4

Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен.

Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей…

Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая.

Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной.

Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи.

У императрицы его уж ждали и, как он взошел, сели за стол. Кроме августейшей семьи был граф Орлов. Он рассказывал о Вене и как он в последний раз, в прошлом году, там был.

Николай слушал рассеянно. России тяжело? Ничего. Она к тому привычна. Да, но Севастополь… Впрочем, не думать… Вот, заодно уж и перемена блюд…

Пуще всего — не изменять. Ничего в величавой и учтиво-небрежной манере не менять, думал он, благосклонно или сдержанно и хмуро выслушивая обращенное к нему и отвечая кому как.

Не изменять. Держаться, как заведено. Дабы никто…

Он прошел к себе и прилег на час. И хотя сон не шел, пролежал на диване почти неподвижно и для камер-лакеев как бы почивая. Предстояла поездка в Михайловский дворец и до того следовало соблюдать, как всегда в эти часы, покой.

Личины же страха многообразны. Скрывался он, помнится, и под игривостью. Зимы тоже были всегда веселы. Ничего будто иного и не было. Балы да вечера. Танцевали у многих, и в Аничкове дважды в неделю. На масленой танцевали с утра в декольте и коротких рукавах. А в кошевках ездили на Елагин, с горы катались в дилижансах. Мужики в красных рубахах правили. Снег. Дамы садились, и он тоже сам охотно. Нелидова. Он тогда ее заметил.

Под Инкерманом был бы успех, и Севастополю не стало б тяжко так, если б… Если б ружья получше, пороху побольше…

Верить некому, хоть согласны все. Ведь не терпел же, чтобы кто думал не так, как он. Неудобных гнал. Все и думали по его, но все то было лукавство. Оказалось, преподлы все, либо ничтожны.

Он поднялся с дивана, стал ходить.

Он знает, во дворце говорят уж: ходит. Ходит днем, ночью. Шаг тяжел, неспокоен. Пусть говорят. Но…

Иногда все скрывалось предусмотрительной заботливостью. Так было в сорок девятом, когда Орлов подал ему письмо с планом арестов этих вралей из компании Буташевича-Петрашевского. Все было пустяк, но явилось опасение, не будет ли разгласки от большого числа лиц, нужных для арестования всех сразу. Боялся, что в самый последний момент по Неве пойдет лед, разведут мосты и комендант крепости не будет извещен. Все совершено было в конце концов с большой тишиной и аккуратностью отменной, слава богу. Но отчего же страшился он в собственной столице и обыкновенной разгласки о взятии государственных преступников? Неизвестно. Да.

За окном синели мутно ранние сумерки. Петербург. Фонарей еще не было видно. Холод, туман.

И он почувствовал тут ясно то, что томило, усиливаясь, все эти несчастные севастопольские недели, дни, месяцы. Отвращение.

К формам, даже самым роскошным, прикрытым платком ли, чем ли иным, или открытым соблазнительно. К лицам. Чьим бы то ни было. Словам тоже. И к заботам вообще, даже своим собственным, к тому, что будто гвоздем сидело в нем и чего вырвать было уже нельзя, — о Севастополе. Потому что оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие.

Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же.

Сказал впустить.

Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах:

— Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений.

Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь.

Лицо Николая судорожно подергивалось. Дыхание с шумом вырывалось из пересохших губ. Глаза, казалось, готовы были выскочить. Он пытался что-то сказать и не мог. Генерал испуганно смотрел на него.

Наконец будто со стороны послышался чужой, скрипучий, нечеловеческий голос:

— Подать сани.

Генерал бросился вон.

Загрузка...