Глава пятая ПУТЕШЕСТВЕННИК ПОНЕВОЛЕ

«Какая богатая, какая мощная страна Сибирь!»

А. Радищев.

1

«Откровенно признаюсь вам, что я не могу побороть в себе чувство грусти, думая об обширных пустынях, в кои я собираюсь, углубиться. Причины, вызывающие сие чувство, слишком сложны, и я надоем вашему сиятельству, если буду их анализировать. Но почему мне не представить себя путешественником, который, удовлетворяя сразу две страсти — любопытство и жажду славы, твёрдым шагом вступает на незнакомые тропы, углубляется в непроходимые леса, перебирается через пропасти, поднимается на ледники и, достигая пределов своих поисков, созерцает удовлетворённым оком своим труды и муки? Почему я не могу признаться в подобном чувстве? Так как я причислен к классу, который Стерн именует «путешественником поневоле», польза не составляет цели моего путешествия и эта мысль отнимает всякий интерес, который любопытство могло бы пробудить во мне»…

Не ведая, какой будет дальнейшая связь с друзьями, Александр Николаевич, терзаемый грустными размышлениями перед выездом из Тобольска, писал об этом графу Воронцову. Но как только в конце июля он пустился в дальнейший путь, настроение и чувства его изменились.

Дорога лежала вдоль высоких берегов Иртыша. Огромные луга были покрыты голубыми кружочками озёр, словно накрапленных на ситце. Александр Николаевич погрузился в дорожные раздумья.

Экипажи легко катились по наезженной, ровной и гладкой дороге. Ямщицкие лошади, запряжённые цугом, бежали размеренно, помахивая подрезанными хвостами. Бренчали бубенцы под дугой коренника, усыпляя своим однообразным звоном. В экипажах было душно и тесно. Удобно разместиться мешали узелки, баульчики, саквояжи, постель.

В переднем экипаже ехал Александр Николаевич с Елизаветой Васильевной и детьми. Во втором находились слуги. В отдельной коляске следовал унтер-офицер тобольского батальона Николай Смирнов, приставленный наместническим правлением для присмотра за Радищевым в пути.

Алябьев соблюдал проформу, как того требовало предписание Правительствующего Сената с собственноручной её величества подписью. Унтер-офицер Смирнов по наказу городничего — капитана Ушакова, слывшего строгим и суровым начальником, держался независимо. Он вёз пакет в Иркутск для вручения его по начальству. В пакете доносилось:

«Арестанта Александра Радищева отправить от себя в назначенное ему место, а посланного отсель унтер-офицера отпустить обратно к команде по-прежнему в Тобольск по доставлении того Радищева до Иркутска. Сему ж правление даёт знать о даче тому конвойному до Иркутска и обратно двух подвод за указанные одинакие прогоны, т. е. по деньге за версту, и лошадь дана для оного правления в надлежащей силе подорожна»…

Радищев первые дни не обращал внимания на унтер-офицера. Ему было безразлично: следовало ли за ним особо приставленное лицо или нет. С ним было даже безопаснее проезжать лесными, глухими дорогами. Ямщики болтали, что якобы бродили по тайге воры и нападали на проезжих. Рассказывали, как в прошлом году в это же время разбили почту с деньгами и ограбили джунгарских купцов.

Унтер-офицер, исправно нёсший службу и державшийся особо, пока не затосковал в дальней дороге, слушал разговор вяло. Ямщицкие россказни о грабежах и разбое в здешних местах мало трогали и Радищева. Они не доходили до его сознания, а скользили где-то стороной, не вызывая ни насторожённости, ни беспокойства, хотя Елизавета Васильевна была ими немало устрашена.

— О зле человеческом говорят всегда больше, чем о добре, — отвечал Радищев на тревожные слова и мольбы Рубановской добиться у земских исправников стражи для защиты их экипажей от лесных грабителей. Улыбаясь, Александр Николаевич добавлял:

— Купцов следует грабить, они на аршин когда меряют, спускают вершок, а что касаемо почты, то надо ещё поразмыслить: не вор ли у вора дубинку украл…

Рубановская не понимала: шутил ли Александр Николаевич или говорил серьёзно, но от слов его боязнь Елизаветы Васильевны таяла, хотя и не исчезала совсем. Ей, довольной своим долгожданным и заслуженным счастьем, которое пришло к ней через большое горе и испытание, было теперь просто хорошо чувствовать себя близкой Александру Николаевичу.

Счастье Елизаветы Васильевны, познанное в трудностях и мучениях, было для неё дороже самой жизни. Теперь, когда её глубокие чувства к Радищеву нашли в нём такой же глубокий сердечный отзвук, её вдруг охватила совершенно неведомая ей до сих пор боязнь. Елизавета Васильевна верила в своё счастье, но боялась, чтобы судьба не отняла его; она наслаждалась им, а где-то в глубине зрела беспокойная мысль: как продолжительно оно будет.

То ей казалось, что теперь должно было прийти душевное равновесие, то не оставляла тревога, словно счастье её было украденное, мимолётное и призрачное.

Елизавета Васильевна искала поддержки у Александра Николаевича и открывала ему душу, терзаемую сомнениями. Он нежно обнимал её и успокаивал:

— Лучший утешитель человека — он сам.

Радищев верил в это и заставил поверить Елизавету Васильевну. Он внушал, что у неё геройская душа, которой чужда боязнь и лишь сродни мужество и стойкость. Слова его убеждали её.

Сибирская природа, щедрая на цветы, словно убрала луга и поляны богатыми яркими коврами. Алела в густой мураве сарана, цвёл синяк, розовели большие бутоны марьиных кореньев, золотились корзинки золотарника, распускал белоснежные метёлки иван-чай. То же разнотравье, что на подмосковных лугах, буйно росло и в Прииртышье.

Александр Николаевич на ходу выскакивал из экипажа, упоённый лесным ароматом трав, рвал цветы и огромные букеты отдавал Елизавете Васильевне.

Неокидываемый взором голубой простор неба и затянутая лёгким маревом лесостепь создавали хорошее настроение, и дорожные трудности переносились легче. Их невольное путешествие по Сибири было как бы свадебным путешествием. Слишком необычно началась их совместная жизнь, без благословения родителей и церкви, но с благословения и согласия их любящих сердец. Может быть от этого личное счастье казалось им богаче, краше и дороже.

2

В Таре — небольшом уездном городишке, расположенном в полутысяче вёрст от Тобольска, сделана была двухдневная остановка на постоялом дворе. Его содержал Носков, про которого рассказывали, что он из яицких казаков и сослан в Тарский уезд после казни Пугачёва.

Был этот Носков человек роста саженного и непомерной силы. Радищев, глядя на пожилого, усатого мужчину, поверил, что он двумя пальцами гнул подкову и одной рукой поднимал телегу. В Таре пугачёвец занялся мирным делом — развёл пчёл, имел пашню и содержал постоялый двор.

Носков принял экипажи Радищева за чиновничьи и встретил его приветливо. Хозяина постоялого двора проезжие не интересовали. Много их едет в Тобольск и из Тобольска. Не будешь всех расспрашивать — зачем и почему? Платят за постой исправно, а больше ему, Носкову, ничего от них и не нужно.

Радищев попытался заговорить с хозяином и спросил, давно ли он в Таре и как живёт. Носков простодушно, ничего не скрывая, охотно рассказал:

— На бога не гневаюсь. Что Яик, что Тара — одинаковы: с умом да с силёнкой везде жизнь найдёшь…

Такой ответ Носкова не понравился Радищеву. Он спросил казака, как же тот относится к своей прежней вольной жизни? Носков хитровато уставился на него чёрными, как смородина, глазами и передёрнул усами.

— Побаловались и хватит. Пусть другие займаются, кто помоложе. У них всё впереди.

— Значит, доволен житьём?

— Доволен не доволен, а где житьё-то лучше сыщешь? Радуйся, что бог послал…

Носков ещё подумал и изрёк:

— Оно и на всех не угодишь: для одного хорошо, для сотни худо…

Радищев заключил, что по-своему Носков и прав, но в его словах он слышал какие-то неясные, непонятные и новые нотки мужицкого толкования жизни.

— А воля?

— Воля — птица, ловить её надо, а как поймаешь?

Носков смолк, будто выговорил накопившуюся житейскую мудрость. Поняв, что на эту тему разговор окончен, Радищев спросил о достопримечательностях города. Казак устало зевнул и, чтобы его больше ни о чём не спрашивали, сказал:

— Все глазеют на золочёные колокола, може и ты, барин, глянешь. Про них мастак сказывать церковный староста, Семён Можантинов. Он и золотил те колокола…

Носков лениво указал на церковь, поднимавшую купола из-за каменного гостиного двора, амбаров, купецких лавок, что вытянулись в ряд невдалеке на торговой площади.

— За постой, барин, я наперёд беру…

Радищев сказал Носкову, чтобы он обратился к слуге Степану, и зашагал к базарной площади. Ему захотелось ближе познакомиться с городом и осмотреть его. Он знал — в Таре был завершён поход Ермака и добиты последние полчища Кучума. И поэтому город внушал благоговейное уважение к своей почти сказочной старине.

Древняя, как летопись, Тара! Здесь окончательно утвердились русские, наши далёкие потомки, чтобы продвинуть Россию в Сибирь. Отсюда начался их поход на Енисей и Лену.

Небольшой городок разместился, как и стольный Тобольск, по реке, на берегу притока Иртыша — Тары. В нагорной части находились воеводская канцелярия, амбары, в которых хранились казна и ясак. Тут же стояла караульня, обнесённая деревянным тыном, а рядом хоромины знати и купцов. Мелкий, чёрный люд ютился на окраине в лачугах, ниже к реке.

В Таре был построен винокуренный завод. Он выкуривал в год до двухсот тысяч вёдер пенника, спирта и полугара. На заводе, прозванном екатерининской винокурней, работали каторжане.

Радищев прошёл мимо завода, распространявшего в воздухе запах барды, стекающей вонючим ручьём в Тару. Он невольно подумал, как бы рассудили о своей жизни они, задыхающиеся в хмельном смраде винокурни? Так ли, как Носков, поведали бы о себе?

— Барин! — услышал он хриплый голос сзади и быстро оглянулся. Около него стоял старик огромного роста с коротко остриженными волосами и седой клочковатой бородой. Большой нос его был красный, как у пропойцы.

— Барин! — прохрипел старик. — В нос попало, гарцевать хочетца…

— Вижу, выпить не дурак, — сказал Радищев, рассматривая тряпьё, прикрывающее стариковское тело, рваные, залатанные холщёвые штаны и засаленную рубаху. — Откуда будешь?

— Журнальный, с государевой винокурни…

— За что штрафован?

Старик вместо ответа выразительно почесал затылок, лукаво прищурил глаза. И хотя вид его был совсем бродяжий, но старик располагал к себе, был он, должно быть, добродушным и безобидным человеком.

Радищев разговорился с ним. Он узнал, что родом он рассейской «из-под города Пензы».

— Земляк мне, значит…

— Може, — прохрипел старик, — только теперь варнаком прозываюсь…

— За какие дела в Сибирь попал?

— Гнев не сдержал, барин, — признался старик, — руку поднял на помещицу Мореву, будь она проклята! Брата нашего притесняла, тяглым скотом делала, всю неделю на себя работать заставляла… А мы, барии, тожа люди, не скотина. В законе божьем писано — шесть дней трудись, а седьмой господу богу отдай. В воскресенье хотелось в церковь сходить, свои делишки поделать… А она не давала… Каюсь, барин, как на духу, видать рука дрогнула, на человека её поднимал, не на скотину, промахнулся, жива осталась помещица, а меня упекли… Поначалу в Саратов, оттуда дальше, в секретную комиссию, а потом из матушки Москвы мужику одна дорога — по Владимирской угнали…

Старик умолк. Радищев опустил глаза. Взгляд его задержался на босых ногах старика, израненных и в коростах. Он с горечью подумал не только о нём, но и о других мужиках, прошедших по Владимирской. Сколько похожих следственных дел прошло через его руки протоколиста Сената! С содроганием сердца составлял он тогда экстракты для заседаний сенаторов, выписывая ясно и точно преступления помещиков, горя желанием справедливой мести за каждого обездоленного русского хлебопашца, ничем не защищенного от произвола и самодурства сильных.

В те годы, за изнурительной перепиской бумаг, он не видел русского крестьянина, но живо чувствовал бесправие народа. И вот теперь, много лет спустя, перед ним, таким же изгнанником, стоял один из тех, дело которого, быть может, находилось в его руках.

— Давно было с тобою? — спросил Радищев.

— Давненько. Не считал лета… Вскоре после нашего Пугача, царство ему небесное, — старик перекрестился и добавил: — Не гляди, барин, так на меня, не вру. Сибирь тем хороша, что врать не велит. Испытал на своей шкуре: в Рассее смирение напускай, а за углом делай что хошь, в Сибири — живи не притворяйся… В Рассее думают, варнак самый худой человек, коли «часы потерял, а цепочкой обзавёлся», а в Сибири же знают, что мы не хуже и не лучше других… Не откажи, барин, гарцевать хочетца…

Радищев вынул серебряную гривну.

— Возьми, выпей за здоровье Радищева.

— Возьми, выпей за здоровье Радищева.


— Душа твоя, барин, — миле ковша, — сказал старик, отвесил низкий поклон и зашагал от государевой винокурни в сторону базарной площади. Александр Николаевич проводил его глазами, полными горечи и обиды, за «варнака».

Радищев вспомнил слова, сказанные им в книге:

«Смотри всегда на сердце сограждан. Если в них найдёшь спокойствие и мир, тогда сказать можешь поистине: се блаженны».

Александр Николаевич возвращался на постоялый двор и думал о Носкове. Не такого спокойствия искал и жаждал он видеть в сердцах сограждан. То было не спокойствие, а скорее сытость и довольство жизнью. Куда исчез в Носкове былой дух, почему он удалился, отошёл в сторону от того, что искал под знамёнами Емельяна Пугачёва? Чем же тогда была ослеплена душа Носкова, когда он поднимал руку на тех, кто притеснял ему подобных, причинял им непростительные боли и обиды?..

Радищев был полон внутреннего стремления честно и до конца служить народу, и стремление это теперь горело в нём прежним пламенем. Он верил в скрытые силы народные и внушал себе: пусть не сейчас, не завтра, но к ближним потомкам придёт счастье. Пусть они получат должное вознаграждение за страдания их предков. Он верил в силу, которая сделает их могучими и поможет им построить жизнь так, как они того пожелают.

Разве старик-варнак, которому он подал в протянутую руку гривну, не был живым свидетелем, подтверждающим это. Ни тяжкая ссылка в Сибирь, ни длительные годы изнурительного труда на государевой винокурне не погасили в нём души человека, не сломили в нём силы.

Он подумал: крестьяне, обременённые крепостными тяготами, однажды восстали против своих бесчеловечных господ, препятствующих вольности. Они правы будут, если вновь обагрят кровью нивы. Они завоюют право на вольность, ибо из их среды поднимутся новые великие мужи, достойные возглавить движение народного гнева. И появись тут рядом воскресший Емельян Пугачёв, старик-варнак и сотни, тысячи таких, как он, не задумываясь, стали бы под его знамёна…

С думами о народе он вернулся к Елизавете Васильевне, заждавшейся его к ужину.

На её обеспокоенный вопрос Александр Николаевич ответил:

— Знакомился с городом, полным диковинной старины, и размышлял, дорогая, над судьбами народа российского…

Рубановская перебила его мысли:

— Степанушка хозяину за постой уплатил…

— Хорошо сделал. Спать крепче будет Носков. — Он опять вернулся к волновавшим его мыслям. — Землепашцы дают нам здоровье. — Радищев взял с тарелки ломтик пшеничного хлеба. — Они жизнь нашу продолжают…

Бесправные крестьяне, составлявшие большинство населения России, были его надеждой. На них он опирался и в них верил.

— Они живы, живы будут, ежели того захотят…

Елизавета Васильевна поняла: что-то глубоко взволновало его, и спросила об этом. Александр Николаевич даже не сумел ей объяснить всего, что передумал, перечувствовал после разговора с Носковым и встречи со стариком-варнаком. Он ответил коротко:

— Всё движется, всё меняется, Лизанька, но сколь разумно подмеченное мною, судить не берусь. Поразмыслить ещё надо.

Сосредоточенный, он молча отужинал, удалился в комнату и взял дорожную тетрадь. Ему нужно было сейчас записать мысли, наблюдения, и он старательно занёс их в дневник.

3

От Тары дорога пролегала вдоль Иртыша. Александр Николаевич заметил — берега реки были довольно плотно заселены. Деревни ютились ближе к воде, домики и надворные постройки раскинулись по крутым и отлогим берегам. Река была лучшим средством сообщения между селянами.

При въезде в деревни стояли деревянные кресты, заменяя часовни, встречающиеся при въезде в российские сёла. Елизавета Васильевна всякий раз, как экипаж проезжал мимо них, шептала молитву. Одинокие, сиротливо склонившиеся к дороге кресты внушали Рубановской какую-то тревогу. Кто мог сказать ей, кем и почему они поставлены здесь? Говорили, что скорее всего здесь убили проезжего купца или смерть прихватила тут каторжника.

Елизавета Васильевна делилась тяготившими её мыслями с Александром Николаевичем. Зная, сколь суеверна она, Радищев стремился рассеять её мрачные думы. Он рассказывал ей о дорожных наблюдениях, занимавших его. Александр Николаевич отметил — в этих местах живёт много татар, имеющих хорошие земли, а русских — меньше и селятся они на плохих и неприспособленных для земледелия угодьях. Здесь русские — посельщики, а татары — старожилы. Бедность одетых в лохмотья, покрытых язвами посельщиков и зажиточность старожилов сразу бросалась в глаза Радищеву. Кое-где были видны участки расчищенной земли, просеки, прорубленные в рощах и колках. Это от Тары до Тобольска прокладывалась новая дорога по Иртышу. Делали её медленно; крестьяне, сгонявшиеся казной на подёнщину в летнее время, выполняли работы неохотно, это было обременительно в горячую пору, когда все они должны быть заняты у себя на пашне, сенокосе или жатве.

Александр Николаевич, разговаривая об этом с Елизаветой Васильевной, искал подтверждения своим мыслям и ответа на волновавшие его вопросы. И хотя высказывания Рубановской не дополняли его собственных выводов какими-то новыми мыслями, Александру Николаевичу приятно было сознавать, что Елизавета Васильевна отвлекалась от мрачных дум и размышлений.

Проезжали красивыми местами. За большими полянами с редкими на них рощами, заполненными матовым светом белоствольных берёз, открывались широкие просторы Прииртышья. Перед глазами лежало безграничное раздолье цветущих лугов. Эти виды напоминали Рубановской петербургские окрестности, родные пейзажи Аблязова, где ей пришлось побывать с племянниками, погостить в имении Николая Афанасьевича, их деда. Всё это настолько ясно встало перед нею и захватило своей полнотой, что казались невероятными: Сибирь, ссылка Радищева, её поездка в Илимск. Может быть последнего совсем не было. Оба они, счастливые, горячо влюблённые в жизнь, наслаждаясь всеми её неизбывными радостями, совершали сейчас свадебное путешествие в Аблязово — родные места Александра Николаевича. Вся дорога их была залита солнечным светом, усыпана цветами, наполнена свежими, пьянящими сердца ароматами…

Рубановская незаметно задремала и, когда встрепенулась от сильного толчка экипажа, переезжавшего разбитый мост, и открыла глаза, то не могла сообразить: видела ли она сон, что едет в Аблязово, или действительно их теперешний путь лежит в саратовское имение Радищевых.

Елизавета Васильевна доверчиво прижалась к Александру Николаевичу, занятому мыслями, вызванными наблюдениями за жизнью местных крестьян.

— Я чуть вздремнула, и мне привиделся сон, — заговорила Рубановская и неожиданно закончила: — Как бы я хотела, чтобы всё это было наяву…

Елизавета Васильевна подумала в эту минуту о реальной жизни. Она стала сердечной подругой Радищева не в годы его безмятежной молодости, когда окружающий мир кажется радужным и прекрасным. Она принесла свою любовь и дружбу в тяжёлые для него дни. Она разделила с ним тяжкий жребий изгнанника и теперь хотела, чтобы любовь её помогла Александру Николаевичу легче перенести тяжёлые испытания, выпавшие на его долю.

— Годы изгнаний пройдут, быстро, — сказала она, — я помогу тебе во всём.

Александр Николаевич понял, о чём думала Елизавета Васильевна в эту минуту, и в благодарность за все чистые и сильные чувства к нему взял её горячую руку и крепко поцеловал. Он вспомнил, как пришла она ночью с чашкой кофе в его комнату. Елизавета Васильевна ничего особенного не сказала, а лишь с надеждой повторила его же слова, и перед ним словно раскрылся иной мир. И когда за нею закрылась дверь, он понял всё, выбежал вслед за Елизаветой Васильевной, чтобы сказать ей слова, которые она терпеливо и долго ждала.

Александр Николаевич сказал их горячо и страстно. Это была награда и благодарность Елизавете Васильевне за всё.

Рубановская, словно угадав его мысли, заговорила о Тобольске. Она всегда будет вспоминать об этом городе с теплотой, как о самом сокровенном, незабываемом в её жизни. Здесь суждено было ей стать самым близким и незаменимым другом Радищева.

— Мария Петровна чистосердечно поведала мне, что Александр Васильевич получил выговор от императрицы…

Она говорила о своей последней и прощальной встрече с губернаторшей.

Радищев вздрогнул.

— Значит, это правда?

Елизавета Васильевна кивнула головой.

Александр Николаевич будто увидел Алябьева перед собой: в мундире темносинего сукна с красным стоячим воротником и обшлагами, расшитыми золотом. Когда Радищев намекнул в разговоре об этом, губернатор улыбнулся ему своими тонкими, поджатыми губами и отрицательно помотал головой.

Радищеву представилось, как бы ответил Алябьев на его повторный вопрос сейчас. Губернатор отошёл бы к окну, повернулся в полуоборот к нему, скрестив за спиной руки. Сверкнули бы крошечными гербиками пуговицы его мундира, как бы подчёркивая сановитость и власть наместника, и он бы тихо, задумчиво, чтобы казалось убедительнее, проговорил:

— Пустяки! Желание показать излишнюю осторожность и монаршью строгость…

Потом Александр Васильевич быстро отошёл бы от окна и, чинно пригладив топорщившийся ус, добавил:

— Дружба забывает неприятности…

И хотя в действительности ничего подобного не было и вся картинка эта только вообразилась Радищеву, он поверил в правдивость её: так бы и поступил Алябьев.

И вдруг вместе с Алябьевым неотделимо встал Тобольск, знакомый, близкий и полюбившийся ему сибирский стольный город. Всплыли встречи с Панкратием Платоновичем, с флегматиком Иваном Ивановичем Бахтиным, запальчивым Михаилом Алексеевичем Пушкиным. Вспомнить о них сейчас было приятно, как будто он перелистывал страницы большой не написанной книги своей жизни.

Лёгким видением пронеслась Натали, как светлый луч, озаривший его печальное сердце. Она предстала, какой была в минуту их прощания на берегу Иртыша. Он запомнил всё до мельчайших подробностей: её умный, много понявший, ласковый взгляд чёрных глаз, целомудренный красивый рот, прямой, остренький нос, пушистые ресницы и лёгкий наклон головы.

Александр Николаевич никогда не говорил о своих встречах с Натали Сумароковой, но сейчас он, взволнованный воспоминаниями, рассказал Елизавете Васильевне обо всём, что тогда пережил.

Елизавету Васильевну не огорчило и не обидело его запоздавшее признание. Она не могла и не имела права ревновать его к Натали. Она верила в чистоту отношений Радищева к Натали, как если бы сама была чуть влюблена в тобольскую поэтессу, скрасившую тяжесть дней его в изгнании.

— Почему ты не познакомил меня с нею?

Александр Николаевич сказал открыто, не таясь:

— Боялся, знакомство с нею будет неприятно тебе.

— Последнее более неприятно мне… Ах, Александр, чувствую, с Натали я подружилась бы, в характере её есть что-то и моё…

Она говорила искренно, Радищев верил её словам и чувствовал себя виноватым перед нею.

— Прости меня, — виновато сказал он.

Елизавета Васильевна пошутила:

— Впредь поступай умнее, — и по-детски погрозила ему пальчиком, на котором вместо обручального кольца сверкнул сапфир перстня, его подарок Лизе в день их негласной свадьбы.

Радищев схватил её руку и, нежно целуя, шептал:

— Прости меня…

4

Между Обью и Иртышом лежала Бараба — страна озёр, болот и камыша. На юге её простиралась Кулунда, а севере — бескрайные урманы — непроходимая тайга.

Должно быть здесь некогда гуляло исчезнувшее и высохшее теперь большое море. Вместо него осталось множество озёр и болот, отделённых друг от друга невысокими возвышенностями, похожими на гривы, — неровностями морского дна.

Степные дороги были страшно искалечены болотами с ржавой и тухлой водой. Местами разбитую колею сжимали колки, поросшие чахлым и реденьким березником да осинником. Покосившиеся верстовые столбы словно жаловались проезжим на свою горькую и незавидную участь.

Над дорогой стояли запахи то болотного гниения и озёрного ила, то душистой ромашки и спелой земляники. В небе появлялись то лёгкое, почти прозрачное, из-за перелеска набежавшее облачко, то тучи дичи, испуганно вспорхнувшей с озёр. В знойном воздухе чувствовалась то густая и плотная духота, то свежесть и прохлада воды. Степное солнце то нещадно жгло и парило, то днями не показывалось в пасмурном, мглистом небе.

Человеческое ухо остро воспринимало то почти мёртвый покой степи, когда даже смолкали кузнечики и гудящие шмели, то однообразно скучный шум камышей и заунывный плеск воды бесчисленных озёр.

Сизокрылые чайки, кричавшие над озёрами, многое напоминали Радищеву и Рубановской. Надрывный крик их, часто доносившийся в маленькое оконце каземата Петропавловки, будоражил в Александре Николаевиче мысли о желанной воле. И он, считавший себя «заклёпанным в смрадную темницу», год назад не думал, что ему придётся трястись в экипаже, пересекая Уральский каменный пояс, реки и степи Барабы, глухую и суровую тайгу Сибири.

У Елизаветы Васильевны чайки воскрешали в памяти её поездку на свидание с петропавловским узником. Вот так же беспокойно птицы летали над плывущей лодкой и о чём-то своём, непонятном, пронзительно кричали. Стоило закрыть глаза, как виделись и чайки, и посреди строений взметнувшаяся вверх иглообразная церковная колокольня, а на ней ангел с тяжёлым крестом.

Переплывая реку, Рубановская устремляла взор вверх и молитвенно просила у этого ангела с крестом лучшей судьбы для близкого и дорогого ей узника. Она совсем тогда не думала, что разделит горькую участь Радищева и совершит с ним путешествие из Петербурга в Илимск.

Бараба полна была для путников разнообразных впечатлений, странностей и неожиданностей. Иногда небо вдруг затягивалось грозовыми тучами. Чернела степь. Травы её волновались как море, камыши со свистом гнулись в пояс. Проносился резкий ветер, ломая чахлые берёзы и осины.

Сверкала молния, и ямщицкие лошади, на мгновение ослеплённые её светом, останавливались. И когда совсем низко-низко гремел раскатисто гром, животные в испуге прижимали уши и склоняли головы. Тотчас же на землю лился обильный дождь, размывая и без того плохие дороги. Ямщики сворачивали в сторону и ставили лошадей и экипажи по ветру.

Гроза в степи проходила так же быстро, как и появлялась. Прорывая нерассеявшиеся тучи, на землю спешило выглянуть яркое ободряющее солнце, и поникшая, прибитая дождём трава поднималась ему навстречу. В одно мгновение вся степь словно загорелась изумрудными огнями. Небо, которое только что стонало и раскалывалось молниями, заполнялось весёлой песней невидимых жаворонков — певцов голубого простора.

Путешественники выбирались из экипажей, сушили на солнце одежду, брезенты. Ямщики выпрягали лошадей и пускали их на траву.

Бескрайняя Бараба словно давала свежие силы дальним путникам.

Александр Николаевич не изменял своему правилу и пристально наблюдал за всем, что окружало его, внимательно всматривался в крестьянскую жизнь, изучал местность, по которой ехал.

Земледельцы в Сибири жили по-разному: одни, особенно старожилы — богато; другие — переселенцы, а их большинство, — бедно. Их понурые домишки маленькими, подслеповатыми окошками уставились в широкие деревенские улицы. Голопузые, чумазые ребятишки, играющие на завалинках, дополняли жалкую картину нужды, в какой пребывали новосёлы.

Особенно отличались от коренных деревень чичеринские выселки по Сибирскому тракту. Лет тридцать назад Екатерина «милостиво» разрешила беглым крестьянам безнаказанно возвращаться в родные сёла и направляла беглецов на поселение в Барабинскую степь. И хотя последовавшие по указу в Сибирь освобождались от податей и работ на шесть лет, охотников поехать в далёкие земли было мало.

Степь почти не заселялась, а заселить её надо было. И тобольский губернатор Чичерин, получивший неограниченные полномочия от императрицы, насильно заселял пустые земли. По тракту насаждались посёлки и выселки, прозванные чичеринскими.

В одном из таких выселков путники вынужденно задержались. Уставшие лошади не дотянули экипажей до большого села, и пришлось заночевать у крестьянина Федота Степановича Блинова. Когда весь поезд остановился возле пятистенного дома, одного из лучших в выселке, из окна выглянуло сморщенное, высушенное старостью лицо женщины. Седая старуха на вопрос ямщика, можно ли остановиться в её доме, прошамкала:

— Заезжай, батюшка, в ограду…

Ямщики раскрыли тесовые ворота, и экипажи въехали во двор.

Хозяин ещё не вернулся с покоса. Старуха засуетилась возле самовара и, пока приезжие возились с чемоданами и постелью, вскипятила его, накрыла стол и пригласила отведать чаю с парным молоком.

Сам Блинов с женой вернулся поздно. Рослый, чернявый мужчина с бородкой, похожей на заслонку, в посконной рубахе и холщёвых штанах, обутый в чирки, тяжело ввалился в двери. За ним вошла жена — толстенькая баба, повязанная платком, и сразу же скрылась за печкой.

Хозяин косо взглянул на заезжих, поздоровался и, пройдя к столу, не поднимая головы к божнице, торопливо перекрестился и сел на скамейку.

— Похлёбки!

Из кути проковыляла старуха с глиняной чашкой в руках и поставила её перед Блиновым. Он ел молча, аппетитно, изредка бросая взгляд на проезжих.

В просторной избе стало сумеречно. Старуха запалила лучину, и свет робко расплылся по избе. Хозяин быстро съел чашку похлёбки, обтёр рукою рот, разгладил бороду. Не вставая со скамейки, он также быстро перекрестился.

— Матрёна! — позвал он жену. — Постели в горнице постойщикам.

Что-то, суровое, грубоватое и нелюдимое было во всём облике Блинова. Строгость в его голосе, неприветливое выражение обросшего лица, мешковатая неуклюжесть во всей фигуре и, наконец, какая-то медлительность тяжелодума не понравились Радищеву в хозяине дома.

Матрёна, жена Блинова, молчаливо скрывшаяся за дверьми горницы, вновь появилась на пороге и, поглядев на мужа, промолвила:

— Постелила, Федот Петрович, — и ушла в куть.

Блинов, приподняв косматую голову, пробасил:

— Можа спать тянет, барин, постель готова…

Елизавета Васильевна направилась в горницу с Катюшей. Александр Николаевич прошёл за ней, неся на руках заснувшего Павлика.

— Далече путь лежит? — спросил Блинов, кивая на прикрывшуюся дверь горницы.

— Далече, — неопределённо ответил Степан.

— А ты, служивый, охрану держишь?

— Держу, — позёвывая, сказал унтер-офицер, — служба такая.

— А барин, видать, из важных?

— Был столичный, — протянул унтер, — отныне осуждён в Сибирь…

— Арестант, выходит?

— На поселение в острог Илимский едет…

Радищев прислушивался к доносившемуся разговору. Ему не спалось. Блинов, который показался Александру Николаевичу неразговорчивым, не был уж так нелюдим на самом деле. Разговор на кухне оборвался. Блинов по-хозяйски распорядился приготовить постель для мужиков в сенях, а женщин уложить на кровать за печкой. Исполнительная, бессловесная Матрёна делала всё, что говорил ей муж.

— Служивый, дремлется с дороги?

Унтер-офицер, зевая, мотнул головой Блинову, встал и вышел в сени. За ним поднялись ямщики. Настасья с Дуняшей скрылись за печкой, немножко пошептались и стихли.

Блинов не торопился спать. Ему явно хотелось разузнать всё о ссыльном барине с барыней. Он поднялся из-за стола, подошёл к светцу и, поправив лучину, ближе подсел к Степану.

— По серьёзному делу? — опять спросил Федот Петрович, кивнув кудлатой головой в сторону горницы.

— Царица-матушка разгневалась на них…

— Скажи-ка ты! Може казнокрадничал?

— Не-е. Сердобольный он. За народ радел…

Блинов вытянул голову, насторожился.

— За народ, говоришь?

— Облегченье ему желал, воли хотел…

Хозяин глубоко вздохнул и признался:

— А я-то кумекал: из чиновников барин, на службу в Сибирь послан. Эта порода не по нраву мне, что ни чиновник — груз вот тут, — он похлопал себя огрубевшей рукой по шее, — как комары безжалостно нашу кровь сосут…

Теперь Александр Николаевич убеждался, что его суждение о хозяине дома было поспешным. Он не только оказался разговорчивым, но и толковым, по-мужицки рассудительным человеком. В его высказываниях выражались прямота и трезвость взглядов, суровая правда жизни. И слова Блинова были близки и желанны Радищеву. Они раскрывали то, что было на сердце сограждан, чем страждала их беспокойная, томящаяся душа.

На дворе лениво тявкнули спросонья собаки, и опять всё смолкло. Тишина стояла и во всём доме. Только вполголоса переговаривались между собой Степан с Федотом Петровичем.

— Третий год недород, жить тяжеловато. Хлеб вздорожал, заместо 15 копеек по 70 за пудовку платить приходится, своего-то не хватает. Где деньги взять? А подать плати исправно, требовают. Раньше извоз выручал нас, трактовых, а теперь и того нету…

Блинов словно выражал вслух мысли Радищева. Наблюдая за тем, как живут в этих местах крестьяне, Александр Николаевич тоже думал о их отягчённой жизни. Сбывать продукты хозяйства тут негде, и, не имея в достатке денег, они оказываются в затруднительном положении.

Подушная подать, которая в России являлась поземельным налогом, уплачиваемым помещиком, здесь в Сибири была личным налогом. Он знал: чтобы заставить платить облагаемых, за которыми числились недоимки, их посылали работать на винокуренные заводы. Об этом же говорил Степану и Блинов.

— Недоимки душат. Прошлый год на винокурню гоняли, отрабатывал, чтоб уплатить подать.

Радищев, слушая басок Блинова, вспомнил о Носкове. Блинов не походил на содержателя постоялого двора в Таре. Блинов был тем землепашцем, судьба которого не могла не волновать Радищева. И он был доволен услышанным разговором.

Александр Николаевич расслышал шаги и узнал осторожную поступь Степана. Так он всегда подходил к его дверям раньше и тихонько удалялся, чтобы дать отдых и не мешать ему работать над той самой книгой, что заставила совершить это невольное путешествие по Сибири.

На дворе пропел первый петух. Летняя ночь коротка. Александр Николаевич не заметил, как она и прошла. Забелели окна, и рассвет августовского дня заглянул в избу. Засыпая, Радищев думал о Блинове, как о простом и правдивом землепашце, истерзанном всё одной и той же думой, поразившей душу русского человека и здесь, в Сибири.

5

Утром через деревню прогнали арестантскую партию. Радищев сидел у раскрытого окна в ожидании, когда ямщики запрягут лошадей, как вдруг с окраины донеслась тоскливая, щемящая сердце, песня. То пели колодники, входя в деревню. Потом уже Александру Николаевичу пояснили, что это была милосердная песня. Арестантские партии её пели всегда, проходя через деревни и сёла, с тем, чтобы больше собрать подаяния от населения на своё пропитание и нужды.

Песня нарастала по мере продвижения колодников, которые вскоре показались из-за угла длинной и широкой улицы, заросшей мелкой травой — подорожником, как все улицы сибирских деревень. Арестанты шли плотной толпой. Впереди их следовали верховые казаки, а по бокам с ружьями солдаты в запылённых и пропотевших мундирах.

Слова песни разобрать не удалось, как ни пытался вникнуть в них Александр Николаевич, чтобы узнать её содержание. Голоса арестантов сливались в один сплошной гул, больше похожий на стон этой мрачной толпы, обречённой отныне на каторжную жизнь. Но о содержании песни не трудно было догадаться, и Радищев понял: слова её и мотив были выстраданы арестантами в тюрьмах и на этапах. От песни, от всего этого людского стона веяло мраком тюремных стен, тяжестью переходов от этапа к этапу. Никогда в своей жизни Радищев не слышал ничего тоскливее этой арестантской милосердной песни.

Александр Николаевич различил сквозь пение тупой кандальный звон. Дрожь пробежала по его телу, и на лбу выступил пот. Он машинально вытер его ладонью. Тяжесть кандалов и холод железа он почти ощутил на своих руках. Гнетущее чувство поднялось в нём в эту минуту.

Через деревню прогнали арестантскую партию.


На какой-то короткий миг в голове его пронеслись дни, проведённые в Петропавловской крепости, губернский уголовный суд, надменные судьи — блюстители закона, стража, первые сотни вёрст этапного пути до Новгорода в арестантском возке, вот с таким же тупым, раздирающим душу, кандальным звоном.

Всплыл отчётливо Шешковский, его тайная экспедиция с портретом Екатерины в позолоченной рамке, с надписью:

Сей портрет ея величества

Есть вклад верного ея пса

Степана Шешковского.

Прежняя, обуявшая всё существо Радищева ненависть ко всему царскому строю потрясла его.

Арестантская толпа поровнялась с домом Блинова. Словно сквозь видение Шешковского и портрета императрицы проступили эти живые колодники со своей милосердной песней, полонившей душу Радищева.

Александр Николаевич заметил, как с обеих сторон отделились от толпы несколько арестантов и направились к избам и открытым воротам. Обнажая свои заклеймённые лбы, снимая шапки, арестанты протягивали их вперёд. Обросшие лица их с впалыми глазами, утратившими блеск, были испиты и измождёны.

А толпа всё пела, и её песенная мольба возымела своё действие. Почти все поселяне оказались щедры на подаяние.

К окну, возле которого сидел Радищев, подошла Елизавета Васильевна, подбежали дети.

— Что это? — с замиранием сердца спросила Рубановская, разглядывая арестантскую толпу, отряд конных казаков, пеших солдат и сзади толпы несколько телег, на которых сидели женщины с грудными ребятишками.

— Гонят на каторгу, — отозвался Радищев.

— Несчастные, — только смогла промолвить Елизавета Васильевна, захваченная страшным зрелищем этапного странствования арестантов.

А под окном, нараспев, голос протянул:

— Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, христа ради подайте, не откажите… Кто сирых питает, того бог знает…

Арестант, пожилой годами, в длинной серой рубахе и таких же штанах, босой, с цепями на ногах, израненных железом, смотрел на них своими потускневшими глазами из-под клочкастых бровей и, казалось, всем видом своим просил об одном, чтобы ему не отказали в подаянии.

Рубановская, расстроенная, глядя на Радищева, с застывшей слезой на чёрных ресницах, скороговоркой спросила:

— Что же подать ему, что же, скажи?

— Рука дающего не оскудеет, — протянул голос за окном.

Радищев достал из кармана несколько гривен, и Елизавета Васильевна бросила их в протянутую арестантскую шапку.

— Дай тебе, миленькая, бог здоровья и счастья…

— Далека дорога? — спросил Радищев.

— В Нерчинск гонят, батюшка, в Нерчинск, — отозвался арестант и, позвякивая тяжёлыми пятифунтовыми цепями на ногах, медленной поступью зашагал к соседнему дому, покосившемуся от старости, с продырявленной крышей, с побитыми окнами.

— Умилитесь, наши батюшки, — опять нараспев протянул арестант.

Хозяйка того дома вышла из ворот.

— Несчастненькие, горе-горькие заключенники, — проговорила она, — вот вам моя копейка не щербатая! Чем богата, тем и рада!

— Денежка-молитва, что острая бритва, все грехи сбреет, — ответил ей арестант и направился дальше.

В избу вошли ямщики.

— Кони заложены…

С тяжёлой, словно сделавшейся свинцовой, головой Радищев оторвался от окна.

— Будем трогаться.

Слуги стали укладывать в возки узелки и поклажу.

Минут через пятнадцать экипажи Радищевых и повозка с сопровождающим унтер-офицером обогнала арестантскую партию, уже вышедшую за деревню.

Толпа колодников брела по пыльной дороге. И безмолвное арестантское шествие без милосердной песни, похожей на стон, врезавшейся в душу Радищева, производило не менее тяжёлое впечатление.

Арестантская партия была давно позади, а Радищев с Рубановской, подавленные этим зрелищем, ещё долго не могли избавиться от боли, щемившей их сердца.

6

И снова расстилались ковыльные степи. Огромные пастбища Барабы поражали Радищева своим богатым разнотравьем. На все четыре стороны лежали угодья жирной и плодородной земли. Поставить бы их на службу человеку. Заселить бы их вольными и трудолюбивыми землепашцами. Какое богатство они принесли бы отечеству! Но необъятные, чуть унылые просторы Барабы, над которыми гуляли облака с дымчатыми каёмками, а в густой траве прятались желтобурые лисы, были редко заселены. Чудесные угодья скучали по труду землепашца, умеющего отдавать земле всю свою душу.

От наблюдательного Александра Николаевича не ускользало, что развитию животноводства в Барабе мешала заразная болезнь, именуемая здесь летучей язвой.

Ему говорили, что болезнь без разбору косила людей, животных и не щадила птиц.

Идут белые гуси с озера, лениво и нехотя переставляя красные лапки, ткнутся чёрными клювами в землю и больше не встают; сидят курицы на насесте, вытянут головку с маленькими помутившимися пуговичными глазками и, словно задыхаясь от жары, упадут вниз, как подстреленные.

Возвращается стадо с выгона в деревню; приотстанут корова, нетель, бычок, взревут надрывно, повалятся на бок, высунут почерневший язык и, прикусив его, так и издохнут.

Не щадил мор и человека. Идёт крестьянин с поля домой и, не доходя до своего двора, вскрикнет раз, другой, и прихватит его смерть в сидячем положении.

Страшна и неотвратима была эта летучая язва. Она напоминала Радищеву чуму, вспыхнувшую в Москве лет двадцать назад и занесённую, как уверяли тогда медики, солдатами из Турции.

Экипажи Радищева без остановки катили дальше. Александр Николаевич торопил ямщиков быстрее проехать места, где свирепствовала моровая болезнь. Особенно настаивала на этом Рубановская, напуганная мёртвым видом деревень. Крестьянские избы с окнами, закрытыми ставнями, заросли беленой и крапивой; пустые дворы навевали уныние на Радищева. Глаза его, такие открытые и всегда приветливые, смотрели сейчас на мир мрачно и задумчиво.

— Боже, как страшно мне, — шептала Елизавета Васильевна, прижимаясь к Радищеву, — человек — слабое существо, смерть подкарауливает его денно и нощно.

— Опасность заразы миновала, — успокаивал её Александр Николаевич, сам неуверенный в том, что говорит.

— Язва летучая, кто предохранит от неё?

Радищев глубоко задумывался над неумолимой болезнью, причиняющей неисчислимые бедствия людям, и досадовал, что наука ещё слаба была противостоять ей.

Перед самой Обью экипажам Радищева повстречались ямские подводы. Взмыленные лошади вяло переставляли ноги. На телегах стояли окованные железом небольшие ящики, привязанные толстыми верёвками. На ящиках сидели угрюмые солдаты с ружьями, зажатыми между коленями.

На передней подводе усатый капитан в треуголке махал рукой и, как только экипажи Радищева совсем приблизились, грозно крикнул:

— В сторону!

Ямщики свернули с дороги и остановились, чтобы переждать, когда пройдут, ямские подводы.

— Откуда они? — спросил Радищев у своего ямщика, внимательно рассматривая окованные ящики с сургучными печатями, солдат с бронзовыми от солнца и степных ветров безразличными лицами.

— С Колывано-Воскресенских заводов, золотишко Змеевских рудников везут в столицу.

Александру Николаевичу представился монетный двор, Санкт-Петербург со своей жизнью, шумевшей от него теперь за тысячи вёрст.

— Золото? — Елизавета Васильевна удивлённо приподнялась на сиденье, чтобы посмотреть на подводы, вытянувшиеся по дороге, и наивно проговорила:

— Я никогда не думала, что золота так много…

Радищев усмехнулся.

— Его мало, Лизанька. Чтобы погасить долги государственные, обозы сии удесятерить надобно…

— Бывал я в Колывани, — неожиданно сказал ямщик, — ведомо, как золотишко копают, — он тяжело вздохнул, — ад кромешный, упаси господи вольно туда попасть. Убийцы да воры в змеевских ямах золотишко ковыряют…

— Боже, какие ужасы! — воскликнула Рубановская и невольно ощупала свой перстень.

— Давно бывал? — поинтересовался Радищев.

— Давненько, барин, ещё парнем ходил…

Александру Николаевичу захотелось спросить ямщика о механикусе Ползунове, вспомнившемся сейчас по ассоциации. Быть может, ямщик встречал этого чудесного создателя огневой машины, разговаривал с ним, знал его.

— Не доводилось встречать Ползунова?

— Не доводилось, барин, а говорят, большой выдумщик был, от скуки на все руки мастак. Машину его огневую глядел. Страшно и забавно, как он додумался-то нечистую силу запрячь…

Ямские подводы всё тянулись. Слышался скрип колёс, фырканье изнурённых лошадей, крик ямщиков и ругань солдат.

— Чернокнижником прозвали его в Колывани. Давно ужо разломали ту машину и место святой водицей окропили. Замысловатая штуковина была, с дом большой…

Радищев слушал с нескрываемым вниманием. Заинтересовалась и Рубановская, внимательно смотревшая на ямские подводы.

— Я так думаю, барин, разломали ту машину начальники заводские не зря. Зависть их взяла, что солдатский сын такую диковину состроил…

— Верно, милый, верно! — отозвался Радищев.

— Светлая голова у того Ползунова была, царство ему небесное, — закончил ямщик, молитвенно подняв глаза к небу, и радостно добавил:

— Кажись, проехали ямские-то. Н-ну, звери, трогайтесь!

Он зычно нукнул на застоявшихся лошадей, отбивавшихся длинными хвостами от слепней, и экипажи покатились дальше.

Радищев откинулся на сиденье и закрыл глаза. Мысли его были заняты огневой машиной механикуса Ползунова. «Муж, истинную честь своему отечеству приносящий», — думал о нём Александр Николаевич. В ушах его звучали слова ямщика: «Разломали ту машину начальники заводские не зря. Зависть их взяла, что солдатский сын такую диковину состроил».

— Кто начальничал на заводах? — громко спросил Радищев.

— Ась? — отозвался ямщик.

Александр Николаевич повторил вопрос.

— Иноземец какой-то…

— Иноземец! — с болью произнёс Радищев. Он удивился рассудительности ямщика, сказавшего так верно о зависти иноземцев ко всему исконно русскому и народному.

Вскоре экипажи Радищева подъехали к переправе. Плашкоут был на противоположной стороне широкой и неоглядной Оби. Экипажи остановились. Все сошли, чтобы размяться и дать отдохнуть телу от дальней езды.

На берегу стояла лачуга. Возле неё на кольях сушились изодранные, ветхие рыбацкие снасти. Седой старик, в заплатанной длинной рубахе, обутый в чирки, обмотанные верёвкой, возле костра готовил похлёбку. На таганке висели два закопчённых котелка. В одном варилась уха, в другом кипятился чай.

Радищев подошёл к старику, учтиво поприветствовал его, спросил, богата ли нынче рыбная ловля.

— Бедна ловитва, бедна, — прошамкал старик беззубым ртом, — не то было ране…

— Рыбы меньше стало?

— Не, барин, снастишки попрели, издырявились, а приобресть новы денег нету. Темны поборы замучили…

Радищев понял, старый рыбак жаловался на чиновников. Жалобы подобные были хорошо знакомы ему по России.

В котелке закипела вода. Старик проковылял до лачуги, взял воткнутый над дверью пучок зелёной, подсохшей травы — полевой мяты, чтобы заварить в котелке чай.

— Вкусна заварка? — спросил Александр Николаевич.

— Ароматиста, — отозвался старик, — а само главно задарма душица, много её растёт тут…

— Степанушка! — окликнул Радищев. — Дай-ка сюда чайку.

Слуга принёс ему жестяную баночку с чаем. Александр Николаевич открыл крышечку и бросил щепотку чаю в котелок рыбака.

— Благодарствую, барин, такой чаёк-то не купишь теперя, кусается. Ране купцы возили его с Маймачина, угощали бывало вот так же, а теперя, барин, стряслась лихоманка какая-то, не торгуют наши с китайцами. Всё вздорожало, ни к чему не подступись. Вишь, как обносился, дабы и той нету…

К берегу пристал плашкоут, скрипнули подмостки, и застучали по деревянному настилу лошади и телеги. Радищев протянул старику банку с чаем.

Старик в пояс поклонился.

— Благодарствую, барин. Дай тебе бог счастья во всём. Добрая душа у тебя…

Экипажи въехали на плашкоут. Александр Николаевич тоже взошёл и остановился у перил. И пока плашкоут относило течением воды от берега, Радищев смотрел на старика, стоявшего у костра на берегу, и думал о том, что душа его широко открыта жизни. И это дороже всего он ценил в простых людях.

7

После переезда через Обь пейзаж изменился. Горизонт закрывали леса, вплотную подступившие к дороге. Это был почти непроходимый лес. Его, казалось, не коснулась ещё рука человека. Открытая равнина кончилась, начинались взлобья, заросшие густым сосняком или березником.

В таком березнике, белизной горящем под лучами, слышен крепкий, как спирт, аромат глянцевитого листа. В сосновом бору потянет душистой хвоей, мягким запахом смолы, от которой легко дышится человеку. Мрачные купы сибирской ели и пихты, высоко поднимающиеся к небу, наполняют воздух острыми запахами смолы.

Опьяняющие лесные ароматы стоят над дремотной тайгой в солнечный полдень, невидимым роем гудит мошкара, словно беспрестанно звенят струны гуслей. Всё это хорошо лишь в первые дни пути. А потом дорога начинает утомлять — езда становится в тягость и природа уже раздражает своим однообразием красок, запахов, звуков.

Дорога в лесах всегда намного хуже, чем степная. В рытвинах, без объездов, местами вымощенная накатником и чащей, она совсем расшатала и без того скрипевшие и еле державшиеся экипажи. Елизавета Васильевна, дети, слуги изнемогали от тяжёлой дороги.

Радищев тоже устал, но он не унывал, бодрился и своей бодростью поднимал дух в других.

Лес принёс ещё одну неприятность — страшный гнус. Мелкая мошка, как пыль, слепила глаза, лезла в рот, в уши, забивалась под одежду и до крови разъедала тело. Укусы её жгли больнее крапивы, тело, краснея, зудилось и в местах укуса распухало. Не спасали чёрные сетки, наброшенные на головы: мошка заползала под покрывала и кусала. Опухшие лица нестерпимо горели.

Ямщики спасались от мошки тем, что беспрерывно курили и смазывали под глазами, за ушами, шею и лоб пахучим дёгтем, взятым из ступицы колеса. Это было испытанное и проверенное средство сибирских таёжников: резкий и острый запах дёгтя отгонял назойливый гнус. Ямщики намазывали дёгтем и лошадей, чтобы спасти бедных животных от разъедающих укусов мошки.

Испортилась и погода. Временами брызгал дождь. Небо было хмуро и пасмурно. Тяжёлые от обилия влаги, низко над тайгой плыли тучи. Они будто давили своей тяжестью землю и тайгу. Лес совсем казался мрачным и неприветливым. Жизнь природы, такая открытая в солнечные дни, теперь словно спряталась, ушла куда-то…

Несколько раз ломались колёса на ухабах. Экипажи останавливались среди дороги. Пока ямщики, переругиваясь, ремонтировали повозки, Степан устраивал шалаш, Дуняша с Настасьей разводили костёр и кипятили чай.

Стлался по траве едкий сизый дымок, отгоняя комаров и таёжную, липкую мошкару. Павлик с Катюшей, довольные остановкой, резвились, отмахиваясь веточками от гнуса. Елизавета Васильевна усталая сидела поодаль от костра, закрыв лицо сеткой, и наблюдала за детьми.

Александр Николаевич доставал ружьё.

— Не заблудись, Александр, — беспокоилась Рубановская и просила его не уходить далеко в глубь тайги, а побродить вдоль дороги, поблизости от экипажей.

— Охотник в тайге, что у себя дома, — шутил Радищев и, закинув ружьё за спину, удалялся от бивака.

— Степанушка, — обращалась она к слуге, — последи за ним, Христа ради…

Степан, засунув топорик за пояс, шагал вслед за Александром Николаевичем. Они бродили в тайге недолго. И хотя не было сделано ни одного выстрела, они остались довольны прогулкой. Оба садились ближе к костру, морщились, отворачивались от дыма и сушили одежду. Степан рассказывал, как Александр Николаевич вспугнул пару выводков молодых тетёрок и лесных рябчиков. Дети с любопытством слушали его незамысловатый рассказ, переспрашивали и сожалели, почему Степан не поймал маленькую тетёрочку или рябчика.

Радищев восхищённо добавлял:

— А охота, какая охота будет по осени! Ружья не надо, руками птицу лови.

К костру подходил унтер-офицер Смирнов, ближе присмотревшийся к Радищеву. Не таким представлялся ему этот преступник. И присматривать-то за ним особо нечего было: человек, как человек — задушевный, из больших чинов, а держится со всеми запросто, по-свойски. Сопровождал многих по этапу унтер-офицер, но Радищев совсем не похож был на тех ссыльных, каких он знал. Добрый и сердечный человек, с открытой и чистой душой.

Сам в недавнем прошлом — дворовый человек князей Голицыных, Николай Смирнов пытался бежать за границу, но был пойман и для разбора дела попал в тайную экспедицию. Затем распоряжением Екатерины II после доклада Шешковского был осуждён на сдачу в «состоящие в Тобольске воинские команды солдатом». За пятилетнюю безупречную службу в последний год был произведён в унтер-офицеры.

Крепостной человек незаурядного ума и способностей, Николай Смирнов «приватно по дозволению господина директора», формально не записанный, занимался в Московском университете и преуспел во многих науках. Получив таким образом приличные знания и стремясь пополнить их, Смирнов вместо этого принуждён был заниматься вотчинными и домовыми делами Голицыных, стать переписчиком разных бумаг и счётных книг. Томясь своим холопским положением, он пытался получить вольную, но господа отказали в просьбе. Тогда Смирнов, не видя другого выхода из своего тяжёлого и безрадостного положения, решился бежать за границу.

Догадываясь, что Радищев пострадал как поборник свободы, такой желанной и для него, унтер-офицер не знал, как же ему лучше поступить. Натосковавшемуся в дорожном, одиночестве Николаю Смирнову хотелось поговорить с Радищевым, забыть, что по служебному артикулу разговаривать с преступником не положено, но он боялся выдать себя и разговором навлечь новые неприятности на свою жизнь.

— Изволили сказать об охоте, — всё же не утерпев, начал унтер-офицер, не называя никак Радищева и обращаясь к нему в неопределённой форме, — охота в здешних местах богатая, да край-то глухой, ненужный, пользы в нём мало…

Александр Николаевич приветливо и удивлённо посмотрел на унтер-офицера. Он не стал оспаривать его замечания и страстно заговорил.

— Гляньте встреч будущему, оно велико у Сибири… Лес, степи, реки, неизведанные недра — богатства этого края… — Он посмотрел куда-то поверх унтер-офицера, словно видел эти богатства уже поставленными на службу человеку. — Естественные произведения Сибири не узнаны ещё, они несметны…

Радищев говорил на любимую и волновавшую его тему и, устремясь вперёд, увлёк за собой слушателей. К костру подсели ямщики, починившие экипажи, и слушали его, похожую на сказку, повесть об их крае.

— Красно сказываешь, барин, скоро ль всё будет-то?

— Нужны века! Но придут наши потомки, поднимут всё закосневшее и сделают неузнаваемым этот край…

— Чаёк вскипел, — робко, боясь помешать беседе, сказала Настасья.

— Сказываешь по памяти, как по грамоте, — вставил всё тот же ямщик, — да трогаться дале надо… Чайку испить не мешает…

Все расселись поудобнее вокруг костра, подкрепились и затем пустились снова в путь…

8

Через три недели Радищев добрался до Томска. В ту пору это был уже видный сибирский город со своей семинарией, белокаменными церквями, монастырями, гостиным двором на двести лавок, богадельнями и шинками. Лет семь назад Томск был назван областным. Город стоял на перепутье дорог, связывающих Тобольск с Иркутском.

В Томске сохранилась деревянная крепость, рубленая, крытая тёсом и обнесённая тыном, с шестью сторожевыми башнями. Проезжие ворота крепости открывали въезд в город. Население Томска было разноязычно. Среди православных жили раскольники из скитов, медлительные бухарцы в цветистых халатах, татары — далёкие потомки рода князька Таяна, принявшего русское подданство при Борисе Годунове.

И теперь ещё сохранились названия тех времён: под именем Таянова городища известна высокая речная терраса, что находится на левой стороне Томи за её протоками и заливными лугами. Речная терраса, протянувшаяся от нижнего до верхнего перевозов, хранила следы татарского обитания. Валы, рвы, бугры, ямы указывали на места зимней стоянки князька Таяна.

Об этом рассказал комендант Томска де Вильнев, встретивший Радищева. Он был уже наслышан о Радищеве от проехавшего в Иркутск чиновника коммерц-коллегии Петра Дмитриевича Вонифантьева. Комендант разместил Радищевых, остановившихся для продолжительного отдыха в Томске, в квартире городского головы.

Томас Томасович де Вильнев — бригадир русской службы, человек в годах, живя в далёкой Сибири и мечтая о родной Франции, обрадовался остановке Радищева в Томске. Французу лестно было побеседовать на родном языке с просвещённым человеком. Де Вильнев, хорошо осведомлённый, знал, что имеет дело с государственным преступником, следующим в ссылку. Он пренебрёг этим ради глубокого уважения к уму, осмелившемуся сказать в России о новых веяниях.

Томас Томасович не был вольнолюбцем. Его скорее следовало бы назвать исполнительным служакой. Он больше привязался к русским по долгу военной дисциплины, чем из любви к России. В душе он оставался истым французом. Де Вильнев внимательно следил за происходившими событиями на родине. Он не разделял политических взглядов участников революции 1789 года, но в то же время, как француз, следил за тем, что творилось во Франции. Он гордился делами соотечественников, всколыхнувших мир.

У томского коменданта был свой взгляд на Радищева. Томасу Томасовичу понравилось общество интересного собеседника — писателя, окружённого ореолом политического мученичества. Судьба Радищева, как представлял он, походила на судьбу его прославленного соотечественника Франсуа Аруэ.

Де Вильнев засыпал вопросами Радищева и Елизавету Васильевну. Он спешил разузнать о всех приключениях в пути, о дорожных впечатлениях. С огромным удовольствием слушал он родную речь, особенно из женских уст.

Предупредительный, Томас Томасович старался каждым движением, жестом подчеркнуть, что он остался галантным французом, несмотря на то, что много лет прожил в России. У Елизаветы Васильевны разболелись зубы. Узнав об этом, он искренно посочувствовал мадемуазель Рубановской и тут же послал за штабс-лекарем в крепость.

Томас Томасович оставил приехавших только после того, как сам убедился, что они смогут хорошо отдохнуть. Прощаясь, он сказал, что ждёт визита мсьё Радищева и мадемуазель Рубановской, что у него сохранилось из старых запасов шампанское и ради знакомства можно будет распить вино за дружеской беседой.

Радищев воспользовался его приглашением. Назавтра он с утра сделал визит коменданту, намереваясь расспросить его о дороге до Иркутска. Томас Томасович обрадовался приходу, провёл его в кабинет. Даже не зная, что де Вильнев был военным человеком, Радищев мог бы сказать, судя по виду кабинета, увешанного шпагами, пистолетами, картами, с нанесёнными разноцветными кружочками, что биография коменданта была типичной биографией военного человека. Вглядевшись в карандашные пометки, Александр Николаевич легко догадался, в каких походах принимал участие любезный хозяин.

И среди этих атрибутов, покоившихся на стенах, казались совсем чужеродными висевшая старенькая скрипка с перевязанным в надломе смычком, большой шкаф с книгами, письменный стол, в беспорядке заваленный газетами и журналами, получаемыми из Франции.

— Свежие? — Радищев указал на газетные и журнальные груды.

— Да, да! — подтвердил де Вильнев и чуть задумчиво, с грустью добавил: — Перелистывая журналы и газеты, я брожу по Франции, я живу Парижем…

— Я так наскучался по свежей почте, — признался Александр Николаевич, — разрешите посмотреть?

— Пожалуйста-а! — предложил довольный комендант.

— Мерси! — и Радищев подошёл к столу, просмотрел несколько газет и журналов. Потом остановился перед шкафом и окинул взглядом корешки книг в кожаных переплётах.

— Аббат Террасон! Есть Монтескье! Сочинения Вольтера!

Александр Николаевич полуобернулся к коменданту, не скрывая удивления. Смугловатое лицо сидевшего в кресле Томаса Томасовича, светлые глаза его, с резко очерченными надбровными дугами, выражали горделивое превосходство над ним, человеком хотя и любезно встреченным, но следующим в ссылку. Это не ускользнуло от внимательного и наблюдательного Радищева.

— Любите Вольтера?

Де Вильнев важно покачал головой.

— О, да! Аруэ — великий муж Франции! Европа ездила к нему на поклонение в Ферней, теперь будет ездить в Париж…

Радищев, ещё более удивлённый, отойдя от шкафа, спросил:

— Почему? — Он сел в кресло, стоящее против Томаса Томасовича, готовый его слушать.

— Под траурный марш Госсека отныне Аруэ захоронен в Париже…

Де Вильнев пришёл в ажитацию. Глаза его разгорелись, и смуглое лицо оживилось. Он легко встал и быстро качал перебирать газеты, что-то ища среди них. Потом заговорил:

— Старый Госсек, сменивший знаменитого Рамо, управлял оркестром в Париже 14 июля. Он же сопровождал траурную процессию Аруэ.

Возбуждённость, охватившая коменданта, передалась Радищеву. Он узнал из разговора, и это была для него приятная и неожиданная новость — 30 мая Национальное собрание объявило, что изгнанный королём и погребённый вдали от Парижа Вольтер причислен к великим людям Франции. Останки его перенесены в Пантеон.

— Париж заслуженно почтил память великого мыслителя…

В кабинет вошёл лакей в тёмном костюме и белых перчатках. Он на подносе нёс шампанское во льду, гранёные бокалы и фрукты.

— Яблоки в Сибири?!

— Гостинцы бухарских купцов.

Лакей заученным движением открыл бутылку и наполнил бокалы шипучим вином.

— Прошу, мсьё…

Они встали и выпили. Крепкое холодное вино было приятно. Радищев вернулся к разговору о Госсеке. Музыка этого композитора нравилась ему. Он указал рукой на скрипку. Де Вильнев улыбнулся.

— Моя слабость и утешение…

— Что нового написал Госсек? — поинтересовался Александр Николаевич.

— Гимн 14 июля на слова модного Шенье…

Томас Томасович торопливо заговорил. Он любил музыку Франсуа Госсека.

— Госсек источником своей музыки сделал народ…

— Восхитительно! — не утерпел Радищев, — восхитительно!

— Революция стала содержанием его партитур…

— Чудесно! Франсуа Госсек велик!

Де Вильнев продолжал свою мысль:

— Так говорят о нём не только французы. Автор нашумевшей оперы «Гурон» воскликнул: «Госсек дал революции музыку». Андре Гретри умеет ценить гений. Андре Гретри прав, но я не разделяю политических настроений Госсека, я чужд политики. Я люблю его смелую музыку, как скрипач… Выпьем за музыку старого Госсека, без революции и политики…

Радищев добродушно усмехнулся и снова присел в кресло.

— Я поклонник Франции Вольтера и Госсека!

Александр Николаевич, охмелевший и раскрасневшийся, протянул бокал.

— Я дорожу всем, что служит французскому народу и революции.

— Пардон, вы ярый вольтерьянец…

Де Вильнев посмотрел на Радищева улыбающимися и тоже опьяневшими, чуть прищуренными глазами.

— Я сын отечества российского!

Радищев встал. Что-то величественное, гордое, непокорное отразилось во всей его фигуре.

— Я зрю глазами учителя Михаилы Ломоносова. Голос разума его, мой голос…

— Любовь к отечеству похвальна!

Довольные и весёлые, они оба рассмеялись счастливым и гордым смехом. Томас Томасович спросил, не пожелает ли Радищев осмотреть город и его окрестности. Александр Николаевич не отказался. Де Вильнев распорядился заложить лёгкую коляску. Они поехали обозревать Томск и его достопримечательности.

9

Елизавета Васильевна нетерпеливо ждала Радищева к обеду, но он не возвращался. Она послала Степана к коменданту. Слуга вернулся и сообщил, что Александр Николаевич уехал за город. Рубановская впервые обиделась. Чувство горечи появилось в сердце. Она нервничала, у неё сильнее заныли зубы. Комната наполнилась вздохами и стонами больной.

Слуги хлопотливо забегали с компрессами, примочками и заварками из трав. Степан, научившийся ухаживать и лечить Радищева во время его болезни, был расторопным домашним лекарем и у Елизаветы Васильевны. Дуняша оказалась смышлёной помощницей.

Александр Николаевич возвратился под вечер вместе с Томасом Томасовичем, пожелавшим навестить мадемуазель Рубановскую. По запаху шалфея и ромашки Радищев догадался, что у Елизаветы Васильевны вновь разболелись зубы. Де Вильнев попросил разрешения войти в комнату больной. Послышался глуховатый и невнятный ответ. Комендант повёл глазами на Радищева, и они оба вошли в её комнату.

Елизавета Васильевна, повязанная, желая приветливо улыбнуться Томасу Томасовичу, сделала гримасу, лицо её передёрнулось. Она сдержала себя, чтобы не застонать от боли при коменданте. Де Вильнев засвидетельствовал Рубановской своё почтение поклоном и, извинившись, тут же поспешил оставить больную.

Александр Николаевич почувствовал себя сразу неловко и виновато. Ему не следовало так долго задерживаться на прогулке с Томасом Томасовичем. Осматривая город и наслаждаясь его красивыми окрестностями, он испытывал большое удовольствие и как-то не подумал об Елизавете Васильевне.

Рубановская взглянула на него с укором. На глаза её навернулись слёзы обиды.

— Я причинил тебе боль, Лиза? — Она прочла в его глазах раскаяние и сознание вины перед нею. Взгляд его был всего выразительнее и убедительнее для Рубановской.

— Я виноват перед тобой, прости…

Обида её отлетела. Виноватое выражение лица Александра Николаевича сказало ей всё.

Не зная, почему так долго задержался Александр Николаевич, она не смела и не должна была на него обижаться. Елизавета Васильевна, превозмогая боль, сказала:

— Я виновата… Я плохо подумала о тебе, Александр…

Им стало легче от того, что они заглянули друг другу в души и каждый по-своему осознал и осудил свершённый поступок. Им было хорошо от того, что они сдержались оба и не наговорили незаслуженных слов обиды и упрёка.

Александр Николаевич рассказал о своём разговоре с комендантом, о поездке по городу.

— Не нужно, не зная истины, плохо думать о друге. Правда? — спросила она.

Александр Николаевич согласился. Они долго говорили в этот вечер о человеческом счастье и о том, как его надо лелеять и оберегать…

10

Несколько дней Александр Николаевич не оставлял Елизавету Васильевну. Он никуда не отлучался, был с семьёй. Де Вильнев, не утерпев, сам навестил его. Оживлённый, он пришёл к Радищеву с пачкой свежих газет и журналов, только что полученных экстрапочтой.

— Мсьё Радищев, для вас…

Он передал Александру Николаевичу принесённую почту и справился о здоровье Рубановской. Елизавета Васильевна, услышав слова Томаса Томасовича, вышла из своей спальни в общую комнату, где неумолчно журчал голос коменданта. Она выглядела теперь вполне здоровой. Лицо её, бледное и похудевшее, стало ещё выразительнее и симпатичнее.

— Мадемуазель Елизабет! — произнёс де Вильнев и шагнул к Рубановской, чтобы поцеловать её руку. Он, привыкший всегда говорить приятное женщинам, сказал комплимент и Елизавете Васильевне. Томас Томасович заметил: она отнеслась к этому холодно и равнодушно. Он понял, что Елизавета Васильевна была умнее многих знакомых ему женщин, и полнее оценил её достоинства.

Де Вильнев заговорил с Рубановской о том, что скучает по Франции. Бывают минуты, когда ему хочется немедля уехать из Сибири, но долг службы повелевает обратное. Она горячо отозвалась и поддержала его. И пока они говорили о сокровищах Лувра, красотах Сены, о театре и актёрах Парижа, Александр Николаевич успел просмотреть принесённые ему журналы. Внимание его остановила статья братьев Монгольфье «Воздушные путешественники». Она была написана о благополучном полёте людей на воздушном шаре близ города Анноней.

Франция гордилась дерзаниями своих соотечественников в науке. Радищеву было больно сознавать, что огневая машина Ползунова, открывающая новую эру, оставалась безвестной в России, была разломана завистливыми иноземцами, быть может, с ведома заскорузлых чиновников горного ведомства.

Ему припомнились рассказы о воздушном летании, слышанные в разное время и от разных лиц, главным образом купеческих приказчиков, съезжавшихся со всех городов русской земли в Санкт-Петербургскую таможню. Охочие до всяких чудес и небылиц, приказчики рассказывали, будто давным-давно жил в Рязанской провинции приказчик по фамилии Островков, вознамерившийся летать по воздуху. Сделал тот приказчик из бычачьих пузырей крылья, надел их на себя, и сильным ветром подняло его и кинуло на дерево, поцарапало всего и сбросило на землю.

Смеялись приказчики, живо рассказывая также и о человеке-птице, появившемся там же, в Рязани. Будто снова выискался там выдумщик подьячий Крякутной, сделал большой мяч, надул его поганым дымом, прикрепил к нему верёвочную петлю, сел в неё, и нечистая сила подняла его выше берёзы, занесла на колокольню и там оставила…

Тогда Радищев не придал никакого значения услышанным небылицам, наоборот, задержавшись возле приказчиков, посмеялся вместе с ними над человеком-птицей, а сейчас поверил, что жили-были и приказчик Островков и подьячий Крякутной — люди смелой мечты, вознамерившиеся птицей подняться к небу, сделать крылья, чтобы летать по воздуху.

Никто не поддержал их дерзания, никто не описал их первых полётов, никто не возгордился их смелой и умной удалью! Только народная память хранила их имена, и люди рассказывали о человеке-птице, веря и не веря в то, что было это в действительности.

Александр Николаевич вспомнил, какой фурор произвели первые сообщения в «Санкт-Петербургских ведомостях» о шарах Монгольфье и как Екатерина II запретила производить опыты с ними, находя затею эту бесполезной и опасной в России. Почему опасной и бесполезной? Не потому ли, что открытие Монгольфье принадлежало свободолюбивой Франции и претило русской императрице, враждебно настроенной к французским патриотам? Каждое дерзание, думал он, двигает науку вперёд, освобождает человечество от оков темноты и невежества, оно должно быть достоянием народа, просвещать его. Полезно всё, что несёт миру свет и озаряет ему пути будущего.

У Радищева созрело решение — построить такой шар Монгольфье и показать его полёт здесь, в Томске. Идея эта увлекла его. Он ухватился за неё.

— Томас Томасович, а что ежели я устрою шар Монгольфье и мы…

Де Вильнев не дал ему закончить фразы. Предложение Радищева показалось ему не только интересным, но и важным, значительным. Представлялся удобный случай показать томской публике новейшее открытие изобретателей, его соотечественников. Де Вильнев одобрительно отозвался.

— Прекрасно, мсьё Радищев!

Елизавета Васильевна тоже согласилась.

Втроём они обменялись мнениями, как лучше это сделать, и тут же договорились, что будут пускать шар в воскресный день. Они распределили между собой обязанности. Комендант охотно согласился подготовить место для публичного зрелища и известить горожан об этом. Александр Николаевич должен был изготовить шар, предварительно испытать его, а потом на площади выступить с показом опыта.

Началась подготовка. Александр Николаевич с юношеским задором клеил шар из тонкой китайской бумаги, доставленной ему Томасом Томасовичем.

Город взбудоражился. Все говорили о таинственных шарах, птицей улетающих в небо, усматривая в этом нечто противоестественное. Суеверные горожане называли затею коменданта греховной. Духовенство противилось публичному зрелищу, находя его оскорбительным для церкви, неслыханным ещё на Руси, дьявольским делом.

Де Вильнев был неумолим, настойчив и упрям. Он не мог допустить, чтобы великое открытие было невежественно отвергнуто здесь, в Томске. Он использовал свою власть и силу коменданта. Публичное представление опыта с монгольфьеровым шаром должно было состояться.

Радищев, занятый подготовкой копытам, не знал всего, что творилось в городе. Степан тоже безотлучно находился при нём. Он помогал Александру Николаевичу клеить шар, хотя и не одобрял выдумку своего господина.

— И придумали же вы, Александр Николаич, к чему понадобилась вам сия петрушка?

Радищев, отрываясь на мгновение от дела, непонимающе глядел на слугу.

— Новейшее открытие науки, Степанушка!

— А польза-то какая?

Александр Николаевич задумался.

— Великая, Степан! Науку надобно, нести в народ. Народ наш яко дети, говаривал светлейший государь Пётр.

— Выдумщик вы большой, Александр Николаич.

Степан тяжело вздыхал, укоризненно махал рукой и молчаливо помогал сооружать шар.

11

Воскресный день настал. Утром солнечного сентябрьского дня, овеянного спелыми и душистыми запахами сибирской осени, на Семинарскую площадь стали стекаться толпы. Горожане спешили посмотреть на чудо — самолетающий шар. Они глазели на небольшое приспособление, устроенное на площади, и перешёптывались.

Де Вильнев выслал на площадь роту солдат для соблюдения тишины и наведения порядка при пускании шара. Людское оживление нарастало. По площади с одного места на другое перебегали бронзоволицые татары в длинных белых рубахах. Раскольники в балахонах, распалённые любопытством, стояли притихшие поодаль.

Купчики бойко хвастались иноземной невидалью: мол, сие представление не в диковинку, у китайцев в Кяхте почище видывали; те живых змей глотали, оборотнями делались, головы себе отрубали и так безголовыми бегали, а потом телеса оживляли и человек невредимым оставался.

Толстые купчихи от удивления охали, ахали…

— Царица небесная, страсти какие говорите-то…

Наконец от дома городского головы отделилась небольшая процессия, направляющаяся к площади. Два рослых солдата важно несли окрашенный в голубой цвет лёгкий бумажный шар величиной с турецкий барабан, боясь измять его нежный каркас яйцеобразной формы с полой горловинкой снизу.

Де Вильнев, успевший побывать на площади и проверить, водворён ли порядок, теперь по-гусарски вышагивал во главе этой процессии, постукивая ботфортами по мостовой. Одет он был в длинный русский мундир и при шпаге. Радищев, в сером сюртуке, шёл за Томасом Томасовичем, молчаливый и сосредоточенный. Около него были Степан в длиннополом кафтане, Рубановская, Дуняша с Павликом и Катюшей.

Александр Николаевич, поглощённый мыслью, что он скажет народу перед началом опыта, почти не замечал происходившего вокруг.

Елизавета Васильевна взяла его под руку. Сдерживаемое беспокойство прорвалось. Она спросила, верит ли он в успех.

Александр Николаевич сжал её руку и сказал:

— Дерзаю ручаться, если успех равен моему усердию, то и дело увенчается желанным концом…

— Действуй смело, — приговорила Рубановская. Она горячо желала, чтобы опыт прошёл успешно.

Над площадью стоял гомон. Слышались отдельные крики, возгласы и нарастающий, живой, волнующий душу шум. Но как только солдаты вынесли на площадь шар, толпа сразу, словно оцепенев, смолкла.

Рота солдат успела навести порядок. Горожане, что были ближе к устроенным подмосткам, откуда должен был взлететь шар, сидели прямо на земле; те, что находились подальше, плотно сгрудившись, стояли за ними. На заборах и крышах соседних домов примостились босоногие, кудлатые мальчуганы.

Безмолвные солдаты осторожно поставили на подмостки воздушный шар. Они замерли возле него, как на часах, ожидая распоряжения коменданта.

Радищев поднялся на подмостки. Непонятное смущение вдруг овладело им, но тут же исчезло перед тысячью глаз, смотревших на него по-разному: удивлённо, с мольбой, одобрением и жадностью. Они хотели скорее познать что-то новое, неизвестное им доселе. И эта, ещё робкая, боязливая жажда нового укрепила уверенность в успехе предпринимаемого дела.

Глаза Александра Николаевича сделались серьёзными. Пестроликая толпа сибиряков доверчиво ждала, что ей покажут. Радищев в эту минуту почувствовал себя их учителем. Ему вспомнился Новиков. Образ рачителя просвещения россиян ободрил его. Откуда-то из глубины всплыл и другой, близкий и дорогой ему образ Ползунова.

Радищев окинул толпу тёплым взглядом и обратился с трепетной речью.

— Милостивые сограждане и мои соотечественники, не боясь отверзать двери науки пред вами, я покажу полёт шара…

Радищев обратился с речью.


Он опять внимательно осмотрел толпу и заговорил проникновеннее и смелее:

— В мире науки, которую зачал в России Пётр и продолжил великий муж Михайло Ломоносов, всё просто, всё объяснимо, как в жизни. Нет чудес, есть законы, коим подвластно всё в природе, не исключая человека с его земным существованием…

Он рассказал как можно проще, что монгольфьеров шар, наполненный нагретым воздухом, выталкивается вверх так же, как шест, опущенный в воду. Александр Николаевич показал на шар рукой и пояснил, что если сделать его во много раз больше, как у братьев Монгольфье, то он поднимет к небу груз, и рассказал о воздушных путешественниках.

Толпа в удивлении молчала. Она нетерпеливо ждала диковинного зрелища и хотела видеть своими глазами самолетающий шар.

Радищев кончил говорить и взволнованный сошёл с подмостков. Де Вильнев распорядился запалить сухую щепу. Один из солдат бросился разжигать костёр. И когда щепу объяло пламя, над костром приспособили на кольях большую воронку трубкой кверху.

Александр Николаевич со Степаном взяли шар и, поднявшись на подмостки, полым концом посадили его на воронку. Прошло не более минуты, как струя горячего воздуха, бьющая из воронки, заполнила его. В шар словно вдули жизнь. Сдерживаемый Радищевым и Степаном за шёлковые ленты, он пошевелился и натянул их.

Прошло ещё немного времени. Они отпустили ленты, и шар легко устремился ввысь, словно подхваченный невидимыми руками.

Косматый монах, весь в чёрном, протиснувшийся вперёд, часто закрестился.

— Свят, свят, свят!

Он закрыл глаза и ухватился руками за живот. Молоденький бравый купеческий приказчик, что стоял рядом с ним, ухмыляясь, посмотрел на монаха и презрительно бросил:

— Сидел бы уж в келье, нето с перепугу богу душу отдашь…

И сразу толпа будто проснулась, вновь ожила, загалдела. Радищев вздохнул. Он вытер платком вспотевший от напряжения лоб, не спуская с шара радостных глаз. А шар, поднявшись выше церковной колокольни, подхваченный вверху воздушным потоком, медленно, зачаровывая толпу, поплыл в сторону Томи.

Де Вильнев, багровый от удовольствия, подскочил к Александру Николаевичу.

— Благодарю, мсьё Радищев, опыт превосходно удался…

Александр Николаевич почувствовал, как он утомился за эти дни, готовясь к опыту. Он холодно посмотрел на чрезмерно восторженного коменданта. Он не нуждался в похвале де Вильнева и не ради неё стремился показать этот опыт. Александр Николаевич любовно обвёл толпу взглядом, как бы ища помощи и поддержки для себя. Она, всё ещё зачарованная полётом, следила за уплывающим шаром.

Радищев взглянул на де Вильнева и высоко поднял свою руку в сторону площади.

— Для них опыт творил, несказанной похвалой россиян полно моё сердце…

Честолюбивый томский комендант не понял глубины сказанных слов.

— Это чернь!

— Народ российский, коему принадлежит будущий мир…

Томас Томасович удивлённо повёл бровями. Он не понимал того, что происходило в этот момент в душе Радищева. Александр Николаевич подчёркнуто сказал:

— Верю, они будут светочами разума и свободы на всём земном шаре…

Радищев оставил на подмостках де Вильнева и сошёл вниз, к счастливой Елизавете Васильевне и детям, нетерпеливо ожидавшим его. Рубановская обняла Александра Николаевича.

— Я так волновалась, — и, заглянув в глаза ему, обеспокоенно добавила: — Ты устал, тебе нужен отдых…

Радищев вновь окинул площадь, и взгляд его задержался на ярко пылавшем костре. Невольно всплыли мысли об инквизиторах, сжигавших на кострах книги Коперника, Галилея, труды которых открывали завесу неведомых человечеству тайн природы.

Вот так же людские толпы стояли на площади, и пламя безжалостных костров пожирало творения великих умов. Но костёр, что горел сейчас перед ним, был незаменимым другом; он помогал полёту шара. Он служил добрую службу человеческому разуму.

— Опыт должен был удаться, подруга моя!..

Они направились через площадь к дому городского головы. Толпа, потерявшая исчезнувший в небе шар, теперь следила за Радищевым. Оживлённая, взбудораженная, она сама с уважением расступалась перед ним, давая дорогу. Александр Николаевич слышал вокруг людской многоголосый шум, полный радостного одобрения. Довольный счастливым днём в своей жизни изгнанника, от твёрже повторил:

— Верю в них!

Радищев оглянулся. Де Вильнев всё ещё стоял на подмостках, придерживая руками шпагу. Александр Николаевич криво усмехнулся и решительно сказал:

— Теперь снова в путь, до Илимска…

12

Предупреждённый о невыразимо скверной дороге до Иркутска, Радищев запасся колёсами и покинул Томск. Дорога, действительно, была разбита и ухабиста. В половине сентября он проезжал Красноярск, любуясь живописным месторасположением этого города на Енисее. Природа здесь изумляла путников необычайным множеством красок.

Лес не торопился расставаться с летним одеянием и после первых утренних заморозков стоял подёрнутый золотом багрянца. Запахи спелой осени появлялись в Сибири раньше, чем в России. По обочинам дорог краснели головки шиповника, похожие на бусы. В тайге рдели грозди рябины, калины, волчьей ягоды. В засыхающей траве виднелись грибы. По утрам на кустах, покрытых инеем, серебрилась паутина. В ветвях появились желтобрюхие синицы и нарядные жуланы. Стук серого дятла становился слышнее в притихшей и молчаливой тайге.

Пользуясь хорошей погодой, Радищев иногда останавливался в поле на отдых и часок, другой бродил с ружьём по лесу, скрадывая зажиревших тетёрку, косача или рябчика. Тут же в поле готовили обед из свежей дичи и, отдохнув, следовали дальше.

От Красноярска дорога была ещё хуже. Она пролегала то распадками, то шла через горы, то спускалась к речкам, переезжаемым вброд, то тянулась болотами и кочкарником.

Мрачный, плотно сдвинувшийся еловый лес был тёмен и угрюм. Иногда в нём попадались редкие золотистые берёзы, и сразу, словно солнечный луч пробивался, сквозь тучи, становилось светлее. Порой над экипажами протягивали свои ветки с черневшими шишками мохнатые кедры. Ямщики, не вытерпев, останавливали лошадей, вырубали длинную жердь и сбивали ею кедровые шишки. Руки их покрывались липкой и пахучей смолой.

На таких коротких остановках разводили костёр, в горячей золе «пекли» шишки. Распарившиеся горячие кедровые орехи были особенно вкусны, и ароматны. Остановки в тайге теперь были не столь неприятны, как раньше. Гнусу стало меньше: комаров убили сильные заморозки, мошка ещё встречалась, но была какая-то тяжёлая, сонная и держалась больше в траве.

Здесь, за Красноярском, на сотни вёрст тянулась тайга и дорога, пролегавшая узкой просекой, казалась бесконечной. Могучая и суровая тайга совсем сдавила своей темнотой узкую дорожную полосу.

Изредка тайга раздвигалась, чтобы дать место деревушке — очередному трактовому селению. Прямо из густого леса дорога вырывалась на прямую улицу, с тем, чтобы за деревней снова упереться в дремучую тайгу. Ни хлебных полей, ни широких лугов не было возле таких сибирских деревень, затерявшихся в вековых лесных зарослях.

Радищев примечал, что все они были похожи одна на другую. На краю селения обычно, обнесённый высоким забором, стоял этап — самое большое здание, где останавливались арестантские партии. В центре селения поднимала свои купола церковь, а домики, почерневшие от дождей, вытягивались от неё в обе стороны, вдоль единственной улицы.

Глядя на деревенские постройки, можно было без ошибки сказать о достатке их хозяев. В центре были дома получше, значит жил в них люд побогаче; ближе к окраине недавно выстроенные дома были победнее, значит обитатели их являлись новосёлами, прибывшими сюда на поселение или отбывшими наказание в ссылке.

Довольство и сытая обеспеченность жителей трактовых таёжных деревень обычно сосредоточивались в центре, те же, кто терпел нужду и влачил жалкое существование, ютились по окраинам. Всё это не ускользнуло от наблюдательного глаза Александра Николаевича.

В октябре погода размокрилась. Беспрестанно моросило. С отрогов синих Саян ползли низко нависшие над землёй тяжёлые тучи. Вперемешку шёл дождь со снегом, до того густым, что вокруг становилось почти темно.

Лошади понуро тащились по скользкой глинистой дороге. Ямщики проклинали погоду, жизнь, дорогу и правителей. В экипажах всё было влажным от сырости. Елизавета Васильевна занемогла. Она стала скучна: дорога была ей в тягость. Нездоровилось и детям.

Иркутск был близко. До него оставалось не более двухсот вёрст, а Радищеву казалось, что этому переезду не будет конца. На одной из стоянок в заезжем доме их встретили курьеры, посланные иркутским генерал-губернатором Пилем. Один из них остался при унтер-офицере Смирнове, другой ускакал вперёд с известиями.

В Черемхове Александр Николаевич сделал дневную стоянку, чтобы привести в порядок себя, семью, чтобы передохнули от тряской дороги изнемогавшая от усталости Елизавета Васильевна, дети и слуги. Он остановился в доме крестьянина Черепанова и был приятно поражён внутренним убранством его комнат и строгостью обстановки. На стене висел большой портрет Ермака Тимофеевича — один из лучших, которые ему довелось видеть в Сибири. Он был исполнен неизвестным художником масляными красками на холсте.

Вечером, когда семья и слуги спали. Александр Николаевич сидел за стулом и делал торопливые записи в тетради. Он смотрел на портрет Ермака, освещенный свечой, и думал, что придёт день и звучная лира поэта воздаст должное подвигам доблестного сына. Никто тогда не дерзнёт упрекнуть, что народ забыл героя Сибири.

Неудобства в пути и утомление не мешали Радищеву заглядывать вперёд и видеть будущее этого края. И он вдохновенно писал:

«Какая Сибирь богатая страна, благодаря своим естественным произведениям, какая мощная страна! Нужны ещё века; но раз она будет населена, ей предназначено будет сыграть со временем великую роль в летописях мира.

Когда высшая сила, когда непреодолимая причина придаст благотворную активность закосневшим народностям сих мест, тогда ещё увидят…»

Александр Николаевич подумал и затем продолжал:

…«как потомки товарищей Ермака будут искать и откроют себе проход через льды Северного океана, слывущие непреодолимыми, и поставят, таким образом, Сибирь, в непосредственную связь с Европой, выведут земледелие сей необъятной страны из состояния застоя, в котором оно находится: ибо по справкам, которые я имею об устье Оби, о заливе, который русские именуют Карским морем, о проливе Вайгаче, в сих местах легко проложить себе короткий и свободный от льдов путь. Если бы я должен был влачить своё существование в данной губернии, я охотно вызвался бы найти сей проход, несмотря на все опасности, обычные в такого рода предприятиях».

Перед Радищевым встали обширные пространства, которые он проехал. Да, это была огромная, необозримая Сибирь! Александр Николаевич видел перед собой её прекрасное будущее. Он жил этим будущим Сибири!

Загрузка...