Степан читал Требник.

Александр Иванович вспомнил обещание Степки: принести с собой Требник (его там интересовала молитва – молитва Василия Великого: увещательная, к бесам). И он ухватился за Степку.

– «Это ты, Степан: ну, я рад!»

– «Вот принес я вам, барин, Тр…», – но поглядев на вошедшего посетителя, Степка прибавил, – «что просили…»

– «Спасибо…»

– «Поджидаючи вас, зачитался я… (опять взгляд в сторону посетителя)… Мне пора…»

Александр Иванович рукой ухватился за Степку:

– «Не уходи, посиди… Этот вот барин – господин Шишнарфиев…»

Но из двери металлический голос отчеканил гортанно:

– «Не Шишнарфиев, а… Шиш-нар-фнэ…»

И охота была ему стоять за отсутствие буквы ве и твердого знака? о н виднелся у двери; о н снял котелочек; не скидывал пальтеца и окидывал комнатушку вопросительным взглядом:

– «Плоховато у вас… Сыровато… И холодно…»

Свеча догорала: вспыхнула оберточная бумага, и вдруг стены стали плясать в жидко-красном огне.

………………………

– «Нет, барин, увольте: пора мне», – засуетился тут Степка, косясь неприязненно на Александра Ивановича и вовсе не глядя на гостя, – «увольте – до другого уж разу».

Он взял с собой Требник.

Под пристальным взглядом Степана Александр Иванович свои глаза опустил: пристальный взгляд, показалось ему, есть взгляд осудительный. И как быть – со Степаном? Что-то такое ему сказать хотелось – Степану; Степана он оскорбил; Степан не простит; и, казалось, Степан теперь думает:

– «Нет, барин, коли уж эдакие к вам повадились, тут уж нечего делать; и не к чему Требник… Эдакие не ко всякому вхожи; а к кому они вхожи, тот – поля их ягода…»

Стало быть, стало быть, если полагает Степан, – посетитель-то: и есть подозрительный… А тогда, как же быть, ему, одному – без Степана:

– «Степан, оставайся».

Но Степан отмахнулся не без оттенка гадливости: как будто боялся и он, что к нему это может пристать:

«Это ведь к вам они: не ко мне…»

А в душе отдалось:

– «Это вас они ищут…»

За Степаном захлопнулась дверь. Александр Иванович хотел ему крикнуть вдогонку, чтоб оставил он Требник-то, да… устыдился. Вдруг он да и скажет компрометантное для вольнодумца словечко-то «Требник»: но – Александр Иванович дал себе заранее слово: не ужасаться чрезмерно, потому что события, какие с ним могли с уходом Степана быть – галлюцинация слуха и галлюцинация зрения. Пламена, кровавые светочи, проплясав, умирали на стенах; прогорела бумага: пламенек свечи угасал; все – мертвенно зеленело…

………………………

На покрытых одеялишком козлах жестом руки попросил посетителя он усесться у столика; сам же стал он в дверях, чтоб при случае оказаться на лестнице и на ключ припереть посетителя, самому же мелкою дробью скатиться по всем девяноста шести ступеням.

Посетитель, опершись на подоконник, закуривал папироску и тараторил; черный контур его прочертился на светящемся фоне зеленых заоконных пространств (там бежала луна в облаках)…

– «Вижу я, что попал к вам не вовремя… что, по-видимому, вас беспокою…»

– «Ничего, очень рад», – неубедительно успокаивал гостя Александр Иванович Дудкин, сам нуждаясь в успокоении и осмотрительно пробуя за спину заложенною рукою, заперта или не заперта дверь.

– «Но… я так собирался к вам, так искал вас повсюду, что когда случайно не встретились мы у Зои Захаровны Флейш, я попросил ее дать ваш адрес; и от нее, от Зои Захаровны, я – прямо к вам: поджидать… Те м более, что завтра я чуть свет уезжаю».

– «Уезжаете?» – переспросил Александр Иванович, потому что ему показалось: слова посетителя раздвоились в нем: и внешнее ухо восприняло «я чуть свет уезжаю»; другое ж какое-то ухо восприняло явственно, так восприняло:

– «Я днем уезжаю, приезжаю же с сумерками…»

Но он не настаивал, продолжая воспринимать бьющие в уши слова, как они раздавались, а не как отзывались.

– «Да, уезжаю в Финляндию, в Швецию… Там – я живу; впрочем, родина моя – Шемаха; а я обитаю в Финляндии: климат Петербурга, признаюсь, и мне вреден…»

Отдалось, раздвоилось в сознании это «и мне». Петербургский климат всем вреден; можно было бы «и мне» не подчеркивать вовсе.

– «Да», – машинально ответствовал Александр Иванович. – «Петербург стоит на болоте…»

Черный контур на фоне зеленых заоконных пространств (там бежала луна в облаках) тут как с места сорвется, и – пошел он писать совершенную ахинею.

– «Да, да, да… Для Русской Империи Петербург – характернейший пунктик… Возьмите географическую карту… Но о том, что столичный наш город, весьма украшенный памятниками, принадлежит и к стране загробного мира…»

– «О, о, о!» – подумал Александр Иванович: – «надо ухо теперь держать по ветру, чтобы вовремя успеть убежать…»

Сам же он возразил:

– «Вы говорите столичный наш город… Да не ваш же: столичный ваш город не Петербург – Тегеран… Вам, как восточному человеку, климатические условия нашей столицы…»

– «Я космополит: я ведь был и в Париже, и в Лондоне… Да – о чем я: о том, что столичный наш город», – продолжал черный контур, – «принадлежит к стране загробного мира, – говорить об этом не принято как-то при составлении географических карт, путеводителей, указателей; красноречиво помалкивает тут сам почтенный Бедекер; скромный провинциал, вовремя не осведомленный об этом, попадает в лужу уже на Николаевском или даже на Варшавском вокзале; он считается с явною администрацией Петербурга: теневого паспорта у него нет».

– «То есть как это?»

– «Да так, очень просто: отправляясь в страну папуасов, я знаю, что в стране папуасов ждет меня папуас: Карл Бедекер заблаговременно предупреждает меня о сем печальном явлении природы; но что было бы со мною, скажите, если бы по дороге в Кирсанов повстречался бы я со становищем черномазой папуасской орды, что, впрочем, скоро будет во Франции, ибо Франция под шумок вооружает черные орды и введет их в Европу – увидите: впрочем, это вам на руку – вашей теории озверения и ниспровержения культуры: помните?.. В гельсингфорсской кофейне я вас слушал с сочувствием».

Александру Ивановичу все более не по себе: его трясла лихорадка; особенно было гнусно выслушивать ссылку на им оставленную теорию; после ужасного гельсингфорсского сна связь теории этой с сатанизмом была явно осознана им; все это было им отвергнуто, как болезнь; и все это теперь, когда снова он болен, черный контур с лихвою отвратительно ему возвращал.

Черный контур там, на фоне окна, в освещенной луною каморке становился все тоньше, воздушнее, легче; он казался листиком темной, черной бумаги, неподвижно наклеенным на раме окна; звонкий голос его, вне его, сам собой раздавался посредине комнатного квадрата; но всего удивительней было то обстоятельство, что заметнейшим образом передвигался в пространстве самый центр голоса – от окна – по направлению к Александру Ивановичу; это был самостоятельный, невидимый Центр, из которого крепли уши рвущие звуки:

– «Итак, что я? Да… О папуасе: папуас, так сказать, существо земнородное; биология папуаса, будь она даже несколько примитивна, – и вам, Александр Иванович, не чужда. С папуасом в конце концов вы столкуетесь; ну, хотя бы при помощи спиртного напитка, которому отдавали вы честь все последние эти дни и который создал благоприятнейшую для нашей встречи атмосферу; более того: и в Папуасии существуют какие-нибудь институты правовых учреждений, одобренных, может быть, папуасским парламентом…»

Александр Иванович подумал, что поведение посетителя не должное вовсе, потому что звук голоса посетителя неприличнейшим образом отделился от посетителя; да и сам посетитель, неподвижно застывший на подоконнике – или глаза изменяли? – явно стал слоем копоти на луной освещенном стекле, между тем как голос его, становясь все звончее и принимая оттенок граммофонного выкрика, раздавался прямо над ухом.

– «Тень – даже не папуас; биология теней еще не изучена; потому-то вот – никогда не столковаться с тенью: ее требований не поймешь; в Петербурге она входит в вас бациллами всевозможных болезней, проглатываемых с самою водопроводной водой…»

– «И с водкой», – подхватил Александр Иванович и невольно подумал: «Что это я? Или я клюнул на бред? Отозвался, откликнулся?» Тут же мысленно он решил окончательно отмежеваться от ахинеи; если он ахинею эту не разложит сознанием тотчас же, то сознание самое разложится в ахинею.

– «Нет-с: с водкою вы в сознание ваше меня только вводите… Не с водкою, а с водой проглатываете бациллы, а я – не бацилла; и – ну вот: не имея надлежащего паспорта, вы подвергаетесь всем возможным последствиям: с первых же дней вашего петербургского пребывания у вас не варит желудок; вам грозит холерина… Далее следуют казусы, от которых не избавят ни просьбы, ни жалобы в петербургский участок; желудок не варит?.. Но – капли доктора Иноземцева?!. Угнетает тоска, галлюцинации, мрачность – все следствия холерины – идите же в Фарс … Поразвлекитесь немного… А скажите мне, Александр Иваныч, по дружбе, – ведь галлюцинациями-таки страдаете вы?»

– «Да это уж издевательство надо мною», – подумал Александр Иванович.

– «Вы страдаете галлюцинацией – относительно их выскажется не пристав, а психиатр… Словом, жалобы ваши, обращенные в видимый мир, останутся без последствий, как вообще всякие жалобы: ведь в видимом мире мы, признаться сказать, не живем… Трагедия нашего положения в том, что мы все-таки – в мире невидимом, словом, жалобы в видимый мир останутся без последствий; и, стало быть, остается вам подать почтительно просьбу в мир теней».

– «А есть и такой?» – с вызовом выкрикнул Александр Иванович, собираясь выскочить из каморки и припереть посетителя, становившегося все субтильней: в эту комнату вошел плотный молодой человек, имеющий три измерения; прислонившись к окну, он стал просто контуром (и вдобавок – двухмерным); далее: стал он тонкою слойкою черной копоти, наподобие той, которая выбивает из лампы, если лампа плохо обрезана; а теперь эта черная оконная копоть, образующая человеческий контур, вся как-то серая, истлевала в блещущую луною золу; и уже зола отлетала: контур весь покрылся зелеными пятнами – просветами в пространства луны; словом: контура не было. Явное дело – здесь имело место разложение самой материи; материя эта превратилась вся, без остатка, в звуковую субстанцию, оглушительно трещавшую – только вот где? Александру Ивановичу казалось, что трещала она – в нем самом.

– «Вы, господин Шишнарфнэ», – говорил Александр Иванович, обращаясь к пространству (Шишнарфнэ-то ведь уже не было), – «может быть являетесь паспортистом потустороннего мира?»

– «Оригинально», – трещал, отвечая себе самому Александр Иванович, – верней трещало из Александра Ивановича… – «Петербург имеет не три измеренья – четыре; четвертое – подчинено неизвестности и на картах не отмечено вовсе, разве что точкою, ибо точка есть место касания плоскости этого бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса; так любая точка петербургских пространств во мгновение ока способна выкинуть жителя этого измерения, от которого не спасает стена; так минуту пред тем я был там – в точках, находящихся на подоконнике, а теперь появился я…»

– «Где?» – хотел воскликнуть Александр Иванович, но воскликнуть не мог, потому что воскликнуло его горло:

– «Появился я… из точки вашей гортани…»

Александр Иваныч растерянно посмотрел вкруг себя в то время как горло его, автоматично, не слушаясь, оглушительно выкидывало:

– «Тут надо паспорт… Впрочем, вы у нас там прописаны; остается вам совершить окончательный пакт для получения паспорта; этот паспорт – в вас вписан; вы уж сами в себе распишитесь, каким-нибудь экстравагантным поступочком, например… Ну да, поступочек к вам придет: совершите вы сами; этот род расписок признается у нас наилучшим…»

Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом.

– «Когда же я у вас там прописан», – прометнулось в мозгу его (ахинея-то победила сознание).

– «А тогда: после акта», – оглушительно разорвался его рот; и, разорвавшись, сомкнулся.

Тут внезапно пред Александром Ивановичем разверзлась завеса: все он вспомнил отчетливо… Этот сон в Гельсингфорсе, когда они мчали его чрез какие-то… все же… пространства, соединенные с пространствами нашими в математической точке касания, так что оставался прикрепленным к пространству, все же он воистину мог уноситься в пространства – ну, так вот: когда они мчали его чрез иные пространства…

Э т о он совершил.

Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила; перебегая от органа к органу и ища в теле душу, сила эта понемногу овладела им всем (стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.).

И пока это делалось с ним, он и думал, что они его ищут; а они были – в нем.

И пока он так думал, из него перли ревы, подобные ревам автомобильных гудков:

– «Наши пространства не ваши; все течет там в обратном порядке… И просто Иванов там – японец какой-то, ибо фамилия эта, прочитанная в обратном порядке – японская: Вонави».

– «Стало быть, и ты прочитываешься в обратном порядке», – прометнулось в мозгу.

И понял он: «Шишнарфнэ, Шиш-нар-фнэ…» Это было словом знакомым, произнесенным им при свершении акта; только сонно знакомое слово то надо было вывернуть наизнанку.

И в припадке невольного страха он силился выкрикнуть:

– «Енфраншиш».

Из глубин же его самого, начинаясь у сердца, но чрез посредство собственного аппарата гортани ответило:

«Ты позвал меня… Ну – и вот я…»

Енфраншиш само теперь пришло за душой.

………………………

Обезьяньим прыжком выскочил Александр Иванович из собственной комнаты: щелкнул ключ; глупый, – нужно было выскочить не из комнаты, а из тела; может быть, комната и была его телом, а он был лишь тенью? Должно быть, потому что из-за запертой двери угрожающе прогремел голос, только что перед тем гремевший из горла:

– «Да, да, да… Это – я… Я – гублю без возврата…»

………………………

Вдруг луна осветила лестничные ступени: в совершеннейшей темноте проступили едва, чуть наметились сероватые, серые, белесоватые, бледные, а потом и фосфорически горящие пятна.

Чердак

По случайной оплошности чердак не был заперт; и туда Дудкин бросился.

За собою захлопнул дверь.

Ночью странно на чердаке; его пол усыпан землею; гладко ходишь по мягкому; вдруг: толстое бревно подлетит тебе под ноги и усадит тебя на карачки. Светло тянутся поперечные полосы месяца, будто белые балки: ты проходишь сквозь них.

Вдруг… —

Поперечное бревно со всего размаху наградит тебя в нос; ты навеки рискуешь остаться с переломленным носом.

Неподвижные, белые пятна – кальсон, полотенец и простынь… Пропорхнет ветерок, – и без шума протянутся белые пятна: кальсон, полотенец и простынь.

Пусто – все.

Александр Иванович как-то сразу попал на чердак; и, попав на чердак, удивился, что чердак оказался незапертым; то, наверное, домовая прачка, вся ушедшая в думы о суженом, за собою оставила незакрытую дверь. Когда Александр Иванович в эту дверь прошмыгнул, то – успокоился, притаился: вздохнул облегченно; не было за ним ни бегущих шагов, ни граммофонного выкрика абракадабры; ни даже ухнувшей двери.

Сквозь разбитые стекла окна только слышалась издали песня:

Купи маминька на платье

Жиганету синева…

Глухобьющая дверь разрешилась в биении сердца; а внизу нападавшая тень – просто в месяца тень; остальное – галлюцинация; надо было лечиться – вот только.

Александр Иванович прислушался. И – что мог он услышать? То, что мог он услышать, ты, конечно, знаешь и сам: совершенно отчетливый звук растрещавшейся балки; и – густое молчание: то есть – сплетенная сеть из одних только шорохов; тут, во-первых, – в углу велись шики и пшики; во-вторых, – напряжение атмосферы от неслышных уху шагов; и – глотание слюней какого-то губошлепа.

Словом, – все обыденные, домовые звуки: и бояться их – нечего.

Александр Иванович тут собой овладел; и он мог бы вернуться: в комнате – это знал он наверное – никого, ничего (приступ болезни прошел). Но уходить с чердака все же ему не хотелось: осторожно он подходил средь кальсон, полотенец и простынь к заплетенному осеннею паутиной окну и просунул он голову из стекольных осколков: то, что он видел, успокоением и миротворною грустью на него дохнуло теперь.

Под ногами яснели – отчетливо, ослепительно просто: четкий дворовый квадрат, показавшийся отсюда игрушечным, серебристые сажени осиновых дров, откуда он так недавно глядел в свои окна с неподдельным испугом; но что главное: в дворницкой веселились еще; хриплая песенка раздавалась из дворницкой; чебутарахнул там дверной блок; и две показались фигурки; одна разоралась там:

Вижу я, Господи, свою неправду:

Кривда меня в глаза обманула,

Кривда мне глаза ослепила…

Возжалел я своего белого тела,

Возжалел я своего цветного платья,

Сладкого яствия,

Пьяного пития —

Убоялся я, Понтий, архиереев,

Устрашился, Пилат, фарисеев,

Руки мыл – совесть смыл!

Невинного предал на пропятье…

Это пели: участковый писец Воронков и подвальный сапожник Бессмертный. Александр Иваныч подумал: «Не спуститься ли к ним?» И спустился бы… Да вот только – лестница.

Лестница испугала его.

Небо очистилось. Бирюзовую островную крышу, оказавшуюся где-то там, под ним, сбоку – бирюзовую, островную крышу прихотливо чертила серебряная чешуя, та серебряная чешуя, далее, вся сливалась с живым трепетом невских вод.

И бурлила Нева.

И кричала отчаянно там свистком запоздалого пароходика, от которого виделся лишь убегающий глаз красного фонаря. Далее, за Невой, простиралась и набережная; над коробками желтых, серых, коричнево-красных домов, над колоннами серых и коричнево-красных дворцов, рококо и барокко, поднималися темные стены громадного, рукотворного храма, заостренного в мир луны золотым своим куполом – со стен каменной, черно-серой, цилиндрической и приподнятой формою, обставленной колоннадой: Исакий…

И, едва зримое, побежало в небо стрелой золотое Адмиралтейство. Голос пел:

Помилуй, Господи!

Прости, Исусе!..

Царю чин верну – о душе вздохну,

Дом продам – нищим раздам,

Жену отпущу – Бога сыщу…

Помилуй, Господи!

Прости, Исусе!

……………………..

Верно в час полуночи – там, на площади, уж посапывал старичок гренадер, опираясь на штык; и к штыку привалилась мохнатая шапка; и тень гренадера недвижимо легла на узорные переплеты решетки.

Пустовала вся площадь.

В этот час полуночи на скалу упали и звякнули металлические копыта; конь зафыркал ноздрей в раскаленный туман; медное очертание Всадника теперь отделилось от конского крупа, а звенящая шпора нетерпеливо царапнула конский бок, чтобы конь слетел со скалы. И конь слетел со скалы.

По камням понеслось тяжелозвонкое цоканье через мост: к островам. Пролетел в туман Медный Всадник; у него в глазах была – зеленоватая глубина; мускулы металлических рук – распрямились, напружились; и рванулось медное темя; на булыжники конские обрывались копыта, на стремительных, на ослепительных дугах; конский рот разорвался в оглушительном ржании, напоминающем свистки паровоза; густой пар из ноздрей обдал улицу световым кипятком; встречные кони, фыркая, зашарахались в ужасе; а прохожие в ужасе закрывали глаза.

Линия полетела за линией: пролетел кусок левого берега – пристанями, пароходными трубами и нечистою свалкою пенькой набитых мешков; полетели – пустыри, баржи, заборы, брезенты и многие домики. А от взморья, с окраины города, блеснул бок из тумана: бок непокойного кабачка.

Самый старый голландец, в черную кожу одетый, выгибался с заплесневелого, дверного порога – в холодную свистопляску (в облако убежала луна); и фонарь подрагивал в пальцах под синеватым лицом в черном кожаном капюшоне: знать, отсюда услышало чуткое ухо голландца конское, тяжелое цоканье и паровозное ржание, потому что голландец покинул таких же, как он, корабельщиков, что звенели стаканами от утра до утра. Знать, он знал, что до самого тусклого утра здесь протянется бешеный, пьяный пир; знать, он знал, что когда часы отобьют далеко за полночь, на глухой звон стаканов прилетит крепкий Гость: опрокинуть огневого аллашу; не одну пожать канатом натертую руку, которая с капитанского мостика повернет тяжелое пароходное колесо у самых фортов Кронштадта; и вдогонку роющей пену корме, не ответившей на сигнал, бросит рев свой жерло чугунное пушки.

Но судна не догнать: в белое оно войдет к морю прилегшее облако; с ним сольется, с ним тронется – в предрассветную, в ясную синеву.

Все это знал самый старый голландец, в черную кожу одетый и в туман протянутый с заплесневелых ступенек он теперь разглядывал абрис летящего Всадника… Цоканье там уже слышалось; и – фыркали ноздри, которые проницали, пылая, туман световым, раскаленным столбом.

………………………

Александр Иванович отошел от окна, успокоенный, усмиренный, озябший (из стекольных осколков продул его ветерок); а навстречу ему заколыхались белые пятна – кальсон, полотенец и простынь; пропорхнул ветерок…

И тронулись пятна.

Робко он отворил чердачную дверь; он решился вернуться в каморку.

Почему это было…

Озаренный, весь в фосфорических пятнах, он теперь сидел на грязной постели, отдыхая от приступов страха; тут – вот был посетитель; и тут – грязная проползала мокрица: посетителя не было. Эти приступы страха! За ночь было их три, четыре и пять; за галлюцинацией наступал и просвет сознания.

Он был в просвете, как месяц, светящий далеко, – спереди отбегающих туч; и как месяц, светило сознание, озаряя так душу, как озаряются месяцем лабиринты проспектов. Далеко вперед и назад освещало сознание – космические времена и космические пространства.

В тех пространствах не было ни души: ни человека, ни тени.

И – пустовали пространства.

Посреди своих четырех взаимно перпендикулярных стен он себе самому показался в пространствах пойманным узником, если только пойманный узник более всех не ощущает свободы, если только всему мировому пространству по объему не равен этот тесненький промежуток из стен.

Мировое пространство пустынно! Его пустынная комната!.. Мировое пространство – последнее достиженье богатств… Однообразное мировое пространство!.. Однообразием его комната отличалась всегда… Обиталище нищего показалось бы чрезмерно роскошным перед нищенской обстановкою мирового пространства. Если только действительно удалился от мира он, то роскошное великолепие мира перед этими темно-желтыми стенками показалось бы нищенским…

………………………

Александр Иванович, отдыхавший от приступов бреда, замечтался о том, как над чувственным маревом мира высоко он привстал.

Голос насмешливый возражал:

– «Водка?»

– «Курение?»

– «Любострастные чувства?»

Так ли был он приподнят над маревом мира?

Он поник головой; оттого и болезни, и страхи, оттого и преследования – от бессонницы, папирос, злоупотребленья спиртными напитками.

Он почувствовал очень сильный укол в коренной, больной зуб; он рукою схватился за щеку.

Приступ острого помешательства для него осветился по-новому; правду острого помешательства он теперь сознал; самое помешательство, в сущности, перед ним стояло отчетом разболевшихся органов чувств – самосознающему «Я»; а персидский подданный Шишнарфнэ символизировал анаграмму; не он, в сущности, настигал, преследовал, гнался, а настигали и нападали на «Я» отяжелевшие телесные органы; и, убегая от них, «Я» становилось «не-я», потому что сквозь органы чувств – не от органов чувств – «Я» к себе возвращается; алкоголь, куренье, бессонница грызли слабый телесный состав; наш телесный состав тесно связан с пространствами; и когда он стал распадаться, все пространства растрескались; в трещины ощущений теперь заползали бациллы, а в замыкающих тело пространствах – зареяли призраки… Так: кто был Шишнарфнэ? Своею изнанкою – абракадаберным сном, Енфраншишем; сон же этот – несомненно от водки. Опьянение, Енфраншиш, Шишнарфнэ – только стадии алкоголя.

– «Не курить бы, не пить: органы чувств снова будут служить!»

Он – вздрогнул.

Сегодня он предал. Как это он не понял, что предал? Ведь несомненно же предал: Николая Аполлоновича уступил он из страха Липпанченко: вспомнилась так отчетливо безобразная купля-продажа. Он, не веря, поверил, и в этом – предательство. Еще более предатель – Липпанченко; что Липпанченко их предавал, Александр Иванович знал; но таил от себя свое знание (Липпанченко над душою его имел неизъяснимую власть); в этом – корень болезни: в страшном знании этом, что – предатель Липпанченко; алкоголь, куренье, разврат – лишь последствия; галлюцинации, стало быть, довершали лишь звенья той цепи, которою Липпанченко его сознательно заковал. Почему? Потому что Липпанченко знал, что он – знает; только в силу этого знания не отлипает Липпанченко.

Липпанченко поработил его волю; порабощение воли произошло оттого, что ужасное подозрение с головою бы выдало все; что ужасное подозрение все хотел он рассеять; он ужасное подозрение гнал в усиленном общеньи с Липпанченко; и, подозревая о подозрении, Липпанченко не отпускал его от себя ни на шаг; так связались оба друг с другом; он вливал в Липпанченко мистику; а последний в него – алкоголь.

Александр Иванович теперь вспомнил отчетливо сцену в кабинете Липпанченко; наглый циник, подлец и на этот раз обошел; вспомнилась жировая и гадкая шея Липпанченки с жировой гадкой складкой; будто шея нахально смеялась там, пока не повернулся Липпанченко, не поймал взгляд на шее; и, поймав взгляд на шее, все понял Липпанченко.

Оттого-то он и принялся запугивать: ошеломил нападением и перепутал все карты; до смерти оскорбил подозрением и потом предложил ему единственный выход: сделать вид, что он верит предательству Аблеухова.

И он, Неуловимый, поверил.

Александр Иваныч вскочил; и в бессильной ярости он потряс кулаками; дело было исполнено; совершилось!

Вот о чем был кошмар.

………………….

Александр Иванович совершенно отчетливо перевел теперь невыразимый кошмар на язык своих чувств; лестница, комнатушка, чердак были мерзостно запущенным телом Александра Ивановича; сам метущийся обитатель сих плачевных пространств, на которого они нападали, который от них убегал, было самосознающее «Я», тяжеловлекущее от себя отпавшие органы; Енфраншиш же было инородною сущностью, вошедшею в обиталище духа, в тело, – с водкой; развиваясь бациллою, перебегал Енфраншиш от органа к органу; это он вызывал все ощущенья преследования, чтоб потом, ударившись в мозг, вызвать там тяжелое раздражение.

………………………

Припоминалась первая встреча с Липпанченко: впечатление было не из приятных; Николай Степанович, правду сказать, выказывал особое любопытство к человеческим слабостям с ним в общенье вступавших людей; провокатор высшего типа уж, конечно, мог обладать мешковатою этой наружностью, этой парою неосмысленно моргающих глазок.

Он, наверное, выглядел простаком.

– «Погань… О, погань!»

И по мере того, как он углублялся в Липпанченко, в созерцание частей тела, замашек, повадок, перед ним вырастал не человек, а – тарантул.

И тут что-то стальное вошло к нему в душу:

– «Да, я знаю, что сделаю».

Осенила блестящая мысль: все так просто окончится; как это все не пришло ему раньше; миссия его – начерталась отчетливо.

Александр Иванович расхохотался:

– «Погань думала, что меня обойдет».

И почувствовал он опять очень сильный укол в коренной зуб: Александр Иванович, оторванный от мечтательства, ухватился за щеку; комната – мировое пространство – вновь казалася убогою комнатой; сознание угасало (точно свет луны в облаках); знобила его лихорадка и тревогой, и страхами, и медлительно исполнялись минуты; за папироскою выкуривалась другая, – до бумаги, до ваты…

Как вдруг… —

Гость

Александр Иванович Дудкин услыхал странный грянувший звук; странный звук грянул снизу; и потом повторился (он стал повторяться) на лестнице: раздавался удар за ударом средь промежутков молчания. Будто кто-то с размаху на камень опрокидывал тяжеловесный, многопудовый металл; и удары металла, дробящие камень, раздавались все выше, раздавались все ближе. Александр Иванович понял, что какой-то громила расшибал внизу лестницу. Он прислушивался, не отворится ль на лестнице дверь, чтобы унять безобразие ночного бродяги? Впрочем, вряд ли бродяга…

И гремел удар за ударом; за ступенью там раздроблялась ступень; и вниз сыпались камни под ударами тяжелого шага: к темно-желтому чердаку, от площадки к площадке, шел упорно наверх металлический кто-то и грозный; на ступень со ступени теперь сотрясающим грохотом падало много тысяч пудов: обсыпались ступени; и – вот уже: с сотрясающим грохотом пролетела у двери площадка.

Раскололась и хряснула дверь: треск стремительный, и – отлетела от петель; меланхолически тусклости проливались оттуда дымными, раззелеными клубами; там пространства луны начинались – от раздробленной двери, с площадки, так что самая чердачная комната открывалась в неизъяснимости, посередине ж дверного порога, из разорванных стен, пропускающих купоросного цвета пространства, – наклонивши венчанную, позеленевшую голову, простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором.

Это был – Медный Гость.

Металлический матовый плащ отвисал тяжело – с отливающих блеском плечей и с чешуйчатой брони; плавилась литая губа и дрожала двусмысленно, потому что сызнова теперь повторялися судьбы Евгения; так прошедший век повторился – теперь, в самый тот миг, когда за порогом убогого входа распадались стены старого здания в купоросных пространствах; так же точно разъялось прошедшее Александра Ивановича; он воскликнул:

– «Я вспомнил… Я ждал тебя…»

Медноглавый гигант прогонял чрез периоды времени вплоть до этого мига, замыкая кованый круг; протекали четверти века; и вставал на трон – Николай; и вставали на трон – Александры; Александр же Иваныч, тень, без устали одолевал тот же круг, все периоды времени, пробегая по дням, по годам, по минутам, по сырым петербургским проспектам, пробегая – во сне, на яву пробегая… томительно; а вдогонку за ним, а вдогонку за всеми – громыхали удары металла, дробящие жизни: громыхали удары металла – в пустырях и в деревне; громыхали они в городах; громыхали они – по подъездам, площадкам, ступеням полунощных лестниц.

Громыхали периоды времени; этот грохот я слышал.

Ты – слышал ли?

Аполлон Аполлонович Аблеухов – удар громыхающего камня; Петербург – удар камня; кариатида подъезда, которая оборвется там, – каменный тот же удар; неизбежны – погони; и – неизбежны удары; на чердаке не укроешься; чердак приготовил Липпанченко; и чердак – западня; проломить ее, проломить – ударами… по Липпанченко!

Тогда все обернется; под ударом металла, дробящего камни, разлетится Липпанченко, чердак рухнет и разрушится Петербург; кариатида разрушится под ударом металла; и голая голова Аблеухова от удара Липпанченко рассядется надвое.

Все, все, все озарилось теперь, когда через десять десятилетий Медный Гость пожаловал сам и сказал ему гулко:

– «Здравствуй, сынок!»

Только три шага: три треска рассевшихся бревен под ногами огромного гостя; металлическим задом своим гулко треснул по стулу из меди литой император; зеленеющий локоть его всею тяжестью меди повалился на дешевенький стол из-под складки плаща, колокольными, гудящими звуками; и рассеянно медленно снял с головы император свои медные лавры; и меднолавровый венок, грохоча, оборвался с чела.

И бряцая, и дзанкая, докрасна раскаленную трубочку повынимала из складок камзола многосотпудовая рука, и указывая глазами на трубочку, подмигнула на трубочку:

– «Petro Primo Catharina Secunda…»

Всунула в крепкие губы, и зеленый дымок распаявшейся меди закурился под месяцем.

Александр Иваныч, Евгений, впервые тут понял, что столетие он бежал понапрасну, что за ним громыхали удары без всякого гнева – по деревням, городам, по подъездам, по лестницам; он – прощенный извечно, а все бывшее совокупно с навстречу идущим – только привранные прохожденья мытарств до архангеловой трубы.

И – он пал к ногам Гостя:

– «Учитель!»

В медных впадинах Гостя светилась медная меланхолия; на плечо дружелюбно упала дробящая камни рука и сломала ключицу, раскаляяся докрасна.

– «Ничего: умри, потерпи…»

Металлический Гость, раскалившийся под луной тысячеградусным жаром, теперь сидел перед ним опаляющий, красно-багровый; вот он, весь прокалясь, ослепительно побелел и протек на склоненного Александра Ивановича пепелящим потоком; в совершенном бреду Александр Иванович трепетал в многосотпудовом объятии: Медный Всадник металлами пролился в его жилы.

Ножницы

– «Барин: спите?»

Александр Иванович Дудкин сквозь тяжелое забытье смутно слышал давно, что его теребили.

– «А, барин?..»

Наконец открыл он глаза и просунулся в хмурый день:

– «Да барин же!»

Голова наклонилась.

– «Что такое?»

Александр Иванович сообразил только тут, что протянут на козлах.

– «Полиция?»

Угол жаркой подушки торчал у него перед глазом.

– «Никакой полиции нет…»

Темно-красное прочь ползло по подушке пятно – брр: и – мелькнуло в сознании:

– «Это – клоп…»

Он хотел приподняться на локте, но снова забылся.

– «Господи, да проснитесь…»

Он приподнялся на локте:

– «Ты, Степка?»

Он увидел струю бегущего пара; пар – из чайника: у себя на столе он увидел и чайник, и чашку.

– «Ах, как славно: чаек».

– «Что за славно: горите вы, барин…»

Александр Иваныч с удивленьем заметил, что он не раздет; даже не было снято пальтишко.

– «Ты тут как очутился?»

– «Я тут к вам позашел: забастовка – на оченно многих заводах; полицию понагнали… Я тут к вам позашел, тоись, с Требником».

– «Да ведь, помнится, Требник у меня».

– «Что вы, барин: это вам померещилось…»

– «Разве мы вчера не видались…»

– «Не видались – два дня».

– «А мне думалось: мне показалось…»

Что думалось?

– «Захожу нынче к вам: вижу – лежите и стонете, разметались, горите – в огне весь».

– «Да я, Степка, здоров».

– «Уж какое здоровье!.. Я тут вам чайку вскипятил; хлеб принес; калач-то горячий; попьете – все лучше. А что так-то валяться…»

Ночью в жилах его протекал металлический кипяток (это вспомнил он).

– «Да – да: жар, братец мой, ночью был основательный…»

– «И не мудрено…»

– «Жар во сто градусов…»

– «Ат алхаголю и сваритесь».

– «В собственном кипятке? Ха-ха-ха…»

– «Что ж? Сказывали: у одного алхагольного человека изо рта дымки бегали… И сварился он…»

Александр Иванович усмехнулся нехорошей улыбкой.

– «Допились уж до чертиков…»

– «Были чертики, были… Потому и спрашивал Требник: отчитывать».

– «Допьетесь и до Зеленого Змия…»

Александр Иванович криво вновь усмехнулся:

– «Да и вся-то, дружок мой, Россия…»

– «Ну?»

– «От Зеленого Змия…»

Сам же думал:

– «Эк дернуло!..»

– «Йетта вовсе не так: Христова Рассея…»

– «Брешешь…»

– «Сами брешете: допьетесь – до нее, до самой …»

Александр Иванович испуганно привскочил.

– «До кого?»

– «Допьетесь – до белой… до женщины …»

Что белая горячка подкрадывалась, – сомнения не было.

– «Ах! Вот что: сбегал бы ты до аптеки… Купил бы ты мне хинки: солянокислой…»

– «Что ж, можно…»

– «Да помни: не сернокислой; сернокислая – одно баловство…»

– «Тут, барин, не хина…»

– «Пошел – вон!..»

Степан – в дверь, а Александр Иванович – вдогонку:

– «Да уж, Степушка, заодно и малинки: малинового варенья – мне к чаю».

Сам же подумал:

– «Малина – прекрасное потогонное средство», – и с прыткими, какими-то текучими жестами подбежал к водопроводному крану; но едва он умылся, как внутри его снова все вспыхнуло, перепутывая действительность с бредом.

Так. Пока говорил он со Степкой, все казалось ему, что за дверью его поджидало: исконно-знакомое. Там, за дверью? И туда проскочил он; но за дверью открылась площадка; да лестничные перила повисали над бездной; Александр Иванович тут над бездной стоял, прислоняясь к перилам, прищелкивая совершенно сухим деревянистым языком и вздрагивая от озноба. Какое-то ощущение вкуса, какое-то ощущение меди: и во рту, и на кончике языка.

– «Верно, оно поджидает на дворике…»

Но на дворике никого, ничего.

Тщетно он обежал закоулки, проходики (между кубами сложенных дров); серебрился асфальт; серебрились осины; никого, ничего.

– «Где ж оно

Пробегал там с покупками Степка; но за дрова он от Степки, как шаркнет, потому что его осенило:

– «Оно – в металлическом месте…»

Что такое это за место, почему оно – металлическое оно? Обо всем подобном крутящееся сознание Александра Ивановича очень смутно ответило. Тщетно тщился он вспомнить: оставалася вовсе не память о в нем обитавшем сознании; воспоминание оставалось одно: какое-то иное сознание тут действительно было; то иное сознание перед ним развертывало очень стройно картины; в этом мире, не похожем вовсе на наш, обитало оно

Оно снова появится.

С пробуждением всякое иное сознание превращалося в математическую, не реальную точку; и оно, стало быть, днем сжималось малой частью математической точки; но точка частей не имеет; и – стало быть: его не было.

Оставалася память об отсутствии памяти и о деле, которое должно выполнить, которое отлагательств не терпит; оставалася память – о чем?

О металлическом месте

Что-то его осенило: и пружинными, легкими побежал он шагами к перекрестку двух улиц; на перекрестке двух улиц (он знал это) из окна магазина выпрыскивал переливчатый блеск… Только вот где магазинчик? И – где перекресток?

Там сияли предметы.

– «Металлы там?»

Удивительное пристрастие!

Почему это в Александре Ивановиче обнаружилось такое пристрастие? Действительно: на углу перекрестка металлы сияли; это был дешевенький магазинчик всевозможных изделий: ножей, вилок, ножниц.

Он вошел в магазинчик.

Из-за грязной конторки к засиявшему сталью прилавку приволочилась какая-то сонная харя (вероятно, собственник этих сверл, лезвий, пил); круто как-то на грудь падала узколобая голова; в орбитах, под очками затаивались красновато-карие глазки:

– «Мне бы, мне бы…»

И не зная, что взять, Александр Иванович зацепился рукой за зазубринку пилочки; засверкало и завизжало: «визз-визз-визз». А хозяин оглядывал исподлобья захожего покупателя; неудивительно, что он глядел исподлобья: Александр-то Иванович выскочил с чердака невзначай; как лежал в пальтеце на постели, так и выскочил; пальтецо же было помято и измазано грязью; но что главное: шапки-то он не надел; вихрастая, нечесаная голова с непомерно блистающими глазами напугала бы всякого.

Потому-то хозяин оглядывал его исподлобья, морща лоб, поднимая гнетущие и самой природою тяжело построенные черты; с отвращением необоримым лицо уставилось в Дудкина.

Но лицо это, перемогая себя, пробубукало жалобно:

– «Вам пилу?»

А пытливо сверлящие глазки говорили свирепо:

«Э, э, э!.. Белогорячечный: вот так штука…»

Это только казалось.

– «Нет, знаете ли, пилу – это мне неудобно, пилою… Мне бы, знаете, финский, отточенный ножик».

Но особа грубо отрезала:

– «Извините: ножей финских нет».

Как будто бы сверлящие глазки говорили решительно:

– «Дать вам ножик, так вы еще… натворите делов…»

Приподнять бы им веки, стали бы пытливо сверлящие глазки просто так себе глазками; все же сходство какое-то поразило Александра Ивановича: представьте – с Липпанченко сходство. Тут фигура почему-то повернулась спиной; и окинула она посетителя таким взором, от которого повалился бы бык.

– «Ну, все равно: ножницы…»

Сам же подумал при этом: почему эта ярость, это сходство с Липпанченко? Тут же сам себя успокоил: какое там в сущности сходство!

Липпанченко – бритый, а у этого толстяка курчавая борода.

Но при мысли о некой особе Александру Иванычу теперь вспомнилось: все-все-все – все-все-все! Вспомнилось с совершенной отчетливостью, почему осенила мысль его прибежать в магазинчик подобных изделий. То, что намеревался он сделать, было в сущности просто: чирк – и все тут.

Он так и затрясся над ножницами:

– «Не завертывайте – нет, нет… Я живу тут поблизости… Мне и так: донесу я и так…»

Так сказав, он засунул в карман миниатюрные ножницы, которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти, и – бросился.

Удивленно, испуганно, подозрительно ему вслед глядела квадратная, узколобая голова (из-за блещущего прилавка) с выдававшейся лобной костью; эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве – понять происшедшее: понять, что бы ни было, понять какою угодно ценою; понять, или… разлететься на части.

И лобная кость понять не могла; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах; казалось, он плачет.

………………………

Конец шестой главы
Загрузка...